Сергей Иванович Малашкин — старейший русский советский писатель — родился в 1888 году, член Коммунистической партии с 1906 года, участник первой мировой войны и революций 1905 и 1917 годов. Его перу принадлежат сборники стихов: «Мускулы» (1918), «Мятежи» (1920), стихи и поэмы «Мышцам играющим слава», «О современность!», «Музыка. Бьют барабаны…» и другие, а также романы и повести «Сочинение Евлампия Завалишина о народном комиссаре и нашем времени» (кн. 1, 1927), «Поход колонн» (1930), «Девушки» (1956), «Хроника одной жизни» (1962), «Крылом по земле» (1963) и многие другие.
Публикуемый роман «Записки Анания Жмуркина» (1927) занимает особое место в творчестве писателя. В этом широком эпическом полотне, посвященном российскому пролетариату, автор правдиво отражает империалистическую войну и начало революции.
В романе действуют представители разных классов и политических убеждений. Ярко и зримо воссоздает писатель мир рабочих, крестьян и солдат-фронтовиков, прозревающих в ходе описываемых событий.
Часть первая
УЕЗДНОЕ
Склонив голову и держа перед глазами справку, я вышел из канцелярии университета Шанявского в довольно просторный зал.
«Сия справка выдана слушателю историко-философского факультета…»
— Постой! Постой! Что у тебя за цидулька? — оборвал хриповато-приглушенный голос.
— Ананий, а для чего она тебе? — спросил Филипп Шипиленко и ткнул пальцем в четвертушку бумаги, которую я еще не успел спрятать.
— На всякий случай. Думаю, пригодится. Я все же окончил, как ты знаешь, третий курс…
— Мне ли не знать! Вместе три года тому назад подавали заявления. Но этот храм науки, к сожалению, не дает никаких юридических прав бывшим его студентам.
— Права — не так важно. В этом храме мы слушали лекции лучших профессоров страны, выгнанных правительством из государственных университетов.
— Министр Кассо, по-твоему, помог нам быть слушателями этих профессоров?
— Как бы там ни было, мы приобрели все же серьезные знания.
Шипиленко ничего не возразил и, подумав, сейчас же перешел на другую тему:
— Я узнал от Гриши Безрукого, что ты выклянчил у Чичкина пять тысяч рублей для партии. Так это? — И его глаза потемнели, сверкнули и впились мне в лицо.
Я ответил не сразу. Помолчал, поглядел на его прямую, сухощавую фигуру, обтянутую зеленоватой тужуркой и такого же цвета узкими брюками, и на улыбающуюся физиономию с челкой на лбу. Тужурка и брюки были до того заношены и засалены, что казались стеклянными. Говорил Шипиленко немножко нараспев, скупо и книжно, а главное — чтобы сказать фразу, он тщательно составлял ее из таких слов, которые настораживали слушателя, заставляли его поверить в то, что он действительно имеет дело с ученым человеком, а не просто со студентом. После каждой фразы Шипиленко поджимал губы и, умно и загадочно улыбаясь, пристально смотрел в лицо слушателя и ждал, что он ему ответит и как ответит.
— Я не «клянчил» денег у Чичкина, а просил… Чичкин дал в этот раз, как почувствовал я, с нескрываемой неохотой, сказав: «Я не денежный мешок для партий. Месяц назад просили меньшевики. А совсем-совсем недавно эсеры»…
— Что сказал Чичкин, меня не интересует, — оборвал резко Филипп. — А вот деньги — да! Скажи, сколько дал?
— Чек на пять тысяч.
— Дело! — сбирая складки на лбу, воскликнул Шипиленко. — Вот из этой суммы и одолжи! Признаюсь, нахожусь в бедственном положении. Когда у меня в карманах гуляет ветер, я чувствую себя бескрылым. А ведь я по темпераменту — орел. Ты это знаешь! — Заметив недоверчивую улыбку на моем лице, поправился: — Если не орел, то сокол!
Шипиленко взял меня под руку, подвел к открытому окну, в которое врывался грохот пролеток, грузовиков, шум пестрой толпы.
— Получать по чеку сам будешь?
— Как бы шпики не задержали с деньгами. За мной, как замечаю, следят… За себя я, конечно, не так боюсь, но за деньги — очень: в комитете касса пуста.
— Не бойся иди! Такой бороде, как у тебя, позавидовал бы замоскворецкий купчина. Ничего, Ананий! Шагай смело в банк и получай. Костюм на тебе аристократический, такого я не видел ни разу на твоих плечах.
— Пришлось разориться на него.
— В таком костюме, — продолжал Шипиленко, — сойдешь за купца, хватившего европейской культуры. Купечество российское поднимается, как тесто на дрожжах.
— И порывается к власти.
— Черт с ним! Я уже тебе, Ананий, деликатно намекнул, что я, твой друг, нахожусь в трудном положении, в таком же, в каком был Данте в преисподней. Так вот, предстань предо мной Вергилием: отшиби сотенку из денег Чичкина. Такая сумма помогла бы мне вылезти из ада.
— И без Вергилия?
Филипп пропустил мимо ушей мой вопрос. Не замечая поскучневшего лица моего, веря, что я не откажу ему — спасу его от гибели, Филипп вырос, расцвел; озираясь по сторонам, на студентов, прохаживающихся по просторному, ослепительно-белому залу, таинственно сообщил:
— Вчера балерина Г. была у меня, танцевала в костюме Евы, а я, созерцая ее божественные движения, создал «Соломею». — Он смущенно потупил глаза, заворковал:
Подошел Игнат Лухманов, протянул руку. Здороваясь с ним, я не расслышал две-три строфы стихов из «Соломеи». Автор стоял боком к Лухманову и, увлекшись декламацией, не заметил его. Лухманов, бросив взгляд на узкую спину Шипиленко, отошел от меня и, прислушиваясь к его голосу, стал смотреть на книги в застекленном шкафу. Филипп продолжал, наклонившись ко мне:
Лухманов фыркнул, затем кашлянул. Шипиленко вздрогнул, замолчал и обернулся к Лухманову, сердито спросил:
— Откуда ты? Давно, Игнат, здесь?
Лухманов молча повел полными, рыхлыми плечами и, ничего не ответив Шипиленко, с подчеркнутым равнодушием улыбнулся и отошел к весело разговаривавшим девушкам. Автор «Соломеи» хмуро, свысока глядел вслед ему и, не отводя от него взгляда, с испугом в близоруких глазах бросил:
— Украдет.
— Что украдет?
— Тему, — ответил Шипиленко, принял прежнюю позу и стал продолжать, но уже тихо.
Я молчал и думал не о стихах Филиппа, а о странной просьбе его. Я знал, что с квартиры он съехал не просто из-за какого-то неудобства, а по причине довольно щекотливой. Он снимал комнату у пожилой женщины, и женщина была довольна тихим жильцом, бедным студентом. Довольна была она до тех пор, пока не застала свою дочь у него в постели. Скандал вышел невероятный. Женщина потребовала от поэта «прикрыть грех», и поэт, видя скалку в ее руках, дал ей слово, что он женится на ее дочери. Женщина успокоилась, а поэт в тот же вечер, как только она отлучилась из квартиры, связал пачку книг (больше у него ничего не было) в байковое одеяло и сбежал. «Где же Филипп сейчас проживает? — подумал я. — Неужели между небом и землею? Нет, я все же его «Вергилием» не буду». Видя, что я не слушаю «Соломею», а задумался, Шипиленко уверенно сказал:
— Знаю, дашь! Вот спасибо. Не забуду тебя, Ананий, до гроба.
— Не проси, Филипп, не дам!
Шипиленко удивленно, словно из рук выпорхнула жар-птица, вылупил на меня глаза.
— Не имею права, — продолжал я. — Поговори с Игнатом. Он за старшего у студентов, выгружающих дрова и уголь из вагонов. Он возьмет и тебя… Они отлично зарабатывают.
— Я же поэт, а не грузчик! — придя в себя, ответил вспыльчиво Филипп.
— И Лухманов поэт.
— А ты, Ананий, считаешь его поэтом?
— А почему бы и нет? Он пишет довольно приличные стихи, такие же, какие и Алеша Ивин.
— У твоего Лухманова вот тут, — Шипиленко поднял палец, согнул его и постучал по лбу, — под черепком не мозги — труха. Тоже увидел поэта в нем! Как же мне быть, если не дашь денег? Тогда дай из своих. У тебя, Ананий, как знаю я, не одна сотня на книжке.
— Не дам, — ответил я спокойно и пояснил: — Не подумай, что жалко. А потому, что это будет тебе во вред: еще больше обленишься. На фронт тебя из-за плохого зрения не взяли… а работать — дрова и уголь выгружать — вполне можешь.
Шипиленко, закрыв нижней губой верхнюю, насупился.
Я протянул руку, сказал:
— Не сердись. До свиданья.
Он брезгливо и оскорбленно, не снимая нижней губы с верхней, смерил меня взглядом и, отвернувшись, стремительно, легкой походкой вышел из зала.
Я получил в этот же день по чеку деньги в банке; получил благополучно: не заметил ни одного шпика. Вечером отнес их по известному мне адресу и передал молодой, скромно одетой женщине (теперь, когда пишутся записки, можно назвать ее имя и фамилию, — это была Софья Николаевна Смидович). Я вернулся в свое жилище, что находилось на Большой Никитской. Войдя в полуподвальную комнату с двумя окнами во двор, слабо освещенный газовым фонарем, я задержался у порога: Влас Капитонович Тютин находился в гневе; вернее, чем-то был ужасно напуган. Увидев меня, он, как ужаленный каким-то гадом, подпрыгнул, вытаращив глаза, замер, затем дребезжащим тенорком завопил:
— Съезжаю! Не желаю жить с тобой! Ты ведешь себя так, что и меня, здравомыслящего патриота, посадят в Бутырки, за решетку! — Он захлебнулся визгом и, маленький, кругленький, в синем с красными искорками костюме и в крахмальной сорочке, вихрем пронесся по крошечному помещению, задевая желтыми ботинками за венские стулья и ящики с карамелью (он от какой-то кондитерской фабрики в свободное время от основной службы вояжерствовал — разносил карамель по бакалейным лавчонкам и на этом деле малость подрабатывал). Его черные усы на круглом сизоватом лице смешно, по-тараканьи, топорщились; небольшая лысина матово поблескивала в его смоляных волосах, вьющихся на висках и затылке.
— Завтра ноги моей не будет здесь! После обеда заявился рыжий, очкастый человек, вполз нагло в комнату и стал меня расспрашивать о каком-то Перепелкине, маленьком человеке с темно-русой курчавой бородой. «Он, Перепелкин, проживает здесь! — рявкнул он. — Да, да, я сам, своими глазами видел, как вошел он в подъезд!» Тогда я заявил ему, что здесь не проживает Перепелкин; в других тоже таких, с птичьей фамилией, нет. Приглядываясь к столу, фотографиям на стене, он сказал: «Что ж, мне придется подождать! Думаю, Перепелкин явится к вечеру!» Этот рыжий, несомненно, шпик. — И Влас взвизгнул еще громче и, размахивая руками, опять заметался по комнате.
Я стоял у порога и слушал. Появление в комнате рыжего обеспокоило меня. Я подумал: Влас правду говорит. Шпик, вероятно, был в общежитии мамонтовских рабочих, сидел где-нибудь за ситцевой ширмой, слушал меня и наблюдал, а когда я попрощался с рабочими, вышел на улицу и последовал за мною. Вероятно, заглянул в окно и увидел меня в комнате, иначе он так уверенно не приставал бы к Тютину, не утверждал бы, что Перепелкин живет вместе с ним.
— А кто развалил книги?
— Рыжий не прикасался к ним. Он только поглядел на них, — бурно ответил Тютин со страхом в глазах. — Я развалил…
— Запрещенных не нашел?
— А что я понимаю в твоих книгах? Ты знаешь, что я не чтец… Да ведь и за эти могут сцапать!
— Влас, ты хорошо знаешь, что я не держу…
— Не ври! — оборвал Тютин. — Две недели тому назад студент принес пачку прокламаций, и она пролежала всю ночь под кроватью. Правду я говорю? — Его верхняя полная губа под черными пушистыми усами задрожала. Пот бисером заблестел у него на лбу.
— Правду, — признался я.
— Из-за этой чертовой пачки я не сомкнул глаз до утра: каждый шорох в квартире пугал меня. Мне все время мерещились жандармы и городовые.
Я рассмеялся, дружелюбно сказал:
— Успокойся, Капитоныч. Я нынче вечером уезжаю далеко. Больше не вернусь в комнату. Останемся друзьями, хотя мы и по-разному смотрим на жизнь: тебя тянет к коммерческой деятельности, меня — к другой… Думаю, из тебя выйдет если не второй Рябушинский, то, во всяком случае, что-то вроде него. Ну как идут дела с мешками?
Он не понял моей иронии, оживился:
— Сегодня с шести часов утра носился по магазинам… и закупил семьдесят тысяч. Завтра сдам интендантству. Получил отсрочку от военной службы на год, — похвалился он, и его круглое усатое лицо засияло улыбкой, глаза подернулись лаком. — Ананий, серьезно уезжаешь?
— Да, да. Уезжаю из Москвы.
— Когда я сделал первые шаги в коммерции, комната мне по положению не подходит, но я все же временно останусь в ней: она в центре столицы, а это важно для дела… — Тютин подобрел, молниеносно выхватил ящик из-под койки и, не глядя мне в лицо, предложил: — Ананий, это тебе на дорогу. Возьмешь карамельку в рот и, посасывая, вспомнишь друга. Надеюсь, что мы встретимся. Гора с горой, как говорят, не сходится, а человек с человеком сойдется.
— Хорошая пословица, — согласился я. — За подарок душевно благодарю, но принять не могу.
— Как не примешь? Ананий, никаких разговоров! — вскричал обиженно Тютин и покраснел. — Не возьмешь — кровно обидишь! Да и счастья у меня на коммерческом пути не будет. Скажи: мы друзья?
— Конечно.
— Тогда не отказывайся! Бери!
Я пожал плечами, принял подарок и стал торопливо собираться в дорогу. Вещей у меня было столько, что воробей унес бы их на своих крыльях. Книги я подарил Тютину, сказав:
— Капитоныч, это классики.
Тютин подозрительно поглядел на них и, вздохнув, промолвил:
— Спасибо. В свободное время полистаю какую-нибудь.
— Не листай, а читай, — посоветовал я. — Книги помогут тебе отшлифовать язык… и ты будешь правильно произносить слова. — Влас обиженно насупился, и я, заметив это, рассмеялся, слегка хлопнул его по плечу. — Сколько зашиб на мешках?
— В течение дня я заработал без малого шестьсот.
— И положил в бумажник?
Тютин грустно вздохнул:
— Не положил.
— Почему?
— Из шести копеек барыша с мешка я четыре отдал тому, кто меня натолкнул на эту идею, кто помог мне получить отсрочку от призыва в армию. Я и за это усердно благодарю господа бога.
— Ты, Влас, не проводишь меня на Курский?
— С удовольствием. Вечерком?
— Нет, вот сейчас.
— Что так? До поезда уйма времени!
— Подожду на вокзале.
— Знаешь, Ананий, я собираюсь жениться, но невесты еще не подобрал. Жена мне нужна твердая, интеллигентная, которая помогла бы мне стать, столичным человеком. На чтение твоих классиков вряд ли я найду время, а жена походя отшлифует.
Я улыбнулся, сказал:
— Дело, Влас, говоришь. Интеллигентная жена и толстый бумажник защитят тебя… и люди, занимающиеся коммерцией, не заметят в твоей речи провинциальных словечек.
Влас отмахнулся рукой от моих слов и, подумав, спросил:
— Ананий, веришь, что я разбогатею?
— Несомненно. Кто же, позволь у тебя спросить, не разбогател на солдатской крови?
Я и Влас сели в легковую пролетку и, посматривая на длинную, костлявую, в синем летнем кафтане спину пожилого извозчика, поехали на вокзал; каурая лошаденка, то и дело высыпая из отвислого живота навоз, мелко семенила по булыжной мостовой. Ни я, ни Влас не торопили извозчика, так как выехали за три часа до отхода поезда Москва — Елец. Следом за нами гремела вереница пролеток с седоками — мужчинами и женщинами. Тютин не заметил среди них рыжего, справлявшегося у него о бородатом Перепелкине. Признаюсь, это успокоило меня. Влас сообщил, что в начале второй половины мая будет объявлен приказ о переосвидетельствовании белобилетников.
— Вероятно, Капитоныч, требуется много людей для пополнения поредевших полков и дивизий, вот и вывешивают часто высочайшие приказы.
Тютин промолчал и, заметив розовую церковь, снял шляпу и перекрестился.
В третьем классе вокзала я попрощался с ним. Мы пожали крепко друг другу руки, поцеловались по русскому обычаю и расстались на много лет: он действительно, как услышал я от Шипиленко, стал капиталистом — заработал много денег на поставках мешков, мыла и других товаров интендантству. Но «фартило» ему не более трех лет: революция взломала под ним почву, вырвала лаковую пролетку из-под него, и он очутился на голом месте, совершенно нищим, наполненный невероятной яростью к революции, к народу, совершившему революцию. Из движущейся, ошалелой от жары толпы, пестрой и шумливой, сверкнули черные глаза, мелькнула шляпа канотье, широкая кисть руки Власа, — она помахала мне и сейчас же затерялась вместе с черными глазами и шляпой канотье.
Я купил в киоске «Русские ведомости» и прошел на перрон.
Раздался второй звонок, на перроне стало тише, провожающие уже не суетились, как в минуты посадки, остановились и зорко посматривали в окна вагонов. После третьего звонка вагон вздрогнул, дернулся, лязгнул буферами и зажурчал колесами по рельсам, и платформа с пестро одетыми людьми и вокзальными зданиями стала медленно, затем все быстрее и быстрее отплывать. Но вот она и совсем отстала и пропала в вечереющем иссиня-красноватом сумраке. «И день прошел», — подумал я и отвел взгляд от окна, привалился спиной к стене и стал разглядывать соседей по купе.
На одной лавочке, рядом со мною, сидел старичок с острой бородой; он медленно жевал баранку, и я слышал, как она хрустела у него на зубах. Напротив, на другой лавочке, сидели двое мужчин. Один высокий, с темной аккуратной бородкой, с большими серыми глазами. Этот человек показался мне знакомым. Он, заметив, что я смотрю на него, улыбнулся в бородку, сказал:
— Не узнаете, господин Жмуркин? А мы встречались, хотя не так часто. И каждый раз яростно спорили.
— Здравствуйте, Вячеслав Гаврилович, — кивнув головой, поприветствовал я Малаховского.
Другой человек, сидевший рядом с ним, был толстенький, в ластиковом картузе, в черном пиджаке, с короткими густыми светлыми усами. Он часто зевал и, зевая, крестил красные пухлые губы и что-то бормотал. Потом он, откинув голову назад, закрыл глаза и, задремывая, тоненько, как сверчок, засвиристел. Я не поддержал разговора с Малаховским только потому, что он начал читать газету, закрыв ею свое лицо. Я взял из грудного кармана письма, полученные мною перед отъездом. Надорвав конверт, вынул четвертушку бумаги, исписанную довольно крупным почерком.
«Пишу это именно Вам потому, что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее. А. Чехов» («Письма»).
Прочитав эпиграф, я удивленно повел плечом и подумал: «Да мне ли сие послание? Уж не схватил ли я второпях и по ошибке письмо, присланное Власу?» Нет, на конверте мое имя, отчество и фамилия.
«Здравствуйте, мой друг! Мне именно хочется начать письмо словами Чехова, это так созвучно с нашими взаимоотношениями и с моим одиночеством. Милый друг! Я хочу Вас называть так потому, что Вы ведь в самом деле мой единственный друг в этом аду, именуемом миром, и Вам и только Вам смогу открыть и свободно сказать о моей печали, как мне хочется припасть к Вашему плечу, к плечу нежного и чуткого друга!»
Что за чушь? Кто так развязно пишет? Да у меня нет никакого такого друга! Я хотел, не дочитавши до конца, разорвать письмо и выбросить за окно, но все же любопытство взяло верх.
«Может быть, Вы не скажете мне ничего, а только с нежной грустной любовью проведете своей рукой по моим волосам. Вы любите густые шелковисто-длинные волосы, волосы женщины?»
Я снова прервал чтение. Я понял, что это откровенно интимное послание, адресованное мне, принадлежит ненормальной женщине, которую я никогда не видел, никогда не прикасался к ее «шелковисто-длинным волосам». Я разорвал письмо и бросил в окно. Ветер подхватил клочки, похожие на белых бабочек, и закрутил их по откосу, красноватому от бликов заката. «А конверт?» Я прочел адрес отправителя и обомлел от удивления: письмо было от Татьяны Романовны, с которой я случайно познакомился на выставке молодых художников. Мы встретились случайно у полотен Архипова, коротко и вяло поговорили о его живописи, познакомились и расстались. Вот и все. Какой же я ей друг? Что она, с ума спятила? Разве у нормальной женщины появится такое желание — припасть к плечу совершенно незнакомого ей мужчины, спросить у него: нравятся ли ему шелковисто-длинные женские волосы? Остальные письма я прочел бегло. Одно было из деревни, от сестры: она просила немножко денег, сообщала, что муж ее на фронте и давно-давно не пишет. Второе — от Кузнецова, работающего слесарем в Н. депо. Он сообщил, что студент Шивелев и его сестра не приняли его, даже не пустили в квартиру, хотя он и сослался на мою фамилию.
«Шивелев, дойдя со мною до калитки ворот и держа дверь за скобку, — писал Кузнецов, — заявил, что он и его сестра уже полгода, почти с самого начала войны, решили жить разумно, как живут все благонамеренно-порядочные люди. Шивелев твердо попросил меня не беспокоить его. Сейчас Шивелев — брат милосердия в лазарете. Устроился он, как думаю я, на такую благородную работенку только потому, чтобы его не взяли на фронт».
Я задумался. Вагон постукивал колесами: летел и летел. Малаховский читал газету, изредка позевывая. Толстенький, полуоткрыв рот, спал и посвистывал носом. Седенький, легкий старичок, поев баранок, неслышно лежал на средней полке. За окном, над полями и селами, висела прозрачная синеватая ночь; божественная ночь! На горизонте, не отставая от окна, розовели и серебрились звезды, — они как бы павлиньим хвостом помахивали поезду, и это было красиво. В открытое окно, колыхая отдернутую занавеску, врывался ласково-прохладный степной ветерок. Он доносил запахи сурепки, молочая и еще каких-то полевых цветов. Донесся скрип коростеля: «Надо мазать колеса, надо мазать колеса» — и тут же замер. В конце вагона плакал болезненно ребенок, и мать, мучаясь с ним, озабоченно и устало-сонным голосом баюкала: «Баю-бай! Испеку я каравай! Баю-бай!» Под потолком в фонарях, воняя салом, светили желудевыми огоньками свечи.
— В вашем городке, как только вы уехали, Ананий Андреевич, произошли большие события, — свертывая «Русское слово», подал голос Малаховский.
— Приезжал архиерей, потом губернатор, — подхватил я. — От приезда их ничего не изменилось в городке: он не сдвинулся с места, крепко стоит все на тех нее холмах. Красивая Меча тоже не изменила своего течения.
— Вы уже, Ананий Андреевич, знаете о приезде таких важных особ? И от кого, позвольте спросить? А я собрался было вас повеселить.
— Вячеслав Гаврилович, когда эти особы приезжали в городок, я проживал в нем и был свидетелем ликования «отцов города». Даже, признаюсь, участвовал в пышной и торжественной встрече.
Малаховский дернул левым плечом, удивленно гмыкнул, обернулся лицом к перегородке, проговорил скучновато:
— Не удалось вас, Ананий Андреевич, повеселить. А жаль? Что ж, будем спать. Спокойной ночи. — И Вячеслав Гаврилович тут же захрапел, прикрыв газетой лицо от мух.
Воспоминания длинной чередой нахлынули на меня, и я так и не уснул до рассвета.
…Я не пошел на вокзал встречать владыку. Его встречала вся знать городка, нарядная и торжественно-счастливая. Большие и малые колокола церквей и собора, когда следовал владыка в закрытой лаковой карете, которую везли четыре орловских рысака, по Знаменской улице к особняку Чаева, заливали звоном и гулом не только городок, но и пригородные села и деревни, откуда толпами валил народ повидать владыку.
Вместе со студентом Федей Раевским мы с трудом протискались в собор и, расталкивая осторожно людей, достигли первых ступенек лестницы, ведущей на хоры. Я остановился, а Раевский, не задерживаясь, прошел на клирос, к певчим: у него приятный голос, и он в торжественные праздники принимал участие в соборном хоре. Старенький, но еще бодрый и ядовитый, в стоящей колом серебряно-малиновой ризе, протоиерей Серафим служил обедню. Как только он показался из алтаря, взмахнул крестом, певчие грянули: «Исполаете деспота». Иконостас сверкал, переливался золотом, сиял суровыми лицами угодников, огнями лампад и свечей, тонких и толстых. Пахло ладаном, сладковатым воском, приторно и жарко — туалетным мылом и потом. То здесь, то там вздыхали миряне, тронутые за́ сердце пышным богослужением. Тульский и белёвский архиерей Иннокентий сидел в кресле посреди собора. От богатого облачения архиерея, его холеной гнедой бороды, от полных розовых щек, от осыпанной жемчугом митры разливалось сияние. Справа и слева владыки стояли в светлых парчовых стихарях, с кирпичного цвета волосами, с девичьими краснощекими лицами иподьяконы. Молящиеся — исправник Бусалыго, городской голова Чаев, купцы первой и второй гильдии, учителя гимназии, духовного и реального училищ, чиновники казначейства, землеустроительной комиссии, члены уездной земской управы с ярко разодетыми и сытыми женами и чадами, малыми и взрослыми, двинулись к кресту, а от креста к его преосвященству под благословение. Первым подошел Бусалыго и поцеловал руку епископа. Вытирая платком пунцовую лысину на куполообразной голове, он поспешно отступил к сторонке, вытянулся, приняв важный вид градоправителя. Позади Бусалыго почтительно вытянулся сухопарый, с рябым и густо набеленным лицом, с жесткими красными усами околоточный Резвый. Затем к владыке подошел в черном сюртуке, с черной бородкой и черными, блестящими от помады волосами Чаев. За ним, шумя шелками, подплыла Екатерина Ивановна. Притерся к ним и Жохов, секретарь уездной земской управы, костлявый, с выступавшим кадыком на тонкой шее. Он с постным выражением на толстом лице принял благословение епископа и приложился к его руке. «Откуда его черт вынес вперед меня?» — прошелестел шепоток торговца железными и скобяными товарами Иванова. Его шепот донесся до моего слуха — в соборе стояла тишина. «Вот мерзавец-то, дворянчик прогорелый!» — выразился Иванов громче и злее. Чтобы не задерживать напиравших мирян, он, сопя и отдуваясь, грузно шагнул и, приложившись к кресту, повернул к его преосвященству и тут же остановился в обалделом изумлении: ему преградила путь молодая нарядная женщина. Она не подошла к кресту, как все верующие, а вышла из толпы и направилась к владыке, опередив Иванова.
— Ну разве не нахалка! — рявкнул он, и его толстая шея стала багровой.
Женщина остановилась перед Иннокентием, сидевшим с опущенными, но все видевшими лаковыми глазами, выпрямилась, размахнулась и ударила его по щеке. Пощечина звонко раздалась по собору и, казалось, оглушила иподьяконов. С головы Иннокентия свалилась митра и, как горшок, покатилась по каменным плитам. На розовой щеке преосвященного зардело пятно. Гнедая борода дернулась в сторону. Исправник Бусалыго, купечество и миряне оцепенели от поступка женщины и не знали, как поступить с нею. Пение на клиросе оборвалось. Было слышно только потрескивание сотен свечей перед иконами. Протоиерей Серафим вытянул из ворота ризы косматую сивую голову и, держа крест перед собой, стоял пораженно, с округлившимися от ужаса глазами. Иванов поднял в благоговейном страхе митру с пола и, трудно дыша, вертел ее в руках, не зная, как поступить с нею. Иподьяконы опомнились, один из них бросился к Иванову, вырвал у него из рук митру и протянул Иннокентию. Владыка перекрестил митру, принял от иподьякона, поцеловал образок на ней и надел на голову.
Первым пришел в себя от ужаса Бусалыго. Звякнул шпорами и, налившись злой кровью, — он громко шагнул к молодой женщине.
— Взять! — рявкнул градоправитель.
Женщина полуобернулась, презрительно глянула синими глазами на Бусалыго.
— Вы меня не узнаете, Степан Опанасыч? — Она говорила громко, и голос ее звучал под сводами собора. — Неприлично не узнавать женщину, с которой вы… которой вы, Степан Опанасыч, восхищались.
Бусалыго узнал: он часто бывал у нее, ездил с нею на ярмарку (об этом знали многие в городке), к цыганам. Бусалыго прорычал какое-то ругательство и сказал, наклонившись к Резвому:
— Стерва! Она и меня может осрамить в божьем храме. Неужели и его преосвященство грешен перед нею? Ах, святоша!
Проговорив это, Бусалыго оторопел: страх сковал его язык. Он задохнулся и, отступая от женщины, растерянно пробормотал не то, что хотел:
— Что вы сделали, сударыня? За что вы ударили его преосвященство?
В соборе стало еще жарче. Певчие с клироса скосили глаза в сторону владыки и молодой женщины. Женщина вызывающе рассмеялась и, показывая пальцем на архиерея, громко ответила, на весь собор:
— А вы лучше, Степан Опанасыч, спросите вот у него… у его преосвященства. Пожалуйста, спросите! Он скажет… Пожалуйста, спросите!
Епископ Иннокентий смотрел в пол, но видел насквозь Бусалыго, и глаза его как бы говорили: «Тупоголовый идиот!»
Если бы исправник был умен, он мог бы схватить женщину, зажать ей рот, немедленно вывести из собора, и тогда не было бы никакого скандала, и его, архиерея, популярность стала бы еще больше: все бы говорили, что он пострадал от женщины, в которую вселился сатана. Как бы Бусалыго не арестовал ее… Эта женщина не постесняется на суде, развяжет свой язык… Ее показания подхватят газеты. А теперь что он ответит? Не может же преосвященный сказать, что когда-то, еще молодой, невинной девушкой, она была обманом завлечена в архиерейские покои. Там он напоил ее пьяной и… Потом она покатилась вниз…
Преосвященный Иннокентий вздохнул, его лицо приняло еще более елейное выражение. Он возвел желтые, подернутые маслом глаза к куполу, на котором были нарисованы Саваоф, ангелы с трубами, облака и звезды, как бы вымаливая у всевышнего прощение для грешницы, сказал кротким, всепрощающим голосом:
— Отпустите ее с миром. Она не ведает, что содеяла ее рука. Я прощаю ее, и бог простит ее. — Не опуская глаз, чтобы не встретиться с насмешливым взглядом женщины, не видеть ее прелестей, которые когда-то туманили ему голову, архиерей Иннокентий сказал словами евангелия: — Иди, чадо, и больше не греши!
Женщина нервно засмеялась, повернулась спиной к преосвященному и покачивающейся походкой направилась к выходу.
Миряне, все еще ошеломленные, расступись, давали ей дорогу. Протоиерей Серафим глянул на лицо Иннокентия, вновь ставшее аскетическим, взмахнул крестом. Певчие грянули:
«Исполаете деспота!»
…Картины прошлого вспоминались одна за другой. В них не было последовательности и прямой связи. Но все они напоминали об одном и том же — об однообразной, размеренной жизни Н-ска, лишь изредка нарушавшейся какими-нибудь исключительными событиями.
Теплый майский день. Погруженный в свои думы, я иду по узенькому дощатому тротуару. Дорогу мне загородила высокая худощавая фигура. Это был старик Тимоничев.
— Ананий Андреевич, — со смешком обратился он, — куда вы спешите, — все равно ничего не изменится в нашем городке, все останется по-прежнему.
— И по-прежнему здешние купцы будут бояться и ненавидеть вас, — в тон ему продолжил я.
— Точно, — мрачно улыбнулся Тимоничев, настораживаясь. — Как завидят меня на улице, так сразу прячутся в магазины или в конторки и отсиживаются в них до тех пор, пока я не скроюсь.
— Как же им не прятаться, когда вы при встрече с ними копируете их, смеетесь над ними. Вот они и прячутся от вас. Ну зачем вы недавно, накануне приезда губернатора, обидели супругу и дочь купца первой гильдии Алексеева?
— Чем же это я их, позвольте спросить, обидел? — удивился лукаво Тимоничев и возразил: — Не думал обижать! Я только поприветствовал их. Сказал им, какие они красавицы, белоснежные… и почтительно, как подобает мне, плебею, поклонился им.
— И они закричали: «Караул! Городовой!»
— Они закричали, видно, потому, что я поклонился им нижней частью, а не головой. Голова моя не сгибается перед «отцами города» и их женами, — нахмурившись, отрезал старик.
— Вот они и возмутились, что вы сравнили свою нижнюю часть тела с их белоснежными лицами.
— Не мог же я свою квадратную, землисто-зеленую, в морщинах, похожую на кору старой березы, рожу сравнить с белоснежными личиками купчих. Вот и поклонился той частью тела, которая, несмотря на свою старость, все еще была не так морщиниста. Не понимаю, на что они так обиделись, почему всполошились, закричали на всю улицу «караул» и стали звать городового?
Сказав это, старик прикрыл веками глаза, и его лицо приняло еще более хмурое выражение.
— И вас за такую вежливость к купчихам, ехавшим в баню накануне приезда губернатора, могли забрать в участок и избить, — сказал я серьезно и посоветовал: — Не выражайте такую почтительность к «отцам города», к дородным их супругам и чадам.
Тимоничев с высоченного, почти саженного, своего роста поглядел насмешливо на меня, вздохнул и, подумав малость, равнодушно пробурчал:
— Вы правы, Ананий Андреевич. Теперь, когда я согласился стать продавцом газеты и буду иметь кусок хлеба, мне не к лицу быть таким «почтительным» к господам купцам.
Мы прошли в конец Подьячевской улицы, остановились у красного здания почты и телеграфа, я вручил деньги Тимоничеву на подписку пятидесяти номеров «Правды» и отошел в сторону от подъезда. Стояла весна тысяча девятьсот двенадцатого года, солнце приятно грело, каменная мостовая под его лучами казалась пепельно-сиреневой, на деревьях прозрачно светили молоденькие робкие листочки. Тимоничев вышел, подошел ко мне и вручил квитанцию на подписку.
— На месяц, а потом как? — спросил он.
— В конце месяца снова подпишитесь.
Разговаривая, мы вернулись на Дворянскую улицу, спустились к реке, прошли мост, вышли на широкий ярко-зеленый луг, пылающий часто разбросанными червонными одуванчиками и еще какими-то ранними голубенькими цветами, и стали прохаживаться по тропочке вдоль берега Красивой Мечи.
— И я помню, как встречали губернатора, — оборвал я рассказ Тимоничева. — Я в день его приезда работал в конторе Чаева, делал из красного дерева божницу для его кабинета.
Губернатор в синем мундире, в орденах приехал в город из имения предводителя дворянства Хлюстина, остановился в гостинице Шульгина, в лучших номерах второго этажа. Отдохнув коротко, он, невероятно жирный мужчина, с тремя подбородками под широченным малиновым лицом, перед тем как отправиться на вокзал, вышел на балкон, принял поздравления от купечества, поблагодарил его и, махнув платком, скрылся. Купцы и купчихи, празднично нарядные, остались на мостовой, потея и тихо переговариваясь. В стороне от них стояла толпа мещан и приказчиков и, не моргая, круглыми глазами уставилась на балкон, стараясь сквозь двойные стеклянные двери увидать хозяина губернии.
Возле парадного гостиницы вдруг началось оживление: из него вырвалось полдюжины в синих фраках и мундирах помещиков, среди которых были толстые и тонкие, круглоголовые и длинноголовые; потом следом за ними грузно выплыли его высокопревосходительство и предводитель дворянства Хлюстин с длинной головой, прикрытой форменной фуражкой. Три тройки, звеня бубенцами, подкатили к подъезду. Губернатор, поддерживаемый молодым, красивым, но совершенно лысым чиновником с звездою на груди, с трудом поднялся в коляску. Подле него пристроился красивый чиновник и, посверкивая звездой, лысиной и голубыми счастливыми глазами, приказал кучеру: «Пошел!» Краснорожий, с усами жандарма, прямой, как палка, кучер в бархатной темно-зеленой безрукавке, в малиновой рубахе со сборками на плечах, в плисовой черной шапочке с павлиньими перьями, горевшими разноцветными огнями, натянул вожжи, негромко гикнул, и тройка вороных коней, грызя удила, сбрасывая с них пену и бешено кося лилово-огненными дикими глазами, рванула от гостиницы и, шелестя дутыми резиновыми шинами, понеслась по главной улице, вымощенной булыжником. За нею покатили и остальные тройки, сияя зеркальными каретами. Впереди них предводитель дворянства Хлюстин с выпученным взглядом, щеки его длинного, лошадиного лица отвисли и тряслись, как бы собирались выпрыгнуть из кареты и вернуться в номер гостиницы. Следом за ними остальные помещики уезда. За дворянами помчался на сером орловском рысаке городской голова Чаев, гласные городской управы Иванов, Бородачев, Алексеев и другие купцы первой гильдии. Они старались перегнать друг друга на широкой центральной улице, каждый из них старался быть первым за дворянами, ближе к губернатору. Резвый, стоя навытяжку на повороте на Вокзальную улицу, грозил рукой в белой перчатке тем купцам, стремящимся на своих рысаках обскакать городского голову, строго прикрикивал:
— Господа, придерживайтесь порядка! Господа, соблюдайте порядок!
Но Резвого никто не слушал, — неслись не гуськом, а вразнобой по всей ширине улицы, так мчались, что животы у купцов поднимались к бородам, а у купчих розоватые подбородки, перья и искусственные цветы на широких шляпах тряслись и подпрыгивали. Толпа мещан и приказчиков, давя друг друга, шумно оживилась, сорвалась с места и побежала не по главной улице, не за каретами и пролетками, провожавшими губернатора, а свернула в узкий переулок, чтобы по нему сократить путь до вокзала. Эта толпа так стремительно скатилась по крутому переулку, заросшему густой травой, на полотно железной дороги, что за полчаса опередила не только приезд на вокзал его превосходительства, предводителя дворянства Хлюстина и дворян, но и купцов, запрудила собой Вокзальную площадь и перрон.
— И вы находились в этой толпе? — обратился я к Тимоничеву.
— Конечно. Глупо было, сознаю, бежать за каретами и пролетками, но бежал, как все обыватели. Да, да, Ананий Андреевич, не помня себя бежал: захватил, как и вас, порыв толпы! — проговорил откровенно Тимоничев и пояснил с саркастической улыбкой на квадратном серо-землистом лице: — Губернатор приехал, вот и решил посмотреть на него! Ананий Андреевич, ведь нам, смертным, как вы знаете, не так часто выпадает счастье в жизни видеть таких блистательных особ.
Я ничего не сказал ему. Он глядел мимо меня, и лицо его в эту минуту было сухим, злым и в то же время ядовито-насмешливым.
Мы помолчали. Потом поговорили о том, как надо распространять «Правду», чтобы ее читали не только рабочие депо и винокуренного завода, но и крестьяне, приезжающие на базары.
Уже надвигались сумерки, когда мы вернулись с луга в город и разошлись, каждый в свою сторону.
Поезд продолжал стучать, и в этот стук как бы вплетались обрывки моих воспоминаний.
…Дни и вечера проходили тускло и медленно в городке. Что касается ночей, то и о них надо сказать, даже необходимо, ибо они, эти ночи-ноченьки в нашем городке черноземной полосы России, бесконечно длинны, приторно-душны, как пуховые перины, на которых понежилось не одно поколение купцов и белотелых купчих, проползали еще медленнее, чем дни и вечера; и купцы и чиновники, занимавшиеся картежной игрой и топтанием вокруг биллиардов до утренних зорь, провонявшие табачным дымом, не замечали того, как ночи-ноченьки проползали и срывались в вечность. Одни только белотелые купчихи и чиновники, томясь в жарких пуховых перинах, чувствовали себя приподнято-нервно, разгоряченно, в сладостно-душных снах видели себя как бы на бархатно-звездных шлейфах ночей: охали, ахали, вздыхали и проваливались в сладостную тьму. Итак, кроме тишины, домашнего уюта, домашних добрососедских приятностей, заключающихся в беседах, в перебирании косточек знакомых и незнакомых, поигрывали в карты, играли в «козла» и в «подкидного дурака», в «короли» и в «пьяницы». Бывали и такие страстные купчихи, которые не удовлетворялись карточными играми и беседами между собой и в отсутствие супругов, проводивших ночи-ноченьки в клубе, допускали к себе в спальни усатых приказчиков или лихих жилистых кучеров и баловались с ними. Впрочем, оставим эти игры купчих, так как они не оживляли жизнь в городке, не делали ее бойкой, веселой, красочной, какой она должна бы естественно быть. В городке стояла непоколебимо тишина и духота. О балах, о свадьбах, и в особенности, о заседаниях управы, иногда весьма бурных, я не говорю только потому, что они не так были часты, проходили за толстыми каменными стенами желтого, приземистого, с невысокой башенкой дома. Умалчиваю о таких заседаниях только потому, что о них может рассказать любой мальчишка, собирающий окурки папирос у растворов бакалейных магазинов, мучных и рыбных лабазов. Да, да, любой мальчишка, сдвинув со лба картуз с промасленным козырьком на затылок или на какое-нибудь ухо, расскажет вам, если вы спросите у него о чьих-нибудь знатных именинах, или о заседаниях в управе, или о буйной свадьбе у купца Чугунова: он дочку выдавал за купца Чёсова, и гости до того упились, что облевали гостиную, лестницу, тротуар и часть улицы, а домой разъехались в синяках, с визгом и гоготом. А два дня тому назад в городской управе гласные, перед тем как открыть заседание, целовали руку Екатерины Ивановны Чаевой. Купец Пулькин, степенный старообрядец, не приложился к руке ее; он только нагнулся и хотел поцеловать, но не мог — солидность не позволила, с треском отлетели пуговицы от длинного сюртука. Екатерина Ивановна откинулась, отчего ее могучая грудь уперлась в подбородок, широкое лицо покраснело и выразило сразу удивление и смущение. Придя в себя, она встряхнула надушенный платочек и помахала перед своим сморщенным носом. Пулькин до того сконфузился, что не обратил никакого внимания, хотя был ужасно скупым, на пуговицы, упавшие на пол, на приглушенный хохоток гласных, в смущении просеменил за длинный стол, плюхнулся на стул и уперся серой лопатообразной бородищей в край стола. Кроме мальчишек, шныряющих всюду, знали купчихи о свадьбах, балах, именинах и заседаниях управы. Они пряли сладостную до приторности словесную пряжу со своими соседями, их соседи — со своими соседями, и эта пряжа тянулась, опутывала и туманила городок так, что весеннее солнце, стоявшее над ним, казалось мухой в паутине.
— Глафирушка, слышала, что Екатерина Ивановна назначила заседание управы на завтра?
— Неужели она такую силу забрала, что вместо головы сама назначает заседания?
— А почему бы ей не забрать, ежели у нее супруг под каблуком, да и все гласные, кроме моего Алексеевича.
— Так уж и все! — вспылила Глафирушка. — Выходит, ежели согласиться, Дарьюшка, с тобой, то и мой Дормидон под каблуком у Катьки?
— Я этого, Глафирушка, не сказала о Дормидоне.
— Верно, не назвала, но подумать можно, что только один твой муженек не под каблуком.
— Не станем пререкаться, Дарьюшка. Заседание это будет о строительстве моста.
— Да-а? Это, говорят, идея Екатерины Ивановны. Вся управа стояла за паром, а она — за мост. Ну и всех смяла!
— Противная баба, что хочет, то и ворочает в управе.
— И я это самое говорю: баранки крутит из гласных, а они, битюги, терпят, лижут жирную руку у нее. Я плюнула бы в ее срамное оголение. Кто из нас, порядочных, решится показывать сиськи, как она?
— Положим! Я вас тоже видела на балу с открытой грудью, — заметила вежливо, с нотками яда в голосе Дарьюшка.
— В меру, в меру, — закатывая зеленые глаза, медово ответила Глафирушка. — Была тогда в бархатном платье, вот я и повольничала. И… только! И мне, милочка, никто не целовал руку и, целуя, не лупил глаза… Я не Екатерина Ивановна, по щеке смазала бы того, кто глянул…
— И все целуют руку у Екатерины Ивановны, — протянула с затаенной завистью Дарьюшка, вглядываясь в постное лицо Глафиры.
— Целуют? А как же не целовать, раз она ввела такой этикет в управе!
— Не говори, милая. Мы ведь с тобой скромницы, не то, что Чаева: ни за тобой, ни за мной владыка не бегал по саду до утренней зари.
— И по росе.
— По росе… промок, длинногривый, до пояса. Рясу сушили на утреннем солнце.
Обе купчихи, потупив глаза, вздохнули. Одна вспомнила, как она каждую субботу (муж в эти часы сидит за конторкой в магазине) ездила с усатым и жилистым кучером в баню и при помощи его смывала с себя грехи в жарком номере, пахнущем березовым веником. Другая вспоминала акцизного чиновника с тонкими черными уликами, сероглазого, похожего немножко лицом на морду рыси, — она принимала его тогда, когда ее супруг проводил ночи в клубе; вспоминала она и тощего длинного конторщика, который был без ума от ее прелестей, но она, будучи влюбленной в чиновника, не обращала внимания на второго… и пострадала. Конторщик, доведенный до отчаяния ее холодностью к нему, насыпал на ступеньки лестницы муки. Чиновник в потемках не заметил, прошел по ней и… наследил в спальне. Конторщик не заснул до рассвета, пока не вышел из дома чиновник. Через час вернулся хозяин из клуба и, увидев на паркете и на красном ковре белые следы, взревел: «Кто наследил?! Мукой, что ли, тут торговали?»
Конторщик ответил, притворно позевывая: «Как только вы, хозяин, изволили уйти в клуб, явился акцизный чиновник Асанов и, не зажегши света, прошел к Дарье Филипповне. Думаю, он и наследил… Да и ушел он только что-с, как вам прийти». Конторщик собрался еще что-то доложить, но хозяин, помрачнев, рванулся от него. Войдя в спальню, он зажег спичку и увидел белые пятна на полу. «Кто здесь был только что?» — взревел он. Дарьюшка не отозвалась, притворилась крепко спящей. Тогда он, не желая терять слова, как говорят, на ветер, начал кулаками ее охаживать. Дарьюшка взвыла таким дюжим басом, что задрожали каменные стены дома. Все это она вспомнила сейчас и томно вздохнула. Эта история была известна не только Глафире, но и многим в городке. После этого Дарьюшка перестала принимать Асанова, заменила его конторщиком и нисколько не скорбит о первом. «Васютка-то оказался покрепче, погорячее, — похваливала она про себя, — а главное — не важничает передо мною, как Асанов, своим дворянским происхождением».
— Ты права, Глафирушка! Мы верны своим мужьям, а верны потому, что бога не забыли, часто в храм божий ходим, — потупив глаза, поддержала свою подругу Дарьюшка.
— И я такого же мнения о Катьке, — подхватила Глафира. — Стоял у входа в зал заседаний дубовый стул, а теперь убрали и на его место поставили, представьте себе, золотисто-бархатное кресло. Говорят, его лично на себе принес Малаховский. Социалист, а подлизывается…
— Он недурен собой, вот и надеется, что миллионерша снизойдет к нему.
— А почему и нет, когда у нее бесстыжие глаза…
Наговорившись в управе, гласные разъезжались на рысаках по домам и, плотно поужинав, рассказывали в сотый раз почти одно и то же своим женам — как они целовали руку Екатерины Ивановны. Жены, округлив глаза, жадно и завистливо слушали, вспоминали имя божье, крестились, плевались и сокрушенно шипели:
— Срам один.
— Груди напоказ, жирные.
— Господи, как срамница…
— И вы, именитые купцы, прикладывались…
— А как же быть, ежели все?
— А я бы плюнула в ее сало!
— Плюнешь и попадешь себе в бороду.
Прополоскав косточки Екатерины Ивановны, купцы говорили, жаловались, вздыхая:
— Мужик обнищал, оскудел, ничего не покупает.
— Мужик не оскудел, а немцы торговым договором задавили.
— В этом и несчастье России!
Обедали в купеческих домах ровно в два часа дня; после сытного обеда и сладкого послеобеденного сна на пуховиках, которые, перед тем как завалиться на них, горничные или же кухарки сбрызгивали одеколоном и духами, чтобы они, пуховики, не пахли по́том или какой-нибудь сыростью и прелью, отдающей запахом глины. В половине пятого купчихи просыпались, степенно, с достоинством, с неторопливой молитвой усаживались за столы, на которых, сияя беловатой медью, приветливо и весело кипели ведерные самовары, пузатились вокруг них позолоченные чашки, громоздились на тарелках ватрушки и с разными начинками пирожки, и приступали со всей деловитой серьезностью к чаепитиям.
Такой же порядок был установлен и в доме Марфы Исаевны Тулиной.
— Матушка, Семеновна, что же вы не берете варенья-то? Без него чай не чай, — опорожнив чашку и наполняя снова чаем, промолвила все еще сонным голоском пожилая, круглолицая, толстогубая, с бородавкой на подбородке и малиновым носом хозяйка.
Я, пока отдыхала на воздушной перине Тулина, на широкой и длинной террасе покрывал коричневым лаком стулья и кресла, — стучать и пилить мне не разрешалось, чтобы не потревожить ее послеобеденный сон. Я только начинал столярничать — доделывать буфет — в тот час, когда Тулина садилась со своими близкими знакомыми за стол, за долгое чаепитие. Тулина, разговаривая с Семеновной, не только не стеснялась вывертывать наизнанку своих соседей и знакомых предо мной, но, как казалось мне, совершенно не замечала меня. Марфа Исаевна, сказав это, бросила взгляд на окно, выходившее через террасу в тенистый сад, где в зелени и в белом цвете вишен и яблонь стоял птичий гам, частила металлическим говорком сорока, отрывисто каркала ворона — она как бы выполняла роль баса в звонком, заливистом птичьем хоре. Тулина отвернулась от окна, уставилась на Агафью Семеновну Зазнобину и собралась что-то еще проговорить, но та, поймав на себе взгляд благодетельницы, опередила:
— Как же, как же… благодарствую, Марфа Исаевна, выпью и с вареньем. Какое оно у вас?
— Вишневое. Хотя и прошлогоднее, но на вкус такое, как бы только что сваренное, — похвалила Тулина.
— Сами варили?
— Кухарке не доверяю, всегда сама, своими ручками.
— Не говорите! Ручки у вас, благодетельница, золотые, — изобразив на длинном рыжеватом лице удивление, Зазнобина прошелестела тонкими сизовато-шелковыми губами. — Да, оно у вас всегда на диво… — и положила варенья на фарфоровую розетку.
— Все, кто бывает у меня в доме, хвалят варенья. Сама Екатерина Ивановна, супруга городского головы, у меня чай кушала.
— Да ну! Неужели была?
— А почему бы ей, Семеновна, не быть у меня, а? — вскидывая рыжеватые брови, спросила с обидным возбуждением Марфа Исаевна, и ее малиновый нос вытянулся — принял форму клюва. — Была, была… и так душевно разговаривала. А когда собралась домой, взяла баночку вишневого. Да, да, обошлась со мной запросто, как с равной: будто и я для нее, как и она, миллионерша.
— Благодетельница моя, вы не так поняли меня, — испуганно и умоляюще пискнула Зазнобина, зыркая угодливо-влажными, как бы плачущими глазками, готовыми выскочить из орбит и покатиться шариками по синевато-белой скатерти.
— Я все поняла, — смягчаясь, возразила хозяйка, и нос ее принял естественную форму.
Зазнобина успокоилась, налегла на чай и ватрушки.
— Славное у вас, благодетельница, варенье; такого варенья, скажу я вам, в нашем городе ни у кого нет.
— И я так думаю, — ответила Марфа Исаевна и поджала толстые губы.
— И ватрушки вкусные, пышные — тают во рту. С вашего разрешения, благодетельница, я еще положу вишневого и возьму ватрушечку.
— Что за разговор, Семеновна… Кушайте без черемония! Мне ничего не жалко. И на стол ставлю для того, чтобы кушали.
— Дочку еще не просватали? — вонзив желтые зубы в ватрушку, спросила Зазнобина.
— И-и? Это Лидочку-то?
— Ее, благодетельница моя, ее.
— Зимой наклевывались женихи, да… не подошли, какие-то жидкие, а денег, прощалыги, просят уйму.
— Своих не нажили, вот и просят, — ввернула со вздохом Семеновна. — Ежели попадется хороший, серьезный жених, — денег, благодетельница, не жалейте. А прощалыг — в шею!
— Серьезных, матушка, не было, навертывались одни ледащие. Им не девка нужна, а деньги да сундуки с нарядами.
— А за сынка, Сереженьку, не присмотрели? — вонзив зубы в четвертую ватрушку и закатывая глаза под лоб, спросила Семеновна.
— Приглядела, приглядела… и родители ее согласны… и немало денег дают. Завтра бы Сереженьку и под венец.
— И не медлите, благодетельница. Куйте железо, пока горячо.
— Я бы, Семеновна, не промедлила, да ведь Сереженьке трех месяцев не хватает до совершеннолетия.
— А вы, благодетельница, с протопопом собора поговорите. Он для вас все сделает.
— Говорила, Семеновна, на пасхальной неделе говорила, когда он был у меня с иконами и обедал.
— Ну и что же?
— «Нельзя, — сказал протопоп. — Ваш Сереженька молод, он еще в бабки с ребятами играет».
— Фу, длинноволосый черт! Это он, как слышала я, свою старшую дочь метит за вашего, благодетельница, сынка.
— Этому, Семеновна, никогда не бывать! Об этом я наслышана, — собрав на лбу сердитые морщины, отрезала Марфа Исаевна.
— Еще бы, такую квашню и — за Сереженьку. А сколько, благодетельница, невесте-то годков?
— Двадцатый переступил, только-только что, — ответила хозяйка и, вздохнув, пояснила: — А какая, скажу я вам, скромница… В городской сад — ни-ни; вечера у окошка проводит и, глядючи на моего Сереженьку, играющего в бабки с ребятами, иногда и рассмешит меня: «Марфа Исаевна, вы б Сереже штанишки подлиннее купили». И зальется, разольется рассыпчатым, как колокольчик, смехом. И я, слушая ее смех, не вытерплю — рассмеюсь.
— Да чья же эта красавица дочка?
— Алексея Федоровича Бородачева.
— И-и? Наслышана, наслышана, благодетельница моя, о ней: большая умница, серьезная такая. Да и капитал у ее папаши немалый: три дома на главных улицах, четыре булочных магазина. И одевается она как королева. Надо не медлить со свадьбой. Суньте сотенки три-четыре в руки протопопу — и он обведет вокруг аналоя, женит в один миг Сереженьку. Он деньгу любит, какая легко плывет ему в руку, это я знаю.
— Жалко, но придется сунуть.
Солнце село, пепельно-синие сумерки влились в открытые окна, сад потемнел, и из него острее потек в комнаты сладковатый запах яблоневого и вишневого цвета, защелкал соловей за Красивой Мечой, что плескалась за садом, выплыл оранжевый диск месяца, и мне показалось, что он медленно поплыл куда-то вместе с садом. Вошла Лида, на ней кремовое платье; она пухленькая, курносая, но приятная (такой была в молодости ее маменька). Она поздоровалась с гостьей. Та поднялась и, сладенько улыбаясь, чмокнула совочком губ молочно-розоватую щеку девушки, прошелестела, оценивая ее знающим взглядом:
— Ну прямо писаная красавица, первая в городе.
— Первая ли в городе, этого я не могу сказать… но на нашей улице, пожалуй, такой пригожей, как моя Лидочка, и нет, — ответила со скромной улыбкой хозяйка, чрезвычайно польщенная словами Семеновны.
Разговор о Лидочке, ужасно покрасневшей и смутившейся от похвал матери и Семеновны, они, возможно, и продолжили бы, если, бы не появился в эту самую минуту Сереженька. Он вошел вразвалку, небрежно. Одно плечо у него выше; вошел боком, как бы неохотно. Заметив Зазнобину, остановился, прогудел натужливым басом:
— Я — Тулин. Здравствуйте, Агафья Семеновна!
Зазнобина поперхнулась чаем, вытерла губы и подбородок, обернулась к Сереженьке, почтительно буркнула:
— Как вы, Сергей Тимофеевич, напугали меня. Таким голосом, как помню я, говаривал ваш покойный папенька.
— Я это знаю. Простите Агафья Семеновна. Я не хотел пугать вас. А что голос у меня гудит, как труба, так в этом виноват мой папенька: он своим басом, когда пел на клиросе, голос соборного протодьякона побивал. Да и лицом и фигурой я очень похож…
— Иди, иди, дитятко, спать уже время, — разглядывая сына, промолвила ласково Тулина. — Да и мне уже пора. Устала я, и косточки у меня так и мозжат, так и мозжат.
Лида и Сереженька попрощались с Зазнобиной, поцеловали маменьку и разошлись по своим комнатам. Гостья встала, истово помолилась на божницу, коснулась три раза губами к щекам благодетельницы и засеменила к выходу. Выйдя на крыльцо, она поправила концы черной косынки на груди, спустилась со ступенек и пошла.
Сложив в уголок инструмент, вышел и я.
В переулке, который начинался от Красивой Мечи, Семеновна попала в пепельно-желтоватый свет месяца; темная кошка пересекла путь женщине; она вздрогнула от страха, приложила руку к сердцу и, встретившись со смеющимся взглядом кошки, раздраженно плюнула на нее, повернула назад, вышла на Подьячевскую, затем на Никольскую и, помолившись на церковь Покрова, белевшую в робком свете месяца, и проклиная вслух кошку и месяц, свернула на Тургеневскую и по ней, совершив порядочный крюк, добралась до своего домика.
Я незаметно, по теневой стороне, прошел мимо нее.
На длинной горбатой улице горели три керосиновых фонаря. Слышно было, как на лесопильном складе Пулькина хрипло брехали собаки, бегая по проволокам и звеня цепями.
— Эно, царица небесная, как псы надрываются! Не доски и бревна, дьяволы осатанелые, охраняют, а девок, чтобы не забрались к ним их возлюбленные, — проговорила громко обидным голосом Семеновна. — Нашла старшей жениха — так дедушка их меня в шею вытолкал. Охо-хо! — Из открытых окон кирпичного домика, что прилип правой стеной к кособокому домику Зазнобиной, как бы поддерживая его, чтобы не свалился, звонко и печально лилась песня, сыпались звяки ножей и вилок. — Опять Розка, дочь соседки, несчастной вдовы, как и я, поет «Чайку». Далась ей, дуре заседелой, эта Чайка с подстреленным крылом. Марья Ивановна глушит водку с квартальным надзирателем Резвым, рябым чертом, а дочка поет… — Семеновна неодобрительно гмыкнула но адресу соседки, со вздохом поднялась и, распахнув дверь, прошмыгнула в сенцы.
Месяц поднялся выше; цепные псы на лесном складе Пулькина забрехали громче.
Им отозвались дворняжки на соседних дворах.
Я подошел к дому Раевской.
На другой день, ровно в четыре часа дня, Зазнобина прибыла к Ирине Александровне Раевской. Дом Раевской находился на Дворянской улице, в самом конце, за Старой базарной площадью; пожаловала Агафья Семеновна к Раевской как раз к послеобеденному чаю. И в этом доме дни и вечера текли медленно и тускло, текли мирно и лениво, как и в других уездных городках необъятной России. Только в тысяча девятьсот двенадцатом году, в год засухи, зноя, в год ветров и беременных баб, в год блуда купчих и крестных ходов, в доме бывшего присяжного поверенного (папаши Феди Раевского: его папаша умер как раз через три дня после своей свадьбы) пили чай, пили так, как пьют в купеческих домах, пили в пятом часу вечера, не позднее и не раньше, ибо Феденька, несмотря на свое мещанское звание, строго придерживался всех купеческих правил — не отступал от купеческого быта, их привычек и культурных запросов этого почтенного сословия: читал «Новое время», а чаще «Голос Москвы», чтобы быть верным последователем Гучкова, одного из замечательных людей, как любил часто выражаться Феденька.
— Я хочу, Ананий Андреевич, проводить его идеи в общественной жизни в собственном доме, — заявил однажды решительно Феденька, так решительно, что его маменька, услыхав его звонкий, твердый голос, ахнула и, склонив голову в мою сторону (я пил чай слева от нее), шепнула, что ее голубок необыкновенный человек, потому необыкновенный, что родился он не от присяжного поверенного, ее нелюдимо-спокойного супруга, а от божьего человека, порхающего, как ангел крылатый, по земле.
— Если мы, маменька, поглядим внимательно на выдающихся людей, — убеждая маменьку, а больше, конечно, меня, сыпал-рассыпался звонким красноречием Феденька, — ну хотя бы на одного из них, на Льва Николаевича Толстого, который никогда не позволял того, чтобы ему (где и от кого Феденька это слышал, я не знаю) лакей или кто-нибудь из прислуги подавал стул или кресло… Да, да, маменька, он сам всегда брал для себя стул или кресло и садился.
Так ли поступал Лев Николаевич Толстой, я не знаю, но и не могу не верить в этом Раевскому. Да и как я мог не поверить такому талантливому юноше, когда маменька с трепетным сердцем и с благоговейно открытым ртом слушает его, Это еще что! Его маменька, Ирина Александровна, никогда не возражает ему, когда он назидательно, убежденно и почти сурово наставляет ее, если она уклоняется от купеческих привычек и этикета в своей домашней жизни. Заметим: она не любит, даже очень сердится и на тех юношей и пожилых, ежели, когда он говорит, они имеют свое мнение о купечестве, возражают ему. Вот только поэтому и я, ее квартирант, не возражаю Феденьке. Слушая Феденьку, Ирина Александровна краснела, молодела (она была недурна собой, несмотря на свои сорок лет), робко, сладостно, как бы капая медом, лепетала:
— Феденька, я всеми силами стараюсь держаться купеческих привычек, купеческого итикета.
— Не «итикета», маменька, а «этикета», — поправлял с нервным взвизгом Феденька свою маменьку (она была дочерью всеми уважаемого дьякона Успенской церкви).
— Знаю, знаю! Надо говорить «итикет».
Федя Раевский ладонями зажимал свои большие красные уши, кидал недовольно-сконфуженный взгляд на меня и в великом отчаянии убегал в свою комнату или в сад, полный весеннего благоухания и птичьего неугомонного гама, кружился из одного края в другой с зажатыми ушами, от крылечка к забору, от забора обратно. Ирина Александровна со страхом скрывалась в боковую комнатку, служившую спальней и молельней, падала на колени перед иконами, молилась и молилась, прося угодников, чтобы они просветили ее умишко. С разночинцами Феденька не изволил знакомиться; он не мог и слышать их вольнодумства, идущего вразрез его мыслям, установившимся устоям законного порядка. Не уважал он, разумеется, и мещан: относился свысока и презрительно к этому многочисленному сословию, хотя и сам являлся членом его. Ирина Александровна и при Семеновне проштрафилась перед своим ненаглядным голубком: сказала не «этикет», а «итикет». Услыхав это слово, Феденька, вернувшись только что из сада, опять вспыхнул румянцем:
— Маменька, «этикет», а не «итикет».
— И я говорю, Феденька, так, как и ты. Что, голубок, ко мне, старой, придираешься?
Феденька выпрямился, развел руками широко-широко и, как распятие, страдальчески постоял над столом, а затем бросился из-за стола, упал лицом на подушку, лежавшую на диване, расплакался так, что белоснежная, пахнущая ландышевыми духами наволочка взмокла от его слез, потемнела. Ирина Александровна, услыхав рыдания Феденьки, вздохнула и, взглянув на Семеновну и меня, метнулась к сыну.
— Феденька, скажи, чем я обидела тебя? — спросила надрывно она, сквозь слезы, не чувствуя никакой вины за собой.
Феденька, ее ненаглядный голубок, не ответил на вопрос своей маменьки, дергал острыми плечиками, содрогался всем туловищем. Ирина Александровна выпрямилась, села за стол и, роняя слезы на скатерть и чайное блюдце, в котором желтел стынущий чай, уже не спрашивала Феденьку, а безжалостно казнила и казнила себя:
— А, какая я дура… И кто это придумал такое слово «итикет»? Не хочу, не хочу слышать его в доме! Ах какая я дура! — Так она казнила себя мучительно; ну прямо, ну прямо была жестоким инквизитором над своим добрым материнским сердцем; она перестала казнить себя только тогда, когда ее голубок поднялся с дивана, прямой, стройный, и, не поглядев на маменьку, повеселевшую малость, сел за стол и принялся за прерванное чаепитие.
Ирина Александровна, посматривая умильно, украдочкой, счастливо из-за самовара, пылающего серебристой медью, на своего ненаглядного, севшего за стол и взявшего булочку, еще больше повеселела, хотя в ее серо-синих глазах и поблескивали хрусталем слезы.
И Семеновна, глядя на свою благодетельницу, тоже повеселела и смахнула платочком слезинки с ресниц.
Поезд остановился. Кто-то в соседнем купе воскликнул:
— Батюшки, да ведь это Волово, чуть не проспал!
— Волово, — проговорил я про себя и оборвал свои воспоминания.
Старичок и Малаховский спали. Их храпы разливались отрывисто в купе. Старичок как бы выговаривал:
— Таракан усы топорщит, таракан усы топорщит.
Малаховский, казалось, не храпел, а скрипел:
— Не входите, на дворе борзая! Не входите, на дворе борзая!
В эту минуту, стуча тяжелыми сапогами, внося запах дегтя, ввалились с пилами, топорами, с лыковыми котомками за плечами плотники. Они друг за другом прошли мимо нашего купе. Их было пятеро. Четыре человека — пожилые, с серыми лохматыми бородами. Пятый — юноша, он прямой, шел следом за ними, круглолицый, с белокурым чубом, выбившимся из-под козырька серой кепки, похожей скорее на блин, чем на кепку. У него кроме котомки за спиной, топора и пилы имелась гитара с красным бантом. Гитару он держал перед собой и слегка, на ходу, перебирал струны и негромко, вполголоса, подпевал; вероятно, играл и подпевал он не для удовольствия своих пожилых, сурово-бородатых спутников, а только для себя:
Плотники вошли в соседнее купе и, гремя инструментом, стали усаживаться на свободных скамейках. Оборвались звуки гитары, а вместе с ними и голос юноши. В соседнем купе стало тихо, затем послышались тонкие и толстые носовые звуки новых пассажиров.
И опять вернулись ко мне воспоминания.
И в доме Феди Раевского, несмотря на то что юнела весна, светило солнце и его теплый, яркий свет косо вливался в открытые окна, густела и стояла неподвижно, как и во всех купеческих домах, египетская тьма.
— Феденька, кто у тебя будет? — спросила после длительного молчания Ирина Александровна и, вытирая полотенцем пот с приятного лица, подалась телом из-за самовара, чтобы лучше видеть Феденьку. Ненаглядный голубок молчал — дулся на маменьку и доканчивал розовую ватрушку. Ирина Александровна ласково смотрела в рот своему чаду, смотрела так, как смотрит птичка на клюв своего детеныша, вылупившегося только что из яичка.
— Кто, маменька, придет ко мне? — переспросил Феденька и неторопливо ответил: — Все будут, маменька. — И он взял «Новое время», свежий номерок, развернул газету и мутно-зеленоватыми глазками вонзился в строки передовой.
Ирина Александровна откинулась к спинке стула, притихла, замерла. Тишина, солнце светит, лучи прыгают по стенам, оклеенным фисташковыми обоями, по мебели в парусиновых чехлах, из сада музыкальными волнами — птичий гам, струятся ручейками запахи цветущих яблонь, груш, вишен и слив, сирени и еще каких-то цветов; от всего этого густого, смешанного аромата в доме светло и приятно, и аспидная тьма быта становится приторно-душной, сладкой; Ирина Александровна и ее Феденька ощущают сладость этой тьмы, чувствуют ее вокруг себя, в себе; и от нее им становится приятно и торжественно-радостно: их мысли растворяются в египетской тьме, да и сами они засахариваются в ней, становятся частью ее, густеют вместе с нею, тяжелеют.
— Ты устал, Феденька, — проговорила томно Ирина Александровна и подалась в сторону от самовара, чтобы еще лучше видеть его, заглянуть за край газеты, которой он прикрыл свое лицо. — Брось, ангел мой, читать-то: темечко повредишь чтением-то, — посоветовала она тревожно-нежным голоском, в котором слышались нотки страха и любви.
— А-а… ничего, маменька, — пробурчал Раевский.
— Как это, Феденька, ничего? — забеспокоилась еще сильнее Ирина Александровна. — Я знала одного человека, читавшего все время Библию. Читал, читал и…
— И-и? И что же, маменька? — вскидывая из-за газеты мутно-зеленоватые глазки, темные стрелочки усов на маменьку и дергая тоненьким и прозрачным, как бы сделанным из бледного, очень бледного фарфора, носиком, спросил Феденька.
— Тронулся…
— И-и? — вскидывая стрелочки усов и носик еще выше над краем газеты, протянул Феденька и, изобразив испуг на лице, хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, закрыл рот, так как неожиданно открылась дверь и в столовую вползла жена священника церкви Покрова Евдокия Осиповна Преображенская — громадная, широкая, как платяной шкаф. Федя молча провел правой ладонью по тщательно приглаженным жидким волосам, пощупал темечко и спрятался за «Новое время».
— С праздничком, Ирина Александровна, — проскрипела деревянным голосом Евдокия Осиповна и двинулась к хозяйке дома, чтобы расцеловаться с нею, а потом плотно усесться в кресло и включиться в чаепитие; ведь она ведет свою дружбу с маменькой Феденьки более двадцати лет, дружбу крепкую, душевно преданную. За двадцать лет немало они выпили самоваров, немало скушали разного варенья, ватрушек и сладких пирогов, немало поговорили и посудачили о соседях: ох, уж и помыли их косточки!
— Ох, — охнула Евдокия Осиповна, наклоняя голову на короткой шее к лицу Ирины Александровны, но так и не наклонила, туловище не позволило. Да и Ирина Александровна, видя движение полных горьковато улыбающихся губ подруги, не подала вовремя свои губы навстречу ее губам; и они троекратно, по православному обычаю, с глубокими вздохами не поцеловались в этот раз с слезами сердечного умиления: проявить такое удовольствие им помешала Семеновна, пискнувшая тоненько, но громко в эту самую минуту, когда они потянулись только что губами друг к другу:
— Как рада я! Рада ужасно, как светлому праздничку, видеть вас вместе! — И закрестилась, и закрестилась на божницу, на огоньки неугасимых лампадок. Помолившись, она выпрямилась, стрельнула острыми глазками по широкому лицу Евдокии Осиповны и, заметив только сейчас лишнюю чашку с блюдцем на столе, подумала: «И для нее, квашни, поставила? Вижу, Иринушка, ждала ее больше, чем меня».
— Я еще не пила, — закаменев на мгновение, отозвалась на слова подруги Евдокия Осиповна, и на ее лице глубже отразилось горе.
— А мы еще попьем. Куда нам спешить за столом, — улыбаясь, проговорила воркующе Ирина Александровна, сейчас же наполнила чаем пустую чашку и подала Преображенской, не успевшей еще опуститься на стул.
Феденька почтительно встал, поздоровался с Евдокией Осиповной, поцеловал ее тяжелую руку, сел на свое место и снова принялся за чтение статьи. Его маменька и Евдокия Осиповна поджали губы, помолчали минутку-две, а потом нерешительно разговорились.
— Семеновна, кушайте, — предложила Ирина Александровна.
— Кушаю, кушаю, моя благодетельница, и без всякого стеснения, — поглядывая украдкой на подруг, ответила Семеновна. Заметив, что они глядят на самовар, она задержала и свой взгляд на нем и чрезвычайно удивилась тому, что ей представилось: самовар в ее глазах раздвоился, вместо одного — два на столе, в кругу чашек и ваз с вареньем. «Так вот они почему уставились глазами на него», — подумала тревожно Семеновна и в страхе перегнулась ко мне, спросила:
— Ананий Андреевич, когда же это кривая девка внесла второй самовар?
— Я не вижу, Семеновна, двух самоваров. На столе — один. Это вам померещилось, — проговорил я.
— И верно, один самовар. Как это я увидела два? А может, и вправду — два? Там на столе, Ананий Андреевич, один самовар?
— Один.
— Теперь я и сама вижу, что один. Теперь я понимаю, почему благодетельницы уставились в самовар, — выпятив тонкие губы к моему уху, шепнула Зазнобина и пояснила: — Глядят в него потому, что видят свое отражение в нем и им кажется, что они вместо самовара видят сизого голубя, нет, не сизого, — поправилась Семеновна, — а лазоревого. Смотрите, смотрите, Ананий Андреевич, он взлетает от стола к бронзовой люстре, от люстры к самовару и опять к потолку. Не видите? А я вижу. Ах, голубок!
Я с удивлением поглядел на сводницу и откинулся от нее, чтобы не слышать ее свистящего шепотка над ухом. «Что она, смеется надо мною? Никакого я не вижу голубя».
— Слышите, как гулькает? Гуль-гуль, гуль-гуль… Так он, Ананий Андреевич, гулькает, помахивая крыльями. — И она, заметив, что я откинулся от нее, проговорила довольно громко: — Я всегда всем говорила и говорю, что в доме моей благодетельницы, Ирины Александровны, разлита благодать небесная. Ангелы-хранители вьются.
Я еще больше отстранился от нее, взял пирожок с вишневым вареньем и стал есть, поглядывая на Преображенскую. Что видела Евдокия Осиповна в эту минуту в самоваре: свое отражение или еще что-нибудь другое? О чем она думала, уставившись в самовар? Не знаю. Я не мог ответить на такие вопросы. Скорее всего она в серебряной меди с удивлением разглядывала свое уродливое изображение и про себя дивилась этому: «Неужели я так дурна? И верно, дурна, раз мое лицо так растянулось в обе стороны», — как бы говорили ее маленькие скорбные серые глаза. Отражение другого лица, тоже ужасно уродливого, подле своего она не замечала. Она тихо вздохнула и, вздрогнув, откинулась к спинке стула, но не отвела взгляда от самовара: безобразно широченное лицо с приплюснутым и широчайшим ртом, с смертельно тоскующими глазками, похожими на длинные струйки, уставилось на нее из покатой белой меди. А что видела в самоваре Ирина Александровна? Может, действительно, как сказала Семеновна, она видела сизого или лазоревого голубка вместо своего лица? Я не успел ответить на свой вопрос, как она вздохнула, спохватилась, быстренько устремила взгляд на своего ненаглядного Феденьку, беспокойно, в каком-то приподнятом до болезненности умилении спросила:
— У тебя, Феденька, остыл чай?
— Ничего, маменька, выпью и холодный.
Услыхав голоса подруги и ее сына, Евдокия Осиповна пришла в себя, ее сердце дрогнуло в грузном, как дубовый шкаф, теле; она вся обмякла и пожаловалась:
— Не вижу, ничего не вижу. Я, кажись, ослепла? Боже! Я не вижу своего отраженного лица в меди самовара. Алешенька, светик мой… — прохрипела женщина, и ее сознание опять помутилось.
Припадок продолжался не более минуты. Грудь ее колыхнулась; она вздохнула и открыла глаза, увидела бледное солнце в египетской тьме, но не нашла в его свете лица Алешеньки, он две недели тому назад разругался с отцом и, не простившись с ним, уехал в Москву, но не доехал до нее: жандармы арестовали его на станции Подольск и отправили в тюрьму. Узнав об этом, отец отказался от сына и проклял его. Евдокия Осиповна, остановив взгляд на Феденьке, с трудом поднялась (ни маменька Феденьки, ни Семеновна, занятые своими мыслями, не заметили сердечного припадка Евдокии Осиповны) и вышла в коридор, не сказав ни слова своей подруге.
Феденька, внимательно прочитав передовую «Нового времени» и заглянув в другие статьи, отложил ее в сторону и с приятной улыбочкой взял газету «Голос Москвы» и, развернув, склонился над нею. Я, посматривая на него и доедая ватрушку, стал неторопливо пить чай. Не отрывая глаз от речи Гучкова, Феденька выпил, поставил пустую чашку на блюдце. Ирина Александровна протянула руку к ней и хотела наполнить чаем: она знала, что голубок за послеобеденным самоваром выпивает три-четыре чашки. Сегодня же Феденька, к удивлению и огорчению маменьки и Семеновны, выпил только одну. Они, переглянувшись опечаленно между собой, открыли рты и хотели спросить у него, почему он, Феденька, не кушает чай, как всегда кушал, но, видя умственную сосредоточенность на его лице, разумно промолчали. В этот раз Феденька, как справедливо подметила его маменька (она была очень наблюдательна), сделал в чаепитии резкое отступление от купеческого этикета, исполняемого им в точности; и отступление это сделал Феденька неожиданно в сторону дворянства, — дворяне, как он знал, не наполняют до вздутия свои животы чаями. Так вот Феденька сегодня же, прочитав статью Буренина в «Новом времени» «Дворянство и Россия», сделал неожиданно для себя на девяносто градусов крен в сторону этого класса. Но он еще ни разу но сделал такого высокого крена в сторону лапотной России: мужики, это всем известно, не пьют чаи с таким благородством и возвышенным чувством, с каким пьют чаи поднимающееся купеческое сословие и класс дворянства, а просто «хлебают» из глиняных прокопченных горшков, чугунков, из пузатых самоваров, «хлебают» не дорогие китайские чаи, а воду, заваренную чебором, шалфеем, листьями клубники; «хлебают» до девятого пота и даже до слез; «хлебают» и плачут, плачут и «хлебают».
Так пьют чаи в мужицкой России. В благородной среде купечества, хватившей европейской культуры, поднимающейся к власти (в этом Феденька был убежден), которая станет скоро управлять вместе с дворянами Россией, не пьют так грубо, как мужики, чаи, а пьют деликатно, да еще с какими полотенцами-то — славянскими. Дворяне, конечно, пьют (и это Феденька знал) чаи без славянских полотенец — пьют легко, как бы и не пьют. Итак, в доме Раевского пили чай. И его маменька и Семеновна не отступали от купеческого этикета, но Феденька сделал глубокий крен… Не станем задерживаться на этом идеологическом отступлении Феденьки, неожиданном не только для Ирины Александровны и Семеновны, но и для меня. Итак, Феденька, к чрезвычайному удивлению своей маменьки и Семеновны, вместо четырех чашек чая выпил одну, бережно свернул «Голос Москвы», положил его в карман студенческой ярко-зеленой, как и его молодость, тужурки, на которой, благодаря заботливости маменьки, не было ни одной пылинки, ни одной пушинки, выпрямился в струнку, провел пальцами по темным стрелочкам усов, шагнул к маменьке, удивленной и встревоженной таким его отступлением от этикета, почтительно поцеловал ее, в белоснежный лоб.
— Спасибо, маменька, — и наклонил голову.
— Феденька, ты нынче не выдержал итикет, — заметила с робкой деловитостью Ирина Александровна.
Раевский ужасно покраснел.
— Маменька, опять… Не «итикет», а «этикет»!
— И я, мой голубок, сказала «итикет».
Феденька наклонил еще ниже голову; Ирина Александровна приложилась губами к тщательно причесанным темно-русым жидким волосам ненаглядного, а затем перекрестила его темечко, чтобы под ним все было в полном здоровье, в порядке, как и у богобоязненных людей: не заболел бы проклятой опасной заумною хворобой, не тронулся бы головкой от умственного напряжения и излишней задумчивости, в которую он частенько впадает.
— Поди, господь с тобой, мой голубок.
Феденька вышел. Ирина Александровна вздохнула, отвела взгляд, озабоченный и нежный, от двери только тогда, когда он скрылся за нею. Вздохнула следом за благодетельницей и Семеновна и тоже отвела глаза от двери.
— Ах, батюшки! — спохватилась после длительного молчания и задумчивости Ирина Александровна.
— Что с вами, моя благодетельница? Аль занедужилось? — всколыхнулась Семеновна, и на ее длинном лице, усеянном веснушками, изобразился притворный испуг.
— А ведь в его комнате форточка открыта.
— Это ничего, матушка. Теперича весна, и все цветет в саду. Уж такая всюду благодать, такая благодать, как бы вся природа отворилась… — промолвила сахарным тоном Семеновна. — Не тревожьтесь, благодетельница.
— Феденька!
— Что, маменька? — отозвался голубок из комнаты, находившейся рядом со столовой. — Я у себя.
— Форточку, ангел мой, прикрой. Ветерком, хотя он и весенний, может тебя продуть.
— Хорошо, маменька, закрою.
— То-то! Закрой, закрой, а то, избави бог, после малинового варенья-то остудиться не долго!
— О, еще как, моя благодетельница! — подхватила Семеновна и поджала тонкие губы, которые казались мне злыми и в то же время сахарно-ножными.
Я не последовал за Феденькой, остался в столовой: признаюсь, мне хотелось выслушать до конца беседу хозяйки и Семеновны. Я поднялся из-за стола, сел на диван, взял «Новое время» и стал просматривать телеграммы с фронта греко-турецкой войны. Прочитав сводку боев, я заглянул в статью Меньшикова «О положении на Балканах». Просматривая ее бегло, я не забывал и сидевших за самоваром, поглядывал изредка на них, прислушивался к негромкой беседе.
— Спаси господи… вот этого я и боюсь: Феденька-то у меня единственный, — промолвила с чуть заметной ужимочкои Ирина Александровна и, опять вздохнув, перекрестилась.
— Умница у вас, Ирина Александровна, сынок-то, — поддакнула таким голосом Семеновна, будто положила жирно намасленный блин на тарелку благодетельницы, и, закатив под лоб лисьи глаза, вылила чай на блюдце, на котором был рисунок Киево-Печерской лавры, и, не отрывая тонких губ от него, выпила.
— Гневить бога не могу: послушный растет сынок. И умница… Да и в кого ему, Семеновна, быть глупому-то?
— Что и говорить, моя благодетельница. При виду вашего Феденьки у меня душенька цветет… — И сводница осторожно, как бы нехотя отодвинула пустую чашку.
— Истину сказали, Семеновна: у всех, кто только взглянет на моего голубка, душеньки цветут. Выпейте еще чашечку.
— Выпью, выпью, если соблаговолите. Чай воистину легкий: пью и не замечаю, что пью. Я всегда, благодетельница, у вас кушаю его с удовольствием! — И Семеновна подала чашку Ирине Александровне. Приняв от нее чай, она помолчала малость и снова затараторила: — Простите, моя благодетельница, за любопытство. Я слышала, что женить собираетесь Феденьку. Правда или нет? Досужие, может, языки болтают? — Глаза Семеновны сверкнули, лицо приняло выжидательное выражение.
— Воли, Семеновна, у голубка не отнимаю. Он у меня один, как хочет… Вольный казак! — ответила с серьезным достоинством Ирина Александровна и пристально поглядела на гостью и предложила: — Скушайте, голубушка, еще ватрушечку.
— Не откажусь, не откажусь, благодетельница, — буркнула Семеновна и, не ожидая второй просьбы хозяйки, взяла. — Чаек и ватрушки у вас действительно отличные. Ни у кого такого ароматного чая не пила, даже у самой Екатерины Ивановны не пила. Какой фирмы?
— Филиппова. А иногда покупаем и Расторгуева. Феденька говорит: «Маменька, чай этих фирм без примеси и не окрашен, натурально китайский». Он все у меня, голубок, знает.
— Образован, вот и знает, — подхватила Семеновна и громко икнула. — То-то я пью, Ирина Александровна, и все думаю: где это вы покупаете такой ароматный чай? Уж больно приятен! Думаю, он и пользителен для здоровья? Кушая его у вас, я чувствую себя прямо в блаженстве, все во мне от удовольствия как бы растворяется, и душеньке становится вольготнее.
— И настой чая по цвету натурален, — подчеркнула хозяйка.
— Не говорите, благодетельница! Натурально червонный!
Ирина Александровна и Семеновна пили долго; пили так, как пьют во всех купеческих домах и в богатых мещанских домах, с претензией на широкую купеческую ногу; за чаем, за вишневым, малиновым и клубничным вареньями, за разными пирожками и ватрушками говорили громко и шепотом о невестах. Попивая чай, перемывали косточки девушек, перебирали добро в их сундуках и кладовках, подсчитывали капиталы у их родителей; потом, перебрав и подсчитав добро и деньги, умолкали и, передохнув немножко, опять принимались за это же самое. Наговорившись, они умолкали и, молча покушав ватрушек и пирожков, крестились и вздыхали, думая, о чем бы им еще поговорить, чьи бы еще косточки, забытые ими в первом разговоре, перебрать и прополоскать за самоваром, вареньями и ватрушками, чье бы добро мысленно прощупать в сундуках и пересчитать капиталы? Но таких купцов, которых они забыли бы, не оказалось в городке: всех перебрали, всех, сидя за самоваром, перемыли, по всем комнатам, лавкам, магазинам, рыбным и мучным лабазам прошлись, все высмотрели и пересчитали, купеческих девушек раздели донага и со всех сторон ощупали. Словом, все перевернули кверху дном в каждом купеческом доме, в каждой лавке и в каждом лабазе. Этот вечер, как и все вечера и дни, медленно ползет. Так проползают вечера и дни во всех купеческих домах. Тикают круглые стенные часы фирмы Буре. Кажется, что они совсем не тикают, а сухо и четко вбивают гвоздики в шлейфы дней и вечеров, чтобы они еще медленнее удалялись, чтобы неподвижно стояла египетская тьма.
Вот Ирина Александровна чихнула и тут же, вздрогнув от неожиданного своего чиха, перекрестилась. Семеновна вскинула голову, воззрилась немигающим, лисьим взглядом на хозяйку, торопливо подсластила:
— Спаси господи… будьте здоровы, благодетельница.
— Спасибо, голубушка, — вытирая кокетливый носик батистовым платочком, поблагодарила Ирина Александровна. — А не приказать ли Лушке подогреть для нас еще самоварчик? А я подложу на тарелки ватрушечек и пирожков сладеньких.
— И-и! Стоит ли, благодетельница! — вскинулась Семеновна. Увидев опять в самоваре свое обезображенное лицо, она вздрогнула, опустила глаза, чтобы не видеть его, вздохнула: «Оно в натуре похожее на кочерыжку, а в отражении самовара — глянцевито-резиновый шар. Из-за своего личика я и осталась вековушей: парни за версту отворачивались от меня. О господи, господи! Ты почти всем даешь счастье, а мне — шиш!» Слезинки выкатились из ее глаз. Чтобы скрыть свое застаревшее и закаменевшее горе в сердце, которое она старательно прячет от людей, выпрямилась. — Да мы и половины из него не выпили… и он, пузатенький голубчик, радость и утешение наше, еще кипит-воркует. — И Семеновна глянула в лицо Ирине Александровне, порывисто спросила: — И много думаете взять приданного за своего сынка?
Ирина Александровна широко открыла глаза, пошевелила жаркими губами и, подумав, ответила:
— Признаюсь, не думала об этом.
— И отлично сделали, что не думали. У Ермолая Фроловича Ерыгина-то всего-навсего одна дочка… и сотни тысяч капитала перейдут к ней и вашему сыночку. Что тут, благодетельница, толковать с Ерыгиным о приданом. Все его состояние будет в кармане Федора Федоровича.
Ирина Александровна так вся и расцвела, ужасно похорошела.
— И я так размышляю, Семеновна, Скорее бы мой голубок женился на его дочке.
— А потом и вам, благодетельница, женишка найду, — промолвила сахарно Семеновна, потупила глаза и навострила уши.
— И зачем вы, матушка, такие неразумные слова говорите, да еще при Анании Андреевиче? Разве вы не видите, какая я старая. Нет, мне жених не нужен! Мне одно осталось — это молиться богу, — проговорила хозяйка и вздохнула. — И я, как вы знаете, молюсь и молюсь.
— Простите, благодетельница, меня за то, что не подумавши брякнула такие слова, — со вздохом извинилась гостья и, помолчав минуту-две, неожиданно для себя выпалила: — Ерыгин, пожалуй, не отдаст свою девку. Он метит, как слышала я, выдать ее за сынка Екатерины Ивановны, за миллионера. Да, да! Свои сотни тысяч хочет присоединить к миллионам Чаева.
— Неужели его дочь пойдет за такого пузыря? — обиженно и даже оскорбленно встрепенулась Ирина Александровна и сейчас же ответила: — Не пойдет! Ни в жисть не пойдет!
Семеновна дрогнула, испугалась ее голоса, потупила глаза и, разглядывая плавающие чаинки в чашке, думала, что сказать такое благодетельнице, чтобы она не сердилась, успокоилась.
Я заметил это на ее опущенном длинном лице. Не поднимая его, сводница нарушила молчание:
— А почему вам, благодетельница, надо женить своего сынка на купеческой дочери? Да еще на дочке Ерыгина, у которой не личико, а решето. Такое решето и миллионом на людях не прикроешь. А ежели и прикроешь, то его все равно увидят. Он должен взять себе в жены девушку из дворянской семьи.
— Вы правы, матушка. Я и сама знаю, что дочка купца Ерыгина не пара моему Феденьке. В этом вопросе мои мысли двоятся: то я хочу женить его на дочке Ерыгина, то… Одно только отвечу вам, Семеновна: Феденька очень уж сильно уважает купечество; идеи его вынашивает в себе и, развивая, их, поднимает… Уверяет он меня и своих друзей, что великое будущее за этим сословием.
— Согласна, согласна, благодетельница моя, как не уважать именитое купечество; в нашем городе оно — сила. Хорошо, что Федор Федорович таких мыслей придерживается, и за такие мысли купечество не обидит его, приласкает, поставит высоко. А все же… — Заметив, что хозяйка задумалась, не слушает ее, Зазнобина оборвала речь.
Ирина Александровна подняла бледно-серые глаза на божницу, унеслась, как понял я по выражению ее глаз и миловидного лица, мыслями к своей молодости и, позабыв Семеновну, ее слова о невесте из дворянской семьи для Феденьки, задержала взгляд на полотенце (о нем и голубке она часто говорила мне: «Я иногда, когда нападает на меня тоска, Ананий Андреевич, вижу в своем доме не предметы, а парящих и гулькающих голубков»). Задумалась и Семеновна и бросала робкие лисьи взгляды на Ирину Александровну. Задумалась она только потому, что задумалась ее благодетельница, и тоже поглядела на божницу, на темные и строгие лики святых, на серебряные ризы икон и иконок, розовеющие в свете неугасимых лампадок. И стало совершенно тихо-тихо в столовой. И самовар стал не самовар для Ирины Александровны, а золотистого оперения голубь.
— Голубь, голубь, — уставившись взглядом в самовар, прошелестела в сладостном блаженстве она и умолкла. В глазах ее заиграли блудливые бесенята, но губы молитвенно улыбались.
Семеновна же, опустив голову в черной легкой кружевной косынке, сбившейся на затылок, на серо-рыжеватую коронку волос, и не замечая задумчивости благодетельницы, стала перебирать вслух дворян, проживающих в Н. уезде, по сю и по ту сторону Красивой Мечи. Ирина Александровна, как бы не слыша ее бормотания, обратилась с нервной обидой ко мне:
— Ананий Андреевич, садитесь к столу. Да, да, садитесь! Я не хочу, чтобы и вы читали при мне. Довольно для меня одного читателя — Феденьки. Что так уставились на меня? Я это вам, Ананий Андреевич, серьезно говорю, не в шутку! Пожалуйте вот сюда! — и она показала взглядом на стул, стоящий подле нее. Я пересел. — И давайте продолжать чаевничать, — и она наполнила чашку чаем и поставила передо мной.
— Для Федор Федоровича я обязательно должна подыскать невесту, — сказала твердо Семеновна и опять унеслась мысленно в уезд, запорхала мысленно по нему, по дворянским полям и садам, заглядывая в каждый дворянский дом, и, побывав в каждом доме, почтительно докладывала Ирине Александровне. Последняя слушала и не слушала — была занята мыслями о своем прошлом. — Обязательно подберу для него невесту-дворянку, — пообещала с обидным подчеркиванием Семеновна, видя, что благодетельница находится в каком-то несобранном состоянии, разговаривает сама с собой.
— Голубь ли это? — как бы не замечая гостью, порхающую с громким говорком по уезду в поисках невесты для Феденьки, спросила Ирина Александровна.
Я ничего не ответил ей, но подумал: она или ханжа, или временами на нее нападает какое-то безумие? В столовой, да и во всем доме — тишина; и вот в такой тишине икнул за стеной ее ненаглядный Феденька, а икнул он, как решила Ирина Александровна, только потому, что о нем думает она, его маменька.
— Двадцать лет тому назад, как раз на двенадцатый день после смерти мужа, с которым я прожила всего четыре сладеньких денечка (я тогда была красавицей, кровь с молоком, как говорили люди обо мне, не то, что теперича)… — Ирина Александровна чуть возвысила голос: — Похоронила я супруга и, помянув за столом его, проводила людей, пришедших на поминки, и горько заплакала, так заплакала, что к вечеру распухли веки от слез и ничего не видела вокруг. И вот в эту, Семеновна, ужасную для меня минуту кухарка подала самовар на стол, поставила чашки и по привычке или своей забывчивости поставила и чашку покойного; увидав ее, я еще пуще залилась горючими вдовьими слезами.
Семеновна, услыхав голос благодетельницы, вернулась мыслями из уезда, оборвала свою речь и вся, как заметил я, превратилась в слух, и лицо ее еще больше вытянулось.
— И сколько бы добрая, кривая на один глаз кухарка ни утешала меня, я плакала и плакала, а тоска, смертная тоска, как клещами сжимала сердце… и я, Семеновна, в ужасном изнеможении положила руки на стол, головку на них и, вся дрожа и громко плача, пролежала в таком положении до самого утра, до появления в доме ласково-золотистых зайчиков солнца, — зайчики эти шевелились и в моих волосах, стали что-то нашептывать. Поверьте, Семеновна, и вы, Ананий Андреевич, я эти шепоты тогда слышала. Прислушиваясь к ним, я услыхала (пожалуйста, поверьте!) голос над собой. Я не испугалась голоса, дивного голоса, а обрадованно подумала: «Кто это меня так благородно утешает? Уж не кухарка ли? И зачем она стоит подле меня? Нет, это не ее голос». И я, поверите ли, снова громко всхлипнула и услыхала опять дивный голос, твердый, зовущий: «Довольно плакать, божья голубица!» Я подняла голову, подумала: «Да, это голос не кухарки. А кого же? Кто здесь?» — «Это я, юная вдовица. Я человек божий!» Приложив ладонь к распухшим глазам, чтобы смахнуть слезы и шаловливо-ласковых зайчиков с лица, которые слепили меня, увидела человека в монашеском одеянии, невысокого роста и довольно благородного; его лицо было молодо, немножко курчавилось начинающейся бородкой; увидав его подле себя, я застыдилась, трепетно спросила: «Откуда вы? Кто вы, отец?» Монах улыбнулся, возложил руку на мою голову и уже строго, повелевающе сказал: «Радуйтесь тому, что я пришел к вам, юная вдовица!» — и вскинул руку и благословил меня. «Откуда вы, божий странник?» — повторила я в разгоряченном страхе. «Не рците. Будьте, вдовица, покорны слову и делу моему. А главное — знайте, что слова мои и дела мои — это слова и дела божьи!» — пояснил он и опустил руку. «Кто вы, отец?» — спросила я в третий раз. «Этого вам, чадо господне, не надо знать. Да я и сам, раб божий, не знаю, кто я. Запомните, что пути божьего человека одному господу нашему ведомы. Ведомо только Ему одному, кто я и откуда я пришел. Не спрашивайте этого и, не спрашивая, не согрешите», — приказал монашек сурово. Потом он, Семеновна, погрозил перстом мне, а когда я отвела ладонь от заплаканных глаз, воскликнул: «Но рците!» И сел подле меня. «Юная вдовица, прикажите своей девке, впустившей меня к вам, поставить самовар». Божий человек поднял меня, как перышко лебединое, со стула. Я позвала кривую девку и велела ей поставить самовар. Та взяла с буфета самовар и удалилась. Пока самовар грелся, я накрыла стол новой скатертью (эту скатерть я, Семеновна, храню в сундуке и до сего времени, как святыню), поставила посуду. Божий человек достал из кожаной сумки металлическую фляжку и чайную чашку, налил из фляжки, Семеновна, в нее и подал мне: «Это святая афонская вода, выпейте, божье чадо, и вы сейчас же возвеселитесь душенькой». И я, Семеновна, покорно я доверчиво приняла чашку с афонской святой водой, выпила и, скажу правду истинную, сразу повеселела, возрадовалась, все во мне как будто зацвело. «А я уже, счастливая вдовица, потяну прямо из фляжки», — сказал божий человек, открыл рот, сверкнул белыми зубами, глотнул из фляжки. «Не рците», — повторил он, но уже не сурово, а душевно. После его «не рците» и святой афонской воды я и божий человек приступили к чаю; после каждой выпитой чашки китайского мое лицо, как чувствовала я, становилось все более спокойным, сердце радостным. Да, да, Семеновна! Об этом я как-то за чаем рассказала Ананию Андреевичу, а он, выслушав меня, недоверчиво рассмеялся. — И она бросила пронзительный взгляд на меня, и я, заметив в нем бесенят, отвернулся и поднял чашку, но пить чай не стал, думая: «Неужели она скажет Семеновне то, что брякнула недавно мне?» «Думается, Семеновна, что он, мой квартирант, безбожник… водится со слесарями железнодорожного депо; и вот этот безбожник, который сидит сейчас с нами за столом, очень похож на того монашка, который сидел со мною вот за этим же столом много лет тому назад…» И она снова скользнула острым, обжигающим взглядом по моему лицу и стала продолжать рассказ о божьем человеке. Я, конечно, боялся того, что хозяйка скажет сплетнице Семеновне о том, как она после рассказа своего о монашке вломилась ко мне в комнату и, не спрашивая моего разрешения, подлезла под одеяло и… мне пришлось немедленно выпорхнуть из постели. Да, да! Меня словно ветром выдуло из нее. Нет, Ирина Александровна, рассказывая о божьем страннике, не сообщила об этом Семеновне.
— И я, Семеновна, стала смело глядеть на божьего монашка, — продолжала хозяйка. — Я уже не робела его, застенчиво по-девичьи улыбаясь, доверчиво поглядывала на него, неизвестно откуда явившегося в мой вдовий дом. Думаю, голубушка, что он, божий человек, тогда явился именно только для того, чтобы избавить меня от смертельной тоски. Да, да, Семеновна! И вот тогда-то, Семеновна, мне впервые самовар представился голубем… Удивившись превращению самовара в голубя, я обратилась к монашку, спросила: «Божий человек, самовар это или голубок?» Монашек, потягивая из блюдца чай, улыбнулся, промолвил: «И самовар и голубь, юная вдовица… и вы при виде такого чуда должны еще более радоваться. И не рците!» — «Нет, это самовар», — возразила я неуверенно ему. «О чадо! — воскликнул он. — Где самовар, тут и божий голубок!» И поднялся из-за стола, прошелся до полуоткрытой двери, ведущей в другую комнату, где белела подушками, пикейным покрывалом и пеной кружев широкая кровать. Вздохнув и помолившись на все, монашек круто повернулся ко мне, сказал: «Чадо, в какой это церкви зазвонили к заутрени?» — «У Покрова, святой отец», — ответила машинально и взволнованно я. «У Покрова? — переспросил он. — Что ж, тогда, чадо, пошли свою кривую девку в церковь, пусть она помолится пречистой матери за наши грехи». Монашек насупился, подумал и пояснил: «Эта кривая девка погрязла и в своих грехах. Пусть и за себя, за свои грехи помолится, непутевая ослица, перед пречистой матерью Иисуса. Так и скажите ей, юная вдовица. Идите и не рците! Я все знаю об этой кривой девке». Я немедленно, Семеновна, выполнила просьбу божьего странника: отослала работницу молиться в церковь Покрова. — Ирина Александровна замолчала, немножко подумала. Суховатое лицо ее выражало смущение. Было заметно по ее выражению глаз, что она вспомнила что-то приятное в своей юной жизни и об этом приятном стеснялась в присутствии меня рассказать Семеновне, у которой лисьи глаза горели, как жаркие свечи, от любопытства. Возможно, она на этом бы и закончила свой рассказ о появлении монашка, если бы не обратилась к ней Семеновна, не сказала подобострастно:
— Благодетельница моя, я вас слушаю.
Ирина Александровна метнула взгляд на меня, обиженно и чуть презрительно промолвила:
— Семеновна, мне не хочется продолжать, когда подле меня сидит Ананий Андреевич и так лукаво улыбается в свою бороду. А впрочем, все равно! Закончу и при нем! Анания Андреевича я отлично знаю, а поэтому сдаю ему комнату со столом. Сдаю, Семеновна, не потому, что я нуждаюсь в деньгах, а исключительно по той причине, что он очень похож собой на того монашка.
Я поднял глаза от чашки, задержал на сухом и презрительно-лукавом лице Раевской, полупочтительно, полушутливо сказал:
— Ирина Александровна, я могу завтра же, если вы так говорите, перебраться из вашего дома на другую квартиру.
— А что я, Ананий Андреевич, говорю? В моих словах ничего нет обидного. Я правду говорю, что вы напоминаете мне монашка. И это, поверьте, мне приятно. Не обижайтесь! Я иногда, поглядывая на вас, думаю, что не вы ли, Ананий Андреевич, двадцать лет тому назад заглянули в мой дом. Конечно, уверенности у меня в этом нет… да и тот монашек был немножко повыше ростом. И глаза у него были немножко мягче, чем ваши, не так насмешливы. Не хмурьтесь! Пожалуйста, но серчайте! Я знаю, вы никогда не были монахом, божьим странником. Вы, как чувствую, безбожник.
Семеновна, услыхав такие слова обо мне, насупилась, часто закрестилась, бормоча:
— Спаси господи, как это можно!
— Уверяю вас, Семеновна, настоящий безбожник!
— Благодарю вас, Ирина Александровна, — буркнул я и вскочил.
— Куда вы? Не уходите! Садитесь, Ананий Андреевич! — твердо и повелительно сказала хозяйка. — Рассказывая о монашке, я не стану замечать вас, а только буду чувствовать, что вы сидите подле меня. Уйдете — так мне станет скучно, и я не закончу рассказа, и Семеновна не дослушает его до конца.
— Истину говорите, моя благодетельница, — подхватила сводня.
Я поспешно сел, взял «Новое время» и стал читать статью о Художественном театре, об игре Москвина.
— Ананий Андреевич, Семеновна, художник, — промолвила приветливо в отношении меня (сейчас в ее голосе я не слышал сердитых и обиженных ноток). — Если бы вы видели, какие он сделал прошлым летом кровати и буфет в квартире Екатерины Ивановны Чаевой, то вы, Семеновна, так бы и ахнули. Чаев специально выписал красное дерево для буфета, а для кроватей — грушевое. Архиерей Иннокентий, глянув на эти произведения, сказал, что они стоят больших денег, не одну тысячу.
— Люди рассказывают, что его преосвященство на одной такой кровати почивал, и не один, — опустив лисьи глаза и вздыхая, заметила негромко и с блудливым страхом Семеновна. — А правда это, не знаю. Но слушок такой густо ходит по городу. Неужели, благодетельница, епископ почивал с самой хозяйкой дома?
— Такой разговор, Семеновна, не прошел и мимо моих ушей, слышала, слышала от многих и не один раз, — отозвалась возбужденно Ирина Александровна.
— Ежели и вы, благодетельница, слышали, то это несомненная правда, — подхватила Зазнобина и снова вздохнула, скользнув лисьим взглядом по иконам, освещенным лампадками. — Что ж, может, и верно, его преосвященство почивал с Екатериной Ивановной. Грех-то, грех-то какой! Ай-ай! — и она истово перекрестилась.
— Точно не знаю, Семеновна. Но в городе говорят, что владыко бегал по высокой траве до полночи за ее старшей дочерью.
— И-и? Неужели за Лариской? Да у нее нос не менее клюва цапли… а глаза серые, будто вываренные! — удивилась чрезвычайно Семеновна. — Уж какой год сидит в девках, а женихов нет и нет: даже миллион приданого их не завлекает!
— Вымокши до колен в росе, епископ Иннокентий все же поймал Ларису… — не слушая как бы гостью, сказала Ирина Александровна, улыбаясь тонкими горячими губами. — А вот переспал ли он с нею на кровати грушевого дерева — не знаю. Чего не знаю, Семеновна, того не знаю и утверждать не стану! — подчеркнула она таким тоном, с такими противоречивыми нотками в игривом голосе, что я решил, что она-то, моя хозяйка, все знает.
Я поднял глаза от газеты, глянул на профиль ее лица. Она, заметив мой взгляд, обернулась ко мне, и я увидел в ее серо-синеватых глазах ласково-блудливых бесенят. Она, встретившись с моим взглядом, цинично ухмыльнулась, привела лицо в прежнее положение — профилем ко мне — и вернулась к прерванному своему рассказу о монахе.
— Солнце приблизилось к земле; зазвонили и в других церквах. Свет в лампадах стал ярче, чем он был днем, и оклады икон розовато засеребрились. Лики святых совсем потемнели, стали суровыми, поглядывая как бы на одну меня. Перед их неподвижными взглядами я очень испугалась, подумала: «За что же они так все осердились на меня? Неужели и я так грешна, как моя кривая работница, которая сейчас стоит на коленях перед образом пречистой матери и, обливаясь слезами, замаливает свои грехи? Когда же это я успела стать такой грешной, если я поспала-то только три ноченьки с законным мужем?» Так я в тревоге, в отчаянье, Семеновна, пытала, терзала себя вопросами. Монашек, шелестя полами рясы, шагнул ко мне, наклонился к моему уху, проговорил: «Божий дух над вами, юная вдовица». Я в смятении вскинула глаза и, встретившись с взглядом божьего человека, еще больше испугалась, затрепетала, хотела было что-то возразить, но ничего не возразила: его горячие губы прикрыли мои уста. И убежать, Семеновна, я никак не могла: его руки, обняв меня, запрокинули назад мою голову, и я видела одним левым глазом его красное ухо и пряди пшеничных волос и… больше ничего. И больше ничего! Нет, это я, Семеновна, увидела и его красное ухо и пряди волос в первую секунду, а потом, вместо всего этого, голубка́; он, сизокрылый, то взлетал от стола к потолку, то опускался от него, то пропадал, то возникал снова.
— Был у вас тогда, благодетельница моя, истинно дух святой. И он превращался то в сизокрылого голубя, то в монашка, — процедила сладостно сквозь крупные, как у старой лошади, желтые зубы Зазнобина и осенила себя крестным знамением.
— А вы что скажете, Ананий Андреевич? — обратилась неожиданно ко мне Ирина Александровна.
Я промолчал, ниже опустил голову, но читать я уже газету не мог после ее такого вопроса. «Что она задевает меня? — подумал я. — Неужели она и вправду думает, что двадцать лет тому назад я был монахом и заходил в ее дом? Нет, она, сумасшедшая баба, разыгрывает меня!» — подумал я с легким раздражением.
Ирина Александровна, не дождавшись моего ответа, сказала тише:
— Итак, Семеновна, до утра все голуби и голуби… А ровно через девять месяцев и одиннадцать дней после голубя — голубиного гульканья в моем доме появился у меня на свет божий голубок, мой ненаглядный Феденька. А через три месяца, Семеновна, директор отделения Русско-Азиатского банка вызвал меня к себе и сообщил, что неизвестный человек положил на текущий счет на имя Федора Федоровича Раевского тридцать две тысячи рублей. Услыхав это, я, Семеновна, поверите или нет, обомлела и уставилась взглядом на директора, как дура… а потом со мною приключился обморок. И директор же привел меня в чувство, усадил в кресло, а когда я отдышалась и пришла в себя от такого счастья и радости, он сочувственно пояснил: «Я, сударыня, должен вам изложить волю вкладчика, а воля его такова: до совершеннолетия вашего сына вы будете получать ежемесячно по сто рублей, словом, будете жить на проценты с вклада. Когда вашему сыну исполнится двадцать лет, он, как наследник, может распорядиться ими, как ему заблагорассудится. Такова, сударыня, воля вкладчика».
— Какой капитал, — вздохнула Семеновна, и глаза ее совершенно сузились, казались белесыми струйками.
— А я, голубушка, его от людей не скрывала…
— И сколько наросло процентов? — обмирающим от зависти голоском спросила Зазнобина. — Вот вам, моя благодетельница, и голубки… Не зря же они появлялись. Да и теперича, после стольких лет, кажись, появляются? — и она расширила глаза и блеском их облила Ирину Александровну. Заметив слезы на ее побледневшем лице, она так и привскочила, взвизгнула: — И вы плачете? Как это можно, благодетельница моя! Не плачьте, не плачьте! Я сейчас встану на колени и в ножки ваши святые поклонюсь! Своим платочком слезки ваши сниму с прекрасных глазок ваших!
— Семеновна, не смейте становиться на колени передо мною! Если станете, я принимать никогда не буду вас. Да, да, это я правду говорю!
Семеновна охнула, скрестила сухие ладони на своей впалой груди, отступила, села на стул, изобразила грустно-виноватое выражение на длинном лице, осыпанном застарелыми рыжими веснушками, и прошуршала смехом. Хозяйка, как заметил я, не слыхала ее смеха: она в эту минуту задумалась и устремила взгляд на среднее окно, за которым стояла тишина, зеленели березы клейкими и блестящими листьями, чирикали воробьи. Я заключил про себя, глянув бегло на ее лицо: она думала о своем прошлом, о «страннике божьем» и о Феденьке. Да и Семеновна, перестав шелестеть смехом, задумалась о большом капитале Ирины Александровны, приобретенном так странно, почти фантастически.
— Пока вы, благодетельница, думали о чем-то, а я мысленно прошлась снова по уезду, подыскала для Федора Федоровича невесту в одной дворянской семье. Не девушка, а краля. Чернобровая и синеглазая. Не глаза у нее — фиалки темные! Нашла! Нашла! — с захлебывающимся придыханием воскликнула Семеновна и вонзилась узкими лисьими глазками в лицо Ирины Александровны.
— Что это вы, голубушка, нашли? — находясь все еще во власти своих воспоминаний, спросила тихо Ирина Александровна.
— Невесту-дворянку для вашего сынка, Федора Федоровича, — отчеканила с твердой радостью гостья. — Думаю, вы, благодетельница, хорошо знаете помещика Чечулина?
— А-а, — протянула Ирина Александровна, — знаю, знаю. Я даже однажды, несколько лет тому назад, танцевала с ним на одном благотворительном вечере, устроенном в пользу вдов и сирот. Он был довольно грубоват: взял меня повыше талии так, что своей лапищей придавил мне левую грудь и, танцуя со мною, поглаживал ее. Не знаю, как я тогда не посмелела и не оттолкнула его, грубияна, от себя. Видно, потому, что постеснялась людей, наблюдавших за танцами.
— Не понимаю, какое благородство в нем, — проговорила, будто бы про себя, Семеновна.
— Это в ком же? — настораживаясь, спросила Ирина Александровна. — Не о моем ли, голубушка, Феденьке вы так выражаетесь?
Суровые слова благодетельницы испугали Семеновну, перепутали мысли в ее голове, она отшатнулась назад, мотнула головой и, поправив косынку, торопливо и сахарно ответила:
— Что вы, что вы, Ирина Александровна! Как это можно! Я о Федоре Федоровиче всегда и везде говорю, что он высоко благороден, такой умница, каких и нет… Как это можно, благодетельница моя, чтобы я говорила такое о вашем сыне! Да я и во сне-то, когда почиваю, всегда думаю хорошо о нем, как о родном, а вы… — Она не закончила фразы, заморгала, и на ее ресницах повисли слезинки. — Я так сказала о купечестве. Да, да, о нем! Разве оно так благородно, как дворянство?
— Чувствительно благодарю вас, Семеновна. Я так и думала, что вы…
— О купечестве, о купечестве, моя благодетельница! — просияв лисьими глазками и обрадовавшись, отчеканила Семеновна.
— И о купечестве, голубушка, так обидно говорить не надо: грешно это. Мой ненаглядный Феденька, как вы знаете, обожает…
— Истинно, истинно обожает. Это весь город знает…
— Так вот и нам с вами, Семеновна, надо обожать купечество, — посоветовала Ирина Александровна.
— Уважаю, уважаю, моя благодетельница, — рванула Семеновна сквозь злые слезы, клокотавшие в горле, — и буду, если вы так желаете, уважать еще больше!
Ирина Александровна смягчилась и, мягко улыбаясь, проговорила:
— Не плачьте, голубушка. Я уже не сержусь. Утрите глаза, и сейчас же!
— У вас у самих, благодетельница, глазки плачут… и под ними мокро от слез, — вытирая концом косынки лицо, протянула сокрушенно-паточным голосом Семеновна. — Скажу вам: слезы убивают красоту. Берегите ее. Вы еще так молоды и прекрасны. Да, да! Вы только пожелайте, и я подыщу вам такого жениха, что век будете благодарить.
— Ой-ой, как вам, Семеновна, не грех закидывать такие соблазнительные слова! — запротестовала Ирина Александровна. — Мне уже сороковой пошел… почти старуха, а вы… Нет, нет, ни слушать не хочу вас! — И она метнула пристальный взгляд на меня, вздохнула. — Вот и Ананий Андреевич скажет вам, что я уже старенькая.
Тут Семеновна выскочила из-за стола, сухопарая, высокая, заметалась по комнате, скрипя шевровыми полусапожками, заметалась, залепетала:
— Не надо, не надо вспоминать о молодости, когда вы еще молоды. Что молоды — юны, как девушка-раскрасавица! Да, да, я правду вам, благодетельница, говорю. Не старьте свою красоту печалью и слезами! — Она, размахивая длинными руками, как черными крыльями, подплыла к Ирине Александровне, подсела, метнула взгляд на стену, за которой находился Феденька, и зашептала: — Я вас, благодетельница, в один миг просватаю за купца Ряховского, Анисима Трифоновича. У него три дома в городе, хутор в тринадцати верстах от города, более ста тысяч капитала в банке и… — и сводница захлебнулась, — и ему еще шестидесяти нет. Да, да, благодетельница, мужчина хоть куда: можно его, если пожелаете, вместо тройки коней в карету запрячь — и он вынесет на любую гору, не задохнется. Вот какой он, Анисим Трифонович, мужчина! Вы не глядите на его серую и длинную бороду. Да что борода? Ее можно срезать! Повелишь — и он срежет!
— Отстаньте, отстаньте, Семеновна! Не говорите мне таких речей! — махнула рукой Ирина Александровна. — Несуразных речей!
— И почему же, моя благодетельница? Ряховский не мужчина — дуб!
— А потому только, что я слушать не желаю о вашем Ряховском!
— Напрасно! Он умрет — дома, хутор и денежки перейдут к вам, а от вас к Федору Федоровичу. Подумайте! Уж я и постаралась бы для вас, благодетельница! — сыпала неугомонно Семеновна, вонзив уже не лисьи глазки — огненные стрелы в раскрасневшееся лицо Ирины Александровны.
— Вы же сказали, Семеновна, что он дуб, а сейчас говорите — умрет. Нет, такой здоровый мужчина так скоро не свалится в гроб, не оставит наследство жене, — натягивая улыбку на лицо, возразила с кокетливым вздохом Ирина Александровна. — Нет, Семеновна, поберегите своего Ряховского для какой-нибудь вдовствующей невесты: он не подходит для меня. Да и перейдут ли его капиталы ко мне, когда он умрет? Это вопрос. У него есть дети…
— Они незаконные.
— Но он их, как знаю я, обожает.
— Все это, благодетельница, враки! — убрав улыбку, простонала сводница.
— Враки съели собаки! Но это, Семеновна, так! — Ирина Александровна выпрямилась, возбужденно воскликнула: — Вы абсолютно не знаете ничего о Ряховском! — И подлетела к зеркалу, поглядела на свое отражение в его серебристо-аспидном омуте, колыхнула глубоким вздохом грудь под густо-красным капотом, промолвила: — Нет, я нехороша, я не пара Ряховскому. Вот разве для его капитала? Ха-ха! — хохотнула она. — О, о капитале, домах и хуторе Ряховского надо хорошенько на досуге подумать.
— На досуге, на досуге! Вот и я об этом, благодетельница, и речь веду с вами, — натягивая снова улыбку на длинное и обиженное лицо, подхватила с рвением Семеновна и отлетела от нее на свое место.
Ирина Александровна, не слушая гостью, рассердилась, резко обернулась ко мне и, показывая красивую, еще молодую спину в зеркале, шагнула от него и, проходя мимо, рукой задела газету так, что я выронил ее.
— Нет, нет! Больше ни слова о Ряховском! Запомните это, Семеновна! Будете напоминать о нем — выгоню!
— Слушаю, моя благодетельница. Вы, пожалуй, правы, этот бородач и вас и меня переживет! Пока вы смотрелись в зеркало, я уже отказалась от своих слов. Вполне согласна с вами! — прикрыв веками глаза, проговорила с печальной виноватостью Семеновна.
— Вот видите, как вы опрометчивы, Семеновна. Давайте выпьем еще по чашечке чайку.
— С удовольствием, моя благодетельница.
Хозяйка и сводница принялись за прерванное чаепитие; за чаем, вареньями и ватрушками опять разговорились. Их говорки застрекотали, зазвенели, то усиливаясь, то затихая. Передавать их речи у меня нет никакого желания, так как они опять вернулись к купеческим и дворянским невестам, которые росли, зрели и наливались красотой в городке и в усадьбах. Солнце уже давно село (чаепитие затянулось сильно), сумерки изжелта-коричневые наполнили столовую. Я медленно поднялся из-за стола и, поклонившись Семеновне, прошел в свою комнату с двумя окнами в переулок, заросший темно-зеленым бархатом подорожника. Я зажег лампу, немножко посидел у столика, просматривая полученную по почте книгу «Зеркало теней» В. Брюсова. Я так увлекся чтением стихов, что не слыхал, как ушла Семеновна. Возбужденный ими, я закрыл книгу, разделся, погасил лампу и лег в постель. Не прошло и получаса, как влетела ко мне Ирина Александровна. В этот раз я не прогнал ее. Перелезая через меня к стенке, она охнула и запустила свои пальчики в мою бороду и замерла. Помолчав и дыша пламенем мне в лицо, она отрезала:
— Мне все думается, что это вы, Ананий Андреевич, приходили в мой дом двадцать лет тому назад в одежде монашка, а не кто-нибудь другой: уж больно вы похожи на него, — Она скрипнула зубами и крепко закусила клок моей бороды.
Феденька, которому сейчас шел двадцатый год, сидел в кресле. Ему не сиделось в нем, не читалось, его одолевала икота, а «Новое время» простыней свисало с его острых колен и краями касалось пола; он, икая, вслушивался в тишину; и нельзя было ему не вслушиваться: в ней возились бесенята. (Он был верующим юношей и ужасно мнителен, мистически мнителен! Да и не раз он говорил мне о бесенятах, которых он видел в углах дома.) Стены его комнаты были увешаны медными старинными иконами, складнями, крестами и крестиками.
— Вы, Федор Федорович, студент второго курса и верите?
— И-и? — пуча мутно-зеленоватые глаза и топорща темные стрелочки усов, восклицал вопросительно Феденька и надолго умолкал, затем выпаливал: — И маменька, как вы живете у нас, не верит ни в голубков, ни в бесенят. А я верю. Я вижу их, правда, не часто, а возню и попискиванье их слышу. Да-с!
— Федор Федорович, вы неправду говорите о своей маменьке: она и теперь видит голубков и частенько говорит о них… и вас, Федор Федорович, называет сизокрылым голубком.
— Она притворяется: ханжу разыгрывает перед Семеновной и другими. Я сердцем чувствую, что она стала другой. Если вы еще, Ананий Андреевич, годок у нас поживете, она, пожалуй, социал-демократкой станет, — простучал он язвительно голоском и бесшумно рассмеялся, раздвигая тонкие губы.
Я не стал возражать ему. На божнице, освещенной желтенькими огоньками неугасимых лампадок, висели, стояли в необыкновенной скученности преподобные, святые, мученики и великомученики; все они жались к нерукотворному образу Спасителя; каждый из них хотел ближе быть к божьему сыну; вся божница-иконостас окаймлена широким и длинным славянским полотенцем; края его касались пола; на них — золотые петушки с высокими зубчатыми красными гребешками; казалось, они вытянули шеи, подняли темные клювы для того, чтобы хором запеть и своим пением развеселить Феденьку. На простенке, между первым окном и вторым, висели тоже иконы, и их было так же много, как и на других стенах и на божнице; на этот простенок, как заметил я, глядел пристально Феденька и шевелил губами, усиками. На этом простенке висели Серафим Саровский, Николай Мирликийский, Георгий Победоносец, старец Герасим и лев, Сергей Радонежский и портрет царя Николая, с которым он (забегаем года на два вперед) шагал во главе демонстрации, рядом с исправником Бусалыго, в первые дни мировой войны, в дни нападения Германии и Австро-Венгрии на Россию. На подоконниках росли в банках столетники, бегонии, фикусы. А на левой боковой стене, за которой была спальня Ирины Александровны, не висело такого множества иконок и икон преподобных и великомучеников; у этой стены, которую Феденька больше всех стен любил, находилась его кровать с горкой сливочно-белых подушек, углы которых рдели вышитыми крестиками и голубками. Над изголовьем кровати темнела деревянная иконка Федора Тылина. Под нею на шелковом малиновом шнурке — металлическая фляжка с непортящейся святой афонской водою. В этих вещах и иконке Федора Тылина заключалось сладчайшее счастье Феденьки Раевского, — об этом счастье Федор Федорович не один раз говаривал мне; об этом не вытерпел — сказал и нынче. А вот и шкаф со стеклянными дверками. Я чуть не позабыл сказать о нем, хотя это и мелочь для читателя, но для Феденьки великая ценность: он часто из этого шкафа извлекал идеи, развивался и вырастал на них. Что ж, скажем немножко и о нем; это необходимо. Шкаф — ничего, славный шкаф, сделан он крепко, основательно, с расчетом на спокойный купеческий характер, был он когда-то, возможно в XVII веке, покрыт оловянно-золотистой краской. Она потускнела на нем, и мне трудно сказать, какой он имеет цвет сейчас. Да это и не важно. Я не о шкафе говорю, а о том, что содержится в нем, на его полках. На самой нижней сложены аккуратно газеты «Новое время» и «Голос Москвы»; на другой (от низу) стояли книги Гоголя, Маркевича, Данилевского, Андреева, Чирикова, Стриндберга и Федора Сологуба; на третьей — книги юридические, учебники за все классы гимназии, комплекты «Нивы» за 1909—1911 годы и Библия на русском языке, с рисунками Доре; на самой верхней, если ее можно назвать полкой, стоял граненый стакан с увядшими цветами, купленными Феденькой на вокзале; рядом со стаканом — «Чтец-декламатор», изданный, в Киеве; судя по цветным шелковым ленточкам-закладкам, свисавшим из страниц, он частенько бывал в руках Феденьки: он любил чувствительные стишки; на предпоследней полке находились любимые книги Феденьки. Эти книги были Дубровина, Шарапова, Никольского, Восторгова, Иоанна Кронштадтского, брошюры Гучкова, Суворина, Меньшикова и других. Заметив, что я рассматриваю эти «произведения», Раевский оживился.
— Это кладезь… — Феденька не докончил фразы, захлебнулся от восторга, осторожно взял книгу и шагнул от шкафа, бросился не в кресло, с которого только выпорхнул, а бухнулся на диван в парусиновом чехле, откинулся к спинке, уставился мутно-зеленоватыми глазами на меня. Открыв книгу, Феденька проговорил: — Ананий Андреевич, это гениальная книга. Слушайте, слушайте, что пишет автор! — и Раевский четким голосом, как молоточком по железу, застучал: — «Но вот ты всех пересудил… Но с а м кого лучше? Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о с е б е. Да, да о себе… только о себе! И нечего хихикать и ехидничать о других. Известно, что в России вся собственность — на волоске: не уважается… вот-вот волосок оборвется, и собственность упадет, вспыхнет огнем, превратится в пепел… Так вот, надо держать ухо чутко, прислушиваться к шорохам не уважающих собственность и еще крепче держать вскинутый топор…» Крепко, а? — кинув глаза в мои глаза, взвизгнул Феденька, перекинул три или пять страниц, снова запустил глаза в книгу, застучал: — «Русь, матушка, закружилась, хлопает крыльями, петухом кричит: «Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!» Это она, господа, будит нас, накопивших собственность, будит от сна, призывает на защиту этой собственности, на защиту своего тысячелетия». — Читая, Феденька сейчас очень был похож на таракана: таращил усики, пучил глаза, и зрачки их стекленели от гнева на тех, кто подбирается к собственности, держащейся, как пишет автор книги, на тоненьком волоске. — Да что вам, Ананий Андреевич, читать! — рявкнул визгливо Раевский, швырнул книгу на стол, взлетел с дивана и заметался по комнате, дергая то за один кончик уса, то за другой. — Это вы с своими слесарями из депо как раз и подбираетесь к собственности священной!
— Что висит на волоске, Федор Федорович? — спросил я.
Феденька широко распахнул рот, собрался что-то возразить, но постучали в дверь. Раевский дернулся, вскочил, выкрикнул стеклянным голосом:
— Кто там?
— Я, голубок.
— Кто там? — не узнав ласкового голоса маменьки, прокричал уже в ужасе Феденька.
— Это мы, — отозвались разные молодые мужские голоса. — Феденька, друг, это мы!
— И-и?! — приходя в себя от ужаса и натягивая улыбку на искаженное страхом лицо, воскликнул Раевский, и метнулся, длинный и зеленый, от кресла к двери, и распахнул широко, глянул в темноту коридора. Он услыхал, как шаги маменьки и молодых людей протопали в столовую, — он только заметил в сумраке их спины и затылки.
Феденька прикрыл дверь, вернулся к столу и, заглядывая в зеркальце, пригладил волосы на голове, подкрутил усики, пошевелил тонкими губами, потрогал красноватый прыщик на левом виске, появившийся вчера вечером, кашлянул раза два-три, обдернул тужурку, пристально поглядел на меня, предложил!
— Ананий Андреевич, войдемте вместе.
— Хорошо, — ответил я.
— Каков вид у меня? Ничего?
— Молодцеватый у вас вид, Федор Федорович, — похвалил я и спросил: — А что? Вы нездоровы?
— Я должен сегодня говорить речь перед ними, а для этого у меня должна быть осанка и… Ну, вы, Ананий Андреевич, прекрасно понимаете.
— Конечно, — сказал я чуть насмешливо. — Вы только, как начнете речь, позабудьте про бесенят.
— Постараюсь, Ананий Андреевич. Тогда идемте!
В столовой, кроме Ирины Александровны, за столом находились Семеновна (в этот вечер она была не в черном платье, а в светло-сером, а на ее рыжевато-сивой голове розоватый шелковый чепчик) и молодые люди-студенты, — все сидели за столом и разговаривали. Семеновна, увидав молодых купеческих чад с потертыми физиономиями, наглыми и высокомерными, поднялась и хотела было исчезнуть, но этого сделать ей не позволила Ирина Александровна, усадила насильно на стул подле себя.
— Сидите, — шепнула гостье твердо она.
Семеновна моргнула лисьими глазами, вздохнула и села на место, указанное хозяйкой дома. Над столом полыхала молочным светом лампа-молния. Семеновна, уставившись из-за ярко-белого самовара на студентов, сахарно и льстиво улыбалась каждому, как бы говоря улыбкой: «Всех бы я вас, голубков, оженила… Все бы вы ходили в счастье, добрым словом вспоминали и благодарили меня, пожилую женщину».
Феденька обратился к маменьке:
— Прикажите подать самоварчик.
Ирина Александровна вскинула острые глаза на своего ненаглядного, промолвила!
— Всех ублаготворю чаем, и ты, Феденька, не беспокойся. — И она приказала Лукерье, стоявшей в дверях, подать самовар. Работница сейчас же подала его на стол; он шипел и брызгался, словно был недоволен на то, что в разгар кипения его принесли в столовую. Работница удалилась. — Ананий Андреевич, садитесь и вы. Вернувшись с работы, вы ничего не поели, — промолвила озабоченно Ирина Александровна, чуть склонясь к моему уху.
— Спасибо Ирина Александровна. Я пообедал в трактире Вавилова.
— Ах, этот трактир… Не понимаю, как это вы, Ананий Андреевич, можете есть в нем? Я в рот бы не взяла ужасной трактирной пищи!
Я промолчал, заметив ее обиженный взгляд, коротко брошенный на меня.
— У меня стол, кажется, не так плох?
— Отличный стол, — похвалил я. — Но мне, Ирина Александровна, не хотелось терять время на ходьбу.
— А я ждала-ждала… — сказала она почти шепотом, — и напрасно. — И ее тонкий нос начал розоветь от обиды, — Вы просто не желаете побыть побольше в моем обществе.
— Маменька, — протянул раздраженно Феденька, заметив беспорядок на столе, — вы и нынче, при гостях, не соблюдаете этикет!
— А мне наплевать на этот твой, Феденька, итикет! — неожиданно рванула для Феденьки, а больше для меня Ирина Александровна. — Всё на столе! — бешено прибавила она. — Пейте и ешьте!
Раевский скрючился от ее вскрика, а потом, выпрямив плечи, глупо и растерянно ухмыльнулся. Смутились и растерялись от слов его маменьки и его друзья, стали перебрасываться взглядами между собой. Восстановилось неловкое молчание. Семеновна как-то нервно дернулась из-за стола, но, встретившись с потемневшим и злым взглядом хозяйки, села и замерла. Васенька Щеглов, щупленький студентишка, вытаращил каре-желтые глаза на потолок и ерзал ими по нему. Раевский стоял с полуоткрытым ртом у левого конца стола и, пощипывая усики, с обиженным удивлением смотрел на маменьку, не обращавшую никакого внимания на него. Грузный, сутулый, с водянисто-серым лицом Бородачев и Сашенька Язвин, тонкий и угреватый, сероглазый, похожий на сильно заморенного гуся, сидели с опущенными лицами и разглядывали свои руки, сложенные на коленях. Один Петенька Чаев, сын городского головы, толстенький, большеголовый, с рыхлым, мучнистым лицом, зыркал ядовито-купоросными глазками по иконкам и иконам, чихнул, а потом хрипло брякнул:
— Это невозможно, — и выхватил из кармана голубовато-зеленой тужурки черного котенка и бросил его на стол.
Котенок комочком засеменил по белой скатерти и, обжегшись о самовар, пискнул и вздыбил шерсть на выгнутой спице. Его писк вызвал смех у студентов. Не засмеялись только Феденька Раевский и Ирина Александровна. Семеновна взвизгнула и, взвизгнув, испугалась, прижукнулась.
— Лукерья! — позвала холодным громким голосом Ирина Александровна. Кухарка галопом влетела в столовую. — Убери котенка!
Лукерья сцапала котенка и скрылась с ним.
— Куда? Куда? Кто разрешил унести черного зверя?! — прокричал, надувая щеки, Чаев. — Я за него, направляясь сюда, к Раевскому, заплатил десятку мальчонке. Верните сейчас же котенка на стол! Я глядеть на него хочу!
— Тебе, Петенька, можно и сотню отдать за него! Ты не то, что мы, грешные, — миллионер. Одной земли десять тысяч десятин! — пробасил Бородачев, вскидывая желудевого цвета глаза.
— Буду миллионером, если папенька скоро умрет! А сейчас у меня в кармане — вошь на аркане!
— Так зачем же ты, Петенька, отвалил столько за слепого котенка? — фыркнув, всколыхнулся Сашенька Язвин.
— Собрался по нужде… в лупанарий, а тут попались вы… перебили путь-дороженьку молодцу, вот я и купил черного, без единого белого пятнышка котенка. К черту котенка и деньги! А папенька мой не собирается околевать, решил долго-долго жить. Пусть, живет, черт с ним! А от кассы по вечерам не отходит только потому, что Тимоничева боится. Знаете, что этот бродяга неделю тому назад выкинул? Не знаете? Вышел папенька из лабаза подышать к двери, привалился к притолоке, задумался и начал по привычке пальцем елозить в носу. В эту минуту поравнялся с ним Тимоничев, остановился против папеньки, сунул палец в нос и свесил голову. На тротуарах и у дверей соседних лавок грохнул хохот. Папенька очнулся от задумчивости и, увидев, что Тимоничев копирует его, заорал: «Молодцы!» Приказчики львами вырвались из лабаза и начали тузить Тимоничева. После такого срама папенька не выходит из конторки подышать…
— Сидит у кассы?
— Да. Между нею и железным сейфом в стене, — ответил брезгливо и зло Петенька Чаев и обратился к Феденьке, стоявшему все еще растерянно, с открытым ртом: так огорошила его в первый раз в его жизни своим окриком богобоязненная маменька.
Услыхав хрипоту Чаева, Феденька вздрогнул, закрыл рот, гмыкнул, выпрямился и, выпячивая грудь, начал говорить сперва негромко, а потом, входя в азарт, все громче и громче. Смех студентов прекратился, сползли улыбки с физиономий. Ирина Александровна сжала тонкие губы, откинулась к спинке стула, ее груди молодо и вызывающе заострились и приподнялись. Семеновна насторожилась, как заяц в оттепель под заснеженным кустом, слушала, потела и ничего не могла понять из того, что так красиво, словно пел, говорил Феденька, сынок ее благодетельницы.
— За последнее столетье уже три огромных империи — Франция, Бразилия и Китай — превратились в республики, — пережевывая чьи-то мысли, продолжал Раевский. — К этому списку нужно прибавить еще маленькую случайную империю Мексику и крошечное королевство — Португалию, сделавшиеся также республиками. В начале этого столетья не было еще ни одного материка чисто республиканского, теперь же нет ни одного материка чисто монархического. Весь Новый Свет, господа, скинул с себя монархическую корону и надел демократический котелок. — Феденька задержал глаза на божнице, хотел было перекреститься на нее, но раздумал и снова застучал стеклянным голосом: — Этот Свет надел не демократический котелок, а купеческий. Да, да, господа, купеческий! Торговый капитал…
— Раевский, и ты хочешь, чтобы и мы, передовой отряд купечества, надели на себя демократический котелок? — спросил с ядовитым смехом Петенька Чаев и, хихикнув, резко взвизгнул: — Нет, мы и без него, без демократического колпака, обойдемся.
— Точно! — проскрипел Бородачев и нервно дернул рыхлым правым плечом, скосив глаза на Язвина, рдевшего угрями с узкого лица. — Согласен, Сашенька? Или наденешь?
— Придется, Чаев, надеть! — крикнул Феденька Раевский. — Да, да, придется! Это так, господа! Чтобы прийти к власти, мы должны стать немножко розовыми. Если не сделаемся розовыми, то рабочие из депо, с которыми занимается Ананий Андреевич Жмуркин, которые читают «Правду» Ленина, наденут на нас цепи…
Я насторожился, услыхав такие слова от Феденьки, подумал тревожно: «Откуда Феденька, этот щенок, знает, что я занимаюсь с ними? Уж не проболтался ли студент Шивелев? Он частенько прогуливался по Дворянской с ним и Язвиным. Кузнецов необдуманно пригласил Шивелева вести партийную работу в кружке среди рабочих винного склада и винокуренного завода «Каменева». Я ничего не возразил Раевскому.
— Пусть читают «Правду»! — взвизгнул Чаев. — Мы читать такую газетенку не будем! А смутьянов надо выкорчевать из города. Я попрошу отца поговорить о них с исправником Бусалыго, — пригрозил Чаев, и лицо его скисло, приняло цвет купоросно-зеленоватой плесени.
— Рабочие, Чаев, и не просят вас читать «Правду», — не вытерпел я. — Им горя мало в том, что вы, Чаев, не читаете их газету. Но рабочие не так брезгливы, как вы: они, передовые и образованные, читают ваши газеты «Новое время», «Торгово-промышленную» и даже «Голос Москвы». Читают только потому, чтобы лучше и глубже знать вас… ваши мысли под розовой оболочкой, которую вы собираетесь натянуть на себя.
— И отправят вас, Жмуркин, уже не в Вологду, в которой вы гостили, а… — взревел Петенька Чаев.
Я засмеялся, проговорил:
— О-о-о! На такую работу — быть доносчиком — вы как раз подходите! В этом я даже, господин Чаев, и не сомневался! Думаю, по доносу вашего папеньки, а может быть и образованного студента Чаева, исправник Бусалыго в неделю два раза заставляет надзирателя Резвого осматривать мою комнату… и ничего в ней, к своему неудовольствию, не находит.
Среди студентов, как заметил я, получилось замешательство. Физиономии Бородачева и Язвина побагровели. Чаев от злобы еще больше позеленел, поперхнулся ею и, давясь, что-то бурлил и дергал то одной рыхлой щекой, то другой. Семеновна вытянула в страхе шею, сверлила лисьими глазками то Ирину Александровну, то Петеньку Чаева, сынка миллионера, то обалдевшего Феденьку, стоявшего с открытым ртом и вздернутыми темными усиками. Ирина Александровна прошипела над моим ухом:
— И надо было вам, Ананий Андреевич, встревать в их дело. Сидите и слушайте, а главное — не мешайте Феденьке произносить речь: ведь он, как вы знаете, готовится в адвокаты и… в деятели. И он ими, конечно, будет.
— Среди нас, студентов, доносчиков нет, — набравшись храбрости, рявкнул Васенька Щеглов, вырастая со стула. — И Петр Иванович Чаев не подумавши сказал такую глупость. У него чистая душа. Человек с такою душой не способен на доносы! Петенька, правду я сказал о тебе?
Чаев что-то пропыхтел, а что — никто не понял.
— Раевский, продолжай! — попросил Сашенька Язвин, и на его лице еще ярче зацвели многочисленные угри.
Феденька качнулся стройным туловищем вперед и, выпрямившись, звонко застучал, как молоточком по железу, молодым голосом:
— Торговый капитал в этом Свете имеет великую силу, он в с ё в этом Новом Свете. Торговый капитал сосредоточен в руках купечества, и вот это купечество в данное время демократично, пришло оно на смену дворянству, стало силой и уже управляет государством. И у нас, в России, имеются такие, как и в Новом Свете, великие деятели из купечества — это Гучков, Морозов, Коновалов, Мамонтов и Рябушинский. Эти имена, господа, говорят нам о том, что Россия в недалеком будущем будет полностью управляться деятелями торгового капитала, деятелями, выпестованными идеями купечества.
Такие деятели — столпы государства российского! — подчеркнул с значительно-чопорным и строгим выражением Раевский.
На лицах слушателей, потрясенных горячей такой мыслью Феденьки, просияли довольные улыбки.
— Да, и мы, Раевский, будем этими столпами в государстве! — брякнул Васенька Щеглов.
— Капитанами у руля государства российского! — подхватил Бородачев и шумно высморкался в платок.
— А я не желаю такой республики, какие установлены в Новом Свете, — проскрипел Петенька Чаев. — Мы хотим, чтобы в России была монархия, которая бы опиралась на купечество.
Идею Чаева, если можно назвать его фразу идеей, никто не поддержал, — все уже, слушая Раевского, видели в мечтах себя «столпами» государства. Раевский сверкнул мутно-зеленым взглядом на Чаева и, не ответив на его реплику, взволнованно зазвенел:
— Всякой, впрочем, прочности приходит конец. Точка! Износилась и знаменитая английская «неписаная» конституция. Именно все монархическое в ней, все феодальное в ней, все аристократическое в ней на глазах наших рвется по швам. Палату лордов как основное некогда учреждение либералы уже похерили… И вот в последние годы столпы капитала начинают вытеснять и либералов, становятся на их место. Нам, молодым людям, дорого движение столпов капитала к власти!
— И я не мыслю существование России без монарха, — вскидывая длинный сизоватый нос и принюхиваясь к воздуху, с претензией на научность пояснил Лямзин. — Монархия, отстоявшаяся в веках, в смысле стиля, несравненно красивее республики и много прочнее.
— Вот мы за такую монархию и стоим! — отрезал грозно Чаев и, убрав нижнюю губу, навалился грудью на стол так, что он сердито заскрипел, а чашки на нем, слегка дрогнув, издали жалобно-нежный звук.
— Республика предполагает многоэтажное здание общества с гранитным, как земля, фундаментом — народом, с разноцветным наслоением сословий, все более ярких по мере возвышения, и, наконец, с золотым, сверкающим алмазами…
— Феденька! — рявкнул насмешливо Васенька Щеглов. — Начинаешь путаться в идеях: впадаешь в народничество!
— Точно! Что-то неразумно-туманное узорит перед нами! — поддержал Щеглова Бородачев и гулко хохотнул.
Феденька Раевский, не обратив никакого внимания на их реплики, продолжал:
— …и, наконец, с золотым, сверкающим алмазами куполом на вершине… Этим сверкающим, золотым алмазным куполом должно быть купечество.
— Замечательно! С такой идеей я, пожалуй, согласен! — проговорил неуверенно Щеглов, вытягивая шею и скользя крошечными глазками по лицам друзей.
— А вдруг «столпы» не выдержат такой купол? — спросила язвительно Семеновна и, подергивая костлявыми плечами, беззвучно засмеялась и обернулась ко мне. — Ананий Андреевич, а ведь эти молодые люди славные женихи, — вытянув шею над столом, снисходительно промолвила Семеновна. — Как бы я хотела всех их женить. Сколько бы я на этом деле заработала. Да, да, они, став женатыми, еще бы больше поумнела. Поумнели бы? Как вы думаете?
Я улыбнулся и слегка кивнул ей головой, соглашаясь с ее словами. Сейчас никто из студентов не слушал Раевского, Феденька зарапортовался, запутался в мыслях, в идеях, наполненных жестокой звериностью — египетскою тьмою, но родной и близкой его сердцу: он рос на этих идеях. Студенты переговаривались между собой, поглядывая то и дело на часы: стрелки показывали без четверти десять. Ирина Александровна видела, что Феденьку почти не слушают, да и сам Феденька чрезвычайно устал, не знает, как закончить речь, топчется, как молочный теленочек на своих неустойчивых, вихляющихся ногах в тесном хлеву.
— Феденька, голубок, я налью тебе чаю, — предложила с беспокойством она. — Горяченького!
— Я выпью, маменька, — тупо глядя на маменьку, ухватился поспешно Раевский за предложение ее и протянул руку к чашке с чаем.
Ирина Александровна поставила перед голубком чай — не подала ему из руки в руку, как это она делала всегда. Феденька плюхнулся на стул и, вытирая платочком пот с фарфорно-розового лобика, принялся потягивать пахучий горячий напиток. Приступили к чаепитию и остальные. Зазвенели чашки о блюдца, заработали челюсти студентов, разминая на зубах ватрушки и пирожки с разными вареньями, с рисом и печенкой. В эту минуту погасла по какой-то неизвестной причине средняя неугасимая лампадка, горевшая перед иконой Нерукотворного Спаса. Ирина Александровна, заметив это, ахнула, а Феденька, будучи верующим и очень суеверным, вытянул в ужасе лицо.
— Маменька, — запинаясь, пролепетал он, — лампадка погасла.
— Вижу, что погасла, а вот отчего — не знаю. Видно, ветерок с улицы дунул на нее. — И Ирина Александровна, побледнев, зажгла лампадку, но еще не успела отойти от нее, как она снова погасла. Женщина скользнула взглядом на меня, как бы сказала: «Погасла потому, что я грешу, Ананий Андреевич, с вами. Нет, я уж больше не прикоснусь своими нечистыми руками, с своим грешным сердцем к ней». И она стала медленно отступать от божницы, ее лицо все больше и больше бледнело от страха.
Я встал, шагнул к божнице и зажег лампадку, и огонек ее, разгораясь и колеблясь, не погас, спокойно замерцал в лампадке перед иконой Нерукотворного Спаса. Ирина Александровна с пристальным удивлением и страхом сверкнула взглядом на меня и, вздохнув, повернулась спиною ко мне, стремительно вышла из столовой.
— Господа, уже десять часов! — отодвигая рывком чашку с недопитым чаем, взвизгнул Васенька Щеглов. — Нам уже пора! В гостинице Шульгина давно уже столы накрыты, и… женщины, в ожидании нас, скучают!
— О-о! — взвыл густо Петенька Чаев, — Идемте, идемте немедленно в «Центральную»! — И он первым, крошечный и пухленький, с носиком скворца, выкатился в коридор.
За ним со смехом и хохотом устремились и остальные. Раевский, выпив чай, выбежал им вслед. Ирина Александровна перехватила его в коридоре, перекрестила, сказав: «Иди, голубок, и повеселись». С сухой улыбочкой она вернулась в столовую. Ей навстречу встрепенулась Семеновна, вытянула тонкие губы к щеке Ирины Александровны, сахарно проворковала:
— Благодарю, моя благодетельница. Сейчас и мне надо к дому.
— Вот и полустанок Сафоновка, — обрывая мои воспоминания, проговорил хриповатым, сонным голосом Малаховский. — Через двадцать минут мы, Ананий Андреевич, будем в городке, как раз на восходе солнца: оно нас встретит.
Я глянул на него: он протирал глаза и разглаживал слежавшуюся бороду. Проснулись и другие пассажиры и, сухо откашливаясь, стали резко, как бы сердито, снимать свои вещи с полок, свертывать постели.
— Долго, Ананий Андреевич, пробудете в городе? — спросил Малаховский. — Если остановитесь надолго, то обязательно заходите ко мне. Нам есть о чем поговорить.
— Зайду, Вячеслав Гаврилович, — пообещал неуверенно я.
Малаховский кивнул мне большой головой и, выходя на площадку вагона, крикнул:
— Обязательно заходите!
Поезд медленно подошел к вокзалу, и я, держа в одной руке вещи, последовал за Малаховским.
На этой же станции вышли с котомками и инструментами плотники. Парень, у которого была под мышкой гитара, шел с припухшими, сонными глазами и красным лицом. И он, этот парень, почему-то очень понравился мне в эту минуту: хотелось подойти к нему, спросить у него, как его звать и из какой он деревни, но я на такое дело не решился, вероятно только потому, что густо-красное солнце, поднявшееся от края земли, ослепило меня на ступеньках вагона своим веселым горячим светом.
Город Н. стоит на высоком, холмистом берегу Красивой Мечи, выглядит, если посмотреть на него с противоположного берега реки, очень живописно: его белые и желтые каменные и деревянные дома и домики с зелеными и красными железными крышами утопают в пышной зелени фруктовых садов. От Соборной площади и городского сада, находящихся на левой окраине города, близкой к центру, у края обрыва, видна извивающаяся серебристо-голубая Красивая Меча, а за нею — простор заливных, ярко-пестрых от цветов, полей, перерезанных широкой шоколадно-зеленой шоссейной дорогой; эта дорога, называемая в нашей местности большаком, в двух километрах от города раздвоилась: одна часть рванулась прямо на отлогий холм пестрых и сизовато-зеленых массивов ржи, овсов и пшеницы и скрылась за ним, за имениями помещиков Тулина и Чаева, убегая по направлению к Данкову и Лебедяни; другая часть круто и порывисто метнулась направо и, рассекая луговой простор, устремилась на территорию Орловской губернии, к городу Ельцу. Поезд прибыл из Москвы очень рано на станцию Н., пассажиры, проживающие здесь, с чемоданами и мешками направились к своим домам, квартирам; пассажиры из пригородных сел и деревень также, взвалив на плечи корзины и котомки, покинули вокзал. Малаховский нанял извозчика и, усевшись в замызганную и скрипучую пролетку, поехал следом за «интеллигентными» купцами и мещанами, которым было не к лицу с вещами в руках шагать от вокзала по улицам, и они с шиком мчались в лаковых пролетках к своим домам, лавкам и торговым лабазам — мучным и рыбным. Откормленные рысаки, мча купцов и купчих, выбрасывая вперед точеные и сильные ноги, высекали искры из булыжника мостовых. Перья на дамских шляпах колыхались, будто живые. Кое-кто из пассажиров, деревни и села которых находились в двадцати — тридцати километрах от города, ввалились в первый класс станции, уселись за столиками, накрытыми не первой чистоты скатертями, — война сказывалась и на облике ресторана, как и на лицах пассажиров, — лежала на всем печать грусти и неряшливости. Мне еще было рано идти в город, так как мои знакомые, у которых я, живя в городке, снимал комнату со столом, вероятно, не проснулись, а если и проснулись, то были заняты своими утренними делами, а поэтому решил провести часок в ресторане за мутным чаем, отдающим запахом банного веника, и за черствой, не первой свежести булкой. Другие пассажиры пили пиво и воды, — ни водка, ни вино не продавались в буфете: спиртные напитки были правительством на период войны запрещены. В уголке ресторана, у левой его стены, темнел книжный и газетный киоск, — он был закрыт; владелец киоска принимал из почтового вагона газеты и журналы. У стены толпились юноши и пожилые мужчины, — они пришли за газетами. Поезд Москва — Елец все еще стоял. Но вот нарушил тишину первый звонок, вскоре с кипами газет и журналов, пыхтя и отдуваясь, быстренько вошел владелец киоска, бросил кипы на пол и не торопясь открыл ставни. Пока он открывал, люди отошли в сторону и, не ломая очереди, поглядывали на него. Я поднялся, подошел к очереди и стал наблюдать за продавцом. «Да это все тот же», — проговорил я про себя. Он таким и остался, каким был год и два тому назад. Да, да, нисколько не изменился, не постарел, не помолодел. Правда, он сейчас выглядел более опрятным, чем тогда: на нем новый темно-синий костюмчик, сидел он на его мягкой фигуре в обтяжку — за годы войны он отрастил брюшко (зарабатывал отлично на войне, так как газеты и журналы шибко раскупались), да и его физиономия без единой морщинки, с голубенькими теплыми глазками, с ладным носиком, с узенькой темноватой бородкой, с которой вот-вот закапает мед, пополнела и порозовела: он очень походил на бундовца-интеллигента из далекого российского захолустья. На газетах он наживался и, как узнал я после от Кузнецова, приобрел аккуратненький, с садиком домик, живет в нем не только довольно, но припеваючи, — от меньшевизма он отвернулся, ведет знакомство исключительно с представителями кадетской партии (и в Н. имелось отделение этой партии) — врачами Степановым, Оболенским и с захудалым помещиком Жеховым, секретарем земской управы, и заметно гордится таким своим знакомством. Владелец киоска, — назовем его фамилию Щучкин, — пробовал вьюном прошмыгнуть в общество молодых людей, руководимых Федей Раевским и Петенькой Чаевым, сынком миллионера, но этого ему не удалось: Чаев и Васенька Щеглов сразу пинком отбросили его, и он, Щучкин, накрепко обосновался в группе кадетов и стал заниматься, кроме продажи газет и журналов, общественной деятельностью — быть на побегушках у Степанова и Оболенского. Я купил «Русские ведомости» и журнал «Солнце России» и, не задерживаясь у киоска, прошел к своему столику. Щучкин остановил меня:
— Рад видеть вас, господин Жмуркин. Я помню, вы всегда были солидным моим покупателем книг и журналов. Надолго изволили прибыть в город? — И он сладостно-наигранным голосом доложил: — Мною вчера получены книжные новинки. Посмотрите, пожалуйста!
Я вернулся к нему. Он выхватил пшеничными пухлыми пальцами с полки сразу пачку книг, выпущенных издательством Суворина, и разложил передо мною. Я стал читать про себя названия романов, а он возобновил продажу газет и еженедельных журналов многочисленным покупателям, стоявшим уже длинной очередью. Я выбрал для себя роман Чёвкина «Шестая держава», роман Нагродской «Бог Дионис» и роман Реймонта «Мужики», изданный «Универсальной библиотекой», заплатил за них и, держа в левой руке небольшой багаж, вышел из ресторана и зашагал в центр города, думая, к кому раньше зайти — к Марье Ивановне Череминой или к Ирине Александровне Раевской? К последней, признаюсь, меня больше тянуло: она, озорная, не только нравилась мне, но и жила в моем сердце, и я искренне обожал ее. «Любит ли вот она? — задал себе вопрос и сейчас же решительно возразил: — Вероятно, нет. Если бы любила, то обязательно поддерживала бы переписку со мной». Я послал из Москвы три письма ей, но она, получив их, не ответила. Да, она, Ирина Александровна, тогда, год тому назад, ужасно разгневалась на меня, слушать не хотела о том, чтобы я выехал из Н. в Москву. «Уже не молоденький вы, чтобы учиться вам в университете! Разве вам, Ананий Андреевич, мало моей любви? Разве она для вас не выше университета?» А когда я ответил: «Мало», — она пришла в бешенство, крикнула: «Вон!» — и принялась выбрасывать мои вещи и книги на улицу, не стыдясь соседей, удивленно глазевших на нее и на меня. Выбросив вещи и книги, она закрыла с грохотом парадное и притихла в доме. Феденьки в этот злополучный день не было: он за неделю до нашего бурного разрыва выехал в Варшаву — учился в Варшавском университете. Я собрал вещи и книги и, стараясь не глядеть на людей, зашагал на вокзал, купил билет и с вечерним поездом направился в Москву. «Нет, я все же зайду к Ирине Александровне, — волнуясь решил я. — Не примет — тогда все кончено между нами. А может быть, она еще любит меня, ждет моего приезда? Она женщина капризная, зараженная ханжеством, до бешенства страстная. А вдруг она кого-нибудь полюбила? Разве не увивался еще при мне вокруг нее акцизный чиновник Асанов? Увивался, да еще как! Нот, она не полюбит такую улитку с рожками!» Так рассуждая, я незаметно вышел на Тургеневскую улицу, приблизился к каменному домику Череминой и, встретив ее дочь Розу Васильевну, поздоровался с нею.
— Опять к нам? Надолго? — спросила девушка, удивленно и радостно уставившись широко распахнутым синеватым взглядом в мои глаза.
Я вспомнил, как она пробовала несколько раз, когда я снимал у ее матери комнату со столом, подарить мне красный с белыми горошинками галстук, но я каждый раз вежливо уклонялся от подарка, шутливо, чтобы ее не обидеть, говорил: «Куда мне галстук… Да разве кто-нибудь его увидит, если я его надену, за моей бородой? Нет, Роза Васильевна, не требуется мне галстук. Уберите, пожалуйста». И девушка, кусая губы, с трудом сдерживая слезы, уносила галстук в свою комнатушку, вешала на стену, над небольшим зеркалом, бумажным китайским веером и фотографией (открыткой) артиста Собинова. Вот и сейчас, думалось мне, Роза Васильевна, тараща синеватые глаза, скажет: «А я вам, Ананий Андреевич, подарю галстук». Но милая девушка этого не сказала, — она все еще широко распахнутым взглядом глядела мне в глаза, молчала. Потом вдруг спохватилась, воскликнула:
— Да что я вас, Ананий Андреевич, держу-то перед дверью! Входите! И будьте дорогим гостем! Жаль, что мамы нет дома: ушла еще с утра в лавку и пропала! А брат, которого вы обучали столярному ремеслу, ушел добровольцем в начале войны на фронт и погиб… — И слезы брызнули из потемневших глаз девушки. Ее тонкие губы болезненно сжались, на увядшем лице появилось печально-горьковатое выражение. Она как бы говорила им: «Видите, как я состарилась, и в таком виде никому, никому не нужна». Я опустил глаза, словно я был виноват в том, что она постарела и никому не нужна, шагнул в дом и, слыша ее дыхание и шаги позади себя, проговорил:.
— Роза Васильевна, я оставлю вещи у вас, а вечером зайду к вам, повидаюсь с Марьей Ивановной и Серафимой Васильевной. А может, если разрешите, и переночую у вас.
— Пожалуйста, пожалуйста, Ананий Андреевич! — подхватила Роза Васильевна. — Мы всегда рады вам. Приходите! Обязательно, будем ждать!
Я поблагодарил чудесную, с грустными глазами девушку, оставил вещи и вышел.
На вокзал я не зашел, а обогнул его со стороны, по узенькому гористому переулку, заросшему зеленым бархатистым подорожником, и спустился к грязно-серому длинному зданию с темной железной крышей — депо; на запасных путях, блестевших глянцем под лучами солнца, стояло четыре потухших паровоза; широкие ворота в депо открыты; из них доносились приглушенные голоса слесарей, резкие удары молотков по металлу; в воздухе, нагретом солнцем, — густой, острый запах керосина, мазута, гари и железа. Чем я ближе подходил к воротам, тем эти смешанные запахи становились острее и как бы стояли на месте, сдерживаемые лучами обеденного солнца, легко падающими с безоблачного золотисто-синеватого неба. Постояв минуту у правых ворот, я не решился войти сразу в них, чтобы не натолкнуться на инженера или старшего мастера депо, тучного и нелюдимого пожилого человека с сивым крупным носом, который не один раз видел меня в депо и, видя меня среди рабочих, довольно недружелюбно присматривался ко мне, и я всегда, замечая такие его взгляды на себе, с тревогой думал, что он обязательно донесет исправнику Бусалыго о моем частом появлении в депо; но он этого не сделал, и я, признаюсь, глубоко ошибался в нем: он, оставшись суровым и недружелюбным ко мне, не только не донес на меня и на рабочих, а даже нигде не обронил ни одного слова о моем частом появлении в обществе его рабочих, о моей партийной работе. И все-таки я не хотел попадаться после моей длительной отлучки из города ему на глаза: ведь он во время войны мог стать и «патриотом», а став «патриотом», мог сообщить куда следует обо мне и о членах кружка. Я задержался в воротах огромного депо, где, как темно-рыжие гигантские жуки, стояли паровозы, а на них и под ними копошились такого же цвета, как и паровозы, пожилые и молодые рабочие. То здесь, то там постукивали, как бы перекликаясь, молотки. В глубине депо, за паровозами, трепетало изжелта-красное зарево — там пылал горн, разогревая железо; у наковален работали молотобойцы и кузнецы, освещенные бликами горна. Удары молотов жестким, сухим звоном покрывали удары молотков, редкие голоса слесарей и смазчиков. Из-под тяжелых молотков сыпались кровавым песком шелестящие веера искр. Не встретив никого из начальников, я торопливо прошел в раздевалку. «В нее обязательно кто-нибудь из рабочих заглянет», — подумал я. Едва я взялся за скобку двери, как она открылась и я встретился с молодым рабочим, который, увидав меня, отпрянул назад и приглушенно, как бы со страхом, промолвил:
— Ананий Андреевич! Здравствуйте! Вот не ожидали-то, что скоро увидим вас. Вы, кажется, не признаете меня? Я Денисов. Я Володя. Правда, вам, Ананий Андреевич, трудно запомнить меня, так как я в вашем кружке, по приглашению Анисима Петровича Кузнецова, был всего три раза. Потом вы, как сказал он мне, за месяц до войны скрылись… Прежний мастер перевелся в Воловское депо. Вот уже более полгода его заменяет Анисим Петрович.
— Да-а? — обрадовался я и подумал: «Что же Кузнецов не написал мне об этом?» — А где сейчас Анисим Петрович? Как найти его? — спросил я.
— А вы, Ананий Андреевич, идите в конторку и там найдете его. Инженер у нас тоже другой: того назначили на станцию, находящуюся в Белоруссии, недалеко от фронта. Может, мне проводить вас?
— Спасибо, — поблагодарил я. — Найду. А ваша фамилия Денисов?
— Точно! Я Денисов. Очень приятно, Ананий Андреевич, слышать, что вы помните и меня. А я-то думал… Сейчас я большевик. Веду сам небольшой кружок среди рабочих-подростков. В него входят три бывших ученика железнодорожного училища. Славные ребята; двое работают техниками на ремонте путей, а один — помощником машиниста. И они знают о вас, Ананий Андреевич: я и другие старые члены вашего кружка частенько рассказываем им о вашей работе. Алехин, помощник машиниста, связался с кружками железнодорожников станции Елец и Волово, больше, конечно, с молодежью.
Рассказывая, Денисов проводил меня до конторы мастера и, оборвав тихую речь, порывисто бросился в сторону и скрылся за паровозами. Я открыл дверь, запачканную местами темными пятками мазута, вошел в конторку, пропахшую табачным дымом. В ней сидело на лавках, приставленных к боковым стенам, человек пять рабочих в промасленных парусиновых блузах и два человека в форменных суконных, с медными пуговицами, тужурках. Последних я принял за машинистов. Слесари и машинисты показались мне сравнительно молодыми людьми, их лица были заметно возбуждены. Взглянув бегло на них, понял, что я своим приходом помешал их деловому и горячему совещанию. Их глаза задержались на мне. Остановил взгляд и Кузнецов. Я заметил, как его сердитое лицо сразу оживилось, радостно просияло.
— Ананий Андреевич! — воскликнул он. — Откуда так внезапно прикатили? — И, не дожидаясь моего ответа, вылетел из-за стола, крепко облапил мои плечи, поцеловал. — А я уж думал — и не увидимся, а вот опять встретились. Садитесь! А мы вот ругались здесь… Садитесь, садитесь, Ананий Андреевич! — И он подал мне табуретку. — Мы сейчас закончим деловой разговор, и я освобожусь.
Слесари и машинисты поднялись, за руку поздоровались со мной, называя свои фамилии. Из них никто, кроме Кузнецова, не состоял в моем кружке, но я их знал раньше, встречался с ними в депо, на улицах города, хотя и не был близко знаком с ними. Анисим Петрович наклонился ко мне и сообщил, показывая взглядом на них:
— Члены кружка, большевики. С ними еще при вас начал, по вашему поручению, вести работу Андрюша Волков. Да и вы их всех знаете, они были на одном вашем чтении брошюры Ленина «Шаг вперед, два шага назад».
— Припоминаю, — проговорил я.
— И комната в моем домишке была забита так людьми, что сесть негде было, — проговорил оживленно Кузнецов, держа руки на моих плечах и разглядывая меня. — А борода у вас, Ананий Андреевич, стала еще более дремуча, чем тогда… Ох, и не узнал бы я вас, если бы встретил на улице! — Он вздохнул, снял руки с моих плеч и сообщил: — Андрюша Волков погиб в сражении на Сане. Об этом я узнал от его сестры.
Кузнецов собрался еще что-то сказать мне, но его предупредил средних лет рабочий с рыжей крошечной бородкой, рябинками на продолговатом и сероглазом лице.
— Анисим Петрович недоволен мною и вот им, — и Силаев показал взглядом на Рябова, невысокого, широкоплечего, с высоким лбом и бритым круглым лицом человека: — Недоволен он тем, что я и Рябов уделяем много внимания парнишкам, работающим в депо. Он, как руководитель группы партийцев, говорит, что мы должны воспитывать политически их, а не обучать слесарному делу. Вот с такой его установкой, Ананий Андреевич, ни я, ни Рябов не можем согласиться. Вот до вас мы и спорили по этому вопросу с Анисимом Петровичем и с товарищами, разделяющими его точку зрения. У нас есть такие, к сожалению, слесари и токари, которые смотрят на подростков не как на своих учеников, а как на личных батраков. Разве это дело? Разве это честно? Один слесарь посылает своих учеников не только за самогоном, но и таскать воду для своей скотины и кухни, колоть дрова.
— К сожалению, такие есть, — проговорил Рябов. — И мы их терпим! А что вы скажете по этому поводу, Ананий Андреевич?
Я промолчал, внимательно поглядел на Кузнецова.
— Тогда вам, Григорий Фомич, надо идти в педагоги в железнодорожную школу. Вот так и будете обучать, — тихо, с заметной улыбочкой на пухлых губах проговорил Казанцев. — А у наших слесарей и токарей нет лишнего времени на такую педагогику. Поймите это. Подростки должны прислуживать мастерам и, конечно, приглядываться к тому, как работают мастера. И только! Достаточно для парнишек и того, что мы вовлекаем их в кружки, просвещаем… Это самое главное-основное для них.
— Правильно, Ефим, — поддержал неуверенно Кузнецов. — Мы это и делаем! Да и я, как мастер депо, не могу допустить опытных слесарей и токарей уделять время на обучение подростков: пусть они, как сказал Казанцев, сами приглядываются к работе старших и учатся у них. Этого им, повторяю, никто не запрещает. Да, да! Никто не запрещает! И мы, старые рабочие, когда были парнишками, прошли такой путь.
— Все это так, Анисим Петрович… Знаем, что вы мастер депо, — нарушил возбужденно молчание Рябов, — но вы и председатель нашей партийной группы. А раз вы являетесь им, так извольте, Анисим Петрович, правильно, по-партийному, и рассуждать!
— А вы, Захар Данилович, правильно? — спросил недовольным тоном Кузнецов.
— Думаю — да! — ответил Рябов, и на его большом лбу собрались недовольные морщины, глаза потемнели и ушли глубже под густую лобную кость. — Да, недоволен! — подчеркнул он, подумал и обратился ко мне: — Ананий Андреевич, скажите: надо обучать молодежь технике или не надо?
— Сама научится! — бросил высокий костлявый рабочий и, поглаживая светлые усы, закурил папироску. — Я три года, Рябов, пробыл на побегушках в депо, а ты хочешь сразу парнишек сделать квалифицированными. Нежизненно!
— Первая наша заповедь — это втянуть молодежь в политику. Верна такая установка, Ананий Андреевич? — спросил уже недовольным тоном Анисим Петрович. — Подготовить ее к революции, а революция, пишет Ленин, не за горами — на пороге.
— Вот для победы ее, Анисим Петрович, и потребуются квалифицированные во всех областях новой жизни рабочие. Это неоспоримый факт! Если их у нас не будет, то мы можем и не удержать в своих руках победу, власть! — возразил твердо и убежденно Силаев и задержал опять взгляд на мне, как бы спрашивая: «А что же вы, Ананий Андреевич, ничего не скажете?»
— Партийное воспитание, — начал я осторожно, чтобы не обидеть Кузнецова, руководителя партийной группы, — является первой заповедью. Идеи партии — мировоззрение рабочего класса и всех бедняков. Против этого возражать нельзя, Анисим Петрович. Вы глубоко правы! И глубоко правы и сторонники быстрого технического обучения молодежи. После революции, после того как пролетариат и крестьяне возьмут власть в свои руки, они станут во главе огромнейшего государства; это государство потребует от них, особенно от рабочих и членов партии, технически образованных токарей, слесарей, машинистов, военных специалистов, экономистов и чиновников и т. д. Это несомненно так! Ведь после революции, когда власть будет в руках пролетариата и крестьян, буржуазная интеллигенция — инженеры, офицеры и всевозможные специалисты и ученые — могут оказаться нашими врагами, не пожелают служить нам? Может это быть или не может? Конечно, может этого и не быть, но мы, большевики, обязаны предвидеть это.
— Так и станет… буржуазная интеллигенция войной пойдет на нас, — поддержал горячо меня Силаев.
— Она просто озвереет против нашей власти, — сказал Рябов.
— Все это мы обязаны, товарищи, предвидеть, готовясь к захвату власти, к революции, — заключил я и продолжил: — Уверен, что Анисим Петрович, как председатель партийной группы депо, не станет мешать передовым рабочим и партийцам в техническом обучении молодежи, так как обучение молодежи дело глубоко партийное. — Я поглядел на Кузнецова, сильно смущенного моими словами, и на его сторонников, недовольных моей защитой взглядов Силаева и Рябова, закончил: — Товарищи, все ясно, для такого вредного для дела спора нет почвы. И вы, пожалуйста, не тратьте драгоценное время на такие ненужные совещания и собрания. Помните, что уездная Россия уже не та, что выведена в повестях «Городок Окуров» и «Уездное», — в уездах есть пролетариат… И он поведет Россию за пролетариатом Петрограда и других крупных промышленных городов.
— Согласен, — промолвил Кузнецов. — Да я и особенно не возражал против обучения молодежи. Уж больно много поступает в депо больных вагонов и паровозов. Вот я вчера и разошелся, поругался с Силаевым и Рябовым.
— Как мастер паровозного цеха, — заметил Силаев.
— А не как, хочешь сказать, большевик? — обидно спросил Кузнецов. — Нет, и как большевик… — возразил он и пожаловался: — Ведь на меня, как вы знаете, администрация узла чертовски нажимает… Что нажимает — грозит!
— Обучаемая молодежь может поднять процент ремонта паровозов и вагонов, — заметил я.
— Конечно, конечно! — поддержали Рябов и Силаев.
— Признаюсь, я этого не учел, — согласился грустно Кузнецов. — Ну, идите, друзья, на свои рабочие места, а я побеседую с Ананием Андреевичем.
Он замолчал, а когда рабочие вышли, он, приглаживая ладонью белокурые волосы, возбужденно проговорил:
— Мы ведь пораженцы… вот только, пожалуй, поэтому я и отстаивал свою точку зрения на не обучение молодежи и отсталых рабочих. Чем мы меньше вылечим паровозов и вагонов, разбитых на путях и в прифронтовой полосе, тем скорее приблизим поражение наших войск на фронте.
— Я не согласен, Анисим Петрович, — мягко возразил я. — Да и это не идея партии… Мы, большевики, добиваемся не поражения армии и России, а поражения и гибели царизма, помещичьей и капиталистической деспотии.
— Тогда как же немцы нанесут поражение царской и помещичьей России, если они не разобьют нашу армию на фронте? — спросил с удивленной растерянностью Кузнецов, не понимая смысла моих слов.
— Мы обязаны завоевать идейно армию на нашу сторону, идейно убедить ее в том, что не помещики и капиталисты с царем являются защитниками России, а рабочие и крестьяне. Вот мы, большевики, и убеждаем в этом армию. Надеемся убедить ее и повести за собой.
Кузнецов промолчал, задумавшись над моими словами. Ничего не прибавил к своим словам и я. Так мы, поглядывая друг на друга, провели минуты две-три, а потом снова разговорились. Кузнецов сообщил, что в его группе сейчас тридцать человек и работа ведется сравнительно сносно среди беспартийных рабочих депо, которых числится около четырехсот.
— Вот только литературы партийной получаем мало, — пожаловался он. — Из Тулы мало что приходит к нам.
Узнал я от него и о странной, дикой смерти Леонида Лузгина. Леонид служил приказчиком в бакалейном магазине Бородачева, он почти первым, с Андреем Волковым, вступил в кружок и стал деятельным членом партии, завязал знакомства с рабочими винокуренного завода Каменева, организовал группку из семи человек и вел работу среди нее. Это был вдумчивый юноша, сравнительно начитанный. Оказывается, как я узнал от Анисима Петровича, Леонид любил девушку, эта девушка любила его, но любовь их оказалась несчастной: отец девушки, прасол (на ярмарках покупал крестьянский скот и перепродавал его, как говорят крестьяне, был барышником), просватал дочь за мелкого торговца — щепника и насильно, не считаясь с чувствами дочери, выдал ее замуж за него. Девушка горько поплакала и подчинилась воле самодура отца, стала женой нелюбимого человека. Леонид же, погуляв на ее свадьбе, отправился на полотно железной дороги как раз перед отходом поезда Москва — Елец, положил голову на рельс, лицом к движению поезда, и паровоз раздавил ее. Рано утром железнодорожный сторож, обходя свой участок пути, обнаружил труп Леонида Лузгина недалеко от железнодорожного моста через Красивую Мечу. Сообщение Кузнецова о самоубийстве Леонида передернуло меня, я настолько был подавлен его безрассудной смертью, что долго не мог прийти в себя, сидел с опущенной головой, с трудом сдерживал слезы, подступившие к горлу: я любил, признаюсь, этого талантливого юношу, обещавшего стать крупным партийцем.
— Почему же вы, Анисим Петрович, не поговорили с Леонидом, не отвлекли его от горя, от таких его чудовищных мыслей о самоубийстве? — спросил я подавленным голосом после долгого молчания.
— Да он же прямо со свадьбы… с гулянья. Мне и другим товарищам не удалось встретить его.
Я медленно встал. Поднялся из-за стола и Кузнецов.
— Уходите?
— Надо. Я рад, что у вас, Анисим Петрович, продолжается — и хорошо — партийная работа в депо. Продолжайте ее в таком же порядке, а главное — будьте осторожны. Вероятно, я долго не увижу вас, Анисим Петрович.
— Что так?
— Я проездом. Хочу побывать денька два-три в селе: давно не видел сестру, а она у меня одна. Сестра очень тоскует, волнуется за мужа, думает, что он убит на фронте, четыре месяца ничего ей не пишет.
— А где вы, Ананий Андреевич, остановились?
— Пока нигде. Правда, вещи оставил у Марьи Ивановны Череминой. Я ведь у нее в первые годы жизни в Н. снимал комнату со столом, вот и зашел с поезда к ней.
— А не у Раевской?
— Нет, не у нее. Роза Васильевна, старшая дочь Череминой, приветливо встретила меня. Люди они славные.
— Вы, Ананий Андреевич, могли бы пожить у меня, — предложил Кузнецов. — Квартира у меня из трех комнат, садик, недалеко от реки и вокзала.
— Спасибо за приглашение, — поблагодарил я. — Но у вас, при всем моем желании, я не могу остановиться, и вы знаете, Анисим Петрович, по какой причине.
— Понимаю, понимаю, Ананий Андреевич… и не обижаюсь. Но у нас прежних властей уже нет давно, а новые власти вряд ли знают о вашей деятельности в городе.
— Мне говорил Малаховский о том, что Бусалыго перевели в другой город: перевод его связывается с каким-то скандалом из-за «Правды» в городской управе… Да еще в связи с происшествием во время службы в соборе. Помните?
— Это я помню. А вот надзирателя Резвого нынче заметил на перроне вокзала: он встречал какую-то девушку. А вы, Анисим Петрович, говорите, что никого не осталось из сотрудников Бусалыго, знающих меня. Уж Резвый-то, конечно, знает; он в неделю два раза заходил и к Череминой и к Раевской — справлялся о моем «здоровье».
— Он, думается, Ананий Андреевич, неплохой человек… И дочка у него курсистка. Это он встречал ее, — проговорил Кузнецов и, подумав, посоветовал: — Но все же попадаться ему на глаза не следует.
Я, выслушав его, улыбнулся.
— И Тимоничев умер в больнице: его после скандала в управе задержали и зверски избили в участке. Били его, как мы узнали, не городовые, а сынки купцов — Чаев, Лямзин, Щеглов и, кажется, Феденька Раевский. Вот вам, Ананий Андреевич, и студенты. Они не студенты — зверье!
— Разные бывают студенты, — заметил я и попросил: — Расскажите-ка поподробнее.
— Мне говорили о скандале служащие управы и те, кто были на базарной площади, знакомые мне, — проговорил Кузнецов. И Анисим Петрович образно, словно сам был свидетелем этого скандала, рассказал о нем.
Надзиратель Резвый задержал Тимоничева на Базарной площади, когда тот продавал лубочные книжки с цветными обложками.
— А где у вас номера «Правды», полученные сегодня? — спросил надзиратель Резвый.
— Были, да все уплыли, — ответил Тимоничев. — Сейчас хоть на тройке скачите за ними, все равно не поймаете!
— А что у вас в папке?! — увидав под книжками папку, воскликнул Резвый и, разваливая шашкой книжки, поднял ее.
Тимоничев молчал, мрачно смотрел на полицейского надзирателя.
— Теперь я вам покажу, как прятать запрещенную литературу. Идем!
Тимоничев, ничего не говоря, собрал копеечные книжки, связал их. Потом поднял красный узел с земли. Держа, в одной руке узел и книжки, он спросил:
— А у вас, господин полицейский, есть разрешение на конфискацию «Правды»? Предъявите!
Рыжее и рябоватое лицо надзирателя стало пунцовым; щетинистые усы колюче вздыбились; серые, с зеленым блеском глаза стали злыми и в то же время трусливыми, как у кролика. Надзиратель схватился рукой за эфес, поправил шашку и прикрикнул:
— Молчать! Я вам, дурак старый, не полицейский, а господин надзиратель! Его благородие! Запомните это, старый подлец! Вы хотите разговаривать со мной? Молчать! Сгною в остроге!
Тимоничев рассмеялся на его угрозу, вырвал из его рук папку, заявил:
— Никуда не пойду, если не предъявите ордера на конфискацию!
Вокруг надзирателя и Тимоничева образовалась толпа крестьян, городских парней и девушек. Из толпы посыпались голоса:
— Правильно, Тимоничев! Не уступайте! Стойте за порядок! Пусть господин надзиратель покажет ордер!
Резвый, не видя сочувствия в толпе, смутился, сказал:
— Приказ на конфискацию номеров «Правды» у исправника, господина Бусалыго. Идемте к нему. Он в полицейской управлении.
— Там его нету, — сообщил кто-то знающе из толпы. — Он только что вернулся с мадам Мясищевой, женой аптекаря, с катания. Мадам Мясищева пошла оправляться к себе домой… Оправляться! — повторил он язвительно.
— Значит, Бусалыго здорово укатал ее!
— Не знаю! Но лошади были в пене! А Бусалыго — в городскую управу. Там, кажись, нынче заседание гласных.
В управу идите!
Исправник Бусалыго действительно оказался на заседании, разговаривал с Ивановым, торговцем железными скобяными товарами. Заседание еще не открывалось. Гласные все подъезжали и подъезжали. Несмотря на открытые окна, в зале было душно. Снизу, из купеческого клуба, несло кислыми щами. У подъезда цокали копыта откормленных рысаков, шипели резиновыми дутыми шинами колеса пролеток. Резвый и Тимоничев остановились у входа в зал. Мимо шмыгали служащие, секретари с синими и желтыми папками. Проходили с серьезными выражениями гласные, толстые и тонкие, бородатые и без бород. Резвый почтительно козырял им, особенно тем, которые числились стотысячниками. Увидав Тимоничева, купцы шарахались от него, они боялись острого языка этого пожилого и высоченного плебея.
«Ляпнет словцо — так голову снимет им», — думал каждый, стараясь прошмыгнуть как можно быстрее мимо него.
Вокруг длинного стола, накрытого зеленым сукном, рассаживались гласные. В конце стола, под самым портретом императора Николая II, занял председательское кресло Иван Иванович Чаев, городской голова. Гласные, зная, что он набитый дурак, все же почтительно подходили к нему и, низко кланяясь, здоровались, — они, конечно, здоровались не с ним, а с его десятью тысячами гектаров земли, с двумя вальцовыми мельницами на Красивой Мече, домами, конным заводом и миллионами рублей, — такое состояние Чаев не нажил своим умом и трудом: получил от отца и двух дядюшек. У входа, впереди Резвого и Тимоничева, образовалась из запоздавших гласных толпа. Прежде чем сесть за стол, они должны поздороваться с Екатериной Ивановной, поцеловать ей руку, — эту моду установила сама Екатерина Ивановна, и никто не мог возразить против нее. Когда гласные поздоровавшись с женой головы, прошли за стол, Резвый шагнул к Чаевой и тоже почтительно приложился к ее пухлой и розовой руке. Тимоничев кашлянул и последовал за полицейским надзирателем (он в остроге сказал Кузнецову: «А чем я хуже Резвого и… поцеловал») к Екатерине Ивановне и, не дав ей опомниться, чмокнул не руку, а в мощно вздыбленную корсетом голую грудь. Звук его поцелуя, как выстрел, прозвучал по залу. Чаева побагровела, вскочила. Среди гласных послышался смех, но сейчас же оборвался: все испугались своего смеха, вылупили глаза на Чаева и Тимоничева. Исправник Бусалыго, красный и возмущенный, вскочил. Секретари застыли на месте, поглядывая то на жену головы, то на Тимоничева, стоявшего с серьезным лицом, то на исправника. Городской голова совсем растерялся и не знал, что делать. Он втянул голову в плечи и трусливо, как суслик из норы, поглядывал на гласных, смеявшихся над ним в душе. К Тимоничеву порывисто рванулся тучный с багровым лицом Бусалыго.
— Что тебе надо, бродяга, зачем пришел? Как посмел ты коснуться… — не договорив фразы, глупо рявкнул Бусалыго.
Тимоничев промолчал. Его лицо было бледно, напряженно, но презрительно-насмешливо; его глаза блестели из-под густых бровей; рыжее, истасканное пальто висело как мешок на его истощенной высокой фигуре. За него ответил Резвый. Он сообщил исправнику о том, что Тимоничев продавал номера «Правды», подлежащие аресту.
— Ты это что же, батенька, крамолу разводишь?! — задыхаясь от поднявшейся в нем ярости, прогремел Бусалыго. — Ты, как вижу, плетей захотел… Наконец-то мы тебя сцапали с этой вредной, как яд, газетенкой! Где она, эта босяцкая «Правда»? Дайте ее сюда!
Резвый подал немедленно папку. Бусалыго открыл ее, сосчитал.
— А остальные? — спросил он. — Продал?
Не дожидаясь ответа от газетчика, исправник Бусалыго обратился к гласным с речью:
— Господа купцы, вы незнакомы с этой… Я по должности службы знаком. Скажу вам, господа, опасная газетенка; она, подобно половодью, подмывает почву, на которой мы стоим, почву нашего благоденствия, спокойствия и порядка жизни. Ужасная газетенка! — рявкнул угрожающе он. — Называется «Правдой». Чьей правдой? Конечно, господа, не нашей с вами! Вот эта самая «Правда» распространяется в вверенном нам городе, отрывает нас, государственных и деловых людей, от прямых обязанностей. Этот негодяй, — Бусалыго показал пальцем на Тимоничева, — довольно искусно выполняет задания социалистов, которые, к нашему стыду, находятся… В этом месяце, в мае, мы должны, согласно предписаниям свыше, из Санкт-Петербурга, конфисковывать номера «Правды» за антигосударственные статьи, подстрекающие к мятежу. И что же, господа гласные, мы ни одного номера не сумели взять у этого… — И Бусалыго опять ткнул пальцем в сторону Тимоничева: — Он каждый раз нас обманывал! Вот только сегодня в первый раз мы поймали его, мерзавца, с запрещенными номерами «Правды». Вот они! Вот они! Оказывается, ему кто-то из телеграфистов сообщает… и он получает газеты на полустанке Сафоновка. Так, подлец? Говори! — И Бусалыго потряс торжественно и угрожающе газетами. Он снова обратился к Тимоничеву: — А теперь ответь нам, босяк: кто платит за пятьдесят номеров «Правды» при подписке на нес?
Старик Тимоничев спокойно, с насмешечкой сказал!
— Спросите у начальника почты, он ответит вам.
— Молчать! Мы знаем, кто платит деньги, кто прячется за твоей спиной. Прочитанные номера «Правды» отбирать у рабочих и продавать их мужикам на базарах тоже сам догадался? Нам твои проделки хорошо известны! Кто стоит, спрашиваю, за твоей спиной? Говори! И правду говори!
— Заработать хочу лишнюю копейку на хлеб, вот и продаю газеты, прочитанные рабочими, крестьянам. Они с охотой ее покупают, — пояснил Тимоничев. — А кто стоит за моей спиной, я могу сказать…
— Ждем. Если не скажешь, заставим, — пригрозил Бусалыго.
— Надзиратель Резвый стоит за моей спиной, вот он, да еще в приемной, чтобы я не убежал, двое городовых.
— В участок! В острог, немедленно! — орал Бусалыго.
Резвый подошел к Тимоничеву, взял его под руку.
— А что у него, у крамольника-босяка, в красном узле?! — подал неожиданно голос Казанский, крупный огородник, эсер по убеждению.
Бусалыго сразу опомнился от ярости, пришел в себя.
— Резвый, верните, верните его! — Когда надзиратель и Тимоничев вернулись, Бусалыго спросил: — Что в узле?
Тимоничев не ответил.
— Оглох, скотина?! Что в узле? — взревел Бусалыго. — Может, бомба? Ты и на это способен!
Тимоничев шагнул к столу, ближе к городскому голове, положил красный узел на стол, спокойно сказал:
— Развяжите и поглядите.
Гласный Бородачев стал развязывать со страхом платок. Гласные поднялись, чтобы лучше видеть, что содержится в нем. Городской голова Чаев тоже не вытерпел, встал и наклонился в сторону Бородачева. Тот развязал красный платок и, зажмурившись, резко отпрянул назад: на него уставились темные неподвижные бараньи глаза.
— Это еще что такое? — побагровев, взревел Бусалыго. — Что за номер?
Тимоничев, выдержав взгляд исправника, сказал:
— Номер, говорите? Нет, это не номер, а баранья голова. Я принес ее вам затем, чтобы она председательствовала на ваших заседаниях. Может быть, когда она будет председательствовать, в нашем городе наладится порядок и люди, обремененные властью, поумнеют, станут порядочными.
Исправник Бусалыго сразу сел. Чаева хватил столбняк. Гласные окаменели и застыли в своих позах, наклоненные к бараньей голове. Служащие растерялись от беспримерной дерзости Тимоничева. Так продолжалось несколько минут. Первым опомнился надзиратель. Он наклонился к Бусалыго и спросил:
— Папку с номерами задержанной «Правды» взять?
Бусалыго протянул руку к папке с газетами — ее не оказалось. Номера «Правды» кто-то украл. Поднялась дикая паника, суматоха. Все забегали по комнатам управы. Резвый, городовые, служащие, секретари и даже некоторые гласные — все искали, разыскивали номера «Правды». Бусалыго командовал, приказывал надзирателю, городовым и служащим немедленно разыскать газеты и представить ему. Тридцать семь номеров «Правды» провалились, исчезли из-под рук исправника. Бусалыго, бледный, сконфуженный и чрезвычайно подавленный, не получив папку с газетами, первым уехал в полицейское управление. Четверо гласных вывели под руки Чаева из зала в соседнюю комнату и прикладывали мокрые полотенца к его голове: он, миллионер, голова, был ужасно оскорблен босяком Тимоничевым. Мертвая баранья голова умнее его, Чаева! Черт знает что! Заседание управы не состоялось. Придя в себя, гласные переглянулись и стали шумно, один за другим покидать зал управы.
К Ирине Александровне Раевской я заглянул перед вечером. Когда я вошел, она находилась в столовой и, сидя в кресле у круглого стола, писала письмо. На обеденном столе не было самовара; отсутствие самовара, чайной посуды, пирожков и ватрушек сказало мне, что в быту Раевской произошла отклонения от купеческого этикета. Отсутствовала и Семеновна: не тараторила своим сиповатым голосом. «Хаживает ли она к Ирине Александровне или уже перестала?» — подумал я. Пока Ирина Александровна удивленно и холодно смотрела на меня, неожиданно появившегося в ее доме, я обвел взглядом окна, шкафы и буфет, — все в просторном зале выглядело серо, тускло, заношенно, а на некоторых предметах, стоявших на этажерке, был заметен слой давнишней пыли; особенно мутны были от нее стекла окон, грязноваты занавески, несвеже выглядели и парусиновые чехлы на диване и креслах. Да и сама Ирина Александровна сидела в серебристо-сером старомодном платье с помятыми кружевами на груди и замызганными оборками на подоле; ее темно-русые густые волосы небрежно, кое-как захвачены в коронку, отдельные их пряди свисали на виски и на лоб; ее глаза блестели тускло, казались белесыми, не сияли синеватым пламенем, как год тому назад, как бы говорили: «А пошли вы к черту! Как все мне в жизни надоело!» Тонкие губы на фоне ее бледного и холодного, как мрамор, лица капризно-нервны и презрительно-злы: казалось, вот-вот превратятся в жало и ядовито ужалят. Всматриваясь в ее лицо, в ее взгляд, уставившийся на меня, я почувствовал, что она нисколько не обрадовалась моему появлению. Такое ее отношение ко мне, признаюсь, чрезвычайно обидело и огорчило меня.
— Здравствуй, Ирина Александровна, — нарушив враждебное молчание, которым она встретила меня, громко и почтительно поздоровался я, шагнул вперед, чтобы пожать ей руку.
Женщина медленно, как бы через великую силу, встала, выпрямилась и жестко проговорила:
— Ну здравствуйте, — и не подала руки. — Давно изволили пожаловать в наш город?
— Нынче утром, на восходе солнца, — ответил я.
— Сожалеете о том времени, проведенном у меня? О том, что не послушались и уехали в свой народный университет? — спросила ядовито женщина, не поднимая ресниц.
— Не сожалею, Ирина Александровна. Вот вы, кажется, недовольны, что я зашел повидаться с вами? Хочу успокоить вас, Ирина Александровна, в том, что я зашел только навестить…
— Кто старое помянет, у того глаз вон. Знаете такую пословицу?
— Слышал, — проговорил я и продолжал: — Вот эти отношения и заставили меня зайти к вам, поприветствовать вас, справиться о вашем здоровье.
— Зря трудились. Не надо бы подметки бить из-за этого! Я тогда выгнала вас… и вы, думаю, это прекрасно помните! — взмахнув ресницами, сказала ледяным тоном Ирина Александровна. — Все, что у нас было с вами, Ананий Андреевич, я не помню: позабыла. Да и было ли что между нами?
Я промолчал.
— Ничего не было, — твердо отрезала она.
— И я так думаю, Ирина Александровна, — согласился я.
— А меня не интересует то, что вы думаете!
— И я так думаю, — сказал я. — Думаю, слушая вас, Ирина Александровна, вы уже и голубков с золотисто-лазоревыми крыльями не видите в своем доме… да и образов, икон и иконок стало меньше в вашем голубином доме, и неугасимые лампадки не горят, как тогда… Неужели я и это все видел во сне?
Ирина Александровна вздрогнула, промолчала.
— Вы, кажется, живете одни?
— А вам интересно?
— Можете не отвечать.
— Если не считать работницу — одна.
— А где сейчас Федор Федорович? В Варшаве?
— Что ему там делать, когда немцы… Он кончил военную школу прапорщиков и вот уже четыре месяца — на Западном фронте, командует ротой, защищая родину. — Она помолчала, затем сказала медленно, сквозь зубы: — Если устали, садитесь.
Но я предложение Раевской понял иначе, мне послышалось в ее голосе: «А пошли вы к черту». Я дал понять ей, что не расслышал ее «любезности», и не сел, остался стоять.
— Войне еще года нет, — продолжала она, — а жизнь так изменилась, что страшно становится жить. — И женщина разразилась ожесточенной бранью на дороговизну жизни, на деньги, которые превратились в кучи бумажного хлама. Говоря жестко и зло об этом, она не думала, казалось мне, ни о сыне, своем голубке, ни обо мне, к которому, охваченная страстью, часто врывалась в комнату, — она сейчас была далека от сына, а еще дальше от меня.
— Почему страшно? Вы, Ирина Александровна, человек обеспеченный. У вас дом, садик, капитал солидный, — возразил я, стараясь утешить…
Мои слова передернули Раевскую так, что ее щеки стали серо-пепельными, губы искривились, чуть отвисли в уголках и мелко задрожали.
— Чем это, скажите, обеспечена? Скажите: чем?! Деньги в банке? Какие это сейчас деньги! Да я и не вольна распоряжаться ими! Недавно пошла в банк с доверенностью сына, подала чек кассиру на пять тысяч, думала он, как до войны, выдаст мне золотом, а он сует в окошко пачки кредиток. Я говорю: «Господин кассир, я хочу получить золотые монеты». А он, седая крыса, равнодушно, с грубоватой ухмылкой осадил: «Разве вы, сударыня, не знаете, что банк с первых дней войны не выдает золото?» Так и не выдал, мошенник! Бумажные деньги, как я уже сказала, падают в цене, а товары дорожают. Что золото — серебро пропало, медь паршивая провалилась куда-то! Вместо серебряных и медных денег ходят почтовые марки в чудовищном количестве с изображением императора. Вчера я была на почте и своими глазами видела, как негодный черномазый чиновник в засаленной до блеска куртке с зловещим удовольствием шлепает штемпелем по этим маркам на конвертах, заменяющим разменную монету. Обеспечена?! Я скоро вылечу в трубу, нищей стану, если война продлится еще год-два!
Она внезапно замолчала, зло сверкнула глазами и грубо заявила:
— Зря приперли ко мне! Все, что у нас когда-то было, — сон! Да, да, — сон! У меня нету времени на пустые разговоры с вами. Уходите!
— Не беспокойтесь, Ирина Александровна, я больше не приеду сюда, — стараясь быть спокойным, заверил я женщину.
— Отлично сделаете. Уходите! — прикрикнула не своим голосом бешеная женщина и, повернувшись ко мне спиной, села на стул и стала продолжать писать письмо, налегая на перо так, что оно затрещало по бумаге.
«Да, она, Ирина Александровна, уже не видит голубков в своем доме», — подумал я и торопливо, как обожженный, выскочил в коридор. Когда я выходил из столовой, она не оглянулась на меня: склонившись низко над столом, писала. Кривая на один глаз кухарка, служившая ей и горничной, следуя, как говорится, по пятам, сумрачно проводила меня до двери парадного, а когда я оказался за его порогом, резко захлопнула дверь и наложила с лязгом на нее железный крюк. Его скрежещущий лязг болью отдался в моем сердце. На душе у меня стало горько: я не ожидал, направляясь в этот дом, того, что его хозяйка, Ирина Александровна, так враждебно и ненавидяще встретит меня. Шагая по улице, я ругал себя за то, что пошел повидаться с нею: не следовало бы мне делать этого. До вечера еще далеко, солнце горячо светило на небосклоне, здания и булыжные мостовые кажутся розовато-синими, деревья садов и палисадников — хрустально-зелеными, как бы застыли в спокойном, неподвижном пламени. Из переулка вывернулись два прапорщика и, помахивая хлыстиками, пересекли мостовую и скрылись за углом двухэтажного коричневого дома. Один был высокий и тонкий, как хворостинка, с забинтованной рукой, висевшей на белой повязке. Второй — толстенький и пучеглазый, похожий на мышонка; он ухмылялся, что-то говорил, сверкая ржавыми зубами. Во втором я узнал Васеньку Щеглова, приятеля Феденьки Раевского. Щеглов не узнал меня, да и я, признаюсь, не хотел этого: он, узнав меня, вспомнил бы демонстрацию в первые дни войны, противовоенные возгласы Андрюши Волкова и Леонида Лузгина, поиски меня в доме Раевской (я уже выехал в Москву, — искали затем, чтобы расправиться со мною), поднял бы скандал на улице, а возможно, не поднимая его, пристрелил бы меня. Черносотенцы-прапорщики, нацепив на плечи блестящие погоны, часто вели себя безобразно со встречными, придирались к ним и пускали в ход оружие, и на такие их хулиганские выходки власти города совершенно не реагировали, не задерживали их, не привлекали к ответственности. Я зашел в трактир Вавилова и пообедал в нем. Черноглазой и черноволосой девушки, подававшей год тому назад мне обеды, я не заметил, — мне подала обед средних лет женщина, с длинным веснушчатым лицом и красноватым носом. Я спросил у женщины о черноглазой красавице, женщина отрывисто ответила: «Не знаю, о ком вы говорите. Я служу недавно, с того самого дня, как получила извещение, что мой муж убит. Спросите о черноглазой вон у хозяина!» И она, получив деньги за обед, отошла от меня, заметно согнувшись. Когда я выбрался из трактира, солнце уже скатилось за потемневший лесок за Красивой Мечой и его деревья закраснели, как окунувшись в море крови; сумерки пепельно-розоватые заливали улицы, и они принимали печально-настороженное выражение. Я направился на Тургеневскую.
В доме Марии Ивановны Череминой ничего не изменилось за эти два с половиной года, как я переселился от нее к Раевской, и за время моей жизни в Москве; старшая ее дочь Роза Васильевна не вышла замуж, несмотря на ее большое желание, и у нее все такое же было тоскующее, как тогда, выражение на приятном сероглазом и розовощеком лице, и она неизменно вечерами, когда были гости, по просьбе этих гостей, а больше, конечно, Марьи Ивановны пела своим звонким голосом «Чайку»; гости, слушая ее разливающийся, дрожащий голос, видели эту, как они говорили друг другу, несчастную рыдающую чайку с подстреленным крылом, парящую над кипящими волнами моря; и, видя чайку и море, они играли в карты — в банчок, пили водку, закусывали селедкой, пирожками, начиненными капустой или визигой, малосольными огурчиками и копченой темно-бордовой колбасой, сухой, как подошва. Младшая дочь Марьи Ивановны Серафима Васильевна, равнодушная, казалось, к «Чайке» с подстреленным крылом, к гостям, физиономии которых были ей давно знакомы и представлялись настолько обычными, что интересовали ее менее, чем стертые медные пятаки, крепкая и сильная, с круглым лицом, напоминавшая ростом, чертами лица и движеньями свою мать в молодости, сидела равнодушно за столом и наблюдала за гостями, которые с аппетитом уничтожали пироги, селедку, жареную свинину, поглядывала на неизменную (она каждый вечер стояла на середине стола) четвертную бутыль с самогоном, из которой наливал с доброй и немножко грустной и счастливой улыбкой Василий Алексеевич Бобылев, чернобородый, с густо-карими большими глазами, гражданский муж Марьи Ивановны, — он был лет на десять моложе Марьи Ивановны; Серафима Васильевна знала от соседей, что он, влюбившись в Марью Ивановну, молодую вдову, подписал ей свой небольшой каменный дом, корову и все свое остальное состояние; словом, он нес обязанности и гражданского супруга и старательного работника-батрака; поглядывала она ясными и спокойно-строгими глазами и на золотисто-красноватые блики в четвертной — на отражения в самогоне света висячей лампы «молнии» с розовым абажуром, на разбросанные карты и кучку бумажных рублей и почтовых марок, заменяющих мелкую серебряную и медную монету.
Я вошел в квадратную переднюю, заставленную все теми же сундуками, покрытыми деревенскими цветными грубыми попонами, деревянным, со спинкой диваном, столиком (передняя, когда не было гостей, служила и столовой) и двумя-тремя венскими стульями, знакомыми давно-давно мне. Меня никто из хозяев дома не заметил в передней: все находились в столовой, за столом, и шумно разговаривали. Я минуты три смотрел на сидевших за столом, затем кашлянул, чтобы дать знать о себе. Услыхав мой кашель, первой выбежала в прихожую Серафима Васильевна, лицо ее сияло неподдельной радостью, умные глаза горели бледно-серебристой синевой.
— Здравствуйте, Ананий Андреевич, — промолвила она густым ласковым голосом. — Где вы так задержались? Мы ждали вас к обеду. Ждали-ждали и, как говорят, все жданки поели, а вы не пришли. Нехорошо так относиться к знакомым, которые вас искренне уважают. А ведь я сама с Василием Алексеевичем приготовляла обед. Да, да, сама! — подчеркнула она с грустной гордостью и пояснила: — За эти два года я научилась хозяйничать в доме, научилась кулинарничать. Собираюсь в Москву или в Питер, вот и набиваю руку в этом деле. Надоел мне, — понижая голос почти до шепота, — смертельно этот город… Могу ли я, Ананий Андреевич, поступить в Москве или Питере в кухарки?
Я пожал ее сильную руку, проговорил:
— Вы стали, Серафима Васильевна, шутницей. Так уж обязательно в кухарки?
— Не называйте меня, Ананий Андреевич, по отчеству, а просто Симой: мне еще рано быть Васильевной, — попросила она серьезным тоном. — И совсем, Ананий Андреевич, не шучу, — возразила девушка. — Я, как вы знаете, мало училась, не то что Роза… Куда я гожусь еще? Только на должность кухарки.
— Шутите, — повторил ласково я. — Да вам еще нет и шестнадцати, а вы собираетесь в кухарки.
Я хотел еще что-то теплое сказать девушке, по в эту минуту послышался голос Марьи Ивановны, хрипловатый и сильный:
— Ананий Андреевич, не любезничайте с моей меньшой! Будете с нею говорить — она совсем потеряет голову от любви к вам. Идите сюда, за стол!
Серафима смущенно засмеялась, пожаловалась матери:
— Мама, как я могу полюбить Анания Андреевича с такой бородищей! Из нее его лица почти не видно, одни смеются и сверлят, как огоньки, глаза.
— Ладно, ладно! — пробасила Марья Ивановна. — Веди его сюда! В женихи он тебе, Симка, на самом деле не подходит — староват. Ему сорок, а тебе, мое чудошко, через месяц только шестнадцать стукнет.
Серафима, став серьезной и почтительной, взяла меня под руку и ввела в столовую, в просторное помещение, в углах которого и перед окнами, между мебелью в белых парусиновых чехлах, стояли банки и кадушечки с растеньями-цветами. Налево, во внутренней стене, две двери задрапированные, — они вели в комнаты девушек и Марьи Ивановны. За столом, накрытым белоснежной скатертью, сидели Марья Ивановна, Василий Алексеевич Бобылев, Роза Васильевна, высокий и краснолицый квартирант, еще молодой, с кроткими, табачного цвета глазами, в коричневом пиджаке и в красном с горошинами галстуке.
Марья Ивановна, поймав мой взгляд на нем, сказала:
— Федор Григорьевич Кондрашов, служит приказчиком у Чаева. На войну не взят по причине порока сердца. — И, вздохнув, пробасила: — Господи, такой красавец, а у него порок! Какое это счастье в наше время! Ну, вам, Федор, я верю. А почему у Петеньки Чаева порок?
— А потому, что он сынок миллионера, — пояснил Василий Алексеевич Бобылев. — Его папенька, городской голова, отвалил, как говорят в городе, доктору Мицкевичу несколько тысчонок, вот и получился у Петеньки Чаева порок сердца!
— Этого я не знаю, Василий Алексеевич, — проговорил со страхом Кондрашов и покосился недоверчиво ленивыми глазами на гостей. — Не следует болтать об этом. Хозяин мой настолько справедлив, что ни одной копейки не даст за такую услугу. Сын его действительно страдает…
— Знаем, чем его сынок страдает! Пожалуйста, Федор Григорьевич, не защищайте ни своего хозяина, ни его сына. Оба непроходимые мерзавцы! — заключила равнодушно, без злобы, но презрительно Марья Ивановна и представила властно, словно не людей, а игрушки, мне еще двух мужчин, которых я до этого не встречал у нее в доме: — Араклий Фомич, служит вторым секретарем в земстве, приятный мужчина; а приятный он, Ананий Андреевич, потому, что в течение ночи один четверть самогона-первача выпить может; еще потому, что каждый вечер проигрывает в карты. Знакомьтесь, Ананий Андреевич!
Я поздоровался за руку с худеньким, серолицым Араклием Фомичем Попугаевым. Он внимательно темными влажными глазками заглянул в мои и чуть осветил улыбкой свое жесткое, в мелких морщинках личико, как бы говоря; «С удовольствием познакомлюсь с такой шишигой». Он, может быть, так и не подумал, но мне показалось. Потом я познакомился с толстеньким, краснолицым и сильно лысым, пожилым мужчиной. Он поднялся и, тяжело дыша и уставившись сухими глазами на меня, тоненько, как сквозь глиняную свистульку, пропищал-представился:
— Агент компании «Зингер»… — И, отпустив мою руку, шутливо пропищал: — Если вам, Ананий Андреевич, потребуется швейная машина, обязательно обратитесь ко мне за покупкой ее, а не к сухарю Пешкову. Гм! Имею честь представиться: я Семен Антонович Кокин, мещанин города Белёва.
Гости и хозяева засмеялись. Улыбнулся и я, ответив:
— Обязательно обращусь к вам, Семен Антонович, если мне потребуется швейная машина.
Роза Васильевна откинулась к спинке стула и, взмахнув глаза на меня, промолвила:
— Семен Антонович, не верьте Ананию Андреевичу, он никогда не купит у вас швейную машину.
— Я сказал, Роза Васильевна: если потребуется, — поправил мягко я девушку.
— Никогда не купите! — сказала громче Роза Васильевна, поддразнивая меня. — В этом я, Ананий Андреевич, уверена!
— А вдруг и куплю, Роза Васильевна! — ответил я. — Возьму и куплю!
— Кому же это вы, Ананий Андреевич, купите, если вы столько лет ходите в холостяках… и на женщин смотрите так, будто их совсем не существует на белом свете?
— На белом, может быть, и не существует, но на этом — они есть, — ответил я шутливо и сел на стул, предложенный Марьей Ивановной.
Серафима подала для меня тарелку, вилку и ножик, салфетку и вазочку для варенья, сказала:
— Пирожки еще горячие. Кушайте, Ананий Андреевич, — и уселась подле сестры.
На столе, против агента Семена Антоновича Кокина, лежала колода карт, стояли тарелки с пирожками, селедкой и с копченой колбасой, четвертная самогона, еще непочатая.
— Заходили к Ирине Александровне? — спросила как бы небрежно Марья Ивановна и, не дожидаясь моего ответа, обиженно пробасила: — А мы вас, Ананий Андреевич, до половины шестого ждали обедать. Как богомольница Ирина поживает? Говорят, совсем ожадовела. Впрочем, она и до войны была жадна до омерзения! Как встретила вас, Ананий Андреевич? — И, опять не ожидая моего ответа, равнодушно-презрительным тоном заключила: — Скверная барынька, ужасно скверная! И блудлива, как кошка! Деньги монаха, который двадцать лет тому назад ее оплодотворил сынком, превращаются в кучу бумаги… и ее лицо от этого становится резиновым.
— Она, Марья Ивановна, жаловалась мне на это, — сказал я.
— Она всем жалуется… даже бабам, стоявшим в очереди у колодца, — отрезала брезгливо Марья Ивановна. — Как ей тут не сойти с ума!
Я понял, что Марья Ивановна Черемина знает о моей интимной близости с Раевской. Почувствовав это в ее словах, я насторожился и, желая перевести разговор на другую тему, спросил:
— Марья Ивановна, а как ваше здоровье?
— Мое? Да ничего, здорова, как ломовая лошадь. Жалко вот только сына, погибшего на фронте. Седою стала из-за него. Убит был в первых боях. А я здорова, так здорова, что выпиваю в два раза больше самогона, чем выпивала раньше, и не пьянею: чувствую себя совершенно трезвой, с ясной как стеклышко головой; только на сердце тоски становится больше. Но и на нее не жалуюсь: в тоске жить лучше, чем без нее.
В прихожей скрипнула дверь, послышались четкие шаги запоздавшего гостя. Марья Ивановна неторопливо поднялась и, высокая и широкоплечая, пошла по-мужски ему навстречу.
Гости и Василий Алексеевич Бобылев встали и повернули лица к прихожей, проговорив хором:
— Ждем, ждем! Давно ждем, Филипп Корнеевич!
Серафима и Роза Васильевна тоже выпрямились и, переглянувшись, шагнули к двери коридора, но сейчас же отступили от нее, вернулись к своим стульям и, не садясь, замерли. Марья Ивановна ввела в столовую гостя, и он стал непринужденно здороваться со всеми, поблескивая бледно-зеленоватыми глазами. Сперва пожал руки девушкам, потом Бобылеву и гостям, сказав им:
— Мое вам, господа, уважение! И сегодня я рад, как всегда, видеть вас и, конечно, всех обыграть!
— Ну, это мы посмотрим, ну, это мы посмотрим, кто кого, Филипп Корнеич! — воскликнул Араклий Фомич Попугаев и хихикнул тоненько, как бы дунул в глиняную свистульку.
Это был надзиратель полицейский Резвый, невысокий рябоватый мужчина, старый приятель Марьи Ивановны и завсегдатай ее дома. Увидав меня, он залился краской, усы его дрогнули; пуха удивленно бледно-зеленоватые, с красными прожилками на белках глаза, он медленно, как бы раздумывая, а может и с трудом, выдавил из себя:
— Ананий Андреевич! Боже мой! Откуда вы! Я считал… предполагал, — поправился он, — что вы, господин Жмуркин, обретаетесь где-нибудь в Енисейске или в Минусинске… и блаженствуете там, а вы опять оказались в наших тесных и душных черноземных местах. Удивительно! И после таких событий!
— Каких событий, Филипп Корнеевич? — переспросил я, как бы ничего не зная.
— Каких событий! И вы еще, Ананий Андреевич, спрашиваете! — воскликнул Резвый. — Да события-то эти, господин Жмуркин, натворили вы! Благодаря вашей политике, которую вы развели в нашем крошечном городе, среди рабочих депо, служащих винокуренного завода и мужиков уезда, полетел к чертовой бабушке господин исправник Бусалыго, а почтенный городской голова Чаев схватил сердечную болезнь и, провалявшись три месяца в постели, едва избавился от нее. Не знаю, как только удержался я на этой должности, кормящей сносно меня с моей многочисленной семьей. Словом, качался, качался и… все же устоял, — смеясь, подчеркнул он.
Я насторожился, прикинулся, что не понимаю его, собрался было возразить Резвому, что он глубоко ошибается в том, что события, происшедшие в городе, подготовлены мною; но Резвый, заметив по моему выражению это, решительно заявил приглушенным голосом:
— Я не доносчик. У меня дочь курсистка, такая же, черт бы ее побрал, как и вы, Ананий Андреевич, красная. Правда, она эсерка и учится в Петроградском университете. Вас, кажется, знает. Да, да, встречалась с вами в кружке железнодорожников. А когда вы, господин Жмуркин, делали реферат в кружке реалистов и гимназисток, она выступала вашим противником. Да, да, я все знаю! И вот, зная, не донес, хотя абсолютно не сочувствую ни вам, ни своей дочери. Знаю и то, кто до самой войны выписывал «Правду» на свои денежки, пятьдесят экземпляров, но я и этого не сообщил никому. Оцените это, господин Жмуркин, а когда самодержавие развалится под ударами революции (дочь моя бредит ею и, бредя, утверждает, что самодержавие дало такие трещины, что вот-вот рухнет), зачтите и мои заслуги перед революцией!
Резвый вздохнул, поздоровался со мною за руку, продолжал:
— Да, я давно хочу спросить у вас, Ананий Андреевич, для чего вы подделываетесь под мужичка, когда вы от головы до пяток, несмотря на вашу дремучую бороду, интеллигент? Зачем вы свою интеллигентность прячете за такую бороду, а?
Я пожал плечами, смущенно ответил:
— И совсем, Филипп Корнеевич, не подделываюсь под мужичка. Зачем же мне подделываться под него, когда я реальный мужик, из Солнцевых Хуторей, как вы знаете?
— Знаю. Знаю. Досконально все знаю о вас! Но все же вы, Ананий Андреевич, преображаетесь в мужика. Иногда вы таким представитесь простачком или юродивым, что… Так вы, Ананий Андреевич, не один раз представлялись и предо мной, когда я заходил по своей должности справиться о вашем здоровье.
— Не сбежал ли я?
Резвый обиженно нахмурился:
— Ну зачем, Ананий Андреевич, так прямо в лоб… Конечно, я приходил справиться о вашем здоровье.
— Спасибо, — улыбнулся я.
— Представившись вы мне простачком или юродивым, я вначале, при первом знакомстве с вами, Ананий Андреевич, верил в то, что вы действительно мужичок, да еще с юродинкой, а потом, приглядевшись к вам, понял… словом, разглядел за вашей маской и бородищей не юродивого мужичка, а высокообразованного интеллигента.
— И очень опасного? — засмеялся я. — Чувствую, что вы, Филипп Корнеич, зло смеетесь надо мною.
— Я не смеюсь, Ананий Андреевич, а серьезно… Я такие же слова говорю и о своей дочери. Ладно. Не станем говорить об этом! Надолго, если это не секрет, прибыли в наш край, Ананий Андреевич?
— Проездом, Филипп Корнеевич.
— Напрасно. Завтра будет расклеен приказ о переосвидетельствовании белобилетников. Вы, кажется, белобилетник?
— Да, Филипп Корнеевич.
— Не боитесь, что возьмут в армию и… на фронт?
— Не боюсь. Будем защищать родину.
— Самодержавие? Вот в это никак не могу поверить, Ананий Андреевич! — удивился Резвый и, перестав улыбаться, грустно вздохнул.
— Буду защищать родину, а не самодержавие, — подчеркнул я со всей искренностью.
— А-а-а… начинаю, кажется, понимать вас, Ананий Андреевич!
— Благодарю вас, Филипп Корнеевич. Передайте Людмиле Филипповне мой привет. Как ее здоровье и успехи в университете?
— Привет вы, Ананий Андреевич, передайте ей сами, — буркнул недовольным тоном Резвый. — А успехи у нее по университету, думаю, плёвые. Разве могут быть у нее, у социалистки, успехи в учении, если она только и думает о рабочих, мужиках и революции. Очень сожалею, что отпустил ее в университет, не выдал дрянную девчонку тут же, как кончила гимназию, замуж за акцизного чиновника Шуйского. Да-с, очень сожалею!
Марья Ивановна вмешалась в наш разговор:
— Не тужите, Филипп Корнеевич. Еще выдадите дочку: Сереженька Шуйский щеголяет холостяком! Да и о политике, пожалуйста, прекратите разговор: не наше дело барахтаться в ней. Пусть делают ее более умные головы, чем наши с вами, Корнеевич!
— Марья Ивановна, — разводя в стороны руки, обиженно возразил Резвый, — у меня, хотя я и хохол, тоже голова не такая глупая, и я, поверьте, кое-что понимаю, разбираюсь, что к чему! Я всех бы этих политиков на вечные времена в Заполярье выслал. Да, да, без всякой жалости! Думаете, Марья Ивановна, у меня умишка на такую деятельность не хватило бы? О, хватило бы! Уж я, если бы был министром, премьером… О-о, господи! Вот заговорил о такой деятельности — и… ладони зачесались. О, не надо так залетать высоко! Сперва бы я, залетевши, схватил за шиворот свою Людмилку, а потом…
— Вы, Филипп Корнеевич, уже приложили руку к старику Тимоничеву, — не выдержал я.
Резвый так и всколыхнулся, испуганно и оскорбленно возразил:
— Ни-ни! Это подлейшая, Ананий Андреевич, клевета! И не прикасался к нему! И городовым своим не позволил трогать его, старика! Это, повторяю, омерзительная клевета из клевет на надзирателя Резвого! Да-с! Из рук городовых его вырвали тогда Петенька Чаев, Бородачев, Щеглов, Лямзин и Феденька Раевский. Вот эти студенты и избили его; избив, они волоком тащили его по каменной лестнице. Об этом вам скажет и начальник острога. Особенно неистовствовали Петенька Чаев и Феденька Раевский… Городового, который заступился за старика, Чаев ударил хлыстом. Видите, Ананий Андреевич, как они, студентики, раздражились против Тимоничева: Петенька Чаев — за своего папашу и за свою мамашу, оскорбленных стариком и опозоренных на весь город, а Феденька оскорбился не менее Чаева за купеческое сословие, вождем которого, как вы знаете, он мнит себя. А об остальных и говорить нечего: бандиты!
— Вы правы, Филипп Корнеевич, — промолвил грустно я. — Вас никто из рабочих депо не обвиняет в избиении газетчика Тимоничева и в его преждевременной смерти.
— Благодарю вас, Ананий Андреевич!
— Садитесь, Филипп Корнеевич. Не станем терять время драгоценное за таким разговором. Выпьемте первача, закусим — и в банчок! — грустно улыбаясь большим ртом, басом предложила Марья Ивановна. — Садитесь вот сюда, Филипп Корнеевич. — И она усадила против себя Резвого, рядом с Кондрашовым.
Сел и я. Василий Алексеевич Бобылев взял четвертную и стал разливать по крупным рюмкам спирт. Наполнив рюмки, он роздал их гостям. Пока он разливал, гости молча, с серьезными лбами, разобрали селедку на свои тарелки, колбасу копченую и пирожки. Серафима обвела взглядом гостей, мать и отчима, повеселевшие глаза которых были устремлены на рюмки и закуски, поднялась и вышла. Роза Васильевна осталась; она смотрела, не мигая ресницами, на свою рюмку. Ее лицо подернуто мечтательной грустью, и эта грусть делала ее немножко старообразной, как бы начинающей уже отцветать. Кажется, как заметил я, она сейчас тяготится своей девической жизнью, думает о женихе, облик которого создает в своих мечтах, и, создав его, с великим упорством и нетерпением ждет его появления, а он не появляется. И это ужасно для нее, ее самолюбия.
— Господа, — поднимая рюмку, нарушил молчание Резвый, — за драгоценное здоровье уважаемой Марьи Ивановны! Итак, пропустите! — Он чокнулся с рюмкой хозяйки, выпил.
Выпили и остальные за здоровье Марьи Ивановны и громко, хором крякнули.
— Кхе! — кашлянул Семен Антонович Кокин, агент компании «Зингер». — Славно прошла первая за ваше здоровье, Марья Ивановна, а сейчас мы ее, с вашего разрешения, прикроем селедочкой и пирожком, и она, огненная, прячась под закусоном, разольется, побежит по жилочкам; потом, как обычно, мы вслед за нею долбанем и вторую.
— Да уж надо за хозяина, чтобы не журился, был весел за картишками, — промолвил Араклий Фомич Попугаев, разминая вставленными зубами темно-фиолетовую колбасу. — Уж нынче я не проиграю столько ему, сколько позавчера.
— Да уж не так много вы, Араклий Фомич, и проиграли, — заметила Марья Ивановна, подняла вторую рюмку с самогоном и, задержав глаза на Резвом, сказала: — За ваше здоровье, старый друг, — и выпила.
Надзиратель хлобыстнул в рот свою так, что самогон у него в горле даже пискнул. Он сморщился, прикрыл рыжеватыми усами кончик красного носа, потом вытянул губу и, мотнув головой, перегнулся через стол и чмокнул Марью Ивановну в щеку.
— Не целуйте, Филипп Корнеевич, а лучше проиграйте мне четвертной билет, это будет приятнее для меня, — сказала серьезно, мужским голосом Марья Ивановна и тут же спросила! — Почему вы всегда целуете меня в одну щеку, а не в обе?
— Марья Ивановна, в этом я не виноват, а исключительно потому, что топографически сидите неудобно, — почтительно пояснил Резвый.
Марья Ивановна улыбнулась, предложила:
— Что ж, тогда, не теряя золотого времени, выпьемте по третьей, за дорогих гостей!
— Позвольте, позвольте! — подняв указательный палец, проговорил Резвый. — Третью вы должны выпить в честь меня, блюстителя порядка в городе! Так я говорю, господа уважаемые?
— Истину изрекли, Филипп Корнеевич! — подхватил, тоненько смеясь, Семен Антонович Кокин. — Да и в посудине станет не заметно, что мы ее уже начали. Я предлагаю — по рюмочке за здоровье каждого. Как вы, господа?
— Мы и всегда выпивали по рюмке за каждого сидящего за столом, — подхватил Кондрашов, скользнул взглядом по лицу Розы Васильевны и значительно кашлянул.
Роза Васильевна заметно улыбнулась ему и кокетливо промолвила:
— Федор Григорьевич, меня, пожалуйста, не включайте в число выпивающих.
— Что так? — брякнул Кондрашов, и лицо его стало шире, покраснело, он протяжно вздохнул и поправил красный с белыми горошинами галстук.
Я вспомнил, что этот же галстук Роза Васильевна преподносила не один раз мне, когда я квартировал у ее маменьки, но я всегда отклонял такой подарок. Теперь она подарила его Кондрашову, и он украсил им свою широкую, молодецкую грудь. Хозяева и гости приняли предложение Резвого и начали пить за здоровье каждого, чтобы скорее в четвертной убавилась жидкость. Начали опять с хозяйки. Марья Ивановна обратилась к Резвому и с наигранным удивлением промолвила:
— Я же выпила, и не одну… и вы с меня же опять начали.
— Точно-с! Такой закон на наших вечерах, Марья Ивановна! Итак, господа, начали! — воскликнул торжественно Резвый и решительно пояснил: — Выпитые рюмки не в счет! Так я говорю, господа уважаемые?
— Ваше предложение, Филипп Корнеевич, гениально! — рассмеялся раскатисто Семен Антонович. — Что ж, не задерживаясь… пошли!
— Подчиняюсь, друзья мои! — легко согласилась Марья Ивановна и опростала рюмку.
За нею выпили за здоровье Василия Алексеевича Бобылева, Резвого, Кондрашова, Семена Антоновича Кокина, Араклия Фомича Попугаева, за меня и за Розу Васильевну, которая, когда пили за ее здоровье, умоляюще попросила, чтобы за нее не пили, так как она ни за кого пить больше не станет; сказав это, она все же не отстала от гостей, морщась, капризно и умело выпила. Выпив и закусив, она жалобно и предупреждающе воскликнула:
— Я не пью! Вы понимаете, я не пью! Выпью — голос потеряю!
— Розка, а ты не ломайся! Оставь это ломанье кисейным барышням! Ты дочь благородного чиновника, который никогда не брал взяток и, умирая, оставил сына, дочерей и свою красавицу жену в ужасной нищете, — я ведь, друзья мои, была когда-то первой красавицей в этом паршивом и затхлом городе. И… за мною предводитель дворянства Хлюстин утрепывал, живые цветы присылал в январе и шоколад «Виллар». Правду говорю! И вот человек, сидящий подле меня, пришел на помощь, отдал все свое состояние мне и моим детям. И я полюбила его за это… и он — счастлив! Дай я тебя, Васенька, поцелую! — и она нагнула к себе покорную красивую голову супруга, чмокнула его в губы.
— Машенька, твои дети — мои дети. Я не знаю, кто их больше любит…
— Конечно, ты, Васенька, — оборвала взволнованно Бобылева Марья Ивановна. — Выпили и расчувствовались. Какие мы все чувствительные! А все, друзья, оттого, что мы честные!
— Ужасно честные, Марья Ивановна! — брякнул Кокин. — Шкуру сдираем с друга или с отца родного, а сами в это время плачем от жалости! Век такой, Марья Ивановна, жалостливый, вот и мы все в него! За ваше здоровье! — и он, вне порядка, деранул рюмку мутного самогона.
— Если отмените тосты и начнете выпивать сначала, то вы совсем впадете в чувствительность, — заметила с раздражением Роза Васильевна и, наклонившись ко мне, шепнула: — Люблю вас, Ананий Андреевич, за то, что не пьете.
— Как не пью? Я выпил за здоровье вашей мамы, Василия Алексеевича и, конечно, за ваше, Роза Васильевна.
— Ой, так ли? Я что-то, Ананий Андреевич, не заметила, — протянула обиженно девушка, взглядываясь тоскующе мне в глаза.
Я откинулся к спинке стула и стал смотреть на лампу «молнию» с розоватым абажуром.
Роза Васильевна нервно застучала вилкой по тарелке.
Марья Ивановна, выпив несколько рюмок спирта, окрепла с него, помолодела, на ее рыхлых щеках разгладились морщины, появились пятна румянца, серые глаза расширились, синевато зажглись. Она откинула стан к спинке стула, спросила:
— Кто держит банк?
— Известно, я, — с необыкновенной поспешностью отозвался Резвый, вынул из грудного кармана поношенного кителя коричневый бумажник, довольно толстый, взял из него десятку и пачку рублей и положил их перед собой на стол. — Банкую, господа уважаемые! Капитал в банке десять рублей. — Он движком сунул на середину стола десятку, взял карты, стасовал и сбросил с колоды каждому игроку по карте. — А вы, Ананий Андреевич, куда отстраняетесь?
— Не играю, Филипп Корнеевич.
— Гм! Скучны вы, социалисты! Что вы за люди, если в карты не играете! А денег, как я слышал, у вас, Ананий Андреевич, много.
— Ужасть сколько! — рассмеялся я. — Столько денег, что их куры не клюют. Откуда же у меня деньги, Филипп Корнеевич?
— Как откуда? В городе ходит слух, что вы, Ананий Андреевич, двадцать… четверть века тому назад явились сизокрылым голубком к Раевской, приголубили ее, а потом, когда родился у нее Феденька (нужно же ей родить, простите за выражение, такого прохвоста!), тридцать тысяч внесли на ее имя в отделение Русско-Азиатского банка… Правда это, Ананий Андреевич?
— Не всякому слуху, Филипп Корнеевич, верьте, — посоветовал я.
— Нет дыму, как говорят, без огня. Приходится верить гласу народа, — возразил со смехом Резвый.
— Слух ходит в городе, что вы с городовыми избили старика Тимоничева, а оказывается, не вы и не городовые, а господа студенты Чаев, Раевский, Щеглов и другие. Как же можно верить слухам, Филипп Корнеевич?
— В смерти Тимоничева не повинен, Ананий Андреевич! — горячо воскликнул Резвый. — Могу поклясться детьми…
— Не надо. Я вам верю, Филипп Корнеевич.
— Благодарствую. А о вас чуть ли не в каждом купеческом доме рассказывает Семеновна, подлая сводня, что вы, будучи монахом, отвалили такую сумму на зубок Феденьке. Об этом будто бы в присутствии вашем, Ананий Андреевич, и Семеновна говорила и сама Ирина Александровна. Сам я, конечно, от Семеновны не слышал, но…
— Прямо какая-то, Филипп Корнеевич, сказка ходит обо мне, — рассмеялся недовольно я. — Что ж, пусть рассказывают!
— Ваше благородие, разговор будете вести о монахе, Раевской… или будете банковать? — обратился решительно к Резвому Араклий Фомич. — Ставлю под весь банк! — И его лицо подернулось морщинами, словно налетел ветерок на него и покрыл сероватой зыбью.
— Банкую, банкую! Режете? — чуть побледнев, встрепенулся Резвый.
— Рублю под корень!
— И фундамента на разживу не оставите?
— Никакого! Оставлю, а вы, Филипп Корнеевич, вдруг силу на нем заберете. Режу! — подтвердил свое решение вдохновенно Араклий Фомич Попугаев и прикрыл веками глаза.
— Хорошо! Если так, то ставьте денежки! — жестко предложил Резвый. — Обеспечьте сумму банка!
— Не верите?
— Верю денежкам на кону, Араклий Фомич!
Загоревшиеся глаза играющих скользили то на карту Араклия Фомича, которую он придерживал указательным пальцем, то на верхнюю карту колоды в руках банкомета, как бы намереваясь угадать сквозь рубашку ее очки. Араклий Фомич Попугаев достал засаленный бумажник, вынул три трешницы и рубль и бросил на десятку. Кондрашов перевел взгляд с карт на капитал в банке и облизал языком верхнюю губу. Его карие глаза подернулись влагой, потемнели. Резвый бросил вторую карту к карте Попугаева. Тот, получив вторую, осторожно приоткрыл ее, задумался коротко и, чувствуя изучающий, пристальный взгляд Резвого на себе, нарочито упавшим тоном сказал:
— Возьмите себе, банкир!
Рука Резвого дрогнула.
— Больше, Араклий Фомич, подкупать не желаете?
— Достаточно. Обойдусь с этими!
Резвый метнул карту на свою, глянул под нее.
— Хватит. Сколько у вас?
— Семнадцать, — ответил еле слышно Араклий Фомич. — А у вас?
— Проиграли, Араклий Фомич. У меня девятнадцать, — выпалил радостно прыгающим голосом Резвый. — В балке — двадцать целковых, господа!
— Не радуйтесь, Филипп Корнеевич, — промолвил упавшим голосом Попугаев. — Банк все равно не донесете до своего бумажника — сорвем!
— Уж не вы ли, Араклий Фомич?
— Могу-с и я! Разве я не срывал у вас банк?
— Очень редко, Араклий Фомич, — ликуя, ответил Резвый и устремил взгляд на Кондрашова: — А вы, Федор Григорьевич?
— Я? Что ж, я, ваше благородие, ахну на полбанка, — ответил неуверенно Кондрашов и поглядел на Розу Васильевну, как бы спрашивая у нее: «Розочка, выиграю или промажу этому рябому мизгирю?»
Девушка зарделась от его вопрошающего взгляда, сказала:
— Ставьте на весь банк, Федор Григорьевич. Если проиграете — будете счастливы.
Кондрашов вздрогнул от предложения Розы, по его широкому красному лицу пошли беловатые пятна. Было заметно, что ему было жалко проигрывать столько денег, почти все свое двухнедельное жалованье. Он поразмыслил и со страхом решился.
— Бью! Да, да, ваше благородие!
— Денежки на кон! — предложил почтительно-нервным и решительным голосом банкомет.
Кондрашов выбросил две десятки.
— Дайте!
Резвый, снова прикрыв ресницами глаза и не открывая их, сердито швырнул карту и растянуто, со страхом спросил:
— Подкупите или нет?
— Дайте!
Филипп Корнеевич облегченно кашлянул и бросил ему третью карту. Повеселев, он спросил:
— Прикажете еще?
— Возьмите себе, ваше благородие!
Резвый заметно побледнел, взял и перевернул свои карты, заглянул в них, сказал заплетающимся баском:
— Девятнадцать.
— У меня двадцать одно: туз бубен, король и семерка пик, — перевернув карты, отчеканил гулко, со вздохом облегчения Кондрашов и правой рукой пододвинул к себе банк.
Игроки шумно вздохнули, крякнули, откинулись назад, потом снова подались к столу. Резвый с раздраженным смущением бросил карты Попугаеву, предложил:
— Банкуйте! Гм! Желаю и вам такого же успеха, Араклий Фомич!
Попугаев фыркнул и, пошевелив тонкими губами, внес в банк пятерку, взял колоду и, тасуя ее, обвел острыми, сухими глазками своих противников, молниеносно, опытной рукой сдал всем по карте.
Роза Васильевна приложила ладонь ко лбу, промолвила обездоленно — тягучим голосом:
— Как несчастлива я. Зачем вы, Федор Григорьевич, выиграли?
— Я ставил, Роза Васильевна, на ваше счастье, вот и выиграл. С этого вечера всегда буду играть на вас… Позволяете?
— О господи! — простонала тихо девушка, и слезинки стеклом повисли на ее шелковистых ресницах, но она сейчас же смахнула их, растерянно улыбнулась, словно она была виновата в том, что родилась и живет в этом душном захолустном городишке.
— На сколько держите банк? — обратился Попугаев к Кондрашову.
— На рублик, — ответил машинально Кондрашов и бросил бумажку.
— И это, Федор Григорьевич, после такого куша? Как вам, молодой человек, не совестно!
— Не совестно, Араклий Фомич. На рублик! Проиграть желаю на счастье Розы Васильевны. Видите, как она недовольна, что я сорвал банк у Филиппа Корнеевича?
— Мало же вы, Федор Григорьевич, жертвуете на счастье такой красавицы, — заметил ехидно Попугаев.
Его слова вызвали улыбки на физиономиях игроков. Одна только Марья Ивановна нахмурилась, равнодушно буркнула:
— Подлец.
— Хозяюшка, это вы так назвали меня? — вздрогнув, спросил Кондрашов, и его глаза обиженно сверкнули. — Вот уж, Марья Ивановна, не ожидал от вас такого словечка.
— Всегда так, родной, бывает, когда не ожидаешь, — проговорила Марья Ивановна. — Не сердитесь! Любя, Федор Григорьевич, ругнула так. Чувствую, что вы очень осторожный и дальновидный человек. Вы далеко пойдете в жизни.
— Спасибо, Марья Ивановна. Понял вас… и не обижаюсь! Буду стараться, чтобы оправдать ваши слова, драгоценные для меня, — пророкотал почтительно и не без важности Кондрашов и умильно сверкнул глазами на Розу Васильевну. Та сидела с поникшей головой и не заметила его взгляда. Попугаев сбросил карту ему.
— Еще?
— Хватит! — крикнул Кондрашов, и его лицо полезло, как перестоявшееся тесто, в стороны.
Попугаев подкупил к своей, перевернул карты:
— Семнадцать. У вас?
— Два туза! — перевернув карту, раздраженно буркнул Кондрашов. — Опять выиграл… Не собирался, а выиграл!
— Получите рублик, Федор Григорьевич, — прозвенел язвительно Араклий Фомич.
Роза Васильевна ниже свесила голову, уставилась взглядом в тарелку, на которой лежал пирожок, недоеденный ею. Проиграл и Семен Антонович Кокин, проиграли Марья Ивановна и Василий Алексеевич, ставившие под весь банк; проиграл и Филипп Корнеевич. Араклий Фомич Попугаев, весьма довольный, бросил колоду, сгреб деньги со стола. Стал банковать Кондрашов. Его банк сорвал сразу Бобылев и, оставив выигранные деньги на кону, начал метать карты. Его банк взяла Марья Ивановна и, приняв от него карты, сказала:
— Друзья, банкую! — и прибавила к выигранным деньгам еще десять целковых. — В банке двадцать. Хочу, чтобы вы все нынче проиграли мне. Проиграете, а? — спросила она самым откровенно требующим тоном, а ее серые глаза налились печалью, и печаль эта, как заметил я, была настолько глубокой, что в ней не было видно дна. Марья Ивановна положила колоду перед собой, похлопала ласково ладонью по ней, предложила: — Выпьемте по рюмочке, а потом я открою банк для вашего, друзья, проигрыша.
Ее предложение насчет выпивки все приняли охотно, оживились, выпили, и не по одной, а по три, закусили первач пирожками, селедкой и копченой колбасой. В четвертной убавилось славной жидкости на половину. Марья Ивановна стала успешно банковать и… перед самым концом банка проиграла Резвому: он, ехидная закорючка, безжалостно подрубил под корень банк.
— Господи, как не везет мне, — бросая карты, пожаловалась Марья Ивановна и, откинувшись к спинке стула, закрыла глаза, подумала, глянула тревожно на дочь и в каком-то неутешном отчаянии прикрикнула: — Розка, я вижу, ты хочешь спеть «Чайку»? Конечно, хочешь! Спой, родненькая, а мы, выпивая и играя, послушаем!
Роза Васильевна вскинула голову, поглядела длинно на мать, которая выпила много самогону и не запьянела от него, а только глаза ее стали еще больше печальными на широком и все еще красивом лице, каких немало встречается среди великого славянского племени, приняла скорбно улыбающееся выражение, встала и отошла от стола, закинула руки за спину и легким, хрустальным голосом запела, и все, слушая ее, перестали жевать, задумались, как бы видя перед собою чайку с подстреленным крылом, летающую над морем, борющуюся с гневной стихией. Я даже, слушая пение девушки, видел не только чайку, но и слышал ее смертельный крик, ее стоны… и мне казалось, что это стонет не чайка, а Россия. Я задумался, но тут же оборвал свои мысли, так как Марья Ивановна положила локти на стол, склонила посеребренную голову на ладони, всхлипнула. Мужчины, слушая девушку, решили еще выпить и закусить. Они выпили и закусили, и в четвертной стало самогона много меньше половины. Резвый расчувствовался, начал жаловаться Марье Ивановне на свою дочь Людмилу, что она разводит крамолу, что ее за эту крамолу обязательно поймают и повесят… да и его не погладят за нее по головке.
— Ее отец верноподданный государя, а она, дрянь, революционерка, с браунингом щеголяет! Гм! Кого-то, как думаю, кокнуть собирается. А кого — не знаю!
— Тсс! Что вы, Филипп Корнеевич, на свою Людмилу говорите! — прикрикнула негромко Марья Ивановна на Резвого.
Резвый собрался что-то еще сказать про свою дочь, но женщина дрогнула рыхлыми плечами, резко вскинула широкое лицо с полосками слез, грозно, с болью в голосе оборвала:
— Замолчите! И пьяному нельзя говорить того, чего не надо!
Резвый зажал ладонью свой рот, мотнул головой, дико, со страхом поглядел на игроков и, задержав взгляд на мне, извиняюще буркнул:
— А она, Ананий Андреевич, права.
— Славный вы, Филипп Корнеевич, человек… Истинно славный! — продолжала Марья Ивановна. — Если бы вы были не таким славным, то и дочь ваша Людмила не была бы такой доброй и справедливой девушкой. Поняли, Филипп Корнеевич?
— Как не понять… Все понял, Марья Ивановна, — пророкотал насупленно Резвый, все еще поглядывая со страхом на ее гостей. — Все дошло, дошло до моего сердца, что вы сказали.
— Если дошло, Филипп Корнеевич, так поцелуйте меня и в левую щеку. Василий разрешает. О господи! А ведь славно моя Розка поет?
— Прекрасно поет, — согласился взволнованно Резвый, вытирая ладонью набежавшие на глаза слезы. — Дивно поет. Так поет, что сердце замирает.
Гости шумно поддержали Резвого.
— И все мы подстреленные чайки, — промолвила Марья Ивановна. — Все мы, друзья, с смертельным криком носимся над мутной житейской пучиной. О господи! Нужно ли было нам для такого страдания родиться и жить?
— Как это не нужно, Марья Ивановна? — встрепенулся испуганно Араклий Фомич Попугаев и запротестовал: — Может быть, Марья Ивановна, в таком страдании и вся красота человеческой жизни? И жизнь нам такую дал сам всевышний, а вы, Марья Ивановна, кощунствуете! А я доволен жизнью. Собираюсь небольшое именьице купить.
— А я с вами, Марья Ивановна, согласен. По ночам чувство страха так мучает меня, что я места нигде не нахожу, — проговорил жалобно Резвый.
— А это потому, Филипп Корнеевич, что вы блюститель порядка в нашем крае. Все боитесь, как бы этот режим, не дающий свободно дышать людям, не развалился, — ввернул Семен Антонович Кокин и дернул внеочередную рюмку первача и так быстро, что никто, кроме меня, и не заметил его ловкости.
— Эх, не говорите, Семен Антонович! Вам легко торговать швейными машинками, а мне… Нет, нет! Я пуговица, пришитая к этому режиму, вот кто я! Хотя я и пуговица, но, признаюсь, страшно мне бывает. Ох как страшно! Лягу в постель, только, представьте себе, заведу глаза, вдруг слышу, как начинает земля трястись подо мною.
— Когда пьяны дюже бываете, — съязвил Попугаев.
Филипп Корнеевич пропустил мимо ушей замечание Араклия Фомича, продолжал, обращаясь то к Марье Ивановне, то к Семену Антоновичу:
— И так, господа уважаемые, она, кормилица, трясется, а я от страха по́том обливаюсь.
— Это, вероятно, тогда, когда вы в проигрыше, — заметил опять таким же тоном Попугаев. — Несомненно так, Филипп Корнеевич!
— Вот и не так, Араклий Фомич! Как раз наоборот, как раз наоборот! — воскликнул с упрямством Резвый. — Земля трясется подо мною больше тогда, когда бываю в выигрыше!
— Да неужели? И в выигрыше? — ввернул все тот же Попугаев.
— Точно! А во всем виновата дочка с своими идеями. Да-с! Такая зелень, а полна идей! Начиталась Михайловского, Лаврова, Чернова и разных там умников… ну вот и бредит, несет то с Дона, то с Волги; то разольется о социализации земли, то о свободе и равенстве, то заговорит о герое и толпе, то… И у меня, невольного слушателя, все смешается в башке, такой начнется камаринский с примесью гопака, перепляс разных, черт бы их побрал, мыслей, что я валюсь от хаоса их в постель. И вот тут-то и начнет и начнет земля колебаться, сотрясаться…
— Что вы говорите? Неужели правда? Да ведь это просто наваждение, — сказал со вздохом, сочувственно Кокин и продолжал: — А вот меня никакие подземные толчки и… подпочвенные воды не беспокоят. Да, и признаюсь, не слышу их! Не слышу и тогда, когда бываю в проигрыше, не слышу, когда бываю и в выигрыше. Всегда подо мною неколебима земля-матушка. Правда, изредка, когда дюже выпивши, снятся крысы и рыжие собаки.
— Это хорошо, Семен Антонович! — фыркнул Попугаев. — Крысы к большим деньгам, рыжие кобели — к новым друзьям!
— Да, денежки хорошо. Приветствую их, если они сами лезут в карман! А вот новых друзей — не надо, к черту! Хочу существовать как можно подальше и от тех, которых имею! — философски закончил Кокин.
— Что так? — полюбопытствовал со смехом Кондрашов.
— Всегда у меня денег в долг просят. Дам — не возвращают, — ответил раздраженно Кокин.
— Вы, Араклий Фомич, должны гордиться такими друзьями! — сказал значительным тоном Резвый. — И земля, значит, не трясется под вами?
— Нисколечко, Филипп Корнеевич, а видно, потому, что крепко на ней стою.
— Вы все, друзья, говорите о непонятном для меня… О каких-то страхах и идеях… о трясении земли, о подпочвенных водах! — вмешалась решительно в разговор гостей Марья Ивановна. — Плюньте на все это! Говорите только о самом простом в жизни! Как бы, друзья мои, земля ни тряслась, как бы ни шумели подпочвенные воды, она все же не сбросит с своего тела таких подленьких насекомых, какими являемся мы с вами. Я в этом глубоко уверена! Поэтому, искренне признаюсь, и живу без возвышенного страха за свою жизнь, чертовски прозаично живу, как живут миллионы таких же, как и я, зловредных козявок.
— Я говорю, Марья Ивановна, не о возвышенных идеях, а о трясении земли, — возразил со страданьем и страхом Резвый. — Вы меня не поняли… Да и я, Марья Ивановна, состоя в должности полицейского надзирателя, не имею никакого права и заикнуться, а не только распространяться о высоких идеях. Да-с!
Роза Васильевна, не обращая никакого внимания на разговор гостей, путанно-сумбурный, смысл которого вряд ли понимали и сами говорившие, все пела и пела; казалось, что ее песне о подстреленной чайке, летающей над бурной пучиной моря, не будет конца.
— Так что же вы, Филипп Корнеевич, не поцелуете меня в левую щеку? Сказали — и на попятную?
Резвый выпрямился, склонился над столом, и Марья Ивановна подалась к нему, протянула руку к четвертной, но ее предупредил Бобылев, попросил:
— Нельзя, голубушка, делать два дела в одно время: целоваться с Филиппом Корнеевичем и наливать первач.
Филипп Корнеевич и Марья Ивановна встали, поцеловались через стол и прочно сели на свои места, Бобылев наполнил рюмки, предложил гостям выпить. Когда они выпивали, и беспорядочно выпивали, один раньше другого, вразнобой, не все сразу, как это было в начале вечера, Роза Васильевна наконец закончила песню о «Чайке» и, бледная, с трепещущими ресницами, подошла к столу и села. Тут Марья Ивановна, поставив локоть на стол и прислонив ладонь к щеке, своим хрипловатым, мужским голосом запела известную народную песню «Последний нонешний денечек…». Резвый подхватил надтреснутым тенорком, закатывая зеленоватые глаза под лоб, над которым сияла рыжеватая щетка волос. Стал подтягивать тонким голосом и Кокин; на его узком и сероватом лице, похожем на измятую бумагу, трепетала легкая улыбочка. Он то звенел голоском, то умолкал, тускло поглядывая сухими глазками на колоду карт и на бумажки на кону. Прислушиваясь к густому голосу Марьи Ивановны, игроки навалились на самогон, позабыв про игру, они выпивали и закусывали, выпивали и закусывали, и не хмелели: упились самогоном. И я затаив дыхание слушал Марью Ивановну и Филиппа Корнеевича и, слушая, видел зримо еще уголок уездной мещанской жизни, скучной и непролазной для немножко мыслящего человека. Их голоса, густой бас с хрипотцой и дребезжащий, как разбитая гитара, тенорок, лились и лились: «Последний нонешний денече-ек, ггуляю-ю с ва-а-ми я, друзья-я!» Слушая песню, я не видел перед собою ни Марью Ивановну, ни Филиппа Корнеевича, ни остальных гостей, хлеставших самогон, а египетскую тьму, — это она, умирая, надрывно и разноголосо пела «Последний нонешний денечек»; пела, как мысленно мне представлялось, перед своею смертью. Надрывно-тягучая песня египетской тьмы была во много раз мрачнее, чем «Чайка с подстреленным крылом». Мне стало душно, я задыхался от «Последнего нонешнего денечка», от запаха самогона. Мне казалось, что вся уездная Россия провоняла водкой, барахтается в отчаянной тоске, «кружится, бьется подстреленной чайкой в кромешной египетской тьме, не находя выхода к свету, на манящие огни, которые держат в руках новые люди. Да видят ли эти огни в руках новых людей гости Марьи Ивановны? Да видит ли и сама Марья Ивановна, женщина великого многострадального славянского племени? Я поднялся из-за стола, вышел в прихожую, где воздух стоял чуточку свежее, не вонял самогоном, и остановился, думая о том, что Марья Ивановна и ее гости не так уж плохие люди: обычные люди, каких миллионы, какими населена шестая часть земного шара — Россия. Вдруг приглушенное рыдание оборвало мои размышления, заставило меня вздрогнуть. Я в ужасе глянул в сторону деревянного дивана: на нем, свернувшись в комочек, лежала Серафима и надрывно, захлебываясь, рыдала, содрогаясь телом в голубеньком платьице. Я порывисто шагнул к ней, положил руку на ее белокурую голову, спросил:
— Серафима Васильевна, милая, что с вами? О чем вы так плачете? Кто обидел вас?
Девушка, не поднимая головы, прорыдала:
— Страшно мне дома… я будто придавлена колесами телеги, наполненной грузом. Ведь такие вечера… О ужас! Я не могу их выносить! Они были позавчера, вчера, будут завтра, послезавтра. О господи! Помогите, Ананий Андреевич, уехать мне отсюда, из этого затхлого и бездонного болота. Не уеду — я погибну в его духоте, превращусь в слякоть от «Подстреленной чайки», от «Последнего нонешнего денечка»! О господи! Эти песни, как и четвертная с самогоном, обязательные на каждом вечере, словно этот жалкий дом нарочно поставлен для самогона, карт и таких песен. Я ведь могу служить и кухаркой. Я могу быть чернорабочей. Я рослая, сильная: мне ведь никто не даст шестнадцать лет, а все скажут — больше! Помогите же! Помогите же! Я могу отлично кулинарить… Я уже, Ананий Андреевич, сказала вам об этом, как вы пришли. О-о!
Я принялся отечески утешать, успокаивать ее.
Она перестала плакать, резко выпрямилась, сердито, даже со злобой, словно я был враг для нее, со злобой, неожиданной для меня, взвизгнула:
— Перестаньте, пожалуйста, утешать! Мне не утешение ваше надо, а помощь и… — Девушка не досказала фразы и бросила: — Постель вам, Ананий Андреевич, приготовлена. Идите в комнату, которую вы когда-то снимали. Идите и ложитесь! — И она, не взглянув на меня, схватила пуховой платок с сундука и, как бы подхваченная налетевшим внезапно вихрем в прихожую, вынеслась на улицу, в густо-синюю, мерцающую мелкими серыми звездами весеннюю ночь.
Сердце у меня сжалось от жалости к девушке-подростку: я малость постоял в нерешительности, беспокойно и со страхом прислушиваясь к быстрым, постукивающим по ночной земле шагам Серафимы, потом, сильно потрясенный ее словами и бегством, повернул к двери и вошел в крошечную комнату, выходившую окном в небольшой двор, в конце которого чернела, как затянутый крепом гроб, туалетная будка. Я машинально, со злобой на себя разделся и лег в чистую белоснежную постель.
В столовой пели «Последний нонешний денечек», пела на бис и Роза Васильевна вторично «Чайку», пили первач, ожесточенно чокались рюмками, продолжали игру в банчок, шлепая картами. Думая о Серафиме и Марье Ивановне, о гостях ее и о Розе Васильевне, я долго не мог заснуть.
«На фронте бессмысленно льется человеческая кровь, засевается костями солдат русская земля, а здесь, за тысячу километров от фронта, в египетской тьме стонет в отчаянной тоске и бессмыслице народ», — проговорил я про себя, и все во мне от такого сознания заныло, застонало.
Проснулся я на восходе солнца: оно, мутно-малиновое, как бы вобрав в себя потоки крови, льющейся на полях сражений, ребром стояло за Красивой Мечой над зелено-черными и бурыми холмами полей и селений с серыми соломенными крышами.
Хозяева еще не проснулись: они легли перед рассветом. Гости разбрелись по своим домам. Из комнаты, находящейся рядом со столовой, доносился до моего слуха охающий храп Кондрашова, словно он не храпел, а бросал мучные мешки на полок ломовой подводы, а поднявшееся солнце с завистью смотрело на него. Я вышел в прихожую и увидел Серафиму: она в голубеньком платьице, в пуховом платке лежала комочком на деревянном диванчике. Стараясь не разбудить ее, я взял свои вещи и, выходя из дома, с отеческой жалостью поглядел на нее, сказав про себя: «Ничего, эта девушка, осознавши себя в жизни, не опустит крылья, не возомнит безвольно и болезненно, с безысходной безнадежностью себя, как ее сестра, подстреленной чайкой, уйдет из мути мещанства, египетской тьмы, увидит луч света».
На улице на деревянном заборе двора я увидел расклеенный приказ о призыве белобилетников и задумался над тем, куда мне пойти сейчас.
«Не пойду к Малаховскому. Если зайду к нему, то потеряю день, и я не попаду в Солнцевы Хутора, не повидаюсь с сестрой». И я решил пойти на Базарную площадь, которая находилась недалеко от Тургеневской. Не успел я завернуть за угол улицы, как услышал знакомый сиповатый голос:
— Попались и вы, Ананий Андреевич!
Я оглянулся на него: передо мной стоял в сером пиджаке, в полосатых брюках и в засаленном котелке Семен Антонович Кокин — он тоже держал путь на площадь.
— Да, Семен Антонович, и мой год призывают, — ответил спокойно я. — Придется, видно, и мне побывать на фронте. Кстати, вы, Семен Антонович, мне очень нужны!
— Очень рад, очень рад, если я вам, Ананий Андреевич, необходим! — протрещал тоненько Кокин и навострил глазки на меня. — Неужели действительно решили приобрести швейную машину?
— Угадали, Семен Антонович. Сколько она стоит?
— В рассрочку — шестьдесят рубликов, за наличный — сорок один рублик, — не сводя с меня удивленно-недоверчивого взгляда, пояснил Кокин.
Я достал из бокового кармана четыре десятки и рубль и незамедлительно вручил ему. Семен Антонович Кокин спрятал деньги, выдал мне квитанцию на купленную мною машину, дружески пожал мне руку и перышком метнулся в сторону, на Тургеневскую, крикнув отчаянно и весело:
— Нынче же доставлю машину по назначению Серафиме Васильевне Череминой! За качество ее не беспокойтесь: компания «Зингер» на высоте!
— Благодарю, Семен Антонович, — отозвался я и попросил: — Доставьте покупку сегодня утром!
— Будет в точности исполнено, Ананий Андреевич! — заверил он и скрылся за углом каменного двухэтажного дома.
Придя на Базарную площадь, я увидел много подвод, пестрые кучки пожилых мужчин и молодых, празднично и пестро разодетых женщин, ожидавших открытия ларьков, палаток и магазинов. Среди них я быстро разыскал пожилого крестьянина из Заицких Выселок, подрядился с ним, и он довез меня до родного села, получил рубль с меня и, попрощавшись равнодушно со мною, ударил вожжой вороного мерина, и вороной, махнув хвостом, побежал рысью, гремя колесами телеги по накатанной и серой, как сталь, дороге.
Часть вторая
ПО ТУ СТОРОНУ ДВИНСКА
Солнце село, его темно-красные лучи рдели на небосклоне, окрашивая надвигающиеся синеватые сумерки; трава и листья на деревьях потемнели; по берегам реки, на заливном лугу, пестревшем цветами, поднимались клочья бледно-молочного тумана; там в лозиннике и в кустах осинника робко пели соловьи. Я стоял у крыльца деревянного домика и глядел на улицу, на сестру, высокую и довольно красивую женщину, — она совершенно не была похожа на меня, говорят, она вылитая бабушка моего отца, черноволосая, кареглазая, с правильными чертами лица. Детей у сестры не было, и это делало ее лицо печальным, мечтательно тоскующим. Она, в сереньком ситцевом платье и с черными волосами, заплетенными по-девичьи в толстую косу, щипала перья с петуха, из шеи которого, как бусинки, падали на подорожник капли темной крови и рдели на нем: этим петухом она решила угостить меня. Евстигней, сосед ее, только что приехал с поля, не успел отпрячь мерина из сохи (окучивал картофель), как, запыхавшись, подбежала жена и, не дойдя несколько шагов до него, торопливо затрещала:
— Приходил староста, приказал никуда не отлучаться: твой год призывают.
— Призывают? — спросил Евстигней удивленно, опустил безнадежно руки и уронил повод.
— Да, — ответила она грустно и часто заморгала воспаленными веками, — завтра ехать надо на прием.
Он посмотрел на жену: она ничего — не плачет, только часто хлопает веками.
— Меня, наверно, не возьмут, — возразил он и пошел было к лошади, которая, повернувшись к нему костлявым сивым задом, отошла от него и, волоча соху, жадно грызла остарковый подорожник.
— Это почему тебя не возьмут? — дернулась женщина. — Разве ты хуже людей, которых взяли?
Он остановился, тупо и длинно поглядел на жену: она стояла высокая, сухая и смуглая, обожженная в жизни горем и бедностью.
— Ну да, не возьмут, — добавил он и тут же, глядя на нее, тихо сказал: — А не зря тебя, Матрена, прозвали на селе «Рогылем».
Матрена, как заметил я, не расслышала его последних слов, а возможно, услыхав, пропустила мимо ушей, промолчала.
— Тебе, знать, хочется, чтобы забрили меня на фронт, а?
Женщина как-то испуганно округлила глаза на мужа, потом, вздохнув, выпалила:
— Что ж тут, мужик, особенного: все служат — и тебе можно послужить, авось бог не без милости, да и тринадцать рублей на полу не валяются, пригодятся для нашей бедности.
Евстигней ничего не сказал, подошел к мерину, отпряг его, затем спутал, чтобы не ушел далеко, и пустил гулять на выгон — пусть подкормится до ночного травкой, — а сам, не глядя на жену, направился в избу.
— Служить так служить, да и баба этого хочет, — сказал он, обращаясь больше ко мне, чем к своей супруге. — А главное — будут за меня платить ей. Ананий Андреевич, зайди на часок, — пригласил он меня.
Я не отказался от его приглашения. Следом за нами в избу вкатилась и Матрена, стала суетиться по избе. А через каких-нибудь часа полтора на коник, под святой угол, была выдвинута опарница с поставленным тестом, а на столе раскатывался холст, резался ножницами на портянки, полотенца и на другие необходимые вещи. Евстигней сидел на конике и, привалившись к стене, молча наблюдал за суетой жены и необыкновенно удивлялся тому, что он ее такою суетливой до этого ни разу не видел.
— Откуда это у тебя взялось столько прыти? — спросил он.
— Это все тебе на дорогу, Евстигней, — заметив удивленный взгляд мужа на себе, ответила она и фальшиво улыбнулась печальным лицом.
— Рогыль, — бросил он себе под нос и отвернулся: ему в этот миг хотелось, как почувствовал я по выражению его лица, подойти к ней, дать ей по уху хорошего леща, но этого не сделал не потому, что я сидел подле него, не сделал по очень простой причине: она недурно и сама сдавала сдачу; зная это, ее муж, человек робкий, хотя и был высоченного роста, решил лучше не связываться с ней, а выйти на улицу, что он благоразумно и сделал. — Айда, Ананий Андреевич, на свежий воздух, — предложил он. — Там и мухи не кусают, как в избе!
Мы вышли. На улице поговорили с мужиками, стоявшими у амбара Челединцева, но недолго: вышла Матрена и позвала ужинать Евстигнея.
— Собирай! — крикнул он. — Соберешь — подойду!
Матрена накрыла столешником каменную круглую плиту, заменявшую стол, положила краюшку черного хлеба, поставила глиняное блюдо с гречневой крутой кашей и махотку с молоком. Евстигней и я отошли от амбара; Евстигней сел ужинать, а я присел на ступеньку крыльца: от ужина отказался. Матрена язвительно заметила:
— Что ты, мужик, сажаешь Анания Андреевича за черную кашу, когда для него сестра лучшего петуха зарезала, жарить собирается? Вот завтра на блины пригласи его.
Семья Евстигнея ужинала молча, так, что было слышно, как чавкали рты, как шипела лампа и жужжали мухи над столом. Матрена не ужинала — все суетилась. Ребята наелись и пошли спать в сарай, а старший сын, Тимошка, поехал в ночное. Раньше, чем пойти за мерином, он остановился и, перекрестившись на темный восток, где уже начали прорезаться редкие звезды, недовольно спросил:
— На своем поедем?
— На мерине, — не глядя на сына, бросил Евстигней.
— Я знаю, что на мерине, — огрызнулся непочтительно Тимошка. — Я спрашиваю, на своем?
— А ты, хозяин, думал, на чужом?
— Что ж своего гонять, — подчеркнул хозяйственно и рывком парень и собрался уходить.
— На своем поеду! — крикнул отец ему в спину, когда он переходил через дорогу, направляясь к смутно черневшему в густеющих сумерках мерину. — На своем в последний раз по-хозяйски желаю прокатиться до города!
Тимошка ничего не ответил; даже, негодный, не оглянулся.
Евстигней все еще сидел за столом. Потом, позевывая, привалился к углу крыльца и стал об него чесаться спиной. На грубом и костлявом лице его появилось выражение удовольствия, но это удовольствие, получаемое им от почесывания спины об угол крыльца, прекратила Матрена, позвав:
— Давай, мужик, ложиться. Поспим последнюю ночку… — и показала лицо в окне, лучи вечерней зари красно отразились на нем, в ее сонно-мечтательных глазах.
— Почему последнюю? — спросил порывисто Евстигней.
— А потому, — ответила Матрена, позевывая, — тебя обязательно заберут.
Евстигней ничего не возразил ей, а только опять буркнул:
— Рогыль! — Он поднялся и прошел в избу.
Матрена шумно закрыла окошко. От амбара Челединцева мужики давно разошлись по домам. На конце села, налево от избы сестры и Евстигнея, звонко и зло брехала собака. С четким топотом пронеслись парнишки на лошадях в ночное. На меня пахнуло лошадиным запахом, острым и приятным так, что я чихнул. Заря дотлевала, бледнея. Соловьи то отрывисто цокали, то протяжно и нежно свистели. Сестра ощипала петуха и возилась у печки, гремя рогачом и чугунками. Я отправился в сарай, стоявший в двадцати — тридцати шагах от избы, лег в сани, наполненные пахучим сеном, и заснул.
Когда я вышел из сарая, солнце поднялось и весело, красно-золотистое, сияло и грело; Евстигней, довольный и добродушный, с улыбающимся лицом смазывал дегтем оси и втулки колес. Заметив меня, он сплюнул, и лицо его еще больше заулыбалось.
— Вы что-то веселы, сосед? — спросил я.
Евстигней сунул помазок в баклажку с дегтем, поставил колесо на место, воткнул чеку, шагнул ко мне и, косясь взглядом на крыльцо и на открытые окна своей избы, смущенно пооткровенничал со мной.
— Угадали, Ананий Андреевич, я весел нынче, хотя и не выспался, — проговорил Евстигней.
— Что так? Почему?
— Жена живет со мной как кошка с собакой. А живет так потому, что со богатый папенька отдал насильно за меня: выдал только потому, что она была брюхата… Тимошка-то, как вы знаете, не мой сын.
— Не знаю, — признался я. — Это я впервые слышу от вас.
— Верю вам, Ананий Андреевич! Да и где вам знать об этом, когда вы и в селе-то почти не бываете. А если вас и занесет каким-нибудь случайным ветром в него, так ненадолго! Матрена не особенно ублажала меня своими ласками… словом, жили как чужие, хотя и спали в одной постели. А если и было у меня с нею сближение, то это сближение приходилось мне брать бранью или побоями. Чтобы не скандалить в ночное время, не будить детей и соседей, она, скрипя зубами, отдавалась мне… Словом, не жил с нею по-человечески, как живут другие, а маялся, как грешник в аду. А нынче у нас как-то странно получилось… — И Евстигней с такой нежностью рассказал о ласках жены, от которых он не мог заснуть до самого восхода солнца. — Откуда у нее взялась такая ласка ко мне? Ну прямо палила огнем! Ну и баба, черт бы ее побрал! — проговорил он взволнованно. — «Вот если бы ты, Матрена, всегда такой была ко мне, как вот теперича, как бы я был доволен тобою!» Слышу, она что-то прошипела, гмыкнула, затем сказала, прижимаясь ко мне: «Четвертого, Евстигней, после этой ноченьки понесу, и казна будет мне платить тринадцать целковых солдатских в месяц». Я собрался спросить у нее: «Откуда у тебя, Матрена, такая лютая жадность к деньгам?» — но она так обняла меня, что я потерял дар речи. Только недавно вырвался от Матрены, — закончил Евстигней свой рассказ, бросился к телеге и начал смазывать дегтем остальные оси и втулки колес.
Я стоял и удивленно смотрел на него: он работал и загадочно улыбался. Мне казалось, что внутри него все цвело и пело и Матрена, костлявый Рогыль, как он называл ее, была ему мила и дорога как никогда. Заметив, что я неподвижно стою и пристально гляжу на него, он насторожился и, выпрямляясь над обнаженной от колеса осью, золотисто-черной от дегтя, и откинув в сторону помазок, с которого капали янтарно-черные капли дегтя, беспокойно спросил:
— Ананий Андреевич, неужели меня убьют немцы на войне? — И, не дожидаясь моего ответа, возразил решительно себе: — Нет, этого не может быть! Не всякого же убивают там!
Я ничего не сказал ему, но болезненно вздрогнул от его слов.
Весь день провел среди родственников, пришедших повидаться и попрощаться со мной. Сестра где-то для такого большого случая раздобыла три бутылки мутного, но крепкого самогона, принесла к нему из подвала моченых яблок — антоновки, блюдо белой, как сахар, шинкованной квашеной капусты. Подав все это на стол, она приветливо пригласила гостей выпить и покушать; затем, когда они чинно уселись вокруг стола, сестра обратилась ко мне:
— Братец, займи место хозяина — угощай! — и вышла на кухоньку, принялась там что-то делать.
Я не отказался от такой роли, взял граненый чайный стакан и, то и дело наполняя его остро пахнущим спиртом, стал по очереди угощать родственников, которых я давно не видел. Первый гость, дядя мужа моей сестры, уже пожилой человек с тоненькой сивой бороденкой и узкими, как у лисы, табачного цвета глазками, сидевший в том месте, над которым должно взойти солнце, предложил мне первому выпить, сказав:
— Потчую хозяина. Выпейте, Ананий Андреевич, первую чарку, а потом уж и мы не откажемся за ваше здоровье.
Я, конечно, не отказался — выпил и сразу, признаюсь, обалдел от чайного стакана самогона, словно меня обухом топора ударили по башке, и я, с помутневшим взглядом и едва держась (угощал стоя гостей, по крестьянскому обычаю) на ногах, с трудом начал подносить стакан со спиртом до каждого родственника. Моя рука тряслась, спирт расплескивался, в моих глазах лица гостей двоились, сливались в одно лицо, потом опять отделялись друг от друга, желтели и серебрились бородами, словно я видел не бородатые лица, а лохматую пелену соломенной крыши, поблескивали ярко и насмешливо взглядами.
Словом, черт знает что представлялось мне.
В это время вышла сестра из кухни и, увидав меня, непривычного к водке, сильно пьяным, взяла под руку и, поддерживая плечом, чтобы я не упал, провела через сенцы в амбарчик и уложила на кровать. Я покорно подчинился ей. В первые минуты я слышал пьяный гул говора, звяканье стаканов, доносившиеся из избы, потом все это оборвалось, наступила тишина, и я куда-то внезапно провалился; проваливаясь, я увидал мельком серую лохматую собаку; она, поглядев удивленно печальными круглыми глазами на меня, тявкнула и пропала. Проснулся я с тяжелой головой, с припухшими веками, мешающими смотреть, с тупой болью в пояснице и в животе.
Рру-у! Рру-у! — трещало в ушах.
Утро было до того прекрасно и благодатно, что все оно было полно радости и жизни: на выгоне на подорожнике бисером горела роса, шел от росы прозрачный, как кисея, дымок, кружились желтые бабочки, гудели на липах пчелы, скрипели ворота, мычали телята, смачно кричали грудные дети, солидно басили старухи, гремели чугунами, а по берегам Красивой Мечи, как и вчера в эту пору, в кустах дубняка, лозинника, насвистывая, щелкали, трещали соловьи, а щелкали и трещали они, надо сказать, так замечательно, что в этот день, полный горя и тоски, их звуки как бы намеревались перевернуть душу во мне. Я долго бы простоял у крыльца, долго бы любовался благодатным утром; если бы не окликнул меня Евстигней.
— Проснулись, Ананий Андреевич, вот и славно! С добрым утречком! Прошу ко мне в гости — кушать блины! Хозяйка ужо начала печь их! — Евстигней сошел с своего ветхого крылечка и приблизился ко мне. — Вчера я был у вашей сестры в гостях… Пожаловал, а вас нет за столом. Анна Андреевна сказала, что вы, не зная убойную силу первача, скапутились в один минт, как пьяницы говорят, с катушек! Ну, и я, доложу вам, назюкался превосходно, что, ввалившись домой, не узнал своей Матрены, несмотря на то, что она с коломенскую версту, ни с одной бабой нельзя ее спутать… Да, да! Я не узнал! Идемте, Ананий Андреевич, на блины! — сердечно и дружески повторил Евстигней.
Я стал отказываться, благодарить соседа, но он, ужасно выкатив глаза, обиделся и громко заговорил:
— Ка-ак? Не хотите отведать у меня, Евстигнея, блинов? Не пойдете — смертельного врага наживете во мне! Это факт! Брезгуете, может быть, своим соседом, а? Думаете, как это вы, интеллигент-студент, пойдете к мужику есть блины и выпивать с ним из одного стакана! Нехорошо, нехорошо, соседушка! Идемте — и никаких! Интеллигенты, вышедшие из мужиков, не должны нас, мужиков, по-барски хлопать рукой по плечу, свысока говорить: «Мы за вас, мы с вами, мы наделим вас землицей; мы дадим вам свободу, равенство и братство». Да пошли такие интеллигенты из бар к чертовой матери!
Я возразил:
— Немало интеллигентов, вышедших из дворян и разночинцев, хороших, которые не хлопают мужиков и рабочих по плечу, не разговаривают свысока с ними, а ведут себя с мужиками и рабочими как равные с равными.
— Прекрасно и это знаем, — не оглядываясь на меня, проговорил Евстигней. — Да и слышал об этом от своего старшего братца, проживающего в Питере. Таким мы верим!
Я улыбнулся и, несмотря на чертовский шум в голове и ломоту в пояснице от выпитого вчера самогона-первача, последовал за Евстигнеем.
На крылечко мы поднялись вместе, и он, довольный тем, что я не отстал от него, иду в гости — на блины к нему, слегка поддерживал меня под локоть левой руки. В сенцах нас встретила Матрена, сказала:
— Я шла за вами. Завтрак готов!
Мы вошли в избу, густо звеневшую мухами, и только что было собрались помолиться на божницу и залезть (помолиться хотел Евстигней, а не я; я просто стоял подле него перед божницей, блестевшей окладами образов) за стол, как в избу с шумом вошел Лаврентий, брат Власа, и, размахивая неуклюже руками и дергая большими рыжими усами, захрипел:
— До хорошего не доведет тебя твоя голова, — огрызнулась от печки Матрена. — Где это ты, сваток, так рано насосался? Петухи последние только что пропели, а ты уже пьян как стелька!
— Матрена, молчи, а то я не посмотрю, что ты мне родня, сестра жене моего брата, — дернулся Лаврентий, но, не дойдя до нее, вытянул жилистую руку и погрозил пальцем. — Я тебе покажу!
— Покажешь? Много вас, таких зюзей, найдется показывать! Налакался! Молчал бы, огломон, лучше, а то… «покажу», «покажу»! — затрещала обиженно и вызывающе Матрена от печки.
Лаврентий махнул добродушно на Матрену рукой, повернулся к ней спиной и раскатисто засмеялся.
— Блины?! — воскликнул он. — Что ж, покушаем блинков!
— Блины, — ответил Евстигней и предложил ему позавтракать.
Тот не торопясь сел, пожевал губами, отчего рыжие усы неуклюже затопорщились по сторонам, посмотрел на блины, подумал, потом быстро, как ужаленный, вскочил, ударил кулаком по столу, да так, что тарелка со стопочкой жирно намасленных блинов подпрыгнула, разрезанные блины накренились набок и одна четвертушка отвалилась и упала с тарелки на скатерть.
— К черту! к черту твои, Матрешка, блины! К черту! — И он еще раз ударил кулаком по столу — развалились и остальные четвертушки. — Самогону, чтобы свата и мужа проводить честь честью, чтобы подметки затрещали, не постаралась наварить, а только, чертовка, блинами… Да я, ежели бы был твой муж, показал бы тебе, как надо уважать мужа. Я б тебе… Наверное, не дождешься, как мужа забреют, а?
Женщина рванулась от печки, выгнула туловище и, заложив одну руку за спину, а другой тыча вперед, пронзительно закричала:
— Ах ты рыжий черт! Как ты смеешь мне говорить такие вещи, чтобы я своего мужа…
Лаврентий стоял с широко открытым ртом, с растопыренными и поднятыми к самому носу усами, смотрел застывшим взглядом на жену Евстигнея, который смущенно слушал их перебранку и молчал, кидая взгляды то на меня, то на Лаврентия, своего дружка. Женщина, задетая за живое правдой, исходила в ругани, брызгала слюной, прыгала около печки.
— Пойдем, — взмахнув рукой, предложил Лаврентий, схватил Евстигнея под руку и силой вытащил из-за стола.
— Это куда, сват, его тащишь, а? — метнулась за нами Матрена.
Лаврентий, не обращая никакого внимания на нее, ржал над моей головой:
— Эх, Ананий Андреевич, социалист ты наш праведный, какой у меня самогон! У-ух — держи только ноги, а то разбегутся! Первяк, ей-богу, первяк! Братец, Влас Тимофеевич, постарался, не поскупился: из гнилой ржи выгнал! Иди, говорит, родину защищай, чтоб, говорит, немец поганый не опакостил православную землю. Да, Ананий Андреевич, брат-то у меня умница, — об этом вам и Матрена скажет. Верно, что ли? — обратился он к ней.
— Конешно, не в тебя, повеса.
— Конешно, — передразнил Лаврентий и, освободив руку Евстигнея, остановился на пороге, повернулся назад и как-то странно посмотрел на своего друга; потом, подняв руку, хладнокровно погрозил: — Полдома муженек твоей сестры хочет прибрать к рукам. А когда меня убьют, весь дом хапанет!
— Ах ты! — крикнула азартно Матрена. — Ты наживал полдома-то, а?!
Лаврентий повернулся к ней спиной и, взяв снова Евстигнея под руку и подталкивая вперед, заорал:
— Голова ты моя, голова, до чего ты меня довела!
Вошли в избу свояка Евстигнея; жена свояка с кочергой стояла у печки, горевшей желтым пламенем; его отражения розово трепетали на белесом платье женщины и клочьями на деревянной стене. Сестры, жены Евстигнея и Власа, были нисколько не похожи друг на друга. Одна была длинная, костлявая, с тонким, похожим на челнок, лицом, но с довольно большой луковицей носа, на переносице которого были посеяны конопушки, так что за рост ее, за лицо прозвали Рогылем, и это прозвище так и осталось до сего времени. Другая, это сестра-то ее, была совсем не похожа на Матрену: она была небольшого роста, разве чуть-чуть побольше своего мужа, лицо имела необыкновенно круглое, и на этом лице ничего замечательного не было, кроме пуговки носа с розовым пятнышком да безбровых глаз, которые неприятно синели.
Не успели мы путно ввалиться в избу, навстречу нам Влас, брат Лаврентия, круглоплечий, с отвислым брюшком.
— А-а-а, дорогому моему своячку Евстигнею почтенье от любезного своячка Власа Тимофеевича! Почтеньице и вам, Ананий Андреевич: когда изволили пожаловать в наше захолустье? — И, отвернувшись от меня, не дожидаясь моего ответа и жирный отставляя зад с широкими тяжелыми портками, выкрикнул с фальшивыми нотками в голосе: — Мое нижайшее! — и выкинул из-за спины грязную четвертную с желтоватой жидкостью.
— Жарь, братенек, жарь! Говори, распинайся сладким своим сердцем. Стелись, стелись перед братцем и его друзьями скатертью хлебосольной. Не жалей самогона! Ставь на стол! — ржал Лаврентий, толкая меня на коник, в вышки, под святой угол, облепленный газетной бумагой и украшенный бумажными цветами. — Жарь, братенек! Жарь! Разливайся медом перед своим братцем. Да-да! Убьют его — в убытке не будешь!
— Спаси господи! Что ты, меньшой, говоришь! — буркнул Влас и хихикнул обидчиво.
— Жаль, Влас Тимофеевич! — хохотнул зло Лаврентий. — А если ты обидишь мою подружку, невенчанную со мной, с фронта убегу и рассчитаюсь с тобой. Помни, я ей бумагу выдал на свою половину имущества… — Усаживаясь рядом со мной, крикнул сурово Лаврентий: — Вот так! Что воззрился на меня, браток? Аль недовольны на бумагу, что выдал?
— Нет, я, Лавруша, ничего, — процедил сквозь зубы Влас.
— Если, говоришь, ничего, так не станем толковать о хозяйстве. Довольно! Ставь четвертную на стол! Не держи ее за спиной, как камень! А ты, — обратился он к снохе, — все калачи на стол мечи, да живо! Эх, голова ты моя, голова, до чего ты меня довела! — пропел он хриповато. — Ананий Андреевич, вы не знаете, какая сила скрыта в этой вот моей груди, да-да, славный вы человек! Силы — во, а я, верзила необтесанный, раб братца Власа, не знаю, куда ее направить, не знаю, как поступить с нею. Лежит она в груди моей как клад!
Я промолчал, невольно вспомнил плач и слова Серафимы Васильевны Череминой, подумал про себя:
«И она откроет свою силу в себе; откроет свою силу и Лаврентий, если перестанет пьянствовать».
— Ну и весел у меня Лаврентий, — жалобно протянул Влас — И свою подружку, уходя защищать животом своим и кровью Россию, не позабыл. Ну как, Ананий Андреевич, не любить мне такого брата, а? А подружка его живет в городе, зовут ее Симочкой.
— Замолчи! — взревел Лаврентий, наливаясь кровью. — Будешь говорить о ней — возьму вот стол и прикрою им тебя так, что не в жисть не выползешь из-под него!
— Хе-хе! — побледнев, рассмеялся Влас. — Люблю братца за такой веселый характер!
Я промолчал, присматривался к братьям, так не похожим друг на друга, думал о том, неужели Серафима, еще почти подросток, влюбилась в этого рыжеватого Лаврентия, который старше ее на пятнадцать лет. «Где же это они повстречались?» — спросил я у себя и, не ответив на вопрос, задумался над тем, почему я, непьющий, хожу по гостям, пью наравне с лихо пьющими самогон. «А как не пить, как не ходить в гости, когда угощают и зазывают, — проговорил я. — Не пойду в гости, скажут: зазнался Жмуркин, от своего брата, мужика, отстранился, нет, он, Жмуркин, не социалист, а просто блажь господскую на себя напускает, гордится ею перед мужиком».
Я улыбнулся, повеселел.
Желтоватая жидкость, в которой играло солнце, светившее в открытое окно, стала похожа на лошадиную мочу и приковала взгляд Лаврентия.
Влас первый поднял свой стакан и плавно, на уровне подбородка, пронес его и задержал у своего рта, раскрыл пухлые красные губы, взглянул желтыми глазами на меня и на Евстигнея, потом на божницу, крякнул, как будто подмигнул троеручной божьей матери и трем десяткам угодников: смотрите, мол, и вас не забываю, и вы, святые, не забывайте меня, Власа, — и, закатывая под крутой лоб глаза и опрокидывая стакан в широко открытый рот, проговорил:
— За ваше здоровье, желаю вам вернуться с поля брани в полном здоровье и со славой.
— А ты, брат, не рассусоливайся, а пей скорей! — крякнул Лаврентий.
Влас быстро опростал стакан, вытер жирные губы и широкую, черную, как вороново крыло, бороду, потом сыто икнул раза три и стал наполнять стакан.
Самогон, отдавая прелой рожью, резким запахом разлился по избе. Стакан снова на уровне подбородка Власа поплыл через стол ко мне, а когда он доплыл до моего лица, я попотчевал его жену, совой выглядывавшую с порога кухни. Она, не выпуская кочерги, подошла к столу, взяла стакан, взглянула синими желудями глаз на божницу, перекрестилась и, пожелав нам то же, что и муж ее, Влас Тимофеевич, припала губами к стакану, а когда отнесла от губ, Лаврентий заметил:
— А ты что это, Арина, губки только намочила, а?
— Что ты, что ты, братенек, я как следует пригубила, разве не видишь, я, можно сказать, полстакана выпила, — покраснев, возразила Арина и хотела было поставить стакан на край стола.
— Мы этого не желаем! — прохрипел Лаврентий и замахал руками. — Мы этого, понимаешь, не желаем, а ты, Арина, должна для любезного моего друга Анания Андреевича и за всех нас, идущих воевать с немцами, все выпить, обязательно все, расшибиться, да выпить, поняла?
Арина, чтобы Лаврентий замолчал, потянулась к стакану и залпом, по-мужичьи, опростала его, потом потянулась за куском ветчины.
Дернув стакан самогона, она совсем стала похожа на сову: ее глаза округлились на сероватом круглом лице, зло и подозрительно засверкали.
— Вот это дело, — похвалил Лаврентий и подмигнул мне: — Люблю за такую ухватку.
Лаврентий держал свой стакан в руке, словно взвешивая. Вдруг ни с того ни с сего буркнул:
— Будь здоров, Влас Тимофеевич. Не гори, брат, на огне, не тони на воде! Жми и дави бедняков… поправляй хозяйство, а я пойду за тебя воевать… за твое паучье гнездо! — Выпил залпом и подбросил кверху стакан.
— А на-ка, братенек, еще один, — скрипя зубами, проскрежетал Влас и, не подав его брату, запустил неожиданно, с дикой яростью в себя, чтобы подавить в себе поднявшийся гнев к нему. — Все это ты, Лаврушка, говоришь несуразное потому, что мы с тобой от разных матерей. Ты родился от святой кликуши, которую справедливыми побоями наш родитель, пошли ему господь царствие небесное, поторопил отправиться на тот свет, а я родился от хозяйственной женщины, умершей родами. Вот у нас, братенек, и разные пути. Ты у меня лебедь, рвешься в облака, а я, как трудолюбивый жук, ползу по земле. — Проговорив такую фразу, Влас совсем рассолодел от двух стаканов спирта, тяжело двигался на коротких толстых ногах около стола, и кровь густо прилила к его лицу, отчего крепко налитое лицо было готово лопнуть, пролиться густым соком на белую посконную скатерть. — Уважаю я, братенек, того, кто идет царя и Россию от врага грудью своею защищать, — и он, держа в левой руке четвертную, показал правой на горло, — вот как уважаю!
— Мать мою, братенек, не смей трогать, а то… Она истинно была праведной. Да и о пути моем — не заговаривай. Не только ты, Влас Тимофеевич, не можешь видеть его, а и я не могу предугадать его в своей жизни. Может быть, я на войне сквозь смерть людей, потоки крови и сквозь огненное полымя увижу его, а может, и не увижу. Так-то вот, братенек! Больше ни слова! Довольно! — И Лаврентий, положив голову на стол, заорал, не слушая злых, слезоточивых слов брата:
После третьего стакана в избу вкатилась и жена Евстигнея.
— Гуляешь! — взмахнула она руками. — Ты погляди, дьявол, на кого ты стал похож-то, а?
Евстигней медленно поднял голову, так же медленно повернул ее в сторону жены, пожевал губами и ничего не сказал ей. Вскинул лицо и Лаврентий на нее, крикнул насмешливо:
— Ты что расставила подсошки-то, жеребец проскочит!
— Небось, не проскочит, — огрызнулась растерянно Матрена и подобрала ноги, потом ближе пододвинулась к столу, а через несколько минут села на краешек коника. — Ну что же, Влас Тимофеевич, не угощаешь? — Тот, покачиваясь и тяжело сопя, поднял четвертную и налил стакан. Матрена, не вставая с коника, взяла стакан, перекрестилась, не торопясь выпила и взяла кусок ветчины, а когда прожевала, обратилась умильным и полным жалобы голоском к Власу: — Горе-то у нас одно с тобой!
— Одно, одно, — подхватил Влас и заплакал. — Я его, Лаврентия-то, как родного сына, люблю, ежели не крепче. А впрочем, что мне родной сын-то — горе одно да непочтенье!
В помещение вошли родственники, соседи, а через каких-нибудь полчаса изба была полна гостей и ребятишек. Влас лениво, раскачиваясь во все стороны, сходил в горницу, принес оттуда другую четвертную, и стакан снова стал совершать свое путешествие «по заходу солнца», начиная с жены Евстигнея. От такого почета она была довольна, рада, и ее длинное лицо стало зловеще багровым, в глазах появились слезинки. То же самое было и с другими бабами.
— Ты бы хоть поголосила, — покачав головой, сокрушенно предложила одна старушка жене Евстигнея и вытерла углом казинетовой шали выцветшие, похожие на цвет пивной бутылки глаза. — Раньше-то мы, бывало, как плакали, любо поглядеть, заслушаться было можно, а нынче совсем разучились.
Все сочувственно и признательно закивали головами.
— Не пройдет, пожалуй, полгода, как война и всех мужиков повыскребет из села, — ввернула молоденькая, в красном платье женщина и шумно вздохнула. — Моего вот убили, а где я теперича найду для себя другого!
— Да что, Фекла, и говорить! Будешь днем и ночью искать и не найдешь! — поддержали сочувственно женщины Феклу и призадумались.
Влас окончательно запьянел, расплакался. Матрена и его жена бросились утешать его.
— А ты, мужик, не плачь: не наши одни, а все идут, и все живы, да еще деньги за них гребут, да еще какие. А убитых из нашей деревни почти никого нет, только Артемка рябой, супруг Феклы, да еще двое; да, говорят, один без вести пропал. Но по рябому Артемке кто будет, кроме Феклы, плакать и убиваться: его на деревне у нас никто и за мужика-то не считал и не считает, а все говорят: туда ему и дорога, непутевому. Да и убит вправду ли он? Это тоже вопрос! Даже урядник, на что человек хороший и начальство серьезное, и то надысь подъезжал к его избе, выкликнул солдатку и говорит ей: «А твой рябой-то в плен сбежал, а поэтому мы тебе денег платить не будем». А она, бедная, как пустится в голос — да в ноги уряднику. «Я, говорит, ваше благородие, и жить только стала с детишками на эти деньги, только-только, говорит, свет в окошке увидела, а вы меня с сиротами лишить пособия хотите. Не берите, говорит, на себя этого греха, а мужик, говорит, мой обязательно окажется».
— Брешешь ты, Матрена! — крикнула Фекла. — Ничего я такого не говорила уряднику! Мне муж нужен, а не деньги! Я не такая кочерга жадная, как ты!
— Как ты, несчастная и зловредная, смеешь так разговаривать со много! Ух ты, нищета коростовая…
Наступила неприятная тишина; в ней остро воняло самогоном и жареной свининой, мухами, густо звеневшими над столом и под потолком.
— Да что, бабоньки, и говорить-то, теперича солдаткам житье, — нарушила ехидно молчание пожилая женщина из-за спин стоявших перед нею. — Раньше-то, бывало, они, бедные, полушки медной от мужей не увидят, а теперича десятками гребут, а то и больше, — пояснила она с еще большим ехидством и шагнула вперед, шаря прищуренными глазами хозяина. — Влас Тимофеевич, попотчуй первачом, ежели не жалко!
Влас пропустил мимо ушей слова пожилой женщины, а может, будучи сильно во хмелю, и не слыхал ее просьбы.
Что они еще говорили, я хорошо не помню, так как у меня сильно захмелела голова и я еле выбрался из-за стола; Евстигней и Лаврентий, положив головы на стол и растрепав лохмы волос, что есть мочи заорали разными голосами:
Евстигней лежал рядом со мной в телеге; проснувшись, он повернул лицо ко мне и, выбирая веточки сена из усов, пробормотал:
— Не то снилось, не то наяву: кружилась надо мной большая черная птица и гортанным криком будила меня:
«Крр-ы! Крр-ы! Крр-ы!»
А я:
«Шшш! Шшш!»
А когда открыл глаза: никакой не было черной птицы, — висело надо мной осиновое небо, а в небе это, Ананий Андреевич, на самой-то середине, как раз на самом солнце, черное облако стоит и рычит:
«Ууу! Ууу!»
А я лежу кверху лицом и никак сообразить не могу: где я, непутевый, нахожусь? А облако все висит и рычит надо мной:
«Уууу! Ррр!»
Я думаю: вот-вот сейчас прольется.
«Дождик пойдет», — буркнула Матрена и взмахнула кнутом. Кнут, как почудилось мне, опоясал небо и оставил на синем его полотне черную полосу.
«Это жена», — подумал я и повернул голову: действительно, ко мне спиной сидела Матрена.
«Эй ты!» — крикнула она и огрела лошадь кнутом.
Мерин взмахнул головой и одновременно хвостом, фыркнул и трухнул рысью, отчего меня жестоко затрясло в телеге.
«Не проспался еще», — сказала жена и еще раз хлестнула лошадь.
Мерин побежал мелкой рысью, но пробежал немного и снова остановился и пошел гораздо тише. Я ничего не ответил, повернулся кверху спиной и уткнул голову в сено. Впереди играла двухрядка не то «страдание», не то «ихохошки», а ей подтягивал женский хриповатый и разбитый самогоном голосок:
А позади кто-то ехавший за нами выводил хриплым басом:
— Так мы, Ананий Андреевич, доехали до уездного города, так в городе и ночевали под открытым небом, в телеге, на Соборной площади, около самой церкви святого Покрова. Народу вокруг нашей подводы ночевало очень много, и весь он спал в телегах. Вот только не помню, Ананий Андреевич, когда вы заявились к нам и завалились поспать подле меня? — спросил удивленно Евстигней и зорко поглядел на меня опухшими от самогона и длительного сна глазами.
— Я приехал в город с Иваном Пановым и его женой. Тележка у них крошечная: ему и его жене тесновато в ней, вот я в потемках наткнулся на вашу. Вижу, лежите вы один, а Матрена Исаевна сидит на мешке с овсом и дремлет. Я влез в телегу и заснул подле вас. Не сердитесь на это?
— Что вы, Ананий Андреевич… Я очень рад.
Мы замолчали.
Около церкви Покрова не одна уже играла двухрядка — несколько гармошек беспокоили утро, а также и не два голоса, несколько.
Недалеко от телеги Евстигнея был большой круг мужиков, стоял долго спор о войне, о проклятом немце, которого во что бы то ни стало надо покорить и освободить православную землю от его поганых ног. Спорили долго, шумно, визгливо, с азартом. Доказывали, что война нынче осенью обязательно закончится, так как сам царь пошел на войну и все русское воинство повел в бой, а сам пошел впереди всех и безо всякого оружия, с одним только единственным скипетром. А еще кто-то утверждал, что будто бы впереди русского войска идет святой великомученик Иван Воин с Михаилом Архангелом и оба мечами огненными путь для русской армии расчищают. Спор тянулся до самого позднего утра и только перед обедом успокоился, затих, и люди развязали мешочки и корзинки с провизией и начали закусывать.
Я слез с телеги, хотел было умыться из кувшина, но смотрю, недалеко от меня, между телег и лошадей, протопоп пробирается, из медной растительности бороды большими черными глазами ощупывает подводы и пространства между ними, черную, сверкающую от солнца серебром рясу придерживает, улыбается в бороду. А когда он поравнялся с телегой Евстигнея, Евстигней соскочил с нее и, отстранив меня с пути, подошел к нему и попросил благословения.
— Батя, — сказал он хриплым голосом с перепоя и дыхнул ему в лицо перегаром, — благословите! — и сделал ладони совочком и наклонил голову.
— Во имя отца и сына… Желаю тебе побить супостата… — и сунул ему для поцелуя жирную руку.
— А мне, батя, желательно остаться.
Протопоп быстро отдернул руку, вытер ее об рясу и взглянул на него злыми глазами:
— Ты что, чадо?
— Остаться желаю, — ответил твердо Евстигней.
— Это как? — вонзил он в него глаза.
— А так, — проговорил Евстигней, — не по душе мне война и не по евангелию.
Протопоп осмотрел презрительно его высокую фигуру, нахмурился, потом ехидно ухмыльнулся в бороду.
— По всему видно, что ты скверный мужичишка и не достоин благословения. — И пошел от Евстигнея в сторону. — Ты его жена будешь? — обратился он на ходу к Матрене.
— Жена буду, батюшка, — вздохнула Матрена и дернулась к нему.
— Пропащий у тебя, бабочка, мужик, как есть пропащий. Не даст господь милости, не даст.
Матрена всплакнула, луковица ее носа на длинном лице густо покраснела, из глаз поползли слезы.
— Я ему, батюшка, и то говорю: все служат, милость получают, и господь не без милости.
— Правильно, бабочка, правильно говоришь, — похвалил он и тихой утиной походкой пошел через площадь.
— Вот видите, Ананий Андреевич, — обратилась с обидой ко мне жена Евстигнея, — до чего он, мужик-то мой, образ человеческий потерял. Что я буду делать за таким мужем… — завыла было она, но, взглянув на подошедшего Лаврентия, прикусила язык, вытерла передником глаза и повернулась к нему спиной.
— Рогыль, — буркнул сердито Евстигней и хотел было снова взобраться на телегу.
— Дружок, ты куда? — остановил его Лаврентий. — Давай-ка немного дернем, а потом пойдем в воинское присутствие: там уже, как говорят, принимать начали… — и Лаврентий вы-тащил бутылку желтой жидкости из кармана.
В десять часов утра я с Евстигнеем и Лаврентием пошел на комиссию. Около воинского присутствия народу было очень много, и все бородачи, одногодки мне и Евстигнею, и все с бабами. Первой будут, как объявил нам волостной писарь, принимать нашу волость. Пришел старшина, посмотрел на нас сивыми мышиными глазками, грузно потоптался около, поговорил секретно с писарем, потом бегом побежал наверх, на второй этаж, где должны принимать мобилизованных. Побыл старшина наверху не особенно долго и тут же скатился обратно, а когда скатился с лестницы, остановился, еще потоптался около нас, окинул свою волость серьезным взглядом, подумал, поддернул ладонями грузный, обвислый живот, потом громким, но приятным голоском крикнул: «Ребята, прошу не отлучаться!»
Кто-то засмеялся:
— Хороши ребята, в отцы тебе годятся.
Старшина вспыхнул, смутился было, но тут же гордо вскинул голову:
— Как же мне вас назвать-то, а?
На это ему никто не ответил, да и старшина не счел больше нужным задерживать на этом себя. Он быстро отвернулся от толпы мобилизованных, снова заговорил с писарем, который держал перед собой список и читал ему громким голосом; а когда писарь окончил читать список, старшина опять повернулся к нам, вскинул голову, подстриженную в скобку, отчего она была похожа на горшок, проговорил:
— Прошу строиться по списку.
Щеголеватый писарь сделал перекличку. Через каких-нибудь двадцать минут все стояли по списку, смотрели из-за спин друг друга вперед, на лестницу, и гадали о своей судьбе: возьмут или не возьмут, — так как у каждого в эти дни нашлись болезни, всем хотелось остаться дома.
— Пожалуйте за мною! — крикнул старшина и пошел с писарем впереди нас по крутой и грязной лестнице на второй этаж.
На старшине была поддевка из синего сукна, которая красиво обтягивала его толстое тело, с бабьим задом и брюшком. Когда мы вошли в приемную — в большое помещение, заставленное скамейками для раздевания, он сказал:
— Первые по списку сразу раздевайтесь.
Стали раздеваться. Разделся и я. Ждать пришлось не особенно долго: через несколько минут пошла наша волость к приемному столу. Призывники из докторской как пробки вылетали, красные, бледные, словно из горячей бани.
— Ну как? — спрашивали любопытные шепотом побывавших у приемного стола.
Но побывавшие проходили быстро, хмуро, трясущимися руками принимались одеваться. Только один, когда его спросили, остановился, посмотрел на голых людей, посмотрел так, как будто он голых от роду своей жизни не видел, пожевал губами, потом, сделав свирепое лицо, выпалил:
— Бреют, за милую душу! — и пошел облегченно к своему белью.
Тут я должен сознаться: я все время чувствовал себя спокойно, был вполне уверен, что меня не возьмут, и благодаря такой уверенности у меня было великолепное настроение. Такое настроение создавала грыжа в левом паху и очень маленький рост, которым по злобе наделила меня природа, — родители были выше среднего, и они были не виноваты в моем несчастии; вот за этот самый рост и прозвали меня на деревне ребята, а за ними и мужики «аршин с шапкой».
— Жмуркин! Мух ловишь, что ли! — крикнул приглушенно и сердито старшина.
Я быстро опомнился и нырнул в приемную комнату. За большим зеленым столом сидело несколько тучных человек, и только один замешался в их среду тощий и был похож на жену Евстигнея, и я, глядя на него, мысленно выругался: «Рогыль».
В этом человеке я узнал князя Голицына. Все, за исключением троих, были в военных мундирах.
— Как фамилия? — спросил хриплым голосом военный с жирными отвислыми щеками, и из темно-красного куска мяса впились в меня серые глазки.
— Жмуркин, — прикинувшись дурковатым, ответил я громко и немного испугался, а главное — не узнал своего голоса, так как он из тенора перешел почему-то в бас.
— Жмуркин? — переспросил военный и быстрее забегал по мне глазками.
— Ананий Жмуркин, — подтвердил я и ближе подошел к столу.
— Стой! Ну, Жмуркин, говори, чем болен? — поднимаясь от угла стола и подходя ко мне, спросил седой господин в штатском.
— Годен, чего там! — бросил равнодушно военный и отвел от меня серые глазки в другую сторону, на человека, сидящего над грудой списков.
— Я же болен, — сказал я и больше испугался своего голоса.
— Чем? — спросил доктор и взял меня за нос, да так, как берут лошадей, когда им глядят в зубы, чтоб узнать, сколько лет. — Ну?
— Грыжа в левом… Голова… и…
— Ладно, ладно. Ну-ка, присядь. Надуйся.
— Только осторожнее, — засмеялся князь Голицын, — не испорть нам воздух, а то он и так здесь крепок от вашего брата.
Я все это проделал охотно, с полной верой, что меня оставят и отпустят; как негодного, на все четыре стороны, но этого не случилось, и доктор повторил слова воинского начальника:
— Годен. Пошел вон!
Я с наигранной наивностью возразил:
— Она, грыжа-то, очень болит, в особенности…
— Болит? — спросил доктор и, поиграв губами, переглянулся с воинским начальником. — Ничего, голубчик, царю ведь идешь служить, а не кому-нибудь, — этим должен гордиться. Пошел! — и похлопал меня по голому плечу.
Я как ошпаренный вылетел из приемной, а главное — все в глазах моих кружилось, ходило ходуном. Когда я вышел, меня окружили мобилизованные и стали было поздравлять:
— Жмуркин, поздравляем!
— Ну как, братец, дело-то? Чистая? Вот хорошо таким родиться!
— Иду, — выдохнул я и бросился одеваться.
— Идешь? Куда? К бабе под подол?
Я молчал. У меня дрожали руки, подбородок и давно шевелилась и топорщилась бороденка. Я никак не мог одеться.
— Взяли? — спросил один мужик, огромного роста, с большой рыжей бородой.
— Взяли, взяли! — передразнил Евстигней. — Разве ты не видишь: мужика лихоманка трясет, а ты, как сорока, затвердил свое — взяли да взяли, точно тебе легче от этого будет.
— Мне-то что, ежели бы меня оставили, — огрызнулся мужик и отошел в сторону.
— Обожди, и тебя возьмут, — бросил Евстигней и дико заорал:
На крик выбежал старшина, приказал его вывести вон, посадить в темную. Конвойные выводили Евстигнея; Евстигней ломался и все так же орал:
Когда Евстигнея увели, я оделся и вышел на лестницу, где опять меня засыпали вопросами: «Неужели взяли?» — «Да не может быть, куда таких?» — «Взяли», — ответил я и постарался как можно скорее сбежать с лестницы. «Скажи пожалуйста, взяли! Да куда же это они тебя, такого, денут, а? Разве в семнадцатую роту?» — «Ты что, ошалел? Разве есть семнадцатая рота?» — спорили за моей спиной, когда я скатывался с лестницы. «Для него специально создадут», — ответил кто-то из толпы. «Думаешь?» — «Ну конечно!» Раздался громкий смех, который заглушил слова, да и я был уже внизу и больше не слыхал насмешек над собой.
Взяли и Евстигнея.
Жена встретила его около входа, на улице. На лице у нее была фальшь: слезы, а за слезами довольная, еле скрываемая улыбка.
— Ну как, мужик? — спросила она и пошла рядом.
— Готов, — ответил он. — Так получилось, как тебе хотелось.
— Да что ты! — заголосила наигранно женщина. — А я думала, что не возьмут.
— Полно тебе, Матрена, орать-то. Ты же ведь сама этого желала, — удивился Евстигней и склонился к моему уху, шепнул: — Рогыль, а смотри, как прикидывается, и про тринадцать целковых позабыла.
— Ну, ничего, — согласилась она и вытерла платком сухие глаза, — все идут: и Егор, и Петр, и Нефед, и Сергей, — а почему и тебе не пойти?
— Видишь, иду, — бросил сухо Евстигней.
— Бог даст, вернешься: он, батюшка, не без милости, за труды наградит.
— Конечно, — согласился Евстигней и пошел к телеге.
Жена еле поспевала за ним, но он старался быть впереди, так как она была так противна ему в этот момент, что даже не знал, куда от нее деться.
Когда мы подошли к площади и стали было ее переходить, то опять Евстигнею попался протопоп. На этот раз я видел его насмешливый взгляд, которым он ощупывал, как мне казалось, всего Евстигнея, но этого мало: он повернул в Другую сторону и перешел дорогу.
— Тьфу ты черт, — выругался Евстигней, сплюнул и зашагал было еще быстрее.
— Ты что это, молодец, али взяли? — крикнул какой-то мужик с богобоязненной бородой.
Мы посмотрели в его сторону: это был Филипп Пескарь, из соседней деревни. Он сидел на телеге, болтал длинными, в лаптях ногами менаду передними и задними колесами и раскуривал трубку.
— Али взяли? — глядя на Евстигнея, крикнул он вторично и оскалил из бороды желтые зубы.
— Нет, — соврал Евстигней и крикнул громче, чтоб слышал протопоп. — Протопоп дорогу перешел…
— Пустяки, — ответил Пескарь, — а ты поглядь местечко ниже пупа — и все пройдет.
— И вправду, — хохотнул Евстигней.
Засмеялся и я.
После приема, на третий день, погнали нас на вокзал грузить в теплушки, как коров на зарез. Бабы бежали за нами, помогали тащить сумки с ржаными пышками и пирогами. Бабы торопились как можно скорее проводить мужей, чтобы зажить свободно и пользоваться деньгами, которые будут выдавать за мобилизованных, — впрочем, это мне только так казалось: я не верил в это. На станции был уже готов поезд, и стоял он на второй платформе. Провожать пришло много постороннего народу. Лущили семечки. Где-то бренчала балалайка. Где-то пиликала робко гармонь. Где-то спорили. Где-то плакали и целовались. Но перед отходом поезда, этак за полчаса, заревел военный оркестр и все заглушил своими звуками. От рева заколыхалась на перроне публика; быстрее заходила взад и вперед, желая подладиться в такт музыке. В вагоны погружено было по сорок человек в каждый, и в этих вагонах пели «Ермака», «Варяга», «Последний нонешний денечек», ругались матерно, плакали, и тоже крепко и с «матерью»; пели как попало и кто во что горазд, кто в лес, кто по дрова, но, нужно сознаться, выходило неплохо — жалобно, чувствительно, и многих прошибало до слез, даже у меня они в горле зашебуршили, и я их едва удержал, чтобы не брызнули из глаз.
— Да-а-а, — вздохнул Евстигней многозначительно и отвернулся от жены, чтоб не видеть лица. Душу русский мужик имеет большую, и она в чем угодно скажется, даже скажется в скрипе колес, когда телега лениво катится по дороге или по городской мостовой.
Бабы не плакали: это не четырнадцатый год; это тогда надрывались до полусмерти; теперь попривыкли, смирились, да и поумнели, а некоторые даже довольны, что мужиков на фронт берут: царь деньгу за них гонит, да воли побольше будет… Через час поезд должен тронуться. Перед отходом жена положила голову на правое плечо Евстигнея, стоявшего рядом со мной, ласково заворковала в утешение:
— А ты, мужик, береги себя. — И добавила: — Береженого и бог бережет.
— Прощай, — сказал сухо Евстигней и осторожно оттолкнул жену и полез в вагон.
Раздался свисток, и поезд тронулся.
Кто-то истошно прокричал:
— Прощайте, родимые!
На перроне, в пестрой толпе, мелькнуло заплаканное знакомое лицо девушки в простеньком голубеньком платье. Я узнал ее, это была Серафима Черемина; она, рванувшись к вагонам, замерла и махала рукой кому-то севшему в вагон.
«Неужели она пришла проводить Лаврентия, попрощаться с ним? — подумал я про себя. — Да, да, конечно, с ним».
Поезд набирал быстроту, перрон с кучками народа медленно отходил, уменьшаясь: залязгали, заворковали железным бормотанием буфера, залопотали колеса:
— Та-та-та. Та-та-та.
Мне в эту минуту показалось, что вагоны смеются надо мной:
«Аршин с шапкой. Аршин с шапкой».
— Прощай, родной город, — прошептал я и стал взбираться на нары и под разговор, постукиванье колес и под жалобно-слезливый «Последний нонешний денечек» закрыл глаза и крепко припал головой к замызганным доскам.
В казарме пришлось пробыть недолго — двадцать один день; на двадцать второй отправиться с маршевой ротой на фронт. За эти три недели в казарме ничего особенного не случилось, если не считать того, как ротный избил Евстигнея и заставил его простоять шесть часов на припеке солнца, да одного письма, полученного Евстигнеем от Матрены. Отстояв последние два часа под винтовкой, мой земляк, измученный физически и нравственно подавленный, подошел ко мне в часы обеденного перерыва, сел на скамейку, вздохнул и, опустив голову, медленно заговорил:
— В жизни, на протяжении тридцати шести лет, меня никто не бил, можно сказать, несмотря на то, что я в детстве был отчаянный шалун, никто меня пальцем не тронул, не только чтобы бить, а тут избил ротный командир, но мало того, что избил, — накричал на всю казарму: «Ты, говорит, сволочь, царский хлеб зря пришел сюда жрать! Я тебе покажу, растуды твою мать, как без пользы жрать! Я тебе…» А я, Ананий Андреевич, катаюсь по бараку, между нар, как раз в проходе, по земляному полу, охаю от ударов его сапог, а он меня то в один бок поддаст, то в другой саданет. Бил здорово, орал еще пуще: как будто я добровольно пришел царский хлеб жрать. На кой он мне кляп сдался! У меня своего хватало, а ежели не хватало — добывал. Бил он меня, можно сказать, за пустяки: не мог хорошо прыгать по кочкам, — но больше за то, что честь не так, как нужно, отдал ему. После побоев все товарищи по роте меня очень жалели, и многие советовали пожаловаться батальонному. Один даже прямо мне на ухо шепнул:
«Как только пойдет с нами на фронт — пристрелим». «Черта два, пойдет, — засмеялся другой, — он сифилис себе привил, чтобы не идти на войну, — и снова засмеялся. — А ты вот, Евстигней, лучше пожалуйся, это вернее будет, и ему, возможно, нагорит как следует».
«Ничего не нагорит, — огрызнулся первый, который собирался подстрелить, как только ротный пойдет на фронт, — ты думаешь, им нашего брата жалко?»
«А ты думаешь, что нет?»
«Ну да нет. Мало ли нашего брата».
«Это как?»
«А так!»
«Это как это так? А где же, по-твоему, браток, правда-то, а?»
Тут я, Ананий Андреевич, не выдержал, и меня их жалость и советы, в особенности когда помянули про правду, вывели из терпения, и я сказал:
«Оставьте, братцы, правду дергать: правды давно на свете нет, а вы с правдой», — и пошел от них на свое логово — на соломенный мат, так назывались у нас щиты из соломы, которые служили нам матрацами. Эх, эта правда! Она очень дорого мне досталась еще в пятом году, когда я плотничать пошел в один мужской монастырь и там, после работы, за пьянкой, отыскивая правду, на глазах у товарищей подошел к портрету царя и выколол ему гвоздем глаза, а когда это озорное и, нужно сказать, преглупое дело сделал, крикнул на всю келью:
«Вот под какой балдой правда-то сидит! Видите?»
От моего озорства все товарищи даже протрезвились — и тут же шайки в охапку и врассыпную, кто куда, а я да еще какой-то монах остались сидеть в келье, что нам была отведена для жилья. Потом ушел монах, и меня через два дня арестовали и чуть было не повесили сушиться и наверное бы повесили, ежели бы я не заделался сумасшедшим, — заделаться сумасшедшим меня научил мой хозяин, у которого я работал… Вот с этих пор я и бросил правду-то эту самую искать, да и начихал бы я на вашу правду-то, а то еще хуже что сделал бы. Так я и не пошел, Ананий Андреевич, жаловаться на ротного, что он меня бесчеловечно, можно сказать, избил, даже по его приказанию шесть часов — каждый день после утреннего занятия по два часа — отстоял с полной боевой выкладкой. Все бы, конечно, это было ничего, и я наверно бы вынес, но проклятая грыжа ужасно мучила и не давала после этого несколько ночей спать, так-то вот. Письмо жены тоже ничего хорошего не принесло, а также и плохого. В своем письме она писала, что ей солдатских выдали на нее и на троих ребят 13 целковых и 71 копейку, и живет они хорошо и особенно пока не скучает. Кроме этого, сообщила, что все солдатки почти взяли к себе пленных австрияков на рабочую пору. «Ежели, — пишет она в письме, — ты посоветуешь, и я возьму, а ежели нет, то и так обойдусь, хотя ребята малые и с ними мне поуправиться будет очень трудно». Потом написала, что урожай хороший, погода стоит великолепная, и о том, что на днях получили из города «таксу» на хлеб и мужики очень недовольно встретили эту «таксу». Потом написала про разные товары, которые стали очень дороги:
«…ситец 34 копейки, соль 80 копеек пуд, керосин очень повздорожал, к другим товарам, любезный мой муженек, никак не подступайся».
Когда он прочитал это письмо мне и сказал, что мне передают поклон, он хрипло засмеялся:
— Австрияка Рогыль захотела.
— Она не взяла, — возразил я и посмотрел на Евстигнея.
— Бросьте дурить-то! — крикнул он. — Я очень рад, что мы вместе с тобой попали в маршевый список.
Он свернул письмо, положил его в записную книжку. Вечером читали список. Читали все с наибольшим вниманием по два, по три раза, все старались как можно лучше вникнуть в строчки, в слова, и каждый думал: верно ли, что это его фамилия? Евстигней сказал:
— Хорошо.
— Что хорошо? — повернулся я к нему.
— Если тебя убьют, я напишу твоей сестре: убили, мол, и схоронили там-то, и крест поставили на славу.
— Дурак, — огрызнулся я и добавил: — Я совсем не хочу умирать, — и пошел от него к себе на нары. А он, улыбаясь, вышел на улицу и запел: «Голова ты моя, голова…»
На другой день утром нам выдали обмундирование, а еще через день одели в походную форму, выстроили перед каменными казармами на плацу. Выстроили в восемь утра и ждали начальство до двенадцати часов. В это время погода была жаркая, и с нас черным лаком стекал пот, размазывался по лицам. Но вот показалось начальство, и нам скомандовали:
— Смирно! Равнение направо!
Мы вытянулись, повернули головы направо и замерли: подъезжал батальонный, и к нему навстречу побежали ротные, вытягиваясь в струнку и придерживая шашки.
— Здрав-жам-ваш-ство! — гаркнули мы уныло, точно из-под стога загноившегося сена.
— Плохо. Здороваться не умеете, — сделал замечание батальонный.
Прапорщики сконфуженно вытянулись; некоторые отскочили в сторону. Наш ротный был красен как рак, и на его оттопыренной губе прыгали пузырьки слюны, и, как воробьиный хвост, дергался клочок острой бороденки. Потом батальонный стал говорить речь. Говорил, как передавали солдаты, речь одного и того же содержания каждой маршевой роте.
— Бгатцы, — не выговаривая «р», начал он, — наша година пегеживает тяжелые вгемена, а упогный вгаг все больше и больше втоггается в пгеделы пгавославной земли и попигает своими погаными ногами вегу и…
Ветер свистел между нами; и мы безразлично, не слушая батальонного, смотрели на небо, на облака, мимо казарм, куда попало, но только не на батальонного, думали о совершенно другом, и никому не нужна была в этот момент и вера и родина. А батальонный говорил:
— Бгатцы, войны никогда не нужно бояться: убить могут и не на войне. Я знал одного генегала, котогый пговоевал всю японскую войну, бывал несколько газ под пулями, может быть, не одну убили под ним лошадь, и остался жив и здогов. Этот же генегал участвовал в молодости в тугецкой войне вместе с знаменитым Скобелевым и тоже остался невгедимым. Так вот, бгатцы, на все судьба и бог: если бог не допустит, то вгажья пуля не коснется вас, и вы останетесь живы и невгедимы. Вы, бгатцы, хогошо, навегное, помните нагодную пословицу: «Кто бога помнит, а цагя почитает, тот на огне не гогит и в воде не тонет». Поняли, бгатцы? Тепегь я вам, бгатцы, скажу опять об этом генегале: его убила в Петегбугге упавшая вывеска. Вот что значит, бгатцы, судьба! А судьба есть у каждого человека, а потому войны бояться не нужно, а нужно быть смелым, хгабгым и бить дегзкого вгага, котогый попигает нашу годину, бесчестит ваши семьи. — И, кончая речь, закричал: — Уггаа!..
Ему рассеянно, не торопясь, ответили: «Урурраа!» Потом обошел нас доктор, который спрашивал: «Нет ли больных?» Но ему никто не ответил, так как все хорошо знали, что все это бесполезно — канитель одна. После опроса нас погнали на вокзал, и там с музыкой «Боже, царя храни» посадили в теплушки, и к двери каждого вагона поставили конвойного, чтобы мы не разбежались.
Не доехав верст тридцать до Двинска, наш поезд остановился на одной большой станции. Станция было загромождена воинскими поездами, которые шли то туда, то обратно. Нас поставили на запасный путь. Маршевики стали выпрыгивать из теплушек и тут же приседать около вагона для большой нужды, которая приперла во время пути. Я тоже выпрыгнул из теплушки и стал прохаживаться около своего поезда. Ко мне подошел Евстигней — он был в другом вагоне, — сказал:
— Всё ближе.
— Да, — ответил я, — всё ближе, а скоро будем там.
— Ты слышишь? — вскинув голову кверху, спросил Евстигней.
— Что? — Я прислушался: далекие, глухие раскаты лениво докатывались до слуха. Я взглянул на небо: оно было бледно-зеленоватего цвета, безоблачно, и только далеко, на высоких холмах Псковской губернии, сидели верхом темно-белые облака и дымились. — Ты думаешь, это там?
— Да, это гул орудий, — ответил Евстигней.
И мы оба замолчали, молча пошли к паровозу своего поезда по свободному полотну. Пока мы шли, прошло несколько поездов с пленными, ранеными, — это обратно в Россию, а из России — со снарядами, с здоровыми солдатами и с припасами. Через несколько минут подошел оттуда, как нам сказали, с позиции, поезд с солдатами, которые на ходу стали выскакивать из товарных вагонов и, как голодные крысы, зашныряли между вагонов и под вагонами, гремя котелками. Все они были грязны, смуглы, как будто были покрыты коричневым лаком, блестели на солнце. Когда двое пробегали мимо нас, Евстигней остановил одного и спросил:
— С позиции, земляк?
Солдат остановился, тупо посмотрел, подумал, поискал что-то в своей памяти, как будто что-то он там потерял, потом как-то внезапно оживился, посмотрел на нас, улыбнулся и визгливо выкрикнул:
— Братцы, дайте курнуть!
Евстигней вынул из кармана цветной кисет и подал солдату. Солдат, получив в свои руки кисет, еще улыбнулся, стал лихорадочно рвать бумагу и закручивать цигарку. В это время, когда он закручивал цигарку, Евстигней полюбопытствовал:
— Ну как там, трудно?
Солдат вскинул голову от цигарки и, не дрогнув ни одним мускулом лица, ответил нутряным голосом:
— Ох и тяжело, братцы! — И, подавая обратно кисет Евстигнею, жалобно пояснил: — Но приведи господь! Братец, — спохватился он внезапно, когда кисет перешел в руки Евстигней и он уже собирался его положить в карман, — дай, ради Христа, табачку!
— Братец, табачок береги! — визгливо выкрикнул Евстигнею, уходя от нас, а из-под вагона поправился: — Ох он и сладок там, на позиции-то! А ежели нет, то лучше умри — ни одна сволочь не даст!
— Вот тебе и на: ни одна сволочь не даст, — проговорил Евстигней.
Оказалось, что наш поезд простоит очень долго, пойдет только вечером, когда сядет солнце: днями поезда к Двинску очень редко когда идут, разве только в момент большой нужды, — все больше вечерами и по ночам. Причина этому — немецкие аэропланы, которые свободно летают над городом, над железной дорогой и сбрасывают бомбы. Наши маршевики было разлетелись в помещение вокзала, но их грубо повернули обратно, так как оба зала — первого и третьего класса — были набиты офицерами. Я и Евстигней тоже повернули обратно и пошли бродить около станции. Недалеко от станции росла картошка, и наши маршевики выглядывали из ее высокой и сочной ботвы. Один из сидевших в ботве, пряча голову в ботву, громким голосом говорил:
— Ничего, ребята, не будет, а полосуй ее, картошку-то, — она, говорят, начальника станции.
— Конечно, ничего не будет, — отвечал ему кто-то и тоже из ботвы. — Люди, можно сказать, кровь едут проливать, а он ишь, сукин сын, плантации разводит. Дери ее, ребята, как следует.
Евстигней тоже полез в борозду, но ввиду огромного роста, своей неуклюжести никак не мог устроиться и спрятаться в борозде, а потому ему с остервенением крикнули:
— Черт длинный, а ты пригнись, пригнись!
Евстигней длинно растянулся в борозде и стал выкапывать картошку. Я стоял и смотрел по сторонам, чтобы внезапно не нагрянули и не застали на месте преступления. Воровство сошло благополучно, и мы через каких-нибудь двадцать минут варили картофель в кустах недалеко от станции. Все это прошло бы ничего, ежели бы наши маршевики не стибрили трех гусей у того же начальника станции. Оказалось, что, когда наши «солдатики» охорашивались около гусей, жена начальника смотрела в окно и кричала, но так как она была на третьем этаже, то наши «солдатики», не расслышав ее голоса, схватили гусей в шинели — и айда, и пока она спустилась с лестницы — ни «солдатиков», ни гусей. Долго металась жена начальника станции, долго охала и только тогда опомнилась, когда сбегала на картошку и, всплеснув там руками, бросилась к начальству, а через несколько минут в сопровождении ротных командиров к нам в кусты.
— Всю картошку содрали, — выла она, — трех лучших гусей украли…
— Это мы сейчас узнаем, — успокаивал ее наш ротный и нервно помахивал хлыстиком. — Это мы сейчас, мадам, все разузнаем.
Маршевики тоже не дали маху: они за несколько десятков шагов заметили тревогу жены начальника станции и свое начальство и ждали прихода начальства и пострадавшей. Я было хотел, как и некоторые «солдатики», бежать в кусты и оттуда окружным путем к себе в теплушку, но Евстигней так на меня прикрикнул, что я даже присел и не двинулся с места.
— Вы что это, Ананий Андреевич, себя хотите выдать и нас?!
— Смирно! — крикнул ротный и обратился к жене начальника: — Говорите, мадам: кто?
Мадам всплеснула руками:
— Господи, разве я могу узнать, господин офицер, кто из них украл гусей и стащил картошку? Они все зеленые и все на одно лицо.
— Ну, это ты врешь, барыня, — крикнул неожиданно Евстигней, — не все! Ты, чай, видишь: есть с бородами, можно сказать, в папаши тебе годятся, а есть совсем мальчики.
В это время, когда говорил Евстигней, остальные солдаты тоже набрались духу и оскорбленно заговорили:
— А ты, барыня, обыщи, а потом и говори. Что мы, жулики, что ли, какие, а? Подумаешь, нужна нам твоя картошка и гуси! Что мы, этого добра-то не видали, что ли, а? Мы, чай, едем родину защищать, а не воровать твою картошку.
— Да вы же варите, — взвизгнула женщина, — а говорите — не воровали!
Маршевики были озадачены неопровержимым ее доводом, не знали, что надо, ответить, и стали переминаться с ноги на ногу, а глаза устремили в котелки, в которых действительно варилась картошка. «Пропали», — подумал я и попятился немного назад.
— Говорите: кто ходил воровать картошку? Живо! — крикнул свирепо наш ротный; остальные сурово смотрели на нас.
Евстигней неуклюже завозился.
— Мало ли, ваше бродь, картошки-то, в лавке, можно сказать, сколько хошь. — А потом обратился к барыне: — А ты обыщи котелки-то и, ежели узнаешь свою, тогда и обзывай ворами. Твоя, наверно, картошка-то молодая и только что из земли вырыта. — И он быстро схватил с огня свой котелок и поднес его к женщине. — Смотри! Ежели твоя-то…
Женщина и ротный нагнулись над котелком и стали рассматривать картошку.
— Ну что? — подавая все ближе к носу женщины котелок, спросил Евстигней. — Твоя?
Женщина, озадаченная, пятилась назад. Видя растерянность, неуверенность женщины, маршевики встряхнулись, почувствовали себя смелее и изредка стали подавать голоса:
— Известно, солдат вор!
— Солдат идет кровь проливать, а его вором!
— Эх-ма! Всё и во всем солдат виноват!
В это время, пока женщина не узнала свою картошку и растерянно пятилась назад, наш ротный с большим трудом сдерживал улыбку, а остальные, чтоб не расхохотаться, пошли в сторону. А когда женщина сконфуженно ушла от нас, ротный поднял кверху хлыст и погрозил:
— Я вас, сукины дети, проучу, если вы еще раз опозорите честь солдата! — и, еле сдерживая смех, пошел в сторону.
В поезде тоже не нашли ни одной картошинки, а также ни одного гусиного пера. После обыска долго ротные удивлялись, как это мы могли так ловко украсть гусей, содрать почти весь огород и не оставить ни одного пера.
Вечером, на закате солнца, наш поезд тронулся дальше.
Тяжелое дыхание войны становилось ближе.
В Двинск приехали поздно вечером. Большая узловая станция была загромождена поездами. Фонари не горели, была жуткая тьма. Только изредка рдели темно-фиолетовым огнем семафоры. Несмотря на большое движение поездов, на огромное скопление войска, была какая-то особая, придушенная, потрясающая тишина и придавленность. Паровозы, делая маневры, еле слышно перекликались, предупреждая друг друга: «Тише. Как можно потише». Солдаты выгружались из товарных вагонов, осторожно, бесшумно, давая ногу, в полном боевом снаряжении, но только без винтовок, уходили во мглу, в какую-то бездонную пропасть, которая тут же, как только скрывался последний ряд бессловесных солдат, закрывала свою беззубую пасть и ожидала новых. Я чувствовал, как все больше и больше давила тишина, наваливалась на грудь, спирала дыхание, заливала сердце жутью, от которой по телу пробегали мурашки.
— Вот она где, война-то, — проходя мимо нашего вагона, сказал шепотом какой-то солдат.
— Ну, брат, это еще не война, цветочки, а ягодки впереди, — ответил ему другой.
Солдаты прошли и скрылись в густой мгле. Евстигней выпрыгнул из вагона, подошел ко мне, хриповатым голосом проговорил, переходя на «ты»:
— Вылазь, пройдемся около вагона, ужасно надоело лежать.
— Не приказано, — ответил я и свесил ноги из двери вагона, посмотрел на улицу, во мглу, в которой смутно двигались солдаты, — влетит.
— Не все ли равно, — засмеялся Евстигней. — Мы ведь не на радость к теще едем — под пули и своими костями тело родины унаваживать. Ты, наверно, хорошо помнишь, как наш барин поливал кровью сад, когда резал больных и старых лошадей, а также и рогатый скот?
— Нет, что-то не помню, Евстигней, — ответил я и задумался. — А что он делал?
Евстигней объяснил, что барин раньше, чем убить какую-либо скотину, приказывал вывести ее в сад, поставить под яблоню и под ней приказывал убивать, а когда животину убивали, то кровь вся уходила в землю, давала особенный жир земле и она богато рожала.
— Так вот и мы с тобой идем унаваживать землю родины, чтоб она была жирнее опосля войны и больше рожала. Понял теперь? — сказал он и хрипло засмеялся.
— Я это и без тебя знаю, — ответил я и, удивленный его словами, выпрыгнул из вагона; за мной и остальные.
Походить, поразмяться около поезда мне с Евстигнеем, а также и другим товарищам не пришлось, так как начальство приказало немедленно погрузиться в вагоны и ждать особого распоряжения. Я и Евстигней влезли в вагон, но не прошло и двадцати минут, как нам скомандовали выгружаться и строиться около вагонов, а когда мы выстроились — повели с вокзала в город, на ночлег. В городе не было ни одного огонька. Дома казались вымершими, жутко смотрели своими темными и ободранными скелетами. От такого впечатления становилось еще тяжелее на душе, чем это было на станции за тридцать верст и на вокзале Двинска. Мы не прошли и четверти версты, как нам приказали остановиться, разрешили стоять «вольно», но не греметь котелками, громко не разговаривать и не курить. Мы остановились. А когда начальство — ротные командиры — отправилось, как говорили нам отделенные, в штаб армии за распоряжениями, мы стали осторожно завертывать цигарки и курить, из рукавов шинелей, чтоб не было видно огня. Я отошел немного в сторону для естественной надобности, потом отыскал Евстигнея, который тоже вышел из своего ряда, и мы стали тихо разговаривать.
— Ну, Жмуркин, мы уж больше с тобой не выберемся отсюда.
— Это почему? — удивился я.
— А так, — отвечает он грустно, — сердце мое чувствует, что мы останемся с тобой тут и унавозим землю.
— Полно тебе, Евстигней, преждевременно хоронить-то себя и меня с собой. Мы еще с тобой, Евстигней, поживем, много делов на земле понаделаем — не одну избу срубим, не один монастырь отстроим, — стараясь утешить его, проговорил я.
Но он не слушал меня, смотрел куда-то в сторону, а потом вздохнул:
— Нет, Ананий Андреевич, чувствую, что мне больше не плотничать с тобой, да и тебе тож: убьют нас при первом наступлении, — в этом я, как пить дать, уверен.
— Пошел к черту! — выругался я. — Что принялся ты, рыжая ворона, каркать! Мы еще с тобой, можно сказать, пороха не нюхали, а ты отходную читаешь.
— Ты посмотри, Жмуркин, какое небо.
— Все такое же, — ответил недовольно я.
— Нет, не такое, совсем-совсем другое: темное и похоже оно на глубокий колодезь, что у нас в селе.
Я посмотрел на небо, и действительно — небо было над городом особенное: вокруг нас и над нами была густая тьма, и эта тьма мягко, но плотно припадала к нам и никак не могла от нас оторваться и мы от нее, а все больше и больше давила нас своей тяжестью. Только высоко, высоко в небе, как раз над нашими головами, осыпанный редкими, едва мерцающими звездами, висел небольшой круг неба и робко, чуть-чуть заметно улыбался своей темной синью и напоминал далекую молодость.
— Смирно! Становись!
Незаметно прошли центр города. Потянулись узкие, кривые улицы окраины. Одноэтажные дома напомнили большую деревню. Остановились. Вошли во двор, потом в грязное пустое помещение, в котором на полу густо лежала перемятая солома. «Это будет ночлег», — сказали нам, и мы стали брать места назахват. Мы с Евстигнеем одновременно упали плашмя, торопясь захватить место, но я хорошо не рассчитал, главное, не принял во внимание своего малого роста. Шлепнулся я здорово, но очутился между ног соседей — Евстигнея и еще какого-то здоровенного парня, а головой уперся в мягкое место какого-то третьего человека, лежавшего выше меня. Я недовольно поднял голову, чиркнул спичку: впереди меня лежал книзу лицом человек, крепко держался за пук измятой соломы, как собака за кость.
— Как ты сюда, братец, попал, когда это мое место?
— Если бы это было твое, то ты, наверно, на нем и лежал бы, а то ты лежишь в ногах, а я лежу на этом месте, — значит, мое.
Дальше говорить мне было нечего, и солдат с нерусским акцентом был вполне прав: если это было бы мое место, то я лежал бы обязательно на нем, а не в ногах. Я поднялся на колени и стал осматриваться кругом, вслушиваться в перебранку солдат. Солдаты бранились из-за мест, из-за лишних охапок соломы. Оказывалось, что многие, более хитрые, более ловкие, во время падения так хорошо работали руками, что, падая на пол, в один момент и захватывали руками солому и подгребали ее под себя…
— Ты все еще сидишь? — повернул назад голову Евстигней.
— А что же ты прикажешь мне делать? — огрызнулся равнодушно я. — Плясать, что ли, пойти?
Евстигней засмеялся.
— Философствуешь? Тут, брат, с философией ничего не сделаешь. Надо на кулаки надеяться. Лезь сюда.
— Разве есть местечко? — обрадовался я и полез к Евстигнею и сладостно растянулся.
Утром нас никто не будил, и мы лежали с открытыми главами и ждали команды «вставать», но этой команды не последовало. Я лежал лицом к Евстигнею; Евстигней, положив руки под голову, смотрел в потолок, затянутый паутиной и украшенный сосульками рваных шпалер, прислушивался к глухому гулу орудий и молчал.
— Не пора ли вставать? — предложил я Евстигнею.
Он помолчал с минуту, потом повернулся ко мне:
— Да, давай, Ананий Андреевич, вставать.
Мы не торопясь поднялись, стряхнули с гимнастерок приставшую солому, разгладили складки штанов и гимнастерок и пошли во двор умываться. За нами поднялся и солдат с нерусским акцентом. Я смотрел на него и недовольно сказал:
— Как вам было не стыдно занять мое место?
Он испуганно поморщился и ничего не ответил, а только подошел ко мне ближе и пошел со мной рядом. Я посмотрел на его лицо: это был еврейский мальчик. У него было очень молодое и розовое лицо с едва заметным черным пушком над губами, правильный нос, живые, цвета кофейной гущи, глаза, которые были испуганно напряжены и рвались в разные стороны, но как будто ничего не видели перед собой; нижняя губа была немного оттопырена, казалась припухшей, на самой середине имела глубокое раздвоение и была похожа на заячью губу, да и вообще все его лицо походило на перепуганного зайца.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Соломон, — отвечал он и протиснулся в середину и стал между мной и Евстигнеем. Он был повыше меня ростом, и мне стало его жалко.
— А меня звать… — начал было я и хотел назвать свое имя, но Соломон перебил:
— Я знаю, как звать тебя и твоего товарища.
И он назвал мое имя и Евстигнея. Потом, когда мы умылись, он сказал, что мы ему очень понравились и он хочет быть вместе. Евстигней ласково похлопал его по плечу и сказал:
— Правильно, братенок, со мной тебя никто не обидит.
Соломон радостно засверкал глазами, и, как мне показалось, на его длинных темно-коричневых ресницах, пересыпаясь, в первый раз заиграла солнечная пыль радости. Глядя на него, я тоже улыбнулся, а Евстигней вздохнул и засвистал любимую песенку: «Провожала жена мужа, на широкую дорогу…»
Потом, после завтрака, мы втроем пошли бродить по городу. Город был мертв и был похож на кладбище, а дома — на могильные плиты. Только изредка выглядывали из грязных лачуг лица евреев и подозрительно смотрели по сторонам. Они напоминали мне выглядывающих ящериц из-под разрушенных развалин.
Двое суток пропадало начальство, потом появилось и приказало приготовиться и далеко не уходить от квартиры. Мы весь вечер толпились около дома, а некоторые, чтобы не скучать, резались в «двадцать одно». В этот вечер мы хорошо рассмотрели город, видели, как с трех сторон за городом вспыхивают то и дело молнии орудийных выстрелов и дрожат на бледно-желтых горизонтах зарева пожаров. С горизонтов все выше и выше поднимались зарева пожаров к зениту и желто-красной сукровицей ползли в наши наполненные испугом глаза. Поздно вечером, когда наступила густая тьма и эта тьма в кольце желто-красного зарева казалась бездонной и зловещей дырой, нас выстроили около квартиры и погнали на позицию, как раз в эту дыру. Нам так же строго, как и на вокзале, было приказано не шуметь, не курить и как можно тише ступать по разбитой мостовой. Такая предосторожность нагоняла на нас еще больше жути и ужаса, чем раскаты орудий, зарева пожаров и светло-зеленые ленты ракет, которые, взлетев на определенную высоту, рвались и, рассыпая ярко-зеленые искры, ослепительно освещали под собой землю. Через несколько минут город остался позади, и мы переходили Двину. Она нежно насвистывала под мостом песенку; слушая ее песенку, мне тоже захотелось свистать, но я не засвистел по очень простой причине: я был не я, а был кусочек большого тела, чужого для меня, и поэтому мой язык, сознавая это, прилипал к гортани, губы не вытягивались, как раньше, совочком, чтобы засвистать любимую песенку Евстигнея «Провожала жена мужа на широкую дорогу…». Пока я так рассуждал, Двина осталась далеко позади: мы проходили мимо изрытой окопами и рвами земли, вступали в жутко чернеющий лес, от которого тянуло на нас сырой прохладой и при виде которого ночь становилась еще темнее, а на душе — еще страшней и неопределенней. Орудия гудели по бокам и почти рядом, и мы слышали шипение и свист пролетающих снарядов над нашими головами. Перед каждым свистом и взрывом наши тола жадно притягивала к себе земля, и мы были готовы плотно припасть к ней, больше не подниматься, лежать на ней и не отрывать от нее своих глаз. Шли мы всю ночь, и среди нас распространился слух, что мы заблудились и сейчас находимся поблизости от немецких окопов. Такое мнение подтверждали снаряды, что падали недалеко от нас и своим взрывом заставляли нас шарахаться на землю, крепко цепляться пальцами за ее шероховатость… Добрались мы до штаба на рассвете. Но было трудно понять, с какой стороны восходит предвестница утра, так как все четыре стороны были в зареве огня. От рева содрогалась земля, по нашим телам пробегали мурашки. Мы остановились в саду, около нежилой постройки. Я, Евстигней и Соломон вошли в амбар и залезли в глубокий закром. Нашему примеру последовали и другие. Рядом с нами лег отделенный. Он, растягиваясь во весь рост, сказал:
— Если попадет сюда снаряд, то от нас и мокро не останется.
Но ему никто ничего не ответил, так как всем страшно хотелось спать. Сколько мы пролежали, трудно сказать, но я, получив хороший пинок в зад, быстро вскочил на ноги.
— Буди остальных, — дернул меня за руку отделенный. — Немцы стреляют по амбарам.
Я с большим трудом растолкал товарищей, а когда растолкал, мы неохотно вылезли из закромов. Евстигней нехорошо ругался и все время искал удобного места завалиться и опять задать храпака, но упавший снаряд в соседний амбар быстро привел его в чувство, и он как ошпаренный вскинул рыжую голову, вытянулся во весь рост и бросился бежать, а за ним Соломон и остальные. Я видел, как у Соломона тряслась губа, подпрыгивала на голове сбившаяся набок фуражка; на костлявом, освещенном заревом туловище Евстигнея, как просторный хомут, трепалась свернутая шинель. Опомнились они далеко под горой, да и то только тогда, когда к ним наперерез бросился взводный.
— Сволочи! Куда вы бежите! — дрожа от испуга, рычал взводный командир. — С вами не воевать — яйца тухлые есть.
После этого нас собрали и погнали дальше. Гнали опять долго и все под какую-то большую гору, потом низиной. К вечеру пригнали в полковой штаб, где нам выдали винтовки и патроны. После выдачи к нам вышел седой, небольшого роста полковник, одетый в кожаный пиджак, сияющий бронзой, сказал нам несколько слов и приказал беречь выданное оружие. Потом нас повели обедать, после обеда погнали в лес. Когда нас гнали к лесу по шоссейской дороге, над нами вились два стальных голубя, бросали зеленые ленты. Ленты медленно спускались в нашу сторону; за лентами, не дав им еще погаснуть, над нашими головами послышался шум снарядов, похожий на шум быстро мчащейся телеги, потом — недалеко от нас и тут же взрывы. Но роты одна за другой быстро двигались вперед. И только тогда, когда один снаряд попал в заднюю роту и побил и поранил несколько человек, остальные роты бросились в сторону и припали к земле. Снаряды пачками ложились на шоссейную дорогу, осколки со свистом пролетали над нашими головами, а с ними камни и земля. Снаряды рвались несколько минут. Нам скомандовали бежать налево, и мы бросились в сторону, в лес, в котором снова приняли боевой порядок, и, пробираясь через кусты и кочки, двинулись вперед. На этот раз мы прошли немного и остановились недалеко от шоссейной дороги. Тут, в лесу, нам приказали вырыть землянки. Мы принялись за работу. Работали усердно, и землянки вышли на славу, но увы! — жить в них нам не пришлось: пришел приказ — в наступление. Нас выстроили. Рассыпали цепью и редкой перебежкой погнали по лесу. Мы были недалеко от опушки леса. Там шла сильная ружейная и пулеметная стрельба. От сильной стрельбы получился один всхлипывающий свист, вроде чавканья миллионного стада свиней. Я не знаю, как другие, а я стучал зубами, и меня всего трясла лихорадка. Я думал, что сейчас, как только выберусь на опушку, жизнь моя будет окончена и черви, жирные белые черви, которых я видел веснами на трупах дохлых собак, будут похлебкой кишеть на моем вздувшемся и вонючем теле. От такой мысли корешки волос зашевелились на моей голове и, как острые гвозди, стали сверлить мне черепную коробку. Я почувствовал, что что-то из-под фуражки потекло по моим щекам. Я остановился, притаив дыхание, прислушался; это текли по моему лицу холодные капли пота, падали в пожелтевшую лесную траву. Я тупо посмотрел вокруг себя и увидал большую позднюю ягоду — землянику, что выглядывала из-под желтого листа осины большою каплей крови. Мне очень захотелось подползти к ней, сорвать и положить ее в рот, и я было двинулся, но страшная лень тяжелой волной апатии нахлынула на меня, так что мне все стало безразлично, и я тупо посмотрел на ягоду. Затем необыкновенно захотелось спать, и я ткнулся головой в холодную траву. Холодная земля подействовала на меня как душ ледяной воды, и я острее почувствовал весь ужас предстоящего момента. Я снова припал к земле и посмотрел на Евстигнея; он лежал на боку и, заломив фуражку козырьком назад, тупо смотрел в сторону. На его лице не было никакого признака жизни, его глаза, как две капли застывшего сала, неподвижно стояли, и только на левом виске билась сильно вздувшаяся от крови жилка и была похожа на навозного червяка, прихваченного к земле прозрачной паутиной. Моего взгляда Евстигней не заметил, да и я не мог разгадать, что творилось в его голове в эту минуту, когда человек становится на поле битвы и под чужую дудку собирается играть «в жизнь и смерть». Рядом, за его широкой спиной, как за хорошей мишенью, уткнувшись лицом в землю, лежал Соломон и нежно, словно под взглядом родимой матери, насвистывал носом. Его храп так был нежен и громок, что даже заставил на минутку позабыть чавканье воздуха, разрываемого тяжелым дыханием снарядов, которые, квохча, как глухари, пролетали над нами и тяжело и шумно садились на землю.
— Вперед! — вдруг крикнул ротный.
Мы быстро скатились в какой-то ров, на дне которого бежала небольшая, но глубокая река. По обоим берегам реки росли высокие деревья; по одному берегу тянулась узкая тропа. Дальше, за противоположным берегом, раскинулось поле, изрытое снарядами; еще дальние, за полем, на самом холме, торчали остатки развалин какого-то хутора. Только один журавль колодца смотрел гордо в небо, грозил приподнятым ведром, похожим на человеческую голову, — возможно, приглашал утолить страшную жажду измученных людей. Мы редкой цепью потянулись по этой тропе. Немецкие снаряды громыхали над нашими головами, рвались недалеко от нас. Немцы стреляли. Они хорошо видели нас. Мы то и дело ложились на землю, прятались под деревья, порой, как утки, втыкали головы в крутой, извилистый берег реки. Потом опять бежали и бежали. А когда вышли из полосы огня, поднялись в огромный парк когда-то роскошного, а теперь разбитого имения, потом из парка в фруктовый сад, обнесенный высокой каменной стеной, разбитой и разбросанной местами от снарядов. По этой стене мы должны были пробраться в окопы. Противник хорошо знал это место и бил по проходу. От взрываемых снарядов с осколками металла поднималась земля, взлетали камни, и все это вместе летело кверху, как фонтан грязно-бурой воды, потом сыпалось в разные стороны. Мы с трудом, небольшими партиями, как мыши, ныряли мимо разрушенной стены в глубокий ров окопов. Начало окопов тоже было разрушено и засыпано землей, так что приходилось ползти более десятка сажен под осколками то и дело рвущихся снарядов и под тявканьем пуль.
Мы трое — я, Евстигней и Соломон — благополучно миновали стену сада, разрушенный проход окопов. Мы с радостью ткнулись в третий блиндаж, прилипли к земле, как жалкие земные твари, почувствовали, как над нами стонала земля, трещали блиндажи. Евстигней заговорил первым:
— Это бомбы? — и показал на блестящие предметы, похожие на бутылки.
— Да, это бомбы, — сказали солдаты, сидевшие рядом с нами, которых мы пришли сменять.
— Они не взорвутся? — спросил Евстигней.
Солдаты улыбнулись.
— А не все ли равно? Если попадет снаряд, и без бомб мокроты не найдешь, — и стали собираться уходить.
А один повернулся и на прощание попросил табачку, а когда закурил, сказал:
— Не бойтесь: накат мы сделали хороший, да и земли насыпано больше двух аршин, — для себя старались.
Мы, когда он говорил о блиндаже, робко подняли головы и посмотрели на бревна: бревна были действительно на славу. А когда они ушли, Евстигней сказал:
— Давай мы их лучше зароем.
— И верно, — согласился Соломон.
Но треск дерева, огромные обвалы земли полетели на нас, заставили припасть к земле… Мы все трое лежали не шевелясь. Я даже не чувствовал себя, не шевелился, — только лежал и думал: «Готов!»
— Жив? — не поднимая головы, спросил глухим голосом Евстигней.
— Жив, — ответил я и посмотрел на Евстигнея, потом на Соломона. Соломон лежал без движения. — А ты?
Соломон поднял голову, поводил ею, как ящерица, по сторонам, но ничего не ответил. Я смотрю на него. Глаза у Соломона красные, нижняя заячья губа отвисла на целый вершок и дрожала. Левое плечо у него было в крови.
— Ранен? — спросил я и приподнял немного голову.
Соломон все так же тупо смотрел по сторонам и ничего не отвечал. Тогда поднялся Евстигней и подполз к Соломону.
— Ты что? Ранен?
Соломон что-то промычал и заплакал. Евстигней прикоснулся к плечу Соломона, потом глухо сказал:
— Это кусок мяса, — и добавил: — Это мясо не твое, Соломон, — и Евстигней, снимая с его плеча кусок мяса, жутко засмеялся.
За ним улыбнулся Соломон, потом стал смеяться и я. И так мы долго, прижавшись друг к другу, смеялись, пока не подошел взводный и не приказал замолчать, а когда мы замолчали, он велел нам выбраться из этого блиндажа и занять другой.
— Зачем? — спросил Евстигней. — Нам и тут хорошо.
Две недели показались мне за два года. Да и сейчас дни ползут тихо, скучно, как черепахи. Такая монотонность дней, недель раньше разряжалась атаками немцев и нашими контратаками. Сейчас опять тишина, тупое сидение под тяжелым бруствером в земле. Только изредка, словно попробует свой голос, на нашем участке полает пулемет и тут же умолкнет. Орудия тоже на нашем участке отдыхали; разве только по утрам они делали по два, по три залпа и умолкали до следующего утра, чтоб снова дать знать друг другу о себе, что они живы, здоровы и стоят на страже. В такие дни, чтобы как можно скорее скоротать их, я, Евстигней и Соломон выползали из своего блиндажа, забирались к соседям, слушали всевозможные небылицы о далекой деревенской жизни, которая, как нам казалось в окопах, никогда уже больше к нам не вернется, да и нам к ней не вернуться, не увидать ее своеобразной прелести. Иногда в такие дни соседи собирались к нам, рассказывали сказки, играли в карты, иногда устраивали веселые вечера под гармонь, которая жалобно выводила плясовую. На гармонь прибегал ротный, крыл нас матом, но мы его вежливо упрашивали, чтоб он разрешил нам поиграть.
— Ваш-бродь, — говорили мы, — ну как можно жить на краю смерти и не повеселиться?
Ротный вздыхал и тут же приваливался к земляной стене окопа, медленно садился по-турецки и, улыбаясь, доказывал, что немцы прямо сюда хватят «бертой», и просил играть как можно потише, чтоб не было слышно в окопах противника. Мы, видя снисходительность ротного, — ротный был у нас хороший человек, очень жалел своих солдат и, главное, всегда был со своими солдатами, всегда в бой шел впереди, — доказывали:
— Немцы любят нашу музыку и никогда нам не мешают, они даже под нашу гармошку выплясывают русскую.
— Любят, — возражал ротный, — а вот как хватят — будет только мокро, — и умолкал.
А в то время, когда ротный умолкал, Вавила (так звали одного солдата, небольшого роста, с небольшим пучком сивой бороды, по поводу которой он сам добродушно посмеивался: «Не борода у меня, козий спуск», — и сжимал небольшое розовое личико в комочек морщин, отчего лицо его было похоже на сильно перепеченное яблоко) разводил руками, тормошил гармонь, и она взволнованно высыпала жалобную плясовую, а он, Вавила, сворачивая, клал ее на правое плечо, широко открывал рот, смешно вскидывал бороденку и, подмигивая желтыми глазами, ловко ударял по клапанам и бурной жалобой начинал вытряхивать из себя плясовую веселость и вместе со звуками гармошки высыпать на сырую землю окопов и на наши головы:
Евстигней хриплым басом подхватывал, за ним и остальные:
А когда песня подходила к концу, голоса дребезжали и начинали сочиться слезоточивостью; Соломон широко открывал глаза, замирал женскими ресницами, тряс оттопыренной губой:
Вавила, вскидывая голову, потряхивал головой и, держа в левой руке гармонь, ходил мелкой иноходью, откалывая казачка, а когда он заканчивал, Евстигней неожиданно выкрикивал!
— Хороша наша русская музыка, — облизывая розовую заячью губу, вздыхал Соломон и опускал густые ресницы.
— Оцень, Соломон, хороша, — не выговаривая букву «ч», отвечал ему всегда плаксиво развеселый Вавила и садился рядом с Соломоном, и оба, обнявшись, начинали наслаждаться родной русской «музыкой».
Таких развеселых вечеров было не особенно много в нашей окопной жизни, даже можно сказать, очень мало, и мы все больше развлекались сказками, которые рассказывали по очереди. Сейчас сидим в нашем блиндаже и скучаем. Сказки уже всем надоели, так как каждую сказку рассказывали по нескольку раз, хотя каждый раз с новыми вариантами; песни тоже надоели, а главное — новых не было, несмотря на всю изобретательность Вавилы и Евстигнея. Я, Евстигней, Соломон и гости сидели молча, уныло смотрели в стены блиндажа, в ноздреватостях и трещинах которых, повернувшись к нам задом, дремали жирные мутно-красные клопы. Чтобы рассеять тоску, кто-то предложил сыграть в «три листика», и игра началась. Соломон раздвинул солому, смахнул рукавом соринки с прибитого земляного пола.
— Готово, — сказал он и сел по-турецки.
За ним последовал Игнат, маленький, но довольно толстый солдат, которому все время говорил Евстигней:
— А немало из твоего, Игнат, потроха немцы рубца наделают, а?
Игнат на это не отвечал, он только густо краснел, добродушно соглашался:
— А пожалуй, и верно. — Потом, разглаживая свое брюшко, оговаривался добродушно: — А леший ее знает, я не пойму, отчего оно так дуется!
За Игнатом Яков Жмытик, — Жмытиком его прозвали в окопах за страшную жадность и за пожимание плечами, когда кто-нибудь чего-либо просил у него. Я остался сидеть в стороне. В карты не любил играть, — удовольствия от этой игры никакого не получал, а играть так скучно и неприятно, да и шелеста карт не люблю, раздражает. Играли в «три листика», сердито, со страстью, так что даже добродушный Игнат стал выходить из своей «веселой» тарелки и сердиться. Блестящие, похожие на масло, от пальцев карты звонко, как щелчки по розовому носу, шлепали на очищенный от соломы земляной пол, похожий на сапожную кожу. Звенели медяки, изредка плескалось серебро, шелестели, как бабочки, бумажные рубли. Выигрывал нынче Яков Жмытик, — впрочем, он всегда выигрывал. От каждого выигрыша он с кряканьем вскидывал голову, слезливо загноившимися глазками посматривал на Евстигнея и на остальных. Евстигней от каждого проигрыша становился все больше и больше мрачным. А когда он становился мрачным, то его лицо принимало зловещий вид, так что большие рыжие усы свисали книзу и начинали дрожать и подергиваться.
В самый азарт игры вкатился в блиндаж Вавила.
— Это цорт знает, цто такое. Вецер, а обеда все нет, а?! Вот церти-то! — прокричал он и подсел к играющим; он быстро забегал глазами по картам игроков, желая в одно и то же время ко всем заглянуть в карты, высказать свое мнение относительно игры, а то и посоветовать из-за спины.
— Вавила, Вавила, — прохрипел Евстигней, — пошел от меня: ты несчастливый!
— Это я-то несцастливый? — обиделся Вавила и заморгал часто-часто глазами. — Ты, Евстигней, сцас выиграешь.
Евстигней энергично отстранил его рукой.
— А ты лучше сказку расскажи, да позанозистее, а мы послушаем.
— Вот это верно, — засмеялся Игнат и погладил брюшко. — Жарь!
Вавила, откатываясь от Евстигнея, обиженно проворчал:
— А ты не толкайся!
— Я и не толкаюсь, а только тебя честью прошу — отойди, — не глядя на него, бросил Евстигней и, помолчав немного, добавил: — А ты лучше расскажи.
Вавила ничего не сказал; он отошел в сторону, привалился на сдвинутую в кучу солому, стал закуривать. Наступила скучная, журчащая тишина; в тишине — шлепанье замасленных карт, как мышиный писк, звяканье монет.
Вавила метнул ко мне желтые глазки, весело сквозь слезоточивость, — он весь сочился слезами, словно его несколько лет, а возможно от самого рождения, квасили в огромном чане слез, — улыбнулся.
— Разве рассказать?
— Конечно, — подсаживаясь к нему, ответил я, — надо рассказать.
Вавила вздернул бороденку, подпер голову рукой, еще раз улыбнулся и начал скороговоркой:
— Расскажу я вам, земляцки, о добром царе, а вы слухайте.
— С большим удовольствием, — крякнул Евстигней. — Давно бы так, а то сидит, квасится и нам мешает.
— Он рад, — икнул визгливо Жмытик и, показывая глазами на Евстигнея, пожал плечами: — Ему повезло.
— Повезло! — передразнил Евстигней. — Карты не кобыла, к свету повезут. Ну, рассказывай, — обратился он к Вавиле.
— Котором царстве, а не в котором царстве, не имянно в том, в котором мы живем, а жил-был царь с царицей. У царя-то и царицы было два сына, которые уже были довольно большие и ходили в уцилище. Как придут они оба из училища, не спросятся кухарки, што есть в пеци, — всё съедят. Однажды царь ходил по городу проветриться. Повстрецался он с мужиком, а этот мужик-то отцаянный был и продавал птицу, а какую птицу — царю неизвестно, но только птица эта самая была не простая, а цудная и как будто из цужих земель. А на этой птице подписано по папороткам: «Хто мою голову съест, тот будет цервонцем плевать, а хто мое сердце съест, тот будет на уме у каждого человека все знать». Увидел царь эту запись-то и купил у мужика этого птицу, принес домой ее и велел кухарке на сковороде зажарить. И она зажарила, а сама в это время вышла, наверно до ветру, вон из кухни. А в это самое времяцко, когда она уходила из кухни-то, пришли царские сыновья из уцилища и увидели в пеци птицу и съели пополам: один головку, а другой сердце. Который головку съел, тот сразу, не выйдя из кухни, стал цервонцем плевать, а который сердце съел, тот стал все на уме у каждого человека знать. Вдруг приходит кухарка домой, а у нее птицы-то нет. Сейцас же она доказала царю, што съели птицку твои сыновья. Царь приказал обоих сыновей заколоть да зажарить ему и думал, што съест сыновей, то будет цервонцем плевать и на уме у каждого человека угадывать. Приходит лакей, а уж сыновей нет. Который все знал на уме и узнал до поры, што царь хоцет их заколоть обоих и съесть, испугался и рассказал брату, а опосля этого тут же убежали. Старший сын пошел и стал рассказывать, што на уме у кого есть, а меньшой стал червонцем плевать, тем и кормиться. Однажды он пришел в деревню, а в этой деревне жила волшебная старуха, а у старухи была внуцка, красавица писаная, да такая, каких свет никогда не видал. Эта внучка была мастерица в карты играть. Он и добрался до этой девицы, пришел к ней, и зачали они вдвоем в карты играть, а она такому гостю рада, так как цервонцев у него много. Девица эта играла, играла, не могла его переиграть и пошла к своей баушке. «Баушка, могу ли, нет переиграть, гыт, его?» — «Нет, гыт, дитятко, не переиграешь его: он гыт, как плюнет, у него полон подол цервонцев». — «Так што же мне сделать?» — «А ты, гыт, возьми с ним поиграй да и купи бутылоцку водоцки да полбутылочки спирту, поднеси стаканцик либо два». Вот она прошла домой, а у нее уж водоцка была готова, поиграла немного и просила его: «Пьешь, гыт, водоцку?» Он отвечает: «Не худо тепере стаканчик, а то и другой выпил бы». Сейцас она поставила перед его бутылку и говорит: «Вот, пей, сколько хошь». Он, бедный, и дорвался и всю эту бутылку живо выпил. Потом она принесла полбутылоцки спирту, и спирт он выпил. И ослабел, играть с ней не может, лег да и заснул на этом же самом месте, на котором и играли. И спит он плотно богатырским сном. А эта девица-то опять побежала к баушке. «Што, гыт, теперь делать с ним? Он, гыт, уж сильно пьян лежит». А та и говорит: «Гляди, когда его ломает, то эту ломанину ты и слижи, и будешь цервонцем плевать». Сейчас она взяла эту ломанину и употребила в похлебку, съела, и стала она цервонцем плевать, а ему еще в рот напихала червонцев. Он проснулся, опять стали играть. Он в первый раз плюнул — покрасило, а во второй-то раз плюнул — денег-то уж нет. И тут же опосля этого затосковал и пошел он от нее путем-дорожкой. Идет он и слышит впереди рев, да такой, што даже листья с осин валятся. Подходит к тому месту и видит: дерутся два небольших шелудивых цертенка: нашли кошелек-самотряс. Нашли они этот самотряс вместе, а не знают, которому принадлежит, и сильно друг друга избили. Подошел он к ним и спросил: «Што делаете?» Они, это цертята-то, ему отвечают: «Рассуди, брат, которому принадлежит этот кошелек». Он посмотрел на тово, на другова и сказал: «Вот я отпущу мушку, и который попреже схватит и принесет, тово и будет кошелек». Махнул рукой, а никакой мушки не выпустил. Сейцас спорхнули цертята и полетели искать мушку, а он с кошельком возвратился ко старухиной внуцке. Приходит он в дом, а она такому гостю рада. Приняла его цесть цестью, да и давай опять играть. Играли-играли, — ни он, ни она не могут переиграть. Он тряхнет кошельком — полный подол, а она плюнет — того больше…
— Вот бы мне такой кошелек, — облизывая красные губы, проговорил Игнат и погладил брюшко.
Яков Жмытик пожал плечами.
— Это почему тебе, а не мне? Я бы на эти деньги хозяйство развел, лошадь рысистую купил, тарантас.
— Тарантас! — перебил Игнат и засмеялся. — Что такое тарантас, а? Я на эти деньги от войны бы избавился, а ты — тарантас. Эх ты, чучело гороховое!
— Это как? — вздохнул Жмытик и сморщил в комочек лицо. — Разве это дело можно, а?
— А ты думал, что нет? — и Игнат громко заржал. — Ежели бы мне, когда меня мобилизовали, к этому брюшку тысчонки две, то меня обязательно освободили бы от войны. Я хорошо тогда заметил, как воинский начальник косил глазом на мое брюшко и ощупывал всего… Да-а-а! — и он влюбленно погладил брюшко. — А раз нет приложения к оному предмету, то и вышло — хомут да дышло, и я вот все это везу.
Жмытик совершенно прослезился.
— А это бы хорошо, а?
— Недурно! — воскликнул Игнат. — Кому хочется вшей кормить да под «чемоданами» дрожать? Никому! Эх, — размечтался Игнат, — я бы теперь, ежели бы был дома, привалился бы к жене под бок… Эх, Жмытик, и жена у меня, — не жена, а мед липовый!
Яков Жмытик истекал в дырочки глаз синим светом и плакался.
— Говорят, скоро замирение будет. Солдаты в пятой роте говорят, что как немец возьмет Двинск, так больше и шагу не сделает.
— Вот как, — процедил сквозь зубы Евстигней.
— Это верно, — вздохнул Жмытик. — Так Вильгельм своим солдатам приказ выпустил: «Теперь, — говорит он в приказе, — довольно мне будет земли, и всем, говорит, жить вольготно будет».
— А ты ходи, — рявкнул грозно Евстигней и обратился к Вавиле: — Жарь! Послушаем, чем закончится твоя сказка.
Игра снова началась. А Вавила зазвенел скороговоркой:
— Тут она опять побежала к баушке. «Што, могу ли, нет, баушка, переиграть ево?» А баушка гыт: «Нет, не переиграть его…» — «Так што же мне с ним делать?» — «А возьми напой его пьянова и посмотри, какой кошелек, и сошей такой же, и навали в его денег, и ему в карман и сунь, а этот возьми себе». Она пришла домой и так и сделала по баушкиным наукам, сошила такой кошелек и пересыпала цервонцы. Пробудился молодец, она и стала говорить: «Давай играть». И зацали они играть. Выняв из кармана кошелек, тряхнул первый раз — покрасило, в другой раз тряхнул — не тут-то было: денег-то и нет. Испугался, но делать нецего, и пошел из избы. Вышел он на улицу и пошел прежней дорогой. Подходя к сцастливому месту, опять дерутся два цертенка. Он подошел к ним и сказал: «О цем вы деретесь так?» Они отвецают: «Да вот нашли ковер-самолет, да не знаем, как разделить его». Он сказал им: «Давайте я разделю». Они поклонились ему в ноги: «Раздели, пожалуйста». Он махнул рукой и говорит: «Я опустил птицку, кто схватит ее наперед, того ковер и есть». Цертенята соскоцили и полетели из лесу вон. Царевиц встал на ковер-самолет и сказал: «Ковер-самолет лети выше лесу стояцего, ниже облака ходящего». Ковер-самолет поднялся и полетел. И говорит царевиц: «Опустись в сад к волшебной старухе». Сейцас ковер и опустился в сад. Увидела волшебная старуха и побежала за внуцкой: «Беги-ка, гыт, скорее, опять прилетел твой игрок, поднеси ему рюмоцку-другую». Внуцка соскоцила с лавки и побежала. Прибежала в сад, а тут стоит царевиц на ковре и с ковра не сходит. Она и бросилась к нему с водоцкой, взошла на ковер, а он шепотком оказал: «Ковер-самолет, лети выше лесу стояцего, ниже облака ходяцего». Ковер поднялся из виду вон и полетел и ее понес с собой. Летели они над морем и сели на остров, а тот остров в две сажени длины и сажень ширины, одна на нем только горушецка, есть тут и кустик, — и все богатство. Тут они улеглись спать. Царевиц уснул, а она не спит, а только притворилась до поры до времени. Потом, когда царевиц крепко разоспался, она помаленьку вытащила ковер из-под его да сама и сказала: «Лети, ковер-самолет, выше леса стояцего, ниже облака ходяцего». Ковер поднялся и полетел и опустился к ней в сад. А царевиц проснулся, испугался, сидит и ревет под кустиком. Вдруг нигде взять три голубя, прилетели и сели на этот кустик, на ветоцки. Один голубь и говорит другому: «Кто бы ветоцку мою сломил, то и сделал бы церез море мост калиновый и сукном обит, с перилами». Другой голубь говорит: «Кто бы мою ветоцку сломил, то и сделалась бы тройка коней, и с куцером, и карета стеклянная но этому мосту ездить». А третий голубь говорит: «Кто бы мою ветоцку сломил, то сделалась бы золотая уздецка. Эту уздецку, которую хошь на девицу накинь, так сделается самолуцшей кобылицей». Проговорили эти слова и сами скрылись. Царевиц сейчас и сломил первую ветоцку, и сделался мост калиновый, сукном обитый. Сломил другую — и сделалась тройка коней, и куцер, и стеклянная карета. Сломил третью — и сделалась золотая уздецка. Он взял уздецку в карман, сам сел в карету и потурил по этому мосту. Поехал он к той же волшебной старухе, под окно. Не доехав до саду, вылез и пошел в сад. Увидела волшебная старуха и побежала за внуцкой. «Беги скорее, твой-то игрок уже в саду гуляет». Та схватила бутылку водоцки и побежала в сад. Он вынял из кармана уздецку, накинул на нее, и сделалась она отлицной кобылицей. Сел на нее царевиц верхом и давай гонять взад и вперед по дороге. Гонял-гонял, догонял до того, што не одна с нее пена слезла, снял уздецку, она опять сделалась девицей, да еще краше, — и сейчас к нему в ноги. «Прости меня, говорит, а вот тебе кошелек-трясунцик и ковер-самолет». Он и взял ее тут за себя замуж. А к этому времени отец за ним гонцов прислал и звал его на кресло царское воссесть. И вот они стали царствовать: он царем, а она царицей. Денег у них много, она цервонцем плюет, а он кошельком трясет, тройка коней и ковер-самолет. И зажили они богато, да и народу, этому нашему брату мужику-то, при таком царе и царице недурно стало, а настоящая благодать: царь податей не берет, а даже сам кошельком-трясунком трясет, а царица плюет — и цервонцы текут, а мужик собирает и радуется.
— А хорошо бы иметь такого царя, — вздохнул Яков Жмытик и прослезился.
— И будет, — икнул Игнат и погладил брюшко.
— Будет, — икнул Жмытик, — вот это хорошо.
— Он должен быть в третьем колене, ежели сцитать от царевица Алексея, — вставил Вавила и привалился к стене.
— Да-а? — поворачиваясь к Вавиле, спросил Жмытик. — От царевича Алексея?
— От него самого! — злобно рявкнул Евстигней. — Жди! А теперь убирайся отсюда к черту! — и яростно вырвал у Игната карты, выбросил на козырек окопа. — К черту!
Яков Жмытик пискнул и дернулся в сторону, Евстигней, как осминный мешок, растянулся на соломе и запел: «Голова ты моя, голова, до чего ты меня довела», — но тут же смолк, быстро вскочил на ноги, уставился на Якова Жмытика, который, припав к земле и втягивая в плечи голову, полез из окопа за картами. Долго он карабкался и сопел, но не успел он показаться из окопа, как немцы его заметили и стали было брать на мушку, и ежели бы Евстигней не вскочил на ноги и не рванул с силой его вниз, они наверно бы его взяли, так как несколько пуль жалобно впились в насыпь.
— Черт! — прорычал Евстигней и поднял над его задом сапог. — Пошел!
Яков Жмытик трусливо пополз по проходу окопа к себе в блиндаж; а за ним, пригибаясь, покатился Игнат; за Игнатом и Вавила.
Я тяжело открыл глаза: на нашем участке небо очистилось от желтого дыма, солнце выглянуло из-за леса, что был позади нашего участка, и бросило в блиндаж бледно-желтую полосу. Я взглянул на солнце. Оно было низко, сочилось желто-красной сукровицей. При виде солнца мне стало невыносимо больно, потянуло в поля. Я крепко стиснул зубы, повалился на солому. Я никогда не забуду день, когда я выехал в поле, на свою пашню, и, держа соху, легко, легко ходил за мерином. Сколько было тогда радости, счастья! Мерин и его хозяин купались в сухом, горячем золоте дня; мерин весело выполнял свой тяжелый труд, также и я, его хозяин; он фыркал и на солнце казался бронзовым, блестящим, так что от него, как и от солнца, бежали стрелы лучей, летела золотистая пыль на глубоко взрытую борозду, а также и на меня, — я тоже излучал из себя солнечные лучи радости, тепла. В этот день было большое, необыкновенно глубокое золотисто-зеленое небо; в этот день было яркое солнце, похожее на огненный жернов, и тихо-тихо вертелось, брызгало над моей головой горячими каплями; в этот день под таким потрясающим небом и солнцем, утопая в необозримом пространстве, обращенный, как небо и солнце, лицом к земле, плавал певун жаворонок, а я, вышагивая за мерином, за сохой, вслушивался в его песни, изредка вскидывал голову, ласково ловил черную точку, бьющуюся в судороге любви, влюбленно держал на своем веселом и немного прищуренном взгляде. Вот в этот самый день, когда я был полон радости, восторга, был насыщен соком жизни, как и прародительница земля, слушал чутко жизнь в каждом одушевленном и неодушевленном предмете, с тревожным писком ко мне на грудь упал темно-желтый комочек. В комочке я узнал певуна жаворонка. Я чувствовал, как в моей корявой юношеской руке лежало небольшое теплое тельце, которое было так мало и хрупко, что было бы вполне достаточно легкого нажима пальцев — и громкая, почти громовая песнь отлетела бы из этого прекрасного существа. Я поднял кверху голову: в небе не было песни, была тишина, да, широко раскинув крылья и делая круги, плавал крылатый хищник над моей головой, зорко отыскивая добычу, боясь снизиться на землю. Я отошел от сохи, поднял кусок земли, бросил в него. Ястреб дернулся вверх и плавно, удаляясь от моей пашни, поплыл ввысь, и через несколько минут он был далеко, а потом и совершенно скрылся в золотой, ярко-зеленой синеве. После этого я снова посмотрел на жаворонка: он все так же мирно сидел, и я чувствовал его маленькое теплое тело на своей ладони, биение его сердца, но уже более спокойное, чем оно было минуту тому назад; его глаза были полузакрыты, головка немного была втянута в плечи, и он отдыхал, — возможно, он отдыхал, старался позабыть картину ужасной смерти, мелькнувшей перед его глазами. Я осторожно погладил его головку, украшенную нежным хохолком, затем поднес его к своим губам, нежно, как посланнику неба, проговорил: «Тебе тоже грозит опасность. Тебе тоже хочется жить». Я почувствовал, как в ответ на мои слова сильнее забилось его сердце, сладко прищурились его глаза, так что от его радости, что он спасся от смерти, обрадовался я, и эта радость захватила меня всего; я поднял кверху руку, поцеловал этот теплый комочек, громко, почти со слезами на глазах крикнул: «Певун, милая птица, радость весны, как я рад, что ты знаешь и глубоко чувствуешь человека!» — и выпустил ее на свободу. Птица, вскрикнув, быстро взвилась из моих рук, но тут же, почти над самой моей головой, остановилась, громко запела прекрасный гимн человеку, земле, небу и солнцу и медленно, с чудесной песней, стала уходить ввысь. Песня жаворонка потрясла меня до слез. Я долго смотрел на него, любовался едва заметным трепетом крыльев, а жаворонок медленно поднимался все выше и выше от земли, и песнь его все больше и больше была слышна и понятна мне. Лежа в блиндаже, я так размечтался, что даже позабыл, где я нахожусь, и стал разговаривать с собой вслух, так что Евстигней поднял голову, хрипло засмеялся:
— Жмуркин, а Жмуркин!
— Что? — дернулся я и испуганно покатился в какую-то ревущую бездну.
— О каком это ты человеке мечтаешь?
— О человеке? — спросил я удивленно. — О каком человеке?
Евстигней хрипло захохотал:
— Ну да. Где это ты, философ, нашел человека, а? Не тут ли, в этих окопах, а?! Ах, голова ты моя, голова… Ну, говори.
Я молчал, смотрел на Евстигнея и вслушивался. Над нами третий день жарят немцы «чемоданами» и «бертами», поливают из пулеметов, а мы третий день лежим не шевелясь в блиндажах, тупо смотрим друг на друга, ждем каждую минуту, когда нам прикажут вылезать из блиндажей, потом из окопа и погонят по желтой, зияющей ранами земле, через проволочные заграждения, фугасы к немецким окопам. Третий день вздымается фонтанами земля, трещат наши блиндажи, откалываются, поднимаются с клочьями человеческого мяса.
— О человеке? — спросил я и густо покраснел. — Да, Евстигней, я думал о человеке и жаворонке.
— И о жаворонке, — протянул Евстигней.
— Да, — виновато, с болью сознался я и отвернулся от него.
— Ты о человеке, — захохотал он, — а я обо вше.
— Это как? — поднимая голову и приваливаясь спиной к стене, спросил я. — Что это значит?
Соломон тоже поднял голову. Я только сейчас увидел Соломона, с большим трудом признал его, так как он за эти три дня ужасно изменился. У Соломона с о в е р ш е н н о не было лица, а было что-то другое вместо лица, и это другое серым пятном лезло мне в глаза и липким дыханием обмазывало меня всего.
— Соломон! Соломон! — прокричал я и сильнее подался к стене, так, что мелкие крошки земли посыпались мне на голову, на плечи, несколько крошек попали за ворот и, как холодные капли ключевой воды, потекли по спине, заставили вздрогнуть и опомниться, а когда я опомнился — у Соломона было лицо, на лице ясные коричневые глаза, розовая заячья губа, и эта губа ужасно тряслась.
— Жмуркин, а Жмуркин, о каком это ты человеке мечтаешь?
— Наступать будем? — спросил Соломон, судорожно облизывая заячью губу.
— Будем.
— Пожалуйста… — прошептал он прерывисто, — запиши адрес моей матушки.
Я вынул из-за рыжего голенища записную книжку и нацарапал: «Город Одесса, улица Ришелье, дом 27. Сарре Абрамовне Соловейчик». Потом в свою очередь попросил Соломона записать и мой адрес.
— Я — обо вше! — словно в забывчивости говорил Евстигней, садясь на корточки. — Обо вше! Поняли?!
Я и Соломон пододвинулись к Евстигнею и стали слушать, но Евстигней ничего больше не сказал; он ткнул пальцем на солому, по которой лениво ползали вши. При виде вшей мы вздрогнули, попятились назад, словно мы их в первый раз открыли, а до этого ни одного разу не встречали в своей жизни.
Евстигней, не отнимая пальца от соломы, захохотал:
— Испугались? А я давно за ними наблюдаю. Ей-богу, давно! Весьма умные животные и смерть человека чувствуют.
Я с ужасом взглянул на Евстигнея, и этот ужас меня приковал к земле: Евстигней потерял все винтики, решил я, и мне стало его мучительно жаль, а он, не отнимая пальца от соломы, хрипел:
— Я, Жмуркин, за ними давно наблюдаю. Ты смотри, как они спокойны, не торопясь прогуливаются. Ты что? Ты что-о? — заорал он громче. — Ты что-о так на меня уставился, а?!
Я и Соломон испуганно отодвинулись от него. Я и Соломон в одно и то же время спросили:
— Ты нездоров?
— Я? Нездоров? Это как так нездоров? — обвисая задом на солому и вытягивая ноги во всю длину, спросил он и часто заморгал рыжими веками. — Кто это вам сказал, что я нездоров?
Тяжелый снаряд упал позади нашего блиндажа, рванулся так, что вздрогнула почва, и нас, осыпая землею и пылью, отбросило в один угол блиндажа; мы, припав к земле, лежали как неживые, боясь поднять голову и пошевельнуться. Потом стали падать один за другим снаряды по участку нашей роты. Треск блиндажей отдавался треском в моем теле, в голове, словно кто-то забрался внутрь меня, под череп и выворачивал косточки из мяса, мял их на какой-то чудовищной мялке, мял более жестоко, чем бабы мнут коноплю в зимние морозы. Огромными глыбами беспрерывно летала земля, шумно, со свистом и шипением ударялась о стены блиндажа. Я боялся открыть глаза, взглянуть, что делается позади нас, за нашим блиндажом. В таком положении я лежал довольно долго; в это время меня всего трясло, как в лихорадке; по всему моему телу побежали холодные капли пота, и меня потянуло ко сну…
Сколько я проспал, хорошо не помню, а только, когда открыл глаза, увидел: передо мной стоял Евстигней и улыбался.
— Выспался?
Я ему ничего не ответил, я почему-то стал осматривать себя, солому, на которой я лежал. Долго я так осматривал себя, солому, потом остановился на правой ладони.
— Вошь, — прохрипел Евстигней и стал осматривать почему-то тыловые стороны своих ладоней.
Нагнулся и посмотрел Соломон.
— Все, все шевелится, — в ужасе проговорил я, — и солома и стены.
— Я давно за ними наблюдаю, — отозвался с дикой серьезностью Евстигней. — Они не ползают иначе, как только сидя друг на дружке.
— Ожирели, — дрогнул заячьей губой Соломон и опустил женские ресницы. — Ты думаешь, что выползли на вид к покойникам?
Евстигней опять дико засмеялся, но ничего не сказал, так как в окопах поднялась большая тревога: взводный и отделенные командиры бегали по блиндажам:
— Становись! Ружье!
Евстигней и Соломон кинулись к бойцам; я задержался.
Опять вспомнил поле, свою юность и жаворонка, но сейчас же оборвал воспоминания, так как почувствовал на своем плече твердую руку. Я обернулся: передо мной стоял Лаврентий Кобызев.
— Откуда, земляк? — спросил я обрадованно.
— Из Белибейского полка… Здравствуйте, Ананий Андреевич.
— Здравствуйте! — И мы обнялись и поцеловались.
— С трудом добрался до вас, Ананий Андреевич. Нам надо поговорить о серьезном деле.
— Что ж, — вглядываясь пристально в лицо Лаврентия, понимающе подхватил я, — поговорим.
Немцы в одиннадцать часов дня пошли в атаку, и она длилась более двадцати минут. Понеся за это время крупные потери, враг откатился к своим проволочным заграждениям и там, под ружейным и пулеметным огнем нашего батальона, сполз в свои окопы и блиндажи.
На холмистом, изрытом снарядами пространстве, между нашими окопами и противника, кучками и поодиночке в серо-зеленых мундирах, под цвет обожженной травы, лежали неподвижными бугорками и холмиками убитые немецкие солдаты, валялись винтовки, каски и вещевые ранцы. Лезвия штыков, отражая лучи солнца, сверкали раскаленными стеклами. Кое-где горела трава, зажженная нашими снарядами, и от нее прямо поднимался синевато-грязными струйками дым и таял в неподвижной тишине под свинцовым небом, в котором туманно, как бы сквозь сетку сероватой кисеи, без лучей краснело пятно солнца — краснело так, что на него было боязно взглянуть: оно было злым и как бы чужим земле и всем нам, сидевшим глубоко в окопах и блиндажах. Лаврентий Кобызев принимал участие в отражении атаки противника. Когда атаку врага отбили и он скрылся в своих окопах, за своими разорванными проволочными заграждениями, Лаврентий вытер рукавам шинели пот с похудевшего запыленного лица, вынул свою винтовку из бойницы, обернулся с трогательно-дружеской улыбкой ко мне.
— Ананий Андреевич, так вы придете?
— Обязательно, — твердо ответил я. — Ваш полк — на левом фланге. Васильев и вы — в третьей роте.
— Точно, Ананий Андреевич. Если не сразу найдете Васильева, то обратитесь к нашему полуротному прапорщику Кремневу, сообщите ему: «Нынче, ваше благородие, луна не показывалась». Он возразит вам: «Зато, братец, она вчера была ярка и кругла». И он проведет вас, Ананий Андреевич, к себе в землянку. Запомните этот пароль.
— Запомнил, земляк.
Лаврентий растерянно улыбнулся и дружески, не без лукавства проговорил:
— Вас, Ананий Андреевич, Серафима Черемина обожает. Благодарит за подарок — швейную машину. Она сознательная девушка. Вот она-то помогла открыть глаза деревенскому парню. Она сейчас в Питере. Знаете, Ананий Андреевич, об этом?
— Нет. В Питере? Я так и думал, что девушка вырвется из семьи, чтобы не задохнуться в ней, как ее сестра Роза Васильевна. Серафима Васильевна, — снижая голос до шепота, пояснил я, — не состояла в моем кружке, но книжки я давал ей читать. Читала она почти всегда «Правду», которую я выписывал. И, как замечал я, любила эту газету. Вот и все! Да ведь Серафима была тогда еще подростком. И она в Питере так легко подыскала работу?
— Сразу. Ее устроила Серафима, служившая года два-три тому назад, до войны, подавальщицей в трактире Вавилова, черная девушка, как цыганка. Вы ее, как писала мне Черемина, знаете. Вот она-то и приняла дружеское участие в ней — устроила на текстильную фабрику.
Я внимательно выслушал земляка и задумался, стараясь угадать, кто направил его ко мне. «Кто-нибудь из партийцев в его полку знает меня, вот и дал сведения Васильеву, которого я не видел ни разу в лицо, а он, Васильев, послал Кобызева». Предугадывая мои мысли, Лаврентий Тимофеевич сказал:
— Ананий Андреевич, я не могу сообщить вам того человека, который знает, что вы находитесь в Новогинском полку. Не могу не потому, что не хочу, а только, поверьте, потому, что ничего не знаю об этом человеке. — Он немножко помолчал и, поглядывая на солдат, находившихся в одном со мной блиндаже, стал прощаться. — Благодаря атаке немцев я загостил у вас… Живы ли мои друзья? Ведь они могли и не отбить, как вот вы, их атаку? Ведь противник вел наступление и на наш батальон. — Он вздохнул, крепко и порывисто стиснул мою руку, чмокнул меня в лоб и, повернувшись широкой спиной, скрылся в извилистом и глубоком окопе.
— Кто это приходил к тебе, Ананий Андреевич? — открывая веки, спросил хрипло Евстигней.
— И ты не признал?
— Нет, все время сидел с закрытыми глазами… Да вот и теперича спать так и тянет.
— Лаврентий Кобызев, брат твоего свояка.
Евстигней вытаращил глаза.
— Не может быть! Лаврушка?
— Лаврентий Тимофеевич.
— Что же ты, Ананий Андреевич, не толкнул прикладом меня! — взревел с досадой Евстигней и вылетел из блиндажа в окоп, но сейчас же разочарованно вернулся, сел на свое место и, что-то бормоча, опустил голову на грудь.
Я подошел к нему и, привалившись боком к стене блиндажа, стал смотреть по стволу винтовки в сторону окопов противника.
Там стояла мертвая тишина. Только за ними, по второй и третьей линии их окопов, била наша артиллерия, и там стояло мутное, желтое и длинное облако пыли, дыма и мельканье языков пламени.
«Что это у меня в кармане?» — ощутив тугой сверток, подумал я. Ведь я ничего в этот карман не клал. Отстраняясь от стены, осторожно вынул его и развернул холстинную тряпочку: в ней лежала пачка листовок на папиросной бумаге и записка:
«Родной товарищ, распределите присланное так, чтобы его хватило на все роты полка. Проделайте осторожно эту работу, но не сами лично, а поручите своим верным людям. Привет друга».
Я завернул сейчас же листовки в тряпочку, спрятал в карман шинели, разорвал записку, и ее клочки выбросил в бойницу.
«Надо повнимательнее присмотреться к солдатам», — решил я. «Проделайте эту работу осторожно, но не сами лично, а поручите своим верным людям», — повторил я взволнованно фразу записки. «Если так друг пишет, то он, несомненно, знает меня. Кто же этот друг?» — и я стал перебирать в своей памяти партийцев, знакомых лично мне. Не остановившись ни на ком из них, я стал думать, кому поручить это важное и необходимое дело. Но думал я над этим недолго: немцы открыли сильный орудийный огонь, почва мелко задрожала, из пазов накатника потекла насыпь, орудийный вонючий газ начал наполнять окопы, заползать в блиндажи: снаряды тупо ударялись в наволочь окопов и блиндажей, и я, оборвав свои мысли, плотнее прижался к земле.
Солдаты взвода, как и я, были неподвижны. Забегали по окопам и блиндажам взводные и отделенные, приказывая смотреть зорко в бойницы и целиться метко. Не прошло и часа, как снова наступила жуткая, отравленная пороховым дымом тишина, а затем раздались свистки, истошные голоса:
— Становись! Ружье!
Загудели наши батареи, застрекотали пулеметы и винтовки. Воздух от их огня захлюпал, заклокотал.
Солдаты противника вылезли из окопов, пошли в наступление, ощетинились штыками.
Стреляя, я видел в бойницу, как серо-зеленая цепь извивается гигантской змеею, то припадая к земле, то поднимаясь, как она рвалась на части, потом снова, оставив убитых и раненых позади, сливалась в одну, бросалась вперед и, редея быстро-быстро, с ревом приближалась к нам. Вот она уже не такой толстой докатилась до половины расстояния, лежавшего между нашими и ихними окопами, и, срезаемая ружейным и пулеметным огнем, в изнеможении повалилась на землю и начала медленно, по-черепашьи, отступать.
И вторая атака противника была отражена.
Вечером, после третьей немецкой атаки, принесли жратву и пачку писем. В этой пачке оказалось и мне письмо. Я письмо положил в карман шинели и принялся за горбушку черствого хлеба и за мясо, нанизанное маленькими кусочками на деревянную шпильку. Евстигней и Соломон тоже принялись за еду, а вошедший в наш блиндаж Игнат завел разговор о деревне, — он уже спорол свой обед и, глядя на нас, изредка облизывал губы.
— Ты что, уже пообедал? — работая зубами до скрипа над жилистым мясом, спросил Евстигней.
— Долго ли? — улыбнулся Игнат и выругался: — Сволочи, носят жратву через два дня на третий, да и то какой-нибудь жалкий кусочек падали, так что посмотришь на него, а его уже нет; хлеба тоже недодают: за три дня я должен получить не каких-нибудь полтора-два фунта, как это я получил сейчас, а по правилу девять фунтов, а тебе — шиш.
— Гороховый, — добавил Евстигней, — сволочи! Ну, что тебе пишет жена? Рассказывай.
— А у меня, брат ты мой, нет жены, — засмеялся Игнат.
— Так же, как и у меня, — вскидывая голову от мяса и горбушки хлеба, соврал Евстигней. — Это, братенок, хорошо, а главное — меньше заботы, когда жены нет, а то думай и майся из-за нее: какому она Ваньке подсыпает свою меморию?
— Правильно! — крикнул визгливо в проходе окопа Вавила и вывалился к нам в блиндаж. — Правильно! Жены нонче обманцивы, и я им на одну капельку не верю, — Вавила показал кончик мизинца, — вот на сколько!
— Да-а, — вытирая усы от крошек, мычал Евстигней, — бабы нынче пошли изменчивые, как погода в октябре. Да-а… Так, значит, у тебя, Игнат, нет жены?
— Нет.
— Хорошо, брат. А главное — меньше заботы. А от кого это ты письмо-то получил: от матушки или от…
— От одной знакомой, — густо покраснев, улыбнулся Игнат, — я с ней, можно сказать, как с женой жил.
Евстигней вытаращил каштановые глаза, полуоскалил рот и, дергая рыжими усами, восторженно посмотрел на Игната и дико заорал:
— Молодец! Дай руку! Дай скорее руку!
Игнат еще больше покраснел, осторожно погладил брюшко, шариком подкатился к Евстигнею и подал пухлую руку.
— Вот как, — рычал Евстигней, — А теперь давай облобызаемся… Вот так, братенок.
Мы все трое — я, Соломон и Вавила — удивленно смотрели на эту трогательную картину. Нам было как-то странно, что двое мужчин объясняются в своих чувствах. Евстигней хрипел:
— Молодец, брат. Молодец! И очень правильно. Эх, братенок, и у меня осталась зазноба, да еще какая… Эх, голова ты моя, голова… Да мы с тобой, Игнатушка, два сапога с одной ноги! Так что же она тебе пишет, а? — отпуская друга и любуясь им так, как любуется мать своим первенцем, когда он только что в первый раз собирается ходить, ласково спросил Евстигней. — Что она тебе, дружище, пишет, а?
— Хорошо, Евстигней, пишет, даже очень хорошо.
— А ну, читай, — потирая руки и усаживаясь рядом с Игнатом, предложил Евстигней и лукаво подмигнул левым глазом. — Жарь!
Игнат осторожно вытащил из кармана письмо, развернул. Письмо было написано мелким почерком. Игнат, наливаясь густым красным соком, стал читать:
— «Дорогой, горячо любимый мой Игнатушка, шлю тебе низкий поклон, целую тебя несчетно раз в губки, в твое пухлое пятнышко…»
— Это что за пятнышко?
— А это она пишет насчет моего носа, — застенчиво ответил Игнат и стал продолжать: — «Слов у меня нет, чтобы рассказать тебе, как я без тебя живу одинешенькой, как ужасно мучаюсь и ночей не сплю…»
Евстигней откинулся к стене блиндажа, и его лицо резко изменилось. Он, глядя мимо друга, в проход окопа, сердито крякнул:
— Брось! Сволочь!
Игнат, ничего не понимая, поднял голову, забегал острыми точками глаз по Евстигнею.
— Это как? Это кто сволочь? — робко спросил он и поднялся на четвереньки. — Это?..
Евстигней захохотал:
— Разве ты, дружище, не чувствуешь, что она тебе мажет, а? Не чувствуешь? Это плёха. Я никогда таким плёхам не верю, а тебе прямо скажу: не верь ей!
— Это как? — пряча письмо и поглядывая робко на нас, пыхтел Игнат. — Это как?
— Как? — поднимаясь на карачки, рычал Евстигней. — Да разве ты, еловая дуга, не чувствуешь по письму? Да ты дай-ка это письмо, как я тебе его расшифрую, я тебе точно докажу, что у твоей Агриппинушки тут же после твоего отъезда машинка развинтилась… и пошла писать.
Игнат совсем растерялся, а мы — я, Соломон и Вавила — не знали, что делать, и только растерянно улыбались.
— Теперь твоя очередь, Петр, — крикнул Евстигней Вавиле и насмешливо посмотрел на него. — Докажи, как честная жена пишет.
— Я читать не буду, — ответил тот и приступил к еде.
Мясо было ужасное и воняло, а когда вынул шпильку, то в дырочке оказались маленькие белые, с черными головками черви.
— Это черт знает что такое! — крикнул он и зло запустил мясо в стену окопного прохода.
— Ты что это, Вавила, мясом-то шикуешь? — показываясь из прохода, проговорил взводный и остановился. — Пожрали?
— Так точно, — ответил Евстигней и вылез из блиндажа. — Изволили зубами поскрипеть.
За спиной взводного стояли четыре человека. Взводный, с круглой головой, посаженной глубоко в плечи, осмотрел каждого из нас и остановился на мне.
— Жмуркин, живо в секрет!
Я стал одеваться, а когда оделся и взял винтовку, взводный, пропуская нас вперед, мягким, как пареная репа, голосом выкрикнул:
— Тяпкин!
— Здеся.
— Феклушин!
— Я.
Голова взводного метнулась в сторону Феклушина, влилась в него злыми, колючими глазками.
— Ты что, сукин сын, не научился все еще, как надо отвечать, а? Я тебя сейчас выучу!
— Здеся! — громко выкрикнул Феклушин и бросился вперед.
Голос взводного снова стал мягким, и голова опять ушла в плечи.
— Синюков!
— Здесь.
— Жмуркин!
— Здесь, — выдохнул я и проскочил мимо взводного.
— Шагом марш, — прошипел еле слышно взводный.
Я только в конце окопа вспомнил, что я не простился с Евстигнеем, с Соломоном, и, вспомнив это, почувствовал, как от моего сердца что-то оторвалось и с тупой болью упало.
— Это хорошо, что мы будем в секрете! — вздохнул Синюков.
— Тише!
Мы благополучно вышли из окопа, прошли ползком мимо разрушенной стены, в которую неустанно немцы долбили «чемоданами», потом в сад какого-то очень большого и роскошного имения, подбежали к барскому дому, спрятались в него и стали бродить по комнатам. В доме ничего, кроме стекла от выбитых окон да еще осколков от большого трюмо, не было. Все это стекло валялось по паркетному полу, звенело и неприятно хрустело под ногами. Мы прошли в заднюю комнату, что выходила в парк и к большому, с открытой сценой театру. В этой комнате тоже, кроме шкафов, битого стекла и раскиданных по полу книг, ничего не было. Книги валялись по всему полу в ужасном беспорядке, словно их кто-то пропустил в какой-то особенный самотряс, специально приготовленный для книг. Синюков, Феклушин и Тяпкин стали отыскивать мягкую и удобную для цигарок бумагу, но книг с мягкой бумагой не оказалось, все они были из довольно толстой бумаги, а то и просто попадались одни переплеты, из которых бумага была вырвана такими же искателями, как и мы. Синюков нашел роскошный том «Войны и мира» Толстого, стал его перелистывать и, рассматривая картины, восхищенно выкрикнул:
— Братцы, нашел, вот так бумага! — и приступил к работе.
К этому времени, когда мы рылись в книгах, пришел офицер, крикнул добродушно на нас и приказал следовать за ним. Мы осторожно вышли в густой парк, потом свернули в сторону и, пробираясь сквозь чащу деревьев и мелкие заросли, скатились под довольно крутую гору, к большому озеру, густо обсаженному высокими деревьями, а местами — густым кустарником. На берегу самого озера стоял небольшой, окрашенный в темно-красный цвет двухэтажный дом. Нам приказали войти в этот дом, а когда мы вошли, за нами вошел офицер и сделал распоряжения старшему.
— Слушаю, ваш-бродь, — сказал шепотом взводный и глубже вдавил шарообразную голову в плечи. После этого офицер повернулся к нам спиной, вышел из дома в сопровождении солдат, которых мы только что сменили.
— Прощевайте, — сказали они и бесшумно скрылись с офицером в чаще леса.
Взводный объяснил нам, что надо смотреть в сторону озера, чтобы немцы не переправились на лодках и не ударили бы в тыл. Потом строго-настрого приказал:
— В окна не показываться, также и не курить, и главное, боже вас упаси, — тут он загнул довольно основательно крепкое слово и показал нашим физиономиям загорелый кулак, — дрыхнуть.
— Слушаемся, — протяжно вздохнув, ответили мы и заняли указанные места.
Взводный быстро вышел и так же бесшумно, как и офицер, скрылся в чаще леса. Мы остались одни. Я и Синюков стояли на втором этаже и из-за простенков смотрели в окна на раскинувшееся стальное озеро, которое жалобно плескалось волнами в берега и что-то печальное рассказывало о себе: впрочем, это только мне так казалось, — возможно, оно ничего не рассказывало, а просто плескалось, играло с берегами и с густой осокой и с деревьями, которые черной каймой отражались в нем. Остальные товарищи находились внизу, и нам их было хорошо видно, так как крутая лестница выходила из кухни в комнату второго этажа, где находился я и Синюков. Мы, стоя у простенков, тихо перекидывались через эту лестницу с товарищами, что сидели на первых ступеньках.
— Вот если накроют «чемоданом», — вздохнул Синюков, — и ничего не останется!
— Не накроют, — ответил авторитетно снизу Тяпкин, — а ежели накроют, то можно уцелеть!
— Нет, это уж, брат, дудки, — ответил Синюков. — Попади он, «чемодан»-то, только сюда — будет только одно мокрое место и больше ничего.
— На все, брат, счастье, — вздохнул Тяпкин. — Ты вот спроси у Феклушина, как он попал под бомбу, и он тебе расскажет, а то ты говоришь, счастья не бывает, нет, брат, что ни говори, а счастье — великое дело, и оно человеку сопутствует. — И Тяпкин обратился к Феклушину: — Расскажи, как было дело?
Феклушин поднял голову, посмотрел на Синюкова, на меня и ничего не сказал, а только махнул рукой и показал на окна.
— Не хочет, — улыбнулся Тяпкин, — так я вам расскажу.
Стоял наш поезд на одной станции, верстах в двадцати от фронта. Стояли мы на этой станции около двух суток. Так мы простояли и прождали до третьего утра. Это утро было солнечное, и мы бродили около своего поезда: в это время в одном вагоне, в котором ехал Феклушин, — я ехал в соседнем вагоне, — было полно солдат, и такое было в нем веселье, что, как говорится, дым валил коромыслом, так что вагон трещал от звуков балалайки, венской, от топота пляшущих. Я только что было подошел к двери и хотел ввалиться в вагон, посмотреть, как ребята откалывают плясовую, а возможно и сам бы тряхнул стариной — я ведь в молодости здорово плясал, — и я только что поднял ногу на висячую доску, уцепился за дверь, вскинул голову и вскрикнул: «Батюшки, аэроплан!» — и тут же отошел от двери, а вокруг меня, слышу, тоже кричат: «Немецкий!», «Бомбы бросает!» И верно: только что я успел отскочить в сторону, как он бросил бомбу в вагон, в котором откалывали плясовую; в котором сидел Феклушин, мой земляк, — мы с ним из одной деревни. Я видел, как вся верхушка вагона со всем содержимым взлетела вверх и оттуда посылалась кусками обгорелого мяса, горящими тряпками шинелей, котелками. Я видел, как на меня летела рука и револьвер вместе с кобурой. Я бросился в сторону, сильно ударился головой о какой-то предмет и упал между рельсов, а недалеко от меня упала рука и кобура с револьвером. Я поднялся и подошел к вагону: вместо вагона стояла платформа и на ней груда тлеющего мяса и вершков на восемь крови. Кровь густо сочилась через края… Это месиво местами дымилось, обдавало нас запахом гари; через несколько минут оно погасло и стало как студень. Я с ужасом бросился от этой платформы, но не успел я сделать и трех шагов, как вонзился в мои уши пронзительный крик, заставил меня остановиться и приковал к одному месту. «Уби-ли! Уби-ли!» Крик был с платформы, из кровавого месива. Я широко открыл рот, глаза, впился в ужасный студень. Остальные тоже окружили платформу, так же безумно смотрели на ее ужасную поверхность. «Уби-или! Уби-или!» — «Да тут кто-то живой! — крикнули из толпы солдат. — Ишь как орет, словно он не на войне, а в лесу и на него разбойники напали». — «Черти! И верно, родимые! — пронзительно, как-то по-женски, крикнул сутулый солдат. — Шевелится!» — и бросился бежать от платформы. А это он был, — Тяпкин показал на Феклушина. — Живой и невредимый.
— Ладно уж тебе, — проворчал Феклушин.
Я посмотрел на Феклушина: он все так же спокойно сидел на ступеньке лестницы, с необыкновенным спокойствием смотрел вперед, как будто старался пронизать из открытой двери густую лесную чащу.
Ночь медленно, но тяжело опускалась на землю.
Феклушин сменил Синюкова. Он остановился около окна и стал упорно смотреть на озеро, на начало окопов, которые отделяла от нас бешено ревущая полоса огня и железа. Временами эта полоса обрывалась и, яростно крутя вершины деревьев, падала в озеро, поднимала огромные фонтаны воды, выворачивала землю, выкидывала вместе с водой далеко на берег. От таких взрывов колебалась почва, а темно-красный дом дрожал, как пух одуванчика, каждую минуту готов был подняться и улететь в безвоздушное пространство. Густая свинцовая мгла ночи то и дело разрывалась на части, шарахалась в разные стороны; двухэтажный дом, в котором мы сидели, освещался розово-красным заревом. Воздух ревел, вертелся огромными воронками, обрушивался шквалами огня, железа на окопы, делал свое жестокое дело, вырывал из земли многосаженные гнезда спрятавшихся людей, разрывал и сплющивал в сплошное месиво землю, деревья, железо и бросал на вздрагивающую землю — и так без конца. Слушая эту дьявольскую музыку, у меня не было силы подчинять себя собственной воле: меня всего трясло, нижняя челюсть отстала и стучала о верхние зубы. Мне все время хотелось сказать какое-нибудь слово, поговорить с Феклушиным, но язык не слушался и настолько был тяжел, что я не был в состоянии пошевельнуть им. Я только широко открытыми глазами смотрел на Феклушина, жадно искал его глаза, старался уловить выражение его лица, но и это мне не удавалось до тех пор, пока он не заговорил со мною.
— Ты что, земляк, — спросил он, — в первый раз в секрете? — и посмотрел на меня кроткими, как будто ничего не говорящими светло-голубыми глазами.
— Да, — ответил я и пододвинулся ближе к окну.
— В секрете гораздо лучше, — не слушая меня, ответил Феклушин и переступил с ноги на ногу. — Теперь там ужасное творится. Наши скоро будут наступать.
— Наступать?
Феклушин помолчал. Потом, отступив от стены, отошел от окна, посмотрел на меня, улыбнулся.
— Надо бы покурить.
— Что ж, покури, а я посмотрю, — ответил я и ближе подошел к окну, но не успел я отвести глаз от Феклушина, взглянуть в окно, как наш дом дернулся, припал к земле, потом закачался из стороны в сторону.
— Ложись! — крикнул Феклушин и быстро повалился на пол.
Я последовал его примеру, но было поздно: снаряд тяжело прогромыхал над крышей, грузно вонзился позади дома в гору и, вырывая с корнями деревья, ошеломляюще лопнул и вместе с глыбами земли поднялся вверх и градом земли и щепок осыпал дом, отчего дом прогремел, как бубен. Мы неподвижно лежим на полу, освещаемые ежеминутно вспышками, Феклушин заговорил первым:
— Живы? — это он бросил по лестнице вниз.
— А вы? — поднимаясь по лестнице, опросив Синюков и, как черепаха, вытянул голову.
— Живы, — ответил Феклушин и прислушался. — Сейчас пришлют еще…
— Тогда нам нужно отсюда утекать, — прошептал я.
— Этого мы не можем сделать, — сказал Феклушин и приглушенно засмеялся.
— Ложь! — выкрикнул я и сам испугался своего голоса.
Феклушин приподнял от пола голову, выпустил из рук винтовку и, упираясь руками в пол, приподнял туловище, долго лежал так и смотрел на меня. В этот момент он был похож на большую, только что потревоженную жабу, которая нацеливалась броситься в пропасть, чтобы спастись от врага.
— Ты что? — Он быстро прыгнул ко мне. Я испуганно подался от него в сторону. — Ложь? — выдохнул Феклушин и замер.
— Ложь, — ответил я и тоже облокотился на руки и приподнял туловище.
В это время, когда я поднимался, Феклушин что-то хотел мне сказать, но ничего не сказал, так как ночь, налитая огнем и металлом, вздрогнула и зеленой бабочкой затрепетала за окнами. Мы, ослепленные трепетом ее огромных крыльев и неожиданно наступившей тишиной, припали плотнее к полу, вытаращенными орбитами глаз кричали друг другу в упор:
— Ложь!
— Ложь!
Сколько мы так пролежали, я хорошо не помню, только помню одно: Феклушин поднялся первым, смахнул с шинели приставшую солому и не торопясь подошел к простенку окна, привалился плечом к стене и, склонив голову, облокотился на ружье.
— Пошли.
За Феклушиным подошел к окну Синюков, остановился за его спиной.
— Пошли, — вздохнул вторично всем своим чревом Феклушин.
— В штыки? — не поднимаясь с пола, спросил я у Феклушина. Он не ответил.
Я подошел к окну, остановился позади Феклушина и Синюкова и стал смотреть на зеленое море ночи.
— Ты видишь, как немцы тревожно освещают поле боя?
— Сейчас заработают пулеметы.
Огненный шквал был позади немецких окопов. Такая же завеса огня была и позади наших окопов. Огонь красно-желтой цепью протянулся по высокому холму и, подпрыгивая кверху, танцевал какой-то необыкновенно причудливый танец, — это был наш заградительный огонь, чтоб немцы не могли бросить подкреплений, а также удрать из окопов. В этом танце огня что-то было ужасное: он прыгал, подскакивал; от его топота дрожала земля, глухо бушевало озеро, кружились вершинами деревья.
— Пулеметы, пулеметы, — вздохнул Синюков, — это наши.
— Немецкие: разве ты не слышишь, как они тявкают? — И Феклушин, несмотря на то, что мы великолепно разбирались в звуках оружия и орудий, подробно объяснил нам.
— Да и нашим стрелять нельзя, когда наши наступают, — сказал я.
Мне не ответили: Феклушин и Синюков плотно припали к окну, прислушались. Пулеметная и ружейная стрельба застряла в каком-то узком проходе, издавала еле уловимый всхлипывающий свист. Но это было только неверное восприятие слуха: били тысячи пулеметов, тысячи орудий. А ружейные выстрелы трещали, как грецкие орехи, — это наши: немецкие хлюпали, как крупные дождевые капли в жирную землю. Потом вдруг, как-то внезапно, все стихло. Зеленая бабочка дернулась и, помахав прозрачными гигантскими крыльями, грузно провалилась в какую-то бездну, и мы погрузились в зловещую темноту. Но вот ошеломляюще спокойно вспыхнула ракета, плавно скользнула по небу, осветила на одно мгновение нас и снова погасла перед нашими окнами, и мы опять погрузились в рокочущую тьму. Мы все трое стояли не шевелясь, и время, что бежало мимо нас, мимо нашего дома, казалось нам вечностью. Слушая тишину, нам хотелось спать, спать, спать. А из этой глухой и знойной тишины до нашего слуха отчетливо, как всплеск далекого океана, доносился потрясающий человеческий крик и смертно-животное кряканье:
— Уууурррааа!
А нас неудержимо тянуло: спать, спать, спать.
Мы, когда в нашу комнату в сопровождении двух солдат вошел офицер, прислонившись к стене и облокотившись на винтовки, крепко спали; мы только тогда, как он сказал: «Дрыхнете?», очнулись от сна, но никак не могли открыть тяжелых век, а когда открыли, нас охватила зевота, и, как назло, принялась мучительно корежить, да так, что скрипели челюсти и мы не имели возможности повернуться к офицеру и ответить… «Дрыхнете, черти?!» — повторил он придушенным голосом и более грозно, чем в первый раз. Я открыл глава и повернул голову.
— Никак нет, ваш-бродь.
— Ты еще врать!.. Как фамилия? — наседая на меня, кричал шепотом офицер. — Как фамилия? Я тебе покажу, как в карауле спать! — Офицерский крик пробудил и Феклушина. Он спокойно выпрямился около простенка и стал смотреть в окно. Потом, через какую-нибудь минуту, пока меня распекал офицер, он сумел сообразить, как нужно отвести угрозу офицера, которая не выросла бы в полсотню розог, стукнул прикладом и тихо кашлянул.
— Я тебе, мерзавец, покажу… Я тебе покажу, как надо в карауле стоять. Я тебе…
Феклушин громче кашлянул.
— Это еще кто? — крикнул офицер. — А-а?
— Я, ваш-родь, — отчеканил Феклушин и повернулся к офицеру, — стою в карауле и…
— Тоже дрыхнешь, мерзавец! Только что сейчас проснулся?
— Никак нет, ваш-родие, смотрю в сторону врага.
— Смотрите, — бросил офицер и погрозил пальцем Феклушину.
— Слушаю, — отчеканил Феклушин и впился в окно.
— А тебя я сейчас возьму с собой, — обратился он равнодушно ко мне, — я тебе покажу, как надо стоять в карауле! Как твоя фамилия?
— Жмуркин, ваш-бродь!
— Выходи, мерзавец, сюда!
В комнате стояла густая и мягкая, как черный бархат, ночная мгла. Я осторожно отделился от стены, так же осторожно двинулся на голос ротного, а когда подошел, он крепко схватил меня за левое плечо и шепотом закричал:
— Это что такое, а?
— Воин, ваш-родие, — ответил огромного роста солдат, пришедший вместе с офицером.
— Откуда такого взяли?
Я стоял между офицером и огромным солдатом, удивленно, но спокойно смотрел то на того, то на другого и ждал дальнейшего распоряжения. Я смутно видел в темноте, как на лице офицера играла улыбка и боролась с суровостью.
— Жмуркин, — глядя на меня и измеряя меня всего, чтоб не расхохотаться, бросил он. — Жмуркин! Вот так Жмуркин! Откуда тебя, такого, взяли, а?
— Я…
— Как стоишь, мерзавец?! Как стоишь?! Я вытянулся.
— Какой роты?
Офицер раздражался и стал входить в азарт: я видел, как быстро менялось его лицо и принимало зловещий вид, который ничего хорошего мне не предвещал; я при виде такого лица начинал терять спокойствие и нервно подергиваться всем телом; глядя на офицера, я чувствовал, сознавал, что он сейчас меня ударит, потом пойдет беспощадно бить, как это часто бывает на фронте; после избиения доложит начальству, которое это дело обсудит и спокойно вынесет авансом пятьдесят розог.
— Я…
— Откуда тебя, такого, взяли? Неужели дошли до того, что стали брать…
— Я…
— Ваше благородие, — перебивая меня, вмешался огромный вояка, — это ничего, что он мал ростом.
— Что-о?! — дернулся офицер в его сторону. — Что-о?!
Вояка растерялся, вытянулся, зашевелил огромными усами, потом серьезно доложил:
— Бывают.
— Что бывают?
— Такие люди, которые не растут кверху, а тянутся, ваш-родие, в сук.
— Что-о?! В сук? Это в какой сук? — вглядываясь в вояку, сурово проговорил офицер. — В какой? — И, не дожидаясь ответа, посмотрел на меня: — Это верно, Жмуркин?
Я густо покраснел:
— Так точно, ваш-бродь.
Офицер громко рассмеялся и повернулся ко мне спиной.
— Ты думаешь, — обратился он к своему солдату, — земля примет и великана и карлика с одной почестью?
— Так точно! Для земли безразлично, — ответил вояка и широко осветил улыбкой свое лицо. — Она всех и всё принимает в свои недра и каждой весной все лучше наряжает себя.
— Ишь ты какой философ, — улыбнулся офицер и повернулся ко мне, но ничего не сказал мне, так как черная тишина вздрогнула от какого-то жуткого крика.
Мы застыли, впились слухом в тишину. Крик протяжно резал:
— Ооо! Омооггиитееэ!
— Сова? — бросил офицер и втянул голову в плечи. — Я ужасно не люблю этих птиц. Их так много в разрушенном имении.
— Это человек, — вздохнул Феклушин, — кажется, русский.
— Какой человек? — дернулся офицер. — Какой человек?! Здесь, на войне, нет человека! Нет!
— Так точно, ваш-бродь! — подтвердил вояка и напомнил офицеру, что пришло время уходить.
— Ооммоогитееэ!
Офицер и солдат спустились по лестнице. Феклушин повернулся ко мне, улыбнулся.
— Тут человека нет.
— Нет, — ответил я и подошел к окну и вспомнил Евстигнея.
От крика вздрагивала ночь, изредка трещала ружьями.
— Скоро будет свет, — вздохнул Феклушин. — А все-таки, Жмуркин, и тут есть человек.
Я молчал; я смотрел на озеро: я видел, как густая мгла поднималась от воды и удалялась, а вместо мутно-беглой мглы по гладкому зеркалу озера ползали небольшие прозрачные, похожие на руно косички беловатого тумана; мне казалось, что озеро проснулось и задышало всей грудью.
— Есть и тут человек, — повторил упрямо Феклушин, — я знаю, что он скоро вырвется и я его скоро увижу.
А рассвет кричал, и его крик был похож на крик только что показавшегося из чрева матери ребенка.
Ничто так не сближает, как минуты опасности, проведенные вместе, бок о бок. После этого я почувствовал, что друзей у меня стало больше.
— Ооомогтииттеэ!
На крик, вылезая из грязно-бурого горизонта, поднималось солнце и как бы красно-желтой кровью плеснуло в комнату.
Мы оба — я и Феклушин — вздрогнули и отступили назад.
В обед нас сменили. Мы прошли в окоп все тем же путем, которым проходили в караул вчера вечером, и разошлись по своим блиндажам. На душе у меня было тяжело, мрачно; мне совершенно не хотелось думать ни о настоящем, ни о будущем, так как у меня ничего этого не было, а было только одно: окопы, жуткое время, оторванное от всего мира, свободно разгуливающая смерть, которая бегает, вертится вокруг и издевается надо мной: «Не торопись, не торопись! Еще, голубок, не пришло твое время проститься с этой жизнью. Не пришло. Я сама знаю, когда нужно тебя подкосить, прахом твоим напитать червей, прахом твоим унавозить землю. Не торопись, голубь мой, не торопись. Наберись терпения и жди. Я тебя не забыла». Так нашептывала смерть из времени, оторванного от всего мира, бегала, как безумная, по обожженному и по глубоко взрытому снарядами полю, косила, жалила беспощадно моих товарищей, с которыми я приехал сюда из далекой и пышно цветущей России. Такое было у меня настроение, когда я вошел в блиндаж, но, когда я осмотрелся и в блиндаже не нашел Евстигнея, меня охватил чудовищный испуг, стиснул огромными тисками, так что я оцепенел на несколько минут, остался стоять на одном месте и тупо стал смотреть на Соломона, что сидел в углу блиндажа и дремал. Я видел, как густые, женские ресницы неподвижно лежали в орбитах, от орбит и ресниц падала темно-серая тень на желто-землистое лицо Соломона, я подошел к нему и толкнул его:
— Соломон, Соломон!
Соломон взмахнул ресницами, и я видел, как с его лица сбежала тень, из орбит взглянули кроткие глаза, осыпали темной пылью.
— Что?
Потом он быстро вскочил на ноги, побежал к бойнице и принялся стрелять. Я подошел к Соломону и взял его за плечо.
— Соломон, Соломон!
Он повернулся ко мне: на его лице возбужденно играл жидкий румянец и дрожала заячья губа; мне показалось, что его губа снова дразнилась, подсмеивалась надо мной и как будто выговаривала: «Жмуркин, я, брат, того, великолепно сдремнул, а ты, Жмуркин, проворонил… Да-да, ты, брат, проворонил». Соломон ничего не говорил: только стоял передо мной, шевелил заячьей губой.
— Где Евстигней? — спросил я и пристально посмотрел на Соломона.
Он улыбнулся, оттопырил губу, но ничего не сказал.
— Где Евстигней? — повторил я и коснулся Соломона. — Евстигней?
Соломон расплылся в улыбку, замахал рукой.
— Евстигней?.. Он остался там… А я убежал сюда нынче ночью. Немцы нас не допустили до себя… Евстигней остался там!
— Убит?
— Убит? — не понимая меня, дернулся Соломон и закружился по блиндажу и весело замурлыкал какую-то песенку на своем жужжащем языке.
— Да ты с ума сошел, что ли, а? — заскрипел я и схватил Соломона за грудь гимнастерки. — Ты что обалдел, а?
От такой неожиданности Соломон остановился, испуганно вытаращил на меня глаза, зашевелил губами:
— А-а-а… Ананий! Андреевич?
— А ты думал, это кто?
— Так это ты?
— Я.
— А я думал, тебя убили.
— Пока еще не убили, а гуляю, — улыбнулся я и крепко обнял Соломона. — Рассказывай, как потерял Евстигнея?
Соломон, волнуясь и целуя меня в щеку, привалился к стене, а когда мы кончили лобызаться, я сел на выступ и приготовился слушать. В соседнем блиндаже кричал взводный, приказывал становиться к бойницам и стрелять. Потом взводный пришел к нам, строго-настрого приказал не отходить от бойниц и все время стрелять. Он грозно сказал:
— Вы должны выбить врага.
— Как его достать? — огрызнулся Соломон и посмотрел на взводного. — Он, как крот, сидит в земле, а вы — достать…
— А ты еще поговори у меня!
Соломон замолчал, пошел к бойнице. Я пошел тоже к бойнице, и мы принялись стрелять. Взводный, проверяя нашу стрельбу, сказал:
— Нынче в ночь пойдем в атаку.
— Слушаю, — ответил Соломон и старательно принялся выпускать обоймы.
Немцы отвечали так же горячо и добросовестно. Ружья, пулеметы хлестали ливнем свинца в насыпь нашего блиндажа: некоторые пули, не долетая, ударялись около насыпи, поднимали небольшие струйки пыли. Создавалось такое впечатление, что будто бы шел крупный ливень дождя, капли которого падали на землю, на сплошные лужи воды, дымились легким дымком. Стреляли мы долго, сильно, так что затворы винтовок и патронные коробки невыносимо стали горячими. Первым заговорил Соломон:
— Евстигней остался там, и я думаю, что он не ранен.
— Как это — там и не ранен? Я не понимаю!
Соломон дернулся и застыл.
— Это ты, Ананий Андреевич? — и пощупал меня рукой.
— Я.
Соломон, захлебываясь словами и дергая то и дело заячьей губой, стал рассказывать:
— Да, это ты, Ананий Андреевич. Сколько мне пришлось пережить. Боже мой, сколько мне пришлось пережить! О, если бы ты знал, сколько пришлось пережить в эту ночь! Ты поверь, Ананий Андреевич, немцы долбили по нашим окопам «чемоданами» так, что было никак невозможно не только показаться из блиндажа, а и мизинца высунуть. Как они долбили… О-о, ужас! А пулеметы как из пожарных кишок поливали… Боже мой! — Соломон повернул лицо ко мне и захлебнулся словами. — О, как они, Ананий Андреевич, поливали… — и замолчал.
Я смотрел на него. У Соломона тряслась губа и все шире открывались каштановые глаза. Я чувствовал, что Соломону было тяжело и трудно говорить: слова, пухлые от ужаса, застревали в его горле, душили его. Он говорил:
— Боже мой, как немцы поливали! Мы все, я и Евстигней, припали к земле и не дыша лежали. Поверь, Ананий Андреевич, нас не было, не существовало… Боже мой, нас совершенно не существовало! Я тебе прямо скажу: был Соломон — и не было Соломона! Боже мой, что только делалось над нашими головами… О!
«Вылазь!» — зашипел взводный над нами и забегал по окопу. «Вылазь!» — зашипели за взводным отделенные командиры и тоже забегали по окопам. А мы, как будто не слыша, лежали и не шевелились. «Вылазь!» — прохрипел надо мной взводный и двинул меня носком сапога по заду.
«О! — вскрикнул я. — Зачем же так драться, можно и толком сказать…» Боже мой, что тут только было!
Тут Соломон широко открыл рот и замер и так стоял несколько минут.
— Ну? — выкрикнул за мной Соломон и заиграл заячьей губой. — «Вылазь!» — грозя кулаком, приказал взводный и пошел в соседний блиндаж. «Ну, — поднимаясь с земли, сказал мне Евстигней, — придется вылезать». — «Да, придется, Евстигней», — ответил я и хотел было снова повалиться на землю. «Ты, — говорит Евстигней, — держись около меня. Я, — говорит он, — имею огромную силу и в штыковом бою защищу тебя, — и стал вылезать из окопа, а когда вылез, бросил мне: — Лезь, да скорее». О боже мой, что тут и было! Я хочу кверху, а меня тянет книзу. А пулеметы так и режут, так и режут козырек засыпи!..
Соломон замолчал, ближе прижался к бойнице, с азартом выпустил несколько обойм.
— Ночь была светлее дня. Все дрожало, лопалось, как яичная скорлупа, свистело: под ногами гудела земля и, как гигантская палуба корабля, качалась из стороны в сторону. А мы припали к ней и крепко держались за нее. «Вперед! Вперед!» — раздавался голос взводного. Мы оторвались от земли, рванулись вперед, побежали. Ярко-зеленая завеса огня, земли и металла преградила нам путь и все заградила собой.
Огонь походил на цепь, на неумолкаемо бьющие фонтаны ярко-зеленой воды. Мы остановились, упали на качающуюся землю, прижались к ней… О боже мой! Мы лежали около цепи фонтанов, и брызги земли, огня и металла летели на нас… «Вперед! Вперед!» — кричал взводный. Мы не могли оторваться от земли. Боже мой, что была за ночь! Первым поднялся Игнат, бросился в зеленое пламя фонтанов, и пламя охватило его и скрыло за собой. За ним побежал Яков Жмытик. Но он не добежал до огня: он, вскидывая кверху руками и откидывая без головы туловище, застыл на раскорячившихся ногах. О, — вздохнул Соломон, — и был Яков Жмытик на зеленом фоне огня как черное пугало на гороховом поле… «Вперед! Вперед!» — раздался за нами голос взводного. Я бросился за Евстигнеем, нырнул за ним в зеленое пламя огня. «Соломон! Соломон!» — кричал Евстигней и бежал вперед. Я бежал с ним рядом. «Вперед! Вперед!» — гремела команда. Впереди было тихо и светло, как днем; позади бесновались фонтаны заградительного огня. Перед нами чернели немецкие окопы, а над ними моталась половинка луны, бодалась рогами. Вдруг немецкие окопы зашевелились, поползли к нам навстречу. Мы сгрудились в кучу, рванулись: «Уурраа!»
— О, боже мой, — вздохнул Соломон и замахал руками.
Я видел, как у Соломона покраснело лицо и еще больше оттопырилась заячья губа, а глаза, окаймленные женскими ресницами, застыли и смотрели холодно и сухо мимо меня.
— Боже мой! Гляжу, прет на меня здоровенный немец и ревет… «О! — думаю я. — Сарра, помяни непослушного своего Соломона!» А немец все ближе, ближе, и похож он на пузатого Игната… Я почувствовал, как заныли мои колени, а по шине побежали мурашки… «О боже мой!» — закрыв глаза, вскрикнул я и бросился вперед. О! — Соломон снова споткнулся, замер на минуту, дернулся. — Штык, хрипло распарывая, вошел в мягкое, и пронзительный крик немца оглушил меня. Я приоткрыл один глаз, присел на ноги и взглянул: немец, как гора, сидел на штыке, крепко держался за ствол моего ружья и, вырывая его, жутко визжал… О, боже мой! У меня не было сил удержать ружье, у меня кружилась голова. Крик немца и его зверское, искаженное ужасом лицо давило меня к земле, тащило к себе. Я видел, как дуло уходило все больше в его тело… «О!» — вскрикнул я. — Тут Соломон закрыл глаза, улыбнулся. — Я больше ничего не помню… Я долго вытирал мозги с моего лица и шинели, а когда вытер лицо, Евстигней мне крикнул: «Назад!.. А где твоя винтовка?..» Моя винтовка! О, где моя винтовка? Я схватил винтовку убитого немца, побежал за Евстигнеем. О! — Соломон снова дико улыбнулся и закружился по блиндажу. — Как будет рада моя мать Сарра!
— Это черт знает что такое! — крикнул взводный и вплотную подошел к Соломону, толкнул его к бойнице и, втягивая шарообразную голову в плечи и опуская застенчиво мышиные глазки, снисходительно заговорил: — Ну как с вами, ребята, не ругаться? И ты, Соловейчик, браток, не сердись на меня… Да, да… Вы и святого Николая выведете из терпения! Вам говорят — стрелять, а вы о Саррах и Марьях думаете. Я тоже был бы не прочь подумать о своей Оксане, да…
— И, наверное, думаешь, — сказал обиженно Соломон.
— Да некогда, браток. Я бегаю как угорелый, а из чего, и сам не знаю! — И взводный махнул рукой и вышел.
— Все время ругается, черт, — бросил Соломон и повернул ко мне лицо.
В блиндаж вошел Игнат и, ставя к стене винтовку, улыбнулся.
— Не ждали?
Соломон спросил:
— Боже мой! Откуда? Я думал, что тебя вывели в расход.
— Пока еще нет, — держа на лице улыбку, отвечал тихим голосом Игнат. Он очень был похож на суслика и так был смешон, что просто, глядя на него, хотелось пошутить, посмеяться над ним.
— Кто это тебя так вылизал? — спросил я и отошел от бойницы и показал на его гимнастерку.
Игнат икнул и, приваливаясь к стене, присел на корточки. На его лице все так же играла улыбка, так что ее никакие силы не могли спугнуть, согнать с его лица. Он был взаправду смешон. Гимнастерка была мокрой, в особенности на круглом животе, она блестела и, как зеркало, отражала бледно-серый цвет послеобеденного дня.
— Ты что, плавал?
Игнат не ответил. Он смотрел мимо меня, в протнвополож-ную стену, и все так же невинно улыбался.
— Ты что же молчишь?
— Да, плавал, — ответил он после некоторого молчания. — Я все утро плыл животом по траве. А сейчас написал стихотворение, хотите — прочту.
— Ты пишешь стихи? — дернулся Соломон и заиграл женскими ресницами. — Как я, Игнат, люблю стихи! Я очень люблю Бялика. Ты знаешь Бялика?
— Нет, — ответил Игнат, — не слыхал такового.
— Это мировой поэт; он пишет на древнееврейском языке, и ты не знаешь!.. Ты обязательно прочти Бялика, — настаивал Соломон, — он тоже из Одессы, и мы с ним земляки. — И, обращаясь ко мне: — А ты, Ананий Андреевич, читал?
— Я?
— Да.
— Я читал много стихов, но Бялика не читал.
Игнат повернул голову, подозрительно поглядел мне в глаза и, осмотрев меня с ног до головы, спросил:
— Ты много читал? Кого?
— Много, но только имен не помню, — уклончиво ответил я.
Глаза Игната вспыхнули, стали необыкновенно глубокими, а на лице хрупкой зябью солнечных веток заиграла, забегала ярче улыбка.
— Хорошо, — протянул он и стал читать:
— Всё?
— Всё, — ответил Игнат. — А вот начало другого:
— Какие же это стихи, — сказал Соломон, — от таких стихов лопнут ушные перепонки. Это какой-то бред!
Игнат ничего не ответил, он только мрачно посмотрел на Соломона и развалился на соломе.
— Евстигней лежит еще там…
— Там? Убили? Ранен?
— Нет. Там еще много из нашей роты. Они окопались.
— Стихи у тебя плохие, — перебивая его, бросил Соломон. — У тебя совершенно нет тем для стихов.
Снаряды били по брустверам и по насыпи. Со свистом впивались пули в окопный козырек. От пуль тонкими струйками поднималась пыль, от снарядов — большими цветущими кустами сирени.
Я повернул голову в сторону Соломона и встретился с его каштановыми глазами.
— Соломон! Соломон!
Он ничего не ответил. Он смотрел на меня и улыбался. Я стал всматриваться в его лицо: нижняя, заячья губа, обнажив серебро мелких зубов, далеко отвисла от верхней и была бледно-синего цвета; на его голове вместо темно-русых волос оказалась тарелка с манной кашей, через края которой сочилось красное и тонкими струйками медленно стекало к переносице, к вискам, от висков по щекам и к подбородку.
— Соломон! Соломон!
Соломон не шевелился. Ужас приковал меня, к бойнице, так что я не мог пошевельнуться ни одним мускулом. Игнат, не поднимая головы и не открывая глаз, бросил:
— Череп своротило… разрывной!
Потом посмотрели мы друг другу в глаза, вздохнули. Потом, потрясенные, долго молчали. Первым сказал Игнат:
— Надо написать на его родину, у него, наверно, есть мать.
Гремели орудия всех калибров. Под лавами огня и железа резко раздавались дикие, короткие вскрики. От рева, металлического треска сжималось тело, гудело, трещало, словно в нем бабы мяли на мялках коноплю; сжимались виски, так что кости трещали, отчего во всей голове была невыносимая, мучительная боль, как будто под черепной коробкой находился небольшой зверек грызун и маленькими острыми зубами медленно пожирал кашицу мозга. От такого ощущения я не мог сосредоточиться и написать письмо. Я напрягал все свои силы, весь свой ум, чтобы вылить на небольшой лоскуток бумаги несколько нежных, утешительных слов… Я писал:
«Многоуважаемая мадам Сарра Абрамовна, сообщаю вам, что вашего сына Соломона ранили и мы схоронили его в большую могилу, засыпали мягкой землей; на могилу поставили большой кленовый крест, насыпали полевых цветов и еловых веток…»
Тут я поднял голову, взглянул на Игната — он лежал кверху животом и, глядя в бруствер потолка, напевал себе под нос:
— Игнат! — крикнул я. — Я написал письмо Сарре Абрамовне Соловейчик.
Игнат, не поворачивая тела, повернул в мою сторону голову, спросил:
— Написал? А ну, читай.
Я прочел.
— Как же это так, — протянул он и улыбнулся, — ранили и схоронили в большую могилу? Ты что-то написал неладно. По-моему, его убили.
Игнат был прав.
— Да, это верно, — ответил я, — но я не хотел писать в первых же строках письма «убили», так как это слово слишком было бы тяжело для старческого слуха Сарры Абрамовны, и я написал «вашего сына ранили».
— Ты прав, — согласился он, — слово «убили» жестоко для слуха матери. В этом ты, Жмуркин, тысячу раз прав! — вскрикнул он и громко, как-то неестественно, засмеялся, а когда закончил смеяться, добавил: — Я только сомневаюсь относительно креста…
— Креста?
— Да, — ответил он и пустился было философствовать: — Правда, тут, в земле, все боги и религии смешались, перемешались, а о нашем брате и говорить не приходится… — и он глубоко вздохнул. — Из нашего брата получается месиво, так что не поймешь, какие куски мяса принадлежат русскому, какие татарину, какие еврею… Ничего, Жмуркин, не поймешь! Ничего, все они одного цвета, да и бог не позаботился сделать различие… Да и какое ему дело до простонародия…
— Да, — согласился я и резко оборвал его: — Так ты говоришь, что я написал неудачно, плохо?
Игнат замолчал, задумался, а через пару минут сказал:
— Соломон был иудейского вероисповедания, а ты…
— Ты прав! — воскликнул я. — Я совершенно упустил из виду, что Соломон еврей, а главное — я обидел бы его мать, задев ее религиозное чувство; придется другое написать, — и я разорвал на четыре части письмо.
Игнат сидел и смотрел на свои ноги, улыбался.
— Ты что? — спросил я. — Давай вместе напишем.
— Написать? — повторил он. — По-моему, не надо. Зачем писать, что «убили вашего Соломона»? Не надо. Ничего не надо.
— Ведь он, Соломон, просил и дал мне адрес.
— Но она тебя не просила, — ответил он сердито. — Какое ты имеешь право создавать в ее жизни, перед ее глазами пустое место, а?..
— Позволь…
— Никакого «позволь»! Пусть бедная мать Соломона живет в ожидании сына, пока ее не возьмет земля… — Игнат замолчал и опять развалился спиной на землю и стал смотреть в потолок блиндажа.
Возражать Игнату я не стал: он был, пожалуй, прав. Зачем убивать старого человека жестоким письмом? Пусть она верит и надет, что ее любимый Соломон жив и скоро вернется. И я взглянул на Игната. Он лежал и тянул однообразную песенку, сложенную им:
Я отвел от него глаза, уперся в стену блиндажа. Остановился. По стене, спотыкаясь в ноздрях глинистой почвы земли и останавливаясь перед трещинами, лениво полз жирный коричневый клоп. Полз он медленно и тяжело, но его было совершенно не видно. Я стал внимательно рассматривать клопа, и чем я его больше рассматривал, он все больше вырастал, и через несколько минут он превратился в огромного кабана. Сквозь прозрачную, коричневую и блестящую, как лак, кожу я видел, как в нем пузырилась, вращалась человеческая кровь. Я стал наблюдать за кровью.
…Клоп медленно переваливался, полз…
Я в ужасе подумал: это кровь Жмытика, Евстигнея, Игната, Соломона, моя… Я взялся за винтовку, положил ее на колено и острием штыка стал ловить огромного, отливающего бронзой клопа; но клоп, вырастая в огромную гору и раздвигая стены блиндажа, спокойно переваливался, полз вперед, и я никак не мог поймать его на острие штыка, пропороть его блестящую коричневую кожу, чтоб выпустить кровь. Я чувствовал, как дрожали мои руки и блестящий штык скользил по коже клопа, а он все так же спокойно разрастался и полз, раздражая меня… Полз…
— В атаку-у! — раздался протяжный крик по узкой кишке окопа и добежал до моего уха, и, как мотылек, забился в ушную перепонку. Я вздрогнул и опустил винтовку: клоп тяжело шлепнулся на солому.
— В атаку, — сказал Игнат и быстро повернулся животом вниз и громко засмеялся.
— Да, — ответил я и тоже засмеялся. — Я видел большого клопа.
— Клопа?
— Да. И я его никак не мог поймать на штык.
И мы долго и безумно хохотали.
Прошла неделя, а может и месяц или меньше, как не вернулся из наступления Евстигней, как убили Соломона Соловейчика, а я так и не сумел побывать в Белибейском полку, познакомиться с Васильевым или с полуротным Кремневым: помешали этому знакомству беспрерывные атаки немцев, наши контратаки и дежурство в секрете, да и командиры — ротный, полуротный и взводные — почти все время находились среди нас.
Как-то утром я встал с грязно-перемятой в труху ржаной соломы, вышел в окоп, душный, пропахший потом и кровью, и зашагал медленно по нему. Шелестел шелковистый дождь; в окопе было грязно, кое-где на дне его тускло поблескивали лужи дождевой воды, обочины его почернели от дождя. То здесь, то там попискивали изжелта-серые, пепельно-ржавого цвета, крысы и, услыхав мои шаги, неохотно отбегали от меня в стороны и, прижавшись к обочинам окопа, принимали их цвет и нагло выжидали, когда я пройду мимо них.
Я поднял глаза, глянул на небо; оно сырой и тяжелой, как свинец, полосой, висело над окопами и блиндажами, и его края где-то за обочинами окопа и блиндажей, совсем близко, пропадали. Никогда я не видел такого низкого и страшного неба, как вот нынче утром, и мне, признаюсь, стало до боли страшно, захотелось завыть голосом зверя, попавшего в капкан; но я не заревел, не завыл, не завыл, разумеется, только потому, что в соседнем блиндаже, с которым я поравнялся, услыхал разговор, унесший меня сразу из окопа в город, к обычной, будничной городской жизни простых людей, добывающих себе кусок хлеба упорным трудом.
Прислушиваясь к словам, я постоял минуты три, а возможно и больше, вдумываясь в их фразы: затем, громко кашлянув, направился в блиндаж; спокойно-эпический разговор солдат, понравившийся мне, отвлек меня от фронта, потянул неудержимо к ним, в их общество, которое мне было не только близким по духу, но и глубоко родным, как по крови, так и по идеям. «В этом отделении, судя по разговору солдат, кажется, много рабочих в солдатской одежде», — подумал уверенно я, входя в мрачный, светлевший соломой блиндаж. Защитники этого каземата, как заметил я, не обратили никакого внимания на меня. Только один рассказчик скользнул внимательным, умным карим взглядом по моему лицу и фигуре и, прервав свою речь, поднялся и с какой-то милой и ловкой почтительностью, удивившей, признаюсь, чрезвычайно меня, подал мне толстое полено, заменявшее стул и столик для писания писем.
— Добро пожаловать… — приветствовал он и снова задержал взгляд на моем лице. — Я думал, что вы, Перепелкин, признаете меня, своего соседа по блиндажу, и подойдете ко мне, но вы почему-то не подходите. Возможно, не признали меня в солдатском наряде? А может, ошибаюсь я? Скажите, вы Перепелкин, Георгий Иванович?
— Нет, вы, братец, ошиблись, — вздрогнув от его вопроса и признав в нем паяльщика, работавшего на Мамонтовской фабрике красок, с резкой твердостью возразил я. — Не знаком с вами, браток!
— Удивительно, как это я обознался, — проговорил разочарованно солдат, и на его загорелом лбу собрались морщины. — И глаза и борода у вас, братец, такие же, как у Перепелкина. Надеть вот сейчас на вашу фигуру синеватый костюм, в котором был Перепелкин, так вы точно станете Перепелкиным. Ну ладно! Простите, что принял вас за него! А на этот стульчик все же сядьте, пожалуйста.
— Это, видно, братец, вы потому обознались, что я похож на Перепелкина, знакомого вам, — улыбнулся я и заглянул в глаза солдату.
Он выдержал мой взгляд, согласился:
— Видимо, выходит так. А жаль… Верно, вы не похожи: у Перепелкина борода была темнее, чем у вас.
— Моя фамилия Жмуркин, — чувствуя, что солдат немножко догадался, к чему я клоню, представился я. — Ананий Андреевич Жмуркин! — подчеркнул я.
— А я — Чесноков, Константин Алексеевич, — представился солдат; назвав себя, он шумно вздохнул, нахмурился, сел на доску, прилаженную к стене, и, отвернувшись от меня к своим слушателям, стал ровным голосом продолжать рассказ, прерванный моим приходом:
— После вооруженного восстания я был, как участник боев на Пресне, арестован и выслан в Архангельскую губернию. Словом, легко отделался, а отделался так легко, видно, только потому, что мне не было и шестнадцати лет… но меня все же арестовали и отправили в ссылку. На фабрику красок я поступил снова в 1910 году, проработал в паяльном цехе три года, затем был вынужден уволиться, выехать из Москвы в Луганск. Прибыв в этот город шахт и заводов, я стал искать для себя работу. Время, как вы знаете, было тяжелое для рабочего люда. Знакомых в Луганске у меня не было. Поселился я у дряхлой старушки. Добрая старушка для меня поставила койку на кухне, сказала: «Спи, красавчик, тут, лучшего места не ищи: в комнате мне и одной повернуться нельзя». Харчился в трактире. Я ежедневно вставал то к воротам шахт, то к заводским проходным, возле которых стояли сотни таких же, как и я, рабочих, — все они надеялись найти работу. Работы не было для молодых здоровых рук, а не только для пожилых, везде отказывали. Так прошла неделя, вторая…
— Да, годы были жестокой безработицы, — сказал сухонький, с густыми темными усами солдат. — Я крепко испытал ее: чуть не подох с голоду, хорошо, что холостым был, один рот числился за моим горбом — собственный… и его я не знал, как накормить.
— И дохли, — поддержал скуластый, с пшеничными усами, светло-голубоглазый, горбоносый солдат. — Меня у проходной фабрики в Питере подняли… и я очнулся на второй день в больнице. Хорошо, что на войну взяли, а то б сыграл в ящик или в рогожку.
— Если у ворот фабрики на умерли от голода, то и здесь, хотя и кормят нас черствым хлебом и гнилым мясом досыта, не проживете долго: или блиндажом придавит, или же осколком голову оторвет, — сказал хриплым, простуженным, злым голосом чернобровый солдат и сверкнул на меня глубоко запавшими под лоб, острыми густо-карими глазами, как бы налитыми горькой печалью.
— Ох, этот Луганск… шахты! — воскликнул неожиданно солдат, пришивавший пуговицу к шинели и все время молчавший, с бритым серо-бледноватым и курносым лицом. Чесноков оборвал рассказ, улыбнулся и глянул на солдата, пришивавшего пуговицу. — И я был… Поступил шахтером. Мне дали маленькую лампу, толкнули в люк; он со свистом спустил меня в шахту. Я чуть не задохнулся от пыли, пропитанной газом. Ну и воздух в ней! И, я вспомнив деревню, луг, поле и реку Ворона (я из-под Кирсанова), затосковал о сельском воздухе, даже о бедности… Эх, тоскуй не тоскуй о нем и о бедности, а работать надо, пыль с вонючим газом глотать надо, чтобы заработать кусок хлеба! Это так! Спал я в бараке, набитом шахтерами, старыми и, как я, молодыми. Сосед разбудил меня, сказал: «Пора в шахту». Я вскочил, с ужасом опять подумал: «Снова туда…» И стал одеваться, чтобы не отстать от рабочих. Вдруг барак зашатался от взрыва. Обезумевшие люди, схватив свои жалкие пожитки, выбежали на пыльную улицу. Вылетел и я; зарево ослепило. Кто-то, плача, сказал, что взорвался пороховой завод. Утро наполнилось плачем и громкими рыданиями женщин, детей. От взрыва погибло более четырехсот рабочих, а сколько их было ранено, изувечено — не счесть. И я заорал благим матом: «Домой! Домой!» — и в этот же день, не заглядывая в барак, убежал. Только вот теперь, как стал взрослым, попривык к шахте…
Солдат, пришивавший пуговицу, так же внезапно замолчал, как и начал.
— И вот однажды заревели гудки, густо, один за другим, как бы собираясь перекричать друг друга, — возобновил рассказ Чесноков. — Комнатушки и углы в бараке проснулись, закашляли, зафыркали, застучали, заскрипели старыми, разболтанными на петлях дверями. Дверь в кухню полуоткрылась…
Вошел полуротный, из взводных, командир. Чесноков с неудовольствием оборвал речь, так как он не сказал главного. Мы все пожалели о том, что не выслушали конца его рассказа, поглядели хмуро и недовольно на него.
— О чем вы здесь толкуете, а? И всегда-то вы, как я ни войду, все о заводской и шахтерской жизни треплетесь?
— Вы уже, господин полуротный, раньше, чем войти к нам, послушали в окопе, а потом и вошли, — оказал с приветливой наигранностью Чесноков.
— Не понимаю я вас, солдаты! — пропустив слова Чеснокова мимо своих красных ушей, продолжал он. — Уж не крамолу ли вы тут разводите, а? — и его круглое, с тупым и твердым подбородком лицо насупилось. Он малость помолчал, пристально и длинно поглядел на каждого из нас своими выпуклыми свинцовыми глазками. — Смотрите у меня! Наши батальоны позавчера ходили в наступление, а в соседнем полку, в Белибейском, два батальона отказались выступить… и нашему полку, из-за их измены, не удалось захватить немецкие позиции. В Белибейском и Кабардинском полках выловили врагов царя и отечества, предателей родины, которые подняли на неповиновение начальству солдат двух батальонов. И все это сделали какой-то солдат Васильев и прапорщик Кремнев, командир третьей роты. Прапорщик из студентов, большевик… Что глаза-то вытаращил на меня? Смирно! Встать! — рявкнул он.
Мы медленно поднялись, не веря его сообщению. Солдат с пшеничными усами больно ударился головой о накатник, втянул голову в плечи, презрительно-почтительным взглядом уставился на взводного.
— Вольно! Говорите, знаете такого солдата, которому фамилия Перепелкин? Из штаба дивизии сообщили, что он находится в нашем полку, вот и ищут его!
— Никак нет, господин взводный! Мы не знаем такого, — отчеканил громко Чесноков. — Мы о солдате с такой фамилией и слыхом не слыхали! Живых солдат на пополнение к нам в роту еще не присылали в этом месяце! Может, этот Перепелкин находится где-нибудь в пути, в какой-нибудь маршевой роте!
— Что ты порешь, балбес! Разве к нам в роту мертвые поступают?
— Виноват, господин полуротный. Оговорился. Прошу прощения, господин полуротный!
Фельдфебель снова обвел взглядом солдат взвода и, задержав взгляд на мне, наигранно прорычал:
— А ты, Жмуркин, почему не в своем блиндаже?
— Оправиться, господин полуротный, бегал, вот и на обратном пути заглянул к соседям за табачком, — проговорил я и пояснил: — Сам я, господин полуротный, не трубокур… товарищи просили.
— Ох! И почему-то ты, Жмуркин, дюже не нравишься мне? Иногда мерещится, что в тебе черт сидит! Скажи, крест носишь на груди? — спросил грубо и с напускным страхом фельдфебель и опять сверкнул на меня свинцовым взглядом.
— Господин полуротный, как это может солдат с такой чинной бородой и быть без креста на шее? Да у него крест-то этот не только на шее, а и на горбу, — возразил почтительно чернобородый.
— Молчать! Не рассуждать! — прикрикнул фельдфебель, но уже не так громко и грозно. — Так говорите, что никакого Перепелкина вы не знаете?
— Так точно, господин полуротный, — хором рванули солдаты.
— Гм. Ладно, хвалю за то, что не знаете. Так мы пойдем искать его дальше! Да, а вот эту писанину небось все читали? — и он выхватил из кармана шинели тоненькую, в восемь страничек, известную мне брошюрку и показал: — Вот эту самую, на папиросной бумаге?
— Не читали, господин полуротный. Впервые видим в ваших руках, господин полуротный, — отчеканил с удивлением в глазах Чесноков.
— И видеть не видали! — подал голос чернобородый. — А жалеем, господин фельдфебель, что не попалась она нам на цигарки!
— Молчать! Я вам покажу такие цигарки! — потрясая брошюркой над своей круглой головой, вскрикнул полуротный. — Вы знаете, кто я? Я временный помощник ротного!
— Так точно, господин фельдфебель, — выпрямляясь, ответил чернобородый, и его лицо приняло тупое выражение.
— Не «господин фельдфебель», а «господин полуротный»!
— Так точно, господин полуротный! Виноват!
— То-то!
Глядя на него, своего отделенного командира, и остальные солдаты подтянулись.
— На цигарки, на цигарки! Так как вы, дураки, смеете! Вы знаете, что это зловредная писанина? Не знаете?
— Так точно, господин полуротный! — отчеканил с непонимающим и почтительным выражением Чесноков.
— Не знаете, — так я вам сейчас зачитаю места из нее, а может и всю, и вы поймете, что и дым ее зловреден… Да, да, остолопы, зачитаю, чтобы вы знали, что в такой писанине содержится! Гм! Читаю для того, чтобы вы больше никогда не брали в руки таких вредных… — Он не договорил, опустил руку с брошюрой и сдержанно сердитым, четким голосом начал читать: — «Война и российская социал-демократия». Слышите? Таково заглавие преступной брошюры. Читаю! Что вытаращили глаза? Вникайте лучше во вред ее! Я прочел эту писанину в двух взводах, охрип… Вот и вам читаю, чтобы вы поняли ее пагубный вред для государя нашего и… читаю! Слушайте и раскусывайте каждое слово. «Европейская война, которую в течение десятилетий подготовляли правительства и буржуазные партии всех стран, разразилась. Рост вооружений, крайнее обострение борьбы за рынки в эпоху новейшей, империалистической стадии развития капитализма передовых стран, династические интересы наиболее отсталых, восточноевропейских монархий неизбежно должны были привести и привели к этой войне. Захват земель и покорение чужих наций, разорение конкурирующей нации, грабеж ее богатств, отвлечение внимания трудящихся от внутренних политических кризисов России, Германии, Англии и других стран, разъединение и националистическое одурачивание рабочих и истребление их авангарда в целях ослабления революционного движения пролетариата — таково единственное действительное содержание, значение и смысл современной войны».
— Понимаете, что автор пишет, а? — не поднимая глаз от брошюры, спросил глухо полуротный.
— Никак нет, господин полуротный! — крикнул Чесноков. — Ужасно мудрено, господин полуротный!
— Мудрено, остолопы! — рявкнул полуротный. — Слушайте не глазами, а ушами!
И он продолжал:
— «На социал-демократию прежде всего ложится долг раскрыть истинное значение войны и беспощадно разоблачить ложь, софизмы и «патриотические» фразы, распространяемые господствующими классами, помещиками и буржуазией, в защиту войны. Во главе одной группы воюющих наций стоит немецкая буржуазия. Она одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну ради защиты родины, свободы и культуры, ради освобождения угнетенных царизмом народов, ради разрушения реакционного царизма. А на деле именно эта буржуазия, лакействуя перед прусскими юнкерами с Вильгельмом II во главе их, всегда была вернейшим союзником царизма и врагом революционного движения рабочих и крестьян в России. На деле эта буржуазия вместе с юнкерами направит все свои усилия, при всяком исходе войны, на поддержку царской монархии против революции в России.
На деле немецкая буржуазия предприняла грабительский поход против Сербии, желая покорить ее и задушить национальную революцию южного славянства, вместе с тем направляя главную массу своих военных сил против более свободных стран: Бельгии и Франции, чтобы разграбить более богатого конкурента. Немецкая буржуазия, распространяя сказки об оборонительной войне с ее стороны, на деле выбрала наиболее удобный, с ее точки зрения, момент для войны, используя свои последние усовершенствования в военной технике и предупреждая новые вооружения, уже намеченные и предрешенные Россией и Францией».
Полуротный оборвал чтение, вскинул оловянные глаза на солдат, спросил:
— Понимаете?
— Так точно, господин полуротный! — ответили дружно солдаты.
— Чувствуете, остолопы, вред такого писания?
— Так точно, господин полуротный!
— Рад за вас, братцы! — И полуротный продолжал все таким же приглушенным, хриповатым и злым голосом.
Я поглядел на солдат: они стояли неподвижно, с застывшими лицами. Только в их широко открытых глазах, как подметил я, были удивление и непонимание того, с какой целью и для чего полуротный читает им эту брошюру, уже тайно прочитанную ими.
Полуротный стоял боком ко мне, в трех-четырех шагах от меня, со склоненной головой. Я заглянул снизу ему в лицо, в неподвижно холодное и злое, подумал, что он, полуротный, или глуп до отчаянности, или… разыгрывает тонкую и рискованную для себя игру перед солдатами своей родины, чтобы они, слушая его чтение, лучше осмыслили содержание брошюры Ленина. Не отводя глаз от лица полуротного, я вдруг обнаружил, к своему удивлению и страху, не подлинное лицо, а только гипсовую маску. Признаюсь, такое открытие меня ужасно поразило, взволновало. «Нет, полуротный не грубый солдафон, каким он представлялся мне вот до этой минуты, а наш товарищ, довольно опытный и умный», — решил уверенно я. Видят ли сейчас солдаты, слушая его наигранно злой голос (да и зло, как почувствовал я, направлено не к автору брошюры, а к тем, о ком говорится в брошюре), как вижу я, видят ли его подлинное лицо, лицо товарища и друга? А может, я ошибаюсь? Может, на лице не маска, а точное лицо солдафона? Может, он и читает брошюру Ленина только потому, что до идиотизма предан царю, до идиотизма глуп в своем монархическом усердии? Может, читает для того, чтобы поймать кого-нибудь из солдат, а потом и предать? Полуротный, почувствовав мой внимательный взгляд на себе, вздрогнул, и его лицо на мгновение оживилось, приняло естественное, теплое выражение, но сейчас же снова скрылось за каменно-злую маску.
— «Во главе другой группы воюющих, — продолжал он, — стоит английская и французская буржуазия, которая одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну за родину, свободу и культуру против империализма и деспотизма Германии. А на деле эта буржуазия на свои миллиарды давно уже нанимала и готовила к нападению на Германию войска русского царизма — самой реакционной и варварской монархии Европы».
— Гм! — отдуваясь, гмыкнул полуротный. — Вы понимаете, как автор брошюры чернит союзников России, божественную личность российского монарха? Проще — чернит преступного нашего государя! Надеюсь, что вы, остолопы, поняли?
— Так точно, слышим, господин полуротный!
— То-то, братцы! — крикнул командир. — Бумага брошюры сейчас недостойна пойти на цигарки! Слышите?
— Так точно, слышим, господин полуротный?
— Так вот, братцы, если она у кого-нибудь из вас имеется, проглотите ее! — И он так же наигранно злым, как и начал, дочитал до конца брошюру «Война и российская социал-демократия». Закончив чтение, он поднял гипсовое желтоватое лицо и сверкнул оловянными глазами, — его лицо еще больше показалось мне не лицом, а маской солдафона, — малость подумал, что-то соображая, и раздраженно рявкнул: — Так вы, мерзавцы, не знаете Перепелкина?
— Так точно, не знаем, господин полуротный! — ответили хором солдаты.
— Молчать! Смирно! Со дна океана достаньте мне этого Перепелкина! В Кабардинском и Новогинском полках сейчас идет обыск… Чтобы ни одной такой гадости не оказалось в моей роте! — И он показал нам всем брошюру, пригрозил: — Если у кого окажется она, пусть сейчас же проглотит… Иначе, если найдут, расстрел! А сейчас все — в ружье, к бойницам!
Солдаты метнулись к винтовкам.
Полуротный, озираясь по сторонам, выскочил из блиндажа. Я, дав ему скрыться в извилистом окопе, последовал к своему. Не успел я сделать и трех шагов, как нагнал меня Чесноков. Его лицо было смертельно бледно, в умных глазах беспокойство и страх. Он наклонился к моему уху, прошептал:
— Ананий Андреевич, неужели вы действительно не признали меня?
— Что вы, Константин Алексеевич! Сразу признал. Но я не стал говорить при солдатах, что я знаком с вами, моя подпольная кличка Перепелкин. Да ее никто, кроме вас, и не знает здесь… Говорили вы кому-нибудь из солдат, с которыми вы в дружбе?
— Да, говорил.
— Напрасно, Константин Алексеевич.
— Кому я говорил — это верные люди, члены партии, не выдадут, — заверил убежденно Чесноков.
— Синюкова знаете?
— Хорошо. Он с рижского завода, большевик.
У меня немножко отлегло от сердца, сказал:
— Как же это, черт возьми, попала брошюра к полуротному?
— Не могу знать, Ананий Андреевич. Полковник Лисовой в своем Белибейском полку сам обыск производит. И там нашли точно такие же брошюры. Васильев, полуротный Кремнев и семь солдат расстреляны.
— Вы об этом узнали раньше нашего полуротного?
— Да, Ананий Андреевич. У нас был солдат из Белибейского полка. Он кратко сообщил и предупредил.
— Надо сохранить обязательно как можно больше брошюр. Скажите тем, которым доверяете, чтобы спрятали… Вы должны знать, как трудно доходит партийная литература на фронт.
— Штук семь надежно спрятали.
— И это хорошо.
— Слишком открыто раздавал их Игнат Лухманов. Не надо бы ему поручать такое топкое дело, Ананий Андреевич. Несознательные могут показать на него: такие имеются. Лухманов может выдать… Надо бы поручить одному Синюкову, и он бы лучше сделал.
Я взволнованно выслушал Чеснокова, сказал:
— Лухманов не выдаст, если его возьмут… — и посоветовал: — Идите, Константин Алексеевич, к Синюкову и попросите его, чтобы он предупредил тех солдат, которым дал брошюры. Пусть они их спрячут. А как вы понимаете и расцениваете поведение полуротного?
— Удивлен, Ананий Андреевич, и весьма.
— Думаю, что полуротный наш человек, член партии.
— Даа?! — удивился чрезвычайно Чесноков. — Не верится, что он член партии. Он так злобно и с таким выражением каменным читал, что… А какие он бросал на вас взгляды! Нет, нет! Тут вы, Ананий Андреевич, ошибаетесь.
Налево, в окопе, послышались шаги. Чесноков пожал молча мне руку и свернул в боковой окоп, ведущий в туалетную. Он скрылся за его углом. Я поспешно и взволнованно шагнул к своему блиндажу. Войдя в блиндаж, я заметил, что солдаты сильно возбуждены, спросил у них, что случилось. Феклушин проговорил:
— Был полуротный и спрашивал о каком-то солдате Перепелкине. И приказал отвечать, если нас спросят, — не знаете такого. Потом о брошюре.
— И что же вы ответили?
— А ничего, молча выслушали… И он, выругавшись матерно, погрозил нам кулаком, прочитал брошюрку и ушел в соседний блиндаж; наверное, и там спрашивает о Перепелкине и читает… — Проговорив это, он скользнул взглядом на Тяпкина, чинившего разорванные брюки, вздохнул, вынул из кармана черствый ломоть хлеба и стал медленно и скучно откусывать от него.
Синюков и Игнат Лухманов поглядели пристально на меня и ничего не сказали. С Лухмановым я договорился еще в маршевой роте, чтобы он никому не говорил, что мы знакомы, члены партии и учились вместе в университете Шанявского. И он так мастерски вел себя со мною, что никто не мог и подумать, что мы с ним большие друзья да еще из одного уезда: я из Солнцевых Хуторей, а он из села Шилова.
Я лег на солому и положил голову на грязный вещевой мешок, в котором вместо белья набита солома… За окопами и над окопами — тишина. Сумерки начали спускаться и заволакивать землю. Тяпкин зажег коптилку. Тоненький красный язычок огня слабо осветил середину блиндажа, изможденные лица солдат, сидевших вокруг нее: они сейчас же принялись играть в карты.
На немецкой стороне также тишина: солдаты противника ужинают, об этом мы знали, сейчас начали ужинать, — они всегда в одно время. Скоро и нам привезут жратву… Я закрыл глаза, стал думать о Васильеве, полуротном командире Кремневе, с которыми я не успел познакомиться и которых вчера с группой солдат судили военно-полевым судом и расстреляли. К горлу подкатился комок боли, перехватил дыхание.
Я вздохнул только тогда, когда из глаз брызнули слезы. «А Лаврентий? — вспомнил я в страхе о нем про себя. — Неужели и он оказался в группе расстрелянных солдат и двух офицеров?»
Через четыре дня, как раз накануне наступления нашего полка, я получил через одного солдата записку от него. В этой записке Лаврентий писал, что он жив, здоров и приготовляется, как и другие солдаты полка, к наступлению.
Обыск, о котором говорил полуротный, не состоялся в нашем Новогинском полку: его командир убедил дивизионного генерала в том, что солдаты в его полку не заражены, как в Белибейском, крамолой, они верноподданные, как и командир их, государя императора, защищают геройски от противника Россию.
Мы не пошли в атаку… Мы сидим глубоко в земле и ждем команды.
— Какой нынче день? — спросил один солдат, с черной бородой, с глубоко провалившимися глазами от бессонницы и от переживаемого ужаса.
— Пятый, — не глядя на него, ответил Игнат и плотнее привалился к стене.
— Пятый? Не может быть. Мне кажется, что прошло больше месяца,, как мы сидим в земле и ждем команды, — возразил солдат с черной бородой и с глубоко запавшими глазами.
— Пятый, — ответил спокойно Игнат, — я добросовестно наблюдал в дырку за восходом солнца.
— Пятый, — согласился солдат с черной бородой, — а я думал…
Вошел взводный. Остановился. У него под круглыми, немного выпуклыми кошачьими глазами большие черные круги; под правым глазом бьется толстая синяя жилка. Мы все повернули головы в его сторону, вяло смотрим на него и ждем, что он нам скажет. Взводный стоит несколько минут и смотрит мимо нас, в стену окопа, потом неуклюже взмахивает рукой, делает несколько шагов к стене, к которой прижались и мы, останавливается напротив двух солдат, затем поворачивается и приваливается спиной к стене.
— Значит, нет, — шепнул я Игнату.
Игнат ничего не ответил. Игнат сидел с полузакрытыми глазами и дремал.
— Слава богу, — вздохнул солдат с черной бородой и улыбнулся мне сизыми губами из черной бороды. — Слава богу. Все лишний раз посмотрим на солнышко. И люблю я, братцы, смотреть на солнышко, ох как люблю!
Взводный медленно отвалился от стены, выхватил из кармана руку, замахал ею, как будто он отгонял осу, которая кружилась около лица и желала ужалить его, а когда опустил руку, он отбежал от стены, исступленно остановился перед нами и шепотом выкрикнул:
— Братцы!
Мы тоже отвалились от стены. Вытянули головы в его сторону и внимательно стали слушать. А солдат с черной бородой, с глубоко провалившимися глазами судорожно стал креститься.
— Господи Иисусе… Господи Иисусе… Господи Иисусе… — Губы у него тряслись, и борода дергалась во все стороны. — Иисусе…
— Братцы! — выкрикнул взводный. — Сейчас наступила наша очередь вылезать… Прошу приготовиться.
Мы все как-то странно засуетились по окопу. Многие из нас бросились к своим блиндажам. Солдат с черной бородой бросился тоже и, пробегая мимо меня, вскрикнул:
— Братцы, я белье позабыл… Господи Иисусе…
— На смерть идет, а…
— А ты разве не взял? — сказал мне Игнат. — Если не взял, то иди сейчас же и все забери.
Я посмотрел на Игната. Он все так же спокойно стоял около стены и так же спокойно выжидал выступления.
— А ты все взял? — спросил я и стал осматривать Игната. — А зачем это все?
— А если нас ранят? — спросил Игнат и улыбнулся. — А возможно, и в плен попадем?
— Ты прав, — сказал я и побежал в свой блиндаж за барахлом, которое лежало у меня в вещевом мешке.
— Братцы, — хрипел взводный, — а бомбами все запаслись? А ты? — обратился он к Тяпкину. — Я тебе, сволочь, морду набью. Где у тебя бомбы, а?
— А ежели она, господин взводный, взорвется? — оправдывался Тяпкин и виновато улыбался и испуганно оглядывал себя. — А ежели она взорвется?
— Ах ты голова расстуденова, да тебя немцы прикокошут в два счета, а с бомбой десять уложить можешь.
Тяпкин растерянно топтался около взводного: взводный привешивал к его поясу бомбы и, добродушно ругаясь, объяснял, как нужно с ними обращаться, чтобы они не взорвались преждевременно и не убили самого и товарищей. Тяпкин испуганно глядел на бомбы и на взводного. Тяпкин был своего особого мнения в нашей роте. Войну он понимал по-своему, глубоко верил в господа бога, в молитвы и заговоры, которые носил за голенищем в записной книжке. Перед каждым выступлением, перед каждой атакой он говорил своим товарищам:
— А вы, братцы, никогда не цельтесь в противника, а пущайте пулю в божий свет.
На это ему отвечали:
— А ежели он в тебя?
Тяпкин упрямо твердил свое:
— Убивать никого не надо: грешно. Я вот с начала войны так делаю и, слава богу, жив и невредим.
— Ты, Тяпкин, слово какое-нибудь знаешь?..
— Ну вот и готово, — сказал взводный, — и теперь ты похож на настоящего вояку. Смирно-о!
Неожиданно вошел ротный командир.
— Готово?
— Так точно, ваше-родие!
— Вольно, братцы, вольно.
Ротный был высокого роста, но хрупкого телосложения. Он был чисто выбрит и был похож на мальчика лет семнадцати, но он старался быть спокойным и серьезным. Он надул важно щеки, старался говорить нам басом, но из его баса ничего не получалось серьезного, а было как-то смешно и как-то нелепо. Он говорил:
— Братцы, мы должны быть храбрыми.
Над его правым глазом судорожно дергалась белобрысая бровь; мне казалось, солдаты не слушали его, смотрели на его бровь, что дергалась от страшного испуга, который еще больше передавался солдатам, входил в их тело; солдаты, глядя на бровь ротного командира, стучали зубами, а он все говорил:
— Братцы, наша задача!..
Над его глазом все судорожнее билась, дергалась бровь.
— …выбить противника… — Ротный замолчал, взглянул на взводного, но ничего не сказал, так как у него необыкновенно дергалась бровь, и судорога брови передавалась на всю правую сторону лица, которая тоже стала подергиваться.
— Вперед! — крикнул взводный. — За мной!
— Да, — вздохнул ротный командир и, пропуская взводного вперед, а также и нас мимо себя, крикнул: — Вперед!
Я и Игнат были в самом хвосте роты: за мной и Игнатом шел ротный командир. Игнат повернул голову:
— Будем, Жмуркин, ближе друг к другу.
Я не помню, как я вылез из окопа, а только помню, как, взмахивая наганом, кричал ротный командир, выгонял солдат из окопа, а также очень хорошо помню, как ротный командир двинул меня по шее, грозил уложить на месте, ежели я не вылезу из окопа. Я, бледный, с холодными каплями пота на лбу, которые, как горошины града, размазываясь, катились по щекам в бороду, с дрожащими челюстями, стал карабкаться по стене окопа наверх. Первым делом я положил на козырек окопа винтовку, с которой я не расставался несколько месяцев, потом, держа над головой лопатку, чтоб пули не пробили голову, и не отрывая лица от земли, быстро соскользнул животом с окопного козырька, сполз и припал к земле. Надо мной было не разбери-бери: стоял в воздухе потрясающий шквал, свист невиданного мною никогда такого ветра, улюлюканье, неумолкаемое хлюпание воздуха, как будто над моей головой шумел, плескался взволнованный чудовищными бурями океан…
— Вперед! Вперед! — Это был голос взводного. Голос взводного, как тяжелый металлический жгут, опускался на голову. От этого голоса я вздрагивал, поднимался на четвереньки, выбрасывал туловище вперед, бежал несколько сажен под ревущим океаном воздуха и падал на землю, изрытую и зияющую страшными ранами, как будто но ней прокатилась не видимая еще человечеством болезнь — оспа. Эти зловещие раны дымились, горели, воняли, сочились кровью, дышали и рдели студенистым гноем человеческого мяса. Несмотря на все это, нам командовали:
— Вперед, братцы, вперед!
— Вперед! Вперед! — Я снова вскочил, ринулся из огромной окровавленной, слезящейся сукровицей воронки, вырытой снарядом, поскользнулся и с обрыва сполз обратно на дно, потом опять вскочил и побежал, а в это время, когда я выбежал и побежал, земля охнула подо мной и дернулась, как худое решето, и я с ужасом посмотрел на нее, чтоб не провалиться в зияющие трещины, в ее дыры, налитые сукровицей и гноем разложившегося мяса. Когда я, спотыкаясь и падая, бежал вперед, я ничего не видал вокруг себя, кроме изуродованного лица земли, пыли и едкого, вонючего дыма, который острой ржавью точил глаза, ноздри, заползал внутрь, распирал грудную клетку.
— Вперед! Вперед!
Я лежал на земле, в нескольких саженях от проволочного заграждения противника. Тут было хорошо, а главное — не было над головой страшного хлюпанья воздуха, вонючего дыма. Я только слышал, как над моей головой то и дело, беспрерывным потоком журчали, свистели пули, с жалобным пением, хлюпанием впивались в землю. Я припал плотнее к земле и, не поднимая рук и как-то особенно, движком, стал ковырять землю, ссыпать ее повыше своей головы, а когда я сделал бугорок земли и спрятался за него, я услыхал звучную команду взводного командира:
— Ложись! Окапывайся!
Я стал прислушиваться; с левой стороны шла возня, сопение, стоны, и я повернул голову: недалеко от меня была небольшая кучка солдат во главе со взводным командиром. Среди них я стал отыскивать Игната, но его не было. Я позабыл про Игната, я только сейчас его вспомнил и ужаснулся.
— Игнат, Игнат! — простонал я и плотнее припал к земле. Игнат на мой стон не отозвался.
— Игнат! Игнат!..
На мой стон опять никто не отозвался. Я прислушался: вокруг меня было тихо, лежала мертвая пустыня, изрытая и налитая гарью и дымом. Я не вижу никого, кроме десятка товарищей, зарывшихся глубоко в землю, да разбросанных трупов, которые были гораздо обильнее, чем снопы ржи на самой плодородной пашне. Я никогда не видал такого урожайного поля, как это поле битвы, на котором столько валялось трупов, что не было силы взглянуть на них, — это только было впереди…
— Вперед! Вперед!
Я затаил дыхание. Мне мучительно не хотелось подниматься: мне так была мила изрытая, зловонная от человеческого мяса земля, что я не мог от нее оторваться. Я еще плотнее прижался к ней.
— Вперед! Вперед!
Крик взводного командира придавил меня еще больше к земле. Я пролежал несколько минут, а сколько, — хорошо не помню. В это время я ничего не слыхал, даже не слыхал биения собственного сердца, да и билось ли оно в это время, я даже затрудняюсь сказать. Я почувствовал только, как меня больно ударили прикладом но заду.
— Ты что лежишь, сволочь, а? Твои товарищи давно впереди! Вперед!
От приклада и окрика я побежал вперед. Пули свистели около моей головы; одна звякнула о котелок. Я уперся в разорванное проволочное заграждение, на котором, как черные бусы, висели человеческие тела, клочья мяса…
— Господи! — кто-то вздохнул слева от меня.
Я споткнулся на что-то мягкое и повалился на землю.
— Ложись! Сюда!
Я повернул голову и открыл глаза: из груды человеческих тел на меня смотрели кроткие глаза Тяпкина.
— Сюда! Сюда! — шептал он дрожащими губами и шевелил, как мне казалось, каждым волосом бороды. — Еще…
Я привалился к нему почти вплотную, спрятался за вал человеческих трупов.
— Ты что же отстал, а?
Я не ответил.
— Это наши, — сказал он и показал глазами на трупы, за которые мы спрятались.
И на это я не ответил.
— За нами идут еще цепи.
— Идут, — ляскнул я дрожащими челюстями, скривился в зевоту, потом, когда зевота прошла, я повторил: — Идут.
Я поднял голову и стал осматривать трупы.
— Ты что? — встрепенулся испуганно Тяпкин. — Знакомого, товарища ищешь, а?
Я опять ничего не ответил.
— Трудно. Разве ты не видишь, что они спиной к нам положены? Я вот только недавно одного перевернул на другой бок, чтобы не смотрел на меня.
— Живой?
— А бог его знает!.. Я лег и хотел было поправить винтовку, получше положить, и только было положил и поднял голову, смотрю, на меня глядит человек большими серыми глазами и улыбается. «Ты что, говорю, братец?» А он мне ничего, а только глядит и улыбается. Я его осторожно потрогал рукой, а он холодный и не шевелится, а только глядит на меня и улыбается. «Господи, — говорю я, — он мертвый!» — и так мне, Жмуркин, стало не по себе, что даже все косточки затрепетали от озноба.
— А кто это был?
— А господь его знает, — ответил Тяпкин и закрыл глаза. — Я с большим трудом повернул его на другую сторону.
— На другую… Так и не узнал?
Тяпкин приподнял голову, ткнул пальцем в широкую спину солдата:
— Он.
Пока мы разговаривали, к нам перебежала другая цепь, спряталась за трупы, через несколько минут третья. Теперь мы лежали вплотную, группами по нескольку человек. Мы не стреляли, а, спрятавшись за груды трупов, плотно припали к земле и ждали. Минуты бежали длинными, неуклюжими днями. Тишина была более отчетливой, и каждый выстрел четко раздавался в ней. Выстрелы над нами становились все реже и реже, затем совершенно прекратились. Только позади нас да впереди все так же неистово били из земли и сверху сплошные желто-красные фонтаны заградительного огня.
На левом фланге раздался хриплый, как будто приглушенный крик:
— Урррааа!
— Господи Иисусе! — вздохнул Тяпкин и перекрестился. — Пошли.
Он поднялся первым, медленно двинулся вперед. За ним вскочили остальные.
Поднялся и я и тоже пошел. Было так тихо и хорошо. Я только что заметил, что недалеко от меня, в нескольких шагах, раскинулось озеро и густые заросли ивняка. Я неожиданно остановился, так как впереди меня не было никого, а только в кустах ивняка радостно насвистывала какая-то маленькая птичка. Ее свист, как нежная песня молодости, потянул меня к себе. В ее песне не было слышно ни горя, ни страданий, ни тяжелой доли загнанного сюда человека. В ее песне была какая-то особая жизнь, особая прелесть, и эта полная красоты прелесть захватила меня всего, потянула к себе, и я пошел. А когда я вошел в кусты ивняка, уперся глазами в серебряное озеро, птичка, перелетая с ветки на ветку, зашуршала в кустах и с тревожным писком выпорхнула из кустов и быстро полетела над озером, пересекая его поперек и отражаясь в нем. А когда птичка скрылась, я очнулся, прислушался: я стоял одной ногой на насыпи немецкого окопа, а позади меня, на левом фланге, около проволочного заграждения, в сдавленной заградительным огнем тишине, было тяжелое сопение, нечеловеческое кряканье, как будто корчевали из земли тысячелетние дубы…
— Господи! — простонал я, и бросил бомбу в немецкий окоп, и, отскочив в сторону, прислушался.
Раздался треск металлического ореха, а когда треск затих, я осторожно спустился в окоп.
В окопе не было никого: это было только начало окопа, по которому немцы пробирались с тыла. Я, не размышляя долго, осторожно, стуча зубами, пошел вперед, вслушиваясь в тишину. Сколько я прошел — хорошо не помню, но только прошел я очень много и все еще не дошел до блиндажей: тянулся проход. Я остановился, прислушался: до моего уха донеслись странные звуки, которые заставили меня прижаться к стене, приготовиться. Я взял другую бомбу и медленно пополз вперед по стене окопа, но не прополз несколько шагов, как звуки стали отчетливее, громче, а через минуту я очутился перед прекрасным помещением, где не было ни одной живой души, кроме пустых банок из-под консервов, что лежали в земляном шкафу, похожем на большой печурок русской печи. Я двинулся дальше, в другое помещение, и у входа его остановился, так как это помещение было ужасно разворочено и часть потолка обрушилась вниз и придавила трех немцев; они с искаженными лицами лежали неподвижно и были похожи на придавленных ящериц. У одного немца лицо улыбалось мертвой улыбкой и как будто что-то собиралось сказать, но ничего мне не сказало. Я отвернулся от этого лица и стал осматриваться. Два остальных немца лежали лицами к земле и не шевелились. От их трупов тянулись по глинистому полу темно-красные ручейки к окопному коридору. На один ручеек кто-то наступил, прервал его перед выходом, и он на этом месте вздулся, распространился вширь и был похож на большое блюдо, наполненное вишневым киселем. Я осторожно перешагнул через это блюдо, ручейки, направился дальше по окопу, как раз в ту самую сторону, откуда все слышней и слышней раздавались веселые плясовые звуки, как раз в ту сторону, откуда, разрывая звуки, доносились до моего слуха глухие взрывы ручных гранат, трещали ружья, как грецкие орехи, а также тяжелое кряканье и стоны. Я прошел еще несколько землянок, и в этих землянках было все то же, что и в первой: валялись убитые немцы, бежали к проходу ручейки крови, валялись каски, а с ними рядом лежали и фуражки русских солдат. В одной землянке, на самой середине, лежали в обнимку два солдата — русский и немец. У русского был проломлен череп, из него вывалилась на желтый пол кровянистая кашица, а пустой череп блестел, как металлическая каска; правый глаз у него был широко выпячен, и из уголка глаза, мимо курносого, вздернутого и сильно припухшего носа, протянулась нежная струйка крови и, упершись в безусую, вздернутую кверху губу, застыла; этот глаз смотрел в сторону от лица немца, к проходу, как будто он встречал каждого входившего в эту землянку и, провожая его мимо себя, останавливал и говорил: «Эй, братец, посмотри, как мы любим друг друга!»
Немец лежал к русскому солдату лицом и, сжав обеими руками его горло, прямо смотрел голубыми стеклянными глазами в лицо и как будто покорно соглашался: «Правильно русский говорит, правильно!» Чтоб не видеть этой картины братания мертвецов, я бросился дальше, но тут же, перед входом, остановился, застыл на месте: передо мною лежала груда трупов и преградила мне путь. За грудой трупов слышался русский говор, веселые звуки, подмывающие, зовущие вкруговую, в пляс: слышался тихий, шепотливый топот ног. Я, чтобы пробраться к своим, должен был перелезть через трупы; я стал перелезать, но не успел я влезть на трупы, как они стали расползаться в стороны, и я поскользнулся, застрял между убитыми и шумно покатился вниз с одним мертвецом, держась за него. Труп был теплый, и, как мне показалось, когда я катился с ним, он дышал мне в лицо, стонал, но я быстро поднялся, оправил шинель и бросился вперед. Через несколько секунд я стоял позади своих солдат, удивленно, широко открытыми глазами, забывая все на свете, смотрел в глубину землянки, в которой, прислонившись к передней стене, стоял Перепечко, временный полуротный, что читал всей роте брошюрку Ленина, и играл на скрипке. В бледно-сером свете, падающем в землянку из бойниц, в которых до этого лежали немецкие ружья, Перепечко был не похож на прежнего Перепечко, которого я встречал до этого дня: сейчас в нем что-то было необыкновенно странное, не похожее на прежнего замкнутого и хмурого хохла Перепечко: сейчас на его круглом лице не было злой гипсовой маски, — оно было молодо, беззаботно, светилось кротким, успокаивающим светом, и этот свет его лица напоминал огонек лампады, освещающей деревенскую избу в пасхальную ночь. Глаза Перепечко были закрыты веками, и густые ресницы пепельного цвета спокойно лежали под глазами и закрывали морщинистые мешочки нижних век; голова была немного закинута назад и наклонена на левое плечо, отчего тупой подбородок смешно выдавался вперед и казался неуклюжим, грубо вырубленным из серого железняка-камня. Впрочем, вся его фигура, забрызганная каплями крови, за исключением пальцев левой руки, что трепетали по струнам скрипки, и правой руки, которая выделывала странные петли и движения смычком, была неподвижна и тоже казалась вырубленной из этого же грубого камня. В фигуре Перепечко было что-то потрясающе жуткое, а из-под его пальцев, из-под смычка, которым он работал, вырывались дикие звуки бурного сатанинского веселья, хохота и трепета. Эти дикие, необузданные звуки захватили меня, и я, как и солдаты, стоявшие впереди, был захвачен ими, подергивался всем телом, едва сдерживая ноги, чтобы не пуститься в пляс. Я с стиснутыми зубами привалился к стене, но не прошло и одной секунды, как я оторвался от стены, подался вперед, впился всем своим существом во взводного, который, поджав руки в бока, пошел отделывать казачка. На взводном не было фуражки, и около правого уха зиял большой шрам, рдел запекшейся кровью; все правое плечо гимнастерки было тоже черным от крови. Взводный оторвал от бока правую руку, провел ею зачем-то по голове — со лба до затылка, помахал в воздухе перед своим носом и, не глядя на Перепечко, крякнул:
— Почаще! — и пошел выделывать казачка.
За ним, пожимая плечами и держа руки за спиной, вышел Тяпкин и пошел отплясывать какую-то смесь русской пляски с казачком. Взводный, с каменным лицом, с плотно закрытыми глазами, плавно кружился, откидывая носки рыжих сапог, на его лице, во всей его фигуре, как и в фигуре Перепечко, что-то было не живое, мертвое, и только один правый ус, над которым был шрам от немецкого штыка, подергивался и, подражая хозяину, выделывал колена над правым уголком губ.
— Почаще!
Тяпкин кружился около взводного, в такт звуку скрипки отбивая колена, отступая от взводного, давая ему простор. Голова Тяпкина была откинута назад, отчего бороденка дергалась острым клинышком, а стальные, широко открытые, безумные глаза неподвижно стояли в воспаленных веках, казались мертвыми и как будто ничего не видели перед собой.
— Дьяволы! Что вы делаете? — раздался плаксивый голос позади, и кто-то толкнул меня в сторону.
Я дрожал в лихорадке, притопывая ногами. Два солдата, стоявшие впереди меня, сорвались, вышли на середину.
— Черти! Сволочи! Что вы делаете?! Перестреляю!.. — Впереди меня был ротный командир, хрипло кричал, но на него никто не обратил никакого внимания, а Перепечко все так же стоял около стены, все так же трепетал смычком по струнам, рассыпая дьявольские звуки. Взводный, Тяпкин и еще два солдата все так же ходили, выделывали всевозможные колена.
— Черти! — простонал ротный командир и бессильно привалился к стене. — Противник готовит контратаку.
Нужно сказать, что пошел я в атаку не торопясь, но не первым и не последним. Не успел пробежать десяти шагов, как меня ударило по рукам, отбросило назад и заставило остановиться. Я посмотрел на руки: вместо винтовки у меня был небольшой кусок приклада, а из кисти левой руки фонтаном била кровь. При виде крови у меня закружилась голова, и я повалился на землю. Сколько я пролежал на земле, хорошо не помню, но только хорошо помню, что, когда открыл глаза, я лежал в землянке немецкого окопа, взятого нами сегодня, и как раз в той самой, в которой происходила пляска, — это я узнал по скрипке, что висела на стене; около меня лежали в очереди тяжелораненые и ожидали, когда их возьмут санитары; недалеко от меня в углу лежали винтовки. Я закрыл глаза и стал прислушиваться: в соседней землянке санитары перевязывали раненых и тихо разговаривали. Они спрашивали, заняли ли наши вторую линию окопов. Сквозь разговор санитаров и солдат я услыхал далекий знакомый гул «ура». А через несколько минут перевязали и мою руку, я стал пробираться из немецкого окопа к своему окопу, из которого я вышел нынче утром в наступление. Вся местность, по которой приходилось ползти, обстреливалась тяжелыми немецкими снарядами, и на ней не было ни одного живого места, — была вся изрыта снарядами, завалена трупами, осколками чугуна, железа и стали и тяжелоранеными. Трупы лежали несколько дней, благодаря теплой погоде почернели, вздулись, заражали воздух неприятным запахом. Ползти приходилось очень осторожно, то и дело надо было прятаться в глубокие воронки от снарядов. Я с большим трудом дополз до небольшого окопа, что находился недалеко от немецкого проволочного заграждения, из которого мы пошли в атаку, и этим узким проходом направился к главному окопу. Пробираться по этому окопу было необыкновенно трудно, так как навстречу беспрерывно двигались войска, и мне приходилось останавливаться, прижиматься к земле и пропускать целые роты, батальоны, которые осторожно перешагивали через меня и вообще через всех раненых, завидуя нам, что мы так счастливо отделались и отправляемся в тыл на отдых. Но вот солдаты прошли, и я добрался благополучно до конца окопа, который подходил к мосту, остановился и спрятался у подножия огромного дерева, недалеко от моста, под которым спряталось больше десятка раненых товарищей, так как немцы жестоко обстреливали снарядами этот участок: они знали, что этот участок является главным проходом. Я лежал под деревом, стараясь врасти в землю. Я совершенно упустил из виду, что лежать под деревом гораздо опасней, чем просто на земле. В это время, когда я лежал под деревом, ко мне подползли еще несколько раненых и тоже привалились к дереву, как к спасительному кругу. Здесь у дерева я ожидал удобного случая, чтобы двинуться дальше.
— Давайте перебираться к мосту, — предложил один из раненых.
— И верно, — сказал другой.
Мы двинулись вперед, но не успели проползти сажени, как один за другим упали снаряды и недалеко от нас и под нами задрожала земля и выбросила впереди нас несколько фонтанов пыли и огня. Все время своего пути я старался держать кисть руки как можно дальше от земли, чтобы не задеть и не причинить еще больше и без того еле выносимой боли; я все время высоко держал кисть руки, которая, пропитав кровью марлю, была похожа на пылающий факел; я берег ее, как драгоценный предмет. Так я добрался до середины окопа и дальше не мог двинуться, так как в этом месте окоп был дополна завален землей, а из земли торчали окровавленные ноги, куски растерзанного мяса и концы бревен; перебраться через это место не было никакой возможности, и я был вынужден выбраться из окопа на голое поле и обойти это место, а потом снова погрузиться в проход. Не раздумывая ни минуты, я стал вылезать из окопа. Вылез я с большим трудом, прижался к траве, чтобы передохнуть, но гул летящих по воздуху снарядов, их треск заставил меня двинуться как можно скорее, обойти засыпанное место прохода, и я пополз по желтой, спаленной и пропитанной вонью траве. Но не успел проползти и шага, как в ужасе метнулся назад и поднял ладонь правой руки: она была вся испачкана в липкое и во что-то неприятно белое.
— Мозг, — простонал я и стал вытирать ладонь. И верно, перед моими глазами в желтой траве лежал мозг, на который я попал ладонью.
— О-о-о! Война! Будь она проклята! — простонал я и двинулся было обратно, но внезапно упавший снаряд оторвал меня от земли и вместе с фонтаном пыли, огня и осколков железа подбросил кверху, откуда я, теряя сознание, полетел в сладкое, бездонное небытие…
Я лежал с закрытыми глазами, и мне было необыкновенно хорошо, — вокруг меня была какая-то особая тишина, и эта особая тишина благоприятно успокаивала, заставляла спокойно лежать с закрытыми глазами как можно больше, а если можно, то и целую вечность. Я лежал и слушал. Надо мной шумели деревья, издалека доносился беспрерывный гул грозы: на фоне шума деревьев и гула грозы шел тихий человеческий разговор:
— Сколько работы предстоит.
— Да, придется поработать.
— Ты видишь — вся площадь завалена тяжелоранеными. Я второй раз вижу такое количество раненых: под Варшавой и вот здесь… Там, под Варшавой, было, пожалуй, больше…
— А ты, Александр, давно на этом фронте работаешь?
— На германском — недавно, месяца два с половиной… А вообще-то я работаю на фронте с самого начала войны, но только больше на австрийском…
— А я все время на этом.
— Ты знаешь, что старший доктор послал вестового, чтобы выслали на помощь четырех врачей?
— Да, мне об этом говорили. По-моему, это необходимо. Если не пошлют на помощь — беда: весь лес будет завален ранеными. Ты видишь, как по шоссейной дороге текут раненые? Они текут, как капли из продырявленного океана, и кажется, что этим каплям не будет конца.
— Да, по всем направлениям идут: по лесу, по тропинкам, но больше всего по шоссе. А ты видишь, сколько идет легкораненых?
— Да-а, если бы делать перевязку и легкораненым, то тут бы скопилась не одна армия. А ведь там, в земле, не видно людей — пустыня…
— Да, мертвые Орковы поля…
— По таким полям и Дант не гулял.
— Вы что это стоите? — послышался недалеко от меня третий голос. — Надо подтаскивать.
Я открыл глаза и взглянул: надо мной шумели разноцветной листвой березы, осины, звенели необычайно зелеными иглами сосны, ели; сквозь вершины деревьев и просветы било серо-желтое небо, смотрело на меня единственным глазом, который был не больше сморщенного печеного яблока. От такого неба и солнца мне стало жутко, больно, и я вздрогнул, так как остро почувствовал, что нахожусь не в приятной тишине, а все еще в окопах, вязну в разложившемся человеческом мясе.
— Куда же подтаскивать? У операционных столов больше тысячи.
— Уже?
— Разве?
— А ты думал?.. Теперь, брат, благодаря войне хирургия высоко шагнула. Мне кажется, что в этом лесу мы не людей режем, а кромсаем бревна на дрова и сваливаем.
— Так это мы сейчас…
— Поживей, ребята!
Через полчаса очередь дошла и до меня. Меня положили на носилки и понесли. Когда меня несли, мне было приятно, и от слабости немного кружилась голова. Несли недолго, и меня свалили в общий ворох тяжело стонущих людей. Я поднял голову и попросил одного санитара, чтобы он помог мне сесть. Санитар остановился, посмотрел на меня, но ничего не сказал и направился обратно. Я попробовал было подняться, но сильная боль в левом боку заставила меня стиснуть зубы и повалиться на правый бок.
«Что же это такое? — подумал я. — Боль в боку?»
Недалеко перед моими глазами, в нескольких шагах от меня, за большими, сбитыми из досок столами работали два врача. Они были в белых халатах с высоко засученными рукавами. Они работали быстро, так, что восемь человек еле успевали подавать на столы раненых и убирать из-под ножей. Врачи работали спокойно, изредка перекидываясь словами. Я с жадным любопытством наблюдал за страшной работой хирургов. Изуродованные, окровавленные люди, какие-то обрубки без рук и без ног, похожие на бочонки, лежали около меня, потеряв человеческий облик и человеческую речь, по-звериному выли, ляскали зубами, требовали смерти, а когда их отрывали от земли и несли на столы, под ножи и пилы, они затихали и, побыв несколько секунд под руками врачей на операционных столах, умиротворенно затихали, умиротворенно уходили в вечность. Их уход был страшен и радостен. Они — мертвые — были похожи на большие стеклянные бутыли, на белые бочонки из-под соленого масла. А живые еще хуже. Живые, как надутые пузыри, лежали на земле, жили животом, то поднимая его, то опуская. В такой жизни было больше жути и ужаса. И я, глядя на эти пузыри, содрогался от боли, жалости, и мне невыносимо хотелось, чтоб и эти живые трупы не оставались на земле, а уходили бы вместе со своими конечностями, но врачи равнодушно, со строгой деловитостью делали свое жуткое дело, не желая даже знать, выживут ли эти обрубки или тут же отойдут в вечность. Возможно, так было нужно? Возможно, врачи хорошо знали, что делали? Возможно, они делали это для того, чтобы эти живые, безрукие, безногие бочонки служили памятником человечеству, говорили, кричали своим уродством о цивилизации двадцатого века, о великой культуре? Возможно, они это делали для того, чтобы человечество не так скоро позабыло ужасы войны? Возможно, что врачи хорошо знали, что, не видя этих живых бочонков, человечество опять заживет беззаботно и, ожирев в своем свином логове, самодовольно будет похрюкивать и хвастаться своей культурой?.. Так, размышляя о человечестве, я настолько забылся, настолько увлекся, что даже позабыл, что я нахожусь в огромной куче людей, перемятых мялкой войны. Гуляю с Данте по зловещим пещерам ада и гляжу на изуродованные человеческие тела и громко рассуждаю: «Несносный запах тленья от заживо гниющих исходил туда, где суд всевышнего казнил».
— Это что такое, а? — Я открыл глаза: передо мной стоял со сложенными руками на груди врач и смотрел на меня, улыбаясь.
— Как фамилия?
Лицо врача было сурово, было оно плохо выбрито, но, несмотря на это, оно приятно светилось из светло-рыжей растительности, обливало лаской, а небольшие голубые глаза говорили о том, что и он так же страдает, как вот и эти люди, что валяются рядом со мной и над которыми ему приходится не покладая рук работать круглыми сутками.
— Жмуркин, — ответил я.
— Мужичок… — улыбнулся он и обратился к другому врачу, который стоял к нему спиной и продолжал свое дело: — Знает «Божественную комедию». Ты слышишь, Петр Петрович, этот мужичок знает Данте.
Петр Петрович подошел ко мне. Он был необыкновенно толст и тяжело дышал; на его круглом, хорошо выбритом лице дрожали капли пота. Он, вынимая из кармана черный, с гравюрой Льва Толстого портсигар, спросил:
— Откуда?
Я ответил.
— А-а-а, из центральной России! Да-а, такие мужички, как ты, не редки, братец мой, не редки. Так ты знаешь «Божественную комедию»? Так-так, — протянул он и повернулся ко мне спиной, и покатился обратно к столу, а когда подошел к столу, крикнул: — Михаил Васильевич, давайте его сюда… Мы над ним будем работать, а он нам почитает из Данте.
Михаил Васильевич ласково улыбнулся, сказал мне несколько теплых слов и обратился к санитарам:
— Разденьте и подайте на стол.
Через несколько минут я лежал на столе, надо мной стоял Петр Петрович и черными вишнями глаз внимательно осматривал левую кисть руки и левый бок.
— Пустяки, — сказал он, — ну, а теперь, голубчик, почитай нам из «Божественной комедии», а мы послушаем. Ну, начинай. Читать можешь с закрытыми глазами.
Я стал читать 29-ю песню:
А в это время Петр Петрович говорил Михаилу Васильевичу:
— Некрасов верно предсказал, что придет времечко, когда не Милорда глупого, а Гоголя, Белинского мужик с базара понесет.
— Вы что же думаете — оно пришло?
— Пришло, Михаил Васильевич, пришло. Ты разве не видишь, что мужичок не Гоголя тащит, а великого Данте?
— Но ведь это редкостный экземпляр.
— Да, но это показательно.
— Еще далеко…
— Нет, недалеко. Он, мужичок, уже идет с своей культурой… Он скоро предъявит нам жестокий счет на понимание не только Гоголя, Белинского, но и Данте.
Невыносимая боль подступила к моему сердцу, в глазах потемнело, и мой рассудок стал мутиться, и слова «Божественной комедии» стали застывать на моем языке:
— Читай, читай, голубчик… Читай!
Но я сорвался со стола, поплыл, поплыл в мутно-розовое пространство, и мне так стало хорошо, а главное — я почувствовал себя гораздо легче пуха одуванчика.
Часть третья
У ЖИЗНИ В ОТПУСКУ
Голова тяжелая. Во рту сухо. Вокруг мрак. Тишина. Только где-то в стороне, во мраке, гул, лязг и звон металла. Оттуда же отдельные человеческие голоса. «Что со мной?» — невольно подумал я и стал всматриваться. Никого. Веки закрылись, давили на зрачки… «Кажется, что я нахожусь в яме?» Колыхнулся мрак, поднялся, как занавес. В глазах: зал, раненые на соломе, врачи и санитары в белых халатах, забрызганных кровью, простые сосновые столы. Я хотел поднять голову и не мог. Открыл веки: не вижу зала, соломы и столов. Нет врачей, санитаров и раненых. Мрак. Сладковатый запах. Он неприятен, как смоченная в теплом уксусе вата. Он лез в нос и рот. Я задыхался.
— Успокойтесь. Вы далеко от фронта, — услыхал я ровный голос врача. Ощущаю приятный холодок его руки на лбу. Стало легче. — Температура у вас высокая, но это ничего. Повязку менять не будем до утра. Кхе-кхе, — закашлял врач, и брызги из его рта попали мне в лицо. — Лежите спокойно, — откашлявшись, посоветовал он и отнял ладонь от моего лба.
Шик-шик-шик — зашмыгали его шаги. Он отошел. Я посмотрел ему вслед. Врач раздвинул дверь. Брызнул свет, такой синий, синий. Блеснули лучистые звезды. Пахнуло свежим воздухом. Врач задержался на секунду на пороге, затем спустился в синеву, под звезды. Дверь закрылась. Звезды, синева и врач остались за нею. Мрак. Тишина. Сладковатый запах крови. Я задыхался. Мои губы, сухие и шершавые, кривились от боли. Лицо в огне. Пылало. Я закрыл глаза. Вспыхнули лиловые, желтые и зеленые круги. Вертясь, они то уменьшались до цветов ромашки, белены, васильков и маргариток, то увеличивались до колеса телеги. Огромный в белом балахоне грозил пальцем. У огромного не было лица. Вместо него — зеленый язык. Он говорил, говорил и говорил. А что — не понял. «Бу-бу, бу-бу», — бубнил огромный в мои ушные перепонки. «Бу-бу, бу-бу», — передразнил я огромного и поднял тяжелые веки. Глянул. Никого. В глазах — мрак. Не вижу и разноцветных кругов. Мрак, мрак, мрак.
— Стоим с полночи, — сказал заспанный голос из тишины, — а когда отправят поезд — неизвестно: мешают встречные эшелоны. Впрочем, моим пассажирам некуда спешить. Отвоевали.
— И слава богу, — просипел кто-то недалеко от меня и вскрикнул: — Братцы, ноги нету, а пятка чешется. Доктор, почему так? Кто обманывает?
— Семен Федорович, поищи получше ногу-то, — посоветовал горячий сиплый голос. — Она, может быть, и в целости. Зря беспокоишься. У меня во рту липко, вкус такой поганый, будто я солод ел. А все это, Семен Федорович, оттого, что пулей мне легкое пронзило. Вторые сутки не сплю. Жар томит.
Нарастал гул. Приближался. Семен Федорович и тот, кому пулей «пронзило» легкое, замолчали. Поезд тяжело и стремительно прогрохотал мимо. Гул, звон и лязг потрясли все во мне.
— Чего же искать ногу-то, когда ее нету, — ответил с надсадным вздохом Семен Федорович и плаксиво посоветовал: — Не говори, Алексей Иванович, а то опять, как днем, у тебя пойдет горлом кровь.
— Замолчите. Душу вымотали своим разговором, — прохрипел сердитый голос из противоположного угла. — Ой-ой-ой! — застонал он и начал плакать сперва тихо, потом громче и громче.
— У него ноги остались на позиции, — скрипнув зубами, прошипел Семен Федорович. — Он уже теперь не вскочит на резвые ножки, не побежит. Жена молодая осталась… «Мое сердце, — сказал он, — в Надежде». Вот тут и майся, когда сердце в любимой жене, а ноги под Двинском. Человек без сердца — птица без крыльев. Человек без ног — дерево срубленное: червь живого точит. Фу, как пятка чешется, — пожаловался Семен Федорович и всхлипнул.
Неутешный плач лился в противоположном углу. Кто мог остановить его? Смерть? Она отстала еще в полевом лазарете от раненого. У бессмертной много дел на линии огня. Безногий не интересен для нее. Не убежит. Пусть ползает по земле. Пусть люди спотыкаются на него. Люди? Да, люди, человеки. А что такое люди, человеки? Розы, например, прекрасны: нежно колются, когда их рвут. Да и шипы их на стебельках не скрыты. Красота — алая, белая и золотая — на виду. Люди красивы, красивы так, что, когда смотришь на них, не видишь их шипов. Не люди — ангелы.
В противоположном углу человек перестал плакать. Он сопел, захлебываясь слезами. Я закрыл глаза, чтоб не видеть мрак, уткнулся в подушку, чтоб не слышать сопенья и всхлипыванья.
«Что это? Солома? Как измята солома. На ней кровь? Не кровь — брусника. Алая». Эти слова рвали мой мозг на части, терзали сердце. А санитары клали и клали раненых на нее, друг к другу, как бревна. Легкораненые на улице, на травке, на булыжнике перед вокзалом. В зале, на соломе, тяжелораненые. Они, полуживые обрубки, скрипели зубами, стонали громко, тихо, как слепые придавленные котята. Опять огромный в белом балахоне забубнил своим зеленым языком: «Бу-бу, бу-бу». Воздух насыщен испарением заношенного белья, прелью шерсти и кожи, запахом крови. Недалеко от меня работала женщина-хирург. У нее бледное лицо, синие глаза. Они горят как звезды из-под длинных темных ресниц. Санитары взяли солдата, лежавшего рядом со мной и понесли. Он рычал сквозь сжатые челюсти: «Нны, мыы», — он ранен в печень. На столе, под синим взглядом женщины, раненый перестал выть. Женщина осматривала его рану. Он не издал ни одного стона. Он начал стонать тогда, когда санитары положили его на прежнее место. Санитары подняли меня. Пробираясь между ранеными, они осторожно понесли к столу. Женщина резко сняла повязку, пропитанную кровью. «Ничего, — сказала женщина, — отнимать не станем руку. Заживет». Синий взгляд над моим лицом. Его свет — в мои глаза, в сердце. Я ощутил его теплоту — теплоту и нежность матери. Теплота и нежность заслонили зал, солому, раненых, столы, врачей и санитаров. «Она пришла на свиданье. Как дивно сияют ее глаза». Женщина чистила рану. Я смотрел в ее глаза. Ладонь пылала. Огонь полз к локтю. От локтя к плечу.
Я стискивал зубы так, что слышал хруст в ушах. «Женщина, — думал с неясностью я, глотая соленые слезы, — если б не было тебя, то я не почувствовал бы земли и солнца».
— Женщина, — позвал я.
— Тут, в теплушке, нет женщин, — отозвался сиплый голос, тот самый, что разговаривал с Семеном Федоровичем.
Я открыл глаза, всматриваюсь. Никого. Мрак. Догадался, что женщина — бред, вчерашний день, неправильно отраженный в моем мозгу, в памяти.
— Кто зовет? — раздался голос откуда-то снизу.
— Где стоим? — спросил сиплый голос.
Дверь скрипнула, раздвинулась.
Хлынул голубой свет, показалось загорелое усатое лицо санитара.
— Все еще на станции Дно, — сообщил недовольно санитар. — Теперь, кажись, поехали и мы.
— Поехали, — повторил обиженно-детским голосом какой-то раненый. — А куда?
Вагон качнуло. Ряды коек привинчены к полу, стенам. Моя койка зыблется подо мной. Мне кажется, что я на волне и она слегка покачивает меня. Под суконными одеялами и белоснежными простынями — раненые. В квадрате двери — кусок бледно-голубого неба, пестрые фасады построек. «Станция Дно», — повторил я про себя. Захотелось плакать, но я не заплакал — не было слез в глазах.
— И вот мы проехали Дно, — услыхал я над собой тихий голос. Он нежно дошел до моего сердца.
Я вздрогнул и спросил взволнованно:
— Женщина, это ты?
Никто не отозвался на мою радость. Держась лучами за притолоки, солнце стояло на пороге открытой двери. Оно согревало горячим дыханием мое неподвижное тело, оглушенное сражениями, но еще живое. Поезд мчался. «Та-та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Не догоните. Та-та-та. Мы все знаем. Мы все знаем», — пели буфера и колеса.
Я поднял веки: темно. Где же солнце? Там, где оно алело, — темная стена. А было ли солнце? Думал. Слушал: бунтовала в моем теле потревоженная контузией кровь. Помню, как от бунта ее шумело у меня в ушах и я терял сознание. И это было хорошо. И хорошо потому, что я, когда был без памяти, не чувствовал боли в теле, а главное — не видел перед собой дно, из которого я едва выбрался. Во рту горько. Уж не растет ли в нем полынь? Язык деревянный. Я никак не мог им пошевельнуть. А солнца нет и нет. И порога нет. И жизни нет. И смерти нет. Где я? Неужели между жизнью и смертью? Там, где не светит солнце. Там, где не цветет, не благоухает земля. Ой, кто это лепечет? Напряг слух: тараторят колеса. Они. Они. Еду. Еду. Это шумит у меня в голове. Да и все во мне шумит. Понял, что я в теплушке. Еду. Язык мой тяжел, неподвижен. Он нем, как царь-колокол. Улыбаюсь. Мне смешно. Царь-колокол упал с колокольни Ивана Великого, а откуда упал я, Ананий Андреевич Жмуркин, человечишка простой, с синими глазами? «Ты и не падал, — ответил кто-то из меня. — Ты вылез из ямы, в которой не было дна, но эту яму назвали д н о м. Теперь это д н о далеко. Уж не тоскуешь ли о нем?» — «Пошел к черту», — выругался я. Находившийся внутри меня замолчал. И отлично сделал. Не любил я, чтоб раздражали меня. Успокоился. Но кровь ходила, шумела в моем теле. Прислушался. Тело гудело, как колода с потревоженными пчелами. Минуты бежали. Поезд мчался. Мои глаза — на потолке, на стене, потом на узком окне. В нем голубой свет. Оно — кусочек неба. Не моргая глядел я на него, и мне было хорошо.
Чувствовал себя птицей в лазури. Кровь ударила в голову так, что я чуть не свалился с койки. Лоб и щеки охватил огонь. Вокруг — ни стен, ни коек, ни узкого окна: мир синевы. Он льется в мои глаза. Глаза ослепли от его света, тяжелые веки опустились. Лежу, и мне хорошо. Я не чувствую боли в руке, бунта крови в теле, не вижу синевы, не слышу лепета колес. И в сердце моем не стало страха, боли. Страх я чувствовал не тогда, когда проваливался в небытие, терял ощущение мира, а тогда, когда приходил в сознание и ощущал мир, его и свое дыхание. Каждый раз после такого возвращения к жизни и к миру я дрожал от страха и стучал зубами. Когда вернулось сознание ко мне, а вместе с ним и страх, стоял уже вечер, — я догадался о наступлении его по красноватой звезде, которая светила в квадрат окна, по желтому огоньку лампы в железном фонаре, прикрепленном к потолку. Фонарь покачивался. Он был похож на серого петуха с огненным глазом. По стенам теплушки колыхались тени. В воздухе пахло йодом, запекшейся кровью. За стеной будто звонили: дон-дон-дон. Звонили долго, долго. Я стиснул зубы так, что хрустнули челюсти. Звон прекратился.
Опять слышу нудно-болезненный шепоток:
— Осень. Лес. Желтые мертвые листья. Пахнет прелью. Серое, мокрое небо. И ни одной птички. И только мы одни в лесу, под небом… все как в России. Вылезли из блиндажей и пошли в атаку.
— И ты, Семен Федорович, не добежал? — спросил сиплый голос, похожий на шипение ремня на маховике.
— Не добежал, — вздохнув, продолжал Семен Федорович. — Ногу-то вроде бритвой отхватило, даже не заметил… ну, я и повис на проволочном заграждении. Алексей Иванович, может быть, нога-то и цела? Я во сне, может быть, видел, как отхватило ее? Уж больно пятка чешется. Вот и сейчас… Цела, цела! Слышь, друг, я шевелю большим пальцем ноги.
— Гм, — удивился третий голос. — Это нерва беспокоит… Да-с. Будь, братец, уверен: ножка твоя в солдатском сапожке осталась там… Может быть, она без тебя-то семь раз в атаку сходила. Да-с.
Семен Федорович и Алексей Иванович не ответили. Кто-то всхлипнул. Всхлип напомнил мне бульканье воды в раковине.
— В одном пустом доме я нашел картину на стене, — сказал робко и жалобно голос и стал продолжать: — Глянул на нее — Христос в пустыне. Сидит он на камне, а у ног — море. Сидит и думает. Худищий такой, щеки ввалились. Глаза — темь. Бороденка жидкая. Ну прямо Иван Лысик, точь-в-точь. Крепко думает. Думая, знает: люди — сволочь… страдать не надо за них, — но не может: родился на это. Голгофу хочет принять, чтоб люди…
— Бредень, замолчи, — умоляюще пискнул раненый, лежавший через койку от меня. — Без твоего нытья места нет сердцу.
Робкий голос осекся. Тишина. В ней — храп, стоны, а под полом — лепет колес, словно там бежала вода: «Та-та, та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Замолчите. Замолчите. Та-та, та-та. Мы все знаем. Мы все знаем». У меня на лбу капли пота. Они, как гвозди, холодны.
В голове звон: дон-дон-дон. Красноватая звезда в окне не отставала.
— Давно уже ночь.
— Голгофа.
— Люди любят, чтобы кто-нибудь пострадал за них.
— Глупо, но это так.
— Находятся дураки, вроде Христа, и страдают…
Что это? Опять шепот? Он навязчивее, громче.
— Бу-бу, бу-бу, — хрипел Семен Федорович.
— Бу-бу, бу-бу, — отзывался сипением Алексей Иванович.
Они опять говорили о ноге, у которой «ужасть» как чешется пятка, об атаке. Раненый, что лежал через койку от меня, завозился, затем стал медленным голосом выкрикивать:
— Вагон покачивает.
Звезда светит в окно.
Колеса хихикают. Буфера лают: ав-ав-ав…
Ночь идет уверенно, неумолимо, без гримас и улыбок.
Не догорев на пламени битв, только мы гримасничаем и, как головешки, тлеем.
«Игнат, — узнав знакомый голос, я вздрогнул. — Ночь, спаси! Он теперь укатает стихами. Я не могу… не хочу. Его стихи, как карты и клопы, надоели мне на позицию). Хорошо бы потерять сознание, уйти в небытие, чтобы не слушать его деревянного голоса, не видеть его лица с толстыми сизыми губами. Но я в этот раз не впал в беспамятство. Я смотрел на Игната. Он сидел на койке. Его голова забинтована, глаза удивленно расширены, зияли, как щели. Его темный рот то открывался, то закрывался. Вздрагивая, я подумал: «Чем бы заткнуть уши? Мраком? Звездой, летящей в окне?»
— «Прометей». Поэма, — объявил хрипло Игнат. — Я сочинил ее накануне вчерашней атаки. Слушайте.
Я в страхе. Я в смятении.
— Опять какая-нибудь ерунда, — проговорил плаксиво голос из противоположного угла. — Игнат, пожалуйста, помолчи! У меня и без твоего Прометея ужасно зубы болят, а в левом ухе — пешня, как в каменоломне, долбит.
Игнат неумолим. Упрямо выкрикивал, с тупой беспощадностью. Его голос заглушил лепет колес, шепоты Семена Федоровича и Алексея Ивановича. Ужас положил лапы на мое сердце и смотрел мне в глаза.
В воздухе пахло йодом и запекшейся кровью.
Игнат, глядя перед собой и слегка покачиваясь, читал:
— «Закрыты тучами вершины скал. Гремит гром, сверкают молнии. Ревет ветер. Океан катит волны. Они с яростью налетают на скалы. Прометей, прикованный к скале, висит над бездной.
Мне не по себе: кружилась голова, тошнило. Игнат глухо читал. Что с ним? Он не узнавал меня. Не видел. Он не видел никого. Игнат страдал не столько от ранения, сколько от потрясения душевного. Разве я не страдаю от этого же? Страдаю. Остальные? О, еще как! Хорошо, что Игнат не видит меня. Вот только поэтому он не обратился с вопросом: «Ананий, почему твои глаза всегда смеются? Идет идиотская бойня, а твои глаза смеются?» Не дожидаясь моего ответа, он сказал бы с укоризной: «Война. Последняя война. После нее, как уверяют нас Ллойд-Джорджи, Вандервельды и Альберты Тома, наступит вечный мир народов… благоденствие, черт возьми».
— Врут, собаки, — сказал он вслух. — Никакого не будет мира. Вот попомни мои слова, что через двадцать — тридцать лет после этой дурацкой бойни будет еще более дурацкая бойня. Раньше, вот до этой войны, я не думал, что человечество так глупо, а теперь убедился, что оно действительно чудовищно глупо.
— Да-а-а? И совсем не глупо, а, скажите, безвольно, покорно, — возразил кто-то сипло.
— Глупо, глупо, — прохрипел Игнат. — Оно как стадо быков, которых гонят на бойню.
— Ничего, Лухманов, — пискнул кто-то из коричневой темноты, — и оно поумнеет, станет разумным в этой бойне, выползет…
— Кхха-а! — кашлянул кто-то и заплакал.
Игнат остановил бы на мне голубые глаза и по-детски улыбнулся, спросил бы: «Ананий, я убежден, что и ты такого же мнения о человечестве? Да-да. Иначе бы твои, Ананий, так горько не смеялись глаза». Я и в этот раз, если бы он спросил, не ответил бы ему, почему мои глаза всегда смеются. «Молчишь», — сказал бы Игнат и с грустью в голосе стал бы журить меня за то, что я ни разу не похвалил его стихи. Это верно. Я никогда не хвалил его стихи, но и никогда их не хаял, как другие слушатели. Я знал и знаю, что поэты любят только похвалу от читателей и слушателей. Похвала действует на поэтов благотворно, как взятка на чиновников. Но я всегда, выслушав стихи Игната, молчал, не хвалил и не бранил его стихов. Золотая тактика? Возможно. Я предпочитал и предпочитаю больше слушать, чем высказываться. Правда, слушать бывает тоже очень тяжело, так как люди, в подавляющем большинстве, лгуны и хвастуны, а главное — почти все, будучи сами невеждами и развратниками, стараются просветить слушателей и помочь им выбраться из мещанского болота. И это так, правда. Люди лгут с церковных амвонов и университетских кафедр; они лгут со страниц книг и газетных полос; они лгут с перекрестков проселочных и столбовых дорог; они лгут на улицах и площадях сел и городов. Словом, люди такого толка не дают смертным и простым труженикам спокойно жить на земле, наслаждаться ее дарами. Вот и Игнат, кажется, читает «Прометея» только затем, чтобы убедить нас, что говоруны и лгуны приковали Прометея к скале за то, что он пошел против говорунов и лгунов, только за то, что он возбудил в простом народе ненависть к богу. Прометей — это свободная мысль человечества. От глухого, деревянного голоса Игната моя голова распухла, в пламени. Как бы я хотел провалиться в небытие, не ощущать плотности мира, его дыхания. Но я не провалился. Живу. Слушаю лепет колес, стоны, храпы, всхлипывание и бред раненых. Страх глубже вонзил когти в мое сердце, и оно сочится кровью. Игнат, не замечая меня, приглушенно выкрикивал:
Удар грома и блеск молнии. Гермес и Прометей освещены на мгновенье. В ущельях шумит ливень. Гудит волнами океан. Продолжительная пауза.
Поднимает копье. Удар грома и блеск молнии. Скалы освещены пламенем. Тучи разорваны. Издалека, из глубины ущелий, накатывается гул. Он с каждой минутой громче, грознее.
Отходит от Прометея и прячется за груды камней.
Удар грома и блеск молнии. Скала разлетается на части. Освобожденный Прометей падает вместе с обломками скалы в пропасть».
Голос Игната оборвался. Тишина. Запах йода и крови. Под полом лепет колес. Он все громче и громче. «Та-та, та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Та-та, та-та. Мы все знаем». Лепет колес смыл «Прометея» из памяти, — будто Игнат не читал его. Может быть, это сон? Бред? Звезда не светила в окно, — она отстала, затерялась в посветлевшем туманном кусочке неба. Я понял: ночь прошла. Игнат сидел со сложенными, как на молитве, руками, смотрел щелками глаз все так же в одну точку, перед собой, никого не замечая. Его рот полуоткрыт, темен. Раненые молчали под плюшевыми одеялами. Я стал жадно смотреть на туманный кусочек неба в квадратном окне. «Сядет ли солнце опять, как вчера, на порог нашего вагона?» — подумал я. Кровь, потревоженная контузией, шумела в моем теле, стучала в висках. Язык как бревно во рту. Солнце, я даже не могу поприветствовать тебя, когда ты станешь на порог. Но знай, родное, что каждая капля моей крови будет славить твое появление.
— Безбожник. Сатана. За такие стихи надо повесить тебя, — прохрипел в тишине голос раненого, лежавшего против Игната. — Как придет врач, так я и доложу ему.
— Монашек, не пугай, — посоветовал Семен Федорович. — Мы пережили страшнее… А самое страшное у нас еще впереди. И самое страшное, монашек, — это наша жизнь. Господи, — всхлипнул Семен Федорович, — ужасть как чешется пятка, а хочу почесать — прикоснуться к ней, а ее и нету. — И он заплакал.
Игнат хрипло рассмеялся. Потом, перестав смеяться, равнодушно, без злобы и раздражения, пояснил:
— Гаврюша, лучше сатаной быть, чем последним червем у твоего бога.
Монашек закашлялся, и под ним заскрипели пружины.
— Не сердись, Игнат, — сказал раненый, что лежал в другом конце вагона, — поэма твоя — дрянь. Ты читал ее больше получаса… а я ничего не запомнил из нее. Пушкин восемьдесят девять лет тому назад эту тему изобразил двумя строчками и поразительно верно и точно. Вот послушай. — И он торжественно произнес стихи Пушкина:
Раненый вздохнул и, подумав, добавил!
— Так было, так есть, так и будет.
— Нет, не будет, — возразил твердо Игнат. — Пушкин неправ. Узник победит… и тиранов и предателей не будет на земле.
— О, так ли? Молод, вот и веришь в двуногого!
Ответ Игната понравился мне. Если бы я мог пошевельнуть языком, я нарушил бы свое решение — не хвалить и не хулить никого, — похвалил бы Игната за его веру в узника.
— Братцы, — вскрикнул раненый, лежавший на другой стороне, против Семена Федоровича, — на койке мертвец! Он глядит на меня, смеется, а на правом зрачке у него муха. Я не могу, не могу лежать рядом…
— Братец, не кричи, — пискнул монашек. — Положи ему на лицо подушку: белый цвет наволочки нежен. Он даст успокоенье твоей душе.
Монашек вздохнул и стал шептать молитву:
— «Во имя отца и сына и святого духа…»
Семен Федорович безутешно плакал.
Поезд стоял, когда я открыл глаза. Дверь распахнута. В вагоне серый свет утра. Тишина. То близко, то далеко раздавались слова людей, тонкие и толстые, нежные и грубые, свистки паровозов, изредка поднимался, как приглушенный вздох, шум города. Раненые — на койках. Одни тихо, напоминая обиженных псов, стонали; другие молчали, как камни, и провалившимися глазами смотрели в низкий потолок; третьи еще не вернулись из небытия — находились в беспамятстве. Я позавидовал последним, что они ничего не видят, ничего не слышат, а главное — не ощущают своими телами мира, его дыхания, в котором кровь и огонь, горе и слезы. До войны я не боялся мира, так как он всегда волновал меня чудесной радостью. Бродяжничать было по его дорогам — одно наслаждение. Теперь же дороги мира пугают, охватывают ледяным ужасом, и я чувствую себя не в пути, а в чугунном гробу. У двери остановились люди. Их разговор доходил до моего слуха. Он оборвал мои мысли. Я увидел зеленые фуражки, белые косынки. Четыре санитара вошли в вагон и, скользнув безразличными взглядами по койкам, молча приступили к работе. Они спокойно, с обычной и привычной осторожностью и быстротой, поднимали раненых с коек, клали их на носилки и передавали другим санитарам, стоявшим на перроне. Стоны стали громче, протяжнее. Раненых проносили мимо меня. Мелькали воспаленные лица и яркие, расширенные от страдания зрачки глаз. С улицы, с перрона, тоже доносились стоны, вскрикивания. Очередь дошла до меня. Два санитара подошли ко мне, переложили с койки на носилки и подали в дверь. Другие санитары в таких же студенческих фуражках подхватили носилки со мной. Сестра, стоявшая у входа, наклонилась и заглянула мне в глаза, потом что-то сказала санитарам. Студенты понесли. Надо мной — серый куполообразный потолок, ряды белых тонких колонн, а за ними — стены, коричневые двери, высокие мглистые окна. Санитары несли меня мимо этих колонн, дверей и окон. Они, колонны и двери, будто расступались, потолок будто отплывал, как желоб. Нет, это я катился по нему. Вот я в зале, пестром от пассажиров. В лицо пахнуло прелью, из какой-то двери — кислым запахом щей. Люди давали дорогу, словно перед ними был не я, а покойник. Заглядывая снизу им в лица, я плыл и плыл на спине через зал в коридор, из коридора, в котором хлопали двери и гудел сквозняк, на вокзальную площадь. Головы санитаров покачивались и покачивались, как васильки. Что это? Где я? Нет, это санитары. Студенты-добровольцы. Отбывают военную службу в лазаретах. У одного рыжие, ниточкой, усики, тонкое, нежное, с бегающими глазами лицо. Я не мог сосредоточиться ни на его лице, ни на глазах, одни только его усики, казалось, щекотали кончик моего носа; мне очень хотелось поймать эти рыжие усики и подергать за них. У другого санитара синие усы, бабочкой, глаза большие и выпуклые. Пока я плыл на площадь, его глаза, как сливы, катались по моему лицу. Меня подняли, и — стоп! — глаза и рыжие усики пропали. Вместо них — одна пухлая, ватная слякоть. Я на полке линейки. Свет прояснялся медленно, а из него еще медленнее вырастали здания домов. Они то отступали, то надвигались, поблескивая стеклами окон. Линейка сделала поворот. День накренился набок. Пестрый поток людей, извозчиков, трамваев и автомобилей глянул мне в лицо и завернул в сторону. Это был, как узнал я позднее, Невский проспект. Опять — облачное небо, здания домов, золотые и голубые главы церквей. Я оглядываюсь. На полке, рядом со мной, Семен Федорович и монашек. Первый хныкал и лязгал зубами. Второй молчал. У него пухлые сизые губы, тусклые, как скисшее молоко, глаза. Линейка снова сделала оборот вокруг чего-то, поплыла. Опять пестрый поток людей, затем опять, как крышка, небо, а в нем, над моей головой, широкий зад гнедой лошади, за ним — спина всадника, широкие плечи, толстый загривок и голова в полицейской шапке, потом опущенная голова лошади, потом широкая, в медалях и крестах, грудь и бородатое лицо всадника. Его взгляд на мне. Он неподвижен, тяжел. Всадник не ехал. Он уже приехал, и ему больше некуда было ехать. Он приехал на Знаменскую площадь, остановился, и его тяжелый, мертвый взгляд давил, как гнеток, столицу, империю. Линейка простучала за угол другой улицы. Всадник мелькнул и скрылся за спиной кучера. Опять в глаза — верхние этажи домов, золотые и голубые главы церквей, серая полоса неба. Кажется, что все это — дома, церкви — и небо — наклоняется к моему лицу и вот-вот начнет целовать меня. Это мир. К черту! Как мне хотелось тогда плюнуть в него. Но я не плюнул: помешал монашек. Он лежал лицом ко мне, блаженно улыбался.
— Петроград, — пискнул он, и его сизые губы раздвинулись. — Я никогда не был в Петрограде, — пояснил он и стал шептать молитву.
Я не ответил, закрыл глаза, чтобы не видеть его круглых глаз и блаженной улыбки, серого неба.
Темь. Давящая темь! Из нее опять выступил зад гнедой лошади, потом спина всадника, его жирный, как бы налитой, затылок, бок лошади и ее голова, потом грудь и широкое, бородатое, с каменным взглядом лицо всадника. И ужас охватил меня. И я, как собачонка, посаженная на цепь, стал мысленно кружиться вокруг лошади и всадника. Я ходил до тех пор, пока не остановилась линейка, не внесли меня в мраморный вестибюль здания. В нем светло, вдоль стен — стулья и ломберные столики. На белой стене — круглые часы. Под ними в золотой раме — портрет короля бельгийского. Санитары внесли монашка, Семена Федоровича и остальных. Врачи, сестры, няни и санитары встречали раненых. Их белые халаты и косынки успокаивающе действовали на нервы. Толстая пожилая женщина с крупным грустным лицом подошла ко мне и взяла за руку, выше кисти. Выслушала пульс и повернулась к дежурной сестре:
— Иваковская, распорядитесь насчет ванны… Пусть няня приготовит. — Толстая женщина направилась к монашку, от него к Семену Федоровичу. — Вы плачете, — сказала она мягко, с чувством матери. — Не надо. От слез лучше не станет. Ничего, родной… потерпи. — Женщина положила руку ему на лоб, задумалась, глядя куда-то вдаль. Ее маленькие карие глаза светили ласково и печально.
Две няни с пухлыми, румяными щеками, — уж не сестры ли родные? — подошли ко мне, заслонили собой врача и Семена Федоровича, взяли меня под руки и помогли подняться с носилок. Сестра Иваковская, лет восемнадцати девушка, стройная и милая, остановила на мне лучистый темный взгляд, полный искреннего сочувствия к моему страданию, спросила:
— Сумеете дойти до ванной комнаты? Голова не закружится у вас?
— Один не дойду, — признался глухо я, — а вот с нянями ничего.
И я добрался с помощью сиделок до ванной. Правда, с большим трудом: ноги не слушались, стены и колонны, мимо которых меня вели, покачивались и валились, поднимались и опять валились. Сиделок было не две — четыре, не четыре — восемь… потом опять две, четыре и восемь. Они ввели меня в белую предванную, усадили на плетеный диван и стали раздевать. Левая пола шинели в запекшейся крови, закорела. Кисть руки распухла под повязкой, и рукав не снимался. Няни ножницами разрезали рукав шинели до плеча. Потом разрезали рукава гимнастерки, шерстяной фуфайки и рубашек. Они с трудом стащили с меня кожаные сапоги. Освобождая мои ноги от посконных и шерстяных портянок и чулок, няни добродушно говорили между собой:
— Теперь нам понятно, почему зима долго нейдет.
— Не говори. Как не испугаться зиме, когда наши солдатики в такое тепло залезают. Да таких, милая, солдатиков никакой морозяк не возьмет.
Я смотрел на них и не видел. Закрыл веки и увидел опять не две няни, а много-много, и все они разговаривали о солдатах, о зиме и смеялись. И только когда положили меня в ванну, в горячую воду, я поднял набухшие болью веки, пришел в себя и увидал, что их не толпа, а две, что их лица бледны, глаза темны от испуга и жалости к нам, раненым. Заметив, что я открыл глаза, няни оживились, обрадовались.
— Дуня, гляди, — проговорила высокая, и ее щеки покрылись румянцем, — отошел солдатик-то.
— Пусть живет, — ответила добрая Дуня и пояснила: — Одним, значит, женишком больше будет.
— Дура, — выругала высокая подругу и обратилась ко мне: — Служивый, а мы думали, что вы уже скончались.
Я возразил:
— Зачем же? Я не собираюсь умирать. Мне надо долго-долго жить.
— Приятно слышать, — похвалила Дуня. — Лена, — обратилась она к подруге, — слышишь, что он говорит? Служивый отвоевал и совсем не хочет умирать. Вот это я понимаю.
Что ответила Лена, я не разобрал: у меня опять закружилась голова. Темь плескала в лицо. Желтые, зеленые и серые цветы выступили из тьмы, завертелись, как колесики. Потом, когда цветы пропали, поднялся всадник, и я стал ходить вокруг него. «Почему всадник не дает ходу лошади? — подумал я. — Зачем он натянул так поводья, что лошадь ослепла от напряжения?» Всадник повертывался то спиной ко мне, то задом, то лицом. Лю-лю — звенело где-то сбоку. Лю-лю — звенело где-то над головой.
— Черт знает что. Ведь всаднику некуда ехать. Всадник не желает — ни вперед, ни назад! — воскликнул я. Лю-лю, лю-лю — звенело громче сбоку. Лю-лю, лю-лю — звенело над головой. И вдруг все смолкло. И всадник провалился. Мрак исчез. Ударил яркий солнечный свет. В нем ряд высоких окон, простенки. Я на койке, под дымчато-серым плюшевым одеялом, под прохладно-снеговой простынею. Налево — я лежал у стены, в углу — ряды коек. На белых крупных подушках темнели головы, фосфорически горели глаза. Моя левая рука, тяжелая, словно чужая, на груди. От нее пахло марлей и йодом. Загремел трамвай. Я вздрогнул, сжался под одеялом. Гром и лязг трамвая напомнил мне звук падающего снаряда. Трамвай пролетел мимо дома и был далеко, где-то на конце Большого проспекта. Я успокоился. Глянул. «Чьи это глаза? Где я видел их?» Насторожился.
— Не признаешь? — спросили голубые глаза. — Я — Синюков. Рядом со мною — Евстигней, твой земляк. Хорошо, что мы встретились. — Он сделал паузу и вздохнул. — Ем много, а не поправляюсь, даже врачи дивятся. Знать, не в коня корма. — Его глаза улыбнулись болью, и он глухо пояснил: — Поем, а из меня обратно… Это болезнь от контузии… от удушливых газов.
У него серое лицо — кожа и кости, голубые глаза. Они горели слабым светом жизни. Чтобы не видеть их света, я опустил веки и стал бормотать о всаднике, о лошади и о том, что всадник приехал и ему больше некуда ехать. В палате тишина. Не пахло, как в вагоне, запекшейся кровью. Лю-лю, лю-лю — опять звенело где-то сбоку. Лю-лю, лю-лю — отзывалось опять где-то над моей головой. Синюков молчал. Он трудно дышал. Слабый свет его огромных глаз на мне.
— Ананий, я не хочу умирать, — прохныкал Синюков.
— И не надо, раз не хочешь, — отозвался я. — Кто не хочет, тот и не умрет. Живи.
— Меня ждет и никак не дождется мать. Я ведь один у нее. Господи, — вздохнул Синюков, — сегодня я видел ее во сне, маму. Она шла по берегу реки, по узенькой тропочке, которая все время терялась в густой траве. Мать шла и часто подносила ладонь ко лбу, глядела и глядела из-под нее на большак. Как бы я хотел подняться и побежать по нему к ней навстречу.
— Ты пойми, Синюков, лошадь хочет на простор, а всадник…
— Жмуркин, ты мне нравишься, — прожужжал голос с койки, что стояла у стены, против моей. — Я подарю тебе святое Евангелие. За чтением его ты возлюбишь и всадника. Людям не надо стремиться вперед, как не надо и назад, а только к богу. Всадник, о котором ты все время говоришь, понимает это… Как же ему, помазаннику божьему, не понимать судеб наших предназначение.
«Монашек? — удивился я и тут же ответил: — Он, он».
Чтобы не слушать его сладенькое жужжание, я спрятал лицо под простыней и одеялом.
Свежий, прохладный запах постели успокоил меня.
«Евстигней жив. Лежит рядом с Синюковым. Не убит, не остался на поле боя. Но что же он молчит?» — размышлял я. Земляк лежал неподвижно и тихо стонал. Лицо у него желтое, как воск. Его рыжие усы росли вверх, топорщились, закрывая кончик носа. Землистые губы полуоткрыты. Он не замечал меня, — ему, видно, не до земляка: собирался в дальнюю дорогу. Да и нехороший дух шел от него. Евстигней был ранен штыком в живот. Об этом сказала мне Нина Порфирьевна, старшая сестра нашего этажа. Игнат в соседней палате. Из полуоткрытой двери долетал до моего слуха его деревянный голос:
— Культура? Что такое культура? Это похлебка из тыквы.
Я вздрагивал. Затем, успокоившись, начинал разговаривать с монашком, который, прижав раненую руку к груди, мог часами смотреть на меня или в какое-нибудь окно. Стихи Игната нелепы, неуклюжи. Я затыкаю уши углами простыни. Дальше, за Евстигнеем, лежали Семен Федорович, Морозов и Первухин. Семену Федоровичу было лет двадцать, не больше. У него интеллигентное лицо, большие синие глаза. До призыва в армию — его взяли в 1915 году — он жил в Москве, работал слесарем на заводе. Семен Федорович держал себя неровно: то смеялся и резвился, как мальчик, то был мрачен и молчалив, то плакал, уткнувшись лицом в подушки. Он был веселым тогда, когда не думал о левой ноге, оставшейся на позиции под Двинском. Он был мрачным тогда, когда приходил с перевязки, после обмороков. Плакал он тогда, когда у него чесалась пятка и шевелились пальцы на отсутствующей ноге. Плакал Семен Федорович потому, что рукой не находил под одеялом и простыней ноги, чтобы почесать пятку и потрогать пальцы: там, где должна быть нога, пустое место. Его надрывный, тихий плач, как и смех его, действовали мне на нервы. Другие раненые чувствовали себя не лучше от плача Семена Федоровича: они, чтобы не видеть содрогания его плеч, прятали головы под одеяла и лежали неподвижно. Только монашек, казалось, относился равнодушно к плачу Семена Федоровича, держал забинтованную руку на груди и, уставившись взглядом в окно, покачивался и покачивался туловищем, как каменный болванчик. Рядом с монашком койка Шкляра.
Шкляр уже выздоравливал, мало лежал, больше сидел.
У Шкляра грудь увешена серебряными и золотыми георгиевскими медалями и крестами всех степеней. Говорят, что он был ранен несколько раз, но не серьезно: в ноги, в руки и в плечо. У Шкляра быстрые черные глаза, смуглое лицо, толстые губы и небольшой, картошкой нос. Волосы, подстриженные под ерша, отливали синью. Он мало говорил, был, как девушка, скромен и застенчив, но георгиевские медали и кресты, украшавшие его узкую грудь, носил гордо, с достоинством. А как же иначе носить? Только так. Ведь Шкляр — еврею не так-то легко получить такие высокие медали и кресты — получил их действительно за свою доблесть на фронте, за проявленный героизм в боях за родину.
Я смотрел на Шкляра с восхищением, когда он поправлял благоговейной рукой на груди георгиевские медали и кресты.
Рядом с ним, против Евстигнея, лежал Алексей Иванович, высокий и широкоплечий, с темной бородкой и ясно-серыми глазами крестьянин, — он был ранен навылет пулей в грудь и кашлял кровью. Вдоль лицевой стены стояли койки Прокопочкина и Первухина. Морозов лежал между Первухиным и Семеном Федоровичем. Первухин и Морозов, как и Шкляр, уже выздоравливали и время проводили больше в клубе или в соседних палатах. У Прокопочкина не было правой ноги. Вместо нее искусственная, которую он прилаживал к обрубку раза два в день и, прихрамывая, учился ходить — ходить по палате, вдоль своей койки. Протез сухо скрипел ремнями и пружинами. Прокопочкин, плача синими глазами, улыбался нижней частью лица, тихо приговаривал:
— Рубь двадцать, рубь двадцать, рубь двадцать.
Признаться, в первые дни моего лежания в лазарете его прогулки с протезом действовали на меня сильнее плача и смеха Семена Федоровича. Я закрывал одеялом лицо и стучал зубами от внутренней боли. Рука начинала ныть нестерпимо, словно в ране, под повязкой, сидел отвратительно-злой зверек и грыз раздробленную кисть. «Лучше бы Прокопочкин плакал навзрыд, как Семен Федорович. Лучше бы он смотрел с койки, как монашек, каменным болванчиком, чем гулять с протезом в обществе людей, измятых войной», — размышлял я. После каждой прогулки Прокопочкин отделял искусственную ногу от обрубка, клал ее на койку и, тяжело дыша от усталости, вытирал платком ее металлические и деревянные части, затем завертывал в простыню и осторожно, как больного ребенка, клал ее на широкий подоконник. Потом снимал халат, ложился в постель и, отдохнув немного, начинал говорить о красавице жене, о том, как она любила его и боялась его.
— Знаете, моя жена первой плясуньей слыла на игрищах. Она, бывало, собирается на улицу, а я — бить ее. Бью и сам приговариваю: «Не ходи, дрянь. Не ходи». Но жена, бывало, отпихнет меня от себя — и марш в дверь… Вот какая была супротивная. А я человек был тогда принципиально-серьезный.
Прокопочкин поднимал голову от подушек и вкрадчивым голосом, в котором были страх и боль, спрашивал:
— Ананий Андреевич, как думаешь, примет меня, такого, жена или не примет?
— Обязательно, — отвечал я каждый раз из-под одеяла и не открывал лица.
— И я так думаю, что примет, — подхватывал Прокопочкин. — И бить я больше ее не стану, — добавлял он и умолкал до следующей прогулки.
Прокопочкин перестал рассказывать о жене только тогда, когда мы узнали из его истории болезни, что он холост, и сказали ему об этом. Выслушав нас, он вздохнул, подумал и ответил:
— Неженат. Хотите, чтобы я говорил сказки?
— Пожалуйста, — отозвался Синюков. — С удовольствием будем слушать.
Оказывается, Прокопочкин плел небылицы о жене, которой у него не было, для того только, чтобы развеселить нас, «выгнать из палаты тягостное настроение», навеянное скрипом его искусственной ноги. Прошло несколько дней, и я привык к прогулкам Прокопочкина, к скрипам его протеза. Я больше во время его прогулок не закрывал одеялом лица, лежал на спине и глядел в потолок, прислушиваясь к стонам раненых. Морозов и Первухин — приказчики. Первый служил в Нижнем. Второй — в Москве. Они были ранены легко и очень сожалели об этом: вторично им не хотелось идти на позиции. Морозов возбужденно говорил:
— Что нога? Нога ничего… и без нее можно жить. А чтобы не скрипела, я стал бы ежедневно на ночь смазывать протез гусиным салом.
Раненые молчали. Тишина. Отчетливее хрипы, стоны, выкрики бреда, бормотанье.
— Петр Денисович, — спросил Прокопочкин, — разве гусиное сало пользительно для такой цели?
— Конечно, божественная мазь, — подхватил Морозов и, подняв густые черные брови, воскликнул: — Ого! Еще как! Разумеется, пользительная! Главное, она будет отбивать запах твоего пота.
«Черт знает что мелет, — вздрагивая, подумал я о Морозове. — Да и мелет ли? — вздохнул тревожно я. — Морозов, быть может, намекает ему на последствия войны, от тяжести которых многим придется потеть до гроба?» Морозов и Первухин встали с коек и, запахнув полы и подтянув пояса халатов, пошли в клубный зал, находившийся в правом конце нашего этажа, — они уже больше недели не ходят на перевязки, в операционную. Там, за игрой в шашки или шахматы, они забывали на время о своей предстоящей вторичной поездке на фронт. Из клуба доносились слабые звуки рояля.
— Закройте! — крикнул Прокопочкин.
Первухин оглянулся.
— Ой-ой, музыки боитесь! Какие нервные! — бросил он добродушно и прикрыл осторожно дверь.
Никто из нас, прибывших недавно с позиции, не ответил Первухину. Вошли сестра Смирнова и санитары с носилками, остановились у койки Алексея Ивановича. Когда санитары подняли его и стали класть на носилки, он очнулся и застонал:
— Ыыы… Ыыы, ыыы…
Санитары молча понесли раненого в перевязочную. Потом, спустя несколько минут, вернулись с ним и, уложив его на койку, взяли Семена Федоровича. Из темного рта этого юноши вылетали ухающие, похожие на крик выпи, стоны:
— О-о-о!
Не стонал один Евстигней, когда санитары укладывали его на носилки. Задрав острый землистый нос, он смотрел неподвижными, как бы вываренными глазами в потолок. Зато я, Синюков и монашек, стараясь не смотреть на Евстигнея, начали стонать сперва тихо, потом громче и громче.
— Мы не прикасались к вам, а вы уже захныкали, — заметила ласково Смирнова, остановилась у койки Синюкова и стала ладонью гладить его лоб. — Жмуркин, как чувствуете себя? — поглаживая лоб Синюкова и бросив взгляд на меня, спросила она.
— Благодарю, сестрица, — постукивая зубами, ответил я. — Вот только в ушах и в теле гул… будто под кожей у меня разлит кипяток.
— Не выдумывайте, — сказала строго Смирнова. — Никакого кипятка у вас под кожей нет. А в вас и вот в нем, — показала на Синюкова, — живут маленькие детки и капризничают.
Открылась дверь — и на пороге высокие и красивые сестры Гогельбоген. У младшей — газеты и журналы «Нива», «Лукоморье», «Солнце России». Они подошли к столу и поздоровались с нами. За ними следом — Стешенко и Пшибышевская. Сестры сели на стулья. Обе Гогельбоген ближе к монашку. Стешенко и Пшибышевская остановились у стола. Стоны раненых затихли. Синюков смотрел на Смирнову. Семен Федорович скосил глаза на стол, на котором белели газеты, журналы и пачки папирос, — его принесли из перевязочной в одно время с Евстигнеем. Монашек свесил ноги с койки, накинул на плечи халат и прижал раненую руку к груди. Его голубые глаза блестели, как новые гривенники. Толстые сизые губы глупо и растерянно улыбались. Прокопочкин повернулся на бок, лицом к нам. Алексей Иванович лежал на спине, его глаза провалились и были закрыты. Из его груди вылетало хлюпанье. Землисто-восковой нос Евстигнея неподвижен, а щетинистые рыжие усы, растущие вверх, шевелились.
«Дышит», — подумал я о земляке, и мне стало страшно.
Младшая Гогельбоген раскрыла «Ниву».
— «Он принес мне алые цветы», — прочла она громко и подняла темные бархатные глаза от журнала. — Чудесное стихотворение. Хотите, я вам прочту его вслух? — обратилась она к монашку, Синюкову и к другим раненым.
— Прочтите, — попросил за всех раненых Прокопочкин. — Мы давно не слыхали хороших стихов.
Младшая Гогельбоген стала читать:
— Спасибо, — поблагодарил младшую Гогельбоген монашек, вздохнул и перекрестился.
— Если он любит ее, то он пойдет в жаркий бой и принесет для нее голову врага, — пояснила Стешенко. — Очень возвышенные стихи.
— Но она, наверно, не любит его, — заявил Прокопочкин и добавил: — Ну конечно не любила… Кто любит, тот не посылает любимого в жаркий бой. Плохие стихи.
Синюков беззвучно рассмеялся. Младшая Гогельбоген смутилась, покраснела и закрыла журнал. Стешенко и Смирнова поглядели друг на друга. Старшая Гогельбоген нахмурилась и шепнула что-то Пшибышевской. Та широко открыла серые глаза и покачала головой, затем встала и направилась к Алексею Ивановичу, села на его табуретку, боком к нам. Наступило неловкое молчание. Никто не ожидал такого убийственного суждения Прокопочкина о стихах, только что прочитанных младшей Гогельбоген. Я остановил взгляд на Стешенко. По ее бледному широкому лицу пошли слабые малиновые пятна. Ее глаза сразу высохли и стали колючими. «Сейчас она высыпет на Прокопочкина много-много едких слов, едких и стрекучих, как крапива», — подумал я. Стешенко поднялась, оправила фартук на впалой, похожей на доску, груди и ничего не сказала: помешали няни, появившиеся с подносами на пороге.
— Служивые, обедать хотите? — спросила громко, веселым голосом, таким, что в палате сразу стало светлее, краснощекая и голубоглазая Таня. — Если не хотите, зараз обратно унесем. Отвечайте скорее!
— Давайте первому мне, — позвал монашек, и его глаза оживились и потемнели. Не вставая, он по краю койки скользнул задом к столику-тумбочке.
— Прокопочкин, мы еще поговорим на эту тему, — сказала резко Стешенко и направилась к двери.
Обе Гогельбоген, Смирнова и Пшибышевская встали и, пожелав нам приятного аппетита, последовали за Стешенко.
Няни поставили обеды на столики и удалились.
Я не заметил, как кончились две недели моего лежания в лазарете. В первые дни я много страдал от контузии и от раны в руке. Часто находился в бреду и беспамятстве. То я ходил вокруг тучного, в полицейской шапке всадника, которому было некуда ехать — он давно уже приехал; то стоял в каком-то пепельном мраке, из которого беспрерывно выпрыгивали желтые, синие и серо-грязные цветы и тут же, осыпаясь, пропадали, чтобы появиться опять; то я сам проваливался в неподвижный мрак, вскрикивал и приходил в себя. Бредовые приступы чрезвычайно пугали меня. Находясь в их власти, я чувствовал тело мира, его дыхание. Должен сказать, что бред совсем не похож на беспамятство. Бред — это живешь и не живешь, а страх в сердце острее, обнаженнее. Когда я терял сознание, то я и не ощущал болей в моем теле, не чувствовал телом мира, его дыхания. Не чувствовал мира только потому, что не было меня, а раз не было меня, то и не существовало мира, его дыхания. Когда я пожаловался врачу на частые приступы бреда, она пристально, изучающе посмотрела мне в глаза и, немного подумав, твердо сказала:
— Не придумывайте, Жмуркин, чего не надо. Вредно. Вы начали выздоравливать. Глаза у вас молодые, смеются… вот и бредите. — Не выдержав мой недоверчиво-изумленный взгляд, она отвела в сторону глаза, посоветовала: — Ешьте больше… и вы быстро поправитесь. — Женщина-врач повернулась ко мне спиной. Белый халат сидел на ней широко, как саван. Она стала говорить с монашком.
Нина Порфирьевна наклонилась, сердито шепнула:
— Бред и головокружение бывают у вас оттого, что вы потеряли много крови.
После этого я не жаловался ни врачу, ни сестрам на приступы бреда и головокружения. Они действительно реже стали мучить меня: видно, я уже набрал немного крови за эти дни лечения. Впадал в беспамятство также редко, когда врач чистил рану, набивал щипцами в нее марлю. Да я и не хотел больше терять сознание, проваливаться в небытие: видимый мир и его дыхание, ощущаемое мною, не пугали меня так, как в первые дни моей болезни. Война осталась далеко позади. Я не видел ее пожаров, не слышал ее гулов и скрежетов, не смотрели на меня из опаленной, пожелтелой травы ужасом зрачков глаза… и нога моя не наступала на мозг какого-нибудь товарища. Небытие, предпочитаемое мною бытию, стало страшно для меня, и я твердо сказал себе: «Выздоравливаю, а потому и хочу видеть мир, чувствовать его дыхание на себе». Это желание стало расти во мне с каждым новым днем. В воскресенье, после обеда, зашел брат Евстигнея, — он работал слесарем на Обуховском заводе. Я встречал его редко в своей жизни, не больше трех-четырех раз, когда он приезжал на побывку в деревню. Он был очень похож на Евстигнея, такой же рыжий, высокий и костистый. Поздоровавшись с нами, он сел на стул и склонился к брату.
— Ну, воин, как дела твои? — спросил с наигранной веселостью он.
Усы Евстигнея шевельнулись:
— Плохи. Я рад, что ты пришел… думал, не увижу тебя.
— Ну-ну, — протянул упавшим голосом Арсений, — отчаиваться не надо. Мы еще с тобой нужны…
Евстигней засопел. Арсений, склонив ниже голову, прислушался.
— Не разберу, — вздохнув, проговорил он, поднял голову и остановил взгляд на мне.
«Неужели не признает? — подумал я. — Ведь у меня отросла только борода…»
Арсений пристально смотрел на меня, а я на него. Так мы разглядывали друг друга минуты две-три.
— Ананий Андреевич? — всколыхнувшись корпусом, спросил он.
— Да, Арсений Викторович. Узнали? — отозвался радостно я. — Думал, что не признаете. Я и есть тот самый Жмуркин, которому вы, когда гостили в деревне, не подали руки.
— Прошу прощения. Считаю себя глубоко виноватым перед вами, — сказал смущенно и искренне Арсений Викторович. — Я тогда принял вас…
— За бродягу, — подсказал я. — Не скрываю. Я много походил по России. Да-да, не столько тяпал топором, сколько шлепал опорками по коротким и длинным дорогам. Что ж, я не жалею, что полжизни провел в пути.
— Не за бродягу, а за… — не договорив, поправил извиняюще Арсений Викторович. — А теперь и сам стал большевиком, — признался он тихо, наклонясь к моему лицу.
— Тогда пожмите покрепче мне руку.
— С удовольствием, Ананий Андреевич, — проговорил он и стиснул мою ладонь.
— Позвольте признаться: я и тогда верил, что вы, Викторович, отойдете от меньшевизма. Отход этот ваш я еще тогда, споря с вами, почувствовал. И не ошибся.
— Вы, Ананий Андреевич, тогда много читали…
— И был моложе вас, Викторович, — улыбнулся я.
— Не обижайте меня, Андреевич, — сказал тепло Арсений. — Вы, как я слышал, в университете учились…
— Учился, Викторович… Учиться надо всю жизнь. Признаюсь, чтение — моя страсть. Могу похвалиться тем, что я знаю литературу.
— Вы тогда, как я помню, увлекались Шекспиром.
— И «Потерянным и возвращенным раем» Мильтона, — добавил я и улыбнулся.
— Этого писателя я не заметил у вас тогда, но пачку книг Шекспира видел на конике, под божницей, — сказал Арсений Викторович.
— Возвращаясь по шпалам из Вологды на родину, я в Ярославле на рынке купил три томика Шекспира. Заберусь, бывало, в лес, подальше от полотна железной дороги, разведу костер. Пока греется на нем чайник, я лежу на животе и, облокотившись на руки, наслаждаюсь какой-нибудь трагедией Шекспира. Этих томиков хватило мне читать до Москвы. В Москве, на развале у Китайской стены, я купил остальные томики этого писателя. Так за чтением Шекспира я незаметно дошел до Ефремова. Трагедию «Ромео и Джульетта» я прочел не один раз — четыре раза подряд. Шагая по откосу, по узкой и прямой тропинке, я даже не замечал, как с грохотом и лязгом нагоняли и обгоняли меня товарные и пассажирские поезда.
В палату вошла Нина Порфирьевна. Она сразу направилась к койке Евстигнея, взяла его за руку, беззвучно шевеля губами, считала пульс. Потом поправила на животе раненого пузырь со льдом. Евстигней был безучастен, кажется, впал в беспамятство. Из клуба через все палаты, по проходу, долетали звуки рояля, голоса раненых и сильный, приятный голос Елены Карловны, врача второго этажа.
Нина Порфирьевна записала пульс Евстигнея в листок, сунула его в карман халата, молча вышла и закрыла за собой дверь. Звуки рояля и голоса певцов оборвались — остались за дверью, где-то в длинном коридоре. Арсений Викторович осторожно сел на стул, шепнул:
— Теряет сознание. Не поднимется брат.
— Пожалуй, — согласился уныло Синюков. — Весь живот у него обложен льдом. Даже мне холодно от него. Не вылезет. Трудно оправиться от штыковой раны.
Арсений Викторович засопел, его скуластое лицо сморщилось от боли. Из глаз скатились слезы, блеснули в рыжих густых усах. Он достал из бокового кармана пиджака книжку, написал адрес, вырвал листок и, подавая мне, сказал:
— Приходите в гости… Как поправитесь, конечно. Приходите и вы, — обратился он к Прокопочкину и Синюкову, — вместе с Ананием Андреевичем. Буду рад вам.
Я, Синюков и Прокопочкин поблагодарили его.
Арсений Викторович склонился к брату, поцеловал его в желтый лоб и, пряча книжку в карман, отвесил общий поклон и удалился. Прокопочкин поднялся с койки, взял с подоконника протез и стал прилаживать его к култышке. Монашек сбросил с себя одеяло, сунул ноги в туфли, надел халат на плечи, достал из тумбочки Евангелие с золотым крестом на бархатном малиновом переплете.
— Ананий, не ходи к своему земляку, — посоветовал строго монашек. — Он не нравится мне. Евангелие это дарю тебе на память. Читай его, когда будут мирские соблазны смущать тебя. Сочинения Шекспира не читай.
Я взял из рук монашка Евангелие и сунул его под подушку.
— Прочту, — проговорил холодно я, — спасибо.
Монашек насупился и отошел от меня к своей койке: он, видно, не ожидал от меня такого сухого, почти сердитого ответа. Я вздохнул и посмотрел в окно: над крышей противоположного дома — пухлые облака, кружились снежинки. «Первый снег», — обрадовался я и стал следить за его легким, дымящимся движением.
Поздно вечером, после ужина, умер Евстигней. Санитары пришли и с грустной поспешностью взяли его в мертвецкую, но пузыри со льдом оставили, и они лежали всю ночь на койке. Они не дали спать Синюкову: от них несло холодом.
— Я зябну… накройте меня… Я не хочу… — стуча зубами и вздрагивая телом, капризно и болезненно жаловался он.
Чтобы не видеть его лица, мокрых желтых щек, — мне было и без его жалоб тяжело невыносимо: я жалел Евстигнея, — я натянул одеяло на голову и, не смыкая глаз, пролежал в таком положении до утра.
Раненые старались не говорить о смерти Евстигнея. Мне кажется, что выздоравливающие большие эгоисты и думают только о себе. Я не могу, конечно, забыть земляка: часто, когда закрываю глаза, вижу его рыжие усы, заострившийся нос и землисто-серые тени вокруг его провалившихся глаз. Вижу, быть может, не Евстигнея, а его смерть, и мне становится нехорошо: всего начинает знобить, трясти. Я поднимаю веки: сразу исчезают рыжие усы земляка, его сизый, как бы густо смазанный конопляным маслом, острый нос, и у меня светлеет на душе. Так каждый раз, как закрою глаза. Сейчас я задержал взгляд на потолке.
— Ананий Андреевич, что ты смотришь все на потолок?
Я вздрогнул, скосил глаза в сторону голоса. Это сказал вошедший Первухин и, слегка приплясывая, проследовал через всю палату к своей койке.
— На нем ничего, кроме белого цвета, не увидишь. Ты вот на потолок пялишь очи, а Прокопочкин плачет. Нехорошо, — упрекнул он и пояснил: — До твоего появления в нашей палате, — Первухин обвел взглядом раненых, — Прокопочкин был самым веселым.
— Прокопочкин плачет? — проговорил тревожно я и перевел взгляд на него. Он лежал на койке, плакал и смеялся: серые, с синевой глаза плакали, а его большой рот смеялся. Мне стало не по себе.
— Я не плачу, — возразил энергично Прокопочкин. — О чем и о ком мне плакать? Я сейчас вот вскочу и плясать пойду. Хотите? — Он приподнял голову с подушки и облокотился ею на ладонь левой руки.
— Ну-ну, — протянул тоскливо, со страхом Синюков, — Прокопочкин, не пугай нас. Нет, уж лучше, пожалуйста, не пляши. Не задорь. Ради бога, не пляши! — Синюков облизал воспаленные губы и добавил плаксиво, но уж без страха: — Ну и чудила ты, Прокопочкин.
Первухин насупился, сел на койку и принялся нервно крутить черные усики. Монашек вылез из-под одеяла, надел теплый халат, туфли и, прижав раненую руку к сердцу, стал ходить вдоль койки. Алексей Иванович и Семен Федорович лежали неподвижно, как колоды. Только у первого сипело и хлюпало в груди. Шкляр читал журнал «Лукоморье». Синюков, держа раненую руку на подушке, возле лица, лежал с закрытыми глазами. Морозова не было: он с сестрой Смирновой уехал в рентгеновский кабинет. Тишина. На улице медленно падал крупный синеватый снег. Он навевал нежную грусть на меня, и мне становилось от нее лучше, спокойнее.
— Тогда, Прокопочкин, скажи: почему тебе так весело? — нарушил молчание Первухин. — Жена, значит, ничего не прислала?
— Ничего, — отозвался Прокопочкин. — Времени у нее еще много, торопиться ей не надо. Думаю, пришлет. Она очень красивая. А красивые женщины, сам знаешь, всегда чутки к страданию ближнего, самоотверженны.
— Думаешь, Прокопочкин, что у красивых женщин и сердце красивое? — не унимался Первухин.
— Конечно, — подтвердил Прокопочкин и пояснил: — Если бы у красивых были уродливые сердца, то и красота их была бы безобразнее. Мне кажется, что каждый человек освещает свою наружность светом сердца. Если свет сердца мутен, то и лицо…
Шкляр отложил журнал в сторону, пристально поглядел на Прокопочкина. Синюков открыл глаза и, улыбнувшись, опять их закрыл. Меня же слова шахтера заставили задуматься.
«А это, пожалуй, верно», — решил я и тут же вспомнил близких мне людей, которые подходили под его определение.
Семен Федорович и Алексей Иванович лежали все так же неподвижно: они, кажется, не обратили никакого внимания на слова Прокопочкина. Первухин просто опешил от их необычайно странного содержания.
— Не бреши, Прокопочкин! — побледнев, крикнул он. — У меня жена — королева-с. Ты ахнул бы от ее красоты, если б увидел ее. У нее не щеки — зори. А какие, Прокопочкин, глаза! Я таких бархатных глаз ни у одной женщины не видел. Словом, красавица. Ангел, в котором я не чаял души. И что же, доложу я тебе, стервой оказалась. Да-с. Когда я был в запасном батальоне… в городе Данилове, она придерживалась супружеского закона: боялась… я на фронт, а она побоку закон божий. Да-с. Я кровь свою лью за родину, а она — с купчиком катается на рысаке. — Первухин подумал, потом сердито прикрикнул: — Ты мне, Прокопочкин, о нутряном свете красивых баб не ври! Да-с, не ври! Моя расфуфырия, туды ее… таким светом светила, что я тогда без ума, надутым индюком ходил вокруг нее. Нет-с, ты больше не говори о красавицах. Не говори, а то я брошусь с пятого этажа, ты, Рязань косопузая, будешь отвечать за бесславную гибель взводного Первухина перед его начальством.
— Откуда ты взял, что я из Рязани?
— Красота, черт бы ее взял! — не отвечая на вопрос Прокопочкина, воскликнул возмущенно Первухин. — Вот она где у меня! — взвизгнул он и, приложив ладонь к сердцу, умолк, покачал головой и более спокойным голосом заключил: — Эх, как вспомню, братцы, свою Людмилу-с, представлю ее себе, как она променяла законного супруга на купчика, так и покроюсь весь испариной.
— Горе у тебя, Первухин, большое, раз жена нарушила закон, — просипел Синюков, не поднимая головы от подушки. — А горе, как тебе известно, и рака красит, а не только человека. Я знал одного мужика, который не любил лысых лошадей. «Как, говорит, заведу лысую лошадь, так баба и спутается с каким-нибудь парнем или пастухом. Теперь, говорит, поумнел я: лысых лошадей больше не держу на дворе… и в доме стал порядок, закон семьи не нарушается».
— Синюков, ты это к чему привел мужика и лысых лошадей? — побледнев, спросил растерянно Первухин. — Намекаешь на мою лысину? Я не погляжу, что ты тяжело ранен… Не погляжу… Да-с! Если ты не возьмешь своих слов обратно, то я… — Он вскочил с койки, метнулся к Синюкову. — Я тебе, мужик вислоухий, не лысая лошадь, а приказчик первого разряда.
— И я не мужик, а пролетарий из Риги.
— Купцы первой гильдии с почтением пожимали мне руку.
Прокопочкин, не вставая с койки, схватил костыль, стоявший у тумбочки, и зацепил его верхней частью за хлястик первухинского халата, потянул к себе. Первухин, не ожидавший, что его поймают костылем за халат, поскользнулся на паркете и упал. Поднявшись, он поправил халат и обернулся с кулаками на Прокопочкина.
— И ты… и ты за него! — воскликнул Первухин и опустил руки. — Что у тебя, Прокопочкин, за рожа? Не то она плачет, не то смеется? Не пойму. Тьфу! Вон у Жмуркина рожа, — он бросил взгляд на мою сторону, — всегда в одном настроении — язвительна… Даже и тогда, когда он спит. Как это твоя, Прокопочкин, рожа может в одно время и плакать и смеяться, будто ты сразу и муки крестные терпишь и по-детски радуешься?
— Дай я тебя, Первухин, поцелую, — прислонив костыль к столику, предложил неожиданно Прокопочкин. — Все мы говорим не то, что надо. Да и что можно нам путное говорить, когда мы находимся в таком состоянии. У тебя, например, прострелена мошонка… У меня, братец, оторвана левая нога, у монашка раздроблена левая лапка. Но и у меня и у братца Гаврюши не повреждена плоть… и вот женщины могут любить нас… — Прокопочкин поднял заплаканные глаза на монашка. — Отрок, верно я говорю или нет?
Гавриил резко повернулся к нему спиной, опустился на колени и закрестился на изголовье койки, где висела медная иконка какой-то божьей матери. Шкляр взял «Лукоморье» и закрыл им лицо. На его груди сверкали серебром и золотом георгиевские медали и кресты.
— Тебя, Первухин, ни одна женщина не полюбит… ты уж не мужчина. Ну вот, и заморгал глазами, — проговорил громче Прокопочкин. — Не надо. Не моргай. Лучше спляши. Люблю глядеть на тебя, когда ты входишь с плясом в палату, да и у меня от него слезы капают легче из глаз, не застревают, дьяволы, в горле. А вот насчет рожи-то моей ты, Первухин, сказал правду. Я и сам знаю, что моя рожа из двух половинок как бы составлена, вот и выражает она в одно время два настроения: веселое, как ты говоришь, и плаксивое.
— Веселое, — заметил глухо, с болью в голосе Синюков. — От такого веселья на лице Прокопочкина можно повеситься.
— Словно во мне живут веселый человек и страдалец, — не обратив на фразу Синюкова, продолжал Прокопочкин. — А кто виноват в том, что у меня раздвоенная рожа? Война. Она, Первухин, иного солдатика так разделает, что у него не только раздвоится рожа…
Семен Федорович шевельнулся под одеялом, застонал:
— Замолчите. У меня пятка опять начинает зудеть, а я никак ее не найду, чтобы почесать.
— Безбожники, как смеете вести такой разговор в лазарете его величества короля бельгийского! — угрожающе, крестясь на изголовье койки, прошипел монашек. — Я плоть свою убил перед божьим престолом… Я бесплотен, как ангел…
— Бесплотен, а сердишься, когда мы говорим, — заметил Синюков. — А какими ты глазищами глядишь на младшую Гогельбоген? Ангел!
Отрок Гавриил побагровел, зашептал быстрее молитву и, крестя красную физиономию, стукнулся лбом в паркет.
Прокопочкин продолжал:
— Я три дня спустя после битвы в Августовских лесах, где был ранен, очнулся… очнулся в полевом лазарете… и сам не признал себя. «Кто это? — глядя в зеркало, спросил я. — Прокопочкин это или не он?» Поверишь, Первухин, меня пот прошиб, лежу будто не в постели, не в простынях, а в болоте. О ноге не думаю, гляжу в зеркальце: нижняя половина лица губастая и веселая, ну, та самая, что была до призыва в армию, а вторая, верхняя, — не моя. Глаза неподвижные и в слезах. Думаю, неужели это оттого, что я в плен попал к немцу, такому же белокурому, как и я, парню, который считал себя моим пленником?
— Это очень интересно. Это как же так? — не вытерпел я. — Немец взял тебя в плен и считал себя твоим пленником?
— Да, это очень интересно. И очень вышло тогда у нас просто… — ответил Прокопочкин. — Немец попал ко мне в плен, а потом я к нему. Шел бой, снаряды рвались, вековые сосны скашивались взрывами, с треском падали на землю. Ливень пуль булькал в воздухе. Наши пошли в штыки, немцы навстречу… О, что и было… Больше трех часов, правда, с перерывами, шел штыковой бой. От двух дивизий — немецкой и нашей — почти ничего не осталось. Кто победил — неизвестно. Но только не живые, уцелевшие от битвы. Группки немцев и русских бродили по лесу, как перепуганные звери. Ни немцы, ни русские не стреляли, а только прятались за деревья и в воронки от снарядов. Начальства не было видно, как нашего, так и немецкого: оно или разбежалось, или погибло. Вдруг опять загудело, затрещало в лесу. Немцы и русские начали обстреливать из орудий ту часть леса, на которой только что закончился штыковой бой и горами лежали неподвижно полки двух дивизий — немецкой и русской.
Русские и немцы, уцелевшие чудом от штыкового боя, попав под ураганный огонь русских и немецких батарей, бросились прятаться. Вековые сосны стонут, гнутся, трещат, взлетают. Я кинулся в воронку от снаряда, присел, притаился. Тут же, почти следом за мной, скатился кубарем в нее немец. Я вскочил на колени и поднял винтовку. Немец нацелился на меня. Глаза у него круглые, как стеклянные шарики. Каска на боку. Жгём глазищами друг друга. До того распетушились, что не слышим рева орудий, взрывов снарядов, треска вековых деревьев и того вихря, который проносился по лесу и над лесом, над нами. «Ви, рус, мой пленник», — проскрипел в страхе немец. Я ответил ему: «Нет, герман, вы мой пленник». Так стояли на коленях минут пять — десять, а может, больше, меньше — не знаю, угрожая пленом друг другу. Немец не сдался мне, а я ему, так как оба были ужасно перепуганы. Мы оба находились в плену воронки, но не осознавали этого. Немец наконец и говорит: «Рус, ми желаем мир. Давай разоружаться». — «Что ж, герман, — согласился я, — мир так мир. Это хорошее дело. В этой яме нам делить нечего. Бросай ружье!» — «А ви, рус, не заколете меня, когда я брошу его?» — «Герман, как вам не стыдно! Русский солдат умеет держать крепко данное слово». Немец заморгал белесыми глазами, ответил: «Верю, верю, рус» — и бросил винтовку в сторону. Я тут же бросил свою, и мне стало не так страшно. Мы разоружились и облегченно вздохнули. Расстояние между нами было не больше трех саженей. Немец улыбнулся. И я ответил улыбкой ему. Потом мы стали осторожно подвигаться друг к другу. Подползли, поздоровались за руки. Он достал сигаретку из кармана и дал мне. Я вынул из сумки горбушку хлеба, отломил от нее половину и отдал ее немцу. Мы закусили. Потом закурили. Стрельба то усиливалась, то затихала. По лесу шел гул и рев, стоны, треск снарядов, деревьев, чавканье воды в болотах. Но мы чувствовали себя превосходно в воронке. Казалось, что мы были давно-давно знакомы, с детства, вместе ходили ловить рыбу на реку, на поденную работу к помещику, а потом работали в шахте, поднимали уголь на-гора. Он был, поверишь ли, Первухин, похож на меня: голубоглазый, широкоплечий, толстогубый и с деревенской улыбкой. Ну точь-в-точь я. Так мы просидели до сумерек. Снаряды трещали в лесу, недалеко от нашего убежища. Мы не заметили, как на дне воронки появилась вода, черная и густая, как деготь. В ней, как в зеркале, наши отражения. В воздухе запахло гарью. «Ви женат?» — спросил он. «Нет, — ответил я. — А вы?» — «Не успел, — вздохнул немец. — Я не крестьянин… Я два года жил в России. Тамбовск губернии. Ставил оборудование на винокуренном заводе. Вот и не женился, война пометшала». — «Ах эта война! Ну разве мне и вам нужна эта война?» — вздохнув, проговорил я. «Ни-ни! У вас — руки и горб. И у меня — руки и горб. Так зачем нам война?» Я глядел на него: он грустно улыбался толстыми, обветренными губами. И я отвечал ему дружеской грустной улыбкой и кивал головой! «Да-да, война нам не нужна». Немец поднялся. Встал и я: не сидеть же нам в этой яме? «А где не яма? Сейчас весь мир — яма», — подумал я, заглядывая в голубые глаза немца. Мы вылезли из воронки. Остановились. Почва содрогалась под нами. То там, то здесь рвались редкие снаряды, поднимая в воздух столбы земли, сучья и целые деревья. Дым поля густыми желтыми облаками по земле, закрывая горы трупов, воронки и поваленные деревья. Мы позабыли про винтовки, — они остались на дне воронки, под водой. Да и мы не думали о них. Пожимая мою руку, он сказал: «А теперь ви на восток, а я на запад». Мы не успели отойти друг от друга на расстояние двух-трех шагов, как упал снаряд в край воронки, из которой мы только что вылезли, чем-то тяжелым (взрыва я не слыхал) хлестнуло мне по ноге и отбросило меня в сторону. Когда я опомнился и, преодолевая страшную боль в ноге, приподнялся на локти, то тут же опустил голову: немец лежал возле меня, без головы, из серого обрубка его шеи, похожего на горло кувшина, слабо стекала черная глянцевитая кровь, подтекала под меня и мешалась с моею. Я потерял сознание. Вот с этого проклятого дня на моем лице и появились два выражения: веселое и, как говоришь, плачущее. Так-то вот, милый Первухин. Что задумался? Думать теперь поздно. Поди подними с молитвы монашка: он уж изрядно надоел богу своими поклонами.
Первухин насупился и молча отошел от Прокопочкина.
Лицо у шахтера стало серым. Его глаза залились слезами. Он повалился на койку, лицом в подушку. Гавриил перестал молиться, снял халат, повесил его на спинку стула и мышью скользнул под одеяло. Синюков лежал на спине, держа раненую руку на подушке. Его светлые волосы, подстриженные под ерша, сердито топорщились и серебрились. Семен Федорович полуоткрыл веки.
— Немец, с которым ты, Прокопочкин, познакомился в воронке, ушел из плена, а мы остались в нем и будем томиться до самой смерти, — пожаловался в чрезвычайном унынии Семен Федорович.
— Я не думал, Прокопочкин, что ты можешь рассказывать в таком тоне, — простонал Синюков и, блуждая синими глазами по белому потолку, спросил: — В Донбассе работал? Долго?
— Все вы сволочи! — выпалил визгливо монашек. — Вы говорите так, будто над вами нет и ни бога, ни власти. Начнете говорить о войне — опять сведете на политику. Вы черви вредные. Придет главный доктор — и я пожалуюсь ему.
Это всех нас страшно озадачило.
— Братец, замолчи, — просипел Алексей Иванович, не поднимая век. — Сейчас должны принести обеды… Я тебе и нынче котлеты и хлеб отдам. Кушай и поправляйся. Такие солдаты, как ты, нужны… — Алексей Иванович хило улыбнулся. В груди у него клокотало и хлюпало. На его сизых губах — сукровица. Он закашлялся, и капли крови скатились на подушку. Его высокий лоб покрылся по́том. Вместо глаз — темные провалы.
Чувствуя и в его словах политику, монашек ничего не возразил Алексею Ивановичу, только слегка покраснел и провел языком по губам.
— И суп отдам, — откашлявшись, с трудом просипел Алексей Иванович.
— А компот? — спохватившись, спросил Гавриил, опуская глаза долу.
Алексей Иванович промолчал. Шкляр бросил «Лукоморье» на столик, резко вскочил с койки, надел туфли и халат, отцепил георгиевские кресты и медали от гимнастерки и навесил их на грудь халата, запахнул полы и, подтянув пояс, вылетел в коридор. Я глянул на Прокопочкина. Он не лежал вниз лицом на подушке, а сидел на койке и слегка покачивал головой, обхватив ладонями левое колено. Поперек койки, в ногах, поверх одеяла, лежала искусственная, желтая, в черном ботинке нога. В неподвижных глазах шахтера стояли слезы, а синеватые пухлые губы улыбались. «Война не закончила свою работу над ним, она только подменила ему верхнюю часть лица, наполнила его глаза ужасом, слезами. А что у него сейчас в сердце? — размышлял я. — Может, и ему, как и Семену Федоровичу, мерещится, что и его нога прогуливается в Августовских лесах?» Вошел Морозов. На его щеках играл румянец, черные глаза лихорадочно блестели. Морозов подошел к Первухину, лежавшему на койке, положил руку ему на плечо.
— Петруша, скучно тебе без меня, как я вижу? — спросил каким-то тревожно-испуганным голосом Морозов и сообщил: — Комиссия оставила еще на месяц в лазарете. Оказалось много коховских палочек в мокроте. Не рад? Да встань же… Что случилось? Заболел?
— Заболел, — отозвался глухо, с надрывом Первухин. — Ужасно заболел, заболел так, что жизнь не чувствую ни в себе, ни в других. Завтра выписываюсь — и… на фронт. Там, может, найду счастье — убьют.
Монашек выскользнул из-под одеяла и, шагнув ко мне, склонился к моему лицу, зашептал:
— Внизу, в девятой палате, лежит сильно чахоточный солдат…
В это время открылась дверь, показались няни с большими подносами, на которых были судки, тарелки со вторым — котлетами и кашами — и горки хлеба. Они молча и быстро расставили обеды по столикам и ушли.
— Морозов, — наклонившись опять ко мне, зашептал Гавриил, — берет его мокроту себе в рот, а потом эту же мокроту выплевывает для анализа… Ананий Андреевич, Морозов не хочет возвращаться на позиции. Нам о нем надо сообщить врачу.
Меня так и передернуло всего от слов отрока. Начало тошнить. Я только показал кулак монашку. Он отскочил от меня и опять нырнул под одеяло, но, увидав на своем столике обед, поспешно вылез из-под него. Я не прикоснулся к обеду. Гавриил скушал первое и второе Алексея Ивановича, потом свой обед. Затем он осторожно, как-то по-кошачьи, подкрался ко мне и, держа раненую руку на сердце, сладко спросил:
— Обедать не будешь?
— Возьми, — процедил сквозь зубы я.
— Можно? Не шутишь?
— Бери! — отрезал я и повернулся лицом к стене.
— Благодарю. Спаси тебя Христос. Знаешь, Ананий Андреевич, мне надо поправляться. А Морозов… — Заметив, что я завозился под одеялом, он запнулся; забирая со столика обед, он отрывисто пояснил: — Все, что я сказал тебе о Морозове, — истина.
— Возьми, братец, и компот, все забирай, — проскрежетал я, — и убирайся…
Гавриил схватил стакан с компотом. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к жадному чавканью отрока, стал смотреть на желтые и розовые звезды, вертевшиеся передо мной в теплом мраке под одеялом.
Александра Васильевна Дегтярева, осмотрев мою рану, сказала:
— Отлично заживает. Через два-три месяца мы вернем вас фронту.
Ее бодрые слова, сказать правду, не особенно обрадовали меня: мне не хотелось вторично, хотя я и не был трусом, отправляться на позицию. Но я ничего не ответил врачу, как будто не слыхал ее слов. Она подняла голову в белом колпаке, из-под которого темнели подстриженные, с редкой проседью волосы, остановила сердитый взгляд на мне.
— Жмуркин, не рады, что рана на руке затягивается так хорошо и пальцы начинают уже оживать?
— Спасибо, доктор, за лечение, — ответил я и наивно спросил: — А вместо оторванных двух пальцев новые вырастут? Я не вижу, чтобы они начинали расти. Может быть, они растут там, под Двинском? Тогда, конечно, надо ехать за ними туда.
Александра Васильевна выпрямилась. Блестя из-под стекол очков близорукими карими глазами, она обратилась к сестре:
— Иваковская, наложите бинт.
Нина Порфирьевна забинтовала мне кисть руки. Сестра в этот раз была неласкова: вероятно, мой ответ врачу не пришелся и ей по душе. Я вышел за дверь перевязочной, слегка пошатываясь. Провожая меня, Нина Порфирьевна заметила за порогом:
— Жмуркин, зачем обидели Александру Васильевну?
— Я? И не думал, сестрица.
— Нет, обидели. Александра Васильевна патриотка, она любит родину, — пояснила горячо и укоризненно Нина Порфирьевна. — Вы не должны отвечать так.
— Да? Как же, сестрица, я должен был отвечать?
— Что вы готовы поехать на фронт… служить родине, — сказала Иваковская и с упреком спросила: — Скажите, у вас есть родина?
— Есть, — ответил я твердо.
— Чувствовать ее землю, вдыхать ее воздух всегда приятно, — оживившись от моего ответа, сказала Нина Порфирьевна. Ее глаза стали мягче, добрее. Их огонь стал ярче и ласкал.
— Еще бы, — подхватил я, — иметь такую родину, которая занимает одну пятую часть…
— Вот вы завтра, когда придете на перевязку, и скажите Александре Васильевне, что готовы отдать жизнь за отечество.
— Завтра не скажу, сестрица.
— Почему, Жмуркин?
— У моего отечества сейчас еще много пасынков, а сынков… Среди пасынков нахожусь и я. Вот когда не будет этих пасынков, тогда я и скажу.
— Ах, вот что? — удивилась сестра и растерянно улыбнулась. — Теперь я понимаю… Начинаю понимать вас. Да, лучше не говорите ничего Александре Васильевне.
У меня закружилась голова, и я чуть не упал в коридоре, — я еще не оправился от большой потери крови. Кисть руки горела, словно под лубком, ватой и марлей находился зверек и вгрызался в рану. Сестра помогла мне войти в палату, снять халат и лечь на койку. Я накрылся одеялом. Нина Порфирьевна позвала монашка в перевязочную. Я заметил у него грушеобразный живот. «Уже наел», — подумал я. Остальные — Прокопочкин, Алексей Иванович, Семен Федорович, Синюков, Первухин и Шкляр — были вчера у врачей. Алексей Иванович и Семен Федорович тихо стонали. У первого на груди не больше спелой земляники ранка, а на спине она с чайное блюдце; у меня потемнело в глазах, когда я увидел ее в перевязочной. У Семена Федоровича оттяпана нога по самую ягодицу, и конец ее обрубка рдел, как мякоть зрелого арбуза, не затягивался кожей. Он с каждым днем становился все мрачнее, даже перестал плакать. Морозова перевели в чахоточное отделение. Он, пожалуй, отвертится от фронта. Но я старался не думать о нем: считал его поступок гнусным. Да и каждый раз, когда Первухин произносил его фамилию, меня начинало тошнить. Увидав сестру на пороге, раненые прекратили разговор. Как только она с Гавриилом вышла, разговор возобновился.
Первухин и Прокопочкин сидели на койках.
— И все это сон, — вздохнул Прокопочкин, — но забыть его не могу, стоит перед глазами. Да и как забыть? Люди, что находились в одной роте, все передо мной. Ну куда я от них, мертвых, спрячусь? Стараюсь не думать о них, а они ярче выступают из памяти. Вот вчера, например, за окнами, на Большом проспекте, шел снег, у магазинов стояли длинные очереди за хлебом, мясом, маслом и крупой, а у меня в глазах окопы, товарищи, гранаты у ног. Люди молодые, сильные. Они любили жизнь, смеялись, грустили… и их теперь нет, их уж, наверно, сгрызли черви. Кем убиты и за что? Ротный у нас был молоденький и не по годам мудрый, справедливый. Солдат любил. Да и солдаты любили его. Возвращались мы однажды вместе с ним с разведки, вошли в околицу разбитой деревушки. На валу околицы одинокая рябина, на ее ветках рдяные гроздья ягод. Я эту рябину сейчас вижу. Молоденькая, гибкая, и вся-то она горит ягодами. Мы задержались возле нее. Кое-кто из солдат стали рвать ягоды и есть. Кое-кто прилегли в канаву, любовались на нее. Ротный подошел ко мне, спросил: «Прокопочкин, дай огоньку». — «Извольте, ваше благородие», — ответил я почтительно, достал спички, чиркнул. Он наклонился к моим ладоням, к зажженной спичке, и стал прикуривать. Лицо у него землистое, испитое, глаза серые, а на губах скорбь. В это время шальная пуля чик ему в левый висок, и он ткнулся лицом в мои ладони, на огонек спички. Потом он упал на колени и выронил изо рта папироску. Я отнял от его лица руки, и он ткнулся в землю. Я склонился к нему, поднял его голову, гляжу, а он уже мертв. И вот я никак не могу забыть его скорби, выражения глаз, его голоса.
Прокопочкин вздохнул, помолчал немного и стал продолжать:
— А однажды, после кровопролитного боя, мы выбили немцев с мельницы и, заняв ее, решили похоронить честь честью своих солдатиков и немецких — мертвые немцы не враги. Да и живые, как я думаю, не враги. Нарыли могил, положили убитых в них, засыпали землей, поставили над ними кресты, вдоль берега и на таком расстоянии, чтобы половодьем их не смыло, и нам стало до того грустно, что мы отошли от мельницы на полверсты назад. Новый ротный не поругал нас за это, что отошли. Он только командиру второго взвода сделал выговор: «На каком основании положили немцев в одни могилы с русскими? Этих варваров надо сбросить в овраг. Они недостойны такой высокой чести — лежать в одних могилах с русскими». Взводный, — он не из мужиков был, из рабочих, кажется, из Нижнего аль из Казани, сутулый такой и со шрамом на правой щеке, — возразил ему: «Мертвые немцы и русские уже помирились, и им не тесно будет в общих могилах: в мире вечном будут лежать». Ротный задохнулся, от ярости. Отдышавшись, он поглядел на солдат, которые и виду не показали ему, что слова взводного пришлись им по душе, погрозил пальцем: «Больше я этого не потерплю. Запомни!» И взял взводного под руку, отвел в сторону и долго распекал его.
Прокопочкин опять громко вздохнул. Мне показалось, что его лицо разделилось на две части: верхняя часть вместе с носом отплыла от нижней, и плакала, и выражала страх; нижняя часть лица горько и наивно, по-детски, улыбалась, показывая молодые белые зубы.
— Теперь там, должно быть, от осенних дождей да изморози солдатики-то загнили. И не узнаешь, пожалуй, в какой могиле Павлов и Шульман, в какой Храмов и Романенко и Шульц… Да где уж там! В общем, я так рассуждаю, все равно… Пройдут годы, сгниют кресты над речкой, — их комельки не обуглены, не просмолены, сделаны наспех из сырого леса и поставлены. На войне все делается наспех… Вот только поэтому и войны часто бывают. Пройдет плуг, распашет землю вдоль берега, хорошо удобренную молодыми жизнями, вырастет на ней богатая рожь или пшеница, зацветет, зашумит тяжелыми колосьями. Придут девчата и парни, сядут на межи и будут петь радостные и грустные песни. И никто из них не вспомнит, что на этом самом месте, где они сидят, поют песни, признаются друг другу в любви и, черт возьми, целуются, не так давно была ужасная бойня: немецкие крестьяне и рабочие штыками вспарывали русским рабочим и крестьянам животы, а русские рабочие и крестьяне вспарывали штыками животы немецким рабочим и крестьянам. Не правда ли, братцы, как ловко придумано? — Слеза сверкнула у Прокопочкина под левым глазом, а сизые губы шире заулыбались, уже не на рюмку с горечью они были похожи, а на небольшую чашу. — И вот какой-то Прокопочкин, батрак и шахтер, заколол штыком в каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут восемь немцев. А какой-нибудь Шульц из-под Кёльна или Мюнхена убил столько же русских у этой мельницы. А за что, позвольте спросить? — Его глаза, скорбно плачущие, скользнули по палате и остановились на Первухине.
— А ты, Прокопочкин, спроси у верховного командующего об этом, — сказал раздраженно Синюков. — Он, конечно, в курсе этой войны и, может быть, доложит тебе. А что Первухин ответит? Эх, страдалец! — Синюков всхлипнул и, стеная, слабо рассмеялся. Его смех показался мне неуместным, неприятным. Так смеются только сумасшедшие. Может быть, он сошел с ума? Нет, он утром был нормальным.
Синюков, видя, что все испуганно как-то смотрят на него, сам испугался своего смеха, признался:
— Глупо, да, глупо получилось у меня со смехом. Прокопочкин, прости.
Прокопочкин не ответил. Шкляр вскочил с койки, поправил георгиевские медали и кресты. Их тихий, мелодичный звон разлился по палате и замер. Потом Шкляр опять лег на койку, натянул серое одеяло до пояса. Карие глаза Шкляра сердито блестели, морщины вздулись на лбу. Было заметно, что ему не понравился рассказ Прокопочкина. Он нервно взял со столика яркий журнал «Лукоморье», раскрыл его и минуты две рассматривал картинки, но эти картинки не погасили гнева в нем.
— Все то, что вы, Прокопочкин, рассказываете, бред. Война есть война. Она была до нас, она есть, она и будет. И о войне не надо говорить скверно… — Шкляр скользнул колючим взглядом по мне и Синюкову. — Вы видите, как моя грудь украшена орденами. За последний мой подвиг сам генерал Брусилов поцеловал меня и произвел в офицеры. Понимаете, братцы, я заплакал… по щекам моим покатились слезы радости, гордости и счастья, что я оказался не последним сыном своей родины. Как только заживет рана на руке и рука будет твердо держать оружие, я снова буду на фронте, на передовой линии.
— Патриот, замолчи, — сказал равнодушно Первухин. — Шкляр, твои восторги насчет войны нам тоже надоели. — Немного помолчав, он вздохнул и стал продолжать: — Я, конечно, добровольно не пойду… Пошлют — пойду. Шкляр, у тебя последний номер «Нивы», так прочитай нам из него какой-нибудь патриотический стишок.
— Жмуркин смеяться будет, — отозвался ехидно Шкляр. — Он не любит стихов. Он слушает только бредовые стихи Игната… Да у меня и нет «Нивы», а «Лукоморье».
— А ты не обращай внимания на Жмуркина, — заметил Первухин. — Он всегда смеется, даже и во сне. Таким смешливым его, видно, маменька родила.
— А ты, Первухин, не тыкай меня: я офицер, — возразил обиженно и строго Шкляр и густо покраснел.
Первухин весело и заливисто рассмеялся.
— Еще не офицер, а только старший унтер.
— Имеется приказ, — возразил Шкляр. — Кроме того, я полный георгиевский кавалер.
— Это мы видим. Ну и что ж? — огрызнулся уже сердито и с завистливым огоньком в глазах Первухин. — Носите на здоровье!
Открылась дверь, и на пороге из соседней палаты показались монашек Гавриил и сестра Смирнова. На толстом красном лице отрока следы страдания. Он бережно прижал раненую руку к груди и придерживал ее здоровой. Его голубые глаза были круглы. Казалось, что они только что отцвели, как войти в палату. Гавриил сел на койку. Шкляр и Первухин замолчали.
— Опять спорили? — обратилась Смирнова к Шкляру. — Вы дали мне слово, что не будете спорить с Прокопочкиным и… Вы должны отдыхать и поправляться.
Шкляр прикрыл журналом лицо и ничего не ответил сестре. Смирнова подошла к Синюкову, села на табуретку. Синюков открыл глаза и стал смотреть на нее. Сестра опустила голову в белой косынке, сложила руки на коленях. Ее худенькое, курносое, с легким налетом милых веснушек и загара лицо было некрасиво, но юно и обаятельно. Смирнова нравилась мне. Она очень похожа на сестру Анну, что работала в полковом лазарете, на передовой позиции. Правда, та была немного выше ростом.
Я никогда не забуду разговора Анны с раненым солдатом из четвертой роты нашего полка. Бой затих, только изредка постреливали из орудий. Она перевязывала раненых в березовом лесу. Среди деревьев, по опаленной огнем траве, по изрытой снарядами земле, по изломанным деревьям скользили солнечные пятна и тени. Березовый лес, как и мы, сильно пострадал — поредел от только что закончившегося боя. Было тяжело смотреть на него. Кончив перевязывать раненых, Анна подошла к солдату, лежавшему на траве, подсела к нему. «Сестрица, я умру, видно?» — спросил он. «И совсем не умрешь, — гладя рукой его голову, — зря это говоришь. И зачем же тебе умирать… Вот подъедет линейка, и тебя отправят в какой-нибудь большой город, в лазарет. Доктора вылечат, а потом и поедешь домой, в деревню. Вот жена-то будет рада… Сведет тебя в баньку, попаришься». — «Да я без руки и… — пожаловался раненый, — как же, сестрица, я буду париться-то?» — «Какой ты, братец, непонятливый, — певуче продолжала Анна, глядя грустными материнскими глазами в глубь леса, на трупы солдат и на раненых. — Зачем тебе рука-то, если жена тебя разденет, попарит и оденет?» Преодолевая боль, солдат ухмыляется в бороду. Ему, как почувствовал я тогда в его ответе сестре, очень хотелось попариться. «Оно конешно, — согласился раненый, вздыхая, — жена у меня, сестрица, правдёная… ежели так, то и разденет, попарит и оденет. Ну а потом-то как?» — «А опять же ты, братец, чудак… Потом она напечет пирогов с капустой или с гречневой кашей. Скажет: «Желанный сударь мой, кушай на здоровье». Накушаешься пирогов — и на полати… Тебе, братец, на полатях надо лежать, а лучше на печи, потому что ты крови много потерял. И печь вместо крови греть тебя будет».
Сестра Анна говорит, а под глазами ее, на темных нижних веках, дрожат слезы, катятся по впалым, бледным и сильно обветренным щекам. И у меня от ее материнских слов захватило дыхание. Я вижу: не сестра Анна сидит возле раненого солдата, а гордая Лидия. И мне так захотелось подняться и поклониться ей в ноги. «Да уж такая, сестрица, кровь у меня, — хныкал жалобно раненый, — осколком так ахнуло, что я не заметил, куда отнесло мою руку… только вижу — кровь бьет фонтаном из плеча. И столько ее выхлестало… как я еще не умер?» — «И не умрешь, — проговорила Анна. — Как же ты, братец, умрешь, когда кровь больше не течет… Выздоровеешь, приедешь домой. Соберется народ в избу, тебя, кавалера, послушать». Голос солдата становится глухим, рот у него полуоткрыт; преодолевая ужасную боль, он кротко улыбается. Из бороды сверкают зубы. «Сестрица, думаешь, пожалуют мне Егория? — спрашивает он и тут же поясняет: — Вот бы хорошо». — «А как же, родной мой братец! Обязательно пожалуют тебе Егория», — твердо поддержала желание солдата Анна. Вечером этот солдат умер. Умер легко и радостно, беседуя с сестрой Анной, почти на руках у нее. И смерть его была легка… И душа его с такой радостью полетела… И еще вспомнился мне эпизод: с позиции принесли молоденького солдата. Он был ранен в голову, метался на носилках и все время звал: «Мама, мама…» По его темному, принявшему уже цвет земли лицу из-под окровавленной повязки текла вдоль лица, по правой щеке, струйка крови. Казалось, что лицо его было рассечено на две части. Подошла к нему Анна, склонилась над ним, стала говорить ему. Она нашла для него в своем сердце такие слова, что солдат перестал стонать и звать мать, стал спокойнее. Потом из полуоткрытых глаз раненого потекли слезы по дергающимся щекам. Солдат почувствовал в сестре мать, которую он все время так нежно звал. Я не мог оторвать взгляда от лица Анны. Я мысленно молился на нее, на эту русскую женщину. Я видел опять в ней гордую Лидию, мученицу. Ее лицо было в этот раз еще бледнее, оно сливалось с цветом ее халата и косынки. Я никогда не видел ее до этого дня такой бледной, измученной. И сердце мое задрожало от жалости к ней, русской девушке и женщине. «Сестрица, — не выдержал я, — вы так устали, что едва держитесь на ногах. Вам надо отдохнуть. Подите прилягте». Анна подняла усталые синие глаза, посмотрела на меня, кротко улыбнулась, а потом твердо сказала: «Я не страдаю так, как вот он, как многие», — и она опустила голову и прикрыла ладонью глаза. Солдат умирал. Она, наклонившись, стояла на коленях над ним и придерживала голову умирающего. «Я не страдаю так, как вот он и другие», — повторил я с благоговением ее слова и направился к своей землянке, над которой, несмотря на великую тишину ясного дня, всхлипывали прозрачные листья берез и осин. У двери землянки сидел чернобородый солдат и чинил рубаху. Он тоже, как и я, больше смотрел на Анну, чем чинил рубаху. «Святая у нас сестра-то, — проговорил он и добавил: — Это ты, Жмуркин, правильно сделал, что пожалел ее. Она за четыре дня боя из-под пулеметного и ружейного огня — я участвовал в этом сражении — подобрала более трехсот человек. Девяносто семь из них умерло у нее на руках… А вот этот, молоденький, девяносто восьмой». Я бросился мимо него в темь землянки, в ее сыроватую прохладу, упал лицом в приятно пахнущую хвою и, не смыкая глаз, пролежал до самого утра. Гул орудий, бульканье воздуха от сотен пролетавших снарядов не производили никакого впечатления на меня: я думал о сестре Анне. Вот и сейчас, всматриваясь в юное лицо Смирновой, я вспомнил, как переживали солдаты моего батальона, когда Анну ранили, многие солдаты плакали. Мы не заметили, как подошел второй завтрак. Сестра Смирнова поднялась, улыбнулась и, сверкая белым халатом и косынкой, вышла. Няни принесли чай и завтраки, поставили стаканы с чаем и тарелки с хлебом и маслом на столики и удалились. Шкляр и Первухин надели халаты из черного грубого сукна и отправились в столовую, они были на положении выздоравливающих.
— Ушла, а как при ней было светло, — нарушил молчание Прокопочкин.
Вчера ходил с ранеными четвертого этажа в рентгеновский кабинет, а потом в Зимний дворец. Сопровождала нас сестра Иваковская. Она показывала нам здания замечательной архитектуры, называла улицы Петрограда. Его серые дома строги, величавы. Немножко пугали своей холодной неприветливостью. Шли по набережной реки. У ее гранитных берегов — баржи с дровами, крошечные, как игрушки, голубые и розовые пароходы. Между ними, на льду, сугробы снега; дальше, за ними, полоса реки, покрытая льдом и ослепительно белым снегом, а там, где была тень, снег казался синим. На штабелях дров, что лежали на баржах, пушистый и яркий, как и на реке, снег. Воздух цвета осиновой коры неподвижен. В его легком, едва уловимом звоне — грусть. Петроградская грусть.
На набережной почти безлюдно. На реке, на баржах, пароходах тишина. Нина Порфирьевна, розовая, с лучистыми карими глазами, в меховой шубке и белой косынке, шагала впереди, четко и решительно постукивая каблучками белых фетровых ботиков. Мы следовали за нею цепочкой, по двое в ряд. Шинели, помятые, простреленные, пропахшие порохом и кровью, мешками висели на нас. Наши шапки и фуражки выцвели. Полы моей шинели покрыты пятнами запекшейся крови. Ее разрезанный левый рукав неряшливо обвисал с согнутой раненой руки, державшейся на чистой белой повязке. Одни только сапоги были крепки, солидны. Под их тяжестью приятно поскрипывал снег, хрустел ледок: хруп-хруп-хруп. Солнце поднялось над улицей. Оно похоже на дыню: от него ни лучей, ни тепла. Лучше бы и не показывалось. Нет, я не прав, с ним все же веселее. Мы шли и шли. Солнце ползло и ползло над нами, над краем улицы, освещая одну сторону ее. Река, баржи с дровами и пароходы давно остались позади. Мы свернули на широкую улицу, шумную от толп, извозчиков, автомобилей и трамваев. На мостовой и тротуарах — шапки, котелки, шляпы, цилиндры, в синих суконных кафтанах могучие фигуры легковых извозчиков, заиндевевшие головы лошадей, черные шинели студентов, серые шинели офицеров и гимназистов, черные, русые и белокурые бороды и бородки чиновников, купцов и приказчиков, задорно-нагловатые глаза франтов, — все это то плыло, покачиваясь, навстречу нам, то обгоняло нас.
Мы добрались до площади, задержались на ней. Люди, как темные кегли, пересекали ее вдоль и поперек и скользили в разные стороны. Было очень интересно глядеть со стороны на нее. Только чугунный всадник сидел неподвижно на грузной чугунной лошади. На его полицейской шапке, на жирном загривке и на могучих плечах клочьями лежал свежий снег. Я узнал в этом всаднике царя. Он долго мучил меня в первые дни моего приезда в столицу, в лазарете: я видел его во сне и наяву. Я не видел его только тогда, когда терял сознание. Я тревожно, как-то боком, прошел мимо всадника, думая, что вот-вот он даст свободу поводьям и конь выпрямится, выбросит передние ноги, ринется вперед, поскачет по блистательной улице, по Невскому проспекту. Но всадник не отпускал поводья: ему не надо было ехать ни вперед, ни назад, он завершил свой путь, окаменел. Потом мы опять свернули в сторону и, оставив позади Невский, вышли на другую улицу. И на этой улице было так же шумно от трамваев, саней и автомобилей; было так же на ней многолюдно, как и на Невском проспекте.
— Вот мы и пришли, — сияя нежным румянцем щек, сказала Нина Порфирьевна.
Мы остановились у трехэтажного серого дома; на гранитном его крыльце, на боковых краях его площадки, вытянув вперед лапы, дежурили бронзовые львы. Над высокими желтыми резными дверями небольшая медная вывеска. Над нею красный крест, под ним белой краской написано название лазарета. Мы вошли в просторный вестибюль, из него — в небольшой белый зал. На кожаных диванах сидели раненые из других лазаретов и сестры.
— Подождите здесь, — шепнула нам Нина Порфирьевна и обратилась к пожилой в белом халате женщине, работавшей за письменным столом.
Пожилая женщина подняла серую голову от бумаг, посмотрела на нас, затем на Иваковскую. Лицо у нее широкое, глаза темные, губы пухлые, чуть капризные.
— Идите, — бросила она, как бы отмахиваясь от сестры, — на второй этаж, в семнадцатую комнату.
Нина Порфирьевна поблагодарила ее и повернулась к нам:
— Здесь скоро отделаемся… сегодня же постараемся побывать и в Зимнем дворце.
Мы гуськом поднялись по широкой мраморной лестнице на второй этаж и прошли по светлому и высокому коридору к 17-й комнате. Нас приняли сразу. В рентгеновский кабинет заходили по очереди. Первым позвали Синюкова. За ним еще какого-то солдата с большими белесыми усами — у него была забинтована нога выше колена. Потом монашка. Они пробыли в кабинете минут двадцать — двадцать пять. Это время показалось очень длинным. Но вот распахнулась высокая белая дверь, и на пороге ее показался Синюков. Его лицо улыбалось, синие глаза потемнели, сияли.
— Интересно, — вздохнув, доложил он, — все косточки просветили… и раздробленные и целые.
Выскользнул монашек, повиливая грушей живота. Я заметил по его смущенному и красному лицу, что ему не понравился рентгеновский кабинет. Уж не считает ли он и просвечивание, как театр и кино, ересью, грехом? Гавриил вздохнул и, перекрестившись, сел на диван возле меня. Вышел третий солдат, незнакомый мне. Его серые глаза огромны от удивления, а на гладком лбу, усеянном веснушками, блестели капли пота. Белесые усы вздрагивали. Женщина выглянула из-за спины его, назвала мою фамилию и фамилии еще двух солдат. Я вошел в рентгеновский кабинет.
— Проходите сюда, — позвала меня полная, в белом халате и с густой копной белокурых волос женщина. — Садитесь на стул, а руку кладите вот на эту раму. Так. Отлично. Сидите спокойно. — Она прикоснулась к какой-то части машины, вспыхнул с треском иссиня-белый шар передо мной, что-то зашипело в аппарате, похожем на согнувшегося человека. Потом шар так же внезапно, как и загорелся, погас — Все, — сказала полная женщина с копной белокурых волос, и ее алые губы приветливо улыбнулись мне — моему удивлению. — Можете идти.
Я поднялся. Отступил. Я только перед уходом заметил множество разных приборов, которые то и дело освещались огромными лампами, потрескивали и шипели. Я вышел в коридор, чувствуя металлический вкус во рту. Я сел рядом с монашком. Направились остальные, незнакомые солдаты в рентгеновский. Их было несколько. Пока просвечивали им ноги, руки, легкие, прошло не менее двух часов. Чтобы незаметно провести это время, я взял с круглого столика толстую, в голубом переплете книгу, раскрыл ее. «Христиане в святом писании овцами называются потому, что между христианами и овцами имеется сходство», — прочел я и, испугавшись, невольно подумал: «Издевается сочинитель». Я стал читать дальше:
«Овцы никакому скоту не делают обиды: тако христиане никого не обижают. В овцах примечается простота: когда одину овцу режет волк, не бегут прочь, но вси на тое смотрят: тако христиане суть простосердечны, просты во злое, но мудры во благое. Овцы великую пользу приносят хозяевам, то есть подают им волну, или шерсть, молоко, кожу, мясо: тако христиане всем добры и полезны суть и богу господу своему приносят жертву хваления и исповедания. В овцах примечается мир и согласие; ибо и в малой хлевине много их помещается: тако христиане мирны суть и согласны между собою. В овцах примечается кротость и терпение: когда стригут их, молчат, и когда их бьют, молчат: тако и христиане мирны суть и согласны между собою».
«Верно, — заключил я, — когда мужиков и рабочих стригут и бьют, они молчат и терпят до идиотизма. Долго ли так будет?»
«В овцах не примечается зависти; ибо когда едят, не дерутся между собою: тако и христиане не завистливы суть. Овцы пастухам своим послушливы: тако и христиане Пастырю и господу своему Иисусу Христу показуют послушание. Видишь, христианин, свойства овец Христовых, истинных христиан. Рассуждай себе, надлежищи ли ты до благословенного стада сего? Когда хощеши в ограде небесной быть: надобно тебе быть неотменно овцою Христовою?»
Я перевел дух и стал продолжать чтение.
«Козлищам злым люди уподобляются. Ибо немалое сходство между козлищами и злыми людьми. Козлища почти всякий скот рогами своими бодуют и обижают; тако злые люди всякому человеку, доброму и злому, или делом, или словом, делают обиду. В козлищах примечается гордость; ибо ходят наипаче по высоким местам, по стремнинам. Козлища всегда тщатся в стаде быть напереду: тако злые люди всегда хотят над другими начальствовать или первое место иметь. Козлища, когда их влекут куда или бьют, не молчат, как овцы, но кричат: тако и злые люди, когда показуются, не терпят, но ропщут, а часто и хулят».
Монашек скосил глаза на страницы книги, наклонился ко мне и сказал:
— Чуешь правду сих слов?
— Даже очень, — ответил я шутливо и поднял глаза на него.
— Правда сия грозная правда против крамольников.
— Да-а? — притворно удивился я. — Это против каких же?
— И ты не знаешь?
Что-то уж больно этот святой заботился об овцах словесных.
— Душевные звери — это крамольники… революционеры.
— И все те, которые идут против помещиков, капиталистов и всяких дармоедов, — пояснил я.
Монашек перекрестился, закатил глаза к потолку, потом сказал:
— И против тебя, дьявол… и против твоих приятелей.
— Синюкова, Игната или Прокопочкина?
— Им в аду давно уготовлено место.
— А кто дал право твоим пастырям пасти меня и моих приятелей? Христиан?
— Иисус, господь бог наш, — ответил строго монашек и прижал раненую руку к груди.
— Зачем это они взвалили на себя такую обузу — пасти христиан? Пасли бы лучше себя… У нас в деревне за пастуха ни одна девушка замуж не пойдет — они нищие. А ваши, поставленные церковью, пастыри — ожирели, в шелковых и в золотых одеяниях ходят, живут не в яме, а в палатах…
— Тьфу! Чтобы христиане не впали в грех… — свирепея, просипел монашек.
— Это мужики-то?
— Темный народ надо просвещать словом божиим.
— Чтобы пастыри, помещики и капиталисты и разная сволочь питались кровью этого темного, забитого народа?
— Тьфу! — сплюнул снова Гавриил и перекрестился. — Гореть тебе, Ананий, в аду.
— А тебе, отрок божий, прохлаждаться в царствии небесном. Я не знаю, почему ты только боишься фронта, как черт ладана?
— И пронзит жало змеиное язык твой.
— Ладно. Не мешай читать, — отрезал спокойно и твердо я и склонился над книгой.
Монашек перекрестился, вздохнул и оттопырил нижнюю губу. Потом взял книгу, поцеловал золотой крест на голубом переплете, прижал ее к сердцу и закатил глаза к потолку. Синюков растерянно поглядел на меня, затем на Гавриила.
— Целует евангелие? Уж не бесовскую ли силу электричества братец изгоняет из руки? — обратился он ко мне.
Монашек опустил глаза только тогда, когда вышла из рентгеновского кабинета Нина Порфирьевна; он осторожно отнял от груди толстую книгу и положил ее на стол. Иваковская спрятала истории болезней в черный портфель и предложила нам пойти в Скобелевский Красный Крест за денежным пособием. Мы поднялись и пошли за нею.
Над площадью, сверкавшей снегом, торжественно-холодная тишина. Мы пересекли площадь, и подошли к Зимнему дворцу, и остановились у одного парадного. Нина Порфирьевна внимательно оглядела каждого из нас и попросила, чтобы мы подтянули ремни, обдернули шинели, застегнули пуговицы у пальто и пиджаков и приняли солдатский вид. Ее просьбу мы немедленно выполнили. Нина Порфирьевна улыбнулась и робко повела нас в Канцелярию ее императорского величества, в которой находился Скобелевский комитет помощи раненым воинам. Канцелярия — в нижнем этаже. Невысокий, в темно-синем мундире, в медалях, швейцар встретил нас в начале огромного зала. Он добродушно-хитроватым взглядом скользнул по нашим лицам. Подбородок у него выбрит, со щек свисали сиреневые баки. Иваковская спросила у него, как пройти в Канцелярию ее императорского величества. Швейцар слегка кивнул головой в конец зала. Мы направились туда. Пол был застлан дорогими темно-красными, под цвет стен и штор на окнах и дверях, коврами. На боковых стенах в золоченых рамах картины. Окна занавешены. Зал освещали люстры — они свисали золотыми гирляндами. В глубине зала, в самом его конце, — двери. Они закрыты. Направо от них, в углу, небольшой письменный стол. За ним — две женщины в черных платьях и в белых косынках. Мы свернули к ним, остановились, стараясь не поскользнуться на коврах. Мне все время казалось, что я иду не по коврам, а по спине вздрагивающих животных; от такого ощущения у меня дрожали колени и становилось сухо во рту. Наконец мы добрались до стола, остановились цепочкой, в затылок друг другу. Нина Порфирьевна подала документы раненых женщине, сидевшей в бордовом кресле, ближе к нам. Та передала их женщине, сидевшей рядом с нею за красным столиком, ближе к окну. Эти женщины были одеты скромно, не крикливо, но с тонким вкусом. На их немолодых уже лицах не было ни румян, ни пудры. Первым подошел по списку Игнат. Вторая женщина, что сидела ближе к нам, тепло и запросто спросила у него:
— Где ранены?
— Под Двинском, ваше… — Игнат запнулся, покраснел, не зная, перед кем он стоит.
Иваковская побледнела.
— Это необязательно… успокойтесь, солдатик, — чуть улыбнулась красивая женщина, развернула билет Игната и подала его женщине, сидевшей у окна. — Игнат Денисов Лухманов. Ваше высочество, запишите.
— Слушаю, ваше императорское величество, — проговорила женщина, сидевшая у окна, громко и отчетливо, чтобы мы все слышали, и записала деньги в билет Игната и вернула его ему.
Царица достала из розовой большой шкатулки, стоявшей перед нею, десятирублевый золотой и подала его Игнату. Тот поблагодарил ее и отошел. За Лухмановым по очереди стали подходить другие раненые, чтобы получить пособие. Мы уже все знали, что деньги давала царица. Женщины спрашивали у раненых все так же тепло и запросто, словно они были хорошо знакомы с ними, из одного общества. Солдаты, чувствуя простое и ласковое обращение с ними царицы и «ее высочества», оправились от робости и смущения, смело брали золотые штучки и бойко, по-военному благодарили. Некоторые раненые даже сильно расчувствовались от разговора с царицей и другой дамой. Меня, признаюсь, обескуражило такое теплое отношение к нам «высочества» и «величества». «Неужели они так культурны, что я не вижу никакого различия между ними и ранеными — простым народом? — подумал я. — В обращении их с солдатами не видно наигранности в словах их, они говорили просто, запросто, так, как говорит простой народ. Может быть, «высочества» и «величества» сознательно опростили себя, свой язык перед нами, чтобы это показать нам, солдатам, что они такие же простые русские люди, как и все русские?» На этот вопрос я так и не ответил себе, уходя из Зимнего дворца. Десятирублевый золотой лежал в кармане, — эта крошечная денежка, несмотря на поднявшиеся цены на продукты, все же была немалым капиталом в солдатском кошельке. Я и Игнат Лухманов попросили сестру зайти с нами в книжный магазин. Она не отказалась. Я купил в одном томе полное собрание сочинений А. С. Пушкина и сборник очерков и рассказов М. Горького «По Руси» — я тогда сильно увлекался его творчеством. Игнат приобрел книги стихов — Моравской «Золушка думает», Анны Ахматовой «Четки» и В. Горянского «Крылом по земле». Остальные раненые ничего не купили, а только с удивлением поглядели на полки, забитые книгами. Возвращались в лазарет мы по другим улицам. Видели памятник Петру Великому. Походили вокруг него. Подивились на чудесного царя. Казалось, что он не стоял на месте, а бешено мчался на коне, опустив поводья. Легкий конь свободен, летит и летит туда, куда устремлены орлиные глаза его могучего всадника, преобразователя России. И никто не в состоянии остановить летящего всадника, пронизывающего зорким взглядом грядущие столетия. Он сметет своим движением дерзких с пути России. Глядя взволнованно на памятник Петра, я забыл ту грузную лошадь с пригнутой к земле головой и с обрубленным хвостом, ее всадника в полицейской шапке. Я вспомнил стихи Пушкина:
Возвращался я в чрезвычайно возбужденном состоянии: в глазах все время всадники. Первый, неподвижный, тяжелый, как покрытая плесенью глыба, стоял неподвижно, со взглядом идиота. Ему некуда было ехать, да и он не хотел никуда ехать: ни назад, ни вперед, сидел понуро на могучем, осатаневшем от его свинцовой тяжести коне. Второй — легкий, с вдохновенным лицом, лучезарный, мчался вперед и вперед. Я слышал легкий топот копыт его пламенного коня. Всадники скрылись из глаз моих только тогда, когда мы подошли к парадному лазарета. Я был пьян от мыслей о всадниках, о России, слегка покачивался. Мы поднялись в вестибюль, разделись и разошлись по палатам.
Обед уже окончился; раненые пообедали почти два часа тому назад. Но няни все же принесли обеды и нам, ходившим в рентгеновский кабинет и в Зимний дворец за временным пособием. Длительная прогулка по крепкому морозу повлияла великолепно на аппетит, так что я с удовольствием съел суп рисовый, мясные котлеты с жареным картофелем и клюквенный кисель. Монашек, управившись со своим обедом, с удивленной обидой и разочарованием посмотрел на мои пустые тарелки, а потом на меня и сказал со вздохом:
— И хлеб съел? Ананий Андреевич, тебе вредно так много ходить…
Я промолчал. Не взглянул на монашка. Я снял халат, положил его на спинку стула, сбросил кожаные туфли и лег на койку, под одеяло, взял со столика том Пушкина, нашел в нем «Медного всадника» и стал читать. От книги приятно пахло типографской краской, морозцем питерских улиц. Перечитывая «Медного всадника», я не замечал раненых в палате, очередной прогулки Прокопочкина. Я перечитал «Медного всадника» и «Арапа Петра Великого» и долго не мог заснуть, — наслаждение, полученное от прочитанного, жгло меня огнем красоты и мыслей. Я заснул только перед рассветом. Спал крепко, тяжело, будто не в белоснежных простынях, а в каменном мешке. Перед завтраком Синюков разбудил меня.
— Ну, Ананий, и спал… храпел. А я ни разу до этого не слыхал, чтобы ты храпел. А нынче задавал такие рулады, и со стоном… Вставай. Завтрак на столе.
В это утро я почувствовал, что начал серьезно выздоравливать и душевно и физически.
Игната Лухманова перевели в нашу палату и положили на койку Евстигнея, рядом с Синюковым. Вечером, после ужина и чая, он угостил нас своими новыми стихами. Слушали обе Гогельбоген, Смирнова, Нина Порфирьевна, Стешенко, увлекавшаяся теософией, и Мария Пшибышевская, племянница писателя Пшибышевского. Стешенко подарила книгу какого-то теософа Игнату и сказала напутственно:
— Лухманов, читайте. Эта книга успокаивает.
Игнат поблагодарил Стешенко за книгу с золотым солнцем на синей обложке и положил ее под подушку. Мария Пшибышевская сидела между моей койкой и Синюкова, рассказывала о своем бегстве из имения, занятого немцами. Она была небольшого роста, худенькая, с измученным лицом, — густой слой пудры не делал ее лицо моложе, свежее. Казалось, что она только что бежала из подземного заточения. На девушке старенькое, из серого коленкора платье, миткалевая косынка, простенький, без кружев, миткалевый фартук с красным крестом на впалой груди, желтые чулки и стоптанные желтые туфли. Она рассказывала о боях, которые видела, о немецких офицерах, что вели себя грубо и нагло в ее имении и в местностях, занятых их войсками, о пьянстве их солдат и грабежах, о беженцах, которые, покинув гнезда, бежали из Польши. В ее словах не чувствовалось жалости к имению, разгромленному и разворованному немцами, — слышалась одна горькая тоска по родине. Тоска Марии Пшибышевской тронула, взволновала меня. Ее пепельного цвета брови над серыми запавшими глазами, некрасивый, широкий нос и впалые щеки, покрытые слоем пудры, не делали ее в моих глазах безобразной, — она, светящаяся изнутри огнем тоски по родине, была прекрасна. Вот, например, обе Гогельбоген всегда только и жалели о фабрике, разрушенной немцами, о доме, что пришлось им оставить и бежать в Петроград. Слушая жалобы Гогельбоген, я каждый раз все больше убеждался в том, что они лишены чувства любви к Польше: у них ее нет, вместо нее — фабрика, дом и деньги. Фабрика, дом и деньги — их счастье, их родина. Обе Гогельбоген не знали другого чувства, каким светилось измученное и некрасивое лицо Марии Пшибышевской. Вот за это я и недолюбливал младшую и старшую Гогельбоген. Да и другие раненые неохотно обращались с просьбами к ним. Обращались, пожалуй, только в исключительных случаях, когда в палате не было других сестер. «Человек без чувства к родине — мертвый человек, лишенный красоты и благородства. Он похож на металлический шар, блестящая оболочка которого ему заменяет внутренний огонь», — сказал однажды мне Прокопочкин. Его слова вполне подходили к обеим Гогельбоген. Дерево, потеряв почки, страдает, — мать не может не страдать о своих детях: долго мучается, мучается до тех пор, пока не переболит и вместо потерянных почек не народит новые. Так и люди, оторванные от родины, несчастны, страдают глубоко и умирают, лишенные ее материнских соков. Я презирал и презираю войну, так как для меня никогда не были врагами ни немцы, ни турки, ни австрийцы, ни англичане, ни французы, ни японцы, они, как и я, труженики и не менее, чем я, несчастны в этой мировой бойне. Но когда отрывают от тела моей родины города и деревни, грабят эти города и деревни, предают их вместе с женщинами и детьми огню, я не нахожу себе места, так как чувствую, что победители отрывают не города и деревни от моей родины, а отрывают куски от моего сердца.
Тоска Марии Пшибышевской о родине, — эту тоску я вижу на ее лице, в ее глазах, — вероятно, понятна и Прокопочкину, как и мне. Я посмотрел на старшую Гогельбоген, потом на младшую. Они сидели на стульях у койки монашка, высокие, красивые, в коричневых шерстяных платьях, в белых батистовых фартуках и косынках. У них блестящие карие глаза, но прохладные, без лучей. На лицах негреющие выражения — ясный холодный день бабьего лета.
— Все разрушено… я бежала по горящим развалинам… — рассказывала тихим, хрипловатым голосом Мария Пшибышевская, — одни костелы и церковки белели на моем пути… из развалин и пепла городов и сел.
— Ишь ты, — удивился Первухин, — знать, германцы не погасили в себе еще божью искру. — Он остановил растерянный взгляд на мне, но тут же опустил его и, вздохнув, изрек обидное: — Нынче твои глаза, Жмуркин, смеются. Да, злой ты человек… — И, помолчав, утвердительно прибавил: — И злющий… и насмешливый.
— Верно, — подхватил Гавриил. — Потому Жмуркин и злой, что божья искра не теплится в нем. Вместо нее дьявол рогатый сидит… Это он смеется в его глазах.
Синюков улыбнулся. Мария Пшибышевская подняла большие серые глаза и внимательно поглядела на меня. Монашек перекрестился, озираясь на сестер Гогельбоген. Я молчал; да и что я мог возразить на грубые и глупые его слова и Первухина?
— Искра божия, — прохрипел Семен Федорович, молчавший все время. — Надо щадить на войне не костелы и церковки, щадить надо деревеньки и несчастных жителей — женщин и детей. Эти праздные — церковки и костелы — здания никому не нужны.
— Не кощунствуй, Семен Федорович, — посоветовал Прокопочкин, и его голубые глаза еще больше заслезились. — В каждой иконе… в каждом костеле… а на изображениях икон — бог или богоматерь… Подумай, что говоришь!
— Бог бессмертен, — возразил громче, осипшим голосом Семен Федорович. — О бессмертии бога мне говорил не один раз священник, когда я учился в приютской школе. А раз бог бессмертен, то ему, как я думаю, не страшны русские и немецкие пушки. Ему, значит, все эти снаряды и пожары как с гуся вода. Ему, богу-то, ничего не сделается, если даже ударит его какая-нибудь «берта», — заключил глубокомысленно Семен Федорович, кашлянул и натянул одеяло до острого, как кочедык, подбородка.
Раненые опустили головы от тяжести его грешных слов. Сестры беспокойно вздрогнули и поглядели друг на друга. У монашка отвисла нижняя губа. Прижав раненую руку к груди, он закатил глаза к потолку. Игнат ухмыльнулся на слова Семена Федоровича и сунул тетрадку под подушку. Стешенко побледнела, казалась серой. Шкляр вскочил с койки, надел халат, поправил на груди георгиевские медали и кресты и выбежал из палаты. Наступила тишина. На улице, за высокими светлыми окнами, с лязгом и гулом пронесся трамвай, светило бледное солнце, искрились снегом крыши домов.
— Гореть тебе, еретик, за такие слова в аду, — не отрывая глаз от потолка, прошипел Гавриил.
— Ну и что ж? — сказал раздражительно Семен Федорович. — А ты, инок божий, с удовольствием будешь подкладывать дрова под меня… в огонь… Будешь, а?
Монашек побледнел, перекрестился, возразил:
— Ад в преисподней. Рай на небесах. Я буду высоко, в сонме ангелов и святителей церкви.
— Эх, Гаврюша, — вздохнул Семен Федорович, — до чего же ты глуп! Вот если б твоему богу оторвало ногу, как мне или вон как Прокопочкину… — Он запнулся от волнения и немножко помолчал, а потом со стоном пояснил: — Какая сатанинская преисподняя может сравниться вот с адом моих душевных и физических мук? Разве ты не видишь, какой огонь палит меня? От этого огня уже давно мои глаза и тело стали мертвыми.
— Семен Федорович, замолчи, — всхлипнул Прокопочкин. — Замолчи, а то зареву белугой. Сестрицы, — обратился он к сестрам, пораженным словами Семена Федоровича и сидевшим неподвижно, с испуганно-растерянными лицами, — хотите послушать сказку? — Он махнул ладонью по плачущим глазам и задержал ладонь у лба, чтобы раненые и сестры не видели его слез, а видели одну нижнюю часть его лица, всегда улыбающуюся.
Сестры пришли в себя, немного оживились от его предложения, повернули лица к нему.
Прокопочкин спросил:
— Можно начинать?
— Пожалуйста, — попросила глухо Нина Порфирьевна, и на ее пухлых и нежных щеках загорелся румянец. — Чур, только новую, да посмешнее!
— Чур, сестрица, — подхватил Прокопочкин, не отнимая ладони от верхней части лица. — Я ведь никогда не рассказывал вам одну сказку два-три раза. У меня их столько в памяти… Значит, смешную?
Я стал смотреть на Прокопочкина: он держал кисть руки на верхней части лица, плачущей… улыбался нижней.
— Вспомнил… нашел смешную… — проговорил он. — Слушайте. — И начал: — Давно-давно жил один солдатик. Прослужил он двадцать пять годков и получил отпускной билет. Отслужил, значит. Завязал в узелок шильце и мыльце, накинул на плечи шинель и отправился домой, к родителям. Долго шел. Шел полями, лесами. Сильно устал, а до дома еще далеко. И вот подошел он к одной деревне, постучал в окно крайней избушки: «Эй, живой человек, пусти переночевать». — «Заходи, — отозвались ему из окна. — Спать можешь сколько угодно на полатях, а кормиться у нас нечем. Сами, как видишь, голодные». Снял солдат сумку, вынул краюшку хлеба, положил на стол и сказал: «Ешьте досыта». На другой день солдатик отправился дальше. Идет легко, посвистывает. Идет и в небо поплевывает, а оно синее-синее. Вдруг навстречу нищая. Сухая, ободранная. «Помоги, говорит, хлебцем старушке. Дай хоть кусочек малый». Солдатик ощупал углы сумки и не нашел ни одной крошки. И в карманах шинели ни крошки, только пятак нащупал. «На, бабушка, пять копеек, купи на них хлеба и поешь».
Старушка поблагодарила его и отдала ему свою сумку. «Возьми, — сказала она, — моя сума-то будет полегче твоей. С нею с голоду не помрешь и из лютой напасти вылезешь».
— Имела такую суму и просила милостыню, — заметил скептически Первухин, — что-то не вяжется у тебя, Прокопочкин.
— Не перебивай, Первухин, — попросила Нина Порфирьевна. — Потому и не вяжется, что он рассказывает сказку, а не правду.
— Совершенно верно, сестрица, — смутился Первухин. — Вы меня простите, а я больше не стану перебивать сказочника.
— Солдатик принял суму от нищенки и зашагал дальше. Шел-шел, и устал, и поесть захотел. Хлеб отдал на ночевке голодным, пятак нищей отдал. Достал кисет — табаку на цигарку не хватило. Сел солдатик под кустик у дороги, затылок почесал и вспомнил про суму старухи. «А хорошо бы, — сказал он, — если бы в этой суме нашлись хлеб, бутылка водочки и кисет с табаком», — и прикоснулся рукой к суме, а из нее как выскочит парнишка: «Чем могу служить тебе, служивый?» Шустрый такой, остроглазый. Ну прямо бестия! Солдатик сильно обрадовался ему, сказал: «Давай сюда стол и стул. На стол хороших харчей, водки штоф да махорки крепкой». Не успел солдатик сделать заказ, как появился стол, стул, чашка с жирными кислыми щами, тарелка свинины жареной, штоф водки, стаканчик к нему и кисет с табаком. Солдатик наелся, досыта, накурился — и опять ладонь на суму: «Убирай. Я сыт, пьян, и нос в табаке». Сразу на столе ничего не стало. Не стало стола и стула.
Парень прыгнул в мешок. Солдатик поднялся и, покачиваясь, бодро зашагал и веселую песню запел. Шел-шел он и пришел в город. Прослышал он на постоялом дворе, что у царя есть красавица дочь. «Что ж, — сказал он себе, — надо сходить к нему и поглядеть на его дочку. Может, я ей понравлюсь, и она выйдет замуж за меня». Пошел. Подходит к воротам царского дворца, а его остановили часовые, не пускают: «Куда прешь, немытая харя?» Один даже в шею дал. Солдатик ударил ладонью по суме. Парень выскочил из нее. «Какую службу прикажешь нести, служивый?» Солдатик приказал ему: «Вот они не пускают меня к царю. Дай каждому по усам, да не очень». Парень каждому часовому сунул кулаком в рыло. Часовые, как поленья, попа́дали. Вошел солдатик во дворец. Царь увидал его и спросил: «По какому делу, братец, пришел?» Солдатик ответил: «В гости к тебе пришел. Пришел дочь твою красавицу за себя сватать». Царь выслушал его и сказал: «Три дня гости у меня. Если кушанья придутся тебе по вкусу, тогда и дочь выдам за тебя». Солдатик согласился. Царь велел слугам посадить его в тюрьму, а вместо харчей поставить кадку воды и его стал угощать ею. Солдатик просидел день в тюрьме, просидел второй — и ничего, никакого горя. Ударил ладонью по суме — кушанья разные, водка и напитки, сигареты тонкие на стол. Солдатик пьет, ест и курит. Словом, сидит в полном удовольствии. Царь послал лакея спросить у него: доволен ли он царским помещением и угощением? Солдатик ответил царскому лакею: «Передай, братец, царю, что я весьма доволен. Пусть он сам придет и вместе пообедает со мной и выпьет стаканчик водочки». Пришел царь в тюрьму. Ударил солдатик рукой по суме, сказал: «Самых лучших вин и харчей! Чтобы стол ломился от них». Выскочил из сумки парень и ментом кушанья и вина поставил на стол. Ест царь и дивится: «Черт знает что такое! Ничего в жизни вкуснее этих кушаний не едал. Да и вин нигде таких хмельных и сладких не пивал». Наевшись и напившись, царь икнул и сказал: «Ладно, служивый. Свою дочку-красавицу отдам за тебя. Но раньше ты должен проспать одну ночь в новом дворце и прогнать из него гостей. Они мне очень надоели». Солдатик согласился. «Почему не переспать в твоем дворце», — решил он про себя и ответил: «Это можно», — и тут же отправился во дворец. Его накрепко заперли: двери на замки и засовы железные, окна ставнями закрыли. Солдатик начал укладываться спать. Вдруг — шум, гром, топотня копытная, визг поросячий, вой шакалий. Не успел он глазом моргнуть, как в залу с ветром ворвались рогатые и мохнатые. От них стало черно в зале. Главный черт сказал солдатику: «Здрасте, служивый. Зачем сюда, в наш дворец, пришел? Сейчас же убирайся, а то мы тебя растерзаем». Солдатик рассмеялся, ответил: «Ах, бесячья сила, какая муха тебя укусила? Как посмел так говорить со мной? — И он ладонью прикоснулся к суме: — Дай, слуга, кушаний и водочки, чтобы подзаправиться я мог». Выскочил парень из сумы, собрал ужин — кушанья и вина поставил на стол. Солдатик стал кушанья есть и вина попивать, а черти с завистью глаза лупят на него, в рот ему заглядывают. Видно, что им невмоготу стало смотреть, как пьет и ест, закричали: «Служивый, не продашь ли нам эту суму?» Солдатик не торопясь проглотил кусок курятины, запил его вином, обтер усы салфеткой, ответил: «Сума эта заветная, непродажная. Вот если вы, черти, все разом влезете в нее, я вам ее бесплатно отдам». Черти, конечно, обрадовались и согласились, стали уменьшаться, стали не больше мошек и полезли в суму. Залезли. Ни одного во дворце не осталось. Солдатик завязал суму, подошел к изразцовой печке и начал чертей колотить об нее. Бил, бил чертей до тех пор, пока они не перестали кричать. «Служивый, пусти нас на волю! Мы больше не станем завидовать твоим харчам и питью», — взмолился какой-то черт. «А-а-а, — рассмеялся солдатик, — опять голос подали?» Тут он взял двухпудовую гирю и стал ею давить чертей в суме, приговаривая: «Будете мешать мне когда-нибудь или нет? Будете разные пакости мне устраивать или нет?» Взял суму и вытряхнул из нее чертей за окошко. Опомнились черти на земле и разбежались, кто куда мог, и больше не показывались в этом дворце. Царь был уверен, что черти задушили солдатика, который вздумал быть его зятем, и спокойно завалился в мягкую царскую постель и тут же заснул. Утром — царь только что проснулся — солдатик пришел во дворец и прямо к царю: «Службу царскую выполнил. Отдавай красавицу дочку за меня замуж». Царю не хотелось отдавать дочь замуж за него, но делать было нечего, надо отдавать, так как он стал сильно бояться его. «Хорошо, — согласился царь, — пусть, служивый, будет по-твоему. Я согласен». Но солдатик раздумал жениться, ответил: «Не хочу, царь, жениться сейчас на твоей дочке. Хочу раньше родителей проведать и три года погулять, а потом, если охота будет, приду свататься к тебе за твою дочку-красавицу».
Сказал это солдатик и ушел.
— Вот дурак-то, — не утерпел Первухин. — Зачем же он отказался от царской невесты, столько вытерпевши от чертей и царя? Женился бы и поживал с царевной, спал бы с нею на пуховой перине, сладко пил бы и ел… Влажной твой солдат, неправдоподобный. Такое счастье ему подвалило, а он сразу на попятный двор.
— Ты б, Первухин, не отказался, если был бы на месте солдата, — заметил Синюков, — обязательно женился бы на царской дочке.
Раненые засмеялись. Нина Порфирьевна улыбнулась. Сестры Смирнова и обе Гогельбоген нахмурились. Стешенко сказала, поправляя косынку:
— Не мешайте Прокопочкину закончить.
Когда все замолчали, Прокопочкин стал продолжать:
— Шел-шел солдатик и встретил старуху. В одной ее руке коса, в другой — клещи кузнечные. Она преградила ему путь, крикнула: «Наконец-то ты попался мне! Долго я тебя, мерзавца, искала… такого окаянного. Теперь берегись: я — смерть твоя!» Рассердился солдатик, схватился за тесак, но смерть раньше успела взмахнуть косой.
— А почему он не ударил ладонью по суме заветной? — вздрагивая под одеялом, спросил глухо Семен Федорович, не открывая лица. — Ну ладно, продолжай.
— У него голова с похмелья трещала, вот ему и не до сумы было, — пояснил за рассказчика Первухин. — А не женился он зря… Женился бы… и, смотришь, смерть-то во дворец и не заглянула: побоялась бы часовых и генералов. Вот я и говорю, Прокопочкин, дурак твой солдат.
— Не совсем, — возразил Прокопочкин, — не совсем. — И стал продолжать, не отнимая ладони от верхней плачущей половины лица. — И пришел солдатик на тот свет, — улыбаясь нижней частью лица, понизил голос Прокопочкин, — и стал солдатик стучаться в ворота рая, а ему не открывают, не пускают: в раю-де местов нету для солдат. «А нет — так и не надо, — ответил солдатик, — мы не из гордых. Я пойду и в ад, мне и в нем будет хорошо, если там есть еда сытная, табаку вволю». И пошел прямехонько. Спустился он в это учреждение, — ворота в него днем и ночью настежь открыты, и часовые не стоят, как у рая, у них. Входи в ад каждый. Не выгонят.
— И опять, Прокопочкин, врешь, — не вытерпел Семен Федорович и открыл лицо. — Солдатам всем обещан рай, а ты говоришь — им места нету в нем. В святом писании сказано: бедные унаследуют жизнь на небеси. Солдаты, намучавшиеся и пролившие свою кровь на войне за царя и отечество, в первую очередь — в рай. Гаврюша, так написано в Евангелии? Подтверди, пожалуйста, мои слова. А солдатам, убиенным из оружия, или раздавленным танками, или отравленным газами на войне, только рай, рай и рай.
— А если в нем местов нету, тогда куда их девать? — заметил Синюков. — В рай последовали за эту войну дивизии, корпуса и целые армии. Так, наверно, такая давка и потасовка идет за места, за каждую тень под кустиком, что все ангелы сбились с панталыку. А может быть, и самому богу бороду выдрали за то, что у него нет порядка?
Обе Гогельбоген поднялись и испуганно, прямые, как оглобли, вышли из палаты. Нина Порфирьевна и Смирнова вскочили и, смущенно потупив глаза, хотели было уйти, но их задержал Игнат Лухманов. Остались на месте Стешенко и Мария Пшибышевская:
— Не уходите, — умоляюще попросил он, — после Прокопочкина я прочитаю новые стихи. А Гогельбоген напрасно ушли. Неужели обиделись на слова Синюкова?
Нина Порфирьевна и Смирнова сели. Стешенко сказала:
— Содержание сказки относится к отдаленным временам… ко временам царя Гороха.
— Согласен с Синюковым, — перебил Стешенко Семен Федорович. — Тогда была севастопольская война, и в раю было довольно тесновато.
— Да и теперь не просторно, — буркнул Синюков.
— Одних англичан сто тысяч отправилось в рай, а турок, французов и итальянцев… — не обратив внимания на слова Синюкова, пояснил Семен Федорович, — ну, и не нашлось в раю местечка солдату из сказки Прокопочкина. Так ему и надо — не опаздывай!
— На чем я остановился? — спросил Прокопочкин. — Да, солдатик спустился в ад. Не успел он осмотреться в новом месте, а черти его уже окружили, сцапали и к самому жаркому огню поволокли. Он выпрямился, прикрикнул на них: «Ах вы анчутки косолапые, забыли, как я вас в царском дворце об печку бил и двухпудовой гирей давил в суме?!» Черти, узнав его, отпрянули и побежали докладывать старому черту: «Ой, отец родной, солдат-то сердитый, что нас гирей бил, пришел в ад, хочет весь его разворотить…» Испугался сатана, залез в дальний угол ада и закричал: «Уходи из моего царства, служивый! Чего хочешь бери, а нам не мешай жить!» Солдатик погулял малость, попугал чертей и ушел. Поднялся в рай. Бог поморщился и скрепя сердце принял его, чтобы он не скандалил у ворот рая. «Сходи к архангелу Михайле и возьми у него ружье, — предложил бог, — и становись охранять райские ворота, Петр и Павел не справляются — устарели». Получив ружье, солдат стал у ворот. Видит — смерть идет. Солдатик остановил ее: «Куда, карга? Как смеешь в рай входить?!» Смерть ответила: «Я с докладом к богу идут. Мне надо спросить у него, каких людей он велит в этом году убивать: молодых али старых?» Солдатик ответил: «Бог никого не велел пускать без моего доклада. На тебе, карга, ружье, покарауль ворота и никого не впускай в рай. Пустишь — голову оторву. А я схожу к богу и сам за тебя спрошу».
Бог сказал солдатику: «Передай смерти, чтобы она в этом году убивала больше молодых… мужиков и баб». Солдатику стало жалко молодых мужиков и баб, не передал приказа божьего, сказал: «Карга, — беря от нее ружье, — бог велел тебе убивать в этом году всех генералов и офицеров». Смерть поверила, ушла от ворот рая и погубила всех генералов и офицеров. Прошел год, а солдатик с ружьем все рай караулит, с ноги на ногу переступает. Смотрит: генералы да офицеры в мундирах и орденах валом валят к райским вратам. Следом за ними — смерть, машет победно косой, покрикивает: «Служивый, отворяй ворота! Генералы и офицеры идут!» Солдатик струхнул, подумал: «А вдруг бог, увидав генералов и офицеров, догадается, что я его повеление не передал смерти так, как он велел? Нет, лучше не пущу их в рай». И он грозно закричал на смерть: «Кто тебе велел их гнать сюда? Разве ты не знаешь, что в Евангелии сказано? Там ясно написано, что богатым легче пролезть верблюду сквозь ухо, чем попасть в царствие небесное. Гони их обратно, всех в ад! Там давно приготовлено им место. Таков приказ бога!» Смерть сдала генералов и офицеров в ад и опять вернулась к воротам, чтобы спросить у бога: кого он велит убивать в этом наступающем году? Солдатик опять оставил смерть с ружьем у ворот, а сам отправился к богу за распоряжением. Бог велел передать смерти, чтобы она убивала мужиков и рабочих средних лет. Солдатику и на этот раз стало жалко мужиков и рабочих, так как сам был из мужиков, и он утаил повеленье божье от смерти. «Карга, — сказал он, — в этом наступающем году бог приказал тебе перебить всех богатеев, архиереев и попов. Да и царя Гороха заодно — уж больно стал стар царь». Смерть ушла выполнять божье повеленье. Прошел год еще, а солдатик с ружьем все охраняет райские ворота. Смотрит: богачи, архиереи, попы во главе с царем в рай прут. Позади них смерть победно косой машет, прикрикивает: «Служивый, открывай райские ворота! Богачи, архиереи и попы во главе с царем Горохом в царствие небесное идут!» А солдатик приклад ружья под самый нос смерти: «А это, чертовка, видишь?! Хочешь, за такие дела я тебе скулы сворочу! Гони их всех в ад! Таков приказ бога!» Смерть сдала и этих в ад и опять вернулась к воротам, чтобы получить новый приказ от бога, кого ей убивать в новом году. «Пошла, — сказал солдатик, — надоела ты мне до тошноты. Я тебе больше не слуга, не батрак и богу твоему. Иди сама и спрашивай у него». Смерть заковыляла к богу, а солдатик бросил ружье в сторону, плюнул и пошел на землю, поглядеть, как на ней народ простой живет и государством управляет без богачей, архиереев, попов, генералов и офицеров и царя Гороха. Вот и сказке конец!
Прокопочкин замолчал и отнял ладонь от глаз. Я увидел его лицо: верхняя его часть горько плакала, нижняя смеялась.
— Прокопочкин, откуда ты набрал таких сказок? — спросила не без ехидства Стешенко. — Удивительные, однако, они у тебя… Кажется, ты сам их сочиняешь!
— У народа, — ответил спокойным тоном Прокопочкин. — У народа. У него зерна столько нет в закромах, сколько сказок разных!
— Лжешь, Прокопочкин, на народ! — взвизгнул Гавриил. — За такие сказки гореть тебе в аду и не сгореть. Тьфу! — монашек плюнул и уткнулся лицом в подушку.
Сестры поднялись. Переглядываясь, они направились из палаты. Нина Порфирьевна задержалась у двери перед другой палатой, строго сказала:
— Прокопочкин, я запрещаю тебе рассказывать такие сказки, — и закрыла за собой дверь.
В палате стало тихо. Только хлюпало и сипело в груди Алексея Ивановича, — будто сипел в ней кузнечик. Первухин встал с койки Прокопочкина и, заложив руки за спину, прошелся вдоль койки и сел на нее. За окнами ярче голубело небо, белел снег на крышах домов. Беспрерывно дребезжали и гудели трамваи.
Утро. Тишина. Рана на руке после перевязки ныла. Болела спина. Правая часть головы казалась деревянной, но слышал все же лучше на правое ухо — слух возвращался. Синюков достал из столика шашки и предложил Первухину сыграть. Первухин не отказался. Монашек глядел на иконку, что висела у него на койке, над изголовьем, шевелил губами.
Шкляр сидел на стуле, уставившись взглядом в открытый чемодан. Поверх белья и носовых платков — две пары офицерских погон. Вчера Шкляру главный доктор лазарета предложила переехать в офицерский лазарет, а он отказался, заявив, что здоров и уезжает на фронт, в свой полк. Нынче утром сестры нашей палаты поздравили его с офицерским чином.
— Эй-эй! — крикнул Синюков. — Первухин, рано в дамки! Возьми обратно пешку!
— Не возьму! — запротестовал Первухин. — Я сходил правильно. Ты не можешь играть без спора!
— А я говорю — возьми! — крикнул Синюков. — Два раза подряд не ходят. Я ведь за тобой, как ты съел мою, не ходил еще.
— Нет, ходил.
— Не ходил. Не возьмешь — не буду играть!
— Удивил! — воскликнул со смехом Первухин. — Пожалуйста! — Он смешал на доске шашки, вскочил и отошел от Синюкова. — Не любишь проигрывать, вот я… Никогда не сяду играть с тобой.
— А ты не жульничай, — возразил Синюков и повернулся на спину.
Первухин не ответил. Из перевязочной вернулся Лухманов и тут же, охая, лег на койку.
— Больно? — спросил участливо Гавриил.
— Досталось, — прогудел Игнат, — уж докторша ковыряла-ковыряла рану… Я думал, что и конца не будет ее ковырянию. Одной марли пук запихала… А ты что медлишь? Ждешь особого приглашения?
— Боюсь, — вздохнул монашек и, набросив на плечи халат, трусливо поплыл в перевязочную.
Две няни и сестра Смирнова привели Алексея Ивановича из перевязочной. Он был высок, широкоплеч, отпустил темно-русую бороду. Его глаза болезненно блестели, казались сизыми. Няни и сестра уложили его в постель. Он стонал. Няни ушли, а сестра осталась и держала руку на его лбу. Смирнова сидела до тех пор возле раненого, пока он не забылся, не перестал стонать. Эти же няни привели Семена Федоровича. Он неумело прыгал на одной ноге, держась за их плечи.
— Как? — шепнул Игнат.
— Не зарастает, — ответил Семен Федорович, закрываясь одеялом до подбородка, — рана с тарелку. Няня, — обратился он к полногрудой, с веснушками на круглом лице, — я хочу побриться. Скажи парикмахеру, чтобы пришел.
— Приглашу, — отозвалась няня, — я вчера еще говорила, что не мешало бы вам побриться, а вы промолчали.
Лицо у Семена Федоровича совсем высохло, один только нос стал длиннее. На подбородке и на верхней синей губе торчали редкие темные волосы.
— Ананий Андреевич, — позвал он, — а сестра Стешенко, пожалуй, больше не придет к нам.
— Не придет? — переспросил я. — Почему?
— Будто перевелась в другой лазарет, — сообщил Семен Федорович, — она невзлюбила нас. А нашей докторице сказала, что мы все безбожники и циники. Что нас не надо лечить, а надо отправить на кладбище… и пользы станет больше: лопухи пойдут гуще.
— А доктор?
— Она строго посмотрела сквозь очки на Стешенко и сказала: «Как вам, сестра, не стыдно говорить так! Мои раненые — герои». Так прямо и резанула. Стешенко покраснела и отошла от нее. Доктор сняла повязку с меня и стала смотреть рану… Я глядел на ее склоненное, в морщинках лицо: оно было и серьезно и грустно. Потом стала брать марлю из банки и щипцами прикладывать к ране. У меня закружилась голова, и я потерял сознание. Когда пришел в себя, я услыхал сердитый полушепот: «Думаю, что мои раненые не меньше вас любят родину. Они только об этом не говорят, а если говорят, то иначе…» — «Вы, Ольга Васильевна, придерживаетесь таких же мыслей, как ваши раненые», — возразила Стешенко. «Возможно, — ответила доктор, — возможно. Родина? Помолчите лучше о ней. Она не в ответе за все те безобразия, которые творят ограниченные люди. Все министры и бездарные командующие не стоят одной вот такой раны». Так прямо и сказала и кивнула головой на мою рану. Увидев, что я очнулся от обморока и смотрю, доктор сразу замолчала. Стешенко взяла бинт, спросила: «Можно наложить повязку?» — «Я сама… а вы приведите раненого из четвертой палаты». Стешенко ушла. И докторша забинтовала мне рану.
Семен Федорович помолчал, потом неожиданно спросил:
— Ананий Андреевич, а кто такой Ленин? Я вот два раза слышу эту фамилию. Недавно ее упомянул в своем рассказе Первухин… Что это за человек?
— Ленин? — настораживаясь, переспросил тревожно я и уклончиво ответил: — Фамилию эту и я, впрочем, слышал не один раз на фронте, да и еще до войны. А что?
— Хочу знать, что это за человек с такой фамилией. Я только один раз слышал его фамилию от взводного, унтер-офицера. Хотел у него спросить, но не удалось — ногу оторвало, да и его… А вот сейчас вспомнил эту фамилию. Взводный называл ее с такой любовью, что она, фамилия-то, и мне стала родной… вот я и хочу знать: что за человек Ленин, кто он такой?
Игнат закашлялся. Прокопочкин сел на койке и окинул плачущим взглядом палату, потом остановил его на Семене Федоровиче, сказал:
— Парень, как я вижу, ты хороший, раз сердцем почувствовал человека с такой фамилией. Что ж, Федорович, ты не ошибся в своем чувстве… раскаиваться не будешь в нем, когда ближе узнаешь Ленина.
— Так ты, Прокопочкин, знаешь его? — обрадовался Семен Федорович.
— Нет, нет, — озираясь по сторонам, ответил Прокопочкин, — и фамилию Ленин вот только услыхал от Первухина… и от тебя… впервые. Сказок знаю много… Столько я набрал их в деревнях, в Донбассе, когда шахтером был, и на фронте. А вот и парикмахер.
Вошел старичок с бритвенным прибором, в белом халате, плешивый, с серыми усиками и малиновыми щечками.
— Кого здесь помолодить надо? — спросил он вежливенько, оглядывая раненых.
От него пахло дешевым одеколоном и пудрой.
— Меня, — заявил Семен Федорович.
— Хорошо-с.
— Вам трудно сидеть? — спросил он у Семена Федоровича. — Трудно-с, — ответил мастер за раненого. — Тогда не беспокойтесь. Лежите в таком положении-с. — Он приладил салфетку к шее Семена Федоровича, взбил порошок в мыльнице.
Из густой белой пены торчал восковой нос раненого и темнели щели глаз. Работая бритвой, парикмахер часто брался пальцами за кончик воскового носа. Было слышно, как бритва срезала редкие жесткие волосы, скребла по землистой коже.
— Ну, готово-с, — сказал парикмахер и побрызгал одеколоном лицо Семена Федоровича, а затем провел салфеткой по нему.
Шкляр закрыл чемодан, запер его на замок, сунул под койку, спросил:
— Я хотел бы, мастер, побриться в вашей комнате.
— Милости просим-с… — подхватил услужливо парикмахер.
Шкляр последовал за ним. Грудь сияла георгиевскими медалями и крестами.
Проводив Шкляра взглядом, Семен Федорович обратился ко мне:
— Знаешь, Ананий Андреевич, у меня просьба к тебе… Исполни ее, пока сестер нет.
— Что ж, просьба твоя, думаю, не выйдет за пределы возможностей лазаретной жизни. И я сумею ее выполнить.
— Вполне, — подхватил Семен Федорович и чрезвычайно оживился. — Пишешь ты, Ананий Андреевич, быстро?
— Не так уж быстро, но споро, — признался я. — А что? Да ты и сам грамотный.
— Это так, — ответил Семен Федорович, — но писать не могу быстро и складно, а все, видно, потому, что мысли опережают руку. Рассказываю складнее. Так вот, чтобы передать складно мысли в письме, я и прошу тебя, Ананий Андреевич, по порядку записать их. Я решил послать обстоятельное письмо одной особе, замечательной для меня.
— Согласен, — сказал я, заинтересовавшись.
— Тогда начнем, — обрадовался Семен Федорович, и он достал пачку почтовой бумаги из ящика тумбочки и бросил ее через Синюкова на мою койку. — Чернила и ручка у тебя на столике.
— А не помешают нам? — и я показал взглядом на раненых.
— Нисколько, — проговорил он. — Даже наоборот. Видя друзей, бывших не один раз в боях, мои мысли свободнее пойдут из головы.
— Что ж, тогда приступим. — Я взял со столика сочинение Пушкина, положил его на колени, положил на книгу лист бумаги, взял перо и приготовился записывать.
— Пишите, — оборвал мое размышление Семен Федорович, и его восковой нос качнулся в мою сторону и тут принял прежнее положение. — «Мария…» — начал он.
Я стал записывать.
— «Мария, — повторил Семен Федорович, — шлю вам низкий поклон и от всей души желаю здоровья и счастья. Сообщаю вам, бесценный друг, что ваше последнее письмо своим жалостным тоном не обидело меня. Мария, вы знаете, что у меня нет родителей, — если они умерли тут же после моего появления на свет, под солнышко, я не виню их; если они живы — проклинаю. Вам известно, что я вырос в детском приюте. Потом, когда мне исполнилось двенадцать лет, я пошел в люди. Три года тому назад, перед самой войной, я встретил вас и стал вашим другом, а вы — моим. Война разлучила нас, но не разорвала нашу дружбу, — так мне казалось до вашего последнего письма. Мария, это ваше письмо неискренне, фальшиво. Оно не нравится мне. Вы испугались, прочитав мое письмо, и в душе решили, что с таким инвалидом, как я, вам немножко трудно жить. Я вас хорошо понимаю. Мария, я согласен с вами. Дорога жизни, по которой идут бедняки, и здоровым тяжела, невмоготу. Да-да. А что станет делать на ней такой, как я? Разве я могу принять участие в бешеной погоне людей за куском хлеба, добыть в человеческой давке этот кусок, чтобы насытить им вас, детей и себя? Видимо, и у вас, Мария, когда вы писали ко мне это письмо, последнее, зародились такие же мысли в белокурой головке? Конечно, в этом я убежден. Да иначе вы и не могли бы быть такой умницей. Да и не надо бы вам писать такие слова: «Семен Федорович, жизнь в Москве тяжела, я будто живу и не живу, а буду ли я жить, когда вернетесь вы, ответить не в состоянии, но чувствую, что я тогда окончательно превращусь в несчастную клячу. Впрочем, Семен Федорович, продумайте сами мои горькие слова и решите, как вам лучше и честнее поступить. Надеюсь, что вы, как умный человек, войдете и в мое молодое положение и в свое убогое положение». Мария, зачем так длинно и витиевато, написали б короче и откровеннее. Примерно так: «Таким, каким вас сделала война, вы не нужны мне. Не приезжайте. Постарайтесь забыть меня». Мария, не подумайте, что я это пишу вам в раздражении или в страшной обиде на вас. Нет. Клянусь, что нет! Вы не виноваты. Виновата в этом наша подлая жизнь, в которой живем. Была бы в нашей стране другая жизнь, тогда, может быть, и мы относились бы друг к другу иначе — по-человечески. Думается, что эта другая жизнь придет. Верю я в ее приход только потому, что люди, среди которых я находился и нахожусь, страшно измучены вот этой жизнью, дюже недовольны ею, даже в ярости на нее. Мария, вот лежу я на койке и вспоминаю, как мы перед войной каждое воскресенье ездили в Сокольники или на Воробьевы горы; как в тени деревьев вы опирались на мою сильную руку и вскрикивали лукаво, отталкивая меня: «Сеня, лови!» — и убегали от меня, шумя платьем, убегали по пестрой от цветов траве и прятались за кустами. Я бежал нарочно тихо за вами, чтобы дать вам полнее испытать радость молодости, не ловил вас до тех пор, пока не устанете, сами не упадете мне на руки. Я подхватывал вас — я ведь был тогда богатырь — и нес долго-долго по лесу, по узкой тропинке, а вы, закрыв синие глаза, блаженно улыбались.
Знаю, Мария, когда вы писали это последнее письмо, и вы, несомненно, вспоминали Сокольники и Воробьевы горы и решили, что со мной вы больше не увидите их — не поедете туда. И это, Мария, правда, и я не виню ни вас, ни Сокольники, ни Воробьевы горы. И это, Мария, правда, — вместе больше не поедем туда. И я не виню вас… Да разве вы виноваты в том, что случилось со мной? Мария, может, я виноват? Нисколько. Кто же в нашем несчастье виноват, черт возьми? Родина? Нет, нет! Я люблю ее. Нет ничего прекраснее родины. На ее поля, леса, реки и небо мои глаза никогда не устанут смотреть. Она мила мне и в моем отчаянии, как мила мне была и в моей буйной молодости, освещенной счастьем — тобой, Мария. Она мне дорога и в те минуты, когда в моей душе спокойно — нет ни радости, ни горя. Возможно, виновата в нашем несчастье война. У нас в лазарете есть сестра Стешенко — она теософка и идет к богу по какой-то особой дорожке, — заявила недавно нам, что всех инвалидов надо не посылать в тыл на лечение, а уничтожать на фронте, — инвалиды, подобные мне, приносят одно бедствие обществу и вред государству. «Немцы, — заявила она, — и другие цивилизованные народы своих инвалидов сжигают на полях сражения… сваливают в сараи или в дома и сжигают». Я не понимаю, что такое теософия. Может быть, в учении теософии и нет ничего насчет уничтожения инвалидов войны, а это говорит от себя сестра Стешенко, — все это, как я думаю, не меняет положения. Разумеется, Стешенко нрава, и нас, инвалидов, нужно оставлять на фронте, в братских могилах. Мария, вы, конечно, далеки от откровенных и благородных мыслей сестры Стешенко. Не благородны вы только потому, что не учились, как Стешенко, в Смольном институте. Вы, Мария, не предлагаете уничтожать инвалидов, а просто отказались от инвалида. Или вот еще другой пример. Как-то нас, раненых, водили сестры в Скобелевский комитет, который выдает раненым временное пособие. На обратном пути в лазарет мы, безногие, остановились передохнуть на тротуаре у одного дома. Я так устал, что едва держался на единственной ноге, пот градом катился с лица. Чтобы не упасть, я привалился спиной к железной решетке ворот и свесил голову: мне так было тяжело нести тело, что я готов был, если бы это было можно, душой вырваться из него и оставить свое тело у ворот… Остальные раненые стояли вдоль дома, привалившись спинами к стене и опершись на костыли. Что они переживали, я не знаю, но думаю, то же самое, что и я, — о них, конечно, я сужу по собственным переживаниям. Народ шел беспрерывно. Он не обращал никакого внимания на нас. Некоторые люди отворачивались — это больше молодые, — старались не замечать калек, словно эти калеки были враги им, словно эти калеки дали им взаймы свои жизни и вот они сейчас набросятся на них, прогуливающихся по улицам столицы, и, угрожая костылями, потребуют от них обратно долг — свои жизни. Народ валил мимо, а мы стояли, невеселые, мрачные, чужие городу, чужие толпам, чужие государству, — Мария, мы нужны были только тогда, когда были здоровы. Мои глаза встретились с глазами двух мужчин, еще не старых, годных для войны, — они приблизились в мою сторону. Помню их хорошо, до самой смерти не забуду их лиц. Мария, не забуду их, как не забуду и вашего письма, как слова сестры Стешенко, сказанные ею в перевязочной врачу. Я вижу шапки этих мужчин, воротники меховые, розовые щеки от мороза, усы и бородки в легком инее, выпученные, как у петухов во время пенья, круглые металлические глаза. Нет, никогда не забуду их надвигающейся на меня походки, глаз… И вот они, Мария, заметив калек, повели такой разговор: «Эти молодцы портят нам вкус к жизни, — сказал один. — О чем думает правительство? Оно должно избавить общество от обломков войны. Оно должно отвести для них где-нибудь в тундре уголок земли, пусть они там и ползают». Второй ответил: «А вы не обращайте внимания. Живите спокойно, как жили. Меня не волнуют эти отбросы войны. Они для меня те же черви, что копошатся в земле. Уверяю вас, что они не испортят моего вкуса к жизни. Я свою совесть всегда держу в панцире». Они прошли мимо. Их разговор потонул в гуле шагов, в говоре движущейся толпы. Скажу прямо: если вникнуть в содержание вашего, Мария, письма, то и вы выразили то же самое, что и эти два человека об инвалидах войны. Правда, вы свои мысли прикрыли легкой виноватостью перед инвалидом и смущением и жалостью к себе, а они, эти человечки, выразили свои мысли деловито-спокойным тоном, с присущей им наглостью и цинизмом. Но совесть ваша в таком же панцире, как и совесть этих человечков. Испугался ли я того, что происходит с вами и со мной? Можно ли напугать человека, прожившего 740 дней и ночей под пулями и снарядами, участвовавшего в 187 штыковых атаках? Невозможно. Меня даже смерть боялась и теперь боится. Я все время хотел подружиться с нею, а она, чертовка, бежала и бежит от меня, но все же, Мария, я ее поймаю. Но ваше письмо, повторяю, как и разговор двух человечков, страшно… Оно повергло меня в смятение, и я до того растерялся нравственно, что стал слабым и беспомощным. Мне, конечно, трудно набраться сил, но я попробую…»
Семен Федорович перевел дыхание, взглянул на меня:
— Устали, Ананий Андреевич?
— Нет, не успел еще, — отозвался я. А на самом деле у меня дрожали руки, а внутри все ныло.
«Зачем он пишет такое письмо Марии? Да и есть ли у него эта Мария? Может быть, он диктует этот бред мне для тою, чтобы освободиться от накопившегося в его голове хаоса мыслей, которые жгут его мозг и терзают сердце?» — подумал я.
Прокопочкин сидел на койке, глядел в окно. Его голова была втянута в плечи, руки сложены на груди. В ногах лежал протез. Другие раненые, закрыв лица одеялами и простынями, лежали неподвижно. Спали ли они? Прокопочкин уже теперь не был для меня таким простачком, каким он показался мне в первые дни моего знакомства с ним. Я видел в нем не просто сказочника, а человека умного, видавшего много в жизни. Он, видно, в прошлом, до войны, такой же, как и я, бродяга: немало исколесил дорог на земле.
Восковой нос Семена Федоровича качнулся в мою сторону. Я вздрогнул и невольно остановил взгляд на нем.
— Ананий Андреевич, а ты все записываешь, что я говорю? — спросил Семен Федорович.
— Да, — ответил я. — Ты грамотный и можешь проверить. Пока не пропустил ни одного слова.
Синюков откинул с лица одеяло и, открыв правый глаз, сказал:
— Это не письмо, а шкура ежа. Она хотя и будто не для меня назначена, но я чувствую в сердце его иглы.
Семен Федорович не ответил. Промолчал и я. Правый глаз Синюкова синел из-под края одеяла.
— И Марии у него нет никакой, — отрезал он твердо, с ужасом в голосе и закрыл одеялом глаз.
«Неужели и Синюков заплакал? — в смятении подумал я. — Вон и Первухин открыл лицо, взял платок и сморкается». В это время сбросил с себя одеяло Игнат Лухманов и резко сел. Голова у него забинтована, под глазами сизые мешки, щеки пухлы и желты.
— А я сочинил новые стихи, — сообщил он хриплым, испуганным голосом. На его сизых толстых губах просияла дикая улыбка. — Вечером я вам прочту их.
— Лухманов, закройся одеялом, — предложил сурово Семен Федорович. — Не мешай мне говорить, а Ананию Андреевичу записывать.
Игнат послушно лег и закрылся одеялом. Первухин перестал сморкаться, отвернулся к стене, вздрагивая мелко правым плечом.
— «Мария, я уже сказал выше, что я не герой. И не подумайте, что я трус. И не трус и не герой, а человек без крайностей, — стал продолжать Семен Федорович. — В лазарете жизнь не движется вперед, лежит вместе со мной в постели, в белых простынях. На фронте целых два года она была в движении, в дыме и пламени. Но я не помнил ни ночей, ни дней — все числа спутались в моем сознании. Да что об этом писать! Первого октября наш полк пошел в наступление, — говорят, наступала вся армия, — на своем участке он прорвал три линии проволочных заграждений противника, выбивал гранатами и штыками его из окопов. Успех сражения клонился в нашу сторону. Я был жив и невредим, то есть не имел на теле ни одной царапины, — смерть игнорировала меня. Меня облетали пули и осколки снарядов, а штыковые удары, направленные немцами мне в грудь, я легко, как бы играючи, отбивал и шагал по свежим трупам противника вперед и вперед. Видно, полк наш увлекся, и противник ударил нам во фланг, на третий батальон, захватил знамя, и оно уже развевалось в руках его. Взводный обратился к нам. «Братцы, — крикнул взволнованно он, — третий батальон погиб, потерял полковое знамя в бою, мы должны вернуть его своему полку; рота, вперед, за мной!» Рота — ротный был убит в начале атаки — поднялась и побежала в штыковой бой. Я ничего не помню: видел только трепет знамени на древке. Я прокладывал штыком и гранатами дорогу к нему и добрался до него; знамя полыхнуло мне в глаза пламенем, и через несколько секунд оно было в моих руках, обагренное кровью русских и немецких солдат. Взводный в этом бою был убит, и он лежал в нескольких шагах от меня, на груде убитых немцев, защищавших чужое знамя. Я держал знамя над собой. Оно было тяжело и легко: кровь делала его тяжелым, а победа легким. Цепи наших солдат рвались вперед, за немцами. Противник бежал. Винтовочные редкие выстрелы трещали впереди. Оттуда же доносились и крики «ура». Орудия молчали. В туманном небе желтело солнце. Я подошел к взводному и прикрыл его знаменем. Сердце мое разрывалось на части, когда я держал над ним полковое знамя. От взводного я впервые услышал о человеке с фамилией Ленин и запомнил эту фамилию, так как она была взводным произнесена с великой нежностью.
Началась орудийная стрельба. Земля, и дым, и огонь, осколки железа заслонили небо и поле. Я побежал со знаменем в этот движущийся ужас. Мария, сколько времени я бежал — не помню. Но хорошо помню, как мелькали в моих глазах солдаты, вспыхивали огненные шары, выли осколки и шумели, как потоки воды, комья земли, поднимаясь вверх, падали обратно. «Вперед! Вперед!» — подбадривал я себя и бежал и бежал. Из мрака дыма, огня и металла желтело солнце, то уходя от меня, то надвигаясь на меня. Вот оно у ног моих — аааххх! и в глазах — мрак, вокруг тишина, а в лицо запах полыни, родной русской полыни. И мне легко-легко. Слышу, что-то свистит из меня, а мое тело начинает уменьшаться, съеживаться… Мария, дальше ничего не помню. Опомнился я далеко от фронта, на дворе. Я увидел облака, серые и неприветливые. Они кружились над двором. В просветы их блистало далекое, неласковое небо, — оно пахло в этот день родной полынью. Откуда этот запах? Может быть, он проник в меня в первый день моего рождения с молоком матери, в мою кровь? Может быть, в тот день, в который она решила подкинуть меня под двери детского приюта, и ветер пропитал мои легкие не молоком, а полынью? По почему я этот запах не чувствовал до войны, до ранения? Мысли мои оборвали военные люди, которые шли вдоль ряда раненых и негромко разговаривали, Как бы боялись потревожить словами раненых. Они приблизились ко мне, остановились. «Ваше императорское величество, этот солдат… вот и полковое знамя у него на груди…» Кто-то поднял знамя, и его край коснулся моего виска. Курносое лицо с серыми глазами, рыжеватыми усами и бородой склонилось к моему лбу. Я уловил легкий запах водки и мятных лепешек; этот военный робко прикоснулся губами к моему лбу, и положил крест мне на грудь, и отошел. Я поднял руку, поймал край знамени и поднес его к губам… Мария, георгиевские кресты — два серебряных и два золотых — посылаю вам на память. Хотите, храните их, хотите, если не пожелаете хранить, продайте или бросьте в мусорную яму».
— Семен Федорович, я ни разу не видел на твоей груди крестов! — воскликнул в чрезвычайном удивлении и почтении Первухин. — Почему же ты не надеваешь их?
— Кресты легко носить, Первухин, те, какие легко достаются, — улыбнулся жестко Семен Федорович и достал из-под подушки сверток и бросил его мне. — Возьми, Ананий Андреевич, и пошли их вместе с письмом. Конверты лежат в бумаге, в одной пачке. На них уже имеется адрес Марии…
Семен Федорович замолчал, уставился взглядом опять в потолок.
Няни принесли чай.
Я не прикоснулся к стакану. В этот день я в первый раз пошел с Прокопочкиным, Игнатом и Первухиным в клуб. Там играла Елена Карловна, врач второго этажа, на пианино и пела вместе с солдатами песни: пели про Стеньку Разина и княжну, пели «Коробушку», «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…» и многие другие. Клуб был крошечный и светлый, и в нем столики, диваны и кресла. На столиках живые белые и малиновые цветы. В клубе мне понравилось, и я пробыл бы до ужина в нем, — уж больно мне было тяжело после письма Семена Федоровича, оно как бы придавило меня. Пришли в клуб и Синюков и монашек Гавриил; и они были не в себе — раздавлены письмом Семена Федоровича так, что их лица нервно дергались. В нашей палате остались автор письма и Алексей Иванович. Но до ужина никто из нас не досидел в клубе: взволнованно вбежала сестра Смирнова, позвала Елену Карловну. Хор прекратил пение. Смирнова что-то шепнула врачу. Елена Карловна побледнела и, охнув, бросилась к двери. Сестра — за нею. Взволнованность и бледность лица сестры, испуг врача подействовали и на нас, хотя никто из нас не последовал за ними из клуба. В это время вошел в клуб Шкляр и громко сказал, обращаясь к Прокопочкину:
— Вы все здесь, а в нашей палате большое несчастье.
— Какое?! — воскликнули мы хором. — Алексей Иванович умер?
— Нет, — ответил глухо, с раздражением Шкляр и бросил на меня свирепый взгляд. — Семен Федорович повесился в уборной… Его сейчас будут вынимать из петли.
Мы так и остались стоять с выпученными, полными ужаса глазами.
О самоубийстве Семена Федоровича раненые говорили все реже и реже: у каждого было немало своих забот. Сестры старались совсем не говорить о нем, так как, судя по их растерянным лицам, не понравился им «поступок» его. «Он был сыт, одет и в тепле. Ухаживали за ним, как за малым ребенком, — заявила однажды ярко-красивая, с огненно-карими, чуть навыкате глазами сестра Преображенская. — Он мог повеситься и потом, когда выписался бы из лазарета его величества короля бельгийского». Ее черные брови сердито сомкнулись на лбу. Главный доктор узнал от какого-то раненого о письме, которое я написал под диктовку Семена Федоровича, приказал сестре Иваковской взять его у меня. Нина Порфирьевна пришла за письмом ко мне. Я ответил сестре, что действительно под диктовку Семена Федоровича написал письмо и в тот же день, перед вечером, после того как автор покончил с собой, немедленно уничтожил его. Раненые, за исключением монашка, подтвердили мой ответ. Иваковская, пристально поглядев на меня, возразила:
— Я не верю вам, Жмуркин… и все же придется поверить…
О крестах покойного Иваковская не спросила. Письмо и кресты я послал по адресу, оставленному Семеном Федоровичем. Через две недели от Марии я получил извещение: «Георгиевские кресты получила. Благодарю». Под этими строчками стояла подпись: «Мария». Письмо этой женщины убедило меня, Синюкова и других, сомневающихся в реальности Марии, в том, что Семен Федорович продиктовал письмо подлинной Марии, а не просто мифическому существу. Неужели есть такие женщины, как Мария? Такая оказалась. И это ужасно. Я вспомнил жену, сына Евстигнея, вспомнил, как они хотели, чтобы его взяли на войну. Их желание, конечно, не исходило из патриотического чувства, из любви к родине, из ненависти к врагу, напавшему на их родную землю, а из жадности к «ежемесячным пособиям». Ну чем жена Евстигнея лучше Марии? В письмах жены говорилось больше о хозяйстве, о деньгах, о лошадях и корове, чем о нем. Вполне могла бы посылать такие письма не только своему мужу, а и любому солдату, даже телеграфному столбу. На письма жены он не отвечал, да и она никогда не просила его, чтобы он отвечал на них.
Однажды Прокопочкин, поскрипывая протезом, незаметно подошел ко мне, сел на койку. На нем черный пиджак, брюки навыпуск, — Скобелевский комитет выдал ему суконную тройку и пальто с барашковым воротником, — рубашка в синюю полоску и цвета спелых вишен галстук. Одна половина его лица, верхняя, плакала, другая, нижняя, наивно улыбалась. Я вздрогнул, с удивлением стал разглядывать его.
— Ловко я вырядился? Как находишь?
— Отлично, — похвалил я. — Не домой ли собрался?
— Нет. Какой там! — ответил Прокопочкин. — Теперь мне везде дом. Ты что это, Жмуркин, зажмурился? — Он положил руку на мое плечо, протянул певуче: — Эх, философ! Сколько ни думай, лежа на койке, а течение жизни не изменишь. Так-то вот, Ананий Андреевич. Я решил купить гармонию. Понимаешь, баян. Люблю этот инструмент. Когда-то недурно играл на нем. Малые и старые, бывало, под мою игру плакали, смеялись и, позабыв горюшко, пускались в пляс. Пойдем вместе в магазин? Сестра Смирнова согласилась проводить. Доктор разрешил.
Я не отказался.
Спустя полчаса мы, в сопровождении сестры, отправились в музыкальный магазин. В роскошном магазине, в котором было много интеллигентных покупателей, больше девушек и женщин, Прокопочкин выбрал баян и заплатил за него сто двадцать рублей. Возвращались в приподнятом настроении в лазарет. Я и Прокопочкин несли его попеременно. Помогала нести и сестра Смирнова. Улица, свежий морозный воздух, новенький баян прекрасно подействовали на меня, можно сказать, отвлекли от тяжелых мыслей, угнетавших меня. Вечером, после ужина и чая, состоялся литературно-музыкальный концерт: Игнат Лухманов прочел новое стихотворение, а Прокопочкин сыграл на баяне и спел несколько народных песен. На этом вечере присутствовали раненые из соседних палат и сестры Смирнова, Пшибышевская и Нина Порфирьевна. Потом, к началу концерта, пришли студенты Опут и Гольдберг — они работали добровольцами санитарами при нашем лазарете. Их пригласила Нина Порфирьевна, сказала им, что в ее палате лежит на излечении поэт. Опут, будучи сам поэтом, заинтересовался стихами солдата и пришел познакомиться с ним, послушать его стихи. Гольдберг — будущий инженер. Его отец имел завод красок в Царстве Польском. Гольдберг держал себя просто с солдатами, любил поговорить с ними. Опут был молчалив, напыщен и скользил по палате, как надутый, покрытый розовым лаком шар. Казалось, что вот-вот лопнет от чрезмерной важности. Его черные глаза неподвижны, выпуклы; полные губы красны и имели форму присоска. Нина Порфирьевна познакомила студентов-санитаров с Игнатом Лухмановым. Поздоровавшись, Опут и Гольдберг сели на стулья между койкой Игната и Синюкова. Игнат, сидя на койке, смотрел возбужденно на гостей и ждал, что они скажут ему. Монашек, Первухин, Синюков, Алексей Иванович лежали под одеялами. Прокопочкин сидел на койке и, прикрыв ладонью глаза, слушал. Баян лежал на широком подоконнике. Смирнова, Пшибышевская поместились между койками монашка и Шкляра, Нина Порфирьевна — у моего столика, боком ко мне. В палате тишина. Сизые сумерки вливались в окна. Лучи заката искрились в них, как красное вино в воде. На Большом проспекте изредка поблескивали зелеными молниями трамвайные провода. На Пшибышевской серенькое платье, как в первый день нашего знакомства с нею, старенькие желтые туфли и синие мешки под грустными глазами. Ее сухое лицо еще больше осунулось и было землистого цвета.
— Почему вы бежали в Россию, а не в Австрию? — спросила тихо у нее Смирнова. — Вы же австрийская подданная? Вы не предполагали, что вам будет так тяжело жить в Петрограде?
Сестры стали говорить еще тише. Кажется, что они начали разговор на эту тему в дежурной, а быть может, в другой палате. Мария Пшибышевская подняла на нее серые, с голубым блеском глаза, виновато улыбнулась.
— Кровь моя потянула в Россию… В России — славяне. И я славянка, вот и не могла бежать в глубь Австрии. — Пшибышевская склонила голову и стала разглаживать ладонью беленький фартук на коленях.
— Игнат Денисович, мы хотим послушать ваши стихи, — садясь на стул, сказала Нина Порфирьевна, — Да вот и поэт Опут…
— Прочтите, — подхватил Опут и выпятил алые губы.
— И мне, — поддержал Опута Гольдберг. — Мне так много говорила о ваших стихах Нина Порфирьевна.
— Раньше, может быть, Прокопочкин сыграет на баяне, — предложила Анна Смирнова, — а потом уже прочтет стихи и Игнат Денисович.
— Нет, — возразила Иваковская, — раньше послушаем стихи Игната Денисовича.
Игнат покраснел, сильно смутился и, поглядывая то на студентов, то на сестер, достал из столика тетрадку в коленкоровом сером переплете, раскрыл ее. Вначале он читал робко, неуверенно, а потом, посмелев, стал читать громко и театрально. Опут внимательно слушал и покачивал слегка головой. Полоска пробора в его черных как смоль волосах светилась. Гольдберг, свесив голову с довольно широкой лысиной, улыбался. На его большом розовом носу извивалась, как червячок, синяя жилка. Тонкие губы дергались в уголках. Лухманов читал свои последние стихи, неизвестные мне. Стихи были довольно звучны и мрачны, а поэтому и фальшивы, — я не люблю мрачных стихов, песен, романов и рассказов. Воина в натуре, как мы ее видели и видим, всегда страшнее, чем она изображается в стихах, в рассказах и романах.
Фронта в стихах Игната я не чувствовал, по почувствовал в них и тех чувств и красок зловещих, какие волновали и пугали меня и товарищей, когда я и товарищи по полку лежали под «бертами», пулеметным огнем. Но Опуту, Гольдбергу и сестрам поправились стихи Игната Денисовича. Нина Порфирьевна, конечно, была больше всех взволнована стихами; она даже, слушая внимательно, разрумянилась от их горячей звучности, а ее лучистые карие глаза подернулись влагой и лихорадочно блестели. Подогретый похвалами слушателей Лухманов прочел свое любимое, как он говорил мне и другим, произведение, известное мне еще на фронте. Он не один раз читал его солдатам в блиндаже при мне, и я запомнил его. Вот оно:
Я увидел, как это стихотворение произвело сильное впечатление на Опута, Гольдберга и сестер. Они выпрямились, раскраснелись и, не сводя глаз с автора, замерли. Игнат Денисович кончил, а они, казалось, все еще слушали его чтение. Сестры и студенты молчали несколько минут, думая о прочитанных стихах. Первым очнулся Опут и попросил Игната еще раз прочесть последнее стихотворение. Его просьбу дружно, даже с каким-то болезненным азартом поддержали сестры и Гольдберг. Раненые молчали. Лухманов, бросив взгляд на меня, исполнил просьбу Опута и сестер. Слушая стихи, Опут опять задумался, слегка качая головой и притопывая ногой. Игнат Денисович ждал суда известного уже поэта.
— Прекрасно, чудесно. Вы настоящий поэт, оригинальный и смелый! — воскликнул горячо Опут.
Гольдберг поддержал Опута:
— Да-да, я согласен с Опутом.
— А вы, Ананий Андреевич, что скажете? — неожиданно обратилась ко мне Иваковская. — Мы хотим услышать вашу критику.
Опут и Гольдберг глянули на меня.
— Жмуркин у нас философ, оригинальный и колючий, — представила Нина Порфирьевна меня студентам-санитарам.
— Философ? — удивился Опут и смерил взглядом мою крошечную фигуру под серым одеялом. — Да, — вздохнув, признался он, — наша матушка-Русь чрезвычайно богата талантами и Каратаевыми. — Он подумал и спросил меня: — Как вам нравятся только что прочитанные стихи?
Анна Смирнова пришла на помощь. Она предложила:
— Критику стихов Игната Денисовича отложим до следующего раза, а сейчас давайте послушаем игру на баяне Прокопочкина.
Раненые охотно поддержали Смирнову. Первухин поднялся с койки и подсел к Прокопочкину. Гавриил лег на спину и, выставив колокол живота, положил раненую руку на него и полузакрыл глаза. Синюков повернулся на другой бок, лицом к баянисту. Алексей Иванович лежал с широко открытыми глазами. Прокопочкин взял баян с подоконника и, надев ремень на плечо, попробовал пальцами клавиши.
— Что же мне сыграть-то? — глядя плачущими глазами в пол, сказал он. — Сейчас вечер, и вам, сестрицы, скоро спать, а нам и подавно… Так разрешите мне сыграть колыбельную. Эту песню я слышал в Тульской губернии, ее пела молодая крестьянка. Она качала ребенка в зыбке, шила рубаху и пела. — Он поднял плачущие глаза и, улыбаясь бледными губами, стал играть на баяне.
Тонкие, грустные звуки разлились по палате, призывая ко сну и баюкая. Не знаю, как другие раненые, сестры и студенты-санитары, а я был захвачен его игрой. Казалось, что я совсем не взрослый, не бородатый мужичок, а грудной ребенок, капризный и обиженный, лежу в плетеной зыбке, под лоскутным одеялом и, задремывая, ворочаюсь и вскрикиваю. На прокопченном потолке, скудно освещенном керосиновой пятилинейной лампой, покачиваются тени веревок зыбки, сонные мухи жужжат, за окнами, в соломенной пелене крыши, трещат воробьи, видно, и им, как и мне, не хочется спать. Я вижу мать за прялкой. Колесо прялки шипит и мелькает, будто течет вода… Из гребня тянется белая кудель. Она очень похожа на бороду деда Филиппа. Отец, такой маленький, как я, сидит в старой шубе и в серых валенках на конике и плетет лапоть. Он лежит у него на коленях, а концы лык и лезвие кочедыка мелькают в его руках. Отец изредка постукивает черенком кочедыка по только что продернутому под лыко лыку, по подошве лаптя. Волосы у него черные, подстриженные в скобку, и лежат они на голове как опрокинутый чугунок; его борода с проседью, сивая. Лошадь на дворе сивая, как отцовская борода. Домовой, хозяин двора, как говорит бабушка, сивый, как и отец. Но мать моя блондинка и на много лет моложе отца. У нее тонкий прямой нос, красивый и строгий, светло-синие глаза, немного грустные и немножко насмешливые. Мне хорошо, я лежу с полуоткрытыми очами и будто сплю. Зыбка плывет и плывет по воздуху, между земляным полом и темным потолком, — это мать, зацепив ногой веревку зыбки, качает меня. От пола пахнет сыростью, мочой ягнят. От потолка пахнет мухами. Пружина приятно поскрипывает, то сжимаясь, то разжимаясь, а зыбка качается и качается, плывет плавно то туда, то сюда. Пружина очень похожа на ужа, которые водятся у плотины мельницы, и я страшно их боюсь. Голос Прокопочкина, чуть хрипловатый, но приятный, оборвал мои воспоминания о моем раннем детстве, возвратил к действительности. Я смущенно оглядываюсь на сестер, на раненых солдат, на студентов-санитаров: на вытянутых их лицах улыбка, глаза расширены и блестят.
пел легко, задушевно Прокопочкин. «И мать моя выговаривала не «вечер», а «на вечор на речку шла», — вздохнув, вспомнил я. Баянист играл и пел:
«И мать моя произносила слово «того», как и Прокопочкин, «то́го», — сказал я себе. Баян выговаривал: баянист подлаживался к его звукам:
Баян укоризненно, чуть с усталым надрывом:
Прокопочкин сурово:
Баян сурово выводил:
Прокопочкин кончил играть на баяне и петь, а мы сидели и лежали неподвижно, как зачарованные. Даже монашек, не любивший светских песен, был сильно взволнован колыбельной, ворочался с одного бока на другой и вздыхал: видно, и он перенесся мысленно в свое раннее детство. Опут поднялся, подошел к Прокопочкину и пожал ему руку. Его примеру последовал Гольдберг. Пшибышевская казалась каменной. На ее дымчатых ресницах блестели слезы. Нина Порфирьевна оглянулась на Смирнову и Пшибышевскую, сказала:
— Очень грустно. Плакать хочется. Мне, как я помню, не пели таких колыбельных. Прокопочкин, рассказывайте лучше сказки, — и она поднялась со стула. — А баян вам, Прокопочкин, не нужен… — Она решительно направилась к двери. — От такой колыбельной и я не усну. Завтра же сдайте баян в контору. Когда поедете домой, тогда его вернут вам.
— Слушаю, Нина Порфирьевна, — сказал уныло Прокопочкин и, помолчав, мягко заявил: — Баян не сдам, а сказки рассказывать и так буду.
Нина Порфирьевна рассмеялась, открыла дверь и скрылась за нею.
Я долго не мог заснуть. Но спал и Прокопочкин. Остальные спали. В груди Алексея Ивановича булькало и сипело. В эту ночь я видел во сне много-много лохматых черных собак: они не пускали меня на огород, где росли дыни и арбузы. Я только хочу сделать шаг, а собаки: «Гав!» — так и не допустили. Утром, перед завтраком, я рассказал этот сон Синюкову.
— Собак видеть во сне хорошо, — пояснил он авторитетно. — Собаки — друзья.
— И черные?
— И черные. Всякие.
— И когда сердито лают?
— И когда бросаются на тебя, все равно — друзья.
Я помолчал с минуту, а потом сказал:
— Ишь ты. И черные?
— И черные, — повторил Синюков и, ничего не прибавив, закрыл глаза.
Сон, действительно, был в руку: из деревни, от сестры, пришло письмо. Она прислала обычные трафаретные поклоны от знакомых, а в конце каждого поклона: «…и желает тебе от господа бога здоровья и всякого благополучия». Сестра спросила и в этом письме у меня о том, как мое здоровье, легко или тяжело ранен, скоро ли поправлюсь от ранения. Она сообщала, что от ее мужа все еще нет никаких писем, — вероятно, убит. Спрашивала с тревогой: отпустят по чистой после ранения или же пошлют опять на позиции?
«Пришли мне, братец, справку из лазарета и с печатью, и как можно незамедлительно, а то мне не выдают пособия за тебя. С твоей справкой я сразу получу за три месяца, за которые я за тебя солдатские деньги не получила».
На меня пахнуло холодом от письма, подумал: «И сестра жадничает… Она, бедная, не знает, что за брата не платят». Я вспомнил Семена Федоровича и его письмо к Марии. Я разорвал на клочки письмо и бросил их в плевательницу. После обеда я взял справку в конторе лазарета, вложил ее в конверт и послал сестре. «Пусть она по ней получает солдатское пособие», — сказал я себе, отдавая письмо няне.
— Няня, — попросил я средних лет женщину, — опусти это письмо сейчас же, как спустишься вниз.
Сияя пурпуром щек, Нина Порфирьевна вошла в палату:
— Игнат Денисович, Опут приглашает вас на литературный вечер к Пирожковым. Не отказывайтесь. Опут находит ваши стихи исключительно интересными. Он решил ввести вас в литературные круги столицы. Вы довольны?
Лухманов сел на койке и уставился взглядом на Иваковскую.
— Когда? — спросил он глухо, упавшим, как послышалось мне, голосом.
— Сегодня, — предупредила сестра. — Возьмите лучшие стихи. Вам придется читать их. Я верю, что вы будете иметь успех. Знаете, Игнат Денисович, ваш сонет, посвященный мне, нравится всем нашим врачам. Если вы не возражаете, то я передам его через одного знакомого в журнал «Лукоморье». Там напечатают его.
Мой друг побледнел, округлил глаза в страхе, словно у него в горле застряла рыбья кость.
— Не надо… не давайте в «Лукоморье», — оправившись от страха, пробормотал виновато и смущенно Игнат. — «Лукоморье» — такой журнал… Да и сонет мой несовершенен. Прошу вас, Нина Порфирьевна, не передавайте. Пусть он хранится лично у вас. Хорошо?
— Если вы не желаете, то… — отозвалась сухо, с неудовольствием в голосе сестра и, не докончив фразы, отвернулась от поэта и обратилась ко мне: — Ананий Андреевич, Опут приглашает и вас на этот вечер. Зинаида Николаевна Пирожков а заинтересовалась вами. Она прямо сказала Опуту: «Обязательно доставьте нам этого философа». — Нина Порфирьевна, приняв мое молчание за согласие, вышла.
«Философ», — подумал я с раздражением. — Какой я философ! Черт знает что. Уж не уподобляются ли эти знаменитые писатели старому коту?.. Не пойду». Я не расслышал, как подошел Игнат, сел на краешек койки, у моих ног.
— Как? — спросил он. — Идем, а?
— Ты поэт, будешь читать стихи, а я что там, в их салоне, буду делать?
— Поглядишь на богоискателей, посмотришь на писателей, что это за люди, — пояснил Игнат Денисович. — А говорить тебе, Ананий, ничего не надо. Они посмотрят на твое лицо и сразу скажут: «Сократ среди нас». Они подумают, что ты мужичок, а ты, как я, с университетским образованием.
— Я не ожидал, Игнат, того, что ты действительно такой дурак, — бросил раздраженно я.
— Ну, ну… — протянул добродушно и чуть смущенно Игнат и тут же захохотал. — Нельзя сердиться на шутку. А впрочем, ты в этой бороде и вправду похож на Сократа.
В палате лежал Алексей Иванович, — ему стало лучше, он не поднимался еще. Остальные — в клубе, в перевязочной, а Прокопочкин отправился в город. Алексей Иванович оброс темно-русой бородой. «Удивительно интеллигентное лицо у этого мужика из-под Пскова. Как он похож на писателя Решетникова», — глядя на него, подумал я. Алексей Иванович почти все время молчал. Казалось, что самоубийство Семена Федоровича, с которым он дружил и охотно изредка перекидывался словами, сильно подействовало на его психику. Его лицо стало еще более мрачным, чем оно было при жизни его друга, а глаза ввалились и горели лихорадочно, как раскаленные угли. Он ел все так же мало. Его обеды, завтраки и ужины съедал Гавриил, у которого от обильной пищи уже отрос живот, расплылось и раскраснелось лицо.
— А я пойду, — нарушил молчание Игнат. — Я, быть может, на этом литературном вечере выдвинусь своими стихами.
— Иди, — посоветовал я. — Тебе надо пробиться в толстые журналы.
— Недурно бы, — мечтательно проговорил Игнат Денисович. — Вот только ты жесток и к моим стихам. Ты в своей критике несправедлив… И я от твоих нападок всегда страдаю, — признался Игнат.
— Не читай стихов, — посоветовал я. — Не могу же я хвалить стихи, которые не нравятся мне.
— Но мои почти всем нравятся, — покраснев, возразил Игнат, — и только ты один…
— Не обращай внимания на одного: один в поле не воин, — улыбнулся я. — Верь только многим, а не одному: один не судья. Судья — все. Вот этим всем, толпе, и верь. Да я и не прошу тебя, чтобы ты читал мне свои стихи. На черта они мне!
— Злой ты, Ананий, — сказал обиженно Игнат Лухманов. — Но я тебе верю больше, чем «всем».
— Напрасно, — возразил я.
— Говоришь, а глаза твои, Ананий, смеются.
— Не могут они, Игнат, смеяться, когда у меня на душе кошки скребут, — огрызнулся я и достал из-под подушки клочок бумаги. — Синюков уверен, что у Семена Федоровича нет Марии… и его письмо — крик души. Да и ты, Игнат, так думал… Так думал и я… Оказалось, мы ошиблись. Подруга Марии прислала письмо. Слушай.
«Мария отравилась уксусной эссенцией и лежит при смерти в больнице. Толкнуло ее на это не письмо Семена Федоровича, а ваше, господин хороший. Негоже писать женщине такие письма. Прощевайте. Неизвестная вам девица Наташа Глуменкова».
А вот то, которое я послал Марии. Слушай, оно коротенькое.
«Сударыня, Семен Федорович сегодня перед ужином покончил с собой. По его личной просьбе посылаю его посмертное письмо и георгиевские кресты. Получение вами наград оных соблаговолите, сударыня, подтвердить письмом на мое имя. С нижайшим почтением к вам Ананий Андреевич Жмуркин».
— Вот и все, — сказал я Игнату.
Игнат пожал плечами:
— Не знаю… Так пойдешь али не пойдешь к Пирожковым-то? Я с тобой-то смелее буду.
— Ладно, — согласился я. — Пожалуй, отправлюсь с тобой в этот салон муз. Любопытно все же поглядеть на это собрание и на богов, сошедших с Олимпа. Никогда я не видел их в натуре.
— Вот и прекрасно! — радостно подхватил Лухманов.
Игнат, Нина Порфирьевна и я спустились с лестницы, ярко освещенной белыми гирляндами люстр. Внизу, в вестибюле, немного задержались: сестра и мой приятель осмотрели себя в большом зеркале. Иваковская поправила косынку, потрогала русые косички волос и улыбнулась себе, своему изображению в зеркале. Игнат Денисович подтянул ремень, обдернул полы шинели, наклонил шапку набекрень и, вздохнув, сказал:
— Я в порядке, Нина Порфирьевна.
Вышли. На Большом проспекте светло от фонарей. Они, словно золотые бусы, тянулись вдоль его высоких желтоглазых домов. Густо текли потоки людей. Хрустел и шипел снег под ногами, полозьями извозчиков. Мглисто-желтоватый воздух неподвижен. В свете электричества поблескивали то синим, то алым огнем кристаллы инея. Падая, они разливали еле уловимый звон. Мороз покалывал щеки, уши. Мы завернули за угол огромного дома и зашагали быстрее. Издали накатывался нервный гул трамвая. Казалось, что не трамвай летел по широкой и прямой мостовой, а скакал красноглазый конь и ржал. Мы сели в трамвай. Больше получаса ехали на нем. Потом пошли по какой-то длинной улице, пересекли несколько переулков и выбрались на проспект. Над городом, серыми домами, — неподвижное, с редкими крупными звездами небо. Вот Исакий, площадь, памятник Николаю I, Александровский сад, гранитные дома с фисташковыми, красными и голубыми квадратами окон, — так они освещались светом из-под цветных абажуров. Шпиль колокольни Исакия величественно уходил в синеву и там сиял. Мы пересекли площадь и вышли на улицу, залитую светом фонарей. На ней народа меньше. Она походила на коридор с темно-синим потолком, осыпанным зелеными звездами. Тихо. Как на Большом проспекте и на других, в воздухе искрился разноцветными огнями иней, звенел. Нина Порфирьевна и Игнат Денисович шли рядом. Я — позади, маленький и бородатый, в шапке-ушанке и в длинной, как бы не с моего плеча, шинели. На ее правой поле — следы заскорлупевшей крови. «Зачем я иду? И вдруг на меня станут смотреть как на обезьяну? Через меня будут присматриваться к народу? Искать во мне подтверждение своего взгляда на народ, на Русь? Ну что ж, не следует пугаться. Я и Игнат — мы оба вышли из мужиков, знаем «носителей зипуна». Будут среди мужиков хищные, невежественные, забитые и униженные сильными и «образованными» людьми до тех пор, пока не сгинет самодержавие, — его воздух так же тухл, как тухла вода в стоячем болоте. Чтобы мужик стал другим, надо поставить его на целину и хорошенько продуть сквозняком рабочей революции, а потом сказать ему: «Строй с рабочими на целине новую жизнь». Мне, признаюсь, стало горько от своих мыслей. Нет, толпы рабочих, мужиков и мелких интеллигентов — в этом я убежден — никогда не станут самостоятельно думать и мыслить: за них будет думать и мыслить кто-нибудь один, ловкач, судьбой предназначенный на эту роль. Да-да, он будет думать и мыслить за них, а они, как овцы, с благодарностью или проклятием станут пережевывать его мысли, приспосабливать их к своей замкнутой жизни, хором вопить на стогнах городов и сел: «Благодарим учителя и нашего вождя за то, что он, вознесенный нами к власти и к славе, учит нас тому, как мы должны жить, трудиться и вести себя». Нина Порфирьевна и Игнат Денисович остановились и оглянулись на меня.
— Устали, Ананий Андреевич? — спросила заботливо сестра.
— Быстро шагаете, — отозвался я, — так быстро, что я с трудом поспеваю за вами. Долго ли нам идти-то?
— Пришли, — улыбнулась Нина Порфирьевна. — Вот и дом, в который мы должны войти.
— Сестрица, может быть, будет лучше, если мы пройдем мимо него? — предложил я и пояснил: — Я чувствую себя лучше на улице, чем в домах, заселенных народными учителями.
— Вы, Жмуркин, думаете не так, как все люди, — отрезала сердито сестра и нахмурилась.
— А вы, сестрица, уверены, что все люди думают так, как вы?
Нина Порфирьевна не ответила, свернула к подъезду и открыла тяжелую дверь. Я и Игнат последовали за нею. Поднялись молча в квартиру. Лицо сестры было сурово и сердито — она обиделась на меня. Ну что ж, пусть посердится. Игнат Денисович наклонился к моему уху, шепнул:
— Я взволнован.
Горничная встретила в прихожей нас. Она в белом фартуке, с белыми кружевами в русых волосах, словно ангел с короткими сильными крыльями; у нее розовое лицо, глаза удивленно-круглые, а в них — наивно-тревожный вопрос: «Откуда такие серые?» С красивого лица Нины Порфирьевны сошла сердитость, вместо нее — улыбка, смущенно-ласковая улыбка. Ее голос изменился, стал мягче, нежнее. С этой улыбкой и с таким голосом можно войти не только в гостиную Пирожковых, а прямо в рай или в ад к самой Прозерпине. Я и Игнат, смущенные, вошли в гостиную. В длинном голубом помещении — длинный стол. Над ним люстра с голубым абажуром. На столе — настольные, с голубыми абажурами лампы. Свет тихий, голубой. Вокруг стола чинно сидели на тяжелых стульях с высокими резными спинками нарядные женщины, мужчины, девушки и юноши. Женщины, сидевшие ближе к хозяйке, вскинули лорнеты к глазам. Мы поклонились с застенчивой почтительностью длинному столу, лорнетам, стульям, диванам и креслам, голубому сиянию люстры и настольным лампам. Игнат Лухманов даже поклонился камину, возле которого стояли два студента и подбрасывали мелкие березовые дрова в его огонь. Гости небрежно кивнули нам. Игнат Денисович подошел к Зинаиде Николаевне. Она встала, опустила лорнет и протянула тонкую руку Игнату. Тот осторожно взял ее восковые пальцы, подержал их и опустил — не поцеловал. Подошел я. Она высокая, сухая, рыжеволосая, почти в три раза, как показалось мне, выше меня. Ее глаза — светящиеся шары — надо мной, удивлены. Возле нее, справа, Пирожков. Он чуть повыше меня. Мельком взглянув на жену, он сладко улыбнулся в красивую, лопаткой бородку цвета кедровых орехов и, ничего не сказав, круто повернулся и направился к левому концу зала. Я почувствовал, что растворяюсь в холодном голубом блистании огромных глаз хозяйки, плыву, плыву куда-то в небесное. «Хорошо бы сейчас ввернуть ей что-нибудь деликатное по-французски», — подумал я и стал вспоминать слова французского языка. Напряг память и неожиданно для себя заморгал глазами, чтобы стряхнуть, погасить в них предательские смешинки, четко проговорил:
— Zinaïda Nikolayevna, je suis un chercheur de dieu… Excusez-moi! En cherchant un vrai dieu et une vérité absolue je suis votre allié. Zinaïda Nikolayevna, permettez-moi de baiser votre main[1].
Зинаида Николаевна, вздрогнув от удивления, закрыла глаза и тут же открыла их: голубоватые шары засияли надо мной. Она что-то пискнула, а что — я не разобрал. Я решительно — пусть от злости лопнет Игнат — взял опущенную руку хозяйки, потянул к себе и громко, чтобы слышали во всех углах зала, поцеловал. Услыхав звук моего поцелуя, кто-то из гостей, в дымчатом костюме, шумно потянул носом. Какой-то фарфоровый юноша в студенческом мундире, вертевшийся возле хозяйки, отвернулся и в смятении чихнул.
— Вы философ? — спросила Пирожкова, и глаза ее опять сузились.
— Я? Не знаю, сударыня. Я оттуда, с Красивой Мечи, — ответил я немножко загадочным голосом и, держа ее тонкую и вялую, как сонная змея, руку в своей, хотел было еще раз поцеловать, но она, придя в себя от удивления, что «мужичок» говорит по-французски, потянула ее к себе и спрятала за спину.
— Садитесь, — предложила Зинаида Николаевна и села на свое место.
Я направился, провожаемый ироническими и удивленными взглядами гостей, к Игнату Денисовичу, — возле него как раз был свободный стул. Но на пути перехватил меня какой-то рыхлый старик, с черными заплывшими глазками, в толстовке, с крупной зеленоватой лысиной.
— Лю-ли, садитесь вот сюда, — предложил он и усадил меня рядом с собой.
Я сел. Старик очень был похож на апостола Павла, которого я видел на иконах. На его висках и затылке вились густые темно-серые пряди волос. На плечах бархатной, стального цвета толстовки, как ржавые отруби, белела перхоть. Разглядывая меня, он прогудел:
— А вы нравитесь мне, лю-ли.
— И вы, — отозвался я бойко.
Мой ответ смутил его. Он запнулся и пристальнее взглянул мне в лицо. Мы сидели в креслах, в уголке. Вечер еще не начался: хозяйка и гости ждали запоздавших, которые должны выступать с чтением своих стихов. Гости тихо разговаривали между собой о поэзии. Два юных студента говорили о стихах Иннокентия Анненского и договаривались идти в ночной трактир за темами. В камине трещали дрова, розовея. От него исходило тепло и грело мне ноги. Старику я так понравился, что он рассказал много о себе. Из его рассказа я узнал, что он учился на архиерея, но не доучился: выгнали из духовной Академии за толстовство. Потом он разочаровался в философии Льва Толстого и стал искать правду божию у всевозможных сектантов. Проболтался на их дорогах больше десяти лет и, не найдя живого бога, плюнул на сектантов и отправился бродяжить простым нищим по матушке России. На такое нищенство убил более восьми лет и пользы не «вы́ходил» никакой: бога, лю-ли, не встретил и в простом сермяжном народе.
— И вот теперь, — прогудел он, — хожу в скептиках, подвергаю, лю-ли, сомнению все и всех.
— До атеизма еще не дозрели? — спросил я чуть насмешливо.
— Нет, — ответил серьезно он. — Зачем же доходить до такой пагубной крайности. Я и вам не советую. До скептицизма допер… Скептицизм — это признавай, отрицай и сомневайся, то есть не отрицай окончательно, не признавай твердо и сомневайся в меру. Скептицизм, лю-ли, возбудитель мозга. Атеизм — его омертвение, распад и разложение. Атеисты неспособны видеть дальше своей могилы и червей, которые будут есть их паскудное тело. А скептики хотя и подвергают все сомнению, но все же, лю-ли, видят далеко… Нет-нет, атеистом я никогда не буду. Вот когда, лю-ли, умру, тогда пусть мой прах становится нигилистом. Ха-ха, — чуть слышно хохотнул старик и, сузив глаза, тут же пояснил: — Тело — прах, но его дух бессмертен. Значит, я не умру. Я вечно, лю-ли, буду существовать, чувствовать и видеть.
— На том свете вы, позвольте спросить, не будете скептиком? — спросил я.
Старик не ответил на мой вопрос. Я немножко смутился, так как подумал, что я бестактно задал ему вопрос. Он развивал свою мысль:
— А что нигилизм? Ницше ответил: «То, что высшие ценности теряют свою ценность. Нет цели. Нет ответа на вопрос». — Старик добродушно улыбнулся, наклонил голову и, вздохнув, задумался.
— Ницше не авторитет для меня, — сказал я. — Я больше сторонник философии Омара Хайяма.
— И Омар Хайям и Ницше — циники… не верят в загробную жизнь, — прогудел старик и поднял голову.
— Омар Хайям верил в веселье и радость на земле… Он не проповедовал в своих песнях идеи звериного царства на земле, как Ницше, — возразил я. — Ницше понял, что христианство отживает — умирает, народы, ждавшие от него счастья, разуверились, впали в отчаяние, а потом стали сомневаться в вечной жизни за гробом и стали приглядываться к земле, то есть стали более практично смотреть на землю, задумываться: нельзя ли на ней, плюнув на рай, построить царство радости и счастья? Вся философия Омара Хайяма в его двух строчках заключается. Вот они:
В этих словах, как видите, много иронии. Поэт говорит: живите и веселитесь на своей звезде. И звериного, как у Ницше, в философии Омара Хайяма ничего нет. Ницше и другие философы всполошились и решили придумать вместо христианства что-нибудь новое, чтобы это новое удержало на тысячи лет народы от их правдивого взгляда на жизнь на земле. Чтобы построить счастливое государство, которое бы всем дало счастье, народы должны разрушить старый мир — неравенство, собственность, а философов таких, как Тихон Задонский и его последователь Ницше, посадить в темницы, чтобы не лгали, не создавали касты преступников-пастырей и господ-сверхчеловеков.
— Лю-ли, вы страшный и опасный человечище, — хохотнул старик и, подумав, пояснил: — Ваш нигилизм не похож на нигилизм пессимистов. Ваш нигилизм — неистовая тяга к жизни. Что ж, берите камни и побивайте нас… а затем — стройте… А все же, когда стукнет, лю-ли, шесть десятков лет, трудновато отказаться от загробной жизни.
— И строить в эти годы?
— И зачем вы, лю-ли, свалили в одну кучу и Тихона Задонского и Ницше? Один — нигилист отчаянный. Другой — зовет к богу, в царствие небесное.
— Только потому, что один хочет подчинить народ в рабство пастырей, а другой — господ-сверхчеловеков. Это почти одно и то же. Как говорят, хрен не слаще редьки! — проговорил я.
— А знаете что, — улыбнулся старик и коснулся моей руки, — как закончите врачевание своих ран, так приходите ко мне. У меня квартира, а я один… вот мы, лю-ли, и заживем.
— Возьмите к себе Прокопочкина, — предложил я неожиданно для себя.
— А он кто такой? — насторожился старик, оживляясь. — Философ?
— Нет, — ответил я, — он просто интересная личность. У него два выражения на лице, будто оно составлено из двух разнородных частей. Вы удивлены? Не вру. Он таким с позиции вернулся в лазарет. Одна половина его лица смеется, а другая в это же время, верхняя, плачет. И вы видите в одно время на его лице смех и слезы.
Старик резко отстранился от меня, его глаза расширились. В них появился страх какой-то и отразилось недоверие ко мне.
— Как вас найти, господин? — спросил я спокойно.
— Моя фамилия Успенский, — сказал он, все еще дико и со страхом глядя на меня, — а квартирую я на Звенигородской. — И он назвал номер дома и квартиры. — Вы говорите, лю-ли, у Прокопочкина… Я не встречал людей с такими лицами. Что ж, милости просим… заходите. А вот, лю-ли, и богоискатели вошли, — и он показал взглядом на вошедших, шепнул: — Философов, Батюшков и Бердяев. Взгляните на их помятые и постные апостольские рожи. Жулики, доложу вам, — сказал он шепотом, — первостепенные; хотя, лю-ли, они и друзья мои. Когда станете четвертовать этих мошенников, я приду помогать вам… Лю-ли.
Богоискатели подошли к столу и сели. Время текло незаметно, быстро. Успенский понравился мне: было в нем что-то интригующе-грубое и приятное. Его лицо помято, и его толстовка засалена на груди; видно, что и он, как три богоискателя, вошедшие только что в зал, прополз на брюхе не одно философское логово, а много-много за свою жизнь. «Надо побывать у него», — решил я. Зинаида Николаевна поднесла к голубым шарам лорнет и посмотрела на гостей. Сквозь ее голубые рукава, пышные, просвечивали тонкие руки.
— Кого мы ждем, господа, они скоро придут, а сейчас, чтобы не терять времени, предоставим слово поэту Мусаилову.
Поднялся невысокий, в черном поношенном сюртуке человек, поклонился хозяйке, прошел к концу зала, обернулся лицом к гостям и начал сиповатым голосом завывать. Он выл, а на его невероятно плоском лице цвели сивые глаза и розовый носик. Казалось, что носик и глаза были не его, а чужие: их кто-то прилепил к его плоской, невыразительной физиономии, вот-вот поднимутся и, как бабочки, улетят. Он выл о море, о днях сверкающих жар-птицами, о крыльях души, опаленной войной, о женщинах с глазами медуз, которым никогда не надо верить — обманут, и о пророке, идущем путями, ему неведомыми. Мусаилов кончил читать стихи и скользнул на свое место. Слушатели аплодисментами проводили его. Из коридора вошли запоздавшие гости. Среди них был и тот, кого весьма ждали, кто должен выступать со стихами. Все чрезвычайно оживились. Хозяйка встала, подняла лорнет к глазам. Ее голубые пузырчатые рукава ярче вспыхнули и засияли дымкой эфира. Офицер с георгиевским крестом на крутой груди улыбнулся толстыми губами Зинаиде Николаевне; не сгибая гордой головы, он взял ее протянутую руку, похожую на заснувшую змею, и поцеловал.
— Ходит в громкой славе, — шепнул Успенский и, положив пухлую ладонь на мою, пояснил еще тише: — Но его слава не лучше моей толстовки. Моя толстовка засалена соусами… а его слава — похвалами. Но все же, лю-ли, — прибавил он, нажимая ладонью на мою, — пишет острые стихи, до того острые, что хочется слушать и читать их. Слушай. Добрейшая хозяйка предоставила ему слово. Правда, что она, лю-ли, похожа на голубую козюлю?
Офицер, глядя блестящими глазами на Пирожкову, стал читать густым голосом. Гости уставились в его сторону, а он, шевеля толстыми, чуть вывернутыми губами, читал:
Я снова закрываю глаза. Вокруг мрак. А в нем — всадник в полицейской шайке. Конь его грузен, неподвижен — этому всаднику не надо ехать ни вперед, ни назад. Он уже давно приехал. Время как бы остановилось, и только густой, срывающийся голос поэта все гудит и гудит из снежного мрака:
Меня сводит судорога от этих слов, и я открываю глаза: лица у слушателей умильно-печальные, одухотворенные. Кажется, что и они, находясь в голубом свете салона, как и воины на поле сражения, чувствовали трепет ангельских крыльев над собой и за своими плечами. Поэт-офицер кончил, сел рядом с хозяйкой. Ему долго рукоплескали. Потом — тишина. Было слышно, как Батюшков, Философов и Бердяев вздыхали. Пирожков вскочил с кресла и, поблескивая белыми искусственными зубами из аккуратной, цвета кедровых орехов бороды и сияя бледно-серыми глазами, прошелся, сел в кресло и взмахнул восхищенно руками. Какая-то дама густо высморкалась в голубой платочек. Зинаида Николаевна сияла голубыми холодными шарами очей, ждала, когда ангелы и серафимы перестанут кружиться, сядут на подоконники. Успенский достал из кармана толстовки платок и помахал им в воздухе. Поступок моего соседа, как заметил я, не понравился хозяйке и многим гостям: они приняли его поступок за насмешку над ними. Казалось, мой сосед маханием платка испортил все их очарование, полученное ими только что от стихов поэта-офицера: он разогнал всех ангелов и серафимов.
— Модест Азархович, — обратилась хозяйка к Успенскому, — вы просите слова?
— Не надо мне слова, Зинаида Николаевна, — всколыхнулся мой сосед. — Я только, лю-ли, платком отмахнулся от серафимов, чтобы они не производили шума у меня над головой. Не мог не помахать. Вот только нехорошо, что серафимы прячутся за плечами воинов. Пусть бы они, лю-ли, повоевали вместо воинов. И у нас, в России, на несколько миллионов стало бы меньше убитых и калек. Слишком у нас, лю-ли, много прячется серафимов за спинами воинов.
Зинаида Николаевна, не дослушав, брезгливо отвернулась.
Философов пожал капризно плечами и постучал пальцами по столу. Бердяев положил пирожное на тарелку и, посапывая, молча стал трудиться над ним. Офицер-поэт, бросив взгляд на Успенского и пошевелив толстыми губами, ухмыльнулся и сел на стул недалеко от Пирожкова, шептавшего что-то рыжеволосой и сухопарой женщине, лицо которой было украшено большим синим носом. Зинаида Николаевна, держа лорнет у голубых глаз, остановила взгляд на Игнате. Тот побледнел, потом покраснел и потупил глаза. Она снисходительно улыбнулась ниточками губ и перевела голубые шары на Опута.
— Господа, сейчас прочтет свои стихи поэт-солдат… — и Опут, назвав фамилию Игната, сел.
На меня стихи поэта-офицера произвели сильное впечатление.
Тишина.
В ней, если верить поэту-офицеру, серафимы ясны и крылаты, нет нищеты, крови и слез, сочится вместо них небесный мед. На лицах воинов — счастье. Но ведь повесился же в уборной лазарета не серафим ясный и крылатый, а Семен Федорович. Игнат Денисович у стола, кто-то из гостей уступил ему стул. Он виден всем. Я стал смотреть на его профиль, белоснежную повязку на голове. Его желтые губы шевелились. С них срывались не строки стихов, а тяжелые камни. Что он выкрикивает? Это бред? У Зинаиды Николаевны и у других дам от каждого его выкрика вытягиваются все больше и больше физиономии, становятся круглее глаза. Лухманов, стоя прямо, как каменное изваяние, выбрасывал камни, катил их:
— Лю-ли, он не пойдет за нами, — прогудел Успенский, оживляясь.
Гости на слова моего соседа не обратили внимания, — смотрели дико на поэта-солдата. Я сидел как на иголках. «Хотел прочитать «Прометея», а читает черт знает что», — шепнул я в чрезвычайном раздражении Модесту Азарховичу и перевел взгляд на Иваковскую. Она, бедная, сидела неподвижно, как фарфоровая. Только ее карие глаза сверкали растерянно и виновато на побледневшем лице. Опут, как и сестра, не ожидали от своего протеже такой дерзости. У него нижняя губа отвисла, за нею хищно сверкали мелкие зубы. Сейчас он очень был похож на суслика. Было видно, что Опут был страшно зол на Игната за то, что он читал не те стихи, которые были отобраны им. Конец первого стихотворения Игната был еще более ужасен по содержанию, чем его начало и середина. Поэт-солдат прямо заявил собравшимся народолюбцам, что они, чтобы жить в дворцах, «опутали путами религий народы», что эти народы поняли, что богов нет, а пророков, несущих в себе тоску о боге, несущих в себе бога, надо убивать каменьями.
От этих слов Игната какая-то дама охнула.
Пирожков испуганно взвизгнул.
Бердяев сердито воткнул чайную ложку в остаток пирожного.
Но Игнат Денисович Лухманов не обратил на них внимания. Он прочитал стихи о трех елках — рождественских. Стихи про елки были также дерзки по содержанию. Содержание первой «Елки»: деревня, изба с земляным полом и закопченным потолком, голодная мать шьет не то рубаху, не то саван из посконины и поет ребенку об отце его, который на фронте ползает по изрытой снарядами и окровавленной земле. В это время из усадьбы помещика, залитой огнями, звучит торжественно-веселая музыка — там, в усадьбе, богатая елка, веселье, сытно; там, в роскошном доме, вокруг елки, танцы и пенье, смех и топот… «Мама, — спрашивает ребенок у матери, — папа на флонте?» — «На фронте», — отвечает сквозь слезы мать. «Там тоже есть елка?» — спрашивает ребенок. «Есть», — отвечает глухо, в смертельной тоске мать. Слезы капают из глаз матери, она ниже склоняет голову, и в ее руках, загрубевших от труда, мелькает иголка. Таково содержание первой «Елки». Не серафимы ясны и крылаты за плечами матери и ее ребенка, а — полыхает черным пламенем ад. Содержание второй «Елки»: завод и особняк заводчика. У рабочих — вагранки вместо елки. Они гудят и пышут жаром. Рабочие ковшами разносят белый металл, наполняют им формы. Их тела мокры, на их грубой одежде вспыхивают огоньки. Они быстро тушат их, чтобы не сгореть… На их костлявых, чахоточных, восковых лицах — пот, копоть, страдание, усталость, ввалившиеся глаза. За спинами рабочих не серафимы, ясны и крылаты, а ад рабского труда. В это время у заводчика в особняке настоящая елка, она сверкает золотыми и серебряными звездами и богатыми подарками, вокруг нее музыка, танцы, речи о родине, о боге, скакание масок, хлопание пробок, звон бокалов и чавканье ртов. Содержание третьей «Елки»: фронт. Вместо елки у солдатиков — обожженная снарядами и огнеметами земля. По ней, корчась, ползают солдаты, воют, стонут, скрежещут зубами, кружатся в нечеловеческих муках. Налетают то и дело шквалы огня, металла и смывают их. Прибывают на их место новые цепи — тысячи, десятки тысяч солдат. Шквалы огня и металла снова налетают, обрушиваются на них и смывают их в небытие. Вместо солдат — месиво костей, мяса, крови и пепла. В это время надвигаются новые массы солдат. Сверху яростно налетает багряная смерть и, упираясь черепом в смрадное небо, зловеще машет гигантской косой, машет направо и налево. После ее чудовищного труда воцаряется гробовая тишина над полем битвы: ни колонн солдат, ни шквалов огня, ни металла. Одна только она, царица-смерть, скалит огромные желтые зубы — счастливо хохочет. За спинами солдат, которых смерть истерла в порошок, я что-то не заметил серафимов ясных и крылатых. Над полем битвы, подперев бока и раскорячив ноги, оглушительно гудит хохотом смерть. Может быть, за ее спиной парят серафимы «ясны и крылаты»? Да. Я их вижу, вот они в салоне Пирожковых. Игнат Денисович давно уже кончил чтение стихов, но его голос, казалось, все звучит в моих ушах:
На бледном, опухшем лице Игната пятна: он взволнован, смущен той тишиной, что нависла над ним, глазами гостей, которые, как бы потеряв человеческий свет, впились пронзительно и враждебно в него. Зинаида Николаевна, казалось, растерялась, сбилась с богоискательской дороги и окаменела на распутье. Последние стихи моего друга, неизвестные до этого вечера мне, произвели и на меня сильное впечатление; я люблю, когда бросают камни в болото, когда по его сонной, покрытой плесенью поверхности пробегают круги тревоги и испуга. Игнат Денисович не камень бросил в болото, а обрушил в него целую скалу. Но почему же в этом литературном болоте нет реакции на стихи Игната? Одно только удивление, презрение и враждебное молчание. Разве это не реакция? Да, и молчаливая. Неужели никто из этого высококультурного общества ничего так и не скажет по поводу содержания стихов моего друга? Игнат тоже, как и поэт-офицер, — бард. Правда, Игнат — бард рабочих и крестьян. Поэт-офицер — бард дворян и капиталистов, изысканный бард. Для него война — мед, государственный строй монархии — высшее счастье. Он видит не ужас в войне — рай. Он не проклинает в стихах ее, а благословляет. Поэзия Игната Лухманова — отрицание войны, призыв к революции, показ нужды, безысходного горя и страдания рабочих и крестьян. Успенский сидел с закрытыми глазами и держал бороду в кулаке. На его губах скользила саркастическая улыбка. Он как бы говорил ею хозяйке салона: «Зинаида Николаевна, что же вы не возвестите гостям, что к вашим музам спустился с Олимпа сам бог? Объявите это». Хозяйка молчала. Гости молчали. Им было выгоднее молчать, чем говорить о стихах поэта-солдата. «Зинаида Николаевна, встаньте, — молила саркастическая улыбка Успенского, — и скажите: «Господа, мы ждали бога с Олимпа, а пришел вместо него Хам». Не сказал такой фразы в этот раз и сам Пирожков. Тишина, возможно, продолжалась бы еще несколько минут, если бы не вскочил с дивана в синем костюмчике, с серыми водянистыми глазами на лягушачьем лице студентик, — он очень был похож на зеленого кузнечика, выпрыгнувшего на лист лопуха, — прокартавил:
— Господа, в зале голубой свет… В камине горят березовые дрова… Наша чудесная хозяйка в голубом… Наши музы дружат с голубыми серафимами, — они витают за нашими спинами, они и ясны и крылаты. И вдруг, господа, пришел к нам какой-то бледный, с повязкой на голове солдат и грубо бросил дубовые поленья в камин. Господа, это уже, простите… — Он, зелененький, развел руками, поднял к потолку водянистые глазки, захлебнулся слюной и, глотнув ее, вскрикнул: — И голубой свет в нашем обществе от присутствия солдата стал серым.
Зинаида Николаевна опустила лорнет; чопорно-сладким голосом прошипела, обращаясь к слушателям:
— Поэт Николай Атуев сказал о стихах солдатика и наше мнение.
— И отлично сказал, — раздался голос с другого конца стола.
— Стихи солдатика настолько реальны, что говорить о них действительно не стоит, — вонзая чайную ложку в коричневое пирожное, сказала сухопарая, с большим синим носом женщина.
Игнат Денисович Лухманов чувствовал себя неважно. Розовые пятна на его опухшем лице, вспыхнувшие перед чтением стихов, давно поблекли, и оно выглядело утомленным и болезненно землистым. Его глаза растерянно горели. Он старался не глядеть на сестру, которая сидела теперь не с мучнистым лицом, а с красным и с виновато опущенными глазами. Опут сидел с надутыми щеками, вытаращенными глазами, словно он проглотил не кусочек пирожного, а хватил еловую шишку, и она застряла у него в горле, и ему все время хотелось выплюнуть ее. Но он этого никак не мог сделать. Игнат презрительно поглядел на него и опять опустил глаза. Я остановил взгляд на лягушачьем лице Атуева, тут же с отвращением отвернулся от него и встретился с взглядом Игната. «Не одобряешь?» — спросил его взгляд. Я улыбнулся ему, сказал:
— Прекрасно, Игнаша. Не ожидал от твоей музы такого разительного блеска.
Мои слова, произнесенные в тишине, произвели движение среди гостей. Многие дамы направили лорнеты в мою сторону и стали глазами ощупывать меня, как что-то необыкновенно дикое, необыкновенно неприличное. Я спокойно и почтительно выдержал их взгляды, а одной, очень курносой, широколицей, с крупной родинкой на носу, — из родинки тянулся пучок черных волос, — показал кончик языка. Она покраснела, мотнула головой, отвернулась и, положив на колени лорнет, высморкалась в голубой платок. Поднялся со стула Бердяев, завернул за угол стола и подошел к Игнату Лухманову. Тот, опустив голову, не слышал, как он подошел и остановился за его спиной. Темно-коричневый пиджак висел кофтой на нем. Его темные с редкой проседью, длинные волосы, зачесанные назад, закрывали шею, свисали до плеч. Его темная клинышком бородка была приятна, благородна. Он очень был похож своим обличием на портрет славянофила — поэта Хомякова. Бердяев положил руку на плечо Игната, сказал:
— Вам, молодой человек, надо лечиться, а не стихи писать. Вы больны, и чрезвычайно.
Игнат Денисович резко обернулся к нему и, глядя задорно в лицо богоискателя, выпалил:
— А мне, господин, кажется, что вы больны, а не я. Подите за меня на фронт и поползайте там… Хорошо вам, господин, порхать за моими плечами и кричать: «Война до победы». Известно, господин, на печи не дует.
Глаза Бердяева расширились, остановились.
— Ыыых, — издал звук Бердяев и, повернувшись спиной к Игнату Лухманову, прошел к своему стулу.
Некоторые гости возмущенно поднялись. Они были оскорблены еще больше дерзким ответом солдата Бердяеву, чем его стихами. «Как осмелился он так непочтительно ответить знаменитому философу?» — спрашивали их округлившиеся от возмущения глаза. Сухое и очень длинное тело Зинаиды Николаевны Пирожковой, как чахлое растение из наполненной водой бутылки, просвечивало сквозь голубое шелковое платье. Она звенящим голосом объявила перерыв.
Гости вышли из-за стола, разбрелись по залу, разговорились. Через каких-нибудь две-три минуты жужжание голосов наполнило помещение. Философов, Батюшков, Бердяев и Пирожков окружили знаменитого поэта-офицера. К ним присоединились дамы и, держа лорнеты у глаз, не моргая, как совы, смотрели на покатую грудь поэта, на его тупой подбородок и на толстые, чуть вывернутые губы. Модест Азархович взял меня под руку, прогудел:
— Лухманов-то понравился мне. Он достойно держит себя в этом голубом сиянии. Да и стихи, лю-ли, его оригинальны. — Успенский прогудел что-то еще, но я не понял, так как меня отвлекли от него возбужденность гостей и суетливо-смущенная ходьба Нины Порфирьевны от одной группы гостей к другой, — она, как уловил я, собирала отзывы о стихах Игната и извинялась за его грубовато-непозволительные стихи и особенно за его дерзкий ответ Бердяеву.
Зинаида Николаевна вышла из-за стола и, плеснув ледяным светом голубых очей, скрылась за толпой мужчин. Не прошло и двух-трех минут, почти тут же после ухода хозяйки салона, появилась в белом накрахмаленном фартуке и кружевной наколке горничная и остановилась, отыскивая оживленным взглядом кого-то среди гостей. Увидав Нину Порфирьевну, она поспешно подошла к ней, сияя наплечниками фартука и белой наколкой. Она отвела сестру в сторонку и сообщила что-то. Нина Порфирьевна покраснела, потом побледнела, потом снова залилась румянцем и более густым, чем в первый раз, и слегка кивнула головой. Я понял, что богоискательница предложила через горничную Иваковской как можно скорее увести Игната и меня из ее салона, из общества муз и философов. Мое предчувствие не обмануло меня. Нина Порфирьевна выскользнула в коридор и, постояв там у зеркала, вернулась, — ее лицо было напудрено и выглядело спокойнее. Она поговорила с Опутом. Тот смотрел в сторону. Его темно-карие глаза, как у петуха, неподвижны и отливали металлическим блеском, — он думал, казалось, о другом, о чем-то своем, а не о том, что ему говорила Иваковская, — он слушал и не слушал ее.
— Идите. Ужасно получилось неприятно. Идите! — оборвал он сухо Иваковскую и, не глядя на нее, сунул ей руку и тут же повернулся к ней спиной.
Иваковская, изобразив на бледном лице веселое выражение, подошла ко мне, сказала:
— Нам, Ананий Андреевич, пора домой.
Я простился с Модестом Азарховичем Успенским. Сестрица поманила взглядом Игната Лухманова. Тот торопливо устремился к ней.
— Игнат Денисович, пора… Идемте одеваться.
Лухманов, переглянувшись со мной, зло улыбнулся. Он тоже, как и я, понял причину нашего быстрого ухода из салона Пирожковых. Мы вышли в прихожую, где стояли гости и курили, прошли к вешалке. На ней шинелей не оказалось, шапок не было на полке, среди шляп и цилиндров, бобровых шапок и студенческих фуражек. Среди штатской одежды — одна офицерская шинель.
— Мы повесили на этот крючок, — сказал Игнат и поглядел на Нину Порфирьевну. — Правда, наши шинели еще не проветрились от пороха и гари войны… с них еще не стерлись капли загрубевшей крови.
— А мое пальто? — спросила взволнованно Иваковская, стараясь своим голосом заглушить слова Игната Лухманова, чтобы их не слышали гости, толпившиеся в прихожей. — Ах, вот оно! — обрадовавшись, воскликнула она и стала его снимать с вешалки.
Лухманов помог надеть пальто Нине Порфирьевне.
— Солдатики, возьмите шинели, — обратилась горничная к нам. — Они на сундуке. — Она провела нас в другой коридор, ведущий на кухню.
В этом коридоре не было гостей, стояли корзины и огромный, окованный железом сундук, было темновато и пахло мышами. Шинели и папахи лежали на нем. Когда мы оделись, надели шапки и повернули было обратно в прихожую, чтобы выйти через парадное, а главное — попрощаться с хозяйкой и хозяином салона, горничная предупредила:
— Не сюда, солдатики… — и повела нас через кухню на черный ход, открыла дверь, и мы очутились на площадке узкой и крутой лестницы, от ступенек которой несло промозглостью, следами кошек и собак.
Мы молча, чувствуя себя оскорбленными, спустились во двор, затем выбрались ив него, как пленники из клетки, на улицу, на свежий морозный воздух и вздохнули. На улице — огни. В огромных домах — из-под абажуров красные, синие и голубые светы. По тротуарам густо шли люди, богато и бедно одетые, радостные и печальные, злые и добрые, краснорожие и бледнолицые. Среди них было немало военных: солдат, матросов и офицеров. Последние спешили, звякали каблуками и шпорами, в казармы. На перекрестках широких улиц и проспектов стояли толстые, широкомордые и усатые городовые. Мы молча и незаметно подошли к зданию лазарета. В вестибюле мы сняли шинели, папахи и сдали дежурному швейцару. Когда вошли в палату, Прокопочкин, Синюков, Первухин и Гавриил не спали. Не спал и Алексей Иванович, хотя его глаза были закрыты. Прокопочкин лежал на спине и читал вслух книжку, Синюков, Первухин и Гавриил слушали.
— Что так скоро вернулись? — загибая уголок страницы, спросил пытливо Прокопочкин. — Ай холодно приняли?
— А ты думал, братец, что… Встретят хорошо нас только черти на том свету, в аду. Да и то что-то не верится в доброту и ласку чертей, — сбрасывая с себя халат и прячась под одеяло, отозвался глухо и раздраженно Игнат Лухманов.
— Ананий, — сказал Прокопочкин, — раньше, чем лечь, погаси свет.
Я выключил электричество. В палате стало темно. Облегла тишина, теплая и ласковая. Она как бы втягивала нас все глубже в себя, а мы не сопротивлялись, все погружались и погружались в нее. За окнами, на Большом проспекте, гудели то и дело пробегавшие трамваи, сверкали зеленые молнии над ними. Они опять, как и в первые дни моего лечения, напомнили мне фронт под Двинском, стрельбу из орудий.
Вечером, за два дня до Нового года, Нина Порфирьевна вошла к нам, объявила:
— Вера Сергеевна, попечительница лазарета, решила преподнести каждому раненому подарок на память о нашем лазарете. Так вот, говорите, что кому нужно, а я стану записывать. — Она взяла из кармана халата тетрадку и карандаш и села к столу. — Любимов, — обратилась она к монашку, — вы крайний, и я начинаю с вас. Какой желаете получить подарок?
Гавриил, придерживая раненую руку на груди, смотрел круглыми глазами на Иваковскую и блаженно ухмылялся: он был застигнут, как и мы все, предложением сестры врасплох и не знал, на чем остановиться.
Выручил нас Прокопочкин — он попросил, чтобы ему подарили красный с белыми горошинами галстук и обязательно шелковый. Иваковская записала его просьбу. Первухин захотел получить на память о лазарете имени короля бельгийского портсигар из серебра и с портретом русалки на крышке.
— Чтобы она играла на волнах, — пояснил он серьезно. — Я такие портсигары, Нина Порфирьевна, видел и в витрине магазина на Невском проспекте, когда ходили в Скобелевский комитет за пособием.
— Обязательно с русалкой? — переспросила со смущенной улыбкой Иваковская.
— Конечно. Если не желал бы, так не стал бы и беспокоить вас такой просьбой. Если нельзя портсигар с таким украшением на крышке, то и ничего не надо мне, — отрезал с легким раздражением Первухин и вышел.
— Хорошо, хорошо, — сказала ему вслед Нина Порфирьевна, — покупать подарки буду я… И куплю то, что вы желаете.
Алексей Иванович ничего не пожелал. Он даже не ответил на ее вопросы. Сестра решила купить и ему подарок по своему вкусу. Игнат попросил ее, чтобы она купила для него стихи Бялика, еврейского поэта. Она записала желание его в тетрадку. Синюков пожелал иметь карманный ножик, и такой, который имел бы среди лезвий шило, ножницы, штопор и бритву.
— Только, сестричка, фабрики Кондратьева, а не варшавских, — предупредил Синюков.
Иваковская записала просьбу Синюкова.
— Ну, Любимов, на чем остановились? — обратилась она к монашку.
— Можно восемнадцать штук пирожных… и чтобы все были с кремом? — произнес тихо Гавриил, и на его розовом кончике носа выступили крапинки пота.
— Вы не скушаете их в один день, — подняв голову и глядя в сторону, чтобы не рассмеяться и не вызвать среди нас смех, возразила Нина Порфирьевна.
— Съем, — признался Гавриил.
— Скушаете — и ничего у вас не останется на память о нашем лазарете. Да вы и не голодны… Пирожное вы частенько получаете к вечернему чаю, — проговорила все таким же тихим и серьезным тоном Нина Порфирьевна, повертывая карандаш большим и указательным пальцами.
— Мало… — возразил монашек, — а я хочу сразу наесться ими.
В палате тихо. Голубоватый свет льется в окна. Паркет зеркалится бронзой. Сверкают ослепительной белизной подушки. Прокопочкин смахнул ладонью слезы с глаз. Синюков фыркал в подушку и вздрагивал плечами. Нина Порфирьевна, собрав на лбу морщинки, постучала по столу карандашом. На ее розовых щеках смеялись ямочки. Карие блестящие глаза мотали искорки.
— Ну ладно, — вздохнув, сказал Гавриил, — раз вы хотите от меня, чтобы я сохранил дольше память о вашем лазарете, так купите часы мне на руку, серебряные.
Синюков поднял голову от подушки, перестал смеяться.
— Эге! Вот это ход! — проговорил с оттенком зависти он. — От пирожных — к часам! Придется вам, сестрица, остановиться на пирожных.
— Зачем же, Синюков? — возразила мягко Нина Порфирьевна. — Мы можем остановиться и на серебряных часах. Я куплю ему, Синюков, то, что он просит.
Монашек шире открыл рот, перекрестился. Иваковская, записав желание монашка, глянула на меня.
— А вы, философ, что желаете?
— Купите мне сочинение Канта, — чувствуя иронию в ее словах, отрезал я.
Если бы сестра не назвала меня философом, то я, конечно, и не попросил бы сочинений Канта — не вспомнил бы о нем. Канта я читал давно, когда мне было восемнадцать лет, читал, когда бродил с топором, пилой и рубанком за спиной по Сальским степям. Ни черта я тогда не понял из его «Критики чистого разума». В голове остался от прочитанной книги какой-то туман. Я решил прочесть это сочинение еще раз… и прочел, — упрямым и любознательным я был парнем. И после второго чтения — иксы и херы… только их больше собралось в моей голове, чем от первого чтения. Добрался малость до сути его философии только в университете. Нина Порфирьевна испуганно поднялась, на ее лице растерянность.
— Вы шутите, Жмуркин, — протянула она строго и обидчиво и, подумав, спросила: — Зачем вам Кант? Вы его не поймете… Мы, студенты…
— Я хочу еще раз прочесть сочинения этого философа, — оборвал я резко сестру и настойчиво пояснил: — «Критику чистого разума» и другие труды.
Нина Порфирьевна ничего не сказала, вышла. «Не записала, — подумал я. — Не купит. Да и зачем мне этот Кант?» — решил я и почувствовал себя удовлетворенным тем, что я так ловко отказался от подарка.
Вечером на другой день, накануне Нового года, Иваковская и обе Гогельбоген с сияющими лицами, милыми и добрыми, внесли подарки в нашу палату и положили их на стол. Нина Порфирьевна села на стул, раскрыла тетрадку и начала называть фамилии и названия подарков. Обе Гогельбоген подавали подарки раненым. Прокопочкин получил галстук. Он горел в руках его пламенем, и с него как бы сыпались на пол белые горошины. Вот до чего был красив галстук! Казалось, вот-вот прилетят жар-птицы и будут клевать падающие с него горошины. У меня даже при виде этого галстука захватило дух. Гавриилу подарили наручные серебряные часы, миниатюрные и нежные. Он надел их и, прислушиваясь к их ходу, стал прохаживаться с таинственно-счастливой улыбкой по палате. Первухин получил серебряный портсигар, на крышке которого бушевали волны и, поднявшись из них до пояса и показывая груди, улыбалась русалка, она, заломив руки под голову, звала к себе. Первухин тут же спрятал портсигар в карман, но улыбка счастья долго светилась на его смуглом, оливковом лице. Игнату подарили в белом шелковом переплете книгу Бялика, с надписью на первой странице:
«На память о лазарете № 226 имени короля Бельгийского Альберта.
30 декабря 1916 г. Попечительница Вера Нарышкина».
Синюкову дали карманный ножик фабрики Кондратьева, такой, какой просил. Я получил толстый том Канта. Я открыл и прочел на титульном листе:
«Критика чистого разума».
На обложке было написано:
«Рядовому 178 Новогинского пехотного полка Ананию Андреевичу Жмуркину.
Попечительница 226-го лазарета имени его Величества короля Альберта Бельгийского Вера Нарышкина».
Пришла Ерофеева, главный доктор, полная и пожилая женщина. Она очень добра ко всем нам, поговорила с каждым, получившим подарки, похвалила их. Обратилась к Синюкову:
— Острый? Бреет?
— Ловко, — вздохнув, радостно ответил Синюков. — Ножи фабрики Кондратьева без обману…
— А вам что подарили? — обратилась доктор ко мне и взяла книгу со столика. — Кант? — Серые мягкие и добрые глаза Ерофеевой сузились, черты лица вытянулись от удивления. Ерофеева еще раз пристально посмотрела на меня и, ничего не сказав, отошла. Сестры последовали за нею.
Ерофеева остановились у койки Прокопочкина и стала тихо говорить с ним. Потом, уходя из палаты, сказала:
— А вы, Прокопочкин, дружите со Жмуркиным. Кажется, вы поймете друг друга и сойдетесь… станете товарищами.
После ужина в палате остались только я, Алексей Иванович да Прокопочкин. Что-то мурлыча, Прокопочкин достал книжку из-под подушки, взял костыль и подошел ко мне, сел на койку в ногах и, пристально взглянув на меня, спросил:
— А вот этого автора, философ, когда-нибудь читали?
Я взял из его рук книгу и прочел на обложке:
«В л а д и м и р И л ь и н. Развитие капитализма в России».
— Не читал, — соврал я. — Первый раз слышу эту фамилию. Интересная книга?
— Когда прочтешь, тогда поговорим, — ответил Прокопочкин и встал с койки и отправился на свою, недоверчиво косясь на меня. — Читай так, чтобы сестры не замечали, — предупредил обиженно он меня, прилаживая костыли к стене, между столиком и изголовием койки.
Я промолчал, положил книгу под подушку.
На второй день нового года я, Прокопочкин, Синюков и Игнат Лухманов отправились в город. Прокопочкин уже хорошо ходил на искусственной ноге, опираясь на трость с медным набалдашником. Скрип протеза не действовал мне на нервы, как в первые дни моего пребывания в лазарете. На Прокопочкине суконный костюм, белая с отложным воротником рубашка и красный шелковый, с белыми горошинами галстук, черные, ярко начищенные ботинки. Поверх костюма ватное пальто с барашковым воротником. На голове — шапка из искусственного каракуля. Я, Синюков и Игнат Лухманов — в солдатской одежде. Над столицей — сиреневые сумерки. Оранжевый шар солнца скатился за дома и там догорал. Над ним фисташковым светом отсвечивала полоса неба, розоватые лучи поблескивали на небосклоне. На широких тротуарах потоки жителей. Они гудели говором. Мы шли тихо. На лице Прокопочкина капли пота. В его глазах сверкали слезы. На его бледных губах улыбка. Мы пересекли улицу, мост через Неву, завернули за угол, другой, подошли к трамвайной остановке, сели в трамвай и поехали. Ехали не меньше получаса. Задержались на перекрестке улиц. Дома высокие, угрюмые. Они как бы ворчали на нас: «Проходите. Да проходите же, черт возьми, скорее!» На тротуарах шире потоки людей, чем были на тротуарах за мостом; гул города выше, грознее. Я достал из кармана шипели записную книжку, открыл ее и прочел адрес.
— Дом должен быть недалеко, — пряча книжку за обшлаг рукава, сказал я.
Мы молча сделали несколько шагов и остановились у железных ворот четырехэтажного дома, похожего на казарму. Ряды его узких окон освещены. Вход со двора, третье парадное. Вошли во двор. Опять остановились. Мне показалось, что мы не на дворе, а на дне какой-то фантастической высокой клетки, в пустые отверстия которой вливались разноцветные светы. Только ее плоская крыша была дымчато-темной. На дворе — ни души. Синел снег, темнели дорожки на нем, проложенные от одного парадного к другому.
— Вам кого? — раздался сиплый голос из угла двора, полного теней, похожего на собачью конуру.
Мы оглянулись, чуть вздрогнув. Из угла, как бы поднимаясь из норы, выползла темная фигура. Вырастая, она медленно подошла к нам. Это был пожилой человек. На нем из простых овчин тулуп, из-за краев высокого воротника — красные одутловатые щеки, острые глаза, моржовые усы. На груди тулупа — медная бляха. От тулупа исходил затхло-горьковатый запах.
— Вам кого? — раздался вторично сипловатый голос, и тут же этот голос стал мягче, теплее. — Солдатики… раненые. К кому идете? Номер квартиры?
Я назвал. Дворник показал рукой парадное. Мы прошли по тропинке через весь двор, на красный огонек над темной дверью, похожей на крышку гроба. Скользнули в нее и стали подниматься по крутой каменной лестнице, пугая кошек. Прокопочкин часто останавливался и, держась рукой за железные перила, отдыхал: ему было тяжело нести протез. Я, Синюков и Игнат Лухманов задержались. Пахло кошками и противной гарью кухонь. Из-за дверей смутно долетали до нас голоса женщин, шипение примусов. Поднялись на четвертый этаж. Я дернул за ручку звонка. За дверью звякнул колокольчик. Тишина. Затем — шаги. Они все ближе. Остановились у двери. Щелкнул крюк. Звякнул. Открылась дверь. На ее пороге, освещенном электричеством, — брат Евстигнея.
— Входите, входите, — предложил приветливо Арсений Викторович и подался назад, чтобы пропустить нас.
Его пушистые рыжеватые усы освещены радостной улыбкой. Мы вошли. Мы поздоровались. Хозяин запер дверь на крюк и повел нас через крошечную кухню в коридор, короткий и светлый. Здесь мы разделись, повесили шинели и шапки на вешалку. В коридор выходили кроме кухонной еще три двери.
— Теперь вот сюда, — позвал Арсений Викторович и распахнул перед нами дверь в светлую комнату, находившуюся почти против вешалки. Мы вошли. Протез Прокопочкина чуть поскрипывал. В небольшой комнате чисто, светло. Посреди нее стол, на нем белая скатерть. В уголке — столик. На нем — будильник. На стене — портрет Максима Горького, писатель в шляпе, осеннем пальто нараспашку, в русской вышитой рубашке, в сапогах. Одет крикливо. В этом наряде он не понравился мне. Рядом со столиком этажерка с книгами. У противоположной стены — диван под белым чехлом. Чехол не смят, — на диван еще, как заметил я, никто не садился. У стен — стулья. У стола — стулья венские, с круглыми спинками. Над столом — лампа с кремовым шелковым абажуром. В помещении фисташково-серебряный свет.
— Присаживайтесь, — предложил Арсений Викторович, — будьте как дома.
Прокопочкин, Лухманов и Синюков сели на диван. Я на стул, возле этажерки. На земляке крахмальная сорочка, черный галстук, темно-синий костюм, жилетка, такого же цвета ботинки. Его рыжеватые, с легкой проседью волосы зачесаны назад.
— Закусите сейчас или потом, со всеми? — предложил Арсений Викторович.
Мы отказались. Поблагодарили, сославшись на то, что недавно пообедали.
— А по рюмочке водочки пропустите, — сказал хозяин и, покручивая усы, подмигнул мне.
Мы и от водочки отказались. Арсений Викторович знал, что я трезвенник. Отвращение имею с юношеских лет к водке, с того самого дня, в который спился мой отец. Его труп лежал три дня и три ночи у лестницы винной лавки, лежал на спине, с запрокинутым, темным, как чугун, лицом. Его левый глаз был широко открыт и, подмигивая, смотрел в небо, как бы дивился его синеве, такой чистой и ласковой. Труп отца охраняли понятые. Приехали власти — становой, урядник и старшина, приехали земский врач и фельдшер. Понятые подняли отца на простой стол, освободили его тело от посконной рубахи и тяжелых порток, онуч и лаптей. Фельдшер, маленький, с веснушчатым лицом и сивыми, чуть выпученными, насмешливыми глазами, взял ланцет и стал привычно вспарывать живот отцу. Моя мать, увидев, что отца стали резать, завыла громко и страшно. Я зажал уши и побежал через выгон к околице, а затем в поле и провалялся на меже, скрытой цветущей рожью, в пахучей полыни до следующего дня. Я вернулся домой только тогда, когда гроб с останками отца взвалили на телегу и повезли вдоль деревни на кладбище — поп Никанор не разрешил опившегося грешника внести в церковь для отпевания. Не пил я до мобилизации на фронт и разрешил себе выпить в день проводов, в семье Евстигнея, — уж больно тогда не легко было у меня на сердце: мне хотелось взять топор, котомку, две-три книги и отправиться опять на заработки на Дон, на Кубань, в Сальские степи, на Нижегородскую ярмарку, к черту на кулички, но только не на фронт. Вошли молодые женщины и, поглядывая на нас, остановились у порога. Мы поднялись и поклонились им. Хозяин представил нас сначала своей жене, потом ее сестре. Мы познакомились. Жену Арсения Викторовича звали Ольгой Петровной, ее сестру — Серафимой Петровной. Несмотря на то что они родные сестры, были совершенно не похожи друг на друга. Ольга Петровна высока и полна, с пышной русской прической, с серыми спокойными глазами, с веснушками на полном и сытом лице. Ее глаза и лицо как бы говорили своим выражением: «Я все от жизни получила, и мне больше ничего не надо от нее. Я счастлива, господа». Серафима Петровна была много ниже сестры, смуглолицая, черноглазая. Ее глаза и ямочки на смуглом и круглом лице были насмешливы, говорили: «И я много взяла хорошего от жизни, но хочу взять еще больше от нее. Я жадна, ненасытна». Женщины работали ткачихами на Невской мануфактуре. Жена Арсения Викторовича была моложе своей сестры. Серафима Петровна села возле меня. На ней шерстяное темно-серебристое платье, белый воротничок. В черных, гладко причесанных волосах золотистые гребенки с серебряными бусинками на роговых дужках. Рот у нее маленький, с белыми, как жемчуг, зубами, насмешливый. Верхняя губа чуть вздернута. Крылья небольшого носа прозрачны и нервны. Она повернула лицо ко мне и, глядя черными глазами на меня, строго сказала:
— Служивый, бороду-то надо снять. Вы до того запустили ее, что в ней пес запутается. Одни только глаза светятся из нее. Да еще разве пуговка носа. Не люблю неряшливых мужчин. Для солидности, что ли, бороду-то отпустили? — и она окинула насмешливым взглядом мою крошечную фигуру.
Я смутился, закашлялся. Сказать по совести, я не ожидал, что она способна, будучи мало знакомой мне, начать такой разговор о моей бороде и хулить ее. Откашлявшись, я робко запротестовал:
— Серафима Петровна, что это вы сразу накинулись на мою бороду? Если она нравится мне и удобна…
В коридоре раздался звонок, и я не закончил фразы. Арсений Викторович вышел встречать гостей. Игнат Лухманов, Прокопочкин и Синюков разговаривали с Ольгой Петровной. Серафима Петровна улыбнулась, сказала:
— Не обижайтесь. Я привыкла говорить в глаза то, что думаю. Многие говорят, как я знаю, совсем не то, что думают. Я не из таких… И я скажу вам еще раз: борода у вас гадкая. Она не подходит к вам: больше вас.
Я пожал плечами, но не рассердился на женщину, привыкшую говорить то, что думает, а не то, что не думает, в глаза собеседнику, который ей даже мало знаком и совсем незнаком.
— Арсений часто рассказывал мне о вас… Говорил, что вы интересный… много видели, начитаны невероятно. Вы, судя по вашей бороде, не проповедуете ли какую-нибудь веру? Это теперь модно. — Она говорила это, как показалось мне, серьезно, и глаза ее и ямочки на лице смеялись, и я не мог сердиться на нее.
Я молчал. Слушал. Да, не сердился. Но от слов Серафимы Петровны мне все же стало грустно и обидно. Слушая ее, я вспомнил свое детство, юность и отрочество и сказал про себя: «Бродяга». Так земляки, знающие коротко меня, — я ведь из деревни ушел десятилетним мальчиком, — понаслышке называют «бродягой», «грамотеем», «крамольником» и «безбожником». А моя сестра называет ласково и насмешливо меня «скубентом». Сестра?.. Я не сержусь на нее: люблю. Да и она знает то, что я не бродяга… А студентом был… С четырех лет я научился грамоте, пристрастился к чтению… И жажда к книгам, к учению не угасает во мне и теперь, с каждой минутой становится все сильнее. И не один раз я прошел вдоль и поперек Россию. И Россия была для меня книгой, да еще какой… И я прочел какую-то часть ее, и она помогла мне в моем развитии, в понимании жизни. Я хотел было сказать об этом Серафиме Петровне, но, взглянув на ее смеющиеся лукаво ямочки щек и черные, как угли, глаза, раздумал. Раздумал, признаюсь, не потому, что она не поймет меня так, как надо, или не поверит мне, а только потому, что на этот рассказ потребовалось бы много времени. Кроме того, у меня не было никакого желания быть нелюбезным с Серафимой Петровной — обрывать ее бойкую и чуть насмешливую речь. Серафима Петровна долго говорила обо мне, о моих скитаниях, но в ее словах, как я уже сказал только что, имелось много неправильного и фантастического. Не перебивая Серафиму Петровну, я покорно и терпеливо слушал и молчал. Я заговорил только после того, как она серьезно и неожиданно для меня перешла к другой теме.
— Ананий Андреевич, знаете что, — проговорила она твердо, — вас совсем не отпустят… и вы, наверно, пробудете в какой-нибудь казарме месяц, а то и два.
— Возможно, — проговорил я. — Пошлют в команду слабосильных, а может, по чистой.
— Я стану ходить в гости к вам, — не слушая меня, пообещала Серафима Петровна, — конечно, по воскресеньям и только изредка в будни. И вы введете меня в общество своих товарищей. Согласны?
Ольга Петровна обернулась к сестре:
— Сима, что ты взялась мучить Анания Андреевича? То борода его не нравится тебе…
— Противная у него борода.
— Постой! То в гости напрашиваешься к нему… Нехорошо это!
— А к кому же мне ходить в гости, как не к нему?
— Ананий Андреевич, идите сюда, на диван, — позвала Ольга Петровна.
— Нет, сестра… Я не отпущу его от себя, — рассмеялась женщина. — И в гости буду ходить к Ананию Андреевичу, только с большого разрешения.
Ольга Петровна, Прокопочкин, Синюков и Игнат Денисович загадочно улыбнулись. Улыбнулся и я, подумав: «Неужели она знает, кто я по убеждению?» Из коридора кто-то из гостей открыл дверь, и из нее показались два лица, молодые и серьезные. Хозяйка встала с дивана и весело направилась к ним. Гости открыли шире дверь и шагнули вперед. На одном пальто с каракулевым воротником, котелок. На другом синий костюм, — он уже разделся и пальто повесил на вешалку. Остальные раздевались. Раздался еще звонок. Хозяйка пошла открывать, увлекая за собой от порога гостей.
— У нас, в Риге, так не одеваются чисто рабочие, — сообщил Синюков. — Может, это служащие? Из конторы?
— И не служащие и не из конторы, — пояснила Серафима Петровна, — а самые настоящие питерские пролетарии — токари и слесари с Путиловского и… — Она не докончила, так как из коридора вошли шестеро гостей и, поздоровавшись с нами, стали усаживаться на свободные стулья.
Гости, как и Арсений Викторович, были одеты в отличные костюмы, на всех были крахмальные сорочки. Трое — одних лет с Арсением Викторовичем, со мною, остальные много моложе. Их прекрасные костюмы и сорочки меня не удивили, как Синюкова; я знал, что питерские рабочие — это европейцы, цвет русского пролетариата, не то что москвичи, которые по одежде смахивали на крестьян и на чернорабочих по обличью. О сормовичах, орехово-зуевцах, о туляках и говорить не приходится — они своей одеждой почти не отличались от местных крестьян, а также от жителей уездных городков. Они отличались мало и говором от сельского и пригородного населения. Нижегородцы, например, окали. Туляки произносили слово мягко. Они уже не скажут «идет», «пьет», как нижегородцы, а скажут «идеть», «пьеть». Питерские рабочие не говорили на «о» и не произносили слова по-тульски-орловски мягко, с окончанием на «ь», а говорили твердо, правильно, литературно. Вернулся хозяин и, улыбаясь и потирая большие мозолистые руки, но чистые, как бы отлитые из самой доброкачественной светлой меди, сказал:
— Мы, друзья, все в сборе. Прошу в столовую.
Мы поднялись и друг за другом, цепочкой направились к двери. Хозяин, потирая руки, с радостной улыбкой пропускал нас мимо себя. Когда мы вошли в другую комнату, которая была раза в два больше первой, вошел за нами и хозяин. Ольга Петровна усаживала гостей за большой стол, на котором стояли тарелки с закусками — колбасой копченой, чайной — от нее тонко пахло чесноком, тарелки с ветчиной, с хлебом черным и белым, бутылки с пивом, вином и два граненых графина с первачом, настоянным на лимонных корочках и на майских листьях черной смородины.
— Приятно, — проговорил один из гостей. — Ни одно гороховое пальто, если войдет, не подумает, что мы крамольники.
— Арсений Викторович сумеет создать обстановку. Он в этом деле великий мастер, — похвалил Рыжиков.
— Не скажи, — улыбнулся Исаев и откинулся к спинке стула, — непрошеные гости сразу увидят, с кем они имеют дело. Твоя личность, наверно, им хорошо известна. Думаю, никакими лимонными корочками не затуманишь им очи. Не будем говорить о них! — Он улыбнулся, подкрутил колечки светлых усов на смуглом, сухом лице.
— Да уж полиция и жандармы интересуются рабочим классом, — заметил Володя Карнаухов, молодой тонколицый рабочий со светлыми волосами и голубоглазый, — а вот писатели…
Гости и женщины подняли глаза на него.
— Что писатели? К чему ты вспомнил их? — спросила Серафима Петровна. — Хочешь, чтоб они писали о тебе?
— Конечно, — возразил горячо Володя, — и о других рабочих, — и его лицо зарделось, а глаза засверкали огоньками. — Даже очень хочу. Я вчера закончил читать роман известного писателя. Он описывает Петербург. Понимаете, товарищи, у него в романе герои чиновники, дворяне, купцы, студенты… и ни одного рабочего. И выходит по его роману, что дворяне, чиновники и студенты — Петербург, Россия. О рабочих этот писатель не говорит ни одного слова, будто их не существует в Петербурге, в России. Мы, понимаете, будто и не Петербург, не Россия.
— Врет твой писатель. Плюнь на такого писателя!
— Не мой, — возразил печально Володя, — и это досадно. Пишет здорово, талантливо. Вот потому-то и обида сильная у меня на него. Он, этот писатель-то, должен знать, что мы, рабочие, — Петербург, что мы, питерский пролетариат, — Россия, а не дворяне и чиновники.
— Этот писатель, если не понимает того, кто хозяин страны, плохой писатель, — заметила Серафима Петровна.
— Именно, Сима, так. Отлично сказала, — подхватил Исаев и обвел белесыми глазами собравшихся и, вздохнув, предложил: — Не знаю, как вы, а я пропустил бы рюмочки две-три за пролетарский Питер, за Россию… и, конечно, за упокой монархии и всех тех, кто ее поддерживает. Кто за мое предложение, тот друг и борец.
— Ну, это ты, Семен Яковлевич, перегнул, — возразил Карнаухов. — По-твоему выходит, что если я не пью, то я не друг тебе и не борец? Не согласен.
— Эх, Карнаухов, — сказал возбужденно Семен Яковлевич, — ведь она, водочка-то, смелости придает. В ней, матушка, огонек, и какой. Друзья, — обратился он ко всем, — взгляните на лицо этого юноши, слесаря с завода Лесснера. Видите, как оно у него молодо, здорово и краснощеко. Так это, доложу я вам, лицо нашей будущей власти, России. Хозяин, — метнул он загоревшийся взгляд на Арсения Викторовича, — будь добр, наполни рюмки. Выпьем за наше славное будущее. Оно уже, как сказал в комитете нашего района товарищ Званов, у порога…
Карнаухов смутился, покраснел, но не возразил Исаеву: он, как я почувствовал, не возражал против той власти, которую он будет представлять собой. Особенно его порадовали слова Званова, которые сказал Исаев, что будущее — у порога. Арсений Викторович взял графин, наполнил рюмки.
— Что ж, — справившись со смущением, проговорил тихо Карнаухов, — если назначите министром — не откажусь.
— Ого! — подхватил весело Семей Яковлевич. — Это мне нравится, по душе! Молодец, Карнаухов. Думаю, что тебе недолго придется ждать этого назначения. Вчера я читал в «Речи» статью какого-то кадета-профессора. Он от имени России смутно грозит каким-то отсталым личностям. Эти отсталые личности, конечно, не кто-нибудь, а мы… Ты, Володя, неправ в том, что нами, рабочими, интересуются только полицейские и жандармы. И литераторы интересуются нами! Они, правда, не пишут о нас таких романов, каких бы желали мы. Не пишут о нас-только потому, что днем и ночью думают о нас. Думают о том, как бы покрепче скрутить… — Он зло улыбнулся и подкрутил колечки усов на загорелом и сухом лице.
— Это так, — подняв рюмку, согласился Прокопочкин и предложил: — Я, бывший шахтер Донбасса, голосую за питерцев… за передовой авангард пролетариата.
— За передовое, мыслящее общество, — проговорил взволнованно Володя, — за общество новой России.
— Пожалуйста, гости, не громко говорите тосты, — предложила Ольга Петровна. — Я не хочу, чтобы соседи услыхали наши речи за стеной, в соседней комнате.
Шум голосов затих. Я смотрел на двух рабочих, молодых и прекрасно одетых. Они как-то смущенно и держа перед собой рюмки глядели на них. Эти рабочие не вмешивались в разговор, все время молчали и слушали, что говорили другие. По когда Исаев провозгласил тост за питерцев, они поднялись первыми и сказали в один голос: «Выпьем» — и крикнули: «Ура!» У одного, у которого светлая клинышком бородка и большие, тихие серые глаза, на руке, выше кисти, из-под манжета сорочки синел нарисованный якорь. «Моряк», — решил я. Второй был лет сорока, если не старше. На его широком и добродушном лице — ни бороды и ни усов. «Бреется часто и тщательно», — подумал я. У него черные глаза, блестящие, а нос широкий и немного красноватый. Подбородок тупой, раздвоенный. Первого звали Иваном Фомичом. Второго — Ильей Захаровичем.
— Говорят, святого старца утопили в Мойке? — смочив губы в красном вине, спросила Серафима Петровна и покосилась смеющимся взглядом на меня.
— Пуришкевичи и великие князья вряд ли теперь убийством старца остановят надвигающуюся революцию, — отозвался на вопрос Серафимы Петровны Семен Яковлевич.
— Оставим Распутина. Мир его поганому праху. Пусть раки кушают его на дне Мойки, — бросил Илья Захарович. — Лучше, — остановив взгляд на Исаеве, — Семен Яковлевич, расскажи нам, что произошло на Выборгской стороне. Ты, кажется, был в числе рабочих завода Барановского и ходил с ними на завод Рено?
— И ткачихи, вот они, — Семен Яковлевич показал взглядом на женщин, — были у рабочих Рено и, вместе с представителями завода Барановского призывали к забастовке… — ответил он. — О событиях на Выборгской знает весь Питер. Я удивлен, что вы, Илья Захарович, не в курсе событий. Да и ты, Ольга…
— Я опоздала, — отозвалась хозяйка. — Когда я пришла, район завода Рено уже был оцеплен казаками, полицией и жандармами.
— Мы ничего не слыхали, — удивился Прокопочкин. — Разве была забастовка в Питере? Тогда, Семен Яковлевич, введите и нас, бедных, в курс… — Он задержал плачущий взгляд на Игнате, Синюкове, а потом и на мне.
— Я в это время, Семен Яковлевич, находился на другом заводе, — пояснил как бы в свое оправдание Илья Захарович. — Завод, на котором я работаю, быстро присоединился к забастовке. О положении на Выборгской стороне мы узнали только в два часа ночи… от представителя Петроградского комитета.
Мы поддержали просьбу Прокопочкина и попросили Семена Яковлевича рассказать нам подробнее об этих событиях. Он в знак согласия кивнул нам головой и поднял выше рюмку.
— Выпьемте за предложенные тосты, — он первым опрокинул рюмку в рот.
За ним выпили гости, хозяин и хозяйка.
— Наш завод, как известно, прекратил работу раньше других, — начал Семен Яковлевич, как только все сели и стали закусывать. — Рабочие завода Рено не дали нам определенного ответа. Тогда… — Он запнулся и, подняв глаза на хозяйку и Карнаухова, которые разговаривали между собой, постучал лезвием ножа по тарелке, шутливо потребовал, чтоб выслушали его. — Два дня бастовали заводы Питера. Завод Рено не присоединился. Рабочие Барановского отправились к Рено, окружили завод и стали призывать рабочих к забастовке. Полицейские и жандармы набросились на рабочих. Последние камнями отразили их нападение. Градоначальник вытребовал из казарм, находившихся недалеко от завода Рено, два батальона пехоты. Солдаты тут же прибыли и открыли огонь из винтовок не по рабочим, а по жандармам и полиции. Жандармы и полиция в ужасе разбежались. Солдаты, перешедшие на нашу сторону, вызвали панику в правительстве. Председатель совета министров Штюрмер приказал командующему Петроградским военным округом немедленно послать казаков на подавление солдат и рабочих. Получив в свое распоряжение два полка казаков, градоначальник немедленно бросил их в бой. Казаки атаковали солдат и рабочих. Произошло кровопролитное сражение, и оно длилось несколько часов. Солдаты и рабочие были рассеяны только поздно вечером.
Семен Яковлевич вздохнул и замолчал.
Я, Синюков, Лухманов и Прокопочкин, затаив дыхание и не замечая гостей, смотрели на него. Из кухни вернулась хозяйка. Она поставила тарелку с шинкованной капустой на стол. За нею следом пришел и Арсений Викторович с шумевшим самоваром и водрузил его на середину стола. Хозяин и хозяйка подсели к столу. Семен Яковлевич положил шинкованной капусты на тарелку и просяще взглянул на хозяина, как бы говоря ему взглядом: «Друг, надо больше внимания уделять этим графинчикам. Они могут обидеться, если их не опорожнят». Арсений Викторович понял его взгляд, взял графин с настоянным на смородине спиртом и наполнил рюмку Исаева, а затем и остальные. В рюмки Прокопочкина, Володи и свою он плеснул из другого графина, в котором плавали, золотясь, лимонные корочки.
Синюков спросил:
— Казаки, выходит, победили? Как же они могли победить пехоту?
Семен Яковлевич выпил, поставил рюмку на стол, вытер батистовым платком колечки усов, бросил вилкой капусты в рот и сказал:
— Да, товарищ. Тут, признаться, солдаты, а больше мы, рабочие, виноваты — опростоволосились… Разгромив жандармов и полицию, мы стали приветствовать солдат. Солдаты, конечно, нас. Потом открыли митинг. Ну и, конечно, увлеклись здорово, не заметили, как казаки окружили район заводской и открыли сразу огонь по нас, а потом пошли в атаку. Словом, сильно виноваты. Впрочем, о победе казаков помолчим.
— Выпьемте за солдат, — поднимая рюмку, предложил Прокопочкин.
Все выпили. Арсений Викторович снова наполнил рюмки.
— Э-э, так не годится, товарищи, — запротестовал Семен Яковлевич. — Раньше выпейте сами, сравняйтесь со мной, и тогда…
Гости подчинились его требованию, выпили. Хозяин наполнил их рюмки.
— Теперь, товарищи, за солдат! — воскликнул Семен Яковлевич, повторил тост Прокопочкина и выпил. — А теперь, товарищи, баста: моя душа, как вы знаете, больше пяти рюмок не принимает.
Выпили все, кроме меня и хозяйки. Серафима Петровна, поставив пустую рюмку на тарелку, толкнула меня локтем в бок:
— Ананий Андреевич, а вы? За солдат, заступившихся за рабочих, не хотите выпить? Не хотите, а? Если не выпьете, то в гости не приходите: не приму.
— Вы и не приглашали меня, — ответил я и отказался от водки. Отставил подальше от себя рюмку. Водка чуть золотилась — в ней плавала лимонная корочка, и она казалась огоньком.
— Ну ладно… тогда вот что сделайте для меня… — не закончив фразы, женщина остановила смеющийся взгляд на мне.
— Что?
— Бороду сбрейте, — рассмеялась она громко. — Уж больно вы страшны в бороде… на дикобраза похожи.
Я в свою очередь пошутил.
— Хорошо, — ответил я соседке, — если освободят от службы меня, то я сбрею бороду и усы… И приду в гости к вам.
— Идет, — со смехом звонким подхватила она, и глаза ее стали синеватыми. — Значит, договорились. Теперь закусывайте! — Она наклонилась и вилкой стала отделять кусочки от розового ломтя ветчины и есть их.
Семен Яковлевич глянул на хозяина, сказал:
— Займемся, пожалуй, более серьезным делом, — потом он задержал взгляд на мне, Игнате, Прокопочкине и Синюкове.
Арсений Викторович, видя в глазах Исаева как бы недоверие к нам, представил еще раз меня и моих друзей своим гостям.
— Вот они, — он кивнул головой на Игната, Прокопочкина и Синюкова, — члены нашей партии… рабочие. Ананий Андреевич земляк мне… Честнейший человек… Да что уж скрывать, скажу: большевик, профессионал.
Я покраснел от такой похвалы земляка и чуть было не поперхнулся шинкованной капустой: фраза «честнейший человек» будто лаком покрыла меня с ног и до головы. Я сам почувствовал себя после этой фразы скользким и блестящим. И мне стало, признаюсь, не по себе.
— И отлично, — подхватил Исаев, — теперь мы лучше знаем друг друга… — И он повернулся к Карнаухову: — Володя, опять тебе читать. Не возражаешь?
— А кто позволит ему возражать? — улыбнулся Рыжиков, поглядел выразительно на собравшихся и погладил пышные светлые усы, — Володя, садись вот на мое место, ближе к лампе.
— Ничего, у него молодые глаза, — заметил Иван Фомич. Он наклонился к Лухманову и что-то шепнул ему.
Тот рассмеялся и сказал:
— Постараемся не подвести.
Карнаухов сел на стул Рыжикова, Рыжиков — на место Карнаухова. Исаев достал из бокового кармана пиджака журнальчик, развернул его и подал Володе. Тот положил его на стол перед собой, разгладил ладонью страницы. Стало тихо. Все смотрели на юношу. Семен Яковлевич закурил папиросу. Закурили Иван Фомич и Подольский. Рыжиков достал трубку и кисет из кармана, набил ее табаком и закурил.
— Не особенно дымите, — попросил Илья Захарович Подольский и, посмотрев на нас, пояснил: — Нынешний вечер посвятим чтению статьи Ленина «Империализм и раскол социализма».
Карнаухов, поправив синий с белыми цветочками галстук, начал тихим и отчетливым голосом читать. Гости, отодвинув от себя тарелки и отставив рюмки, приняли свободные положения за столом — позы слушателей: одни облокотились на стол; другие откинулись к спинкам стульев; третьи, отодвинув от стола стулья, заложили ногу на ногу и склонили головы.
— «Есть ли связь, — читал Карнаухов, — между империализмом и той чудовищно-отвратительной победой, которую одержал оппортунизм (в виде социал-шовинизма) над рабочим движением в Европе?
Это основной вопрос современного социализма. И после того, как мы вполне установили в нашей партийной литературе, во-1-х, империалистический характер нашей эпохи и данной войны; во-2-х, неразрывную историческую связь социал-шовинизма с оппортунизмом, а равно их идейно-политическое одинаковое содержание, можно и должно перейти к разбору этого основного вопроса.
Начать приходится с возможно более точного и полного определения империализма. Империализм есть особая историческая стадия капитализма. Особенность эта троякая: империализм есть (1) — монополистический капитализм; (2) — паразитический или загнивающий капитализм; (3) — умирающий капитализм».
— Ясно, — сказал удовлетворенно Семен Яковлевич, — так ясно, что… — Он откинулся к спинке стула и закрыл ладонью левый глаз и часть лица.
Рыжиков, хозяин, Серафима Петровна, облокотившись на стол, сидели неподвижно и внимательно слушали. Прокопочкин, Игнат и Синюков сидели прямо и не спускали широко открытых глаз с чтеца: для них, как чувствовал я, статья Ленина по-новому освещала мировую бойню, разоблачала социалистов II Интернационала, их иудину роль в отношении рабочего класса и крестьянства. Остальные гости, положив перед собой записные книжки, записывали в них отдельные мысли статьи.
— «Пролетариат есть детище капитализма — мирового, а не только европейского и не только империалистского. В мировом масштабе, 50 лет раньше или 50 лет позже — с точки зрения э т о г о масштаба вопрос частный — «пролетариат», конечно, «будет» един, и в нем «неизбежно» победит революционная социал-демократия. Не в этом вопрос, гг. каутскианцы, — Карнаухов возвысил немного голос, — а в том, что в ы сейчас, в империалистских странах Европы л а к е й с т в у е т е перед оппортунистами, которые ч у ж д ы пролетариату, как классу, которые суть слуги, агенты, проводники влияния буржуазии, и б е з о с в о б о ж д е н и я от которых рабочее движение остается б у р ж у а з н ы м р а б о ч и м д в и ж е н и е м. Ваша проповедь «единства» с оппортунистами, с Легинами и Давидами, Плехановыми или Чхенкели и Потресовыми и т. д. есть, объективно, защита п о р а б о щ е н и я рабочих империалистскою буржуазиею через посредство ее лучших агентов в рабочем движении».
— Ясно, — вздохнув, сказал восхищенно Семен Яковлевич, — очень ясно! Ходить далеко не надо: мы видим таких агентов и на своем заводе.
— Они имеются и на нашем, — поддержал Исаева Арсений Викторович, — и ведем борьбу с ними… вытаскиваем на свет и разоблачаем… и они, как ужи, извиваются. Эта статья Ленина не в бровь, а в глаз им.
Карнаухов откашлялся, выпил воды, взглянул на хозяина и стал продолжать чтение. Опять установилась тишина. Только карандаши в руках Подольского и Ивана Фомича Кадимова шуршали по листкам записных книжек. Особенно налегал на карандаш первый, Илья Захарович. Второй, Иван Фомич, водил карандашом быстро, словно не прикасался им к странице. Слушая статью, я видел, как перед рабочими все ярче и ярче возникала картина обмана и лжи, картина мировой бойни во имя капиталистов и помещиков, во имя их «цивилизации». Громово-патриотические речи «демократов» о войне, патриотизме в России, которые они читали в «Русском слове» и в «Русских ведомостях», стали более понятны им в свете статьи Ленина.
— «Механика политической демократии действует в том же направлении. Без выборов в наш век нельзя; без масс не обойтись, а массы в эпоху книгопечатания и парламентаризма н е л ь з я вести за собой без широко разветвленной, систематически проведенной, прочно оборудованной системы лести, лжи, мошенничества, жонглерства модными и популярными словечками, обещания направо и налево любых реформ и любых благ рабочим, — лишь бы они отказались от революционной борьбы за свержение буржуазии», — продолжал Карнаухов, волнуясь. Он, как все мы, восхищался мыслями статьи, ее беспощадным сарказмом по адресу «социалистов» и «демократов» — агентов буржуазии.
Среди гостей оживление, на их лицах улыбки радости и гнева. У Рыжикова повлажнели глаза, и он потирал руки.
— Володя, на журнал моя очередь. Сегодня же я возьму его. Прочту эту статью в кружке, на своем заводе.
— А я возьму у тебя, — проговорил Кадимов. — Запомни — моя очередь за тобой. Сам дня через два зайду за ним.
— Приходи, — ответил Рыжиков и вздохнул, потирая руки. — Ленин крепко пригвоздил всех предателей и шовинистов к позорному столбу. — Он вышел из-за стола и возбужденно стал прохаживаться.
За ним поднялись Игнат, Синюков, Прокопочкин и Подольский. Рыжиков резко остановился, шагнул к Карнаухову и взял у него журнал из рук, тут же спрятал его в боковой карман пиджака и застегнул его на все пуговицы.
— А ты, Илья Захарович, письмо ЦК партии о страховании рабочих принес? — спросил Карнаухов.
— Давно. А как же, — ответил Подольский. — Я еще две недели тому назад его передал Арсению Викторовичу. Спроси у него, — и он обратился к хозяину квартиры, говорившему с Прокопочкиным.
— Да, да, Илья Захарович вернул мне это письмо, — отозвался Арсений Викторович. — Володя, не спрашивай с него. Помни, оно у меня. В нашем кружке сняли несколько копий… и распространили. Тебе, Володя, оно нужно?
— Ты заботишься только о своем кружке, — заметил Карнаухов, — как только что интересное попадет к тебе, Арсений Викторович, в руки, так и пропадет — не выдерешь. Нельзя быть только патриотом своего завода.
— У меня не завод, а заводище, — ответил серьезно Арсений Викторович. — Хорошо. Не сердись. Верну. — Он опять обернулся к Прокопочкину и стал беседовать с ним.
Ольга Петровна и Серафима Петровна убирали со стола бутылки и графины. Поставив их в буфет, они вышли в коридор. Гости, за исключением меня, Прокопочкина и хозяина, ходили по комнате, курили и обсуждали горячо статью Ленина, которую только что выслушали. От содержания статьи они переходили к Государственной думе, министерской чехарде, к голоду, к паническому настроению среди буржуазии и чиновников, говорили о росте революционного сознания среди рабочих, о подготовке их к революции — к решительной борьбе с самодержавием, о мире. Прислушиваясь к словам гостей, я чувствовал, что гости земляка говорят серьезно, положительно о политике данного времени, — они уже подготовили себя к борьбе за социализм, за свою власть, за свою родину.
На улице, когда спустились с лестницы, было свежо. Мы медленно зашагали по тротуару; я поддерживал под руку Прокопочкина. Под ногами хрустел ледок. В далеком фиалковом небе сверкали звезды. Из-за домов доносился гул трамваев. Он перекатывался в тишине, то замирая, то нарождаясь. На окраине, вдали от центра столицы, я чувствовал молодое и сильное биение жизни. И оттого, что я чувствовал это биение, у меня становилось с каждой минутой радостнее и светлее на сердце.
В госпитале все по-старому. Уныло, однообразно тянется время. Утром, после завтрака, пришли полотеры и принялись передвигать с одной стороны на другую койки, стулья и столики, брызгать желтой жидкостью на пол. Раненые, которые уже ходили, отправились в клуб, чтобы не мешать им. Из-за серого противоположного дома всплывало солнце. Его лучи залетели в окна и играли розоватыми зайчиками на белых стенах, на столиках и койках, покрытых темно-серыми суконными одеялами.
В клубе шли разговоры:
— Начальство кого-то ждет.
— Начальство всегда чего-нибудь придумает.
Мы вернулись в палату, когда полотеры уже закончили свою работу. Пол сиял — в палате как бы прибавилось света. Полотеры поставили на прежние места койки, столики и стулья, взяли ведро, швабры, щетки и суконки и, не проронив ни одного слова, удалились в соседнюю палату. Я задержал взгляд на столике и удивился: на нем не было книги Канта. Я вспомнил, что положил ее в ящик стола. Открыл — нет книги и в ящике. Это удивило меня еще больше.
— Синюков, ты взял книгу? — обратился я к соседу.
— Зачем она мне? — проговорил Синюков. — Я таких книг не читаю.
— Зря. Все б лишнее окошко было в твоей голове. Куда же она делась?
— Проживем без лишнего окошка… со своим, — огрызнулся обидчиво Синюков.
— Твою книгу, Ананий Андреевич, взяла сестра Иваковская, — сообщил Прокопочкин. — Взяла нынче утром, когда приносила градусники. Кажись, она идет, спроси у нее.
Из соседней палаты, в открытую дверь, доносился голос Нины Порфирьевны. Она вошла к нам. За нею — няни с кипами простыней, наволочек и белья. Няни положили кипы на стол и стали менять белье на пустых койках.
— Вставайте и вы, — обратилась к нам Иваковская.
— До субботы еще три дня, — сказал Синюков, всматриваясь в строгое и озабоченное лицо сестры, — а пришли менять постельное белье. Зачем?
— Так надо, — сухо улыбнулась Нина Порфирьевна. — Заботимся о вас, защитниках родины. Хотим, чтобы приятнее было вам лежать в чистых простынях. А вы недовольны, а? — И, не дожидаясь ответа Синюкова, приказала: — И белье снимайте. И быстренько.
— И белье? — удивился Синюков.
— Да, свежее наденем. И вы как куколки будете лежать.
— Сестрица, — позвал я, — вы взяли книгу со столика?
— Я. Из стола, — отозвалась Нина Порфирьевна. — Читать взяла. Вам нужна — принесу.
— Читайте, — сказал я.
Иваковская не ответила. Няни принялись менять простыни и наволочки на наших койках. Они дали рубашки и кальсоны нам. Мы быстренько скинули с себя ношеное белье и надели свежее, которое гремело и приятно пахло. Няни подошли к Алексею Ивановичу. Подошла к нему и сестра, — она, когда мы переодевались в чистое белье, стояла у окна, спиной к нам.
— Вы встать можете? — мягко спросила Нина Порфирьевна.
Алексей Иванович приподнял голову от подушки, застонал, а потом начал быстро бормотать. Няни помогли ему подняться, сесть на стул, осторожно придерживая его за локти. Глаза у него мутные, волосы отросли на голове, вьются. Бородка отросла, щеки ввалились, а скулы остро выпирали. Няни меняли белье на его койке, взбивали подушки, а сестра стояла возле него и придерживала, чтобы он не свалился со стула. Раненый все бормотал. Казалось, он не видел ни Нины Порфирьевны, ни нянек. Нас тоже не видел. Что же он видел? Я стал прислушиваться к его словам-бормотанию. Прокопочкин и Синюков легли на койки. Алексей Иванович говорил что-то о деревне, о жеребенке и о белом петухе, которого зря пустили на племена.
— Не надо его, не надо, — бормотал он настойчиво, — черного пустить надо… Черного — и обязательно. Он хорош… И гребешок у него не короной, а топориком, острый. С таким гребешком он будет всех петухов драть… Это уж я отлично знаю. Черного, говорю, надо.
Койка была оправлена. Няни помогли сестре уложить Алексея Ивановича в постель. Его клали, а он все бормотал и бормотал о белом петухе, о петухе черном, о жеребенке.
После обеда в палату к нам пожаловал начальник госпиталя в сопровождении все той же Нины Порфирьевны. Они озабоченно осмотрели все углы, тумбочки, даже заглянули под койки, поговорили между собой по-французски, ничего не сказав нам, удалились. Мы не придали никакого значения появлению главного доктора среди нас, — она часто, в неделю раз, а то и два, заходила к нам. И только перед обедом, когда нам сказали, чтобы мы лежали на койках и никуда не отлучались, поняли, что кто-то из начальства должен посетить лазарет. Вошли сестры Смирнова, Пшибышевская, младшая Гогельбоген. Лухманов не вытерпел, спросил у Смирновой:
— Сестрица, кто приезжает к нам?
— Разве? — подняв тонкие золотистые брови, отозвалась уклончиво она и ответила: — Не знаю.
— Скажите. Не секретничайте, — настаивал Игнат Лухманов.
— Не скажу. Потом узнаете.
— Когда?
— Потом, — улыбнулась Смирнова. — Скоро.
Сестры были в ослепительно белых халатах и косынках, лица чуть напудрены, косички подвиты. Вбежала Иваковская и, окинув быстрым и обеспокоенным взглядом нас, опять скрылась, не сказав ничего сестрам и раненым. Не прошло и пяти минут, как она снова появилась среди нас и, сильно волнуясь, важная и счастливая, так мне показалось, сообщила:
— Через полчаса или час вы увидите ее императорское величество. Вы должны лежать спокойно. — Она не договорила и выпорхнула из палаты.
Младшая Гогельбоген бросилась за нею, шурша накрахмаленным халатом. Смирнова и Пшибышевская посмотрели друг на друга и чуть заметно улыбнулись. Смирнова подошла к Синюкову и села на стул. Пшибышевская осталась у стола. Синюков расцвел от счастья и глядел на Смирнову. Его светло-синие глаза потемнели, заискрились. Он взял ее руку и, держа, вздохнул.
— Сестрица, почему вы так долго не приходили к нам? — спросил он в чрезвычайном волнении.
— Как долго? Всего только четыре дня. Разве это много?
— Ого. Конечно. Где были?
— В Сестрорецк ездила, к родным. А вы соскучились обо мне?
— Очень, — признался Синюков. — Там живут ваши родители?
— Да. Отец и брат работают на заводе. — Она подняла голову и пристально поглядела на Синюкова. — А вы, как замечаю я, и в правду соскучились?
— Очень, — прошептал Синюков и вздохнул. — Как еще соскучился-то. А вы не соскучились?
— О ком?
— Ну хотя бы обо мне.
— Какой вы эгоист, — сказала она шутливо, с дружеским оттенком. — А обо всех вас — да. Среди всех — и вы, конечно… Вот и приехала, — улыбнулась Смирнова и взглянула на меня и, подумав, спросила: — Ананий Андреевич, чувствуете, какой эгоист ваш сосед?
— И товарищ… Ужасный, — поддержал я сестру.
— Вот видите, — обратилась она к Синюкову, — и Ананий Андреевич считает вас эгоистом. Вы хотите, чтобы я думала и скучала только о вас. Это нехорошо.
— Сестрица, вы не так поняли меня, — смутившись сильно, возразил Синюков.
Анна оборвала его:
— Не волнуйтесь. Вам предстоит счастье видеть царицу. Ваше лицо и глаза должны быть веселыми и выражать верноподданнические чувства, — проговорила она не то строго, не то иронически.
Девушка поднялась, оправила халат и отошла к Пшибышевской.
Время тянулось медленно, казалось, что оно остановилось. Солнце, желтое, величиной с апельсин, плыло над белой крышей противоположного дома. Небо белесое. Темнел ряд труб. Но вот солнце зашло за трубу, и тень легла на крышу дома, на улицу, на окна и скользнула длинными крыльями в окна. Прошло несколько минут, солнце выглянуло из-за трубы, а тень стала удаляться в сторону, а окна посветлели, потом и вся палата заискрилась розоватым светом. Тишина. Мы лежим неподвижно. Ждем. Одни — с волнением и радостью. Другие — спокойно и с раздраженным любопытством. Так мне казалось, глядя на раненых. Я лично ждал с интересом: почему не поглядеть на царицу? Царица не просто баба, которую доступно видеть всем. Царица — мечта, ее можно только видеть в воображении да еще на лубочных картинках и в календаре. Кузнечик не сипел в груди Алексея Ивановича; в его груди пело: хлюп-флю, хлюп-флю, хлюп-флю. Я пристально посмотрел на него и заметил, что друг Семена Федоровича уставился огромными серыми глазами на сестер. Я содрогнулся от его взгляда: в нем был смех. Такой же смех я видел и в глазах Семена Федоровича, когда он диктовал мне свое письмо к Марии, в Москву.
— Идут, — проговорил Прокопочкин.
Сестры бросились к приоткрытой двери, распахнули шире. Мы замерли. Я стал заглядывать в дверь, в соседнюю палату. На пороге показалось несколько женщин и мужчин. Женщины одеты скромно и с большим вкусом. Среди них — главный доктор лазарета Ерофеева, врач нашего этажа Дегтярева, попечительница лазарета Нарышкина, сестры Иваковская и обе Гогельбоген. Два молодых офицера и тучный военный генерал. Офицеры одеты скромно, как-то строго. Генерал сверкал орденами, медалями и золотом погон. У него было толстое лицо, бычья, красная шея. Вошел полковник. У него пышные каштановые усы, матовые щеки и ярко-зеленые глаза. Он звякал шпорами, и их звон, нежный и мягкий, приятно струился в тишине. Сухопарая царица, высокая, с белым лицом дама, тучный генерал и еще две дамы, совсем молоденькие, с корзиночками, подошли к первой койке. В двух шагах от царицы, генерала, высокой дамы, Нарышкиной и дам с корзиночками стояли офицеры и полковник с пышными каштановыми усами и матовым лицом. У дверей палаты толпились сестры, врачи, а впереди них — главный доктор Ерофеева. У Александры Федоровны бледное лицо, сухое. Только над впалыми щеками чуть заметно розовел румянец. Ее голубоватые глаза не грели — светили ровным, холодноватым и печальным светом. Она чуть наклонилась к тяжелораненому, спросила:
— Как, солдатик, чувствуете себя? — и остановила взгляд на неподвижно-восковом лице раненого. Солдат молчал, глядя тусклыми, неподвижными глазами на царицу. — Солдатик, кажется, скончался?
В ее голосе чувствовались страх, тоска и боль.
— Это от великого счастья, ваше императорское величество, — проговорил тучный генерал. — Он увидел свою государыню и умер.
Царица молча посмотрела на него, отвернулась.
У смуглолицей дамы и у молодых офицеров побледнели лица.
— Ваше императорское величество, его только что вчера доставили с фронта, — доложила Ерофеева и пояснила: — У него, ваше императорское величество, ампутированы выше колен обе ноги.
Александра Федоровна перекрестилась.
На ее сухом и бледном лице не дрогнул ни один мускул.
— Бедный, как ему тяжело, — вздохнула она и протянула руку к корзинке, которую держала смуглая высокая дама, взяла пакет с виноградом и крестик, золотой, нательный, с серебряной цепочкой, и все это положила на грудь мертвого солдатика. Потом взяла из корзинки, которую держала другая женщина, Евангелие и его положила на столик… Ей никто из свиты не сказал о том, что мертвому не нужен виноград и Евангелие — он уже не воспользуется подарками на этом свете, не полакомится виноградом и не насладится чтением святого Евангелия. Награждая мертвого солдатика, она уже позабыла о нем, подошла к монашку: — Как, солдатик, чувствуете себя?
— Хорошо, ваше императорское величество, — отчеканил Гавриил и густо покраснел.
На лицах свиты появились удовлетворенные улыбки. Александра Федоровна подарила ему крестик, виноград и Евангелие. Монашек перекрестился, поцеловал крестик и надел его на себя. Царица подошла ко мне, а вместе с нею высокая дама, Нарышкина, тучный генерал, доктор Ерофеева и дамы с корзиночками. Генерал тяжело дышал, было видно по его толстому и багровому лицу, что ему трудно дышать. Он остановился ближе к моему изголовью, будто охранял царицу от стены, чтобы она случайно не обрушилась на нее. От него пахло не то щелоком, не то можжевеловыми каплями. Нехорошо пахло! Много-много глаз остановилось на моем лице, заросшем дремучей русой бородой. Мне казалось, что их глаза запутались в ней и никак не могут выбраться из нее.
— Какой, солдатик, губернии? — отводя глаза от моей бороды, спросила глухим голосом Александра Федоровна.
— Тульской, ваше императорское величество.
— Есть жена и дети?
— В крестьянском деле без жены невозможно, ваше императорское величество, — легко соврал я.
Тонкие, бескровные губы царицы дрогнули в улыбке, она протянула руку к корзине, взяла нательный крестик и, не глядя на меня, положила мне на грудь. Пакет с виноградом — на столик.
— Он у нас, ваше императорское величество, самый веселый в лазарете, — доложила почтительно Ерофеева и сердито, предупреждающе, взглянула на меня.
В ее резком взгляде я прочел: «Жмуркин, молчи».
Я понял ее беспокойство, спохватился и поблагодарил за подарки царицу. Царица не обратила внимания на мои слова, не обернулась, она уже награждала крестиком и виноградом Синюкова. Я немного взволновался, но тут же успокоил себя, подумал: «Ничего, что ответил так смешно и не поблагодарил вовремя за подарки. Лучше поздно, чем никогда».
У Синюкова она не спросила, откуда он, как чувствует себя, дала ему крестик нательный, пакет с виноградом и Евангелие и повернулась к Лухманову:
— Ранены в голову?
— Легко, ваше императорское величество, — отчеканил Игнат, уставившись тяжелым взглядом на ордена генерала.
— Болит? — спросил генерал.
— Болеть не болит, ваше высокопревосходительство, а шумит, будто после здоровой пьянки, — не спуская глаз с орденов генерала, отчеканил громче, с глуповатым выражением на круглом и одутловатом лице, Лухманов. — Война, — обратился к царице, — ваше императорское величество, не похожа на свадьбу, а башка от нее трещит… вот-вот развалится на половинки. Отчего это?
У главного доктора лазарета побелело доброе лицо от его вопроса. У молодого красивого офицера появилась улыбка в уголках губ. Генерал еще больше побагровел, потом стал темно-синим, цвета незрелой ежевики, но смолчал. А когда Александра Федоровна наградила Игната Лухманова подарками и повернула к следующему раненому, генерал бросил свирепый взгляд на Игната Денисовича и шагнул вперед так, что звякнули ордена на его груди. Царица молча, не останавливаясь, наградила крестиками, виноградом и Евангелиями солдат, раненных под Ригой, Первухина и Прокопочкина.
— А вы, — обратилась она к Алексею Ивановичу, — как чувствуете себя? Куда ранены?
— В грудь, ваше императорское величество, — ответила тихо и почтительно за раненого доктор Ерофеева.
— Веруйте в бога, молитесь усердно ему… — и царица взяла крестик и хотела было положить его на грудь Алексея Ивановича, но тут же, заметив на себе дикий взгляд, задержала руку.
— А я тебе, царица, — захрипел Алексей Иванович, — подарю черного петуха. Как приеду домой, матушка, так обязательно черного петуха… — Алексей Иванович, застонав, повернулся спиной к царице.
Александра Федоровна, зажав в руке крестик, выпрямилась и резко повернула к двери. Дамы и сестры поспешно расступились перед нею. Высокая смуглолицая дама, Нарышкина и полковник с пышными каштановыми усами поспешили за нею. Главный доктор Ерофеева, врач Дегтярева, сестры Иваковская, обе Гогельбоген, Смирнова и Пшибышевская окаменели от страха и удивления, стояли с серыми лицами, словно они, как жена Лотова, превратились в соляные столбы. Генерал почернел, покрылся испариной и, вытирая платком пот с лица, цыкнул на главного доктора Ерофееву:
— Не лазарет у вас… — Его высокопревосходительство не договорил, бросился в сторону и стал теребить толстыми побледневшими пальцами воротник мундира под жирным багровым подбородком.
Дегтярева и Ерофеева пришли в себя и направились в следующую палату, так как царица и ее свита вышли. Генерал, тяжело сопя, склонил лысую голову, шагнул тупо, как бык, которого оглушили обухом топора по голове, вперед и налетел лбом на косяк двери, отлетел в сторону и, зажав ладонью ушибленное место, охнул и присел на стул. Иваковская нагнулась к нему со стаканом воды.
— Ваше высокопревосходительство, вам плохо?
— Голову срубили своим лазаретом. У вас не раненые, а бандиты с большой дороги. Один одного лучше… Им в глаза страшно глянуть. У одного смех в глазах, у другого — яд, у третьего — черт знает что… Четвертый одной частью рожи смеется, а другой плачет. А этот мерзавец черного петуха государыне пообещал… Их надо, негодяев, не лечить, а перевешать.
— Ваше высокопревосходительство, ведь это серый мужичок, что он смыслит… Сегодня он все время бредил то черным петухом, то белым. Я уверена, что он и теперь, когда его спросили их императорское величество, находился в бреду, в беспамятстве.
Генерал поднялся и, пошатываясь и потирая ладонью лоб, выкатился из палаты. Иваковская, бледная и перепуганная, следовала за ним со стаканом воды.
— Пошли в третью палату, — заглядывая в дверь, тихо сообщил Первухин. — Генерал опять сел, но тут же поднялся и засеменил за царицей. Царица не говорит с ранеными, а молча кладет кресты, пакеты и Евангелия на столики. Ну прямо торопится…
Мы лежали молча до тех пор, пока царица и ее свита не спустились на третий этаж.
— Как тебе, Жмуркин, нравится характеристика, какую нам дал генерал? — спросил Синюков.
— Великолепна. Генерал не ошибся, — ответил за меня с поспешностью и раздраженно Игнат Лухманов. — Для его высокопревосходительства мы, конечно, бандиты с большой дороги. Так и надо понимать его.
— Не давайте волю языкам, — предупредил строго Прокопочкин. — Мы действительно распоясались… Чем болтать всякую ерунду, надо лучше подумать о главном докторе.
Иваковская, запыхавшись, вбежала к нам, сообщила, что генерал на лестнице второго этажа умер от разрыва сердца и его осторожно, чтобы не узнала царица, санитары подняли и отнесли в ванную комнату и уложили на диван. Как только она закончит обход раненых и раздачу подарков, так сообщат генеральше, чтобы прислали карету за ним.
— На вас, Игнат Денисович, я сильно сердита, — процедила сквозь зубы Нина Порфирьевна. — Поэт, а отвечали возмутительно государыне и генералу. Разве так можно? Ну и денек выдался. Александра Васильевна, врач нашего этажа, спать не будет… Кажется, уже заболела от страха. Да вы все надели крестики?
— Сестрица, — проговорил Первухин, — я могу подарить свой вам. Пожалуйста! — и он протянул нательный крестик.
— А я вас, Нина Порфирьевна, угощу царским виноградом, — предложил Лухманов.
Иваковская нахмурилась и ничего не ответила Игнату.
— Как?! Отдаете подарок царицы? — взглянув на Первухина, а потом на крест, который держал Первухин в протянутой руке, удивилась Нина Порфирьевна. — Нет, я не возьму. Вы должны его сохранить на память о ней.
— На память мне дадут деревянный, — ответил с насмешливой грустью Первухин. — Это я, сестрица, чувствую. На следующей неделе, как вы знаете, назначен на комиссию. Члены комиссии скажут: «Годен!» — и я отправлюсь в запасной батальон… Если крестик царицы не желаете принять, сестрица, то я брошу его. И виноградом, как Лухманов, угощу.
— Кушайте его сами. Спасибо.
— От винограда царицы не откажусь, съем, — громко рассмеялся Первухин. — Несколько виноградин уже проглотил.
— Ларионов не надел, — взглянув на раненного под Ригой, лежавшего рядом с монашком, сказала Иваковская и направилась к нему, взяла крестик и, прикоснувшись рукой к затылку его, отскочила испуганно от койки, вскрикнула: — Он мертв! Когда же Ларионов умер? Неужели он был мертв, когда его спрашивала государыня?
— Да, — вздохнул Первухин. — Он от радости умер… повидал на своем веку царицу и умер… не выдержал, значит, такого великого счастья. Вот ему и крестик не потребовался, — сказал громче Первухин и ехидно спросил: — Разве вы не слыхали, как сказал генерал царице, что солдатик от счастья умер, что увидел ее? Вот она, наша солдатская счастливая жизня-то!
Прокопочкин, Синюков и Гавриил вскочили с коек и подошли к Ларионову. Постояв немного над ним, они повздыхали и отошли от него. Я не встал, лежал под одеялом, на душе было омерзительно, хотелось завыть по-звериному. Нина Порфирьевна позвонила. На звонок пришли два санитара. Сестра сказала им, чтобы они взяли Ларионова и вынесли его в мертвецкую. Санитары отбросили с него одеяло и никак не могли приспособиться к его телу, чтобы поднять его: у него не было ног. Один санитар взял мертвеца под плечи, другой подсунул руки под ягодицы… и они кое-как подняли его с койки и положили на носилки, прикрыли простыней и понесли вперед головой из палаты. Нина Порфирьевна пошла за санитарами.
— Сестрица, — позвал монашек, — скоро подадут обед?
Иваковская вздрогнула у порога палаты, обернулась и, бросив дикий взгляд на монашка, махнула рукой и выбежала в соседнюю палату. В эту ночь я отвратительно спал: то мне снились собаки, больше черные и лохматые, то генералы разные, с бычьими шеями, в орденах, то дикие буланые лошади, которые гнались за мной и хотели схватить зубами за голову. Синюков разбудил меня. Я открыл глаза и почувствовал, что я весь в поту.
— Пей чай. Давно принесли, небось уже остыл, — проговорил Синюков.
Я остановил взгляд на столике: рядом с завтраком лежала книга Канта. Я быстро поднялся, надел туфли, халат и пошел умываться.
Я вернулся из перевязочной.
— Ну как? — крикнул Синюков.
— На комиссию, — ответил я. — Врач сказал, что рука может работать.
— Думаешь, возьмут?
— И меня назначили на комиссию, — задержавшись на пороге, подал голос Игнат Денисович. — Ананий Андреевич, может, в одну часть попадем?
— Завтра и меня назначат на комиссию, — вздохнул Синюков.
Няни принесли завтраки, чай. Тишина. В ней шуршат туфли нянек. Мне очень грустно и так, словно меня стегает пронизывающий осенний дождик. Грусть горит и в глазах Игната Лухманова и Синюкова. Я стал смотреть в окно. Над противоположным домом засинело небо. И оно грустно — грустит вместе со мною. Я отвернулся от окна, сел за столик. Раненые, кто лежа, кто сидя, завтракали и пили чай. Было слышно, как чавкали их рты, как булькал чай в их горлах, как хрустели на молодых зубах поджаренные корочки французских булок и калачей. Поднялось солнце, заглянуло в окна. В каждом по желтому солнцу. Хотелось подняться, подойти опять к окну, погреть руки на солнце, а потом толкнуть его с подоконника — пусть летит вниз, на тротуар. Поднялся, шагнул от столика, но тут же остановился: солнце висело за окном, над крышей противоположного серого дома; чтобы я не столкнул его с подоконника, оно отпрянуло назад и поднялось выше, и горит, и горит.
— Садись, — предложил ласково Прокопочкин.
— Нет, — отмахнулся я и сел на край его койки. — Я хотел ладонью погладить солнце, когда оно сидело на твоем подоконнике.
— И погладил бы.
— Сбежало и висит над домом.
Прокопочкин улыбнулся и моргнул плачущими глазами, доверчиво скользнул взглядом по моему лицу и, подумав немного, шепнул:
— Хочешь, я сыграю на баяне?
— Не надо, — сказал я. — Здесь мы не одни. Ты выступаешь на вечере?
— Да. Буду играть песни. После обеда состоится репетиция в клубе. Приходи.
Я встал и направился к своей койке. Лухманов легкая на спине и, согнув ноги в коленях, писал. Синюков и Первухин из картона вырезали маски. Гавриил скрестив руки на груди, глядел в потолок. Его живот свисал и лежал на коленях. Он был похож на беременную женщину. Вошла сестра Смирнова.
Синюков расцвел при виде Анны, положил картон на столик и, глядя нежно, влажными любящими глазами на нее, сказал:
— Здравствуйте, сестричка. Садитесь вот сюда.
Сестра улыбнулась, села на стул.
— Маски делаете? — спросила она. — Не надо. Нина Порфирьевна купила их больше сотни. Всем хватит.
Вернулся из перевязочной Алексей Иванович, высокий, костлявый. Его большая лохматая голова еле держится на тонкой шее. Глаза провалились и горят и горят темным огнем. Он тяжело ранен, а ему позволили ходить. Его непочтительность к царице принесла много горя администрации лазарета. Его слова о черном петухе, которого он хотел подарить царице, напугали суеверную царицу, даму с белым лицом, полковника с пышными каштановыми усами и ярко-зелеными глазами, тучного, в орденах, генерала. Последний, к счастью главного доктора, не вышел из здания — умер от разрыва сердца на лестнице. Санитары почтительно вынесли его тело из ванной и вестибюля и под печальную, красивую музыку оркестра положили на грузовую машину, в цветы.
— Он жертва анархии, — выразилась какая-то высокая, в дымчатых мехах женщина и, прижимая платок к глазам, разрыдалась.
— Произведут следствие, — всхлипнул какой-то старичок в генеральской шинели.
Главный доктор Ерофеева вздохнула.
— Э-эх, — крякнул Прокопочкин, глядя плачущими глазами из окна на тело генерала на платформе грузовика, — печальнее нет песни «Хаз-Булата». Вот я, если б начальство позволило, и сыграл бы ее на баяне на прощание его высокопревосходительству.
Жандармы не один раз посетили контору лазарета и два раза побывали в нашей палате — они очень интересовались личностью Алексея Ивановича, мужичка из-под Пскова.
— У вас дома есть черный петух? — спросил жандарм затхлым голосом у Алексея Ивановича и сел на стул. — Вы, может быть, что-нибудь расскажете мне об этом петухе?
Алексей Иванович кивнул головой и, сверкая белыми зубами, стал рассказывать жандарму о черном петухе.
— Белый петух подлец, — хрипел он. — Белый петух ожирел и обленился и так обленился, что кур не замечает… — и мужичок из-под Пскова понес такую неразбериху, что жандарм ладонями закрыл уши, поднялся и отошел.
— Действительно, он того… — проговорил испуганно жандарм Нине Порфирьевне и, лихо звякнув шпорами, пожал ей руку. — Душевнобольного приняли за анархиста. Но все же мы обязаны против него принять меры. Прошу, сударыня, прощения… — И он поклонился и вышел.
Звон его шпор долго стоял в моих ушах. Мне казалось, что откуда-то издалека едет тройка, звенит и звенит колокольчиками. Звенит, звенит. Нина Порфирьевна посмотрела ему вслед, а когда он скрылся, обернулась к нам, возмущенно сказала:
— Дурак.
Прошло пять дней, как заходил в последний раз жандарм в палату. В контору, как сообщила Нина Порфирьевна, не приходил больше. Главный доктор Ерофеева, видно, убедила жандармского офицера в том, что Алексей Иванович, мужичок из-под Пскова, тяжело ранен, что в тот день, когда подошла государыня к нему, он находился в бреду. Кроме того, контора лазарета послала срочную телеграмму старшине, в волости которой жила семья Алексея Ивановича, потребовала от него, чтобы он немедленно сообщил по телеграфу о масти петуха в хозяйстве Алексея Ивановича. Старшина немедленно ответил:
«Смысл вашей телеграммы нам не ясен точка все же отвечаем двоеточие супруга Алексея Ивановича Хрулева блюдет честно супружеский закон и никакого петуха в образе мужчины в ее доме не проживает точка ежели вы запрашиваете о петухе в образе обыкновенной домашней птицы запятая то таковой петух запятая конечно запятая имеется у нее тире черного оперения точка волостной старшина Ефим Кузовкин».
Администрация лазарета, получив такой ответ, не решилась показать его жандармскому офицеру. А вдруг он опять прицепится к раненому: зачем и для чего он, Хрулев, держит черного петуха, а не белого? Значит, он не в бреду, а сознательно пообещал черного петуха царице. Ну, и после этого пойдет и пойдет… Нет, пусть лучше телеграмма сгинет в архиве лазарета имени короля бельгийского Альберта. И администрация лазарета спрятала телеграмму старшины. Раненые много смеялись и над канцелярией, пославшей такой запрос старшине, и над ответом старшины. Только сам виновник, хозяин черного петуха, Алексей Иванович, не смеялся во время рассказа Нины Порфирьевны, лежал неподвижно на койке и смотрел большими, лихорадочными глазами на нас. Вчера Алексей Иванович неожиданно поднялся с постели и начал ходить по палате. В груди его, когда он ходил, сильнее хлюпало. Голос его сипел. Впрочем, говорил мало. Даже совсем не говорил. Кажется, он, шагая по палате, не замечал раненых — своих соседей. Его ввалившиеся глаза ярко горели, отчего его длинная костлявая фигура походила на зажженную свечку. Приглядываясь к его неподвижному лицу, заросшему бородой, усами, я чувствовал, что он не видел солнца и голубого неба, — так горели его глаза. «Уж не ослеп ли Алексей Иванович? — подумал в страхе и в смятении я. — Зачем это он все ходит и ходит по палате, от двери и до койки Первухина и обратно?» Его скулы еще больше выперли, нос принял форму ладьи и вот-вот отчалит от лица, заскользит по воздуху. Монашек подошел ко мне, сел на краешек койки.
— Следишь за Алексеем Ивановичем? — и он положил руку мне на колено.
Я чуть не вскрикнул от испуга.
— Наблюдаю, — пробормотал я. — А что? Ему лучше? Кажется, он тяжело заболел, но не от раны… Ему очень больно. А что?
Монашек хихикнул. Подбородок у него отвис. Он не понял моего беспокойства об Алексее Ивановиче. Монашек ожирел, и мысли в его голове, похожей на тыкву, слабо ворочаются — утонули в жире.
— Когда ты, Прокопочкин, Синюков и Лухманов были в городе, Алексей Иванович встал, надел халат и стал плясать и приговаривать: «Чк-чур, чк-чур, чур меня, чур меня. Чур, чур. Карачур. Карачур». Первухин был в клубе, на спевке. Новые раненые, из-под Риги, возможно, спали: их лица были закрыты простынями. Я лежал и читал Евангелие. Мне до того стало жутко, что я не мог пошевельнуться. Я не успел встать и выбежать из палаты, чтобы позвать сестру или няню, как он подлетел к моей койке и уставился взглядом на меня, захрипел: «Чк-чур, чур, чур!» — и начал лаять по-собачьи. «Хочешь, говорит, я тебе сейчас вспорю живот и все, что съел, вытрясу из него? Хочешь? Пойми, тебе без живота легче будет в раю». И он запустил руку в карман халата. И наверно бы пырнул ножом мне в живот, если б не вошла на мой крик сестра Пшибышевская. Христос ее прислал. Она взяла его под руку, отвела в сторону, сняла халат с него и уложила в постель. Ох, если б не сестрица Мария, то зарезал бы…
Я глянул в мутные глаза Гавриила и не верил ему.
— А нож у него имелся в кармане?
— Не нашли, — ответил монашек. — Ножа не оказалось у него.
— Так он и не зарезал бы тебя, — сказал я твердо.
— Нет, зарезал бы, — возразил монашек, бледнея.
— Да ведь у него ножа-то не было, — пояснил я, — чем стал бы он резать тебя?
— Обязательно зарезал бы, — стоял тупо на своем Гавриил. — А дьявол-то на что… Он всегда в такие минуты, когда человек задумает злое дело, вертится под рукой у него. Вот дьявол и сунул бы нож ему в руку.
— И сказал бы: «Режь раба божьего Гавриила», — съязвил я.
Раненые рассмеялись. Гавриил смутился, нахмурился, замолчал. Я ничего больше не сказал ему. Он посидел минуты две-три на моей койке, похлопал глазами, поднялся и молча отправился к своей. Смирнова сидела у койки Синюкова; тот гладил кисть ее руки. «Неужели Анна любит его? — подумал я. — Что ж, это хорошо… Они молоды, красивы. Им надо жить. И будут славно жить, если не помешает война, — не призовут его опять на фронт. Я прожил почти сорок лет и никого не любил. Меня тоже никто не любил. Так ли?» — и я вспомнил Ирину Александровну. Она, кажись, любила. Вспомнив ее, красивую и высокую, я вздохнул. Вошла Мария Пшибышевская. За нею — обе Гогельбоген, нарядные, упитанные, со спокойно блестящими очами. Красавицы. «Без огня, а красавицы, — подумал я о сестрах Гогельбоген. — Хорошо бы поглядеть на них, когда они танцуют». А я одинок, как полынь на меже, качаюсь одиноко на ветру и тоскую в тихую погоду. Что ото я так расквасился? Уж не завидую ли счастью Синюкова?
— Ананий Андреевич, вы кончили читать Канта? — обратилась старшая Гогельбоген, и карие глаза ее сузились, зрачки подернулись лукавым холодком.
Я внимательно поглядел на ее ясно-красивое, румяное лицо.
— Да, — ответил я и спросил: — А вы, сестрица, желаете читать?
Младшая Гогельбоген рассмеялась:
— Не имеем никакого желания заниматься философией. Мы вчера танцевали на балу до шести часов утра. Танцы для нас — интереснее философии.
— Вы правы, сестрица, — подхватил я. — Веселье выше всего… Особенно в таком, как ваш, возрасте.
Сестры Гогельбоген нахмурились и, опустив глаза, отошли от меня и подсели к монашку. Я ругнул себя за эту фразу. «Ведь им, пожалуй, да, двадцать лет, а я…» Мария Пшибышевская, уложив Алексия Ивановича в постель, присела на стул возле него, худенькой спиной к нам. Первухин карандашом рисовал на картоне. Прокопочкин, подперев ладонью щеку, глядел в окно, на улицу, и слезы текли из его глаз. Рот, мокрый от слез, улыбался горько и наивно. Разговор у нас не клеился с сестрами. «И зачем я обидел сестер Гогельбоген?»
— Не веришь, что месяц дадут на поправку? — заботливо, с грустью в голосе, нежно спросила Смирнова.
— Вряд ли, — вздохнув, ответил безнадежно Синюков. — У меня рана на руке зажила отлично.
Я натянул простыню на лицо и повернулся к стене. Я чувствовал себя окрепшим, и лазарет с врачами и сестрами отрывался от меня, отплывал уже в прошлое, — от этого в душе становилось грустно, будто я потерял что-то дорогое. Меня, как и Синюкова, не отпустят по чистой. Если отпустят на поправку, то куда я поеду? Домой, в деревню? Нет, я такой деревни не принимаю. Так куда? А Успенский? Он ведь пригласил меня к себе. «Квартира, — сказал он, — у меня, лю-ли, большая, а я один». Как отпустят, так и к нему. Отпустят на поправку, так прямо махну к нему на Звенигородский. Любопытный старик — прирученным зверем глядит на общество Пирожковых. Нет, жить к нему не пойду, хотя у него, как он говорит, и большая квартира. А вот к Серафиме Петровне зайти надо. Да и как я могу жить у профессора, если меня снова оставят в армии? Нет, и думать не стоит об этом. Надо зайти в ЦК партии и стать на учет. Обязательно. Это я сделаю, как только направят меня в полк… а потом — и к Серафиме Петровне. Я мысленно представил ее себе, ее черные, смеющиеся лукаво глаза, приятные и кокетливые ямочки на смуглых щеках. «А бороду обязательно сбрейте, — сказала она, — таким обросшим не приходите». Она рассмеялась и положила тогда колбасы на мою тарелку. «Кушайте», — попросила она и локтем толкнула меня в бок. «Вот у нее, — подумал я неожиданно, — молнии майские сверкают в глазах, не то что в очах сестер Гогельбоген». Я думал о Серафиме Петровне, и мне становилось спокойнее, теплее. Думая о ней, я забывал о лазарете, о комиссии врачебной, на которую я должен скоро пойти, и не заметил, как заснул и проспал до обеда. Повернувшись на спину, я долго глядел в белый потолок. В палате тишина. В тишине — хлюпающее дыхание Алексея Ивановича. Пахнет кровью и еще чем-то. У Алексея Ивановича глаза закрыты. Возле него Пшибышевская. Ее голова опущена, кисти рук опущены, на коленях. Под ее серыми, усталыми глазами — тени. На ней старые туфли, желтые, с заштопанными пятками чулки. Она очень похожа на увядшую лилию, вот-вот переломится и упадет со стула на пол. «Она в этих туфлях и чулках бежала от немцев, из-под Познани», — подумал я, и мне стало жалко ее. Я решил, что она одинока и томится своим одиночеством. Она бежала, как и обе Гогельбоген, из Польши, но как она не похожа на них. Гогельбоген не было в палате: они, когда я спал, ушли. Гавриил сидел на койке и, скрестив руки на животе, сиял сытыми, оловянными глазами. Он очень похож на сахарного серафима. Его толстые губы полуоткрыты, улыбались. Возможно, он мысленно гулял в садах райских. Возможно, в мечтах о сестрах Гогельбоген — они благоволили к нему. Прокопочкин, Синюков и сестра Смирнова слушали Ямалетдинова, раненного под Ригой. Первухин сидел на своей койке, пришивал пуговицы к новой фланелевой рубахе. Он был очень смешон за этой женской работой. Ямалетдинов, облокотившись черной головой на руку, глухо и отрывисто рассказывал. Я сбросил одеяло с себя и сел. Монашек вздрогнул и остановил взгляд на мне.
— Ананий Андреевич, — шепнул он, — не слушай их.
— Кого? — спросил я, не понимая.
Гавриил показал взглядом на Ямалетдинова и на его слушателей.
— Ямалетдинов и Прокопочкин договорились до ничего, — пояснил со страхом в глазах он. — Ямалетдинов сказал, что аллаха нет. Он не верит в того, кого нет в жизни, при нем. Своих мулл, если б он имел власть, повесил бы немедленно на осинах, — муллы имеются в жизни и, как клопы, сосут кровь из таких, как он, бедняков. Прокопочкин пожал Ямалетдинову руку и ответил ему: «Я тоже не верю в бога — его нет. Он даже не дым, который глаза точит. Но попы есть… Попы и монахи». Ах, если б ты, Ананий Андреевич, слышал… — Гавриил дернул головой, закатил глаза, побледнел.
— А тебе что? — спросил я. — Ведь ты не поп… и не мулла?
— Он выше — херувим из-под лежанки, — сказал Первухин и рассмеялся. — Верно, Гаврюша?
Монашек вскочил, запахнул халат на грузном животе и выбежал в коридор.
— Ананий Андреевич, — обратился Синюков, — подсаживайся к нам. Ямалетдинов и Прокопочкин сказки по очереди рассказывают. На спор, кто больше знает их. А мы слушаем. Занятные. То смешные, то грустные. То смеяться хочется, то плакать от них. Ты за кого держишь пари: за Ямалетдинова или Прокопочкина? Я за Мени…
Мени Ямалетдинов поднял черные глаза, улыбнулся.
— Ой, Ананий Андреевич, Прокопочкин больше меня сказок знает. Моя, знать, проиграла?
— Смотри, Мени, — предупредил Синюков, — не подводи. Если побьет сказками тебя Прокопочкин, то я проигрываю сестрице Смирновой две плитки шоколаду «Гала-Петер».
— А если моя возьмет, то что берешь с такой красавицы? — щуря бронзовые глаза, спросил хитровато Ямалетдинов у Синюкова.
— Я все, что сестрица подарит, возьму, — ответил Синюков, — у нее для меня, Мени, одни хорошие подарки.
— Это правда?! — воскликнул Ямалетдинов. — У честных людей одни только хорошие подарки. Ты счастливый человек, Синюков. Теперь, — метнул он взгляд на Прокопочкина, — твоя очередь. Говори, Прокопочка. Они, — он тряхнул головой, — слушать будут. И моя слушать станет.
— Ладно, Мени, — согласился Прокопочкин и, подумав, стал рассказывать.
— «Скажите, — спросил царь Петр у своих сенаторов, — как высоко небо, как глубока земля?» Сенаторы не ответили. Петр выехал из города. Едет полем. Увидав мужичка за сохой, царь остановился. «Эй, труженик, — позвал он, — обождь пахать маленько, дело у меня до тебя есть». Мужичок остановил лошадь, снял шапку перед царем. «Как высоко небо, как глубока земля? Ответь мне», — потребовал царь Петр и подкрутил усы на своем важном царском лице. Мужичок ответил не задумываясь: «Небо, царь, очень низко. Гром грянет, так глухой его услышит. А земля глубока. Я своего деда похоронил шестьдесят годов тому назад, и он все еще не вернулся». Царь Петр выслушал мужичка, покрутил усы и уехал. Сенаторы узнали, что царь получил от какого-то человека ответ на свой вопрос. Они подозвали к себе царева денщика и стали выпытывать у него: «Где был царь? Куда ездил?» Царев денщик ответил: «В поле царь ездил, с мужиком разговаривал». Сенаторы себе поехали в поле; увидав мужика, остановились, позвали его и стали выспрашивать: «Скажи нам, пожалуйста, как небо высоко и как земля глубока?» Мужичок снял шапку, поклонился сенаторам и ответил: «Я вам скажу, а вы мне что за это дадите?» Сенаторы переглянулись между собой, пошептались, спросили: «А ты что хочешь? Пожалуйста, проси». Мужик ответил, кланяясь им: «Ежли сто целковых дадите, то скажу». Сенаторы поежились немного — жалко им денег было, — но все же согласились на эту плату. «Дедушка у меня помер шестьдесят лет тому назад и не вернулся домой из ямы. Вон как глубока земля. Сейчас все идет. В пути, и не знаю, когда и вернется домой. Небо очень низко: гром ударит — глухой зараз услышит». Сенаторы заплатили сполна мужику сто целковых, почесали в затылках и уехали. Они прямо с дороги вошли в кабинет царев. «Выше императорское величество, — начал главный сенатор, — дело насчет глубины земли и высоты неба мы разрешили на заседании сената, можем ответ держать перед вами. Земля глубока. Мой дедушка умер сто лет тому назад и до сих пор не вернулся оттуда. Небо очень низко: гром ударит — глухой…» Царь Петр не дал договорить главному сенатору: «Не надо. Это вы от мужика слышали». Сенаторы замолчали и удалились. Царь Петр опять поехал в поле. Увидав мужика за сохой, остановил коня, спросил: «Скажи мне, по скольку берешь в сутки за эту пахоту?» Мужик снял шапку перед царем, поклонился ему до земли, ответил: «А вот сколько, царь, — и, подумав, отрезал: — по восемь гривен». Царь Петр воскликнул: «Ох и много же ты денег берешь! Куда же ты эти деньги деваешь?» Мужичок подумал, почесал в бороде, вздохнул и ответил: «Две гривны в долг закладываю, две гривны долг отдаю, две гривны на себя и жену трачу, а две гривны бросаю на ветер. Вот и все мои, царь, и деньги». Царь Петр спросил: «Что это такое, что долг отдаешь две гривны?» Мужичок ответил: «А это значит, что у меня есть отец и мать. Так вот они меня растили и кормили, а теперь я их, старых и глупых, покою. Вот это и есть долг». Царь Петр покрутил усы, подумал и спросил: «Скажи, пожалуйста, кому закладываешь долг?» Мужичок ответил: «У меня есть два сына малых, которых я питаю. Вот это и есть заклад в долг. Когда я стану старый, тогда они будут большими и станут меня питать — долг возвращать». Царь Петр подивился мудрости мужика и спросил: «Ну, а скажи, пожалуйста, еще, что это значит такое «Две гривны бросаю на ветер»?» Мужичок поежился от страха, но все же ответил, так как знал, что царю врать нельзя. «Жалованье плачу твоим сенаторам. Плачу им за то, что они тебе, царь, врут, как цыганы, ничего у тебя не работают, а только сладко питаются и обворовывают твою казну. Вот эти две гривны и бросаю на ветер». Царь Петр выслушал умные ответы мужика, покрутил усы и уехал. В тот же день он призвал во дворец своих сенаторов и объявил им то, что сказал ему мужичок, и прогнал их со службы. Потом послал денщика за мужиком. Пришел он, снял шапку и коснулся лбом пола, а потом упал в ноги царю. «Ну, теперь ты у меня станешь за главного», — сказал Петр и тут же его назначил над всеми сенаторами. Мужичок сел в мягкое бархатное кресло и сразу заважничал. Перестал узнавать знакомых, проходил мимо, а когда они кланялись ему, он поднимал голову выше и еще более важным становился. Не прошло и года, как он зажирел, превратился в каплуна и позабыл, что он совсем недавно был мужиком, стал не лучше того сенатора, на место которого сел, врать царю и обворовывать его казну. Петр, присматриваясь к своему новому сенатору, ничего не говорил, а только отплевывался.
Слушатели переглянулись. Ямалетдинов не вытерпел, сказал:
— Нехороша твоя сказка. Эту сказку сам придумал. Мужик не такой, как в твоя сказка. Неправда твоя сказка. Ленин о мужике не так писал…
— Ленин? — оживился Прокопочкин и густо покраснел. — Мени, ты знаешь Ленина?
— Моя не знал лично Ленина, — вздохнул Ямалетдинов и пояснил: — Моя был в Баку, на нефтяных работах, и встречал Коба… Моя участвовал в забастовке и нес красный флаг, а рядом шел Коба… Он говорил о Ленине, о мужике говорил, что у мужика одна дорога с рабочими. И это так, Прокопочка, а сказка твоя нехороша… Моя — тоже мужик, потом рабочий, а теперь моя солдат. Моя не убьет — опять станет рабочим, бастовать будет, бороться будет. А твоя, шахтер, как? — Глаза Мени остановились на Прокопочкине, затем на Синюкове.
— Я шахтер. Теперь, Мени, им не буду, — сказал Прокопочкин. — Я шахтер без ноги, а бороться буду… вместе, Мени, с тобою. А конец сказки я придумал. Мужичок, Мени, станет таким, если он не пойдет по нашей дороге.
— Правда твоя, Прокопочка, — согласился Ямалетдинов. — Так моя у Ленина читал… Так моя очередь говорить сказку.
Мени Ямалетдинов оживился, его черные глаза зажглись.
— Я вам расскажу веселую. Слушайте.
Койка Мени стояла возле Игнатова, которого четыре дня только назад сняли с санитарного поезда, и он слушал сказки Прокопочкина, как и Мени, и стихи Игната Лухманова. Ямалетдинов и Игнатов поняли, что мы, как и они, рабочие, одного с ними мировоззрения. Мени Ямалетдинов подружился сперва с Прокопочкиным, потом с Лухмановым и Синюковым. Он только долго приглядывался ко мне и к Игнатову; от меня его, видно, отпугивала моя борода и мои насмешливые глаза. Игнатов был молчалив, и вот поэтому Ямалетдинов менее дружил с ним. Я свесил ноги с постели, надел туфли, накинул халат на плечи, поправил одеяло и стал ходить, прислушиваясь к певучему и очень приятному говорку Мени Ямалетдинова. Его сказку «Красный цветок» я передаю без акцента рассказчика, своими словами и немножко вольно. Я знаю, что в моей передаче эта сказка Мени потеряет тонкий восточный колорит, пронизанный горьковатым юмором. Но я все же решил записать ее.
Вот она.
Пастух пас стадо. Он был до того стар, что едва переступал. Вокруг степь. Над нею синее небо, знойная тишина. Но пастух был равнодушен к природе: он одряхлел телом и душой. К палкам хана старик тоже привык: когда они опускались на его сухую спину, вернее, на мешок костей, он уже не ощущал острой боли. Его желтое, в морщинах лицо как бы говорило: «И горе, если оно продолжительно, и радость, если она обычна, одинаково остужает кровь и делает сердце черствым». Пастух не заметил, как подошел внук. Несмотря на лохмотья, болтавшиеся на нем, он был строен и красив. «Дедушка, — сказал юноша, — мне надоело жить одному: я хочу жениться. Сходи к хану и попроси его, чтобы он позволил мне взять в жены дочь садовника. Я не видел ее лица, но знаю, что она прекрасна и благородна». Пастух поднял глаза, поглядел в степь. Там, как облака, белели овцы из голубой травы. Как раскаленные угли, пылали цветы мака. Потом старик остановил взгляд на внуке и долго смотрел на него. Лицо его было неподвижно. Юноша терпеливо ждал ответ деда. Старик, увидав во внуке свою молодость, оживился. «Как он похож на меня, когда я был молодым». Он вздохнул и сказал: «Я пойду к хану», — и в его потемневших глазах показались слезы. Он поднял руку и закрыл рукавом чапана лицо, как бы от солнца, — это он скрыл слезы. Юноша не заметил плачущих глаз деда: думал о дочери садовника. «Хан хочет взять ее в гарем, — не глядя на внука, сообщил старик и ниже опустил голову. — Не все орлята женятся на орлицах». Юноша стоял на своем: «Ты скажи ему: «Средоточие мира, дозволь жениться моему внуку на дочери садовника». — «Я скажу хану так, как просишь», — ответил пастух. Пришел вечер. Солнце коснулось земли. Погасло. Небо потемнело и, хрустальное, засветилось звездами. В садах защелкали соловьи. Старик отправился к кибитке хана. Юноша остался пасти овец. Пастух вошел во двор хана. На дворе ожидало много подданных. Одни ожидали милостей от божественного, другие палок и цепей. Старик стал в очередь и повернул сморщенное и черное от горя и нищеты лицо к трону. Средоточие мира полулежал на шелковых подушках. Старик слышал, как хан приказал палачу отрубить одному просителю голову, второму вспороть живот, третьего отправить в тюрьму и посадить на цепь, — все они просили руки дочери садовника. Пастух испугался за внука, вышел из очереди просителей и покинул двор. Он провел ночь у колючей изгороди ханского сада. Из сада доносился аромат роз. Сон не коснулся его очей. В ханском саду журчали фонтаны, щелкали соловьи. С ханского двора доносились дикие стоны и вопли подданных — слуги хана били палками их. Ночь прошла. Посветлело небо. Покраснел восток. Крыши женского двора порозовели. Старик привстал и, глядя на солнце, вздохнул: «Что мне пользы в том, что я вижу себя в моем внуке. Вот если бы у меня были резвые ноги, его живые черные глаза, его горячее сердце, я не стал бы так жить, как жил в молодости», — проговорил он и заковылял в степь, к ханскому стаду. «Аллах, что я говорю? Разве мой внук ступил на след моей молодости и хочет следовать по нему до своей старости? Аллах, ты мудр и видишь, как бесславен мой путь. Аллах, ты не позволишь внуку идти по моему рабскому пути. Аллах, если ты позволишь ему идти по моему пути, то я больше не знаю тебя», — закончил он взволнованно.
Когда старик пришел к стаду, солнце уже было высоко над степью. То здесь, то там белели стада овец, как красные угли, рдели из голубой травы цветы мака. «Был у хана? И что он сказал тебе?» — встретив деда, спросил юноша. «Да, я был во дворе божественного, видел, как палач по его приказу вспарывал животы, рубил головы подданным, осмелившимся просить у него в жены дочь садовника. У средоточия мира не двор милостей, а живодерня. Я не вынес страдания людей и ушел», — проговорил старик.
Выслушав внимательно деда, юноша твердо сказал:
«Завтра, дедушка, непременно повидай хана, скажи ему то, что я просил тебя».
Рано на рассвете пастух отправился к хану. Божественный только что проснулся, возлежал на шелковых подушках, поглядывал в степь. Его жирное коричневое лицо лоснилось, как снег белела его чалма. Увидав старика, хан насупил брови: «Что тебе надо, старая крыса?» Старик поклонился, почтительно сказал: «Средоточие мира, у меня, как ты знаешь, есть внук. Его глаза ослепли от красоты дочери садовника, и он послал меня сказать тебе об этом. Что ты, божественный, прикажешь ответить ему?» Хан громко рассмеялся. Чалма с его головы съехала, свалилась набок. «Аллах, уж не подавился ли хан моей просьбой? Вот было бы хорошо», — подумал пастух. Хан похлопал в ладоши. Прибежал слуга и поправил шелковые подушки, чалму на его голове. Когда слуга скрылся, божественный повелел старику: «Иди возьми внука и немедленно приведи его».
Пастух до того испугался, что едва вышел с ханского двора. Он испугался не за себя, а за внука. Солнце село, когда он вернулся к стаду. Сумерки легли на степь. Тишина звенела пеньем цикад. Пастух передал повеление хана внуку. Утром, как поднялось солнце, дед и внук были у двора божественного. «Войдем», — предложил внук. Они вошли. Поклонились. Средоточие мира позвал их к себе. Когда они кланялись, хан отвернулся и стал смотреть на большой, окованный серебром сундук. Дед и внук не хотели первыми начинать разговор, чтобы не разгневать хана. Хан перевел взгляд с сундука на старика, потом на юношу.
«Говоришь, дочь садовника ослепила своей красотой тебе глаза? — спросил строго божественный. — Я помогу тебе стать зрячим». Хан замолчал, сверля глазами юношу; он задумался и сказал: «Знаешь, что я решил взять дочь садовника к себе? Она рождена для меня, а не для вонючего пастушонка. Как ты, негодный, посмел пойти по другой дороге, чем твой дед и все твои предки? За твою дерзость я посажу тебя на кол. Будешь вертеться на нем столько времени, сколько пройдет солнце от одного края земли до другого».
Божественный вспомнил песню дочери садовника. Она песней призывала к себе не его, властителя мира, а вот этого оборванного пастушонка, но сильного и красивого. Хан опять задумался. «На кол сажать его не буду, — решил он, — а отправлю к мулле, чтобы тот хитростью заточил его в подземелье. Он молод и силен, так пусть он дни и ночи ищет в земле золото для моего сундука». Полузакрыв глаза, чтобы видеть пастухов, божественный сказал сладким голосом: «Хорошо, я согласен отдать тебе дочь садовника, если ты выполнишь мое повеление».
Юноша поклонился до земли.
«В нашей стране есть большой ученый, мулла, — возвысил голос божественный, — если принесешь мне знания от муллы, то я разрешу тебе жениться на дочери садовника».
Юноша согласился, он этого и хотел от хана. Дед и внук отправились домой. Старик совсем пал духом, так как знал, что все, кто ступал на эту дорогу, проваливались навечно в подземелье. Не минует эта участь и его внука. «Аллах, мой внук не женится на дочери садовника», — пробормотал печально старик и опустил голову. Дед и внук молча поели черствых лепешек и заснули. «Дедушка, — проснувшись, обратился юноша к деду, — отведи меня к мулле. Скажи ему, что я хочу учиться у него уму-разуму». — «Идем, — ответил неохотно старик, — я так и скажу, как ты говоришь, святому».
Идти было недалеко. Когда они подошли к богатым палаткам, мулла стоял у двери самой роскошной и чесал спину. Его сердитые глаза блестели. Пастухи почтительно приветствовали святого. Мулла бросил взгляд на юношу, спросил: «Ради чего пришел? По какому-нибудь делу или ради чего другого?» Юноша благоговейно смотрел на него — он прикинулся юродивым. Дед покосился на внука, покачал головой, сказал: «Святой мулла, не сердись на несмышленого: он молод и немного глуп. Я привел его к тебе, чтобы ты, святой, научил его мудрости». — «Я займусь с ним, — пообещал сухо мулла, — можешь уходить». Пастух поблагодарил муллу и ушел. Юноша стоял с наивно-глуповатым выражением на красивом лице и улыбался в глаза святого. «Он и вправду глуп, — решил про себя мулла, — его легче будет спровадить в шахту. Пусть он днем и ночью рубит породу и ищет в ней золото». Мимо кибитки муллы прошла дочь садовника. Она была так прекрасна, что затмила собой свет утра. Увидав ее, юноша вздрогнул. Мулла не заметил его волнения, — он тоже смотрел на девушку. Мулла послал юношу во двор, а сам направился в самую лучшую кибитку. Юноша ходил по двору, заглядывал в сад. Там тишина, тени деревьев и солнечные пятна на дорожках и между деревьями, щебетали птицы, сквозь блестящую листву деревьев струился солнечный свет, работали, не разгибая спин, батраки. Юноша не заметил, как солнце село, и он без приглашения муллы вошел в кибитку: ему захотелось есть. Мулла пил чай и вытирал часто лохматым полотенцем лоснящееся лицо. Увидав юношу, он поставил пиалу с ярко-зеленым напитком, закричал: «Как без моего зова посмел войти сюда? Что тебе надо?» — «Святой мулла, мой дед привел меня не караулить твой двор, а научиться у тебя мудрости», — ответил почтительно юноша. «Хорошо, — пообещал сердито мулла, — я сегодня же займусь с тобою. Сейчас выйди вон и жди на дворе». Пастух удалился во двор и стал ждать там. Восток багровел. От него протянулись красные полосы света, легли на постройки, на темные деревья. Батраки все еще работали в саду. Мулла показался из кибитки. «Идем», — позвал он юношу и повернул к воротам. «Я никуда не пойду, — ответил почтительно юноша. — Святой мулла, я не гулять пришел, а набраться от тебя мудрости. Я не хочу быть глупым и походить на твоих батраков, которые день и ночь, как верблюды, трудятся в твоем саду и пухнут от голода. Я хочу быть мудрым и жирным, как ты. Святой отец, научи меня тому, чтобы я мог быть похожим на тебя».
Мулла позеленел. Он ни от одного батрака еще не слыхал таких речей. Святой окинул змеиным взглядом юношу. Под лохмотьями его чапана он увидел стройное и сильное тело.
«Средоточие мира, ты большой осел, — раздраженно сказал про себя мулла. — Ты должен бы сам отрубить этому разбойнику голову, а не посылать его ко мне».
Заря догорала. В небе зажигались звезды. Мулла, не сказав ничего пастуху, зашагал по дороге. Юноша осторожно, чтобы слуги не заметили его, перелез через забор и отправился за ним. Мулла пришел на пустырь, заросший сорными травами, остановился, лег на земле и стал произносить заклинания. Юноша притаился, не дышал в сорняке, недалеко от муллы, стал слушать. Земля задрожала, открылась яма, и мулла нырнул. Юноша подполз к ной, куда только что скрылся святой, и стал прислушиваться. Тьма. Ничего не видно. В дикой траве шуршат какие-то гады, сипят цикады. В эфире, как изумруды, переливаются звезды. Плещется фиалковая синева. Прошло много времени. Услыхав шум, он отскочил в кусты, притаился. Мулла вылез, отряхнул халат от пыли, сделал заклинание и свернул в другую сторону.
Святой шагал по дороге. Юноша поспешил на то место, где только что был мулла, сел и совершил заклинание. Земля задрожала, и открылась перед ним яма. Он спустился в нее и увидел человека. Тот сильно перепугался, встретив юношу.
«Один? Откуда? — спросил он испуганным и глухим голосом. — Сюда спускаются люди только с муллой и никогда не выходят обратно». Юноша смотрел на человека и дивился тому, как держится в нем душа. Перед ним стоял не человек, а тонкий длинный мешок с костями. Он узнал от человека все то, что ему было нужно. «Теперь иди, — сказал человек, — и ничего не бойся, раз знаешь тайну муллы. Мы тоже, узнав ее от тебя, выйдем все». Юноша вернулся во двор святого. У его усадьбы он опять встретился с дочерью садовника, прекрасной, как весеннее утро. Не останавливаясь, она спросила: «Где был?» — «Мой свет, ты даже и подумать не можешь, в каком месте я был», — ответил с нежностью юноша. Девушка сказала: «Ты отнял у муллы и хана искусство наслаждения жизнью. Если они узнают, что ты был в подземелье, они посадят тебя немедленно на кол. Я пойду и скажу твоему деду, чтобы он пришел к мулле и взял тебя домой». И дочь садовника дала ему красный цветок. «Храни его в сердце, всегда помни о нем, как о своей крови, а когда тебе будет грозить несчастье, обратись к нему за помощью». Юноша не успел ответить ей, как она скрылась. Он перелез через забор, лег под столетний дуб и, закрыв глаза, провел остаток ночи.
Утром пришел старик к мулле. «Святой отец, я не могу один справиться с ханским стадом, — сказал он, — и позволь мне забрать домой внука». Мулла ответил: «Бери его, он мне не нужен. У него в голове не мозги, а песок. Он никогда не научится мудрости». Дед и внук ушли. Мулла смотрел им вслед до тех пор, пока они не скрылись. Наступил вечер. Зажглись звезды. Защелкали соловьи. Мулла отправился на пустырь, чтобы взять дневную добычу золота. Увидев у шахты следы, мулла остолбенел от удивления: юноша украл у него и у хана искусство наслаждения жизнью. Он в гневе, не заходя домой, побежал в степь, чтобы там настигнуть юношу и убить его. Дед и внук находились у стада, ничего не подозревая. Увидав их, мулла залег в густую траву и пролежал до утра. Старик, опершись на палку, дремал. Внук пел песню, славя красоту дочери садовника.
Поднялось солнце. Степь засверкала, заискрилась разноцветными цветами, травами синими. Мулла превратил себя в сокола, взмыл и стал кружить над стадом. Услыхав шум, юноша тотчас же сообщил деду: «Дедушка, берегись, это мулла переметнулся в сокола», — «Внучек, беги, а я останусь, — приказал в страхе старик. — Он ничего не сделает мне: я и так скоро помру. А вот тебе не надо бы связываться с ним. Жил бы покорно, как я… Хан всегда будет ханом, мулла — муллой». Старик замолчал, опустил ниже голову: он уже давно примирился со своей участью. Юноша бросился в аул, не спуская зорких глаз с сокола. Он забежал в огород. Сокол опустился следом за ним. Увидав его на огороде, недалеко от себя, юноша при помощи красного цветка превратился в дыню. Сокол стал муллой. Не теряя минуты, он приказал огороднику: «Сорви вон ту дыню и принеси мне, а я дам за нее хорошую молитву тебе».
Огородник побежал к дыне, нагнулся, чтобы сорвать ее, а она поднялась и полетела. Огородник в изумлении сел на грядку: он никогда в своей жизни не видел, чтобы дыни летали, да еще с его огорода. Мулла переметнулся опять в сокола, погнался за дыней. Дыня залетела в ханский сад и превратила себя в цветок — юноша все время помнил о красном цветке. Прибежали садовник и его дочь. Садовник радостно воскликнул: «Дочка, смотри, какой только что распустился цветок!» Он сорвал его и подал дочери. Та нежно прижала его к своему сердцу. Мулла сразу догадался, сказал себе: «В этот цветок превратился пастух. Я должен взять его и уничтожить». Он подбежал к садовнику, потребовал цветок: «Дай мне его». Садовник ответил: «Святой отец, я этот прекрасный цветок отдам божественному». — «Тогда неси его немедленно хану», — приказал строго мулла.
«Я здесь! — воскликнул хан. — Что шумите?»
Садовник взял у дочери красный цветок и подал его хану. Не успел божественный поднести цветок к носу и понюхать его, как подскочил к нему мулла: «Средоточие мира, сейчас же уничтожьте этот цветок! Это не цветок, а тот самый юноша, который украл у меня и у тебя искусство наслаждения жизнью».
Хан побледнел, в гневе бросил цветок. Мулла нагнулся к нему, чтобы поднять. Цветок в одно мгновенье, почти под его рукой, превратился в просо, рассыпался по земле. Мулла с такой же быстротой, как и цветок, переметнулся в петуха и стал жадно клевать зерна. В суматохе и в спешке святой не заметил, как одно из них попало в туфлю дочери садовника и, выскочив из нее, стало львом. Лев схватил петуха и оторвал ему голову. Хан в ужасе вытаращил глаза и не избежал участи муллы, — лев и средоточию мира оторвал голову.
На шум садовника прибежали батраки, пастухи и женщины. Лев снова стал юношей. Народ сильно изумился и узнал в нем внука старого пастуха. «Как же нам теперь быть без божественного хана и святого муллы?» — обратился батрак с рассеченной губой и выбитыми зубами к батракам и пастухам. Подошли шахтеры: они, узнав тайну муллы от юноши, вышли из шахты. «Думаешь, отец, — начал юноша, — твоей сутулой спине будет труднее жить без ханских палок и сладких молитв муллы?» Пастухи, батраки и шахтеры, услыхав вопрос юноши, задумались, а потом радостно воскликнули все вместе, почувствовав свое счастье в жизни: «Да будет наш праздник на земле!» Юноша взял за руку дочь садовника, сказал: «Мой свет, я хочу показать твое лицо всем». Собравшиеся увидали под покрывалом красный цветок, а в нем, как в зеркале, цветущую землю.
Вот и моя сказка конец, — сказал Мени Ямалетдинов, — а теперь моя пошла обедать. — Он встал, запахнул халат и, опираясь на костыль и припадая на левую ногу, направился к выходу. — В столовой веселее, моя любит на народе… — пояснил он от двери и помахал рукой.
На втором этаже, в огромном зале, было много раненых, но больше гостей — дам, сестер милосердия, офицеров. В конце зала, в уголке, — военный духовой оркестр. Вошла Вера Сергеевна Нарышкина. Ее окружили главный доктор, врачи и старшие сестры, молодой белобрысый стройный капитан и в черном костюме Опут. Из петлицы его пиджака светила белая роза. Его черные волосы, приглаженные на прямой пробор, отливали синеватым лаком. Густо-карие выпуклые глаза маслянились. Оркестр грянул гимн «Боже, царя храни». Звуки духовых труб заглушили говор, шаги, звон шпор. После гимна оркестр заиграл какой-то марш. Из дверей коридора ворвалась толпа масок, нарядных и страшных, в зал и, оттесняя дам, сестер и военных к стенам, стала танцевать, кричать на всевозможные голоса, то подражая зверям, то птицам, то животным. Среди ворвавшихся находились черти и домовые с короткими и длинными рогами и бородами, лохматые и смешные медведи, тигры, львы, леопарды, козлы и птицы, Пьеро и Коломбины. То здесь, то там мелькали рога, свиные и козлиные морды, длинные усы Вильгельма. Все это кривлялось, кувыркалось, гримасничало, визжало, пищало и фыркало, обгоняя друг друга. Я и Прокопочкин сидели на подоконнике, недалеко от оркестра. Мы видели с него все, что происходило перед нами. Игнат и Мени Ямалетдинов были на другом подоконнике, недалеко от нас. Синюков и Первухин, нарядившись домовыми, носились по залу, то вскидывая рога, то склоняя, как бы желая ими кого-то зацепить и подбросить к потолку. Монашка не было в зале, — он, видно, отлеживался в палате, замаливая наши грехи. Обе Гогельбоген, Нина Порфирьевна и сестры других этажей танцевали с офицерами-гостями и солдатами, студентами — братьями милосердия. Опут подошел к Нарышкиной. Она, не глядя на него, а куда-то в сторону, строгая, красивая, в темно-коричневом платье, в белом фартуке с красным крестом, далекая мыслями от нашего маскарада, положила руку в перстнях на плечо Опута и закружилась с ним. Ее черные, чуть выпуклые глаза сверкали холодом. Казалось, что танцевала с Опутом не Вера Сергеевна Нарышкина, попечительница лазарета имени короля бельгийского Альберта, а мраморная статуя. Поднялось несколько рук, взвились разноцветные ленты, повисли в воздухе, над головами и на плечах веселящихся, засеребрились снежинки и разноцветные бумажные звезды. В это время вошел из коридора в зал высокий и худой Алексей Иванович. Вошел и, дико озираясь широко открытыми, горячими глазами на танцующих, на пробегавшие с криком и визгом маски, застыл у открытой двери. В его запавших глазах — ужас. Большая курчавая голова едва держалась на тонкой шее: вот-вот сорвется и покатится под ноги кривлявшихся в несущемся вихре масок, танцующих пар — сестер, офицеров, солдат и студентов. Из темной бороды желтели восковые скулы, заострившийся нос, белые зубы. Его длинные руки беспомощно висели по швам. Он был, как заметил я, оглушен музыкой, топотом, шумом голосов, напуган смертельно мордами чертей, домовых, ведьм, медведей, тигров и других зверей и животных.
— Зачем он здесь? Кто ему разрешил встать с постели? — возмутился Прокопочкин. — Его надо немедленно увести в палату и уложить в постель. Он так тяжело ранен… да и в своем ли рассудке? Надо сказать сестре Смирновой. Ты, Ананий Андреевич, сиди, а я пойду поищу сестру.
Прокопочкин хотел было слезть с подоконника и не успел: его предупредил в маске и в костюме водяного черта какой-то раненый. Он вывернулся из толпы масок, подпрыгнул к Алексею Ивановичу и, выгнув шею, стал угрожать ему рогами и громко визжать, так, как должен, по его понятию, визжать водяной черт. Алексей Иванович дико вскрикнул, поднял руки, чтобы защитить себя от черта, и бросился на водяного и стал душить его. Пробегавшие мимо маски и танцующие вначале не обратили на это внимания, а потом задержались и окружили клубок тел, катающийся у двери. Они с трудом отняли у Алексея Ивановича водяного черта, которого он уже подмял под себя и душил; черта, видно, спасли только маска и вывернутый лохматый мех пальто. Алексей Иванович поднял голову и, опустив руки, выпрямился, еще более дико заорал, схватился за голову и бросился на танцующих, сбивая встречных с ног. За ним побежали санитары, сестры и два офицера, стараясь задержать его и успокоить. Я соскочил с подоконника и поспешил за сестрами и санитарами. Алексей Иванович, воя и сжимая руками лохматую голову, выбежал в коридор и на площадку, поднялся быстро на четвертый этаж, вскочил на перила и бросился вниз. Санитары, сестры и офицеры замерли в ужасе на лестнице. Я закрыл глаза, привалился к стене и, держась рукой за перила решетки, стал медленно спускаться по ступенькам вниз, в зал, в котором все так же гремел оркестр, кружились маски, танцевали дамы, сестры, офицеры, санитары-студенты, многие из них и не заметили той сцены, которая произошла с Алексеем Ивановичем и водяным чертом. Я не помню, как пересек зал и, обходя маски и танцующих, чтобы не быть ими сбитым с ног, пробрался к противоположной стене, сел на подоконник рядом с Прокопочкиным и, ничего не понимая, стал смотреть невидящими глазами на ярко и крикливо проносившиеся маски. Прокопочкин что-то спрашивал у меня, но я ничего не ответил ему: мой мозг был пришиблен поступком Алексея Ивановича, — его самоубийство было так же страшно и нелепо, как и его приятеля Семена Федоровича. Прокопочкин больше не заговаривал со мной, но я чувствовал его плачущие глаза на себе: в них была тревога и забота обо мне. Не помню, в каком часу прекратился маскарад, как не помню, что пели лучшие артисты императорской оперы, — не помню! Не помню, какие стихи читали Опут и Лухманов: в глазах стояла смерть Алексея Ивановича, его высокая костлявая фигура с безумными глазами на перилах лестницы, ее падение. Только остался в памяти тоненький, как звук игрушечного колокольчика, голосок артиста Сладкопевцева: «Солдатики, а я вам сейчас расскажу сказочку про миндальное молочко». И он, крошечный, поднялся на стол и стоял на нем, как запятая, и рассказывал «серым» солдатикам о том, что бабушка приготовляла миндальное молочко для внучка.
Спал я в эту ночь отвратительно. Все время снились мне добрая старушка, медная ступочка и медный пестик, миндаль, и миндальное молочко. Старушка угощала меня из ступочки этим молочком. Я пил его, а потом меня тошнило, и я выбрасывал его обратно в бабушкину ступочку, а потом спрятался от нее под стол и плакал. Проснулся я поздно, с тупой головной болью. На койке вместо Алексея Ивановича лежали его вещи: три медных пятака, кумачовый кисет с махоркой, коробка спичек и небольшой осколок от снаряда.
День начался, он выглядел низким, серым.
Прошло четыре дня, но шум бала стоял у меня в ушах. Я не мог разобраться в нем. Вчера принял ванну. Тело после лежания в горячей воде стало легким, а грусть на сердце тоньше, острее. Она неудержимо тянула куда-то. На простор. Бродяжить по земле родной, такой печальной, пахнущей полынью и чеборем.
Вошла Нина Порфирьевна, я посмотрел длинным взглядом на нее, румяную и красивую. Ее глаза лучились — в них цвела весна, губы улыбались.
— Прокопочкин, Жмуркин, Синюков и Лухманов, надевайте халаты, идите на третий этаж. Там в кабинете главного доктора комиссия. Ждите в приемной, когда вызовут, так и войдете в кабинет. — И она тут же удалилась.
Мы молча надели халаты и отправились туда, куда нам сказала Иваковская.
В приемной главного доктора было человек тридцать. Я сел на стул. Прокопочкин привалился к стене и, передохнув от лестницы, тоже сел. Синюков и Лухманов уселись на диван, за круглый столик, на котором лежали газеты «Свет», «Новое время», «Речь» и «Биржевые ведомости», журналы «Огонек», «Лукоморье», «Нива» и «Солнце России». Возле двери, за письменным столом, — сестра. Она вызывала людей по списку и посылала их на комиссию. Люди не задерживались долго в кабинете, быстро выходили из него. Одни довольные, с сияющими лицами, другие туча тучей. Если лицо у вышедшего из кабинета веселое, то его отпустили совсем или же дали ему месяц-два на поправку здоровья. Если у вышедшего лицо пасмурно, туча тучей, то его и спрашивать не надо — назначили в запасной батальон.
Я взял журнал «Нива» и открыл; рассматривая картинки, я на предпоследней странице увидал стихотворение и прочел. Вот оно, эпически спокойное и страшное:
На сердце у меня после этого стихотворения стало еще мрачнее, будто передо мною погасили свет в будущее человека и я провалился в душно-теплый мрак — в чертову нирвану. Из нее выпрыгнул огромный, покрытый бурой жесткой шерстью и с багряно-желтыми глазами дикарь, высунул кровавый язык и затанцевал. Я вздрогнул и бросил от себя журнал, махнул рукой по глазам. Мрак нирваны рассеялся, дикарь, танцующий на красных гвоздиках, пропал. Вместо теплого мрака и дикаря — солдаты, столы, сестра, диван и стулья, белые стены и сероватый день на улице, за большими окнами приемной, — он заглядывал в окна. Я стал смотреть во двор. Глядя на крыши соседних домов, высоких и мрачноватых, я не заметил, как дошла уже очередь и до меня, — меня вызвали раньше Прокопочкина, Лухманова и Синюкова. Из кабинета вышел высокий солдат, лицо у него было красное, а глаза виновато-растерянные. Он чуть не сбил меня с ног.
— Ослеп от радости, — посторонившись, сказал я добродушно.
Солдат даже не взглянул на меня, махнул рукой и выбежал из приемной. Сестра поднялась и открыла дверь и, пропуская меня мимо себя, строго сказала:
— Входите, Жмуркин!
Я переступил порог и прикрыл дверь. Остановился. Свет высоких окон бил навстречу мне, в глаза. Толстые и узкие, бородатые и безбородые лица — за длинным столом.
— Подойдите сюда, к столу, — позвал громко знакомый голос.
Я подошел. Из-за стола поднялись главный доктор Ерофеева, седой, с орденами на груди старичок, коренастый, с крупной лысиной на шарообразной голове, потом привстал со звездою на узкой груди генерал и, поглядев на меня, тут же сел.
— Покажите руку, — попросила Ерофеева.
Я протянул руку.
— Пошевелите пальцами, — приказал лысый генерал и выпучил серые глаза на кисть моей руки.
Я пошевелил пальцами.
— Прекрасно, — протянул решительно генерал и сел на свое место.
— Прекрасно, — повторил старичок тоненьким голосом и смахнул пылинку с левого плеча сюртука.
— И совсем не прекрасно, — возразил я довольно громко, а главное — неожиданно для себя, — пальцы-то у меня еще не работают, а двух нет — под Двинском остались.
Члены комиссии вытянули лица, еще больше выпучили глаза и с возмущенным удивлением уставились взглядами на меня.
— Ничего, — опомнившись первым, гневно сказал лысый генерал, — отечеству еще можете служить!
Физиономии над столом, над его зеленым полем и чернильными приборами, оживились, по ним пробежали гримасы и спрятались, вместо них выступила чопорно-суровая деловитость, и она превратилась предо мной в стену. Видя перед собой не лица комиссии, а стену, я понял, что они очень заинтересовались моей наружностью: крошечным ростом, бородой, а главное — тем, что я осмелился возразить генералу на его «прекрасно».
— Если так, ваше превосходительство, то придется послужить отечеству, — ответил я лысому старичку и заглянул ему в глаза, похожие по цвету на мокрую мышиную шерсть.
— Молодец, — просипел седенький доктор, — отечеству всегда служить приятно.
— Конечно, — согласился простодушно я. — Вы, ваше превосходительство, эту приятность чувствуете.
— Гм, — гмыкнул генерал и грозно уставился взглядом мне в лицо.
— Отечеству служить очень трудно, а надо, — выдержав пристальный и грозный взгляд генерала, поправился я громко. — Что ж, послужу ему!
Генерал со звездой на груди отвел взгляд от меня и откинулся к спинке кресла, потом опять подался вперед и что-то шепнул своему соседу, высокому, с длинным лицом и седыми усами полковнику. Тот, выслушав генерала, улыбнулся и слегка кивнул головой, как бы говоря: «Так, так, ваше превосходительство».
— Послужите, послужите, голубчик, — проговорил господин с черными баками, — за государем служба не пропадет.
— Не знаю, — наивно вздохнул я. — Постараюсь, ваше степенство, чтобы моя служба не пропала — была полезна родине.
Физиономия лысого генерала опять набухла злобой, стала малиновой. Он откинулся назад, рыгнул:
— Государь — глава отечества!
— А земля, по которой я хожу? — спросил я простодушно, с улыбкой. — По ней и государь ходит, значит, она… — Я был зол в эту минуту не меньше генерала, и мне до болезненности хотелось говорить колкости, издеваться.
Члены комиссии переглянулись. Лица их передернулись и стали как бы расщепленными.
— Разве земля в отдельности, без государя, не может быть мне отечеством? — резанул я.
Под лысым генералом, длиннолицым полковником и господином с черными баками заскрипели кресла. Выражения их глаз стали мутны, потом колючи, как ножи, вот-вот пронижут меня насквозь. Я перестал улыбаться и стал внимательно наблюдать за ними.
«Что они сделают мне? Ничего, — думал я. — Посадят в тюрьму? Пускай сажают. Тюрьма все же лучше фронта… Могут послать на фронт? Не страшно. Они и так пошлют».
Генерал со звездой и генерал с лысиной не выдержали моего насмешливого взгляда, опустили глаза, засопели и постучали пальцами по краю стола, выражая этим гнев и презрение ко мне. Я следил, как их лица сделались багровыми. Сейчас разразятся бранью. Господин с черными баками наклонился к седенькому старичку доктору и что-то прошамкал ему, тот ухмыльнулся, поморгал глазками и, бросив на меня короткий взгляд, зевнул.
— Ваше превосходительство, — обратилась Ерофеева к лысому генералу, — позвольте мне сказать несколько слов об этом солдатике. Солдат Жмуркин у нас в лазарете замечательная личность…
— Вижу. Это в каком же смысле? — взглянув на Ерофееву, спросил настороженно генерал.
— Жмуркин читал Канта, и не один раз, — пояснила серьезным тоном Ерофеева, и эта добрая женщина остановила внимательный взгляд на мне.
В ее добрых и материнских глазах я прочел: «Помолчи, не возражай этим людям… О нашем лазарете и так говорят как о рассаднике крамолы».
Кровь отлила от лица лысого генерала, нижняя губа отвисла от удивления; он улыбнулся.
— Канта? Эммануила Канта? — Генерал осклабился больше и окинул удивленно-язвительным взглядом меня. — Эммануила Канта? — повторил он громко, с визгом.
— Так точно, ваше превосходительство, — отчеканил я. — «Критику чистого разума» и другие работы этого философа!
— Любопытно! — проскрежетал генерал со звездой. — Любопытно! Ха-ха! — хохотнул он и лег туловищем на стол, вытянул тонкие губы и пошевелил ими, словно он поймал леденец и стал обсасывать его.
Господин с черными баками фыркнул. Смущенно улыбаясь, Ерофеева поглядывала на меня. Я заметил, что она была довольна моим ответом председателю комиссии. Хихикал и седенький доктор, потирая морщинистые руки.
— Канта? Эммануила Канта? Ха-ха! — дребезжал, брызгая слюной, седой генерал, отвалившись к спинке кресла.
— Ха-ха! — вторил ему господин с черными баками. — Что ж, это удивительно, черт возьми! Ха-ха! Мужик и «Критика чистого разума»! Ха-ха!
— Хе-хе! — припав костлявой грудью к столу, заливался тоненьким голоском, вернее писком, седенький старичок доктор.
— Ох! — выдохнул лысый генерал, председатель комиссии, и провел ладонью по отвисшему подбородку, поправил воротник мундира и проскрежетал: — Годен! Иди, голубчик!
Я встретился взглядом с серыми глазами полковника. Он приветливо мне улыбнулся, как бы сказал: «Генералы не только стареют, но и сильно глупеют. Иди и не сердись на них». Я вышел. Мне вслед катился хохот, хохот громкий, чревный. Сестра поднялась и, вскинув удивленные глаза на меня, с испугом спросила:
— Отморозил что-нибудь им, Жмуркин?
— Обождите, сестрица, посылать к ним. Пусть они нахохочутся. Пошлите очередного солдата к ним, когда станет тихо в кабинете.
Но сестра не послушалась меня и направила Прокопочкина к ним. Прокопочкин открыл дверь.
— Нельзя! — рявкнул кто-то из членов комиссии на него.
Прокопочкин закрыл поспешно дверь, отступил. В кабинете все еще хохотали, повизгивали. Я вышел из приемной и поднялся на свой этаж, вошел в палату.
— Твоя на фронт? — встретил Мени Ямалетдинов.
Я утвердительно кивнул головой.
— Моя рад, что тебя, Ананий Андреевич, опять на фронт, — сказал Ямалетдинов.
— И я рад, — подхватил монашек. — Если тебя там убьют, то одним безбожником станет меньше на Руси.
Я не взглянул на Гавриила. Ну что я мог возразить ему? Да и нужно ли ему возражать? Мени Ямалетдинов закряхтел, бросил:
— Душа твоя зла, Любимов.
Вернулись с комиссии Игнат Лухманов, Синюков и Прокопочкин. Последний — по чистой домой. Игнат Лухманов и Синюков — в запасной батальон. Явиться в запасной батальон мы должны завтра в два часа. Остаток дня прошел у нас в хлопотах: складывали солдатские пожитки в вещевые мешки.
Утром на другой день выдали нам документы, и мы простились с сестрами Смирновой, Ниной Порфирьевной, с обеими Гогельбоген и Пшибышевской, с врачом и главным доктором Ерофеевой, — они сердечно проводили нас.
Взвалив тощие мешки на спины, мы вышли из лазарета имени короля бельгийского Альберта.
Игнат Лухманов остановил первого попавшегося нам извозчика, нанял его для Прокопочкина. Я, Синюков и Игнат Денисович усадили его в сани, подали ему в ноги вещи — большой мешок и, по очереди поцеловав друга, попрощались с ним.
Прокопочкин поехал к Успенскому, на Звенигородскую улицу.
Мы медленно зашагали в казармы, к Нарвской заставе.
Снежок приятно похрустывал под ногами.
Утро стояло солнечное, лицо освежал легкий мороз.
О СЕРГЕЕ МАЛАШКИНЕ И ЭТОЙ КНИГЕ
Собственная биография писателя Сергея Ивановича Малашкина растворена в биографии народа, вместе с которым С. Малашкин участвовал во всех поворотных событиях века. Он родился в 1888 году в деревне Хомяково Ефремовского уезда Тульской губернии, в бедной батрацкой семье. Он помнит страшный голод 1892 года, охвативший пол-России, и Льва Толстого, приехавшего устраивать столовые для крестьян в родном Хомякове. Баррикадные бои пятого года в Москве, в которых был ранен полицейским. Ссылку на Вологодщину. Народный университет Шанявского в Москве, на Миусах, где учился вместе с Есениным и Ширяевцем. Окопы первой мировой войны — «по ту сторону Двинска», петербургский госпиталь, зарево Октября.
Профессиональный революционер, большевик, Малашкин заведовал губтопом в Нижнем Новгороде, работал ответственным инструктором ЦК партии. Встречался с Лениным. Сборник его стихов «Мускулы» с авторской дарственной надписью хранится в кремлевском кабинете вождя. Эта книжка, появившаяся в 1918 году в Нижнем Новгороде, была первой значительной вехой долгого творческого пути. О Малашкине написал Брюсов, отметивший в журнале «Печать и революция», что поэту «стихом Верхарна и Уитмена удалось резко выявить пролетарские настроения».
Сам Малашкин сказал о своем творчестве (сб. «Пролетарские писатели». М., 1924):
«Писать стал стихи в 1915 году, а печататься в конце 1916 года в «Нижегородском листке». Серьезно искусству не уделял себя до 1920 года: приходилось быть на более важном фронте. Только с 1920 года начинаю работать исключительно в области искусства».
Именно в 20-е годы появляется ряд значительных произведений Малашкина, обративших на себя внимание читателей и критики. Правда, то были не стихи, а повести и рассказы: «Больной человек», «Луна с правой стороны», «Записки Анания Жмуркина», «Сочинение Евлампия Завалишина о народном комиссаре и нашем времени», «Хроника одной жизни», сборник рассказов «Горячее дыхание».
Сейчас, когда отшумели диспуты 30-х годов в комсомольских ячейках и пожелтели газетные листы, где печатались критические, часто несправедливо разносные статьи и рецензии, можно уже спокойно подойти к оценке малашкинских произведений о «больных людях» — комиссаре Завулонове («Больной человек») и комсомолке Тане Аристарховой («Луна с правой стороны»). Спору нет, написаны эти повести неровно, прозу порою теснит публицистика, однако нерв эпохи, ее важные «болевые точки» в них, безусловно, затронуты.
Что касается Завулонова, то тип этот в литературе 20-х годов представлен достаточно широко. Нэп был ударом по абстрактной революционности и отразился в литературе длинным списком вчерашних бойцов, выбитых из колеи сложностями мирной жизни («Гадюка» и «Голубые города» А. Толстого, «Вор» Л. Леонова, «Ватага» В. Шишкова и др.). В ряду этих героев оказался и малашкинский Завулонов, который считал, что прошлое возвращается назад, что оживление частного капитала ведет к гибели революции; в помрачении сознания он кончает с собой.
Повесть «Луна с правой стороны» также появилась в ряду острых произведений на морально-бытовые темы («Без черемухи» П. Романова, «Собачий переулок» Л. Гумилевского, «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева и др.), вызвавших шумные дискуссии по всей стране. В этой повести чистая деревенская девушка Таня Аристархова попадает в тенета Исайки Чужачка, который прикрывает свой принципиальный аморализм «левыми» цитатами из Троцкого. Ее прежние, светлые представления о любви, морали, семье рушатся, она оказывается в среде, которая «сверху красна, как редиска, а внутри трухлява и вонюча». С гневом и горечью пишет Малашкин о поругании женщины и матери, защищает идеалы, завещанные нам классической литературой. Только ли острота и общественная польза повести привлекли такое внимание? Позволю себе привести мнение одного из советских критиков 20-х годов — Д. А. Горбова.
«Повесть С. Малашкина «Луна с правой стороны» — произведение нашумевшее, — отмечал критик в своей книге «У нас и за рубежом» (М., 1928). — Нам кажется, что это повышенное внимание к повести вполне ею заслужено не только благодаря ее теме, но и со стороны чисто художественной, в смысле способа ее разработки. Заслуживает особенного внимания, на наш взгляд, тот факт, что при изображении значительного общественного явления, каким представляется судьба комсомолки Тани в повести Малашкина, писатель… сумел остаться с глазу на глаз с изображаемым жизненным материалом и отдаться вольному, творческому его исследованию для того, чтобы потом вынести на широкое обсуждение вполне самостоятельно достигнутый результат. Нам особенно радостно отметить это обстоятельство по отношению к произведению литературы пролетарской, потому что всякое новое достижение ее не может не быть нам дорого».
В противовес «больным людям» Малашкин создает в 20-е и начале 30-х годов ряд положительных образов, подлинных героев своего времени. Это стойкая и отважная комсомолка Зося Зяблина («Хроника одной жизни»), организовавшая в родном селе колхоз и погибшая от рук кулаков; это юный Ваня Горелов («Два бронепоезда»), у которого умирает от голода мать и который ценой собственной жизни уничтожает белогвардейский бронепоезд. Конечно, сегодня кое-что может показаться в этих произведениях излишне декларативным и прямолинейным, но они выражали активную связь литературы с жизнью, включались в практическое решение задач, вставших перед городом и деревней, и передавали неповторимый пафос эпохи.
Подобно тому, как новый человек ставил перед собой грандиозные планы преобразования страны, писатели мечтали о масштабных завоеваниях в сфере нового искусства.
«Я лично чувствую, — сказал в одном из интервью 20-х годов Малашкин, — что между Достоевским и Толстым существует огромный коридор, то есть существуют для меня не удовлетворяющие крайности: психологический болезненный надрыв одного и бытовой реализм другого. Мне хочется взять среднее и, если можно так выразиться, пойти по этому пустующему коридору».
Попытку создать крупное эпическое полотно, сочетающее историческую масштабность повествования с глубинным психологизмом, писатель предпринял в первой книге задуманного многотомного романа «Две войны и два мира» (1928). Однако описав январские события 1905 года, гапоновщину, жизнь различных слоев общества — рабочих, офицерства, чиновничества, — Малашкин не удержался от схематизма в характеристиках героев и некоторой претенциозности в изображении светского быта и нравов. Куда удачнее оказались «Записки Анания Жмуркина» (1928—1932), ярко воспроизводящие и провинциальную уездную жизнь России, и правду первой мировой войны, и пестрый столичный мир накануне Октября. Но продолжить это талантливое повествование писателю удалось лишь через несколько долгих десятилетий. Попав под огонь часто несправедливой критики, Малашкин замолчал.
Казалось, что писатель так и останется в истории советской литературы автором нескольких раскритикованных повестей 20-х годов. Шли годы, писателю, не выступавшему в печати три с лишним десятилетия, было уже далеко за шестьдесят. Но он упорно и увлеченно работал, создавал новые произведения, шел от замысла к замыслу. И вот, начиная с 1956 года, мы стали свидетелями убедительного возвращения в литературу Малашкина-прозаика, Малашкина-художника. Одна за другой появляются книги, отмеченные широтой тематики и разнообразием жизненного материала. Тут и художественная хроника Октябрьской революции (продолжение «Записок Анания Жмуркина» — роман «Петроград», 1968), и глубокое, жизненно достоверное изображение революционных событий в провинции, гражданская война в глубинах России («Город на холмах», 1973), и Великая Отечественная война, эпизоды битвы на подступах к столице (повесть «Страда на полях Московии», 1972), и послевоенная деревня (романы «Крылом по земле» и «Девушки»).
С середины 50-х годов Малашкин уверенно, крепкой и талантливой рукой создает ряд произведений, позволяющих назвать его одним из активных работников в современной литературе.
Без преувеличения этапной для Малашкина явилась историческая дилогия «Записки Анания Жмуркина». Читая эту книгу, ощущаешь, как раздвигается исторический горизонт, в поле зрения героя, от лица которого ведется повествование, попадает все больше жизненно значительного, остро социального. В романе очень существенен элемент автобиографического, хотя было бы неверно отождествлять автора с Ананием Жмуркиным. В первой книге три части: «Уездное», «По ту сторону Двинска» и «У жизни в отпуску». Тягучее описание медлительной русской провинции, где купчихи ведут бессодержательные разговоры, где обыватель придавлен грузом мелких забот, и только в депо идет революционная работа, — сменяется изображением бессмысленной братоубийственной бойни, выгодной лишь «хозяевам», стоящим у власти. Третья часть «Записок» — «У жизни в отпуску» ярко показывает неодолимое нарастание революционного движения в Петрограде, яростные споры, самую атмосферу того необыкновенного времени: кануна революции.
Панорама повествования раздвигается еще шире, во второй книге «Записок»[2], которую представляет собой роман о революционном Питере.
Ананий Жмуркин, большевик, солдат, встречается с самыми различными людьми — от земляка-крестьянина до министра Временного правительства. Но главное, он оказывается свидетелем исторического приезда В. И. Ленина в Петроград:
«Я не заметил в волнении, как шло время. Был уже поздний вечер, когда послышался усиливающийся шум поезда. Вот он подошел к перрону, и сразу стало тихо-тихо. Потом там, на перроне, взмыли волны «Марсельезы». Люди — мужчины и женщины, пожилые и юные — устремили глаза к дверям, в которые должен войти Ленин. Я был настолько мал ростом, что кроме спин Спиридона Зиновьевича, Игната Денисовича и других ничего не видел.
— Ленин! Наш Ленин! — послышались голоса впереди. Потом раздались возгласы «ура», вспыхнул гул аплодисментов. «Ленин, наш Ленин!», «Владимир Ильич!» — эти крики были подхвачены людьми, стоявшими на площади, на ближайших улицах и проспектах».
Малашкин воссоздает неповторимую обстановку революции, свидетелем и участником которой он был. Разумеется, писатель прибегает и к художественному вымыслу, не остается в рамках исторического документа, вводит ряд вымышленных персонажей. Однако необычность этой книги в том, что она не «просто литература», больше, чем «литература». Все, описанное Малашкиным, опирается на реальный фундамент, является живым откликом на давние события.
«Записки Анания Жмуркина» явились заметным вкладом в художественное осмысление великой революции.
То же самое можно сказать и о романе «Город на холмах», как бы продолжающем движущуюся панораму революции в России. Жизнь и деятельность нижегородского, сормовского пролетариата в 1916—1919 годах, труды и дни рабочей династии Ивлевых — все это складывается в широкую картину жизни одного из крупнейших индустриальных центров старой России. В центре повествования — профессиональный революционер Семен Петрович Михеев, которого некоторые черты роднят с философом-солдатом Ананием Жмуркиным. И здесь невыдуманными предстают не только неповторимый быт, обстановка, атмосфера революции и гражданской войны, но и множество фактов, перенесенных автором из той эпохи непосредственно на страницы книги.
Сергей Иванович Малашкин являет собой тип писателя нового и ранее не виданного в литературе. Подобно другим советским художникам послереволюционной поры, он обогатил себя тем драгоценным опытом, какой только могла дать революционная действительность, прошел испытания мировой и гражданской войны и не раз смотрел смерти в глаза. Этот огромный запас жизненных наблюдений не умещается в традиционные формы художественной прозы, требует исхода в эпической мемуаристике, черты которой и просматриваются в художественном создании писателя — «Записках Анания Жмуркина».
Олег Михайлов