Еще при жизни Керуака провозгласили «королем битников», но он неизменно отказывался от этого титула. Все его творчество, послужившее катализатором контркультуры, пронизано желанием вырваться на свободу из общественных шаблонов, найти в жизни смысл. Поиски эти приводили к тому, что он то испытывал свой организм и психику на износ, то принимался осваивать духовные учения, в первую очередь буддизм, то путешествовал по стране и миру.
«Видения Коди» называли прямым продолжением самого знаменитого романа Керуака – «В дороге», ставшего манифестом бит-поколения. «Видения Коди» стали легендой задолго до публикации; роман был полностью опубликован лишь после смерти Керуака, а исправленный и сверенный по авторской рукописи вариант был выпущен в престижной серии «Library of America» в 2015 году. Именно по этому изданию и готовился русский перевод.
Впервые на русском.
Jack Kerouac
VISIONS OF CODY
© М. Немцов, перевод, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016 Издательство АЗБУКА®
© Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016 Издательство АЗБУКА®
«Видения Коди» – 600-страничная характеристика героя «На дороге» «Дина Мориарти», которого теперь зовут «Коди Помрей». Я хотел приложить руку к громадной хвалебной песни, что объединила б мое ви́денье Америки со словами, выплеснутыми современным спонтанным методом. Не просто горизонтального отчета о путешествиях по дороге мне хотелось, а вертикального, метафизического этюда о характере Коди и его отношениях с «Америкой» вообще. Это чувство может скоро устареть, потому что Америка вступает в свой период Высокой Цивилизации и никто уже не станет сентиментальничать или поэтизировать поезда и росу на заборах на заре в Мизури. Это юношеская книга (1951), и зиждется она на моей вере в то, что и герой хорош, и его положение архетипического Американца. Записи на пленке здесь – подлинные мои расшифровки наших разговоров с Коди, который улетал так, что забывал: машинка-то крутится. Дин Мориарти становится Коди Помреем, Сэл Пэрэдайз становится Джеком Дулуозом, Карло Маркс становится Ирвином Гарденом и так далее во всех моих работах отныне и впредь, и опубликованных, и нет (за исключением вымышленного романа 1950 года «Городок и город»). Моя работа составляет одну обширную книгу, вроде «В поисках утраченного времени» Пруста, вот только поиски мои записаны на бегу, а не потом, в больной постели. Из-за возражений моих первых издателей мне те же имена действующих лиц в каждой работе не разрешили. «На дороге», «Подземные», «Бродяги Дхармы», «Доктор Сакс», «Мэгги Кэссиди», «Тристесса», «Ангелы Опустошения» и прочие – лишь главы единого труда, который я зову «Легендой Дулуоза». В старости своей я намерен объединить свою работу и вновь вставить в нее весь пантеон единообразных имен, оставить за собой длинную полку, целиком набитую книгами, и помереть счастливым. Все это образует единую комедию глазами бедного Ти Жана (меня), также известного по имени Джек Дулуоз, мир неистовых действий и причуд, а также нежной сладости, что просматривается сквозь замочную скважину его глаза…
1
Столовка старая, вроде тех, где Коди с отцом питались, давно, со старомодным потолком железнодорожного вагона и откатными дверями, – доска, на которой режут хлеб, отлично изношена словно бы хлебной пылью и рубанком; ле́дник («Слышь Коди я сегодня отличной жарехи картошной добыл!») – огромная штуковина буродерева со старомодными выдвижными рукоятями, окошками, кафельными стенами, а в ней полно славных кастрюлек с яйцами, кусочков масла, горок бекона – в старых обжорках всегда имеется тарелка с резаным сырым луком, в хамбурги. Гриль древен и темен, и испускает такой запах, что прям сочный, какого и ждешь от черной шкуры старого окорока или старой копченой говядины – В обжорке табуретики с гладкими сидушками заполированного дерева – деревянные выдвижные ящики для где брать длинные батоны хлеба на сэндвичи – Приказчики: либо греки, либо с большими красными носами от выпивки. Кофе подают в белых фаянсовых чашках – иногда бурых и тресканых. На гриле старая кастрюля с полудюймом черного жира, в ней проволочная решетка (тоже вся обляпана) для жарки, готова к картошке фри – Плавленый жир разогревается в старом маленьком белом кофейнике. За грилем цинковая обшивка сияет от протирки пятен жира тряпками – У кассы деревянный ящичек, старый, как само дерево конторки с откидной крышкой. Самое новое там: пароварка, алюминиевые кофейные титаны, напольные вентиляторы – Но мраморная стойка допотопная, вся треснута, в отметинах, изрезана, а под нею старая деревянная стойка конца двадцатых, начала тридцатых, которая стала напоминать испод старых судебных лавок, только с ножевыми порезами и шрамами и чем-то, намекающим на десятки лет восхитительно жирной пищи. Ах!
Запах всегда кипятка, смешанного с говядиной, кипящей говядины, он как запах великих кухонь приходских школ-интернатов или старых больниц, пахнет бурыми подвальными кухнями – запах причудливо голоднейший в Америке – он ПИЩНЫЙ, а не просто пряный, или же – как посудное мыло, только что вымывшее сковороду от хамбургов – безымянный – запомненный – искренний – от него скручиваются в октябре кишки мужчин.
Дешевая киношка «Капричо»: стеклянные облицовки на козырьке, над которым засовывают передвижные буквы, местами разбиты так, что видно лампочки внутри, а некоторые лампочки тоже биты; больше того, буквы всегда с ошибками –
Осенью 1951-го я начал думать о Коди Помрее, думать о Коди Помрее. На дороге мы с ним были закадычными корешами. Я был в Нью-Йорке, и мне хотелось в Калифорнию и повидаться с ним, но с деньгами голяк. Я на старой станции «Эльки» на Третьей авеню и 47-й, сижу на деревянных лавках с прогнутыми сиденьями вдоль стен – знак «Носильщик» на двери почти весь выцвел – В грубой деревянной стене странное прекрасное окно с синими и красными каемками стеклянных витражей – две голые лампочки по обе стороны от него – пол сплошь старые истертые доски – когда подъезжает поезд, все тут трясется. Огромная железная пузатая печка, железо ее проглядывает сероватым (не драили много лет) – печная труба идет вверх четыре фута, затем семь футов поперек (слегка подымаясь) потом на два фута вверх и пропадает в фантастическом потолке резного дерева, в какой-то дымоход, отмеченный круглой крышкой с резными отверстиями – печка сидит на древней подкладке, и пол ее чурается, провисая. По верхам стены вдоль потолка вырезаны грубые контрфорсы, как в викторианских подъездах. Здесь все такое бурое, что любой свет тут бур на вид – Годится для скорбей зимней ночи и немо напоминает мне о прежних метелях, когда отцу моему было десять, о «88-м» или вроде того и старых работягах схаркивающих, об отце Коди. Снаружи – раскидистый «альпийский приют» чокнутого скрюченного деревянного домишки с каемками, башенкой с флюгаркой, самим флюгером, бледным бесформенным, сопливо-зеленым, испятнанным веками дождя и снега, некогда
А на углу Третьей авеню и 9-й улицы битое агентство по найму, оно над музыкальной лавкой, перед ней («Западная музыкальная ко.») заляпала и изгваздала закопченный тротуар грязная моча, и железная подвальная дверь с улицы тоже мерзкая вся и проседает, когда входишь. «Западная музыкальная ко.» написано белым по зеленому стеклу, за которым огни, но до того закопчена белая часть, что производит впечатление грязное и грустное.
Старые газеты и старые крышки от картонных контейнеров, кучей в углу двери, может, бродягой накиданы, ветром или ребенком. В окне большой барабан-бочка, пользованный, выцветший – саксы – старые скрипки – Туба лежит на фольге (попытка блескуче оживить витрину, решительно, как делают в чумовейших современных магазинах). Бонги – гитара – обыкновенный старый черный с белым линолеум (квадратами в фут) тут дно выставочного окна. Вход в «З. М. К.» левее – Вывеска длинным вертикальным клином, черным по желтому, гласит «Центральное агентство найма» – Черный с пыльными половицами коридор, ведущий внутрь – Табличка гласит (34 номер) – «повара, кухарки, пекари, официанты, бармены и т. д.» – В конторе (бурый свет) сидит за столом бурокостюмный босс в жилете без пиджака (с галстуком-бабочкой, коротко стриженная серина), а два битых клиента ждут на синих кожаных стульях – один старый седой мужик в скандинавском лыжном свитере. Другой смуглый, битый грек в темном костюме, оттененном белой рубашкой и голубым шикарным галстуком – Незанятый стол из трех вообще накрыт зеленым сукном, рваным посередине, обтрепанным, видна подкартонка – шероховатые оштукатуренные стены закрашены бурым и желтым – валяются сложенные газеты – третьего битого парнягу опрашивают, сидит на кожухе батареи спиной к большому оконному стеклу, обращенному к старой станции «Эльки», где наблюдатели околачиваются ни про что (либо ради чудно́й мастерской по соседству, где толстые дяди в фартуках делают этикетки для кукол). Босс звонит по телефону, парняга сидит (в открытом спортивном воротнике и костюме из «Армейско-флотского магазина») крупный, как боксер, ждет, весь ссутулившись вперед, руки на коленях – Здание древне-красное – краснокирпич 1880-го – три этажа – над его крышей мне видно космическую итальянскую старомодную восемнадцатиэтажную конторскую глыбу с орнаментами и чертежными огнями внутри, что напоминают мне о вечности, дом-громадину сумерек, где все надевают пальто – и спускаются по черным лестницам, как пожарным выходам, поужинать в темнице Времени под всего несколькими футами над Змеем – и Доктор Сакс карабкается через стеностороны, а ночь опускается, своими присосками – и домоуправ спит.
Меж тем, по соседству с музыкальной лавкой ремонт обуви, закрыт теперь и темен, а дальше «Бар и гриль Гармония» алым неоном по серому тротуару.
В мужском туалете на «Эльке» Третьей авеню деревянные стены покрашены в зеленый (это у них вроде как панели), желтым выше до старого резного деревянного потолка – вонь ссак, как аммиак – ссаки в писсуаре плещутся, когда поезд, прибывая, все тут сотрясает – повыше на стене, где желтая краска, большой одежный крюк, облепленный копотью (как снегом, что пал на веточку) и целый фут длиной, словно видишь громадного таракана – и слишком высоко, не достать – на унитазе старомодная доска из уборной с дырой, чтобы присаживаться – сам унитаз странно окружен оградой из труб, словно парк – тот же витраж в окне, только немытый, и у него цепочка, которой дергать и открывать, будто смываешь – Вроде как панели темные, затем желтые до потолка, также можно отыскать в час-такающих читальнях ночлежек вроде «Жаворонка» в Денвере, где останавливались Коди с отцом, где бродяги сидят на скрипучих стульях и в матерчатых своих кепках, усаженных на голову прямо и все равно покрытых сальными пятнами, вероятно, с Монтаны, мрачно читают газеты показать, что уж нынче-то вечерком они не балду пинают по переулкам где-нибудь с пойлом своим, а на самом деле только что вот поужинали в ресторане, где все цены дешевые вмылены на витринных стеклах – «Суп, 5¢, итальянские спагетти, 20¢, сардельки с фасолью, 25¢» (нагнувшись над тарелками своими, заглатывали пищу здоровенными чумазыми грустными ручищами, вцепившись, старые головы в тряпичных кепках согбенны жалкою паствой, потребности и необходимости, тут не «трапезничают») фактически самый горестный носатейший бродяга на свете, громадный красный нос, который фактически он слегка ободрал, выходя из столовки в довершение всего ужаса – большая клоунская карикатура на Сокола – и наел на 20¢, потому что я видел, как он их выкладывал на стойку и с неохотою от себя отпускал, спагетти или овощной ужин, порции внутри вроде ничё так, три ломтя хлеба не два, я видел кучи вареной картошки рядом с мясом, покуда те душераздирающие бедняги в своей невообразимой одеже, армейских шинелях Первой мировой, черных бейсболках слишком маленьких, как у отца Коди, с безмозглым козырьком склоняли локти над своими скромными едами копоти – я видел вспышки их ртов, словно у менестрелей, когда ели они… большеносый бродяга отодвинулся от своих 20¢ очень (жалкие помидорные «салаты») медленно, медленно шаркая, как бы выпростался из области ресторана к области тротуара, где в промозглом октябре с близящейся зимой пошаркал себе дальше в одной белой короткорукавой рубашке, а больше ни в чем, и тусклых штанах, как штаны голландских бродяг в мельницах и навозе, голова склонена будто бы от груза громадного меланхолического носа (вдвое больше, чем у У. К. Филдза!) – (никакой надежды, «никчемные» пешеходы со всех сторон). Панели ночлежек – меня изумили эти «авантюрные широкополые шляпы» – от столетий дождя их поля загибаются вверх и вниз волей-неволей, и все ж только потому, что эти чертовы старые ковбои их носят, шляпа сохраняет огромное неопределимое очарованье настежь открытой раскинувшейся Америки железных дорог и далеких столовых гор – эту
Ну, мастурбация. Нет вообще абсолютно никакого смысла спускать штаны а-ля посрать, а потом, раз тебе лень вставать, или еще какие движения делать, просто доить коровку (с соответствующими мыслями), и пусть молоко в сладком пронзительном причитанье бьет струею вниз меж ляжек, когда тяга в этот миг вверх, вперед, наружу, тужиться, чтобы все вышло, как бы собирая его со всех уголков чресл выложить чрез дрожкую толкательную кость – Нет, коли штука внизу бьется и доится, не только крышка сиденья сдерживает естественный тяголучный вспрыг хера – в великий миг настает внезапная скорбь, птушто не можешь втолкнуться, вытолкнуться, перетолкнуться, впереднуться, в нее – а просто сидишь тупо (как мужик поссать присаживается) сочась внизу ради жалкой гигиены и удобства в неловкой горести своей, фактически кастрирован в положенье ноги-запутались-в-штанах, и тупые полы рубашки болтаются а-ля посрать – и чуть не пропуская подлинный опустошающий пинок, и заканчивая тем, что не вышло ничего, кроме чистки чресл, как будто суешь туда сухую тряпку и тягучевымакиваешь желанье всей своей жизни. Что ж, скоро же Коди познал это.
Я скитался по улицам Нью-Йорка и грезил о том, как снова пересечь страну. Следил за Виктором, на нем было в натуре странное дорогое пальто вроде верблюжьего волоса, длиной в три четверти, с богатыми темными узорами, однако странно Христоподобное в смысле пальто – шел огромно длинными шагами по Второй авеню – вполне уверен, что Виктор, хоть я и не знал, что он так высок, дело было во всех этих обалденно низеньких итальянских матушках, кого он миновал на своем конце тротуара, пока я за ним шел, вот отчего он такой
И вот я сижу в Джамейке, Лонг-Айленд, ночью, думаю о Коди и о дороге – случилось быть туману – дальнее мычанье клаксоном стонущего горна – внезапный нахлыв локомотивного пара, либо он, либо хряст стальных поршней – машина смывается мимо со звуком, какой все мы знаем по городским зорям – напоминает мне о Кембридже, Масс., на рассвете, а в Харвард я не ходил – Далеко-далече вдали безымянное журчанье либо вой какого-то сорта либо от (подъятого, виброньего) поезда на стальном изгибе, либо буксующего вагона – ворчанье подъезжающего грузовика – грузовик маленький, шины свистят в мороси – двойной «боп боп» или «бип бип» с сортировки, может, мягкое приложенье Дизельного свистка машинистом, признать поднятый-шар-на-воздух от тормозного кондуктора либо сцепщика вагонов – звук всего этого вообще, когда нет особенных ближних звуков, конечно же, морю-подобен, но еще и почти как звук живого устройства, и вот смотришь на дом и воображаешь, что он прибавляет дыханье свое к общей громкой тиши – (в дальнейшей дали, в тиши, слышно крохотное СКЪИИ чего-то, безымянные астмы гло́тки Времени) – вот мужчина, вероятно, дальнобой, орет вдалеке и, если судить по звуку, это авантюрный молодой человек играет во тьме – гармонии воздушных тормозов стопарят на двух паузах, первое нажатье, звук его плавится и отзывается эхом второе нажатье и гармонизация – Гроздь желтой ноябрьской листвы в иначе голой и застенчивой кроне кастрированного дерева издает мелкий робкий ПЛИК, когда трется друг об дружку, готовясь умереть. Когда вижу, как падает листок, я всегда прощаюсь – И звук у него такой, что теряется, если только нет сельской тишины, в каковое время, я уверен, он гремит всею землей, как в погремушку, словно муравьи в оркестрах – Стон, ужасный звук ныне системы Громкого Оповещения на Молокозаводе, голос такой, что будто идет из железного дымохода, где полно ширм, и усиленный – голос как ночь – здоровенный сверчок стальнобода – (вот прекратился) – Однажды я его услышал до того громко: «Выключайте, пожалуйста, воду», женщина, дождливая ночь, меня потрясло – Хлопнула дверца машины, щелчок, бархатный современный петле-щелк перед мягким хлопком – мягкий, приподушенный лязг новой машины, флумп – какой-то мужчина в шляпе и пальто нацелен на что-то помпезное, тайное, застенчивое – Округа дышит; кажется, хочет сказать мне что-то постижимое —
Я отправился к «Эктору», в достославный кафетерий первого Кодиного виденья Нью-Йорка, когда он приехал в конце 1946-го весь воодушевленный от своей первой жены; мне стало грустно от осознанья. Блескучая стойка – декоративные стены – но никто не замечает благородный старый потолок древности, украшенный фактически почти барочно (Людовик XV?) лепниной, ныне побуревшей до дымного густого дубленого цвета – где люстры висели (очевидно, старый ресторан это был), теперь электрические лампочки в металлических кожухах либо козырьках – Но общее впечатленье –
Но я даже не упомянул лучшее – стойку с холодной нарезкой, и сэндвичами, и салатами – с подносами горных развалов всевозможного с верхушками из сливочного сыра, спрыснутого луком-резанцем и прочими яркими специями, розовая прелестная на вид копченая лососина – холодная ветчина – швейцарский сыр – вся стойка сверкает льдистой радостью, а та солона и питательна – холодная рыба, селедки, лук – огромные буханки ржаного хлеба, ломтями – тому подобное – намазки всяких видов, яичные салаты, такие здоровенные, что прям для великанов, украшенные и все в веточках на блюде – великими чувственными очертаньями – салаты с лососем – (Бедный Коди, перед этим в своих обтерханных битых денверских башмаках, у него литературный «подражательный» костюм, который он хотел надеть, чтоб его принимали в нью-йоркских кафетериях, которые, думал он, будут буры и незамысловаты, как денверские кафетерии, с обыкновенной едой) —
То ощущенье весны нисходит на нас на станции подземки Индейского Лета, поскольку что-то теплое (солнце наверху) и однако же сырое, как остатки протечек зимы – вроде мокрых сучьев, сияющих в три часа мартовского дня – вроде Джи-стрит в Уошингтоне, когда я был юн и эдак прогуливался иноходью, подражая Большому Дылде, краткими шажками, распрямившись и раскрывшись умом и Здаров-Кореш, ходил вот так вот под солнцем снаружи козырьков и тиров, и средь апельсиновых корок шаляй-валяйской жизни, как вдруг темное промозглое ощущенье накатывает из открытого погреба, а может, это речной ветерок с Потомака, и уже Весна.
Дама в подземке сидит на боковой скамье, держа «Джорнэл-Америкэн» двумя руками в черных перчатках – смешное, как у Элли, но состарившееся (пятьдесят пять) лицо в очках, выглядит причудливо франко-канадски, как моя тетушка, которая так же поджимала губы средь поленниц Западного Массачуссеттса или Северного Мэна во дни серого выдыханья сосновистых ды́мок, а сыновья ее стояли руки-в-боки на дворе – Вообще-то на ней зеленое сексушное платье с низким вырезом под красным пальто с большими девчачьими пуговицами (словно у маленькой Потакетвилльской девчушки на дневных новенах) – у ее зеленого платья ленточный воротник затем открывается ниже, обнажая грудную грудину, которая уже не млечнобела, а обветренно красна. Факт, более того, что на ней еще черные бархатные туфли на высоком каблуке, и, глядя пристальней на свою старую тетушку, я вижу в ней американскую живинку, и лицо у нее, когда опущено над газетой, так же немножко досадливо пучится, что сердце рвется, как и у Элли, когда я порой заставал ее, а она ничего не делала в скосе послеполуденного солнца у нас в спальне (Кв. 62), ибо, как знать, предвидела себя она как нечто вроде этой вот женщины во дни ее менеблагости – есть, однако, в ней что-то учителково закрытое и суровое в лице ее читающем. Ах жизнь.
О дорога! В попытке сымитировать вкус свинины, тарелку которой я съел в Хартфорде 1941-го, когда проезжал в кузове грузовика (с собакой моей), грузовик вез мебель моей семьи обратно в Лоуэлл, и по странному совпаденью мы остановились в Хартфорде пообедать в забегаловке прям рядом с «Атлантической белой вспышкой», где я работал с Майком и Стэнфилдом, и Ирвом Морганом, сразу как попал в этот городок – но теперь нынче утром, по-прежнему вспоминая чудесный вкус того, что, наверное, было жареной свининой, удержанной на пару́ и разогретой, шла на обед в голубой тарелке с мятой картошкой, сотни великих дальнобоев и даже некоторые мальчишки с моей станции ее пожирали – значит, я (и перевозчики) попробовали тоже, и поскольку день в декабре был хрусткий, а мы на дороге, она ко мне оказалась невыразимо добра, тогда я еще думал, невежественно: «Лучшая свиная отбивная», что я ел вообще – и фактически Майк был по соседству на станции, и я с ними поговорил, съев еду эту, которую не забыл и через одиннадцать лет, а он сказал: «Ты какого черта тут делаешь, парнишка?» – и я сказал: «Видишь, вон грузовик стоит? мы переезжаем обратно в Лоуэлл, семья моя, ты мне не веришь?» и «Хья хья!» – Майк лишь расхохотался и фактически вышел и поиграл с моим щеночком Дуриком (
Том заехал за мной ко мне в ярко освещенный дом пятничного вечера, где Ма смотрела ТВ, миссис Блэкстоун то балабонила, то нет, огоньки из ванной вдоль до спальни, покуда я выходнодневно омываюсь «Эсквайр»-но и насвистываю, и пою – У нас с Томом отличное настроение – Первое осложненье: Роуз хочет, чтоб мы навестили ее в Ричмонд-Хиллзком баре, что мы и делаем, рассекая сквозь ночь в большом «бьюике» (а она только что позвонила, у нее отец, часовщик родом из России, прям у телефона сидит в тупоротом грустном кресельном трансе, покуда сексуальная мелкопёздая дотшка звонит малтшикам) – Мы находим бар, катясь сквозь октябрьские апогеи листвы падучей, и скоро День Всех Святых, а у меня красная октябрьская рубашка, ах я такой грустный, что каждый год нам приходится проигрывать свой октябрь! – несчастная малютка Роуз и это ее короткое платьице в стиле Тридцатых, симпотные ножки, высокие щелк-каблучки, стиснутое личико, неизменная сигаретка, пьянопечальные глаза, на баронском табурете, с прыщиком сегодня вечером на подбородке, где ее можно было б и поцеловать, и он лопнет, и мне ужас как не хотелось на него смотреть, пусть теперь на ее гладком лице, если оглядываться (а его нет), он вспоминается сексово, как мушка красоты, что я, бывало, видел, на подбородках старых цариц кино на снимках при входе в театр – спрашивая себя, не краска ли это на снимке – Мы втискиваемся в телефонную кабинку, вдвоем, позвонить Эду, и она говорит Тому, заходи, и когда он заходит, ему приходится втолкнуть складную панель ей в пиздокоробочку, и она смотрит ему прямо в глаза, а он толкает все сильней и сильней, чтобы проскользнуть, и она говорит: «Давай, толкай, толкай —» и смеется, и воздух, скоро нет больше воздуха в маленькой кабинке – У нее другие девчоночьи обязанности, значит, мы едем дальше в Нью-Йорк после вдохновляющих предварительных пив пятничного вечера, стоя (совсем как в денверских барах Коди) на табуретах, свежо смеясь и припоминая (никогда и не мечтал я, что это будет первым вечером пятидневного запоя) – ибо пятничный вечер для пьющих отдыхающих все равно что утро понедельника для честолюбивых конторщиков. В еще боле возбуждающей ночи густой-поток-транспорта-весь-вливается-в-Нью-Йорк мы проносимся вдоль по бульвару Куинз в сотый раз за нашу дружбу (и как Коди, бывало, делал в Хадсоне) и болтаем возбужденно, слушая радио «Пурпурный Грот Эла Коллинза» (Эл играет разговорную пластинку на медленной скорости, чем создает жуткое чудовище, но берет у него интервью мимоходом, будто ничего особенного) и прочие штуки, и до того заворожены, что я не заметил свою обычную безумную замечку Нью-Йоркского блескучего горизонта, и вот мы уже в городе, Том высаживает меня у Уилсона, чтоб мы не пропустили Мака, который должен меня встретить там ровно в десять (время, кроме того, для первого раунда боя Луиса – Марсиано), и меня тревожит, что Уилсон (место встречи) будет внизу смотреть бой, чем именно он и занимается (с Мэриэн), и куда Мак, едва прибыв с севера штата на своей машине (паркуется на Парке у 57-й), случайно заходит, просто застать первый раунд и заваруху, а потом уж идти наверх встречаться со мной, и, следовательно, не видит знака, который Уилсон
Задние дворы Покипси в ясный, острый, болезненно голубой конец октябрьского дня – а небо смотрится так, будто его в сахаре обваляли, поперчили, добавили гвоздики и коптили всю ночь, как окорок, и в нем сохранились намеки на блистающую влагу на коже – где-то в пигментации его. Городок Пок, и задние дворы его со стиркой, развешенной, докуда хватает глаз, поскольку милые простые яблочно-пирожные женушки (как жена Коди в хлипком Фрисковском том же) с короткими платьицами и сексуальными голыми ногами попросту естественно договорились, что понедельник День стирки – поэтому тишь стоит сейчас в таинственных рябящих бельевых веревках, сады тишины в задних дворах – тут и там видишь гараж с раскрытыми воротами, а внутри щепастые полки с банками масла – домохозяйка в халатике вытряхивает сухую тряпку с мечтательным раздраженьем – еще три таких же идут с покупками и спрашивают себя, кто это нахуй расселся на крылечке у безумца Маккарти – Молчащие задние дворы наводят на мысли о мужчинах, работающих руками, кто днем оставляет все в порядке, жены у них остаются по хозяйству, что в такой день, как этот (полотенца хлопают в унисон по всему кварталу) символично – простыни ночи проветриваются под понедельничные сплетни – Господу в солнечных небесах объява, что тут живут женщины, и о земле здесь заботятся – сумерки вернут мужчин, грохочущих по стенам, чтоб впустили, катящих домой на лязгающих роликах занять (в слепой мечте) дома, что сидели весь день, дыша и дожидаясь их – мелкие детишки меж тем, хозяева тайных крылец, падают, мечтаючи, на вихрь бельевых веревок, арктических, печальных.
Вдали словно видишь новую нацию мартышек в древесных кронах за рекой (реки нет, лишь борозда садов) – уровни и континенты стирки, развешанной обитателями дерев и семифутовыми женщинами: та самая Африка, какую находишь посреди дремотного американского дня – Вон там, поближе, они уже прибыли, все сплошь позвякивая от любопытства, мелкие падшие воробьишки – задавая себе вопросы – фьють, и нет их.
Помню, Коди в обалдении рассказывал мне, в последний раз, когда он вообще приехал в Нью-Йорк, о стуке в дверь, что длился полчаса у Джозефин, сам он спустился по пожарной лестнице на задах, домохозяин, который купил чертов этот участок, распахнул окно и сказал: «Да, в чем дело?» а Коди сказал: «Вы же не станете думать о таком дружелюбном на вид парне, как я, и уж поверьте мне, я дружелюбный славный парень, что он станет и хоть мне странно произносить это открыто и чужому человеку – но я не грабитель – поглядите на меня, просто посмотрите на меня, уверяю вас».
Как если я проглядываю книжную полку Уилсона и принимаюсь мычать песенку, пока он спорит с Мэриэн – («Лунным светом»). «Ты чего вдруг решил это спеть?»
«Ненаю».
«Это навсегда останется для меня тайной —»
Никак невозможно избежать загадок. Как люди в кафетерии улыбаются, входя и садясь за стол, но вот когда уходят, когда в унисон стулья их скрежещут назад, они собирают свои пальто и всякое с угрюмыми лицами (все они той же степени полу-угрюмости, что есть особая такая угрюмость, которая разочарование оттого, что обещанье по-первости-прибывших улыбок не оправдалось, а если и да, то после краткой жизни умерло) – и во время этой краткой жизни, у которой то же слепое бессознательное свойство, что и у оргазма, со всеми их душами все и происходит – это и есть ДУЙ – итоговая вершина, что лишь и возможна в человеческих отношениях – длится секунду – вибраторное посланье в действии – однако не так оно и таинственно, это молниеносно любовь и сочувствие. Сходно же у нас, кто творит безумную ночь до упора (четырехсторонние половые оргии, трехдневные разговоры, непрерываемые трансконтинентальные поездки), случается та мгновенная угрюмость, что объявляет о нужде поспать – напоминает нам, что все это возможно остановить – больше того напоминает нам, что миг неухватим, он уже миновал, и если поспим, сумеем призвать его снова, смешав его с неограниченными иными прекрасными сочетаньями – перетасуем старые каталожные карточки души в слабоумном галлюцинированном сне – И вот у людей в кафетерии такой вид, но лишь до того, как собраны их шляпы и вещи, потому что угрюмость – еще и сигнал, какой они друг другу отправляют, нечто вроде «Спокойной Ночи Дамы» или, быть может, внутренняя сердечная учтивость. Что за друг станет открыто щериться в лица своим друзьям, когда пора угрюмо собирать пальто и нагибаться, чтоб уходить? Значит, это знак «Вот мы выходим из-за стола, что обещал так много – это наше погребенье печального». Угрюмость пропадает, как только кто-то что-то говорит, и они направляются к двери – хохоча, отбрасывают они эхо на колготу людского их бедствия – они уходят прочь по улице в новом воздухе, предоставленном миром.
Ах безумные сердца всех нас.
Человек, читающий газету перед большой зеленой дверью, – вроде араба в городской одежде, фетровая шляпа, галстук-бабочка, клетчатые брюки из шотландки, как у Али Хана, волосы у него черные, выпирают по бокам из-под шляпы – Он сидит полулицом к кафетерию (где ждем мы, египтяне) под этой чертовой двадцатифутовой дверью, что, похоже, вот-вот откроется за ним, и зеленая чудовищная пятифутовая рука высунется, обернется вокруг его стула и втащит его внутрь, огромная дверь снова захлопнется, и никто не заметит. (А по обе стороны огромной двери по зеленому столбу!) Внутри человека этого догола разденут и унизят – но на самом деле обрадуют – он грустно потряхивает газете головой – читая, нервно двигает ногой вверх и вниз – он оттопыривает нижнюю губу, глубоко весь в чтении – но держит газету он так, вертикально сложенной, и вот сгибает ее, как женщинку, следя за напечатанным, что видно: разум его вообще-то балдеет – и ждет он чего-то другого. Большая зеленая дверь держится, как ягненок, жертвуемый солнцу на морской заре над ним, и у него крылышки.
Громадное витринное стекло в этом белом кафетерии холодным ноябрьским вечером в Нью-Йорке смотрит на улицу (Шестую авеню), но внутри у него неоновые трубчатые огни отражаются в окне и в свою очередь освещают стены японского садика, которые, следовательно, тоже отражаются и висят на улице вместе с трубчатыми неонками (и другими штуками, освещенными и отраженными, вроде неохватной этой двадцатифутовой зеленой двери с ее красным и белым знаком «выход», отраженным возле портьер слева, зеркальной колонны глубоко изнутри, смутно белых водопроводных труб, а сверху всего по правую руку и знаков, что в окне низки и выглядывают, которые гласят «Вегетарианское блюдо 60¢», «Рыбные котлеты со спагетти, хлебом и маслом» (без цены) и тоже отражаются и висят, но лишь низенько на тротуаре, потому что к тому ж они практически напротив) – так, что великая колгота Нью-Йорка ночью с машинами и таксомоторами, и людьми, спешащими мимо, и «Центром развлечений», «Книжным магазином», «Одеждой Лео», «Печатью» и «Хамбургером Уорда», и всё, ноябрьски ясное и темное, усеяно этими просвечивающими висящими неонами, японскими стенками, дверью, знаками «выход» —
Но давайте рассмотрим поближе. Усеяно и пронизано и затемнено и подрано и призрачно и, конечно, будто калейдоскоп на калейдоскопе, но поверх этой блескучей улицы затемненные или буроосвещенные окна полуночлежек Шестой авеню и битых кукольных лавок и чернопыльных слесарных мастерских, и Бюро Найма Уолдорфского Кафетерия закрыто, красные неоны через окна на другом конце – Дальше всего во тьме фокус всей этой человечьей колготы: немытое окно на четвертом этаже со шторкой, не задернутой больше чем на фут, но такой уж тонюсенькой, бурым грязным кружевам или муслиновой занавеске (и вот еще и свет погас!!) не удается скрыть тень железной кровати. Вот раз сошло с зеркальной колонны, вдруг проявилось до конца по всей своей длине, потому что вниманье мое привлеклось действительным окном, а отраженная колонна лишь едва касалась края окна, я этого не знал. Поразительней всего теперь эта отраженная зеркальная колонна, висящая на улице, что одновременно отражает трубчатый неон, настоящий внутри, а не воображаемый снаружи, а также отражает части стены, о которых я не упоминал, они не японские, а в красную и зеленую клетку. В тех окнах наверху огней больше нет, я вам скажу, что́ произошло: какой-нибудь старик допил свою последнюю кварту пива и лег спать – либо так, либо проголодался, ему хотелось голод заспать, а не тратить пятьдесят пять центов на рыбные котлеты в «Автомате» – или же старая шлюха свалилась, плача, на постель тьмы – либо они увидели, что я заметил окно четвертого этажа через дорогу в глуби безумной городской ночи – либо теперь, когда свет погашен, им меня видно лучше сквозь все эти смятенья отраженного света (я теперь знаю, что паранойя – это виденье того, что происходит, а психоз – галлюцинированное виденье того, что происходит, что паранойя есть реальность, что паранойя есть содержимое вещей, что паранойя никогда не удовлетворяется). Другие знаки, оконные, отражаются вот так:
(поднесите к нему зеркало)
и через дурачества эти вспышками проносятся машины, и жопы пешеходов спешат мимо холодной вспышкой, когда желтые таксомоторы, вспышка – ярко-желтый мазок, когда люди, вспышка запоминается и человечья (рука, сумка, ноша, пальто, сверток холстов, тусклое, над ним парящие белые лица) – Когда машина, вспышка темна и сияет, и пялишься в нее ради всех признаков вспышек, иногда видишь лишь мягкие щелчки, входящее и исходящее свеченье от неоновых огней, переплетенных на улице – и белую линию посреди Шестой авеню, и лишь малейший намек на кусок мусора в канаве через дорогу, если только не напоминанье о самой канаве, не глядя, но только впитывая, пока пялишься, а люди проходят, и ты знаешь, что они такое (два тексасца! Я так и знал! И два негра! Так и знал!) битый серый купе вспышкой насквозь с таким видом, будто из Массачусетса (рьяные канадцы приезжают ебаться в отелях Нью-Йорка) – вот задом наперед буквы «Горячий шоколад вкусно» смещают свою глубину, когда глаза у меня округляются – они танцуют – сквозь них я знаю город, да и Вселенную – Вот теперь и наконец-то прямо рядом с этой частью витринного стекла, куда я пялился полчаса, вглядываясь в область шести дюймов между шторами и окном – зеркало с боковой стены, которое отражает все, что происходит справа от меня на улице, фактически тем местам, что я даже не вижу, поэтому пялясь в свою «вспыхалку», я вдруг увидел, как из угла моего глаза выехало такси и просто так никуда и не приехало, взяло и исчезло – оно двигалось справа в действительности, в отражении слева, а я наблюдал вспышку действительно едущих вправо машин и таксомоторов – В том шестидюймовом пространстве еще и люди есть, соблюдают те же законы движения и отражения, только не с такого огромного расстояния, потому что они ближе к плоскому стеклу, а точнее к чудодейному зерцалу, и не отброшены на дороге, появляющейся издали. Наблюдаю эту «вспыхалку», и тут появилась машина и встала прямо в ней, то есть видно очень сияющее новое крыло (затмевая, к примеру, белую полосу посреди дороги) и в том крыле, которое круглое, те чокнутые маленькие образы вещей и света, что видны на круглых сиячках (как все равно что у тебя нос огромнеет, когда приглядишься поближе) те образочки, но для меня слишком мелкие, чтоб можно было издалека наблюдать их в деталях, играют – а играют они лишь потому, что вспыхивает красный неон, и всякий раз, как он загорается, я вижу их больше, нежели когда нет, – и в действительности главный неоновый чокнутый образ играет на серебряном ободе передней фары «олдзмобила-88» (это я уже поглядел и вижу), пока тот вспыхивает и гаснет красным, и я слышу поверх лязга и сонливости столовской посуды (и шелеста крутящихся дверей с хлопающими резинками) и стонущих голосов, я слышу поверх этого слабые клаксоны и движущиеся спешки города, и у меня великое бессмертное мегаполисное в-городе чувство, в которое я впервые врубился (и все мы) во младенчестве… шмяк в сердце сияющих блесков.
Бродя подземками, я вижу негритянского кошака, он в обычной серой фетровой шляпе, но темно-синей, или же лиловатой, рубашке с белыми сверкающими типа-перламутровыми пуговицами – сером пиджаке от костюма акульей кожи поверх – но в коричневых брюках, черных ботинках, темно-синих обычных носках с одной полосой и габардиновом широком пальто, коротком и битом, с нижнекраями, распущенными дождем – везет бурый бумажный сверток – лицо (он спит) большого мощного бойца, угрюмое, толстогубое
Кошак этот едет с работы в Куинзе, где, несомненно, есть проволочная ограда, и он везет с собой какую-то тряпку и едет с непокрытой головой. Вот его большая харлемская шляпа снова на нем (я сказал обыкновенная? В нее вделана эта чумовая харлемская острота, что взносит до вершин, это
Но теперь давайте рассмотрим тех американских дурней, кто хочет стать большими рыгунами и ездить подземкой в накрахмаленных белых воротничках (О Джи-Джей, твоя бездна?) и в «деловой» одежде, и однако же ей-богу смеются они и охотно пыжатся перед своими друзьями, совсем как счастливые Коди, Лео, Чарли Биссоннетты времени – вот этот вот мелкий предприниматель, на самом деле парень хороший, это я могу определить по его умоляющему хохотку – такому, что давится и говорит: «О да, и не говори, я тебя в тот раз любил!» И горе! горе! мне, я теперь вижу, что он калека – левая стопа – и лицо его теперь есть лицо серьезного хмурящегося рьяного инвалида, может, как лик того чудовища на доске с колесиками с Лэример-стрит, который, должно быть, обернулся крупно и рьяно со своих исподов, когда увидел его, молодого Коди, как тот шел, стуча-мячом, вдоль по улице из школы в скосе трагических утраченных предвечерий, давно уж отошедших от
Ближе к дому, в Джамейке, по-прежнему бродя, славное окно пекарни: вишневый пирог с маленьким круглым отверстием посередине показать глазированные вишенки – то же у всех прочих пирогов с корочкой, включая с фаршем, яблоком – фруктовые пироги с вишнями, орехами, глазированными ананасами, сидящими в воздетых картонных чашечках – изумительные тортики с заварным кремом, с золотыми лунами – припудренные слоеные с лимонной начинкой – маленькие сверх-особые печеньки двух оттенков – также двуцветные шоколадные глазури на круглых красивых шоколадных тортах с посыпкой бурыми крошками вокруг донных краев и прелестными распущенными конструкциями самой глазури – сделаны лопатками пекаря – Жирные восхитительно вкусные яблочно-ананасные тортики, что похожи на увеличенные издания тортиков из «Автомата», комковатая глазурь с блеском – Все смотрят – Дикие драные кокосовые пирожные с вишенкой в середине… как чумовые седины.
Очерки дерева на фоне серых дождливых сумерек —
Я содрогнулся от радости, завидя тортик с розовой глазурью сверху, весь распущенный, с красною вишней в середине, бока вокруг все покрыты шоколадной крошкой!
Но через дорогу унылый приход. На газоне перед ним две двадцатифутовые елки – здание того причудливо бледного
все чокнутое, бесполезное, поддерживается однофутовой высоты оградными столбиками, сделанными из железа, но вид такой, будто приклеены, с петлею сверху
с поребриком для разделенья этого, поднятия или подчеркиванья поднятия от тротуара, и есть что-то такое, чего никогда не использовать или понять никому, кроме неисправимых
Над замковыми бастионами и готическими окнами приходского фасада кирпичный щипец с обычным американским окном, на котором жалюзи, над ним серый бетонный крест, похожий на стойки, какие видишь вокруг военных мемориалов в парках на Юге и как кресты на главных конторах кладбищ. В сумерках в приходе горят теплые густые оранжевые огни. Совсем, разумеется, не похоже на Прустов Собор Комбре, где камень двигался эксцентричными волнами, сам собор огромный отражатель света «снаружи» —
$ $ $ $ $ $ $ $ $ $
Бедные одинокие старушки Лоуэлла, что выходят из пятерочки-десяточки с зонтиками, раскрытыми к дождю, но на вид такие испуганные и в таком искреннем беспокойстве, не тревоге тайно улыбающихся горничных под дождем, у которых хорошие ноги, на каких только скакать, у старушек ноги рояльные, им надо ковылять и переваливаться, куда надо – и все равно говорят о своих дочерях посреди этого своего беспокойства.
Мимо люди идут. Большой чубастый ирландец в пальто из верблюжьей шерсти с поясом, неуклюже ковыляет, распустив губы в некой гнетущей мысли и так, будто в его громадной сухой земле дождь не идет —
Толстая старуха, необычайно-нагруженная не только зонтиками и дождевиком, но под низом выпирает беременно скрытыми защищенными свертками, что торчат до того далеко, что ей трудно не пихать ими людей на тротуаре, и когда влезает в автобус, это создаст крупные хлопоты для бедных людей, кто теперь, в своих собственных районах города, направляется к автобусу, об этом и не подозревая —
Хитрованская маленькая богатая еврейская дамочка в шубке вздымает зонтик, цепляющий глаз, до того он дорогой и сделанный (красный на коричневом) до того красиво, рассекая с эдакой уверенной, ноги колесом, жопацкой раскачкой, что отличает ее от прочих дам, крестьянка великой высокой цивилизации с шикарными квартирами, с волосатым мужем Аароном, который торгует высокими финансами с серьезностью и шерстистой медлительностью обезьяны, она направляется домой с пакетом, и дождь, как прочее, ее совсем не мает —
Ирландский джентльмен, весь туго укутанный в темный зеленоскользкий плащ, воротник задран, туг у его распущенного подбородка, шляпа, зонтика нет, немножко тревожен, перемещаясь эдак медленно к своей цели, и затерялся в мыслях о работе или жене, или, ей-богу, чем угодно, включая чувства гомосексуальной порчи, или что коммунисты втайне управляют его жизнью в этот вот миг мыслеволнами из машины, проецирующей из подлодки в пяти милях от берега, может, оператор телетайпа в Ю. П.[3] так думает, идучи вдоль Шестой авеню, чье название сменилось на Авеню Америк несколько лет назад к его полному отвращению, а он идет себе, окруженный всею ночью темного дождя в сем моменте времени, который он занимает белым испуганным взглядом на что-то на дне тротуара (что не есть я) —
Молодой темноволосый пухлый прыщавый парень лет тридцати, в синей суконной куртке, из Бруклина, который тратит воскресные дни, читая хахачки («Матт-с-Джеффом») и слушая по радио матчи с мячиками, рассекая с работы экспедитором в конторе возле «Нью-Йоркера» на 45-й улице и думая, ни с того ни с сего, что он забыл новый ключ от гаража, который сегодня же днем и сделал, забыл на столе у диспетчера в пустом голубом свете, но теперь вот дождь, и он идет дальше домой, и его тоже окружает дождливая ночь и реки Хадсон и Восточная, но толковать его можно лишь в понятиях его гаражных ключей (в данный момент) —
– Ирвин Гарден, Нардин, кажется, вот они прошли порознь —
– Странная старая чокнутая дама не из города, что ковыляет так, словно за дровами вышла на двор фермы, с которой идет, или шла, до того, как переехала в квартиру наверху в деревянном жилом многоквартирнике в Нью-Брансуике, со спутницей своей ищет, где бы поесть, ноги у нее в таких вот полукаблучных старушечьих черных туфлях очень устали, и до того устали, что она отстает от спутницы (сходной с ней, но не такой эксцентричной либо невыразимо индивидуальной и трагической старухи) и видит кафетерий этот, орет: «Вот где поесть можно», спутница отвечает: «Это же просто кафетерий, а в таких местах еда ужасна, Джордж мне велел всегда держаться маленьких ресторанчиков» – «Но тут же таких нету!» (и, вполне естественно, они на Шестой авеню, а рестораны тут по большей части в боковых улочках, те, где белые скатерти и т. д., хотя они на такие рестораны наткнутся, если помаются под дождем еще шесть кварталов к окрестностям «Радио-Града») – И вот они решают, или то есть Спутница решает, что «Кафетерия Стюарта» нет нигде, и моя эксцентричная старушка в курчавых сединах и с огромными низковисящими принадлежностями, что касаются мостовой, то есть зонтиком, свертками, несомыми низко-болтающимися и чуть не подаваемыми снизу с вялого синевенного мраморного белого старуша́чьего дорогого чокнутого пальца, и с низкою кромкой ее огроменного старуша́чьего пальто, сшитого, похоже, так, чтобы напоминало толстый саван, под которым прятать атомную бомбу посреди взлетного поля на рассвете, чтоб никто не определил, на что она похожа – эта несчастная чокнутая старушка, как мои тетушки, из Уинчендона, Мэн, и т. д., из глухомани, что выходят, раззявившись из лесу ночи поглядеть на великий блескучий Нью-Йорк, а сами до того неотесанные существа времени и земли, что в Нью-Йорке совершенно теряются, не теряют своего чащобного вида, страдают на ровных тротуарах бетона от тех же боли и неловкости, и женской Гея-подобной маеты и экстатических мук, от чего страдали и в сосновошишечных рядах под паутинными лунами Нью-Хэмпшира или даже (да где угодно) Миннесоты – и тем самым
Что же касается молодых женщин, я не могу на них смотреть, если не срываю с них одежды одну за другой, включая эту последнюю девушку (с ее Ма), на которой зеленая бандана, и с миленьким личиком и в длинном новомодном пальто, и на низких каблуках, идет, вольно швыряя бедра свои, словно они хлопают, и не столько в них владенья собой, сколько юность ее бы указывала, а большое пальто скрывает линии ее фигуры, но я прикидываю, что пизда у нее сладкая, к ней добираешься через кружевные трусики, и будет она что надо. Это почти все, что я могу сказать почти обо всех девушках, и единственная дальнейшая тонкость – их пёзды и годится.
Идучи за Ли Коницем, знаменитым джазовым альтистом, по улице, и даже не знаю, зачем – увидел его поначалу в том баре на северовосточном углу 49-й и Шестой авеню, который в старом в натуре здании, которого никто никогда не замечает, поскольку оно образует гальку на ранте ботинка громадно высокого человека, которые есть «Здание Эр-си-эй» – Я заметил его лишь как-то на днях, пока стоял перед «Хауардом Джонсоном» и ел рожок, или вернее там было чересчур людно, чтоб я сумел раздобыть себе рожок, поэтому я просто стоял и при этом думал: «Нью-Йорк так громаден, что никакой разницы б не было ни для чьей жопы, существуй это здание и будь оно старым» – Ли, который б не стал со мной разговаривать, даже знай он меня, был в баре (из которого я делал множество телефонозвонков), дожидаясь большеглазо, когда появится его друг, и потому я ждал на углу, чтоб подумать, и вскоре увидел, как Ли выходит со своим другом, что появился, и тот был Арнолдом Фишкином, басистом у Тристано – два маленьких еврейских жопацких парняги, они на самом деле таковы, когда рассекают по улице, и Кониц в той манере, какая напориста, и я сказал себе: «Он сам себе с усам, хоть и балдеет, а „Апрель в Париже“ у него от зубов отскакивает, как будто мелодия эта – комната, где он живет и выходит в полночь из нее, надев пальто» – (но я не слышал его уже далеко не одну неделю) – Оба они в толпах действительно очень маленькие, Фишкин пять-футов-три или вроде, а Кониц пять-шесть или около того – рассекают, и я, значит, следом, и они сворачивают на запад на 48-й, поэтому я перехожу дорогу, временно сбит с толку сперва вывеской крупной меблированной комнаты с кухонными удобствами и ванной в битой разновидности скрытого многоквартирника фигак в самой что ни есть пизде среднегорода, но как я могу там жить или даже быть, как Ли Кониц, рассекаючи по всему свету мужчин и женщин, когда отец мой на смертном своем одре велел мне заботиться о матери (таковы мои мысли) – и куда, по-вашему, они заходят, как не в «Мэнни», музыкальный магазин хипстеров и Симфонического Сида, но который, однако, в сей момент (и странно связан с ощущением, что у меня было, пока я ждал Коница, оглядывая большие здания, дабы увидеть, как атлантические облака надувает от моря, и понимая, что море больше даже Нью-Йорка, и вот там-то я и должен быть) забит целой командой моряков, очевидно, в магазине затем, чтобы купить снаряженье для здоровенного китобойного умпапа военно-морского оркестра! И Коница совершенно никто из них не узнает, хотя Дэнни Ричмен-подобные хозяева знают Ли настолько хорошо, что не говорят ему, как сказал бы я: «Ты где сегодня играешь, великий гений?» – они говорят: «Когда едешь?» будучи уже в курсе его дорожных планов – Ли покупает язычки или подобное в коробке, почти, хоть и не вполне большой для альта (и уже упакованной и его ждущей) и затем они с Фишкином заруливают за угол (покуда я следую за ними через море толп) в таинственный мраморный вестибюль больших конторских зданий и линяют прямо наверх пешком, и фактически целая кучка хиповых на вид парней двигает сделать то же самое (избегая лифтов) а я изучаю доску выяснить, что за хипеж у них на втором этаже или третьем (без лифта) этаже, но ничего, в общем, тайна не раскрывается, хоть я все равно утверждаю, что там наверняка музыкальная школа, и это было типично для моей потерянности и одинокости, я обхожу вокруг, одетый, как бич, с задрипанным конвертом, никакие Фишкины со мной не пойдут, если я только не пьян, и трачу время, глядя на неистовые огни Таймз-сквер (огромный нынешний монтаж
Грустный парк осени, исход субботнего дня – листва уже такая сухая, что вообще трещит везде, и маленькая девочка в зеленой вязаной шапочке давит листья о проволочную ограду, а потом пытается через них перебраться – также мамаши в убывающем свете, усаживают деток своих на качельные сиденья из серого железа и толкают их с суровой и исполнительной игривостью – Маленький мальчик в красной лесорубской рубашке нагибается попить воды из сухого бетонного фонтанчика – в голых унылых ветвях бьется флаг – лососевы, вот какого цвета части неба – дети на качелях задирают ноги в воздух, матери говорят «Уиии» – мусорная проволочная корзина полуполна сухой, сухой листвы – лужица вчерашнего вечернего дождя лежит в гравии; сегодня будет холодно, ясно, зима близко, и кто станет тогда призрачно бродить по опустелому парку?
Осенью 1950-го, когда я столько сидел на траве, по три бомбы в день, думая все время о несчастливости, однажды ночью я действительно тщательно и в улете послушал «Блюз» Джорджа Хэнди (у Вики его портрет на стене висел вместе с моим и Чарли Паркера,
Чем больше и больше я думал о Коди, хотел сказать ему: «Как вдруг я помню закат, когда мой отец вез меня и своего кореша Старину Майка Фортье, и еще, думаю, молодой Майк, мой кореш, тоже там был, в своем старом „плимуте“ 34-го года, в Нэшуа, Н. Х.[5], на встречу с циркачом, с которым они в покер играли, может, то был У. К. Филдз! летом, на моем отце была соломенная шляпа, что с определенными типами лиц, скажем, Джимми Фоксса, совершенно исчезла из американской жизни, а я заметил и никогда больше не забуду некий дом у края дороги, фермерский или, точнее, дом мозолистопалого персонажа из лесов, какие должны встречаться у вас на Западе, у кого всегда по два, по три корда дров сложено на дворе, и он, может, субботними вечерами ездит в городок в своем „эссексе“, чей задок употребляет на груз дров, чтобы купить себе воскресных смешилок, такая вот мешанина самопальная, а не дом, и мысли мои бежали дальше именно о том, что я говорю теперь, восемнадцать лет спустя; грезя это, а также про большое всеобъемлющее событие тонущего солнца, особенно когда оно показалось закатным и золотым, и все такое, в траве, как вдруг Старина Майк закурил трубку и пыхнул, и этот незабываемый невыразимо густой запах пропитал всю машину, они ж продолжали болтать как ни в чем не бывало: запах, который я вспомнил снова только сегодня вечером, никак не меньше, нежели крупный мужик тычет коротенькими и толстыми пальцами в чашку трубки обыкновеннейшим днем в 1933-м, когда, вероятно, ты, лет семи или шести, исполнял любое из бессчетных видений, что были у меня про тебя в Денвере во все возрасты – запах, какой не столько был неким табаком, но подымался, как джинн, из факта, что Старина Майк имел отношенье к его зачатию. Запах был самим Майком, отцом моего кореша, большим любимцем безумной банды, что была у моего отца (все они с женами, детьми, домами, совсем как ты), которые, бывало, подкрадывались один к другому, помню, я сидел в гостиной, слушая старого до-Бэзил-Ратбоуновского Шёрлока Хоумза по радио с отцом и сестрицей, как вдруг в кухне вижу человека, что подкрадывается, как индеец, а за ним двенадцать человек крадутся из кухонной двери, и это сюрпризная вечеринка, от которой все жилье трясется (маленький укрытый розами домик, на самом деле и без балды, рядом с хлипкой бакалейной лавкой, на Уэст-стрит, Лоуэлл) до зари, Большой Майк был ведущим маньяком всей банды или же, то есть, самым большим и душевным
Пригородная городская «Лавка еды», унылей которой во мрачной ночи Джамейки нет – «Лавка еды ДОСТОИНСТВО» написано зеленым неоном (зелеоном) в окне, «ДОСТОИНСТВО» то есть, а «Лавка еды» оранжевым – и чего это ради? – Берешь свой талончик, как в кафетерии при входе, штука эта крутится и звенит. Пол всех оттенков бурого и желтого «галечного» мрамора с маленькими тонкими металлическими линейками, разделяющими разные секции; покрыт грязными салфетками (из металлических ящичков на стойке), сигаретными пачками, скопленьями опилок, нанесенных из-за стойки – Две девушки типа официанток, что вошли только что, оживляют его, конечно, и наводят меня на мысли о Хартфорде, хотя выгляжу я безумным с бородой, рубашками – Что так уныло – сама Джамейка; во-вторых, холодная грустная субботняя полночь; никто никого не знает, даже как в «Райкерзе» на 23-й улице, пригородные города суть центры обширных жилых районов, до того больших, что не-городские жители и помыслить не в состоянии – тут люди живут во многих, многих милях друг от друга, Джамейку проезжают лишь транспортной системой – Тебе выдают кофе, нетронутый со сливками, сливок всегда слишком много – Далее темнолицые типы в пальто вдруг заговаривают с раздатчиком за стойкой об игре в Коламбии (как будто они президенты братства со златыми власами) – Непостижимо спокойные стрелочники с Лонг-Айлендской железной дороги (Л.-А. Ж. Д.) – Снаружи я вижу из ночи лишь зеленые неоновые часы, гласящие «ЧАСОВАЯ БОЛЬНИЦА» вокруг времени, которое красным – Высокий худой мальчишка, вроде капельдинера, зашел за кофе и гамбургером – теперь домой идет, театр закрыт (а даже приготовить себе не может в собственной кухоньке), идет домой по холодной пригородной улице с ветром и сухой листвой и темнотою —
Место это унылей любого «Рикерза» и, конечно, любой обжорки, поскольку его нечем определить – как описать эту столешницу, эту мраморную фанеру с металлическим кантом?
А, нахуй, пойду домой думать в темноте.
Первую парту на Фиби-авеню – первую бурую парту – поставили у стены в комнате, служившей столовой, только когда у нас были гости – мебель еще была исчеркана мелом под низом, это мы с Нин и Жераром сделали – Бурая, фактически красного дерева темнота этого моего первого кабинета – и этот первый рабочий стол – окно было слева, кружева, смотрело на миссис Куинн —
В цвету ль были ее вишневые деревца или нет, в комнате этой было буро – когда у моего отца случался в ней ревматизм, от простыней его больничного ложа она становилась серой – ныне это «невыразимо восхитительное» старое воспоминанье, как старый портвейн – ничто в Калифорнии с ним не сравнится. Я впервые катнул свои стекляшки на зазубренном дереве его рабочего стола – именно тогда у меня возник замысел гонок, они извивчиво гонялись у меня перед глазами – то был серый день – весь замысел «Бегов», должно быть, явился мне, будто (как прямо сейчас, а не с 1948-го) такое столь-редкое переживание, когда видишь, как богатство всей моей жизни проплывает в ощутимом мотыльковоподобном облаке, тучке, которую я в действительности вижу, и она, я думаю, эльфийска и полагается, на самом деле, моей кельтской крови – поступает лишь мгновеньями
Следом за теми первыми полосками результатов скачек,
Собор Св. Патрика: самое поразительное из окон, а я не ждал поразительности в столь поздний час – верхнее переднее слева – одинокое льдистое сгущенно-синее с мазками жарко розового – мелкие синенькие дырочки – выписано неизмеримо синими чернилами,
Алтарь Св. Иосифа справа от меня симфония в буром – бурые облаченья с традиционным препоясывающим вервием, мерцающие бурые стойки свечей – бурая исповедальня назади в роящихся безымянных церковных тенях, где старики ларингитно шепчут тебе в ухо, с густым вином, портвейново красной бархатной шторой и где-то поп ест виноград – Рядом ошивается любопытная молодая женщина в ондатровой шубке, свечи зажигает – Что у нее за терки со Св. Иосифом? – он, у кого теперь сдержанная гипсовая физиономия, держа бесплотное дитя с ножками и личиком слишком уж маленькими, а тельцем слишком кукольным, прижимается щекой к нарисованным кудрям, поддерживает на весу легонько у бурой груди своей Сына, не напряженною, но довольно-таки приветственной рукой, глядя вниз в свечи, му́ка, стопа мира, все ангелы и календари, и шпильные алтари у него за спиной, очи долу к таинству, коего сам еще не дорубил, он согласится, веря, что несчастный Св. Иосиф был глиною в руце Господней (статуей), смиренный самопризнающий правдивый Святой – безо всех этих тщеславных неистовизмов Франциска, Святого без славы, вины, достиженья или обаянья – скромно суровый и сдержанный призрак в Аркадах Христианского Мира – он, кто знал пустынные звезды и плевал с Волхвами в глубине амбара – устроитель яслей, старый сезонник-святой сеновалов и верблюжьих троп – Старуха в черном пальто и с седыми волосами (
Теперь мое святое синее окно, то, что подобно окну на 94–21, какое заставляло меня так часто думать, будто на сортировках есть зловещий синий свет, который можно увидеть только с полпути по лестнице в коридоре, когда в действительности оно, окно, принимает лишь обычный уличный фонарь на углу, что на одной линии с сортировкой и дает чернильно-синие оттенки, вроде того апокалиптично-конце-светного синего света, света подземных звезд, мы все видели в тоннелях, особенно тоннелях подземки – то окно, как внезапно вот я слышу хор молитв в утлом бормотанье, повторяющем стоны уполномоченного просителя либо наверху, либо так далеко спереди, что чувствам моим непостижимо, как некоторые расстояния на Западе – я только и вижу, что пять разрозненных обыкновенных дам, лишь две из них рядышком, и не может быть, что это они творят сию призрачную молитву – Это новена в кишках самой церкви, она затворена в камне и каждую ночь в это время выпускается колдунскими молитвами какого-нибудь старого крючконосого ленточного ярыжки, который действует, как палочка лозоходца вдобавок извлечь нутряной звук из церквоизогнутого шикагского камня (я только что заметил, что мраморные квадраты на полу также разделяются металлическими кантами, как в «Лавке еды ДОСТОИНСТВО» вчера вечером) – Новена тишь-потишке звучит вот так: му́ка в руках, поддельство, страх стона, а значит, общий совместный бубнеж, который разбирается со стенаньем, когда подымается массово в сих каменных арках, что построены и вылеплены так, чтобы преобразовывать докучливые бормотанья в скорбноликие стоны – Вдали за морем сидений и континентом алтаря, средь готических дыр и отверстий, я вижу парад стиснуторуких, и одного порхающего легонького вранооблаченного мальчика-попа, который разворачивается пасть на колени и учтиво кашляет – Там тоже вижу я проблески, словно костры Ганнибалова лагеря по всем равнинам Рима – С ночью окно это теперь помертвело, горе последнему нимбу, не казалось, что это возможно – Ведущий голос новены – словно женский – может ли такое быть? Передо мной на коленях стоит кроткая маленькая женщина в черном суконном пальто и дешевом меховом воротнике, с черным беретом, обычные волосы, молится, как дамы, ненавязчивые невыпендрежные дамы Лоуэлла, особенно французские, живущие над «Королевским театром», какие ждут, покуда мужья домой с работы не вернутся в субботу вечером из Мэнчестера, с оттудова за серыми лесами, где ворона грает —
Много лет назад в церкви, что была совсем как эта, но меньше, святей, почитаемей сердцами, я пришел с сотнями маленьких мальчиков, сознающих смерть, из Приходской школы Св. Иосифа (церковь всегда наполняла нас знаньем мрака и ужаса похорон, даже если мы научились примирять себя со стыдом и печалью исповеди, упражнений в конфирмации, чем не) – Мы покружили в упорядоченном ужасе, а также скуке под великими арками, какие не были так высоки, как тут, однако кажутся той же высоты, и от которых зависела длиннейшая лампадная веревка, что я когда-либо испытывал – есть такие, что в действительности такой длины тут, но только в глаза не бросаются по сторонам и поддерживают незначительные боковые лампы, невыразительных очертаний, вроде круглых хлебниц с боковинами япских фонариков и восьмидисковыми доньями, сияющими (ароматное мерцанье) – Та, что в Св. Иоанне была главною лампадой всей церкви, неохватной люстрою дома Божьего, больше люстры у кого угодно, включая дом Городской Ратуши – Всегда такая вот девушка в церкви: невыносимо хорошенькая, невыносимо чистенькая, таскает невыносимо хрусткую и шуршащую упаковку, невыносимо стильная и в веселеньких, но не диких красках – у этой белый шелковый платок, хорошо текучее и зеленое пальто – и невыносимо резкие чистые высокие каблуки – но я вечно думаю: «Ты слишком невыносима ни для чего – малейшее либо величайшее тут любовь или дом действительного умирающего Бога – Куда идешь ты, куколка ванны? в Чистилище отмыть поболе – в ад аккуратно гореть – в небеса за снегом – в церковь добавить свежего снежка к снегу души твоей? – Грешила ль ты? возможно ли? За белым ли снегом церковной почтенности пришла ты?» Но это расточительные рассужденья – Теперь в Мехико или Сан-Хуан-Летране я знаю церкви, где маленькие босоногие девочки в тряпье стоят на коленях в пыли – а вот в Лоуэлле, напротив, увидишь в церкви хрустко-чистую, она повсюду, не знаю, чего она себе замышляет, кого пытается отогнать (меня, наверное) – рассужденье —
Бах! великий бам загончика скамей в эхоистой церкви – он звучит грустным ружьем вечности, из которого палят во имя смертного несовершенства – коварный священник правит обряд, чтобы посмотреть, как подействует – он насмехается над теми, кто боится попробовать так бахнуть – и исчезает на саванных ногах разорвать курицу на
Мужчины тут конские жопы – И вот наконец окно настолько
Эти стеклянные окна преломляют и НОЧЬ, ибо теперь я не вижу ничего, кроме богатых смутных припоминаний того, чем в сумерках был Рембрандтов бочонок эля в Дублинском салуне, когда Джойс был молод, намек до того смутный, что люди в темной комнате будто одеты в фосфоресцирующие ободья и все втянуты в какую-то драму, столь трагическую, что свет дневной ее не осветит – лишь внутренний свет ночи – «Какая святая и благочестивая мысль! Посему принес за умерших умилостивительную жертву, да разрешатся от греха» – из Маккавеев[9]. Поп говорит: теперь он цитирует чепуху Макартура про Старого Солдата – мешая теологические истины с сегодняшними заголовками, тыры-пыры, теперь я выхожу, устал, в собственные мысли, и мне некуда идти, только свою дорогу отыскивать.
Хипстер, суп, хлеба не брал, поскольку так привычно худ, что не способен его впитать – только суп – высокий, худой, темные длинные волосы почти фигою на затылке – хладнокровно размешивает суп, пробует на горячо, бросает окрест презрительный взгляд, начинает – по-прежнему дуя – одет в (вот уже глубоко погрузился в еду, ему только немного супу и нужно) четкого кроя костюм с лацканами, желтая спортивная рубашка без галстука – очки в роговой оправе, усики – его любопытство слабо прикрыто изощренным упорным взглядом, производится искоса, пмаете – Напротив него сидел парень, он холодно бросает взгляд ему в лицо, тот не смотрит, и он изучает его немного дольше, холодно – застольные манеры безупречны – вот его привлекает развернутая газета парня вверх тормашками на столе – быстро поглядывает через подкладное плечо отметить источники шума и голосов – утирается салфеткой, элегантно обеими руками – вот закуривает сигарету, когда зашел сюда, бросил мятую пачку (презрительно) на стол, прежде чем снять большое хипстерское зимнее синее пальто – вот он закончил, просто заходил сюда поесть, немного согреться, надевает его, идет – копаясь в карманах брюк тем безымянным жестом, что бывает у мужчин в пальто, когда они копаются так вот – глянцевитые волосы – к Восьмой авеню.
Вот ровно на его место, не зная, кто там сидел прежде, бедная потерянная его история, садится хорошенькая брюнетка с фиолетовыми глазами и текучим лиловым длинным пальто – снимает его, как стриптизерка, вешает на крючок (спиной к нему) и принимается есть с жалким изящным голодом свое горячее блюдо – глубоко задумавшись, пока жует – в миленьком маленьком беленьком воротничке, накинутом на черный материал и с тремя подвесками, жемчужины; прелестный рот; она только что элегантно высморкалась в салфетку; у нее частные личные печальные манеры, по крайней мере внешне, коими она являет собственное формальное существование самой себе, а равно и учтивым общественным наблюдателям в кафетерии, кого она себе воображает, иначе к чему притворство, хоть оно и подлинно. Она откусила кусочек с вилки и ТОГДА и как же
Она мне разбивает сердце, совсем как Х. и все мои женщины разбивали мне сердце (лишь глядя на нее) – вот почему женщины для меня непрактичны – Теперь, пока говорю я эти великие суровости, она поворачивается и смотрит на уходящего флотского офицера с неприкрытым кокетливым интересом, но тот не откликнулся, лишь взмахнул шинелью своей, как Аннаполисом или же саваном и вышел, а она все равно смотрела, словно б ради любых девушек,
Мне принадлежит всё, потому что я беден.
У меня
А днем ранее невероятно волнующий совершенный сон – Мне велели отыскать путь обратно к Кингзбриджской Больнице – начал с (из того же призрачного Потакетвилля две недели назад вымахали небоскребы Лоуэлл-центра) горы Вернон или Крофорд-стрит, на холмистой части, что ведет к соснам подобья «Северного Лоуэлла» – и Дорога стала одной из тех новехоньких намасленных песчаных дорог, что идут мимо всяких мест, холмов, где я немного грезо-скользил, а в действительности три года назад по-настоящему-катался на колесах – сквозь такие леса, мимо едет несколько «американских» машин, прямиком ведя к Больнице, где стены, двери (то же место три недели назад разбомблено артиллерией) и то же место, где пациенты перешучивались со мною в большой палате всякими затейливыми шуточками и креслами-каталками, вихревыми ваннами (и тот сон про артиллерию, мы начали в больнице, но переместились кпереди, в ночь, Макартур, бум, вражеская земля и город, но вернулись). Эта «Гарднерова» песчаная дорога идет среди лесов, где (возле песчаной отмели) моя Ма и я когда-то переехали в многоквартирник и на хилое крыльцо, похожее на Майково – среди лесов, где также есть холмы, что начинаются в Нагорьях Бладуорта и идут до самых до громаднейших горок Гардинера, Мэн, через закаты и Севера, что длятся еще дальше до Гренландии водоразборных колонок, через каналы, а канал это то, что Фортье и мы дома в Гершоме, но также и в Сэйлеме сплавляли в Бостон, призрачный канал, отнюдь не скучный, да и как бы то ни было большой дом, вроде цоколя Лоуэллской средней школы, Сэйлемского цоколя, квартир театра «Парамаунт» (на Таймз-сквер), такой обширный и солнечный, и единственная большая с высоким потолком богатая стеклянистая-на-полу громадная комната на одного, с которой приходилось мириться Коди в сне прошлой ночью перед нашим с ним рандеву с сенсуалистами, у которых были девушки, трава, и из мексиканской квартиры (Медельин) та скатерть (та пушистая мягкая постель и мягкий стол, что за радость их припоминать! черт! —).
Этот филиппинский лес вокруг дома Майка тот же самый, что и во сне с большим двором «Хорэса Манна», и он в точности как участок Больницы,
Сенсуалистами были Ричмен и тот парень с Гленнона, возле которого я жил, где имели место поджоги матрасов, 40-я улица за большой высокой Таймз-сквер, где я всегда отыскиваю себе зрелище на блескучем углу яблочных пирожков, зрелище внутри и всегда Бруклинское (с высоким обалденным балконом), я его достигаю посредством Линноликого бурокирпичника, оставляя за собой печальные горести Нэшуа, где мой отец либо одноног, либо сам Луиз в усеченном доме, и Нэшуа как Эсбёри-Парк и городки Нин и Пола на Юге (из-за одной Главной улицы), где недавно у меня был роман с девушкой и выдал грабли в костровую ночь – страна эта безымянно уходит назад через северолеса Васки и Кинга, и зубчатого Колорадо, наверное, можно было бы сказать той чертовой трагической темной водоразборной колонке у подножья холма, где чистят картошку, О Раб!
И Бетезда, ранняя ночь, что я провел, думая о своей СУДЬБЕ, до чего невозможно мне умереть (с утратою, то есть), из-за навигацких карт, надо-сделатей, ВЕРХОВНОЙ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ, а снаружи еще и дождь; было первое, не
О тот сон о Коди, вчера ночью тот был весь внимателен, как на самом деле никогда или же лишь очень редко – в костюме, костюмы всегда на нем выглядят новыми, волосы дикие и кустистые, не потому что невычесываемы, а их ерошили при питье кофе, в воодушевленье трепотни-в-барах широкой чокнутой темной и пыльной нью-йоркской ночи – Вот мы на тротуаре, вроде парижского тротуара из сна кино-театра-Бьюферд-парка, прощаемся с сегментом или группой, а потом вместе направляемся к еще более поздним, еще чумовее вечеринкам – я и говорю, вроде Эррола Флинна и Брюса Кэбоу, но уж гораздо битей и страньше, на самом деле не таким простым и менее непостижимым. До чего ж трагичны были тротуары – по заказу Жюльена, когда он во сне вернулся или возвращался из мертвых в квартирном доме с лифтом, и его мать, милая, белоликая, в кои-то веки желает со мной поговорить, трагедия, стало быть, в самом тротуаре спереди. Фактически, Коди и я были где-то поблизости, что похоже на Шеридан-сквер (чайная греза про ФБР), быть может, Дени Блё одним из тех солнце-кошенных дней у Ника, когда он вернулся из Бразилии в реальной жизни, но на самом деле новая Шеридан-сквер, что мне в последнее время является (откуда все эти посланья?), которая, думаю, связана с Дэнни Ричменом, но связана положительно (с печальными греческими обжорками, в которые я врубался в 1939-м) с девушкой – той бледной милой девушкой, что лежала, словно огромная мягкая устрица (Бев Уотсон) на тахте после бессловесного соглашения, что она разоблачится и отдаст себя моей руке, хотя к тому времени колгота сдвинулась с Шеридан-сквер в дом в Мэне или Лоуэлле. Дальше мы с Коди в темном коридоре сенсуалистов; заваривалась вечеринка; я договаривался насчет девушек; Коди, впервые, следовал за мной и давал мне все делать самому. В других снах, когда я еду в Сан-Франсиско повидаться с ним, и мы спускаемся с могучих холмов на машине, однажды он выпал из машины в одной из своих попыток показать трюки езды, я раздраженно прикрыл глаза умереть, но он чудесным манером запрыгнул обратно в машину и выправил ее – в Сан-Франсиско я следую за ним, либо один подымаюсь по длинным вавилонским лестницам (и на пароме тоже), что как лестница на Валтасаровом пиру в «Нетерпимости» Д. У. Гриффита, чтобы найти девчонок за перевалом и вниз к бассейну, маленькая милая итальянская группа, которой я так больше и не нашел у ся в снах, но, думаю, уже повстречал и потерял недавно в реальной жизни – Вот сидели там Коди и я – я смотрел в скатерть – думая: «Я устал, мы слишком много чего делаем, надо мне сбежать от Коди, чтоб хоть как-то отдохнуть, но теперь он следует за мной,
Неразделимо сплетенно с Джо, дружбаном моего детства, случилось у меня мгновенное виденье многооконного деревянного дома-клетки по Третьей авеню, а также в сарае у Джо и у Жюльена в тюремном судне, связываясь с Коди, – но это произошло, когда я пожелал внять нашему обсужденью у сенсуалистов (я говорю сенсуалисты, потому что один из них был такой невыразимо чувственный педик от Гленнона, который разговаривал с тем молодым актером и мною, отчасти Рэнс-хипстер, а частью гораздо отчаянней, отчего-то герой для Коди) – когда я сказал по сути Коди: «Если тебя мое отношение беспокоит или в прошлом было к гомосексуальности, ты теперь не волнуйся, у меня новое отношение» (вечерина в Йельском клубе «Риц», куда я пошел с пацаном в кожаной куртке, на мне тоже такая была, а там сотни пацанов в кожаных куртках, а не большие миллионеры Клэнси в смокингах, и я заорал банде: «Бадди Ван Будер?», считая, что там Бадди Ван Будер, а они лишь улыбнулись, хладнокровные, и все там курили марихуану, стеная новое десятилетье в единой чумовой
Великий американский перекресток вроде тех, куда я сейчас пойду, найду на дороге к Коди, с Белой Башней на одном углу, забегаловкой (новой синей миленькой разновидности с женщиной владелицей-официанткой, говорит: «Давай пошли», – полупьяному чудаку) напротив, маленькая битая белая заправка «Мобилгаз» на другом углу (накрытая красным неоненным летящим красноконем, захламленная, белые поребрики изгвазданы, продается машина, вывеска гласит: «Полное обслуживание по сходу-развалу» и «Подтяжка тормозов», продается резина, пользованная, включая один громадный серовыкрашенный протектор от грузовика), уличный ларек с овощами и фруктами на другом (
Огни светофоров челночат это дикое неугомонное путешествие, машины нетерпеливо толкаются и даже бьются в колдобины возле канализаций, чтоб так и было, грузовые автофургоны, такси, большие грузачи все смешаны с машинами, четырехстороннее смятенье и гнев, а также автобусы, дудят, колесят, скачут мимо, исторгают выхлопы, автобусы рычат, скрежещут, останавливаясь, копясь, нахлынувши, случайные печальные пешеходы совершенно потеряны – дальше перекресток поинтересней? Хотя главным же образом это и есть, грустный
Я вдохновился, подумал, что отправлюсь на Побережье и по-любому без денег. Написал Коди письмо:
«Моя поездка во Фриско наконец чтобы побыть с тобой и поговорить с тобой и на самом деле быть со всем на 100 % на любое количество невыразимо восхитительных недель какого только пожелаешь; помимо даже этого, Джозефин хочет поехать, хочет пристегнуться, приключения и т. д. юной девушки врубающейся в дорогу, она возвращается через Бухо-Кашкин Бюст, Коло., за своей Сеструхой, конечно Джозефин желает сварганить 7 Ебок (что за ошибки батюшки сварганить 7 Ебок должно быть БУДЬ ЗДОРОВ ЕБЛЯ) и я говорил что она хочет ебаться и ебаться (ебаться и ебаться я собирался написать, но не стал 7 с большой буквы) она желала ебаться и ебаться или то есть ебаться и ебаться и сделала или скорее так и делала (все это в подражанье тебе, дурак ты) и или скорее так и делает, Ох да бога ради, вот фраза, Джозефин желает ебаться и ебаться и так и делала с Ирвином и со мной регулярно как часы и провела со мной 4 дня отсасывая и отсасываясь, Мак и девушка и я и всё и все кроме кухонной мойки, пик выходных я привел цветного гитариста и пианиста и цветную девку и все три женщины сняли с себя верх пока мы дули два часа я на боп-аккордном пьяно, новый
P. S. Дорогая Эвелин,
Я бы покорился немедля всякому твоему желанью, в том письме нескольких месяцев назад, выпади мне хоть полшанса – между больницей, неприятностями, необходимостью работать и зарабатывать $ и все хотят чтоб я напивался у меня не было представленья о том как вообще когда-нибудь доберусь до Фриско или же, невзирая на Кодино отчаянье касательно его одиночества на том уровне что ты упоминала, это для меня вообще возможно, мудро, целительно, и т. д. попробовать приехать любым старым способом; но теперь я собираюсь попробовать, фактически жалко что не попробовал тогда. Стало быть если Коди не рассказывает мне о своих ПОДЛИННЫХ неприятностях откуда мне это знать? Поверь, я страдаю точно так же как Коди от того что не вижу его хоть изредка – и приходится биться головой об общую пустоту когда я хочу кому-то что-то объяснить. В общем как бы там ни было Эвелин, надеюсь что по-прежнему желанен; я друг Коди, не бес его. А ты кстати не собираешься ли исчерпать все имена для детворы? Мы никогда не знаем куда направляемся.
2
По бильярдным Денвера во время Второй Мировой странного на вид мальчишку начали замечать персонажи, что часто захаживали в эти места днем и ночью, и даже случайные посетители, заглядывавшие поиграть в снукер после ужина, когда в атмосфере дыма и великого возбужденья все столы бывали заняты, и в переулке от задней двери одной такой бильярдной на Гленарм-стрит к задней двери другой проходил нескончаемый парад – мальчишку по имени Коди Помрей, сынка алкаша с Лэример-стрит. Откуда явился он, никто не знал, да и плевать поначалу. Герои постарше, иных поколений, омрачали собою стены бильярдных задолго до того, как там объявился Коди; памятные чудаки, великие акулы бильярда, даже убийцы, джазовые музыканты, разъездные торговцы, анонимные замерзшие бичи, что зимними ночами заходили посидеть часок у жара, и больше их никогда не видели, среди которых (и не вспомнит его никто, потому что никого там не было, кто любовно следил бы за большинством этих мальчонок, покуда те роились средь себя из года в год, и лишь случайно, но иногда призрачно узнавались лица, если они не строго местные персонажи из-за угла) был Коди Помрей-ст., кто в сезонно-скитальческой жизни своей, что обычно тратилась на шатанья по другим районам города, иногда как-то вваливался сюда и садился на ту же старую скамейку, которую впоследствии занимал его сын в отчаянных созерцаньях за жизнь.
Видали ль вы кого-нибудь похожего на Коди Помрея? – скажем, на уличном углу зимней ночью в Шикаго, а лучше Фарго, в любом мощно холодном городишке, молодого парня с костистым лицом, что выглядит так, будто его вжимали в железную решетку, чтобы получился этот упорный скалистый вид страданья, неколебимости, наконец, когда всматриваешься совсем пристально, счастливой чопорной веры в себя, с западными бачками и большими голубыми кокетливыми глазами старой девы и трепетными ресницами; маленький и мускулистый парняга такой, одет обычно в кожаную куртку, а если в костюме, то с жилетом, чтоб ему можно было воткнуть толстые деловые большие пальцы на место и улыбнуться улыбкою его дедов; кто ходит изо всех сил быстро, на пятках, говорит возбужденно и жестикулирует; бедный жалкий пацан на самом деле только что из исправительной школы и без денег, без матери, и если б вы увидели его мертвым на мостовой, а за ним бы стоял легавый, вы бы мимо прошли поскорей, молча. О жизнь, кто же это? Есть такие молодые люди, на кого смотришь, и кажется, будто им ничто не угрожает, может, просто из-за скандинавского лыжного свитера, ангелические они, вне угрозы; на Коди Помрее он тут же становится грязным краденым свитером, носимым в диких потах. Чему-то в его тигриной выдающейся вперед грубой лицекости можно было бы придать горестной меланхолии, если б только носил он поникшие усы (знаменитый боповый барабанщик, который в это время совсем походил на Коди, носил такие усы и, вероятно, по той же причине). Это лицо, что так подозрительно, так энергично запрокинуто, как у людей в паспорте или на полицейских снимках опознания, само по себе до того жестко, выглядит так, словно готово сделать нечто невыразимо бодрое, фактически настолько противоположность розовому мальчику, пьющему одну «колу» на рекламе скандинавского лыжного свитера, что перед кирпичной стеной, на которой говорится «Объявления не клеить» и слишком грязно для рекламки с розовым мальчиком, можете себе представить, как Коди стоит в грубой серой плоти, в наручниках между шерифами и Помощниками О. П.[15], и вам не придется спрашивать себя, кто тут виновник, а кто закон. Он вот так вот выглядел, и боже его благослови, выглядел он, как холливудский каскадер, который дерется на кулаках вместо героя, и у него такая отдаленная, яростная, анонимная злобность (мало что одиноче ее, и мы все это видели тысячу раз в тысяче дешевых киношек), что всяк начинает подозревать, потому что известно, в реальной нереальности герой себя так вести не станет. Если вы были мальчишкой и играли на свалках, Коди вы видели, всего чокнутого, возбужденного и полного ликующе-безумных сил, он хихикал с прыщавыми девчонками позади автомобильных крыл и сорняков, покуда какое-нибудь ПТУ не проглотит его драных блаженств и тот странный американский утюг, что позже применяется для лепки страдающего мужелика, теперь не приложится, чтоб разгладить и утолить долгую качкую спермяную неупорядоченность мальчишки. Тем не менее лицо великого героя – лицо, напоминающее тебе, что младенец выскакивает из великого ассирийского куста мужчины, не из глаза, уха или лба – лицо Симона Боливара, Роберта Э. Ли, молодого Уитмена, молодого Мелвилла, статуи в парке, грубое и свободное.
Явленье Коди Помрея в денверской бильярдной колготе в очень раннем возрасте было одиноким появлением мальчика на подмостках, что до гладкости истоптались сколькими-то битком набитыми десятилетиями, Кёртис-стрит и еще центр города; на сцене, которую украшало присутствие чемпионов, Пенсакольского Пацана, Уилли Хоппи, Летучей Мыши Мастерсона, который вновь проезжал через город, когда стал рефери, Малыша Рута, склонявшегося к удару в боковую лузу октябрьской ночью в 1927-м, Старого Быка Баллона, кто всегда рвал зеленку и расплачивался за нее, великих газетчиков, путешествовавших из Нью-Йорка в Сан-Франсиско, даже Желейный Рулетик Мортон, как известно, играл в пул в денверских салонах, чем зарабатывал на жизнь; и Теодор Драйзер, насколько мы знаем, задирал локоток в сигарном дыму, но были ль то цари-рестораторы в частных бильярдных комнатах клубов или же работяги с бурыми ручищами, только что с осеннего дакотского урожая, кто пулял по очереди за никель у Маленького Пита, все равно то была великая серьезная американская бильярдная ночь, и Коди явился на сцену, неся с собою оригинальный и погребальный ум свой, чтобы превратить бильярдную в штаб-квартиру обширнейшего воодушевленья ранних денверских дней своей жизни, став немного погодя постоянной задумчивой фигурой перед зеленым бархатом стола номер один, где замысловатые и чуть ли не метафизические щелчки и игра бильярдных шаров становились фоном для его мыслей; покуда позже вид красиво обратно-офранцуженного шара, подскакивающего в воздух после того, как залповый удар по другому шару прямо достиг цели, бам, когда он берет три мягких отскока и упокоивается на зеленом, стал уже не только фоном для дневных грез на весь день, планов и замыслов, но невыразимым постиженьем великого внутреннего радостного знания мира, что он начинал открывать у себя в душе. А ночью, поздно, когда бильярдные белеют и кричаще ярчают, а восемь столов вжаривают на полную катушку со всеми мальчишками и предпринимателями, что тусуются с киями, Коди знал, он знал все, как безумный, сидя так, словно ничего не замечает и не думает ничего, на жесткой наблюдательской скамье и, однако, примечая особое превосходство любого хорошего удара внутри ауры своего глазного яблока, и не только это, странности и жалкую типовость каждого игрока, будь он сверхнапыщенным пацаном с одиннадцатой или двенадцатой сигаретой, болтающейся из рта, или же каким-нибудь пузатым колдуном по-очереди, кто оставил одинокую свою жену в лакированной студийной комнатке над вывеской «Комнаты» в темноте Пёрл-стрит, он все это знал.
Первым заметил его Том Уотсон. Том был горбатой акулой бильярда с огромными лунными голубыми глазами святого, крайне печальный персонаж, один из умнейших известных игроков молодого поколения в этих краях. Когда Коди забрел с улицы, вряд ли ему стукнуло больше пятнадцати. Вот только на много лет раньше, в 1927-м, когда Коди родился, в Солт-Лейк-Сити; в то время, когда по какой-то Богооставленной причине, какой-то забытой, жалко американской, беспокойной причине его отец и мать ехали на рыдване из Айовы в Л.-А. в поисках чего-то, может, они прикидывали завести апельсиновую рощу или найти богатого дядюшку, сам Коди этого так никогда и не выяснил, причина давно погребена в печальной груде ночи, причина, что, тем не менее, в 1927-м вынудила их вперяться тревожно и с горлоперехватывающей надеждой над прискорбным прокосом сломанных фар, буро сияющих на дорогу… дорогу, что печалилась во тьму и громадную невероятную американскую ночеземлю, как стрела. Коди родился в благотворительной больнице. Несколько недель спустя рыдван залязгал себе дальше; и вот уже три пары глаз глядели, как на крышку радиатора Па накатывает невыразимая дорога, пока тот непреклонно проницал ночь, словно бедный щит для них самих, маленького семейства Помреев, потерянных, тощий чокнутый отец в обвисшей фетровой шляпой, в которой он выглядел сломанной Оклахомскою Тенью, грезящая мать в хлопчатобумажном платьице, приобретенном в день посчастливей в какой-то возбужденной воскресной пятерочке-десяточке, испуганный младенец. Бедная мать Коди Помрея, что у тебя за мысли были в 1927-м? Так или иначе, но вскоре вернулись они в Денвер по той же грубой дороге; как бы то ни было, ничего у них не вышло, как они хотели; без сомнения, у них была тысяча безымянных напастей, и они в отчаянье стискивали кулаки где-то у дома и под деревом, где что-то пошло не так, скорбно и вечно неправо, довольно, чтоб людей убить; все одиночество, угрызенья и досада на свете нагромоздились им на головы, как презренье с небес. Ох мать Коди Помрея, но было ль тайно в тебе прелестное воспоминанье о воскресном дне еще дома, когда ты была знаменита и любима среди друзей и родни, и молода? – когда, может, увидела своего отца, стоявшего с мужчинами, смеясь, и прошла к нему по прославленному человечьему полу тогда-особенной возлюбленной сцены. Не от нехватки ль жизни, нехватки неотступно-призрачной боли и воспоминаний, нехватки сыновей и хлопот, и униженной ярости умерла ты, или же от избытка смерти? Она умерла в Денвере, когда Коди еще не дорос, чтобы с нею разговаривать. Коди взрослел с детским виденьем ее: она стояла в странном антикварном свете 1929-го (который не отличается от света сегодняшнего дня или того света, когда флоты Ксеркса смущали волны, или Агамемнон возопиял) в некой вроде бы гостиной, где бусы свисали с двери, очевидно, в период жизни старого Помрея, когда тот хорошенько зарабатывал в цирюльном ремесле, и у них был хороший дом. Но после того, как она умерла, он стал одним из самых шатких бродяг Лэример-стрит, тщетно пытался работать и периодически оставлял Коди с родней своей жены, чтобы смотаться в Тексас и так избежать колорадских зим, зарождая тем самым вихрь сезонного бичеванья длиною в жизнь, куда позже втянуло и самого Коди, когда в промежутках, по-детски, он предпочитал оставлять надежность родственников Ма, коя предполагала и дележку спальни со сводным братом, хожденье в школу и мальчуковое алтарствованье в местной католической церкви, ради того, чтобы отвалить и жить с отцом в ночлежках. Ночами давным-давно на драчливых тротуарах Лэример-стрит, когда сезонник Депрессии стекался туда тыщами, иногда в огромных грустных очередях, черных от сажи в дождливой тьме кинохроники Тридцатых, мужчины с трезвыми опущенными книзу ртами сбивались в старых пиджаках, ожидая нищеты в очереди, Коди, бывало, стоял перед переулками, клянча никели, а отец его, красноглазый, в мешковатых штанах, прятался назади с каким-нибудь старым бичевским дружком своим по имени Рекс, который никаким не царем был, а просто американцем, что так и не вырос никогда из мальчишеского желанья лечь на тротуар, чем он круглый год от одного побережья до другого и занимался; вдвоем они прятались, а иногда вели долгие возбужденные беседы, покуда пацан не набирал никелей вдосталь, чтоб составилась бутылка вина, когда наставало время вдарить по винной лавке и спуститься под въезды и железнодорожные насыпи и зажечь там костерок из картонных коробок и гвоздастых досок, и посидеть на перевернутых ведрах или масляных старых древесных пнях, мальчишка – на внешних краях огня, мужчины в его весомом и легендарном сиянье, и попить вина. «Уииоо! Передай-ка мне эту чертову бутылку, пока я голову кому не расшиб!»
И все это, разумеется, было лишь досадою бичей, вдруг становившейся дикой радостью, переключенье от бедной одинокой горести подобных Помрею, кому приходится пенни на углах считать, пока ветер трепал ему дикие грязные волосья над оскаленным, вздутым, недовольным лицом, отвращенье бродяг, рыгающих и чешущих себе одинокие промежности у раковин ночлежек, их мука от пробужденья на чужих полах (если вообще полах) с их безумными умами, кружащими в миллионе беспорядочных образов проклятья и удушенья в мире, что слишком невыносимо отвратителен, так, что его и терпеть нельзя, однако же столь полон бесполезных сладких и безымянных мгновений, от которых они плачут, что не могли б им отказать совершенно, не свершив какого-нибудь ужасного греха, то и дело наседает на них всевозможная кошмарная радость, от которой они подергиваются и изумляются, и ахают, как раньше от видений сердцераздирающего ада, проникающего сквозь жизнь от бессчетных галдящих голосов, орущих в безумье внизу, с жалостливыми воспоминаньями, сладкими и безымянными, что длятся аж до дней пушистой колыбельки, заставляя их всхлипывать, наконец обрекая опускаться на пол разбитых ссален, оборачиваться вокруг горшка и, может, подыхать – убожество это с бутылкой вина извернуто вокруг, как нерв в мозгу старика Помрея, и неимоверная радость поистине могучего пьянчуги наполняла ночь криками и диким пученьем могуче-безумных буркал. На Лэример-стрит его знали как Цирюльника, он время от времени работал возле гостиницы «Грили» в натурально кошмарной цирюльне, которая была знаменита великим неметеным полом бродяжьих волос, да и полкой, прогибавшейся под тяжестью стольких бутылок лавровишневой воды, что можно было подумать, будто лавка эта океанское судно, а парни запаслись ею к полугодовой осаде. В этой пьяной тонзурной писсерии, называемой цирюльней, потому что волосы срезались у тебя с головы сверху от ушей вниз, старый Помрей, с тем же нежным недоуменьем, с каким, бывало, подымал мусорные бочки на городские мусоровозы в метель или передавал разводные ключи в самых что ни есть трагичных, загроможденных, тавотнотемных кузовных мастерских к западу от Миссиссиппи (под названьем «Гараж Арапэхоу», где собственно его только и нанимали), ходил на цыпочках вокруг цирюльного кресла с ножницами и расческой, бритвой и кружкой, чтоб ни в коем разе не споткнуться, и срезал волосы с черношеих сезонников, у кого до того обширные траурные личности, что они по такому крупному случаю иногда сидели чопорно по стойке «смирно» час напролет. Коди-ст. был изысканный джентльмен.
«Ну так скажи, Коди, как оно в гостинице обстоит нынче летом; кто-нибудь из знакомых кони двинул или вообще кто, или видел ли Дэна у Чилийца Джека?»
«Не могу сейчас разговаривать, Джим, пока эту сторону головы Боба не доделаю – посиди-ка тихонько секундочку, пока я шторку тут подыму».
И великие громадные часы оттакивали тусклые старые минуты, а юный Коди сидел в печном углу (в холодную погоду), читая страницы с комиксами, не только читая их, но изучая часами лицо и брюшко Майора Хупла, его феску, бедные смешные мягкие кресла у него в доме, печальные тошнотворные лица его недоброжелателей, которые всегда, казалось, только что доели за столом, весь этот жалкий интересный мир позади него включая, может, только слабое облачко вдали, или птичку, нагреженную одной волнистой линией над дощатым забором, и вечное таинство пузырей диалога, занимающих под речь целые шматы зримого мира; а еще «В нашем захолустье», тряпично-кукольные скорбные ковбои и фабричные рабочие, что вечно, похоже, жуют плюхи комковатой пищи и жалко обертываются вокруг заборных столбов под огромными прискорбными бременами шутки; однако самым пылающим из всех облаков, облаков, что в карикатурном небе располагали всею ностальгией сладкой и призрачной дали, какую им давали картинки, однако были все теми же потерянными облаками, что вечно привлекали внимание Коди к его бессмертной судьбе, когда внезапно увидишь ее из окна или сквозь дома июньским днем, ягнячьи облачка младенчества и вечности, иногда позади за громаднейшими краснокирпичными дымовыми трубами, которые сделаны так, что они вроде как путешествуют и падают в первый и последний день мира и его сонных бабочек; отчего он думал: «Бедный мир, которому для дней непременно нужны облака и луга, что я потерял»; иногда занимаясь этим либо глядя на грустные буроватые или зеленоватые картинки обеспокоенных любовников в чувственных гостиных журнала «Правдивые исповеди», его предвкушенье тех дней, когда он вырастет и бесполезные часы станет проводить, разглядывая нудистские журналы у газетного ларька на углу; хотя иногда лишь устремив глаза на мозаику плиток на полу цирюльни, где он издавна воображал, что каждый квадратик можно бесконечно отгибать, один крохотный листик за другим, выявляя в микроскопической энциклопедийке полную историю каждой личности, что когда-либо жила от самого что ни есть начала, все это зрелище ослепительное, когда он подымал взгляд от одной плитки и видел все остальные, словно слепящую чокнутую громадную бесконечность плывущего мира. В теплую погоду он сидел на тротуаре на ящике между цирюльней и кинотеатром, который был до того совершенно бит, что назвать его можно было разве что категорией С или даже D; «Каприччо», с мошками пыльного солнца, сплывавшими вниз мимо реек кассы в сонникальной середине дня, дама билетная грезила от совершенно нечего делать, а из волглой пасти кинотеатра, прохладной, темной, надушенной сиденьями, где спали бичи и пялились мексиканские детишки, ревели выстрелы и бой копыт великого мифа об Американском Западе, представляемом всадниками с мешковатыми глазами, что слишком много пили в барах бульвара Энсьенега, галопируя в лунном свете, снимаемые с задка грузовика на грунтовках Калифорнии, с жалким человечьим сюжетом, который, как думаешь иногда, вправлен сюда для того, чтобы никто не замечал, кто эти всадники на самом деле. Что за разочарованья чувствовал маленький Коди оттого, что у него никогда не было дайма или одиннадцати центов на то, чтобы посмотреть сеанс; даже пенни иногда не было потратить всякий раз, что ему хотелось, на выбор шоколадного батончика с прелестной загроможденной стойки в бедной тусклой кондитерской лавке, которой заправляла старая сирийка в шали, где еще были целлулоидные игрушки, собиравшие пыль, как те же самые бессмертные облака, что проходили над улицей снаружи; то же разочарованье ощущал он в те ночи, когда сидел среди хаха-чущих резких воплений тех бичей под мостом с бутылкой, когда знал, что мужчины, бывшие нынче ночью богачами, братья ему, но братья они такие, кто его позабыл; когда знал он, что все воодушевленные деянья жизни, включая сюда и самые убогие доставанья ночного вина его отцом и Рексом, ведут к могиле, и когда вдруг за железнодорожными сортировками горная тьма, населяемая великими звездами, где тем не менее и поразительно в последних зависших сумерках одинокое пламя солнца ныне творило долгие тени в Пасифике, медлило в вышине на могучей стене Бэрту, а мир медленно вращался, Коди было слышно, как у подножья грубого горного провала двойно пыхтит локомотив «Денверской и Рио-Гранде», чтоб начался поездной приказ взбираться на росы, сосны Бэнкса, засушливые ветреные высоты горной ночи, таща за собою бурые товарные вагоны мира к дальним разъездам, где ждали одинокие мужчины в дождевиках, к новым городкам дыма и обжорок, насколько знал он, сидя в драных тапках, застрявши на масленом дворе и среди закопченных оков судьбы своей, к туманам и кораблям блистающего Сан-Франсиско. О маленький Коди Помрей, вот бы хоть какой-нибудь способ послать тебе клич, хоть и был ты слишком мал, чтобы понимать, зачем в этой темной печальной земле изреченья и кличи, с ужасами твоими в мире столь злокачественном и бесприютном, и все оскорбленья с небес таранят вниз, венчая голову твою гневом, болью, позором, худшею сраной нищетою и внутри, и снаружи каждой занозистой двери дней, если бы кто-нибудь только мог сказать тебе тогда и заставить тебя воспринять: «Бойся жизни, но не умирай; ты один, все одни. О Коди Помрей, тебе не выиграть, тебе не проиграть, все эфемерно, все больно».
Старый Бык Баллон (кстати об одиночестве и просвечивающем призраке дней), человек исключительно одинокий и крайне эфемерный, когда-то в один из этих годов обанкротился и стал так беден, что вступил в несуразное партнерство с Помреем. Старый Бык Баллон, обычно ходивший везде в мятом от покера, но приличном костюме с часовой цепочкой, соломенной шляпе, с «Беговым формуляром», сигарой и гноящимся красным носом (и, разумеется, пинтовой фляжкой), а теперь пал так низко, поскольку нипочем не скажешь, что он мог процветать, покуда другие люди падали, что его обычно предположительная полуклоунская внешность с бугристым пыхом битой плоти вместо лица, и гнутый рот, его совершенная безлюбость в мире, одного среди глупых людей, которые не видели в человеке души, травили старого развратного паяца и пьянчугу вечности, ныне разложилась до трагических реальностей и обтерханности в очереди за хлебом, вся богатая история его души хрустела под пятой средь заброшенных галек. Их со стариком Помреем план был почти абсурден; с собой прихватили маленького Коди. Они собрали горсть сальных четвертачков, купили проволоки, дверной сетки, ткани и швейных иголок и понаделали сотни мухобоек; затем в «грэм-пейдже» Старого Быка 1927 года отправились в Небраску продавать от двери к двери. Огромные облака прерий громоздились и шагали над неописуемой тревогой земной поверхности, где жили люди, а машина их преуменьшала себя в огромности, ползла на восток, словно картофельный жучок, по дорогам, которые ни к чему не вели. Одна бутылка виски, всего одна бутылка виски – им больше ничего и не нужно было; а вот малыш Коди, сидевший на обтрепанном заднем сиденье, считая одинокое столб-за-столбом биенье телеграфных линий, охватывавших грустную Америку, хотел только хлеба, который покупаешь в бакалейной лавке, такого свежего в счастливой красной упаковке, какой бессловесно напоминал ему о счастливых субботних утрах с его матерью, давно покойной – такого вот хлеба и масла, и все. Они продавали свои жалкие мухобойки у задних дверей ферм, где фермерские жены с одинокой Небраской, начертанной в морщинах вокруг их тусклых унылых глаз, не роптали на судьбу и платили никель. Где-то на дороге за Шайенн-Фоллз между Помреем и Старым Быком развернулся великий спор касаемо того, покупать ли им немного виски или много вина, ибо один был бухарь, а второй алкаш. Долгое время не евши, в лихорадке, они выпрыгнули из машины и принялись делать друг другу драчливые жесты, которые должны были собой представлять кулачный бой между двумя мужчинами, до того нелепо, что маленький Коди смотрел на них, разинув рот, и не плакал. И в следующий же миг они уже обнимались, старый Помрей со слезами на глазах, Старый Бык возводя очи с одиноким сарказмом к огромным и неутомимым небесам над Колорадо с замечаньем: «Да-с, бодаемся тут на днище ямины». Потому что в Депрессию в яме сидели все и чувствовали это. Они вернулись, громыхая, вверх по Лэример-стрит где-то с восемнадцатью долларами, что были проворно в ту же ночь спущены, полыхая, в клоаку, словно падший ангел – обширная пьянка, длившаяся пять дней, она была чуть ли не юмористична, описывая чокнутые круги по городу от машины, запаркованной на углу Лэример и 22-й, в ней спал маленький Коди, к старой конторе над гаражом в лиственной боковой улочке, которую Старый Бык некогда использовал как штаб-квартиру для пятновыводительского предприятия, и где пинокль за расхезанной пыльной конторкой пожрал тридцать шесть часов их лихорадочной отсрочки, к ферме за городом (ныне брошенной какой-то семьей и оставленной Старому Быку) и где питие производилось в амбарах и разрушенных гостиных или снаружи среди холодных рядов люцерны, наконец доковыляли обратно в центр, Помрей отмигрировал назад на сортировки рухнуть под Рексом в лужу мочи под каплющими пандусами, а огромное блюющее мучимое тулово Старого Быка Баллона наконец упокоилось на дощатых нарах в окружной тюрьме, с соломенной шляпой на носу. Поэтому когда холодным ясным октябрьским утром маленький Коди проснулся в машине и не знал, что ему делать, Гага, нищий без ног, что трагически лязгал на своей дощечке с колесиками по Уази-стрит, взял его к себе, накормил, устроил ему постель на полу вроде соломенного тюфяка и ночь провел, громыхая вокруг в пучеглазом поту, стараясь заловить его в мерзкие волосатые объятья, что ему б и удалось, будь у него ноги на месте или не спустись Коди с фрамуги.
Годы такого вот скаканья с отцом и на товарняках по всему западу, и столько тщет повсюду, что он никогда не помнил их все, а потом Коди приснился сон, который совершенно изменил его жизнь. Дело было в исправительной школе, после угона его первой машины и когда он Па своего не видел год. Ему приснилось, что он живет в общей спальне огромной космической ночлежки со стариком и Рексом, и другими бродягами, но она как-то располагается в аудитории Денверской средней школы; что однажды ночью он в приподнятом состоянии переходит дорогу с матрасом под мышкой; вверх и вниз по улице с октябрьскими ночными фонарями, мерцающими ясно, роятся бичи, а отец его где-то чем-то очень занят, возбужден, лихорадочен. Во сне Коди был на тридцать лет старше; на нем была футболка в зябкую погоду; пивное брюшко слегка выпирало над ремнем. Руки у него были мускулистые, как у бывшего боксера, несколько обрюзгшего. Волосы зачесаны гладко, но редели от костистых его хмуростей и мефистофелевых залысин. Лицо его собственное, но странно вздуто, бито, нос фактически чуть не сломан, не хватало зуба. Когда он кашлял, звучало жестко и хрипло, и маниакально возбужденно, как у его отца. Он шел куда-то продавать матрас, чтобы хватило на вино: приподнятость его вызывалась тем фактом, что в этом он преуспеет и денег добудет. Как вдруг отец его в черной бейсболке подковылял, спотыкаясь, к нему по улице с конвульсивной эрекцией в мешковатых его штанах, хрипло воя: «Эй, Коди, Коди, ты уже продал этот матрас? А, Коди, ты матрас уже продал?» – и побежал, вцепляясь, за ним с моленьем и страхом, от сна этого Коди проснулся с отвращеньем, которое только сам и мог понять. Светало; он лежал на жесткой исправительной койке и решил начать читать книжки в библиотеке, чтоб никогда не стать бичом, как бы ни соображал себе на прокорм, что было решеньем великого идеалиста.
В пятнадцать у этого дитя весь распорядок жизни был расчислен в смятенном и все же и целиком ничтожно практичном смысле. Он поднимался в 7 утра от конторки Старого Быка Баллона (ныне его постели); если в конторе было полно игроков в покер, он спал в ванне «Грили» или других гостиниц. В 7:15 несся в центр города, умывался в раковине цирюльни, если ж занята, пользовался раковиной АМХ[16]. Затем разносил газеты по своему маршруту. Около девяти отправлялся в резиденцию Смитов, где у него была знакомая горничная-полуидиотка, с которой он занимался любовью на топчане в подвале, после чего она обычно кормила его от пуза. Если эта дружба с горничной-идиоткой иногда не удавалась, он бежал к Большой Вишенке Люси в «Тексасский обед» (с самых своих тринадцати лет Коди умел справляться с любой женщиной и фактически столкнул своего пьяного отца с Вишенки Люси ночью Всех Святых в 1939-м и взял на себя столько, что они дрались на кулаках, как соперники, и Коди сбежал с пятидолларовой ставкой). В десять он несся в библиотеку к великому открытью, читал Шопенхауэра и журналы (иногда, если не читал хахачки в детстве, ему перепадала настоящая книжка с полки старой гостиницы «Грили», и он разбирал первые слова каждой строки на китайский манер в детской задумчивости, что есть раннее философствованье). В одиннадцать часов он просился помыть машины, а иногда набивался парковать машины в гараже «Скалистая гора» (он уже тогда водить мог лучше любого гаражного служителя в Денвере и фактически угнал несколько других машин, пробуя навык после своего срока в «короедке» и запарковал их обратно в том же квартале нетронутыми, разве что положенье поменялось), в полуденный час брал у приятеля по газетному маршруту велик и ехал пять миль к семействам друзей на большие трапезы, затем до двух помогал прибираться. Опять в библиотеку почитать после полудня, историю, энциклопедии и кровавые печальные поразительные «Жития святых», а также воспользоваться библиотечным туалетом; в четыре часа отдых и созерцание, и связи в бильярдных до закрытия, если только нет полупрофессионального матча в сумерках либо вдруг не возникнет в городе иное интересное зрелище; в одиннадцать часов он крал из газетных киосков никели на говяжье рагу в Бауэри и отыскивал себе ночлег.
Стоял субботний день в Денвере, октябрь 1942-го, когда Том Уотсон впервые увидел чистодушного Коди – тот сидел на скамейке, по привычке оттопырив нижнюю губу в неосознанной своей мощи, что Уотсон счел жестом профильной силы, позою для кого-то, покуда на самом деле Коди лишь грезил; в дангери «Ливай», старых башмаках без носков, армейской рубашке хаки и большой черной водолазке, покрытой машинной смазкой, а с собою у него в коробке был новехонький игрушечный аккордеон, который только что нашелся на обочине дороги, он восседал среди обычного числа субботних зевак, половина из них ожидала столов и болтала обо всем, что случилось за неделю, о таком, от чего Коди чувствовал себя баран бараном, ибо собственных новостей у него не было, а он дивился, глядя, как прочие кривят рты, презрительно излагая интересные истории, даже когда Уотсон сказал себе: «Должно быть, какой-то молодой новый бомж». Коди сидел, оглушенный личным воодушевленьем, покуда целые группы их орали через дым другим парням в невообразимом общем предвкушенье быстро подступающей, почти что невыносимо важной субботней ночи всего через несколько часов, сразу после ужина, когда будут долгие приготовленья перед зеркалом, а затем обостренное всегородское вторженье в бары (которое уже в этот миг начало реветь со стороны старых дневных пьяниц, что давным-давно проглотили свои барные эго), тысячи молодых людей Денвера спешили к блистательному центру из своих домов с нахальным треском и поправленьем галстуков во вторженье, одержимом сожаленьем, потому что ни один парняга, будь он крупным питухом, крупным драчуном или крупным хуетрясом, никогда нипочем не отыщет сердцевины субботней ночи в Америке, хотя расстегнутый воротник и тупую позу на пустых уличных перекрестках на воскресной заре найти легко, и фактически пятнадцатилетний Коди мог бы лучше прочих им об этом рассказать; предчувствию этой грядущей ночи вместе с плотным всевозбужденьем вокруг столов в тенистом зале тем не менее не удавалось сокрыть определенные намеки душераздирающей утраты, что сочились внутрь вместе с лучиками дневного света с улицы (октябрь в бильярдной) и пронзали все их души ушибленной памятью не только о диком ветре, что дул через город угледымом и листвой, и футбольных матчах где-то, но и об их женах и женщинах прямо сейчас, с женскими их целями, с тем алчным женским ликованьем, что рыщет по городу, скупая ящиками мыло, «Джелл-о», мастику для пола, «Голландский очиститель» и тому всевозможно подобное, и устанавливает их на дно фургонов своих, затем добирается до яблок во фруктовом ларьке, пакетов молока, туалетной бумаги, таких вот полусминаемых предметов, наконец отбивные, стейк, бекон громоздящийся пирамидами до яиц, сигарет, весь список бакалейных покупок перемешался с новыми игрушками, новыми носками и домашними платьями, и лампочками, рьяно стремясь ко всякой будущей нужде, покуда их мужики-деревенщины грохочут шарами и треугольниками, и киями в тусклоте их собственного порока. А там, посреди всего этого, стоял меланхоличный Том Уотсон, завсегдатай, тот, кто всегда готов принять у кого-нибудь вызов на игру, сутулый, кроткий, грезящий у своей кийной палки торчком так же естественно, как часовой с копьем или горб корпуса эсминца, который видишь на горизонте с голенастым призраком фок-мачты, фигура столь знакомая в бурости комнаты, что спустя некоторое время его уж больше и не видишь, так исчезают, едва упершись в латунную подножь, некоторые пьяницы (Старый Бык Баллон, Жюльен Лав, прочие), лишь по большей части стоит, натирая мелом кий жестом бильярдного безразличия, что он и другие всегда применяли для быстрого погляда, успокоенные. Увидев Коди, он вздел брови – его заинтересовал этот дикого вида пацан, но так старуха, качающаяся в кресле на крыльце, отмечает штормовые тучи до ужина, безмятежно, тупо удивленно. Том Уотсон на сей одинокой земле был увечным мальчишкой, жившим в ненавязчивой боли со своей бабушкой в двухэтажном доме под огромными деревьями на боковой улочке, сидел с бабушкой на веранде, пока не наставало время для бильярдной, что обычно случалось в середине послеобеденного дня; по пути обходил центральные улицы, тихий, искренний, перекидывался словом в обувной чистильне, другим словом в заведенье с чили, где его пацаны работали, затем тратил миг на тротуаре с тем настороженным, поплевывающим, собственническим видом всех молодых людей американских дневных тротуаров (по ночам в этом больше сомненья); и затем в бильярдную, как человек на работу, где и можно было лучше всего судить о душе его, как это делал Коди, видя, как он стоит, ссутулившись за кием своим с непостижимым терпением старого уборщика, ожидающего еще тысячу ночей отходов по очереди, снукера и пинокля в том же буром зале встреч, его громадные круглые глаза, как только зацепились за тебя, упорствуя, будто у младенца, которого жизнь повергает в ужас, когда он видит, как мимо по тротуару проходит чужой человек. Затем, опять же, видишь, как он рыщет лисом, весь в своей тарелке, темная личность, тайный мудрец, живет с бильярда; если присмотришься, увидишь, что он никогда не пропускал трудного удара, едва только приступал к делу; что когда же он брал и приступал, и опирал худую артистичную руку с кончиком указательного и большим пальцами, соединенными постным, архитектурным упором для гладкого прохода кия, развертывая лепные свои пальцы под низ орнамента и равновесия ради на зеленке, жест в Америке до того изощренный, что мальчишки видят его во снах, как только углядели его впервые, в такие времена он бывал еще менее заметен в работе, чем когда стоял, бездельничая в нахохленном свернувшемся клубком сумраке у чахлого пилона своего кийного шеста. Потасканно Коди сидел, наблюдая за Томом Уотсоном, и это было воплощеньем драмы американского мальчугана, впервые постигающего существованье американского поэта, Том Уотсон этот столь трагически интересен, столь нездоров и прекрасен, могуч, потому как побить мог любого, однако столь скрытно побежден, когда сутулился под нажимом толпы, иногда сверкая вялой печальной улыбкой в ответ на крики судомоев и химчисточных гладильщиков, но обычно лишь претерпевал вечность на том месте, что занимал, его пепси-кола без присмотра на стеллаже с шарами, глаза грезливы о горестях, что были, должно быть, столь же глубоки, что и у Царя Ассирийского и, несмотря на это, когда Коди подрос, он выяснил, что это у него всего лишь навсего чистые тупые трансы милой увечной бильярдной акулы. В миг же, когда эта странная любовь к Тому Уотсону и великому Американскому Образу прекрасной печали, которую он собой представлял, накинулась на воображенье Коди, и сам Уотсон понял краем глаза, что этого мальчика интересует не только научиться у него в бильярд, но и всему, что сам он знает и станет использовать в собственных своих целях, что были настолько обширней всего, о чем Уотсон и помыслить не мог, что ему бы пришлось умолять под конец, чтобы Коди его наставлял, Коди немедленно подпрыгнул, подбежал и высказал первое великое мошенническое предложенье в своей жизни. Предложенье вынужденно было фантастическим; в тот миг Уотсон зримо изумился и отставил свою позу превосходства из чистой озадаченности, фактически смущенной боли, поскольку что ему было делать с пацаном, подбежавшим к нему и сказавшим: «Хочешь научиться у меня философии?» – погрозивши при этом пальцем, глаза лукавы, шея ходуном ходит от мускулатуры, словно чертик из табакерки, впервые тужащийся на пустоту мира энергичною злой пружиной, Коди, положенье его установлено, впрыгнул. «Но мало того покамест, и, конечно, опуская обсуждать сам факт, потому как уже почти сам собой разумеется, т. е. ты меня научишь, как побивать в бильярде!» (показывая на себя) «а
Это было слишком уж совершенно безумно для ошарашенного тупого старого Тома Уотсона, одного из добрейших парняг на свете, от которого в любом случае нельзя было ждать, что у него даже энергии окажется довольно на то, чтобы справиться с тысячью миль намеренно нелепого путешествия в раздолбанной старой колымаге, нет, первым, реальным и поистине добрым порывом Уотсона было Коди утихомирить.
«Клянусь моей землей, – сказал он самому себе, – он практически спятил от голода, спорить могу!»
В тот день он отвел его домой к своей бабушке. Они хорошенько закусили из ледника, Коди выпил две с половиной кварты молока из опасения, что еще несколько лет столько не увидит, и тщательно старался не рвать хлеб, когда складывал его на масло, стискивал грудь, на самом деле стиснул себе грудь, когда осознал, что бабушка Уотсона стоит у них за спинами только для того, чтобы наполнить им стаканы из новой бутылки молока, не довольная или недовольная, а просто приятная старушка с румяным лунным лицом, в очках, с седыми волосами, в хлопчатобумажных чулках на пианинных ногах, которые поддерживали ее так крепко и несдвигаемо в нимбах ее яркого линолеума и домашнем халатике, что по ходу нежных домашних хлопот, каковое было так же уютно, как старая подушка, приобрели добрейшую, почти что дражайшую бесформенность ее самой, простоту и печаль ее невозмутимого материнского покоя подле бедного горбатенького мальчика, когда склонялся он к своему ужину, ее внука, кому она служила и кого почитала, да так, что Коди хотелось плакать по собственной матери, кто, как он был теперь совсем уверен, была бы ныне в чем-то похожей на бабушку Уотсона, такой же спокойной, простой, смиренной, как старушки, что заправляют чахлыми бакалейными лавками на мусорных районных задворках с деревьями и деревянными заборами. В спальне Уотсона наверху мальчишки тихий час провели, глядя друг на друга через складной ломберный столик, поставленный у окна, на котором от ветерка надувались тюлевые занавески и играли по цветастым обоям и безделушкам на оконной полке, и одним лишь видом этого изящного сонного явленья Коди изумлялся и наслаждался жизнью (в пятнадцать вечный улет) оттого, что был в настоящем доме, где есть тюлевые занавески и маленькие женские одинокие рюши в нем, чтобы противостоять жестокой природе, а Уотсон же, не сознавая, что Коди подобные мысли думает, пустился в тщательное объяснение различных шагов, предназначенных для обжуливания в карты.
«Во-первых, понимаешь, Коди, их лучше всего метить ногтем вот так, своим собственным кодом, если хочешь, чтоб разметить картинки, тузей и двушки».
«Да! – вскричал Коди. – Да и впрямь!»
Из чулана рядом с комодом темного дерева с резными железными ручками, что покачивались на маленьких петлях плотными значительными щелчками, и возле правого переднего столбика четырхстолбцовой усадебной кровати Уотсона с пружинным матрасом, на которой, как воображал Коди, Уотсон спал, как маленькие мальчики в пушистых ночных сорочках на матрасных рекламах в «Сэтерди Ивнин Поуст», которые, как теперь осознал, он перепутал с рекламой резиновых шин, где показан маленький мальчик, убредающий от кровати со свечкой в руке в канун Нового Года, но выражает то же нежное утешенье ангелов и виденья американских детей (ах бедный Коди, которому это виденье являлось в промокших журналах, что сушились солнцем и стояли на обтрепанных обрезах своих средь сорняков и гандоньев пустырей), из того чулана, что казался слишком богат, потому что находился рядом с этими вещами, а внутри у него была роскошная тьма костюмов, и все они тускло сверкали от звездных кристаллов против моли (и их звездный аромат) и блеклое золото обувных распорок, Уотсон выволок вполне годный коричневый твидовый костюм и с легким поклоном, словно венецианский аристократ, словно вампирский Граф Белы Лугоши, склоняющийся перед юным героем у врат дождливого замка, подал его Коди на храненье, Коди же, в свою очередь, все равно предложил ему свой игрушечный аккордеон как поручительство, с улыбкой и по-прежнему склонившись, Уотсон ответил, что подержит его для него. У Коди то был первый костюм: он выперся от нового чистого белья; выперся от накрахмаленной белой рубашки, что вручилась ему с картонной скобкой из прачечной под воротником, отчего он задался вопросом, нужно ли ему ее потеребить, словно раздражительным мужьям-миллионерам, которые за нее дергают перед зеркалами последней минуты в дешевых кинокартинах, он выперся из галстука, что квадратно-прочно обернулся вокруг столпов его шеи, но вот из костюма он просто взорвался, пуговицам грозило чпокнуть, складки на брюках плоско растянулись у него на бедрах прочь с глаз, задние швы пиджака показали соединительные спинные нитки, рукава приняли форму его предплечий, что вдруг стали выглядеть почти такими же здоровенными, как у Пучеглаза.
«Черт! Я шикарно выгляжу?»
Выглядел он нормально, только странно. Так ошарашила его новая одежда, что он едва мог голову повернуть, когда с ним разговаривал Уотсон, а лишь беспрестанно кивал, длинные волосы его кустисты и непрочесываемы, мысли сплошь напыщенное потное изумленье, как у героев карикатур, которых рисуют с изумленными испаринами, ливнем льющими с голов, вот до чего все нелепо, и однако покуда тот яркий день, что непрошено лил сиянье свое так долго, теперь, как выяснилось, обратился в старое красноватое предвечерье, когда они вышли из дому, и жалкое угрызенье средь людей, птиц и деревьев, что произошло, пока они одевались, по-прежнему неотступно населяло воздух подвешенной тишью, что заставляет людей печально вопрошать себя: «Ох, что же сталось с днем?» и потом, когда их ошеломляет общая осень, умирающая спокойно, как храбрый солдат: «Ох, что же сталось с годом?», Коди, весьма подобно епископальному фермерскому мальчугану, что идет в воскресенье утром в церковь перед своей свадьбой и с тем же рассеянным невежеством относительно широкого окруженствия, хмурящимся над ним, какое характеризует все смертное гонимое дыханье под огромностью этой, Уотсону буквально пришлось глупо и чопорно вести по улице, пока спешили они обратно к бильярдному салону на встречу со всей остальной бандой. То должна была стать крупная ночь, костюм и все дела. Не много времени потребовалось Коди, чтобы ускорить шаг с Уотсоном, и вскоре они уже нацелили вдоль по улице и сворачивали за угол к столбовой дороге с большой трамвайной линией, спеша к оживленно-разъездной, все-больше-шебутной, все-вливаемо в-город субботней ночи, оба они с тем же ярким свежим блеском в глазах, что видишь на сверкающем крыле нового автомобиля, когда тот сворачивает из тьмы и окраин городка и тут же отражает неоны Главной улицы субботнего вечера, где прежде просто сидел черным в темном гараже, а то и просто на подъездной дорожке, собирая на себя тусклые одевальные огни сверху дома, пропадая, как комедийная труппа, вправо в виденье лодыжек, мерцающих сумерках с глядящими назад согбенными геральдическими фигурами, нацеленными в центр города, что несутся очертя голову сквозь тот же закоулок возбужденья, который был не только предметом их трезвой дискуссии, но и воздетыми изо ртов их туманчиками, покуда они трепатались себе дальше (с одинокой завистью Коди, бывало, смотрел, как другие парни эдак вот рассекают, иногда из окон читальни Миссии по вечерам, когда бывало так холодно, что, думалось ему, удается прочитать, что́ сказали кореша еще перед тем, как их напряженные объемистые говорительные туманы сдувало назад, и они растворялись в ветреной вечности); Коди наконец забыл, что на нем костюм, забыл высокое уловленье воротничка и шерстистое удушенье подмышками, и незнакомые шаркающие манжеты, из которых он вскоре фактически вновь принялся рассказывать Уотсону дальнейшее и всяческое про себя, жестикулируя из сияющего круглого крахмала большими чумазыми потрескавшимися руками, что вовсе не были руками задумчивого банкира на улице, а скорей грязь-фермера на похоронах и еще хуже, как рогатые жабы в корзине стирки. «Ну и вот, в цирюльне Гаги позади и повыше за титаном у меня запрятана сумка одежды, ежели касательно одежды, но пойти и забрать ее – это будет значить ужасные раздраи с Гагой из-за денег, которые ему должен мой старик, хоть там всего лишь старые штаны с ремнями, и рубашки в горох, но дальше у меня еще есть излишечная пара сравнительно хороших рабочих ботинок, засунута так высоко, что никто не заметит на верхушке шкафчика в АМХе, и план у меня, на самом деле и без балды, был съехать в Колорадо-Спрингз или Ратон или еще куда, чтоб отморозить се пальцы в строительных лагерях или еще где» – и тому подобное, а Уотсон заверял его, что у него для Коди полно одежды, и чтоб не беспокоился. Возбужденье спешки в центр города пешком ради большой ночи достигло высшего пика, когда вдруг, покуда неслись они рука об руку и наткнулись на переход Бродуэя, светофор для них вдруг переменился, и им не пришлось ждать, они просто ринулись прям прямиком через дорогу к бильярдной, тот огонь, что не позволил затиший в ритме их радости, задержав целые проспекты уличного движенья точно ради них, чтоб они промахнули насквозь, глубинные, склоненные, сталкиваясь головами; Коди теперь так пелось в душе́, что ему пришлось говорить на нескольких уровнях сразу, чтоб только выразить себя Уотсону: «Даже хотя как ты говоришь тут столько же работы и зачем даже вообще ехать в Форт-Коллинз где такая хо-ло-дры-га (уии! бзым! гля какой новый «кадиллак»!) и я далее не закончил про то что говорил раньше о Гаге и всяком таком что я хочу чтоб ты знал —»; его рука охватывает Уотсона, жмет ему в подмышках или не жмет, он единственный, кто вообще обхватывал рукой горб Уотсоновой скорби; сходно же в тот же миг, видя, в аккурат, когда они достигли другого бордюра, в возбуждающих тенях навеса пятерочки-десяточки и к его все более глубокому и одновременно пробегающему изумленью, красивая девушка прицелилась к нему со своей небрежной позиции одна-нога-вперед, рука-в-бок у взвешивательной машины, дожидаясь автобуса, с холодным высокомерным взглядом чувственности, что производится затуманенными глазами, а иногда намекающий, нетерпеливый, чуть ли не слишком личный, чтобы его можно было понять, поражающий его в осознании, что на нем впервые в жизни костюм, а это первый официальный сексапильный взгляд от настоящей высоко-каблучной центровой светской милашки (все же находя время, чтобы завопить: «Уотсон гляди как этот новый „кэдди“ со светофора рвет!») и задумавшись: «Так вот, значит, что эти клятые крали и большие парни все время делают, оделяют друг друга тырвожными личными взглядами сердитой змеючей любви, о которых я в своих предыдущих мальчишеских днях ничего не знал, пока молотил по тротуару глазами в канаву, выискивая никели и даймы, в чьёртовых вздернутых старых штанах. Черт! Пашшли!»
В бильярдной час ревел. Там было так людно, что зрители стояли, затмевая собою с улицы всё, и кто-то открыл заднюю дверь одновременно с дверью в переулок салуна на Уэлтон-стрит, чтобы можно было видеть непрерывный городской квартал бильярдных с северной стороны Гленарма до южной стороны Уэлтона, прерываемый лишь маленьким трагичным переулком теней с мусорным баком, это как смотреть в зал зеркал над морем сердито персонализированных голов и островками зеленого бархата, все в дыму. Для Коди то было виденье, мгновенье его явленья, которого ожидали все, пусть даже он стоял в дверях обок великого четкого Тома Уотсона, Вергилия этого большого Ада, не только в своей одежде, но и в той же роскошно изощренной мантии их дневного приключения, которое уже претерпевало богатую перемену к вечеру и ленивым тем исследованьям, что обещали быть, декадентское утончение, с которым все богатые ублюдки в этом мире смутности насилу понимают, чтобы знать все отныне даже про бильярд, никто не пошевельнулся заметить и даже особо не гундел, и Коди незамедлительно почувствовал бы, что тонет, если б только не внезапно сохраненная память о верняке, что, бывало, случался с ним в отрочестве, дескать стоит ему только повернуться спиной к людям, что с ним связались, и даже к другим, кому случилось стоять поблизости, иногда совершенно посторонним, как они незамедлительно собирались со скоростью света у него на загривке, дабы безгласно обсуждать его, танцуя, тыча пальцами, покуда, дернув головой вокруг глянуть быстро или просто медленно ею поведя проверить, всегда не оказывалось, что они уже блямкнули обратно по своим местам со слишком-уж-ожидаемым негодяйским совершенным ханжеством и ровно в той же вкрадчивой позиции, что и прежде. Вспоминая, как бы то ни было, своего отца, когда в его нахальной манере, как все бичи, вваливался счастливо куда-нибудь, воя: «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», Коди, войдя, очень тщательно врубался во все проницательными полуприкрытыми глазами, чтоб можно было оценить и посмаковать колготу на предмет всего, что в ней было, джазуя на пятках, как это делают американцы, а не щипают себя, теперь повторил себе песенку «Аллилуйя, я бродяга, опять бродяга», тайным, коварным, заинтересованным собственным своим шепотом, которым всегда пользовался, имея в виду прискорбные факторы прошлого. Пока Уотсон деловито озирался, Коди направил внимание к точке на полу возле стола номер один, где, после того, как устал смотреть на людей долгими сторожкими ночами, бывало, проводил более странные дальнейшие часы на скамье зевак, рассеянно изучая действительность и состязаясь с существованием сигаретных окурков и плевков, оценивая, как в точности что попало на пол, недоумевая, почему, к примеру, какой-то конкретный спокойный харчок поблескивает вот эдак вот, хоть и был исторгнут так, словно некто отверг и выплюнул в точности (по часам) двумя с половиной минутами раньше синежвальным кондуктором, которому нужно было отхаркнуться, а иначе б и не харкнул, а, очевидно, придумал бы что-либо совершенно иное на пуговичной проволочке, ведя счет и чеша подбородок (все голоса парняг дребезжали по стенам зала и стонали ему в отвлеченное не-слушающее ухо), так что если уж дело касается места собственного плевка этого кондуктора, для него его никогда не существовало, только для Коди; Коди после чего в точности оценил, как он сам сюда попал, не только мир, но и скамью, не только скамью, но и ту часть скамьи, которую занимал, не только это, но и как он тут очутился, чтоб сознавать слюну и ту часть скамьи, какую занимала его задница, и так далее, как обычно бывает у ума; все это теперь потому, что это у него был не лучший замысел того, чем заниматься в бильярдной, в обществе Уотсона он произвел свою церемониальную усмешку и официальное отмщение, даже в ревущем шуме и даже хотя среди этих субботних ног не вполне мог разглядеть того точного места, которое изучал, пусть и знал, что на том самом месте теперь новые сигаретные бычки и слюни, как меньшие братишки и сестренки, идущие следом за другими, давно изученными и заметенными прочь, как бы то ни было занимаясь всем этим, чтобы первый полноправный миг его бильярдного характерства не испортился бы в лихоманках и забывчивом возбужденье, а именно: подбегать к людям, чтобы с ними поговорить, – вместо этого он бы пользовался преимуществом крупного шанса держать вниманье свое в дисциплине на собственной удаче и выполнять это в корнях предшествовавшей хорошо-осмысленной печали Октября в Бильярдной.
«Что ты делаешь, Коди?» – спросил Уотсон, когда заметил, до чего он задумчив.
О трепаное моряцкое сердце! – вовсе не пришло еще то время, когда Коди научился хотя бы желать объяснять свои чокнутейшие секреты. «Вообще-то, с места не сойти мне, Том, я себе думал, до чего же на самом деле поистине и впрямь чудесный парень этот парняга Том Уотсон».
Дылда Бакл, Эрл Джонсон и Джим Эванс были в то время ядром банды Том Уотсона. Они кучковались вокруг заднего стола в обычной ритуальной все-вместе игре по очереди, которую вели каждый субботний вечер как эдакие предварительные тактические переговоры по ночным действиям и для разогрева и «коки». В программе сегодня вечером имелись две девушки, которые сидели с детьми все выходные в каком-то доме возле Вайомингской линии. Но нынче ночью, не зная этого, они кучковались тут с ухарской тупизной, чья цель всегда быть в неведеньи относительно того, что должно произойти, единственное тут наверняка, что можно вспомнить, когда оглядываешься посмотреть, что люди делали в какой-либо важный исторический момент, раздраженные, угрюмые, вздыхающие от тягомотины времени, невнимательные, как всегда, нетерпеливые не только от самой жизни, но и всегда в точности суть жизнь, развертывающаяся в непосредственной близости, жалкое
Коди всем вокруг представили. «Вон Том Уотсон идет; а что это с ним за пацан? Это что, двоюродный твой? С тобой и Джекдрочем что случилось в пятницу вечером? Коди, о как? Здаров, парниша». И Коди с этим своим странным ощущеньицем довольства, что подрагивает глубоко у тебя в груди, отчего хочется обнять себя и объяснить все тому, кто с тобой рядом стоит, поймал себя на том, что стоит у одного стола среди всех прочих, ревущих с тем, что ныне он почти что мог бы назвать своею собственной бандой, меж тем как снаружи падали волнующие тени, а они играли в ниггер – Коди и Уотсон против Бакла и Джонсона с добродушным Эвансом, дающим советы. И все, что говорили они – «Эта старая Мизурийская гнусилка Эсмеральда жопкой рассекает по „Сэндвичной лавке“, я ее знаю, если б из нее столько поршней торчало, сколько в нее загоняли, она б на дикобраза смахивала, ага, не ржи, я это у Тони подрезал» – и все, что они делали, – один тянулся вверх нашлепнуть счет, другой тянулся вниз хорошенько разместить свою «коку», а еще один глядел горизонтально вдоль своего кия убедиться, не слишком ли тот изогнут – было все частью одной великой трехмерной катавасии, что теперь была вокруг него, а не просто плоско перед его лицом, как холщовая декорация, он сам сейчас стоял на сцене вместе со спектаклем. И вот он стоял, лицо, битое погодою, и все больше заводился, и с каждым часом краснел, большие грубые руки вцепились в кий, глядел робко на своих новых друзей и глубоко у себя в уме планировал из всего, что они говорили и делали, положительно лучшее, фактически единственный способ начать совершенно, беспомощно производить на всех впечатление и завоевывать их благосклонность столь убедительно и включая их души, что со временем, разумеется, они бы все оборотились к нему за любовью и советом; безумный Коди, который постепенно и впрямь стал править бандой, который пока лишь просто-напросто жеманился, спокойно себе зная инстинктивно лучший способ начать, несмотря на то, что он банды раньше никогда и не знал, а только и делал, что хватал какого-нибудь несчастного пацана за руку на мусорке либо разносчика газет на улице, либо кого-нибудь из велосипедистов на маршруте разноски газет и произносил им долгие странные речи, как та великая речь, что он произнес Уотсону в тот день, но они были слишком молоды, чтобы понимать, и боялись. Вот и стоял он чопорно по стойке смирно у боковины стола, потея в своем костюме, или глупо да потешно пытался выкладывать большую свою руку плоско и вяло на подставку для киев, словно бы младенец в бильярд играть пытается, а ребята смеялись, но лишь потому, что Коди был столь серьезно рассеян в потешной своей тупости (
Давным-давно на красном солнце – этот ух-безумный Коди, чья история это и есть, берегись.
Целая шобла печальных и любопытных людей и наполовину мрачных пиналась по сорнякам в обычных городских развалинах поля у Восточной Колфэкс-авеню, Денвер, октябрь 1942-го, с полураздраженными выражениями на лицах, гласившими: «Тут все равно что-то есть». Дрянь в зарослях была старой картой, бумажкой от «Мыла Кашмир», донной стекляшкой от разбитой бутылки, старой использованной батарейкой от фонарика, листком, драными клочками газеты (кто-то сохранил себе вырезку, а потом порвал), безымянными картонками, безымянными плетенками из сена, картонными кожухами от электролампочек, оберткой от старой жвачки «Курчавая мята», крышкой от коробки с мороженым, старым бумажным пакетом, сорняками с мелкими скукоженными лавандовыми побегами и листочками, как у Руссо, но октябрьски заржавленными – старым целлофаном – старым билетом на автобусную пересадку, странной гофрированной картонкой из ящиков с яйцами, камнем, кусками бурого стекла от пивных бутылок, старой сплющенной пачкой «Филлипа Морриса» – корни сорняков были лиловатого цвета борща и покидали свалявшуюся грязную землю, как мучимые песьи хуи вылезают из мошны – палочки – кофейный контейнер – и пустая пинтовая бутылка калифорнийского хереса марки «Пять звезд», выпитого старым алкашом дороги, когда все было не так мрачно.
Что на самом деле произошло, какой-то детворой на поле был обнаружен выкидыш, и сообщено патрулировавшему легавому, который теперь отправил своего напарника назад вызывать труповозку из морга. Что-то неимоверно стыдное в этом было, потому что хотелось посмотреть, однако если бы посмотрел, пришлось бы стать заметным, фактически выбрать место, где он вроде как должен быть, и если б даже
Дороги, какие Коди Помрей ведал на Западе и по которым позже с ним ездил я, все были теми неимоверно пугающими двухполосными ухабистыми с канавами по обе стороны, тем бедным забором, той оградой выгона дальше, может, печальным отрезком земли, волосяной головою травки на коме песка, затем нескончаемый выпас, ведущий к горам, что иногда принадлежат другим штатам – но той дороге всегда, казалось, судьба трясти тебя в канаве, потому что горбится она куда ни кинь, и ощущенье такое, будто машина катится по боковому углу, наклоненному в канаву, ухаб на дороге в ней тряхнет – как следствие этого, по Западным дорогам ездить одиночее, чем по любым другим. Длинные перегоны прямо впереди, а в субботу вечером можно видеть машин пять за следующие пять миль, что едут тебе навстречу, всякие фары мельче и создают эту иллюзию воды на дороге, когда они так далеко, что огни впитываются. Вероятно, ночным туманом целиком или что он там на самом деле такое – мираж ночной езды по огромным плоским пространствам – Коди, как и все прочие, кто по такому ездит, высовывает в окно локоть, и он в особенности с его толстой мускулистой благородной действенной (как шеи великих водителей автобусов) шеей выглядит за баранкой спокойным и расслабленным и совершенным, когда выглядываешь ему через плечо на дорогу, что ночью показывает лишь часть себя, причем самые заметные тут – пятимильные фары, едущие тебе навстречу – въезжающие в Денвер на субботнюю ночь – и прокос, бокоплещущий мах огней машины, ловящий канавы по сторонам и часть хребта, что перегибается над тобой, складываясь, всасывает ограду, как море мимо волнолома к дороге, проявляя покинутые пучки кустовых злаков на кочках сухой мертвой земли, мелькающие мимо в ночи быстрой смазанно опахивающей чередой, а сразу за ними, ты знаешь, есть, или пребывают, края земли, вымахивающие по равнине, громосцепленные, пустыня, над сусличьими норками, над кустарником, сухостоем, камнями, крохотнейшими гальками, отражающими крупнейшие звезды (которые на самом деле галактики), пока неизбежные столовые горы, оканчивающие Западные горизонты, не подадут хоть какое-то указание на то, что у мира на самом деле есть контуры, а плоскота должна закончиться – это мелькает мимо, звезды далеки, если погасить огни машины, увидишь то, что ощущаешь – Коди ехал так в ту ночь восемьдесят миль и ездил к тому же многие разы, на север, юг, восток, запад, и весь целый час был совершенно неподвижен за рулем и в среднем набирал едва ль не чистые 80 м/ч в бестранспортных глухоманях, если не считать городка, пока парняги болботали и пили пиво, и отправляли банки блямкать следом в черной пропасти.
Теперь девчонки. Дом располагался на путях Объединенной Тихоокеанской железной дороги под водяной цистерной на углу компашки заброшенного вида зданий, включая одно запасное (этот Англо-Север и его дураки-норвежцы захватили Моби-Дика! поймали его спустя сто лет!), церковь из вертикальных досок и громадную небесноустремленную сливочно-белую силосную башню с названием разъезда на ней, унылое место, не годится даже поссать тормозному кондуктору, когда поезд остановится и станет заправляться водой, пополнять уголь, баки, угольные желоба. Дом был несколько закопчен от железной дороги, следовательно, оконные рамы в нем намеренно выкрасили ярко-красным – бурый ошкуренный гонт по стенам и на крыше, те, что на крыше бледно-зеленые – обветренная древняя серая кирпичная труба торчит с заостренной крыши – деревянное крыльцо, превращенное спереди в пристройку, серое дерево, полно велосипедов, стульев, наружных защитных дверей с крюками для подъема, не ручками – а позади прилежащие флигели все меньше и битее упорядоченной чередою, места, куда складывать ботики, калоши, зонтики – дополнительные сараи, также серого дерева, но на последней маленькой уборной висит дешевая английская лампа – Во дворе старый ветхий комод лицом к дому, придвинут к нему с ведерком и перевернутой корзиной для яблок наверху – к дому прислонены доски – на дворе мусор, включая старый титан в высокой траве, куски размокшей собачьей галеты – и один старый притопший древний автомобиль, обрушенный на шпалы, словно бы на выставке, обезглавленный, опустошенный от всего, кроме клапанов кожи, бздяма пружин на сиденьях, внутреннего их сена, старых красных пыльных шкал, рулевого колеса, потрескавшегося так, что о него можно порезаться, слепых передних фар, заднего багажника, где гнездились птицы, а снег и весна совместными усилиями вырастили небольшой зеленый урожай – старая картошка, вываленная из мешка, гниет рядом с правым передним колесным колпаком – место для игр детворы – ссальня для собаки – корыто лунных коров в летнедожде.
Стояла субботняя ночь, и случись поезду прогрохотать мимо, пришлось бы придержать все, что делаешь, чтоб замерло, и ждать. Две девушки были не вполне обычной американской девчачьей командой из красотки и уродины, поскольку в этом случае старшая была сама крайне привлекательна, вот только
Они добрались до дома, где были девушки, ровно в девять часов. Располагался он практически прямо под цистерной О. Т. железной дороги, что рядом и левее проходила мимо той темной грязи, что словно стряпня палитры художника после кратного дождя, черного цвета, какой художник берет изобразить ночь, мрак, может, зло – а дождь прошел только что, когда мальчишки подъехали, и Коди заглушил мотор на чем-то вроде подъездной дорожки, покрытой темной железнодорожной соплепочвой. Судорожная луна – вот все, что осталось от дикого света всего того дня (бильярдных щелочек света, багрянцев поля с выкидышем и железно-стружечных небес), и теперь никто ничего уже не мог видеть, за исключением очертаний дома, в нем несколько бурых огоньков, да висячий шар-подвеску уличного фонаря не через дорогу, а через всю пласу грязи, что могла бы представлять собою перекресток, футбольное поле, площадь, поскольку на другом ее краю едва видимой стояла старая деревянная церковь с вертикальными досками и пряничными свесами крыши, за нею еще смутней в лунном подземелье чокнутая громадина ввыськачкой пшеничной силосной башни, выкрашенной в чумовой алюминиевый и тлеющий, будто июньский жук во тьме равнин, что, казалось, начинаются сразу же за нею, а на самом деле окружали все, о чем я говорю – дом, росчисть, цистерну, рельсы, лампу и несколько дальнейших указаний на городишко за фонарем на дороге – в одной полой туманной карусели дикого черного пространства лошадки так близко друг к другу, что меж ними успеваешь что-то заметить, лишь когда указывает тебе отдаленный свет, огонек на железнодорожной стрелке или дорожный прожектор, или аэропортовая башня в другом округе, или самое верхнее мерцанье антенны в Шайенне или какой бы то ни было радиостанции.
Джонсон, подобравший одну из девчонок в Шайенне за несколько недель до этого, и
Эти воображенья привели меня назад к моей единственной и первоначальной цъели.
Грязные старые подгляды. Эти грязные старики на Таймз-сквер, которых мы все ненавидим, кое-кто из них пытается сделать мальчиков, не только девочек, и они уродливейшие старые развратники, от них поневоле вспоминаешь арабскую поговорку «Молодуха бежит старика» – они носят шляпы, зачем все время носить шляпы! – ошиваются у входов в подземку, маленьких книжных магазинов, библиотечных парков, шахматных галерей – рыщут туда и сюда – некоторые до того безвредные, что не замечаешь, что они такое, покуда не останавливаются перед тобой (скажем, когда опираешься на зданье), стараясь выглядеть как бы между прочим, однако отчего-то с их грязными старыми твердоштанами, направленными на тебя, словно сглаз, худу, нацеленное на человека, идущего вниз по Дофин-стрит умирать – Тем не менее у нас с Коди та же душа, и мы знаем, что́ они делают, мы с ними стояли у окон грязных киношек с одного побережья до другого – Ну и вот потому, все это была лишь оправдательная преамбула, и я добавлю (по крайней мере, своих собственных) дурацких оттягов: (анчоусы с каперсами в оливковом масле так питательны, что забивают горло, так солоны, что давишься, так крепки, что, кажется, проникают сквозь жесть банки и дают ей вкус, пока сама жесть не становится на вкус солонее любой соли, металлической солью, солью Армагеддона) – (это пример из еды) —
Нас с Коди непрерывно интересуют картинки женских ног – маленькие черно-белые книжечки, затиснутые средь многих в витрине книжного на Таймз-сквер или Кёртис-стрит, влекут нас поглядеть штуку в мертвенном белом, как-то интересует нас больше цвета, в черном и белом бедро еще белей, фон еще темней и злей —
Коди говаривал: «Возьми эту картинку, я ею уже попользовался». У меня есть портретики Рут Мейтайм (знаменитой холливудской актрисы) и Эллы Уинн, и я это обожаю – что за неимоверно славные сиськи у Рут, одна лямочка ее костюма спустилась, другая хлипка, они очень низко тянутся, потому что груди у нее низкие, тяжелые и сильно тем самым растягивают лямку еще дальше (ах лямочка моя!) – ее левая грудь занимает меня на тротуаре Таймз-сквер на пять безымянных бессознательных минут, и не сама грудь ее притом, а просто ее картинка, такая она обширная, тяжелая, три пятых скрыто, что лучше любого другого процентного соотношения, соску не грозит высунуться, а грозит тому рубежу, на котором мягкий томливый выступ может всплюхнуться наверх, чуть ли не наружу – Элла сокрыта, как полагается, видна богатая восхитительная мягкая живая долинка, а затем бугор ткани, следующий священным контурам, которые знаем мы все – но у Рут оно так, словно бы Элла была стриптизеркой, которая начинала представление, а Рут шла следующим шагом – приспускала ткань, но лишь один ее край, и значит, вместо являемой одной четвертой верхней левой части груди (с долинкой) мы теперь видим расширяющиеся три пятых полной верхней части груди с долинкой – Ах, те роскошные груди – я стою средь истовых грязных стариков мира, жую резинку, как они, с ужасным бьющимся сердцем – Едва в силах думать или держать себя в руках – я даже знаю, что это бесконечно восхитительней, нежели трогать саму грудь Рут (хоть отдал бы что угодно за такую возможность) – Но еще, еще про саму грудь – всю свою жизнь я грезил на гру́ди (и, конечно, бедра, но сейчас мы говорим о грудях, придержите свою Венеру, мы говорим о Марсе, а также воды свои, мы говорим о млеке) – неприличные журналы мальчишества становятся религиозными публикациями мужчинства – прекратить шутки – один рывок за ту ткань, и огромная грудь с плюхом вывалится, вот какая штука меня здесь удерживает и всех этих распутников заодно, некоторым девяносто, держит нас в плену и особенно потому, что мы знаем, такого никогда не случится, это лишь картинка, но ЕСЛИ Б! – Случись так, великолепная прыгучая желе-подобная белая-как-снег странная Рут-личная грудь с безымянным, но красноречивым соском, что расскажет нам все, что нам нужно знать (точный сосок этот скажет нам больше, чем вся история жизни Рут: «По салонам красоты Бруклина во время Второй мировой войны странную энергичную молодую даму начали замечать персонажи, который частенько наведывались в такие места днями и ночами, и даже случайные посетители…» – первый же взгляд на это, и мы наконец увидели ее душу, ее совершенство и несовершенство ее, ее исповедь, ее тайный девический стыд, что лучше всего, чего мы хотим) и всё, о чем мы целую свою жизнь задавались вопросами насчет Рут, говоря о Рут как о женщине, которая привлекла наше внимание только своею славой, картинками, мужьями, и если она недовольна, то сама в этом и виновата, я ж не просил фотографировать три пятых ее живой груди, которые хочу втиснуть себе промеж губ, она сама предложила, и я уверен, бог вознаградит ее за это – Ах та грудь! она такая непарадная, она с нею просто пошла купаться, волосы у нее влажны, она режет тортик на яхте Оррина Уинна, Эдгар Боунз, идиот, миленько мужествует обок ее – рот ее скроен в то, что должно изображать улыбку, а на самом деле огромный кус желанья и содрогающегося чувственного огорченья (она действительно
Мертвенные большие изображения огромно-ляжечных бурлесковых девах на перекресточных газетных ларьках днем и ночью вынуждают нас задерживать тротуарное движение. Следующей моей остановкой должна быть Франция (открытки на бульваре?) – но дальше и позже.
Так оно и было, будто раннюю жизнь Коди Помрея населяли призраки балок в копоти и сношенных старых деревянных досок железнодорожных мостов за складами, окалинных сортировок, где великие скопленья картонных коробок, что досаждали нарядчикам фабрик, стали лукавыми возможностями для бродяг – задворки того, что мы зовем центром города, безымянные тоннели, переулки, боковые ветки, платформы, пандусы, груды шлака, миниатюрные свалки, неофициальные стоянки, годные для убийств, мерзкие, тряпьем-покрытые пласы, какие видишь у подножья огромных краснокирпичных труб – та же труба, что озадачивала Коди многими грезливыми днями, когда он смотрел, как она опрокидывается вперед, покуда облака взметали ввысь воздух в готовности к крупному бедствию – как будто бы все это было – (и, разумеется, много больше, к чему дальше перечислять, а кроме того мы вернемся на других уровнях и более основательно) – эти штуки были необходимыми частями его первой вселенной, ее мебелью, совсем как маленький богатенький мальчишка в синем костюмчике для игр в каком-нибудь шикарном пригороде за Сент-Луисом стоит, в ноябре, под кручинными черными сучьями, глядя на вселенную, что необходимо и неизменно оборудована такими вещами, как фахтверки фронтонов в английском стиле, округлые облесенные подъездные дорожки для кварталов авеню, леса березы, проволочные ограды на заду тюдоровских гаражей, собаки-боксеры, велосипеды, зализанные авто, покоящиеся в сумерках перед теплыми огнями, горящими за шторами в доме в испанском стиле, стоящем двадцать восемь тысяч долларов, купленном страховым брокером, который днем рассекает по узким улочкам краснокирпичного центра Сент-Луиса возле рынков, где между ящичными фабриками видна река, зарабатывая себе на жизнь среди уловок всевозможных бедняков и бродяг, но не способный растянуть свои домашние косточки нигде в двадцати милях поодаль, на сушу от реки и нечистого города в частных парках, тихих кварталах – жизнь Коди, с приходом костюма и, следовательно, началом некоего иного взрослого существованья, что, например, достигло собственной своей зрелости, когда он также приобрел зимнее пальто у Уотсона или кого другого из банды, и тот безымянный жест, что есть у мужчин, стал его, когда они тянутся к чему-то у себя в кармане брюк и хлопсаванят пальто прочь, локти согнуты, голова набок, как управляющий театром впопыхах выходит в полночь, проверяя, на месте ли у него все ключи. С приходом костюма и этого взрослого жеста жизнь Коди в Денвере вступила во вторую стадию, и эта своим фоном имела, своей первейшей фокальною целью место, к которому он вечно несся, место, которое отец его знал лишь как бичара в кротком спотыкучем снизу-вверхом подходе либо ведал поэнергичней в молодости, но то был Де-Мойн и давно, не меньше и не больше краснокирпичной стены за красными неонами: в Денвере это было повсюду, куда б ни пошел он, и везде в Америке всю его жизнь, где б он ни был. То было в тайном пыльном месте за углом передней стены бильярдной, наверху у самых окон салона красоты на втором этаже, вообще-то в переулке или на пятачке между зданий шириной не больше фута или устеленного чем угодно, кроме самых затемненных обломков города, но его освещал ближний красный неон и отчасти из бильярдной ниже, оно показывало все до единой борозды кирпича, оно печально пощелкивало вкл-выкл огнями – в самом салоне красоты можно разглядеть нутро с его жирноголовыми силуэтами, ныне одержимыми красным и пустым, прозреть его насквозь сквозь окно за-углом, что, как и стена, скрывало, как столь многое в Америке на Главных улицах, а теперь даже на унылых пригородных, где конторы педикюрщиц и адвокатов возле пасторских домов и старых зданий с крюками над недействующей дверью на второй этаж без лестницы, которая старая дверь на сеновал и, может, человек в шляпе девятнадцатого века с круглой тульей, что висела на этом крюке, все это также пряталось за красными неонами нашей кпередуобращенной заметной отчаянно рекламируемой жизни. Новое одиночество, пришедшее к Коди с прибытием костюма и пальто, составляло разницу между сиденьем на перевернутом ведре в дымных вдохновляющих свалках субботнего утра на Проезде Санта-Фе, возле невероятно вдохновляющего перекрестка рельсов железной дороги «Д. и Р. Г.»[20], что целую милю протискивали долгий гладкий коридор сквозь худобу и чахлость свалочных задворок, куч мусора и вислобурые заборы, место, по крайней мере, дикого игривого обещанья, где тебе нужно только носить робу (как то место баночных джунглей, куда хотел вернуться «Мой слуга Годфри» после того, как до отвала наелся на Парк-авеню в неимоверно холливудьянской наивной Депрессионной кинокартине, что была притом наивно правдива, невыразимые виденья индивидуального), железнодорожные пути, что в голубом утреннем воздухе слетали от мазни свальнодымов чисто и проворно к горам дымки, зеленым берегам другого Эль-Дорадо, другого Колорадо, что было одиночеством, которое можно отвратить действиями сотни интересных закопченных мусорщиков, с трагической тяжкой важностью трудящихся среди скособоченных развалин и ржавокуч – разница между этим и стояньем посреди зимней ночи на тротуаре, который тебе не дом, под холодными красными неонами, тлеющими так же мягко, будто до сих пор лето, но теперь на краснокирпичной стене, коя избегает своей собственной отсыревшей и пробитой льдистости, разъеденная, вогкая от зимы, не то место, куда опереться одинокой спиной и несмотря на всю мрачность, ей присущую, она подразумевает бо́льшую, чем когда-либо могла летом и с бесконечным более взрослым возбужденьем, нежели свалка, радость, но радость настолько более сильную, чем радость свалки, что словно нужда человека в виски, подменяющая собой жажду мальчика к апельсиновой газировке, и потребовала для своего появленья столько же хлопот и лет, – радость ночи в центре города. Великие плакаты знаков, установленные на вершине низких гравийных крыш кегельбанов и сияющие яростно на фоне голых лысых спин безоконных складов, а то и, может, заполняющие прооконенные глаза гостиницы с их глянцами, блеском и, однако, спрятанный запредельный мрак этого погнал Коди в тайнейшем уме его, как и меня, и большинство прочих к дальнейшим проникновеньям во внутренние улицы, каньоны, пути, так похоже на то направление, что в уме принимает музыка или даже необнаруживаемый поток образов грез, от которых сновиденье становится трагическим таинством; и так вот стремясь, торопя все грезы в сердце его, вечно краснокирпичная стена за красными неонами, ждет. Что-то было там такое, что мы с Коди видели вместе в переулке в Шикаго много лет спустя, когда запарковали лимузин «кадиллак» в ненавязчивом черном уголке, направив его к улице; что Коди видел тысячу раз в стенах городков Айовы, Вёрджинии или Долины Сан-Хоакин; нечто, к тому ж, что безымянно соотносилось в его бедном измученном сознании с частью краснокирпичной стены, которую он всегда видел с гладкой старой скамьи комнаты ожиданья Окружной Тюрьмы, когда его отца арестовывали за пьянство на Лэример-стрит, вероятно, с пятью или шестью другими, взятыми
Сунувшись в карман этим вот жестом, пальто за ним разлетелось, глядите – Коди спешит в сердце Денвера с тем же блеском в глазу, какой видишь на крыльях блестящих новеньких автомобилей, только что выметенных пылью из того старого домосвет-отражающего гаража, но ныне подмигни-ка дикому неону Главной улицы; глядите, вот он, иногда в такой большой спешке, что, казалось, светофор щелкает зеленым только ради него и какого бы ни было кореша рука об руку, головы в беседе толкают друг дружку, с кем он промахивает мимо, мигнув за-угол в исчезанье каблуков, чтоб им не пришлось вообще останавливаться, а рассекать прям к самой бильярдной, уровни разговора соответствуют заводной радости, трам, бам, объемистые болтуманы хлещут взад, как пузыри диалогов, растворяющиеся в зимнем воздухе, зрелище (опять), какое маленький Коди частенько выкапывал из одинокого Жаворонкового зимнего окна своего бедного бродяготца, скрипящего в старых креслах за наблюдательнопостовым пыльным стеклом; может, когда несется он, ожидающая автобус девушка, (снова), ноги враскоряку, наблюдая за ним вдруг с этим змейским сексуальным любвеподобным взглядом, и пацан говорит себе самому: «Так вот чем они занимались все это время, большие парни и девушки (черт, черт, ты глянь, как этот „кадиллак“ со светофора рвет!)», девушка, стоящая под конфетно-полосатыми навесами пятерочек-десяточек позднего субботнего дня в октябре, в темных очках, обыкновенная высокаблучная деваха из центра Денвера; глядите, Коди Помрей старается поспешать в сердцевину великого денверского вечера, который ему отыщет очевидное средостенье в бильярдной, где иногда час так ревущ, что с открытой заднею дверью Тремонтского салона виден целый квартал бильярдных сквозь два заведенья, как смотреть в бесконечное зеркало, сплошь киепалки, дым, зелень; мастырится пронзить сердце ночи или быть пронзенным, но вечно промахивается, потому что отнюдь не в бильярдной или в центре города подале, где краснокирпичные стены уводят дальше, сияя от черностоечных неонов в невыразимые тайные блескучие центры, где все, должно быть, происходит или, на худой конец, предлагает видоизмененное указанье на то, куда за ним идти, показывает вдоль по какому длинному темному проезду и бульвару с его безымянным позабытым углом (Бар «Лис и Охота»!), где неоновый огонь, запрятанный за дальнейшими зданьями, шлет ауру приглашенья и призывает мужчин прийти и совершить мотыльковый подлет (как героев Драйзера, кого он швырял, как жуков, о летние сетчатые двери, о грустные изощренности и возбужденья в огромной темноте Америки, умалюм, умалюм), а вместо этого вся ночь и всё, что она когда-либо кому-нибудь давала, кроме смерти и абсолютной утраты, должно быть найдено в двенадцати-тринадцати футах у Коди над головой, пока несется он, весь сплошь глаза, в бильярдную, либо с Уотсоном, большим Вергилием Бильярдной Ночи, с кем он делит ту же мантию утонченного рассеянного воодушевленья, о котором все прочие тупят, акула и мальчик его, звезды гостиных интервью в полночь, вроде Майлза и Ли Коница, что заруливают вместе в бар, либо, скажем, с Айком и Хэрри Труменом, либо со мной и мальчиком моим в профсоюзный зал в трех тысячах миль от дома, либо один, жаждая; в двенадцати-тринадцати футах вверх по краснокирпичной стене и едва за угол в междомовой проулок, столь трагический и спрятанный от города, прям там, виденье, какое получишь, какое там есть.
Чтобы подчеркнуть, что это субботний вечер, некоторые люди приносят коробки шоколада, которые покупают в бедных битых аптечных лавках, где подкладные судна и бандажи в витринах, думая, что ленточка, и залитая лунным светом индейская дева с бусами, только на сей раз (потому что имеют дело с дамскими вкусами и нёбами, не с грубыми промежностями лягашей) никакой груди, оттого-то это субботний вечер поистине; субботний вечер, от которого всё совершенно иначе, покуда идешь мимо аптечной лавки, а тебе нечего делать, и, может, угрюмое отсутствие интереса, видишь рекламку шоколадного батончика в витрине – те же самые коробки, что, бывало, несли на себе еще более вычурных индейцев и женщин в еще более длинных бусах, обрамленных еще более серебряным лунным светом – даже имена по-субботне-вечернему печальны: «Пейдж и Шо», «Шраффт» итакдалее, и все это связано со смыслом субботнего вечера так же, как старые сифилитические фильмы Двадцатых, где показана парочка, вся расфуфыренная в вечерних нарядах, спешит к окраине в безумном сверканье огней на вечеринку (где они подцепят триппер или сифак и позже, после того, как завершится воскресная ночь, заключат пакт о самоубийстве в обычной будничной одежде —) (то была действительная кинокартина, которую я видел, и не Тридцатых фильм, потому что я видел ее в Тридцатых, и даже тогда, в мои двенадцать лет, мне было непонятно, до чего стар этот фильм). Конфеты в причудливых коробках, шоколадные, единственное, что аптечная лавка, не торгующая больше ничем съестным, согласна продавать, серьезные аптеки без кранов с газировкой продают шоколадные батончики; фонтаны газировки с мороженым, причудливых разновидностей, что свое собственное мороженое делают и батончики, и у них кафельные полы и банки с твердыми леденцами, все безупречно новехонькие и изощренные, как, можно себе представить, выглядела старая Вена, а еще они продают конфеты в коробках, у них их большие витрины, всех марок, и коробки с их золотою укладкой и лентами, и чудны́ми буквами ловят меня за сердце, когда я говорю с этим невыразимым осознаньем, что сейчас субботний вечер – не только потому, что
Отец его никогда ничего не делал, а тупо пялился в переулках под окнами гостиниц, у которых были красные неоны, фактически с той же самой суровой прилежной широкополой авантюрною печалью под стеною красного тленья глядя прямо вперед глазами влажными при луне, а вот Коди был честолюбив покорить мир людей, который существовал в тенях за роящимся сумраком позади неонок, что простирались, словно кирпичная пыль мягко взрывающимся красным, а затем снова темным… и где-то на главной топталовке человек спешил через дорогу к серьезному делу. Когда дождливыми ночами Коди случалось иметь пятнадцать центов на миску супа с лапшой с ржаным хлебом и одной плюхой масла в какой-нибудь столовке в центре города, и он сидел там у окна с украденной газетой, и видел, сквозь среды и миры темной стали, бетона и влажнозаляпанного вара, сквозь племена запаркованных машин в стеклярусном серебре на свету от столовки и проезжающих мимо автобусов, и грузовиков «Железнодорожного экспресса» и железных заборов, сквозь арки безымянных пешеходных эстакад, которые, насколько он постигал сквозь серебряное отражающее стекло столовки, были эстакадами тьмы и само́й ночи, когда сквозь все это будто во сне, вдруг выуженном из любовного младенчества, видел он, едва ль видел в двух кварталах вдали глубокие кроваво-красные неоны какого-то бара и ресторана, что мигали на фоне дальнего бурокирпича зданья с дополнительными голубыми лунами неонов, гласившими «Морепродукты, стейки, отбивные», видел, как штука вся взбудоражена в иначе сумрачной городской тьме, больше похожей на темноту, которую знал он в заднепроходных мостах и на мясопакующих крыльцах Уази и железнодорожных рельсах, и будоражится от уютного посланьица радости к любому, у кого были деньги или кто знал людей, которые могли бы на них набрести и насладиться прибежищем, морепродуктами, музыкой, официантками, жаркими шипящими батареями, он хотел пойти и быть с этим, и болботать средь человечностей, а не просто блуждать в слепой досаде, как его Па. Как будто бы он хотел проникнуть и знать бильярдную. Склонивши голову на руку в два часа пополуночи в понедельник в той столовке и таращась в неон, он думал: «А теперь, в отличие от субб-ночи, когда я пришел сюда с шестьюдесятью шестью центами и взял пшеничную коврижку с колбасками за тридцать пять и жареный лук к заказу за пять, потом сэндвич со сливочным сыром за пятнадцать, и девка в завитых плойкой локонах, в зеленом халате, строила мне втюренные глазки, и я подумал, йей-бау это будет не ночь, а один здоровенный офигёж, и в таком духе, но вот, вот, вот, вот и время протекло и укатилось, ах я, и эта пара калош с тех пор протерлась дырой, вот уж субботний вечер или же мне следует сказать утро понедельника (зевок) и мне теперь похилять и сожрать голубых отбивных, у которых мне видно только
Затем, в те безумные таинственные серые дни, когда ни с того ни с сего так, будто Атлантический океан надул свои тучи на город, а те еще больше изодрались да растрепались на горах, и налетали грубой промозглой вселенной со всех сторон, визгливые птицы ныряли посмотреть, случайные плюхи мягкого дождика дуло в лица людей, стоявших на автобусных остановках, обнимая свои пальто и прижимая свертки к животам и не видя своих отражений во взъерошенных лужицах у бордюра – такой вот день, что познает розовое облачко лишь на закате, когда солнце отыщет измученный путь сквозь массы и битвы лихорадящей темнеющей материи – грубый, волглый, ветер гонгом продувает тебе пальто, а также тело – дикие шерстистые тучи спешат в небесах сверху не быстрее, чем пар из железнодорожных сортировок спешит над забором и вверх по улице и в город – фантастический, шумный, вроде как безумно возбужденный день, когда вдруг в 2 часа дня замечаешь, что какие-то места (скажем, нисколько не больше оптовой торговли стиральными машинами Хэггерти) уже зажгли в серой темноте свои неоны, и люди в пальто и шляпах идут, несясь к краснокирпичным стенам и Ратскеллерам последних темнодней, по таким дням Коди тоже несся, озираясь посмотреть, куда ему нестись, все жаждало, показывало, подпрыгивало, настропаляло к какому-то месту в немой серой дымке дикого города, где, хотя занятые увлеченные конторские девушки уже включили преждевременные красные неоны скончанья дня – Хэггерти стоял у себя в магазине, одной рукою придерживая перед своего пальто, другою тянясь вокруг и внутрь савана пальто к карманам и глубоко туда вниз, за деньгами или ключами, говоря им: «Погодите-ка, Сью, слышьте – я оставил ту коробку с образцами вчера вечером в „Клубе Маккой“ или на заднем сиденье машины?» – за его окнами, что посверкивают красным в безумном денверском предвечерье, молодые помощники сенаторов штата и хорошенькие норковые секретарши 17-й улицы спешат мимо, как вдруг один жалкий грубый конюх с ранчо, до какой-то безымянной точки весь целый город, двадцать квадратных миль его, сжимается и сокращается в едином безмолвном огромном звездообразном усеянно-летуче-мышьим водушным нервом, чтоб засекаться и централизоваться – там и только там отыщем мы свои отбивные и дымный разговор самого важного времени ужина в Денвере – но не только самого важного, но и того, что больше всех напоминает о радости колыбельки, ответ на все деревенские американские плачи в глухоманях. «Да, да, о да и впрямь, да судырь мой, да, да». Может, бедный Коди, воротник поднят, ноги немного промокли из-за дыры в калошах у большого пальца, шел бы вдоль проволочной фабричной ограды в квартал длиною, движение сбивает кегли на улице в одном и том же направлении, а впереди в летящей дымке сквозь пары́ и копоти он видел, как восстает громадный чудесный неон крупной гостиницы – это для сына человека, родившегося в маленьком обедневшем городишке на разъезде в Мизури, представляло будоражащий невыразимый ответ на все изъяны жизни, уж больше не частокол из бревен в сером тумане и гора подержанных машин – и он бы думал: «Ох черт, как восхитительно все это будет через минуту, как только – погоди-ка, слышь —» и он тоже тянется в тот карман – И вот теперь, за минуту до того, как серость станет сумерками, Коди стоит в дверях бильярдной, дожидаясь Уотсона, Бакла, Джонсона, Эванса, Джекдроча, чего угодно, лишь бы пришли и распахнули себя, и он не знает, не знает, не может знать, даже я толком не знаю, и эта штука в двенадцати, тринадцати футах у него над головой, эта красная стена, одержимая пятнами, что именно делает подступающую ночь такой волнующей, такой дрожащей, такой всевоспламененной что-куда, такой глубокой. Лишь много лет спустя в крохотную безымянную секунду обнаружил он ответ, когда, уже повстречавшись с Джоанной в газировке и отведя ее в номер на пятом этаже отеля «Урэй» на углу Тремонт, и повернувшись от своих штанов на стуле продолжать, что он говорил ей, своей будущей жене, покуда она экспериментально раздвигала бедра на вылинявшем розовом покрывале, прекрасное созданье первого разбора с длинными завитками и кудрями и лишь случайно в данный миг пятнадцатилетняя, он увидел при качке глаз своих от стула к кровати, как гаснет и вспыхивает на краснокирпичной стене сразу за окном безымянный красный оттенок, увидел это малейше сквозь грязную муслиновую занавесочку, что вздымалась в сквозняках пара от серебряной батареи, которая также слегка розовела от неона, грязный закопченный подоконник также чуть ли не ржаво освещен сияньем, клочок бумаги в сотне футов от заснеженной земли вдруг пронесся мимо вихрем в январском ночноветре, все большое плоское окно задребезжало, неон накатывал и отступал по кирпичу, бедному спрятанному кирпичу Америки, действительное место, куда ты должен пойти, если тебе вообще обязательно надо стучаться головой, средоточье скорби и что Коди увидел теперь и осознал от всего этого времени средоточье экстаза.
Дылда Бакл был великой большой фигурой, какая спускалась по тем денверским переулкам между чахлыми спинами домов, что спереди были совершенно пригородны и почтенны газонами и поливалками, поскольку от жары равнинного солнца трава буреет, шагал со склоненной головой в некой неимоверной сосредоточенности, только ему и свойственной, среди дымящихся топок для мусора, кирпичных печей денверских задворок, что как только увидишь их, так не понимаешь, почему их не было у вас в квартале, такие они домашние на вид, напоминают тебе о субботних утрах, когда тебе было шесть, и ты знал, что день еще юн и синь, лишь глянув через забор сквозь бледные дымы того, кто б там вечно ни жег что-то субботними утрами (и вбивал гвозди днем). Фактически Бакл шел сквозь эти переулки (по пути к бильярдной), сунув руки в карманы, как Жалкий Мешок, однако насвистывая, как Альберто у Жене, веселейшим манером, так он ходил и насвистывал, когда был маленьким пацаненком и цеплялся за других в собственной своей спокойной вселенной, которую носил с собой повсюду, куда б ни захотели они пойти, молча поплевывая сквозь зубы и, вероятно, как Елоза по-над волнующимися травами дня по какому-то случаю, когда вся банда рухнула без чувств под дерево и слишком ленилась, чтоб подкидывать ножики или звать других из-за забора. Рыся вот так вот, спокойно, одиноко, недоуменно, он приближался ко взрослой банде, как будто вовсе не был шестифутовым.
Грезит Фриско, самый огромнейший прекрасный холм на свете с широкой Главной улицей с трамваями и суетою по обоим тротуарам, могучий шквал – как будто Фриско стал вдруг таким же большим, как Нью-Йорк, как будто там холмы, как на Амстердам со 125-й по 140-ю, но круче и такие белые —
Есть в нем элементы странного Шикаго, который я знал, Бог весть
На этом большом холме много Филлмора – Как в небеса подыматься туда пешком – шикагская штучка – паром в Окленд – Хоть я никогда на нем не ездил, а в Ши нет паромов, дело тут в воде – Новый, позднейший Фрисковый холм был больше в центре (такова великая радость большехолма, там, как Робинсон-стрит Н, в белой яхонтовой светлосолнечной части города) в новой части больше крупноградской серости и краснокирпичья, там был огромный общежитский рудник со спортиком на основном уровне, как зал зеркал Орсона Уэллза во Фрисковском Парке («Дама из Шанхая»), и я шел, над головой у меня что-то было, шарик или голубь, обширностный центральногородской Фриско и тот, в который я в реальной жизни врубался еще на Эмбаркадеро, старые западные складские фирмы – Почто Господь в тех местах вводит меня в недоуменье? —
Женщина в битой машине на том сером холме – младенец – брусчатка – это другой край города, не как белый холм Коди и нас с Папкой – нерадостный – связанный с соляными копями – как будто для меня лишь она, младенец и тюрьма – но гораздо больше этого, потому что сбоку имелись некоторые такие завалинки Монреаля и Бруклина и кое-кто из моей старой родни, Тетя Мари, Линн, растения в горшках и всё ждут, чтобы я это понял.
Бар Л – Я, конечно, был так обдолбан, что решил, будто я в Мехико в великолепных тех ночах с марихуанными галлюцинациями, когда я даже не знал, где я, без какого-либо неимоверного усилия, а иногда и на самом деле не понимал, как было в случае с кинотеатром «Поля битвы», куда мы прибыли в трансе из такси, в котором, очевидно, некоторый интерес поглотил нас за миллион миль как от Мехико, так и от кина – и случайно так вышло, что деятельность, каковая непосредственно вносит вклад в мои грезы о Мехико, там были образности, в точности том районе, боковая улочка, бежавшая параллельно Хуаресу, но к югу и вбок, место, по которому я шел во сне, а на самом деле никогда по нему не ходил, разве что поблизости (или же символически поблизости) с Айком и Дейвом в ночь травяного приключенья – полагаю, образ, который позже стал оплотом одной из них, из моих грез о МексГраде, на самом деле оформился, пока ехали, улетев, на «Поле битвы» в том такси —
Все это целое сознание городов как бо́льших вариантов Лоуэллских оттягов, как, должно быть, это на себе испытывал их мой отец в свой драный день, началось с Мехико – и было это так, потому что оно так чудесно мне напомнило (в своей простоте, прямоте) о Лоуэлле (и франкоканадцах). У Дэнни я ушел в улет в натуре, но лишь так, чтобы сказать: «Время не продвинулось, хотя, конечно, я знаю, что да» – и на самом деле прежде, чем я это понял, уже
Фактически, я ощущал крайний ужас оттого, что мне приходится быть с ними в улете моем, потому что они зло, оба.
Мы как-то добрались до бара Л, и я не знал, где он находится – спрашивал дважды, они говорят, Томпсон-стрит, это ни о чем мне не говорило, если не считать, что с неимоверным усилием старался припомнить Джоша Хея (который жил на Томпсоне) в другом городе за миллион миль отсюда, а заодно и «меня», что спал за наружной рекламной вывеской в Эсбёри-Парке в 1943-м и многих других прежде и после, кто не имеет никакого отношения ко «мне» нынешнему; в общем, бар Л располагался на небесах, или как бы то ни было в мире и безумно – фактически на синей улице, могуче напоминающей местоположение ночного клуба «Лас Брухас» в МексГраде на его боковой улочке от Летрана и тою же Вечностью. Это расположение – как видеть, впервые, огромное и прекрасное неизбежное лицо, лик, что не мог бы подкачать в существованье своем. То был Лес-бар и мало того, крутейший и лучший в Нью-Йорке – Ирвин сказал: «Тут они все
В Пуэбло, Колорадо, среди зимы Коди сидел в обжорке в три часа ночи в разгар бедной несчастной дребедени, когда тебя хочет полиция в Америке или, по крайней мере, в ночи (пришлепнуть дайм к стойке как убить рукой муху) – Америка, слово, звук есть звук моего несчастья, произношение моей битой и глупой скорби – у моего счастья нет такого имени, как Америка, у него более личное меньшее, более хихикающее тайное имя – Америку хочет полиция, за нею гонятся по всем Кентаки и Охайо, она спит с крысами на скотобазе и воющими жестяными черепицами мрачных упрятанных силосных башен, она картинка топора в журнале «Настоящий детектив», безличная ночная пора на переездах и разъездах, где все смотрят в обе стороны, на все четыре стороны, кому какое дело – Америка там, где тебе даже не разрешают себя оплакать – Там, где греки изо всех сил стараются, чтобы их приняли, а иногда они мальтийцы или с Кипра – Америка есть то, что наложило на душу Коди Помрея бремя и клеймо – что в форме крупного штатского вышибает из него дерьмо в задней комнатке, покуда не заговорит он о чем-то таком, что больше уж и не важно – Америка (АВТОМОБИЛЬНАЯ БАНДА ПОДРОСТКОВОГО НАРКОТИЧЕСКОГО СЕКСА!!) также красный неон и бедра в дешевом мотеле – Там, где ночью шатающиеся пьяницы начинают походить на тараканов, когда закрываются бары – Где люди, люди, люди рыдают и жуют себе губы и в барах, и в одиноких постелях и мастурбируют миллионом способов во всякой укромной дыре, какие можно найти в темноте – У нее есть злые дороги за газгольдерами, где из-за проволочных оград рычат убийственные собаки, а патрульные крейсера неожиданно выпрыгивают, словно бригантины, но линяют они от преступленья более тайного, более пагубного, чем можно передать словами – Где Коди Помрей научился тому, что люди не хороши, они хотят быть плохими – где он научился, что они хотят досадовать и бить, и рычать во имя своего любленья – Америка сотворила кости лица молоденького мальчишки и взяла темные краски и содеяла провалы вокруг его глаз, а щеки его заставила впасть в бледнейшей пасте и отрастила борозды на мраморном фронтоне, и преобразовала пылкую возжелательность в толстогубую безмолвную мудрость ничего-не-говоренья, даже самому себе посреди проклятущей ночи – пощелк кофейных блюдец в бедной, бедной ночи – У кого-то клокочет работа в мойке обжорки (в унылосмурых пустотах Колорадо ни за что) – Ах никому нет дела, кроме сердца в середине СШ, что вновь появится, когда вымрут все коммивояжеры. Америка – одинокий горшок дерьма.
Вот где жалкий жирный карлик из газетного киоска на углу спит в обжорке с лицом, что выглядит так, будто его неоднократно били на тротуаре, где он и работает – Где хорьковолицые хипстеры, что могут быть капельдинерами на полставки, еще и лебежатники и полупидоры, и тусуются неопределимыми – Где люди ждут, ждут, бедные женатые пары спят друг у друга на плечах на сношенных бурых скамьях, покуда безымянные дувала и воздушные кондиционеры, и моторы Америки рокочут в мертвой ночи – Где негры, такие пьяные, такие драные, такие усталые, опирают тощие черные щеки на жесткие подлокотники скамеек и спят, свесив бурые ладони и надув губы так же, как они спали в какой-нибудь залитой лунным светом алабамской халупе, когда были маленькими, как Пик, или в какой-нибудь Джамейке, Нью-Йорк, в негритосском домике с крохотным хиленьким заборчиком и овчарками, и субб-ночной деловито-машинной улицей фонарей и из-за-углового блеска и намека на хорошие времена в высоких приличноодетых черных людях, что сурово идут прочь – Где молодой рабочий в коричневом вельвете, старых солдатских башмаках, бензоколоночной кепке и двуцветной «бандовой» куртке, которой лет десять, а теперь вылинявше-бурой рабочего в ночную смену, задремывает, опустив голову на трамвайной остановке, и правая рука его ладонью вверх, словно получать от ночи – другая рука болтается, сильная, крепкая, как у Майка, жалкая, а еще более трагическая от неизбежного обстоятельства – рука, как у нищего, вознесена, и пальцы образуют предположенье того, чего он заслуживает и желает получить, лепя подаянье, большой палец чуть не касается кончиков других пальцев, как если б на кончике его языка совсем не вертелось бы во сне и с этим жестом то, чего не мог он сказать наяву: «Зачем вы у меня это отняли, что не могу я теперь вдохнуть в мире и сладости собственной постели, а вынужден вот тут, в этом скучном и безымянном тряпье на этой унизительной полке, где приходится мне сидеть, дожидаясь, когда прикатятся колеса» и далее – «Я не хочу показывать свою руку, но во сне я беспомощен ее расправить, однако ухватитесь за эту возможность увидеть мольбу мою, я одинок, я болен, я умираю» (стон от другого спящего и того, кто так мало общего имеет с комнатой ожиданья, скорей уж с комнатой умиранья, больничной палатой, операционной, полем битвы, вратами рока) – «видите, рука моя вздета, узнайте секрет сердца моего, дайте мне самое оно, дайте мне руку, отведите в безопасное место, будьте добры, будьте милы, улыбайтесь; я теперь слишком устал от всего остального, с меня довольно, я сдаюсь, бросаю, я домой хочу, отведите меня домой О брат в ночи, отведите домой, заприте меня понадежней – возьмите меня туда, где нет дома, всё есть мир и дружество, в такое место, которому никогда бы не следовало быть или о каком никогда не надо было знать, к семейству жизни – Моя мать, мой отец, моя сестра, моя жена и ты, брат мой, и ты, мой друг – отведите меня к семье, которой нет – но нет надежды, нет надежды, надежды нет, я просыпаюсь и я б мильон долларов дал, чтоб оказаться у себя в постели, О Господи спаси меня». Нет ничего в этом размышленье и бредовом сне – я слышу перещелк каблуков новопришедшего, литанию голосов, двери скрипят —
Теперь, когда на самом деле настала пора идти домой и отправляться к последнему берегу – через туман и холод – я пакуюсь – лишь в этот самый миг, когда сажусь я погоревать по этой ужасной ночи в моей жизни, Дулуоз я или кто бы ни был, что осознаю, почему Коди не написал в ответ на то дурацкое письмо, это из-за того, что я упомянул Джозефин для тахты его на той же странице, на которой накорябал письмо его жене, почему прошлым летом он разработал изощренный шифр для разговоров о Джозефин, в заголовке письма: «Дорогой Коди» (она приезжает) или просто «Коди» (она нет). Но полагают ли они, будто я зло или хотел им навредить? Я наконец так отвлекся, что лишь с величайшею потугой смогу выяснить, кто я такой в грядущие месяцы в аду и ушедшим от мира с риском утратить рассудок свой навеки. Кто бы вообще мог подумать, что Дулуоз, бедный Дулуоз, который был всего-то-навсего просто девятнадцатилетний пацан с ощущеньем изгнанья, когда большинство других парней попросту размышляют в ранних барах, что Дулуоз дойдет до того, что потеряет рассудок. Нет, мне нужно жить – и Меткович сегодня сказал, что отец его возрадовался в семьдесят пять, а
И вот глядите, в 1943-м я врубался в смысл моря, когда назвал его своим братом, море мой брат – Теперь все зависит от завтра, поеду ль я сразу – на великом судне, кругосветном торговом судне Дена, моей судьбе – Я хочу стоять вахту вдоль по Нилу и Гангу – Как бы то ни было, теперь я один. Порок пропитывает мне кости и делает меня старше и мудрей. Но лишь для мудрецов мудрей я – дети мои по мне скорбят. Рыдают по мне, рыдают по кому угодно, рыдают по бедным тупым ебилам мира сего – рыдают по волнам – взрыд, взрыд – вот глаза мои начинают странствие, из которого я собираюсь вернуться возрожденным, и огромным, и безмолвным. И вот я всю ночь складывал вещи, лишь бумаги со стола, и это кошмарная печальная штука – мои темные очки больницы, ладно (выданы мне общительными ветеранскими комитетами); мои очки для чтения, двенадцать долларов, когда я продал свою книжку; моя машинка, ныне в саване насовсем, я не могу ее с собой взять, помню тот день, когда она вернулась домой на Сара-авеню, когда Папка потерял свое дело, а я сразу же начал с рассказами о Бобе Чейзе, владельце «Нью-Йоркских Шеви», и напечатал летнюю лигу («Залив», «Тайдол», те безымянно намеренно солнечные названья, «Тексако», рафинации солнечного света в каждом,
И так далее, и я собирался дальше рассказать все о своем отъезде, и проделать это можно лишь одно за другим, перечислив все неотступное сей дышащей жизни – Рой Редмен из «Линий Клайд», который кучерявый цветной парень, работает санитаром в Кингзбриджской больнице Д. В.[25] и напоминает мне не мощно и т. д., но в
А для Дена у меня есть сюрприз, его белый шелковый шарф, что он забыл у Лайонела той ночью прошлою Весной, когда мы с Лайонелом имитировали Алистера Сима для девчонок из конторы, Дженис, Элис, Лолы и великой молоденькой пацанки Сид, и тут возник Ден с тем кислым моряком, кого я завтра увижу и фактически звонил ему три раза за последние два дня, вечно опасаясь, что́ он думает обо мне на самом деле, а в действительности мне вот что надо, наплевать, что́ он думает, и как-то указать ему на это, иначе он, несомненно, попытается настропалить Дени против меня, хотя потому что жребий ныне мне выпал с Дени, если мы поплывем вместе, или даже позже, моряк его друг – мне друг, «любой друг» и т. д. Я намерен вручить Дени его шарфик. О читатель, просто следуй за мною слепо в преисподнюю и изыдь! И на пылающие дни в море я беру с собой свои новые темные очки в их белом пластиковом футляре, очки, что я выиграл в больнице на карнавале, где нельзя было проиграть, и я ими пока не слишком пользовался и по-прежнему мне почти что стыдно (все принадлежит мне, потому что я беден), когда задумываюсь о том, что после больницы все запорол, хоть это и было не обязательно, как подсказывает спокойное бессмертное присутствие этих очков, очков, собранных воедино кропотливыми работниками, что применили детали, сурово изготовленные, и с чего бы им достичь
По пути на Стейтен-Айленд на дождливой заре я быстро иду, перекатываясь на пятках, как Коди, направляющийся на работу и вспоминающий Уошингтон 1942-го и другие зори, когда рабочие стоят в дверных проемах, ничто другое не могло бы мне напомнить об особой череде выходов на работу жаркоглазой зарей и общее странное мужское ощущенье – миновал Кроссбей-бульвар дождливым зеленым переулком к морю, увидел его лишь в последнюю минуту, подняв взгляд от «Ежедневных вестей», Ах я – Ох Бог – Вот серые крыши Бруклина, покуда направляюсь я к судну, что летело ко мне в ночи всю ночь – Рассветные огоньки на кухнях грубого хилого внешнего Бруклина – Мы описываем тот же большой знаменитый изгиб (по Эльке), что я впервые проделал в июне 1943-го в то время, когда, в двадцать один, мне следовало и дальше уходить в море, в то время, когда я думал, что стар и у меня сифилис (бородавки) – Когда жив был Папка и гордился бы мужским моим мореходством, которое только сейчас, почти девять ужасных лет спустя я признаю его могиле, которая тоже под этим великим дождем, что растягивается в морось до трагических дождеполей Нэшуа, где спят потерянные плачи моего брата и новые авто катятся по заглаженной дороге, которую я видел в день его похорон в 1926-м, году рождения Коди – Большое судно должно приверповаться в восемь к Причалу 12 Армейской Базы, «През. Эдамз» – Высокий, французский, печальный, улюлюкающий Дени Блё будет стоять среди путаниц проводов в машинном отделении, когда его уведомят, что снаружи ждет раздосадованный Дж. Д., опоздав на четыре года к нашим договоренностям 1947-го в тумане и тьме Приморского округа, о которых я никогда не забуду и каковых даже не начал проницать – (это для памяти) – Бруклин – несколько скользючих тучек с моря, прохлест дождя, дым и все красивенькое чувство реальной жизни со-дна-цистерны, к коей я ныне вороча́юсь, аминь.
Стейтен-Айленд, шесть миллионов всего на свете затопляет мне мозг – Сидя в маленькой столовке за Армейской Базой, наблюдая за четкими негритянскими кошаками с чемоданами, за пуэрториканцами в пальто, что пропускают по быстрой стопочке у бара, кто сачкует с судов оттяга ради, может, и с «Эдамза» – и вновь серый заводной атлантический день, но теперь дикий, безымянно соединяющий меня с Оклендом и тем временем, когда я ездил туда на поезде по Зали́вному мосту, а зачем, вспомнить не могу – также когда я был с Деном, у ипподрома «Золотые ворота», еще через всю землю досюда, до Стейтен-Айленда, куда я только что прибыл на диком пароме, где болтал с моряком с танкера и врубался в доски и всякий плавучий мусор в воде, вспоминая опасность, которой по глупости подвергся летом 1943-го, когда нырнул с кормы «Джорджа С. Уимза», чтобы остыть – те же воды, по каким плавали трупы – паром в серости вынуждает тебя осознать, что за безумный ум был у Джека Лондона (строго как у парня) – сидя у окна столовки напротив ворот, чтоб Ден наверняка не ускользнул в Нью-Йорк – Пуэрториканец ушел, направляясь к двум дням оттягов в Восточном Харлеме, ебать падших девчонок на восточных покрывалах и есть желтый рис с фасолью
Бурые залы мужчин – теперь, ей-богу, много часов и событий спустя я наконец окопался в видении, которым заново открыл свою душу, «столпившиеся события людей», только сейчас это я, сам я фигак в этом – в миге, шикарный, потому что всего через несколько часов собираюсь начать зарабатывать, беру себе в баре у портового района огромное пиво за пятнадцать центов, но в баре для бурого делового человека и на кромке финансового района с Эмиле-подобными отцами и мужчинами, пьющими у длинной стойки – Я говорю «бурый» бар не в шутку, красные неоны или розовые слишком сияют в дыму и отражаются от темных побуревших панелей, пиво буро, столешницы, огни белы, но обуревши, кафельный пол тоже (те же мозаики, что и в цирюльне, где мне были виденья того, как Коди пялится). Теперь я вот чего сделаю – все обдумаю одно за другим, дуя на каждое виденье, а
Но КАК собираюсь я держать ум свой наполненным таким вот манером и, между прочим, также разговаривать обо всем со всеми, первый из кого Дени – трезвыми энергиями серым утром у серого Сиэттла.
О БРУКЛИН, Бруклин
где я прожил
все эти годы
Построили ль мост
прямо тебе в сердце
И мимо того призрачного
дурацкого Скуибба
Вздымайте воздуся розовой ночи
и все впустую?
но теперь в Бруклин, это как в ту ночь, когда я смотрел на Бостонскую Гавань, тот же расклад, и те же дальние огни, но Нью-Йорка, обширней, мористей, с призрачным розовым Бруклином на той стороне, но теперь я заикаюсь, как Тони —
О печальная ночь – О портовый район!
Причал 9, «През. Эдамз» мой корабль судьбы, должен им быть, я продолжаю все знать раньше времени – Я жду здесь в Нью-Джёрзи, покуда он вообще не прибыл, и я знаю, что на «Презе Э» отправляется в Ёкохаму гора виски «Четыре розы» и стеклянная посуда в Гонконг, а во Фриско какие-то станки, и еще что-то в Сингапур, Кобэ, Манилу, где, полагаю, дальше на обратном пути вокруг света его подберут до Венеций и Триестов – но об этом больше дальше, т. е. груз, склад на Причале 9, огромная всесветная сортировка «Эри», погрузочные пандусы. Вот сейчас, в зале ожидания железной дороги «Эри» (та же дорога, у которой был эдакий дождливый звук глухомани, когда «Старый призрак Саскуэханны» значил ее среди всех прочих в Хэррисбёрге, Пэ-я, и настоящие станции которой объявитель с переливом, как у У. К. Филдза, объявляет сейчас, кроме всех маленьких нью-джёрзийских станций с такими названиями, как Арлингтон и Монклер, неинтересными дикими именами, вроде самой Эри) – здесь на станции на лавке с подлокотниками, чтоб не давать, полагаю я, бродягам вытягиваться во весь рост, я прикорнул, позвонивши Чернышу, но про Черныша через секунду. Просыпаясь от дремы своей, я вдруг вспомнил, что прекрасная блядь из Уошингтона, Милдред, которая останавливалась у Дэнни с шестидесятилетней Мадам Эйлин, которой я ввинчивал всю ночь, а наутро Милдред вернулась после ночи гостиничной ебли с богатым странным парнем-миллионером из Вермонта и сняла с себя одежду, села в кресло в одной комбинашке, покуда я смотрел с кушетки Эйлин (куря и попросту дергая утреннюю марихуану, навязанную мне Дэнни), задрала комбинашку, которая была черная, схватила себя за пизду, которую Дэнни считает лучшей на свете, потому что сжимает тебе хуй, как мягкий кулак, и сказала: «Старой распорке нужно покататься». Если б не тот Ч, что позволял мне лишь балдеть и пялиться, я бы сделал одно из двух, как я сейчас оглядываюсь на тогда со своей скамьи на Железной Дороге Эри, дожидаясь «Президента Эдамза» курсом на Сингапур и своей стрелки с Боцманом Чернышом ради последней возможности взойти на борт смурного судна судьбы – Я бы сказал Эйлин, которая ее мадам и старая дружбанка: «Эйлин, спроворь-ка мне Милдред», громко, чтоб у них раскаты хохыта подымались, либо я б встал на колени у ног Милдред и сказал: «Если слишком будешь гладить эту киску, я замурчу». Ну вот и нахуя я этого не сделал! – как мог я пропустить такую жопку! – что за женоподобье, что за нарколепсия обуяла меня оттого, что застрял я в своей «увольнительной на Манхэттен» с 1943-го или даже 1944-го, или, еще хуже, 1939-го – эдакая пизда и затем мы б мило еблись в красной спальне у Дэнни, я бы сказал: «О боже мой, что за совершенное седло», и она бы сказала: «Есссли, уууу, вгоняй, папуля», и что вы думаете, я б вогнал? – со старой зловещей Эйлин, голой, шестидесяти лет, всюду белой, высокой, пузатой, но хорошегрудой, пристально наблюдавшей за всяким движением сцепленных членов и с таким видом, что как у мадам в грязных книжках (фактически, мы все утро глядели непристойные книжонки, фотографии Парижа 1910 года, лучшая, где парень в коротких гетрах и шляпе таранит пальцем женскую пизду, отгибая ее назад, платье задрано, над гладильной доской), тот прилежный, тяжко-векий полуулыбчивый полузмейский вид похотливых подгляд в комнатах столь чувственных, что можно кончить лишь от одного на них взгляда. И вот я клянусь нагрянуть в Уошингтон при следующей кругосветке (если попаду на «Эдамз», а если нет, все это ожиданье будет иметь ироничную бесполезность, хоть мне и удастся обойти вокруг света менее прямым путем, с судна на судно волей-неволей) и поищу Эйлин и Милдред, поврубаюсь в кое-какие блядовни конгрессменов, поебусь, поем, попью и повидаюсь со своим бывшим домохозяином, а может даже познакомлю с ним Милдред просто шутки ради и так, словно б я шмаровозил, чтоб его удивить и заставить думать, будто я таким манером капусту сшибаю, потому что
Промахнувшись в Нью-Йорке, я проворонил судно, палубные и дневальные работы расхватали книжники, и я стоял на причале, глядя, как «Эдамз» верпуют, с таким чувством, что на него я не попаду. Стало быть, Дени теперь говорит, что я должен вымахнуть и ехать вслед за «Президентом Эдамзом» по суше в Сан-Педро, Калиф., куда он приходит в Канун Рождества, и Старший Кок Антонио пишет мне письмо для агента профсоюза, чтоб я мог отхватить себе ставку пожарного или что-нибудь в команде стюардов – и потому дело дальше-больше, ибо теперь я намерен
Думая вот это на картонных коробках, натрафареченных на Гонконг. Мимо ревет портовый грузовик, рассылая по мне голубые газы – По всем сотням работающих людей сонный гомон – бессмертные ленивые облака сменились серым днем – красный грузовик «Кларк» бросает жаркий выхлоп мне в лицо. Из огромного дома фургона выгружают деревянные ящики – В трюме боеприпасы, и особый рундук полон какого-то бесценного груза, предназначенного в Пенанг, вероятно, шампанского – Там гребные шлюпки или ялики, в ящиках, на Сингапур – «Мясной сок Вэлентайна» из Ричмонда, Вёрджиния, также предназначен Сингапуру в ящиках – бочки для Л.-А. – в работе затейливый и перепутанный такелаж, они грузят, а я, несчастный призрак, вынужден бежать по суше, как, бывало у меня в воображении рядом с машиной – Если не успею на Побережье, стало быть, совершил неистовый дурацкий ляпсус, но Дени говорит: «Ты неистовый чувак, для тебя это ничего особенного». Дремотный сарай, грохот лебедок, запах корицы и масла, нытье грузовиков, запах кофейных бобов (безумный портовый грузовик сдает задним ходом среди городов продукции на тридцати милях в час) – Почти четыре, все шабашат, а я пропустил последнюю четырехчасовую перекличку у Морских Коков и Стюардов и затонул, вновь обреченный на проклятую дорогу, Ден ссудит, я еду к Коди —
На пешеходном мостике, и вот уже солнце опускается на еще один мой бешеный день на кромке «Эдамза», спускается большим красным шаром, что слепит над товарными вагонами (Бостон и Олбэни, М. Д. Т., вагон дерева линялого хаки, Чезэпик и Охайо, «Эль Капитан»), над сотнями крытых грузовых вагонов на рельсах, тянущихся от невозможных дымов центрального Джёрзи-Сити, где мне видно большую белую неоновую раму «Кондитерского разрыхлителя Дейвиса», дотуда, где солнце садится над черными чумазями и дальнейшими запутанностями и сборищами стали, что теряются в розовой дали за солнцем, включая один слабый чокнутый по-виду-закопченный-дымом шпиль – белый дым, черный дым, повсюду запаркованы сотни машин рабочих, огромная колгота Эри, старые грузовики «горячих собак» с автобусными кузовами, их два, внизу, мужчины в измаранных кепках поднимаются по ступенькам пешеходного мостика, а эстакада эта тянется вдоль береговой линии, на самом деле маслянистых влажных вод, что соединяют нас с Пенангом, к той станции, где я дремал и далеко за которую я ныне еду в этих безумных неохватных сумерках достать два ящика «Бадвайзера» в банках, чтоб выпить их сегодня ночью в каюте Дена с коком, первым механиком и т. д. Свет углубляется, и потому дым, кажется, нарастает – и наконец вдалеке на окончании булавочно-острых путей я вижу красные сигнальные огоньки, которые, того не зная, предшествуют неоновой ночи Джёрзи-Сити – а вот дальше я смотрю на всю землю.
День отхода «Эдамза» из Нью-Йорка – Куарахамбо и куархика, дикарские племена с реки Ориноко в дебрях Венесуэлы, вдоль реки Вентуари, у которой есть великие стремнины, ревущие в южноамериканских джунглях – Мне слышно было рев диких жестких вод по скале предков в совершенно никем не занятой середине огромного южноамериканского континента, лишь читая над словами в Хадсонской Трубе и довольно скоро мне уже стали слышны
Все мое отрочество в Америке, однако, в маленьком светловолосом беженце с его матерью в столовой Вокзала Эри – его меньшая сестренка не хочет ничего есть, кроме пирожного – мальчика поражает всё, старый кондуктор Эри, пьющий кофе с круллером (в глазури), всё – Мать заказала пять сэндвичей с ростбифом, ее удивит цена – это большая история будет – Девочка заглатывает круллер, обеими руками – ее бедное маленькое восточногерманское нёбо учится всякому (человек по Громкой Связи выкликает станции, включая Ирвинову РЕЧНУЮ УЛИЦУ, Пэтерсон) – Между тем, «Эдамз» отчаливает без меня, позади меня и всех рельсов в этот холодный развевающийся море-день с жестокими башнями Манхэттена, сверкающими в зимнем солнце, как там, где живут богачи в квартирах на Восточных Пятидесятых, и негр гремит мусорной бочкой на тротуаре (как некогда, по случаю, мой первый вид Сан-Франсиско, цветной парень громыхал бочкой на туманной заре). Мать так проголодалась, что съела говядину и у девочки – старая, то есть, там еще есть молодая мамаша, и она лишь улыбается, а садиться не желает, так она взбудоражена. По Павониа-авеню, меж тем, шел я, наткнулся на бар, у них не было конкретного «Бадвайзера» для Дени, поэтому я выпил пива и двинулся дальше в смури – прошел полмили, в баре «Бадвайзерский» человек, шофер, что оказался действительно туп и пялился, разинув рот, на улицу, захотел поговорить о чем-то, сообщив мне, как пройти в кулинарию, но у него не было слов, значит, я добрался до кулинарии, купил два холодных ящика, поболтал с молодым хоз. и вывалился наружу, на дымные трущобные улицы, что здесь пересекали Павонию на пределе сортировочной преисподней – Я обнаружил красивую юную девушку в дверях, как на Эйкен-стрит, кто глазела на все, зардевшись, – нашел такси, поехал обратно вдоль кромки потока транспорта к Тоннелю Холлэнд, минул депо, увидел огни его, бестелесные в дымной ночи, рассылающие уколы дымных нимбов вниз на беспорядки и рельсы – проковылял вдоль огромной длины причала к трапу. Теперь уж был вечер, требовалась вечеринка, но на самом деле все сошли на берег в безумные уезды и железки Джёрзи-Сити.
–
Совсем как в 1942-м, когда я вышел в море к Арктической Гренландии, нынче прохожу сквозь всевозможные безумные сложности, типа, в Педро я получаю письмо от кока, написанное по-испански Агенту М. К. С. во Фриско; уже я получил письмо в Уилмингтон, Калиф., агенту – также мне надо найти во Фриско его Друга Джо, чтобы сказать ему, что габардин из Италии готов, и если «Эдамз», поскольку опоздает по расписанию, не встанет во Фриско к стенке, Антонио отправит почтой из Л.-А. – мне также надо поискать ПРОВОДНИКА, чтоб посмотреть, где сейчас п/х «Лёрлайн», засечь Джимми Лоу, чтоб проверить смертельнейших врагов Дени Мэттью Питерза и особенно Пола Лаймена (Мэттью хипстер, Джимми малыш, Лаймен
На дороге, Хэррисбёрг, Пеннсилвания. – 4 утра, только что совершил пробежку по холодной узкой улочке – автобус на Фриско – все в Нью-Йорке закрыто – думаю – быстрый автобус –
Врубался в ДИРТРЕЙЛ, ОХАЙО – Долгая прогулка – горячее какао в столовке дальнобоев —
ЗА КЛИВЛЕНДОМ – Кладбище развалин Тридцатых, укрытых снегом, словно помер Старый Коди Помрей —
КЛИВЛЕНД – Метель – бело – хилость – «Мяса Кухарки», мясницкая лавка, с Рождественскими гирляндами – Бензоколонка «СОХАЙО» со старыми машинами и грузовиками в снегу – «Универсальный Магазин Лидер» со шляпой, спортивными рубашками и одеялами (И Рождественской Мишурой) в витрине – Темная блестящая пластиковая аптечная лавка – Конфетный магазин «Олимпийская кондитерская» – Старый пикетчик в белой с зеленым охотничьей шапочке, пикетирующий знак гласит: «Эта одежда сделана не профсоюзом» в снегу – «Кони-Айлендские горячие собаки Энди» на трамвайной боковой улочке с четырьмя женщинами, ждущими автобуса в дверях – Главная подводящая улица снежна, темна, безумна, белочерчена, американска, бессмысленна – железные ограды, особняки с портиками, которые теперь похоронные дома – рвотно-желтые мебельные магазины со скидками крупным шрифтом – нахохленный пешеход в охотничьей куртке в желтую с черным клетку и в коричневой фетровой шляпе идет и пытается читать квитанции заказов на метельной мостовой – огромный пустырь с заснеженными камнями и намеком на осыпавшиеся пеплистые брусья в белизне – Заправка «Саноко», служитель гнетуще нагибается к бензобаку, в перчатках – Разбитый закопченный старый бурогонтовый дом на Главной улице – огромные дымовые трубы в кружащем саванном снегу по всем городским равнинам – мост над сортировкой с покрытыми снегом цистернами, баками, рождественскими рекламными щитами, тендерами угля Пеннси, угольными вагонами «Никелевая пластина», далекие безымянные мосты в черном железе, склады красного дерева, таинственные нефтеперегонки, коньки крыш Кливлендского Мужика наконец – старые красностоечные грузовики для деревянных трейлеров – лошадь влачит мусорную тележку с пылкими опорами по блескучей влажной мостовой – бурокирпичные здания грузоперевозок в бурю – «Биржа союзных цветоводов», пурпурный кирпич, снежносугробы, запыленные передние окна – люди из центра города горбятся в дождливом снегу под вековечным красным неоном.
АЙОВА, «Шикагский великий западный» (товарный вагон) – Надпись на стенке сральни, Грэнд-Айленд, Небр.: «Однажды ночью был на сосальной балехе с 4 чуваками мы сосали хуи и ебли друг друга в дыру жопы в Отеле Олдз один торговец кончил 8 раз». Я хочу сосать 2 хуя пока мне хуй тоже сосут» и т. д. – в таком вот духе, края Билла Коди.
ВАЙОМИНГ – Осаваненный ветропродутый снежнохребет в синеве – зефирные горбики – белизна, усеянная бурым шалфеем – одинокая гроздь хибар – мое окно запотевает и снова обледеневает. Врубался в переулки на задворках Рок-Спрингз, Вайо. – скамья вдоль хибаростены, на стене накрашена вывеска: «Не сидеть на лавке Белыша» – ковбой с румяными постными чертами шагает жердью из банка по железнодорожной улице кафе и лавок – Хорошенькая пизда Вайо. в машине, дочка богатого ранчера… Солнечные долины снега в великой скальной пустоши – красноватые столовые останцы – далекие овраги мира – Вчера вечером я врубался в занесенную снегом дорогу впереди, к Норт-Платт, где выпил три пива.
САКРАМЕНТО – Миф о сером дне в Сакраменто – перекресток, с заправкой «Шелл» (рыжий с красным) на одном углу, далекая пальма виднеется в тумане над сливочной калифорнийской крышей – Мимо рассекают безымянные молодые япские кошаки Калифорнии – Много уличного движения, малость старых деревьев Сакраменто – «Колониальный герб» разваленная деревянная конструкция – затем «Корпорация публичного паркинга Сакраменто», большой участок с безымянно унылым двухэтажным краснокирпичным жилым многоквартирником позади – затем люди – я вымотан.
Эта поездка в глубине, стало быть, начавшись, Нью-Йорк, цветной педовый кошак с радио без батарейки – тронули с места быстро – в Нью-Брансуике дикая банда Воздушных Сил в «ливайсах» садится с вещмешками виски, вина и ювелирки для жен в Колорадо-Спрингз… вожак – большой миляга Бен из Сан-Антона, его кореш – чокнутый выкидножный Даг со светлыми волосами – другие – Бен говорит, его порезали в Амарилло, Х на спине, у него дружбан банду сдерживал под дулом дробовика и
Вот в Л.-А., встретить судно Дени – Рождество Л.-А., Великий Американский Субботний день, но в Л.-А. и в Рождество пик покупок – совсем как в Лоуэлле Южный Бродуэй, но на теплом странном солнышке – Маленькие мексиканочки со своими мамашами рассекают в розовых блузках, через одно плечо перекинуты магазинные сумки – четкие персонажи тыщами во всевозможных куртках, рубашках, башмаках, иногда сверху получеткие, а снизу алкашные штаны – И пёзды! Лиловая бандана, красная бархатная юбка, длинные ноги – Шикарные мексиканские девушки с полными сиськами, губами и кугуарными глазами – Цветные кошаки в черных рубашках, легких шляпах и пиджах в клетку – Девушки в вислых четких жакетах-пиджаках над свободными брючками, выглядят кукольно, совсем как Эвелин в рубашке своей и дангери – это калифорнийская кукольность – целые семьи едят у Клифтона, празднуя покупки – Совсем как, должно быть, сейчас на Куин-стрит в Кинстоне, Северная Кэролайна, и Ма с Нин там рассекают – Полная машина негритянских пижонов – моряки – чокнутые трамваи – люди другие и чокнутей, чем в Нью-Йорке, и возогнаны к солнцу в одежде и ощущенье – Потопом потоп, этот потный ум не в силах состязаться или даже глаза эти – Девушки в коротеньких узеньких юбчонках, голоногие, в сандалиях, длинные волосы, я сдох.
«Игрокрай» Л.-А., но вот сейчас в нем что-то невыразимо печальное – в этом битом старом «Игрокрае», у стойки с кофе, «Белое Рождество» Бинга в музыкальном автомате, какая-то грусть, что раздирает мне разум на части и из-за нее мне хочется стонать – Помню, как Ирвин много лет назад, бывало, врубался в эти заведения от Нью-Йорка до Денвера и Хьюстона и обратно, и как я слишком долго не мог последовать его примеру – но без разборчивости, ибо он избрал обезьяний свой образ в этой путанице и применял его в интересах того дня, а я все равно лишь качусь себе колбаской – из-за Южной Главной улицы это все равно что глядеть на реалистическую американскую картину – «ИГРОКРАЙ», великая квадратная сцена, и листки с беговыми подсказками приколоты справа – семья, мать с длинными падучими волосами в комбинезоне и черной куртке транжирит пенни на взвешивательную машину, с детьми, старик в яхтенной фуражке с якорем и алкашных штанах, кто приводит свою семью на Южную Главную улицу в большой до-рождественский субботний день только потому, что это улица его собственного зависа, совсем как старый Коди, должно быть, приводил в этот день его и Ма Помрей в ее безумном туберкулезном оклахомско-сезонном комбезе на Лэример или в Лоуэлле бедный погребальный фермер приходит не на Центральную улицу, а в раздолбанные лавки Бридж-стрит (хоть и несравнимы на самом деле) – пацанчик, следовательно, вспоминает своего Па в собственном уместном печальном окруженье – Моряки и Морпехи, один Военно-воздушник изучают голенькие журнальчики, я вижу, как он разглядывает две чокнутые пизды, развалившиеся на солнышке пузом вверх, ноги сомкнуты, «здоровы-и», и «Европо-Нагие Впечатления от Европы (!)» – невероятно битые предсказательные машинки, гипсовая голова цыганки с гипсовой бородавкой – антикварные пистолетные машины – огромное любительское полотно, изображающее эсминец на синем море, ныне драное с одного конца, кажет пыльные электрические приблуды сзади – дыра в полу, отсеки инструментов в ней, чтобы чинить чокнутые оттяг-машины – долбежные киношки, где на самом деле хлопают белые электрические куклы, в которые врубаются япские и мексские детки (та детвора, что гладко и горизонтально зачесывает себе волосы сзади, а спереди вертикально, как у кинозвезд, у них нет чресл, лишь «ливайсовый» ремень и, надо думать, хер, хотя там, кажется, нет места даже для жопы, они парят бестелесно сиречь то есть без-бедро, без-чресло по-над тротуаром, словно тощие бесполые призраки, либо так, либо вяло горбятся в огромных четких костюмах и в спортивных рубашках Л.-А., что безумнейшие, ибо тут родина спортивных рубашек) – Субботний день в «Игрокрае», в некоторые семейства я врубался еще в 1947-м, что прикатывают из ночи Зорро на угол Холливуд и Вайна поглядеть на звезд, ныне сюда просочившихся (я видел, как Тихий океан оперял ночной берег к югу от Обиспо, ух). Всяческие машины, мускульные машины, фотки, обычный кегельбан и т. д., а музыкальный автомат дует Эллой, М-ром Б., Бингом и блюзом, и через дорогу чуть подале мой друг, чистильщик обуви, кто пищит фальцетом, надраивая ботинки, то и дело все время врубается в улицу, сперва через одно плечо, потом через другое, прыгает, вопит «Дуй!», спускает все свои деньги на музыку из автомата в хижине, носит клетчатую боповую кепку из шотландки, говорит: «Я
Южная Главная улица, бродяги с раскровленными лбами – индейцы – кореша морпехов в кроваво-красных спортивных рубашках – индейцы в хиповых синих сержевых костюмах – «Мамбо» Прадо доносится из бара «Через край» – «Веселие», еще одна дешевая киношка – Негритянский пацан в дангери, черные замшевые ботинки и старая красная спортивная рубашка – У всякого коктейль-бара есть приветливая б-девушка на первом табурете и ждут синие интерьеры – Старый индейский работяга (или мексиканец) в коричневой кожаной куртке, но обычной фетровой шляпе, хоть и несколько вестерновой – Семья: мексовый горбатый малютка Папка, жена, миленькая, и миленькая дочурка, лет пять с подарком – на нем фермерский комбинезон – обелорубашленный мекс с темным трагичным ртом проходит мимо —
Уилмингтон, обалденно поел в «Звездном кафе Джека» – говяжье жаркое на ребрышках, сладкий карамелизованный ямс, свекла в масле, наелся впервые после того, как меня насытила чудесная ветчина, копченная в цикории, которую делала мать Эвелин Помрей у Коди (ветчинное пиршество). Я ослаб от голода после прогулки – от Католического клуба торгового флота к Стенке 154, полуторамильная прогулка холодной грубой калифорнийской зимней ночью, от которой раньше на работе во Фриско у меня начиналась эта жуткая простуда, что буквально не давала мне
Четыре дня пахоты в багажном отделе железной дороги во Фриско, тягая мешки с почтой, чистоганом $10.40 в день; десь-долларов потратил на оттяг и Мари – приехал в Л.-А. «Молнией» в грузовой теплушке, куда меня посадил Коди, с триц-долларами – полумертвый от вирусной пневмонии, три разных кондуктора заставляли меня лечь поспать, или меня допросят – две мили прошел в изможденной скорби с бременем сумки от депо Л.-А. до самого перекрестка Южной Главной и Пятой и к жизнеспасательной гостинице и лимону с бурбоном. Это записи. Одиноко мне сегодня без Ма, Нин, Льюка и Кинстона – Я намерен пересмотреть всю Трагедию Номер Один начала моей жизни на моем судне, каким бы оно ни было. Надеюсь, это «Эдамз», старый темный «Эдамз» ныне в обширной ночи Педро тянется меня коснуться.
Да, припомнить, Мари, врубился в нее, она врубилась в меня, в Малом Харлеме на Третьей во Фриско – дал ей снобский мексовый бумажник, избавился от него, хоть и тревожно – холодным дождливым утром в 7:30 нам велели явиться на работу в 6 вечера, и мы с Коди погремели в старой зеленой трахоме к жилым хижинам за путями и позади мусорок в пятимильном доме – разбудили Мари с пинтой бурбона и поделенной бутылкой (бедняком) токая – ее сестра спала со своей дочкой (семи лет) на кровати, белый моряк в спальне, но записи сразу (Пять Игр И Все Звать Дай, Дай Маленько, Не Дай, Дай Половинку, Дай Побольше, Ничего Не Дай и т. д.) и затем завтрак и зять, и мы бахаемся в спальне, разговариваем о ее наследстве в $4600, «кадиллак» или гусиная ферма – Дылда Бакл пришел с пятериком бургундского – поездили по Третьей улице за Ч, ничего, персонажи туда-сюда – Старый Джаббо – потом домой поспать два часа днем, у Эвелин припадки, ух! – А в Л.-А. я на то судно так и не попал!
То было во Фриско, когда я по-прежнему не сомневался, что смогу попасть на «Эдамз», но теперь у меня тоска Сан-Педро, возвращаюсь пешком из Уилкинсонского М. К. С., Канун Рождества, судно упустил, вдоль путей, спотыкаясь во вселенной горящей резины и нефтеперегонок в жарком тупом солнце, утрата, утрата, моя шарада, тирада – хуже всего встретить сексуальную коробочку сочнопизду Рики в Лонг-Биче в «Звездной пыли» – после того бешеного дня в Холливуде и Санта-Монике, когда ходили с Дени, пия шампанское и тратя одну сотню долларов на всякую чепуху («Ларю», пятидолларовые поездки в такси куда глаза глядят, ящик пива для девчонок, что выставили нас за дверь и т. д. Лола, Энн, Монро Старр у плавбассейна).
Бар «ДУРДОМ», после Кануна Рождества «Крейсера» в 4 утра, безмолвного со звездой и электрическими лампочками от-носа-до-кормы – трюхая по темным путям с м-ром Леонардом и его боповой кепкой – Рождественский ужин из индейки и датского пива на «Эдамзе» с шумной матерящейся хохочущей командой – жаркий солнечный рождественский день в баре «ДУРДОМ», Уилмингтон, Рики не проханже, чокнутая кулачная драка между сезонными любовниками, мне жарко и невыебно, кемарю, пиво, насрать на него. Где жена?
В точке на ЛаСьенеге хорошенькая парочка (бар «Анкор») – камин, ночь Л.-А. – еще раз позже в баре на Закатной Полосе с Лезесом – Мое виденье мужчин, порабощенных пёздами, женщинами, которые в тридцать или близко теряются в мечте о материнстве, меж тем как мужчины мрут в ночи с раболепною жаждой к вечной пище, невыразимая безопасность сознательной ласки (либо сонной бессознательной) – бедный чувак, Коди, сломлен их пёздами – а вот я нет – сын владельца «Дурдома» ездит днем на дурацком одноколеснике, обгоризонтенный насосными вышками, баками и башнями –
Сидя на табурете лицом к слепящей открытой двери – стоянка за крылечком из бетона – столб – затем бурые поля, проволочные изгороди, краны нефтекачек, синяя хмарь, телеграфные провода, бесформенные черные стали, холмы, деревья, дома, Тихоокеанское Небо над Педро, а потом океан.
3
Фриско: пленка
ДЖЕК. – и посреди ночи он сказал: «Я художник!»
КОДИ. О нет! хи хи ха ха ха, правда что ли, а?
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Ну, знаешь, э, Бык… Бык только сидит да читает весь день, и я в общем, так вышло, взял эту «На самом деле блюз» и прочел ее всю от корки до корки за день-два, понимаешь, просто сидел по улету да читал. Садился напротив его, вишь, тоже ничего там не делал. Хак и Джун только работали, и тут такие Бык и я сидим читаем весь день. Знаешь эту «Внутри США», там двенадцать сотен страниц? – и я прочел все до единого СЛОВА, в этой ебучке
ДЖЕК. Прям напротив Быка?
КОДИ. Ага, просто мы… читаем книжку. Я прочел ту книгу, и еще прочел «На самом деле блюз» и еще несколько. И больше ничего не делаем, сидим себе весь день и читаем, и всё, по улету, вишь, он и я, и я вот к чему – он – после того, как я все закончил —
ДЖЕК. О, вы друг другу читали?
КОДИ. Нет, нет, нет, тишина
ДЖЕК. Тишина?
КОДИ. Ну, в тишине, ага, он читал и я тоже читал, остальные работали, точно, и, значит, потом он сказал: «Что ты думаешь насчет этого „На самом деле блюз“?» – «Ой да нормальный, наверно». Он говорит: «Этот парень нигде», говорит: «Я эту хрень читал»… знаешь, как Бык злобно – вишь, как он на что-то нападает – ничего не значит так или иначе, но он всегда говорит: «Ну, я не знаю, это никуда не годится». Знаешь, как он обычно делает – ты ПОДУМАЙ о нем только! Тыщу раз я поражался и присматривался почетче, когда моложе был, я, бывало, смотрел на него, как бы чтоб
ДЖЕК. Это у него работа такая была?
КОДИ. Ну, у Джимми Лоу
ДЖЕК. Его работа была водить школьный автобус —
КОДИ. Нет… нет, это он просто сочинил, знашь, Старый Бык, он просто когда по улету, так придумывает эту историю. Нет, Джимми Лоу был парень, который —
ДЖЕК. Фермер, а?
КОДИ. – ага, который владел той лавкой дальше по дороге, сельским лабазом, ага, Бык туда ходил, в эту деревенскую лавку, и врубался в этого Джимми Лоу
ДЖЕК. А у Джимми Лоу должны были быть глазки Сиротки Энни, такие, как пуговички?
КОДИ. Это он так сказал, вот это? Такого я ни разу не слышал
ДЖЕК. Так Ирвин говорит
КОДИ. А ага
ДЖЕК. Гарден
КОДИ. А ну да, ага, ага, ага, Ирвина я помню, он там тоже был, когда…
ДЖЕК. Он говорит, однажды вы все улетели в гостиной, и все в улете, балдеем аж дальше некуда, как вдруг в дверях такой Джимми Лоу стоит, глазки эти его, как у Сиротки Энни, и смотрит в никуда
КОДИ. Ниччёсе
ДЖЕК. Ни слова не говоря —
КОДИ. Ага… эти старые глаза
ДЖЕК. Он просто зашел поздороваться, вот что он в дверях делает, он такой сельский фермер —
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Ну, он натуральный худу… Джун сказала —
КОДИ. Ага, наверно, он… чувак
ДЖЕК. Бык к нему подходит и такой говорит: «Скажика, э, а как эта волшебная лоза устроена?» А Джимми Лоу говорит: «Это не совсем волшебная лоза, это веточка лозоходца, я ее на кончиках пальцев уравновешиваю». Бык говорит: «Как она действует?» – «Ну, все зависит от инстинкта».
КОДИ. От инстинкта
ДЖЕК. Найти воду, вишь?
КОДИ. Ага, пральна, хии хии хии
ДЖЕК. Господи
КОДИ. Хии хии хии хии все зависит от инстинкта
ДЖЕК. Находишь там воду, она уравновешивается у тебя на кончике пальца, когда там вода
КОДИ. Ага, он это инстинктивно делает
ДЖЕК. Он на самом деле НАХОДИТ воду
КОДИ. Ага, штука эта работает, ага
ДЖЕК. В общем, э, однажды кто-то подошел к – кто-то там сидел – и как хлынул ДОЖДЬ… ВОТ ОНО КАК! Когда он в комнату зашел, и все там по улету, а он в никуда смотрит? Пошел дождь и гром
КОДИ. О д-д-а-а, фух!
ДЖЕК. Гром на улице загромыхал?
КОДИ. Чувак, инстинкт
ДЖЕК. Он сказал: «Ню, мне кажется, я дождь с собой принес».
КОДИ. Ох чувак, типа того парня в «Мелком Эбнере», Мрака, расхаживает, а на него дождь льет? Ирвин тебе про это рассказывал? про то, что на самом деле произошло?
ДЖЕК. Эту историю он мне и рассказал
КОДИ. Я вообще никогда не мог ее запомнить
ДЖЕК. Он сказал, ему это Джун рассказала
КОДИ. О ну да: «Мне кажется, я дождь с собой принес….»
ДЖЕК. Такого типа истории Джун только и запоминать, вишь? А я запомнил другую, про лошадь? И как старый Бык тренировался с дробовиком? —
КОДИ. Ага, я там был
ДЖЕК. «Эй, красные мундиры на подходе!» – и сует свой винтарь в окно и палит
КОДИ. Ага, я там был, ага
ДЖЕК. Почему – зачем он стрелял?
КОДИ. Он не совал ничего в окно, мы все на крылечке сидели, Хак свою Билли Холидей крутил, вишь, а Бык сидит на крыльце, с винтарем на коленках, вишь, сидит вот так, а мы – Я сижу там, и это – в общем, когда он говорит… чё-то такое, он этого вообще не сказал, он чего делает, я этого не помню, может, и сказал че-то, но, лошадки, я сижу обдолбанный, и голову подымаю, а там Бык, ХА-БАХ, в сухой ствол дерева, вишь, там большое дерево стояло, ярдов сто до него, пятьдесят ярдов, семьдесят, ярдов пятьдесят, ага, семьдесят, шестьдесят ярдов, и, э, гнилое, вишь, весь ствол прогнил, остальное ты знаешь, знашь, пуля пролетела сквозь ствол, он трухлявый был, как бумага
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Вишь, в ствол нормально так попало, но за ним как раз лошадь проходила. Конечно, Бык ВИДЕТЬ ее не мог, на самом деле было так, лошади были полусотней ярдов дальше, ты уже это знаешь, когда выстрел прозвучал, но Бык-то этого не видел и подумал, что попал в лошадь, или знал, что чуть не попал, к черту, вишь, раз он в ствол целился, поэтому он такой: «Эй, я в лошадь попал!» и подскакивает, знаешь, говорит: «Оайй!» и спрыгивает с крыльца, хии хии, лошади трусят себе дальше, он ничего не тронул, вишь… Вот этот Бык, слишком улетел, сидит просто со своим паршивого порядка улетом, вишь, он на сто ярдов ни шиша не видит, знашь, этот сукинсын, неудивительно, что он в Джун попал и убил ее, вообрази, без балды, ему без очков вообще ничего не видно… Зачем мы погнали в Нью-Йорк, то был такой ужас, грузовик или что угодно как только подъедет к нему, футов на пятьдесят к нему, вишь, а он уже по тормозам вот так, вишь, и съезжает на правую сторону дороги, совсем как старушка какая-то, не потому что ездить не может или что-то – но он просто не ВИДИТ, не шучу! Я в это врубаюсь! В общем, мы договорились, что я буду вести всю ночь и все такое, а если ему вдруг захочется порулить или как-то, ну чего, иногда он вел днем час-другой… в общем… так он и делал… но, он, э, чокнутый, чувак, Бык этот, хии хии хии… Фух! не, но, чувак, я тебе чего говорил, я и не знал, что мне ценно будет опять все эти штуки вспоминать, значит, соответственно, когда я там был, я не сильно внимания обращал на все вот это вот, я на чем-то другом зависал, знаешь, поэтому и не помню, скажем, к примеру, я могу вспомнить ТЕПЕРЬ, например, но теперь, когда я МОГУ вспомнить, это никуда не годится, потому что… чувак… я не могу этого записать. Знаешь… Я просто это вспоминаю, хорошенько могу вспомнить, что случилось, птушта Я ничего не делаю, вишь?
ДЖЕК. Тебе не обязательно ничего записывать.
КОДИ
ДЖЕК. Туда кто с тобой заходил?
КОДИ. О, я и Ирвин, каждый день, мы балдели —
ДЖЕК. Что бы Ирвин – делал – что б ОН сказал про рыбок?
КОДИ. О, он просто сидел на корточках, сидел там и говорил все время
ДЖЕК. Он такого не замечает —
КОДИ. Ага, а я прилечь пытаюсь, знаешь, и в общем, Иисусе Христе, чувак, это пиздец улетное место, Тексас этот, это улет, знаешь, там не облом, там внизу, сукисын, фух! Ах чувак, Старый Бык, я ему сказал: «Ну, Бык, – сказал я, – может, мне лучше выйти и найти себе тут работу», знаешь, представь, там нет работ, в полях надо вкалывать, как негритосу, чувак, а на жаре так жарко, чувак, что, фух, а он говорит: «Да не, все в порядке, Коди, тебе не надо тебе на работу ходить», в общем, я там, это чудесно, я ему говорю: «Нормально, не пойду на работу».
ДЖЕК. Господи, Бык чудесный, а?
КОДИ. Ага, бля, сукинсын он – он так уже больше не делает, не знаю, что с этим парнем такое, чувак, каждый день нам надо выпивать целый ящик, по меньшей мере, «коки», пол-ящика или больше «Севен-Апа», и где-то с полдюжины бутылок разных маленьких пуншей, газировок, вишь… Джун пила все время… вот так, и Хак, Джун с Хаком оба
ДЖЕК. В натуре подвзрывали, а?
КОДИ. Ага, подвзрывали пунши, верно, и, конечно, каждый день говорили о другом, то есть я не об этом собирался говорить, но я забыл, о чем именно там было, в общем, я – мы забрали весь джин из местных лавок, поэтому надо было в другой городок ездить в БОЛЬШОЙ аптечный магаз и винную лавку, покупать… джин и ром, и всю эту дрянь, которую Бык пил
ДЖЕК. И текилу
КОДИ
ДЖЕК. А чего этот сукинсын, он однажды бывал в
КОДИ. Около десяти-тридцати утра, чувак, он появлялся из своей комнаты, вишь, спать он рано уходил, около половины девятого, потом около пол-одиннадцатого утра выходил из своей комнаты весь полностью одетый и при галстуке и всех делах, он такой выходил и мы садились: «Доброе утро, почты пока не было, Коди?» а я отвечал: «Нет, я за почтой пока не ходил», и в общем, и он говорил: «Так», и садился прямо к себе в кресло, чувак, прямо там минута, и он начинал читать свою почту, первым делом с утра, читал газету или что-то, и если ему бывало хорошо, чего, он разговаривал с Джун: «Ну, я вижу Персик Браунинг тут себе очередной развод раздобыла», а Джун такая: «Ага ага» в кухне, знаешь, прямо над дамбой, вот что она была, вишь, там кухня и там просто такая маленькая полустенка, в общем, они друг на друга смотрели, и, но вот если ему не очень бывало, он там просто сидел —
ДЖЕК. И ничего не говорил!
КОДИ. Тем временем Старый Хак, он на улице дрова собирал, птушто все дрова вокруг он уже израсходовал, поэтому он такой пакует, чувак, с четверти мили окрест, вот он какой, Старый Хак, Бык бывало – накачивал себя, вишь, а у него эта ужасная болезнь на коже, чувак, жуткая болезнь, огромные чирьи на ногах и все такое, и везде дырки, никто не знал, что это, даже врачи не знали, он ходил пару раз к доктору, и они не знали, что это такое, какое-то кожное заболевание, никогда о нем не слыхал, но, вообрази, в общем, все Хака сторонятся, вишь, бедный Хак, никто к нему и БЛИЗКО не подходит, и он мыться ходит сам по себе к ручью вниз и ссётакое. Но я не знаю, в этом ли дело, только мне кажется, это не похоже, чтоб оно так теперь обычно, как я помню, потому что я о таком не думал, я уж точно на них не зависал, но мне казалось, что Джун была всему этому подстрекателем: «Лучше остерегайся-ка Хака», знаешь…
ДЖЕК. Да
КОДИ. «Он тебя заразит этим грибком-ебком, знаешь», это ебанина, но я вот что говорю, что Хак, он дрова-то добывал, потому что ему стейки надо было готовить, и как только начинало темнеть, знаешь, ему дров много требовалось, чтоб хорошо и жарко, о, он вечно зависал на своих дровах, знаешь, всегда только о дровах и говорил —
ДЖЕК. Хак?
КОДИ. Хак, да
ДЖЕК. Как это ВЫГЛЯДЕЛО?
КОДИ. Нет, он вечно ГОВОРИЛ об этом: «Ох, надо сходить дров раздобыть», жаловался, сам знаешь
ДЖЕК. Только слово
КОДИ. Ну, да, знаешь, ему надо было добывать дрова эти чертовы… я что говорю, что я помню, как он под этими дровами несколько раз отчетливо ходил издалека… и также об этом жаловался… а еще чувствовал большое освобождение и облегчение, когда ему досталось ехать в Хьюстон, а мне выпало его везти. Это шестьдесят миль
ДЖЕК. Хмм
КОДИ. Чувак, да он как сел, так сразу и пошел трепаться о том и сем, чувак, он такой счастливый был, как маленький пацан просто, он в Хьюстон едет забирать бенни, птушто мы ободрали весь бензедрин из всех до единой лавок везде в округе, включая Хантсвилл, тюрягу штата и везде, знаешь, чувак, и поэтому нам пришлось ехать, мы наконец добрались до одного места в Хьюстоне, это аптека, где оптом выделили, сто и сорок четыре трубок бензедрина, в общем, нам это надо было каждые две недели, заезжать в Хьюстон и брать оптом бенни для Джун, чувак. Ох Иисусе-Христе, что за поездочка… И нембутала еще прихватывать, чувак, это на чем Хак тогда зависал, он злобный от дряни этой бывал, к тому ж —
ДЖЕК. Что он делал?
КОДИ. О, он, э, э, как это выразиться? – порочил всех; сам знаешь, какой он, э – ну, они с Джун на самом деле были на вершинах великой вражды, без балды, я действительно так думаю, потому что Джун всегда такая: «Ох уж мне Хак этот» – Фактически, все до того нехорошо стало, это я помню, Ирвина можешь спросить, такие происшествия за столом на ужине, Хак кидался в истерику, знаешь же, такого никогда не бывает, метал тарелку свою и уходил, а Бык, он такой: «Ах, Хак», знаешь… Но я не врубаюсь ни во что такое сильно, я на чем другом где-то…
ДЖЕК. Что ты делал?
КОДИ. Ох, да я не знаю, что я делал, не помню я, чувак, это ужасное чувство такое, когда не можешь вспомнить, что я
ДЖЕК. Я знаю только то, что мне Ирвин рассказывал
КОДИ. А что именно?
ДЖЕК. О том, что ты делал
КОДИ. И что ж я делал, чувак?
ДЖЕК. Что мне Ирвин рассказал?
КОДИ. Я вспомнить пытаюсь, ну
ДЖЕК. О, стопом ехал, из Денвера
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Он говорил, вы стояли на коленях на дороге в Тексасе ночью – клялись или что-то —
КОДИ. Иди ты
ДЖЕК. Ага, лицом друг к другу, он сказал, вы стояли на коленях посреди дороги —
КОДИ. О, теперь вспомнил, но там все не так было, кроме какого-то понимания
ДЖЕК. Какого-то понимания…
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Понять… какого-то понимания, чтоб понять
КОДИ. Угу. Мы же ОЧЕНЬ улетели. Ага. Ах, ага
ДЖЕК. Ну а чего он стрелял, чего он вообще стал палить из ружья?
КОДИ. Не наю
ДЖЕК. Ты не знаешь, зачем, ты просто голову подымаешь – а он ба-бахает себе
КОДИ. Ему плевать было, ну
ДЖЕК. Но он сидит на крыльце такой, а потом вдруг… выпалил из ружья
КОДИ. Ага – но он из него стрелял, раз или два раньше…
ДЖЕК. А, понятно
КОДИ. Он броненосца подстрелил, знаешь, просто поиграться с чем-то
ДЖЕК. А чего, он в улете
КОДИ. Он просто лежит… что с тобой такое, сынок? Ему только одного надо, на этот свет смотреть. С ума сойти, нет? Ты глянь на этот, блядь, свет, чувак, я как на него ни погляжу, так мне он вот таким вот кажется
ДЖЕК. Я б
КОДИ.
ДЖЕК. Ну, немного погодя оно на самом деле будет – очень забавно —
КОДИ. Ага. АГА, я так скажу, погляди-ка. Чув-вак!
ДЖЕК. Ты так просто поделай всю ночь, на свет погляди
КОДИ. И он расслаблен, вишь, просто на него смотрит
ДЖЕК. Видишь, ничего он не сильный… он тебе просто глаза шире открывает, радужки твои
КОДИ. Ага, верно… верно, ну
ДЖЕК. Но он время от времени взгляд отводит ненадолго, да?
КОДИ. Похоже, нет – ню, наверно, да
ДЖЕК. Ну, так трудней, чем пялиться в него все время, знаешь, это… расфокусируй и сфокусируй…
КОДИ. Он глаза себе разминает, вишь
ДЖЕК. Он знает, что делает
КОДИ. Черт, верно. Ну смари, чувак, я сейчас тебе штаны поменяю и уложу тебя в кроватку, верно? Чудной он пацан, я чуднее пацанов и не видал. Что я, к черту, сделал с моим – Ох черт же, куда я его положил, мальчонка? Видишь, я в улете!
ДЖЕК. Подгузником? Чт —?
КОДИ. Э – булавка
ДЖЕК. Эй, вон она!
КОДИ. А, вот она – однако, их было две. Вот она…
ДЖЕК. Я сказал, ТЫ никогда мне не рассказывал, что делал в Тексасе
КОДИ. Нет
ДЖЕК. Вишь. Я знаю только то, что Ирвин рассказывал
КОДИ. Ага. Чертбыдрал,
ДЖЕК. Он сказал, что когда ты машину вел… через Хьюстон, ты рассказывал какие-то…
КОДИ. Ага. Ну, я тебе расскажу, чувак, самое интересное про эту дрянь в том, я думаю, что оба мы ходим вокруг да около, сдерживая себя, ты понимаешь, о чем я, я вот чего говорю, э, мы по-прежнему себя осознаем, даже когда в улете
ДЖЕК. Ну, я себя чувствую старым дурнем
КОДИ. Вот как, значит? Ну… ага. Это очень хорошо… Я чувствую, э, чувак, что же я чувствую? Я… ага… Я чувствую очень глупо
ДЖЕК. Хии хии глупо… но ты все равно себя чувствуешь МОЛОДЫМ дурнем
КОДИ. Ну… Я уже бывал стариком, Джек, в Уотсонвилле, и глаза у меня испортились, и мои… ага… Ну, я себя чувствую дураком средних лет
ДЖЕК. Правда?
КОДИ. Ага. Но я знаю, что очень молодой пацан – тип – фактически, иногда мне даже может взбрести в голову об этом заморочиться – но я никогда еще не. Сам знаешь. Чувак, я как бы тоже врубаюсь в тебя как в типа юного пацана, знаешь
ДЖЕК. Что?
КОДИ. Я как бы врубаюсь в тебя как типа в юного пацана, как в себя. Но любой другой, кто в нас врубается, думает, что мы молодые пацаны, но не ты прям, птушто ты смуглый, а у меня цвет лица светлый, значит, я все время выгляжу юным пацаном. Но я никогда не думал, что об этом надо – как-то волноваться…
ДЖЕК. У этого два значения
КОДИ. Да? Ну —
ДЖЕК. В смысле интеллигентно
КОДИ. Не чувствую себя готовым, способным к работе, на усилия, не на само усилие, я очень много усилий прилагаю, ты ж меня видел, чувак, я на ногах тут уже шестнадцать часов. Я —
ДЖЕК. Ты не можешь ничего поддерживать
КОДИ. Не могу записать это, не могу сказать, не могу, э, знаешь, то есть, я – я не могу ничего лично сделать типа этого
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Я не могу даже оррг —…а когда я в улете, кыш, понимаю, что это не обязательно важно – вот ты воды выпил, вишь, ты это ИСПОРТИЛ – наш рот так пересох и потому – они да, нет? – что ты это испортил своей водой, и я тебя за этим застал вот только что. И я теперь вот что сделаю, вишь, я собирался это вскрыть, вишь? Птушто во ртах у нас так пересохло
ДЖЕК. Ох ты ж. Ну не кропаль ли это?
КОДИ. Ну, это – это – сколько мы выкурили, чувак? сколько, по-твоему?
ДЖЕК. Не надо было мне воду пить, вот и все
КОДИ. Это единственное, все правильно. Ну, покурим еще тут через минутку, но мне надо этого пацана спать уложить, вишь, я на час завис, я СЧАС же через две минуты вернусь, а то и меньше, если получится
ДЖИММИ.
ДЖЕК. Минутку погоди.
КОДИ. Да ну?
ДЖЕК. Канеш, не прямщас, в самделе
КОДИ. Да? Скажи ему, какого —
ДЖЕК. Алло?
ДЖИММИ. Ну!
ДЖЕК. Так, теперь попробуем дать его Коди, Сорок три —
ДЖИММИ. Сорок ШЕСТЬ
ДЖЕК. Сорок шесть
ДЖИММИ. Восемьдесят три
ДЖЕК. Чё?
ДЖИММИ. Сорок шесть, восемьдесят три… Семнадцатая улица
ДЖЕК. Сорок шесть Вэ?
ДЖИММИ. Нет, сорок шесть – так, ладно, четыре… шесть… восемь… три…
ДЖЕК. Ага
ДЖИММИ. Сорок шесть, восемьдесят три, Семнадцатая улица…
ДЖЕК. Четыре шесть восемь три, Семнадцатая улица
КОДИ. Во сколько?
ДЖЕК. Во сколько, Джимми?
ДЖИММИ. Ну, сколько времени – а во сколько ТЕБЕ удобней?
ДЖЕК. Ой, ненаю, наверно, когда угодно. Сразу же? Или хочешь подождать?
ДЖИММИ. Не напрягайся, чувак, знаешь, тише едешь
ДЖЕК. Ну, а ты что там делаешь?
ДЖИММИ. Я… к дочке в гости приехал, знаешь, я – мне тут очень весело
ДЖЕК. О, тебе там очень весело?
ДЖИММИ. О, ну с ребенкой же, конечно
ДЖЕК. О, ну мы, наверно, и подождать тогда можем, а?
КОДИ. Ага. Э, мы там будем в течение часа
ДЖЕК. В течение часа там будем
ДЖИММИ. В течение часа
ДЖЕК. Так нормально?
ДЖИММИ. Ой, конечно, я б вас мог где-нибудь встретить, где удобней, если хотите
ДЖЕК. Нет, нет, на место и приедем
ДЖИММИ. Лады. Ну, если заблудитесь, звоните Баттерхилл один восемь шесть четыре-ноль
ДЖЕК. Баттеруорлд – Баттерхилл один восемь пять четыре-ноль. Хии хии хии хии
ДЖИММИ. Да, в случае, если потеряетесь, там спросите Джимми Лоу, так?
ДЖЕК. Ладно, Джимми
ДЖИММИ. Ладно, Джек, э, тише едешь, хе?
ДЖЕК. Ага
ДЖИММИ. Ну здорово
ДЖЕК. Тише едешь
ДЖИММИ. – д’гварильсь.
ДЖЕК. Пока
КОДИ. Чертбыдрал… сегодня вечером… и жирный, чувак, а лучше всего, что заряжен прорвой отличной дряни. Это тебе не просто старая файка чаю, чувак, когда спускаешь ее себе в потроха, надо, чтобы ты мне спичку дал (хии хии хии хии,
ДЖЕК. Но ты в это врубился?
КОДИ. Ну, вот этим-то я как раз тут в процессе и занимался
ДЖЕК. Ух, это в натуре что-то… А теперь уже не хочешь врубаться, правда?
КОДИ. Делай, как скажешь
ДЖЕК. А?
КОДИ. Не, все нормально, чувак, от этого все нормально, мне просто не хотелось, чтоб у тебя создались какие-то ложные представления, знаешь, ТЫ-то знаешь, о чем я говорю, ты знаешь, потому что если б я типа вел себя так, будто б не знал, что она включена, ну что ж тогда, там была б двусмысленность этого… как его, э, скрытых мотивов, бубнежа, знашь, птушто тогда б ты был в процессе затаскиванья меня под машинку, а я был бы в процессе этого, э, говоренья, типа, напримерно, чтенья рукописи, вишь, ню, хмм, погоди минутку – потерял нить
ДЖЕК. О, ты
КОДИ. Нет – тут просто карандаш – Хии хии хии, черт
ДЖЕК. Вишь, ты вот в это тут врубался? Я этого не заметил, пока заново не проиграл
КОДИ
ДЖЕК. Хмм, ух ты, хорошо это было. Это хорошая была, а?
КОДИ. Фух!
ДЖЕК. Хмм… «И я вспомнил историю Джун про лошадь» вопросительный знак?
КОДИ. Ага, в смысле никуда не годится
ДЖЕК. Я вставил
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Но этого я не знал, когда вставлял
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Теперь давай дальше
КОДИ. Дурной порядок, с его дурным порядком не
ДЖЕК. О, во как?
КОДИ. Я говорю… «он не может ВИДЕТЬ»
ДЖЕК. А, улет дурного порядка —
КОДИ. Дурной порядок —
ДЖЕК. Глаза
КОДИ. – глаза, ага
ДЖЕК. Аааа
КОДИ. Глаза у него никуда не годятся, вишь
ДЖЕК. Я думал, ты говоришь, у него улет дурного порядка
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Ладно
КОДИ. Но то же самое все равно, оно тут
ДЖЕК. Вот же сукин сын.
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Потом я вот это вспомнил: «застенчиво очи долу»
КОДИ. Это, похоже, и я помню
ДЖЕК. Хотя на самом деле нет
КОДИ. Нет
ДЖЕК. Это я
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Про взгляд, который у тебя был
КОДИ. Ну, ага… он был как бы такой —
ДЖЕК. Но, очевидно, не был… что ты на самом деле делал…
КОДИ. Хотя вот к чему все это в итоге сводится
ДЖЕК. А чего, потому что гля… базар-то вовсе не застенчивый…
КОДИ. Ну, причина для
ДЖЕК. Эй?
КОДИ. Вишь? Вот что я говорю, например, я говорю, вот, чувак: «не могу записать», понимаешь, и даже пока я это говорю, оно звучит ужасно, а потом еще оно звучит, как потуги это записать, а также звучит как любой подход молодого пацана, кто, э, подходил бы с определенным базаром о том, чтоб это записать, либо же, иными словами, это может быть идеалист, который уже больше не идеалист, и потому больше не желает разговаривать об идеалах, знашь, и не хочет, но ты понимаешь, что я
ДЖЕК. А… ты все-таки
КОДИ. Нет, я сказал это —
ДЖЕК. Не знаю, почему ты был застенчив, если ты
КОДИ. Я был застенчив просто из-за той же самой реакции тех слов, птушто ты выбрал «Я не могу записать», а я подошел к ним с колебаньем, ты понимаешь, что я говорю? Я говорю то, что —
ДЖЕК. Я думал, ты был застенчив, потому что когда я сказал «Тебе не нужно этого записывать»…
КОДИ. Ну?
ДЖЕК…ты думал, это значило, э, что я говорил… э, тебе вовсе не нужно писать, вишь,
КОДИ. Ага, ага, верно, ага. Ну, там не было – и я в это не врубался сам, я врубался, как в, как я говорю… э, воспоминание о своем прошлом, моем собственном, понимаешь – все это было штукой внутренней – не наружной, понимаешь… Поэтому когда я застенчиво посмотрел вниз, оно было так же, как… э – внутрь моего собственного я… Я подошел к слову, совсем как когда слышишь плохое слово, или видишь скверное слово, или тебе не нравится какая-то отдельная фраза… как будто какие-нибудь парни зависают на то, что им не нравятся фразы… знаешь, как, например, я могу вспомнить, сезонники, в этой стране, особенно тут, в Калифорнии, когда они говорят что-нибудь, вроде вместо того, чтобы сказать там либо одно, либо другое, или что-нибудь вроде, они скажут: «Чувак
ДЖЕК. И?
КОДИ. Ну, я вот чего говорю, типа как ты когда берешься не любить ту фразу, так же и тут, я невзлюбил морочиться о том, чтоб разговаривать фактами того, что «Я не могу это записать» – в смысле… в общем, о письме… или чем бы там ни был предмет того —
ДЖЕК. Тебе не нравится фраза?
КОДИ. Не только фраза в смысле фразы, но я имею в виду – в своем собственном я, когда подхожу я к слову… или я невзлюбил фразу, лишь птушта она связана с тем фактом, что… Я говорю о том, к чему больше не хочу подходить, или подхожу, как полагается… или вот что я говорю, знаешь… у тебя в уме определенные вещи… когда ловишь себя на том, что болтаешь как-то иначе, нежели… каково, каким хочешь быть… застукан на болтовне
ДЖЕК. Ага ага ага!
КОДИ. Ну, вот что я и пытаюсь сказать, когда говорю такое вот слово или же фразу такой конкретной природы, значит, следовательно, когда ты к этому придрался и сказал: «Но тебе вовсе не нужно этого записывать», полуутешительно… и к тому же, оно само по себе все равно достаточно оттяжно… и так далее… таково МОЕ толкование… в тот миг, когда ты это сказал, что имел в виду… и потому когда я застенчиво опускаю туда взгляд… достает
ДЖЕК. Ты уверен?
КОДИ. Ты ж меня понял, ты всегда сильно не тут где-то и… застенчивость это, э —
ДЖЕК
КОДИ. – это оборотная сторона, э – застенчивость противоположна, и обратное чувство от, э, и гнев, застенчивость это доброта, наброшенная плащом на гнев, или, э, это щит такой, или панцирь для внутреннего раздражения… которое гнев, вишь, гнев есть внутренний гнев, и усталость, какая вкрадывается в сердце, если только не знаешь, что Иисус всегда за тебя. Теперь не забывай, что
ДЖЕК.
КОДИ. Чертова дрянь, не мог ее найти
ДЖЕК. Не мог ее найти
КОДИ. Ну, ты ж ее всего час назад крутил, два часа назад, три часа назад
ДЖЕК. Ага, но цель… проиграть ее именно в этот миг была в том, чтобы вызвать музыкальный звук —
КОДИ. О да…
ДЖЕК. –
КОДИ. Тексас, зачем —
ДЖЕК. Вишь, вот что я там как раз и делал
КОДИ. Ага, чувак, это я знаю, ты был – вишь, все время, пока я говорил, каждую минуту, что я говорил тут на эту тему, ты чего, ты придирался и ставил пластинки, и ты всю коробку с полусотней прошерстил… три раза! В общем, это значит – глядел на обе
ДЖЕК
КОДИ. Да ну?
ДЖЕК. Нет, я б их по одной перебирал, но ее тут нет
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Где она?
КОДИ. Что ты с ней сделал, ты крутил ее три часа назад, помнишь? Хии хии. Так это тай-нах… куда она могла подеваться? Ты ее в альбом бессознательно не сунул? Но поскольку ты все равно —
ДЖЕК. Нет, не совал
КОДИ. Тем не менее, я сделаю что-то типа, смари, просто вытащу одну и спорим, это Билли Холидей, только понтов ради, вишь? Вот я ж на нее не смотрел, тебе ж видно было, правда – и определенно смотреть на нее не намерен, я просто пытаюсь этот штепсель вот вставить, вишь, я своими глазами смотрел, в общем, сам видишь, я не финчу и смарю. Лана. Вишь… чертова дрянь… а, я знаю, слишком болтается. Теперь вот, надеюсь, я – надеюсь, это Билли Холидей
ДЖЕК. Ты ж даже не знаешь, что это
КОДИ. Нет… готов? Погоди, пока звук станет погромче. Потому что лучшее в пластинках Холидей – например, ты знаешь, что «Там те глаза»
ДЖЕК. «Боль в сердце, здравствуй»
КОДИ. «Боль в сердце, здравствуй», ага
БИЛЛИ ПОЕТ: Боль в сердце, здравствуй…
ДЖЕК. Ну вот что ты на
БИЛЛИ ПОЕТ:…ты тяжела с утра…
КОДИ. Чувак, она там просто сидит…
БИЛЛИ ПОЕТ:…боль в сердце, здравствуй…
ДЖЕК. Ух
БИЛЛИ ПОЕТ:…хотя расстались мы вчера…
ДЖЕК. Вот эта штука тут, когда Бык сидит на крыльце с винтовкой на коленях? Вот где она теперь?
КОДИ. Ага, ага, ну, она там сзади осталась…
ДЖЕК. Где б ни была – канеш, я знаю, где она – в тот момент – хмм
КОДИ. Ты что делаешь? Я знаю, где она – я грю, тут —
ДЖЕК. Где она?
КОДИ. Вот же, «усевшись с винтарем на коленках»…
ДЖЕК. Ну. Так, вишь эти крупные вопросы… «ага, я там был, ага» – я грю: «Зачем он стрелял?» Коди – «Он ее в окно не высовывал, мы все на крыльце сидели» – как только ты это сказал, я ощутил просторы Тексаса
КОДИ. Ну
ДЖЕК. Хак играет свою Билли Холидей, вишь, прям тут, естественно, парень показывает на ту часть крыльца, и что Хак играет Билли Холидей на просторах посреди Тексаса, это – вишь, «А Бык сидит там на крыльце с винтарем поперек колен»… и
КОДИ. Ага, ага, вот теперь дело говоришь
ДЖЕК. Сидя там вот так, и где «Я тут сижу», и вот так оно – вишь, потом «БА-БАХ!»
КОДИ. Ну, это чокнуто было
ДЖЕК. «Сохлого дере ваствол, подумал он, вишь, оттяга ради, он подстрелит древествол, вишь?»
КОДИ
ДЖЕК. Вишь, «Билли Холидей —»
КОДИ. О. Ага, чувак… А вот такое, во что ты не поверишь. Вот такое –
ДЖЕК. Где эта штука играла, за сетками?
КОДИ. Там в углу – ага, за сетками, ага
ДЖЕК. На крыльце или в доме?
КОДИ. Ага, и я сижу, на лавке – Я сижу на лавке типа Сомерсетский Ч весь сам по себе, а у Хака —
ДЖЕК. Ага. Где были ванны?
КОДИ. Ванны были с другой стороны крыльца – там, где Джун, она там в ваннах. А Хак стоит на коленках и сидит на маленьком стуле у грампластинки фонографа, чтоб музыка все время шла
ДЖЕК. Что он грит?
КОДИ. Ага. Ничё. Он там просто сидит
ДЖЕК. А что Ирвин поделывал?
КОДИ. О, он свалил, он там только три дня пробыл, я тебе никогда не рассказывал клевую историю кровати, про – но ты, должно быть, про нее слышал, кровать, про символическую кровать? что Ирвин и я собирались построить, чувак? Я тебе не рассказывал про эту историю? чувак, я обязан тебе про эту историю рассказать. Ты в смысле ты – мы только раз ее проиграли?
ДЖЕК. Нет, ты ее два раза ставил
КОДИ. «Ты ее два раза ставил»
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Дважды
ДЖЕК. Ага. Ну. Сыграй немного – немного синих глаз там – вон
КОДИ. Это не
ДЖЕК. Вон те глаза
(НАЧИНАЕТСЯ МУЗЫКА)
КОДИ. Хии хии хии. И иголку. Так оно было в Тексасе, иголке капец, вишь, и такая вот музыка, и, конечно,
ДЖЕК. Насчет венских вальсов?
КОДИ. Да! птушто Хак, бывало, говорил: «Ой, чувак, ну ты ж не хочешь слушать венские вальсы», а тот отвечал: «О, я на самом деле хочу» – и он не просто принципиально вопрос ставил однажды днем… Но Хак рассказал мне еще задолго до того, как оно все началось, и Хак сказал: «Естественно, я предполагал, что парень просто шутит», но он на самом деле имел это в виду, и просил этого, поэтому каждый день он ставил Быку венские вальсы, вишь
ДЖЕК. Конечно, Бык настаивал
КОДИ. И вот – я не знаю – и тут, с ужасной такой вот иголкой и бедной машинкой, только очень громкой, музыка получалась бррр, царапучая, а там венские вальсы выходили в натуре ужасно, знаешь, как жестяной фонограф, и вот в этом – а там солнце светило, и жарко, чувак, там снаружи – на просторах этих, ровно как мы и говорили, чувак, так и было – ты же понимаешь, там эта музыка играла, как типа я наружу выхожу поссать или что-нибудь и слышу лишь чуточку этого шума, знаешь, что с крыльца этого доносится, вишь, в той глубинке тексасской
ДЖЕК. Да, с раскладушками или как-то
КОДИ. Ты послушай только, я никогда не видал Быка или чего-то, вишь, я никогда не встречался ни с кем из этих людей, вишь, короче, Бык устраивает грандиозный спектакль, знаешь,
ДЖЕК. Ой да да
КОДИ. Вишь? Я начал смотреть, но не стал, в том же смысле оттягов, вишь, я не знаю, что это, вишь, в общем, вот поехали
(НАЧИНАЕТСЯ МУЗЫКА)
ДЖЕК. Венские вальсы!
КОДИ
ДЖЕК. Вот на
КОДИ. Да
(МУЗЫКА: «Оставайся со счастливыми людьми»)
КОДИ. Все верно!
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Она была, она… рассказала мне, что была идиоткой, а поскольку она до этого была – они ее подобрали на следующее утро – Ага, она в заведении лечилась, и, э, ее периодически забирали каждые три или четыре месяца, и упрятывали ее, немного погодя она выходила, потому что была безобидная. Но я вот чего говорю, она втащила меня наверх по лестнице, в комнату к Ирвину, и мы с ней – и она легла со мной в постель, и я попробовал ей ввинтить и все такое, и мне удалось наконец даже, хоть я и был в таком улете… чувак и все такое… но ничего больше не произошло, птушто Ирвин выпнул ее, вишь, в общем, когда я –
ДЖЕК. Ты писал… мне про это, или кто-то еще
КОДИ. Без балды
ДЖЕК. Это устарелый стиль… Чу Берри раньше так дул, бывало
КОДИ. Кто?
ДЖЕК. Чу Берри
КОДИ. Ага Чу Берри
ДЖЕК.
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Лайонел был от Чу очень близко
КОДИ. Это он сам так говорил, пока не умер, он сыграл на паре его пластинок, они для меня просто полный отпад.
ДЖЕК. Ага верно
КОДИ. Бля… ага
ДЖЕК. А сейчас кто играет, это Хок на теноре?
КОДИ. Нет, это тот парень, который так сладко дует, я тебе говорил
ДЖЕК. Этот Бенни-как-его-там
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Это Бенни Картер!
КОДИ. Поглядим через минутку
ДЖЕК. На альте играет
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Бенни Картер
КОДИ. А вот Коулмен вступает… послушай Коулмена.
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Слышишь?
ДЖЕК. Угу
КОДИ. Он рифф как надо зацепил, нет?
ДЖЕК. Ууу-
КОДИ. Он все гонит, вишь?
ДЖЕК. Ага, вгоняет
КОДИ
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Что?
ДЖЕК. Он мне ставит свою штуку Чарли Крисчена, которая два часа длится? и он такой…
КОДИ. Он и со мной то же самое проделал в тот первый вечер, когда я туда зашел
ДЖЕК. У него весь замысел к тому сводится, чтоб ты пошел и посмотрел, как он это делает
КОДИ. Ага, точно
ДЖЕК. Прикинь, какой он чокнутый… и ты знаешь, чего… потом, когда он видит, что ты в него врубаешься… врубаешься в Чарли Крисчена… со всеми этими штуками… ты как давай ржать! потом он включает свою серьезную музыку, этого Шь-онн-берга и все такое, (КОДИ:
(НАЧИНАЕТСЯ МУЗЫКА:
КОДИ. Не нравится
ДЖЕК. Он ее не слушает
КОДИ. Ага. Ага.
ДЖЕК. Играй, чувак, играй давай!
КОДИ. Вот мы где щас
ДЖЕК. Мексика!
КОДИ. «Застенчиво долу», вишь? Я дальше того не прочитал, я на потом оставлял, ждал… вот этой тут большой штуки
ДЖЕК. Ух ты
КОДИ. Но вспомнить не могу, что там случилось, чувак… кроме того, что я «Кроме того, что определенные вещи я помню»
ДЖЕК. Ага
КОДИ. В общем, я тебе скажу
ДЖЕК. Нью-йоркский оттяг…
КОДИ. Вот это один раз, ну, вишь, на – точно, все это я тебе рассказывал, что было на самом деле нигде или ничего, совсем как с кроватью, вишь, просто, штука, то есть просто потому я произнес эти слова «Я помню определенные вещи»… вот я и решил
ДЖЕК. Ты знаешь, что ты там делаешь, правда?
КОДИ. Непрерывность – О, я зна…, это —
ДЖЕК. Ну, э, по правде?
КОДИ. Э хм, я в точности знаю, что делаю, чувак… Я – это как спрашивать чувака, знает ли он, как в рог дуть, вишь, знаешь, типа если б Дылда дул чёнть, я признаю, что Дылда думает, будто это
ДЖЕК. Что того стоит?
КОДИ. Раньше не чувствовал пару лет назад, едва ли стоит того, чтоб заканчивать фразу, и потом ему надо попробовать, как мне можно было б, я не мог, и оно развилось во что-то таким манером, вишь, поэтому теперь вместо этого я просто завершаю мысль, чему б ни научился, знаешь, типа я вижу ее завершенной, какая бы мысль ни пришла, вишь, а не пытаюсь заставить себя подгоняться назад, туда, где я должен быть тут, а к тому же… и единственные намеки, что вели меня и дальше идти по этому пути, типа, ты на меня смотришь, чтобы это сказать, только ты ничего не сказал, но посмотрел на меня, и я, значит, и дальше говорю
ДЖЕК. Я знаки препинания не расставлял
КОДИ. Нет, ты знаешь об этом больше меня… нет – ну, то и
ДЖЕК. Ага
КОДИ. – знаешь. Нам надо выломиться из этого чувака
ДЖЕК. Из чего! Из этого?
КОДИ. Ага. Мне надо выйти, отсюда
ДЖЕК. Вся работа коту под хвост
КОДИ. Эгей
ДЖЕК. Остальное оставим для Джимми
КОДИ. Ага!
ПОВЕШЕНЬЕ
ДЖЕК. Представь, что так балетный танцор делает, на сцене, в балете, парень —
ДЖИММИ. Обалденно было б, если б он танцевал в облегающем трико? Обалденно же было б, а?
КОДИ. Нет
ДЖЕК. Нет, нет, одетым вот так вот!
ДЖИММИ. Ладно тебе, чувак, не спорь (
КОДИ
ДЖЕК
КОДИ. Ууу баттюшки, даа
ДЖИММИ. Дичь какая
КОДИ
ДЖИММИ. Эй, собака тут не лапки вверх, правда? Можно ли мне подлезть под нее, если собака там лапками вверх не валяется… не валяется же? Я б хотел туда подлезть
КОДИ
ДЖИММИ. Давай я тебе помогу, ладно?
ДЖЕК. Почему ты мне раньше не сказал?
КОДИ. Это официальное повешенье, но тем не менее у меня будет такая интересная побочка с дер-гуньём, знаешь, старые мышцы
ДЖИММИ. Эй, а можно нам нож, чтоб отрезать ему яз – яйца, пока он там болтается?
КОДИ. Нет, нет, н – погодь… оскверним тело после… После ха ха
ДЖИММИ. Я в смысле, давайте его подвесим и поместим наверх ломбарда, в смысле… э…
КОДИ. Ага. Лучше всего застать его врасплох. Врасплох! Заставай его врасплох
ДЖИММИ. Это бесплатно
КОДИ. Куда мне его тянуть, Джимми, это всё,
ДЖИММИ. А, нам нож нужен, чтоб его срезать, если вдруг соскользнет, знашь, а?
КОДИ. Ах нет…
ДЖЕК
КОДИ. Мы поймаем этого… негодяя, если подвесим его на ближайшей нок-рее, ах.
ДЖИММИ. – безумие сплошное. Пошел теперь —
КОДИ. Возгоните драгоценный напиток!
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК. Ну? Вот ты пьянь!
КОДИ. Чувак, тебе как даст в пузо, ты не тяни вино, а глотни и вот и всё.
ДЖИММИ. Ох улет!
КОДИ. Нам чего надо это еще одно пикколо. Погодьте-ка минутку
ДЖИММИ. У меня тут есть еще
КОДИ. Ну один у тебя есть, новый вот – мы себе устроим трио, я тебе когда-нибудь рассказывал про – «Запопал чувак как кур в ощип: кран его одолели прыщи, – применил ангидрид и теперь, когда ссыт, тот как флейта тихонько пищит»? Я те когданть рассказывал? Ты раньше такого не слыхал! Нам надо – к тому ж можно трио послушать, и поменяемся.
ДЖИММИ. Кто тут пас с такой способностью
КОДИ. Со способностью машинка сама пас
ДЖИММИ. Она остановилась?
КОДИ. Нет… мы нет, нет, мы тут просто хотим трехсторонне —
ДЖИММИ. Тут немного сотрудничества –
КОДИ. Слышь, для натурального чайноголового дурошлепского оттяга, чувак, нам нельзя никакого – нам надо быть как струнному квартету, никакого бита и синкоп вообще, вишь, и мы будем просто оттопыриваться, понимаешь, как струнный квартет, понимаешь, но он там соло будет выдавать, знаешь, как только что выдал, вишь – Давай чтоб уж верняк у нас тут все было.
ДЖИММИ. Мне свою штуку не слышно
КОДИ. Нет, твою слышно, твоя самая громкая, ты вот так сядь, а Джек примерно как надо, может, только пусть чуток в сторону повернется, а мне вот надо будет сюда все время, пока твой черед не настанет, тогда тебе придется сюда все время поворачиваться – Нет, давайте опять оттопыримся, давайте еще оттопыримся
ДЖИММИ
КОДИ. То было, э, это было изумительно, я уже начал думать о заклинателях змей, а потом стал думать про, ту ту ту, и потому, следовательно, пришлось нарезать вам всем по громадному могучему соло… мое могучее соло должно было там вот-вот начаться…
ДЖИММИ. О заклинатели изнасилований
КОДИ. Готовы?
ясность звука…
ДЖИММИ. Ах!
КОДИ…атрибут
ДЖИММИ. Да, сахиб.
КОДИ. Медленно, дети, помедленней.
ДЖИММИ. Эй!
КОДИ. Нам надо привыкнуть ко всем инструментам
ДЖИММИ
КОДИ. Нет, как мы… хии хии, давай, валяй дальше, музыка! вот ты где
ДЖИММИ. Что за ды – тут?
КОДИ. Вот в чем суть, вишь
ДЖИММИ. Эй, что это тут за крохотная дырочка? Это ж не ссать в нее, нет?
КОДИ. Никогда такой маленькой дырки не видел
ДЖИММИ. Это ссать дырка?
КОДИ. Это пи́сать дырка, семь могучих эпистол.
ТРЕТЬЯ НОЧЬ
КОДИ
ДЖЕК…в коленвале
КОДИ. Меня отлупцевали… Что с этим делать
ДЖЕК. Глава первая
КОДИ…Давай погасим свет и поспим
ДЖЕК. Первое предложение книги
КОДИ. Здорово, здорово, здорово
ДЖЕК. Почему, почему, почему это так здорово?
КОДИ. Чувак, это просто интонация у книги, какую я пытаюсь написать, чувак, та самая тональность, ты там выбрал верный тон
ДЖЕК
КОДИ. Чувак! Во терь ты заглубляисси, вот теперь это в точности – это прекрасно. Ат-лии-чная дурь. Вот это величайшее, что ты написал с тех пор, как поселился в этом доме. (ДЖЕК
ДЖЕК. Ну, я так все время думаю, но никогда это не писал
КОДИ. Чувак… так и надо писать
ДЖЕК
КОДИ. Верняк. Это твое третье предложение
ДЖЕК. Третье предложение
КОДИ. Иисусе Христе, ну и ну!
ДЖЕК. Но вместо того, чтобы зависать там, ты замечаешь, я пошел играть на флейте
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Следующее предложение таково: и оно лучше того, что я собирался сказать. ЦЕРКОВНАЯ МУЗЫКА, ВОТ ЧТО ЛУЧШЕ ВСЕГО, СОВСЕМ КАК ЭТО АРТИ ШО ГОВОРИЛ. Мы играли церковную музыку на флейте…
КОДИ. У-гу
ДЖЕК…пластинка Арти Шо, Билли Холидей, «Мрачное воскресенье», самоубийственная пластинка Тридцатых…
КОДИ. Ага
ДЖЕК…ты не, правда, не знал этого? про пластинку?
КОДИ. У-гу
ДЖЕК. Ты связывал с нею Арти Шо?
КОДИ. НЕТ!
ДЖЕК. Интересно связать Арти Шо с этой пластинкой?
КОДИ. Да
ДЖЕК. Почему?
КОДИ. Ну, чувак, ты ж не ждешь от него, что у него такое внутри… со всеми этими пёздами мужик – слушь, если у мужика столько пёзд, у него на уме ничего другого и быть не должно
ДЖЕК. Про что, пизду?
КОДИ. Нет, не думать про пизду, нам не должно даваться право… иметь какой-то
ДЖЕК. Так Арти
КОДИ. Хии хии, «ты тоже», а?
ДЖЕК. Я ПЫТАЮСЬ НАЙТИ ХОТЬ КАКОЙ-ТО СПОСОБ СО ВСЕМ ЭТИМ ПОКОНЧИТЬ
КОДИ
ДЖЕК. Ага, ну, это не история.
КОДИ
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК. Правда что ли, эй?
КОДИ. Еще как, черт бы драл, правда. Надо нам еще этой дряни добыть
ДЖЕК. Но знаешь, на что это по звуку похоже…
КОДИ. На что?
ДЖЕК. Это звучит, как… Достоевский начинал эти, э, «Подполье», «Записки из подполья», господи, это что, он начинал там с того, что говорил, э, (флейта) «Ты мне не нравишься… читатель», чё-та типа такого… «читатель, ты ко мне придираешься».
КОДИ. Ну радижбога, Джек, ты корочку почерствей не можешь сделать?
ДЖЕК. Ну все, мальчик, подойди сюда и расскажи-ка мне теперь
КОДИ
ДЖЕК. Давай дальше, Коди
КОДИ. Чувак, я думаю. Я только что всю последнюю минуту потратил, думая, и у меня случился полный запор
ДЖЕК. Ну, говоря об этом, погляди на это вот предложение.
КОДИ. Вот ровно это я и делал, но про мысль помыслить не мог. И, наверное, помыслить о ней не могу, как и подумать, отчего меня заперло, потому, что я ее не формализовал или не думал о ней подольше, как только мысль меня торкнула, чего, я ее не продумал, потому что собирался ее выпалить. Черт, да если б я просто заговорил –
ДЖЕК. Вишь, какой ужас, когда никто не слушает
КОДИ. Ох, чувак, ага, я
ДЖЕК. Почему это – я вот теперь схожу с ума, вишь, всякий раз, как что-нибудь начинаю, я свихиваюсь. Это мое следующее предложение.
КОДИ. «Всякий раз, как что-нибудь начинаю, я свихиваюсь»…
ДЖЕК. А…
КОДИ. «Вишь, какой ужас, когда никто не слушает?»
ДЖЕК. Ага, вот это я говорил. Это не то, что я хотел написать
КОДИ. Нет
ДЖЕК. Нет… Когда отвечаешь, ты балдеешь. Не балдей тут
КОДИ. А-га
ДЖЕК. Хотя это хорошо будет написать, верно же
КОДИ. Что
ДЖЕК. Что будет хорошо сказать, написать это, по-моему, тут ты можешь написать что угодно
КОДИ. Ага
ДЖЕК…что-нибудь вроде этого, вот в чем беда с этим
КОДИ. Ага, вот в чем беда
ДЖЕК. Но фактически в этом оно и хорошее, тут ты можешь написать что угодно. А?
КОДИ. Это верно. Но надо, чтоб было чертовски остро. Селин много такого делает
ДЖЕК. Что он делает?
КОДИ. А, ну знаешь, как он пишет…
ДЖЕК. Он делает много, э, такого, ага… Оно должно быть чертовски остро
КОДИ. Ага, чертовски пральна
ДЖЕК. С чего я вообще ем на бензедрине?
КОДИ
…А чего ты не даешь мне письмо Джона прочесть?
ДЖЕК. Ты разве не читал?
КОДИ. Ну гляди, ты же сам знаешь, я четыре раза просил тебя, и четыре раза ты мне не отвечал, вишь, значит, в этот раз я сказал «Ну —» хоть я и несколько раз сомневался спрашивать, я подумал: «Заставляю Джека сказать: „Не, не читай его“» знаешь, и… птушто ты этого так никогда и не сказал, вишь. Я все просил и просил, а ты никогда не отвечал… Ты всегда выдаешь какое-нибудь двусмысленное заявление или никогда вообще ничего не говоришь, как вот только что сказал: «Ты разве не
ДЖЕК. Ой.
КОДИ. О, это я знаю, я точно помню, где ты улетел
ДЖЕК. И мне очень поэтому стыдно
КОДИ. О, я понимаю, а-га
ДЖЕК. Ну прочти.
КОДИ. Господи боже мой, чувак, это ужасное чувство… Боже
ДЖЕК. Но чувствовать некогда, а?
КОДИ. Ну, на чувства времени нет, дело просто в том, сколько – первым делом ты с ним сделаешь, знаешь, в смысле, э, я не могу, э… Это очень трудно, в конце мы сами по себе… Короче, надо самим соображать… Но штука в том, чего я не знаю, я думаю, ум твой слишком залип на письме, значит, у тебя на самом деле нет времени по-настоящему сесть и углубиться в то, что это такое, чем бы ни было, что с тебя сдирает кожу, все эти люди тебя свежуют, и потому ты на этом не зависаешь на самом деле, это просто такое чувство, с которым не разбираешься, и потому ты, знаешь, птушто у тебя на уме слишком много всякого. А со мной дело в том, что это будет перемена личности… В смысле перемена ценностей, перемена в —
ДЖЕК. В каком смысле?
КОДИ. Ну, знаешь, перемена в том, что тебя достает, о
ДЖЕК. На… том, чтоб про это
КОДИ. Да, это просто потому, что ты пишешь, вишь, тебя на самом деле парит письмо…
(ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЛЕНКИ)
…в этом-то и будет какая-то разница, но э, у меня управление немного получше, чем раньше было, но оно все равно неправильное, наверное
ДЖЕК. Ну, ты, ты ж теперь человек семейный…. Знаешь, у Джеймза Джойса была большая семья, но, э, ну, я не знаю, как ему удалось столько написать; он жил в Швейцарии, Франции; у него был свой кабинет, знаешь, он был человеком серьезных важных привычек, вот и все, гулял по утрам, и писал, у него была учительская работа. У него было много детей, но я не думаю, что он слишком уж много времени тратил на них, вишь, вот разве что время от времени, час или около того в день…
КОДИ. Тебе не удастся едва ли все это тут записать, знаешь
ДЖЕК. Ну, в том-то и печаль
ВЕЧЕРИНКА
ПЭТ.
КОДИ. Ага… э…
ПЭТ. Это «Дай попрыгать», «Дай попрыгать» Джина Крупы,
ДЖЕК. Не могу вспомнить «Дай попрыгать»
ПЭТ. «Оставь нас прыгать»? Ох чувак, это сенсационно
ДЖЕК. На ней Рой Элдридж?
ПЭТ. – один из лучших номеров, что я вообще слышал. Тебе не скажет. Должно быть
ДЖЕК. Ну, у него вполне себе банда была, еще б
ПЭТ. (
ДЖЕК. Но тут и так быстро… мелодия такая
ПЭТ. Так говорится на яблоке, но никогда не знаешь.
ДЖЕК.
ПЭТ.
ДЖИММИ.
ПЭТ. Так это для того, чтоб ты жене своей мог звонить
ДЖИММИ. Э… Я —
КОДИ
ДЖИММИ. Оно сюда не налезает… лучше звучит
КОДИ
ДЖИММИ. Нет… только одна разница, тут примерно десять пяток намешано, знаешь?
КОДИ. Ага! Ух ты!
ДЖЕК. А?
КОДИ. Она тут читает как раз страницу и говорит: «У вас с Джеком в точности тот же разговор был сегодня вечером»…тот же абзац… о Билли Холидей
ДЖЕК. Ага
ЭВЕЛИН
ПЭТ.
КОДИ
ДЖИММИ. Хей!
КОДИ
ПЭТ. Губу себе обжег сколько-то назад
КОДИ. Ага, ага… ага.
ДЖИММИ. Мы выкурили это до последнего, клянусь, последний —
ПЭТ. Ты
КОДИ. Вот, пожалста, вот, пожалста! Да! У Джека есть… птушто, помнишь «Шармань» на… «Серенаде в сепии»? Может, само название «Шармань» ты и не вспомнишь
ДЖЕК. Нет, я этого не помню
КОДИ. Парень по имени Билли Мей?
ДЖЕК. Билли Мей…
КОДИ. Ух, чего, слушай, это звучит лучше, чем когда бы то ни было Гленн Миллер, ну, не лучше, но ты знаешь, почти, как —
ДЖЕК
КОДИ. Нет, цветной
ПЭТ. Нет, в натуре цветной свинговый ансамбль с драйвом
КОДИ
ДЖЕК. О… там ничего не было
КОДИ. Нет, там ничего не было… огонек был… мелочовка какая-то, вот что там было, шло, но от этого ничего не чувствуешь, потому что оно такое… мелкое
ПЭТ. Ты врубился? Оно было на переноске
ДЖЕК. Что это за банда? цветной биг-бэнд? Джайв —
ПЭТ. Да, расклад примерно, какой, э, у Миллера раньше был… примерно такой же расклад и все такое
ДЖЕК. Я б лучше послушал, как цветные парни боп играют
ПЭТ. Ох, чувак, если ты эту «Шармань» услышишь, ух, сам скажешь, что это зашибись
ДЖЕК. Спорим, они при этом дуют сладко
КОДИ. Я что сказал, Джимми, э, я собирался сказать, спасибо тебе за то, что вытянул меня с полпути до вот досюда… через горку, вон, ты знаешь, о чем я, ты понимаешь
ДЖИММИ. Ты теперь бездонный мыслитель
КОДИ. Чувак, нет, я просто —
ДЖИММИ. Ты просто донный
КОДИ. – стараюсь вспомнить, что произошло до начала вот этой тут сигареты
ДЖЕК. Диззи
КОДИ
ДЖЕК
КОДИ. Хорошо или плохо… почему нет?
ЭВЕЛИН
(МУЗЫКА
ДЖИММИ. Что ты читаешь такое интересное?
КОДИ. Еще – еще —
ДЖИММИ.
ДЖЕК. Послушай Чарли
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Тебе впериться надо, наверное… в натуре прислушаться
КОДИ. О еще как, ага
ДЖЕК. Ты что собирался сказать? Ты что сюда пришел сказать? –
КОДИ
ПЭТ. Хмм? Я такое могу читать, как некоторые читают романы —
КОДИ
ПЭТ. Чувак, мне на сей раз точно балдежно, даж не знаю, чё тут плавает
КОДИ. Кто, эй, погоди, я, я тут проморгал, эй, я тут
ДЖИММИ. Он оттягивается по этому рецепту
КОДИ. Правда? Ну дай мне глянуть
ПЭТ. Я читаю… салат с аллигаторовой грушей
КОДИ. Салат с аллигаторовой грушей
ПЭТ. Тут грится большой прикид – Я прочту —
КОДИ. Здорово
ПЭТ…читать поваренную книгу и одно —
ДЖИММИ. Ой-ё-ёй, вот здорово, всегда —
ПЭТ. Я, к черту, что вообще тут делаю?…
КОДИ. КАКИМИ грушами?
ДЖЕК. Брррп,
ПЭТ…авокадо… ниччёсебе…. Я знаю, но не мог вспомнить, когда дотуда дошел… знаешь, такое чувство, как шляпу напяливаешь со всего маху и прыгаешь через нее…
КОДИ
(МУЗЫКА
ПЭТ
КОДИ. Китайская
ПЭТ. Китайская
КОДИ. Ага
ПЭТ. Ки-
КОДИ. О, ну еще б
ПЭТ. Сыр…
КОДИ. Эй… Э… как готовить дичь, а? Ууиии!
ПЭТ. Эта дрянь годная была, нет?
КОДИ. О, еще
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК. Ты ему сказал… А он все равно дует –
ДЖИММИ. Ага
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК. Ну, э…
ПЭТ. Кто-нибудь эти соусы уже пробовал, а?
ДЖЕК. Вот мне крупный косяк
КОДИ. Ух, ты его в тот раз точно надурил… Он взгляд поднял, когда ты этот сказал?
ДЖИММИ. Кто?
КОДИ. Он сказал: «Нате вам крупный косяк» – Не думай, что я это пропустил мимо ушей
ДЖЕК. Куда делись, э, щипчики?
ЭВЕЛИН. Ой
КОДИ. Чувак, кто-то слинял с моей пластинкой
ДЖЕК. Что ты сделал с —
КОДИ. Что происходит… О, неудивительно, он тут все это подоткнул
ДЖЕК. Куда ты свои щипчики задевал?
КОДИ. Ай они – они вон наверху, чувак, в миске, где всему место
ДЖЕК. О, ага, вот они, торчат. Вишь, я знал, что Коди порядливый
КОДИ
ЭВЕЛИН
(МУЗЫКА:
ПЭТ. Хорошая, видать, дрянь, я те грю
КОДИ
ПЭТ. Это хороший номер, что тут за чертовня?
ДЖИММИ…барабаны на игрушечных бонгах
КОДИ (
А, я вам скажу через одну секунду… Скажу вам через секунду.
ПЭТ. Врубись тут в барабаны. Ты эту знаешь. Ты не поверишь, понимаешь
КОДИ. Послушай этот
ПЭТ. Ралф Паркер тот парень, о ком он пытался думать в Австралии
КОДИ. Вот начинается
ДЖИММИ. Ралф Паркер тот парень, о ком он пытался думать в Австралии?
КОДИ. Он помнит! Послушай Хокинза, в натуре открытый звук. Вот опять альт вступает, вот послушай альт, вот он начинает…. Слышишь его?…в натуре сладко, но качает…. Он сыграет эту фразу еще, он опять ее сыграет, в натуре сладко. Смотри, как висит на ней…. Вот Коулмен в натуре низко начинает
ПЭТ. Чувак, это ништяк…. Вот дует
КОДИ. Бассист говорит: «Давай, чувак, давай!» Он такой: «Пррр…» Слушай – Он говорит: «Давай —»
ДЖИММИ. «Выдуй мне довеском», а?
КОДИ. Ага. Говорит: «Нет, нет, нет, ну тебя к черту», ты его слышишь? Он говорит: «Пррр….» Он что угодно сыграет. Тебе нравится?
ПЭТ. Ага
КОДИ. Сыграй еще, а? Прям сейчас или тебе что-нибудь в промежутке надо? Прям щас?
ПЭТ. Давай – давай его вот прям сразу…
КОДИ. Лана, вот это здорово, вот это другое дело. Садись и послушай сперва этот альт… сперва они вместе играют… это их группа была во Франции в 1920-м сразу после войны —
ПЭТ. Что это было?
КОДИ. Коулмен Хокинз и «После того, как ты ушла». Я в смысле, э —
ПЭТ. В 1920-м?
КОДИ. Ага, ты послушай это, ну да… вот так они дули, те старые альтисты…. Ух, какие роскошные… слушай, как свингуют!
ПЭТ. Они так играли в 1920-м?
ДЖИММИ. Некоторые были обалденные. Люди знали, что это за чертовня, в Нью-Орлинзе…
ПЭТ. Но спорим, старик мой знал…
ДЖИММИ. Ага, он всегда говорил, так что, —
КОДИ. Вот Коулмен начинается, по-первому, вот Коулмен… послушай его, в натуре
ДЖИММИ. А
КОДИ. Да у меня ж нет иголки…. Вот в чем беда, чувак, всем моим иголкам хана.
ДЖИММИ. Давай иголку найдем
КОДИ.
ПЭТ. Ух, это роскошный номер, нет, а? Это печатка?
КОДИ. Мож-быть… мы это вчера вечером обсуждали.
ДЖИММИ. Ага
КОДИ. Пианино
ДЖИММИ. Всё бас
КОДИ. Ага, бас
ПЭТ. Я думаю, это оригинал
КОДИ. Возможно, вот что он говорит, птушто не говорится, что это переиздание
ЭВЕЛИН. Коди вспомнил целый кусок этого разговора, пока сюда шел
КОДИ
ДЖЕК. О… какая?
ЭВЕЛИН
КОДИ. Он решил добить его – прикончить, видишь
ДЖИММИ. Он поворачивается, как будто я стриптиз там устраивал или что-то
ЭВЕЛИН…настоящий улет, надо было мне сообразить
КОДИ. Чувак… знаешь… – нет, это декседрин, дорогая, бенц – итальянский бензедрин
ДЖИММИ. Э, а, о это Дени тебе дал! (КОДИ:
КОДИ. Я на них сегодня где-то с семи утра
ДЖИММИ. Я был на – на двух – две обычные сегодня вечером, и мне… довольно мягко
КОДИ
ЭВЕЛИН. Ох батюшки
ПЭТ. А ты – ты – легко ломаешься?
КОДИ
ПЭТ. Не, э, колотись там своим черепом, ничего
КОДИ. О, ага, ну я наверх не пойду, я пойду вниз, то есть…
ДЖИММИ. Тебе музычки для этого финта твоего надо?
КОДИ. Хмм… надо мышцы расслабить и нервы. Выкинь сигарету, чтоб, э, горло не э, гм —
ЭВЕЛИН
КОДИ
ДЖЕК. Там на восточном холме
КОДИ. Хмм.
ЭВЕЛИН. О, и не стыдно тебе, сам же знаешь, это все неправильно
КОДИ. – то же самое и сегодня вечером…
ЭВЕЛИН. Ха! Ты фразу не закончил, потом подошел меня поднять, а потом
КОДИ. Я
ЭВЕЛИН. Я за провод зацепилась
ДЖИММИ. – нет чтоб помочь даме подняться, ты взял и прямо с ней сам рухнул
КОДИ. Ты это верно сообразил
ЭВЕЛИН. Но на самом деле смешно было, правда же, все берут и падают…
ДЖЕК. Я себе своего еще не словил, правда? Ты н – кто это начал? Давайте хоровод заведем…
ДЖИММИ. Эвелин начала
ЭВЕЛИН. Я начала
ПЭТ. Эй! эй! эй!
ЭВЕЛИН. – «вот мы водим хоровод вокруг куста шелковицы, шелковицы»
КОДИ. Вот, теперь меня в натуре попустило… Фух!
ПЭТ. Ты вторым не словил, что ли?
ДЖЕК. Нет
ПЭТ. А
КОДИ. Помню, как-то раз в Луизиане, Джек – мы гулять пошли и прыгали с места в высоту, а потом палку все выше и выше подымали, вот досюда
ПЭТ. Чем лучше чай, тем выше лезешь
ДЖЕК. – мы с Баклом держали железный прут, а Коди такой фь-ють! (
ЭВЕЛИН. Что за прыжок?
КОДИ. С места… в длину
ДЖЕК. С места в
КОДИ. Я делаю сальто назад вверх… по лестнице
ДЖЕК. Прыжок в длину – это вот так
КОДИ. О, я – чувак, пошел с места вширь – так, погоди-ка минутку
ДЖЕК
ЭВЕЛИН. Когда вы это все делали?
ДЖЕК. На улице, на улице…
ЭВЕЛИН. Я спрашиваю,
КОДИ. А чего, чувак, с места вширь это чекануться – любая местная вширка, это с ума сойти – вот вширка, она местная – иди-к сюда —
ЭВЕЛИН. Когда вы с Дылдой и Коди все вместе собираетесь
ДЖЕК. О, Нью-Орлинз
КОДИ. Вот гля, поставь ноги назад вот сюда, вот так, знаешь, у тебя – ну —
ДЖЕК…ты в печку впорешься… нормалек!
ДЖИММИ. О. ты в смысле, в’жик, в’жик, из положения
КОДИ. Ага
ДЖИММИ. О, без балды
КОДИ. Валяй, прыгай
ДЖИММИ. Как – сколько футов?
КОДИ. Как далеко?
ДЖИММИ. Эй, э, как, чем ты это называешь, такой вот прыжок ты зовешь как?
КОДИ. Прыжок в длину с места
ДЖИММИ. Эй, Пэт
ПЭТ. А?
ДЖИММИ. Когда стоишь совершенно неподвижно, чтобы прыгнуть… ну-ка погоди, а может – а если бежишь, а
КОДИ
ПЭТ. Это прыжок в длину с
КОДИ. Только что обсудили, вишь
ДЖИММИ. О, я что пытаюсь сказать, ты сколько футов можешь сделать?
КОДИ. Ох, дорогая, извини!
ЭВЕЛИН. Нет, у
КОДИ. Ты успела?
ДЖИММИ. Эй, эй – сколько, скока, скока футов?
КОДИ. А
ДЖИММИ. А га, ну и пройдоха, что за —
КОДИ. Да, я во о чем – вишь, он даже не думал, что я его услышу, вишь —
ДЖИММИ. Знаю, знаю, я завис, двусторонне, чувак
КОДИ. Чувак, он завис
ПЭТ. Ты – Я не хочу, Джимми, можешь забрать…
КОДИ. Я костылик добуду, чуваки…
ДЖЕК. Тут я участвую, добьем —
КОДИ. Это на троих работка, девочки, извините
ДЖЕК. Лана, я пас
КОДИ. Подь суды!
ПЭТ. Кстати – о, э, мне хватит
КОДИ. Давай сюда подваливай, просто – а-та-та – ну вот тебе —
ДЖЕК. Не бери в голову, пацан
КОДИ. Шта-а…
ПЭТ
ЭВЕЛИН. У тебя вся середина его —
ПЭТ. – голубята тут и —
КОДИ. Ага, я на том сделал, подумать только, ага, ну…
ПЭТ. – лягушачьи лапки, батюшки ох батюшки, жареный фазан —
КОДИ. – уже лучше тебе, правда же
ЭВЕЛИН. Хм-хм, не
КОДИ. ЕЩЕ?!!! Извините меня, я намеревался совершить упражнение, не путайся под ногами, сядь, будь добр? по одному зараз, вот, по одному!
ДЖЕК. Ага, это верно, это пральна, прыжок с места вширь
КОДИ. А вот каков подход… предположим, тебя заносит со спортивной арены Олимпийских игр, знаешь, почему тебе обязательно нужен потрясающий подход, ты просто не заступаешь за линию, вон линия, вишь, а мы все рассекаем, как лошади, на бегах, короче, вот я впрыгиваю, со своим косяком,
ДЖИММИ. Нет, косяк
КОДИ. Ну, чувак
ДЖИММИ. Скинь его в мухоловку
КОДИ. Что стало с флейтами? Они гораздо мирней!
ЭВЕЛИН. Ой да
КОДИ
ДЖИММИ. Я знаю, я знаю, что ты в улете, пацан, я это вижу
КОДИ. Я улетел, чертбыдрал, я очень улетел, очень улетел
ДЖИММИ…очень улетел…
КОДИ. Фух!
ЭВЕЛИН
КОДИ. Ага, просто, просто хорошо по ощущениям, а?
ЭВЕЛИН. Расслабон
КОДИ. Расслабон, ага.
ЭВЕЛИН
ДЖИММИ. Загубил тенора
КОДИ. Лана, ну извини, что я тебя оборвал, Джек, извини, что я тебя обломал, чувак, извини, чувак, обломал, ты же в меня врубаешься
ДЖЕК. Ага, ага, я к завтрему и не вспомню
КОДИ
ДЖИММИ. Ой вот как
КОДИ. Чувак, не веришь?
ДЖИММИ. Я как бы прикинул, когда увидел, что эта штука крутится, что чё-то деется – о, знаешь, я на телефоне висел, первыми делом обнаружил, что – эта штука выключена, лежит на штуке
КОДИ. – эта иголка у нас – эй, Джек – эта иголка
ДЖЕК. Где иголки?
ДЖИММИ…эта штука крутится, и я подумал: «Ну какого же черта!» а потом прикинул – он о ней забыл, когда напомнил про – в чем выгода так вешать трубку?…
КОДИ. Я одни и те же иголки использовал пятнадцать лет, у меня их всего пять осталось, и я их все время кручу и —
ЭВЕЛИН…ага… телефон…
КОДИ. – минуточку, минуточку, перфессер велел мне никогда на вас, ребята, не вестись, и если вы входите не в тот союз, чего, просто и незачем где-то еще реквизит расставлять… Я не знаю никакого реквизита, что, достоин, такого, вот – слушай, ты перебиваешь… музыку!
ДЖЕК. Кому, мне?
КОДИ. – это реквизит, чувак, реквизит – ну, кто возьмется – кто возьмется за реквизит? – валяй, бери, мне все равно… она твоя… Входишь без реквизита, вот тебе реквизит
ДЖЕК. Ты итальянец, вишь, который кокосы продает
КОДИ. Ну, если не закопчу никакой пляж Призно, то вернусь… к свои ботинкам – Фух! Я по тебе скучал в районе Экрона, пытаясь поймать отблеск твоих глаз. Некоторые величиной с твою голову, Джимми!
ДЖИММИ. Да ну?
ДЖЕК. Хде мое вино?…о вот оно!
КОДИ. Он напился… Вино довольства стало вином умягчения и увеселенья
ДЖЕК. О вино умягчения! И
КОДИ. И увеселенья! Нет, я сказал умоселения, умеселянин —
ПЭТ. – Я думал, ты сказал увеселенья —
КОДИ…забыточным…
ПЭТ. Что,
КОДИ. Перебыточным, то есть… вино стало перебыточным
ПЭТ. Перекрасным
КОДИ. Пере
ВСЕ. Какое слово?
КОДИ. Передельным… поддельным
КОДИ
ЭВЕЛИН. А вот и нет не знал!
ДЖИММИ. Он мне в тот раз попался! Я его в тот раз зацепил!
КОДИ. Боль… какая боль… боль запечатлелась в моих чертах. Один –
ДЖИММИ…три раза…
КОДИ. Вишь? он весь день так могёт
ЧЕТВЕРТАЯ НОЧЬ
КОДИ
ДЖЕК. Почему. Почему снимок?
КОДИ. Тут не говорится. Она мне пишет, говорит: «Коди, приложенное письмо от твоего отца говорит само за себя» – «Я также прилагаю копирку моего ответа, надеюсь, нормальный» – «Ему вроде бы на самом деле одиноко и бездомно, и он хочет быть с тобой, могу поспорить, он бы здорово помог тебе и Эвелин!!!» – «тебе, наверное, можно было б даже попробовать его на уходе за детьми, чтоб Эвелин удалось поработать, а не сидеть привязанной…. В общем, ему нужен дом…. Ты глянь, он приложил марку для ответа. Сюда он не может приехать, даже если б хотел, в нынешних обстоятельствах… потому что моя родня посадит его в тюрьму, в конце концов, в штате Нью-Йорк он следующий в очереди на помощь Кёрту… и тогда придется выплачивать за него залог или что-то подобное. Надеюсь, ты сможешь поскорее прислать мне январских денег, я очень бедую и все жду и жду, фактически всю последнюю неделю уже живу только на сэндвичах с сыром и кофе, чтобы оплатить счета от врача, у меня простуда и у Кёрта все держится, а иногда очень кружится голова, когда устаиваюсь за работой, Д.» Но то
ДЖЕК. Давай послушаем его – потому что его —
КОДИ. Ага, но я хочу, чтоб ты это
ДЖЕК
КОДИ. Ты гля… Р. П. Арлингтон…
ДЖЕК. Что значит
КОДИ. Я не знаю
ДЖЕК. Репа?
КОДИ. Гля, Карлингтон, вишь, он на самом деле на севере, только он этого не знает, вишь
ДЖЕК. Как писать
КОДИ. Наверно,
ДЖЕК. Наппан, это кто? Это —
КОДИ. Это их фамилия, ага, передать через Коди Помрея, это их адрес последние пятнадцать лет, Грин на Маркете, вишь —
ДЖЕК. Маркет-стрит в Денвере?
КОДИ. Ага… это письмо. Он обычно только один листок пишет, никогда ни дату не ставит, ничего. Вишь? «Мои дорогие» – вишь, как он это делает?
ДЖЕК. Дочька
КОДИ. «Получил —»
ДЖЕК.
КОДИ. Ага, это он тут правильно. «Твое самое желанное» без одного
ДЖЕК. Ага
КОДИ. «Получил твое самое желанное и, был, уж точно рад услышать, от» —
ДЖЕК. Но у него
КОДИ. И точно! Все верно, да! Может, это
ДЖЕК. Вместо «размышлял»
КОДИ. Ага… «чем ты… и Коди… занят» – Конечно, это – ошибка говорить —
ДЖЕК. «Ты и Коди занят» —
КОДИ. Это верно, вместо того, чтобы сказать «заняты» – «он… точно… приятный на вид мальчик», – он точно приятный на вид мальчик, это ничего, «у тебя» —
ДЖЕК. – «у тебя» —
КОДИ. – «у тебя» – нет ли…
ДЖЕК. Ага, ага
КОДИ. «Я —»
ДЖЕК «– точно —»
КОДИ. «– пригляжу за этим… хотелось бы увидеть тебя и Коди и сына твоего тоже, скажи Коди я съездил обратно домой прошлым летам…»
ДЖЕК. Совсем как… моя родня…
КОДИ. «Только две», мне кажется, это оно верно? – «из моих сестер живы, Сестра Эва» – вот
ДЖЕК. Эмма!
КОДИ. Ее я не знаю. «Хотелось… бы тебя увидеть… и Коди очень». Вот только это он тут и говорит!
ДЖЕК. Ты прикинь, Дайана едет в Мизури
КОДИ. Ага, это ж просто с ума б не сойти! Не сойти бы с
ДЖЕК. «– дальше чем —»
КОДИ. «…дальше… чем… где…»
ДЖЕК. «– ему было —»
КОДИ. «– ему было двенадцать лет… двенадцать лет Д —»
ДЖЕК. «Дальше чем —» О чем он вообще?
КОДИ. Мы проехали четырнадцать тысяч миль, если верить тому, что он мне рассказывает, но сам я этого не вижу, птушто могу вспомнить только, что вернулся на Восток, и я поехал в Солт-Лейк и приехал сюда в Окленд, и поехал в Л.-А., и вернулся с ним, насколько я знаю, вот и все, птушто я никогда – четырнадцать тысяч…
ДЖЕК. О, ты не – ты никогда не ездил – назад в Мизури или чего-то
КОДИ. Ага, ездил я! Сперва вернулся на Восток, с ним, когда мне было шесть, потом когда мне было семь, я приехал сюда… и опять то же самое следующим летом
ДЖЕК. В 1930-м?
КОДИ. Ага, триц-первом… триц-втором… нет, нет… триц-третьем, триц-третьем, птушто мне было… ага, в триц-третьем…
ДЖЕК. А ты видел… Эву… и Эмму?
КОДИ. Ага, Эва, я помню Эву, и сестру ее, вишь, и ее, и ее дочерей, знаешь, и так далее, вишь. Нет, это просто пикколо у тебя в кармане, вишь
ДЖЕК. Но он думает, что тебе было двенадцать
КОДИ. Ага! думает, мне было двенадцать
«…скажи Коди, все они о нем спрашивают… и очень хотели его увидеть… Я им сказал, что он женился и где занимался» –
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Разве нет? «где ему было двенадцать…»
ДЖЕК. И впрямь сказал, и впрямь сказал
КОДИ. И впрямь сказал. Он был на… П. С., тут П. С. —
ДЖЕК. Б. С., чувак!
КОДИ. Я знаю, но именно это оно значит
ДЖЕК. «Бред собачий…»
КОДИ. Ага. «…скажи Коди я не слыхал ничего от Шёрли Джин поэтому не знаю где его сестра… сейчас…»
ДЖЕК.
КОДИ.
ДЖЕК. «Где сейчас его сестра…»
КОДИ. Но на самом деле тут «где» без
ДЖЕК. Ага
КОДИ. «Где»
ДЖЕК. Ага
КОДИ. «…сейчас его сестра…» Ах
ДЖЕК. «…Имя моей матери…»
КОДИ.
ДЖЕК. Муллинекс!
КОДИ. Да! Это французское, нет? с
ДЖЕК. Нет… не бывает таких имен! Муллинекс!
КОДИ. Но тут так
ДЖЕК. Не может быть
КОДИ. Нет? У французов нет такого – я смотрел – искал это —
ДЖЕК. Нет, они так не говорят, никогда
КОДИ. Вишь, он тут какую-то ошибку допустил или что-то. Дайана —
ДЖЕК. Ну, его мать… его мать была… о, его мать была —
КОДИ. Ага, он – она все это хочет знать, вишь…Она очень залипает на всяких семейных древах…. «Дайана, мой отец», отец, вишь, без – ага – «был Сэмюэл, среднего имени нет; Мать звали Милдред»…. Вот тут у него, цитирую, «среднего имени нет», в смысле, ага: «Милдред, среднего имени нет», правильно? «…Как ты справляешься?»…вишь, ничего
ДЖЕК. Он только что это сказал
КОДИ. Ага! «Как ты справляешься – пожалуйста», ах, «скажи мне как ты… ты… ты….» Он говорит: «Вы… все…» – вот оно: «все… вы», – нет, вот оно: «Вы все», он имеет в виду
ДЖЕК. Да
КОДИ. Это полнейший умат. Мне напомнило про, столько, как мы разговариваем, в этой штуке или как-то, и думаем – это полнейший умат, знаешь, и, и, он тут перебивает сказать: «Как ты справляешься себе, пожалуйста напиши и расскажи мне как вы все тут справляетесь себе» – «Хотел бы точно узнать у тебя и про тебя и как ты… справляешься себе»…Видишь? вот какой у него ум, он, э – так, погоди-ка минутку: «И про» – он все еще продолжает, ты гля, «справляешься себе… и… про Коди» – он продолжает – «и что он теперь поделывает». Потом он ставит вопросительный знак: «Если ты… напишешь и мне расскажешь… все новости… и если
ДЖЕК. «Ты родняя…»
КОДИ. «Родняя… хотела бы меня видеть я туда съезжу обратно»
ДЖЕК. Когда больше не можешь на старом товарняке…
КОДИ. «Поэтому я еще в расцвете лет, Ха, Ха», врубись в него – Но он это шутит, он хорошо себя чувствует, вишь, и он «Ха-ха, всего пятьдесят девять в этом году… Ну, точно —»
ДЖЕК. Это на самом деле молодость, гораздо моложе
КОДИ. Ага.
ДЖЕК. «– и пиши —»
КОДИ. «– и пиши часто, всегда твой, Коди Помрей, передать через —»
ДЖЕК. Коди Помрей! Так же тебя зовут!
КОДИ. Да. Девятнадцать двадцать три, Маркет —
ДЖЕК. Передать через «Компанию Дж. Дж. Грина» – Грин —
КОДИ. Ага, это Грин, я это знаю —
ДЖЕК. Девятнадцать двадцать три, Маркет-стрит —
КОДИ. Ага, у меня – или «Парикмахерскую Гага»
ДЖЕК. По-прежнему передать через! Ну,
КОДИ. Зачем?
ДЖЕК. Его поискать
КОДИ. Да ну?
ДЖЕК. Вишь, я заехал в Шайенн…
КОДИ. Надо нам его оттуда вытащить. О, ты через Денвер должен был ехать, а?…где б ни хотел его найти —
ДЖЕК. Я поехал через Шайенн… Думал слезть с автобуса в Шайенне
КОДИ. Без балды
ДЖЕК. И отправился бы прямиком в «Гага»
КОДИ. Отправился б? Ты знаешь про «Гага»
ДЖЕК. Канеш я знаю про «Гага»…
КОДИ. Это чокнутое письмо, а? Господи боже мой, у меня еще пара других наверху —
ДЖЕК. Откуда он их писал?
КОДИ. Денвер, пятого января
ДЖЕК. Где? Где
КОДИ. О, в ночлежке, вишь, раздобыл где-то карандаш, огрызок, карандаш —
ДЖЕК. А? Ага, но я в смысле, э, что он теперь делает, вишь, ты раньше делился его заботами —
КОДИ. Ну, мне трудно – что он делает, это, э, он, э, он, э, работает у Дж. Дж. Грина с ним, по-прежнему… вишь, периодически, вишь, он работает этим, либо, э, он на подхвате, знаешь он, э, тарелки, он посуду моет, и убирает и всякое такое, в
ДЖЕК. ОГО?
КОДИ. Ну, я не знаю. Я просто случайно это вспомнил. Думаю, он это так называл…
ДЖЕК. На железной дороге?
КОДИ. Железнодорожная бри – знаешь, как они там ниже некуда! Ты ж помнишь. Знаешь, мексиканцы, к ним относятся с таким презрением и все такое, но я в смысле они и ВПРЯМЬ ведь нигде, знаешь… они просто, парни, которые по-английски болтать не могут и все такое, знаешь, в путейных бригадах, которые всяким ручным трудом занимаются – а он за ними убирает, и накрывает им завтраки, и все такое, вишь, птушто этот Дж. Дж. Грин комиссар, он к – получает комиссию, скажем, с железной дороги, они платят… ему десять тысяч долларов за – чтоб год заботился о сотне людей, вишь, и Грин, короче, сам по себе нанимает несколько человек, вроде моего отца, чтоб ходили туда, и жрачку выдавали, и —
ДЖЕК. Знаешь, что у меня было? В мыслях у меня было, я думал: «Старый Коди работает на железной дороге… судомоем… на камбузе… на железнодорожном камбузе»…
КОДИ. Ну, вот он такой и есть, в точности такой… только он не кок, вишь, он не повар
ДЖЕК. Он просто судомой
КОДИ. Он просто судомой. Ага, верно
ДЖЕК. То было как раз письмо, когда ты… жил на Восточной Сорок Первой?
КОДИ. Ага! верно!
ДЖЕК. В письме писалось бэби «бабби»
КОДИ. Ага, точно, ага, так, так оно и есть… Ну, э… значит теперь, короче, он пробудет в городе тут примерно месяц, или полтора, мож всю зиму, вишь
ДЖЕК. Что, в Денвере?
КОДИ. Ага. И потом у них будет другая комиссия, другой договор, вишь, и он снова с Грином поедет, ты понимаешь. И он с ними так уже где-то, ой, почти восемь, десять лет уж, вот так вот, наверное, и, на самом деле не так уж долго, я бы сказал, около семи, самое
ДЖЕК. Я всегда считал, он в Тексас ездил по по – Тексасу —
КОДИ. Ездит. Он действительно ездит в Тексас, да и в другие места тоже —
ДЖЕК. По зиме, летом в Денвер возвращался…
КОДИ. О, я – ага…. Нет, он так поступает лишь с работами там, он – он очень, э, он зависит только от вина, он не – он не делает, они нигде, конечно – он вовсе не независим, ему приходится делать —
ДЖЕК. Видел бы ты, что в воображении, чувак, я написал штуку про тебя и него, и Старого Быка Льюиса, Старого Быка Баллона, и я поменял его имя на Старого Быка Льюиса, потому что он должен был быть фермером, у него ферма была, за городом, там Аламида, и я сказал: «Они втроем садятся в машину к какому-то неведомому – ну, у них много, э, проволоки вместе и, и экран, они собрались вместе, и у них – они поехали в Небраску продавать мухобойки, наделали таких маленьких мухобоек… машина, как картофельный жучок, ползла на восток низачем под огромными небесами» – всякая такая вот срань?
КОДИ. И как раз это и случилось, вишь, я помню ту поездку
ДЖЕК. Карл Раппапорт весь завис на том, как я уловил все эти образы, на том, что ты мне рассказывал о себе, и спроецировал их на стену, все раздутые, как баллоны —
КОДИ. Увеличенные, да
ДЖЕК…и треснутые, чокнутые,
КОДИ. Ну, он парень либо по имени Черныш, либо, э, как-то вроде, но он был крутой, мускулистый —
ДЖЕК. Слушай… У меня был парень по имени Рекс… бродяга, он был корешем твоего отца, но я знаю, что не было такого парня по имени Рекс, но ты знаешь, почему я его Рексом назвал?
КОДИ. Нет
ДЖЕК. Я сказал: «Потому что он никакой не царь, он был парень, который нипочем не хотел вырастать и потому американец, который, э, так и не, э, изжил желанье вырасти и потому валялся на тротуаре» – знаешь, как всем нам хочется лечь на травку на тротуаре, и там – в какой-то миг твой отец, Коди, вишь, Старый Коди – он лежит под лужей ссак под старым Рексом, типа, под
КОДИ
ДЖЕК. Во как?
КОДИ. И – ага, он моложе человек был – и с машиной как раз, фактически мой отец едва мог сам водить, вишь, «модель Т», старая «модель Т», которая в то время уже старой была, вишь —
ДЖЕК. Это в каком году было?
КОДИ. Мне было девять лет, значит это – получается, 1935-й
ДЖЕК. Это какой был год?
КОДИ. «Модель Т», последнюю построили в 1927-м, значит, будет раньше 1927-го…
ДЖЕК. О, у моего отца такой был, «форд модели Т»
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Квадратный
КОДИ. Ага, все верно, и, э, значит, мы поехали, и я всё помню про ту поездку и всё, но про того мужика помню только, что он – Я им не восхищался фактически, конечно, я был со своим отцом всем сердцем, и все такое, знаешь, конечно, короче, на самом деле этот парень мне не нравился и, само собой, наконец причина, почему и мой отец стал его недолюбливать, потому что парень на самом деле был слишком – ну, он знал, что последнее слово за ним, насколько это вообще было возможно, знаешь, потому что он был, э, независимым молодым парнем и все такое, и но э, я в той поездке взаправду помню один раз, я помню много чего про ту поездку, но просто хочу упомянуть про этого конкретного парня, говоря о другом… Помню один день, когда его застал, он отливал за машиной или что-то, вишь, и он только что проснулся поутру, знаешь, и у него стояк ссачный был здоровенный, знаешь, а я офигел просто, меня вырубило размером его хуя, знаешь, вишь, птушто мне всего девять было, конечно, и я такое подмечал, наверно, тогда больше или меньше, но не в – в общем, но, просто – Я помню теперь отчетливо в уме у себя, что за громадный пенис был у него, видишь, и потом он —
ДЖЕК. Там – ага, меня пугало —
КОДИ. Ага. Он не был – он был – я был – Я сильно ему позавидовал, совсем как в «Невротике», что я только что тут читал, комплекс кастрации, вишь… вся эта штука целиком посвящена этому и тому и этому
ДЖЕК. Это
КОДИ. Ага, только что добралась, я не – я получил – Эвелин подписана… она наверху… ты не выписывал себе, да?
ДЖЕК. Нет!
КОДИ. – ну, я тоже нет, конечно, а вот Эвелин подписалась год назад, и это последний номер, вышел только что, зима 1952-го, только что пришел
ДЖЕК. Знаешь, я их все знаю…
КОДИ. О да. Но все они зависли на этом, и они про это разговаривают
ДЖЕК. Они хотели, чтоб я им целый номер написал —
КОДИ. Без балды – господи – это уматно было б, нет…
ДЖЕК. – в одиночку, про боп, короче, Чэпмен говорит: «Надо что сделать, мы теперь должны все по этому поводу собраться —»
КОДИ
ДЖЕК. – но никаких денег.
КОДИ. В нем есть отчет об успехах, знаешь, и там говорится всякое про то, что «Этот Джей Чэпмен великий, великий!» а потом Алфред Сити, знаешь, Уилсон? один из них, в натуре чокнутый, вишь, они разослали карточки, там грилось: «Пожалуйста, напишите нам и расскажите, э, отвечаем ли мы запросам? вам интересно? будете ли продолжать? Как прошлое и как наше настоящее и так далее… что вам в нем нравится…»
ДЖЕК. Ты знаешь, кто им сейчас заправляет?
КОДИ. Ага, этот другой парень, ты мне говорил, Прэтмен – который он – он постарше – и, ты мне что-то про него рассказывал, он постарше мужик, он зависает на —
ДЖЕК. О, он бесконечно… безумней
КОДИ. Безумней!
ДЖЕК. Он замечательней
КОДИ. Он и замечательней тоже, ага, ага, ну, Джей-то просто пацан молодой, он нигде
ДЖЕК. Просто юный повеса
КОДИ. Больше ничего в нем нет
ДЖЕК. Он вернулся в Сент-Луис продавать антиквариат своему старику
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Но у него очень красивая жена
КОДИ. Но среди прочего он еще сказал, э, сказал, э: «Алфред Сити – величайший».
ДЖЕК. Р – Карл
КОДИ. Кто?
ДЖЕК. Ну, поначалу то был Джон Уотсон, а потом там был —
КОДИ. – собрание писателей… там внутри говорится…
ДЖЕК. Нет, там имя есть, э, не могу вспомнить блядскую фамилию
КОДИ. О, понятно
ДЖЕК. Нет! там
КОДИ. Ну, так ты чего ищешь… «Невротику», или имя?
ДЖЕК. Нет, имя, там имя есть, испанский пацан…
КОДИ. О, нам он сообщил в письме!
ДЖЕК. Пуэрториканский пацан
КОДИ. О, это он нам и грит!
ДЖЕК. Про Алфреда Сити,
КОДИ. О, ясно
ДЖЕК. Но все это срань сплошная
КОДИ. Ага… О да, ага
ДЖЕК. Должно быть, это в, э, большом письме Карла, я не знаю, где оно, где оно?
КОДИ. О, оно у меня тут где-то есть, я думаю, наверху
ДЖЕК. Да и ну его нахуй все равно
КОДИ. Ага, я думаю, наверху…
ДЖЕК. Я поссу схожу, а?
КОДИ. Ага. Ты ж только что, нет?
ДЖЕК. Ну, только что
КОДИ. Ничё себе. Бенни на меня действует, ага, так же…
ДЖЕК
КОДИ. Угу.
ДЖЕК
КОДИ. Давай
ДЖЕК. Вишь, ты говоришь, это смертельно, но оно вовсе
(МАШИНКА ВОЗОБНОВЛЯЕТСЯ)
ДЖЕК. Видишь причину – птушта там – э, мы подражаем У. К. Филдзу, и мы Быка имитируем —
КОДИ. Угу
ДЖЕК. – «Эй Д-жу-н», и мы твоему отцу подражаем, «Эй, дядя, Рыжий, та – тащи-ка вино!» Есть связь между Быком, У. К. Филдзом и твоим отцом, в общем, я расскажу тебе про первоначального Быка
КОДИ. О ага
ДЖЕК. Впервые, когда я увидел Быка, 1944-й – что ты делал в 1944-м?
КОДИ. Ага, я в тюрьме сидел, почти все время, последнюю половину года, а первую половину я был —
ДЖЕК. Калифорния?
КОДИ. – вторую половину года я был… возвращался
ДЖЕК. Ну-ка, ну-ка, мне было двадцать два, а тебе было… восемнадцать, семнадцать
КОДИ
ДЖЕК. А Ирвин там был, и ему тоже было восемнадцать
КОДИ. О, ага, он с того же года, что и я, на три месяца младше
ДЖЕК. Но это было еще до того, как Ирвин возник
КОДИ. А-ха
ДЖЕК. Мы сидим как-то ночью в комнате у Быка —
КОДИ. Так, погоди-ка, тебе про Быка надо с самого начала начать
ДЖЕК. О, с начала? Ну, я ж тебе рассказывал про начало —
КОДИ. Нет!
ДЖЕК. – пару недель назад
КОДИ. Ты где с ним впервые познакомился?
ДЖЕК. Лана, так, ну-ка, вот я был —
КОДИ. Я в смысле, тебе не надо втягиваться, но я в смысле, просто —
ДЖЕК. Ага. Но в те дни я жил с Элли и только и делал, что валандался с полотенцем на талии. Гольем, без всего… потому что жарким летом я всегда принимал души, и мне насрать было на все, кроме своего удобства…
КОДИ. Ты жил где-то возле Коламбии и только что выбрался из, колледж закончил, бросил, или начал, или там было —
ДЖЕК. О нет-нет! там все не так просто
КОДИ. Нет, понятно, нет, конечно, нет, я просто пытаюсь догнать, э, связать воедино, типа я знаю 1944-й в трех действиях
ДЖЕК. Я только что сделал два больших рейса в торговом флоте, и завис, и все такое, и у меня было, э, уу, знаешь, уа, но я тогда начал бунтовать против работы на торговом флоте и прочей срани, и плаванья, и того, чтоб быть крупным тем и другим, и я попёрдывал себе вокруг, будучи крупной Богемой, жил с Элли. Естественно, все кошаки, все пацаны, вся эта юная богема с округи собиралась, но, я про это даже тогда не думал – потому что я тогда не думал ни о чем, кроме как пожрать да поебаться, вишь, как надо было, как всем мужикам постоянно надо
КОДИ. Это точно
ДЖЕК. Значит, когда Бык пришел, вишь. Я был в –
КОДИ. Где ты с Жюльеном познакомился? Вишь, я не знаю, где все это началось
ДЖЕК. Ну, пока я был в Ливерпуле на… торговом флоте, на судне, Элли… бегала по барам, с Джун, вишь, она была соседкой Джун по комнате!
КОДИ. О, понятно… вишь, вот, я ничего этого не знал!
ДЖЕК. Они жили вместе. Когда я свалил и отправился в Ливерпуль, они жили на Девятнадцатой улице… Сто и девятнадцатая улица… Я сказал: «Я вернусь». Когда вернулся, они жили на Сто восемнадцатой улице, переехали за угол, и в том промежутке, пока за угол переезжали, они пришли ко мне домой в Озон-Парк и забрали все мои пластинки, я им сказал: «Поезжайте ко мне домой и заберите все мои пластинки!» Мать и отец мои сказали: «Вы кто?» Элли, Джун, они никогда не встречались, вишь. Они говорят: «Джек сказал нам приехать и взять пластинки», – короче, моя мать сказала, отец сказал: «Ну, ладно, но мы даже не знаем, кто вы такие». Но пластинки они забрали, вернулись, долгая поездка – я вернулся из Ливерпуля… там дождь что ли шел? Подхожу к двери, стучусь в нее, Элли подошла открывать в шортиках, сказала: «Ао! Вообще не думала, что опять тебя увижу!» знашь. И тут, сразу же растаяла, знаешь, и я сказал: «Первое, что я сделаю, Элли —» и Джун тут же, я говорю: «Привет, Джун», вишь, я сказал, э, и Джун говорит: «А хо, а хо, Элли будут… сегодня вечером ввинчивать», знаешь, и я сказал: «Ага, точно» и вышел к телефону, вызваниваю Лайонела —
КОДИ. О, Лайонел
ДЖЕК. И говорю, та та ра та та ра та та
КОДИ. Здорово, здорово, здорово
ДЖЕК. Значит, сидим мы пердим себе все такие, и, э, она в «Уэст-Энде» побывала и познакомилась с Жюльеном – «Кто это, Жюльен?» Он т – сидит, стоит у бара, или сидит за каким-нибудь столиком с пятью, шестью, семью, восемью парнями, или, может, с ним блондинки… Ааааа
КОДИ. Небось да, ага
ДЖЕК. А потом, Строхайм появился, и я сказал: «Кто этот Строхайм?» Я захожу в бар и встречаю – первый вечер, когда я познакомился с Жюльеном, был – и, Элли говорит: «Это Жюльен», я грю: «Ну – вот он» и я – Я себя чувствую Жаном Габеном, вишь, бегаю там кругами, гляжу вокруг, а там Жюльен, он глядит вокруг, и, мы друг с другом разговариваем, вишь,
КОДИ
ДЖЕК. Ага… ага
КОДИ. И впрямь, знаешь! Если ее включишь —
ДЖЕК. Меня достает, знаешь?…Мое первое впечатление о Жюльене было, он был про – проказливый —
КОДИ. О да
ДЖЕК. – хреноплет
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Знаешь, персонаж, знаешь, и я сказал: «Что за хуй, это что ли и есть большой Жюльен Лав?» И он такой подходит, и у него, э, желтые волосы на глаза свисают, и вокруг оглядывается и в натуре жеманный, знаешь – Он мне никак –
КОДИ. Неа
ДЖЕК. Он разговаривал понижающимися тонами, пока наконец его вообще не переставало быть слышно… только вот когда с Жюльеном говорил, тогда он разговаривал всегда на одном уровне, но со всеми остальными, не важно, мужчина или женщина, он просто на самом деле не хотел разговаривать и как бы линял из виду
КОДИ. Поразительно. Я —
ДЖЕК. В общем, он заходил, на нем была пара штанов из сирсакера, но у Хаббарда были брюки из сирсакера, и пиджак, и шляпа —
КОДИ. Ой да
ДЖЕК…или что-то вроде шляпы…
КОДИ. Черная шляпа! совсем как такая
ДЖЕК. Ага, вот такую он и носит, обвислая шляпа. Только она не так обвисает, прекрасная! И там было нечто вроде – войдя, он сказал: «Джек, я наконец привел Хаббарда», – Я уже слышал про Хаббарда, мое впечатление от Хаббарда было, что он низенький, приземистый…
КОДИ. Ага, Ага, точно
ДЖЕК. – и говоришь: «Этот парень, должно быть, крутой парень»
КОДИ. Ага, думаешь, в нем чё-то есть
ДЖЕК. Большой высокий, худощавый, как бы робкий такой, бессмысленный, неважный мелкий парнишка, но худой, и высокий, подходит ко мне и говорит: «Ну, э» – значит, я сел на скамеечку, посреди комнаты, вишь, Элли спала, то была средина дня, я только что ее отъебал и – и я потом встал, принял душ, в полотенце замотанный. В общем, я открыл дверь, и натянул свои алкашные штаны, хабэшные, и они такие вошли, и я сел на скамеечку, а они сели на тахту. Солнце сияло постоянно, всегда было жарко, в комнату, верхний этаж малосемейки, вишь, Сто восемнадцатая улица, и я сказал: «Ну, пароходство вполне неплохо, Бык, можешь туда пойти, можешь бумаги себе добыть, а я —»
КОДИ. О, Бык в моря ходил
ДЖЕК. Нет, нет, он просто вопросы задавал, он был… корефанился со мной
КОДИ. Понимаю
ДЖЕК. Пмаешь? Он сказал: «Ну, моряцкие бумаги у меня есть, и я… думал о том, чтобы в море пойти, несколько раз, когда мне уныло бывало… так и так… Филаделфия и так и так… но я на самом деле не – прямо сейчас я повестки вручаю, и так далее, я бармен —»
КОДИ
ДЖЕК. Я врубился в Хаббарда на —
КОДИ. Давай поглядим, как ты фыркаешь…
ДЖЕК. Ну, он не —
КОДИ. Там все в горле – он нет, значит?
ДЖЕК. Нет
КОДИ. Значит, он не тогда
ДЖЕК. Он пустился… он через
КОДИ. Понимаю, понимаю, о я
ДЖЕК. – с участием Вэла… Хейза?…все впутались
КОДИ. Ну, он был вполне нормальный
ДЖЕК. Конечно, в тот момент, когда он зашел, в костюме-то из сирсакера, Джун… Джун там не было, она была в больнице… ребенка рожала, Джули…
КОДИ. О.
ДЖЕК. Вишь? с того месяца и до… до самого августа, и между июнем и августом все и произошло, случилось убийство
КОДИ. Без балды, пока Джун рожала Джули,
ДЖЕК. Значит, когда Джун вернулась с,
КОДИ. Сама по себе? Ага… она была, потому что… Я помню
ДЖЕК. Ага, она была, потому что, ну, я – ага. Но… знаешь, первый раз, когда я с Джун встретился?
КОДИ. Нет
ДЖЕК. Это еще раньше все… 1943-й. Я вышел из военно-морской психушки
КОДИ. Где это было?
ДЖЕК. – крутой поворот закладывает, Озон-Парк, где ты раньше со мной останавливался, вишь? Ты знаешь, где Надземка поворот закладывает?
КОДИ. Ниччёссе, ты жил там с сорок третьего? на том же месте? на втором этаже?
ДЖЕК. Ага, ага. Помнишь, где она крутой поворот делает, и кажется, что сейчас упадешь?
КОДИ
ДЖЕК. Я сказал: «Боже мой! Я это сейчас сделаю —»
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Э, я там вылез, стояло раннее утро, пошел пешком – Мои мать с отцом там были,
КОДИ. Ага, на крайняк —
ДЖЕК. – там было, всё-всё, все вещи моей семьи, только вот моя сестра была в ЖВС[40] теперь, ЖВСС?
КОДИ. О, ага, ЖВС. Черт бы меня драл, я этого не знал, знаешь. Давай дальше
ДЖЕК. Ага. В общем… значит, мы пошли – и, э, в то время, у меня на хую начали бородавки отрастать —
КОДИ. Поразительно! Это ж… говорят, это очень здорово, знаешь
ДЖЕК. – Я, бывало, сидел в туалете и разглядывал бородавки, по всему хую
КОДИ. Потрясно!
ДЖЕК. Я сказал: «Господи боже, настал мой конец, я обречен» –
КОДИ. Нет… Я б себя в натуре клево чувствовал —
ДЖЕК. Двадцать один год всего! Подумай только, какой молодой!
КОДИ. Господи, ага. Мне бы клево было, если б со мной такое случилось, знаешь —
ДЖЕК. Я сказал: «Надо пойти найти Элли»
КОДИ. Вот это номер
ДЖЕК. Где она? Эсбёри-Парк. Я стопом до Эсбёри-Парка… когда добрался дотуда, весь вымотался —
КОДИ. Как ты с Элли познакомился? После того, как расскажешь мне, как ты —
ДЖЕК. Чувак, я встретился с Элли в 1942-м!
КОДИ. Там-то все и начинается
ДЖЕК. – когда я вернулся из Гренландии!
КОДИ. Йи-сусе-Христе
ДЖЕК. – с выплатой в восемьсот долларов в кармане —
КОДИ. Ох, неудивительно
ДЖЕК. – матери моей дал около, скажем, трех сотен? – пяти сотен, я сказал: «отправь мне это, отправь мне», она мне все время их посылала, я был в Коламбии, вернулся в Университет Коламбии играть в футбол на пару недель, вишь, бросил команду, потому что услышал
КОДИ. Без балды
ДЖЕК. Однажды днем пошел снег, заиграл Бетховен, мне на драку за мяч надо было… снег падал… та та та тааа
КОДИ. Когда в Хартфорде был? Помнишь, когда ты мне рассказывал про Хартфорд? В каком году это было?
ДЖЕК. В сорок первом
КОДИ. В сорок первом, ха ха, я тебя назад заманил…. Рассказывай давай про Джун
ДЖЕК. Джун?
КОДИ. Ты встретился с Джун, ты поехал в Эсбёри-Парк, ты мне рассказываешь, как с ней встретился
ДЖЕК. Найти Элли! И я ее нашел, а у нее был такой большущий солнечный ожог, и она сказала: «Ты… ты… ты не хочешь ко мне возвращаться», я сказал: «Ага, ага» – И мы пошли прогуляться по тротуару, и я зашел в аптечную лавку и купил резинку, а она сказала, а она сказала: «Ты зачем туда заходил?» Я сказал: «О, я аспирину прикупил», сказал – на самом деле я купил лосьона от солнечных ожогов, и
КОДИ.
ДЖЕК. – а я думал, что умираю, потому что у меня эти… штуки на хую, вишь? эти… скрепки на хую…
КОДИ. Скрепки, ага
ДЖЕК. Чувак! И значит я сказал: «Я старик, мне скоро
КОДИ
ПРОДОЛЖЕНИЕ ТЕМ ЖЕ ВЕЧЕРОМ
КОДИ…и, э, ну она вот так нагнулась, вишь, а я сижу в кресле, и тут она вдруг понимает, что у нее видно, вишь, сзади, знаешь, вишь, и я все пытался —
ДЖЕК. Нет, нет, я не могу себе этого представить
КОДИ. Неужели?
ДЖЕК. Нет – где это?
КОДИ. Она над ребенком нагнулась, вишь, штука вот досюда примерно доходит, поэтому безопасно… в обычных условиях —
ДЖЕК. Какая штука?
КОДИ. Эта такая как бы футболка, что на ней надета, без штанов, но она ее постоянно по дому носила —
ДЖЕК. У меня такая же большая история есть
КОДИ. – ага, рассказывай
ДЖЕК. То же самое!
КОДИ. Ага. Как только она это сообразила, тут же выпрямилась, она… глянула через плечо, вишь, не наблюдаю ль я за ней —
ДЖЕК. Чувак!
КОДИ. – канеш, я наблюдал пристально, но глаза отвел как раз вовремя; но она все равно знала, что я видел, вишь, и – но и все на этом, я в смысле, что не было, как я уже сказал, я был очень осторожен —
ДЖЕК. Погодь, погодь, я вот чего сказать собирался, году в 1945-м, или 19-, не, погодь, ненаю я, в каком году, 1946-м, когда все взорвалось, когда Бык сел в тюрьму за… хранение, а она сошлась с этими двумя – громилами с Таймз-сквер… Чернышом? еще парой других таких же парней? (КОДИ:
КОДИ. О да, верно, ага – это я помню
ДЖЕК. Вишь? И, э, я туда забрел от Вэла Хейза, из, э, такого джайва, из Уэст-Энда и все такое прочее говнидло, поглядеть, что там такое происходит. И, э, у нее съезд был – совсем с катушек, блядь, съехала от бензедрина, и тут она такая заходит, и тут же давай раздеваться. Я сказал: «Джун, что ты делаешь?» Она сказала: «Кто ты такой, чужак, убирайся из этого дома». Стояла она… не разделась… она, э – Да!
КОДИ. Хмм. Как ты с Хаком познакомился?
ДЖЕК. О чувак, как я встретил Хака!..Вишь, сижу это я с Быком на лавочке в парке, говорю ему, я сижу на Уошингтон-сквер, говоря: «Бык, – говорю я, – Иисусе-Христе, люди умирают, правда же, в смысле, что происходит, когда умираешь? Что случается после того, как ты умер? что дальше бывает?» Бык говорит: «Ну, когда умираешь, ты умер, вот и все», он говорит: «они просто не… делают ничего, а у-ми-ра-а-ают….
КОДИ. Ага, это на э – у Сорок второй улицы
ДЖЕК. Ага. Я, бывало, говорю Быку: «Ну что, зайдем?» А он, бывало, говорит: «Ню, это на самом деле, это ж просто чертов букашкин бар —»
КОДИ. Это первый бар, куда
ДЖЕК. Вот! – Я, бывало, говорю: «Ага», и еще говорю: «А как насчет вот этого бара?» Он, бывало: «Ну, э, это стариковский бар… Это
КОДИ. Правда? Фил Блэкмен? Я не знал
ДЖЕК. Фил Блэкмен покончил с собой в «Могилах» в прошлом году
КОДИ. Я не знал
ДЖЕК. Вишь, его замели за хранение
КОДИ. Я не знал —
ДЖЕК. Не знаю насчет – Я не знаю, точно ли… имело ли это какое-то отношение к
КОДИ. Понятно
ДЖЕК. В общем, он сказал Хаку, а Хак рассказал мне, признался мне, а я исповедовался Ирвину, вишь, все про это знали в конце концов? – но Фил Блэкмен наконец повесился в… «Могилах», в прошлом году (КОДИ:
КОДИ. Ага, это она —
ДЖЕК. Я раньше, бывало, отъебать ее хотел – большая толстая женщина, как Джерри Фаст
КОДИ. Ага – это у нее был дилдо, знаешь, и Бык с Хаком, потому что по всему штату Вёрджиния, а это джипом на тридцати пяти милях в час далеко, почему мы говорили про Фила Блэкмена и Кей Блэкмен, Блэкмен, и как… Бык сказал: «Почему я, бывало, туда ездил и Кей, бывало, говорила: „Бык, тебе надо что-то сделать с Филом
ДЖЕК. Ага, она, помнится, любила это, чувак
КОДИ. Ага. И Бык сказал: «Ню, я ничё не могу сделать», знаешь
ДЖЕК. Вишь, Фил… когда Бык себе квартиру заимел на Хенри-стрит, я говорю квартиру, это такая, блядь, просто хаза без горячей воды, в ней Хак жил, прибирался там, Бык время от времени заходил… на самом деле она была Дика Клэнси, того парня, что подцепил Джоанну за пизду —
КОДИ. Его я помню, ну, я его помню
ДЖЕК. Вишь? Вот в общем – единственный парень, у кого кишка была не тонка там торчать почти все время, был Хак; половину времени, то был я; и, конечно, Ирвин… приходил туда по субботам днем и играл Стравинского, и он играл еще, э, Прокофьева, э, знаешь эту, э, «Невскую сюиту»…
КОДИ. Ага, это я помню
ДЖЕК. Та ра та та! И мы выходили – с Филом Блэкменом, Кей Блэкмен, Бык, Хак, я, и Джун, и Элли, шли вниз по улице и ели в Китайгороде, который там прямо за углом
КОДИ. Понятно
ДЖЕК. У Фила Блэкмена была фатера на
КОДИ. Кто открыл?
ДЖЕК. Вики!
КОДИ. ВИКИ?
ДЖЕК. Вики… молоденькая Вики
КОДИ. Ну будь я – когда она молоденькой была, э, должно быть, она была
ДЖЕК. Ага, она была, ей было —
КОДИ. Ну ять меня
ДЖЕК. И она сказала: «Да?», а мы сказали, э: «Хак здесь?» Она сказала: «Нет, а вы кто?» Бык сказал: «Я, э, Бык Хаббард; я, э, сидел с ним на углу Сто и третьей улице и Бродуэя на лавочке в парке, мы там, э, разговаривали про мусор, подумали, не разживемся ли тут мусором немного». Вишь, Бык в те дни был наивный, вишь, говорил
КОДИ. Ага, на бензедрине
ДЖЕК. Она во все это врубилась, она сказала: «За-
КОДИ. Ух ты… Крошка Загг
ДЖЕК. Крошка Загг тогда только что на нары загремел за ограбление сейфа в Уошингтоне, О. К., когда парни там сейф украли, а они поехали на машине, где думали, что легавые заподозрили, и так или иначе они где-то остановились и вытащили м – ебаный сейф этот из машины, и пока они с трудом из машины выволакивались с этим сейфом, они его уронили через люк, или, они его вниз по лестнице чертовой спустили – О, а в другой раз они украли сейф из театра, и перетаскивали его со второго этажа по такой длинной лестнице с ковром, знаешь? и ебаная эта дура покатилась вниз по лестнице
КОДИ. УУ-уии, органы – это – должно быть, это ж с ума сойти
ДЖЕК. Сё это как бы – вишь, значит, Крошка Загг в тюрьме сидел, вишь – значит, Вики, она, у нее одно тогда было, это Норми, Кралл, который в то время был на
КОДИ. Иди ты
ДЖЕК. Она мне говорит: «У меня мальчик на Флоте служит», я сказал: «Так а разницы никакой»,
КОДИ. Хмм, угу, ты мне ее частями рассказывал, я припоминаю
ДЖЕК. Ну, она сказала: «Ладно, чувак, подберем на слух». Я грю: «Ты джаз подбираешь, детка?» она говорит: «Я Чарли Вентуру подбираю» – 1946-й, вишь – значит, мы в тачку влезли, мы сели в… подземку, Таймз-сквер, не, это было в
КОДИ. Фух! Господи
ДЖЕК. Но чувак!..три часа спустя, мы с ней обратно, не у
КОДИ. Чувак, я б так ни за что не смог. Вэл Хейз
ДЖЕК. Мне прям надо поссать
КОДИ. Ага
ДЖЕК
КОДИ. Ага – о ну, значит, «Валяй попробуй» сказал он, «только не принимай больше полполоски или вкрайняк одну целую, но не принимай полполоски, особенно вначале и все такое»
ДЖЕК. Это в каком году было?
КОДИ. И в общем – это был сорок… ш-ш-ш-ш-ш… – естой, весной, э, он только из школы вернулся, летом сорок шестого, мы все лето вместе провели, он и я…. Нет! Сорок п-п-п-… -ятый, сорок ПЯТЫЙ, да, сорок пятый! летом сорок пятого. И про Ирвина он мне рассказал, и рассказал еще о тебе, но не «
ДЖЕК. Еще раз полчаса, и мы улетим
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Ты уверен, что это лето сорок пятого?
КОДИ. Ну, Ну, теперь вот мне и впрямь подумать надо. Вишь, я почему не перестаю думать, это из-за того. Что я машинку осознаю, поэтому я не могу перестать думать —
ДЖЕК. Нет, я знаю – нахуй машинку, чувак! – Я с Вэлом познакомился только летом сорок пятого
КОДИ. Ага, ну, он, это было – Я тебе точно скажу… Я в тюрьму попал в июле сорок четвертого, вышел в июне сорок пятого – совершенно потому что, э, потому что в сорок шестом я другими делами уже занимался. То было лето сорок пятого; лето? сорок пятый, все верно!
ДЖЕК. Нахуй машинку, чувак
КОДИ. Все точно, летом сорок пятого
ДЖЕК. Вот теперь я должен тебе кой-чего про Вики рассказать
КОДИ. Ага, ты собирался
ДЖЕК. Я в смысле, мне
КОДИ. Рассказывай давай про нее
ДЖЕК. Я тебе
КОДИ. Ну, ты порциями рассказывал, значит —
ДЖЕК. Ага, но э… пстой – я ж говорю, я так улетел, с ней, по бензедрину, что даже не знал, где я, и я сказал: «Мы в Санкт-Петербурге, Россия?»
КОДИ. О, ага, верно, ага
ДЖЕК. Помнишь это? и в самом деле постоянно думая, реально и истинно, не зная вообще, что «В Петербурге ли мы, в России?» и тут вдруг щелк назад и такое: «Чего, э, погодь, чего толку чепуху-то пороть, мой мальчик», и я сказал: «Мы в
КОДИ. Ха ха, чувак, это я и впрямь помню
ДЖЕК. Но я ж тебе рассказывал, я тебе точно рассказывал про – ну, вишь, ну вот что там произошло, вишь, э, и у нас было, мы съели те полоски бенни и сели в такси, Бык за все проезды заплатил, и она сказала, что намерена подобрать немного чаю – в то время Быка интересовало платить за мотор, чтоб подбирать чаю! – потому что на мусоре он пока не сидел. И вот мы разъезжаем вверх и вниз по Таймз-сквер, и она выпрыгивает из тачки! —
КОДИ. Чувак!
ДЖЕК. – и выбегает на улицу и говорит: «Эй, Рыжий», «Эй, Кент», и говорит: «Стой» и грит: «Эй, дет-ка!» знаешь? и они там на тротуаре умолкают, она говорит, и она говорит: «Что-нибудь, чувак?» они говорят: «Ничего, дет-ка!» и она тут запрыгивает в такси и говорит: «Дальше поехали» и еще чё-то, снова выскакивает, наконец, мы оказались на Сорок второй улице в подземке, и мы сели в поезд, и, конечно, теперь я совершенно жужжу, и я говорю Вики, я говорю: «Эй», я сказал: «у меня в ухе звенит, я не знаю, где я» – Она говорит: «Ты
КОДИ. У-гу… Ш-ш-ш-ш… едет по Шестой авеню и срезает по…
ДЖЕК. На Уошингтон-сквер пересаживаешься в поезд Ф – пока мы едем, а мы все стоим, держась за ремешки, и
КОДИ. Обалдеть. Ха!
ДЖЕК. Мы слезли на нашей назначенной станции, которая в то время для меня в наивности моей, была злой… станцией, вишь, Восточный Бродуэй, и кто там стоит на перроне? на пыльной платформе… стоит Хак
КОДИ. Да ладно
ДЖЕК. Маленький, короткий, темный парень… а в то время он щеголял в ебаной шляпе от лепня, у него шляпа-лепень была, чувак, и я в него врубился как в… обычного пижона
КОДИ. Иди ты. Ух ты! Шляпа меняет… Ага, я в него врубаюсь, ага
ДЖЕК. С ним был огромный большой громадный массивный парень по имени
КОДИ. У гу, я знаю, где, Сорок вторая улица…
ДЖЕК. Вишь, вечно ворчит, вишь, целая шобла парней выстроилась у стойки, Черныш шел вдоль бара, просил выпить, они говорят: «У нас денег нет, Черныш, иди нахуй, чувак». Он нож вытащил и наобум ткнул одному парню в спину. Все из бара так и вылетели, вишь, а один парень остался, его имени я не помню, но он его поддерживал и на улицу вывел, этого парня, кого пырнули, и они пошли в Поликлинику, совсем как у Деймона Раньона, они идут в Поликлинику, что сразу рядом там возле Таймз-сквер… где его полечили, но это Черныш, Большой Черныш. И уже Вики говорит, а мы к ним подходим, она говорит: «А, Большой Черныш этот, не надо, не надо – он – он нигде, атас, на стреме будьте, он такой», она говорит: «
КОДИ. Небось его это очень изменило, как стал шляпу ту носить —
ДЖЕК. – он голову поднимает —
КОДИ. – под большой шляпной, вишь, сложностью —
ДЖЕК. – о, вылитый пижон в лепне! Он говорит Вики, грит: «Куда это вы сейчас рассекаете?» Она грит: «Ну, мы рассекаем к… Быку, вот, это Бык, у него фатера в квартале от того, где мы живем». Хак говорит: «Правда?» и, э, Бык говорит, э, ничего не говорит, вишь, а я гляжу на Хака, потому что мне сказали, на кого глядеть, и Хак на меня глядит, вишь, и говорит: «Ну, что будем сегодня вечером делать?» Вики говорит: «Ну, мы просто собираемся – бенни взрывать, и разговаривать всю ночь будем, вишь, и то будем, и сё будем, и завтра вечером увидимся, на хазе», где она живет с Хаком, Хинденбургом, Филом Блэкменом, и каким-то еще парнем, а этот какой-то еще парень, это тот, который пока… Бык и я впервые познакомились с Вики в той кухне, куда она велела нам зайти?…он вошел, больной – знаешь я не знаю!
КОДИ. О, ясно
ДЖЕК. С машинкой для марок
КОДИ. Нет, я вообще про это ни чего не слышал
ДЖЕК. Нет, он – он – он – он – спер марочную машинку…
КОДИ. Никогда не слыхал о таком —
ДЖЕК. – из, э, аптечной лавки, принес марочную машинку —
КОДИ. Ага, домой, ага
ДЖЕК. А на улице вышиб из нее деньги, так или иначе и по некой
КОДИ. Нет, чувак! Я этого не слышал, я, кажется, помню Вики —
ДЖЕК. – один парень однажды надел леопардовую кожу, он хочет пресмыкаться в углу в леопардовых шкурах, на четвереньках, г-р-р-р-р, он хочет, чтоб Вики подошла и сказала: «Г-р-р-р», и они бросаются друг на друга, и чё-то происходит, и сотня долларов! – и она все это говорит, а Бык говорит: «Почему —», и она такая: «Все эти парни
КОДИ. Ах да
ДЖЕК…Друзья еврейские миллионеры, закатывали роскошные вечеринки в двухэтажных квартирах со… светскими львицами, вроде Глории Вандербилт, и все такое прочее, затем мы повсюду расхаживали, в обычной своей одежде, Вики, Жюльен и я, поэтому что ни вечеринка, куда мы вламывались, мы всегда непременно сидели под пианино с напитками, опирались на ножки пианино, разговаривая, вишь, пока наконец поздно ночью Вики украла пару шляп, и кошельков, и всё, знаешь,
КОДИ. На той маленькой тощей кроватке —
ДЖЕК. – Вики… начало тошнить с кровати, и она сказала: «Папа, я ни на что не гожусь; иди спи с Жюльеном, от меня тебе никакого проку», а Жюльен говорит:
КОДИ. Ага. Это я помню
ДЖЕК. Это перед Новым 1947-м годом, Вики и Жюльен
КОДИ. Хмм. Забавно, птушто, э, хмм… элемент времени… мне кажется, я уехал только грядущей весной, сорок седьмого, но это – э, в смысле, я не, я даже об этом не думаю
ДЖЕК. О, ты еще там был, ага – где ты был в тот вечер?
КОДИ. Ну, я наверняка где-то еще был
ДЖЕК. О, ну да
КОДИ. Я работал, верно, верно, Канун Нового года, я работал, на стоянке, так и есть… мы переехали в Байонн —
ДЖЕК. Нью-Йоркерский?
КОДИ. Байонн, Нью-Джёрзи
ДЖЕК. О! Я совсем о тебе забыл!
КОДИ. Ага, все верно, ага. Вишь, я не – нет, я не –
ДЖЕК. А вот и
КОДИ. Погоди минутку… Я встречался с тобой день или два, помнишь? но я не приходил к тебе домой или что-то
ДЖЕК. Тот вечер, когда мы с тобой познакомились —
КОДИ. Ну? Я помню тот вечер. Но после этого где – просто остановись и подумай – после этого когда мы друг с другом увиделись?
ДЖЕК. – Джоанне хотелось петь в оркестре, поэтому мы с Калабрезе повели ее в… «Ливингстон», э, «Хартли-Холл», она спела, и ты там был вместе с нами…
КОДИ…вечер-другой…
ДЖЕК. Мы все в тот вечер ели, и это был октябрь, октябрь 1946-го —
КОДИ. Ага. Но после этого, чувак, мы с тобой не виделись почти что
ДЖЕК. Да, и
КОДИ. Это правда, верно, пока она не уехала —
ДЖЕК. – но я
КОДИ. Ага —
ДЖЕК. А теперь ты у меня на уме
КОДИ. Ага. Пока мы вместе не сошлись, не прикинули, э, мой номер, знаешь, ты ж помнишь, что я делал, бывало, помнишь? Я у тебя дома зависал… на ночь в неделю, или на две, ночевал у Маркана раз-два в неделю, и у Ирвина разок-другой перебивался
ДЖЕК. Тогда Ирвин – угу
КОДИ. Ты собирался начать, когда мы начали эту бобину, не эту вот, а другую ее сторону, ты мне собирался рассказать про то, как однажды ночью вы сидели у Быка Хаббарда, и Ирвин… такой зашел, и, э, ты это помнишь? Я тебе сказал, я сказал, э: «Я думал, Бык знал Ирвина еще до того, как с тобой познакомился», и ты сказал: «Нет, Ирвин… Я узнал, Быка первым» и начал мне что-то рассказывать, ты помнишь?
ДЖЕК. Ах…
КОДИ. Так а из чего – просто, иными словами, ты начал говорить в начале этого, я могу подтвердить бобиной, другой стороной, где ты начал говорить: «Ну, однажды вечером мы сидели, э, у Быка на фатере, и зашел Ирвин», что – и я думаю, ты начинал, ты начал мне рассказывать про —
(ПЛЕНКА ПУСТЕЕТ
(ПЛЕНКА ВОЗОБНОВЛЯЕТСЯ)
ДЖЕК…пошел в, э, одну общагу в студгородке Коламбии искать Джона Мейси
КОДИ. Ага, наверху над сотней —
ДЖЕК. Он мне сказал, что побежал наверх, снежная была ночь, снег шел
КОДИ. Я, кажется, чё-то помню —
ДЖЕК. – и он постучался в дверь, которая, как он думал, была Джона Мейси, и, э, дверь открыл Жюльен —
КОДИ. Верно, это правда
ДЖЕК. А Жюльен крутил… Брамса
КОДИ. Ага, все правильно, верно, они – и он пошел наверх или что-то, а потом через час или как-то —
ДЖЕК. – вернулся
КОДИ. Все правильно, это я помню. Ага
ДЖЕК. «Я прямо-таки изумлен, что ты играешь Брамса!» – вишь, час спустя он сказал, Жюльен настоял: «Заходи давай!» Он сказал, э: «Тут через минуту будет Суинбёрн», через минуту зашел Строхайм в большой рыжей бороде своей, вишь, ну вот, через несколько вечеров они пошли, Жюльен и Ирвин, на фатеру к Строхайму в Деревне, которая по адресу Шестьдесят Мортон-стрит два… номера… от… Пятидесяти, Шестидесяти – это та фатера, где теперь живет жирный пед, у которого Дени Блё останавливается, когда шарашит по Нью-Йорку —
КОДИ. Иди ты
ДЖЕК. – но не как пед, знаешь, он просто не знает, что этот парень пед, вишь, он не знает… коварства того района
КОДИ. Понимаю, я знаю, ага, я знаю большинство та —
ДЖЕК. В общем, Ирвин туда пошел, и в тот раз он читал «Анну Каренину», он тебе об этом говорил?
КОДИ. Нет… но я знал про —
ДЖЕК. Он пошел на фатеру к Строхайму с Жюльеном; там был Хаббард!..и он слышал, он никогда не слыхал такого… дьявольского ст – базара; а еще там был парень по имени Дик Франкенстайн, всю ночь там пробыл, а он был старый кореш Джея Чэпмена, из Сент-Луиса —
КОДИ. Ну будь я штопан… иди ты
ДЖЕК. Он теперь пишет в «Невротику», под вымышленным именем, и пытался подраться не с одним, так с другим, и Жюльен откусил ему ухо или еще что-то, к черту – Жюльен скинул его с балкона, а там вышло так, что балкона не было, он просто сбросил его с двух этажей вниз; и они под автомобилями ныкались, и дрались, и что-то вроде – и кто-то нассал, и все случилось, знаешь, вишь, я точно не знаю, но Ирвин был прямо-таки изумлен; вернулся, на окраину, и в то время, видишь, я рассказал Элли, что я был… на судне, шел к Южной Пацифике, вот что я матери с отцом моим рассказал, то, что я —
КОДИ. Ты ж
ДЖЕК. Ну, все думали, что ходил, включая сам торговый флот, и ФБР, которые искали – чтоб меня призвать, а я что, я просто сидел – с судна свалил… в Норфолке, и вернулся в Нью-Йорк и волокся за старой пиздой Жюльена, там, Сесили; ебал я ее регу-лярно
КОДИ. Иди ты
ДЖЕК. – но теперь я про где-то год спустя говорю, наверно…
КОДИ. Помню я ту Сесили, ага
ДЖЕК. И на самом деле я не еб ее регулярно, потому что выеб я ее всего раз, но, э —
КОДИ. Ты в романе про это написал, о смерти, которую ты познал, про, когда ты… и Жюльен тоже собирался в моря идти? помнишь? и все такое, а ты никогда не…
ДЖЕК. В
КОДИ. Чувак, там, где сто… страниц роман, который ты написал, что ты собирался писать про —
ДЖЕК. Угу, роман про Жюльена, угу
КОДИ. Ага, ага, пральна? Тот период… что ты был – я в смысле, что – перед тем, как ты в моря собирался уйти, и… не ушел, вишь
ДЖЕК. Все это крайне интересно, только я думаю, что теперь это еще интересней, потому что ты все это заебательски подытожил, вишь, теперь если б
КОДИ. Ага, о да, конечно
ДЖЕК. И Джим женат, он женился перед самым Новым годом
КОДИ. На той девушке? Элизабет?
ДЖЕК. В ту ночь, когда мы делали Шекспира?
КОДИ. О, ага
ДЖЕК. Он женился
КОДИ. Что, прям счас? на той Элизабет
ДЖЕК. Нет, нет –
КОДИ. Но
ДЖЕК. Ш-ш-ш.
КОДИ. Будь я проклят… и он это знает, конечно, и теперь он женат, если там что-то – а? Я думаю, это —
ДЖЕК. Нет, э, он – первым делом он заявляет, что она половая маньячка-нимфоманка; во-вторых, она дочка редактора какого-то журнала; в-третьих, вишь – В-третьих, она училась во всяких школах, где и Джим учился, знаешь, вроде, она была в «Черной горе», и он был, пока в Принстоне, пока там-то и там-то, он гулял налево, ебся с девчонками из «Черной горы» – она его разбора девка, его типа, его жизни; на самом деле, хорошая для него девчонка, и мне она нравится, она очень клевая, только она
КОДИ. А, угу, ну, это здорово – Я
ДЖЕК. – но лицо у нее как бы мужское такое, очень мужское – фактически, она на тебя похожа…
КОДИ. Господи… ужас
ДЖЕК. Знаешь, э, но я под этим имею в виду —
КОДИ. Я знаю, что ты имеешь в виду, ага
ДЖЕК. – у нее по-настоящему… эм… э…
КОДИ. Выраженное!
ДЖЕК. – по-настоящему выраженное мужское лицо
КОДИ. Ну, вишь, вот что мне хотелось бы, это подытожить про – Я думаю, боюсь-то я как раз воды, хотя не уверен, но думаю, что так, мне б хотелось подытожить, э, что произойдет и что уже произошло со всеми, как, например, мы знаем, что случилось с Финистрой, вишь, и мы знаем, что сталось с Джун, ты понимаешь, что я грю?
ДЖЕК. А с Джун это был несчастный случай
КОДИ. Ага, ну, давай поглядим, что происходит… и
ДЖЕК. Финистра, э?
КОДИ. Ну, мы с этих двоих начать можем, о ком мы знаем, как бы то ни было, вишь —
ДЖЕК. Лана
КОДИ. – но просто сказать, типа, я плоховато Финистру знаю, что
ДЖЕК. Давай про это поговорим
КОДИ. Верно
ДЖЕК. Давай поговорим про… что мы знаем о них двоих
КОДИ. Ага, а потом после них обо всех остальных, и что случится со всеми прочими, вишь?
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Вишь, о чем я?
ДЖЕК. Ладна (КОДИ:
КОДИ. Ага, надо новую заправить —
ДЖЕК. Начнем новую…
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Ладно. Слышь, вина больше нет?
КОДИ. Нет, не-а. Надо еще себе раздобыть, а?
ДЖЕК. О – еще десять минут и я улечу
КОДИ. Во как? с-
ДЖЕК. С бенни
КОДИ. Ага, но с-
ДЖЕК. Нет
КОДИ. Нормально?
ДЖЕК. Хочу, но в смысле, э – у нас денег нисколько нет
КОДИ. Ну, я знаю, но это не сильно-то радикально, знаешь… Я в смысле, это на самом деле не играет
ДЖЕК. Ла-дно
КОДИ. Ага, счас обуюсь только, это все равно конец катушки, вишь, дай мафы-ынке, машинке отдохнуть
ДЖЕК. Ага
КОДИ. Нормалек, вишь? не будет ли –
ЭВЕЛИН.
КОДИ.
ДЖЕК
КОДИ. Вишь, весь экран вибрировал и трясся
ДЖЕК. Я становлюсь пьянчугой, Коди
КОДИ. Ага, это я вижу —
ДЖЕК. Ты знаешь?
КОДИ. Э… год назад ты не был; хотя на самом деле ты был я г – предположим, ты был не, э, ну, я тебе, конечно, скажу, ты должен помнить это, Джек, ты живешь под искусственным, э, э, возбуждением, или искусственным… окружением, знаешь. Вишь, эт – В смысле, первейшая причина, это словно б я жил у тебя в доме, или был бы, или как будто, э, ты понимаешь, что я говорю, или как?
(МАШИНА ВОЗОБНОВЛЯЕТСЯ)
КОДИ
ДЖЕК. – и ходит в школу —
КОДИ. Ага, в школу ходит, и средний такой тип парня, он – фактически, думаешь, что большой средний американский солдат такой, вишь, но тут он знает, где нарыть пейотль и все такое, вишь, он знает, ты знаешь, что я пытаюсь сказать?
(МАШИНА ВОЗОБНОВЛЯЕТСЯ)
КОДИ
ДЖЕК. Чувак, это здорово, ладно… Улетим в двенадцать-тридцать.
КОДИ. Нет, это всё; ну, ты ж знаешь, у нас только часть этой часовой, больше ничего нет, ага, у тебя только час. В общем, Финистра… покончил с собой, он это ненамеренно сделал, но в то же время, он себя туда толкал, не так ли, сам же знаешь, как зависал на этой мысли, без счета… раз он такой был, просто можешь себе представить, сколько раз он думал покончить с собой, правда же можешь, но в то же время когда дошло до самого факта это сделать, он так и не —
ДЖЕК. Он не собирался себя убивать —
КОДИ. – а когда наконец убил, то убил, ага, значит, оно показывает, как это называется, э, знаешь, вроде как юмористическая трагедия этого дела или следствие или, знаешь, факт, что человек пытался покончить с собой всю свою жизнь – звучало, как по радио, парень пытается покончить с собой и все пытается и пытается, и не вполне получается, и не кончает, а когда наконец кончает, чего, это случайно выходит, он не намеревается… но удается, потому что он отчего-то к этому готовился, вот так вот, такие истории людей, некоторые подвержены несчастьям, ты знаешь такой тип срани и всего такого, пральна? Знаешь, некоторые рабочие вечно себе пальцы отрезают, или еще что-то, а у других никогда никаких аварий, вот тут то же самое, мне каэцца… это на самом деле не чересчур-то и важно, Джун поинтересней будет, особенно потому что я Финистру не знаю, на самом деле, знаешь, кроме того, что он собой означал, ага… А вот Джун, тут другое дело, мне интересно, что, скорей, чем рассуждать, что ж на
ДЖЕК. В этом вся суть
КОДИ. Это птушта —
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК. Туда куда?
КОДИ. В Л.-А. из Денвера
ДЖЕК. Как?
КОДИ. А, о, ну, я расскажу тебе, как, я случайно с отцом своим столкнулся на Лэример-стрит, и он сказал: «Пошли, мальчик, давай вместе двинем и соберемся вместе, как раньше бывало», и все такое, я сказал: «Ну —»
ДЖЕК. Где ты до этого был?
КОДИ. – в сорок третьем я был – Я был, э, ну, это Осень сорок третьего, я был, я только вышел из долгого периода работы на двух разных работах, а еще я в то же время ходил в школу, спал по пять часов в день, в школу ходил с восьми до полтретьего, и станцией техобслуживания заправлял, я и еще один парняга, по
ДЖЕК. В какую школу?
КОДИ. – э, Восточную среднюю, и, э, и, э, я, э, бывало, заправлял станцией техобслуживания с половины третьего до семи, а потом другой партнер заступал, правил ею, пока я спал
ДЖЕК. Что за горючка?
КОДИ. О, э, чувак, какое-то без марки, э, вишь, без марки какое-то
ДЖЕК. Как-нибудь на днях расскажи мне про бильярдную —
КОДИ. Он сказал, э: «Давай, соберемся вместе», я сказал: «Ты что задумал?», а он: «Ну, э, они строят строительный лагерь, они строят огромный сталелитейный завод, Сталеплавильный Завод „Коламбиа“, в Прово, Юта, и э, значит, они начинают его строить, а мы можем поехать туда поработать». В общем, у него было сколько-то денег, для разнообразия, сорок, пятьдесят долларов, поэтому я сказал: «Ладно, я с тобой поеду». Прово, Юта, ага, это большой сталелитейный завод; самая середка зимы, в общем, мы туда поехали, как раз под Рождество, и э, значит, поехали мы в Прово, и, э, он свою работу, конечно, получил, и мы все уладили, у нас это день-два заняло, значит, я был весь нанят и все такое, вот только нечаянно я сказал, что мне семнадцать, через месяц восемнадцать стукнет, вишь. Восьмого февраля, знаешь, день рождения, парень сказал: «Извините, вам работать нельзя, пока не исполнится восемнадцать», значит, это была засада; но, в то же время, мы одолели кучу всяких других трудностей, типа, э, ну, неспособности раздобыть там выпивку, и я, я увидел, что мне только придется все время к отцу бегать, и всякое такое, вишь, у тебя – они тебе выдают пайковую карточку, разрешение в Юте, как в других штатах, похожее на него, я думаю, Орегон один из таких, но в любом случае, значит, чего, э, при этом к тому времени, как мы добрались до Прово, у меня прям чесалось все, так хотелось в Л.-А., вишь, птушто Л.-А. мне тогда был меккой, а я уже раньше несколько раз выезжал, поэтому не мог утерпеть, ты понимаешь, что я имею в виду? В общем, полувопреки его желаниям, а отчасти нет, чего, я ему сказал, что собираюсь поехать в Л.-А., и, э, мне удалось срастить денег в обрез – теперь, раз у него работа была, он не был – в общем, он отдал мне все свои деньги, и я сел в автобус и поехал в Л.-А. из Прово дальше
ДЖЕК. Он тебе отдал все свои деньги
КОДИ. Ага, ну, у него был капитал, я в смысле, что он не был заморожен, значит, насколько этого касается —
ДЖЕК. Чего, постой, что у тебя – что произошло?
КОДИ. Ну, когда я добрался до Л.-А. – до этого я – попадал там в неприятности пару раз уже, меня, бывало, затягивало болтать про это, и… в общем —
ДЖЕК. Нет, я в смысле, что случилось, когда – с тобой и с отцом твоим, лично?…поехал ты из Денвера в Прово —
КОДИ. Ну, многого я не могу вспомнить, мне кажется, мы сидели и разговаривали в автобусе, мне было стыдно его глупости, и что люди могли врубаться, знаешь, и, быть может, как он выглядел, и я помню, что было очень холодно и все было ужасно, потому что один автобус сломался —
ДЖЕК. Он писал об этом в письме
КОДИ…Ага, но, э, в то же время уже я вспоминал о нем и думал о нем, или беспокоился за него, но я не был – э, на самом деле заботлив и осторожен, или как-то еще в том же духе, но в то же время там не было ничего снаружи, э, там не было вообще никакого разрыва или чего-то подобного, мы никогда не ссорились, вот только, э, из-за женщин, которым я ввинчивал и он ввинчивал, типа миссис Блад, но, но там нет, э, никакого такого осложнения в этом смысле, кроме того, что для меня это петля, лично, вишь, потому что ему хватает просто валяться в гостиничном номере и бухать, а потом идти на работу на восемь часов в день, что приходится… На самом деле ничего такого, про что говорить, нету, потому что, э, то была просто автобусная поездка, я помню, он вспоминал себя ч – чуть-чуть о прошлом, но он теперь всегда так делает, когда со мной, он говорит: «Помнишь то время, мальчик, когда мы делали это или то?» а я обычно нет
ДЖЕК. Ты обычно нет?!
КОДИ. Нет, обычно я нет…. Вишь, я вот поэтому говорю, чем отправлять такое Карлу, мне что сделать надо, вишь, птушто пролог этот весь не то, о чем я
ДЖЕК. Но то, что ты помнишь,
КОДИ. Наверно… ага, о – конечно, теперь ум у него, вероятно, так плох,
ДЖЕК. Мы его сюда вытащим
КОДИ. Мне б
ДЖЕК. Вообрази, это как вытаскивать сюда
КОДИ. Ага, я то же самое говорю, чертбыегодрал, вот что я и говорю, нам это нужно сделать, какое-то время назад —
ДЖЕК. Пока он еще жив —
КОДИ. Ага, вот я то же самое и говорю; и вот наконец она согласилась сказать, что: «Ну, мы могли бы принять его в гости, на время хотя бы… или как-то», в общем, это нормально, значит, так и сделаем, таким образом, но, э, меня вот что тревожит, перевозка
ДЖЕК. Мы улетим еще через десять минут… еще десять минут, пацан
КОДИ. О, это забавно – тебя вштырило, или нет?
ДЖЕК
КОДИ. – но в любом случае —
ДЖЕК. – четыре грана бенни —
КОДИ. – в том-то и беда, как ты собираешься – как ты его сюда вытащишь, вот в чем загвоздка, у нас нет – если только не очевидным образом делать, как ты собираешься найти Бакла? вишь? и скажи —
ДЖЕК. Вишь, когда мы
КОДИ. Ага, и он может за детьми присматривать, но, конечно, Эвелин за пацана волнуется – потому что —
ДЖЕК. Он не может, потому что слишком пьяный…
КОДИ. Ага, ну, я вот что скажу… Я это
ДЖЕК. Закинь его во Фриско
КОДИ. Закинуть его во Фриско, правильно, добыть ему местечко на Третьей улице —
ДЖЕК. Правильно —
КОДИ. – вот что нужно сделать, в
ДЖЕК. Или комнату, на Мишн-стрит —
КОДИ. Ладно, как мы его сюда притащим? надо связаться с Баклом, написать Баклу; так, мы не знаем, где Бакл, верно? Хорошо, значит —
ДЖЕК. Я знаю, где Бакл!
КОДИ. Где? В Денвере? ничего ты не знаешь
ДЖЕК. А вот и знаю
КОДИ. Он тебе свой адрес дал? Дал тебе номер телефона?
ДЖЕК. Ну, он у своей сестры
КОДИ. Да, но у какой сестры – у него их несколько
ДЖЕК. Джо… У Джозефин
КОДИ. Джозефин. Ладно, где она живет? – Я, я знаю, где она живет географически, она живет в школе – через дорогу от школы в южном Денвере, но я не знаю, где – но если это не выйдет, я – мне кажется, мы недавно письмо получали, от – открытка это была, или поздравление на Рождество, от, от Эрла Джонсона, вишь, значит, там будет адрес Эрла Джонсона —
ДЖЕК. Он вернулся?
КОДИ. Ага, он нынче в Денвере… значит, нам нужно написать Эрлу Джонсону, чтоб поискал Дылду Бакла, вишь?
ДЖЕК
КОДИ. Где это? Это ж оно, ей-богу!
ДЖЕК. Три пятьдесят четыре, Западная Третья улица
КОДИ. Вот оно! – это Денвер, там разве не сказано, что город Денвер? говорится же, ну! Это номер и есть, мы ему прям сейчас можем позвонить… Гони шесть два семь ноль, вот пожалста…
ДЖЕК. Вишь? Это я
КОДИ. Ну вот, Три пятьдесят четыре, Западная Третья авеню, я тебе так и говорил, в южном Денвере, вишь. Это – Западная
ДЖЕК. Он там и жил с Хелен
КОДИ. О, ну, это не оно, ох нет, вишь, не оно оно
ДЖЕК. О боже, знаешь чего, мы знаем, что делать! – напишем письмо Джастину Мэннерли —
КОДИ. Нет, нет
ДЖЕК. Позвоним –
КОДИ. – Нет, я напишу – проще, так проще —
ДЖЕК. «– Зайди к Дылде Баклу немедленно домой к Джозефин Бакл, его сестре» —
КОДИ. Нет. Ага. Нет, постой минутку —
ДЖЕК. – «найди, где живет его сестра, какой у нее номер, скажи, что Джек и Коди сказали Вэлу, Дылде, сходить в цирюльню к Гаге —»
КОДИ. Нет, мы вот как сделаем – Мне надо, я напишу —
ДЖЕК. Птушта в смысле, знаешь, Мэннерли, ух, он же мой мальчонка —
КОДИ. Ага, я знаю, только Мэннерли ж не – его не надо в это втягивать, потому что, э, я вот чего говорю, кроме того, что он не знает Дылду или чего-то…
ДЖЕК. Да нет, знает
КОДИ. Он знает Дылду, он знает, как все типа: «Кто этот здоровый парень?» или что-то, вишь
ДЖЕК. Ну, я их друг с другом знакомил
КОДИ. Ага. Я чего говорю, нам чего нужно, нам надо написать Эрлу Джонсону —
ДЖЕК. Эрлу Джонсону? А он
КОДИ. Он в
ДЖЕК. Адрес тот же?
КОДИ
ДЖЕК. Слушай… а Эрл Джонсон тебя в беге побьет?
КОДИ. Не-е-е-е-ет!
ДЖЕК. А говорил, побьет
КОДИ. Он это сто раз говорил, сто раз за вечер я ему это доказывал, он даже не понимает, о чем вообще говорит, птушто я его во всем побью
ДЖЕК. Спорим,
КОДИ. – конечно, вишь, но я чего говорю, что Эрл… работает у своего отца там, вишь, того, э, распространителя вискариков «Старый лесник» или чего-то, куча денег, вишь?
ДЖЕК. В
КОДИ. Аха, и поэтому Эрл – О, он там много лет уже, да – у отчима горы денег, они в такой шикарной халабуде живут, Двенадцать пятьдесят четыре по Фэрфаксу, я уже помню адрес его
ДЖЕК. Ей-богу… У Эда Грея а – адрес, Особняк Фэрфакс…
КОДИ. Ага, Особняк Фэрфакс, точно, ага, вот откуда это —
ДЖЕК. Где мы с Минко у Эда Грея останавливались в… фатере, на лето —
КОДИ. Угу, это было через дорогу как бы но ниже по улице немножко, но оно это не там – Я помню хазу у Минко, ага, я Минко помню, я помню Эда…
ДЖЕК. Ты знаешь, что Эд Грей на самом деле клевый?
КОДИ. О, э, я —
ДЖЕК. Он в Нью-Йорк приехал и я не – чувак, я был так занят, и такой пьяный, и так зависал на тех нескольких пёздах, какие у меня были, и столько всего делать, что я даже не провел достаточно – и вполовину недостаточно времени… с Эдом Греем…
КОДИ. Хм хм, ага, О он клевый
ДЖЕК. Я знаю, что он очень грустит из-за этого
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Я знаю, что
КОДИ. Ага… у Эда, э —
ДЖЕК. Эд один из величайших… людей, что когда-либо жили
КОДИ. Ага, это… точно, это верно – в то же время он почему тебя вырубает так, потому что он совершенно нормальный, полностью – я в смысле, что он, ну,
ДЖЕК
КОДИ. Просто потому – типа если ты вдруг возбудился или чё-то, вишь, ну, он тебе подыграет и все такое, вишь, но он никогда сам не будет вырабатывать возбужденья, или сам его чувствовать, знаешь, как настолько типа… выходит, верно?
ДЖЕК
КОДИ. Хм хм. Это верно… Но я не
ДЖЕК. Там не так оно идет!
КОДИ. Но там оно идет так
ДЖЕК
КОДИ. Это пральна
ДЖЕК. Спой…
КОДИ
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК. Там те глаза! —
КОДИ. – он в натуре чокнутый; никогда не говорит, знаешь, этот «Кей-Дабью-Би-Ар»… тринадцать-десять… вот только, чертбыдрал, нам с него можно немножко и пожужжать —
ДЖЕК. Ты не представляешь, до чего я чувствую себя очень пьяным
КОДИ. В натуре что ли?
ДЖЕК. Вишь? где в середине там, говорит, а теперь ты мне расскажи, что
КОДИ. Ну, ты знаешь, я никогда в нее не врубался, как в первую ночь я тебе рассказывал —
ДЖЕК. Ты врубался в нее как в миротрясную пизду —
КОДИ. Нет, ты и я, мы оба врубались в нее как в большую неряшливую деваху, ты помнишь этот наш базар, ты помнишь, чувак, она вся очень хеповая такая и очень клевая и прочее, но если говорить о притягательности, о привлекательности,
ДЖЕК. О да… Ой нет…. Ага
КОДИ. – птушта ты знаешь ее совершенно, вишь, она просто большая женщина, пральна? ты помнишь наши разговоры про Вики, знаешь, значит, по тому же самому я никогда не был, э, на самом деле… Нет, я думаю, у тебя – нет, это, он бы никогда не стал такого играть, вишь? теперь смари, это «Кей-Дабью» – это «Кей-Уай-Эй», двенадцать-шестьдесят, вишь, нам надо перейти на пятнадцать-десять, смари
ДЖЕК. Вот оно!
КОДИ. Нет – это «Кей-Дабью-Би-Оу»
КОДИ. Я потише сделал, чтоб нам было слышно даже малейшее односложье, в то же время ты и я лично можем это слышать, вишь, правильно?
ДЖЕК. Хмм?
КОДИ. Знаешь единственную причину, почему я не бухаю?
ДЖЕК. Почему?
КОДИ. Потому что мне на самом деле не нравится… э, это – если, знаешь, я в смысле, я – для, знаешь – оно не, э, конечно, я довольно много напивался… и бывал
ДЖЕК. С Томом Уотсоном?
КОДИ. О, ага, я провел – у него был, э, он напрочь всех убил в покер, а кроме того чек по страховке получил или что-то, и у него было больше пятисот долларов? и, значит, э, мы, у нас полгода ушло на то, чтоб их потратить, по десять долларов за вечер, мы сидели, бывало, и пили, он их все на меня только так потратил, вишь —
ДЖЕК. Где?
КОДИ. У «Ллойда» в Денвере, это бар… это как бы теперь пидорский бар такой, фактически, всегда им был, на самом деле, только теперь больше пидорский, знаешь, обычно просто бар с несколькими педами, а теперь совсем педоватый
ДЖЕК. Во как?
КОДИ. Но – ага – мы сидели там каждый вечер, играли такие штуки, как, о, Мориса Рокко, такую вот дрянь, вишь… Чарли Спивака
ДЖЕК. Парня, который встает —
КОДИ. Чарли Спивак, которого я на самом деле не – птушто там больше ничего нет… в то время нам обоим нравилась труба, а не саксофон, и всё… фактически, мы были очень молоды, фактически, в то время —
ДЖЕК. Я ходил в, э, «Кафе Макдугала»… но… продолжай, «фактически, в то время»…
КОДИ. – Я непрерывно болтал все время, философски, вопрошанья и рассужденья о неких вещах, выводы обо всем, какие я
ДЖЕК. Про что говорить?
КОДИ. Уломать, как будто он ей хозяин!
ДЖЕК. А от этого девчонки распаляются?
КОДИ. Нет! – потому что оно было очень… педантично, и, э, очень, э, спекулятивно, но я был – знаешь, я просто, бывало, оставался и болтал про… ну, например, мы знаем, что я —
ДЖЕК. А тебе самому пизды не доставалось?
КОДИ. О ну еще б, мне обычно пизда
ДЖЕК. Ты
КОДИ.
ДЖЕК. Канеш!
КОДИ. – и, э – ну, конечно,
ДЖЕК. У кого?
КОДИ. «Херц»… система, система сам-води, грузовики, и, э, «Херц», ага, ага,
ДЖЕК. Я знал Джима Эванса
КОДИ. Ага, я знаю, что ты точно знаешь… его, потому-то я про него и упомянул, но, э, в общем, мы туда уехали и оттягивались там весь день, чувак, и я в смысле мой… оттяг тогда был ездить, оттяг, вишь, у меня – вот, вот что я, бывало, делал, я подбирал двух или трех или сколько их у меня там было, пару, или, одну, или одного человека или вообще никого, и вез их наверх в хижину, потом я, бывало… сразу же свинчивал и ехал обратно в город, подбирал еще кого-то, к тому времени кому-то еще надо было из хижины уже домой ехать, поэтому я
ДЖЕК. Мэрион-стрит
КОДИ. Ага, Мэрион, все верно, маленький бар на углу Парк, Семнадцатой и Мэрион, Парк-авеню тоже, это трехсторонний перекресток
ДЖЕК. Я знаю этот бар
КОДИ. Ага, и, в общем, мы сидели – ну, в том баре еще много чего другого происходило и смыслов много для меня было, во что я сейчас не буду вдаваться, в смысле, птушто они больше – э, другого типа штуки, но в общем —
ДЖЕК. Я там бессвязно напился один раз
КОДИ. Ага. Ну, я тоже так – Я напился там так, что… Вэлу надо было домой идти, а я валялся в траве, рядом
с баром, и подняться не мог или как-то, вишь, и он сказал: «Ну, ты меня извини, что я тебя бросаю, Коди, но мне нужно домой и ужинать, и», так далее, и он еще потом распространялся про свои дела, вишь
ДЖЕК. Ты валялся на траве очень пьяный
КОДИ. – Я б – такой пьяный, что встать не мог, чувак, я был пацан-пьянчуга! Говорю тебе, я был – все время я был пьяный! чувак, я никогда не был – птушто это все, что у меня было, вишь? и, э, значит, э, но в любом случае, я вот что и делал, бензедрин и все такое, но я что говорю, я могу припомнить наши разговоры
ДЖЕК. Ага… он такой…
КОДИ. И другое еще, э – гм, там было еще много всякого другого, что ему покоя не давало… но так или иначе постепенно оно съежилось, к концу лета, когда он, когда он начал подступать к возвращению в школу, спорим, значит – знаешь – в общем, я сказал: «Ну, еще увидимся», и все такое, и: «Я тебе напишу и все такое»; в общем, мы
ДЖЕК. О, я их читал
КОДИ. Ага, верно. И, э, в общем, тогда я сказал ему выходить, после чего знаешь, с тех пор и дальше —
ДЖЕК. Первое письмо я читал, которое ты написал —
КОДИ. Э?
ДЖЕК. – написано было с, э, ранчо Эда Уэля…
КОДИ. О да… ага… оно не было – и уже в то время, я написал первое слово этой книги, к – которое у меня тут прямо тут в прологе, э, на, э-э, я сказал себе: «Ну, наконец-то», после того, как Вэл написал мне или что-то, я сказал себе: «Наконец-то я собираюсь начать свой роман», – думал об этом год или два, не думал про это
ДЖЕК. Относительно
КОДИ. Нет, не
ДЖЕК. Хочешь, расскажу про Вэла кое-что?
КОДИ. Ага
ДЖЕК. Мы были в, Бостоне, Массачусеттс —
КОДИ. Ага?
ДЖЕК. – и поехали, и сняли себе э, номер в гостинице с… пятьдесят за ночь, ночлежка по пятьдесят центов в ночь на задах у, э, театра «Старый Бурлеск Хауарда»?
КОДИ. Ага… который всемирно известен… ага
ДЖЕК. – на задворках Сколлей-сквер, вишь… ага
КОДИ. – про который я ничего не знаю, кроме того, что —
ДЖЕК. Я помню название ночлежки, у меня в блокнотах, только сейчас с собой нету (КОДИ:
КОДИ
ДЖЕК. Ух, у тебя приход сейчас?
КОДИ. Ага, я чувствую
ДЖЕК. У нас еще один здоровый… длинный… сукинсын остался!
КОДИ. Ага… ага… ну, не вполне
ДЖЕК. Ц-целая здоровая бобина – жопа!
КОДИ. Ага, но это ничто по сравнению со всем, о чем мы можем поговорить, или сказать
ДЖЕК. О, я – это можно легко решить
КОДИ. Как?
ДЖЕК. Ню, остановив ее сейчас (БОБИНА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ)
(МАШИНКА НАЧИНАЕТСЯ)
КОДИ
ДЖЕК
…а я хочу, чтоб ты мне тут вот о чем рассказал… автостоянка в Л.-А. на… Главной улице… на которой только по пояс и вся-зеленым-закрашена… в это я врубаюсь, видишь – естественно… Но я желаю знать, чего ради ты так раздул то, что оно по пояс
КОДИ. Чувак, на это почти невозможно ответить, это одна из тех штук
ДЖЕК. Но это и
КОДИ. Это правда, это одно – О, раньше это было очень —
ДЖЕК. Это было раньше-было – оно не было
КОДИ. Ню, ненаю, вероятно, примерно такое же
ДЖЕК. Ну, а называется как
КОДИ. «Системные Авто-Парки», нет, раньше было «Система», а теперь
ДЖЕК. А ОН какой был из себя?
КОДИ. Это был здоровый такой лоб, зовут его, э, блин, не могу вспомнить его имени, но так или иначе, он здоровенный парняга был, тихий такой, его звать Винс, наверное, как-то вроде, но он, э, тихий, но он, он смазливый – средний, э, тип Л.-А., трудно описать, я в смысле, они знают, что происходит, вроде как мудрого типа парни, но они на самом деле очень славные, я в том смысле, что они не, э, зависают на уйме, знаешь, злобности в раскладе своем или как-то, но он пухловатый такой, э, милый парнишка, очень заботливого типа парень, но, в то же время он знает, что происходит, все время, вишь?
ДЖЕК. А-г-а
КОДИ. Типа когда я сбежал из каталажки, чего, он меня хорошенько отчитал, видишь, я видел его всего несколько раз, но он сказал: «ты за каким это чертом
(МАШИНКА НАЧИНАЕТ НОВЫЙ РАЗГОВОР)
ДЖЕК…это безумнейшее заведение в городе…
ЭВЕЛИН. Вот уж точно
КОДИ. Этот Дулуоз так залипает на чае, мы всю ночь этому Джимми Лоу звонили… никак не сращивается
ДЖЕК. Я знаю
ЭВЕЛИН. Он во всех моих вещах порылся и не мог ничего найти, а?
КОДИ. Нет, мы не
ЭВЕЛИН. Я знаю, меня удивляет, что не нашли
КОДИ. Ага, м —
ДЖЕК. Может, Эвелин удастся его вызвонить
КОДИ
ДЖЕК. Слишком поздно
КОДИ
ЭВЕЛИН
ДЖЕК. О, вот как?
КОДИ. Добыла?
ЭВЕЛИН. – капоте. Весь мокрый
ДЖЕК. И это все? это и есть шляпка?
КОДИ. Ты ее сюда принесла?
ДЖЕК. О, на капоте!
ЭВЕЛИН. Я всю дорогу домой на него смотрела, пока ехала, и не понимала: «Что это
КОДИ. Ты сюда его принесла? – ага? Хорошо.
ЭВЕЛИН. Ну, там же такой
КОДИ. –
ЭВЕЛИН. Кто-то попросил меня подвезти в центр, он и симпатичный был, к тому ж
КОДИ. Ну, а почему ж ты не, дорогая, ты могла бы заработать… пять долларов
ЭВЕЛИН. Ага
КОДИ. Ты же знаешь, у нас бензин кончился, ты знаешь, и… всякое типа того; надо ехать домой к жене и троим деткам, знаешь – Я теперь жена, наверно
ЭВЕЛИН. Ага… бедные жены
КОДИ. У нас тут были уютные посиделочки с вязаньем… беседовали про, э —
ЭВЕЛИН. Правда?
КОДИ. – Пять восемьдесят Южную Главную
ЭВЕЛИН. Ну, давайте дальше
КОДИ. – через дорогу, э, напротив от —
ДЖЕК. Ну, давай же дальше!
КОДИ. – того «Пасифик Электрика», так его называют? По-моему, да… как-то вечером —
ДЖЕК. Ага, я был прав – Красная машина
КОДИ. Давай поглядим, как-то вечером, мне кажется, я столкнулся с девчонкой или что-то, и я испугался, э, что мог подцепить какого-то, э, сорта общественное заболевание, значит, я, э, конечно, я знал, что там была эта Армейская профилактическая станция, в Л.-А. она одна только и есть, и занималась тем, что земельные сделки регистрировала —
ДЖЕК. Где мъё вино?
КОДИ. Э, через дорогу на, на углу Пасифика и Электрика, значит –
ЭВЕЛИН. А
КОДИ. Еще бы, мы только две кварты употребили
ЭВЕЛИН. Токая
ДЖЕК. Пламенного токая
КОДИ. Птушто я вообще ничего не пил, Джек выпил минимум кварту сам, вишь
ЭВЕЛИН. О, ты такой от вина храбрый
КОДИ. Нет, но это ж верно!
ДЖЕК. Это
КОДИ. Угу, это без балды, я просто не мог приступить; это без балды, мы накатили декса – взяли чистого бен-зе-дрина, не то чтоб я – Итальянской дряни, но другая дрянь, чтоб нам можно было говорить медленно
ДЖЕК. И мы сейчас совсем примерно улетели!
КОДИ. Едва-едва, ага
ЭВЕЛИН
КОДИ. – три часа – принимали до десяти часов, так? (ДЖЕК:
ДЖЕК. – десять часов… эти часы…
КОДИ. Ага, эти часы отстают, чертовня эта —
ЭВЕЛИН. Ну, я домой пораньше пришла, я просто рано пришла домой
КОДИ. Ага, но на пять минут отстают, я весь вечер проверял
ЭВЕЛИН
КОДИ. Ты не бросила?
ЭВЕЛИН
КОДИ
ЭВЕЛИН.
КОДИ. Работу?
ЭВЕЛИН. Ну, я уверена… он не станет… не заинтересуется, он не зашел…
КОДИ. «
ЭВЕЛИН. Все равно никто ничего в «Бежевой комнате» не заработает —
КОДИ. Ага, я знаю, сплошь педовая хаза —
ЭВЕЛИН. – Мне лишь грязная… сделка перепала, знаешь, я тут была ни при чем
КОДИ. Ага… Я знаю… Ага, этот верно…
ЭВЕЛИН. Поэтому я сказала: «Ну». – Посмотри на мои туфли!
КОДИ. Мокрые… Господи-исусе… ноги —
ЭВЕЛИН. Уж поверь, я б не выходила, если б могла
КОДИ. Ага, ну… а могла бы?
ЭВЕЛИН. Ах, я два снимка сделала
КОДИ. Два снимка?
ЭВЕЛИН. Один из них заново… хмпф
КОДИ. Пришлось в Синалоа и в темной комнате с ними иметься, а?
ЭВЕЛИН. У-ху… потом —
ДЖЕК
КОДИ. Значит, когда, конечно —
ЭВЕЛИН. А с вами тут что было?
КОДИ. Что? Я
ЭВЕЛИН. Почему я все время смотрела на людей, которые выглядели один в один так вот… вишь
КОДИ. Правда?
ЭВЕЛИН. Конечно… точно знаю, что ты б не попал внутрь, потому что я забыла тебе сказать, что надо удостоверение с собой взять… вишь, показывать людям… поэтому и в натуре опасно, там знаки здоровенные «Военному Персоналу Вход Воспрещен»…
КОДИ. О да, о ага, педы захомутают бедных морячков!
ДЖЕК. Ага…
КОДИ
ДЖЕК. Где?
КОДИ. – военный человек —
ДЖЕК. Где?
ПОЗЖЕ
КОДИ. – и он заправлял Армейской профилактической станцией в «Пи-Джи», в здании «Пасифик Электрика», вишь?
ДЖЕК. О!
КОДИ. В общем, я зашел, сказал: «Слышь, вот доллар», значит, я сказал, э: «Можно мне про? Я думаю, э-э —» Он сказал: «О, да все в порядке, доллар себе оставь, валяй», и, в общем, я сделал себе про, и, э —
ЭВЕЛИН. Как тебе удалось?
КОДИ. Ну, я, э, видишь ли, туда идешь и берешь это, э, зеленое кастильское мыло, знаешь, и моешься – ну, большинство себе моет только пенис, но нужно забраться подальше поглубже в жопу, знаешь, и вокруг, и яйца тщательно, уж точно под яйцами и сверху до волос почти до пупка, вишь? а в этом беда почти со всеми парнями, они просто, знаешь, они только пенис себе моют… ну, в общем, после того, как вымоешь, и, э, высушишь, э, тщательно, тогда он подходит с, э, шприцовой такой штуковиной, вроде пипетки в глаза капать, и показывает тебе, как пенис держать, пенис держать вот так вот надо, вишь? и, и ты его растягиваешь, и, он ее внутрь сует, говорит: «Так, ладно,
ЭВЕЛИН. Вроде клизмы
КОДИ. В общем, ему никак не надо тебя трогать или что-то, и ты его держишь пять минут, а тебе делают! – По уставу, пять минут, я видел, как эти бедные солдатики стоят, пьяные, вот-вот отрубятся и всё, держат себе там, знаешь?
ЭВЕЛИН. О, «это всё!» Всё это? знаешь, сколько там было?
КОДИ
ЭВЕЛИН. Мне холодно – включи обогрев
КОДИ. – он мне про это рассказал – всякие свои идеи насчет совместного жилья, про то, как… собирать людей вместе, знаешь, работать – типа, скажем, вот была б у тебя компашка, скажем, полста или сотня человек, чего, тебе не надо часа два в день работать или что-то, и, конечно, там… никаких тебе правил вообще, делай, что хочешь, фактически, оттяга для, чего, ты за стенки камеры ставишь или чё-нть, но как бы то ни было, он, э, все это на себе испытал, и, э, фактически еще до того, как попал в Армию, он уже это начал, э – у него химчистка была, поэтому он нанял пару парней и пару водил, и они работу сократили до где-то шести или четырех часов в день, когда они работали, и, э, всех их это уже начинало интересовать – факт тот, что они купили пустырь, на котором дом собирались строить, и пристраивать к нему дополнения, и все просто… придуривались, как могли – Но у него за всем этим стояло много скрытых мотивов, вишь? наблюдать за людьми и узнавать то и это им все такое, но все равно его – главное, э, истребование у него, о котором он все время трындел, весьма разумно, и, и, вот тебе картинка, чтоб понятно – на всю ночь иллюстрация, тот факт, что если достаточно хорошо себе что-то представишь и вполне упорно это будешь, чего, оно возьмет и сбудется, несмотря ни на что и все остальное – Например, он был в какой-то ужасной, э, жо – по – части, знаешь, Армии, знаешь, он в пехоте служил и то или сё, и, значит, он… сказал себе: «Мне вот чего надо – попасть в Медслужбу», и вот, так он и сделал, что вполне сравнительно просто, наверно, что есть предел, до которого согласно дойти большинство людей, но потом он представил себя в какой-то слабине, где он там размещаться будет постоянно, и так далее и тому подобное, и так далее, и он подумал о профилактической станции, и три года он просидел в другом лазарете, думая об этом, и был у него всего один шанс из миллиона, что он это место получит, и он его, конечно, получил; и вот такое вот, о чем он всегда рассказывает, но не, э, хлещется, или как-то вроде, а просто, просто-напросто верил в это так сильно, что он меня подначил по улице ходить с закрытыми глазами, чтоб не столкнуться ни с чем, знаешь, а просто глаза закрыл и уже мог сказать, что делаю и так далее, ну, конечно, оно никогда не получалось, а я так пытался всего раз-другой, но я на это пошел – но в то же время он был технократ, знаешь, такая технократия, знаешь? в общем, э, мы ходили с ним на эти, э, технократические собрания, и это, и оратор там показывал, как – типа, к примеру, огороды победы были глупостью, потому что если вложишь человеко-часы и труд, и, и это… немножко травы и все семена в… производство, э – зачем тебе строить, э, знаешь, знаешь, понимаешь, сборочную линию и все это, технократия, очень – но так или иначе, потом он был… также – канеш, меня интересовали женщины, и он мне рассказывал, что его, бывало, тоже и всё, канеш, его и до сих пор и все такое, но, он, э, он, он так увлекся этой философией, что теперь просто сидел и все время думал, когда бывал дома, и так далее, и, э, когда б там рядом ни оказывалась женщина или что-то, чего, он никогда не, э – но он никогда не был, ничего педового в нем не было вообще или чего-то, он был просто… в натуре, э, нечто вроде второсортного, наверно,
ЭВЕЛИН. Примитивным
КОДИ. – собственным своим, и поэтому – примитивным, ага, это, это мило – в общем, э, э
ЭВЕЛИН
КОДИ. О, я просто случайно упомянул стенку. Он был в Л.-А. и случайно ее видел.
ДЖЕК. Я туда поехал и специально посмотрел
КОДИ. О, ясно
ЭВЕЛИН. Та же стенка? Откуда ты знал, где она?
ДЖЕК. Птушта он
КОДИ. – Я начинал говорить —
ДЖЕК. – Я уж в – Я ее уже видел, только не знал —
КОДИ. – ага, пральна, она там, где автобусы… там выстраиваются, вишь, а другая сторона – там, где… машины —
ДЖЕК. Ещ – верно… посреди машин… между ними автобус…
КОДИ…верно, верно, а другая сторона – это машины, и впереди там ларек для чистки обуви, а на другой стороне переда там, э, есть… киоск с горячими собаками, э, и посредине площадки маленькая такая хибарка, где, где они… машины гоняют, парень… который гоняет машины… там стоит, вишь; и (ДЖЕК:
ЭВЕЛИН. Музычка красивенькая
КОДИ.
ЭВЕЛИН. О, я так и думала, что помню это имя
КОДИ. – что происходило, ага, и, значит, Ник понял, что она и я время от времени себе ухватывали, и, значит, но все равно между нами ничего не было или как-то, ему к тому времени уже все равно было, вишь? В общем, это – но в любом случае, э, мы делали то и сё, однажды вечером там была девчонка по имени Филлис, которую я снял и, э, мы взяли машину напрокат, и Ник и Милли и
ЭВЕЛИН. Ты это так себе нос сломал?
КОДИ. – он ударился – нет, я нос себе сломал по-другому, с Ником —
ЭВЕЛИН. Значит, Ник там был
КОДИ. Нет, с Ником это случилось в
ЭВЕЛИН. А?
КОДИ. Ага, этот другой парень, э, на ней женился, потому что любил ее, и все такое, но так или иначе… но то произошло просто случайно, он ехал фактически очень трезвый, времени около шести, семи вечера, вниз по бульвару Слонсон, мы только что меня подобрали, и я вел машину, конечно, ты – и в общем, э, Ник сидел со мной рядом с Милли на коленях, и я сказал, э… ну, я начал ее целовать, и, э, вместо того, чтобы… сказать: «Ник, возьми баранку», я просто рукой показал, на руль, очевидно, думая, что ему хватит тяму взяться за баранку, но вместо этого
ЭВЕЛИН. «Смотри… смотри…»
КОДИ. В общем, он, э – ага, ага, «смари», – значит, он давай на
ЭВЕЛИН. Ну, это – что случилось, так это они тебя за угнанные машины упекли, нет?
КОДИ. Нет
ЭВЕЛИН. Фу
КОДИ. – э, этого, конечно, никто не знал, поэтому она поехала назад в исправительную школу; а, э, Милли отправили к ее родне в Оклахоме, а Нику впаяли полгода, а мне дали условно в другом штате, вишь.
ЭВЕЛИН. О, ну
КОДИ. – у меня с ним было четыре разные драчки, и мы вничью вышли; я выиграл первую и третью, он выиграл четвертую – вторую и четвертую. Сама знаешь. Но, э,
ЭВЕЛИН. Нормальный!
КОДИ.
ЭВЕЛИН. Следующий вопрос?
КОДИ. Ага
ДЖЕК
КОДИ. Мне бы просто хотелось знать, что старый Бык Хаббард думает всякий раз, когда он слышит «Увертюру к Вильгельму Теллю»
ДЖЕК. Интересно, кто это придумал? хм?
КОДИ. Ну, это… это, знаешь, какой-то… писатель, вроде Жюльена или, пробился к прессе, знаешь, парень просто скажет – только это оно и есть, в конце концов, Вильгельм Телль – типа, а?
ЭВЕЛИН. Так он на самом деле и сделал, интересно?
КОДИ. Ну, потом он говорит – он от этого отступился и сказал, что не – он сказал, оно могло б… прошло… произошло так, но она поставила его себе на голову, но случилось так, что он просто заряжал пушку или чистил ее, и она сама выстрелила или что-то, помнишь?
ДЖЕК. Ага, позже… так он и сказал —
КОДИ. Но он никогда не писал, э, никому, верно же, в действительности не описывал – Наверно, он как бы боится, что —
ДЖЕК. Ну, ты же знаешь, что
КОДИ. Вэл? нет
ДЖЕК. Вэл Кинг
КОДИ. Что он написал?
ДЖЕК. Он сказал, что во всем она виновата (КОДИ:
КОДИ. Да уж наверняка
ДЖЕК. Но он говорит, все это ее… ее…
КОДИ. Господи
ДЖЕК. Намеренно поставила на голову стакан и подначила Быка, чтоб сбил выстрелом —
КОДИ. Ну, ты знаешь, после того, как она ходила пять лет по комнате, с ним, пока он сидит и все время стреляет, помнишь, как в Нью-Орлинзе ту… пальбу по бензедриновым трубочкам из его капсюльного – из воздушки его, знаешь, сидел весь день в другом углу комнаты, и он сидел, бывало, и примерно типа где бутылка со свечой стоит…
ДЖЕК. Мы, бывало, бегали ставили ему новые трубочки от бенни
КОДИ. Угу, устанавливали свежую трубочку от бенни, а потом он палил, вставал и подходил, и ставил опять трубочку – очень трудно попасть, знаешь, попасть трудно!
ДЖЕК. А потом я это делал
КОДИ. Он в одну из двух попадал, одну из трех, иногда –
ДЖЕК. После того, как ты уехал из Мексики, мы весь день выхватывали
КОДИ. Ага! Выхватывай весь день! Слышь, вишь? – Я ему ни шиша не сказал в Мексике, просто стоял рядом или как-то —
ДЖЕК. – тока выхватывай —
КОДИ. – вишь, поглядеть, кто первый. Вишь?
ДЖЕК. – поглядеть, кто вперед —
КОДИ. Вишь? «Но я тя пымал, во, вишь, я тя пымал, Джек! это целит те прям в сердце, во, прям те в пузо, вишь, ты немного тут на сторону съехал, вишь?»
ДЖЕК. А она
КОДИ. Ага, поэтому можешь себе представить, как она во всем этом вот все время, знаешь, естественно, иной вечер она скажет: «Иди сюда и сострели вот это у меня с головы». Очень это правдоподобно, если вдуматься, знаешь, в смысле, это не только правдоподобно, но и самое оно, чего ожидаешь, вроде как мы с Джеком
ДЖЕК. О ну еще б! мы этого так и не сделали!
КОДИ. Не сделали, нет; птушта у меня никаких мыслей не было… о чем поговорить
ЭВЕЛИН. Внезапная смерть?
КОДИ. Ну, стало быть, точно так же, как можно было бы предположить, что произойдет с Джун, ты б тоже могла случайно предположить, я полагаю —
ЭВЕЛИН. Ты б мог предположить, что случится с Джун?
КОДИ. Ну, ты б не стала, правда, ожидать, что она так поступит, в конце, потому что… она… сама – знаешь, она к этому завису привыкшая, можно было б решить, и поэтому пошла бы, вишь? но мы могли б рассудить, типа, что случится с тобой и мной как-то таким вот образом, возможно…
ЭВЕЛИН. Ты б не ожидал, что такое произойдет с Финистрой, правда?
КОДИ. Нет, хотя мы были… разговаривали и говорили, что Финистра все равно смерти искал, и когда она наконец взяла и пришла, он к ней не был готов, не искал ее, он был – значит, на самом деле это шутка такая над Финистрой, вишь, птушта произошло оно случайно
ДЖЕК. Мы этого не делали
КОДИ. Нет. Это трудно очень, по нескольким причинам, но если б ты мог об этом подумать, э, знаешь…
ДЖЕК. Ну, Хаббард, ух, я даже не знаю, что с ним произойдет!
КОДИ. Я просто думаю, он пойдет – вот что я подумал про… Хаббарда во всяком случае, что на самом деле с ним ничего никогда не произойдет, насколько, знаешь, типа, у него могло было быть множество разов, когда он зависал, и
ДЖЕК. Он – он исчезнет в Южной Америке —
КОДИ. А он и не хочет никуда больше ехать, на самом деле, и сам это знает.
ДЖЕК. А Ирвин, с ним тоже ничего не случится
КОДИ. Нет, он так всего боится и такой расчетливый —
ЭВЕЛИН. Он осторожный
КОДИ. – да, очень осторожный, чего, когда я был в Нью-Йорке, я сказал… мы в этом были, эта девчонка, дома у этой Джозефин, там и всё, он был в ванной, все туго задраено и окна все зашторены и все такое, знаешь, никого – дома никого нет, ни в передней комнате или ни где, мы одни, и сидим мы там, и у меня косяк, и я его подвзрываю, он говорит: «Не так громко! не так громко!» знаешь
ПЯТАЯ, ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
КОДИ
ЭВЕЛИН. Что потом?
КОДИ…спустить ее, тут то вся штука и началась. Мы к ней на несколько минут поднялись и, э, тут Хак сказал, что он устал и поэтому он там остался, а Бык и я спустились на угол Бауэри, э, сильно ниже Бауэри, к… химической точке на Бэттери, наверно, и, э – включи-ка
ЭВЕЛИН. Это она тебе пластинки дала, нет?
КОДИ. Ага и она мне дала все те пластинки, верно – ага, она все эти выложила – когда она от меня ушла, в ту ночь она была в натуре улетевшей, и сказала: «Это никуда не годится», крутит ее и говорит: «Никуда не годится», дала мне того Лайонела Хэмптона, какого-то старого Лайонела Хэмптона, вишь, и говорит: «Никуда не годится», дает мне, она
ЭВЕЛИН.
КОДИ. Всё туда перевезли – ты себе только это представь! – проехали по этому шоссе Истсайдскому и заехали в Бронкс и все такое, и эти… другие девчонки, еще квадратней, эта… набожная девчонка, знаешь, и
(ПЛЕНКА ПРЕРВАНА ТРЕМЯ МИНУТАМИ ЭДА УИЛЬЯМЗА, ФРИСКОВСКОГО ХИПСТЕРА, ПО ПОВОДУ ТОГО ВЕЧЕРА, КОГДА КОДИ ТОРМОЗИТ ПО ВСЕЙ ТРАССЕ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ В БУРИ)
ДЖЕК
ЭД
ЭВЕЛИН. У гу, и так, как он это делал тоже
ЭД. Хм хмм… но даже тот факт, что оно – притягивать такого типа – я сомневаюсь, это – они не так уж хороши… это указывает на, э, что там по-прежнему еще есть, э, вроде как все еще, э, знаешь, и оно, это вот
ЭВЕЛИН. О, совсем нет, вполне крепкое, на самом деле
ЭД. Ага, мо – мои всегда – э, мои сравнительно шизоидны
ДЖЕК
ЭД. Э, там вон мандалы, знаешь, как вот эта (ЭВЕЛИН:
ЭВЕЛИН…Роршах…
ЭД. Нет, это – то другой тип картин, это что-то еще, это то, что Юнг – Я через Юнга теперь толкую —
ФРЭНК СИНАТРА.
ДЖИММИ. Ну, теперь расскажи мне еще про мои художественные потуги тут, э —
ЭД. Ну, я в том смысле, я говорю о твоей личности
ДЖИММИ. Что?
ЭД. Ага. Я готовлюсь тебе кое-что сказать
(ПЛЕНКА ВОЗОБНОВЛЯЕТСЯ С КОДИ, КОТОРЫЙ УЖЕ РАССКАЗАЛ, КАК ХАББАРД ЧУТЬ НЕ УМЕР, ВКОЛОВ СЕБЕ ПЕРЕДОЗУ ДОМА У МАЛЯРА С МОСТА УОШИНГТОНА, И ЛЕЖАЛ БЛЕДНЫЙ И ПОТЕЛ НА СТУЛЕ, А ВСЕ БЕГАЛИ КРУГАМИ С ПЕРЕПУГУ)
КОДИ. – тот факт, что чай был не так уж хорош, но все равно, э, мне пришлось отвезти его и в Бронкс тоже однажды ночью…
ЭВЕЛИН. Угу, там тебе самое место –
КОДИ. А-га
ЭВЕЛИН
КОДИ. Эта… фигура и все было очень, но вот
ЭВЕЛИН. Слишком маленькая, а?
КОДИ. – ага… точно…
ЭВЕЛИН. Слишком маленькая —
КОДИ. Ага… все верно… Ага, инструмент – все правда, но оно
ЭВЕЛИН
КОДИ
ЭВЕЛИН
КОДИ. – знаешь, я его не видел – долгое время (смеясь), нет, это правда, я знаю, что оно не… в общем, э
ЭВЕЛИН. Зачем они вообще оставались в Нью-Йорке?
КОДИ. О, я знаю, он просто решил поехать в Нью-Йорк, ненадолго, поэтому, э –
ЭВЕЛИН. Харпер тоже был официант, нет?
КОДИ. Нет, Харпер это старый – знаешь, как он деньги себе зарабатывает? крадет пальто, ты пальто же помнишь —
ЭВЕЛИН. Ага, но я думала, ты мне говорил, что он официант
КОДИ. Ох, чувак, нет – Джек говорит, нет —
ЭВЕЛИН. Нет, а? Ха!
КОДИ. И, э,
ЭВЕЛИН. Что-то в нем такое, у тебя его имя было записано, когда ты вышел —
КОДИ. Я ему должен был пятьдесят долларов!
ЭВЕЛИН. Ох, и верно…
КОДИ. Ага, я и по сей день ему должен пятьдесят долларов –
ЭВЕЛИН
КОДИ. – можешь свалить это на —
ЭВЕЛИН. – я тебя ненавижу!
КОДИ. – Да! – Ню, я думаю, с ним что-то радикальное произошло, или должно было, или произойдет, или уже стало; если б он не дал мне те пятьдесят долларов, за два дня Джек и Ирвин бы там были… э, хотя этого я не знал, и они б дали мне денег, и тогда я б –
ЭВЕЛИН. Ох!
КОДИ. Фух… ага, вот тут внизу
ДЖЕК. Свенсон еще открыт?
ЭВЕЛИН
КОДИ. До одиннадцати
ЭВЕЛИН. До одиннадцати
ДЖЕК. Что? Мы только что на десять минут опоздали, «Каменистая дорога»…
ЭВЕЛИН. Мне кажется, он говорил, что не будет закрываться до попозже…
ДЖЕК. Еще бы!
КОДИ. Ну. Ты еще можешь его застать, пока он закрывается, там надо, хм, минут пять, чтоб закрыться
ДЖЕК. Эх!
КОДИ. Чувак, три «Каменистые дороги». (ДЖЕК:
ЭВЕЛИН. Небось уже закрылся
КОДИ. Угу, ну, просто… скажи… здарова! Погоди минутку,
ЭВЕЛИН. Нет, нет, нет, милый!
КОДИ. Нет, он
ЭВЕЛИН. Ага, но ты ему не нравишься – он тебя не любит…..
(ПЛЕНКА ПРОДОЛЖАЕТСЯ ЦВЕТНЫМ БДЕНИЕМ ВОЗРОЖДЕНЦЕВ ПО РАДИО)
ПРОПОВЕДНИК
НАРОД. МОЛИТЬСЯ!
ПРОПОВЕДНИК. А ТЕМ ВРЕМЕНЕМ ОН ОДНАЖДЫ РИСКНУЛ С ЙИ-СУСОМ
НАРОД. О О!
ГОЛОС. БЛАЖЕН ГОСПОДЬ, ЧУДЕСЕННЫЙ!!
ПРОПОВЕДНИК. НЕМНОГО ПОГОДЯ ОНИ И ПУЩЕ МОЛИЛИСЬ
НАРОД. АГА!!
ПРОПОВЕДНИК. НЕМНОГО ПОГОДЯ!!
НАРОД. НЕМНОГО ПОГОДЯ!!
ПРОПОВЕДНИК. ЙИИИИ-ИИ
НАРОД. ЙИИ-ИИ
ПРОПОВЕДНИК. СУС!! Я СКАЗАЛ НЕМНОГО ГДЯ!!
НАРОД. НЕМНО ГДЯ!!!
ПРОПОВЕДНИК. ЙИИ-САС!
ЖЕНЩИНЫ. ЙИИ-САС!
ПРОПОВЕДНИК. Я ТАМ ИДУ —
НАРОД. Я ТАМ ИДУ!
ПРОПОВЕДНИК. Я БУДУ —
НАРОД. Я БУДУ!!
ПРОПОВЕДНИК. Я СЛЫШАЛ, КАК РАБОТУ ОН ТВОРИТ —
НАРОД. ОХ-ООО!
ПРОПОВЕДНИК. НЕМНОГО ПОГОДЯ ОН ЕМУ
ТРАХ! БОАА!
ПРОПОВЕДНИК. – И ПОКУДА ГОВОРИЛ ОН —
НАРОД. АГА! САЛЫШЬ!!
ПРОПОВЕДНИК – ЗРИ! —
НАРОД. ДА!!
ПРОПОВЕДНИК. Я СЛЫЫЫХАЛ – Я СЛЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫХАЛ – Я СЛЫЫШАЛ, ЧЕЛОВЕК МОЖЕТ ТВОРИТЬ РАБОТУ
НАРОД. МАМА!
МАМА!
ПРОПОВЕДНИК. У МЕНЯ ГАРАНТЯ ЕСТЬ! НО ИМ ЭТОГО НЕ СДЕЛАТЬ! – Я СЛЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫХАЛ!
Имитация пленки
Сочинение……… Джеки Дулуоза….. 6-й-Б
«И вот тамочки в Саскэхути», – сказал Дик Не-Промах – не, я преувеличиваю, его звали Черный Дэн – «вон тамочки в Сэскахоти, – сказал Дик Не-Промах Черный Дэн, – мы, бывало, каждый день лохов ловили на Главной улице возле банка, знаешь, того, что с красными кирпичами, перед которым я стоял, когда – но ты представил (разве ж нет?) меня им, двум лохам из Эдмонтона или чё-то – угу, верно (как раз когда сказал, что ты мне напомнил – «Это было в Маскадудле, Вайо., много лет назад, там цирк был, мы в очередь строились из-под Огаллалы, Небраска, аж до самой Долины Уилламетт – моя старушка на платье себе опилок нацепляла в Охайо в тот год – ёксель и черт-
Но нет, ты постой тут, ты что, не знаешь, что я серьезно? думаешь, я? – будь ты проклят, ты извлек, ты извлекаешь, больше всего, м – наверно – но погоди-ка минутку, покуда я л – но нет, я на него прыгну, я хотел сказать, п – про что не – ну, клянусь, я къянус – хде дома, совсем как тот маленький персонаж с Барни Лупом или что раньше был Барни Лупом вахлаком, маленький лысый парниша с кувшином, вечно орет: «Луизи, ты хде задевала мою – кукуюзную трупку? или (почти английский тут, а?) – хии хии хии – чего? Нет, я в тот раз бродил, по пейотлю, а это тотально, я всем грю. Детка, чё ж не ржешь? – Мне пришлось остановиться и эт – это взаправду почти невозможно, продолжать б – и все ж до того лиственно безмолвно или как-то, моя дорогая говорит Британский Аристократ навроде Джеймза Мейсона на луну, но нынче я забыл, что он говорил, бывало, и продолжаю свое п – до того в Бостоне обдолбался в тот раз, когда мне костюм гладили в маленькой портняжной мастерской на Бикон-Хилле перед тем, как пошел я к своей – да и не забуду я никогда того молодого парнягу со мной – Дамы и Господа, посторонитесь, пожалуйста, позвольте вам представить, засвидетельствовать и постараться накапливать и далее – знакомьтесь: единственный и неповторимый Роджер Ягодиц, потомок Индейцев Ягодичного Бережка. К тому ж, там был кинотеатр (что? прям домиком?) вокруг (чё? за углом?) Театра «Стрэнд», просьба не путать со стрендой влас, во сне у меня: эта идеальная второ– или третьесортная киношка, полная детворы воскресного дня – сон! Вишь? Никогда никаких там терок, (у них был туалет. Я спускаюсь в него во сне и тусуюсь там, и пью пойло кишечное, когда слишком состариваюсь, чтоб наслаждаться картиной), ничего, никаких терок, я обожаю свои сладкие грезы, они меня поддерживают, я вижу – я вижу – что! Проснись к реальности, мой мальчик! Врубк? Подписано, на сегодня, покамест – нет, мы прям дальше продолжимся с монолого.
Газета удлиняется, но вечно без истинных граней в лире, гире, эт – ох – эт – эт – ох – ну, гриерее.
1. Определенная глубина
2. Кошковарство с Анд
3. Сиденье на табурете
4. Любит петь с Уимпол-стрит
5. Женщина, женщина
6. Рукастые ручки Мудозвонка, звонк-а
7. Обморочная Дездемона
8. Вертящая Бэрретка
9. Ее музыканты говорят
«Иии! ии!» говорит она – даже редакторы великих издательских домов прислушиваются – «умпака-а-г —»
Рык! Я не знал, что джунгли такие (чувак, это р – об, чего, э, в Соборах Европы я, бывало, стенал и выл по зрелищу подобного – э – подобной прекрасной и чу́дной метадинальной финуры; если они зовут эт – я – ты наверняка всерьез, чувствую я – я слышу – зовы на горизонтах, на кои никогда не могу ответить, потому что мне это совершенно невозможно, зайти так далеко без Сафари. Но я б очень хотел Сафари в Мексике, или в Перу, или Чили, или Эквадоре, или всех истоков Ориноко, где лишь несколько недель назад экспедиция разбила лагерь, в местах племен куархика и куарахамбо – но вот опять наша второсортная киношка. Все мои второсортные киношки, все наши второсортные киношки научили нас тому, что нам теперь известно о паранойе и чокнутых подозреньях. Однако же, станешь ли ты выбрасывать хорошую второсортную киношку? – улети по Ч и сходи погляди, как они куксятся и муксятся, и лепятся в бешеной грезе? Ныне хочется мне лежать средь лососевых пластырей Плато Монастэр, монастыря средь ондатр и ливнящей Иудейской агавной безумнорезины,
В Африке, устремив глаз на прямую (они пытаются напугать нас, индейцы пытаются нас напугать, я люблю индейское, я сам индеец, в моей матери течет кровь ирокезов, а я не породил ни чероки, ни сиу – ни омаху низенького, печального, звонковласого и приземистого в дождливых пылях Небраски, Шелтона, Небраска, где железная дорога съедает водокачку, когда плещет, биясь, мимо на или прочь от Шикаго. Но, э, чтоб не зависать, чувак, теперь тебе надо послушать сейчас
У этого моего кинотеатра во сне есть в себе золотой свет, хотя он глубокого бурого оттенка, или туманно серый к тому ж внутри, с тысячами, не сотнями, но все стиснуты вместе, детишки внутри, что врубаются в идеальное ковбойское кино второго сорта, которое показывают не в «техниколоре», а в грезливом золоте (по случаю некоторые Утра тех Воскресений, что я определенно потратил на езду в товарных вагонах призрачной канадской железной дорожки чух-чух, коя, тем не менее, в одном сне вдруг стала до того обширной, что повезла меня на огромные неимоверные расстоянья, в Сибирь, к примеру, где серым месяцем я греб по Оби, да, той самой само́й Оби, в каноэ, либо лодочке, с матерью моей, все глубже и глубже в грохочущие барабаны Северного Полюса за жопою Сибири и Соляных Копей); но греза золотая от серебряной шпалеры дымки; через дорогу (я не шучу) там куча угля с голубыми алмазами в его пыли, но заметно это лишь ночью: Послушай, если мы все намерены всерьез – но ныне я уж растерял всю свою серьезность, либо ту конкретную, что явилась там, с того раза, когда ты сказал, бу, к тому ж, или говорил ли ты «бу»
«Нет, насколько издавна эта шумиха тянется?»
«Так же издавна, как давний конь, никогда не давай тому коню тебя поймать, у него саван на том всаднике».
«О, вот теперь ты лишь пытаешься меня напугать, дорогой мой дурачок – саваны? всадник? мы разве мягко не пнули его с нашего плато с Филлипом?»
«О нет; Рендровар, они засунули его блескучее тело в лед; семь мужчин в масках и ящик, в котором часы тикают своему краснодеревному эхо, не ослабленное человечьими руками, бодрствует, живое, достоинством собственных движителей – ах, быть машиной – оно выиграло способность жить и тикать само собою, покуда пружина не скончается, и уж до Шелли не короток ли срок[42], с этим чертовым поколеньем, что ничего не делает, а лишь ждет весны, лета и осени, чтоб наступили».
«О Модлер! Он наклонялся и подбирался, балкон – скажи-к, зачем я сказал „балкон“? Передай мне тот чертов платок окровавленный, наверно, я ушел уж встречаться с (в Уошингтоне, О. К., юные хипстеры, что поздно ночью заправляют Белой башней и раздают за так еду своим подземным спятившим цыпочкам, вообще без понятия о достоинстве, кое мы вроде как должны применять при созерцанье Абрахаама Линколна или даже просто Эйбрэхэма) отправился на встречу с Не-ци-эй, ной-цы, на-ци-угрозой сам по себе, в повсюдности, куда б ни шел я, жигольский боп к моим отороченным мехом сапогам, на коем ношу я жемчужное ожерелье, как Билли Холидей и ее песик (Никто Не Врубается В Моего Песика Так, Как Я Сам Врубаюсь В Своего Песика) (Этот кинотеатр —) Гря: „Этот кинотеатр“ очевидно лагерь, нет?»
Наутро лагерные девчонки ели пепел минувшей ночи с беконом своим на завтрак.
Конечно, у нас нет никакой возможности помыслить, как можно испортить тебе выходные, но не мог бы ты как-нибудь оставить машину у меня под деревом, а не то я метну парик.
ЛЕДИ ГОДАЙВА
На Северо-Атлантическом Океане на заре, в месяце октября, серый свет обращает яркий туман в белый и бело сияет на влажных палубах огромных железнопалубных судов, что стонут под про-драку. (Миду следовало б руку потерять при Антиэтаме, батату песеночному; глянь на всех этих мальчиков, как резвятся под его командой, чертова гения! «…просвещены все ярью залпов», как говорит Херман Томленье Мелвилл, сиречь грит, (Эй, Милли!) (сие, вот тогда-то, вишь, подражание колонке моего отца, написанной, мой, э, отец сочинял колонку под названьем Ферд или Эз или Эд или что-то, где скромный парнишка водит свою жену в кино каждый (премьерный) вечер по четвергам поглядеть (ой) картину и покомментировать на ее счет, сперва кинокартина, ибо то была колонка о кино, а потом (ох гм)…семь действий Эзпази, Водевиль, когда ребята с остатками белой краски от клоунов у себя на шеях, бывало, рассекали по краснокирпичным переулкам с тем единственным белым или буроватым светом, что освещал скрипучий вход, с, как в мультиках, печальными сонными в 3 часа ночи (о, уже три часа утра) домами, или жилыми зданьями, с кошками на задних оградах, где дерево в Бруклине стардоброе растет, и в передней части, где, на некий манер, как в сладком кошмаре у Кафки, установлены огромные часы, сообщающие время: как если б, теперь послушай, я знаю, я – где, говорю я, и словно б какой-то домохозяин столь милостивый, как в феодальные времена, установил бы гигантские часы для своих жильцов, по которым те бы время определяли, когда возвращаются домой пьяные с Луном Маллинзом в любой час и оборачиваются вокруг резиновых фонарных столбов с Х-ми в глазах или Х-ми вместо глаз.) (Но Х-ы спасут этот мир!) Вот, не, кто, теперь эти люди (я не невнятен) но насущное дело, кхаррумпф:
Заголовок гласит (нижеследующее) Аррумпф, Кхакк!
ПЕЙОТЛЬ ТОТАЛЕН очерк о Коди Помрее
Часть IЗа Коди Там
лишь Ворье, Грехи
Америки все к Чорту.
ТЫ КОГДА-НИТЬ СКИДЫ-
ВАЛ КОСЯК?
Мяч Бьет Ограду
в Средней Доске………..(что я делал раньше, кидал
резиновый мяч, после
ужина, в доску
в разбитом окне
соседского амбара, и когда
попадал в аккурат в середку
это считался страйк, когда я
едва промахивался, и он попадал
в выступающую полку и
отлетал в воздух, это
был хит, высокая подача, какую
иногда я ловил, чтобы
сделать вне игры; тем самым
был подающим и аут-
филдом, центровым, вообще-то,
блям одновременно.
За этим воспоминаньем мне
не приходилось возвращаться
к старому милому Комптону,
родному моему городку;
Джек Л. Дулуоз, Комптон,
Калиф. (МЕСТНЫЙ
МАЛЬЧИШКА ОСУЖДЕН
ЗА ПОДДЕЛКУ)
Но все равно крайне сущностно продолжить:
Дополнительные Известия! Биллоборд перетекает, о Биллборд Перетекает, О Биллборд, О Гилго, О
Идя как-то Раз Чрез
Город Провиденс (где они, бывало, рубили индейке голову)
ПРОВИДЕНС ОЖИДАЕТ ТВОИХ ЧУВСТВ ИБО БЕЗ ОЗНАЧЕННОГО ПРОВИДЕНСА МЫ УМРЕМ
Затем три мяча вполне похожие на мячи – старого еврейского без заглавной У закладчика, мячещика, такого жирного и толстого в мячиках, что сочится щедростью – но я мешкаю, продолжая же —
АНОНИМНЫЕ ПИДАРЫ особенно я и посвещенные (это не означает просвещения, это значит освещенные спичкой)
Так холодно в Саскэхути, что не видно через реку; северная Канада, знашь ли; (я подсек молодую дамочку вон там, там, там)
У УмРнХёрста не было столь —
Никто не врубается в моего песика, как я в своего песика врубаюсь
Но, разумеется, мне не приходится через все это проходить, мы в – когда мы, нахрен, покончим, или мне нужно ждать спозараночного тумана, когда всадницы, одетые лишь в облегающие боевые триканаты… Я видал рп, гордых дам Кошкого Каза, Конского Показа, я видал, но я видел, печатать балдеж
ФРЭНК ГОФФ ЗВАЛИ ЛОВЦА ФИЛАДЕЛЬФИЙСКИХ ПОНТИАКОВ. ТЕБЕ НАДО К ЧЕРТУ УЖЕ РЕШИТЬ НАКОНЕЦ, БАЛДЕТЬ ТЫ ХОЧЕШЬ ИЛИ НЕ ХОЧЕШЬ ТЫ БАЛДЕТЬ ИЛИ ХОЧЕШЬ ОСТАТЬСЯ НА ОДНОМ УРОВНЕ, ОТТЯГ ИЛИ БАЛДЕЖ И ОТТЯГИВАЙСЯ СЕБЕ ДАЛЬШЕ ДЕЛАЯ ОШИБКИ В ПРОПИСЯХ И
Я таким манером измыслил Арта Родриге; Арт Родриге, первый базовый «Филадельфийских Понтиаков»; но дальше не объясняю; он был совсем как Эл Роберт, только, разумеется, португалец и столь исполненный той конкретной грубой силы, что они являли на солносонных крылечках средне-Мудиуличного дня, иногда с гитарами, на которых они подражали американским и западным оттягам, но на самом деле были, как это знает только Сароян, завешены, или подвешены за, на великих оттягах своей родины. То же и с канадцами… гитара для них была знаком эт – но постой, я был на португальском и Арт Родриге; по некой причине, к тому же, этот Арт Родриге должен был быть в точности, выглядеть в точности, бесконечно идеально, как Эл Роберт, та же большая загорелая серьезность, как последний первобазовый, что я видел, последний мячевый матч, что я видел, так я бит, в Кинстоне, Северная Кэролайна, была игра лиги Класса Д, и где, богом клянусь ей-багу, я же сказал, первый базовый, Х. У. Мерсер, был высок и загорел и угрюм и серьезен и томился по Холливуду, то есть, по тому, чтоб в итоге стать киноактером, как, скажем, Джин Бирден из идеальных игроков малой лиги из кино или даже Ринга Эндерсона ей-багу, знаешь; Ринг Эндерсон, который написал «Великолепных Эндерсонов». Ну, ей-богу ж, Арт Родриге намеревался выглядеть в точности, как Скиппи Эл Роберт; и вот так, особенно потому что носил он эту светло-кремовую и оранжевую форму «Понтиаков», смуглое лицо его особенно светилось на зеленом и слепящем игрополе дня, когда мужчины щурятся разглядеть пшень и день. Ночью же, когда лежал я у себя в постели, у меня не было сомнений, Арт Родриге и другие игроки по всей лиге, как ни воображаемо все это было, выходили и проводили вечера с голыми и согласными женщинами; мне даже виделось, как Арт Родриге сидит лицом к голой армянской девушке, сидящей на кейп-кодной тахте с книжкой и великими совершенными грудями, что стоят, геральдически глядя назад и мягкие, не обращенные назад, как львы, да и не как мягкое желе, никаких Деток Каценъяммеров, или Зверюшных Печенюшек или Зоо-Парадов, но твердые и мощные; и так далее; Арт Родриге, который, дремотными днями, когда облака над Массачусеттсом проплывали мимо верхних фрамуг моего окна, где я мог видеть сквозь бок занавески, и знал, как я говорю, что у меня имеется некая бессмертная облачная судьба где-то за и впереди меня, с которой еще предстоит иметь дело, однакож судьба до того мягкая и пушистая, т. е. как облака, что мне нечего больше делать, лишь замечать их и отворачиваться к дальнейшим и пыльнейшим предприятьям настоящего и событий живущего мира. Неоценимая Латин-ность моего Арта Родриге и всей бейсбольной команды «Понтиак» вообще (карандашом нарисованных оранжевым, одна позиция за другой, на обычной карточке, чуть глянцевитой, из отцовской конторы, конторы печатни, вишь) и Латинность даже моей Летней Лиги, ибо была она четкостью Барнстабл-Кейп-Кодовой лиги с теннисом-и-трусиками, я это придумал, ах, вот теперь я заговорил, эта летняя лига называлась… ну, черт, название я забыл, как забываю я точное число жестяных банок на маленькой свалке позади Рокингемского ипподрома серым туманным днем, когда мы с Майком нашли спелый помидор, растущий среди пустых бутылок из-под виски, и съели его сырым без соли и без пользы Папского совета насчет соли; но (и пока заезды сбегали под ревы, которых нам не было видно); названия команд в летнелиге были «Тайдол», «Залив», «Тексако» (не «Текскоко», я тогда еще не был с индейцем); «Пейотль», не, не пейотль, другой газ, наверняка же не марочный бензин какой-то, или пластилин, не более, чем я б мог тебе продать какой-нибудь скверной срани или от-«Шеллить» тебе; имена (до И. Х.), что были столь мягки и оранжевы, и податливы моей кушетке, мои оттягам, я лежал там двенадцать лет, улетевши по цветам воображаемых бейсбольных команд на карточках; и зависши сейчас к тому ж и жизненней, чем когда-либо, цвет великих футболок великих гордых светских конюшен, вроде К. В. Уитни «Голубой и Коричневый» (кто, если не К. В. Уитни, Корнелиус Вандербилт Уитни, врубился б в величье Голубого и Коричневого, футболка голубая, кепка коричневая, неразличимы в полевой бинокль по цветистым ярким дням) (в те дни, между заездами, они крутили пластинки и, конечно, чтоб получилось ипподромно-четко, играли они то, что было тогда сравнительно старьем или сентиментальными записями, «Хорошенькую девушку…» Руди Вэлли, как мы сейчас крутим Синатру, мы, кто обмирал от него на дороге, на улице, на задах Альпийского коктейль-салона Беверли-Хиллз, где слабые потуги кларнета Арти Шо сочатся вырубить молодого художника, спешащего от одного мольберта к другому, думая о пейотле и цвете); зависал я к тому ж на величайшей из спортивных форм американского поля, на цветах владельца Омахи, победителя Кентакского Дерби 1935 года, Вудуорд, красные горошины на белых формах; хотя ты б мог подумать, что Кремовый и Светло-Вишневый МОИХ грез наяву это, кхем, превзошли бы; зависал на форме Херолда Пейна Уитни, которая, помню я, была с черной полосой на шелковом поле слабого оттенка борща, ух, с оглядкой на 1066-й от Окленда по имени Норман.
Но лига, когда происходило это днем, обладала своею собственной жизнью; по ночам она больше не занимала моего (меня), то была штука для следующего дня; по ночам, я зависал на великой тьме за уличным фонарем на грунтоколейке перед домом, что была под величайшим огромнейшим деревом на свете, в нем был такой ХЛыст, что слышно аж до самого Сакраменто, Калиф., да я и не о Комптоне к тому ж говорю; чтоб ты знал, я никогда не выезжал из своего старого родного городка Лоуэлла, когда рассказываю все, что знаю о благородных деревах. Днем ли вечером, то дерево все их побивало. Чего, я помню ту ночь, когда г-н Урэйр, живший через дорогу, рассвирепел на маленького Мизинка-Мигунка, чьего имени я не помню, но он сделал что-то не то, так скажу, он был моим рабом, он пресмыкался у ног моих у меня в кухне, пока я сидел со своими комиксами «Оператор 5» и «Тайный агент Икс-9» (хотя к тому времени фаза рисованья Тайного Агента Икс-9 в частности – я думаю, моим последним и самым безуспешным, и быстро умершим комиксом в замысле и Героем был парень по имени «Краник» – как упадок цивилизации – подумай об этом); но я помню, как тому пацану устроили адскую трепку, опирался на забор, под деревом, а мужик ему трясет ему пальцем и устраивает головомойку, за что-то, меж тем как большое дерево хлещет над ними по высокому таинственному ветерку вечера. Врубался ль я в вечер? что это вообще за вопрос? Я спал на веранде, у меня были покровы на качальных качелях; весь скрип за меня творили сучья великого дерева; и тихо голоса ветров долетали из-за трав Поля «Дрейкэтских Тигров», что ныне курлыкали под чумовой шум сверчков и, может, даже чумовой скрип пружины, качавшейся на заднем сиденье аллейки влюбленных в машине, запаркованной под сосною домашней базы, и в росе; через все это прилетал ветер, нагруженный вестями о верхних лесах и тех местах, где фермеры вроде Роберта Фроста хлопали рано поутру амбарными воротами и шумели так, что эхо разносилось аж через два или три владенья и примыкающие леса и мелкие речки, на самом деле ручейки, текучие ручейки с мелкими стремнинами, что, вместе с тем, насупившимися мартами могли разбухать и затапливать и ужасать лес, я в смысле, покуда уже ожидаешь увидеть, как трупы станут тыкаться в тот горб, что раньше был основаньем летней ныряльной доски; посредством чего, и поистине, говоря короче, я грезил об этих лесах и тех потопах, и о великих символических странствиях, глубоких столь же, сколь Одиссея тормозного кондуктора, что начинается с вызова льготника туда-то и туда-то, и он обязан предоставить, но – и ехал-то я к Коди, стало быть, но как поручитель и, может, на замену; Африка никогда не бывала дольше некоторых перегонов, что я претерпевал по краю Соснового Ручья моих грез; так и налетал сладкий ночной ветерок от тех вод, и с поля, и мшил и огромился в движенье, великое стенанье, швыряя дерево, столь измученное, столь смурноликое дерево, что меня отнюдь не удивило, а лишь оповестило о нормальных законах страшного суда, когда оно опрокинулось спичкою в яро-яро урагане, октябрь 1938-го, месяц и почти что неделя, если определенно не она, смерти Томаса Вулфа.
Тот день начался, фактически, ураганный день, довольно ясно с внезапного быстринного рывка тощих взнузданных туч поперек ослепительно бледной небеси; добавить к этому весь ужас, туч, несшихся так быстро наперегонки, что не вполне верится и глядишь дважды, словно б на комедианта в дешевом кино, проверяя; столь зловещий день и вводное бедствие, что по пути домой, в серости Эйкен-стрит возле свалки, телефонный столб вспыхнул, и выстроились машины гасить огонь из своих шлангов; пожарные машины и расчеты, кого за час или два вдруг предупредят, поскольку все и власти в одновременном изумленье осознают, что на этот северный промышленный городок в Новой Англии налетел полномасштабный ураган. До сего дня, в диких и девственных лесах возле Этола, и на Западе, в Беркширах, в унылейших топях к востоку от Хартфорда или к западу от Вустера, или северо-востоку от Спрингфилда, или снаружи грубого мрачного Фитчбёрга утесов и дикой сосны, громадные древесные стволы полегли, гнутые, на землю из-за того Урагана 1938-го… лишь езжай ночью, стопом ночью под Биллерикой, Масс., и пусть этот старый тормозной кондуктор Б-и-М[43], который ходит воскресным утром в церковь Св. Маргарет в Высокогорьях Лоуэлла, рассказывает про хаос, что видел он тогда и до сих пор зрит его знаки в лесу, когда на поездах зарабатывает он себе на хлеб туда и сюда во тьме и угольном дыму ночи. Я знал одного такого парня, Кадфилда, но хотя возвращаясь, к серой и тусклой трагедии того горящего телефонного столба, я нипочем не узнаю, почему он казался мне столь зловещим или как мог я почувствовать грозящую ярость и ужас (ну, это ж и
У Майка брат был такой странный, что, когда его однажды заперли на чердаке, он царапался в дверь, чтоб выпустили. Он был Роланд, хорошо одет и не способен завершить мысль без улыбки; худой, маленький Роланд в темных курчавых волосах и с остроскулой улыбкой. Нелады в семье сосредоточивались вокруг них, потому что были они смертельными врагами. Майк терпеть не мог его до печенок и пытался восхищаться им, а вот Роланд, отнюдь этим не заботясь, был в то же время совершеннейшим мучеником и никак не мог охолонуть. Майк был торговым моряком.
Семья на них напускалась. Джейн… или Чокнутая Джейн, как звал Роланд… потешалась над этим, но и просвещалась. «Ох ну что ж, в том, что касается моих
Мне раньше было так четко с книгами и пластинками по ночам у меня комнате в колледже; однажды воскресным днем, к тому ж, я увидел влюбленных мальчика и девочку, шедших рука об руку через студгородок, он сверху по стеночке, она по мостовой, пробираясь по ряби воздушных мелодий дня и плещущим колоколам Соборов Морнингсайд-Хайтс. «Скажите-ка, – говорил, бывало, я на эспланаде вдоль реки Хадсон, Риверсайд-драйве, – как насчет огоньку, сэр?» и джентльмен в котелке, ей-богу, давал мне прикурить. Читал воскресные комиксы однажды днем на парколавке Риверсайд-драйва; было приятно, то у меня случился ранний миг в Нью-Йорке, когда читать хахачки на скамейке было синонимом, как идея, младенческим колясками, нянькам и мамашам. С тех пор я понял, что в колясках они могут прятать автоматы – кто вкладывает подозрения – как звали того бича, что спер горячий пирог с кухонного подоконника домохозяйки? В Америке мысль поступить в колледж – она совсем как мысль о том, что процветанье буквально за углом, предполагалось, будто оно решит что-то или всё или что-то, потому что тебе просто-напросто нужно вызубрить, чему там учат, а потом уже можно будет разбираться со всем остальным; на самом же деле, в точности как процветание, оно никогда не бывает за углом, а как минимум в паре миль (да и липовое процветание —) поступление в колледж знакомством меня со всеми безумными элементами жизни, вроде чуткостей, книжек, искусств, историй безумия, и мод, не только сделало для меня невозможным выучиться несложным трюкам того, как зарабатывать себе на жизнь, но и лишило меня моей некогда невинной веры в мои собственные мысли, что раньше позволяла мне разбираться с моею собственной судьбой. Поэтому теперь вот я сижу и варюсь в изощренности, что захватила меня точно болезнь, и от нее я вынужден валяться весь день, как бичара, и не спать всю ночь, балдея сам с собой. Я думал, в колледже и до него, что быть писателем все равно что быть, конечно, Эмилем Золя из фильма, который про него сняли с Полом Муни, который сердито орет на улицах на тупые и глупые массы, как будто он все знает, а они не знают ни черта; мне же наоборот непонятно, что обо мне думает рабочий люд, когда слышит, как посреди ночи клацает моя машинка, или что такое, по их мнению, я себе замышляю, когда хожу гулять в 2 часа ночи по окрестным пригородным районам – правда в том, что мне вообще не о чем пи – глупо себя чувствую…. Как же хотелось бы мне располагать достаточным терпеньем, чтоб пойти и встретиться с Фермером Брауном через два часа, в 5 утра, и научиться у него делам раннеутреннего фермированья, да и трезвым к тому ж; и не улетевшим по чаю. Вместо этого я дарю себе невообразимые головные боли, а к тому ж мне платят меньше, чем мексиканцу в Нью-Мексико, а мексиканец в Нью-Мексико уж по меньшей мере имеет право злиться и в глубине души своей чувствовать себя поистине праведно. Пойди я за праведность пред ликом Божьим, на каких основаньях мог бы я делать подобное заявленье? – куда посох свой воткнуть? Что сталось с нашим обществом или нашим раскладом всей жизни и торговли друг с другом, что без ощущенья праведности ты скукоживаешься, как чер – Я себя чувствую до чертиков мелким и болезным, я захожу в бар, мне уже больше не правильно, бывало, я входил в бар чванливо, бары для того и существуют, если не прям чваниться, я просто к тому, чтоб заходить, не обращая внимания ни на что, кроме того, что сам делаешь со своими друзьями и своими собственными мыслями; теперь же, мне кажется, мы все входим в бары со страхом и подозреньем, и по этой вот причине я уже долго в баре не был, поскольку вот только что явился в чужой город и никого на самом деле не знаю. У меня такое чувство, будто все
ВОСКРЕСНЫЙ ВЕЧЕР
Дорогая Эвелин —
Угадай, что происходит, пока я вот это пишу – «Час шарма» – это был прекрасный зимний денек с ярким солнышком, без ветра, и термометр до 20 г, лучше, чем 5 г вчера вечером. Но нам было уютно, и ничего не пошло не так.
Мы на прошлой неделе все же сподобились на вечер дома, в конце концов, но для этого потребовалась вывихнутая лодыжка. В четверг вечером посетили музыкальную программу Клуба Искусств, и когда выходили, мама подвернула лодыжку, поэтому выход пришлось отменить —…Я ей делаю шкафчик из тех двух дверей из грецкого ореха, что она привезла из Рейвензвуда… Рождество планируем праздновать дома и, вероятно, сами по себе —
…Неизменно, Папка (отец жены Коди)
Гэллоуэй катит дальше. Летними ночами, когда мальчик решает засидеться на крыльце допоздна, он слышит, как от речной долины подымается… но я всегда говорю, как сказал и впрямь в самом начале, Гэллоуэй катит дальше, с этим ничего не поделать, и затем мне выпало сказать, вот, хепово, не убегай, не двигайся, сказать, да, сказать Летними ночами, когда мальчик и я имел в виду сказать маленький пацанчик решает засидеться допоздна или на полпути ему выпадает такая возможность, от родителей, которые сурово намерены спать в порядке оздоровительной меры, равно как и необходимой, кхм, (разъезжанье на своей машине субботним днем по солнечным улицам Лос-Анжелеса в вечно благословенную неделю наконец-то сделало из меня мужчину) чего, та река, та катячая старая река, чего, тот Роанук, та роанучая река, та… решает засинеться засидеться допоздна на крылечке, он слышит, как от речной долины подымается, ну, это на самом деле из речной дыры, или долинной дыры, от речного ложа, ложа долины, от долинного ложа великая большая тишь темных вод, нет я имел в виду сказать вод, от вод обычных и простых, что как звучанье тьмы для кого угодно, кто был когда-либо взращен и жил в гэллоуэе, массачусеттс, и так далее, достача… бытия, нужно думать о словах в то же время, что, может, приходится думать о деяньях, типа, скажем, деяньях про́клятых и мертвых погостов… отчеканить, но пожилые дамы Гэллоуэя могут тебе рассказать, и голоса пожилых дам Гэллоуэя как-то смешиваются в этой тиши реки ночи, в той «старой вечной» тиши, старой спонтанной вечной тиши, говоря, да еще и благородными великими тонами, у меня-то тонов нету, очевидно, без ума, лишь чик, чирик, что за день, наверное, был то, Наполеон мог и пасть лотом к моему столпу стекла с его грузом золотой мочи, вывалившимся из пробитой барабанной перепонки Билли… чего, они, он, Док Холлидей отстрелил у Билли кончики ушей, и все дневные горести навалились на Драмм-стрит упорядоченными быстринными интервалами, типа, скажем, мертвых выкладывают в пригородах за рядом ряд, а я родом из краев, где детям дают плакать, это вполне хорошие земли, ценятся по десять акций за акр, если не можешь буги сбацать, но, и стараясь вернуться, исток – да, да, я (говорю, голоса в греческой трагедийной ночи Лоуэлла говорят: «О возвратись домой, вернись домой…»). Но на самом деле так давно уж я не слышал, как Река Мерримэк омывает валуны посреди мягкой летней ночи, что не могу из этого делать поэзий, или если б и делал, не были б они, не они ли, ложны? Чисто и просто, нужно лишь выступить с заявлением, и вот мое: «Для Клода река была… маленьким Мерримэком в Мизури… детским манежиком, лот с женой лоханулся, лот с женой лоханул, лот лоханул с женой или жены лоханули с лотами, если лот не лоханул лоханок соли». От этого и будет величайшая разница на свете, и т. д. Я на самом деле хочу вернуться в Северную Кэролайну и смотреть, как роса содрогается на утренней кукурузе. По субботним вечерам хочу, чтобы в шею меня кусал комар, пока я всасываю глоток «Старого ворона» при мерцающих огоньках рыбной жарехи, с хорошенькими девчоночками, что говорят врастяжечку, в хорошо-скроенных костюмчиках, что при свете костра вытягивают стройные свои ножки так, что едва ль не видишь, как это всегда и впрямь говорил Хаббард, их, то есть, «до самой пизды», если его цитировать; но в самом деле, я видел в Кэролайне одну женщину, она красавица была, помолвлена с Морпехом, полагаю, обнимаясь, глядя на кольца в трамваях, нет, автобусе, автобус шел сквозь лиственную ночь среди старых белых домов, до которых и камнем не докинуть от ветшающих бревенчатых ле́дников, ныне переоборудованных под храненья тракторов, самую прекрасную полностью округлую совершенную женщину; одна такая на всем Юге, где, когда слышишь гитары в холмистых краях, на царапучей далекой Дымчатой Горе станций Джорджии и т. д. и ночью жучки все спят на кукурузном поле – там луна яркая, как ведерко льда, там поперек старой песчаной дороги паутина, и мне слышно оленухо-горличное воркованье от ночнотуманной кущи совы. Мне хочется растянуть хорошенькую девушку с мягкими губами, кто, может, капельдинит по воскресеньям в дешевой киношке на Главной улице, или что там еще за улица может быть, по песчаной старой паршивой постели в рыбацкой хижине вдоль бурой вялой старой Реки Нюс, и разлатать ее.
Зачем тогда я был в Нью-Орлинзе в тот год, когда наткнулся на распрочертовского старикана. Он напоминал одного человека, которого я знал в Уошингтоне, О. К., в 1942-м, весной, когда я поехал туда работать на строительстве – Здания Пентагона в Арлингтоне, Вёрджиния, сцена неизвестного солдата; днем я, бывало, глядел вверх из пыльного мерцающего марева большой работной колготы (то было примерно как будто мы строили новую Гефсиманию) и видел опоры и порталы особняка Роберта Э. Ли, и говорил себе: «Наконец я добрался до Юга». А год спустя, из окна больницы в Бетезде, Мэриленд, видя, как маленькая грунтовая дорожка вьется прочь в серые леса, к Западной Вёрджинии, я говорил: «А теперь мне нужно исследовать ту старую серую дорогу, что идет на Запад». Нью-Орлинз, тот мужик, говорю тебе, город жаркий, прекрасный город, канеш, там можно голодать, как и везде; и мужик хороший, звали его – я забыл, но, забил, но он когда-то был Губернатором Штата Флорида, веришь-нет, и брился со мной под жаркими тропическими вентиляторами на потолке старой опальмленной Нолы с ее рокочущей большой рекой, что катилась от самых окрестностей Бьютта, подбирая грязь, пока спускалась, и теперь так же велика и безумна, как в последний день Потопа. Нью-Орлинз, где Шервуд Эндерсон и Уильям Фолкнер пили вместе дурную срань и шатало их по
У пещерного человека есть право убить свою жену и ребенка и перебраться к другой женщине; конечно, также это значит перебраться к другим мужчинам, у которых женщину отбирать, драться скальными дубинками; но Самозванец-Главарь «Жизни» этой недели (вот что все время слышишь в Нью-Йорке, «Жизнь» этой недели, «Время» прошлой недели, все их представления скуплены… ну, это было довольно ловко,
Вряд ли я многое знаю про этот здешний Рейвензвуд той женщины с шелковой косынкой… Видишь ли, хоть он и может быть у тебя в устах, там ты его никак не сохранишь; посему деньги во рту не прячь. Я это хотел сказать? Мне напомнило, извините, пожалуйста, про кино, что я смотрел, с Аланом Лэддом, «Синее то или сё», пламя, или племя, или вымя, или имя, или мимо, (Мама), старый юрист с трепаными брылями залип на своей трости и пятнистых медвежьих руках, циррозных, если я верно верю, но в том Алане Лэдде я уже начал из(лагать)(обличать), радио ревело в ярком утре Л.-А. мотеля, когда квартирная хозяйка подкатила со своей шваброй-с-юбками и увидела на полу труп с накануне ночью – грю я: «На полу труп с накануне ночью». Отец мой был Пучеглаз, он курил себе трубку у порта, где восходила бумажная луна и «помни, пожалуйста, хип, сигналы, 1, 2, 3, 4, 5, помни, если, пардон, если, если, ты, будешь, или нет, или как угодно, довольно просто, хороший юрист (ты станешь лучше, мальчик, ты улучшишься) (а не надо было играть с тем перкоциклом) „с убываньем приходского времени“ „откажись от оплошки“ „опрокинь эпошки“ „вызывай естественную охрану“ „хип гип гоп оп“ „нацистская юность“ „штука в том“ „решено“ „вы попросту“ „испускать“ „немножко“ „британский“ „нюхх“ „на“ „НЮХЛЫЙ СМИТ! вот как его зовут!“»
СТ. Кхе
АЛТАРНЫЙ СЛУЖКА. Тедуум те дьеум
СТ. Моно-ло-о-го-ло –
АЛТАРНЫЙ СЛУЖКА. Кирия
СТ
АЛТАРНЫЙ СЛУЖКА. Экара-дуу-рьоом?
СТ
Переключая стопор передачи, АДЕРИАНДА.
ЧЕЛОВЕК НА МЫЛЬНОМ ЯЩИКЕ НА ЮНИОН-СКВЕР. Так, погодить-ка минутку, дамы и гыссада, севоня я в улишный ларек зашел на Юнион-сквер вона там на Четырцатой улице и купил я се тама горячую сабаку с кислой капустой да и мяхких марожинок в рожке и выпил кокпёздой колы, и все на никель и пни мне дайм, не замай там, кореш, детей-то судой не впутывай, я во чё щас сделаю, так, погоди-ка, ныпаррррррник…
ГЭРИ КУПЕР
ЛЫЖНЫЙ ИНСТРУКТОР С ГОРЫ СОВИНЫЙ РОГ
БОБИНА ДВА. Чарли Чаплин подмигивает в ранней утренней росе, у садовой стены, прямо когда большой Мясник-Изменщик намерен метнуть ведерко холодной воды через стену.
ПЛЕСНЕВЕЛАЯ МАРИ. Она была капельдинкой в театре «Риальто», Лоуэлл, Масс., обычно мыла шваброй дамскую комнату после того, как мы всю ночь ставили там ее дочку Мэри-Грязнулю на хор, чего, в любой день можно было пойти в театр и перехватить себе суходрочку, лишь спросив у капельдинера в дверях: «Где Грязнуля Мэри?» и он отвечал: «О, на заднем сиденье вон там с Гартсайдом, минетит его или как-то —»
«Ты в смысле дрочит? Ты ж не думаешь, что Грязнуля Мэри станет пробовать минет средь бела дня?»
«Ну да, а чего б, к черту, и нет, что не так с минетом средь бела дня – думаешь, у меня семь челюстей просто так?»
Вот что я от него услышал, и я спустился к первому ряду поглядеть минуточку кино перед тем, как снова проверить, чем там занимается наша единственная и неповторимая, наша совершенная девушка, Грязнуля Мэри; и с первого ряда я, конечно (и вот, когда я был очень маленький мальчик, думаю, моя первая картина, иными словами, первое кино, что я когда-либо видел, думаю, был фильм Тома Микса с ним в белой шляпе, и, фактически, до того снежный в нем, что в общем дожде той киноэкранной калифорнии в жидкой грязи он светился, как червячок-светлячок, и синонимно всему этому видеть, как он скачет весь из себя через дождявые хижины на халате и приземляется на маньяков в темноте… Я боялся высунуть руку во тьму, пока мне двадцать девять лет не стукнуло, о я бы сказал, двадцать девять и типа, не тридцать, если не тридцать, или уйма тридцати, ну это уйма уйм, но я б осмелился угадать, на худой конец, или по крайней мере, двадцать девять лет и десять месяцев и двадцать девять дней, вот сколько лет мне сегодня, или, может, лишь на день-другой позже того, но час настал гавиал, я тут финт кручу, и ты послушай меня, папка, я весь день тебя жду, покуда корячусь над горячею плитою, пока домой с работы не вернешься, зра боты, ебанамат, и не заправишь мне здоровенную поебку, к печке прислонив, а я закину старое свое платьишко тебе куда угодно, папуля, через за сарай, када ни скажешь, папуля, или ты зайдешь за стог сегодня вечерком в одиннадцать или семень часов, и я тебя отличненько отлажу, папуля, я тебя досуха откачаю и выебу так, что жопа отстегнется, что это с тобой такое, я тебя все время ебу, папаня, чёэт ты не приходишь ебать малют’чку мя, я темноты не боюся, я тебя научу как темени бояться, тут в Нью-Орлинзе у нас всяко-разные вуду есть, и худу, и худсудуду тож, но нас этта не парит, птушто папуля мой, скажи папуле майму, что Господь вчера вечером сказал, и дамы собралися все и патвердили, и все мы идем и переходим юный синий свет тонких измерений апро эхекди кхдхке акрик, этно и еты кдхт этккк, там на самом деле нет никаких прерываний или чего-то, но лишь льистые листые чистые механические свойства и страх, естественный, нашуметь, аминь.
«Когда я был во тьме, ту косячную трубку у меня из руки сперли». «Тогда чего ж ты себе вопрос не задал? Ты чего это задумал, Чарли?»
«Я не могу ничего сделать, покуда не прикину, как я умудрился эту штуку потерять в темноте, я отчетливо помню, как с нею в руке оставил этот стул, но теперь при свете лампы вижу, что она не на кушетке, да и вблизи стула ее нет, так где, хде, гдье, гидьиийийеаааа она может быть?
Иди треснись башкой в бешеной тьме; иди найди себе другого Монро Старра, с кем можно сидеть у плавбассейнов, через десять лет после того, как помрет; иди треснись башкой о вершину горы, иди найди блондинов с вонючими старыми пёдзами, как Коди всегда говорит, божынька благослови его маленькую старенькую шкурку, что гонит тама дурку, ой, тяфк, щелк, дхключр ой нах мэгги и джиггз бегут третьими и четвертыми, но есть намеки на то, что и другое вскорости солучится посредствием сы дозорного она снова возвращается, где все склонно убиваться тута повсюду и уми слибты не смоешь аще дкгдекек дкакоух но вот уж я снова потерял вот кто чра ахниз каты у драть то что мне опять следовало терять типа счастливого старого Ейца вот я увидел кое-чё одно нащот угу и старого Йейтса и я утверждаю, что он великий человек, потому что выучился писать уафтоматически по приказанью мелковатых (припоэйных?) приведений совсем типа джеймз мейсон этого хочет, а я говорю и единственное тут это тебе нужно объясниться ясно или никак вообще.
Стало быть, они торгуют кукурузой в пыльных переулках; пейзане тонут в пурпурной почве, солнце цвета вина, козы ноют, пуза жиреют, ядро и отара, и остров в тростниках, и рисовые чеки дня, все клонится, сторицей; и вечерняя пора снизошла на старую Мексику. Вдали за долиной они взрывают последний из вулканов преисподней через дырку в земле, такую большую, что мне никогда смелости не хватало даже пойти и заглянуть, но скоро я пойду, как только закруглюсь с возвратным сафари; но я говорю (шаг назад, тут под навесом дождя нет, черт, на зимой Кёртис-стрит холодно и серо!) бум О хрясть, (внутренние мусли, стало быть, в смысле мысли, бум О и все такое, то были, но ей-богу у меня тогда был голос, я не стану с тобой первым вешать трубку, давай дальше, ну, сказал он, я просто подумал, как маленький зареванный ворвенный парнишка в кино со слюнявой губой и лысой головой, и глазами на мокром месте, знаешь такого? теперь подумайте крепче, американцы моего поколения! кхем, иик! Дэнни Кей заводится в – к бую все это, я буйно ринулся, мне хотелось врасплох – буупи, гупим нья ткшейе этут глазд но я к этому никакого отношенья не имал, стало быть, они торгуют кукурузой в пыльных переулках, ну точно ж это законный оттяг, чё ж вы, ребята, не дали мне дальше грить, тогда б нам не пришлось всем зависать вот так вот низашто нипрошто, езусе, вы, ребзя, думаете, тут неча деять, а тока пздой крыться налево и направо от умников всяких. Слушайте, я вам тюльку не вешаю – я знаю, о чем вы думаете, фактически, думали о чем кучу разных раз, но я знаю, что вам от этого только скучно – прежде чем мы внемлем вновь – что вы, ребята, это можете, либо внять по законам Макбета, он с линялой бестелесной гнойной формой нашел дам, визжащих взносным образом, палаты, в опурпуренных одеяньях они смыкали темные сгустки нощи своими музыкальными… грудями. Но он корчится, О как же его корчит, корчится змей. Лучше, чем Эдди Аркано, любители спорта. Тед Уильямз в прошлом году выбил.345, где-то так, не слишком плохо ему все удалось, с Уильямзом беда в том, что он не бьет больше.400, как бывало, и мне кажется, по-прежнему б мог, если б не тот сдвиг Уильямза, что навсегда загубил в натуре великий день великого, великого хиттера, вот что срубило Уильямза, он разочаровался из-за этого сдвига Бордо, что навсегда с тех пор и впредь отняло у него возможность лупасить по старой пилюле с тем же экстраособым смаком, что он, бывало, раньше, столь умело являл в старину фасоли-с-треской, когда Майор Хенри Дж. Фундерхакс, эск., но не подписчик, кхем, (хотя надежно сказать, то есть, надежно принесено нам и, следовательно, осуществимо (существимость) сказать, что, поистине и
Думаешь, я их боялся там, мордегрусов в грязеруи? (Шепот в публике: Вот теперь он потешается. Ответ: О, понимаю, я задавался вопросом, в чем тут все дело, но с другой стороны твоей мысли, дорогая моя) (она нежно жмет ему руку в теплом пиффульплече доказа) вау, в смысле ваф, ваф, ваф, или мне следовало сказать, вуу вуу, либо скорей, скажем, уу-уу, валяй, скажи уу-уу, уу-уу! (это заемный вскобкиберит), настоятельно развинти ону с руки, что жмет, и давай уже дальше, пиффультуффль, ваф, либомнеследосказать, печатай, и давай поиграем в баскетбол, потому что тебе надлежит запомнить, что ты жироимствуешь на суфсьялкде того ж сорта, нет, не фьюсилакде, а на настоящей, теперь послушайте все вы, нагдьедх ито феарм она же найд(длоли) (Смутно по значению), но тем не менее, как сын печатника я вынужден сказать, что вся эта фиготень – тьху – эта белиберда – Бели, молите, сэр, молите, китаи гора, город, греби, еби, би, би, иб, би, ну вот ты и закончил подходить и сделалеготаким крупноперфориующим словом, чтов дверигнал потому что ей-ба вон мой отец, он все это время был пьян сафсем как я не могу пониматьи итакже стархолюдный и могыщегрить и все те штуки, о чем ты гарил до того, как я вернулся из антиэтама, мм, тама и эта, и нашел тебя (ты чего прячешься вредитолен?) – (они мне сказали, они мне, бывало, говорили, я был сливками кофе), оставь меня в покое, не шлепай меня, из пустоты, неведомой пустоты, из пасти вулкана, из горнила земель, из черного нутра, из земногоднаколодца, из глубинных темных рас, гряз, гряч и кишк копти и мерзти в долблых глубях и людьх и плюх и чпых сочно-донного высыхающего рассольного сна дикой обезьяны, глубокого от бесформенных дней, когда в старину звенья и коко звучали звонким колокобоем на донье ведра, и все крышеверши мужчие и женщыя шумели скользом и ширию, и как бы кто бы то ни было когда ни есть старался обойти мимо их васми, всейх ломаные обмиренья до того неплохо, и видя, что сие таково, ты бы сказал, либо подумал, ну, я знаю, чувак, но ты, вишь, когда настает время делать что-то, ты тут же вскакиваешь с каким-то другим чертовым каким-то чемта проклятым предложеньем, гори твоя шкура, детка, я тваю жопу атсуда выкинунах, прямщаз, вниз по желобу и в море, и пальчонок не поломай в битом стекле, я жил в приморской квартире и раньше и всё знал очень хорошо, я до чертиков обо всем об этом не плюю, до усрачки в жопе знаю, ага. Может прийти в голову тебе и тем, кто не заинтересован, что мне вообще наплевать, что́ ты делаешь, потому что я скажу тебе, почему – мне бы очень хотелось растолковать всем просто и ясно, что я говорю с церковной кафедры, а не бичую лягушкански с халатящика; какхалявного ящика, ящика халатов, это ящик, в котором халаты, куда халаты прячут, откуда ты выкапываешь халат, халат как гранит, халат великолепный динамит, халдуй, чувак, я охалел, папаша, о халявь же, халда ты эдакий, ох ты ж мамина халдея! Ох ты медленный балдей! Ох большая ты Даринья! Ох безумный китоус! Ох ты труслый струмент! Ох ты жопосраный пердень, либо пердеянь; ты, О ты! О ты безумный очелюстень, со своим долгим перерассказьем, что вращается, как в – но теперь вот, кочумай, все разваливают, шаг назад, мы счас намерены очень хорошенько за баловня побаблить, шаг назад, малышня, большие, нагибайсь, дамы вперед, жопу вверх, голову, голову вниз, раз, два, готово, шмяк, дайте им хорошенько поджопника, говорю, я раньше работал на Клевере, носил длинную черную шляпу на тесаных своих брыльях и челюсти и лицевой кости, я, бывало, плевал в плевальницы Озера Мичиган, там в неоткрытых северных краях Юкнона, таксона, Юкона, Тусона, я не потерплю еще одного м – но… и мордегре того года (если только не желаешь пососать мне большой злой хер, джек) мы научились сельскому хозяйству без необходимых присс-соблений ввиду трудностей, возникающих от того факта, что никто никогда так и не выяснил, кто был тот большой парняга с Клевера, кто не боялся пинать людей под жопу? Никогда и не спрашивали, ты да… чертов ты дурень, не знал, что весь мог упылесосаться и натереться от бича и заболеть от великой Натальной Болячки, очки подсчитаны, луна взаправду взошла, мороз в платочке, фуфник, а я пшел от пша од к очнть эгонкам можеслеф кедкди жестянка в то же самое время тот ринтинтин украл того чудо-коня, сверхглавного, могутную одноодетую сосну с двойнословами, что звенят у меня в голове теперьтипа я собиралсялопнуть мою старнокрышку ну кудажнам ворочаться к фокусуто го д нет мы снова упустили и но теперь, э, кхе, пизда, хм, глянь, э, страна, Джоанна.
Джоан Драншенкс в тумане
Джоан Драншенкс стоит в тумане совсем одна. Ее зовут Джоан Драншенкс, и она это знает, как любому известно свое имя, и она знает, кто она такая, точно так же, Джоан Драншенкс стоит в тумане совсем одна, а тысяча глаз по-всякому устремлена на нее; над Джоан Драншенкс высится белый сан-францисский жилой дом, в котором насмерть перепуганные старушки, обычно проводящие лето на озерных курортах, теперь заламывают руки в освещенном (прожекторами снаружи) сумраке своих гостиных, у некоторых там жалюзи, но ни одни не задернуты; Джоан Драншенкс опускает голову на руки, на ней норковая шубка у мокрых кустов, она опирается на росистую проволочную изгородь, отделяющую покатодвор великолепного «Люксового герба Сан-Франсиско» от аккуратного белого фрискоанского улично-проезда, что резким склоном уходит под углом семьдесят пять градусов; позади, где собрались сердитые техники и творят жесты в налетающем тумане, что несется мимо клигова света и обычных софитов бесконечно малыми ливнями, чтобы все казалось жалким и затравленным бурей, как будто мы все на вершине горы в вое стихий спасаем смелых лыжников, но также и вполне как огни и то, как мимо них дует ночной туман на месте великих авиакатастроф или железнодорожных крушений, или даже просто стройплощадок, достигших той существенной точки, что приходится работать сверхурочно в грязных полуночных аляскинских условиях; Джоан Драншенкс, в норковой шубке, пытается приспособиться к деянью плача, но на ней тысяча глаз местных зрителей с Русского холма, которые слышали о том, что здесь снимает холливудская группа, весь последний час, с самого конца ужина, и собираются здесь к площадке, несмотря на туман (отойдите от микрофонного провода, эй там) струйками; хорошенькие девушки со свежими росистыми туманными личиками и в банданах, и лунно-освещенными (хоть и без луны) губами; также старичье, кто привычно в сей час устраивают напоказ ворчливые прогулки с собакой по унылым и пустым покатым улочкам богатых и великолепно тихих; туман Сан-Франсиско в ночи, как бакен в бухте бу-бу в темь, как буй в бурдюке бухает в темь, бабы-о, как бакен в бурдюке бухает бабы-о; молодой режиссер пылко под дождем, как Аллен Минко (чокнутый субъект в болтающейся стильной купленной-у-Братьев-Брукс-преднамеренной одежде, который болтовней своей целиком мостит себе карьеры и стоит там, жестикулируя, подныривая поглядеть, соизмеряя глазами, рука надо лбом, дабы оценить в самый раз, взметывается вверх, затеняя себя, глядя украдкой через плечо, длинное режиссерское пальто вразлет, челюстеотвислое угрюмое лицо, долгие семитские уши, кучерявые симпатичные волосы, лицо с Холливудским Загаром, что есть самый успешный и красивый загар на свете, такой богатый загар, напряженный в туманной ночи на свои велико-генийные этюды света по свету, ибо у него вокруг техники стоят с дырчатыми досками, которые приспосабливают и извилисто вертят в руках, чтобы отбрасывали определенные свеченья и тени на сути под рукой, чу, хоть мнится мне, что призрак ныне подступает вдоль щепастого палисада, ему подготовлен выход, нацелен весь на свои велико-теннисные этюды ночи) рьяно сквозь дождь наблюдает он за Джоан в кулачные свои телескопы и затем мчит к ней вниз.
«Так, детка, помни, что я сказал про то-то-и-то-то» и она отвечает: «С кувырком на конце у этого?»
«Да, и то, что я пытался объяснить Шульцу десять минут, повиляляй там, когда входишь под конец, огибляя вдоль шмандовки, я ему сказал, а он слушать не желает, мы вызвали Рыжего, это абсолютно – остальное-то понятно?»
«Да, и скажи Роджерую, чтоб освободил мне место на другом конце; о какие там кошмарные зануды» – Джоан добавляючи последнее в смысле тех людей, что живут на нижнем этаже многоквартирного дома и кто пригласил их к себе, пока ждут, когда начнут выполняться точные указания, предложивши Джоан Драншенкс чаю и тепла в ее трудной вахте ночи; та же туманновахта, какую она, должно быть, переживала, когда была бедной милой ловчилой, но теперь и все происходит сызнова в точный миг. Назади Леон Эррол – ты вдруг думаешь: «Не, это не Леон Эррол» (тот умер) и однакоже ходит он в точности, как Леон Эррол, на резиновых ногах, по съемочной площадке, на нем большое обвислое габардиновое пальто, в котором он тем же днем наверняка напивался на скачках; два местных легавых на обходе, согласно, очевидно, холливудскому обычаю, соглашаются сняться кем-то из операторской бригады, кто если не в восторге, то к ним воззвали сделать эти снимки; это все ж Леон Эррол; и полиция стоит безучастно, бок о бок, два синих мундира, одному за сорок, один легавый мальчик, тридцатилетний-женатый-с-двумя-детьми-мог-бы-стать-тормозным-кондуктором, а вместо этого в зверскости своих инстинктов откочевал в полицейские силы, хоть и с мягкою и ковкою натурой и без военной показухи; два этих человека, отец и сын на ночной своей службе и в отношеньях в холодных оцепененьях Русского холма
Я сказал ей: «Дуй, детка, дуй!» когда увидел, что глаза тысяч устремлены на нее, и в громадном смущенье этого, на самом деле, на человечески-подобном уровне, или человечном, все эти люди увидят, как ты собираешься с фальшью ради денег, тебе придется хныкать слезами, которые у самой тебя, вероятно, не было никакого намерения применять; каким-нибудь серым утром в твоем прошлом, какова была твоя настоящая слеза, Джоан, твои настоящие горести, в ужасный день, еще в Тридцатых, когда женщины корчились в половых мученьях, как нынче корчатся они от половой неудовлетворенности, они так, бывало, теперь уж нет, выучились быть поколением, какому это не нравится; всем видна она ясно, как день, как фабрикует слезы у себя на руке, но она ж это и впрямь; никто не аплодирует, но потом да, когда наконец ей удается открыть дверь жилого дома лишь после трех или четырех рывков по инструкции… теперь здесь лишь великое безмолвие великого мгновенья Холливуда, действительный ДУБЛЬ (сколько продюсеров улетает по Дублям, как считаете?) совсем как в бое быков, когда наступает миг матадору воткнуть свой клинок в быка и убить его, и матадор выделенным ему мгновеньем пользуется твердо, ты, американец, никогда не видевший бычьего боя, осознаешь, что именно это и пришел посмотреть, натуральное убийство, и тебя удивляет, что натуральное убийство есть далекое, смутное, едва ль не скучное плоское происшествие, типа того, как Лу Гериг в самом деле нанес удар в хоумране, и резкий хлопок биты по мячу как-то, похоже, разочаровывает, хоть Гериг в следующий раз засандаливает еще один хоумран, этот уже громко и нагло в ударе своем, действительный миг, центральный убой, издырявленная срединная мысль, то самое, Дубль, поистине отсос сока камерой, улавливающей обширно спланированное действие, момент, когда мы все знаем, что камера зарождает, сейчас родится то самое, как бы мы это ни спланировали, правильно или нет; на каждый участок действия приходилось по три дубля; вот Джоан спешит вверх по дорожке, затем Джоан возится с ключами у двери, а позже третий дубль, который мне увидеть так и не привелось, по три съемки на каждый, каждая тщательно предупреждена; и точный действительный миг Дубля – это когда опадает молчанье, совсем как при бое быков. Джоан Драншенкс, лицо ее долго, сморщенно, трагично, с его оставшимися намеками дикого распада Двадцатых, тогда еще девушка-хлопушка, затем извилистая девушка Тридцатых, под пандусом, в полосатой блузке, Анна Лукаста, девушка, разбившая свой бивак под фонарем, как сегодня можно в настоящем портовом районе увидать кобла педового в моряцкогрузчицком прикиде с фуражкой в бакобушлате, с жеманными толстыми губами, что стоит, в точности как Джоан, бывало, стояла в старых кинокартинах, что появлялись после Клодетт Кольбер в «Я обхожу весь порт» (деловая такая девчушка): Джоан Драншенкс, на самом деле в тумане, но, как нам видно нашими же повседневными глазами, в тумане вся освещена клиговыми огнями, и теперь в шубейковой истории, и не испугана на самом деле или как-то, но центральный ужас, что все мы ощущаем за нее, когда она оборачивает гримасу ужаса свою на толпу, приуготовляясь взбегать по пандусу, мы уже видели это лицо, фу, она его отворачивает сама и спешит дальше по сцене, на миг нас всех кольнуло отвращеньем, однако режиссер, похоже, доволен; он насасывает красный свой леденец.
Я начинаю недоумевать или то есть осознавать что-то по части этого красного леденца; поначалу я думал, что это свисток; затем, что какая-то приблуда; а потом – что причудь; а потом – что прикол; а затем – простой леденец, которому просто случилось оказаться на съемочной площадке; Режиссер с Леденцом, ему лучше замыслы в голову приходят, если он вдруг подносит его к губам, в сверканье клигов, в тот миг, когда толпа рассчитывает, будто он сделает что-то другое, чтоб им всем замереть и озадачиться, и вынужденно отпускать замечанья насчет этого леденца. Между тем я встревоженно озирался повсюду не только в поисках лучшего места, откуда смотреть, но и наверх, на жилой дом, где старухи заламывали руки в истерике. Очевидно (ибо они могли б и шторы задернуть или смастырить что-нибудь) они на самом деле хотели видеть, что происходит на улице, что за действительная истерика сцены снимается на пленку, и чем подсознательно я почуял их веру; так что посреди какого-то ужасного расплыва клигсветовых сероэкранных гангстерских статистов, что все мочились и кровавились на улице кетчупом при моторах камеры, старушки вылетали бы опрометью из своего пятиэтажного окна двойным диким верующим религиозным истерическим вопящим самоубийством, кое случайно снимется на пленку дорогими скрежещущими огромными камерами и представит собою картину до того дерзкую, что еще столетье заправилы Холливуда будут показывать этот фильм гвоздем вечера с домино и сделками, для успокоения нервов; две чумовые женщины вдруг влетают сквозь ночь в участок ламп, но так внезапно, что на глаз выглядят тряпками, затем измышленьями глазного яблока, затем трюками камеры, затем проблесками электричества, затем наконец вочеловечеваньями в вывернутом отвратительном виде под яркими сияньями дикого страха перед старухами в Америке, плюх наземь, и Джоан Драншенкс в тумане, не улыбается, или фабрикует слезы, стоит, ноги враскоряк в миг сомнительного вспоминанья того, что мгновенье назад она подумала решить вспомнить о том, где именно, на полпути вверх по пандусу, начать идти очень быстро, чтоб инерция ее и разгон на самом деле вознесли б ее вверх по тому пандусу, чтоб на последних шагах она б не была уже пожилой борющейся дамой на цементном склоне, а молодой отчаявшейся женщиной туманной ночи, коя идет поджарыми рассеянными поршнями ног (будучи более озабоченной делами души, любви, ночи, слез, колец, тумана, скорбнозавтра) прямо вверх по той штуке, без бузы. Резонно, я видел тех леди, в кухне старенькая дамочка установила лампу, как-то сняла с нее боковины, чтоб у нее получился жалкий собственный клигов свет на одного, сияющий теперь вниз в глаза толпе (не хотела, чтоб люди смотрели к ней в комнату) (кухню ее или что-то) но в общем сиянье незаметно, хотя в обычный вечер это бы расстроило и возбудило, и распалило бы всю округу; но, тем не менее, у нее в гостиной свет был погашен, и она стояла там, с сестрою или соседкой, глядя сверху вниз на сцену, заламывая руки и, мне было видно, декламируя, как будто ей хотелось неким манером оказаться в кино, чтоб ее снимали, пока она декламирует в непосредственной близости от Дубля, очень истерично, странно, я решил, что она чокнутая и из тех старых сестер, что в итоге оказываются затворницами, если б не гостиничные апартаменты, как вот эти вот, какие предоставляют им минимум услуг, предохраняя их от судьбы братьев Коллиер, вообще-то, и по всей Америке старые богатые дамы с прибабахом живут вот так вот в гостиничных апартаментах; ну, представь себе их ужас сегодня вечером со всеми этими огнями, что вдруг буквально упираются прямо им в окна и в их гостиные, и как же они стенают и льнут друг к дружке, и думают, само собой, конец света неизбежно вскорости настанет, кабы уже не настал и не происходит прямо сейчас. Там был жирный парень в красной бейсболке; в какой-то должности, связанной с таковой у полицейской охраны, он бегал вверх и вниз по подъездной дорожке, расчищая ее от подъезжающих машин, людей или чего-то; всякий раз, когда они снимали, как Джоан Драншенкс возится с ключами и дергает дверь, движению по Хайд-стрит приходилось останавливаться из-за расстановки, очевидно, камер. Поэтому я начал замечать еще одну толпу, как бы сгущавшуюся на самой Хайд-стрит, и ограниченную лишь одной ее стороной, вообще-то нипочему, конечно, то и дело проезжала именито-фотографимая-канатка со своим звонблямзвяком и людьми, пассажирами, которые просто едут домой и нет им никакого дела до художественных обществ Сан-Франсиско, что сражаются за сохранение колоритного канатного трамвая (и значит, фактически, холливудские мужчины, я рассчитывал, что они с интересом глянут на проезжающий канатный вагон в ночи, но они не стали, из чего я заключил, что хитрованы Холливуда, очевидно, как и ньюйоркцы, считают, будто вся остальная Калифорния квадратна, поэтому что б ни сделали они или ни поимели, абсолютно никакого серьезного интереса не представляет, фактически чувствуя укол гражданской гордости и недоумевая, чего ради, втихаря, кто-нибудь из них не щелкнет просто снимок канатного трамвая) (Бадд Шулбёрг, вот на кого похож режиссер.) – пассажиры, что на нем едут, удивлены тем, что проезжают съемочную площадку, но по правде по-калифорнийски им без разницы, говно это или гуталин. Назаду, трагические плампы под навесом шевелятся на саванном ветру, что шлепком налетает от великого сокрытого темного залива, где также бедный сломанный трагичный Царь Алькатрас, как жерло орудья, сидит посередь бухты, весь сплошь яркие огни в своем шатре ночи, его аркадные и летучемышьи покровы, соннодом двух тысяч мертвых преступников, они вынуждены глазеть на Сан-Франсиско весь день из-за решеток огромными пожирающими глазьми и замышлять огромные преступленья и паранойи, и любовно-триумфы, каких свет еще не видывал, кхем – навесы хлопают, техники нагибаются к пораженным задачам своим при свете фонарика, у колес их грузовиков грязь, фургоны их как-то окружают, они костяк Холливуда, ибо кино сейчас хвастаться нечем, кроме великой методики, великая техника готова к великому входящему веку, и машины, эти работяги прогресса, призваны помогать и облегчать мир, эти двусмысленные вопрошатели пределов съемочной площадки и навязанная, но полезная и вас-туда-доставящая (хо хо) задача, съеженные в ночи, делая свою работу за фуфунерией и шарадериями Холливуда столь безумного, Холливуда, Смерть Холливуда грядет к нам, и дикие полу-продюсеры и осапоженные приспешники упомянутого того же, группа, нахохленная под мокрым хлопсаваном, генералы Антиэтама, как они хохлятся там в темной
Нетрудно мне было выхватить ее взглядом, я хорошо ее знал; «Добрый вечер, госпожа», – вымолвила маленькая девочка-подросток, когда режиссер впервые подбежал поговорить с Джоан, маленькая девочка вбросила свою реплику в диалог о том, каково ей встретиться вот так вот с Джоан Драншенкс в вагоне канатки, как частенько, видите ли, тут во Фриско, солидные дамы в мехах ездят в холодных и промозглых неудобствах города; Джоан Драншенкс в тумане, я не протирал глаза, я не моргал сквозь туман и тьму ночи, где стоял сам мост, с которого как-то раз во сне упал друг мой, как шлепокукла, покуда мне, последним прибывшему на карнавал в каньоне, выдавали первый приз на последнем призе, черствый сэндвич, как сворачивались печально слоновьи пологи, и пыль предпринимала исторженье с равнины…. Да, потому что когда я думал о холливудских съемочных группах, я всегда представлял их себе в калифорнийской ночи, при свете луны, на какой-нибудь песчаной дороге на задворках Пасадины или чего-то, или, может, в каком-нибудь древястом каньоне у подножья Пустыни Мохави, или в какой-нибудь сонной рощице, вроде той, что у Нэтэниэла Уэста, где ковбой, убивающий курицу, вдруг приостанавливается на вечерней заре ответить на щебет птички, играющей на лютне своей в росистых кустиках возле лимонного сумрака, что возник только что у подножья и устья рожи в каньоне внизу, куда они пошли на техниколорный пикник, похоже, в красных рубашках своих, что фосфоресцентно горели при свете походного костра – я подумал о киносъемочных бригадах на такой вот натуре; лучше всего подумал я о них в Калифорнийской Долине Сан-Хоакин, теплой ночью, на песчаной дороге, бегущей сквозь какие-нибудь покатые поля буротравья, каким в данный момент случилось оказаться невозделываемыми, а лишь драными, нерасшифровываемыми-при-лунном-свете полями, и несколько изгородей, и нависающие сверху чернильные деревья с призраками старых изгоев, свисающих с ветви трехгранного тополя, да, может, фургон, стоящий позади корраля чокнуторанчо, где, может, на самом деле живет старый итальянский фруктовщик со своею жирноженой и собаками, но под луною это выглядит как корраль про́клятого поселенца; и по мягкой пыли звезднобелой грязедороги под луносветом мягко катят большие пневматические шины операторского грузовичка, где-то сорок миль в час, загребая низкое облако как звезды; а назади у него камера, смотрит взад, управляемая жвачкожующими Калифорнийскими Ночными Сторожами Местного А. С. О.[53]; а на самой дороге Поскакун Кэссиди, в белой шляпе и на прославленном пони, целенаправленно скачет иноходью, маня и нагнувшись, изящно держа один повод, застыло, как в кулаке, а не повесил его на луку седла; суровый, недоуменный в ночи, думая думы; сбежавший; за ним банда конокрадов, выдающая себя за поисковый отряд, они его нагоняют с каждым мигом; камерный грузач ведет и катит их вниз по склону долгого холма; вскоре предстанут нам виды придорожного напрямка, внезапный мостик через ручеек, сделанный из бревна-другого; затем возникает вдруг и пропадает огромная лунистая роща; все чисто декорации калифорнийской ночи и пейзажа; великие косматые деревья ее ночи; потом сквозь внезапный всплеск тьмы, что полностью и чудесно изумительно затеняет Поскаку во мгновенной невидимости; затем поисковая партия очертя голову выскакивает по другую руку; что произойдет, как Поскаке сбежать? каковы его тайные мысли и стратагемы! но его все это, похоже, ничуть не мает, фактически затем ты сознаешь, что он намерен прятаться в темных кустах пространства, и пусть партия скачет себе дальше по инерции, затем он просто вернется безмолвно по собственным следам на своей лошадке, которой хорошо удаются такие трюки, (Коди «И итагдале, вот оно в точности так и есть и больше того»); Я подумал о съемочной бригаде, как она это делает в мягкой ночи Южной Калифорнии, и об их ужинах у походного костра, позднее, и разговорах. Я никогда не представлял себе, что они пускаются в эти великие Александрийские стратегии всего лишь ради того, чтоб снять, как Джоан Драншенкс возится с ключами у гоггокормой двери, пока лишь в полуквартале оттуда останавливается все движение в жизни реального мира, и всё ждет по свистку, в который дует истерический дурень в мундире, который вдруг решил по части важности того, что происходит, неким конвульсивным явленьем в нижних областях своих подергивающихся бедер, что целиком проявляется во внезапной замороженной гримасе идиотского изумленья, в точности как взгляд излюбленного простофили в каждой второсортной киношке, что ты, и я, и Коди когда-либо видали (то же выражение, что и у легавого в позе, постарше легавого, вероятно, сам он и был) чтобы вдруг сообразить, что он совершенно безмозгл, а следовательно достигает единственной мысли за всю свою жизнь, одинарного взрослого осознанья любосорта, прежде чем дернуться и обратиться назад к своим щенячьим ролям, щеневластвованью некоего вида, спускаясь по лестнице собственного дома, не понимая, что делает он это под великой темной сенью времени и себя падучего… с каковою зачарованностью другой старпер в толпе наблюдал за лицом того постарше под софитами Леона Эррола, резиноногого трагичного ошибочного комедианта несчастного случая, как еще мне или старперу можно было б узнать – когда он увидел, что попал под софиты, когда это, простой символ (Гдевыбылиночьючетырнадцатогоиюня) наконец осенило его сильно после того, как осенило всю толпу, которой вдосталь перепало глядеть прежде, чем он сообразил, но когда же это упрочилось в его очень крохотном мозгу, он посмотрел, он позволил своей нижней губе наскользнуть на верхние зубы в жеманстве полного идиотизма и глянул на своего спутника, с носом, наморщенным полным отказом от того, что прикидывать или что делать дальше; припоминая, не мгновенно, а немного погодя, что он полицейский, и в тот миг принявши скопированную лягашную позу в сиянье огней, дабы вернуть вниманье свое к драме съемок Джоан Драншенкс в тумане, кого я видел, даже когда судорожно глядел в небо, а камера брала. Джоан Драншенкс в тумане… дело не в том, что Холливуд завоевал нас своими грезами, он лишь усилил наши собственные дикие мечты, мы, населенье столь странное и неведомое, столь невычисляемое, безумное, иии… Джоан Драншенкс в тумане… девчушки в толпе были хорошенькие, носили банданы, как и Джоан; девчушки были остроумны, смазливы и милы; мы весело провели время; краем моего дурного глаза я заметил пельмешки всех разборов, с губами-вишенками, шустроватых, живочковых, глазками стреляют в мальчиков, и я, невинный призрак, пялюсь, разинув рот, тень; Джоан Драншенкс в тумане, могли ль выйти так, что это жуткие скорби, какие чувствовали все мы, когда видели ее вдруг одну в молчанье, стоявшую у освещенной ограды, готовясь лить чувства мильонам, извергаться, блевать и врежать другим; мы столь растленны своими гримасками. Никаких обсуждений не завязывалось средь саванных теней в высвещенном дождящем тенистом фоне Фрэнклина Делано Рузевелта, Техников-кудесников, таинств, никакого обсужденья касаемо того, имеют ли эмоциональные, политические и общественные вопросы какое-то отношение к состоянию катушки, или киловатта фудера, когда, разумеется, она в высшей степени улагаема, но что касается ее показух и солнотанцев, ну, им придется утрясти это с консультативным комитетом по половым вопросам в доме профсоюзов, с тамошними парнями – в некий миг обитатель-миллионер в богатой квартире, под которой все это имеет место, встал на дыбы рядышком с цирковым электрическим вибрирующим фургоном и вдали от, я же, глядя нирпациозно ему через плечо в поиске признака того, что его кто-то видит, довольно-таки легонько обмахивает рукой матерьял грузоограды, на которую сейчас обопрется, не то чтоб это было его собственный грузовик, но ведь может быть грязен; вдали от меня, там, где стоял я, за толпою, не мог ничё разглядеть – меж тем величайшая из всех драма развертывалась на участке пылающих огней, что были так ярки и белы, когда я впервые увидел, как они вспыхивают по Хайд-стрит, думая, что окончу свою прогулку по вершине Русского холма и оторву себе перспективку, затем вернусь домой, такие яркие, что я решил, будто их применяет команда какой-то новой разновидности организации гражданской обороны, какая проводит испытания, каков яркий свет должен быть для самолетов-бомбардировщиков, чтоб ловить их туманными фриско-ночами; в яркости этой, столь яркой, что даже неловко, для них я сам и вся толпа наконец-то освободились, осудились и проклялись, ибо мы не могли уйти, разве что через ту ограниченную зону, и вот из-за этого они установили свет на переулке выхода, поскольку Холливуд, конечно же, желает видеть само населенье, кхем, я в смысле, Холливуд желает видеть больше всех нас, чем видим мы, чем что угодно, нам всем пришлось пересечь те подмостки огней и почувствовать себя тающими в самость, покуда шли мы от стойки с отпечатками пальцев к синему столу, да настолько, что я быстренько спрятался рядом с двумя жуликами, которые отпускали замечанья насчет старух наверху, как они на самом деле – они были взломщики либо хотели знакомиться со старыми дамами, скажем, в должности слуги, а затем их грабить, я приукрылся в их тени настолько последовательно, покуда мы шли по мосткам, что один из них как-то заметил упорство моего присутствия и посмотрел раздраженно, поэтому мне пришлось метнуться вперед, на миг поймавшись, на лету, выгравированным в беложарких диких холливудьянских яркоях, дабы обрести прикрытье за молодой библиотекаршей, которой с горкой уже хватило ее первого мимолетного взгляда на холливудские киносъемки с тех пор, как она приехала из Литтл-Рока на свою первую побывку в Калифорнию. Чуть раньше в спектакле по дорожке перед первым Дублем прискакала красивая чокнутая девушка в очках и обычном пальто, на низких каблуках, как будто потерялась и остановилась поговорить, или чтоб с ней поговорила, вообще-то, хорошенькая дублерша, которая только и вполне естественным манером принялась ей что-то объяснять, но затем мы во всей толпе увидели, что девушка балдеет и хихикает, и у нее это чувство, как перед камерой, и все мы ее высмеяли как эксцентричную незваную киногостью, не серьезную обычную девушку, что заблудилась по пути домой в путанице съемочной площадки; ну, она была малюткой соблазнительной и пришла ко всей остальной толпе, наконец, где та стояла, на травянистом склоне, наблюдая; стояла позади, улыбаясь, отдельно, по-прежнему робея… с какой-то сумасшедшей грезой в глазах. Но меня переполняла решимость увидеть зрелище Холливуда. Вон она… Джоан Драншенкс в тумане; она заняла место дублерши; они были готовы к последнему великому Дублю. Заверещал свисток, тот, что у легавого, который уже, на фоне всего коловращенья и противосмятенья, работал хорьком, чтобы наконец достичь пика успеха и власти, коя возросла до того, что он уже дул в свисток этот после каждого Дубля, дабы сигнализировать не только уличному движению по Хайд-стрит, что оно может теперь двигаться дальше, но и остаткам толпы в ловушке, кому хотелось украдкой выбраться по освещенному скандалезному переулку побега и пойти домой, а для этого приходилось выдержать испытанье, пробежать сквозь строй более жестокий, чем тот, что мог бы когда-либо пригрезиться Сесилу Б. ДеМиллю. Поэтому транспорт, белоликий и паникующий, оставался на улице подвешенным; субвнутренние прихвостни омундиренных легавых кинулись наружу; один конкретный большой болван, который, конечно, был совершенным холливудским вариантом легавого, должно быть, они его наняли, должно быть, за внешний вид, а не за подготовку, он пускался бегом неистово, руку держа на своей пушколяжке, поперек или, то есть, вдоль великого итальянского балконного поручня, что выпирает с фасада Элитного Герба и полностью просматривается, под яркими огнями, на белом мраморе, весь одетый в чокнутое чернорубашечное черное, так он и будет бежать за каким-то воображаемым нарушением уличного движения, что неким манером укоренилось на крыльце, иначе же у него не было права, непосредственно предшествующего каждому дублю, вдруг метнуться, выкрикивая какое-то подложное имя или двусмысленную имитацию кого-то, кричащего кого-то, рука на пушке, покуда они его снимали, чего, заверяю вас, если вы вообще доверяете моим предыдущим наблюдениям, они не делали; поймите; и, значит, э, но, бежа к концу этой штуки, меча взгляд под-над обрывом, все это и вся колгота, вершина Русского холма, глядящая на великие итакдалии города и Моста через Залив где-то внизу – толпа мягко хлынула вперед посмотреть, как Джоан будет разыгрывать сцену испуганной женщины с суетливыми ключами и дверью, что открывается лишь с третьего рывка. Сквозь дождь я пытаюсь различить знаки того, крутится камера или же нет; после чего я буду готов к большому мгновенью; я тщусь услышать, как кто-нибудь кричит сигнал вроде: «Мотор!» В само́й толпе настоятельные беспокойства, чувствуя, что замерзли, окружены, обдурачкованы, одурачьены, в ловушке, они теперь острят, детвора борется в темноте, собачки срываются с поводков так, что хорошенькие любведевочки, что прежде оборачивали в интересной темноте улыбчивые личики к ухажерам, ныне суетливо спешат средь ног прохожих весьма не по-девочкову и тому подобное вернуть своих песиков, и эксцентричная, но симпатичная женщина средних лет, какие никогда не выходят одни, тут решила спуститься в торопливом пальтеце посмотреть настоящую холливудскую съемку, теперь истерично озирается с улыбкой благодарности и добродушьем, и светом, не могу его поименовать, так напряженно смотрела она с паркового бордюра, что не заметила, как начала пошатываться с него, поэтому когда приземлилась на ноги, не осознавая инстинктивного совершенства, врасплох удивилась и качнулась вперед, и зашаталась, и чуть не упала, но не упала; чтоб покаяться за это, улыбнулась всем в непосредственной близости, достаточно недалеко, чтобы поймали ее за этим деяньем, как это сделал я; но никто этого ни в малейшей мере не признал, мы все отвернулись, она в итоге улыбалась в пустоте, поймите, улыбаясь также в направлении, противоположном камерам, камеры сосредоточены на дождливом асфальте, тот весь белый, ее пустая и непростительная, и нелунаемая улыбка застыла лишь на дождливой накидке ночи, на цельной части ветра и ночи, что пересиживает здесь, выпирая над заливом и грубой сырой горой-двумя, что приходит от Сиэттла и даже холодных областей дальше к Северу. Джоан Драншенкс обхватила себя руками, она готовилась к еще одному Дублю; голову она склонила; я устал стоять. Она движется вперед… ах, сигнал, должно быть, подали; камеры и впрямь вращаются; совсем как когда великий понтер понтует с рук, мяч взмывает высоко и великолепно, и спирально, но звук пинка не удовлетворял; вот жестокие камеры скрежещут и хрустят, и ворочаются, и выхватывают Джоан, и вот она пошла, суетясь, как безумная, по тому пандусу, нашаривая ключи в сумочке, вот она их достала; все то же самое, что они уже проделали дважды, это почти так же совершенно, как водевильный номер; она подходит к двери, возится, нащупывает замочную скважину, сует в замочную скважину, с восторгом, будто кончает, в ней видится это фу-отчаянье, что все мы видели в этот миг, дверь не хочет поддаваться на первый ее рывок, божже, дверь закрыта, беспокойство, оно просто чувствуется в толпе, их враждебность к этой двери уже возбудилась, а картина еще даже не снята, да и пленка не просохла; они будут ненавидеть эту дверь
На переднем плане мыслей о Шарле Бреве («Ах! Крупные Планы Оскара Изгибчивых Милашек! Можно Ли Просить о Большем?») Я б мог попросить октября сызнова, и первой падающей листвы, что собирает копоть у железнодорожной колеи в тягости Новой Англии; я б мог пожаловаться на мед в женской пизде, или спеть песенку о том, как можно задохнуться паром в закрытом тоннеле; или плюнуть на рубиновые губки, что обрамляют и воплощают внутреннее желанье ничего не делать, а только выебаться, сие есть вид на лице доброй женщины, Джек. Эта с ее поддельным кружевом для скрытья ее истинной пизды (имитация и т. д.) ее с ее глазами, всеми бассейн-ыми и темными, всеми дикими и полночными, всеми яблоневыми и золотыми, никаких бледных дурацких поз и манерности, без ненавистной коммерциализации, как согласная пучеустая шлюха, но шлялые губы потворства, сосут, полеживают, ешь давай, люби до упора, прекрасная ты куколка, волоски у тебя на бедре полночь моя; огоньки в твоих глазвездах показывают мне луну с ее старым печальным лицом, вечно луняющим над миром, что б там ни происходило; она была тобой и мной, под крышей, дарг, любовь, сердце, луна с той же опечаленной бицептуальной, бисексуальной кондоминантностью прорвала б нашим душам ее синие огни и ты, ты ангел, твое запястье будит во мне голод, всякая твоя крохотная частичка женскости тебя и по всей тебе есть, и это есть женщина, я б не мог противостоять тебе в церкви, я б облизал тебе снежный живот где угодно, пред любыми толпами, в любое время, на кресте, в Голгофе, на сугробе, на штакетнике, я бы приносил тебе еженедельную фиксированную плату в $57.90 и давал тебе у себя отсасывать у стиральной машинки, когда долгое красное солнце тонет, как клиент, в красной западной пацифике, ох ты ж прелестная пеплоглазая милашка со́лей, ты женщина, ты роскошное сердце, ты мелкоухая совершенная оленуха, ты кролик, ты еб тя, хочу схватить тебя за бедра двумя руками и раздвинуть их насильно, и хочу, чтобы ты просто откинулась на спину и смотрела за мной, на меня смотрела, можешь наблюдать за мною, сколько влезет, и я могу смотреть на тебя, сколько захочу, совершенное понимание, больше никаких Рембо, никаких больше туалетрий, поэтёрок, совсем как ты всегда, хотела быть, с начала до ныне начинай, совсем как всегда, милья детка, так оно и будет, и до сих пор ли дождь лунопилит бедную пустоту?
Твои глаза как звезда полуночи, губы твои как кровь жертвы при лунном свете; твои плечи как уступанья слонов во плоти, когда толкутся они и топочут, и мычат и поворачиваются, их огромные очертанья сдаются невероятной тяжести стада целиком, значит, плечи твои вялко разъединены и вовсе не вошко все стянуты и муски в мускульных костях твоих; но пригожи, как снежок; пирожок твоих грудей, когда прячешь ты их под черным кружевом, как если бы хотелось мне мазать на них сэндвичи с арахисовым маслом; пирог твоей, глазурь твоих изысканных и чудесных прохладных сосков, в которые врубаюсь я до предела, даже и до того, когда они немного отвердевают и выдают твои внутренние возбужденья, что так и лишь так могу я достичь их; когда родился я на плоту, в смысле на барже на Восточной реке, мой отец был речником старого пивопьющего дикого железнодорожностроительного поколенья Нью-Йорка 1900-х годов; чего ж ты, дорогуша, ночь без тебя не имеет значенья, и без тебя я умирал помногу многими ночами, слабые вы сестры предела! Теперь, когда тебя нашел я, дорогая, Руби твое имя, Руби, Мэри, рубиновая мэри, грязная кровавая мэри, ты станешь ли старою ведьмой? не без того, что мне заняться нечем с этим, чтоб подхлестнуть тебя в пути, старый Йейтс станет дворцевать, на самом деле пиздюк он был, тот старый ирландский мудила, я его люблю и врубаюсь в него, чего, патерсон уильямз он карлос поэт, до того карлос, что с мануфактуры саван делает, либо изворачивает подпольных стельных коров из следующей палки полу-чая, что сам я заварил в Китае в тот раз, даже не озаботившись поинтересоваться о цене пселгнелов.
Куколка-фефёлка, мне ведома твоя сочная щелка… не умирай так; куколка-малютка, губки твои хладны жутко, ты не улетаешь со мною в вышине; если бы ты могла навсегда остаться со мною в улете, и вместе мы б лежали в пруду меня, обернутые в твое я, чего, Андская царевна, я б завалил тебя, как, бывало, выражалась моя первая жена, «свирепой любовью». – занялся бы с тобой свирепою любовью, жестко, если того ты пожелаешь… попроси, если хочешь… Мне и так, и эдак безразлично… по-моему это по-твоему, у меня есть, нет у меня никакого по-моему, ты по-своему, по-твоему это по-МОЕМУ, по-моему это паааа-ТВОЕмуууууу, куколка, забегай вперед, б, б, б, б, б, б, б, б, б, б блядь б б б блядь б б б блядь, чего – я лизал твои брови в тот раз; вот отсюда, то есть, мысленно, не действительно; чего ж ты спряталась от меня (прошлой ночью); если ты умрешь, я умру.
Ну и что могла Клементина на это ответить? что она, стало быть, не что она «нлт» стала быть, со штрахом перьев и раздираема меж двенадцатью отличными и «фурдулуарными» типами «кландерии», твой «сиухт этх айю,»; посреди тугой посадки я всем моим ученикам всегда советовал держаться своих десен.
Но нельзя сказать, будто что-то поистине неимоверное происходило с Коди и со мною летом 1949-го, когда я отправился на Запад найти его.
Ночь я провел в Денвере… до своего отъезда на Побережье… нечто вроде преамбулы. Тогда я вдруг сообразил (только что проводил одного очень преуспевающего молодого американца на самолет, он управленец был), что на свете ничто не имеет значения; даже успех в Америке есть лишь пустота, и незаполненность поджидает карьеру души человеческой. Я прошел по гигантской равнине от летного поля, разумеется, весь Денвер равнина; я был грустной красной крапиной на лице земли; также я был битым автостопщиком, которого никто не подвозит, кроме одного бедного негритянского солдата, который старался быть со мною учтивым, когда я задавал ему хеповые вопросы про Пять Точек, денверский негрогород, а он не знал, ибо не вовлечен в заморочки белого человека о том, какой должна быть цветная жизнь. Я явился на улицы Денвера в их бесконечно мягком, сладком и восхитительном августовском вечере; сумерки то были, говорю я, лиловые, с хижинами в мягких переулках, и множеством лужаек, по всему Денверу все время много газонов; видишь газон у дома китайского пастора, у фабрики, напивался на лужайках, терял ключи… катался по траве… Я прошел в том Денверском Вечере – но на углу 23-й и Уэлтон, или 25-й, где-то там, возле газгольдера и софтбольного поля; я вхожу туда, неся свои печальные мысли, а также чашку докрасна горячего и в натуре кроваво-красного чили; с фасолью; нет, в тот раз без фасоли; на углу 23-й и Уэлтон лужайки мягкого сладкого старого Денвера ободранней, это там весь день играет мексиканская и негритянская детвора, их родители не говорят им сойти с газона, знаков никаких нет, ты видишь, следовательно, славные пыльные дорожки, бегущие промеж газонозеленок; и хлипкие ограды поблизости, Денвер, тут все сплошь хлипкие заборы и задние дворы, и мусоросжигатели, дымящие в голубом утреннем воздухе, но также мягкие грустные сумерки в потемках; в 1947-м фактически, сразу после того, как я познакомился с Коди, и у меня случились те предвкусительные сны о том, как ночью строительных рабочих мы с ним пили и трепались в барах; я начал ощущать, что переулки, заборы, улицы были «святыми денверскими улицами», как я их называл, и лишь из-за этой конкретной мягкости – я шел вдоль этого, мне было уныло, видя, как преуспевающий молодой управленец, таинственный Буавер, был всего лишь старым Тиресием, которому скучно, совершенно битым и вздыхающим; в душе́ ему нечего делать, можно лишь метаться повсюду да зевать и ждать, вечно ждать, ждать; тупая тоскливость омертвевшего сердца, сердцу никогда ничего не перепадает. Высочайший блеск был у него, но был он так же грустен, как старая сихотка; фактически мы стояли вместе на вершине горы в Сентрал-Сити и озирали горб гор с их особыми снежащими льдотучами, летевшими вдоль небесно-золотого холодного хребта, ревущий день Колорадов, в вышине, и вместе не сильно-то этим впечатлялись; сам по себе я, может, и восхищался, или сам по себе он бы мог… но это ничего не значило, видеть, владеть и обладать миром с высоты физической и общественной, ни для него, ни для меня. Он болтал еще какую-то чепуху, байки о скуке, может. Надо понимать этот Мир ума. В общем, я шел вечером по улицам Денвера, и миновал темные очертанья женщин с тихими голосами, и детей с тихими голосами, и ароматный дымок из трубок рабочелюда, отдыхавшего на крыльце ввечеру; в какой-то миг фактически молодая цветная девушка вгляделась в меня на тротуаре и сказала: «Эдди?» Я прошел мимо святых забеленных реклам, краскоклякс белого в синей темной зеленотьме, коя есть Денвер; я поглядел наверх на текучную старую луну, что по-прежнему там со своею переклоненной печальною главой, плачет, плачет по миру. В Денвере долу, в Денвере долу я дохнул и вся недолга. Я помню, то был мой припев. Вдруг я набрел на софтбольный матч под яркими прожекторами, с пылкими радостными молодыми атлетами, но любителями, что опрометью суетились по пыли под рокот публик, составленных из их обожающих матерей, сестер, отцов и приятелей-прихлебателей,
В плеске, нет, кто говорит абзац, кто говорит плеск,
В простом плеске пыльных облаков свершалось всякое, и я просто снялся на Денвер, то есть Сан-Франсиско, увидеться с Коди… по необходимости мне пришлось там оставить многое. Поездка потребила значительное количество моей энергии; но это далеко не бичеванье; я сидел, в заднем левом углу машины, головою к стеклу и давал сухим старым Невадьям катиться себе мимо; нет ничего легче, чем ехать в хорошей новой машине через весь Запад, особенно когда, как в этой машине бюро путешествий, у тебя нет личных ответственностей с водителем или водителями, и потому не нужно разговаривать или следить за временем; а просто сидеть, откинувшись, это дольше автобуса, и остановок побольше, и меньше отскоков, и меньше плата, по всему выходит четко, просто сидишь, особенно ночью, и пускай вся эта земля развертывается, разворачивается, а бедный водитель сапогом лишь пришпоривает ее дальше в дымку, что висит над дорогой.
На стычке границы штата Колорадо, его засушливой западной, и границы бедной Юты я увидел в тучах, огромных и наваленных массою над пылающей золотой пустыней вечерней поры, огромный образ Бога с пальцем, уткнутым прям в меня сквозь нимбы и накаты и златые складки, которые все равно что существованье сверкучего копья в Его деснице, и рек: Ступай через земную твердь; ступай стони по нему; ступай стони, ступай стенай, ступай стенай один, ступай катай свои кости, один; ступай и будь мал пред взором моим; ступай давай, и будь мелок и аки семечко в стручке, но стручок косточка, мир Стручок, вселенная Косточка; ступай давай, валяй ступай, мри прочь; и о Коди извещай давай хорошо и истинно.
Видения Коди: У меня было несколько видений Коди, большинство великих посреди чайного улета и величайшее по джазовому чайному приходу, с чем сравнится лишь виденье, что у меня было с ним в Мексике. Мое первое великое виденье Коди явилось, как я сказал, как я говорю все время, как будто я вынужден был силиться, чтоб и дальше говорить, только в 1948-м, добрых два года спустя после того, как я с ним встретился в той нагой двери. Там было так, будто он какой-то ходячий сверхчеловеческий дух, либо то есть гонится во плоти, присланный на землю сбивать меня с панталыку не только в деяньях моих, но и в моих помыслах: чумовым, чумовым днем я вдруг поглядел из себя на этого странного ангела с другой стороны (все это как боп, мы к нему подступаем непрямо и слишком уж запоздало, но полностью с каждого угла, за исключеньем того, какой всем нам неведом) Времени – о чем он все время не переставал говорить. Теперь Коди говорит: «Время – пролетает –
Единственный великий случай, когда я видел его с огненными глазами или пылающими, и видел все не только про него, но и Америку, всю Америку, как разложилась она по понятиям у меня в мозгу, был когда, в Мексике, только что взорвавши огромную драную сигару марихуаны в пустыне, запаркованной перед каменной хижиной семейства, чья мать, пока сыновья ее ленятся в мушиной двери, двери, что была не только сонным арендуемым жильем мух в спячке и барабан-боя, но и братьев и двоюродных, мужескаго полу, с глядящими назад ногами в пыли, не вахлаков каких-нибудь,
Но довольно о моем величайшем враге – потому что покуда я видел его ангелом, богом итакдалее, я еще и видел его дьяволом, старой ведьмой, даже старой сукой сразу с начала и всегда и впрямь думал и думаю посейчас, что он умеет читать мои мысли и преднамеренно их прерывать,
В темных и трагичных сортировочных ночах Сан-Франсиско, как те так давно в Денвере, мы везем большеглазую детвору вдоль старых красных товарных вагонов – «Эри, 15482», «Мизури, Кэнзас, Тексас, 1290», «Объединенная Тихоокеанская, Дорога Дизель-Экспрессов, 12807» – мы миновали старого ковбоя-стрелочника в его хижине, также эксцентричного сигнальщика с красным флажком, штаны с узкими манжетами, бурая фетровая шляпа, но как в цирке, пламенно-желтые, хотя на самом деле грязные перчатки, странное розистое обветренное выражение на лице, в ухе у него карточка, у ног табличка «Работают Люди», также обычные галантерейные стрелочники в синих рубашках, что ездят на работу из береговых горных туманов и шквалов внутренних бухт и стоят посреди ночи все мертвые и покинутые, мы проезжаем столовку, ныне закрытую, паводок заливной воды с ее нефтями и шлепающими лодкоящиками, и судами в пяти кварталах отсюда, сидящими на все том же старом Пенанге, мы проезжаем оранжевые утлые желдорожные багажные тележки, курящиеся «пулманы», опочившие на тупиковом блоке, старых носильщиков, красноглазых и плюющихся, переходя через пути, пых-дым локомотива, ночь, старые грустные сортировки жизни и моих отцов. «Вот что ты станешь делать, когда тормозишь – вон стрелочник, только ты-то будешь снаружи на горном склоне или подбирать лишний паровоз для перегона, легче-давай, легче-давай, вон знак стоит, вон фонарем машут, всегда носи с собой свой фонарь тормозного кондуктора». Он как-то сказал, что им и человека убить можно. «Чувак, я по улету больше в неистовства не впадаю», – говорит он мне, и я знаю, в прошлом мы улетали высоко, потому что были молоды, у нас случались девственные оттяги юности и смерти. «Пора девочек спать укладывать». Мы едем обратно к его скрюченному домишке[54] на Русском холме, вклиненному и потерявшемуся на узенькой неведомой боковой улочке, и сажаем золотых девочек в розовую ванну, их игрушки и маленькие оборвыши-пыли лежали, кукольно-дремля, под кухонной плитой, покуда в ночи сладко они вдыхали мир и надежность отчего их дома, материной заботы, ангелов ангельских, дщерей человечьих, детей Божьих. Смутно в кухне, у дверки в кладовую, расписанной Эвелин, висит коллекция «В наших захолустий» и «Майоров Хуплов», пришпиленных старым непрерывным Коди.
На верхушке раковинной кладовки устроен его косячный набор, его чайная мисочка, его оттяжная тарелка или оттягокотелок, или кнюси, тарелка, стакан, глубокая тарелка, маленькая, со сверточной бумагой, щипчиками, косячной трубкой (полая стальная труба), шомпол для косячной трубки шел в комплекте с трубой, приделан, орудие искусства на самом деле, пузырьки с семенами для возможных будущих буржуазных сельскохозяйств, осевши в укрытом розами домике на черничном холме, где платье Эвелин вьется по ветру, когда Коди бежит, как Джек-с-Джилл, вверх по склону, чтобы перенести ее через порог, а детки меж тем ликуют, дочери понимают. В этой грезе лежу я, свернувшись змеею под холмом, и Райская Птица очень далека, на самом деле, может, в Южной Америке. Косячный набор Коди включает в себя старые косяки с 1951-го, даже 1950-го, такие мелкие, что истаскались до полной незримости; и мраморка, грубая и керамическая, как те, что я катал.
Война станет невозможна, когда марихуана войдет в закон.
Великий джазовый чайноприход, где я наблюдал виденье Коди, равное Мексике, случился в «Дыре Джексона», когда мы услышали альт маленького Ирвина Гардена; та ночь началась рано —
Но последнейшим и, вероятно, на самом деле, по сравнению с Мексикой и джазовым чайным приходом, о котором я расскажу через минуту, лучшим виденьем, также по приходу, но при совершенно иных обстоятельствах, было видение, что случилось у меня про Коди, каким он показался мне однажды сонным днем января, на мостовых рабочеденного Сан-Франсиско, совершенно как в рабочедень после обеда на Муди-стрит в Лоуэлле, когда приятель мальчишества моего потешник Джи-Джей и я играли в зомби-закорки в фабричных конторах по найму и салунах для рабочих (то была «Серебряная Звезда»), такие же и так же и Три Придурка, когда вываливают на улицу, спотыкаясь и сшибая друг друга, Мо, Кучерявый (который на самом деле с лысым куполом, большой такой здоровяк) и бессмысленный балдеж (хотя несколько таинственно, как будто он был переодетым святым, супердуперским знахарем в маскарадном костюме с добрыми на самом деле намерениями) – не могу вспомнить, как его звали; Коди знает его имя, кустистый пернатый волосатый такой парень. Коди должен был присматривать за своей работой на железной дороге, мы только что взорвали в машине, пока ехали вниз по склону в дикие средне-Маркетные уличные движенья и на Третью мимо Малого Харлема, где два с половиной года назад мы прыгали с чумовыми тенорными кошаками и Фредди, и всеми остальными (я врубаюсь в Малый Харлем дождливыми полуночами, возвращаясь домой с работы в черной обвислой шляпе, с угла, бледные хорошенькие розовые неоны, модернистский фасад, лужи такие розовые тлеют у подножья входа, долгая стреловая безлюдная Фолсом-стрит, которая, как я не помнил в своих тогдашних Восточных грезах, бежит прямо в дальние огни Миссии или Ричмонда, или какого еще района, вся сверкает в индиговой дали ночи, что наводит тебя на мысли о грузачах и далеких перегонах в Пасо-Роблес, унылое Обиспо или Монтеррей, или Фресно в дымке шоссейных дорог, последних трасс, Калифорния вверх и вниз по береговым автострадам, тем, что с концом, который водяные ориенты и обагренные Голгофные великолепья Тихоокеанского Бассейна и Бездны), мимо занюханных баров с невероятными названьями (для цветных бары), вроде «Лунный свет в Колорадо» (этот на самом деле в Филлморе) или «Голубая полночь», или «Розовый стакан», а внутри в них все сплошь жалкий грубый бурый виски и розовато-лиловые ерши, и мимо Мишн-стрит тоже чуть раньше (до Фолсома) с ее угловым конгломератом бродяг или иногда очередями алкашни на измене, настолько удолбанной, что когда мимо проходят какие-нибудь красотки, они даже не смотрят (пусть даже и стоят в очереди, ждут, когда можно будет сдать кровь за четыре доллара у «Резаков», чтоб можно было унестись оттуда и купить вина и ссакоягодного бренди для Ночи на Эмбаркадеро) или если и смотрят, то лишь случайно, они, кажется, слишком уж виноваты, чтоб на обычных женщин смотреть, только Пароходные Энни припричальных
Предположим, Три Придурка были б реальны? (и потому я увидел, как они вдруг воплощаются обок Коди на улице прям перед Станцией, Кучерявый, Мо и Лэрри, вот как его, к черту, зовут,
«Очевидно, образ, который непосредственно и ненамеренно смешон, есть просто каприз фантазии». – Т. С. Элиот, «Избранные эссе, 1917–1932 гг.», «Харкурт, Брейс и компания», Мэдисон-авеню, 383, Нью-Йорк 17, Нью-Йорк, Пятое издание, июнь 1942 г., когда маленькому Коди Помрею исполнилось шестнадцать, и он только начинал учиться тому, что со временем проведет его сквозь путаницы ума, отрастающего до всевозможных осознаний, что когда что-то смешно, оно подвергается смеху и расправе, а также может быть отброшена, как старая какашка пред жемчужными старыми свиньями хлева, штука омертвелая. В мозгу Коди Помрея не выскакивало никаких образов, что были б для него при своем исходе отталкивающи. Все они были прекрасны. В уме его царили ясность и пустота. Настанет день, и он осознает, что необходимо было вернуться и забрать. Время и история не из какашек деланы; нелепый Цезарь не за день помер; старый Травоядный Уолт не просто так по кустам шибался, да и луны не щерились; пфах! это прихотливая сардина, продаваемая на краске. Когда Коди увидел кусок коровьего уха у путей на бойню, и учуял умирающее зверье внутри, иногда слушал, как визжат свиньи в кровоточенье своем, в своем кровотеченье вверх тормашками от злых евреев Армора и Суифта Денверских; и когда он подумал о том, чтобы взять один из тех кусочков, и пересиживал его на обдерганной платформе живодерного крыльца, чтоб высох и раздухмянился на солнышке, как табак, чтоб он мог бы, каким-либо полуднем раньше, нежели эти красные сумерки, в которых он его увидел, вернуться, когда мухи зудят в собственных своих ямонаделах под гул динам Полудня, пчелодревеса полудня, полудня солнечного жопокореженного крыльца, платформного полудня, старого полудня гидрантов, удобренья и семян, полудня в Ливерпуле, Охайо; подваливай туда и наблюдай, как мухи творят свои золотые вертикальные дрейфы по-над дымящимися семенами коровьего уха, что ныне как старое ухо торфа, плюхе подобное, пирожкообразное, Эймос-с-Энди и Таксомотор Свежий Воздух на яблоне (древесина от идеальных древес мальчишества выглядит в письменно столе зрело-сти старой и пыльной); вишь тот навоз разогревается в затишье, покуда старики рыдают на кадаверозных проказных кучах, собственными своими червями проеденные дырами наскрозь, на гвоздях, символических гвоздях; видя это, а также особенную сущность радости и праведности на всем белом свете в покое, что происходит из аромата горячих гвоздей в полдень, когда Готтентотское солнце шпарит сверху, плавя битум, в коем покоятся они; паранойя предваряет действительность, действительность заигрывает с паранойей, паранойя расцветает в свежих засухах, цветет в долу, паранойя не есть коровий дворец, паранойя есть возможность отдаленно желаться или избегаться, пусть себе, покуда не докажет, что все это время была права, когда умираешь, позволяя его уму производить его собственные удобренческие оценки, или же, скорее, оценки умственным радио, секретом правящего нерва в яме мозга, местом, где ему надо решить, что происходит в теплом мире, что снаружи глазных его яблок может оказаться и холодным, что отошлет к нему обратно, толчками электрического таинства, виденье, или же безумье, или действительный импульс того, что все происходит в точности так, как ты его видишь, и это там гнусная случайность, ничего хорошего она не сулит, ум это делает, затем отпускает душу мягко отскакивать и говорить: «Нет, нет, все на самом деле в полном порядке, то была паранойя, то было просто виденье». Коди позволял себе убеждение, что во тьме старики лежат и ждут, что позже доказалось, когда сам он лежал и ждал во тьме соломы, паранойя, виденье, что оказалось лишь выраженьем истины вещей, отнюдь не жопоглупым мгновеньем! вещей! вещей! «Элиот запустил мяч в воздух, и это хорошо». Элиот играет правым нападающим за Санта-Клару, это радийный баскетбол.
Внутри секрета навоза, и порхо-мух в сонливости, Коди видел возможность того, что он мог бы взять это влажное коровье ухо и тем самым оно бы вызрело, как осень… он прокатил свой обруч мимо своей же мысли. Но там ничего не вызывало смеха, не было никаких образов, непосредственно и потрясающе смешных; то лишь вопрос веры в его собственную душу; это просто дело любви к своей собственной жизни, любви к истории о своей собственной жизни, любви к снам у тебя во сне как частям твоей жизни, как это у маленьких детей и у Коди, любя душу человеческую (которую я видел в дыму), в напевности твоих собственных вставок, чтоб они звучали хорошо и плохо в зависимости от географии дня, что включает (для него) свалки на проезде Санта-Фе неподалеку от эстакады, увенчивающей верхушки крыш Денверского Мексиграда. «Но мы пришли, – сказал Коди, – к гаражу в двенадцать, в точности как нам и велел Большой Бык Баллон, и вот он уже там, Старый Бык, наверху, со всеми парнями, и его шляпные ленты все выложены чокнуто у него на руке, и мы сказали, ну, оп, ну, но факт дела
ДЖЕК. Мне ль не знать? Ты по-прежнему слушаешь!
КОДИ. – эргм, или, но тут все в порядке, тут нар-мана, эту мы выпустим, эти черные волосы слишком длинны, этим черным волосам надо уйти, вниз по трапу, уоп, за борто-о-ом! Слышь, окх? хок? ртооом, трапы, этот гнусавый выговор Иссури, гнусь. Там были скотобазы, и мысли, я полагаю; и мой отец там был. То было лишь одно, просто надо было, естественно быть чем угодно вообще истинным по этому поводу, то была мысль, которая не имела значения, ну!
ДЖЕК. Она имеет значение, всё —
КОДИ. Имело, да, всё, в ней элементы такой неважности и неважные несовершенные отделы в ней во всей, что тебе приходилось просто выскальзывать ее, о вещах нужно было думать, чтоб их сделать – ты же сам это знаешь, у тебя, были, весь опытный, в той же штуке, что и серпы, те кровавые твои серпы
ДЫЛДА. Да,
КОДИ. Правда, э, правда; я всегда говорил Эмеральде, жене моей в галлеоновых повешеньях тыща девятьсот одесятых, когда мы с Майором Робинсоном мыли полы трамваев с Мэк-авеню в Детройте, кашляя, банк был такой пыльный от всей этой калифорнийской золотой пыли и сока «Модели А»…
ДЖЕК. То был Рулетик Мортон, когда, как Блейк, видя виденья льва, вышибающего дверь, он написал: «Лерь Вышибает Дверь», в смысле Лев, и он сказал, тигр, держи того тигра, он входит в дверь; нет, должно быть, он уже вошел, и шлюхи держались за ге—, вестибюльные одеянья из портьер, знаешь, Нью-Орлинз, тыща девятьсот десятый, Рулетик Мортон
ДЫЛДА. И его Кэнзасские Табуретики
КОДИ. Сукисын в улете! Я не могу, что ты тут поделаешь, чувак, с куском какашных мыслей, как это надолго удержать, совсем как ты говоришь, кати давай свой обруч дальше, обручай давай, Помрей; но ей-богу, чувак, я ж и
ДЖЕК. Энчиладо?
КОДИ. Пар – хар – ха ха ха!
ДЖЕК. Ну, тогда, чувак, после такого… Я от глухонемого узнал, когда он написал те длинные письма, что ты собрал целую толпу за полчаса на Таймз-сквер и вниз до самой Деревни, и отбыл из прекрасного града Нью-Йорка в цельности и сохранности, без сучка и задоринки. Но что случилось потом, когда ты гнал по стране с тем отвратительным хрузом, тем отвратительным машинузом?
КОДИ. Мы, и вот так мы припылали в ярь Хилсона, по всем флангам окруженные шепелявыми подвязками, а Мавр нас подталкивает к величественному горносклону, на котором еще покуда насыщаются отметины стенодела, и чу, со все-златых храмов на горке за пустыней, мы поспешили поторопить орду в ее осд —, осадки, осададки, осадочную яму и укрывище вечности; но провиденье навестило величественную мертвокость, в его стилях родовспоможенную, всухую, составленную из качестводарений и санкций, искупленную не кем иным, а царем Штатов, массивным арби—, арбореальным нарядчиком времени; законченный и самый завершенный негодяй всех времен, он зрыг, он изрыгал на меня со всех позиций ужасный желатин обжорродраггонского сока, зеленого, аки в траченой траве (Спенсер), но ты скирдуешь?
ДЖЕК. Да; будь добр, продолжай повествованье
КОДИ. Ну, там была полная машина, ей богу; сперва Глухонемой, бедный Тони, мы так его никогда, правда же, больше и не увидели, нет, он плавает там, выпотрошенный, во Вратах Злата
ДЖЕК. Каким он был на Таймз-сквер?
КОДИ. Как тебе известно, на жизнь он зарабатывал драйкой мужских ботинок золотой тряпкой; на жизнь он зарабатывал тем, что ошпаривал себе колени до болячек жестко, у него им туго приходилось; он делал подкладки на мостовой для своих костей; он был бит; ему было некуда идти, кроме бедного битого дома в трущобах, где вечно болела его мать, и была чокнутой, и валялась в темной ночи, а делать было больше нечего, только глядеть на луну на потолке, которая как Из Глубин Взывал Я К Тебе О Господь! Тем самым Тони в невинности своей, однажды воспринимаючи, в сумбуре библиотечных томов в библий-ё-отике, с радио-аторами, чтобы в том месте тепло было, радио-ай-торы, пришел повидать своего собственного м—, звать, Николас Бретон, на страницах старой какашной английской поэтической книжки, брошюрки повозок: каждая с колесами: будь глаза у меня, у лесов были б глаза; или какая-то подобная поетрия; Я думаю, там было, имей я глаза, или глаза, что заставили б меня видеть, или онемей я когда-нибудь, или будь я послан воспевать ее рубиновые уста, или хоть разорвись меж тем и сем, девицей, пенсом, тугим корсетом, напевностью в лентах ее, драным язычком башмака, разрезанным веером, и попкой в придачу, той, что неплохо скроена и примерена в бальзаковских свитках и кружевах, но вверх, вверх, оп – Врубись, как этот Джо Холлидей дует этот маленький свой та туп ти туп туп, чувак, вот он в натуре мил и четок, и прекрасен, О мир! Что ты отныне? Когдамух в твоих мехомеблях? и торфях? и следях? и манях? маньях? маньяках? болваньях? Прекрасная танцорка, не покидай же мя; прекрасный тон не обесшипляй мя, не кастрируй мя своею милотой; будь у мя такая столь милая душа, я б тоже дал бы клятву в жатве; О Майские Жатвы, О Времена —
ДЖЕК. Николас Бретон – короткий стих – не слишком хорошо известен – такова повесть моя и распеванье, слышу вот тебя, я посвящаю вам, тебе, пой же хорошо – Но в своих глазах ЭЭФ он ничего не сознавал, кроме того, что Николас Бретон тоже был глухонем, из-за выраженных значений в языке, и тем самым, соседский родственник Коуэнов на Блэнкумах, в старом Дервишуре. Тминутка?
КОДИ. Хорошо сказал, парень – фигуратиф, преданнец, голуб
ДЖЕК. Очален, ошпачен, осиротел, обезрожен, оящурен и прищучен
КОДИ. Подтекает, слюняв, кровав, пухл, ранен
ДЖЕК. Вынужден выкручивать значенье, вынужден скитаться в пустоте
Вынужден манеры петь метражням этой
КОДИ. Ты в смысле, это западня ночи, лунопила?
ДЖЕК. Лунопила пришла, дождливая ночь млеко, море красных глаз,
КОДИ. Решить никак невмочь? Костей недостает? Камень подберет? Иль палкой по свойму?
ДЖЕК. Растяжка одному, горлицу не пойму, один вообще стону, и поза одному.
КОДИ. Будь тот нонсенс, как был нонсенс; иль нонсенс трапеция
ДЖЕК. Ни ямы нет под ней; а шарик по-над пустотой плывет.
КОДИ. Ван Дорен, отлично; Нью-Йоркер, сверхпюре; Уолт Уинчелл, бардстарт
ДЖЕК. Изложи мне ноне Ноны; кинь Летучую Лепешку;
КОДИ. Ага, только глухонем после того, как весь день балдел в «Покерино» с Фредди, франко-канадским пацаном-автостопщиком с северов, когда они там забились на обезьянку в стеклянной клетке и принесли открытки голубю Китайца, чего, я развернул машину в семь часов или около того, прихилял прямо в «Удильщик» повстречаться с Хаком; он там вот, у него наша десятка была и пятерка Фила, а еще пятерка какого-то парня, я имени не помню, и мы все сорвались на стрелку со связным, он сидел в «Столовке Линди» на углу Сорок третьей и Лебент-авеню, а тут заваливает такая толпа этих – но там было, легавые, девчонки, но и что-то другое – и мы сращиваем, вверху у него на фатере, башляем ему, раскумариваемся, снаряды, улет, Хак сидит такой, глаза, знаешь, в улете, а я сижу, все еще пытаясь не выдыхать и едва могу еще одно легкое треснуть, и тут бац, выпускаю наружу, и весь такой фыррррф, и ржу, и дым извергаю, и сам весь обплевался, знаешь, улет, а Хак такой только улыбается чутка, узкая угловая улыбочка, а глаза у него все неодобрительные такие и печальные в мои вперлись, знаешь, словно б говорит и на самом деле говорит в следующую же минуту: «Что тыделашь, чувак?» только это и ничего больше, врубись; но Дж, Хак; и мы срастили, и рванули обратно к банде на Площади, в грошовой галерейке подобрали имбецила и Фредди, они балдели там, как два романтика-механика, что разъезжают повсюду на вели, моцыках, мотоциклах по субвечерам, гонят аж из Джёрзи, как полоумные, они такие стоят и балдеют возле никелевой машинки со шлеп-ляжками своими и искренне гомосексуальные, знаешь, или как-то, руками заплелись друг за друга, врубаются в ногастых малышек, что эдак ведут себя в хлопъяме все холодные и синие, темные, к таким Бен Тёрпин не станет рассекать, черт бы задрал этого Бена Тёрпина, вечно в трусики лезет, мышак, типа – буфет Матушки Хаббард – Би-льяать, я б тебе мог порассказать историй, ты б после них жалел, что не здох. Я б тебе такую шумиху вывалил, тебе сдохнуть бы захотелось
ДЖЕК. Я б мог взрябить тебе гонченошу, чтоб ты пожелал мне смерти и упраздненья
КОДИ. Смерти и оглашенья; я подписал его вчера вечером, мое ручательство – Прошу вас, сегодня никаких посетителей, у меня усталая точка между нгот, ног моих, вчера ночью те оркестранты Лиггенза, медорванцы, заявились сюда и осквернили мне бедра, черт бы драл их шкуры.
ДЖЕК. В клоаху все его. Но скажи мне, прекрасный царевич, что же приключилось дале?
КОДИ. Мы забрали того другого зануду, Рода Моултри, и Рея Смита, наверно, и все утрамбовались в машину – но там еще был Дори Джордан, весь затурканный и кастрированный, и полуживой, ничо у него не болталось, трахомая девчонка из той тусовки? Пфуй! У нас был Хак; у нас вся машина забита была, и поехали по всей стране, ополоумев. Тогда потом немного поговорили о некоем Роже Бонкёре, который начал с богемных летних отпусков в Кейп-Коде, Провинстауне, дорогами по ночам ходил; и в итоге прошел по всей Америке в ночи со свечою в руке; позже он с ума сошел, либо же оно упростилось до чего-то практичного, вроде фонаря тормозного кондуктора и каких-то ботинок для ходьбы и хозяйства; либо, вот в самом деле щас, я не могу сказать; затем его младший братишка, не? Бен Бонкёр, тот, что с лихорадочным чело́м сбежал обратно из Мексики в пыльных вагонах
ДЖЕК. Да, вот этот вот
КОДИ. – ага, они поговорили, ага, тот самый, прочь, чего, черт, понял Бьютт, просто…
ДЖЕК. Кто это был?
ДЫЛДА. Что за сова накликала его? Что за деянье дичи его читает?
КОДИ. Они делали дела там, где было дело, они разрывали землю – в итоге они писали великие стихи об основании каналов – и не тупых каналов – диких каналов, чокнутых каналов, непосредственных банальных каналов…
ДЖЕК. Я разговаривал с Реем Эберли, когда тот пел с оркестром Гленна Миллера, летней ночью на массачусеттской дороге, куря сигареты на подъездной дорожке в лунном свете, и Рей Эберли сказал: «Блять». – такой милый певец —
КОДИ. – и
ДЖЕК. Да – годится для ночей в пустыне, я бы сказал, оно годилось для ковриков в любзалах
КОДИ. Лобзалах, лобзалах – но мы отключим эту пленку
(МАШИНКА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ)
КОДИ
ДЖЕК
КОДИ. Но назвала же, чувак, еще
ДЖЕК
КОДИ. Нет.
(МАШИНКА СНОВА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ)
КОДИ. Потом на Либерти, на Миссионерском холме наверху старая саванная шляпа и старый Улыба Баллон или что там еще сделалось; мы пошли – Ну, Фредди в итоге стал как Стэн Гец в Нью-Йорке, имбецил помер, он сделал в ту ночь залив себе постелью; он тыкался себе дальше, зеленоватый труп, сваи и ржавые цепи призрачных бакенных лодок
ДЖЕК. Иными словами, он утонул
КОДИ. Так точно, так и сделал
ДЖЕК. В сем лежит история, что преподает урок; не делай фонари свои поспешно, там может оказаться темней, чем ты думаешь, или фонари тебе могут не понадобиться вообще; ибо я воображал, что там все темное и большое, и типа-пророческое, а там не было ничего, кроме сочленителя направлений, дорога есть дорога, вот и все; и потому я сейчас уже был по дороге и там, и сям, повсюду, сорок семь штатов, окромя вашей Южной Дакоты и – Вундед-Ни, вот где она родилась, в Раненом Колене; теперь она жатвы свои жнет в Ахихике; она свое делает, газует свое, я в старом А-хи-хике; черт. Звать Хелен, спускала на воду суда, имела бедра хоть куда; глаза, отороченную мехом киску; выиграла отцов образ и Царя остротою и едкостью вин своего хозяина, могу спорить
КОДИ. Елена Гойская? Она цимисы делала насчет своих цимисов. У нее в волосах был ледяной рисовый пудинг. Она была модель, мечта; она торчильный газ была. Однажды ночью я ее застал, сидела на краю кровати в розовой своей комбинашке и орала: «Попусти меня, ёбтвоюмать, попусти же» пластинке Ленни Тристано, дула своими боповыми щетками по шляпной стойке, или шляпной картонке; малые барабаны то были, натуральные силки; дула своими боповыми щетками по малому барабану, и все ей по барабану, без единой насмешки, дует своими боповыми поповыми маковыми щетками по малым барабанам типа 24785-Икс, ага
ДЖЕК. То было так же, когда нам снилось про то, как холм заезжаем в белизне, и ты выпал из машины —
КОДИ. У нас был сон?
ДЖЕК. Ох, виноват, яйца звенят, у меня был сон
КОДИ. Отлично знаешь, я нипочем не поддамся на твои заходы
ДЖЕК. То лишь твое мужское сложенье, твои прекрасные глаза, что привлекли меня, прекрасного, там на брусчатке страстной
КОДИ. Не думай, будто можешь здесь тусить и МЕНЯ клеить
ДЖЕК. Ну, ну, даже в мыслях не было; я сказал Судье же, что я жулик
КОДИ. И он подсадил тебя в эту камеру, чтоб смотреть, как мы с тараканами наперегонки бегаем? Пха, чувак, я ни слову твоему не верю
ДЖЕК. Спроси Чарлза Лотона, в роли Капитана Бля? Валяй, спроси! проссы его!
КОДИ. Сэр, вы мараете мне честь; а она дорогой ценой завоевана в Карфагене
ДЖЕК. Либо Карфаген никогда не буйствовал; или Карфаген никогда
КОДИ. Карфаген никогда не такие базары; у тебя разум гадюки, язык, чтобы лезть, как концы железных паджетов; из сыра ты делаешь мышиную норку и понимаешь, что тебе больше нечего делать, только шестить, или сидеть на моем шесте, либо бросаться к нему и за него хвататься как бы то ни было – Нет, я знаю, о нет, нет: шест, шест, у меня златой шест —
ДЖЕК. Златой шест? С кольцами изношенного шлачного железа из пасти динозаврических поднохолмий, навльстившихся через дыбошахту? – когда дымящиеся краны мешают гром с трясиною, а мужчины мастрячат мартышачьи танцы в снегу, все грязные, ретивые до крайности, шипастые, собранья в их хижинах —
КОДИ. Ах утренняя звездочка моя
ДЖЕК. Это синяя роза, утренняя звезда – как синяя роза во Власах Архангела
КОДИ. Святой, верующий, грешник – считаешь, твои Ипполиты были Идиоты? Думаешь, твои Раскольники были Апостольцы? Евреи были? святые? – у нас был индеец по имени Херолд-Еврей, не спрашивай, откуда у него такое имя, и он в итоге сошел с ума в номере майамской гостиницы, растянувшись на кровати посреди ночи, помирая по пейотлю, глаза в потолок устремлены, где он узрел образ своего Великого и Скорбного Лика, Склонявшегося Над Миром; совершенно убился, само-убился, как джаз себя убил;
ДЖЕК. А не в тот ли раз это было, когда пацан сказал, что Второе Пришествие по телевидению покажут, ты б увидел растянувшуюся сероотпечатанную фигуру молодого хулигана, убиенного легавыми, лежавшую, распростерши руки, в луже крови перед Национальным союзом моряков или поблизости на 17-й улице Нью-Йорк-Сити, Манхэтты, и транслируется по телевидению с одного побережья на другое всей нации как первая его серия, но вдруг всех по всей Америке поражает осознанием, что Второе Пришествие Свершилось, и все подымаются и выступают; повсюду образ прекрасного и мертвого, мертвого хулигана, голой шпаны, разлатанного навзничь, а в черепе также утоплена бейсбольная бита, и женщина вопит, испанка орет поблизости от радости, спроси меня, зачем; он лежит, почтальон отпустил его, он просил почтальона дважды, он слишком далеко зашел со своим кунштюком пупсика, он был слишком уж прекрасен, он тоже выпал из самолета и приземлился на первую полосу с перевязанной головой и – вот только он на телевидении и мертвый; все в Америке понимают, что это Образ Его Вновь, и все они торопятся куда-то, вздымаются тучи пыли, словно бы Война была Возбужденьем Мира, буйством событий; война начинается, он восстает, кресты зависят, кровь дурачит по небу полу-абстрактным узором, положенным на музыку мамбо на синхронизованную кинопленку. Чувак, он умер
КОДИ. Ага, примерно в то время – но этот Херолд-Еврей восстал, решил, что он Господь Бог, и направился назад на родину, в страну Квакиутлей на Ванкуверском Острове и части
ДЖЕК. Словами поистинней
КОДИ. Точно так же глупо, как то, что дождь на самом деле молоко, вишь?
Дулуоз сидел у Коди в своем воскресном кресле, только что предприняв дневную прогулку по холодной погоде, как он делал, бывало, по ледянистым красно-хлещущим январским воскресеньям Востока, и выглядывал в окошко детской. Белые дома Фриско, серокартонный расклад для нисходящих ступеней, стирка на веревке (тут в переулке ты б решил, что мир пустота, а не круглая тучная земля, пустота в уме и в городе), старуха с аккуратным и трепаным тяговым подбородком и розовыми матерещеками выглядывает из своего серобелого дома и втаскивает стирку, один или два предмета, потому что воскресным днем ей что-то может понадобиться, нет, она втягивает понемногу все больше и больше… осталось лишь (я сплетнесерый шпион) полотенце, два слюнявчика, да комбинашка, откуда же мне знать, что б она сказала (покуда она смотрит вверх услышать самолет) (во всем этом унынье жизни столь далеко от ее детства) знай она, что я сидел, мысленно подмечая ее стирку, один предмет за другим, она б решила: «Этот молодой человек безумен, что-то не так с его умственными способностями, он слишком поздно уж с собою играется», а я прячусь в чулане с закрытыми глазами, ахая, либо то время, когда в доме на Сара-авеню ко мне подкралась Ма и в полдень это было, осмелившись поглядеть, что это я делаю такое, от чего (как она думала) у меня носовые платки влажные, а я-то всего лишь собственноручно стирал свои носовые платки – моя мать со мной была по-настоящему сурова в этом отношении, не допускала она никакого секса в доме. Говорят, от этого мужчина с катушек слетает. Наверное, я тогда уже слетел. Говорят, знаешь солнце, луну и звезды.
Ну, подумал Дулуоз, эта дама совсем как Ма. Вот бы мне убедить Ма приехать жить во Фриско. Ага, вот что мне и надо сделать – В белых деревянных ступеньках (там лишь Коди внизу смеется посредственным дополнительным программам Эймоса-с-Энди четырехчасового воскресного дня во Фриско – а я-то думал вместо этого стать Дулуозом-газетчиком в «Сан-Франсиско Кроникл» (как в «Солнце») Дулуозом-тормозным кондуктором).
Он пялился в окно и наблюдал за трепетом пеленки в отражении в окне застекленной веранды, в рябистом отраженье к тому ж, как туман Элиота просто-напросто берет и вскальзывает ему в ум как некие наблюдаемые явленья. Две зеленые жестяные банки оливкового масла на чистых белых ступенях того итальянского семейства. (О фасоль дома! думал Дулуоз в тот миг.) Дулуоз сидел и покачивался в кресле. Я сегодня вечером напишу Э. Э. Куинну это письмо, решил он.
Коди есть брат, которого я потерял.
В тусклом… О под ветром, и под ветром скорбя, потерянный брат отбывает, О! не! – вот вылазки в предел, или хандры в большекупольных часах, вали разбивайся у долины. День! любой день!
Но немного времени прошло, покуда не увидел я ее опять, и потом в тот раз она сказала мне: «Чарли-мальчонка, с тобой точняк что-то не так, не знаю, поскоку я могу точно сказать, чтойто, но вот
Да, Коди брат, которого я потерял – он очень запросто мог бы стать мне братом заместо того, что был у меня на самом деле, который умер – умер ли он мертвой смертью? – или живой смертью —? – Коди, когда он дозволяет смятым складкам своей старой черной тормозистой шляпы, какую, конечно, больше уже не носит, как-то вечером ему случилось найти новехонькую коричневую джентльменскую фетровую шляпу на чердаке и надеть ее ехать стрелочничать в Окленд (я отправился с ним, смотрел, как он бегает и гоняет этот пнутый товарный вагон, или вот-вот и будет пнутым товарный вагон, и скользит шкворнем проворным шагом в работе своей, перещелк, и вагон отстегнут, либо полувагон свободен, или платформа, или цистерна, или холодильник, дождливою ночью любой старый рефрижератор сгодится, отправляет вагон покачиваться самостоятельно, покуда Дизельный паровозный машинист облегчает помаленьку в своих могучих тормозах, что в силах затормозить стовагонный состав, сцепка за сцепкой и неутомимо по сему поводу выразителен; Коди, в новой коричневой шляпе, смотрясь весьма ухарски и ирландски, и вообще больше не геройски-стародорожно, как молодой Бык Маллиген О’Гогарти, но в самом деле ухарски, набекренно, пижонски, но в темноте деловито и озадаченно. У оклендских сортировок путей без счета, и то была одна вспомогательная среди-всех-прочих, на которой Коди наскакивал на свои шкворни, в новой шляпе своей. Прыть, какая некогда придавала ему способность перегонять изумительных атлетов в мрачных спортах юности его, что столь трагично рас-тратилась в тех исправительных школах и на железнодорожных сортировках воскресных деньков. Но отказал ли бы кто-нибудь человеку в отце его? Коди тот брат, которого я потерял… В той новой шляпе он не мрачный оклахомский преследователь из поисковой партии, какой есть в черной обвислой шляпе… с ее дождесклонами и темной, обветренной, квадратной тульей Скалистых гор и Лэример-стрит; и не просто зубы у него, их видно, и небритая прогнатическая челюсть, из-за них он похож на маршала, который только что убил маршала, Коди в зрелости его обрел наконец-то долю успеха в том, что теперь он неотличим от правонарушителя и Помощника О. П. одновременно и в придачу. Вишь ты, вот, этот паскудник, он меня сильно злит; он заставляет меня думать, что он только и есть, что пустоголовый, бессмысленный буржуазный ирландский пролетарий, несостоявшийся Пруст, шиномонтажник – просто ничто, который не желает слушать, что говорит кто угодно: «Ничего личного, я просто никак не могу придумать или даже принять понятья для того, что можно было б назвать мыслью, если угодно, и озаботиться – пфа!»
И вот, значит, в черной шляпе он мекает и корчит рты, и подражает одному за другим; в другую субботу, вот так вот просто, в машине, с девчонками, отправившись за покупками, он сказал: «Ссушый щас, нам надо мало-каа, и пей-ва, и смит-таны —» Коди тот брат, которого я потерял; он брат, что был у меня, к тому ж, вылитый Майк Фортье, старый улюлюкающий Майк с сапожищами и кепкой с козырьком, по ночам тычущий фонариком в леса в поисках своего медвежьего капкана за свалкой, Коди это Майк, весь вывернутый наизнанку и гнутый, и драный, и неприостановленный, невротический, неугомонный, слишком разумный, конченый, никакой,
Брат, которого я потерял – что вечно смеялся субботними вечерами, и я его с тех пор не видел – Коди был там, субботним вечером у ванны на веранде, смешил сестер, а маленькая родня от него плакала – та, что выросла и стала антропологами и тенористами современного джаза. Ужасная сотрясающаяся вешалка грр-ов исходит иногда изо рта Коди, когда он так вот дурачится, отчего Эвелин говорит: «Ох не делай такого со своим голосом!» а в последнее время: «Коди, ты разве не слышишь, как это звучит?» Чтоб над этим надсмеяться, Коди достигает своим ртом все новых и еще более кошмарных шумов. Детишки хихикают. Габи всегда хихикает, похоже, глаза у нее сияют, сияют; Джимми сказал, у нее отцовские глаза: «Должно быть, она в улете»; Габи смеется, когда Коди ведет себя в точности, как тот брат, которого я потерял; но, как и тому, ему надо, чтоб женщина устраивала светопреставленье, от великих материнских женщин близости присутствий; по каковой причине я люблю Габи за то, что она любит Коди, когда и я сам. Он относится к Габи грубо, потому что ему жаль Эмили, которая в 1949-м вечно была в слезах, когда он сбегал, и еще больше у ее матери; он, бывало, хватал Габи, когда она говорит, будто хочет пойти и стащить с себя штанишки, и ладонями волочет ее одним махом на сиденье горшочка, чуть не швыряет ее через всю комнату на него, а она
Коди тоже слушает «Грозу преступного мира»: в темноте сидит он или хочет сидеть, но Эвелин терпеть не может «Грозу преступного мира», ей больше нравится «Облава», загвоздка для нее в мебели, никак им не послушать радио в темной кухне во время кормежки, а гостиная у них, как гостиные у польских горняков в Пеннcи, франко-канадских фабричных в Массачусеттсе и ирландских цирюльников на Западе, не используется…. – качая своих детей на всех трех коленях, говоря: «Тшш», «Слушай», «Ну же» и все глаза, большие и малые, тусклые и сияющие, устремлены на кроваво-красную шкалу радиоприемника. Где-то кукарекал петух. То был петух Шекспира, что пел Эвелин под Новый год. Коди женился на женщине из хорошего общества, которой хочется, чтобы он, когда слушает «Грозу преступного мира», сидел ровно на свету.
Коди брат, которого я потерял – Он Третейский Судья всего, что я Думаю. Я последую, я когда-нибудь говорил, что не стану следовать? Или просил ли я вообще следовать? – Мы сидим и рассуждаем о высоких ценах, болтаем практично о всамделишных счетах из бакалеи, (с которыми я не имею ничего общего), грызем ногти; «Чертова жалость-то, – говорит Коди, – угу, вот что это такое (кашель)». Он смотрит себе на запястье, нет ли там признаков крапивни, или разглядеть линию волосков, или подумать. «Хем», – говорит он; во грезе своей он отворачивается, аки Цезарь. Я начинаю подозревать, что он знает, что я за ним наблюдаю. Глаза его медленно обращаются к моим; это нелепо; но он не смеется, он пялится прямо на меня, весь краснеет, выглядит так, будто задерживает дыхание, о да, так и есть, он лишь задерживает дыхание и хочет убедиться, заметил ли я, насколько долго и хорошо он это сделал; также неизбежно он должен сказать: «О в натуре отличная срань».
Ну, весь мир состоит из людей.
Давайте развернем камеру на Коди и поймаем его при его спешке вверх по пандусу, как Джоан Драншенкс в тумане, но Божже он же перегонит камеру! – он бы саму молнию изумил своими свертобьями, очетрепетами, выпендрежами, трубочными джигами и «сияющими глазами»; из него б даже сын негодяя не вышел, до того нечестен он на вид… пфах! Он герой, чемпион, он написал «Лору», он женился на Фрэнке Синатре; Дейвиду Роузу он подарил его самый первый поцелуй, иль то был Тур Хейердал! Аксель Стордаль. «Кон-Тики»! Один человек покончил с собой потому, что не сумел написать такую песню. Это меня изумляет в Америке. «Братишка, видел ты свет звезд на рельсах?» О изысканно они ныряют, изысканно они ныряют, за греков, под железнодорожные перроны (с которых рваное письмо в корзинке должно было вроде как нырнуть и вслед за тем уплыть, либо, то есть,
О брат Коди Помрей Ночи! Почему не говоришь ты со мною! Кто породил твой Страх в Туманной Тьме? В туманной тьме, гоготуманной темноте – Коди стоит, тормозной кондуктор, на передней платформе Дизельного маневрового паровоза, катится двадцать пять миль в час вдоль по сортировкам, вниз по пятидесятой ведущей, к стрелкам на десять путей; Коди стоит, непреклонный, непредсказанный, безвыразительный, едва ль не тупо смотрится и до смешного серьезен, Коди Помрей, показывает мне, как он умрет, и до чего хорошо делает, а также не показывает ничего никому, лишь просто будучи там, мертвым в пустоте, (Коди Помрей один на сортировках). «Он зарабатывает на жизнь и мычит в темноте», как говорит франко-канадец, «вместо товарной тележки», где отец его потерялся и он стал один, когда Фрэнк Синатра пел свою первую душещипательную «Эта любовь моя», а Коди было четырнадцать, и он ее услышал из дверей свингующих баров, как припев собственной тревоги и мучительной любвеутраты своего кота, которого только что убило, маленького черепно-сокрушенного потерянного братика котика
Имея дело с Коди, я чувствовал, что у вселенной прочный лик, крепкая челюсть (трезвостопая она, не троллепалая).
ДЖЕК
КОДИ
КОДИ. Я себя выбалдею с такой скоростью – слишком тяжко работать на этой парковочной стоянке; но мне же надо что-то делать между сезонными заходами на тормозного кондуктора; все в стране это знают; никаких денег больше нет. Эта пизда все это время ради меня не осмеливалась ни на минуту приподнять свою хорошенькую ножку, чтоб я увидел, когда выбралась с низкого сиденья того «кадиллака» Пийсят-второго с рулевой баранкой одним пальчиком и Рыбьехвостыми Мальками взад и вперед – Оп, клиент, да, сэр? Чего, да, сэр. Нет, он в другую сторону едет, эт не клиент, это зануда. Темный день, когда просить больше не о чем; солнце; через час дождь. Он не клиент был, Джек бы сказал, он был Дьявола или Дэниэла Уэбстера, Словарь Джека хохотал бы, кабы слыхал, как я так проказничаю – Я благодумаю так – в опщ – Аахтыж! Я зеваю на пустоту – Дорогу Царю, Царица пала замертво, он пришел посмотреть Полониополоса, греческого трагика, который был в той урне говна, что они жрали в Монтене, дабы доказать что-то насчет Классиков, и это было доказано хорошо. Ну, мне надо будет почитать Монтеня на Монблане, наверно, все шутки в сторону, я не читал, не стану читать, времени нет – ну, чё, читанное читано, пусть читаный сам себя читает – черт, да никакой тут разницы – что вообще происходит? где это я? О, стоянка, этот бетон был растяжкой и холодом у меня в спине, мир этот предоставил ветер для дыханья моего, покуда греб я свои мысли. Это было бы мило (с величавым
И говоря с белым светом, Мир настал; они пришли со златыми веслами и спустили на нас потопы божьи, мы все готовы полететь по ветру с матросскими вещмешками или денежными мешками, это хохма – знахарь умолкает, дамы ждут, знахарь начинает вновь – Говоря: Тот, кто Ранифицирован в Шкуре Баньши, Да Не Сможет Хвастать Тогой и Каркать в этой Моредроге. Полые флейты провозглашают Царя, тот выходит оспорить последнейшее предсказанье пророка, он взмахивает большим о-перенным копьем; Старый Знахарь Римус Хайям Дулуоз, он просто сидит и выпускает еще один залп по правительству. «Война есть здоровье Государства». «Война Устарела». «Война Экзистенциальна». «Война это Никуда». Ну, дуй, детка, дуй! дуй, мир, дуй! вали! Йяаах – би-льять! – Ш’каго, эт ваще
Прерванная мысль, Коди Всегда работал на стоянке, черт. Вечно
Ах что за терки из-за человека поутру – вон он стоит, прими его. Он столп моему столбу. Я не стану жалеть ему ни цента дани. Я всегда и впрямь говорил, что доллар взаймы это дуб собственный; а четверть фискального налога равна пятой части финансового займа, разделенного на два и треть взаимными соблаготворительными вспомогательными китайскими политиками Мемориальной Промышленностью Страховок Крафта с центральными главными дочерними конторами посреди парковочного района.
Черт. Сколько, значит, времени прошло? Лишь несколько секунд, и по часам, и работа моя тащится и тянется, и катится устало, устало, я не хочу работать, я хочу балдеть – это балдеж. О были некогда святые на подоконниках и голуби в идеалистической заре Денвера, когда Ирвин в Махатмовых одеяньях кручины прятался в сыром погребе на Грант-стрит и вколачивал гвозди себе в руки на столе; склонял главу свою, пошел
«На улице, которой следовало быть Россией», выражает в точности томленье бывшего идеалистического юного еврейского мальчика, выглядывающего в окно в Манхэттене его разочарований; кроме того, это утверждение, близкое к помешательству и настолько близкое, что вызывает гипостобию, либо, раскачиваясь на трапеции над смертью, на улице, которой следовало быть Россией, вне Златых Врат (золотые шишаки на Кремле, свитки; Золотые Ворота Русского холма Фриско;)
Я видел, как красное солнце падает на одежду Коди на полу чердака; его рабочие перчатки, дангери, твиловые штаны, рубашки, носки, рожки для обуви, картонки, белые рубашки кучей, поверх древних кожаных ремней, древние железнодорожные бумаги о сверхурочных, ныне потоптанные пылью ботинок, дикие фосфоресцирующие внутренние подкладки курток или шарфов, свисток, э, официальная таблица расчетов железнодорожной оплаты и рабочая книжка, выложенные у робы «Крауна», являющие грустного красночернильного железнодорожника (на этом чердаке красного солнца), который стоит в своей архитектурной, даже клепаной робе «Краун», показывая с гордой робкою улыбкой, затерявшейся в красных чернилах и отсутствиях красных чернил на овале, зарезервированном под его лицо, на рекламное объявление роб «Краун», коим испытательная компания, прогнав их («Испытательная компания США») сквозь аварийный тур с переделанными гоночными автомобилями (или чем-то), и вот у вас уже сертификат лабораторных испытаний: «Мы регулярно тестируем усаживающиеся робы „Краун“ и сертифицируем то, что они высокого качества, крепкие —» подписано, с подписью: «новая пара БЕСПЛАТНО, если они сядут» и я думаю: «Мечтал ли Коди и об этом на печальном красном чердаке дома своей зрелости, этого дома, в котором он вдруг растит для мира троих детей». Внутри видна тысяча и одна цифра, под номерами паровозов, поездов, оставшихся времен, количеств, сверхурочных, пробегов, вся бесполезная фантасмагория на странице, где он держит – но оно там, он и впрямь заполняет все эти колонки, поэтому
«Торт на торте, громоздятся потные года, совсем как затрапезный стол Ю П с бумагами, лежащими на основаньях прошлой недели» – или – «Со значительным сожаленьем (вот так будет вернее) старик мой в это время не сумел различить значенья некоторых слов, становящихся ныне популярными в употреблении на театральных козырьках, и потому мы шли под сенью нашего невежества. Ребяческая любезность, что некогда отмечала самую его подкупающую черту, в таких вот вопросах веселого козырька, что зажигался, бывало, „роскошно“, ныне сменилась столь-же-подкупающим любопытством, и таким же ребяческим, когда я спросил у него, что означает „забой“.
„Ну, – ответил он, – это означает, что ты убиваешь кого-то копьем“.
„Иль чё-то“, добавил он минуту спустя, покуда мы ковырялись в зубах на крыле „форда“, припаркованного у Кафе Косаря. „Иль чё-то, Коди-старичок, иль чё-то“». – это был пример, как Коди писал бы, если б писал о таких вещах. Его бедная одежа кучей громоздилась на печальном чердаке радостных шкворчащих хамбургерами ужинных сумерек лета Фриско и физического труда; добрый Коди; человек работающий добр, это максима среди стариков, причем такая, какую не сможешь отрицать – и книжка, книжка, на ней стоит дата 1935 года, что она делает, как та старая зеленая трахома, зависшая на сем чердаке, этот городишко так далек от своего сумас – «Но днем, особенно под конец, часов около четырех, как красное солнце освещает эти пыльные предметы Кодиной жизни, как немо и однако ж красноречиво лежат они, без присмотра, оставленные там и брошенные, натюрмортные геометрические образы Кодиной бедной попытки остаться живым и сильным под небесами катастрофы».
Однажды Коди неистовствовал в парке вот так, поразительно было – розистые послесветы тихоокеанского солнцепада, обширные тиши, мексиканские дождетучи, мешающиеся с худой ныряющей птичкой и кличем юккельной птицы в мокром кусте – содроганья и биенья в кусте – и примешано к розобурым тучкам, надутым грядою тумана вдали – птица первого весеннего вечера и первого шлепхлопного стойкого перезимовавшего трагижучка – сумерки парка, скамейки, грустная прогулка, сбирающаяся тьма, полая оболочка Коди призраком шляется по этому мраку и мексиканским монументам и фонтанам, как те, что мы видели в Парке Чапультепека внизу дороги – Коди умер.
Страдальцы-когтедеревья творят свою уродливую трепотню в геометрическом центре послесвета, угнетенная сосна, кап-кап отдаленного бухтейного баркаса, ползущего средь огромных гор Залива Сан-Пабло; мокрая трава, зеленое безумье мира, грязь детей, что играли, живая ограда (прозрачная и полная уличных фонарей); прикованные цепями мусорные баки социалистического парка; пучки елки – ужасная грусть смерти Коди. Солнечным днем он однажды куролесил тут с таинством и изяществом шекспировского садового героя – это та часть леса, которую он делал таинственной – вот тут, при смерти света я его и обнаружил, он теперь призрак, что расхаживает по тюльпану и краешкам изгородей, угрюмый, скрытный, постаревший – никаких больше: «Так, Джек, как только миновали мы вон ту изгородь и пощупали тюльпан, я шел дальше с допущеньем в собственных мыслях, тех касавшихся твоих высказываний о блаженстве, а не – не стану завешивать тебя на подробности – поскольку мы и поскольку я видел, пока ты глядел на собирающиеся вон там на волшебной стороне парка штормотучи, мое младенческое я восстало, я играл в этом парке со всеми оттягами, что когда-либо отыскивал у себя в уме, и всем, что у меня есть для того, чтоб сделать себя живым организмом, капустящим, и тикающим, и раскачивающимся, как ненормальный, ко тьме нашей общей смерти в этой скелетной земле и миллиардно-частичной серномотыльковой пустоте, и пустом огромном кошмаре и славе, не ужасно ль это, пускать громадные оркестры во все стороны, как полет ласточки-пророчицы, что возвращается с фуникулером с другой стороны горы.
Но только вчера Коди сказал мне, и никто не говорил такого уже больше года: «Я люблю тебя, чувак, ты должен в это врубиться; ух, как же тебе это знать надо». И я внезапно понял, что женщины, те плотские воплощенья парфюма, тоже меня б любили, такое я и забыл уже во всей этой тьме прилежных душевных трудов в подпольях знанья с маленьким фонарем тормозного кондуктора, где света хватит-лишь-чтоб освещать глинные предприятья под Златым Копьем Бога. «Лады, Коди, – сказал я, – я тебя услышал, я точно теперь это знаю». То был день пейотля, день страшного суда; я спускался по лестнице, спокойный, как индеец, с тенор-дудкой своей вокруг шеи, то есть, зависящей от моего шейного ремешка; Для меня то был не только первый день тенор-саксофонистом, но и я понимал всю музыку, покуда либо валялся навзничь, либо стоял, обвисши, со сладким своим старым рогом, выучивая первые модифицированные дровяно-сарайные рудименты грубой дикой радости, коя есть американский джаз,
Он верит в деньги, ходит на работу, тратит их и все равно верит в деньги – тратя энергию на тратуденег, одно поедает другое. Ей-богу, я верю в Церковь; в – они позвонили мне в колокол разок, бесплатно.
Но от факта, что любому мужчине нужно сказать «Я тебя люблю», хоть, очевидно, его никто и не вынуждает (а также тот факт, что он сказал это мне) мне становится хорошо; я тоже это скажу, я скажу это женщинам, которых люблю, и мужчинам (вроде Коди) кого люблю. Лишь несколько часов спустя мы кляли друг друга в машине на чем свет стоит, как двое мужчин, готовых вылететь и подраться на тротуаре; совершенно не исключается в Коди, и для чего угодно так или иначе я всегда начеку. Было бы крайне странно, если б я подрался с Коди. Я б на месте подпрыгивал убить его. Да, мы бы прикончили друг друга, я б убил его или он убил меня, как бы оно ни обернулось в итоге; вот до чего он силен и как привык я драться и все равно мог бы, если б не был достаточно силен и все равно мог бы удержать его, смеясь – но это даже не обсуждается, он не борющаяся детка, он неистовствующий убийственный мужчина.
Трагическая суббота во Фриско. Я возвращаюсь домой с работы в темноте ночи, раздумывая над своим льготно-входящим-во-Фриско поездом, я думаю о Коди, красных неонах, ночи, и вместо,
(Х-Р-Я-П-Ш,
Пейотлевая фантазия, в какой-то миг по пейотлю я не знал, что курил сигарету, она ощущалась странным крошечным овощем от того, как вертелась и трепетала у меня в руке, початок капусты, но это было лишь потому, что Коди свернул косяк так неправильно, и он извращался в руке. Думаю, я наконец-то все понимал, должен был, с тех самых пор, как оказался больше не способен улететь по «Ч», поскольку после знаний кактусного растенья ничего не обладает качеством неожиданности. Коди просто стоял себе. «Ничё не происходит», – грит он мне – «Бож, Коди, ты про чё это? Я никогда так не упаривался и не обдалбывался с тех пор, как принимал героин и „Дилаудид“, и все эти толстожопые наркотики давно прошедшей поры еще до безвредного листа». «Безвредного, гришь?» – подмигивает моя мать с таким лицом, какого я никогда не сумею забыть. А Пейотль вдвое хуже! «Коди! это конец сердца, у этих зеленых диких яблочек у тебя в животе в их дереве яд» – мне не приходило в голову, что кактус был отравой, и надо было внимательней присмотреться к тем иголкам, кактус с его большой ящеричьей шкурой и ядовитыми дырами пуговок с бешеными волосиками, грукующими пустыне, чтоб сожрать сердца наши заживо, акх – «Это говно тебя прикончит, это не обычная срань, индейцам, которые это едят, жить осталось недолго, эта штука осуществление самоубийства, твой ум тебе говорит, как ты можешь умереть, выбирай, что хочешь; Я вижу, – сказал я Эвелин, – как могу выйти сегодня вечером и всю ночь дуть в эту дудку изо всех своих легких со всей своей мочи, я ж могу умереть, я ж и умру».
«А сразу перед врубишься?» – спрашивает у меня она.
«Нет – да – думаю, да – ох, точно, но эта дрянь такая кошмарно мощная, что пойдешь и сделаешь, если только тебе захочется. Это Джон Паркмен и сделал, покончил с собой по Пейотлю, новая сонная таблетка, от Трагической Кэрол к Печальному Хиповому Джону, ух ты —» Я рассказываю ей что угодно, все, и все это правда и звенит в воздухе, вот как прямо сейчас у тебя и меня, а Эвелин немного скептична – «Скажем, я хочу есть», – говорит Коди Эду (который нас подсадил); «Нет, – говорит Эд, – никто не ест, пока я не скажу».
Мы все сидим кругом, вверху, внизу, в подвале, на чердаке, спокойный почтенный вечер пятницы; Эд читает вслух поэзию Ирвина Гардена, не щерясь, идеалистично, серьезно, с фрисковскими телеграфными проводами, что я вижу за ним в своих грезах о нем, урожденном во Фриско, как Себастьян давным-давно читает поэзию типа в Бостоне, чувак, наверху на серо-туманном чердаке Фриско Сиско; Коди спокойно созерцает свой потрох, похлопывая, говоря: «Ырп, ну, наверно, сейчас я блевать не стану; скоро наверняка смогу поесть. Меня не тащит, а тебя?»
Тем временем я сижу на кровати, на которой сплю, с дудкой вокруг шеи и палкой чая во рту, думая про девчонок, девчонок, гляжу грязные картинки, меня ощутимо тошнит, держусь, в желудке у меня дрожь, сердце бьется безудержно, ум трепещет от активности души под низом, эта прагматичная плоть у тебя в областях сердца и живота (и боится лежать тихо и созерцать виденья,) глаза мои сдвигают на мне плоскости потолка, я заметил лишь раз, волосы мои свисают прядями с квадратными краями, черноголов, как индеец, Коди то и дело повторяет, что я похож на индейца, а я ему говорю, что бабабушка моя ирокезка в Северном Гаспэ, 1700-й, поскольку я принадлежу к расе того индейца, кого выпихивали отовсюду в Новом Свете западного полушария, кроме Америки, ха ха – Дети совершенно изумлены нами весь день напролет, ни слова вымолвить не осмеливаются, ни коснуться, как будто мы кактус, а мы удолбались до мозга костей, влюбленно пялясь на луну на кушетке бок о бок, с болтающимися руками и свешенными языками.
«Я в натуре расслабился», – грю я —
«Черт, да я тож», – признает Коди с мягким и примирительным видом; нет, он не в улете, он как Ирвин Гарден.
«Черт, я знаю все тайны улета, слышь мя? – тут не промахнется, нетушки, судырь мой —» потому что Коди не слушает, лишь внезапно пейотль вынуждает его сказать: «Ты что это произнес только что, Джек?» А я и вспомнить-то не могу; но по пейотлю я всего-то и должен, что оглянуться у себя в уме, как снова смотрю вот на эту страницу, чтоб знать, что это такое я произнес. «Я знаю все тайны о том, как улетать и оставаться улетевши, и все время все понимать, а они утверждают, будто для того, чтоб быть чокнутым, и вот сейчас я чокнут, я знаю, что сейчас я чокнутый. Но я произнес речь, правда, Коди?»
«Да, верно», – кивает он ирландски, то есть, как простой ирландский мальчишка вроде тех, кого я знавал на деревянных заборах в субботу поутру в синебесном переулке, что совсем как те, что либо в Денвере, либо в Лоуэлле, когда дым, радость та, обнаруживались в праздничном воздухе и трубили ясную зарю старомодных краев: вот мой Коди, сидит со мною рядом; жена его шлет мне «Западным союзом» записки радости, потому что пейотль этот не заставил его сойти с ума, а вместо этого он сидел подле жены своей, как овощной половой орган, весь день, а ночью мрачно и по-мужски катил свои кости работать в ста-полста милях оттуль, полночь (это мой брат). «Да-с, сударь, я и впрямь произнес речугу, она про то, как не возвращаться с улета и какой я чеканутый», и я подражаю цветному диалекту, чтоб добавить разнообразья подвигу памяти, пейотль такой мощный, такой вседающий, такой нервомотающе прекрасный, а иногда такой тошнотворный. «Некоторые люди улетают по тошноте», – слышал я как-то раз, от Быка Хаббарда, я думаю, в те дни, когда мы лежали бок о бок на односпальных койках за шторами, задернутыми в полночь, а мы полностью одеты и у нас Сиретты морфия в предплечья воткнуты, расслабляемся, и я думаю: я умру, а потом успокаиваюсь и устраиваюсь смотреть у себя в мозгу техниколорное кино, и музыка там, и танцедефки, и Масонские позлащенные церкви вместо задников, с Вермонтской красной мельницей в пруду, и океан, каким я его увидел в первый раз, весь теплый, и я парю над ним на спине под саксофонные вставки Гленна Миллера и Сару Вон, ба, болтаю с кроликами, вызываю Господа, гнусь вдвое, чтоб найти влагалище, решаю поэмы, планирую очерки, перекладываю пророческие Достоевские абстрактные романы с персонажами странными до того, что Лайонел Триллинг сказал: «Использование лишь их собственных имен, причем без кличек или чего-то, а также „воображаемый город“, сообщает всему нереальность;» проводя языком вдоль края рта и не понимая, куда подевались все мои жены карнизов и фронтонов, где мой старый кореш Майк, каков счет в девятом иннинге. А тут такой Бык, говорит: «Некоторые улетают по тошноте». Он тогда читал мои мифы – он их повсюду отыскивал, у него были персидские ковры, еще задолго до того, как сравнивался так называемый шикарный Атлантический Пляжный Клуб. «Улетай и не возвращайся, и все понимай все время, говорю я». Вот и все с пейотлем, в другой эпохе я снова отправлю тебя в улет. Пейотль в это время легален, (февраль 1952-го) если не вмешается закон и не прославит его, придав ему известности, и все, значит, примутся выращивать кактус у себя на заднем крылечке и отравляться. Но им надо прознать.
В улете, говорю я вам, высоко. Что это за закон против того, чтоб улетать? Что толку в том, чтоб не улетать? Ползать хочется?
В предельностях пейотлевого дня со мной происходят всевозможные подобные штуки. «Ну, – говорю я Коди, – и ты, значит, Коди Помрей» (говоря это самому себе) а вслух ему: «Ну, вот, значит, сидишь ты там». Я себя чувствовал художником-портретистом; у меня скорее было такое ощущение, словно он призрак, которого я пришел повидать, чем в точности он и был, когда я покинул Нью-Йорк, чтобы приехать сюда.
Теперь же я покину Фриско. Я отправляюсь к другому призраку, сообщать… Надеюсь, это девочка, да и не детка-дочка притом. (Есть ли у меня где-то детка-дочка? Я не обеспокоивался искать, и птица опять встала на крыло, я потерял) (и сам потерян) – Мой призрак сидит поблизости в чудодейственном кресле своем. Из какой же дали прибыл я, чтоб сообщить о нем себе, согласоваться или огласоваться, от его газетно-матерьяльной жизни изо дня в день, история и значимость его духа для моего и других, соединенных с моим.
Время тут первостепенно, я должен бежать дальше, «пральна»? я грю Коди, и он сидит, спокойно обегая всю комнату неким великолепным деяньем, на которое смотрят все зачарованно, кроме меня, что пялился в пол. «Ого! – грю я. – Я не знаю, что происходит». Но затем соображаю: это не мне, да и не вам, знать; оно должно прийти к вам само, и приходит, приходит со временем и всегда. Как могу я с подозреньем относиться к тому, что К. говорит у меня за спиной своей жене, когда я всегда потом узнаю, что им не о чем было разговаривать, кроме самих себя, и я могу делать все, что душен моей угодно, как, например, жечь спички на пироманьячном чердаке. Музыка, сакс, саксы, дрожкий свет, трубы, голоса, огни, тряски; все это происходит: голоса, песня, страна игрушек, иик, жирафы, зоосады, цирки, собачки, парковки, совьи-вопли, страна игрушек, празднество, большая рыжая лиса, красный нос, большой Джек Малыш, девочки и мальчики, «Бруклинские Хитрецы», радость, лето, Нью-Йорк, рожки мороженого; блюз в старых салунах, Нью-Орлинза, по маленькой, в баре, Король Коул, байки с арены; сигарный дым, кожаные чехольчики для зажигалок, мешок для гольфа; таинственные разговоры через пол, бурый молевый свет в углах комнаты, маленькие пыли, маленькие куколки и оборвышевы пыли в полу, так грустно, крохотные (пестрые) пятнистые, на игрушечных войнушках пола, маленькие игрушки детворы вечно мистифицируют воздух, что занимают, на них дышащая душа нажелала личность, и потому они живы. Послушайте, я вжелал себя в небеса, людей там больше мертвых, чем живых; мертвые очи незрячи? Зрячи мертвые очи.
А дождь спит.
Все в порядке; мертвые очи зрячи, не слепы. Повсюду бунтуют розы. Подсолнухи, Ах! Я люблю вас. Абстракция. Ты думаешь? Видишь дождь. Приплывает, паря́. Пал. Со штормотуч в дыбно северных, раздорных и надуто-растаявших скособоченных небесах, как теплый мороз, тающий над миром и Кэнзасом в дикарской огромной бесконечности. (Великие Пылетучи Кима!) Ким, Колорадо, 1932-й; с кактусом, надутым из Мексики, мож. Печаль души. Смутность изобретательного сердца. Сквозь всё я вижу небеса. Головы склонены на эшафотах. Лужи грязи в Касабланке. Скучные кинофильмы про Монте-Карло. Неотправленные письма (или одни конверты). Бейсбольные усы в старых стихах о хоумранах;
У всего обманчивый вид мирности, зверь на самом деле готов прыгнуть – берегись – однако как там насчет тех французских грез прошлой весной? – что, милая шумиха? писать не можешь? – не находишь машинки перелабатить свои нежные мехоманки; мхосвертки, влеуры, или велюры, мы это знаем по-французски, в печати
О Телеграфный Холм!
Странные милости пришли занять это заднее сиденье, вы не против, в (собственных) приливах. (своем времени?) Мехольщики, халдашня, безкоптель, некоптяй, неслакопт, слюпоттл, не превозмогай это – подмощай – (чтобы доказать, что я способен действенно продолжать, иначе я начну абстрактно рисовать)
(некий АБСТРАКТНЫЙ рисунок)
Сделать что нужно, отправить кончику в путь – дать ей прощальных полирольных мехольщиков и отделать напоследок, или это будет мошенство? Добрый Царь и Сир, Милорд, Боже, наставь меня в сем – Вновь изложенье странствий, для самого начала; то есть, непосредственно вслед за этим. Странствия изложены каждое в своем дыханье, как и в вашем, дабы предвестить то или сё задневестит
Впервые я повстречался с Коди в 1947 году, но по дороге не странствовал с ним до 1948-го, лишь охвостье того года, под Рождество, с Северной Кэролайны до Нью-Йорк-Сити 450 миль, и обратно в Северную Кэролайну, и снова обратно в Нью-Йорк-Сити, за тридцать шесть часов, с мойкой посуды в Филаделфии, бал чайноголовов, и вечерний гон с южной растяжечкой промеж.
И все то время Коди лишь говорил и говорил и говорил.
Мы познакомились в 1947-м, когда он впервые приехал в Нью-Йорк из Денвера со своей первой женой, шестнадцатилетней Джоанной Досон из Денвера и Л.-А., где ее видный отец-садист, разведенный с ее матерью, служил легавым; Коди, весь голожопый, стоя в дверях квартирки без горячей воды, когда мы впервые постучались в дверь, я, Эд Грей, Вэл Хейз. Они были студентами в Университете Коламбиа, мои близкие друзья, Вэл в то время был дорогим ближайшим другом; они мне сказали, что Коди безумный гений тюрем и грубой силы, что он у девчонок бог с большой огромной короной, хорошоизвестный везде, куда б ни пришел, потому что ему нравилось разговаривать об этом и он часто и нахраписто этим пользовался, а также об этом говорили женщины и писали письма, об этом упоминая; иногда неистовый; читатель Шопенхауэра в исправительных школах, ницшеанский герой чистого снежного дикого Запада; защитник. В дверях он стоял в совершенном сложеньи своем, большие голубые глаза полны вопросов, но уже тончают в краях, по краям, в хитрое, или робкое, или жеманное неверье, не то чтоб он кокетничал или даже притворно застенничал; как Джин Отри (точная внешность) с твердочелюстной большекостной – но он к тому же в то время дрыгал головой вверх-вниз, гордился тем, что всегда держал очи долу, дрыгая, кивая, как молодой боксер, наставленья, чтоб заставить тебя думать, будто и впрямь слушает каждое твое слово, вбрасывая даже еще тогда, в 1947-м, тысячу многослойных «да» и «верно»; проверяя свои коленные мышцы, думая о своей следующей добыче, украдкой замышляя ее, покуда жена его застегивается с последнего раза. Когда мы вошли, Джоанне пришлось спрыгнуть на кровати и выправиться; Коди ее не предупредил, или защитил; она по-быстрому оправилась, волосы, мятое платьице (наверно) Я Но де сомневасс. Меня изумило, насколько она молода и прекрасна, хоть тогда и немножечко прыщава; а Коди, я ожидал, что будет, из чтения письма, которое он написал из Колорадской Исправительной, каким-нибудь маленьким, худеньким, робким пареньком с темными волосами и поэтической печалью в своей тюремности, что-то вроде больного преступного гения, или святого, американским молодым святым, таким, кто может и скучным оказаться и в итоге обратится в какую-нибудь религию типа Адвентиста Седьмого Дня, каких встречаешь на автостанциях в Миннеаполисе, с широкими глазами огня и липовой феноменальности, обращающих тело свое к религии, или просто грустнопацанским простофилей; но Коди был на вид нечестен, вор, угонщик, и вот им он как раз и был в точности, он уже угнал больше пяти сотен машин (и за некоторые из них оттрубил срок); не только вор, может, в натуре сердитый убийца в ночи. «Пацан», которого я прежде воображал по письму, которому я никогда не приписывал никакого преступленья – разве что некой Робин-Гудского типа кражи из добрых побуждений, дал вдове, выход, дал вдове окно, печально на исходе дня. Коди был змеин, он не был печален – у Коди были длинные бакенбарды, как у некоторых франкоканадцев, кого я раньше знавал в мальчишестве своем в Лоуэлле, Масс., те были в натуре круты, иногда боксеры, или околачивались вокруг рингов, спортзалов, гаражей, крылец посреди дня (с гитарами), иногда у них бывали сияющие сапоги и мотоциклы, и они ездили в путешествия аж до Фолл-ривер и Нью-Йорка, просто побыть полчасика на Таймз-сквер со своим тямом, и у них были лучшие-с-виду девчонки, и ты их видел, как пара выходит с помойки и от реки идет ночью вдоль бейсбольной ограды как ни в чем не бывало, как будто ничего и не было, он просто выкинул резинку, и его темные глаза сверкнули в ночи. Коди был энергичен, действия его покорялись его воле – какой там вообще «пацан»; я тут же подумал о Коди как об укротителе львов, он немного походил на то, как в великом цирке в Бостоне посмотрел на меня Клайд Бейтти, издали, тугой и сильный, наехавший с визитом Ринглинг громовых майских ночей. Я не думал о Коди как о друге.
Думаю, той ночью я спал в кресле, начавши по заре, когда остальные на одной из типичных моложавых нью-йоркских вечеринок убрели прочь лишь в последний возможный миг перед ревущим утром; Коди и Джоанна (и тот пацан, чьего друга то была фатера) должно быть, спали, не раздевшись, на кушетке, пацан, Боб Маркан, в кухне на полу или как-то. Поутру я сидел с пепельничным окурком меж пепельных пальцев, куря, у серого окна, а старый Эспаный Харлем медленно просыпался навстречу другому дню, и уже первые кошаки, как в Сан-Хуане, уже стояли на крышах и озирали горизонт и низ, крышевые стражи великого Индейского Мира, какой весь день видишь во всех индейских городах, в Гаване, Мехико, Тринидаде, Куско, монгольские городишки в мохнатой Сибири, небось, респектабельный сборщик безработицы, проводящий день с голубями на крыше, глядящей на улицу, вот и все – я что-то заметил по их поводу, фактически; а также позже Вики, когда однажды утром это место досталось полностью в наше распоряжение, и она сказала: «Ууу, папуля, я все время в этих охуенцев врубаюсь». Джоанна, как на грустной французской картине 1950-х, не Модильяни, а тот истощенный бретонский гений с печальной длиннотелою богемой в комнате, которого я видел в «Нью-Йорк Таймз», сидела на краю кровати, свесив руки с колен, и ее широкое сельское лицо под морем золотых кудрявых локонов закреплено в тупом взгляде, как фермерская жена, ждущая своей очереди накачать воды из колодца, покуда Па налетает с мыловаренным котлом, под прохладными соснами росы и красное солнце отражается в озере; но Джоанна – в злой серой нью-йоркской фатере, о которой слышала еще на Западе, и пялится, разинув рот.
Коди беспокойно расхаживал взад-вперед; он посреди разговора со мной о тех сидельцах на крышах и святых сверху пришел к своему решению. «Значит, так, Джоанна, нам вот что надо – нам надо подмести пол, а потом взболтать яйца и позавтракать, мы никогда не кристаллизуем в наших планах или не придем ни к какому твердосновному чистому осознанию, решению, как угодно, или ни к чему без совершенного действия и знания не только философического и на эмоциональном плане, но и прагматичному и простому».
И Джоанна машинально встала и начала завтрак. А Коди произнес свою речь в крайней тревоге и нежности, но полном господстве и владеньи, и я увидел, что ему в его дикой жизни машиноугона, разводки-девчонок, бильярдирования и сроща требовался порядок и некое количество помощи. Он был очень моложав и суров, и я восхищался им – открыто перед самим собой я подумал о нем как о душераздирающем новом друге, фактически, очень прекрасном, которому мне ничего не оставалось бы сказать, кроме одного: «Ах, но твоя красота умрет, а с нею и жизнь, и мир». Я ходил подле него на цыпочках, мне не хотелось нарушать тонкого равновесия, что существовало меж этим ангелом и мною; что же касается Джоанны, поскольку она была женщиной, я имел на нее виды, я то и дело все время посматривал на ее груди и думал о ее губах и ее ногах, раздвинутых, являя ее пизду, и я тут такой склоняюсь над обнаженным сердцем ее, и волосы у меня падают мне на глаза, как дебильные французские актеры или шмаровозные персонажи на парижских открытках и в грязных книжонках, особенно тех, что с обстановкой на заднем плане, а иногда (девушка с сигаретной пиздой). Мое чувство к Коди было небесным, как к персонажу в книге, к Джоанне, земным – иначе сказать, сексапильным, злонамеренным, по-мужским; Коди принял нас, как принимает всех втайне сурово и особенно безлично, как его нынешняя жена теперь знает лучше всякого – Коди не обращал никакого внимания и никогда этого не делал впоследствии Джоанне и мне, даже когда она плющила меня по стенам в Харлемских притонах после закрытия и толкала, покуда Коди стоял неподалеку, и почти даже, когда мы – определенно когда мы валандались по кушеткам или почти даже, когда она сидела между нами золотая нагая на переднем сиденье «хадсона» 49-го, пока мы ехали через штат Тексас в 1949-м, и мазала кольдкремом наши соответствующие органы, проблеск вида чего противоположные катящие грузовики, должно быть, имели из своих высоких кабин так, что мне казалось, будто я замечал, как их сносит вбок в заднем окне, словно пьяниц в изумленье, разумеется; роскошная Джоанна с ее желтою пиздой на солнышке, первом теплом солнце (что ни час, то все ближе подъезжая в закате к красному Эль-Пасо) после почернелых снегов нью-йоркской зимы, ее жамкучая аппетитная пизда, ух, в какую Коди регулярно проникал и увлажнял своим пальцем, покуда мы ехали дальше и где мы попрощались с нашими друзьями в убогой снежной зимненочи на верхней Йорк-авеню у жилых многоквартирников, те три-четыре дня от Нью-Йорка до Нью-Орлинза до Фриско, и пахли глубоко из-за вкуса и напоминанья и ощущенья Джоанны, девушки, которую он хотел; сидя, заливаясь румянцем, смеясь, но просто с тем же самообладаньем, что прям Королева Елизавета, ее висячие груди полны, круглы, мягки и реальны в свете, что ни один из нас не осмелился тронуть друг перед другом, хотя я игриво и мастерски время от времени тер ладонью внутреннюю сторону ее бедра, пока ей не становилось щекотно и она не смеялась (в Эль-Пасо она сжала мне яйца через штаны, пока мы ждали Коди и молодого чокнутого исправительного хепового кошака, с которым познакомились на автостанции, когда пытались срастить тремя нашими способностями себе плату за проезд до Тусона, а там никого не было, кроме кошака, который то и дело повторял: «Давай двинем кому-нибудь по башке и отберем деньги», и Коди отправился с ним вместе в улете и хохоча, и возбужденно врубаться в улицы и бары, а в темноте мы с Джоанной играли нежно в маленькие игры); почти даже, Коди внимание обратил едва ли, когда, по его просьбе, мы все были в одной постели, на той кровати, где умер мой отец, и которую я отдал на обстановку нашей нью-йоркской хазы, на самом деле держал ее Ирвин, который работал по ночам, следовательно придавал той кровати какую-то возобновленную жизнь и сообщал ей направление в полой пустоте (и провисшая посредине от некогда-могутного веса); лежал жестко, как железная доска в или на его краю кровати, Джоанна притопла жарко посредине и улыбалась, и немного смущалась, и думала о чем-то еще («Ух ты ж, ну и честь иметь двух мужчин одновременно, Коди и Джека»); а я на другом выступающем конце, изумленный, усложненный, замышляющий, и никто из нас не дышит и не движется, покуда Коди не сказал: «Мы все должны владеть собой и расслабляться, как будто у нас на уме ничего нет вообще, врубись, пожалуйста, чувак, Джоанна, будь пряма в душе своей и признай какие бы то ни было чувства, и действуй согласно им прям сразу, не давай даже ни секунде гнить —» как говорится же,
В Денвере детом 1947-го, что после этих первых встреч, Ирвин сделал снимок нас, руки прихлопнуты к плечу друг друга прямо и сурово в глаза – что сталось с той фотокарточкой, я ее никогда не видел? (у медсестры, на которую он меня навел, она есть) но жизнь так огромна и сложна, что я не могу сейчас пускаться в медсестру, или Денвер 1947-го, или еще чё-то, а время летит…
В тот первый вечер знакомства я не парился делать ничего, только ржал над Вэлом и тыкал Коди под ребра всякий раз, когда Вэл, его наставник в Денвере, пацан его возраста, который сказал тогда ему, что поэзия важнее философии, отпускал какие-либо наставительные, положительные, образовательные или рекомендательные замечания. Что ж до Джоанны, она тетешкала голову Вэла у себя на коленках; она мне поначалу не понравилась, наверно, уже не помню; все парни утверждали, что заваливали ее, половина из них хвасталась, после нескольких недель, после того, как Джоанна натравила легавых на Коди в отместку за что-то в их великих скандальных меблированных комнатах и гостиничных номерных потасовках, Коди: «Слушай, милая, сука, блядь, или, О, нет, дорогуша, да, нет, О да, ты, не, О, сука, блядь, черт, нахуй!»
Джоанна: «…и ты не сказал мне, что имел в виду другую сторону улицы, поэтому скрывая это, ты скрываешь чертбытебядрал сукинтысын, я не знаю, что ты скрываешь —» Джоанна, похоже, вскоре выучилась прятать лучше. Позднее она начала и перевирать Коди. Но его отношенье с его женщинами таково, что я не могу на него положиться, дабы пролить хоть какой-то свет на тот факт, когда б, на Западном Побережье каким-нибудь теплым весенним вечером, мне ни случилось думать о перебугре земли аж до самой Калифорнии, и все оно все тот же красный свет, обычная моя мысль, просто душу расслабить, или нарисовать красивенькую картинку, чтоб висела и перевешивалась у меня в мозге, я вижу, как Кодино лицо занимает Западное Побережье, как большое облако, и это, должно быть, из-за того, что после него там есть только вода, а за нею там для меня Китай, либо он представляет все, что осталось мне от Америки. Любя Китай так, как люблю его я, я предпринимал —
Лишь какое-то время спустя мы с Коди возобновили ранние наши встречи, каковые также включали в себя прогулку из Испанского Харлема, где он временно жил неделю-две, до студгородка на Морнингсайд-Хайтс, во время которой он сказал, будто хочет, чтобы Вэл и остальные, вроде меня, придумали что-нибудь, чтобы протащить его в Коламбию регулярным студентом, абитурой, чтоб он попал в футбольную команду и изумил Лу Литтла (как, я уверен, он бы и сделал), а у него даже средней школы за плечами не было, он толком и начальную-то не окончил, если кто-то за такое вот возьмется и раскопает; и несколько проходок, опытов в поисках новой комнаты ему, в которой, поздней, в его отсутствие, Джоанна, на кровати, исповедально, откровенно, повторяясь, рассказывала мне и заливала мне в ухо всхлипохлюпную историю про Коди, Коди, Коди, пока я не возненавидел само звучанье этого имени, и я представлял себе муслиновые занавески и краснокирпич гостиницы снаружи, что наверняка должны быть точно такими же в Денвере, и те же слезы, и история та же; и еда, спагетти, вообще-то по случаю первой ночи Коди и Джоанны в Студгородке Коламбии, у «Джека» на Амстердаме, когда все собрались за столом, Том Калабрезе, (увиделся с ним впервые в тот вечер), Мэк, Грей, Вэл, и Аллен Минко, будь он благословен.
Коди пришел ко мне под дверь – но это скучно, но однако ж и нет – Ах, что эта громкая и фросомная краббель – Вэл Хейз сказал, пиная дверь четким трюком наступая на нее и в то же время поворачивая ручку в стремлении вдоль по коридору шагая в дверь: «если хочешь завалить Джоанну, спроси у Коди». У меня не было ни – Но поздней, когда я думал, что никогда больше Коди не увижу, и был занят в скорбной вечности, он сам пришел, стучась, к моей двери.
«Я хочу обучиться писать», – сказал он. Дело было однажды вечером после ужина. У меня сложились всевозможные впечатленья о Коди, что с тех пор опроверглись, поскольку он маниакально, однако иногда и не столь маниакально продолжает свою жизнь – но все это трата времени.
Да, там она есть – могила —
Пока был в Нью-Йорке зимой 46-го и 47-го, Коди подружился с Ирвином Гарденом; дважды или около того в неделю он действительно приходил ко мне домой, а однажды на рассвете у меня в спальне, пока лежал я у себя на кровати, а он на кровати моего мертвого отца (это еще до того, как мы ее перевезли и пили клубничную газировку) он прочел целиком сжатую версию жизни Джека Лондона из «Ридерз-Дайджеста», только лишь для того, я думаю, чтобы я попривык к его голосу и стилю чтения, его конкретным Западным интонациям, как если б он носил старую черную шляпу под дождем пустошей на зловещести – но также на самом деле церемониальному расположенью к словам вроде большекулака – но мы никогда так и не стали по-настоящему близки, и согласились мы с ним лишь на одно, чтоб однажды та-ю-щим теплым днем на снежном бульваре, покуда он прогуливался со мною, поймать дальнейшую автобусную остановку к Нью-Йорку, а я держал путь к маленькому чему-то вроде детской библиотеки на углу Джером-авеню, и Кроссбея, где (и взрослые книжки тоже, конечно) старые дамы в серебряных оправах отвечали на все твои вопросы про (если ты почемучкиного типа) где найти реку Симаррон – согласились поехать вместе на Запад той весной, в Денвер, его родной город, и учинить там тарарам с чумовыми пьяными ночами лужаек и больших деревьев под чумовыми беловенчанными горами в лунном свете сосен Бэнкса, что я тогда себе воображал… никаких трамвайных рельсов по Лэример. Но ничего не вышло из – он отправился в Денвер преждевременно, с краденой пишущей машинкой, или машинкой, которую только что купил, или еще чем-то отчаянным и чокнутым. (Я проводил его на Автобус «Грейхаунда», 34-я улица, поел с ним фасоли; когда он в своем новом костюме в карандашную полоску пошел за добавкой хлеба, и похлопал себя по животу, как будто тот у него пухл, и пыхтел сигарой, как это делал, бывало, мой отец, я сказал себе – А Ирвин, который там был, вот же гад, вот же, чего вот же, он сказал, я сказал: «Слышь, а Коди как бы тощий такой парень, нет», и Ирвин осклабился, сказал: «У него хороший твердый плоский живот; я хороший живот засекаю сразу; не уговаривай его жирка набрать или чего-нибудь; я спец теперь по животам, знаешь». Мы наделали снимков в будке по двадцать пять центов этого – мой вышел очень странным. Коди смотрелся жеманно, профиль, длинные бакенбарды, как боковые виды на почте, плюх; а Ирвин выглядел, снявши очки свои, он же такой тип дикого хипового пацана в роговой оправе, каких повсюду видишь, типа к примеру в том году он был в Театре «Стрэнд», когда Лайонел Хэмптон дул безумно со сцены и прыгал вниз в проход, и говорили, что какой-то хипстерский безумностудентик ГКНЙ[64] подбежал и бешено и сексочокнуто танцевал перед ним в ритм, так что Ирвин говорит: «весь театр вибрировал, как один огромный оргон, что внезапно принял типа существование дикого осьминога, но лишь как негрерский проповедник руками машет до небес и взывает к Скале и Вознесенью снизойти и большими визжащими гарпиями в воздухе, как злыми советами под водяной Вечностью» или что-то подобное, говоря это с серьезным кивком головы, а это поскольку он у нас великий сорт кореша, что у Коди и у меня был, йибагу… но в общем, мы проводили Коди, после снимков) (мой, разумеется, был обрезан напополам, оба держали половинки в своих бумажниках, и я смотрелся «совсем как, макаронник, который любого порешит, кто скажет что-то не то про его мать», это утверждение про моментальный снимок было выдвинуто, кем-то, я думаю, Жюльеном, позже —) на автобусной станции Ирвин все время повторял, покуда часы доходили до пяти минут до Кодиного автобуса, Прошу поторопиться, время[65], из Т. С. Элиота, и Коди кивал; на автобусе, что гласил ШИКАГО на нем, так, что глаза у меня на лоб лезли, я никогда не бывал западнее Джёрзи, я вдруг увидел, что Коди, этот парень, такой встревоженный, деловой, едет домой, домой едет, он с ревом унесся в ночь. Джоанна к тому времени была сама уже обратно в Денвере, работала где-то, она уже отымела дикие ссоры с Коди в Нью-Йорке – накатывала через, так, чтобы кони зари, каких они видели вместе в Автобусе «Грейхаунда», накатывавшего через равнины к Нью-Йорку лишь несколько живых месяцев до того, как кони миновали луга утраты, кони зари, серые наперегонки за призраком, за черными серые, некое весеннее зрелище из автобуснокна, когда, вероятно, бедная маленькая Джоанна склоняла голову на предплечье Коди и в натуре серьезно грезила о своем первом, а Коди и сам, вероятно, одним сонным дремлющим глазом верхневекил к грядущему дню снаружи спешащих окошек, ноги его вытянуты в темном плисе храпящего автобуса, вероятно, и он сам, сонно в зимней заре, как фермер может глаз свой приоткрыть в 4 утра, когда по дакотским снегам крадется первая краснота, и немножко обнимает жену и закрывает глаза от смертного виденья небес и земли, кое есть небо поутру, Коди тоже, вероятно, видел тех коней зари – обонял первые свежие поля Востока, его грезы – Но теперь он сидел в Денвер-нацеленном обратноедущем автобусе, прочь в ночь, разочарованный, двинул назад, фьють, ШИКАГО, и мы смотрели, как он уезжает.
Сам я поехал хоть в какое-то путешествие лишь через два или три месяца, и когда все-таки поехал, сам Ирвин уже отправился в Денвер, только через Тексас, повидать Быка и Джун, и Хака в их хижине или на битой ферме в Тексасской Старице возле Троицы или Кровоточащего Сердца, или как там оно; хлипкий хипстерский пацан, который придет день – и станет так худ, безразличен, бесстрастен, усложнен в том же конверте кожи, что затем сделал его похожим на рахитную обезьяну, мартышкаракульного щеголя, раскольника, подпольника, подземную хипстерскую звезду, баскетбольного клепателя, (он был поэтом); сам я снялся с места, по росе, в росе вещей, к вечерней звезде Запада, какую со временем и впрямь увидел после трудов многих дней и бешеной поездки по дороге в форме обвислой старой влажной кучи ввечеру, в постели дневно-синевы, сбрасывающей блескуче-тусклостями и ливнями свои мягкие бесконечнимости, или бескосущности, или бесконечия, на лысую зернь, Айовы, Кеота, Пряжки Золотого Пояса, чтоб ты помудрел, как Арийский Царь в синей пустыне; и таковы, просто такие; и в Денвере мне довелось снова увидеть Коди. У меня с ним было мало общего. Он, вскоре после того, как я продолжил путь свой на Западное Побережье, чтоб сесть на судно и встретиться с Дени Блё, и получить себе судно, в смысле, отправился стопом в Тексас, с Ирвином, к Хаббарду, после того, как Дейвис, его старый наставник, – то есть, но постойте, мне еще хотелось сослаться на этого Дейвиса, этого взрослого наставника в Денвере, как его ни назови, его что-угодно, его, но, судя по всему, я устал рассказывать снова и опять снова про историю Коди в Денвере, когда все, включая меня, ее знают, если только не припишете ей чего-нибудь странного или не станете отпускать замечания, не знаю, я иногда, Рендровар, полностью, блядь, теряюсь.
(Иными словами, я слишком уж хорошо Коди не знал, лишь как своего знакомого с Запада – ну в смысле – Мягким летним вечером, единственное, что мы с ним в Денвере делали, в такой вечер, как во сне, потому что мне за окнами ничего видно не было, мы ехали на трамвае из центра в студгородок Денверского У., беседуя о пришпоренных тачках и карликовых автогонках, и то и дело проезжая огромные Западные белые Мойкоматы машин, что клокотали и блистали, и изрыгали белизну в чернильное небо – рядышком с редкими бурыми уличными фонарями.) – в Тексас они отправились повидать Хаббарда,
Что-то все равно было неистовое в воздухе на Рождество 1948-го – у меня была «Охота», Декстер Гордон и Уорделл Грей срезали друг друга тенорами, у меня были четыре из их сторон, что в беленьком домике в деревне им дули хорошо и громко, когда Коди подъехал с Джоанной и Дылдой, как мертвые, когда внутрь заглядывал через окна, жертвы Кодиной неистовой трагической судьбы, он всегда разрывался, лишь бы дунуть. Коди был скалист и странен: «Эй, чувак», приветствовали мы; нервный, потирая живот, он тут же запустил мою пластинку, только громче, нежели я когда-либо осмеливался из-за того, что моя сестра неверно понимала боп, снаружи чужак по всем своим целям и намереньям из Калифорнии с трупами в машине, в одной лишь футболке, клонясь и дуя перед фонографом, как добрые старомодные стародавние джазовые трясуны, что в натуре, бывало, терялись без стыда и зазрения совести в джазовых залах; а Коди хотел себе джаза мощного, простого, вроде раннего свинга Коулмена Хокинза и Чу Берри; мои мать, сестра, прочие, великие войска хмурой родни Юга с великими лицами генералов Гражданской войны и пограничных (матриархов) – Ох черт бы драл – (совершая ошибку в следовании сбежавшей нити сюжета, уже написанной) – наблюдая за ним, на самом деле, в изумленьи, а позднее остальные двое, когда проснулись все прыщавые и серые, и вели себя невозмутимо.
В машине я увидел, что Коди совершенно завладел душами Дылды и Джоанны, и так оно было тысячи миль; «Так, дорогуши, мы все сидим на переднем сиденье, Джоанна, пизденка медовая, у меня на коленке, кореш Джек дальше, большой теплый Дылда у дверцы, посредством коей ему выпадает пользоваться, черт, эт нормалек, фух, индеец, ух ты, навахо, одеяло, вжик», пульнув машиной по дороге, покуда, после нескольких часов, достаточных для того, чтоб пала малая тьма, а рождественские огни зажглись, и еда, мы рвали на север вчетвером, абсолютно совершенный водитель, бах, трах, маниакально возбужденный во всякий миг, а иногда вопящий так, как Эд Уинн смеется, мы оказались в Уошингтоне и дальше в Балтимор, Филли, где мы мыли посуду – но никогда, учтите, я в смысле, Нью-Йорк, давно прошедшие возбужденья на заснеженной дороге и по причинам, давно уж позабытым. Именно потому я по этим историческим вопросам несусь галопом – Коди с тех пор прошел маршем дальше, хоть до сих пор я вижу, как он носится головотяпом, скользит «Брюзгою» Марксом в небесах – Довольно сказать, в Калифорнии, после того, как Джоанна поимела – он бросил меня с нею без гроша, то есть попросту уехал с перекрестка О'Фаррелла и Гранта, сказав, что вернется, и пяти минут не прошло после того, как машина наконец остановилась во Фриско из преисподней, и укатил на восток, наши пожитки на тротуаре, ее туфля на высоком каблуке торчит из моего свитера, его взрыв завершился – но на самом деле нет, несколько ночей спустя – фактически, когда я уехал, он планировал кражу со взломом с Джоанной – но не в самом деле – у нее был сладкий папуля, а у того фатера, они стояли на тротуаре – разговаривая об этом, в улете – там были памятные джазовые ночи – Дылда Гайяр, который так завис лишь на балдеже и дует отпадный груз, Коди сказал: «Он знает время» – Затем я вернулся через всю страну, один, обратно в солдатскую школу в Нью-Йорке, автобусом, через Бьютт, снега, ночь Биттеррута, завывающие метели в Северной Дакоте, Миннеаполисе, Чи, крал яблоки в Пеннсильванских бакалеях, вновь прибывши в Нью-Йорк как раз в аккурат проводить Эда Грея, Дейва Шёрмена и Биффа Бьюферда на «Королеве Марии» в Париж, и Францию, везет же сволочам – но события и впрямь затягиваются – но время прошло – не стану даже еще раз упоминать про время – и наконец весной 1949-го я выехал сам, один, во Фриско, увидеть Коди, и он вернулся со мной в Нью-Йорк в какой-то момент в Небраске на скорости сто десять миль в час. Но все это – Божже – там были пушки с Джоанной, направленья в висок – «всю ту зиму у меня было дуло у виска, да-с, сударь!» – (сквозь ее почтовую щель он мог видеть, как ей ввинчивают моряки) – дальнейшие ссоры, уговоры, переговоры, рождались малявки, Коди при этом, скажем, вызывала посреди ночи железная дорога, и он отваливал в тумане в своих «ливайсах» с фонарем тормозного кондуктора, ключами, курткой, с непокрытой головой и старательный, и дикий в галогенных лампах рельсовой ночи, (покуда потом в серьезности своей зрелости не стал уже носить синих кондукторских мундиров как пассажирский тормозной кондуктор и выглядел великолепно). Из Нью-Йорка в Калифорнию нас с Коди в машине останавливали дважды, поездка 1948-го (песня «Медленной лодкой в Китай» была популярна, так на самом деле звали наш «хадсон»), снова в 1949-м, трижды, полиция, подозревавшая наш внешний вид, однажды на лужайке в Детройте, в районе моей бывшей жены; однажды на улице, обшмонали; на дороге в Айове снова – но поздней, все это. Судьбы наши были весьма смешанны и межпутанны, дико!
Хочу валять дурака и валяю, так и эта глава называется; но отнюдь не трепом, но разводками – Я вот от чего тогда никак не мог оправиться, от величия действительной автомобильной поездки, всего за несколько часов, от одного океана до другого через всю страну, такую интересную, если не считать ужасов, что существуют в ней от одного пункта до другого, от Теннесси до Дакоты, от Массачусеттса до Мэна, с берегов Кичигуми до Абакадабры, Флорида, или то, что может быть не столько ужасами, как просто жизнь и то, как она есть в необходимой культуре и ревет себе дальше, как погода или звук, могучий морской звук всех дувов во всех фабриках и жилых домах Нью-Йорка, чего, и скажем, это не то, что ты мог бы начать произносить, будь ты преуспевающим владельцем, хозяином ремонтной мастерской, радио-ремонта, и как бы то ни было – но жил бы в Джексон-Хайтс, но это уже другая история (на Мишн-стрит, хорошо на Хауард-стрит, тот дикобар, вот где я напился вчера вечером).
Поездка происходила, как развертыванье могучей нити свершенных-мгновений, свершенных-стей, я сейчас хочу уйти, тебе сейчас лучше уйти, ух, та девчонка, как бы любилось мне, если б сидела она у меня на коленях, говоря: «Я сейчас хочу уйти», тихонько, имея в виду Я хочу ебаться, давай начнем, она выучилась всей нежности нового поколенья, хипового поколенья, современного поколенья, того поколенья, что через десять тысяч лет будет лежать в руинах под распадами стертых окаменелостей, как нефть под капустными листами старого Каменнозарного, если не Каменновсеядного, а еще лучше Каменосного, Динозавры сами сворачивали себе косяки в фу, плюхастом море, с Мормонскими рыбьими хвостами, что подымались, скользкие и лианные из влажного шлепа и хлюпа трясин, унылых, заря, тупозаря рептилий. Окончательная поимка Моби Дика где-то в феврале 1952-го, экипажем скандинавского китобоя, оборудованного гарпунной пушкой (врубись, они это пушкой зовут) и последовавшая засим нарезка его кусков и мотков прямо в море у берегов Японии, гораздо трагичней, чем это полночное масло, сожженное роком мезозавров, мавзозавров, даггерозавров, ревозавров, ужазавров, грубозаров, такзавров, сякзавров и завров музыкальных – Моби Дик Умер, и Должен Был Умереть – он пережил Ахава больше чем на сто лет, и предварял Мелвилла на столетие, целые столетия, а то и сверх; долголетие было единственным его секретом. Им должен был стать Торо, или и Торо тоже, видел того кита в море, тот горб, что как снежная гора, то Белое Виденье, Альбиноса, Альбатроса, тряпку для тибетской чаши, Проказу: Торо сказал бы «Хымм» и предрек гарпунную пушку, и отвернулся б. «Просвещены все ярью залпов» было личным опытом не Мелвилла, а Э. П. Хилла и Дэнни Сидограды из красноглинных земель Южной Кэролайны, и отчасти Уитмен, и Президент Эйбрахам Линколн с печной трубой на голове на брустверах Быкогона (Мелвилл ошивался в толпах бунтовщиков против призыва, по-Бартлбийски и бледный, на 23-й улице, гостиница, на которой вывешивали извещения, до сих пор там, скатывали бочки с пивом с трапов на набережной, навозолому в глаз попал кулак обмылков, стаут тек по канавам, под теплым солнышком резали рыбьи головы и швыряли их котам, разваливались, облокачиваясь у соляриев Сёра́ на прогулочных судах, и считали паруса, и облака; и Уитмен гологоловый и святой, и весь Белый, как сон Мелвилла (из тьмы) средь них странный, застенчивый, гнутый, может, обвислая шляпа, может, книжка, библия, «Листья травы», Монтескьё, Эбнер Даблдей, Коран, астрономия, физика, древесказ, бумага, голубь у него в волосах, какашка на челе, странный сон, причудливый проблеск, что-то вкрадчивое, напряженное, почти что вплоть маниакальное во тьме у путей, клонится, чайками рассекается, убрано лунами, безмятежное, хрупкое, фарфороватое, ворсистое, бурное, бровастое, снежное, благодатное, отвесное, костистое, потеющее, как Коди, говорящее: «Да!», недоумевающее, а вдруг, заглядывающее под предел, тычущее, толкающее, обожающее, подрезающее, Старое Спонтанное Я, плюющееся сливовым соком, выживающее масло из оливок, неотступный насельник корзинных лавок у снастей, мой Человек Пятница, старый Травоядный Уитмен, Святой Лонг-Айленда, Упырь Брегов, Лепщик Гранитных Рифм, Делатель Сладкой Музыки, Мастер Молота, Хань, Добрый Царь Мин, Каракулевое Крыло, Орел, Коготь, Клюв, Сила, Вершина Горы, Звезда, Укладка в Постель, Дождитель Рек, Настроитель Косителей, Морской Всплеск, Брызги, Воздух, Дикий Гусь, Сосна, Паритель, Мыслитель, Расхаживатель, Творец Истории, Насельник Погостов, на улицах в ночи один под лампой, либо луной, на углу, врубаясь, кошак).
– покуда Мелвилл творил мрачную матерью Батареи, Рассветные Мальчики (объездчики реки, плотовые бандиты, сращиватели экипажей, до сих пор топорующие с гор) – Хорошенький Херман, Абиссинский Царь Мутовчатых Оттисков, Ассирийская деловая борода, Ткач Сети, Альбатрос, Навоз Альбатроса, Утишитель Волн, Рапсод Рангоута, Сиделец Звезд, Творец Искр, Мыслитель Кормил, Рельсов, Бутылей, Ванн, Скрипов и Съеживаний Саванных Снастей; Моряк, Гребец, Рулевой, Китобой, Китобой, Китобой… наблюдатель скальных образований в Беркширах, мечтатель о Пьере…. О старый Торо, отшельник Чащоб, Дух Утренней Дымки в Тростниковых Полях, Преследователь Змеистых Лунносветов, Снежных Полночей, Лесов Зимою, Рощиц на Майском Рассвете, Октябрьского Ржавелого Винограда, Бушельной Корзины Яблок, Зеленых, Зеленых Паданцев, Буреющих в Мокрой Траве Утра; дамба, Бобровый Ручей, Внезапный Фабричный Краситель, чистый Снежный Ручей в Верхней Земле, Лощина Цветов, Теплый Запах Цветистых Полей в Августе, Гомер и Щепа, Коран и Топор, Жаркая Щепоть Кузнечиков, Сено, Жаркий Валун, Дуновенье Сельского Мира, Песчаная Дорога, Стена Камня, Снег, Звезда, Сияющая в Блеске Снега в Марте, Амбарные Ворота Хлопают На Все Заснеженные Леса и Поля, Луна на Глазури Сосновой Шишки, Паутина средь Лета, Воды Лакучие, Ночь, Ветер в Ночи и Губы Льнщие в Полях Ночи, Горб Луга в Ночи, Млечный Горб Любовников в Траве, Меня и Ее, Горбатящих Друг Друга в Траве, Под Яблоней, под Облаками, Мчащими Наперегонки Поверх Луны, в Широком Мире, Влажная Звезда Ее Пизды, Вселенная Стаивающая По Сторонам Неба, Теплое от Этого Чувство, Влажная Звезда Меж ее Ляжек, Теплое Там Тяготенье, Деянье в Траве, Трам-Там-Там Ног, Жаркие Одежды, Жаждущие Комары, Слезы, Содроганья, Укусы, Языканья, и Изгибанья, Стенанье, Движенье, Качанье, Биенье, Кончанье, Второе Пришествие, Третье —
У старой пустоты в нем по-прежнему это есть.
В 1949 году это-то мы и сделали, жена его вышвырнула, как только я туда приехал, и лишь потому, что это был апогический миг, и мы кеглями покатили обратно на Восточное Побережье в поездке, что была столь неистова и так чокнута, что у нее были начало и конец, началась в угаре дичайшего возбужденья, великолепный джаз, быстрая езда, женщины, аварии, аресты, кино на всю ночь, все завершилось, все сошло на нет во тьме Лонг-Айленда, где мы прошли несколько кварталов вокруг моего дома лишь потому, что так привыкли двигаться, передвинувшись на три тысячи миль так быстро и все время разговаривая. Началось во Фриско – с тем видом, что явился из тех источников и от этого старого рыдвана и жизни с его отцом, который, должно быть, улыбался ему вот так вот в темнейшие мгновенья битой удачи – мы отправились в странствие, посвятив этому две ночи джаза.
В то время джаз Фриско был на отпаднейшем своем пике, отчего-то возраст дикого тенориста пронзал насквозь регулярно-курсовые развития бопа, как бы на несколько лет запоздало и на несколько лет слишком рано, и, разумеется, на самом деле чересчур рано, только теперь это поветрие; тогда, до того, как оно стало поветрием, дикие тенористы дули с честным неистовством, потому что никто не ценил или всем было плевать (кроме отдельных хипстеров, что вбегали, вопя) («Давай! Давай! Давай!»)… друзья и хеповые кошаки, а им все равно плевать было, как ни верти, а «публике», посетителям в баре, это нравилось как джаз; но то был не джаз, что они дули, то было неистовое «Оно».
«Что такое ОНО, Коди?» спросил я его в ту ночь.
«Ну, мы все знаем, когда он на него попадет – вот оно! у него оно есть! – слышишь? – видишь, как всех качает? Это больший миг связи, повсюду, от которого его качает; вот это джаз; врубись в него, врубись в нее, врубись в это место; врубись в этих кошаков, это все, что осталось, куда еще можешь ты и пойти, Джек?» То была абсолютная правда. Мы стояли бок о бок, потея и прыгая перед дикими ошляпленными тенористами, что дули от самых верхушек ботинок своих до бурого потолка, работяг с верфей; альты там тоже были, певцы; барабанщики вроде Миляги Коула, смешанного с Максом Роучем, пацан-корнет шестнадцати лет (маленький любимчик негритянской бабули), четкого бопового хепового кошака, который стоял, весь обмякнув со своим рогом и без лацканов, и дул, как Уорделл; но лучше всех работяжьи тенора, кошаки, что работали и вытаскивали рога свои из заклада, и дули, и у них с бабами нелады бывали, они у себя в дудках, казалось, шли натиском, сознательно, говоря разное, много что сказать, разговорчивые рога такие, слова почти можно расслышать, а еще лучше гармонию, тебя вынуждало слушать так, чтобы заполнять пробелы времени мелодией и последствием твоих рук и дыханья и души; и дикие женщины танцевали, потолок ревел, люди вваливались с улицы, от дверей, никакие легавые никого не доставали, потому что было лето, август 1949-го, и Фриско дул, как безумный, роса пала на мускат во внутренних полях Хоакина, деньги текли, ибо Фриско город сезонный, железные дороги катили, на тротуарах стояли ящики дынь, колотого льда, и прохладные внутренние запахи виноградных цистерн; Малый Харлем, Третья и Фолсом, их качало, назаду в смешном переулочке, что, казалось, связан с баром, но не с улицей, десять, двадцать чаеголовых мужчин и женщин подвзрывали и пили винные сподиоди, виски-пиво-и-вино; и мы тоже немного отпили, и бац, напились, равно как и улетели; видели маленького цветного альта в высоком жестком воротничке и квадратном костюме, и выглядел он совсем как квадратный алабамский негритос, стоящий у обочины дороги, покручивая часовую цепочку в Глухомани перед хижиной, где сидит его отец, на крыльце, закинув ногу на стул, нога угроблена полевыми работами, нищетой, десятилетьями недоеда, старостью, обыкновенной смертной старостью, стоя воскресным днем, пацан (в новой серой федоре) глядя, как проезжают машины, мимо, мимо, к городам и вестям о чем-то диком, старый Кейси альтовый городок, старый Фриско тенорный город, старый Детройт баритонный город, старый Нью-Йорк прыгучейший город, Главокружительноптичий Городок, старый Шикаго открытый город, старый Сан-Педро моряцкий город, головомольный прыгучий город, дно города суши, спрыгивательный городок; выглядел он в точности так вот, и невиннее, и голову себе сдувал напрочь в ту ночь; парняга, возвращаясь с работы, вбежал в зал, где был джаз, вопя: «Дуйдуйдуй!» и мы услышали, как он это вопит аж наверху лестницы («Дыра Джексона», после закрытия) и, вероятно, он вопил это аж с самой Маркет-стрит, но тот маленький альт, глаза от Коди не отрываются, ноги шлепают и танцуют мартышкиным скоком, что был совсем как мартышкин скок у Ирвина Гардена, который он, бывало, откалывал на улицах Денвера, Тексаса, Нью-Йорка, идя по следу Коди, а потом бросил, тот маленький альт выдувал один припев за другим, каждый прост, выдувал их две сотни, просто всего лишь блюзовый номер, приговаривал: «Та-картошка-рап, та-картошка-рап», затем «та-картошкала-
«Он из тех, кто весь день спит у своей бабушки, – орал Коди, перекрикивая ярость, – он научился играть в дровяном сарае, врубаешься в него? вишь, какой он? он Том Уотсон, вот кто это, Том Уотсон выучился дуть и давать постоянно, и сбрасывать напряги, и совершенно расслаблялся, хоть и не зависал в, или за, любого сорта бичовыми оттягами, осознавая, к тому ж, как, например, вон что я говорю, но, нет, постой, Джек и послушай меня, я сейчас выложу тебе всю правду – но послушай ты
Великие голенастые жестянутые башенные краны транстерриториальных проводов электроэнергии, стоя в сомкнутом сумраке с подвесочным изнеможеньем очертаний склоненных глав (верхние «Пальчики-Рулончики» изоляции надежно пристегнуты по местам натяженьем и деликтом проводов – и они на самом деле не карамельки «Пальчики-Рулончики», а пагоды Японии, висящие в серой дымке Южного Сан-Франсиско, дабы спасти от потрясенья пустоту, пустой калифорнийский серый белый воздух с рулоном туманных туч, шагающих под бой фабричных молотов «Вифлеемской Стали»). Вдалеке туманные неоны вспомогательных, малоиспользуемых столовок для аэропорта, с жареными моллюсками, мороженым, вафлями; либо так, либо это пустая фабрика, сияющая в ночи рекламой самой себя в нигде промышленных формаций; тут ржавое заросшее сорняками болотце, не настоящее болото, выгарки сточных вод со ржавых литейных банок и ссальных горшков, но грязное, как болото, населенное лягушками и сверчками, что безумно поют при наступленье тьмы, квак.
Рыча по эстакаде 101, грузовики преодолевают сортировки Южного Города, где работал Коди, линии сияющих фар подбираются с дальних канавных болот и направляются к городу; ощущенье дождя и пара повсюду в ароматной дали нефти, ды́мки, пара локомотивов и чистого тихоокеанского рассола с особым калифорнийским белым голым воздухом.
Привет тебе, Великая Крыса под платформами Бойни! – привет бедным белолицым коровам, дремлющим на вечернем скотобоенном откормочном лугу с его зовом дальних поездов и, почти как в Айове, зеленой мягкостью долины, что завтра станут хамбургом, когда колеса промышленности провернут их сквозь себя к реальности и смерти.
И что это за место, куда ребята забрали Милли (Крофорд) горничную, ездившую дождливым днем дорожных кладбищ Лоренса, что я поздней видел в ночи, из машины или поезда, странная тьма, фабрика, или скотобойни, или что там еще, в ночную пору 1920-х?
Великое странствие готово было начаться. Я стоял на углу Фолсом и Четвертой, но ближе к переулку со старым Эдом Лорье, альтистом, и мы были в улете; мы ждали Коди, который только что зашел в бар позвонить, чтобы Эрл Джонсон приехал и повозил нас, совсем как Коди в любой час дня или ночи в Денвере, бывало, звонил Эрлу и другим членам бильярдной банды, устраивая оргии в рекордное время, в коей деятельности он просто машинально столкнулся с Джоанной (золотой старшеклассный фонтанчик с газировкой) его женой номер один, и вот как все это началось, только теперь сам Эрл Джонсон был женат на свеженькой стройной блондиночке, куколке, из Вайоминга, Хелен Джонсон, и жил во Фриско, и приехать мог лишь с большим ущербом для своего семейного блаженства. «Беда с Хелен», произнес Коди углом рта, проскрежетав, как тексасские окейские фермерские ребята, но теперь большие старые фермобычары с клочковатыми бородами и бухлом на полу машины, что только что ускользнули от работ своих поехать помахаться в питейных полях, на болтающихся несвязных шеях подвешены угрюмые головы в черноту бухлового черного старого оклахомского «бьюика», превращавшего в пыль щель и материю посредством заброшенных нескончаемых бурь и засушливых туч, опаляющих урожай, души сочных людей, отвислогубые, бухло сияет на их
Ну, не всё, у Хелен Джонсон, ей-богу в натуре хорошенький носик и лицо, господи благослови ее прекрасную на вид маленькую задницу. Закончив, (теперь обратно к телефонному звонку) довершив его – Коди снова выбежал к нам, его кореш и джазовый связной (все-американские белые парни, почти все они, выросли с каким-нибудь особенным другом или знакомым негром, которым они постоянно хвастаются, это у них повод для самодовольной чести). Но Коди пришел, вылетел из двери, в ночь, мягкую и чокнутую калифорнийскую ночь, слышь меня, но не бегом, скорее, скользом, на пятках и тело у него согнуто вперед, как у Брюзги так, что футболка летит не обычными заднепольными фалдами, с Придурками в погоне прямо следом за ним (только вообразите себе это, только подумайте про Мо, согбенного и скользящего вот так вот); но Мо и никто, и никакой Брюзга, благослови его великое еврейское сердце, за которое я предлагаю 17 000 000 000 долларов предложившему наименьшую цену, никто не обладал бы великой серьезностью и тревожностью, временно́й тревожностью Коди, покуда летел он, как Достоевский лихорадочный щуплый карликовый герой, метнувшийся на свой психологический череп шарахнуть его о стену России и его Друзей, вот идет Коди, ветер ревет назад с носа его, покуда рассекает он по воздуху. «Божевсемогущий, – говорит Эд Лорье – Этот кошак же чокнутый; дружок,
То были мгновенья, предварявшие то, что, наверно, было величайшим днем в Кодиной жизни. То был не тот, так другой день в августе 1949-го; я бы сказал, 25-е, или же юбилейное 22-е, это было ночью-другой раньше. Тем вечером он был изрядно зол и в лихорадке; то было позже, после джаза, после альтов и певцов, и печального пацана в прекрасном грязном замшевом пидже, с уличными глазами в буром мире, что лунявил «Закрой глаза» и пинался в микрофон, как великий джазовый музыкант, коим он тогда и был, он не пел ничего, кроме «Закрой глаза», в том дикобаре дровяного сарая, учился, единственное место, где можно выучиться джазу, как теперь это известно Коди, пока позже Фредди Стрейндж, как его звали, он взорвал вместе с нами в машине, он позвал этого мелкого мальчишку сдуть нас через весь Фриско в рыбьехвостом «кадиллаке» и «никто даже не заметил, что ехал он только на красный свет, до того он был хорош», или что-то подобное; позднее Фредди Стрейндж пел с Головокружительным Гиллеспи на яблоке; после этой музыки, мы подцепились в другом месте, с Эдом; там были рассветы, разметанья.
Я играл в солитер с бедной женой Дылды Бакла Хелен, кто в то время, после всех своих трудов, загоняя его в Нью-Орлинзе, пережидала еще одно из его сурово-безумных путешествий, на сей раз в Мэн, в обществе Тома Уотсона, который в своем марше средь миллионов к модерности нынче отпустил хипстерскую бородку. «Чего тогда они ничего не сделали, а лишь сидели в ванне», – сказала Хелен – на самом деле, очевидно, они зашли туда взорвать; или всякий раз, как Дылда принимал ванну, Уотсону хватало опрометчивости сидеть и болтать с ним, поскольку то была приличная светская условность на Ближнем Востоке и среди купающихся красоток от полюса до полюса; но, разумеется, ее греческий – ее волосы струились на коврик, Хелен проигрывала в сиденье в ванной сама со своим Дылдой, и у-ей было полное право злиться. Кроме того, она терпеть не могла еще и Коди в придачу. Она его осуждала, сразу перед тем, как мы уехали, перед толпами Достоевских героев в комнате; одни Джонсоны, какие-то дети, соседская девочкомамаша, с которой я волнительно сблизился (помню), все в гостиной хазы Хелен в районе Миссии. «Коди, как можно – Коди, ты стоишь, как чертов дурень, ты самый первый идиот, которого на свете сделали. Ты паршивец, которого они изобрели. Всегда с женой ссоришься, просишь жалости, когда она тебя вышвыривает, всех разводишь, тебя интересует лишь твоя старая болтачка между ног и больше ничего, бросаешь маленьких уютных детишек, сбегаешь с Джеком. Когда ты уже выправишься и осознаешь, что тебе нужно лицом к лицу принимать ответственности твоей жизни, и твоей жены и дома. Это тебе не Коммунистическая Россия, это Америка. Ты что считаешь, это тебе гарем? Тебе подавай, чтобы все женщины Соединенных Штатов стали шлюхами? Тебе б такого хотелось, быть сутенером; номер первым; засранец —» как знать, в жеманных рецензиях перед зеркалом она добавляла кусочки и начинки получше… Угрюмые взоры целили в лицо Коди, а он стоял в святом Сан-Франсиско, большой палец вверх, потея, лоб пульсирует, с красным светом пожара, глаза пустые, голубые, серо-синие, с просверком посреди, для меня и кого угодно все сплошь тайна, слушая каждое ее слово до единого, словно слыша музыку ее души и всех наших душ и говоря Да! всему этому до частички, один припев, одно соло за другим, мягко, сладко, жестко или высоко, СВЯТОЙ, БАЛДЕЖНИК… здесь, среди оставшихся корешей его Денверской Американской грубой юности в подвалах, на мусорных кучах и газонах Коди стал великим Идиотом из всех нас… для нас совершенно безответственным до точки дикого примера и очищенья, чтоб учились и не нужно было через все это проходить самим, словно бледный гений преступности, что убивает нашу старую пригородную царицу показать нам, что это можно сделать и делать это не обязательно, а Иисуса распяли. «Ах бедный Коди», подумал я и заговорил; сломав свое фрисковое невмешательство (там со всех нас делали снимки, наши тени падали на травогрядки; наши дети будут вновь пересматривать эти фотографии в своей бурой старости и гадать, что мы тогда были в самом расцвете и просветляющей взрослости, наши ясноколокольные решающие года, ну и умора, если это действительно так). «Так, погоди-ка минутку, Хелен….» Но она застала меня врасплох в манере английской литературы, она выступила, как недотепистая героиня, фросомная: «Ты сам это поймешь слишком поздно, до чего никчемным человечишкой Коди может на самом деле быть и есть; как ты смеешь делать его хуже, чем он есть, не кто-нибудь, а ты».
«Эвелин его вышвырнула, я нет – в том смысле, что это ж не я сделал, но нельзя винить Коди во всем, подумай о собственных гадких разводках», следовало завопить мне из окна или на них, или прямо в воздух. К тому времени Коди уже был внизу, стоя призраком в дверях многоквартирника, дожидаясь, покуда мы уже решим что-нибудь насчет ВРЕМЕНИ, потирая себе живот, потея, щупая себе яйца, дуя Пфуй! готовый двинуться через сияющий и стонущий материк Америки, где потерялись все его отцы.
Мы покатились в два часа дня, или как-то, в полдень; машиной Бюро Путешествий в Денвер, «плимут», ведомый гомиком, и скучная пара. Настоящий гомик, такой со странным преступным лицом полного никакущего посреди обычных человеческих опознавательных знаков, просто никак невозможно было сказать, чем он был, садистом или мазохистом и с какого конца и с хлыстом, платьем, или устричным пирожком, фетишист, прячущийся в чулане, должно быть, он целыми днями жеманился в ванной. Прибыв в Сакраменто с наступленьем ночи, эти скучные люди решили поспать, поездка полуначалась. Всю дорогу до Сакраменто мы с Коди приводили их в ужас тем, что разговаривали, как мы это обычно делаем, на заднем сиденье, дико и чокнуто, совсем как будто у нас перед глазами красной тряпкой машут; фактически, со мной так оно и было. Возбужденье между нами было настолько неохватно и необычайно, и мы до того мало признавали тот факт, что там эти люди или даже вообще в машине, что в какой-то момент стали раскачивать машину взад-вперед. «Эй, вы лодку раскачиваете», – пожаловался муж спереду, где между ними троими происходила беседа, вероятно, про нас, кто был совершенно глух ко всему, за исключением нас самих. Мы разговаривали о Великих Косах нашего детства, когда я, ездя по малодорогам Новой Англии и валунам, и столбам, и холмам лоз повдоль, бывало, вообразительно, срезал все это своею косой, покуда отец мой гнал машину мимо; а он, Коди, на трагических красных дорогах воскресного дня в Восточном Колорадо, когда черношляпые мужчины мрачно везут детей, несся обок машины либо пешком, либо размахивая изнутри машины гигантско и причудливо сконструированной Косой, что не только чикала ближние столбы и шалфей или пшеницу, но и растягивалась чудовищною грезой до горизонта со всею массивностью невероятных реальностей вроде Оклендского Моста Через Залив или скелетного Суифтовского каркаса Пентагона в Арлингтоне, Вёрджиния, когда они возводили восьмигранные лицевые стены на место длинношеими небесными жирафами кранов, медленно, как Птица Райской Вечности подымает в клюве Великую Мировую Змею к потерянному вверху, коса также столь фантастичная петлями своими, что могла проноситься по плоской равнине, приспосабливаться к срезанию горных хребтов целиком, покуда ей по-прежнему удавалось в маленьком передовом лезвии прокашивать кустики злаков в тучки летящие – Мы разговаривали об этом. «Но не только это, еще у меня был —»
«Но постой,
«Кто?»
«Тот Джонни, что дул в „Синем Шизике“». От Косьбы я потел, был весь влажный. Коди все время вопил: «Да!», а я дул свой великий припев по теме, тревожно цепляясь за его футболку, как будто эта драная тряпка могла удержать его, чтоб слышал слова. Он раскачивался взад и вперед со своими да. «Я слышу все твои слова до единого!» Я говорил быстрее и быстрее, он загипнотизировал меня, как в бешеном сне; я продолжал вспоминать свою жизнь. Она была так далека; я закатывал глаза к потолку, чтобы перевести дух, совсем как оттяжный тенор в Малом Харлеме стаскивал, чтобы дуть с диким вдумчивым взглядом на потолочные трещины, бум, это ОНО (оно прям там, дать его тебе, оно ныкается в кучерявой пыли потолков так же, как и в том розо-совершенном виде Коди) —
Прям как в саду, Гефсимании Коди вон там, у горы с фуникулером, я цепляюсь за каждое его возвратное слово, как будто прямо на нем и намерен умереть, и оно последнее, что я услышу: горячка. Между тем суровый автомобиль, и рассудительный извращенец, перенесли нас через зеленые холмы Вальехо в старый Сакраменто. Тем вечером меж Коди и костлявым скелетом, больным, разразился бандоживот; Коди измолотил его на ковриках к темноте, чудовищная огромная ебка, олимпийские извращения, трахфигачечные большие содомиты, от которых меня тошнит, пали с ним за деньги; деньги так и не появились. Он относился к мальчику, как к девочке! «Нельзя доверять этим людям, когда им даешь (в точности) то, чего они хотят». Я сидел в кастрированном туалете, слушая и подглядывая, в какой-то миг показалось, будто Коди швырнул его через ноги в воздух, как дохлую курицу: оно поглотило меня обратно, хоссподи в каком же ужасе я был, то было чисто убийство, у меня теперь есть крепкие причины не поддаваться ни на какие подобные арабские наслажденья, особенно с темным бесом – что, на самом деле он был ирландец по фамилии О’Селло? – «Это не в моих интересах», сказал Селин в Африке.
Но хватит, это было нехарактерно для Коди, поскольку теперь он в своей жизни и браке рабочего.
Трагический кофе, выпитый на рассвете, все впятером мы уже встретились вновь: затем дальше через Перевал Доннера, Коди за рулем, гладко строгий, внимания не обращает, промахивает Перевал, как он делал в Техачапи и на Ориентальных склонах Сьерра-Мадре, ритмичный, согласно потоку инженеров, ее построивших, обыгрывая откосы и мах-дедаховые изгибы – в соснистом ярком утре – блям по всей Неваде, быстро, нераскрываясь, нераскатывая состояние днем… Рино, Боевая Гора, Элко, Великие Соленые Равнины к сумеркам.
Совсем как в девчонских журналах, мы представляли этим болванским нормалам на переднем сиденье порочные новинки Америки. Мы были грязнолицы и прыщавы, как ублюдочные грязноколенные горные девчонки-подростки, привлеченный законом за съем клиентов в переулках на задворках горных общин. Они ненавидели нас до глубины души; мы рассекали их напополам.
«Чего, чи-то? Зачем? что я сделал? почему против меня такая враждебность? Ты сказал Ирландские Цирюльники на Западе?»
«Ирландские Цирюльники на Западе».
«Этот старый Помрей им был, клянусь и мною доказано».
«Твоих показаний недостаточно».
«И судьба моего бенджаминского брата бенедиктирует в преступленье?»
«Ты неправедно справился со смыслом закона; ты и букву транскрибировал; ты приговариваешься к десяти годам каторжных работ в тюрьме. Тебе есть что сказать?»
«Спасибо, ваша честь».
«Иронические интонации тебе не на руку. У моего отца была та же наглость – суд доказан, дело закрыто. Все судьи, прислужники судей, штанопротиры и ссачные изготовители погребальных урн в драных болванских матерчатых смоках, шаг вперед, пожалуйста, и киньте прощальный взгляд на заключенного на скамье подсудимых, петушка вместо кукушки, скажи-ка Куку, красавчик».
«Куку».
«Теперь тебе осталось лишь написать письмо с извиненьями не только Королю Англии, но и своим старым учителям физкультуры, они потели все эти годы, волнуясь за тело твое и душу, они мрачатся в парилках, истекая слюною слез пота».
«Если суд, будьте добры, мне есть что сказать в свою защиту; Я, Джек Дулуоз, был сам не свой с тех пор, как умер мой брат Жерар, когда мне было четыре. Я искренне признаю —
КОДИ ПОМРЕЙ
ДЖЕК. Я не могу позволить – поддаться – это чересчур – любой бы завизжал —
СУДЬЯ КОДИ
ДЖЕК. Что я теряю?
КОДИ. Никому из нас не известно
ДЖЕК. Такие дела
КОДИ. Осторожней, Джек, будь осторожней – Повесьте его, чуваки
Что-то интересное есть в Кодиной способности меня, или свою жену, печалить, и даже тех друзей, которых я наблюдал: являет ли он садизм большого мощного лица, которое брыкал сквозь бури Монтаны земной, когда я, с ним, представал лицом к лицу с бешеными унылостями вселенной столь суровой, что единственным остается лишь терпеть и брыкаться. Нежности места нет; в нежности нет печали. Коди печален. Он печалит нас. Нет ничего невыразимо печальней, нежели то старое фото дома-выстроенного-на-грузовике его отца в 1928-м, в каком тот пригромыхал из Западной Вёрджинии в Западную Дакоту, вообще нипочему; младенец Коди на снимке есть, пухлый, весь закутан в плетеную люльку, сияет миру улыбкой, солнце светит в бледном пределе дагерротипного бурого, крыша домогрузовика торчит в трагические деревья, как исчезающий вигвам на старых горняцких индейских оттисках, потерянная, печальная, нескончаемая – Вечность стоит, заложив руки за спину…. На этом старом снимке Гражданской Войны с Кларком Гейблом в усах Коди б сидел, изможденный и окотелковленный, набекрень, с бакенбардами, пердящий, могучие руки покоятся, высокие скулы, от которых глаза его оттеняются таинственностью и глубоко поблескивают индейскими таинствами и прошлым: таков загадочный Коди, печальный, тот, кто поздоровался с трагедией в утробе, и ныне держит путь к ярящейся своей могиле и алчному сну.
«Возлюбленная ночи, – обратился он к этому, – усыпи меня» (подскакивая от домашней Айовы в Л.-А. в 1926-м в росистом рыдване ночи). И каменистая дорога проносилась снаружи дальше. «Матерь, матерья, мухобойка…»
Осознавши остановиться, отец его дал ему унавозиться на губу земли в больничной палате Соленого Озера… золотенький младенец, печальная торчащая ложка с боковых его уст, злато Эбона. Но доской по пяткам его отцу хлопнул шериф округа – на грузовой платформе за Грэнд-Айлендом, Небраски. Глиняная ложка, глиняное копье. Бедная та картинка….
Ну, Коди всегда интересуется собой: из-за своих железных решеток он вечно разговаривает и весь день разводит кого-нибудь. Как в словах популярной песни, ничему этому верить нельзя. Я слышу его издали; голос его настойчив, встревожен, пронзителен, объясняет, полон грабежа; он на кровати убеждает ее, кто отвернула в отвращенье голову, покамест, что ей не нужно ни о чем беспокоиться, он вовсе не топил котят, они сами в сток упали, или то было не потому, что он хотел увидеть Джимми, он опоздал, потому что (она ничуть не возмущалась опозданием) проходя мимо пекарни, ему напомнилось, что она тем же самым утром заикнулась, что до тошноты устала от каменного хлеба, и потому он прям взял и зашел в лавку и купил, двадцать два цента… что-то вроде. Много лет я слушал, как он убалтывает баб; превосходно; сперва Джоанна, потерянная милая блондинка его ранних и первых страстей под убогими электрическими неонами у гостиничных окон, рожденную в ветрохлестанном Вайоминге, сперва ее; затем Эвелин; наконец эту жуткую Диану, которой все боялись от ее судебных тяжб и сущностей. За той первой разводкой в Харлеме, сготовь завтрак, последовала… Чертов Коди, устал я от него и пошел я; мой благодетель шепчет свою жену мне в темноте.
Его печальным лицом пронизано простейшее упоминанье о Сиу-Сити; если это говорит он сам, и даже там не было, я знаю, что это город американский. Истинный, настоящий американец для нас загадка, для СШ, где-то и как-то он стал как Коди и стоит тут средь нас. В романтическом романе своем я путешествовал далеко, дабы повидать американца, такого, кто бы напомнил мне солдата Гражданской Войны на старом снимке, кто стоит у кучи пиломатериалов в мороси, дожидаясь ареста, а на заднем плане донья подлеска сосняка, все мокрые и унылые в алабамском денечке в глухомани измороси. Рядом с ним вышестоящий офицер, Полковник Повстанцев или Капитан, Конфедератский Дикий Кот, зубы оскалены, мундир через руку перекинут, бросает вызов самому ветру. «Хо! не забудьте этих двух пленных у поленницы», кричит капитан янки, ощущая пленников, но не фотокамеру, и старый Джонни Младоштан, похожий на Коди, всего-навсего стоит рядом с розохряким дикабаном Конфедерации и ждет завтрашних дней поимки с тем непреклонно печальным и слегка сухопарым видом Сиу-Градов ума, того именно, я имею в виду, у его отца был такой, и есть на том снимке, слезливый, унылый вид застарелой му́ки и старых дымок, та челюстеотвешенная древность и добродушная трагичность старых целиком; ссакожопая бедная аграрная блядь: «Зачем застряла я в своих злаках?» не могла бы выглядеть хуже на кукурузной ниве с раздвинутыми ногами, или честней. (Шляп, или как выражается Б. О. Много, Пту.) Но грусть, садизм, всё, давайте послушаем, что есть сказать про него моей франко-канадской стороне. Вот тут мы дурим саму природу.
Соленое Озеро лежит на ободе некогда великого мореподобного озера на высотах американского плато; огромные горы, как те, что укрывают маленький фермерский городок Фармингтон, Юта, снежными изборожденными горбобуграми от бешенства ветра, что прилетает, дуя, от верхних Саскачеванов и территориальных Монтан; поразительно, до чего городок аккуратно и ярко разложен. Сперва его видишь, как мы тогда увидели, за сумеречными равнинами, как сверкающие драгоценности на воде; вода Соленого Озера ночью всегда столь таинственна, потому что никакой своей частью не плещется в берег, она уложена в бассейн сильно внутри, ни лягушек, ни буйной растительности, все сухо, пустыня, соль, плоско, а за изгибом богом проклятой или богом благословенной земли, где мне явилась божья туча, выходя, можно видеть полногорбое исчезновенье телеграфных линий, натянутых на шагающие столбы к бесконечной изгибистости. «Мир воедино скрепляет как раз то, чего не видишь, – сказал я Коди, – изгиб».
«Ух, – сказал Коди, и я ему только что рассказал все про змей под холмами и замки, где летучим мышам призраки покоя не дают, Монахов, парапеты и наверху колыбельки, – никогда не слыхал, чтоб ты так разговаривал», – сказал он; он был бледен, потел, лихорадка, бешеный, перевязка его содрогалась, как огонек в темном налетающем воздухе, он уснул у меня на руке большим пальцем вверх – как на посту. Повязка вся посерела, размоталась, в тысяче суровых миль позади Эвелин, вероятно, сотворила ее снежно опрятно новой. Бедный, бедный Коди, я смотрю, как он спит в машине, впереди говорят: «Держись за баранку, он проснется, проедь еще немного»; муж: «Не боись, дорогая», а педик: «Я никогда не видел ничего настолько сумасшедшего, можно подумать, что этот мир состоит из ста процентов персонажей». У них Лувр ему на брошку в ныряльных ваннах, он со своей жопой складывается всебесконечно… как старуха в Каннах в три часа пополудни в ювелирном магазине:
Мы въезжаем в Солт-Лейк-Сити; солнце пропало, падает тьма; Коди просыпается от своей дремы, когда они подводят машину к больнице по чину для осмотра достопримечательностей; Коди выглядывает в окно; с полки сна, на Солт-Лейк-Сити, выложенный ожерельями геометрически узорчатого, кхем, света; он смахивает кустистую пленку у себя на глазах, он прикидывает разводку на город, где родился, уровни унылого времени пролетают над челами города, сокрытого в устремленной вверх ночи. «Это город, где я родился», – объявляет он. А на переднем сиденье слышат, но разговаривают об интересных больницах Солт-Лейк-Сити. На подростковом перекрестке, где питаются туристы, мы с Коди стоим, пялясь в яростных взглядах, пялимся на город: чуть раньше в тот день, пока туристы за наше время вкушали еще одну трапезу, мы заполняли промежуток, играя в разговорные игры за скверным мясным рулетом и под зелеными Том-Соеровыми деревьями Лавлока – того самого Лавлока, где я видел двух маленьких мальчиков и негритенка-сухоротика, тоже маленького, лет десяти, сидели на рельсах, строгая, с собакой – черт, то был 1947-й, я еще верил в мир, я спал на газонах автозаправок по пути повидаться с Коди и Денвером. Машина катит дальше. Между Соленым Озером и Денвером лежит тайна Кодиной души. Тут он родился, там он вырос; верхушка голого шального простора между безымянным местом с орлом на столбе шахтного ствола в саване, в северо-западном углу, средь грубых сосен, та штука сперва была про Колорадо, территорию Юты, великий серодень Дикого Запада, мрачное напоминанье вроде России, могучая труднопроходимая земля, – и душой Колорадо, та земля вот; Земляничный Перевал, подмигивает большое водохранилище в лунной ночи средь красных шалфеев; «Этот дурень не знает, как в горах машину водить», – пожаловался Коди; но на Весеннем разъезде Зеленой Реки с дорогой, той
Тогда-то Коди и угонял машины и подымал кипеж с пылью и идиотами, тот —
Мы зависли в Денвере, и дальше двигаться нам пришлось по различным причинам, и в невообразимом бедламе событий я вышел (вопя по телефону на мужчин и женщин, обвинявших меня в том, что я разрушаю семьи и укрываю преступников) с пятериком «Старого дедушки», вываливаю язык и устанавливаю особое бюро, просто прах, без льда. Мы пили на той штуке в гостиной (совсем как в его ныне-кухне) полной детворы, книжек с комиксами, сиропа и собак с их выводками; подушек, смятенья, телефона; дом друга; в гостиной, освещенной, вы бы сказали, луною, она висела снаружи, призраком нашего безумья. Мы так напились – мы ехали в Нью-Йорк – из Фриско – всяко-разно, по-любому – Коди исчез – вернулся – Бам, он пытался швырять гальку одной девчонке в окно (которую я раньше знал, у нее были славные мурашки на коленках), мать ее вымелась наружу с дробовиком на изгибе локтя, позвала банду старшеклассников на углу в старой машине, грозилась позвонить мужу, который на работе, и вот уж они с Коди сцепились по этому поводу на пыльной дороге под луною: сцена столь же хмурая – Коди никак не желал уступать; мне пришлось взять все в свои руки как «старшему» советнику; мы с Коди протопотали обратно в дом по грядкам люцерны, улюлюкая, («Да мне плевать», – сказал Коди), совсем как в прежние времена. Старый Дед Ушка. Все это вывалило на юбки Денвера, Западную Аламеду, темная дикая ночь… в чернилах гавкают собаки; битум тает на твоей вечерней Западной звезде, когда воображаешь, будто ее по-прежнему видно, висит-де в полночь между Стенами Берто со старым пастушьим-призрачным-всадником-в-небесах, синетемная за рекламной ночью над пустынями, черт бы побрал эту страну…. Выезжаем мы с женщиной, самой Фрэнки Джонни, несколько окейной, матерится и добродушная, зимою водила углевозные грузовики ради детишек своих, летом скакала верхом без седла с дамами-подружайками, одна из них рыжая старая царица цирка со снежным полу-миновым ощущеньем, что фигуряет, как в постели опилок по труднопрорезанным дорогам сломяголову вдоль по шоссе к Золотому и тому подобным местам – чего – такого сорта девка, с малышней своей, но одна четырнадцатилетняя доча, ради которой нам с Коди приходилось друг за другом присматривать, волновался-то преимущественно я; с матерью мы вышли, в такси, вызвали, в придорожную таверну, затопотали пив. В том месте полно молотков и запилов чокнутой гитары, уй-юйская ночь Колорады Колумбины с тавернами и хряпами, можно подумать, иногда они выскакивали наружу и привязывали кого-нибудь к столбу, и молотили его палками вообще нипочему, чокнутые арки на краю Равнин, костяшки Гор, свекловоды. А еще в тот день женился какой-то дурачок – Почему я сказал дурачок? – он паралитиком был, бедный ублюдок, его лишь сцапала, чтоб вел себя по-идиотски, разъяренная мускулатура; он был пьян у барной стойки, стонал и ворочался, молодой, лет двадцати, необычайно миловидный для молодого человека. Он доковылял до Коди на ногах пугала, стукаясь коленками друг о друга, и они через некоторое время скорешились посредством – КОДИ: – Да! и ОН: Яым такы фкавал, мне надо бы вэничча си-вооо-няааа? (визг, хохот, беэ, трепетливый палец, мучимый взглядопрочный дерг страдающим ликом святого прочь в его собственную красоту и отсутствие за гранью —) «Да!» все время орет Коди этому бедному дурню, он возбудит его невыносимо, несмягчаемо – Его стоны – Музыка блинг-блянгает и блямкает нормально так – паутины на экране, августовская ночь, Великие Равнины, Высоко на Холме Западной Ночи, пиво «Курз», пятница, «Филлип-Моррисы», мелочь, пивокольца, влажный пол в мужском гальюне – Коди выходит, я вижу, как он вталкивается во тьму рьяным размахом голых рук своих, у него есть план: чуть ранее тем же вечером последний из его родни устроил ему нечестную сделку – касаемо его отца – «Мы не считаем его ничьим отцом – прежде, чем он навсегда сядет в окружную тюрьму или психушки для алкашни, мы хотим, чтоб ты
Дыша мою душу (в багажном вагоне.) Ночным работникам ночь известна. У меня больной желудок. Я им не ровня. Это Калифорния. Последняя надежда Америки. Ведите мексиканских героев. Один за всех, все за одного. Я кровный брат Негра-Героя. Спасен! И в общем все собратья – рабочие. В ночи они треплются о плате. Ничего не выйдет, я работал с этими гадами; нынче, чтоб улететь, нужен интеллигентный американский мальчик: это потому, что рабочие стали так интеллигентны. (Тракторист Тони-Мекс, я его хорошо знаю, спрошу у него, как его полностью зовут по-настоящему, я репортер «Юнайтед Пресс». Но он меня любит; мне вовсе не нужно быть из «Ю. П.»)
Работая в прекрасной ночи с состарившимся велосипедистами и молодыми железнодорожными Томами Соерами в саванных шляпах на головных тылах, пьющими варева через дорогу в обеденный перерыв, раз, два, три квартала от Малого Харлема старых безумий и воображаемых бесполезных бдений. Слоновья шкура, петух и козлиный глаз.
Я жал девчонок в салунах Эшвилла, танцевал с ними в придорожных тавернах, где бешеные герои затаптывают друг друга до смерти в трагичных проездах при луне: я укладывал блядей на полоску травы, что бежит вдоль кукурузного поля под Дарэмом, Северная Кэролайна, и употреблял лавровишневую воду при фонарях на шоссе; я швырял пустые бутылки из-под виски через деревья напрочь в рощах Мэриленда мягкими ночами, когда Рузевелт был Президентом; я осушал пинты в межштатных грузачах на дорогах Вайо. неразмотанных; я вгонял в цель порцайки виски на Шестой авеню, во Фриско, в Лондонах периода расцвета, во Флориде, в Л.-А. Я делал суп запивкой себе в сорока семи штатах; я отрубался в глубине теплушек, мексиканских автобусов и корабельных баков посреди зимы в метель (ссать на вас); я женщин заваливал на кучах угля, в снегу, на заборах, в постелях и подперев к стенкам пригородного гаража от Массачусеттса до кончика Сан-Хоакина. Не Кодьте меня Кодями про Америку, я бухал с его братом в тыще баров, у меня бодуны бывали со старыми швейномашиночными блядьми, что были дважды его матери двенадцать лет назад, когда сердце его было росистым. Я научился курить сигары в дурдомах; и скакал с одного товарного вагона в другой в НОрлинзе; я ездил воскресными днями через лимонные поля с индейцами и сестрами их; и я сидел на инаугурации оных. Не Теннесси меня Теннессями, Мемфис; не цель в меня Монтанами, Трое-Вил; Я по-прежнему шандарнахну себе Северо-Атлантическую территорию в приволье. Во мне каково. Я слышал гитары, грустно тренькающие из-за вахлацких распадков в тумане Великих Дымков давно минувшей ночи:
– когда Па Гант вернулся из Калифорнии. Я стоял у музыкальных входов в тыще дымчатых героизмов по всей большой печальной земле.
Я пишу эту книгу, потому что мы все умрем – В одиночестве своей жизни, отец мой умер, брат мой умер, мать моя далеко, моя сестра и жена моя далеко, тут ничего, кроме собственных трагичных моих рук, какие некогда охранял мир, милое вниманье, а теперь они остались направлять и исчезать по-своему в совместную тьму всей нашей смерти, спя в моей грубой постели, одинокий и глупый: только с этой вот единственной гордыней и утешеньем: сердце мое разбилось в общем отчаянье и раскрылось вверх и внутрь к Господу, я в этом сне обратился с мольбою.
110, он обогнал нас в такси, гудя, получил эт – он – он сидел один, бычьешеий в маленьком угнанном купе и рвал дальше поперед нас в ночь гор прямо перед собой. «Черт, это кто?» – спросил таксист; «Просто один мой друг», – грю я; священный ужас в его – как холодно мое колено – (я гол, на рассвете, пора ложиться в постель) – И я увидел, как он съезжает наконец к своей судьбе, печально мелькнул красный выхлоп поперек его красной трубы, он летел ради голой ночи на трех колесах – он намеревался вести за собой поисковую партию в веселой погоне, натуральную полицию в патрульных машинах, вверх и вниз по горам полночной дымки. Где-то в тех холмах у них стадо бизонов дремлет в наемной овчарне – Коди намеревался проехать прямо мимо них. Но бизонов не интересуют они сами. Совершенно чокнутый человек – даже сегодня он ест с яростью, он неистовствует за столом, брызжа конфитюром в потолок, безумней тостодея ты и не видал (в печи, на полную мощь), он дергается куклою над своей яишней с беконом с дикой и глупой тревогой.
КОДИ
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК
КОДИ
ДЖЕК. Я соглашаюсь на замысел с ранчо, Коди был на нем ковбоем
КОДИ. Я показываю ему отрезок грунтовки возле Стерлинга, где я скакал и галопировал целиком однажды утром, десять, двенадцать миль с порученьем от старика Веля, кто материт своих коров в траве, другие мальчишки верхами, «Лови ё, лови ё!» – вопит старик, выезжая на пастбище в новом ранчерском «бьюике»
ДЖЕК. Едя слишком быстро по грязной дождливой дороге в унылых пустошах Равнин, Коди ухает здоровенный «кадиллак» с «Ой, эй, эхем, тяк, ай, орк!» в канаву, поперед задом, никто не пострадал. Съежившись в буре прерий, Коди идет за помощью к фермеру, трактор, ездоки Бонавентуры с заднего сиденья говорят: «Он ваш брат? Он сумасшедший». Я злюсь как черт, я большая шишка в те дни; но вот Коди фигак в этом мире, идет по участку дождливых равнин за подмогой в туманной дымке и грязи, как когда он брел сквозь потоп в Нью-Мексико и ложился, промокший, в грубый старый полувагон, стараясь разжечь костры, а вокруг товарных вагонов на перегоне сплошная вода, и окрест на много миль никаких ресторанов —
КОДИ. Фермер вытаскивает меня из грязи за пятерку. У него хорошенькая дочка. Мы перемещаемся к ранчо. Коровы топчутся у двери. Я засекаю дом ранчо по ту сторону тьмы, один огонек. Мы едем по песчаной дороге через гряду. Эд в амбаре доит. Я вижу, как мигает в амбаре его фонарик. Я вернулся домой на ранчо
ДЖЕК. Вот то ранчо, где он написал первое письмо Вэла, что я видел
КОДИ. Эд в старину, бывало, играл со мной Лэрэми, мы с ним были кореша в урожайную пору
ДЖЕК. Я чую койотов подале. Жена Эда слушает «Хит-Парад» в унылой субботней ночи широкой, широкой глуби. Вкусное мороженое наморозила она
КОДИ. Джек учтив и возбужден
ДЖЕК. Я вглядываюсь в ночь за кухней, заслонив глаза – нет конца ночи там, сплошь северозапад от Колорадо
КОДИ. В полночь мы катим, мы вспарываем воздух
ДЖЕК. Мы раскатываем Небраску одним величественным свертком земли, там домики, человек в бесконечности своей
КОДИ. Дорога никогда не заканчивается, горизонт черен, где-то впереди у них свет
ДЖЕК. Мы сбиваем Небраску с наших крыльев, камешек за камешком – мы подлетаем к рассветам Айовы, сто и десять миль в час; Старый Тихоокеанский Союзный Маршрут Экспрессов у нас одесную, телеграфные провода горят у нас в вентиляторе, мы
КОДИ. Я к черту сбиваю тяги, это не мой «кадиллак»
ДЖЕК. Далеко позади на погребальном заднем сиденье спят двое студентиков из колледжа
КОДИ. Мясо для Шикаго
ДЖЕК. Мы проезжаем сезонников дороги с костерком под водяной цистерной – мы не притормаживаем осведомиться – Айова бледно-зелена, Коди угрюмо ведет. Мы любим друг друга и всю ночь разговариваем об этом и комментируем воспоминанья. Том Соер никогда не проводил времени лучше. Коди мне рассказывает о своем прошлом: «Да, но нет, ну, да, я и
КОДИ. Я говорил про множество всего в свой черед
ДЖЕК. Мало-помалу в маленьких айовских городишках звонят церковные колокола, это воскресное утро, в золотом воздухе взмывают гимны, они созывают толпы в баптистские церкви сухопарой великой земли
КОДИ. Дама с белыми волосами в столовке угощает нас добавкой картошки
ДЖЕК. Мы рвем вперед, Коди устраивает гонки с маниакальным итальянским гангстером, хиповым кошаком из Шикаго, который, с матерью, желает помериться своим новым «бьюиком» с нашим «кадом», девяносто миль он пытается ехать наперегонки с Коди, Коди поддразнивает его бампер дальше, ужас, у парня фора в сто ярдов на проходном изгибе, и Коди съедает недостачу, напучив губы, а нога его опускается на дроссель лимузина – Итальянский маньяк сдается с диким ликованьем и улыбается, вскинув руки, когда мы с ревом проносимся мимо – мать его сдалась. Меня начинают пугать айовские изгибы и ложусь на заднее сиденье, свернувшись калачиком – паранойя насчет аварии
КОДИ. Чувак весь распален истерически лишь потому, что мне случилось знать, сколько эта детка способна выжимать, чего ж ой —
ДЖЕК. Поп-песенки чпокают в облаках, но мне тем не менее страшно – я боюсь этого пугающего дня, минуту назад он спустился на затор машин на узком мосту, который распутался, лишь когда он мимоходом навязал вопрос – он заставил всех нас выстроиться к рылу грузового автофургона направленьем на запад, с колдобиной и канавами, гудячие истерические проходящие машины со всех сторон, нам все удалось, никакой огромный грузач не поднял свой трагический горб в фатальном красном деньке Айовеи, сегодня вечером они будут петь «Уобэш» луны, а нам удалось – но я не могу успокоиться, если дорога несется и шипит у меня под головой, покуда огромный плот машины лупит вперед с маниакальным Ахавом за рулем. Вспых и пульс тех деревьев, дневных светов, слишком быстро
КОДИ. К середине Айовы и после пресных заморочек в Де-Мойне (где встретились Ма и Па) (в 1926-м) тот чертов негритос-дурила, кому я водяной мешок проткнул, небольшой транспортный легкий ухаб, и вот уже он болонь вызывает, утверждая, что это ДТП, и я скрылся, а мы ему кровь дали, имя владельца и адрес, и всё – завис, стало быть, в итоге, после двух часов в по-лицевом участке, пока они звонят поперед магнату в его Шикаго – середина дня, возле Иллиноя, я устал
ДЖЕК. Милые речки текут в красной крапчатой грезе
КОДИ. Я гоню прямо дальше, от Дэвенпорта к Сисеро за две секунды, впереди дымный старый Шикаго, мы подбираем пару сезонников за пятьдесят центов на горючку и вот уж приезжаем
ДЖЕК. Вкатываясь в город Шикаго, в сумерках, в августе
КОДИ. Тормоза больше не работают, тягам кранты, мы проезжаем отвратительный Сволочной Ряд Мэдисон-авеню, там некоторые наглухо мертвы в канавах
ДЖЕК. Кое-кого там знал Карл Сэндбёрг – великих героев давным-давней шикагской ночи, тех, кто узнавал Уилларда, лишь однажды вечером поглядев один бой и коснувшись его, когда он проходил мимо и
КОДИ. Мы чистимся на Уай в великом граде Шикаго, который я вижу впервые в жизни – Когда ж это я заимел и дал себе право видеть Шикаго, да – направь заляпанное грязью носовое рыло вздроченного автомобиля-делюкс к улице, жопой к кирпичной стене в добром большой переулке, где лишь свет краснокирпичной пыли высвечивает верхние кромки задворочного провала переулка, сделать инфернальную ночь города, угрюмую потерянную невысказуемую красноту цвета ночи нашего города, красное ночи, «кэдди» сидит на своем должном ложе, а мы едим в кафетерии
ДЖЕК. Коди подрубается по этому старому городку – по мраку его, по Элям, фасоли, блядям, ты в Шикаго, тут слышишь, как парни говорят: «А, Нью-Йорк иногда ничё бывает», в Нью-Йорке слово Шикаго никогда не услышишь; но большущий городок, и тут весь боп открывается нам в ночи —
КОДИ. В баре —
ДЖЕК. – великой мягкой летненочи, китайцы на нереальных тротуарах Северной Кларк, женщины с громадными грудями рассматривают улицу из сонноокон, зрелище голой женщины сквозь подглядные дырки шашли-машельных притонов, чудовищная Муди-стрит позднейшей жизни в мире
КОДИ. Мы выбираем себе собственные оттяги, болтаем, ездим всюду, ища девчонок, они нас боятся в этом большом лимузине, как —
ДЖЕК. Как автоугонщиков и малолетне-преступных героев на бешеном – врезаемся в пожарные гидранты, портим машину – но боп
КОДИ. Комбо
ДЖЕК. Прогонистый, расхлябанный, сжатогубый тенорист, двадцать один; дует современно и мягко, хладнокровен лишь в одной спортивной рубашке; костлявые плечи, перебирает пальцами по кнопкам рога с их движеньем; следующий тенор – веснушчатый боксер, През, в костюме, открытом у ворота, вздергивает дудку, долгие лацканы, галстук, шейный ремешок, сияющий золотой рог, дует округло и как Лестер; все гнутся друг к другу и джемуют вместе и хлещут потом в салун на Северной Кларк и хеповый ночноклуб, герои хипового поколенья. Мы с Коди прям там; он потеет, он хочет слышать джаз, он кивает и лупит рукой в руку, и подскакивает под этот бит. Они вкатываются в мелодию – «Айдахо». Негритянский альтовый старшеклассный широкозявленно-ротый Дворовоптицевый высокий пацан дует у них над головами в собственной своей думе, бездвиженный у себя на дудке, пальцующий, выпрямившись, идеалист, читающий Гомера и Птицу. Другой альт белобрысый женственный хипстер с Кёртис-стрит, Денвер, в красной рубашке, или с Южной Главной улицы, или с Маркета, или с Канала, или с Трамвая, он милый новый альт, дующий в ночи, что грядет, свой крошечный душераздирающий привет, прекраснейший и свистящий у него рог; он просто держал его, покуда ему не настал черед, и дунул дыханье легко, но полно мягким дыхом воздуха, наружу раздалась пронзительная тонкая жалоба, но совершенно смягченная Звуком, Новым Звуком, в – Божже праведный, чувак, миловиднейший —
КОДИ. Бассистом был рыжеголовый пацан, выглядевший совсем пропащим, он просто еб этот свой бас до смерти, рот его раззявился, бит бумкал
ДЖЕК. Барабанщик, с мягким балдежным самодовольным Райханализированным экстазом, жуя резинку, тряпичнокукольношеий, как все Райхиане, трепетал щетками по цветкам, фит чи чи, фит чи чи и держат бит; пианино роняло аккорды, как Вулфова лошадь, навозящая в парных Бруклинах зимней рани
КОДИ. Потом (оттого что я называл его Богом в Нью-Йорке) Джек сказал: «Смотри, вон Бог», и там в углу, бледная голова оперта на одну ладонь – Джордж Ширинг, слушая американские звуки, старые слоновьи уши, с нетерпеньем вознамеренный преобразить их к своему туманному примененью летненочи, Китсианин; а с ним венодыбящийся Дензил Бест, который, крахмальноворотничковый, сидит за своими барабанами, механича их, как студент юриспруденции («Когда он возбуждается, у него все вены дыбятся!» – орет Коди) – Джорджа молодые музыканты убеждают сыграть, что он и делает, газуя клуб после закрытия, что, при реве великого шикагского дня все еще открыт, девять, и все мы вывалились, спотыкаясь, наружу в драные американские взаправды из грезы джаза: все наши истины – в ночи, их можно отыскать лишь в ночи, на суше иль море. Молитесь за надежность рассудка; лишь в прошлом найдите оправдание самому себе; романтизируйте себя в но́чи. Что есть истина? Ни с каким другим существом не договориться, никогда. Коди так затерялся в своем частном – бытии – будь я Бог, у меня было б слово, Коди мне друг и обречен он так же, как обречен я. Что же нам делать? О Джек Дулуоз, что ж ты будешь делать? О Коди Помрей, расскажи мне тайны эт – чего именно? Коди Помрей, чего именно! спой мне песню о себе, растолкуй свою душу, почему ты умрешь, ты узнавал ли, заметь что-нибудь, оттрапезничай, прытко, помысли и замысли помолиться либо же войди в сие состоянье способности умереть сам собой без чужой помощи и в своем собственном пустом и невидящем потерянном взгляде в просторные огни внутри круглой складки в изгибистозной получасти верхнего узелкового утолщения мозга. Трубы не придают прошлому подлинности; рога не вернут тебе ощущение жизни в колыбельках не-смерти, кто учил тебя умирать?
КОДИ. В Шикаго —
ДЖЕК. Когда б я ни сознал, что непременно умру, я уже больше не могу понимать смысла жизни
КОДИ. Мы приковыляли в Детройт автобусом повидать его первую жену, мы прошли в сумерках по Джефферсон-стрит, пять, шесть миль, дивясь на руины Детройта, посидели на газоне его любви поболтать при летних лунносветых деревах, но соседи вызвали легавых, мы-де подводы делаем
ДЖЕК. Назавтра мы ее увидели —
КОДИ. Он и его бывшая жена больше не были уже
в одной команде; то был его с нею последний тачдаун; ему оставалось одно, непрососанный шанс оттяпать полевое золото —
(это может снова оказаться плодом надтреснутого мозга)
Дуй, детка, дуй —
ДЖЕК. Мы задержались в Детройте, расположенном в верхнем конце тамошней середины, на три дня – Это был фарс. Нас шмонали на улицах; в то же время целые дни мы тратили, разъезжая в задах машин наших друзей-подростков, открытое откидное сиденье, разыскивая Имбирный Эль «Вернорз» в косматых тучах послеполудня средь краснокирпичных фабрик —
КОДИ. Однажды вечером мы увидели большой баритон-саксофон в заведенье на Хастингз-стрит, дул он нормально, девки тоже ничё – но —
ДЖЕК. У Коди не было девушки, он уснул – моя меня заставила идти пешком домой пять миль – безучастно свисал я с края ночи – мы сидели на балконе всенощной дешевой киношки, видели Эдди Дина и Питера Лорри, спали на сиденьях в реве кинокартин, на рассвете нас чуть не вымел одной гигантской кучей корпус метельщиков в хмурых костюмах. Где Билли Холидей, где Хак был? Мы врубались в Сволочной Ряд Детройта. В холодном парке, сидя на траве среди трамваев, Коди сказал, что у меня в ушах бурое; мы были побирушки.
Наконец нам удалось устроить перегон до Нью-Йорка, за гроши, в новом «крайслере»; меж тем лето лупило по континенту всеми своими ливнями и жарой, ныне превратившейся в осеннеподобную, и мы ежились на ветру – потому что мы с Коди, возвращаясь на Восток, были последним выражением пространства, оставшегося в общем знании. И даже это уже не работало. Ничто не ждало его там, он перся за семь верст киселя хлебать, Судьбы дали ему от ворот поворот. Истории, обещанья Италии – я говорил: «Поедем в Италию на мои деньги», которых не существовало и они так и не объявились – Пред ним маячил лишь тусклый Восток и зима – То была пророческая ночь, когда мы врубились в Сволочной Ряд на холодном ветру, думая о его отце. В Нью-Йорке, по нашем туда прибытии, он тут же повстречал свою третью будущую жену.
Время есть чистейшая и дешевейшая форма обреченности.
Она была неистовой, блядь, красоткой с первого же мига, как вошла и мы ее увидели, на вечеринке; она сказала: «Я всегда хотела познакомиться с настоящим ковбоем», и я его подозвал. У меня самого была цыпа через несколько дней, клевая – неимоверные тусовки в яблоке, Манхэттен, Нью-Йорк. Коди получал разводы и чего не, и обещал сделать то и сё, я часто видел его у них: вечером после работы он сидел в китайском халате по бедро, голый, пыхтя турецким кальяном, полным «Зомби», под ложем любви его трепанный чемодан, который у него еще с бильярдных дней. На Западном Побережье рождались его дети. Мы слушаем баскетбольные матчи. Однажды вечером я встречаю его в баре, я опаздываю, на нем костюм впервые с 1947 года; Я говорю: «Извини, я опаздываю», он говорит: «Я думал, ты меня на нашем первом свидании кидаешь», и хлопает мне глазами. Мы пытаемся говорить серьезно, но уже больше не можем; все сдуло в той поездке на Восток в «кадиллаке», не осталось ничего. Меня кроет уныньем. Я сижу дома и слушаю лязгающие лонг-айлендские товарняки, и думаю о всевозможных заботах. Коди в банном халате, в китайском своем, сочиняет эпический роман: «Коди Помрей родился 8 февраля 1926 года в Солт-Лейк-Сити», я ему помогаю его редактировать под тараканами. Мы идем в «Птичий край», где лупит Сынок Ститт.
Но когда настает Весна, мне хочется покинуть Нью-Йорк, я должен слышать, как свистит птица Шенандоа, я срываюсь в Мехико через Лексингтон, Вёрджиния, и могилу Джексона Каменной Стены, и в Денвер. Я в Денвере, готовлюсь отправиться по рельсам на юг, и тут вдруг объявляется Коди в «форде»-трахоме 1937-го. Он что сделал? – притрещать обратно на Запад через Равнины, в одиночку, за 1800 миль? Чего, он вышвырнул все; хотя на самом деле он направлялся в Мехико за разводом с Эвелин, но не, как № 3 думала, для того, чтоб стать ей мужем, скорей чтоб вернуться к Эвелин раз-женатым, или же нагло-женатым, всем женатым и меж-женатым.
Мехико было последним великим путешествием. Но началось оно в Денвере.
Началось оно в Денвере в маленьком «форде» модели 1937 года – «модели Т», – Т-Зона, 8 цилиндров – он летел и громыхал на юг. То было возвращенье Коди в его родной город, он стоял на верандах с пальто, переброшенным на руку, скалистый и суровый. Он валял дурака с местными бывшими спортсменами в высоких машинах по-всему-городу в час ночи – я был там, прям впереди с Дылдой Баклом и Томом Уотсоном, остальные позади, мы все улетели по Дейву Шёрмену, у которого случился первый приход по чаю: он все время шлепал себя по коленке и хохотал, вопил, визжал: «Сукин ты
Мы скатываемся дальше, Пуэбло, Тринидад, Перевал Ратон и мягкий перекат скал в грузовиковых полночах, хамбургер; костер антропологов у дороги отмечает, где антропологи нашей юности рассказывают истории своих жизней, как делаем и мы в машине. Коди припоминает случаи из детства, когда он, должно быть, встречался с Дейвом. «Когда я покрывал все переулки вплоть до Черри, бывало, я дважды проверял возле твоего дома, птушта всегда находил – должно быть, ты меня видел, я иногда мячик бил с отскока, кажется. Я тебя видал, на велике, или как-то, но так или иначе». И вот они мы три гринго катим летней ночью к Мексике, при луне. «Пускай она катит, ребятки, – орал Коди из сна на заднем сиденье, – будем с сеньоритами целоваться к рассвету». Весь день мы провели, пересекая Тексас вниз, вечности кустарника, Коулмен, Брейди, жарко, пыльно; в какой-то раз я подумал, что Коди – это что-то иное, а машина – небесный фургон, когда среди дня я откинулся в дрему у него под боком; утомительнейшее громадное путешествие. Немного ехал я; Шёрмен налегал на баранку нескончаемые округа. Тексас! В Эбелине мы видели, как поперек своих добела раскаленных мостовых ходят краснорожие тексасцы. После Фредериксбёрга (где Коди, Джоанна и я пересекали в снегах 1949-го, устремивши глаза на Запад) была прохлада вечера, постепенное общее опусканье к Сан-Антонио; тот рассвет был Амарилло в бизоньих равнинах, треп флагов на огромных автозаправках, ветреные травы Рукояти. Здесь дело было вечером, и жара возрастала по мере того, как плато сдает до уровня Рио-Гранде. Огни буреют, темнеют, мексиканскую территорию можно определить и долгое время спустя; Сан-Антонию гудит и жужжит, и душисто в тропической ночи. Пока Шёрмену в больнице делают укол, Коди и я ходим по мексиканским заросшим зеленью улочкам нахаловки, ища девчонок, перебрасываемся в пул в местной мексиканской бильярдной, крутим пластинки на аппарате, Уайнони воет «Я люблю пудинг детки моей», бильярдные акулы мучают молоденького горбунка, Коди говорит: «Смотри, молодой Том Уотсон». Я себя ощущаю Джимми Кэгни, я воздух пальцами чувствовать могу.
Я полунапиваюсь с одинокой заднесиденьевой пинты, пока они едут дальше вниз к Дилли, Кохиналю и Ларедо. Жарче и жарче ночь; я просыпаюсь дурной в великой жаре Ларедо в 2 часа ночи в июне. Жуки ломятся в ширму обеденной повозки, это отвратительно, это тепловая волна, это крайнее затерянное днище старого Тух-аса, унесите его. Мы жуем незаинтересованные сэндвичи среди пограничных крыс и разочарованных легавых. Отправляемся в мексиканскую стражу на граничном пандусе, не особо об этом думая.
У меня имелась грандиозная химера Вона Монро в призрачном небе Западного стада – О скорбный крик! – я слышал, как свистки поездов воют у врат дальних великих городов, видел рой белых коней, что громыхали поперек горизонта Америки в Ночи, видел музыку в деревьях, грезу в реке, луну, блиставшую во взоре юной девушки в постели – Это объясняет моего Коди Помрея: «Я видел, как он восстает». на вершине Запада.
В Мексику мы въехали на цыпочках. Пока чиновники проверяли, мы видели, что через дорогу, где, как они сказали, начиналась Мексика, Мексика и впрямь начиналась, с поздними сидельцами ночи, некоторые на стульях, а тут 3 часа ночи, одно кабареточное заведение с чили открыто, там пиво и т. д., мы видим, что Мексика – земля ночи. Там молодежь, как и старики, стоит в ночи на жаркой спящей улице… закрытые ставни… Нуэво-Ларедо; вон безразличные хмурые трапезы у дымящихся стоек долинной летненочи. Белый – господствующий цвет куклолюдей в дверях, на них также обвислые соломенношляпы и какие ни есть старые башмаки. «Что? – говорит Коди, который тоже такого не ожидал, – Вот таким эти кошаки ночью занимаются – Чувак, мы мимо пройдем и
«Врубись сюда-ка вот» – Коди – «на ‘манную хижину, где тот фермер и детки должны жить – стоит себе отдельно, с одним животным, мексиканский мул, ослик, и жесткая негостеприимная земля, у которой даже нет и сельского света Северной Кэролайны ночью, лишь тьма кромешная в негритосских звездах. Ёксель, поговорите мне еще о своих Аркансосах, это грубая и шипастая страна».
Мы приехали к первому городку росистым утром – Сабинас-Идальго, козьи стада, пастухи и девушки с землею на коленках, вмазанной.
«Алло, папуля», – сказала самая смазливая милашка, когда мы в своем битом «форде» медленно на пяти подскакивали в городок – Коди так обезумел от волшебства, что заглядывает вовнутрь ‘манных домиков: «Смотри, мать готовит текильный завтрак с блинчиками на печи – маленькие детишки все спят в одной постели – за слепым там ангел, должен быть. Драть, что за прекрасная страна».
«Давай развернемся и подберем тех девчонок».
«Ты посмотри на старые усы-руль, с козьим посохом, рассекает прочь в тенечек под холмы на весь день —»
«День тюльпанов – и революционеры в больших черных буржуазных сомбреро перешучиваются у бензоколонки, содержащей национально владеемую нефть, их служители и прихлебатели ждут у коз и потрескавшихся от пыли „бьюиков“ Депрессии». Все это было там, все вот такое. В нашем туристском путеводителе говорится, что Сабинас-Идальго был городком сельскохозяйственным. «Читай медленно и четко, пока я веду», – наставляет Коди. Мы направляемся к джунглям попугайчика: «Тут говорится, краски буйствуют в густой растительности».
«Ухтыыыы, поехали, давай оттопыримся, кой-какие пёзды в сене, какие-нибудь таитянские мисс замаскированные, плати за отца и сбегай вместе с домом, и пни собаку, пусть братья злятся, навеки испортим Мексику для Америки».
Впереди громадные тучи: в них прозрачность и холодная пленка облаков с горных хребтов, они дуют. Мы начинаем карабкаться на огромный перевал. «Вива Алеман!» – набелено на скале. Безумно. Тут ясно и холодно, как в Нью-Хэмпшире – мы покинули мексиканскую пустыню, мы карабкаемся вверх по полости плато, впереди что получше и уровни мирового чуда повыше.
Коди ведет дальше, он никогда подолгу не отдыхает – к тому времени, как мы прошли через бордели примешавшихся городов, и проспешили сквозь Монтеррей, через джунгли к югу от Виктории, сквозь горные цепи и через туческалящиеся перевалы, он по-прежнему напряженно рулит с унылой челюстной костью. В Монтеррее у него спустило колесо или он что-то чинил, я поднял взор от попытки вздремнуть и увидел пики-близнецы Горы Седло, все чокнутые и зазубренные в высоте, я ни за что; то был чертовский просто гусь в небесах, как Алмазный Пик, Орегон, и игла Клеопатры, но весь изогнутый, типа луки, балдеж, а не гора.
Некоторое время вел я, в машине было что-то грустное. Мы с Коди не особо разговаривали, Дейв спал. Великие поездки таковы. Печаль необъяснима и творяща. Мы летели по земле. Старой машине все удавалось славно. Мы начали взбираться выше, дабы опровергнуть наше виденье, в первом комплекте тропических гор, высоко над великой желтой лентой реки, Рио Моктесума, что вечно рыла каньон, возле Тамасунчале, бурого и смердящего городка в предгорьях, мы остановились на горном карнизе возле дороги подумать и поговорить. Для меня великие цветущие долины, восходящие по обеим бешеными склонами, покрытые воздушными сельскими хозяйствами горного земледельческого племени, желтыми бананами, украшающими собою горные вершины, были все малы и зелены, и забавны, как детский сон, до того я улетел: огромность мира стала у меня в уме шуткой, я считал, эти горы были все в одной и массивной комнате; я сказал это, но они не поняли: но ведь Таймз-сквер тоже в одной гостиной Времени. В городишке, куда мы спустились, я увидел угловую ‘манную двухэтажную квартиру или жилье и ясно, как колокольчик, стало истинно, для меня, что это тот дом, где я родился, меня вынесли на солнечный перед давным-давно. Мексика сводила меня с ума. Коди был в экстазах, потея над этим всем. Мы были невинны.
Спали мы в джунглях, призрачная белая лошадь выскочила рысью из джунглевых лесов в кромешности ночи, Коди был на песчаной дороге в одеяле, лошадь фосфоресцентная и пламенная во тьме пришла, кроткий понурый призрак, на цып-цыпочках мимо Кодиной спящей головы, преследуемая лающими паршивыми джунглепсами, дальше через весь городок (непритязательный маленький Лимонский городок хижин, Главной улицы, освещенной лавками с единственной ее лавкой масляных ламп, и бананами, и мухами, и босоногими сестренками-пацанками в счастливом сумраке Феллахской Вечной Сельской Жизни). Я спал на верху машины, снизу было слишком жарко – мягкие ливни бесконечно малых миллионно-мотыльковых жучков падали мне на запрокинутые глаза, словно как пленка с неба, я никогда не знал, что первоначальные Божеские джунгли Эдема могут быть такими мягкими и сладкими, лицу моему было так надежно; впервые я уступил невыносимой жаре, и чуть ли не наслаждался ею, благодаря ощущенью и давленому кровотеченью жуков и москитов по всему мне, мимоходности нашей поездки. «Заводи машину, Коди, хоть немного дунет воздухом», – пожаловался я на заре; он послушался; впереди за болотами сияет радио-антенна Мантеса, красные огни, как будто мы в Небраске; это лепрозная заря расползается по небу. На заправке в джунглях, от которой побледнел бы и добрый Атлантический Белоплотский человек, у них есть бетонный пандус на рассвете после невыразимых потворств и оргий крови в ночи, миллион жучков всякого оттенка и укуса ползает бесчувственно вокруг моих бедных башмаков. Я прыгаю в машину, чтоб избежать этого кошмара; Коди и Дейв пьют «Миссионерский Оранжад» у ле́дника, они затерялись в море жучья, им все равно. За ними трясина Тропика Рака – Чертов служитель, он босиком…. С чего у них гусеницы, жуки, стрекокрылья в милю длиной, черные репьи, всевозможные – воздуха-то нет; когда Коди выталкивает жаркий «форд» наружу, нам достаются порывы мертвожучиного джунгнилого ветерка по запекшейся крови и поту наших искусанных кож. Приятно! Это как Дядя Ерошка в басне Толстого о казацких маршах, (наслаждайся жгучим кровоточивым ощущеньем джунглевой натертости, будь человеком естественным). Вот и говори о своих внутренностях как пекарской печи в Нью-Орлинзе июльской ночью, из июля Тропика Рака лучше всего выкарабкиваться.
Дующие туманы лупят поперек кустарника на вершине прохладного перевала великой высоты – златые воздуси побуждаются на высоте – нам не видно ничего за парапетом, слишком бело и дымчато, лишь желтая лента да зеленая долина, как море под ним, обиталища между, как орлиные гнезда.
Все индейцы вдоль дороги от нас чего-то хотят. Будь у нас оно, нас на дороге бы не было.
Наш старый восходящий «форд» тридцатых, так называемый с носами и испачканный мерзостью наших отцов, потрескавшийся от лет, населенный призраками, жестяная кучка американского движенья в круглый Запад: крытые фургоны принесли грубости, «форд» принес разъездного коммивояжера и блондинок, принес каталог «Сирза», Джека Бенни по радио. Индейцы с простертыми руками ожидают от нас троих салаг, балдеющих в старом 8-цилиндровом, что мы подъедем и дадим им доллары; они еще не знают, что мы открыли атомную бомбу, они об этом лишь смутно слыхали. Дадим им ее, ладно уж…. Небритый, Коди, руки в штанах, озирает горы. «То, чего они хотят, уже рассыпалось в мусорную кучу – они хотят банков».
Коди отдал маленькой девочке свои наручные часы в обмен на «мельчайший и идеальнейший кристаллик, который она подобрала с горы именно для меня»; как правило, идут они за пять центов или меньше. «Черт, вот бы у меня было чего им дать», – размышляет Коди. «У нас ничего такого нет, чтоб им дать?» – с таким же успехом мог бы и горам орать; ответа нет. Мы получаем ананасы за доли пенни: вообще не равноценный обмен. Индейцы валандаются у альпийских каменностен на карнизах света, шляполя опущены, задрапированы, осаванены темными и пыльными одеяньями. Библейские патриархи благословляют стада и созываются с толпами на рыночных площадях опустошенного пыльного городка-призрака под концы дней; женщины текут вдоль полей со льном в руках, шагая, разговаривая; из дикой иудейской земли ливнем хлещет дикая магуэйная пульке, осьминог кактуса, готовый колоть и сосать. Иеремийные сезонники отвисают, по профессии пастухи, под рощами темных дерев в белой пустыне, доносится мягкий шаг мальчика-водоноса, возвращающегося от коров…. Над головою катят мировые облака, лососевые, высокое плато неподвижно. Я вижу Божью землю. Будущее за Феллахами. В Актопане начинается это Библейское плато – оно достижимо лишь горами веры. Я знаю, что настанет такой день, и я стану жить в подобной земле – я жил в ней давным-давно.
(Но ох, когда я был в Колорадо, там пели печальные песни о Колумбине – ночью, по радио, пока мы ехали мимо окейных окраин и корралей: «Маленькая Колорадская Колумбина» – больше никогда, Ох больше никогда. Цветок сей рос ради давным-давно, у Коди тоже… как теперь растет для детишек почтенных окейских автомехаников, живущих на покрытых розами маленьких боковых дорогах ближе к Аламеде, вдоль по Бродуэю, внутри мимо Восточной Колфэкс… печальный мир, терзающий свои собственные сердца… никогда больше греза о Колорадо, солнечный воскресный день, придорожная таверна, огромное пшеничное поле, за ним белые горы.)
Коди видел ангелов небесных сквозь всё, в Мексике. Час за часом, тошня от омерзительной жизни, он ехал дальше и все же претерпевал. В Актопане, или Испикильпане, или Заквальтипане, не знаю, где именно, где мы проезжали, была толпа индейцев в мантиях, стоящая на солнопеке под великими деревьями, что отбрасывали тень в другую сторону, с собаками, детьми, корзинами, все блистало золотом под солнцем, воздух так синь и прохладен, и остер, поля столь сочны; женщины с опущенными лицами Девы Марии, прячущиеся в земных халатах, сделанных из льна и рук и временем окрашенных; совсем как та женщина с левой ногой, задранной на бедро папочки, где он сидит, а правая у нее опущена, открыта его нацеленной вверх брюкве, одна ее грудь засажена ему в рот, совсем как та дама, глядящая на луну, покуда наслаждается тем, что творится внизу, Коди был, когда я сказал: «Эй, Коди, глянь-ка на всех пастухов Библии на солнце древности», он бросает один-единственный взгляд из красноглазой дремы, говорит: «Оах» и смотрит на драный потолок старого «форда» вот эдак вот, словно склеить петлю. Напротив скалистой деревушки с кактусовыми фундаментами – земля молодого Иисуса; они гонят коз домой, долгошагий Пантрио идет, фумильгируя, вдоль рядов магуэя, сын его от него отказался месяц назад, чтоб уйти босиком в Мехико-Град с домодельным барабаном мамбо, его жена собирает цветки и лен для его вышивок и царств, молодые любознательные плотники деревни хлещут пульке из ваз в козориях и шелли-мили-махим Магометанских Всемирных Феллахских сумерек и прихода ночи, будь благословен Али-Детка. Видел ли это Коди? – Впоследствии он сказал, что все это припоминает, но так, словно бы то был сон, когда он смотрел (из окна).
Но не так тошнит от омерзительной жизни, пошлый Коди в своем прибитом «форде» гниет вверх по фарду, а мексиканские святые и пеоны за ним наблюдают. Ну и земля! – Мы поднялись к плато, на коем сидит Мехико-Град; то было постепенно, те Библейские уровни промежду прочим, сладкие земли окончены, лишь на ступеньку вверх, монастырями, как поступательное движение истории церкви, и городком и городом, пока мы не достигаем Сан-Хуан-Летрановых часовен и соборов великой городской ночи. У меня в памяти о поездке тут дурацкий мазок; думаю, Коди совсем ничего не помнит – либо так, либо всё.
У Коди была одна мать, но у нее семеро сыновей. И, как и я, он грешил против своего отца; бросил его без гроша в Огдене, я бросил своего без гроша в Нью-Хейвене.
Есть снимок матери Коди и одного из друзей его отца, они стоят перед четко награвированным старым автомобилем в современном ярком отпечатке камеры Тридцатых, благослови ее; мы видим глянец печной полировки на крыльях этого почтенного рыдвана, у него полотняная крыша, он лишь на несколько лет старше нашего мексиканского «форда» («чэндлер» 25-го, или «рео», или «бьюик»); мать Коди в комбезе, безкомбе, мужской белой рубашке, рукава закатаны, ворот расстегнут; волосы у нее зачесаны назад и перевязаны; у нее длинное изможденное лицо, ей лет сорок пять или пятьдесят, у нее много детей («Эти чертовы окейщики!» – свирепо орал Коди, когда Фрэнки Джонни отказалась покупать колымагу во временное пользование Коди, покуда мы ждали в Денвере перегона на «кадиллаке») – Должно быть, на том старом фото соснистый воскресный день; они отправились поездить, воскресно-водительский пикник Тридцатых, с пивом, драчливыми пивами на таверновых перекрестках с другими семьями, которые даже детей привозят подремать и поцарапаться в заднюю ширму таверны, где мухи кувыркаются над мусором; вот кто-то предложил сделать снимок, может, старый Коди, или какой-нибудь брат, Джим, Джо, Джек, его тень (или ее) (она в траве у ног) – она позирует с пекарем Депрессии в трущобной шапочке калифорнийского М. С. М., всей снежно-белой, в твиловых хаки или алкашных штанах и рубашке, битые манжеты подвернуты, битые башмаки в сорняках, одна рука на бедре (где теперь его радость?). Бедный старый Колорадо с красным солнцем, клонящимся… на Калифорнию.
Эту фотографию сделали в те дни, когда Денвер начал подражать Л.-А. и расползся на мили – а Коди расползся аж до самой Калифорнии. На сорняках внизу снимка цветки… трагические Колумбины мягких зеленых полей в их рябящих ветрах и мчащихся оросительных канавах, ороканавах: Колорадо, где Коди начинал, ныне не сортировки, а отдаленные леса, Денвер – Совсем как Зеленый Драндулет в своем одиноком стояньи средь товарных вагонов во Фрисковом Рождестве, этот драндулет затерян в пространстве и превосходстве Насущности, которая краснеет и отражается от лиц женщины в комбезе и улыбере с Лэример-стрит – Улыба, полагаю я, его звали, Улыба Моултри, что покупал бакалею субботними днями, а затем терпел, пока они ждали в машине вечернего кина, покуда он играл в карты с ребятами в бильярдных задворках Кёртис-стрит, затем выпить в самородочном салуне, полном ковбоев и местных ярыжек с товарных дворов, и пришпоренных мальчуганов, и алкашни в безумной неразберихе; едучи ночью домой из кино, мальчонка Улыбы Моултри Рыжий дремал в затишье пожеланий и исполненных надежд, рука его упирается в Па, робко учась, веруя: но тот Улыба был никчемной, мерзкой бессчетной рогатой жабою, они повалили его в куст после снимка и забрали у него все деньги. Умер он от полупаралича, матерясь на жыдоф, в Тексасе или же Мэне.
Не успели оглянуться, как и сам Коди вымахал из маленького босоногого паренька пяти лет (1931) на этой картинке, где стоит на жарком солнце на цементных ступеньках, в коренастом комбинезончике, разглаженном и морщинистом, и сладком у трав и ссак дня, за ним лужайка, розовое дерево, денверский денек, где бессмертные облака вечно скитаются к своим горам. В небесах над Колорадо ничего не изменилось с 1931 года – Но теперь Коди вырос большим и скалистым, и прогонистым, и мужчинским в роке своем. Надежда самовыражается в составленье цветов, света и листвы на заднем плане Коди в одиннадцать, руки его сложены самодовольно, однако же с ожиданьем, он щерится в камеру, волосы зачесаны на одну аккуратную школярскую сторону, у него подтяжки и велосипедные мальчишеские защипы на длинных штанах, чистая белая рубашка сложена квадратом у локтя – В его глазах вся эта человечья вера, в одиннадцать вера есть (1937), которая ушла, а должна была бы созреть. Неужто не созрела?
Мы въезжаем в Мехико; (откуда мы знаем?).
Великие возбужденные футбольные поля сумерек и ветрохлеста привлекли наше внимание в первую очередь; снаружи на равнинах, за городом, где монастыри смешивают территории сельского хозяйства с асиендами и винодельнями, мы ощущаем этот ветер уже по-настоящему, я рву по равнине под ревущим деревом, огромным, сто футов, и глаза мои устремлены на тот розовостенный сливочный монастырь напротив, где бродят призраки дневных очертаний в саванах, неся с собою яблоки; теперь тот ветер, что озернился от виноградников, дунул, рвя поперек далеких фабричных футбольных полей пригородного Мехико с громадными беспорядками и договорами в промежутках, лупя, как ненормальный, и поток транспорта отказывается останавливаться. «Ты глянь, как пинают!»
«Ты врубись в это уличное
В моем сне о Незнакомце в Саване, который преследовал меня по пустыне и поймал меня пред вратами в Вечный Град, белые глаза во тьме его розистых складок, огнестопы в пыли, что удушала меня до смерти во сне, он меня нипочем не поймает, если тогда не нагнал, когда вступили мы во врата Мехико-Града, он пришел из той земли и уходил туда же, в тот же час дня, синесумерки, сумрак…. К тому ж, еще есть сон о золотой дорожке, доме, древесной тени, какие населяет Саванька в облике моей матери, а затем проецирует себя на тень через мерцающую жару, что кидается на меня; я прошу у матери игрушечное ружье, каким его можно застрелить: он не поймал меня в яви, либо, если и поймал, и я теперь пойман, отчебменядрал, если я знаю, какую часть – где – в каком прекрасном вымысле грезы он охромел и – золотая луна блистает над деревнею бедняков, уже, образностью своею и пламенем, перевернула спящих крыши настлать простыни и саваны на карниз побезумней; старый Искусно-Звездный, Иерусалимский Пастырь, превращенный в сонный влажный глаз ночи, разбрасывает искрянки и жаркие трескучки на город, полночь росиста, синее багдадское небо Взаправды – в окне, златые млечные башни, что взносятся, зависевши в небе ночи, представляют собой наблюдательные посты для вдумчивых пастухов, дремлющих ради зари и ботал. Это город, где Саванный Чужак отверг меня, он удавил меня до смерти в платье своем, и я проснулся с башнями синевы пред последним взором моим. Десять долларов, пожалуйста, навещать больше не надо. Ладно, посему я ставлю на Синюю Пену – Цзынь-а-линь.
Мехико было дном и концом дороги, всерасширяющейся американской дороги, потому что теперь дальше она уже не пройдет, четыре полосы, пять рядов, шесть рядов, бедная дорога, дальше там уже так мало того, что было «американским», «северо-американ-о», что Коди и не думал ехать дальше за Город, скажем, к Куэрнаваке, потому что, черт, вместо этого он ввязался в круговую развязку и – «Вот скорая едет, видимо, это скорая», – говорю себе я, как из серых закраин некоего вы-говорения от под-бульвара Реформа едут дикие кренящие глаза э – Феллахская Неотложка едет! Ее ведут босоногие интерны, индейцы, без рубашек, пригнувшиеся пониже к баранке, жирные и безумные, щерясь себе дальше за рулем, герои Панчо Вильи и великих Дымных войн в кактусах вона тама, он ведет неотложку, как Коди Мехико-Града…. Вот подъезжает! воет сирена! семьдесят миль, восемьдесят в час по городским улицам, люди, транспорт расступаются, он несется без всяких этих препятствий американских и западно-европейских (включая французские), что водители неотложек мучительно принимают, когда их вынуждают метаться и вилять в плотных Главных улицах центров Дэбьюка и Маккука серой трагичной земли, что ныне покрыта белыми бунгало в дроздовом дожде 1952-го; неотложке следует позволять дуть через весь город; индеец только приоткрылся, как пушечное ядро, и целит в свой город: они, все индейцы, принимают его знанье и мудрость и уступают ему путь – иначе бедствие, он легко несется юзом на пьяных чокнутых колесах в неистовстве полета, словно чайка, взлетающая с воды, он сидит сальный под иконой в зеленом свете, сумраке; Феллахская Мировая Неотложка, она может взорваться в любую минуту, врачи, интерны, пациенты и сочувствующие рукодержатели все в одном расхлясте на трестеклянных тротуарах, хрунь, флёрп. Вэл Хейз делает шаг вперед, палец на отлете —
КОДИ. Раз уж речь зашла о той неотложке, у меня тут круговой проезд, почти как тот, в котором мы дурковали в Вёрджинии раз утром, едя в Нью-Орлинз, где помнишь? этот бешеный диск-жокей орет на нас в эфире: «Не ВОЛНУЙТЕСЬ ни о чем!»
ДЖЕК. А я на заднем сиденье – налитый Заливом, он плывет вдоль наших левых окон, Мексиканский залив
КОДИ. Так мы и пересекли – в этом круге я вращаю мозг свой на занятость – там шесть спиц вокруг этой площади, шесть бульваров, сходятся вместе, но тысячеярдовый квадрат, наполни этот огромный травяной круг его маянскими ажурными узорами и Скалами, Максимильяновыми Грешкодилдами в камне над головою, так обширен круг, что я волей-неволей не могу не зависнуться во времени в затишье езды, езденья, и не пропустить свои спицы, которые мне нужно было, конечно, считать в момент принятья решенья, греза воскрешает тебя, но, спя за рулем, ты опасен, возвращаешься кру́гом, опляпетиоп, вокруг тутовой квадратной площади, вишь? и совсем забываешь про этот свой бульвар и едешь омахивающим кругом —
ДЖЕК. На дне дороги, на дне дороги
КОДИ. Ты видел, как эта чертова неотложка со своим красножопым хвостом скрылась в его пространственной воронке вон там в суматохи центра города, не без уличного движенья, и открыла проход врат
ДЖЕК. – в Санта-Марию Милосердия, каменное строение в – Уух! ты гля, какие пёзды
Да, в полночь мы стояли, Коди и я, посреди узкой улочки, улочки до того узкой, что музыкальный автомат в однорукой «горячей собаке» торчал в канаву, а вдоль стены через дорогу сорок прекрасных латинских блядей с глазами Мадонны, что поблескивают из тьмы над словами, какие, они думают, нам бы хотелось услышать. Коди намертво окаменел, выпрямившись жмуром в центре улочки, его заворожило копье, начинающееся в мамбо Переса Прадо, что громыхает из машинки в потопе улицы звуком и бежит сквозь все его тело к выстроившимся там шлюхам в их молитвах. «Джек, этот поразительный ангел Хеди Ламарр которая в третьей двери с конца (ууух! что тогда было на том крыльце,
Там в воздухе здорово пахло гниющей зеленью, но это подымалось из джунглей ниже плато, в форме дождя, и было старше и годней для плаванья, и едва ль не воодушевляло; но в проливных дождях, черви плывут по тротуарам в их потопе… черви появляются из штукатурки,
«Видишь ли, мы с этим ничего не можем поделать.
Я ж тебе говорил, я был – все в порядке иными словами – именно поэтому мы не говорим, как встарь, мы всё уже сказали, всё повидали, усилье ужасно, хотя у нас есть знанье, я признаю тебя, я знаю, ты более или менее признаешь во мне что угодно – иными словами, с миром все прекрасно, у нас и впрямь есть определенное количество ответственности, но она очень легка и на самом деле не заслуженна, мы жалу
«Что?» – воскликнул я, подымая взгляд от своей почты, от своего грандового темнополированного стола… в солнечном свете, что тыкал внутрь от раскрытой ставни: «Что?» оправляя гусиное перо свое – «уезжаешь, вот как? обратно к —» Он возвращался к своей нынешней нью-йоркской женщине, жениться на ней, а затем вернуться к своей второй (и в настоящее время разведенной и больше всех страдающей) жене…. Я видел, как на лицо Коди спокойствием наползает угрюмство.
«Ложная чепуха». – Ачесон, 1952
«Нужно легализовать феллахов», – Дулуоз, 1952
В последний раз я видел его, он в кухне, как переполошившаяся старая бабуля, высаживает траву в мексиканские пивные подносы,
Он умолял меня быть с ним полным идиотом; теперь он меня умоляет пойти с ним на работу.
Пред вратами Сан-Антонио, на пути туда, той жаркой знойной долиночью, когда мы подкрались к заправке и выпили несколько холодных пив из ледника рядом с колонками, различные мексиканцы проделывали то же самое в своих скитаньях по тротуару такому зеленому, подумал я, во всем этом диком восторге и тропичной любви, жаль, что мне суждено видеть дичайший и самый феллахский городок в Америке на таком склоне своих лет – Сан-Антон был примерно единственным бересклетным городком, что я пропустил – Но после Мехико-Града этот ваш Сан-Антон казался – скучнее Соединенных Штатов – лица красных тексасцев в нефти, сидящих в белой фланели в гостиничных вестибюлях с кондиционированным воздухом, пока их долголицые грантвудовые жены вешают себе на уши костыль в голубой симфонической силосной башне – читая газеты – Мехико-Град меня закерогазил. А Коди он так загазовал, что тот так и не оправился; через месяц, вдув, он принял окончательное решение в своей жизни, что повидал за то короткое травматичное время уже так много (кхем; при помощи того, что взорвал полных десять банок за неделю или две, дамы смягчить аханья его скачущей с курса на курс совести: он пролетел обратно через США самолетной ночью (первый его полет) созерцая трагическую ошибку земель под собой. С Эвелин теперь должно было быть пан или пропал; Коди ныне пытался действительно приспособиться в последний раз к бесповоротной Время-охватывающей с-вечностью-флиртующей запутанной оживленной всхлипо-хлюпающей мощной женитьбе…. После всех ночей в джунглях и безумных фантазий Мехико-Града, особенно той последней сцены, о которой я тут расскажу, можно было б решить, что он по прибытии во Фриско будет смотреться покойником – а он… но погодите, и это будет. То было, в парке, жуткая сцена между нашими двумя душами, я на самом деле не знаю, что произошло, я был столь неумерен от Мехико, он тоже, мы – сидели с Кокой на перилах в Парке Максимилиана на пласе, над водою с лилиями и мексиканскими гребцами с их японскими куколками ‘манных жилых домов, воздушными шариками детворы, загорающей в самом большом воздушном шарике из всех, деревья вздымаются в зальных боковинах крикетной лощины с лозами, с красными хуецветиками, парк Тропика Рака, скорей как джунгли, со внезапными индейскими семьями на пикнике, сидящими на корточках в долу, как потерянное колено, стенами ацтекского храма и французским слезливым монархом с его кошмарной Флоберовой красоткою с мушкой на подбородке, ослепляющей и слюнявой, под боком, тот парк, Чапультепек, («Чапупек», как называл его пацан Быка Уилли, ласкательно) (когда так никогда этого и не совершили на пикнике) – мы пьем национальный напиток, «Миссионерский Оранжад», мы на солнышке, преуспевающие пришельцы по туристским дорогам, как вдруг более или менее – «Слышь, Коди, как там насчет той истории, что ты собирался – не истории, но что случилось в Виктории, в глубине раздевалок и блядокомнат, там», когда Прадо обрывал нам уши с того великолепного сверх-бу́хающего музыкального автомата деньком у индейского владельца в притонах и
«‘Счет чего? Никакой разницы?»
«Насчет… штук, памятований, машиники вспоминанья и пережева, коммуникации и близости, и всей этой белиберляндии —»
«Это не я сказал».
Коди не сознает, насколько я его люблю.
«– или переживать, нет, или то – но теперь толку никакого, черт бы драл» – с отвлеченным взглядом в глазах, вдруг он вспоминает Дейвово восхищенное «Сукин
«Да ничего», – говорит Коди, не слушая. Издалека налетает проклятье, туманя ему взор – я бессилен пред таким одиночеством и заключенным отчаяньем, я покачиваюсь и боюсь говорить – «Что будешь делать?» Ничего. Через пару недель – даже меньше – после одной из множества наших загульных ночей и борделей, и вин, и
В Виктории Коди Помрей, фары его устремлены в угол двора, покуда ждал он своего мальчика Виктора, который зашел на минутку выяснить, известно ли его сестре, где он, на танцевальной ли фиесте, или в салуне с пульке, или в мамбовом притоне, или же опять вернулся в арахисовый и «Санкистовый» ларек на Текильной Площади; ожидая, Коди видел и слышал братию нервной детворы, что хихикала над ним, и вот лучи фар явили их банде пряток в другом мексиканском послеужинном переулке, но, значит, когда Коди в итоге развернул машину, Виктор вернулся, и попаданья вспыхивают на детках у забора вместо лишь части их, их там вообще нет, потому что их никогда не существовало, у него была галлюцинация.
И едва он оказывается в Калифорнии – после того, как в Лейк-Чарлзе, Ла., «форд» поломался, и он полетел дальше жениться на Дайане в Ньюарк, а затем пере-пересек старый ухаб на Побережье, он выглядит (вы б решили, мертвым) на фото с Эвелин на медовомесячных Маркетовых мостовых романтического мальчедевочкового Фриско, они вдвоем рассекают себе, будто реклама будущего – ярким, аккуратным, у Коди волосы ерошит на ветру и смахивает на лоб, футболка, уже чистая, как снег, внутри твидового дешевого костюмного спортивного пиджака, брюки отутюжены, трепещут и мнутся складками на прогулочном солнышке, ботинки его поразительны у прискорбного серого тротуара, в ладонях он держит ладони Эвелин, руки сложены, полу-ухмыляется, ирландский юноша почти что хорошенький и определенно миловидный и мальчишеский, а она, конечно, натуральная куколка со светлыми подвзбитыми наверх косами золотых волос и в шикарном костюме, и на высоких каблуках, и с дамской сумочкой (замшевый костюм, ей-богу, с замшевым плетеным поясом), твид и неофициальный рубчатый плис елочкой мчат вслед за – Таково изображение Коди в первые дни его исправленной женитьбы. Он сам себе учреждение. В нем сила буржуа и люмпенпролетариата одновременно, он Маркса Пере-Марксит, во какой парень… Вскоре после этого он распаковал свой обшарпанный бедный старый ссакожопый огромный браксундук, что я помню один раз по Озон-Парку, боролся с ним на хипстерский Новый Год, 1949-й; сундук, который я впервые видел с полузнакомыми носками и примочками рубашек, что высовывались все серые и унылые в обпутешественной пустоте. Дело было у меня дома – моя мать – но это картинка – Наши, его дети будут на это смотреть и говорить: «Мой папка был хоть куда молодой человек в 1950-м, он по улице расхаживал такой, что симпотней и не бывает, и на все про все несколько неприятностей у него было, что его ирландская крепость и сила – ах гроб! вкушаешь ли старую силу на трапезу, и швыряешь ли червей?»
Как могут трагичные дети сказать, что именно убивали их отцы, наслаждались чем и что далось им радостью и прикончило их, чтоб раскрылись они урожайно, как овощные паданцы в лохани… скверный навоз, чувак.
«Как мог он тогда – и как говорят, после тягостной череды странствий по суше в старых машинах и с – и ночей, драк, слез, примирений, сборов, штопок, фактически он женился сразу перед этим снимком и тем через всю землю – поэтому там он улыбается в юности своей, мой отец, мой Коди – и ныне что за корм, что за ящичная штука —»
Бешеная дорога, одинокая, уводящая за изгиб в отверстия пространства к снегам Уосача на горизонте, обещанным нам в виденье Запада, позвоночные высоты на краю света, побережья синей Тихоокеанской звездной ночи – бескостные полубанановые луны клонятся в спутанном ночном небе, муки великих формаций в тумане, съежившееся незримое насекомое в машине гонит вперед, освещай. – Свежий надрез, тягун, столовый холм, звезда, ничья, подсолнух в траве – оранжево-крутосклонные западные земли Аркадии, покинутые пески обособленной почвы, росные оголенности до бесконечности в черном пространстве, дом гремучки и суслика… уровень мира, низкий и плоский: атакующая беспокойная немая безгласная дорога причитает в приступе брезентовой силы в маршрут, сказочные участки землевладельцев в зеленых нежданностях, канавы обок дороги, а я гляжу отсюда до Элко вдоль уровня этой кегли параллельно телефонным столбам, и мне видно, как жучок играет на жарком солнышке – шшух, срасти себе перегон за быстрейшим товарняком, дым обгони, отыщи бедра, истрать блескучку, кинь саван, поцелуй утреннюю звезду в утреннем стекле – бешенодорожные водители впереди. Карандашные узоры нашего малейшего желанья слиты в путешествии горизонта, пронырливое облачко темнит в набрызге бессловесной дали, черные овцетучи липнут к параллели над пара́ми ЧБК – зазубренными скалами Малой Мизурки призрачно населены гадкие пустоши, жесткие сухие бурные поля катят в лунном свете с сияющим коровьим задом, телефонные столбы ковыряются в зубах времени, «пунктирная неохватность» сбрендивший странник одинокого автомобиля жмет вперед свою рьяную незначительность в носономерах и табличках в обширное обещанье жизни… выбор трагичных жен, лун. Осуши свои лоханки в старом Охайо и индейских и иллинийских равнинах, проведи грязные реки свои сквозь Кэнзас и топи, Еллоустоун на мерзлом Севере, пробей озерные дыры во Флориде и Л.-А.,
Коди едет домой, домой едет он.
Вот некоторые письма, подготовленные под луною и отправленные почтою в любви сквозь эти невообразимости и невозможности земли его рожденья: «Дорогой Коди, Нет, теперь разницы никакой» (припев Лестера Янга из «Можешь положиться на меня», 1938) – Да, Лестер, бывало, дул, как сукинсын, пора так и сказать, как, в Шикаго мы видели, детей современной джазовой ночи, они дули в свои рога и инструменты с верою; а все это начал Лестер, мрачный святой серьезный бажбан, стоящий за всею историей современного джаза и этого поколения, как Луис – его, Птиц –
И вот Лестер, в негритосных курятниках задворок бейси кейси начал держать рог свой высоко, нося засаленные заляпанные вельветовые большештаны и в драной вислой домашней курительной куртке без соломы, истертых ботинках, весь неряшливый Мамаша Хаббард, мягкий, пудинг, и кольцо с ключами, ранние носовые платки, руки вверх, предплечья вверх, дудка горизонтальна, тускло сияет в древобуром сральнике с аммиачными ссаками из колотых кишковых бутылок вокруг говняной облеванной мойки и бляди, распялившейся в ней, ноги в бурых хлопковых чулках раздвинуты, кровоточит расхлестанным ртом, стонет «Да», а Лестер, рог на месте, уж начал дуть, «дуй для меня, старый ты охуенец, дуй», 1938-й, это 1938-й, Майлз до сих пор еще у папочки на коленке в клеточку, у Луиса за спиной покамест всего двадцать лет, а Лестер сдувает весь Кэнзас-Сити до экстаза, и теперь американцы от побережья до побережья сходят с ума, и падают пачками, и все подбирают – что? Это не воздействовало на Коди никак? он, кто стоял со мною рядом, слушая Детей Лестера в Шикаго, он, кто – висел в дверном проеме, дожидаясь своего связника (а я тащил миллионеров послушать Лестера). «Врубись в него», – говорит Коди с ухмылкой, когда мы видим Лестера, сразу после Шикаго, сразу до Мехико-Града, в «Птичьем краю», и Лестер ухмыляется ему с эстрады; такова метка хипового поколенья: «Я хип чувак, я хип».
Летя назад через фантастическую землю Коди таким манером в его апогеях и, в путешествиях ночной порой, встревоженный, вперед-глядящий, глодающий, апогеющий, печалующийся, так это Коди и делал – он связан с Лестером, все рога наши обрушились. Трагический мяучащий мул-кошак! на скрежещущей снобской ограде у хлопковой тряпки и кегли – В зрелейший свой период Лестер опускал рог наполовину, и голова его, следовательно, потому что он не поправлял мундштук, падала больше, чем на девяносто градусов, в печали; затем, наконец, в своих Барочных поздних рогодуйствах в открытой пустоте Американского Ночного Клуба, он позволял, бывало, рогу пасть до конца, и висит там, девяносто градусов, крупноликий, грустный, дует клише в мастерской и хладнокровной манере, волосы у него длинные, предплечью кранты, ботинки сейчас толсты и густо кармазинны (как пластиковые резиновые кушетки из химической молочной пены) а не те старые галоши его карикатурной молодойчеловекости Родился-на-тридцать-лет-раньше-нужного в хибарах, О Лестер! Великое имя!
«Я, почти совсем как он, склонён, и впрямь падаю, я отказался почти совсем, как Лестер, ты бы сказал, но, конечно, но да, это уместно – он точно дуть мог – конечно, это просто музыка – я по музыке не впадаю больше в неистовство, конечно, у меня на уме только критика». Коди болтает, сурово костный в позе недвижности, прочная скала, осмотрительный скот, старый Ейц, будущий Достоевский негибких трагичных убеждений и раздраженностей. Ну и поколеньице. Ну и негритос. И та большая пустота над возлюбленной клонящейся главою земли, боже нас всех благослови.
Чарлз Эткинсон, певец в несравненной прозе, основанье современной прозы его грубейшие планы, предшественник «Невротики» и «Времени-Жизни», и всех чокнутых стилей, переводчик поэмы Шпенглера «Упадок Запада» – лавровый венок не меньше дилан, поэт холодных оро́шенных утр в серой Арс-Скотии! Хойл!
Помимо одной поездки, что Коди предпринял в Нью-Йорк и на Восточное Побережье, как будто б хотел в последний раз посмотреть, есть ли какая-то достойная слава, и решил, что это не так, он явился средь нас нипочему и без предупрежденья; с успехом осел в женитьбе с Эвелин на все последние полгода, что это
«Но зачем ты едешь?» – спросила бедная Эвелин. У Коди не было ни малейшего представления, и все его ответы были неудовлетворительны – но он поехал, и профлейтил по суше, как какой-нибудь Царь-ведьмак Дзэнзи в своем драгуне, и прибыл в Нью-Йорк точно в третий раз за свою жизнь. Как же далеко это от первой росистой поездки с розистой Джоанной в 1946! – те автобусные грезы, что делили они меж собою, невинность американских детишек; далеко даже от того раза, когда мы возвращались вместе с той поездки на «кадиллаке», когда, по меньшей мере, Коди надеялся использовать Нью-Йорк как порт на Италию и Европу, или что угодно, и потому налетел с треском так, как налетел, так быстро женился, так скоро вновь взорвался, теперь вернулся слепой и полый. Главным его лозунгом теперь было: «Больше не могу разговаривать», он заикался, едва, или вошкался, не делал ни малейшей попытки к чему-то осмысленному, когда говорил, и с тою же логической неуступчивостью, с какой раньше говорил неимоверными жеманными логиками со структурами, как своды законов и даже коринфские столбы снаружи: играл на своей флейте (та флейта на самом деле началась летом 1949 года, фактически почти в тот же самый день, когда мы вернулись и с кем же стакнулись в Нью-Йорке, на 116-й улице, Дылда Бакл и Том Уотсон, пере-прибывшими со своей поездки в Мэн, их психосоматический кошмар в земле, совсем как «мы с Коди», все братья под кожей, сидя в Риверсайд-Парке на лавочке все понурые, путешествующие типы западного
«Но Коди, – говорю я: – я б вернулся с тобой незамедлительно, если б ты показал мне, как ты говорил, через семь недель – У меня нет накопленных денег, я не могу сейчас никакого грузовика купить». («Нимагу я построить никакого нового грузача на то, чё твой папаня мине прошлой осенью оставил, облом, так ты расслабься уж када-нить, если сможешь, и покажь мне, как наладить этот новый „Сирз и Роубэк“, чё я заказал, у меня тут мысль есть на дом в кузове или еще какая такая дурацкая прииичудь —»)
«Ню, – говорит Коди, – я тогда возвращаться один буду?» Похоже на то, странно – но он пробыл в Нью-Йорке всего три дня, я видел (фактически) его мало, был занят; он подключался к другим нашим делам… уже мы с ним больше не разговаривали, старые друганы ночи, опечалившейся, совсем как некогда буйные баскетбольные квинтеты встречались в печальных вестибюлях гостиниц зрелости со своими пристыженнолицыми женами (в Вустере). Он привез в нью-йоркскую зиму свое тяжелое пальто, мы шли мимо путей под тучами совершенного белого пара, и он сказал: «Уух! Я и забыл как холодно на Востоке, холодно, как сукинсын, черт. Я возвращаюсь себе в Калифорнию».
«Обратно к Эвелин, а?»
«Что ж еще, малец? Диана меня не примет; я пробовал, как мог, я умолял ее семь часов без передыху, живу в самом конце каторжной команды Уотсонвилля; почти каждое утро дома, получу ее, одна ночь с одной, одна с другой; женщины просто не понимают». И вот он вернулся к своей жене и дочерям.
«Не знаю, чего приезжал», – наконец бодро признал он; хотя он покончил с Нью-Йорком; тот не для Коди Помрея делан был. Нужен нагой дикий юный городок – если такой существует, если Фриско, я имею в виду Сан-Франсиско, ч – Мы хлопали в ладоши в сумраке – мы позировали для снимка на серой площади; Коди весь такой суровый и жесткочелюстный, рука сунута в карман «ливаев», как рукаfНаполеона вверх тормашками, и как у банкира Веселых Девяностых, и как длинный лесоруб в просторном горном городке, пальцы доской внутрь, большие пальцы по стойке вольно наружу, его большой твердоремень, рабочая рубаха сурова и даже военна, и большая квадратная гористая решимость и простота на лице (как у тупого кэнака), уже размотанные хмурости в голове его, заботы, морщины, тревоги, мощь мускулистого праведного согласья с собой… таков Коди.
«„Ты можешь положиться на меня“, чувак, вот как пластинка называется, – сказал Лайонел, – когда Лестер на самом деле дул и порождал это возбужденье, что было таким
«Да», – сказал я; видел, как Лайонел той же ночью обмяк под стеной квартиры, изможденный, лицо его в какой-то миг посреди той ночи, столь Английское и восхитительное, стало настолько розистым в середине Кодиной речуги, (играя в крестики-нолики, Коди, Лайонел, Дэнни Ричмен и я на балехе у Дени Блё с розовыми лицами и тем безошибочно золотым давенпортом улета по Ч-езде), ныне исчерпанное, Коди просто исчез во вспышке каблуков добыть Джозефин, Лайонел говорит, тупо, как будто папу своего потерял: «Где Коди? Где Коди? Куда он ушел?» – и нам пришлось объяснять и утешать его на полу.
«Америка в натуре безумна, – всегда говаривал он, – Лестер мальчикмой Лестер». Он горд тем именем, стоял на зимних тротуарах с ним. «И такие парни, как Ко-ди, – произнося имя зубами, смакуя его, – парни вроде Ко-ди в Америке. Чекануться».
«Коди, – сказал он прежде, чем отплыть в Англию, – такие штуки, как Коди и ты, корешок мой, дорогой мой дружочек Джек, и Лестер, вот кто вынуждает меня хотеть вернуться в Америку и остаться, да-с, сударь мой, хмпф», – поправляя свой зонтик и отправляясь в Лондон снова, сутулый, как Элистер Симз, еще одна книжка.
Травинка машет в солнечном Фрисковом деньке, она прорастает сквозь сальные скалы железнодорожных путей Коди; дегти пахнут, они теплые, железнодорожные управленцы, кто некогда были тщеславными юными ярыжками с зализанными волосами и отутюженными брюками, теперь мешковато катят себя вдоль пандусов Пути 66 и бродят где-то в сонном ничтовом деньке моторов, дышащих локомотивов, паров, лязгов, молота по гвоздю, мухожужжанья, рокота грузовых прицепов и грохота бетономешалки – также жаркая, душистая сажа плывет сквозь бессмертный необлаченный денек с Оклендскими горами налево и холмами Миссии направо, все сонно дремлют. Вот идет кондуктор с красными и белыми фонарями своими и красным флажком – муха – клок бумаги едет и кувыркается вдоль по рельсам – оранжевый грузовичок «форд» сонно пятится из Особо-Агентовой исшрамленной бурой испятнанной антикварной У. К. Филдзовой двери («Ты рази ж не старая де-воч-ка „Причуд“?») – тарелки с прилавка депо дребезжат в тупом затишье, мимо бочком протискивается безо всякого выраженья филиппинский судомой – Кто-то орет и будит меня от дневного сна…. Геометричные визуально-перспективные исчезанья спаренных рельсов в толпящуюся закопченную даль со спинами товарных вагонов, отдыхающих у смутных вывесок «складирование» на бессмысленных зданиях – фигуры переходят общий рельсовый расклад в плоской пустоте деятельностных дней: неиспользуемые теплушки ждут вечерней приборки, чтоб им можно было ломать спины и стискивать зубы и головогрохать ими в горном тормозе – хлипкие оранжевые багажные тележки сидят в солнце-отблесках, смягченных дымом – те путевы́е травы волнуются, как волосы, стеля зеленые ковры для теченья рельсов к незримым точкам – Дым трудится вверх из-за тамошних депо и всяких мастерских как «В нашем захолустье», где по вечерам робы все в тавоте и вешаются на гвозди у шкафчиков в буром грустном свете… свете Коди, работы, ночи, отцовства, сумрака. Пустая винная бутылка, («Гильдия»), доска, картонная бумага, выдранная из вестковых нутр товарных вагонов, что, вероятно, грузились далеко пониже в таком же сонном Нью-Орлинзе и за чокнутой старой землей наших грез – безымянный ржавый металл и жестяные шматы – Старого Коди Помрея тут еще не было! – у этих последних рельсов тот мертвоглавый горб зелени, святому Побережью конец, святая дорога завершилась.
Сегодня выйдут звезды.
Однако ж, и да, вон Коди Помрей… рассекает на работу. В синей лагуне на востоке над Оклендом вон занимается новый день, безмолвный печальный прицеп «Прибрежной линии» торчит у скелета сарая в мягкой заре всей Америки, шагающей к этой последней земле, этой приемлющей Калифорнии – на сортировках бьет паровозный колокол, кабинет нарядчика притих, роса вновь на дороге и как всегда, мимо проезжает сонный рокочущий грузовик, «жидко шаркающие» башмаки работника и крупношеяя таинственность в темной заре, это Коди идет мертвоправя к Уотсонвиллю, где он хотел, чтоб жила Джоанна, и чтоб другая девчонка жила, и я чтоб жил, и где однажды он сойдет в могилу с Эвелин в своем рыданье – Дерево бездвижно при голубых утренних звездах, совсем как в Селме, Сабинале и Алабаме – Я дурень, новый день восходит над миром и над моею дурацкою жизнью: дурень я, я любил эти голубые зори над скаковыми кругами и сделал ставку, Айовея была мила, как и имя ее, сердце мое раскрылось одиноким звукам в туманной ночи весеннею порой дикой сладкой Америки в силах ее, влажность проволочной изгороди протрубила меня к вере, я стоял на песчаных сваях с открытой душой, я не только принимаю утрату навек, я и создан-то из утраты – я создан еще и из Коди – того, кто ехал в товарном вагоне от Нью-Мексико до Л.-А. в возрасте десяти лет с хлебом подмышкой, (свисая с поручня) (над сцепленьями), кто мать свою потерял в девять, отец у него был бомж, винный алкаш, его брат на него плевал или (как Джим на несколько лет) снисходил до того, что поверял ему свои жестокости (грубые партнерства и дрессировки) – Коди, кого никакой мягкий Бен не врадовал, он сидел один у железнодорожных путей. Все мысли, что есть у Коди, когда он работает, все, что он набрасывает карандашиком («свернут в унылом Обиспо с унылым Баклом и неизменно унылой Хелен») – первый день на этих сортировках, когда мы шли чуть ли не рука об руку декабрьскою весной и все было в порядке – ах, все те утра, когда страдаешь и всё ни за что, и забывчивость и необходимая естественная бессодержательность мужчин – а Коди наконец пуст. Дерево, дерево, в кустистой статности своей поклянись мне: дай слово, что моя звезда жалости по-прежнему мне горит. Ныне стаи предательских черных птиц машут крыльями через бледность Востока, уста утренней звезды в сем бледном сарайном небе, она содрогается и срет искрами света и водопадами изнеможенья, и влажно разогромляет пизду петухуям глаз, кукарекающим по-над оградами Золотой Южной Америки в ее Заре.
Прощай, Коди – губы твои в твои мгновенья самообладающей мысли и новообретенной ответственной добродетели так же безмолвны, творят так же мало шума, и смущают ощущеньем в природе, как свет автомобиля, что отражается от сияющей среброкрашеной цистерны тротуара вот в этот самый миг, столь же молчаливый и все это вот, как птица, пересекающая зарю в поиске горного креста и моря за городом на краю земли.