Веркор (род. 1902) — замечательный французский писатель, продолжатель традиций Рабле, Вольтера и Франса. В своем знаменитом романе, рассказывая фантастическую историю превращения дикой лисицы в очаровательную девушку, Веркор размышляет о сущности человеческой природы, о месте человека в мире, о тайнах взаимоотношений мужчины и женщины.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Моя фамилия Ричвик, и если я и отзываюсь на имя Альберт, то делаю это из чистой вежливости: терпеть не могу это имечко — всегда хотел, чтобы меня звали Брюсом. Мое свидетельство о рождении находится в мэрии Уордли-Коурт, Сомерсет, Великобритания, в регистрационных книгах за 1892 високосный год: родился я 29 февраля. Указываю эти сведения для того, чтобы любой Фома-неверующий мог удостовериться, если пожелает, в подлинности моего существования.
Я родился в огромном фамильном замке Ричвиков и был воспитан бабушкой с материнской стороны, поскольку родители мои погибли ужасной смертью во время охоты, в самом сердце Арденнского леса, куда их пригласил барон Антуан Ван-Верпен, связанный, как известно, узами родства с королевским семейством Нидерландов. Мой отец поставлял барону выращенных им, то есть полудиких, лисиц. После его смерти, а равно и смерти моей матери (оба они были сброшены с лошадей и растерзаны разъяренными кабанами) предприятие это заглохло: убитая горем бабушка, потеряв детей, приказала снести изгороди фермы, и лисы разбежались. Я вырос под ее присмотром в замке старинном просторном доме, затерявшемся среди лугов и лесов. Когда я достиг возраста, в котором начинают охотиться, бабушка умерла. На смертном ложе она заставила меня поклясться, что я навсегда откажусь от охоты. Я подчинился с радостью, ибо вынес из ее рассказов о гибели моих родителей неодолимое отвращение к этому кровавому виду спорта. И моим главным занятием в жизни помимо работы (я восстановил лисью ферму) стало отныне чтение.
Я с детства рос в окружении книг. Они сформировали мой характер. В той мере, в какой вообще можно знать самого себя, я описал бы свою особу следующим образом: добрый христианин, но скорее по привычке, нежели в силу ревностной веры в Бога. Из чтения книг я составил себе не слишком лестное представление о роде человеческом и его разуме. Люди бегут суровых истин, укрываясь под сенью приятных им заблуждений. Пророки были всего-навсего людьми, так как же можно быть уверенным в том, что некое божественное откровение они истолковали верно, без ошибки? Пребывая в подобной неуверенности, я и сторонюсь церквей и священников, так же как, впрочем, философов и ученых. И только одно установление человечества кажется мне достойным доверия — наименее разумное, наиболее скромное, но в то же время самое древнее и самое устойчивое — традиция. А вместе с нею благопристойность, а вместе с нею — религия; вот отчего, не слишком полагаясь на ее догматы, я все-таки остаюсь ей верен. Она делает отношения между людьми более отрадными и легкими. Она избегает жестокости и насилия. И я убежден, что нельзя требовать от нее большего, не впадая в иллюзии.
Особенно укрепился я в этих мыслях со времени моего приключения. О коем я и начинаю сегодня свое повествование, хотя и не стану его публиковать: я и в самом деле решил подождать тридцать лет, прежде чем напечатать эти страницы. Этого требуют элементарная предосторожность и осмотрительность: люди ведь склонны верить лишь в те чудеса, что освящены в Библии, и отказываются признавать все другие — пусть они даже узрят их собственными глазами, — если чудеса эти не санкционированы властями, утвержденными в сем качестве самими же людьми.
Да не будет эта мысль сочтена признаком некоего глупого нонконформизма. Напротив, я нахожу, что так оно вернее. Я уже говорил, как ценю общественный порядок. А независимый образ мыслей, распространись он слишком широко, не позволит этому порядку просуществовать долго.
Но то, что я решаюсь рассказать, являет собою чудо, именно чудо, в которое никто никогда не поверит. Если бы я опубликовал свой рассказ слишком рано, это могло бы повлечь за собой прискорбное и нежелательное расследование по поводу некоей особы, под предлогом разоблачения меня и моих измышлений. По прошествии же тридцати лет для подобного расследования будет уже слишком поздно; конечно, мне и тогда поверят не более, чем сегодня, но к 1960 году практические основания для такого недоверия, надеюсь, давно исчезнут. А пока что у нас 1925 год, и сейчас, когда я пишу эти строки, мне тридцать три года. Еще в прошлом году я считался стойким холостяком, хотя и подумывал о женитьбе, устав от коротких связей, начинавшихся и кончавшихся в Лондоне за те несколько зимних месяцев, что я проводил в городе, когда мое присутствие не требовалось на ферме. Да, я подумывал об этом, хотя, признаюсь, без особого восторга. В один из сентябрьских понедельников, заскучав в поезде, увозившем меня из Лондона в Уордли-Коурт, где ждал моего прибытия экипаж, присланный с фермы, я покопался в чемодане с книгами (каждый раз везу с собой кучу книг, купленных у букинистов) и выбрал роман Дэвида Гернета, которого друзья давно уже нахваливали мне, превознося его блестящий, легкий и тонкий юмор. Увы, он совершенно разочаровал меня. Да, признал я с усмешкой, то, что женщина превращается в лисицу на глазах своего несчастного мужа, — это забавная посылка. Но последующее длинное преображение светской дамы в дикое животное показалось мне бесконечно скучным, вялым. За несколько лет до того я прочел «Превращение» Кафки, вышедшее на немецком языке. Какая пропасть разделяла эти книги![1]
Как видите, чувства мои ограничились чисто литературным анализом, впрочем вполне банальным. Разве здравомыслящему человеку могло прийти в голову принять эту невероятную историю всерьез или, скорее, буквально. Роман был недлинный, я дочитал его до конца к тому моменту, как поезд подъехал к вокзалу Уордли-Коурт. Я засунул книгу в чемодан и тотчас позабыл о ней.
Могу поклясться, что ни разу не вспомнил о романе Гернета до того самого осеннего вечера, когда я стал свидетелем и главным участником точно такого же приключения, только наоборот. Говорю так для того, чтобы читателю было ясно: в событии этом ни воображение, ни внушение, ни память не сыграли ровно никакой роли. Гернет счел своим долгом окружить придуманный им сюжет множеством оговорок и предосторожностей, в первую очередь предоставив слово целой дюжине очевидцев, достойных всяческого доверия. Я же не могу сыскать ни одного, и не без причины. Читателю придется поверить мне на слово.
Дело обстоит очень просто: так же как вы сможете при желании констатировать факт моего существования по регистрационным книгам актов гражданского состояния, у вас будет возможность проверить факт несуществования — по всем актам рождений во всей Англии — некоей Сильвы Ричвик. И хотя каждый житель моей деревни мог множество раз видеть эту юную особу вместе со мной на прогулке, любой Фома-неверующий легко может убедиться, что официально, с точки зрения закона, она не существовала никогда. Других доказательств я не имею.
Итак, довольно разглагольствовать, и вперед, к цели! Нынче у нас 16 октября 1924 года. День клонится к вечеру, уже пять часов. Как и ежедневно, в хорошую погоду, я прогуливаюсь по лесу Ричвик-мэнор, который некогда составлял часть территории замка; потом мне пришлось продать его одному лесоторговцу, чтобы заплатить налог на наследство. При продаже я, однако, выговорил себе право на прогулки. Но взамен мне пришлось разрешить новому владельцу охоту с гончими: в лесу еще оставалось несколько оленей и довольно много лис — потомков тех, что разбежались когда-то с фермы.
И вот я гуляю один — я всегда гуляю один, но сегодня вечером шорох сухой листвы под сапогами неизвестно почему обостряет это ощущение одиночества. Неужели оно начинает угнетать меня? Однако я мог бы еще долго брести по лесу, если бы дневной свет не угасал так быстро. И вот я медленно возвращаюсь к дому, уютному и удобному моему жилищу, вдыхая по пути прелый запах грибов и мха. Нет, эта одинокая жизнь не тяготит меня напротив, я очень люблю ее. Я счастлив, доволен, я бесконечно спокоен.
Я выхожу из леса. Мне остается пройти несколько сот ярдов по лугу, открыть калитку в изгороди, и вот я уже у себя дома. И тут я слышу вдалеке, в лесу, заливистый лай гончих.
Отвращение мое к охоте с годами только возросло. Стоит мне заслышать, как эти мерзкие псы подают голос, я начинаю ненавидеть и собак, и охотников, и все мои симпатии оказываются на стороне дичи. Симпатии, впрочем, увы, чисто теоретические, ибо помешать этому я не в силах. Правда, должен признать, что не отказываюсь принять спинку зайца или оленью ногу, которые мне частенько приносят после охоты — без сомнения, как бывшему сеньору. И, уж если быть совсем откровенным, я, как правило, велю отнести приношение в кухню и не лишаю себя удовольствия полакомиться жареной дичью.
Когда в тот вечер я добрался до садовой калитки, выходящей прямо на луг, уже совсем стемнело. Шум охоты приближался. Вообще это редкий случай, когда гон затягивается допоздна. Наверное, зверь попался бывалый. Если ему удастся еще немного поводить собак, у него есть все шансы спастись под покровом ночи. Я желал этого от всего сердца. Не знаю почему, но я вдруг решил оставить калитку приотворенной (наверное, все-таки во мне жило неосознанное воспоминание о последней охоте в романе Гернета, когда гончие псы растерзали героиню прямо в объятиях мужа) в надежде, столь же смутной, сколь и неразумной, что преследуемое животное сможет укрыться у меня. Но шум вдруг стих и наступила тишина. Вероятно, зверь — олень или лиса помчался в другую сторону, так как до меня не доносилось больше ни единого звука. Я вошел в дом и поставил на плиту чайник, чтобы вскипятить воду для чая.
В ту минуту, когда я наполнял чашку, вновь послышались слабые отзвуки лая. Я оставил еду и вышел: тотчас же мне стало ясно, что охота совсем близко. Из лесу выскочила великолепная лисица, она мчалась в мою сторону, измученная погоней, собаки шли за ней след в след. Лисица как будто увидела распахнутую калитку и кинулась прямо в нее. Но я по глупости показался ей; заметив меня, она резко свернула и уже без всякой надежды на спасение понеслась вдоль ограды. Я проклинал себя, как мог: сейчас псы нагонят ее и она погибнет по моей вине. Позабыв об опасности, грозящей любому, кто окажется на пути разъяренных гончих, я бросился вперед, размахивая руками и рискуя быть опрокинутым наземь; я хотел напугать зверя и заставить его вернуться назад к калитке. Но лисица мчалась прочь от меня, в панике ища какую-нибудь дыру в изгороди, всего на один шаг впереди истерически рычащей своры. Я уже зажмурился, чтобы не видеть кровавой сцены. От душераздирающего лая у меня звенело в ушах.
Внезапно настала тишина. Или, вернее, оглушительный лай сменился громким, прерывистым, озадаченным дыханием. Собаки сгрудились вокруг меня, они вертели головами, ошеломленно глядя по сторонам.
Никакой лисы больше не было. Зато между изгородью и землей из щели торчала пара голых ног. Ноги бились в воздухе, пытаясь помочь туловищу протиснуться сквозь доски, обдирая о них кожу в кровь. Один или два пса, подбежав, обнюхали ноги и, поджав хвосты, трусливо повернули назад. Тем временем вдали показались охотники, и у меня не оставалось времени ни размышлять, ни удивляться. Я вбежал в калитку и резким рывком вытащил существо из щели. Оно отбивалось, пытаясь вырваться; в руку мне безжалостно вонзились острые зубы. Но я придавил его сверху всем телом и крепко прижал к траве. В этот момент я услышал конский топот, крики, расспросы, удивленные возгласы. Миг этот показался мне нескончаемым: лежа на земле, в полной темноте, я продолжал бороться с неведомым существом, из последних сил удерживая его. На самом деле это длилось всего одно мгновение. Послышались команды, щелканье хлыста. Собаки взвыли. Лошадиные копыта простучали барабанную дробь вдоль изгороди, в нескольких футах от моей головы. Наконец охотники умчались прочь. Когда все стихло, я слегка ослабил хватку. Существо даже не шевельнулось. Оно бессильно лежало на боку, без признаков сознания.
Я привстал и вгляделся.
Это была женщина.
2
Как я уже сказал, у меня нет ни единого свидетеля этого удивительного события. Могу лишь заверить, что усомнился в увиденном собственными глазами не меньше любого скептически настроенного читателя. Да и позже, когда все сомнения окончательно отпали, я множество раз пересматривал в памяти каждую секунду, каждый образ того вечера, когда преследуемая гончими лисица прямо на моих глазах вдруг превратилась в женщину. Я могу лишь утверждать, что какой-нибудь фокус, трюк (с целью мистификации — но кого и зачем?) был бы еще более невероятным и потребовал бы присутствия поистине гениального иллюзиониста, обернувшегося невидимкой в самой гуще беснующейся своры. Да и продолжение событий сделало такого рода предположение еще более нелепым, чем само происшедшее чудо.
Впрочем, какое это имеет значение? Если я и хочу о чем-то поведать, то вовсе не о самом чуде. О нем я уже рассказал, и мне нечего добавить к вышеописанному. А вот последующие события вполне заслуживают тяжкого писательского труда, предпринятого мною. Чудо там или не чудо, а события все равно развивались бы именно так. Остальное же не имеет никакого значения, разве что для умов, терзающихся метафизическими проблемами. Ну так пускай помучаются над этим вопросом, если им это в радость.
Как бы то ни было, я стоял на лужайке, занимавшей большую часть моего сада, под темным небом, где уже поблескивали первые звездочки, и остолбенело таращился на юное нагое существо, без чувств лежащее у моих ног, — существо, которое, если и было всего лишь лисицей, тем не менее внешне обладало теперь всеми признаками молодой девушки.
Она была нагой, с головы до ног в грязи, ссадинах и кровоподтеках. Я взял ее на руки. Ее худенькое тело почти ничего не весило. Глаза были закрыты, тонкие веки посинели от изнеможения, а может быть, и от холода. Когда я приподнял ее, она встрепенулась и как бы ощерилась — я хочу сказать, что верхняя губа ее вздернулась, обнажив маленькие, но очень острые зубки, сквозь которые раздалось угрожающее звериное ворчание. Но этим дело и ограничилось. Ворчание перешло в прерывистое хриплое дыхание.
Подняв ее на руки, я замер в совершенной растерянности. Сперва я решил было отнести ее на ферму. Там я мог бы доверить ее заботам фермерши. Но ведь при ее чудесном превращении никто не присутствовал. Как же я объясню все это? Представьте себе только: я вхожу к своим фермерам, неся на руках совершенно голую девушку, полумертвую, изнуренную, сплошь покрытую царапинами и кровоподтеками. Что они вообразят? Нет, это невозможно. Нужно отнести ее к себе домой, моля бога, чтобы никто — ни издали, ни вблизи не заметил меня с этой странной ношей. К счастью, мне удалось беспрепятственно добраться с нею до дверей дома.
Поднявшись на второй этаж, я положил девушку на кровать и пошел наполнять водой ванну, стараясь при этом думать только о самых необходимых в данный момент жестах, а не пытаться осмыслить происходящее. И однако мой скорбный внутренний голос отдавал должное Дэвиду Гернету. Я упрекал себя in petto[2] в своем пресловутом здравомыслии, в дурацком неверии. «Есть многое на свете, друг Горацио…»[3] Ну конечно, как же иначе! Чуть что, великий Вилли у нас на языке! Как это похоже на тебя, книжный ты червь! А вот попытайся-ка пораскинуть мозгами сам, без посторонней помощи. Я глядел на струю теплой воды, бегущей в ванну, и начинал смутно провидеть последствия своего деяния. Итак, ты находишься в доме наедине с женщиной, лежащей в твоей постели, нагой, как на Страшном суде, но ведущей свое происхождение отнюдь не от Адама и Евы, не имеющей ни метрики, ни малейшего намека на паспорт или на какое бы то ни было гражданское состояние. Что ты собираешься с ней делать? Кому сможешь ее показать? Как привести все это в соответствие с законом об иммиграции? Кто поверит твоим россказням? Да ведь это же еще хуже, чем убийство, сообразил я вдруг с ужасом. Мужчиной или женщиной меньше — это еще можно хоть как-то объяснить, особенно если речь идет об иностранце: ну просто взял да уехал на родину. Но лишний человек!.. Как объяснить его появление? Я уже видел себя виновником страшного беззаконного деяния, которое, будучи прямо противоположным убийству, тем не менее не переставало от этого быть актом того же порядка, столь же явно противоречащим закону.
А тут еще лишняя женщина, которая вдобавок ко всему на самом деле не женщина, а лисица! Ибо она была именно лисицей и сразу же доказала мне это. Когда ванна наполнилась водой, я подошел к кровати, чтобы взять странное существо на руки, и оно мгновенно сверкнуло на меня острым, живым звериным взглядом. Тем не менее оно позволило унести себя в ванную. Что это — крайнее изнеможение или начало доверия? Я уже было приготовился умилиться, но тут ее тело коснулось воды; она бешено выгнулась, забилась у меня в руках, вырвалась и попыталась выскочить из ванны. Я в свою очередь старался удержать ее там. Воспоследовала схватка, которую я не скоро забуду. В три секунды я вымок с головы до ног, что, принимая во внимание мой осенний костюм из вельвета и замши, сделало меня тяжелее медведя. Она намертво впилась своими острыми зубами в мой галстук и не выпускала его. К счастью, я весил примерно вдвое больше ее, и она, без того сильно изнуренная, начала слабеть. Да и теплая вода, наверное, постепенно оказала на нее благотворное воздействие. Как бы то ни было, она наконец успокоилась. Бережно и очень осторожно я принялся обмывать губкой ее бедное израненное тело — зрелище было столь плачевным, что решительно исключало всякое вожделение; она не сопротивлялась и только тихонько постанывала, когда губка касалась раны. Глаза ее были широко открыты, но на меня она не глядела. Временами внезапная дрожь выдавала ее желание убежать, но стоило мне положить ей руку на плечо, как она затихала. Впрочем, под конец она, видимо, настолько разомлела, что закрыла глаза и, казалось, задремала.
Я воспользовался этим, чтобы извлечь ее из ванны, завернуть в широкий халат, вытереть и уложить в постель. И вот тогда-то, сбрасывая с себя мокрую одежду и также натягивая халат, я смог убедиться в том самом знаменитом коварстве, в прославленной хитрости Лисицы, знакомой мне доныне лишь по басням Эзопа и прочей литературе. Внезапно обернувшись, я успел заметить, что она и не думала спать. Напротив, она в упор смотрела на меня своими узкими, необыкновенно живыми глазами. Но в тот же миг она притворилась, будто спит глубоким сном. Я понял, что она стережет удобный случай для бегства.
И вот именно в эту минуту в душе моей возникли какие-то странные, необъяснимые побуждения и чувства. Казалось бы, если она собирается сбежать, чего уж лучше! Ей хочется вновь обрести свободу, вернуться к дикой жизни? Ну и прекрасно, малышка, беги, куда хочешь! Возвращайся к себе в лес! И скатертью дорожка, никаких проблем! Вот какой должна была бы оказаться нормальная реакция здравомыслящего человека на эту хитрость, на это явное намерение вырваться на волю. Ну так вот: я думал совсем иначе. Я понял: если она убежит, я никогда себе этого не прощу. Я рассуждал так: если она решила вернуться в лес к своей дикарской жизни, то либо ее ждет там смерть от голода, холода и прочих опасностей, либо ее рано или поздно обнаружат лесники, приведут в деревню и наверняка засадят в какой-нибудь приют для слабоумных, где она кончит свои дни в смирительной рубашке. Я был единственным свидетелем ее рождения и происхождения, единственным, кто способен ее понять. Вот что велит тебе долг, добавлял я в заключение, тебе придется, пусть даже против ее воли, заботиться о ней столько времени, сколько потребуется.
И все же, пока я упивался столь возвышенными чувствами, какой-то внутренний голос противоречил мне, не давая покоя. Твой долг? Какой такой долг? Что приют, что эта комната — не все ли ей равно, благодетель ты эдакий?! По какому праву ты собираешься стать ее тюремщиком? Если уж хочешь знать, старина, то истинный твой долг состоит в том, чтобы оповестить власти. Пускай они распутывают это дело и решают, как следует поступить с подобным созданием. Но я смотрел на ее остренькое личико, нежное, трогательное, притворяющееся спящим, и думал: «Не уходи…» Я думал это с глупо сжимающимся, глупо колотящимся сердцем, и мне приходилось признаться себе самому, что я просто-напросто боялся вновь потерять ее и боялся уже не только ради нее одной.
Смущенный и взволнованный до глубины души такими поразительными мыслями, я тщательно запер все окна и двери и спустился вниз приготовить ужин. Пока на плите жарились грибы, я пытался яснее осмыслить новую ситуацию. Итак, я собираюсь держать у себя в домашнем плену женщину, о которой никто ничего не знает и не может ничего знать. Она абсолютно голая, и у меня нет ни единой тряпки, чтобы хоть как-то одеть ее, а разве возможно попросить у фермерши платье или комбинезон, не возбудив у нее подозрений? Сколько же времени мне удастся держать в тайне это компрометирующее пребывание? Я редко принимал гостей, но все же время от времени… И в тот день, когда по какой-нибудь случайности — а случайность такая неизбежна — кто-нибудь обнаружит в моем доме пленницу, на меня обрушится вся тяжесть закона. А поскольку я вдобавок не смогу дать никаких сведений ни о ней, ни о том, откуда она взялась, дело осложнится оскорблением судебных органов и бог знает чем еще. Нет, это безумие. Чистейшее безумие. Сейчас же пойди в спальню, идиот эдакий, разбуди ее и открой входную дверь!
Но вместо этого я продолжал помешивать грибной соус, хорошо зная, что не поступлю так. Мне нужно, подумал я, найти надежного человека и рассказать ему все, посвятив в эту тайну. Прекрасная мысль, но кого же? Тщетно я перебирал в памяти всех своих знакомых, надежного не находилось: каждый из них примет меня за сумасшедшего, точно так же как это случилось с несчастным героем Дэвида Гернета.
Тем временем обед мой поспел. Я рассеянно и торопливо проглотил его, не разбирая вкуса, а ведь я обожаю грибы. Потом я подумал: она, наверное, голодна. Я достал из кладовой цыпленка и прихватил его с собой наверх. Едва я открыл дверь, она спрыгнула с кровати и в панике заметалась по комнате, пытаясь вскарабкаться на стены, на занавеси. Я уселся в кресло и замер, чтобы дать ей время успокоиться. Наконец она забилась в угол, между стеной и маленьким полукруглым комодиком. Глядя на меня своими слишком блестящими глазами, она не теряла из виду ни один из моих жестов. Я со своей стороны тоже смог как следует разглядеть ее. Походила ли она на лисицу? Да, если знать ее историю. Тоненький носик, очень высокие, монгольские скулы, впалые щеки и острый подбородок смутно намекали на ее происхождение. Да и волосяной покров говорил о том же: недлинные волосы, спадающие на плечи, были красивого рыжего, а местами прямо-таки огненного цвета. Она была прелестно сложена, но, если не считать ее вполне развитых форм, по которым ее можно было принять за взрослую женщину, она, со своим хрупким, миниатюрным телом, вполне сошла бы за девочку-подростка. Ступни были крошечные, длинные тонкие ножки приводили в умиление, щиколотки, казалось, вот-вот переломятся, как стеклянная ножка бокала; руки, еще более узкие и удлиненные, чем ноги, непрестанно шевелились, двигались туда-сюда, не давая отдыха нервно вздрагивающим пальцам.
Улучив подходящий момент, я бросил цыпленка на пол так, чтобы он подкатился поближе к ней. Она тотчас подпрыгнула, судорожно схватилась за стену, готовая бежать, и на несколько секунд замерла в этой напряженной позе, пристально глядя то на меня, то на цыпленка. Потом слегка расслабилась. Птица лежала в шаге от нее. Долго она стояла неподвижно, как статуя, глядя на цыпленка с застывшим, почти сонным выражением лица. И вдруг проворным жестом схватила добычу и юркнула под кровать.
Около получаса оттуда доносился хруст костей. Потом наступила мертвая тишина. Ни звука. Я не видел ее, но хорошо представлял себе, как ее острые узкие глаза следят за каждым моим движением. Я встал, сбросил халат и улегся в постель. Долго-долго не гасил я свет, в смутной надежде ожидая неизвестно чего. Но тщетно: ни движения, ни дыхания. Словно в комнате находился я один. Наконец сон сморил меня, и я погасил лампу.
3
Назавтра меня разбудил отнюдь не шум, а запах. Да простит мне читатель эти низменные подробности. Но они помогут ему понять, какие трудности, какие неприятности пришлось мне сперва преодолевать. В конце концов, у меня под кроватью укрывалась всего-навсего лисица, отягощенная вдобавок человеческим обликом. Я не подумал накануне об этом неудобстве (да если бы и подумал, какая разница?!) и, когда запах достиг моих ноздрей, подскочил как ошпаренный. Точно так же из-под кровати с другой стороны выскочило это создание, прыгнуло на стул, с него на комод, а потом на шкаф и засверкало оттуда на меня своим кошачьим взглядом. Я сдвинул кровать, вытащил из-под нее коврик и вытряхнул его в окно, а потом бросил в таз, чтобы хорошенько промыть под струей воды. За всеми этими хлопотами я испытывал странные, противоречивые чувства. Разумеется, выжимая коврик, я страдал от оскорбленного чувства приличия. Но в то же время я невольно ощутил что-то вроде умиления. Значит, нужно будет воспитывать ее, как обучают щенят, котят, как приучают «проситься» ребенка. С тем лишь дополнительным неудобством, что она-то была взрослой и мне предстояло еще завоевать ее доверие. Возможность обрести это доверие льстила моему сердцу. Не уверен, что все эти излияния так уж достойны. Матерям хорошо знаком подобный род восторженного умиления, вызванного полновластным обладанием другим человеческим существом, обладанием к полному своему удовольствию, как предметом, как вещью. Но матери испытывают это чувство по отношению к младенцу, я же — по отношению к взрослой женщине. И я отнюдь не был уверен в том, что это похвальное чувство.
Если я намеревался войти к ней в доверие, следовало сначала продумать средства к достижению цели. Достаточно ли будет одного терпения? Но у меня в руках имелся главный козырь — еда. Она будет получать ее от меня, и только от меня одного, день за днем. Ни одно животное не устоит против такой приманки. Так почему же она должна стать исключением?
Я приготовил себе яичницу с беконом, а ей рыбу и крутые яйца. Поднявшись с подносом в спальню, я обнаружил, что она забралась в мою постель, но, завидев меня, стремглав снова вскарабкалась на свой шкаф. Я положил рыбу и яйца в папиросной бумаге на комод, а сам уселся спиной к ней за маленький столик и принялся завтракать. Прошло несколько минут, и я услышал, как она зашевелилась, скрипнул комод, зашелестела бумага, затрещала яичная скорлупа. Все шло нормально.
Следующей проблемой был мой уход из дома: я хотел появиться на ферме в обычное время. Запереть ее в комнате означало найти по возвращении бог знает какой беспорядок, не говоря уж о нечистотах. Мне пришло в голову запихнуть ее в ванную комнату, но как заманить ее туда? Устроить на нее облаву в спальне? Об этом не могло быть и речи, тем более что она куда увертливее меня и я только напрасно потеряю время, не говоря уж о том разгроме, который она способна учинить. Ладно, тем хуже, оставлю ее здесь, и посмотрим, что из этого выйдет.
Вернувшись в полдень с утенком, которого я принес моей гостье на обед, я испытал тоскливый испуг: в комнате никого не было. Я подбежал к окну, оно оставалось закрытым. И, только подойдя к кровати, я по едва заметному холмику под покрывалом догадался, где она прячется. Свернувшись клубочком, она угрелась там и спала в тепле. Я положил утенка на подушку, а сам уселся в кресло, чтобы почитать «Морнинг пост», в то же время искоса поглядывая на кровать. Спустя какое-то время покрывало заволновалось, задвигалось и оттуда вынырнул кончик розового носа, который стал принюхиваться к птице. Наконец, показалась и вся голова, повертелась туда-сюда, обнаружила мое присутствие и мгновенно втянулась обратно, точно у черепахи. Потом осторожненько высунулась опять. За ней последовала рука, схватившая утенка, и вмиг все это — нос, рука и утенок — исчезло под покрывалом. Ах, черт, придется поменять простыни, но теперь уж слишком поздно что-либо предпринимать. Тем хуже, делать нечего. Я с улыбкой слушал, как хрустят под покрывалом утиные косточки.
Не стану утомлять читателя однообразными подробностями. В первое время распорядок нашей жизни и в самом деле был одним и тем же изо дня в день. Я постелил под кровать кусок брезента, который легче было отмывать. Довольно скоро она перестала по утрам взбираться на шкаф, но упорно держала, что называется, дистанцию между собой и мною. Часто я видел, как она дрожит от холода, но все мои попытки внезапно накинуть на нее купальный или комнатный халат оказывались тщетными перед ее проворством и удивительной юркостью. Хорошо еще, что моя прирожденная порядочность исключала, даже при виде ее грациозной наготы, всякие нечистые поползновения: в любом случае она была настолько неуловима, что я все равно остался бы с носом, пристыженный и неудовлетворенный. Впрочем, несмотря на ее соблазнительный облик, я тогда еще видел в ней всего лишь лисицу, а не женщину, и одно это в самом крайнем случае удержало бы меня.
Не знаю, чем она занималась целые дни — спала, исследовала комнату или просто бродила по ней, когда я бывал в поле или на ферме; но каждый вечер, в сумерки, у нас разыгрывалась одна и та же сцена: она начинала волноваться, метаться, кидалась к двери и, приложив личико к замочной скважине или водя носом вдоль дверной щели, принюхивалась с короткими, судорожными всхлипами. Руки ее царапали деревянную филенку. Потом она пробиралась вдоль стены к окну и там повторялось то же самое. От окна обратно к двери, от двери к окну. Она упорно скребла раму или косяк и тихонько, почти бесшумно повизгивала, нюхая воздух. Это продолжалось до полного наступления темноты. Наконец, когда комната погружалась в абсолютный мрак (я нарочно не зажигал свет), она словно нехотя отказывалась от своих попыток выйти и забивалась под стеганое одеяло. Я давал ей уснуть, а сам спускался поужинать. Вечера я проводил как обычно, читая что-нибудь в курительной. Часам к одиннадцати я поднимался в спальню. Как бы крепко она ни спала, никогда мне не удавалось застать ее врасплох. Я укладывался в постель, но ее там уже не было: змейка и та не смогла бы соскользнуть вниз проворнее, чем она. На полу под кроватью я постелил толстое шерстяное одеяло, она укутывалась в него, и так мы проводили ночь — один над другим, словно пассажиры в спальном вагоне.
Тем временем, как я и надеялся, она начинала привыкать к моему присутствию, которое не доставляло ей никаких неприятностей, более того трижды в день сопровождалось кормлением. Теперь, когда я входил в спальню, она уже не пряталась, не пыталась бежать, напротив: когда ее тонкая остренькая мордочка выныривала из-под покрывала, она следила за мной не со страхом, а с жадным ожиданием. Вскоре она научилась различать мои шаги на лестнице и в коридоре и встречала меня у самой двери, радостно повиливая своим круглым задиком. Она брала у меня из рук котлету или жареную птицу, которые я ей приносил, и если пока еще укрывалась для еды под кроватью или в ванной комнате, то делала это из чисто атавистической предосторожности, которая со временем также полностью исчезла.
С первых же дней я решил дать ей имя. Разумеется, я назвал ее Сильвой[4] — то был мой долг перед Дэвидом Гернетом. Чтобы приучить ее к этому, я на минутку задерживался за дверью, тихонько окликая ее по имени и слушая, как она царапает косяк, повизгивая от нетерпения. Очень скоро в ее примитивном мозгу установилась связь между этим именем и едой, и, когда она прибегала на зов, я вознаграждал ее дополнительным лакомством. Далее ей не понадобилось даже этой приманки; я командовал: «Сильва, сюда!», и она, вернувшись с полдороги, усаживалась есть у моих ног. Но очень долго она не позволяла приласкать себя. Стоило мне протянуть к ней руку, и, если на ладони ничего не лежало, Сильва тут же отпрыгивала прочь. Много прошло времени, прежде чем она разрешила пощекотать себя по затылку, погладить по голове, пока она, сидя на корточках, ела рядом со мной. Мало-помалу ей это стало нравиться. Она легонько терлась затылком о мой согнутый палец и, когда ноготь задевал верхний позвонок, вздрагивала всей спиной, напрягалась и замирала от удовольствия, закрыв глаза и откинув назад голову. Нередко теперь, покончив с едой, она сама подсовывала свою маленькую головку мне под руку, прося ласки, и настал день, когда она, обернув лицо, благодарно лизнула гладящую ее ладонь. Боюсь, что это растрогало меня больше, чем следовало бы, но ведь завоевать любовь дикой зверюшки — всегда волнующая победа.
На все это нам с ней понадобилось добрых две недели. Тем временем мне требовалось решить важную проблему с Фанни — дочкой моей фермерши, приходившей убираться в доме. Я просил ее ограничиться мытьем, чисткой и подметанием первого этажа, объяснив, что крашу стены на втором (что, впрочем, я и сделал для пущего правдоподобия). И все-таки я ужасно боялся. Любой шум, крик могли выдать присутствие Сильвы, и, хотя бедняжка Фанни была слишком глупа, чтобы проявлять к чему-нибудь настоящий интерес, все же она была женщиной, и я не сомневался, что она воспользуется первым же моим промахом, чтобы сунуть нос наверх и убедиться во всем самой. Тогда, конечно, назавтра же вся округа узнает, что мистер Альберт Ричвик прячет у себя в спальне совершенно голую девушку.
Словом, первое, что нужно было сделать во что бы то ни стало, — это одеть Сильву. С той поры как она позволила подходить к себе, я много раз пытался надеть на нее халат — тщетно. Хуже того, она так пугалась, что мне приходилось затем два-три дня вновь завоевывать потерянное доверие. К тому же, если Фанни обнаружит Сильву, облаченную в один из моих халатов, это будет ничуть не лучше, чем если она увидит ее голой. И я решил отправиться в город купить ей платье. Но такая поездка требовала целого дня, и я не в силах был преодолеть страх перед тем, что могло произойти в мое отсутствие.
Мне было тем более трудно решиться на это, что, по правде сказать, нагота Сильвы перестала смущать меня. Она доставляла мне чисто эстетическое удовольствие: всем известно, что к повседневно созерцаемой наготе привыкаешь и она уже не кажется вызывающей, теряет свою соблазнительность, вызывая даже пресыщение. Стоит лишь вспомнить пляж в Брайтоне, чтобы понять, что моя совместная жизнь с Сильвой в костюме Евы, в общем-то, не волновала ни души моей, ни чувств. Если бы это зависело только от меня, я охотно оставил бы ее в таком виде до тех пор, пока ей это будет угодно. Раны ее поджили, кожа стала свежей, упругой, атласной, мускулы под ней переливались при каждом движении, чарующем меня своей живой грацией; для чего же скрывать это прелестное нежное тело под нелепыми тряпками, облекать его в скверно скроенное платье? Я не строил иллюзий по поводу своего вкуса в области дамских нарядов и заранее знал, что выбор мой будет неудачен.
Но я слышал, как внизу, на первом этаже, Фанни, невообразимо фальшиво насвистывая или напевая, обметает мебель, чистит кастрюли, вытряхивает ковры. Нет, это было действительно опасно. Нужно на что-то решиться. По средам в Уордли-Коурт бывал рыночный день. Я подмешал Сильве в завтрак сильную дозу снотворного, приказал запрячь тильбюри, надежно запер все двери в доме и отправился в город в сопровождении сына фермера, служившего мне кучером.
4
Парня я отослал к зерноторговцу, договорившись встретиться с ним на станции Уордли-Коурт, где, по моим словам, оставил в прошлую свою поездку чемодан в камере хранения. Я действительно приобрел большой чемодан, куда сложил купленные в «Литтлвуде», приблизительно по размеру Сильвы, женское белье и одежду, и взял фиакр до вокзала, куда спустя двадцать минут подкатило и мое тильбюри. Почти к ночи мы добрались до замка.
В доме все было в порядке, иначе говоря, заперто так же надежно, как при моем отъезде. Но наверху, в спальне, царил невообразимый хаос. Я был несколько удивлен тем, что Сильва проснулась, но гораздо больше тем, что она пришла в такое неистовство. Вероятно, очнувшись от сна и обнаружив себя запертой и покинутой, она попеременно испытывала приступы то ужаса, то ярости. Видно, она искала меня: платяной шкаф был опустошен, словно пронесся смерч, вся одежда была раскидана по углам, костюмы валялись как попало, словно обезглавленные жертвы резни. Та же судьба постигла простыни и одеяла. Подушка была вспорота, в воздухе летал пух. И посреди этого разгрома, по щиколотку в пуховой пене, стояла, глядя на меня, Сильва.
Я застыл на пороге, охваченный не гневом, нет, конечно (впрочем, и радоваться тоже было нечему), но странным очарованием; скажу даже, не боясь показаться смешным, что я испытал нечто близкое к экстазу. Напряженно замершая в белоснежной круговерти пуха и белья, нагая, как Венера Пеннорожденная, она была поистине прекрасна, моя Сильва, но, главное, меня поразило внезапное откровение совсем иного рода, нежели то, что внушала ее красота. Передо мною лежала груда неодушевленных тряпок, над ними возвышалось это восхитительное тело, живое — но и только, ибо ни одна искра разума еще не зажгла его; но трепет этого тела, его самоутверждение, неосознанное стремление к горделивой гармонии торжествующе противостояло окружающему хаосу. Именно в этот миг я, может быть как никогда внезапно и ясно, постиг — не разумом, а чувствами — ту истину, которую, кажется, только сейчас начинают прозревать физики: что неодушевленная материя есть хаос, а единственный порядок — это жизнь. Возвышаясь над этим застывшим месивом, устилавшим пол, Сильва предлагала взору образ такой чистой, возвышенной красоты, такой удивительной грации, что если зрительное ощущение можно осмелиться назвать словом «сладострастие», то я испытал именно такое чувство, и при этом столь сильное, что оно переходило в сладостное восторженное осознание того, что жизнь, просто жизнь — единственное, уникальнейшее чудо. Я хочу сказать, что в тот миг Сильва больше не была для меня ни женщиной, ни лисицей, что чудо ее превращения показалось мне ничтожным и смехотворным перед тем истинным, неповторимым чудом, какое явили собою, среди царящей вокруг анархии и медленной всеобщей деградации, эта жизненная гармония, это строгое благородство линий человеческого тела и эта красота, еще не озаренная сиянием разума, что делало ее еще более потрясающей во всем ее несказанном очаровании. Я вдруг поймал себя на желании жить отныне среди этого хаоса, лишь бы его продолжала венчать изумительная прелесть Сильвы. А я-то, дурак, притащил для нее этот чемодан с дурацкими тряпками! Разве, укрыв в их мертвых складках эту живую, первозданную чистоту, я тем самым не укреплю сон ее разума? Мне безумно захотелось вышвырнуть чемодан в окно. Это божественное тело должно остаться таким, каким оно сияет здесь, передо мною, — нагим, великолепным, победно утверждающим среди всеобщего беспорядка высший порядок — свою красоту. Пусть оно остается таким как есть, и будь что будет!
Достигнув сих горних вершин, мысли мои вдруг почему-то самым бедственным образом заколебались. Невзирая на смутные предостережения здравого смысла, я почувствовал, как мой возвышенный восторг порождает во мне довольно опасные ответвления, а воспаривший было взгляд невольно обращается к наименее благородным местам женского тела. Дрожь в руках послужила мне сигналом тревоги. Мой энтузиазм сменил свою природу, в то время как природа Сильвы, почудилось мне, также изменилась: внезапно красота ее показалась мне менее чистой, более желанной. Тут только я заметил, что и позы наши, и моя и ее, тоже, пусть почти незаметно, но переменились. У меня подгибались колени, руки тянулись вперед, но я осознал это лишь тогда, когда увидел, что и она чуть согнула колени, словно собираясь с силами, чтобы бежать. Моя поза окончательно лишилась не только привычного достоинства, но и обыкновенного приличия, и этот факт оскорбил меня до глубины души, отняв всякое уважение к себе. Впрочем, этот внезапный приступ грубой похоти все враз загубил, испортил: в один миг моя прелестная Афродита превратилась в испуганную самку; грациозное тело судорожно сжалось, и теперь я видел перед собой лишь настороженную лисицу, дикую зверюшку, снова приобщенную к привычному хаосу миропорядка, тому самому хаосу, во власти которого я в свою очередь только что пристыженно ощутил себя.
Со вздохом разочарования, горечи и жгучего раскаяния я затолкал чемодан под шкаф и начал прибирать в комнате.
Я забыл сказать, что с тех пор, как Сильва жила у меня, я старался почаще высказывать свои мысли вслух. Или, вернее, называть словами любое, даже самое незначительное свое действие: открывать дверь, выдвигать ящик, складывать простыню, вытряхивать коврик. Если попугай способен повторять то, что он слышит, рассуждал я, почему бы этого не сделать и лисице, существу куда более сообразительному, особенно если она наделена органами речи? И Сильва, в самом деле, очень быстро научилась повторять то, что слышала от меня, — правда, крайне невнятно, со странным резким акцентом, ей-богу, очень напоминавшим выговор жителей Юга Франции. Доводилось ли вам слышать, как декламируют Шекспира с марсельским акцентом? Это совершенно неотразимо. Как только Сильва открывала рот, я не мог удержаться от хохота. Она же не смеялась никогда. Не умела смеяться. Только позже, много позже мне довелось услышать ее первый смех.
Я смеялся над ее акцентом, над шепелявым сюсюканьем, но одновременно восхищался тем, что она через такой короткий срок перестала повторять за мной все подряд, как это делают попугаи. Скоро я понял, что она в основном понимает то, что говорит, разумеется, иногда и шиворот-навыворот, но даже в этом случае вкладывает в свои слова определенный смысл. Правда, должен уточнить: речь шла о самых конкретных понятиях, о словах, немедленно подтверждавшихся вполне вещественным поощрением. Я так часто повторял, перед тем как дать ей пищу, вопрос: «Ты голодна?», что ничуть не удивился, услыхав, как она лепечет, стремясь сократить танталову муку ожидания: «Голодна… голодна…», виляя задиком, словно собачка при виде куска сахара. Так же как я отнюдь не был поражен, когда она, царапаясь в дверь в обычный вечерний час, вместо жалобного повизгивания вдруг взмолилась: «Выйти… выйти!» — и твердила это до тех пор, пока я не крикнул: «Нет!» таким голосом, что она тут же стихла. Но с этого дня и она стала отвечать мне «нет» гораздо чаще, чем хотелось бы.
Я надеялся, что, видя каждое утро, как я надеваю халат, она в конечном счете последует моему примеру, тем более что в спальне было холодно (я специально не топил здесь). Но она предпочитала таскать за собой одеяло и всякий раз, как я делал попытку уговорить ее сменить его на одежду, вырывалась у меня из рук с не терпящим возражения «нет!». Все же я положил под одеяло комбинацию, прочее белье, шерстяное платье. Почти весь день Сильва спала там, свернувшись клубочком; таким образом, думал я, вещи пропитаются ее запахом и она, привыкнув к ним, может быть, согласится их надеть. Она и в самом деле начала натягивать их на себя, однако самым нелепым образом, то и дело теряя и разбрасывая повсюду. Но я твердо решил проявить терпение и дождаться своего часа. Она воспринимала все больше и больше понятий, разумеется, по-прежнему сугубо практического порядка, из числа повседневных, и достигла в своем развитии ну, скажем, уровня умной собаки. Но ведь собаку можно научить множеству вещей — так их, впрочем, и дрессируют, заставляя понять, что за каждым действием, запрещенным или, напротив, желаемым, неизбежно следует соответственно хлыст или лакомство. В тот день, когда Сильва поняла мои слова: «Ты выйдешь, если оденешься», я выиграл партию — почти выиграл. Она послушно дала надеть на себя рубашку и кинулась к двери. Невозможно было убедить ее, что этого недостаточно, невозможно было просто заставить ее слушать, она до крови разбила себе руки, колотя ими в дверь. Самое печальное, что Сильва сочла меня обманщиком — ведь она-то подчинилась мне, а я не дал ей выйти! — и лишила большей части той привязанности, которую я завоевал терпеливой, упорной дрессировкой.
По правде сказать, неудача эта раздосадовала меня лишь наполовину. Я дал ей это обещание скрепя сердце. Ее первый выход на волю пугал меня. И на то было множество причин: а что, если она сбежит? Если нас кто-нибудь встретит? И если даже она не сбежит, то удастся ли мне привести ее обратно домой? Она была слишком проворна, чтобы подчиниться силе, когда ей этого не хотелось. Словом, я шел на отчаянный риск и потому испытал облегчение оттого, что проиграл, даже не попытавшись выиграть партию.
Мысль о том, что Сильва может убежать, становилась все более и более невыносимой для меня. Сказать, что мои чувства к ней в это время были весьма двойственного толка, — значит не сказать ничего. Ту вспышку чувственности, которую ее красота зажгла во мне в тот вечер, когда я вернулся из Уордли-Коурт, я погасил в себе, как мне казалось, раз и навсегда: настолько это наполнило меня отвращением — не к Сильве, а к себе самому. Я не мог как следует разобраться в своем отношении к ней. Когда я испытывал к ней чувства, какие питают к младенцу или к своей лошади, кошке, собаке, птице, я бывал счастлив. Когда же вдруг я обнаруживал, что привязан к ней как к женщине, меня охватывала неловкость, близкая к стыду, как при какой-нибудь противоестественной страсти. Может быть, это объяснялось тем, что она оставалась пока еще скорее лисицей, чем женщиной? По крайней мере я не находил другого объяснения живущему во мне внутреннему сопротивлению, чтобы не сказать — ужасу перед этим чувством.
Впрочем, любые мои поползновения, по крайней мере самые грубые, в любом случае были обречены на неуспех. Согласившись наконец одеться в шерстяную рубашку, Сильва так полюбила ее, что больше вообще не пожелала с ней расставаться. Поскольку заставить ее помыться было невозможно, запах тела, резкий, звериный и не такой уж неприятный, когда она ходила обнаженной, быстро обрел под одеждой прогорклость застарелого кислого пота. От нее несло испарениями парижского метро в час пик. Вода по-прежнему внушала ей инстинктивную боязнь.
Два или три раза мне все же удалось, с помощью всяческих приманок и обещаний, заставить ее скинуть это одеяние и кое-как отмыть в ванне. Прибегнув ко множеству уловок, я уговорил ее надеть поверх шерстяного белья легкое хлопчатобумажное платье. На несколько дней запах становился слабее, и Сильва выглядела вполне по-человечески. Но вскоре платье покрывалось пятнами, рвалось, и мне приходилось, все с теми же ухищрениями, снимать его, чтобы хоть как-то привести в божеский вид, а тем временем запах под шерстяной рубашкой опять сгущался, и все приходилось начинать сначала.
Вот в каком положении были наши дела, когда произошел тот ужасный случай, который чуть было не выдал нас с головой.
5
Это случилось вечером, после ясного осеннего дня. Уже взошла луна. Я читал в курительной, подле лампы. В окно я увидел силуэт Фанни, несущей воду из колодца. Вдруг она испустила дикий вопль и выронила ведро, расплескав воду. Я вскочил, распахнул дверь и крикнул: «Что стряслось?» Мой голос немного успокоил ее, но все же она оперлась о стену, не в силах обернуться ко мне и вымолвить хоть слово. Наконец, прижав обе руки к груди, она с трудом выдавила из себя: «Призрак!» Я через силу засмеялся: «Ну, вот еще глупости!», но меня пронзил страх: что же она увидела? Фанни затрясла головой: «Да-да, призрак в вашей спальне, там, за занавеской. Он глядел на меня из окна. Лицо такое бледное, как луна. И тело тоже все белое-белое». Она дрожала, как осиновый лист. Я завел ее в курительную и налил полный стакан виски, который она выпила залпом, все еще продолжая дрожать. «Вас успокоит, если я схожу наверх поглядеть?» Она ответила: «О да!» — и усердно закивала головой. Я поднялся в спальню, потом спустился обратно: «Вам померещилось, бедняжка вы моя. Ничего там нет, все в полном порядке». Фанни медленно приходила в себя. Я налил ей второй стаканчик виски. Наконец она поверила мне и стала смеяться. «А ведь я его взаправду увидала. Надо же, наваждение какое! Такой весь белый, ни дать ни взять утопленник». Я довел Фанни до колодца, помог набрать воды (окно спальни было черным и пустым, и я вздохнул спокойно) и проводил ее до фермы. Она поблагодарила меня, и я вернулся домой.
Тревога миновала, но опасность по-прежнему нависала над нами. Было решительно невозможно долее хранить эту тайну одному и одному охранять существо, которое только и подстерегало удобный случай, чтобы убежать. Я решил, что теперь, когда домашняя дрессировка сделала мою лисицу более или менее «приличной», нужно нанять надежного человека, который следил бы за ней, когда я ухожу по делам, составлял бы ей компанию, воспитывал, развивал, насколько возможно, ее речь и умственные способности — словом, попытался сделать из нее, проявив терпение и выдержку, приемлемую особу, которую я смог бы когда-нибудь без особой боязни или стыда показать своим друзьям. Естественно, у меня была заготовлена на сей счет легенда — как для фермеров, так и для будущей воспитательницы: одна из моих сестер, вдова, живущая в Шотландии, собирается вторично выйти замуж и попросила меня заняться ее несчастной дочерью на то время, пока ее будущий муж привыкнет к мысли о совместной жизни с ненормальной падчерицей. Итак, я дал объявление в «Санди таймс» о том, что требуется няня к молодой девушке spastic (припадочной) — так называют в Англии не совсем нормальных детей. Тщательно изучив предложения, я обменялся письмами с двумя-тремя претендентками и наконец остановил свой выбор на бывшей учительнице, которая сама имела дефективного ребенка, девочку, умершую в возрасте двенадцати лет, и с тех пор посвятила свою жизнь заботе о таких же несчастных.
Я назначил ей встречу в гостиной отеля «Бромптон-Хаус» в Лондоне, на среду утром. Никого не предупредив, я еще с вечера приготовил экипаж, и мне удалось вместе с Сильвой покинуть замок так, чтобы нас никто не видел. Лошадь и тильбюри я, как всегда, оставил у ресторанчика рядом с вокзалом. Чтобы избежать возможных осложнений, я смастерил из двух собачьих ошейников что-то вроде кожаных наручников, которые соединяли наши с Сильвой запястья. Я рассчитывал вернуться домой на следующий день утром, вместе с няней.
На пути в Лондон Сильва вела себя вполне прилично, хотя в глазах попутчиков, будь они рядом, мы представляли бы собой весьма странное зрелище; но я позаботился о том, чтобы занять все купе целиком. Ночная тьма, шумный вокзал, грохот локомотива безумно напугали ее, и, когда я открыл дверь купе, она, в ужасе от того, что ее могут оставить одну на перроне, стремглав кинулась внутрь, так свирепо оттолкнув меня, что я чуть не свалился со ступеньки. Усевшись в купе и надежно закрыв двери, я отстегнул ее наручник от своего, и она тут же принялась обнюхивать все углы и закоулки, залезая даже под скамьи. Потом ей вздумалось вскарабкаться на багажную полку, и мне стоило немалого труда усадить ее на место, где она скрючилась, поджав под себя ноги, словно опасалась спустить их вниз. Но мало-помалу вагонная качка убаюкала ее; я погасил свет, и она наконец заснула.
Самым тяжелым оказалось наше прибытие в Лондон, на вокзал Ватерлоо. Хотя и такси, и кэбы подъезжают сплошной вереницей прямо к поезду, мне пришлось силой тащить Сильву за собой — она испускала нечленораздельные крики, до смерти напуганная толпой пассажиров, яркими огнями, сутолокой и шумом. При виде лошадей, запряженных в кэбы, ее ужас дошел до самого предела, так что я, признаться, не был уверен, удастся ли нам сесть в такси. Люди оглядывались на нас, шофер подозрительно уставился на странных пассажиров. К счастью, вид у меня вполне респектабельный и к тому же слегка высокомерный, что внушает окружающим невольное почтение. Сильва металась туда-сюда, но она была мне всего лишь по плечо, и наручники помогали мне удерживать ее. Я просто сказал шоферу тоном благородной скорби: «Don't mind her![5] Это несчастный ребенок», и, когда мы наконец приехали, он даже сам открыл нам дверцу, помогая выйти. В гостинице, сохраняя на лице все то же выражение возвышенной печали, я попросил помощи у горничной, и та занялась Сильвой с жалостью, хотя и не без легкого отвращения.
На следующее утро явилась миссис Бамли. Она не разочаровала меня. Это была высокая дюжая особа, и ее стать успокоила меня: у нее хватит сил справиться со своей подопечной. В лице было что-то бульдожье: широкие челюсти угрожающего вида, обвисшие щеки, но зато во влажном взгляде сияла бесконечная доброта. И взгляд этот, обращенный к Сильве, когда я представил ее, исцелил меня от остатков беспокойства. Миссис Бамли улыбнулась, обнажив огромные желтоватые зубы:
— Боже мой, какая она хорошенькая!
Пока мы беседовали, она не спускала восхищенных глаз с Сильвы и наконец заметила:
— Право, эта девочка очень удивляет меня. Она не похожа ни на одну из тех spastic, за которыми мне приходилось ухаживать. Наверное, это потому, что она так красива. Но, главное, она кажется такой ловкой, такой грациозной!
Естественно, она засыпала меня вопросами о рождении Сильвы, о ее детстве, первых проявлениях болезни, успехах в лечении. Я заранее подготовился к такому допросу и неплохо справился с ответами. Миссис Бамли выразила желание повидаться с матерью своей будущей воспитанницы, но я объяснил ей выдуманную мной ситуацию и сказал, что, хотя бы поначалу, нам придется отказаться от этого. Она вздохнула: «Жаль» — и хотела подойти к Сильве. Но та отпрыгнула в сторону, вскочила на кресло, а с него на шкаф. На добром бульдожьем лице выразилась такая оторопь, что я не смог удержаться от смеха. Миссис Бамли по очереди оглядела нас, словно раздумывая, кто из двоих — Сильва на шкафу или ее хохочущий до слез дядюшка — более «чокнутый», потом сухо осведомилась:
— И часто на нее такое нападает?
Не в силах успокоиться, я лишь беспомощно воздел руки к небу. Потом, все еще смеясь, ответил:
— Не знаю, я удивлен не меньше вашего.
Сильва не спускала глаз с миссис Бамли. Та понемногу успокаивалась, и взгляд ее опять засиял добротой.
— Какие глаза! — наконец прошептала она. — Живые, сообразительные. Просто сверкают умом!
Она обратила ко мне свое доброе бульдожье лицо, глядя одновременно уверенно и вопросительно, и мне осталось лишь опять воздеть руки к небу, но на сей раз без смеха.
— Наверняка с ней что-то случилось, — задумчиво продолжала миссис Бамли. — Хотелось бы знать, что именно. Могу дать голову на отсечение, что органических изменений у нее в мозгу нет. Очень интересно было бы попробовать перевоспитать ее! — добавила она. Глаза ее заблестели, но тут же померкли. — Это ее необыкновенное проворство — вот что совершенно нетипично для spastic. А вы уверены, что она действительно spastic? подозрительно спросила она. — Что она не… не… ну, в общем, просто не сошла с ума? Я ведь не умею обращаться с сумасшедшими, — добавила миссис Бамли боязливо.
— Нет, нет, — успокоил я ее. — Врачи единодушно признали, что это случай замедленного развития нервной системы. Ненормальная отсталость. Намечается кое-какой прогресс, но весьма незначительный.
— Да, но почему она боится меня? — прошептала миссис Бамли. — Я никогда не внушала страха детям, даже самым пугливым.
— Она провела детство в полной изоляции. Ее мать овдовела и поселилась в Шотландии, в уединенном месте.
— Сколько ей лет?
— Кажется, восемнадцатый год.
— Но как же мы заставим ее спуститься со шкафа? — спросила все еще ошеломленная миссис Бамли.
Я достал из саквояжа крутое яйцо и копченую селедку: два самых любимых Сильвиных лакомства.
— Оставайтесь на месте, — сказал я. — И не двигайтесь. — Затем я подошел к шкафу. — А ну, слезай! — скомандовал я. — Не бойся! Ты хочешь есть?
Я стоял между миссис Бамли и Сильвой, это ее успокоило. Она с непостижимой легкостью соскользнула со шкафа, схватила рыбу в одну руку, яйцо в другую и, не спуская глаз с незнакомки, принялась уплетать свои лакомства, забившись между стеной и кроватью. Миссис Бамли обволакивала ее своим любящим взглядом доброго бульдога. Сильва на миг оторвалась от еды, в ее глазах блеснуло нечто отдаленно, очень отдаленно, но все же напоминающее улыбку.
— Господи, какая же она хорошенькая! — повторила миссис Бамли, совсем растрогавшись. — Эти высокие скулы, очаровательные раскосые глаза. А этот остренький подбородочек! Ну настоящая лисичка!
6
— А она и есть лисица, — сказал я внезапно.
Я колебался всего несколько секунд. И вдруг, позабыв осторожность, опрокинув все собственные планы, решился на признание. Не могу даже объяснить, почему я так поступил, — просто, видимо, почувствовал, что вот он — подходящий случай, который больше не представится.
— Она… кто? — переспросила миссис Бамли.
— Лисица.
— Вы хотите сказать, что она такая же хитрая?
Я покачал головой, глядя ей прямо в глаза.
— Я хочу сказать, — повторил я, подчеркивая каждое слово, — что она лисица. Самая настоящая. Она выглядит женщиной, но на самом деле это всего лишь животное. Точнее, молодая лисица.
Миссис Бамли вытаращила на меня свои серые глаза, в них я заметил тоскливый ужас. Я улыбнулся.
— Успокойтесь, я не сумасшедший. И это не бред. Сядьте-ка и выслушайте меня спокойно.
Я придвинул кресло и жестом предложил ей сесть. Она медленно опустилась в него, не спуская с меня настороженных глаз.
— Все, что я рассказывал вам до сих пор, неправда. Это не умственно отсталая девочка. И у меня нет никакой сестры в Шотландии.
Миссис Бамли прижала к груди свою широкую узловатую руку. Представляю, как у нее билось сердце. Я постарался улыбнуться как можно любезнее, чтобы успокоить ее, боясь только одного: чтобы в ужасе она не вздумала позвать на помощь. Куда мне тогда деваться? Нужно во что бы то ни стало убедить ее, что я вполне нормален.
— Вы первый человек, которому я осмеливаюсь это рассказать. Когда-нибудь мне все равно пришлось бы заговорить. До сих пор я боялся довериться кому бы то ни было, ведь меня сочли бы безумцем. И не без оснований.
И я рассказал ей всю историю, до последней подробности. Про охоту, гон, внезапное перевоплощение. Если она не верит, пусть расспросит людей в округе: странное исчезновение лисицы, почти из-под копыт лошадей охотников, породило множество пересудов в нашем деревенском кабачке. Далее я рассказал ей обо всех перипетиях дрессировки, успехах и просчетах, о невероятной трудности в одевании Сильвы. Добрая женщина слушала меня молча, ее толстые щеки слегка подрагивали, взгляд изредка отрывался от моего, чтобы обратиться к Сильве, увлеченно грызущей свою копченую селедку, а от Сильвы обратно ко мне. По мере моего повествования на ее широком лице появился намек на улыбку и почти восторженное изумление. Я победил: она поверила мне.
— Еще полчаса назад, — закончил я, — мне и в голову не приходило признаться вам во всем этом. Я собирался дать вам возможность самой заметить несоответствия в поведении Сильвы, чтобы у вас возникли вопросы ко мне. Но вы внушили мне доверие, — добавил я, положив на ее руку свою, и я убежден, что вы не выдадите меня.
Она правильно оценила эту вольность, вполне оправданную странными обстоятельствами, и долго не отнимала руки, глядя на меня слегка повлажневшими, смятенными глазами и неуверенно улыбаясь. Потом в волнении встала.
— Но это… это еще более увлекательно! — воскликнула она сдавленным голосом. Она буквально пожирала Сильву глазами, разглядывая ее с еще большей жадностью, чем та заглатывала свою селедку. — Недаром я сразу сказала, что… что она отличается от всех, за кем я ухаживала!
— Но вы ведь никому не расскажете, правда? — настойчиво спросил я.
— Ну разумеется, нет!
— А то ведь нас обоих запрут в сумасшедшем доме.
Она усмехнулась.
— Да уж, вполне возможно. Я и то подумала вначале, что вам не помешала бы смирительная рубашка.
— Или же меня обвинят бог знает в чем — в растлении, в похищении и прочих смертных грехах.
— Это ваша племянница, — твердо заявила миссис Бамли. — Сестра у вас вдова, она живет в Шотландии, выходит замуж вторично и потому доверила вам свою дочь. Ничего другого я знать не знаю.
Чтобы сблизить Сильву с ее будущей воспитательницей, я попросил эту последнюю к полудню принести ей обед — пару голубей, купленных в Сохо, и они в самом деле быстро подружились. Добрая женщина попыталась было завязать с Сильвой разговор, но потерпела неудачу: та еще была неспособна понимать отвлеченные вопросы, даже самые простые, если они не были тесно привязаны к конкретным, вполне материальным жизненным явлениям. Миссис Бамли огорченно вздохнула.
— Может быть, для лисицы она уже знает довольно много, но для женщины, даже самой темной, совсем недостаточно.
Мы вернулись в Уордли-Коурт в обычном купе — я хочу сказать, что на сей раз я не стал занимать отдельного. Присутствие няни должно было объяснить все возможные странности в глазах других пассажиров, и, вообще, нам полезно было проделать такой опыт. Сильва, сидевшая между мною и миссис Бамли, вела себя вполне пристойно. Мы заняли наши места заранее, чтобы быть первыми. Всякий раз, как входил очередной пассажир, Сильва вздрагивала, пыталась вскочить, и нам приходилось успокаивать ее. Всю первую половину пути она просидела в страшном нервном напряжении, не сводя глаз с попутчиков, пугаясь каждого их движения, каждого слова. Но наше обращение с ней тотчас все объяснило окружающим, и они перестали удивляться ненормальному поведению «бедной девочки». Сперва они смущались и, испытывая неловкость, как это бывает в подобных случаях, старательно отводили глаза. Но потом наша спокойная снисходительность успокоила их, они расслабились и сделались чрезвычайно любезны, с улыбкой разглядывали девушку и, наконец, спросили, нельзя ли угостить ее шоколадом. Миссис Бамли отрицательно покачала головой:
— Она совсем не любит сладостей. Вот если бы у вас нашлась сосиска или котлета, — добавила она шутливо.
— А она понимает, о чем мы говорим? — участливо спросила одна пожилая дама.
— О нет, вы можете беседовать в ее присутствии о чем угодно, — заверил я. — Она понимает только самые простые слова.
Тут же мне пришлось удовлетворять любопытство моих попутчиков — весьма нескромное, хотя и окрашенное жалостью и сочувствием. С удовольствием услышал я, как миссис Бамли, вступив в разговор, излагает вымышленные подробности болезни, звучащие куда более убедительно, чем у меня. Когда поезд остановился на станции Уордли-Коурт, все наперебой кинулись помогать нам выйти и сердечно замахали на прощанье. Сильва к тому времени уже совершенно успокоилась и на «good-bye»[6] попутчиков даже ответила: «Bye… bye», вызвав новый прилив улыбок и дружеских жестов — до чего же она была грациозна и очаровательна! Едва поезд отошел, мы с миссис Бамли обменялись победными улыбками — и вздохами облегчения. Наше дерзкое испытание увенчалось успехом, и надежды оправдались.
Мы нашли лошадь и экипаж там, где я оставил их под присмотром, и поехали в замок. Я представил фермерам миссис Бамли и ее воспитанницу, сопроводив знакомство заранее приготовленными объяснениями, к которым они отнеслись с тем же безразличием, что и ко всему, их лично не касающемуся. Я немного побаивался памяти Фанни, но та не уловила никакого сходства между Сильвой и «призраком», увиденным ею две недели назад. Она отправилась вместе с нами в замок, чтобы помочь миссис Бамли приготовить ее спальню и смежную с ней и с моей спальню Сильвы, если та согласится ночевать там. На это надежды наши были слабыми, и мы заранее приготовились к ожесточенному сопротивлению. В чем оказались и правы и не правы, ибо поведение Сильвы в этом пункте резко разошлось с тем, которого мы ожидали.
7
Она не отказалась от своей спальни, но и не довольствовалась только своей постелью: каждую ночь она перебиралась из одной кровати в другую, вся во власти лихорадочного возбуждения, завладевавшего ею особенно сильно с наступлением темноты, когда ее оставляли одну. Сквозь сон я вдруг ощущал теплую тяжесть ее тела у себя на ногах; какой-нибудь час она спала, свернувшись клубочком, потом внезапная легкость возвещала мне, что она ушла. Наступал черед миссис Бамли принимать непрошеную гостью. Или же Сильва начинала с нее, а потом приходила ко мне: мы никогда не знали, в чьей комнате, на чьей постели застанем ее утром. Сперва мы попытались запираться, чтобы приучить ее ночевать у себя, но она так упорно скреблась в двери, что заснуть было невозможно. Нам следовало привыкать к Сильвиному беспокойному, изменчивому нраву; впрочем, ко всему ведь быстро привыкаешь, и мы не только смирились с этим неудобством, но даже в один прекрасный день, много позже, когда визиты внезапно прекратились, испытали вдруг растерянность, лишившись прочной привычки, — растерянность и даже огорчение от подобного дезертирства. В чем и признались друг другу со смехом.
Миссис Бамли обращалась ко мне «сэр», я же звал ее «Нэнни»[7]. Прислушавшись, Сильва также начала величать меня сэром. Я упросил миссис Бамли преодолеть свою сдержанность и звать меня моим детским именем «Бонни». Сильва то и дело окликала Нэнни, но стоило появиться мне, как «Бонни» буквально не сходило у нее с языка. Миссис Бамли слегка уязвляло это предпочтение, хотя справедливости ради она и признавала за мной по крайней мере право первенства. Мы не решались предположить вслух, что здесь, возможно, играет свою роль пол, но каждый из нас про себя думал об этом. Нэнни бдительно следила за нами, и я знал, что она вмешается в случае необходимости. Впрочем, я признавал, что Сильва несправедлива в своем предпочтении: ведь и едой, и играми, и туалетом всем этим теперь занималась Нэнни.
Однажды в четверг утром, пока Нэнни после завтрака помогала Сильве одеться, я удостоился неожиданного визита, который напомнил мне, какой опасности, невзирая на присутствие няни, я по-прежнему подвергаю себя, не приводя свои дела в порядок с точки зрения закона, что было не так-то легко, если принять во внимание известные обстоятельства.
И однако визит этот не был столь уж неожиданным. Доктор Салливен, не будучи моим соседом, тем не менее жил в нашем округе, неподалеку от Уордли-Коурт, в старинном доме под названием Дунсинен-коттедж. Прелестное строение, чем-то напоминающее то, в котором слепой поэт Мильтон жил со своими дочерьми; каждый добропорядочный англичанин посетил и знает этот дом в окрестностях Элсбери: старые, изъеденные временем и непогодой кирпичные стены, стрельчатые окна с мелким переплетом, низко нависшая над ними крыша, которая некогда, видимо, была из соломы, сад с прелестными яркими весенними цветами, правда очень небольшой, — вот на что походило жилище пожилого джентльмена, которого вся округа знала как превосходного врача.
Хотя мы и были в прекрасных отношениях, но встречались редко: конечно, расстояние в пять-шесть миль — это не бог весть что, но нужно собраться, вывести тильбюри или запрячь верховую лошадь, да и телефона у меня нет зачем он мне? — так что никогда не знаешь, застанешь ли хозяина дома. Обычно мы оповещали о своем визите письмом, тем же способом два-три раза в год мы приглашали друг друга в гости. Самые лучшие друзья — те, что живут врозь; именно так поддерживали мы много лет нашу дружбу — наследницу той, что связывала некогда доктора Салливена и моего отца: они вместе учились в Public school[8] близ Таунтона. Доктор рано овдовел: его жена умерла при родах, произведя на свет их первого ребенка, девочку, которую он назвал в честь умершей матери Дороти. С возрастом доктор все больше стал походить на старозаветного персонажа восемнадцатого века, как будто он прямиком сошел с какой-нибудь карикатуры Роулендсона. Он постоянно носил — да и сейчас носит — широченный черный сюртук, глухой жилет, доходящий до белоснежного пристежного воротничка, и узенькие панталоны, туго обтягивающие колени и щиколотки. Доктор напоминал епископа, перерядившегося в светское платье. У него был большой ястребиный нос, вдобавок еще и толстоватый, высокий лоб, переходящий в лысый блестящий, как зеркало, череп со скудной бахромкой седых волос, пушистых, кудрявых и таких легких, что они трепетали на ветру, как паутинка.
Его дочь была моей ровесницей или чуть моложе. В двадцать лет она весьма неудачно вышла замуж. К счастью, ей не пришлось долго страдать, ибо ее муженька скоро укокошили в одном из мрачных притонов лондонского Челси. То было таинственное убийство, совершенное при весьма подозрительных обстоятельствах. Мужа Дороти нашли почти бездыханным в глубине зловонного коридора, за помойными ящиками, куда затащил его убийца. Он умер по дороге в больницу.
Брак этот огорчил меня: я был изрядно влюблен в Дороти. Но я выглядел в ее глазах молокососом, где же мне было тягаться с обаятельным авантюристом-краснобаем. После его смерти я стал надеяться, что молодая женщина вернется и мне удастся завоевать ее сердце, излечив его от печали и разочарования. Но Дороти не вернулась. Она нашла работу в Лондоне и осталась там жить. Мало-помалу я забыл ее, иначе говоря, время и разлука сделали свое дело: чувства мои переменились, и когда несколько лет спустя я снова увидел ее, то понял, что любовь моя давно перешла в дружбу. Я побывал в маленькой квартирке Дороти на окраине в районе Фулхем с поручением от ее отца; и если мы в тот раз и обнялись горячо, то лишь как друзья детства, которые слишком давно знакомы, чтобы испытывать друг к другу что-нибудь, кроме нежности. По крайней мере я считал именно так.
И однако во время двух или трех встреч с доктором Салливеном мы избегали разговоров о его дочери. Он также был весьма удручен ее браком, а потом до глубины души оскорблен тем, что она предпочла остаться в Лондоне. Тем не менее он время от времени навещал ее там. Не знаю, по каким признакам он счел, что я по-прежнему увлечен ею. Я никак не мог придумать, чем же разуверить его в этом. Так вот и получалось, что он старался не говорить о ней, дабы щадить мои чувства, а я следовал его примеру, чтобы не расстраивать старика.
И вот в то утро в четверг я корпел над составлением счетов к концу года, как вдруг заслышал скрип гравия под колесами двуколки. Встав, чтобы разглядеть гостя, я узнал выходившего из экипажа доктора Салливена.
Он помахал мне длинной рукой в черной перчатке и со смехом крикнул:
— Заехал так просто, поглядеть!
Помогая доктору привязать лошадь под вязами, я с тревогой гадал, на что же это он собирается «поглядеть»? Неужели слухи о Сильве уже дошли до него? Уж он-то ни на минуту не поверит басне о моей шотландской сестре. Я был единственным ребенком в семье, и он отлично знал это.
— Я еду от папаши Троллопа, — объяснил доктор. — У него самый обыкновенный насморк, а он поднял тарарам. А к вам завернул, будучи уверен, что наверняка застану дома. В это время года вы, я знаю, редко покидаете замок.
Мы вошли в гостиную. Он бросил свой плащ-накидку на кресло и подошел к камину.
— Я решил воспользоваться тем, что проезжал мимо, и сообщить вам великую новость: Дороти возвращается в воскресенье.
— Она возвращается в Дунсинен-коттедж? Вы хотите сказать, что она распрощалась с Лондоном? Это окончательно?
— Надеюсь, что так. Я ведь старею, а она, в общем-то, хорошая дочь. Ее беспокоило, что мне приходится жить в одиночестве.
Он энергично растирал руки над огнем. Его длинное полнокровное лицо старого священника сияло от радости.
— Вдобавок эта работа в Лондоне была абсолютно бесперспективна. Дороти так и не привыкла к городу.
— Я тоже никогда не мог понять, зачем она там живет.
Лицо доктора омрачилось. Он неопределенно повел рукой.
— Из гордости, я полагаю. Или, скажем, из самолюбия. Не хотела возвращаться на манер блудного сына, так мне кажется.
Но слова его были столь же неопределенны, что и жест. Мне показалось, что то была скорее отговорка, нежели ответ.
— Да, действительно, великая новость, — промолвил я менее убежденно, чем мне хотелось бы.
Я не знал, что и думать о возвращении Дороти. Ведь я должен был просто порадоваться ему. Но по какой-то необъяснимой причине к радости этой примешивалась изрядная толика беспокойства.
Старый доктор приписал мое смущение куда более понятным причинам. Взглянув на меня с широкой улыбкой, он сказал:
— Это ведь она сама просила меня сообщить вам.
— Поблагодарите ее от моего имени. Она, вероятно, хочет, чтобы я в воскресенье встретил ее на вокзале?
— О нет, для этого вам пришлось бы встать очень рано, ведь ночной поезд приходит в шесть часов с минутами. Нет-нет, вы просто приезжайте днем в любое время к нам в Дунсинен. Пообедаем вместе.
Я говорил себе, что мне, как старому другу, следует настоять и поехать на вокзал. Но воскресные утра я посвящал Сильве, и было бы жестоко, и для нее, и для меня, отказаться от этой единственной возможности близкого общения, оставшегося мне с тех пор, как миссис Бамли взяла бразды правления в свои руки.
— Да, правда, — сказал я, — утром мне довольно трудно будет освободиться. Извинитесь перед Дороти, поцелуйте от меня и передайте, что я приеду к чаю.
Доктор взял плащ, но на пороге, как мне показалось, заколебался. Ему явно хотелось подробнее поговорить со мною про дочь, о которой мы с ним так редко вспоминали за эти десять лет. Но я не рискнул удерживать его, боясь, что на лестнице каждую минуту может показаться Нэнни со своей воспитанницей. Что я скажу ему, как объясню все это? Я еще не был готов к этому и сам злился на себя за собственную непредусмотрительность.
— Не говорите с Дороти о ее замужестве, — вымолвил наконец старик несколько смущенно.
Странная просьба: ему ведь было хорошо известно, что я много раз виделся с его дочерью в Лондоне.
— Мне это и в голову никогда не приходило, — заверил я его, незаметно тесня к выходу: я все больше и больше опасался того, что он замешкается в доме.
— Ей ведь было всего восемнадцать… Конечно, такая юная, невинная овечка для этого опытного волка в овечьей шкуре… Если бы вы знали, как я корю себя за то, что не смог вовремя разоблачить его.
Мы наконец добрались до двуколки. Доктор отвязал лошадь. Перед тем как сесть в экипаж, он задержал мою руку в своей.
— Если моя слепота испортила Дороти жизнь, я себе никогда этого не прощу, — сказал он, глядя на меня повлажневшими глазами, с настойчивостью, приведшей меня в замешательство.
— Она еще так молода! — пробормотал я.
— Не так уж и молода! — прошептал он и, выпустив мою руку, взгромоздился в экипаж. — Да и не о том речь, — добавил он ворчливо, уткнувшись носом в ворот плаща и не глядя на меня.
Хотя эти слова вроде бы не предназначались для посторонних ушей, я понял, что он надеется услышать: «А о чем же?» Но, несмотря на любопытство, я так и не задал этого вопроса. «Уезжай! Уезжай!» — молил я про себя. Он устроился на сиденье, и я сказал ему: «Добрый путь!» Доктор встряхнул поводья, щелкнул языком. Двуколка со скрипом двинулась вперед. И тут я увидел, что сзади, на пороге дома, показалась Нэнни. Она с любопытством глядела на удаляющуюся двуколку, удерживая Сильву у себя за спиной. Господи, что будет, если старик обернется! Но он, не оборачиваясь, махнул на прощанье рукой. И наконец повозка скрылась за поворотом дороги. Я вернулся в гостиную, вытирая пот со лба.
8
Итак, в следующее воскресенье я, как и обещал, отправился в Дунсинен на файф-о-клок. За десять лет в этом когда-то дорогом моему сердцу доме почти ничего не изменилось, и мы не так уж сильно состарились, несмотря на прожитые годы. Каждый из нас инстинктивно занял свое обычное место: доктор в глубоком кресле, Дороти на диванчике, покрытом ее собственной вышивкой, а я между ними. К чаю, который в Дунсинене заваривали всегда очень крепко, подали все тот же сдобный пирог и те же scones[9]. Мне почудилось, что и разговор наш начался с того места, на котором он прервался десять лет назад. Единственное, чего я не обнаружил, — это своего былого чувства. Хотя и в этом я был не очень-то уверен, судя по умилению, которое испытывал. Но мне было не до выяснения собственных ощущений, заботило меня совсем другое: каким образом объявить о существовании Сильвы?
Как и прежде, самым разговорчивым среди нас был доктор Салливен. Он говорил медленно, сопровождая свои речи широкими взмахами рук, что делало его похожим на священника, читающего проповедь с кафедры. Дороти сидела молчаливая, с той таинственной улыбкой на губах, которая так волновала меня в былые времена. Я отвечал на вопросы старика — в той мере, в какой мне позволяло навязчивое желание высказать свои тайные мысли. Пока Дороти наливала нам по третьей чашке чаю, наступила пауза. Я воспользовался ею, чтобы с дурацкой поспешностью спросить напрямик:
— Скажите, доктор, вы верите в чудеса?
Дороти застыла с поднятым чайником в руке. Ее отец поперхнулся и, захлопав глазами, изумленно воззрился на меня. Доктор всегда был крайне религиозен, религиозен на старый манер, основательно, даже если ему и случалось ожесточенно отстаивать перед своим старым другом епископом Солсберийским теорию Дарвина. Наконец он обрел дар речи:
— Мы должны верить Писанию.
Я покачал головой.
— Нет, я говорю о чудесах, которые происходят сегодня, у нас на глазах.
Он удивился.
— Чтобы я мог ответить вам на это, нужно, чтобы они произошли. Но за всю мою долгую жизнь я лично ни одного чуда не видел.
— А как же Лурд?
Он скептически махнул рукой.
— Позвольте мне усомниться в подобных вещах. Я не папист, и все эти истории католических попов отнюдь не внушают мне доверия. Кроме того, многие врачи, даже убежденные католики, единодушны: большая часть этих так называемых исцелений, даже если предположить, что они имели место, объясняется вовсе не чудом. Резкая активизация обычного биологического процесса под воздействием сильного душевного потрясения — вот вам и объяснение «чуда».
— И никто еще не видел, чтобы отрастала ампутированная нога, — добавила Дороти.
Я взял чашку, которую она протягивала мне, и возразил:
— Прошу извинить, но вы забыли о чуде в Каланде, когда некий Мигель Хуан Пельисер вновь обрел ампутированную ногу по милости Святой девы Пилар Сарагосской.
— Это когда же было? — осведомилась Дороти, предлагая мне сахар.
— В семнадцатом веке.
— Слишком давно. И с тех пор больше ничего?
— Насколько я знаю, ничего, но вот Дэвид Гернет высказал по этому поводу одно весьма существенное замечание: чудеса, сказал он, не так уж редки, просто они случаются нерегулярно — иногда может пройти целый век без единого чуда, а потом внезапно они начинают сыпаться как из рога изобилия.
Я размешал сахар и добавил:
— Не знаю, можно ли это считать началом очередной серии, но одно чудо я, во всяком случае, увидел.
— Чудо? — воскликнула Дороти.
Все-таки глаза у нее были очень красивые, особенно когда она вот так изумленно раскрывала их. Они были голубые, но за этой голубизной, казалось, таился какой-то черный отблеск, который смущал их лазурь — и меня тоже. Они казались странными на этом чересчур правильном лице — таком правильном, что оно на первый взгляд казалось бы банальным, если бы не чистота черт.
— Расскажите! — попросила она.
Ее отец, напротив, не думал изумляться: нахмурясь и покусывая губу, он задумчиво разглядывал меня. Я начал:
— Мне хотелось бы попросить вас о двух вещах: во-первых, поверить в то, что я вам расскажу, а это отнюдь не легко. Во-вторых, не считать меня сумасшедшим. И, наконец, ни одной живой душе не передавать того, что вы сейчас услышите.
— Это уже три вещи! — весело поправила меня Дороти, и видно было, что она принимает мои слова за обычный розыгрыш. — Но все равно, обещаем!
Я приготовился сказать: «Я видел, как лисица превратилась в женщину», но в тот момент, как слова эти готовы были слететь у меня с языка, я вдруг так ясно осознал всю их необычность, что удержался и промолчал. Последовала долгая пауза, в течение которой я наблюдал, как на лицах моих собеседников медленно проступает удивление, а за ним тревога. Наконец я обескураженно покачал головой.
— Нет! — выдохнул я. — Это невозможно. — И, поскольку они явно ничего не понимали, я добавил: — Вы все равно мне не поверите.
Дороти собралась было взять меня за руку, но я отстранился, поставил чашку и встал из-за стола.
— Извините меня, — сказал я. — Боюсь, что глупо испортил вам вечер в самый день приезда. Мне не следовало сегодня заговаривать об этом. Но вы не можете себе представить, насколько я… ну, словом, отступать некуда, теперь мне все равно нужно рассказать вам. Но я понимаю, что без должной подготовки это невозможно. И я чувствую, что вас, Дороти, я должен пока избавить от моей истории, по крайней мере на первых порах. От всего сердца прошу вас не сердиться на меня, но сперва я должен довериться только вашему отцу: иначе мне поступить нельзя.
Дороти не выказала ни разочарования, ни огорчения — только чуть испуганно взглянула на меня. Я засмеялся, чтобы успокоить ее, и сказал:
— Не волнуйтесь так! — хотя мне нечем было подкрепить свой совет. Потом я добавил: — Будет лучше, гораздо лучше, если ваш отец сначала приедет ко мне один. Можно ли, — спросил я доктора, — просить вас снова наведаться в Ричвик-мэнор в один из ближайших дней, если это не слишком затруднит вас?
Я поймал взгляд, которым обменялись отец и дочь, — даже непосвященный понял бы скрытое в нем беспокойство.
— Если хотите, я могу приехать завтра утром, — предложил доктор.
— О, что вы! — запротестовал я. — Это не так уж срочно. Впрочем, вот что, — торопливо добавил я, ибо мне пришла в голову удачнейшая мысль, — не встретиться ли нам сперва в «Единороге»? Вам это не трудно?
— Где угодно и когда угодно, — ответил доктор, и мы договорились о встрече на неделе, утром, до часа аперитива.
— Чтобы нам никто не помешал, — объяснил я.
После обмена преувеличенными любезностями, за которыми каждый из нас скрыл свое изумление или смущение, я откланялся.
Хозяина кабачка «Единорог» звали Энтони Браун. У него была только одна страсть в жизни — охота с гончими. Я был почти уверен, что он участвовал и в той, где моя лисица исчезла на глазах у охотников. Во всяком случае, мне было известно, что случай этот долго обсуждался в «Единороге»: выдвигалось множество гипотез, из коих ни одна не подтвердилась. Вот почему я и назначил встречу доктору Салливену именно здесь. Когда мы расположились за одним из дальних столиков, я пригласил мистера Брауна распить с нами стаканчик. Мне не стоило никакого труда навести разговор на его любимую охоту. Для начала нам пришлось выслушать скучные подробности многих приключений, где он так или иначе отличился.
— Раз уж мы затронули охоту, — вмешался я наконец, — расскажите-ка нам, мистер Браун, что это за история с испарившейся лисицей? Я слышал, вы как будто участвовали в деле?
— Лучше скажите, что я видел собственными глазами, как она исчезла, словно мыльный пузырь! — завопил он.
— Ну а все-таки? Расскажите поподробней.
— Да ведь это же прямо у вас под носом случилось, разве не так? Лисица, — объяснил он доктору Салливену, — привела нас прямехонько в Ричвик-мэнор. Ух, до чего ж она была сильна, — водила наших собак до самой темноты. Но под конец и она выдохлась. Псы уже висели у нее на хвосте. Конечно, к тому времени стемнело, что правда, то правда, но уши-то у меня, слава богу, на месте. Когда гончие берут зверя, нужно быть новичком зеленым, чтобы не признать их вой. Они вот-вот должны были зацапать ее, это уж точно.
— И она исчезла? — спросил доктор.
— Я же вам говорю: как мыльный пузырь, перед самым их носом! Когда мы подоспели, псы стояли совсем обалдевшие. Ей-богу, никогда не видал, чтоб у них был такой дурацкий вид. Впрочем, — добавил он со смехом, — мы выглядели не лучше!
— Вы знаете, — лицемерно сказал я, — ведь изгородь-то я осмотрел, в ней полно дыр.
— Да уж можете мне поверить, — вскричал хозяин, — если бы эта проклятая зверюга, черт ее побери, проскочила в дыру, собаки ее все равно догнали бы. Не стану хаять вашу изгородь, мистер Ричвик, но они перескакивали через заборы и повыше вашего. Нет, нет, она лопнула, как мыльный пузырь, точнее не скажешь, и на моей охотничьей памяти такого сроду не приключалось, мы до сих пор об этом толкуем. А вы, сэр, тоже охотник? спросил он доктора.
Тот ответил отрицательно, мы еще немного поболтали и наконец распрощались с хозяином. Я сел в докторскую двуколку и, пока он щелканьем языка подгонял лошадь, сказал:
— Ну как, убедились, что это в самом деле странное исчезновение?
— Это и есть ваше чудо? — осведомился доктор.
— Увы, если бы так! Это только первая его половина. Скоро покажу вам вторую.
— А разве лисица не могла все-таки юркнуть в какую-нибудь укромную щелочку в изгороди?
— Ну разумеется, — откликнулся я со смехом, — она именно так и поступила. Только вопрос: почему собаки не догнали ее? Непонятно, не так ли? И почему они вообще вдруг перестали лаять?
— Потому что им довелось, — ответил доктор, в свою очередь засмеявшись, — встретиться нос к носу с одним из ваших призраков. Я всегда подозревал, что в вашем замке ими кишмя кишит.
— С призраком… my foot[10], - пробормотал я мрачно, и доктор заинтересованно глянул на меня. — Вы никому об этом не расскажете? — взволнованно спросил я его, ибо мы уже подъезжали. — Вы помните свое обещание?
— Ну да, да, только чего же вы боитесь?
— Ни прямо, ни намеком? — настаивал я. — Например, вдруг у вас вырвется невзначай, что вы дали слово молчать, но если бы вы могли заговорить…
— Клянусь, мой современный Гамлет, не волнуйтесь вы так! Черт побери, речь ведь идет всего лишь о лисице! Доведись вам убить кого-нибудь, вы бы и то нервничали меньше, ей-богу!
— Доведись мне убить кого-нибудь, мне было бы куда легче.
— Я первый человек, с кем вы говорите о своем деле?
— Второй, после миссис Бамли.
— Кто такая миссис Бамли?
— Воспитательница Сильвы.
— А кто такая Сильва? У вас там еще много припрятано незнакомок про запас?
— Нет, это все. Вот мы и приехали. Сейчас вы получите ответ на свой вопрос.
Мы в самом деле подъехали к замку. Оставив двуколку на ферме, мы вошли в дом. Миссис Бамли сидела у себя в комнате, о чем я заранее попросил ее. Я предложил доктору выпить еще по стаканчику виски, чтобы набраться храбрости.
— Ей-богу, вы начинаете беспокоить меня, — сказал доктор с принужденным смехом, — уж не прячете ли вы у себя труп?
Я ответил, что он даже не представляет, какой сюрприз его ждет. Собравшись с духом, я предложил ему:
— Ну что ж, пошли!
Я поднялся по лестнице, он за мной. Прислушался у двери. Ничего. Вероятно, Сильва спала. Я стукнул кулаком в косяк, чтобы разбудить ее, и тут же услышал шлепанье ее ног. Тогда я резко распахнул дверь и протолкнул доктора впереди себя.
Я заранее рассчитал, какой потрясающий эффект произведет на мою лисицу появление этого человека в черном, длинного, как жердь, с лошадиным лицом, с развевающейся белой гривой. И я не ошибся. Сильва была в одной рубашке. Она подпрыгнула, затявкала — точь-в-точь лисица — и в паническом ужасе заметалась по комнате, пытаясь вскарабкаться вверх по занавесям, как тогда, в самом начале, потом вспрыгнула на комод, а с него на шкаф, откуда уставилась на нас, дрожа всем телом. Этого я и ждал. Выведя доктора за дверь и прикрыв ее, я сказал:
— Ну вот, вы видели. Спустимся вниз.
Скажи я ему в тот миг: «Влезем на крышу!», он машинально полез бы за мной и туда. Он явно был настолько ошеломлен, что послушно брел следом, спотыкаясь о ступеньки. Когда мы вошли в гостиную и сели, к нему наконец вернулся дар речи, и он глухо пробормотал:
— Боже мой! — Потом спросил: — Что это за существо?
И тогда я рассказал ему все с самого начала. Когда я кончил, он бросил:
— Это невозможно, — и кругами заходил по гостиной.
Я только возразил:
— Дайте мне другое объяснение…
Но доктор лишь покачал головой.
— Если то, что вы рассказали, правда, значит, произошло действительно чудо. С точки зрения биологии разумного объяснения здесь не существует. И речь не идет о соматическом взрыве, вызванном психическим стрессом, как в Лурде. Подобное преображение, хотя бы в смысле размеров, не укладывается ни в один естественный процесс, даже в самый исключительный. И как ученый я не имею никакого права признать его возможным.
— А как верующий?
— Такая возможность кажется мне крайне сомнительной.
Я вздохнул.
— Ладно. Тогда не думайте больше об этом. Считайте, что вы ничего не видели. Возвращайтесь домой и забудьте эту историю. Помните, вы обещали мне молчать.
Доктор обернулся и взглянул на меня умоляющими, трагическими глазами:
— А вы можете поклясться, что сказали мне правду?
— Клянусь. Да и зачем бы я стал вас разыгрывать?
Он продолжал молча смотреть на меня, потом принялся обескураженно растирать себе лысый череп, и без того красный, безостановочно твердя:
— Господи боже мой, господи боже мой! — Немного придя в себя, он пожевал губами и спросил: — Так что же вы от меня-то хотите?
— Сам не знаю, — признался я. — Все равно вы рано или поздно обнаружили бы ее. Поэтому я предпочел показать вам ее сам. И потом, я надеялся, что вы подтвердите…
— Что вы имеете в виду?
— Ну, может, вы осмотрели бы ее? Как вы полагаете, возможно ли, что у нее нормальный человеческий организм?
— Да откуда же мне знать?!
Впрочем, как уговорить Сильву подвергнуться медицинскому осмотру? Ее понадобилось бы либо связать, либо усыпить.
— Спешить некуда, — сказал я, поразмыслив, — успокойтесь, доктор. Вы ее увидели: на первый раз этого уже достаточно. Теперь у вас будет время все обдумать, а я пока буду приручать ее. Приезжайте к нам почаще, чтобы она привыкла к вам. Привозите Дороти — с миссис Бамли Сильва подружилась очень быстро. Надеюсь, что когда-нибудь вы сможете спокойно обследовать ее со всех сторон.
Слушал ли меня доктор? Не знаю, во всяком случае, он не ответил. Помолчав, он сказал:
— Н-да, ну и история! Хотелось бы знать, как вы из нее станете выпутываться.
Только этого мне не хватало! Как будто я сам ежедневно не измерял всю опасность ловушки, в которую мне довелось угодить! Я сказал:
— Надеюсь, вы не посоветуете мне пригласить ветеринара, чтобы усыпить ее раз и навсегда?
Это предположение было настолько диким, что доктор с удвоенной силой принялся тереть лоб. И внезапно как-то странно засмеялся.
— Знаете что? Вы выпутаетесь из этого только одним способом — женившись на ней.
Если это была шутка, то настолько глупая, что я даже не счел нужным ответить.
9
Только лишь когда доктор уехал, я с опозданием понял, что в конечном счете он не поверил мне. У нас ведь не принято, каковы бы ни были обстоятельства, проявлять обидную недоверчивость к человеку. К тому же, согласно старой британской традиции, нам свойственно признавать, что в этом мире все возможно, — отсюда наша вера в старину, в призраков. Доктор Салливен отнесся ко мне как истинный джентльмен: вслух он не подверг мои слова сомнению, хотя в глубине души ни на минуту не поверил в них. Да и можно ли было сердиться на него за это?
Но что же он хотел сказать своим последним замечанием? Оно, по здравом размышлении, яснее ясного выдавало его мысли: я, по неизвестным ему пока причинам, прятал в замке молодую девушку, явно странную, но слишком уж красивую; одним я выдавал ее за свою племянницу, тогда как сроду не имел сестры, другим пытался объяснить ее появление совершенно невероятным чудом, которому не поверит ни один нормальный человек; в конечном счете это могло привести только к одному — к скандалу, разве что до того я успею жениться на девушке.
И вот это, подумал я со стесненным сердцем, он и поведает по приезде своей дочери! Я не сомневался в том, что доктор в глубине души лелеял тайную надежду на возможность устройства нашего с Дороти общего будущего. Не было у меня сомнений и в том, как он воспринял мою историю с лисицей, превратившейся в женщину, и как смотрит на тайное, неестественное присутствие в моем доме этой юной особы. Я мог с уверенностью положиться на его скромность и даже, при необходимости, на публичную поддержку, но только не на его личное одобрение. Неужели я потеряю если не его дружбу, то по крайней мере уважение, которым так дорожил? А вместе с тем и уважение Дороти. При этой мысли я понял, насколько мне по-прежнему дорога дружба молодой женщины… Нет, решил я, без боя я от нее не отступлюсь! В конце концов, я же ни в чем не виноват! Произошло действительно чудо! И Сильва не что иное, как лисица в человеческом облике. Мне нечего скрывать, нечего стыдиться, некого обманывать. Старый доктор не поверил мне? Ну так ему придется поверить, и Дороти тоже.
Таковы были мои размышления на исходе того мучительного воскресенья, которое последовало за визитом доктора. Я тотчас написал в Дунсинен, предупреждая, что приеду навестить их в следующее воскресенье. Но к концу недели пылу у меня поубавилось. Какие же доказательства я представлю им? Впрочем, лучшее из доказательств — полное их отсутствие. Мне требовалась основанная на одном лишь моем свидетельстве слепая вера.
В довершение неприятностей миссис Бамли получила во вторник срочную телеграмму от одной из своих сестер: у ее матери случился инсульт и она была при смерти. Вот уж, право, не вовремя! Я собирался повезти миссис Бамли к Салливенам, чтобы она объяснила им разницу между Сильвой и обычными «бесноватыми»: мнение профессиональной сиделки явилось бы в их глазах вторым — и солидным — свидетельством. Теперь этот шанс был потерян, ведь не мог же я удерживать ее. Она села на поезд вечером того же дня, оставив меня наедине с Сильвой.
И тогда, за неимением миссис Бамли, я решил привезти в Дунсинен свою лисичку собственной персоной: разве ее умственное развитие не будет лучшим подтверждением моих слов? Впрочем, скоро я как нельзя более ясно понял всю сложность своего плана: во-первых, обыкновенный здравый смысл обязывал меня представить поведение Сильвы в незнакомом доме и все неприятности, связанные с ее пребыванием там. Стоило только вообразить, как она будет метаться среди множества драгоценных хрупких безделушек: такая сцена была бы достойна фильмов Мак-Сеннета, но ей никак не было места в нашей респектабельной действительности. Кроме того, если Нэнни наловчилась почти прилично одевать Сильву, мне это удавалось лишь с огромными трудностями, а порой не удавалось вовсе. И ни я, ни миссис Бамли так и не смогли пока приучить ее мыться в ванне. А потому стоило закрыть окна и двери в ее спальне, как комната тут же пропитывалась острым запахом дикого зверя. Так оно и случилось в отсутствие Нэнни, ибо весь день я проводил на ферме и не мог следить за Сильвой. По возвращении я буквально задыхался от вони. И я не мог попросить Фанни заменить меня: она боялась подходить к моей «бедной племяннице», которая, по ее уверениям, внушала ей страх.
— У меня и так мозги слабые, — жаловалась она. — А поглядишь на того, у кого их и вовсе нет, так вконец свихнешься! — И, добавив: — Лучше уж мне держаться подальше, — тут же подтверждала свои слова делом.
Чтобы избавиться от этого невыносимого запаха, мне пришлось бы устраивать в комнате мощные сквозняки, проветривать в саду ковры и одеяла. Но как, оставшись одному, открыть окно — ведь Сильва может тут же выскочить наружу. Я понимал, что прыжок с высоты шести-восьми футов не испугает ее, и у меня не было никаких оснований полагать, что она уже распростилась с мыслью о бегстве в свой драгоценный лес. Значит, придется привязывать ее. Легко сказать — привязывать! Продеть один из моих поясов в пряжку, прикрепить ее к цепи, а цепь к ножке кровати не составляло никакой трудности, оставалось только придумать, как надеть этот пояс на Сильву. Помните: лучший способ изловить птичку — насыпать ей соли на хвост?
Может быть, сделать это, пока она спит? Но она спала слишком чутко, сторожко, мгновенно просыпалась, и ее трудно было застать врасплох. Сон у нее был действительно лисий — даже не вполглаза. Любой звук поднимал ее на ноги. Итак, моим последним шансом на удачу были наши игры. Сильва очень любила играть с Нэнни и со мной, когда мы на это соглашались.
И мы считали необходимым соглашаться, хотя бы для того, чтобы не давать ей спать. Иначе, когда мы не занимались ею, когда она не ела или не бегала от двери к окну, принюхиваясь, повизгивая (мы так и не смогли изжить в ней эту привычку) и пытаясь выбраться из комнаты, все ее дневное время было занято сном. Самое тягостное для зверя в неволе — это скука. Всякое живое существо, едва лишь оно перестает заниматься привычным делом, утрачивает смысл и основы своего существования, ощущает пустоту и полную бесполезность его. Скука для животного куда более тягостна, чем для человека, она лишает его интереса к жизни, и против этой смертельной напасти оно борется лишь одним способом — сном. Двадцать раз на дню Сильва начинала зевать во весь рот, едва не вывихивая себе челюсть, как запертая в четырех стенах собака, с тем же долгим жалобным подвыванием. И, подобно собаке, она сворачивалась клубочком и засыпала — на десять минут, на четверть часа. Проснувшись, она начинала метаться по комнате, пыталась играть. Если Нэнни и я занимались другим делом, она охотилась: ее излюбленной дичью был табурет. Маленький, круглый, он вертелся у нее в лапках, то есть я хочу сказать — в руках, как клубок шерсти, который гоняет кошка. Ей нравилось катать его по комнате и догонять; потом, когда это надоедало, она набрасывалась на какой-нибудь стул и, таким образом, два или три уже сломала. Я восхищался ее ловкостью: она ни разу не ушиблась, как бы ни падала на пол со своей добычей. Она могла разбить стул, но на теле у нее не оставалось ни единого синяка.
Когда я бывал дома и в настроении, она предпочитала играть со мной. Это ведь поинтереснее, чем сражаться со стулом, хотя игра всегда носила один и тот же характер борьбы. Я был значительно сильнее ее, но отнюдь не проворнее и, оказываясь побежденным, не всегда делал это по доброй воле. В таких случаях она кусала меня за ухо, в шею. Я старался не слишком затягивать игру: бороться с красивой девушкой в легкой одежде — не самый лучший способ сохранять хладнокровие, даже если сознаешь, что перед тобой всего лишь лисица. Я грубовато отталкивал ее, но она не обижалась, только замирала на мгновение, пристально глядя на меня своими зелеными, холодными, неподвижными глазами, потом зевала со стоном и отправлялась спать.
Вот одним из таких «сеансов игры» я и воспользовался, чтобы надеть на Сильву пояс. Поверьте, нелегко одной рукой застегнуть пряжку, однако мне удалось сделать это до того, как она успела понять, что произошло. Она попыталась вырваться, но пряжка уже защелкнулась. Я думал, она убьется, так яростно она отбивалась и рвалась, но цепь была крепкая, кровать тяжелая, и дело кончилось тем, что после серии бешеных рывков, безумных метаний, прыжков и кульбитов, от которых она едва не перерезала себя пополам, накрененная кровать очутилась в другом углу комнаты, а рядом на полу лежала Сильва, такая же выдохшаяся, измотанная, как в тот памятный день охоты, когда она спасалась от собак.
Я воспользовался этой передышкой, чтобы распахнуть все окна и дверь, вытащить на солнышко подстилку и матрас и расстелить на лужайке ковер и одеяла. Время от времени Сильва опять впадала в неистовство, но безуспешно. Расстегнуть пряжку ей было не по силам — я выбрал застежку с секретом. Когда запах выветрился, я запер окна и двери и освободил Сильву, отстегнув цепь, но оставив на ней пояс, так как прекрасно понимал, что во второй раз этот номер у меня уже не пройдет. Тогда как «закрепить карабин», как говорят моряки, — это всего лишь вопрос ловкости рук и неожиданности.
Впрочем, отстегивая цепь, я тоже порядком намучился, настолько Сильва была напугана и разъярена. Вне себя от бешенства, она жестоко искусала меня. Когда я наконец справился с делом, она, изогнувшись, выскользнула у меня из рук и забилась в свой любимый угол между стеной и полукруглым комодиком, откуда стала наблюдать за мной так же зорко и настороженно, как в первые дни. Я спрятал цепь в ящик, перетащил кровать на прежнее место, расставил вещи по местам и вышел из комнаты, чтобы дать моей лисице успокоиться.
Весь этот день она отказывалась от пищи. Назавтра она взяла еду, но издали и спряталась с ней под кроватью. Казалось, она забыла все немногие усвоенные ею слова, и они вернулись к ней очень не скоро, лишь когда она полностью успокоилась.
Но даже и теперь ремень продолжал раздражать ее. Она постоянно дергала его, теребила пряжку, но, ничего не достигая, в конце концов привыкла к нему. Однако в комнате снова запахло зверинцем, и в следующую пятницу, к тому времени как моя милая Сильва опять стала ручной, пришлось все начинать сначала. Я улучил момент, когда она, повернувшись ко мне спиной, старательно обгладывала петушиный остов, и проворно, так что она даже сперва не заметила, зацепил крючок цепи за пряжку. Увидев, что я открываю окна и дверь, Сильва вскочила и, почувствовав, что ее держит цепь, вновь стала рваться, хотя и не так бешено, как раньше. Она следила за каждым моим жестом. Я успокаивающе твердил:
«Ну-ну… стой спокойно… ты же знаешь, что я тебя отвяжу», и она действительно затихла, замерла, только руки ее по-прежнему упорно теребили ремень. Я вынес на воздух подстилку, ковер и расстилал их на траве, когда вдруг услышал за спиной звук мягкого падения. Обернувшись, я увидал Сильву, еще на четвереньках, в цветочной клумбе у стены дома. Мгновенно поднявшись на ноги, она в три прыжка достигла ограды. Я остолбенел от изумления. На Сильве была шерстяная рубашка, но без пояса: вероятно, неустанно теребя его, она случайно расстегнула пряжку. Теперь уже поздно было волноваться по этому поводу. Не успел я опомниться, как она перемахнула через забор и с быстротой лани помчалась к лесу. Я бросился следом, выкрикивая ее имя, но бежал в два раза медленней, чем она. Я еще не одолел и четверти луга, как Сильва испарилась, исчезла в густых лесных зарослях.
Долго бродил я по лесу, зовя Сильву и в отчаянии понимая, что она не откликнется, а отыскать ее в чаще нечего и думать. Несмотря на это, я вернулся, оседлал на ферме лошадь и начал свою одиночную верховую охоту, которую ожесточенно продолжал до самой темноты. Я поднял множество всякого зверья, и среди прочих лисицу, но та была более крупная и матерая, чем Сильва до своего превращения, да и мех у нее был с серым отливом, так что я не стал гнаться за ней. Правда, тут у меня мелькнула мысль, что я ничуть не удивился бы обратному превращению, может быть, даже ожидал увидеть Сильву снова в лисьем обличье. Одновременно я вынужден был признаться себе самому, что моя привязанность к ней была не менее двойственной, чем она сама: в каком бы виде я ни нашел ее — зверем ли, женщиной ли, — я бы от чистого сердца возблагодарил за это небеса.
Вернулся я уже при лунном свете, в глубоком отчаянии и смятении. Комната показалась мне зловеще-мрачной — холодная, пустая. «Ах! Если я не найду ее, я женюсь, — подумал я. — Я уже разучился жить в одиночестве. Женюсь на Дороти». Но перспектива ввести сюда не мою лисицу, а другое существо почему-то вызвала у меня внутренний протест, странное и невыносимое ощущение кощунственной измены. Словно я был вдовцом, которого, едва он схоронил жену, посещает недостойная мысль жениться снова. Боже! И все это из-за какой-то лисицы! Я был в равной мере поражен и подавлен этим. Истина заключалась в том, что, если бы мне сейчас предложили выбирать между красивейшей девушкой Англии и моей лисицей, пусть даже в ее первоначальном облике, я бы не стал колебаться ни секунды… По этому примеру вы можете измерить всю силу этого моего безумного наваждения к концу изнурительных поисков Сильвы.
10
Назавтра, в субботу — в день охоты, я снова оседлал лошадь и весь день рыскал по лесу, с ужасом вслушиваясь в отдаленный гомон загонщиков и лай собачьей своры. К вечеру я подъехал к кабачку «Паблик бар» выпить кружку пива, надеясь и одновременно страшась услышать новости. Разве осмелился бы я вслух заговорить о бегстве Сильвы, о том, что она, может быть, вновь обратилась в дикого зверя — охотничью добычу? К счастью, нынче был гон оленя, и лис оставили в покое. Никто не заговаривал также о встрече с таинственной молодой девушкой, а мне трудно было бы заявить свои права на нее, не рассказав прежде о ее бегстве… Если я найду Сильву, нужно будет показать ее всем моим деревенским друзьям, тогда в следующий раз я не окажусь в таком глупом и безвыходном положении.
У меня слегка отлегло от сердца, и я вернулся в замок. Но это лишь вопрос времени, думал я, ведь если мне не удастся изловить Сильву, все может окончиться только трагедией, кто бы ни обнаружил беглянку в том или ином ее облике. Я подумал: а не принять ли мне участие в охоте, несмотря на отвращение к ней, — может, хоть так я смогу помочь Сильве?
Во всяком случае, следующая охота начнется лишь через неделю. А что делать пока? В воскресенье я вновь долго и безрезультатно кружил по лесу перед тем, как отправиться, как и договаривался, к Салливенам.
Дверь мне отворила Дороти. Вероятно, вид у меня был довольно странный прилипшие ко лбу потные волосы, растерзанная одежда, потому что она вскрикнула:
— Боже мой, что случилось?
Позвав отца, она провела меня в гостиную. Пока она наливала мне виски, а старый доктор в своем черном рединготе, усевшись напротив, молча и чуть свысока рассматривал меня, я немного пришел в себя. Даже через силу засмеялся, как бы над самим собой:
— Не обращайте внимания. Я весь день провел в седле и слегка устал. Такая дурацкая история! — И я повернулся к Дороти: — Ваш отец оказался на высоте, дорогая. Но я отнюдь не строю иллюзий. Мой рассказ не убедил его. Я полагаю, он передал его вам?
Она кивнула, но явно держалась настороженно.
— И что вы обо всем этом думаете? — храбро спросил я.
Дороти пожала плечами.
— Трудно судить по рассказу, ничего не увидев своими глазами. Звучит действительно неправдоподобно, — призналась она. — Вы мне покажете эту… это существо?
— Слишком поздно, — сказал я. — Она убежала.
— Как убежала?! — вскричал доктор.
— Через окно. И умчалась в лес.
Вид у меня, наверное, был очень подавленный. Помолчав, старик сказал:
— Ну что ж, ей-богу, это лучшее, что она могла сделать. Теперь вы свободны.
— Да, — согласился я с горечью, — мне, конечно, следовало бы думать именно так, если бы я был благоразумнее. Но, на свою беду, я думаю как раз обратное — жестоко упрекаю себя.
И я поведал им все свои страхи: охоту с гончими, возможность заключения в сумасшедший дом.
Дороти сказала — немного резко:
— Но если это всего лишь лисица, какое это имеет для вас значение? Вы же не несете за нее никакой ответственности!
— Нет, — возразил я, — как раз я-то и чувствую себя ответственным за Сильву. — Сам не знаю почему, но, если с ней случится несчастье, я никогда себе этого не прощу. К тому же в деревне ее теперь считают моей племянницей, вот почему невозможно забросить поиски, не объяснив причины.
Помолчав, Дороти спросила:
— Ну а вы-то сами, кем вы ее считаете? По-прежнему лисицей или уже женщиной?
Вопрос обрадовал меня. Ибо для того, чтобы задать его, Дороти нужно было начать принимать положение вещей как оно есть. Но он же и привел меня в замешательство.
— Вот этого-то я и не знаю, — вздохнул я. — С точки зрения анатомии это, конечно, женщина, но в умственном отношении она лисица. А разве одной анатомии достаточно?
— Но если она ведет себя во всем как лисица… — начала было Дороти, но сбилась и слегка покраснела.
Я закончил ее мысль:
— То вы бы оставили ее в лесу, будь вы на моем месте?
Она не решилась ответить «да», только задумчиво потерла кончик носа. Я повернулся к ее отцу:
— А что вы думаете об этом, доктор?
— Ну, если предположить, что она и в самом деле лисица… — начал он осторожно.
— Да, если предположить именно это. Что бы вы ответили, если бы я позвал вас лечить ее? Сказали бы, что это дело ветеринара?
— Нет, разумеется, но это, как вы сами сказали, вопрос одной лишь анатомии. И я, конечно, стал бы лечить ее, будь она умственно всего лишь лисицей. Но вслед за тем я бы все-таки предложил поместить ее в какое-нибудь специальное заведение. Это единственное разумное решение, поверьте мне! — заключил он, настойчиво глядя на меня.
Не начал ли он тоже верить в чудо? Или же это был всего лишь совет… и совет не совсем бескорыстный? Я ответил, пряча от него глаза:
— Нет, нет, это невозможно. В приюте она наверняка погибла бы. Как погибнет и в лесу, если останется там. Она нуждается во мне.
— А вы, вероятно, в ней? — спросила Дороти тоном, который показался мне слегка ядовитым.
— Да, наверное, — сказал я просто. — Я привык к ней.
Мину, сиамский кот Дороти, терся о мою ногу. Я погладил его, улыбаясь хозяйке.
— Вот если бы Мину пропал, разве вы бы не скучали?
— Да, верно, — согласилась Дороти и, словно эти слова, определившие природу моих переживаний, успокоили ее, так же дружески улыбнулась мне в ответ. Хотя тут же и добавила: — Но это ведь не совсем одно и то же, разве не так?
Я улыбнулся еще шире:
— Да, не совсем…
Мину вспрыгнул ко мне на колени и, ласкаясь, замурлыкал. Мы с Дороти теперь глядели друг на друга понимающе, как сообщники. Она сказала:
— Мне бы очень хотелось увидеть ее, когда она вернется в замок.
— А вы думаете, она вернется? — воскликнул я.
— Мину часто сбегает из дому, но всегда возвращается.
— Сильва не кошка, она дикая лисица, — озабоченно возразил я.
Дороти участливо погладила меня по руке.
— Вам будет легче ждать ее, если я в один из ближайших дней составлю вам компанию?
— А кто же будет ухаживать в это время за вашим отцом?
— Во вторник к обеду приглашен настоятель, — напомнил ей доктор.
— Тогда я приеду к вам в среду, — решила Дороти.
Мысль о ее приезде немного успокоила меня. Ночью я довольно крепко спал. В понедельник работа на ферме всецело заняла меня на весь день. Вернулся я очень усталый, но то была приятная усталость. После ужина я сел у камина и попытался читать. Напрасная попытка — тревога вернулась ко мне. Я старался подавить ее, как вдруг робкое царапанье в дверь заставило меня вскинуть голову. Звук повторился еще и еще раз. С бьющимся сердцем кинулся я открывать. Это была Сильва.
Она проскользнула внутрь, как тень, и так же неслышно улеглась на пол у камина. Дышала она учащенно и тем не менее почти спокойно. Но вид ее надрывал сердце: злосчастная рубашка была изодрана в клочья, из-под которых виднелась расцарапанная, кровоточащая, вся в репьях и колючках кожа. Она лежала на боку, в усталой, расслабленной, отдыхающей позе гончей после охоты, откинув назад голову с разметавшимися волосами. Лежала с закрытыми глазами, дыхания ее не было слышно.
Я опустился на колени и принялся снимать с нее лоскутья одежды, кое-где прилипшие к ранам. Она позволяла мне делать это, тихонько вздрагивая, когда я тянул за ткань, пропитанную высохшей кровью. Сходив за тазиком с водой, я начал бережно обмывать ее, то и дело извлекая из кожи то репейник, то шип. Она и этому подчинилась, не протестуя, лишь жалобно постанывая. Тут я обнаружил на ней следы укусов: наверняка она пыталась вернуться в свою нору, к лису и лисятам, но ведь теперь она была женщиной, как же могли они признать ее? Конечно, они защищались от этой пришелицы, как от вторгшегося врага. Сколько же времени она, ставшая слишком большой и неуклюжей для своих сородичей, блуждала по лесу, раня тело колючками и шипами, прежде чем решилась возвратиться? А может быть, ей и от охотников пришлось спасаться?
Помыв и почистив ее, я смазал раны подсушивающей мазью и припудрил все тело тальком. Мы сидели у камина, здесь было тепло, и она, прижавшись ко мне, что-то зашептала, должно быть в полудреме. Я обнял ее и стал убаюкивать, как ребенка. Впервые я осмелился вот так привлечь ее к себе обнаженную и беззащитную; я человек порядочный, но также и осторожный и всегда полагал, что самый верный способ противостоять соблазну — это избегать его. Но в этот вечер возвращение Сильвы, на которое я уже почти не надеялся, огромное облегчение, развеявшиеся страхи, преувеличенно острая радость от ее столь трогательной верности мне — все это слегка подорвало мою бдительность; я вдруг ощутил легкость, ликование, беззаботную смелость, к которым примешивалась новая, неизвестная доселе нежность — более свободная, более влекущая, более дерзкая и мало-помалу превратившаяся в чувственный порыв… В конце концов, рассуждал я, охваченный пьянящим волнением, ведь она женщина! Так что здесь дурного? Если же это лисица, лишенная души, то где здесь грех? Она мурлыкала в истоме, отдаваясь моей убаюкивающей ласке, ласке пока еще целомудренной. Но вот, не в силах более сдерживаться, я позволил рукам коснуться ее крутых бедер, груди. Пальцы мои задрожали.
Мурлыканье прекратилось или, вернее, перешло в нежное кошачье мяуканье. Живот Сильвы вздрогнул и заколебался, меня охватило волнение, и, когда Сильва одним движением повернулась и прильнула ко мне, я едва окончательно не потерял голову. Но тут мяуканье утратило мирную вкрадчивость, зазвучало пронзительно и настолько по-кошачьему, настолько по-животному, что меня словно молния пронзила: я оттолкнул от себя это зачаровавшее меня тело и кинулся прочь, шатаясь от головокружения, от священного ужаса, от тоски, от обыкновенного страха и пронзавшего меня вопроса, безжалостного, как удар кинжала под ребро.
Как только я выпустил мою похотливую лисицу, она тут же перестала мяукать и даже мурлыкать и, растянувшись на ковре, стала перекатываться по нему туда-сюда, причем тихонько терлась об него лицом. Я издали смотрел на нее и чувствовал вскипающее во мне смешанное необыкновенное чувство желания и отвращения — мне уже много раз случалось ощутить его, но никогда оно не завладевало мною с такой силой, как в этот вечер. К счастью для меня, Сильва уснула — мгновенно, как засыпают младенцы. Она уснула, сморенная животным изнеможением, и зрелище это, так же как раньше ее мяуканье, погасило во мне последние вспышки похоти, оставив вместо нее одну лишь нежность. Я воспользовался ее забытьем, чтобы искупать ее в ванне; почувствовав касание теплой воды, она слегка вздрогнула, но не проснулась, так я и уложил ее, спящую, в постель, перед тем надев на нее новую рубашку.
Я давно уже утратил привычку молиться. Но в тот вечер я возблагодарил Господа за его вмешательство. Я чувствовал, даже не умея, быть может, ясно выразить это словами, что уберегся от особого, тяжкого греха. Я вспоминал, какими коварными, неисповедимыми путями соблазн завладел моими чувствами, когда я сжимал в объятиях мою маленькую лисичку в человеческом облике: ну и что? — говорил я себе в тот миг, кто узнает об этом? Не узнает даже она сама: твои объятия пройдут для нее так же бесследно, как шпага сквозь воду, как уж сквозь щель в скале; назавтра она даже не вспомнит ничего… Благодарю же Тебя, Господи, за избавление грешного раба Твоего от позорных воспоминаний, которые назавтра, в бледном утреннем свете, исполнили бы его отвращением перед самим собой…
Я тоже улегся спать. Как и всегда посреди ночи, я почувствовал на ногах теплую тяжесть ее тела… Его соблазнительная близость на миг опять возбудила мое чувственное смятение. Но я уже вполне владел собой. И если я выстоял в самый разгар бури, то мне ли теперь было гибнуть при полном штиле.
11
Но, несмотря на все происшедшее, утром меня ждало разочарование. Почувствовав, что я зашевелился, Сильва проснулась, зевнула, потянулась и спрыгнула с кровати. И почти сразу же оказалась у двери, царапая ее и принюхиваясь. Потом пробежалась по комнате. И вот она уже, тихонько повизгивая, смотрит в окно.
«Опять хочешь убежать, — подумал я огорченно. — Значит, ты еще не способна ничего помнить…» Желая посмотреть, что она станет делать, и зная, что входная дверь на ночь была заперта, я выпустил ее из спальни. Она почти оттолкнула меня и кинулась за порог. Пробежала по коридору, но у лестницы как будто заколебалась, помедлила и замерла, наклонясь над перилами в неуверенной, настороженной позе, словно вслушиваясь в недоступные моим ушам звуки. Она так долго стояла неподвижно, что в конце концов я подошел поближе. Вдруг Сильва повернулась ко мне и уткнулась своей нежной мордочкой мне под мышку, словно спасаясь от опасностей внешнего мира. Я боялся шевельнуться. И когда наконец я поднял ей подбородок, чтобы заглянуть в лицо, то увидел, что по ее щеке ползет слеза.
Я был буквально потрясен. Слезы! Первые слезы, что пролила Сильва! До сих пор она часто стонала, иногда вскрикивала, но не плакала никогда. Что это, начало преображения? И что оно сулило — надежду или опасность? В любом случае сомневаться не приходилось: то было внезапное пробуждение памяти. Пока мы держали Сильву в доме взаперти, она всем своим инстинктом лесного зверя стремилась на свободу. И нынче утром в спальне, запертой на ключ, именно это инстинктивное стремление вновь неодолимо захватило ее. Но когда я позволил ей выйти, дал возможность снова убежать в лес, к своему лису и своим лисятам, воспоминание о вчерашнем внезапно встало перед ней во всей своей неприкрытой жестокости. Ничем иным, я думаю, невозможно объяснить тот факт, что она так круто повернула назад, показав свою печаль, пролив слезы. Впервые моя лисица не последовала слепо и бездумно зову инстинкта, но поступила как существо, осознавшее свою неудачу. Я, однако, не слишком обольщался на сей счет: собаки, например, тоже не лишены такого рода памяти. И все же я был взволнован, не зная, радоваться или нет. Я отвел Сильву в спальню — впрочем, ее и вести не понадобилось: она жалась ко мне совсем как в день поездки в Лондон, будто опасаясь потеряться, и этим яснее всяких слов дала мне понять, что, поскольку лес отверг, оттолкнул ее, отныне ее жизнью стали эта комната и я. И однако еще много ночей спустя я слышал, как она бродит вдоль стен, принюхивается, скребется в дверь и окно. Да и странно было бы другое поведение у существа, пока еще целиком находящегося во власти атавистической тяги к свободе. Странно было бы, если бы воспоминание о ее горестной неудаче не побледнело в ее дикой душе перед неодолимым зовом родной норы в лесу. С меня хватало того замечательного факта, что я мог наконец держать широко открытыми окна и двери, по крайней мере днем, не боясь ее побега. Страх перед неведомым, казалось, пересилил в Сильве тягу к лесу. В доме она теперь ходила за мной по пятам, как собачонка, и, возвращаясь с фермы, я всегда находил ее сидящей со скрещенными ногами на полу возле двери: она ждала меня.
И я почувствовал себя наконец спокойно и уверенно. Мне и в голову не приходило, что покой этот может быть обманчив.
Тем временем Дороти, как и обещала, приехала в следующую среду, после возвращения Сильвы. Выходя из коляски, запряженной пони, которым она правила сама, Дороти тут же спросила:
— Ну как?
Я ответил:
— Вернулась.
Ослепительно улыбнувшись, она передала поводья парню с фермы, чтобы тот отвел пони в конюшню, и бросила мне:
— Вот видите, я же вам говорила! — В руках у нее был небольшой саквояж. — Я приехала с вещами, но, может быть, теперь это лишнее?
Я забрал у нее саквояж со словами:
— Уж не думаете ли вы, что я позволю вам уехать? — и проводил ее в дом.
Мы вошли. Сперва она погрелась у огня, потом я предложил ей показать ее комнату. Мы поднялись на второй этаж. Проходя мимо моей двери, мы услышали мелкие шажки, царапанье, нетерпеливое повизгивание. Дороти остановила меня:
— Это она?
Я кивнул.
— О! — воскликнула она, — я хочу взглянуть!
— Устройтесь сперва, — посоветовал я, — а потом я приведу ее к вам.
— Нет, нет, — настаивала она, — сейчас же!
Она так упрашивала, лицо ее горело таким любопытством, что я сдался.
— Стойте там, — сказал я и отворил дверь.
Сильва в своей шерстяной рубашке стояла на пороге. Увидев, что я не один, она вздрогнула и кинулась прочь. Я удержал ее за руку:
— Ну-ну… Не бойся…
Дороти тихонько приблизилась, протянув руки и улыбаясь преувеличенно ласково, как улыбаются очень маленькому ребенку. Сильва пристально следила за каждым ее движением. Она оскалилась, обнажив свои острые зубки. И из горла у нее вырвалось глухое ворчание.
Я быстро сказал:
— Не подходите!
Ясно было, что сделай Дороти еще шаг — она будет укушена. Вероятно, она и сама это почувствовала, ибо быстро отдернула руку и огорченно взглянула на меня. Я объяснил:
— Это же дикая зверюшка. Дайте ей время привыкнуть к вам.
— Обычно животные любят меня, — жалобно ответила Дороти, — позволяют себя гладить.
Я улыбнулся.
— Здесь не совсем тот случай… Вы ведь сами признали это в воскресенье, когда я был у вас.
— Вы хотите сказать… что это… женская ревность?
— Очень может быть. Не исключено.
Сильва тем временем не спускала глаз с гостьи и продолжала глухо рычать.
Вернувшись позже вместе со мной в гостиную, Дороти все еще не могла избавиться от неприятного осадка из-за оказанного Сильвой приема.
— Она очень хорошенькая внешне, — признала она. — Но, боже мой, какой скверный характер!
— Ну, не жалуйтесь! — возразил я. — Смотрите, ведь она позволила запереть себя в комнате. А часто ли вы встречали такое послушание у дикого зверя? Или у ревнивой женщины?
— Вы очень усердно ее защищаете, — заметила Дороти.
Я сделал вид, будто не понял намека (если таковой и был), и ограничился усмешкой.
— Так как же вы собираетесь поступить с ней в дальнейшем? — спросила она, помолчав.
— Ну, откуда я знаю… — начал я, разведя руками. — Сначала нужно приручить ее, разве нет?
— Но вы уже сделали это, ведь она вернулась. И, кажется, очень любит вас.
— Да, но, как вы могли убедиться, она никого, кроме меня, не знает. Не считая, конечно, миссис Бамли. Необходимо сделать ее более коммуникабельной.
— Вы думаете, вам это удастся?
— Ее успехи позволяют мне надеяться. Видели бы вы ее в первые дни! Да что говорить, спросите у своего отца!
Помолчав, Дороти сказала:
— Кстати, о моем отце. Он смотрит на это крайне пессимистически.
— Отчего? — встревожился я.
— Он говорит, что она родилась женщиной слишком поздно.
Я поднял брови, ожидая продолжения.
— Он утверждает, что если основы, структура интеллекта не сформировались в младенчестве, между двумя и шестью годами, то потом становится уже слишком поздно. В возрасте вашей… лисицы… вы, по его словам, сможете лишь выдрессировать ее, как кошку или собаку, да и то еще вопрос, удастся ли вам это.
Все, что сказала Дороти, так совпадало с моими собственными страхами, что я не нашел ничего лучшего, как съязвить.
— И именно на это вы, конечно, и надеетесь? — спросил я сухо.
Дороти побледнела, потом покраснела, губы ее задрожали от гнева.
— Не понимаю, что вы имеете в виду. Мне-то какое до этого дело? Ведь не я же сделала эту замечательную находку!
Я устыдился самого себя. В самом деле, что я имел в виду?
— Простите меня, — сказал я. — Не знаю, что на меня нашло — наверное, я просто испугался того, что вы правы.
— Да я также не понимаю, какое и вам до всего этого дело. Это существо не имеет никаких прав на вас — как, впрочем, и вы на него.
— И все-таки именно я подобрал ее. Думаю, это налагает кое-какую ответственность. Во всяком случае, я не могу бросить ее на произвол судьбы, ничего не предприняв, не могу дать ей закоснеть в этом диком состоянии.
— Потому что внешне она — женщина? Но если во всем остальном она только лисица, и ничего больше?
— А если есть хоть один шанс из тысячи, что она перестанет ею быть, неужели я имею право упустить его?
— Но ведь существуют профессиональные воспитатели, специальные заведения, в которых люди умеют гораздо больше вашего, больше даже, чем миссис Бамли.
Странное дело: ведь я стремился обсудить с Дороти и ее отцом именно эту проблему. Отчего же теперь эта дискуссия так раздражала меня, стала почти отвратительна?
— Я уже объяснял вам, — сказал я нетерпеливо, — что это невозможно по многим причинам. Достаточно будет и такой: я не могу официально подтвердить ее существование. Я ей никто: ни отец, ни брат, ни кузен, ни опекун. По какому праву я буду просить поместить ее в такое заведение?
— Да просто сказав правду или полуправду: вы не знаете, откуда она явилась, вы обнаружили ее возле дома в этом плачевном состоянии и подобрали, чтобы вылечить. И теперь вы обращаетесь в благотворительное учреждение с просьбой забрать ее от вас.
— Слишком поздно. Теперь всей округе известно, что у меня живет дочь моей сестры.
— В этих организациях обычно умеют хранить тайну. Они проведут расследование и, без сомнения, сделают нужные выводы. Ваши возражения безосновательны. Если вы пожелаете, мой отец может выступить свидетелем. Ну почему вы упрямитесь? Ведь вы без всякой на то причины взваливаете на себя нелепую ответственность.
Ее устами говорило само благоразумие, и однако все мое существо восставало против этого плана. Я злился на Дороти за то, что она вовлекла меня в этот спор, заставив выдвигать против нее доводы, в убедительность которых я и сам не верил.
Я попросил Фанни приготовить нам ужин. Во время еды да и после нее Дороти и я избегали продолжения этого разговора. Мы болтали о том о сем, вспоминали детство, нашу последующую жизнь, у каждого свою. Однако о своем житье-бытье в Лондоне Дороти говорила на редкость уклончиво. Я не осмелился расспрашивать ее, мне казалось неприличным проявлять столь нескромное любопытство. Да и помимо соображений приличия, я боялся, что моя настойчивость заставит ее еще больше замкнуться. Ее доверие, напротив, было приятно мне. Да и ей мое, кажется, тоже. Мы допоздна засиделись у камина за беседой. Наконец я проводил Дороти до ее комнаты и пошел к себе. Сильва уже спала, свернувшись клубочком под одеялом, — как всегда, в ногах кровати. Она тихонько простонала, когда я зажег свет, но не проснулась. Мне показалось неприличным сегодня, когда у меня в доме Дороти, делить постель с Сильвой. Я отправился ночевать в соседнюю комнату. Но сон не шел ко мне — мешали взбудораженные, противоречивые чувства. Почему бы не проводить так приятно каждый вечер? Почему бы не жениться на Дороти? Любовь… Нам обоим уже за тридцать, и для счастливого супружеского союза любовь вовсе не обязательна. Мы могли бы вдвоем воспитывать Сильву. Она стала бы нашей приемной дочерью. Но что-то, чего я не мог даже четко сформулировать, мешало мне поверить в такую возможность. Словно я заранее был уверен, что никогда эти две женщины не смогут ни сблизиться, ни мирно ужиться. И что в конце концов мне все-таки придется пожертвовать одной из них ради другой. И, разумеется, Сильвой. А на это я пойти просто не мог. Господи, да неужели же я лишу себя спокойного приятного будущего, мирного семейного счастья из-за какой-то глупой лисицы?! Я ведь и сам прекрасно понимал, что только безумец может так вести себя. Ладно, решил я, хватит думать о всякой ерунде. Не мучайся больше и спи! Но мысли упрямо продолжали свой бег по кругу. Мне удалось забыться сном лишь на заре.
Уж не знаю, о чем думала этой ночью Дороти, но поутру она была еще очаровательнее обычного, а главное, полна благожелательности к Сильве.
— Позвольте мне отнести ей завтрак, — попросила она. — Нам надо подружиться.
Мы приготовили вместе яйца и ветчину, и я поднялся вслед за Дороти по лестнице, стараясь на всякий случай держаться не слишком далеко от нее. Я не очень-то был уверен, что Сильва придет в хорошее расположение духа, несмотря на лакомый запах еды, когда увидит вместо меня женщину.
Вмешиваться мне не понадобилось, но и об успехе тоже говорить не приходится. Увидав Дороти с подносом в руках, Сильва заворчала, потом с криком «Нет!» вырвала у нее поднос и отшвырнула прочь; подобрав с пола ветчину и то, что осталось от яиц, она залезла под кровать и принялась поедать свою добычу, как маленький неопрятный зверек.
— Мне очень жаль, — только и сказала огорченная Дороти.
Она помогла мне вытереть запачканный пол. Я был возмущен, но на кого сердиться? На Сильву или на Дороти? Я глядел, как она возится с тряпкой неизменно изящная, непринужденная. Неужели Сильва при малейшем противоречии будет впадать вот в такое состояние первобытной дикости? И не готовлю ли я себе, упорствуя в желании держать ее в доме, постоянные и нескончаемые неприятности?
Дороти протирала пол, а я разглядывал ее профиль — чуточку заурядный, но такой милый, мягкий под очень светлыми белокурыми косами, уложенными надо лбом, — и вспоминал свои ночные размышления, и твердил себе, что если я не женюсь на ней, то буду круглым дураком.
Когда все было вычищено, она поднялась и спросила:
— Вы ведь не накажете ее, правда?
Я возразил:
— Но ведь, будь она ребенком, ее бы наказали. Нельзя спускать такие выходки. Она завтра же сделает то же самое.
Дороти не соглашалась со мной:
— Если вы накажете ее из-за меня, она мне долго этого не простит.
Наконец, мне пришлось обещать. Сильва упорно сидела под кроватью, хотя наверняка давно уже съела все до крошки. Ясно было, что она дуется.
— Оставим ее в покое! — сказала Дороти.
Мы спустились в курительную и сели у камина. Спустя несколько минут я сказал:
— Может быть, вы и правы. Вероятно, самое лучшее было бы отдать ее в какое-нибудь специальное заведение.
— Это не так уж срочно! — к моему удивлению, возразила Дороти.
Она ласково и понимающе улыбалась мне.
— Хотел бы я знать — может, со временем… — начал я.
Дороти прервала меня:
— Вы сами увидите. Заметьте, что в любом случае… — Тут она заколебалась:
— Ну-ну? — спросил я, и она продолжила:
— В любом случае, каковы бы ни были ее успехи, кому вы сможете демонстрировать ее потом? Столько усилий — и все впустую.
— Как это — кому?
— Я хочу сказать, что она не из наших.
Наверное, взгляд мой выражал в ту минуту полнейшее непонимание.
— Я хочу сказать, — продолжала Дороти слегка раздраженно, — что вы сможете ее показывать лишь как любопытный феномен. Но не как родственницу и даже не как близкую знакомую.
— Да отчего же? — спросил я удивленно. (Я и в самом деле был поражен.)
— Оттого что это было бы неприлично.
— Господи, да объяснитесь же яснее! — нетерпеливо воскликнул я.
— У нее прелестная кожа, но кожа цвета янтаря. Очень красивые глаза, но темные как агат. У них миндалевидный разрез, а скулы похожи на абрикосы…
— Вы что, сочиняете стихи или, может быть, это натюрморт?
— Одним словом, дорогой мой, она типичная азиатка. Я полагаю, что лисы и пришли к нам когда-то из Азии. У нее такой вид, словно она родилась в Индии или во Вьетнаме.
— Это с рыжими-то волосами?
Дороти состроила насмешливую гримаску:
— О, ну, может быть, кто-нибудь в ее роду согрешил с европейцем…
Я был в растерянности. Сам я тоже находил внешность Сильвы несколько экзотической, но не до такой же степени… Если это действительно так, то в будущем мне грозили вполне реальные унижения и неприятности — в тот день, когда я вздумаю ввести в английское общество «туземку»… Мне захотелось убедиться в том, что говорила Дороти, и я сказал:
— Пойдемте взглянем на нее.
Мы поднялись наверх. Сильва, вся перепачканная яичным желтком, спала, свернувшись клубочком, в кресле. Мы долго рассматривали ее, потом вышли так же тихонько, как вошли, и я прикрыл дверь.
— Ну, признайтесь, что вы преувеличили! — тут же сказал я Дороти.
— А вы со мной не согласны?
— Нет, я не спорю, доля истины в этом есть. Но не до такой степени…
— До такой или не до такой, все равно это слишком.
— Я не знал, что вы настолько строги в расовых вопросах, — удивился я.
— Строга?! Да я просто обожаю индусов — Ганди, Кришнамурти, Рабиндраната Тагора… Но каждому свое место, не так ли?
— А мне кажется, — упрямо сказал я, — что она скорее уж похожа на герцогиню Батскую.
— Да ведь всем известно, что матушка герцогини была в наилучших отношениях с каким-то там магараджей.
— Ну вот видите, вы же сами сказали, что матушка герцогини согрешила, тем не менее герцогиня Батская живет и благоденствует. Так что давайте кончим этот разговор.
— Как хотите, мой дорогой. Но помните: я вас предупредила.
Тон нашего разговора, и с той, и с другой стороны, был вежлив, но чуточку суховат. Меня покоробили рассуждения Дороти. Разумеется, каждому свое место, иначе все в обществе пойдет прахом, но все-таки я не сторонник теорий этого французика по имени, кажется, Гобино[11]. Не стоит преувеличивать.[12]
Я предложил Дороти прогуляться для разнообразия. Как только мы перестали говорить о Сильве, к нам тотчас вернулись прежнее дружеское согласие, теплая наша привязанность, старая, испытанная годами нежность, согревающая сердце. Мы чудесно провели целый час, бродя по лесу. На обратном пути Дороти, немного устав, опиралась на мою руку. И я спрашивал себя: так ли уж я уверен в том, что больше не влюблен в нее?
12
Дороти прогостила у меня до конца недели. Она считала делом чести подружиться с Сильвой прежде, чем уедет. Ей удалось это лишь наполовину, вполне достаточно, чтобы не посрамить себя. Увидев нас еще раз вместе, Сильва опять зарычала. Но теперь Дороти приносила ей лакомства — цыплят, ветчину. И когда моя лисица поняла, что ей придется либо поститься, либо стать полюбезнее, она отбросила свою враждебность и сделалась мало-помалу вполне сговорчивой. Но ни разу не выказала ей той трогательной привязанности, которой почтила меня или даже Нэнни.
Впрочем, вот что странно: когда Дороти уехала, мне показалось, что Сильва скучает по ней. Правда и то, что у домашних животных это наблюдается довольно часто: привязанность в большинстве случаев есть одна из форм привычки, и они страдают от перемен. Увидев меня одного, Сильва заглянула мне за спину, словно не понимая, где же прячется та, другая, потом обследовала коридор и лестницы. Никого не обнаружив там, она была крайне озадачена. Рассеянно, невнимательно поела. Еще дважды или трижды попыталась отыскать отсутствующую. Потом постепенно смирилась с переменой и, казалось, перестала и думать о ней. Но когда через неделю или дней через десять Дороти опять нанесла нам визит, Сильва встретила ее почти радостно. Я говорю «почти»: поведение ее по-прежнему оставалось двойственным, и двойственность эта была не лишена комической окраски, ибо свидетельствовала об усложненности — пусть и наивной — ее души, если можно говорить о наличии души у молодой лисицы. Сперва, мурлыкая от удовольствия, она позволяла гладить себя по голове, потом внезапно, словно устыдившись собственной слабости, вонзала свои острые зубки в ласкающую ее руку, конечно, довольно слабо, стараясь не поранить, и все же причиняя боль. После чего тут же проворно улепетывала с виноватым видом, но, видя, что Дороти и я смеемся, вновь подходила к нам.
Я всегда испытывал большую симпатию и уважение к диким животным, нежели к домашним (если не считать лошадей), и от меня не укрылось, что Сильва все больше и больше одомашнивалась. И особенно быстро это пошло после того дня, как она добровольно решила остаться в четырех стенах, в Ричвик-мэнор. Став домоседкой, она сделалась послушной, соглашалась мыться в ванне, причем делала это даже с удовольствием, и больше не упорствовала в своем отвращении к платью. Теперь она владела уже целой сотней слов, правда самых прозаических, но, к счастью, сохранила прежний по-южному резкий акцент, доставляющий мне столько веселых минут.
Да, в ней оставалось все меньше и меньше влекущего меня дикого очарования, но рождалось нечто иное, что волновало, внушало мне какую-то тревожную нежность, привязанность с примесью страха: то было какое-то лихорадочное нетерпение, охватывающее ее из-за любого пустяка, часто и вовсе без видимой причины. Оно не имело ничего общего с тем волнением, которое побуждало ее скрестись в дверь, принюхиваться у окна, блуждать по комнате. Скорее, это было нетерпеливое стремление двигаться, необходимость перемены места, желание все время ходить из комнаты в комнату. Не понимая источника этого беспокойства, я тем не менее выявил одну из его причин: она все реже и реже погружалась в сон и, стараясь избежать скуки, заменила его этим лихорадочным метанием. Когда миссис Бамли, похоронив свою мать, вернулась в замок, я поделился с ней своими наблюдениями. Она ответила: с Сильвой нужно гулять.
Все в округе — и на ферме, и в деревне — знали, что я взял на воспитание ненормальную девушку, дочь сестры, и я старался показывать Сильву каждому, кто заходил на ферму. Вот почему мне больше не приходилось ни прятать ее, ни даже опасаться ее бегства: худшее, чего я мог опасаться в такой ситуации, — это что мне рано или поздно приведут ее, расцарапанную колючками и уставшую. Итак, я поручил ее заботам Нэнни и бесстрашно выпустил на прогулки за пределы ограды. И действительно, спустя час или два обе они благополучно возвращались домой. А какое счастье было наблюдать за их сборами! Каждое утро Сильва так ликовала, словно вчерашняя прогулка начисто выветривалась у нее из памяти: выход за порог был словно освобождением после долгого заключения. Радость переполняла ее, била через край, она вихрем проносилась по саду, крича и прыгая, потом вылетала на дорогу, тут же возвращалась проверить, идет ли за ней Нэнни, и так без устали сновала взад-вперед. Я следил, как они уходят (только не по направлению к лесу, этого мы еще пока боялись), и когда они вновь появлялись на тропинке — то была совсем другая Сильва, чинно шагавшая рядышком с Нэнни. Наконец угомонившаяся, усталая, но сияющая, с развевающейся по ветру гривой волос, в грубошерстной юбке, падающей тяжелыми складками, и шерстяном свитере, облегающем ее очаровательную фигурку, она казалась мне издали элегантнейшей спортсменкой, утомленной после долгой игры в гольф. Я открывал ей объятия; она не бросалась в них, как маленький ребенок, а как бы укрывалась, ласкаясь и пытаясь лизнуть мне подбородок. «Нет, не так!» — ворчал я и в свою очередь целовал ее, наглядно показывая, как это делается. Но она не понимала разницы, и ей пришлось очень долго учиться целовать меня в щеку так, чтобы не обслюнявить.
Прошло несколько недель. Дороти более или менее регулярно наносила нам визиты, два или три раза в сопровождении отца, и мало-помалу Сильва настолько привыкла к присутствию посторонних, что оно перестало ее беспокоить. Но она так и не дала осмотреть себя доктору, как мне хотелось. Однако он и без того с уверенностью утверждал: нет никаких причин полагать, что сложение Сильвы хоть чем-нибудь отличается от человеческого. А вот по поводу ее умственного развития он никаких иллюзий не питал. Да и добрячка Нэнни, с большим пиететом относившаяся к суждению доктора, тоже временами жаловалась на то, что Сильва развивается крайне медленно. И все же она, несомненно, развивалась, и успехи у нее были немалые. Но они всегда ограничивались чисто механическими навыками — скорее как у дрессированной обезьяны или попугая, чем как у ребенка, который учится понимать, рассуждать. Она владела гораздо большим, чем прежде, количеством слов и даже неким количеством фраз, правда очень коротких — не длиннее, чем некоторые немецкие слова, и куда менее сложных, чем некоторые французские; они, эти фразы, выражали не отвлеченные идеи, а всегда что-либо конкретное — какое-нибудь желание или примитивное чувство: страх, нетерпение, неудовольствие. Бедняжка Нэнни по десять раз на дню спрашивала у нее: «Сильва, ты меня любишь?», и та покорно отвечала: «Любишь», но было очевидно, что слово это ровным счетом ничего не означало для нее и что ее любовь к нам, вполне реальная, даже горячая, совершенно не соотносилась с тем, что это понятие означало для нас. То была обыкновенная привязанность дикого существа, неосознанная, органическая, — следствие ее боязни одиночества, ее жгучей жажды покровительства, возникшей с тех пор, как она почувствовала себя в лесу чужой — неуклюжей, опозоренной, преследуемой и отвергнутой. На мой взгляд, к этой склонности у Сильвы примешивалось и еще кое-что, трудно определимое словами: некая чувствительность к моему настроению, обостренное внимание к моим словам и жестам и примитивная ревность, проявлявшаяся в тех случаях, когда я слишком долго беседовал с Дороти или даже с Нэнни, забывая о ее присутствии. Тогда она подходила и, точно как в случае с Дороти, вонзала мне зубы в мочку уха — ровно настолько, чтобы причинить боль, но не поранить. Я шлепал ее по руке, и она, надувшись, забивалась в угол, откуда продолжала пристально следить за мной.
Ее успехи в практической жизни были того же порядка: они являлись результатом скорее дрессировки, чем воспитания. Она сама мылась, одевалась (если не считать пуговиц и шнурков — этим она себя затруднять не желала), ела за столом — правда, руками и вылизывая свою тарелку до полного блеска. Позже она лишь подбирала весь соус до капли хлебом, но от этой привычки так и не отучилась никогда.
Шло время, и доктор Салливен стал наезжать к нам все чаще и чаще. Может быть, он в конечном счете все-таки поверил, что Сильва — бывшая лисица? Он больше не утверждал обратного и явно увлекся этим феноменом.
— Это единственный в своем роде опыт! — восклицал он, встряхивая своей воздушной шевелюрой. — Подумайте: ведь это существо возвращает нас на пятьсот тысяч лет назад, когда первобытные люди, с их сформировавшимся, но еще абсолютно свободным от всякого опыта, от всякого знания мозгом, внезапно перестали быть животными. И все, что будет возникать в ее мозгу, будет для нас потрясающе интересно — если, конечно, допустить, что там вообще может что-нибудь произойти, — добавлял он из осторожности, хотя, по всей видимости, расстался с изрядной долей своего пессимизма.
— Этот опыт не будет чистым уже по той простой причине, что моя лисица живет в окружении людей, мыслящих на уровне двадцатого века, — возражал я.
Но доктор упрямо качал головой:
— Нет, нет, просто опыт пойдет быстрее — к счастью для нас, иначе пришлось бы ждать двести или триста тысяч лет… но он все равно будет не напрасен. Предположим даже невозможное: что ее интеллект в один прекрасный день сравняется с нашим, — так вот, для этого ему необходимо последовательно пройти все этапы развития. Например: осознает ли Сильва то, что нам кажется простым и естественным, а именно факт своего существования? Конечно, нет, так же как не осознают этого лиса, лошадь, обезьяна, как не знали первобытные люди, еще полностью находящиеся во власти своих темных инстинктов. Вот он — первый, абсолютно необходимый этап развития. Как он появился, как был преодолен? Чего бы мы ни отдали, чтобы присутствовать при этом первом проблеске сознания наших предков?! И вот теперь, может быть, с помощью Сильвы это произойдет на наших глазах! Разумеется, мы должны ей помочь. Более того, подталкивать ее к этому изо всех сил. Не знаю, каким образом. Я должен это обдумать.
Так ли уж я был заинтересован в успехе подобного «опыта»? В преодолении Сильвой всех этих «этапов»? С одной стороны, разумеется, я желал этого, с другой — испытывал смутный, невольный страх. И однако, когда Герберт Салливен заговорил со мной о зеркалах, я и не подумал препятствовать ему. Правду сказать, я был слегка уязвлен тем, что Сильва по-прежнему вела себя перед зеркалом, как лисица, а именно: никогда не смотрелась в него.
— Великолепно, великолепно, — приговаривал доктор Салливен, — значит, мы начинаем с нуля. Важно устроить ей шок, — объяснял он мне.
И мы отправились на поиски зеркала больших размеров. Обойдя вместе бесчисленные пустые комнаты громадного замка, мы наконец обнаружили в пыли заброшенной бельевой огромное псише. Почистив, мы притащили его в комнату Сильвы. Все мы собрались там: доктор, Дороти, миссис Бамли и я. Но наша лисица даже не взглянула на него, уделив ему не больше внимания, чем остальным зеркалам в доме. После целого часа тщетного ожидания, в течение которого Сильва, наверное, раз двадцать прошла мимо псише, не интересуясь им, доктор попросил Нэнни, чтобы та подвела свою воспитанницу к зеркалу и заставила посмотреться в него. Нэнни послушалась, и нам на минуту показалось, что опыт вот-вот удастся. Когда Сильву чуть не силой принудили встать перед собственным отражением, она наконец-то, кажется, увидела, обнаружила себя в зеркале. Но она тут же (классическая реакция!) бросилась искать за зеркалом увиденную ею особу, вернулась растерянная, вновь обнаружила свое отражение и, подойдя поближе, долго принюхивалась, но, не почуяв никакого запаха, потеряла к нашей затее всякий интерес.
Для доктора это было чувствительным ударом, но он, как истинный ученый, не принял свой неуспех трагически.
— Слишком рано! — заключил он. — Оставьте это зеркало в ее комнате. В один прекрасный день она наконец узнает себя именно в силу привычки. Огорчительно только одно: что я этого не увижу. Но вы мне расскажете.
Что же до бедняжки Нэнни, то она переживала нашу неудачу куда более остро.
— Ничего у нас не выйдет! — причитала она вечером, когда гости уехали. — Ее несчастный мозг так и останется лисьим. Да, первое заключение доктора было верным: мы сделаем из нее милую дрессированную зверюшку, и ничего больше.
Я вспомнил, что Дороти во время опыта загадочно улыбнулась, но мнения своего так и не высказала. Что же до меня, то я склонен был разделить пессимизм Нэнни, но в глубине души, сам себе в том не признаваясь, испытывал какое-то смутное утешительное чувство, весьма похожее на удовлетворение: пока Сильва — простодушная, нежная Сильва — останется лисицей, мы будем избавлены от многих осложнений, разве не так? И тогда я мог бы по-прежнему питать к Дороти чувства, которые, именно в силу своей неопределенности, выливались бы то в возвышенные мечты, то в реальные планы. И в то же время у меня будет возможность сохранить около себя такую спутницу жизни, которую всякому мужчине случалось втайне пожелать: скромную, преданную, как бывают преданы только собаки, не предъявляющую никаких требований или претензий. Чем больше Сильва походила на ту, какой была в день своего превращения, тем счастливее и увереннее я себя чувствовал и тем спокойнее и крепче была моя любовь к ней. Правду сказать, я всегда сильно побаивался женщин: скудоумие и безрассудство, скрытые в их маленьких изящных головках, неизменно портят все. И к Дороти я тоже относился с некоторым недоверием. «Ах, — думал я, — пускай моя маленькая Сильва подольше останется такой же прелестной лисичкой, как сейчас…»
Ну а что касается зеркала, то мы его оставили на том же месте. Не знаю, действительно ли доктор рассчитывал, что на Сильву снизойдет внезапное озарение, или же не отступался просто из упрямства. Какое-то время он интересовался у меня, как идут дела, потом, получая один и тот же отрицательный ответ, кажется, окончательно потерял надежду. Да и наезжать стал гораздо реже, предоставляя дочери одной посещать замок. Дороти появлялась у нас довольно часто. Я радовался нашей новой тесной дружбе и даже за нее был благодарен моей маленькой лисичке — ведь это она, сама того не зная, явилась ее очаровательным творцом.
13
От этой тесной дружбы, от долгих вечеров, проведенных вместе с Дороти, а иногда и с ее отцом у камина, у меня остались воспоминания, полные и очарования, и некоторой монотонной скуки. Я хочу сказать, что за это время ровным счетом ничего не произошло, и все дни были неразличимо похожи один на другой. Несколько раз, воодушевленный особенной нежностью какой-нибудь минуты, я пытался скрытыми намеками навести разговор на возможность совместной жизни. Но всякий раз Дороти уводила беседу в сторону до того, как она рисковала более ясно обнаружить мои или ее чувства. А чувства эти явно совпадали: достаточно нежности и понимания с обеих сторон, чтобы брак получился удачным, но недостаточно любви, чтобы ринуться в этот брак очертя голову. Когда Дороти уезжала, я восхищался ее осторожностью и, даже испытывая некоторую досаду, все-таки гордился собственной осмотрительностью, хранившей меня от поспешных и, может быть, неразумных решений.
Когда же я заметил перемену? Да и заметил ли? А может быть, я осознал все это уже много позже, a posteriori?[13] Или мне уже тогда чудились в поведении Дороти странные повороты, капризные, ничем не объяснимые всплески настроения? В некоторые дни она приезжала если не мрачная, то по крайней мере рассеянная, вялая; потом мало-помалу ее охватывали возбуждение и разговорчивость, переходившая в нескончаемую болтливость. И, напротив, бывали дни, когда, приехав в прелестном оживлении, она постепенно впадала в безразличие, граничащее с черной меланхолией. И это было совершенно непредсказуемо. Мне показалось также, что она стала ездить реже; правда, я не придавал этому значения — помню лишь, как бывал несколько раз обескуражен, подготовив все к приезду Дороти и так и не дождавшись ее. Все эти странности могли бы насторожить меня, но, повторяю, воспоминания мои пишутся сегодня; а тогда я, если и замечал что-нибудь, не принимал это близко к сердцу. Ибо в тот момент Сильва удостоила нас такими потрясающими сюрпризами, которые потребовали всего моего внимания и неотложных забот.
Уже поблекло золото зимнего жасмина, а на смену ему засияли форситии, пылая огнем среди черных голых ветвей боярышника с едва народившимися почками. На лужайке высовывали головки крокусы и подснежники, дикий виноград тысячами острых пурпурных язычков лизал стены замка. Солнце теперь вставало к востоку от леса, который всю зиму скрывал от нас его восход. Повсюду трепетала заново нарождающаяся жизнь.
Именно весной и осенью лес неодолимо притягивает меня. Когда он умирает и когда возрождается. Первыми зеленеют березы; их легкое, как облачко, зеленое кружево листвы приукрашивает нищую наготу дубов и вязов. Ковер из осенней палой листвы пропитался влагой и принял оттенок красного дерева или амаранта; теперь листья уже не шуршат под ногами, не потрескивают с сухим металлическим шелестом, а уходят вглубь, вяло, мертво, словно водоросли, оставленные на песке приливом. На смену глубокому, раздумчивому, сонному молчанию октября, подобному тишине в соборах, приходит победный гомон весенних птиц — перекликаясь меж собой, мягко трепеща крылышками, они суетятся среди легкой вязи еще голых веток: отсутствующие листья пока не соткали для них густой зеленый занавес, который скоро укроет от чужого глаза эту веселую пернатую возню. Лес наполнен множеством прочих звуков: треск сломанного сучка, легкое шлепанье чьих-то ног по мокрой подстилке листвы, ворчание, рык, отдаленный возглас, вздох. Так и идешь сквозь все эти шумы — приглушенные всхлипы, фырканье, чириканье, свист, жужжание, — разбивающие, но бессильные разрушить до конца тяжкое молчание замерших деревьев. Иногда, на короткий миг, этот гам стихает, словно лес вслушивается во что-то, и в тишине чудится, будто слышишь, как поднимаются земные соки от корней к вершинам.
Нужно ли было приводить Сильву сюда, в самое сердце этой весенней ликующей стихии, ее родной стихии, в которой она чувствовала себя вольно, как рыба в воде? Ведь она была плотью от плоти этого леса. Я решался на это не без страха. Но теперь моя любовь к ней очистилась от эгоистических притязаний: да, я слишком любил в ней именно то, чем она была, — лисицу и просто не не мог лишить ее леса, охваченного весенним возбуждением, которое и сам испытывал столь остро. В конце концов, чем я рисковал? Даже если лес позовет ее и она убежит, что ей останется, как не вернуться ко мне — ведь возвратилась же она тогда, в первый раз! Да и если она не вернется, теперь я могу поднять на поиски хоть всю деревню, поскольку окружающие считают ее моей племянницей и «ненормальной». А если, в худшем случае, ее не найдут, значит, она вернулась к своему прежнему существованию — и тем лучше для нее, я же буду свободен для Дороти… Итак, думал я, смелее, больше великодушия и широты души!
В будние дни на прогулку с Сильвой ходила Нэнни. По воскресеньям наступал мой черед, если что-нибудь непредвиденное не задерживало меня на ферме. Бурная радость, которая охватывала Сильву каждое утро, когда она отправлялась на прогулку, переходила в настоящий восторг, когда она видела меня надевающим сапоги, шляпу и плащ. Пока я шел по саду, она прыгала вокруг меня с криками: «Бонни гулять! Бонни гулять!» — и норовила первой проскочить в калитку, ведущую в поля, где они с Нэнни гуляли каждодневно. На сей раз я позвал: «Сильва!» Она остановилась как вкопанная и, обернувшись, вопросительно взглянула на меня; на ее остреньком личике было написано крайнее удивление. Мне показалось, что у нее даже ушки встали торчком.
Я сделал ей знак и направился к тропинке, ведущей в лес. С каким-то птичьим вскриком она бегом нагнала и перегнала меня и промчалась еще ярдов двадцать, не переставая испускать ликующие, как у жаворонка, трели. Но вдруг она смолкла, приостановилась, словно вслушиваясь, побежала опять. Мне показалось, что на сей раз она двигалась как будто медленней. Словно что-то удерживало ее, тянуло назад. Она вновь остановилась и как бы нехотя, с сожалением, повернулась и неверным шагом направилась ко мне. Вид у нее был настороженный, оробелый. Подойдя, она чуть неуклюже прижалась ко мне, стараясь приноровиться к моему шагу, и пошла рядом, молча, с низко опущенной головой. Мне почудилось, что она слегка дрожит.
И я понял, что лес если и не пугает, то по крайней мере со времени бегства моей лисицы выглядит для нее чужим, враждебным, может быть, даже жестоким. Я захотел проверить это и, повернувшись, направился обратно к дому. Но, взглянув на Сильву, я увидел, что она с упреком пристально смотрит на меня: так собака, взявшая след, глядит на хозяина, не понимая, почему он не идет за ней. Конечно, я внял этому немому призыву, и мы направились к лесу. Сильва успокоилась, и, когда мы подошли к опушке, она уже перестала дрожать.
Дорога сузилась, превратившись в тропинку, вьющуюся между деревьями среди зарослей папоротника. Вдвоем по ней пройти было нельзя. Сильва обогнала меня и пошла первой. К великому моему смущению, я заметил, что теперь у меня заколотилось от волнения сердце. Чего я ждал? Сам не знаю. Может, того, что она вдруг на моих глазах вновь обернется лисицей? Внезапно я понял, что если и не желаю этого, то по крайней мере смотрю на такую возможность с тайным упованием. И это озадачило и смутило меня до крайности. Что же — значит, я не люблю ее? И хочу — может быть, из-за Дороти — потерять навсегда? Но при этой мысли сердце у меня заколотилось еще сильней, подсказав совсем иную фантазию, наполнившую мою грудь пьянящими лесными ароматами: хорошо бы нам обоим превратиться в лис!
Кто из нас не мечтал хоть однажды стать газелью, дельфином, ласточкой иными словами, вновь попасть в Эдем, полный невинных радостей и свободы, сбросив с себя груз человеческих обязанностей, оковы христианской морали, гнетущее сознание долга британского гражданина?.. Ах, как хорошо было бы мчаться рядом с моей лисицей по лесным тропам, перепрыгивать через папоротники, охотиться за зайцем или за лаской… Разумеется, подобные фантазии несерьезны, и моя была ничуть не лучше, но, если я и не желал на самом деле превратиться в лиса, мог же я по крайней мере надеяться на то, что сама она станет лисицей?! Да разве и не была она лисицей под обманчивой человеческой личиной? Постепенно до меня дошло, что сожалею я именно о том, что до конца она ни женщина, ни лисица. Ибо, глядя на Сильву в человеческом облике, жестоко оторванную от ее естественного окружения, как отрывается от листа бумаги силуэт, вырезанный из нее ножницами, я постиг наконец, до какой степени одинока и безотчетно напугана ее бедная, примитивная душа. Когда-то Сильва дышала одним воздухом с этим лесом, жила одной с ним жизнью; теперь ей оставалось лишь смотреть на него, как зрительнице, со стороны, любоваться им, как любовался я, — извне, пусть даже мы и проникли в самую его чащу. Все, что раньше было слиянием с природой — в каждый миг, в каждом взгляде и движении, — стало нынче лишь объектом наблюдения со стороны, зрелищем, даже если по-прежнему зрелищем чарующим. И, видя, как она вертит головой с живостью белки, следит за полетом вяхиря или коноплянки; как она, подобно проворной лани, прыжком покидает тропинку, чтобы обследовать заросли папоротника, или скребет на ходу кору сухого дерева в надежде отыскать там мед диких пчел; как она замирает на месте, услышав треск ветки или приглушенный жалобный писк куницы; видя, как она повторяет все свои лисьи движения, хотя они давно уже перестали быть движениями дикого зверя и теперь являли собою лишь бледную имитацию, подражание, я чувствовал, что горло у меня сжимается от жалости и нежности.
И однако как прекрасна была моя Сильва среди этого леса! Ее пышная рыжая грива горела на солнце, точно лиственницы по осени; головка на подвижной, нервной, но крепкой шее хранила свою гордую, прямую посадку; узкая спина, обтянутая свитером цвета опавшей листвы, изгибалась, чутко вздрагивала при малейшем шуме, при самом легком шорохе; а ноги — такие прекрасные, таких благородных очертаний, что в них можно было влюбиться, забыв обо всем остальном, — словно пара проворных лососей, мелькали в своем нескончаемом вальсе среди сумрачно-голубоватых зарослей подлеска…
Так мы и шли: Сильва впереди — своей упругой поступью, непрерывно переходящей с шага на бег и обратно, всеми клеточками тела открытая шепотам, запахам, трепетам пробуждающейся весны, и я следом, забытый ею, говорил я себе, совершенно забытый!..
Но если я и испытывал от этого легкую грусть, то почти не страдал от нее, напротив, надеялся, от всего сердца и изо всех сил надеялся в этот миг, что Сильва вновь обретет, хотя бы в малой степени, свою — как бы это назвать? резвость? возбуждение? — ах да, свою былую кипучую радостную энергию, свойственную ей до превращения, былую неистощимую полноту жизни дикой лисицы, повинующейся одной лишь своей природе — одной лишь Природе.
Три часа пролетели как одно мгновение. Я осознал длительность нашей прогулки только по внезапно навалившейся на меня усталости, по тому, что вдруг начал волочить ноги. Я взглянул на часы: половина первого! А ведь я даже не знал толком, где мы находимся: Сильва вела меня за собой как бог на душу положит, уступая своим внезапным побуждениям. Но ясно было, что мы отошли от Ричвик-мэнор не меньше, чем на милю. Что скажет Нэнни! Обед, наверное, давно подгорел. А Сильва по-прежнему неслась вперед, как на крыльях, неподвластная усталости. Я позвал ее.
Сперва я решил, что она не расслышала — или не захотела услышать. Я позвал ее громче, и она, обернувшись, взглянула на меня добрыми глазами преданной собаки, с промелькнувшим на лице подобием улыбки, умей Сильва улыбаться. Но она тут же понеслась дальше, не сбавляя шаг. На этот раз я выкрикнул ее имя уже тоном приказа, и приказа почти что гневного. Она наконец повернулась, сделав чуть ли не полный оборот и продолжая бег на месте, и встала передо мной в ожидании. Я сказал:
— Уже поздно, надо возвращаться. — Сильва молча глядела на меня внимательно, но отстраненно. — Я не знаю, где мы находимся. Ты можешь показать дорогу?
Вместо ответа она прошла мимо меня и стрелой рванулась в обратный путь.
— О, не так быстро! — воскликнул я со смехом. — Я уже выдохся!
Сильва, как будто не поняв меня, мчалась с той же скоростью, и мне пришлось приостановить ее, потянув за юбку.
— Не так быстро! — повторил я, и она сбавила шаг.
Мы шли так по лесу с четверть часа. Я уже не следил за направлением, будучи уверен, что Сильва еще не утратила ту инстинктивную способность ориентироваться, которой мы, цивилизованные люди, лишились вместе с первобытной дикостью. И в самом деле, вскоре мы оказались на опушке — к счастью, она была не так далеко, как я опасался. Прекрасно, значит, мы не слишком опоздаем. У самой кромки леса Сильва остановилась и пропустила меня вперед, как из вежливости пропускают в дверь гостя. Я сделал несколько шагов по направлению к дому, на пороге которого уже ждала нас обеспокоенная Нэнни. Она взволнованно махала рукой. Я радостно помахал ей в ответ, и вдруг, сам не знаю почему, мне показалось, что Сильва не идет за мной следом. Я еще успел заметить, как Нэнни в отчаянии воздела руки к небу, и резко обернулся.
Сильва исчезла.
14
Первым моим порывом было кинуться снова в лес, выкрикивая, как и в тот первый раз, ее имя. Но, очутившись среди деревьев и кустарника, среди всех этих лесных шелестов и шумов, еще более глухих, чем тишина, я быстро пришел в себя и с горечью признал свое поражение: бесполезно было искать ее здесь. Сильва ускользнула в лес, как ящерица в густую траву, и догнать ее невозможно.
Ну как, как я мог позабыть о том, чего так опасался в начале прогулки! Я был разъярен и раздосадован — больше даже раздосадован, ибо за этой яростью на самого себя таилось хрупкое чувство просветленности, если не счастья, которое я испытал при мысли, что Сильва может вернуться в прежнее состояние. И радость оттого, что Сильва оказалась на свободе, среди своего лесного царства, уравновешивала в моей душе горечь от ее исчезновения. Лишь по этим противоречивым волнующим чувствам я смог измерить всю силу моей привязанности к ней.
Так что сейчас потеря Сильвы не слишком сильно мучила меня. Я уже говорил, что допускал подобную возможность и даже предвидел ее последствия: либо внезапное возвращение Сильвы, когда она набегается вволю, либо облава, в результатах которой сомневаться не приходилось.
Итак, я повернул обратно. На опушке леса я едва не сбил с ног Нэнни, потрясенную и обессилевшую от быстрого бега. Я попытался успокоить ее, но прежде она выложила мне, как говорится, всю правду-матку.
— Да стоило мне увидеть, что вы идете в лес, я сразу поняла, чем это кончится! — кричала она, еле поспевая за мной на своих коротеньких ножках. — Какая преступная неосторожность! Какое недомыслие! И это в вашем-то возрасте! Боже мой, боже мой, бедная девочка, что теперь с ней будет!
— Да что с ней может случиться? — спросил я в высшей степени спокойно, вооруженный своим прошлым опытом.
— Откуда же я знаю! — простонала Нэнни. — Все, что угодно!
— Ну например? — сыронизировал я.
Мы быстрым шагом направлялись к замку. Нэнни вдруг остановилась и в упор поглядела на меня. Когда она гневалась, ее сходство с бульдогом становилось просто устрашающим. Обвислые щеки тряслись от ярости, зияющие ноздри пуговки-носа конвульсивно вздрагивали, а оскал рта открывал огромные свирепые зубы. В таком состоянии она способна была напугать даже тигра. Но я не был тигром, я улыбнулся, и это привело ее в совершенное неистовство.
— А дровосеки?! — прокричала она мне в лицо. — А браконьеры?! А бродяги, а хулиганы, а всякие сатиры, что шляются в воскресенье по лесу?! Вы об этом подумали?
Я уже не улыбался. Конечно, Нэнни преувеличивала, но, в общем-то, черт возьми, она была права. Постоянно думая о Сильве как о лисице, я совершенно упустил из виду, что для любого ухватистого парня, бродящего по лесу в поисках приключений, она будет выглядеть обыкновенной красивой девушкой — более красивой, чем другие. «Да нет, ерунда! — подумал я. — Она всегда сумеет убежать». Но уверенность моя продержалась недолго. Так ли уж очевидно, что ей захочется убежать? И я вспомнил сцену, происшедшую как раз нынче утром.
Нэнни приучила Сильву приходить ко мне по утрам, когда я еще лежал в постели, — «пожелать Бонни доброго утра». И Сильва уже довольно давно и очень охотно делала это. И вот сегодня, поцеловав меня (и, как всегда, слегка обслюнив нос и щеку), она внезапно скользнула в постель и прижалась ко мне так пылко, что я, и смущенный и позабавленный, понял причину ее порыва: весна, черт бы ее взял… Природа Сильвы — природа дикой самки, подчиняясь велению весны, требовала своего.
Я оттолкнул Сильву и встал с кровати; она тут же, по обыкновению своего пустого мозга, забыла обо мне и отвлеклась, занявшись игрой с каким-то предметом, валявшимся на полу.
Я постарался возможно быстрее забыть этот прилив не слишком приятной страсти, но теперь, после предположения Нэнни, что любой нахальный молодчик, повстречавший Сильву в лесу, может воспользоваться ее весенним любовным пылом, чтобы (тут ревность сделала меня вульгарным) «отхватить себе лакомый кусочек», я задрожал, словно охваченный лихорадкой. Холодный пот прошиб меня. И потом, почему только один молодчик? Почему не два, не десять? А сколько лис-самцов, подумал я вдруг, содрогаясь от острой душевной боли, разделяли с ней когда-то любовную весеннюю лихорадку?
Слава богу, у меня хватило хладнокровия ровно настолько, чтобы задать себе в тяжелом недоумении вопрос: что же это творится со мной? Неужели я ревную лисицу к ее бывшим избранникам-самцам? Вот это номер! Смеху подобно! Увы, сомнений не было: я не смеялся, напротив, испытывал смертельную муку. «Вот еще новости!» — в бешенстве воскликнул я про себя. Безжалостно бросив бедную Нэнни, я почти бегом устремился к замку. Она беспомощно взывала вслед: «Погодите, погодите, сэр!», не понимая, чем могла обидеть меня, но смутно угадывая, что ее слова глубоко уязвили меня. Я как сумасшедший взбежал по лестнице и заперся в спальне. Сжимая кулаки и скрежеща зубами от бессильной ярости, я метался по комнате, а внутренний голос вопрошал меня: «Ну что, что с тобой? Уж не сошел ли ты с ума?»
Но я слушал не его, а голос своего сердца, и не мог не признать, что безумно ревную. Ревность в любой форме всегда казалась мне недостойным чувством. Французы смеются над ней, выставляя в комическом свете в своих театрах (но, поскольку они там еще больше издеваются над обманутыми, но довольными мужьями, они противоречат сами себе и в этом, как и во всем другом), я же считаю, что ревность должна быть предметом не насмешек, а отвращения. Этим частично объясняется тот факт, что я долгие годы воздерживался от женитьбы: лучший способ избежать ревности — оставаться холостяком… И вот теперь я безумствую от мук ревности и от ненависти при мысли обо всех этих лисах-самцах, обуянных жаждой спаривания и кружащих вокруг моей лисицы, которая щедро расточает им свои милости! Так что же мне остается — смириться со своей любовью к ней, и с любовью самой банальной, самой низменной, с физической любовью-желанием? Я призвал себе на помощь образ Дороти. Но это лишь внесло еще большую сумятицу в мои мысли. Да, конечно, когда-то я был увлечен Дороти, может быть, до конца не избавился от этого увлечения и теперь, но разве по отношению к ней я терзался такими мыслями? Даже во времена ее постыдного брака я ни за что в мире не унизился бы до того, чтобы представить ее в объятиях мерзавца мужа. Ибо, опустившись до этих воображаемых образов, я в первую очередь испытал бы отвращение к самому себе. И вот теперь эти образы осаждали меня лишь потому, что речь шла не о девушке из хорошей семьи, а о женщине-лисице! Я попытался убедить себя, что эти чувства легче объяснить, принадлежи они не любовнику, а отцу. И мне почти целый час удавалось верить этому: да, конечно, я питаю к Сильве чисто отеческую нежность, я страдаю от отсутствия в ней целомудрия, меня волнует ее будущее, я вообще ненавижу всяких совратителей женщин. Вот какие благородные побуждения движут мной! Но, увы, обман этот длился недолго, и боль, жгущая мне нутро при очередной слишком откровенной мысли, не имела ничего общего с отеческими огорчениями. Муки мои были настолько непереносимы, что я в конце концов подумал: а не лучше ли — как для моего рассудка, так и для сохранения самоуважения — больше не видеть Сильву, предоставить ее своей участи там, в лесу. И как можно скорее жениться на Дороти.
Но если даже предположить, что я, приняв это благое решение, найду в себе достаточно сил для его осуществления, это все равно невозможно. Разве могу я открыто взять да и бросить на произвол судьбы свою «племянницу», коль скоро сам столь изобретательно выдал Сильву за таковую? Нет, сказал я себе, слишком поздно. Подобное отречение от нее выглядело бы во всеобщем мнении непонятным и преступным. Хочу я того или нет, мне придется разыскивать Сильву. И я без всякого удивления понял, что эта необходимость исполнила меня одновременно и страхом, и безотчетной радостью.
Жестоко измученный всеми этими противоречивыми чувствами, я почти рухнул на постель и наконец заснул. К вечеру я проснулся в состоянии, которое сам определил как душевную просветленность. «Бедный мой друг, ты устроил бурю в стакане воды. Сильва давно уже не лисица, и ее былые лесные браки значат для нее не больше, чем для индийской принцессы любовные похождения свиньи, чья душа переселилась после смерти в душу этой женщины: они просто-напросто канули в небытие. Но Сильва и не женщина, и, если тебе довелось в какой-то момент питать в отношении ее нечистые помыслы, ты все же ни разу не позволил себе хоть на йоту поддаться им. Достоинство свое ты спас. Ну а ревность — бог с ней, с ревностью, коли ты поборол ее в себе. И значит, если ты любишь Сильву — неважно, как любовник или как отец, — дай ей свободу быть счастливой на свой манер, а не на твой, пусть потакает своим инстинктам, пусть следует, слепо и покорно, зову своей природы».
Я встал. Мне казалось, что хладнокровие вернулось ко мне. Возвышенность этих чувств, благородство моей самоотверженности подняли меня в собственных глазах, придали сил и спокойствия. Выйдя в столовую, я увидел бедную миссис Бамли, которая ждала меня за обеденным столом, такая расстроенная и подавленная, что я невольно улыбнулся и сказал:
— Ну, полно, Нэнни, не устраивайте из этого драму. Глядите-ка, я совсем заспался: она меня вымотала вконец этой трехчасовой беготней по лесу. Не горюйте, она скоро вернется, или же мы сами найдем ее, и найдем, поверьте, без всякого труда.
Миссис Бамли молча взглянула на меня своими большими грустными и добрыми глазами и покачала головой.
— Сильва не вернется никогда, — сказала она.
15
Я не придал почти никакого значения этому пессимистическому предсказанию: известно, что матери и няни склонны впадать в панику от малейшего пустяка. Легкий насморк — и ребенок обязательно должен заболеть воспалением легких, небольшое опоздание: он наверняка попал под машину! Мы прождали беглянку три дня — я довольно спокойно, Нэнни в тоскливом волнении. Сильва не возвращалась.
Нужно было на что-то решаться. На четвертый день рано утром я отправился в деревню, чтобы повидаться со своим другом Джоном Филбертом Уолбертоном, который уже больше десяти лет был мэром. Он владел знаменитейшим конным заводом — самым лучшим в Соммерсете (два или три рысака-фаворита последних лет вышли именно из его конюшни) и председательствовал в местном охотничьем обществе. Это был гигант с багровым лицом и густыми пшеничными усами, лезущими в рот. Увидев меня, он воскликнул:
— А я как раз собирался к вам!
Мне ничего не пришлось объяснять ему. Оказывается, Сильву уже нашли. Или, вернее, было известно, где она находится: в хижине угольщика. Такие углежоги во множестве работали в лесу, превращая древесину в уголь. Хозяином хижины был молодой парень по имени Джереми Холл — молчаливый и, как говорили, слегка придурковатый. Остальные угольщики, старше его по возрасту, издевались над ним, словно желали выместить на обездоленном идиоте все беды своей трудной жизни. Вот почему Джереми жил на отшибе и от одиночества сделался подозрительным, ожесточился. В понедельник вечером угольщики заприметили, что Джереми Холл возвращается из леса в сопровождении какой-то девушки. Они успели разглядеть издали, что одета она была богато, но казалась очень усталой. Сперва они ее приняли за дочку Уолбертона, поскольку она часто охотилась вместе с отцом. Решили, что она, заблудившись, ночевала в лесу, где ее и обнаружил Джереми, который, наверное, пригласил ее отдохнуть в свою хижину, а потом собирается проводить до деревни.
Но каково же было их удивление, а затем и возмущение (впрочем, возможно, и зависть), когда наутро они увидели, что Сильва вместе с Джереми вышла из хижины и они вдвоем отправились к ямам для пожога. Она следовала за ним, словно тень. И вернулась с ним вечером в хижину. Высоконравственные угольщики сочли своим моральным долгом отрядить посланца с докладом об этом событии к Уолбертону. Час назад посланец явился в деревню, ожидая увидеть убитого горем отца: дверь ему открыла мисс Уолбертон собственной персоной. Тогда угольщик и мэр стали гадать, кто же эта лесная незнакомка. Косноязычное описание ее внешности, сделанное угольщиком, не подходило ни к одной девушке в округе. И тут Уолбертон вдруг сообразил, что он ни разу не видел моей приемной то ли дочери, то ли племянницы, и уже собирался наведаться ко мне, когда я появился сам.
Мы немедленно двинулись в путь. В лесу угольщики указали нам дорогу, и вскоре мы отыскали лачугу Джереми. Она стояла посреди небольшой лужайки, под легкой изумрудной сенью плакучих берез. Внутри никого не было. Но, по словам его товарищей, Джереми имел привычку возвращаться домой часам к десяти утра, чтобы перекусить. Шел как раз десятый час. Я попросил Уолбертона подождать вместе со мной, и он согласился с торопливой любезностью, плохо скрывавшей жгучее любопытство. Мы обследовали хижину. Зрелище было поистине мерзкое. Я заметил, что взгляд моего друга (как, впрочем, и мой собственный) то и дело обращается к бесформенному топчану, очевидно служившему кроватью. В ногах этого убогого ложа были навалены грудой ветви и листья, которые лишь с большой натяжкой могли называться постелью. Но вполне можно было представить себе Сильву, проводящую ночь на этой подстилке, среди всяческого мусора, раскиданных ржавых кастрюль, облупленных мисок, покореженных инструментов и прочих предметов, настолько запущенных и старых, что я затруднился бы определить их истинное назначение.
Уолбертон посасывал свои усы. В его выпученных глазах светилась странная усмешка, которую он спешил пригасить, взглядывая на меня. Он сокрушенно и важно качал головой, но его красный, как морковка, нос подозрительно вздрагивал.
— Надеюсь, — промолвил он, — что эта лачуга не была свидетельницей прискорбного заблуждения…
Он умолк, ожидая, что я выражу ту же надежду, но я, памятуя о принятых мною благих решениях, и сам не знал, что лучше — надеяться на это или нет. Я не нашел лучшего ответа, как пробурчать что-то нечленораздельное, и тогда он добавил, запинаясь:
— Поскольку… если будут последствия, сами понимаете… Я хочу сказать, между этим… недоумком, не правда ли? — и этой… этой бедной девочкой… — Я молчал, и он уже слегка раздраженно спросил: — Вы хорошо их себе представляете, эти последствия?
— О, никогда ведь нельзя знать наверное… — промямлил я, но он отмел прочь мои слова свирепым:
— Ну вот еще! — не оставлявшим никаких сомнений. Не спуская с меня глаз, он твердил свое: — Вы их себе представляете?
Я вынужден был молча кивнуть с видом крайней озабоченности, которой на самом деле отнюдь не испытывал: этот едва скрытый упрек по поводу моей легкомысленной неосторожности ничуть меня не задел. Я, хоть убей, не чувствовал себя виноватым. «Последствия?» Ну что ж, если случится такое несчастье, я просто возьму все последствия на себя, вот и все. Что касается остального, то есть «прискорбного заблуждения», то, с честью выйдя из душевной бури, перенесенной мною накануне, я мог поздравить себя с тем, что принимаю его таким, в какое и могли впасть оба эти примитивных создания: естественное действо, невинное следование закону природы, бесконечно далекое от того, что мы называем добром и злом или, иначе, грехом.
Но когда двадцать минут спустя я увидел выходящих из леса предполагаемых «провинившихся», мое хваленое хладнокровие покинуло меня в один миг.
Грива жестких, слипшихся волос — некогда белокурых, а теперь черных от грязи и сажи, молодое, но уже изрытое морщинами лицо, мощный, как у гориллы, торс, под тяжестью которого словно бы подгибались тощие ноги колесом, как у бывалого кавалериста; в довершение картины шея, вздутая если не от зоба, то от какой-то опухоли, пустые глаза под нависающей, как романские своды, лобной костью и щетинистые густые брови — одним словом, настоящий питекантроп.
Сильва шла рядом с ним, чуть позади. Узнав меня, она с доверчивой радостью кинулась ко мне, потерлась лицом и поцеловала снизу в подбородок — на свой манер, слегка лизнув языком. Парень же, завидев нас, остановился шагах в шести и сипло спросил ее, трудно ворочая языком:
— Это кто будет? Отец, што ль?
Сильва обернулась к застывшему на месте чудовищу, но не ответила, да и как могла она ответить? Ей было еще незнакомо слово «отец». Джереми сделал несколько шажков на своих кривых ногах и схватил ее за руку. Мотнув головой в мою сторону, он повторил — громче и почти угрожающе:
— Тебя спрашивают, это твой отец, што ль?
Он грубо тряс Сильву за руку. Она, видимо, смутно поняла, что волнует ее кавалера, и ответила: «Бонни», вслед за чем опять поцеловала меня.
Парень подошел к нам вплотную. Я был выше его на голову, и ему пришлось задрать подбородок. Глаза его горели диким огнем из-под бровей. Он пробурчал:
— Зачем явились? — И, не ожидая ответа, вдруг завопил: — Она моя! Слыхали? Катитесь отседова, оставьте нас в покое!
И он еще сильнее стиснул хрупкое запястье Сильвы. Мэр выступил вперед. Он был куда выше нас троих.
— Послушай-ка меня, парень. Если будешь вести себя смирно, тебя не тронут. Но эта малютка несовершеннолетняя. Так что предупреждаю: тебе грозит тюрьма.
— Я и жениться могу, — ответил тот мрачно.
— Прекрасно! — со смехом подхватил Уолбертон. — Со временем можешь официально предложить ей руку и сердце. А пока что советую тебе проявить благоразумие и отпустить девушку с ее дядей. Захочешь — приходи любезничать с ней по воскресеньям. Вы разрешаете? — спросил он, взглянув на меня.
До сих пор я не произнес ни слова, так душил меня гнев, так трудно мне было сдерживаться. Подумать только: это чудовище, эта образина, этот дикарь мог подмять Сильву под себя, налечь на нее своей волосатой грудью! Все мои благие побуждения, все разумные доводы рассеялись как дым, мучительная ярость жгла меня. «Идиот, идиот!» — ругал я себя, корчась от первобытного бешенства самца, бешенства, куда более жгучего, чем ревность: мне хотелось бы схватить Сильву за волосы, затащить в чащу, повалить на мох и заставить стонать от наслаждения в моих объятиях, а потом бросить там подыхать, и пропади она пропадом!
Моего здравого смысла хватило ровно настолько, чтобы заметить удивленный взгляд Уолбертона. Я не ответил на его вопрос, и бледность ясно выдавала мои чувства. Я опомнился как раз вовремя, чтобы не скомпрометировать себя вконец и не дать разгореться ироническому огоньку, уже зажегшемуся в серых глазах мэра. И смог выговорить — достаточно сурово, подавляя дрожь в голосе:
— Пусть приходит, когда хочет. Пошли, Сильва.
Я в свою очередь схватил Сильву за руку, но дикарь не выпускал ее. Мы долго мерили друг друга взглядом. Не знаю, как обернулось бы дело, будь я один: думаю, мы просто схватились бы и бились до крови, до смерти, точно два оленя-самца в брачную пору. К счастью, присутствие моего друга гиганта Уолбертона — воспитанного и флегматичного, джентльмена до мозга костей спасло меня от этой крайности. Он похлопал Джереми по волосатой руке и повторил:
— Ну-ну, не злись… веди себя смирно… — И дикарь ослабил свою хватку.
Я мягко сказал: «Пошли…» — и тихонько потянул Сильву за собой. Сперва она как будто подчинилась и, не сопротивляясь, пошла за мной. Я даже почти разжал руку, которой держал ее. Так мы сделали несколько шагов. И вот тут-то, настолько неожиданно, что я даже не успел ничего понять, Сильва вырвалась и, в три прыжка перемахнув через заросли папоротника, скрылась в сосновой чаще. Еще миг — и треск сломанных веток на ее пути стих вдали.
Мы все втроем остолбенело глядели, как плотно, словно желая защитить беглянку от преследования, сомкнулись за ней кусты. Потом тишину разбил сумасшедший хохот дикаря — торжествующий, издевательский хохот…
— Ага! Нате вам… уведите-ка ее теперь! Ну, чего ж вы ждете?! — И он, икая от смеха, заковылял к своей берлоге.
— Одну минуту, парень!
Это сказал мэр, и голос его прозвучал так повелительно и жестко, что смех Джереми стих и он обернулся. Мрачно и с тайным беспокойством он взглянул на невозмутимого великана из-под своих кустистых бровей.
— Тебя предупредили, — сказал гигант. — Эта девочка несовершеннолетняя. Так вот, если ты сам, по доброй воле, не приведешь ее до вечера в Ричвик-мэнор, завтра утром я пришлю за тобой жандармов. И тогда не миновать тебе тюрьмы, а то и каторги. Имеющий уши да слышит.
Не ожидая ответа, Уолбертон схватил меня за руку и потащил за собой.
16
Мы молча шли по лесной тропе. Уолбертон шагал впереди, и я был рад тому, что он не видит меня и я могу попытаться взять себя в руки. Но мне это плохо удавалось. Говорят, любовь — это зуд, который, чешись не чешись, не проходит. Вот именно такое невыносимое ощущение сейчас и мучило меня, и все мои попытки унять его были напрасны.
На опушке леса, расставаясь со мной, Уолбертон сказал:
— Не расстраивайтесь. Холл приведет ее к вам, иначе я пошлю за ним жандармов: в любом случае вам беспокоиться теперь незачем. Впрочем, добавил он, хитро посмеиваясь (почему «впрочем» и почему он усмехался?), впрочем, эти примитивные существа проявляют иногда большую деликатность, чем этого можно от них ожидать. Помните маленькую Нэнси, служанку в кабачке? Джереми довольно долго за ней ухаживал — если можно так выразиться. А она смеялась над ним, потому что он ни разу не осмелился даже поцеловать ее, хотя бы в щеку.
Для чего он говорил это? Чтобы успокоить меня? То, что бедный парень боялся насмешницы Нэнси, было вполне понятно. И Джереми проявлял деликатность, а скорее, робость, но с чего бы ему робеть перед Сильвой?
Элементарные приличия требовали, чтобы я пригласил Уолбертона в замок выпить стаканчик виски. Но у меня не было на это сил: мне так хотелось поскорее остаться одному и всласть «почесаться», что я не сказал ни слова и дал ему уйти.
Домой я вернулся не сразу. Одна мысль о встрече с Нэнни в моем теперешнем состоянии (да и в ее тоже) была непереносима для меня. Загнав себя до изнеможения, я почти бегом дошел до старинной ветряной мельницы, чей полуразрушенный остов торчал на холме Шеллоунест-хилл среди зарослей дрока. И там, сидя на развалинах, одетых густым столетним плющом, я наконец отдышался и попробовал спокойно обо всем поразмыслить.
Всякий раз, когда мне предстоит решить какую-нибудь личную проблему, я начинаю с того, что честно и беспристрастно оцениваю свои права. В этом есть двойное преимущество: во-первых, я чувствую себя честным человеком, что немаловажно; во-вторых, если права эти действительно подтверждаются (что бывает чаще всего), я уже не боюсь угрызений совести по поводу устранения мною всех препятствий на своем пути. Это род умственной гигиены, которая мне всегда удавалась.
Но на сей раз дело было сложнее. Я не мог утвердиться в правах, которые имел на Сильву, и чем дольше размышлял, тем крепче утверждался в тех, которых вовсе не имел. Разве только одно — то, которое мы предъявляем на домашних животных. Сильва не приходилась мне ни дочерью, ни сестрой, ни невестой, ее нельзя было даже назвать сиротой, оставленной мне на воспитание каким-нибудь умершим другом. Абсолютно никаких прав, кроме того, по которому владеешь собакой или лошадью. Ну хорошо, подумал я, обрадованный удачной мыслью, если у тебя есть кошка, ты же не даешь ей по весне бегать с уличными котами. Ты подбираешь для нее подходящего партнера, не так ли? Прекрасно! Значит, если ты отнимаешь у Сильвы этого дикаря, то ты, разумеется, прав, но тогда предложи ей другого, более приличного партнера!
Вот тут-то и начиналась путаница. Я подумал о двух-трех вполне приглядных деревенских парнях. И поймал себя на мысли о том, что их любовный союз с Сильвой возмущает меня ничуть не меньше, а может быть, и сильнее, чем отношения с дикарем. Внутренний голос настойчиво подсказывал мне, несмотря на сопротивление: «Ну а ты?.. Почему бы и не ты?..» Я отгонял прочь эту искусительную мысль, но она упрямо возвращалась ко мне, и пришлось рассмотреть ее, не обманывая себя. Я взглянул на себя со стороны и явственно вообразил эту картину: достопочтенный мистер Альберт Ричвик в постели с самкой-лисицей, женщиной лишь по облику, занимается, как животное, спариванием с единственной целью — удовлетворить в этом существе без души и разума простое звериное нетерпение, слепую плотскую жажду — результат весенней течки. Отвратительно! Если хорошенько подумать, куда более отвратительно, чем Сильва в паре с лесным питекантропом. Следовательно, и честь моя и благоразумие требуют, чтобы я оставил ее в объятиях этой гориллы? Разве он не подходящий супруг для женщины-лисицы? Разве они — две дикие, одинаково примитивные натуры — не созданы друг для друга, чтобы жить вместе, понимая один другого без слов и спариваясь в блаженном неведении греха? Этот головастый урод сразу смекнул, что никакая другая женщина не подойдет ему лучше, не даст больше счастья. А Сильва? спросил я себя, и ответ был настолько очевиден, что поразил меня, точно удар кинжала. Ей ведь тоже не найти лучшего партнера. И она тоже безошибочным звериным инстинктом угадала это: самец и самка, лис и лисица, не больше и не меньше. Вот какова была их правда, которая никогда не станет моей.
Так что же тогда? Мог ли я разлучить их? Имел ли на это право? Но все мои чувства восставали против их союза, — чувства, несомненно подкрепленные логикой, но, как я и сам понимал, уходящие корнями в куда более загадочные глубины, смутные и неведомые для моего разума. Да, я постепенно начинал понимать, что оставить Сильву этому злосчастному Джереми Холлу означало, может быть, дать ей счастье, но притом и наверняка предать ее. Дальше этого в своих рассуждениях я уже не пошел. Ощущение, что я могу предать что-то очень драгоценное для самой Сильвы, властно захватило меня, хотя я и затруднился бы сформулировать это более четко. Я рискую предать ее — но в чем? Уж конечно, ее лисьей натуре ничто не грозит. Как и ее примитивному блаженству. Но тогда отчего же, доискивался я, отчего же меня так больно ранит эта мысль о предательстве? Я искал и не находил ответа, и вновь волна нетерпеливого беспокойства захлестывала меня.
И внезапно нетерпение это вылилось в желание, весьма своеобразное при подобных обстоятельствах: мне захотелось побыть среди людей. Как будто, общаясь с другими человеческими существами, я мог найти ответ на терзавшие меня вопросы. Вообще-то я уже давно стал настоящим бирюком — старался как можно реже ездить в город, поскольку люди обычно утомляли, раздражали, беспокоили меня; среди них я чувствовал себя уязвимым и испытывал одно лишь желание — как можно скорее вернуться к своим книгам, в мирную тишину старого замка. И вот теперь одиночество среди шелестящих на ветру кустов дрока, среди этих лугов и стены леса на горизонте невыносимым гнетом навалилось на меня. Появилось ощущение — неясное, но навязчивое, — что если я не могу, не умею разрешить свои сомнения, то виновата в этом буйная зелень вокруг меня, мощное пробуждение природы от зимней спячки, мое жалкое человеческое одиночество среди слепо и немо торжествующего весеннего расцвета, обрекающего меня на бесславное поражение перед победителем-питекантропом. И пока я, оглушенный этим неслышным гимном природы, нахожусь здесь, мне не найти достойного человеческого ответа. Я встал. Покинув печальные развалины, я добрался до хутора. Там я нанял экипаж у знакомого фермера и попросил его отвезти меня в Уордли-Коурт: была среда, базарный день, народу съедется более чем достаточно. Полчаса спустя я уже бродил в густой толпе или, вернее, позволял ей нести себя, подобно обломку кораблекрушения, который беспомощно отдается на волю беспокойных, неутомимых морских волн, с мерным гулом набегающих на береговую гальку. Я больше ни о чем не думал. Только смотрел.
Уши. Шеи. Развевающиеся волосы. Груди — одни упруго стоят под трикотажными платьями, другие тяжело и мягко колышутся. Лица — цвета кирпича, цвета репы или картофеля; щеки, гладкие и блестящие, будто из красного мрамора, подбородки, вздутые, точно почки по весне, носы, острые, словно нож, торчащий из груши. Вздохи, крики, смех. Натужное кряхтение, усталое сопение, тошнотворный запах трепещущего, распаренного на солнце мяса, внезапные приливы и отливы людской массы, подобно скисшему майонезу в опрокинутой банке, который вначале замирает, судорожно вздрагивая, а потом низвергается всей массой прочь из посуды. Я задыхался. Вновь меня захлестнуло это тошнотворное наваждение — органическое кишение жизни, от которого я пытался бежать и которое в избытке нашел здесь; и тот факт, что оно касалось уже не растительного, а животного мира, ровно ничего не менял: лесной питекантроп был по-прежнему прав передо мной — в этом месиве из человеческой плоти я мог видеть лишь все то же слепое, жадное устремление к непристойному соитию, животное желание убежища в четырех стенах и ночной тьмы для того, чтобы свободно предаться бесстыдному блуду. Я вспомнил статью в «Таймс», несколько дней тому назад прочитанную мной, автор беспокоился о перенаселении земного шара: за полвека людей стало вдвое больше, а к концу нашего столетия будет и втрое! Сплошное мясо, мясо! Обезьяны, гориллы! Нет, мне нечего искать среди этого племени, этого человечьего месива, — здесь я нужного ответа не найду.
Я был так убит и подавлен, что завернул в первую попавшуюся пивную, уселся в глубокое кожаное кресло, поседевшее от старости, и заказал два виски, одно за другим. Меня не покидало чувство, что я в чем-то допускаю ошибку, поскольку, оставив Сильву в руках ее питекантропа, я все-таки предал ее. И это чувство я не мог ни прогнать, ни принять. Сколько же виски я выпил? Не знаю. Как не знаю и того, сколько времени провел в пивной, сгорбившись в своем кресле и с закрытыми глазами мысленно смакуя бесчисленные непристойные образы, танцующей вереницей проносящиеся передо мной в алкогольных парах. Не помню, как я выбрался на улицу, могу лишь сказать, что была уже ночь. Не помню, как нанял экипаж (или как кто-то нанял его для меня) и как доехал до Ричвик-мэнор. Первое, еще неясное воспоминание об этой ночи — бульдожье лицо миссис Бамли. Или, вернее, отдельные части лица, которые мне никак не удается соединить вместе: два скорбных глаза, две неодобрительно дрожащие щеки, две длинные, узкие губы, раздвинутые так, что рот кажется пропастью, в глубине которой движется влажный багровый язык, ужасно зачаровавший меня своим цветом. И ее слова, долетающие до меня откуда-то издалека: «Сильва вернулась. Она наверху».
Дальше я вспоминаю бесконечно длинную лестницу, которая упорно поднимается и опрокидывается вместе со мной. Наверное, я падал бессчетное количество раз, потому что на следующий день колени у меня болели адски. Дверь в конце темного коридора коварно сопротивляется мне. Потом еще более коварно и неожиданно уступает, распахивается, и я грохаюсь наземь, а уж дальше продвигаюсь по ковру на четвереньках. Тяну к себе простыни с кровати, за ними следует одеяло, и то, что я вижу, разом выбивает из меня хмель, или нет — ах нет! — опьянение мое волшебно ширится, заводит вдохновенную песнь, гремит в поднебесье, словно труба архангела…
Я созерцаю это спящее тело, грациозно изогнутое в позе красавиц Корреджо, и мне кажется, что наконец-то чудесная истина открылась моему сердцу. Тайны больше нет. Осиянный неведомым светом, я возношу небесам благодарную хвалу, может быть неумелую, но оттого не менее благоговейную. Аллилуйя! Аллилуйя!.. но все, что произошло вслед за этим, осталось навеки сокрытым от меня. Поверьте, если бы память моя сохранила хоть один образ, даже самый туманный, я описал бы это здесь. Но нет, ничего: то, что последовало за моей осанной, кануло в черный колодец забвения. И, пробудившись, я смутно осознавал лишь одно: что провел чрезвычайно бурную ночь.
17
Проснувшись на следующий день уже протрезвевшим, я обнаружил, что держу в объятиях, зажав между подбородком и коленями, точно орех в щипцах, Сильву, по-лисьи свернувшуюся калачиком; ее волосы щекотали мне лицо. И я удивился тому, что, хотя хмель и слетел с меня, я совершенно не чувствую себя ни сконфуженным, ни пристыженным, ни растерянным, лежа в обнимку с этим юным созданием. Напротив, у меня было легко и радостно на душе. Хорошо помню, что я подумал, в счастливом опьянении созерцая это грациозное золотистое тело спящей сильфиды: «Наконец-то я все понял! Нет больше никакой тайны». Но тщетно я силился, несмотря на это ощущение внезапного провидения, отыскать то, что так ясно и непреложно постиг вчера, в алкогольных парах. Я не помнил ничего. Впрочем, так же тщетно я пытался определить, из какого источника черпал накануне то чувство не то стыда, не то отвращения, которое так долго преследовало меня и которое удалось изгнать лишь шести стаканам виски: по логике вещей оно должно было возродиться сегодня, поскольку, думал я, условия со вчерашнего дня не изменились, поскольку эта маленькая теплая зверюшка, что лежит мягким комочком в изгибе моего тела, по-прежнему, женщина лишь по внешнему облику. Я отнюдь не стремился к самообману. Это лисица. И все же, стараясь представить, что могло произойти нынешней ночью (а может, ничего и не произошло?), я не ощущал ни стыда, ни сожалений. Былое отвращение казалось мне теперь глупостью, нелепым предрассудком. Так что же изменилось? Если не Сильва, значит, я сам?
Сначала я, движимый христианским смирением, предположил, что, если мне не удалось поднять Сильву до человеческого уровня, следовательно, я сам опустился до ее, лисьего. Так ли уж это невозможно? Разве не испытал я, толкаясь в рыночной толпе, это животное, плотское наваждение? Не было ли оно вещим знаком постыдной деградации личности? Но я держал в объятиях мою спящую лисицу, чувствовал, как дыхание тихонько вздымает ее молодое, прильнувшее ко мне тело, и не испытывал ни стеснения, ни даже беспокойства: я только улыбался с невыразимой нежностью, и, клянусь, в нежности этой, в бесконечном покое, завладевшем мною, не было ровно ничего звериного. Чтобы полнее убедиться в своем душевном умиротворении, в новом настрое мыслей, я разбудил Сильву и спокойно стал поглаживать ее по спине, как гладят мурлычущую кошку. И, вслушиваясь в это довольное, нежно рокочущее в ее груди мурлыканье, я с восторженным изумлением понял, что уверен, глубоко уверен: однажды я добьюсь того, что это мурлыканье перестанет быть одиноким голосом неодушевленной плоти и превратится в любовную песнь существа, которое не только покоряется, но и само одаривает другого, душой и телом предается священному причастию человеческой любви; я понял, что если вырвал мою лисицу у ее питекантропа, лишил невинных, но слепых любовных игр, услаждающих нищие духом создания, то сделал это (даже сам того не сознавая) именно в силу неопровержимой уверенности, что когда-нибудь, позже, моими стараниями, Сильва обретет способность приобщиться истинной любви; что отдать ее на произвол собственных инстинктов, пусть даже составляющих ныне ее счастье — благодать примитивных существ, было бы именно предательством; что лишь моя неуклонная верность, преданность и мужество, напротив, заставят ее, пусть медленно, переродиться из бездумной зверюшки в любящую женщину, в возлюбленную, даже если это и чревато для нее страданием; что отныне мне предстоит жить этой надеждой или, вернее, этим стремлением.
И должен с некоторым стыдом признать: пока я справлялся с нахлынувшим потоком мыслей и ощущений, я ни разу не подумал о Дороти.
Но когда рано поутру миссис Бамли обнаружила меня в Сильвиной постели (что, в общем-то, оказалось самым простым способом ввести ее в курс моих намерений), возмущению ее не было предела. Она буквально задохнулась и от неожиданности едва не лишилась чувств. Я влил в нее стаканчик рома и, накинув халат, повел в гостиную со словами: «Нам нужно поговорить».
Но миссис Бамли была слишком потрясена, чтобы выслушивать меня. Она разразилась бессвязной нескончаемой речью, словно от шока у нее внутри включился какой-то неуправляемый автомат. Настоящая шарманка, без конца выдающая несколько возмущенных восклицаний: «Злоупотребить положением этого создания!..» Трудно было понять, чего в этом бурном потоке больше стыда за меня или страха за «бедную малютку». И наконец я уразумел, что она обвиняет меня в ужасающем разврате (я и сам думал накануне то же самое), который грозил в первую очередь погубить надежду на развитие этого отсталого юного существа, порученного ее заботам.
— Не начнет ли она скоро нуждаться в вас как в отце?! — вопрошала миссис Бамли с пылким состраданием. — Вы только представьте себе, что будет с ней, когда…
Напрасно пытался я остановить ее, объяснить, какое открытие я только что сделал и как надеялся со временем заставить мою милую Сильву взглянуть на меня иными глазами, — миссис Бамли не слушала меня. Десять раз я принимался за объяснения, но она упрямо трясла головой, не прекращая своих поношений. Наконец, взбеленившись, я вскочил на ноги с криком:
— Вот дурья башка! Если вам это не нравится!..
Она вскинулась и бросилась к двери. Я поймал ее за руку, заставил снова сесть и собрался в сотый раз начать свои объяснения, как вдруг раздался стук, и дверь, ведущая в сад, отворилась.
На пороге стоял злосчастный Джереми. Он явно вымылся с головы до ног, облачился в праздничный костюм, и его волосы альбиноса, распушенные хорошим шампунем, торчали дыбом вокруг его грубой физиономии, уподобляя голову одуванчику. Но я был чересчур взбешен, чтобы оценить комизм положения или умилиться. Я только-только успел засадить Нэнни обратно в кресло и в ярости обернулся на стук; увидев это разряженное чучело, я бросился на него с таким решительным, а может быть, и угрожающим видом, что он попятился назад, отступив за порог. Я трясся от гнева.
— Вон отсюда! — взревел я. — Катись, и чтоб я больше тебя не видел или сейчас спущу на тебя собак!
Хорош бы я был тогда, дойди дело до этого: оба мои мастифа, отличаясь весьма свирепым видом, неспособны были и муху обидеть. К счастью, Джереми об этом не знал, он отступил еще дальше, на крыльцо, и я, захлопнув дверь перед самым его носом, дважды повернул ключ в замке. После чего, все еще дрожа и злобно сжимая кулаки, вернулся к Нэнни, которая с разинутым ртом и трясущимся подбородком, смертельно бледная, в ужасе глядела на меня, ожидая, вероятно, что я сейчас брошусь душить и ее. «Спокойствие! подумал я. — Только спокойствие». Я подошел к ней, постарался улыбнуться. И тут окно гостиной разлетелось вдребезги.
За ним второе, и третье. Один из камней подкатился к моим ногам. Что было делать — позволить этой скотине перебить все стекла в доме? Но когда я выбежал в сад, Джереми уже превратился в смутную тень, стремглав несущуюся к лесу — совсем как некогда убегала Сильва. При этом воспоминании весь мой гнев мгновенно улетучился. Бедный парень! Я слишком хорошо понимал его отчаяние. И в последний раз я спросил себя, не проявил ли я излишний эгоизм и жестокость, оторвав мою маленькую лисичку от родного леса и дикой любви этого лесного лорда-дикаря.
Задумчиво вернулся я обратно в гостиную, где Нэнни так же задумчиво ждала меня. Мы обменялись долгим взглядом, в котором уже не было ни нетерпения, ни гнева. Я вздохнул и сказал:
— Вы, конечно, считаете меня виноватым. — И, поскольку миссис Бамли не отвечала, я продолжал: — Она была бы счастливее в лесу, с этим человеком. Гораздо счастливее. Да-да, это именно так, — Нэнни по-прежнему молчала, глядя на меня. — Она всего лишь молодая лисица, — признал я грустно, — она была, есть и будет ею, а мы строим химерические планы по поводу ее будущего, когда, вероятно, упорствовать просто глупо. — Я смолк и сел у камина, вороша щипцами давно остывшие угли: с минуту в гостиной царило молчание.
Поскольку Нэнни сидела, застыв, как статуя, и молчание становилось невыносимым, я вскричал, не глядя на нее:
— Да скажите же хоть что-нибудь! Тысяча чертей, я ведь знаю, о ком вы сейчас думаете: о миссис Дороти, не так ли? О том, что я обращаюсь с ней как последний негодяй! Вы ведь именно так думаете, разве нет? Ну так выскажитесь, черт возьми! Давайте, отводите душу!
— Ваша миссис Дороти достаточно взрослая, чтобы самой за себя постоять, — сказала наконец Нэнни, произнеся это имя на удивление жестко, почти враждебно. — Нет, я думаю не о ней, — добавила она, — я ведь раньше не видела…
— Как не видели! — прервал я ее. — Да ведь она приезжает каждую неделю!
— Я говорю не о ней, — возразила Нэнни, — а о нем. Об этом чудовище, этой… горилле. Я и представить себе не могла…
Нэнни так взволнованно ворочалась в своем кресле, что оно жалобно кряхтело.
— Эта чудовищная обезьяна… Какое счастье! — воскликнула вдруг она, и тут уж я окончательно перестал что-либо понимать.
Наверное, вид у меня был настолько глупый, что миссис Бамли тихонько засмеялась, хотя глаза ее увлажнились слезами. Она махнула рукой, как бы желая сказать: «Не обращайте внимания, это пройдет», трубно высморкалась, аккуратно сложила платочек и разгладила его ладонью на своей широкой, как стол, мясистой ляжке.
— Эта бедная девочка… вечно я забываю, — проговорила она, — вечно я забываю…
Нэнни сокрушенно качала головой, а я никак не мог взять в толк, что же такое она забывает.
— Я ведь не видела Сильву лисицей, не так ли? Это меня несколько оправдывает. Я не присутствовала, как вы, при ее превращении. И поэтому я вечно забываю, что она не отсталый ребенок, что она все еще молодая самка со всеми свойственными ей инстинктами. И ей необходимо удовлетворять их. Даже в объятиях такого чудища, как… как этот Джереми… Но что же тогда сталось бы с нею?! — вскричала Нэнни. — Я прошу у вас прощения за недавнюю сцену! — добавила она с пылким раскаянием. — Я не могла понять. Но теперь… теперь, когда я увидела его… Ах, как вы правы! — опять воскликнула она. — И такое счастье, что вы… что вы… И она зарделась, как маков цвет. — Когда-нибудь она полюбит вас, — продолжала Нэнни все еще взволнованно. — Да-да, так оно и будет. И вы превратите ее в женщину своей любовью.
Это было, слово в слово, именно то, что три минуты назад она отказывалась выслушать. И однако эти слова, эхом вернувшиеся ко мне из уст доброй Нэнни, прозвучали настолько нелепо и неуместно, так смутили меня, что я не нашел ничего лучшего, как ехидно засмеяться. Но при этом хихиканье на бульдожьем лице выразилось такое скорбное изумление, что смех застрял у меня в горле и я строго упрекнул себя за напрасную жестокость.
18
Деревенский тамтам работает одинаково усердно что в Сомерсете, что в Замбези. Вскоре все графство было в курсе приключения молоденькой «ненормальной» из Ричвик-мэнор с деревенским дурачком. Сплетни бурлили вовсю. Кто-то хвалил меня за решимость, с которой я положил этому конец, другие осуждали за то, что я разбил единственно возможное счастье двух обездоленных существ. Слава богу, никто как будто не заподозрил, что в этом деле я мог руководствоваться какими-нибудь иными мотивами, кроме стремления к благопристойности. Все это дошло до меня стараниями Уолбертона, который пересказывал мне сплетни с некоторой долей иронии, чтобы не сказать: со скрытым сарказмом. Я никак не мог понять, каковы его собственные соображения на этот счет. Он открыто взял сторону тех, кто одобрил меня, когда я разорвал этот «нелепый» союз, — так он говорил. Но тут же добавлял каким-то странным тоном: «Надеюсь, теперь она утешилась?» И это мне очень не нравилось. А может, у меня просто разыгралось воображение.
То же самое происходило и с Дороти, не говоря уж о ее отце. Довольно скоро после этого события они нанесли мне визит. Невзирая на влажную жару, царившую тогда на равнине, доктор был облачен в неизменный черный редингот и жилет, застегнутый до самой шеи. Его дочь поступила разумнее, надев легкое летнее платье, открывавшее ее прекрасные плечи. Доктор заставил меня во всех подробностях описать прогулку в лес и бегство Сильвы, обнаружение ее в хижине Джереми, ее поведение и вторичное бегство и, наконец, возвращение в родные пенаты заботами «орангутанга», которого, к счастью, напугали угрозы Уолбертона.
— Все, что вы рассказали, превосходно уложилось бы в схему поведения молодой и умной собаки, — сказал доктор, когда я кончил. — Весеннее бегство… Это странно. Если верить тому, что мне рассказывала Дороти после каждой своей поездки к вам, наша юная особа как будто добилась поразительных успехов?
Я ответил, что она действительно прогрессировала, но до поразительных успехов ей еще далеко. Напротив, успехи эти казались мне скромными и весьма сомнительными. Разумеется, их было немало, и они вполне могли показаться проявлениями человеческих черт во многих отношениях: привычка к чистоплотности, речь — очень, конечно, примитивная, но с постоянно расширяющимся словарным запасом, пользование предметами и инструментами, также самыми простыми: гребешком, ложкой, вилкой, метелкой для пыли, половой щеткой (она без особого труда научилась подметать свою комнату и стелить постель); и все-таки главная сложность состояла в том, что она, как и в первые дни, подчинялась своим влечениям, порывам, аппетитам, страхам; она следовала этим своим настроениям мгновенно, не размышляя и ни на секунду не задумываясь о том, что возможен иной вариант поведения, выбор или хотя бы какое-то колебание. Да, она вела себя именно как молодая умная собака, даже как очень умная, которую можно было обучить чему угодно, кроме одного: размышлять.
— В отношении зеркал ничего нового? — спросил доктор.
— Да! — воскликнул я. — Однажды мне показалось, что тут есть успех! Она долго разглядывала Нэнни перед зеркалом, потом сама уселась перед ним, взяла щетку и долго расчесывала волосы. Но, к сожалению, это оказалось чистой иллюзией. Простое удовольствие подражать чужим жестам, как у мартышки. Но себя она в зеркале не видит, и мы сразу же получили тому доказательство. Нэнни потихоньку подошла к ней и воткнула розу в волосы: Сильва попыталась отбросить ее руку, но не реальную, а ту, что увидела в зеркале. Она сильно расшибла пальцы о стекло, страшно испугалась и теперь избегает зеркал еще больше, если это возможно.
— Как интересно! — вскричал, к моему великому удивлению, доктор. Потрясающе интересно!
Увидев мое изумленное лицо, он объяснил:
— Вы назвали это иллюзией. Но это вовсе не так. То, что вы зовете иллюзией, само по себе иллюзорно; вы видите в неудаче лишь ее негативную сторону и не принимаете в расчет ту скрытую работу, которая при каждом подобном фиаско тем не менее день за днем вершится в этом первозданном мозгу: какие столкновения, какие сопоставления обманчивых впечатлений, забытых видений, какой неведомый нам синтез, какие внезапные озарения. Вы ничего не знаете о рефлексии, и, естественно, вам трудно все это представить себе, но как, вы думаете, она вырабатывается в мозгу младенца? А ведь ваша лисица больше не ведет себя как дикий звереныш, скорее как весьма развитый примат, а это, мой дорогой, весьма длинный отрезок на пути эволюции. И явное доказательство того, что ее серое вещество быстро активизируется, на что мы и надеяться боялись. Терпение, друг мой, терпение, и, поверьте, очень скоро мы станем свидетелями важнейших событий.
Когда доктор говорил, то он, со своим огромным мясистым носом, лысым черепом, обрамленным воздушной белой бахромкой волос, и величественными взмахами длинных рук с худыми пальцами, выглядел весьма необычно, напоминая старого пророка с гравюры Роулендсона. И это сходство придавало его словам любопытную окраску — не то комическую, не то вдохновенную. В данный момент я был настроен скорее на первую, и мне пришлось сдержать улыбку. Но то, что он высказал, все-таки свершило неслышную работу у меня в мозгу: когда наступил знаменательный день и произошли, по выражению доктора, «важнейшие события», я вовсе не так сильно изумился — несомненно, потому, что был отчасти готов к этому. А в ту минуту, повторяю, я увидел в оптимизме доктора лишь упрямство старого ученого-сухаря, который не любит оказываться неправым. Впрочем, я оказался не одинок: Дороти, слушая отца, не давала себе труда сдерживаться и почти открыто смеялась. Она заметила вслух, что он, по всей видимости, не боится противоречить самому себе: ведь еще несколько недель назад он, наоборот, предсказывал, что интеллект Сильвы развить невозможно, поскольку она для этого уже слишком взрослая.
— Да, я это утверждал, — признал доктор Салливен. — Именно таково и было мое мнение. Да я и сейчас думал бы так же, не появись в последнее время явных признаков того, что у Сильвы возникли некоторые зачатки интеллекта. Я, видите ли, не учел тот факт, что ее мозг так же девственно чист, как и мозг новорожденного младенца, с той единственной разницей, что он имеет размеры мозга взрослого человека. Вот в этом-то и все дело, и это поразительно интересно!
Сделав подобное заявление, доктор зевнул так, что едва не вывихнул себе челюсть, и спросил, не позволят ли ему вздремнуть перед обратной дорогой: вот, сказал он, прискорбное воздействие обильного ленча на его старый желудок! Нэнни увела его в гостиную и уложила на софу, накрыв одеялами. Потом она поднялась к Сильве: та давно уже в лихорадочном нетерпении металась по комнате. Вероятно, снизу до нее доносились наши голоса, и она проявляла свое беспокойство в беготне.
Едва мы остались одни, как Дороти грубо спросила меня — тихо, но злобно:
— Вы и мне надеетесь втереть очки?
Я был так огорошен этим неожиданным выпадом, что сперва буквально онемел. Потом еле-еле выговорил:
— Что вы хотите сказать?
— Я говорю об этой истории с беднягой Джереми.
— Ну так что же?
— Да ведь вам в высшей степени наплевать на приличия!
— Как, я же…
— Ну признайтесь: вы влюблены в нее?
— Послушайте, Дороти…
— Я не святоша, и если вам ее хочется, то я ничего не имею против. У вас, насколько мне известно, любовниц было предостаточно. Но, прошу вас, не забывайте о своем положении в обществе, о своем происхождении. Это ведь будет потрясающий скандал.
— Вы воображаете, что я собираюсь жениться на ней? — вскрикнул я.
— Кто знает? Я сама задаюсь этим вопросом.
— В жизни не слыхал подобной нелепицы. Жениться на лисице! Вам-то уж должно быть известно, что она пока не что иное, как лисица, и ничего больше.
— Вы сами сказали «пока». Но она изменится. Мой отец, конечно, прав: она изменится.
— Ну значит, у меня еще есть время подумать, не так ли? — ехидно спросил я, ибо Дороти здорово разозлила меня.
— А вот и нет: думать об этом вам придется сейчас.
Она произнесла эти слова настойчиво и встревоженно и, схватив меня за руки, сильно сжала их; взгляд ее выражал нежность и беспокойство.
— Вам грозит большая опасность, — сказала она. — Вспомните Пигмалиона.
— Какая же здесь связь? Сильва не мраморная статуя.
— Я говорю о пьесе Шоу. То, что вы собираетесь сделать, далеко превосходит замысел профессора Хиггинса. Он всего лишь превратил цветочницу в леди. Вы собираетесь превратить в женщину дикую лисицу. И вы полюбите ее. Да вы уже ее любите.
— Я?! Вы с ума сошли, Дороти! Если я и люблю кого-нибудь, то это…
— Молчите! — крикнула она.
Я терпеть не могу, когда мне затыкают рот. И однако мне нужно было бы порадоваться ее грубости: в том крайнем смятении чувств, нахлынувших на меня, я и в самом деле готов был на любое признание. Но это «молчите!» возымело обратное действие: вместо того чтобы предупредить мою неосторожность, оно меня совершенно вывело из себя.
— А с какой стати я должен молчать? Я и так уже молчу целых десять лет. Один раз я упустил вас, неужели же я и сейчас позволю вам ускользнуть?
Я увидел, как побледнела Дороти, как отчаянно машет она рукой, пытаясь остановить меня, как беззвучно вздрагивают ее губы, не в силах произнести ни слова: взволнованный и умиленный, я схватил ее за руку.
— Значит, мне грозит опасность? — воскликнул я. — Ну так вот, спасите меня! Если только вы меня любите, Дороти, — добавил я, прижав ее пальцы к губам.
Но она вырвала руку, встала с места и нервно заходила взад-вперед, сгибая и разгибая пальцы стиснутых рук.
— Это то, что я сама должна была прокричать вам десять лет назад, глухо сказала она и, тяжело вздохнув, прошептала: — А теперь я уже сломлена вконец. И никого спасти не смогу.
— Да полноте вам…
— Нет! — вскричала она и продолжала, уже мягко и задумчиво: — Люблю ли я вас? Да разве я могу еще любить? И смогу ли вообще когда-нибудь? — Она все сильнее стискивала руки. — Мне казалось, что я любила этого человека, — тихо, чуть хрипло проговорила она. — Я готова была жизнь за него отдать, да в каком-то смысле я это и сделала: он внушал мне ужас, и все-таки я пошла бы за ним на край света. Его смерть и утешила меня, и ужаснула, она уподобила меня тем медузам, которые высыхают, выброшенные на берег вялые, ко всему безразличные. Их может подобрать кто угодно, вот и я целых десять лет позволяла подбирать себя кому угодно, а сейчас почти и не помню об этом.
С похолодевшим сердцем слушал я эту внезапную исповедь; в голове у меня была мертвая пустота. Дороти задумчиво взглянула на меня.
— Что бы ни случилось, что бы вы ни сделали, знайте: я вас прощаю, сказала она каким-то странным тоном.
Я встал, подошел к ней и, сжав ее прекрасные плечи, заставил повернуться ко мне.
— Послушайте, Дороти, — сказал я спокойно, — представьте себе, что Сильва слышит нас, — сможет ли она понять хоть одно слово из сказанного здесь?
Что осветило ее лицо — намек на улыбку, возвращавшийся румянец? Она повторила за мной, как эхо:
— Нет, ни одного слова из сказанного здесь.
— Как же вы можете всерьез думать, что я собираюсь жениться на ней, даже в отдаленном будущем, — жениться на таком бездуховном существе, когда вы тут, рядом со мной. Разве это не полная нелепица?
Дороти качнула головой. Теперь она и в самом деле улыбалась. Но нерадостная то была улыбка.
— Я тоже не та женщина, на которой можно жениться, — прошептала она, опустив голову. — Мне нечего больше дать вам. Я теперь как высушенный краб: один панцирь, а внутри пустота. — Она приподняла голову. — А в пустом панцире новая жизнь уже не зародится. Сильва тоже пуста — пока пуста. Но в ней однажды сможет что-то возникнуть. И вот это-то и вызывает у меня страх — за вас.
Вероятно, она поняла по моему взгляду, что я не уловил ее мысль. Взяв мои руки, она сняла их со своих плеч.
— Все, что возникнет у нее в мозгу, будет вложено туда вами, мой друг. А что нравится Пигмалионам? Как раз их собственный образ. Разве они могут устоять перед ним? И вот в тот день, когда это случится, мне нечего будет положить на другую чашу весов. Мое присутствие начнет обременять вас, как слишком громоздкая мебель. Но если вы женитесь на этом создании, с вами, Альберт, все будет кончено. Я не ревнивица и не святоша, повторяю вам. И не мне, увы, поучать вас, ибо я не имею на это ни малейшего права. Но я очень боюсь, что, когда Сильва обретет разум, вам уже недостаточно будет одной плотской связи с ней.
— Тогда выходите за меня замуж, — сказал я тихо.
Но Дороти опять упрямо покачала головой.
— Я предлагаю вам другое, — просто ответила она. — Хотите, я стану вашей любовницей? Так будет по крайней мере честно; правда, я боюсь, что, когда наступит решающий день, это ничему не помешает, только сделает меня еще более несчастной.
— Давайте попробуем, — откликнулся я так же просто, но в глубине души я был глубоко взволнован.
Дороти взяла мою голову, слегка коснулась губ поцелуем.
— Не сразу, — шепнула она. — Только тогда, когда вы действительно захотите меня.
19
После отъезда Дороти я впал в крайнее смятение, а ведь я не причисляю себя к легкомысленной латинской расе — к французам, для которых любая встречная девчонка — самая красивая в мире, к сицилийцам, способным поклясться в вечной любви сразу трем женщинам в один и тот же день. Я был абсолютно искренен с Дороти. Но когда она уехала и я остался наедине с Сильвой, все мои слова показались мне чистейшим безумием. Нет, я не хочу сказать, что мои чувства к Сильве стали более определенными, менее двусмысленными. И я, конечно, не солгал Дороти в тот день, когда сравнил эту привязанность с той, которую она питала к своей сиамской кошке. Но разве не признал я зато (или по крайней мере не перестал отрицать), что меня всем существом мощно, неодолимо тянуло к Сильве? А ведь я скрыл от Дороти еще более опасные мысли, и тот факт, что она угадала главное, ничего не менял: я все-таки кое-что утаил от нее. Я ни словом не обмолвился о том восторге, который охватил меня при мысли, что любовь способна превратить Сильву в настоящую женщину. Разумеется, обретя былое хладнокровие, я все-таки попробовал убедить себя, что строю иллюзии, что все перевернул с ног на голову и что на самом деле Сильву нужно сначала сделать женщиной для того, чтобы она смогла узнать настоящую человеческую любовь. Но именно с этим я и не мог смириться, не мог видеть Сильву такой, какая она сейчас, — прелестным созданием, отданным, однако, на милость темным инстинктам животного естества. Я твердо решил вырвать ее из этого состояния, зажечь в ней искру человеческого разума. Дороти предупредила меня на сей счет: я рисковал серьезно увлечься женщиной, которая в большой мере будет моим собственным творением. Но я знал, что все равно поступлю так, а не иначе. И, зная это, тем не менее предложил Дороти свою любовь, а теперь чувствовал свою страшную вину перед ней.
Но при этом я сознавал себя также виноватым и перед Сильвой. Как бы я поступил в будущем, покажи себя Дороти менее предусмотрительной или менее откровенной? В лучшем случае поручил бы Сильву заботам миссис Бамли — но тогда что сталось бы с ней впоследствии? А в худшем — последовал бы благоразумным советам доктора Салливена, тут же сдав ее в какой-нибудь приют. Ну а то, что это оборвет напрочь ее развитие?.. Да разве так оно не благоразумнее? Может, ей стоило бы навсегда остаться лисицей. Ведь даже при самом благоприятном стечении обстоятельств она, превратившись в женщину, будет отличаться такой отсталостью, такими проблемами в развитии, что все равно не сможет войти как равная в наш современный мир. Так, может, не готовить ее к столь сомнительной судьбе и не делать несчастной? Но упрямый внутренний голос протестовал во мне против этих пессимистических прогнозов, убеждая, что бросить Сильву в ее теперешнем состоянии означает чуть ли не совершить преступление.
Ибо самые различные многочисленные признаки говорили мне, что доктор был прав: наступают времена «важных событий». Мог ли я предполагать, что они — эти времена — так близки?!
Не стану утверждать, что эти вещие признаки проявлялись так уж ясно, поражая меня и Нэнни. Многие из них ускользали от нас (нельзя же быть бдительным круглые сутки!), другие были обманчивы, Подобно всем приматам, Сильва была одарена врожденной способностью к подражанию. Повторяя наши слова и жесты, она в конечном счете связывала жесты со словами, что имело видимость логики, но как трудно было понять, когда это делалось сознательно, а когда — нет. Сколько раз Нэнни и я смотрели друг на друга, задыхаясь от волнения, решив, что мы наконец стали свидетелями великого шага нашей ученицы, выхода за пределы узкого круга животного существования, — и сколько раз приходилось нам разочаровываться: то была лишь видимость, обыкновенное обезьянничанье, пустая пародия на реальность. Достаточно вспомнить тот случай перед зеркалом — розу в волосах. Но было множество и противоположных случаев, когда жест, который должен был бы нас заинтриговать, задержать наше внимание, оставался преступно не замеченным нами. Помню, например, такое мелкое происшествие: однажды вечером Фанни приготовила нам шоколадное мороженое, и Сильва, попробовав его, принялась дуть в свою тарелку. Мы ужасно смеялись над ней, не сразу отдав себе отчет, до какой степени этот забавный промах являл собой связь причины со следствием. Лишь много позже мы вспомнили этот случай и уже тогда, a posteriori, оценили его скрытый, но вещий характер; но как легко быть пророком после свершившегося события! Короче говоря, то медленное, прерывистое развитие, с рывками вперед и огорчительными отступлениями, больше походило на успехи дрессируемого животного, чем на развитие отсталого ребенка, и сбивало с толку как Нэнни, так и меня. Ничто не предвещало нам, что натура Сильвы изменялась: она была лисицей, все более и более домашней, иногда просто на удивление ручной, однако не следовало по этому поводу строить химеры. По крайней мере именно в этом мы себя пытались убедить.
И убедили до такой степени, что если по-прежнему я готовился к новым успехам, то есть к великим переменам, если даже и ожидал их со смесью страха и надежды, все же не думал, что они наступят столь быстро и внезапно. А может быть, людям всегда суждено позволять событиям, даже предусмотренным заранее, застать себя врасплох? Возьмите, к примеру, войну.
В оправдание себе могу лишь заметить, что для рассеянности у меня были веские причины. После той драматической сцены, когда Дороти, боясь признания, заставляла меня молчать, она приехала ко мне со своим отцом всего один раз. По правде говоря, я никак не мог избавиться от тягостного впечатления, которое произвел на меня ее возглас: «Пустой панцирь!» В этот последний визит Дороти показалась мне похудевшей и какой-то поблекшей. Она избегала моих взглядов. Почудилось мне также, что и доктору было сильно не по себе. Я сказал Дороти:
— Помогите мне приготовить чай, — надеясь таким образом поговорить с ней наедине.
Но она уклонилась:
— Я приготовлю его вместе с миссис Бамли, — был ее ответ, и мы с доктором остались лицом к лицу.
— Мне кажется, — заметил я, — Дороти неважно выглядит. Что-нибудь не ладится?
Ей-богу, доктор тоже избегал смотреть мне в глаза!
— Ее очень утомил Лондон, — наконец промямлил он. — Ей нужно отдохнуть, прийти в себя. Это потребует времени.
— Надеюсь, ничего серьезного? — обеспокоился я.
— Нет, нет. Обыкновенный вегетативный невроз. Постепенно деревенская жизнь все поставит на свои места. Ну а как наша лисичка? — спросил он без всякого перехода, будто спешил сменить тему. — Что нового?
— Да ничего, — ответил я. — Никакого прогресса. Есть, конечно, два-три новых слова, подхваченных у нас. Но в основном почти ничего.
— Что вы называете основным?
— Я хочу сказать, например, что пока единственный способ запретить ей следовать своим импульсам и вести себя прилично — это наказание, и только наказание. Страх наказания заменяет ей разум или, если хотите, вторую натуру — так, кажется, принято выражаться.
— Ну что ж, — сказал со смехом доктор, — разве это не есть начатки морали?
— Конечно: морали укротителя, — сыронизировал я, — дрессировщика диких зверей. Видите ли, это подтверждает мою былую уверенность: я всегда полагал, что тюрьма и смертная казнь в качестве назидательного примера суть пережитки палеолита, подобный метод ничему не помогает и ничему не мешает. Ведь не стало же в наши дни меньше грабежей и убийств, чем во времена осков и вандалов. Нет, человеческое сознание питается совсем иными источниками. Но какими, вот в чем вопрос. Вы и представить себе не можете, сколько бедняжка Нэнни проглотила за последние недели ученых трудов по психологии приматов, философии нравов или недавним открытиям о тайнах сознания… Увы! Все это неприменимо в случае с женщиной-лисицей.
— Разум человека, — возгласил доктор, — родился вместе с личностью. Вот ключ к разгадке. Человек вдруг обнаружил, что он существует
О зеркалах доктор не вспоминал давным-давно.
— Нет. Я даже убрал псише из ее комнаты и перенес в свою, здесь от него больше пользы.
— Да-да… — откликнулся он вдруг рассеянно (казалось, он даже не услышал моих последних слов). — Стало быть, вы находите, что она плохо выглядит?
Мне понадобилась целая минута, чтобы понять, что речь идет снова о Дороти.
— Ну то есть… она, по-моему, чуточку похудела, и цвет лица у нее изменился, — подтвердил я. — Мне кажется, ее здоровье беспокоит вас больше, чем вы хотите показать.
— Ах, если бы только здоровье… — прошептал он.
— Вы что-то скрываете от меня, доктор… Может быть, тут есть доля и моей вины? — спросил я храбро.
— Вашей?! Бедный мой мальчик! — воскликнул он, и если и собирался добавить что-нибудь, то я этого так никогда и не узнал, ибо появилась Дороти с чайным подносом, уставленным яствами; Нэнни отправилась наверх за Сильвой.
Как обычно, Сильва кинулась ко мне с радостью щенка, куснула за ухо, лизнула руку, которой я заслонился от нее; всякий раз, когда ей приходилось слишком долго сидеть у себя в комнате, она обретала свои старые привычки и вспоминала о хороших манерах лишь по мере того, как утоляла радость встречи. Итак, я отстранил Сильву, и теперь настал черед доктора: она давно привыкла к его черному рединготу и питала к старику самые дружеские чувства. Тот терпеливо позволил обцеловать и покусать себя, потом в свою очередь мягко отстранил ее.
— Ну а я? — спросила Дороти.
Сильва приблизилась к ней — гораздо менее охотно, хотя и с почти прежней живостью. Они уже собирались поцеловаться, как вдруг Сильва вздрогнула и отпрянула в сторону. Выскользнув из протянутых к ней рук Дороти, она укрылась за креслом миссис Бамли и оттуда настороженно и испуганно взглянула на молодую женщину острым кошачьим взглядом. Что-то встревожило ее, но что именно? Дороти так и застыла с протянутыми руками. Потом медленно опустила их под нашими удивленными взглядами. Казалось, ее поразил не испуг Сильвы, а какое-то неведомое внутреннее потрясение. Лицо ее как будто омертвело, и в течение нескольких секунд Дороти внушала мне почти ужас. И я понял: то, что волновало ее отца, когда он перед чаем говорил со мной, тоже был некий страх. «Мертвый краб», — кто-то словно шепнул мне на ухо эти слова. И вдруг до меня дошло, что я совсем не знаю Дороти, что она для меня — тайна. В конце концов, что мне известно о ее жизни, о причинах возвращения?
Все это промелькнуло у меня в голове в мгновение ока. Спустя миг Дороти вновь улыбнулась, ее лицо засияло спокойной красотой — чуть банальной красотой блондинки с косами вокруг головы. Можно было подумать, что все это мне привиделось.
— Ну так как же? — спросила спокойно Дороти. — Значит, меня здесь больше не любят?
И она с веселой усмешкой протянула Сильве сандвич с паштетом: ей было известно, что та по-прежнему не любит никаких сладостей.
Сильва взяла сандвич, Нэнни разлила чай, и больше в тот вечер ничего не случилось.
20
Событие произошло лишь на следующей неделе, незадолго до полуночи.
Не могу вспомнить эту сцену без того же волнения, что испытал и тогда. Отдал ли я себе ответ в тот миг, что моя лисица действительно совершила гигантский скачок по пути к человеческому сознанию, покинув те мрачные области, где томится в неволе дух животного? По тому волнению, которое охватило меня, я могу утверждать, что понял значение происходящего, даже если и не осознал его во всей полноте — не в пример доктору Салливену, когда я ему это рассказал.
И однако произошло это совсем не так, как он предсказывал. Помнится, он выражал надежду, что Сильва, постоянно видя себя в зеркале, в конце концов начнет себя узнавать; но, заметив ее безразличие к этому предмету и полное невнимание, граничащее со слепотой, я решил перенести псише в свою спальню: там оно по крайней мере пригодится мне, а главное, эта неудача переполнила чашу моего терпения. Итак, с этой стороны я ничего больше от Сильвы не ждал. И если, по словам доктора Салливена, главным этапом в пробуждении сознания моей лисицы должно было стать открытие факта собственного существования, то я давно расстался с надеждой на то, что инструментом этого открытия послужит именно зеркало.
Впрочем, я оказался не так уж неправ. Сильва открыла себя не потому, что вдруг узнала в зеркале, а, напротив, потому, что внезапно перестала находить там свое отражение. Нэнни оказалась куда настойчивее меня и, невзирая на неудачи, каждый день, утром и вечером, ставила свою воспитанницу перед ее отражением в зеркале. Это мне напоминало случай с Тротти, фокстерьером моих родителей: ребенком я тоже пытался подолгу удерживать его перед зеркалом, чтобы он узнал себя; и он точно так же принюхивался к отражению, презрительно фыркал и, вырвавшись у меня из рук, удирал прочь. Вот и Сильва вела себя как настоящая лисичка: нетерпеливо увернувшись от рук доброй Нэнни, она сворачивалась клубком в ногах постели, зевала, смыкала глаза и тут же засыпала. Она не желала привыкать к зеркалам — казалось, эти ежедневные попытки все сильнее раздражают ее. «Оставьте ее в покое!» — советовал я Нэнни, сам раздраженный нашим неуспехом, но та была не менее упряма, чем ее ученица. И вот однажды вечером, когда я, сидя в кресле у себя в спальне, подпиливал ногти перед сном, вошла Сильва, наверное, чтобы на свой манер поцеловать меня, как всегда на ночь. Кресло стояло спинкой к двери, и я увидел ее отражение в псише. Спинка была высокая и скрывала меня от Сильвы, так что она тоже могла видеть меня только в зеркале. В результате она направилась ко мне, но не туда, где я, невидимый ею, сидел на самом деле, а туда, где я отражался. Для этого ей пришлось пройти рядом с креслом. И вот, в течение какого-то мгновения, она увидела нас обоих в зеркале — себя и меня рядом. Что ей почудилось, когда она обнаружила рядом со своим «Бонни» эту неведомую женщину? Она замерла на месте и тихо зарычала — совсем как в тот раз, когда впервые увидела Дороти. Да, она рычала на свое собственное отражение, неподвижное рядом с моим, а потом рванулась вперед, к зеркалу, где ее отражение, также безмолвно рычавшее, кинулось ей навстречу. И вдруг Сильва прыгнула на непрошеную гостью. Раздался грохот разбитого стекла, и пораженная Сильва плюхнулась наземь, прямо на зеркальные осколки. Я сразу увидел, что она не поранилась. Но она глядела на эти осколки со все возрастающим изумлением. Взглянула на свою руку, лежащую на осколке, убрала ее, снова положила. Опять приподняла, слегка пошевелив пальцами, и, должно быть, увидела какое-то движение в осколке, проворно и испуганно вскочила на ноги, побежала туда, где полагала увидеть меня, и, не видя больше, остановилась как вкопанная; подошла к псише, от которого осталась лишь пустая рама, пощупала, если можно так выразиться, эту пустоту рукой, подпрыгнула, в ужасе отпрянула, вдруг заметила меня там, где совершенно не ожидала увидеть, испустила вопль и убежала к себе в комнату.
Я наблюдал эту сцену молча, не шевелясь, слишком заинтересованный всем происходящим. Впрочем, этим дело и кончилось. Сильва так и не вернулась. Я подобрал осколки зеркала, пошел выбросить их на помойку и, вновь поднявшись к себе, улегся в постель, в который уже раз огорченный таким упорным невниманием. Погасил свет и попытался заснуть.
Мне далось это нелегко; впрочем, сны мои почти сразу же сменили направление: отступившись от моей злополучной лисицы, они обратились к Дороти. Со времени ее последнего визита такое со мной происходило каждый вечер. Что же творилось с молодой женщиной? Что произошло между последним ее приездом и предыдущим? И этот мертвенный цвет лица, заострившиеся черты… Была ли в этой перемене доля моей вины? Но тогда что означал тот убитый и вместе с тем почти саркастический тон, которым ее отец сказал: «Бедный мой мальчик!» Непонятно, радоваться мне этому или чувствовать себя униженным? Люблю ли я Дороти или не люблю? Всем известно, как мысли в полусне мечутся по кругу, возвращаясь в конце концов к отправной точке. Они мешают уснуть, но и сами не приводят ровно ни к чему. Вот так и со мной этой ночью — сон мой беспокоен, я все время ворочаюсь на постели.
А потом меня словно током ударяет: я чувствую, что в комнате кто-то есть. Я не слышал ни звука, ни шороха. Но, открыв глаза, вижу совсем рядом, у изголовья, неподвижную тень. Луна освещает комнату через щели жалюзи, вся комната залита ее молочным, по-тигриному полосатым светом, и, перерезая эти колеблющиеся полосы, медленно движется, наклоняется ко мне темный силуэт; притворясь спящим, я сквозь полусмеженные веки вижу лицо Сильвы, которое приближается к моему и — не могу подобрать других слов осматривает, изучает его. Так она не глядела еще никогда. Словно хочет открыть в нем что-то, до сих пор ей неведомое. Она смотрит так долго, так пристально, что я едва осмеливаюсь дышать; неизвестно почему у меня в памяти всплывают слова доктора о той невидимой работе, которая день за днем идет в этом нетронутом чистом мозгу: какие столкновения, говорил он, какие сопоставления полученных впечатлений, забытых видений, какие внезапные озарения… И вот Сильва, отвернувшись от меня, подходит к псише и опять рассматривает его, настойчиво ощупывая эту зияющую пустоту. И тут меня осеняет, я наконец понимаю, что происходит, я встаю и беру ее за руку, и она покорно дает отвести себя в ванную и поставить перед большим зеркалом; я зажигаю свет, и Сильва какое-то мгновение — сколько оно длится, не знаю — смотрится в него вместе со мной. Глаза ее медленно расширяются. Неужели она наконец узнает себя? Но как она может сделать это, если она никогда еще себя
Я подхожу, она не двигается. Я нагибаюсь к ней, прижимаю ее к себе. Она не сопротивляется. Дрожит. Я шепчу ей на ухо: «Ну-ну… не надо… что с тобой?» Но я знаю, слишком хорошо знаю, что ни ее запас слов, ни зачатки разума не позволят моей лисице ответить на этот вопрос. И однако она обращает ко мне свое потрясенное лицо. Рука ее поднимается с мучительной нерешимостью, почти со страхом, ощупывает нежную грудь, ключицы и медленно ползет вверх по длинной, гибкой шейке, словно осторожный паук. Пальцы, колеблясь, задерживаются на щеках, на подбородке, ушах, носу — чуткие пальцы слепого, изучающего чужое лицо. Долго, боязливо и осторожно исследуют они эти черты — открывают впервые или проверяют? — и вот наконец Сильва шепчет, почти лепечет, еле слышным голоском, вопросительно и боязливо:
— Силь…ва?
Впервые выговаривает она свое собственное имя; пальцы ее останавливаются, рука замирает. Она ждет, крепко прижавшись ко мне, явно ждет, чтобы я ответил: «Ну да, ну да, конечно, это ты, моя маленькая Сильва…» И я и вправду говорю ей это, и теперь она цепляется за меня с отчаянным страхом ребенка, чувствующего, как почва уходит у него из-под ног. Я решаю, что ее нужно слегка встряхнуть, и опять веду ее в ванную. Но она упирается, она сдавленно кричит: «Нет! Нет!», мне никак не удается преодолеть ее ужас, и я в раздражении называю ее про себя идиоткой. Господи боже, вот еще трагедия — узнать себя в зеркале! Что за глупые страхи, да она через минуту сама начнет веселиться и хихикать от радости, а ну давай-ка, пошли, будь умницей! Но Сильва бьется как одержимая… ну, хватит, говорят тебе, гляди, вот она ты, посмотри на себя! Она как будто уступает, подходит к зеркалу и вдруг, нырнув, выскальзывает у меня из рук, бросается к двери и, захлопнув ее за собой, мчится со всех ног по коридору, и я слышу, как она бегом взбирается по лестнице, ведущей на чердак.
Бежать за ней или оставить ее в покое? Может, я зря принуждал ее? Да ну, ерунда! Вот еще причуды — бояться собственного отражения! Пускай теперь сидит там и дуется, если ей так угодно.
Я снова ложусь. Но сон бежит от меня: я, как никогда, странно взбудоражен, заинтригован поведением моей лисицы. Мало-помалу я опять погружаюсь в полудрему, и теперь мне кажется, что я угадываю, яснее понимаю случившееся, что я могу уподобиться Сильве, проникнуть в ее ощущения. Или, вернее, я представляю себе, чем она была всего полчаса назад: маленьким неразумным зверьком, беззаботным и не осознающим самого себя, существом, которое, по словам доктора Салливена, жило и действовало, даже не понимая, что оно существует, не выделяя себя по-настоящему из остального мира. Мы, люди, с самого детства привыкли, принуждены видеть самих себя, различать себя среди других, и эта самообособленность настолько естественна, что мы о ней и не думаем. Но лисица! Трудно даже представить себе, что означает для нее сделать подобное открытие: внезапно ощутить себя изолированной, обособленной, изгнанной из рая матери-природы, с которой доныне она была связана общей кровью, общим дыханием, общим теплом. О, как ясно я вдруг представил себе также то жестокое потрясение, которое испытали наши далекие предки-неандертальцы — эти дикие косматые полулюди; у них не было зеркал, чтобы осознать себя как личность, они открывали это в глазах других, себе подобных, в их криках, в их угрозах, в их жестикуляции и враждебности, открывали себя такими, какими и были в действительности: уязвимыми, нагими и одинокими, предоставленными самим себе, могущими рассчитывать лишь на собственные силы среди опасностей окружающего леса… И тут, словно в подтверждение этих диких образов, тишину разбил оглушительный грохот. Я вскочил на ноги. Что это? Грохот повторился уже чуть дальше, зазвенело разбитое стекло. Я выскочил в коридор и увидел разлетевшиеся осколки двух стенных зеркал. В тот же миг звон раздался снизу, из гостиной. Потом из холла. Потом из курительной. Нэнни выбежала из своей комнаты в папильотках и халате. «Что происходит?» — вопросила она. Я крикнул: «Это Сильва бьет зеркала!» — и бросился вниз по лестнице.
Но внизу уже никого не было. Осколки стекла хрустели у меня под ногами. Пройдя по всем трем нижним комнатам, я не нашел ни одного целого зеркала. Я поднялся наверх по другой лестнице. Нигде ничего. И — ни звука. Дверь в комнату Сильвы была открыта. Войдя туда, я увидел неподвижную Нэнни, молча глядевшую на кровать. Моя лисица лежала на животе, судорожно сжавшись и стараясь поглубже зарыть голову под подушку и под одеяло — так заяц ищет убежища в своей норе; так ужаснувшийся ребенок стремится вернуться в темное, надежное, успокаивающее тепло материнского лона, где его убаюкает первозданное, досознательное забытье…
И если до этого я еще не все до конца понимал, то теперь, при виде Сильвы, я смог ощутить во всей полноте, что она испытала (как и неандертальцы), когда впервые с ужасом поняла, окончательно и бесповоротно, что эта, скорченная и дрожащая под одеялом, и та, минуту назад узнавшая себя в зеркале, — и есть она, Сильва; что Сильва есть вещь, существующая отдельно от всех других вещей, обособленная, отделенная от всего прочего вещь, которая существует и не может не существовать, перебей она хоть все зеркала на свете, и что все это уже непоправимо.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Но этот человек — чистейший анахронизм: ведь он родился еще до наступления железного века, даже до наступления каменного. Подумать только: он принадлежит к началу начал человеческой истории.
21
Дни, последовавшие за этой поразительной ночью, разочаровали меня. Тогда я не сомкнул глаз до самого рассвета, изнывая от нетерпения. Я все ожидал каких-то новых чудес, в полной уверенности, что Сильва наконец переступила границу и проникла в страну людей, что мне предстоит увидеть огромные, быстрые перемены.
Нэнни первая окатила меня холодным душем. Когда наутро я вышел к завтраку, она с отдохнувшим видом сидела за столом, преспокойно намазывая себе маслом тартинки. Я воскликнул:
— Неужели вы спали сегодня? Я лично провел бессонную ночь.
— Из-за разбитых зеркал? Разве они так дорого стоят?
— Да кто говорит о зеркалах? Наплевать мне на них! Но тот факт, что Сильва… Нет, ей-богу, — возмутился я, — у меня такое впечатление, что вам все это безразлично. Неужели вы еще не поняли: она узнала себя и испугалась этого.
— Во-первых, еще не доказано, что она себя узнала, — ответила Нэнни осторожно. — Вы слишком спешите с выводами.
— Ну а чего же она тогда испугалась?
— О, пока еще рано доискиваться причин.
— Но ведь это же ясно как день! — сказал я, изо всех сил сдерживая накипающее раздражение. — Сильва поняла наконец, что она существует, а для лисицы, согласитесь, это страшное открытие. И вот тогда-то она и испугалась, испытала ужас, вполне естественный в данной ситуации, и этот испуг, этот ужас — первое свидетельство того, что она начала мыслить разумно, первый признак ее cogito[14], так разве же это не поразительная новость?
— Она могла, — возразила Нэнни с кротким упрямством, которое окончательно вывело меня из себя, — испугаться неизвестно чего, самой простой, самой обыкновенной вещи, которую вам, поскольку вы человек, а не лисица, трудно себе представить. Вот, например, ребенок, даже очень отсталый, никогда не боится зеркала — напротив, он радуется, он восхищенно хлопает в ладоши и любуется своим отражением.
— Именно так! — ответил я. — Именно об этом я и толкую! Разве мы с вами не ждали того мгновения, когда Сильва узнает себя в зеркале? И разве не интересно то, что она не обрадовалась, а, наоборот, испугалась?
— Вот потому-то я и думаю, что она все-таки не узнала себя, упорствовала Нэнни, старательно жуя свой бутерброд, наклонившись над чашкой, ибо у нее была скверная привычка макать в кофе хлеб, с которого потом текло. — Мы, конечно, когда-нибудь узнаем, что именно ее напугало, и сами удивимся, как все это банально и просто.
Несмотря на раздражение, я не мог не признать, что осторожная Нэнни рассуждала более чем благоразумно. Вот почему днем я отправился искать утешения и поддержки у доктора Салливена. И тут я не разочаровался. Он пришел в полный восторг.
— Ну что я вам говорил? Что я вам говорил? — твердил он, опершись на дубовую каминную доску в позе пророка, делавшей его похожим на епископа, выступающего с амвона.
— Значит, вы тоже считаете, что она сделала решающий шаг?
— Даже не сомневайтесь! Ваша Нэнни с ее отсталыми детьми — просто дура набитая. Сильва не имеет с ними ничего общего, она — доисторическое создание, да-да, именно так! Я, разумеется, не мог предположить, что первой реакцией подобной натуры на это открытие будет тревога и страх. Но по зрелом размышлении легко можно понять, что именно такое поведение неизбежно.
— Как вы думаете, — спросил я, — что теперь произойдет? Каков следующий этап?
Доктор воздел руки к небу, словно беря его в свидетели своего бессилия.
— Ну, милый мой, я ведь не пророк! Напротив, именно от Сильвы я теперь надеюсь узнать, что творится в темном сознании первобытного человека.
— К несчастью, все, что в нем происходит, потребовало многих тысячелетий. Если и нам придется столько ждать…
— Конечно, у нас нет гарантий, что Сильва минует какие-то ступени развития. Но, однако, она уже сделала это, и есть надежда, что, живя в современной обстановке, при вашей помощи, она продолжит в том же духе.
— Да, но как оказывать ей эту помощь, совершенно не зная самой программы?
— О, это вы поймете сами по ходу дела, — успокоил меня доктор, — я полагаю, что теперь, открыв себя себе самой, Сильва начнет задавать вопросы. Тогда только держитесь!
— А что, Дороти нет дома? — спросил я невпопад, настолько удивило меня ее затянувшееся отсутствие.
Доктор мгновенно переменился в лице, словно этот нежданный вопрос причинил ему боль. Его щеки густо побагровели, а огромный жирный нос между ними побледнел и стал безумно похож на клюв перепуганного тукана.
— Мне кажется, у нее мигрень, — пробормотал он.
Я, конечно, не поверил ему.
— Не могу ли я хотя бы поздороваться с ней?
— Нет-нет, вы должны ее извинить, — быстро ответил доктор, — я полагаю, она лежит в постели.
— Доктор, — с упреком сказал я, — вы не откровенны со мной. Может быть, я допустил какой-нибудь промах? Почему Дороти отказывается видеть меня? Еще несколько дней назад мне показалось…
Доктор прервал меня довольно потешным способом: он начал сморкаться. Потрясая воздушной кудрявой бахромкой седых волос, он извлекал из собственного носа громовую симфонию.
— Нет-нет, — трубил он в платок, — она вовсе не отказывается, успокойтесь. Вы тут абсолютно ни при чем, уверяю вас. Но только не расспрашивайте меня! — продолжал он, заботливо складывая огромный белый квадрат. — Мы сейчас переживаем некое испытание. Последствия жизни в Лондоне… Она сама вам расскажет, но позже. Да, позже, — повторил он, умоляюще протягивая ко мне сложенные ладони. — Не правда ли? — Он так настойчиво глядел на меня, так просительно и жалобно улыбался, что мне не оставалось ничего другого, как улыбнуться ему в ответ и пожать простертые ко мне руки.
— Вы же знаете, как я к вам отношусь, доктор. Нет нужды говорить…
— Я знаю, знаю, я могу рассчитывать на вас. Но сейчас вы ничем не можете помочь. О! — воскликнул он с торопливым испугом. — Не заставляйте меня говорить больше, чем я сказал. Ничего серьезного. Все пройдет. Нужно только выдержать это испытание. А потом все наладится.
И все же, покидая доктора, я был далек от спокойствия. Что он имел в виду, дважды повторив слово «испытание»? Как ни суди, а я не был до конца уверен в своей полной непричастности к состоянию Дороти.
Во все последующие дни я больше не осмеливался подводить Сильву к зеркалу. Я велел вставить новые зеркала в рамы, включая и псише, но Сильва сперва притворилась, что даже не замечает их, хотя, проходя по галерее между двумя высокими трюмо, не могла удержаться, чтобы не ускорить шаг, стараясь миновать их почти бегом.
Но мало-помалу она, по нашим наблюдениям, переставала пугаться. Теперь она все чаще и чаще ловила свое отражение в оконном стекле, в дверце книжного шкафа, на лакированной поверхности мебели. И вот настал день, когда, вместо того чтобы бежать или притвориться ничего не видящей, Сильва остановилась и взглянула в зеркало. Через какое-то время подошла поближе. Присмотрелась — сперва робко, потом с любопытством, потом с глубоким вниманием. И наконец псише стало для нее центром притяжения, никогда не надоедавшим развлечением. Теперь она непрерывно смотрелась в него, но не так, как смотрятся женщины — желая полюбоваться своей внешностью, рассмотреть себя или просто со скуки, — а так, словно непрерывно проверяла, там ли ее отражение, как будто никогда не бывала уверена в существовании этой незнакомки, чье появление, чей ответный взгляд каждый раз повергали ее в бесконечное недоумение.
Отойдя от зеркала, она сворачивалась клубочком в ногах кровати и, обхватив руками лицо, глядела перед собой ничего не видящими, немигающими глазами, на манер затаившейся кошки. В эти мгновения я готов был отдать год жизни за возможность проникнуть в этот примитивный мозг и подглядеть, что там происходит. А впрочем, что могло в нем происходить такого, чего не мог бы себе представить наш человеческий, великолепно развитой мозг!
Наконец она стряхивала с себя это слепое оцепенение — либо для того, чтобы свернуться еще более плотным клубочком и заснуть, либо, вскочив одним прыжком на ноги, кинуться играть, как раньше. Я уже рассказывал, что ей нравилось бросаться на разные предметы, как на добычу, причем выбирала она для этого те вещи, которые можно было опрокинуть или покатать по полу: табурет, стул, коробку с рукоделием Нэнни (когда содержимое рассыпалось по полу, Сильва забивалась в угол и полунасмешливо, полусокрушенно выслушивала бурные причитания своей воспитательницы), кувшин, корзинку. Но теперь она, случалось, неожиданно прерывала игру и, вертя предмет в руках, внимательно изучала его. Иногда она несла его к зеркалу и созерцала там себя вместе с ним, пристально и настороженно, с застывшим выражением лица, то ли растерянным, то ли отсутствующим, то ли задумчивым. Обычно после такого рассматривания она роняла игрушку на пол и опять забивалась в угол кровати, уткнув подбородок в ладони и глядя в пустоту. Кончалось обычно тем, что она засыпала.
Однажды она, играя, накинулась на корзинку с яблоками, которые Нэнни собрала в саду. Яблоки, конечно, раскатились по комнате, и Сильва начала гоняться за ними с резвостью молодой газели. Наконец она подобрала одно из них и принялась грызть. И вдруг ее словно ударило что-то: она вскочила на ноги и, выбежав из комнаты, кубарем скатилась по лестнице. Заинтересовавшись, мы с Нэнни пошли за ней следом. Сильва стояла в столовой, созерцая большой натюрморт — копию мюнхенского мастера, висящий над сервантом. Она повернулась к нам и сказала: «Яблоки».
Я торжествующе взглянул на Нэнни, а та побледнела, покраснела и взволнованно прижала руки к груди. Потом взяла Сильву за кончики пальцев.
— А это? — спросила она.
— Виноград.
— А это?
И она указала на серебряную статуэтку Вакха, изображенного в углу картины, — Вакх стоял, подняв голову и прижимая к губам кисть винограда. Сильва не ответила. Она долго глядела на картину, но ничего не сказала. Нэнни промолвила: «Это человек». Сильва по-прежнему молчала. Потом отвела взгляд от натюрморта, выдернула руку, одним прыжком кинулась к стулу, опрокинула его и занялась игрой, не обращая на нас больше никакого внимания.
— Вы задали ей слишком трудную задачу, — сказал я Нэнни. — Скульптура, изображенная на картине, да еще и серебряная. Ей это ничего не говорит, слишком далеко от реальности.
Но Нэнни усердно трясла головой, и ее отвислые щеки на добром бульдожьем лице мотались туда-сюда, точно белье, которое полощут в реке.
— Виноград и яблоки тоже не похожи на настоящие фрукты. Просто невероятно, как это она узнала их. Я где-то читала, что некоторые туземцы в Индонезии способны на такое. Но то, что она поняла, что яблоки можно изобразить, — просто фантастика!
— Да ведь вовсе не известно, поняла ли она это, — возразил я осторожно (настал и мой черед проявить благоразумие). — Я наблюдаю за ней с той самой ночи, когда она била зеркала. Единственное, что можно утверждать наверняка, — это то, что она научилась «отделять» как себя от остального мира, так и одни вещи от других. Выделять их как самостоятельные предметы. Ну а выделив, она, конечно, может и узнавать их даже изображенными на полотне. Но это вовсе не значит, что она способна…
Однако Нэнни явно не слушала. Я вдруг увидел, как она приоткрыла рот, словно желая прервать меня. И тотчас лицо ее так перекосилось от изумления и ужаса, что я круто обернулся.
Дверь в сад была открыта. А Сильва стремительней ласточки летела к неуклюжему приземистому силуэту, одиноко торчащему там, в сумерках, словно призрак из каменного века.
Впервые в жизни я пожалел, что я не охотник. Сейчас броситься бы к стойке с ружьями, вынуть винтовку, пальнуть в воздух и обратить в бегство эту злосчастную гориллу!
Поэтому, за неимением оружия, я выхватил из-за сундука массивную трость с ручкой из слоновой кости, принадлежавшую моему отцу, и, яростно размахивая ею, с громкими проклятиями выбежал из дома.
Комплекция у меня солидная: человек такого сложения, орущий и размахивающий палкой на бегу, не может не внушить страх. Во всяком случае, при виде меня бедняга питекантроп круто повернулся и удрал, не дожидаясь особого приглашения. Увидав, что ее поклонник спасается бегством, Сильва остановилась. Она глядела ему вслед скорее с любопытством, нежели с огорчением. Мне ужасно хотелось отлупить ее как следует своей палкой. Но могу похвалиться: я всегда — или почти всегда — при любых обстоятельствах владею собой. Остановившись, я опустил трость и употребил ее по прямому назначению — оперся на нее. Сильва обернулась и взглянула на меня. Я позвал ее — тоном приказа.
Трудно описать, как она шла — буквально пресмыкаясь. Она вроде бы и продвигалась вперед, но как-то бочком, по-крабьи, настолько явно против своей воли, против жгучего желания убежать, что весь мой гнев мгновенно испарился, оставив вместо себя досадливую нежность. Она приближалась, ожидая побоев, но не понимая своей вины, — точь-в-точь щенок, который по голосу хозяина улавливает, что ему грозит хорошая взбучка. Когда Сильва подошла вплотную, я выпустил трость из руки; она с ликующим птичьим вскриком подхватила ее и, восторженно прыгая, буквально захлебываясь от радости, отнесла в дом, где водрузила на обычное место; потом вернулась назад и, застигнув меня на пороге, так бурно накинулась на меня, что я пошатнулся и вместе с ней рухнул на пол; лежа в обнимку со мной, она целовала, обнимала, лизала, покусывала меня, и ее тело, прижавшееся к моему, уже начинало так явно, так недвусмысленно страстно волноваться, что мне пришлось почти отшвырнуть ее прочь, дабы не лишиться перед лицом Нэнни, которая от души хохотала над этим зрелищем, уважения почтенной дамы и собственного своего достоинства.
И я в недоумении спрашивал себя, возможно ли будет когда-нибудь внушить моей невинной лисице понятие если не греховности ее поведения, то хотя бы начатки стыдливости.
Это было абсолютно необходимо, если я намеревался в будущем приглашать к себе друзей или наносить им визиты вместе с Сильвой. Не без смутного страха представлял я себе, на какие неожиданные и бесстыдные выходки способна Сильва, оказавшись в кругу моих знакомых. Обрати она свои бурные чувства ко мне, я при необходимости смогу быстро пресечь их проявление, но что, если она проникнется симпатией к кому-либо из гостей?! Это будет настоящий позор. Я поделился своими опасениями с Нэнни, и мы долго размышляли над этой проблемой. Не знаю, будет ли еще популярен Фрейд в 1960 году. Но тогда я сам, как и весь цивилизованный мир, только-только открыл для себя психоанализ. Цель этого метода состоит не в том, чтобы наделять комплексами людей, которые ими не страдают, а в том, чтобы избавлять от них тех, кто их в себе поощряет. Тем не менее мы подумали, что в данном случае Сильве возможно внушить сознательное отвращение к некоторым вещам, и это значительно упростит нам жизнь в будущем. Сильве явно недоставало тех темных уголков сознания, где прячутся все нечистые или отвратительные помыслы человека. И если мы намеревались превратить ее в мало-мальски приличную особу (разумеется, не питая ни малейшей надежды сделать из нее настоящую леди), нам следовало в первую очередь воспитать в ней, как противовес ее порывам самки, те благие запретительные механизмы, которые, хотя и становятся иногда причинами неврозов, тем не менее способны помешать Сильве проявлять невинное дикарское бесстыдство, столь препятствующее нашим усилиям цивилизовать ее.
Итак, мы с Нэнни прочли все подряд главные труды гениального австрийца. Поскольку в них содержались методы выявления механизмов сексуального торможения, мы, несомненно, должны были отыскать и обратные средства, чтобы применить их в случае с Сильвой. Увы, к нашему величайшему огорчению, мы обнаружили лишь одно-единственное: с младенчества расти в цивилизованном обществе. Сами понимаете, годилось ли это средство для взрослой лисицы, превратившейся в женщину. Затем мы принялись за труды Юнга. Он объясняет наше подсознание наличием атавистических черт, доставшихся человеку от его доисторических предков. Новое невезение: у Сильвы таких предков не имелось — я хочу сказать, среди людей, а не лис. Так что и здесь почерпнуть было нечего. В общем, нам пришлось признать, что все эти объяснения истоков механизмов торможения только отодвинули решение проблемы и что пока на этом пути нас ждут одни неудачи.
Мы имели дело с человеческим существом, обладающим таким же нетронутым сознанием, как первобытные люди — вчерашние обезьяны, существом без предков, вне социальной среды, возникшим среди нас, как говорил доктор, из небытия, из животного состояния. Бедная, убогая, пустая душа! Голова кружилась при взгляде в эту загадочную бездну.
22
Я больше не осмеливался надоедать доктору Салливену, приезжая к нему или приглашая к себе в гости. После того, что он сказал мне во время последнего моего посещения, я мог только ждать, когда он сам сочтет нужным позвать меня.
Но доктор не подавал никаких признаков жизни. Я начал волноваться всерьез, все больше убеждая себя в том, что провинился перед Салливенами. Вероятно, думал я, они сердятся на меня за совместную жизнь с Сильвой: Нэнни поняла необходимость этого и больше не осуждала меня, Дороти утверждала, что думает точно так же, но, может быть, отрицая свою ревность, она просто пыталась сохранить достоинство и выглядеть свободомыслящей женщиной? А сама втайне страдала от этой двусмысленной близости, оскорбляющей ее гордость и — кто знает? — тщательно скрываемую ею любовь ко мне. Перебирая все эти гипотезы, я терзался сердечными муками, разрываясь между двумя чувствами, которые с каждым днем казались мне все более непримиримыми. Меньше, чем когда-либо, я расположен был расстаться с Сильвой теперь, когда она дала мне первое доказательство своей способности обрести истинно человеческую натуру. Но отказаться от Дороти! Ее долгое отсутствие, все старания избежать встреч со мной подстегивали, как это обычно бывает, чувства, которые в противном случае оставались бы вполне прохладными и неопределенными. Я написал ей письмо, составленное нарочито сдержанно, и не получил ответа. Второе, гораздо более пылкое, также не дало результата. Я совсем уж было приготовился написать третье, в котором, окончательно позабыв об осторожности, хотел «сжечь корабли», когда в Ричвик-мэнор без всякого предупреждения ворвался доктор Салливен.
Именно ворвался — другого слова не подберешь. Лил дождь, поэтому доктор надел поверх черного редингота старомодную пелерину, украсившую старика, тонкого и длинного, как зонтик в чехле, широченными плечами грузчика. Я был один, Нэнни наверху помогала Сильве совершать вечерний туалет. Только что принесли газеты, и я рассеянно проглядывал их, но мысли мои были далеко. Внезапно дверь с треском распахнулась, и в проеме возникла чья-то спина, которую я не сразу признал под необъятной накидкой; неизвестный встряхивался, как мокрый пес, стоя на плиточном полу в прихожей. Потом пришелец обернулся, скидывая пелерину, и я наконец увидел знакомый силуэт. Вскочив, я бросился к доктору.
— Ну, слава богу! Где вы пропадали? Что у вас стряслось?
Доктор тщательно сложил свою пелерину сухой подкладкой наружу, так же тщательно повесил ее на спинку стула. Он явно медлил, чтобы отдышаться и изобразить спокойствие.
— Ну и погодка! — промолвил он наконец. — Прошу меня извинить. За то, что я явился к вам без предупреждения.
— Не стоит извиняться, доктор, вам всегда здесь рады, лучше скажите мне без всяких церемоний…
Доктор жестом прервал меня и уселся, а вернее сказать, опустил свое длинное тело в одно из глубоких кресел, обтянутых выцветшей от старости кожей. Он поглядел на меня, казалось не зная, с чего начать. Его крупные губы под огромным носом неслышно шептали какие-то слова, как будто он никак не решался произнести их вслух. Глаза затуманились. И вдруг он пробормотал — явно не то, что приготовился сказать заранее:
— Да, надо ехать. Я за вами.
— Как — ехать? Прямо сейчас? — (На дворе была уже ночь). — Значит, дело серьезное? У вас что-то случилось?
Я вскочил было, собираясь взять шляпу и плащ. Но доктор жестом остановил меня, велел опять сесть.
— Нет-нет, ничего нового. Ничего такого срочного. Просто я уже беспомощен, я ничего не могу сделать. Не знаю, сможете ли вы… Надеюсь, что сможете. А вдруг, наоборот, выйдет еще хуже. Не знаю. Нужно попытаться. Господи, на кого же теперь уповать? День ото дня все хуже и хуже.
Слова эти, похожие на бред, ничего не проясняли, и я, вне себя от беспокойства и нетерпения, закричал:
— Да скажете ли вы мне, наконец, в чем дело, черт побери!
Доктор совсем обмяк в своем кресле, его черный редингот сморщился, как спущенный воздушный шар, а острые колени в узких панталонах нелепо торчали чуть ли не выше головы. Он глядел на меня, словно через стекло, затуманенное дождем. Длинный подбородок дрогнул, и я услышал вместе с горестным вздохом:
— Морфий, бедный мой друг.
— Когда она была еще маленькой, за ней уже нужно было строго присматривать, — рассказывал доктор чуть позже, прихлебывая чай, который приготовила нам миссис Бамли, сразу вслед за тем тактично удалившаяся. Да, она была умненькой, прилежной девочкой, но на редкость легко потакавшей собственным прихотям. Тайком объедалась марципанами и конфетами — вы ведь помните ее в двенадцатилетнем возрасте: толстушка, настоящий шарик. После сладостей начались более опасные увлечения: танцы, флирт, катанье на лодках, — и тут уж я не мог уследить за ней. Вы были слишком молоды (ах, как я жалел об этом!), и за ней стал ухаживать этот Годфри взрослый человек, слишком уж блестящий, но его взгляд внушал мне почему-то тревогу. Увы! Тогда я не проявил должной твердости. И лишь несколько месяцев назад Дороти рассказала мне всю правду: однажды вечером они лежали, глядя в небо, на палубе плоскодонки, плывущей по течению, и Годфри вдруг протянул ей что-то на ладони: «Вдохните это». Она вдохнула — и испытала невероятное наслаждение. Дороти мне во всем призналась. Она не любила Годфри, он забавлял ее, интриговал, поражал, даже временами шокировал, но она его не любила по-настоящему. Вот только кто, кроме него, доставлял бы ей райское снадобье?! Она никогда не осмелилась бы, да и не сумела бы раздобыть его сама. Никто не понимал причин этого брака, да и кому могло прийти в голову, насколько жалки эти причины, — жалки, нечисты и гадки. Даже я, хотя мне постепенно открылись мерзкие нравы ее мужа, ни разу не заподозрил самого страшного — наркотиков. Его беспутная смерть нисколько не удивила меня. Признаюсь вам, я даже порадовался, тем более что Дороти так и не удалось скрыть от меня, как она была несчастна с ним. Я надеялся, что теперь-то она вернется ко мне. И никак не мог понять, почему она осталась жить в Лондоне. Она нашла себе хорошо оплачиваемую работу, но вряд ли это было ей интересно: секретарша директора на кирпичной фабрике. Я узнал правду лишь тогда, когда она впервые попала в больницу. Мне написал ее врач. Ведь лечение наркоманов всегда связано с большой опасностью — приступами ярости, попытками самоубийства. Я примчался в Лондон, но мне не разрешили ее видеть. К счастью, все прошло благополучно. По окончании курса лечения я хотел увезти ее домой. Но она осталась — под тем предлогом, что не может так внезапно бросить свою работу, своего патрона. Надо вам сказать, что, действительно, когда я пришел поговорить с ним, он рассыпался в похвалах Дороти. Он не догадывался о морфии, а я, естественно, умолчал обо всем. Может быть, следовало, наоборот, предупредить его. Он бы последил за ней. Впрочем, злостные наркоманы отличаются поистине дьявольской хитростью и умеют обмануть самых бдительных надзирателей, так что его наблюдения все равно ни к чему бы не привели. Словом, она опять взялась за старое. А рецидив всегда протекает тяжелее. На сей раз пострадала и ее работа: она отсутствовала по два-три дня подряд. В результате, когда четыре года спустя она снова вышла из больницы после вторичного лечения, ее место на фабрике оказалось занято. И вот тогда, в порыве запоздалого благоразумия и, может быть, в надежде на спасение, она известила меня о своем приезде.
В течение всей своей долгой речи доктор Салливен, держа в руке пустую чашку, наклонившись вперед, упорно смотрел на таджикский ковер, словно хотел навсегда запечатлеть его орнамент у себя в памяти. Наконец он поставил чашку на столик и повернулся ко мне.
— Я так рассчитывал на вас, — вздохнул он.
Я почувствовал себя виноватым, мне показалось, что он упрекает меня, но нет, его горечь объяснялась другим.
— Дороти очень любила вас, очень — по крайней мере насколько может любить наркоманка. Мне кажется, в четырнадцать или пятнадцать лет она увлеклась вами. Но вы были слишком робки, чтобы заметить это, к тому же ваша молодость подвела вас: юным девушкам нравятся зрелые мужчины, вот и Дороти — не успела оглянуться, как воспылала к Годфри этой невероятной страстью, в которой не было места для нормальной любви. Когда она написала мне, что хотела бы снова увидеть вас, я понадеялся на чудо. Быть может, и она тоже. Но чудо длилось недолго, всего несколько недель. А потом… Ах! Потом…
И доктор вновь съежился в своем кресле так, словно под рединготом ничего не было.
— Не знаю точно, когда это началось опять. Я не сразу заметил перемену. Да я к тому же не мог уразуметь, каким образом она ухитряется раздобывать морфий в такой замшелой дыре, как наш Уордли-Коурт. А потом я нашел в корзинке для бумаг конверт, пришедший из Лондона с надписью «До востребования», и тут все понял. Но не могу же я держать ее взаперти! вскричал он и замолк.
Я был уничтожен — иначе не назовешь то, что я испытал, слушая эту исповедь. До боли стиснув зубы, я молчал, не в силах ничего выговорить, и в комнате залегла мертвая тишина. Не знаю, сколько времени она продлилась. О чем думал старый доктор? Он бессильно осел в своем кресле, словно старый, сломанный паяц, и это зрелище еще усугубляло невыносимо тяжкое молчание. В конце концов доктор обратил ко мне вопрошающий отрешенный взгляд, и, казалось, был удивлен, встретившись со мной глазами. Нужно было наконец что-то сказать. Но я не нашел ничего лучшего, как пробормотать: «Я просто убит». В ответ он устало махнул рукой и скривил рот в гримасе, которую лишь с большой натяжкой можно было назвать улыбкой. «Конечно, конечно», — откликнулся он — так подбадривают школьника, огорченного своей ошибкой в трудном переводе Лукреция: «Конечно, вы исправите, не торопитесь и не волнуйтесь». Затем я выдавил из себя еще пару изречений типа «Кто бы мог подумать…» или «Просто невероятно…», на которые он отреагировал репликами того же уровня: «Ну естественно» или «Еще бы». Теперь я и сам до того выдохся, что мы с доктором, наверное, очень походили на пару марионеток, брошенных на кресла после спектакля. Наконец мне удалось внятно выразить первую пришедшую мне отчетливую мысль:
— Когда точно начался у нее последний рецидив?
Задавая этот вопрос, я не мог отделаться от тайно терзавшего меня беспокойства: а что, если я и в самом деле виноват? Доктор забормотал: «Ну… в общем… примерно…», но никак не мог вспомнить. Постепенно, путем сопоставления фактов, выяснилось, что это случилось гораздо раньше того, предпоследнего визита, когда у нас с Дороти произошел памятный разговор, сперва резкий, потом патетический: и самая эта резкость, и этот надрыв выглядели ненормальными для женщины, обычно такой сдержанной, иногда даже загадочной. И все же я никак не мог убедить себя в полной непричастности к этой беде.
— Располагайте мною, как вам угодно, — сказал я доктору. — Я готов сделать все, что вы попросите. Я питаю к Дороти самые нежные чувства. И если вы считаете, что брак с ней…
Говоря это, я думал: «Что ж, тем хуже для Сильвы. Она пока еще ничто. И худшее, что может случиться с ней, так и остаться ничем. В то время как Дороти — человек, которого нужно спасать, губящая себя женщина, быть может, частично и по твоей вине, потому что ты недостаточно любил ее. Твой долг — любить ее, ибо это единственный способ».
— Еще полтора месяца назад я, не раздумывая, сказал бы вам «да», ответил мне доктор Салливен. — Теперь же я сомневаюсь: а что, если уже слишком поздно, зачем же тогда преступно губить вашу молодую жизнь. Ах, какую же я допустил глупость, когда стыдливо скрыл от вас правду! Я не осмеливался быть откровенным, а ведь, возможно, было еще не поздно исправить дело. Я один во всем виноват, — закончил доктор, словно угадав мои тайные терзания.
Ему пришлось сделать две попытки, прежде чем он сумел встать с кресла.
— Так я еду с вами? — быстро спросил я.
— Нет-нет, даже и не думайте, на ночь-то глядя! Я ведь доберусь до Дунсинена не раньше часа ночи. Мне просто хотелось честно рассказать вам обо всем. Приезжайте, когда сможете. Если она увидит вас, если захочет увидеть… ах, не знаю, ничего я больше не знаю. Но попытаться нужно. Все же не оттягивайте слишком ваш приезд.
— Я приеду завтра же, если смогу. Но скажите, доктор, разве вы не считаете возможным третий курс лечения? — (Эта мысль только сейчас пришла мне в голову.)
Доктор испустил тяжкий вздох и воздел к небу длинные худые руки.
— Если бы знать, что это хоть чему-нибудь послужит, — промямлил он. Недостаток подобного лечения заключается в том, что с каждым разом оно дает все меньший эффект. И потом нужно еще, чтобы Дороти согласилась подвергнуться ему. А она вряд ли пойдет на это. Вы даже не представляете, в каком она сейчас состоянии. Полное падение. Приезжайте, друг мой. Спасибо. Я жду вас.
23
Я не слишком-то уверен, что мне помешали приехать на следующий день в Дунсинен, как я почти обещал, именно работы на ферме. Конечно, в тот день у меня случились кое-какие неприятности: заболела корова, в амбаре, стоящем посреди поля, занялся пожар. Но я хорошо понимал, что эти промедления, эти вполне извинительные причины необыкновенно утешали меня очень уж пугала меня предстоящая встреча с Дороти в том состоянии, на которое намекнул мне ее отец.
Каковы же были мои удивление, радость и в то же время некоторое разочарование, когда, приехав на третий день в Дунсинен, я увидел следующую картину: Дороти, сидя у окна рядом с отцом, спокойно читала. Она встретила меня в обычной для нее манере — бесстрастно и чуть таинственно улыбаясь. Да и выглядела она как будто лучше, чем в прошлый раз. Но доктор Салливен из-за ее спины грустно покачал головой, словно предупреждая меня: «Не верьте». Все это было довольно странно.
Дороти стала меня расспрашивать о моей лисице — ей уже было известно о важном этапе, преодоленном Сильвой в истории с зеркалами, и она почти с восторгом выслушала историю с яблоками, которые та узнала на натюрморте. Потом Дороти встала со словами: «Пойду приготовлю чай». Едва она вышла, как я радостно обратился к доктору:
— Мне кажется…
— Тссс! — прервал меня доктор. Его лицо было омрачено тоскливой озабоченностью, которую я заметил незадолго перед тем. — Не обольщайтесь, это все одна видимость. Подождите часок, и вы увидите, как начнет слабеть действие морфия.
Я даже подскочил от изумления:
— Вы хотите сказать, что она сейчас?..
Он кивнул и продолжал с безнадежной печалью в голосе:
— Я бессилен ей помешать. Не могу же я обыскивать ее комнату.
— Но у нее абсолютно нормальный вид, уверены ли вы, что?..
Я даже не мог закончить фразу: какая-то инстинктивная сдержанность мешала мне произнести слова, оскорбительные, казалось мне, для слуха отца; сам он, однако, выражался теперь без всякой ложной стыдливости:
— Наркотик оказывает странное действие на людей, оно может быть самым различным в зависимости от дня, часа — как, впрочем, все, что влияет на человеческую психику. Во время войны я познакомился с одним полковником колониальных войск, который напивался, чтобы поддержать себя во время приступов лихорадки. И, знаете, никогда он не ходил так прямо и уверенно, как в этих случаях. Кроме того, он развивал перед нами всякие философские теории, в которых, будучи в нормальном состоянии, сам не понял бы ни единого слова. А в других случаях, наоборот, после нескольких несчастных рюмок спиртного он, шатаясь, с трудом выбирался из комнаты и, рухнув на постель, засыпал мертвецким сном на несколько часов кряду. Вот так же и с Дороти: случается, она проводит по два дня подряд в состоянии, близком к коме, а назавтра держит передо мной речь, достойную быть произнесенной в Королевском научном обществе. Это совершенно непредсказуемо. Или же она, как сегодня, ходит прямо и говорит спокойно, вроде того полковника. Но длится это недолго: через час она либо полностью лишится сил и ей придется лечь, либо начнет нести какой-нибудь несусветный вздор.
— А вы полагаете, что она… гм… что она каждый день… ну, словом… что она ежедневно… я хочу сказать: никогда не лишает себя?..
— О, я не имею возможности наблюдать за ней ежеминутно, но, к величайшему несчастью, я знаю, что она дошла уже до того предела, когда лишить себя наркотика для нее еще мучительнее, чем принять его. Это ведь дьявольский заколдованный круг. И окончиться это может только плохо.
— Скажите, доктор, что требуется от меня? — спросил я. — Я сделаю все, что вы захотите. Может ли помочь Дороти эмоциональный шок? Я готов жениться на ней хоть завтра, если она согласится.
— Друг мой, я ведь знаю, что вы уже предлагали ей это; она была глубоко тронута, но в ней еще осталось достаточно порядочности, чтобы отказать вам. Просто не знаю, что вам сказать. Я старый человек, жалкий старый лекарь, все это превосходит мои возможности. Может быть, втайне я и надеюсь на вашу молодость — вашу и Дороти, — молодость ведь способна на чудеса. — И доктор грустно улыбнулся: — Вы уже совершили одно чудо, так почему бы вам не совершить и второе?
— Увы, ничего я не совершал, это произошло само собой. И все же дайте мне совет, доктор: должен ли я проявить инициативу? Выказать настойчивость, даже дерзость? Или вы думаете, что, напротив, медленное, упорное, ненавязчивое убеждение…
Но я не успел ни закончить фразу, ни тем более получить ответ: за дверью послышались шаги Дороти, которая несла чай.
Доктор, под предлогом осмотра какого-то больного, оставил нас наедине. Едва он вышел, как Дороти, не дав мне раскрыть рот, заговорила первой:
— Я знаю, что отец вам все рассказал. Не могу даже понять, что я сильнее ощущаю при этом — стыд или облегчение. Теперь вам все известно, да и я вас давно предупреждала: надеюсь, мне больше нет нужды доказывать вам, что я не из тех женщин, на которых женятся. Нет! — крикнула она, заметив, что я собираюсь перебить ее. — Избавьте меня от вашей жалости, я еще не так низко пала, чтобы она не ранила меня, притом без всякой пользы. Мы не любим друг друга. Какая же совместная жизнь ожидает нас?
— А вы, — крикнул я, — увольте меня от своих обобщений. Что значит мы не любим друг друга? Уж будьте уверены, что мои чувства известны мне лучше, чем вам!
Дороти покачала головой.
— Нет, вы любите другую, не меня. И вы правы! — воскликнула она громко, чтобы заглушить мой робкий протест. — Да, вы тысячу раз правы! Забудьте все плохое, что я говорила прежде о вашей лисице. Я многое передумала с тех пор. Всякая женщина — Галатея, или она просто не женщина, и всякий мужчина — Пигмалион. В женщине мужчина любит свое творение, которое он ваял веками. И вот теперь она ожила, и он влюбился в нее, а она в него. Вы тоже изваяли Сильву, сотворили собственными руками! И она превратится в женщину, в настоящее человеческое существо, а я… а я, наоборот…
Дороти смолкла, словно у нее перехватило горло, и побледнела. Я вскочил, бросился перед ней на колени, протянул руки, чтобы обнять ее со словами:
— Я не дам вам погибнуть, Дороти! Я спасу вас! Пропади я пропадом, если не смогу…
Но она легким движением выскользнула из кресла и, отбежав к камину, оперлась на него. Я как дурак стоял на коленях перед пустым креслом, и Дороти смотрела на меня — без насмешки, да и без гнева, а с каким-то странным, неестественным высокомерием.
— А кто вам сказал, что мне хочется быть спасенной? Что вы вообще об этом знаете, бедный мой мальчик?! Ничего вы не знаете, ровным счетом ничего. Да и никто не знает. А впрочем, кто нас слушает? О жалкие Пигмалионы! — вскричала она, простерев руку вперед, и внезапно стала похожей на своего отца с его пророческими жестами. Заметив мое изумление и страх, Дороти махнула рукой: — Не обращайте внимания… Лучше вам уехать… — Речь ее перешла в невнятное бормотание. — Если вы… если не уедете… вы… вы пожалеете. Не слушайте меня! — вдруг взмолилась она. Ну пожалуйста! Прошу вас! — И я увидел, как нервная дрожь сотрясла все ее тело, словно у лошади, которую удерживают на старте. — Я сейчас наговорю глупостей. Не дожидайтесь же этого, уходите! Оглохли вы, что ли?!
Но я, словно зачарованный, не в силах был ни сдвинуться с места, ни ответить. Голос Дороти задрожал, начал прерываться.
— Ах, так! Ну и ладно, мне все равно! Слушайте, если хотите! Какая разница?! Мне безразлично ваше мнение. Разве наше кого-нибудь интересует? Бедные, глупые ученики чародеев! Ведь мы ничего ни у кого не просили. Мы были просто счастливыми самками. Что нам было делать со своим разумом? Он ведь ни на что не годен. Только мешает получать наслаждение. И делает невыносимой расплату. В чем мы нуждались? В том, чтобы нас опекали, согревали, ублажали, холили и лелеяли? Нет, нет! Этого мало! Понадобилось еще, чтобы мы мыслили! Ну вот вам и результат. Когда сердце наделено разумом, оно мучится, оно страдает, оно защищается. Против чего? Да против самого разума! Вот от чего я спасаюсь — от разума, а вы… вы заявляете, что не хотите, не дадите мне это сделать! Убирайтесь вон! Я — такая, и такой останусь. Больше вы меня не поймаете. Больше вы не заставите меня стоять на коленях и расшибать лоб об пол, борясь с этим абсурдным миром. Это ваше, мужское занятие — ведь у вас-то лбы крепкие, вам хватит силы и жестокости, чтобы взбунтоваться, а мы… что делать нам, слабым женщинам? Мы только набили себе шишки в этой борьбе, и ничего больше. И теперь нам больно. Прекрасный результат! Да, я тоже долго верила, что разум превыше всего остального. Но что он мне дал? К чему послужили мои знания? Ни к чему, пропали впустую. Как только что-нибудь действительно начинало иметь значение — прости-прощай! — ни одного человека рядом, ни одной мысли. Впрочем, именно так и можно узнать, что это важная вещь, не правда ли? Или вы не согласны? Попробуйте только сказать, что не согласны! Ну что прикажете делать с человеком, который не способен разделить со мной самое насущное, самое жизненно необходимое! Это же мельница, вертящаяся впустую! Только перемалывает бесчисленные желания, бесполезные угрызения совести, придуманные трудности и воображаемые страхи. А что еще может она перемолоть? А я сыта этим по горло! У меня от этого несварение желудка. Я желаю только одного: дайте мне уснуть. Я нашла свой дом, свою нору, свою бочку. И не надейтесь выкурить меня отсюда. Вам что, больше понравилось бы, если бы я окончила свои дни среди церковного мрака, как это делают тысячи напуганных до смерти старых святош? Нирвана за нирвану… Да, я вас понимаю: любовь. Что ж, это тоже убежище. Ты вся принадлежишь одному мужчине — и конец дурным мыслям! Конец ужасу перед молчанием светил. Неудивительно, что все эти дурочки стремятся к браку! Но и в самой любви таится нечто, и это нечто — страдание. А следовательно, разум. И как следствие — хаос. О нет, любовь — скверное лекарство! Не хочу его больше. Хочу забвения, и все. Забвения, забвения, забвения! — кричала она громче и громче; все это она выпалила с такой скоростью, что я при всем желании не смог вставить ни слова.
Пока она переводила дыхание, я попытался остановить этот поток безумия грубым «Послушайте!» — так швыряют палку в ноги бешеной собаки. Но она опять заткнула мне рот, крикнув еще громче:
— Молчите! — И вдруг я с ужасом заметил, что на губах у Дороти пузырится пена. — Я говорю как сумасшедшая, не правда ли? — бросила она мне, словно прочла мои мысли. — Ну и что ж, ведь напиваются же по вечерам, в одиночестве, герцогини — так что без чувств валяются под столом. Хотите полюбоваться на других сумасшедших, вроде меня? Да я вам их покажу десятки тысяч по всей Англии! Знаю, знаю, я — совсем другое дело, я пошла еще дальше, я гублю себя, но если мне так нравится?! И по какому праву вы собираетесь мне помешать? Молчите же! — завопила она изо всех сил и вдруг, словно голос у нее сорвался, словно на нее навалилась невыносимая усталость, хрипло прошептала: — Я все говорю, говорю, конечно, говорю слишком много… не обращайте внимания… Да-да, я знаю, я, верно, наговорила массу глупостей, это из-за морфия, этим всегда кончается у меня, пока действие не пройдет совсем… не бойтесь, мне нужно выговориться, я не могу остановиться, у меня начинается настоящее словоизвержение, я задыхаюсь, я не могу больше, нет сил… — прошептала она. — Будьте добры, откройте тот ящик, нет, вон тот, в столике за ширмой. Да-да, этот. Там табакерка, старинная, фарфоровая. Да, вот эта. Несите ее сюда. Побыстрее. Что вы сказали?
Я ничего не сказал: открыв табакерку, я с омерзением глядел на белый порошок. Потом подбежал к окну и растворил его.
— Что вы делаете? — взвизгнула она и кинулась ко мне.
Но я уже зашвырнул табакерку в сад, и морфий белым облачком развеялся по ветру.
Нападение было таким внезапным и жестоким, что я налетел на табурет, зашатался и под бешеные крики рухнул на пол. Дороти била меня кулаками, пинала ногами, рассекла каблуком щеку; защищая от нее лицо руками, я попытался подняться, но получил удар такой силы в грудь, что, потеряв равновесие, ударился о подлокотник дивана; наконец мне удалось встать на ноги и спастись бегством, а вслед мне летели какие-то предметы и грязные ругательства. Не знаю, как я добрался до экипажа. Дороти, к счастью, не стала меня преследовать. Я бежал не из трусости, а от невыразимого, какого-то священного ужаса и отвращения. Дорогой я дрожал всем телом, стирая кровь с разбитого лица.
24
Приехав домой, я слегка успокоился, хотя и испытывал легкий стыд за свое паническое бегство. Не на многое же я оказался способен. Стоило давать хвастливые обещания доктору Салливену! Я заперся у себя в кабинете, чтобы спокойно поразмыслить и разобраться во всем.
Разобраться-то я разобрался, но результат был малоутешителен. Я увидел наконец свое истинное положение: попал, что называется, в «вилку» между Сильвой и Дороти, между животным, которое я хотел превратить в женщину, и женщиной, которая хотела стать животным. Самое неотложное, решил я, — это, разумеется, удержать на краю пропасти Дороти. Ты удрал, как последний трус, сказал я себе, так вот, завтра же ты вернешься в Дунсинен. И не вздумай увиливать, находя удобные предлоги. Ты будешь бороться за Дороти столько времени, сколько требуется — до тех пор, пока не спасешь ее от нее самой. Сегодня ты, кажется, увидел самое худшее. Теперь ты знаешь, чего можно ждать. Так найди в себе каплю мужества, ее хватит, чтобы преодолеть твое отвращение. Я сказал: каплю мужества, ибо не хотел говорить: каплю любви.
То были весьма благие намерения. Может быть, я даже и привел бы их в исполнение. Но назавтра доктор Салливен короткой и печальной запиской известил меня о том, что Дороти вернулась в Лондон.
Я горько упрекал себя: не я ли был причиной этого отъезда? Какая безумная глупость — выбросить за окно весь ее запас морфия! Прекрасный поступок — доблестный, добродетельный, романтический! Как будто я не понимал: единственным следствием его будет то, что Дороти тут же ринется доставать себе наркотик любой ценой… А может быть, при этом она еще бежала от того кошмарного образа, в котором предстала передо мной.
Я ни в коем случае не мог сейчас поехать за Дороти в Лондон: лето, хотя пока еще робко, давало знать о своем приближении, нужно было заготавливать сено, за ним подоспеют пшеница и ячмень, они потребуют больших забот, придется налаживать жнейки, договариваться с соседями насчет молотилки, да и каждодневные заботы отнимали у меня массу времени.
И вообще, должен честно признаться: бегство это вызвало у меня чувство смутного облегчения. Теперь я невольно был избавлен, по крайней мере на все лето, от тягостного и неприятного долга. Найдется ли лучшее извинение бездействию? Зато я имел наконец возможность снова, уже не чувствуя себя виноватым, не терзаясь угрызениями совести и беспомощностью, посвятить себя моей лисичке…
По правде говоря, я и так ни на один день не забывал о ней. Мы с Нэнни оба надеялись, что избавились от назойливого питекантропа: я приказал фермеру при его появлении спускать собак с цепи. Они были незлые, но их внушительный вид наводил страх. Джереми Холл пожаловал еще два-три раза, но псы живо обращали его в бегство.
В течение последних недель я, должен признаться, частенько запирал Сильву в доме. Печальный опыт прогулки в лес удерживал меня от поиска новых приключений. Впрочем, теперь, находясь в комнате, Сильва уже не скучала той животной скукой, которая раньше заставляла ее зевать до одури. Ее игры стали разнообразнее. Предметы больше не изображали только добычу отныне Сильва начала относиться к ним куда сознательнее. Например, она уже гораздо реже рассыпала содержимое шкатулки для шитья, а, наоборот, пыталась засунуть туда вещи, совершенно посторонние, но зато по форме напоминающие катушки ниток — тюбик с зубной пастой, мои сигары, хотя и это отнюдь не приводило Нэнни в восторг. Она также решила обследовать шкафы и буфеты, чем нанесла их содержимому немалый урон. Иногда какой-нибудь инструмент надолго занимал ее внимание, она пробовала употребить его то так, то эдак, и опыты эти, надо сказать, отнюдь не способствовали общему спокойствию. Тем не менее мы предоставляли ей полную свободу, настолько многообещающим казался нам этот возросший интерес Сильвы к «вещам», которые ее пробуждавшийся разум (а пробуждение это шло необыкновенно быстро!) обращал в «предметы».
И вполне естественно, что при таком ходе событий Сильва однажды поразила нас новым достижением: она сама изготовила «полезный предмет». Нам с Нэнни пришлось признать невероятный факт: Сильва открыла для себя понятие «инструмент». Конечно, не стоит преувеличивать: инструмент этот оказался очень грубым, очень несовершенным и весьма комического назначения. Но сама идея изготовления такого предмета, несомненно, имела место. Вначале мы наблюдали, как Сильва в течение некоторого времени устраивала что-то вроде тайника — привычка, свойственная многим детям и некоторым животным — хорькам, сорокам, белкам. В тайнике хранился всякого рода мусор — пробки, кусочки коры, ржавые гвозди, обрывки фольги и прочее… И вот в одно прекрасное утро мы застали Сильву перед зеркалом расчесывающей волосы каким-то странным гребнем. Рассмотрев его вблизи, мы увидели, что это спинной хребет лиманды, который Сильва, вероятно, вытащила из помойки и приспособила под расческу с помощью сложенной вдвое картонки, держа ее в руке. Каким бы нелепым и несовершенным ни был этот гребень, он все же свидетельствовал о наблюдательности и сообразительности куда более высокого уровня, чем у лисицы или даже у человекообразной обезьяны. Идея превращения рыбьего хребта в расческу — такое «изобретение» требовало определенного уровня сознания, и, можете не сомневаться, мы сумели оценить это достижение Сильвы очень высоко.
Но на этом она не остановилась. Открыв для себя инструмент, она вслед за этим открыла «волшебную палочку». Конечно, и здесь не следует впадать в преувеличение. Послушать доктора Салливена (он теперь часто наведывался к нам, ища у меня утешения), это был потрясающий скачок, скачок, утверждал он, преодолевший десятки тысячелетий развития; притом понадобилось необыкновенное стечение обстоятельств для того, чтобы он произошел без всякой помощи с нашей стороны. Может быть, и так. Я лично думаю, что подобный случай рано или поздно мог произойти, в том или другом виде, и что в развивающемся сознании Сильвы это все равно дало бы свои результаты. Но судите сами.
Обычно мы не пускали Сильву забираться в глубину сада — слишком обширного, чтобы надежно огородить его со всех сторон, — но ведь нельзя было лишать ее воздуха, движения и радостей прогулки, столь необходимых ее натуре. Двор фермы был достаточно велик, со всех сторон окружен строениями, и в хорошую погоду Сильва каждодневно проводила там долгие часы, разгуливая среди кур, уток, индюшек и кроликов. Сперва она страшно пугалась собак, хотя те сидели на цепи. Их рычание или лай неизменно обращали ее в бегство. Спрятавшись за бочками или за тележкой, она подолгу стояла там, дрожа всем телом. И вот однажды страху этому пришел конец, и случилось это при весьма необычных обстоятельствах.
Я уже говорил о том, что псы мои — пара здоровенных мастифов, весь день сидящих на цепи и весьма свирепых с виду, — были на самом деле добрыми, безобидными существами. Я никогда не стал бы держать злых собак. Мои собаки представляли опасность только для ночных незваных гостей с мешком за плечами или с палкой в руках. Когда псы с устрашающим пылом рвались с цепи, им на самом деле просто не терпелось порезвиться на свободе, и тому, кто выпускал их на волю, грозило только одно — слишком назойливые проявления благодарности.
При виде Сильвы, бегающей и прыгающей среди кур, псам не стоялось на месте. Тот переполох, который она устраивала во дворе — сумасшедшее кудахтанье, летящие во все стороны пух и перья, — возбуждал у них безмерный восторг. Не могу сказать того же о работниках фермы. Они созерцали это ежедневное безобразие с самым мрачным неодобрением. Если Сильва будет продолжать в том же духе, жаловались они, куры перестанут нестись, индюшки со страху передохнут и вообще все хозяйство придет в упадок. «Да она вам всю живность изведет вконец, эта бедняжка», — говорили они с упреком — не в адрес Сильвы (что уж тут винить «ненормальную»!), а в мой, за необъяснимую снисходительность к ее выходкам. Они не понимали, как можно спускать такое. И в самом деле, Сильве мало было гоняться за курами и кроликами, пугая их: иногда она хватала добычу. Набрасывалась вдруг на нее с таким неистовством, что любая другая на ее месте в кровь разбила бы себе локти и колени. Но ее удивительная гибкость спасала от подобных последствий. На несколько секунд двор оглашался истошным кудахтаньем и хлопаньем крыльев, а потом в белом буране перьев Сильва проворно поднималась с земли, прижимая к груди свою добычу, и исчезала с ней в каком-нибудь укрытии. Позже там находили мертвую птицу, не съеденную, а только искусанную — так убивает неголодный хищник.
(В конце концов я нашел способ пресечь эти напрасные злодеяния, принуждая Сильву съедать убитых ею птиц. Дождавшись, пока она покончит с обедом, всегда достаточно обильным, я заставлял ее под угрозой палки и несмотря на тошноту и отвращение съесть вдобавок свою жертву, всю целиком, с головы до хвоста. Это возымело свое действие: очень скоро Сильва перестала убивать птиц и кроликов, довольствуясь лишь тем, что подолгу прижимала их к груди. Результат этого по-матерински нежного жеста оказался весьма неожиданным: она и вправду прониклась любовью к животным и, вместо того чтобы приканчивать их, бережно укачивала в объятиях, точно ребенок плюшевого мишку.)
Итак, однажды, когда Сильва устроила во дворе фермы очередной птичий переполох, один из мастифов, уж не знаю каким образом, сорвался с цепи и бросился к ней. Увидав несущегося на нее пса, Сильва, перекрикивая всполошенных кур, кинулась бежать. Но тут ей под ноги попался кролик, перепуганный не меньше ее самой. Сильва споткнулась об него и, налетев на деревянную колоду, попыталась схватиться за какой-то выступающий предмет. Им оказался длинный бурав для сверления бочек с поперечиной на конце. Сильва поднялась на ноги, в ужасе судорожно схватившись за бурав, как утопающий за обломок корабля. И вдруг она увидела, что пес с испуганным визгом, поджав хвост, со всех ног улепетывает от нее прочь. Она не успела заметить, как работник забросал собаку камнями, чтобы отогнать ее, и потому в бедной Сильвиной голове произошло некое смещение. В ней установилась странная связь между этим поворотом ситуации, этим паническим бегством собаки и тем предметом, за который она схватилась как за соломинку и до сих пор сжимала в руках в надежде на спасение. Факт остается фактом: Сильва долго стояла неподвижно, все еще дрожа, но, увидев, что собака, сперва укрывшаяся за бочкой, опять направляется к ней, робко повиливая хвостом, вдруг перестала сжимать обеими руками спасительный бурав и угрожающе взмахнула им перед собой. Пес боязливо остановился. Потом снова двинулся вперед, но теперь уже опустив голову и вихляясь всем телом, с непередаваемой повадкой собак, не знающих, какой прием окажет им хозяин. Сильва, воздевшая свой бурав кверху, не двигалась. Пес буквально прополз на брюхе последние метры. И замер у ног Сильвы, сдавшись ей на милость и ожидая наказания или ласки.
Сильва наклонилась, пес перевернулся на спину, болтая в воздухе лапами, и подставил под ожидаемые удары беззащитный живот. Сильва протянула к нему руку с буравом, уперла его острие в этот открытый, мягкий живот, и они надолго замерли в такой позе, словно Святой Георгий с драконом, посреди затихшего и успокоенного двора, где кролики и птица, уже забывшие о переполохе, вернулись к своей обычной жизни.
Наконец Сильва отвела свое оружие; собака, вскочив на ноги, торопливо лизнула ей руку, словно выполняя некий долг, и с радостным лаем кинулась на индюшек и кур. На бегу она оглядывалась на Сильву, словно говоря: «Ну давай вместе!» Сильва действительно побежала следом, и через минуту двор опять превратился в сумасшедшую пернатую карусель. И вдруг сквозь шум и гам я расслышал, как Сильва смеется.
Это случилось впервые, да и трудно было назвать настоящим смехом те звуки, которые больше походили на всхлипы, на вскрики. Рот Сильвы широко растянулся, но скорее в высоту, чем в ширину, и из него вылетало что-то, напоминающее испуганные возгласы. И все же сомневаться не приходилось: она смеялась, и смеялась от всей души. Так что я, и на сей раз не устояв перед легким соблазном замысловатых объяснений, пустился разрабатывать новые гипотезы природы смеха. Согласно теории ирландского философа по имени Бергсон (которого французы присвоили себе), смех есть способ социальной защиты против возможной деградации человека, превращения личности в автомат: «Воздействие механического на живой организм». Я всегда был убежден, что допущение это правдоподобно, но недостаточно, поскольку оно не принимает в расчет самую форму смеха — этого внезапного приступа спорадических всхлипов. Еще один из этих французов — великих любителей всяческих систем и концепций («рациональных», как они их называют) — некий Поль Валери, изысканный господин со старушечьим, сморщенным, точно печеное яблоко, личиком, который два-три года назад выступал в «Атенеуме» с лекцией о гибели цивилизаций, объясняет в одном из своих трудов, что смех — это отказ от мысли, что с его помощью душа избавляется от образа, кажущегося ей ниже ее достоинства, — так желудок извергает то, чего не в силах переварить, притом в той же грубо-конвульсивной форме. Что касается конвульсивной формы, объяснение это вполне приемлемо, вот только оно далеко не охватывает все те случаи, которые дают нам повод для смеха. Ибо, глядя на Сильву и слыша ее первый неумелый хохот, так похожий на испуганный вскрик, я понял, что хохот этот и родился как раз из испуга, внезапно превратившегося в радость: душа освобождалась от пережитого страха через эту рефлекторную, примитивную, отрывистую разрядку, которая, в этой бурной вспышке, в эйфории, успокаивала натянутые нервы — так собака, выскочившая из воды, согревается, встряхиваясь всем телом. Я написал по этому поводу Валери, который мне не ответил, и Бергсону, который соблаговолил откликнуться. Он писал, что страх в нашем цивилизованном обществе, как правило, не входит в число явлений, вызывающих смех. Это меня не убедило: человек, например, давно уже лишился сплошного волосяного покрова, но тем не менее покрывается «гусиной кожей»; и мы по-прежнему смеемся во всякой ситуации, напоминающей нам, пусть хоть в виде символа или смутной реминисценции, те первобытные страхи, которые внезапно исчезают. Бергсон написал мне также — на сей раз в более живых выражениях, — что, судя по моим доводам, животные должны смеяться по тем же причинам, что и люди. Это соображение тем больше поразило меня, что я был потрясен первым смехом Сильвы именно как проявлением в ней человеческого начала. Стало быть, испуг, радость и «грубо-конвульсивное сотрясение» (то есть смех) должны входить даже в самую примитивную систему мышления. Я решил как следует обдумать все это, но мое врожденное недоверие к идеям (особенно к чужим), а может, нежелание утруждать мозги почти всегда заставляют меня забывать о подобных благих намерениях — так случилось и на сей раз.
Когда Сильва и Барон (так звали собаку) вдвоем устроили этот тарарам во дворе, я счел, что пора мне вмешаться. Подозвав мастифа, я посадил его на цепь и приказал успокоиться и молчать. Сильва пошла следом за нами. Она не выпускала из рук бурав. Она уселась наземь рядом с собакой, и до самого обеда они так и просидели бок о бок, неустанно наблюдая за хлопотливой жизнью фермы. Время от времени Барон, повернувшись к Сильве, щедро облизывал ей лицо — та позволяла ему делать это, и отныне они стали неразлучными друзьями.
Во время обеда Сильва по-прежнему упорно сжимала в правой руке свой бурав-талисман. Нельзя сказать, чтобы это помогло ей достойно держаться за столом. Она расплескала суп, потом, видя невозможность разрезать жаркое одной рукой, попыталась схватить его другой — пришлось Нэнни нарезать ей мясо маленькими кусочками, как ребенку. Вечером мы обнаружили, что она спит, засунув свой драгоценный талисман под подушку. Миссис Бамли ревностная католичка — предложила заменить бурав распятием того же размера: коли уж Сильве предстоит уверовать в могущество предметов, утверждала она, пусть это будет по крайней мере достойный поклонения предмет, который позже сможет что-нибудь значить для нее. Но утром Сильва гневно отшвырнула распятие прочь, и пришлось возвратить ей ее дурацкое орудие, столь необходимое и милое ее сердцу, тем более что она сама наделила его магической властью.
25
Даже если бы мне вздумалось утомить читателя, пересказывая ему нашу жизнь день за днем, я не смог бы этого сделать, так мало случалось у нас событий, действительно достойных упоминания: яблоки, узнанные Сильвой на натюрморте, волшебный бурав — редкие островки в однообразном океане повседневности, ничего особо примечательного, хотя я не ослаблял бдительности ни на минуту. Конечно, каждый день отмечался каким-нибудь незначительным успехом, сумма которых, по прошествии некоторого времени, могла показаться значительной, но застилать постель, чистить башмаки или перебирать картошку было скорее частью дрессировки, чем элементом воспитания. Мне представлялись куда более важными другие, незначительные успехи, формировавшие ее человеческую личность, вырывающие ее из животного состояния; такие успехи всегда принимали форму непредвиденного резкого скачка, со стороны кажущегося иногда просто молниеносным. Но больше всего удивляло меня то, что Сильва не прогрессировала именно там, где, казалось, можно было ожидать успехов скорее всего: в языке. Ее словарь значительно расширился, но только количественно. С вопросами и ответами у нас, как правило, дело обстояло хорошо, но лишь при условии, что они лежали в области повседневных практических поступков. Абстрактные идеи оставались для Сильвы недосягаемыми. Стоило ей столкнуться с таким запредельным понятием, как она безразлично замолкала, уставившись в пространство пристальным кошачьим взглядом своих странных миндалевидных глаз.
И лишь в одной области ее рассудку была доступна определенная способность к абстрагированию: в визуальной. Сначала это было ее отражение в зеркале — оно вызвало у нее первый шок, первое и фатальное смятение, то самое, что отделяет нас от остального мира, делая каждое человеческое существо одиноким скитальцем во Вселенной. Затем она признала фрукты на картине, и с тех пор ее любимой забавой стало искать их повсюду, в любом круглом предмете — в мяче, мотке шерсти, кольце для салфетки, даже в яйце; она говорила: «Яблоко!» или «Вишня!» (в зависимости от размеров), с явным удовольствием указывая пальцем на вещь, а иногда даже просто на тень или пятно на стене. Нэнни проявляла неустанное терпение, показывая ей всякого рода картинки, хотя чаще всего ее ждала неудача: Сильва узнавала лишь отдельные предметы, самые привычные или простые по форме — стул, кастрюлю. И никогда не узнавала живых существ.
Когда она впервые узнала нарисованное животное, ее реакция оказалась настолько неожиданной, что мы сперва даже не смогли понять ее истоки. Это было всего одно слово, одно высказывание Сильвы, которое я приведу чуть позже; оно мгновенно указало нам правильный путь и разъяснило, что мешало ей до сих пор идентифицировать изображенных человека или животное: их неподвижность. Для лисицы живое создание — это ведь не предмет, а движение, сопровождаемое запахом. А получилось так, что она узнала на картинке собаку, лишенную и того, и другого, узнала самым парадоксальным образом, именно по причине ее неподвижности, и это узнавание вызвало у нее потрясение такой силы, что она почти впала в истерику. Ибо собака на картинке была похожа на Барона — Барона, который к тому времени давно погиб.
Погиб он нелепо: удавившись собственной цепью. Скорее всего, ночью он поймал прошмыгнувшую мимо крысу и, пытаясь удержать ее, вертелся на месте до тех пор, пока не намотал себе на горло всю цепь; он не смог освободиться и задохнулся. Бедняга даже не залаял — так никто ничего и не услышал. Второй пес в это время наверняка спал. И именно Сильва, придя, как обычно по утрам, поздороваться со своим другом, нашла его уже окоченевшим, с высунутым языком, давным-давно мертвым.
Она не закричала, не позвала на помощь. Это Фанни увидела из окна, как Сильва старается поставить пса на ноги. Она-то и подняла тревогу, мы тотчас прибежали. Я размотал цепь, ощупал собаку, надеясь обнаружить какие-нибудь признаки жизни. Увы, пес уже окоченел и издавал тот прелый запах шерсти и остывшего тела, который предшествует разложению. Нэнни попыталась увести Сильву, но та яростно отбивалась: то было не волнение, не горе, а обыкновенное бессознательное упрямство, стойкая инерция. Казалось, она просто хотела остаться там, где была, вот и все. Я пошел за работником на ферму, и мы с ним, завернув Барона в брезент, отправились хоронить его. Как и следовало опасаться, Сильва молча пошла за нами, не отставая ни на шаг.
Нужно ли было рыть яму при ней? Поскольку я не мог решиться ни на что определенное, я поступил так, как обычно и делают: отложил дело на потом. Мы просто положили Барона под деревом. Я надеялся, что Сильва, обычно легко отвлекающаяся, скоро забудет о нем. Но она еще целый час не оставляла своих трагических попыток поставить собаку на ноги. Наконец я решился. Мы с работником вернулись и выкопали яму. Барон был опущен в нее. Сильва молча наблюдала за происходящим. Глаза ее сузились, пристальный взгляд не отрывался от могилы.
Я спрашивал себя, что она сделает, когда мы забросаем могилу землей. Она не протестовала. Молча смотрела на нашу работу и, когда мы закончили, покорно позволила увести себя. Дома она поела, как обычно, с аппетитом.
Но днем, обманув бдительность Нэнни, Сильва исчезла; мы нашли ее именно там, где и ожидали: на могиле Барона. Она уже почти откопала его. Она не стала мешать мне вновь забросать тело землей, не противилась Нэнни, которая обнимала и целовала ее. Но глядела, как я орудую лопатой, с каким-то упорным, неотрывным интересом.
Она снова покорно позволила увести себя в дом, где принялась играть, как обычно, потом с неизменным аппетитом пообедала, а вечером, улегшись в постель, мгновенно заснула. Но утром опять отправилась искать Барона во двор, туда, где он всегда сидел на цепи. Мы пошли за ней. Сперва она изумленно застыла при виде цепи, одиноко брошенной на землю. Потом направилась в лесок за фермой, где накануне был погребен ее друг. Нэнни кинулась было за ней, но я удержал ее. Мне казалось, что лучше дать Сильве возможность дойти в своих открытиях до конца.
Когда позже мы подошли к ней, оказалось, что она опять разрыла могилу, но к телу не притронулась. По прошествии суток оно выглядело ужасно: до него уже добрались муравьи, кроты и черви, сделав труп похожим на старый, побитый молью, дырявый лоскут, весь в грязи и сукровице. Да и запах от него шел жуткий. Сильва глядела на эти гниющие останки, застыв в трагической неподвижности. Я подошел к ней, обнял за плечи и сказал:
— Вот видишь, он умер.
Поскольку я дал ей увидеть мертвого пса, я решил, что она должна узнать и само слово. Тогда я не понимал до конца, что это столкновение со смертью — главный опыт в формировании человеческого разума; скажем так: я более или менее смутно подозревал это. Сильва по-прежнему не спускала глаз со своего несчастного приятеля. И вдруг она начала дрожать — не очень сильно, но безостановочно. Нет, даже не дрожать, а скорее непрерывно содрогаться. Я еще крепче обнял ее. Наконец она спросила, с трудом выговаривая, словно язык не слушался ее:
— Больше… не играть?..
Я ответил — насколько мог мягче:
— Нет, Сильва, маленькая моя. Бедный Барон больше не играть.
Сильва сотрясалась всем телом, все сильнее и сильнее. И вдруг, оторвав взгляд от печальных останков, посмотрела на меня. В глазах ее не было вопроса. То было скорее жадное, пристальное исследование моих черт, похожее на глубокое раздумье о значении человеческого лица. Я стоял неподвижно, давая ей рассматривать себя и не осмеливаясь ни улыбнуться, ни нахмуриться, ни изобразить чрезмерную скорбь. Я нежно глядел на нее, но Сильву интересовали не мои глаза: она изучала нос, губы, подбородок. Потом спросила — каким-то бесцветным, неестественно ровным голосом:
— Бонни тоже… больше не играть?
Я засмеялся тихонько — только для того, чтобы рассеять это странное детское опасение.
— Нет-нет, Бонни еще будет играть. Бонни не мертвый! Он здоров, совсем здоров. Он будет играть с Сильвой каждый день!
Как ни странно, ответ этот рассердил Сильву. Она вырвалась у меня из рук, словно желая установить дистанцию между собой и мной. И повторила, почти повелительно:
— Бонни тоже больше не играть?
Сперва я решил, что она, как это ни неожиданно, вознамерилась вменить мне в обязанность траур по поводу смерти ее друга. Да-да, я понял именно так: думать об игре, когда умер Барон, казалось ей ужасным. Конечно, это было явно глупо, принимая во внимание такую еще не развитую душу, животную сущность Сильвы. Я ответил:
— Конечно, ты права, играть не сейчас, не сразу.
Но тут же, еще больше изумившись, я увидел, как она топнула ногой с детским нетерпением — так раздражается ребенок, которого взрослые отказываются понять. Ее лицо судорожно искривилось от досады, но одновременно от такой тоски, такой муки, такого ужаса, что, когда она в третий раз крикнула срывающимся голосом: «Бонни тоже больше не играть?», я понял наконец, с душераздирающей уверенностью понял: она хотела знать, наступит ли такой день, когда, подобно Барону, ее «Бонни» тоже не будет больше играть, nevermore[15].
Мы зашли слишком далеко, отступать было некуда. Нэнни, вытаращив глаза, подавала мне отчаянные знаки, ее отвислые щеки тряслись от горестного волнения, она тоже все поняла. Но я отрицательно качнул головой. Вперед, подумал я, смелее вперед! И ответил как можно спокойнее, без трагических нот и вообще без всякого волнения в голосе:
— Да, Бонни тоже не играть когда-нибудь… но не скоро, так не скоро, что не стоит даже об этом думать! — добавил я поспешно, видя расширенные ужасом Сильвины глаза.
Я не строил иллюзий: вряд ли Сильва способна понять значение слов «не скоро». Да и нужно ли было при подобных откровениях смягчать мои слова? Пускай Сильва поймет и до конца примет эту истину во всей ее беспощадной жестокости.
Сильва открыла рот. Она открывала его все шире и шире и внезапно истерически рассмеялась — рассмеялась тем самым смехом, который больше походил на испуганный вскрик. Этот звук был так судорожно напряжен, что на миг она даже «зашлась», как захлебываются в плаче новорожденные. Когда она вновь обрела дыхание, я приготовился к тому, что сейчас она — как те же новорожденные — разразится новым криком. И Сильва действительно закричала, но закричала словами. «Не хочу! Не хочу!» — безостановочно повторяла она, и ее нежное заостренное личико свела такая судорога боли, что оно сморщилось, как у обезьянки, побагровело и стало почти безобразным. Она вопила, что есть сил, дрожа всем телом, потом внезапно умолкла и замерла. И провела всей ладонью, снизу вверх, по лицу, вдруг обмякшему и побелевшему — побелевшему настолько, что я испугался, как бы она не потеряла сознание. Она еще дважды или трижды повторила этот жест, словно стирая рукой черты со своего тонкого лисьего личика и отметая назад рыжие волосы, упавшие на глаза — эти безумные, расширенные глаза, уставившиеся на меня с таким ужасом, словно и я сейчас, как Барон, умру у ее ног. По крайней мере так я думал в тот миг — и думал, что именно это ее страшит. Но мысли эти, отныне их можно было так назвать, придя в движение, растревожили ее бедный лисий мозг с такой невероятной быстротой, что, когда, по моим предположениям, сознание ее еще только рождалось в хаосе смятения от боли и горя, мозг ее на самом деле уже делал выводы из случившегося. И кончилось тем, что, в последний раз отведя рукой со лба непокорную рыжую прядь, она взглянула на меня потухшими глазами и спросила — непередаваемым тоном, разбитым, еле слышным голосом, похожим на вздох: «А Сильва?..»
26
Не могу без волнения продолжать свой рассказ. Даже если бы в ту секунду, когда Сильва произнесла свое имя, она окончательно узнала, поняла, что смертна; даже если бы в тот жестокий, завораживающий миг меня не захватило безошибочное, властное ощущение, что она пережила вторую метаморфозу, внешне, может быть, менее загадочную, чем физическое превращение, но зато настолько более чреватую последствиями, стигматами, которые прожгут ее душу до самого дна; даже если я не сказал бы себе, что в это мгновение она на моих глазах преобразилась вторично, навсегда отринув бессознательную, беззаботную счастливую свою лисью натуру, чтобы, дрожа, сделать первый шаг в потаенную область, в трагическую, смертельную, мрачную, беспредельную, проклятую и возвышенную область дерзких вопросов, которые человек задает своим богам; даже если бы озарение не посетило мой собственный мозг в ту самую секунду, когда свет, озаривший ее преходящее, непостижимое состояние, вспыхнул в ее мозгу; даже если бы в тот миг я не подумал обо всем этом, поведение Сильвы все равно принудило бы меня к этому, и без промедления. Ибо могу безошибочно утверждать, что именно в ту секунду, после той секунды все действительно изменилось, и изменилось бесповоротно.
Она прошептала: «А Сильва?..», и я не осмелился ей ответить. Да и ждала ли она ответа? Разве не был он заключен уже в самом ее вопросе? Она выговорила: «А Сильва?..» — и взглянула на Нэнни. Она глядела на нее, а не на меня, ибо ясно ощущала, верно угадывала, что здесь оборона будет куда менее сильной. И действительно, под этим взглядом бедняжка Нэнни тут же дрогнула, не умея скрыть свое волнение и замешательство. Она простерла к Сильве руки, лицо ее осветилось острой жалостью и любовью. Но, вместо того, чтобы броситься к ней в объятия, молодая женщина отшатнулась и обвела нас обоих, меня и Нэнни, ненавидящим взглядом. Рот ее приоткрылся, но проклинать Сильва еще не умела. Поэтому она круто повернулась и бросилась бежать.
Однако далеко она не убежала. Внезапно она встала как вкопанная, словно натолкнулась на край небосклона, на горизонт и расшибла об него лоб; потерев этот лоб тыльной стороной руки, она повернулась и бегом помчалась через сад; на сей раз она и в самом деле налетела на молодую яблоню и рухнула наземь, словно птица, ударившаяся о стекло, но тут же вскочила на ноги и понеслась в другом направлении, туда, где густые кусты кизила подступали к деревьям; она бежала прямо на них с низко опущенной головой и, пулей врезавшись в спутанные заросли, споткнулась и вновь тяжело грохнулась на землю. Не вставая, она медленно свернулась в клубочек и, видимо отказавшись наконец от бесцельных попыток убежать, так и осталась лежать в своем укрытии неподвижным комочком, похожая на больного зайчонка.
Нэнни кинулась было к ней; на этот раз я ее остановил: испытание, выпавшее на долю Сильвы, было не из тех, в которых можно принимать участие. Напротив, я знаком попросил Нэнни следовать за мной, и мы удалились. Из окон второго этажа замка была видна живая изгородь, тот ее уголок, куда Сильва забилась, подобно больному зверьку. Стоя в бельевой, мы с тоскливым страхом наблюдали за ней через окно. Нэнни сморкалась беспрерывно, но с такой старательной сдержанностью, что в другой ситуации я бы обязательно над ней посмеялся. Теперь же у меня не было ни малейшего желания веселиться. Ночь тем временем нехотя вступала в свои права. Я начал опасаться этой неподвижности Сильвы. Столько времени не двигаться а вдруг у нее обморок? Но в этот момент мы увидели, как Сильва — уж не холод ли тому был причиной? — наконец зашевелилась. Она выползла из кустов, поднялась и долго стояла, словно колеблясь. Потом, к великому нашему облегчению (Нэнни до боли стиснула мою руку), Сильва направилась к дому в туманных вечерних сумерках.
Мы бросились вниз, в гостиную, чтобы встретить ее. Но, вероятно, напрасно зажгли свет. Она не вошла. Ее силуэт промелькнул в окнах и удалился по направлению к ферме. Я махнул Нэнни рукой, чтобы она оставалась в доме, а сам поспешил в холл. Когда я выбежал на крыльцо, Сильва стояла у темной арки ворот, ведущих во внутренний двор, и словно ждала чего-то, как будто вместо прохода очутилась перед неодолимой преградой. Заметила ли она меня? Или же услышала иной шум — звон цепи второго, уцелевшего мастифа, гусиный гогот, кудахтанье курицы? Наверное, эти привычные звуки при ее теперешнем состоянии казались ей невыносимыми. Как бы то ни было, я увидел, что неподвижная фигурка вдруг встрепенулась, проворно скользнула во двор, бесшумным призраком пронеслась вдоль дома с покосившимися ставнями и сгинула, исчезла, словно под землю провалилась. Наверняка она проскочила в конюшню — я кинулся туда следом за ней. Обе лошади, мул и осел беспокойно топтались в густом полумраке. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы привыкнуть к темноте. Почудилось, что в углу, между стеной и полкой с инструментами, притаилась какая-то неясная фигура. Но при ближайшем рассмотрении она оказалась седлом, брошенным на деревянную колоду. Тщетно искал я Сильву — она, вероятно, успела выскользнуть отсюда прежде, чем я вбежал. Где же теперь ее отыщешь?
Я вернулся в замок. Нэнни в гостиной не было. Я позвал ее и услышал наверху в коридоре шаги. Вдруг они ускорились, и я, тоже перейдя на бег, стремглав взлетел по лестнице. Извилистый коридор шел от ступеней в обе стороны. Я прислушался: шум стих. Инстинктивно я пошел налево, в сторону спален. Дверь в Сильвину комнату была отворена. Миссис Бамли стояла там в одиночестве перед кроватью с видом крайней озабоченности. Подушка на постели лежала криво, один ее угол был вздернут, словно там кто-то рылся. Услышав мои шаги, Нэнни повернула голову.
— Сильва ушла и взяла с собой бурав, — сказала она.
Оказывается, пока я обыскивал конюшню, Нэнни услышала, как отворилась, а потом захлопнулась входная дверь. Сперва она подумала, что это вернулся я, но стремительный топоток по лестнице, живость и легкость походки не оставляли сомнений. Нэнни тотчас кинулась наверх, но ее старые ноги, знаете ли, и больное сердце… В коридоре, на втором этаже, никого. В комнате Сильвы тоже. Подушка сдвинута. Тогда Нэнни побежала в конец коридора, к черной лестнице. Она как раз успела услышать внизу дробь поспешных шагов и хлопанье двери. Бросившись к слуховому окну, Нэнни разглядела в смешанном свете восходящей луны и меркнущего дня хрупкий силуэт, летящий к лесу.
Что делать? Нэнни нечего было и думать о том, чтобы догнать Сильву. Она медленно вернулась в спальню. И внезапно, один Бог знает почему, подумала о злополучном бураве. Когда я вошел, она как раз обнаружила его исчезновение с обычного места под подушкой. Что делать? — подумал теперь и я. Мне казалось, я разгадал последнюю попытку, последнюю надежду этой только что народившейся души противостоять устрашающей судьбе, которую ей угрожало разделить со всеми нами. Как отчаявшийся старик ищет в воспоминаниях о детстве бесполезное лекарство своей дряхлости, так и моя лисичка, вооружившись буравом, бежала от смерти в свой полный вечной жизни лес, бежала в этот недостижимый приют утраченной душевной невинности. Что же делать? — твердил я. В любом случае для облавы в лесу сейчас поздно. Да и где ее там искать? В хижине Джереми? Эта мысль пришла ко мне внезапно, грубо, беспощадно, вместе с нахлынувшей яростной ненавистью. На какой-то миг я представил себе, как седлаю вместе с сыном фермера двух лошадей, скачу по лесу с пылающим факелом в руке, швыряю питекантропа наземь, под копыта жеребца, и в свирепом ликовании увожу свою милую, посадив ее в седло позади себя. Эта воображаемая скачка слегка успокоила меня и помогла преодолеть приступ отчаянной ревности; теперь, когда нервы мои расслабились, я опять подумал о Сильве с нежностью. Джереми? — спросил я себя, — ах, да пускай она в последний раз обретет подле него, если захочет — да и если еще сможет, — свои навсегда теперь отравленные радости молодого бесхитростного зверька. Подари ей эту последнюю утеху, последнее счастье ни о чем не ведающей юной лисицы, последнюю вспышку безгреховного наслаждения.
Мы легли спать рано, и я провел весьма скверную ночь.
Как это всегда бывает при бессоннице, на ранней заре я погрузился в такой глубокий сон, что никакими силами не мог пробудиться. И однако кто-то пытался разбудить меня. Я чувствовал, как несказанно нежны были эти попытки. Но как это случается при подобном запоздалом сне, я лишь с трудом приподнимал веки, которые тут же смыкались вновь, и чья-то огромная отвратительная рука погружала меня в темную пропасть забытья. Однако мало-помалу я все-таки выбрался оттуда и, окончательно придя в себя, увидел, что лежу в объятиях Сильвы. Она вернулась. Она вернулась! От нежности, от радости, от облегчения и благодарности я рванулся было с постели.
Но тяжесть другого тела заставила меня откинуться обратно на подушку. Сильва обнимала меня, и голова ее покоилась на моей груди. Она не спала: одной рукой она с судорожной нежностью гладила мое плечо. Я слышал ее тихое всхлипывающее дыхание. Приподнявшись, насколько возможно, я взял в руки ее голову, повернул к себе остренькое личико. О Боже, какой взгляд!
Он был неузнаваем; меня пронзило такое изумление, нет, такое глубочайшее потрясение и восторг, который я не побоюсь назвать словом «откровение». До сих пор узкие пристальные глаза Сильвы с их металлическим отблеском всегда оставались как бы плоскими, лишенными глубины; эти глаза останавливались на предметах с острым вниманием, но внимание это было каким-то отстраненным и неосознанным; взгляд отрывался от вещей без сожаления, не оценив, не осмыслив их по-настоящему. Не помню, где я прочел, что женские взгляды делятся на две категории: есть глаза, которые смотрят на вас, и есть глаза, что позволяют себе смотреть. Но бывает и третья разновидность: кошачий взгляд, который никогда не выдает себя, но сам все впитывает, не дотрагиваясь, не касаясь — не лаская. Это пара внимательных изумрудов, горящих ледяным огнем. Я чувствовал, что в самые волнующие, самые интимные мгновения, исполненные нежного и горячего интереса, Сильва все-таки никогда не переставала смотреть этим своим взглядом, за которым, может быть, и таилось, и творилось что-то важное, но, увы, на поверхность никогда не всплывало. Зато теперь, о, какой взгляд был теперь устремлен на меня! Это не были больше глаза, что просто смотрят, — теперь они глубоко проникали в душу, эти глаза, словно хотели понять тайну, найти ответ. Этот взгляд я, по правде говоря, уже заметил два месяца назад, когда Сильва узнала себя в зеркале, но тогда он лишь вспыхнул и быстро угас, забылся, забыл… Да, впрочем, он и не достиг тогда ни нынешней остроты, ни этой крайней сосредоточенности, поистине трагической напряженности, какая отличала сейчас этот взгляд, устремленный на меня, внимательный, пристальный, исполненный непередаваемого волнения.
Я сжимал ее лицо в ладонях. Я твердил: «Ты вернулась!» Не знаю, способна ли была она понять, что таилось за этими словами, произнесенными полушепотом, способна ли была угадать или ощутить, сколько в них нежности, признательности, радости и сладкой печали. Сильва не отвечала. Она просто упорно смотрела на мои губы, повторяющие: «Ты вернулась!» Потом я начал тихонько целовать ей лоб, глаза, все лицо. Она покорно подчинялась. Я обнимал ее, как обнимают нежно любимую женщину, и она подчинялась, как женщина, слегка откинув в забытьи головку, и мне чудилось, что поцелуи мои вот-вот перейдут в тот сердечный порыв, разрешающийся слезами, свойственный матери, ласкающей свое выздоровевшее, но еще слабое дитя, или любовнику, ласкающему любимую накануне долгой разлуки; ни на минуту не пришла мне мысль о лисице, или разве что мгновенно мелькнул и тут же забылся вопрос, не осталось ли в том создании, лицо которого я покрывал поцелуями, еще что-то лисье, но нет, я не думал об этом, я только одно и повторял мысленно — с переполнявшей меня нежностью, с острой благодарностью: «Она вернулась» — и обнимал ее с безграничным пылом и сладкой счастливой грустью.
Потом я спросил: «Ты не слишком замерзла сегодня ночью?», и она, все не отводя от меня взгляда, покачала головой. «Не замерзла», — промолвила она минуту спустя. Я долго колебался, прежде чем спросить: «Где ты была?», но она либо не поняла, либо не захотела ответить. Она просто продолжала глядеть на меня с той же задумчивой настойчивостью, которая, с минуты моего пробуждения, пронзила мне сердце, наполнив его сладкой мукой. А потом Сильва прошептала: «Бонни»; она произнесла лишь это смешное прозвище, больше ничего, но таким непривычным для меня голосом, таким доверчиво-испуганным тоном заблудившегося или нашедшегося ребенка, что я еще сильнее сжал ее лицо, кивая головой, словно желая сказать: да, да, малышка, я здесь, с тобой… но она прижалась лбом к моим ладоням, раздвинула их и положила голову мне на грудь — да, она прильнула ко мне этим движением — уж не знаю, усталым или доверчивым. И больше ничего не сказала. Да и я молчал. Долго мы лежали так, и наконец заснули оба, успокоенные, просветленные душой.
Утром мы спустились завтракать в столовую. Нэнни, вероятно, еще раньше меня узнала о возвращении Сильвы, потому что встретила нас без всякого удивления. Она подала нам завтрак. Сильва не стала накидываться на свою копченую рыбу с обычной жадностью. Она ела и пила рассеянно, непрерывно переводя взгляд с меня на Нэнни и опять на меня, словно провела долгие годы в Америке и теперь, возвратясь, сравнивала наши любимые, но такие постаревшие лица с теми, что остались в ее памяти. На ее собственное лицо легла неуловимая тень усталости или печали, которая в сочетании с жадным любопытством выражала, как мне казалось, сильную, но омраченную тайной заботой любовь. Сердце мое сжималось от странного счастья, где смешались и жалость, и гордость, и надежда. Любовь, которую отныне испытывала к нам Сильва, не была больше, думал я, любовью домашнего зверька, жаждущего защиты, — теперь это была любовь создания, ставшего подобным нам, людям, открывшего для себя нашу общую горестную участь смертных и всем своим существом желавшего разделить ее с нами. Я думал также о том, что человеческая любовь отличается от звериной именно таящейся в ее глубине мыслью о смерти и что отныне Сильва сможет наконец полюбить меня именно такой любовью. И еще я знал, что сам давно люблю ее.
Я не мог больше скрывать это от себя с той поры, как Дороти бросила мне: «Вы любите не меня!» Тогда я собрался возразить ей. Но ей ничего не стоило заткнуть мне рот, и уже по этой легкости я смог измерить силу собственных сомнений. Затем Дороти бежала в Лондон. И я помнил, с какой горькой радостью встретил я перспективу остаться наедине с Сильвой…
Все это было ясно, но отнюдь не успокаивало. Дороти предалась своей страсти, но разве не предался и я своей? И не предаемся ли все мы на самом деле, каждый на свой манер, одному и тому же соблазну: уклониться от строгих канонов человеческого общества? «Пусть возвращается к своему морфию, а я — к моей Сильве» — разве не так думал я, охваченный мучительным наваждением, чем-то похожим на тягу к наркотикам. Ибо если даже Сильва и очеловечивалась с невиданной быстротой, прямо на глазах, то все же особенно сильно меня привлекало в ней, несмотря ни на что, именно то пленительное звериное начало, столь свойственное ее натуре. Разумеется, она сделала гигантский шаг в своем развитии, и шаг решающий, но разве воспользоваться этим как предлогом, чтобы любить ее отныне, не испытывая угрызений совести, не было, откровенно говоря, своего рода алиби? И, несмотря на морфий, какая пропасть между нею и Дороти! Та могла окончательно загубить, смертельно отравить себя наркотиками, чтобы избежать моральных мучений, но разве сами эти мучения не являлись трагическим свидетельством утонченности ее разума, терзающих ее сомнений? Она, конечно, падала в пропасть, но даже такое поражение было первым доказательством жестокости, а значит, и благородства этой борьбы. Драма Дороти… где же еще таились корни этой драмы, как не в благодатной почве долгой человеческой цивилизации? Она была ее отравленным плодом, но также и неопровержимым знаком. Тогда как бедняжка Сильва, все еще не избавившаяся от пут своего происхождения, — что могла она предложить, кроме младенчески-бессвязного человеческого лепета? Всякое сравнение ее с Дороти было кощунственно, а мой выбор, по правде сказать, унизителен.
Таковы были мои размышления в то время, как истекали последние летние дни. И, коль скоро я пришел к таким выводам, у меня не оставалось иного выхода: если я обладал хоть каплей характера, то обязан был ехать в Лондон. Я не имел права позволить Дороти довершить свое добровольное самоуничтожение (а новости, которые сообщал мне ее отец, звучали поистине драматически), не испробовав все средства к ее спасению. Сено было уже убрано, зерно обмолочено, до осенней пахоты оставалось еще несколько недель. Ничто не удерживало меня в замке — ничто, кроме Сильвы. Но я решил вырваться из этих искусительных пут и уехать.
Я предупредил Нэнни о своем скором отъезде, но — странное дело — не назвал истинных его причин, словно побаивался ее неодобрения, словно не хотел, чтобы она осудила предпочтение, отдаваемое мною Дороти. Таким образом, Нэнни осталась в неведении насчет решения, которое я принял не без внутренних терзаний. Я просто сообщил ей, что должен уладить кое-какие дела и вернусь, как только они будут приведены в порядок.
Накануне отъезда я, естественно, нанес последний визит доктору Салливену. Он выглядел усталым и постаревшим. Сам он недавно вернулся из Лондона. Когда я сообщил ему о своем решении ехать туда, он беспомощно махнул рукой.
— Ах, не знаю, скорее всего, уже поздно, — сказал он, обратив ко мне длинное худое лицо. Его толстые губы скривила гримаса горького недоумения. — Скажу вам откровенно: самое страшное, что она кажется счастливой.
27
Помнится, первое, что меня поразило в комнате Дороти, был турецкий рахат-лукум.
Сперва я увидел дольку у нее во рту, она лениво жевала. Другие дольки лежали в фарфоровой чаше, облепленной сахарной пудрой, на маленьком столике возле дивана-кровати. Да и повсюду кругом валялись картонные коробки с рахат-лукумом. Одна долька упала на ковер, кто-то, верно, наступил на нее, и она расползлась розоватым ошметком — бесформенным подобием медузы или морской звезды. Впрочем, ковер был усеян и другими подозрительного вида пятнами. Так же как и покрывало из искусственного меха «под пантеру», которое Дороти, небрежно раскинувшаяся на диване, набросила на себя.
Я довольно долго разыскивал это ее отдаленное жилище в самом сердце Галвестон-лейн. На узкой и темной лестнице, пропитанной прогорклым запахом жареной рыбы, я столкнулся с пастором в ветхой сутане, как мне показалось, пьяным в стельку; он прижался к стене, чтобы пропустить меня, потом, должно быть, поскользнулся на ступеньках, потому что я услышал, как он выругался. Не знаю, что это был за дом — то ли семейный пансион, то ли дешевая гостиница. Кирпичный фасад был побелен, и это, как и маленькая черная дверь, обитая медью и увенчанная треугольным фронтоном, придавало дому почти кокетливый вид. Зато внутри все казалось погруженным в вековую спячку и покрытым вековым же слоем пыли.
Дороти лениво протянула мне руку, не поднимаясь с дивана и не переставая жевать свое вязкое лакомство. Мне показалось, что она не похудела, а, напротив, даже слегка пополнела; но сквозь косметику, которую она, верно, после моего телефонного звонка поспешно и небрежно наложила на лицо, просвечивала мертвенно-бледная кожа. Набрякшие веки окаймляла ярко-розовая, почти красная полоска. Все лицо Дороти напоминало те увядшие цветы кувшинки, которые вот-вот начнут гнить. Она равнодушно улыбалась мне — застывшей улыбкой измученной продавщицы; на зубах виднелся налипший рахат-лукум.
— Шадитесь, — сказала она шепеляво, набитым ртом, — и угощайтесь.
Она пододвинула ко мне фарфоровую чашу.
— Очень мило ш вашей штороны, что вы проштили меня. Что поделываете в Лондоне?
— Ничего. Приехал поглядеть на вас.
И я оттолкнул от себя угощение.
— Очень мило, — повторила Дороти. — Вы не любите рахат-лукум?
— Терпеть не могу.
— А я всегда любила, с самого детства. Мне запрещали его есть, ведь от этого толстеют. Так что я наверстываю упущенное. Ну-с, вот вы меня и увидели. Чем могу служить?
Я сделал вид, что не понял двусмысленности.
— Да вот приехал поволочиться за вами, — ответил я спокойно.
— Как-как?
— Приехал поволочиться за вами. Урожай у меня собран, и до осенней пахоты я вполне свободен. Я остановился в одном кабельтове отсюда, в «Бонингтон-хаус». Так что живу в двух шагах от вас, и мне ничего не стоит являться к вам запросто со своими любовными притязаниями.
Что-то блеснуло в ее взгляде — впервые с тех пор, как я вошел сюда. Она как раз доставала из чаши очередную липкую дольку, но, услышав мои слова, положила ее обратно и вытерла запачканные пальцы о пятнистое одеяло.
— Я надеюсь, вы не намереваетесь навязывать мне свое присутствие каждый день?
— Я приехал поволочиться за вами, — возразил я, — это подразумевает вполне определенные вещи. Или, может, у вас есть другой претендент?
— Я вас не впущу в дом.
— Оставите меня страдать под дверью?
— Да. Вы меня вовсе не любите. Просто навоображали себе бог знает что. Вы мне надоели.
— Ну, люблю я вас или нет, об этом вы будете судить после нашей свадьбы.
— Я прошу вас выйти отсюда сию же минуту.
— Дороти, ответьте мне хоть один раз откровенно: так же ли вы говорили бы со мной, если бы Сильва не существовала?
— Но она существует, и тут вы ничего не можете поделать. Впрочем, будьте уверены: я говорила бы с вами точно так же.
— Вы меня совсем разлюбили?
— Боже упаси! Я вас очень люблю. Так же, как любила всегда. Но есть некто, кого я люблю еще больше, — это я.
— Но вы губите себя!
— А разве нельзя губить себя именно из любви к себе? Я ведь, кажется, произнесла перед вами речь на эту тему в тот ужасный вечер. Речь, конечно, нелепую, и виной тому был морфий, но в ней все правда.
— Просто вы боитесь жизни из-за того несчастного, неудачного брака. Со мной этот страх у вас пройдет.
— Не говорите глупости! Ничего я не боюсь. Ни жить, ни умереть. Ни пасть во мнении разных дураков.
— Кого это вы называете дураками?
— Людей вашего типа, строящих свою жизнь так, словно в ней есть цель. Но в жизни нет ни цели, ни смысла. О господи, до чего все это пошло! Неужели я должна повторять вам прописные истины? Увольте меня от этого, Альберт, я устала.
И, словно желая показать мне, что она и впрямь устала, Дороти уронила голову на подушку и закрыла глаза.
— Когда возникает любовь, — сказал я, — самая несчастная жизнь наполняется смыслом. Попробуйте полюбить меня, и вы увидите.
Не поднимая головы, Дороти открыла глаза. Ее взгляд струился из-под полуприкрытых век, словно сквозь щели жалюзи.
— У меня больше нет ни малейшего желания любить. И, уж, конечно, я не собираюсь посвящать свою жизнь выдуманной цели. Ничего-то вы, Альберт, не понимаете! Может быть, я и вправду выгляжу так… будто медленно убиваю себя. Может быть. Но, как говорит одна моя знакомая, спешить некуда. Жизнь и вправду не имеет смысла, но это не мешает ей доставлять нам много радостей. И мне дороги эти радости — по крайней мере те из них, что не требуют особых усилий, потому что жизнь дает нам взамен множество идиотских страданий, а я против них. Я — за удовольствия и против страданий, даже самых ничтожных. Неужели это так трудно понять? Любить, говорите вы? Любить вас? Я принимаю радости любви, но отказываюсь от ее уз. Ведь узы причиняют боль, стоит лишь захотеть вырваться. А вы мне толкуете о браке! Нет-нет, и не рассчитывайте! Никогда! Да и что нас к этому принуждает? Что за дурацкая выдумка, мой милый! Ты хочешь меня? вдруг спросила она с неожиданной фамильярностью, приподнявшись под пятнистым покрывалом, и ее сощуренные глаза странным образом сделались похожими на глаза пантеры. — Ну, говори, хочешь? Ну так что ж, my goodness[16], докажи это, вместо того чтобы болтать попусту. Меня уже тошнит от слов. Слова, вечно одни слова! Все эти жалкие глупости! Ты мне тут поешь о любви, а сам отлично знаешь, что в конечном счете все сводится к постели. Так ради бога, давай назовем вещи своими именами! сказала Дороти, и мне показалось, что голос у нее дрогнул. — Скажи, ведь ты именно этого хочешь? Мне ведь это ничего не стоит! Ну, бери, бери же меня! — воскликнула она со все возрастающим возбуждением и, откинув прочь одеяло, стала лихорадочными движениями расстегивать платье.
— Дороти! — начал было я, вскочив со стула, но вид полуобнаженной груди, ее красота приковали меня к месту. Голова моя пошла кругом. Дороти одним рывком открыла всю грудь и торжествующе представила ее моему взору, голова ее откинулась назад, словно под тяжестью волос; стены завертелись вокруг меня.
Дороти покачивалась, поддерживая грудь обеими руками.
— Иди сюда! — звала она. — Иди же! — Она подняла голову, глаза ее слегка увлажнились. — Ах, ну чего же ты ждешь! — простонала она. — Ты думаешь, я сама не хочу? Я люблю наслаждение, говорю тебе, люблю! Скорей! Мужчина ты или нет?
И, свесившись с дивана, она бесстыдно протянула ко мне руку.
И тут я наконец смог оторвать ноги от земли и спасся бегством.
Нет, решительно бегство — единственное, на что я был способен! Но этот приступ истерии, столь же бурный, что и ее безумная ярость в тот день, когда я выбросил за окно табакерку с морфием, этот неожиданный эротический всплеск бесстыдства убил во мне всякое вожделение, сменившееся священным ужасом, неодолимым отвращением. Я вернулся в «Бонингтон-хаус» настолько потрясенным и подавленным, что никак не мог прийти в себя; меня терзали воспоминания о соблазнительной прелести этой обнаженной груди, смятение, вызванное предложением Дороти, гадливость, порожденная ее циничной похотливостью. И в то же время другие будоражащие мысли бродили у меня в голове. Я вспоминал прекрасную полуобнаженную Дороти, щедро предлагающую себя в приступе звериного желания. Какой-нибудь развратный французишка наверняка взял бы ее. Я же, скованный извечной английской чопорностью, своего рода атавизмом, отверг эту женщину. Хотя в той же самой ситуации я не отверг Сильву.
Да нет! — подумал я, — ведь долгое время ты отказывался и от Сильвы. Тобой руководил все тот же священный ужас. А потом ты придумал множество возвышенных причин, чтобы насладиться ее прелестями. Так разве не то же самое случилось с тобой сегодня? Морфий уничтожил Дороти, развратил ее, дал ей пасть до того состояния, в котором ты застал ее нынче, — состояния самки, что набивает рот рахат-лукумом и загорается мгновенным желанием любви, как сука по весне. Уподобившись той, прежней Сильве, она потакает своим желаниям и не старается подчинить их себе, а, напротив, с неистовым пылом удовлетворяет их. Единственное ее отличие от Сильвы состоит в том, что она пытается — пока еще — оправдать свое падение философскими выдумками, хватаясь за них как за последний признак своего человеческого состояния, — но надолго ли этого хватит? Да и единственное ли это отличие? Есть ведь еще и другое, и куда более мучительное! Сильва с болью и страданием избавляется от животного, бессознательного состояния, тогда как Дороти безвольно впадает в него, растворяясь до полного затмения разума.
Эта последняя мысль потрясла меня сильнее всего прочего. Ибо она пролила новый беспощадный свет на ту ситуацию, в которой я оказался; я больше не мог закрывать глаза на очевидный факт, что свойства души измеряются не тем, какова она есть, а тем, какой она становится с течением времени. И в свете этого открытия мне приходилось теперь пересмотреть все обязательства, взятые мною на себя в отношении Дороти и Сильвы за последние недели.
И все-таки я не мог уступить этим доводам, слишком счастливо сошедшимся с моими тайными пожеланиями… Да, конечно, Сильва и Дороти двигались в противоположных направлениях: первая возвышалась, даже облагораживалась, вторая же разрушала душу в грязном падении. Но вот вопрос: кому человек, стоящий на берегу, должен подать руку помощи — храброму пловцу, с трудом преодолевающему последнюю сотню метров, или бедолаге, безвольно погружающемуся на дно? Внутренний голос убеждал меня, что, вероятно, бросить сейчас Сильву, которая напрягает последние силы, чтобы выплыть, означает дать ей утонуть. Но и эта тайная мысль слишком откровенно отвечала моим скрытым помыслам. Самая страшная угроза нависла сейчас над Дороти. И мой долг был помочь ей. Преодолев свое отвращение. Бросившись, если понадобится, в ядовитую пучину, куда она погружалась, — хотя бы для того, чтобы удержать ее на поверхности, пока не удастся вытащить ее на берег.
И я решил остаться в Лондоне.
Вот в этом-то расположении духа я и отправился назавтра же на Галвестон-лейн. Берясь за ручку двери Дороти, я был не слишком уверен, что она отворится, не окажется, как мне угрожали накануне, закрытой. Особенно после моего позорного бегства — какая женщина простит подобное оскорбление? Но ручка повернулась, дверь отворилась. Я прошел через прихожую. Дороти лежала на своем диване под одеялом из «пантеры» и, казалось, спала.
Нет, она не спала, а глядела на меня потухшим взором из-под свинцово-тяжелых век. Я человек не развращенный и не испытываю противоестественной тяги к угасшим, бескровным лицам. Но какой же мужчина останется равнодушным к волнующим признакам томной чувственности? Я со своей стороны всегда испытывал смутное, но неодолимое влечение к боттичеллиевским лицам. А Дороти, с ее распущенными волосами, щекой, нежно прижатой к бархатной подушке, полуоткрытыми губами и бледным, полупрозрачным личиком, казалась живым подобием прелестной печальной «Пьеты» из галереи Уффици во Флоренции. Зрелище это глубоко тронуло меня. Я подошел нерешительно, отнюдь не уверенный, что она вдруг не стряхнет с себя сонливость и не вышвырнет меня вон. Но нет, она подпустила меня к себе, не пошевелясь, и лишь бессильно повернула руку ладонью кверху, чтобы я мог положить на нее свою.
Я опустился на колени и шепнул:
— Ты прощаешь меня?
Дороти прикрыла глаза, на губах ее появился слабый проблеск улыбки, она чуть сжала мою руку. И больше ничего. Потом она приподняла веки и снова устремила на меня тяжелый неподвижный взгляд. Казалось, она ждала. Я обнял ее и сказал:
— Если хочешь… Я теперь хочу.
Она медленно покачала головой и процедила:
— Нет, — прибавив еще несколько слов, которые я не смог разобрать; потом, притянув меня к себе, шепнула: — Ляг рядом. — И я исполнил ее просьбу.
Снова я потянулся было обнять ее, но она тихонько оттолкнула меня. Я сказал:
— Ладно, пусть будет по-твоему, скажи, что тебе доставит удовольствие?
Дороти сжала мое лицо в ладонях и пристально всмотрелась в меня. Потом прошептала:
— Что мне доставит удовольствие?
— Да, чего тебе хочется?
Я улыбался. Она опять долго молча смотрела на меня. Потом сказала:
— Протяни руку назад. — Я протянул. — Там, на столике, пудреница. — Я ощупью нашел коробочку, протянул Дороти. Ее пальцы дрожали, поднимая крышку. — Попробуй вместе со мной, — выдохнула она шепотом, в котором слышались мольба, приказ и какая-то недоверчивая робость.
Предвидел ли я это? Может быть. Во всяком случае, я почти не колебался. Разве не решил я погрузиться на дно вместе с ней? Ведь спасти ее возможно, лишь завоевав сперва ее доверие с помощью попустительства ее страсти, — не только соглашаясь с нею, но и идя навстречу. Крышка пудреницы все еще дребезжала у Дороти в руках. По моим глазам она поняла, что я согласен. Взгляд ее блеснул. Она поднесла к моим ноздрям трепещущую ладонь. Я вдохнул несколько раз подряд. Зрачки Дороти вдруг показались мне невероятно огромными. Вскоре голова моя восхитительно закружилась. Я уронил ее на бархатную подушку, прижавшись к ней щекой. Меня охватило безбрежное блаженство.
Я ощутил на губах лихорадочное дыхание, едва различимый шепот: «Хорошо?», полный жадного любопытства. Но я уже погрузился в чудесное изнеможение, беззаботное и счастливое, подтверждая это лишь едва заметным движением век. Так мы целую вечность недвижимо лежали рядом, смешивая два наших угасающих дыхания.
28
Существует нечто еще более колдовское, нежели одинокий порок: это порок, разделяемый двумя людьми. Особенно когда делаешь в нем первые шаги, когда и учителем и учеником, опьяненными своим тайным сообщничеством, завладевает некий род всепоглощающей страсти. И в эти минуты даже малейшее колебание в стремлении к наслаждению у партнера, желание хоть на миг прервать это опьянение может показаться другому непростительным отступничеством. Один человек еще способен совладать с собою, ограничить себя, но при наличии двух участников всякая попытка самоограничения обречена на провал. Едва мы выплывали из бездны наслаждения, как Дороти с яростным нетерпением вновь погружала в этот омут и себя и меня, и я безвольно подчинялся ей, весь во власти опьяняющей новизны столь неземных ощущений, столь чистого экстаза, что казалось безумием уклоняться от этого. А у Дороти зрелище того, как я бессильно подпадаю под ее извращенную власть, вероятно, вызывало неумеренное ликование — во всяком случае, мне помнится, как она стонала, словно в любовном экстазе.
Мы лихорадочно отдавались и восторгу, и забытью, бессильной апатии и внезапным приступам эротического безумия, которое овладевало нами, как правило, обоими сразу, под действием одновременно принятых наркотиков. И однако эти бредовые дни оставили у меня в памяти весьма смутные воспоминания. Некоторые из них, вероятно, просто плод моего воображения. И они ни с чем не связаны: даже те редкие минуты одиночества и отрезвления, когда я вырывался из-под власти Дороти, чтобы удостовериться в том, что я еще владею собой, никак не укладываются во времени и с трудом — в пространстве. Например, я вспоминаю, как однажды принимал ванну у себя в отеле, но когда это было? Или вот я стою на Баттерси-бридж, подставляя лицо морскому бризу, словно стараюсь отрезветь. А вот я на рынке у Пэддингтонского вокзала, но уже не один, а с Дороти; и мы бредем в толпе как сомнамбулы: вероятно, вышли на Галвестон-лейн, еще не стряхнув с себя наркотический дурман. Но от всего остального память сохранила какие-то туманные видения, половина которых, без всякого сомнения, просто из области бреда. И все же я помню обои, разрисованные попугаями, летающими в бамбуковой роще, — до ужаса старомодные, выцветшие, они тем не менее вдруг оживают, вспыхивают яркими красками, и я даже слышу шелест птичьих крыльев. В комнате этой давно уже царит ночь: Дороти закрыла ставни и задернула занавеси, словно желая погрузить нас в еще более горячечную, еще более лихорадочную близость. Мне яснее помнится острый аромат, исходящий от лежащего рядом со мной тела, чем размытый силуэт, еле различимый в слабом свете лампы под абажуром. Но зато я с необыкновенной четкостью помню Дороти, сидящую в каких-то лохмотьях на борту лодки, похожей на гондолу, до краев наполненной клубникой, персиками, смородиной; помню, как она опрокидывается навзничь и хохочет в дурманящем аромате раздавленных фруктов. А что это за назойливая приторная сладость, насильно проникающая ко мне в рот сквозь стиснутые зубы? — я смакую вязкое наслаждение, смакую, несмотря на врожденное отвращение к рахат-лукуму, в то время как пылающие женские губы жадно впиваются в мои. Вот Дороти, нагая, с волосами, развевающимися по ветру, стоит по колено в пене морской и знаком манит меня к себе; я вновь вижу ее словно наяву; но чье же это грациозное, перламутровое тело, блестящее от пота, корчится на диване, требуя все новых и новых наслаждений? И откуда взялся на потолке этот блеклый не то дракон, не то крылатый конь, одновременно и недвижный и танцующий? — вот он неслышно скользит вниз по стене, вытягивает, почти касаясь меня, туманную, смеющуюся голову и… исчезает. Где мы? Попугаи на стенах пропали, теперь это обои в зеленую и голубую полоску, трепещущие, как струны арфы; смутное воспоминание о какой-то лестнице, с трудом преодолеваемой, ступенька за ступенькой; плотный смирнский ковер, покрытый небрежно разбросанными тканями, а на нем распростерто все то же перламутровое тело; но сверху, поперек него, теперь извивается другое тело, цвета раскаленного песка, и я вижу длинные черные волосы, водопад волос, ниспадающих на бледные содрогающиеся ноги. Сам же я не ощущаю ничего, ничего, кроме божественного изнеможения и беспредельного блаженства, наполнившего меня пониманием и счастливой, безгранично спокойной жалостью. Потом, позже, я свирепо тереблю те же черные волосы, окутавшие на сей раз мое тело; я наслаждаюсь бесстыдными ласками, а распущенные белокурые косы Дороти покрывают наши лица, и я слышу ее задыхающийся, нескончаемый шепот мне на ухо.
Все это лишь редкие видения среди сотен других, они столь бесформенны и эфемерны, что испаряются, едва сформировавшись в памяти. Ах, но есть еще и другие — отвратительные. Можно ли упиваться сладострастием до тошноты? Или же это воспоминание странным образом трансформировалось у меня в мозгу в отталкивающий образ? Каждый из моих приступов отвращения переходит в чувственное забытье, и я дожидаюсь следующего с похотливым терпением. А еще я храню воспоминание об укусе, кажется, то был ответный, в обмен на мой: я впиваюсь зубами в сладкую плоть, и меня тут же кусают в плечо (шрам остался до сих пор); боли я не чувствую, или, вернее, боль эта вибрирует где-то в глубине моего существа, в сладостной истоме звуков виолончели. Но над всеми этими разрозненными, неверными образами черным плащом распростерлась ночь. Бескрайний беспокойный сумрак, иногда глухо звучащий музыкой, а чаще пронизанный неумолчным, тягучим стоном, на который моя плоть отзывается каждой своей клеточкой, вплоть до самых потаенных уголков.
По правде говоря, если теперь мне и случается еще урывками почувствовать краткий приступ смутной ностальгии, то это ностальгия именно по тому сумраку, и ни по чему другому. Все остальное — лишь пена, воспоминание о которой вызывает легкое отвращение, — эфемерная пена, взбитая приливами и отливами этого черного океана, непроницаемо черного, бескрайнего простора, где я долго плыву меж двумя течениями, в странно осознаваемом бессознательном оцепенении, бесконечном безразличии ко всему. И я знаю: для Дороти это, к несчастью, и ныне так, а все, что вне того океана, в котором она хочет затеряться, для нее не более чем грязная накипь, лопнувшие, едва они успели образоваться, пузырьки пены. И еще я знаю, что эта тяга — худшее из зол, ибо в пучине этого влекущего мрака подстерегает жертву спрут небытия.
Но поскольку вот он я — сижу за своим бюро и пишу свое повествование, бесполезно уточнять, что я смог вовремя вырваться из щупалец грозного чудовища. Трагедия состоит в том, что вырвался я один, так и не сумев увлечь за собой Дороги. Я покинул ее, подобно альпинисту, который, чувствуя, что его вот-вот увлекут в пропасть, перерезает веревку, связывающую его с товарищем. Так он спасает свою жизнь, но теряет свою честь; можете поверить, как сильно я поначалу терзался угрызениями совести. Но теперь я уверен, что действовал правильно.
Ибо Дороти отнюдь не была беспомощным телом, привязанным к канату, телом, бессильным помочь собственному спасению, но хотя бы послушно дающим спасти себя; нет, она, напротив, изо всех сил, одержимостью безумия стремилась заставить меня выпустить канат из рук, чтобы увлечь вслед за собой в бездну. И кто знает, не была ли ревность к Сильве отчасти примешана к этой горькой страсти, к этой лихорадочной жажде моего совращения? Я не осмеливаюсь утверждать это наверняка. Но и не сомневаюсь теперь, что Дороти — на свой, конечно, манер — любила меня, сперва чистой любовью, доказав это своим бегством в Лондон, а потом, когда я, против всякого ожидания, сам предался в ее руки, любовь эта перешла в жгучую, противоестественную страсть, которой она хотела заразить и меня.
И едва не достигла своего. Сперва одурманив морфием: опьянение безбрежным забытьем, где только и есть что ликование потрясенных чувств, сражает точно молния, и требуется сверхъестественное усилие воли, чтобы сопротивляться этому наваждению. Кроме того, это головокружительное забытье изгнало у меня из памяти все, и прежде всего Сильву. Я ни разу не подумал, не вспомнил о ней среди этого долгого миража. Пустота, образовавшаяся в моей душе, требовала заполнения, — и вот я счел, что она заполнена единственной страстью — любовью к Дороти, ибо в окутавшем меня тумане смешались преходящая страсть к морфию, в которую она увлекала меня вслед за собой, и постоянная страсть к ней самой. Подобное заблуждение почти правило, по нему можно судить об опасности, которой я подвергался.
К счастью, этот период лихорадочной жадности, когда мы беспрерывно, один прием за другим, одурманивали себя морфием и, теряя рассудок, безудержно спешили к самоуничтожению; этот период, который, в разоренной моей памяти, не имел ни начала, ни конца, на самом деле длился недолго. Самое большее несколько дней. Мы очнулись от безумия по вполне материальным, но весьма существенным причинам: нельзя было жить без еды и питья. Мне вспоминается — смутно, как в полусне, — Дороти, открывающая коробку сардин или банку ананасного компота, но надолго нам этих припасов не хватило. И хотя бы для того, чтобы сходить за покупками и приготовить еду, нужно было время от времени возвращаться из блаженного дурмана к обыденному существованию, обретать нормальное сознание. Для Дороти, загубленной длительным употреблением наркотиков, эти периоды воздержания, даже очень краткие, были тяжким испытанием, которое она переносила в каком-то слепом лихорадочном нетерпении, стремясь как можно скорее погрузиться в наркотическую бездну, в ее ядовитые испарения. Мне же, еще не отравленному вконец, эти пробуждения дарили жестокую картину реальной действительности: испачканный диван, пятна на ковре, зловоние и беспорядок, затронувшие не только комнату, но и саму Дороти, устало шаркающую разношенными шлепанцами, немытую, нечесаную, с набрякшими веками и безвольно отвисшими губами. И в то же время я мало-помалу узнавал кое-что о ее образе жизни. Во время проблесков сознания я раздумывал, на что же она существует, если не работает (маловероятно, чтобы доктор поощрял ее порок денежными субсидиями). Ответ нашелся несколькими этажами выше, в комнате с зелено-голубыми полосатыми обоями. Я понял, какую роль женщина с черными волосами играла — и играла уже давно — в жизни Дороти, для которой она и отыскала эту квартиру под своей собственной и которой помогала все это время — возможно, деньгами и уж наверняка наркотиками. Когда я впервые увидел эту женщину отчетливо — я хочу сказать, не будучи одурманенным морфием, — она показалась мне красивой страшной красотой. Она была не намного старше Дороти, и ее стройное тело, как я смог убедиться, было еще совсем молодым, но зато лицо напоминало древние руины. Ни разу мне не приходилось видеть подобное лицо, и меня пронизывала дрожь при мысли, что через несколько лет лицо Дороти уподобится этому. Не то чтобы его избороздили очень глубокие морщины, но они были извилисты и подвижны, словно под этой помертвевшей кожей уже поселились целые колонии кишащих червей. Звали ее Виола. Судя по ее южному выговору, она родилась на Мальте, на Кипре или в Египте, а может быть, вела свое происхождение от коптов. Работала она на киностудии и возвращалась домой к чаю, который Дороти приготовляла между двумя приемами морфия. Когда мы увиделись в более или менее нормальном состоянии, она с заговорщицким видом взглянула на меня поверх полной чашки и так непристойно подмигнула, что мне стало наконец ясно то, чего я не понимал раньше: меня считали всего лишь статистом, простым инструментом наслаждения и терпели возле Дороти по этой единственной причине, как, вероятно, терпели до этого многих других любовников. Дороти едва не выронила из рук слишком тяжелый чайник, я удержал его за длинный носик в форме банана.
— Ай-яй-яй! — сказала Виола с игривым смешком. — Вот так нравы! — И добавила, потрепав меня по щеке: — Если у вас такие вкусы, мы это дело уладим: чем больше психов, тем смешнее.
На что Дороти ответила громким нервным хохотом, запихнула в рот три дольки рахат-лукума одну за другой и взъерошила мне волосы. Будь я в совершенно нормальном состоянии, подобная вульгарность и смех Дороти тут же и навсегда изгнали бы меня из этой комнаты. Но — увы — на столе, как обычно, красовалась пудреница с морфием, и каждый из нас то и дело почти машинально брал оттуда щепотку, словно соль из солонки, поддерживая в себе легкую эйфорию в ожидании настоящей оргии. Так что я просто малодушно посмеялся непристойностям Виолы, и эпизод этот стал лишь началом в серии многих подобных. Тем не менее такое грязное бесстыдство оставляло у меня в душе кровоточащие раны и усиливало дремлющее до поры до времени омерзение. К тому же рабское подчинение Дороти этой женщине, похожее, вероятно, на ее былую покорность своему мерзавцу мужу, вызванную теми же причинами, окончательно отнимало у меня всякую надежду на то, что я смогу вырвать ее из трясины порока, а также — подспудно — убивало любовное влечение к ней.
Впрочем, полагаю, что я очень скоро — если сначала и не вполне ясно понял: ошибка моя заключалась в самом выборе. Альтернатива — и неотложная альтернатива! — была не в том, спасать ли Дороти или махнуть на нее рукой, а в том, бросить ли ее или погибнуть вместе с ней. И все же я до сих пор убежден, что она любила меня — жестокой, коварной любовью, но очень скоро поняла — поняла, как и я сам, — что я не покорюсь ей и не позволю опустошить свою душу. Во всяком случае, тот безумный пыл, который она выказала в первые дни, когда я не сопротивлялся, постепенно угас, стоило ей почувствовать мое внутреннее сопротивление, — по крайней мере мне теперь так кажется. Иначе зачем бы ей подвергать меня таким оскорблениям и насмешкам, если это слово уместно в данной ситуации? Я прекрасно помню самые последние: например, вернувшись с одной из коротких прогулок, которые я, подобно лягушке, выныривающей из пруда, совершал время от времени, чтобы освежить голову и легкие, я наткнулся на запертую дверь. Поднявшись выше по лестнице, я обнаружил обеих женщин вместе, почти бесчувственных, до одури нанюхавшихся морфия. Дороти лениво подняла руку, чтобы указать мне на пудреницу, это означало: «Бери, если хочешь», и жест ее яснее ясного давал мне понять, что меня здесь лишь терпели, и только. Я ушел и не показывался два дня. На второй вечер Дороти позвонила мне по телефону: «Что случилось? Приходи скорее!» Когда я пришел, она расплакалась. Я загорелся надеждой, мне показалось, что наступил мой час: я стал умолять ее бросить эту комнату, этот дом и переселиться ко мне в отель. Она не ответила, но слезы ее высохли. Перевернувшись на спину, она долго лежала неподвижно, уставясь в потолок. Я молчал, я ждал. Наконец она прошептала, не глядя на меня: «Приходи завтра». Не сказав ни слова, я вышел, и она не удерживала меня.
Назавтра было воскресенье. Когда я вошел к Дороти, та, другая, была уже там. И именно она, увидев, как я повернул обратно, схватила меня за руку и заставила сесть.
— Ну-ну, — приговаривала она, усаживаясь напротив, — давайте-ка объяснимся!
Дороти свернулась клубочком в кресле, жуя свой рахат-лукум; она избегала моего взгляда. Несколько секунд Виола, иронически щурясь, поочередно разглядывала нас.
— Ну так что стряслось? — спросила наконец она. — Ссора влюбленных?
Увидев, как я сжался, она продолжала, уже менее насмешливо:
— К чему все усложнять? Разве у меня меньше поводов для ревности? Все можно уладить по-хорошему, стоит вам только захотеть. Но не рассчитывайте, что я вам отдам совсем эту прелестную кошечку. Даже и не надейтесь. Она привязана ко мне и в самом деле предана, как кошка. Правда, котеночек?
Виола протянула руку, и Дороти, скользнув с кресла, прижалась к ее коленям, положив на них голову, и в глазах ее, обращенных ко мне, действительно светилась такая покорность, что я вздрогнул, как от страшного оскорбления.
Такою я запомнил Дороти. Этот бессмысленный взгляд прирученного животного подтвердил мне, что я проиграл партию, гораздо яснее, чем само ее медленное падение в позорную бездну наркотического безумия. Недаром же ее отец сказал: «Самое страшное, что она выглядит счастливой». Слово было выбрано, конечно, неверно: я бы сказал — не счастливой, а безмятежно погруженной в тихое, но решительное отрицание всего того, что еще недавно составляло ее человеческую свободную сущность.
Часом позже я уже сидел в поезде, который мчал меня в Уордли-Коурт.
29
Я раскрыл книгу, но читать не стал: только смотрел на мелькающий в окне сельский, типично английский пейзаж. Как он прекрасен в сентябре! Луга вновь зазеленели после покоса и напоминали зеленый бархатный ковер. Старые дубы, одиноко стоящие каждый на своей лужайке, подобно усталым часовым, были едва тронуты желтизною, тогда как березы, окаймляющие мелкие речушки, пылали вовсю золотыми россыпями листьев, растрепанных ветром. Я опустил оконное стекло, чтобы и меня обдуло прохладным воздухом, и почувствовал, как возрождаюсь к жизни. Виола и Дороти, закупоренная душная комната, рахат-лукум, беспорядок и подозрительные запахи — как все это было теперь далеко! Точно мне приснился дурной сон. У всякого кошмара есть своя хорошая сторона — пробуждение и радость от того, что все это лишь привиделось, а жизнь прекрасна! Хорошей стороной моего злоключения было радостное нетерпеливое желание вновь увидеть Сильву.
Ибо теперь я знал, знал наверняка, что у меня есть оправдание, что я имею право любить ее. И я повторял себе, с ликованием в душе, ту счастливую догадку, что уже однажды ослепила меня и которую потом я силился позабыть: достоинство души измеряется не тем, какова она есть, а тем, какою она становится. И я, забавы ради, стал примерять этот новый критерий к моим попутчикам, дабы проверить его справедливость. Вот сидит напротив меня ребенок: каковы истоки того острого, хотя и смутного интереса, который мы питаем к детству, если это не таящееся в нем неведомое будущее, сулящее нам скрытые до поры сокровища? А иначе зачем бы я стал проявлять такое благодушное любопытство к наивной, глупой болтовне мальчишки, который никак не может усидеть на месте, то и дело пинает меня в икры и шумно шмыгает носом под съехавшей каскеткой со слегка выцветшей эмблемой Кингс-Линн-колледж? Кто он сейчас: неоформившийся дурачок, вихрастое нечто. Но чем он может стать? Какие богатства сулит его пока еще не раскрывшаяся душа, какие внушает надежды! А вот его дед, погруженный в чтение «Таймс»: его голова, без сомнения, полна весьма достойных мыслей, бесчисленных знаний, но его «становление» прекратилось, он навсегда застыл в своем привычном времяпрепровождении до самой смерти. Да, вот истинное проклятие старости — быть иссякшим источником. Этого избегают лишь редкие гении, подобные Моисею, Леонардо. А сколько молодых еще людей, увы, достигли этого предела в самом расцвете жизненных сил, скованные, одурманенные (медленно низведенные до животного состояния, — не так явно, как Дороти, но близко к тому) сном повседневных привычек. Вот, например, этот тип в углу купе. Его портфель красноречиво свидетельствует об активной деятельности. Но тупой, безразличный взгляд, вялые губы, отвисшая челюсть выдают, что душа его отнюдь не парит в облаках. И абсолютно ясно, что так и не воспарит, конечно, если не стрясется что-то из ряда вон выходящее. Он вполне может быть хорошим отцом, хорошим супругом и хорошим гражданином — вот только человек ли он? Да, человек — но из воска, манекен.
Тогда как моя Сильва!
Тогда как ты, нежная, чудная моя Сильва, пусть ты пока еще больше лисица, чем женщина, но неоспоримо одно: со дня смерти твоего друга Барона и трагической скорби, которой ты почтила его, ты начала преображаться, иногда и в муках, почти каждодневно ступень за ступенью. В окно вагона я как раз заметил заячье семейство в жнивье, и это напомнило мне одну нашу прогулку после смерти собаки. Сильва против обыкновения не прыгала и не резвилась. Она степенно шла между мною и Нэнни, держа нас за руки и время от времени с какой-то печальной нежностью прижимаясь щекой к моему или ее плечу. Часто она останавливала нас (чего никогда не делала раньше), чтобы с каким-то новым вниманием разглядеть дерево, стог сена, полевые цветы. Она ни о чем не спрашивала, мы с Нэнни сами объясняли: «Это орешник, это сено, это синеголовник», но неизвестно, слышала ли это Сильва, она молча шагала дальше, тихонько увлекая нас за собой. Мы свернули на тропинку, небрежно выложенную по бокам камнями, вьющуюся между двумя недавно сжатыми полями. Вдруг из-под самых наших ног выскочил заяц и стрелой кинулся в жнивье. Я почувствовал, как судорожно подпрыгнула Сильва, и уже приготовился к тому, что вот сейчас она помчится за зайцем, как сделала бы это еще несколько дней тому назад, но ее порыв тут же погас или, вернее сказать, незаметно сошел на нет. Она только мечтательно глянула вслед исчезающему зайцу, потом отвернулась, и… прогулка продолжалась как ни в чем не бывало.
Я заинтересовался и спросил:
— Почему ты не побежала за ним? Такой хороший заяц…
Сильва в последний раз обернулась к клеверному полю, где укрылся зверек, словно искала там ответа.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Зачем бежать?
— Чтобы поймать его, — засмеялся я. — Разве тебе не доставило бы это удовольствия?
Она ответила: «Да». Потом, чуть понизив голос, поправилась: «Нет». И наконец, пожав плечами, повторила: «Не знаю». А потом, беспокойно наморщив лоб, взглянула на меня, словно я мог объяснить ей охватившую ее странную нерешительность.
Само собой разумеется, я был здесь бессилен, и мы молча пошли дальше. И вот теперь, сидя в поезде, я получил ответ на этот вопрос. Так часто бывает в жизни; разум вдруг на лету схватывает некое совершенно незначительное явление, которое раньше и не отметил бы, лишь потому, что ждал его. В коридоре, стоя к нам спиной, болтали три дамы. Навстречу нашему поезду промчался скорый. Стекла внезапно задребезжали, как от взрыва, и свисток встречного так пронзительно отозвался у меня в ушах, что я подскочил. При этом звуке три дамских крупа вздрогнули и подпрыгнули, как три мяча. Все остальное тело осталось неподвижным, дамы продолжали щебетать как ни в чем не бывало, даже не заметив, что их зады вздернулись на полфута вверх, словно под юбками у них скрывался футбольный мяч или какой-то испуганный зверек. Это было ужасно комичное зрелище, но благодаря ему я внезапно понял, что случившееся тогда с Сильвой при виде зайца было сродни данной реакции, если не считать того, что сама реакция оказалась как раз обратной.
Ибо эти независимые от остального тела ягодицы, которые при внезапном грохоте встречного поезда вздрогнули, словно рванулись убежать, хотя сигнал тревоги еще не достиг мозга, показали, как близко к поверхности, под тонким наносным слоем цивилизации, лежат последние сохранившиеся в людях рефлексы дикой лани. Тогда как у Сильвы это внезапное торможение, пресекшее ее охотничьи инстинкты и рефлективный порыв к преследованию дичи, объяснялось весьма любопытной вещью: только-только появившимся в ней умением подчинить свои инстинкты еще неопределенной, но уже вполне очевидной разумной воле. То, что в случае с дамскими ягодицами можно было назвать остаточными тропизмами, у моей лисицы, напротив, являло собой начало их исчезновения.
Чтобы окончательно убедиться в этом, требовалось, естественно, подождать, чтобы Сильва продемонстрировала ряд действий подобного рода. И вот в течение нескольких дней после своего возвращения я с радостью констатировал, что недостатка в них нет. Впечатление было такое, словно после гибели собаки весь комплекс ее звериных инстинктов полностью сломался, отступил на задний план. И это было трагическое зрелище, ибо такое отступление, как вообще всякие отступления, происходило в страшном беспорядке. Перед любой, даже самой элементарной задачей, которую прежде рефлексы лисицы разрешили бы без задержки и малейшего колебания, Сильва теперь совершенно терялась: сбитая с толку, она иногда подчинялась им, как раньше, а иногда отказывалась слушаться; вначале исход каждого такого случая был непредсказуем. Но с течением времени становилось все более очевидно, что скрытая работа, происходящая в этом таинственном неразвитом мозгу, пережившем однажды страшное потрясение — трагическое открытие человеческого состояния, — мало-помалу входила в ритм, совершенно явно ускорявшийся; это была в некотором роде передача полномочий; инстинкт, единолично управлявший Сильвой, уступил свою власть разуму. И по мере того, как текли дни, она — все более явно — переставала действовать автоматически, по велению импульсов, а научилась делать выбор в соответствии со своими пристрастиями. Тогда же я впервые понял, что выбор и автоматизм — принципиально разные вещи. Любая возможность выбора абсолютно исключает автоматизм (и тогда прощай, инстинкт!), точно так же, как всякий автоматизм непременно исключает возможность выбора (и тогда прощай, разум!). Неумолимая дилемма. Как я мог не понимать эту очевидность? Ведь именно здесь, думал я теперь, и пролегает граница, разделяющая инстинкт и разум. Прежде я, как и большинство людей, любящих животных, решительно отрицал, что здесь имеется четкий предел: все мы ровно ничего не понимали. А граница, напротив, была словно ножом прорезана. Так я открыл для себя, что отныне Сильва никогда больше не сможет слепо повиноваться всем своим импульсам: теперь ей придется научиться определять, оценивать свое поведение. И таким образом она, как и мы, утратит, один за другим, все свои возможности и точность безошибочно действующего автомата. Она станет нерешительной, неуклюжей, будет ошибаться в ста случаях из ста. С какой-то головокружительной тревогой я вдруг, во внезапном озарении, понял, что это фатально, неизбежно, что это составляет неотъемлемую часть человеческого существа. И что надежда на возможность обрести разум и сохранить инстинкт абсурдна и бесплодна. Ибо каждое завоевание разума или воли влечет за собой соответственное отступление врожденных, но неосознанных навыков. И отказ от них, подумал я, есть та цена, которую мы платим за нашу свободу.
Поскольку это и в самом деле было фатально, нерешительность Сильвы с каждым днем принимала все большие размеры. Любое явление вызывало у нее острое, пристальное внимание. И в большинстве случаев повторялась ситуация с зайцем: первый инстинктивный порыв тотчас пресекался ею, словно она проверяла, действительно ли ей хотелось именно этого. Конечно, разрешить свои сомнения она не умела и все чаще погружалась в какую-то мечтательную апатию. Но если у меня это состояние вызывало некоторое беспокойство, то Нэнни, напротив, была на верху блаженства: наконец-то, говорила она, ей удалось попасть на знакомую территорию — воспитание отсталых детей. Тот же внезапный интерес, который Сильва проявляла теперь к окружающим ее живым существам и предметам, она стала выказывать, пусть, как правило, неосознанно, и к объяснениям Нэнни. Она ничего не говорила, но какое-то время спустя мы констатировали, что главное она запомнила. Нэнни научила ее считать на пальцах: Сильва наблюдала, как та разгибает их ей по мере счета, и если на первых порах мы просили ее за десертом принести три яблока, а она приносила два или пять, как выйдет, то потом, в один прекрасный день, она принесла требуемое количество и больше ни разу не ошиблась, какой бы ни была названная цифра.
Я рассказывал уже, как долго мы боролись с ее неприятием изображений, по крайней мере тех, что представляли живые существа; потом она как будто узнала на картинке неподвижную собаку — и соотнесла ее с мертвым Бароном. Это откровение потрясло ее со странной силой (вопли, всхлипывания и выкрикиваемое сквозь рыдания имя пса), но в то же время открыло в этом мозгу, полном еще запертых дверей, широкий путь в область, богатую многими дальнейшими перспективами: уже назавтра она действительно увидела и узнала изображения и, разглядывая их, вскрикивала от восторга. Нэнни вручила ей карандаш и бумагу и научила пользоваться ими. Сперва ее ученица, естественно, лишь марала бумагу, подобно совсем маленьким детям, — чиркая карандашом во все стороны и без разбора; но уже один тот факт, что она пыталась рисовать, был весьма примечателен; когда у нее из-под карандаша случайно выходила округлая линия, она восклицала: «Яблоко!» — и смеялась. Вообще Сильва смеялась все чаще и чаще, подтверждая этим мою скромную гипотезу: именно смерть, я был уверен, побудила ее к смеху. Ибо если из всех живых существ одни только люди знают, что смерть есть всеобщий удел, то одни лишь люди и умеют смеяться, и в этом их спасение. Атавистический страх смерти, неосознаваемый и глубоко запрятанный в душе, сидит в нас с самого детства, и когда что-нибудь, хоть на миг, освобождает нас от него, то внезапно нас охватывает такое ликование, что все тело содрогается в «грубых спазмах». Мы ищем в смехе, в комических ситуациях миг передышки, короткий миг органического забвения нашего человеческого состояния: в тот миг, когда нас сотрясает смех, мы бессмертны. Сильва всегда смеялась после испуга. И еще — но далеко не всегда — видя неожиданный результат каких-нибудь своих действий. Нарисовать, вовсе не стремясь к этому, яблоко явилось одним из таких результатов. И, чтобы продлить удовольствие, она начала рисовать уже целенаправленно. Потом она узнала от Нэнни, что в кружке можно изобразить глаза, нос, рот, и принялась с детским усердием рисовать «человечков». Всегда лежащих.
— Почему они лежат? — спросила ее наконец заинтересованная Нэнни.
— Бонни больше не играть, — ответила моя лисица и со смехом бросилась мне на шею, целуя, покусывая и демонстративно радуясь тому, что я еще жив.
Я рассказываю об этом не для того, чтобы описать педагогические приемы миссис Бамли. Они оказались превосходны, быстры и эффективны. Вскоре Сильва научилась различать не только картинки, но и звуки: «Прослушайте, глядя на гласные, прослушайте, глядя на согласные, прослушайте звукосочетания». Когда она поняла, что крик, слово можно запечатлеть на бумаге, перед нею открылись двери в новую область — область абстрактных идей. Ей становились доступны такие понятия, как «время», «пространство». И теперь слова «через много-много времени» (которые прежде способны были только смягчить ужасное открытие, что смерть Барона — это и моя, и ее смерть, и эта смерть делала нас в ее мозгу, еще пока лисьем, еще пока незнакомом с понятием длительности, одновременно и живыми, и мертвыми) стали ей доступны, и мрачная перспектива смерти отодвинулась настолько далеко, что она перестала о ней и думать.
В формирующемся сознании Сильвы от нее теперь осталась неизгладимая мета, полуосознаваемый отпечаток, но отпечаток этот требовал, чтобы она непрерывно двигалась вперед — так в самом сердце корабля, невидимая и неслышимая для всех, тайно работает машина.
30
Есть ли необходимость продолжать? Открывая эту тетрадь, я хотел написать историю одной метаморфозы. Я сделал это. Хорошие писатели уверяют, что род людской — это результат раскола: фрагмент взбунтовавшейся природы, тщетно борющейся с самого своего начала за то, чтобы сорвать маску с тайны, скрывающей смысл бытия. И моя маленькая лисица, сделав шаг, после которого путь назад ей был отрезан, полностью перешла в стан раскольников. Что в ней оставалось от прежнего состояния? Слабое воспоминание, и только. Теперь она очеловечилась до глубины души. Конечно, нам предстояло еще воспитывать и воспитывать ее, в обоих смыслах этого слова, но это уже было за пределами самого факта ее перерождения. Метаморфоза свершилась.
Так о чем же еще рассказывать — разве только о тех успехах, которые делает ребенок, находясь в руках добрых наставников. Доктор Салливен давно предупредил меня об этом: «Она начнет задавать вопросы, и тогда только держитесь!» Сильва не сразу приступила к вопросам — для этого ей понадобился более мощный стимул, чем узнавание себя в зеркале. Но теперь о боже! Каждый из нас имел дело с детьми, которые мучат вас вопросами обо всем и ни о чем. Но это просто ангелы скромности по сравнению с Сильвой в тот период, да еще с той отягчающей разницей, что у нее-то был мозг взрослого человека и ее не удавалось провести теми неопределенными ответами, которыми вроде бы довольствуются дети. Итак, ее вопросы были весьма щекотливы и более чем неразрешимы: «Почему живут? Почему умирают?» Смерть бедняги Барона не переставала смутно руководить направлением ее мышления, которое, в общем-то, и вылупилось из своей скорлупы под воздействием этого шока. Сильва желала узнать не больше и не меньше как начало и конец всех вещей.
Ибо всякая вещь, которая, в бытность ее лисицей по развитию, не внушала ей ни интереса, ни беспокойства, нынче осознавалась ею с боязливой остротой: «Почему день, почему ночь? Что такое солнце? А луна? А звезды? Небо — это где кончается?» И наступил день, когда она спросила: «А почему существует — все это?»
Откровенно говоря, в тот момент такой определенный вопрос поразил меня скорее по форме, чем по сути: «существует» относилось, конечно, к самой Сильве, но и последовавшее за ним «все это» явно затрагивало также и ее. «Существует» и «все это», Сильва и вселенная, оказались, таким образом, неразличимо спутанными у нее в голове — раздел еще не произошел окончательно. Впрочем, и тон вопроса был слишком недоуменным — то начался экскурс в неизведанный край, полный опасных загадок, пугающих горизонтов; недоумение это еще не было волнением, первой дрожью нетерпения, предчувствием взрыва: Сильва даже и не подозревала (да и как она могла бы заподозрить?), что на свой вопрос она никогда, никогда не получит ответа.
Для того чтобы последние связи с ее прежней природой были наконец грубо оборваны, а раскол безжалостно совершен, потребовалось, чтобы она услышала мое откровенное признание: «Бедная моя малышка, я бы очень хотел тебе объяснить, почему мы существуем, но, к, несчастью, никто этого не знает»; потребовалось повторить ей это не раз и не два, но десять раз подряд, ибо она упорно отказывалась поверить, невзирая на мои уточнения и разъяснения, что на такой простой и очевидный вопрос не существует ответа, и долго считала, что я по каким-то непонятным причинам скрываю от нее правду. И я помню, ах, как ясно помню ее остренькое изумленное личико, настоящую лисью мордочку, вспыхнувшую недоверчивым гневом, глаза, засверкавшие от закипевшего раздражения; я помню, с какой яростью она, топнув наконец ногой, бросила мне как обвинение, со сдержанным рыданием в голосе:
— Ну так что же, совсем
И я вынужден был признать, что люди и в самом деле не знают ничего, живут и умирают, так и не проникнув в главную тайну бытия, и что как раз в том и состоит величие науки, которая стремится проникнуть… Тут Сильва прервала меня еще яростнее:
— Как? Какое величие? Почему надо искать? Раз живут, должны знать! Почему не знают? Нарочно? Нам мешают?
Я молчал, пораженный и слегка пристыженный. Ибо мало сказать, что проницательность этого последнего вопроса поразила меня — она открыла мне глаза. Я не принадлежу к тем людям, которые сверх меры увлекаются метафизикой; я всегда принимал вещи такими, какие они есть, подходя к ним вполне практически, как и подобает сельскому жителю. И теперь я говорил себе, что странное наблюдение, сделанное моей человекообразной лисичкой, никогда не приходило мне в голову, несмотря на полную его очевидность. И думал: много ли найдется людей, способных сформулировать эту мысль столь ясно, да и многие ли ученые обратят внимание на то, что содержалось в ней примитивного и одновременно фундаментального. В самом деле, «почему не знают?» и «почему нам мешают?» Тысяча чертей, это изумление, этот гнев Сильвы — не были ли они основой всего — всего, что составляет благородство человеческого разума? Но человек заплутал среди деревьев бесчисленных вопросов, не видя из-за них леса главного вопроса, объединяющего их все: почему, с какой целью наш мозг был создан столь законченным, что он способен все понять, но столь искалеченным, что ничего не знает — ни того, что есть он сам, ни тела, которым он управляет, ни той вселенной, которая все порождает. И именно потому, что мозг моей лисицы был девственно чист и у нее не было возможности еще в детстве заблудиться среди деревьев, она и угодила сразу в лес этого «почему?», о котором люди никогда не думают, и это-то и есть самая поразительная и необъяснимая непоследовательность человеческого разума.
…Этот вопрос, обладай люди хоть малейшим здравым смыслом, должен был бы руководить всеми их деяниями, всеми помыслами; и он же, начиная с этого дня, стал направлять все усилия Сильвы. Она вложила в свое стремление постичь смысл окружающего ее мира упорный и пламенный пыл. Нэнни учила ее читать по Библии, и Сильва погрузилась в это чтение со страстным увлечением и интересом, которые напоминали мне зияющий пустой бурдюк, жаждущий вопросов, часто еще неясно сформулированных, но срочно требующих ответа, и вдруг щедро, через край, наполненный водой. Я был даже несколько смущен: будучи добрым христианином, я все же испытывал смутное ощущение, что обманываю Сильву, злоупотребляю ее доверием. Перед таким голодом познания мне оставалось лишь констатировать, что она поглотила бы с одинаковой жадностью любую предложенную ей пищу для ума. Теперь я имел возможность убедиться воочию, в «чистом виде», в размерах этого всеобъемлющего голода и соответственно оценить заслуги священников, насыщающих страждущие души. Я говорил себе: уж они-то, они от века, во всех религиях, заранее «обречены» на успех. И я чувствовал, как пошатнулась теперь моя собственная вера. Правда, она никогда не была особенно крепкой.
Я со своей стороны давал Сильве читать простенькие трактаты о природе вещей и постепенно убедился — признаюсь, с некоторым удовольствием, — что она если и не предпочитала их Евангелию миссис Бамли (единственный мой упрек к ней состоял в том, что она слишком уж пламенная папистка), то по крайней мере уделяла им куда больше времени. Также я констатировал у Сильвы явление, о котором уже упоминал, — она косвенным образом подтвердила его не только для себя, но и для большинства людей: по мере того как ее мозг обогащался, иначе говоря, все больше узнавал о собственном неведении, о неисчислимом множестве неизвестных ему вещей, она все дальше отходила от целого, забывала о том взрыве, который заставил ее взбунтоваться: забывала о самом этом неведении. Она не принимала его больше в расчет, но мало-помалу ее начали даже раздражать мои упоминания о нем. Словно и для нее отдельные деревья начали заслонять лес и она потеряла интерес к нему. По мере того как приобретенные знания открывали ей новые пробелы, она со страстным нетерпением стремилась заполнить их, но поскольку пробелы эти состояли из все более мелких частностей, то и интересы ее поневоле проявлялись во все более тесных границах. И это вполне естественно привело ее к тому, что она почти полностью отошла от главной онтологической[17] проблемы, чтобы заняться реальными и практическими материями: открывала для себя осязаемый мир, бурлящий уже полученными знаниями, определенными предметами, названными чувствами, оцененными ощущениями, объяснимыми связями, она избавлялась от беспокойства, а вместе с ним от ощущения этого общего Незнания, которое с самого начала так испугало ее. Одним словом, она мысленно — и почти молниеносно — переходила от страхов палеолита к убаюкивающей надежности современной британской цивилизации. Но это довольно неожиданное стремление мчаться во весь опор по дороге знаний было, впрочем, далеко не единственным поводом для моего удивления. Сколько же времени, вспоминал я, моя милая лисичка в человеческом облике затратила на переход от звериной ночи к первым, еще неясным проблескам зари? Месяцы, почти целый год. Тогда как ей понадобилось всего несколько недель, считая с того еще памятного дня, когда она открыла сама себя, одновременно существующую и смертную, чтобы ее разум жадно воспринял огромную сумму знаний, иногда весьма сложных для понимания. Так тоненькая струйка из источника еле-еле сочится под незыблемым, казалось бы, утесом. А потом какой-нибудь камешек сдвигается, буквально на несколько сантиметров, и вдруг все рушится под напором буйного, неостановимого водопада.
— Ну что? — торжествовал доктор Салливен. — Не предупреждал ли я вас, что ваша лисичка, очеловечившись, познакомит нас с историей человечества? Пять тысяч веков полного мрака на то, чтобы, карабкаясь, выбраться из бездны дикого неразумия, и всего двадцать веков, но осиянных гением Платона, Ньютона, Эйнштейна! И в случае с Сильвой абсолютно те же пропорции! Что же вы теперь будете с ней делать? — осведомился он. — Она как будто проявляет большие способности к учению?
Доктор, конечно, выказывал излишний оптимизм. И однако я уже начинал серьезно подумывать о том, чтобы приискать для Сильвы подходящее учебное заведение, когда Нэнни стыдливо сообщила мне нечто из ряда вон выходящее. Факты были настолько очевидны, что сомневаться в них не приходилось: мы с ужасом убедились, что Сильва беременна.
Вот когда я был сброшен с облаков на землю! Если бы можно было считать Сильву лисицей, я, вероятно, придал бы этому событию куда меньше значения. Но она давно уже не была ею. И нравилось мне это или нет, но для меня, как и для всех окружающих, она теперь являла собой молодую девушку, чье существование в силу обстоятельств было ограничено рамками нашего социального круга. И ни я, ни она не могли избавиться от них. Каковы же были теперь, в этой ситуации, мои обязательства? Что я должен был решить ради ее будущего — и ради своего собственного?
О, если бы я мог по крайней мере надеяться быть отцом этого ребенка! Это не исключалось, но на сей счет я не питал особых иллюзий: столько же шансов имел и злосчастный Джереми. Да и разве не мог какой-нибудь предприимчивый лесной бродяга опередить этого дурацкого орангутанга? Сильву расспрашивать бесполезно: она, конечно, ничего не знала, ни о чем не помнила — ведь когда она зачала, она еще мыслила как лисица. Но когда она произведет на свет ребенка, она уже будет женщиной. Так что можно себе представить мое смятение.
Да и не мог я пока ясно определить, было ли мое чувство к ней любовью любовника или отца. Конечно, мысль о том, чтобы уступить это юное существо Джереми, вызывала у меня яростную ревность, но ведь и отцы часто испытывают подобное чувство перед позорным мезальянсом дочери. «Ну хорошо, — думал я, силясь рассуждать бесстрастно, — а если это все же ребенок той гориллы? Имеешь ли ты право отнимать его у отца? Но тогда какое воспитание ждет несчастного малыша, чьи родители — питекантроп и безмозглая лисица? Должен ли ты оставить их в покое, как советовал этот дурак Уолбертон, и пусть делают из своего отпрыска третьего кретина? Ну хорошо, предположим, ты мог бы принять участие в его воспитании. Но ведь это лишь при условии, что родители согласятся доверить его тебе, а со стороны гориллы Джереми это бы меня очень удивило. И потом, не кажется ли тебе, мой милый, что ты сейчас распоряжаешься Сильвой, как вещью, точно шкафом или кобылой. Но она ведь больше не лисица. Напротив, она весьма убедительно доказала, что стала таким же человеком, как и ты! И значит, имеет полное право распоряжаться собой. Кто говорит, что теперь ей захочется жить с этим дикарем? Ага, ты еще не осмеливаешься признаться себе в том, что она тоже как будто любит тебя, и любит как женщина, и ты больше не можешь этого отрицать, и она тебе это доказала… Да, но ребенок? А что она знает о нем? Может ли женщина, которой она стала, отвечать за действия лисицы, которой она была? О Господи, сокрушался я, если бы она родила раньше, когда еще была неразумной, как все звери! Она произвела бы ребенка на свет в блаженном неведении животного, неспособного ни вопрошать себя, ни удивляться. Теперь же держись! — она засыплет нас всеми возможными и невозможными вопросами, вплоть до самых неприличных. Когда Сильва замучивала нас ими вконец, мы, как правило, отделывались классической формулой: «Это ты поймешь позже», и она не настаивала, только бросала на нас разъяренный взгляд, дававший нам понять, что ее молодой мозг терзают великие пертурбации. И вот теперь она увидит, что толстеет. Что мы ей скажем? А уж когда родится ребенок!..»
Мы выбрали золотую середину: Нэнни, дабы предупредить расспросы, посвятила Сильву в тайну рождения ребенка (но не в тайну зачатия). Так что, обладай Сильва чуть более развитым умом, ей пришлось бы заключить, что она понесла от Святого Духа. На какое-то время эти разъяснения разрешили ее внутренние проблемы: она и в самом деле стала с этого дня выказывать детское нетерпение к появлению будущего младенца. Но это никоим образом не устраняло проблемы общественной. Я решил посоветоваться с доктором Салливеном.
— Я ведь вас давно предупреждал! — ответил он с тяжеловесной игривостью. — В первый же день я предсказал вам, что вы уладите это дело, лишь женившись на ней.
И верно, он говорил именно так; подумать только, что я воспринял тогда эти слова как безвкусную шутку! Нынче же все указывало на то, что доктор оказывался прав и что любое другое решение принесет Сильве, а потом и ее ребенку непоправимый вред. Отсюда следовал другой, довольно парадоксальный вывод, а именно: было бы гораздо лучше, если бы все думали, что ребенок этот именно мой и что я сблизился с моей лисицей именно для того, чтобы не провоцировать ее слишком долгим воздержанием на бегство в лес, как весной, когда она встретила там своего питекантропа. Так на чем же, черт побери, зиждутся законы нравственности и приличия? Неужели основы их столь зыбки, что я смог нарушить их в то время, как старался соблюдать? Все опять побуждало меня к размышлениям об основах добрых нравов и о том, как они двусмысленны и шатки. Я понял, насколько случайны их принципы, которые в любой момент мы, люди, можем подвергнуть сомнению под давлением различных обстоятельств. Как бы то ни было, а из создавшейся ситуации существовал липа один выход: наш брак. В глубине души я, в общем-то, радовался этой необходимости, отвечавшей моим тайным пожеланиям. Да к тому же не было никаких сомнений в том, что в разумный срок и при разумном терпении Сильва станет вполне презентабельной, приличной особой. Она, конечно, пока еще изъяснялась, как малое дитя, но разве не говорят точно так же многие вполне взрослые англичанки? И разве их наивное сюсюканье не придает им дополнительный шарм? Так что здесь мне беспокоиться было не о чем.
И все-таки я не мог окончательно решиться на этот шаг, я раздумывал, я колебался. Я помнил о единственном, но весьма щекотливом препятствии к этому браку, но ничего не предпринимал к его устранению: Сильва пока что не имела никакого законного гражданского статуса. Ее рождение, даже от неизвестных родителей, нигде не было зафиксировано, и я до сих пор не придумал никакой лазейки, чтобы как-нибудь объяснить это отсутствие метрики. Мне очень не хотелось прибегать к фальшивым документам. И вот я ждал, когда ко мне придет какая-нибудь спасительная идея, а пока успокаивал себя: время терпит. По правде сказать, я, к великому сожалению, просто-напросто не обладаю бойцовским характером. К тому же я втайне побаивался сплетен. Я опасался испытаний, конечно грозивших мне в нашем кругу, если я женюсь на туземке, как выразилась Дороти, да еще вдобавок на матери-одиночке. Моя новая блестящая теория о том, что составляет качество души человека, почему-то вспоминалась мне все реже и реже, ввиду усилий, необходимых для того, чтобы внушить эту теорию другим. Я думал о себе больше, чем о Сильве.
А она тем временем уже начала полнеть. И строить предположения, каким будет ребенок, которого она произведет на свет. Никогда не видя детей, она воображала себе бог знает что. Нэнни показала ей мой семейный альбом, где по меньшей мере двадцать новорожденных возлежали на животе на подушках. Тогда Сильва пожелала увидеть собственную фотографию в этом же возрасте. Нам пришлось на ходу выдумывать какие-то фантастические объяснения, которые она сперва выслушала не моргнув глазом. Но потом мы увидели, как она день ото дня мрачнеет, грустнеет. Личико у нее вытянулось, черты обострились. И мы наконец уразумели с некоторым испугом, что ее мучила мысль о том, что Нэнни приходится ей матерью, я — отцом и что мы скрываем от нее этот факт. Если она до конца поверит в эту чушь, хороши мы будем с нашей свадьбой! И я принял решение срочно просить Нэнни объяснить Сильве, что я отнюдь не ее отец, но отец ее будущего ребенка.
Нэнни выполнила эту просьбу со всем тактом, на какой только была способна. Мы не сразу оценили действие этого открытия. Сильва выслушала объяснение с тем видом рассеянного внимания, который принимала всякий раз, как событие превосходило ее понимание и ей требовалось поразмыслить над ним позже, не торопясь. До самого вечера она была очень спокойна, хотя и слегка задумчива, слегка отстранена; спать она легла как обычно. Но на следующее утро она исчезла.
За последние несколько месяцев это было ее четвертое бегство, и я, надо сказать, уже свыкся с ними. Мы бы почти не беспокоились, если бы не обнаружили совершенно поразительный факт: Сильва убежала, захватив с собой чемодан.
Она унесла в нем белье, одежду, туалетные принадлежности. Куда она отправилась? Уж конечно, не слишком далеко, ей еще не хватало уверенности, чтобы путешествовать одной или поехать в город. В хижину Джереми? Я с удовлетворением отметил про себя, что больше не боюсь их встречи. Это был пройденный этап. Не стану распространяться о моих предположениях и поисках, которые, впрочем, длились недолго: пришла записка от трактирщицы, извещавшая меня о том, что беглянка находится в «Единороге». Хозяин не решился отказать ей в комнате, но боялся неприятностей и предпочел дать мне знать. Он тактично умолчал о том, что у Сильвы нет при себе ни пенса.
После коротких раздумий я решил не принуждать Сильву к немедленному возвращению и послал миссис Бамли на разведку. Они долго беседовали, и беседа эта оказалась весьма тягостной и путаной, однако главное Нэнни удалось понять. Я был для Сильвы «Бонни», то есть отец, брат, покровитель, и она, памятуя о церковных догмах, о главных добродетелях, о родственных связях, грехе, аде и прочем, не могла согласиться с тем, что я отец ее будущего ребенка. Она просто-напросто отрицала это, терпеливо, но категорически, и, поскольку разум ее был еще достаточно темен, она со свирепым простодушием верила, что все отрицаемое ею просто не существует. Потеряв терпение от подобного упрямства, Нэнни разом позабыла о том, что до сих пор удерживало ее от откровенности, и заговорила открытым текстом, объяснив Сильве все — и про любовь, и про наслаждение, и прочее. Сильва молча выслушала, не спуская с Нэнни глаз, и, когда та выдохлась и подбородок ее между отвислыми щеками задрожал от волнения, сказала только: «Я знаю». И больше от нее ничего не удалось добиться. Нэнни вернулась домой сильно обескураженная и очень недовольная собой.
Во все последующие дни Сильва отказывалась видеться даже с Нэнни. Потом передумала и приняла ее. Но лишь при условии — и это она специально оговорила, — что я не буду ее сопровождать. За эти дни, наполненные ожиданием, я смог наконец измерить всю силу моей любви к Сильве. Не много у меня в жизни бывало подобных дней, когда мое лихорадочное смятение, острая душевная боль, растерянность и изумление достигали такого накала. Сто раз в час я порывался вернуть ее силой, и каждый раз внутренний голос удерживал меня от поспешных решений. Я знал, какой опасности она подвергается, живя одна в «Единороге», среди местных парней, которые так легко могли соблазниться ее простодушием и красотой. Но в то же время я чувствовал, что если попытаюсь увести Сильву оттуда, то рискую восстановить ее против себя очень надолго. Впрочем, Нэнни успокаивала меня: «Во-первых, вы можете быть уверены, что она любит вас, ваша лисичка, даже если ее неопытное сердце еще не подсказало ей, как именно». Кроме того, моя бравая соратница завоевала расположение служанки «Единорога», которая и заботилась теперь о Сильве как о родной дочери. И, наконец, сама Нэнни ежедневно наведывалась туда, чтобы продолжать выполнять свои обязанности воспитательницы. Таким образом, она успевала еще и наблюдать за мужской клиентурой кабачка. Она видела, кто входит и выходит, но, как призналась мне потом, долго колебалась, прежде чем сообщить о посетителе, с недавних пор особенно усердно посещавшем кабачок, — младшем сыне моего друга Уолбертона. Я-то его знал слишком хорошо: красавчик, зубоскал. И Сильва — по словам Нэнни, вполне простодушно и ничего дурного не подозревая — принимала его ухаживания с улыбкой.
Будь моя невинная Сильва опытной женщиной, она и то не могла бы действовать удачнее, чтобы развеять мои последние трусливые сомнения. Но, может быть, она и стала таковой? Может быть, ее бегство на сей раз и было одной из тех женских хитростей, когда женщина бежит любви мужчины, втайне, а иногда и неведомо для самой себя желая довести эту любовь до апогея? Как бы то ни было, я жил, лишенный поневоле присутствия Сильвы, тоскующий, ревнующий, узнавая все новости только через Нэнни (которую подозревал в молчаливом сговоре со своей воспитанницей); и если Сильва хотела открыть мне глаза на силу и род моей привязанности к ней, то это ей блестяще удалось: я потерял покой и думал только о свадьбе. Во время бессонных ночей у меня появилась возможность в полной мере оценить, что значила теперь Сильва в моей жизни. Отныне она была не только женщина (я бы сгорел от стыда, подумай я теперь о ней как о лисице, о самке), не только человеческое существо, но, наконец, и «личность» — да-да, теперь Сильва была на этой земле личностью, которую я любил, личностью, с которой хотел связать свою жизнь, которую никогда не уступил бы другому, на которой собирался жениться вопреки всем и вся, ибо не мог больше обходиться без нее. И я уверен, что за всю свою жизнь не принимал более мудрого решения. Кротость и жизнелюбие Сильвы, ее детская нежность, ее жажда к познанию всего на свете никогда не изменяли ей, она всегда давала мне основания гордиться ею, и ее грациозная красота во многих случаях делала мне честь. Вот почему сегодня я испытываю стыд, вспоминая о тех глупых временах, когда меня еще волновали сплетни и общественное мнение и я не мог вырваться из плена глупых предрассудков. До сих пор меня охватывает дрожь при мысли о том, что, не случись этого бегства, которое сняло последние шоры с глаз, я так ни на что и не решился бы. Но, раз решившись, теперь нетерпеливо рвался завершить дело. Последствия меня не волновали. Ребенок? Ну, пусть он будет похож на лесного дикаря или на кого угодно — ведь усыновляют же детей из любви к матери, не я первый, не я последний. А если «им» это не по вкусу, пусть катятся подальше!
Но я несколько идеализирую себя. По правде сказать, я втайне надеялся на преждевременные роды и смерть младенца. Или, если он выживет, пусть будет похож на меня. Или пусть не на меня, но хотя бы не слишком явно на питекантропа. Ну а если все-таки на него… что ж, нужно только заранее принять меры, организовать все так, чтобы роды произошли втайне от всех, а потом — последнее прибежище — сдать ребенка в какой-нибудь отдаленный приют…
Но сперва следовало убедить Сильву. А для этого нужно было уговорить ее вернуться под наш кров. На Нэнни больше рассчитывать не приходилось: разрываясь между Сильвой и мной, она уже ни на что не была способна. Ну что ж… смелее, вперед! Ведь Сильва любила меня, я имел все основания верить в это. Я запрусь с ней в комнате и буду уговаривать до тех пор, пока она не сдастся. Она должна, должна понять мои доводы и последовать за мной. Я сел на лошадь и поскакал к «Единорогу».
Там царил полный переполох. Люди как-то странно смотрели на меня. Где же Нэнни? Пока я спрашивал о ней, она как раз вышла в коридор, держа в руках таз с горячей водой. Бросив мне: «А, вот и вы», она, не останавливаясь, прошла мимо. Я двинулся было следом, но она сказала: «Останьтесь здесь». — «Да что случилось?» — вскричал я. И Нэнни, обернувшись на ходу, сказала: «Она рожает».
Роды начались гораздо раньше, чем мы предполагали. А я-то строил планы, собираясь все оставить в тайне! Вся деревня уже прознала о событии, люди сходились к стойке как бы невзначай, вроде для того, чтобы выпить. Я шагал взад-вперед по коридору, куря сигарету за сигаретой. Спустя полчаса Нэнни позвала меня — голосом, от которого я покрылся холодным потом.
Я вбежал в комнату. Она держала на руках новорожденного.
Сомневаться не приходилось: это был лисенок.