Супермен

Супермен

Содержание

Джером Бар — Бейсбольный матч (Перевела И. Стам)

Рэй Брэдбери — Белые и черные (Перевел М. Загот)

Чарлз Ван Лоун — Мистер Конли (Перевел А. Графов)

Джордж Гаррет — Прыжок (Перевела Ю. Жукова)

Чарлз Б. Гилфорд — Человек за столом (Перевела Т. Гинзбург)

Пол Лоренс Данбар — Победа Пэтси Барнса (Перевела Т. Гинзбург)

Джеймс Донливи — Люди и гребля в Путни (Перевел А. Графов)

Эрскин Колдуэлл — Вик Шор и честная игра (Перевела И. Стам)

Джозеф Кросс — Размен фигур (Перевела И. Стам)

Ринг Ларднер — Чемпион (Перевела Н. Дарузес)

Синклер Льюис — Скорость (Перевела И. Бернштейн)

Г. Моррис — Прекраснейшая из форелей (Перевел А. Графов)

Ф. Скотт Фицджеральд — Чаша (Перевел М. Загот)

Томас Л. Стикс — Так становятся спортсменами (Перевел А. Графов)

Джон Р. Тьюнис — Помочь чемпионке (Перевел А. Графов)

Джеймс Т. Фаррел — Пэт Макги (Перевела Т. Шинкарь)

Эрнест Хемингуэй — Пятьдесят тысяч (Перевела О. Холмская)

Ирвин Шоу — Побежали, побежали футболисты на поле (Перевел М. Загот)

Стэнли Элкин — Постоялец (Перевел А. Графов)

Гарри Силвестер — Университетская «восьмерка» (Перевел А. Графов)

Роберт Пенн Уоррен — Гудвуд возвращается (Перевел Д. Вознякевич)

Ральф Эллисон — Баталия (Перевел В. Голышев)

Уильям Фолкнер — Ухаживание (Перевел В. Голышев)

Джером Бар

Бейсбольный матч

Стояло свежее и ясное воскресное утро. Главная улица Хиллона простерлась под солнцем, словно длинный хвост. Начинался он на западе у самого обрыва, под которым расползался во все стороны Капустный пригород — там в основном жили немцы, фермеры, ушедшие на покой. Дальше хвост лениво тянулся вдоль болотистой долины со скудной растительностью; здесь расположились деловой и торговый центр, дома для белее цивилизованной части горожан, а также небольшой норвежский квартал. Потом хвост вновь поднимался из низины вверх и на востоке, в предгорье, завершался, наконец, наподобие кисточки, районом под названием Польское предместье.

От главной улицы там и сям отходили короткие переулки; они бесцельно брели в разные стороны и в конце концов терялись на топких выгонах. Одинокая речка сначала бежала вдоль хвоста, потом, повернув рассекала его пополам и превращала тем самым западную часть городка в Вест-Энд. Река была неуравновешенного нрава, каждую весну грозила выйти из берегов, но в то утро она вела себя смирно, разве что досаждала шумом машин, тарахтевших на разболтанных досках моста.

Под ярким высоким небом обитатели городка не спеша шли в церковь и говорили только о бейсболе. Сезонные достижения игроков в подаче и приеме мяча совершенно вытеснили такие популярные темы бесед, как рыбалка и виды на урожай. Казалось, все — и природа, и люди — в полном согласии ждали того часа, когда хиллонская команда местной бейсбольной лиги откроет сезон 1927 года матчем с традиционным соперником, командой Фридома, соседнего городка.

В Хиллоне спорт любили и всегда держали какую-нибудь команду. В те годы, когда о собственной бейсбольной команде можно было только мечтать, хиллонцы увлекались баскетболом. Они преданно поддерживали своих игроков, и спортивное руководство приобрело такой вес и власть, что смогло приглашать звезд со стороны и добиваться побед над командой Чикаго. Это стало предметом гордости для всех хиллонцев.

Свою благосклонность к спортсменам горожане не ограничивали пределами Хиллона. Когда в соседнем поселке Диллон список игроков вдруг раздулся за счет своего собственного Джорджа Дюпона и других спортсменов из большой лиги, неожиданно ставших поклонниками сельской жизни, хиллонцы дружно являлись болеть и за эту команду. Каждое воскресенье беззубый Том Гилберт собирал шесть грузовиков перед своей бильярдной, чтобы везти болельщиков на матч.

В те годы это было вопросом чести для всего округа. Поклонники спорта бывали счастливы, когда какая-нибудь местная команда доказывала свою мощь, разгромив бейсболистов из большого города, хотя город в качестве своей команды частенько выставлял пеструю компанию клюкнувших юнцов из Христианского союза молодежи, игравших ради забавы, или же профессионалов, настолько равнодушных, что им было явно наплевать, кому достанется победа.

Да, спорт в нашем округе всегда был делом серьезным. Но дело это стало еще серьезнее, когда образовалась своя местная лига. Каждый матч подробнейшим образом освещался в газетах соседних городков Лисбия и Малби, и соперничество между ними стало куда острее, чем прежде.

Вот тогда-то и началась карьера молодого Карлана. Он работал спортивным корреспондентом в обеих газетах Хиллона, и когда команда городка вошла в лигу, он раздобывал интересные сведения и писал о бейсболистах пространные статьи. И под статьями даже набирали его имя. Он писал и о закулисной жизни спортсменов, не хуже репортера из большого города. Газеты Лисбии и Малби наперебой печатали его писания. Благодаря ему тиражи газет в городках, чьи команды входили в лигу, быстро росли, и сметливые коммерсанты, не упускавшие малейшей возможности расширить торговлю за счет близлежащих поселков, стали помещать в газетах больше своей рекламы. А торговцу из такого поселка статьи нравились потому, что привлекали внимание к его захолустью и внушали ему лестную мысль, что живет он не в заштатном, а в известном городке. Все были довольны, молодой Карлан шел в гору, материально он тоже начал преуспевать, а среди местных парикмахеров даже снискал репутацию второго Грантланда Райса.

Сегодняшний матч шумно рекламировали все городские газеты. Между Хиллоном и Фридомом всегда шло яростное соперничество, и на состязания съезжались болельщики со всего округа. Хотя Фридом был меньше многих городков, ему очень везло на бейсбольные команды. Жили здесь почти одни поляки. К северу от Фридома шли подряд несколько городишек, заселенных норвежцами, а к югу располагались немецкие городки, поэтому во Фридоме царил драчливый дух единого, сплоченного польского меньшинства. Хиллон считался центром округа. В нем жили люди трех национальностей, и за участие в его спортивных состязаниях каждый раз пылко спорили все окрестные поселения. Немцы здесь были в незначительном большинстве, другие национальности тоже были представлены довольно солидно, и это придавало соперничеству особую остроту.

Из-за близкого соседства между Хиллоном и Фридомом шла традиционная распря, которая в последние годы особенно нагнеталась поляками, жившими в Хиллоне. Они считали себя выше поляков из Фридома. В родном городе они предпочитали выступать единым польским фронтом, но, когда встречались со своими соплеменниками, не могли удержаться, чтобы не щегольнуть своей американизированностью. Во Фридоме же поляк вечно натыкался на другого поляка. Фридомцев возмущали претензии хиллонцев на полную американизацию, и они хватались за каждую возможность показать свое превосходство над более крупным городком. В бейсболе им это удавалось необыкновенно.

Однако в прошлом году Хиллон ухитрился выиграть чемпионат лиги. Джон Луга, могучий игрок команды Фридома, почти весь сезон пролежал со сломанной ногой, и хиллонцы воспользовались его отсутствием и добились двух побед подряд. В тот день Луга вернулся в строй, и Фридом надеялся нанести ответный удар. Впрочем, у хиллонцев появилась темная лошадка — новый подающий, некий Алберт Трой. Он был из Малби и заехал как-то в Хиллон в конце прошлого лета; он так подавал в одном матче, что произвел огромное впечатление на местных болельщиков. И только он собрался уезжать, как члены Коммерческого клуба устроили ему неплохое местечко в местном банке, женили его на Тутс Фишер и, если верить слухам, даже позаботились, чтобы он быстренько сделал ребенка. Теперь парень навсегда поселился в Хиллоне и готов выступать каждое воскресенье за местную бейсбольную команду.

Само собой разумеется, что судить матч фридомцы привезут Джипа Ларсона. Длинный тощий норвежец Ларсон прославился на два штата своей бесчестностью в судействе. Он держал во Фридоме магазин скобяных товаров, и ему удавалось не обанкротиться лишь благодаря своей репутации судьи. Но Джейк О'Нил, второй судья, не уступал ему в умении жульничать. В начале прошлого года, когда обе команды заявили протест, Джейку пришлось уйти с поста судьи. Однако тренер Барнум решил, что у него есть все основания попросить О'Нила прервать свое уединение ради этого матча. Раз Фридом прибег к услугам Ларсона, значит, сам бог велел Хиллону в качестве противовеса использовать О'Нила.

Джейк принял предложение с нескрываемым удовольствием. В этом году он вновь выставил свою кандидатуру на пост начальника полицейского участка и теперь, полагал он, подсудив команде Хиллона на бейсбольном поле, он сможет добиться перевеса на выборах и победить своего соперника Хьюза. Зная все это, болельщики склонны были думать, что при решении спорных моментов у Хиллона будет некоторое преимущество. Вернее, так думали все, кроме Пьянчуги.

Пьянчуга был старейшим в городе алкоголиком, из живых конечно. Это был выдающийся неудачник, он покатился по наклонной плоскости еще в университете и разумеется, вместо того, чтобы нынче идти в церковь, посиживал себе в салуне у Барнума и трепался с бездельниками, проводившими там воскресное утро. Его всегда занимал О'Нил в роли судьи, и накануне вечером он накропал целую речь, с которой намеревался выступить на матче. Он трудился много часов подряд и теперь заливал баки, дабы она прозвучала как надо. Когда Барнум стал вслух поздравлять себя с назначением О'Нила судьей, Пьянчуга так разволновался, что чуть не произнес тут же всю свою речь, которая была приготовлена совсем для другого случая. Он вскочил и сказал:

— А может, все выйдет вовсе и не по-вашему. Хиллон ничем не отличается от других городков. Спортивное состязание всегда было идеальным воплощением борьбы. А вот сегодня вы увидите яркое воплощение иной философии — «успех ради успеха». Быть может, для какого-нибудь ненормального вроде Кролика Мюллера белый свет и впрямь клином сошелся на чистом бейсболе, что опровергает мою теорию, но для большинства это — просто не более чем еще одно запланированное состязание, назначенное на определенный день и час, и кто-то в нем непременно победит. Неужели вам не ясно? Сегодня одна игра, завтра другая. Какая именно — не существенно. Главное — само соревнование. Это философия к которой прибегает человек, не умеющий жить творческой жизнью. Понимаете? Игра есть та приманка, на которую можно поймать человеческий разум.

Пьянчуга весело раскачивался. Барнум наблюдал за ним с подозрением. Кое-кто из молодых людей, сидевших у стойки, стал ухмыляться, но Барнум по собственному опыту знал, что не стоит относиться к Пьянчуге чересчур легкомысленно. Этот пропойца был незаурядным острословом и, если хотел, мог кого угодно поставить в весьма неловкое положение. Барнум осторожно заметил:

— Какое все это имеет отношение к судейству О'Нила?

— А, да вы с О'Нилом слишком схожи. Вот вам и не ясно. Вы оба зависите от спорта и уже потому растленны. Спорт для жителя Запада есть нечто гораздо большее, чем представляется их философам. Это накал чистой борьбы, сублимация духа делового соперничества. Извечный суррогат для людей, не живущих творческой жизнью, не имеющих возможности делать то что они хотели бы делать. Вот они и возводят борьбу в свой идеал. В бизнесе она ведь никогда не отличается чистотой, особенно теперь, — отсюда это поклонение спорту. Помните историю с черноносочниками и их изгнанием?

— Все равно не понимаю, какое все это имеет отношение к О'Нилу, — упорствовал Барнум.

— Ладно, ладно, — нетерпеливо произнес Пьянчуга, — Забудем. Но если О'Нил сегодня хоть чуть переберет в своем жульничестве, сами увидите, что начнется. Да и ему, кстати, самому несдобровать.

С этими словами Пьянчуга снова уселся на свой стул и больше не издал ни звука. О спорте он размышлял много лет, и чем больше он в то утро пил, тем труднее ему было удержаться и не произнести свою речь. А кроме того, если он переставал иронизировать и философствовать, он сам себе изрядно надоедал.

Официальная программа соревнований начиналась парадом. Взяв старт от треугольного здания муниципалитета, духовой оркестр Хиллона, бухая, свистя и трубя, направился по Главной улице, прошел к стоящим вразброс и грязным от машинного масла гаражам, а затем, растянувшись в шеренгу, свернул через плоское пыльное поле к бейсбольной площадке, где оркестрантам были отведены места на центральной трибуне, как раз за высоко натянутой проволочной сеткой, ограждавшей публику. Когда оркестр явился, просторный стадион был уже запружен народом, и дирижер, тучный Фред Карлан, особенно заметный в своем белом мундире с галунами, суетился, освобождая место для отставших членов своей оглушительно трубящей команды.

На выстриженном, почти пустом поле разномастные запасные игроки команды Хиллона нелепо махали руками, пытаясь перехватить мячи, которые посылали далеко в поле девять игроков основного состава: началась разминка. Посыпанный песком и расчерченный белыми линиями бейсбольный восьмигранник лежал нетронутый, окруженный с трех сторон битком набитыми горластыми трибунами. В дальней части поля, по периметру которого стояли чисто вымытые автомобили, сверкая лобовыми стеклами под прямыми лучами солнца, косилось нелепое трио запасных; неловко спотыкаясь, они бегали за дальними мячами. Игроки Фридома, развалившись на длинной скамье, взирали на эти прыжки лениво и равнодушно. У боковых линий разминались соперники — подающие, оба в свитерах. Глухие удары мячей о бейсбольные рукавицы составляли ровный фон, на котором особенно резко выделялись выкрики с противоположных трибун.

Стоя на своем удобном месте в «доме», судья О'Нил перекрыл этот шум, приказав бейсболистам Фридома начать разминку. Тренер команды с угрюмым видом помахал пучком бит, выбрал одну, остальные отбросил. Стайка одетых в синее фигур выбежала на площадку, вытесняя хиллонцев, которые вразброд потянулись к скамье.

Затем судья О'Нил с надутым видом прошествовал вдоль боковых линий, не спуская глаз со своих часов. Он шел крупным шагом, однако не совсем по прямой, то и дело как-то странно соскальзывая в сторону. С трибун, где сидели фридомцы, посыпались обычные шуточки.

— Подбросьте-ка ему свинью, посмотрим, сумеет он ее остановить или нет.

— Тебе за эдакую походку, небось, пенсию-то и назначили?

— С чего это у тебя такое, Джейк? На стульчаке засиделся?

Но судья О'Нил не слыхал ни слова. Гнусные намеки на то, что свою армейскую пенсию он получил не за ранение на войне, а за что-то другое, его не трогали. С видом слегка покалеченного Зевса шагал он взад-вперед вдоль боковых линий — единственный на три округа обладатель судейской формы, облекавшей сегодня его длинное туловище.

О'Нил всю жизнь обожал всяческие мундиры, но ему редко доводилось носить их по официальному поводу. Он работал за десятерых начальников полиции и однако на выборах неизменно терпел поражение, пытаясь добиться этого поста.

В это лето он снова выставил свою кандидатуру. Благодаря довольно необычной ситуации у него появилась реальная возможность получить наконец эту должность. Пошляк Хьюз, теперешний начальник полицейского участка, завел шашни с женой Джейка, и тот, стремясь любой ценой завоевать избирателей, уже оповестил весь город, что ему наставили рога. Сегодня он намеревался с помощью своего судейства обеспечить себе победу на выборах.

Природа наделила Джейка многими преимуществами для выполнения судейских обязанностей. Например, огромного размера руками. Зрители всегда без малейших затруднений узнавали, с каким результатом отбит мяч, поскольку пальцы у Джейка такой длины, что в самых отдаленных уголках стадиона можно было разглядеть счет. А когда он объявлял отбивающему штрафные очки и мановением руки отправлял его на скамью, то напоминал ветряную мельницу.

Но несмотря на многочисленные широкие жесты, Джейк постоянно был под бдительным контролем своих недоверчивых соперников. Три года назад, когда судил решающий матч, он попытался тихой сапой сжульничать и лишить команду Фридома выигранного очка. Он так хитро обращался с правилами игры в бейсбол, что, когда наступила развязка, Станислаус Блаха, который вел счет в команде Фридома, бросился защищать О'Нила. Блаха был на редкость упрям, и хотя игроки и болельщики с обеих сторон понимали, что Джейк опять, как всегда, согрешил против правил, они не в силах были убедить судью фридомцев, что О'Нил не прав. Разгневавшись на них, Блаха потопал с поля прочь, и фридомцам пришлось искать ему замену; его обязанности передали юному поляку, который смотрел на О'Нила как на многоглавую гидру.

У Джейка была по-настоящему сомнительная репутация. Но его это ничуть не заботило. За пять минут до начала матча он важно приблизился к скамье, где сидели игроки Хиллона, и приказал им выйти на площадку, затем с надменным видом прошествовал к скамье гостей и посовещался с Джипом Ларсоном. Пока бейсболисты Фридома размахивали битами, они с Ларсоном слегка поспорили. Затем Ларсон пошел к первой базе, а О’Нил занял свое место в «доме».

— Ведущие отбивающие в сегодняшнем матче! — проревел он. — За Фридом играют Луга и Стек. За Хиллон — Трой и Койш.

С внезапной мощью затрубил оркестр, но его быстро заглушил шум на трибунах. Из сверкающего автомобиля, остановившегося рядом с машинами хиллонцев, вылез Пьянчуга и, пошатываясь, направился в центр площадки, к месту подающего. Вдрызг пьяный, он шел, воздев обе руки, словно спортивный комментатор на соревнованиях, пытающийся добиться тишины.

— Есть что сказать, — бормотал он — Есть что сказать.

— Речь! Речь! — закричали болельщики. — Хотим речь!

Нахмурившись, судья О'Нил круто повернулся, намереваясь изгнать незваного гостя с поля, но не успел: тренер Барнум ухватил его за руку.

— Оставь его, Джейк, — сказал Барнум. — Публике же все это по вкусу. Может, чему-нибудь и научатся.

Когда крики стихли. Пьянчуга уронил руки и сказал:

— Леди и джентльмены. Это памятное событие. Оно заслуживает речи, патриотической речи…

— Мы ее и ждем — не выдержал Фуи Фейн.

Пьянчуга шумно откашлялся. С минуту он жеманно и нелепо возился с огромным красным платком. Потом вынул из внутреннего кармана лист бумаги и прочел нараспев:

— Много лет назад возник на этом континенте необычный народ, родившийся из мечты одного человека, возжелавшего творческой Свободы, народ, созданный ухищрениями другого человека, который поверил в завезенный из дальних краев Материализм; народ, прошедший гражданскую войну и окрепший благодаря еще одному человеку, который тешил его тщеславие странным понятием Равенства.

С тех пор мы, потомки этого народа, немало потратили сил и времени на то, чтобы удостовериться, что конкретный индивид, или город, или же народ, так родившийся, так созданный и так укрепившийся, — что он может долго и успешно развиваться. Нас научили принимать Свободу как нечто само собой разумеющееся, вроде воздуха, которым мы дышим. Нас научили небрежно похваляться Равенством. И наконец, нас научили называть Материализм крепким словом «борьба». И вот сегодня собрались мы ради того, чтобы лицезреть этот символ чистой борьбы. И сейчас вполне правильно и уместно почтить то, ради чего мы здесь собрались.

Однако мы не в состоянии почтить эту борьбу, мы не в состоянии даже судить о борьбе. Наши великие банкиры и промышленники с незапамятных времен столь успешно руководили ею, что теперь сделали и ее своей собственностью. Вы все забудете то, что я здесь говорю, но, быть может, однажды до вас дойдет, что совершили эти великие люди.

Нам же остается одно — еще проворнее мчаться к цели, поставленной этим деятельным Материалистом; давайте все твердо решим, что те, другие два американца, погибли понапрасну, что Равенство с этого дня станет собственностью одних лишь ораторов, и то по большим праздникам, а колокол Свободы будет звучать лишь в пределах забытых грез; пусть же мы в нашей погоне за счастьем никогда не опустимся до творческой свободы многих, но будем карабкаться к величественной вершине, к материализму нескольких; и хотя может прийти время, когда та борьба, которую ведет Материалист, станет столь напряженной, что нам будет грозить удушье в ее сетях, мы никогда не отвергнем с презрением ее соблазны, мы станем вечно искать этих соблазнов, выстраиваться за ними в очередь, молить о них, даже когда соблазны эти — не что иное, как механизированное рабство и его неизменный спутник — механизированное развлечение; наконец сегодня мы окончательно заявим, что предпочитаем счастье материализма счастью творчества, и, утвердив свое предпочтение, мы пойдем далее и выберем себе официальную религию, и это будет древняя вера в Борьбу; и мы дадим нашей вере Бога и храм, и да станут ими бейсбол и восьмигранник бейсбольной площадки; и, совершив это, мы примемся искать дьявола, и придет он, одетый в форму; и будет нам искушение в нашем храме, и ждет нас грехопадение, как и задумал наш отец Материалист. Потом, после падения, соберемся мы все вместе великой толпой и с великою силой возопим к великому Материалисту. И понесется вопль наш: «Пусть это правительство народа, избранное народом и на благо народа, никогда не исчезнет с лица земли!» И Материалист будет очень доволен, ибо даже самые слова — и те украдены. И скажет он: «Вы правильно поступили, дети мои».

Голос его перешел в шепот. Склонив голову с лысиной на макушке, Пьянчуга медленно побрел назад, к боковой линии. Мгновение стояла озадаченная тишина — зрители, видимо, не в силах были решить, что им делать: хохотать или аплодировать оратору, Тут во второй раз прозвучал голос Фуи Фейна:

— Пьянчугу в президенты!

Этот пронзительный выкрик положил конец всеобщему замешательству. Из толпы успокоенных болельщиков послышались разнообразные возгласы одобрения. Трубач Пампка весело гуднул в свою трубу. Бухнул большой барабан. Все рассмеялись.

Тренер Барнум повернулся к судье О’Нилу и сказал:

— Чертовски странная речь. Мне показалось, он против патриотизма.

— Да он пьян, — уверенно объяснил тот. — Что там говорить, пьян в стельку.

Болельщики обеих команд перебрасывались шутками, потом в толпе зазвучали громкие требования начинать игру. Теребя в руках бейсбольную перчатку, Трой поднялся со скамьи и неторопливо направился на место подачи. Пока О'Нил прилаживал свою маску, подающий хиллонцев лениво послал несколько мячей кетчеру Койшу.

— Мяч на игру! — приказал О’Нил. Коренастый бейсболист первым ступил на возвышение «дома». Игроки Хиллона невнятно забормотали, как стая обезьян. Неизвестность предстоящего возбуждала их. Трой сжался в пружину, и большой матч начался.

С самого начала стало ясно, что главную роль в матче играют подающие. Трой посылал столь резкие мячи, что соперники едва хребет не ломали, отбивая их, а могучий Луга разработал себе бросок с таким «провисом», что хиллонцы несли ощутимые потери, пытаясь отбить его заковыристые, часто прямо-таки стелющиеся по земле мячи.

На шестой подаче произошло неожиданное. Отбивающий Шмидт не стал брать слишком высоко поданный мяч и добежал до первой базы, а потом добрался и до третьей. И вот, когда на счету у команды было два штрафных, отбивать вышел Кролик Мюллер.

У Кролика были не самые близкие отношения с битой, но хиллонские болельщики никогда не накидывались на него, потому что знали, как серьезно он относится к бейсболу. Он жадно поглощал ежедневные сводки бейсбольных матчей и знал средние результаты за сезон каждого заметного игрока, включая и запасных. Ничто, кроме бейсбола, его в жизни не интересовало. Он играл на третьей базе, тренировался добросовестнее всех в команде, тем не менее его бросок по первой базе был ужасен, больше 200 очков он вообще никогда не набирал. Когда он проигрывал, болельщики жалели его. Кролик об этом знал и в восторге не был. Больше всего на свете ему хотелось стать настоящим бейсболистом. А настоящему бейсболисту, как известно, влетает по первое число, если он плохо играет.

И теперь, когда он, каждый раз замахиваясь битой, трижды промазал, причем один из мячей прошел высоко, у самой его шеи, хиллонцы на трибунах утратили всякое уважение к его преданности бейсболу.

— Убрать его! — вопили болельщики. — Мотается попусту, как ржавая калитка. Убрать его! На мыло!

Кролик был ошеломлен. С минуту он безмолвно смотрел на улюлюкающие трибуны, а потом, вместо того чтобы убраться тихонько прочь, подбросил биту в воздух и заорал:

— Вот это да! Трам-та-ра-та-ра-рам! Малыш, постриги себе ногти на ножках, ты рвешь простынки!

Он весело подпрыгнул и помчался на свое место, будто выиграл очко. Все решили, что он спятил.

В следующие три подачи подающие так ловко посылали мячи, что ни одна, ни другая команда не смогла изменить счет. На последнем мяче девятой подачи, при одном штрафном, Эдвин Пампка, воспользовавшись ошибкой противников, добежал до первой базы, хотел добежать до второй, пока ловят мяч, но не успел, его объявили в ауте. Ситуация сложилась спорная, и Пампка ринулся прямиком к судье Ларсону, громко крича:

— Ах ты, жила безмозглая! Да я уже на милю за чертой был.

Но его товарищи по команде, столпившись вокруг, сообща утихомирили его, прежде чем он пустил в ход кулаки.

В этой игре хитрый О'Нил старался держаться незаметно. За ним и Джипом Ларсоном бдительно следили и нередко освистывали их, несмотря на их до сих пор справедливое судейство. На десятой подаче О'Нил решил теперь уже Лугу наказать за мяч, прошедший очень низко, у самых его щиколоток. Возмущенные игроки Фридома бросились было на поле, но тренер остановил их

— Ничего, ничего, — сказал он. — В прошлый раз Джип принял неверное решение. Так что Джейк имеет полное право отплатить тем же.

Оба судьи продолжали вести себя очень осторожно. Из них обоих О'Нил, вероятно, волновался больше. У судьи Ларсона было свое постоянное дело, магазин, он мог восстановить свою репутацию и потом, в других матчах, но для судьи О'Нила выборы надвигались с угрожающей быстротой. Сжавшись в комок, он по-обезьяньи присел за основной базой, терпеливо ожидая случая, когда можно будет с выгодой для себя вынести решение.

На одиннадцатой подаче могучий Луга стал сдавать. Клюшка Шлиц далеко запулил мяч и рассчитывал рвануть сразу на две базы, но противник ловко поймал мяч, и фокус не удался. Кино Силла так мощно вдарил в центр площадки, что успел пробежать две базы, ринулся было на третью, но Луга перехватил мяч и помчался вдогонку. Когда он увидел, что Кино ему не догнать, он пасанул мяч Бамбовскому, который осалил Кино, когда тот шлепался на третью базу. Бамбовский вдруг взвыл и захромал вокруг базы.

— Проклятье! Проклятье! — бормотал он.

— Его шипами зацепило, — сказал кетчер Стек.

— Он это нарочно сделал, — откликнулся Луга. — Я видел, как он плюхнулся на базу, выставив шипы.

От боковой линии уже спешил разъяренный Бамбовский-старший. Это был раздражительный багроволицый старик, вечно потакавший сыну; сжав кулаки он рвался вперед. Бамбовский-младший заметил его и медлить не стал. Отбросив хромоту, он побежал навстречу, чтобы унять старика.

— Со мной все в порядке, — сказал он, ухватив отца за плечи, — не ломай дурака.

В толпе зрителей послышался смех, и судья О'Нил приказал старику покинуть поле. Тот медленно удалился, качая головой. Кино сидел на базе и ухмылялся. Бамбовский-младший подошел к нему.

— Ты вылетел, — сказал Бамбовский. — Судья объявил.

— Ничего подобного, — ответил Кино.

— Он еще не объявил решения, — добавил Стек.

— Что? — повернувшись к О'Нилу, Бамбовский резко спросил, — разве он не вылетел?

Судья О'Нил предпочел не заметить вопроса. Он решительным шагом подошел к площадке подающего. Один, весь на виду у избирателей Хиллона, он объявил свое решение.

— Игрок успел добежать до базы.

Наступило короткое молчание. Молодой отбивающий хиллонцев сплясал на радостях джигу, и на трибунах поднялся шум. Вопя, как пьяные индейцы, болельщики Фридома прыгали через ограждение и толпами валили на поле. Судья О'Нил отошел на вторую базу и приготовился твердо стоять на своем.

— Он нас обманывает, — взвыл болельщик с сильным польским акцентом.

— Вы только послушайте, какой акцент, — пропел Фуи Фейн. — Вы только послушайте.

— А я его не стесняюсь, не то что поляки из Хиллона.

— Ты в Америке, — отрезал Фуи Фейн. — Отправляйся откуда пришел, если тебе тут не нравится. Ты не в Польше, ты в Америке.

А на второй базе что-то происходило. Четыре бейсболиста Хиллона отгородили собою О’Нила, защищая его от толпы. С трибун, где сидели хиллонцы, многие тоже двинулись на поле. На основной базе уже шли две потасовки. Тренер Барнум, продававший пиво болельщикам обеих команд, ковылял от одной кучки людей к другой, пытаясь их успокоить.

— Я ставлю вам всем по стаканчику — говорил он. — Приходите все в мой салун после матча, и мы хорошо посидим, причем за мой счет. Все, включая Джейка О'Нила и Джипа Ларсона.

Гнусавый Пелл, редактор местной газеты «Стяг», уговаривал О'Нила отменить свое решение.

— Не нужны нам эти драки, — гундосил он поверх плеча Шмидта. — Нам нужно сотрудничество между нашими городками. Чтобы противостоять крупным городам.

Окруженный со всех сторон бейсболистами в сером, оградившими его от толпы, судья О'Нил возбужденно ходил по тесному кругу. Губы его были сжаты в немом упорстве, огромные руки сплелись в гигантский узел под вислым задом; он напоминал зверя в клетке.

Бамбовский-младший первым понял, что бороться с ним бесполезно.

— Кончайте спорить, ребята, — сказал он. — У меня идея.

— Выкладывай, — заявил Клюшка Шлитц.

Бамбовский прошел к третьей базе, где все еще сидел со скучающим видом Кино Силла.

— Спросите его, — сказал Бамбовский. — Пусть он скажет, как тут все было. Я знаю, он скажет правду.

— Скажи правду, Кино, — сказал Барнум, мечтавший заманить всех в свой кабачок.

— Конечно, я скажу правду, — откликнулся Кино.

— Я не возражаю, — заметил Джип Ларсон.

Судья О'Нил продолжал вышагивать, отказываясь участвовать в действиях толпы, собравшейся вокруг Силлы.

— Скажи ним прямо сейчас, — молил Бамбовский — Ну что, признаешь, что был в ауте?

— С чего мне это признавать?

— Ты что же, не скажешь правду?

— Я успел, — сказал Кино, — я был на три фута от границы базы.

Среди хиллонцев раздались радостные возгласы. Тренер Барнум скорчил гримасу. Редактор Пелл прогнусил что-то неодобрительное. Бейсболисты Фридома неуверенно забубнили.

— Этот малый-то штанишки для гольфа надел, — сказал кетчер Стек.

— Чванливый поляк, — сказал питчер Луга.

— Думает, он лучше других, ведь он с учителкой ходит, — добавил игравший на третьей базе Бамбовский.

Заметив неуверенность толпы, судья О'Нил поторопился нанести удар. Он шагнул вперед и, как полисмен, стал выталкивать болельщиков с поля.

— На трибуны! — воинственно командовал он, и толпа стала отступать. — Назад, на трибуны, а не то засчитаю вам поражение.

Сидя за ограждением, краснолицый Бамбовский-старший вдруг с досадой понял, что О'Нил и Силла вот-вот одержат победу. Вспомнив свое унижение, когда ему приказали покинуть поле, он незаметно выбрался на площадку и затерялся среди самой большой и агрессивно настроенной группы фридомцев. Дождавшись подходящей минуты, он вдруг пронзительно, надсадно крикнул:

— Бей ирландца! Он против поляков!

В тот миг судья О'Нил толкал Буйвола Пита в грудь. Крик Бамбовского пронизал толпу, словно электрический ток. Завопили все.

— Он против нас, — сказал Буйвол Пит и, не глядя, махнул кулаком наобум.

О'Нил уклонился от удара. Мгновение он держался, лишь угрожающе фыркал. Буйвол Пит восстановил равновесие, и О'Нил сделал шаг назад. Это была ошибка. Почуяв его испуг, толпа качнулась за ним. В поисках защиты О'Нил перебежал на вторую базу. Бейсболистов там не было. Он выбежал в центр поля, выхватил пистолет и дважды выстрелил в воздух. Толпа приостановилась, мелкие стычки прекратились.

Угрожающе размахивая пистолетом в одной руке и часами в другой, судья О’Нил медленно прошел к месту подачи. Ему поспешно освобождали дорогу.

— В две минуты очистить поле! — крикнул он, — Иначе победа присуждается команде Хиллона.

Тренер фридомцев попытался согнать своих с поля. Небольшая группа болельщиков послушалась, но большинство осталось на месте. О'Нил следил, как крохотная стрелочка отсчитывает секунды. Когда время истекло, он напыжился и окинул взглядом всех избирателей Хиллона. Они толпой стояли у боковых линий и заступали даже на первую базу. Он торжественно провозгласил.

— Победа присуждается команде Хиллона! 9:0!

Ни звука в ответ. От такой дерзости все лишились дара речи. Уверенный, что он завоевал себе на выборах самую большую поддержку в истории, О'Нил важно зашагал с поля. Когда он шел по проходу между трибунами, толпа была по-прежнему нема. И тут внезапно раздалось оглушительное улюлюканье. Вздрогнув, О’Нил понял, что свистят и кричат как хиллонцы, так и фридомцы. Ставший вдруг жалким в своем замешательстве, он повернул было назад, но вопли толпы обратили его в бегство.

Удирая, он встретил на дороге улыбающегося Пьянчугу. О'Нил услышал, как тот произнес:

— Быть может еще есть надежда.

Он быстро пошел дальше краем глаза заметив широкую ухмылку своего соперника, полицейского Хьюза.

Рэй Брэдбери

Белые и черные

Трибуны за проволочным ограждением были заполнены до предела. Зрители ждали. Мы, мальчишки, всласть наплававшись в озере пронеслись между белыми коттеджами, мимо курортной гостиницы и, галдя, плюхнулись на дешевые скамейки, оставив на них пятна влаги. Жаркое солнце пробивало листву высоких дубов, что окаймляли ромб бейсбольного поля. Наши отцы и матери, в брюках для игры в гольф и легких летних платьях, цыкнули на нас и велели сидеть смирно.

Мы нетерпеливо поглядывали то на гостиницу, то на заднюю дверь огромной кухни. Через пространство между ними, все в крапинках из солнца и тени, потянулись цветные женщины, и через десять минут весь дальний левый сектор дешевых скамеек словно налился соком — это сияли их свежеумытые лица и руки. Уже сколько лет прошло, а я и сейчас, вспоминая тот день, слышу производимые ими звуки. В теплом воздухе их разговор напоминал негромкое голубиное курлыканье.

Но вот все радостно встрепенулись, веселое улюлюканье взлетело в ясное небо Висконсина — дверь кухни широко распахнулась, и оттуда выбежали большие и маленькие, шоколадные и кремовые негры: официанты, уборщики, кондукторы, лодочники, повара, мойщики бутылок, киоскеры, садовники и смотрители на площадках для гольфа. На всех новенькая, красная в полоску, форма — они явно ею гордились. На бегу они, сияя белозубыми улыбками, дурачились и выкидывали коленца, над зеленой травой мелькали их начищенные до блеска ботинки, вот они вразвалочку протрусили вдоль скамеек с дешевыми местами и не спеша перетекли на поле, приветствуя всех и вся.

Мы, мальчишки, завизжали от восторга. Вон Длинный Джонсон, что подстригает газоны, а вон Каванах из киоска с содовой, и Коротышка Смит, и Пит Браун, и Молния Миллер!

А вон и сам Большой По! Мы, мальчишки, закричали, захлопали в ладоши!

Каждый вечер Большой По продавал воздушную кукурузу, он возвышался над кукурузным автоматом в танцевальном павильоне чуть позади гостиницы, у самого берега озера.

Каждый вечер я покупал у Большого По кукурузу, и он специально для меня обильно поливал ее маслом.

Я затопал ногами и завопил:

— Большой По! Большой По!

Он увидел меня и оттопырил губы — сверкнул ряд белых зубов, — махнул мне рукой и приветственно гоготнул. Мама встревоженно глянула направо, налево, обернулась назад и толкнула меня локтем.

— Тише, — буркнула она. — Тише.

— Боже правый, боже правый! — воскликнула женщина рядом с мамой, обмахиваясь сложенной газетой. — Для цветной прислуги сегодня настоящий праздник, верно? Единственный раз в году, когда им можно разгуляться. Большой матч между белыми и черными — они ждут его все лето. Но это еще не все. Вы на их празднике были? Видели, как они отплясывают кекуок?

— Мы купили билеты на вечер, — сказала мама. — Они дают концерт в павильоне. Доллар с человека. Недешево.

— А я считаю, — заметила женщина, — что раз в год можно и раскошелиться. А уж их пляски — тут есть на что посмотреть! У них такое естественное чувство…

— Ритма, — докончила мама.

— Именно, — согласилась женщина. — Именно ритма. Что есть, то есть. Боже правый, вы бы видели цветных горничных в гостинице. За этот месяц они в магазине тканей в Медисоне весь сатин скупили. Как выдастся свободная минутка — все шьют да смеются. Еще я у них видела перья для шляп. Горчичные, бордовые, голубые, фиолетовые. Вот будет красотища!

— А я видел, как они проветривали смокинги, — не удержался я. — Всю прошлую неделю висели на веревках за гостиницей!

— Надо же, как гарцуют, — сказала мама. — Посмотреть на них, можно подумать, что они собрались выиграть у наших!

Цветные игроки разминались, бегали взад-вперед, перекликались, у одних голоса высокие, мелодичные, у других басовитые, густые, тягучие. Далеко в центре поля то и дело вспыхивали их белозубые улыбки взлетали вверх обнаженные черные руки, они хлопали себя по бокам, прыгали, бегали и резвились, будто кролики, веселье так и било через край.

Большой По взял в охапку несколько бит, взгромоздил их на здоровенное плечо и важно прошествовал вдоль линии первой базы, голова откинута назад, улыбка во весь рот, пощелкивая языком, он напевал:

Когда в квартале негритянском Начнется бал и станут блюз играть, Я подкачусь к моей красотке Мэгги, И до упаду будем мы плясать!

Колени вверх, вниз, в стороны, а битами размахивает, будто дирижерскими палочками. С левой трибуны — взрыв аплодисментов, негромкое хихиканье: там собрались молодые цветные хохотушки, сама непосредственность, так и зыркают своими угольками. Жесты у них какие-то быстрые, но до того изящные — глаз не оторвать, может, так кажется из-за цвета кожи? А смеются — будто пташки воркуют. Они замахали Большому По, а одна фальцетом выкрикнула:

— А-ах, Большой По! А-ах, Большой По!

Когда Большой По закончил свой кекуок, из белого сектора тоже донеслись вежливые хлопки.

— Эй, По! — завопил я.

— Прекрати, Дуглас! — шикнула на меня мама.

Но вот между деревьями мелькнула команда белых, тоже все в одинаковой форме. На нашей трибуне будто гром прогремел: зрители закричали, повскакивали с мест. Белые игроки — белее не придумаешь — побежали через зеленый ромб поля.

— А вон дядя Джордж! — воскликнула мама — Какой шикарный у него вид! — Дядя Джордж уткой переваливался по траве, а форма на нем была будто с чужого плеча — пузо вываливалось из фуфайки, а жирная шея как всегда, растекалась по воротнику. Он мельтешил пухлыми ножками, пыхтя и в то же время улыбаясь. — Все наши выглядят шикарно! — восхитилась мама.

Я сидел и смотрел на них, на их движения. Рядом сидела мама, она, наверное, тоже сравнивала, тоже думала, и увиденное поразило ее и обескуражило. Как легко выбежали на поле темнокожие, будто олени и антилопы в замедленной съемке из фильмов об Африке, будто пришельцы из снов. Они сияли, как прекрасные коричневые животные, которые просто живут, даже не подозревая об этом. И когда они бежали, выбрасывая вперед свои легкие, неспешные, плывущие во времени ноги, за которыми тянулись их большие раскинутые руки и растопыренные пальцы, и улыбались на ветру, их лица вовсе не говорили: «Смотрите, как я бегу! Смотрите, как я бегу!» Нет, ничего подобного. На их лицах, словно в сладком сне, было вот что: «Господи, так здорово, что можно бежать. Земля подо мной так и стелется. Бог ты мой, вот красота. Кости будто жиром смазаны мышцы по ним так и ходят, ничего нет в мире лучше бега». И они бежали. Бежали просто так, без цели, но бег этот их словно пьянил, наполнял их души радостью жизни.

А вот белые не просто бежали, они работали — как всегда. Смотреть на них было неловко — уж слишком они оживлены, слишком переигрывают. И все время косят глазами — смотрят на них или нет? Неграм на это было плевать; они знай себе двигались и жили этим движением. Предстоящий матч их не страшил, они о нем и не думали.

— До чего шикарно наши выглядят, — повторила мама, но как-то вяло. Она тоже сравнила команды. И конечно, увидела, как расслабленны, естественны цветные, как хорошо на них сидит форма и как напряжены и взвинчены белые, и форма их не красит, а только подчеркивает физические недостатки.

Пожалуй, атмосфера стала накаляться уже с этой минуты.

Глаза ведь есть у всех. И все увидели, что белые в своих летних костюмах походят на сенаторов. А цветные грациозно раскованны и ведать о том не ведают — как ими не восхитишься? Но восхищение часто сменяется завистью, ревностью, раздражением. Так вышло и сейчас. Разговор потек вот по какому руслу:

— Вон мой муж, Том, на третьей базе. Хоть бы ногами подвигал, а то стоит как истукан.

— Ничего, ничего. Подвигает, когда придет время.

— Что верно, то верно! Взять, к примеру, моего Генри, Он не из тех, кто все время вертится волчком, но в нужную минуту… тут на него стоит посмотреть. М-да… хоть бы рукой помахал. Машет, машет! Привет, Генри!

— Смотрите, что Джимми Коснер вытворяет!

Я посмотрел. В центре ромба дурачился белый — среднего роста рыжеволосый, лицо в веснушках. Поставив биту на лоб, он пытался ее удержать в равновесии. Трибуна белых встретила эту выходку смехом. Но это был не просто веселый смех — так смеются, когда за кого-то неловко.

— Жеребьевка! — дал команду судья.

Подбросили монетку. Цветным выпало бить первыми.

— Черт возьми, — огорчилась мама.

Цветные веселой гурьбой убежали с площадки.

Первым биту взял Большой По. Я захлопал в ладоши. Держа биту в одной руке, будто дубинку, он ленивой походкой зашагал к тарелочке основной базы, закинул биту на крепкое плечо, и над отполированной поверхностью засияла его улыбка. Он улыбался цветным женщинам, их свеженькие кремовые платья — хрустящее печенье — колыхались над ногами и заполняли собой промежутки между сиденьями; прически одна замысловатее другой, на уши спадали локоны. Особым взглядом Большой По одарил подружку, свою маленькую Катрин — стройную, аппетитную, как куриное крылышко. Каждое утро она заправляла постели в гостинице и коттеджах, стучала в дверь, будто птичка клювиком, и вежливо спрашивала, как дела, вы уже прогнали ночные кошмары или еще нет, прогнали, тогда она быстренько их заменит на свежие, только чур принимать по одному, спасибочки. Большой По, глядя на нее, покачал головой, будто не верил, что она здесь. Потом повернулся, поддерживая биту правой рукой, а левая свободно свисала вдоль туловища — и приготовился к пробным броскам. Мяч просвистел мимо него и шлепнулся в открытую пасть рукавицы принимавшего — кетчера, — тот швырнул его назад. Второй бросок — то же самое. И еще. И еще. Судья хмыкнул. Следующий бросок уже шел в зачет.

Первый мяч Большой По опять пропустил.

— Страйк! Бросок правильный! — объявил судья. Большой По добродушно подмигнул белым болельщикам. Снова бросок! — Второй страйк! — воскликнул судья.

Мяч полетел в третий раз.

Внезапно Большой По крутнулся вокруг своей оси, будто хорошо смазанная машина; болтавшаяся без дела рука метнулась к толстому концу биты, едва заметное, как на шарнирах, вращение — и бита смачно хлопнула по мячу! Мяч пулей взвился к небу и опустился где-то у колышащейся линии дубов, у озера, по поверхности которого скользил безмолвный белый парусник. На трибунах завопили от восторга, а я — громче всех. За мячом побежал дядя Джордж, замельтешил на своих кургузых ножках в шерстяных гетрах, становясь все меньше и меньше.

Большой По на секунду замер, наблюдая за мячом. Потом сорвался с места и побежал. Вприпрыжку промчался через все базы и, возвращаясь в «дом», с третьей махнул рукой цветным девушкам — так просто, так естественно, — а они вскочили со своих мест, визжа от восторга, и замахали ему в ответ. Десять минут спустя, когда все базы были заполнены и команда цветных планомерно набирала очки, снова пришла очередь Большого По. Мама повернулась ко мне и сказала:

— Они поступают очень эгоистично.

— Но это же игра, — возразил я. — И у них выбито уже двое.

— Но счет ведь семь-ноль, — упорствовала мама.

— Ничего, подождите, еще одного у них выбьют, бить начнут наши, они им покажут, — сказала дама, сидевшая рядом с мамой, бледной венозной рукой она отогнала назойливую муху. — Эти негры слишком много о себе понимают.

— Второй страйк! — объявил судья, когда Большой По взмахнул битой, но мяч пропустил.

— Всю прошлую неделю, — заговорила мамина соседка, не спуская глаз с Большого По, — обслуживание в гостинице было хуже некуда. Горничные только и говорили, что о сегодняшнем концерте, о кекуоке, воду со льдом приходилось по полчаса ждать, от своего шитья не могли оторваться.

— Болл — бросок неправильный! — прокричал судья.

Женщина поежилась.

— Уж скорее бы эта неделя кончилась вот что, — заключила она.

— Еще один болл! — крикнул судья Большому По.

— Они что, совсем с ума сошли? — обратилась ко мне мама. — Хотят ему легкую жизнь устроить? — Потом повернулась к соседке. — И правда, эта прислуга всю неделю будто не в себе. Вчера мне пришлось два раза напомнить Большому По чтобы он подлил мне побольше масла в кукурузу. Наверное, хотел на нас сэкономить.

— Третий болл! — крикнул судья

Мамина соседка охнула и принялась яростно обмахиваться газетой.

— Боже правый, какая ужасная мысль пришла мне в голову. А друг они выиграют? А ведь могут. Могут.

Мама взглянула на озеро, на деревья, на свои руки.

— Не знаю, какая нужда играть дяде Джорджу. Выставлять себя на посмешище. Дуглас, беги и скажи ему, чтобы сейчас же уходил с поля. У него же сердце.

— Вы выбиты! — крикнул судья Большому По.

— А-ах! — выдохнули трибуны.

Команды поменялись ролями. Большой По мягко положил биту на траву и зашагал вдоль линии базы. Белые протопали с поля раздраженные, к лицам прилила кровь, под мышками островки пота. Большой По посмотрел на меня. Я ему подмигнул. Он подмигнул мне. И тут я понял, что не так он и глуп.

Он вывел себя из игры умышленно. Первым в команде цветных подавать вышел Длинный Джонсон. Он неторопливо прошагал к месту броска, энергично разминая пальцы. У белых бил некто Кодимер, он круглый год продавал в Чикаго костюмы. Длинный Джонсон посылал мячи над «домом», как автомат — спокойно, точно, без эмоций. Мистер Кодимер бил с подрезкой. Просто дубасил по мячу. Наконец ударил его к линии третьей базы.

— Выбит на первой базе, — объявил судья, ирландец по фамилии Махоуни.

Кодимера сменил молодой швед, Моберг. Он запустил свечу в центральную зону, и мяч оказался добычей пухлого крепыша-негра, именно крепыша, а не толстяка, потому что носился он, как гладкий и круглый шарик ртути.

Третьим был водитель грузовика из Милуоки. Он мощно шваркнул по мячу, направив его в центральную зону по прямой. Удар вышел отменный. Но успеха не принес. Когда водитель домчался до второй базы, там с белым мячиком-снарядом в черных руках его уже поджидал Независимый Смит.

Мама откинулась на спинку сиденья, расстроенно выдохнула воздух.

— Да что же это такое!

— Припекать начинает, — заметила дама по соседству. — Пожалуй, скоро пойду прогуляться к озеру. Уж больно жарко сегодня — не хочется сидеть и смотреть на эту дурацкую игру. Может, и вы со мной, миссис? — спросила она маму.

Так прошли пять смен.

Счет стал одиннадцать-ноль, и Большой По три раза позволял вывести себя из игры, в конце пятой смены подошла очередь Джимми Коснера. Он целый день тренировался, паясничал, всех поучал, рассказывал, куда он запулит этот шарик, пусть только он ему попадется. Павлиньей походкой он направился к тарелочке «дома», уверенный в себе и громогласный. Он повертел в тонких ручках шесть бит, критически оглядел их блестящими зелеными глазками. Наконец выбрал одну, остальные бросил на землю и побежал к дому, из-под его подбитых каблуков вылетали куски зеленого дерна. Шапочку он сдвинул на затылок, обнажив грязновато-рыжие волосы.

— Смотрите! — закричал он дамам. — Сейчас я им покажу, этим темнокожим ребятишкам! Э-гей!

Длинный Джонсон на холмике для броска медленным извилистым движением как бы взвел пружину. А потом — будто метнулась змея, притаившаяся на ветке дерева. Рука Джонсона вдруг оказалась впереди, раскрылась черными ядовитыми клыками — пустая. А белый снаряд с посвистом пронесся над «домом».

— Страйк!

Джимми Коснер положил биту на траву и полным ярости взглядом уставился на судью. Он стоял долго, не говоря ничего. Потом демонстративно плюнул под ноги кетчеру, поднял желтую кленовую биту и крутнул ее так, что солнце засияло вокруг нее тревожным ореолом. Он тут же резко ее остановил и пристроил на костлявое плечо, а рот открылся, обнажив длинные изъеденные никотином зубы, и тотчас закрылся.

Хлоп! Это уже ловушка кетчера.

Коснер обернулся, вперился в нее взглядом.

Кетчер, как мастер черной магии, посверкивая белыми зубами, раскрыл свои словно надраенные до блеска перчатки. Растущим белым цветком оттуда выпростался бейсбольный мяч.

— Снова страйк! — сквозь зной откуда-то издалека объявил судья.

Джимми Коснер положил биту на землю и упер веснушчатые руки в бедра.

— Надо понимать, я пропустил правильный мяч?

— Именно так надо понимать, — подтвердил судья. — Возьмите биту.

— Возьму, чтобы шмякнуть вас по башке, — прорычал Коснер.

— Либо играйте, либо идите в душ!

Джимми Коснер набрал побольше слюны, хотел плюнуть, но передумал, сердито сглотнул и только выругался. Наклонился, поднял биту и положил ее на плечо, как мушкет.

И вот на Коснера снова летит мяч! Только что — маленький орешек, и вот уже — большущее яблоко. Ж-жах! С мощным щелчком его настигла желтая бита. Мяч взмыл к облакам. Джимми понесся к первой базе. Мяч завис в небе, будто раздумывая о законе всемирного тяготения. На берег озера накатилась волна. Толпа неистовствовала. Джимми стремительно бежал. Мяч, все-таки решившись, полетел вниз. Однако прямо под ним оказался гибкий кремовый негр, он хотел поймать мяч, но неудачно. Мяч покатился по газону, но кремовый тут же его подхватил и бросил на первую базу.

Джимми понял, что сейчас его выведут из игры. И ногами вперед впрыгнул на базу.

Все увидели, как каблуки его врезались в лодыжку Большого По. Все увидели кровь. Все услышали крик, визг, увидели, как тяжелыми клубами вздымается пыль.

— Я верно сыграл! — протестовал Джимми две минуты спустя.

Большой По сидел на земле. Вся команда темнокожих стояла вокруг. Доктор опустился на колени, ощупал лодыжку Большого По, пробормотал: — М-да. Плохо дело. Вот. — Он намазал лодыжку какой-то мазью и перевязал белым бинтом.

Судья окинул Коснера холодным, презрительным взглядом.

— Идите в душ!

— Еще чего! — вскричал Коснер. Он стоял на первой базе, пыхтя и надувая щеки, уперев веснушчатые руки в бедра. — Я сыграл верно. И остаюсь в игре, господь свидетель! Чтобы меня вышиб из игры какой-то черномазый!

— Он вас и не вышиб, — сказал судья. — Вас вышиб белый. Это я. С поля!

— Он уронил мяч! Почитайте правила! Я сыграл верно!

Коснер и судья пепелили друг друга взглядами.

Большой По поднял глаза от своей распухшей лодыжки. В голосе послышались бархатистые, ласковые нотки, глаза ласково посмотрели на Джимми Коснера.

— Господин судья, он сыграл верно. Пусть останется в поле. Он сыграл верно.

Я стоял рядом. И все слышал. Мы, мальчишки, выбежали на поле, посмотреть поближе. Мама кричала, чтобы я вернулся.

— Да, он сыграл верно, — повторил Большой По.

У цветных, как по команде, вырвался вопль протеста.

— Эй, брат, ты что несешь? В голове помутилось?

— Я же вам сказал, — ответил Большой По спокойно. Посмотрел на доктора, который накладывал повязку. — Он сыграл верно. Пусть остается в поле.

Судья чертыхнулся.

— Ну и пожалуйста! Пусть остается!

И гордо зашагал прочь — спина напряжена, шея раскраснелась.

Большому По помогли подняться.

— На эту ногу опираться не стоит — предупредил доктор.

— Идти я могу, — без нажима прошептал Большой По.

— Но играть лучше не надо.

— И играть могу, — сказал Большой По ласково, но уверенно покачал головой, а под белками глаз подсыхали бороздки влаги. — Хорошо сыграю. — Взгляд его был устремлен в пустоту. — Очень хорошо.

— О-о, — вырвалось у цветного со второй базы. Странный, неожиданный звук.

Все цветные посмотрели друг на друга, на Большого По, потом на Джимми Коснера, на небо, озеро, зрителей. И неторопливо разошлись по своим местам. Большой По стоял на здоровой ноге, почти не опираясь на подбитую. Доктор было возразил, но Большой По отмахнулся от него.

— Бьющий, приготовиться! — скомандовал судья.

Мы вернулись на трибуны. Мама ущипнула меня за ногу — почему мне не сидится на месте? Между тем потеплело. На берег выкатились еще три или четыре волны. За проволочным ограждением вспотевшие дамы обмахивались газетами, а мужчины подвинули свои копчики к самому краю деревянных скамеек и, приложив козырьком руки к нахмуренным бровям, смотрели на Большого По, красным деревом возвышавшегося над первой базой, а Джимми Коснер стоял в гигантской тени этой темной махины.

Били наши. Начинал молодой Моберг.

— Давай, швед, давай, швед! — раздался одинокий клич, будто сухое птичье карканье — это издалека, с ярко-зеленой подстриженной лужайки, кричал Джимми Коснер. Зрители дружно уставились на него. Темные головы на влажных стержнях шей повернулись к дальней части поля; черные лица посмотрели на него, окинули взглядом сверху донизу, увидели его щуплую фигурку, нервно изогнутую спину. Он был центром вселенной.

— Давай, швед! Помажем этим черным ребятишкам! — и Коснер захохотал.

Но вот он отсмеялся. Наступила полная тишина. Только ветер шелестел в пышной листве высоких деревьев.

— Давай, швед, врежь как следует по этому мячику…

У холмика питчера стоял Длинный Джонсон. Он вскинул голову. Пристальным тягучим взглядом посмотрел на Коснера. Потом встретился глазами с Большим По, и Джимми Коснер это заметил и тотчас замолчал, сглотнув слюну.

Неспешно Длинный Джонсон готовился к броску.

Коснер отошел от первой базы, побежал ко второй.

Длинный Джонсон застыл, выжидая.

Коснер скакнул обратно на базу, поцеловал свою руку и припечатал этот поцелуй прямо к центру базы. Потом с победной улыбкой огляделся по сторонам.

Питчер снова сжал в пружину свою длинную шарнирную руку, любовно оплел темными пальцами кожаный снаряд, отвел руку назад — и Коснер заплясал на линии первой базы. Он прыгал и кривлялся, как обезьяна. Но питчер и не смотрел в его сторону. И в то же время наблюдал за ним — коварно, украдкой, едва заметно ухмыляясь. Вдруг сделал резкое движение головой, и Коснер, испугавшись, вбежал обратно на базу. Но тут же остановился и захихикал.

Когда Длинный Джонсон в третий раз сделал вид, что будет бросать, Коснер сорвался с первой базы и припустил ко второй.

Словно кнут хлестнула рука бросающего. Мяч с треском вонзился в перчатку Большого По на первой базе.

Все кругом словно застыло. На секунду.

Яркое солнце в небе, озеро и лодки на нем, трибуны, питчер у своего холмика с вытянутой и чуть опущенной вниз после броска рукой; Большой По с мячом в могучей черной руке; игроки в поле, замершие в полуприседе — и лишь Джимми Коснер бежал, вздымая пыль, это была единственная движущаяся точка во всем летнем мире.

Большой По склонился вперед, прицелился в сторону второй базы, отвел могучую правую руку и швырнул белый бейсбольный мяч по прямой — и попал Джимми Коснеру точно в голову.

В следующий миг чары разрушились.

Джимми Коснер лежал, распластавшись на ярко-зеленой траве. Бурлящая толпа покатилась с трибун. Мужчины ругались, женщины визжали, трещал под ногами деревянный помост трибун. Команда цветных убежала с поля. Джимми Коснер не шевелился. Большой По — лицо его ничего не выражало — прохромал с поля, белые пытались остановить его, но он раздвигал их, как прищепки для белья. Просто поднимал их и отталкивал в сторону.

— Идем, Дуглас! — взвизгнула мама, хватая меня за руку — Скорее домой! Что, если у них бритвы? Боже!

Но до плохого не дошло. В тот вечер мои родители остались дома, устроившись в креслах, они читали журналы. Все коттеджи вокруг были освещены. Курортники сидели по домам. А издалека доносилась музыка. Через заднюю дверь я выскользнул в настоенную тьму летнего вечера и побежал к танцевальному павильону. Там ярко горели огни, играла музыка.

Но белых за столиками не было. Ни один из них не пришел на негритянский праздник, на кекуок.

В павильоне были только цветные. Женщины в ярких сатиновых платьях, красных и синих, чулках в сеточку, мягких перчатках, шляпах с бордовыми перьями, мужчины в блестящих смокингах. Гремела музыка, ей словно было здесь тесно, она так и рвалась наружу. Весело смеясь и высоко вскидывая ноги, выбрасывая в стороны и вверх надраенные туфли заходились в кекуоке Длинный Джонсон, и Каванах, и Молния Миллер, и Пит Браун, и — чуть прихрамывая — Большой По с Катрин, своей девушкой, и все остальные подстригальщики газонов, лодочники, уборщики, горничные, все они танцевали разом.

Вокруг павильона была непроглядная тьма; на черном небе светили звезды, а я стоял на улице, прижав нос к оконному стеклу, и долго, долго смотрел внутрь.

Потом прокрался в свою комнату, никому не рассказав, что я видел.

Я лежал в темноте, вдыхая ночной аромат спелых яблок, где-то совсем рядом шелестело озеро, а я лежал и вслушивался в далекие и прекрасные звуки музыки. Уже засыпая, я еще раз услышал строчки припева:

Когда в квартале негритянском Начнется бал и станут блюз играть, Я подкачусь к моей красотке Мэгги, И до упаду будем мы плясать!

Чарлз Ван Лоун

Мистер Конли

Прозвище — оно как пластырь: когда налепишь его на человека, чтоб от чего-нибудь вылечить, то пристает оно легко, а вот отдирать бывает чертовски больно.

Да, называли мы его «мистером Конли» и особое ударение делали на слове «мистер». Парень он был еще зеленый, и титул этот должен был помочь ему избавиться от «зелени», но вместо этого пристал к нему так, что мы чуть не потеряли игрока, который на третьей базе был незаменим.

Прозвища большинства бейсболистов придуманы газетчиками, но с Конли было не так. Мы сами дели ему кличку, выбрав, какая позубастее. Насмешка — это такая штука, которая задевает за живое. Снести ее тяжелее, чем простую брань. Но все-таки мне кажется, что для него лучше было сделаться «мистером Конли», чем оставаться просто «Конли с третьей базы».

Вам никогда не приходило в голову, что если у бейсболиста нет прозвища, то что-то тут не в порядке? Возьмите «Справочник по бейсболу» и выпишите из него всех тех ребят, которые известны только под своими фамилиями, — вы увидите, что звезд в вашем списке окажется не так уж много. В большинстве это будут вполне сносные игроки — но и только. Их именами никогда не назовут ни биту, ни перчатку.

Чтобы правило было правилом, необходимо исключение. Почему-то, когда речь заходит о Джонсоне, никто никогда не называет его «Уолт». Все говорят «Уолтер». Впрочем, это чепуха — ему кличка не нужна, у него и без клички все в порядке.

«Мистера» этого мы присобачили к Конли весной, в тренировочных лагерях, и никто, кроме него самого, тут не виноват. Вы, наверно, знаете, каково бывает в марте в Южных штатах, особенно если в предыдущем сезоне скауты-бейсболисты совершили на эти штаты набег. Кругом так и кишат полевые, базовые, питчеры — полупрофессионалы, бейсболисты из Младшей лиги и с городских пустырей… Если сперва вы еще стараетесь на них не наступать, то под конец вам уже все это безразлично.

Мы, ветераны, редко обращаем внимание на новобранцев — уж слишком много мы их повидали. Если какой-нибудь паренек покажет высокий класс, то мы бросим на него взгляд — но не более того. В таинства мы его не посвящаем — тут необходима осторожность.

Не то чтобы мы зазнавались, задирали нос — нет, просто мы разборчивы. Некоторые клубы смотрят на жизнь иначе, но мы всегда считали себя кланом. Когда наш босс приводит новичка, мы устраиваем парню испытания огнем и водой, и если он выдержит все эти муки с честью и окажется на девяносто девять процентов человеком, то мы принимаем его в свой круг — тогда, когда каждый из нас уже вполне удовлетворен. С этим мы спешить не привыкли и не любим, чтобы нас торопили. Легче уроженке Сент-Луиса проникнуть в чикагские салоны, чем парню из Младшей лиги занять местечко вблизи от нашего семейного очага.

О Конли мы уже кое-что знали от Гейгеса, предводителя скаутов. Гейгес откопал его где-то на Западе; тогда еще и года не исполнилось с тех пор, как Конли стал профессионалом. А до этого он прозябал в каком-то жалком колледже.

Вся его беда была в том, что он ожидал от нас какого-то особого радушия — и чересчур поторопился. Не нашлось человека, который бы ему намекнул, что лучше ему пока что переждать и не высовываться, — и Конли прямо-таки ворвался в наш круг, резвый, как щенок фокстерьер, который хочет на каждого опереться лапами и перемазать всех своей слюной. Намерения у парнишки были самые лучшие, но обычаев наших он не понял. Он был напичкан студенческими представлениями о жизни, и сдается мне, что он присоединился к нам, считая бейсбольный клуб Старшей лиги чем-то средним между студенческим товариществом и компанией, совершающей развлекательное путешествие.

Из Младшей лиги приходит много ребят с такими понятиями, но, пообтершись и попривыкнув, они начинают по-другому смотреть на жизнь. Вот и Конли непременно нужно было сперва приспособиться, но он не успел. На его долю выпал стремительный взлет — его сразу поставили на третью. И все это из-за Рэнса Мердока, с которым тогда приключилось сразу два несчастья: супружество и умственное расстройство. Тут нужно кое-что разъяснить.

Мы, старики, почти в полном составе съехались в Сент-Луис, а оттуда уже направились дальше, на юг — той весной Сент-Луис был для бейсболистов чем-то вроде порта отправки. Мы собрались там все, кроме Рэнса Мердока, который провел зиму в Канзас-Сити, но тоже должен был приехать в Сент-Луис. Рэнс пять лет стоял у нас на третьей базе, и таких бейсболистов, как он, вы днем с огнем не найдете! Играть с ним в одной команде было подлинным удовольствием: кому, как не мне, свободному игроку, разбираться в тех, кто стоит на третьей!

Билли Говард, секретарь клуба, был с нами; он замещал Белоголового Орла, который уже уехал в тренировочный лагерь и там присматривался к новичкам, надеясь выудить из этого лягушатника одного-двух питчеров. И вот мы уселись в холле нашего отеля, а Билли, похожий в те минуты на мокрую курицу, стал носиться вокруг нас и кудахтать насчет Рэнса, багажа и многого другого — ну, вы и сами знаете, как ведут себя обычно секретари клубов.

— Ведь он знает, что мы встречаемся в Сент-Луисе, — говорил Билли, — я дал ему телеграмму еще неделю назад! И что вы думаете — он даже не ответил… Да вот и он!

Это и вправду был Рэнс, весь разукрашенный, как лошадь на праздник, даже с цветком в петлице. С первого же взгляда мне стало ясно, что с ним что-то не в порядке. Уж очень он нервничал: это было видно даже по тому, как он смеялся и хлопал нас по спинам. Все это было не в духе Рэнса — и изящная тросточка тоже.

— Здравствуйте, молодой человек! — сказал Билли — А я-то уж думал, что придется мне оставить здесь твой билет, чтобы ты ехал вслед за нами… Наша пыхтелка отходит в половине восьмого. Где твой чемодан?

— А я без чемодана, — ответил Рэнс и вывалил вдруг на нас все свои новости.

Он, видите ли, похитил пару дней назад одну девушку из Канзас-Сити, и ее отец, придя в себя и немного остыв, предложил ему долю в своем бизнесе (речь шла о розничной торговле одеждой), с тем, чтобы он, Рэнс, оставил бейсбол.

— Так что билет этот мне, наверно, не понадобится, — сказал Рэнс, у которого, видно, духа не хватило прямо заявить, что он бросает бейсбол.

— Постой, постой, — сказал Билли. — Я надеюсь, ты не надумал уйти из клуба?!

— Не-е-т, — протянул Рэнс, — не то чтобы уйти… Но ведь я теперь человек семейный…

— Прие-ехали, — вмешался в разговор наш питчер Солли Джонс (Солли-Аэростат). — Того, кто завел волынку про «человека семейного», можно и не спрашивать, уходит он или нет. Можно тут же сказать ему, что он свободен от всех обязательств. Эти люди могут выглядеть вполне прилично и разговаривать нормально, но такими, как раньше они уже никогда не станут! Будь я менеджером, я бы гроша ломаного не дал за целый вагон женихов. Это же просто помешанные…

— Постой! — сказал Говард (от волнения он подпрыгивал на месте). — Подожди немного, Солли! Сейчас не твоя очередь подавать. Дай-ка я с ним поговорю… Слушай, Рэнс, ты что, хочешь посадить нашего босса на мель?

— Да нет, — завилял Рэнс, — нет. Билли, этого я не хочу. Но папаша моей жены предложил мне такую соблазнительную сделку, что никак нельзя отказаться. Ведь из всех магазинов готового платья в Канзас-Сити этот самый лучший, и треть доходов от него — лакомый кусочек! А у бейсболистов нет будущего — вы это знаете не хуже меня. С чем я останусь через несколько лет, когда выдохнусь? С ревматизмом и изуродованными пальцами — больше ни с чем. Я обсудил все это с женой, и она думает, что…

— Во-от оно что! — завыл Аэростат. — Вам все ясно, ребята? Его жена думает! Тех, кто желает проститься с усопшим, просим отойти вправо! А сам ты, недотепа этакий, больше не будешь думать? Тебе не пришло в голову, что без хорошего игрока на третьей базе нашему клубу придет конец? Ну конечно, это все от тебя отскакивает, как от гранитной глыбы! Но какая же нужна наглость, чтобы еще и явиться к нам до синевы выбритым, надушенным и с хризантемой в петлице! И теперь ты будешь продавать дрянную одежку всяким кретинам потому что твоя жена считает, что хватит уже тебе играть в бейсбол. Удивительно, как это она отпустила тебя одного сегодня вечером, ведь ты можешь простудиться. О, любовь! Но она не суфражистка, а? Надеюсь, она не запретит тебе участвовать в выборах? Из-за того, что ты позволил девчонке ухватить тебя за руку и подтащить к алтарю…

— Слушай! — сказал Рэнс, красный как рак и порядком разозлившийся. — Ты уже второй раз влезаешь со своей битой в чужую игру. Если сунешься снова, то я обломаю эту биту о твою голову! Ясно тебе?

— Кишка тонка! — заревел Солли. — И вся торгашеская родня твоей жены тебе не поможет! Не обломаешь, даже если к тебе снова вернется рассудок!.. А ты сам ответил священнику «согласен» или ей пришлось и это сказать за тебя?

Затем в холле развернулись военные действия, но уже через несколько секунд Солли был схвачен и уведен в бар, а те, кто остался (в том числе и я), окружили Рэнса и стали его отговаривать. Но без толку. Спорить с женихом бесполезно, потому что он гордится своим позором. Каждый раз, когда мы загоняли Рэнса в угол и ему было нечем крыть, он сообщал нам, что думает на эту тему его жена. Этим он, можно сказать, удалял нас с поля.

Вскоре Солли вернулся и попросил прощения. Конечно, старина Солли не ангел, но он всегда готов извиниться, если осознает свою неправоту. Чтобы он ее осознал, его иногда приходится вздуть, но на этот раз ничего такого не понадобилось.

— Рэнс, дружище, — сказал Солли, — я, кажется, чересчур разорался, ты уж меня прости. Я, конечно, понимаю, что она тебя не похищала, хотя и…

— Ну, я понял, — прервал его Рэнс, и они обменялись рукопожатием.

— Так ты это серьезно? — спросил Солли. — Не затем, чтоб выколотить из Белоголового Орла лишние деньжата? Вправду уходишь?

— Да, Солли, ухожу.

— Паршиво, — покачал головой Солли. — Паршиво. Мне будет тебя не хватать во время игры, ведь я помню, как отлично у тебя получаются слабые удары. Нам всем будет не хватать тебя, но не обманывай себя, Рэнс, — тебе тоже будет без нас несладко! Дни станут казаться тебе страшно длинными: у тебя не будет никаких дел, кроме как расхаживать с сантиметром на шее. И ты станешь думать о том, как это здорово: точным ударом отбить быстро летящий мяч и потом смотреть, как он парит в воздухе!

— Не знаю… — сказал Рэнс. Но взглянуть Солли в глаза он был не в состоянии.

— А в один прекрасный день, — продолжал Аэростат, — тебе случится снова увидеть ребят из Старшей лиги. Ты увидишь, как те, кто были когда-то твоими братьями, выглядывают из окон пульмановского вагона, и ты готов будешь отдать все магазины готового платья, сколько их есть в штате Миссури, за то, чтобы еще хоть раз выйти на поле вместе с этими ребятами. Но ты будешь уже не в форме, ты будешь толстым и даже не сможешь дотянуться руками до собственных лодыжек! Нет, Рэнс, старина, дешево ты продаешься — страшно дешево!

— Не знаю, — сказал Рэнс, которому стоило больших усилий улыбаться не слишком натянуто — Не думаю, что у меня все сложится так плохо.

— Увидишь, — сказал Аэростат. — Именно так, и даже хуже.

Рэнс пошел нас проводить; по дороге к вокзалу с него слетел этот глупый и самодовольный вид начинающего «семейного человека». Я стоял на площадке вагона и, когда поезд тронулся, успел хорошо рассмотреть Рэнса. Теперь он был уже ни капли не похож на жениха. Видели вы когда-нибудь ребенка, который стоит у входа в цирк-шапито и понимает, что не попадет внутрь и не увидит представления, но не может заставить себя отказаться от всех надежд и пойти домой. Вот так выглядел Рэнс. Одинокий, он стоял у дверей вокзала и не отрываясь смотрел на нас; верьте мне или нет, но я не поменялся бы с ним местами, даже если бы мне предложили за это весь штат Миссури.

Право слово, человека, потерявшего всех своих старых друзей, может утешить только такая жена, лучше которой и не бывает, и я надеялся, что билет, вытянутый Рэнсом в брачной лотерее, окажется счастливым… Вот так мы остались с пустой третьей базой, что и позволило мистеру Конли совершить свой головокружительный взлет и сразу сделаться полноправным членом нашей команды.

У Белоголового Орла, конечно, выпало из хвоста несколько перьев, когда он услышал, что Рэнс подписал пожизненный контракт с Матримониальной лигой и на третьей у нас образовалась дыра, через которую свободно пройдет мебельный фургон.

Да, потерять игрока с третьей — дело не шуточное, ведь им нельзя стать — им нужно родиться, эти ребята на дороге не валяются. Я считаюсь неплохим свободным игроком, в этом качестве обычно и играю, хотя несколько раз мне приходилось стоять на второй, и получалось у меня это не так уж скверно. Но поставьте меня на третью — и команда будет проигрывать по дюжине матчей за сезон. Настоящие игроки с третьей базы — как черный жемчуг: за них дают любую цену и их всегда не хватает.

Хуже всего было то, что босс никак не мог предвидеть такой поворот событий. Он рассчитывал иметь Рэнса в команде еще пять лет и потому не держал за пазухой лишнего игрока с третьей и вообще не имел таких на примете. И теперь Белоголовому Орлу (в глаза мы называли его Джимми Пэттен) нужно было срочно найти замену, а это можно сделать тремя путями, два из которых очень тяжелы, а третий — это, по сути, расчет на чудо. Итак, можно было попробовать с кем-нибудь сторговаться, или же срезу купить игрока за назначенную им цену, или найти нужного человека среди новичков.

Я думаю, вы представляете, каково торговаться с человеком, который знает, что у вас просто нет другого выбора, кроме как с ним договориться. Босс понимал, что сторговаться с кем-то он сможет лишь в том случае, если отдаст собственный правый глаз и кусочек своей бессмертной души в придачу. А чтобы купить настоящую бейсбольную звезду, ему и вовсе придется заплатить сумму, выраженную пятизначной цифрой. Здравый смысл подсказывал, что сперва следует сделать ставку на чудо, и Белоголовый Орел еще раз окинул взглядом новичков. И прямо у него под носом оказался Конли, прирожденный игрок с третьей базы — этого у него не отнимешь.

Приехав в тренировочный лагерь, я в первый же день стал присматриваться к ребятам из Младшей лиги, потому что я и сам был заинтересован в том, чтобы заделать дыру на третьей. И среди них я увидел одного, который выделялся в этой команде, как двадцатидолларовая золотая монета в какой-нибудь коллекции, — это и был Конли. По каждому его движению было видно, что это настоящий бейсболист.

Есть такая штука — бейсбольный инстинкт. Каждого человека, который твердо стоит на ногах и имеет хорошее зрение, можно научить принимать мячи, но самое важное — то, что ты делаешь с мячом, когда он уже у тебя в руках. А до этого идет чисто механическая работа.

Конли знал, что делать с мячом и делал он это, не раздумывая. Руки у него были что надо; он умел подбегать к нужному месту, знал, как ловить мяч и как посылать его назад так, чтобы он летел с быстротою молнии. Глядя на него, Белоголовый Орел так и расплылся в улыбке, словно вытащил из колоды сразу двух тузов. Было ясно, как день, что ему приглянулся этот новичок.

За обедом мы заговорили о Конли. Конечно, мы его не расхваливали — для этого время еще не настало. Речь шла только о том, что из всех новичков именно на него следует обратить внимание. И вдруг, как раз во время этого разговора, входит Конли собственной персоной, осматривается, а потом присаживается прямо к нашему столу.

Это, разумеется, не было таким уж преступлением, но все же не стоило ему этого делать. В нашем лагере у новичков есть отдельные столы, за которыми они, сбившись в кучу, проглатывают свой хлеб насущный… На несколько секунд воцарилось мертвая тишина, и Конли, очевидно, вынул свою визитную карточку и передал Солли Джонсу. Такой уж везучий был этот новичок, что выбрал из всех нас самого задиристого. Некоторое время Солли-Аэростат молча смотрел на карточку.

— Конли? — произнес наконец Аэростат. — Мистер Маршалл П. Конли? Хм… Не припомню такого. И надолго вы пожаловали в наш город, мистер Конли?

Тот засмеялся было, но быстро умолк, заметив, что никто, кроме него, не смеется.

— Ну да, — сказал он. — Я приехал вместе с бейсбольным клубом. Конли из Младшей Лиги — это я.

— А-а, — сказал Бомбардир и снова принялся за еду.

Не зная, как нужно понимать это «а-а», Конли сидел с глупым видом и вертел в руках свой бумажник. Снова наступило молчание.

— Отличная погода, — изрек наконец Конли. — Такой весной только и тренироваться.

Тогда Солли заговорил с Хаски Мэтьюзом, который сидел напротив него.

— Нет, сэр — сказал ему Солли, словно возвращаясь к старому спору, — вы все же не правы! Уверяю вас, совершенно не обязательно отпиливать их или обламывать при помощи дубинки. Конечно, эти способы позволяют сэкономить время, но ведь так можно и череп повредить!

— А разве есть лучший способ? — спросил Хаски, который решил подыграть Бомбардиру, хотя не имел ни малейшего понятия, о чем идет речь.

— Я предпочитаю использовать одну мазь, — заявил Солли. — Если я замечаю за кем-то что-нибудь подобное, то сразу втираю ему в затылок немного этой мази. И через несколько дней рога сами отваливаются. Кстати, рога при этом остаются целыми.

— Рога?! — воскликнул Конли, стремясь принять участие в игре и не замечая, что подставляет противнику уязвимое место. — Неужели у людей бывают рога?

— Ну, людьми я бы их не назвал, — ответил Солли и еще раз взглянул на визитную карточку, — Нет, мистер Конли, мы говорим о козлах… и о новичках из Младшей лиги. О том, как излечить их от бодливости. У меня в чемодане лежит баночка этой мази, так что, если хотите…

В общем, для Конли этого было достаточно. Обед был для него испорчен. Но этот новичок был слишком горд, чтобы просто встать и уйти. Он остался за столом, механически жевал и то и дело пытался присоединиться к разговору, но каждый раз кто-нибудь бросался, так сказать, наперерез и отбирал у него мяч. Все что ему удавалось — это сидеть с заинтересованным видом и время от времени кивать. Конечно, с нашей стороны было жестоко так обращаться с новичком, но ведь если бы в этой игре он оставался на своем месте, то ничего такого с ним бы и не случилось.

Так что кличку эту придумал Солли. Он всюду носил с собою ту визитную карточку (даже когда был одет в спортивную форму), и стоило только Конли открыть рот, как Аэростат начинал шарить у себя по карманам. Он извлекал карточку, заглядывал в нее и восклицал: «Мистер Конли!»

Уже через несколько дней мы все называли его так. Потом эту привычку переняли у нас газетчики, и когда Конли прочел о «мистере Конли» в газетах, он пересел от нашего стола и ел с тех пор в дальнем углу.

— Дело в том, — рассуждал Аэростат, — что, когда всех людей наделяли скромностью, этому пареньку почти ничего не досталось. Ясное дело, он станет одним из нас, но пока не мешает напоминать ему от случая к случаю, что в нашем клубе он все-таки приемыш. А когда он станет смирным, можно будет обращаться с ним помягче.

Конли безропотно сносил это «усмирение» и ни на кого из стариков не огрызался, но для тех ребят из Младшей лиги, которым взбредало в голову назвать Конли «мистером», это ничем хорошим не кончалось.

Был в нашем лагере длинный и костлявый питчер по фамилии Хендрикс, новичок откуда-то с Запада; он положил себе за правило издеваться над Конли при каждом удобном случае. Несколько дней подряд во всех концах лагеря он донимал Конли этим «мистером», и наконец тот пригласил Хендрикса прогуляться за стадион. Секундантом был Белоголовый Орел, который гроша ломаного не дал бы за того бейсболиста, что не умеет драться. И Конли вздул деревенщину Хендрикса так, что любо-дорого было посмотреть.

— Все! — сказал Хендрикс, в очередной раз поднимаясь с земли. — Мне лишнего не надо. Я уже доволен. Я скажу, что ты самый великий, если только ты научишь меня вот такому удару левой. У тебя удар — как молния!

— Не надо ничего говорить, — ответил Конли. — Только держись от меня подальше.

Сказав это, Конли пошел обратно на стадион; с тех пор он пользовался среди новичков всеобщим уважением. А Белоголовый Орел во время этого поединка чуть не помер со смеху.

— А ведь он побьет любого из нашей команды! — заметил потом Белоголовый Орел. — И я не отказался бы еще раз посмотреть на его прямой удар левой.

— Ему недостает прыгучести, — заметил Аэростат. — А если следить за его правой рукой, то часто можно предсказывать, что он ударит именно ею. Так что при желании из него запросто можно сделать котлету.

Солли, как никто, умеет подмечать слабые места дерущегося, но еще не было случая, чтобы он сам добрался до этих слабых мест кулаками.

— Послушай моего совета, Джонс, — сказал Белоголовый Орел, — оставь парнишку в покое. Когда-нибудь ему надоест эта комедия и он проглотит тебя живьем.

— Но это же страшно интересно! — сказал Солли. — Пока он будет меня глотать, я поковыряюсь у него в зубах.

— Ладно, — вздохнул Белоголовый Орел и подтянул брюки. — Раз ты так считаешь… Но имей в виду, что хороший комик никогда не затягивает свое выступление, а хороший шутник умеет вовремя закончить шутку.

Так что мы не перестали дразнить Конли, и Солли донимал его этой визитной карточкой, пока она окончательно не истерлась, но мальчишка не отвечал ни слова. Дело тут было, как я теперь понимаю, в его приверженности нравам студенческого товарищества. Ведь в студенческом товариществе новичка тоже долго изводят, перед тем как принять его в свое братство, и чем лучше он переносит это испытание, тем больше его уважают.

Вот Конли, наверно, и воспринимал происходящее как обряд посвящения. И вполне естественно, что, когда Белоголовый Орел велел ему собрать вещи и быть готовым ехать со стариками на север, мальчишка подумал: «Наконец-то экзамены закончились и я стал полноправным членом бейсбольного братства!»

Тут ему стоило бы запастись еще ненадолго терпением и дать нам возможность самим сделать первый шаг ему навстречу, но он, видно, так долго сдерживался что не мог больше вытерпеть ни минуты. Да и по натуре своей он был паренек дружелюбный. В тот вечер он ввалился со своими сумками в пульмановский вагон и первым же делом нахлобучил мне на глаза котелок и хлопнул по спине Хаски Мэтьюза.

— Ну что, ребята, — крикнул он, — вот мы и в сборе?!

— Мистер Конли опережает события, — сказал мне Солли. — Пусть кто-нибудь объяснит ему, что до октября еще далеко и пока что неизвестно, кто сколько очков наберет. А он уже лупит Хаски по ребрам! Надо же, как он вдруг обнаглел!

Дело тут было скорее не в наглости. Конли был возбужден и попросту счастлив, добившись того, о чем мечтает любой молодой бейсболист, — возможности играть в Старшей лиге! Помню, сам я первые несколько дней после этого был совсем очумелым, а когда мальчишка счастлив, он просто не может не болтать, не смеяться и не шуметь, иначе он лопнет. После долгого и чинного молчания у Конли наступила обратная реакция, и язык его окончательно развязался.

Но если бы Конли дальше повел себя осмотрительнее, то этот случай сошел бы ему с рук. Ведь все были на взводе, все веселились: тренировки окончены, через пару недель начнется оплачиваемый сезон, ну и так долее. Это был не тот момент, когда на кого-то дуются и выискивают друг у друга недостатки, и на фоне общего добродушия «наглость» Конли могла бы пройти незамеченной, если бы он сам не вынудил нас к тому, чтобы его одернуть. Это была уже вторая его ошибка.

Мы, конечно же, сели играть в покер, и Эдди Пайн (он стоит у нас на первой безе) сразу же расстался с тридцатью долларами. После этого Эдди, как бывает иногда с проигравшим, ринулся в бой, решив обыграть всех и каждого, и, разумеется, снова проиграл. Конли, перегнувшись через спинку сиденья, то и дело высказывал свое мнение об игре и ставках. Но эти комментарии еще можно было терпеть.

Я заметил, что Эдди бросил на Конли пару мрачных взглядов, однако серьезная стычка произошла лишь тогда, когда Конли решил разъяснить Пайну, что ему следовало бы сделать со своими тремя королевами.

— Нет, Эдди, лучше было бы тебе не высовываться. Ведь у Джо была десятка, и…

— А это кто такой? — спросил Пайн, обернувшись и пристально глядя на Конли.

— Вон тот, ясноглазенький? — уточнил Аэростат, оторвавшись от карт. — Сейчас я тебе скажу.

Солли порылся в карманах и извлек остатки визитной карточки.

— О, да это же мистер Маршалл П. Конли из Младшей лиги! — провозгласил Солли. — У него снова отросли рожки — с ними он смотрится совсем иначе.

— Это твой приятель? — поинтересовался Пайн.

— Ну, «приятель» — слишком громко сказано, но как-то раз он мне представился.

— Тогда скажи ему, что если он снова сунет нос в нашу игру, то я перекину его через колено и пребольно нашлепаю.

Не стоит пинать ногой хорошего пса, если он прыгает вам на грудь, — ведь он просто хочет выразить вам свою любовь… Конли отпрянул, словно его ударили по лицу.

— Но я же не хотел… — начал он, заикаясь.

— Этот зануда все еще здесь? — сказал Пайн, не глядя на Конли. — Кто сдает?

— Простите меня, джентльмены! Мистер Пайн! — воскликнул Конли, но никто уже не обращал на него внимания.

Бедняга ушел в другой конец вагона и сел один у окна. Часа три он смотрел в окно, хотя уже стемнело и все понимали, что ничего, кроме собственного отражения в стекле, он не видит. Представляю, каково ему было.

Ведь, по его представлениям, он выдержал проверку и испытательный срок окончился. И в момент, когда он задыхается от восторга, чувствуя себя игроком Старшей лиги, его вдруг возвращают к тому, с чего он начал, — снова делают «мистером Конли».

Да, он серьезно просчитался…

После этого случая Конли стал называть «мистером» каждого из нас. Видимо, он считал, что так можно с нами расквитаться — обычный мальчишеский выверт. Это нас даже позабавило: нам было интересно, как долго это продлится. Мы тоже называли его мистером при каждом удобном случае, хотя такие случаи представлялись не слишком часто, потому что он говорил с нами только о деле, то есть о бейсболе.

Во время той поездки он проводил большую часть времени в вагоне для курящих, а в нашем вагоне только спал. В тех городах, где мы участвовали в весенних показательных матчах, мы видели Конли лишь на стадионе. Я-то думал, что ему хватит упорства не больше чем на несколько дней, но Конли оказался не таков: он называл всех нас «мистерами», даже когда мы сидели на скамье запасных игроков.

— Мистер Дейли, как называется такой удар?

— «Плевок», мистер Конли.

Можете представить себе такой разговор между запасными?

Когда начался сезон, мы стали выигрывать один матч за другим — не в последнюю очередь благодаря Конли. Он показывал такой класс игры, что болельщики быстро забыли о Рэнсе Мердоке, а мы решили кончить все шутки и несколько раз пытались сойтись с Конли поближе, но не тут-то было! Он замкнулся и совсем перестал показываться из своей раковины. От взрослого человека, как бы он ни был раздосадован, никогда не будет таких неприятностей, каких можно ждать от неоперившегося юнца, — Конли сделался просто невыносим. Он задевал всех и каждого, оставаясь при этом чертовски вежливым.

Белоголовый Орел, который всегда был известен как стратег, решил, что небольшое сражение поможет разрядить атмосферу, и однажды вечером устроил в клубе заварушку. Конли выбил изо рта Эдди Пайна коронок и мостов на восемьдесят пять долларов, едва не вышиб мозги Солли Джонсу и, что самое неприятное, отказался после всего этого пожать им руки.

— Значит, в книгах все переврано, — заметил Белоголовый Орел. — Всюду пишут, что вслед за войной наступает мир, а у нас выходит наоборот. Парнишка, конечно, не без странностей, но, пока он набирает 325 очков за сезон и бегает быстрее молнии, он может позволить себе задирать нос. А вот если он начнет церемониться с мячом, я душу из него вытрясу… А ты, Солли, кажется, говорил, что из Конли запросто можно сделать котлету?

Аэростат сидел в углу, и Эбселом, наш массажист негр, хлопотал над его лицом.

— Вот я и делал из него котлету, — пробормотал Солли. — Только поджарить его я не сумел… У-y! Полегче, Эбселом! Ты же втираешь мне эту дрянь прямо в глаз!

Газетчики тоже проведали насчет «мистера», но, конечно, ничего не поняли. Если бы они рассказали все как есть, то это, возможно, принесло бы Конли пользу, но они, очевидно, решили придумать историю позанимательнее. В Чикаго какая-то журналистка пробралась к нам в отель, взглянула разок на Конли (я уверен, что парень и десяти слов ей не сказал) и настрочила в свою газету целую страницу вздора.

«Денди из Старшей лиги» — гласил заголовок; были там и рисунки пером: Конли во фраке, Конли играет в поло, Конли прогуливается с блондинкой (дочерью миллионера) — и невесть что еще. А уж текст был еще хлеще, чем рисунки.

Журналистка писала, что Конли принадлежит к младшему поколению бейсболистов (при этом она не уточнила, за какой клуб играли его родители, — и мы терялись в догадках). Дальше эта трещотка обвиняла Конли в том, что он так богат и красив и играет в бейсбол лишь из любви к этому виду спорта. Для Конли было бы лучше, если бы она написала, что он — желторотый юнец с невеселым нравом и тысячей восьмьюстами долларами дохода в год.

«И даже во время игры, — захлебывалась эта газетная мадемуазель, — в пылу схватки, окруженный грубой стихией, смешавшись с людьми невысокого пошиба, этот молодой денди-бейсболист хранит верность своим возвышенным идеалам. Этим он вызывает уважение и восхищение своих товарищей по команде, которые видят в нем все те качества, которыми должен обладать каждый из профессиональных спортсменов, хотя многим из них — увы! — эти качества чужды».

— Чтоб тебя! — воскликнул Солли-Аэростат, оторвавшись от газеты. — «Грубая стихия» — это ж мы с вами! «Люди невысокого пошиба» — вот кто мы такие. Должно быть, она вскрывала наши письма… А кто же такой этот денди? Что-то я не припоминаю. Вы с ним знакомы?

Конли такая реклама тоже пришлась совсем не по вкусу. Он сказал портье, что у него есть девушка в Декстере, штат Айова, и ей наверняка не понравится тот рисунок с блондинкой. Она решит, что он, Конли, ее обманывает.

Статьи в других газетах были в том же духе; настоящие бейсбольные репортеры знали, как все обстоит на самом деле, но помалкивали. И всюду, от Бостона до Сент-Луиса, болельщики встречали парнишку криками «мистер Конли!», так что у него просто не было возможности забыть свою обиду и стать подружелюбнее.

Конли, несмотря на все свои недостатки, был популярен среди фанатиков бейсбола. Такого игрока всегда будут приветствовать восторженными воплями. Но популярность эта не сделала Конли счастливым. Из всех звезд Старшей лиги он был самым печальным и одиноким, и я уверен, что порою ему хотелось отдать двадцать очков из своего среднего результата за откровенный разговор с приятелем. Во всем клубе не было парня, которого он мог бы назвать своим другом, а бейсболист, не сумевший сойтись поближе ни с кем из своей команды, — несчастный человек.

И так продолжалось до конца сезона: характер у Конли делался все невыносимее, но играл этот парнишка как бешеный, и многими нашими победами мы были обязаны ему и его бите (она, кстати, весила пятьдесят пять унций). Но Конли так и не оттаял — даже после того матча, выигрыш в котором обеспечил нам вымпел и участие в Мировой серии, а уж в тот вечер мы попраздновали, можете не сомневаться!

После каждой серии матчей всевозможные умники начинают делать прогнозы. Во всех штатах, от Мэна до Калифорнии, в любой бакалейной лавке и у каждого табачного киоска можно встретить человека, который, как ему кажется, разбирается в стратегии бейсбола куда лучше, чем те, кто заправляет бейсбольными клубами.

Ну, я-то не отношусь к этим экспертам, так что не могу сообщить вам никаких секретных подробностей той Мировой серии, в которой мы играли с «Медведями гризли». Достаточно будет сказать, что, сыграв пять матчей, мы имели на своем счету три победы. Нам нужно было выиграть еще один раз — и мы могли рассчитывать на кучу денег.

Играть в шестой раз и не понадобилось бы, если бы в пятом матче наш питчер Скотти Макферсон не подал Шэгу Робинсону (он стоит у «Гризли» на первой базе) к внешней стороне, да еще изо всех сил. Шэг ударил так, что мяч пролетел чуть ли не милю, а ведь на базах у нас стояло только двое. Мы вели со счетом два-ноль, но Шэг повернул игру совсем иначе. И что это за питчер, если он подает такому бандиту, как Шэг, к внешней стороне и с такой силой? Нехудо бы этому питчеру сходить к врачу, что лечит психов, и проверить свой чердак.

Когда эта Мировая серия только начиналась, мы побаивались за Конли. Нам было ясно, как день, что «Медведи гризли» направят основной удар именно на него и постараются взять его на испуг, как самого неопытного. Если парень впервые участвует в Мировой серии, от него всякого можно ожидать.

В бейсболе важно найти у противника слабое место, и «Гризли» быстро смекнули, что у нас это место — третья база. И если бы им только удалось сделать так, чтобы Конли нервничал и боялся мяча, они уже получили бы громадное преимущество.

И они занялись парнишкой сразу, как только прозвучал сигнал. «Гризли» так и норовили его одурачить, тренеры их на него орали, а питчеры то и дело пытались попасть ему в лицо мячом. В первом же матче Базз Гэффни, знаменитый питчер из команды «Гризли», направил мяч прямо ему в голову. Такие вещи делаются ради того, чтобы противник занервничал и стал думать о том, что было бы, если б ему в голову и вправду угодил мяч. Конли, понятно, пригнулся, а Гэффни захохотал.

— Вынь ногу из ведра, мистер Конли! — крикнул Гэффни (такие слова считаются среди бейсболистов чуть ли не самым тяжелым оскорблением). — Стань на базу, если не трусишь!

Я забыл сказать, что ни судью, ни игрока из чужой команды Конли никогда не называл «мистером».

— Я стою там, где надо! — тонким голосом крикнул Конли, ударяя концом биты по мячу. — Ты, приятель, слабоват — такие мячи и шляпу не сомнут! Ну, давай еще!

Базз подал с подкруткой, но Конли отбил просто блестяще. Уже по одному этому случаю «Гризли» должны были бы убедиться, что наш паренек не из пугливых, но они не оставили его в покое и все пытались нащупать в нем слабинку. Но им никак не удавалось найти эту слабинку — и вот настало время играть на поле «Гризли» шестой матч.

Мы решили: питчером в этом матче должен быть Солли-Аэростат, ведь мячи у него летят так медленно, что «Гризли» уже один раз на этом обожглись. Я готов спорить, что во всех клубах никто не покажет такой медленной подачи. Отсюда и прозвище Солли: поданный им мяч плывет в воздухе, как надувной шар, и у того, кто отбивает, есть время прочесть на мяче фамилию председателя лиги. Кажется, что с такой подачи отбить очень просто. Просто-то просто, но только сумейте отбить, прежде чем мяч коснется земли! В первом же матче Солли девять раз обставил «Гризли» всухую, и с таким питчером мы, ясное дело, чувствовали себя довольно уверенно.

«Гризли» выставили против нас Олсона, шестифутового верзилу шведа, бывшего лесоруба; мячи у него летали, как кометы. Уже в первом иннинге дело приняло серьезный оборот, а в начале второго свободный игрок «Гризли» Майк Маллани, низенький злобный ирландец, обежал все три базы. Нашему кетчеру Дэнни Дейли пришлось передать мяч Конли. Я стоял у задней линии и могу вам поклясться, что, когда Маллани бежал к третьей базе, под ногами у него никто не путался.

Маллани несся, как локомотив, сильно забирал вбок и высоко поднимал ноги, обутые в ботинки с шипами. Я заметил, что он к тому же выбрасывает в сторону правую ногу. И точно — он задел ботинком голень Конли и парнишка рухнул, как подкошенный, но мяча не выпустил. Судья объявил, что Маллани достиг базы по правилам. Потом Конли поднялся и что-то сказал Майку Маллани, и я, подбежав, услышал, как тот отвечает:

— Если шипы тебе не по нраву, держись подальше от боковой линии. Будешь блокировать — мы ноги тебе оторвем!

— На линии он не стоял, — сказал я Майку — и блокировать тебя не мог. Я сам видел, как ты лягнул его правой ногой! Наверно, тебе охота по морде получить… Очень болит, Конли?

Конли сделал несколько шагов — проверял, что с ногой. Его красный гольф был порван дюймах в шести выше ботинка — шипы, нет сомнений.

— Да нет, мистер Хайнс, — сказал он наконец. — Я в порядке, не беспокойтесь.

Даже тут он не забыл обозвать меня «мистером»! Ну а Маллани я еще кое-что разъяснил — пусть знает: лучше не испытывать нашего терпения. Потом подошел Аэростат и включился в беседу.

— Для таких, как ты — сказал Аэростат Майку — у нас есть специальный напильник — затачивать шипы. Держись теперь в стороне от второй базы, а то кто-нибудь из наших заденет тебе колено чем-то остреньким. А в следующий раз, как повстречаю тебя на четвертой, непременно врежу тебе в ухо. Ты меня понял?

— Тогда полетишь вместо мяча через все поле! — осклабился Маллани — А что до этого недоросля с третьей базы то, если он еще раз попробует меня блокировать, — будет ходить на костылях.

— Не ври! — сказал Конли. — Я тебя не блокировал.

В это время на трибуне все орали, как сумасшедшие. Те, кто был за нас, кричали: «Грязный мяч! Грязный мяч!» А местные болельщики подбадривали Маллани. Но шум стих, когда Солли, все еще поругиваясь, вернулся на свое место, передал мяч Конли, а тот догнал Маллани, замахнулся мячом — и Майк вспахал носом землю и взвыл так, что мне за двадцать футов было слышно.

— Сильно он тебя поранил? — спросил Белоголовый Орел, когда Конли доковылял до скамейки.

— Ерунда, мистер Пэттен, царапина. Чуть побаливает.

— Дай-ка я посмотрю.

— Не стоит возиться. Через секунду заживет.

Конли отошел в сторону, уселся на дальний конец скамьи и перекрутил гольф так, чтобы порванное место не бросалось в глаза.

— Парень боевой! — заметил Пэттен. — Видели, как он приласкал Меллани мячом по ребрам? Пора бы «Гризли» понять, что такого голыми руками не возьмешь…

Нет, я не хочу сказать, что Меллани или какой другой бейсболист способен нарочно поранить человека шипами. Я девять лет играю в бейсбол и не помню случая, когда я был бы уверен, что это сделано специально. Наверно, и в этот раз все произошло случайно, но раз уж так вышло, то, по бейсбольным понятиям, у Меллани не было другого выбора, кроме как обвинить самого Конли и пригрозить, что в другой раз за такое его разорвут на кусочки.

И потом — Меллани сам играл на внутреннем поле и хорошо знал, что ничто так не выбивает из колеи, как страх перед шипами. Меня самого несколько раз сильно поранили, и всегда, когда я вижу, как кто-то бежит мне навстречу, высоко поднимая ноги, я думаю, не придется ли мне снова испытать это и вспоминаю, как шипы пронзают плоть и царапают по кости.

Да, Маллани выбрал правильную тактику, но на Конли эти угрозы, похоже, не подействовали. Парень носился по полю, как циркач по арене, отлично ловил мячи, а время от времени, нарушив правила, отправлялся в тень отдохнуть. Он поймал мяч, отбитый «пушечным» ударом, — если бы не Конли, мяч этот летел бы до самой ограды, и мы потеряли бы очко, а то и два.

Во время пятого иннинга Бутч Диллон, правый полевой «Гризли», понесся, как ураган, к нашей третьей базе, крича: «Берегись!» и задирая ноги выше головы. Но Конли, не моргнув глазом, вывел Бутча из игры.

По полю Конли бегал довольно резво, но я заметил, что он сильно прихрамывает, когда уходит с поля после конца иннинга и когда возвращается. И еще я видел, как он мочил водой свой гольф. Я сидел недалеко и слышал, что при этом он всасывает сквозь зубы воздух — точь-в-точь как мой сынишка, когда палец порежет. Да, подумал я, нога-то у него болит, но виду он не показывает — парень не хлюпик!

Все шло как по маслу: девятый иннинг — а счет по-прежнему один — ноль! Когда снова настала их очередь подавать, нам нужно было не дать им открыть счет — и только. И мы отхватим кучу денег. У меня уже маячил перед глазами тот чек, что мне выдадут.

Теперь дело было за отбивающим «Гризли», и Невилл, их менеджер, велел Олсону отдохнуть, поставил вместо него Брэднера — и отдал приказ атаковать. Восемь иннингов «Гризли» выжидали и пропускали первый мяч, но Брэднеру было велено лупить по первому же мячу изо всех сил. Брэднер в той серии показывался нечасто, но мы знали, что, когда этот парень берется за биту, нужно смотреть в оба.

— Привет, малыш! Тебя уже выпустили из клетки? — крикнул ему Солли и подал — мяч медленно полетел к внутренней стороне.

Брэднер перехватил биту и сплеча отбил так, что мяч понесся ко мне со скоростью миля в минуту. Я все же сумел двумя пальцами достать мяч, — и он, как белка, юркнул по руке мне на спину. Счетчик, осел косоглазый, засчитал мне нарушение, но я был счастлив, что все-таки поймал этот мяч.

Следующим отбивал Бутч Диллон. Удар у него вышел гадкий, слабенький, мяч едва долетел до первой базы и потому поймать его было очень трудно. Рослый и длинноногий Эдди Пайн кинулся очертя голову за мячом, правый полевой Джо Дуган тоже. Мы все видели, что это мяч Пайна, и орали: «Эдди! Эдди! Но Джо, гордо откинув голову, несся, как локомотив, пока не врезался с разбега в Эдди Пайна. Эдди перекувырнулся в воздухе, Дуган растянулся во всю длину, а мяч, понятно, упал на землю.

Брэднер, стоявший между первой и второй базами на случай, если мяч поймают, быстро добежал до третьей, а Диллон рванулся на вторую. Дуган, конечно, был виноват, что помешал Пайну, но у него было оправдание: на стадионе стоял страшный шум и он нас просто не слышал. Джо вообще малость туповат, есть у него такой недостаток.

Такие полосы невезения делают бейсбол страшно ненадежной штукой. Еще минуту назад даже болельщикам «Гризли» было ясно, что у их команды шансы аховые, а теперь они повскакивали с мест и заплясали, как краснокожие. Минуту назад мы были уверены, что дело в шляпе, а сейчас…

И уж совсем паршиво было то, что из-за выходки Дугана у нас сдали нервы и мы запсиховали. И старине Солли, который уже подшучивал над новым отбивающим «Гризли», тоже было не до смеха. Да, на душе у него было невесело, как и у всех нас, но он считал, что этого ни в коем случае нельзя показывать Шэгу Робсону

Шэг, новый отбивающий, мог прошибить мячом барьер, и мы понимали, что уж он-то вмажет изо всех сил по первому же мячу. И вот Солли подал мяч — на уровне пояса, к внутренней стороне. Мяч летел медленно, и у Шэга вполне хватило времени отступить назад и приготовиться. Шэг рассчитал время и размахнулся так, словно думал, что сейчас умрет, и хотел целиком вложить себя в этот последний удар.

И вот весь Шэг — от кончиков волос до шипов на подошвах — на секунду превратился в смерч и изо всех сил врезал по мячу самым концом биты. Мяч полетел к третьей базе; летел он прямо, как по нитке, и жужжал, как пчела. Я и обернуться не успел, только подумал: «Все, приехали!» — и краем глаза увидел, как Конли выбрасывает руку вверх. Треск биты Шэга и удар мяча о перчатку Конли раздались почти одновременно, словно кто-то два раза подряд хлопнул в ладоши, — и вот Конли уже ползет по траве вслед за мячом. Да, ему это удалось, хоть у него был один шанс из миллиона, одной рукой, не глядя, он остановил летевший, как пуля, мяч!

Брэднер уже бежал к «дому», Диллон был между первой и второй, и шум на трибунах мгновенно стих, будто глушитель сработал: все понимали, что лишь новое чудо поможет Конли остановить Брэднера. Конли рывком приподнялся с травы и, не встав еще на ноги, броском снизу послал мяч дальше.

Дэнни Дейли высоко подпрыгнул, — и в следующую секунду я увидел, что Брэднер уже «дома», а Диллон на второй — и матч был окончен, «Гризли» победили. Да, это было бейсбольное чудо, что Конли поймал тот мяч, но потом он его перебросил — и в результате «Гризли» выиграли третий матч и сравнялись с нами.

Что ж игра кончилась, и все мы были свободны, как пташки; можно было возвращаться в отель. Нам пришлось проталкиваться к выходу сквозь толпу параноиков, которые вопили, что назавтра «Гризли» снова нас взгреют. Наконец я оказался на улице, и Солли Джонс втащил меня в такси. Там уже сидели Джо Дуган и Эдди Пайн. Мы вчетвером чувствовали себя самыми несчастными людьми на свете.

— Ну вот паренек себя и показал, — вздохнул Дуган. — Я так и знал, что рано или поздно… На этих желторотых нельзя положиться в трудную минуту — в Мировой серии от них толку мало. Вот ваш Конли и…

— Да заткнись ты! — рявкнул Пайн. — Да, мы продули из-за того, что он перебросил мяч, но кто виноват, что до этого вообще дошло? Кто чуть не вышиб мне мозги, когда я уже готов был поймать мяч Диллона? Ты-то уж помолчал бы…

— И все равно Конли не должен был перебрасывать тот мяч! — вмешался Солли, — Если б он не потерял голову, то вполне мог бы остановить Брэднера, времени бы хватило. Этот его дурацкий бросок может стоить нам всей серии: теперь-то уж «Гризли» будут стоять насмерть! Ах, черт! Продуть такую игру!

И мы заочно изругали Конли на чем свет стоит, хотя, впрочем, Дугану Эдди Пайн не дал больше и рта открыть. Мы понимали, что это не подарок — снова встречаться с клубом, который два раза подряд вздул нас с таким треском. Нам нужен был козел отпущения, и мы, конечно, выбрали Конли. И вся его хорошая игра была как бы не в счет. Когда по твоей вине проигран матч, то обо всем прочем забывают. Пусть ты девять раз спасал команду, показывал чудеса, но если ты совершил роковую ошибку — все, ты уже сукин сын, и только.

В отеле мы переоделись и собрались в холле. Конли с нами не было, не было и Хаски Мэтьюза, что жил с ним в одном номере. Мы уселись кружком и, надвинув шляпы на лоб, цедили сквозь зубы всякое насчет этого паршивца Конли. Открылся лифт, и оттуда вышел Хаски Мэтьюз. Несколько минут он слушал наш негодующий хор, и на лице у него было странное выражение. Джо Дуган высказывался особенно откровенно, и Мэтьюз вдруг оборвал его резко и зло:

— Говоришь, Конли сдрейфил? Вы-то все, конечно, ребята боевые, вы ни разу не ударили в грязь лицом!.. Не поленитесь, зайдите в наш номер — взгляните, что у этого парня с ногой. А ведь он играл целый день! Сдрейфил!.. Он, конечно, малость упрям, это верно, но я мозги вышибу всякому, кто скажет, что Конли сдрейфил!

Все замолкли: вид у Хаски и впрямь был воинственный.

— Что, его сильно поранили? — спросил Солли Джонс.

— Идите посмотрите, умники! — бросил нам Мэтьюз и направился в бар.

Человек шесть, я в том числе, поднялись наверх. В четыреста двадцать втором, у открытого окна, Эбселом хлопотал над ногой Конли. Старик негр едва не плакал.

— Ну что ж ты молчал?! — причитал Эбселом, — Твоей ногой сразу надо было заняться! Хочешь навсегда остаться калекой? Что скажет мистер Пэттен, когда увидит? Ну почему ты молчал?..

— Почему молчал? — звонким голосом переспросил Конли. — А кого поставить на мое место? Ведь никто бы не смог меня заменить! А если б я показал ногу Пэттену, он бы велел мне уйти с поля, ты же его знаешь! А я не мог уйти! Нужно было терпеть и выложиться до конца. Когда я прыгнул за тем мячом, боль стала адской и все словно кругом пошло. А уж бросать пришлось не глядя я же просто ослеп от боли!

— Ничего, паренек, ничего, — сказал Эбселом — Я бы на твоем месте не переживал. Все перебрасывают мяч, даже с лучшими игроками это случается. Но не у всех бывает такая причина, да у многих и пороху не хватило бы играть семь иннингов с такой раной на ноге. Уж это я вам точно говорю!

— Но ведь я виноват, что мы проиграли! Я! А каково теперь ребятам! Пусть у меня с ними не все ладно, но мне легче дать отрезать эту самую ногу, чем услышать, как они скажут, что из-за меня… И ведь завтра я не смогу играть и…

Затем донеслись звуки, которые заставили меня отойти прочь от этой двери. Мы вернулись к лифту, и Солли Джонс взял командование на себя.

— Хайнс, — сказал Солли, — дуй вниз и приведи сюда всю команду — всех до одного. Можешь рассказать им, что мы слышали. Со всем этим надо разобраться сию же минуту.

Может, Конли и не захотел бы нас пустить. Но мы, не спросившись, открыли дверь и вошли. Конли сидел на кровати, опустив ногу в таз с теплой водой, а Эбселом, стоя на коленях, обрабатывал самую страшную рану от шипов, какую я только видел. И не хотелось бы мне еще раз увидеть такую рану. Она была рваная, дюймов пять длиной и глубокая — до кости. Я-то знаю, что такое шипы, и от этого зрелища меня передернуло.

Когда мы вошли, Конли сразу посуровел, но на щеках у него были заметны следы слез. Несколько секунд все молчали, тяжело дыша: ребята, наверно, не ждали увидеть такое. Солли присел, внимательно разглядел рану и слегка присвистнул.

— И вот с этим ты играл целый день? — спросил он.

Конли кивнул. Едва ли он смог бы вымолвить хоть слово, если б и захотел. Солли взглянул на нас, потом снова обернулся к Конли.

— Знаешь — сказал ему Солли, — мне хочется пожать тебе руку. Я повидал немало бейсболистов, но все хотел встретить вот такого парня! Победа, поражение, ничья — все равно, Конли, ты можешь на меня рассчитывать. Дай руку, приятель!

Конли с минуту глядел на него, а потом протянул руку.

— Ладно, Солли, — сказал он. — Подавал ты просто здорово, а я все погубил. Прости…

И он умолк — его душили слезы. И не его одного. Мы заревели бы, как телята, если б не Солли Джонс.

— Джентльмены и хулиганы! — воскликнул он — Перед вами Конли Шип! Прошу любить и жаловать!

Теперь у нас есть Конли Шип, а вся эта история с «мистером» стала поводом для шуток. Любой из нас скажет, что Конли — лучший в мире игрок с третьей базы. Может, тут мы и преувеличиваем, но парень он отличный, другого такого нет — за это я ручаюсь!

Вас интересует седьмой матч? Не беспокойтесь, мы шутя вздули «Гризли». Шип, забинтованный, сидел на скамейке. А когда игра кончилась, Джо Дуган отыскал Майка Маллани и… даже неохота рассказывать.

Джордж Гаррет

Прыжок

Почти месяц стояла она в своем плотно облегающем купальном костюме из блесток на самом верху шаткой деревянной вышки, уходящей в небо, как лестница, что приснилась когда-то Иакову, стояла над облаками, в росчерках мечущихся птиц, а где-то внизу, на земле, так далеко, что при одном взгляде туда кружилась голова, полыхало в огромном чане пламя, в которое она готовилась прыгнуть. Под чаном пляшущими огненными буквами было написано:

ОДНО ИЗ ЧУДЕС ДВАДЦАТОГО ВЕКА! АКРОБАТКА СТЕЛЛА! ПРЫЖОК С ТРИДЦАТИМЕТРОВОЙ ВЫСОТЫ В КИПЯЩИЙ КОТЕЛ СМЕРТИ!

Афиши эти таинственным образом наводнили город; однажды в понедельник они появились в витринах магазинов, на стенах домов, на телеграфных столбах, на стволах деревьев и, естественно, произвели на всех сильное впечатление. Первыми их увидели идущие в школу дети — учебный год только начался. Они сгрудились у афиш, с восторгом и ужасом разглядывая эту смелую, как из сказки, маленькую женщину с могучей фигурой, и потом целый день волновались и шумели, словно потревоженный улей. Вслед за детьми на улицу вышли взрослые и принялись сердито сдирать афиши со своих домов, а двое полицейских до самого вечера трудились в центре города над телеграфными столбами и фонарями.

Как же их было много! И как загадочно они появились! Тревожные и будоражащие, словно крик трубы в тишине, они неслышно упали ночью на город, как падает осенью первый снег. Только потом, долгое время спустя, когда все уже совершилось, официант из закусочной «Парадиз», что стоит на самой окраине за последней городской бензоколонкой и последним мотелем, посылающим в темноту мигающий призыв, за стоянкой машин, которые даже при самом ярком свете дня, среди суеты бьющихся на ветру разноцветных флажков и вертушек, похожи на выпущенных в поле печальных балаганных лошадей, — этот официант, работавший тогда в ночную смену, вспомнил, что перед рассветом того дня, как в городе появиться афишам, к ним в закусочную заходил хромой и пил у них кофе.

Несмотря на все старания, несколько афиш все-таки осталось висеть, дразня город смутным обещанием чуда. Их рвал и трепал ветер, жгло беспощадное сентябрьское солнце, секли нескончаемые осенние дожди, и красные буквы бледнели, расплывались и наконец стали совсем исчезать, словно они были написаны чем-то недолговечным и тленным, как людская кровь. Сначала было много разговоров: кое-кто утверждал, что якобы видел такой прыжок, другие о нем будто бы слышали, — много споров, даже обличений — с кафедры наиболее ортодоксальных церквей, приравнивающих развлечение к греху; но время шло, выцветали краски афиш, и вместе с ними слабел интерес. Скоро не осталось почти никого, кто верил бы, что Стелла приедет к ним в город и совершит свой прыжок, никого, кто на это надеялся. Наверное, все это лишь шутка, решили люди, глупая, бессмысленная и жестокая.

А потом, уже в конце октября, холодным и серым, как мыльные помои, утром в город приехал крытый грузовик и остановился возле пустыря под голыми гнущимися на ветру деревьями. Когда-то давно на пустыре устраивали раз в год ярмарку, здесь гремел оркестр, в воздухе разносились ароматы незнакомых блюд, весело скрипела карусель, вертелось колесо обозрения. Сейчас огромное поле было пусто. Сначала никто не обратил на грузовик внимания — старая, разбитая колымага, мало ли таких ездит мимо, — но часа через два возле машины появилась большая старая палатка военного образца, плохо натянутая, кособокая, раскоряченная, похожая на огромный серо-зеленый гриб.

И люди там тоже были — трое. Низенький хромой мужчина — наверное, левая нога у него была деревянная — с хитрым, как у бостонского терьера, грубым лицом в резких складках, с блестящими, словно пуговицы, темными глазами и гнилыми, торчащими в разные стороны зубами. Он был все время в страшном возбуждении и, казалось, чуть не падал с ног от усталости. Иногда он появлялся в городе, покупал какую-нибудь еду, сигареты, аспирин и комиксы, заходил в скобяную лавку и начинал рыться в ящиках, где лежали старые, ржавые гвозди, гайки, болты и скрепы — бог его знает, зачем они были ему нужны? — и все время бормотал что-то про себя — хрипло, еле слышно и невнятно. Потом была девочка, тоненькая, хрупкая, будто сделанная из просвечивающего насквозь фарфора, с огромными прозрачными глазами и длинными, ниже пояса, распущенными волосами, ухоженными и блестящими, словно поток новеньких медных монеток. Она всегда ходила в белых, без единого пятнышка, платьях, жестко накрахмаленных и безупречно выглаженных; женщины в городе не понимали, как девочкиной матери — или кем она там ей приходится — все это удается, живя в старой и, верно, протекающей палатке и давно отслужившем свой век армейском грузовике. Девочку звали Эйнджел — так, во всяком случае, называл ее мужчина. Она никогда не играла с детьми, которые собирались иногда после школы возле палатки, с любопытством ее разглядывали и кричали: «Эйнджел! Эй, Эйнджел!..» — пока не появлялся этот страшный хромой человек, грозя им метлой или лопатой, и тогда они с визгом и хохотом разбегались. Женщина тоже была очень странная — маленькая, некоторые говорили почти карлица, — но кряжистая и ширококостная, как мужчина, с широкими плечами и бедрами и крепкими, мускулистыми ногами. Волосы у нее были выкрашены в огненно-рыжий цвет и подстрижены под горшок. Ей было на вид лет тридцать, а там кто знает — может быть, и гораздо больше, разве разберешь под таким грубым, ярким гримом: глаза резко подведены черным до самых висков, губы бордовые, словно в соке спелых вишен, а на щеках рдеют два идеально круглых красных пятна, похожих на засушенные между страниц книги розы. Она никогда ни с кем не разговаривала, и, если к ней обращались, она только молча смотрела своими блестящими, ничего не выражающими глазами, и люди скоро догадались, что она немая. Это подтвердилось, когда кто-то увидел, как она разговаривает с хромым — при помощи рук, быстрых и легких, как крылья. Но когда она улыбалась — а улыбалась она почти все время, — она казалась красавицей.

Прошла неделя, как они приехали в город и обосновались на пустыре, а никто ни о чем так пока и не догадался. И вдруг в одно прекрасное утро люди увидели, что хромой выгрузил из машины гору досок, реек, планок, труб, мотков проволоки и постепенно перетаскивает все это к середине поля. К полудню он соорудил нечто, напоминающее основание большой буровой вышки.

— Ха-ха-ха, нефть ищут!

Все весело смеялись этой шутке, а вечером несколько отцов города подъехали в сопровождении полицейского к пустырю, вылезли из машины и не спеша направились туда, где возился хромой. Он не замечал приближающуюся группу. Обливаясь потом, он одержимо трудился над своей вышкой, мечась вокруг нее в нелепом, вызывающем неприязнь неистовстве, судорожно и торопливо, словно комический персонаж в немом кино. Он не бросил своей работы, даже не взглянул на подошедших, пока они не заговорили с ним.

— Интересно, что это вы тут делаете, — а? — крикнул полицейский.

Хромой плюнул и бросил на землю тяжелый гаечный ключ.

— А что я тут могу делать, как вы думаете? — ответил он вопросом на вопрос, и несколько человек засмеялось. — Вышку ставлю.

— Какую вышку?

— Как — какую? Для Стеллы. — Хромой сердито перевел дух. — Раз она собирается прыгать, нужна вышка. Логично, правда?

— А, вот оно что. — Полицейский задумался. — Если вы хотите устраивать здесь представление, нужно сначала получить разрешение.

Хромой опустил голову и сразу поник и как будто съежился, словно проколотый мяч. Он что-то забормотал про себя, потом посмотрел на них, и они увидели в его глазах мутные, непроливающиеся слезы.

— Сколько стоит разрешение? — спросил он.

— Двадцать пять долларов.

— Она может и не прыгать, — сказал он. — Мы много чего умеем. Я врою в землю два столба, повешу трапецию, и Эйнджел покажет вам на ней такие чудеса, что вы только ахнете. На худой конец обойдемся и без трапеции, я просто влезу на грузовик и буду глотать шпаги и огонь, а Стелла и Эйнджел будут танцевать.

— Это безразлично, что вы собираетесь делать, для любого представления нужно разрешение.

Хромой пожал плечами и снова опустил голову.

— У вас что же нет денег?

Он покачал головой, глядя в землю.

— Тогда и говорить не о чем — отрезал полицейский. — Разбирайте свою башню и — скатертью дорога. По нашим законам…

— Подождите! — прервал его приехавший лавочник. — Вы ведь собираетесь продавать билеты, не так ли?

Хромой кивнул.

— Если этот ваш прыжок хорошенько разрекламировать, можно будет собрать не меньше тысячи зрителей, считая ребятишек. Сколько вы берете с человека?

Хромой наконец-то взглянул на них и улыбнулся своей болезненной, обнажающей кривые зубы улыбкой.

— Совсем мало — двадцать пять центов, — сказал он. — А билетов у нас сколько угодно, они напечатаны.

Лавочник быстро подсчитал что-то в уме.

— Хорошо. Вот что я могу вам предложить: я покупаю вам разрешение, а вы отдаете мне половину всего, что выручите.

— Половину? Вы с ума сошли! Это слишком много. Ради половины не стоит и прыгать. Вы не знаете, как это опасно.

— Ну что ж, я вас не неволю.

— А что вам меня неволить? Меня нужда неволит. Ладно, согласен.

— Тогда сделаем так. Мне в магазине помогает парнишка, я пришлю его к вам. За сколько времени вы закончите все вдвоем?

Хромой вздохнул.

— Вдвоем? Думаю, завтра к вечеру.

К ним неслышно подошла женщина, держа за руну девочку в белом платьице, и остановилась в сторонке, улыбаясь своей удивительной улыбкой. Судя по всему, она совершенно не догадывалась, о чем идет речь. Но когда все вернулись к машинам и стали садиться, они увидели, что женщина стоит рядом с хромым и уже не улыбается, а он качает, бесконечно качает головой, и вдруг руки ее заметались, забились, как пойманные птицы, в тоске и гневе.

Назавтра к полудню вышка была готова — хрупкое, ненадежное сооружение, качающееся даже при самом слабом ветре, конечно, ниже той заоблачной башни среди птичьего хоровода на афише, но все-таки очень высокое, при одном взгляде на него замирало сердце. До самого верха шла веревочная лестница, а наверху была крошечная площадка с доской-трамплином для прыжка. Внизу, на земле, хромой установил огромный деревянный чан, и до самого вечера он с женщиной и с парнишкой, которого прислал владелец магазина, носили туда ведрами воду из уличной колонки за полмили, пока чан не наполнился до высоты хорошего мужского роста. Рядом с чаном стояла старая армейская канистра на двадцать литров с бензином. Вокруг хромой развесил на столбах гирлянды разноцветных лампочек и направил на площадку, с которой Стелла будет прыгать, два огромных прожектора; достал из машины маленький ломберный столик и отнес его туда, где от шоссе сворачивала к пустырю дорога, потом наклеил на стволы голых, облезших деревьев, на фонарные столбы и на стенки своего грузовика афиши. Часам к пяти все было готово.

И вдруг погода испортилась. Подул северный ветер, начал моросить мелкий, холодный дождь. Мокрая вышка раскачивалась и скрипела. Женщина с девочкой не выходили из палатки. Хромой, закрывшись от дождя газетой, стоял с билетами у столика и ждал первых зрителей.

Когда уже почти стемнело, приехал лавочник. На поле вокруг вышки собралась большая — даже больше, чем они надеялись, — толпа в плащах и с зонтиками. Люди молча, терпеливо дожидались.

— Так, прекрасно, — сказал лавочник, — я вижу, у вас все в порядке, хотя погода хуже некуда.

— У нас-то в порядке, — ответил хромой, — только она прыгать не хочет.

— Как это не хочет?

— При таком ветре это очень опасно.

— Зачем же вы тогда продавали билеты? Надо было думать раньше. Давайте показывайте им свое представление, а то тут может начаться невесть что, я за последствия не ручаюсь.

— О, представление мы им обязательно покажем, мы никогда не обманываем зрителей. Я буду глотать шпаги. Сейчас что-нибудь сообразим.

— Нет, пусть она прыгает, — упрямо сказал владелец магазина. — Иначе вам предъявят обвинение в мошенничестве и так просто вы не отделаетесь.

Хромой и лавочник вошли в палатку. Там горел фонарь, освещая зловещим красным светом разбросанную повсюду одежду, чемоданы, ящики, консервные банки, комиксы. На единственной раскладушке сидела женщина в своем купальном костюме из блесток, таком узком, что он, казалось, вот-вот на ней лопнет, и читала комикс. Рядом с ней, чистенькая и наглаженная как всегда, не доставая ножками до полу, сидела девочка. Женщина была без грима, она не улыбнулась, когда они вошли. Даже обманный теплый свет фонаря с красными стеклами не мог замаскировать, как в палатке холодно, промозгло и неуютно. Пахло дешевой стряпней, потом, косметикой, сыростью.

— Скажите ей пусть готовится прыгать, — сказал лавочник.

Хромой принялся быстро объяснять что-то женщине, она медленно повела руками, улыбнулась и покачала головой. Толпа снаружи дружно захлопала.

— Она говорит, это очень опасно. Всегда опасно, а сейчас, в такую ночь…

— Э, бросьте набивать цену — прервал его лавочник. — Не такая уж это страсть, как вы расписываете. Она же не просто так прыгает, а с каким-нибудь фокусом.

Хромой покачал головой.

— Нет, сэр. Никакого фокуса мы не знаем. Это очень страшный прыжок. Она ненавидит его.

— Ненавидит?! Вот это мне нравится! Если она ненавидит прыгать, зачем вы тогда ездите по городам, расклеиваете свои афиши, строите вышки и продаете билеты? Объясните мне, пожалуйста.

— Кто-то же должен показывать этот прыжок людям. Не мы, так другие.

— О господи! — Владелец магазина воздел руки к небу. — Ну вот что, друзья: если через пять минут вы не начнете свой номер, я вас всех засажу в тюрьму за жульничество, понятно?

Он отбросил полог и шагнул под холодный, пронизывающий дождь. Заплакала девочка, послышалось бормотание хромого и вдруг раздался глухой жалобный стон — единственный звук, который умела издавать немая. Владелец магазина закурил. Полог снова поднялся, и мимо него пробежал хромой. Он включил мотор грузовика, и разноцветные лампочки вспыхнули. И в эту минуту появилась женщина — в огромном, на несколько размеров больше, мохнатом халате и купальной шапочке. Она подошла к подножию вышки, положила руку на перекладину веревочной лестницы и улыбнулась.

— Леди и джентльмены! — сказал хромой. — То, что вы сейчас увидите, противоречит всем законам природы и науки. Вы не поверите своим глазам. Это чудо двадцатого века. Женщина, которая стоит здесь перед вами, поднимется на вышку и с этой огромной высоты прыгнет в пылающий чан глубиной меньше двух метров. Вы спросите, как она это делает? Циркачи любят иногда рассказывать о своей работе всякую чепуху, что они де учились у йогов, или у цыган, или у каких-нибудь кудесников, что все, что они делают, — это чудеса и заклинания, что им ведомы тайны Древнего Востока. Мы не знаем никаких тайн, у нас нет ничего, кроме искусства, того самого искусства, которое дается только трудом. Подняться на эту вышку и прыгнуть в пламя может каждый, у кого есть мужество и терпение. Встающая из огня с улыбкой на устах Стелла — живое доказательство того, что человеческим возможностям нет границ. Это наполнит ваши сердца радостью, заставит почувствовать счастье, что вы живете на свете

— Кончай трепаться, пусть прыгает! — крикнул кто-то, и толпа разразилась хохотом и свистом.

— Больше я ничего вам говорить не буду, — спокойно сказал хромой. — Скажу только одно: сейчас вы увидите подвиг. Итак, выступает известная всему миру акробатка Стелла!

Он тронул женщину за локоть. Та сбросила халат и раскинув руки, предстала перед зрителями в своем сверкающем купальном костюме — мускулистая, бледная, некрасивая. Потом повернулась и начала медленно взбираться по веревочной лестнице. Лестница тяжело раскачивалась под ней; казалось, женщина вот-вот сорвется и упадет. Наконец она добралась до площадки на самом верху вышки и встала на колени, отдыхая, — даже снизу было видно, как трудно она дышит. Наконец она выпрямилась во весь рост, и хромой включил прожекторы. Женщина отвязала веревочную лестницу, и та медленным, ленивым кольцом упала на землю, словно мертвая змея. Толпа громко ахнула.

— Видите? — закричал хромой — Видите? Теперь у нее только один выход — прыгнуть.

Он подбежал, ковыляя, к чану, схватил канистру и вылил бензин в воду. Потом поднял голову и махнул женщине рукой. Она ступила на доску-трамплин и посмотрела вниз. Вышка скрипела и шаталась на ветру, и женщина снизу казалась совсем крошечной. Она снова посмотрела вниз и сделала знак хромому. Он поджег бензин и боком отскочил от взметнувшегося с ревом пламени. И в это мгновение она поднялась на носки и прыгнула. Раскинув рули, стремительная и невесомая, она на миг застыла высоко в воздухе, словно пойманная слепящим светом двух прожекторов птица. Потом вдруг быстро сжалась и камнем упала в чан, выплеснув кверху сверкающий столб огня и воды.

Толпа замерла. Женщина показалась из воды, тяжело спрыгнула на траву и, подняв руки, снова встала перед зрителями, вся мокрая, но живая и невредимая. Потом подобрала халат и убежала в палатку. Хромой выключил гирлянды, заглушил мотор и тоже исчез в палатке. Люди начали расходиться, но несколько человек осталось стоять в темноте возле вышки у потухшего чана.

Когда владелец магазина вошел в палатку, мужчина, женщина и девочка сидели рядом на раскладушке и что-то ели из консервной банки. Красный фонарь стоял на полу возле их ног.

— И это все? — спросил он. — Все, что вы собирались показать людям?

Хромой кивнул, не переставая жевать.

— За двадцать-то пять центов можно увидеть и не такое короткое представление, вам не кажется?

— Нет, не кажется. Она могла разбиться насмерть. Для одного вечера этого вполне достаточно. Люди должны радоваться, что все кончилось.

Владелец магазина повернул голову к женщине. Она доставала что-то пальцами из банки, и вид у нее был совершенно счастливый и безмятежный. Его вдруг опалило сумасшедшее желание.

— Покажите им еще что-нибудь. Вы говорили, что умеете глотать шпагу. Вдруг люди станут жаловаться, что зря заплатили деньги!

— Нет, черт возьми! — сказал хромой. — Они получили за свои деньги все, что им причиталось. Больше мы ничего показывать не будем.

Лавочник еще долго убеждал и настаивал, но в конце концов забрал свою долю выручки и ушел. Скоро разошлись и последние зрители.

А наутро и мужчина, и женщина, и девочка исчезли. Исчезла вышка, исчез грузовик, исчезла палатка, словно никогда их тут и не было. Остались только черные пятна на траве, куда выплеснулось из чана пламя, да несколько афиш, где все было совсем не так, как оказалось на самом деле. Но забыть то, что произошло на пустыре дождливым осенним вечером, люди не могли; воспоминание об этом долго преследовало их укором, словно не знающий покоя призрак. Священники продолжали обличать заезжих циркачей как явных пособников дьявола. Пьяницы, чудаки и фантазеры так расцветили и приукрасили легенду об огненном прыжке, что она сделалась похожей на старинный гобелен с героическим сюжетом, на фоне которого наша жизнь кажется ничтожной и жалкой. Дети не давали покоя взрослым, допытываясь, когда к ним опять приедет Стелла. Один старый мудрый калека рассудил, что они видели страшное зрелище, хотя дьявол тут ни при чем: «Нельзя людям показывать такое. Теперь мы никогда не захотим смотреть обыкновенные чудеса, которые творят фокусники, канатные плясуны и наездники. Теперь нас может удивить только настоящее чудо».

И он в общем был прав, насколько может быть прав старый мудрый человек, додумавшийся до чего-то сам. Мог ли он знать, что одиноким, обездоленным женщинам становится легче жить после того, как они увидели этот прыжок? Мог ли он видеть, как счастливо они улыбаются во сне, бестрепетно бросаясь с захватывающей дух высоты в бурлящее пламенем озеро?

Чарлз Б. Гилфорд

Человек за столом

Байрон Даки один сидел за зеленым восьмиугольным столом. Справа от него, на маленьком столике, лежали стопки красных, белых, синих фишек для покера. Слева стояла сервировочная тележка с разными сортами виски, сифоном, дюжиной чистых рюмок и большой чашей, доверху набитой кубиками льда.

Находясь в одиночестве, Байрон Даки коротал время за картами. Его безукоризненно ухоженные, ловкие пальцы стасовали колоду, срезали ее и затем принялись выкладывать из карт какую-то затейливую комбинацию пасьянса с гаданием. По красивому, тонкому, аскетическому лицу Даки невозможно было догадаться, доволен ли он раскладом. Царившую в комнате и во всей просторной квартире тишину не нарушало ничто, кроме легкого шуршания карт в руках Даки.

Так продолжалось, пока со слабым металлическим щелчком не отворилась наружная дверь. Она была вне поля зрения хозяина, но он приветливо крикнул:

— Входите, кто там!

Он ожидал увидеть одного из своих партнеров по картам. Но человек, спустя полминуты представший перед его глазами, явно пришел не для того, чтобы играть в карты. Он был маленького роста — до шести футов ему не хватало нескольких дюймов — и чрезвычайно худ. На нем были грязные серые брюки и измятая белая рубашка с открытым воротом и засученными рукавами. Песочного цвета волосы спутались и были в полном беспорядке. Маленькое лицо выглядело перекошенным, в тусклых светлых глазах читалась решимость отчаяния. В правой руке он держал внушительных размеров нож.

Байрон Даки не тронулся с места, только перестал раскладывать карты и спросил:

— Что вам надо?

Незнакомец не ответил. Подозрительно оглядев комнату, он задал встречный вопрос.

— Мы здесь одни?

Даки, может быть напрасно, кивнул.

— О'кей, — сказал странный молодой человек. — Не старайтесь мне помешать, и я не причиню вам вреда.

— Что вам надо? — снова спросил Даки. Но на сей раз голос его прозвучал чуть требовательнее, холоднее; вопрос он задал не машинально, как раньше.

Ответа он, однако, не получил и теперь. Молодой человек еще раз окинул взглядом комнату, должно быть, пытаясь определить, есть ли здесь что-нибудь полезное для него. Увидев сбоку от хозяина бутылки, он несколько просветлел.

— Я бы не прочь выпить.

— Сядьте, и я вам налью, — сказал Даки.

Он подождал, пока посетитель сядет. Тот, соблюдая, вероятно, осторожность, выбрал место прямо напротив Даки, на наибольшем от него расстоянии. Правую руку он положил на стол. Блестящее, дюймов в шесть лезвие выделялось на зеленой поверхности стола, как брильянт на черном бархате.

— Что будете пить, бербон или шотландское?

Неожиданная возможность выбора на миг смутила молодого человека, и он лишь после некоторого колебания ответил:

— Бербон. Большую рюмку, со льдом.

Наступило молчание. Даки налил виски, бросил в него лед и двинул рюмку через стол. Молодой человек принял ее левой рукой, сделал большой глоток, слегка поморщился.

— Мне нужны деньги и ключи от вашей машины, — сказал он затем, — и я хочу знать, где вы ее держите. А еще я хочу переодеться.

Не торопясь исполнять предъявленные требования, Даки заметил:

— Это не похоже на обычный налет.

— Ну, так это не обычный налет. — Молодой человек снова глотнул виски. — Пошевеливайтесь, вы меня слышали.

Но Даки перевел разговор на другую тему:

— Между прочим, кто вы такой?

— Не ваше, черт…

— Должно быть, вы Рик Мэсден.

По лицу молодого человека скользнула мимолетная горделивая усмешка.

— Вы, я думаю, следите за последними известиями по радио и телевидению.

— Случается, — кивнул Даки.

— О'кей, я Рик Мэсден. На прошлой неделе я зарезал в баре двоих. Мою девушку и ее нового друга. Через пару дней меня поймали, но вчера утром я сбежал. — Он опять усмехнулся. — Потому что сумел раздобыть новый нож.

— Не возражаете, если я составлю вам компанию и тоже выпью? — Даки потянулся к одному из графинов.

Но Мэсден, поставив собственную недопитую рюмку неожиданно трахнул левой рукой по столу.

— К черту! Я вам сказал, что мне нужно, и я желаю получить это немедленно!

От выпивки Даки воздержался, но с места по-прежнему не тронулся.

— Обсудим ситуацию, Мэсден, — начал он.

На несколько дюймов оторвав правую руку от стола, Мэсден угрожающе пошевелил ножом.

— Послушайте, мистер, — с расстановкой проговорил он, — либо вы сделаете то, что я вам сказал, либо я зарежу вас в точности так, как зарезал других.

Даки и на сей раз не дрогнул.

— Ни с места, Мэсден! — скомандовал он так резко и властно, что Мэсден, в первый момент по крайней мере, не посмел ослушаться. — Прежде чем вы решитесь на попытку прирезать меня, послушайте лучше, что я вам скажу.

Мэсден, видать, уже почуял опасность. Он притих, перестал размахивать ножом. Наконец он сказал:

— Я слушаю.

— Хорошо. Итак, мистер Мэсден, проанализируем ситуацию. Нас разделяет стол, мы находимся примерно в шести футах друг от друга. У вас нож, а я в данный момент безоружен. Но мысленно я уже представил себе, что делать, если вы, мистер Мэсден, проявите агрессию. Я, безусловно, стану защищаться. И знаете как? А вот так: при первой же вашей малейшей попытке подняться я опрокину на вас стол. Я совершенно уверен, что смогу это сделать. Пусть вы несколько моложе меня, Мэсден, но я, если вы заметили, почти вдвое крупнее. Такова, значит, будет первая стадия нашего поединка. Вы очутитесь на полу, придавленный столом, или в лучшем для вас случае будете отброшены к той вон стене и на время пригвождены к ней разделяющим нас столом. Вам пока все ясно?

Молодой человек при всей своей подозрительности и враждебности, как загипнотизированный, против воли подтвердил:

— Ясно.

— Перейдем в таком случае к этапу номер два. Слева за моей спиной вы видите письменный стол, Мэсден. Полагаю, что с вашего места вы можете разглядеть и предмет, назначение которого я вам сейчас объясню. Мне он служит для вскрывания конвертов, но на самом деле это инкрустированный драгоценными камнями турецкий кинжал. Надеюсь, теперь вам уже все понятно, Мэсден? В следующий миг после того, как я переверну стол, я схвачу этот кинжал. И значит, положение наше станет примерно равным, а, Мэсден?

Молодой человек, все это время не сводивший с него глаз, воспользовался паузой только для того, чтобы несколько раз моргнуть и провести языком по губам. Но сказать он так ничего и не сказал.

— Это что касается второго этапа, — с нарастающей категоричностью продолжал Даки. — По существу, завершение данного этапа будет означать, что подготовка к битве закончена. Третьим этапом явится уже сам поединок. И с чем же мы к нему придем, Мэсден?

Молодой человек опять поморгал, опять провел языком по губам и опять не произнес ни слова.

— Начнем с оружия, Мэсден. Что у вас за нож?

— Острый кухонный нож, — почти автоматически ответил Мэсден. — Один парень сумел передать его мне в камеру.

— Надеюсь, вас не обидит, — чуть улыбнулся Даки, — если я скажу, что буду вооружен лучше. Я, во всяком случае, не сменял бы свой турецкий кинжал на ваш кухонный нож…

— Послушайте, мистер…

Но Даки не позволил себя сбить:

— Впрочем, важнее оружия люди, в чьих руках оно находится, то есть сами участники схватки. Так как же мы выглядим в сравнении друг с другом, Мэсден? Кстати, сколько вам лет?

— Девятнадцать.

— Мне тридцать один. Будем считать, что возраст в вашу пользу. Какой у вас вес?

— Сто двадцать.

— У меня на шестьдесят фунтов больше, Мэсден. Значит, здесь верх мой. Пойдем дальше. Рассмотрим физические данные. Для начала скажу о себе. Защитник университетской футбольной команды, занявшей первое место среди всех студенческих команд штата десять лет назад. Не намного хуже в качестве форварда в баскетболе. Показатели значительно выше средних в теннисе, плавании и других видах спорта. Более того, я и сейчас по крайней мере час в день уделяю тренировкам, что позволяет мне до сих пор сохранять спортивную форму. Я ни одной унции не прибавил в весе за время после выхода из колледжа. Свидетельствует это о чем-нибудь, как вы думаете? Ну а из вас какой атлет, Мэсден?

Молодой человек, сидевший напротив Даки, еще больше побледнел. Он был сейчас как натянутая струна. Похоже, он собирался что-то сказать, но слова застряли у него в горле, и он опять лишь провел языком по губам.

— Тогда я скажу вам, каким вы мне представляетесь, Мэсден. У вас вид человека, страдающего от хронического недоедания. Не думаю, чтобы вы в самом деле когда-нибудь голодали, но вы росли без присмотра, а потому ели что придется и когда придется. Худоба у вас прямо-таки патологическая. Теперь прибавьте к этому влияние дурных привычек. Курить вы, верно, начали лет с девяти-десяти. Я заметил, какие у вас желтые, протравленные никотином пальцы. Одному богу известно, что вы теперь курите, только ли табак или что-нибудь покрепче. И пьете вы, видать, тоже. Готов спорить на что угодно, что вы пьете больше, чем я. Так посмотрите же на меня, Мэсден, и посмотрите на себя. Как по-вашему, кто из нас выглядит мужественнее?

Теперь молодой человек нахмурился. Брови его почти сошлись на переносице. Он неотрывно смотрел на Даки, будто надеялся уничтожить того тяжелым, беспощадным взглядом.

— Но мы не обсудили еще самого важного фактора, — сказал Даки. — Я говорю о смелости, готовности к борьбе, к риску. Вы были, конечно, очень храбры, когда переступили порог этой комнаты. Ваша храбрость происходила оттого, что в руке у вас был нож, а я, как вы полагали, безоружен. Но насколько вы храбры теперь? Мне думается, что за последние несколько минут храбрости у вас поубавилось. Одно дело петушиться, грозя зарезать безоружного, и совсем другое — знать, что кто-то может сильно попортить твою собственную драгоценную шкуру. Такой вариант, пожалуй, не столь заманчив, а, что скажете?

— Вы берете меня на испуг! — взорвался обретший вдруг дар речи Рик Мэсден.

— Вы так думаете? Что ж, это очень легко проверить, Мэсден. Попробуйте чуть привстать — и вы сможете убедиться наверняка.

И снова наступило молчание, на сей раз особенно тягостное, гнетущее, исполненное непримиримой враждебности. Мэсден не шевельнулся.

— Конечно, — опять заговорил Даки, — не следует упускать из виду еще одно обстоятельство. Я имею в виду мотив. Хоть вы и не самый большой храбрец на свете, у вас есть достаточно серьезные основания завязать драку. Если вы убьете меня, вы достигнете своей цели завладеете моими деньгами, машиной и чем еще захотите. С другой стороны, если вы будете убиты, ваше положение будет, в сущности, не хуже, чем до того, как вам удалось бежать.

В блеклых, водянистых глазах Мэсдена появилось некое подобие надежды.

— А что эта драка даст вам, мистер? — не без ехидства полюбопытствовал он.

— Правильный вопрос, — признал Даки. — Пожалуй, я мог бы просто дать вам все, что вы требуете. Этим я лишь несколько осложнил бы задачу полиции и на день-другой или на неделю-другую отсрочил вашу поимку. И возможно, я имел бы надежду, что, получив желаемое, вы оставите меня в покое, разве что свяжете. Но в том-то и суть, что я вам не доверяю. Вы дрянной, испорченный молокосос, вам доставляет удовольствие мучить людей, издеваться над ними. Может быть, вы ограничились бы избиением, однако я не исключаю и того, что, поскольку вам все равно уже придется отвечать за убийства, вы прирезали бы заодно и меня. Не представляю, что, кроме страха, способно удержать вас от преступления. А в данном случае вам уже терять нечего.

Снова помрачнев и насупившись, молодой человек исподлобья с ненавистью и неприкрытой злобой смотрел на Даки.

— И, помимо всего прочего, Мэсден, вы мне до крайности отвратительны. Вы подонок, настоящий подонок. Вас необходимо уничтожить, и ради такого благого дела я, если придется, рискну всем, даже жизнью.

Рик Мэсден, не отваживаясь, правда, вскочить, в бессильной ярости заерзал на стуле, крутя правой рукой нож.

— Значит, будем драться на ножах, мистер?

— Непременно будем, как только вы попытаетесь встать.

Мэсден схватил свою рюмку, одним глотком осушил ее теперь уже до дна и скорчил гримасу, когда обжигающе крепкий напиток попал в горло. Затем, набравшись храбрости, с вызовом крикнул:

— Ну, давай, папаша! Начинай!

— Я не говорил, что первый начну, — возразил Даки. — Я только предупредил вас, что будет, если вы решите начать.

Теперь оба замолчали надолго. Они сидели друг против друга, держа руки на столе. У Мэсдена в правой руке был нож. У Даки в руках ничего не было. Однако Мэсден, поглядывая украдкой на письменный стол, неизменно натыкался глазами на кинжал и поспешно переводил взор опять на противника. Секунды текли, складываясь в минуты.

Мэсден первым нарушил молчание:

— Ну что вы упрямитесь? Почему не хотите дать мне немного денег, какую-нибудь одежду и ключи от машины? Она ведь застрахована, и, значит, вы ничего на этом не потеряете. Ну, как? Идет?

— Нет, разумеется.

Мэсден пожевал губами, сказал задумчиво:

— Что же дальше, папаша? Так и будем сидеть? Вы говорите, что опрокинете стол, как только я попытаюсь подняться. Затем вы схватите кинжал, и мы кинемся друг на друга. Так что, будем драться или будем сидеть? Я бы поднялся…

Внезапно он что-то сообразил, и глаза его трусливо забегали. В какой-то момент он чуть было даже не встал, но не смог преодолеть страха перед открытой схваткой с грозным противником и только процедил сквозь зубы:

— Понятно! Теперь мне понятно! Вы ожидаете приятелей, которые должны прийти играть в карты. И вы стараетесь задержать меня до их прихода.

Даки все тем же спокойным, ровным тоном отозвался:

— И, по-моему, у меня это неплохо получается. Скажете нет, Мэсден? Вы угадали: с минуты на минуту ко мне придут.

— Не дождетесь! Я вам все равно помешаю!

— Что ж, пока у вас есть еще выбор. Можете встать, после чего я тут же опрокину стол и схвачу кинжал. Эта возможность попытать счастья у вас еще сохраняется.

— Так что же, я должен, как дурак, сидеть и ждать… — Он весь дрожал, растерянный, охваченный страхом, не знающий, на что решиться.

— Впрочем, можно, конечно, найти и другой выход, Мэсден.

— Какой? — встрепенулся трусливый налетчик.

— Если мы схватимся, я ведь тоже как-никак рискую. А я без крайней необходимости не любитель рисковать. Поэтому я готов пойти с вами на сделку: вы оставляете меня в покое, а я позволяю вам бежать. Но только с пустыми руками — это непременное условие.

Рик Мэсден, утративший почти всю свою самонадеянность, только пробормотал:

— Слушаю, папаша.

— Так вот. Пока в руках у вас этот нож, я не чувствую себя в безопасности. Предположим, вы вскакиваете. Почем я знаю, что вы намерены делать, бежать или напасть на меня? Значит, я вынужден на всякий случай опрокинуть стол. А тогда, хотим ли мы того или нет, схватка становится неизбежной. Улавливаете?

— Как будто да.

— Все дело, таким образом, в ноже. Вы стремитесь бежать отсюда. Я охотно обойдусь без драки, если только не должен буду ради этого чем-то поступиться. Но до тех пор, пока у вас в руке нож, я ни в чем не могу быть уверен. Поэтому единственное, что я могу вам предложить, — это бросить нож на середину стола.

— Что?!

— Тогда мы очутимся в равном положении — ни у одного из нас не будет в руках оружия.

— Ну да! Вы футболист. Вы все можете…

— Между нами стол. Это даст вам достаточную фору, чтобы оказаться за дверью, прежде чем я смогу схватить вас.

— Но вы тут же позвоните в полицию.

Даки улыбнулся

— Вы, Мэсден, малый не промах. Я об этом не думал, но не исключено, что как сознательный член общества я действительно позвонил бы в полицию. Хорошо, давайте сделаем так: мой телефон за ваш нож.

— В каком смысле?

— Телефон, как вы видите, находится на расстоянии вытянутой руки от меня. Если позволите, я, не вставая, оборву провод. Как только я это сделаю, вы бросите на середину стола нож и пуститесь бежать. Согласны?

Молодой человек ненадолго задумался. На лице его попеременно отразились бешенство, неуверенность, страх. И последний взял верх: очень уж широки были у противника плечи, очень уж тверд и непреклонен он был.

— О'кей. Сначала вы обрываете провод. Я держу нож наготове. Если вы вздумаете потянуться не к телефону, а к кинжалу…

— Следите за мной внимательно, Мэсден.

Медленно, очень осторожно, не сводя с противника глаз, Даки лишь чуть повернулся в своем кресле, протянул к телефону руку и с силой дернул за провод. Раздался короткий треск, оборванный провод повис с краю письменного стола, аппарат мягко упал на толстый ковер.

— Ну как, довольны? — спросил Даки. — Очередь за вами. Бросайте ваш нож. Бросьте его на самую середину стола, чтобы ни один из нас не мог до него дотянуться.

Они снова пристально посмотрели друг другу в глаза, оба настороженные, оба недоверчивые. Опять наступила пауза.

— Давайте же, Мэсден! Пока вы не бросите нож, я не позволю вам вскочить.

Медленно, с величайшей неохотой и сожалением молодой человек подчинился. Достаточно ловким движением он кинул нож прямо в центр стола.

— Только сидите смирно, папаша! Я начеку!

— Не могу, к сожалению, пожелать вам удачи, Мэсден, — ответил Даки.

Говорить друг другу им было больше нечего, и их прощание не затянулось бы. Но тут послышался слабый звук. И каждый из мужчин прореагировал на него по-своему.

Мэсден, мгновенно отшвырнув стул, бросился бежать. Даки не двинулся с места. Он лишь вцепился обеими руками в ручки кресла и во весь голос закричал:

— Сэм, держите его! Он преступник!

Затем раздались вопли, шум борьбы и громкая брань. За стеной происходила потасовка. Байрон Даки по-прежнему не делал попытки вмешаться. Он лишь весь обратился в слух. Шум нарастал, достиг своей высшей точки — и оборвался на последнем оглушительном звуке: мощном ударе кулака в челюсть.

Даки, расслабившись наконец, откинулся в кресле. Яркий свет люстры над карточным столом упал на его запрокинутое кверху, взмокшее от пота лицо…

…Только через два часа капитан Сэм Уильямс вернулся в квартиру Байрона Даки, где уже шла игра в покер. Эти два часа ушли на то, чтобы водворить Рика Мэсдена назад за решетку и дать необходимые показания.

— Байрон, — сказал капитан, качая седеющей головой, — не знаю, решусь ли я когда-нибудь снова играть с вами в покер. Дружище, я и не представлял, насколько вы способны блефовать.

— Вы мне льстите, Сэм, — ответил Даки. — Мне просто повезло, вот и все. Когда Вирджиния сегодня, кончив все дела, собралась уходить, я настоял, чтобы она помогла мне усесться здесь. Иногда, джентльмены, мне хочется принимать вас, сидя в обычном кресле, хочется ничем с виду от вас не отличаться. Это помогает мне меньше чувствовать себя инвалидом. Сиди я в своем кресле на колесиках, я не сумел бы ни на миг испугать Мэсдена.

Кивнув, Сэм бросил взгляд на открытую дверь спальни. Там в полутьме серебристо отсвечивало инвалидное кресло. Рик Мэсден его не заметил. А если бы и заметил, не подумал бы, что оно имеет какое-то отношение к человеку за столом.

Пол Лоренс Данбар

Победа Пэтси Барнса

Его звали Пэтси Барнс, и он являлся гражданином Малой Африки, а попросту говоря, жил на Дуглас-стрит. По всем законам Лингвистики, устанавливающим связь между людьми и их именами, ему следовало быть ирландцем, но он не был им. Он был цветным, и весьма заметно. По этой причине он и жил на Дуглас-стрит. Негры издавна привыкли держаться вместе, и мать Пэтси, повинуясь этому инстинкту, как только они переехали сюда из Кентукки, отыскала дорогу в Малую Африку.

Пэтси был неисправим. Даже в Малую Африку проник закон об обязательном обучении вместе с суровыми карами за попытки увильнуть от него. Бедную Элизу Барнс то и дело вызывали для объяснений по поводу неуспеваемости ее сына. Она была работящей, честной женщиной и изо дня в день, не разгибая спины, трудилась — стирала, убирала, скребла полы, чтобы Пэтси мог ходить обутым и одетым, а он снашивал одежду и обувь с такой скоростью, что не хватало сил поспевать за ним. Но она никогда не упрекала своего мальчика, потому что нежно любила его, хотя его прегрешения заставляли ее страдать постоянно.

Ей хотелось, чтобы он ходил в школу. Ей хотелось, чтобы он учился. Она строила планы, касающиеся его будущего, рассчитывая, что он достигнет большего, чем достигла она, что жизнь его сложится лучше. Но сам он решительно не интересовался ученьем, его школой были прохладные денники большой конюшни, расположенной по соседству: там давали на прокат лошадей; вершиной его честолюбивых помыслов была карьера жокея. Он убегал с уроков в эту конюшню или на ярмарочную площадь, где держали скаковых лошадей. Вот в такой школе, считал Пэтси, действительно есть чему поучиться, и он проявлял себя здесь прилежным и способным учеником. Он узнал много любопытного о лошадях, а заодно обучился замысловатым, выразительным проклятиям, так жутко звучавшим, когда они срывались с его юных уст: ему шел всего только четырнадцатый год.

Человеку хорошо там, где его ценят. Так можно ли осуждать юркого чернокожего мальчишку за то, что он предпочитал школе конюшни? Его очень полюбили конюхи и жокеи, ему перепадали от них пяти- и десятицентовые монеты за танцы и пение, а случалось, что владелец какой-нибудь лошади, которую Пэтси выгуливал, даже давал ему сразу четверть доллара. Нет, Пэтси нельзя осуждать хотя бы уже потому, что он родился в Кентукки и с младенческих лет привык к паддокам под Лексингтоном[1], где отец его поплатился жизнью за свою любовь к лошадям. Мальчик не разразился слезами при виде окровавленного тела отца, разбитого и изувеченного норовистой двухлеткой, которую он пытался усмирить. Пэтси не зарыдал, не захныкал; правда, сердце у него сжалось, но превыше скорби, превыше всех чувств было возникшее у него безумное, жгучее желание скакать верхом на этой лошади.

Он не сдержал, впрочем, слез, когда его мать в убеждении, что на Севере жизнь легче, решила податься в Дейлсфорд. Вот тут, услыхав о предстоящей разлуке со старыми друзьями, с лошадьми и их владельцами, со всем, что было ему близко и дорого, он разревелся. Убогие по сравнению с лексингтонскими конюшни на дейлсфордской ярмарочной площади были явно недостаточной компенсацией за все утерянное. Первое время Пэтси носился с мыслью о побеге назад, в Кентукки, к тамошним лошадям и конюшням. Но затем он принял героическое решение приспособиться к новым обстоятельствам и мужественно понес свой крест вдали от родного дома.

Элиза Барнс, несмотря на значительно больший жизненный опыт, несла свой крест далеко не так философски весело, как ее сын. Правда, она не покладая рук трудилась, обеспечивая себе и Пэтси самое скромное существование, но к обстоятельствам так и не приспособилась. Она не переставала причитать, оплакивая прошлое, и изливала свою тоску по родным местам, прожужжав уши всем, у кого хватало терпения слушать ее.

Они прожили в Дейлсфорде около года, когда измученная непосильным трудом и вечными сквозняками женщина свалилась в тяжелой пневмонии. Они были до крайности бедны — так бедны, что не могли даже пригласить настоящего доктора и вынуждены были удовольствоваться врачом муниципалитета[2]. Но этот эскулап слишком часто получал вызовы в Малую Африку и ездил туда без всякого удовольствия. Понятно, он не считал нужным церемониться с тамошней публикой; ходили даже слухи, что он и больных-то осматривает кое-как.

У Пэтси, присутствовавшего при визите врача, сердце кровью обливалось. Он слышал, как врач сказал его матери:

— И без глупостей. С этим делом не шутят. Вам придется лежать. И чтобы никаких там стирок и уборок.

— Сколько времени, вы считаете, я должна буду лежать, а, доктор? — спросила она.

— Я врач, а не гадалка, — был ответ. — Вы будете лежать, пока будете болеть.

— Но я не могу долго лежать, доктор. У меня совсем нет денег.

— Что ж, выбирайте: постель или могила.

Элиза заплакала.

— Нечего распускать нюни, — сказал врач. — Мне вообще непонятно, зачем вы все прете сюда. Почему вам не сидится на вашем Юге? Вы притаскиваетесь к нам и становитесь обузой для города. Ничего, кроме хлопот и неприятностей, он от вас не видит. Южане лучше умеют управляться с вами, там известно, что делать с вашей нищетой и с вашей преступностью. — Он знал, что речь его непонятна этим людям, но его раздражению требовался выход.

Он был не единственным здесь, кого душила ярость. Пэтси тоже был вне себя от гнева. Он из последних сил сдерживал слезы, которые перехватывали его горло и до боли жгли глаза. В голове у него вертелось множество превосходных и таких уместных сейчас проклятий, но не мог же он браниться при матери! O! Перелететь бы на противоположную сторону улицы и оттуда запустить в этого человека хорошим камнем!

Когда врач ушел, Пэтси приблизился к кровати, погладил руку матери и, наклонясь, застенчиво поцеловал в щеку. Он не подозревал, что этим легким прикосновением губ искупил множество своих грехов.

Элизе такое проявление сыновней любви доставило несказанную радость. От избытка чувств она разрыдалась. Затем, кое-как отерев слезы, улыбнулась мальчику.

— Родненький, — сказала она, — не бойся. Мама не будет долго лежать. Очень скоро она снова встанет.

— И не думай, — хрипло откликнулся Пэтси. — Я тоже могу кое-что сделать, и мы позовем другого доктора.

— Нет, вы послушайте этого ребенка! И что же такое ты можешь сделать?

— Я зайду в конюшни к Маккарти и погляжу, может, там какая лошадь застоялась и ее надо проездить.

Глаза Элизы затуманились грустью.

— Лучше не делай этого, Пэтси. Лошади убьют тебя, как убили твоего папу.

Но мальчик, давно привыкший поступать по-своему, не стал и слушать. Мать еще не кончила говорить, когда он схватил свою рваную куртку и исчез.

В дипломатии он искушен не был. Явившись к Маккарти, он без обиняков изложил тому суть дела. Огромный краснолицый владелец конюшни так хлопнул мальчика, что едва не сбил его с ног, а затем сказал:

— Ладно, чертенок, ладно. Я не против свалить на тебя всю конюшню. Хочешь проезжать лошадей, так? Что ж, я дам тебе работу, и посмотрим, на что ты способен.

Искреннее стремление парнишки приносить пользу задело самую чувствительную струнку в душе добряка ирландца, и если раньше он от случая к случаю поручал Пэтси проездку какой-нибудь лошади, то теперь он доверил ему тренинг всех лошадей.

Гордый, как король, принес Пэтси домой свой первый настоящий заработок.

Они уже так бедствовали, что им почти нечего было есть. Поэтому деньги пришлось потратить на еду, а не на доктора. Но Элизу прямо распирало от гордости, и эта гордость придала ей сил и укрепила волю к жизни, что сейчас, когда дело шло к кризису, имело решающее значение и по существу определило исход борьбы с болезнью.

Со страхом наблюдая за матерью в эти самые трудные для нее дни, Пэтси замечал, что ей становится все хуже, видел, как она задыхается, слышал клокотанье в ее ослабевшей груди, чувствовал, как горят ее руки, и страдал, ловя ее жалкий, беспомощный взгляд. Он все отчетливее сознавал, что находящийся на содержании городского совета медик ей не поможет. Необходим был другой врач. Но где взять деньги?

В тот день после работы у Маккарти Пэтси отправился на ярмарочную площадь. Начинались весенние скачки, и, значит, можно было рассчитывать, что подвернется случайная работенка — какому-нибудь одиночному, не связанному с ипподромом жокею могла понадобиться помощь для ухода за лошадью.

Он слонялся по площади, прислушиваясь к разговорам и разглядывая приезжих. Многих он видел впервые. Так, он обратил внимание на долговязого, худющего человека, объяснявшего группке случайных собеседников:

— Нет, мне определенно придется снять мою лошадь, а все потому, что здесь не найти человека, способного поскакать не ней. Я не привез с собой жокея и вот теперь завишу от всякой шантрапы. И никто не хочет ставить на моего Блэк-Боя, так как он и вправду утратил форму, хотя вообще-то данные у него редкостные.

Его слушатели заглянули в денник, где стояла длинноногая костлявая лошадь и со смехом разошлись.

— Дураки! — проворчал незнакомец. — Умей я сам держаться в седле, я бы им показал!

Пэтси не сводил глаз с лошади. Ее хозяин окликнул его:

— Что тебе нужно здесь?

— Послушайте, мистер — спросил Пэтси, — она не пырейная[3]?

— Конечно пырейная, да и в Пырейном штате таких немного.

— Я поскачу на этой лошади, мистер.

— Что ты смыслишь в скачках?

— Да для меня паддок мистера Буна в Лексингтоне, можно сказать, дом родной. Я…

— Паддок Буна — ого! Слушай, негритенок, если ты сумеешь прийти на этой лошади первым, я дам тебе больше денег, чем ты видел за всю свою жизнь!

— Я поскачу на ней.

Сердце Пэтси бешено колотилось. Он узнал эту лошадь. Узнал эту глянцевитую шерсть, эти стройные, хоть и костлявые, стати, эти вздрагивающие ноздри. У него были свои счеты с этим черным жеребцом, по чьей вине он остался сиротой.

Лошадь должна была участвовать в предпоследнем заезде. Ее хозяин приложил немело усилий, чтобы нарядить Пэтси хоть в некое подобие жокейской формы. Собранный из отдельных предметов, этот костюм был разномастным, и за Пэтси пришлось закрепить весьма странное сочетание цветов: темно-бордовый в комбинации с зеленым. Но ведь странными были и лошадь, и наездник, а более всего странным — случай, который свел их вместе.

Задолго до начала скачки Пэтси явился в конюшню для более близкого знакомства с лошадью, с которой ему предстояло иметь дело. Блэк-Бой дико сверкнул глазами в сторону мальчика и заржал. Пэтси погладил узкую, длинную голову, усмехнувшись, когда лошадь мягко, но решительно, словно благородная дама, отклонилась, не признавая фамильярности.

— Она норовистая, сразу видно, — сказал Пэтси владельцу лошади, которого, как он уже знал, звали Брэкет.

Тот засмеялся

— Пару фортелей она им покажет.

— У нее и матка была резвейшая, — необдуманно заметил Пэтси.

Брэкет порывисто обернулся.

— Откуда тебе известно о ее матке?

Мальчик рад был бы отказаться от своих слов, но их уже было не вернуть. Запинаясь, он неохотно рассказал о гибели своего отца.

— Ну, — сказал Брэкет, — если на тебя не навели порчу, быть тебе победителем! Но будь я проклят, если все это не похоже на выдумку! Однако я уже раньше слышал эту историю. Мне рассказывал ее прежний хозяин Блэк-Боя. Я не стану объяснять тебе, как лошадь оказалась у меня, ты все равно не поймешь. Ты еще слишком мал, чтобы разбираться в тонкостях покера.

Когда дали звонок для разминки и Пэтси вывел лошадь, у него было такое чувство, точно он не едет, а летит по воздуху. Жокеи не могли без смеха смотреть на его нелепый наряд, но было что-то — может быть, в его душе, а может быть, в четвероногом создании под ним, что делало его неуязвимым к любым насмешкам. На миг он увидел вокруг море лиц, и больше ничего уже не видел. Только впереди белела, расстилаясь, дорожка да неутомимый жеребец резвился, делая за кругом круг. Потом новый звонок позвал их назад.

С первого раза старт не был взят, и всадникам пришлось вернуться. И второй раз тоже вышла осечка. Но по третьему звонку лошади грудь в грудь вырвались за начерченную мелом полосу. Кроме Блэк-Боя здесь были Эссекс, Файфлай, Кин-Бесс и Москито. Все они шли вровень, и только на голову впереди — Блэк-Бой. Пэтси знал фамильную репутацию своей лошади: среди унаследованных Блэк-Боем достоинств резвость сочеталась с выносливостью. Жеребец таких кровей не мог подвести. Пэтси был в этом убежден и потому с самого начала уверенно рвался вперед. Восьмую часть дистанции они прошли, почти не сломав ряда, но к концу первой четверти Блэк-Бой на корпус опережал шедшего вторым Москито. Затем их вдруг обогнал Эссекс. Понукаемый кнутом и шпорами вставшего на стремена жокея, он повел скачку.

Публика заорала, загудела, но Пэтси, пригибаясь к шее своей лошади, улыбался. Он видел, что Эссекс уже на пределе, этот спурт стоил ему последних сил. Единственным, кого следовало опасаться, был Москито, который словно прилип к крупу Блэк-Боя. Кончалась третья четверть. Эссекс заметно выдыхался. Ни кнут, ни шпоры не могли больше ничего изменить.

Вот уже Блэк-Бой дышит в ухо лидеру. Вот они идут уже рядом — загривок к загривку, нос к носу. А вот наконец черный жеребец обходит соперника.

Снова орет публика, и снова улыбается Пэтси, сворачивая на финишную прямую. Но тут его почти достает Москито. Мальчик окидывает взглядом лошадь и всадника, и губы его горько кривятся. Похоже, что его все-таки победят. Финишная прямая наполовину пройдена, и голова Москито рядом с головой вороного жеребца.

На короткий миг Пэтси уносится мыслью домой. Перед его глазами возникает образ больной женщины, для которой так много зависит от исхода этой скачки, и он крепче сжимает коленями круп лошади, глубже вонзает шпоры в ее взмокшие бока. Блэк-Бой выиграет, обязан выиграть! Он спасет мать человека, у которого отнял отца. И черный жеребец в самый последний момент делает отчаянный рывок и достигает столба, на корпус опередив соперника.

А чуть позже Пэтси, очень возбужденный и очень счастливый, под гром оркестра повел лошадь в конюшню. Здесь Брэкет и нашел его вскоре, бурно выразив ему свое восхищение:

— Какой же ты чертенок! Ты скакал так, точно вы с лошадью одно целое! Мы победили! Мы победили! — И он стал совать мальчику банкноты.

Сначала у Пэтси округлились глаза, а затем он схватил деньги и быстро переоделся.

— Торопишься кутить? — спросил Брэкет.

— Тороплюсь за доктором. Мать у меня больна.

— Только не исчезай совсем. Ты мне и в другой раз понадобишься.

— О, я к вам еще загляну. До скорого!

Час спустя он привел к матери очень известного доктора, самого лучшего, какого только смог порекомендовать ему хозяин аптеки. Доктор оставил больной лекарства и сделал назначения. Но перелом в состоянии Элизы наступил еще до всякого лечения. Выслушав рассказ сына, она почувствовала, что начинает выздоравливать. Клички лошади Пэтси ей не сообщил.

Джеймс Донливи

Люди и гребля в Путни

Лгать ужасно утомительно. А если сказать по правде, то от этих состязаний по гребле мне не жарко и не холодно. Они для меня — нечто происходящее по ту сторону реки.

Уходит зима, начинается весна и — состязания по гребле. В этот день каждый дюйм побережья Темзы стонет от многолюдства и оглашается самыми что ни на есть демократическими звуками — их производят барабаны, трещотки, голосовые связки… Оксфорд плюс Кембридж — хороший сандвич, но все почему-то охвачены страстью либо к одному, либо к другому. Нестройными криками толпа приветствует лодки, которые срываются с места и вскоре исчезают за излучиной реки.

Да, в такие мартовские деньки есть на что посмотреть! Все эти одержимые садятся на автобусы — на двадцать второй или на тот, что идет из Бентли, — либо просто на мотоциклы. Они едут через Патнийский мост и дальше по набережной, мимо вехи, от которой стартуют Университетские Состязания по Гребле (это гранитный обелиск, и на нем выбиты буквы УСГ). Потом их путь лежит мимо чудовищного на вид отеля, где веселье так причудливо смешивается с нечистоплотностью. (Говорят, что в отелях на берегах английских рек творятся самые недопустимые шалости, но я убежден, что это низкая клевета.) По реке плывут лебеди. И тонны мерзких отбросов. Особенно любопытное зрелище можно увидеть в те дни, когда река выходит из берегов: лебеди весело плывут по улицам рядом с байдарками, которыми гордо управляют мальчишки.

Я вижу перед собой толпу людей. Они стоят молча, их ничто не заботит, они ни к чему не стремятся. Тупо моргают глазами. Некоторые одеты по-спортивному, а на мне — моя неизменная меховая куртка. Есть здесь и несколько пасторов в черном (весьма эксцентричного вида). Считанные выскочки теребят свои усы и выставляют напоказ яркие куртки, все же остальные обращают друг на друга удручающе мало внимания. Я-то, конечно, выгляжу иностранцем в любой обстановке, но время от времени демонстрирую довольно изысканный британский акцент, а когда обхожусь без него, то выговор мой становится еще более изысканным. А что еще можно требовать от человека, который пришел взглянуть на гребцов? Я опираюсь о крыло автомобиля (это щегольского вида «роллс-ройс»). Нас здесь не так много, но зато какая компания! И хотя мы молчим, кто усомнится в безупречности нашего произношения?

Оксфордцы и кембриджцы разошлись по эллингам, где хранятся их лодки; покровительствуют им, соответственно, Вестминстерский и Берклийский банки. Завидная поддержка! Банки эти весьма солидны и располагают нешуточными суммами. Над крышей каждого эллинга развеваются два флага, причем и тут и там флаг банка красуется над флагом команды. Итак, с запада подул ветерок, флаги трепещут, солнце вот-вот выглянет: наступает момент, которого мы так долго ждали! Оксфордцы в спортивных туфлях вприпрыжку сбегают по ступеням своего эллинга (перед этим они, конечно, ненадолго задержались, чтобы постоять в эффектных позах на террасе). Они становятся в круг напротив распахнутых дверей эллинга, сквозь которые можно увидеть перевернутый остов лодки, и начинают разминку. Толпа подступает поближе. Их миниатюрный капитан выкрикивает команды своим иерихонски мелодичным голосом. Оксфордцы сгибают колено и застывают в этой позе. Восхищенные зрители затаили дыхание.

Теперь — к реке! Вот яхта Би-би-си с белым глянцевитым корпусом; телекамеры прикреплены к палубе, ходящей ходуном под ногами операторов, которые (видимо, готовясь к съемке) носятся взад и вперед как угорелые и раскачивают яхту так, что по Темзе от этого уже идут волны. Внезапно появляется вереница прогулочных пароходов; они плывут вниз по реке, пустые и словно не обжитые еще после зимовки. Раздаются гудки; капитаны стоят, опершись о массивные поручни, и курят трубки… Пароходы берут на борт совершенно фантастическую публику, которая поплывет на них вслед за лодками Оксфорда и Кембриджа. Публика эта, которой теперь до отказа набиты пароходы, состоит из тех, кто окончил университет, и из тех, кто его еще не окончил, а также из сомнительных личностей, которые, потерпев полное фиаско в колледжах, тем не менее нашли в себе смелость показаться на университетских лодочных гонках. Такая вот веселая компания.

Между оксфордцами и кембриджцами есть различия — по крайней мере, эстетические. Студенты Кембриджа более замкнуты, а кроме того, не столь круглощеки и румяны, как оксфордцы. Кембриджцы всегда опаздывают на тренировки. Обычно они подъезжают в своем автобусе тогда, когда оксфордцы уже вовсю гребут, направляясь к Хаммерсмитскому мосту… Толпа тем временем немного разредилась; остались, как мне кажется, самые уравновешенные. Среди зрителей, как всегда, можно заметить несколько молодых женщин. Одна из них, как правило, бывает высокой и худой блондинкой. Сегодняшняя блондинка стоит, прислонившись к фаре автомобиля (правда, это не «роллс-ройс», а «мерседес-бенц»), и я не сомневаюсь, что в ее белокуром мозгу звучит белокурый голос: «Я — блондинка. После этих соревнований я выйду замуж за банкира».

Подходят два банкира — я сразу узнаю их по котелкам и плоским животам. Останавливаются неподалеку, чтобы похлопать друг друга по спине. При этом удары обычно наносятся ладонью или запястьем по пояснице, цель же состоит в том, чтобы заставить человека кашлянуть или рыгнуть (тут все зависит от возраста того, кто бьет, и того, кого бьют)… Но вот из дверей своего эллинга выходят кембриджцы; они несут вверх дном сверкающую лодку (четыре человека поддерживают ее за один борт и четыре — за другой). Их капитан небрежно указывает им пальцем направление: вниз, к реке. Громкая команда — и лодка мягко соскальзывает по склону в воду. Потом они бегут вверх, возвращаются с веслами, сбрасывают туфли и залезают в лодку. Осторожно, по одному.

Тут разыгрывается небольшое, но поистине восхитительное представление. Изысканная компания, осторожно спустившись по склону, перебирается в окруженную по периметру поручнями розовую гондолу. Шеи их обмотаны большими шарфами, одеты они в овчины и енотовые меха, и, как всегда, последней в гондолу ступает некая изящная дама. Не исключено, конечно, что в этой компании есть беглые заключенные или душевнобольные, но благодаря своим безупречным манерам и обаятельным улыбкам они неотличимы от всех остальных. Не говоря уже о том, что есть возможность затеряться среди ветеранов этих соревнований, а ветераны, которые вместе со всеми несутся к гондоле, порой выглядят совсем уж несусветно. Некоторым из них по девяносто лет, но, говорят, сердца их до сих пор работают, как насосы. На вид это совершеннейшие медведи. Они поднимают свои древние скрипучие ноги, перелезают через розовые поручни и аккуратно подкладывают подушки под то, чем собираются на них сесть.

Что же касается шума… Однажды случилось вот что. Один ветеран по ошибке ступил ногой прямо в Темзу. Казалось бы, над чем тут смеяться? Но толпа прямо-таки завыла; вой этот был внезапным и продолжался, по-моему, не более секунды. Я вспомнил о казнях через повешение на Тайберн-хилл. Сам я тоже взревел, но безмолвно, поджав для маскировки губы. Ветеран, чья голова еще виднелась над поверхностью, тявкнул, как тюлень (в его положении это выглядело вполне естественно). Кто-то тщетно пробовал вытащить его из темного водоворота, ухватив за подмышки. Ветеран плескался у гондолы, как лебедь. Ему бросали всякое тряпье. Гондола угрожающе раскачивалась. Еще немного — и это случилось бы. Да-да, то самое, о чем вы подумали… Женщины завизжали. Но ветеран, храня верность традициям и тому веслу, которое он когда-то держал в руках, заглушил вопли ужаса криком: «Спасайте женщин и детей, мужчины пока подождут!»

Приближается момент старта. Вперед выступает тренер оксфордцев, в темно-синей кепке, с мегафоном у рта и фиалками в петлице. Рулевой уже в лодке, борется с сильным течением. Оксфордцы переходят со склона в лодку, прилаживают весла и ждут. Фотограф снимает. Кругом сверкают зубы — настоящие и вставные. И вот оксфордскую лодку с восемью нетерпеливыми гребцами мягко отталкивают от берега. Вслед ей тренер выкрикивает хорошо поставленным голосом последние инструкции. Капитан откидывает голову назад, набирает в легкие воздуха и командует: «Шарфы снять!» Все достают красные сумочки, суют в них шарфы и прячут все это под сиденьями. «К веслам!» Гребцы берутся за весла, отводя их лопасти назад. «Готовы?» Наступает гробовое молчание и наконец раздается: «Вперед!» Восемь молниеносных всплесков — и узкая лодка уже несется по свинцовым водам Темзы.

Взгляните, как медленны и широки стали теперь взмахи их весел! Вот их лодка уже достигла Патнийского моста, описала широкую дугу и, повернув против течения, приблизилась к тем лодкам, которые стоят на якоре посреди Темзы, чтобы обозначить место старта. Ниже по течению томится в ожидании армада баркасов, катеров и яхт. Развеваются и трепещут голубые и темно-синие флаги, вывешенные на мосту, на берегах из окон домов. И — снова тишина. Гребцы ждут. Вдруг лодки срываются с места! Они похожи теперь на двух тонких насекомых, каждое из которых вцепилось в воду всеми восемью лапками. Вслед за ними устремляется безумная флотилия, — и река уже покрыта белой пеной, раздаются восторженные крики, весело развеваются шарфы. Глядя на людскую лаву, покрывшую берег, я останавливаю взор на одном ветеране. Его нижняя челюсть устремлена вперед, как нос корабля, а лихорадочный взгляд его прикован к этому быстротечному зрелищу, которое повторяется каждой весной…

Эрскин Колдуэлл

Вик Шор и честная игра

Вика Шора в Дельте знали все, и если в городке кто и недолюбливал его или имел не него зуб, то последние десять-пятнадцать лет держал это в строгом секрете. Вик Шор был беспечный холостяк, добродушный и круглолицый, было ему уже сильно за сорок, и он владел расположенной возле почты мужской парикмахерской на одно кресло. Собственно, поскольку городишко Дельта был крошечный, парикмахерская эта была одна на весь город. Вик Шор парикмахерское дело любил; оно, говаривал Вик, дает ему возможность делать для людей то, что им было бы чертовски трудно сделать самим; но собственные волосы он подстригал редко, и его рыжевато-коричневый чуб с каждым годом все ниже нависал надо лбом.

Когда Вик не был расположен стричь и брить, он обычно запирал входную дверь парикмахерской и приспускал до половины зеленую штору на окне. Потом усаживался в парикмахерское кресло и откидывал его назад, как для бритья клиента. И весь остаток дня лежал, удобно растянувшись на спине, с задранными вверх ногами и читал свод правил игры в профессиональный бейсбол, заучивая эти правила страницу за страницей и повторяя их про себя с закрытыми глазами. Вику Шору было совершенно наплевать, что клиенты барабанят в дверь, кричат, что они идут на свадьбу или на похороны и им просто-таки необходимо постричься или побриться, — он не обращал на их вопли ни малейшего внимания.

В жаркие летние месяцы, с мая по сентябрь, Вик частенько запирал парикмахерскую — это случалось, как правило, по субботам, в самые оживленные дневные часы, — и отправлялся судить бейсбольный матч полупрофессиональных команд, проходивший в Дельте или в каком-либо другом городке округа.

Главная причина, по которой его всегда приглашали судить матчи, — помимо того, что он не требовал никакой платы за свои услуги, заявляя, что ему нравится судить ради честной игры, — заключалась в том, что он всегда старался угодить обеим командам. Если одну команду не устраивало какое-то его решение, например, неточная игра на второй базе, или спорный мяч, или бросок в «дом», Вик тут же прекращал матч и невозмутимо слушал, как игроки обеих команд клянут его в сердцах и обзывают распоследними словами, пока им это самим не надоест и не захочется продолжить игру. За все годы судейства Вик ни разу даже не возразил ни одному спорщику и уж тем более не приказал покинуть поле. Он всегда говорил, что честная игра слишком важна, чтобы позволять собственным чувствам влиять на его судейские решения.

Множество раз бывало, что игра прерывалась на полчаса или больше, и Вик, усевшись на площадке питчера и сдвинув на затылок судейскую шапочку, вынимал из набедренного кармана правила игры в бейсбол и преспокойно углублялся в чтение, пока игрокам не надоедало спорить и они объявляли, что готовы согласиться с его решением. Как бы то ни было, но после спорного решения, когда от него одного зависел трудный выбор считать ли, что игрок успел добежать до базы или вылетел, Вик всегда судил в пользу другой команды. Таким образом, благодаря его судейству к девятой подаче команды шли вровень, и, когда наконец в последний раз звучало «аут!», все были счастливы.

По окончании матча, когда он возвращался к себе в парикмахерскую, туда набивались болельщики поболтать и поспорить насчет того, как Вик судил какие-то моменты игры. О чем бы ни шел спор, Вик неизменно уверял, что судить бейсбольный матч — все равно что стричь клиента.

— Если хочешь стать хорошим парикмахером, надо научиться угождать одному клиенту зараз, — объяснял он, — а когда судишь бейсбольный матч, главное — угодить одной команде зараз.

— А как же все эти споры и брань на поле, Вик? — обязательно спрашивал кто-то. — Ты сам знаешь, бейсболисты готовы обозвать судью последними словами, да и обзывают частенько. И тебя это не трогает? По мне, тут есть из-за чего разозлиться, вскипеть и вытурить с поля.

— Я спортсмен и привык к таким выражениям, — отвечал Вик. — Меня они ничуть не задевают. Я уже наслушался всего, что только может придумать бейсболист, чтобы обозвать судью на площадке. И потом, вся эта брань и обзыванье — такая же часть бейсбола, как нагрудный щиток и наколенники у кетчера, и, если б я взялся положить этому конец, честной игре это было бы не на пользу.

Крупным событием в то лето был приезд двух гастролировавших по мелким городам женских команд; девушки играли в софтбол — тот же бейсбол, только поле меньше, да мяч побольше и помягче. В Дельту они приехали где-то через неделю после четвертого июля и должны были играть показательный матч. За несколько дней до приезда устроитель их турне по провинции явился в Дельту и развесил по всему городу афиши, возвещавшие о матче между «Королевами» (Луизиана) и «Цветками апельсина» (Флорида).

Мест на бейсбольном поле было человек на пятьсот, считая главную трибуну и все скамейки, но к началу матча билетов продали вдвое больше и чуть ли не половине зрителей пришлось сесть на землю вдоль боковых линий или же взобраться на забор вокруг поля. Устроитель турне заявил, что судить матч он хочет пригласить местного судью, просто чтобы доказать болельщикам, что играть будут честно и по правилам; и как только он услыхал про Вика Шора, он его, естественно, и пригласил.

Поскольку почти все, что нужно знать о правилах игры в бейсбол и софтбол, Вик уже знал — ведь все эти годы он изучал правила обеих игр, — ему совсем не трудно было судить матч по софтболу между командами девушек. В два часа того же июльского дня встреча без лишних проволочек была назначена, и луизианские «Королевы» и флоридские «Цветки апельсина» приготовились сражаться.

Очень мало кому в Дельте доводилось до того видеть профессиональную игру в софтбол между двумя женскими командами, но игра эта так похожа на бейсбол, что после первой подачи почти каждый из зрителей выбрал себе команду, за которую принялся болеть, и потом всякий раз, как кто-то из девушек удачно сыграет, раздавались громкие возгласы одобрения. Кроме того, наглядевшись за многие годы на мужчин-бейсболистов в мешковатых костюмах, все с интересом следили за голоногими девушками, которые носились по площадке в ярких облегающих шортах.

Первые четыре подачи прошли гладко, и не было ни единого спора или протеста по поводу решений судьи, несмотря даже на то, что дважды решения Вика Шора были весьма спорны и вызвали бы возражения, если бы играли команды мужчин. Правда, сразу после пятой подачи стройная темноволосая девушка из команды «Цветков апельсина» слабо отбила мяч, он еле катился по земле, и на первой базе она оказалась в ауте. Во всяком случае, Вик Шор огласил такое решение. Все признали, что случай трудный, и большинство болельщиков сочли, что Вик судил справедливо.

Питчер «Королев» приготовилась подавать и ждала, пока другая отбивающая пройдет на свою площадку, и вдруг со скамьи, где сидели «Цветки апельсина», донесся громкий шум. Сразу же на поле выбежала капитан «Цветков», взволнованно размахивая руками и громко протестуя против решения Вика Шора по ситуации на первой базе.

Вик явно удивился тому, как ведет себя эта девушка, и притворился, будто не знает, что в таких случаях делают. Он стоял неподвижно, и его круглая красная физиономия выражала полное ошеломление, но тут он обнаружил, что его со всех сторон окружили девушки из команды «Цветков апельсина». К тому времени всеобщее волнение достигло такого накала, что никому на трибунах уже не было слышно, что именно говорилось на площадке, но большинство болельщиков уселись поудобнее и стали ждать, пока вся эта суматоха уляжется, полагая, что это лишь минутная пауза в матче. Вероятно, все были уверены, что Вик Шор, судья многоопытный, быстро утихомирит расходившихся девушек и через пару минут «Цветки апельсина» вернутся на свою скамью и дадут продолжить матч.

Но как раз этого и не произошло. В разгар неразберихи Вик сдернул вдруг с головы судейскую шапочку, швырнул ее со всей силы на землю и решительно зашагал с поля прочь, даже ни разу не оглянувшись.

Ни звука не слышалось на всем стадионе, когда Вик перескочил через забор и скрылся в направлении своей парикмахерской. Может быть, потому что очень уж непривычно видеть, чтобы судья вот так бросал все посреди игры и уходил с поля, но люди не сразу поняли, что произошло. Впрочем, в конце концов минут через двадцать матч возобновился. Устроитель турнира по провинции уговорил тренера из местной средней школы, сидевшего среди зрителей на главной трибуне, досудить матч, и потом уж ни та, ни другая команда ни разу не оспорила судью. Луизианские «Королевы» выиграли со счетом пять-три.

Как только матч закончился, толпа мужчин поспешила в центр, к парикмахерской Вика Шора. Вик уже откинул кресло назад и, удобно в нем растянувшись, читал свод правил игры в бейсбол. Двенадцать, а то и четырнадцать человек набилось к тому времени в крохотную парикмахерскую и почти столько же стояло в дверях или заглядывало в окна.

— Что такое стряслось, Вик? — спросил один. — Отчего ты этаким манером бросил судить посреди матча? В жизни не видал, чтобы судья бросил судить.

— Я спортсмен и верю в честную игру, — спокойно сказал Вик, отрываясь от книги правил. — И это главное, чего я стремлюсь придерживаться, когда сужу матч. Я веду себя по-спортивному, потому что считаю — это на благо честной игры. Но эти девицы… эти дамы, играющие в софтбол… эти…

— Что они тебе говорили, Вик? — спросил другой. — Обзывали тебя?

— Нет, конечно, — ответил он, с важным видом покачав головой. — Они же дамы. Дамы судью обзывать не станут.

— Тогда что же они тебе такое сказали, что ты все бросил и ушел, а, Вик? — спросил третий.

Отпустив рычаг, Вик резко поднял кресло и себя вместе с ним и вот уже сидел строго вертикально. Книгу правил он сунул в набедренный карман.

— Я вам скажу, что они говорили — ответил он, кивая собравшимся. — Одна из девушек — такая симпатичная, с зеленой лентой в рыжих волосах — в общем, подходит она ко мне и протягивает руку. Я ее спрашиваю, чего она хочет, а она говорит: если б я вынул свои стеклянные глаза, она бы мне их протерла от пыли. Потом подходит другая — такая блондиночка, очень спереди выпуклая — так вот, подошла она очень близко и спросила, хорошо ли я спал последние ночи. Я спрашиваю, зачем ей это знать, а она говорит: потому что я веду себя так, будто хочу отыграться за весь недосып, приключившийся со мной по разным причинам. И еще было много всяких таких разговоров, и было бы еще больше, если б я не ушел тогда с поля.

— Брось, Вик, — заметил, посмеиваясь, кто-то в толпе. — Это еще ерунда. Мне доводилось слышать, как бейсболисты, разозлившись, говорили судье кое-что в тысячу раз хуже. Тебя просто поругали на старинный лад, ты и сам это знаешь.

— Верно, — согласился Вик и медленно кивнул головой. — Если такое, да еще и почище, говорят бейсболисты, это не имеет никакого значения, но совсем другое дело, когда это говорит девушка.

— Почему другое? — спросил кто-то.

— А потому, что девушки, говоря все это, улыбались, вот почему. Распоследняя из девушек подходила поближе и улыбалась своей лучшей улыбкой, говоря мне какую-нибудь гадость. Я просто не мог этого стерпеть, потому что означало это только одно; она говорила без всяких шуток, на полном серьезе. Я могу стерпеть, когда меня поносят бейсболисты, не придаю этому значения потому что знаю: они убеждены, что делают это ради честной игры. Но эти спортсменки, эти софтболистки — им же на честную игру было наплевать! Им нужно было только выиграть!

Джозеф Кросс

Размен фигур

Когда поезд медленно отошел от перрона Центрального вокзала, Фрэнсис Бэрон вынул из кармана миниатюрную шахматную доску и стал пристально смотреть на нее. Фигур он не расставлял, он принялся просто разглядывать шестьдесят четыре клетки, на которых он разыгрывал не только шахматные партии, но, можно сказать, всю собственную жизнь. И вот, пока он разглядывал пустую доску, перед его мысленным взором по ней начали двигаться и перестраиваться невидимые фигуры, самостоятельно образуя сложнейшие комбинации его партий. В точности так, как он однажды сказал: «На определенном этапе наступает момент, когда перестаешь двигать фигуры, а просто наблюдаешь за ними». Фрэнсис Бэрон пришел к этому этапу, когда ему исполнилось двадцать лет. То, чем он сейчас занимался и предполагал заниматься до прибытия в Бостон, можно сравнить с гаммами, которыми великий виртуоз, не пропуская ни дня, регулярно упражняет пальцы. Тренировка, поддержание формы — но не только. Он знал, что из этих незамысловатых забав может возникнуть озарение, которое в свой час решит какую-нибудь партию, — некий тонкий, но безошибочный вариант, еще ни разу не упомянутый в книгах. Такое уже прежде случалось, и в книги вносились лестные для него дополнения: «Нижеследующая блестящая комбинация была впервые разыграна американским гроссмейстером Фрэнсисом Бэроном…»

И вот он, в свои сорок лет, направлялся на очередной международный турнир; в его внешности не было теперь ничего, что хоть отдаленно напоминало бы такую редкую и артистичную натуру, как гроссмейстер по шахматам. Он был маленького роста, одет аккуратно и скромно, единственной его отличительной особенностью была весьма крупная шарообразная голова, с которой сквозь очки в серебряной оправе на вас внимательно смотрели большие глаза. Из-за такой неприметной внешности в сочетании с великолепной игрой кто-то прозвал его Могучей Пешкой, и прозвище вместе с более торжественным званием мастера по шахматам так и осталось за ним с первых его турниров.

Проходя по вагону, кондукторы и пассажиры с любопытством смотрели на низенького человечка, бережно державшего на коленях шахматную доску, словно хрупкую драгоценность, а красивый молодой человек, который сидел рядом с хорошенькой девушкой по другую сторону прохода, наклонился к нему и спросил:

— Хотите, сыграем партию?

Несколько раздраженный, Бэрон поднял глаза.

— Нет, благодарю вас, — холодно ответил он; на этих словах он мысленно разменял ферзей с невидимым соперником и получил преимущество в одну пешку. Быть гроссмейстером не так-то просто; ему нельзя играть с первым встречным. Даже гроссмейстеры проигрывают, и на удивление часто; а поражение от неизвестного соперника в вагоне поезда может совсем выбить из колеи, не говоря уж об ущербе для репутации. Кроме того, хотя Бэрон был еще молод по сравнению с большинством гроссмейстеров, которые будут его соперниками на турнире, он относился к новому поколению шахматистов с большим уважением, которому предстояло вскоре перейти в страх. Вероятно, он и сам в свое время выглядел простаком; в двадцать три года он в первой из многих партий нанес поражение Оримунду. Теперь он не стал бы винить Оримунда за весьма нелюбезное обхождение после проигрыша.

Испугавшись, что его ответ мог показаться излишне резким, он добавил:

— Видите ли, я ужасно занят, — и тут же понял, что это, наверное, прозвучало нелепо.

— Вы пойдете на турнир в Бостоне? — спросил молодой человек.

Бэрон заколебался.

— Да, — наконец сказал он. — Да, я рассчитываю там быть.

Внутренний голос решительно сказал: ладья берет ладью, пешка берет ладью, шах… эндшпиль будет проще простого.

— Я полагаю, основная борьба пойдет между Оримундом, Саваром и Бэроном, — заметил молодой человек. — У остальных нет шансов устоять против трех таких игроков.

«Мат, — размышлял Бэрон, — можно поставить очень малыми силами, потому что белого короля с трех сторон блокируют собственные пешки».

— Я в восторге от Оримунда, — продолжал молодой человек. — Он последний из старой плеяды мастеров. У него самый мощный атакующий стиль из всех, кого я знаю. Я очень надеюсь, что он снова станет чемпионом. Это была бы победа не только самого Оримунда, но и его стиля игры.

— Современный стиль вам не очень нравится? — спросил Бэрон.

— Чересчур тонок, чересчур осторожен, — сказал молодой человек. — Современный стиль в шахматах — не игра, а выжидание.

— Однако он приводит к победе.

— Слушайте, — неожиданно предложил молодой человек, — давайте сыграем? Я дам вам любую фору, даже ладью.

Бэрон медленно усмехнулся.

— Вряд ли это необходимо.

— Что ж, видимо, я должен вам признаться: я Ричард Джеймс; впрочем, не думаю, что вы обо мне слыхали. В прошлом году я выиграл межуниверситетский чемпионат.

Так вот каков Ричард Джеймс. Бэрон вспомнил сообщение в газетах не о межуниверситетском турнире, а о другом малозначительном соревновании в Чикаго, на котором молодой человек по имени Ричард Джеймс потерпел довольно жестокое поражение от Макса Тарнса, но тем не менее все равно получил приз за самую красивую партию, когда с помощью весьма хитроумной комбинации одержал победу над Джейкобом Голдманом. Он мог представить себе дальнейший ход событий, ведь все идет по уже знакомому кругу: года через два или три он будет сидеть за турнирной доской напротив блестящего молодого мастера по шахматам, Ричарда Джеймса, и на карту будет поставлено все. Но сейчас надо держать язык за зубами. Он начал расставлять фигуры.

— Все же я предпочитаю играть на равных, — сказал он.

— Ну, ты доволен? — спросила хорошенькая девушка. — Заманил-таки наивного попутчика. Именно поэтому так весело быть женой Дика, — объяснила она Бэрону, — встречаешь столько интересных людей. Но по странному совпадению все они играют в шахматы.

Молодой человек рассмеялся.

— Познакомьтесь с моей женой: Салли — мистер…?

Бэрон не поднял глаз от доски.

— Шпрингер, Джон Шпрингер, — отозвался он, воспользовавшись немецким названием коня.

В том, что он прибегнул к вымышленному имени, нет ничего постыдного, сказал он себе. Ведь в его положении надо бдительно и постоянно оберегать свою репутацию. Предположим, случится зевок, или какое-то непредвиденное обстоятельство, или грохот поезда отвлечет его внимание, да вообще вся эта дорожная обстановка сбивает с мысли — он не желал, чтобы подобное происшествие повлияло на игру Фрэнсиса Бэрона в предстоящем турнире.

Но раз уж он решил хотя бы на время скрыть, кто он на самом деле, ему, разумеется, нельзя играть в своем стиле, поскольку для знатока не составит труда его опознать. В таком случае придется принять невыгодный для него стиль игры и сражаться с Ричардом Джеймсом на его условиях; скорее всего это будет яростное нападение, которое начнется немедленно. Обычно Бэрон отступал перед таким натиском и развивал свои фигуры только для обороны, для искусных разведывательных маневров, для неспешного выяснения и использования уязвимых мест противника; он все дальше продвигал фигуры, выжидая, пока соперник сделает опасный промах, который рано или поздно неизбежен. И тут характер игры круто менялся. После закрытого дебюта, стратегически контролируя доску, Бэрон переходил к контратаке, резкой, неотразимой и роковой для противника. Таков был современный стиль, который сделал Бэрона гроссмейстером по шахматам. Но теперь ему придется сражаться старыми, более рискованными методами.

Юному Джеймсу выпало играть белыми, и он разыграл дебют Макса Ланге, стремительное открытое нападение в центре доски. Было очевидно, что он рвется к немедленной победе и, если атака не удастся, готов принять невыгодную позицию.

Бэрон сопротивлялся традиционными маневрами, решительно сражаясь за те поля, откуда его основные силы, тщательно укрытые за линией обороны, могли развернуть наступление на позиции противника. Оба игрока немного волновались. Есть что-то в шахматах особое — подумал Бэрон, — про них не скажешь: «Это всего лишь игра». Наоборот, судя по тому, как люди играют в шахматы, это типичная агрессивная борьба за превосходство. Это в миниатюре — сама жизнь, с иллюзией власти над жизнью; у недалеких людей подобное суждение вызывает смех, но не случайно ведь выдающийся игрок часто умирает измученным, изнуренным тем невероятно глубоким и сосредоточенным напряжением которое длилось годами.

Когда они в начале эндшпиля разменяли ферзей, у Джеймса было одной пешкой меньше, но зато составилась более выгодная позиция для немедленного нападения.

— Вы прекрасно играете, сэр, — с уважением сказал он Бэрону; тот кивнул и улыбнулся. Он видел, что ситуация стала критической. Если Ричард Джеймс в совершенстве владеет теорией, то партию он по существу уже выиграл. С другой стороны, он волнуется, чуть ли не трепещет от жажды успеха. Если воспользоваться его волнением должным образом, да хоть бы и не должным, лишь бы воспользоваться… Фрэнсис Бэрон сожалел, что позволил втянуть себя в это состязание. Молодой человек явится на турнир, узнает своего вагонного соперника, это неизбежно получит огласку. Он представил себе кривую сардоническую усмешку Савара; да и не только Савара. Гроссмейстеры недолюбливали Бэрона; их раздражала его молодость и, вероятно, его манера игры. То-то посмеются они над этой историей.

Внезапно он произнес:

— Простите, я не назвал вам своего настоящего имени. — Как бы извиняясь, он улыбнулся и протянул руку. — Я Фрэнсис Бэрон.

Внешне все было прилично. Для молодого человека даже лестно. Раскрыв себя, маэстро словно признавал в нем достойного противника. И Ричард Джеймс отчаянно старался именно так и принять это признание. Но теперь слишком многое было поставлено на карту. Теперь он не просто играл партию в шахматы. Теперь он играл против самого Фрэнсиса Бэрона, и у него был шанс победить. Он покраснел и, запинаясь, сказал:

— Надеюсь, вы не сочли это дерзостью — насчет Оримунда, я имею в виду. Я понятия не имел…

— Конечно, нет, — Фрэнсис Бэрон улыбнулся. — Оримунд играет по-своему, я по-своему. Ваш ход, мистер Джеймс.

Через два хода Ричард Джеймс двинул пешку, и это стоило ему партии. После победы его именитый соперник, по-прежнему сдержанный и уверенный в себе любезно похвалил молодого человека за сильную игру.

— Боюсь, очень скоро мы увидим вас среди участников турниров, — сердечно сказал он, когда они прощались на вокзале Бэк Бэй.

— Вы очень добры. Мы с нетерпением ждем турнира, хотим посмотреть на вашу игру.

Оба понимали, что произошло. Для Бэрона победа эта была довольно легковесной, добытой с помощью трюка — из тех, когда на протяжении партии курят и пускают дым прямо в лицо сопернику (излюбленная тактика одного русского гроссмейстера), либо насвистывают или барабанят пальцами по столу. А что хуже всего — он не знал, сумел ли бы он выиграть без такого приема.

А Ричард Джеймс говорил жене:

— Не понимаю, почему ему вздумалось сообщать мне, кто он такой, именно в ту минуту. Все у меня шло хорошо, но тут — господи! Играть против Фрэнсиса Бэрона! У меня все из рук повалилось.

— А он как раз на это и рассчитывал, — сказала Салли. — Может, твой Фрэнсис Бэрон и великий шахматист, но, мне кажется, он отчасти еще и негодяй.

— Ну, что ты, милая, он бы меня так и так победил.

— Оставь свои «ну что ты, милая». В шахматах я не очень разбираюсь. Может, он и сумел бы разгромить тебя в пух и прах; но судя по выражению его лица в ту минуту, — а я за ним наблюдала, — он сам так вовсе не считал.

«Участники турнира, — думал Бэрон, — отмечены этакой торжественностью, возвышенной серьезностью, словно конклав кардиналов сходится для избрания нового папы; а еще, конечно, бросается в глаза ревность, напоминающая ту, с какой бейсбольная команда мальчишек выбирает себе капитана». Это был первый послевоенный турнир, и встреча отличалась тем, что на ней отсутствовали некоторые, прежде хорошо известные лица: Эстиньян, который умер; Зинуччо, ставший фашистом и сидевший в тюрьме; Айнрих, которому не разрешили выехать за пределы страны. Но остальных он знал довольно хорошо; Крэнли, английский гроссмейстер, похожий на постаревшего мальчика, в дорогом твидовом костюме; француз Савар, маленький крепыш, ни дать ни взять шеф-повар, — самый эксцентричный шахматист из всех; Язофф из России, выглядевший более обычного изможденным и несчастным; и еще несколько гроссмейстеров со всех концов света. «Второй сорт», — подумал Бэрон. На самом деле, далеко не второй сорт: в шахматах ничтожно малая дистанция отделяет гроссмейстера от хорошего игрока. Бэрона неприятно поразила мысль, что он вполне вероятно проиграет не одному из них. Но, к счастью, проигравший партию из шахматного турнира не выбывает. Выбывание происходит на определенных этапах, по очкам: очко за победу, пол-очка за ничью. По окончании тура участники с наименьшим количеством очков выбывают, а оставшиеся начинают все заново.

А вот наконец и Оримунд, престарелый гроссмейстер, чьи седые жесткие волосы торчат вокруг головы наподобие нимба; как всегда, в высоком белом воротничке и залоснившемся черном костюме. Оримунду уже под семьдесят — трясущиеся руки, мягкий голос и безупречные манеры; и само собой ум, должно быть, несколько утративший остроту за последние годы. Говорили, он какое-то время пробыл в концентрационном лагере, и теперь, глядя на него, Бэрону было нетрудно в это поверить. Он не помнил, чтобы старик раньше был столь же мягок и кроток. Они встретились в вестибюле гостиницы, и Оримунд, казалось, забыл свою обиду на Бэрона. Они называли друг друга, как это принято, «маэстро» и какой-то миг были почти дружелюбны.

— Эх, проходит жизнь, маэстро Бэрон, — сказал старик. — Вот и вы тоже не совсем уже юноша.

Значит, вот как оно происходит? Незаметно выползаешь из жизни, сбрасывая кожу застарелой вражды, освобождаясь от бешеной жажды успеха?

— Я рад, что вновь имею честь играть с вами, маэстро, — сказал он в ответ.

— Возможно, в последний раз, — заметил Оримунд. — Знаете, много лет назад, когда меня спросили: «Как можно тратить жизнь на шахматы?», я ответил «А как можно тратить жизнь на литературу, бизнес, живопись или что угодно?» И это был хороший, достойный ответ. Признаюсь, теперь я начинаю сомневаться, то ли я делал. Мне подарили жизнь, и что я с нею сотворил?

— Вы обессмертили свое имя, — серьезно произнес Бэрон.

— Обессмертил имя… Лучше бы умер лет десять назад, гораздо лучше. Быть может, когда-нибудь вы это поймете, маэстро.

Последнее, почувствовал Бэрон, было сказано с той знакомой, холодной, беспощадной злостью, которая, как он помнил, была свойственна прежнему Оримунду. Но Бэрон понял, что именно хотел сказать старик: лучше было умереть чемпионом мира, чем убеждаться, что слабеет твоя былая мощь и вперед выходят молодые, а у тебя уже нет сил успешно противостоять им. Лучше, чем прозябать последние годы, когда, сделав ошибку, уверен, что теряешь рассудок. То была их последняя беседа, не считая нескольких фраз за шахматной доской. Бэрон почти сердито подавил в себе жалость к престарелому гению. Чему быть, того не миновать, хватит, приказал он себе. Когда пробьет мой час, плакать в жилетку победителя я не собираюсь. Такова жизнь, и будь мы одного возраста, я бы все равно не сомневался в победе. Собственно говоря, разве он стал бы меня щадить, поменяйся мы с ним ролями? Сомневаюсь.

Турнир был не из легких. Играя партию за партией с выдающимися игроками, мало кто может выдержать такую нервную нагрузку и не сорваться, и Фрэнсис Бэрон не был исключением. Соперничество становилось все ожесточеннее, и в последних партиях первого тура приходилось играть против участников, которые, понимая, что они из турнира выбывают, сражались яростно и непредсказуемо, надеясь утешиться тем, что добьются хотя бы одной победы над вероятным чемпионом мира. Так Бэрон потерпел поражение от Язоффа и Крэнли, а Оримуид проиграл Савару и самому Бэрону.

Впрочем, Бэрон был вполне уверен в себе. В первом туре он нанес поражение Савару, а над Оримундом добился убедительной победы, если и не с легкостью, то по крайней мере, напористо, мощно и безошибочно проведя эту партию с самого первого хода.

Старик играл с блеском, напоминавшим его прежние выступления в крупнейших турнирах, но обнаружив, что соперник отражает его атаку по всему фронту, он несколько растянул свою линию обороны и не сумел отбить начавшееся в конце концов жестокое контрнаступление.

Ричард и Салли присутствовали на всех его партиях, и, хотя Бэрон ничем не показал, что заметил их интерес, он испытывал острую неловкость, понимая, что они так или иначе разгадали то, что произошло в поезде, и его проигрыш доставит им удовольствие, они просто-напросто ждут, чтобы он сделал ошибку. Он внутренне усмехнулся. Ошибок не будет, их не должно быть — будет безупречная игра. И он немедленно принялся громить доктора Андерсона, последнего своего соперника в первом туре.

В результате в полуфинал вышли Оримунд, Савар, Фрэнсис Бэрон и ирландец по имени Брайен. Во втором туре Брайен вдруг понял, что он очень близок к титулу чемпиона мира, и просто развалился на глазах, проиграв всем подряд. Савар уступил Бэрону и Оримунду, а они в свою очередь сыграли друг с другом вничью и вышли в финал с запасом в два с половиной очка.

В ночь перед финалом, когда Бэрон сидел в вестибюле гостиницы и читал, к нему обратился секретарь местного шахматного клуба:

— У нас собралось человек десять шахматистов, — сказал он, — и мы подумали: не согласитесь ли вы дать нечто вроде показательной игры. Для нас это была бы честь, большая честь, маэстро, и я могу вас заверить, что никакой рекламы не будет. Конечно, я понимаю, вы, вероятно, не захотите тратить силы накануне финала, но мне поручили все равно попытаться вас уговорить.

Он замолчал в замешательстве, с видом раскаяния, и, как бы осознав непомерность своей просьбы, по-видимому, собрался ретироваться, не получив ответа, но Бэрон остановил его.

— При выполнении указанных вами условий, — сказал он, — я не возражаю против такой разминки. По правде говоря, я благодарен вам за столь лестное внимание ко мне. Но поймите, я потребую от вас строжайшего молчания на сей предмет. Прежде всего, это было бы знаком пренебрежения к моему сопернику — если стало бы вдруг известно, что я настолько не принимаю его всерьез, что играю ради развлечения накануне нашей с ним партии. Я смогу играть у вас сегодня вечером, только если все причастные к сеансу осознают, что результаты здесь не имеют значения, что для меня это всего лишь разрядка от турнира.

— Я прекрасно все понимаю, — сказал секретарь. — Так и договорились. Участникам сообщат, что гроссмейстер, чье имя останется неизвестным, проведет сеанс одновременной игры на десяти досках вслепую. Гроссмейстер будет находиться в отдельной комнате и не встретится с остальными игроками ни до, ни после сеанса. Таким образом, тайну вашего имени будут знать до следующего вечера лишь президент клуба и я. А кроме того, мы попросили всех участников не рассказывать об этом матче.

Такие условия вполне удовлетворили Бэрона, и его повезли на машине в шахматный клуб Копли; там его усадили в небольшой проходной комнате и оставили одного. Вскоре вошел секретарь.

— Мы договорились, — сказал он, — что вы будете играть белыми на четных досках и черными на нечетных. Согласны?

— Согласен, — ответил Фрэнсис Бэрон.

— Тогда на всех нечетных досках первый ход — королевской пешкой на d-4, — объявил секретарь.

— Мой ответный ход такой же, а первый ход на четных досках — ферзевой пешкой на е-4.

«Так оно и идет, — подумал он. — Играя вслепую, надо дать соперникам немного раскрыться, а затем, когда слабаки среди них обнаружат себя, их надо быстро разбить — это позволит сосредоточиться на трудных партиях».

Дилетанты и впрямь выявились очень скоро. В первой, второй, четвертой, восьмой и девятой партиях Бэрону не потребовалось и пятнадцати ходов, чтобы утвердить свое непреложное превосходство. Почти ни на одной доске не возникло затруднительной позиции. Как водится, один из энтузиастов-любителей твердо верил, что пешки на ферзевом фланге могут совершить все, что нужно; другой полагал, что фианкетто обоими слонами разрешит все его трудности, третий увел ферзя в тыл и принялся донимать Бэрона, захватив даже его ладью и пешку, пока не попал в искусно расставленную западню. Едва ли хоть одна партия принесла ему удовольствие, это была лишь своего рода тренировка на концентрацию внимания.

В конце концов из всех партий выделилась седьмая: в ней что-то было. Нападение по Максу Ланге, с необычным вариантом хода ферзевого коня. Окидывая мысленным взглядом партию, Бэрон начал узнавать стиль игры. Его соперником, он почти не сомневался, был не кто иной, как Ричард Джеймс. Через несколько минут невероятно стремительная атака подтвердила его предположение. Бэрон почувствовал, что его жестоко теснят, и бросил свои силы на оборону. Предстояла упорная борьба.

Остальные партии где-то к сороковому ходу закончились. Он их все выиграл, но ведь и сопротивление было почти ничтожным. Седьмая партия, однако, была рискованной, прямо-таки угрожающей. Джеймс стремился к блестящей победе, и положение на доске было таково, что он вполне мог ее добиться. И на сей раз нечем было сломить самообладание юноши; наоборот, Бэрон чувствовал, что он сам может потерять самообладание. Легче легкого было сделать ошибку; он с трудом удерживал в голове перекрещивающиеся, спутанные линии, которые прочертили на шестидесяти четырех клетках тридцать две фигуры за более чем восемьдесят ходов. Вариантов было не счесть. Если забыть какой-то ход или не точно его запомнить, все кончено: поражение. Конечно, одно поражение в десяти партиях вслепую ничего не значит; но проиграть юному Джеймсу! А он был уверен, что Джеймс знает, кто его соперник; он ощущал излучения его мозга и будто видел молодое красивое лицо, склоненное над доской; он понимал: Джеймс отлично знает, что играет — и выигрывает — партию против Фрэнсиса Бэрона.

И вдруг неожиданность. Вошел секретарь:

— Партия номер семь. Пешка на с-6.

— Он уверен в этом? — недоверчиво спросил Бэрон.

— Так он пошел, сэр.

— Ответный ход: ферзь берет ладью.

Фрэнсис Бэрон вздохнул с облегчением, Ричард Джеймс сделал ошибку, едва заметную ошибку, разумеется, не явную, но теперь гроссмейстер уже видел впереди неминуемое поражение противника. После жертвы ферзя конь и две ладьи довершат дело. Он сказал вслед секретарю:

— Объявляю мат в шесть ходов.

Теперь все шло по плану. На пятом ходу он заставил белую ладью занять поле рядом с белым королем, закрыв тем самым все пути к его спасению и дав возможность коню ходом на с-7 поставить мат. Он вернулся в гостиницу.

Но в душе он был взволнован. Такая ошибка! Странно, если учесть, как мастерски Джеймс вел до того партию. Это было равносильно добровольной капитуляции, это было… это была добровольная капитуляция! Сейчас он ясно это видел. Джеймс узнал противника, понял, что в ту минуту Бэрона, утомленного турниром, безмерно огорчит всякое поражение, и он намеренно подставился. То был жест глубочайшей и непоказной спортивной порядочности; своего рода нравственное откровение. «Тем более, — размышлял он, — если учесть, что Джеймс, вероятно, питает ко мне острую неприязнь и, понимая, что в его силах было сорвать мне партию, он удержался — это говорит о величайшей тонкости натуры».

Фрэнсис Бэрон долго не мог заснуть. Перед ним вставало его собственное лицо, и его собственный голос с немыслимой напыщенностью произносил снова и снова: «Я Фрэнсис Бэрон, я Фрэнсис Бэрон». Ради чего? — спрашивал он себя. — Ради шахматной партии. В конце концов шахматы — это еще не вся жизнь». Строго говоря, шахматы — игра. Великая игра, верно, но стоит ли она тех душевных затрат, которых она от тебя требует? Только вообразите: Оримунд, ныне уже дряхлый старик, с горечью чувствующий, как силы покидают его, по-прежнему играет с невероятной учтивостью и благородством.

Он без труда мог представить себе, как Оримунд после финала один возвращается в Европу. Еще будет множество поклонников, еще будет удовлетворение от хорошей игры, не великой игры, заметьте; но в глубине души, по существу, это будет старик, на пороге смерти, одинокий, как перст.

Оримунд выиграл финальную партию. Фрэнсису Бэрону никогда не забыть, как собрались после игры репортеры и как старик рыдал от победы куда сильнее, чем если бы он проиграл. А как Оримунд окликнул его «Маэстро!» и попрощался самым трогательным и дружелюбным образом, положив руку на плечо своему более молодому сопернику!..

— После меня, — сказал он, — через год, может, и меньше — кто знает?

Испытывая сразу и уныние, и удовлетворение, Фрэнсис Бэрон, занявший второе место в мировом чемпионате по шахматам, укладывал чемодан, готовясь вернуться в Нью-Йорк. Он знал, что анализ финальной партии многим даст основания посмеяться над ним.

— Войдите, — сказал он, услышав стук в дверь.

В дверях стояли Ричард и Салли. Он пригласил их зайти, и Ричард сказал:

— Просто нам захотелось, чтобы вы знали: мы поняли, что вы сделали в той партии. — Салли кивнула в знак одобрения. — И мы хотим вам сказать: мы считаем, это было прекрасно.

— Я сделал? Ничего я не сделал, кроме того, что проиграл, разумеется.

— Вы же ему просто подарили партию. Вы это сделали намеренно и сделали так, что те, кто досконально не знает, как вы оба играете, ничего не смогли заподозрить.

Фрэнсис Бэрон улыбнулся им.

— Незачем кричать об этом на всю гостиницу, — сказал он. — В любом случае своим донкихотством я обязан вам. Вчера вечером вы мне преподали хороший урок спортивной игры и кое-чего другого.

— Вчера вечером? — озадаченно переспросил Джеймс.

— Да, в Копли-клубе, знаете, партия номер семь.

— Ничего не понимаю, — сказал Ричард Джеймс. — Я в жизни не был в Копли-клубе.

Ринг Ларднер

Чемпион

Майкл Келли, он же Комар, впервые нокаутировал противника, когда ему было семнадцать лет. Пострадавшей стороной был его брат Конни, моложе Комара на три года и к тому же калека. Призом послужила монета в полдоллара, только что подаренная младшему Келли дамой, чей автомобиль едва не вышиб душу из его хлипкого тела.

Конни не знал, что Комар дома, иначе он не стал бы рисковать и не выложил бы монету на ручку кресла, чтобы полюбоваться на свободе ее сверкающей красотой. Как только Комар появился на пороге, мальчик прикрыл монету рукой, но не так быстро, чтобы это движение могло ускользнуть от зорких глаз брата.

— Что у тебя там? — спросил Комар.

— Ничего, — ответил Конни.

— Врешь, шпана безногая! — сказал Комар.

Он подошел к креслу, где сидел брат, и схватил его за руку, прикрывавшую полдоллара.

— Ну-ка, покажи! — велел он.

Конни захныкал.

— Покажи и перестань реветь, — сказал старший брат и дернул Конни за руку.

Монета покатилась по полу. Комар бросился к ней, и его безвольный рот растянулся в торжествующую улыбку.

— Ага, ничего? — сказал он. — Ладно, коли это «ничего», так тебе оно не нужно.

— Отдай обратно, — рыдал младший брат.

— Как же, так я тебе и отдал! А хочешь, нос расквашу? Говори, где украл?

— Нигде я не украл. Это мое. Одна леди дала за то, что чуть не переехала меня.

— Жалко, что совсем не переехала, — сказал Комар.

Комар направился к парадной двери. Калека, схватив костыль, с трудом поднялся на ноги и, все еще всхлипывая, заковылял за братом. Тот услышал его и остановился.

— Лучше не ходи за мной, слышишь? — сказал он.

— Отдай мои деньги, — хныкал Конни.

— Я вот дам тебе сейчас! — сказал Комар. Подняв кулак с зажатою в нем монетой, он изо всей силы хватил Конни по зубам. Конни повалился на пол, костыль с глухим стуком упал на него. Комар остановился над распростертым телом брата.

— Хватит с тебя, что ли? — спросил он. — Или еще подбавить?

И он пнул его в искалеченную ногу.

— Ну, теперь не побежишь, — сказал он.

Ответа не было. Комар посмотрел на лежащего брата, потом на монету в своей руке и, насвистывая, вышел на улицу.

Через час миссис Келли, вернувшись домой из паровой прачечной Фолкнера, где она работала, услышала стоны и нашла Конни на полу. Опустившись на колени, она несколько раз позвала его. Потом, бледная как смерть, поднялась на ноги и выбежала из дома.

Доктор Райен вышел из квартиры Келли уже в сумерках и направился к Хелстед-стрит. Миссис Доргэн, стоявшая у своих ворот, окликнула его.

— Кто у них болен, доктор? — спросила она.

— Бедняга Конни, — ответил тот. — Он упал и сильно расшибся.

— Как же это случилось?

— Не могу сказать наверно, Маргарет, но думаю, что его кто-то избил.

— Избил! — воскликнула миссис Доргэн. — Да кто же это?

— А того, другого, вы не видели?

— Майкла? С утра не видела. Да неужто вы думаете…

— По-моему без него тут не обошлось, Маргарет, — сказал доктор сумрачно. — Губы у мальчика разбиты в кровь, и на ноге кровоподтеки. Не сам же он себя избил. Мне кажется, Элен подозревает того, другого.

— Господи помилуй — сказала миссис Доргэн. — Сбегаю посмотрю, не надо ли ей помочь.

— Вот и отлично, — сказал доктор Райен и зашагал дальше по улице.

Около полуночи, когда Комар вернулся домой, мать сидела у постели Конни. Она даже не взглянула на него.

— Ну, в чем дело? — спросил Комар.

Мать не ответила. Комар повторил вопрос.

— Майкл, ты знаешь, в чем дело, — наконец сказала она.

— Ничего я не знаю, — ответил Комар.

— Не ври, Майкл! Что ты сделал с братом?

— Ничего.

— Ты его ударил!

— Ну и ударил. Что ж тут такого? Не в первый раз.

Крепко сжав губы, бледная как мел Элен встала с кресла и направилась прямо к нему. Комар отступил к двери.

— Отстань, мать… Я не хочу драться с бабой.

Она подходила к нему, тяжело дыша.

— Лучше не подходи, мать, — предостерег он.

Завязалась короткая борьба, и мать Комара очутилась на полу.

— Ладно, ничего тебе не сделается. Твое счастье, что я промахнулся. Говорил тебе — не подходи.

— Бог тебе судья, Майкл.

Майкл разыскал Хэппи Коллинза за картами в баре Ройэл.

— Выйди-ка на минуту — сказал он.

Хэп вышел за ним на улицу.

— Я уезжаю на время, — сказал Комар.

— А что случилось?

— Ну, дома не поладили малость. Мальчишка спер у меня полдоллара, а когда я хотел отобрать, хватил меня костылем. Ну, я его и стукнул. А старуха бросилась на меня со стулом, я отнял стул, а она и упала.

— Конни что, очень плох?

— Да нет, ничего.

— Так чего же ты удираешь?

— Кой черт говорит, что я удираю? Просто надоели придирки до смерти, вот и все. Хочу уехать на время, так вот деньги нужны.

— У меня всего шесть монет, — сказал Хэппи.

— Что, не идет карта? Ну все равно выкладывай!

Хэппи выложил деньги.

— Напрасно ты ударил мальчишку, — сказал он.

— Тебя не спрашивают, — огрызнулся Комар. — Не учи меня жить, а то и сам получишь. Ну, я пошел.

— Ступай на все четыре стороны, — отозвался Хэппи, но только тогда, когда Келли уже не мог его услышать.

Ранним утром на следующий день Комар сел на поезд в Милуоки. Билета у него не было, но никто этим не поинтересовался. Поезд был товарный, и кондуктор всю дорогу не выходил из служебного вагона.

Прошло полгода. Комар вышел из артистического подъезда спортивного клуба «Стар» и направился в бар Дьюэна, за два квартала от клуба. В кармане у него было двенадцать долларов — он уложил некоего Демона Демпси на шестом раунде предварительной схватки.

Это было первое профессиональное выступление Комара на поприще единственно достойного мужчины искусства. А двенадцать долларов были первым его заработком за много недель.

По дороге к Дьюэну ему нужно было пройти мимо бара Нимана. Он надвинул кепку на глаза и прибавил шагу. За стойкой у Нимана стоял простоватый бармен, который целые десять дней поил его в долг и позволял опустошать блюда с закуской, поверив ему на слово, что он расплатится, как только получит за «предварительную».

Комар вошел к Дьюэну и разбудил дремавшего бармена, постучав серебряным долларом о стойку.

— Налейте-ка стаканчик, — попросил Комар.

Стаканчики следовали один за другим. Вскоре из клуба повалила публика. Кое-кто из болельщиков составил компанию Комару. Молодой человек лет двадцати с небольшим, стоявший рядом с Келли, после некоторых колебаний набрался смелости и заговорил с ним.

— Вы участвовали в первой схватке? — отважился он спросить.

— Да, — ответил Комар.

— Моя фамилия Герш, — сказал его собеседник.

Комар принял это сенсационное сообщение вполне спокойно.

— Не хочу навязываться, — продолжал мистер Герш, — но с удовольствием угостил бы вас.

— Ладно, — сказал Комар, — только смотрите, не через край.

Мистер Герш расхохотался во все горло и кивнул бармену.

— А вы-таки задали трепку этому итальяшке, — сказал мистер Герш, когда стаканы были налиты. — Я думал, вы его убьете.

— И убил бы, если бы не остановился вовремя, — ответил Комар. — Я кого угодно уложу.

— Удар у вас что надо, — почтительно заметил собеседник.

— Ничего себе удар, — сказал Келли. — Мул так не лягнет, кал я ударю. Заметили вы, какие у меня бицепсы?

— Заметил ли? Еще бы не заметить, — ответил Герш. — Я даже сказал своему соседу «Поглядите, говорю, какие у него мускулы! Не удивительно, говорю, что у него такой удар!»

— Если уж двину кого, так прощай навек, милашка, — сказал Комар. — Кого угодно уложу.

Словесное избиение продолжалось до самого закрытия бара. На прощание Комар и его новый приятель пожали друг другу руки и условились встретиться завтра вечером.

Целую неделю друзья почти не разлучались. Роль Герша заключалась в том, чтобы выслушивать скромные признания Комара и платить за выпивку. Но наконец настал такой вечер, когда Герш с сожалением объявил, что ему надо идти домой ужинать.

— У меня свидание в восемь часов, — доверился он Комару. — Я мог бы еще побыть, только надо привести себя в порядок и переодеться в выходной костюм, — она самая хорошенькая штучка во всем Милуоки.

— А нельзя ли устроиться вчетвером? — спросил Комар.

— Не знаю, кого бы пригласить, — ответил Герш. — Хотя погоди. У меня есть сестра, если она не занята, тогда все в порядке. Она тоже ничего себе.

Вот как случилось, что Комар с Эммой Герш и брат Эммы с самой хорошенькой штучкой во всем Милуоки отправились к Уоллу и танцевали там до поздней ночи. Келли все время танцевал с Эммой, потому что Лу Герш был все же не до такой степени пьян, чтобы танцевать с родной сестрой, хотя каждый коротенький уанстеп, по-видимому, возбуждал в нем сильнейшую жажду.

На следующий день, без гроша в кармане, невзирая на феноменальное умение заставлять расплачиваться других, Келли разыскал клубного менеджера дока Хэммона и попросил, чтобы его записали на следующий матч.

— Вы могли бы выступить против Трэси в следующем матче, — сказал док.

— А что я на этом заработаю? — спросил Комар.

— Двадцать долларов, если побьете его, — сказал док.

— Где же у вас совесть, — запротестовал Комар. — Плох разве я был в тот раз?

— Я этого не говорю. А все-таки до Фредди Уэлша вам далеко.

— Не боюсь я вашего Фредди, да и остальных не боюсь, — сказал Комар.

— Это ваше дело, мы платим боксерам не за ширину грудной клетки, — сказал док. — Я вам предлагаю матч с Трэси. Хотите — соглашайтесь, хотите — нет.

— Ладно, согласен — сказал Комар и очень приятно провел день в баре Дьюэна, где ему снова открыли кредит.

Менеджер молодого Трэси зашел к Комару вечером накануне матча.

— Ну, как вы себя чувствуете перед завтрашним?

— Я? — сказал Комар. — Очень хорошо себя чувствую. То есть в каком это смысле: как себя чувствую?

— В таком смысле, — отвечал менеджер Трэси, — что нам очень хочется выиграть: у мальчишки есть возможность попасть в Филадельфию, если он вас побьет.

— Что же вы предлагаете? — спросил Комар.

— Пятьдесят долларов, — сказал менеджер Трэси.

— За жулика вы меня принимаете, что ли? Чтобы я лег на обе лопатки ради каких-то пятидесяти долларов? Нашли дурака!

— Ну, тогда семьдесят пять, — сказал менеджер Трэси.

Сошлись на восьмидесяти, наскоро договорились о подробностях. И на следующий вечер Келли был выведен из строя во втором раунде ужасающим ударом в предплечье.

На этот раз Келли обошел стороной и Нимана, и Дьюэна. Он порядком задолжал и тому и другому и угощался уже в баре Стэйна, немного дальше по улице.

Когда вышли все деньги, нажитые сделкой с Трэси, Комар получил совершенно точные сведения, что ни док Хэммон, ни другие клубные менеджеры не допустят его к состязаниям даже самого последнего разбора. Ему не грозила опасность умереть от голода и жажды, пока были живы Лу и Эмма Герш. Однако по прошествии четырех месяцев после схватки с молодым Трэси он решил, что Милуоки — это не то место, о котором он мечтал.

— Я могу побить кого угодно, даже самых первых, — рассуждал он, — но здесь у меня нет никаких шансов. Уж не перебраться ли мне на Восток, там бы я выдвинулся. А кроме того…

В ту минуту, когда он приобрел билет в Чикаго на деньги, взятые взаймы у Эммы Герш якобы на покупку башмаков, тяжелая рука легла ему на плечо, и, обернувшись, он увидел двух незнакомцев.

— Куда это вы собрались, Келли? — спросил обладатель тяжелой руки.

— Никуда, — ответил Комар. — А вам какого черта надо?

Заговорил второй незнакомец:

— Келли, мать Эммы Герш поручила нам присмотреть, чтобы вы загладили свою вину перед Эммой. И пока вы этого не сделаете, мы вас никуда отсюда не пустим.

— Ничего хорошего вы не добьетесь, если будете ко мне приставать, — сказал Комер.

Тем не менее в тот вечер он не уехал в Чикаго. Через два дня Эмма Герш стала миссис Келли. Когда они остались вдвоем, Комар наотмашь ударил новобрачную по лицу — это был его свадебный подарок.

На следующее утро он уехал из Милуоки так же, как и приехал, — в товарном поезде.

— Что толку глаза закрывать, — сказал Томми Гэйли. — Он мог бы сбавить до ста тридцати семи в крайнем случае, но тогда его каждая мышь положит на обе лопатки. Он средневес, вот он что такое, и сам это знает не хуже меня. За последние полгода он прибавляет в весе и толстеет, как на дрожжах. Я ему говорю: «Если не перестанешь толстеть, тебе не с кем будет драться, кроме Вилларда и таких, как он». А он мне: «Ну что ж, я и от Вилларда не побежал бы, если б весил фунтов на двадцать побольше».

— Должно быть, он и сам не рад, — заметил брат Томми.

— Конечно, не рад, как и всякий настоящий боксер, — сказал Томми. — А боксер он настоящий, спорить не приходится Жаль, мы не сумели устроить Комару встречу с Уэлшем, пока малый был в прежнем весе. А теперь поздно. Хотя я не стал бы плакаться, если б нам удалось свести его с голландцем.

— С каким это?

— С молодым Гетцем, чемпионом в среднем весе. Сам матч не так много даст, зато реклама будет хорошая. У нас в руках козырь — публика платит деньги за то, чтобы посмотреть на хороший удар, а это как раз у Келли есть и останется при нем, пока он прибавляет в весе.

— А разве нельзя устроить матч с Гетцем?

— Почему нельзя? Говорят, ему нужны деньги. Но я до сих пор вел малого очень осторожно, и посмотри, каких добился результатов! Так чего же ради нам рисковать? Мальчишка с каждым днем становится все лучше, а Гетц катится вниз быстрей, чем Большой Джонсон. Я думаю, мы и теперь могли бы его побить, наверняка могли бы. А через полгода риска и вовсе не будет никакого. Он сам себя побьет до тех пор. Тогда нам останется только подписать с ним контракт и ждать, пока судья положит конец матчу. Но Комар не желает ждать, хочет сейчас с ним схватиться, никак его не удержишь.

Братья Гэйли завтракали в одном из бостонских отелей. Дэн приехал из Холиока навестить Томми и посмотреть, как его питомец проведет двенадцать раундов, а может, и меньше, с Бэдом Кроссом. Матч не обещал никаких неожиданностей, исход его был ясен заранее, ибо Комар еще до этого дважды клал на лопатки балтиморского юнца, и только всем известная спортивная отвага Бэда позволила ему добиться новой встречи. Болельщики согласны были платить какую угодно цену, лишь бы увидеть сокрушительную левую Комара, но им хотелось, чтоб она обрабатывала такого противника, который не побежит с ринга на первом раунде, едва отведав ее убийственную силу. Как раз таким противником и был Кросс: готовность подставлять под чужой кулак глаза, уши, нос и шею долгое время помогала ему избегать ужасов честного труда. Бэд был не трус, и это было видно по его изуродованной, распухшей, багровой физиономии.

— По-моему, после всего, что ты сделал для мальчишки, он должен слушать тебя, как отца родного, — сказал Дэн Гэйли.

— Ну, — сказал Томми, — пока что он слушается, но уж до того в себе уверен, что просто не понимает, зачем надо ждать. Но он все-таки послушает меня и обождет; дурак он был бы, если б не послушался.

— У тебя с ним договор?

— Нет, зачем же мне договор. Он знает, что я его вытащил из грязи, и не бросит меня теперь, когда деньги рекой потекли к нему в карман. Где бы он был, если б я прогнал его, когда он в первый раз пришел ко мне? Этому почти два года, а кажется, будто и недели не прошло. Я сидел в салуне напротив «Плезент-клуб» в Филли и дожидался, пока Мак-Кенн подсчитает деньги и вернется; тут является этот бродяга и пробует угоститься на хозяйский счет. Ничего ему, конечно, не дали и велели убираться вон; тогда он увидел меня, подошел к моему столику и спрашивает, не боксер ли я, и я ему сказал, кто я такой. Он попросил у меня взаймы на стаканчик, а я его усадил за свой столик и поставил ему угощение.

Мы разговорились о том о сем, он сказал мне, как его зовут, сказал и то, что несколько раз участвовал в предварительных в Милуоки. «Ну, говорю, не знаю, хороший вы боксер или нет, но, пока вы будете закладывать за галстук, ничего не получится хорошего». Он сказал, что сразу бросил бы пить, если б мог выступать не ринге, и я обещал его устроить, только чтобы он меня не подводил и бросил пьянство. Мы ударили по рукам, я взял его с собой в отель, заставил помыться, а на другой день купил ему кое-что из одежды. Полтора месяца я его кормил и поил за свой счет. Трудновато ему было отвыкать от пьянства, но в конце концов я решил, что он в форме, можно выпускать его на ринг. Он выступил против Смайли Сэйера и так быстро его уложил, что Смайли подумал, уж не случилось ли землетрясение. Ну а что он делал после этого, тебе известно. В его списке числится одно-единственное поражение — матч с Трэси в Милуоки, еще до того, как он попал ко мне, а в прошлом году он три раза побил Трэси.

В смысле денег он на меня пожаловаться не может. У него отложено тысяч семь. Недурно для мальчишки, который всего два года назад шатался по улицам без гроша? Он мог бы и больше отложить, только любит шикарно одеваться, жить в самых лучших отелях и прочее.

— А где его семья?

— Семьи у него, в сущности, нет. Он приехал из Чикаго, мать выгнала его из дому. Должно быть, задала ему перцу, вот он и говорит, что не хочет иметь с ней дела, пускай, мол, она первая предложит мириться. Говорит, денег у нее куча, так что она без него не пропадет.

Джентльмен, о котором шла речь, вошел в кафе и направился к столику Томми такой молодцеватой походкой, что на него оборачивались все посетители.

Комар был олицетворением здоровья, несмотря на слегка подбитый глаз и сильно запухшее ухо. Однако не цветущий вид привлекал к нему все взоры. Брильянтовая подковка в галстуке, ярко-алая рубашка в косую полоску, оранжевые ботинки и светло-синий костюм просто кричали, требуя к себе внимания.

— Где ты был? — спросил он Томми. — Я тебя везде искал.

— Садись, — пригласил его менеджер.

— Некогда, — ответил Комар. — Хочу сходить на пристань, поглядеть, как выгружают рыбу.

— Познакомься с моим братом Дэном, — сказал Томми.

Комар пожал руку Гэйли-младшему.

— Ну, если вы брат Томми, то мне больше ничего не требуется, — сказал Комар, и братья просияли от удовольствия.

Дэн облизал губы и смущенно пробормотал что-то, но молодой гладиатор уже не слушал его.

— Дай-ка двадцать долларов, — сказал он Томми, — мне они, может, и не понадобятся, только я не люблю, чтобы у меня в кармане было пусто.

Томми выдал Комару двадцать долларов и сейчас же записал эту операцию в черную книжечку, — подарок к рождеству от Общества страхования жизни.

— Надо полагать, — сказал он, — за такое развлечение с тебя ничего не возьмут. Хочешь, я с тобой пойду?

— Нет, не надо, — поспешил ответить Комар. — У вас с братом, верно, найдется о чем поговорить.

— Ну ладно — сказал Томми — только не пропадай и не трать деньги зря. Смотри приходи домой к четырем и полежи, отдохни.

— Мне лежать нечего, я и так его побью, — сказал Комар. — Он полежит за нас обоих.

И, смеясь много громче, чем того требовала шутка, он направился к выходу под огнем изумленных и восхищенных взглядов.

До набережной Комар не дошел, потому что на углу Тремонт и Бойлстон-авеню его поджидала дамочка, смотреть на которую было гораздо интереснее, чем на улов самого удачливого из массачусетских рыбаков. К тому же она умела болтать много бойчее самой разговорчивой рыбы.

— Ах ты, Малютка! — сказала она, блеснув серебром и золотом зубов. — Ах ты, мой боксер!

Комар улыбнулся ей.

— Зайдем куда-нибудь, выпьем, — сказал он. — Один стаканчик не повредит.

Через пять месяцев после того, как он в третий раз перекроил всю физиономию Бэду Кроссу, Комар усердно тренировался в Новом Орлеане, готовясь к решительной схватке с голландцем.

Вернувшись в гостиницу после тренировки, Комар остановился поболтать кое с кем из приезжих с севера, проделавших этот долгий путь ради того, чтобы видеть падение старого чемпиона, ибо исход схватки был делом настолько решенным, что опытные специалисты его даже предугадывали.

Том Гэйли, захватив почту и ключ, поднялся в номер Келли. Он принимал ванну, когда Келли вошел в номер получасом позже.

— Письма есть? — спросил Комар.

— Там, на кровати, — ответил Томми из ванной.

Комар взял кучу писем и открыток и просмотрел их. Изо всей груды он отобрал три письма и положил их на стол. Остальные швырнул в корзину. Потом взял со стола эти три письма и несколько минут сидел, держа их в руке, уставясь взглядом куда-то в пространство. Наконец, поглядев еще раз на три нераспечатанных конверта, он сунул один из них в карман, а остальные два швырнул в корзину. Он промахнулся, и письма упали на пол.

Комар выругался и нагнувшись, поднял их.

Он распечатал один из конвертов, с почтовым штемпелем Милуоки, и прочел:

«Дорогой муж!

Я тебе столько раз писала, а ответа не получила, не знаю, может, они не дошли; вот я и пишу опять: может, ты это письмо получишь и ответишь. Не хочется тебе надоедать своими неприятностями, да я бы и не стала, если бы не ребенок; я даже не прошу, чтобы ты мне писал, пришли только немножко денег, я не для себя прошу, а для девочки, она с августа месяца хворает, доктор говорит, она долго не проживет, если я не буду ее кормить как следует, а откуда же мне взять? Лу целый год без работы, а что я зарабатываю того едва хватает на квартиру. Я у тебя не прошу лишнего, верни только, если можешь, те деньги, что я дала тебе взаймы; по-моему, ты брал тридцать шесть долларов. Постарайся как-нибудь выслать, это мне будет помощь, а если не можешь прислать все, то хоть что-нибудь.

Твоя жена Эмма».

Комар изорвал письмо в клочки и разбросал их по полу

— Денег, денег, денег! — сказал он. — Что у меня, банк, что ли? Должно быть, и старуха о том же.

Он распечатал письмо матери:

«Дорогой Майкл, Конни велел мне написать тебе письмо и сказать, чтобы ты побил голландца, он думает, что ты его побьешь и тогда нам про это напишешь, а я так думаю, что тебе писать некогда, а то бы ты давно прислал нам весточку. Напиши нам хоть строчку-другую, сынок. Для Конни это лучше целой бочки лекарства. Если бы ты мне послал сколько-нибудь денег, я бы как-нибудь свела концы с концами, ну а если не можешь, пришли хоть письмо, выбери минутку, строчки хоть две, и то Конни будет рад. Подумай, сынок, он вот уже больше трех лет не встает с постели. Конни желает тебе удачи.

Твоя мать Элен Ф. Келли».

— Так я и думал, — сказал Комар. — Все они на один лад.

Третье письмо было из Нью-Йорка. Вот оно:

«Котик, это письмо последнее, которое ты от меня получишь перед тем, как станешь чемпионом. В субботу я пошлю тебе телеграмму, только в телеграмме, конечно, столько не скажешь, сколько в письме, и я пишу тебе, чтобы ты знал, что я о тебе все время думаю и молюсь о твоей удаче.

Вздуй его, котик, хорошенько, не жалей его и сейчас же после матча телеграфируй мне о победе. Двинь его хорошенько левой по носу, не бойся испортить ему красоту, все равно он хуже не станет. Но пусть он только посмеет изуродовать прелестную мордашку моего котика! Ты ведь не дашься ему — правда, котик?

Я бы все на свете отдала, чтобы быть там и все видеть, только ты, наверное, больше любишь своего Гэйли, чем меня, а то бы не позволил ему держать меня, как в тюрьме. А когда ты станешь чемпионом, котик, мы будем делать, что захотим, и пошлем твоего Гэйли ко всем чертям.

Ну, котик, в субботу я пошлю тебе телеграмму; совсем забыла тебе сказать, что мне опять нужны деньги, долларов хоть двести, ты их вышли телеграфом, как только получишь это письмо. Ты ведь пришлешь — правда, котик?

В субботу я пошлю тебе телеграмму; помни, котик, что я ставлю на тебя. Ну, прощай, дорогой, желаю удачи.

Грэйс».

— Все они на один лад, — сказал Комар. — Денег, денег, денег.

Из соседней комнаты вышел Том Гэйли, весь сияющий после омовения.

— Я думал, ты спишь, — сказал он.

— Да вот собираюсь, — ответил Комар, расшнуровывая оранжевые ботинки.

— Я разбужу тебя в шесть, ты пообедаешь здесь, чтоб к тебе никто не приставал. А я спущусь вниз и раздам ребятам билеты.

— От Гольдберга что-нибудь было? — спросил Комар.

— Разве я тебе не говорил? Он согласен: пятнадцать недель по пятьсот, если ты победишь. И он дает гарантию на двенадцать тысяч с правом выступать в Нью-Йорке или Милуоки.

— А с кем?

— Со всяким, кого против тебя поставят. Тебе ведь это все равно?

— Ну еще бы. Я кого угодно под орех разделаю. Да, послушай, переведи телеграфом двести долларов для Грэйс. Отправь немедленно на нью-йоркский адрес.

— Как двести? Ты только что послал ей триста в воскресенье.

— Ну и послал, а тебе какое дело?

— Ладно, ладно. Успокойся. Еще что-нибудь нужно?

— Больше ничего, — сказал Комар и повалился на кровать.

— И, пожалуйста, чтобы с этим было покончено до моего возвращения, — сказала Грэйс, вставая из-за столика. — Ты ведь меня не подведешь, правда, котик?

— Можешь быть спокойна, — ответил Комар. — Постарайся не тратить лишнего.

Грэйс улыбнулась ему на прощанье и вышла из кафе. Комар дочитывал газету, прихлебывая кофе.

Они были в Чикаго; подходила к концу первая неделя выступлений Келли в варьете. Он приехал на север пожинать плоды своей славной победы над голландцем. Две недели он посвятил разучиванию своего номера, который заключался в демонстрировании могучей мускулатуры и в десятиминутном монологе, восхваляющем достоинства Комара Келли.

И теперь дважды в день публика валом валила в Мэдисон-театр.

Позавтракав и дочитав газету, Комар бодрым шагом вышел в вестибюль и спросил ключ от номера. Затем он поманил к себе мальчика-коридорного, который давно уже рвался услужить великому боксеру.

— Найди-ка Гэйли, Томми Гэйли, — сказал Комар. — Скажи ему, чтоб зашел ко мне в номер.

— Слушаю, сэр, слушаю, мистер Келли, — ответил коридорный и помчался по лестнице, стремясь побить все известные рекорды усердия.

Комар глядел в окно на пейзаж, открывавшийся с седьмого этажа, когда Томми явился на его зов.

— В чем дело? — осведомился менеджер.

Комар ответил не сразу.

— Гэйли, — сказал он, — двадцать пять процентов — это большие деньги.

— По-моему, я их честно заработал, — сказал Томми.

— Не знаю. Не знаю, заработал ли ты их.

— Ах, вот что, — сказал Томми. — Признаюсь, не ожидал. Я думал, ты доволен нашими расчетами. Я, конечно, никому не навязываюсь, но не знаю, найдется ли на свете человек, который сделал бы для тебя столько, сколько я.

— Это все верно, — согласился чемпион. — В Филли ты много для меня делал. И получил за это хорошие денежки, верно?

— Я и не жалуюсь. Но большие деньги у нас только впереди. Если бы не я, Комар, тебе этих денег никогда не видать бы как ушей своих.

— Это еще как сказать, — заметил Комар. — Кто двинул голландца в челюсть, ты или я?

— Да, только без меня ты не попал бы на ринг в паре с голландцем.

— Ну, это к делу не относится. Суть в том, что теперь ты двадцати пяти процентов не стоишь, так что все равно, что там раньше было, год или два назад.

— Вот как? — сказал Томми. — А по-моему, далеко не все равно.

— А по-моему, все равно, и разговаривать больше не о чем.

— Послушай, Комар, — сказал Томми, — по-моему, я тебя не обижал, а если, по-твоему, выходит не так, скажи, сколько ты хочешь. Я не желаю, чтобы меня считали кровопийцей. Давай ближе к делу. Хочешь, подпишем договор? Какая же будет твоя цена?

— Никакой цены я не назначал, — ответил Комар. — Сказал только, что двадцать пять процентов многовато будет. А сколько ты сам считаешь?

— Как тебе покажется двадцать?

— И двадцати много, — ответил Келли.

— А что же не будет много? — спросил Томми.

— Ну, Гэйли, приходится уж сказать тебе напрямик. Сколько ни спроси, все будет много.

— Значит, ты хочешь от меня отделаться?

— Вот именно.

Наступило минутное молчание. Потом Гэйли повернулся и пошел к двери.

— Комар, — с трудом выговорил он, — ты делаешь большую ошибку, паренек. Старых друзей нельзя так бросать, от этого добра не будет. Погубит тебя эта проклятая баба.

Комар вскочил.

— Заткни глотку! — заорал он. — Убирайся отсюда вон, пока тебя не вынесли. Пожил на мой счет, и хватит с тебя. Скажи еще одно слово насчет этой девушки или насчет еще чего, и я тебя разукрашу, как голландца. Пошел вон!

И Томми Гэйли, который очень хорошо помнил, как выглядело лицо голландца после боя, ушел.

Грэйс пришла позже, бросила все свои покупки на диван и уселась на ручку кресла, в котором сидел Комар.

— Ну? — спросила она.

— Ну, — ответил Комар, — я с ним разделался.

— Пай-мальчик! — сказала Грэйс. — А теперь, мне кажется, я могла бы получить эти двадцать пять процентов.

— Кроме тех семидесяти пяти, которые ты уже получаешь? — сказал Комар.

— Не ворчи, котик. Ты делаешься такой некрасивый, когда ворчишь.

— Мне ни к чему быть красивым, — отвечал Комар.

— Погоди, вот надену мои обновки, тогда увидишь, какая я красивая.

Комар окинул взором свертки на диване.

— Вот они, двадцать пять процентов Гэйли, — сказал он, — да, пожалуй, и побольше.

Чемпион недолго оставался без менеджера. Преемником Гэйли стал не кто иной, как Джером Гаррис, который решил, что Келли — более доходная статья, чем музыкальное ревю.

Договор, предоставлявший мистеру Гаррису двадцать пять процентов из заработков Комара, был подписан в Детройте через неделю после того, как Томми Гэйли получил отставку. Комару понадобилось ровно шесть дней на уразумение того, что даже любимцу публики невозможно обойтись без услуг человека, который знает, куда идти, с кем говорить и что делать. Сначала Грэйс была против нового компаньона, но, после того как мистер Гаррис получил от дирекции варьете сто долларов прибавки к еженедельной ставке Комара, она убедилась, что чемпион поступил правильно.

— Вы с моей супругой будете веселиться вовсю, — сказал ей Гаррис. — Я бы ее вызвал телеграммой сюда, да нет смысла. На следующей неделе мы будем выступать в Милуоки, а она сейчас там.

Однако после того, как их познакомили в одном из отелей Милуоки, Грэйс поняла, что ее чувство к миссис Гаррис отнюдь не походит на любовь с первого взгляда. Что до Комара, то он впился глазами в жену своего нового менеджера и никак не мог оторвать от нее взгляда.

— Просто куколка, — сказал он Грэйс, когда они остались вдвоем.

— Куколка, это верно, — отвечала его дама, — и голова у нее набита опилками.

— Так бы и украл эту куколку, — сказал Комар и ухмыльнулся, заметив по лицу своей собеседницы, что его слова возымели действие.

Во вторник на той же неделе чемпион успешно отстоял свое звание в схватке, которая не попала на страницы газет. Комар был один в своем номере, когда к нему, не постучавшись, вошел посетитель. Это был Лу Герш.

Увидев его, Комар побелел от злости.

— Что тебе нужно? — спросил он.

— Нетрудно догадаться, — сказал Лу Герш. — Твоя жена голодает, ребенок твой голодает, и я голодаю. А ты купаешься в золоте.

— Послушай, — сказал Комар, — тебе никто не велел знакомить меня с сестрой. А если ты такой болван, что не можешь на хлеб заработать, я тут ни при чем. Самое лучшее, держись подальше от меня.

— Дай сколько-нибудь денег, и я уйду.

В ответ на этот ультиматум Комар ударил справа, метя в узкую грудь шурина.

— Отвези это в подарок сестрице.

Герш кое-как поднялся на ноги и выбрался из комнаты, а Комар подумал: «Его счастье, что я не ударил слева, тогда он бы так скоро не встал. А если бы дал под ложечку, то и хребет сломал бы».

Всю эту неделю в Милуоки после каждого вечернего выступления компаньоны веселились. Вино лилось рекой, и Комар пил гораздо больше, чем позволил бы ему Том Гэйли. Мистер Гаррис не возражал: ему вино не вредило.

Комар танцевал с женой своего нового менеджера не реже, чем с Грэйс. Барахтаясь в объятиях толстого Гарриса, Грэйс твердила, что веселится, как никогда, но лицо ее было невесело.

Уже не раз в течение этой недели Комару казалось, что Грэйс вот-вот заведет ссору, на что он твердо рассчитывал. Но только в пятницу вечером она попалась на удочку. После утренника Комар с миссис Гаррис куда-то исчезли. Когда он появился снова, уже после вечернего выступления, Грэйс сразу вспылила.

— Ты что это затеял, говори? — начала она.

— Не твоя забота! — ответил Комар.

— Вот именно моя, моя и Гарриса. Брось лучше, а не то я с тобой иначе поговорю.

— Послушай, — сказал Комар, — что я тебе по закладной достался, что ли? Разговариваешь так, будто ты моя жена.

— Пока не жена, но буду женой. Завтра же буду.

— Вот именно. Около того, — сказал Комар. — Завтра будешь такой же женой, как послезавтра или через год. И вообще шансов маловато.

— Там узнаем, — сказала Грэйс.

— Вот тебе и правда не мешает кое-что узнать.

— Что ты болтаешь?

— То и болтаю, что я давно женат.

— Врешь!

— Ты думаешь так, да? Ну ладно, прогуляйся вот по этому адресу да познакомься с моей супружницей. — Комар нацарапал на бумажке адрес и протянул его Грэйс. Та смотрела на клочок бумаги невидящими глазами.

— Ну так вот, — сказал Комар, — я тебя не обманываю. Ступай туда и спроси миссис Майкл Келли, а если такой не найдешь, я на тебе женюсь завтра утром до завтрака.

Грэйс по-прежнему смотрела на клочок бумаги невидящими глазами. Комару показалось, что целый век прошел, прежде чем она заговорила.

— Ты мне врал все это время.

— А ты меня и не спрашивала, женат я или нет. Да и какая тебе к черту разница? Свою долю ты ведь получила?

Он направился к выходу.

— У меня свидание с Гаррисом и с его женой.

— Я тоже с тобой пойду. Теперь ты от меня не отделаешься.

— Отделаюсь, — равнодушно ответил Комар. — Я завтра уеду из города, а ты останешься здесь. А если я узнаю, что ты зря болтаешь языком, я тебя упрячу в больницу, там тебе заткнут глотку. Завтра утром можешь забирать свое барахло, и еще я тебе, так и быть, выделю сотнягу. Но больше чтобы я тебя не видел. И не вздумай сейчас шуметь, а то придется мне прибавить еще один нокаут к своему списку.

Вернувшись вечером, Грэйс узнала, что Комар и Гаррисы переехали в другой отель. А на следующий вечер, когда Комар уезжал из города, он опять был без менеджера, а мистер Гаррис — без жены.

За три дня до десятираундового матча Келли с молодым Милтоном в Нью-Йорке редактор спортивного отдела газеты «Ньюс» поручил Джо Моргану написать о чемпионе две-три тысячи слов для иллюстрированного воскресного выпуска.

В пятницу Джо Морган зашел в тренировочный зал. Комар, как ему сообщали, делал пробежку, зато его менеджер, Уолли Адамс, был налицо и в полной готовности дать какие угодно сведения о величайшем боксере нашего времени.

— Давайте, что у вас имеется — сказал Джо, — а потом уж я попробую что-нибудь из этого сделать.

Уолли перевел свою фантазию на третью скорость.

— Сущий младенец, вот он что такое, совсем еще мальчуган. Понятно? Знать не знает, что такое дурные привычки. Спиртного в рот не берет. От одного запаха сивухи захворал бы. Благодаря воздержанной жизни и сделался тем, что он есть. Понятно? И при этом скромен и застенчив, как девочка. Такой тихий, просто воды не замутит. И говорить о себе ни за что не станет, для него легче, кажется, в тюрьму сесть. Его ничего не стоит вогнать в форму, потому что он всегда в порядке. Одна только беда с ним — его никак не заставишь бить этих недоносков, с которыми его выпускают на ринг. Боится, как бы не изуродовать человека. Понятно? Оттого он так и рвется в драку с Милтоном, что слышал, будто Милтон ему по плечу. На этот раз Комару, может, удастся развернуться хоть немножко. А то в последних двух матчах он все время только и делал, что держал себя в руках, боялся, как бы не убить кого. Понятно?

— Он женат? — спросил Джо.

— Ну, еще бы не женат, поглядели бы вы, как скучает по своим ребятишкам. Его семья проводит лето в Канаде, и он прямо рвется к ним. Жена да ребятишки для него дороже всех денег в мире. Понятно?

— Сколько у него детей?

— Не помню, четверо или пятеро, кажется. Все мальчики, и все — вылитый папа.

— А его отец жив?

— Нет, старик умер, когда Комар был еще мальчишкой. Зато имеется мать, замечательная старуха, и младший братишка, там, в Чикаго. Про них он первым долгом вспоминает после каждого матча, про них и про жену с детишками. Посылает старухе тысячу долларов после каждого матча. Собирается купить ей новый дом, как только получит деньги за эту встречу.

— А как его брат? Тоже будет боксером?

— Обязательно. Комар говорит, что ему еще двадцати лет не минет, как он будет чемпионом. У них вся семья боксеры, честные, прямые люди, золото, а не народ. Понятно? Один тип в Милуоки — не хочу называть фамилии — предлагал как-то Комару хорошие денежки за то, чтобы он ему поддался, и Комар так его отделал еще до матча, что он в тот вечер не смог выйти на ринг. Вот он какой. Понятно?

Джо Морган слонялся по залу, пока не вернулся Комар со своими тренерами.

— Это репортер из «Ньюс», — сказал Уолли, представляя журналиста. — Я ему рассказал всю твою семейную историю.

— Подходящий материал он вам дал? — спросил Комар.

— Да, он, что называется, историограф, — сказал Джо.

— Ну-ну, не выражайтесь, — с улыбкой сказал Уолли. — Позвоните нам, если еще что понадобится. А в понедельник вечером глядите в оба. Понятно?

Очерк в воскресном номере «Ньюс» прочли тысячи любителей спорта. Он был отлично написан и вызывал неподдельную симпатию к личности боксера. Мелкие ошибки, допущенные в жизнеописании Комара, не вызвали протестующих писем в редакцию. Хотя их заметили кроме Уолли Адамса и самого Келли трое читателей. Эти трое были Грэйс, Томми Гэйли и Джером Гаррис. Но замечания, которые они высказали, не годились для печати.

Ни миссис Келли в Чикаго, ни миссис Келли в Милуоки даже не знали о том, что в Нью-Йорке есть газета «Ньюс». А если бы они и знали о существовании «Ньюс» и о том, что в этой газете напечатано целых два столбца о Комаре, ни мать, ни жена не смогли бы ее купить. Воскресный номер «Ньюс» стоит пять центов.

Без сомнения, очерк Джо Моргана был бы более точен, если бы вместо Уолли Адамса он проинтервьюировал Элен Келли, Конни Келли, Эмму Келли, Лу Герша, Грэйс, Джерома Гарриса, Томми Гэйли, Хэпа Коллинза и двух-трех барменов из Милуоки.

Но редактор спортивного отдела вряд ли пропустил бы очерк, построенный на подобном материале.

— Допустим, что все это так, — сказал бы он. — Но попробуй мы это напечатать, с нас же голову снимут. Публика не хочет знать ничего дурного о Келли. Он — чемпион!

Синклер Льюис

Скорость

В два часа ночи под единственным фонарем на Главной улице провинциального городка в Небраске, который должен был бы в это время давно уже спать крепким сном, собралась плотная толпа людей; они переговаривались, смеялись и то и дело поглядывали на запад, где улица терялась в бескрайней тьме прерии.

Прямо на дороге лежали две новые автомобильные шины и стояли канистры с бензином, маслом и водой. Поперек тротуара был протянут шланг насоса, а подле него красовался манометр в новом замшевом футляре. Через улицу в окне ресторана ослепительно сияли электрические лампочки без абажуров и востроносая девица со взбитыми кудряшками сновала от окна к плите, где у нее грелась еда. Председатель местного мотоклуба, он же владелец здешнего крупнейшего гаража, задыхаясь от волнения, в который раз твердил парню в коричневом комбинезоне:

— Ну, будь наготове, смотри, будь наготове. Не зевай, ведь покрышки надо сменить за три минуты.

Ожидалось романтическое событие — установление нового рекорда трансконтинентального автопробега на машине марки «мэллард», гонщик Дж. Т. Баффем.

Фотографии Баффема видели все — они смотрели чуть не с каждой спортивной полосы в газетах Линкольна и Канзас-Сити: квадратное лицо, широкоскулое, невозмутимое, добродушное, в крепких зубах незажженная сигара и мальчишеская челка на чистом высоком лбу. Два дня назад он был в Сан-Франциско, между грязной позолотой Китайского квартала и грохочущим тихоокеанским прибоем. Еще два дня — и он будет в далеком Нью-Йорке.

Где-то в прерии, за много миль от города, возник пронзительный луч света, быстро приближаясь, разъединился на два, а отделенный треск барабанной дроби вырос в громовой рев мощного мотора без глушителя. Прожорливое чудовище ворвалось в город, надвинулось на них, изрыгая молнии, и, лязгнув, остановилось как вкопанное. Толпа увидела за огромным рулем человека в кожаном шлеме: вот он, кивает, улыбнулся, совсем как простой смертный! То был великий Баффем.

— Ур-ра! Ур-ра! — прозвучало в ночи, и говорок прошел по толпе, сменив напряженное молчание.

А механик из гаража с помощью своего хозяина и троих рабочих уже сдирал изношенные покрышки, заливал бензин, масло, воду. Баффем вылез из машины и зевнул, подобный льву, разминая затекшие богатырские плечи, могучие руки и ноги.

— Вылазьте, Рой, подзаправимся и мы, — сказал он тому, кто сидел на втором сиденье в его машине. Этого человека толпа не замечала. То был всего лишь механик и подменщик Баффема, жалкое существо, за всю жизнь не ездившее быстрее девяноста миль в час.

Владелец гаража, суетясь, провел Баффема через улицу в ресторан. Как только автомобиль ворвался в город, хорошенькая официантка, прыгая от нетерпения, схватила с плиты и поставила на стол жареную курицу, налила в стаканы настоящего кофе и гордо добавила в него настоящих сливок. Смена покрышек и завтрак заняли три с четвертью минуты.

Рев мотора полоснул по притихшим домикам и пропал. Городок остался, серый и скучный. Обыватели, зевая, расходились в темноте по домам.

По выезде из этого города в Небраске Баффем был намерен два часа поспать. Его сменил за рулем Рой Бендер. Баффем расслабил мышцы, откинулся на спинку, раскачиваясь в лад с рывками несущегося автомобиля, и сонно, врастяжку произнес громовым хриплым басом, отчетливо прозвучавшим даже сквозь рев мотора:

— Осторожнее вон на том подъеме, Рой. Там будет скользко.

— Откуда вы знаете?

— Ниоткуда. Носом, может, чую. Только вы, правда, там поосторожнее. Спокойной ночи, дружище. Разбудите меня в четыре пятнадцать.

Вот и весь разговор за семьдесят две мили.

Уже светало, когда Баффем опять сел за руль. Он молчал: он только следил за тем, чтобы спидометр не переставал показывать на два деления выше безопасного предела. Но на ровных перегонах он успевал скользнуть устало-счастливым взглядом по утренним лугам, по узорочью трав и молодых хлебов, уловить на слух полнотки из запева полевого жаворонка. И углы его рта, сурово сжатые на опасных участках дороги, тогда чуть вздрагивали.

Незадолго до полудня, когда Баффем подъезжал к городку Апогею в штате Айова, ровный вой автомобиля вдруг перебило грохотом, словно мотор разнесло в куски.

Он рывком выключил зажигание; машина еще не успела толком остановиться, как они с Роем уже выскочили с двух сторон, подбежали к радиатору, подняли капот.

Припаянный к радиатору предохранительный козырек из толстой проволоки отломился и погнул лопасть вентилятора, которая вырвала целую секцию радиаторных ячеек. Внутри все было словно изрублено тупым ножом. Вода хлестала струей.

Баффем размышлял:

— Ближайший населенный пункт — Апогей. Там радиатора не достанешь. Да и вообще раньше Клинтона его негде сменить. Придется спаять этот… Эгей! Послушайте! — Последнее восклицание относилось к водителю проезжавшего мимо дряхлого двухместного автомобиля. — Мне надо доставить эту телегу в город. Вам придется меня подтащить.

Рой Бендер между тем уже достал трос из багажника их гоночного красавца и привязывал один конец к передней оси «мэлларда», а второй — к задней оси невзрачного незнакомца.

Баффем не оставлял времени на обсуждение.

— Я Дж. Т. Баффем. Веду трансконтинентальный пробег. Вот десять долларов. Мне нужна ваша машина на десять минут. Поведу я сам. — И он протиснулся на сиденье. Рой сидел за рулем «мэлларда», и они уже въезжали в Апогей.

Из домов и лавок с криками высыпала толпа. Баффем медленно оглядел собравшихся. Потом спросил мужчину в плисовых брюках и защитной рубахе, стоявшего в дверях гаража:

— Кто у вас в городе лучший паяльщик?

— Я буду лучший. Никому не уступлю во всей Айове.

— Погодите! Вы знаете, кто я?

— Ясное дело. Вы Баффем.

— У меня радиатор разбит всмятку. Надо все спаять. Работы часов на шесть, но мне надо, чтобы было сделано за час. Вот в той скобяной лавке не найдется ли паяльщика еще получше, чем вы?

— Да-да, пожалуй, старик Фрэнк Дитерс будет и получше моего.

— Зовите его и сами идите и принимайтесь за работу. Пусть каждый берется со своей стороны. Рой Бендер — вот он вам все покажет. — Рой уже снимал радиатор. — Помните: один час! Поторопитесь! Заработаете кучу денег…

— Деньги тут ни при чем!

— Спасибо, старина. Ну а я пока вздремнул бы часок. Где тут у вас можно заказать междугородный разговор? — Он зевнул.

— Через улицу, у миссис Риверс. Там потише будет, чем в гараже.

На той стороне улицы стоял дом — низкая квадратная коробка с восьмигранной башенкой на крыше. Перед домом был дворик, заросший высокой травой и старыми яблоньками-китайками. У калитки Баффем увидел невысокую строгую даму в очках и в переднике и девушку лет двадцати пяти. Он дважды посмотрел на девушку и все же не мог бы точно сказать, что отличает ее от всех остальных женщин, которые, смеясь и толкаясь, высыпали на улицу разглядывать прославленный автомобиль.

Она выделялась. А между тем она была обыкновенного роста и вовсе не такая уж красавица. Она была изящна, и черты ее были тонкими, как старая гравюра: точного рисунка, хотя и мягкий подбородок, римский нос — женственный прелестный вариант римского профиля. Но отличала ее среди всех, решил Баффем, надменная осанка. Девушка, стоявшая у калитки, смотрела невозмутимо и свысока, точно холодная далекая луна в зимнем небе.

Он перешел через улицу. Он не срезу нашелся, что сказать.

— Надеюсь, никто не пострадал? — вежливо осведомилась она.

— Да нет, нужен только небольшой ремонт.

— Почему же все как будто так взволнованы?

— Но ведь… дело в том… я Дж. Т. Баффем.

— Мистер… Баффем?

— Вы, верно, никогда и не слышали обо мне?

— А разве… я должна была слышать? — Она смотрела на него серьезно и словно сокрушалась о собственной нелюбезности.

— Да нет. Просто… те, кто интересуется автомобилями, обычно меня знают. Я гонщик. Веду пробег Сан-Франциско — Нью-Йорк.

— Вот как? Из конца в конец… дней за десять, наверное?

— За четыре. Максимум — за пять.

— И будете через два дня на Востоке? Увидите… увидите океан?

В ее голосе прозвучала зависть и тоска, а глаза устремились вдаль. Но в следующее мгновение она уже опять была в Апогее, штат Айова, и говорила, обращаясь к большому человеку в запыленной кожаной одежде:

— Мне стыдно, что я о вас не слыхала. Дело в том… У нас ведь нет автомобиля. Надеюсь, вам быстро все починят. Не могли бы мы с мамой угостить вас стаканом молока?

— Я был бы признателен, если бы вы позволили мне позвонить по вашему телефону. Там у них так шумно…

— Разумеется! Мама это мистер Баффем, он совершает трансконтинентальный автопробег. Ах да, меня зовут Ориллия Риверс.

Баффем неловко поклонился на обе стороны сразу. Он последовал за стройной спиной Ориллии Риверс. Лопатки у нее совсем не торчали и все-таки были видны под тонкой шелковой тканью. Казалось, синий шелк жил вместе с теплым танцующим телом, которое он обтягивал. Нет, в своей наигранной степенности она оставалась очень юной.

После торопливого стука молотков и гаечных ключей, после говора любопытной толпы он вдруг почувствовал, что здесь царит покой. Кирпичи, которыми была выложена садовая дорожка, давно истерлись и стали блекло-розовыми, и на них трепетали тени сиреневых кустов. Дорожка вела к старой-престарой садовой скамье в увитой диким виноградом беседке, полной сумрака и воспоминаний о долгих, мирных прошедших годах. В краю новеньких домов, красных кирпичных амбаров и бескрайних ослепительных полей это воспринималось, как древняя волшебная старина.

А на крыльце дома лежал выбеленный временем китовый позвонок. Баффем слегка растерялся. Он так много и так быстро ездил, что должен был каждый раз подумать минутку, чтобы сообразить, где он находится: на Западе или на Востоке. Но ведь сейчас… ну да, он в Айове. Конечно! Однако китовый позвонок говорил о Новой Англии. О Новой Англии говорила и большая морская раковина, и старый стол красного дерева в просторной прихожей, и узкая ковровая дорожка, по которой мисс Риверс вела его к телефону — аппарату старинного образца, висевшему на стене. Баффем смотрел, как мисс Риверс деликатно удалилась и, пройдя прихожую, вышла через широко распахнутую заднюю дверь прямо в цветник, пестревший красными гвоздиками, анютиными глазками и петуниями.

— Междугородную, пожалуйста.

— Я здесь одна и за междугородную, и за городскую, и…

— Отлично. Говорит трансконтинентальный гонщик Баффем. Соедините меня с Детройтом, штат Мичиган, автомобильная компания «Мэллард», кабинет директора.

Он ждал десять минут. Он присел на край старомодного кресла, чувствуя себя большим, неуклюжим и возмутительно грязным. Потом отважился встать с кресла и, стыдясь грохота собственных шагов, заглянул с порога в гостиную. В нише у окна там было устроено нечто вроде святилища. Над подлинным допотопно старинным диваном, обитым рогожей из настоящего конского волоса, висели на стене три картины. В центре был довольно приличный портрет маслом, изображавший типичного жителя Ногой Англии в 50-х годах прошлого века, — бакенбарды, суровое ровное чело, римский нос, строгий треугольник белой манишки. Справа от портрета висела акварель: на фоне серого песка, синего моря и рыбачьей лодки на берегу — дом с белыми дверьми, узкими карнизами и невысокими окошками. На стене примыкающего к дому сарая видна прибитая доска с корабельным названием — «Пеннинский Воробей». Слева же была увеличенная фотография человека с таким же римским носом, как у Новоанглийского патриарха, но только лицо было безвольное и надменное — красивое лицо пожилого щеголя, пенсне на вычурно широкой ленте, шевелюра, должно быть, серебристая и, вероятно, густой смуглый румянец на щеках.

К дивану был придвинут мраморный столик, а на нем стоял букетик душистого горошка.

В это время ответил Детройт, и Баффема соединили с президентом автомобильной компании «Мэллард», который вот уже два дня и две ночи следил за его головокружительным полетом, не отходя от телеграфного аппарата.

— Алло, шеф! Говорит Баффем. Вышла заминка, примерно на час, Апогей, штат Айова. Думаю, сумею наверстать. Но на всякий случай передвиньте график для Иллинойса и Индианы. Что? Течь в радиаторе. Пока!

Он выяснил, на какую сумму наговорил, и вышел в сад. Правда, ему следовало торопиться, чтобы успеть поспать перед выездом, но он все-таки хотел еще раз увидеть Ориллию Риверс и унести с собой память о ее сдержанной решительности. Она шла ему навстречу. Он покорно последовал за ней обратно через прихожую и на парадное крыльцо. Здесь он ее остановил. Он еще успеет до Нью-Йорка насмотреться на Роя Бендера и на свой автомобиль.

— Пожалуйста, присядем на минутку и расскажите мне…

— О чем?

— Ну, о здешних местах и о… Да, кстати, я должен вам за телефонный разговор.

— О, прошу вас, это такая мелочь!

— Вовсе не мелочь. Два доллара девяносто пять центов.

— За один телефонный разговор?

Он вложил деньги ей в руку. Она села на ступеньку, и он осторожно опустил свое крупное тело рядом с нею. И вдруг она сверкнула на него глазами.

— О, вы меня в бешенство приводите! Вы делаете все то, о чем я всегда мечтала, — покрываете огромные расстояния, распоряжаетесь людьми, имеете власть. Я думаю, это во мне говорит кровь старых капитанов.

— Мисс Риверс, я заметил у вас в доме портрет. Мне показалось, что он и старый диван образуют там нечто вроде святилища. И эти свежие цветы…

Она чуть подняла брови. Потом ответила:

— Это и есть святилище. Но вы первый, кто об этом догадался. Как?

— Не знаю. Вероятно, это потому, что еще дня два назад я проезжал мимо старых миссий в Калифорнии. Расскажите мне о тех, кто изображен на портретах.

— Но вам же не… О, когда-нибудь в другой раз, может быть.

— В другой раз? Послушайте, дитя. Вы, наверное, не представляете себе, что через сорок минут я вылечу отсюда со скоростью семьдесят миль в час. Вообразите, что мы уже встречались — где-нибудь в банке или на почте, и наконец через полгода я нанес вам визит и беседовал с вашей матушкой о маргаритках. Вот и прекрасно. Все это уже позади. А теперь скажите мне, кто вы, Ориллия Риверс? Кто и что, как, почему и когда?

Она улыбнулась. Кивнула. Рассказала.

Теперь она работает учительницей в школе, но когда был жив отец… там, на увеличенной фотографии, изображен ее отец, Брэдли Риверс, первый адвокат в Апогее. Он приехал с Кейп-Кода совсем молодым. Человек с бакенбардами, что на среднем портрете, — это ее дед, капитан Зенас Риверс из Вест-Харлпула, мыс Кейп-Код, а дом на акварели — это фамильный особняк Риверсов, где родился и вырос ее отец.

— А вы сами бывали на Кейп-Коде? — поинтересовался Баффем. — Сдается мне, я проезжал через Харлпул. Но в памяти ничего не осталось — только белые дома и молельня с гигантским шпилем.

— Я всю жизнь мечтала побывать в Харлпуле. Отец один раз туда заезжал, когда ему надо было по делам в Бостон. Тогда-то он и привез портрет деда, и изображение старого дома, ну и мебель, и все это… Он говорил, что ему больно было видеть перемены в родном городе, и больше ни за что не хотел туда ехать. А потом… он умер. Я коплю деньги для поездки на Восток. Я, разумеется, сторонница демократии, но в то же время я убеждена, что такие семьи, как мы, Риверсы, обязаны подавать миру положительный пример. И я хочу разыскать там родных. Людей нашей крови!

— Может быть, вы и правы. Сам-то я из простых. Но у вас это в лице. Сразу видно. Как и у вашего деда. Право, жаль, что… Ну, да ладно.

— Что вы! Вы аристократ. Вы делаете такое, чего не смеют делать другие. Пока вы звонили по телефону, я видела директора нашей школы, и он сказал, что вы… как это? Викинг и вообще… знаменитость…

— Стойте! Перестаньте! Минутку! Разные личности, особенно в газетах, восхваляют меня до небес только за то, что я умею быстро ездить. А мне бы нужен кто-нибудь вроде вас, чтобы показывал мне, что я за дубина.

Она посмотрела на него задумчиво своими ясными глазами.

— Боюсь, здесь, в Апогее, молодые люди находят, что я сужу слишком строго.

— Понятное дело! Потому-то они дальше Апогея и не идут. — Баффем заглянул в самую глубину ее глаз. — Знаете, по-моему, между нами есть сходство в одном: ни вам, ни мне не по нутру прозябание. Большинство людей никогда не задумывается над тем, почему они живут на свете. Мечтают: вот ужо, если бы да кабы, когда-нибудь, хорошо бы поднатужиться да поднапружиться — и, глядишь, они уже отдали богу душу. Но вы и я… Мне кажется, будто я с вами знаком давным-давно. Вы будете вспоминать обо мне?

— Конечно. Здесь, в Апогее, не так-то много таких, кто несется со скоростью семьдесят миль в час.

У калитки появился Рой Бендер.

— Эй, босс! Через две минуты кончаем! — прогудел он.

Баффем, вскочив, натягивал кожаную куртку и шоферские перчатки. И говорил. А она не сводила с него серьезного взгляда. Голос его звучал настойчиво.

— Мне пора. Еще через сутки начнет сказываться напряжение. Думайте обо мне тогда, хорошо? Пошлите мне вдогонку добрые мысли.

— Хорошо, — ответила она спокойно.

Он сдернул огромную перчатку. Ее рука казалась хрупкой на его ладони. В следующее мгновение он шагал к калитке и вот уже садился в машину, бросив Рою через плечо.

— Все проверили — бензин, батареи?

— А как же. Все сделано, — ответил механик их гаража. — А вы передохнули малость?

— Да. Посидел в холодке, развеялся немного.

— Вы, я видел, разговаривали с Ориллией Риверс…

— Ладно, ладно, — перебил Рой Бендер. — Давайте, босс, стартуем.

Но Баффем выслушал механика до конца.

— Наша Ориллия — девушка, каких мало. Умница. И настоящая-настоящая барышня. А ведь родилась и выросла здесь, у нас на глазах.

— А как бишь его, жениха вашей мисс Риверс? — рискнул Баффем.

— Да надо думать, она выйдет за преподобного Доусона. Старая сушеная вобла этот Доусон, но родом с Востока. В один прекрасный день станет ей невмоготу учительствовать, тут-то он ее и зацапает. Как говорится, со свадьбой спешить — в Рино каяться.

— Это верно. Расплатились, Рой? Ну, счастливо.

Баффем уехал. Через пять минут его уже отделяли от Апогея шесть и три четверти мили. Мысли его были лишь об одном — наверстать упущенное время; перед глазами стояла только стрелка спидометра, да стремительно неслась навстречу лента дороги. Вскоре после того, как стемнело, он буркнул Рою:

— Берите руль. Поведете. Я вздремну немного.

И действительно вздремнул, проспал ровно час, потом, просыпаясь, потер, как сонный ребенок, глаза кулаками, покосился на спидометр и положил ладонь на руль, бросив Рою:

— Ладно, хорош. Подвиньтесь.

К рассвету не существовало уже больше ничего, кроме стремления на предельной скорости вперед. Землю заслонила сплошная стена воя и скорости. Ничто человеческое не пробудилось в нем даже тогда, когда он, побив рекорд, с триумфом вылетел на Коламбус-Серкл.

Прежде всего он пошел и лег спать и проспал двадцать шесть с четвертью часов, потом присутствовал на устроенном в его честь обеде, где произнес речь, на редкость несвязную, так как сам все время думал о том, что через восемь дней ему надо быть в Сан-Франциско. Оттуда он отбывал в Японию, где должен был принять участие в гонках вдоль побережья острова Хондо. Прежде чем он возвратится, Ориллия Риверс уже, конечно, выйдет замуж за своего преподобного мистера Доусона и отправится в свадебное путешествие на мыс Кейп-Код. И большие, сильные мужчины с измазанными машинным маслом лицами будут внушать ей только отвращение.

На поездку туда и обратно уйдет один день. Машиной до Кейп-Кода быстрее, чем поездом. А по дороге на Сан-Франциско у него будет еще один час для разговора с Ориллией. Он произведет на нее большее впечатление, если сможет потолковать с нею о родине ее предков. Можно будет показать ей снимки, привезти ей какое-нибудь кресло из фамильного особняка.

На Морской улице Вест-Харлпула он увидел дом, в точности такой, как на картине у Ориллии, и дощечка с названием потонувшего корабля — «Пеннинский Воробей» — была прибита к стене сарая. Проехав чуть дальше по улице, он прочитал вывеску над лавочкой: «Гайус Вире. Продажа всевозможных товаров — остроги, мельницы, сувениры». На пороге лавочки возился какой-то человечек. Баффем зашагал прямо к нему и, приблизившись увидел, что человечек очень стар.

— Доброе утро. Это вы — капитан Бирс? — спросил Баффем.

— Самый я и есть.

— Не скажете ли, капитан, кто теперь живет в доме Риверсов?

— В котором, вы говорите, доме?

— У Риверсов. Вон через дорогу.

— А, в этом? А это дом Кендриков.

— Но ведь его построил Риверс?

— Вот и нет. Капитан Сефас, вот кто его построил. И всегда в нем жили Кендрики. Теперешнего владельца зовут Уильям Дин Кендрик. Сам он в Бостоне, по шерстяному делу, но семья приезжает сюда, почитай, каждое лето. Уж кому и знать, как не мне. Кендрик со мной в родстве.

— Но… где же тогда жили Риверсы?

— Риверсы? А-а, они-то? Вы, стало быть, с Запада приехали? Думаете провести здесь лето?

— Нет. Почему вы решили, что я с Запада?

— Да Риверс на Запад переселился, Брэдли Риверс. Вы-то про него, что ли, спрашивали?

— Да.

— Приятель вам будет?

— Нет. Просто слыхал о нем.

— Ну тогда я вам вот что скажу: никаких Риверсов никогда и не было.

— То есть как это?

— Отец этого самого Брэдли Риверса называл себя Зенас Риверс. Да только настоящее-то имя ему было Фернао Рибейро, и был он всего-навсего португалец-матрос. И добром он не кончил, хоть и знал толк в промысле. Но как запьет, то уж, не дай бог, себя не помнил. Он грабил затонувшие корабли. А сюда он приехал с островов Зеленого Мыса.

— Я так понял, что предки этого Брэдли Риверса были самые что ни на есть аристократы и прибыли сюда на «Мэйфлауэре».

— Может, и так, может, и так. Аристократы по части как бы нализаться ямайского рома. Но они не на «Мэйфлауэре» приехали. Зенас Риверс пришел сюда на бриге «Дженни Б. Смит».

— Но, значит, Зенас до Кендриков владел этим домом?

— Это он-то? Да если он или Брэд и переступали когда порог Кендрикова дома, то разве что дров охапку принести или раков на продажу.

— А какой он был с виду этот Зенас?

— Да такой плотный из себя, смуглый — одно слово, португалец.

— А нос у него был с горбинкой?

— У него нос с горбинкой? Что твоя слива, у него был нос.

— Но ведь у Брэдли был римский профиль. Откуда же у Брэдли взялся нос с горбинкой?

— От мамаши. Мамаша у него янки, только их семья совсем была никудышная, вот она и вышла за Зенаса. Брэд Риверс всю жизнь был отпетый враль. Лет семь-восемь назад он вдруг объявился, так он тогда хвастал, будто стал первым богачом в Канзасе или в Милуоки — он говорил, не помню.

— Не знаете, он покупал здесь картину дома Кендриков?

— Вроде бы покупал. Он подрядил одного живописца нарисовать Кендриков дом. И купил кое-что у меня в лавке — диван и портрет покойного капитана Гулда, что оставила здесь Мэй Гулд.

— А этот капитан Гулд… у него нос с горбинкой? Лицо такое суровое, с бакенбардами?

— Он, он. Что же вам про него Брэд нарассказал, а?

— Ничего, — вздохнул Баффем. — Так, значит, Риверс был самый обыкновенный простолюдин вроде меня?

— Брэд Риверс? Простолюдин? Он у Зенаса, правда, учился года два в Тэнтоне, но все равно его здесь, на задворках у Кендриков, или у Бирсов или Доунов, всякая собака знает, привыкли. Да вы спросите хоть кого из старожилов, вам всякий скажет.

— Спрошу. Спасибо вам.

Он шел по единственной улице Апогея в густом облаке пыли — ничем не примечательный высокий господин в котелке.

В его распоряжении была всего пятьдесят одна минута до возвращения местного поезда Апогейской ветки, который должен был доставить его на ближайшую узловую станцию для пересадки в Западней экспресс.

Он позвонил; он постучал кулаком в парадное; он обошел дом кругом, и здесь застал матушку Ориллии за стиркой салфеток. Она поглядела на него поверх очков и гордо осведомилась:

— Что вам угодно?

— Вы не помните меня? Я проезжал здесь недавно в гоночном автомобиле. Могу ли я видеть мисс Риверс?

— Нет. Она в школе. На уроках.

— А когда вернется? Сейчас четыре.

— Возможно, что прямо сию минуту, а возможно, что и до шести задержится.

Его поезд отходил в 4.49. Он ждал не ступеньках парадного крыльца. Было уже 4.21, когда в калитку вошла Ориллия Риверс. Он бросился к ней навстречу, держа часы в руках, и прежде чем она успела промолвить слово, выпалил одним духом:

— Узнаете меня? И прекрасно. У меня неполных двадцать восемь минут. Должен поспеть на поезд в Сан-Франциско, пароходом в Японию, оттуда, возможно, в Индию. Рады мне? Пожалуйста, не будьте мисс Риверс, будьте просто Ориллией. Осталось двадцать семь с половиной минут. Скажите, вы рады?

— Д-Д-Да.

— Думали обо мне?

— Конечно.

— А вам хотелось, чтобы я когда-нибудь опять проехал через ваши места?

— Какой вы самонадеянный!

— Нет, я просто очень тороплюсь. У меня осталось всего двадцать семь минут. Вам хотелось, чтобы я вернулся? Ну, пожалуйста, скажите! Разве вы не слышите свисток пароходе, уходящего в Японию? Он зовет нас.

— В Японию!

— Хотите посмотреть Японию?

— Очень.

— Пойдемте со мной! Я распоряжусь, чтобы в поезде нас встретил пастор. Можете позвонить в Детройт и навести обо мне справки. Соглашайтесь! Скорее! Будьте моей женой. Осталось двадцать шесть с половиной минут.

В ответ она смогла только прошептать:

— Нет! Мне нельзя об этом даже думать. Это так заманчиво! Но мама никогда не согласится.

— При чем тут ваша мама?

— Как при чем? В таких семьях, как наша, судьба одного человека — ничто, важна и священна судьба рода. Я должна помнить о Брэдли Риверсе, о старом Зенасе, о сотнях славных пионеров-янки, возродивших нечто величественное, по сравнению с чем не имеет значения счастье отдельного человека. Дело в том, что… о! Noblesse oblige[4].

Мог ли он, не пощадив этой страстной веры, сказать ей правду? Он выпалил:

— Но вы бы хотели? Ориллия! Осталось ровно двадцать пять минут. — Он сунул часы в карман, — Слушайте. Я должен поцеловать вас. Я уезжаю отсюда за семь тысяч миль, и я этого не вынесу, если… Я сейчас вас поцелую вон там в беседке.

Он ухватил ее под руку и увлек по дорожке.

Она слабо сопротивлялась: «Нет, нет, о, пожалуйста, не надо!» — пока он не смёл ее слова поцелуем, и в поцелуе она забыла все, что только что говорила, и прильнула к нему с мольбой:

— О, не уезжайте! Не оставляйте меня тут, в этой мертвой деревне. Останьтесь поезжайте следующим пароходом! Уговорите маму…

— Я должен ехать этим пароходом. Меня ждут там: будут большие гонки. Поедем со мной!

— Без… без вещей?

— Купим все по дороге, в Сан-Франциско!

— Нет, не могу. Я должна подумать и о других, не только о маме.

— О мистере Доусоне? Неужели он вам нравится?

— Он очень деликатен и внимателен, и он такой образованный человек! Мама хочет, чтобы мистер Доусон получил приход на Кейп-Коде, и тогда, она думает, я могла бы возобновить прежние связи нашей семьи и стать настоящей Риверс. Сделавшись миссис Доусон, я, может быть, разыскала бы наш старый дом и…

Ее прервали его руки, легшие ей на плечи, его глаза, смотревшие прямо в ее глаза с горькой прямотой.

— Неужели вам не надоедают предки?! — воскликнул он.

— Никогда! Хороша я или дурна, у меня славные предки. Однажды во время мятежа на клиппере, которым командовал Зенас Риверс, он…

— Дорогая, никакого Зенаса Риверса не было. Был только иммигрант-португалец по имени Рибейро, Фернао Рибейро. На портрете у вас в доме изображен некий капитан Гулд.

Она отпрянула. Но он продолжал говорить, стараясь взглядом и голосом выразить свою нежность:

— Старик Зенас был низкорослый смуглый толстяк. Он грабил затонувшие суда и был не слишком-то приятной личностью. Первый настоящий аристократ в вашем роду — это вы!

— Подождите! Значит… значит, это все неправда? А дом, фамильный дом Риверсов?

— Нету дома. Дом, который у вас на картине, принадлежит и всегда принадлежал Кендрикам. Я сейчас прямо с Кейп-Кода, и там я выяснил…

— Все неправда? Ни слова правды во всей истории Риверсов?

— Ни слова. Я не хотел вам говорить. Если не верите, можете написать туда.

— О погодите! Одну минуту.

Она отвернулась и посмотрела вправо, туда, где в конце улицы, как припомнил Баффем, был небольшой холм и на склоне — кладбище.

— Бедный отец! — прошептала она. — Я так… я так любила его, но я знаю, он часто говорил неправду. Но только безобидную неправду. Он просто хотел, чтобы мы им гордились. Мистер… как ваша фамилия?

— Баффем.

— Идемте.

Она быстрыми шагами повела его в дом, в комнату с боготворимыми портретами. Она посмотрела на «Зенаса Риверса», потом на «изображение дома Риверсов». Она погладила застекленную фотографию отца, сдула с пальцев пыль, вздохнула: «Здесь такой затхлый воздух, так душно!» — и, подбежав к старому красного дерева комоду, выдвинула ящик и вынула лист пергамента. На нем, как успел разглядеть Баффем, был вычерчен фамильный герб. Она взяла карандаш и на обороте пергамента нарисовала крылатый автомобиль. Потом протянула рисунок ему и воскликнула:

— Вот герб будущего рода, эмблема новой аристократии, которая умеет работать!

И он с веселой торжественностью провозгласил:

— Мисс Риверс, не согласитесь ли вы выйти за меня замуж где-нибудь на полпути отсюда в Калифорнию?

— Да. — Он поцеловал ее. — Если вы сумеете… — она поцеловала его, — …убедить маму. У нее здесь есть знакомства и есть немного денег. Она сможет прожить и без меня. Но она верит в аристократический миф.

— Можно мне солгать ей?

— Ну, один раз, пожалуй.

— Я объявлю ей, что моя мать — урожденная Кендрик из Харлпула, и она увидит, что я страшно важный, только очень тороплюсь. А торопиться надо. У нас всего тринадцать минут!

Из прихожей донесся недовольный голос миссис Риверс:

— Ориллия!

— Д-да, мама?

— Если ты и этот господин хотите поспеть на поезд, вам пора.

— К-как?.. — только и могла произнести Ориллия. Потом бросила Баффему. — Я сейчас, сбегаю уложу чемодан!

— Все уже уложено, Ориллия. Как только я снова увидела здесь этого субъекта, я сразу поняла, что придется спешить. Но, по-моему, вам следовало бы перед уходом сообщить мне имя моего будущего зятя. У вас осталось всего одиннадцать минут. Торопитесь! Скорее! Скорее!

Г. Моррис

Прекраснейшая из форелей

— Значит, с этим англичанином вы отправляете меня?

— Если ты не против, — с улыбкой ответил ей Артур.

Да и как не улыбнуться! Уж очень она была хороша.

— И не вздумай задирать перед ним нос! — добавил Артур. — По части охоты и рыбной ловли мистер Притчард даст сто очков вперед любому из нас.

— Этот маленький и розоватенький! — воскликнула Гей. — Посмотрим, чего он стоит!

Спустя полчаса они с англичанином уже плыли в лодке по направлению к устью Тихого ручья. Гей медленно гребла и изумленно рассматривала диковинную экипировку мистера Притчарда. А англичанин, скромно опустив карие глаза, с преувеличенным вниманием изучал содержимое своей огромной сумки со снастями.

— Закиньте удочку, — посоветовала ему Гей. — Пока доберемся до ручья, уже что-нибудь поймаете.

— Вы хотите сказать, что можно забрасывать удочку почем зря и при этом есть шанс поймать рыбу?

— Разумеется, — ответила Гей. — Если только рыба уже поднялась к поверхности.

— Значит, вы ловите, не зная заранее, что вам попадется?

— А как же иначе? — удивилась Гей.

Англичанин поднял глаза и скромно улыбнулся:

— Предположим, вы отправились охотиться на слонов. И вот они перед вами — целое стадо. Вы будете целиться в старого самца с роскошными бивнями или же палить не глядя в самую гущу? В последнем случае есть риск, что вы подстрелите всего-навсего детеныша.

— Первый раз слышу, что можно заранее решить, какую рыбу поймаешь.

— Значит, мисс, вас ожидает жизнь, полная чудесных открытий.

Он настроил бинокль и принялся разглядывать тихое озеро причем смотрел он не вдаль, а на поверхность в двадцати-тридцати футах от лодки. Потом заметил:

— Здешние насекомые мало отличаются от наших. Думаю, мы найдем ту рыбу, какая нужна. Хотя… У форели и гольца повадки разные. Никогда еще не ловил гольца.

— Вы собираетесь поймать гольца! — воскликнула Гей. — Должна вас расстроить: в этом озере водятся окуни, форели, лещи, бычки, но гольца здесь нет.

Притчард грустновато улыбнулся и покраснел. Он терпеть не мог кого-нибудь поправлять.

— Ваша ручьевая форель — сальмо фонтиналис — это вовсе не форель. Это голец.

Возмущенная Гей снова взялась за весла. Англичанин оскорбил самое американское из ее чувств! Ответ ее, при всей своей язвительности, лишь отчасти выражал ее негодование:

— Если форель — это голец, то луковица — это фрукт!

К ее изумлению, мистер Притчард засмеялся. Он выронил все, что у него было в руках, и безраздельно отдался веселью. Он хохотал до слез, сотрясая всю лодку (довольно-таки хрупкую). Смех его оказался заразительным: у Гей тоже начался припадок, и она бросила весла. Хохот этот, столь необычный для северных лесов, насмерть перепугал гагару в двух милях от лодки. Гагара нырнула и минут десять оставалась под водой.

Молодые люди в лодке взглянули друг на друга; от смеха глаза у обоих были полны слез.

— Узнаю много нового, — сказала Гей. — Вы пересчитываете рыб, прежде чем их ловить. Форель — это голец. И, как я вижу, англичане смеются над шутками!

И она принялась грести.

— Когда выберете для себя подходящую рыбу, — добавила она, — не забудьте сказать мне.

— Так помогите же мне ее выбрать! — воскликнул мистер Притчард. — Она должна весить фунта три. Как вы считаете, такая подойдет?

— Три фунта? Да ведь это бывает раз в жизни!

— Но, мисс Гей, все, что со мной сейчас происходит, случается раз в жизни! Такой лагерь, такая прогулка, на моторной лодке, чудеснейший завтрак! Озеро кишит рыбой, а кругом леса, горы! Миллионы лет назад было решено, что мы с вами будем плыть в лодке по озеру Новолуния и смеяться до тех пор, пока лодка не перевернется! Вы говорите, поймать рыбу в три фунта весом можно лишь раз в жизни? Ну так я бросаю вам вызов! Мы поймаем сальмо фонтикалис — хитрого гольца. Но весить он будет не три фунта. Не три, а немного больше. А потом мы соберем снасти, вернемся в лагерь и превесело поужинаем.

— Мистер Притчард, я готова спорить на что угодно: вам не поймать такую форель — можете называть ее гольцом, — которая весила бы три фунта или больше. Ставлю десять против одного.

— Зачем же, — не согласился тот, — пусть условия будут равными. Так что вы ставите?

— Мои годовые дивиденды. А вы?

— Мой будущий титул.

Он смотрел на нее очень серьезно, но Гей едва сдержалась, чтоб не расхохотаться.

— Вполне спортивные условия, — пояснил Притчард. — Титул этот совсем не плох — он древний и прославленный… Если вы не перевернете лодку, и мы не утонем — и если, конечно, я проиграю — он будет вашим.

— Никогда не спорю вслепую, — сказала Гей. — Что это за титул?

— Я буду графом Мерривейлским. А если сегодня я не сумею поймать гольца весом в три фунта или больше, то вы станете графиней Мерривейлской.

— Неужели такие вещи могут зависеть от какой-то рыбы?.. Нет, мне не нравятся эти условия. Все это так неожиданно… Я вас совсем не знаю, а ведь вы наверняка проиграете.

— В таком случае давайте сделаем наоборот. — Мистер Притчард был по-прежнему серьезен. — Если я поймаю трехфунтового гольца, то вы станете графиней, а если нет — я выплачу вам сумму, ревную вашим годовым дивидендам. Что вы на это скажете?

— Это другое дело, — улыбнулась Гей. — При этих условиях никто из нас ничего не потеряет. Дивиденды мои, неверно, будут такими, что не хватит и на булавки, а вам конечно же не поймать такую большую рыбу.

Тем временем они вошли в устье Тихого ручья. Поверхность воды была покрыта рябью. Круги возникали, расширялись, переходили друг в друга, исчезали. Это паслась рыба.

— Давайте сойдем на берег и последим за врагом, — сказал Притчард, и его карие глаза сверкнули.

— А удочку и все прочее вы хотите оставить в лодке?

— Пока что — да. Сперва нам нужно высмотреть рыбу.

Они сошли на берег. Притчард сделал крюк и вышел к воде в другом месте; он шел крадучись, пригибался и держал наготове бинокль. Внезапно он обернулся к Гей и повелительно прошептал:

— Постарайтесь не высовываться из-за кустов!

Солнце пекло вовсю, и, хотя на кустах у воды листьев не было, лужок радовал глаз яркой зеленью. А воздух был так хорош, что Гей, если б ей не было велено оставаться незримой и безмолвной, пустилась бы петь и плясать на виду у всех форелей. Но ей, увы, приходилось смиренно помалкивать и стоять пригнувшись рядом с Притчардом, который при помощи полевого бинокля изучал подернутую рябью поверхность ручья.

Индейцев Гей видела только на разных представлениях, но те индейцы были ужасно шумные. Зато она читала Купера и Баллантайна, а к тому же ей приходилось слышать про первых христиан, которые проявляли редкостное терпение во время охоты и рыбкой ловли.

Теперь она заметила, что у Притчарда обветренное лицо и высокие скулы и что выбрит он идеально. Шляпы на нем не было. Если бы не его короткая стрижка, полевой бинокль и костюм из грубой шотландской шерсти (чей цвет замечательно сочетался с зеленью луга), то мистера Притчерда вполне можно было бы принять за краснокожего. Особенно если учесть его умение оставаться неподвижным (двигалась только его голова и руки, державшие бинокль).

«Может быть, — подумала Гей, — он блефует, дурачит меня? Или и впрямь что-то высматривает?»

Прошло полчаса. Еще четверть часа. Побледневшая Гей мрачно улыбалась. У нее затекли ноги, но она не собиралась сдаваться. Если английский рыболов так терпелив, то чем она хуже?

Притчард опустил бинокль и передал его Гей, указав ей на треугольную гранитную глыбу, на несколько дюймов выступавшую из воды немного выше по течению ручья. Гей стала смотреть в бинокль, а Притчард зашептал ей на ухо:

— К северо-западу от этой глыбы… футах в двух. Смотрите туда. Сейчас объясню, зачем.

— Вижу, что рыба пасется, — сказала Гей. — Пузыри пускает. Недоросль какой-нибудь.

— Здесь плавают насекомые трех видев. Черные, коричневые и серые, похожие на паука. Чисто американские создания, не знаю, как они называются. Но рыба эта хватает только серых. Если увидите серого там, где она только что появилась, смотрите на это место не отрываясь.

И Гей тут же заметила на воде серое насекомое — всего в нескольких дюймах от круга, оставленного форелью. Потом мимо этого места благополучно прошмыгнуло черное насекомое, потом несколько коричневых, но вот вновь показалось серое — и было мгновенно утянуто под воду.

— Вот теперь нам понадобятся наши снасти! — прошептал Притчард.

Они направились назад к лодке. Распрямив затекшие ноги, Гей ощутила головокружительную легкость — то ли приятную, то ли совсем наоборот. Она зашаталась и непременно упала бы, если бы Притчард ее не подхватил.

— Не привыкли сидеть в засаде? — спросил он.

— Нет, — отозвалась Гей, — все отлично. Вот только ноги у меня онемели. Никак не заговорят. Но объясните-ка мне вот что. Рыбы кругом чуть ли не выпрыгивали из воды, река так и бурлила, а вы и внимания на это не обращали. Почему?

— Меня интересовала лишь одна рыба — та, что паслась в одиночестве. Паслась она не торопясь и явно ничего не боялась. Другие рыбы не смели к ней приблизиться. Живет она по соседству с тем камнем. Там, должно быть, глубоко, а вода в глубине — очень холодная. Что же касается пузырьков, то не исключено, что под водой, у подножия гранитной глыбы, в реку впадает подземный проток. Вот там и живет эта рыба и ближе, чем ярдов на пять, никого к этому месту не подпускает. Старая и толстая рыба. И очень эгоистичная. Она спокойно пасется, потому что никто не смеет оспаривать у нее пищу. Это самая крупная рыба в устье ручья. По крайней мере, самая крупная из тех, которые там сейчас пасутся. И теперь мы знаем, каких мушек она ест. Кажется, у меня в коробке с наживкой есть очень похожая имитация. А если нет, то придется нам самим ее изготовить. Потом осторожно закинем удочку на том самом месте, а когда наша рыба заметит наживку и клюнет — подсечем и, если нам повезет, вытащим добычу на берег.

Гей, горячая поклонница рыбной ловли, слушала мистера Притчарда с благоговением.

— И все же, — поинтересовалась она, — откуда вы знаете, что она весит больше трех фунтов?

— Честно говоря, я не знаю этого наверняка. — Мистер Притчард застенчиво взглянул на Гей. — Но я решил сделать ставку именно на эту рыбу. Я просто на нее надеюсь. Знаю, что она большая. Верю, что мы ее поймаем. И молю Бога чтобы она оказалась больше трех фунтов весом.

Гей вспыхнула и промолчала. Она подумала, что Притчард ведь и вправду может поймать своего трехфунтового гольца. А она так легкомысленно пообещала, что в этом случае станет графиней Мерривейлской! Конечно, все это были только слова. Но что если Притчард отнесся к пари серьезно? Что ей тогда делать? Как знать, ведь мог же он полюбить ее с первого взгляда! Что ж, скромно сказала себе Гей, такое уже случалось. Именно так влюбился в нее один молодой человек, который неделю спустя, перепутав тройняшек, сделал предложение Филлис.

Они вытащили лодку на берег, и мистер Притчард, вооружившись сачком, наклонился над водой и поймал одну из серых мошек, к которым была так неравнодушна та большая форель.

Мушка эта была не крупнее комара.

Притчард передал Гей лакированную жестяную коробку, в каждом из отделов которой лежали искусственные мушки — такие мелкие, что брать их можно было только щипчиками. Потом англичанин расстелил на траве носовой платок, Гей высыпала на платок содержимое коробки, и они принялись, едва не соприкасаясь головами, искать мушку, похожую на ту, которую только что поймали.

— Уж очень они маленькие, — вздохнула Гей. — Рыба зацепится за крючок губой.

— Не обязательно. А как вам вот эта?

— Слишком темная.

— Ладно… Ну а вот эта — скажете, непохожа?

Положенные рядом, две мушки — настоящая и поддельная — были почти неотличимы одна от другой.

— Похожи, словно я и Ли, — сказала Гей.

— Ли?..

— Мы тройняшки, — пояснила Гей, — и выглядим совершенно одинаково. Но никогда не прощаем того, кто нас путает.

Притчард мгновенно забыл о форели и о научных методах рыбной ловли. Потрясенный, он взглянул Гей в лицо и слегка заикаясь спросил:

— В-вы хотите ск-казать, что существуют еще две милашки, точь-в-точь похожие на вас?

— Как две капли воды. То есть, три капли.

— Этого не может быть! — заявил Притчард. — Ни одна девушка в мире не может даже отдаленно походить на вас!

— Когда-нибудь мы все три усядемся перед вами, — пообещала Гей, — и будем сидеть с каменными лицами и молчать. И вы не сможете сказать, которая из нас была с вами на рыбалке.

— «Три маленькие феечки сидели на скамеечке…» — начал Притчард, но тут же посерьезнел: — Это вызов?

— Да, считайте, что я бросила вам перчатку.

— Я поднимаю вашу перчатку! Пусть весь мир узнает, что моя леди — прекраснейшая из всех! А тем, кто в этом усомнится, я докажу свою правоту в честном бою — любой ценой, пусть хоть небо рухнет на землю!

— Еще ни один молодой человек не отличил меня от сестер с первой попытки. — В глазах Гей блеснули слезы. — Если вам это удастся, я сохраню о вас самые нежные воспоминания.

Притчард почтительно поклонился.

— Если я поймаю рыбу весом в три фунта, — сказал он, — в воспоминаниях не будет нужды — ведь я всегда буду рядом с вами.

— Зачем так серьезно об этом говорить? Повторенная шутка перестает быть смешной…

Англичанин смутился.

— Извините, — вздохнул он, — я не знал, что в Америке принято заключать пари, а потом сводить все к шуткам. Что ж… Но я-то думал, что это настоящее пари, а это, оказывается, была милая болтовня.

Гей вспыхнула.

— Не смейте ругать Америку! — зло выпалила она. — Да, мы с вами держим пари. Все серьезно. Я от своего обещания не отказываюсь. Если вы поймаете трехфунтовую рыбу, я стану вашей женой. И уж тогда вы у меня потанцуете!

— Ну конечно! — мягко сказал Притчард. — Разумеется, я буду танцевать, если мы с вами поженимся. От горя человек плачет, а от радости танцует. Это так естественно.

Он поднял взор к тихим небесам и очень серьезно проговорил:

— Господи! Услышь молитву уповающего на тебя грешника! Пошли мне сегодня гольца — сальмо фонтиналис — весом чуть больше трех фунтов! Прошу тебя. Господи, помоги мне — ради красоты этого лучшего из миров.

Если бы Гей уловила в его голосе или выражении лица хоть малейшую несерьезность, она бы захохотала. Но глядя на него, она едва не расплакалась, и у нее учащенно забилось сердце.

Между тем мистер Притчард, оставив сантименты, осторожно извлек из чехла толстое бамбуковое удилище.

Познания Гей о рыбной ловле как науке сводились к следующим заповедям: знай, где ловить, и выбирай самую легкую удочку. То удилище, с которым она ходила ловить форелей, весило две с половиной унции (без катушки). По сравнению с ним удилище Притчарда казалось тяжелым и грубым: оно весило шесть унций.

— Это что — на лосося? — язвительно спросила Гей.

— Случалось, ловил и лососей. Это вообще замечательное удилище. У вас, думаю, не хватит сил его сломать.

— А у бедных рыбок и подавно не хватит…

— Ну а вот про это что вы скажете? — И он показал ей «вожак» — футов девять голубоватой «кишечной струны». По толщине леска эта казалась чем-то средним между паутиной и человеческим волосом. Восхищение Гей вспыхнуло с новой силой. И все же она заметила:

— Да, но уж очень тонкая… Такая и блесну не удержит!

— Посмотрим. Смею надеяться, что она удержит очень крупного гольца.

Он отмотал восемьдесят или девяносто футов лески и стал смазывать ее чем-то белым.

— Что это такое? — поинтересовалась Гей.

— Жир марала.

— Зачем?

— Чтобы леска плавала на поверхности. Ведь мы будем ловить на искусственную мушку.

Гей обратила внимание, что на одном конце леска была тоньше, а на другом — толще и спросила, зачем это нужно.

— Так легче закидывать, — объяснил Притчард, — особенно на ветру.

Он смотал леску, соединил ее с «вожаком», а на тонком конце «вожака» закрепил конструкцию из перьев и крохотного крючка с отобранной ими наживкой.

— Удить будем с берега или с лодки? — спросила Гей.

— С берега.

— Но с этого берега вам до того места не достать!

— Вообще-то я рассчитал расстояние… И возьмите, пожалуйста, сачок — поможете мне в случае чего.

Гей подхватила сачок и последовала за Притчардом. Они тихо приблизились к воде. Но едва взглянув в бинокль, Притчард выпрямился и обернулся к своей спутнице. На нем лица не было.

— Все! — громко сказал он. — Она наелась. Она уже не пасется.

Гей громко рассмеялась:

— Значит, на сегодня рыбалка окончена? А я-то думала, вы продержите меня здесь до полуночи. Вы, оказывается, милосердны.

— Спасибо, — сказал Притчард. — Но если вы полагаете, что на сегодня все кончено, то вы не знаете, на что способен человек, привыкший ловить на искусственную мушку. Мы слишком поздно начали. Большинство рыб, как видите, уже кончило пастись. Часа в три они снова примутся за еду. Наша приятельница появится чуть позже остальных, ведь она съела больше всех. И потом, она уже немолода и пищеварение у нее теперь происходит не так молниеносно, как когда-то. Сейчас она сладко спит и видит сны о своей молодости — о тех золотых деньках, когда голец был форелью.

— Нет, — вздохнула Гей, — все же вы жестоки. Вы все время надо мной смеетесь. И неужели мы будем сидеть здесь до трех или четырех часов — пока ее королевское величество не проснется и не соблаговолит перекусить?

— Нет, — ответил Притчард, — хотя ради того, чтобы поймать эту рыбу, я готов и не на такое.

— Ну что ж, преклоните колени перед удочкой, как рыцарь перед своим оружием.

— А наутро — встать с колен и ринуться в бой за свою даму… С радостью поступил бы так, но это, увы, не поможет мне поймать рыбу.

Он осторожно пристроил удочку на двух кустах и добавил:

— Что нам теперь нужно, так это хороший ленч! Я слышал, что вы, американцы, умеете в мгновение ока предоставить усталому путнику все, в чем он нуждается.

— Теперь вы бросаете мне вызов?

— Отнюдь нет. Я ничуть не сомневаюсь в вашем кулинарном таланте.

Их взгляды встретились, и некоторое время они смотрели друг другу в глаза.

— Ладно, — согласилась Гей, — сделаю что могу. В лодке есть холодный ленч, но пусть уж путник немного посидит у костра и посмотрит, как греется его еда. Пошли!

Они сели в лодку, и Гей взялась за весла. Покинув устье ручья, они проплыли около двух миль по озеру. Гей очень хотелось показать гостю свои способности. Со всей энергией юности она налегала на весла, и лодочка стрелой летела вперед. Щеки Гей пылали, она улыбалась, но в глубине души все же побаивалась. Нет, еду-то она взяла, это точно, и топорик здесь — вон он поблескивает под сиденьем. Соль и перец тоже должны быть — Мэри об этом, конечно позаботилась. Но есть ли в кармане куртки коробок спичек? Разумеется, Гей могла бы оставить весла и проверить, но тогда англичанин решил бы, что она устала. Если же, когда они сойдут на берег, обнаружится, что спичек нет, он умрет со смеха: она, считавшая себя «идеальной проводницей», забыла взять спички!

Они плыли вдоль лесистого берега. Гей — свернула в небольшой заливчик, быстро причалила и, не дав Притчарду опомниться, вытащила лодку из воды. Потом «идеальная проводница» захохотала, но не пожелала объяснить причину своего смеха. Дело же было вот в чем: в правом кармане куртки она обнаружила два коробка спичек, а в левом — три коробка.

— Нет, это моя работа, — с этими словами она отстранила Притчарда, легко подняла лодку и отнесла ее в лес, где уложила на мох возле узкой тропинки. Затем Гей перекинула через плечо пакет с едой и взяла топорик.

— Что, мне совсем ничего не надо делать? — спросил Притчард.

— Нет, конечно, ведь вы же усталый путник. Нужно было бы, наверно, и вас донести до места, но для меня вы тяжеловаты. Дойдете сами? Тут недалеко.

Они направились вверх по крутой и каменистой тропинке, шедшей между соснами, которые наглядно свидетельствовали об успехах современного лесоводства. Пройдя около четверти мили, они вышли на открытое место, которое было усеяно каменными глыбами, согретыми полуденным солнцем. Между глыбами журчал ручеек, а у подножия одной из них виднелись следы костра (трещина в глыбе использовалась, очевидно, как дымовая труба).

— Ждите меня здесь, — распорядилась Гей.

Она углубилась в лес, поработала топориком и вскоре вернулась с огромной охапкой хвои — ветвей бальзамической пихты. Ветви эти она разбросала по земле — получилось два огромных благоухающих ковра. Потом еще раз сходила в лес и принесла дров.

Притчард задумчиво наблюдал за действиями Гей и, словно к музыке, прислушивался к звонким ударам ее топорика. Он, конечно, заметил, как она взмокла.

Хотя солнце грело вовсю, жар костра был очень приятен. От горящих дров шел чудесный бальзамический запах. Гей, присев у огня, готовила еду. В котелке кипело и булькало. Запах кофе смешивался с бальзамическим ароматом. Пока Гей готовила ленч (продолжалось это недолго), они с Притчардом почти не разговаривали. Пару раз он предлагал свою помощь, но получил отказ.

И вот Гей постелила между двумя хвойными коврами скатерть, расставила на ней тарелки с горячим и стала с серьезным видом раскладывать столовое серебро. Притчард прилег на хвою и сказал:

— Честно говоря, мисс Гей, я надеялся поразвлечься. Я был уверен, что вы дотла сожжете этого цыпленка, а дым будет то и дело попадать вам в глаза. Но теперь я вижу ваше искусство и преклоняюсь перед вами. Даже индеец не мог бы с вами сравниться.

Гей приосанилась. Что ж, работает она не покладая рук и пока все идет хорошо. Краснеть не приходится…

После еды Притчард закурил. Гей мыла посуду. Отскребая сковородку, она поймала себя на том, что уже думает о себе и о Притчарде как о старых знакомых. Ведь она поухаживала за ним, позаботилась о нем в лесной глуши. Мысль эта была ей приятна.

А Притчард между тем думал: «Если наши пристрастия так схожи, то почему бы нам не полюбить друг друга?»

— Мисс Гей! — сказал он.

— Да?

— На тот случай, если мне удастся поймать рыбу свыше трех фунтов весом, я должен, наверно, сообщить вам, что я не слишком богат. Вы, как мне известно, тоже. Насколько это будет для вас важно? — Разговор на такую тему явно не доставлял ему удовольствия, но он сделал над собой усилие и продолжил: — У меня, безусловно, хватит денег на чудесные путешествия вдвоем — куда-нибудь в Центральную Африку или в Австралию. Но для того, чтобы жить в Англии с особым блеском, я слишком беден. Что такое Мерривейл? Тетерева, фазаны, рай для рыболова… Но и только.

— Может быть, и я жалею, что с вами поспорила. Может быть. Но уж никакого подвоха с моей стороны можете не опасаться. Не сомневаюсь, что вы честный человек. Про себя скажу, что я порядочная девушка, хоть и болтаю много лишнего. Так что все не так скверно. Не беспокойтесь, мне уже приходилось слышать, что брак по любви не всегда бывает счастливым. Но я, конечно, не отказалась бы поехать в Африку и всласть поохотиться.

— Благодарю вас, — смиренно ответил Притчард. — Могу лишь заверить, что для одного из супругов это будет самый настоящий брак по любви.

— Оставим это, — резко оборвала его Гей. — Я готова, а вы?

Он вскочил на ноги и отбросил прочь сигарету.

— Но теперь-то, — сказал он, — когда вы все уже доказали, может быть, разрешите вам помочь?

Она сперва не согласилась, но потом, посомневавшись, великодушно снизошла к этой просьбе…

Большая форель уже снова паслась. И Притчард принялся забрасывать вверх по течению и наискосок свою миниатюрную наживку на таком же крючке. Но делал он это таким способом, о котором Гей и понятия не имела. Он «сек» не ручей, а воздух над ручьем. Не позволяя крючку с наживкой прикоснуться к воде, он резким движением отдергивал леску и тут же левой рукой отматывал еще. Броски эти, прямые, как полет пули, делались все длиннее и вскоре достигли гранитной глыбы, возле которой паслась та форель. Притчард с удивительной легкостью закидывал такую длинную леску, какой Гей еще никогда не видела.

— Вот здорово! — прошептала она. — А меня вы научите?

— Конечно! — ответил он.

Блесна уже парила над кругом, оставленным на воде большой форелью. Притчард отмотал еще фут лески и забрасывал снова и снова — речь шла уже о дюймах.

— Там есть небольшое течение, — пояснил он. — Если мы опустим наживку прямо в тот круг, она проплывет у рыбы над хвостом и та ее не заметит. Сейчас наша рыба обернулась против течения и ждет даров. Крючок с наживкой должен поплыть прямо ей навстречу, а не туда, куда потянет леска.

Разъясняя все это, Притчард не переставал сильными движениями правой руки забрасывать блесну. Наконец он, очевидно, решил, что блесна оказалась над нужным местом и полет ее пора прервать. Он чуть опустил удочку, и блесна упала на воду — и почти сразу была проглочена!

Притчард резко подсек.

Последовала секундная пауза: большая форель, ошалевшая от боли, пыталась прийти в себя. Три четверти лески, изогнувшись дугой, плавало по поверхности ручья, но конец ее вместе с блесной ушел под воду, и Притчард знал, что рыба уже на крючке.

Потом — и это было внезапно, как удар молнии! — вся леска исчезла под водой, а с нею и конец «замечательного удилища».

Заскрежетала катушка.

— Да это же настоящий кит! — воскликнула Гей. Она так разволновалась, что совсем забыла, как важны размеры этой рыбы.

Теперь уже не было нужды таиться и перешептываться. Гей смеялась, кричала, подбадривала Притчарда, а тот весело начал схватку с огромной рыбой. Рот его приоткрылся, щеки пылали.

— Осторожней, осторожней! — кричала Гей. — Ведь крючок ненадежный!

Но Притчард хорошо знал свои снасти. Им овладела радостная ярость.

— Все! — ликовал он. — Она на крючке! Сейчас будет на берегу!

Эта форель, высокочтимая повелительница здешних вод, давно уже оставила жалкие уловки мелких рыбешек. И теперь она ринулась на середину ручья, в глубину, где нет водорослей, и стала в слепом бешенстве метаться вверх и вниз и от берега к берегу.

Да, это была схватка двух сильных соперников, но один из них владел всеми приемами, а второй мог рассчитывать лишь на свою силу. Притчард все чаще ограничивал рывками лески бешеные метания рыбы, и метания эти делались все реже и слабее. И вот среди водоворотов блеснула огромная спина царственной форели, а через секунду — ее розоватый бок и белое брюхо. В бессильной ярости, судорожно дергаясь, рыба все же повиновалась воле Притчарда и дюйм за дюймом приближалась к берегу, где ее уже поджидала с сачком Гей, по щиколотку вошедшая в воду.

Гей дрожала всем телом, как дрожит хороший пойнтер, когда заметит выводок куропаток и следит за ними, поджидая хозяина.

Величественная форель все еще сопротивлялась и неистовствовала, но была уже совсем близко к наполовину погруженному в воду сачку.

— Ну как, большая рыба? — ровным голосом спросил Притчард.

— Пять фунтов, не меньше, — задыхаясь от волнения, ответила Гей. — Это самая крупная форель в мире.

— Но только это не форель, а голец.

Если бы в ту минуту Гей взглянула в лицо Притчарду, она была бы потрясена этим лицом, прекрасным в своей безмятежности. С почти ангельской улыбкой он взглянул на Гей, пригнувшуюся в ожидании добычи.

— Подведите его поближе! — крикнула та. — Хоть чуточку ближе!

— Вы уверены, что в нем больше трех фунтов веса?

— Да, да! Ну давайте же!

Вместо ответа Притчард резко рванул удочку вверх. Выдернутая из воды, несчастная рыба на секунду повисла в воздухе — и случилось то, что не могло не случиться. Леска оборвалась у самого ее рта, и рыба с плеском погрузилась в родную стихию. Некоторое время она медленно плыла вблизи от поверхности, а потом ушла в глубину.

— Зачем? — вскрикнула Гей. — Зачем?

В тот миг она думала лишь об упущенной рыбе — прекраснейшей из всех форелей.

— Зачем вы это сделали? — снова спросила она.

Притчард спокойно взглянул на раскрасневшуюся и готовую заплакать Гей и улыбнулся.

— А затем, — мягко сказал он, — что я не желаю, чтобы вы стали моей в уплату за проигранное пари. Я хочу получить вас в подарок — и никак иначе.

Они возвращались в лагерь. На веслах сидел Притчард.

— Я должен вам сумму, равную вашему годовому доходу, — напомнил он Гей. — Если это большая сумма, то я дам расписку и буду платить частями.

Гей молчала.

— По-моему, вы на меня обижены, — продолжал Притчард. — Очень хотелось бы знать, о чем вы сейчас думаете.

— Я думаю о том, что рыболов вы, конечно, превосходный, а вот грести толком не умеете.

— Неужели именно это вас сейчас волнует?

— Да нет, не это. Мне кажется, я должна пасть перед вами на колени и поблагодарить за то, что вы оборвали леску. Ведь я твердо решила в случае чего сдержать слово. И, конечно, очень счастлива, что все обошлось.

— Почему? Неужели это так ужасно — выйти за меня замуж?

— Еще бы не ужасно! Замуж за человека, который упустил пятифунтовую рыбу специально для того, чтобы ему не пришлось на мне жениться!..

Ф. Скотт Фицджеральд

Чаша

I

В годы учебы в колледже у меня был однокурсник, который не признавал футбол, никогда не ходил на матчи. По субботам он предпочитал с головой зарыться в книги по античному спорту, изучать во всех подробностях бои — отчасти заранее предрешенные — между христианами и дикими животными во времена Антониев. Очутившись и прожив на свете еще несколько лет, он вдруг открыл для себя футбол и сейчас делает гравюры футболистов в духе покойного Джорджа Беллоуза[5]. Но это потом, а тогда в Принстоне? Футбол — великолепное зрелище — ему, можно сказать, подносили на тарелочке, и он от него отказывался… да способен ли он по достоинству оценить красоту, отличить зерна от плевел, умеет ли радоваться жизни?

Я упивался футболом, купался в нем, как зритель, доморощенный собиратель футбольной статистики, несостоявшийся игрок — в старших классах частной школы я играл и даже подавал надежды, у меня есть школьная газета с таким заголовком: «Тяжелый субботний матч со школой Тафта — но наши Диринг и Маллинс не подкачали». Когда после той баталии я появился в столовой, вся школа встала и приветствовала меня аплодисментами, а тренер гостей пожал мою руку и предрек мне — ошибочно — большое футбольное будущее. Этот эпизод я храню в памяти и лелею с особой нежностью. В тот год я здорово вытянулся, стал тощим, как жердь, и когда осенью, уже в Принстоне, волнуясь, оглядывал других первокурсников — кандидатов в команду, по их ответным вежливо-равнодушным взглядам я понял: конкурента во мне они не видят и с мечтой о большом футболе можно распрощаться. Кин сказал тогда, что может сделать из меня приличного прыгуна с шестом — и, кстати говоря, сделал, — но такую замену равноценной не назовешь. Я был прямо-таки убит — великим футболистом мне не стать! — возможно, это разочарование и стало фундаментом моей дружбы с Долли Харланом. Этот рассказ о Долли Харлане я хочу начать со слегка беспорядочных воспоминаний о матче с Йельским университетом, в Нью-Хейвене. Мы тогда учились на втором курсе.

Долли поставили на место хавбека; это был его первый серьезный матч. Мы с ним жили в одной комнате, и я не мог не чувствовать — с ним творится что-то неладное, и всю первую половину игры не выпускал его из поля зрения. В бинокль я видел выражение его лица — неестественно напряженное, скептическое, словно только что умер отец, а он отказывается в это верить; таким оно и оставалось, хотя нервозность давно должна была улечься. Я решил, что он просто нездоров — неужели этого не видит Кин, почему не заменит? Лишь после игры Долли рассказал мне, в чем было дело.

Виной всему оказался йельский стадион. Чаша. За день до игры команда приехала сюда потренироваться, и Долли был совершенно подавлен то ли размером стадиона, то ли его замкнутой формой, то ли высотой трибун. Во время той тренировки Долли чуть ли не впервые в жизни несколько раз выронил мяч, посланный ему верхом, и вбил себе в голову, что так на него действует Чаша.

Есть много всяких новых фобий: агорафобия — боязнь толпы, сидеродромофобия, когда боятся ездить по железной дороге. Думаю, мой друг доктор Глок, психоаналитик, без особого труда объяснил бы и состояние Долли. Но вот что Долли сказал мне сам:

«Кто-то из йельцев бьет с рук — и я, естественно, смотрю наверх. Но только подниму голову, как боковины этой чертовой Чаши словно несутся вдогонку за мячом, в самое небо. А когда мяч начинает падать, трибуны как бы наваливаются на меня, смыкаются надо мной, вот я уже отчетливо вижу всех, кто сидит на самом верхнем ряду, они кричат на меня и трясут кулаками. Нужно ловить мяч, а я его не вижу, белый свет застит Чаша; мне просто везло, что я его все-таки ловил — всякий раз оказывался в нужном месте».

Но вернемся к самой игре. Я сидел среди наших болельщиков, место было хорошее, в зоне сорокаярдовой линии — правда, иногда какой-то растяпа — выпускник, потерявший друзей и шляпу, поднимался передо мной и запинаясь выкрикивал: «Тед Кой, где ты?», внося в зрелище элемент фарса. Когда он понял, что над ним потешаются, он вообще стал работать на публику, но тут уж на него по-настоящему зашикали, бедолагу освистали, а потом и вовсе уволокли с трибуны.

Игра удалась — в колледжах такие принято заносить в разряд исторических. Фотография команды-победительницы и поныне висит в каждой парикмахерской Принстона, в середине в белом чемпионском свитере стоит капитан, Готлиб. Йельцы сезон провели слабо, но именно в том матче выглядели неплохо, особенно поначалу, и к концу первого периода вели 3:0.

В перерыве я наблюдал за Долли. Он ходил, тяжело дыша, судорожно глотал воду из бутылки, а на лице застыло все то же напряженно озадаченное выражение. Потом оказалось, что он внушая себе «Надо подойти к Роуперу. В следующем перерыве — обязательно. Скажу ему, пусть меняет, сражаться с этим наваждением больше не могу». У него уже несколько раз возникало неукротимое желание пожать плечами и уйти с поля, потому что неожиданный комплекс Чаши — это только полбеды; истина заключалась в том, что футбол Долли ненавидел — всеми фибрами души.

Да, ненавидел — ведь приходится терпеть долгие и нудные тренировки, конфликтовать с собственным «я», мириться с тем, что время твое тебе не принадлежит, что розыгрыш мяча до одури однообразен, а под конец игры не оставляет нервозное предчувствие провала. Иногда ему казалось: у остальных игроков футбол вызывает такое же отвращение, как у него, и все они, как и он, гонят это отвращение прочь, но оно живет в них, подобно раковой опухоли, в существовании которой каждый боится себе признаться. Иногда ему казалось: вот сейчас кто-нибудь из них сорвет с лица маску и воскликнет: «Долли, чего кривить душой, ведь тебе эта чертова забава опостылела не меньше, чем мне, а?»

Впервые это ощущение возникло у него еще в школе Сент-Регис, и в Принстон он поступил, твердо зная — с футболом покончено. Но в университетском городке он встретил бывших старшеклассников из Сент-Региса, они то и дело останавливали его и донимали расспросами о том, сколько он сейчас весит, и на основании былой спортивной репутации его назначили вице-президентом нашего потока — стояла осень, сезон был впереди. Как-то после занятий он забрел на тренировку первокурсников — видимо, засосало под ложечкой, чего-то не хватало; вдохнул запах свежего дерна, запах грядущих побед… через полчаса он уже шнуровал взятые у кого-то на время бутсы, а через две недели стал капитаном команды первокурсников.

Связав себя обязательствами, он сразу понял, что совершил ошибку; и даже всерьез думал о том, чтобы уйти из колледжа. Ибо, приняв решение играть, Долли взял на себя моральную ответственность, прежде всего перед самим собой. Проиграть, не оправдать чьих-то ожиданий, разочаровать равно как и разочароваться — это было для него невыносимо. Расходовать усилия впустую — такому противилось его шотландское начало. Целый час обливался кровавым потом, чтобы в итоге проиграть? Это его не устраивало. Играть так играть.

Но на звезду он в общем-то не тянул — и это было хуже всего. Его с распростертыми объятиями взяла бы любая команда страны, но кудесником на поле он не был, какой-то удивительный рывок, уникальное искусство паса, мощный удар — ничем таким он не блистал. Весил чуть больше ста шестидесяти фунтов, рост — пять футов и одиннадцать дюймов; защитник он был первоклассный, надежен в отборе, силен в схватке, здорово бил с рук. Он никогда не терял мяч, никогда не терялся сам; одно его присутствие на поле, постоянно исходившая от него холодная и непоколебимая агрессивность вселяли уверенность в партнеров. Он был силен духом, увлекал за собой остальных и в этом смысле был капитаном любой команды, в которой играл, именно поэтому Роупер весь сезон возился с ним, пытаясь поставить ему удар — Долли был нужен команде.

Во втором периоде йельцы начали сдавать. Команда у них была средненькая, яркие личности попадались, но сыгранности никакой — у многих травмы, со дня на день ждали нового тренера с новыми идеями. Их куотербек, Джош Логан, в экстерской школе творил чудеса — я сам тому свидетель, — но в школьных матчах погоду мог сделать всего один классный игрок. А в колледжах — ставка на командную игру, мальчишеские трюки тут не проходят.

Принстонцам терять было нечего, и, как следует поднапрягшись, они обосновались на половине поля йельцев. Там, у двадцатиярдовой линии, и развернулись важные события. Пас принстонцев был перехвачен; йелец, не ожидавший такого подарка, выронил мяч, и тот неспешно заскакал в сторону йельских ворот. Джек Девлии и Долли Харлан из Принстона и кто-то — не помню, кто — из Йеля оказались от мяча примерно на одном расстоянии. Долли принял решение в доли секунды — видимо, сработал какой-то инстинкт. От природы он был атлетом, и в критические мгновения за него думала нервная система. Он мог бы опередить двух других и первым поспеть к мячу; вместо этого он кинулся наперерез йельцу и отсек его от мяча, а Давлин без помех подхватил трофей и, сделав мощный рывок, приземлил его за линией.

Ложа для прессы находилась как раз у меня за спиной, и пока принстонцы выстраивались в линию перед ударом по воротам, я услышал, как репортер с радио спросил:

— Кто под двадцать вторым номером?

— Харлан.

— Сейчас Харлан будет бить по воротам. Девлин, приземливший мяч за линией, поступил в Принстон из лоренсвильской школы. Ему двадцать лет. Удар! Мяч пролетает точно между стойками.

Когда после первой половины игры Долли, которого трясло от усталости, отдыхал в раздевалке, к нему подсел Литтл, второй тренер.

— Даже если крайние на тебя наседают, мяч лови как следует, — принялся наставлять Литтл. — А то этот кобель Хейвмейер того и гляди вырвет его у тебя прямо из рук.

Тут бы Долли самое время и вставить: «Скажите, пожалуйста, Биллу, что я…» — но с языка у него сорвался банальный вопрос насчет ветра. Свои чувства изволь объяснять, вдавайся в подробности, а времени на это не было. Его собственное «я» в этой комнате как-то поблекло, тут пульсировало прерывистое дыхание, высшее напряжение сил, усталость еще десяти человек. Внезапно вспыхнула грубая ссора между крайним и защитником — Долли просто стало за них стыдно; действовали на нервы и набившиеся в раздевалку игроки из команд прошлых лет — особенно выпускник, капитан команды двухлетней давности, он был слегка на взводе и на чем свет стоит крыл судью за необъективное судейство. Все и так напряжены, взвинчены, не хватало и ему внести свою лепту. Но он бы ее внес, не постеснялся, если бы не Литтл — тот все тихонько приговаривал: «Как ты его отсек, Долли! Ах, как ты его отсек!» — и поглаживал, тихонько похлопывал его по плечу.

II

В третьем периоде Джо Доэрти довольно легко забил гол с двадцатиярдовой линии, и мы успокоились, решили, что игра сделана, но ближе к сумеркам йельцы встрепенулись, с отчаяния сделали несколько длинных пасов наудачу и едва не добились успеха. Но свои возможности Джош Логан уже израсходовал на браваду и перед нашими блокировщиками оказался бессилен. Обе команды сделали замены, и принстонцы пошли в последнее наступление. Свисток судьи — матч окончен! — застал их на чужой половине поля. Зрители повалили с трибун, а Готлиб, подхватив мяч, высоко подпрыгнул, торжествуя победу. На какое-то время все смешалось, воцарились всеобщие суматоха и ликование; первокурсники даже пытались нести Долли, но как-то робко, и он ушел с поля на своих ногах.

Нашему упоению не было предела. Целых три года нам не удавалось обыграть йельцев, и теперь каждый из нас точно знал — все будет хорошо. В частности, не подкачает зима, будет что вспомнить добрым словом в холодные промозглые дни после рождества, когда университетский городок опутывает какая-то тусклая и беспросветная пелена. На поле тем временем высыпала шумная толпа болельщиков, не долго думая, они разбились на команды и принялись дурачиться, гоняя чью-то шляпу-котелок, но тут же стушевались и исчезли — герои дня шли вдоль трибун, приветствуя зрителей. За пределами Чаши на глаза мне попались два беспредельно мрачных и удрученных йельца, они садились в ждавшее их такси и один из них отрешенно буркнул водителю: «Нью-Йорк». Йельцев нигде не было видно; как и полагается поверженным, они словно растворились, истаяли.

Рассказ о Долли я начал с воспоминаний об этом матче по простой причине — в тот вечер он познакомился с девушкой, второй героиней моего рассказа. Она была подругой Джозефины Пикмен, и мы вчетвером собирались махнуть на машине в Нью-Йорк, на Полночное гулянье. Когда я сказал ему что, может, не стоит ехать, он сильно устал, Долли в ответ сухо засмеялся — что угодно, куда угодно, лишь бы освободиться от футбола, выкинуть его из головы. В холл дома Джозины он вошел в половине седьмого и выглядел так, будто провел весь день в парикмахерской, разве что белела над глазом маленькая, но и загадочно-привлекательная полоска пластыря. Пожалуй, среди мужчин, с которыми я был знаком лично, он был самым интересным; неброская одежда лишь подчеркивала его высокий рост и стройность, волосы лились темной волной, глаза большие и карие, чуть томные, орлиный профиль — в общем, романтическая фигура. Мне тогда это не приходило в голову, но, видимо, он был тщеславен — не самовлюблен, но тщеславен, — потому что всегда был одет в коричневое или дымчато-серое, а галстуки признавал только черные — такие удачные сочетания не возникают случайно.

Он вошел, на лице его поигрывала легкая улыбка. Жизнерадостно пожал мне руку и, дурачась, воскликнул: «Какой сюрприз, мистер Диринг, не ожидал вас здесь встретить». Потом в другом конце длинного холла увидел двух девушек, одна темноволосая и сияющая, как и он сам, другая с золотистыми кудряшками, пенившимися в отблеске каминного огня, и спросил счастливым-счастливым голосом: «Какая из них моя?»

— Наверное, любая.

— Нет, правда, которая из них — Пикмен?

— Светленькая.

— Значит, другая принадлежит мне? Так?

— Надо их предупредить, что ты сегодня в игривом настроении.

Мисс Торн, невысокая, с легким румянцем на щеках и совершенно очаровательная, стояла у камина. Долли подошел прямо к ней.

— Вы моя, — провозгласил он. — Вы принадлежите мне.

Она холодно взглянула на него, решая, как быть; и вдруг улыбнулась — он ей понравился. Но Долли было этого мало. Ему хотелось совершить какую-нибудь безрассудную глупость, отколоть какой-то экстравагантный, жутковатый номер — пусть знают, как поет его душа, как он раскован, внутренне свободен.

— Я люблю вас, — сказал он. Взял ее за руку и посмотрел своими карими бархатными глазами ей прямо в глаза — нежно, самозабвенно, убеждающе. — Я люблю вас.

На мгновение уголки ее рта опустились — она словно испугалась, что встретила кого-то сильнее, увереннее, победоноснее себя. Но тут же, сделав заметное усилие, овладела собой, тогда он отпустил ее руку, и маленькая сцена, в которой он разрядил все напряжение трудного дня, была окончена.

Был ясный и холодный ноябрьский вечер, мы неслись в открытой машине взрезая воздух, и он будоражил нас своим прикосновением, мы словно мчались на предельной скорости навстречу нашей безоблачной судьбе. Дороги были забиты машинами, то и дело возникали необъяснимые пробки, а полицейские, ослепленные фарами, расхаживали вдоль нетерпеливо урчащих машин и давали туманные распоряжения. Где-то через час на горизонте показался Нью-Йорк — далекое тусклое мерцание на фоне черного неба.

Мисс Торн, сказала мне Джозефина, вообще-то живет в Вашингтоне, а сейчас гостила в Бостоне и только что оттуда приехала.

— На матч? — спросил я.

— Нет, на матче она не была.

— Обидно. Что же ты мне не сказала, я бы достал ей билет…

— Она бы не пошла. Виена на футбол вообще не ходит.

Я вспомнил, что, познакомившись с Долли, она не снизошла даже до банального поздравления с победой.

— Она ненавидит футбол. В прошлом году у нее брата, старшеклассника, убили прямо на поле. Я бы не стала ее сегодня вытаскивать, но, когда мы приехали после игры, вижу: она сидит, уткнувшись в книгу, а книга открыта на той же странице, что и перед моим уходом. Понимаешь, брат у нее был — прелесть мальчишка, а случилось это на глазах всей семьи и, естественно, они так и не могут это пережить.

— Но против Долли она ничего не имеет?

— Нет, конечно. Просто футбол для нее не существует. Если кто-то заводит разговор о футболе, она просто меняет тему.

Я был рад, что сзади рядом с ней сидел Долли, а не, скажем, Джек Дельвин. С другой стороны, мне было чуточку жаль Долли. Даже если игра ему осточертела, он, я думаю, все равно ждал теплых слов по поводу затраченных им усилий.

Может, он и отдавал ей должное за то, что она не захлебывалась от восторга, в то же время образы матча не могли не возникать перед его мысленным взором, и в такие минуты он с удовольствием выслушал бы комплимент и небрежно от него отмахнулся: «Да ну, ерунда!» А преданные полному умолчанию, эти образы лишь назойливее теребили мозг.

Я оглянулся и слегка вздрогнул: мисс Торн и Долли обнимались. Поспешно отвернув голову, я предоставил им самим разбираться друг с другом.

Когда мы остановились перед светофором в верхней части Бродвея, на глаза мне попался экстренный выпуск спортивной газеты, броским заголовком на первой странице стоял счет матча. Зеленый листок был куда реальнее самого матча, уже отошедшего в прошлое — кратко, сжато и ясно он провозглашал:

ПРИНСТОНЦЫ РАЗБИВАЮТ ЙЕЛЬЦЕВ 10-3 ТИГР УКРОЩАЕТ БУЛЬДОГА В ПРИСУТСТВИИ 70 000 ЗРИТЕЛЕЙ ЙЕЛЬЦЫ ОШИБАЮТСЯ — НО ДЕЛЬВИН НАЧЕКУ

Днем, во время игры, все было сумбурно, неопределенно, обрывочно и смутно, вплоть до самого конца — теперь же радующий глаз типографский шрифт заключал это событие в четкую рамку.

ПРИНСТОН — ЙЕЛЬ 10 — 3

Да, подумал я, успех — штука занятная. Ведь победили мы в основном благодаря Долли, а в заголовок попал Дельвин. Интересно, кричащие заголовки — это всегда чья-то субъективная оценка? К примеру, один репортер спрашивает другого:

— Слушай, на что это, по-твоему, похоже?

— По-моему, больше всего на кота.

— Да? Ну тогда и назовем котом.

Мой мозг, словно разбуженный яркими огнями рекламы и веселым гомоном улиц, внезапно сделал вот какое открытие: успех — это когда тебя выделяют из общей массы, когда сумбурная плазма жизни отливается в четкую форму.

Когда мы приехали, нас уже ждал шофер Джозефины, он забрал машину. Было еще рано, но среди младшекурсников, торчавших в фойе, сразу возник возбужденный шумок — «вон Долли Харлан», — и пока мы двигались к лифту, несколько знакомых подошли к нему, чтобы пожать руку. Мисс Торн при этом и бровью не повела, оставив сей церемониал без внимания; встретившись со мной взглядом, она улыбнулась. Я посмотрел на нее с любопытством; Джозефина разгласила мне довольно неожиданный факт — мисс Торн всего шестнадцать лет. Боюсь, моя ответная улыбка вышла довольно покровительственной, но я в ту же секунду понял — покровительство здесь не пройдет. Да, личико у нее было нежное, даже хрупкое, точеная фигурка навевала образ изящной и романтичной балерины, но любому было ясно — это девушка с характером. Воспитывалась она в Риме, Вене и Мадриде, отчасти в Вашингтоне; отец ее принадлежал к числу обаятельных американских дипломатов, которые настойчиво насаждают в своих детях традиции Старого Света, давая им воистину королевское образование — такого не получали даже наследные принцы крови. Мисс Торн была особой утонченной. Американская молодежь — это народ живой и непринужденный, а утонченность до сих пор считается монополией континента.

Когда мы вошли, на сцене девицы из кордебалета, одетые в оранжево-черное — добрая дюжина, — лихо гарцевали на деревянных лошадках, сражаясь с другой дюжиной девиц в голубом — цвет Йеля. Вскоре зажегся свет, и Долли узнали, и некоторые принстонские студенты приветственно застучали маленькими деревянными молоточками, розданными специально для аплодисментов; Долли потихоньку — чтобы никого не обидеть — задвинул свой стул в тень.

Потом сразу же возле нашего стола появился пунцовый, очень несчастный молодой человек. Чувствовалось, что парень исключительно приятный и располагающий к себе; и правда, взглянув на Долли, он улыбнулся ему ослепительно обаятельной улыбкой, как бы испрашивая разрешения обратиться к мисс Торн.

Потом сказал:

— По-моему, ты сегодня в Нью-Йорк не собиралась.

— Здравствуй, Карл. — Она холодно посмотрела на него.

— Здравствуй, Виена. Вот именно: «Здравствуй, Виена — здравствуй, Карл». Но почему? Ведь ты сегодня в Нью-Йорк не собиралась.

Мисс Торн даже не попыталась представить нам молодого человека, но мы не могли не слышать его голос, слегка звеневший от волнения.

— По-моему, ты сказала, что сегодня не приедешь.

— Я и не думала, что приеду, дитя мое. Еще утром я была в Бостоне.

— И кого же ты встретила в Бостоне — несравненного Тунти? — спросил он.

— Никого, дитя мое.

— Нет, встретила! Ты встретила несравненного Тунти, и вы обсуждали жизнь на Ривьере. — Она промолчала. — Почему ты такая нечестная, Виена? — Упорствовал он. — Почему по телефону ты мне сказала…

— Твои нравоучения мне не нужны, — оборвала она его внезапно изменившимся голосом. — Я ведь тебе говорила: еще раз притронешься к спиртному — между нами все кончено. Я человек слова и буду безмерно счастлива, если ты сейчас уйдешь.

— Виена! — вскрикнул он упавшим, дрожащим голосом.

В эту минуту я поднялся и пригласил Джозефину на танец. Когда мы вернулись, за нашим столом уже сидело несколько человек: молодые люди, на чье попечение мы собирались передать Джозефину и мисс Торн — я решил, что не вправе совсем лишать Долли отдыха, — еще кое-кто. В частности, тут был Эл Ратони, композитор, которого, по его словам, принимали в нашем посольстве в Мадриде. Долли Харлан, отодвинув свой стул в сторону, наблюдал за танцующими. Едва погас свет перед началом следующего номера, из темноты вышел какой-то парень, склонился над мисс Торн и что-то прошептал ей на ухо. Она вздрогнула и хотела подняться, но он положил руку на ее плечо и заставил сидеть. Они начали негромко разговаривать, с жаром что-то доказывая друг другу.

Столы на Полночное гулянье были составлены тесно. К соседней компании подсел какой-то человек, и я волей-неволей услышал, как он сказал:

— Один парень только что хотел застрелиться в туалете. Он выстрелил в себя из пистолета, но в последний момент его кто-то подтолкнул, и пуля попала в плечо… — Потом этот же голос добавил: — Говорят, его зовут Карл Сандерсон.

Когда номер кончился и зажгли свет, я посмотрел по сторонам. Виена Торн вперилась застывшим взглядом в мисс Лилиан Лоррейн — какое-то устройство поднимало ее, похожую на гигантскую куклу, к самому потолку. Человек, говоривший с Виеной, уже ушел, и остальные за нашим столиком пребывали в счастливом неведении по поводу случившегося. Я повернулся к Долли и сказал, что нам, наверное, пора; окинув Виену взглядом, в котором смешались нежелание расставаться, усталость, а потом и покорность судьбе, он согласился. По дороге в гостиницу я рассказал Долли о том, что произошло.

— Выпивоха, что с него взять, — помолчав минуту, утомленно заметил он. — Небось нарочно и промахнулся, чтобы чуть-чуть пожалели. Наверное, стоящая девушка с такими делами сталкивается постоянно.

Я был другого мнения. Перед глазами у меня маячила белая рубашка, заляпанная очень молодой кровью, но переубеждать Долли я не стал, и вскоре он сам нарушил молчание: «Может, оно и звучит грубо, только это не парень, размазня. Я и сам весь вечер чувствую себя размазней».

Когда Долли разделся, я увидел, что все тело у него в синяках, но он заверил меня — его крепкий сон ни один из них не нарушит. Тогда я рассказал ему, почему мисс Торн и словом не обмолвилась об игре, и он внезапно сел в постели, глаза его замерцали знакомым блеском.

— Вот оно что! А я-то удивлялся. Думал, это ты ей велел не докучать мне с футболом.

Позже, когда мы уже полчаса как погасили свет, он неожиданно сказал: — «Понятно», — сказал четким и внятным голосом.

То ли что-то приснилось; то ли он все не мог заснуть — не знаю.

III

Как мог, я написал все, что помню о первой встрече Долли и мисс Виены Торн. Внимательно перечитал, и что же? Ну, познакомились, подумаешь, обычное дело. Но штука в том, что тот вечер и все его события находились как бы в тени сыгранного днем матча, Виена почти сразу уехала в Европу и на год с лишним улетучилась из жизни Долли.

Год был хороший — добрые воспоминания о нем и сейчас живы в моей памяти. Мы перешли на второй курс — это самое насыщенное время в Принстоне (а в Йеле — первый). Дело не только в том, что идут выборы в клубы старшекурсников — начинает обретать очертания вся твоя дальнейшая судьба. Уже можно определить, кто из однокурсников далеко пойдет, причем не только по результатам учебы, но и по тому, как кто переносит неудачи. Лично у меня жизнь била ключом. Я прошел комиссию, позволяющую носить высокое звание принстонца, в Дейтоне сгорел наш дом, в спортзале из-за ерунды я ввязался в получасовой кулачный бой — с парнем, ставшим потом моим другом, в марте мы с Долли вступили в клуб старшекурсников, в который хотели попасть. Ко всему прочему я влюбился, но это уже тема другого рассказа.

Наступил апрель, а вместе с ним пришла первая по-настоящему принстонская погода — тягучие зелено-золотистые денечки, светло-прозрачные вечера, когда на душе смутная тревога, и подсознательно ждешь — вот сейчас соберутся старшекурсницы и начнут петь. Я был счастлив, Долли же мешала быть полностью счастливым мысль о надвигающемся футбольном сезоне. Он поигрывал себе в бейсбол и под это дело отвертелся от весенних тренировок, но откуда-то издалека уже начинали доноситься отзвуки футбольного марша. Летом оркестры заиграли в полную мощь, и на вопрос: «Ты ведь приедешь к началу сезона?» — ему приходилось отвечать десять раз на день. Пятнадцатого сентября он с головой окунулся в уходящее принстонское лето — знойное и пропыленное, зато футбольное — схватки, вбрасывания, удары с рук и все прочее — и перевоплотился в личность, стать которой я желал больше всего на свете — кажется, отдал бы за это десять лет жизни.

Он же ненавидел игру с первой до последней минуты, однако нес свой крест. Когда той осенью он вышел на матч с йельцами, он весил сто пятьдесят три фунта — в газете указали другую цифру, — этот тяжелейший матч провели без замены только он и Джо Макдональд. Ему стоило лишь намекнуть, и его немедля выбрали бы капитаном… но на сей счет я посвящен в некую тайну и разглашать ее не буду. Скажу только, что его страшила сама мысль об этом — вдруг как-то так сложится, что от капитанства нельзя будет отказаться? Тогда он повязан на два сезона! Он даже не говорил на эту тему. Он выходил из комнаты или из клуба, стоило беседе накрениться в сторону футбола. Даже перестал заявлять мне, что «с этим делом надо завязывать». На сей раз затравленность и тоска гнездились в его глазах долго — выгнать их смогли только рождественские каникулы.

А потом под Новый год из Мадрида вернулась Виена Торн, и в феврале некто Кейз привез ее на бал для старшекурсников.

IV

Она выглядела еще прелестнее, чем раньше, еще более кроткой — по крайней мере, внешне — и пользовалась грандиозным успехом. Мужчины, проходя мимо по улице, внезапно вскидывали головы, чтобы взглянуть на нее, — встревоженный взгляд, будто они понимали, что едва не пропустили нечто весьма важное. Она сказала мне, что временно пресытилась европейскими мужчинами, туманно намекая на то, что имел место роман, возможно, какая-то несчастная любовь. Осенью в Вашингтоне она начнет выезжать в свет.

Виена и Долли. Во время вечера танцев в клубе она исчезла с ним на два часа, и Хэролд Кейз был в отчаянии. Когда около полуночи они вошли в зал, я подумал: в жизни не видел более красивой пары. Оба они лучились каким-то чудесным светом, какой порой исходит от смуглых. Хэролд Кейз все понял с одного взгляда — и гордо ушел.

Через неделю Виена приехала снова — специально, чтобы повидаться с Долли. В тот вечер мне понадобилась книга, я взял ее в опустевшем клубе, а когда шел обратно, они окликнули меня с задней террасы, откуда открывался вид на жутковатую громадину стадиона, на безлюдную всепоглощающую ночь. Это был час оттепели, в распаренном воздухе слышались весенние голоса, в редких пятнах света поблескивали и срывались вниз капли. Оттаивали даже холодные звезды, а голые деревья и кустарник расцветали во мгле пышным цветом.

Они сидели рядышком на плетеной скамеечке, переполненные друг другом, романтикой и счастьем.

— Нам хотелось кому-то об этом сказать, — заявили они.

— Теперь я могу идти?

— Нет, Джеф, — им было этого мало, — останься здесь и позавидуй нам. Нам нужно, чтобы нам кто-нибудь завидовал — у нас сейчас такое время. Как думаешь, мы хорошая пара?

Что я мог им ответить?

— Долли заканчивает Принстон в следующем году, — продолжала Виена, — но мы объявим о своей помолвке осенью, в Вашингтоне.

На душе у меня немного полегчало — по крайней мере, помолвка будет долгой.

— Джеф, я вашу дружбу одобряю, — сделала мне комплимент Виена. — И хочу, чтобы у Долли таких друзей было побольше. Ты человек мыслящий, и он рядом с тобой не стоит на месте. Я сказала Долли: пусть присмотрится к однокурсникам, может, найдется еще кто-нибудь вроде тебя.

От этих слов и меня, и Долли немного покоробило.

— Она не хочет, чтобы я закостенел и превратился в мещанина, — шутливо пояснил он.

— Долли — само совершенство, — провозгласила Виена. — На свете нет существа прекраснее, и ты скоро увидишь, Джеф, что я ему очень подхожу. Я уже помогла ему принять одно важное решение. — Я знал, что последует дальше. — Он им даст от ворот поворот, если они осенью будут приставать к нему насчет футбола, верно я говорю, дитя мое?

— Никто ко мне не будет приставать, — отмахнулся Долли, явно тяготившийся этим разговором. — Такого просто не бывает…

— Ну, они будут давить на тебя морально.

— Да нет же, — возразил Долли. — И давить никто не будет. Не стоит сейчас об этом, Виена. Посмотри, до чего шикарная ночь.

До чего шикарная ночь! Думая о моих собственных любовных похождениях в Принстоне, я всегда вызываю в памяти эту ночь Долли, будто не он, а я сидел там, держа в объятиях молодость, надежду и красоту.

Матушка Долли на лето сняла дом на Рэмз-Пойнт, в Лонг-Айленде, и в конце августа я отправился к нему с визитом, на восток. Когда я приехал, Виена гостила там уже неделю, и впечатления я вынес вот какие: во-первых, он был пылко влюблен; во-вторых, это был бенефис Виены. Какие только диковинные люди не заглядывали повидать ее! Сейчас я бы ими не тяготился — стал более утонченным, — но тогда они мне казались чем-то вроде ложки дегтя в бочке медового лета. Все они были так или иначе слегка знамениты, а уж чем именно — это определяй сам, если есть желание. Разговорам не было конца, и главным образом обсуждались достоинства Виены. Стоило мне остаться с кем-то из гостей наедине, как речь заходила о Виене — до чего яркая, блестящая личность! Меня они считали занудой, и большинство из них считали занудой Долли. Между прочим, на своем поприще он добился большего, чем любой из них на своем, но как раз его поприще все обходили молчанием. Однако я смутно чувствовал, что общение с этими людьми мне на пользу и потом, во время учебного года даже хвастался своим знакомством с ними и сердился, если для кого-то их имена оказывались пустым звуком.

За день до моего отъезда Долли, играя в теннис, вывихнул лодыжку и потом отпустил по этому поводу довольно мрачную шутку.

— Жаль, что я ее не сломал, — все было бы гораздо проще. Представляешь, еще четверть дюйма — и кость бы хрустнула. Кстати, прочитай.

Он бросил мне письмо. Это было приглашение явиться в Принстон к пятнадцатому сентября, чтобы начать тренировки, а пока поддерживать форму.

— Ты что, этой осенью не собираешься играть?

Он покачал головой.

— Нет. Я уже не ребенок. Два года отыграл — хватит. Хочу вздохнуть свободно. Если опять на все это соглашусь, это будет просто трусость — моральная.

— Я не спорю, но… ты это из-за Виены?

— Ни в коем случае. Если я еще раз позволю втянуть себя в эту свистопляску, я перестану себя уважать.

Через две недели я получил вот такое письмо:

«Дорогой Джеф! Знаю, сейчас ты удивишься. На сей раз я действительно сломал лодыжку — опять-таки во время тенниса. Сейчас не могу ходить даже на костылях, я пишу, а нога лежит передо мной на стуле, распухшая и запеленутая, величиной с дом. О нашем разговоре на эту тему не знает никто, даже Виена, так что давай и мы с тобой о нем забудем. Правда, скажу честно: никогда не думал, что перелом лодыжки — такая неприятная штука.

Зато я давно не был так счастлив — никаких тренировок перед началом сезона, ни тебе пота градом, ни стиснутых зубов, конечно, легкое неудобство, но — полная свобода. Такое ощущение, будто я всех на свете перехитрил, и за это деяние несет ответственность исключительно твой наделенный иезуитским (подчеркнуто мною) складом ума друг.

Долли.

P.S. Это письмо можешь разорвать».

Неужели это писал Долли?

V

Вернувшись в Принстон, я первым делом спросил Френка Кейна — он продает спортивные товары на Нассау-стрит и, даже если его разбудить ночью, назовет тебе всех куотербеков в дублирующем составе принстонцев образца 1901 года, — что происходит в этом году с командой Боба Тэгнола.

— Травмы и невезуха, — сказал он. — В результате даже с сильным соперником не выкладываются. Возьми, к примеру, Джо Макдональда, в прошлом году его признали лучшим блокировщиком лиги; а сейчас он еле двигается, будто гири на ногах, прекрасно это знает, а самому хоть бы хны. Прямо доходяги, но поди ж ты, еще умудряются выигрывать, спасибо Биллу.

Мы с Долли наблюдали с трибун, как они выиграли у команды Лехая 3–0, едва унесли ноги в матче с бакнельцами, вырвав ничью. А на следующей неделе нас со счетом 14-0 «причесал» Нотр-Дам. В день игры с Нотр-Дамом Долли был в Вашингтоне у Виены, но, вернувшись на следующий день, проявил недюжинное любопытство. Он обложился газетами, раскрыл их на спортивной странице и читал одну за другой, покачивая головой. Потом внезапно запихнул их в урну для мусора.

— В этом колледже все просто помешались на футболе, — буркнул он.

В те дни я не был в большом восторге от Долли. Любопытно было наблюдать за ним в состоянии бездействия. На моей памяти впервые в жизни он слонялся по комнате, по клубу, прибивался к случайным группам — он, которого всегда отличала расслабленная нацеленность. В свое время, когда он шел по аллее, народ собирался в группки — то либо сокурсники желали составить ему компанию, либо новоиспеченные студенты с обожанием глазели на идущее божество. Теперь он стал демократичен, доступен, но со всем его привычным обликом это как-то не вязалось. Мне он говорил: хочу поближе сойтись с парнями с нашего потока.

Но толпе надо, чтобы ее идолы находились слегка на возвышении, Долли как раз и был таким негласным, числившимся по особому ведомству идолом. А теперь его стало угнетать одиночество, и разумеется, мне это было заметно, как никому другому. Если я собирался куда-то уходить, а он в это время не писал письмо Виене, следовал обеспокоенный вопрос: «Ты куда?», и он тут же выдумывал какую-то причину, чтобы, прихрамывая, пойти вместе со мной.

— Ты рад, Долли, что сделал это? — задал я ему однажды лобовой вопрос.

Он с вызовом посмотрел на меня, но в глазах читалась укоризна.

— Конечно, рад.

— А я все равно хотел бы, чтобы ты вернулся на поле.

— Это ничего бы не изменило. В этом сезоне игра с йельцами — в Чаше. А там у меня мяч из рук валится.

За неделю до матча с военными моряками он вдруг стал ходить на все тренировки. В нем поселилась тревога — заработало его невероятное чувство ответственности. Когда-то его воротило от слова «футбол», сейчас же он только о нем и думал, только о нем и говорил. Ночью перед игрой с моряками я несколько раз просыпался, потому что в его комнате ярко горел свет.

Морякам мы проиграли 7–3 — на последней минуте им удался пас вперед через голову Дельвина. После первой половины Долли спустился с трибуны и сел рядом с запасными на скамеечке. Когда потом вернулся, лицо его было в грязевых подтеках, словно он плакал.

Эту игру играли в Балтиморе. Мы с Долли собирались провести вечер в Вашингтоне, у Виены, которая устраивала танцевальный вечер. Мы ехали туда в мрачно-пасмурном настроении, и Долли едва не сцепился с двумя морскими офицерами, которые сидели сзади нас и, захлебываясь от восторга, обсуждали перипетии матча. Хорошо я был рядом, удержал его.

Про этот танцевальный вечер Виена говорила: это мой второй выход в свет. На сей раз среди приглашенных были только те, кто ей нравился, и большинство из них, как оказалось, были вывезены из Нью-Йорка. Музыканты, драматурги, какие-то неведомые служители муз, залетавшие в дом Долли на Рэмз-Пойнт, явились сюда стройными рядами. Но Долли, свободный от обязанностей хозяина, не делал в тот вечер неловких попыток говорить на их языке. Он угрюмо стоял у стены с видом человека, не желающего снисходить до толпы и сознающего свое превосходство, — в свое время именно этот его облик побудил меня сойтись с ним ближе. Позже, отправляясь спать, я прошел мимо гостиной Виены, и она окликнула меня, попросила зайти. Она и Долли сидели в разных концах комнаты, оба слегка побелевшие, и в воздухе чувствовались грозовые заряды.

— Садись, Джеф, — устало предложила Виена. — Садись и будь свидетелем того, как мужчина перестает быть мужчиной и превращается в школьника. — Я неохотно сел. — Долли передумал, — продолжала она. — Мне он предпочел футбол.

— Неправда. — Долли мотнул головой.

— Не улавливаю сути, — удивился я. — Играть Долли все равно не может.

— А он думает, что может. Джеф, чтобы ты не считал меня взбалмошной дурочкой, я расскажу тебе одну историю. Три года назад, когда мы только приехали в Штаты, отец определил моего младшего брата в школу. Его включили в футбольную команду, и однажды все мы пошли на матч, посмотреть, как он играет. Едва игра началась, его сбили с ног, отец сказал: «Ничего страшного. Сейчас он поднимется. Это дело обычное». Но, Джеф, он так и не поднялся. Он все лежал, пока его не унесли с поля на носилках. Накрыли одеялом. Когда мы до него добрались, он уже умер.

Она перевела взгляд на Долли, потом снова на меня, и я услышал судорожные всхлипывания. Долли, нахмурившись, подошел к ней и положил ей руку на плечо.

— Долли! — воскликнуло она. — Неужели ты не сделаешь этого для меня, ведь я прошу тебя о такой мелочи?

Он горестно покачал головой.

— Я пытался, но ничего не выходит, — ответил он. — Я создан для этого, неужели не понимаешь, Виена? А люди должны заниматься тем, для чего созданы.

Виена уже отошла к зеркалу и пудрой уничтожала следы слез; гневно вспыхнув, она обернулась.

— Значит, все это время я жестоко заблуждалась — думала, что для тебя наши отношения значат не меньше, чем для меня.

— Давай не будем начинать все сначала. Я устал говорить, Виена, устал от звука собственного голоса. Мне вообще кажется, что все кругом только и делают, что говорят.

— Спасибо. Это, надо полагать, камешек в мой огород.

— Просто твои друзья, по-моему, слишком много говорят. Я в жизни не слышал столько болтовни, сколько сегодня. Тебе мысль о каких-либо занятиях вообще претит, Виена?

— Зависит от того, стоит ли этим заниматься.

— Этим заниматься стоит — для меня.

— Я знаю, в чем твоя беда, Долли, — зло заговорила она. — Ты слаб, и тебе нужно, чтобы тобой восхищались. В этом году первокурсники не ходят за тобой табуном, будто ты Джек Демпси[6], и ты не можешь этого перенести. Тебе нужно явить себя перед ними показать себя во всей красе и услышать их аплодисменты.

Он усмехнулся.

— Ну, если ты чувства футболиста понимаешь так…

— Ты решил играть? — перебила она.

— Если я понадоблюсь команде — да.

— В таком случае мы просто тратим время.

Она сразу ожесточилась, но Долли отказывался видеть, что это — не наигрыш. Я поднялся и вышел, а он все пытался убедить ее «быть разумной», а на следующий день в поезде сказал мне, что Виена «слегка понервничала».

Он был сильно влюблен в нее и не смел даже думать о том, что может ее потерять; но его захватил внезапный порыв, побудивший вернуться на поле, и смятение чувств и мыслей заставило его тщеславно уверовать в то, что все как-нибудь образуется. Но я помнил, каким взглядом Виена два года назад на Полночном гулянье одарила Карла Сандерсона. И теперь я узнал этот взгляд.

Долли не сошел с поезда в Принстоне, а поехал дальше, в Нью-Йорк. Там он навестил двух ортопедов, и один из них сделал ему повязку, подхваченную небольшим заборчиком из китового уса, которую он должен был носить не снимая. Не исключалось, что при первом же резком столкновении вся конструкция затрещит по швам, но, во всяком случае, бегать он теперь мог, мог и опереться на больную ногу, когда бил по мячу другой. На следующий же день он, надев спортивную форму, появился на университетском футбольном поле.

Появление его произвело маленькую сенсацию. Я сидел на трибуне и наблюдал за тренировкой вместе с Хэролдом Кейсом и молодой Дейзи Кэри. Она еще только становилась знаменитостью, и я даже не знаю, на кого народ больше пялился — на нее или на Долли. Привести с собой киноактрису — это и в те времена было предприятием рискованным; приедь такая молодая дама в Принстон сегодня, ее скорее всего встретили бы на вокзале с оркестром.

Долли стал бегать, чуть прихрамывая, и все воскликнули: «Он хромает!» Вот он поймал выбитый с рук мяч, и снова все воскликнули: «Отличная реакция!» После тяжелого матча с моряками первой команде дали отдохнуть, и всеобщее внимание было приковано к Долли. Когда тренировка кончилась, он засек меня на трибуне, подошел, мы обменялись рукопожатием. Деизи спросила его: не хотел бы он сняться в фильме про футбол? Ей самой скоро предстоит работа в таком фильме. Все это была ни к чему не обязывающая болтовня, но он взглянул на меня с чуть заметной улыбкой.

В комнате мы выяснили, что его лодыжка распухла до размеров печной трубы, и на следующий день Долли с Кином сделали повязку эластичной — в зависимости от размера опухоли она сама будет растягиваться или сужаться. Шар — так мы назвали опухоль. Кость почти зажила, но посиневшие сухожилия снова набухали день ото дня. Матч со Суартмором он смотрел, расположившись у бровки, а в следующий понедельник вышел играть за вторую команду.

Днем он иногда писал Виене. Он считал, что они все еще обручены, но старался не обременять себя мыслями на эту тему, и в этом смысле хорошо, что по ночам у него болела нога — тут не до раздумий. Что ж, кончится сезон, пусть тогда поедет к ней и во всем сам удостоверится.

Следующий матч мы играли с Гарвардом и проиграли 7–3. Джек Девлин сломал ключицу и до конца сезона выходить на поле не собирался, а это значило, что без Долли просто не обойтись. Стояла середина ноября, и среди притихших было третьекурсников, уже предвидевших печальный исход турнира слух этот высек искру надежды — непомерных размеров, если учесть состояние Долли. В четверг перед игрой он вернулся в комнату, и лицо у него было озабоченное и усталое.

— Они хотят меня ставить, — сообщил он. — В заднюю линию, и опять придется ловить верховые мячи. Если бы они знали…

— Неужели ты не мог сказать об этом Биллу?

Он покачал головой, и неожиданно у меня возникло подозрение — это он себя наказывает за августовскую «случайную» травму. Он молча лежал на диване, а я паковал его чемодан — на матч команда ехала поездом.

День матча, как обычно, напоминал нереальный сон — толпы друзей и родственников, чрезмерная помпа гигантского шоу. Наконец, на поле выбежали одиннадцать фигурок, и было в них что-то пленительно потустороннее, диковинное, бесконечно романтическое, размытое в пульсирующем тумане из тел и звуков. Тебе передается их возбуждение. Под ложечкой начинает томительно сосать, даже колотит дрожь, но они уже вышли на другую орбиту и недосягаемы для зрителей, помочь им теперь может только сам господь, они словно причислены к лику святых.

Резвые фигурки на зеленом ковре поля радуют глаз, вот разминка окончена, и команды растекаются на исходные позиции. Надеты защитные шлемы; футболисты, постукивая в ладоши легонько приплясывают, каждый на свой лад. Шум на трибуне еще не улегся, народ рассаживается, но ты уже сосредоточился и всматриваешься в игроков, ощупываешь их взглядом. Вон Джек Уайтхед, старшекурсник — на краю; а это блокировщик, Джо Макдональд, большой, с таким не пропадешь; Тул, второкурсник — в обороне; в центре — Ред Хопмен; а кто это на другом фланге защиты? Банкер, что ли? Он поворачивается, и становится виден номер — да, это Банкер. Дальше, другой блокировщик, Бин Гайл, весь из себя гордый и значительный; впереди на другом фланге — Пур, еще один второкурсник. А позади всех — куотербек Уош Сэмпсон; можно себе представить, в каком он сейчас состоянии! Хотя нет, ничего, на пружинистых ногах он совершает короткие рывки, перебрасывается словом-другим с партнерами, словно хочет передать им свою собранность, уверенность в победе. Долли Харлан стоит неподвижно, руки на бедрах, и поглядывает на йельского форварда, устанавливающего мяч для ввода в игру; рядом — наш капитан Боб Тэтнел…

Свисток! Йельцы, словно расколдованные, плавной волной покатились вперед, и через долю секунды — звук удара по мячу. Тут же все на поле пришло в движение, замельтешили фигурки, а зрители, заполнившие Чашу, напряженно подались вперед, будто их прошил мощный заряд электрического тока.

Только бы йельцы не забили нам сразу.

Нет, Тэтнел ловит мяч, отбегает ярдов на десять, попадает в кольцо соперников, и его сминают. Спирс прорывается по центру, надеясь заработать три очка. Короткий пас, Сэмпсон удачно перебрасывает мяч Тэтнелу, но результата нет. Мяч, выбитый Харланом, попадает к Деверо, но того дружно заваливают около сорокаярдовой линии йельцев.

Что ж, посмотрим, на что претендуют они.

Сразу стало ясно — на многое. Перемещаясь по диагонали и обмениваясь короткими пасами в центре, они протащили мяч на пятьдесят четыре ярда, до шестиярдовой линии принстонцев, там выронили, и его перехватил Ред Хопмен. Мяч взвился свечой один раз, другой, йельцы снова бросились в атаку, прошли полполя в четыре быстрых паса, но тут свое слово сказал Долли, перехватил мяч, и натиск был остановлен у пятнадцатиярдовой линии. Но йельцы были свежи и сильны, и с третьим штурмом в линии принстонцев стали появляться бреши. Едва начался второй период, Деверо удалось приземлить мяч за нашей лицевой линией, и когда раздался свисток об окончании первой половины, мяч был у йельцев в зоне нашей десятиярдовой линии. На перерыв команды ушли при счете 7–0 в пользу Йеля.

Они не оставили нам ни малейшего шанса. Наши играли дружно, старались, может быть, это была их лучшая игра за весь год, но этого оказалось мало. Йельцы сами по себе были в ударе, да и фортуна к ним в этот день явно благоволила, и атмосфера в секторе, где сидели самые рьяные наши болельщики, загустела так, что ее можно было резать ножом.

В начале игры Долли выронил мяч, летевший на него сверху, но противнику он не достался; где-то в конце первой половины мяч, сильно посланный ногой, снова выскользнул у него из рук, но он успел подобрать его и, откинув крайнему, вернулся ярдов на двадцать. В перерыве он сказал Роуперу, что с приемом верховых мячей у него просто беда, но переводить его в другую линию не стали. Сам он передавал мяч хорошо, к тому же его присутствие в этой точке поля было важно — провести удачную комбинацию принстонцы могли только на этом участке.

После первого же розыгрыша мяча он немного захромал и старался двигаться как можно меньше, чтобы с трибун ничего не заметили. Но я достаточно хорошо разбираюсь в футболе и видел: он участвовал в каждом розыгрыше, первые шаги делал, как обычно, довольно медленно, а потом — рывок по краю, и почти всегда заставал своего сторожа врасплох. В его зоне ни один дальний пас йельцев не дошел до цели, но под конец третьего периода он опять выронил посланный чьей-то ногой мяч — сначала в каком-то смятении пятился от него, в результате не поймал и выудил его уже у пятиярдовой линии, едва не позволив противнику увеличить счет. Это была уже третья такая ошибка, и я увидел, как Эд Кимбол скинул с себя одеяло и принялся разминаться за линией аута.

Но как раз с этой минуты игра у наших как-то заладилась, появился проблеск надежды. Долли удачно выбил мяч из-за наших ворот, его поймал и понесся по центру к воротам противника Хауэрд Бемент, сменивший после перерыва Уоша Сэмпсона, он протаранил их оборону и пробежал двадцать шесть ярдов, прежде чем был все-таки сбит. Чуть раньше капитан йельцев Таскер повредил колено и ушел с поля, и принстонцы острие атаки перевели в зону, где мучался йельский запасной, между Бином Гайлом и Хопменом, туда с мячом врывался либо Джордж Спирс, либо — чуть реже — Боб Тэтнел. Мы добрались до сорокаярдовой линии йельцев, потеряли мяч, тут же снова им завладели, но кончился третий период. Трибуна принстонцев ожила, всколыхнулась. Впервые за всю игру мы обосновались на их половине поля — это же реальная возможность сравнять счет! Стали что-то взволнованно выкрикивать лидеры наших болельщиков, на трибуне слышались неожиданные выплески звука, в которых там и сям прорывались отдельные голоса, шум набухал становился хаотичным — атмосфера накалялась.

Я увидел — на поле выбежал Кимбол и сообщил судье о замене; наконец-то сжалились над Долли, подумал я с облегчением, но с поля, посапывая, ушел Боб Тэтнел, и принстонские болельщики, повскакав с мест, наградили его аплодисментами.

Со свистком трибуны окончательно взбеленились, и шум уже не смолкал до конца игры. Временами он словно откатывался куда-то, переходил в скорбное гудение; но потом снова набирал силу, в нем слышались и ветер, и дождь, и гром, он перекатывался в незаметно подступивших сумерках с одной боковины Чаши на другую, будто метались в агонии заблудшие души, что нашли временное пристанище в этом куске пространства.

Команды выстроились на сорокаярдовой линии йельцев, Спирс сразу же кинулся напролом и продвинул фронт атаки на шесть ярдов. Мяч снова достался ему — это был вспыльчивый южанин, не очень популярный, но иногда на него накатывало вдохновение, — он бросился в ту же брешь и был сбит, но на пять ярдов к лицевой линии все-таки приблизился. Еще два ярда, получив диагональный пас, выцарапал Долли, передал мяч Спирсу, но того снова заблокировали в центре. Это была третья остановка подряд, мы медленно, но верно подбирались к цели — мяч находился в двадцати семи ярдах от ворот йельцев.

За моей спиной вдруг началась какая-то возня, раздались голоса; то ли кого-то затошнило, то ли кто-то упал в обморок — я так этого и не выяснил. А когда снова повернулся к полю, увидел только шеренгу спин: зрители вскочили на ноги и на стадионе воцарилось чистейшее безумие. Наши запасные, отбросив одеяла, пустились в пляс и выбежали на поле, в воздух полетели шляпы, подушки, пиджаки, все потонуло в оглушительном шуме. Долли Харлан, который за всю свою карьеру в Принстоне совершал рывки с мячом не более десятка раз, получил длинный — верховой! — пас от Кимбела и, протащив на своих плечах защитника йельцев, приземлил мяч за лицевой линией противника.

VI

Вскоре игра закончилась. Был один неприятный момент, когда йельцы пошли в очередное наступление, но результата не добились, и гвардейцы Боба Тэтнела достойно завершили плохонький для себя сезон, сведя вничью матч с сильным противником. Для нас в этой ничьей был привкус победы, мы были взбудоражены и даже ликовали, лица же йельских болельщиков, покидавших Чашу были помечены мрачной печатью поражения. Так что в памяти об этом годе останется хорошее воспоминание — напоследок мы дали бой, хороший пример для команды будущего года. И когда ребята с нашего курса — патриоты своего колледжа — разъедутся из Принстона, у них не будет горького осадка от поражения. Символ устоял. Знамена продолжали гордо развеваться на ветру. Вы скажете, что все это — детство? Не согласен. Что в этом мире способно заменить упоительное ощущение победы?

Я ждал Долли у выхода из раздевалки, но вышли почти все, а он что-то мешкал. Тогда я заглянул внутрь. Кто-то налил ему бренди, а поскольку спиртным он никогда не злоупотреблял, выпитое слегка ударило ему в голову.

— Присаживайся, Джеф. — Он улыбнулся широкой и счастливой улыбкой. — Эй, массажист! Тони! Притащи нашему высокому гостю кресло. Он интеллектуал и пришел взять интервью у дубиноголового спортсмена, типичного представителя своего племени. Тони, это мистер Диринг. В этой потешной Чаше есть все, кроме кресел. А вообще я нежно ее люблю. Участок что надо — мне под усадьбу в самый раз.

Он умолк, погрузившись в радужные мысли. Он был доволен собой. Я уговорил его одеться — нас ведь ждут. Но он в свою очередь уговорил меня выйти на поле; на стадион уже опустилась тьма. Носком ботинка он постучал по подтоптанному, комковатому газону. Поднял кусок дерна, выпустил его из рук, засмеялся, минутку постоял в раздумье и пошел прочь.

Вместе с Тэдом Дейвисом, Дейзи Кэри и еще одной девушкой мы поехали в Нью-Йорк. Он сидел рядом с Дейзи и был простодушен, очарователен и мил. Впервые со дня нашего знакомства он говорил о футболе не рисуясь, даже с некоторой гордостью.

— Два сезона я играл вполне прилично, и в газетных отчетах о матчах меня упоминали всегда. В этом сезоне я вышел на поле только один раз и все портил: три раза выронил мяч, то и дело тормозил нашу атаку, и Боб Тэтнел даже заорал: «Они тебя когда-нибудь заменят или нет?» Но тут мне подфартило — попал в руки наобум брошенный мяч, и завтра моим именем опять будут пестреть все заголовки.

Он рассмеялся. Тут кто-то случайно коснулся его ноги, и он скривился и побелел.

— Что у тебя с ногой? — спросила Дейзи. — Ушиб во время игры?

— Прошлым летом, — коротко ответил он.

— Наверное, играть с травмой было жутко больно.

— Да уж было.

— Но не выйти на поле ты не мог.

— Не мог. Иногда так складывается.

Они поняли друг друга. Оба они были труженики — рабочие лошадки; Дейзи тоже приходилось вкалывать независимо от ее желания, состояния здоровья. Она рассказала ему, как прошлой зимой в Голливуде ей, зверски простуженной, пришлось падать в открытую, продуваемую всеми ветрами лагуну.

— Шесть раз — а меня всю трясет, температура сто два. Но каждый день съемок стоил десять тысяч долларов.

— Неужели нельзя было снять статистку?

— Ее и снимали, сколько могли, а когда шел крупный план, деваться было некуда.

Ей было восемнадцать лет, и я невольно сравнил ее с другими знакомыми девушками — отважная, независимая, уже многого добилась в жизни, работа с людьми научила ее обходительности. По всем показателям они и в подметки ей не годились, прямо девушка моей мечты… но сбыться моей мечте было не суждено — в глазах ее я видел интерес к бархатным, сияющим глазам Долли.

— Сходим куда-нибудь сегодня вечером? — спросила она его.

Увы, ответил он, вынужден отказаться. В Нью-Йорке была Виена, и они договорились о встрече. Что принесет эта встреча — примирение или окончательный разрыв — этого не знал ни я, ни Долли.

Когда Дейзи подвезла нас к «Ритцу» и мы вышли из машины, в их глазах я увидел истинное, хотя и скрываемое сожаление.

— Классная девушка, — сказал Долли. Я согласился. — Меня ждет Виена. Сними нам с тобой номер где-нибудь в Мэдисоне ладно?

Мы расстались. Что произошло между ним и Виеной, я не знаю. Он не рассказал мне об этом по сей день. Зато несколько удивленных и даже негодующих очевидцев доложили мне о том, что произошло чуть позже.

Примерно часов в десять вечера Долли вошел в гостиницу «Амбассадор», подошел к стойке спросить, в каком номере остановилась мисс Кэри. У стойки толпился народ, в том числе и старшекурсники из Йеля и Принстона, бывшие днем на игре. Они были слегка на взводе, и, видимо, кто-то из них знал Дейзи и безуспешно пытался поговорить с ней по телефону. Долли был погружен в свои мысли и, надо полагать, прошел сквозь толпу без особой деликатности. Подойдя к стойке, он попросил соединить его с мисс Кэри.

Один из молодых людей отступил в сторону, недовольно взглянул на него и спросил:

— По-моему, вы слишком торопитесь. Кто вы такой, интересно знать?

В вестибюле, как водится, повисла тишина, и все, кто стоял поблизости, обернулись. Долли словно очнулся; жизнь сама все так подстроила, чтобы ему задали именно этот вопрос, причем выбора у него нет — надо отвечать. Но он продолжал держать паузу. А маленькая толпа ждала.

— Вообще-то я Долли Харлан, — небрежно произнес он. — Что дальше?

Это было уже слишком. Снова наступила тишина, потом вдруг послышался легкий рокот, голоса:

— Долли Харлан? Что? Что он сказал?

Портье услышал его фамилию; назвал ее, когда в номере мисс Кэри сняли трубку.

— Мистера Харлана просят подняться.

Долли повернулся, оставаясь наедине со своим успехом, но вдыхая его полной грудью. Внезапно он понял, что долго держать свой успех взаперти не сможет; душа его пела, и это было прекрасно, но ощущение триумфа будет с ним еще дольше, и совсем надолго в его памяти поселится воспоминание об этом дне. Высокий, с гордо распрямленной спиной — победитель во всем своем великолепии — он пересек вестибюль, равно безразличный и к судьбе, что ждала его впереди, и к негромкому шепоту сзади.

Томас Л. Стикс

Так становятся спортсменами

В нашей семейной жизни гольф занимает очень важное место. Иначе говоря, эта древняя и благородная игра пользуется в нашей семье всем причитающимся ей уважением. Тут, наверное, надо кое-что объяснить. Сейчас мне сорок пять лет, а гольфом заниматься я начал в те годы, когда в сумку для клюшек клали кроме простой еще клюшку с латунью, лофтер и короткую. Те, кто с причудами, брали еще и ниблик. У меня тоже был ниблик.

Конечно, я никогда не поднимался до высот Бобби Джонса и Чика Эванса, но для непрофессионала играю совсем недурно. Я твердо решил: когда увижу, что не укладываюсь в восемьдесят пять ударов, — брошу играть. У нас в Суэллоу-Медоуз к гольфу относятся очень серьезно, а моя команда (нас в ней шестеро) за последние шесть лет четыре раза побеждала на ежегодных чемпионатах города. Нед Бэнкс, мой ровесник, — чемпион нашего клуба с незапамятных времен, так что главный судья соревнований уже считает своей служебной обязанностью раз в год приобретать новый кубок для Неда. Я в команде — шестой. Было одно лето, когда я сделался третьим. Тогда у меня отлично выходили некоторые удары. Уж не знаю, что во мне с тех пор изменилось, но… Одним словом, я — шестой.

Джулия — наш единственный ребенок. Ей восемнадцать лет. Гольф для нее очень много значит, и она надеется в один прекрасный день победить Гленну Коллетт. Я уверяю вас, это не пустые надежды. У Джулии великолепный удар, и если бы она энергичнее работала «железными», то стала бы настоящей звездой гольфа. Пока что она чемпион нашего клуба среди женщин. А кроме того, она хорошенькая. Если бы я заглядывался на такую же красивую девушку, которая не была бы моей дочерью, то жена страшно рассердилась бы. То, что я говорю насчет Джулии, — это не только мое мнение: машин перед нашим домом стоит обычно не меньше, чем на автомобильной стоянке. Так что на этот счет Джулия может не волноваться. Если спокойствие измеряется числом женихов, то Джулия должна быть самой спокойной девушкой в городе. Скажете, я хвастаюсь? Но уж очень я ее люблю. И играет она превосходно.

Как-то раз она собралась в Кипси посмотреть на состязания гребцов. Еще там намечались танцы и прочее веселье, и Джулия попросила меня купить ей кое-что из одежды. А я сказал ей, что буду покупать ей новое платье каждый раз, когда она будет укладываться в восемьдесят шесть ударов. И знаете, что она сделала? Отправилась к Алеку Каммингсу — это один из наших профессионалов, — и он два дня ее тренировал. А потом она выиграла у меня четыре платья подряд!

Накануне отъезда Джулия уложилась в семьдесят девять ударов, и в тот день мы с ней были самыми счастливыми людьми на свете. Ведь до тех пор ни одна девушка в Суэллоу-Медоуз не укладывалась даже в восемьдесят!

— Да ладно, пап, — сказала она мне, — не нужно ничего покупать.

— Глупости! — возмутился я. — За такую игру ты будешь иметь лучший спортивный костюм в городе. Немедленно едем в магазин!

Джулия, конечно, надо мною смеялась, и жена тоже. Но видели бы вы мою дочь (а она у меня блондинка) в новом свитере и коричневой спортивной юбке! Можете назвать меня тронутым, но гордился я ею ужасно. Все-таки она девочка каких поискать.

Мэри — я имею в виду миссис Крейн — тоже неплохо разбирается в гольфе, ведь ей приходится слушать за столом наши с Джулией беседы по всем тем дням, когда Джулия обедает дома. Впрочем, в последнее время это случается не так уж часто. Правда, Мэри жалуется, что нашу гостиную в раннем американском стиле сильно портят те два кубка и маленький мяч для гольфа (память о моем успехе в 1928-м), которые я никак не соглашаюсь убрать с камина. Но это ерунда. Пара кубков придется кстати в любом интерьере. Я бы, например, не возражал, если бы их было не два, а больше.

Гольф много значит и для нашей кухарки, потому что из-за него мы едим иногда раньше, а иногда позже положенного. Несколько кухарок от нас уволились, но теперешняя, похоже, со всем этим смирилась. Я давал ей читать журнал «Гольф в Америке» — может быть, это на нее и подействовало. Не знаю. Одним, словом, для всех нас гольф — дело очень важное. Я не преувеличиваю, это действительно так.

Тридцатого июня я, как и каждую субботу, играл в гольф пара на пару. Недалеко от меня, готовясь к первому удару, стояли мои соперники — Джим Карни со своим сыном. Парня этого я видел впервые, и он мне понравился. Джим только что представил его всем присутствующим. И вот Джим ударил по мячу. Молодой Карни тоже ударил — и удар у него получился великолепный, такой не часто увидишь.

— Ничего, а? — сказал я Неду.

— Еще бы! — согласился Нед. — Парень хоть куда. Он входил в корнеллскую команду. На межуниверситетских играх дошел до полуфинала. В нашей команде он был бы совсем не лишним.

— Вон оно что. — сказал я. — А мне в этом случае придется уйти?

Никто не сказал «нет». И мне все стало ясно. Ясно, как день. А когда мы были уже недалеко от шестой лунки, я увидел, как Карни-младший бьет вверх с песка, с низкого места. Удар был просто блестящий.

За обедом я рассказал Джулии об этих двух ударах.

— Боб Карни! — воскликнула она. — Да он же просто чудо! Он тебе понравился? Только что из колледжа, на прошлой неделе получил диплом. Мы встретились на танцах, и он обещал меня навестить.

Боб Карни и впрямь нас навестил, и мы неплохо провели вечер. Приехал он в тот час, когда мы все сидели на веранде. Ну что ж, перед нашим домом стало одной машиной больше. А сидение на веранде — занятие не менее древнее и, не побоюсь сказать, еще более популярное, чем гольф. Боб же, как оказалось, не только хорош собой, но и неглуп. Глупостей он не болтал, даром что из колледжа. На меня он произвел впечатление человека, который хочет поскорее заняться работой. Мы поговорили о том, о сем, а потом он, Джулия и еще четверо или пятеро пошли в кино. Да, подумал я, Боб с Джулией хорошо смотрятся вместе. Но когда я сказал это Мэри, она только хмыкнула. Она считает, что такого, кто был бы достоин Джулии, и на свете-то нет. И я подозреваю, что она права.

С тех пор мы стали часто видеть Карни-младшего. Не заехать к нам вечером сделалось для него такой же редкостью, как для меня — промахнуться по лунке. А по лунке я бью отлично, уж поверьте. И вскоре дела приняли такой оборот, что порою вместо обычного множества автомобилей перед нашим домом стояла только его машина.

Они с Джулией стали играть в паре, и он научил ее бить «железными». К тому времени как начался чемпионат нашего клуба, я уже души не чаял в Бобе Карни. Чемпионат этот был его первым серьезным соревнованием в Суэллоу-Медоуз.

В отборочной игре у меня вышло восемьдесят два, у Неда Бэнкса — семьдесят четыре, а победил Боб — у него было семьдесят три. Отборочную игру мы всегда устраиваем по субботам, а в воскресенье утром уже начинаем соревнования. После обеда к нам зашел Боб и сообщил, что список участников уже вывешен и в первой игре моим соперником будет он.

— Надеюсь, сэр, игра доставит нам удовольствие, — сказал мне этот воспитанный юноша. Потом он спросил: — Во сколько вам было бы удобно начать?

Мы договорились начать в десять утра, и он пообещал за мной заехать. Гей заявила, что хочет посмотреть, как мы будем играть. Вот и отлично, сказал я, будет кому за меня болеть. Она как-то странно на меня взглянула, но промолчала.

Мне было ясно, что Боба я не одолею, если только не случится чудо. Он, думаю, тоже это понимал. И у нас с ним, конечно, была не игра, а бег с препятствиями. Я так и не разыгрался, а Боб, напротив, с самого начала был в ударе. На второй лунке мы с ним сравнялись, а на пятой у него уже было преимущество в четыре очка. Я еще никогда не видел, чтобы он так играл — напряженно, собранно. Во время этой игры он очень походил на машину. Вел себя вежливо, но был предельно серьезен и не произносил лишнего слова. Видимо, соревнования были для Роберта Карни делом нешуточным. На девятой он опережал меня уже на шесть очков.

В общем Боб, мог уже не сомневаться в победе. Джулия шла за нами, но он на нее и не смотрел. Неподалеку от одиннадцатой лунки я попал на песчаное место. Мальчик, несший мои клюшки, был, видимо, не в восторге от такой игры. Он медленно побрел к мячу, волоча по песку ниблик. Боб взглянул на него и вдруг сказал:

— Мистер Крейн, ваш мальчик задел клюшкой песок. Извините, но у меня очко.

Я едва устоял на ногах. Набирать очки таким путем?! Нет, я отказался бы от такого очка, даже если бы мне посулили в придачу все титулы Бобби Джонса! А Карни-младший как ни в чем не бывало говорит «у меня очко» — и это при том, что победа ему обеспечена в любом случае… Я ему ничего не ответил. Джулия смотрела на него и кусала губы. Но она тоже промолчала.

Игра кончилась на двенадцатой лунке. Боб выиграл с преимуществом в семь очков. Я холодно поздравил его и пожал ему руку. Джулия стояла рядом. Боб очень вежливо спросил, не хочу ли я играть дальше, то есть дойти до последней лунки, и я сказал, что не хочу. Тогда он предложил то же самое Джулии. Она решительно отказалась.

Настроение у меня было паршивое — дальше некуда. Я глотал виски с содой и, не выбирая выражений, высказывал свое мнение о Бобе. Все, кто был в раздевалке, со мной согласились. Ясное дело, молодой Карни отлично играет в гольф, но он не спортсмен. С Джулией на эту тему я говорить не стал, и она тоже молчала. Но я точно знал, что ей эта история очень не понравилась. Она, слава Богу, прежде всего спортсменка, а уж потом поклонница гольфа. Такая она у меня девочка.

За ужином Мэри спросила у Джулии, не идет ли она сегодня куда-нибудь с Бобом. Нет, сказала Джулия, а потом встала и ушла к себе. На следующей неделе мистер Карни-младший ни разу у нас не появился.

Мы не сомневались, что играть в финале будут Нед Бэнкс и Боб Карни. Так и случилось. У нас в Суэллоу-Медоуз финальная игра бывает длинной — два раза по восемнадцать лунок. И никогда еще я не видел такой единодушной толпы болельщиков — так что теперь все болели за Неда.

Я не видел, как у них шло дело в первой половине дня, но эта игра закончилась вничью — семьдесят три у Неда и семьдесят три у Боба. Так что вечерняя игра обещала быть увлекательным зрелищем. В те минуты, когда все уже начиналось, я отыскал Джулию на лужайке перед клубом — она сидела и читала. Я спросил ее, не хочет ли она сходить посмотреть, но она сказала, что ей неинтересно.

И я пошел вместе со всеми смотреть, как играют Боб и Нед. К первой лунке они пришли с равными результатами. У второй Нед получил преимущество в одно очко, послав мяч в лунку по траве с немалого расстояния. По третьей лунке Нед тоже ударил великолепно, а Боб ударил левее, чем нужно, так что его мяч попал в небольшую рощицу. Боб бросился туда искать свой мяч. Нед и все прочие стояли неподалеку и смотрели. Боб лихорадочно искал, то и дело поглядывая на часы. Потом он выпрямился и обернулся к Неду:

— Мистер Бэнкс, мои пять минут истекли. Я теряю два удара. Сейчас я пойду назад и ударю снова.

— Ерунда, — сказал Нед. — Сейчас мы попробуем его найти. За счет этого я не стану набирать очки. Ну-ка, ну-ка… да вот же ваш мяч! Вам повезло, Карни. Уж отсюда вы не промахнетесь!

И тут случились две вещи. Во-первых, Боб Карни стал напряженно размышлять (это было заметно). Нед Бэнкс только что отказался от двух лишних очков, потому что не любил набирать очки таким путем. И теперь Боб осмысливал этот факт. А во-вторых, в моей голове тоже кое-что произошло. Я понял, что этот парень цепляется за правила даже тогда, когда они работают против него. И не исключено, что он настоящий спортсмен. Только чересчур въедливый.

Ну, что бы там ни происходило у Боба Карни в голове, играл он от этого не хуже. И когда они с Недом уже приблизились к последней лунке, счет был равным.

Кажется, я вам еще не рассказывал про нашу восемнадцатую лунку? Нет, не так уж она ужасна, но это и не лучшая в мире лунка. Впрочем, попасть в нее не так уж сложно. Вот только перед травой есть «ловушки», а за травой, ярдах в тридцати, — пруд. Еще когда выбирали места для лунок, я говорил, что это место — не самое замечательное, но меня не послушали. А теперь то и дело чей-то мяч оказывается в пруду.

Боб ударил отлично. Нед — тоже неплохо, но ему нужно было бить снова. Никогда еще я так не восхищался спокойствием Неда. На него глядел весь клуб. Он с минуту смотрел на мяч, а потом взял свою «железную» номер два, ударил и мяч, пролетев над «ловушкой», упал на траву футах в сорока от лунки. Четверка! Аплодисменты долго не смолкали; Боб ждал. Потом все стихло. Люди стояли теперь вдоль края травяного поля. Наконец Боб взял клюшку и изготовился к удару. И потом, вместо того чтобы просто ударить по мячу, он как-то странно подсек его. Я так и не понял, почему он так поступил. Мяч полетел почти по прямой, с немыслимой скоростью; полетел он над травой и вне всякого сомнения должен был угодить в пруд. Но случилось невероятное! Мяч ударился о сумку с клюшками, которую держал один из мальчиков, после чего резко изменил траекторию полета — и оказался на траве, в каком-нибудь футе от лунки! Это была тройка.

Так-то вот. Еще минуту назад никто не сомневался в победе Неда, а теперь для него все было потеряно. Все, конечно, стали вспоминать, какое тут правило. Но я-то хорошо знал, что по правилам этот удар Боба должен быть засчитан. Да, не повезло бедняге Неду.

В этот момент я взглянул на Боба. Видно было, что в нем происходит внутренняя борьба. Потом лицо его приобрело решительное выражение. Он вышел на траву, поднял свой мяч, потом мяч Неда. Затем он обернулся к Неду и сказал:

— Мистер Бэнкс, такой победы мне не нужно. Если бы мяч не ударился о сумку, у меня была бы пятерка, а то и больше. У вас тройка — значит, это ваше очко. Поздравляю, вы победили. Это была превосходная игра.

Возле нашей восемнадцатой лунки частенько бывает шумно, но таких радостных криков я там еще никогда не слышал. Все наперебой жали руки Неду и Бобу и поздравляли того и другого. Я изо всех сил хлопал Боба по спине и говорил:

— Да он отличный парень! Такой поступок стоит десяти кубков. Зайдешь к нам вечером. Боб?

Он улыбнулся в ответ.

Когда я вернулся домой, то застал Джулию на веранде. Лицо ее светилось спокойной радостью. Она уже надела свое лучшее платье — коричневое, которое я купил ей в тот день, когда она уложилась в семьдесят девять ударов.

Джон Р. Тьюнис

Помочь чемпионке

Рано или поздно ты вдруг начинаешь терять уверенность в себе, и даже азарт соревнования лишается всякой остроты. В жизни чемпиона непременно должен наступить такой момент, но Флоренс этого не знала, а если б и узнала, то ничуть бы не утешилась. С ней определенно творилось что-то неладное.

Дело в том, что еще не так давно Флоренс была нераскрытой тайной, очаровательной и одаренной девочкой с великолепным будущим — теперь же все было наоборот. Став чемпионкой, она отнюдь не утратила изящества и очарования, но никакой непредсказуемости в ней больше не было: уже несколько лет она неизменно побеждала, и болельщики начали от этого уставать. Стоило ли удивляться, что те, кто сидел на трибунах, оставались равнодушными и к лучшим ее ударам, но приходили в неистовый восторг от удачного удара какой-нибудь девчонки, которую Флоренс все равно побеждала (и без особого труда). Когда Флоренс впервые заметила такое, она рассердилась и встревожилась. Но это было только начало.

Вот и в тот день, как обычно, приготовилась к схватке, но былого рвения в себе уже не чувствовала. Перед началом первого матча она зашла в шатер и заметила на столе судьи телеграмму на свое имя. Самого судьи еще не было, но его помощник, худощавый молодой человек, перехватил ее взгляд и подал ей конверт. Флоренс отошла в сторону, разорвала конверт и прочла телеграмму. Потом сунула ее в карман своего белого джемпера и, заметив в соседней ложе мать, перегнулась через перегородку и позвала:

— Мама, мамочка! — А лотом, уже тише и спокойнее, сказала: — Мама, позвони Дейву и скажи, чтоб он шел сюда. Прямо сейчас.

— Позвонить Дейву Муру? А что случилось?

— Ничего. Но он мне нужен, и как можно скорее.

С этими словами Флоренс взяла в охапку свои ракетки и шагнула к лестнице: опаздывать на корт она не привыкла. Это было одним из ее достоинств. Соперницам Флоренс, даже самым безвестным, не приходилось ждать ее ни секунды. Пусть другие теннисистки задирают нос, опаздывают минут на двадцать, но Флоренс Фарли никогда себе такого не позволит. За это ее любили все судьи.

Между тем судья чемпионата вернулся в шатер и подошел к своему столу. Это был коренастый человечек во фланелевых брюках и синем двубортном пиджаке. Он обернулся к своему сухопарому помощнику (тот стоял рядом и явно нервничал) и раздраженно спросил:

— Где телеграмма? Надеюсь, ты не отдал ее мисс Фарли?

Помощник принял вид человека застенчивого и не уверенного в себе и ответил уклончиво:

— Видите ли, я… не то чтобы отдал, но мисс Фарли шла мимо и…

Лицо судьи исказилось страдальческой гримасой.

— На пару минут нельзя отойти, чтобы что-нибудь не стряслось! — воскликнул он. — Сперва эта история с мячами, а теперь — телеграмма! Я что, должен оставлять тебе письменные инструкции на все случаи жизни? Неужели ты не мог сообразить, что когда теннисист — любой теннисист! — идет на корт, ему нельзя давать никаких телеграмм! Да, конечно, там могло быть приятное известие, но могла быть и такая новость, от которой…

— Да нет же, мистер Деннисон, я не отдавал ей телеграмму. Просто она шла мимо и спросила, где вы, и я сказал, что вы в клубе, что вы только договоритесь насчет уборки корта и вернетесь назад. А она увидела конверт и спросила, кому это. Что я мог ей сказать?

Судья покачал головой:

— Нельзя, нельзя было давать ей телеграмму, — пробормотал он.

Флоренс тем временем играла с девушкой, которую звали Грейс Декей, уроженкой одного из западных штатов. Матч шел для Флоренс неважно, она неудачно начала — что вы хотите, после такого известия! Да, она скверно начала, сделала несколько ошибок — и эти тупицы на трибунах решили, что именно девчонка Грейс вынудила ее ошибаться! Все бурно радовались каждому промаху Флоренс — это было оскорбление величества, к такому чемпионка не привыкла. Слишком много времени утекло, подумала Флоренс, в этом все дело. Когда-то она была всеобщей любимицей, восходящей звездой, спортсменкой будущего. А теперь она чемпионка, она уже всего достигла — и перестала быть сенсацией. Перестала быть всеобщей любимицей, кумиром толпы. Да, все так, но как ни старалась Флоренс успокоиться, хладнокровие к ней не возвращалось. Она проиграла три гейма, прежде чем сумела взять себя в руки и разделать под орех эту краснощекую девицу. Но самое скверное то, что она явно теряет симпатию болельщиков и многие из них в этот раз желали ей поражения. К этому она еще не привыкла и чувствовала себя очень неуютно.

Часом позже Флоренс, далеко не в радушном настроении, шла с охапкой ракеток по направлению к клубу — и на нее чуть не налетел Дейв. Солнце палило вовсю, и Флоренс, набегавшись по корту, сильно вспотела, да и Дейв запыхался — он со всех ног спешил ей навстречу, хотя в общем резвостью не отличался.

— Флосси! — Дейв называл ее так лишь в минуты волнения. — В чем дело? Ох, я чуть не задохнулся…

Шляпу Дейв держал в руке, его пухловатое лицо обливалось потом.

— Я тебе коротко расскажу. Проводи меня до клуба. Знаешь про тетю Сузи из Милвилла?

— Да. Кажется, твоя мама говорила мне про нее.

— Кроме родителей, она моя единственная родственница. Она больна. Серьезно. У нее рак. Сегодня утром ей сделали операцию. Неизвестно, выживет ли она.

— Плохо дело, — присвистнул Дейв. — И как некстати! Именно на этой неделе, во время чемпионата… Как же ты будешь играть, Флосси?

Флоренс не могла не улыбнуться. Верный Дейв! Он смотрел на все с ее, Флоренс, точки зрения, и сейчас подумал лишь о том, как несчастье с тетей Сузи отразится на здоровье самой чемпионки, на ее психическом и физическом самочувствии в эти решающие дни.

— Ладно, Дейв, слушай. — Они уже приближались к клубу, где ее ждала мать, а Флоренс хотела утрясти кое-что еще до разговора с нею. — Сейчас тебе нужно будет поторопиться. Сколько у тебя с собой денег?

— Долларов восемьдесят.

— Восемьдесят? Это — как мертвому припарки. Я дам тебе чек на три сотни. И ты сию же минуту сядешь в такси и стрелой помчишься в аэропорт Рузвельта. Прямо сейчас, понял?

— В аэропорт Рузвельта? — Дейва смутило такое распоряжение.

— Да, в аэропорт. И нечего на меня так смотреть. Сделай, как я говорю. Езжай как можно быстрее в аэропорт и возьми нам билеты на первый же сегодняшний рейс до Фэрфилда.

— Подожди, Флосси, ты что, хочешь туда лететь? И вернуться назад к завтрашнему матчу? Но это же тебя доконает, ты не поспишь и получаса! Что же будет завтра — ведь ты наверняка проиграешь!

— Слушай, Дейв, не спорь со мной. Еще мама устроит мне сцену… Я лечу к тете Сузи. Сегодня же вечером. Прими это как факт.

— Хорошо, Флоренс, — смиренно сказал Дейв. Он уже пять лет обожал эту девушку, но за последние пять секунд его восхищение ею сделалось просто беспредельным: он понял, что она собирается рискнуть самым дорогим в ее жизни — спортивным титулом. Он и раньше догадывался, что она способна на такой поступок, но убедился в этом лишь теперь.

— В Фэрфилде, — продолжала Флоренс, — мы возьмем такси до Милвилла. Непременно узнай, во сколько самолет вылетает и во сколько он будет в Фэрфилде — да, и дай туда телеграмму, чтобы на аэродроме нас ждало такси. Я с утра ничего не ела. Сейчас останусь здесь — умоюсь, переоденусь и пообедаю. А ты позвони мне прямо сюда, в клуб. Все понял?

Да, Дейв все понял. И побежал ловить такси. Но с аэродрома он позвонил лишь через час, и голос его звучал разочарованно.

— Знаешь, Фпоренс, плохи наши дела. Последний самолет до Фэрфилда вылетел еще до того, как я сюда приехал. Ближайший рейс — завтра в восемь утра.

— Ничего страшного. Закажи внеочередной рейс.

— Внеочередной рейс?

— Ну да.

— То есть ты хочешь, чтобы я нанял отдельный самолет, который вылетел бы туда сегодня вечером?

— Ага.

Дейв привык получать от Флоренс распоряжения, в том числе и самые необычные, но тут он утратил на несколько мгновений дар речи.

— Подожди немного, — сказал он наконец и, переговорив с кем-то, сообщил: — Они дадут отдельный самолет, если ты оплатишь перелет туда и обратно. И еще они говорят, что не любят садиться в Фэрфилде ночью, потому что тамошний аэродром не приспособлен для ночной посадки…

— Неважно. Я согласна. Скажи им, что мне непременно нужно туда попасть.

— Подожди секунду… Ну-у… Они говорят, что это обойдется нам в четыре с половиной сотни! Ты дала мне чек на триста долларов. Хочешь, чтобы я выписал им свой чек еще на сто пятьдесят? Ты уверена, что тебе так уж необходимо туда лететь?

Флоренс уже устала от всего этого. Она начала терять терпение.

— Да, конечно, — отрезала она. — Договорись с ним, Дейв, я тебе это доверяю. А я схвачу такси и через час буду на аэродроме. И чтобы самолет к этому времени был готов. И ты тоже приготовься.

Чемпионка мира повесила трубку и направилась в гардероб, где держала небольшой чемоданчик с самым необходимым — на случай всяких неожиданностей. А сегодняшние события и впрямь застали ее врасплох.

Вскоре она уже сидела рядом с Дейвом в самолете, который быстро уходил в сумеречное небо, и смотрела вниз, на плоский ландшафт Лонг-Айленда… Что за странный порыв, почему она вдруг бросилась на помощь к этой больной старухе? Миссис Фарли, мать Флоренс, задала ей этот вопрос в самом взволнованном и раздраженном тоне. Да, сперва миссис Фарли не одобряла увлечение дочери теннисом, но теперь она уже не могла спокойно отнестись к тому, что Флоренс рискует званием чемпионки. Дейв вопросительно глядел на Флоренс и тоже ждал, что она объяснит ему, зачем понадобился такой бросок сквозь ночную тьму. Конечно, и он понимал, что, устремившись в этот полуночный полет над тремя штатами, его Флосси ставит под угрозу свой титул и будущее. Что же она могла им ответить? Что?

А вот что. Да, это правда, в детстве, в Милвилле, она ненавидела тетю Сузи, Сузи-мучительницу, которая изводила ее «Розой и кольцом». Правда, что тетя Сузи отнюдь не гордилась достижениями племянницы, а в письмах и при встречах всегда укоряла Флоренс за то, как та «мотается по белу свету». И, несмотря на все это, сейчас Флоренс не могла не отправиться в Милвилл. И не только потому, что она уже несколько лет выполняла роль мужчины, кормильца семьи. Читая телеграмму, Флоренс вдруг подумала: «Ведь я совсем позабыла про тетю Сузи…» Когда-то Флоренс жила в Милвилле, она была родом из этого городка, затерявшегося среди полей, и потому знала, понимала и ценила взгляды тети Сузи. А та, никогда не выезжавшая из Милвилла, не могла понять взглядов племянницы. Мысль о потере титула чемпионки (а вместе с ним — и многих тысяч долларов в год) как-то не пришла Флоренс в голову, во всяком случае она не стала долго размышлять на эту тему. В ее душе что-то шевельнулось, и она поняла, что сейчас должна быть в Милвилле, рядом с этой несчастной старой девой. Тут была затронута такая струна, что у Флоренс, по сути, не оставалось выбора. Ну что ж, с легкой горечью думала она, за много лет это мой первый поступок, первое свободное, внезапное решение ведь уже так давно я забочусь только о том, чтобы победить на очередном чемпионате…

Гудел мотор, за стеклом иллюминатора сгустилась тьма, а Флоренс вспоминала худое обветренное лицо тети Сузи, ее одинокую фигуру на крыльце ее домика; домик тоже стоял одиноко, и краска на его стенах выцвела. Грустная это была картина, и мысли Флоренс тоже стали безрадостными. Она со стыдом подумала, что до сих пор не сделала и малейшего усилия ради того, чтобы эта суровая женщина смогла ее понять. Она, Флоренс, редко писала своей тете, мало о ней думала, мало заботилась. Не так уж трудно отправить открытку, черкнуть пару слов из Парижа, Берлина или Лондона — но нет, у чемпионки не находилось времени и на это. А теперь все, теперь уже поздно — тетя Сузи, тяжело больная, лежит в больнице Милвилла. А может, уже и не в больнице.

Флоренс сунула руку в карман — да, телеграмма была там. Текст ее бы простым и в то же время мучительно красноречивым, но самым трогательным и многозначительным было то, что телеграмма состояла ровно из десяти слов — в этом была вся тетя Сузи. Одинокая, в час горьких мучений, она все же не сумела забыть, что за каждое слово сверх десяти придется платить уже дороже.

Прошел час, два, три — самолет все летел сквозь тьму. Для Флоренс Фарли это были невеселые часы: она размышляла обо всех своих грехах и упущениях. Наконец самолет приземлился — посадка была не слишком удачной, но хорошо, что они вообще сумели сесть, ведь уже начинал моросить дождь, а пилот плохо знал фэрфилдский аэродром. Флоренс и Дейв зашлепали по лужам к поджидавшему их такси и вскоре уже ехали к Милвиллу. Дорога вилась между холмами.

Больница теперь располагалась в новом здании. Старое, что на Элм-стрит, двухэтажное и коричневатое, год от года обраставшее пристройками, было уже продано, и, благодаря стараниям одной нью-йоркской корпорации, удалось выстроить из кирпича большую новую больницу. Уродливая и мрачная, она стояла посреди голого поля. Несмотря на поздний час, в нескольких окнах первого этажа и в одном окне второго горел свет.

Сидевшая в приемном покое старшая сестра услышала шум мотора и вышла в холл им навстречу вместе с дежурной сестрой в белом колпаке — словно полковник в сопровождении младшего по чину офицера, готового выполнить любой его приказ. Старшая сестра приветствовала Флоренс и Дейва, а молодая сестра изумленно смотрела, как незнакомку провели прямо в новый и чистый приемный покой. Это была комната с претензией на уют, но Флоренс сразу ощутила в ней отвратительную атмосферу больничной безликости. Ну да, подумала она, вот и столик с допотопными романами и старыми журналами — чувствуйте себя как дома…

— Она держится, — сказала старшая сестра. — Пока мы не можем сообщить вам ничего определенного. Доктор сейчас у нее, наверху.

— Вы получили мою телеграмму?

— Да, мисс Фарли. Мы уже перевели вашу тетю в отдельную палату, как вы просили. Что же касается специалиста… а вот и доктор Фолкнер! Доктор, это мисс Флоренс Фарли.

Флоренс с отвращением слушала, как сестра своим скрипучим голосом выговаривает ее имя и фамилию. Другая была бы мисс Флоренс — и только, а вот ей суждено всю жизнь быть Флоренс Фарли… Она поздоровалась с низкорослым человеком в очках, который вошел в комнату. Конечно, ведь доктор Бартон давно уже умер, и теперь вместо него — этот моложавый, хотя и лысоватый человек. Здороваясь с ним за руку, Флоренс заметила в его глазах огонек любопытства — ну как же, сама Флоренс Фарли… Впрочем, пальцы у него были сильные и уверенные, и он сразу понравился Флоренс. Ему можно доверять, подумала она, но все же хотелось бы надеяться, что он вызвал того специалиста.

— Ваша тетя… Ну что ж, сейчас ее состояние не хуже, чем утром. Вот все, что я могу вам сказать. — Доктор снял очки и стал нервно их протирать. — Я собирался… я очень хотел вызвать доктора Фостера…

— И почему же не вызвали? — Флоренс обернулась к старшей сестре. — Ведь я специально оговорила в телеграмме, что оплачу любые расходы!

— Да, мисс Фарли, но доктор Фостер живет в Фэрфилде, и он берет за такую консультацию двадцать пять долларов, а кроме того, пришлось бы заказывать для него такси, ведь поезда так часто опаздывают, и я просто не знала… я была не вполне уверена…

— Бы можете вызвать его по телефону? — спросила Флоренс, снова обернувшись к доктору. — Прямо сейчас. Сию же минуту! Будьте так добры. Пусть он немедленно приезжает на такси, и скажите ему, что за такой ночной визит я с удовольствием заплачу ему сто долларов.

Флоренс вышла с доктором в холл, где на деревянной скамье сидел Дейв и клевал носом. Молодая сестра сразу же села за телефон и проявила незаурядную энергию:

— Фэрфилд, двадцать восемь — девяносто три. Это Милвилл, восемьдесят четыре — ноль ноль. Да. пожалуйста.

— Дейв! — позвала Флоренс. Он сонно посмотрел на нее. — Дейв, возьми из машины сумки и скажи шоферу, что он свободен до… до десяти утра. — Она мельком взглянула на настенные часы. — Да, до десяти утра. А потом нужно будет договориться насчет комнаты — тебе не мешало бы немного соснуть. А я буду ждать, пока приедет специалист из Фэрфилда.

Да, легко не опоздать на матч, если у тебя есть возможность быть в клубе уже за час до срока, лениво переодеться и неторопливо отправиться на корт. Но совсем другое дело, если тебе перед этим пришлось ехать в такси по дорогам захолустья, полумертвой от усталости взбираться по трапу, лететь в самолете, а потом снова ехать на машине, чтобы наконец добраться до своих ракеток и шкафчика со спортивной одеждой. Но Флоренс выдержала. Более того, она ушла с корта победительницей, хотя и вконец изможденной.

Пошатываясь, она шла к клубу и думала только о том райском блаженстве, которое ее ожидает, — о горячей ванне, а болельщики тем временем покидали трибуны и говорили друг другу, что этот матч подтвердил то, что было заметно еще накануне, во время ее встречи с той девочкой с Запада. Да, Фарли недолго осталось быть чемпионкой. Кстати, сколько ей лет? И они начинали обсуждать шансы различных претенденток на ее корону.

Уже подходя к клубу, Флоренс услышала у себя за спиной чей-то топот.

— Мисс Фарли! Мисс Фарли!

Она обернулась и увидела запыхавшегося Джима Робинсона из «Мейл».

— Извините меня, мисс Фарли, но очень хотелось бы узнать, не вы ли наняли тот самолет, что вчера вечером вылетел в Фэрфилд?

Флоренс нахмурилась. Что сказать? Ей очень не хотелось, чтобы про все это писали в газетах. Это было ее интимное дело, не имевшее ничего общего с чемпионатами; она вовсе не собиралась предавать широкой огласке эту сторону своей жизни. И Флоренс покачала головой.

— Да нет. Наверно, то была какая-то другая Фарли.

Лицо Робинсона омрачилось. Они стояли и смотрели друг на друга. Он и рад был бы ей поверить, но не мог.

— Вы в этом уверены, мисс Фарли? Дело в том, что корреспондент «Ассошиэйтед Пресс» видел вас сегодня утром в аэропорту Рузвельта. Он навел справки, и ему сказали, что вы прилетели из Фэрфилда. Мне звонили из моей газеты: прежде чем давать сообщение, они хотят узнать все как есть и потому поручили мне поговорить с вами. Ведь вы чемпионка, и людям небезразлично…

Чемпионка. Флоренс охватило отчаяние, она попала в ловушку, в сети, ей нельзя сделать ни малейшего движения, нельзя пошевелить пальцем, без того чтобы это вызвало самые серьезные последствия. Она очень дорожила памятью о детстве, о той своей жизни среди полей. Те счастливые и безмятежные дни были так непохожи на ее теперешнюю жизнь в зените славы, полную борьбы и тревог. И все ее детство было связано с тетей Сузи, которая олицетворяла ту жизнь, уже такую далекую. Да, эти воспоминания были поистине дороги Флоренс, те люди и та земля были чем-то подлинным, и она понимала, что маленький уютный Милвилл навсегда останется для нее домом. Но обсуждать это с кем-то Флоренс не хотела, ей было бы обидно, если бы о тете Сузи стали кричать газеты и несчастная старуха, умиравшая в милвиллской больнице, стала бы действующим лицом в яростной драме чемпионата. Ну что ж, подумала Флоренс, вот мышеловка и захлопнулась. Они долго стояли молча. Робинсон терпеливо ждал, смотрел на нее и думал, что эта девушка, конечно, очень устала.

Наконец она кивнула.

— Да, Джимми, это была я. Есть такой городок — Милвилл, там живет моя тетя. Она тяжело больна, а я… я очень люблю ее. Ей сделали операцию, и едва ли она выживет. Я должна была съездить туда и кое о чем договориться.

Восхищение Робинсона было настолько искренним, что Флоренс сразу стало легче. Его взгляд и тот тон, которым он заговорил, были для нее первой радостью за несколько дней.

— О, мисс Фарли! Подумать только, во время чемпионата… Не многие теннисистки рискнули бы таким титулом, как вы! Нет, не многие… Но, надеюсь, больше вы туда не поедете?

— Не знаю. Сегодня — уже нет. Мне нужно отдохнуть, завтра у меня будет тяжелый матч. А после… Это будет зависеть от состояния тети. Если оно не улучшится, то мне, наверно, снова придется ехать.

— Как? Накануне финального матча? А утром вернетесь — и на корт? Но ведь проигрыш в субботу был бы для вас…

В его голосе появилась нотка, означавшая: ну нет, после таких перелетов даже великая Флоренс Фарли едва ли сумеет победить. Что ж, сказала себе великая Флоренс Фарли, он, пожалуй, прав. Если она выйдет на корт после еще одной такой ночи, победы ей не видать. И все же…

— Не знаю, Джим. Если она… если тетя будет во мне нуждаться, то мне, наверно, придется лететь. Но послушайте, Джим, вы не могли бы сделать так, чтобы все это не попало в газеты? Если вы об этом позаботитесь, я буду вам страшно признательна. Понимаете, не хочется припутывать семейные дела к чемпионату.

Джим Робинсон был несколько ошеломлен, ему даже не по себе стало от такой глубины ее чувств. Конечно, он всегда знал, что Флоренс Фарли — девчонка что надо. Он всегда говорил, что таких, как она, днем с огнем не сыщешь. Но рисковать в заключительном матче — нет, это уж слишком. У Робинсона даже язык стал заплетаться.

— Я понимаю, мисс Фарли, я понимаю, каково вам. Все ясно, я поговорю с боссом, он мировой парень. «Мейл» не проболтается, будьте уверены. А что касается субботы — желаю вам удачи!

— Спасибо, Джим, — сказала чемпионка. — Боюсь, что только на свою удачливость я и могу рассчитывать.

Флоренс поднималась по ступенькам клуба, а он смотрел ей вслед. И вправду, думал он, ей осталось надеяться разве что на удачливость.

Джим Робинсон сдержал свое обещание в утреннем номере «Мейл» не было ни слова о том, какой тяжелой выдалась для Флоренс Фарли эта неделя. Но две другие газеты, не отличавшиеся такой чуткостью, собрали немного слухов, немного фактов и сообщили, что Флоренс Фарли, чемпионка мира, совершила полуночный перелет над Америкой, чтобы посидеть у постели умирающей родственницы, и дальнейшее участие мисс Фарли в чемпионате теперь под вопросом.

Когда на следующее утро Флоренс вышла на корт, большая часть болельщиков уже все знала и ее встретили внезапной бурей аплодисментов — какой контраст с вежливостью и легкой небрежностью, с которыми ее приветствовали накануне! Но и эти аплодисменты даже близко не могли сравниться с тем, как ее встретили в субботу, когда она появилась на корте, чтобы померяться силами с единственной в стране опасной соперницей, после нового путешествия в Милвилл, где врач сказал ей, что ее тетя проживет еще от силы несколько часов. Флоренс, которая никогда не задерживалась и на пять секунд, в ту субботу опоздала на добрых полчаса. Судья проявлял признаки нетерпения, каждые три минуты звонил в клуб — узнать, не появилась ли наконец чемпионка. Соперница Флоренс нервно вертелась в кресле. На трибунах, однако, все молчали и терпеливо ждали. Болельщики уже прочли в газетах о том, что этой ночью чемпионка снова навестила свою умирающую тетку. Оторвавшись от газеты, люди покачивали головами, говорили друг другу, что Флоренс Фарли, конечно, молодец, и как было бы здорово, если б она выиграла этот матч — да вот и она сама!

Но до чего же бледная и измученная! Это была совсем не та жизнерадостная Флоренс, что выбегала на корт, улыбнувшись перед телекамерами. Но при виде усталой чемпионки кто-то сразу же зааплодировал, и аплодисменты усиливались, пока не стали оглушительными — и это смутило Флоренс, хоть ей было и не привыкать к шуму. Она взглянула вверх, увидела улыбающиеся лица и лишь тут сообразила, что все это адресовано ей. И, глядя на кричащие рты, она уже понимала, что крики эти — ради того, чтобы ободрить и поддержать ее, Флоренс Фарли. Улыбка появилась на ее губах, и сердце ее радостно забилось при виде этого бурного проявления человеческих чувств, этого доброго порыва многотысячной толпы. Да и кто смог бы спокойно слушать такой радостный гул, кого не тронуло бы такое дружеское приветствие! Флоренс мгновенно забыла о том, что она измождена, выжата до предела, ее многодневную усталость как рукой сняло, и она выбежала на середину корта, охваченная восторгом, какого не переживала уже так давно…

И на трибунах заметили эту перемену. Когда она выиграла жеребьевку и ступила на линию подачи, волна аплодисментов взметнулась вновь, и Флоренс долго не могла начать — просто из сочувствия к сопернице. Судья встал с кресла и поднял вверх обе руки, чтобы утихомирить трибуны, — но тщетно. Никто не обращал внимания, никто не заметил и того, что Флоренс, ожидая тишины, нервно била мячом о землю. Ее сопернице, стоявшей по ту сторону сетки, было куда как невесело — на ее глазах чемпионка Фарли, давно утратившая симпатии публики, вновь их обретала. А это вполне может повлиять на ход матча.

Так и случилось. Флоренс, к которой вновь вернулись ее энергия и необыкновенная точность движений, ударила справа — и соперница ее не добежала до мяча нескольких ярдов. И снова — гул на трибунах. «Ну, — говорили друг другу болельщики, — кто сказал, что Флоренс Фарли уже сдает? Неслабый удар, а?» Ничто на свете не смогло бы поддержать Флоренс так, как этот шум. Когда теннисистки поменялись местами, чемпионка сбросила свой легкий желтый свитер — и в тот же момент улетучились последние остатки ее усталости. Флоренс играла умно и точно, где нужно — нажимала, где нужно — хитрила. Болельщики смотрели как завороженные, и в каждом ее ударе видели новое свидетельство благородства и смелости девушки, которая «рискнула своим титулом и отправилась в такой дальний путь, чтобы навестить больную мать… или, кажется, тетку… нет, вы видели этот удар слева? Кто, кроме нее, так сможет?»

На следующее утро газеты сообщили: «Самая популярная чемпионка Америки, мисс Флоренс Фарли из Гринвуд-Хайтс, Нью-Йорк, вчера одержала блестящую победу, пятый раз подряд доказав свое право на высокий спортивный титул. Восторг десяти тысяч болельщиков не поддается описанию…»

Что ж, газеты не лгали.

Джеймс Т. Фаррел

Пэт Макги

I

Он мог не торопиться, время еще было, поэтому, взяв в гостиной утреннюю газету, он стал рассеянно ее просматривать. Все в нем было напряжено. Никогда не следует возвращаться в прошлое, а он вот решился. Не так легко смириться с мыслью, что пик твоей спортивной удачи уже позади. Что и говорить, это не радовало. Он был еще слишком молод, чтобы оглядываться назад и жить воспоминаниями. Он хотел верить, что судьба даст ему еще шанс. Временами ему казалось, что он снова в отличной форме и полон сил. Но тут же он сам себя осаживал, ибо знал, что это не так, и тогда снова впадал в состояние угрюмой подавленности. Прошлого не вернуть, сокрушенно думал он, и от этого тоскливо сжималось сердце.

Но сегодня, когда он решил побывать на стадионе в Джексон-парке он снова ощутил прежнюю уверенность в себе. Но, увы, ненадолго. Он рассеянно листал газету. Дойдя до спортивных новостей, он пробежал глазами репортаж о футболе. Почему он не перешел в одну из университетских команд, а продолжал играть за родной колледж? О нем, как о новой звезде футбола, знала бы вся страна, а не только футбольная Лига католических колледжей. Это самая большая ошибка в его жизни. Правда, он мог бы исправить ее потом, когда окончил колледж. Почему он не сделал этого? Испугался жестокой конкуренции? Впрочем, потом все равно было уже поздно. Да, лучшие годы прошли, а ведь ему только двадцать пять. Двадцать пять, и все позади. Эта мысль испугала его. Просматривая спортивную хронику, он морщился словно от боли.

Репортаж о матчах Лиги католических колледжей показался мало интересным. Ни одного знакомого имени. Разумеется, он всегда болел за команду колледжа Св. Девы Марии, его альма матер и желал ей успеха. Неплохо было бы увидеть среди прочих и свое имя. Пэт Макги. Но теперь он всего лишь несостоявшаяся надежда американского футбола. Безрадостные мысли снова одолели его.

Отбросив газету, он испуганно взглянул на часы. Только половина второго. Как тянется время. Ему не терпелось поскорее очутиться в Джексон-парке. Правда, он может выехать пораньше и совершить нечто вроде прогулки по парку, но особой охоты сделать это именно сегодня у него не было. Иногда он любил такие прогулки. Ему нравилось ехать в машине, просто ехать, без какой-то определенной цели, чувствовать, как крепко его руки держат руль, а машина послушна каждому их движению, потому что в его руках сила и уверенность. В такие минуты тяжелые мысли куда-то улетучивались. Он ехал, глядя перед собой, уверенный и спокойный, чувствуя, как через руки, держащие руль, в его тело переливается мощь и энергия движущегося автомобиля. Тогда в голове рождались неясные, но приятные мысли и, не успев запечатлеться в памяти, тут же исчезали. Он мог бы, наконец, заехать в контору фирмы и справиться у старшего торгового агента, нет ли чего-либо новенького для него, например клиента, который хотел бы посмотреть машину. Впрочем, у него никогда не лежало сердце к этой работе. Поэтому он не сдвинулся с места и ждал, когда придет время ехать в Джексон-парк.

Подняв брошенную на пол газету, он принялся за комиксы. Колонки комиксов были слишком короткими, и он с досадой пожалел, что только завтра удастся прочитать продолжение. Отложив газету, он встал и включил радио. Джазовая музыка всегда настраивала его на сентиментальный лад. Лицо его разгладилось.

Каждый, кому довелось бы впервые увидеть Пэта безошибочно угадал бы в нем спортсмена. Он был ловок и свободен в движениях, весил не более ста восьмидесяти двух фунтов, крепкого сложения, широкоплеч, с мускулистыми сильными ногами и хорошо развитым торсом. Его светлые волосы были коротко острижены, в голубых глазах на широком открытом лице было дружелюбие и живой интерес. Его слишком белая кожа была склонна к покраснению, несколько пальцев на крупных руках были характерно искривлены. Он выглядел моложе своих лет — ему никто не дал бы больше двадцати одного года.

Когда часы показали без пяти два, Пэт стремительно поднялся. Он тряхнул головой и часто заморгал глазами, словно сбрасывая с себя сонное оцепенение. Джазовая музыка всегда приводила его в состояние полузабытья. Схватив пальто и шляпу и крикнув матери на кухню, что уходит, он вышел из дома.

Студебекер новой марки принадлежал фирме. Пэт включил зажигание и отъехал от тротуара. Чувство власти над машиной напоминало ему знакомое состояние спортсмена, берущего старт. У 76-й улицы он пересек железнодорожный переезд Иллинойс Сентрал и свернул к Джексон-парку. Тут же вспомнилось, как школьником он не раз проделывал этот путь на трамвае по 63-й улице, держа под мышкой учебники и сверток с завтраком. Тогда всю дорогу до школы его голова была забита мыслями о предстоящих играх — в бейсбол, баскетбол или же в футбол. А сколько раз его мальчишеское воображение рисовало ему картину, как, став взрослым, он опять едет в родной колледж, только теперь уже не на трамвае. Странно, что именно сегодня все получается так, как он когда-то мечтал, хотя жизнь его сложилась совсем не так, как хотелось бы.

Через год он обязательно вернется в спорт. Хотя он и убеждал себя в этом, но полной уверенности почему-то не было. И все же он верил, что сегодняшние мальчишки, ученики его старого колледжа, как только узнают, кто к ним приехал, будут смотреть на него с почтительным уважением. В конце концов он даже не прочь помочь Джиму Макбрайду тренировать его новых питомцев. Как-никак он многим обязан старине Джиму, в сущности, он обязан ему всем. Правда, он родился спортсменом и спасибо добряку Джиму, что помог ему понять это, что приметил его, новичка, и многому научил. Джим сразу заметил, что у него спортивные задатки, и сделал из него классного защитника. Когда он был на последнем курсе, их команда чуть не стала чемпионом среди юниоров.

Словно вчера это было, а ведь прошло целых семь лет.

Ему стало грустно. Как бежит время. Трудно поверить, что все это было семь лет назад.

Черт побери, как здорово снова увидеть Джима и ребят, которых он теперь тренирует. Может, удастся повидать и кого-нибудь из старых школьных друзей. Может, и они невзначай забредут сюда, на старый школьный стадион. Например, Том Мосс. Старина Том. Когда-то они были закадычными друзьями, гордостью спортивных команд колледжа. Том всегда был отличным парнем. Хотя его родители из состоятельных, он никогда не задирал нос. Он был тихим и скромным пареньком и к тому же чертовски красивым, с отличной курчавой шевелюрой. Он не был пижоном, как Марти Маллиган, Тим Дулан или этот О'Нил, да и прочие спортивные звезды колледжа.

Команда Тома была намного сильней команды О'Нила, и кто бы мог подумать, что О'Нил когда-нибудь заменит Тома. Что бы там ни было, О’Нил, Тим и Марти были игроки что надо. Они начали гонять мяч еще в младших классах, и из них подобралась неплохая команда еще в тот год, когда он с Томом и ребятами чуть не завоевали приз для колледжа Св. Девы Марии. Тогда команда старшеклассников стала первой настоящей командой колледжа за всю его историю. Когда сегодняшние ребята увидят его, они наверняка вспомнят это. Он представил себе, как они будут глазеть на него. А ему от этого будет только приятно. Хорошо бы встретить здесь старину Тома или еще кого-нибудь из одноклассников. Это было бы здорово.

Настроение у него поднялось. Он тут же подумал, что дела у Пэта Макги не так уж плохи и совсем рано списывать его в «бывшие» спортсмены. Он еще вернется. Он еще тряхнет стариной. Будет все так, как в старые добрые денечки, когда все знали колледж Св. Девы Марии и Пэта Макги, восходящую звезду всех средних школ Чикаго. В спорте ему всегда везло, все было так, как он хотел, настоящее было полно успехов, а будущее — надежд. Как здорово было выходить на поле, играть в бейсбол, баскетбол, делать пробежки по кромке поля и чувствовать свою уверенность и силу. Он вернется в спорт, все будет так, как было тогда.

Свернув с 67-й улицы у Альпийской горки, он въехал в парк.

II

Пэт оставил машину в аллее, недалеко от стадиона, и направился к футбольному полю, прямоугольной полосе, лежащей параллельно Горке и отгороженной от нее штакетником и зарослями кустарника. Все ему здесь было знакомо, ничего не изменилось. Это было настолько неожиданно, что взволновало его до глубины души. Значит, и он ничуть не изменился! Куда там, конечно, изменился. И все же здорово снова побывать на стадионе, каждая пядь которого так ему знакома. Пэт растроганно смотрел на зеленый кустарник в конце поля. Снова нахлынули воспоминания и отдельные картины и события прошлого отчетливо встали в памяти и взволновали его. Это небо над головой, кустарник и чувство, которое испытываешь, когда делаешь медленную пробежку вокруг стадиона. Дорожка кажется бесконечной, а мускулы сводит от усталости, и ты стараешься думать о чем угодно, только не о том, сколько кругов тебе еще осталось. Но он никогда не мог думать о чем-то другом и упорно продолжал трусцой бежать дальше, пока наконец не пробегал последний круг. Разве можно забыть эти времена или потерять. А вот он их потерял.

Он взглянул на часы — без двадцати три. А ребята все еще не выходят на поле. Он стоял здесь один. Один наедине с прошлым. И стадион стал постепенно заполняться тенями. Вот — Том, а вот остальные ребята из команды. «Все то же старое знакомое поле», — подумал он.

Заметив вдалеке завсегдатаев парка, играющих в кости, он подошел к ним, постоял немного, наблюдая за игрой. Но вскоре это ему наскучило, и он снова вернулся на свое место у кромки поля. Его вдруг охватило желание выскочить на поле и вновь пересечь его, как когда-то, от ворот до ворот. Он вспомнил, как несся по нему, громко дыша, изо всех сил работая коленями и локтями, нагнув, как бык, голову, и всем своим сильным твердым телом рассекая воздух. Что может сравниться с тем упоительным мгновением, когда, отыграв мяч в «коридоре», вырываешься из схватки, обходишь защиту противника и видишь перед собой простор открытого поля. Так однажды он пробежал свои шестьдесят пять ярдов, чтобы сделать касание, когда они играли против команды колледжа Св. Розы. Он тогда учился на втором курсе.

Понимал ли он тогда, что это самые лучшие, самые счастливые дни его жизни. Это начинаешь понимать лишь тогда, когда они уходят. Он печально покачал головой, в его голубых глазах появилось выражение отстраненности. Мыслями он был в прошлом.

III

Пэт смотрел, как ребята группками выходят на поле, и вскоре тридцать пять мальчишек рассыпались по нему, пасуя и отбивая мячи. Им было невдомек, что один из их предшественников, лучший из лучших, сейчас смотрит на них. Мальчишки были совсем зеленые. Ему с трудом верилось, что и он когда-то был таким. Он мог вспомнить свои ощущения в те годы, но вот никак не мог представить себе, как он выглядел в то время, совсем малолеток, новичок, весивший на целых пятьдесят фунтов меньше, чем весит сейчас. Он обратил внимание на худого высокого подростка, который, рисуясь, старался, как-то особенно изворачиваясь, принимать мячи. У Пэта, насколько он помнит, никогда не было желания порисоваться, да ему и незачем было это делать. Даже если ему не везло в какой-нибудь из сезонов, он все равно не терял уверенности в себе. Так что рисоваться было не к чему. Он был спортсменом по призванию, играл ли он в бейсбол или в футбол. Он соображал, как надо себя вести.

Он обернулся и посмотрел на спортивную площадку за полем. На дорожке, ведущей от нее должен появиться Джим. Своей неторопливой походкой вразвалку он выйдет на поле. Старина Джим. Черт побери, он будет рад этой встрече. Старый добрый Джим. Он многим ему обязан. Джим многому его научил.

Пэт подошел поближе к тренирующимся подросткам. Худой, которого он приметил не удержал мяч. Рыжеволосый крепыш не преминул поддеть его. Пэт вспомнил, что и в его времена такое бывало. Худой снова не принял пас.

— Надень-ка лучше защитную маску! — крикнул ему рыжий.

— Эй, ты, хиляк, может, тебе лучше на ферму масло взбивать? — сострил кто-то из игроков. Пэт не мог удержаться от улыбки.

— Это тренировка, а не игра, — оправдывался паренек.

— Ну, если ты тренируешься на мазилу, тогда все в порядке.

«Все, как в старые добрые времена», — подумал Пэт и улыбнулся. Ребята ничуть не хуже и не лучше, чем он был в их возрасте. И они тоже не понимают, что это лучшие дни их жизни.

А вот наконец и Джим. Похожий на большую круглую бочку, он не шел, а катился навстречу своим питомцам. Старина Джим, Он здорово растолстел, все та же улыбка на грубом обветренном лице. Пэт отступил немного назад, чтобы Джим не сразу его заметил — пусть это будет для него сюрпризом.

— А ну, ребята, быстро ко мне! — грозно рявкнул Джим. Так всегда за напускной резкостью он прятал свою не в меру добрую душу.

Мальчишки окружили тренера. Пэт не слышал, что он им говорил, но без труда мог догадаться. Он наверняка скомандовал построение «схватки», назвал тех, кто будет в линии, а пока велел всем начать с разминки, размять кости, проработать мышцы.

Пэт смотрел на одинокий мяч, лежащий в центре поля.

Ребята разбились на команды, выполняя короткие резкие распоряжения тренера. Все, как в прежние времена. Пэт смотрел на них, ждал и широкая блаженная улыбка играла на его лице. Он заметил, что Джим по-прежнему предпочитает свободную схему построения, что-то вроде миннесотского варианта, которому он их в свое время обучил. Он подошел поближе к краю поля. Защитник, низкорослый паренек, дал команду, и игра, старая добрая игра началась. Пэт слышал короткие подбадривающие выкрики тренера — поживей, мол, ребятки, поживей.

Он еле сдерживал волнение и без всяких приветствий подошел к Джиму. Лицо тренера просияло от радости.

— Здорово, Пэт!

Огромная лапища Джима сжала руку Пэта.

— Похоже, ты в отличной форме, Пэт! — воскликнул тренер, с удовольствием оглядывая своего бывшего питомца.

— Да, вроде, не жалуюсь, — смущенно улыбаясь, ответил Пэт. — А ты тоже неплохо выглядишь, Джим, старина.

— Тоже не жалуюсь, да вот старость проклятая подпирает. А ну-ка, поживей, поживей! — крикнул он в сторону поля.

— Ты все такой же, Джим, — промолвил Пэт и увидел на лице старого тренера знакомую чуть растерянную улыбку. Добряк Джим всегда терялся при малейших проявлениях эмоций. Разговаривая с Пэтом, он краем глаза продолжал следить за тем, что происходит на поле.

— Шиэн, не плетись в хвосте! — вдруг крикнул он. — Что поделываешь, Пэт, чем занимаешься? — спросил он, вновь повернувшись к Пэту.

— Продаю автомобили.

Он увидел удивление на лице Джима.

— Правда, в прошлом месяце сыграл в нескольких играх с полупрофессионалами, по двадцать долларов за игру. Кажется, рука приходит в норму.

— А что с ней? — быстро спросил Джим с неподдельной тревогой.

— Разве ты не знаешь? Я повредил руку в прошлом сезоне, в самый разгар игр. Я играл тогда за команду колледжа Терр-От. Пришлось уйти. Но понемногу все снова входит в норму.

— Мне очень жаль, Пэт. Я не знал этого. Так что же с рукой? Бурсит?

— Не думаю. Просто сорвал. Вдруг в один прекрасный момент почувствовал, что в руке нет прежней силы. Но сейчас дело идет на поправку. К будущему сезону, думаю, все будет в порядке. — Пэт произнес все это с небрежной уверенностью, словно речь шла с сущих пустяках.

— Ты больше не вернешься в Терр-От?

Пэт отрицательно покачал головой.

— Они дали мне бессрочный отпуск. Но я не вернусь, решил попытать счастья в одной из команд высшей лиги.

— Желаю удачи, Пэт. Я всегда верил в тебя. Ты спортсмен от бога, — сказал Джим.

Было приятно слышать эти слова от старого тренера, но почему-то они не прибавили уверенности. Больная рука не на шутку тревожила Пэта. Он вновь почувствовал неприятный холодок страха. И чтобы старый Джим ничего не заметил, сделал вид, что с интересом следит за игрой.

— Я рад, что мы повидались, Пэт. Я все время тебя вспоминаю. А ты не хотел бы сыграть в воскресных матчах? Или ты сейчас не играешь в футбол?

— Пока нет каких-либо твердых планов, но я вполне в форме. Пожалуй, я не прочь. Неплохо будет снова выйти на поле. Сам знаешь, Джим, это как зараза — войдет в кровь и не выгонишь, — сказал Пэт, а сам подумал, что и деньжата ему теперь не помешали бы. Продавец автомобилей из него никудышный, да и как тут развернешься, когда в стране кризис.

Искреннее участие и воспоминания о прошлом смягчили грубоватое лицо Джима. Он сочувственно кивал, слушая Пэта, а тот тоже понимал своего бывшего тренера и наставника. Джим страстно любил футбол, был когда-то профессионалом. А теперь вот стал стар. Конечно, Пэту далеко до Джима. Ему никогда не видать Национальной футбольной лиги. Джим в свое время был полузащитником, играл с самим Рэдди Дрисколом против Торпа, Фрица Полларда и Рэда Грэнджа. Что бы Пэт ни отдал за то, чтобы иметь право хоть разок похвастаться тем, как он отнял мяч у Торпа с Поллардом или Грэнджа.

— Да, Пэт, все это мне знакомо. Адресок-то у тебя прежний? — спросил Джим.

— Да, прежний.

— Я поговорю кое с кем из команды Пуллмена. Скажу, чтобы связались с тобой, не возражаешь? Я рад был повидать тебя, Пэт. Часто о тебе думал. — Джим грустно улыбнулся. Улыбка получилась слишком мягкой для такого грубого верзилы, как Джим, полной искренней симпатии.

— Я и сам порядком скучаю по футболу, — смущенно признался он и, сложив ладони рупором, крикнул, повернувшись к полю: — Поживей! А ну, поживей, ребятки! Где ваша напористость, огонек?

Пэт медленно шел вдоль поля и смотрел, как стартовая команда отрабатывает атаку. И тут же вспомнилась игра, когда команда колледжа Лойолы сделала им сухую семь-ноль и вышла в чемпионы. В последней пятнадцатиминутке все складывалось как нельзя лучше, победа была близка, а с нею и титул чемпионов. Морисси дал его номер, и Пэт продвинулся на три ярда вперед и встал в линию. Снова был назван его номер, и он, уверенный в себе, упершись руками в согнутые колени, ждал момента, чтобы, получив мяч, перенести его за линию ворот противника, как тут защита оттеснила его на целый ярд назад. Но он и тогда не терял уверенности, в футболе он ас, может многое себе позволить. Не тут-то было. Потом он даже плакал от досады. Он вспомнил, как четыре раза пытался прорваться к линии ворот и даже представил, как мог бы довести мяч до касания. Ему стало грустно.

IV

Кавенаф почти не изменился. Хотя по его виду нельзя было сказать, что ему везет в жизни. Пэт сразу же понял, что у Эла так же плохо на душе, как и у него. Эл когда-то был хорошим защитником, но в команду колледжа Нотр-Дам не попал.

— Вот решил, зайду погляжу, как теперь здесь тренируются, — cказал Пэт. — Помнишь, как мы приходили сюда чуть не каждый день?

— Неплохо бы вернуть добрые старые денечки.

— Да, я многое бы отдал за это, — согласился Пэт.

— Куришь? — спросил Эл, протягивая сигареты. Пэт отрицательно покачал головой.

— Я начал было, но бросил. Без курева легче сохранять форму. А мне надо быть в хорошей спортивной форме в нынешнюю зиму. В будущем году собираюсь вернуться в спорт, так что пора начинать играть. Как только сыграю несколько игр, подамся в высшую лигу.

— Что ж, у тебя это получится, Пэт. Ты всегда был отличным спортсменом, самым лучшим из всех нас.

Пэту приятно было слышать похвалы друга и обидно за собственное невезение. С его рукой можно играть разве что с полупрофессионалами.

— А что случилось с тобой в прошлом сезоне, Пэт? — участливо спросил Эл.

— Плохой был для меня год. Рука подвела, не мог делать подачи. Пришлось вернуться домой. Но дело идет на поправку, с каждым днем все лучше, — ответил Пэт.

Желание сделать бросок было настолько сильным, что он вдруг инстинктивно отвел руку назад, но внезапный страх за больную руку сделал привычное движение неловким и скованным. После той первой невыносимой боли, которую он почувствовал во время игры прошлым летом, этот страх не покидал его. Он поморщился и подумал, что проклятая рука совсем лишила его уверенности. Сможет ли он вернуться в спорт и снова играть? Он смотрел на голые сучья деревьев и серое осеннее небо над головой, на сгрудившихся в схватке игроков, прикрывающих мяч. Эти мальчишки, наверное, тоже мечтают о большом спорте и не подозревают, какую подножку может подставить человеку судьба.

— Да, я намерен вернуться в спорт. В прошлом месяце сыграл пару игр с полупрофессионалами. Получилось неплохо, мы выиграли.

— Ты молодчина, Пэт. В тебе есть то, что требуется спортсмену. Мы всегда знали, что ты далеко пойдешь. Ты настоящий спортсмен. Джим всегда это говорил, — ободрил его Эл, а Пэт подумал, что в двух последних играх он то и дело давал навесные мячи, а выиграли они у совсем неопытной команды.

— Два года назад у меня был удачный сезон. А в прошлом году мы выиграли шестнадцать игр, пятнадцать проиграли. Команда была шестой. А потом вот рука подвела.

— Не вешай нос, Пэт. В тебе жив еще старый добрый спортивный дух нашего колледжа. Ты еще покажешь себя, — убеждал его Эл.

— Ты видишься с Томом? — спросил Пэт.

— Редко. Практически нет, — неопределенно ответил Эл.

— Поссорились? — От Пэта не ускользнула уклончивость ответа приятеля.

— Нет, что ты! — воскликнул Эл, но Пэту было ясно, что между ними что-то произошло. А когда-то это была дружба — водой не разольешь.

С поля доносились отрывистые короткие замечания Джима, которые он делал то одной, то другой команде.

V

— Здорово, Пэт, — коротко обронил Том Мосс.

Пэт сразу же отметил, что Том по-прежнему видный парень, разве что раздался вширь и как бы обмяк. «Пухлые щеки и располневшее тело, правда, не украшают его, — подумал Пэт, — как, впрочем, и этот высокомерный тон, каким он поздоровался со мной…»

Они стояли и смотрели друг на друга. Пэт страшно обрадовался, когда издали увидел идущего навстречу Тома. Теперь они рядом, а разговор не клеится. А когда-то у них столько было общего. Может, Том смотрит на него свысока потому, что Тому все же повезло и он попал в команду Нотр-Дам и даже стал там звездой, вторым игроком в непобедимой команде Рокнея.

Том стоял, оглядываясь вокруг со снисходительной ухмылкой. Пэт с испугом подумал, что это совсем не тот Том, которого он знал. Острое чувство тоски по прошлому заставило его поскорее отвести глаза, чтобы Том не заметил той сумятицы чувств, которые охватили его.

— Чем занимаешься? — совладав с собой, спросил Пэт.

Том сначала сделал вид, что не слышал вопроса, но, помолчав с полминуты, ответил:

— Представляю фирму Стеббинс и Маккрири. — Он протянул Пэту визитную карточку, на которой под фамилией Тома значилось: «Торговый агент».

— Акции? — спросил Пэт.

С поля, как эхо, доносились глухие удары мяча.

— Краски, — ответил Том.

Пэт окончательно понял, что перед ним уже не прежний старый его друг Том Мосс. Это еще больше усугубило тоскливое чувство, потому что стала очевидной ненужность и неловкость этой встречи.

Помолчав еще немного, Том таким же снисходительным тоном спросил:

— А ты что поделываешь, Пэт?

— Продаю автомобили, да вот еще собираюсь в следующем сезоне вернуться в бейсбол. Пока играю с полупрофессионалами. Хочу также попробовать сыграть в футбольной команде Пуллмена. Я по-прежнему люблю спорт. — Пэт надеялся, что хоть эта тема снова сблизит их.

— О-о, — как-то неопределенно протянул Том.

— А ты? Больше не собираешься играть в футбол? — спросил в свою очередь Пэт, вновь испытывая острое сожаление, что ему так и не удалось попасть в команду Нотр-Дама, как этому счастливчику Тому.

— Нет, не собираюсь. Профессиональный футбол вреден для мозгов. Игра для придурков, — вдруг зло и резко сказал Том. — Рад был тебя видеть, Пэт. — Он вяло тряхнул руку Пэта на прощание и грузный, обмякший проследовал дальше.

Пэт не успел даже обидеться, так он был ошарашен. Он глядел вслед удаляющемуся школьному товарищу, пока тот не скрылся из виду. Собственно, он и не собирался на него обижаться. Пэт печально покачал головой. Не верилось, что Том мог так измениться. По сути, Том назвал его придурком за то, что Пэт решил вернуться в футбол. Он отбрил Пэта и поставил его на место. Пэт сокрушенно качал головой, и на лице его была растерянность.

VI

Стало смеркаться. Он вел машину по аллее парка, направляясь домой. В руках, лежавших на руле, не было прежнего ощущения силы и уверенности. Сумерки. В это время они обычно выходили из душевой. В парке тогда было уже порядком темно. Воспоминания — вот все, что у него осталось. Том здорово изменился. Он считает его придурком за то, что Пэт любит футбол. Поэтому он оскорбил его и поставил на место. А мальчишки на стадионе, так те просто никогда и не слыхали о нем. Джим, правда, был добр и внимателен, но ему было не до Пэта, он был занят своим делом. Старина Джим. Ни радости, ни будоражащего чувства подъема встреча с прошлым не принесла. Оказывается, о нем никто здесь не помнит. О лучшем спортсмене, какого когда-либо знал колледж Св. Девы Марии! Должно быть, забыли его и в футбольной лиге католических колледжей.

В замешательстве и недоумении возвращался Пэт со стадиона. Хоть он и убеждал всех, что вернется в спорт, но по правде сам мало верил в это. Теперь он всеми забытый однорукий Пэт Макги. В двадцать пять, в лучшие-то годы, у него все позади и никакие поездки на старый школьный стадион не вернут ему прошлого.

Он выехал на 67-ю улицу. Ему показалось, что желтые вечерние огни города дружески подмигивают ему. Он недоуменно покачал головой. Почему ему так не везет? Он никому не причинил зла. Пэт опять сокрушенно покачал головой и повернул к дому, где его ждал ужин.

Эрнест Хемингуэй

Пятьдесят тысяч

— Как дела, Джек? — спросил я.

— Ты видел этого Уолкотта? — сказал он.

— Только в гимнастическом зале.

— Ну, — сказал Джек, — надо, чтобы мне повезло, а то его так не возьмешь.

— Он до тебя и не дотронется, Джек, — сказал Солджер.

— Хорошо, кабы так.

— Он в тебя и горстью дроби не попадет.

— Дробью пускай, — сказал Джек. — Дроби я не боюсь.

— А в него легко попасть, — сказал я.

— Да, — сказал Джек, — он долго не продержится на ринге. Не то что мы с тобой, Джерри. Но сейчас хорош.

— Ты его обработаешь одной левой.

— Пожалуй, — сказал Джек. — Может, и так.

— Разделай его, как ты Ричи Льюиса разделал.

— Ричи Льюис, — сказал Джек, — этот жмот!

Мы все трое, Джек Бреннан, Солджер Бартлет и я, сидели у Хэндли. За соседним столиком сидели две шлюхи. Они уже порядком накачались.

— Жмот, — говорит одна. — Ишь ты! Ты как сказал, дубина ирландская? Жмот?

— Да, — говорит Джек. — Именно.

— Жмот, — говорит она опять. — Уж эти ирландцы! Чуть что, так сейчас ругаться. А сам-то!

— Не связывайся, Джек. Пойдем.

— Жмот, — говорит она. — А ты, герой, хоть раз в жизни угостил кого-нибудь? Жена тебе небось каждое утро карманы наглухо зашивает. А туда же, жмот! Тебе от Ричи Льюиса тоже попало!

— Да, — сказал Джек. — А вы как — ни с кого денег не берете?

Мы вышли. Джек всегда был такой. За словом в карман не лазил.

Джек проходил тренировку на ферме у Данни Хогана в Джерси. Место там красивое, но Джеку не нравилось. Он скучал без жены и детей и все время ворчал и злился. Меня он любил, и мы с ним ладили. Хогана он тоже любил, но Солджер Бартлет скоро начал его раздражать. Шутник может здорово надоесть, особенно если шутки его начинают повторяться. А Солджер все время подшучивал над Джеком, все время отпускал шуточки. Не очень забавные и не очень удачные, и Джека это злило. Бывало, например, так: Джек кончал работать с тяжестями и с мешком и надевал перчатки.

— Поработаешь со мной? — спрашивал он Солджера.

— Ладно. Ну, как с тобой поработать? — говорил Солджер. — Вздуть тебя, как Уолкотт тебя вздует? Посадить тебя разок-другой в нокдаун?

— Валяй, — говорил Джек. Но это ему не нравилось.

Раз утром на прогулке мы делали пробежку три минуты; потом ходьба — одну минуту. Потом опять пробежка. Джека нельзя было назвать спринтером. На ринге он двигался быстро, когда бывало нужно, но бегать не умел. Во время ходьбы Солджер только и делал, что высмеивал Джека. Мы поднялись на холм, где стояла ферма.

— Вот что, Солджер, — сказал Джек, — уезжай-ка ты в город.

— Что это значит?

— Уезжай в город, да там и оставайся.

— В чем дело?

— Меня тошнит от твоей болтовни.

— Ах так? — сказал Солджер.

— Тебя еще хуже будет тошнить, когда Уолкотт с тобой разделается.

— Может быть, — сказал Джек, — но пока что меня тошнит от тебя.

Солджер уехал в то же утро с первым поездом. Я провожал его на станцию. Он был очень сердит.

— Я ведь только шутил, — сказал он. Мы стояли на платформе, дожидаясь поезда. — С чего он на меня взъелся, Джерри?

— Он нервничает, оттого и злится, — сказал я. — А так он добрый малый, Солджер.

— Вот так добрый! Когда это он был добрым?

— Ну, прощай, Солджер, — сказал я.

Поезд подошел. Солджер поднялся на ступеньки, держа чемодан в руках.

— Прощай, Джерри, — сказал он. — Будешь в городе до состязания?

— Навряд ли.

— Значит, увидимся на матче.

Он вошел в вагон, кондуктор вскочил на подножку, и поезд тронулся. Я поехал домой в двуколке. Джек сидел на крыльце и писал жене письмо. Принесли почту; я взял газету, сел на другой стороне крыльца и стал читать. Хоган выглянул из дверей и подошел ко мне.

— Что у него вышло с Солджером?

— Ничего не вышло. Просто он сказал Солджеру, чтоб тот уезжал в город.

— Я так и знал, что этим кончится, — сказал Хоган. — Он не любит Солджера.

— Да. Он мало кого любит.

— Сухарь, — сказал Хоган.

— Со мной он всегда был хорош.

— Со мной тоже, — сказал Хоган. — Я от него плохого не видел. А все-таки он сухарь.

Хоган ушел в дом, а я остался на крыльце; сидел и читал газеты. Осень только начиналась, а в Джерси, в горах, очень красиво, и я дочитал газеты и стал смотреть по сторонам и на дорогу внизу вдоль леса, по которой, поднимая пыль, бежали машины. Погода была хорошая и места красивые.

Хоган вышел на порог, и я спросил:

— Хоган, а что, есть тут какая-нибудь дичь?

— Нет, — сказал Хоган. — Только воробьи.

— Читал газету? — спросил я.

— А что там?

— Санди вчера трех привел к финишу.

— Это мне еще вчера вечером сказали по телефону.

— Следишь за ними? — спросил я.

— Да, держу связь, — сказал он.

— А Джек? — спросил я. — Он еще играет на скачках?

— Он? — сказал Хоган. — Разве это на него похоже?

Как раз в эту минуту Джек вышел из-за угла, держа в руках письмо. На нем был свитер, старые штаны и башмаки для бокса.

— Есть у тебя марка, Хоган? — спросил он.

— Давай письмо, — сказал Хоган. — Я отправлю.

— Джек, — сказал я, — ведь ты раньше играл на скачках?

— Случалось.

— Я знаю, что ты играл. Помнится, я тебя видел в Шипсхэде.

— А теперь почему бросил? — спросил Хоган.

— Много проиграл.

Джек сел на ступеньку рядом со мной и прислонился к столбу. Он жмурился, сидя на солнышке

— Дать тебе стул? — спросил Хоган.

— Нет, — сказал Джек. — Так хорошо.

— Хороший день, — сказал я. — Славно сейчас в деревне.

— А по мне, лучше в городе с женой.

— Ну что ж, осталась всего неделя.

— Да, — сказал Джек. — Это верно.

Мы сидели на крыльце. Хоган ушел к себе в контору.

— Как ты считаешь, я в форме? — спросил меня Джек.

— Трудно сказать. У тебя, во всяком случае, еще есть неделя, чтобы войти в форму.

— Не виляй, пожалуйста.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Ты не в порядке.

— Сплю плохо, — сказал Джек.

— Это пройдет, день-два, и все наладится.

— Нет, — сказал Джек. — У меня бессонница.

— Тебя что-нибудь тревожит?

— По жене скучаю.

— Пускай она сюда приедет.

— Нет, для этого я слишком стар.

— Мы хорошенько погуляем вечером, перед тем как тебе ложиться, ты устанешь и заснешь.

— Устану! — сказал Джек. — Я и так все время чувствую себя усталым.

Он всю неделю был такой. Не спал по ночам, а утром чувствовал себя так — ну, знаете, когда даже руку сжать в кулак не можешь.

— Выдохся, — сказал Хоган. — Как вино без пробки. Никуда не годится.

— Я никогда не видал этого Уолкотта, — сказал я.

— Он Джека убьет, — сказал Хоган. — Пополам перервет.

— Ну что ж, — сказал я. — Надо же когда-нибудь и проиграть.

— Да, но не так, — сказал Хоган. — Люди подумают, что он совсем не тренирован. Это подпортит нашу репутацию.

— Ты слышал, что о нем говорили репортеры?

— Еще бы не слышать! Они сказали, что он ни к черту не годен. Сказали, что его нельзя выпускать на ринг.

— Ну, — сказал я, — они ведь всегда врут.

— Так-то так. Но на этот раз не соврали.

— Э, откуда им знать, в порядке человек или не в порядке.

— Не такие уж они дураки, — сказал Хоган.

— Только и сумели, что разругать Вилларда в Толедо. Этот Ларднер, сейчас-то он умный, а спроси его, что он говорил о Вилларде в Толедо.

— Да он к нам и не приезжал, — сказал Хоган. — Он пишет только о больших состязаниях.

— А, плевать мне на них, кто бы они ни были, — сказал я. — Что они понимают? Писать они, может, и умеют, но что они понимают в боксе?

— А сам-то ты считаешь, что Джек в форме? — спросил Хоган.

— Нет. Он сошел. Теперь одного не хватает, чтоб Корбетт изругал его как следует, — ну, и тогда все будет кончено.

— Корбетт его изругает, будь покоен, — сказал Хоган.

— Да. Он его изругает.

В эту ночь Джек опять не спал. Следующий день был последний перед боем. После завтрака мы опять сидели на крыльце.

— О чем ты думаешь, Джек, когда не спишь? — спросил я.

— Да так, беспокоюсь, — сказал Джек. — Беспокоюсь насчет своего дома в Бронксе, беспокоюсь насчет своей усадьбы во Флориде. О детях беспокоюсь и о жене. А то вспоминаю матчи. Потом у меня есть кой-какие акции — вот и о них беспокоюсь. О чем только не думаешь, когда не спится!

— Ну, — сказал я, — завтра вечером все будет кончено.

— Да, — сказал Джек. — Это очень утешительно, не правда ли? Раз, два — и все уладится, так, по-твоему?

Весь день он злился. Мы не работали. Джек только поупражнялся немного, чтобы размяться. Он провел несколько раундов боя с тенью. И даже тут он производил неважное впечатление. Потом немного попрыгал со скакалкой. Он никак не мог вспотеть.

— Лучше бы уж совсем не работал, — сказал Хоган. Мы стояли рядом и смотрели, как он прыгает со скакалкой. — Он что, совсем больше не потеет?

— Да, вот не может.

— Ты думаешь, что он хоть сколько-нибудь в форме? Ведь он, кажется, всегда легко сгонял вес?

— Нисколько он не в форме. Он сходит, вот что.

— Надо, чтобы он вспотел, — сказал Хоган.

Джек приблизился, прыгая через скакалку. Он прыгал прямо перед нами, то вперед, то назад на каждом третьем прыжке скрещивая руки.

— Ну, — сказал он, — вы что каркаете, вороны?

— Я считаю, что тебе больше не надо работать, — сказал Хоган. — Выдохнешься.

— Ах, как страшно! — сказал Джек и запрыгал прочь от нас, крепко ударяя скакалкой об пол.

Под вечер на ферму приехал Джон Коллинз. Джек был у себя в комнате. Джон приехал из города в машине. С ним было двое приятелей. Машина остановилась, и все они вышли.

— Где Джек? — спросил меня Джон.

— У себя. Лежит.

— Лежит?

— Да, — сказал я.

— Ну, как он?

Я посмотрел на тех двух, что приехали с Джоном.

— Ничего, это его друзья, — сказал Джон.

— Плохо, — сказал я.

— Что с ним?

— У него бессонница.

— Черт, — сказал Джон. — У этого ирландца всегда бессонница.

— Он не в порядке, — сказал я.

— Черт, — сказал Джон. — Всегда он не в порядке. Десять лет я с ним работаю и никогда еще он не бывал в порядке.

Те, что с ним приехали, засмеялись.

— Познакомьтесь, — сказал Джон. — Мистер Морган и мистер Стейнфелт. А это мистер Дойл. Тренер Джека.

— Очень приятно, — сказал я.

— Пойдем к Джеку, — сказал тот, кого звали Морганом.

— Да, поглядим-ка на него, — сказал Стейнфелт.

Мы все пошли наверх.

— Где Хоган? — спросил Джон.

— В сарае со своими клиентами.

— Много у него сейчас там народу? — спросил Джон.

— Только двое.

— Тихо у вас, а? — спросил Морган.

— Да, у нас тихо, — сказал я.

Мы остановились перед дверью в комнату Джека. Джон постучал.

Ответа не было.

— Спит, наверно, — сказал я.

— С какой стати ему спать среди бела дня?

Джон нажал ручку, и мы вошли. Джек лежал лицом в подушку. Он обнимал подушку обеими руками.

— Эй, Джек! — сказал Джон.

Голова Джека шевельнулась на подушке.

— Джек! — сказал Джон, наклоняясь над ним. Джек еще глубже зарылся в подушку. Джон тронул его за плечо. Джек приподнялся, сел и посмотрел на нас. Он был небрит, на нем был старый свитер.

— Черт, — сказал Джек. — Что вы мне спать не даете?

— Не сердитесь, — сказал Джон. — Я не знал, что вы спите.

— Ну конечно, — сказал Джек. — Уж конечно, вы не знали.

— Вы ведь знакомы с Морганом и Стейнфелтом, — сказал Джон.

— Очень рад, — сказал Джек.

— Как себя чувствуете, Джек? — спросил Морган.

— Великолепно, — сказал Джек. — Как мне еще себя чувствовать?

— Вид у вас хороший, — сказал Стейнфелт.

— Куда уж лучше, — сказал Джек. — Послушайте. — Он повернулся к Джону. — Вы мой менеджер. Вы на мне берете хороший куш. Какого же черта вас нет на месте, когда сюда являются репортеры? Мы с Джерри, что ли, должны с ними разговаривать?

— У меня Лью работал в Филадельфии, — сказал Джон.

— А мне какое дело! — сказал Джек. — Вы мой менеджер. Вы на мне берете хороший куш. Какое мне дело, что там у вас в Филадельфии? Вы там не для меня денежки загребали. Какого черта вас нет, когда вы мне нужны?

— Хоган был здесь.

— Хоган, — сказал Джек. — Хоган такой же бессловесный, как и я.

— Кажется, Солджер Бартлет тоже с вами работал? — спросил Стейнфелт, чтобы переменить разговор.

— Да, он был здесь, — сказал Джек. — Он-то был, как же.

— Джерри, — сказал Джон, — будьте любезны, поищите Хогана и скажите ему, что мы хотим его видеть, так через полчасика.

— Ладно, — сказал я.

— Почему вы его отсылаете? — сказал Джек. — Не уходи, Джерри.

Морган и Стейнфелт переглянулись.

— Не волнуйтесь, Джек, — сказал Джон.

— Ну, я пойду поищу Хогана, — сказал я.

— Иди, если сам хочешь, — сказал Джек. — Но не потому, что они тебя отсылают.

— Пойду поищу Хогана, — сказал я.

Хоган был в гимнастическом зале, в сарае. С ним были оба его клиента, в перчатках. Каждый из них так боялся попасть под удар противника, что сам уж не решался ударить.

— Ну, довольно, — сказал Хоган, увидев меня. — Прекратите это побоище. Вы, джентльмены, примите душ, а Брюс вас отмассирует.

Они пролезли под канатом, и Хоган подошел ко мне.

— Джон Коллинз приехал, — сказал я, — повидать Джека. И с ним двое приятелей.

— Я видел, как они подъехали в машине.

— Кто эти, с Джоном?

— То, что называется ловкачи, — сказал Хоган. — Ты их не знаешь?

— Нет, — сказал я.

— Хэппи Стейнфелт и Хью Морган. Держат пул.

— Я ведь уезжал.

— Правда, — сказал Хоган. — Этот Хэппи Стейнфелт продувная бестия.

— Я о нем слышал.

— Хитрец, — сказал Хоган. — А вообще оба они жулики.

— Так, — сказал я. — Они хотят, чтобы мы к ним зашли через полчаса.

— То есть, иначе говоря, чтобы мы к ним не заходили раньше, чем через полчаса?

— Вот именно.

— Ну, пойдем в контору, — сказал Хоган. — К черту этих жуликов.

Минут через тридцать мы с Хоганом пошли наверх. Мы постучали в дверь. Слышно было, что в комнате разговаривают.

— Подождите минутку, — сказал кто-то.

— А ну вас к дьяволу, — сказал Хоган. — Если я вам нужен, я буду в конторе.

Мы услышали, как повернулся ключ в замке. Стейнфелт открыл дверь.

— Заходите, Хоган, — сказал он. — Сейчас мы выпьем по рюмочке.

— Ладно, — сказал Хоган. — Это дело.

Мы вошли. Джек сидел на кровати. Джон и Морган сидели на стульях, Стейнфелт стоял.

— Что у вас тут за тайны? — сказал Хоган.

— Хэлло, Данни, — сказал Джон.

— Хэлло, Данни, — сказал Морган, и они пожали друг другу руки.

Джек ничего не сказал. Он молча сидел на кровати. Он не с ними. Он сам по себе. На нем была старая синяя фуфайка, старые штаны и башмаки для бокса. Ему бы не мешало побриться. Стейнфелт и Морган были шикарно одеты. Джон тоже. Джек сидел на кровати, и вид у него был очень ирландский и мрачный.

Стейнфелт достал бутылку, а Хоган принес стаканы, и все выпили. Мы с Джеком выпили по стаканчику, а прочие на этом не остановились и выпили по два и по три.

— Приберегите на дорогу, — сказал Хоган.

— Не беспокойтесь. У нас еще есть, — сказал Морган.

После второго стакана Джек больше уже не пил. Он встал и смотрел на них. Морган сел на его место на кровати.

— Выпейте, Джек, — сказал Джон и протянул ему стакан и бутылку.

— Нет, — сказал Джек. — Я никогда не любил поминок.

Все засмеялись. Джек не смеялся.

Все были уже под мухой, когда уезжали. Джек стоял на крыльце, пока они садились в машину. Они помахали ему на прощание.

— До свидания, — сказал Джек.

Потом мы ужинали. За все время ужина Джек не сказал ни слова, кроме «передайте мне это», «передайте мне то». Оба клиента Хогана ели вместе с нами. Это были славные ребята. Поужинав, мы вышли на крыльцо. Теперь рано темнело.

— Погуляем, Джерри? — спросил Джек.

— Давай, — сказал я.

Мы надели пальто и вышли. До шоссе был порядочный кусок, а потом мы еще мили полторы прошли по шоссе. Нас обгоняли машины, и мы то и дело сходили с дороги, чтобы их пропустить. Джек молчал. Когда мы залезли в кусты, чтобы пропустить большую машину, Джек сказал:

— Ну ее к шутам, эту прогулку. Пойдем домой. Мы пошли тропинкой, которая вела сперва через холм, а потом по полям, прямо к ферме. С холма видны были огни в доме. Мы обогнули дом и подошли к крыльцу; в дверях стоял Хоган.

— Хорошо погуляли? — спросил Хоган.

— Замечательно, — сказал Джек. — Послушай, Хоган. Есть у тебя виски?

— Есть, — сказал Хоган. — А что?

— Пришли-ка нам наверх. Я сегодня намерен спать.

— Ну, как знаешь, — сказал Хоган.

— Пойдем ко мне, Джерри, — сказал Джек. Наверху Джек сел на кровать и сжал голову руками.

— Веселая жизнь — сказал он.

Хоган принес кварту виски и два стакана.

— Принести вам лимонаду? — спросил Хоган.

— Зачем? Чтоб меня потом тошнило?

— Я ведь только спросил, — сказал Хоган.

— Выпьешь с нами? — спросил Джек.

— Нет, спасибо, — сказал Хоган и вышел.

— А ты, Джерри?

— Стаканчик выпью, — сказал я.

Джек налил два стакана.

— Ну-с, — сказал он, — теперь займемся.

— Подлей воды, — сказал я.

— Да, — сказал Джек. — Пожалуй, так будет лучше.

Мы выпили молча. Джек хотел налить мне еще.

— Нет, — сказал я, — с меня довольно.

— Как хочешь, — сказал Джек. Он налил себе порядочную порцию и добавил воды. Он немного повеселел.

— Ну и компания, эти, что приезжали, — сказал он. — Наверняка хотят бить. Так, чтоб без риска.

Потом, немного погодя, он добавил:

— Что ж, они правы. Какой смысл рисковать? Выпей, Джерри, — сказал он. — Ну, выпей, выпей со мной.

— Мне это не нужно, Джек, — сказал я. — Мне и так хорошо.

— Только один, — сказал Джек. Его уже немного развезло.

— Ладно, — сказал я.

Джек налил немного в мой стакан, а в свой побольше.

— Люблю выпить, — сказал он. — Если б не бокс, я бы, наверно, здорово пил.

— Наверно.

— Знаешь, — сказал он, — я много упустил из-за бокса.

— Зато у тебя куча денег.

— Да, — сказал Джек. — Для этого я и стараюсь. А все-таки я много упустил.

— Ну что, например?

— Да вот, например, с женой. И дома мало приходится бывать. И для моих девочек это плохо. Спрашивает их какая-нибудь подружка — из таких, знаешь, светских барышень: «Кто твой отец?» — «Мой отец — Джек Бреннан». Это плохо для них.

— Э, — сказал я, — ничего это не значит. Были б только у них деньги.

— Да, — сказал Джек, — денег я для них припас.

Он налил себе еще. Бутылка была уже почти пуста.

— Подлей воды, — сказал я. Джек добавил воды.

— Ты не знаешь, — сказал он, — как я скучаю по жене.

— Знаю, — сказал я.

— Нет, ты не знаешь. Ты даже представить себе не можешь каково это.

— В деревне все-таки лучше, чем в городе.

— А мне, — сказал Джек, — совершенно все равно. Ты даже представить себе не можешь, как я по ней скучаю.

— Выпей еще.

— Я пьян? Заговариваюсь?

— Есть немножко.

— Ты даже понять не можешь, каково мне. Никто не может понять.

— Кроме жены, — сказал я.

— Она знает, — сказал Джек. — Она-то знает. Уж она знает, будь покоен. Она знает.

— Подлей воды, — сказал я.

— Джерри, — сказал Джек, — ты даже понять не можешь, каково мне бывает.

Он был пьян вдребезги. Он пристально смотрел на меня. Взгляд у него был какой-то слишком пристальный.

— Сегодня ты будешь спать, — сказал я.

— Слушай, Джерри, — сказал Джек. — Хочешь заработать? Поставь на Уолкотта.

— Вот как?

— Слушай, Джерри. — Джек отставил стакан. — Смотри. Я сейчас пьян. Знаешь, сколько я на него ставлю? Пятьдесят тысяч.

— Это большие деньги.

— Пятьдесят тысяч. Две против одного. Получу двадцать пять чистых. Поставь на него, Джерри.

— Выгодное дело, — сказал я.

— Все равно мне его не побить, — сказал Джек. — Тут нет никакого жульничества. Я ведь все равно не могу его побить. Почему же не заработать на этом?

— Подлей воды, — сказал я.

— После этого боя уйду с ринга, — сказал Джек. — Брошу все к чертям. Все равно он меня побьет. Почему же не заработать?

— Ясно.

— Целую неделю не спал, — сказал Джек. — Всю ночь лежу и мучаюсь. Не могу спать, Джерри, Ты даже понять не можешь, каково это, когда не спишь.

— Плохо.

— Не могу спать. Не могу, и кончено. Сколько ни тренируйся, а какой толк, если не можешь спать, верно?

— Верно.

— Ты даже понять не можешь, Джерри, каково это, когда не спишь.

— Подлей воды, — сказал я.

Часам к одиннадцати Джек был готов, и я уложил его в постель. Он засыпал стоя. Я помог ему раздеться и лечь.

— Теперь ты будешь спать, Джек, — сказал я.

— Да, — сказал Джек, — теперь я засну.

— Спокойной ночи, Джек, — сказал я.

— Спокойной ночи, Джерри, — сказал Джек. — Один у меня есть друг — это ты.

— Да ну тебя, — сказал я.

— Один только друг, — сказал Джек. — Один-единственный.

— Спи, — сказал я.

— Сплю, — сказал Джек.

Внизу, в конторе, Хоган сидел за столом и читал газеты. Он посмотрел на меня.

— Ну, уложил своего дружка? — спросил он.

— Готов.

— Лучше так, чем совсем не спать, — сказал он.

— Да.

— А вот поди объясни это газетным писакам.

— Ну, я тоже пошел спать, — сказал я.

— Спокойной ночи, — сказал Хоган.

Утром, часов в восемь, я сошел вниз и позавтракал. Хоган работал со своими клиентами в сарае. Я пошел туда и стал смотреть на них.

— Раз! Два! Три! Четыре! — считал Хоган. — Хэлло, Джерри, — сказал он. — Джек встал?

— Нет. Еще спит.

Я пошел к себе в комнату и уложил вещи. В половине десятого я услышал, как Джек ворочается за стеной. Когда я услышал, что он спускается по лестнице, я тоже пошел вниз. Джек сидел за завтраком. Хоган тоже был там, он стоял у стола.

— Как себя чувствуешь, Джек? — спросил я.

— Ничего.

— Хорошо спал? — спросил Хоган.

— Спал на славу, — сказал Джек. — Во рту скверно, но голова не болит.

— Вот видишь, — сказал Хоган. — Это потому, что виски хорошее.

— Припиши к счету, — сказал Джек.

— Когда вы едете? — спросил Хоган.

— После завтрака. Одиннадцатичасовым.

— Сядь, Джерри, — сказал Джек. Хоган ушел. Я сел к столу. Джек ел грейпфрут. Когда ему попадалась косточка, он выплевывал ее в ложку и сбрасывал на блюдце.

— Я вчера здорово накачался, — начал он.

— Да, выпил немножко.

— Наболтал, наверно, всякого вздору.

— Да нет, ничего особенного.

— Где Хоган? — спросил он. Он доедал грейпфрут

— В контору ушел.

— Что я там говорил насчет ставок? — спросил Джек. Он держал ложку и тыкал ею в грейпфрут.

Вошла горничная, поставила на стол яичницу с ветчиной и убрала грейпфрут.

— Дайте мне еще стакан молока, — сказал ей Джек. Она вышла.

— Ты сказал, что ставишь пятьдесят тысяч на Уолкотта, — сказал я.

— Это верно, — сказал Джек.

— Это большие деньги.

— Не нравится мне это, — сказал Джек.

— Может еще и по-другому обернуться.

— Нет, — сказал Джек. — Он до смерти хочет стать чемпионом. Эти жулики на нем не промахнутся.

— Ничего нельзя знать наперед.

— Нет. Ему нужно звание. Для него это важней денег.

— Пятьдесят тысяч — большие деньги, — сказал я.

— Это простой расчет, — сказал Джек. — Я не могу победить. Ты же знаешь, что я не могу победить.

— Пока ты на ринге, всегда есть шанс.

— Нет, — сказал Джек. — Я выдохся. Это простой расчет.

— Как ты себя чувствуешь?

— Прилично, — сказал Джек. — Выспался, а это мне как раз и нужно.

— Ты будешь хорош на ринге.

— Да, будет на что посмотреть, — сказал Джек.

После завтрака Джек вызвал жену по междугороднему телефону. Он сидел в телефонной будке.

— За все время первый раз ее вызывает, — сказал Хоган.

— Он каждый день ей писал.

— Ну да, — сказал Хоган, — марка ведь стоит только два цента.

Мы попрощались с Хоганом, и Брюс, негр-массажист, отвез нас на станцию в двуколке.

— Прощайте, мистер Бреннан, — сказал он, когда подошел поезд. — Надеюсь, вы ему расшибете котелок.

— Прощайте, — сказал Джек и дал Брюсу два доллара.

Брюсу много пришлось над ним поработать. Лицо у него вытянулось. Джек заметил, что я смотрю на два доллара в руках у Брюса.

— Это все оплачено, — сказал он. — Массаж Хоган тоже ставит в счет.

В поезде Джек все время молчал. Он сидел в углу — билет у него был засунут за ленту шляпы — и смотрел в окно. Только раз он повернулся и заговорил со мной:

— Я предупредил жену, что возьму на ночь номер у Шелби, — сказал он. — Это в двух шагах от Парка. А домой вернусь завтра утром.

— Отличная мысль, — сказал я. — Жена тебя когда-нибудь видела на ринге?

— Нет, — сказал Джек. — Никогда она меня не видела.

Я подумал — какого же он ждет избиения, если не хочет показываться домой после матча. На вокзале мы взяли такси и поехали к Шелби. Вышел мальчик и забрал наши чемоданы, а мы пошли в контору.

— На какую цену у вас есть номера? — спросил Джек.

— Есть только номера на две кровати, — сказал конторщик. — Могу вам предложить прекрасную комнату на две кровати за десять долларов.

— Это дорого.

— Могу предложить вам комнату на две кровати за семь долларов.

— С ванной?

— Конечно.

— Ты можешь переночевать со мной, Джерри, — сказал Джек.

— Да нет, — сказал я, — я остановлюсь у зятя.

— Я это не затем, чтобы ты платил, — сказал Джек. — А так, чтобы деньги зря не пропадали.

— Запишитесь, пожалуйста, — сказал конторщик. Потом прочитал про себя наши фамилии. — Номер двести тридцать восемь, мистер Бреннан.

Мы поднялись на лифте. Комната была большая и хорошая, с двумя кроватями и дверью в ванную.

— Шикарно, — сказал Джек.

Лифтер поднял шторы и внес наши чемоданы. Джек и не подумал дать ему на чай; тогда я дал ему двадцать пять центов. Мы помылись, и Джек сказал, что нужно пойти куда-нибудь поесть.

Мы пообедали у Хэндли. Там было много знакомых. В середине обеда вошел Джон и сел за наш столик. Джек ел, а разговаривал мало.

— Как у вас с весом, Джек? — спросил Джон.

Джек уписывал солидный обед.

— Хоть одетым могу взвешиваться, — сказал Джек. Он всегда легко сгонял вес. Он был прирожденным легковесом и никогда не толстел. У Хогана он еще потерял в весе.

— Ну, это у вас всегда в порядке, — сказал Джон.

— Да, это в порядке, — сказал Джек.

Мы пошли в Парк взвешиваться. Условия матча были: сто сорок семь фунтов в три часа дня. Джек стал на весы, обернув полотенце вокруг бедер. Стрелка не шевельнулась. Уолкотт только что взвешивался и теперь стоял в сторонке; вокруг него толпился народ.

— Дайте поглядеть на ваш вес, Джек, — сказал Фридмен, менеджер Уолкотта.

— Пожалуйте. Но тогда и его при мне взвесьте. — Джек мотнул головой в сторону Уолкотта.

— Сбросьте полотенце, — сказал Фридмен.

— Сколько? — спросил Джек.

— Сто сорок три фунта, — сказал толстяк, возившийся у весов.

— Здорово согнали, Джек, — сказал Фридмен.

— Взвесьте его, — сказал Джек.

Уолкотт подошел. Он был белокурый, с широкими плечами и руками, как у тяжеловеса. Зато ноги у него были коротковаты. Джек был выше его на полголовы.

— Хэлло, Джек, — сказал он. Лицо у него было все в шрамах.

— Хэлло, — сказал Джек. — Как самочувствие?

— Очень хорошо — сказал Уолкотт. Он сбросил полотенце и стал на весы. Таких широких плеч и такой спины я еще ни у кого не видел.

— Сто сорок шесть фунтов и двенадцать унций. — Уолкотт сошел с весов и ухмыльнулся Джеку.

— У вас разница в четыре фунта, — сказал ему Джон.

— К вечеру будет еще больше, — сказал Уолкотт. — Я теперь пойду пообедаю.

Мы пошли в уборную, и Джек оделся.

— Крепкий паренек, — сказал мне Джек.

— Судя по виду, ему часто доставалось.

— О да, — сказал Джек. — В него попасть не трудно.

— Вы теперь куда? — спросил Джон, когда Джек был одет.

— Обратно, в отель, — сказал Джек. — Вы обо всем позаботились?

— Да, — сказал Джон. — Там все сделают.

— Пойду теперь прилягу, — сказал Джек.

— Хорошо. А без четверти семь я зайду за вами, и мы пойдем ужинать.

— Ладно.

Когда мы пришли в номер, Джек снял башмаки и пиджак и лег. Я сел писать письмо. Время от времени я поглядывал на Джека. Он не спал. Он лежал совсем тихо, но глаза у него то и дело открывались. Наконец он встал.

— Сыграем в криббедж, Джерри? — сказал он.

— Давай, — сказал я.

Он раскрыл чемодан и достал карты и доску для криббеджа. Мы сыграли несколько партий, и Джек выиграл у меня три доллара. Потом в дверь постучали, и вошел Джон.

— Хотите сыграть в криббедж, Джон? — спросил Джек.

Джон положил шляпу на стол. Она была вся мокрая. Пальто у него тоже было мокрое.

— Дождь идет? — спросил Джек.

— Льет как из ведра, — сказал Джон. — Я ехал в такси, но попал в затор, пришлось добираться пешком.

— Давайте сыграем в криббедж, — сказал Джек.

— Вам бы надо поесть.

— Нет, — сказал Джек. — Пока еще не хочется.

С полчаса они играли в криббедж, и Джек выиграл у Джона полтора доллара.

— Ну, ладно, — сказал Джек. — Пойдем, что ли, ужинать.

Он подошел к окну и выглянул на улицу.

— Все еще дождь?

— Да.

— Поедим здесь, в отеле, — сказал Джон.

— Хорошо, — сказал Джек. — Сыграем еще партию. Кто проиграет, платит за ужин.

Немного погодя Джек поднялся и сказал:

— Вам платить, Джон. — И мы пошли вниз и поужинали в большом зале.

После ужина мы вернулись в номер, и Джек еще раз сыграл с Джоном и выиграл у него два с половиной доллара. Джек совсем развеселился. У Джона был с собой саквояж, и в нем все, что нужно для матча. Джек снял рубашку и воротничок и надел фуфайку и свитер, чтобы не простудиться на улице, а костюм для ринга и халат уложил в чемоданчик.

— Готовы? — спросил его Джон. — Сейчас велю вызвать такси.

Скоро зазвонил телефон, и снизу сказали, что машина пришла.

Мы спустились в лифте, прошли через вестибюль, сели в такси и поехали в Парк. Шел проливной дождь, но перед входом на улице стояла толпа. Все места были проданы. Когда мы проходили в уборную, я увидел, что зал набит битком. От верхних мест до ринга, казалось, было добрых полмили. В зале было темно. Только фонари над рингом.

— Хорошо, что не вынесли на открытую сцену, — сказал Джон. — А то как быть под таким дождем?

— Полный сбор, — сказал Джек.

— На такой матч и больше бы пришло, — сказал Джон. — Зал не вмещает.

— Погоду наперед не закажешь, — сказал Джек.

Джон подошел к дверям уборной и заглянул внутрь. Джек сидел там, уже в халате, скрестив руки, и смотрел в пол. С Джоном было двое секундантов. Они выглядывали из-за его плеча. Джек поднял глаза.

— Он уже вышел? — спросил он.

— Только что вышел, — сказал Джон.

Мы стали спускаться. Уолкотт как раз выходил на ринг. Его хорошо встретили. Он пролез под канатом, поднял руки, сложенные вместе, улыбнулся, потряс ими над головой, сперва в одну сторону, потом в другую, и сел. Джеку много хлопали, когда он пробирался сквозь толпу. Джек ирландец, а ирландцев всегда хорошо встречают. Ирландец не сделает такого сбора в Нью-Йорке, как еврей или итальянец, но встречают их всегда хорошо. Джек поднялся на ступеньки и нагнулся, чтобы пролезть под канатом, а Уолкотт вышел из своего угла и наступил на нижний канат, чтобы Джеку удобней было пройти. Публике это понравилось. Уолкотт положил Джеку руку на плечо, и они постояли так несколько секунд.

— В любимцы публики метите? — спросил Джек. — Уберите руку с моего плеча.

— Ведите себя прилично, — сказал Уолкотт.

Публика любит такие вещи. Как они благородно держат себя перед боем! Как они желают друг другу удачи!

Когда Джек стал бинтовать себе руки, Солли Фридмен перешел в наш угол, а Джон пошел к Уолкотту. Джек просунул большой палец в петлю бинта, а потом гладко и аккуратно обмотал руку и крепко завязал ее тесьмой у кисти и дважды вокруг суставов.

— Эй, эй, — сказал Фридмен. — Куда столько тесьмы?

— Пощупайте, — сказал Джек. — Она же совсем мягкая. Не придирайтесь

Фридмен оставался с нами все время, пока Джек бинтовал другую руку, а один из секундантов принес перчатки, и я натянул их на Джека, размял и завязал.

— Фридмен, — сказал Джек, — какой он национальности, этот Уолкотт?

— Не знаю, — сказал Солли. — Датчанин, что ли.

— Он чех, — сказал секундант, принесший перчатки.

Рефери позвал их на середину ринга, и Джек вышел. Уолкотт вышел, улыбаясь. Они сошлись, и рефери положил обоим руки на плечи.

— Ну-с, любимчик, — сказал Джек Уолкотту.

— Ведите себя прилично.

— Что это вы выдумали назваться Уолкоттом? — сказал Джек. — Вы разве не знаете, что он был негр?

— Выслушайте, — сказал рефери и прочитал им, какое полагается, наставление. Раз Уолкотт прервал его. Он ухватил руку Джека и спросил:

— Могу я бить если он захватит меня вот так?

— Уберите руку — сказал Джек. — Нас еще не снимают для кино.

Они разошлись по углам. Я снял халат с Джека, он налег на канат и несколько раз согнул ноги в коленях, потом натер подошвы канифолью. Раздался гонг, и Джек быстро повернулся и вышел. Уолкотт подошел к нему, они коснулись перчаткой о перчатку, и едва Уолкотт опустил руку как Джек провел двойной джеб[7] левой в голову. Не было на свете лучшего боксера, чем Джек. Уолкотт пошел на него, все время двигаясь вперед, опустив подбородок. Он предпочитает работать крюками[8] и держит руки низко. Все, что он умеет — это бить. Но всякий раз, как он приближался, Джек бил левой. Казалось, что это происходит само собой. Джек только поднимает руку — и удар уже нанесен. Три или четыре раза он опережал правой, но Уолкотт тогда подставлял плечо, и удар шел высоко, в голову. Уолкотт как все файтеры[9]. Единственно, чего он боится, это такого же удара, как его собственные. Он закрыт всюду, где ему грозит сильный удар. А джебы левой его не беспокоят.

На четвертом раунде у него уже шла кровь и все лицо было разбито. Но всякий раз, как они сближались Уолкотт бил крюками с такой силой, что у Джека пониже ребер с обеих сторон появились два больших красных пятна. Всякий раз, как он подходил близко, Джек связывал его, потом освобождал руку и бил его апперкотом[10], но если Уолкотту удавалось освободить руку, он наносил Джеку такой удар по корпусу, что на улице было слышно. Он файтер.

Так продолжалось еще три раунда. Они не разговаривали. Они все время работали. Мы тоже усердно работали над Джеком между раундами. Он казался вялым, но он никогда не бывает очень подвижным на ринге. Он двигался мало, а левая у него работала как будто автоматически. Казалось, она соединена с головой Уолкотта, и, чтобы ударить, Джеку нужно только захотеть. В ближнем бою Джек всегда спокоен и зря не тратит пороху. Он блестяще знает близкий бой, и теперь, когда они расходились, Джек всегда был в выигрыше. Сперва бой шел в нашем углу, и я увидел, как Джек связал Уолкотта, потом освободил руку, повернул ее и нанес ему апперкот в нос открытой перчаткой. У Уолкотта пошла кровь, и он наклонил голову над плечом Джека, чтобы его тоже замарать, а Джек резко поднял плечо и ударил его плечом по носу, а потом нанес удар правой сверху и снова ударил плечом[11].

Уолкотт обозлился. На пятом раунде он уже смертельно ненавидел Джека. А Джек не злился; то есть не больше, чем всегда. Он умел доводить своего противника до бешенства. Вот почему он терпеть не мог Ричи Льюиса. Ему не удавалось его переиграть. У Ричи Льюиса всегда было в запасе два-три новых трюка, которых Джек не умел сделать. В близком бою Джек, пока не уставал, всегда был в полной безопасности. Он под орех разделал Уолкотта. Удивительней всего что со стороны казалось, будто он ведет честный классический бокс. Это потому, что так он тоже умел работать.

После седьмого раунда Джек сказал:

— Левая у меня отяжелела.

С этого момента он пошел на проигрыш. Сперва это было незаметно. Но если раньше он вел бой, теперь его вел Уолкотт. Раньше он был все время закрыт — теперь ему приходилось плохо. Он уже не мог держать Уолкотта на дистанции левой. Казалось, что все по-прежнему, но если раньше Уолкотт почти всякий раз промахивался, теперь он почти всякий раз попадал. Джек получил несколько сильных ударов по корпусу.

— Который раунд? — спросил Джек.

— Одиннадцатый.

— Я долго не выдержу, — сказал Джек. — Ноги отказывают.

До сих пор Уолкотт только задевал его. Джек успевал отстраниться, и получалось как при игре в бейсбол, когда игрок тянет за собой мяч и этим отнимает у него часть силы А теперь Уолкотт начал бить крепче. Он работал, как машина. Джек только старался блокировать. Со стороны незаметно было, какое это ужасное избиение. Между раундами я массировал Джеку ноги. Мышцы дрожали у меня под пальцами все время, пока я его растирал. Ему было совсем плохо.

— Как идет? — спросил он Джона, поворачивая к нему распухшее лицо.

— Это его бой.

— Я еще продержусь — сказал Джек. — Не хочу, чтобы этот полячишка меня нокаутировал.

Все шло так, как он ожидал. Он знал, что не может побить Уолкотта. У него не хватало силы. Но все было в порядке. Деньги были поставлены как надо, и теперь он хотел закончить бой по своему вкусу. Он не хотел, чтобы его нокаутировали.

Раздался гонг, и мы вытолкнули его вперед. Он вышел медленно. Уолкотт пошел на него. Джек нанес ему удар левой, и Уолкотт принял его, потом вошел в близкий бой и начал бить по корпусу. Джек попытался связать его, но это было все равно что пытаться задержать механическую пилу. Джек вырвался, но промахнулся правой. Уолкотт провел крюк слева, и Джек упал. Он упал на руки и колени и посмотрел на нас. Рефери начал считать. Джек смотрел на нас и тряс головой. На восьмом счете Джон подал ему знак. Голоса бы Джек все равно не услышал, так ревела толпа. Джек встал. Рефери, пока вел счет, все время одной рукой держал Уолкотта.

Как только Джек встал, Уолкотт пошел на него. Я услышал, как Солли Фридмен закричал.

— Берегись, Джимми!

Уолкотт подходил, глядя на Джека. Джек ударил левой. Уолкотт только головой тряхнул. Он прижал Джека к канату, оглядел его, послал очень слабый крюк слева в голову, а затем ударил крюком по корпусу изо всех сил и так низко, как только мог. Верных пять дюймов ниже пояса. Я думал, у Джека глаза выскочат. Они у него совсем на лоб полезли. Рот у него раскрылся.

Рефери схватил Уолкотта. Джек шагнул вперед. Если он упадет, пропали пятьдесят тысяч. Он шел так, словно у него кишки вываливались.

— Это не был неправильный, — сказал он. — Это случайность.

Толпа так ревела, что ничего не было слышно.

— Я в порядке, — сказал Джек. Они были как раз против нас. Рефери взглянул на Джона и покачал головой.

— Ну иди, сукин сын, полячишка, — сказал Джек.

Джон перевесился через канат. Он уже держал в руках полотенце. Джек стоял возле самого каната. Он шагнул вперед. Я увидел, что лицо у него залито потом, словно кто-то взял его и выжал. По носу скатилась большая капля.

— Ну, иди, — сказал он Уолкотту.

Рефери поглядел на Джона и махнул Уолкотту.

— Иди, скотина, — сказал он.

Уолкотт вышел. Он не знал, что делать. Он никак не ожидал, что Джек выдержит. Джек пустил в ход левую. Толпа ревела не переставая. Они были как раз против нас. Уолкотт ударил дважды. У Джека было такое лицо — ничего страшнее я не видал. Он держался только усилием воли, держал себя всего — все свое тело, и это было видно по его лицу. Он все время думал и напряжением мысли зажимал свое тело в том месте, куда ему был нанесен удар.

Затем он начал бить. Лицо у него было ужасное. Он начал бить свингами[12], низко держа руки. Уолкотт закрылся. Джек послал бешеный свинг ему в голову. Потом вдруг опустил руки и левой ударил в пах, а правой как раз в то место, куда сам получил удар. Гораздо ниже пояса. Уолкотт рухнул наземь, ухватился за живот, перевернулся и скорчился.

Рефери схватил Джека и оттолкнул его в угол, Джон выскочил на ринг. Толпа все ревела. Рефери что-то говорил судьям, а затем глашатай с мегафоном вышел на ринг и объявил:

— Победа за Уолкоттом. Неправильный удар.

Рефери говорил с Джоном. Он сказал:

— Что же я мог сделать? Джек не захотел признать неправильный удар. А потом, когда ошалел от боли, сам ударил неправильно.

— Все равно он не мог победить, — сказал Джон.

Джек сидел на стуле. Я уже снял с него перчатки, и он обеими руками зажимал себе живот. Когда ему удавалось обо что-нибудь опереться, лицо у него становилось не такое ужасное.

— Подите извинитесь, — сказал Джон ему на ухо. — Это произведет хорошее впечатление.

Джек встал. Пот катился у него по лицу. Я набросил на него халат, и он под халатом прижал ладонь к животу и пошел через ринг. Уолкотта уже подняли и приводили в чувство. В том углу толпились люди. Никто из них не заговорил с Джеком. Джек нагнулся над Уолкоттом.

— Я очень сожалею, — сказал Джек. — Я не хотел ударить низко.

Уолкотт не ответил. Видно было, что ему очень скверно.

— Ну вот, теперь вы чемпион, — сказал Джек. — Надеюсь, получите от этого массу удовольствия.

— Оставьте мальчика в покое, — сказал Солли Фридмен.

— Хэлло, Солли, — сказал Джек. — Мне очень жаль, что так вышло.

Фридмен только посмотрел на него.

Джек пошел обратно, в свой угол, странной, запинающейся походкой. Мы помогли ему пролезть под канатом потом провели мимо репортерских столов и дальше по коридору. Там толпился народ, многие тянулись похлопать Джека по спине. Джек в халате, должен был пробираться сквозь всю эту толпу по пути в уборную. Уолкотт сразу стал героем дня. Вот как выигрывались пари у нас в Парке.

Как только мы добрались до уборной, Джек лег и закрыл глаза.

— Сейчас поедем в отель и вызовем доктора, — сказал Джон.

— У меня все кишки полопались, — сказал Джек.

— Мне очень совестно, Джек, — сказал Джон.

— Ничего, — сказал Джек.

Он лежал, закрыв глаза.

— Перехитрить нас вздумали, — сказал Джон.

— Ваши друзья, Морган и Стейнфелт, — Сказал Джек. — Хорошенькие у вас друзья, нечего сказать.

Теперь он лежал с открытыми глазами. Лицо у него все еще было осунувшееся и страшное.

— Удивительно, как быстро соображаешь, когда дело идет о таких деньгах, — сказал Джек.

— Вы молодчина, Джек, — сказал Джон.

— Нет — сказал Джек. — Это пустяки.

Ирвин Шоу

Побежали, побежали футболисты на поле

— На один доллар, — сказал Пеппи, — продадут столько угля, что топить эту вшивую раздевалку можно целую неделю. — Онемевшими пальцами он с трудом завязал тесемки на наплечниках. — На один несчастный доллар. Пока придет время идти на разминку, мы тут околеем. Неужели этому Шиперсу никто ничего не скажет? Да он за один доллар собственную матушку заморозит. По частям. Точно говорю. — И он нырнул в фуфайку.

— Нам надо объединиться, — подхватил Ульман. — Вместе заявиться к Шиперсу и сказать: «Шиперс, — надо сказать, — ты нам, конечно, платишь за то, что мы на тебя горбатимся на поле, но…»

— Ульман, — прогудел Пеппи из-под свитера. — Наш студент, друг пролетариата. Полузащитники всех стран, соединяйтесь.

— Эй, потрясите-ка хвостами, — вмешался Холстейн. — Перед игрой надо еще уметь разогреться.

— Разогреться! — Пеппи наконец высунул голову из фуфайки. — Да меня размораживать придется. С обеих сторон. Эх, очутиться бы сейчас на юге Франции. Где-нибудь на Ривьере. Чтобы кругом француженки.

— Трусы надевай, — прервал его Холстейн.

— Смотрите! — Пеппи с тоской показал на свои голые ноги. — Я уже синею. От лодыжки. Вон синева какая густая, уже выше колен поднялась. Смотрите, братцы. Еще на фут поднимется — и Пеппи конец.

Клонски, правый защитник, высокий крепыш, отодвинул Пеппи в сторону. — Извини, — буркнул он, — хочу в зеркало посмотреться.

— С таким лицом я бы… — начал Пеппи. Клонски обернулся и смерил его взглядом.

— А что я такого сказал? — удивился Пеппи. — Разве я что-то такое сказал?

Клонски еще раз оглядел себя в зеркало, оттопырил нижнюю губу:

— К зубам привыкаю, — объяснил он, не поворачиваясь от зеркала. — На этой неделе зубной врач мне три зуба вставил.

— Теперь тебя пригласят сниматься в кино, — заверил его Холстейн.

— Пятьдесят зеленых, — сообщил Клонски. — Этот вшивый зубодер взял с меня пятьдесят зеленых. Причем вперед. Сначала, говорит, деньги, а потом зубы. Это жена настояла, чтобы я передние зубы вставил. Куда, говорит, это годится — колледж кончил, а ходишь без зубов.

— Точно, — согласился Холстейн. — В таких делах женщин надо слушать. Тут им и карты в руки…

— Мне их два года назад выбили, когда играли с Манхэттеном. — Клонски покачал головой и отвернулся от зеркала. — Манхэттенцы — народ суровый. Только и думали, как врезать мне по зубам, а кто выиграет, им было плевать.

— С Кракоу надо ухо востро держать, — вспомнил о предстоящей игре Пеппи. — Этот малый носится, как паровоз. Ему хоть ногу отруби, будет носиться как ни в чем не бывало. У него все чувства атрофированы. Он за Упсалу играл три года и, представляете, бегал за каждым мячом в каждом матче. У него так мозги устроены. Можно подумать, он играет за бесплатно. Чтобы протащить мяч лишние три ярда, он тебе готов голову отшибить. Черт, ну и холодища! Этот Шиперс — просто ублюдок!

Дверь открылась и вошел Шиперс, воротник его светлого пальто из верблюжьего меха был поднят до самых ушей.

— Кажется, кто-то назвал меня ублюдком, — сказал он. — Мне, ребята, это не нравится. — Он строго взглянул на них из-под надвинутой на глаза фетровой зеленой шляпы.

— Здесь холодно — сказал Холстейн.

— Между прочим, Ист-ривер льдом покрылась, — добавил Ульман.

— А я, значит, виноват, — иронично кивнул Шиперс. — Река замерзла, а я виноват, да?

— Угля-то надо всего на доллар. — Пеппи подул на руки. — И в этой раздевалке будет тепло. Один вшивый доллар — и все дела.

— Не надо выражаться, — попросил Шиперс. Потом повернулся к остальным игрокам. — Уголь я заказал. Клянусь господом. — Он опустил воротник пальто, снял перчатки из свиной кожи. — Да и не тал уж здесь холодно. Не пойму, ребята, на что вы жалуетесь.

— Вы, Шиперс, как-нибудь здесь разденьтесь, — предложил Пеппи. — Больше ни о чем не прошу. Из вас выйдет классная морозилка для ледяных кубиков.

— Ребятки, внимание! — Шиперс встал на скамью и обратился ко всем, кто находился в раздевалке. — Нам надо обсудить один вопрос, небольшой денежный вопросик.

В раздевалке стало тихо.

— Вызовите шайку карманников, — нарушил молчание Пеппи. — Шиперс будет обсуждать вопрос о деньгах.

— Я ребята, сам люблю шутки. — Шиперс улыбнулся. — Поэтому не обижаюсь.

— А вы обидьтесь, Шиперс, — посоветовал Пеппи. — Будьте хорошим мальчиком — обидьтесь.

Шиперс секунду поколебался, потом заговорил доверительным тоном.

— Ребятки, — начал он, — день сегодня не солнечный. Если быть совсем откровенным, приятным это воскресенье не назовешь.

— Нас хотят посвятить в тайну, ребята, — вставил Холстейн. — Цените оказанное доверие.

— На улице холодно. Сезон на исходе. С утра шел снег. В это самое время на Эббет-Филдс «Доджеры» играют с Питтсбургом. Вы, братишки, в последние две недели ничем особенным не блеснули. Короче говоря, на стадионе не густо. — Он обвел футболистов многозначительным взглядом. — Я только что договорился с Кракоу и его командой «всех звезд». Поскольку народу на трибунах кот наплакал их гарантированная ставка за матч снижается вдвое.

— Ловко вы их, — заметил Холстейн. — Сделка что надо. Можете собой гордиться.

— Я на что намекаю… — продолжил было Шиперс.

— Погодите, — перебил его Пеппи. — Мы попробуем угадать. Ульман, давай, первая попытка.

— А намекаю я на то, — не смутился Шиперс, — что и вы, я надеюсь, не будете возражать, если от вашей ставочки останется половина.

— Ну это уж извините подвиньтесь, — заартачился Холстейн. — Нашли дураков.

— Перед вами — Шиперс! — провозгласил Пеппи. — Первое место в конкурсе на мистера Скрягу!

— Предложеньице сомнительное, — включился в обсуждение Клонски, проводя языком по зубам. — Я эти пятьдесят долларов занял, чтобы с зубником рассчитаться. Да и радио еще не оплатил. Если у меня его заберут, жена страшный хай поднимет. Так что, Шиперс, лучше не стоит.

— Я хочу по справедливости, — не уступал Шиперс. — Чтобы все было справедливо. Предложение мое объективное. Все иногда снижают ставочку…

— И лудильщик, и сапожник и пирожник, — пропел Пеппи, — все влюбились разом в крошку Мэри.

— Я с вами серьезно разговариваю, — не поддержал шутку Шиперс. — И жду серьезного ответа.

— Он ждет серьезного ответа, — эхом отозвался Пеппи.

— Я же в наших общих интересах действую! — возмутился Шиперс. — Мне, черт возьми, по счетам платить надо!

— Ваше предложение, мистер Шиперс — это хрен знает что, — вкрадчиво произнес Пеппи. — Хрен знает что. Это достаточно серьезно?

— Так вот я вам официально заявляю: если будете валять дурака, сейчас же пойду на трибуны и всем верну деньги за билеты, — пригрозил Шиперс. — Матч отменяется — и точка. Иначе и в трубу вылететь недолго.

Спортсмены переглянулись. Холстейн, склонившись к дощатому полу, шнуровал бутсы.

— А я завтра собирался пару туфель купить, — вздохнул Ульман. — Уже, можно сказать, босиком хожу.

— Дело ваше, ребята. — Шиперс снова надел перчатки.

— А у меня сегодня свидание, — горестно сообщил Пеппи. — Девушка — пальчики оближешь. Из Гринич-Вилидж, богема. Шесть долларов придется выложить, это как минимум. Шиперс, разве можно так не думать о ближнем?

— Убытки не должны превышать прибыли, — стоял насмерть Шиперс. — Иначе всем нам крышка. Куда тут денешься?

— Ладно, — согласился Холстейн.

— Ребята, я же к вам всей душой, сами знаете, — начал юлить Шиперс. — Но ведь целый сезон из долгов вылезти не могу.

— Шиперс, покиньте помещение, будьте так любезны, — сказал Пеппи, — пока мы вам сочувствуем. Пока в глазах у нас стоят слезы.

— Умники, — Шиперс усмехнулся. — Такие умники, что дальше некуда. Только не забудьте — после этого сезона будет следующий. — Он взглянул на Пеппи. — Футболисты — товар не шибко ходовой, не забудьте. Каждый год из колледжей выходят пять тысяч кобелей, умеющих хорошо отбирать мяч и шпынять его ногой. Не собираюсь я ни от кого оскорбления выслушивать.

— Вы просто сукин кот, — заключил Пеппи. — Это мое искреннее мнение. Господи, что же за холодище! — Он подошел к аптечке первой помощи и вылил на руки жидкую мазь, чтобы хоть как-то их согреть.

— Хотел вам сказать еще кое-что. — Шиперс заговорил громче, чтобы удержать их внимание. — Давайте, ребята, поиграем сегодня в открытый футбол. Раскрепоститесь, встряхнитесь. Пооригинальничайте. Поиграйте в пас.

— Кто же в такую погоду играет в пас? — возразил Холстейн. — Холодно. Руки как две деревяшки. И все поле, между прочим снегом завалено. Мяч будет скользить, будто его маслом смазали.

— Какая вам разница? — настаивал Шиперс. — Публике нравится, когда играют в пас — поиграйте в пас. И вообще, постарайтесь, поиграйте с огоньком. Ведь мы с вами профессионалы.

— В такой день я должен играть в бирюльки. — Пеппи поежился. — Мог бы сейчас спокойно сидеть у моей девушки в Гринич-Вилидж, потягивать пивко. Хоть бы этот Кракоу шмякнулся и сломал себе шею.

— У меня дурное предчувствие, — сказал Клонски. — Что-то обязательно случится с моими зубами.

— И еще, — снова вступил Шиперс. — Вышла неувязочка со шлемами. Утром здесь должны были играть любители, мы им вчера отдали шлемы, а игру из-за снегопада отменили, так что вам придется повоевать без шлемов.

— Нет, наш Шиперс все-таки молодец, — отозвался Холстейн. — Всегда все предусмотрит.

— Говорю же вам, неувязка вышла, — стал оправдываться Шиперс. — С кем не бывает? Многие вообще играют без шлемов.

— С моста тоже многие прыгают, — парировал Холстейн.

— Да какая от этого шлема польза, если на то пошло? — взвился Шиперс. — В нужный момент он все равно с головы сваливается.

— Больше никаких ценных указаний не будет? — спросил Холстейн. — Может, раз мало публики, хотите, чтобы мы вышли на поле в восьмером?

Футболисты засмеялись, а потом гуськом, друг за дружкой потянулись на поле, делая резкие движения руками, чтобы согреться на ледяном ветру, задувавшем с севера. Шиперс минуту смотрел им вслед, потом прошел в радиорубку и нажал на кнопку. Над стадионом загремел футбольный марш: «Побежали, побежали футболисты на поле», а «Красные дьяволы» Шиперса тем временем выстроились в центре поля, готовые, пусть и без шлемов, вступить в бой с сильным противником.

Стэнли Элкин (США)

Постоялец

Все умрут. Все. Но никто по-настоящему в это не верит. Люди читают газеты. Люди смотрят кинохронику. И, не останавливаясь, проезжают мимо кладбищ на окраинах городов. Думаете, это им поможет? Нет, всех ждет то же самое! Но в смерть никто не верит. Никто, кроме меня, Босуэлла. Я в нее верю. Слушайте! Джон Бергойн родился в 1722 году, а умер в 1792-м. Даты жизни Людовика XVI: 1754–1793 годы. (Как вы считаете, Людовик узнал о смерти Бергойна? А если узнал, то сказал ли он что-нибудь вроде: «Вот и помер Бергойн, старый вояка…»? Пришло ли ему в голову, что через год его самого ждет смерть?) Слушайте дальше. Вот Спенсер: 1552 (?) — 1599 гг. А вот Цезарь: 102 (или 100) — 44 гг. до P. X. Вы замечаете, что чем дальше мы движемся в глубь веков, тем более зыбкими становятся даты рождения, но год смерти всегда известен абсолютно точно? Думаете, это случайность? Нет, это оттого, что смерть реальнее, чем жизнь. В сорок первом году в Кентукки был общенациональный чемпионат. И там я видел такую надпись большими буквами: «ПОМНИ, ЧТО ТЫ СМЕРТЕН». Ну, я-то помню. И без всяких надписей помню. Взять, к примеру, моего отца. Человек он был вполне здоровый. Довольный. Энергичный. Сильный. Благополучный. Но умер он сразу от всего. От рака. От слепоты. От сердца. От нестабильности рынка. Но даже это — смерть отца на больничной койке, прощальный поцелуй в кислородной палатке — даже это некоторых людей не убеждает. Они еще могут согласиться, что все остальные смертны, но в свою собственную смерть не поверят никогда.

Еще ребенком я прочел в газете интервью с убийцей по фамилии Брэддок. Сидя в камере смертников, этот Брэддок говорил репортеру: «Когда они включат ток, то прикончат сразу целый мир. Умру не только я, но и все остальные. И надзиратель. И все заключенные. И вы тоже. Когда я умру, умрут все люди». Этот убийца верил в немыслимое короткое замыкание, которое погубит весь мир, но никак не мог поверить в свою одинокую смерть. Вам кажется, что так может думать только убийца? А ведь Брэддок по-настоящему понял, что значит быть убийцей, лишь тогда, когда включили ток. В этот момент он умертвил все человечество. И знаете, я даже думаю, что он не зажмурился перед тем, как дернули за рубильник, потому что хотел все это увидеть. Ведь даже мой отец, мой отец, когда я стал на колени перед его койкой в этой белой палате — в этой вонючей белой палате! — посмотрел на меня глазами, налитыми кровью. «Почему он сердится? — подумал я тогда. — Ведь это он на меня злится».

Но я не такой. Я помню, что должен умереть. И этим объясняется все.

Я был борцом. Атлетом. (Хотя спортивного духа я лишен начисто. Для меня подсчет очков — скука невыносимая.) Чтобы отразить атаки смерти, я укреплял свое тело. Я прятался в нем, оно было моей крепостью. Но крепость эта рухнула.

Раздевалка стала для меня родным домом, а гимнастический зал — университетом. Многие годы я расхаживал там с наигранной непринужденностью, укрывшись внутри своего лоснящегося тела; мои горячие запястья были скрыты повязками, колени перебинтованы, а мускулы мои плавно перекатывались под кожей, словно поршни какого-нибудь механизма. Я старался осторожно и планомерно развивать каждую часть своего тела. Я действовал с методичностью Администрации по развитию долины Теннесси. Ухаживал за своим торсом и членами так же торжественно, как садовник священнодействует над тепличной луковицей. Работал упорно, не размышляя, не испытывая ни печали, ни радости. Чтобы упражнять все тело, я поднимал гири — и с гордостью смотрел, как раздуваются мои мускулы, следил за их ростом, расцветом, становлением. В течение четырех лет я каждый вечер вставал на весы. В течение четырех лет я часто сидел на облупившейся скамейке в раздевалке, голый и мокрый, и вел с товарищами беседы на грубые профессиональные темы, как это принято среди атлетов, или же обсыхал — с той сосредоточенностью, с какой солдат чистит оружие.

Я готовился к схватке — схватке со смертью.

Однажды ночью я пришел в гимнастический зал. Лег на мат, укрылся волейбольными сетками и стал думать, что мне делать с моей жизнью.

Зачем, спрашивал я себя, нужна сила?

Зачем нужно дергать, толкать, поднимать, сжимать, побеждать — да, зачем побеждать?

Я отозвался на объявление, которое нашел в журнале для физкультурников. Менеджер Фрэнк Олкони из Джерси-Сити, устроитель борцовских состязаний, искал атлетов. Я послал ему два своих фото с гирями в руках — на глянцевой бумаге, девять сантиметров на одиннадцать. Он прислал мне деньги на билет. И я отправился в Джерси-Сити. Я стал борцом.

Олкони сразу отправил меня на ринг. Я, конечно, был уже достаточно силен, и Олкони говорил, что я клад, но сам я долго не мог понять, чем на самом деле занимаюсь. Я разъезжал по всему Восточному Побережью (от Джерси-Сити до Рэли, штат Северная Каролина) в таком состоянии, в котором больным обычно позволяют вставать с постели, но ненадолго. Но я все равно должен был проигрывать, и никому из поклонников ринга не было дела до моего состояния. Мои воспоминания об этих днях касаются прежде всего разнообразных мазей, которыми меня лечили. Мое тело уподобилось тогда огромному северному лесу, на одном или другом краю которого всегда полыхал пожар.

Другие борцы навещали меня после схватки, когда я лежал на массажном столе, и говорили, как им нравится иметь со мной дело. Когда они меня били, к ним словно возвращалась молодость. А после этого они любили щупать мои мускулы. Лежа в холодном подвале на массажном столе в состоянии, близком к беспамятству и даже к переходу в мир иной, я нередко видел перед собой улыбающиеся щербатой улыбкой физиономии этих питекантропов. Они с удивлением разглядывали меня, ощупывали своими цепкими пальцами выпуклости и впадины моего тела и гордо демонстрировали свои крепко сбитые, но неуклюжие тела, которые мне, глядящему снизу вверх, казались красными волосатыми горами мяса. Потом они пожимали плечами, надевали свои костюмы (в тонкую светлую полоску, как у бизнесменов), резко совали под мышку номера «Уолл-стрит джорнэл» и, помахав рукой, уходили, чтобы слиться с толпой коммивояжеров в коридорах отеля. А фармацевты, не ведая сна и отдыха, готовили лекарства, которые были необходимы, чтобы я мог остаться в живых.

Когда я вернулся в Джерси-Сити, то сказал Олкони, что мне нужно еще потренироваться.

— Круто! — осклабился Олкони. — Я сразу понял, что ты крутой парень. А неслабо они тебя, да? Неслабо ты проехался?!!

— Закачаешься.

— Я и говорю. Это все физкультура виновата! Тренируются с разными штуками, с железками, а на самом-то деле надо схватиться с живым человеком! Кому нужны эти поединки с гантелями?

— Да, мистер Олкони, наверно, дело в этом.

— Я и говорю. Тебе нужна хорошая взбучка! — Олкони ударил кулаком в ладонь. — Крепкая встряска! — Он протянул руку к небу, зачерпнул немного воздуха, поднес его на ладони к сгибу другой руки и медленно сжал пальцыю — Хорошая трепка! — Он ударил невидимого противника коленом. — Одним словом, мордобой. — Он обеими руками схватил невидимку за волосы, а потом выбил ему оба глаза.

— При всем уважении к вам, мистер Олкони, — возразил я, — не могу согласиться, что мне нужно именно это. В последнее время я имел это в изобилии. А нужно мне как раз научиться от этого защищаться.

— Ясное дело, — сказал он. — Я ж тебя понимаю, малыш. Но я не твой тренер, вот ведь в чем дело. Как твой менеджер, я получаю тридцать четыре процента того, что ты зарабатываешь. А если я стану еще и твоим тренером, то ты будешь мне платить сверх того… — он окинул взглядом мои шрамы, — …еще пятнадцать процентов.

— Ясное дело, — сказал я.

— При этом ты будешь распоряжаться собой на пятьдесят один процент. То есть будешь хозяином положения.

— Председателем совета директоров.

— Ага, — заржал Олкони. — Точно. Председателем совета директоров.

Я обещал Олкони, что утром дам ответ. На следующий день я явился к нему и спросил:

— А кто будет оплачивать расходы?

До тех пор все свои расходы я оплачивал сам.

— Ладно, — нахмурился Олкони, — черт с тобой. Мы будем вычитать из твоих заработков цену билетов на поезд, а остальное делить.

— Идет, — сказал я.

Я подписал новый контракт, вернулся в отель, и мы с моим фармацевтом тряхнули стариной.

На следующее утро Олкони вызвал меня в свой кабинет при гимнастическом зале.

— Босуэлл, тебе повезло, — сказал Олкони, — я начинаю работать с группой из нескольких леди и присоединяю тебя к ним.

— К леди?

— К девушкам. К борцам женского пола.

— Вы хотите, чтобы я тренировался с девушками?

— Босуэлл, — заговорщицки подмигнул мне Олкони, — девушки гораздо лучше гантелей, а?

— Ясное дело, — сказал я.

— Спорт будущего. Дамская борьба. Знамение грядущего. Я уверен, что появятся сборные команды девушек, девушки-лилипуты, что будут проводиться межрасовые встречи женщин-борцов и их состязания с мужчинами!

— Межрасовые встречи с мужчинами?

— Поживем — увидим.

И я стал тренироваться с женской группой. Сперва я стеснялся. Странно себя чувствуешь, когда цветущая юная леди взваливает тебя себе на плечи. А когда гигантского роста матрона прижмет тебя лицом к своей груди, так что и не вздохнуть, то это тоже очень необычное ощущение. Но постепенно я привык и даже стал получать от всего этого удовольствие. В конце концов, чтобы обеспечить безопасность и для меня, и для девушек, работавшему на Олкони тренеру пришлось срочно перейти со мной на индивидуальные занятия. Это было уже другое дело. После этих занятий я был уже лучше подготовлен к тому фарсу с потасовками, который я избрал себе в качестве профессии. Олкони сказал, что я научился падать. Полезный навык.

Я делал успехи.

Долго я на ринге не задерживался. Выходил в начале состязаний, или в конце, или когда надо было заменить кого-нибудь из сборной. В течение года я объездил всю страну и в разных ее частях произвел, как ни странно, самое разное впечатление. На Юге, например, я почти всегда побеждал. (Олкони объяснил мне почему. Впоследствии мистер Боголаб, известный спортивный менеджер из Лос-Анджелеса, сказал мне то же самое. Дело в том, что я был молодым человеком хорошего телосложения и протестантского вероисповедания, потенциальным победителем конкурса «Мистер Вселенная» и к тому же стопроцентным англосаксом.) А в угледобывающих среднеатлантических штатах я всегда проигрывал — по тем самым причинам, по которым на Юге мне позволяли побеждать. И так было повсюду, в одном штате я всегда проигрывал, а в другом — неизменно побеждал. И лишь в западных штатах, известных своим демократическим безразличием к расовой проблеме, на мою долю выпадали и победы, и поражения. Зарабатывал я теперь немного больше — несмотря на то, что занятия с тренером, к которому определил меня Олкони, повысили его, Олкони, долю еще на два процента и я больше не был «председателем совета директоров».

Так продолжалось около года. А потом, в Лос-Анджелесе, я повздорил с Боголабом (Олкони умер незадолго до этого).

Боголаб всегда требовал, чтобы его борцы, прежде чем выйти на ринг, не меньше трех раз прорепетировали бы свою встречу в гимнастическом зале. Однажды я сказал ему, что после таких повторов зрелище бывает уже не то.

— Не думаю, — ответил Боголаб. — Качество достигается за счет практики.

Это был маленький человечек с бледным, как у сердечного больного, лицом. Он сам водил лимузин и разъезжал на нем по всему городу, чтобы посмотреть, как тренируются его борцы.

— Не могу с вами согласиться, — сказал я ему.

— И то же самое со скаковыми лошадьми, — не слушая меня, добавил он и указал на ринг. Я пожал плечами и вместе с Силачом из Скенектади (или, проще говоря, с Феликсом Бушем) пошел размяться на матах. Такие, как я, не выходят на тренировочный ринг… Боголаб внимательно за нами следил. Спустя полчаса он сказал мне (таким тоном, словно наш разговор и не прерывался):

— И потом, ты еще только попрыгунчик. А все борцы — даже самые опытные! — перед тем как выйти на ринг отрабатывают технику в гимнастическом зале.

На следующий вечер, чтобы доказать Боголабу, что за счет практики качество не достигается, — да, нет, ерунда, никому я ничего не доказывал, а просто хотел внести в свою жизнь хоть каплю непредсказуемости! — я позволил Феликсу Бушу побить меня во встрече, победить в которой по договоренности должен был я.

Боголаб ворвался в раздевалку. Я в это время стоял под душем.

— Босуэлл!

Я притворился, что не слышу.

— Босуэлл, ты здесь? Ты меня слышишь? Отвечай! Да ладно тебе, ведь я знаю, что ты тут. Ты всегда моешься тут. Давай, давай, мойся. А потом смывайся! Помнишь, как ты у меня выступал? Тебя показывали сразу по нескольким каналам, и на Сан-Франциско, и на Портленд! Но больше этого не будет! Хватит, попрыгунчик, кончено! Подумать только: он проиграл, хотя было договорено, что он победит!.. Мойся и смывайся! Я плачу за мыло. Смывайся из Лос-Анджелеса, а уж в других городах будут знать, кто ты такой. Ты меня понял?

— Ага. Только отвяжитесь.

— Отвязаться? Отвязаться от тебя? А может, ты мне чем-нибудь угрожаешь? Тогда в твоих же интересах, чтобы я тебя не понял. А то есть тут ребята, которых я посылаю торговать воздушной кукурузой; в случае чего они запросто тебя высекут… Нет, парень, теперь для тебя все кончено…

Я вышел из-под душа и направился к своему шкафчику. Боголаб последовал за мной и стал смотреть, как я вытираюсь. Я всегда нервничаю, когда кто-то видит меня голым. Даже с девушкой… И я повернулся к мистеру Боголабу спиной.

— Утирайся, утирайся, — сказал он.

— Ну ми-истер Боголаб… — устало вздохнул я.

— Нет, нет, малыш, — ласково сказал Боголаб — ты меня неправильно понял. Я просто боюсь, что ты простудишься. Ты забыл про одно место на спине. Вот там, где у тебя такая желтоватая полоска, — там еще мокро!

Я обернулся к нему:

— Слушайте…

— Нет, нет, повернись ко мне спиной, — попросил Боголаб. — Не могу заставить себя посмотреть тебе в лицо.

Я пожал плечами.

— Как мог Феликс Буш тебя побить? — не успокаивался он.

— Буш разбушевался, — объяснил я.

— Ах ты свинья вонючая! — сказал Боголаб.

— Убрались бы вы отсюда, мистер Боголаб…

— «Убрались бы отсюда, мистер Боголаб!» — передразнил он. И добавил уже своим голосом: — Здесь все принадлежит мне, и ни один попрыгунчик не может мне приказать отсюда убраться. Это ты отсюда уберешься. Вот сейчас оденешься и уберешься. Да, кстати, я давно хотел задать тебе один вопрос. Отчего ты носишь такие дерьмовые костюмы? Особенно интересно ты в них смотришься на спортивных площадках. А ведь я тебе плачу. У борцов вообще хорошие заработки. Ты разве не горд своей профессией?

— Борьба — это не моя профессия.

— Это верно. Теперь — уже не твоя. По крайней мере не в Лос-Анджелесе.

— Ладно.

— «Ладно»! Еще бы не «ладно»! Я для него, попрыгунчика, старался, договорился, что он победит, а он… И репетиции же были!.. Знаешь, мистер Америка, я хочу рассказать тебе кое-что о финансовой стороне этой профессии.

Помимо своей воли, я сразу напрягся. Любой разговор на профессиональные темы меня захватывает; мне всегда интересны секреты чужого ремесла. Ничего не могу с собой поделать. Ведь люди смертны. А знание дает силу. Сила же — своего рода здоровье. Я едва удержался, чтобы не обнять Боголаба за плечи и не предложить ему глоток минеральной воды.

— Ведь ты, попрыгунчик, наверно, и не понимаешь, что ты натворил. Ты знаешь, что у меня были контракты?! Как мне теперь выкручиваться? В следующем месяце Буш должен был встретиться здесь с Толстяком Смитом. Может, этого уже и не будет. Может, ты и Бушу напортил. Сейчас я должен решить, что с этим делать. Как теперь Смит выйдет с ним на ринг? Ведь он, Смит, на прошлой неделе проиграл Чинку. А ты, возможно, забыл, какую взбучку ты дал Чинку на этом самом ринге, но публика-то помнит! Соображаешь, какое теперь у Буша преимущество над Смитом? Так не делается. Нет никакого интереса. Такой парень, как Буш, в Лос-Анджелесе должен проигрывать! А он вдруг побеждает кандидата в чемпионы!

— Это я кандидат?

— Ты, ты. В отдаленной перспективе у меня были на тебя особые планы. С твоим-то сложением! Мистер Вселенная…

— Я этого не знал.

— Ты был бы большой шишкой! Грозой черномазых! А ты решил проявить инициативу…

— А что случилось? Ну, выиграл Буш одну встречу. Кто будет так уж об этом думать?

— Думать? Да при чем тут «думать»? Дело в ощущении! В балансе! Вот что самое главное. А ты спутал все карты. Теперь, чтобы установить баланс, я должен буду заново договориться о результатах всех встреч. А кто за это будет платить? Может быть, ты? Нет, платить буду я. Ведь теперь нужны новые тренировки, новая хореография, персонажи, костюмы…

— Мне очень жаль. — сказал я.

Но Боголаб меня не слушал. Он даже не злился больше. Просто размышлял вслух:

— Может, надеть на кого-нибудь маску? Найти какого-нибудь попрыгунчика и выпустить его в маске. Это может поправить дело. Новый персонаж!

— Если я надену маску то смогу выйти против Толстяка Смита, — сказал я. — И с Бушем смогу встретиться.

Боголаб молчал.

— Это восстановило бы баланс, — добавил я.

— И с кем еще ты хочешь встретиться? С Беспощадным Жнецом?

— Ну да.

— Посмотрим… Ничего не обещаю.

— Мне очень жаль, что все так вышло. — сказал я. — Я плохо себя чувствовал.

Дело было в том, что незадолго перед тем умер Олкони. Наследников он не оставил (это я знал совершенно точно), и мой контракт с ним оказался полностью в моем распоряжении. Это означало, что мои заработки удваивались. Но из-за бешенства Боголаба я мог очень многое потерять — впервые в жизни. Вот почему я извинился.

Боголаб взглянул на меня. Он не поверил моему оправданию, но был благодарен мне уже за то, что я оправдываюсь.

— Тебе придется переменить стиль, — заметил он.

— Да — согласился я. — Стиль мне придется переменить.

Когда мы с ним встретились на следующий день, он заявил, что если я надену маску, то уже не смогу выступать на Западном Побережье под своим именем.

— Хорошо, — сказал я.

Он пристально на меня посмотрел.

— Что такое? — спросил я.

— Да нет, ничего. Некоторые этого не любят.

Он попросил меня задержаться в Лос-Анджелесе еще на несколько дней, чтобы мы с ним могли обсудить наши планы, составить график моих будущих встреч (большинство из них — с теми, с кем я собирался встретиться в своем собственном обличье) и подписать новые контракты. Мне пришлось отменить встречи в Сакраменто и Беркли; Боголаб был так захвачен мыслью о моем блестящем будущем, что даже согласился заплатить за меня часть неустойки.

Встретив меня двумя днями позже, он спросил, какие у меня идеи.

— Насчет чего? — не понял я.

— Как «насчет чего»? Насчет костюма!

Я попытался разыграть энтузиазм. Предложил Боголабу выкрасить меня в зеленую краску и надеть на меня маску чудовища. Чтобы непременно были клыки, с которых капает слюна — как со сталактитов. Меня можно будет назвать «Человек-Волк» и объяснить, что моя внешность — следствие того, что до восемнадцати лет я воспитывался среди волков, в пещере на территории Бельгии.

Боголаб задумчиво выслушал меня, потом нахмурился.

— Не пойдет, — сказал он наконец. — Сентиментальщина.

— Черт возьми, а мне казалось, что это удачная мысль!

— Нет, — отрезал он. — Что будет, когда ты вспотеешь?

— Когда я вспотею?

— Ну да. Что будет с зеленой краской? Нет, это не годится.

А как насчет маски палача? На голову надевается колпак — до самых плеч. С большими прорезями там, где глаза и ноздри.

— Для этого у тебя фигура неподходящая, — профессионально оценил меня Боголаб. — У тебя фигура, какая и должна быть у молодого парня. Это надо учитывать в первую очередь.

— Да, — согласился я. — Наверно, вы правы.

— Ясное дело, — сказал он. — Из этого и надо исходить. Раз ты не монстр, то монстра из тебя и не получится.

— Из шелкового платочка свиного уха не сделаешь, — заметил я.

На это Боголаб ничего не сказал. Он погрузился в размышления. Внезапно он улыбнулся и весело похлопал себя по животу.

— Появилась идея? — поинтересовался я.

— Кажется, да! Сделаем так. Наденем на тебя белую шелковую маску. Такую, как у Одинокого Скитальца, но только белую. Еще на тебе будут белые трусы и щегольская накидка из белого шелка. И белые туфли. И ничего больше. Все очень просто. Ты будешь Повеса-Инкогнито! Ты носишь маску, потому что на самом деле ты сын миллионера и не хочешь, чтобы твои родители узнали, что ты профессионально занимаешься борьбой, — это разбило бы их сердца. «БОРЕЦ-АРИСТОКРАТ — КТО ОН?» Ну, как тебе?

— Мистер Боголаб, — сказал я, — вы гений.

И я стал Повесой-Инкогнито. Барокко тогда как раз начинало проникать на ринг, и затея мистера Боголаба имела огромный успех. Победы устраивались мне регулярно. Боголаб объяснил мне, зачем это делается. Ну станет ли такой повеса-миллионер, как я, заниматься борьбой, если он будет терпеть неудачу за неудачей? Ясно, что борцом он должен быть отличным. Боголаб был доволен своей выдумкой, и я все чаще и чаще появлялся на рингах Западного Побережья. Однажды Боголаб сказал мне, что этот мой маскарад приносит пользу капитализму и свободному предпринимательству. Сейчас слишком много болтают о рабочем классе пояснил он. А если американцы увидят, каким ладным и крепким может быть сын богача, и намотают себе на ус, то это пойдет на пользу бизнесу.

«Все мы похожи на Боголаба», — печально подумал я. То же самое бывает и в кино, в цветных музыкальных комедиях, когда Хосе Итурби, играя что-нибудь классическое, вдруг переходит на буги-вуги. Тут мы аплодируем. В нас говорит тот же самый инстинкт, что заставляет нас в определенный момент подмигивать Кармен Миранде и Эстер Уильямс. Бывает такое тайное рукопожатие посредством подмигивания. Ведь классика — это только причуда, а вот все доходчивое нравится людям по-настоящему. Маленькое — это большое, слабый — силен, а бедняк — это богач. Но все это не идет в сравнение с тем, что доказывал людям я, человек в шелковой маске (как у Одинокого Скитальца, но только белой). Я словно говорил им: «Богатые бедны, а все живые когда-нибудь станут мертвецами».

Теперь у меня было целых четыре «я», или, во всяком случае, четыре обличья. Южный Босуэлл, жизнерадостный, победоносно несущий бремя белого человека, победитель итальяшек, усмиритель поляков и гроза еврейчиков. Среднеатлантический Босуэлл, а также Босуэлл Среднего Запада и Среднего Севера — неудачник, используемый иммигрантами из Европы как боксерская груша англосаксонского происхождения. Номер три — вариант для Западного Побережья. Повеса-Инкогнито. Сын богача (было здесь какое-то сходство с Иисусом). Человек в маске из белого шелка. Он не нуждается в деньгах и лупит соперников лишь затем, чтобы доказать, что он парень хоть куда. (А смерть ему недоступна, так как в принципе он бессмертен, но он все же умрет — чтобы все поняли, что он и вправду парень хоть куда.) И, наконец, я был самим собой — повсюду. Босуэлл по фамилии Босуэлл. Только не задавайте мне вопросов. Не надо.

Чтобы решить, хороший я человек или плохой, непременно нужно было смотреть на карту. И лишь закулисный Босуэлл, Босуэлл в толпе, мог отдохнуть — и то лишь урывками.

Пять месяцев я путешествовал. Я объезжал деловые, покрытые копотью восточные и центральные штаты и выступал в индустриальных городах, чтобы рабочие дневной смены могли немного посмеяться для разрядки. По южным штатам я передвигался как бы ленивой трусцой, сделавшись олицетворенной надеждой белых, надеждой на что?.. Потом отправился на Запад. Все ускорилось. Очки в роговой оправе — долой. Надеть накидку. Маску. Белые туфли. Перед вами — Друг Капиталистов. Символ Свободного Предпринимательства. Но выступал только в отборочных соревнованиях. Гонг — и уход с ринга. В прихожую всемирной истории. Тот, кто борется с тем, кто борется с тем, кто борется с тем, кто в один прекрасный день спасет или убьет короля.

Однажды вечером, спустя полгода после того, как я надел в Лос-Анджелесе шелковую маску, я ужинал в Колумбусе, штат Огайо, с одним спортивным менеджером.

— Пару недель назад, — сказал он мне, — я виделся с Барри Боголабом. Он приезжал на Восток, чтобы разведать обстановку. Ведь ты на него работаешь, верно?

— Да.

— Ну, он мне так и сказал… А тот номер в Лос-Анджелесе ты неплохо устроил. Ну этот, как его, Повеса Неопознанный, что ли?

— Повеса-Инкогнито.

— Ну да, он мне так и сказал.

— И что же?

— Звучит неплохо. В следующий раз, как поедешь в Колумбус, прихвати с собой маску.

Вот так, постепенно, настоящий Босуэлл стал исчезать. Босуэлл умер. Да здравствует Босуэлл. Я все чаще выступал в качестве Повесы-Инкогнито. Газеты захолустных городков рекламировали меня вовсю. Не раз и не два мне случалось сидеть в номере паршивого отеля, глотать дорогое виски, кутаться в видавший виды халат (из-под которого выглядывал шелковый галстук) и, скрестив ноги и настроившись на демократичную ноту, поглядывать сквозь прорези в маске на репортера, пришедшего меня проинтервьюировать.

— Ага, все верно. Я кончил Кембридж. Но потом я сказал отцу, что у богачей сидячий образ жизни, а меня это не устраивает. Он, конечно, решил, что это все юношеские угрозы, ну а я стал развивать свое тело — и вот, можете на меня посмотреть.

— Правда ли, что ваше семейство входит в число четырехсот богатейших семей?

— Честно говоря, нет. Несколько лет назад один из моих дядей погорел, занимаясь коммерцией. Думаю, что сейчас моя семья находится где-то в самом конце списка пятисот богатейших…

— Понятно, — устало вздыхал бедняга репортер. — Но вы, конечно, не поддерживаете свою семью материально, ведь она не…

— Впала в нищету? Да нет, не впала. Иначе я снял бы эту чертову маску. Нет, нет, семья Ван Бла… я хочу сказать, моя семья, вполне обеспечена…

— Денег у них полно, — бормотал репортер, записывая в блокнот.

— Что правда, то правда. Но вы понимаете, человеку ведь хочется и самому подзаработать…

— Ага, — говорил репортер.

Ага. Вот так я умирал и умирал, а новая часть моего существа рождалась и рождалась. Статьи обо мне стали появляться в журналах для борцов. Наиболее элитарные из этих журналов (например, «Ринг») относились ко мне с презрением. Они предрекали, что этот пример «показухи» окажется заразительным и что я при помощи беспринципных менеджеров окончательно дискредитирую этот благородный вид спорта. Но другие журналы, а также культуристские и тому подобные издания поверили в мою историю — или сделали вид, что поверили, — и стали пересказывать ее своим читателям (не знаю, правда, что у них за читатели), снабжая ее еще более лестными для меня деталями. Они утверждали, например, что я выступал лишь в тех городах, где у меня были собственные фабрики, маклерские конторы или банки.

Я стал крупной фигурой, гораздо более крупной, чем в те дни, когда я еще был самим собой, — и это многому меня научило. Я стал относиться к борьбе серьезно. Шел месяц за месяцем, и моя репутация делалась все более блестящей. Поговаривали, что со временем я стану серьезным претендентом на звание чемпиона.

И вот настал момент, когда мне предложили принять участие в главном поединке сент-луисских соревнований.

В тот вечер, когда Боголаб хотел выкинуть меня из мира профессиональной борьбы, он сказал мне, что со временем я мог бы стать претендентом, что он уже положил на меня глаз. Может быть, он говорил правду. Сомневаюсь, но может быть… Возможно, впрочем, что он просто хотел усилить во мне горечь утраты и породить в уме молодого человека стариковский комплекс на тему «я мог бы быть чемпионом…». Все мы по природе своей иронисты, лукавые трагики. Но если эти слова Боголаба и были в тот момент ложью, спустя год они стали правдой.

Однажды вечером в моем номере (я был тогда в Фарго, Северная Дакота) зазвонил телефон.

— Алло, Повеса? Это Барри.

— Да, мистер Боголаб?

— Пит Лансер выступал вчера вечером в Филадельфии и сломал ногу. В пятницу в Сент-Луисе он должен был встретиться в главном поединке с Беспощадным Жнецом, но теперь об этом нечего и думать. Я хочу, чтобы ты выступил вместо него.

— Никак не могу, — сказал я. — Ведь в пятницу я выступаю в Де-Мойне.

— Нет, малыш, это я уже отменил.

— А как насчет неустойки?

— Слушай, Повеса, забудь об этих пустяках. Пойми, речь идет о главном поединке в Сент-Луисе! Ты, Инкогнито, теперь величина! Как приедешь в Лос-Анджелес, звони мне. — И он хотел повесить трубку.

— Мистер Боголаб! — крикнул я.

— Быстрей, Босуэлл, я же издалека тебе звоню. Звонок в Фарго стоит недешево, это не то что во Фресно звонить!

— А какая договоренность?

— Ну да, верно, я так взволновался, что и забыл сказать тебе. Ты должен проиграть.

— А что так?

— Ты должен проиграть. Ну, сам понимаешь, устрой им там зрелище — ты же первоклассный борец! — но проиграй. Я на тебя полагаюсь.

— Мистер Боголаб! В последний раз, когда намечалась моя с ним встреча, я должен был выиграть!

— Нет, Повеса, сейчас чемпионом должен стать он. Будь добр, потерпи немного. И позвони мне, как только приедешь в Лос-Анджелес.

— Я не хочу встречаться с ним, мистер Боголаб, я не хочу с ним встречаться! — Но меня уже никто не слушал. Боголаб повесил трубку.

Я отправился в Манеж национальной гвардии. Даже не помню, с кем я там боролся. Кое-как продержался до конца этого представления; поганое, наверно, было зрелище, хоть я и победил. Зрители меня освистывали. «Сними маску, принц! — кричали они. — Бал окончен!»

В раздевалке ко мне подсел парень, которого я только что победил.

— Что приуныл, Босуэлл? — спросил он меня. (Борцы, конечно, знали, кто я такой. Вообще они отличные ребята — в определенном отношении. Всегда «играют» на ринге так, чтобы костюм соперника смотрелся.) — Неважно себя чувствуешь?

— Сегодня мне звонил Боголаб. В пятницу я встречаюсь в Сент-Луисе с Беспощадным Жнецом.

— Обалдеть! — сказал он. — Вот это здорово! В главном поединке?

— Да.

— Отлично, Босуэлл! Обалдеть можно!

— Я должен проиграть.

— А-а, — сказал он, — это другое дело. Это паршиво. Не повезло тебе.

Я не понял тогда его реакцию, и лишь ночью, в самолете, до меня дошло. Он решил, что я расстроен из-за предстоящего поражения. Ведь я был восходящая звезда, претендент. Все шло к тому, что я буду постоянно выступать в главных поединках. Как Жнец. И то, что я, впервые участвуя в главном поединке, должен был ему проиграть, могло означать, что Боголаб загоняет меня в угол, хочет от меня избавиться. Для меня было бы лучше выигрывать малозначительные встречи, даже проигрывать некоторые из них, чем проигрывать в крупных поединках. Я еще не мог позволить себе встретиться с Жнецом и проиграть ему. Однако, когда я понял это, я осознал и кое-что другое. Ведь если говорить честно, то я совсем не думал о карьере. Дело было в самом этом человеке. Да, я думал о Джоне Сэллоу.

Джон Сэллоу, Беспощадный Жнец, был тем самым борцом, с которым я должен был встретиться в Лос-Анджелесе, но не встретился, потому что вдруг перестал быть Босуэллом. Сэллоу под разными именами выступал уже долгие годы. Он стал борцом, когда меня еще и на свете не было. Он занимался борьбой еще тогда, когда спорт был спортом, а не представлением. Ему случалось побивать и Льюиса-Душителя, и Ангела, и всех других чемпионов. Он выступал всюду — в Европе, в Азии, в Африке, в Австралии и в обеих Америках. Невозможно было точно подсчитать все его поединки, потому что многие из них проходили в такие времена и в таких городах, что и документов никаких не осталось, — не говоря уже о его привычке бесконечно менять имена. Он выступал во время Великой депрессии, но вообще в тридцатые редко появлялся на ринге. Это был как бы частичный уход от мира, однако в годы второй мировой, когда многие молодые борцы ушли в армию, Сэллоу снова стал активно выступать. Потом он побьет и этих молодых борцов, как и старых чемпионов.

Когда старик Сэллоу выходил на ринг, это было незабываемое зрелище. Публика любила смотреть на него; разинув рот, завороженные, люди следили за его движениями, коварными и какими-то первобытными. Он был невероятно гибок и имел абсолютно отрешенный вид; казалось, что это тело, которое движется столь изящно, для него не более чем жилище или странное подобие одежды, движение которой всегда на мгновение отстает от движений того, кто ее носит. Руки и ноги повиновались ему практически беспрекословно. В еще большей степени это касалось его лица. Бесстрастное, оно было лишено какого бы то ни было выражения; никто никогда не замечал на нем примет любви или ненависти. Поведение Жнеца на ринге не укладывалось в рамки традиционных комических ролей героя или злодея. Он никогда не применял таких откровенных приемов, как вульгарная попытка выдавить глаз, дернуть за волосы, выкрутить пальцы или придушить, от всего этого даже видавшие виды болельщики рано или поздно разразятся негодующими криками. Но в его чопорно-медленных движениях всегда была какая-то порочность и безразличие к тому, что станется с костями и плотью соперника. Даже в намеренно слабых ударах Жнеца крылся некий тайный замысел.

Хотя Жнец выигрывал и проигрывал свои встречи в соответствии с негласными контрактами и высшими планами, борцы терпеть не могли выходить с ним на ринг. Он избивал соперника даже тогда, когда проигрывал. Никто не мог точно сказать, откуда берется его неиссякаемая сила. Некоторые считали его сумасшедшим, но даже если это было так, его безумие никогда не проявлялось на ринге. Более того, само его тело казалось разумным! Его движения были от природы настолько ловкими и рациональными, что никто не мог представить его споткнувшимся или порвавшим одежду о гвоздь. Вне ринга, переодевшись в обычный костюм, он становился ничем не примечательным человеком, высоким, бледным, довольно сухопарым, с абсолютно черными волосами. Он напоминал фермера, который приехал в город, чтобы, допустим, навестить больного. Он был немногословен (чтобы догадаться об этом, достаточно было на него взглянуть), но обладал необыкновенной способностью к языкам. Однажды, как раз в те дни, когда намечалась моя с ним встреча, я услышал, как Жнец объясняет двум японцам, занимавшимся борьбой сумо, на каких условиях им предстоит выступать. Встретив наконец человека, который владеет их языком, японцы пришли в восторг и попытались завязать с ним беседу о том о сем, но Сэллоу просто отвернулся и пошел прочь.

Годом раньше я был очень обрадован, узнав, что мой поединок с Сэллоу не состоится. Я готов был иметь дело с любым клоуном, с хорошими парнями и плохими парнями, но мысль о том, чтобы противостоять подчеркнутому достоинству Жнеца и помнить при этом о последствиях поединка, казалась мне невыносимой. Конечно, я бы никуда не делся и все равно вышел бы с ним на ринг (тем более что я должен был победить), но отмена поединка была для меня огромным облегчением.

В течение следующего года я создавал себе репутацию, а Сэллоу обновлял свою. Куда бы я ни пришел, все говорили о Сэллоу. Борцы с благоговейным ужасом рассказывали о его феноменальной силе и способности выпрямляться, какая бы тяжесть ни навалилась ему на плечи. Он выступал теперь повсюду — и всюду побеждал. Говорили, что он просто отказался проигрывать. Он ведь никогда еще не был чемпионом, поясняли борцы. И, наверно, теперь, перед концом своей карьеры (а она, конечно, заканчивалась, ведь сколько ему было: пятьдесят? шестьдесят? больше?), он наконец захотел получить пояс чемпиона. Так это было или не так, но он неизменно побеждал.

Зная Боголаба (а Сэллоу, как и я, работал на него), я не мог представить, чтобы Сэллоу делал что-нибудь вопреки воле своего менеджера, и потому мне не верилось, что он выигрывает встречи, которые должен был проиграть. Но слухи были очень упорны, и это казалось странным, а еще более странной была его быстрая и яркая слава и завороженность толп, стекавшихся, чтобы на него посмотреть. Нет, зрители его не любили. Его победы никогда не вызывали приветственных возгласов. Я был свидетелем того, как после его появления на ринге стадион замирал, словно на трибунах никого не было, словно все остались в своих частных квартирах смотреть в частной тишине частные телевизоры. Как заметил кто-то, люди приходили на эти поединки, чтобы наблюдать, как старость одерживает верх над молодостью.

Жнец легко поднимал в воздух людей, которые были вдвое крупнее его и вдвое моложе, и зрители, даже старики, глядели на это с отвращением. Я был надеждой южан, а Жнец не был ничьей надеждой. Люди не хотели иметь ничего общего с его победами. Они не желали, чтобы им морочили голову бессмертием. Однако — и это было самым странным! — хотя зрители никогда не подбадривали Сэллоу, его соперники тоже никогда не удостаивались приветственных возгласов. Люди просто наблюдали — завороженно и с легким испугом, как наблюдают за схваткой, исход которой предрешен, например, за поединком лисы и цыпленка.

Газеты не давали публике забыть Беспощадного Жнеца, в некоторых статьях он отождествлялся с самой смертью: «Вчера вечером в концертном зале города Талсы Беспощаднейший Жнец — Джон Сэллоу — исполнил на глазах у семитысячной толпы пляску смерти с более молодым и, по-видимому, более сильным, чем он, атлетом. Медленно, но неумолимо смуглый пришелец — здесь уже разыгралась журналистская фантазия: на самом деле Сэллоу был бледен — подавил всякое сопротивление соперника, стискивая его бессильное тело в своих объятиях».

Так журналисты изображали испуг и помогали Джону Сэллоу разбогатеть. Однако в феврале 1949 года один из соперников Жнеца действительно скончался на ринге. Это был олимпийский чемпион Селдон Фей. Вскоре после начала поединка Сэллоу поднял Фея в воздух, а потом швырнул его вниз и придавил к помосту. Сэллоу, провозглашенный победителем, покинул ринг. А Фей уже не поднялся. Если Жнец и слышал крики толпы, то не подал вида, а просто спустился в раздевалку, принял душ и покинул город еще до того, как врач во всеуслышание объявил, что Фей мертв. Как выяснилось, у Фея было больное сердце; ему вовсе не следовало бы заниматься борьбой. Но с тех пор прозвище Беспощадный Жнец перестало быть рекламной пустышкой и сделалось почти официальным титулом. Один неуемный репортер откопал где-то информацию о том, что в 1920 году в Южной Африке, в Йоханнесбурге, борец по имени Джек Шеллоу убил на ринге другого борца. Были ли Сэллоу и Шеллоу одним и тем же лицом? Если верить молве, то да.

Я думал о Жнеце то, что думала толпа и в чем якобы были убеждены газеты.

Мне казалось, что он — ангел смерти.

И теперь я должен был вступить с ним в схватку. Боголаб хотел, чтобы я проиграл, но я не мог проиграть. Мой контракт с самим собой шел вразрез с их контрактом. В моей карьере это будет первый честный поединок… схватка… драка! Так бывало в салунах, когда один выходил против четверых. Неравная борьба возвышает слабую сторону, делает победителей и побежденных героями и жертвами. Ну что ж, я готов! Я жду тебя, Сэллоу, мой старый враг! Великий Босуэлл бросает вызов ангелу смерти — чтобы спасти мир! Публика знает меня как Повесу-Инкогнито — и это тоже годится. Настоящие герои всегда остаются неизвестными. Маски, скрытые масками. Пусть будет так. Я все равно спасу людей — анонимно, псевдонимно, как угодно! Берегись, старуха смерть, в Сент-Луисе я сломаю тебе хребет!

Возможно, кто-то удивится, что я, взрослый человек, верю в такие вещи. В свое оправдание скажу: а почему бы и нет? Кто может знать, во что я верю? Если есть бог, почему не может быть ангела смерти? Почему не может быть привидений и драконов? Я, впрочем, говорю только об ангеле смерти. Ах вы в него не верите? Надеетесь, что лично вы будете жить вечно? Как бы не так, и не мечтайте! И по крайней мере не надо подхихикивать над тем, кто бросается за вас же в схватку.

Я приехал в Сент-Луис за два дня до срока и сразу отправился в свой отель. «Свой отель», ха! Подъехав к этому зданию, я заметил на нем медную табличку и не без удовольствия прочел на ней такую надпись: «ОТЕЛЬ «МИССУРИ» — ПРИЮТ ДЛЯ ПОСТОЯЛЬЦЕВ!» Молодцы, подумал я, точно замечено. Видно, хозяин отеля «Миссури» уж как скажет так скажет! Такие надписи должны быть повсюду: над дверями банков, на сиденьях в кино, на кроватях в борделе, на стенах церквей. И тогда мир изменится. Даже на крышках гробов надо писать то же самое. «Постояльцы»! Надо сказать людям в глаза, кто они такие. И немедленно! Не как вердикт, а как предупреждение. Пусть это будет вполне официальное брюзжание на медных табличках.

Портье записал меня в книгу приезжих. Лицо этого портье показалось мне знакомым. (Я никогда не забываю человеческих лиц и то и дело удивляюсь, узнав кого-нибудь в общественном месте. Я вижу того же самого официанта в ресторане города, в котором я был пять месяцев назад, в самолете вижу ту же стюардессу, что была в прошлый раз, в кассе кинотеатра — ту же женщину, продающую билеты, за конторкой — того же портье. И всегда изумляюсь. Но я знаю, что это исключения. Человечество ужасает своей текучестью. Чаще всего выясняется, что официант тот уже не обслуживает даже самого себя. Стюардесса опустилась на землю. Женщина, сидевшей в кассе кинотеатра, уже не подпиливает ногтей, да они у нее уже и не растут. А портье никогда уже не будет стоять за конторкой…) Итак, я взял у портье ключ и поднялся к себе в номер. И оказалось, что лифт, в котором я поднимался, был в тот самый день проинспектирован самим Г. Р. Лиссом. Да-да, в тот самый день. Здесь было безопасно. Так написал Г. Р. Лисс. В лифте безопасно. Оставайтесь в лифте. В лифте убрано… Совет казался неплохим, но ведь и в лифте я был таким же постояльцем. Так что Г. Р. Лисс ошибался. Или же я его не понял? Возможно, он хотел сказать, что в безопасности находится сам лифт, а не люди, которые в него входят?.. Да, Г. Р. Лисс знает свое дело. Он старый лис. Лишнего не расскажет. Ни за что.

Я позвонил по телефону «обслуживание».

— Да, сэр? — ответили мне.

— Это постоялец из восемьсот четырнадцатого, — сказал я. И тут же подумал, что восемь плюс один плюс четыре будет тринадцать. Как же я не заметил этого раньше!.. — Пришлите мне обед.

— Простите, сэр?

— Пришлите мне обед.

— Чего бы вы хотели, сэр?

— Какая разница…

И я повесил трубку.

Через секунду телефон зазвонил. Это было «обслуживание», но голос не тот. Уже новый, подумал я. Текучесть, текучесть…

— Это джентльмен из восемьсот четырнадцатого, который только что звонил насчет обеда?

— Да, — ответил я. — Принесите, пожалуйста, как только будет готово.

— Как бы вы отнеслись к шатобриану?

— А это дорого?

— Ну…

— Это наше фирменное блюдо, сэр.

— Отлично…

— Очень хорошо, значит — шатобриан. И, наверное, вино? Вы не хотели бы взглянуть на нашу карту вин?

— Нет. Просто пришлите мне ваше лучшее вино. Две бутылки.

— Непременно! А вы не хотели бы… э-э…

— Чего?

— Вы не хотели бы развлечься?

— Нет, приятель, я сам себя развлекаю.

— Я понял. Очень хорошо, сэр.

— Понимаешь, приятель…

— Да, сэр?

— Этого с собой не заберешь…

Мне принесли обед; я с удовольствием съел его и угрюмо выпил две бутылки вина.

Потом я позвонил портье.

— Говорит постоялец из восемьсот четырнадцатого, — сказал я. — Вам известно, что восемь плюс один плюс четыре будет тринадцать?

— Простите, сэр?

— Я обратил внимание на кнопки в вашем лифте…

— А что, сэр, там что-то не в порядке?

— Можно и без «сэров», приятель. Все мы постояльцы…

— Сэр?

— Ну, как хочешь… Так вот, там нет тринадцатого этажа.

— Сэр?

— Там нет тринадцатого этажа. Есть двенадцатый и четырнадцатый, а тринадцатого нет.

— Видите ли, сэр, в отелях всегда так делают, — портье старался приноровиться к постояльцу, явно приехавшему из сельской глуши и к тому же в доску пьяному. — Многие из тех, кто у нас останавливается, суеверны, и им кажется…

— Это я понимаю, — перебил я его. — Но тринадцатый этаж — самый важный!

Тут портье, по-видимому, улыбнулся.

— Верните этаж на место! Вы меня поняли?

— Я этим займусь, сэр.

— Благодарю вас, — вежливо сказал я. — Я так и подумал, что нужно поставить вас в известность…

Повесив трубку, я сразу вспомнил, что мне нужно еще кое-что выяснить. И снова набрал номер портье.

— Это постоялец из восемьсот четырнадцатого… — сказал я ему.

— Да, сэр, — ответил портье. Он уже слегка устал от меня. Смех смехом, думал, наверно, он, но в городе принято соблюдать некоторые приличия.

— Джон Сэллоу в вашем отеле остановился? — спросил я.

Тут портье, несомненно, улыбнулся.

— Одну минуту, сэр, сейчас проверю.

На том конце провода воцарилось молчание. Потом портье сказал:

— Мне очень жаль, сэр, но среди наших постояльцев такого нет.

— Понимаю, понимаю, это как та глупость с тринадцатым этажом, да? В отелях всегда так делают, да? Из-за того, что многие суеверны?

— Может быть, посмотреть в предварительных заказах? — холодно спросил портье.

— Нет, не нужно. Но если он появится, скажите ему, что у постояльца из восемьсот четырнадцатого есть к нему дело.

И я повесил трубку.

Телефонную книгу я нашел в тумбочке у телефона. Открыл раздел «Отели» и стал звонить в один отель за другим, по алфавиту, и спрашивать Джона Сэллоу. Но его нигде не было. Оно и понятно, подумал я, разве ангелу смерти нужен номер в отеле? Как он будет расписываться в книге у портье? Как он заставит себя ездить в лифтах, проверенных Г. Р. Лиссом? Ведь ангел смерти — не постоялец!..

И я лег спать.

На следующий день в одиннадцать утра я был уже в гимнастическом зале. Я сразу отправился наверх, к менеджеру Ли Ли Медоузу. Ли Ли сидел, завернувшись в большой оранжевый плащ из верблюжьей шерсти, и беседовал с репортером. «Скажите, Ли Ли, это правда, что вы можете четырнадцать дней обходиться без воды?» — спрашивал его репортер.

— Ли Ли, — сказал я, подойдя к нему, — у меня к вам разговор.

— Сейчас я говорю с прессой, — ответил Ли Ли.

В этот момент репортер заметил одного борца и бросился к нему. Ли Ли сделал жест, чтобы его остановить, но репортер в ответ лишь улыбнулся и помахал рукой. Ли Ли обернулся ко мне:

— Ну, что у тебя стряслось?

— Сэллоу уже приехал? — сразу же спросил я. — Я обзвонил все отели.

Ли Ли нахмурился.

— Когда приедет, тогда и приедет… — пробормотал он.

— Мне нужно повидаться с ним до того, как мы выйдем на ринг.

Ли Ли посмотрел на меня с подозрением.

— А что это ты так разволновался? — спросил он.

— Мне просто нужно с ним потолковать.

— Вот как?.. А Боголаб как раз звонил мне насчет тебя. Сказал, что тебе неохота бороться со Жнецом. Что ты не хочешь проигрывать.

— Нет, я как раз хочу с ним бороться.

— А то из моих парней пятеро сказали, что они согласны на что угодно, но не на то, чтоб их бил Жнец…

— Нет, нет, Боголаб меня просто не понял. Я хочу бороться со Жнецом.

— Жнец тебя побьет. Тут ты ничего не сможешь сделать.

— Ясное дело. Просто я придумал один трюк и хотел бы с ним об этом поговорить, когда он приедет…

— Когда приедет, тогда и приедет.

— Значит, в Сент-Луисе его еще нет?

— Да откуда мне знать, где он?! Может, он гуляет сейчас по Маркет-стрит с какой-нибудь бабенкой. В Сент-Луисе не в Сент-Луисе — почем я знаю? Ведь этот старик… это такой старик, что…

— Ли Ли!

— Ну?

— Весь этот шум о Беспощадном Жнеце… Что вы об этом думаете?

— Великолепно задумано. Просто блестяще.

— Значит, вы совсем в это не верите?

— А что?

— Значит, это просто спектакль, все равно как с Повесой-Инкогнито?

— Не знаю. Но вот что я тебе скажу. Я организую матчи в Сент-Луисе с тридцать четвертого года. Вот с этого года я имею дело со Жнецом…

— Семнадцать лет, — сказал я.

— Так вот, малыш. Уже тогда, семнадцать лет тому назад, Жнец был стариком!

На пятницу у меня было намечено несколько поединков; я без всяких эмоций отработал эту повинность и к двум часам уже вернулся в свой номер.

Еще раз обзвонил все отели. На это ушло полтора часа. Я дал всем портье соответствующее поручение. Потом лег спать. Сон мой был беспокойным: мне снился Джон Сэллоу. В десять вечера я проснулся с головной болью. Показалось, что зазвонил телефон… Мне просто необходимо было поговорить с Сэллоу. Повеса-Инкогнито должен теперь раскрыть свою тайну. Миф обо мне был правдой. И миф о Сэллоу, возможно, тоже. И не случайно. Джек, как выяснилось, действительно построил дом… Мы с Сэллоу напоминали кинозвезд, которые играют сами себя. За маской Повесы-Инкогнито и вправду скрывался сын богача (по крайней мере, в духовном отношении) — скучающий баловень, начисто лишенный средств к существованию. К тому времени я успел забыть о смерти. Сэллоу мне напомнил. И мои переживания заставили меня вернуться внутрь самого себя. (Выходит, что в постояльце обитает постоялец?) Да, вот здесь я и живу, подумал я, вернувшись внутрь себя и осмотревшись. Теперь надо ждать звонка.

Я не выходил из номера, боясь пропустить звонок Сэллоу. Но он не звонил. В конце концов я заснул, лежа одетый поверх расстеленного белья.

Сны я видел скверные. Наконец, напрягшись, я заставил себя проснуться — такие же усилия приходится прилагать человеку, который пытается пошевелить пальцем онемевшей руки.

Утром я переоделся — медленно, словно исполняя ритуал. Я снял брюки (размер — семь девяносто пять) и надел другие брюки (размер — семь девяносто пять); так матадор облачается в свои светлые одежды.

Я позвонил портье.

— У вас нет новостей для меня? — спросил я.

— Простите, кто это говорит? — поинтересовался портье.

— Босуэлл из восемьсот четырнадцатого.

— Ничего нового, сэр. Иначе мы бы вам сразу сообщили.

— Понятно. Благодарю вас.

О завтраке и думать не хотелось. И я отправился в гимнастический зал.

— Сэллоу приехал? — спросил я у Ли Ли Медоуза.

— Ну, приехал…

— Вы передали ему, что я хочу с ним увидеться?

— Он сказал, что вечером с тобой увидится.

— Где он остановился?

— Эх, Босуэлл… Да не знаю я! Откуда мне знать, где остановился старик Сэллоу?

— Но вы же знали, что я его ищу!

— Вечером встретишься с Сэллоу на ринге. Там решишь с ним все вопросы.

Я вернулся к себе в номер; на улице тем временем начался дождь. Снова обзвонил все отели. Ни в одном из них Сэллоу не останавливался.

— Да не может этого быть! — заорал я на портье того отеля, который был в моем списке последним.

Было уже шесть часов, а я еще ничего не ел. Надо поесть, сказал я себе. И спустился вниз.

Взял два бифштекса (чтобы прибавить себе силы). Я медленно жевал мясо, и губы мои были вымазаны соком и жиром. Потом я стал грызть кости и высасывать из них мозг. Официант смотрел на меня, с трудом скрывая свое отвращение под маской безразличия.

Когда я покончил с мясом, официант подошел к моему столу.

— Что-нибудь еще, сэр? — спросил он.

— Принесите мне хлеба, — сказал я ему.

— А теперь — помидоров, — сказал я, разжевав и проглотив хлеб.

— А теперь — мороженого. В бульонной чашке, с верхом, — сказал я, высосав помидоры.

Потом я поднялся в свой номер и прилег, чтобы дать пище перевариться. В восемь часов я достал свою накидку из белого шелка, маску, трико и сапожки. Завернул это все в газету и спустился вниз.

Шел дождь, и швейцар не смог поймать для меня такси. Он раскрыл надо мной зонтик и проводил меня до угла, где я сел на трамвай.

— Я еду до стадиона, — сказал я кондуктору.

Кондуктор, увидевший через разрыв в газете шелковую накидку, равнодушно кивнул. Я сел на протянувшееся вдоль окон широкое сиденье, застеленное соломенными циновками; мои ноги в уже намоченных дождем ботинках оказались в неглубокой, но грязной лужице, от которой поднимался пар. Трамвайные билеты, чьи таинственные дырки были залеплены мерзкой кашицей, плавали в лужице розовые и никчемные, словно повернутые лицом вниз тела утопленников. Цветные бумажные кружки от пробитых компостером дырок были рассыпаны по полу трамвая унылым грязноватым конфетти. Я стал читать объявления, в которых рекламировались товары для бедных, все эти мази от прыщей, жевательная резинка, тусклые обручальные кольца, — и меня сразу же охватила грусть.

На одном из плакатов была изображена бледная и тощая медицинская сестра с назидательно поднятым пальцем; крест на ее шапочке по цвету подозрительно напоминал запекшуюся кровь. Из ее рта вылетало облачко с надписью: «СИФИЛИС УБИВАЕТ!» Сбоку шел текст где говорилось о средствах лечения, о четырех дипломированных специалистах, которые непрерывно принимают больных, о вечерних часах приема (что позволяет людям не терять дневного заработка) и строгом соблюдении врачебной тайны. Затем следовал номер телефона и адрес, причем здесь цифры и буквы были такими же черными и жирными, как и в пугающей надписи внутри облачка. Над адресом было нарисовано низкое серое здание; оно плыло по буквам, как корабль по бурному морю. Это здание очень напоминало фабрику, где худые девушки делают за невысокую плату дешевые пластмассовые игрушки. Надпись на здании гласила: «Сент-луисский институт исследования и лечения социальных заболеваний и общих болезней кожи. Открыт в 1928 году». Плакат этот, хотя я видел его первый раз, показался мне мучительно знакомым. Скоро у меня появилось ощущение, что я смотрю на него всю жизнь. Все это было невыносимо скучно и печально. Я закрыл глаза и на внутренней стороне своих век увидел этот же самый плакат.

Все люди в трамвае были одеты в сильно поношенную одежду, вид имели усталый, а на их утомленных красных лицах можно было заметить лишь отпечаток какой-то тупой боли. Некоторые из них, исполнив какую-нибудь лакейскую работу, возвращались домой, а другим предстояло сейчас заниматься такой работой: мыть административные здания, сторожить отдаленные склады, стоять у двери туалета в театрах и ночных клубах. Почти каждый вез с собою какую-нибудь чепуху в пакетике; в этих коричневых бумажных пакетиках из-под дешевых фруктов лежали теперь свернутые чулки, поношенная одежда, грязные фартуки, рваные штаны, зачерствевшие бутерброды и пакеты тепловатого молока, которые будут выпиты в половине третьего ночи, во время перерыва.

По-видимому, лишь четверо подростков, стоявших на задней площадке, еще интересовались жизнью, но и они, в своих лоснящихся куртках и залепленных наклейками мотоциклетных шлемах, выглядели такими же помятыми и приземленными, как и все остальные.

Я глядел в зарешеченные окна трамвая и видел лишь безразличное лицо дождя.

Поездка эта казалась бесконечной. На остановках никто не выходил. Наоборот, в перегревшемся, душном и ярко освещенном салоне трамвая появлялись все новые и новые люди; от их одежды шел пар и запах мокрой шерсти, бедности и грязи. Они сонно покачивались, держась за белые поручни, на выщербленной поверхности которых оставались от этих прикосновений жирные пятна.

Крупная (примерно с меня) негритянка тяжело плюхнулась на сиденье и привалилась ко мне с бесцеремонностью сильно уставшего человека. Она широко расставила ноги, и колено ее, безвольно качаясь, то и дело толкалось о мое бедро. Юбка негритянки задралась, и я видел ее завернутые вниз чулки — по контрасту с ее темными ногами они казались неестественно светлыми и неприлично розовыми.

Я то и дело посматривал на кондуктора, чтобы дать ему понять, что я здесь чужой, не такой, как все, и к тому же незнаком с маршрутом. Кондуктор равнодушно смотрел на меня. «Я — до стадиона!» — громко сказал я, высунувшись из-за грудей негритянки. Он отвел от меня взгляд. Я прикрыл глаза и вновь увидел Сент-луисский институт исследования и лечения социальных заболеваний и общих болезней кожи. Трамвай с тяжеловесной неотвратимостью продвигался сквозь тьму.

Я думал о поединке. Достаточно ли я наелся? Какую стратегию изберет Жнец? Есть ли у меня хоть какая-нибудь стратегия? Правда ли, что Сэллоу — ангел смерти? И смогу ли я поговорить с ним до выхода на ринг?

Кто-то потряс меня за плечо.

— Вы маску уронили, — угрюмо сказал чей-то голос.

— А?

— Маску-то возьмите! — сказала негритянка. В ее большой коричневой руке моя маска из белого шелка казалась немного смешной и напоминала какую-то интимную деталь женского туалета.

— Спасибо, — сказал я, смутившись.

Потом я посмотрел вниз и увидел, что мой неуклюжий сверток раскрылся. Один конец шелковой накидки уже оказался в луже. В этот момент сидевший напротив меня старик, не вставая, нагнулся. Мне показалось, что сейчас он свалится с сиденья. Наконец он дотянулся до упавшего в лужу конца накидки и подал его мне. «Спасибо», — сказал я ему и нервно взглянул на кондуктора.

Он поднял вверх два пальца — это, очевидно, означало, что мне нужно проехать еще две остановки. Я встал. «Желаю приятно провести время», — хриплым голосом сказал старик. Когда трамвай остановился, я вышел, хотя знал, что это еще не моя остановка. «Эй!» — крикнул вслед кондуктор, но я уже ступил на тротуар. Я притворился, что не слышу, и пошел под дождем в направлении стадиона.

Переодеваясь, я обнаружил, что трусы и свертке успели намокнуть. Надо мною, на трибунах, разреженная дождем толпа болельщиков кричала на рефери. Этот крик не спутаешь ни с чем. Болельщики, несомненно, решили, что было нарушение, а рефери его не заметил. Да, этот странный звук был голосом негодующей массы, которая надежно ограждена от опасности и сознает свою анонимность и безнаказанность. Если бы принципиальность всегда и всем обходилась так дешево, кто из нас не стал бы святым?

Итак, я быстро переоделся, с трудом натянув на себя влажные трусы. Зашнуровал шелковые сапожки, надел маску и проверил, как она держится. Пряжкой скрепил на шее концы тяжелой шелковой накидки. Потом осмотрелся. У последнего шкафчика двое борцов-студентов уже вернувшихся с ринга, натирались мазью (причем мази они не жалели). Я подошел к ним.

— Извините, вы не видели Джона Сэллоу? — спросил я.

Они посмотрели на меня, потом — друг на друга.

— Перед нами человек в маске! — сказал один из них другому. — Том, выясни, чего он хочет.

Том подтянул свои кожаные штаны и повернулся ко мне:

— Чего ты хочешь, человек в маске?

— Ты не знаешь Джона Сэллоу? — спросил я. — У него сегодня должен быть поединок. Ты случайно его не видел?

— Конечно! Он пошел вон туда, — кивнул первый студент.

Я повернулся и пошел в туалет. Вскоре туда вошел один из студентов.

— Слушай, Том! — крикнул он. — Да вот же он, человек в маске! Он здесь!

— Отстань, — сказал я.

— Вот только маска у тебя неоригинальная, — не унимался студент.

— Отвяжись.

— Да ладно тебе, чемпион!

— Отвали.

Я вышел из туалета и вернулся к своему шкафчику. Там стоял Джон Сэллоу. На нем была спортивная форма; он опирался на деревянную скамейку ногою землистого цвета.

— Боголаб говорил, что ты собираешься серьезно потягаться со мною, — проговорил Сэллоу.

— Это будет мой последний поединок, — сказал я. — Больше я на ринг не выйду.

Это была правда. Я понял, что говорю правду, лишь после того, как произнес эти слова вслух. Слишком уж часто шел дождь. Слишком часто мне приходилось ехать на трамвае. И сидеть рядом с бедняками, от одежды которых идет пар. Медсестра с плаката до сих пор маячит у меня перед глазами. Ведь я никогда не забываю человеческих лиц.

Наверху раздались возбужденные крики и длительные громкие аплодисменты.

— Давай наверх! — сказал Сэллоу. — Тебя представят первым, а потом — меня. Любимец публики — это я!

— Слушай, — сказал я, — мне нужно с тобой поговорить.

— Наверху, — ответил Сэллоу. — Наверху поговорим.

Я поднялся ко входу ДД и стал рядом с двумя служащими в синей униформе. Несколько мальчишек, сидевших направо от входа, начали оборачиваться, чтобы взглянуть на меня. Они смеялись, шептались и указывали на меня пальцами.

Я стоял далеко от ринга, но хорошо видел, как одетый в смокинг распорядитель перелезает через канат. Потом он с торжественным видом вышел на середину ринга, по пути то и дело останавливаясь, чтобы рывком подтянуть за собой провод, который судорожно извивался при этом по обтянутому брезентом рингу. Он постучал ногтем по микрофону, и над стадионом раздался пронзительный металлический звук. Оправив свои манжеты и откашлявшись, распорядитель выдержал паузу. Трибуны наблюдали за ним с умеренным интересом. «Прежде всего я сделаю несколько объявлений», — сказал он. И рассказал о предстоящих поединках, читая имена борцов по бумажке, которую прятал в кулаке. Он произносил каждое прозвище со сдержанным торжеством и с той фамильярностью, благодаря которой все эти гротескные титулы звучали почти как настоящие имена. Затем он снова сделал паузу. Рванул за провод (словно хотел, прежде чем продолжить, вытянуть на ринг все, что только можно) и заговорил снова:

— Леди и джентльмены! Сегодня в главном поединке выступят… два неистовых борца… — серьезные претенденты на звание чемпиона мира в тяжелом весе. Первый из них… это переодетый сын богача… он танцевал с дебютантками… перед тренировкой он всегда выпивает бокал шампанского… мускулистый миллионер и завидный жених… которому швырять противников на ринг и падать самому нравится больше, чем охотиться с собаками… навещавший Ноб Хилл и Бек-бей… Уоллстрит и Лазурный берег… Ньюпорт и легендарные дворцы восточных властелинов… который в маске, но без накидки весит двести тридцать пять фунтов… единственный… неповторимый… Повеса-Инкогнито!

Я оттолкнул служащих в синей униформе и большими прыжками бросился вдоль прохода вниз, к рингу. У всех (кроме мальчишек, которые заметили меня раньше) наверняка сложилось впечатление, что я, не останавливаясь, пробежал по Уолл-стрит, потом по трансамериканской магистрали, потом по мосту над Миссисипи, пронесся по улицам Сент-Луиса и ворвался на стадион. Когда я бежал по проходу, раздавались не слишком громкие, но вполне добродушные аплодисменты; тот ряд, мимо которого я пробегал, прямо-таки автоматически начинал хлопать. Я одним прыжком преодолел три ступеньки, ведущие на ринг, и перелетел через канаты. Расстегнул пряжку, встряхнул плечами — и накидка упала на ринг у меня за спиной. Потом я выпятил грудь, выпрямился во весь свой немалый рост и приподнялся на носки (мои белые шелковые сапожки казались вылупившимися из накидки, которая теперь лежала на ринге смятой шелковой скорлупой).

Раздались приветственные крики. Я кивнул, подцепил накидку носком, резким движением перекинул ее через руку, а потом небрежно бросил вниз, одному из служащих. Затем я ухватился за канат — недалеко от углового столба. Я опустил голову и, упершись ногами и не сгибая рук, налег на канат. Потом быстро вскинул голову и потянул канат на себя. Я чувствовал, как у меня на спине перекатываются мускулы. Со стороны, должно быть, это выглядело так, словно я работаю веслами. Потом я отпустил канат, выпрямился и стал поочередно сгибать колени. Краешком глаза я заметил, что распорядитель уже начинает проявлять признаки нетерпения, но трибуны продолжали аплодировать. Я внезапно скорчил типичную армейскую гримасу, подпрыгнул и перекинул левую ногу через верхний канат. Чтобы удержать равновесие, уцепился правой ногой за нижний канат, руки же спокойно сложил на груди. Я висел словно на трапеции. Или же я напоминал молодого сотрудника торговой фирмы, который, надев зачем-то маску, присел на краешек своего рабочего стола.

Улыбнувшись распорядителю, я сделал рукой царственный жест, давая понять, что он может продолжить. Распорядитель отвернулся. Потом подождал, пока настанет тишина. Когда он снова заговорил, в его голосе, как ни странно, прозвучали нотки печали. Он сказал:

— «В смертельный… без перерыва… не более чем сорокапятиминутный поединок с Повесой-Инкогнито… сегодня вечером вступит мрачный гладиатор… спортсмен с посеребренными временем висками… бесшумно крадущийся супермен-фантом… атлет со свирепым обликом… бич профессиональных борцов… седовласый ужас… обрывающий дыхание… душитель надежд… глашатай смерти… несущий гибель… рвущий аорты… губящий жизни…» Последние несколько секунд трибуны аплодировали в такт выкрикам распорядителя. Аплодисменты эти, в свою очередь, возбуждали его. Наконец это взаимовозбуждение окончилось и выдохшийся распорядитель умолк. Раздалось еще несколько запоздалых хлопков, затем наступила тишина. Потом над стадионом разнесся чей-то подкрепленный четырьмя хлопками вопль:

— Множащий вдов!

— Могильщик атлетов! — выкрикнул другой голос.

— Побивавший врагов! — добавил распорядитель (уже значительно тише).

Я спрыгнул с канатов и выбежал на середину ринга.

— У-бий-ца!!! — прокричал я. — Всякая смерть — это убийство!

Распорядитель рассерженно махнул на меня рукою, чтобы я умолк. Благодаря своему авторитету (авторитету своего смокинга!) он вновь овладел ситуацией и успокоившись, продолжил:

— Леди и джентльмены, на ринг выходит — из далеких низин, в серых трусах — Джон Сэллоу, Беспощадный Жнец!

Вместе со всеми зрителями я быстро перевел взгляд на вход, противоположный тому, из которого выбежал я, но мне с ринга было хорошо видно, что там никого нет. Я взволнованно смотрел на вход, ожидая, что там материализуется Сэллоу. Но никто не появлялся. Сквозь проем я видел длинную и низкую буфетную стойку и человека, который, как мне показалось спокойно смазывал горчицей горячую сосиску, И вдруг те, кто сидел на другом конце стадиона, громко ухнули. Они заметили Сэллоу! Я обернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как из того же входа, из которого появился я, выходит Сэллоу. Все верно, подумал я. Все правильно.

Шел он медленно. Пока он спускался по проходу, некоторые аплодировали ему (я думал, что эти аплодисменты будут более жидкими). «У него есть свои поклонники», мягко сказал я только что вышедшему на ринг рефери. Впрочем, большинство людей (особенно те, кто сидел у прохода) как-то съеживались, когда он проходил мимо них. Узнав кого-то, Сэллоу внезапно остановился, положил руку на плечо этого человека, наклонился и прошептал ему что-то на ухо. Потом Сэллоу отправился дальше, а тот человек встал и вышел.

Сэллоу поднялся по трем ступенькам, ведущим на ринг, обернулся и насмешливо поклонился зрителям. Все смотрели на него. Он улыбнулся, пожал плечами и пролез между канатами. И направился в свой угол. Я пытался поймать его взгляд, но он не захотел даже взглянуть на меня.

— Рефери ознакомит борцов с миссурийскими правилами поединка, — заявил распорядитель. Потом он отступил и сторону, передав микрофон рефери. Тот дал нам знак выйти на середину ринга.

— Встреча идет без перерыва, но не более сорока пяти минут, — сказал рефери. — Когда я подам сигнал «брейк!», вы должны немедленно разойтись. Впрочем, вы оба уже участвовали в состязаниях в штате Миссури. Вы знакомы с нашими правилами. Я только хочу напомнить вам, что тот из вас, кто по какой бы то ни было причине оказывается вне ринга и не возвращается до того момента, когда я досчитаю до двадцати, проигрывает встречу. Вы хорошо меня поняли?

Сэллоу миролюбиво кивнул. Рефери посмотрел на меня. Я тоже кивнул.

— Отлично. Вопросы есть? Жнец?.. Повеса?.. Хорошо. Все ясно. Теперь идите каждый в свой угол. Когда прозвучит гонг — сходитесь.

Как только я дошел до своего угла, раздался удар гонга. Я резко обернулся, думая, что Сэллоу стоит у меня за спиной. Но он был на другом конце ринга. Я, с агрессивным видом двинулся навстречу Сэллоу и сделал ему захват шеи. К этому времени я уже взмок. Тело Сэллоу было совершенно сухим.

— А ты потеешь хоть когда-нибудь? — шепотом спросил я его.

Он вырвался из захвата и оттолкнул меня.

Я снова пошел ему навстречу; двигался я, как сомнамбула. Предложил ему помериться силой, сцепив пальцы. Но он вместо этого поднырнул под мои протянутые руки. Он обхватил меня за пояс и легко поднял над рингом. Это было унизительно.

Я почувствовал себя деревянным кумиром, который несут в процессии. И стал лупить ладонями по шее и плечам Сэллоу. Он сжал меня еще крепче. Тогда я в отчаянии ударил его кулаком в ухо. В ответ Сэллоу еще сильнее меня стиснул. «Он сломает мне ребра и раздавит легкие», — подумал я. Внезапно он меня отпустил, и я упал на бок. Извиваясь, я лежал на брезенте. Потом пополз на боку, надеясь добраться до канатов; я походил в этот момент на затерянного среди волн пловца. Жнец забежал спереди и преградил мне путь. Я увидел его гладкие, словно из мрамора выточенные голени и попытался обхватить их рукой. Но это была ловушка. Всем своим весом Сэллоу обрушился на мою протянутую руку.

— Не надо! — взмолился я. — Ну не надо же! Ты сломаешь мне руку!

Он навалился на меня и обхватил за бедра. Безжалостно стиснул их. Затем он стал на колени, а потом поднялся во весь рост. Я повис в воздухе вниз головой. Потом Сэллоу зажал мою голову у себя между ногами. Не переставая стискивать коленями мою голову, он выпустил мои ноги из объятий, обхватил их ладонями и рванул от себя. Голова у меня чуть не оторвалась. Когда я почувствовал, что мое тело падает вниз, то попытался снова прижать ноги к груди Жнеца, чтобы спасти свою шею. Со стороны это брыкание, должно быть, выглядело омерзительно. Сэллоу снова прижал мои ноги к своей груди.

«Перестань!» — умолял я его. «Если сейчас ты меня выпустишь, я расшибусь насмерть!» — хныкал я.

Он опять рванул мои ноги от себя. Потом он внезапно выпустил мою голову, которую сжимал между коленями. Я непристойно скользнул между ногами у смерти. Обезумев от страха, я резко закинул голову назад и потому ударился о ринг подбородком. Мое тело грохнулось о ринг. Все это напоминало одну из тех аварий на мокром шоссе, когда машины неуклюже громоздятся одна на другую. Теперь мне нужно было выбраться за канаты. Болела голова. В глазах помутилось. Я задыхался и прямо-таки загребал воздух руками себе в рот. И, почти ничего не видя, я пополз туда, где, как мне казалось, были натянуты канаты. Сэллоу пнул меня ногой. А я даже не мог подняться на колени. Оставалось только кататься по рингу. Я был беспомощен. И вот я свернулся калачиком и стал перекатываться из стороны в сторону. Надо мной возвышалась гигантская фигура Сэллоу; он вообразил себя футболистом и стал пинать меня ногами, словно мяч. Трибуны хохотали. Улучив момент, я выпустил из объятий свои колени и рывком выпрямил ноги. Мне удалось одной ногой зацепиться за канат. Этого было достаточно — рефери встал между нами и начал медленно считать. Преодолевая боль, я прополз под канатами и оказался на внешней кромке ринга. «Се-емь, — пел рефери. — Восемь». Сэллоу ухмыльнулся и двинулся вслед за мной. Он пролез между канатами. Рефери попытался остановить его, но тщетно. Я поднялся на ноги. «Девять, — сказал рефери. — Десять. Жнец — один. Повеса — одиннадцать. Жнец — два. Повеса — двенадцать».

Жнец шагнул ко мне. Я побежал по периметру ринга. Он меня преследовал.

— Миссурийские правила! — кричал я. — Миссурийские правила!

— Закон природы! — отвечал Сэллоу. — Закон природы!

— Жнец. — три. Повеса — тринадцать.

— Поражение из-за неявки? Ну уж нет! — выкрикнул я и нырнул под канаты.

— Жнец — четыре.

— Язва, чума, проказа! — прошипел я.

Сэллоу проскользнул между канатами. Рефери стоял между нами. Как только Сэллоу оказался по ту сторону канатов, рефери хлопнул в ладоши и отступил.

Я снова вытянул руки вперед. Я был готов с силой обрушить их ему на шею, как только он попытаете» под них поднырнуть. Сэллоу колебался, глядя на мои длинные пальцы.

— Шуточки? — сказал он. — Со мной?

Он медленно за ел одну руку за спину. Другую руку с широко растопыренными пальцами (похожими сейчас на щупальца) протянул ко мне. Он предлагал мне померяться силой: две моих руки против его одной. Трибуны похохатывали.

— Обе руки, обе! — крикнул я, мотнув головой.

Но Сэллоу загнул спрятанную за спиной руку еще выше. И стал похож на калеку.

Я снова мотнул головой. Трибуны нервно хихикнули.

Жнец загнул один палец.

— Нет, — сказал я. — Нет.

Он уткнул большой палец в ладонь.

Окончательно разозлившись, я сделал шаг назад.

Сэллоу согнул еще один палец.

— Протяни обе руки! — завизжал я. — Бей меня, но не надо меня унижать!

Он загнул четвертый палец. Трибуны безмолвствовали. Единственный не согнутый палец Сэллоу указывал на меня — это был вызов десяти моим пальцам. Сэллоу отступил на шаг. Нет, он на меня не указывал. Он меня подманивал.

— На такую фору ты не согласен? — выкрикнул кто-то. Трибуны зааплодировали.

— Дрянь вонючая! — завизжал я на Жнеца.

— Хватайся за мою руку, — спокойно произнес он. — Попробуй ее пригнуть.

Меня покинуло самообладание. Я бросился на палец Сэллоу. Этот палец я ему оторву, думал я. Он мягко отступил на один шаг, словно человек, который прижимается к стене, чтобы пропустить кого-нибудь вперед. Трибуны стонали. Я беспомощно взглянул на Жнеца. Лицо его, спокойное и невозмутимое, выражало тихое удовлетворение; такое лицо бывает у того, кто набрал шифр и может открыть сейф в любой момент… Спохватился я слишком поздно. Сэллоу рванул из-за спины свою сжатую в кулак руку и нанес мне жестокий удар в ухо. Мое обмякшее тело неуклюже пролетело над рингом. Я упал на канаты, ловя ртом воздух. Зубы у меня во рту шатались во все стороны, как пьяные матросы. Моя кровь закапала на золотого цвета ринг. Жнец бесшумно подошел ко мне сзади. Он почти нежно взял мою голову под мышку, прижав мое кровоточащее ухо к своей груди. «До старости я дожил потому, что я хитер, — прошептал он. — Потому что я не принимаю на веру ничего: ни порядочности, ни твердости. Ни даже молодости и силы».

«Он убьет меня», — подумал я. Ему это ничего не стоит. Все легенды о нем — правда. Лишь теперь я поверил в них. Он действительно убил человека в Южной Африке. И скольких еще? Скольких людей он искалечил и убил за все эти годы?! На ринге он старался показать свою жестокость, продемонстрировать ее публике — с той же безумной гордостью некоторые раковые больные демонстрируют перед собранием медиков свою опухоль. Вся жизнь его была высокомерным вызовом; о таком человеке вы заранее знаете, что, встретившись с вами на узком тротуаре, он не уступит дорогу. В его силе, в его древней мощи не было ничего сверхъестественного. Сила Жнеца состояла в его равнодушии. Именно оно убивало всех нас. И самое главное, что его равнодушие было от него неотделимо. Уговаривать Жнеца не имело смысла. Наша боль была единственным нашим аргументом. Теперь, когда его руки стискивали меня, а лицо мое терлось о щетину его подмышек, я слился со всеми его жертвами, благодаря бессилию и безысходности стал всечеловеком. Моя душа познала военные законы бытия, всю печаль и строгость его комендантского часа. Единственным нашим аргументом была наша боль, но, как и всякая боль, она пропадала втуне. Жнец хотел лишь одного — жить и в бесконечной войне умножать свою силу. Главное действующее лицо вселенской драмы — это вампир.

— Уберите его! — крикнул я рефери.

Рефери беспомощно взглянул на меня:

— Времени прошло совсем мало! Только десять минут. Сейчас ты еще не можешь сдаться.

— К черту десять минут! Уберите его!

— Но все эти люди платили, чтобы увидеть главный поединок. Ты не можешь лишить их этого зрелища.

— Да уберите же его! Для меня это поединок со смертью! Он хочет меня убить!

— Полегче с ним. Жнец! — сказал рефери. — Тащи его к канатам. Пусть отдохнет минутку.

— Понятно! — дружелюбно ответил Жнец.

— Нет! — закричал я. — Нет! Я сдаюсь!

Я попытался повернуться лицом к зрителям.

— Он меня убывает! — визжал я. — Мне не позволяют сдаться!

Но мой голос потонул в реве трибун.

Жнец сгреб меня в охапку. Я уже не сопротивлялся, и он поднял меня над головой. Потом швырнул меня прочь так, словно я был мячом, и я тяжело, как свинцовая болванка, рухнул у столба.

Теперь я знал, с кем имею дело. Жнец находил удовольствие лишь в том, чтобы обращаться с живой плотью так, будто это кожаный мяч или кусок свинца. Он хотел найти общий знаменатель для всех веществ. Это была наука. Человек этот был чем-то вроде алхимика. Да, именно так. Помесь Фауста с Мефистофелем «Фауст» в переводе — кулак!.. Я лежал не двигаясь.

— Я жду! — сказал Жнец.

Но я ему не ответил.

— Я жду! — грозно повторил он.

В любой момент он мог стать победителем, но не хотел. Это был главный поединок также и для него.

— Так ты будешь бороться? — с угрозой спросил он.

— С тобой — нет, — ответил я.

Трибуны свистели.

— Ну ладно, — сказал он.

Он отошел в сторону. Я не спускал с него глаз. Он стал подпрыгивать на месте, опускаясь на носки, в каком-то странном ритме. Его плечи поднимались и опускались быстро и с силой. Казалось, что его руки удлиняются. Он двинулся ко мне, согнувшись и покачивая своими железными кулаками в нескольких дюймах над рингом. Это и было то самое движение жнеца, благодаря которому он получил свое прозвище. Этого я никогда еще не видел и потому смотрел как завороженный. Теперь вместо свистков с трибун доносились крики, призывавшие меня подняться на ноги. Чем ближе он подходил ко мне, тем быстрее раскачивались над рингом его кулаки, но шаг его оставался утомительно медленным и размеренным. Он навис надо мной, как какой-нибудь древний земледелец с невидимым серпом в руке. Те, кто сидел в первых рядах, повскакивали и бросились к рингу, требуя, чтобы я встал. Наконец я не выдержал. Неуклюже встал на колени, а потом поднялся и заковылял прочь. Но было поздно. Его кулаки встречали меня повсюду. На меня посыпались удары — по ногам, животу, шее, спине, голове, губам. Я почувствовал себя крохотным животным (чем-то вроде полевой мыши), раздавленным в высокой траве пятою косца.

Я закрыл глаза руками и рухнул на ринг. Я прижимался к рингу, мечтая сделаться плоским. И беспомощно пищал. Но кулак опустился сначала на один мой висок, а потом на другой.

До меня донесся крик рефери:

— Довольно!

И я потерял сознание.

Через несколько секунд я пришел в себя, и голова моя прояснилась. Я вполне мог бы встать. Мог бы ухватить его за кулак и дернуть так, что он потерял бы равновесие. Но я этого не сделал. Мне вспомнилось выражение, которое часто употребляют при описании войны: «бесполезное сопротивление». Все молятся лишь о том, чтобы битвы, раны и смерть не оказались бесполезными. Как будто то, что куплено предельно высокой ценой, может послужить оправданием такой цены. Это возвышенная и даже мудрая молитва, но никак не реалистичная. Жизнь — это экономика. Чтобы выжить, нужно стать потребителем. Но мы всегда оказываемся в убытке. Оказывать бесполезное сопротивление — глупо, быть в лагере проигравших — тоже глупо. Но и то, и другое неизбежно. Любое сопротивление кончается именно так, и, живя в такой вселенной, как эта, и в таких телах, как эти, ни на что другое мы рассчитывать не можем. «Нет, я не встану, — подумал я. — И даже не дам им знать, что пришел в себя… Я лежал на ринге и был так спокоен, как еще никогда в жизни.

«Он умер!» — завопил кто-то. «Умер!» — крикнул другой. Этот крик был подхвачен и превратился в напев: «Он умер, он умер, он умер!»

На ринг ворвалась полиция. Полицейские окружили Жнеца и вместе с ним двинулись сквозь толпу. И я понял, что они его защищают. Он не был арестован. Он не нес ответа за то, что делал на ринге. Его нельзя было преследовать по закону. Сам закон гласил, что его нельзя преследовать. Это было нечто вроде дипломатического статуса. В таком случае, подумал я, чего же стоит моя смерть? Чего стоит моя смерть, если это убийство даже не считается убийством, ужасным проступком, наказуемым по закону? Когда речь идет об омерзительной атлетике смерти, то миссурийские правила не противоречат закону природы.

Я лежал на ринге в идиотском нимбе из собственной крови и уже не знал, притворно ли мое беспамятство и жив ли я вообще, но был уверен, что никогда больше не буду бороться и никогда не возоплю о своей боли. Знал я также и то, что тяга к сопротивлению неистребима, что в сопротивлении есть особая романтика, которая нас не отпускает, что быть человеком романтично, это то же самое, что быть героем, но ведь героизм провинциален, и глуповат, и безумен, и неуклюж. Козлов отпущения ждет казнь. И промозглая могильная мгла… Нет, уж лучше сразу погрузиться с головой в интриги и сделки, не отказывать в дружбе никому, сделаться циником. А в конечном счете лучше всего оставаться вне схватки, быть безмятежным человеком-швейцарией, соучастником собственной смерти.

Был слышен печальный напев трибун. Они оплакивали меня.

Я умер.

Гарри Силвестер

Университетская «восьмерка»

Над рекой сгущались сумерки, и все окрашивалось в сумеречный цвет. Во всех эллингах зажигались огни, но в том, у которого стоял Эл Лейден (его называли Старик, хотя ему было всего тридцать восемь), было темно; темнота сгущалась, и наконец где-то там, за Гудзоном, погасли последние лучи солнца. Когда гоночная «восьмерка», медленно скользившая по реке, подошла к пристани, она уже казалась продолговатой тенью. Лейден отошел в сторону: настроение у него было прескверное.

По команде Кипа Гранта гребцы вытащили лодку из воды, подняли над головами и понесли мимо Лейдена в эллинг. В сумеречной синеве гребцы с «восьмеркой» показались Лейдену гигантским насекомым. Кип Грант шел рядом с ними и уже никого не поторапливал. Уж очень он молчалив сегодня, подумал Лейден, хотя понимал и разделял нежелание рулевого весело болтать с этими второкурсниками.

Он тронул Кипа за плечо, и тот обернулся.

— Ну как? — спросил Лейден. И, несмотря на сумерки, заметил, что рулевой слегка пожал плечами.

— Не знаю, — сказал наконец Кип. — Они в хорошей форме, но когда приходится по-настоящему напрячься, быстро ломаются. — И, помолчав, добавил. — Не знаю, что будет во время гонок. Уж очень быстро они всему выучились…

Лейден кивнул.

— Мои братья и несколько друзей приехали посмотреть на гонки, — сказал Кип. — Ты не против, если я отлучусь в город? Хочу с ними повидаться.

— Конечно, — согласился Лейден и чуть было не добавил: — «Но постарайся уйти незаметно». Разумеется, Кип и сам все понимал. Он был не по летам умен, как и все студенты, отцы и деды которых в свое время учились в этом же университете.

Кип Грант направился в тренерскую комнату, и Лейден проводил его взглядом. Пользоваться этой комнатой Грант начал после того, как оказался в новой команде. Конечно, нехорошо рулевому так отделяться от команды, и Лейден пожалел бы, что перевел его к этим ребятам, если бы не был уверен в правильности своего решения. Ведь он, Лейден, и сам был из бедной семьи и старался во всем соблюсти справедливость, даже здесь, в «университете для богатых». Но теперь эта его справедливость лежала у него на плечах тяжким бременем… Лейден поднялся по деревянным ступеням в свою комнату; он чувствовал себя страшно усталым.

Зачислили их (с назначением стипендии) два года назад — лишь потому, что сочли их ценным пополнением для университетской футбольной команды, которая перед этим три года подряд проигрывала всем и каждому. Новые студенты-стипендиаты оказались неплохими ребятами, достаточно умными, чтобы сдать нешуточные вступительные экзамены, но только родом они были из каких-то диковинных стран и фамилии их звучали непривычно: Ковалик, Лири и Пиварник, Грански, Лизбон и Гутман… На спортивном поприще славяне, по-видимому, уже теснили ирландцев.

Никто из них раньше не видел гоночную «восьмерку», а некоторые впервые в жизни оказались на берегу реки. Они впервые сели в «восьмерку» на первом курсе, и Лейден видел, как это было. По реке еще плыли льдины, а он смотрел на новоиспеченных гребцов, смотрел с гордостью и тревогой.

В тот год у Лейдена на «восьмерках» было целых две команды первокурсников, а университетский футбольный тренер жаловался, что этой весной у него недобор игроков. Лейден отпустил стипендиатов поиграть в футбол, но они вернулись к нему и сказали, что им больше нравится грести. «Ну что ж, пусть гребут», — подумал он. Команда первокурсников для участия в ежегодных соревнованиях в Поукипси была уже сформирована, и Лейден предложил стипендиатам стать новой, отдельной командой. Хотя уже тогда он понимал, к чему это может привести…

В спорте Лейден был не новичок, да и тренером работал не первый год, и поэтому знал, что рождение сильной команды (будь это хоть гребцы, хоть футболисты) — по большей части дело случая. Ни один тренер не научит спортсменов действовать как единое целое — без чего команда никогда не станет по-настоящему сильной. Тренер может развить такие способности — но лишь в том, кто хоть отчасти ими обладает.

И Лейден сразу понял, что восемь стипендиатов как раз и были тем единым целым, которое могло превратиться в сильную команду. И он со стыдом осознал, что стипендиаты, при всей своей неопытности, сильнее той команды первокурсников, которую он отправил в Поукипси. И даже после того как на соревнованиях в Поукипси та команда пришла к финишу второй, ненамного отстав от первой, он чувствовал, что поступил несправедливо. Гребля была для университета традиционным спортом, и (то ли в силу случайности, то ли по другим причинам) в команде, посылаемой на соревнования, всегда оказывались те студенты, для семей которых учеба в этом университете была давней традицией. «Неужели, — думал Лейден, — это повлияло и на мой выбор?»

Следующей весной, позволив стипендиатам остаться единой командой («юношеской университетской»), Лейден принялся за нелегкую работу — стал формировать новую университетскую команду для участия в соревнованиях в Поукипси. Составил он ее отчасти из членов прошлогодней университетской, отчасти из первокурсников. Команда получилась средняя, но с замечательным рулевым (старшекурсник Кип Грант). И члены ее происходили из семей, издавна связанных с университетом: Картерет, Грант, Морган, Фэрли… Команда один раз победила в тренировочных гонках на короткую дистанцию, потом дважды пришла второй, потом — последней.

И наконец Лейден заставил себя сделать то, что считал своим долгом. В один майский день он впервые устроил соревнование между университетской и юношеской университетской командами. И юношеская пришла к финишу первой, на метр опередив университетскую. Неделю спустя стипендиаты снова победили — с преимуществом в половину длины лодки (и это при том, что на середине дистанции они слегка сдали). А затем на дистанции в три мили они опередили университетскую на целых две длины.

У Лейдена не оставалось выбора. Он созвал университетскую и сказал: «Ну вот что, ребята. Юношеская вас побила. Если вы все же хотите выступать в Поукипси как университетская, то — пожалуйста, мешать не стану. Но я-то вас знаю, и сдается мне, что вы этого не захотите. И я предлагаю вам помериться силами с юношеской на дистанции в четыре мили — словно вы в Поукипси. И уж если они опять вас побьют, то пусть они и едут в Поукипси — как университетская сборная… Впрочем все зависит от вас, решайте, а завтра мне скажете».

Утром Джим Фэрли, их капитан, пришел к Лейдену и с серьезным видом заявил, что они поедут в Поукипси лишь в том случае, если победят юношескую. И они снова уступили в состязание с юношеской, возглавляемой капитаном Коваликом, и снова ей проиграли, отстав на целых три длины.

Теперь стипендиатам нужен был хороший рулевой, и Лейден предложил Кипу Гранту пересесть в их лодку. Кип согласился, хотя был не в восторге от этой идеи, да и сами стипендиаты пришлись ему не по душе. Таким образом, в состав новой университетской вошли восемь стипендиатов и Кип Грант, дед и отец которого сидели когда-то на веслах в таких же «восьмерках», отстаивая честь университета.

Неприязнь Кипа к ребятам, лодкой которых он теперь управлял, была вполне объяснима. Ведь ради них ему пришлось покинуть друзей и порвать с традициями. Выпускники университета выражали ему свое неудовольствие, а братья даже посоветовали, чтобы он отказался стать рулевым у стипендиатов. Братья сказали ему это как бы в шутку, но он-то понимал, как они при этом переживали. Но он понимал и чувства Лейдена, который возложил на себя такую тяжелую обязанность — быть справедливым.

Братья ждали Кипа в одной квартире, где они всегда бывали накануне гонок. Как только он вошел, они наперебой закричали:

— Смотри, кто к нам пришел!

— Скажи, Кип, это правда, что тебе пришлось выучить польский?

Но Кип их не слушал, он увидел ее. Она, как всегда, чем-то выделялась в этой компании рослых ветеранов гребли. Кип поздоровался со всеми и сел рядом с нею — с Мэри Эдемс, его подругой со школьных лет, девушкой, на которой он собирался жениться. Она незаметно взяла его за руку и молчала, пока не стихли приветственные выкрики, вызванные приходом Кипа.

— Можете не сомневаться, джентльмены, — повторял Кип, — мы шутя победим на этих гонках.

— Едва вы доплывете до моста, они лопнут от натуги, — сказал его брат Эд. — Сегодня утром я смотрел на них в бинокль во время тренировки.

— Да все остальные скорей потонут, чем догонят эту команду! — ответил Кип. Его как-то уязвило это дружелюбное поддразнивание. Он впервые по-настоящему ощутил свею принадлежность к новой команде — и сам этому удивился.

Потом его оставили в покое, и они с Мэри Эдемс выскользнули из квартиры. На усаженных деревьями окраинных улицах царила тишина; со стороны реки дул ветер, принося весенние запахи.

— Надо же, какой ты спокойный! — заметила Мэри. — Я-то думала, перед гонками ты будешь волноваться.

— Становлюсь старше, — объяснил Кип. — Уже умею скрывать свое настроение. Гонки меня волнуют, но что-то другое успокаивает. Что-то другое, не считая тебя. — Он обнял ее за плечи. — С тобою я всегда успокаиваюсь. Просто потому, что ты рядом.

— Я так рада этому, Кип…

— А «другое», — серьезно продолжил он, — это мысль о том, что я был не прав. Я свысока смотрел на ребят из моей новой команды, а надо было бы мне постараться сойтись с ними поближе. Почему я так себя вел — не знаю. Ведь они отличные парни!

— Понимаю, — тихо сказала она. — Наверно, было бы честнее, если бы ты сразу отказался от этой команды и остался со своими — кажется, они теперь стали юношеской?..

— «Со своими»! — повторил Кип, и голос его прозвучал раздраженно. — Ты видела, как эти «свои» надо мной издевались? Они в ярости, и не исключено, что они уже решили выгнать Эла Лейдена с работы.

— Едва ли, — сказала она. — Когда мы ехали в поезде, они договорились, что лишь посоветуют ему никогда больше не делать таких вещей.

— Имеется в виду, что первыми нам не бывать?

— Конечно. Никто не думает, что ты победишь.

Раздался визг тормозов, и рядом с ними остановился старый автомобиль с пенсильванским номером. Оттуда высунулась голова в потрепанной шляпе и выкрикнула что-то неразборчивое. Оставив Мэри на тротуаре. Кип подошел к машине.

— Есть здесь один парень, Пит Ковалик, — вы не знаете, где его найти? — с заметным польским акцентом проговорил водитель. — Он гребец из лучшей команды.

Кип выпрямился.

— Боюсь, — ответил он, — что сегодня вам не удастся его увидеть. Все гребцы уже спят.

— Целый день мы не вылезали из этого драндулета, — забубнил водитель. — То и дело он ломался. А Пит Ковалик — он же о нас волнуется. Мы ведь и позвонить ему не смогли.

— Ну, в такой час его не позовут к телефону, — пожал плечами Кип и вернулся на тротуар к Мэри. Та неуверенно тронула его за рукав:

— Кип, эти люди… Они приехали издалека и… Разве ты не можешь передать это Ковалику? Ведь он из твоей команды, разве не так?

— Наверно, — вздохнул Кип, — я до смерти останусь снобом. — Он снова подошел к обшарпанному автомобилю, смиренно поджидавшему на том же месте, и сказал: — Я увижусь с Коваликом. Если не сегодня, то завтра утром. Что передать?

— Скажите ему только, что его брат Джо здесь, и Мейли Стефанчик тоже, и завтра мы будем за него болеть — он нас услышит!.. Простите, мистер, а вы кто? Мне кажется, я вас уже видел.

— Я менеджер, — сказал Кип и пошел прочь вместе с Мэри.

— Знаешь, — призналась ему Мэри, — мне как-то легче на сердце оттого, что ты согласился ему помочь.

— Да, — кивнул Кип, — мне и самому теперь легче.

Некоторое время они шли молча.

— И все таки, — сказала Мэри, — мне кажется, тебя что-то мучает.

— Я думаю о том, что завтра мы, наверное, проиграем. Я должен был прямо сказать об этом своей команде, но эти парни — совсем еще дети, при всех их способностях и мускулатуре.

— Ерунда. Просто сейчас ночь — вот и мысли у тебя угрюмые.

Она остановилась и повернулась к нему. Он поцеловал ее и почувствовал, как одно волнение сменяется в его сердце другим.

— Ну, мне пора, — сказал он, выпустив ее из объятий.

У гостиницы Мэри сжала ему руку и сказала на прощание:

— Увидимся после гонок.

Когда Кип добрался до эллинга, там было уже темно. Он поднялся по деревянным ступенькам и прошел в комнату, где спали гребцы. По пути он заметил полоску света под дверью Эла Лейдена. Заснул Кип не скоро.

После завтрака он сказал Ковалику:

— Хочу вам кое-что сказать. Давайте выйдем на свежий воздух.

Долговязый Ковалик удивленно взглянул на Кипа, и они вышли из эллинга.

— Вчера в городе повстречал вашего брата, — сказал Кип. — Он просил передать вам, что уже приехал, хотя добраться было непросто.

— Спасибо вам большое, Грант, — сказал Ковалик с благодарной и несколько растерянной улыбкой. — Я страшно рад, что брат уже приехал. Но мне показалось, что вы звали меня сюда затем, чтобы сообщить что-то важное насчет гонок.

— Нет, — ответил Кип и, покраснев, быстро отвернулся.

И все-таки, спрашивал себя Кип, кто виноват? Он ли сам с его снобизмом или стипендиаты с их неотесанностью? Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь узнал даже об этом мимолетном разговоре его с Коваликом. При всем при том Кип, как ни странно, чувствовал свою связь с новой командой — ощущение это возникло у него в споре с братьями и друзьями и усилилось благодаря случайной встрече с братом Ковалика и спокойной беседе с Мэри Эдемс.

К Кипу подошел один из менеджеров и сказал, что тренер просит его зайти. Кип сразу же направился к Лейдену, в комнату, стену которой украшали два скрещенных весла. Шесть лет назад одно из этих весел принадлежало Эду Гранту.

— Закрой дверь и присядь, — сказал Лейден. — Ты, наверно, не выспался. Я видел у тебя свет поздно ночью.

— Перед гонками всегда не могу заснуть. А ребята спали.

— Да, вид у них бодрый…

Лейден смотрел в сторону, и Кипу казалось, что слова падают в пустоту. Наконец тренер обернулся, устало взглянул на Кипа и сказал:

— Это хорошая команда. Но едва ли они победят.

Кип кивнул.

— Грести они умеют, — продолжал Лейден, — сила воли у них есть. Но им не хватает опыта. Они перенапрягутся в самом начале, а потом сломаются.

— Ну, теперь уж поздно, за полчаса мы их не переделаем, — заметил Кип и тут же добавил: — Нет, ты не думай, я сделаю все, что могу.

— Не сомневаюсь. А я для себя уже все решил и буду стоять до конца. За свое место я не волнуюсь. Вчера, когда тебя не было, мне звонили твои братья и старик Колдер из гоночного комитета — сказали, что чем бы гонки ни кончились, на моей судьбе это не отразится. Так что дело не во мне, а в этих парнях. Ты их не любишь. Я тебя понимаю, хотя я сам из простых, как и они. И я дал им шанс, разве не так?

— Не нужно меня уговаривать, — сказал Кип. — Знаешь, во мне уже что-то изменилось. Трудно сказать почему… В общем, я сделаю для них все, что могу. Да и сам я хочу победить. Ведь для меня это — последняя надежда. Из всей семьи только я один ни разу не приходил первым на гонках к Поукипси.

— А для них это не последняя надежда, и вот об этом я хотел с тобою поговорить. У них впереди еще целых два года. И я хочу попросить тебя кое о чем. Если они победят — замечательно. Если нет — это тоже будет по-своему хорошо, хотя никто не любит поражений. Но главное — сделай все, чтобы они стали командой. Настоящей командой университетской «восьмерки». — Двое мужчин взглянули друг другу в глаза, и тренер продолжал: — Ты меня понимаешь. Если сегодня они сломаются, то это будет для них потрясением, от которого они не оправятся ни через год, ни через два. Не знаю, что ты должен сделать… Но все же помоги им — ради них и ради университета. А может быть, и еще кто-то очень этого хочет…

Поверхность реки была гладкой как стекло. Лодка Кипа должна была идти по внешней линии — самой удобной при тихой погоде. «Готовы?» — крикнул судья, и рулевой калифорнийцев поднял руку, прося подождать. Ковалик и Гутман выругались. «Спокойно», — сказал им Кип. Не считая команд, это было первое, что он сказал, с тех пор как они вышли из эллинга. Он снова взглянул на стипендиатов и ощутил гордость за них (впрочем, по-прежнему приглушенную его снобизмом). Стипендиаты представляли собой любопытную картину, окрашенную лишь в белый и бронзовый цвета: смуглые лица и белые повязки на лбах, шерстяные носки…

— Все готовы? — снова крикнул судья, и на этот раз никто не поднял руку. Выстрелила небольшая пушка. Кип скомандовал «старт!», но его голос был почти заглушен этим выстрелом и плеском воды, вспененной десятками весел. Кипу показалось, будто в его жилах заструилось что-то более быстрое и живое, чем кровь; теперь, подумал он, самое главное — как можно дольше не давать им разогнаться.

Но их восьмерка уже на четверть длины опережала другие лодки, а к концу первой мили они были впереди на длину с лишним.

— Не гоните! Не гоните, психи чертовы! — заорал Кип. Что-то в их взглядах его пугало. Они изо всех сил налегали на весла, словно от этого зависело их спасение. По сравнению с ними он чувствовал себя стариком… Он кричал на стипендиатов до тех пор, пока не заставил их замедлить темп. Но они по-прежнему на одну длину с лишним опережали военных моряков и калифорнийцев.

— Лири, не надрывайся! — крикнул Кип и с удивлением отметил про себя, что стипендиаты гребут с небывалой силой, хотя они и не в лучшей форме. Между тем их уже нагоняли военные моряки, а краем глаза Кип заметил быстро взлетавшие весла с оранжевыми концами — сиракузская команда делала свой первый рывок. Да, подумал Кип, моих ребят ненадолго хватит.

— Держите такт! — рявкнул он. И тут же заметил кровь на губах Лизбона и Гутмана. «Они и так на пределе, — подумал Кип, — и, если я буду все время орать, они сломаются».

Весла снова стали взлетать ритмично, и Кип заметил, что в лодке командует уже не столько он, сколько Ковалик. Это неприятно удивило его, как и то, что он пропустил момент, когда лодка миновала отметку «две мили».

— Да не налегайте вы так! — на самой высокой ноте выкрикнул Кип. Гребцы с испугом посмотрели на него. Они по-прежнему были первыми, но военные моряки шли уже почти вровень с ними, а Сиракузы и Калифорния отставали меньше чем на длину.

Кип почувствовал, что никаких тонкостей его команда сейчас не воспримет.

— Ладно, давайте! — громко сказал Кип. Он почувствовал, как лодка содрогнулась от их порыва, и стал с гордостью наблюдать, как растет разрыв между ними и прочими лодками. Вот это им нравится, подумал он, глядя на своих гребцов.

— Давайте! — кричал он. — Покажите им! Пусть знают!

Стипендиатам нравились такие команды. Раньше они ничего подобного от Кипа не слышали. Некоторые даже улыбались. Теперь они опять оторвались на одну длину с лишним. Кипу на секунду стало холодно; он услышал гул множества голосов. Их лодка миновала мост. Началась четвертая миля.

Кип оглянулся. За ними шли Сиракузы, от которых лишь ненамного отставали калифорнийская и военно-морская команды.

Лири и Гутман опять сбились с такта. «Такт!» — сказал им Кип, боясь произнести лишнее слово. Вырезанная из кедрового ствола «восьмерка» летела вперед и казалась живым существом; весла с силой загребали воду.

Когда лодка стипендиатов поравнялась с мостом, стоявшие на нем люди запустили в небо семь ракет, чтобы на финише знали; лодка на седьмой линии идет впереди. «Значит, — подумал Кип, — там, на яхте, будут ждать встречи со мною». Что ж, он готов к этой встрече. Он приведет свою лодку первой и посмотрит, как вытянутся лица братьев!

Вот теперь он волновался по-настоящему. Оставалось полмили!

Потные тела гребцов странно поблескивали в сумеречном свете. Уже видны были яхты на финише, освобождающие лодкам проход. «Мы победили», — подумал Кип.

— Еще немного! — сказал он. — Ну же!

Весла глубоко уходили в воду, сильные тела гребцов ритмично сгибались. «Фи-ниш, фи-ниш», — шептал Кип в такт взмахам весел. Лодка, содрогаясь, неслась вперед.

И тут они сорвались. Гутман слишком рано поднял весло — и номер шестой тут же «поймал леща». Лири тоже сбился. Кип кричал что-то (сам не понимая — что). Но когда он увидел, как передний гребец «ловит леща», а загребной — Ковалик — в этот момент поднимает весло, ему стало ясно, что все кончено. Кип даже не заметил, какая из лодок проскользнула мимо них первой. Он видел лишь напряженные лица своих гребцов, замешательство на средних сиденьях, видел, как Ковалик изо всех сил старается восстановить ритм… Быстро темнело, и лодки, как призраки, проносились мимо.

— Такт! — механически сказал Кип. И гребцы из последних сил старались выполнить его команду. Но лодка почти не двигалась.

На всех яхтах кричали, но Кип слышал лишь один голос — усиленный мегафоном голос Эда Гранта. «Брось этих сопляков!» — кричал Эд, стоя на носу яхты. Кип обернулся и увидел, что его лодка уже поравнялась с яхтой, на носу которой стояли братья. «Прыгай в воду и плыви к нам!» — вопил Эд.

И Кип внезапно понял, чего от него хотят. Он должен покинуть своих гребцов — в знак своего презрения к ним, не принадлежащим и недостойным принадлежать к династиям, подобным той, представителями которой были его братья и он сам. Такой его поступок будет приятен братьям и несколько умерит их язвительность. В душе Кипа вновь всколыхнулись гнев и презрение к своей команде, и он приподнялся с сиденья, чтобы прыгнуть за борт. Ему вдруг вспомнились слова дальновидного Лейдена, который просил его помочь этим ребятам стать настоящей командой. К черту их, сказал себе Кип, и Лейдена — тоже к черту! Именно они виноваты в этом его унижении!

Стипендиаты гребли, мучительно напрягаясь, но уже раздались громкие крики: какая-то из лодок достигла финиша! Перед тем как прыгнуть в воду, Кип еще раз бросил взгляд на яхту братьев. Теперь он заметил там Мэри Эдемс. Она стояла в стороне от всех (она всегда так стояла — Кипу это очень нравилось) и с легкой грустью покачивала головой. Когда он взглянул на нее, Мэри помахала ему рукой, прося остаться в лодке.

Кип опустился на сиденье, сам не понимая, почему он это делает. Зачем ему оставаться? Как глупо… Но какое будущее ждет этих парней? Им вдруг овладело какое-то неясное, но сильное возбуждение, и он почувствовал себя слабым и свободным от всех переживаний. Нет, ничьи издевки не причинят ему боли, сравнимой с той, на которую он собрался было обречь своих гребцов…

— Внимание! — громко сказал он. Стипендиаты испуганно взглянули на него и подняли весла. Кип старался, чтобы его голос звучал непринужденно, словно это была простая тренировка. — А теперь постарайтесь грести в такт. До сих пор вы махали веслами, как прачки какие-нибудь…

Лица стипендиатов стали почти спокойными. Кип ощущал свою власть над ними, и это было ему приятно. Он снова услышал, как Эд кричит в мегафон, но слов не разобрал.

— Старт! — скомандовал Кип, и восемь весел опустились на воду.

Впереди вновь послышались крики: к финишу пришла команда военных моряков, обогнавшая Сиракузы и Калифорнию.

Уже стемнело, и лодки превратились в тени. Но те, кто еще не ушел домой, увидели, как достигла финиша последняя лодка — университетская «восьмерка». От предпоследней она отставала ярдов на двести, но шла уверенно и спокойно.

Роберт Пенн Уоррен

Гудвуд возвращается

Люк Гудвуд всегда хорошо играл в бейсбол, не то что я. В детстве я был не по годам низкорослым, однако учился хорошо и не хотел играть с малышами; мне хотелось играть с одноклассниками, но в игру они принимали меня только благодаря Люку. Люк неизменно был подающим и обычно говорил: «Да пусть играет в поле». Если подавал он, не так уж было важно, кто в поле, потому что противник почти никого не мог запятнать. Иногда я играл и принимающим, так как у меня была самая лучшая бейсбольная рукавица. Подавал Люк очень сильно, его подачи ставили в тупик лучших отбивающих, но часто ставили в тупик и меня, поэтому брал я их неважно. Кроме того, я побаивался стоять у основной базы, потому что, отбивая мяч, ребята вовсю размахивали битой. Опаснее всех в этом отношении был Джо Ланкастер, он почти всегда играл против нас, потому что обладал сильным ударом и как-то сквитывал подачи Люка. Стоя возле него, я боялся чуть ли не до смерти, что он стукнет меня по голове. А Люк покрикивал: «Подойди ближе к базе, черт возьми, или пусть принимает тот, кто умеет!».

Джо Ланкастер был не намного выше меня, но мускулистым. Белолицый, с белыми, чуть ли не седыми волосами, но не альбинос, он казался старше своих лет. Удар у этого серьезного, невозмутимого парнишки был что надо; помню, как Джо изо всей силы бил по мячу и бежал к базе перебирая короткими ногами быстро, как фокстерьер, но выражение лица при этом у него бывало каким-то безжизненным, отсутствующим. Впоследствии, приезжая домой, я видел его в ресторане за стойкой. Теперь я выше его, потому что с тех пор он почти не вырос. Здоровается Джо так, словно видит тебя впервые, и спрашивает, что угодно. Летом, когда он работает с засученными рукавами, видно, что руки у него по-прежнему маленькие, как у мальчишки, сквозь очень белую кожу просвечивают вены.

Этот самый Джо и угодил-таки мне битой по голове. Люк бросился к основной базе с криком «Ты убил его!», потому что от удара я потерял сознание. И больше принимающим я не играл; в следующий раз, когда я пришел со своей хорошей рукавицей, Люк сказал: «Дай ее сюда», отдал другому, а мне велел играть в поле. Из-за этой забранной рукавицы я единственный раз в жизни обиделся на Люка.

Я часто бывал у Гудвудов, дом их мне нравился, хотя нисколько не походил на наш. И внутри, и снаружи он напоминал фермерский; город подступал к нему, и странно было видеть его в глубине улицы, с курятниками и сараями на задворках. Отец Люка, мистер Гудвуд, когда-то был шерифом, в ноге у него сидела пуля, рослый, судя по рассказам, в молодости, он теперь усох, и кожа его висела складками. Усы его пожелтели от жевательного табака, глаза были красными; поговаривали, что он напивается до полусмерти, однако, надо отдать ему должное, напивался до полусмерти он наверху, в своей комнате, никому не показываясь на глаза. У него было четыре сына, и всех их губило пьянство. Говорят, что именно из-за выпивки Люку пришлось покинуть высшую бейсбольную лигу, и никто из Гудвудов не мог отказаться от этого яда. Так или иначе, в доме у них царили мужские порядки, шестеро мужчин, включая деда, усаживались за стол, а миссис Гудвуд и ее дочь носились от стола на кухню с потными лицами и влажными от кухонного пара волосами. На спинках стульев в гостиной висели мужские пиджаки, иногда охотничьи куртки со старой запекшейся кровью, на каминной полке лежали клубки веревок и револьвер; дробовики и удочки валялись где попало, даже на свободной кровати. Охотничьи собаки беспрепятственно разгуливали по всему дому.

Люк брал меня с собой на охоту, а иногда кто-нибудь из его старших братьев брал нас обоих; правда, моей матери не нравилось, что я вожусь со взрослыми парнями, она считала их моральный уровень недостаточно высоким. Не думаю, что он был значительно ниже, чем у других парней, но из их разговоров подросток, несомненно, мог набраться многого. Стрелял Люк замечательно. Он часто охотился в одиночку, потому что родители не всегда отпускали меня. Вставал до рассвета, завтракал на кухне пустым хлебом и кофе, а потом уходил дотемна с винтовкой или дробовиком. Еды с собой он не брал никогда, и все говорили, что охотится он впроголодь, как индеец. Люк и внешне походил на индейца, даже в детстве, хотя волосы у него были светлые; высокий, поджарый, с большим, изящно очерченным носом, при ходьбе он мягко ставил на землю свои длинные ступни, чуть приподнимаясь на носках, словно ощупывал дорогу. Так ступал он даже по бетонному тротуару, видимо, из-за частых хождений по лесу. Неудивительно, что, проводя на охоте целые дни, он никогда не готовился к урокам и не находил полезного применения своему уму, несмотря ни на что, весьма недюжинному. Хорошие отметки Люк получал только по чистописанию, тогда оно еще было в программе средних классов. Он точно копировал прописи на верху страницы, одной линией, не отрывая карандаша от бумаги, мог нарисовать птицу, иногда весь день в школе он только этим и занимался. Птицы эти были очень похожи друг на друга, изящными и округлыми, как его спенсерианский почерк, но ни на одну из божьих птиц не походили. Иной раз Люк выводил слова, как бы вылетающие из клюва: «сволочь», а то и похуже, потом зачеркивал, потому что эти его рисунки прекрасно знали все учителя и ученики.

Школу Люк не окончил. Учиться он бросил не сразу, а просто ходил на занятия все реже и реже, главным образом в ненастные дни, а по хорошей погоде отправлялся на охоту или на рыбалку. Тянулось это так долго, что ни мы, ни даже учителя не заметили, когда он перестал ходить на уроки совсем. Летом, одетый лишь в старые брюки, он дремал на травке в тени у себя во дворе, растянувшись, словно кот, или шел рыбачить или играть в бейсбол. Потом Люк стал выступать за бейсбольные команды маленьких городков нашей округи, зарабатывая таким образом мелочь на патроны и рыболовные снасти.

Такой образ жизни он вел, когда я окончил школу и уехал из города. Можно сказать, мы совсем отошли друг от друга, потому что он уже не водился со школьниками. Я так и не узнал толком, как он пробился в настоящий бейсбол, выйдя, как говорится, с пустырей. Сестра написала в письме, что некий спортивный делец, увидев игру Люка, пригласил его куда-то в Индиану. Через год его имя замелькало на спортивных страницах газет. Сестра, зная, что мне вряд ли безразличен старый, можно сказать, друг, выискивала сообщения о нем и присылала вырезки, когда местная газета перепечатывала сообщения о Люке. Она писала, что Люк, выступая за филадельфийский клуб «Атлетикс», заработал девять тысяч долларов. Газеты окрестили его «Алабамским чародеем». Судя по присылаемым домой подаркам, Люк действительно получал большие деньги. Матери он прислал приемник за пятьсот долларов и пианино. Я восхитился тем, что он не забывает о матери, которой, без сомнения, приходилось нелегко. Зачем ему понадобилось слать пианино, не знаю, никто в доме не умел на нем играть. Еще он выслал денег на ремонт дома, к тому времени обветшавшего. Мистер Гудвуд был еще жив, но, судя по слухам, проводил у себя наверху больше времени, чем когда-либо, а остальные его три сына так опустились, что даже не работали в саду и не ходили на рыбалку.

Год спустя на чемпионате страны Люк играл за команду, перекупившую его у клуба «Атлетикс», и в дополнение к ежемесячному жалованью получил премию три тысячи долларов. Вскоре после этого он бросил играть, как мне стало известно, из-за пьянства. Сестра прислала мне заметку, сообщающую об этом, и приписала на полях: «Ты, конечно, будешь огорчен, — я знаю, что Люк тебе всегда нравился. Мне он нравился тоже». Собственно говоря, Люк нравился всем женщинам, он был очень симпатичным и в женском обществе отличался странной смесью развязности и застенчивости. Не было парня привлекательней его, когда летом он шел по улице в старых армейских брюках и в майке, его плечи и длинные руки были почти кофейного цвета, а выгоревшие на солнце светлые волосы отливали золотом. Но он никогда не встречался с девушками, то есть с приличными девушками, видимо, потому, что вел себя с ними слишком нетерпеливо. Мне кажется, у него ни разу в жизни не было настоящего свидания.

Однако на другой год Люк вернулся в бейсбол, правда, в команду классом ниже. Перед началом сезона он какое-то время тренировался и вел умеренную жизнь. Сперва казалось, что возвращение его весьма успешно. Я очень обрадовался, получив от сестры заметку под заголовком «Гудвуд возвращается». Играл он блестяще. Но продлилось это недолго Люк снова начал прикладываться к бутылке и распростился с большим бейсболом уже навсегда. После этого он вернулся домой.

В один из своих приездов я наконец увидел его. Я гостил у сестры, она вышла замуж и жила в городе. Как-то у нее сломалась газонокосилка, и я понес ее в кузницу. Ждал я на крыльце, прислонясь к косяку и глядя на мощеную улицу, над которой колыхалось жаркое марево. Неподалеку сидели несколько стариков, они даже не разговаривали. Таких, как они, вечно видишь сидящими на улицах, до них никому нет дела и почти никто не помнит их по именам. Вдруг я увидел Люка, он шел с каким-то парнем, парень сперва показался мне незнакомым, потому что вырос уже без меня. Когда они вошли в тень кузницы, стало заметно, что оба под хмельком; я обратил внимание, что руки Люка стали очень жилистыми. Мы поздоровались, и он спросил: «Ну, черт возьми, как поживаешь?». Я ответил: «Отлично, а ты?», он ответил: «Отлично».

Вскоре я заметил, что парень от жары и выпивки чувствует себя неважно. Но Люк подтрунивал над ним и приглашал к себе домой, где, по его словам, было что выпить. Сказал, что для выдержки держит бутылку под гнездом наседки уже две недели, а парень ответил, что виски у Люка никогда не хранились и двух дней, тем более двух недель. Пили они самогонное виски, потому что в Алабаме сухой закон соблюдался даже после его отмены; Люк, видимо, шутил, ему ли было не знать, что виски не выдерживается в стеклянной посуде, пусть и под гнездом наседки. Потом он потянул парня в Веселый город, так назывался у нас негритянский квартал из-за царящих там нравов. Сказал, что найдут там еще виски, а может, и не только. Парень ответил, что средь бела дня это неприлично. Потом Люк пригласил меня, но я отказался наотрез, ни попойки, ни тем более Веселый город никогда меня не привлекали, на мой взгляд, это несовместимо с чувством самоуважения. Старики жадно ловили каждое слово, видимо, с завистью, поскольку сами уже не были способны ни на выпивку, ни на что другое.

В конце концов Люк с парнем отправились по жаре неизвестно куда, то ли к нему домой, то ли в Веселый город средь бела дня. Один из стариков сказал: «Не срам ли, что он так губит свои способности». Другой заметил, что выпивка вечно губила Гудвудов. Люк еще не успел отойти далеко и, должно быть, услышал, потому что нагнулся, ловко поднял камень, крикнул; «Эй, видите тот телефонный столб?». Потом взмахнул рукой, и камень пулей полетел прямо в цель, отстоящую довольно далеко. Люк повернулся и с мрачной усмешкой крикнул: «За меня не волнуйтесь, мальчики!». После чего оба ушли.

С Люком мы потом не виделись больше года, но о нем упоминала в письмах моя сестра, миссис Харгрив, она писала, что Люк слегка остепенился и ведет себя, по ее выражению, не столь возмутительно. В том году от рака умерла его мать, что, видимо, слегка утихомирило его. К тому же у него не было денег на виски. Сестра писала, что он по-прежнему ходит на охоту, а летом играет за городскую команду, которая по субботам и воскресеньям встречалась с командами соседних городков. Подачи его, наверно, все так же ставили противников в тупик. А может, судя по тому, что я услышал при нашей следующей встрече, и нет. Я сидел на переднем крыльце дома сестры, находящегося между домом Гудвудов и так называемым центром города. Стоит он близко к проезжей части, с небольшим двориком, как и остальные дома, поскольку улица должна быть улицей, а не проезжей дорогой с несколькими разбросанными вдоль нее домами. Рядом с домом рабочие прокладывали бетонные трубы и, поскольку уже наступил полдень, расселись на тротуаре поесть и покурить. Люк, проходя мимо, заинтересовался, чем они заняты, и спустился в траншею. Хотя уже наступила осень, листва на лозах, обвивавших крыльцо, оставалась густой, с улицы меня не было видно, но я слышал каждое слово. Один из рабочих полюбопытствовал, когда будет следующий матч. Люк ответил, что в воскресенье, с Миллвиллом. Спросили, надеется ли он выиграть, и Люк сказал, что не знает, потому что клуб у миллвиллцев сильный. В этот приезд я обратил внимание, что ребята говорили не «команда», а «клуб». Должно быть, не без влияния Люка. Потом кто-то из сидящих на тротуаре ободряюще сказал: «Мы знаем, парень, что вы можете их разнести!». Сказано это было доброжелательно, но почему-то прозвучало фальшиво, Люк помолчал, потом отрывисто бросил: «Спасибо» — и зашагал прочь своим легким, быстрым шагом.

Два дня спустя, когда я, спасаясь от жары, сидел у сестры во дворе, Люк проходил мимо, увидел меня и без спроса вошел в калитку. Мы поздоровались так, словно виделись изо дня в день в течение многих лет, и он сел на другой стул, не дожидаясь приглашения, как и положено старому другу. Однако вскоре Люк поднялся со стула, растянулся, по своему обыкновению, на траве и весь расслабился, словно животное. Поначалу я чувствовал себя как-то скованно, да и он, видимо, тоже, потому что мы не сидели так вместе вот уже лет пятнадцать; кроме того, он уезжал, был подающим в высшей лиге, можно сказать, достиг вершины в своем деле, а теперь вот вернулся домой. Должно быть, он думал то же самое, потому что, полежав, хохотнул и сказал: «Да, славное было время, когда мы бродили с ружьями по всей округе». Я ответил: «Еще бы». Не знаю, так ли приятно ему было вспоминать об этом, или он просто пытался, так сказать, снова наладить контакт.

Потом Люк стал рассказывать о том, где бывал и что видел. Вспомнил, как ему кто-то показал, кажется в Питсбурге, самое большое количество радия, собранного воедино. Со дня смерти его матери прошло чуть больше года, может, потому он и подумал о радии. Рассказал, как во Флориде охотился на аллигаторов и рыбачил в море. Это были лучшие дни, пока его не было дома, сказал Люк, да еще первый год, когда «Атлетикс» отдал его на откуп в более слабую команду. Едва он заговорил о бейсболе, я почувствовал себя неловко, как бывает, если человек, у которого в семье кто-то умер, начинает говорить о покойном, словно бы ничего не случилось. Сказал, что первый год в Пенсильвании получал от клуба шестьсот долларов в месяц плюс еще кое-что. «Человек, выросший в таком городишке, как этот, — сказал он, — не представляет, что делать с большими деньгами». Люк написал домой, чтобы ему прислали его охотничьих собак. Снял ферму, чтобы держать их там, и нанял кого-то присматривать за ними, потому что не мог находиться возле них все время. Потом купил еще нескольких собак, он всегда был помешан на них, и китайских фазанов с полоской вокруг шеи, чтобы разводить их на ферме. По его словам, то было прекрасное время, но скоро кончилось.

Рассказывал он и о других подающих. Один постоянно селился с ним в одном номере, когда клуб выезжал в турне. Приезжая в новый город, этот подающий отправлялся по магазинам, а потом в номер отеля доставляли коробки, набитые игрушечными паровозами, заводными автомобилями и лодками, этот взрослый человек любил играть с ними и после матча мчался в номер к своим игрушкам. Люк сказал, что его другу нравились поезда, но больше всего он любил лодки и плескался с ними по ночам в ванной, мешая Люку спать. С другим подающим они как-то напились в Индиане и отправились в загородный ресторан. Оттуда их выставили, потому что тот подающий, поляк, лез танцевать к чужим женщинам. Поляк наткнулся на груду щебня, собрал все камни размером с бейсбольный мяч, и начал бить стекла, а ведь он был подающим. Никто не мог приблизиться к нему, пока не явилась полиция. Люк был уже в отеле; полицейские позвонили ему и сказали, что его друга могут освободить под залог в две тысячи долларов. Тогда он и еще трое игроков сложились по пятьсот, чтобы вызволить парня, который уже протрезвел и хотел спать. Знал его Люк не особенно хорошо, и когда тот уехал с командой на какой-то незначительный матч, а Люк остался, у него мелькнула мысль, что пятьсот долларов пропали. Парень куда-то исчез, не вернулся с другими, и Люк уверился, что с деньгами можно проститься. Но в ночь перед судом, часа в три, в дверь номера забарабанили, и не успел Люк открыть, как стучавший высадил филенку и открыл сам. Это был тот самый поляк, в смокинге, лакированных туфлях и шляпе дерби, со сбитым за ухо галстуком, мертвецки пьяный. Он рухнул на пол, держа в руке пачку банкнот на сумму в двадцать три тысячи долларов. Оказалось, что он поехал на шахту, где работал до ухода в бейсбол, и там три дня играл в карты, чтобы поскорее расплатиться с долгами. Люк не стал брать деньги у пьяного, потому что тот мог забыть и, протрезвев, вернуть ему долг еще раз. Поэтому деньги у поляка он взял только утром. Штраф и возмещение убытков оказались не столь уж большими, и поляк остался бы при деньгах, если б женщина, которой он угодил камнем в голову, не вытянула у него через суд остальные. Сколько ей досталось, Люк не знал. По его словам, все подающие были на чем-то помешаны.

Люк рассказывал о том, что видел и в чем принимал участие, однако ему ничто не доставляло удовольствия после того, как пришлось расстаться с фермой, где у него были собаки и китайские фазаны. Хорошим потом было только недолгое время во Флориде, где он охотился на аллигаторов и рыбачил. Понимаете, Люк вырос в захолустье, привык вставать очень рано и не знал, куда себя деть до игры или тренировки. Начал было ходить по утрам в гимнастический зал и разминаться, но менеджер, узнав об этом, потребовал, чтобы он всегда был свежим к началу матча. «После этого, — сказал Люк, — делать по утрам стало нечего, оставалось только бродить в одиночестве, все еще спали, или сидеть в вестибюле». Читать он не любил, потому что не развивал свой ум как следовало. Большинство ребят могло спать долго, а он не мог, потому что привык вставать чуть свет на охоту или рыбалку. От вечерних попоек, сказал Люк, вреда не было, подвела его выпивка по утрам. Он лежал на траве, совершенно расслабленный, и, казалось, ему наплевать на случившееся.

Люк уже составил планы на будущее. Он собирался купить где-нибудь в глуши клочок земли подешевле, если удастся раздобыть несколько сот долларов, и понемногу фермерствовать, охотиться и рыбачить. При этих его словах я вспомнил мистера Балларда, старого холостяка; он жил в хижине у реки, забросив фермерство и даже почти не рыбачил. Я часто видел его по субботам, когда он появлялся в городе, пройдя девять миль пешком, чтобы посидеть в лавке, поглазеть на людей, не заговаривая с ними, или при хорошей погоде просто поторчать на улице. Но Люк, очевидно, любил охотиться и рыбачить больше, чем мистер Баллард, а это все же скрашивает жизнь. Я сказал, что дело это стоящее, что, надеюсь, он уже подыскал приличную ферму и что теперь самое время ее покупать, потому что была депрессия и земля стоила дешевле навоза. Люк рассмеялся, решив, что это шутка, хотя я не шутил, и сказал: «Черт, да ведь ферма и есть навоз».

Полежав немного, выговорясь, Люк поднялся и сказал, что ему надо идти. Мы пожали друг другу руки сдержанно, не как при встрече. Я пожелал ему удачи, он ответил тем же, а выйдя за калитку, оглянулся и сказал: «Бывай, дружище».

Примерно через полгода, к моему большому удивлению, он женился. Сестра написала мне об этом и прислала газетную вырезку. Невестой его была Марта Шеппард, наша очень дальняя родственница, однако сестра не признавала с ними никакого родства, и я думаю, что гордиться этим родством не стоило. Марте принадлежала половина земельного участка в захолустье, можно сказать, в настоящей дыре, где она жила вместе с братом, который владел второй его половиной. Читая письмо, я догадался, что Люк женился на ней потому, что иначе не мог получить клочок земли, о котором мечтал. Девицу эту я ни разу не видел и не знаю, была она хорошенькой или нет.

Я заметил, что люди, живущие в глуши, не похожи на обычных людей, которые видят больше разнообразия, больше разных лиц. Может, потому и читаешь время от времени в газетах о том, что живущий вдали от шоссе фермер однажды утром встал и убил всю свою семью еще до завтрака. Они ежедневно видят одни и те же лица, в конце концов какой-то пустяк выводит их из себя, и они не могут сдержаться Этим объясняется и то, что соседи-фермеры ссорятся по мелочам и начинают подкарауливать друг друга с дробовиками. Примерно через год брат Марты Шеппард застрелил Люка. Сестра писала, что вражда у них началась из-за того, что Люк плохо ладил с женой. Наверно, она придиралась к тому, как Люк проводит время, охотится и все такое прочее. Как бы там ни было, ее брат однажды застрелил Люка на кухне из его собственного ружья. Он выстрелил три раза. Ружье было двенадцатого калибра. Представьте, что может наделать даже один такой выстрел почти в упор.

Ральф Эллисон

Баталия

Началось это давно, лет двадцать назад. Всю жизнь я чего-то искал, и, куда бы я ни обратился, кто-нибудь непременно объяснял мне, чего я ищу. Я верил этим объяснениям, хотя они нередко противоречили друг другу, а иногда и сами себе. Я был наивен. Искал я себя, а вопросы задавал кому угодно, кроме себя, хотя ответить на них мог только сам. Много времени ушло и много надежд разлетелось прахом, прежде чем я понял то, что любому кажется, понятно с колыбели: что я — это я, и никто иной. Но раньше мне пришлось сделать открытие, что я — человек-невидимка.

При этом я — вовсе не чудо природы или выкидыш истории. Появление мое было предрешено каким-то равенством (или неравенством) 85 лет назад. Я не стыжусь, что мои деды и бабки были рабами. Мне стыдно только, что раньше я этого стыдился. Восемьдесят пять лет назад им сказали, что они свободны и объединены с другими гражданами нашей страны во всем, что касается народного блага, а в общественной жизни самостоятельны, как пальцы на руке. И они поверили. Они ликовали. Они остались дома, прилежно работали и воспитывали моего отца, чтобы он жил так же. Но началось все с деда. Он был странный человек, мой дед; говорят, я пошел в него. С него начались неприятности. Перед смертью он позвал моего отца и сказал: «Хочу, чтобы после моей смерти ты продолжал мой славный бой. Я никогда тебе не говорил, но наша жизнь — это война, и я всегда, с тех пор как сдал в годы Реконструкции мое ружье, был предателем, лазутчиком во вражеской стране. Пусть голова твоя всегда будет в пасти льва. Подточи их услужливостью, размягчи улыбками, ублажай их до смерти, пусть едят тебя, пока не подавятся или не лопнут». Решили, что старик помешался. Всю жизнь он был тише воды, ниже травы. Младших детей выгнали из комнаты, занавески задернули, фитиль в лампе привернули так, что огонек теплился слабее, чем жизнь в старике. «И ребят научи», — свирепо прошептал он и умер.

На родственников его слова нагнали больше страха, чем его смерть. Словно он и не умер — так они переполошились. Меня строго предупреждали, чтобы я забыл его слова, — и в самом деле, здесь я их впервые повторяю вне круга семьи. На меня они подействовали очень сильно. Что он хотел сказать, я до сих пор не вполне понимаю. Дед был смирным стариком, никому не досаждал и вот перед смертью назвался предателем и лазутчиком, а о смирном своем поведении говорил как об опасной деятельности. Эта неразгаданная загадка глубоко засела у меня в голове. Когда дела у меня шли хорошо, я вспоминал деда и чувствовал себя не в своей тарелке, как будто я виноват. Как будто я невольно живу по его завету. И что еще хуже, меня за это все любили. Меня хвалили белейшие из белых в нашем городе. Мое поведение ставили в пример — как некогда поведение деда. А мне по-прежнему было невдомек, почему дед назвал его предательским. Когда меня хвалили за поведение, я чувствовал себя виноватым, мне казалось, я веду себя на самом деле не так, как им требуется, и если бы они понимали, то хотели бы от меня совсем другого: чтобы я был угрюмым и злым, вот что им нужно на самом деле, они просто обманываются, думая, будто им нравится мое поведение. Я боялся, что в один прекрасный день они разглядят во мне предателя, и тогда я пропал. Но вести себя по-другому я боялся еще больше: это им совсем не нравилось.

Слова деда тяготили меня, как проклятье. Ко дню выпуска я приготовил речь, где доказывал, что смирение есть не только ключ к прогрессу, но и самая его суть. (Я, конечно, так не думал — с какой стати, если вспомнить деда? — я просто думал, что это выгодно.) Речь имела большой успех. Все меня хвалили, и я был приглашен выступить с ней перед нашими лучшими белыми гражданами. Это было событием в жизни общины.

Происходило оно в главном танцевальном зале лучшей гостиницы. Явившись туда, я узнал, что мое выступление приурочено к мужскому вечеру отдыха, и мне сказали, что раз уж я здесь, то неплохо было бы заодно принять участие в баталии, которой развлекут собрание мои однокашники. Баталия будет сперва.

Все городские тузы, в смокингах, поедали закуски, пили пиво и курили черные сигары. Зал был большой, с высоким потолком. Вдоль трех сторон разборного боксерского ринга ровными рядами стояли стулья. Четвертая сторона была открыта и выходила прямо на блестящий паркет. Между прочим, у меня были некоторые опасения насчет баталии. Не потому, что я не любил драки, а потому, что не питал особой любви к остальным участникам. Ребята эти были хулиганы и по завету моего дедушки жить не собирались. Вид их говорил об этом яснее ясного. А кроме того, я опасался, что участие в баталии уронит мой авторитет как оратора. В то время — до моей невидимости — я рассматривал себя как потенциального Букера Вашингтона[13]. Впрочем, остальные ребята — а их было девять человек — тоже не питали ко мне любви. Я считал себя в каком-то смысле выше их, и мне не понравилось, как нас запихнули вместе в лифт для прислуги. А им не понравилось, что меня везут с ними. Кроме того, пока мимо нас пролетали залитые теплым светом этажи, мне было сказано, что я, приняв участие в баталии лишил одного из их приятелей вечернего заработка.

Из лифта через пышный холл нас провели в прихожую и велели переодеться в спортивную форму. Каждому дали по паре боксерских перчаток и отправили в большой зал с зеркалами; мы вошли туда, настороженно озираясь и разговаривая шепотом чтобы нас случайно не услышали, хотя в зале было шумно. В воздухе плавал сигарный дым. А виски уже производило свое действие. Я с изумлением увидел, что многие городские знаменитости сильно под мухой. А собрались тут все — банкиры, адвокаты, судьи врачи, пожарные начальники, учителя, торговцы. Даже один из самых модных пасторов. Впереди что-то происходило, но мы не видели что. Сладострастно заливался кларнет, зрители стояли или нетерпеливо продвигались в ту сторону. Мы сбились в кучку, наши голые торсы соприкасались и уже блестели от пота в предчувствии боя; а городских тузов все больше возбуждало какое-то зрелище, по-прежнему скрытое от нас. Вдруг я услышал, как директор школы, пригласивший меня сюда, закричал: «Подведите сапожков, джентльмены! Подведите сюда сапожков!»

Нас погнали вперед; здесь еще сильнее пахло табаком и виски. Наконец нас вытолкнули на место. Я чуть не обмочился. Море лиц, враждебных и довольных, окружало нас, а посредине, прямо перед нами стояла роскошная блондинка — в чем мать родила. Наступила мертвая тишина. Меня будто обдало холодным ветром. Я хотел попятиться, но сзади и с боков напирали ребята. Некоторые из них потупились и дрожали. Меня охватило необъяснимое чувство вины и страха. Я весь покрылся гусиной кожей, зубы стучали, колени подгибались. Но я не мог оторвать от нее глаз. Если бы наказанием за это была слепота, я все равно бы смотрел. Волосы у нее были желтые, как у куклы; раскрашенное, в румянах и пудре лицо похоже на маску, ввалившиеся глаза подведены синим того же оттенка, что на заду бабуина. Взгляд мой полз по ее телу, а мне хотелось на нее плюнуть. Груди у нее были твердые и круглые, как купола индийских храмов, и я стоял так близко, что мог разглядеть фактуру ее шелковистой кожи и жемчужные капельки пота вокруг ее розовых съежившихся сосков. Мне хотелось и убежать из зала, и провалиться сквозь землю; подойти к ней, телом закрыть ее от чужих и своих глаз; трогать ее мягкие бедра; ласкать ее и уничтожить ее; любить ее и убить ее; спрятаться от нее и погладить то место под маленьким американским флагом, вытатуированным пониже пупка, где бедра сходились с животом в треугольник. Чувство было такое, будто из всех присутствующих только меня видят ее равнодушные глаза.

А потом она начала медленный, сладострастный танец; дым сотен сигар льнул к ней, как тончайшая вуаль. Казалось, какая-то белокурая дева-птица, окутанная прозрачной пеленой, зовет меня с поверхности серого свирепого моря. Я ног под собою не чуял. Потом звук кларнета снова дошел до моего сознания и с ним выкрики городских знаменитостей. Одни пугали нас, чтобы мы не смели смотреть, другие — наоборот. Справа от меня один из ребят потерял сознание. Мужчина схватил со стола серебряный кувшин, плеснул на него воду со льдом и велел двоим поднять его на ноги: он свесил голову, и с его толстых синеватых губ срывались стоны. Еще один стал проситься домой. Он был самый рослый в компании, и темно-красные боксерские трусы не могли скрыть того, что рвалось из них словно в ответ на низкие призывные стоны кларнета. Он пытался прикрыться боксерскими перчатками.

А блондинка все танцевала, слегка улыбаясь мужчинам, зачарованно наблюдавшим за ней, слегка улыбаясь нашему страху. Я заметил торговца, который следил за ней голодным взглядом, отвесив мокрую губу. Это был крупный человек с бриллиантовыми запонками и круглым пузом, и, стоило блондинке посильнее качнуть своими пышными бедрами, он проводил ладонью по жидким волосам и, неуклюже подняв руки, как пьяный медведь, медленно и похабно вращал животом. Музыка заиграла быстрее. Блондинка металась все с тем же отсутствующим выражением лица, мужчины потянулись к ней руками. Я видел, как их толстые пальцы нажимают на ее мягкое тело. Другие пытались остановить их; она двигалась плавными кругами, а мужчины гонялись за ней, скользя и оступаясь на вощеном полу. Это был сумасшедший дом. Они нагнали ее у самой двери, подняли на руки и подбросили в воздух, как подбрасывают в школе новенького, и, кроме застывшей улыбки на красных губах, я увидел ее глаза, полные отвращения и страха — почти такого же, как у меня и у некоторых ребят. Ее подбросили два раза, она вертелась, беспомощно раскинув ноги, а грудь ее будто расплющивалась о воздух. Те, что были потрезвее, помогли ей убежать. Мы с ребятами бросились назад, в прихожую.

Некоторые истерически плакали. На полпути нас остановили и велели возвращаться на ринг. Пришлось подчиниться. Все десятеро, мы пролезли под канаты, и нам стали завязывать глаза белыми тряпками. Когда мы выстроились вдоль канатов, один из зрителей, кажется, пожалел нас и крикнул что-то ободряющее. Кое-кто из ребят пробовал улыбнуться. «Видишь того парня? — сказал другой зритель. — Будет гонг, беги прямо к нему и дай ему в солнечное сплетение. Ты ему не влепишь — я тебе влеплю. Мне его физиономия не нравится».

Каждому из нас говорили то же самое. Потом стали надевать повязки на глаза. Но я и тут повторял про себя речь. Каждое слово горело у меня в голове. Когда мне закрыли глаза, я нахмурился, чтобы потом можно было немного ослабить повязку.

И вдруг на меня напал слепой страх. Темнота была неожиданной. Я как будто очутился в темной комнате, населенной гремучими змеями. Кругом галдели, что пора начинать баталию.

— Кончайте волынку!

— Дайте-ка мне этого здорового негра!

Я пытался различить в гаме голос директора школы — казалось, если услышу хоть какой-нибудь знакомый звук, будет не так страшно.

Кто-то завопил:

— Пустите меня к этим черным мерзавцам!

— Нет, Джексон, нет! — завопил другой голос. — Эй, помогите мне держать Джексона.

— Дайте мне этого буланого ниггера. Руки-ноги ему поотрываю! — заорал первый.

Я стоял у канатов и дрожал. В те годы я был, что называется, буланой масти, и, судя по голосу, он готов был разорвать меня, как волк жеребенка.

Поднялась возня. Слышно было, что там задевают ногами стулья и кряхтят, словно от натуги. Мне хотелось видеть, нестерпимо хотелось видеть. Но повязка была тугая и толстая как стянувший кожу струп, а когда я попытался сдвинуть ее перчатками, чей-то голос гаркнул:

— Не смей, черная морда! Не трожь ее!

— Дайте гонг, пока Джексон не убил этого негра! — прогремел чей-то голос во внезапной тишине.

Ударил гонг, и по брезенту зашаркали туфли.

Перчатка стукнула меня в голову. Я повернулся и неловко ударил кого-то, прошедшего мимо; удар отозвался в руке и плече. А потом мне показалось, что все девять ребят набросились на меня разом. Удары сыпались отовсюду, я отвечал как мог. На меня обрушилось столько ударов, что я подумал, не у одного ли меня на ринге завязаны глаза — или этот Джексон все-таки сумел ко мне прорваться.

С завязанными глазами я не мог собой управлять. Я потерял достоинство. Я спотыкался, как маленький ребенок или пьяный. Дым все густел, и при каждом ударе он словно обжигал и стягивал мои легкие. Слюна у меня превратилась в горячий, горький клей. Перчатка угодила мне в лицо, рот наполнился теплой кровью. Кровь была повсюду. Я уже не понимал, от чего мокро мое тело — от пота или от крови. Сильный удар пришелся в затылок. Я почувствовал, что падаю, голова стукнулась об пол Черную вселенную внутри повязки прорезали голубые молнии. Я лежал ничком, симулируя нокаут, но меня схватили чьи-то руки и подняли рывком: «Работай, черный. Шуруй!» Руки налились свинцом, голова разбухала от ударов. Мне удалось добраться до канатов, и я вцепился в них, чтобы отдышаться. Удар в живот, и я опять упал, с таким ощущением, как будто дым стал ножом, распоровшим мне кишки. Ноги дерущихся пинали меня со всех сторон, но наконец я поднялся, и оказалось, что я вижу черные потные фигуры, колышущиеся в дымно-синем воздухе под барабанную дробь ударов, словно в пьяном танце.

Дрались исступленно. Ринг представлял собой хаос. Все дрались со всеми. Каждая группа существовала недолго. Двое, трое, четверо били одного, потом принимались бить друг друга, и на них нападали со стороны. Удары ниже пояса, по почкам, удары кулаками и раскрытой перчаткой; но одним глазом я уже кое-что видел, и теперь было не так страшно. Я передвигался осторожно, уклоняясь от ударов — но не от всех, чтобы не заметили, — и дрался то в одной куче, то в другой. Ребята двигались, как слепые, осторожные крабы, согнувшись, чтобы прикрыть животы, втянув головы в плечи; руки шарили в пустоте, кулаки в перчатках нервно трогали воздух, как шишковатые рожки сверхчутких улиток. В одном углу я увидел парня, яростно молотившего воздух; он ударил по столбику ринга и закричал от боли. Я увидел, как он согнулся, держась за ушибленную руку, и тут же упал от удара в незащищенную голову. Я присоединялся то к одной кучке, то к другой, делал шаг вперед, наносил удар и тут же отступал, вталкивая в схватку вместо себя других, под удары, предназначавшиеся мне. Дым терзал легкие, ни гонга, ни раундов не было — никакой передышки. Зал вертелся вокруг меня — вихрь огней, дыма, потных черных тел и стена напряженных белых лиц. У меня шла кровь изо рта и носа, капала на грудь.

Мужчины вопили:

— Вмажь ему, черный! Вышиби из него дух!

— Апперкотом его! Кончай его! Кончай этого длинного!

Я нарочно упал, и тут же, как будто нас сбили одним ударом, рухнул другой парень. Нога в кеде въехала ему в пах: об него споткнулись те двое, которые его сбили. Я откатился в сторону, меня затошнило.

Чем яростнее мы дрались, тем больше свирепели зрители. А я опять стал волноваться за свою речь. Как она пройдет? Оценят ли меня? Чем наградят?

Я дрался механически и вдруг заметил, что ребята один за другим покидают ринг. Меня охватило удивление, потом паника, словно я был оставлен один на один с неведомой опасностью. Потом я понял. Ребята заранее сговорились. У них было принято, что последние двое в бою разыгрывают приз. Я понял это слишком поздно. Ударил гонг, двое в смокингах подбежали к канатам и сняли с меня повязку. Передо мной стоял Татлок, самый большой из компании. Сердце у меня упало. Не успел еще стихнуть в ушах первый удар гонга, как раздался новый, Татлок стремительно двинулся на меня, и я, не придумав ничего лучшего, ударил его прямо в нос. Он продолжал наступать, и с ним катился яростной волной острый запах пота. Черное лицо его застыло, живыми остались только глаза: в них была ненависть ко мне и ужас от того, что с нами сейчас происходило. Я испугался. Мне хотелось произнести речь, а он наступал с таким видом, как будто намеревался вышибить ее из меня. Я бил его изо всей силы и принимал его удары. Вдруг меня осенило: я дал ему легкого тычка, вошел в клинч и шепнул:

— Ляг, а приз будет твой.

— Я из тебя душу выну, — тихо прохрипел он.

— Для них?

— Для себя, гад.

Нам кричали, чтобы мы расцепились; удар Татлока развернул меня кругом, и, как в кино, когда камера снимает с точки зрения падающего, передо мной в облаке сизого дыма понеслись красные лица с разинутыми ртами, от напряжения словно припавшие к земле. Мир заколыхался, спутался, потек, но через секунду в голове у меня прояснилось, Татлок опять запрыгал передо мной. А трепещущая тень у меня перед глазами оказалась его левой рукой, которая обстреливала меня короткими прямыми ударами. Снова повиснув на нем и вжавшись лицом в его потное плечо, я прошептал:

— Дам пять долларов сверху.

— Пошел ты!

Но мускулы у него немного обмякли, и я шепнул:

— Семь?

— Отдай их матери, — ответил он и засадил мне под сердце.

Я висел на нем, потом боднул его и сделал шаг назад. На меня посыпались удары. Я отвечал исступленно, но без надежды. Больше всего на свете мне хотелось произнести речь, потому что только эти люди, казалось мне, могут оценить мои способности, — а из-за какого-то шута все пошло прахом. Я стал действовать осторожнее и пользоваться своим превосходством в скорости: наносил одиночные удары и тут же отступал. Удачный удар в подбородок, и Татлок тоже поплыл; но тут раздался громкий голос:

— Я поставил деньги на большого.

Услышав его, я чуть не опустил перчатки. Что делать? Пытаться ли выиграть вопреки этому голосу? Как это отразится на моей речи? И не сейчас ли именно настал миг смирения, непротивления? Я механически продолжал плясать по рингу, но удар в голову, от которого глаз у меня чуть не выскочил из орбиты, как черт из шкатулки, разрешил мою дилемму. Зал стал красным, я упал. Я падал, как во сне, тело томно и привередливо выбирало место для приземления, но полу это надоело, он рванулся мне навстречу и шарахнул. Через мгновение я пришел в себя. Усыпляющий голос с нажимом произнес: «ПЯТЬ». Я лежал и видел сквозь туман, как темно-красное пятно моей крови приняло форму глянцевой бабочки и впитывается в грязно-серое поле брезента.

Голос протянул: «ДЕСЯТЬ», меня подняли и оттащили на стульчик. Голова была дурная. Сердце стучало, при каждом его ударе глаз набухал, наливался болью, и я не знал, позволят ли мне теперь выступить. Я весь был мокрый, хоть выжимай, изо рта по-прежнему капала кровь. Нас собрали возле стены. На меня ребята не обращали внимания. Они поздравляли Татлока и рассуждали, сколько он получит. Разбивший руку плакал. Я поднял голову и увидел, что гостиничная прислуга убирает ринг и расстилает на освободившемся месте между стульями небольшой квадратный ковер. «Может быть, на этот ковер меня вызовут для выступления», — подумал я.

Потом распорядитель вечера позвал нас:

— Идите сюда, ребята, получите ваши деньги. Мы подбежали к ковру, вокруг которого сидели, смеясь и разговаривая, зрители. Все были настроены дружелюбно.

— Деньги на ковре, — сказал распорядитель. В самом деле, ковер был усыпан монетами разной величины, и среди них лежало даже несколько смятых купюр. Но взволновало меня то, что среди монет там и сям блестели золотые.

— Все ваше, ребята, — сказал он. — Что схватите, то ваше.

— Не теряйся. Самбо! — доверительно подмигнув мне, сказал какой-то блондин.

Я дрожал от волнения, забыв даже, где у меня болит. Брать буду золотые и бумажки, думал я. Действовать обеими руками. Надо протиснуться вперед соседей, телом заслонить от них золото.

— А теперь встаньте вокруг ковра на колени, — приказал распорядитель, — и ничего не трогать до моей команды.

— Это будет интересно, — услышал я. Мы расположились вокруг ковра на коленях, как нам было велено. Распорядитель медленно поднял руку в веснушках, мы не спускали с нее глаз. Я услышал:

— Можно подумать, эти негры молиться собрались.

— Приготовиться, — сказал он. — Марш!

Я кинулся к желтой монете, лежавшей на синем узоре ковра, коснулся ее — и завопил вместе с остальными. Я хотел отдернуть руку, но ничего не получалось. Свирепая огненная струя пронизывала мое тело и трясла меня, как дохлую мышь. Ковер был под током. Волосы стояли дыбом у меня на голове, но я все же оторвал руку. Мышцы дергались, нервы будто гудели и скручивались. Но я увидел, что других ребят это не останавливает. Испуганно и смущенно смеясь, некоторые из них паслись сзади и сгребали монеты, отброшенные теми, кто судорожно пытался схватить их с ковра. Мужчины ржали, наблюдая за нашей возней.

— Собирайте, черти, собирайте! — крикнул кто-то голосом басистого попугая, — Ну, веселее!

Я быстро ползал по полу, охотясь за бумажками и золотыми, избегая медяков. Я быстро смахивал деньги с ковра и смеялся, чтобы не так больно било электричество, — как ни странно, оказалось, что я могу с ним справиться. Потом они стали вталкивать нас на ковер. Смущенно смеясь, мы вырывались у них из рук и продолжали охотиться за монетами. Нас было трудно схватить, мы были мокрые и скользкие. Вдруг я увидел, как парня, который лоснился от пота, словно цирковой тюлень, подняли в воздух и бросили мокрой спиной на электрический ковер; он закричал и буквально заплясал на спине, отбивая локтями бешеную чечетку; мускулы у него дергались, как у лошади, облепленной слепнями. Наконец ему удалось скатиться на пол; лицо у него было серое, и никто не попытался его остановить, когда он выбежал вон под оглушительный хохот.

— Берите деньги, — кричал распорядитель. — Это честная американская звонкая монета.

Мы гребли и хватали, хватали и гребли. Теперь я на всякий случай старался не приближаться к ковру вплотную; но вдруг на меня жарко дохнули сверху перегаром — словно окутав вонючим облаком, — и я ухватился за ножку стула. На стуле кто-то сидел, и я вцепился в нее изо всех сил.

— Пусти, черный! Пусти!

Надо мной нависло толстомясое лицо: он пытался оторвать меня. Но тело у меня было скользким, а он был чересчур пьян. Я увидел, что это мистер Колкорд — хозяин сети кинотеатров и «увеселительных заведений». Он хватал меня, но я каждый раз выскальзывал из его рук. Завязалась настоящая борьба. Ковра я боялся больше, чем пьяного, поэтому ножку не выпускал — и с удивлением обнаружил, что, наоборот, пробую его опрокинуть на ковер. Замысел был чудовищный — но, кажется, я занялся этим всерьез. Действовал я незаметно, и тем не менее, когда я схватил его за ногу и попробовал свалить со стула, он с хохотом встал и, уставясь мне в глаза совершенно трезвым взглядом, с размаху заехал носком в грудь. Ножка стула вырвалась у меня из руки, и я отлетел кубарем. Я прокатился словно по жаровне с углями. Мне показалось, целый век пройдет, пока я скачусь с ковра, — целый век меня прожигало до самого нутра, до самого последнего испуганного вздоха, и вздох этот был палящим, раскаленным, как будто перед взрывом. «Миг — и все будет кончено, — подумал я, выкатившись за ковер, — Миг — и все будет кончено».

Но нет: меня ждали с этой стороны — нагнувшись на стульях, апоплексически налившись кровью. Увидя протянутые пальцы, я откатился от них, как плохо принятый волейбольный мяч, откатился обратно на угли. На этот раз я, по счастью, сдвинул ковер с места и услышал, как зазвенели на полу монеты, как ребята кинулись их подбирать, а потом — голос распорядителя:

— Ну все, ребята, хватит. Идите одевайтесь и получайте деньги.

Я лежал как мокрая тряпка. Казалось, всю спину исхлестали проводами.

Когда мы оделись, пришел распорядитель вечера и дал нам по пять долларов; Татлока за победу на ринге наградили десятью. Потом он велел нам уйти. «Речь произнести не удастся», — подумал я. С отчаянием в душе я выходил в темный переулок, как вдруг меня остановили и велели возвращаться. Я вернулся в танцевальный зал — люди там вставали со своих мест, собирались кучками, разговаривали.

Распорядитель постучал по столу, призывая к молчанию.

— Господа, — сказал он, — мы чуть не забыли один важный номер в нашей программе. Самую серьезную часть, господа. Этого молодого человека пригласили сюда выступить с речью, которую он приготовил ко вчерашнему выпускному вечеру.

— Браво!

— Мне сказали, что это самый способный парень у нас в Гринвуде. Мне сказали, он знает больше умных слов, чем карманный словарик.

Аплодисменты и смех.

— Итак, господа, прошу вас уделить ему немного внимания.

Во рту у меня пересохло, глаз болел, а публика продолжала смеяться. Я начал медленно, но наверно, еще не владел голосом, потому что разделись крики: «Громче! Громче!»

— Мы, молодое поколение, славим мудрость выдающегося вождя и просветителя, — выкрикнул я, — который первым изрек следующие пламенные слова мудрости: «Корабль, много дней скитавшийся по морю, вдруг завидел дружественное судно. На мачте злополучного корабля был вывешен сигнал: «Воды, воды! Умираем от жажды!» С дружественного судна ответили: «Черпните за бортом, там, где стоите». Капитан терпевшего бедствие корабля внял совету, спустил ведро за борт и поднял его с прозрачной пресной водой из устья Амазонки». И, подобно ему, я говорю, его же словами: «Тем, кто надеется улучшить условия своей жизни в чужой стране или недооценивает на Юге важность дружественных отношений с белым человеком, который является его соседом по дому, я скажу: «Черпайте там, где стоите, — смело вступайте в дружбу с людьми всех рас, среди которых мы живем».

Я говорил механически, но с огромным пылом, не замечая, что люди все еще смеются и разговаривают; потом мой разбитый рот наполнился кровью и я чуть не задохнулся. Я кашлянул, хотел прервать речь, подойти к одной из латунных урн с песком, но несколько человек — а главное, директор — все же слушали меня, и я побоялся. Проглотил все это — и кровь, и слюну, и прочее — и продолжал речь. (Сколько терпения было у меня в те годы! Сколько энтузиазма! Сколько веры в то, что мир устроен правильно!) Я заговорил еще громче, не обращая внимания на боль. Но они все равно болтали, все равно смеялись, словно глухие с грязными ушами, забитыми ватой. И я заговорил с еще большим жаром. Я не слушал их и все сглатывал кровь, так что даже затошнило. Речь будто удлинилась в сто раз против прежнего, но я не мог пропустить ни единого слова. Надо было сказать все, донести, передать малейший нюанс, хранившийся в памяти. Мало этого. Стоило мне произнести слово чуть подлиннее, как несколько голосов хором требовали повторить. У меня было выражение «социальная ответственность», и они завопили:

— Какое ты слово сказал, парень?

— Социальная ответственность.

— Что?

— Социальная…

— Громче!

— …ответственность.

— Еще раз!

— Ответ…

— Повтори!

— …ственность.

Зал разразился хохотом, а я — наверно, оттого, что все время сглатывал кровь, — забылся и нечаянно выкрикнул фразу, которую постоянно осуждали в газетных передовицах и обсуждали в частных разговорах.

— Социальное…

— Что? — заорали они.

— Равенство.

Во внезапной тишине смех повис, как дым. Я в недоумении огляделся. Зал недовольно шумел. Распорядитель выскочил на середину. Послышались враждебные выкрики. Я ничего не понимал.

В первом ряду маленький сухой человечек с усами крикнул:

— Еще раз и медленней!

— Что, сэр?

— То, что ты сказал.

— Социальная ответственность, — повторил я.

— А ты не крутишь, малый? — спросил он в общем беззлобно.

— Нет, сэр!

— Ты уверен, что «равенство» сказал нечаянно?

— Да, да, сэр. Я сглатывал кровь.

— Говори-ка помедленней, а то мы не понимаем. Мы тебя обидеть не хотим, но ты знай свое место. Ладно, давай дальше

Мне было страшно. Хотелось уйти, но и говорить хотелось, а я боялся, что меня стащат.

— Благодарю вас, сэр, — сказал я и продолжал с того места, где остановился, по-прежнему не в силах овладеть их вниманием.

Однако когда я кончил, раздался гром аплодисментов. К моему удивлению, на середину вышел директор с белым бумажным свертком в руках и жестом призвал собрание к тишине.

— Господа, как видите, я не перехвалил этого мальчика. Он произнес хорошую речь, и настанет время, когда он поведет свой народ по верному пути. Не мне вам объяснять, какое это имеет значение в наши дни. Это хороший, умный мальчик, и, чтобы поощрить его правильное развитие, от имени Совета по образованию я хочу вручить ему в качестве награды этот…

Он сделал паузу и, развернув бумагу, показал новенький портфель из телячьей кожи.

— …этот первоклассный образец товара из магазина Шеда Уитмора. Мальчик, — обратился он ко мне, — возьми эту награду и береги ее. Развивайся в том же направлении, и когда-нибудь в него лягут важные документы, которые помогут определить судьбы твоего народа.

Я был до того растроган, что не сумел даже поблагодарить его как следует. Струйка кровавой слюны стекала на портфель, образуя лужицу в форме неоткрытого континента, и я поскорее стер ее. Я ощущал в себе такую значительность, какой не ощущал ни разу в жизни.

— Открой и посмотри, что в нем, — сказал он.

Вдыхая запах новой кожи, я дрожащими пальцами отпер портфель и увидел официальную бумагу. Мне предоставили стипендию для обучения в негритянском колледже штата. Глаза у меня наполнились слезами, и я выбежал.

Меня переполняла радость. И даже то, что золотые, добытые на ковре, оказались латунными жетонами с рекламой какого-то автомобиля, меня совсем не огорчило.

Дома все были взволнованы. На другой день к нам потянулись с поздравлениями соседи. Мне не страшен стал даже дедушка, чье предсмертное проклятье отравляло мне почти каждый праздник. С портфелем в руке я стоял под его фотографией и торжествующе улыбался, глядя в его черное невозмутимое крестьянское лицо. Оно меня завораживало. Куда бы я ни двинулся, оно не сводило с меня глаз.

В ту ночь мне снилось, что мы с ним в цирке, и, какие бы номера ни выкидывали клоуны, дед не желает смеяться. А потом он велел мне открыть портфель и прочесть, что там; я открыл, увидел официальный конверт с гербовой печатью штата, в конверте был еще один, в том еще один, и так без конца, и я уже чуть не плакал от усталости. «Конверты — годы, — сказал он. — Теперь распечатай этот». Я распечатал и вынул гравированный документ с короткой золотой надписью. «Прочти, — сказал дед. — Вслух».

«Всем заинтересованным, — прочел я. — Пусть этот ниггер бежит, и не давайте ему передышки». Когда я проснулся, смех старика звенел у меня в ушах.

(Этот сон я хорошо запомнил, он снился мне потом много лет. Но в ту пору его смысл был мне еще непонятен. Мне пришлось сперва поучиться в колледже.)

Уильям Фолкнер

Ухаживание

Вот что было в старое время, когда старый Иссетиббеха еще был вождем, а Иккемотуббе, племянник Иссетиббехи, и Давид Хоггенбек, белый человек, который говорил пароходу, куда идти, ухаживали за сестрой Германа Корзины.

Весь Народ жил тогда уже на Плантации. Иссетиббеха и генерал Джексон встретились, обожгли палочки, расписались на бумаге, и через леса протянулась линия, хотя ее не было видно. Она протянулась сквозь лес прямо, как сорока летит, и по одну сторону от нее оказалась Плантация, где вождем был Иссетиббеха, а по другую — Америка, где вождем был генерал Джексон. И теперь, если что-то случалось по одну сторону линии, для одних это было несчастьем, а для других — счастьем, смотря по тому, чем белый человек владел — так уж повелось с самого начала. Но из-за того только, что дело случилось по ту сторону линии, которой даже увидеть нельзя, белые могли назвать его преступлением, караемым смертью, — если только могли дознаться, кто это сделал. Что нам казалось глупым. Одна заваруха тянулась с перерывами неделю: и не из-за того, что белый человек исчез, — он был из тех белых, по ком даже белые не скучают, — а из-за заблуждения, будто его съели. Словно кто-нибудь, как бы он ни проголодался, рискнет съесть мясо вора и труса — в стране, где даже зимой всегда найдется еда, на земле, для которой, как говаривал Иссетиббеха, — когда состарился настолько, что от него ничего другого не требовалось, кроме как сидеть на солнышке и ругать Народ за вырождение, а политиков за жадность и безрассудство, — Великий Дух потрудился больше, а человек меньше, чем для любой земли, о какой он слышал. Но у нас была свободная страна, и если белому захотелось установить правило — даже такое глупое — на своей половине, наше дело маленькое.

Потом Иккемотуббе и Давид Хоггенбек увидели сестру Германа Корзины. Правда, этого никто не миновал, раньше или позже — ни молодой, ни старый, ни холостой, ни вдовый, ни даже тот, кто еще не овдовел, у кого и дома было на кого посмотреть, — хотя кто скажет, в какую дряхлость надо впасть или до какой уступчивости дойти в молодые годы, чтобы смотреть на их сестру и не кусать себе локти — эх. Потому что такая красавица еще под солнцем не ходила. Вернее, не сидела — потому что она совсем не ходила без крайней нужды. С утра чуть ли не первым звуком на Плантации бывал крик тетки Германа Корзины — почему она не встала и не пошла за водой к роднику с другими девушками, и порою даже до того доходило, что самому Герману Корзине приходилось встать и послать ее; а под вечер тетка кричала, почему она не идет с другими девушками и женщинами мыться — чем она тоже себя не перетруждала. Правда, ей и незачем было. Тому, кто выглядит как сестра Корзины в семнадцать, восемнадцать и девятнадцать лет, мыться не обязательно.

Потом ее однажды увидел Иккемотуббе, который знал ее всю жизнь, кроме первых двух лет. Он был сын сестры Иссетиббехи. Однажды ночью он взошел на пароход с Давидом Хоггенбеком и уехал. И проходили дни, проходили луны, трижды приходила высокая вода, и старый Иссетиббеха ушел в землю, и сын его Мокетуббе уже год был вождем, когда Иккемотуббе вернулся, называясь теперь Дуумом, с белым другом по имени Кавалер Сьё Блонд де Витри и восемью новыми рабами, которые нам тоже были ни к чему, в расшитой золотом шляпе и плаще, с золотой коробочкой крепкого порошка и ивовой корзиной с другими четырьмя щенками, которые еще не сдохли, а через два дня умер маленький сын Мокетуббе, а через три Иккемотуббе, называвшийся теперь Дуумом, сам стал вождем. Но тогда он еще не был Дуумом. Он был еще просто Иккемотуббе, просто парень, первый на Плантации, и скакал на коне лучше и быстрее всех, плясал дольше всех, напивался пьянее всех, и любили его больше всех — и парни и девушки, и даже женщины постарше, им бы о другом подумать. И вот он однажды увидел сестру Германа Корзины, которую знал всю жизнь, кроме первых двух лет.

Когда Иккемотуббе посмотрел на нее, мой отец, Ночная Сова и Сильвестров Джон стали смотреть в другую сторону. Потому, что он был первым среди них, и они любили его, когда он был еще просто Иккемотуббе. Они держали для него другую лошадь, когда, обнажившись до пояса, смазав тело и волосы медвежьим салом, как на скачках (только тут в медвежье сало был подмешан мед), с одним веревочным недоуздком, без седла, как на скачках, Иккемотуббе проезжал на своем новом скаковом пони мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила горох или кукурузу и кидала в серебряный винный кувшин, который перешел к ее тетке по наследству от жены старого Давида Колберта — двоюродной бабки ее троюродной сестры по мужу, а Через-Ручей-Колода (тоже парень, только на него никто не обращал внимания: он на лошадях не скакал, петухов не стравливал, в кости не играл и, даже когда его заставляли, не мог плясать хотя бы так, чтобы у других в ногах не путаться, и каждый раз позорил себя и всех, хворая после каких-нибудь пяти-шести рогов водки, чужой к тому же) стоял, прислонясь к столбу крыльца, и дул в свою губную гармошку. А потом один из парней держал скакового пони, а Иккемотуббе на своей выезженной кобыле, в цветастом жилете, хвостатом сюртуке и бобровой шапке, в которой он выглядел представительнее пароходного шулера и богаче самого водочника, проезжал мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила другой стручок гороха, а Через-Ручей-Колода сидел, прислонясь к столбу, и дул в губную гармошку. Потом Иккемотуббе оставлял кобылу другому парню, а сам шел к Герману Корзине и в своей красивой одежде сидел на крыльце, где сестра Германа Корзины лущила над серебряным кувшином, наверно, уже третий стручок гороха, а Через-Ручей-Колода лежал на полу и дул в губную гармошку. А когда приехал продавец водки, Иккемотуббе и другие парни пригласили Через-Ручей-Колоду в лес, — пока не устали нести его. И хотя большая часть вылилась из него обратно без пользы, после семи-восьми рогов Через-Ручей-Колода по обыкновению захворал и уснул, а Иккемотуббе вернулся на крыльцо Германа Корзины, где день-другой ему не надо было не слушать губную гармошку.

Наконец Ночная Сова подал мысль: «Пошли подарок тетке Германа Корзины». Но единственным, что имел Иккемотуббе и не имела тетка Германа Корзины, был новый скаковой пони. И немного погодя Иккемотуббе сказал: «Видно, я хочу эту девушку даже больше, чем я думал», — и послал Ночную Сову привязать недоуздок своего скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Потом ему вспомнилось, что тетке Германа Корзины не всегда удается заставить сестру Германа Корзины выйти даже за водой к роднику. Кроме того, эта тетка была троюродной сестрой по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта, главного вождя всех чикасо в нашем краю, и на семью и род Иссетиббехи смотрела вообще как на грибы.

— Но мы же знаем, что Герман Корзина может заставить ее подняться и выйти за водой к роднику, — сказал мой отец. — И я никогда от него не слышал, чтобы жена старого Давида Колберта, или племянница его жены, или чьей-нибудь еще жены племянница или тетка были лучше прочих. Отдай лошадь Герману.

— Я могу сделать лучше, — сказал Иккемотуббе. Потому что ни на Плантации, ни в Америке, от Начеза до Нэшвилла, не было такой лошади, чтобы новому скаковому пони Иккемотуббе приходилось смотреть ей в хвост. — Я вызову Германа на скачку за его влияние на сестру. Беги, — сказал он моему отцу. — Перехвати Ночную Сову, пока он не дошел до дома. — Так что мой отец успел вовремя и привел пони. Но на всякий случай — если бы тетка Германа Корзины смотрела из кухонного окна или еще что-нибудь — Иккемотуббе послал Ночную Сову и Сильвестрова Джона за корзиной со своими бойцовыми петухами, хотя на них надежды было мало, потому что тетка Германа Корзины все равно держала все деньги. А потом Герман Корзина отказался влиять, так что скачка была бы просто на деньги и для интересу. А Иккемотуббе сказал, что от денег ему проку нет, и какой уж там интерес, когда проклятая девчонка ни днем ни ночью не идет из головы и весь белый свет ему опостылел. Но водочник всегда приезжал, так что день-другой ему хотя бы не надо было не слушать губную гармошку.

Потом и Давид Хоггенбек посмотрел на сестру Германа Корзины, которую он тоже видел каждый год с тех пор, как пароход первый раз пришел на Плантацию. Рано или поздно кончалась даже зима, и мы начинали следить за отметкой, которую сделал на пристани Давид Хоггенбек, чтобы мы знали, когда воды станет довольно и пароход сможет идти. Потом река поднималась до отметки, и действительно, через день-другой на Плантации раздавался крик парохода. И тогда весь Народ — и мужчины, и женщины, и дети, и собаки, и даже сестра Германа Корзины — потому что Иккемотуббе приводил лошадь, чтобы она могла доехать, а оставался только Через-Ручей-Колода (но не в доме, даже если было холодно, — потому что тетка Германа Корзины не пускала его в дом, где приходилось бы все время через него перешагивать, — а на крыльце, на корточках, в одеяле, с горшком углей под одеялом), — собравшись на пристани, наблюдал, как движутся среди деревьев чердак и труба, и слушал, как пыхтит труба и быстро шлепают по воде его ноги (если, конечно, пароход не кричал). Потом становилась слышна скрипка Давида Хоггенбека, а потом появлялся сам пароход и проходил последний кусок реки, как скаковая лошадь, распуская хвост дыма и кидая ногами воду, как лошадь на скаку кидает грязь, и капитан Студенмейер, который был хозяином парохода, жевал табак в одном окошке, а Давид Хоггенбек играл на скрипке в другом, и между ними виднелась голова мальчишки-негра, который вертел колесо и был почти вдвое меньше капитана Студенмейра и почти втрое меньше Давида Хоггенбека. И весь день напролет продолжалась торговля, хотя Давид Хоггенбек в ней участвовал мало. А всю ночь напролет продолжались танцы, и в них Давид Хоггенбек участвовал больше всех. Потому что он был едва ли не больше любых двух парней, вместе взятых, и хотя про такого не скажешь, что он создан для танцев или для бега, двойной величины тело, вмещавшее вдвое больше обычного водки, как будто и плясать могло вдвое дольше, пока парни не выбывали один за одним и Давид Хоггенбек не оставался в одиночестве. А потом начинались скачки и еда, и хотя Давид Хоггенбек лошадей не держал и не ездил на них, потому что никакая лошадь под ним не могла бежать быстро, он каждый год ел на деньги против любых двух парней, которых выставлял Народ, — и Давид Хоггенбек всегда выигрывал. Потом вода спадала до отметки, которую он сделал на пристани, и пароходу пора было отправляться, пока в реке хватало воды, чтобы ему ходить.

И вот пароход не ушел. Река начала мелеть, а Давид Хоггенбек все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, где сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине, а Иккемотуббе сидел спиной к столбу в своей красивой одежде и в бобровой шапке, а Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях перед лицом губную гармошку, хотя теперь не слышно было, дует он в нее или нет. Потом стало видно отметку, которую Давид Хоггенбек сделал на пристани, а он все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, куда Иккемотуббе перенес из своего дома кресло-качалку, чтобы сидеть, пока Давиду Хоггенбеку не придется показывать пароходу дорогу обратно в Начез. И весь этот день Народ стоял на пристани и смотрел, как пароходные рабы кормят пароход дровами, чтобы он мог ходить; а большую часть ночи — когда Давид Хоггенбек пил вдвое больше и плясал вдвое дольше, чем даже сам Давид Хоггенбек, так что он пил вчетверо больше и плясал вчетверо дольше самого Иккемотуббе, даже того Иккемотуббе, который наконец посмотрел на сестру Германа Корзины или по крайней мере посмотрел на кого-то, кто смотрел на нее, — те из Народа, что постарше, стояли на пристани и смотрели, как рабы кормят пароход дровами — не для того, чтобы он ходил, а для того, чтобы он кричал, — между тем как капитан Студенмейр высовывался из чердака, привязав конец кричальной веревки к дверной ручке. А на другой день капитан Студенмейр сам пришел на крыльцо и ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека.

— Вы уволены, — он сказал.

— Ладно, — сказал Давид Хоггенбек.

Тогда капитан Студенмейр ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека.

— Нам придется вернуться в Начез, там я достану денег, чтобы рассчитаться с вами, — сказал он.

— Оставьте деньги в салуне, — сказал Давид Хоггенбек. — Я приведу судно в следующую весну.

Потом настала ночь. Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что если они намерены оставаться здесь всю ночь, то пусть Давид Хоггенбек хотя бы перестанет играть на скрипке и даст людям спать. Потом она вышла и велела сестре Германа Корзины идти в дом и ложиться. Потом вышел Герман Корзина и сказал: «Правда, ребята. Сами посудите». Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что в следующий раз она выйдет с охотничьим ружьем покойного дяди Германа Корзины. Тогда Иккемотуббе и Давид Хоггенбек оставили Через-Ручей-Колоду лежать на полу и сошли с крыльца.

— Покойной ночи, — сказал Давид Хоггенбек.

— Я провожу тебя до дому, — сказал Иккемотуббе. И они пошли через Плантацию к пароходу. Было темно, и в брюхе у него огонь не горел, потому что капитан Студенмейр спал под задним крыльцом Иссетиббехи. Потом Иккемотуббе сказал:

— Покойной ночи.

— Я провожу тебя до дому, — сказал Давид Хоггенбек. И они пошли через Плантацию к дому Иккемотуббе. Но на этот раз Давид Хоггенбек не успел пожелать покойной ночи, потому что едва они подошли к дому, Иккемотуббе тут же повернул и отправился обратно к пароходу. Потом он побежал, потому что Давид Хоггенбек все еще не был похож на человека, который может быстро бегать. Но он не был похож и на человека, который может долго плясать, так что, когда Иккемотуббе добежал до парохода, повернулся и побежал обратно, он был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека. И когда подбежали к его дому, и Иккемотуббе по-прежнему был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека, он остановился, дыша чаще обычного, но лишь чуть-чуть чаще, и распахнул перед Давидом Хоггенбеком дверь.

— Мой дом — не ахти какой дом, — сказал он. — Но он — твой. — И эту ночь они проспали в доме Иккемотуббе, на его кровати. А на другой день, хотя Герман Корзина опять ограничился тем, что пожелал ему успеха, Иккемотуббе послал моего отца с Сильвестровым Джоном за своей верховой лошадью, чтобы привезти тетку Германа Корзины, и с Германом Корзиной поскакал наперегонки. И скакал он быстрее всех, когда-либо скакавших на Плантации. Он выиграл много длин лошадиного тела и на глазах у тетки Германа Корзины заставил Германа Корзину взять все деньги, как будто не он, а Герман Корзина победил, а вечером послал Ночную Сову привязать недоуздок скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Ночью, однако, тетка Германа Корзины даже не сделала им предупреждения. Она сразу вышла с ружьем покойного дяди Германа Корзины, и Иккемотуббе довольно быстро понял, что к нему это тоже относится. Так что они с Давидом Хоггенбеком оставили Через-Ручей-Колоду лежать на крыльце и по дороге к пароходу и обратно первым делом завернули на минуту к моему отцу, но, когда отец с Ночной Совой нашли наконец Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что тетка Германа Корзины, наверное, спрятала скакового пони далеко в лесу, поскольку им так и не удалось найти его, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком уже спали в кровати Давида Хоггенбека на пароходе.

Наутро приехал водочник, и днем Иккемотуббе с другими парнями пригласил Через-Ручей-Колоду в лес, и вскоре мой отец с Сильвестровым Джоном вернулся из лесу за тарантасом водочника и, вдвоем правя тарантасом — с Через-Ручей-Колодой, который лежал ничком на крыше маленького домика, где ездят бочонки с водкой, и Иккемотуббе, который стоял на крыше домика в старом генеральском сюртуке, подаренном Иссетиббехе генералом Джексоном, скрестив на груди руки и поставив ногу на спину Через-Ручей-Колоды, — медленно проехали мимо крыльца, где Давид Хоггенбек играл не скрипке, а сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине. А ночью, когда отец с Ночной Совой разыскали Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что они до сих пор не нашли, где прячет пони тетка Германа Корзины, Иккемотуббе и Давид Хоггенбек были в доме Иккемотуббе. А на другой день Иккемотуббе с парнями пригласил в лес Давида Хоггенбека, и на этот раз они появились не скоро, а когда появились, тарантасом правил Давид Хоггенбек, а ноги Иккемотуббе и других парней свисали из двери водочного домика, как плети сухого винограда, и генеральский сюртук Иссетиббехи был связан рукавами на шее одного из мулов. И в ту ночь никто не разыскивал скакового пони, а Иккемотуббе, когда проснулся, даже не мог понять, где он. И скрипку Давида Хоггенбека он услышал раньше, чем смог выбраться из-под других парней и вылезти из водочного домика, потому что в эту ночь ни тетки Германа Корзины, ни сам Герман Корзина, ни ружье покойного дяди Германа Корзины наконец не могли убедить Давида Хоггенбека уйти с крыльца или хотя бы прекратить игру на скрипке.

Так что на другое утро Иккемотуббе и Давид Хоггенбек сидели на корточках в укромном уголке леса, а парни, кроме Сильвестрова Джона и Ночной Совы, опять разыскивавших пони, стояли на страже.

— А можно было бы подраться за нее, — сказал Давид Хоггенбек.

— Можно было бы подраться, — сказал Иккемотуббе. — Только белые и Народ дерутся по-разному. Мы деремся на ножах, чтобы ранить сильно и ранить быстро. И это было бы хорошо, если бы я проиграл. Потому что я хотел бы сильной раны. Но, если мне удастся победить, я не хочу, чтобы ты был сильно ранен. Для настоящей победы мне нужно, чтобы ты там был и видел. В день свадьбы я хочу, чтобы ты был — хотя бы где-нибудь, — а не лежал завернутый в одеяло на помосте в лесу, дожидаясь, когда уйдешь в землю. — И отец рассказывал, как Иккемотуббе положил руку на плечо Давиду Хоггенбеку и улыбнулся ему. — Если бы это меня устраивало, мы не сидели бы тут на корточках и не обсуждали, что делать. Я думаю, тебе это понятно.

— Думаю, что да, — сказал Давид Хоггенбек.

И отец рассказывал, что тут Иккемотуббе снял руку с плеча Давида Хоггенбека.

— А водку мы уже пробовали, — сказал он.

— Водку мы пробовали, — сказал Давид Хоггенбек.

— Даже скаковой пони и генеральский сюртук не помогли мне, — сказал Иккемотуббе. — Я приберегал их, как две лучших карты.

— Я бы не сказал, что сюртук совсем не помог, — заметил Давид Хоггенбек. — Ты в нем прекрасно выглядел.

— Эх, — отозвался Иккемотуббе. — Мул — тоже. — И отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался, а, сидя на корточках рядом с Давидом Хоггенбеком, прутиком чертил на земле закорючки. — Выходит, осталось только одно, — сказал он. — И здесь я тоже побит, еще до начала.

В тот день они ничего не ели. А ночью, когда Через-Ручей-Колода остался лежать один на крыльце у Германа Корзины, они, вместо того чтобы походить, а потом побегать взад-вперед между домом Иккемотуббе и пароходом, сразу пустились бежать как только сошли с крыльца. И спать легли в лесу, где не было не только искушения поесть, но и никакой возможности, и откуда они могли еще пробежаться как следует до Плантации — для аппетита перед состязанием. Потом наступило утро и они побежали туда, где их ждали верхами мой отец и другие парни — чтобы сообщить Иккемотуббе, что они до сих пор не нашли, где же эта самая тетка Германа Корзины прячет пони, и проводить их назад через всю Плантацию к скаковому кругу, где около стола собрался Народ во главе с Иссетиббехой, который сидел в качалке Иккемотуббе, принесенной с крыльца Германа Корзины, а позади на скамейке — судьи. Сначала был перерыв, во время которого десятилетний мальчик обежал скаковой круг, чтобы они пока отдышались. Затем Иккемотуббе и Давид Хоггенбек заняли свои места у концов стола друг против друга, и Ночная Сова дал команду.

Сперва каждый съел столько тушеных птичьих потрохов, сколько другой мог захватить из горшка обеими руками. Затем каждый получил столько яиц дикой индейки, сколько ему было лет; Иккемотуббе — двадцать два, а Давид Хоггенбек — двадцать три, хотя Иккемотуббе отказался от преимущества и пообещал, что тоже съест двадцать три. Тогда Давид Хоггенбек стал доказывать, что ему полагается на одно больше, и он съест двадцать четыре, — пока Иссетиббеха не велел им обоим замолчать и заниматься делом, — и Ночная Сова пересчитал скорлупки. Потом были лапы, селезенка и язык медведя, хотя Иккемотуббе немного постоял и поглядел на свою половину, когда Давид Хоггенбек уже ел. И на половине, когда Давид Хоггенбек уже кончал, Иккемотуббе опять остановился и посмотрел на еду. Но все было в порядке; на лице его была слабая улыбка, такая, какую у него случалось видеть парням под конец трудного бега, когда он двигался не потому, что еще был жив, а потому, что он был Иккемотуббе. И он закончил, и Ночная Сова пересчитал кости, женщины поставили на стол жареного поросенка, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком перешли к хвосту поросенка, посмотрели друг на друга поверх него, и Ночная Сова даже дал команду начинать, перед тем, как дал команду остановиться.

— Воды, — сказал Иккемотуббе. Мой отец подал ему тыкву, и он даже сделал глоток. Но вода вернулась, как будто налетела на что-то в глотке и отскочила назад, а Иккемотуббе поставил тыкву и, закрыв потупленное лицо подолом рубашки, повернулся и пошел прочь, и Народ расступился, чтобы дать ему дорогу.

И в тот день они уже не искали укромного уголка в лесу. Они стояли в доме Иккемотуббе, а мой отец и другие тихо стояли позади.

Отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался.

— Вчера я был прав, — сказал он. — Раз уж я должен проиграть тебе, надо было на ножах. Понимаешь, — сказал он, и отец говорил, что он опять улыбнулся, как под конец трудного бега, когда парни знали, что он будет бежать дальше не потому, что он еще жив, а потому, что он Иккемотуббе, — понимаешь, хотя я проиграл, я не могу примириться.

— Ты проиграл еще до того, как мы начали, — сказал Давид Хоггенбек. — Это нам обоим было ясно.

— Да, — сказал Иккемотуббе, — Но я это сам предложил.

— Значит, что ты теперь предлагаешь? — сказал Давид Хоггенбек. И отец рассказывал, что в эту минуту они любили Давида Хоггенбека, как любили Иккемотуббе; что они любили обоих в ту минуту, когда Иккемотуббе стоял перед Давидом Хоггенбеком с улыбкой на лице, положив правую ладонь на грудь Давида Хоггенбека, потому что в те времена еще были на свете мужчины.

— Тогда еще раз и больше — ни разу, — сказал Иккемотуббе. — Пещера. — Потом он и Давид Хоггенбек разделись, и мой отец и другие намазали им тело и волосы медвежьим салом, смешанным с мятой, — на этот раз не только для быстроты, но и для выносливости, потому что Пещера была в ста тридцати милях, в стране старого Давида Колберта, — черная дыра в горе, куда не ступала лапа дикого зверя и ни одну собаку палкой нельзя было загнать, куда отправлялись мальчики с Плантации, чтобы пролежать там первую Ночь-без-Костра и доказать свое мужество, право называться мужчинами, ибо в Народе издревле было известно, что от шепота или резкого движения, всколыхнувшего воздух, потолок обрушивается глыбами, и поэтому все верили, что даже от не очень сильного движения или звука, или даже просто так, вся гора может рухнуть на Пещеру. Потом Иккемотуббе достал из сундука два пистолета, вынул из них заряды и зарядил снова.

— Кто добежит до Пещеры первым, может войти и выстрелить из пистолета, — сказал он. — Если он выйдет оттуда, он победил.

— А если он не выйдет оттуда? — спросил Давид Хоггенбек.

— Тогда ты победил, — сказал Иккемотуббе.

— Или ты, — сказал Давид Хоггенбек.

И отец рассказывал, что тогда Иккемотуббе опять улыбнулся Давиду Хоггенбеку.

— Или я, — сказал он. — Хотя, помнится, я говорил тебе вчера, что такая победа — для меня не победа. — Потом Иккемотуббе положил еще по заряду пороха с пыжами и пулями в два маленьких мешочка с талисманами, один для себя, другой для Давида Хоггенбека — на случай, если тот, кто первым войдет в Пещеру, проиграет недостаточно быстро, — и в одних рубашках и башмаках, каждый с пистолетом и мешочком на шее, они вышли из дома Иккемотуббе и пустились бежать.

Это было вечером. Потом была ночь, и поскольку Давид Хоггенбек не знал дороги, он держался позади Иккемотуббе. Но потом опять рассвело, и теперь Давид Хоггенбек, если ему хотелось выйти вперед, мог бежать по солнцу и приметам, которые описал ему Иккемотуббе, когда они отдыхали у ручья. Так что иногда впереди бежал Давид Хоггенбек, а иногда Иккемотуббе, потом Давид Хоггенбек обходил Иккемотуббе, когда тот сидел у родника или речки, опустив ноги в воду, и Иккемотуббе улыбался Давиду Хоггенбеку и махал рукой. Потом он нагонял Давида Хоггенбека, а местность между тем стала открытой, и они бежали по прерии бок о бок, и рука Иккемотуббе лежала на плече Давида Хоггенбека, но не сверху, а сзади, прикасаясь едва-едва, — пока, улыбнувшись Давиду Хоггенбеку, он не уходил вперед. Но потом был закат, а потом снова темнота, поэтому Иккемотуббе замедлил шаги, потом совсем остановился и стоял, пока не услышал Давида Хоггенбека и не убедился, что Давид Хоггенбек может слышать его, и тогда он опять побежал, и Давид Хоггенбек мог бежать на звук его шагов. Так что когда Давид Хоггенбек упал, Иккемотуббе услышал это, вернулся, нашел в темноте Давида Хоггенбека, перевернул его на спину, нашел в темноте воды, намочил в ней свою рубашку, и вернулся и выжал воду из рубашки Давиду Хоггенбеку в рот. Потом был день, Иккемотуббе тоже проснулся, нашел гнездо с пятью неоперившимися птенцами и поел, а остальных трех отдал Давиду Хоггенбеку и шел, пока не оказался на другом склоне, где Давид Хоггенбек уже не мог его видеть, и там сидел, пока Давид Хоггенбек не поднялся на ноги.

Он рассказал Давиду Хоггенбеку приметы и на этот день, говоря с ним через плечо на бегу, хотя Давиду Хоггенбеку они были не нужны, потому что он больше не обгонял Иккемотуббе. Ему уже не удавалось приблизиться больше, чем на пятнадцать шагов, хотя один раз казалось, что удастся. Потому что на этот раз упал Иккемотуббе. А местность опять была открытая, так что Иккемотуббе долго лежал и смотрел, как приближается Давид Хоггенбек. Потом снова был закат, потом снова темнота, и он долго лежал, слушая, как приближается Давид Хоггенбек, пока не подошла пора вставать, и он встал, и медленно бежал в темноте, не меньше чем на сто шагов опережая Давида Хоггенбека, пока не услышал, как тот упал — и тогда он лег тоже. Потом снова был день, и он смотрел, как Давид Хоггенбек поднимается на ноги и медленно приближается к нему, и наконец тоже попытался встать, но не встал, и похоже было, что Давид Хоггенбек его догонит. Но все-таки он встал, когда Давид Хоггенбек был еще в четырех или пяти шагах, и они бежали дальше, а потом Давид Хоггенбек упал, и Иккемотуббе думал, что он просто смотрит, как падает Давид Хоггенбек, — пока не понял, что и сам упал, но он встал на четвереньки и прополз еще десять или пятнадцать шагов прежде, чем лег совсем. И теперь перед ними на закате была гора, была Пещера — была там всю ночь, и была там, когда всходило солнце.

И Иккемотуббе вбежал в Пещеру первым, уже со взведенным курком. Он рассказывал, как остановился у входа, может быть, на секунду — может быть, чтобы еще раз взглянуть на солнце, а может быть, чтобы просто поглядеть, где остановился Давид Хоггенбек. Но Давид Хоггенбек бежал, и все так же не дальше, чем в пятнадцати или двадцати шагах, и к тому же из-за этой проклятой сестры Германа Корзины уже много-много лун ни света не было от солнца, ни тепла. Так что Иккемотуббе вбежал в Пещеру, обернулся, увидел, что Давид Хоггенбек тоже вбегает в Пещеру, и закричал «Назад, дурак!» Но Давид Хоггенбек продолжал бежать в глубину Пещеры, даже когда Иккемотуббе направил пистолет в потолок и выстрелил. И был грохот, и все неслось, а потом — чернота и пыль, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал. «Эх. Вот она пришла». Но она не пришла, и еще до черноты он успел увидеть, как Давид Хоггенбек бросился на четвереньки, да и черноты настоящей не было, потому что он видел солнечный свет, воздух, день между рук и ног Давида Хоггенбека, потому что, стоя на четвереньках, Давид Хоггенбек держал на спине обрушившийся потолок.

— Живо, — сказал Давид Хоггенбек. — У меня между ног. Я не могу…

— Нет, брат, — сказал Иккемотуббе. — Ты сам. Быстрее, пока тебя не раздавило. Ползи назад.

— Живо, — сказал Давид Хоггенбек сквозь зубы. — Живо, черт бы тебя побрал. — И Иккемотуббе вылез, и он запомнил розовые от восходящего солнца ягодицы и ноги Давида Хоггенбека и под рухнувшим потолком — каменную плиту на спине Давида Хоггенбека, тоже розовую от восходящего солнца. Но он не мог вспомнить, где он нашел жердь, как втащил ее один в Пещеру, как просунул в дыру рядом с Давидом Хоггенбеком и подпер ее спиной, и стал выпрямляться, покуда не почувствовал, что хотя бы часть веса рухнувшего потолка приходится на жердь.

— Ну, — сказал он. — Быстрее.

— Нет, — сказал Давид Хоггенбек.

— Быстрее, брат, — сказал Иккемотуббе. — На тебе нет груза.

— Значит, я не могу двинуться, — сказал Давид Хоггенбек.

Но Иккемотуббе тоже не мог двинуться, потому что теперь его спина и ноги подпирали рухнувший потолок. И тогда он протянул руку, схватил Давида Хоггенбека за мякоть и выдернул его из дыры, так что тот растянулся ничком на земле. И, может быть, раньше часть рухнувшего потолке давила на жердь, но теперь на нее надавило все, и Иккемотубе рассказывал, как он подумал: На этот раз точно эх. Однако лопнула жердь, а не спина, и его швырнуло ничком на Давида Хоггенбека, как щепку на щепку, и яркий сгусток крови выскочил у Давида Хоггенбека изо рта.

Но на другой день Давида Хоггенбека перестало рвать кровью, и хотя Иккемотуббе успел пробежать всего миль сорок назад, к Плантации, мой отец уже встречал его с лошадью для Давида Хоггенбека. Немного погодя отец сказал:

— У меня есть новость для тебя.

— Значит, ты нашел пони, — сказал Иккемотуббе, — Хорошо, пошли, заберем этого чертова белого дурня…

— Нет, подожди, мой брат, — сказал отец. — У меня есть для тебя новость.

И немного погодя Иккемотуббе сказал:

— Хорошо.

Но когда капитан Студенмейр одолжил у Иссетиббехи повозку чтобы ехать обратно в Начез, он забрал с собой и пароходных рабов. Поэтому мой отец и другие парни развели огонь у парохода в брюхе чтобы набрать пару для хода, а Давид Хоггенбек сидел на чердаке и время от времени тянул за причальную веревку, чтобы узнать, силен ли уже пар, и с каждым криком все больше народу сходилось к пристани пока наконец весь Народ с Плантации, кроме, может быть, старого Иссетиббехи, не собрался на берегу — поглядеть, как наши парни кормят пароход дровами: дело неслыханное, по крайней мере у нас на Плантации. Потом пар сделался сильным, и пароход пошел, и Народ тоже шел рядом с пароходом, глядя на парней, а потом на Иккемотуббе и Девида Хоггенбека, — покуда пароход не ушел с Плантации, где едва ли семь дней назад Иккемотуббе и Давид Хоггенбек просиживали весь день и половину ночи на крыльце дома Германа Корзины, покуда тетка Германа Корзины не появлялась с ружьем покойного дяди Германа Корзины, — а в это время Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях возле рта губную гармошку, а жена Через-Ручей-Колоды лущила горох или кукурузу и кидала в винный кувшин троюродной сестры по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта. Вскоре Иккемотуббе пропал из виду и пропадал долго, пока не вернулся назад, называясь Дуумом, со своим новым белым другом, которого тоже никто не хотел любить, и еще восемью рабами, которые нам тоже были ни к чему, потому что кому-нибудь то и дело приходилось вставать, идти куда-нибудь и искать какую-нибудь работу для тех, которые у нас уже были, — вернулся в красивой, расшитой золотом одежде и с золотой коробочкой порошка, от которого по очереди сделались мертвыми остальные четыре щенка, а за ними — все, что стояло между Дуумом и предметом его желаний. Но пока что он не совсем пропал. Пока что он был просто Иккемотуббе, просто парнем, еще одним парнем, который любил и не был любим взаимно, и мог слышать слова, и видеть, что творится, но как многие до него и как многие после — до сих пор не мог это понять.

— Но не по ней же! — сказал Иккемотуббе. — И даже не потому, что это Через-Ручей-Колода. Может быть, они — по себе самим что из-за такого мухина сына, как Через-Ручей-Колода, им захотелось литься.

— Не думай о ней, — сказал Давид Хоггенбек.

— Я не думаю. Я уже перестал. Видишь? — ответил Иккемотуббе, в чье лицо закат бил так, как будто стал дождем, пройдя сквозь окно. — У нас жил мудрец, и он сказал однажды, что прихоть женщины подобна бабочке, которая будет порхать от цветка к цветку и скорее всего сядет там, где постояла лошадь.

— У нас жил мудрец по имени Соломон, и он тоже часто говорил что-то в этом роде, — сказал Давид Хоггенбек. — Наверное, есть только одна мудрость для всех, и неважно, кто ее высказал.

— Эх. По крайней мере, для всех — одна кручина, — сказал Иккемотуббе. Потом он потянул за кричальную веревку потому что пароход проходил мимо дома, где жил Через-Ручей-Колода со своей женой, и теперь пароход кричал так, как в первую ночь, когда капитан Студенмейр еще надеялся, что Давид Хоггенбек вернется и покажет ему дорогу обратно в Начез, — покуда Давид Хоггенбек не остановил Иккемотуббе. Потому что им нужен был пар, потому что пароход не везде мог идти. Иногда он полз, и каждый раз, когда его ноги поднимались из воды, на них была тина, а иногда он даже не полз, покуда Давид Хоггенбек не дергал за кричальную веревку — как покрикивает всадник на норовистую лошадь, чтобы напомнить ей голосом, кто из них на ком. Потом он снова полз, а потом снова шел, покуда наконец Народ не начал отставать, и он закричал еще раз за последней излучиной, а потом не стало ни черных фигур парней, снующих и мечущих дрова в его красное брюхо, ни голоса его — ни на Плантации, ни в ночи. Вот что было в старое время.