Избранное

fb2

Литературная судьба М. С. Петровых сложилась нелегко. При жизни она была известна прежде всего как великолепный переводчик и, хотя ее стихами восхищались А. Ахматова, Б. Пастернак, О. Мандельштам, в свет вышла всего одна книга ее стихов «Дальнее дерево». Посмертные издания мгновенно разошлись.

Лирика М. Петровых исполнена драматизма, раскрывает характер сильный и нежный.

Анатолий Гелескул. О Марии Петровых

Неловко разговор о русском поэте начинать с его переводов, и все же приведу один — и не потому, что считаю его лучшим. Печать личности Марии Сергеевны Петровых, при сознательном и полном подчинении подлиннику, лежит на многих ее переводах, но в этом, мне кажется, проступило и что-то биографическое.

Он каменный, железный — все, как в давнем строении прадедовских времен, и лишь дверной проем заложен камнем — из дома нету двери на балкон. Бродяги здесь под крышею квадратной спасаются ночами от дождя, через года разлуки безотрадной нечаянно друг друга находя. Любой из нас его не замечает, рассеянной заботой поглощен. Хозяева и не подозревают, что за стеной их дома есть балкон.

(Атанас Далчев «Балкон»)

Этот притягательный образ — заброшенного тайника — возникает при мысли о Марии Сергеевне как метафора ее судьбы, литературной и не литературной (по крайней мере в ту пору, когда мне посчастливилось узнать ее, — в конце 60-х, еще до выхода ее прижизненной книги).

Хозяева действительно не подозревали либо, заметив, принимали за что-то другое. Поэзия Марин Петровых тогда существовала как-то замурованно — не явно и не подпольно, а в ином, четвертом измерении, доступном лишь для считанных друзей. Вообще друзей было много, и, наверно, очень разных, но те, кого я знал, действительно были людьми бродяжьего склада, вольными и неприкаянными, менее всего благополучными, нередко обреченными. Одни становились изгоями, другие — изгнанниками или гибли. Погиб Анатолий Якобсон, любимый ученик и человек для Марии Сергеевны родной. Он был последним в ее долгом поминальном списке. Через год не стало и Марии Сергеевны.

В ее прижизненную книгу вошло далеко не все, а после нее Мария Сергеевна за десять лет не напечатала ни строки. Неизвестные стихи прозвучали на вечерах ее памяти, но очень немногие. И нельзя сказать, что сегодня все обстоит иначе. Еще не все ее стихи дошли до поэтов, о широком читателе не говорю.

Однако не я один помню первое впечатление от той давней, ереванской книги: это немногое — классика. Уже классика, хотя и типографская краска еще не просохла. Звучит восторженно, но время подтвердило трезвость оценки. У стихов, которые не слишком уклюже называют «классическими» и которые проще бы назвать настоящими или живорожденными, есть общая природная черта. Они живут и меняются для нас. Это не плоская поверхность, которая блестит или тускнеет — и только. Они растут как деревья, и всякий раз их видишь по-новому и, хочется думать, зорче.

Сегодня я читаю стихи Марии Петровых иначе, чем десять или двадцать лет назад. Отчасти потому, что меняюсь сам; отчасти потому, что до сих пор еще не знаю всего ею созданного. Но прежде всего — потому, что это стихи живорожденные.

Мне кажется, внутренний строй поэзии Петровых — мелодический, одноголосый. Может быть, близкий русской песне и народным плачам. И есть мелодические повторы, которые возникают в ее стихах, исчезают и возвращаются как вариации. Они настойчивы, но не сразу узнаются. Иногда ловлю себя на том, что прежде для меня разрозненные или невнятные звуки складываются в мелодию настолько новую, что невольно спрашиваешь — да верно ли слышал тон? Может быть, и верно, но дело в том, что мелодия — не отдельное стихотворение, не его рисунок. Она проходит через всю жизнь поэта.

Такими разрозненными нотами для меня долго были рассыпанные по стихам Петровых понятия, для нее ключевые, — правда, несвобода, немота, речь. Возможно, ясность почерка притупляла читательское зрение. Мария Сергеевна не любила недомолвок. Мне кажется, она не признавала за собой права ни на поэтические заблуждения, ни на поэтические блуждания, тем более — на их демонстрацию. Думаю, даже не доверяла их бумаге.

Однажды в разговоре о чьих-то стихах — помнится, нехитрых, но для интересности запутанных — Мария Сергеевна обронила:

— Я все-таки люблю, когда пишут прямо.

Такую мысль не сразу принимаешь, поскольку не сразу понимаешь. Что значит прямо? Понятно? Но Хлебников прав: «Вывески понятны, но это не поэзия…»

Говорилось, конечно, о другом. Пастернак называл это «прямым назначением речи»: «Настойчивость сказанного, безусловность, нешуточность».

У Марии Петровых не часто звучат поэтические обеты. Вот один из них:

     …Но либо молчание, либо Лишь правда, а мне до нее не дойти.

И другие такты той же мелодии:

Пускай душа забита, А все-таки жива. Пусть правда позабыта — Она одна права. …и от правды ни на волос Не дозволишь отступить.

И, наконец, законченная мелодическая фраза:

Какая во лжи простота, Как с нею легко, А правда совсем не проста, Она далеко. Ее ведь не проще достать, Чем жемчуг со дна. Она никому не под стать, Любому трудна.

Трудна всерьез, настолько, что даже говорить о ней без тени дидактики, взывать к ней без тени ханжества трудно и дано немногим.

Мне кажется, эти стихи созвучны убежденности Пастернака: «Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть». Это написано в 1922 году, когда провинциальная девочка Мария Петровых вряд ли подозревала о существовании поэта, который станет для нее одним из любимейших. Но по мере того как она взрослела, найти правду делалось все трудней, а сказать ее — все опаснее.

Есть у Петровых стихотворение: «Одно мне хочется сказать поэтам: „Умейте домолчаться до стихов“». Дидактика, правда, редко достигает цели, да и мало кто следует добрым советам. Но стихотворение звучит как разговор с собой и по-своему высветляет молчаливый путь Петровых, ее особую судьбу.

А вот голос уже самой судьбы:

Во мне живого места нет, И все дороги пройдены, И я молчу десятки лет Молчаньем горькой родины…

Вспомним, что молодость Петровых и расцвет сил пришлись на 30-е годы, потом была война — годы горя, общности и надежд, и снова все повернулось по-старому, «А время шло, и старилось, и глохло…» Одна из личных драм, запечатленных в поэзии Петровых, — это драма художника.

Здесь не хотелось бы упрощать и политизировать. Мне, повторяю, кажется, что природа поэзии Петровых — мелодическая и стихи, как песня, рассказывают не событие, а судьбу. Думаю, отношения Петровых с миром вообще строились на разных уровнях. Была действительность высшего порядка — искупление, страдание, душа. Не душевность, а душа, тяжкий и грозный дар, который огромней ранимого и смертного человеческого сердца и требует человека целиком: ввериться ей — самоотречение, изменить — самоубийство. И стихи об этом —

Бескрайна душа и страшна, Как эхо в горах… —

полны магической силы.

Или, казалось бы, совсем другое. Помню, как однажды у Марии Сергеевны тоскливо вырвалось:

— Господи, как же хочется дождя! Нет и нет… Не будет урожая!

Так странно это прозвучало душным московским вечером, на московском дворе. Где он, урожай? Кругом асфальт, не то что земли — даже пыли нет. «А там, во глубине России..» — для нее это «там» было реальностью, смыслом, бытием.

И была реальность уже другого порядка, двусмысленная. Помнится, когда американцы долетели и Армстронг прыгал по Луне, у меня, как и у многих, сердце тоже подпрыгнуло — се человек! А Мария Сергеевна грустно сказала:

— Вот и Луну осквернили…

Кому-то покажется забавным, но сказано, боюсь, провидчески.

Молчание Марии Петровых, определившее ее творческую судьбу, неоднозначно. В нем можно расслышать и ахматовское:

…просто мне петь не хочется Под звон тюремных ключей, —

и тютчевское: «Как сердцу высказать себя?»

Мысль изреченная есть ложь, а ведь искусство, по Пастернаку, — это умение сказать правду. Буквально абзацем выше у него стоит: «Единственное, что в нашей власти, — это суметь не исказить голоса жизни, в нас звучащего».

Не солгать перед жизнью было заботой Марии Петровых в поэзии, да и вне ее. Подолгу и, как мы знаем из ее стихов, мучительно вслушиваясь в свое молчание, она ждала, когда вся ее жизнь скажет за нее. А на много ли откровений хватает одной человеческой жизни? Не на сорок же сборников! Права на иные стихи, не продиктованные судьбой, Мария Петровых за собой не признавала.

Ее слова промыты молчанием, как в старательском лотке, и лишь самые веские остались на дне. Это тютчевское молчание.

Но было и другое — «молчанье горькой родины». Почти еще девочкой Мария Петровых стояла у гроба Есенина. Наверно, то был первый оплаканный ею поэт. Потом она потеряла им счет, поэтам и не поэтам, близким и неведомым.

До срока лучшие из нас В молчанье смерти выбыли, И никого никто не спас От неминучей гибели.

Поэт не выбирает свое время. Его никто не выбирает, но поэт не мог бы выбрать даже чудом — такого времени нет. При любом «чувстве земной уместности» (выражение Пастернака) поэт везде и всегда — герой не нашего времени. Вспомним еще раз: «Единственное, что в нашей власти, — это суметь не исказить голоса жизни…»

Для сердца легче смерть, чем мертвые слова.

У Марии Петровых это звучит как клятва:

Но ведь поэт и есть голос жизни и, пока она теплится и даже когда агонизирует, обречен звучать.

А нас еще ведь спросят — как могли вы Терпеть такое, как молчать могли? Как смели немоты удел счастливый Заранее похитить у земли? И даже в смерти нам откажут дети, И нам еще придется быть в ответе.

Это стихотворение 38-го или 39-го года. Уже нет в живых Мандельштама.

Не знаю, все ли стихи тех лет уцелели; надеяться не приходится. Но в них берут начало два сквозных мотива поэзии Петровых — мука немоты и тоска по свободе. И затихнуть им уже не суждено.

Какие-то ходы и переходы И тягостное чувство несвободы…

И только иногда, в редкие минуты — просвет, даль и «самозабвенный воздух свободы».

Не затем ли мы жаждем грозы, Что гроза повторяет азы Неоглядной свободы и гром Бескорыстным гремит серебром…

Обе темы возникают настойчиво, непроизвольно и часто неожиданно, как обрывок неотступной мелодии, и буквально пронизывают, прошивают стиховую ткань, порой сталкиваясь в неразрешимом, казалось бы, диссонансе.

Тихие воды, глубокие воды, Самозащита немой свободы… Хуже ли те, что бесстрашно мчатся, Смеют начаться, смеют кончаться?..

Ответ беспощаден:

Вашей судьбою, стоячие воды, Только глухие, незрячие годы, Намертво сомкнутые уста, Холод, и темень, и немота.

И все же вначале — и это врезается в память — «самозащита немой свободы». Это позднее стихотворение, но в поэзии Петровых «немая свобода» возникает рано — к несчастью, слишком, может быть, рано. Вот стихи 39-го года:

Как бы ни страшились, ни дрожали — Веки опустили, губы сжали В грозовом молчании могильном, Вековом, беспомощном, всесильном, И ни нам, и ни от нас прощенья, Только завещанье на отмщенье.

Таков «тихий лиризм» Марии Петровых. «Ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости»…

Может ли свобода быть немой? И надолго ли ее хватает? Одно из поздних стихотворений Марии Петровых — «Немого учат говорить» — завершают строки:

Он мучится не день, не год, За звук живой — костьми поляжет. Он речь не скоро обретет, Но он свое когда-то скажет.

Наверно, только так, «единственным неповторимым сердцем, таинственной единственной душой» и домалчиваются до стихов.

Где непрерывностью речитатива И прошлое и будущее живо.

Стихов непритворных и порой настолько непроизвольных, что кажется, будто возникли они без ведома автора — созрев, сами разбили скорлупу и вылетели на свободу.

Стихотворения

Стихи тридцатых — семидесятых годов

«Кто дает вам право спрашивать…»

Кто дает вам право спрашивать — Нужен Пушкин или нет? Неужели сердца вашего Недостаточен ответ? Если ж скажете — распни его, Дворянин и, значит, враг, Если царствия Батыева Хлынет снова душный мрак, — Не поверим, не послушаем, Не разлюбим, не дадим — Наше трепетное, лучшее, Наше будущее с ним.

25. VIII.35

«Стихов ты хочешь? Вот тебе…»

Стихов ты хочешь? Вот тебе — Прислушайся всерьез, Как шепелявит оттепель И как молчит мороз. Как воробьи, чирикая, Кропят следками снег И как метель великая Храпит в сугробном сне. Белы надбровья веточек, Как затвердевший свет… Февраль маячит светочем Предчувствий и примет. Февраль! Скрещенье участей, Каких разлук и встреч! Что б ни было — отмучайся, Но жизнь сумей сберечь. Что б ни было — храни себя. Мы здесь, а там — ни зги. Моим зрачком пронизывай, Моим пыланьем жги, Живи двойною силою, Безумствуй за двоих. Целуй другую милую Всем жаром губ моих.

1935

«Помнишь ночь? Мы стоим на крыльце…»

Помнишь ночь? Мы стоим на крыльце. Гробовое молчанье мороза. И в круглунном, неясном кольце Затаенная стынет угроза. Мы ютились в студеной избе. Постояв, помолчав на крылечке, От мороза ушли мы к себе, К нашей люто натопленной печке. Там другая, там добрая ночь, Вся в сиянье, как счастья начало, Отгоняла предчувствия прочь И за будущее отвечала. Что ж! Ее предсказанье сбылось: Все исполнила, что посулила. Жизни наши свершаются врозь. Но живет в них единая сила. Пусть пытают опять и опять, — У нее вековое здоровье. Не замучить ее, не отнять, Называемую любовью.

1935

«Когда на небо синее…»

Когда на небо синее Глаза поднять невмочь, Тебе в ответ, уныние, Возникнет слово: дочь. О, чудо светлолицее, И нежен и высок, — С какой сравнится птицею Твой легкий голосок! Клянусь — необозримое Блаженство впереди, Когда ты спишь, любимая, Прильнув к моей груди. Тебя держать, бесценная, Так сладостно рукам. Не комната — вселенная, Иду — по облакам. И сердце непомерное Колышется во мне, И мир, со всею скверною, Остался где-то, вне. Мной ничего не сказано, Я не сумела жить, Но ты вдвойне обязана, И ты должна свершить. Быть может, мне заранее, От самых первых дней, Дано одно призвание — Стать матерью твоей. В тиши блаженства нашего Кляну себя: не сглазь! Мне счастье сгинуть заживо И знать, что ты сбылась.

1937–1938

«Без оглядки не ступить ни шагу…»

Без оглядки не ступить ни шагу. Хватит ли отваги на отвагу? Диво ль, что не громки мы, не прытки, Нас кругом подстерегали пытки. Снится ворон с карканьем вороньим. Диво ль, что словечка не пророним, Диво ль, что на сердце стынет наледь И ничем уж нас не опечалить. А отрада лишь в небесной сини, Да зимой на ветках белый иней, Да зеленые весною листья… Мы ль виновны в жалком бескорыстье! Мы живем не мудрствуя лукаво, И не так уж мы преступны, право… Прóкляты, не только что преступны! Велика ли честь, что неподкупны. Как бы ни страшились, ни дрожали — Веки опустили, губы сжали В грозовом молчании могильном, Вековом, беспомощном, всесильном, И ни нам, и ни от нас прощенья, Только завещанье на отмщенье.

1939

«Есть очень много страшного на свете…»

Есть очень много страшного на свете, Хотя бы сумасшедшие дома, Хотя бы искалеченные дети, Иль в города забредшая чума, Иль деревень пустые закрома, Но ужасы ты затмеваешь эти — Проклятье родины моей — тюрьма. О, как ее росли и крепли стены — В саду времен чудовищный побег, Какие жертвы призраку измены Ты приносить решался, человек!.. И нет стекла, чтобы разрезать вены, Ни бритвы, ни надежды на побег, Ни веры — для того, кто верит слепо, Упорствуя судьбе наперекор, Кто счастлив тем, что за стенами склепа Родной степной колышется простор, Скупой водой, сухою коркой хлеба Он счастлив — не убийца и не вор, Он верит ласточкам, перечеркнувшим небо, Оправдывая ложный приговор. Конечно, страшны вопли дикой боли Из окон госпиталя — день и ночь. Конечно, страшны мертвецы на поле, Их с поля битвы не уносят прочь. Но ты страшней, безвинная неволя, Тебя, как смерть, нет силы превозмочь. А нас еще ведь спросят — как могли вы Терпеть такое, как молчать могли? Как смели немоты удел счастливый Заранее похитить у земли?.. И даже в смерти нам откажут дети, И нам еще придется быть в ответе.

1938–1942

«Когда я склонюсь над твоею кроваткой…»

Когда я склонюсь над твоею кроваткой, Сердце так больно, так сладко растет, Стою не дыша и смотрю украдкой На руки твои, на их легкий взлет. Я с горькой тоской спозналась глубоко, В бессоннице я сгорела дотла, Но ты, ты нежна и голубоока, Подснежник мой, ты свежа и светла. Мир твой не тронут горем и злобой, Страху и зависти доступа нет. Воздух тебя обнимает особый, Как будто всегда над тобою рассвет. Когда я склонюсь над кроваткой твоею, Сердце растет в непосильной любви, Смотрю на тебя и смотреть не смею, И помню одно только слово: живи.

1940

«Вы — невидаль, Вы — злое диво…»

Э. К.

Вы — невидаль, Вы — злое диво. Недаром избегают Вас: Так беспощадно, так правдиво Бьет свет из Ваших темных глаз, — Неустрашимо, через бездны Наперерез обман разя… Лукавить с Вами бесполезно, Глаза Вам отвести нельзя, — Ваш разум никому в угоду Не даст налганное сберечь: На чистую выводит воду Презрительным движеньем плеч.

1940

«Светло ль ты, солнце, и лучисто ли…»

Светло ль ты, солнце, и лучисто ли И прежний ли ты держишь путь, Когда, меня завидев издали, Вы рады в сторону свернуть? А я невзвижу света белого — Куда мне деться от стыда? Ведь я вам ничего не сделала, Ведь я чужой была всегда. И это не влюбленность по уши, Но отсвет рокового дня, Но сад волшебный, где никто уже Вас не отнимет у меня, Где молчаливыми аллеями Вам счастливо идти со мной, Где óб руку идем, лелеемы Завороженною луной. А здесь — пройти бы невредимою И лишь бы не встречаться впредь! Здесь — даже на лицо любимое Я не решаюсь посмотреть. Заговорю — так про веселое, Закусывая губы в кровь… Простите мне мою тяжелую, Мою ненужную любовь!

1940

«Ты думаешь, что силою созвучий…»

Ты думаешь, что силою созвучий Как прежде жизнь моя напряжена. Не думай так, не мучай так, не мучай, — Их нет во мне, я как в гробу одна. Ты думаешь — в безвестности дремучей Я заблужусь, отчаянья полна. Не думай так, не мучай так, не мучай, — Звезда твоя, она и мне видна. Ты думаешь — пустой, ничтожный случай Соединяет наши имена. Не думай так, не мучай так, не мучай, — Я — кровь твоя, и я тебе нужна. Ты думаешь о горькой, неминучей, Глухой судьбе, что мне предрешена. Не думай так: мятется прах летучий, Но глубь небес таинственно ясна.

1941

«Не взыщи, мои признанья грубы…»

Не взыщи, мои признанья грубы, Ведь они под стать моей судьбе. У меня пересыхают губы От одной лишь мысли о тебе. Воздаю тебе посильной данью — Жизнью, воплощенною в мольбе, У меня заходится дыханье От одной лишь мысли о тебе. Не беда, что сад мой смяли грозы, Что живу — сама с собой в борьбе, Но глаза мне застилают слезы От одной лишь мысли о тебе.

1941

«Проснемся, уснем ли — война, война…»

Проснемся, уснем ли — война, война. Ночью ли, днем ли — война, война. Сжимает нам горло, лишает сна, Путает имена. О чем ни подумай — война, война. Наш спутник угрюмый — она одна. Чем дальше от битвы, тем сердцу тесней, Тем горше с ней. Восходы, закаты — все ты одна. Какая тоска ты — война, война! Мы знаем, что с нами Рассветное знамя, Но ты, ты, проклятье, — темным-темна. Где павшие братья, — война, война! В безвестных могилах… Мы взыщем за милых, Но крови святой неоплатна цена. Как солнце багрово! Все ты, одна. Какое ты слово: война, война… Как будто на слове Ни пятнышка крови, А свет все багровей во тьме окна. Тебе говорит моя страна: Мне трудно дышать, — говорит она, — Но я распрямлюсь, и на все времена Тебя истреблю, война!

1942

«Завтра день рожденья твоего…»

Завтра день рожденья твоего. Друг мой, чем же я его отмечу? Если бы поверить в нашу встречу! Больше мне не надо ничего. Ночью здесь такая тишина! Звезды опускаются на крышу, Но, как все, я здесь оглушена Грохотом, которого не слышу. Неужели ото всех смертей Откупились мы любовью к детям? Неужели родине своей За себя достойно не ответим? Это вздор! Не время клевете И не место ложному смиренью, Но за что же мы уже не те? Кто мы в этом диком измеренье?.. Завтра день рожденья твоего. Друг мой, чем же я его отмечу? Если бы поверить в нашу встречу! Больше мне не надо ничего.

1942

Севастополь

Бело-синий город Севастополь, Белокрылый город в синеве… Моря ослепительная опыль В скверах оседала на траве. Город с морем сомкнуты в содружье, Синей соли съедены пуды. Дымной славой русского оружья, Пушечным дымком несло с воды. Белый камень в голубой оправе, Ты у недруга в кольце тугом. Город русской доблести, ты вправе Горевать о времени другом. Шрам широкий над крутою бровью Ты через столетие пронес, А теперь лежишь, залитый кровью, И морских не осушаешь слез. Слезы эти — зарева кровавей — Отольются гибелью врагу… Белый пепел в голубой оправе На осиротевшем берегу! Тяжко, Севастополь, о как тяжко! Где ж прославленная на века Белая матросская рубашка, Праздничная синь воротника! Плачь о тех, кто смертной мглой объяты, Чьи могилы волнами кругом… Ты еще начнешься, но себя ты Не узнаешь в облике другом.

[1942][1]

«Ветер воет, ветер свищет…»

Ветер воет, ветер свищет — Это ничего. Поброди на пепелище Сердца моего. Ты любил под лунным светом Побродить порой. Ты недаром был поэтом, Бедный мой герой. Я глазам не верю — ты ли, Погруженный в сон, Преклонившийся к Далиле Гибнущий Самсон. То ль к Далиле, то ль к могиле, Только не ко мне, Не к моей невольной силе, Выросшей в огне, Взявшейся на пепелище Сердца моего, Там, где только ветер свищет, Больше ничего.

1942

«Год, в разлуке прожитый…»

Год, в разлуке прожитый, Близится к весне. Что же ты, ах, что же ты Не придешь ко мне! Мне от боли старящей Тесно и темно, В злой беде товарища Покидать грешно. Приходи, не думая, Просто приходи. Что ж тоску угрюмую Пестовать в груди! Все обиды кровные Замела пурга. Видишь — поле ровное, Белые снега.

1942

Апрель 1942 года

Свирепая была зима, Полгода лютовал мороз. Наш городок сходил с ума, По грудь сугробами зарос. Казалось, будет он сметен — Здесь ветры с четырех сторон, Сквозь город им привольно дуть, Сшибаясь грудь о грудь. Они продрогший городок Давно бы сдули с ног, Но разбивалась в прах пурга О тяжкие снега. И вот апрель в календаре, Земля в прозрачном серебре, Хрустящем на заре. И солнце светит горячей, И за ручьем бежит ручей. Скворцы звенят наперебой, И млеет воздух голубой. И если б только не война, Теперь была б весна.

1942

«Не плачь, не жалуйся, не надо…»

Не плачь, не жалуйся, не надо, Слезами горю не помочь. В рассвете кроется награда За мученическую ночь. Сбрось пламенное покрывало, И платье наскоро надень, И уходи куда попало В разгорячающийся день. Тобой овладевает солнце. Его неодолимый жар В зрачках блеснет на самом донце, На сердце ляжет, как загар. Когда в твоем сольется теле Владычество его лучей, Скажи по правде — неужели Тебя ласкали горячей? Поди к реке, и кинься в воду, И, если можешь, — поплыви. Какую всколыхнешь свободу, Какой доверишься любви! Про горе вспомнишь ты едва ли, И ты не назовешь — когда Тебя нежнее целовали И сладостнее, чем вода. Ты вновь желанна и прекрасна, И ты опомнишься не вдруг От этих ласково и властно Струящихся по телу рук. А воздух? Он с тобой до гроба, Суровый или голубой, Вы счастливы на зависть оба, — Ты дышишь им, а он тобой. И дождь придет к тебе по крыше, Все то же вразнобой долбя. Он сердцем всех прямей и выше, Всю ночь он плачет про тебя. Ты видишь — сил влюбленных много. Ты их своими назови. Неправда, ты не одинока В твоей отвергнутой любви. Не плачь, не жалуйся, не надо, Слезами горю не помочь, В рассвете кроется награда За мученическую ночь.

1942

«Глубокий, будто темно-золотой…»

Глубокий, будто темно-золотой, Похожий тоном на твои глаза, Божественною жизнью налитой, Прозрачный, точно детская слеза, Огромный, как заоблаченный гром, Непогрешимо-ровный, как прибой, Незапечатлеваемый пером — Звук сердца, ставшего моей судьбой.

24/VIII.1942

«Лишь в буре — приют и спасение…»

Лишь в буре — приют и спасение, Под нею ни ночи, ни дня. Родимые ветры осенние, Хоть вы не оставьте меня! Вы пылью засыпьте глаза мои, И я распознать не смогу, Что улицы все те же самые На том же крутом берегу, Что город все тот же по имени, Который нас видел вдвоем… Хотя бы во сне — позови меня, Дай свидеться в сердце твоем!

1942

«Я думала, что ненависть — огонь…»

Я думала, что ненависть — огонь, Сухое, быстродышащее пламя, И что промчит меня безумный конь Почти летя, почти под облаками… Но ненависть — пустыня. В душной, в ней Иду, иду, и ни конца, ни краю, Ни ветра, ни воды, но столько дней Одни пески, и я трудней, трудней Иду, иду, и, может быть, вторая Иль третья жизнь сменилась на ходу. Конца не видно. Может быть, иду Уже не я. Иду, не умирая…

29/XI.1942

«Мы смыслом юности влекомы…»

Мы смыслом юности влекомы В простор надземной высоты — С любой зарницею знакомы, Со всеми звездами на «ты». Земля нам кажется химерой И родиною — небеса. Доходит к сердцу полной мерой Их запредельная краса. Но нá сердце ложится время, И каждый к тридцати годам Не скажет ли: я это время За бесконечность не отдам. Мы узнаем как бы впервые Леса, и реки, и поля, Сквозь переливы луговые Нам улыбается земля. Она влечет неодолимо, И с каждым годом все сильней. Как женщина неутолима В жестокой нежности своей. И в ней мы любим что попало, Забыв надземную страну, — На море грохотанье шквала, Лесов дремучих тишину, Равно и грозы и морозы, Равно и розы и шипы, Весь шум разгоряченной прозы, Разноголосый гул толпы. Мы любим лето, осень, зиму, Еще томительней — весну, Затем, что с ней невыносимо Земля влечет к себе, ко сну. Она отяжеляет належь Опавших на сердце годов И успокоится тогда лишь От обольщающих трудов, Когда в себя возьмет всецело. Пусть мертвыми — ей все равно. Пускай не душу, только тело… (Зачем душа, когда темно!) И вот с единственною, с нею, С землей, и только с ней вдвоем Срастаться будем все теснее, Пока травой не изойдем.

[1942]

«Ревет, и воет, и дымится…»

Ревет, и воет, и дымится Вспять обращенная волна. К прочерченной штыком границе Откатывается война. Сдержи дыханье, — там вершится Твоя судьба, моя страна! На недоконченной странице Дымятся кровью письмена. Как шумно смерть в лицо дышала! Как трудно с нею грудь о грудь! Концом прикинулось начало, Казалось — не передохнуть. Нам воздуха недоставало На грозный, на прощальный путь, И только кровь в висках стучала: Бессмертен будь, бессмертен будь… Когда же сердце охватила Непоправимая беда, Очнулась в нас иная сила, Иначе повела звезда: Нас ненависть огнем вспоила, Он был как ясная вода… Врагов укроет лишь могила, И та исчезнет без следа.

1943

Чистополь

Город Чистополь на Каме… Нас дарил ты чем богат. Золотыми облаками Рдел за Камою закат. Сквозь тебя четыре ветра Насмерть бились день и ночь. Нежный снег ложился щедро, А сиял — глазам невмочь. Сверхъестественная сила Небу здешнему дана: Прямо в душу мне светила Чистопольская луна, И казалось, в мире целом Навсегда исчезла тьма. Сердце становилось белым, Сладостно сходя с ума. Отчужденностью окраски Живо все и все мертво — Спит в непобедимой сказке Город сердца моего. Если б не росли могилы В дальнем грохоте войны, Как бы я тебя любила, Город, поневоле милый, Город грозной тишины! Годы чудятся веками, Но нельзя расстаться нам — Дальний Чистополь на Каме, На сердце горящий шрам.

1943, март

«Мы начинали без заглавий…»

Мы начинали без заглавий, Чтобы окончить без имен. Нам даже разговор о славе Казался жалок и смешон. Я думаю о тех, которым Раздоры ль вечные с собой Иль нелюбовь к признаньям скорым Мешали овладеть судьбой. Не в расточительном ли детстве Мы жили раньше? Не во сне ль? Лишь в грозный год народных бедствий Мы осознали нашу цель. И можем быть сполна в ответе За счастье встреч и боль потерь. Мы тридцать лет росли как дети, Но стали взрослыми теперь. И яростную жажду славы Всей жизнью утолить должны, Когда Россия пишет главы Освобождающей войны, — Без колебаний, без помарок — Страницы горя и побед, А на полях широких ярок Пожаров исступленный свет… Живи же, сердце, полной мерой, Не прячь на бедность ничего И непоколебимо веруй В звезду народа твоего. Теперь спокойно и сурово Ты можешь дать на все ответ, И скажешь ты два кратких слова, Два крайних слова: да и нет. А я скажу: она со мною, Свобода грозная моя! Совсем моей, совсем иною Жизнь начинается, друзья!

1943

«Какое уж тут вдохновение, — просто…»

Какое уж тут вдохновение, — просто Подходит тоска и за горло берет. И сердце сгорает от быстрого роста, И грозных минут наступает черед, Решающих разом — петля или пуля, Река или бритва, но наперекор Неясное нечто, тебя карауля, Приблизится произнести приговор. Читает — то гневно, то нежно, то глухо, То явственно, то пропуская слова, И лишь при сплошном напряжении слуха Ты их различаешь едва-едва, Пером неумелым дословно, построчно, Едва поспевая, ты запись ведешь, Боясь пропустить иль запомнить неточно… (Петля или пуля, река или нож?..) И дальше ты пишешь, — не слыша, не видя, В блаженном бреду не страшась чепухи, Не помня о боли, не веря обиде, И вдруг понимаешь, что это стихи.

1943

Ночь на 6 августа

В каком неистовом молчанье Ты замерла, притихла, ночь!.. Тебя ни днями, ни ночами Не отдалить, не превозмочь. Взволнованною тишиною Объята из конца в конец, Ты внемлешь надо всей страною Биенью всех ее сердец. О, как же им была близка ты, Когда по небу и земле Промчались первые раскаты О Белгороде и Орле. Все вдохновенней, все победней Вставали громы в полный рост, Пока двенадцатый, последний, Не оказался светом звезд. И чудилось, что слезы хлынут Из самой трудной глубины, — Они хоть на мгновенье вынут Из сердца злую боль войны! Но время это не настало, Лишь близко-близко подошло. Ты не впустую, ночь, блистала, — Нам от тебя и днем светло. В нас тайный луч незатемнимый Уже до дрожи напряжен. Ты стала самою любимой, Не подберешь тебе имен.

1943

Прощанье

Вот на этом самом месте В этой комнате чужой Мы прощались. Были вместе, Не рассечь — душа с душой. В эту комнату чужую Я теперь вхожу одна. Холодея, дохожу я До тогдашнего окна. Вот на этом самом месте, Вот у этого стола Мы прощались, были вместе. Вместо смерти жизнь была. А теперь в тиши зловещей Взгляд вещей невыносим, А теперь исходят вещи Прежним голосом твоим. Говоришь ты: — Небывало, Что сбывается со мной! Обвилась, околдовала, Стала дó смерти родной. Заповедной, сокровенной Тайной сердца моего. Друг мой вечный, мой мгновенный, Ты счастливее всего!.. — Это ж песня! Это — ты же… И в ответ едва-едва, Неразборчивее, тише Слышатся мои слова: — Силою тысячелетней Сердце одарило нас… Ты скажи хоть в миг последний, В первый и последний раз, — Ведь за дверью жизнь иная, Время ехать на вокзал, — Знаешь, как люблю я?    — Знаю, — Воздух дрогнувший сказал. Не твоим ли каждым словом Озарен мой трудный путь! Став дыханьем, хлебом, кровом, Слово может все вернуть: Как-нибудь обронишь слово, Ставшее моей душой, И окажешься ты снова В этой комнате чужой.

1943

«У меня большое горе…»

У меня большое горе, И плакать не могу. Мне бы добрести до моря, Упасть на берегу. Не слезами ли, родное, Плещешь через край? Поделись хоть ты со мною, Дай заплакать, дай! Дай соленой, дай зеленой, Золотой воды, Синим солнцем прокаленной, Горячéй моей беды, Я на перекресток выйду, На колени упаду. Дайте слез омыть обиду, Утолить беду! О животворящем чуде Умоляю вас: Дайте мне, родные люди, Выплакаться только раз! Пусть мольба моя нелепа, Лишь бы кто-нибудь принес, — Не любви прошу, не хлеба, — Горсточку горючих слез. Я бы к сердцу их прижала, Чтобы в кровь мою вошло Обжигающее жало, От которого светло. Словно от вины тягчайшей, Не могу поднять лица… Дай же кто-нибудь, о, дай же Выплакаться до конца, До заветного начала, До рассвета на лугу… Слишком больно я молчала, Больше не могу.

Июль 1943

«Хоть не лелей, хоть не голубь…»

Хоть не лелей, хоть не голубь, Хоть позабудь о нем, — Оно пускает корни вглубь, И это день за днем. То, что запало нам в сердца, Как хочешь назови, Но только нет ему конца, Оно у нас в крови. Все больше мы боимся слов И верим немоте. И путь жесток, и век суров, И все слова не те. А то, о чем молчим вдвоем, Дано лишь нам двоим. Его никак не назовем, Но неразлучны с ним.

«Не нынче ль на пороге…»

Не нынче ль на пороге, От горя как в бреду, Я почтальону в ноги С мольбою упаду. «Одно письмо средь прочих У вас, наверно, есть. Там на конверте почерк Мужской, прямой, как честь. Мой адрес на конверте, Письмо мне из Москвы. Поверьте мне, поверьте, Его найдете вы!..» Старик, с мальчишкой схожий, Быть может, поворчит, Но, человек хороший, Он мне письмо вручит. Любую запятую Целуя без стыда, В письме твоем прочту я, Что любишь навсегда. Ты пишешь, — будь спокойна, Клянешься, что придешь… Презренно, недостойно, Блаженно верю в ложь. Возможно ль быть несчастней? Я жду тебя весь год, Как смертник перед казнью Помилованья ждет.

«Жил тигренок, числясь в нетях…»

Жил тигренок, числясь в нетях, Это хитрому с руки, Чтоб забыли: в лапках этих Подрастают коготки. Если будут люди трогать, Мучить или целовать — Покажи точеный коготь, Раз и навсегда отвадь. Пусть летит тебе вдогонку Восхищенье и хула. Выходить пора тигренку На серьезные дела.

8 апр. 1943

«Говорят, от судьбы не уйдешь…»

Говорят, от судьбы не уйдешь. Ты над этим смеешься? Ну что ж, Покажи мне, любимый, звезду, По которой тебя не найду, Покажи мне, любимый, пути, На которых тебя не найти, Покажи мне, любимый, коня, Которым объедешь меня.

1943

«— Но в сердце твоем я была ведь? — Была…»

— Но в сердце твоем я была ведь?       — Была: Блаженный избыток, бесценный излишек… — И ты меня вытоптал, вытравил, выжег?.. — Дотла, дорогая, дотла. — Неправда. Нельзя истребить без следа. Неясною тенью, но я же с тобою, Сквозь горе любое и счастье любое Невольно с тобою — всегда.

1943

«Молчи, я знаю, знаю, знаю…»

Молчи, я знаю, знаю, знаю. Я точно, по календарю, Припомню все, моя родная, И за тебя договорю. О скрытая моя соседка, Бедой объятая душа! Мы слишком часто, слишком редко Встречаемся, всегда спеша. Приди от горя отогреться. Всем сердцем пристальным моим Зову тебя: скорее встреться, Мы и без слов поговорим. Заплачь, заплачь! Ведь я-то знаю, Как ночь бродить по пустырю. До счастья выплачься, родная, Я за тебя договорю.

1943

Поэту-горцу

К. К.

Когда ты стиснешь кулаки и зубы, Склоняя голову — ты так хорош! Гляжу и повторяю: любо, любо! (Ты тихих слов не разберешь.) Когда ж ты руки распахнешь и ветром Меня охлынет с горной высоты, Таким широким, прямодушным, щедрым, — О, как тогда прекрасен ты!

1943

Осенние леса

1 Боже, как светло одеты, В разном — в красном, в золотом! На лесах сказалось лето В пламени пережитом. Солнце душу в них вложило — Летней радуги красу. Семицветное светило Рдеет листьями в лесу. Отрешившийся от зноя, Воздух сразу стал чужим. Отстранивший все земное, Он высок и недвижим. А в лесах — за дивом диво. Им не надо никого, Как молитва, молчаливо Легких листьев торжество. Чтó красе их вдохновенной Близкий смертный снежный мрак… До чего самозабвенны, Как бесстрашны — мне бы так! 2 Грустила я за свежими бревенчатыми стенами, Бродила опустевшими лесами несравненными, И светлыми дубровами, и сумрачными чащами, От пурпура — суровыми, от золота — молчащими. Я увидала озими, как в раннем детстве, яркими, — Великодушной осени весенними подарками. В неполитом, в неполотом саду твоем    стояла я… Пылают листья золотом, любой — как солнце малое: Что видывали за лето от зноя неустанного — По самый стебель налито и оживает заново. Ни шелеста, ни шороха, пройди всю глушь    окрестную, Лишь смутный запах пороха томит кору древесную. Какими днями тяжкими нам эти чащи дороги! За этими овражками стояли наши вороги. Ломились в наши светлые заветные обители, И воды ясной Сетуни их темный образ видели. Настигнутые пулями, о вольной воле певшими, В свой праздник недогулянный, детоубийцы, —    где ж они?.. Лишь смутный запах пороха хранит кора древесная. Ни шелеста, ни шороха — тиха краса окрестная. Как в утро это раннее, что разгорится досиня, Мне по сердцу стояние самозабвенной осени!.. А ночь обступит звездами — дремучая, прозрачная. Одно к другому созданы — и мрак и свечи брачные… Земля моя чудесная, что для тебя я сделаю, Какой прославлю песнею все светлое, все смелое, И тишину рассветную, и жизнь вот эту самую, И вас, друзья заветные, заветные друзья мои!.. 3 Не наглядеться, не налюбоваться На эту пламенеющую тишь, Столь властную, что некуда податься, И вместе с ней стоишь, горишь, молчишь. Как памятник, надгробье страстотерпцам, Что отстояли этот день большой Единственным неповторимым сердцем, Таинственной единственной душой, Как жертвенник, неистово горящий Во имя тех, которых молим жить, — Высокая и пламенная чаща, Ее огня вовек не потушить. Здесь прошлые, здесь будущие годы, И чудится — впервые жизнь полна Столь просветленным воздухом свободы От звезд небесных до морского дна. И беззаветно жить бы мне отныне, Самозабвенным воздухом дыша, Чтоб сердце стало крепче этой сини И чище этой осени душа.

1943

«Знаю, что ко мне ты не придешь…»

Знаю, что ко мне ты не придешь, Но поверь, не о тебе горюю: От другого горя невтерпеж, И о нем с тобою говорю я. Милый, ты передо мной в долгу. Вспомни, что осталось за тобою. Ты мне должен — должен! — я не лгу — Воздух, солнце, небо голубое, Шум лесной, речную тишину, — Все, что до тебя со мною было. Возврати друзей, веселье, силу, И тогда уже — оставь одну.

5–6 авг. 1943

«Но разве счастье взять руками голыми?..»

Но разве счастье взять руками голыми? — Оно сожжет. Меня швыряло из огня да в полымя И вновь — об лед. И в кровь о камень сердца несравненного, — До забытья… Тебя ль судить, — бессмертного, мгновенного, Судьба моя!

17. III. 1945

«Что же это за игра такая?..»

Что же это за игра такая?.. Нет уже ни слов, ни слез, ни сил… Можно разлюбить — я понимаю, Но приди, скажи, что разлюбил. Для чего же эти полувзгляды? Нежности внезапной не пойму. Отвергая, обнимать не надо. Разве не обидно самому? Я всегда дивлюсь тебе как чуду. Не найти такого средь людей. Я до самой смерти не забуду Беспощадной жалости твоей…

1949

«Люби меня. Я тьма кромешная…»

Люби меня. Я тьма кромешная. Слепая, путаная, грешная. Но ведь кому, как не тебе, Любить меня? Судьба к судьбе. Гляди, как в темном небе звезды Вдруг проступают. Так же просто Люби меня, люби меня, Как любит ночь сиянье дня. Тебе и выбора-то нет: Ведь я лишь тьма, а ты лишь свет.

«Весна и снег. И непробудный…»

Весна и снег. И непробудный В лесу заснеженном покой. Зиме с землей расстаться трудно, Как мне с тобой, как мне с тобой.

«Назначь мне свиданье…»

Назначь мне свиданье    на этом свете. Назначь мне свиданье    в двадцатом столетье. Мне трудно дышать без твоей любви. Вспомни меня, оглянись, позови! Назначь мне свиданье    в том городе южном, Где ветры гоняли    по взгорьям окружным, Где море пленяло    волной семицветной, Где сердце не знало    любви безответной. Ты вспомни о первом свидании тайном, Когда мы бродили вдвоем по окрайнам, Меж домиков тесных,    по улочкам узким, Где нам отвечали с акцентом нерусским. Пейзажи и впрямь были бедны и жалки, Но вспомни, что даже на мусорной свалке Жестянки и склянки    сверканьем алмазным, Казалось, мечтали о чем-то прекрасном. Тропинка все выше кружила над бездной… Ты помнишь ли тот поцелуй поднебесный?.. Числа я не знаю,    но с этого дня Ты светом и воздухом стал для меня. Пусть годы умчатся в круженье обратном И встретимся мы в переулке Гранатном… Назначь мне свиданье у нас на земле, В твоем потаенном сердечном тепле. Друг другу навстречу    по-прежнему выйдем, Пока еще слышим, Пока еще видим, Пока еще дышим, И я сквозь рыданья Тебя заклинаю:    назначь мне свиданье! Назначь мне свиданье,    хотя б на мгновенье, На площади людной,    под бурей осенней, Мне трудно дышать, я молю о спасенье… Хотя бы в последний мой смертный час Назначь мне свиданье у синих глаз.

1953, Дубулты

«Новый год тайком, украдкой…»

Новый год тайком, украдкой Проскользнул в притихший дом, Гостя с этакой повадкой Узнаешь пока с трудом. Мы сжились со старым годом, Был он скромен, был он прост, Был накоротке с народом, Не хватая с неба звезд. Понимал людские нужды, Помнил давнюю беду. И, придирчивости чуждый, Помогал нам на ходу. Правда, не был он поэтом, И воображенья жар Не пьянил его, но в этом Был его особый дар… Новый год явился тихо И пока лишен примет, Так неслышно входит лихо, Так рождается рассвет. Что ж теснишься в двери боком, Как раскаянье иль ложь? Ты сказал бы хоть намеком — Что за пазухой несешь? Хочешь с нас великой дани Или малой будешь рад? Покажи хоть очертанья Новых бедствий и утрат!.. А быть может… ах, быть может, Мученикам немоты — Тем, чей век впустую прожит, Обернешься счастьем ты. С чистым сердцем в полный голос Их заставишь говорить И от правды ни на волос Не дозволишь отступить…

1954/1955

«Зима установилась в марте…»

Зима установилась в марте С морозами, с кипеньем вьюг, В злорадном, яростном азарте Бьет ветер с севера на юг. Ни признака весны, и сердце Достигнет роковой черты Во власти гибельных инерций Бесчувствия и немоты. Кто речь вернет глухонемому? Слепому — кто покажет свет? И как найти дорогу к дому, Которого на свете нет?

Март 1955

Сказка

Очарованье зимней ночи, Воспоминанья детских лет… Пожалуй, был бы путь короче И замело бы санный след, Но от заставы Ярославской До Норской фабрики, до нас, — Двенадцать верст морозной сказкой Под звездным небом в поздний час… Субботним вечером за нами Прислали тройку. Мы с сестрой Садимся в сани. Над санями Кружит снежинок легкий рой. Вот от дверей начальной школы Мы тронулись. На облучке — Знакомый кучер в долгополой Овчинной шубе, в башлыке. И вот уже столбы заставы, Ее двуглавые орлы. Большой больничный сад направо… Кусты черны, снега белы, Пустырь кругом, строенья редки. Темнее ночь, сильней мороз. Чуть светятся седые ветки Екатерининских берез. А лошади рысцою рядом Бегут… Почтенный коренник Солидно вскидывает задом. Он строг и честен, он старик. Бежит, бряцая селезенкой, Разумный конь, а с двух сторон Шалят пристяжки, как девчонки, Но их не замечает он. Звенит бубенчик под дугою, Поют полозья в тишине, Но что-то грезится другое В завороженном полусне. На горизонте лес зубчатый, Таинственный волшебный лес. Там, в чаще, — угол непочатый Видений, страхов и чудес. Вот королевич серым волком Подходит к замку на горе… Неверный свет скользит по елкам, По черным елкам в серебре. Спит королевна непробудно, И замок в чарах забытья. Самой себе признаться трудно, Что королевна — это я… Настоян на морозе воздух И крепок так, что не вздохнуть. И небо — в нелюдимых звездах, Чужая, нежилая жуть. Все на земле роднее, ближе. Вот телеграфные столбы Гудят все то же, а поди же — Ведь это песня ворожбы. Неодолимая дремота В том звуке, ровном и густом… Но вот фабричные ворота, Все ближе, ближе, ближе дом. Перед крылечком санный полоз Раскатывается, скользя, И слышен из прихожей голос, Который позабыть нельзя.

15 авг. 1955

«За окном шумит листва густая…»

За окном шумит листва густая — И благоуханна и легка, Трепеща, темнея и блистая От прикосновенья ветерка. И за нею — для меня незримы, Рядом, но как будто вдалеке, — Люди, что всегда проходят мимо, Дети, что играют на песке. И шоссе в движенье непрестанном, И ваганьковская тишина. Я от них волненьем и блистаньем, Трепетом живым отрешена… Вянет лето, превращаясь в осень. Август отошел, и вот, спеша, Ветер листья рвет, швыряет оземь, Откровенным холодом дыша. И в окне, наполнившемся светом, — Все, что близко, все, что далеко, Все как есть, что было скрыто летом, Вдруг возникло четко и легко. Если чудо — говори о чуде, Сочетавшем радость и печаль. Вот они — невидимые люди! Вот она — неведомая даль!

20/VIII 55

«Что ж, если говорить без фальши…»

Что ж, если говорить без фальши, Ты что ни день — отходишь дальше, Я вижу по твоим глазам И по уклончивой улыбке, — Я вижу, друг мой, без ошибки, Что нет возврата к чудесам. Прощай. Насильно мил не будешь, Глухого сердца не разбудишь. Я — камень на твоем пути. Ты можешь камень обойти, Но я сказать хочу другое: Наверно, ты в горах бывал, И камень под твоей ногою Срывался, падая в провал.

1955

«Не беда, что жизнь ушла…»

Не беда, что жизнь ушла, Не беда, что навсегда, Будто я и не жила, А беда, что без следа, Как в песок вода.

1955, авг.

Надпись на портрете

(Мадригал)

Я вглядываюсь в Ваш портрет Настолько пристально и долго, Что я, быть может, сбита с толку И попросту впадаю в бред, Но я клянусь: Ваш правый глаз Грустней, внимательнее, строже, А левый — веселей, моложе И больше выражает Вас, Но оба тем и хороши, Что Вы на мир глядите в оба, И в их несхожести особой — Таинственная жизнь души. Они мне счастья не сулят, А лишь волненье без названья, Но нет сильней очарованья, Чем Ваш разноречивый взгляд.

1956

«Смертный страх перед бумагой белой…»

Смертный страх перед бумагой белой… Как его рассеять, превозмочь? Как же ты с душою оробелой Безоглядно углубишься в ночь? Ни дымка, ни звука — тьма и снег. Только тьма и снег в степи бескрайной. Ни звезды, ни вехи — только тайна, Только ночь и только человек. Он идет один, еще не зная, Встретится ль в дороге огонек. Впереди лишь белизна сплошная, И сплошная тьма, и путь далек. Он идет, перемогая вьюгу, И безлюдье, и ночную жуть, И нельзя пожаловаться другу, И нельзя в пути передохнуть. Впереди ночной простор широкий, И пускай в снегах дороги нет, Он идет сквозь вьюгу без дороги И другому пролагает след. Здесь, быть может, голову он сложит… Может быть, идущий без пути, Заплутает, сгинет, но не может, Он уже не может не идти. Где-то ждет его душа живая. Чтоб ее от горя отогреть, Он идет, себя позабывая… Выйди на крыльцо и друга встреть.

1956

«Какой обильный снегопад в апреле…»

Какой обильный снегопад в апреле, Как трудно землю покидать зиме! И вновь зима справляет новоселье, И вновь деревья в снежной бахроме. Под ярким солнцем блещет снег весенний. Взгляни, как четко разлинован лес: Высоких сосен правильные тени По белизне легли наперерез. Безмолвие страницы разграфленной Как бы неволит что-то написать, Но от моей ли немоты бессонной Ты слова ждешь, раскрытая тетрадь! А под вечер предстал передо мною Весь в перечерках черновик живой, Написанный осыпавшейся хвоей, И веточками, и сухой листвой, И шишками, и гарью паровозной, Что ветром с полустанка нанесло, А почерк — то веселый, то серьезный, И подпись различаю и число. Не скрыть врожденный дар — он слишком    ярок, Я только позавидовать могу, Как, не страшась ошибок и помарок, Весна стихи писала на снегу.

1956

«Бредешь в лесу, не думая, что вдруг…»

Бредешь в лесу, не думая, что вдруг Ты станешь очевидцем некой тайны, Но все открыл случайный взгляд вокруг — Разоблачения всегда случайны. В сосновой чаще плотный снег лежит, — Зима в лесу обосновалась прочно, А рядом склон сухой листвой покрыт, — Здесь осени участок неурочный. Шумят ручьи, бегут во все концы, — Весна, весна! Но в синеве прогретой Звенят вразлив не только что скворцы — Малиновка, — уж это ли не лето! Я видела и слышала сама, Как в чаще растревоженного бора Весна и лето, осень и зима Секретные вели переговоры.

1956

«Дни мелькают — чет и нечет…»

Дни мелькают — чет и нечет, — Жизнь осталась позади. Что же сердце рвет и мечет, Задыхается в груди? Слышать слов моих не хочет, Будто в рану сыплю соль. Днем и ночью сердце точит Злая дума, злая боль. Знает сердце о причине Всех скорбей моих и бед, О смиренье, о гордыне И что мне спасенья нет. Но оно по горло сыто Ложью всяческих прикрас, И оно со мной открыто Говорит не в первый раз, Чтобы я, ему доверясь, Не страшилась жить в глуши И смелей порола ересь, Если ересь от души. Говорит не рифмы ради, Не для красного словца, Говорит не на эстраде, — На исходе, у конца.

1956

«У твоей могилы вечный непокой…»

У твоей могилы вечный непокой, Приглушенный говор суеты людской. Что же мне осталось, ангел мой небесный! Без тебя погибну в муке бесполезной. Без тебя погибну в немоте железной. Сердце истомилось смертною тоской. Горе навалилось каменной доской.

1/VIII 56

«Мы рядом сидим…»

Мы рядом сидим.    Я лицо дорогое целую.    Я голову глажу седую. Мне чудится возле    какая-то грозная тайна, А ты говоришь мне,    что все в этой жизни случайно. Смеясь, говоришь:    — Ну а как же? Конечно, случайно. — Так было во вторник.    И вот подошло воскресенье. Из сердца вовек не уйдет    этот холод весенний. Тебя уже нет,    а со мною что сталось, мой милый… Я склоняюсь над свежей твоею могилой. Я не голову глажу седую — Траву молодую. Не лицо дорогое целую, А землю сырую.

4/VIII 56

«Скорей бы эти листья облетели!..»

Скорей бы эти листья облетели! Ты видел детство их. Едва-едва, Как будто в жизни не предвидя цели, Приоткрывалась зябкая листва, — «Плиссе-гофре», как я тогда сказала О листиках зубчатых, и в ответ Смеялся ты, и вот тебя не стало. Шумит листва, тебя на свете нет, Тебя на свете нет, и это значит, Что света нет… А я еще жива. Раскрылись листья, подросла трава. Наш долгий разговор едва лишь начат. На мой вопрос ты должен дать ответ, А ты молчишь. Тебя на свете нет.

9/VIII 56

«Скажи — как жить мне, как мне жить…»

Скажи — как жить мне, как мне жить На этом берегу? Я не могу тебя забыть И помнить не могу. Я не могу тебя забыть, Покуда вижу свет, А там забуду, может быть, А может быть, и нет. А может быть, к душе душа Приникнет в тишине, И я воскресну не дыша, Как вечный сон во сне. На бездыханный берег твой Возьми меня скорей И красотою неживой От жизни отогрей.

1957

«Не за то ли, что только гроза…»

Не за то ли, что только гроза Нам на мир открывает глаза, И пред нами, хорош или плох, Предстает он, застигнут врасплох, Озарен то вверху, то внизу, — Не за это ль мы любим грозу? Чтó при свете дневном разберешь, Примиряющем с правдою ложь? Безучастный равно ко всему, Он легко переходит во тьму. Чтó увидишь во мраке ночном? Он смешал, одурманенный сном, Все, что живо, и все, что мертво, Он не видит себя самого. Но случится лишь ветру начать Вековые деревья качать, — Встрепенется, очнется листва, Зашумит: я жива, я жива! Редкий дождь пробежит вперебой По траве, от зарниц голубой, В чаще туч острие топора Полыхнет белизной серебра, Громыхающий рухнет удар С поднебесья в глухой крутояр, Взвоет ветер на все голоса, Раскачаются шумно леса… Не затем ли мы жаждем грозы, Что гроза повторяет азы Неоглядной свободы, и гром Бескорыстным гремит серебром, И, прозрачной прохладой дыша, Оживает, мужает душа…

[1957]

Черта горизонта

Вот так и бывает: живешь — не живешь, А годы уходят, друзья умирают, И вдруг убедишься, что мир непохож На прежний, и сердце твое догорает. Вначале черта горизонта резка — Прямая черта между жизнью и смертью, А нынче так низко плывут облака, И в этом, быть может, судьбы милосердье. Тот возраст, который с собою принес Утраты, прощанья, — наверное, он-то И застил туманом непролитых слез Прямую и резкую грань горизонта. Так много любимых покинуло свет, Но с ними беседуешь ты, как бывало, Совсем забывая, что их уже нет… Черта горизонта в тумане пропала. Тем проще, тем легче ее перейти, — Там эти же рощи и озими эти ж… Ты просто ее не заметишь в пути, В беседе с ушедшим — ее не заметишь.

1957

«Как жить, когда владеют мной…»

Как жить, когда владеют мной Три слова: я тебя убила. О, если бы весь шар земной Я обошла, — найдется ль сила Спасти меня, чтоб я забыла Хоть на мгновенье, хоть во сне О том, что кровь твоя на мне.

[1957]

«Не от жестокости, из милосердия…»

Не от жестокости, из милосердия Ты за собой позвал меня в тот час. В тот страшный час твоей,    нет, нашей смерти, Соединившей, разлучившей нас.

«Ты не становишься воспоминаньем…»

Ты не становишься воспоминаньем. Как десять лет назад, мы до сих пор Ведем наш сокровенный разговор, Встречаясь, будто на рассвете раннем. Нам хорошо и молодо вдвоем, И мы всегда идем, всегда идем, Вверяясь недосказанным признаньям И этой чуть раскрывшейся листве, Пустому парку, резкой синеве Холодных майских дней и полувзглядам, Что сердцу говорят прямее слов О радости, что мы, как прежде, рядом… Минутами ты замкнут и суров. Жестокой мысли оборвать не хочешь, Но вот опять и шутишь и хохочешь, Самозабвенно радуясь всему — И солнцу, и нехоженой дорожке, И полусказочной лесной сторожке, И тайному смятенью моему… Мне верилось, что это лишь начало, Что это лишь преддверие чудес, Но всякий раз, когда тебя встречала, Я словно сердцу шла наперерез… И я еще живу, еще дышу, Еще брожу одна по темным чащам, И говорю с тобою, и пишу, Прошедшее мешая с настоящим… Минутами ты замкнут и суров. А я была так близко, так далеко С тобой, с твоей душою одинокой И не могла, не находила слов — Заговорить с тобой о самом главном, Без переходов, сразу, напрямик… Мой ангел, на пути моем бесславном Зачем явился ты, зачем возник! Ты был моей любовью многолетней, А я — твоей надеждою последней, И не нашла лишь слова одного, А ты хотел его, ты ждал его, Оно росло во мне, но я молчала, Мне верилось, что это лишь начало. Я шла, не видя и не понимая Предсмертного страданья твоего. Я чувствовала светлый холод мая, И ты со мной, и больше ничего… О как тебя я трепетно касалась! Но счастье длилось до того лишь дня, Пока ты жил, пока не оказалось, О, как тебя я трепетно касалась!

15/VIII 57

«Пылает отсвет красноватый…»

Пылает отсвет красноватый На летней пашне в час заката. До фиолетового цвета Земля засохшая прогрета. Здесь каждый пласт огнем окован — Лиловым, розовым, багровым, И этот крепкий цвет не сразу Становится привычен глазу, Но приглядишься понемногу, На алый пласт поставишь ногу, И с каждым шагом все бесстрашней Идешь малиновою пашней.

22/VIII 57

«Кузнечики… А кто они такие?..»

Кузнечики… А кто они такие? Заглядывал ли ты в их мастерские? Ты, видно, думал — это кузнецы И в кузнях маленьких поодиночке О наковаленки бьют молоточки, А звон от них летит во все концы? Но это заблужденье. Ты не прав. Не кузница в траве, а телеграф, Где точки и тире, тире и точки Бегут вплотную по звенящей строчке И наспех сообщают обо всем, Что в поле и в лесу творилось днем.

Авг. 1957

«В домах московских каждое окно…»

В домах московских каждое окно По вечерам сияет мирным светом. Казалось бы — что говорить об этом? Но видится и слышится одно: Турецкий ветер с моря-океана О стекла бьет и на сердце темно От затемненных окон Еревана.

6. X.57

Сон на рассвете

Какие-то ходы и переходы, И тягостное чувство несвободы, И деревянный низенький помост. Как на погосте, он открыт и прост, Но это — стол, на нем вино и свечи, А за столом — мои отец и мать. Их нет в живых. Я рада этой встрече, Я их прошу меня с собою взять Или побыть со мною хоть недолго, Чтоб Новый год мы встретили втроем. Я что-то им толкую втихомолку, Они молчат. Мы пьем. Нет, мы не пьем. Вино как кровь. Нетронуты бокалы. А у моих родимых небывалый — Такой недвижный и спокойный взгляд. Да полно, на меня ль они глядят? Нет, сквозь меня. О нет, куда-то мимо. А может статься, я для них незрима? И что это? Настал ли Новый год И при свечах втроем его встречаем, Иль только близится его приход, — Так незаметен, так необычаен?.. Отец и мать. И между ними — я. Где ночью ты была, душа моя? И Новый год — был или не был встречен? Что спрашивать, когда ответить нечем! Я помню только свечи и вино, И стол в дверях, и что кругом темно, И что со мной — восставшие из праха. Я их люблю без трепета, без страха, Но мне тревожно. Кто меня зовет?.. О, лишь бы знать — настал ли Новый год?

27 дек. 1957 г.

«Даже в дорогой моей обители…»

Всеобщее

Даже в дорогой моей обители За стеной живут… иные жители. Тише, тише, милые друзья! В нашей не участвуя беседе, Любознательнейшие соседи Слушают, дыханье затая… Хоть бы раз промолвить слово резкое, Хоть бы знать — робею или брезгую? Страшно или мерзко тронуть грязь? Но обходишь эту слякоть липкую С жалкою прощающей улыбкою, Сердцем негодующим крепясь.

«О, глупомудрый, змеиногубый!..»

О, глупомудрый, змеиногубый! В стихах ни строчки прямой и грубой. Ты затаился, ты не сказался, К запретным темам не прикасался. Всю жизнь решалась одна задача, Чтоб неизменной была удача, И неизбежно придет возмездье — Исчезнет слава с тобою вместе.

50-е годы

Размолвка

Один неверный звук, Но и его довольно: С пути собьешься вдруг Нечаянно, невольно, И вот пошла плутать Сквозь клятвы и зароки, Искать, и ждать, и звать, И знать, что вышли сроки Подумай, лишь одно Беспамятное слово — И вдруг темным-темно И не было былого, А только черный стыд Да оклик без ответа, И ночь не говорит О радости рассвета.

«За что же изничтожено…»

За что же изничтожено, Убито сердце верное? Откройся мне: за что ж оно Дымится гарью серною? За что же смрадной скверною В терзаньях задыхается? За что же сердце верное Как в преисподней мается? За что ему отчаянье Полуночного бдения В предсмертном одичании, В последнем отчуждении?.. Ты все отдашь задешево, Чем сердце это грезило, Сторонкой обойдешь его, Вздохнешь легко и весело…

50-е годы

«Развратник, лицемер, ханжа…»

Развратник, лицемер, ханжа… От оскорбления дрожа, Тебя кляну и обличаю. В овечьей шкуре лютый зверь, Предатель подлый, верь не верь, Но я в тебе души не чаю.

«Ты что ни скажешь, то солжешь…»

Ты что ни скажешь, то солжешь, Но не твоя вина: Ты просто в грех не ставишь ложь, Твоя душа ясна. И мне ты предлагаешь лгать: Должна я делать вид, Что между нами тишь да гладь, Ни боли, ни обид. О доброте твоей звонят Во все колокола… Нет, ты ни в чем не виноват, Я клевещу со зла. Да разве ты повинен в том, Что я хочу сберечь Мученье о пережитом Блаженстве первых встреч. Я не права — ты верный друг, О нет, я не права, Тебе лишь вспомнить недосуг, Что я еще жива.

«Ты отнял у меня и свет и воздух…»

Ты отнял у меня и свет и воздух, И хочешь знать — где силы я беру, Чтобы дышать, чтоб видеть небо в звездах, Чтоб за работу браться поутру. Ну что же, я тебе отвечу, милый: Растоптанные заживо сердца Отчаянье вдруг наполняет силой, Отчаянье без края, без конца.

1958

«Я равна для тебя нулю…»

Я равна для тебя нулю. Что о том толковать, уж ладно. Все равно я тебя люблю Восхищенно и беспощадно, И слоняюсь, как во хмелю, По аллее неосвещенной И твержу, что тебя люблю Беспощадно и восхищенно.

«Постылых „ни гугу“…»

…И опять весь год ни гугу.

Ахматова
Постылых «ни гугу» Я слышать не могу — Я до смерти устала, Во мне души не стало. Я больше не могу. Простите, кредиторы. Да, я кругом в долгу И опускаю шторы. Конец, конец всему — Надеждам и мученью, Я так и не пойму Свое предназначенье.

В минуту отчаянья

Весь век лишь слова ищешь ты, Единственного слова. Оно блеснет из темноты И вдруг погаснет снова. Ты не найдешь путей к нему И не жалей об этом: Оно не пересилит тьму, Оно не станет светом. Так позабудь о нем, пойми, Что поиски напрасны, Что все равно людей с людьми Оно сроднить не властно. Зачем весь век в борьбе с собой Ты расточаешь силы, Когда смолкает звук любой Пред немотой могилы.

7. VIII 58

«— Что ж ты молчишь из года в год?..»

— Что ж ты молчишь из года в год? Сказать, как видно, нечего? — О нет, меня тоска гнетет От горя человечьего. Во мне живого места нет, И все дороги пройдены, И я молчу десятки лет Молчаньем горькой родины. Моя душа была в аду. Найду ли слово громкое! Любую смертную беду Я обходила кромкою. До срока лучшие из нас В молчанье смерти выбыли. И никого никто не спас От неминучей гибели. Когда б сказать об этом вслух! Но вновь захватывает дух… Решись, решись отчаянно, Скажись хотя б нечаянно! Тогда не страшно умереть И жить не страшно. Кто ни встреть — Всех озаришь победою. Но промолчу весь жалкий век, Урод, калека из калек. Зачем жила — не ведаю.

«Ты думаешь — правда проста?..»

Ты думаешь — правда проста? Попробуй, скажи. И вдруг онемеют уста, Тоскуя о лжи. Какая во лжи простота, Как с нею легко, А правда совсем не проста, Она далеко. Ее ведь не проще достать, Чем жемчуг со дна. Она никому не под стать, Любому трудна. Ее неподатливый нрав Пойми, улови. Попробуй хоть раз, не солгав, Сказать о любви. Как будто дознался, достиг, Добился, и что ж? — Опять говоришь напрямик Привычную ложь. Тоскуешь до старости лет, Терзаясь, горя… А может быть, правды и нет — И мучишься зря? Дождешься ль ее благостынь? Природа ль не лжет? Ты вспомни миражи пустынь, Коварство болот, Где травы над гиблой водой Густы и свежи… Как справиться с горькой бедой Без сладостной лжи? Но бьешься не день и не час, Твердыни круша, И значит, таится же в нас Живая душа. То выхода ищет она, То прячется вглубь. Но чашу осушишь до дна, Лишь только пригубь. Доколе живешь ты, дотоль Мятешься в борьбе, И только вседневная боль Наградой тебе. Бескрайна душа и страшна, Как эхо в горах. Чуть ближе подступит она, Ты чувствуешь страх. Когда же настанет черед Ей выйти на свет, — Не выдержит сердце: умрет, Тебя уже нет. Но заживо слышал ты весть Из тайной глуши, И значит, воистину есть Бессмертье души.

17. VIII 58

Дальнее дерево

От зноя воздух недвижим, Деревья как во сне. Но что же с деревом одним Творится в тишине? Когда в саду ни ветерка, Оно дрожмя дрожит… Что это — страх или тоска, Тревога или стыд? Что с ним случилось? Что могло б Случиться? Посмотри, Как пробивается озноб Наружу изнутри. Там сходит дерево с ума, Не знаю почему. Там сходит дерево с ума, А что с ним — не пойму. Иль хочет что-то позабыть И память гонит прочь? Иль что-то вспомнить, может быть, Но вспоминать невмочь? Трепещет, как под топором, Ветвям невмоготу, — Их лихорадит серебром, Их клонит в темноту. Не в силах дерево сдержать Дрожащие листки. Оно бы радо убежать, Да корни глубоки. Там сходит дерево с ума При полной тишине. Не более, чем я сама, Оно понятно мне.

1959

«К твоей могиле подойду…»

К твоей могиле подойду, К плите гранитной припаду. Здесь кончился твой путь земной, Здесь ты со мной, ты здесь со мной. Но неужели только здесь? А я? А мир окрестный весь? А небо синее? А снег? А синева ручьев и рек? А в синем небе облака? А смертная моя тоска? А на лугах седой туман?.. Не сон и не самообман: Когда заговорит гроза, Вблизи блеснут твои глаза — Их синих молний острия… И это вижу только я.

17. VIII 1959

«Если говорить всерьез…»

Если говорить всерьез, Лишь одно мне в жизни мило — Коль мороз, так уж мороз, Чтобы дух перехватило. Я люблю вершины гор, Оттого, что одиноки, Я люблю степной простор За его размах широкий. Если зной — чтоб тишь да гладь, Если ветер — чтоб такой уж — На ногах не устоять… Ты меня не успокоишь, Не утешишь, не уймешь Ласковым полунамеком. Не свидетельствует ложь О высоком, о глубоком. Ни со степью, ни с горой Не сравню твоей повадки, Ты весь век живешь игрой В кошки-мышки, в жмурки, в прятки. А по мне, чтоб было так: Счастье — счастьем, горе — горем. Чтобы свет и чтобы мрак. Впрочем, мы еще поспорим.

22. VIII 1959

«О чем же, о чем, если мир необъятен?..»

О чем же, о чем, если мир необъятен?.. Я поздно очнулась, кругом ни души. О чем же? О снеге? О солнце без пятен? А если и пятна на нем хороши?.. О людях? Но либо молчание, либо Лишь правда, а мне до нее не дойти. О жизни?.. Любовь моя, свет мой, — спасибо. О смерти?.. Любовь моя, свет мой, — прости.

8. Х 1960

Плач китежанки

Боже правый, ты видишь Эту злую невзгоду. Ненаглядный мой Китеж Погружается в воду. Затонул, златоглавый, От судьбы подневольной. Давней силой и славой — Дальний звон колокольный. Затонул, белостенный, Лишь волна задрожала, И жемчужная пена К берегам отбежала. Затонул, мой великий. Стало óглядь безмолвно, Только жаркие блики Набегают на волны…

[Начало 60-х годов]

«Телу невесело без души…»

Телу невесело без души, Каменней с каждым днем. Кто-то еще говорит: пиши. А что мне писать? О чем? Писать без чернил, без карандаша На воздухе, на воде — Это легко, была бы душа. А где она? Видно, нигде. Ушла волною в сухой песок Навеки и без следа, А тело ждет гробовых досок И стынет в тоске стыда, И крепнет сиротство день ото дня, И легче, что могут забыть — Не видеть меня, не слышать меня, Меня не должно быть.

«Сквозь сон рванешься ты померяться с судьбою…»

Сквозь сон рванешься ты померяться с судьбою И подчинить ее движению строки — И отступаешь вдруг сама перед собою, В бессильной ярости сжимая кулаки. Строка зовет на бой, и ты готова к бою, Всем унижениям и страхам вопреки, И отступаешь вдруг сама перед собою, В бессильной ярости сжимая кулаки. Твоя душа мертва. Смятенье бесполезно. Зачем проснулась ты? Твоя душа мертва. Смирись перед немой, перед последней бездной, — Для сердца легче смерть, чем мертвые слова. Утешься, — над твоей могилою безвестной И ветер будет петь, и шелестеть трава.

1964

«День изо дня и год из года…»

Анне Ахматовой

День изо дня и год из года Твоя жестокая судьба Была судьбой всего народа. Твой дивный дар, твоя волшба Бессильны были бы иначе. Но ты и слышащей и зрячей Прошла сквозь чащу мертвых лир, И Тютчев говорит впервые: Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые.

1962

Комарово

«Ахматовой и Пастернака…»

Ахматовой и Пастернака, Цветаевой и Мандельштама Неразлучимы имена. Четыре путеводных знака — Их горний свет горит упрямо, Их связь таинственно ясна. Неугасимое созвездье! Навеки врозь, навеки вместе. Звезда в ответе за звезду. Для нас четырехзначность эта — Как бы четыре края света, Четыре времени в году. Их правотой наш век отмечен. Здесь крыть, как говорится, нечем Вам, нагоняющие страх. Здесь просто замкнутость квадрата, Семья, где две сестры, два брата, Изба о четырех углах…

19 августа 62 г.

Комарово

«Нет, мне уже не страшно быть одной…»

Нет, мне уже не страшно быть одной. Пусть ночь темна, дорога незнакома. Ты далеко и все-таки со мной. И мне спокойно, мне легко, я дома. Какие чары в голосе родном! Я сокрушаюсь только об одном — О том, что жизнь прошла с тобою розно, О том, что ты позвал меня так поздно. Но даже эта скорбь не тяжела. От унижений, ужасов, увечий Я не погибла, нет, я дожила, Дожаждалась, дошла до нашей встречи. Твоя немыслимая чистота — Мое могущество, моя свобода, Мое дыханье: я с тобою та, Какой меня задумала природа. Я не погибла, нет, я спасена. Гляди, гляди — жива и невредима. И даже больше — я тебе нужна. Нет, больше, больше — я необходима.

27 авг. 1962

«Но только и было что взгляд издалёка…»

Но только и было что взгляд издалёка, Горячий, сияющий взгляд на ходу. В тот день облака проплывали высоко И астры цвели в подмосковном саду. Послушай, в каком это было году?.. С тех пор повторяю: а помнишь, а знаешь? И нечего ждать мне, и все-таки жду. Я помню, я знаю, что ты вспоминаешь И сад подмосковный, и взгляд на ходу.

31 авг. 1962

«Ты сама себе держава…»

Анне Ахматовой

Ты сама себе держава, Ты сама себе закон, Ты на все имеешь право, Ни за кем нейдешь вдогон. Прозорлива и горда И чужда любых иллюзий… Лишь твоей могучей музе По плечу твоя беда, И — наследственный гербовник — Царскосельский твой шиповник Не увянет никогда.

1963

«Куда, коварная строка?..»

Куда, коварная строка? Ты льстишься на приманку рифмы? Ты хочешь, чтобы вкось и вкривь мы Плутали? Бей наверняка, Бей в душу, иль тебя осилят Созвучья, рвущиеся врозь. Коль ты стрела — лети навылет, Коль ты огонь — свети насквозь.

1 авг. 1963

«Не отчаивайся никогда…»

Не отчаивайся никогда, Даже в лапах роковой болезни, Даже пред лицом сочтенных дней. Ничего на свете нет скучней, И бессмысленней, и бесполезней, Чем стенать, что зря прошли года. Ты еще жива. Начни с начала. Нет, не поздно: ты еще жива. Я не раз тебя изобличала, И опять ключами ты бренчала У дверей в тайницу волшебства.

1964, январь

Горе

Уехать, уехать, уехать, Исчезнуть немедля, тотчас, По мне, хоть навечно, по мне, хоть В ничто, только скрыться бы с глаз, Мне лишь бы не слышать, не видеть, Не знать никого, ничего, Не мыслю живущих обидеть, Но как здесь темно и мертво! Иль попросту жить я устала — И ждать, и любить не любя… Все кончено. В мире не стало — Подумай — не стало тебя.

13. 7. 64

Армения

На свете лишь одна Армения, Она у каждого — своя. От робости, от неумения Ее не воспевала я. Но как же я себя обидела — Я двадцать лет тебя не видела, Моя далекая, желанная, Моя земля обетованная! Поверь, любовь моя подспудная, Что ты — мой заповедный клад, Любовь моя — немая, трудная, Любое слово ей не в лад. Со мною только дни осенние И та далекая гора, Что высится гербом Армении В снегах литого серебра, Та величавая двуглавая Родная дальняя гора, Что блещет вековечной славою, Как мироздание стара. И тайна острова севанского, Где словно дань векам седым — И своды храма христианского, И жертвоприношений дым. Орлы Звартноца в камень врублены, Их оперенье — ржавый мох… О край далекий, край возлюбленный, Мой краткий сон, мой долгий вздох.

1966

«После долгих лет разлуки…»

После долгих лет разлуки В летний лес вхожу с тревогой. Тот же гул тысячезвукий, Тот же хвойный сумрак строгий, Тот же трепет и мерцанье, Те же тени и просветы, Те же птичьи восклицанья И вопросы и ответы. Глубока была отвычка, Но невольно сердце вняло, Как кому-то где-то птичка Что-то звонко объясняла. Здравствуй, лес! К тебе пришла я С безутешною утратой. О, любовь моя былая, Приголубь меня, порадуй!

1967

«Давно я не верю надземным широтам…»

Давно я не верю надземным широтам, Я жду тебя здесь за любым поворотом, — Я верю, душа остается близ тела На этом же свете, где счастья хотела, На этом, где все для нее миновалось, На этом, на этом, где с телом рассталась, На этом, на этом, другого не зная, И жизнь бесконечна — родная, земная…

1967

«Ужаснусь, опомнившись едва…»

Ужаснусь, опомнившись едва, — Но ведь я же родилась когда-то. А потом? А где другая дата? Значит, я жива еще? Жива? Как же это я в живых осталась? Господи, но что со мною сталось? Господи, но где же я была? Господи, как долго я спала. Господи, как страшно пробужденье, И такое позднее — зачем? Меж чужих людей как привиденье Я брожу, не узнана никем. Никого не узнаю. Исчез он, Мир, где жили милые мои. Только лес еще остался лесом, Только небо, облака, ручьи. Господи, коль мне еще ты внемлешь, Сохрани хоть эту благодать. Может, и очнулась я затем лишь, Чтоб ее впервые увидать.

1967

«Тихие воды, глубокие воды…»

Тихие воды, глубокие воды, Самозащита немой свободы… Хуже ли те, что бесстрашно мчатся, Смеют начаться, смеют кончаться, Память несут о далеком истоке. Вы же молчите, недвижны, глубоки, — Не о чем вспомнить, не о чем грезить… Вам повидать бы Арагву иль Бесядь — Их обреченность, самозабвенье, Самоубийство, саморожденье… Вашей судьбою, стоячие воды, Только глухие, незрячие годы, Намертво сомкнутые уста, Холод, и темень, и немота.

1967

«Прикосновение к бумаге…»

Прикосновение к бумаге Карандаша — и сразу Мы будто боги или маги В иную входим фазу. И сразу станет все понятно, И все нестрашно сразу, Лишь не кидайтесь на попятный, Не обрывайте фразу, И за строкой строка — толпою, Как будто по приказу… Лишь ты, доверие слепое, Не подвело ни разу.

[1967]

Средневековье

(Читая армянскую лирику)

Я человек средневековья, Я рыцарь, я монах; Пылаю гневом и любовью В молитвах и в боях. Цвет белый не смешаю с черным. Задуй мою свечу — Я взором жарким и упорным Их всюду различу. И я потребую отмщенья За то, что здесь темно. Да, я монах, но всепрощенье Мне чуждо и смешно. Я пред крестом творю молитву В мерцании свечи И на коне кидаюсь в битву С врагом скрестить мечи.

1967

«Оглянусь — окаменею…»

Оглянусь — окаменею. Жизнь осталась позади. Ночь длиннее, день темнее. То ли будет, погоди. У других — пути-дороги, У других — плоды труда, У меня — пустые строки, Горечь тайного стыда. Вот уж правда: что посеешь… Поговорочка под стать. Наверстай-ка что сумеешь, Что успеешь наверстать! Может быть, перед могилой Узнаем в последний миг Все, что будет, все, что было… О, немой предсмертный крик! Ни пощады, ни отсрочки От беззвучной темноты… Так не ставь последней точки И не подводи черты.

1967

«Подумай, разве в этом дело…»

Подумай, разве в этом дело, Что ты судьбы не одолела, Не воплотилась до конца, Иль будто и не воплотилась, Звездой падучею скатилась, Пропав без вести, без венца? Не верь, что ты в служенье щедром Развеялась, как пыль под ветром. Не пыль — цветочная пыльца! Не зря, не даром все прошло. Не зря, не даром ты сгорела, Коль сердца твоего тепло Чужую боль превозмогло, Чужое сердце отогрело. Вообрази — тебя уж нет, Как бы и вовсе не бывало, Но светится твой тайный след В иных сердцах… Иль это мало — В живых сердцах оставить свет?

1967

«— Черный ворон, черный вран…»

— Черный ворон, черный вран, Был ты вором иль не крал?    — Крал, крал. Я белее был, чем снег, Я украл ваш краткий век. Сколько вас пошло травой, Я один за всех живой. — Черный ворон, черный вран, Был ты вором иль ты врал?    — Врал, врал.

1967

«Судьба за мной присматривала в оба…»

Судьба за мной присматривала в оба, Чтоб вдруг не обошла меня утрата. Я потеряла друга, мужа, брата, Я получала письма из-за гроба. Она ко мне внимательна особо И на немые муки торовата. А счастье исчезало без возврата… За что, я не пойму, такая злоба? И все исподтишка, все шито-крыто. И вот сидит на краешке порога Старуха у разбитого корыта. — А что? — сказала б ты. — И впрямь старуха. Ни памяти, ни зрения, ни слуха. Сидит, бормочет про судьбу, про Бога…

1967

«О, какие мне снились моря!..»

О, какие мне снились моря! Шелестели полынью предгория… Полно, друг. Ты об этом зря, Это все реквизит, бутафория. Но ведь снились! И я не пойму — Почему они что-то значили? Полно, друг. Это все ни к чему. Мироздание переиначили. Эта сказочка стала стара, Потускнели виденья ранние, И давно уж настала пора Зренья, слуха и понимания.

1967

«Что делать! Душа у меня обнищала…»

Что делать! Душа у меня обнищала И прочь ускользнула. Я что-то кому-то наобещала И всех обманула. Но я не нарочно, а так уж случилось, И жизнь на исходе. Что делать! Душа от меня отлучилась Гулять на свободе. И где она бродит? Кого повстречала? Чему удивилась?.. А мне без нее не припомнить начала, Начало забылось.

1967

«Пожалейте пропавший ручей!..»

Пожалейте пропавший ручей! Он иссох, как душа иссыхает. Не о нем ли средь душных ночей Эта ива сухая вздыхает! Здесь когда-то блестела вода, Убегала безвольно, беспечно. В жаркий полдень поила стада И не знала, что жить ей не вечно, И не знала, что где-то вдали Неприметно иссякли истоки, А дожди этим летом не шли, Только зной распалялся жестокий. Не пробиться далекой струе Из заваленных наглухо скважин… Только ива грустит о ручье, Только мох на камнях еще влажен.

1967

«Что толковать! Остался краткий срок…»

Что толковать! Остался краткий срок, Но как бы ни был он обидно краток, Отчаянье пошло мне, видно, впрок И не растрачу дней моих остаток. Я понимаю, что кругом в долгу Пред самым давним и пред самым новым, И будь я проклята, когда солгу Хотя бы раз, хотя б единым словом. Нет, если я смогу преодолеть Молчание, пока еще не поздно, — Не будет слово ни чадить, ни тлеть, — Костер, пылающий в ночи морозной.

«Одна на свете благодать…»

Одна на свете благодать — Отдать себя, забыть, отдать И уничтожиться бесследно. Один на свете путь победный — Жить как бегущая вода: Светла, беспечна, молода, Она теснит волну волною И пребывает без труда Все той же и всегда иною, Животворящею всегда.

1967

«Сердцу ненавидеть непривычно…»

Сердцу ненавидеть непривычно, Сердцу ненавидеть несподручно, Ненависть глуха, косноязычна. До чего с тобой, старуха, скучно! Видишь зорко, да ведь мало толку В этом зренье хищном и подробном. В стоге сена выглядишь иголку, Стены размыкаешь взором злобным. Ты права, во всем права, но этой Правотой меня уж не обманешь, — С ней глаза отвадятся от света, С ней сама вот-вот старухой станешь. Надоела. Ох, как надоела. Колоти хоть в колокол набатный, — Не услышу. Сердце отболело, Не проймешь. Отчаливай обратно. Тот, кто подослал тебя, старуху… Чтоб о нем ни слова, ни полслова, Чтоб о нем ни слуху и ни духу. Знать не знаю. Не было такого. Не было, и нету, и не будет Ныне, и по всякий день, и присно. Даже ненавидеть не принудит, Даже ненавидеть ненавистно.

1967

«Пусть будет близким не в упрек…»

Пусть будет близким не в упрек Их вечный недосуг. Со мной мой верный огонек, Со мной надежный друг. Не надо что-то объяснять, О чем-то говорить, — Он сразу сможет все понять, Лишь стоит закурить. Он скажет: «Ладно, ничего», — Свеченьем золотым, И смута сердца моего Рассеется как дым. «Я все же искорка тепла, — Он скажет мне без слов, — Я за тебя сгореть дотла, Я умереть готов. Всем существом моим владей, Доколе ты жива…» Не часто слышим от людей Подобные слова.

1967

«Ни ахматовской кротости…»

Ни ахматовской кротости, Ни цветаевской ярости — Поначалу от робости, А позднее от старости. Не напрасно ли прожито Столько лет в этой местности? Кто же все-таки, кто же ты? Отзовись из безвестности!.. О, как сердце отравлено Немотой многолетнею! Что же будет оставлено В ту минуту последнюю? Лишь начало мелодии, Лишь мотив обещания, Лишь мученье бесплодия, Лишь позор обнищания. Лишь тростник заколышется Тем напевом, чуть начатым… Пусть кому-то послышится, Как поет он, как плачет он.

1967

«Никто не поможет, никто не поможет…»

Никто не поможет, никто не поможет, Метанья твои никого не тревожат; В себе отыщи непонятную силу, Как скрытую золотоносную жилу. Она затаилась под грохот обвала, Поверь, о, поверь, что она не пропала, Найди, раскопай, обрети эту силу Иль знай, что себе ты копаешь могилу. Пока еще дышишь — работай, не сетуй, Не жди, не зови — не услышишь ответа, Кричишь ли, молчишь — никого не тревожит, Никто не поможет, никто не поможет… Жестоки, неправедны жалобы эти, Жестоки, неправедны эти упреки, — Все люди несчастны и все одиноки, Как ты, одиноки все люди на свете.

1967–1968

«Немого учат говорить…»

Немого учат говорить. Он видит чьих-то губ движенье И хочет слово повторить В беззвучных муках униженья. Ты замолчишь — он замычит, Пугающие звуки грубы, Но счастлив он, что не молчит, Когда чужие сжаты губы. А что ему в мычанье том! То заревет, то смолкнет снова. С нечеловеческим трудом Он хочет выговорить слово. Он мучится не день, не год, За звук живой — костьми поляжет. Он речь не скоро обретет, Но он свое когда-то скажет.

[1967–1968]

«О, ветром зыблемая тень…»

О, ветром зыблемая тень — Не верьте лести. Покуда вы — лишь дальний день, Лишь весть о вести. Вы тщитесь — как бы почудней, В угоду моде. Вас нет. Вы нищенки бедней. Вы — нечто вроде. Все про себя: судьба, судьбе, Судьбы, судьбою… Нет, вы забудьте о себе, Чтоб стать собою. Иначе будет все не впрок И зря и втуне. Покуда блеск натужных строк — Лишь блеск латуни. Ваш стих — сердец не веселит, Не жжет, не мучит. Как серый цвет могильных плит, Он им наскучит. Вам надо все перечеркнуть, Начать с начала. Отправьтесь в путь, в нелегкий путь, В путь — от причала.

«А ритмы, а рифмы невемо откуда…»

А ритмы, а рифмы невемо откуда Мне под руку лезут, и нету отбоя. Звенит в голове от шмелиного гуда. Как спьяну могу говорить про любое. О чем же? О жизни, что длилась напрасно? Не надо. Об этом уже надоело. Уже надоело? Ну вот и прекрасно, Я тоже о ней говорить не хотела. И все же, и все-таки длится дорога, О нет, не дорога — глухая тревога, Смятенье, прислушиванье, озиранье, О чем-то пытаешься вспомнить заране, Терзается память, и все же не может Прорваться куда-то, покуда не дожит Мой день…

«Осень сорок четвертого года…»

Осень сорок четвертого года. День за днем убывающий зной. Ереванская синь небосвода Затуманена дымкой сквозной. Сокровенной счастливою тайной Для меня эта осень жива. Не случайно, о нет, не случайно Я с трудом поднимаю слова, — Будто воду из глуби колодца, Чтоб увидеть сквозь годы утрат Допотопное небо Звартноца, Обнимающее Арарат.

1968

«Есть художник неподкупный…»

Есть художник неподкупный — Так распишет, что ой-ой. Он любой душе преступной Воздавать привык с лихвой. Тот ваятель не согласен Утаить хоть что-нибудь. Лепкой брыльев и подглазин Он расскажет злую суть. По одной кривой улыбке Он движеньями резца Год из году без ошибки Обличает подлеца. Сеть морщинок расположит Так, что скрыть уже нельзя: Этот век позорно прожит — Вниз и вниз вела стезя… Тут уж верьте ли, не верьте — Весь рисунок неспроста… Но останется до смерти Красотою красота.

1968

«О сердце человечье, ты все в кровоподтеках…»

О сердце человечье, ты все в кровоподтеках, Не мучься, не терзайся, отдохни! Ты свыкнешься с увечьем, все дело только в сроках, А как тепло на солнце и как легко в тени! Не мучься, не терзайся, родное, дорогое, Не мучься, не терзайся, отдохни! Увечья не излечит мгновение покоя, Но как тепло на солнце и как легко в тени!

1968

«Сверчок поет, запрятавшись во тьму…»

Сверчок поет, запрятавшись во тьму, И песенка его не пустословье, — Не зря сверчит, дай Бог ему здоровья, И я не зря завидую ему. Я говорю: невидимый, прости, Меня сковало смертной немотою, Одно твое звучание простое Могло б меня от гибели спасти, — Лишь песенку твою, где нет потерь, Где непрерывностью речитатива И прошлое и будущее живо, — Лишь эту песню мне передоверь!

1969, сент.

Переделкино

«Легко ль понять через десятки лет…»

Легко ль понять через десятки лет — Здесь нет меня, ну просто нет и нет. Я не запомнила земные дни. Растенью и тому, наверно, внятно Теченье дней, а для меня они — Как на луне смутнеющие пятна.

1969

«Я живу, озираясь…»

Я живу, озираясь, Что-то вспомнить стараюсь — И невмочь, как во сне. Эта злая работа До холодного пота, Видно, впрямь не по мне. Но пора ведь, пора ведь Что-то разом исправить, Распрямить, разогнуть… Голос тихий и грозный Отвечает мне: поздно, Никого не вернуть. Я живу, озираясь, Я припомнить стараюсь Мой неведомый век. Все забыла, что было, Может, я и любила Только лес, только снег. Снег — за таинство света И за то, что безгласен И со мною согласен Тишиною пути, Ну а лес — не за это: За смятенье, за гомон И за то, что кругом он, Стоит в чащу войти…

1969

Молитва лесу

Средь многих земных чудес Есть и такое — Листья кружáт на ветру, Преображается лес, Нет в нем покоя. Это не страшно, это не навсегда, Настанет покой снежный, А там, глядишь, и весне подойдет чреда В срок неизбежный. У нас похуже, но мы молчим. Ты, лес, посочувствуй. Весна — это юность,    а старость — не множество зим, Минует одна, и место пусто. Сомкнется воздух на месте том, Где мы стоим, где мы идем. Но и это не страшно, коль ты пособишь И в нашу подземную тишь Врастет деревцó корнями живыми. Пожалей нас во имя Пожизненной верности нашей Ветвям, и листве, и хвое, Оставь нам дыханье твое живое, — Пусть растет деревцó Все ветвистей, все краше!..

1969

«Я здесь любила все как есть…»

Я здесь любила все как есть, Не рассказать, не перечесть — Весну любила за весну, А зимушку за белизну, А лето за угрюмый зной, А осень… у нее со мной Был уговор особый, Узнать его не пробуй. Она ведет меня тайком, И всякий раз впервые, Звеня ключами и замком, В такие кладовые, Где впрямь захватывает дух От багреца и злата, А голос — и глубок и глух — Мне говорит неспешно вслух Все, что сказал когда-то.

1969

«Нас предрассветная заря…»

Нас предрассветная заря Надеждой радует не зря, И неспроста пугает нас Тревожный сумеречный час. Лишается земля примет, Когда над ней исчезнет свет, Все дело в свете, но и он Лишь темнотой на свет рожден.

«Нет, не поеду я туда…»

Нет, не поеду я туда. Давно уже зарок положен. Я знала Коктебель тогда, Когда еще в нем жил Волошин. А что там было? Синь, полынь Да море. Небо и пустыня. Там и теперь все та же синь, Но нет пустыни, нет полыни. Стеклом блистают корпуса, Тесня волошинскую дачу, И первобытная краса Исчезла. Все теперь иначе. Туда на бархатный сезон Литературная элита Съезжается, держа фасон… Исчез мой давний дивный сон, Но все, что было, не забыто.

«Народ — непонятное слово…»

Народ — непонятное слово И зря введено в оборот, — Гляжу на того, на другого И вижу людей, не народ. Несхожие, разные люди — И праведник тут и злодей, И я не по праздной причуде Людьми называю людей.

1969

Эскиз к портрету

Ты живешь смиренницей прекрасною. Всю себя лишь для себя храня. Доцветаешь красотой напрасною, Прелестью, лишенною огня. Стройностью твоей, твоей походкою Восхитится каждый, кто ни глянь. Красоте зеленых глаз с обводкою Позавидовать могла бы лань. Алощекая и темнобровая, Ты и впрямь на диво хороша… Гордая, холодная, суровая, Самопоглощенная душа. Мраморная прелесть безупречная, Совершенства образец живой… Самоотречение беспечное, Безоглядное — удел не твой. Есть возможное и невозможное, Ты меж них границу провела И живешь с оглядкой осторожною, Ни добра не делая, ни зла.

Четверостишия

* * * Душа объята сном Иль мечется в смятенье. А под твоим окном Растет стихотворенье. * * * Страшно тебе довериться, слово, Страшно, а дóлжно. Будь слишком стáро, будь слишком ново, Только не ложно. * * * У человечества одышка От спешки яростной, как будто — Последний день, а завтра — крышка И мрак последнего уюта.

1969

* * * На столе бумажный ворох Удалось бы разгрести — И тогда на всех просторах Мне открыты все пути! * * * Наглядеться б на чудо! Но усталость с утра, — Это знак, что отсюда Убираться пора. * * * Как были эти годы хороши, Когда и я стихи писать умела. Невзрачные, они росли несмело, И все-таки — из сердца, из души.

1974

* * * И лишь в редчайшие мгновенья Вдруг заглядишься в синеву И повторяешь в изумленье: Я существую, я живу. * * * Как победить, преодолеть тревогу? Где скрыться от смятенья моего? Бог милостив, — и больше ничего Не скажешь. Все, как есть, вверяю Богу.

«Слова пустые лежат, не дышат…»

Слова пустые лежат, не дышат, Слова не знают — зачем их пишут, Слова без смысла, слова без цели, Они озябших не отогрели, Они голодных не накормили, — Слова бездушья, слова бессилья! Они робеют, они не смеют, Они не светят, они не греют И лишь немеют в тоске сиротства, Не сознавая свое уродство.

[70-е годы]

«По мне лишь так: когда беда настанет…»

По мне лишь так: когда беда настанет, Тогда и плачь. «Покуда гром не грянет, Мужик не перекрестится». Таков Обычай прадедов спокон веков. Он у меня в крови. Я не умею Терзаться впрок. Глупее иль умнее Обычай мой, чем вечное нытье — Он исстари, он существо мое.

[70-е годы]

«Ты говоришь: „Я не творила зла…“»

«Ты говоришь: „Я не творила зла…“ Но разве ты кого-нибудь спасла? А ведь, кого-то за руку схватив, Могла бы удержать, он был бы жив. Но даже тот неискупленный грех, И он не самый тяжкий изо всех, Ты за него страдаешь столько лет… Есть грех другой, ему прощенья нет, — Ты спряталась в глухую скорлупу, Ты замешалась в зыбкую толпу, Вошла в нее не как рассветный луч — Ты стала тучей в веренице туч. Где слово, что тебе я в руки дал, Чтоб добрый ликовал, а злой страдал? Скажи мне — как распорядилась им, Бесценным достоянием моим? Не прозвучало на земле оно, Не сказано, не произнесено. Уйди во мрак, не ведающий дна, Пускай тебя приимет сатана». А тот вопит: «Не вем ее, не вем, Она при жизни не была ничем, Она моей при жизни не была, Она и вправду не творила зла. За что ее карать, за что казнить? Возьмешь ее на небо, может быть?..» И я услышу скорбный стон небес, И как внизу расхохотался бес, И только в том спасение мое, Что сгину — провалюсь в небытие.

«Взгляни — два дерева растут…»

Д. С.

Взгляни — два дерева растут Из корня одного. Судьба ль, случайность ли, но тут И без родства — родство. Когда зимой шумит метель, Когда мороз суров, — Березу охраняет ель От гибельных ветров. А в зной, когда трава горит И хвое впору тлеть, — Береза тенью одарит, Поможет уцелеть. Некровные растут не врозь, Их близость — навсегда, А у людей — все вкривь да вкось, И горько от стыда.

Болезнь

О, как хорошо, как тихо, Как славно, что я одна. И шум и неразбериха Ушли, и пришла тишина. Но в сердце виденья теснятся, И надобно в них разобраться Теперь, до последнего сна. Я знаю, что не успеть. Я знаю — напрасно стараться Сказать обо всем даже вкратце, Но душу мне некуда деть. Нет сил. Я больна. Я в жару. Как знать, может, нынче умру… Одно мне успеть, одно бы — Без этого как умереть? — Об Анне… Но жар, но ознобы, И поздно. Прости меня. Встреть.

1970

«К своей заветной цели…»

К своей заветной цели Я так и не пришла. О ней мне птицы пели, О ней весна цвела. Всей силою расцвета О ней шумело лето, Про это лишь, про это Осенний ветер пел, И снег молчал про это, Искрился и белел. Бесценный дар поэта Зарыла в землю я. Велению не внемля, Свой дар зарыла в землю… Для этого ль, затем ли Я здесь была, друзья!

О рыбах

Не однажды реку вспять Поворачивали силой, Только это не к добру — Даже рыбам негде было В нужный срок метать икру, И снуют, снуют в смятенье… Загляни-ка в глубину — Там мелькают рыбьи тени, Прибиваются ко дну. Но от дикой передряги И на дне весь мир иной: Где приютные коряги С потаенной тишиной, Темных водорослей чащи, Золотой подводный хвощ?.. Нету зыблющихся рощ, Нету жизни настоящей. Рыбам слезы б источать! Если голос обрели бы, — На крик закричали б рыбы, Нет, не стали бы молчать, Завопили б, сознавая, Что беду зовут бедой И что их вода живая Стала мертвою водой.

1970, сент.

«Когда слагать стихи таланта нет…»

Когда слагать стихи таланта нет, — Не чувствуя ни радости, ни боли, Хоть рифмами побаловаться, что ли, Хоть насвистать какой-нибудь сонет, Хоть эхо разбудить… Но мне в ответ Не откликаются ни лес, ни поле. Расслышать не в моей, как видно, воле Те голоса, что знала с малых лет. Не медли, смерть. Не медли, погляди, Как тяжело неслышащей, незрячей, Пустой душе. Зову тебя — приди! О счастье! От одной мольбы горячей Вдруг что-то дрогнуло в немой груди. Помедли, смерть, помедли, подожди!..

Окт. 1971

Из стихотворения «Завещание»

1 …Не ведайте, поэты, Ни лжи, ни клеветы. О нет, покуда живы, Запечатлеть должны вы Грядущего приметы, Минувшего черты — Невиданной эпохи Невиданный размах, Ее ночные вздохи И застарелый страх, Приподнятые речи, Ссутуленные плечи — Примеры недалече, Живете не впотьмах, — И громкие дерзанья, И тайные терзанья, И слезы на глазах. Пускай душа забита, А все-таки жива. Пусть правда позабыта — Она одна права. Напоминать про это — Священный долг поэта, Священные права. 2 …И вы уж мне поверьте, Что жизнь у нас одна, А слава после смерти Лишь сильным суждена. Не та пустая слава Газетного листка, А сладостное право Опережать века. …Не шум газетной оды, Журнальной болтовни, — Лишь тишина свободы Прославит наши дни… Один лишь труд безвестный — За совесть, не за страх, Лишь подвиг безвозмездный Не обратится в прах…

70-е годы

«Пустыня… Замело следы…»

Непоправимо белая страница…

Анна Ахматова
Пустыня… Замело следы Кружение песка. Предсмертный хрип: «Воды, воды…» И — ни глотка. В степных снегах буран завыл, Летит со всех сторон. Предсмертный хрип: «Не стало сил…» — Пургою заметен. Пустыни зной, метели свист, И вдруг — жилье во мгле. Но вот смертельно белый лист На письменном столе…

30 ноября 71

«Одно мне хочется сказать поэтам…»

Одно мне хочется сказать поэтам: Умейте домолчаться до стихов. Не пишется? Подумайте об этом, Без оправданий, без обиняков. Но, дознаваясь до жестокой сути Жестокого молчанья своего, О прямодушии не позабудьте, И главное — не бойтесь ничего.

1971

Рылеев

Безумье, видимо… Гляди-ка, Как мысли повернули дико! Сначала вспомнилось о том, Как, в форточку влетев, синички Сухарь клюют… Кормитесь, птички, У вас нахальство не в привычке, Ведь голод и мороз притом; Кто доживет до переклички Перед рождественским постом! Сперва — о птицах. А потом — Что их воротничок высокий Белеет, закрывая щеки… Рылеев… Господи, прости! Сознанья темные пути И вправду неисповедимы. Синиц высокий воротник Мелькнул, исчез, и вдруг возник Тот образ, юный, невредимый, И воротник тугой высок, Белеющий у смуглых щек, Как заклинанье о спасенье От злых предчувствий… Сколь жесток Тот век, тот царь. Хотя б глоток, — Мгновенье воздуха, мгновенье!..

Ноябрь 1971

«Идешь и думаешь так громко…»

Идешь и думаешь так громко, Что и оглянешься не раз, И — молча: «Это не для вас, А для далекого потомка, Не бойтесь, это не сейчас». И — молча: «Неужели слышно?» Давно бы надо запретить, Столь громко думая, ходить. Живем не по доходам пышно, Ходящих время усадить Иль уложить, поя снотворным, — Пусть в омуте утонут черном, В глухом беспамятном бреду, Назло их мыслям непокорным. Но я пока еще иду.

1971

Тревога

Мне слышится — кто-то у самого края Зовет меня. Кто-то зовет, умирая, А кто — я не знаю, не знаю, куда Бежать мне, но с кем-то, но где-то беда, И надо туда, и скорее, скорее — Быть может, спасу, унесу, отогрею, Быть может, успею, а ноги дрожат, И сердце мертвеет, и ужасом сжат Весь мир, где недвижно стою, озираясь, И вслушиваюсь, и постигнуть стараюсь — Чей голос?.. И, сжата тревожной тоской, Сама призываю последний покой.

Ноябрь 1971

«На миру, на юру…»

И. Л.

На миру, на юру Неприютно мне и одиноко. Мне б забиться в нору, Затаиться далеко-далеко. Чтоб никто, никогда, Ни за что, никуда, ниоткуда. Лишь корма, и вода. И созвездий полночное чудо. Только плеск за бортом — Равнозвучное напоминанье Все о том да о том, Что забрезжило в юности ранней, А потом за бортом Потерялось в ненастном тумане.

30 ноября 1971

«Сказать бы, слов своих не слыша…»

Сказать бы, слов своих не слыша, Дыханья, дуновенья тише, Беззвучно, как дымок над крышей Иль тень его (по снегу тень Скользит, но спящий снег не будит), Сказать тебе, что счастье — будет, Сказать в безмолвствующий день.

Декабрь 1971

Летень

Повеял летний ветерок; Не дуновенье — легкий вздох, Блаженный вздох отдохновенья. Вздохнул и лег вдали дорог На травы, на древесный мох И вновь повеет на мгновенье. Не слишком наша речь бедна, В ней все имеет имена, Да не одно: и «лед» и «ледень», А ветерок, что в летний час Дыханьем юга нежит нас, Когда-то назывался «летень».

Декабрь 1971

Превращения

1 Поутру нынешней весной, С окна отдернув занавески, Я ахнула: передо мной Толпятся в двухсотлетнем блеске — В кудрявых белых париках, В зеленых шелковых камзолах Вельможи… (Заблудясь в веках, Искали, видно, дней веселых И не туда пришли впотьмах.) Им что ни скажешь — все не то, И я поэтому молчала. Хоть не узнал бы их никто! Роскошество их обличало — Их пудреные парики, Темно-зеленые камзолы, Всему на свете вопреки, Как возле царского престола, Красуются перед окном, И думать ни о чем ином Я не могу. На миг забуду, И снова погляжу в окно, И снова изумляюсь чуду, Но вот в окне уже темно. 2 В новолунье, в полнолунье Правит миром ночь-колдунья. Утром все в окне иное, Нет чудес вчерашних там, Но распахнут предо мною Монастырский древний храм, Не разбитый, не спаленный. На стене густо-зеленой Мутно-белых свеч ряды. (Чье раденье? Чьи труды?) Отступаю в тайном страхе — За окном стоят монахи. Видно, служба отошла: Ни одной свечи зажженной, Не звонят колокола, Слышен шепот приглушенный: «Вседержителю хвала». 3 И вновь превращенья свершаются ночью. А утром прибой темно-белые клочья Швыряет мне с моря, стоящего дыбом, Дрожащего каждым зеленым изгибом. Влетает в окошко тенистая пена И вот затихает в углах постепенно Густой пеленой тополиного пуха, — В нем плоти, пожалуй, не больше, чем духа.

1972

Польские поэты

Лесьмян — он по вертикали — В глубь земли и в глубь небес, А Тувим — в долины, в дали, Где на горизонте — лес. А Галчинский?.. Разве просто Обозреть его добро: Зелень, серебро и звезды, Звезды, зелень, серебро.

3 авг. 1974

«Мой сын, дитя мое родное…»

Мой сын, дитя мое родное, — Чьей мы разлучены виною? Никто, мой друг, не виноват. Мой сын, мое дитя, мой брат, Мое сокровище, мой враг, Мое ничто, мой светлый мрак… Как странно, как бесчеловечно, Что ты в душе моей навечно.

«И ты бессилен, как бессилен каждый…»

В. А.

И ты бессилен, как бессилен каждый Ей возвратить земное бытие, Но доброе вмешательство ее Почувствуешь, узнаешь не однажды, — То отвратит грозящую беду, То одарит нежданною отрадой, То вдруг свернешь с дороги на ходу, Поверив ей, что, значит, так и надо.

[1974]

«У меня к тебе двойственное отношение…»

«У меня к тебе двойственное отношение…» В этих словах, что сказала мне ты, — Мой конец, ибо в них от тебя отрешенье И последнее чувство слепой пустоты. Я грешна пред тобой. Если можешь — прости. Я молюсь за тебя, чтобы стала счастливой, Чтоб надежды сбылись… ну а след мой найти Не пытайся. Прощай. Разминулись пути. Буду замертво жить. Буду жить терпеливо.

1974

Голицыно

Редактор

Такое дело: либо — либо… Здесь ни подлогов, ни подмен… И вряд ли скажут мне спасибо За мой редакторский рентген. Борюсь с карандашом в руке. Пусть чья-то речь в живом движенье Вдруг зазвучит без искаженья На чужеродном языке.

«Разбила речка поутрý…»

Разбила речка поутрý Холодное зерцало. Не верь, что это не к добру, А верь, что замерцала В осколках ледяных весна; На волю вырвалась волна И радость прорицала.

1975

«Неужели вот так до конца…»

Неужели вот так до конца Будем жить мы, друг другу чужие? Иль в беспамятстве наши сердца? Все-то думается: не скажи я Слов каких-то (не знаю каких!) — Не постигло бы нас наважденье, Этот холод и мрак отчужденья, Твердый холод, объявший двоих.

1975

Весна в детстве

Вешний грач по свежей пашне Ходит с важностью всегдашней, Ходит чинно взад-вперед. Нету птицы богомольней, Звон услышав колокольный, Не спеша поклоны бьет. Строгий звон великопостный Понимает грач серьезный, Первым встретил ледоход, Первым видел половодье, Пост великий на исходе, Все меняется в природе, И всему свой черед… В самый светлый день весенний, В день Христова Воскресенья, С церкви зимнего Николы Разольется звон веселый И с пяти церквей в ответ То ли звон, то ли свет. Старший колокол — для фона: Звук тяжелый и густой В день веселый, день святой Оттеняет перезвоны Молодых колоколов. Солнце синий воздух плавит, Жарким блеском праздник славит На крестах куполов, И щебечут в поднебесье Малые колокола, — Светлый день! Христос воскресе! Всемогущему хвала! — То в распеве всей гурьбой, То вразброд, наперебой — Славят первый день пасхальный, Бестревожный, беспечальный. Этот день впереди, А пока погляди, Как под звон великопостный Ходит пашней грач серьезный, Ходит чинно взад-вперед, Не спеша поклоны бьет.

1975

О птицах

И вдруг перестаешь страдать. Откуда эта благодать? Ты птиц не любишь в руки брать, Но песни, песни!.. Воистину — глагол небес: «Найдись, очнись, ты не исчез, Воспрянь, воскресни!» Об этом в чаще — соловей, А жаворонок — в поле, В полете, не в сетях ветвей, Один, на вольной воле. Но он поет лишь на лету И, вмиг теряя высоту, Впадает где-то в немоту, Скользнув на землю. Не сетуй, если он затих. Послушай песни птиц лесных, Им чутко внемля. Когда в сплетении ветвей Поет как хочет соловей — Не всем ли дышится живей, Вольней — не всем ли? Поет, не улетая ввысь. У птиц лесных и ты учись, Доверие душе своей От них приемли.

1975

О собаках

Собака… Ну что же? Ну — пес, ну — собака. Забот, что ли, нету иных? Собака собакой. С чего же, однако, Так много присловий о них? «Промерз как собака», «устал как собака», «А ну тебя вовсе ко псу!» Собак в поговорках и этак и всяко, Как шишек в еловом лесу. (Коль жизнь обойдется со мною жестоко, Невольно вздохну: «Я как пес одинока. О, холод собачий…» Зачем я про это? Но лучше оставить вопрос без ответа.) Для пса человек будто солнце из мрака — Молитва, мечта, божество, Бесстрашно его охраняет собака, Спасет и умрет за него. Что ж душу собачью калечат и мучат? Собаки смирятся, смолчат. Внушают им злобу, свирепости учат… Волчат обучайте, волчат! Отбилась от темы. Вначале — присловья, А дальше совсем не о том. Но псам на любовь отвечайте любовью, А про поговорки — потом.

1975

«Красотка, перед зеркалом вертясь…»

Красотка, перед зеркалом вертясь, С гримаскою горбунье говорила: «Нельзя сказать, что выгляжу я мило. Ей-богу, сложена я как горилла». И предлагает, ласкою светясь: «Не прогуляетесь ли вы со мною?» И эта, с перекошенной спиною, Вздыхая, за красавицей плелась. Вот тебе на! Никак, ты пишешь басни? Да и плохие, что всего ужасней. Ложись-ка спать, скорее свет гаси. Уж коль беда с тобою приключилась, Уж коль стихи писать ты разучилась, Без тайной зависти свой крест неси, А басни, притчи… Боже упаси!

1975

«Озираясь, в дверь пролез…»

Озираясь, в дверь пролез. Не красавец, не урод, Но из комнаты исчез, Испарился кислород. Этот гость лишен примет, Но дышать невмоготу. От него сойдешь на нет, Превратишься в пустоту. Озирается, как вор. Он хвастун и жалкий враль. Примиряться с ним — позор, Расплеваться с ним не жаль.

1975

«Не знаю, бьют ли там старух…»

Не знаю, бьют ли там старух, В домах для престарелых, Но знаю — говорят им вслух, Что подошел предел их, Что помирать давно пора, Что зажились старухи… О нет, все это не вчера, И нынче в том же духе.

«Когда молчанье перешло предел…»

Когда молчанье перешло предел — Кто гибели моей не захотел?.. Подходит и трясет меня за плечи: «Опамятуйся, пробудись, очнись, Верни себе свой облик человечий, Почувствуй глубину свою и высь, Верни себе великое наследство, Сознание твоих врожденных прав, И безоглядное любвеобилье детства, И юности непримиримый нрав».

1975

Бессонница

Всю ночь — страданье раскаленное, О совесть, память, жаркий стыд!.. Чуть голубое, чуть зеленое, Тот жар лишь небо остудит. И ни к чему глотать снотворные, От горькой одури слабеть… Смирись, покуда небо черное Не станет тихо голубеть.

1975

«Что печального в лете?..»

Что печального в лете? Лето в полном расцвете. Мучит малая малость — В листьях будто усталость, Будто скрытость недуга В этих листьях зеленых, И морозом и вьюгой С первых дней опаленных. Трудно было не сжаться, От смертей удержаться, — То тепло, то остуда, — Нынче весны коварны… На листву, как на чудо, Я гляжу благодарно.

1975

«Не приголубили, не отогрели…»

Памяти М. Ц.

Не приголубили, не отогрели, Гибель твою отвратить не сумели, Неискупаемый смертный грех Так и остался на всех, на всех. Господи, как ты была одинока! Приноровлялась к жизни жестокой… Даже твой сын в свой недолгий срок — Как беспощадно он был жесток! Сил не хватает помнить про это. Вечно в работе, всегда в нищете, Вечно в полете… О, путь поэта! Время не то и люди не те.

1975

«Уж лучше бы мне череп раскроили…»

Уж лучше бы мне череп раскроили, Как той старухе, — в кухне, топором, Или ножом пырнули, или, или… А этих мук не описать пером. Я замерла, сама с собой в разлуке, Тоска молчит, тоска мычит без слов. За что мне, Господи, такие муки! Убил бы сразу, только и делов. О Господи мой Боже, не напрасно Правдивой создал ты меня и ясной И с детства научил меня слагать Слова… Какую даровал усладу! И вот с немой тоскою нету сладу. Ты прав. Я за грехи достойна аду, Но смилуйся, верни мне благодать!

1976

«Боже, какое мгновенное лето…»

Боже, какое мгновенное лето, Лето не долее двух недель, Да и тревожное знаменье это — Грозы иные, чем были досель. Не было молнии, брошенной вниз, Но полосою горизонтальной Свет протекал над землею недальней, Медленный гром на мгновенье навис Бледному свету вослед и обвалом Рушился с грохотом небывалым, Падал сквозь землю, гудел под ней. Лето промчалось за десять дней.

«Я ненавижу смерть…»

Я ее ненавижу

М. Булгаков
Я ненавижу смерть. Я ненавижу смерть. Любимейшего я уж не услышу… Мне было б за него и день и ночь молиться: О жизнь бесценная, умилосердь Неведомое, чтобы вечно длиться! Я ненавижу смерть.

1976

«И вдруг возникает какой-то напев…»

И вдруг возникает какой-то напев, Как шмель неотвязный гудит, ошалев, Как хмель оплетает, нет сил разорвать, И волей-неволей откроешь тетрадь. От счастья внезапного похолодею. Кто понял, что белым стихом не владею? Кто бросил мне этот спасательный круг? Откуда-то рифмы сбегаются вдруг. Их зря обесславил писатель великий За то, что бедны, холодны, однолики, Напрасно охаял и «кровь и любовь», И «пламень и камень», и вечное «вновь». Не эти ль созвучья исполнены смысла, Как некие сакраментальные числа? А сколько других, что поддержат их честь! Он, к счастью, ошибся, — созвучий не счесть.

1976

«Нет несчастней того…»

Нет несчастней того, Кто себя самого испугался, Кто бежал от себя, Как бегут из горящего дома. Нет несчастней того, Кто при жизни с душою расстался, А кругом — все чужое, А кругом ему все незнакомо. Он идет как слепой, Прежней местности не узнавая. Он смешался с толпой, Но страшит суета неживая, И не те голоса, Все чужое, чужое, чужое, Лишь зари полоса Показалась вечерней душою…

1976

Из ранних стихов

Ночь

Ночь нависает стынущей, стонущей, Натуго кутая темнотой. Ласковый облик, в истоме тонущий, Манит, обманывая тобой. Искрами злыми снега исколоты. Скрип и гуденье в себе таят. Даль недолетна. Лишь слышно: от холода Звезд голубые хрящи хрустят.

27/XI 27

Звезда

Когда настанет мой черед, И кровь зеленая замрет, И затуманятся лучи — Я прочеркну себя в ночи. Спугнув молчанье сонных стран, Я кану в жадный океан. Он брызнет в небо и опять Сомкнется, новой жертвы ждать. О звездах память коротка: Лишь чья-то крестится рука, Да в небе след крутой дуги, Да на воде дрожат круги. А я, крутясь, прильну ко дну, Соленой смерти отхлебну. Но есть исход еще другой: Не хватит сил лететь дугой, Сорвусь и — оземь. В пышный снег. И там раздавит человек. Он не услышит тонкий стон, Как песнь мою не слышал он. Я кровь последнюю плесну И, почерневшая, усну. И не услышу ни толчков, Ни человечьих страшных слов. (А утром скажут про меня: — Откуда эта головня?) Но может быть еще одно (О, если б это суждено): Дрожать, сиять и петь всегда Тебя, тебя, моя звезда!

29/XI 27

«Весна так чувственна. Прикосновенье ветра…»

Весна так чувственна. Прикосновенье ветра Томит листву, и грешная дрожит. Не выдержит? И этой самой ночью… Пахучая испарина ползет И обволакивает. Мягко Колышутся и ветви клена, И чьи-то волосы, и чей-то взгляд. Все — обреченное. И я обречена Под кожу втягивать прохладную звезду, И душный пот земли, и желтый мир заката… Но по железу ерзнула пила, И кислое осело на зубах.

1927, весна

Встреча

«Смерть…» — рассыпающийся звук. Иль дроби молоточка вроде? Не все ль равно: смешно. И вдруг Лицом к лицу на повороте. Но только вздрогнула слегка. Но только откачнула тело… «Я думала, ты далека. Тебя я встретить не хотела. Твою поспешность извиня, Я ухожу. — Следят за нами…» Она смотрела на меня Совсем прозрачными глазами. Переливали тихий свет Две голубеющие раны… «Мне только восемнадцать лет. Послушай! Это слишком рано. Приди потом. Лишь горсть себя В твои века позволь забросить. Ты видишь: горький след скрепя, Поэт не требует, а просит». И я ждала, что вспыхнет в ней Еще не виданное благо. Печальнее и холодней Сквозила голубая влага. И кто-то ей еще сказал: «Пусти меня. Другое имя — Девятый вал, десятый вал — С глазами справится твоими. Их захлестнет, затопит их…» Но этот голос дрогнул странно И, коченеющий, затих, И повалился бездыханный… Она прошла. Ушла совсем. Лишь холодком в лицо пахнуло. Рванулась я навстречу всем, Со всеми вместе повернула. И снова день скользит за днем. И снова я скольжу за днями. Мы никогда не отдохнем, Пока не поскользнемся к яме. Я уважаю смерть и чту Ее бессмертные владенья. Но я забыла встречу ту С прозрачной голубою тенью. А люди от меня бегут… Бегущим от меня не верьте, Что у меня в глазах, вот тут, Запечатлелся облик смерти. И что мой голос обожгло Ее дыханье ледяное… Я знаю, людям тяжело, Им тяжело дышать со мною… И мне как будто бы опять… Мне тоже начало казаться… …Немного страшно засыпать И очень страшно… просыпаться.

27/I 1927

Отрывок

В движенье хаоса немом, В безмолвном волн соревнованье — Сперва расплывчатым пятном Скользнуло первое сознанье. Уж волны тяжкие сошлись Втоптать в себя чужую силу. Но хаос молнией пронзила Никем не сказанная мысль. И побежденный — коченел. Громады волн (громады тел!) Покрылись немотою плотной, Землей, в зачатьях многоплодной: Начала не было. Поверь Грядущему — конца не будет. Но по ночам голодный зверь Нам чудится в подземном гуде. Когда дерзали — на века Терзать непрожитые дали, — Он выползал издалека, И в жерлах гор его видали. Он все подслушал. Он отмстить Горячим клокотом поклялся. Кто ныне смеет вопросить — Умолк? Умаялся? Умялся? В ком страха нет? Прильни, внемли, Вмолчись в таинственное лоно И сквозь дыхание земли Прослышь ворчание и стоны. Там тугосжатые дрожат. Сквозь плен (сквозь тлен!) внемли очами Самосжиранию громад Безумных волн, голодных нами.

1928

«Полдневное солнце дрожа растеклось…»

Полдневное солнце дрожа растеклось, И пламень был слизан голодной луною. Она, оголтелая, выползла вкось, До скул налакавшись зенитного зною. Себя всенебесной владычицей мня, Она завывала багровою пастью… В ту ночь подошло, чтоб ударить меня, Суровое, бронзоволикое счастье.

1929

Ранняя утрата

Стоногий стон бредет за колесницей, — Стоногое чудовище с лицом Заплаканным… Так, горе. Это — ты. Тяжкоступающее, я тебя узнала. Куда идем? На кладбище свернули. Тебе другой дороги нет, о скорбь! Чудовище стоногое, с душой Единой и растерзанной на части. Ты разбредешься множеством страданий, Как только мы опустим в землю гроб. Которое — куда: одно должно Приказывать, другое — подчиняться. Но я останусь тут. Я с другом встречу Ночь первую. Коль мертв — я помолчу. Но если б жив!.. Мы стали б говорить Так откровенно, как не говорили. Низверглась тьма, и прорастает мрамор. Рыдающие ангелы. Пускай. Они не помешают нам — никто Тревожить нас, любимый мой, не в силах. К тебе под землю, верно, проникает Особая — ночная — темнота? Качаются железные венки. Ты, верно, слышишь, как они скрежещут Раскаяньем?.. Заржавленные звезды Под тем же ветром жалобно дрожат… Ты слышишь? Иль не слышишь ничего? Иль ты другое слышишь, мой любимый?..

1929

«За одиночество, за ночь…»

Приходил по ночам.

Пастернак.
За одиночество, за ночь, Простертую во днях, За то, что ты не смог помочь, За то, что я лишь прах, За то, что ты не смог любить, За грохот пустоты… Довольно! Этому не быть. За все ответишь ты. Ты мне являлся по ночам, Мгновенно озарив. Ты был началом всех начал, Звучаньем первых рифм. Являлся, чтоб дрожала мгла Световращеньем строф, Чтоб насмерть я изнемогла От щедрости даров. Ты был безгласен, и незрим, И полон тайных сил, Как темнокрылый серафим, Что бога оскорбил. Ты кровь мою наполнил тьмой, Гуденьем диких сфер, Любовью (ты был только мой!), Любовью свыше мер. Ты позабыл меня давно, Но я тебя найду. Не знаю где. Не знаю. Но В полуночном бреду Возможно все…    По склонам скал Наверх (а эхо — вниз). Ты здесь, наверно, тосковал — Здесь мрак плотней навис, Здесь бесноватых молний пляс, И треск сухих комет, И близость беззакатных глаз, Дающих тьму и свет. Ты близок. Путь смертельных круч Окончен. Вперебой Толкутся звезды. Залежь туч, И бредится тобой. Ты здесь. Но звездная стена Увидеть не дает. Я прошибаю брешь. Она Надтреснута, и вот Я в брызгах радости, в лучах, В лохмотьях темноты, И, распростертая во прах, Смотреть не смею: Ты! Клубится мгла твоих волос, И мрачен мрамор лба. Твои глаза — предвестье гроз, Мой рок, моя судьба… Глаза! — Разросшаяся ночь, Хранилище зарниц… Ветрищу двигаться невмочь Сквозь душный шум ресниц. За одиночество… Не верь! О, мне ли мстить — зови… Иду, мой демон, — в счастье, в смерть — В предел земной любви.

1929

Последнее о звездах

Не бойся — шатается балка. Смотри: окончанья видны Парадного неба. И свалка Светил и обрезков луны. Не бойся: мы слишком высоко. Уже не можем упасть. Ты чуешь движение тока Под нами? Он тверд. Ступай. Мы встали на путь дрожащий. Мы движемся вместе с ним. Нам тучи встречаются чаще, Нам весело здесь одним. Медузы морей незримых, Колышутся звезды тут, Слепые, нелепые: мимо Иль сладко на кожу льнут. Не снять их. Они беспощадны. Принять их себя готовь. Они проникают жадно В тревожную нашу кровь. И вот по орбитам артерий Привычный свершают круг. Засмейся над страшной потерей: Над кровью, исчезнувшей вдруг. Они за одной другая Сквозь сердце стремят прыжок. Ударами содрогая, Качая, сшибая с ног. Покинем, о друг, скорее Небесные пустыри. Обратно под нами реет Ток воздуха. Балка! Смотри! Спускайся, держась за бревна. О, запах сырых борозд, О, шелест сухой и ровный, Спасите от смертных звезд. Земля! Обуянным гордыней, Познавшим бескровный край — Прости нашу гордость ныне И жизнью, и смертью карай.

1929

Море

Тебя, двуполое, таким — Люблю. Как воздух твой прозрачен! Но долгий сон невыносим, — Твой норов требует: иначе! Наскучил сизый, и любой Рождаешь ты из мглы глубокой, — Лиловый, или голубой, Или зеленый с поволокой. Днем — солнце плавает по дну, Пугая встречного дельфина. Разрезать крепкую волну — В ней солнечная сердцевина! Но отступают от скалы, Почуя тишину ночную, Темно-зеленые валы И замыкаются вплотную, И поднимается луна Над горизонтом напряженным, Сквозь море спящее она Проходит трепетом бессонным. Одной на свете жить нельзя: В воде дрожит луна другая, А волны блещут, голося, О черный берег ударяя… Один, второй, мильонный вал, А человек смятенья полон: Он вспомнил и затосковал О безначальном, о двуполом.

1929, Гурзуф

История одного знакомства

Памяти Ю. К. Звонникова[2]

   Возник из тьмы, Бледнел и близился почти неслышно, — Обломок льда чудесных очертаний: Совсем как человек. В твоей груди Дремало пламя. Тихо пробуждаясь, Вытягивалось, трогало гортань.    И голос твой, Тяжелое тепло прияв, густея, Размеренно над нами колыхался, То удлиняясь, то сжимаясь в стих. Суровым словом вызванные к жизни, Ворчали и ворочались века.    И чудилось: Стихи свои приносишь ты из края, Где звезды негоревшие томятся, Где сказки нерассказанные ждут, Где чьи-то крылья бьются о решетку И смерть сидит, зевая на луну.    Ты уходил, На звезды мертвые легко ступая. С бесплатным приложением событий, Опять по росту строятся века. Похрустывали под ногами звезды. О, как ты не поранил нежных ног!    Ты врос во тьму. Тебя не ждали и не вспоминали. Но дивное свершилось превращенье — Ты к нам пришел как смертный человек. (Иль пламя затаенное проснулось И разбудило стынущую плоть?)    Не ведаю. Но помню я, что встретились мы в полдень, Мы встретились на пыльном тротуаре, Ты еле нес тяжелый чемодан. (Наверно, звезды, сказки, перстень смерти, Зуб колдуна, живой змеиный глаз…)    И стал как все. Ты служишь к Сельхозгизе, Обедаешь в общественной столовой, И в комнате есть у тебя постель Для страсти, сна, бессонницы и смерти. Но ты поэт и, значит, — чародей.    Твоя душа Колышется неслышным опахалом, Сокровищем загробного Египта, И поверяет в алчущую ночь О небе, где одно сплошное солнце, И о земле, затерянной в песках.

1929

Соловей

Там, где хвои да листвы Изобилие слепое, — Соловей плескал во рвы Серебром… От перепоя Папоротник изнемог, Он к земле приник, дрожащий… Зря крадется ветерок В разгремевшиеся чащи. Он — к своим. Но где свои? Я молчу, спастись не чая: Беспощадны соловьи, Пламень сердца расточая. Прерывающийся плач Оскорбленной насмерть страсти Так беспомощно горяч И невольной полон власти. Он взмывает, он парит, А потом одно и то же: Заикающийся ритм, Пробегающий по коже… В заколдованную сеть Соловей скликает звезды, Чтобы лучше рассмотреть, Чтоб друзьям дарить под гнезда… То ли праздная игра, То ли это труд бессонный, — Трепетанье серебра, Вопли, выплески и стоны, Ночь с надклеванной луной, Бор, что стал внезапно молод, И, просвистанный, сквозной, Надо всем царящий — холод.

1929

«А на чердак — попытайся один!..»

А на чердак — попытайся один! Здесь тишина всеобъемлющей пыли, Сумрак, осевший среди паутин, Там, где когда-то его позабыли. От раскаленных горячечных крыш Сладко и тошно душе до отказа. Спит на стропилах летучая мышь, Дремлет средь хлама садовая ваза. Ваза разбита: но вижу на ней, Не отводя восхищенного взгляда, — Шествие полуодетых людей С тяжкими гроздьями винограда. Дальше — слежавшаяся темнота, Ужасы, что накоплялись годами, Дрема, и та, без названия, — та, Что отовсюду следила за нами. Нет, я туда подойти не смогу. Кто-то оттуда крадется по стенке, Прыгнул!.. Но я далеко, — я бегу, Падаю и расшибаю коленки… Помню и лес, и заросший овраг, — Было куда изумлению деться. Все — незабвенно, но ты, чердак, Самый любимый свидетель детства.

(… … … … … … … … … …)

1929

Старость

Смысл старости печален и суров: За радость покарать, унизить наказаньем… Так, вместо возбуждающих смешков — Разбухшие мешочки под глазами. Нет на ладонях ласк. Ослабли пульсы зла. Любимый отошел — не вскрикнула от боли… Так ревность ревматизмом заросла В суставах, не сгибающихся боле. И вместо властных слов — нелепый лепет льнет К обрюзгшим деснам… Смрад оплывшему огарку Прощаешь, мимо чашки каплешь йод И желчью харкаешь на старую кухарку. На столике — и пластырь и псалтырь… (Твоей ли пластике рукоплескали?..) За окнами — постылое: пустырь, Да ночь насмешливые звезды скалит…

1929

Сон

Кате

Да, все реже и уже с трудом Я припоминаю старый дом И шиповником заросший сад — Сон, что снился много лет назад. А ведь стоит только повернуть, Только превозмочь привычный путь — И дорога наша вновь легка, Невесомы наши облака… Побежим с тобой вперегонки По крутому берегу реки. Дом встречает окнами в упор. Полутемный манит коридор… Дай мне руки, трепетанье рук… О, какая родина вокруг! В нашу детскую не смеет злость. Меж игрушек солнце обжилось. Днем — зайчата скачут по стенам, Ночью — карлик торкается к нам, — Это солнце из-за темных гор, Чтобы месяцу наперекор. В спальне — строгий воздух тишины, Сумрак, превращающийся в сны, Блеклые обои, как тогда, И в графине мертвая вода. Грустно здесь, закроем эту дверь, За живой водой пойдем теперь. В кухню принесем ведро невзгод На расправу под водопровод, В дно ударит, обожжет края Трезвая, упрямая струя, А вокруг, в ответ на светлый плеск — Алюминиевый лютый блеск. В зал — он весь неверию ответ, Здесь корректно радостен паркет, Здесь внезапные, из-за угла, Подтверждающие зеркала. Поглядись, а я пока пойду На секретный разговор в саду. Преклоню колени у скамьи: Ветры, покровители мои! Долго вы дремали по углам, Равнодушно обвевали хлам. О, воспряньте, авторы тревог, Дряхлые блюстители дорог, Вздуйтесь гневом, взвейтесь на дыбы, Дряхлые блюстители судьбы!.. Допотопный топот мне вослед Пышет ликованьем бывших лет Это ветры! Судорга погонь Иль пощечин сладостный огонь. На балконе смех порхает твой. Ты зачем качаешь головой? Думаешь, наверно, что, любя, Утешаю сказками тебя. Детство что! И начинаешь ты Милые, печальные мечты. Мы с тобою настрадались всласть. Видно, молодость не удалась, Если в 22 и 25 Стали мы о старости мечтать. В темной глубине зрачков твоих Горечи хватает на двоих, Но засмейся, вспомни старый сад… Это было жизнь тому назад.

1930

Рьявол

В. Д.

О рьяный дьявол, черт морской… Дремучий Рьявол, спящий в туче Младой воды, на дне…    Ногой, Обутой камнем, и онучей Небрежно скрученной волны Качаешь ты морскую чащу Нечаянно…    Ты видишь сны… Волну взъяренну и кричащу С хрипеньем выдыхаешь ты На боль предельной высоты. Несчастный черт, безвестный бог! Стихия стихла в нем, и разом Он синей мукой изнемог, До пены гневался…    Чтó разум, Когда в тоске душа и плоть! И чтобы чрево проколоть, Бог жрал кораллы.    Бедный черт! Грозноголосый Рьявол, где ты? Ты пьяно спишь, полуодетый, Не накренишь рукою борт Плавучей дряни…    Смело воры Кромсают колесом волну. Ты их не позовешь ко дну, Не вступишь с ними в разговоры Неравные…    Пускай враги Плывут спокойно над тобою… Во сне ты чувствуешь круги Воды испуганной, но к бою, Но к штормам с шрамами на дне, Но к буре с пеной на спине — Влеченья нет…    Несчастный Рьявол! С какой волной ушла душа? Ты море Черное исплавал, Захлебываясь и спеша, Но волны — все одни и те же. Ты ослабел и стал все реже Метаться. Ты залег на дно. Ни слез, ни гнева — все равно. Но отзовись мне, бог безвестный! Проснись хоть раз, одетый бездной, Безумный бог!    И я живу, Темнея от бессильной жажды, Как жаждет пробужденья каждый, Кто заколдован наяву.

1930

Восточный Крым (Отрывок)

…Но я вернусь к твоим просторам, И ты печаль мою рассей, Суровый берег, на котором Бродил усталый Одиссей. Тогда воительницы милость Он верным сердцем призывал, И дева светлая спустилась На голубые глыбы скал. Она отплыть ему велела, Враждебный ветер укротив, И парус он направил смело В послушно голубой залив. Она стояла здесь, блистая Бессмертьем юной красоты. Кустов испуганная стая Металась у ее пяты. Змеенышем обвивши чресла, Подъяв копье, щитом звеня, Вдруг белым облаком исчезла, Растаяла в сиянье дня… Неукротимы, непрестанны, — Шел, видно, родовой раздор, — Врубались в землю ураганы И там остались до сих пор. В ее расщелинах застыла Тень от побоища богов. Ее таинственная сила Похожа на беззвучный зов… Но мне родней родного — море, Когда мирьядами сердец Дрожит, само с собою споря, Швыряя берегу венец…

1930

Муза

Когда я ошибкой перо окуну, Минуя чернильницу, рядом, в луну, — В ползучее озеро черных ночей, В заросший мечтой соловьиный ручей, — Иные созвучья стремятся с пера, На них изумленный налет серебра, Они словно птицы, мне страшно их брать, Но строки, теснясь, заполняют тетрадь. Встречаю тебя, одичалая ночь, И участь у нас, и начало точь-в-точь — Мы обе темны для неверящих глаз, Одна и бессмертна отчизна у нас. Я помню, как день тебя превозмогал, Ты помнишь, как я откололась от скал, Ты вечно сбиваешься с млечных дорог, Ты любишь скрываться в расселинах строк, Исчадье мечты, черновик соловья, Читатель единственный, муза моя, Тебя провожу, не поблагодарив, Но с пеной восторга, бегущей от рифм.

1930

Болдинская осень

Что может быть грустней и проще Обобранной ветрами рощи, Исхлестанных дождем осин… Ты оставался здесь один И слушал стонущие скрипы Помешанной столетней липы. Осенний лед, сковавший лужи, Так ослепительно сверкал Зарей вечернею… Бокал — Огонь внутри и лед снаружи — Ты вспомнил… (Он последним был, Соединившим хлад и пыл.) Той рощи нет. Она едва Успела подружиться с тенью, И та училась вдохновенью, — Сгубили рощу на дрова. Для радости чужих дорог Три дерева Господь сберег. Их память крепко заросла Корой, дремотой и годами, Но в гулкой глубине дупла Таят, не понимая сами, — Свет глаз твоих, тепло руки И слов неясных ветерки. Несчастные! Какая участь! Но пред тобой не утаю — Завидую, ревную, мучусь… Я отдала бы жизнь мою, Чтоб только слышать под корой Неповторимый голос твой. Летучим шагом Аполлона Подходит вечер. Он вчерне Луну, светящую влюбленно, Уже наметил, — быть луне Под легкой дымкою тумана Печальной, как твоя Татьяна. Дорогой наизусть одной Ты возвращаешься домой. Поля пустынны и туманны, И воздух как дыханье Анны, Но вспыхнул ветер сквозь туман — Бессмертно дерзкий Дон Жуан. В бревенчатой теплыни дома Тебя обволокла истома Усталости… Но вносят свет, Вино, дымящийся обед. Огнем наполнили камин, Прибрали стол, и ты — один. Ты в плотном облаке халата, Но проникает сквозь халат — Тяжелый холод ржавых лат И жар, струящийся от злата… Ты снова грезишь наяву, А надо бы писать в Москву. На сколько душу ни двои, — Чтó письма нежные твои, Прелестные пустые вести, И чтó — влечение к невесте, И это ль властвует тобой, Твоей душой, твоей судьбой!.. Во влажном серебре стволов Троились отраженья слов, Еще не виданных доныне, И вот в разгневанном камине — Внутри огня — ты видишь их И пламя воплощаешь в стих. С тех пор сто лет прошло. Никто Тебе откликнуться не в силах…

1930

«В угоду гордости моей…»

В угоду гордости моей Отвергнула друзей, Но этих — ветер, ночь, перрон — Не вымарать пером. Они дрожат в сияньи слез, А плачут оттого, Что слышат возгласы колес Из сердца моего. Но током грозной тишины Меня пронзает вдруг, И тело — первый звук струны, А мысль — ответный звук. Я узнаю мой давний мир — Младенчество земли, И ребра, струны диких лир, Звучанье обрели. Певуче движется душа Сплетениями вен, И пульсы плещут не спеша Пленительный рефрен. Во тьме растет неясный гуд, Во тьме растут слова, И лгут они или не лгут, Но я опять жива. И вновь иду с мечтою в рост, В созвучиях по грудь. Заливистая свора звезд Указывает путь.

1931

Из ненаписанной поэмы

Когда из рук моих весло Волною выбило, меня Крутило, мучило, несло Безумие водоогня. Я душу предала волнам, Я сил небесных не звала, Не знаю, как возникли там — Вздымая небо — два крыла. По волнам тени пронеслись, И замер разъяренный хор… Очнулась я.    Медузья слизь, Песок да пена… До сих пор Я в жизнь поверить не могу, В моей груди кипела смерть, И вдруг на тихом берегу Я пробудилась, чтоб узреть Черты пленительной земли, Залив, объятый тишиной, Одни гробницы гор вдали Напоминали край иной. Направо — мыс: глубоко врыт В золото-серые пески Священный ящер, будто скрыт От тягостной людской тоски. То — пращур тишины земной, Прищуренных на небо глаз. Он как бы вымолвит: «За мной — Я уведу обратно вас!» Солнцебиенье синих волн, Хоть на мгновение остынь, Чтоб мир был тишиною полн И жил движением пустынь. Долина далее… Такой Я не видала никогда, — Здесь в еле зыблемый покой Переплавляются года, И времени над нею нет, Лишь небо древней синевы Да золотой веселый свет В косматой седине травы…

1931

«Мне вспоминается Бахчисарай…»

Мне вспоминается Бахчисарай… На синем море — полумесяц Крыма. И Карадаг… Самозабвенный край, В котором все, как молодость, любимо. Долины сребролунная полынь, Неостывающее бурногорье, Медлительная тишина пустынь, — Завершены глухим аккордом моря. И только ветер здесь неукротим: Повсюду рыщет да чего-то ищет… Лишь море может сговориться с ним На языке глубоковерстой тьмищи. Здесь очевиднее и свет и мрак И то, что спор их вечный не напрасен. Расколотый на скалы Карадаг Все так же неразгаданно прекрасен…

Карадаг

(Поэма)

Сюда, рыдая, он сбежал С обрыва. На нетленном теле Багровой кровью пламенели Ожоги разъяренных жал Опалы божьей.    Даже море Сужалось в ужасе пред ним И зябло, отразясь во взоре Зрачков огромных.    Недвижим Стоял он. Тягостные крылья Не слушались, и он поник На камни и в тоске бессилья Оцепенел, но в тот же миг Воспрянул он и заломил Свои израненные руки, И вырвал крылья, и без сил На камни рухнул вновь…    Сквозь муки Два пламени взметнулись врозь Взамен двух крыльев и впервые Земли коснулись…    Словно лось, Огонь с трудом ворочал выей, Качая красные рога. Они, багровы и ветвисты, Росли, вытягиваясь в свисты, Нерадостные для врага. Изгнанник встал и посмотрел На всплески пламени, на племя Огней. Не по-земному смел Был взгляд его.    В тяжелом шлеме Златых волос его глава Являла новое светило. Он прыгнул в пламя, — это было Жестоким жестом торжества. Огонь, кормивший корни крыл, На волю выпущен отныне, Затем, чтоб навсегда сокрыл Тирана райского, в гордыне Тучноскучающего.    Месть Отрадней жизни для изгоя. Качаясь в пламени, он весь Был полон музыкой покоя Иль вдохновением: он — Бог, Он — гибнет, но и ТОТ ведь тоже! — Ты будешь уничтожен, Боже, Презренный райский лежебок, Творец раскаявшийся!.. —    Так Кричал он, облаченный в пламя, Как в плащ дымящийся. Но враг Не отвечал.    Огонь волнами Валил к луне, огонь простер Последний взлет, и вдруг разжалась Твердь,    и разгневанный костер Ворвался внутрь…    — Какую малость Я отдал, чтоб изъять тебя, — Вопило пламя, —    Как просторно Жить, униженье истребя!.. Но вспыхнул блеск зарницы черной Из пустоты,    и пламя вдруг Окаменело, а кричащий — Без головы, без ног, без рук — Обрубком вырвался из чащи Рыданий каменных, и ветр Вознес его на горб вершины, И там он врос в гранит…    Из недр К нему вздымаются руины Пожарища, к нему толпой Стремятся каменные копья И в реве замерший прибой — Окаменевшее подобье Былого пламени…    Кругом, Как яростные изуверы, Ощерившиеся пещеры Не дрогнув принимают гром. Костер, что здесь торжествовал, Застыл на вечное увечье, Здесь камни и обломки скал — Подобие нечеловечьей Могучей гибели…    Лишь мох Краями хладного обвала Струится, словно жаркий вздох Души, что здесь отбушевала.

1931

Тешково

Акварели Волошина

О как молодо водам под кистью твоей, Как прохладно луне под спокойной рукой!.. Осиянный серебряной сенью кудрей, Возникал в акварелях бессмертный покой. Я всем телом хотела б впитаться туда, Я забыла б свой облик за блик на песке. Легкий след акварели, сухая вода, Я пила бы на этом бумажном листке. И, влюбленно следя за движением век, Озаренная ласковым холодом глаз, Поняла б наконец, что любой человек Этот призрачный мир где-то видел хоть раз. Но когда? Я не знаю, и вспомнить не мне. Это было в заоблачной жизни души, А теперь — еле брезжит, чуть мнится во сне…, Ты, бесстрашно прозревший, свой подвиг сверши. Воплоти, что в мечтаньях Господь созерцал: Бурногорье, похожее на Карадаг, Где вода словно слиток бездонных зерцал, Где луна лишь слегка золотит полумрак. Ты заблудшую душу отчизне верни, Дай мне воздухом ясным проникнуть везде. Я забуду земные недолгие дни, Я узнаю бессмертье на легком листе.

Звенигород

11 авг. 1932

Сказочка

Наверху — дремучий рёв, Но мятели я не внемлю, — Сладко спится под землей. Дрема бродит меж дерёв, Да постукивает землю Промороженной змеей. Зиму — пролежу молчком, Летом — прогляну в бурьяне, — Ни о чем не вспомню я. Раздвоённым язычком Темно-синее сиянье Выжгла на сердце змея. И не с этой ли змеей Дрёма бродит надо мной?

«Неукротимою тревогой…»

Неукротимою тревогой Переполняется душа. Тетради жаждущей не трогай, Но вслушивайся не дыша: Тебя заставит чья-то воля Ходить от стула до стены, Ты будешь чувствовать до боли Пятно в луне и плеск волны, Ты будешь любоваться тенью, Отброшенною от стихов, — Не человек и не смятенье: Бог, повергающий богов. Но за величие такое, За счастье музыкою быть, Ты не найдешь себе покоя, Не сможешь ничего любить, — Ладони взвешивали слово, Глаза следили смену строк… С отчаяньем ты ждешь былого В негаданный, нежданный срок, А новый день беззвучен будет, — Для сердца чужд, постыл для глаз, И ночь наставшая забудет, Что говорила в прошлый раз.

1931

Воронеж

Лесное дно

О, чаща трепещущей чешуи, Мильоннозеленое шелестенье, Мне в сердце — сребристые бризы твои, В лицо мне — твои беспокойные тени. Я зыбко иду под крылатой водой, Едва колыхаюсь волнами прохлады. Мне сел на ладонь соловей молодой, И дрожью откликнулись в листьях рулады. Я вижу сосны неподвижный коралл, Увенчанный темноигольчатой тучей… Кто мутным огнем этот ствол покрывал? Кто сучья одел в этот сумрак колючий? Я знаю, под грубой корою берез Сокрыта прозрачнейшая сердцевина. Их ветви склонило обилие слез, Зеленых, как листья, дрожащих невинно, И памяти черные шрамы свежи На белых стволах… Это — летопись леса. Прочесть лишь начало — и схлынет с души Невидимая вековая завеса. И вдруг засветился мгновенным дождем Весь лес, затененный дремучими снами… Как горько мы жаждем, как жадно мы ждем Того, что всегда и везде перед нами!

1932

Конец года

Не до смеха, не до шуток, — Для меня всего страшней Этот узкий промежуток В плотной толще зимних дней. Та же кружит непогода, В тех же звездах мерзнет свет, Но умолкло сердце года, И другого сердца нет. Триста шестьдесят биений, И впоследки — шесть иль пять, А потом — в метельной пене Задыхаться, умирать. Это вздор. А кроме шуток, Страшен так, что нету сил, Напряженный промежуток От рождений до могил.

1932/1933

К жизни моей

О задержись, окажи мне милость! Помнят же звери путаный след. Дай мне понять, когда же ты сбилась, Как ты, плутая, сошла на нет? Детство?.. Но лишь отрешенным вниманьем Разнилась я, да разве лишь тем Гневом бессильным при каждом обмане, Леностью в играх, скучною всем, Медленным шагом, взором серьезным. Мало ль таких, и чуднее, чем я. О задержись, быть может, не поздно! Где заблудились мы, жизнь моя? Как ты пленилась тропинкой окольной? Может, припомнишь гибельный миг?.. Вот я, как все, за партою школьной, Только веселья чужда… Из книг В сердце ворвался, огнем отрясаясь, Темный, страстями мерцающий мир. Бледная, в длинных одеждах, босая, Девушка клонится к волнам…       Шекспир, — Ты не Офелией, не Дездемоной, Ричардом Третьим и Макбетом ты, Грозными кознями, окровавлённой, Дикой луною будил мечты… Кончена школа — разверзлась бездна. Что ужасало тогда — не пойму. Слишком уж ты была неизвестна, Слишком была неподвластна уму… Жизнь моя, где же наша дорога? Ты не из тех, что идут наизусть. Знаешь, затворница, недотрога, — Есть ведь такое, чем я горжусь. Да, я горжусь, что могла ни на волос Не покривить ни единой строкой, Не напрягала глухой мой голос, Не вымогала судьбы другой.

1932/1936

Переводы

Поэзия народов СССР

Из армянской поэзии

Григор Тха (1133–1193)

Стихотворение полезное и чудесное

Знанья есть у меня, но они скудеют, Есть почтенье к добру, но оно слабеет. Есть душа у меня, но теряет силы, Есть и разума свет, но горит уныло. Есть и пламень любви, но как лед спокоен, Есть и ветра напев, но спаленный зноем. Жар молитвы в душе, но и холод рядом. Я ростки не взрастил, их побило градом. Скорбь, что мне суждена, я отвергнул, Боже, Радость, что суждена, я отвергнул тоже. Потерял я пять чувств, а когда — не помню. Побужденье к добру от тебя дано мне. Но ему я не внял, не услышал зова, Я вслепую блуждал, как лишенный крова. Я служил суете, будто быть ей вечно, Завязал я глаза, чтоб грешить беспечно. Впал в греховные сны, полюбил прельщенья… Пробуждения час — грозный час отмщенья! Ужас бездны пойму, кану в мрак тяжелый. Свет надежды не мерк, но к нему не шел я. Восхвалял я грехи, долгий счет их полнил… Возвестивший добро, свой завет исполнил. И меня Он учил верить светлым силам, Ненавидеть грехи — и меня учил Он! Коль простишь должнику — и твой долг скостили, Нас простит Иисус, если мы простили.

Ваан Терьян (1885–1920)

«Был нелегким путь и далеким кров…»

Был нелегким путь и далеким кров. Я прилег вздремнуть на траве ночной И уснул, и вдруг — чей-то нежный зов… Неизвестный друг говорит со мной. Пробудился я, счастьем обожжен. Скорби не тая, плачет ветерок. Ни души кругом, тьма со всех сторон, На пути моем вновь я одинок…

«Мне в этих памятных местах…»

Мне в этих памятных местах Так ощутима ты! Знакомый сад заглох, зачах, Не политы цветы. Закрыты ставни на замок, Но мне, как прежде, рад Заветный сад… О, как я мог Войти в тот самый сад! Тот самый и совсем иной — Он пуст, затоптан, гол. И он, как я, одной тобой Дышал, и жил, и цвел…

«В угрюмых безднах бесконечной ночи…»

В угрюмых безднах бесконечной ночи Ты, сердце, бьешься, как в стенах тюрьмы. Я заблудился и устал — нет мочи, И некому позвать меня из тьмы. Ночь распростерла траурные крылья. Одна лишь ночь — отчаянью в ответ! Искать и ждать — напрасные усилья. На сладостную ложь — надежды нет. Рыдая, ветер бьется в бездне темной. Кто эту ночь простер в немой глуши И почему безмолвен мир огромный? Кто потушил огонь моей души?..

Возвращение

Когда-нибудь я прокляну с тоской Всю жизнь мою и, скорбный, одинокий, Пойду и отыщу твой дом далекий И постучусь дрожащею рукой. О как печально улыбнешься ты И дверь откроешь, не сказав ни слова, И ты заплачешь пред лицом былого, Увидев боль замученной мечты. И сестринская доброта твоя Душе моей дарует исцеленье. Я молча обниму твои колени И разрыдаюсь, разрыдаюсь я…

«Эта боль из года в год…»

Эта боль из года в год Неустанно, как паук, Сеть горящую плетет Из неутолимых мук. Злой недуг, глухая боль Медленно, из года в год, В раны сердца сыплет соль, Жизнь мою нещадно жжет. Я иду глухой тропой. Оглянусь — потерян след. Я замечен злой судьбой, Для меня спасенья нет.

«О нежность, походящая на боль!..»

О нежность, походящая на боль! Я не знавал столь горькой и мятежной, Столь исступленной и пугливой; столь Безжалостно переходящей в боль. Последняя она, — не оттого ль? В ней затаился пламень безутешный. О нежность, походящая на боль, — Я не знавал столь горькой и мятежной!

Наири Зарьян (1900–1969)

Первая копна

Печальный образ юности моей Мне видится чем дальше, тем ясней, Рождая чувство горечи и боли: Стоит сироткой в опустелом поле Копна пшеницы… Пронеслись года, Она давным-давно в земле истлела, Но я в долгу пред нею навсегда И не могу начать другого дела, Пока не расскажу я про нее Читателям, и близким и далеким. Закончилась резня… Село мое Стоит притихшим, скорбным, одиноким. Одни лишь старики да детвора Здесь уцелели, но опять с утра Клубится мирный дым над очагами, Старухи для внучат пекут лаваш. Печальнее других домишко наш, Отца и матери уж нету с нами. Сестра да я из всей семьи большой В живых остались — малые ребята, А мир вокруг неласковый, чужой. Как жить? Что делать с полосой несжатой? В Хараконисе нищенский надел Остался у меня. Отец, бывало, Что ни посеет — засуха сжигала, И досыта никто из нас не ел — На подати зерна едва хватало. Но в том лихом году, как бы назло, Обильный урожай земля сулила. Готовилось к уборке все село, Забыв про нас. У стариков нет силы С уборкою управиться. У них Заботам, нуждам ни конца, ни края. В такие дни не до сирот чужих. Чего тут ждать!.. Я разыскал в сарае Знакомый серп, которым жал отец, В карман засунул старое точило, И утром, еще солнце не всходило, Я вышел в поле как заправский жнец. Участок мой был от села далеко. Средь хмурых гор жара и тишина. Как было горько мне и одиноко! Как разболелись плечи и спина! Я жал пшеницу рук не покладая, Мне заливал глаза соленый пот, И вдруг я вижу, что сестра несет Мой завтрак в узелке, и вот тогда я Почувствовал себя главой семьи, Добытчиком, кормильцем и опорой. Я бережно сложил снопы свои И сел в тени большой копны, которой Гордился я, и скудный завтрак мой Неспешно съел, по-взрослому усталый. Кругом безлюдие, гнетущий зной, И камнем на сердце тоска лежала. А девочка, молчание храня, Ко мне прильнула, руки нежно гладя, И я прочел в ее печальном взгляде Вопрос, который мучил и меня, Мне душу изнурял глухой тревогой: «Как в мире этом страшном и большом, Где ни отца, ни матери, ни Бога, Мы будем жить?..»    И пó сердцу ножом Резнула боль, и оба втихомолку Мы плакали, скрывая горький страх. Кричащую тревожно перепелку Мы услыхали в луговых кустах. Мы видели, над нею кружит коршун И вот, свистя крылами, в небо взмыл… Я встал, готовый к испытаньям горшим, И ноющую спину распрямил. Я вытер слезы детские мои И, как пристало старшему в семействе, Уверенно сказал Ерануи: — Не плачь, не унывай, мы будем вместе! Не бойся, перепелочка моя, Иди домой! — Она послушно встала, И в серых глазках радость заблистала, И мелкими шажками вдоль ручья Она пошла, чуть колыхаясь в поле, Как увядающий в бутоне мак. И я поклялся: даже в горькой доле Ее беречь, ее лелеять так, Чтобы жила без страха и печали, Покуда не найдет своей судьбы. Я поглядел в синеющие дали С волнением, с предчувствием борьбы. И долгий день, не зная утомленья, Я жал пшеницу, складывал снопы, А на закате, подходя к селенью, Я услыхал нестройный гул толпы. Я увидал, как в спешке, в суматохе Кто погружал пожитки на арбу, Кто ослика навьючивал… И вздохи, И ропот на жестокую судьбу Звучали всюду… Ветхие старухи Мешки латали. И в последний раз Пекли домашний хлеб. Следы разрухи Виднелись всюду в этот горький час. С отрядом русских, отступавшим спешно, Переселяли на восток армян, И старики с тоскою безутешной, С глубокой болью незаживших ран Родные стены молча целовали. Как трудно будет доживать вдали От кровли отчей, от родной земли, В безвестности, в унынии, в печали! Какая боль, какая пустота! Но сквозь тоску мне верилось впервые, Что сбудется теперь моя мечта, Что наконец-то мы идем в Россию, В страну, куда рвалась моя душа, Где нас не будет разорять паша, Где не убьет нас янычар кровавый, Где, озаренный вековою славой, Отважный, честный, доблестный народ Нам дружескую руку подает. Об этом над моею колыбелью Когда-то тихо напевала мать… И я в порыве буйного веселья Запел, не в силах радости сдержать. А караван уж тронулся в дорогу. Соседка, отерев глаза рукой, Разгневанная, мне сказала строго: «Чему ты, сорванец такой-сякой, Обрадовался? Впрочем, у тебя ведь Нет ничего, что тяжело оставить, — Ни очага, ни хлеба, ни земли…» Мы молчаливо шли с Ерануи, Не слушая ворчливую старуху. Но вот проходит скорбный караван Близ моего участка. Сердце глухо Во мне заныло, заволок туман Глаза мои, но явственно до боли Я видел, остановленный стыдом, Копну пшеницы, в опустелом поле Забытую… А ведь она давно ли Была моей заботой и трудом! И вот стоит сироткой у дороги И будто силится спросить в тревоге: «Уходишь? Покидаешь? Навсегда? Твой пот остался на моих колосьях. Зачем связал их? Ты на ветер брось их, Коль не жалеешь своего труда. Я жизнь твоя…»    От сдавленного крика Я замер… Ах, старуха, погляди-ка, Чтó сорванец оставил за собой!.. (… … … … … … … … … … … … … … …) Недвижно я стоял перед копной И на нее смотрел с тревогой нежной, Как смотрят на родное существо В предчувствии разлуки неизбежной. Потом пошел. Смятенья моего Никто не замечал, а я с тоскою, Глаза от солнца затенив рукою, Оглядывался много-много раз, Пока не скрылась навсегда из глаз Копна пшеницы за горами детства. Прошли года — года скитаний, бедствий. Надолго разлучился я с сестрой. И вот однажды осенью сырой Средь ночи ранен был жестокой вестью О том, что умерла Ерануи… И снова мчались годы, шли бои За торжество свободы, правды, чести. Я видел возрожденье нищих стран, Я сердцем обнимал края чужие. Живя на дивном севере России, Забыл я боль моих давнишних ран, И ужасы резни в моем селенье, И мой бессильный полудетский гнев, Все злодеяния, все преступленья Забыл, от горечи не очерствев. Забыл развалины родного дома, Забыл поросшее травой крыльцо И даже то, что дорого любому, — Родное материнское лицо. Но в памяти останется, доколе Я не смежу похолодевших век, Копна пшеницы в опустелом поле, Как близкий одинокий человек.

Амо Сагиян (р. 1914)

Годы мои

Годы мои, Красные и зеленые, Куда вы ушли? Годы светлые, годы под черною тучею, Леденящие, жгучие, Взывающие, немые, Кривые, прямые Годы мои! Где ж вы, всеми скорбями заклятые, Всеми обидами, Годы мои крылатые, Годы с крылами подбитыми? Где ж вы мои, мои быстрогонные, Не пешие — конные, Любимые годы мои? Сколько вы принесли-унесли зазорного, Черного, черного, черного, Годы мои! Сколько не сказанных слов унесли вы, Сколько пристрастий — приливы их и отливы, Годы мои! Где ж вы? О вас ни слуху ни духу, — Запивающие небом каменную краюху, Годы мои! Откуда взялись — несродные мне, иные, Не конные — пешие, посошные, Спешащие годы мои? Соберитесь вы все когда-нибудь Вздохнуть, всплакнуть, Почтить мой прах, вспомнить минувший путь, Мои бесценные, Мои мгновенные, Черные, белые, зелено-красные, Напрасные и ненапрасные Годы мои!

«Мчатся бурные реки твои по-армянски…»

Мчатся бурные реки твои по-армянски, С гор слезами сбегают ручьи по-армянски, По-армянски твоя расцветает весна. В рощах — говор и пенье пичуг по-армянски, В пашню крепко врезается плуг по-армянски, По-армянски нетленны твои письмена. Глубь рассветных небес горяча по-армянски, Столкновенье согласных, звучат по-армянски, По-армянски взрываясь, звенит, как струна. Кузнецов твоих руки крепки по-армянски, На полях зеленеют ростки по-армянски, По-армянски таится в камнях тишина. Сколько раз ты, казалось, из рук уплывала, Но ты нашей осталась, и ввысь, как бывало, По-армянски возносится гор крутизна. Вздох теснин твоих скорбен и тих по-армянски, Чтим почивших страдальцев твоих по-армянски, По-армянски печаль твоя мне суждена. Лишь бы все, чем живу, чем дышу, сохранилось. И потом — что ни сталось бы, что б ни случилось — Будут плакать ручьями снега по-армянски, Будут весны вбегать на луга по-армянски — По-армянски — вовеки, во все времена.

Зеленый тополь Наири

Красуешься под ветерком, сверкаешь свежею листвой, Дневной дороге тень даришь, глубокой ночью ждешь    зари. В теснинах сердца моего звонкоголосый говор твой, О дальний, дальний, дальний мой, зеленый тополь    Наири! Ах, как взметнувшийся костер, стоит зеленый твой огонь, Я издали тебя молю, гори, мой трепетный, гори! Изжаждавшиеся поля желанною прохладой тронь, О дальний, дальний, дальний мой, зеленый тополь    Наири! Поет мой жаворонок-сын, играючи в тени твоей. Его получше приголубь, порадостнее одари, Листвой веселой осени, отцовской ласкою согрей, О дальний, дальний, дальний мой, зеленый тополь    Наири! Меча и пламени певец, хочу я лишь твоей любви, И если в праведном бою прикажет родина: «Умри!» — Умру, чтоб вольным быть тебе, исчезну я, а ты живи, О дальний, дальний, дальний мой, зеленый тополь    Наири!

«За старой садовой оградой…»

За старой садовой оградой Ручей пробегает легко, Дыхание нашего сада Несет далеко, далеко. Сверкающим, благоуханным, Бессонно стремится вперед, Сливается вдруг с Воротаном И дальше бежит и поет. С ним шепчутся клены и вязы, Песок золотится на дне, Таким он дошел до Араза, Волной прикипая к волне. Слился с шумнопенным Аразом, Но тут еще песня не вся — Он в море врывается разом, Дыхание сада неся… За старой садовой оградой Ручей пробегает легко, Дыхание нашего сада Несет далеко, далеко.

Маро Маркарян (р. 1916)

«Я в мир пришла как под хмельком…»

Я в мир пришла как под хмельком И оттого иду не в такт, Я изнутри обожжена И оттого иду не так. В круговорот Невзгод, забот Растерянно погружена, Я выровнять пытаюсь шаг — Не получается никак! Швыряет жизнь и в свет и в мрак, И сердце тайно устает. Всем улыбаюсь на ходу, Кто мне знаком и незнаком. С ноги сбиваясь, я иду Как в полусне, как под хмельком.

«Умолкла душа, опустела душа…»

Умолкла душа, опустела душа, Подобно покинутой хижине ветхой, И нá сердце пала печаль, как туман, И сердце зашлось от горечи едкой. Но кто ж так бесследно меня потерял? Но кто ж меня так незаметно забыл? Зачем я средь этой ненастной мглы Держусь, уцепившись за выступ скалы, Сломавшейся веткой?

«Но все ведь и было только затем…»

Но все ведь и было только затем, Чтобы ты был. Жизнь мне дала все, что могла, Кроме тебя. И я осталась ни с чем, Совсем ни с чем. Многозвучный мир без тебя И глух и нем. Кроме тебя, жизнь мне дала Все, что могла, А нужна была лишь затем, Чтобы ты был.

«Что вижу в дальней дали дней?..»

Что вижу в дальней дали дней? Верхушки черные плетней, Терновник в связках синих бус… Как терпки ягоды на вкус! Там тишина вплелась в кусты. Крапивы заросли густы, — Они стремятся ввысь, колебля Свои готические стебли В руинах крепостной стены. Сквозь пол, сквозь каменные плиты Пробилась травка там, где скрыты Глухие тайны старины…

«Клочки тумана в сучьях дуба…»

Клочки тумана в сучьях дуба, Нагнувшегося со скалы. Средь плотной мутно-белой мглы Ни вести, ни следа, ни знака О затерявшемся селенье. Лишь белый океан вокруг, Как призрак светопреставленья. И вдруг так славно, так беззлобно Залаяла вблизи собака, И этот звонкий добрый звук О камень бьется дробно-дробно…

«Вот глинобитная хибарка…»

Вот глинобитная хибарка С одним-единственным окном И с плоской кровлею, — на ней По краю — маки рдеют ярко, В середке — поле подо льном. В хибарке сладок запах пряный От вянущих пучков тимьяна; Косички лука, чеснока Свисают из-под потолка. Вязанки хвороста вповалку Лежат у глиняной стены, И вид у них сиротский, жалкий. На полках — миски, чугуны И меднозвучные котлы, — Чуть тронуть — слышен гул набата. В углу, где всей семьей ухваты, Местечко есть и для метлы. А за порогом — шелковица Растет у самого окна. Есть ветка у нее одна, Случилось, бедной, надломиться: Так часто мы ее сгибали, Что не согнули, а сломали, Но боль она превозмогла, Надломленная, зеленела, Дарила ягодами нас. Я всей душой ее жалела, О ней горюю посейчас, — Надломленная, зеленела, Дарила ягодами нас…

«Что видела я…»

Что видела я, Что помнится мне? Наш тополь не дрогнет листком в тишине, Зато уж под ветром шумит и шумит, Как будто всю душу ему раскачали; А пшат осыпает свои янтари В дорожную пыль, и всю ночь до зари Он шепчет о чьей-то печали…

«Часто снится, будто я…»

Часто снится, будто я Поезд мой догнать пытаюсь. Отвлеклась неосторожно Вздором, суетой ничтожной, Сущей чепухой и вдруг Вижу — поезд мой уходит. Пусто и темно вокруг. Слышу перестук тревожный, Тише он звучит, теряясь В глубине души моей. Все уносит он с собою. С безнадежною мольбою Вслед бегу и спотыкаюсь, Поезд мой догнать пытаюсь… Этот сон всего страшней.

«И сребролистый пшат…»

И сребролистый пшат, Грустящий над водой, И пустота дорог В полдневной знойной мгле. Где ширь безгрешных нив Желта, Желта, Желта, И одинокий дрозд На сумрачной скале, И магия имен, Презревших тлен времен, Гранитною плитой Приникнувших к земле…

«Порой услышишь в отдаленье…»

Порой услышишь в отдаленье, Как осыпается скала — Волна глухого камнепада Низверглась грохотаньем града И замерла. С вершин повеяло прохладой, И вот с заоблаченных гор Спускается в долину стадо — Коровы шествуют степенно, Их шаг размерен и не скор, Идут задумчиво и важно, Их спины от росинок влажны, И клочья горных облаков На остриях крутых рогов, И добрый-добрый взгляд у каждой.

«Что с детства помнится упрямо?..»

Что с детства помнится упрямо?.. Разбитый храм давнишних лет, В проемах арок — яркий свет, Руины свода — жалкий след От Богородицына храма; А дальше на скале видны Бойницы крепостной стены, Лачуги, что от долгих бед Притихли, будто их уж нет…

«Зангу о берег бьет волной…»

Зангу о берег бьет волной Настойчиво, неутоленно И для садов с листвой сквозной Слагает песнь любви бессонной. То замедляя бурный бег, Кружит, не находя дороги, То, сбрасывая пенный снег, Летит вперед через пороги. Ты, верно, как и я, Зангу, Для песни не находишь слова, О камни бьешься на бегу И крутишься на месте снова. Восторг сердечной полноты Мне близок болью бессловесной. Добиться песни хочешь ты, Чтоб даже камень тронуть песней.

Сильва Капутикян (р. 1919)

Раскаяние

Ты любил, но все мне было чуждо: В тягость были нежные признанья, Преданность была смешной, ненужной, Встречи — лишены очарованья. Мне сказали, что в разгаре боя Ты погиб… Немилый мой, мой милый, Как же попрощаться мне с тобою — На чужой земле твоя могила. И раскаянье меня отныне Обличает горько и сурово, Словно оскорбила я святыню, Не сдержала клятвенного слова. Жизнь ты отдал страждущей отчизне… Как мне жить с безжалостной ошибкой, Как мне жить, когда тебя при жизни Не дарила доброю улыбкой! Отыскать бы мне твою могилу, Высказать бы в муке нетерпимой Всю любовь, которой обделила, Обделила я тебя, любимый!..

На дальних дорогах

Плывут, уплывают на юг облака, А поезд на север спешит, и вокруг Поля колосятся и даль широка… Плывут облака, уплывают на юг. Тоска по Армении сжала мне грудь. Когда бы на миг очутиться мне там И облаком белым неслышно прильнуть К неласковым, диким, скалистым горам!..

«Нет для тебя ни преград, ни помех…»

Нет для тебя ни преград, ни помех, Чтобы творить чудеса надо мною, Сделать меня красивее всех, Радостней всех под этой луною. Можешь весь мир движеньем одним Или одним ласкающим взглядом Мне подарить и поднять над ним, Чтоб оказалась я с солнцем рядом! Дай же мне юность изведать вновь, Дай же мне силы мои измерить, Дай мне поверить в твою любовь, Дай мне поверить, дай мне поверить!..

В минуту тоски

Приди, приди, приди, Хотя бы для прощанья — Хотя бы без желанья — Приди, приди, приди! Хоть с холодом в груди, Рассеянный, далекий, Насмешливый, жестокий, — Приди, приди, приди! Пусть горе впереди, — Что плакать об утрате! Хоть из чужих объятий — Приди, приди, приди!..

«Да, я сказала: „Уходи“…»

Да, я сказала: «Уходи», —    Но почему ты не остался? Сказала я: «Прощай, не жди», —    Но как же ты со мной расстался? Моим словам наперекор    глаза мне застилали слезы. Зачем доверился словам?    Зачем глазам не доверялся?

«Была добра любовь моя…»

Была добра любовь моя, Великодушна, терпелива. Тебя благословляла я И в жесточайший миг разрыва. Моя тоска была светла, В мученьях ревности беззлобна, И все, что зависти подобно, Испепелила я дотла, Чтобы душе не жить без света. А нынче мелким ручейком Сама себе кажусь, когда я, Холодный взгляд поймав тайком, Лишь холодею, не страдая. Сама свидание прерву, Когда предчувствую разлуку, И первой протяну я руку, Но не прощаю, не зову И думаю — любовь ли это?..

«Не вспоминается один-единственный…»

Не вспоминается один-единственный, Одной-единственной могилы в сердце нет. Мерцают чьи-то имена таинственно Над братскою могилой без примет. Пред чьим же камнем преклоню колени я? Кто жарких слез моих в молчанье вечном ждет? Где свечи жечь, и воссылать моленья, И ладан воскурять — где камень тот?

«Когда б я могла…»

Когда б я могла, Как цветок увядая, склониться смиренно И — не оробеть. Дать колосу жизнь, истлевая зерном постепенно, И — не пожалеть. Волной речной пропадая в море, заискриться пеной И — звонко запеть. Звездой по небу скользнуть мгновенно, пропасть    во вселенной И — гибель стерпеть. Когда б я могла Умирать, как природа, и нощно и денно, И — не умереть…

Старая песня, написанная сегодня

Дороги сами уводят вдаль. Брожу часами в хмельной тревоге. Чья песнь, как пламя? То не весна ль, Иль кровь толчками слагает строки? Шагаю четко, напеву в лад. Его походка, его дыханье — Моя находка; бесценный клад Строки короткой очарованье. Льнут рифмы звучно одна к другой И неразлучны в объятьях тесных. Меня колышет волной тугой Тот ритм, что дышит в забытых песнях. Он дивной силой меня увлек — Строфою милой с цезурой древней… Люблю звучанье старинных строк — Нет их чеканней и нет напевней.

«Ты писем от меня не жди…»

Ты писем от меня не жди. Мне трудно в письмах жить душою. Огонь, бушующий в груди, В них меркнет, слово в них чужое. Как будто кто-то за меня Писал их, избежав признаний. Сердечного стыжусь огня, Стыжусь рассказанных страданий. Но таинство, но волшебство — Поэзия — преград ей нету: В ней скрытое от одного Звучит, всему открыто свету.

Из грузинской поэзии

Михаил Квливидзе (р. 1925)

В саду

Только повеет прохладою вечера, Каждое дерево хочет по-своему Высказать душу, открыться доверчиво, Видно, молчанье далось не легко ему. Звонко трепещут осины знакомые, Клен-стихотворец объят лихорадкою, Ель многодумной сосне на окно мое Не без намека кивает украдкою. Ива всплеснула ветвями склоненными, Забормотали кусты озабоченно. Сад растревожен, и с громкими стонами Дуб-старичина скрипит у обочины. Тополи, стоя шеренгою тесною, Смотрят с укором, болтливых не жалуя, А ветерок колыбельного песнею Нежит, баюкает землю усталую. Только повеет прохладою вечера, Я, словно клен, одержимый тревогою, Слова ищу, чтоб легко и доверчиво В песне вам высказать многое, многое…

Снова врозь

В смежном купе без конца вспоминали кого-то, Кто-то кричал, о бутылку стаканом звеня: — Нет, ты пойми!.. — и смолкал, побежденный дремотой… Снова тоска по тебе охватила меня. Долго ли мне суждено задыхаться от муки? Долго ль в тоске изнывать, покидая твой дом? Долго ль придется писать мне стихи о разлуке, А не о встрече, о счастье остаться вдвоем? Снова в дороге, во власти наскучивших странствий, Глядя в окно, вспоминать, вспоминать, вспоминать… Словно страницы, листая степные пространства, Я к перечитанному возвращаюсь опять. Как я любил это прежде! Какие приманки В окнах вагонных мелькали, пленяя, маня! Нынче хочу одного: миновав полустанки, Выйти на станции, где ты встречаешь меня. Поезд все дальше и дальше стремится упрямо. Люди в вагоне притихли, готовясь ко сну. Четко колеса стучат, словно ты телеграммы Шлешь мне вослед… Получу ли хотя бы одну? (… … … … … … … … … … … …… … … … … … … … …) Вечер туманом плывет над долиною дальней. Скоро за окнами не различишь ничего. В поезде кто-то поет заунывно, печально, Словно тоска по тебе извела и его. Поезд все дальше и дальше несется во мраке. Мимо летят перелески в чеканной резьбе. Я от тебя удаляюсь, а рощи, овраги Мчатся назад, второпях возвращаясь к тебе.

«Я был с тобой в последнее мгновенье…»

Я был с тобой в последнее мгновенье. Не плачу я, но горько и упрямо Я не хочу, чтоб ты ушла в забвенье, Мама! Твоею щедрою душой согретый, Как ты, ищу добра неутомимо. Я без тебя не одинок — во мне ты Живешь… таинственной, непостижимой. Живешь во мне, хоть сумерки нависли. И жаждешь света жаждою всесильной, Но все пути моей бессонной мысли Вдруг преграждает камень твой могильный…

Родина

Земля называется «Родиной», Если любишь ее глубоко, Бережешь как зеницу ока, Бережешь пуще жизни самóй. Но еще дороже становится Та земля, когда издалёка Ты кричишь в тоске одинокой:    — Я хочу       вернуться          домой!

Из еврейской поэзии

Самуил Галкин (1897–1960)

Как может статься?

Все чаще думаешь: покрасовался, будет! Ты разве первенец для мира иль меньшой? Что ж баловать тебя?.. И словно кто принудит Безмолвно вопрошать смятенною душой: Как может статься, что тебя не станет? Пугает седина, блеснув меж темных прядок. С улыбкою шаги замедлишь ты не раз, Чтоб дух перевести… Во всем царил порядок, И лишь впервые мир встревожился сейчас: Как может статься, что тебя не станет? Ты не свершил, что мог? Похвальна страсть к итогам. Исполнить нужно долг? Нет спору, а притом — И вспомнить многое и позабыть о многом, И лишь поэтому ты думаешь о том: Как может статься, что тебя не станет? Пусть это жалкий страх, но не считаю благом Исчезновение за крайнею чертой, И день томлюсь в тоске пред неизбежным шагом, И только ночь прервет теченье мысли той: Как может статься, что тебя не станет? Не лжет, кто говорит, что, не тая протеста, Навстречу вечности он радостно идет, И счастлив, что другим освобождает место, И никогда себе вопрос не задает: Как может статься, что его не станет? А я покаюсь вам, покуда век не дожит: Не только белый свет сочту в числе утрат, Но даже муравья, которого страшат Мои шаги сейчас, но он, чуть видный, может Остаться здесь, когда меня не станет.

«Но кто ж из нас двоих осиротеет?..»

Но кто ж из нас двоих осиротеет? Я втихомолку эту мысль гоню, И все же у тебя не раз на дню От этой мысли сердце холодеет. Как дерева кора и сердцевина, Мы нераздельны, словно есть закон Единым взором видеть даль времен, Былое помнить памятью единой.

«Я верю, друг, признаниям твоим…»

Я верю, друг, признаниям твоим, Что стало сердце у тебя глухим — И слышит и не слышит… бесполезны Мои слова пред глухотой железной. Вот ты стоишь с поникшей головой, С тоской в глазах, где черный пламень твой До срока гаснет, и улыбки милой Я вижу тень, что на губах застыла. Я помолюсь, чтобы очнулась ты, Чтоб сердце вырвалось из глухоты, Чтоб светлый взгляд, улыбкою согретый, Невольно мне простил молитву эту.

Рахиль Баумволь (р. 1914)

«Я брожу в лесу зеленом…»

Я брожу в лесу зеленом, Для тебя ищу подарки, Что получше примечаю В темной чаще в полдень яркий. Шишки, заячью капусту, Лютик, папоротник стройный. Я возьму в лесу зеленом Все, что здесь тебя достойно. Тут и желуди, и смолы, Горицвет, шиповник алый… Щедрость леса и радушье Лишь сегодня я узнала. Не скупясь, мне отдает он Солнце в трепетных просветах. Птицы мне приносят в клювах Мягкий мох из гнезд прогретых Сладкий мед приносят пчелы, Ветер мягкой пеленою Тополиный пух летучий Расстилает предо мною. Как я лесу благодарна! Ничего здесь не взяла я. Чтоб травинки не поранить, Я на цыпочках ступаю. Не порвать бы паутину, Что связует с веткой ветку, С одуванчика не сдуть бы Светло-дымчатую сетку. Головой не затенять бы Яркий луч в листве зеленой. Я тебе несу в подарок Лишь один мой взгляд влюбленный.

Исаак Борисов (1923–1972)

«Я сам себя на трудный путь обрек…»

Я сам себя на трудный путь обрек — Путь к сердцу твоему, что бьется рядом. Встречаю каждый день тревожным взглядом И все иных ищу к тебе дорог. И чудится — они уводят сами От облачка дыханья твоего… Горит костер, и к небу рвется пламя, Но только дым доходит до него.

«В чаще тихой и прохладной…»

В чаще тихой и прохладной Капля бьет о влажный лист… Что-то на небе неладно — День с утра тревожно-мглист. Мечутся по перепутьям Дождь и ветер вразнобой, Словно хочется вернуть им То, что ночь взяла с собой: Тихий, чистый, молчаливый Сумрак двух закрытых глаз, Тех, что плачут в миг счастливый И не плачут в горький час.

«Богатства юности с трудом…»

Богатства юности с трудом Я на плечах тащу в котомке: Там звезд расколотых обломки И клятвы — все свершить «потом». Нет, нет, — устал я до отказа, Я сброшу груз!.. Но чуть решусь — И страх возьмет: а ну как сразу Я равновесия лишусь?..

«Тебе я уступаю…»

Тебе я уступаю Задумчивый восход, Дождинок робких стаю, И птицы вольный взлет, И синий сумрак чащи, И в росах дикий мох, И клевер чуть шуршащий — Лугов медовый вздох… Я уступаю просинь, Где бродят облака, И молодую озимь, И стойкость колоска, Прощальных слов прохладу И нежность…    Пусть она С собой не знает сладу… А там — ступай одна.

«Прислушайся, как ветки добродушно…»

Прислушайся, как ветки добродушно Бьют ветер по плечу в тиши дубрав, И тот летит, постромки оборвав, — Куда, откуда? — спрашивать не нужно! К земле приникни сердцем и молчи, И приобщись к дыханью трав, как равный. Здесь наточила свежесть так недавно Их тонкие зеленые мечи. О воинство травиное! Я жил, Стремясь к твоей лишь силе чудотворной. Возьми в полон меня, чтоб я покорно У ног твоих оружие сложил!

«Гроза приблизилась мгновенно…»

Гроза приблизилась мгновенно Зарниц безмолвной перекличкой Над синью волн, над зыбью пены, Над нашей вечною привычкой Лишь видимому верить свято. Сперва — метнулась россыпь чаек, Потом, пред громовым раскатом, Над стоном белокрылых стаек Блеснула молния, ликуя, Как Божий меч пронзив туманы… Земные братья, как могу я Подозревающим обманы Мою бессонницу доверить, Где возникают в яром споре Миры, — которых не измерить, — Внезапно, как гроза над морем.

Из кабардинской поэзии

Алим Кешоков (р. 1914)

Всадник

(Легенда)

Старик, бородач рыжекудрый, Выводит табун дотемна. И нового каждое утро Седлает себе скакуна. Любуется он в одиночку Конями в их гордой красе, А дочкой, красавицей дочкой В селенье любуются все. К ней свататься ездят джигиты, Собой хороши и лихи. Но девушка смотрит сердито — Не по сердцу ей женихи. Однажды со всадником юным В горах повстречался старик. Откуда в сиянии лунном Тот лесом летит напрямик? — Куда тебя прыть молодая Несет под полночной луной?.. Смеется джигит: — Никогда я Не езжу дорогой дневной! — Безумец, коль веришь в удачу, Посватай-ка дочку мою! Добьешься согласья — в придачу Любого коня отдаю! — Чужих скакунов не седлали. Дареных не держим коней. А дочка твоя… — не она ли Под черною буркой моей!..

Фаусат Балкарова (р. 1926)

«Погляжу на горы — горы будто рядом…»

Погляжу на горы — горы будто рядом, Дальнюю дорогу пробегаю взглядом. Ты со мной, но к сердцу твоему дорога Дальше, чем к подножью горного отрога.

Моим друзьям

Я без вас как будто без наперстка Голыми руками шью чувяки, Я без вас, как в старой сакле горской, Без огня читаю в полумраке. Семена моих надежд не вы ли Сберегли заботою живою И для всходов затаенных были Светом солнца, влагой дождевою. И едва посевом стали зерна, Зеленея, зашумели всходы, Вы, друзья, и строго и упорно Охраняли их от непогоды! Вы нужны мне, как долине речка, Дороги мне, как зеница ока. Коль у вас в сердцах мне есть местечко, Предо мной весь мир открыт широко.

Зарубежная поэзия

Из болгарской поэзии

Пенчо Славейков (1866–1912)

«Тихими слезами плачет ночь…»

Тихими слезами плачет ночь, с горьким горем свыкнуться невмочь, — белый день о ней не вспоминает, белый день о ночи знать не знает, знать не хочет — отчего она вечною тоской омрачена. А когда заря заблещет снова, — сколько в травах бисера ночного, слез ночных, и в каждую росинку, в каждую горючую слезинку поглядится день с улыбкой ясной и пройдет — беспечный, безучастный…

«Желтые, сухие листья…»

Желтые, сухие листья сбросил наземь вихрь осенний. По сухой листве брожу средь лесов, лишенных тени. Шепот облетевших листьев средь лесов, лишенных тени, я пойму, когда меня сбросит наземь вихрь осенний.

«И во сне и наяву…»

И во сне и наяву ты манишь меня — как чарующая ночь, как сиянье дня. Я о ночи грежу днем, мучусь наяву, а в ночи — лучистый день я сквозь сон зову.

Пейо Яворов (1878–1914)

Осенние мотивы

I Холодный ветер мчался в гневе, качал и гнул деревья, сухие листья сбросил с веток и расшвырял их напоследок. Холодный ветер гнул деревья, гнал листья в даль кочевья. В нагих ветвях, в тоске глубокой стволы чернеют одиноко… II Днем — туман, как привиденье. Ночь нисходит тьмой густой. Тучи тащатся, как тени, поднебесной высотой. Всей природой дух мертвящий завладел как немота. В сердце холод леденящий, безнадежность, пустота… III Рвался ветер листья выместь и расчистить небосвод, обнажив необозримость темно-голубых высот. Звезды скорбно вниз глядели, землю опознать страшась: на ее продрогшем теле нищенских лохмотьев грязь. IV    Немая полночь тьмы темней —    ни проблеска, ни звука в ней, и небо где-то близко-близко к земле спустилось низко-низко.    Пугает душу тишина,    плутает мысль, ослеплена… Хотя бы луч звезды единой, хотя бы хриплый крик совиный! V Кружился ветер что есть силы, метель немолчно голосила, звуча иначе каждый миг: то забормочет, утешая, то захохочет, угрожая, швыряя в небо гневный крик. Нет, не буран в смятенье диком так надрывает горло криком! Ночная плачущая жуть мне чудится людским рыданьем, — весь мир, истерзанный страданьем, взывает, напрягая грудь.

Ты не виновна

Я из иных миров… Нет, не виновна ты, дитя тщеты земной, земной слепой мечты, — ты не виновна в том, что мне потребен был не чад страстей, а дух, прозрачный, как берилл. Я от тебя хотел, чтоб зеркалом ты стала всех тайн души моей, всех одиноких дней, и облик даровала, и жизнь наколдовала мечтаниям моим, из бронзы отлитым. Нет, не виновна ты, — я из иных миров; не внидет чад земной в мой поднебесный кров. Что можешь сделать ты для снежных снов моих, для одиноких дум, для бдений ледяных! Что можешь ты, не став той арфой яснозвучной, рыдающей в тиши о таинствах души, — той арфой яснозвучной, с душою неразлучной, ловящей каждый звук и радостей и мук.

Николай Лилиев (1885–1960)

«Тихим весенним дождем…»

Тихим весенним дождем кровля моя зазвенела. С тихим весенним дождем столько надежд засветлело! С тихим весенним дождем тихо земля оживает, с тихим весенним дождем сказке весенней внимает. С тихим весенним дождем радость блеснула несмело; с тихим весенним дождем столько мечтаний истлело!

«Воспоминания…»

Воспоминания птицей ночной в темном безвестье крýжат за гранью жизни земной. Грустная песня тенью метнется; осенью сирой вспыхнет, воскреснет — и вновь оборвется. Скорбная лира — стон мой ночной — изгнан из мира, не отзовется в жизни земной.

Атанас Далчев (1904–1978)

Окно

Это зимнее наше окно, но как будто иное, не прежнее: где дома, где дорога проезжая?.. В снежный лес превратилось оно. Там проходит тропинкой запутанной малый братик мой и сестра. В чаще белого серебра непонятно — куда идут они? Неприметной тропинкой своей в глубь лесную уходят рядом под серебряным листопадом, под серебряной сенью ветвей. Без боязни мой братик с сестрой бродят в чаще серебряных елей: в том лесу ни зверей, ни метелей — тишина, белизна, серебро. Там таится волшебная птица, лучезарные перья у ней. Лишь ее шесть ночей и дней ищут братик мой и сестрица. И в седьмой только день на заре, пробудившись, она затрепещет, золотым опереньем заблещет, отражаясь в лесном серебре. Запылает лесная зима, расступается лес понемногу, и знакомую вижу дорогу, и опять возникают дома.

1925

Дождь

Кто-то шумно швыряет пшеничные зерна на крышу, их клюют второпях обезумевшие петухи; густо сыплется дождь, и во мраке полуночном слышу, как тяжелые капли колотят по краю стрехи. Прорастают упавшие зерна колосьями длинными, а средь них возникают, как дьявольские грибы, волдыри черных зонтиков, и над размытою глиною проплывают во мгле будто волею черной волшбы. Сыплет дождь из лукошек, отборной пшеницею полных, и дерутся всю ночь петухи над летучим зерном, а наутро является солнце, как желтый подсолнух, что без семечек выклеванных поднялся за окном.

1925

Молодость

Рассвет блеснул, и день начавшийся    прокукарекал во дворе, и где-то шумно отворилась    и шумно затворилась дверь; поспешно мухи зажужжали,    едва проснулись на заре, и все, что мне приснилось ночью,    я вспомнить силился теперь. Потом пошел бродить по улицам    среди загадок и чудес; один шатался я и к вечеру    забрел неведомо куда. Вслух на ходу читал я вывески,    а в дождь, забравшись под навес, следил, как рельсами трамвайными    бежит проворная вода. Я шел, не глядя на витрины,    в шагах мне чудился мотив, слова сплетались в ритмы длинные,    необычайны и легки, а мне вослед смеялись девушки,    меня глазами проводив — смешила их моя рассеянность,    моя походка и очки. И дома вечером казалось мне,    что корка черствая вкусна и что мягка подстилка жесткая,    и я ложился не впотьмах — одна светилась лампа в комнате    и две — в двойном стекле окна, и, чтобы видеть сны отчетливей,    я часто засыпал в очках.

1925

Молитва

Жил иль не жил я? Ужель и впредь даже этому остаться в тайне? Господи, не погуби, не дай мне до начала жизни умереть! Уведи от сложного и просто приобщи к блаженной простоте, чтоб гроши последние и те с легким сердцем я бы нищим роздал. Пусть я вновь обрел бы радость в том, что рассветный мир твой свеж и звонок, и счастливым стал бы, как ребенок, что снежинки с неба ловит ртом. И еще молю тебя о чуде — научи меня словам простым, чтобы, ото всех неотличим, жил бы я, как все на свете люди.

1927

Балкон

Он каменный, железный — всё, как в давнем строении прадедовских времен, и лишь дверной проем заложен камнем — из дома нету двери на балкон. Неведомо когда и кем построенный, ненужным стал, но в летний знойный час пичуги, залетев сюда спокойно, пьют дождик из его чугунных ваз. Бродяги здесь под крышею квадратной скрываются ночами от дождя, через года разлуки безотрадной нечаянно друг друга находя. Любой из нас его не замечает, рассеянной заботой поглощен. Хозяева и не подозревают, что за стеной их дома есть балкон.

1928

Зеркало

Долгими годами ждешь ты чуда, а оно пред нами всякий час… Видишь — грузчик мимо нас зеркало несет. Взгляни отсюда — город в зеркале как мир тысячелицый: улицы, ворот высоких своды, здания, заборы, пешеходы и внезапные автомобили, будто обезумевшие птицы… Площадь зыблется, и, сбившись тесно, крыши и балконы накренились и вот-вот исчезнут в блеске неба, в синеве бездонной… Не дивись, что, тяжестью измотан, сгорбясь, человек идет с трудом. Небывалый, дивный мир несет он на плече своем.

1937

Снег

На кручи крыш в их тесноте железной и на асфальт бульваров городских сойдет ли хоть однажды снег небесный, подобно ангелу, безгрешно тих и лучезарен? Вряд ли!.. Дым тлетворный над городом царит весь год, весь век. Здесь и зима, наверно, будет черной, здесь неизвестны ангелы и снег. Он если и слетит с небес немых, то лишь на срок, отмеренный минутками: здесь полицейскими и проститутками растоптанный, он сгибнет прокоптелым от дыма, что из труб валит с утра… И лишь в садах он остается белым, — там, где играет детвора.

1929

Полдень

Я и комната в тени, а в раме моего окна сияет лето. Воздух от жары дрожит, как пламя. Вижу чью-то стену в блеске света, вижу там, как женщина спокойно, напевая, мыть окошко стала, и напев был с нею схожим — стройный и такой же сладостно-усталый. День уснул глубоко. Не повеет ветерок; от зноя нет покоя — сохнет рот, и кровь моя немеет, а окно под женскою рукою искрится, дрожит сияньем полдня, комнату мою мгновенно полня вспышками лукавых беглых молний.

1929

Вечер

Бреду один по улицам, где вечер над рдяно-красной черепицей кровель такой же рдяно-красный догорает. И, глядя на закат, я вспоминаю: сейчас и над Неаполем он рдеет, и блещут окна верхних этажей, пылающие блики отражая, и Неаполитанского залива светлеют волны, тронутые ветром, и зыблются, как на лугу трава, и возвращаются мычащим стадом в шумливый порт под вечер пароходы. На набережной пестрая толпа благословеньем провожает этот минувший день, прожитый беззаботно, но в той толпе меня теперь уж нет. Закат сейчас горит и над Парижем. Там запирают Люксембургский сад. Труба звучит настойчиво и страстно, и словно на ее призыв протяжный нисходит сумрак в белые аллеи. Толпа детей за сторожем идет и слушает в молчанье, в упоенье повелевающую песню меди, и каждому хотелось бы поближе к волшебному пробиться трубачу. Из тех резных ворот, открытых настежь, выходят люди весело и шумно, но в их толпе меня теперь уж нет. Зачем не можем мы одновременно быть там и здесь, всегда и всюду, где клокочет жизнь могуче и бескрайно? Мы непреодолимо умираем, вседневно умираем, исчезая оттуда и отсюда — отовсюду, пока совсем не сгинем наконец.

1930

Поэт

Падают минуты монотонно. Ты не спишь, и слух твой напряжен — слышишь старого комода стоны и бормочущий далекий сон. Вдоль шоссе автомобиль пронесся, темноте ночной наперерез; фарами сверкая, в окна бросил тень дороги и пропал, исчез. Этот быстрый свет привел в движенье комнату твою и вместе с ней все, что дожидалось воплощенья, все, о чем молчал ты столько дней. Миг единственный!.. В ночном бесшумье свет зажжен, и ты всю ночь готов пожинать посев глухих раздумий и следить за прорастаньем слов. И скитальцам, что в пути устали и домой бредут уже с трудом, засияет из далекой дали свет в окне твоем.

1934

Встреча на станции

Ал. Муратову

Сойдя на станции безвестной, другого поезда я ждал, и мрак ночной в глуши окрестной ко мне вплотную подступал. Как тихо было! Ветер слабый ко мне из темноты донес, как там перекликались жабы и чуть поскрипывал насос. Во мраке думалось о многом. Я не был с вечностью знаком, — она на пустыре убогом предстала мне, объяв кругом, явилась на глухом разъезде и в бездны дымной темноты швыряла гроздьями созвездья своей могучей красоты. Весь блеск ее рвался наружу, но кровью в миг кратчайший тот впервые ощутил я стужу межзвездных мертвенных пустот и прошептал я, задыхаясь: «О вечность, как ты мне чужда! Я в пустоте твоей измаюсь, я с ней не свыкнусь никогда. В тебе, от века не согретой, я истоскуюсь о тепле; все, что мое, — лишь здесь, на этой на грешной маленькой земле. Лишь здесь грустят, меня не видя. Из-за меня и в этот час лишь здесь не спят, под лампой сидя, пусть в окнах всех огонь погас. Прости, созвездий край суровый, я их постигнул красоту, но огонек окна родного я всем светилам предпочту».

1962

Кукушка

Не понимаю тяги к предсказаньям и тех, что ходят к ведунам, к ведуньям, и на бобах или по гороскопам хотят дознаться — что их ожидает в грядущих днях. Какое утешенье и смысл какой жить в знаемом заране? Страницу за страницею нам должно таинственную книгу бытия читать с надеждой, не спеша узнать — что будет дальше. Тот же, кто охвачен нечистым, недостойным любопытством иль дьявольскою дерзостью и хочет насильно разодрать завесу дней, чтоб до конца свою судьбу постигнуть, тот не увидит жизнь, увидит смерть. Ребенком, с бабушкой, в Салониках весной я проходил вблизи казарм турецких. Над желтыми высокими стенами толпились в лихорадочном смятенье, как пред грозою, сумрачные тучи и кроны лип мятущихся. Оттуда всегда я слышал возгласы кукушки. И потому что знал я, что кукушка предсказывает, сколько лет нам жить, я убегал, закрыв руками уши, лишь не услышать бы, что предвещает нечеловеческий, невидимый, ужасный тот голос из глухой густой листвы.

1963

Где-то в России

Усталый поезд у вокзала стал для разгрузки и погрузки. Заря заката угасала над неоглядной степью русской. Вот девушка на виадуке протягивает парню руки, он к ней спешит, и в небе где-то я вижу два их силуэта. Вот на велосипеде спешно промчался кто-то вдоль избенок; вот разрыдался безутешно, от матери отстав, ребенок. Прощально дрогнули вагоны, отходит поезд от перрона, вдали остался шум вокзальный, и мчится поезд, мчится дальний. Тот велосипедист, что скрылся, мелькнув передо мной случайно, — приехал ли, куда стремился? Мгновение осталось тайной. И парня девушка встречала иль провожала, обнимая? Ребенок в толчее вокзала нашел ли мать?.. Я не узнаю. Мгновеньям этой краткой встречи — им никогда не повториться. Не это ль жребий человечий — пройти неведомым и скрыться?

1965

К родине

Я не избрал тебя, но в летний зной когда-то здесь родился на свет, увидел утро жизни, и ты мне дорога не тем, что ты богата, но тем, что на земле — лишь ты моя отчизна. Я сын твой оттого ль, что впрямь подобны чуду и подвиги твои, и слава бранной силы? Нет, только оттого, что я не позабуду об ослепленных встарь солдатах Самуила[3]. Пусть ищет кто другой путей к преуспеянью и к почестям идет дорогою любою, — меня всего сильней роднит с тобой страданье и то, что твой удел моею стал судьбою.

1965

Приятелю

Ты, говоришь, купил в какой-то деревеньке один из тех домов, где нет уже хозяев, и сможешь там творить спокойно — в отдаленье от суеты пустой, от шума городского. Дивлюсь, приятель мой, твоей ошибке странной: ты с совестью твоей там не найдешь покоя. В покинутых домах присутствует тревога, и призраков полно под опустевшей кровлей. И ты ошибся: треск ступенек деревянных исходит от шагов, а не от древоточца, и не в трубе печной, как счел ты, воет ветер, — то бесприютных душ доносится рыданье. Предчувствие — вот-вот увидишь поздней ночью, от полнолуния прозрачно-голубою, — они пустым двором приблизятся неслышно, вернутся в дом родной, захваченный тобою.

1976

Художник и ветер

Ивану Симеонову

Художник хотел нарисовать ветер    и рисовал листья, что летели в смятении       с веток осенних,    будто искры бушующего костра. Он хотел нарисовать ветер    и рисовал, как, поблескивая, струится трава на лугу. Он хотел нарисовать ветер.    и рисовал облака в их паническом бегстве по небу. Художник хотел нарисовать ветер    и видел всегда, что рисует другое.

1977

Валерий Петров (р. 1920)

Родители

На дачу съездить время выдалось, и я повез их, но в пути машина отказала, выдохлась, придется им пешком идти. По Витоше наверх идут они, гляжу со страхом им вослед, дивлюсь недавней мысли путаной: да ты привязан к ним иль нет? В моей он куртке, не теперешней, а старенькой, что чуть жива, ведет жену за локоть бережно, хоть сам он держится едва. Она, пучок прикрыв панамою, неспешно с палочкой идет. С тревогою глядят глаза мои, как двое движутся вперед. Зашли за взгорье недалекое в минуты гаснущего дня; ее фигурка невысокая сокрылась первой от меня, еще мгновенье вызывающе торчали волосы его, и вот в закатной дымке тающей уже не вижу никого.

Провинившийся

Что было делать! Он бедствием стал, лаял так страшно, что я и решил, хоть не сразу: сунул в машину его, завез в дальний квартал, выпустил там и прибавил газу. Было мне тяжко, но я уже говорил: лаял он так, что терпеть не хватало сил. А через неделю в дверь что-то скребется упрямо, что-то скулит и колотит хвостом второпях, что-то на грудь мне кидается прямо, что-то лижет меня со слезами в глазах. Заросший и грязный, промокший, несчастный, и какой-то весь драный, и со свежею раной… Трется о ноги мои, жмется ко мне, голос его понимаю вполне. Он молит: — Хозяин, хозяин бесценный, моя вина несомненна, но прости, заклинаю! Что случилось — не знаю! Припадаю к ногам твоим, плача, я отыскался, я цел! Честное слово собачье — я убежать не хотел! Оттеснило меня народом иль в глаза мне попала пыль — потерял я за поворотом твой автомобиль! У, как было ужасно! У, как было опасно! Я не раз подбегал к одному магазину, но твой запах пропал, сбитый вонью бензина! Знать, ругал ты собаку и жалел ты о ней, но и я ведь, однако, рыскал эти семь дней, думал — дальше иль ближе?.. Так прости же, впусти же! Не исчезну я снова, пропадать не посмею и даю тебе слово лаять вдвое сильнее! — Заходи, — отвечаю, — но сержусь на тебя я, ты не будешь отныне разъезжать на машине!

Из польской поэзии

Болеслав Лесьмян (1877–1937)

Зимняя ночь

Мерцаньем звездным Снега полны. В кольце морозном Рога луны. Снежинки с лёту — Одна к одной — Берут в тенёта Простор степной. Им любо прядать В немой содом, Заборы прятать Во мхе седом. Им только вниз бы Всем блеском тьмы Врываться в избы: «А вот и мы!» Покинув зимний Надземный мир, Врываться в дымный Хмельной трактир. Метель кружúтся, И нет дорог. Чуть золотится Распятый Бог. В слепом усердье Снега — вразброс, И сад в предсмертье — Без лоз, без роз! В гордыне странной, Глушащей стон, Сквозь тьму бурьяна Идет мой сон…

На солнце

Дыша покоем дня, Недвижен пруд зеленый. Свисает хмель с плетня, Иссохший, пропыленный. Средь лужи, в колеях, — Отображенья тына, Гусиной шеи взмах, Березы половина. Во всю длину забор, Дневным лучом разъятый, На ближний косогор Лег тенью полосатой. Я лажу частокол, Я веять жито буду. Я в этот мир пришел И не стремлюсь отсюда!..

Первый дождь

Первая, жужжа, проснулась муха, Первый лист пробился, осмелев, Первый дождь мне барабанит в ухо Погромыхивающий напев. Грохотанье выдоха и вдоха… Кто поймет, — где взялся звук такой? Ливень, расплясавшийся под грохот, Бьется оземь плещущей башкой. Но уже стихает плескот пенный, В небе — отзвук грома меж зарниц, А в разрывах тучи — даль вселенной, Нету ей пределов, нет границ. Солнце, раздробись на мокрых стеклах, Золотится нивой на полу, Отраженья окон в стенах блеклых, Множась, бродят от угла к углу. Кто-то в сад толкнул калитку резко, С треском рухнула она средь трав. Чью-то руку утром, полным блеска, Я благословляю, не узнав.

«В этом душном малиннике, тесном, высоком…»

В этом душном малиннике, тесном, высоком, Скрылись мы ото всех, забрались в сердцевину И срываем поспевшую за ночь малину. Рдеют пальцы твои, орошенные соком. Гневный шмель разгуделся, пугая травинки, Хворый лист, весь в нарывах, на солнышко вылез, В паутинных лохмотьях алмазы искрились И какой-то жучок скрылся, пятясь на спинке. Все стихало мгновенно в зеленом заслоне, Лишь когда я с ладони твоей обагренной Брал малину губами, вдыхая влюбленно Запах ягод сквозь благоуханье ладони. Первой ласки посредницею молчаливой Оказалась малина, — той ласки без слова, Что, собой изумясь, хочет снова и снова Повторяться бессчетно, себе лишь на диво. И в одно из мгновений, всех прочих всевластней, Ты ко лбу моему прикоснулась губами, Я схватил твои руки, и ты предалась мне, А малинник был всюду — вкруг нас и над нами.

Солдат

Воротился служивый из похода весною — Колченогий, недужный, с перебитой спиною. Был он пулями злыми исхлестан, простеган, Не ходил он иначе как только с подскоком. Стал потешником горя, скоморохом недоли, Забавлял мимо шедших каждым вывертом боли, И страданий притопом, и печалей приплясом, И замедленной муки лихим выкрутасом. Дотащился до дому: «Эй, проваливай живо. Не работник ты в поле, хоть и скачешь ретиво!» Он добрался до кума, что в костеле звонарил, Тот узнать не подумал, было чуть не ударил. Постучался он к милой, а та рассмеялась И плечами и грудью, хохоча, сотрясалась. «Как в постели с калекой танцевать мне до смерти? Лишь на треть человека, а прыжков на две трети! Мне твои переплясы не милы, не любы, На усах твоих жестких не уснут мои губы! За тобой не угнаться, скачешь к самому небу! Уходи куда знаешь, не кляни и не требуй!» Вдаль пошел по дороге и пришел он к распятью: «Иисус деревянный, не возьму я в понятье. — Чьей рукой, точно на смех, ты вытесан, Боже? Красоты пожалели и дерева тоже. Кто тесал твои ноги, безумец незрячий? Ходишь, видно, вприскочку, не можешь иначе. Ты такой никудышный, такой колченогий, — Мне товарищем добрым ты был бы в дороге». Слыша это, распятый на землю спустился. Тот, кто вытесал бога, знать, рассудка решился: Руки — левые обе, ноги — правые обе. …Как ходить, Иисусе, при твоем кривостопье? «Я из хворой сосенки, но хожу я не худо, Вечность пехом пройду я, недалеко дотуда. Мы пойдем неразлучно единой дорогой — Что-то от человека и что-то от Бога. Можно горем делиться, мы разделим увечье, Изубожены оба рукой человечьей. Подопрешь меня телом, а тебя я сосною. Пусть вершится, что должно, над тобою и мною!» Взявшись за руки крепко, пошли без промешки То неспешным подскоком, то хромою пробежкой. Сколько времени длилось пребыванье в дороге? Где часы, что отмерят безмерные сроки? Дни сменялись ночами, исчезая в безвестье, Миновало бесполье, безречье, безлесье, Вдруг нагрянула буря, все во мраке пропало, И ни проблеска солнца, ни звездочки малой… Кто там, ночью идущий по вьюжным наметам, Так божественеет, человечнеет — кто там? Два господних калеки, два миляги — вот кто это, Шли какой-то припляскою в мир не какой-то. И один шел в веселье, другой в беспечалье — Возлюбили друг друга и счастливы стали. Ковыляли на пару, плелись как попало, И никто не постигнет — что в них так ковыляло? Колтыхали вприскочку, нескладно, нелепо, И вот доскакали до самого неба!

Вечером

Уже темнело, темнело, Заря в лесу догорела, Дневной остывает жар. Спускались мы тропкой длинной В повитый туманом яр,    Заросший калиной. Из дали идет, из дали Тот мрак, где цветы пропали. Чуть дышит сонная цветь. Коснулась ты, как в испуге, Руки моей, чтоб согреть    Озябшие руки. С нежностью, нежностью тайной Глядим в этот мрак бескрайный. Двоих забредших впотьмах В осенних полей безбрежность Не сблизят ни скорбь, ни страх, —    Одна только нежность!

Во сне

Ты в странном сне меня звала С собой во мрак небесный. Мы вместе мчимся. Мгла и мгла. Бог, темнота и бездны. Летим в верховья темноты, Пронзенной молний светом. «Я только сон твой, — шепчешь ты, — Не забывай об этом!..» Забуду ль!.. Мчимся в вышине До неизвестной меты. О, как ты худо снишься мне! Моя живая, где ты?

Заклятье

Птица ночи, ты пересекала закат, — Что там с мертвыми? Ты их видала. — Лежат. — А еще что? — Лежат и лежат без движенья, Нет для них ни рассвета, ни ветра, ни тени, Не мечтают, не ждут, не страшатся утрат — Только вечно лежат, вечно только лежат. Та, что так мне противилась, — пусть она тоже, Пусть вот так же лежит на обманчивом ложе, Покоряясь, теряясь безвольно, глубоко, Пусть не ждет, не мечтает, лежит одиноко, Пусть бессильно, бессонно желаньем грешит, Пусть вот так и лежит — для меня так лежит!

«Уж пора полюбить огорода сиротство…»

Уж пора полюбить огорода сиротство, Птиц, уставших от неба, деревьев уродства, И щербатый забор, от которого тени Меж просветов лежат на траве, как ступени. Уж пора полюбить за рекою закаты И соседа умершего сад небогатый, Темноту, что быстрее, чем сны в сновиденье, Уведет, укрываючи доброю сенью. Уж пора приберечь хоть бы искорку зноя В этих стенах, где вечер блестит желтизною, Головою к рукам твоим тонким прижаться И вдвоем удержаться от слез, удержаться!

Из детских лет

Вспоминаю, но вспомнить всего не могу я: Трáвы… Даль за лугами… Кричу и ликую — Веселит меня голос, летящий куда-то. Чабрецом пахнет сено в теплыни заката. А еще? Что еще вспоминается, длится? Старый сад, где участвуют листья и лица, — Только листья и лица. Листисто и людно. А в аллее — мой смех. Не смеяться так трудно! Я бегу, окунаясь в лазурь поднебесья. Только небо в груди, а в глазах густолесье. Беготня по плотине над пеной протока Так далеко слышна, так волшебно далеко! А потом — по траве, по ступенькам балкона, Обожавшим, когда я взбегаю с разгона… Вспоминается дом, полный света весною И повсюду всегда переполненный мною, Приниканье губами к стеклу — к мирозданью, И мое — всеми силами — существованье!

В тревоге

Ищи, скиталец жалкий, во снах пропитанья! Уже любою мглою кормиться не стыдно… Что значат слезы, если не слышно рыданья? Что значит мирозданье, коль Бога не видно? Придите все, кто в скорби, в тревоге, в смятенье! Пускай вас будет много, чтоб я между вами Душою затерялся, — где вы и где тени, Не ведал бы, теснимый бессчетными снами. Чтоб лиц как можно больше, чтоб всюду лишь лица И руки, чтоб заполнился город бескрайный!.. Все кончится сегодня, ничто не продлится, Не стало ни одной неразгаданной тайны!.. Нам надо торопиться, сойтись надо вместе, Поговорить, решиться, не упустить срока, Чтобы потом не ждать уж ни знака, ни вести, Чтобы исчезнуть слепо в печали глубокой…

Прохожий

Лиловый сумрак, безлюдье поля —    И только эту явь — Средь трав бескрайних молил я с болью:    «Спаси меня, избавь!» И шел прохожий… Зачем — не знаю    Мне подал знак рукой. Быть может, думал — к нему взываю,    Его молю с тоской. И было тихо, весь мир как сгинул,    Лишь солнце шло ко сну. Сказал прохожий, когда окинул    Глазами тишину: «И мне, скитаясь, взывать в печали,    Без хлеба, без жилья. Я тот, чью гибель не увидали,    Тот самый — это я! Мне смертью в ярах раскинут полог,    Жилище — недруг сжег. Бьет час предсмертный, был сон недолог,    Его разрушит Бог. Но верю в сон, что еще приснится,    Обещанный судьбой. Тот сон, когда в нем блеснет денница,    Я разделю с тобой». Клянясь, что в скорби нам нет разлуки    Ни на единый час, Прохожий тот протянул мне руки,    И спас меня он, спас!

Одиночество

Смиряет ветер над крышей Свои ночные полеты. Не виден мир и не слышен, Но вижу и слышу что-то. Там кто-то, будто из бездны, Ко мне простирает руки, Там голос, мне неизвестный, Но я ль не знал этой муки! На крик во мрак выбегаю. Тиха, безлюдна дорога. Кругом лишь темень ночная. Откуда ж в сердце тревога? Лишь мглистой березы трепет. В ночи примстилось, быть может… Никто никого не встретит И никому не поможет!

«Снится лесу — лес…»

Снится лесу — лес В ливне вешнем. Май давно исчез, Но примчится, Вновь вернется он В блеске прежнем, Мне ж минувший сон Не приснится.

«Мгла у входа. Темень комнат…»

Мгла у входа. Темень комнат. Ни о ком никто не помнит. След твой снегом запушило, Грусть метелью закружило. В этот снег поверить надо, Оснежиться снегопадом, Затениться тенью нежной, В тишине притихнуть снежной.

Леопольд Стафф (1878–1957)

Нике Самофракийская

Реет музыка в складках одежды легчайшей. Недоступен для птицы полет твой великий, О богиня триумфа, — сквозь время все дальше Ты уносишься, Самофракийская Нике! Хлещешь крыльями воздух, и в вихре полета Лавры славы несешь. Не хочу их нимало. Лишь тому я завидую, ради кого ты Напрочь голову в дальних веках потеряла.

Минута

Минует? Что поделать с нею! На то она ведь и минута. Покинет, становясь ничьею, Как облака, меняясь круто. Минуте, в измененьях скорых, О предыдущей помнить поздно; От века плещутся в озерах, Сменяясь, девушки и звезды.

Юлиан Тувим (1894–1953)

Ну, а если нет?

Ну, а если нет? Если это бред?.. Мучусь грезой безрассудной, Призываю образ чудный, Жажду угадать ответ, Ибо если нет, Тогда… трудно! Ну, а если да? Если будет так?.. Вспыхнут зори в жгучей дрожи, Разгорится день погожий, Как багряный мак, Ибо если так, Тогда… — Боже!!

Лирическая ирония

Я приходил с визитом К той гордой, беспощадной И что-то бестолково Твердил… (О, бред больного!) Терзал тебя стихами, Ломал, корежил слово, И разгрызал зубами (Мне лишь бы не заплакать!), И кровяную мякоть Давал тебе, давясь слезами: «Глянь!» Я приходил с визитом К той скрытной, непонятной И снова бредил, снова Губами и плечами… (О, гром тирады этой, Тиранской и терновой!) Внимали ей сурово Священные предметы: Недрогнувшие стены, Нетронутое ложе, Не раздробленный кулаками Стол. Теперь с печалью скрытой Сижу я одиноко, Задумавшись глубоко, На сотни дней разбитый, И все мои визиты, Все до единой раны, В клубок безумный свиты. А я уже счастливый, Любимый и желанный, А я уже далекий, пьяный Муж.

Квартира

Тут все не наяву: И те цветы, что я зову живыми, И вещи, что зову моими, И комнаты, в которых я живу, Тут все не наяву, И я хожу шагами не моими, — Я не ступаю, а сквозь сон плыву. Из бесконечности волною пенной Меня сюда забросил океан. Едва прилягу на диван — Поток минувшего умчит меня мгновенно. Засну — и окажусь на дне. Проснусь — и сквозь редеющий туман Из темных снов доносится ко мне Извечный, грозный гул вселенной.

Гимн лесу

В лесной столице шумят знамена, — Праздник веселый. Шумят флажки в столице зеленой, Бушуют смолы. Ветер-трубач пронесся с песней, Взъерошив тучи. Гроза проследовала в поднебесье За солнцем жгучим. Над дубом — вспышка молнии синей И гром тяжелый, А в толще дерева, в сердцевине, Бушуют смолы. В моих земляках, в народе зеленом, — Мощные соки. Гремите славу корням и кронам, Презревшим сроки! Лунная зелень в столице этой Высокостволой. Обрушился гром и замер где-то… Бушуют смолы.

Разговор птиц

Кто, опричь меня, знаком С птичьим языком?.. Чуть трепещут камыши, Чуть мерещится в тиши — «Вью, вью, вью» и «вьет, вьет, вьет», Значит, скоро рассветет, Вспыхнет зорька в зябкой дрожи… Так про что это, про что же? Про что? Разумеется, про то. «Цвири-цвири», слышь-послышь… Тишь. Ну так что же? Да иль нет?.. Лишь роса блестит в ответ, Влажны листья диких роз, Кто-то где-то произнес: «Тью-тью-тью, тю-и, тю-и» — Да, да, да, молчи, таи. Это значит: чуешь, чу? Чую, знаю и молчу. Да, да, да, я знаю тоже… Так про что это, про что же? Про что? Вот про самое про то. «Цвир, тю-и, ку-ку»… Кто знает, Может быть, уже светает?.. То не нота и не тон — Что-то из лесных сторон. Тишиной навеян шорох, — Чей он, чей он, чей он — шорох? Листьев? Тростника? Осоки? То ль колосьев шум далекий? Да иль нет?.. Но я-то знаю И мечтаю, напеваю. «Цвир, цвир, цвир» — звенит не зря, Разгорается заря, Пташка пташку окликает… Ну а все-таки… Кто знает?! Что ты! Солнышко встает: Птица ль птицу не поймет, Мне ли песенки звенящей Не понять в росистой чаще, — «Тью-фюить» — кругом пошло. Это значит — рассвело.

Отец

Когда-то я молил Творца, Чтоб век твой был вовек не прожит, — Я все улажу, все устрою Для старости твоей счастливой. А нынче сын одно лишь может — Вздохнуть беспомощно порою И фотографию отца Поправить, коль висит чуть криво.

Владислав Броневский (1897–1962)

Листопады

Всю-то жизнь срывался я и падал, — ветер с привязи в груди моей рвется, удержать меня лишь листопадам в черных пальцах ветвей удается. Я тревогою шумной упился, — тайным ядом поила щедро, оттого и петь я разучился и кричу лишь криками ветра. Оттого по улицам черным ввечеру брожу поневоле — влажный тротуар ведет упорно в сумрак влажный, что насытит болью. Губы жжет ацетиленом слово, лютой лихорадки не избуду, — грозной летаргией околдован, изгнанный тревогой отовсюду. Нет исхода, нет исхода, нет исхода. Дольше, дальше мне идти в вечерней хмури. Я — кружащий ветер непогоды, я — листок, что затерялся в буре. Вижу лишь туман перед собою, и глаза болят, и сердце бьется чаще. Точно спирта пламя голубое, ты горишь во мне, мое несчастье. Дольше, дальше мне тащить страданье, вечер в сумрак за волосы тянет, и слова летят со мною вне сознанья, — призраки мои туман вечерний манит. Всю-то жизнь срывался я и падал, — вихрь на привязи в грудной метался клетке, а ноябрьский вечер счастье прятал в нагие ветки. Сквозь меня летит в круженье, в свисте листопад минут — мое былое… Это — лишь осенние листья. Это — пахнет землею.

Травы

До утра — бессонницы сквозные, ночь над сердцем — крышкой гробовой… Пахнут кладбищем думы ночные, чабрецом и полынь-травой. Я срываю сорные растенья, дорогие мне тем, что просты, и от слов моих над городом тени вырастают, как черные цветы. Говорят они, что радость отблистала, как рассветная роса на земле, что склоняюсь головой усталой, словно солнце в кровавой мгле… Я спокойно иду на запад в пустоте померкшего дня. Горьких трав кладбищенский запах из минувшего овеял меня. Слышу я, как на тонком стебле колокольчик звенит струной, и зловещая тень, колеблясь, наклоняется надо мной. Над закатным пепелищем туча распласталась, точно лист лопуха. В дудочку будыльника тягуче свищет вихрь, но тишина глуха. Кровь заката багрянеет, будто гроздь рябины сквозь темную синь. В сердце расцветает цикута, горечь губ мне осушит полынь. А шиповник веткою терновой врос в меня, чтоб я уйти не мог, оттого исходит кровью слово, молодость болит, и сон далек. О, как травы пахнут щемяще, как протяжно пустота гудит! Черный ангел, крыльями шумящий, — надо мной бессонница летит. Сердцу страшно в полночи могильной помнить все и позабыть о сне… Эти строки я писал насильно, эти строки — только обо мне.

О радости

Над тихой водою лазурной небо лазурное тихо, но ветер ворвался бурный зелено, молодо, лихо. Ты откуда — шальной, зеленый, над какими летал лесами? Еще в росах калины и клены, а глаза еще полны слезами. Устоялось вешнее ведро. Воздух золотом солнца светел, Зелено, молодо, бодро, сердце, лети, как ветер! Светом и шумом зеленым низвергнись, радость живая!.. Вешним калинам и кленам, тебе и себе напеваю.

Полоса тени

Мелькнула птица, бросив тень на окно, где свет царит дневной… И вот опять — простор весенний, и высь бездонна надо мной! А зелень! Пропадешь в зеленом пространстве трав, деревьев, лоз! Идти, родная, далеко нам сквозь шелест кленов и берез. Нам жить да жить в земном свеченье. Полжизни, правда, не вернешь… Вот птица полосою тени мелькнула с криком… Ну и что ж…

Закат

По снегу, что выпал впервые, белый день босиком пляшет; кудри рассыпал ржаные, шляпой соломенной машет. Пламя пробрало солому розово, зеленовато, лилово… Счастья — дню золотому! Славься, огнеголовый! Под небом, ясным по-детски, за горою скрылась устало громада света и блеска и на землю тенью упала.

Константы Ильдефонс Галчинский (1905–1953)

Завороженные дрожки

Наталии — фонарику

заворожённых дрожек

1

Allegro

Спросите Артура, что ли, но я говорю прямо — шестью словами всего лишь сообщила мне телеграмма: ЗАВОРОЖЁННЫЕ ДРОЖКИ ЗАВОРОЖЁННЫЙ ИЗВОЗЧИК ЗАВОРОЖЁННЫЙ КОНЬ. Я ошалел вначале даже в глазах потемнело, — краковский маг Бен-Али вспомнился мне тогда же, — «заколдовать экипажи — это пустое дело: надо в глаза вознице сверкнуть специальной брошкой, он волшебству подчинится, а заодно и дрожки, но только не конь».    Набираю номер, крайне взволнован и говорю, замирая: «Здравствуйте, пан Бен-Али. А что, если конь заколдован?» — Нет, это вам наврали. За полночь перевалило. В дверях почтальон как пика. Я вздрогнул, теряя силы, глядел на него дико: ЗАВОРОЖЁННЫЕ ДРОЖКИ? ЗАВОРОЖЁННЫЙ ИЗВОЗЧИК? ЗАВОРОЖЁННЫЙ КОНЬ? Поверх загадок и страхов, сквозь фортку блеском нежданным — в серебряных крышах Краков как «Secundum Joannem»[4]. Сыплются листья и звезды, их не уловишь глазом… Может, забыл я просто, что экипаж заказан? Может, хотел тогда я за город — это бывает, а кучер уснул, ожидая, усы его сон удлиняет, и спящего заколдовали ночь, ветер, Бен-Али? ЗАВОРОЖЁННЫЕ ДРОЖКИ ЗАВОРОЖЁННЫЙ ИЗВОЗЧИК ЗАВОРОЖЁННЫЙ КОНЬ. 2

Allegro sostenuto

До Сукенниц в ночном свеченье Артур и Ронард идут со мною, — это не так-то просто меж каменных нагромождений ночью зелено-шальною… Путь через Краков нас, ей-богу, измучил: 3

Allegretto

Ночью НАБИВАНЬЕ ЧУЧЕЛ, ночью ДАМСКИЕ КОРСЕТЫ, ночью КУРСЫ и ГАЗЕТЫ, ночью КУАФЕР ИЗВЕСТНЫЙ, ночью ХОР «ВО СЛАВУ ПЕСНИ!» ночью в цирке НОМЕР С ЛЬВИЦЕЙ, ночью ВЕТЧИНА С ГОРЧИЦЕЙ, ночью СУДОРОГИ ДЖАЗА, ночью САХАР И КОЛБАСЫ, ночью ЛУЧШИЕ ТОВАРЫ, ночью ВИНА И СИГАРЫ, ночью СТРЕЛКА БЛИЗ КОСТЕЛА, чтоб заблудшему помочь… Словом, спутники не из веселых — вечный ветер, вечная ночь, 4

Allegro ma non troppo

К таверне «У негров» пришел я с друзьями. (Э-эх, за нее готов хоть в огонь!) И вдруг в пяти шагах перед нами точь-в-точь как было в той телеграмме: ЗАВОРОЖЁННЫЕ ДРОЖКИ ЗАВОРОЖЁННЫЙ ИЗВОЗЧИК ЗАВОРОЖЁННЫЙ КОНЬ С башни Марьяцкой свет вьюгою крýжит, а у коня, представьте, нормальные уши. 5

Allegro cantabile

Грива и хвост у него белоснежны. Ветер играет фатою нежной — едет невеста, блестя нарядом, жених моряк с невестой рядом. Подлец, когда-то, себе же на горе, он ей изменил и подался в море, и там его кит проглотил вскоре. Потом и она умерла одиноко, в печали горькой, в тоске жестокой. И лишь любовь, эта высшая сила, их после смерти соединила; и вот на дрожках завороженных за город едут двое влюбленных — едут венчаться в костел небогатый. Как в песенке той — о любви, о разлуке, соединит их грустные руки ксендз, точно месяц горбатый. Буйствует ночь. А юные эти нежно воркуют, но на рассвете через ворота в стиле барокко с лиственным тонким узором — скроются из глаз безвестной дорогой in saecula saeculorum[5]: ЗАВОРОЖЁННЫЕ ДРОЖКИ ЗАВОРОЖЁННЫЙ ИЗВОЗЧИК ЗАВОРОЖЁННЫЙ КОНЬ. 6

Allegro furioso alla polacca[6]

А в извозчичьей таверне крутят от зари вечерней вальс «НАКЛЮКАВШИЙСЯ СЛОН», и усы над кружкой пенной нависают — несравненный запах пива — это он! Отхлебнув пивца немножко, возглашает пан Оношко, на сидящих глядя строго: — Коль дорогою дорога, конь конем, гужи гужами, Висла Вислой, и мы сами, слава Богу, здесь покуда, — говорю вам, что повсюду, в каждом городе окрестном, знаменитом иль безвестном, хоть одни, но будут где-то, будут до скончанья света: ЗАВОРОЖЁННЫЕ ДРОЖКИ ЗАВОРОЖЁННЫЙ ИЗВОЗЧИК ЗАВОРОЖЁННЫЙ КОНЬ.

Рождение

Мы шептались: «Что же там золотится? Будем, видно, всю ночь веселиться!» Дятел с дубом толковал солидно: «На лугу свершилось чудо, как видно». В травах шепот пошел в это время. Ночь явилась со звездами всеми. Месяц, красный, как повар, и бравый, крикнул ветру: «Раздуй-ка мне травы!» Ветер стал на травы дуть послушно. Хитрый месяц вызнал все, что нужно: в самых юных камышах июня гномик спал, рожденный в новолунье. Всякой твари велел ясный месяц петь, плясать на лугах перелесиц в честь того, кто, явясь в мире этом, золотист и покуда неведом. Светлячков, летящих в долины, чествовал ручей, а бор, просияв, расскрипелся, как буфет старинный, полон зайцев, полон трав.

Спящая девочка

Дочери Кире и Анджею Ставару

Доченька, спи. Ночь приближается мерно, Полным составом нот тишину дробя. Если прислушаться, в этой ночи, наверно, Отыщется что-то и для тебя: Месяц и удочка, что, забирая правей, Сворачивает в мирозданье. И ветер для легких твоих кудрей, И тень для щеки твоей, И для сердца — страданье.

Сани

Ночь на басовой струне. Месяц — высоким сопрано В тучах над скрытыми снегом полями. Стужа. Зима. Где там зима, если поет соловьями! Темный ветер просквозил дороги. В тучах месяц заблестел двурогий, в щели тьмы лесной проник до дна. Путь во мраке, в лунных бликах чащи. Трех бубенчиков напев звенящий повторяет чьи-то имена… Серебристый заяц пересек проселок. Серебристый луч на филина упал. Снег пошел и сразу перестал, дремлет снег на елках и меж елок. Это не филин — месяц двурогий. Снег, обессилен, спит на дороге. Видишь — мерцанье, блеск на сне. Едут сани. Дремлет снег. Лес да лес, Блеск да темень, и яблоком на ладони время. Лицо. И глаза, что погаснут с моими. Это моя рука. Это твоя. И звон бубенцов. Разлука — тьма. Лицо — светлее света. Твое лицо. Твое лицо. Из слез серебряных весь трехзвучный звон о дальнем, о безутешном. Твое лицо. Лицо твое здесь, — сияет солнышком вешним. Три имени. Звон трехзвучный в тиши мороза. И вот уже виден дом, ворота, крыльцо. Ель отряхнула снег на веселые слезы. Солнышком вешним светит твое лицо.

«Месяц обнаружил все дороги…»

Месяц обнаружил все дороги — мрак морозный в голубом огне. Наши сани окружает стужа. Время огоньку блестеть в окне. Едут сани, тень ползет по снегу: шапка, и оглобли, и супонь. Снег искрится. Перебор трехзвучный, как звонарь, вызванивает конь. Напишу чернилами из сердца, веткой на снегу пустых полей, греческим и римским алфавитом напишу: ты солнышка, светлей. Лютиками напишу весною, летом — облаками в вышине. Как прочтут написанное птицы — раззвонят в беспечной болтовне, занесут, быть может, в век иной, и в сердца иные, и, нежданно, в чью-то ночь с басовою струной, в месяц, в месяц — звонкий, как сопрано.

Стишок о воронах

Во мгле дубовой кроны уселись две вороны, а воздух весь блистает; томит ворон дремота, летать им неохота, снежком их засыпает. Ни ручеек привычный, ни городок фабричный им не сулят урону; сидят вороны рядом, глядят безумным взглядом — ворона на ворону. Коль в ноты превратить их — четыре струнных нити звучали б над простором, а так — во славу воронам в оцепенении сонном in saecula saeculorum. Небо в искристых звездах, голубеющий воздух, ночь, вихрь — воронам укрытье; Спи, ручей нежурчащий, доброй ночи вам, чащи, вороны, спите!

Блеск росы по травам зеленым…

Блеск росы по травам зеленым расплескался; спала жара; небо снизилось задымленным канделябром из серебра.

Из чешской поэзии

Витезслав Незвал (1900–1958)

Спящая девушка

Над ручейком, в тени скирды, Уснула жница в полдень знойный, И василек в руке спокойной Чуть-чуть касается воды. Бегущих туч живые тени И плеск волны уходят в сон, А солнце жжет прибрежный склон И обнаженные колени. Уснула на комлях колючих Земли, распаханной под пар… Ах, если бы свой жгучий жар Отдать ей в поцелуях жгучих! Но спит она, а я уж стар, Да и усы мои жестки, Как в свежих копнах колоски.

Взгрустнулось

Грущу ль, увидав этот город дивный без вас, дорогие друзья? Высплюсь — и путь позабуду длинный, и вновь буду весел я. Грущу ли, тебя, отец, вспоминая и мать? Или я, чудак, грущу, а по ком, хоть убей, не знаю. Взгрустнулось мне просто так.

Блуждающие огни

Будь я король, Я в замке б жил, высоком столь, Что видно с башни Болото, и леса, и пашни. Как далеки Блуждающие огоньки Среди болота! Им ночью ни числа, ни счета, Их беглый свет Собьет с пути, закружит след, И ты напрасно Искала б замок мой прекрасный. Что мне свершить? Хочу болото осушить. Но жалко все же, Что огоньки исчезнут тоже…

«Окна черною бумагой плотно загорожены…»

Окна черною бумагой плотно загорожены, фонари синеют блекло в темноте встревоженной, вьется нетопырь над светом улицы заброшенной. Фонари синеют блекло у пустых вокзалов, озаряя лишь прохожих — редких, запоздалых; в кабачках — чуть слышный говор, а не звон бокалов. Мчатся крытые повозки, кони мчатся, взмылены, чуть блестят во тьме колеса лампочками пыльными, воют псы — их ночь пугает, будто голос филина. Тихо так, что город слышит шум водопроводный, звон ключей и скрип ступеней… В этой тьме холодной братья все, кто не страшится пасть за край свободный. В черных окнах, голубея, брезжит свет убавленный, и тесней друг к другу жмутся те, что здесь оставлены — ночь им видится зловещей, грозной, окровавленной, эта ночь, в которой звезды вновь полны сиянья, будто только что возникло божье мирозданье… У сентябрьской этой ночи вдруг зашлось дыханье. За хозяевами в город горькой ночью темною прибежали из селений эти псы бездомные и пугают завываньем площади огромные.

«Господи, за что ты проклял этот Назарет!..»

Господи, за что ты проклял этот Назарет!.. В час, когда подготовляют сестры лазарет, нашу жизнь решают карты — двойка иль валет. Но игра к концу подходит, все пропало, значит; смертный приговор безвинным не переиначат, ветер смёл, развеял карты, воет ветер, плачет. Смолк веселый гул турниров, край осиротел, правый гнев не стал помехой для неправых дел. Скоро Фландрия оплачет горький свой удел. В скрипе ржавых перьев ветер гаснет неприметно. Братья, нашей древней чести вновь позор всесветный! Тщетно вы стремились в битву, тщетно, тщетно, тщетно! Каркнул ворон вновь, напомнив злые времена, Трижды муж заплакал, трижды обмерла жена… Тот, кто предал нас — будь проклят, в нем душа черна. Но не ждите, чтоб изменник в петле под платаном закачался бы… Злодейство счел он невозбранным — не рыдал над вашей кровью, над своим обманом. Залпами аплодисментов, слышных вдалеке, награжденный за измену, он на лошаке проезжал, и зонт из лавров не дрожал в руке.

«Тем мартовским утром твой лик по чьему-то приказу…»

Тем мартовским утром твой лик по чьему-то приказу растоптан был варваром, — лик твой, столь сладостный    глазу, прекрасная родина, кем-то забытая сразу. Закрытые наглухо, тащатся танки по глине, по нашей земле, по оставленной всеми святыне; молчат города и деревни, немые отныне. В стобашенном городе, где затаилось страданье, дрозды в воронье превращаются в знак поруганья и черт погребальною мессой гремит на органе. На рынках возникли палатки, и люд страшнолицый с ухмылкой палаческой — чудится злой небылицей в стране дорогой, на ничьей, опустевшей землице. В домах надвигались щеколды, замки скрежетали, в домах, где сжигается все, что любили, что знали, в счастливых домах, что сегодня мертвецкими стали. В иных помещеньях иные замкнулись затворы за теми, кого, как бандитов, схватили дозоры. Конец беспечалью, угасли надежды и споры. На годы быть солнцу за сумрачными облаками! Вот выползли тени и к сточной направились яме, пугая окрестность шагами, шагами, шагами…

Из югославской поэзии

Симон Грегорчич (1844–1906)

Веселый пастух

В руке моей — палка кривая, за поясом пестрым цветы. В горах королем пребываю, гоняя овечьи гурты. Ведомый лишь разумом здравым, брожу по вершинам один, чужим не потворствуя нравам, лишь сам я себе господин. Я здесь никому не помеха, и мне не помеха никто, смеюсь, если хочется смеха. Один, но свободен зато! Не хмурился здесь я ни разу, я радуюсь горным ветрам, пою, веселюсь до отказу, и эхо летит по горам. Другие, по свету кочуя, пусть ищут богатство и власть, здесь счастье мое, здесь хочу я покоем насытиться всласть. С отарой путем моим длинным шагаю и песню пою, вверяя горам и долинам счастливую душу мою. Мой посох отдать пожалею за скипетр, и клясться готов — мне царской короны милее венок мой из диких цветов.

В келье

Из кельи юноша-монах глядит на белый свет, — глядит с тоской, глядит в слезах, поблек во цвете лет. А за стеной старик бредет и думает о тех, кто счастлив без мирских забот и без мирских утех. «Не ошибись, старик, смотри, здесь не всегда покой, не оградят монастыри от суеты мирской. Что делать, если в сердце — ширь, а в келье низок свод… Брат запирает монастырь, но сердце кто запрет? Пока широко дышит грудь и в радость белый свет, пока мечты торопят в путь — покоя, счастья нет. Я смолоду вошел сюда, дверь за собой закрыв, для мира умер я тогда, но для меня он жив. Не смея наслаждаться им, его забуду ль я! С огнем, которым я палим, угаснет жизнь моя. Здесь не всегда царил покой от века и поднесь, кто не принес его с собой, не обретет и здесь. Гляди в пути, как мир широк, как веселит он взгляд. И я ушел бы, кабы мог, да стены не велят!»

Йосип Мурн-Александров (1879–1901)

На перроне

Поезда несутся мимо, Рельсы звонкие гудят. Облака густого дыма Провожает чей-то взгляд. Кто-то ждал вчера напрасно, Ждет сегодня, ждет всегда. Каждодневно, ежечасно Он встречает поезда. Он измучен, он измотан Одиночеством, бедняк. Да, без родины живет он, Но не спрашивайте — как. Одинокий и суровый, Ждет живых родных сердец. Задрожали рельсы снова… Наконец-то, наконец! Ждет безмолвно, недвижимо, Безнадежно, слепо ждет, А в лицо — лишь хлопья дыма. Мчится поезд… Нет, не тот.

Как знать, кому грустнее…

Как знать, кому грустнее — жаворонку иль мне! Ах, и ему тоскливо в померкшей вышине. Он больше петь не в силах, летать ему невмочь — на землю мрак нисходит, скрывает землю ночь. Мне тоже ночь мешает свободно петь в тиши, но эта ночь страшнее — она на дне души.

Полынь

Споёмте песню про полынь, почтим ее открыто, дай бог ей летнюю теплынь, ветвистой, духовитой! Гвоздик и роз нам цвет не мил, не любим маргариток, — настой полыни в детстве был обычный наш напиток. И выросли, и не грустим, легко бродя по свету… Начнем с конца и посвятим полыни песню эту!

Мирослав Крлежа (1893–1981)

Что значит запах розы?

Что значит запах розы, объявший ночью сад, когда за каплей капля мгновения скользят? Плывут по небу звезды, текут во мраке воды, цветенье розы немо всей немотой природы, где жабрами соцветий вздыхает ночь неслышно, а роза пахнет тьмою, цветет темно и пышно, цветет и доцветает, средь листьев темных вянет, и мрачным напряженьем меня тревожно манит, — со звездами дышу я, цвету как полночь эта, и на холсте небесном рисую тень рассвета.

Виноградная лоза

Лоза винограда растет некрасиво, ползет она ввысь узловато и криво. На лозах, проросших из грязи, из глины, росистые грозди сияют невинно, а корни, покрытые грязной коростой, взбираются в гору усилием роста. Лоза вырастает неспешно и немо в слепом и прекрасном желании неба, в желанье подняться, чтоб грозди сверкали вином золотистым в прозрачном бокале.

Письмо

Письмо словно бабочка: дрожью крыла едва прикоснувшись, исчезнет в полете, оставив дыханье пленительной плоти, и липы в цвету, и шелков, и тепла. Осыплется с пальцев дрожанье строк пыльцою цветочной, и в это мгновенье слова из письма улетят, как виденье, и вянет письмо, как поблекший цветок.

Стеван Раичкович (р. 1928)

За униженье наших рук пустых…

За униженье наших рук пустых, Что к свету тянутся и ждать не в силах, Дай нам слова прозрачней смол густых, Слова, что кровью заструятся в жилах. И это слово страшное найди, В глубинах плоти спящее безвестно, — О нем напоминает гул в груди, Как звон непролитой слезы небесной. Найди слова, имеющие плоть, И сердце беззаветное, живое Для всех, кому тоски не побороть, Для всех, кто смолк с поникшей головою. Найди слова прямее тополей. Пустые руки наши пожалей.

Спящие

Тихо иди, — ночью улице спится. Не разбуди этой сказочной глуби. Кто ж виноват, Если в груди твоей прячется птица? Только притронься рукою — Слышишь, стучит, словно дятел в дуплистом дубе. Улица спит, погруженная в зыбкую дымку. Люди во сне, как растения под водою. Кто ж виноват, Если тайком натянул ты струну-невидимку Для одного небывалого звука, Чтобы в сердца он проник силою молодою? Тихо пройди — ночью улице спится. Не разбуди и во мраке исчезни. Кто ж виноват, Если в груди твоей прячется птица? Может быть, спящие бродят неслышно В том же краю, где твоя рождается песня.

Из андалузской поэзии

Аль Газаль (770–864)

«Люди — созданья, что схожи друг с другом во всем…»

Люди — созданья, что схожи друг с другом во всем, Только деяньями разнятся те и эти. Все обо всех говорят и правду и ложь, Судят по зыбкой черте, по неточной примете. Каждый поступки другого рад осудить, Каждый проступки свои держит в секрете. Совесть его отягчают сотни грехов, Но за малейшую малость ближний в ответе. Каждый доволен собой, счастлив собой И наслаждается жизнью беспечно, как дети. Злобное слово жалит подчас, как змея, Сплетни сплетаются в нерасторжимые сети. Если отравленным словом ты не убит, Радуйся — ты счастливее всех на свете.

Ибн Хазм (ум. 1063 г.)

Что такое судьба? Только то, что познали, постигли. Неизменна лишь горечь, а счастье уйдет без возврата. Ни единой отрады судьба не дает безвозмездно. Безысходная скорбь — за мгновенную радость расплата. Лучше было б не жить, лучше было б на свет    не рождаться, — Так мы думаем часто, увидев багрянец заката. Все, что радостью было, исчезло, прошло, миновало. Под конец эта жизнь лишь тревогой и скорбью богата. Безнадежны надежды, дальнейшая жизнь бесполезна, Сердце страхом предчувствия, грустью о прошлом объято. Оказалось лишь звуком пустым, лишь туманным    виденьем Все, что жизнью своей называл ты, безумец, когда-то.

Аль Мутамид (1040–1095)

«Так истлевает в ножнах заржавленный меч…»

Так истлевает в ножнах заржавленный меч, Доблестно мне послуживший в ратном деле, Так изнывает жаждой мое копье — Вражеской кровью поил я его доселе. Так мой скакун хотел бы грызть удила Перед укрытьем, где наши враги засели. Всадники наши не уступают львам, — Жертву преследуя и достигая цели. Да не исторгнет мой машрафийский меч Смеха из глоток, что до поры уцелели! Пусть наша честь самхарские копья спасет — Пусть не страдают они хворью безделья! Сжальтесь над луком, что изогнулся в тоске! Сжальтесь над стрелами, что на лету звенели! К сердцу воителя жаждет прижаться лук, Чтобы неверному в сердце стрелы летели.

«Поет тебе цепь в Агмате песню свою…»

Поет тебе цепь в Агмате песню свою. Ни плоти твоей, ни душе нет забытья. Вонзалось твое копье жалом змеи, А ныне цепь обвивает тебя, как змея, Не даст растянуться на жестком ложе твоем — Обнимет тесней, — не жалость, а жало тая. Лишь Богу пожалуюсь в неодолимой тоске, Услышит меня один лишь творец бытия. А те, что не ведают, где я и как живу, — Они мне чужие, они мне уже не друзья. Какие дворцы ты имел и каких певиц! А ныне дворец твой — темница, и цепь — певица    твоя.

Из вьетнамской поэзии

Нгуен Бинь Кхием (1491–1585)

Из «Собранья стихов Белого Облака, написанных на родном языке»

«Мои пораженья, мои победы…»

Мои пораженья, мои победы    мне безразличны равно. Охотно отдам и заслуги и славу    за лень, за цветы, за вино. В келье Белого Облака — отдых, безделье,    вдохновение, счастье, веселье. Хочу лишь покоя; с тщетою мирскою    простился, расстался давно. В саду весною цветов со мною —    желанных гостей — полно. Луна — мой светильник, мой друг       =сокровенный —    со мною во всем заодно. Вглядитесь лишь сами, своими глазами,    и тогда уже навсегда Поймете, что красное — всюду крáсно,    а черное — всюду черно.

«Волосы поредели, и расшатались зубы…»

Волосы поредели, и расшатались зубы,    и поступь моя неверна. Передал дом сыновьям и невесткам,    нужна мне лишь тишина, Шахматный столик в тени бамбука,    цветы и чаша вина… С тростникового удочкой выйду порою    к озеру под горою; Возле костра провожу вечера,    и счастьем душа полна. Соли морской за трапезой вволю, —    вкусна и свежа еда. Девяносто весен уже миновало;    конечно, прожил немало, Но и этой весной наслажусь, а за нею    вновь настанет весна.

«Все, что захочешь, есть у природы…»

Все, что захочешь, есть у природы,    только внимательнее гляди. Ищи неустанно, и то, что желанно,    сам для себя найди. Горы и воды, закаты, восходы    путник запомнит на годы. Бамбук и маú будят мысли мои    и жар вдохновенья в груди. Саду и полю отпущены вволю    и ясные дни, и дожди. Мужи многоумные славы достигли    и большего ждут впереди. А здесь душа вопрошает душу,    не помня о ложном стыде. Бытия дуновение — ветер весенний    всюду, куда ни пойди.

«Вода неспокойна — приливы, отливы…»

Вода неспокойна — приливы, отливы,    то вздуется, то опадет река. Лодки скользят по воде осенней,    ныряет луна в облака. На лодочных водорезах — лики,    в их глазницах — лунные блики. Кое-где паруса поднимают на лодках, —    стал порывистей свист ветерка. Белым-бела голова рыбака,    будто прожил на свете века. А вода зелена и прозрачна сейчас,    точно кошачий глаз. Чайки и цапли вряд ли случайно, —    вернее, что с думой тайной, — За мною следят и следуют всюду    то близко, то издалека.

Из индийской поэзии

Рабиндранат Тагор (1861–1941)

«Над рощей в огненном цвету проходят тучи синей тенью…»

Над рощей в огненном цвету проходят тучи синей тенью. Как в танце, гнутся на ветру затрепетавшие растенья.    В лесную чащу уходя, дрожит блистание дождя.    Душа, разлукою томясь, куда-то рвется       =в нетерпенье, — И журавли над океаном куда-то мчатся караваном, — Их крылья борются с туманом, вздымая волны ураганом,    И кто-то, сквозь трезвон цикад, мне в сердце       =входит наугад,    Ступая по тоске моей украдкою, как сновиденье.

«Во двор срабона входят тучи, стремительно темнеет высь…»

Во двор срабона входят тучи, стремительно темнеет высь, Прими, душа, их путь летучий, в неведомое устремись, Лети, лети в простор бескрайный, стань соучастницею        тайны, С земным теплом, родным углом расстаться не страшись, Пусть в сердце боль твоя пылает холодной молнии огнем, Молись, душа, всеразрушенью, заклятьями рождая гром, К тайнице тайн причастна будь и, с грозами свершая         путь, В рыданьях ночи светопреставленья — закончись,        завершись. «О туча, в тайнице укромной несущая мглу и дожди…» О туча, в тайнице укромной несущая мглу и дожди, — Всей нежностью — темной, огромной — ты сердце мое        услади! Вершину горы освежая, тенями сады окружая, Во мглу небосвод погружая, громами затишье буди. О туча, промчись над рекой, что плещется жалобным        плачем, Там роща томится тоской, объята цветеньем горячим. Изжаждавшихся утоляя, зарницами путь осветляя, Приди, о приди, умоляю, в горящую душу приди!

«Моя душа — подруга тучи…»

Моя душа — подруга тучи, Она скитается в просторах неба, В пленительных мелодиях дождя, И в лепете, и в шелесте, и в плеске.    На крыльях лебединых, журавлиных,    Она взлетает в резком блеске молний…    В бушующем восторге ураган Бьет в медные кимвалы гулко, звонко. Поток шумит напоминаньем грозным, И ветер, что рожден восточным морем, Проносится по волнам половодья.    Душа летит в хмельном струенье ветра    По густолистым зарослям тамала,    Меж трепетных ветвей.

«Прощальную песню, растенья, спойте весне…»

Прощальную песню, растенья, спойте весне. Как мало цветов осталось в корзине весенней! В последний день весны облака от слез красны, В облетающей роще все меньше и меньше тени.    Солнце, пылающее в вышине,    Сжигает мечтанья в кровавом огне. Полны дыханьем ветров суровых паруса облаков       =багровых. В бамбуковых зарослях ширится шепот смятенья.

Мухаммад Икбал (1877–1938)

Вечная жизнь

Не считай, что закончил свой радостный труд        виночерпий, — В виноградной лозе есть вино, что не найдено нами. Пусть прекрасны луга, не живи, как бутон затаенный, — Вольный ветер развеет его лепестки над лугами. Тайну жизни постигший — отвергни закрытое сердце, Не пронзенное до крови жгучих желаний шипами.    Будь своим средоточием, неколебимой скалою,    Не живи, как сушняк, — ветер дерзок, и яростно пламя.

Мысли звезд

Я слышал, как звезда звезде сказала: «Плывем, — но где пределы океана? Движенье — наша суть, скользим по кругу, Но цели нет в круженье каравана. И если звезды над землей все те же, Кому на радость блеск их неизменный? Счастливей тот, чьей жизни есть границы. Земля — великодушнее вселенной. Небытие — желаннее бессмертья. Кто стерпит безысходной жизни бремя! К чему лазурь небес, где, словно пленниц, В петле аркана нас волочит время. Тревожно человеку жить, нет спору, Но он в самом себе нашел опору, Он время оседлал и мчится в гору, И лишь ему одежда жизни впору».

Книжный червь

Я ночью услыхал в библиотеке, Что книжный червь поведал мотыльку: «Абу-Али исследую страницы, В строке Фариабú узоры тку, И все же не узнал я смысла жизни И счастлив не был на своем веку». Ответил мотылек полуспаленный: «Не скажут книги — как избыть тоску. Чтоб истину постичь — в огне живи. Суть бытия лишь в трепете любви».

Одиночество

Я к морю пришел и сказал неуемной волне: «Ты вечно в смятенье, какое томит тебя горе? Жемчужною пеною Искришься ты, но в груди Таишь ли жемчужину сердца, питомица моря?»    Дрожащая, скрылась волна, ничего не сказав. Пришел я к скале и спросил: «Почему ты молчишь, Внимая рыданьям несчастных, страдальческим стонам? О, если есть капелька крови в рубинах твоих, Послушай меня, побеседуй со мной, с угнетенным!»    Вздохнула угрюмо скала, ничего не сказав. Бродя одиноко, я ночью спросил у луны: «Открой мне, в чем тайная суть векового скитанья? В твоем серебре этот мир — как жасминовый сад, — Не сердце ль пылает твое, излучая сиянье?»    Вздохнула печально луна, ничего не сказав. Тогда я предстал пред Творцом, и сказал я Творцу: «Не вижу я в мире наперсника, единоверца, Твой мир безупречен, но песня ему не нужна, Твой мир бессердечен, а я — раскаленное сердце!»    Он чуть улыбнулся в ответ, ничего не сказав.

Из письменного стола

Записи, которые Мария Сергеевна Петровых делала, начиная с конца пятидесятых годов и до конца жизни, разбросаны по многочисленным тетрадям и блокнотам. Варианты стихотворных строк чередуются в них с заметками о прочитанных книгах и размышлениями о литературе, дневниковые записи — с черновиками писем. Записи эти, как правило, не предназначались для печати, велись нерегулярно, даты отмечены лишь в немногих случаях. Мы сочли возможным опубликовать те из текстов, в которых есть некая внутренняя завершенность, а в некоторых случаях взяли на себя смелость самим выбрать из множества стихотворных набросков относительно законченные строки и строфы. Нам кажется, что это хаотичное на первый взгляд собрание разнородных записей Марии Петровых внятно говорит о неустанной работе ее души и дает читателям возможность лучше понять, лучше почувствовать поэта и человека.

Составители

* * *

Пушкин давал в статьях своих удивительно точные и емкие определения. Его страничку «О прозе» надо знать наизусть. Это характеристика современной Пушкину прозы. На одной страничке с исчерпывающей полнотой он сказал о том, что мешает развитию прозы, и о том, в каком направлении должна она развиваться.

Как это надо знать и помнить нашим теперешним прозаикам и особенно поэтам.

* * *

Одна из пушкинских записей 1827 г. начинается: «Дядя мой однажды занемог» (о Вас<илии> Львовиче).

* * * Неприметны осени касанья. Еще густ и зелен летний лес. Но таинственное угасанье — Видимой красе наперерез — Может быть лишь в блеклости небес. Из шуточных

И. Ш.

Я создана для черствых именин. Равно — брюнет, шатен или блондин — Мне именинник чрезвычайно дорог Не в шуме празднества, а опосля. Любительница я вчерашних корок, Мне нравятся сухие кренделя, Остатки ветчины иль осетра Et caetera, мой друг, et caetera…

(не ранее 1951, не позже 1954)[7]

* * *

…В знаменитом (одни — действительно поняли, другие — подражая или стараясь выказать хороший вкус) — «Выхожу один я на дорогу» — гениальна лишь первая строфа. Остальное — трогательно, очень по-детски, но от этой незащищенности и вправду щемит сердце.

* * * И вот уже который год Я говорю: не может быть, Не может быть, не может быть — Тебе бы только жить да жить… И смерть зову, а смерть нейдет. Об «Александрине» Ахматовой[8]

Как Вы думаете строить статью?

Мне кажется — сильнее всего была бы сухая хронология.

М<ожет> б<ыть> надо отчетливее сказать — почему друзья отошли от Пушкина.

В начале статьи о «Кам<енном> госте» Вы об этом говорите ярко, смело, кратко. Здесь надо это повторить — не дословно, конечно.

Недостаточно ясен образ Нат<альи> Ник<олаевны>. Не кажется ли Вам, что если Н<аталья> Ник<олаевна> так быстро утешилась с Муравьевым…

Надо отчетливее показать, как одинок был Пушкин, как один за другим отходили от него друзья. У читателя должно быть все время ощущение, что это Пушкин, величайший поэт. Надо сказать — чтó он писал в последние месяцы, его письма, сказать о его душ<евном> мужестве, кот<орое> дало ему возможность думать о литературе накануне дуэли.

Переводя Тагора Быть может, это нездорово, Но мною с некоторых пор Под знаком Ильфа и Петрова Воспринимается Тагор. Он как-то написал про йога, Прочесть — Господь не приведи. Ни с места йог, а строчек много, Поди-ка, попереводи! Ни с места йог. Стоит у моря, Глядит на раннюю зарю… Я столько с ним хлебнула горя, Что больше… Нет, благодарю. * * *

3-е авг. (66 г.)

Не спится. Душно. Стучат поезда. Дни проходят томительно и быстро и бесплодно.

Вчера днем — Миша, потом — Толя[9]. Если бы хоть для них был толк от меня!

Толя переводит превосходно. Надо, необходимо помочь ему — сделать, чтобы эта работа стала в его жизни главной. Он будет великолепным переводчиком. Все, что он сейчас делает, — выше всех похвал. Победно преодолевает трудности, казалось бы непреодолимые…

Толя больше всего на свете любит литературу, больше себя, больше всего. О многих ли из литераторов именитых можно это сказать?

* * *

…Дымка, вероятно, думает: несмотря на то, что они меня так тиранили, я, кажется, поправляюсь.

* * * У Книпович И Павлович Вышла склока Из-за Блока. Неумение писать письма Миролюбивый свет настольной лампы И тишина. Вот тут бы и начать На письма наконец-то отвечать. И — не могу. Ах, адресаты, вам бы Понять меня, простить и промолчать. А, впрочем, вы и так уже молчите, Но вы, конечно, на меня в обиде. Вы правы и неправы. Никогда Я отвечать на письма не умела. Перед листком белевшим каменела. В том и позор мой, и моя беда. А если я кому и отвечала, То получалось «на коле мочало»; Я, как булыжины, едва-едва Из строчки в строчку волокла слова. Кому от писем этаких отрада? Их, разумеется, и ждать не надо, Мертвеет в письмах мой сердечный жар, Коль не дан мне эпистолярный дар. * * *

Август, 67

Был ли на свете русский человек, любящий свой язык, речь свою — которого не притягивало бы, как магнитом, «Слово о полку»?

Попытки стихотворного перевода — безумны, нелепы: утрачивалась божественная — поющая, рыдающая мелодия подлинника.

Но то, что к «Слову» тянуло — как это не понять!

Но не переводить его надо, а знать, как знает Катя или Володя Державин[10]. А я наизусть не знаю, но когда читаю — душа заходится.

* * * Стоит на столе огромная белая роза, Прекрасная роза. Таинственно дышит и думает белая роза, Прекрасная роза. Чтоб воду сменить, подняла я хрустальную вазу, И сразу Ты рухнула на пол, осыпалась белая роза. А ведь ни один лепесток Не поблек. Как будто по знаку, намеку, приказу Ты рухнула сразу. Как же это случиться могло? Я не знаю, не знаю. Лежит на полу красота неземная… (… … … … … … … … … … … … … … …) Ведь ты же была Так свежа, так светла. Ни один лепесток не поблек. Такая таилась в них сила, и свежесть, и нега, И вот на полу ты лежишь, словно горсточка снега, И на сердце горе легло. (… … … … … … … … … … … … … … …) * * *

Неужели начать с самого начала, как я хожу и дую в дудку — не в дудку, а в длинную катушку — прядильной фабрики, где работает отец мой — инженер-технолог? Это в Лёлиной комнате — два окна в сад, между ними туалетный столик, покрытый до полу свисающей кисеей или чем-то дешевеньким кружевным, а на столике зеркало, которое живо и поныне. Оно висело… у нас в прихожей (в Москве на Хорошевке), а теперь оно у Кати в Чертанове. Два окна — в сад, так же как и в папиной-маминой комнате рядом, и дальше — в столовой. В саду — деревья — березы, два больших кедра, и много кустарников — жасмин, шиповник. От деревьев в этих комнатах всегда темновато и прохладно. А окошко нашей детской выходит во двор на юг и комнаты веселее, светлее, и обои — «детские» — карлики, гномы (или дети?).

Я хожу и дую в эту воображаемую дудку, чувство победное — звук получается. Мне три года. Или 2 с половиной. Зима или лето? Не помню.

Но, кажется, зима.

Это самое раннее?

Или другое?..

(Первое воспоминание — гораздо раньше. Видимо, мне года 11/2 — я говорю еще плохо: «Опади, кадак-та!» («Господи, карандаш-то!» — о карандашике, валявшемся в зале на полу) — это до 2-х лет. В три года я говорила уже хорошо, и в 2, наверное, тоже).

…Детская — и я в кроватке, и рядом усатый доктор. Я больна, но видимо, поправляюсь. Я знаю, что мне 3 года. Но, кажется, дудка была раньше.

«Чувство мамы» — вероятно самое первое. Но «чувство Кати» тоже незапамятно давно.

«Дудка» была вечером, и, помню, я поглядывала на всех победно. А кто были «все»? Кажется, Лёля и еще кто-то.

Опять почему-то в Лёлиной комнате. Сижу за столом; рядом гувернантка. (Фрейлен Магда?) Передо мной немецкий букварь с картинками: мяч, дом, окно. Я говорю немецкие слова, но читаю ли? Кажется, буквы уже знаю. Тогда же по-русски читать уже могла. Как научилась — не помню. Брала, по ребячеству, любую книгу. Видимо, просто нравилось, что я могу прочесть.

Тогда же приехавший из Москвы наш знакомый, архитектор, Сергей Борисович Залесский, отнял у меня Чехова, сказав, что это ни к чему и я все равно ничего не могу в этой книге понять. Я с гневом утверждала, что все понимаю. — Мне 4 года.

В 5 лет под маминым водительством я училась писать — за тем самым столом, который теперь у Инны Лиснянской. Когда-то стол был покрыт зеленым сукном — мамин стол. Это уже в другой комнате, которая иногда называлась маминой, а иногда была нашей, т. е. Катиной и моей.

Помню, как мы укладывались спать и перед сном — в ночных кофточках, на коленях читали молитвы «на сон грядущий». И мама с нами.

Мама — всегда красивая, беспредельно любимая. У нас с Катей любовь к ней доходила до обожания, до культа.

Это о себе и потому — никому не интересно.

Но так хочется написать о других — о любимых, незабываемых.

(Мне что-то очень тоскливо сегодня и одиноко. Пойти к Марии Ивановне[11]? Но после ужина засиделась у телевизора — «1922 год» — и уже стемнело совсем, и сыро. Стихи не пишутся. Перепечатывать прежние нельзя — мой сосед очень рано ложится, нельзя стучать на машинке. И, редкий случай, — ничего не читается.

Как ты там, моя доченька! Лишь бы все было хорошо.

Сегодня мне так захотелось домой. Схватить собаку и умчаться. — Дома стены помогают. Лишь бы Ольга хорошенько дом блюла!)

…Детство мое! Кажется, ни у кого не было такого хорошего. Разве только у Кати. До 9 лет — счастье. Ну, конечно, с огорчениями, а все-таки — счастье.

* * * С каждым днем на яблоне Яблоки белее. А ночами зяблыми Все черней аллеи. В полдень небо досиня, Как весной, прогрето. Скрыть приметы осени Умудрилось лето. Но она, дотошная, Забирает вожжи. Петухи оплошные Запевают позже. Ты же, лето, досыта Усладилось медом, Шло босое пó саду, Шло озерным бродом. Встреть же безопасливо Пору увяданья. Знаешь ли, как счастливо Слово «до свиданья». * * *

Август, 67, Голицыно

Я живу в комнате, где когда-то жила Анна Андреевна, где я была у нее, где она писала «Тайны ремесла». Тогда здесь стоял торшер под большим белым абажуром и комната, по-моему, была больше, — видимо, стену передвинули — надо спросить у С<ерафимы> И<вановны>.

…N. работает под А. А. невыносимо. Я боялась признаться в этом даже себе и была поражена, когда заговорил об этом Толя, и слово в слово все, что я думаю.

Кому посвящено ахматовское «Явление луны»?

Александру Кочеткову?

Спросить Нику.

Анна Андреевна ненавидела свое стихотворение «В детской» («Мурка, не ходи…») и однако санкционировала его печатанье. А говорила о стих<отворении> с содроганием: «Опять будут печатать это отвратительное „Мурка, не ходи“, а что я хочу — не печатают» (это при издании «лягушки[12]» были у нас такие разговоры).

А стихотворение и впрямь плохое.

* * *

Как я понимаю Бориса <Пастернака>, его раздраженное отношение к своим молодым стихам. Он о них говорил с содроганием, он признавал только одно стихотворение («Был утренник…»). Об этом мы говорили в Чистополе в 41–42 годах: «— Пожалуй, только одно…». <…>

Он в дальнейшем стал стихи молодые переделывать, иной раз очень ухудшал. Ошибка издателей (последних) в том, что они переделанные стихи печатали в основном тексте, а ранние редакции — в примечаниях. (Но кажется, иначе нельзя — нет права.) Мне кажется — лучше бы наоборот. Стихи были прекрасны, иногда — гениальны, но и вправду почти все несовершенны. Совершенство пришло в 40-х годах, — прозрачность, емкость. Анна (Ахматова) же как начала на глубоком, ровном дыхании, такой и осталась. Только стихи наполнились большим содержанием. Все настоящие поэты всегда — во всякую пору жизни были собою. И Пастернак, с его закрученностью, запутанностью (внешней), недомолвками, подразумеваньями — пропуском звеньев. И Анна с ее «узкой юбкой» и «пером на шляпе» — и она не боялась быть собой, ей и в голову не приходило бояться. <…>

* * *

Голицыно, 67.

Здесь женщины похожи на людей, Мужчины — не похожи. Здесь в каждом доме хам и лиходей, Пьянчуга краснорожий. Не встретятся Рустам или Фархад На улице полночной. В Голицыне царит матриархат Естественно и прочно.

… … … … … … … … … … …

* * *

Родина моя — Ярославль, вернее — Норский посад под Ярославлем (в 12 верстах от Ярославля). Природа, окружавшая мое детство, была на диво хороша: крутой берег Волги — гористый, с оврагами. (В одном из этих оврагов протекала речонка Нора; отсюда, как я понимаю, и — Норское). На крутых горах — церкви: три церкви в Норском посаде и четвертая подальше — в селе Норском. Леса кругом были чудесные: или темные, хмурые — ель, или светлые — береза.

До 6 лет я росла дома. В 6 лет я «сочинила» первое стихотворение (четверостишие), и это привело меня в неописуемый восторг, я восприняла это как чудо, и с тех пор все началось, и, мне кажется, мое отношение к возникновению стихов с тех пор не изменилось.

Когда мне было 6 лет, меня отвезли учиться в Ярославль, где учились мои старшие братья и сестры. Первый год я училась в детском саду при начальной школе (частной). Тогдашний детский сад был не похож на теперешние — тогда дети не только играли, но и учились. Конечно, все мои сверстники, так же, как и я, умели читать и писать. Помню лучше всего занятия французским с француженкой (настоящей).

А потом — три класса начальной школы и подготовка в гимназию, где учиться мне так и не пришлось. Дальнейшее мое школьное обучение было уже в советской норско-посадской школе, а потом в ярославской школе им. Некрасова.

Когда мне было 15 лет (8-й класс), я стала ходить на собрания Союза поэтов. Зимой поэты собирались в какой-то библиотеке, усаживаясь между стеллажами, это было забавно и неудобно: часто не видно было читающего, но молоды были все и никакие мелочи, никакие неудобства никого не огорчали.

Атмосфера на этих собраниях была прекрасная — горячая бескорыстная любовь к поэзии, искренняя радость от чужой удачи, взыскательность — прежде всего по отношению к самому себе, и, хотя во многих стихах было много грусти, встречи поэтов чаще всего были веселыми и всегда — светлыми.

Грустно мне, что только теперь, когда пишу эти строки, я как будто впервые до конца поняла — какую же большую роль в моем духовном формировании сыграло это прекрасное содружество поэтов.

«Иных уж нет, а те далече…» <…>

Летом поэтические собрания устраивались на пристани. Представляете? Вечер, темно, в узенькой служебной комнате на пристани горит неяркая лампочка; о борта пристани тихо плещутся волжские волны. Молодые поэты (самому старшему было вряд ли больше 25 лет) — читают стихи, обсуждают их, разговаривают о прочитанных книгах, о живописи — обо всем. <…>

Я не успела еще окончить школу, когда была принята в ярославское отделение Союза поэтов.

Окончив школу, я уехала в Москву и поступила на Высшие государственные литературные курсы. По преподавательскому составу, по программе учебной — эти курсы были совершенно блестящим учебным заведением. Они были пятигодичные, возникли за год до моего поступления, а закрыты были за год до моего окончания; поэтому я, так же как и мои однокурсники, экстерном кончала Моск<овский> университет.

На одном со мною курсе учились ставшие впоследствии замечательными поэтами Арсений Тарковский и Юлия Нейман.

Всю жизнь я жалела о том, что так мало взяла от моих замечательных учителей. Читали мы в ту пору, конечно, очень много. Днем — Ленинская библиотека, вечером курсы… И все-таки почти у всех у нас удивительно мало реальных знаний.

Много писали стихов, совсем еще не помышляя о переводах. Молодость моя как-то странно соединяла в себе мучительную тоску и безудержное веселье. Вероятно, это у многих так.

Я не носила стихи по редакциям. Было без слов понятно, что они «не в том ключе». Да и в голову не приходило ни мне, ни моим друзьям печатать свои стихи. Важно было одно: писать их.

В 1934 году поэт Георгий Аркадьевич Шенгели, пришедший на работу в Гослитиздат в качестве редактора отдела л<итерату>ры народов СССР, предложил молодым поэтам — Тарковскому, Штейнбергу, Державину, Липкину и мне работать над переводами.

Отсюда все и пошло.

Первой моей переводческой работой был перевод стихов (глав из поэмы) еврейского поэта Переца Маркиша.

Перед войной (в 1940 году) я перевела книжку стихов туркменского классика Молла Непеса. (Я благодарна Арсению Тарковскому за все его добрые советы, — они мне очень помогли в этой работе; Тарковский гораздо быстрее и лучше меня постиг тайны переводческою искусства.)

В эвакуации я была недолго (в эвакуации мне нечем было жить) — с июля 1941 года по сентябрь 1942.

В город Чистополь (Татария) эвакуировались писатели со своими семьями. Это было трагическое и замечательное время. Это было время необычайной душевной сплоченности, единства. Все разобщающее исчезло. Это было время глубокого внимания друг к другу. В Доме Учителя, часто при свете керосиновой лампы <…> происходили замечательные литературные чтения. Иногда лит<ературные> вечера устраивались в «большом» зале Дома Учителя.

В Чистополе был Пастернак (тогда он работал над переводом «Ромео и Джульетты»), был Галкин, был Асеев, Тарковский, приезжал с фронта Липкин. Были крупные прозаики — Леонов (он тогда написал и читал нам пьесу «Нашествие»), был Федин (работавший над книгой «Горький среди нас»), был Тренев, приезжал с фронта Павленко.

В Чистополе, в Доме Учителя, были и мои чтения. Помню чтение в маленькой комнатке, где в числе других слушали меня Пастернак, Асеев, Щипачев. Помню большой мой вечер. Самым близким человеком был мне в ту пору Б. Л. Пастернак, с которым я была давно, с 1928 г., знакома. Постоянно бывал у меня мой дорогой друг, замечательный поэт Самуил Залманович Галкин. В Чистополе (и только там) я много встречалась и много разговаривала с Н. Н. Асеевым.

Глубокой осенью 1942 года был мой вечер в Союзе писателей в Москве (в «каминной комнате»). На этом вечере также были Пастернак, Асеев, Щипачев, Кайсын Кулиев. Все выступавшие говорили о необходимости издания моей книги, но из этого ничего не вышло.

(В 1942 г. я вступила в члены ССП.)

По возвращении в Москву я стала переводить книжку стихов литовской поэтессы Саломеи Нерис. <…> Осенью 1944 г. вместе с В. К. Звягинцевой я приехала в Ереван, чтобы переводить стихи молодых — ныне широко известных — поэтов: Капутикян, Маркарян, Ованесяна, Сагияна, Эмина, Боряна. Это была замечательная, незабвенная осень. Мне мало пришлось поездить по Армении, но все же я была в Эчмиадзине (даже на богослужении), была на Севане (даже на жертвоприношении, — пыталась есть кусок полусырого барана, которым меня угостили незнакомые люди).

Молодые поэты оказались на редкость одаренными, работать над переводами было упоительно.

Кроме того, мы с В. К. много бродили по Еревану и окрестностям. Бывали в Норке, ходили к Зангу. Конечно, были в Матенадаране.

Довелось мне послушать чудесные армянские песни. <…>

С тех пор — моя любовь к Армении, моя верность. Я много переводила армянских поэтов. И довольно много редактировала: стихотворный том Исаакяна, <…> книгу Гегама Сарьяна <…>, первые на русском языке книги Сильвы Капутикян и Маро Маркарян.

В середине 40-х годов перевела драм<атическую> поэму Наири Зарьяна «Ара Прекрасный». Работала с большим увлечением (и все ночами, — я жила тогда в густонаселенной коммунальной квартире, и тишина была только ночью).

В 1950 или в 1951 году я поехала в Литву и там в Друскениках переводила поэму Тильвитиса «На земле литовской». <…> Перевела сказку — чудесную — Саломеи Нерис «Ель, королева ужей» и сказку Валерии Вальсюнене <…>.

Значительной для меня и очень увлекавшей работой было участие в кабардинских Нартах <…>.

В последние годы я больше всего связана со славянской поэзией, в основном — с польской.

Я редактировала книгу Тувима (очень меня радует, что Вы этого поэта знаете, любите, цитируете). Безымянно опекала книгу Галчинского.

Переводила стихи Броневского (печатается), совершенно влюблена в поэзию Лесьмяна (переводила его стихи и еще буду переводить для книги, которая тоже выйдет в Гослитиздате).

Хочу перевести книгу болгарского поэта Далчева.

Свои стихи писала больше всего в молодости (конец 20-х — начало 30-х годов), в годы войны (1942–1944 гг.), в пятидесятых годах, в начале 60-х и минувшей осенью 1967 года.

Как видите, перерывы были длительны и, конечно, мучительны, что неизбежно сказалось на тематике стихов. <…>

Больше всего на свете я люблю Пушкина, — стихи, прозу, письма, статьи и весь его человеческий облик, его суть, его сущность.

Люблю с малых лет и на всю жизнь. Помимо многого другого именно это чувство сближало меня с А. А. Ахматовой, которая была гениальным читателем Пушкина. У нее было все, чтобы писать о нем, — невероятная интуиция, прозрения и большие знания. Замечательна ее работа «О каменном госте», «О золотом петушке» и еще неопубликованная последняя работа «Пушкин и Невское взморье».

В ранней юности я полюбила Тютчева, которого и теперь люблю, конечно. И Пастернака. Когда я в ранней юности, еще до знакомства с Борисом Леонидовичем, узнала его стихи — они меня потрясли, я жила ими, они стали для меня не только моим воздухом, но как бы плотью моей и кровью.

Тогда же я узнала и очень оценила стихи В. Ходасевича, поэта, которого, к сожалению, у нас так мало знают.

С Б. Л. Пастернаком я познакомилась в 1928 году у моего учителя — литературоведа и критика К. Г. Локса, с которым Б. Л. дружил. Но ближе я узнала Б. Л. позднее, в 1933–1934 годах. Осенью 1933 года я познакомилась с А. А. Ахматовой. Мои чувства к каждому из них, мои отношения с обоими совершенно различны, но оба эти поэта, оба эти человека существуют для меня навсегда.

Меня поражает и восхищает поэзия Мандельштама, но почему-то никогда не была она «кровно моей».

Поэзию Цветаевой я, к стыду моему, узнала поздно — в конце 30-х годов. Она, конечно, огромный поэт, и многое у нее я люблю, но не все, потому что, видимо, слишком дорожу в искусстве лаконизмом, гармонией, скрытым огнем.

<…> люблю Твардовского, Самойлова, Тарковского, Липкина и многое, многое хорошее у других[13].

* * * Я слов не нахожу — как ты чужда мне, Поэзия шестидесятых лет. Не распрощаюсь я с любовью давней — С владычеством предчувствий и примет. О господи, какое многословье, Какое расслабление умов! Нет, не расстанусь я с моей любовью — С поэзией незаменимых слов. * * *

С Б. Л. Пастернаком я была знакома давно, с 1928 года.

Вернее — познакомилась с ним в 1928 году у моего учителя — профессора К. Г. Локса — друга Бориса Леонидовича. Настоящее знакомство началось позднее: в 1934 году вместе с А. А. Ахматовой и О. Э. Мандельштамом я была приглашена к бывшей жене Б<ориса> Л<еонидовича> — Евгении Владимировне (Твер<ской> бульвар, 25).

Там я читала стихи и слышала драгоценные слова Б<ориса> Л<еонидовича> — и его одобрение и его призывы к большей смелости.

Потом я встречалась с ним уже у него (на Волхонке) и чем больше его узнавала, тем больше любила.

Он был человеком огненного сердца, гениального ума. Добрый, необычайно отзывчивый человек, для которого чужое горе сразу становилось своим.

* * * Вот так и живем. Любимейших схоронили И в горьком бессилье Дрожим друг над другом, Незримым очерчены кругом. Проснусь, оглянусь — Живые? Ну, слава Богу! Господь, озари их дорогу, Продли их бесценный век, Как длишь ты теченье великих рек И ручьи устремляешь к ним отовсюду. Боже, прости мой презренный грех, Немощь мою и робость И то, что глянула в пропасть, Увидела ад кромешный, Услышала плач безутешный И не сказала ни слова, Удалилась от злого, И рот мой намертво сжат, И ноги мои дрожат… Боже, прости мне грешной! * * *

…Я очень жалела Н. Я.[14] в те долгие годы, когда ей было плохо. Я рада, что сейчас (так поздно!) жизнь ее, хотя бы во внешнем, бытовом отношении налажена. Есть жилье, есть какие-то деньги, жить можно. Понимаю, как много она страдала, но не понимаю и не принимаю ее сверхчеловеческой озлобленности.

Мне эта злоба противна. Это не высшее решение — низшее. И ведь она зла по природе — до всех самых страшных испытаний, и тогда, когда ко мне она была вроде как бы добра.

Во мне, при всех катастрофических недостатках, есть нечто правильное: я не определяю и не ценю людей по их отношению ко мне. По-моему, это правильно[15].

* * * При жизни я была так глубоко забыта, Что мне посмертное забвенье не грозит. * * * Думаю и никак не пойму, Чем Вас влекут тайники преступления? Не разгадаю никак, почему Властвует тема злодейства и гения. Втайне, в потемках свершается зло, Втайне, и вроде бы взыскивать не с кого. — Разве не это, терзая, влекло, Насмерть истерзывало Достоевского? * * *

7. V.72

Не стало Мартироса Сергеевича. Но это лишь слова. Его не может не стать.

Так я чувствую впервые в жизни. И горя нет, потому что нет смерти.

* * * Скоро вновь ко мне придут Прошлогодние вельможи. Глянь — они уж тут как тут, Только с прежними не схожи. Будут схожи, погоди. Лишь в окошко не гляди. День-другой иль хоть неделю. Для параду в эти дни Подготовятся они. Что за спешка, в самом деле! … … … … … … … … … Неужели будет то же, Что минувшею весной? Неужели предо мной… Впрочем, надо по порядку, Расскажу не сказку-складку И ни словом не совру. Это было поутру.

… … … … … … … … …

* * * Опять твой час, опять твои минуты… Так ежедневно, в половине третьего Толкает кто-то: побеги и встреть его. Я на часы оглядываюсь круто: Бежать туда, ну да, конечно: половина третьего. * * * Не льется больше кровавых рек, Не снится больше кровавый бриг, Но разве я человек? Струится кровь, но тайком, тайком, И не рекою, а ручейком. О ком горевать, о ком? О ком — я знаю наперечет И умолкаю, а кровь течет, И вот я почти одна. Но все ж не напрасно, не зря живу, Я жертвы великие назову, Великие имена. Отрывок Ты добрым был ко мне. Но как, прости, Постичь непостижимые пути, Которыми ты шел — иль полз — порою? Откройся мне, доверься мне… Я скрою, Я ото всех ответ твой утаю, Но только душу успокой мою, Но только дай хоть умереть в покое…

… … … … … … … … … … … …

* * *

…Вы — человек призвания, человек предопределенный, обреченный на то, к чему Вас природа предназначила. Очень жалею, что Вы перестали писать свои стихи. Очень возможно, что предстоящее Вам всколыхнет глубины глубин и заставит зазвучать стихи. (Потом, конечно, уже на месте; ибо для стихов необходим покой, необходима тишина в душе). Ну стихи — это от Бога. Это прежде всего — не в Вашей власти, а говорить надо о том, что в Вашей власти. Вы покидаете родину, едете на чужбину безвозвратно. Ну что ж… Больше всего любя Россию, Бунин, писатель, за границей работал еще горячее, еще сильнее, чем на родине, — и все, что писал, — о родине. Внутреннего разрыва не было. Так будет и у Вас… Бред и безумие, но что делать, что делать! Никак, нисколько, ни минуты не осуждала и не осуждаю Вас, только осознать очень трудно, дитя мое. Куда бы Вы ни поехали — Вы — *носитель русской культуры*. Это — прежде всего. Вы понимаете, что русский язык, русскую историю Вы знаете как очень немногие в России, на родине Вашей. Ну — ничего, ничего. Вспомним опять-таки о Бунине и даже о Горьком тех лет, когда ему был запрещен въезд на родину (при царизме). Вспомним и о Герцене. Он стал крупнейшим писателем русским, находясь там, за рубежом. Думал только о России и о чем ни писал бы — получалось о России. Так будет и с Вами. Мы — неразлучны, неразлучимы. Нельзя разлучить нас. Вы не должны допустить это душевное разлучение… Продолжайте переводы Петрарки. Преподавайте (в Англии или во Франции или в Германии) русский язык, который Ваша стихия, Ваша любовь, как и моя. Вы бесподобно знаете историю России. И хорошо, если будете ее преподавать. Ну и литературу знаете, конечно, хотя я не во всем с Вами согласна. Я много думала — неверно оценили и осудили Вы поэтов 20-х годов — это были люди верующие и бескорыстные. Они лишены были проницательности, дальновидности. Это их беда, несчастье, но не вина. Подумайте об этом… Еще одно необходимое слово — о Достоевском. Вы назвали «Дневник писателя» мракобесием, имея в виду, очевидно, «еврейский вопрос». Вы не поняли главного. Достоевский не хотел еврейской интеллигенции. В этом было его жалкое недостойное заблуждение, но Бог сжалился над ним. И не допустил его умереть в этом заблуждении. Появилась на пути еврейская девушка, его корреспондентка, и наступил окончательный, безвозвратный перелом в мировоззрении писателя — вспомните его ответ на ее письмо о похоронах врача-немца. Господь Бог — только он — послал Достоевскому эту девушку и не дал ему умереть в заблуждении. Это крайне важно, и как же Вы, такой умный, этого не поняли?!

Останьтесь верны Родине, где бы Вы ни находились.

Вы такой же русский, как Левитан, как Пастернак и Ахматова. Нет родины у Вас, кроме России. Но и на чужбине можно жить достойно и плодотворно и служить родине своей. Живите в полную силу[16].

* * * Сиротеем, сиротеем. А друзья мои куда-то Отбывают, уезжают Без оглядки, без возврата.

Разве существуют какие-то национальные свойства и недостатки? Очень уж все общечеловеческое.

* * * Есть наслажденье быть одной. Есть наслажденье тишиной, Глубокой тишиной ночной, Когда угомонятся люди. Все в мире спит. Такая тишь. И только ты одна не спишь. * * *

Апрель 73

«Пожалей… (моего) плеча».

Какой одесский оборот, не правда ли, XX? А ведь это — Некрасов!

Неужели К<орней> Ч<уковский> не обратил внимания?

* * * Читатель нынче ко всему привык. Не изумив нисколько нашу прессу, Один писатель («друг степей, калмык») Пятнадцать суток посулил Дантесу. * * *

16 апр. 73

Сейчас ночь, спать ложусь.

Как это в детстве, когда дождик шел? —

Дождик-дождик, перестань Я поеду на Ёрдань Богу помолиться, Христу поклониться…

А одна игровая приговорка заканчивалась так:

Птички летят, Колокольчики звенят — Задние-передние Пожалуйте к обедне!

А начало?

* * *

Апрель 74

Книга N. прекрасная. Но одно сучье стихотворение, одна чайная ложка дегтя в бочке меда, и вся книга изгажена. Так — для меня. Нельзя стремиться к тому, чтобы нравиться всем.

* * *

Июнь 74

Читать — соблазнительнее и легче, нежели писать. Я в гораздо большей мере читатель и «размышлятель», нежели писатель. Хотя писать хочется больше, чем читать. Но это «хочется» — далеко от действия. Брать бумагу, возить пером по бумаге — тягостно. Я писать не умею. М<ожет> б<ыть> у меня как у Далчева: «Мысль моя — робкая птица…» (это из его прозы). <…> Но если силы будут, все же хочу «вспоминать», записать. Боже, сколько всего было в жизни! Страданья людей, и от людей чаще радости, чем огорченья. <…>

* * *

Июль, ночь. 74

…Господи, хоть бы Толя выздоровел! Занялся бы Пушкиным. И вообще первой половиной XIX в. Историк ведь. И так понимает поэзию. Поэт ведь в сущности. Страшная вещь ностальгия, как я боялась ее для Толи. Но то, что происходит, превзошло все мои ожидания.

* * *

30 ноября, 74

Читая Аксакова, «Знакомство с Гоголем»:

(Фома Кемпийский — Фома Опискин; пустяковое наблюдение, но все же… Было ли кем-либо замечено? Не знаю что-то.) Но какая книга, каков Аксаков! Книга вышла в 1960 г., а я только теперь ее читаю. (И книга-то моя, собственная!) Книга замечательная.

Перечитывала письма Гоголя разным людям и очень рассмешила Арину, сказав: «Хуже меня письма писал только Гоголь». И сколь ни невероятно, но это почти так.

* * *

О Цветаевой.

Много думается о ней. Вчера перечитала ее «Искусство при свете совести». Много верного (пушкинского) о назначении искусства. Но то, о чем Пушкин писал просто, кратко, ясно, точно (см. его «Заметки на полях» о статье Вяземского об Озерове), — у Ц. путано, вычурно, невыносимо. Она пересказывает лишь Пушкина (к сожалению, без ссылки на него, — мысль о вне-нравственности искусства, о его вне-поучительности, о его единственном законе: поэтичности). Не расставалась с Пушкиным всю жизнь (кроме 6 лет после смерти Ахматовой — не могла к нему прикоснуться, такое было сиротство)…

Какие чудесные стихи были у молодой Цветаевой. Сколько истинного новаторства, сколько счастливых находок — в ритмах, в интонации. Уверена, что Пушкин восхитился бы. А потом?

Все эти «попытки» — поэмы с мучительным (и на читательский вкус вымученным) синтаксисом, смутные в мысли, натужные, напряженные, негармоничные. Новаторство — внешнее[17]. Но все — не выдуманное, подлинно-голое ломаной-переломаной души. Но уже совсем — вне-пушкинское. И для него, конечно, неприемлемое. Это не сознательные эксперименты в русском языке, русской речи, в русской поэзии, выверты В. (не-поэта), грешно было бы и сопоставлять. У Цветаевой и в этих мучительных поэмах — душа и голос большого поэта. Но вымученного до такой степени, когда нет и не может быть гармонии, все — анти-гармония, т. е. слово изломанной души. Бедствие. Вот из-за этой же анти-пушкинской стихии Ахматова и говорила, что «ее (Цветаеву) нельзя близко и подпускать к Пушкину». <…> В ее — цветаевских — наблюдениях — есть и верные (хотя бы о «Пугачевском бунте» и «Капитанской дочке» — поразительно), но каким противоестественным языком это все высказано. Нельзя о Пушкине так писать.

* * * Но все, кому не лень, Вторгаются в мой день И рвут его на клочья. А ночью… Что же ночью! — Беспомощная тень Плетется еле-еле. Ей лишь бы до постели … … … … … … … … … Пустые разговоры И это день за днем И это год за годом И это до могилы И это навсегда

… … … … … … … … …

* * * Я получаю письма от старух. Все то, чего сказать не смеют вслух, Не только вслух — и мысленно не смеют — Сама перед собой душа робеет… (… … … … … … … … …) В ожогах сердце. Чем помочь могу? Я перед ними в горестном долгу…

… … … … … … … … … … … … … … … …

* * *

Господи, помоги мне. Пусть будут стихи — столько раз слышала их, сквозь меня, сквозь сердце шли потоком — только записать, а мне лень было встать, взять тетрадку — думала — не забуду, запишу. А теперь — столько месяцев — молчание — глухое, мертвое. Господи, дай мне услышать.

* * * В нелегком одном разговоре Совсем, о, совсем не со зла, Вы мне пожелали горя — Конечно, я Вас поняла. Вы видели то, что другие Не видят. Спасибо, мой друг. Вы видели, что летаргия Не вовсе невинный недуг. Вы мне пожелали горя В надежде: а вдруг оживу? Не сгину в моем затворе, А вновь буду жить наяву. … … … … … … … … … * * *

«Фантастика Гоголю не дается» — писал Белинский. Ну что на это скажешь? Какое непостижимое сочетание у этого автора полнейшей тупости с тонкой проницательностью. А вот прочтешь такое заявление — и руки опускаются, плюнуть хочется: тупица, тупица. Юмора не понимал, изящества не ценил. Пушкинское гениальное свойство говорить главнейшее, важнейшее мимоходом, легко, будто едва касаясь — разве Белинский понимал это? Унылая морализующая тупица и — проблесками — зоркость удивительная. Он был туп и груб — «неистовый Виссарион». Улыбка, летучая легкость были ему непонятны. Юмора он не воспринимал. Ему нужна была «идея». Неумеренные восторги по поводу «Бедных людей» сменились грубыми, издевательскими насмешками над «Двойником».

«Бедные люди» — в композиции и во многом другом совершеннее «Двойника». Но, пожалуй, в «Двойнике» при всех его несовершенствах и, прежде всего, крайней растянутости — впервые ощутимы масштабы Достоевского.

* * *

…Статьи Асмуса о Пушкине-теоретике замечательны.

* * * Сожжете иль просто схороните — это неважно. А страшно — и это и то, разумеется, страшно. Но если забудете вовсе могилу мою — Я в чертополохе, в крапиве себя отстою. (По правде сказать — я не жалую чертополоха, Но в клён превратиться пожалуй что вовсе неплохо.) * * *

1976. 31 июля.

За месяц — ни строки. Читаю, читаю, читаю. Читаю «Прометей», статьи о Пушкине. С Пушкиным — не расстаюсь и только этим жива, — чуть-чуть жива.

* * *

сентябрь

Прочитала новую книгу Конецкого. Впечатление сильное и сложное. Он большой писатель.

* * * Зачем способности, коль нет призванья? Да и способностей, пожалуй, нет. Когда-то были. А на склоне лет Что мне осталось? Только жажда знанья. Неутолимая слепая страсть — Узнать побольше. Чтенье, чтенье, чтенье.    Ее огромной тенью Скрываюсь, прячусь от самой себя. Себя самой боюсь. И этот страх Страшней, неодолимей прочих страхов. * * * О как мучительно не спит Моя ошпаренная совесть! * * *

Мне стоило рождаться на свет хотя бы только ради того, чтобы одно из моих стихотворений помогло Н. в ее чудовищные дни.

* * *

Поразительно, что Пушкин стихи Радищева ставил выше его прозы! «Стихи его лучше его прозы».

Пушкин написал «Путешествие из Москвы в Петербург» в 1833—34 гг. (даже в январе 1835 г.). Но читал и знал Радищева, конечно, гораздо раньше. В своем «Путешествии…» («Тверь») он пишет: «В главе, из которой выписал я приведенный отрывок, помещена его известная ода. В ней много сильных стихов». Пушкин называет радищевскую оду «Вольность» известной одой, и это уже говорит о том, что он был с нею знаком ранее.

Невозможно допустить, чтобы Пушкин до 1833 г. не читал радищевского «Путешествия».

* * *

Пушкин знал стихи Радищева с юных лет. Еще в 1814 году в поэме «Бова» он писал: «Петь я тоже вознамерился. Но сравняюсь ли с Радищевым?».

Когда он впервые прочел «Вольность»?

* * *

«Онегинская строфа» Ода «Вольность»

Пушкин Радищев

перекр. перекр.

а (ж) а (ж)

б (м) б (м)

а (ж) а (ж)

б (м) б (м)

парн. парн.

в (ж) в (ж).

в (ж) в (ж)

г (м) _______

г (м) _______

опояс. опояс.

д (ж) д (м)

с (м) е (ж)

е (м) е (ж)

д (ж) д (м)

з (м) _______

з (м) _______

У Пушкина: 1-е четверостишие — перекрестная рифма (ж — м); дальше — 2 парные женские, потом — две парные мужские. Потом — опоясанное четверостишие и 2 мужские.

У Радищева 1-е четверостишие — перекрестная (рифма) (ж — м); (потом) 2 парные (женские) и четверостишие опоясанное.

* * * Мне жизнь уже не тяжела. Я смерть свою пережила. Хоть верьте, хоть не верьте — Все это после смерти. И все-таки хожу, гляжу, Совсем как вы, живые. Уныния не навожу На тех, кто здесь впервые. Я одиноко дни влачу, Таюсь почти что в келье. Мешать живым я не хочу, Печалить их веселье. Кто это умер? Ты ли, я? Сказать вернее — оба. Но моего небытия Змеится путь особо. * * *

Сентябрь 77 г. Ночь. Не спится.

Ничего не успею.

А необходимо —

написать о Владимире Васильевиче[18].

Об Анне Андреевне.

(М<ожет> б<ыть> немного о Мандельштаме.)

О Борисе. О Цветаевой.

М<ожет> б<ыть> немного — о детстве.

О юности — о курсах.

И — разные мыслишки.

Не спится.

Читаю превосходную книгу Лакшина об Островском.

Только и могу что читать, больше ничего.

Не спится. Не спится многогрешной.

Главное — себя не потерять, не потерять мысль.

Надо написать Карякину об его книге, Галлаю об его книге, Леве об его книге. И потом Лакшину.

* * * Не даете мне покою, Недописанные строки! То как будто под рукою, То как будто за рекою, Где закат горит далекий. Всю-то жизнь меня губили Ваши горькие упреки. Я боюсь, что и в могиле Не дадите мне покою Бессловесною тоскою. Хоть бы вы меня забыли, Недописанные строки! * * * …Но у вьюги лучше получалось, Оттого-то мне и замолчалось. * * *

<…> Ахматова была гениальным читателем Пушкина. Точность ее прозрений ни с чем не сравнима. Она — дар Пушкину, драгоценный дар. (Особенно если подумать о беспомощности пушкинистов-профессионалов. И все же благодарность им — С. Бонди, Т. Цявловской за многое).

Дело не только в «силе родства биографий» — в силе ее несравненной любви к Пушкину и несравненном понимании.

В ненависти к Н<аталье> Н<иколаевне> я с Ан. Ан. всегда была единодушна. И если теперь сиротство мое непоправимо, то больнее всего оно здесь. Ни одна душа на свете не знает, чем Ан. Ан. была здесь — в любви, в узнавании, в понимании П<ушкина> для меня, да и я для нее была в этом — всех ближе. Не стихами, а именно этим я ее иногда изумляла и была близка. Тут я совсем осиротела. Нет ни одного человека на свете, с кем могла бы я об этом говорить.

* * *

Очень я огорчалась, когда Б<орис> Л<еонидович> лишился своих лошадиных зубов. Они его не портили — была совсем особая красота: коня и человека. Но об этом уже писали — и в стихах и в прозе.

* * *

В переводы лир<ических> стихов Ан. Ан. не верила. Она ведь в переводе была буквалисткой. Она переводила много, но переводчицей никогда не была.

А вот насчет маршаковских сонетов она (Ахматова) не совсем права. Поди разбери в английском «он» или «она»? А по всему контексту — как говорил мне Маршак — получается все-таки — она. Да и по содержанию: ведь тут часто трое — двое мужчин и одна женщина. Один из них ее любит, другой ревнует, говоря упрощенно. Маршак — великий разъяснитель. В прозаических кусках пьес Шекспир говорил — на теперешнее наше восприятие — очень смутно, вычурно, витиевато. Так же, вероятно, и в сонетах. М<аршак> все прояснял, высветлял смысл, м<ожет> б<ыть> — схематизировал. Конечно, если говорить о 66 сонете, перевод Пастернака неизмеримо сильнее и точнее.

* * * Что помнится? Торцовая Тверская, У Иверской мерцанье свечек ярых, Садовое кольцо — кольцо бульваров, … … … … … … … … … Как быстро сгинуло твое величье, Как быстро изменила ты обличье, Полвека — малый срок … … … … … … … … … … …) Не зная, не любя, Калечили тебя, Москва родная, Увечили тебя. … … … … … … … … … … … Вдыхая жадно пыль твоих развалин, Как, вероятно, был доволен Сталин, Что нет Москвы … … … … … … … … … … … Я в ранней юности еще застала Следы былых веков. … … … … … … … … … … … Их поубавилось, но было много, И колокольный звон Еще звучал, хоть глухо и убого, Почти не запрещен. На Якиманке он звучал по-царски, Весь воздух серебря. Езжал на Якиманку Луначарский Послушать звонаря. … … … … … … … … … … … Он был от Станиславского, из МХАТа, И очень знаменит. Глубокий, переливчатый, богатый, Тот звон в ушах стоит. То новой власти было лишь начало — Девятая весна. Давным-давно та церковь замолчала, Быть может, снесена.

… … … … … … … … … … …

* * *

Стала я часто сердиться, — это плохо. Впрочем, всегда ли плохо? Перечитываю Петра I-го. Как все это давно было: II МХАТ, моя жизнь — этим спектаклем.

Влюбленность в Петра — Готовцева.

А сердилась я с утра, вспоминая, как в конце 40-ых годов N. блудил с версией о том, что Петр был сыном грузинского царевича, и невнятно ссылался на покойного Толстого. М. б., Толстой и грешил, возможно, и он был не безупречен в смысле подхалимажа? Очень возможно, судя по некоторым записям. Но — не знаю. N. явно рассчитывал, что его болтовня станет известной. Ужасно бессовестный тип. Впрочем — нет, не бессовестный, совесть есть — но он непрерывно ее продает и от этого терзается, т. е. раньше терзался, теперь — не знаю как.

Я правильно сержусь на него.

Конъюнктурщик, карьерист.

* * * Я в сумерках иду по улице шумящей. Мне с неба на плечо садится стрекоза. Откуда ты взялась?.. Как залетела ты из чащи? … … … … … … … … … … … … Нежданная моя, внезапная краса!

… … … … … … … … … … … …

* * * Смилуйся, Господи! Мукой любою Ты мне воздай за позор многолетний. Боже, дозволь мне предстать пред тобою С чистою совестью в час мой последний. * * *

Смысл жизни не в благоденствии, а в развитии души.

* * *

Если бы я смогла написать статью о поэзии Пастернака — я бы эту статью так и назвала: «Всесильный бог деталей».

* * * Я счастливее многих Я мертвых не забываю Сердце мое — кладбище    без конца и без края. Я не лучше других, не чище Я только богаче Я думаю об умерших Как-то иначе. Для меня они не умерли Не говорю в прошедшем времени Я никого не забыла Не говорю — любила А говорю — люблю. О переводческой работе Анны Ахматовой.

<…> И в этом деле, как и во всем, — доверие Анны Андреевны я воспринимала как большую оказанную мне честь.

Анна Андреевна иногда советовалась со мной по поводу переводов. Мне хотелось, чтоб Анна Андреевна освободилась от излишнего буквализма, который иногда ее сковывал. Тут, я думаю, сказалось влияние Георгия Аркадьевича Шенгели — Анна Андреевна с мнением Шенгели считалась. <…>…в его переводах — мучительная скованность, стремление запихать в строку весь авторский текст за счет русского языка, за счет свободного дыхания, свободной интонации. <…>

Не знаю, помогла ли я хоть сколько-нибудь Ахматовой. Думаю, что она сама, совершенно помимо тирад моих, пришла к убеждению, что надо ради главного поступаться второстепенным, не решающим. По моим наблюдениям, Ан. Ан. переводила легче, естественнее, когда текст ей нравился, и напряженно — когда был далек (а приходилось ей переводить не всегда близкое и нравящееся — надо было жить и помогать сыну). <…>

* * * Подумаешь — старость! Не в старости дело. А в том, чтоб душа… не скудела. Как будто иду впереди и маню Куда? Не пугайся. Ко льду и огню. * * *

Язык Пушкина забыт, в полном небрежении. Что творится с языком русским!

* * * … … … … … … … … … … … Горько от мыслей моих невеселых. Гибнет язык наш, и всем — все равно. Время прошедшее в женских глаголах Так отвратительно искажено. Слышу повсюду: «я взяла», «я брáла», Нет, говорите «взялá» и «бралá». (От унижения сердце устало!) Нет, не «перéжила» — «пережилá». Девы, не жалуйтесь: «Он мне не звóнит», Жалуйтесь, девы: «Он мне не звонúт!» Русский язык наш отвержен, не понят, Русскими русский язык позабыт!

… … … … … … … … … … … …

Да не в глаголах одних только дело, Дело-то в том, чтобы сердце болело, Чтоб восставал оскорбленный наш слух Не у одних только русских старух…

… … … … … … … … … … … …

Русский язык, тот «великий, могучий», Побереги его, друг мой, не мучай…

… … … … … … … … … … … …

* * *

Анна Ахматова — умница. «Читая Фета — нельзя определить, при каком императоре написаны эти стихи».

* * *

…Есть художники, для которых русский язык и дыхание — воздух — и предмет страсти. Такими были Пастернак и Цветаева. Для Ахматовой русский язык был воздухом, дыханием и никогда не был предметом страсти. Она не знала сладострастия слова. Она иногда делала в языке ошибки. К предполагаемой реформе Виноградова и Реформатского отнеслась совсем равнодушно: они ученые, им лучше знать. Того, что Виноградов академик, уже было достаточно. Ученые чины и звания ее парализовали. Слава Богу, она ценила речь Бориса Леонидовича, восхищалась и Ардовым, его действительно отличным московским говорком.

* * * Вы горя пожелали мне, А счастье на меня обвалом, Невероятным, небывалым, Не грезившимся и во сне. Вы горя пожелали мне, Чтобы душа моя очнулась, Чтоб снова к жизни я вернулась, Не стыла в мертвой тишине.

(… … … … … … … … … …)

И продолжалось так полгода. И эта явь была как сон. И голос тот, что телефон Донес мне, был он как свобода Для смертника. Он мне вернул Так просто и непостижимо Театра восхищенный гул. Тебя — и в гриме, и без грима, И вдохновение твое, И то, что был ты гениален, И то, что бред и забытье, Вся жизнь моя среди развалин Минувшего. Твой голос был По-прежнему широк и молод И многозвучных полон сил, Не поврежден и не расколот. Что скрыто от меня самой, В чем я себе не признавалась, Вдруг ожило и вдруг сказалось Сознаньем истины прямой. О как я счастлива была…

… … … … … … … … … …

* * *

23/VI 77

Об Анне 3 сентября 1933 г. я впервые увидела ее, познакомилась с нею. Пришла к ней сама в Фонтанный дом. Почему пришла? Стихи ее знала смутно. К знаменитостям — тяги не было никогда. Ноги привели, судьба, влечение необъяснимое. Не я пришла — мне пришлось. «Ведомая» — написал обо мне Н. Н. Пунин. Это правда. Пришла как младший к старшему.

* * *

1978, декабрь, начало.

Статья Адамовича о преддуэльных днях Пушкина («Вопросы литературы», № 11). Очень уж предположительно. Главное уже было известно Щеголеву. А слово (ни в каком случае не драться на дуэли и поставить царя в известность, если будут еще осложнения с Д<антесом>-Г<еккерном>) м<ожет> б<ыть> было дано. Во всяком случае, это не та глупость, какую писал Л. П. Гроссман. Но все-таки зыбко. Никаких свидетельств нет. Что встреча была без Бенкендорфа — скорее, верно. Но П<ушкин> знал цену нравст<венным> качествам царя — собственноглазно читавшего его письмо к жене. М<ожет> б<ыть> он сам просил Б. присутствовать при встрече, под к<аким>-н<ибудь> благовидным предлогом.

Но — скорее, Адамович прав.

Сердце ломит, читая все это.

* * *

Дорогой Давид!

Я потрясена Вашей книгой и благодарю за нее бесконечно. Когда читала в первый раз — одно только слово было на уме: волшебство. А когда перечитываешь — книга впечатляет еще сильнее. И думаешь о том — откуда это волшебство берется? И видится самое главное — Ваша душа, Ваша бесстрашная мысль, мудрое и щедрое Ваше сердце. Это просторная ширококрылая книга. И Вы все набираете и набираете высоту, Давид! Я счастлива, что до этой книги дожила.

Грустно очень, что наши великие, о которых Вы пишете «смежили очи гении», не прочтут этой книги, при них Ваше слово прозвучало бы громче, сильнее, нежели без них, — было бы кому как следует услышать и понять и порадоваться за русскую поэзию.

А я совсем перестала писать, Давид. Для человечества от этого потери никакой, но душе моей очень больно. Беда, когда есть какие-то данные и нет призвания. Ну, об этом не стоит.

…Внешнюю канву моей жизни Вы знаете. Очень понятно мне Ваше стихотворение про «ветры пятнадцатых этажей». Я живу на 11-м, но это уже все равно что 15-й. Вы про эти ветры написали очень сильно и очень точно. А я очень тоскую по тем, низеньким ветрам — слишком привыкла к ним за всю жизнь.

…Меня, помимо всего другого, поразило Ваше стихотворение «Мне снился сон жестокий…», оно как вдох и выдох — две первые строфы. Все нечетные строки — повышение голоса, все четные — понижение. Четные звучат глуше и глубже. В чем здесь тайна — не понимаю. В третьей строфе смена регистров исчезает, меняется интонация. А в строках — «Холодно. Вольно. Бесстрашно, Ветрено. Холодно. Вольно», — пожалуй, больше всего сказалась душа Вашей книги. <…>[19]

* * * Ждет путь немыслимо большой Там, за чертой, за крайним краем Работай над своей душой, Покуда мир обозреваем, Ты держишься — я поняла — На невидимке-паутинке. А я слежу из-за угла, Как ты в неравном поединке То затрепещешь, то замрешь… О продержись, о продержись Хоть день, хоть два, как можно дольше. Ты знаешь, что такое жизнь? Дозволь пожить мне, о дозволь же… * * * Хоть графоманство поздних дней Еще не худшая из маний — Скажи, что может быть страшней Придуманных воспоминаний? Зачем они? Они затем, Чтоб уцелеть и после смерти, Чтоб не исчезнуть насовсем… Ни слову в тех строках не верьте!

… … … … … … … … … … …

Спускаясь в памяти подвал, Оттуда б брали все, что было. А там, где памяти провал, Писали б: «Я забыл», «забыла»…

… … … … … … … … … … …

* * * Снять с души такое бремя Поздновато. Перед всеми, перед всеми Виновата. Неужели может быть Жизнь другая? Можно и меня любить, Не ругая?..

… … … … … … … … … … …

Всех, кого обидой кровной Оскорбила, Всех, пред кем была виновна, Не забыла.

… … … … … … … … … … …

* * *

В палате почти темно. Ночь. Свет только из приоткрытой в коридор двери. Читать нельзя. Писать почти невозможно. Не вижу — что пишу. Так многое хочется. Ну, об Ан<не> Ан<дреевне> уже много и хорошо написано (и опубликованного и не опубликованного). Пишут и ерунду — люди, не знавшие Ан. Ан., не любившие ее. Два-три раза случайно видевшие ее, сказавшие ей «Здравствуйте» и «До свидания». Ну, уж это «факт их биографии» — сказала бы Ан. Ан. <…> О том драгоценном, что опубликовано, — мы знаем дневники Лиды[20]; воспоминания Лукницкого. <…> Ника — о стихах во сне. «Царственное слово» — Толино[21]. Книга Жирмунского. Восп<оминания> Виленкина — не интересно, но все же 20-е годы. Записи Любы Большинцовой. Публикации Ахм<атовой> — проза. — Эм. Герштейн, где в примечаниях много об Ан. Ан.

Станут известны дальнейшие дневниковые записи Лиды. Есть записи любимейшего друга Ан. Ан. — Ники Глен. Есть превосходно написанные воспоминания Анатолия Генриховича Наймана — он мне их читал. Есть интересные и во многом ценные воспоминания М. В. Ардова. Воспоминания Адмони. Есть небольшая, опубликованная в «Гранях» заметка покойного В. Е. Ардова — о первой встрече Ахматовой и Цветаевой. Заметка, естественно, схематичная, но точная. Не сомневаюсь в том, что есть записи Харджиева, не все пропало из записей В. Ф. Румянцевой.

(Все это я писал почти в беспамятстве, до операции. Слишком тяжко я ранена неведомыми писаниями N. об Ан. Ан., которую N. не знала и не любила. Надо об этом забыть. Все это значения не имеет. Невежество само скажется. Зачем негодовать!)

* * * Перестал человек писать стихи. Почему? Потому что ясно стало ему, Что слово его ничего не значит. Что хоть стар он, но путь его не начат И не время его начинать, А время молчать, И темно, и пора почивать, И напрасно тоска неуемная гложет… Пожалейте кто может. * * *

Когда-то давно и случайно я оказалась в битком набитой машине К. И. Чуковского, с которым была едва знакома. Машина двинулась-тронулась из Переделкина в Москву.

— Какое десятилетие в своей жизни Вы считаете самым счастливым? — спросил меня К. И.

— Первое, — ответила я, не задумываясь.

— Самый банальный ответ, — усмехнулся К. И.

(И действительно — самый банальный.)

Ну а дальше — с 1918 по 1928?

Еще раньше — вероятно, в 1916 г. мой журнальчик «Весенняя звездочка». Вышло 4 номера. Они пропали на Гранатном. Очень смешной журнальчик — с непрерывной сменой убеждений редактора — он же автор. Стихи и проза. Родственники финансировали мое мероприятие (хотя журнал выпускался в 1 экз.). Иллюстрировала его иногда я сама, иногда Митя или Володя. Обобрав родственников (дядя Ваня дал 3 рубля), я издание прекратила. По правде сказать, чем-то отвлеклась.

* * * Ночами думала о многом В редчайший час Душа стояла перед Богом В молчанье горестном    и строгом Не поднимая глаз И это было как Причастье. Так начиналось счастье. * * * Недостойной дарован    Господней рукой Во блаженном успении    вечный покой.

Мария Сергеевна Петровых скончалась 1 июня 1979 года.

Текст эпитафии, написанной 13–14 мая 1979 г., вырезан, согласно воле поэта, на могильном камне.