После романа «Кочубей» Аркадий Первенцев под влиянием творческого опыта Михаила Шолохова обратился к масштабным событиям Гражданской войны на Кубани. В предвоенные годы он работал над большим романом «Над Кубанью», в трех книгах.
Роман «Над Кубанью» посвящён теме становления Советской власти на юге России, на Кубани и Дону. В нем отражена борьба малоимущих казаков и трудящейся бедноты против врагов революции, белогвардейщины и интервенции.
Автор прослеживает судьбы многих людей, судьбы противоречивые, сложные, драматические. В книге сильные, самобытные характеры — Мостовой, Павел Батурин, его жена Люба, Донька Каверина, мальчики Сенька и Миша.
Роман написан приподнято, задушевно, с большим знанием Кубани и ее людей, со светлой любовью к ним и заинтересованностью. До сих пор эта эпопея о нашем крае, посвященная событиям Октября и Гражданской войны, остается непревзойденной.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА I
Жизнь шла, и мир был горяч и приветлив. Из тропических стран снова налетели стаи дикой птицы и снизились на прикубанских чернолозных лиманах. А казалось, осенью их всех перебили охотники, развеяли ветры и снежные вихри суровых кавказских перевалов. Ночью, когда на лунном золоте плесов играли белобрюхие карпы, высоко в безбрежном небе курлыкали вечные странники — журавли, тяжело помахивая могучими крыльями. Шумели воды Кубани, кружились над крутояром пенные стремнины, и молочай на отслоенном гнилище вытягивал липкие растопыренные стебли. Гнилище могло вот-вот рухнуть, но молочай кустился и тянулся к солнцу. Поднимались степные травы, выжженные солнцем в прошлом году и до пыли затоптанные гуртами. И даже подшибленные морозами озимки поднялись и гостеприимно принимали грачиные стаи.
…Миша и Ивга выехали на дорогу, пробитую по днищу Бирючьей балки. Цвели пахучие терны и боярышники, и в лесу гулко куковала кукушка, уцепившись за причудливую ветвь засохшего дуба. Вот она смолкла и сразу как-то потерялась, словно превратившись в серый нарост на сухостое. Не успел Миша мысленно опросить: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить?» — как она вновь закуковала, покачиваясь и взмахивая острым хвостом. Ивга рассмеялась…
— Ты чего, Ивга? — спросил Миша.
— Мы будем долго-долго жить, — сказала она, — ты слышишь, как долго она…
— Ты тоже загадала о себе?
— О нас обоих.
Она прислонилась щекой к теплой дробине, наблюдая ритмичное пошатывание железных люшней. Высокие стебли прошлогоднего конского щавеля, цепляясь за мажару, осыпали ее коричневым прелым семенем. Тягучая сладкая духота кружила голову.
— Только не говори Петьке, что мы вместе купались, — тихо попросила Ивга, — он будет смеяться.
— Не скажу, — строго пообещал Миша.
Кони споро одолели подъем. Засинела Золотая Грушка.
— Поедем туда, — предложил Миша, — ведь мы ни разу там не были вместе.
— Может быть, уже поздно, и ваши будут ругаться?
— Мы только поднимемся на курган и сразу же — вниз. А оттуда все равно есть хорошая дорога.
— А не сделаем мы крюк?
— Уж кто-кто, а я знаю, — и он наклонился к девочке и шепотом сказал — Ты узнаешь тайну Золотой Грушки.
Ивга принебрежительно пожала плечами.
— Слышала. Мне рассказал Петя.
— Петя? — поразился Миша. — Что же мог он рассказать?
— Петя говорил мне, что там закопали…
— Закопали? — спросил Миша, еле сдерживая волнение.
— Да, зарыли какую-то старую лошадь. Разве это так интересно?
— Значит, ты ничего не знаешь! — обрадованно воскликнул Миша. — То, что знаю я, не знать даже Хари-стову.
Он подстегнул лошадей. На курган вбежали, взявшись за руки. Обширная панорама открылась их взорам. Ивга остановилась очарованная и молчаливая. Увлажненная земля поднимала сочно-зеленые травы, усыпанные ярким пестроцветом. По степи передвигался косяк лошадей, сопровождаемый табунщиком. Алый верх шапки вспыхивал над воронеными крупами кобылиц-кабардинок.
— Хорошо, — тихо сказала Ивга, — просторно.
— А ты не хотела сюда, — мягко укорил Миша.
— Я беспокоилась о тебе. Почти полдня мы возвращаемся с вашего поля.
Миша притронулся к ее локтю:
— Ивга!
Ивга подняла голову, и они встретились глазами. Во взгляде ее и едва заметном подергивании губ он почувствовал какое-то нетерпеливое ожидание. С некоторого времени, оставаясь наедине с Ивгой, он чувствовал неловкость. Миша смутился; опустил глаза. Он видел, как поднимаются и опускаются ее маленькие груди, обтянутые ситцевой кофточкой, видел косички, упавшие на спину, примятые ленточки на них и беленькие пуговицы, натянувшие петельки. Кофточка становилась узка, — он заметил следы переставленных пуговиц.
— Почему ты молчишь? — тихо спросила Ивга.
Она прислонилась к его плечу. Миша снова смотрел на ее косички, петельки кофточки и мокрые пятна на ее груди — следы недавнего купанья. Мальчик отвел взгляд. Кони щипали траву, позванивая удилами. Ала-рик — второй курган — сегодня казался приземистым и убогим. Овсюжки колебались на его помятой вершине, и, наклонившись, как бы вслушиваясь, стоял скифский идол — каменная баба с плоским лицом и сложенными на животе руками.
— Ты когда же расскажешь мне тайну? — осторожно спросила Ивга.
— Сейчас все узнаешь, — сказал Миша, опускаясь на траву. — Помнишь, я болел в прошлом году?
— Помню. Ты тогда еще не ходил в школу.
— Правильно, — подтвердил Миша, — я простудился здесь, у Золотой Грушки.
— Ты хотел подсмотреть, как разлетаются отсюда ведьмы?
Миша отрицательно качнул головой.
— Нет здесь никаких ведьм. — Он помедлил и тихо добавил — Под этим курганом зарыты сундуки жилей-ских полков.
— Сундуки? — Ивга встрепенулась. — Те самые сундуки, которые искали Батурин, Шульгин?
— Те самые, — твердо сказал Миша.
— Как же ты узнал?
Ивга подвинулась к нему, и ее глаза заблестели.
— Ты помнишь, когда Мостовой переплыл Кубань и прислал свой приказ станице?
— Помню, помню. Ведь это было совсем недавно.
— В ту ночь сюда отвезли сундуки.
Он указал на яму, вырытую казаками жилейских полков, прибывших с германского фронта.
— Это очень интересно, — прошептала Ивга, наклоняясь вперед, — и ты до сих пор никому об этом не рассказал?
— Нет.
— А отцу?
— Нет.
— Маме?
— Нет.
— Петьке нашему?
— Тоже нет.
— Итак никому-никому? — Ивга схватила егоза руку. — Ты мне, девчонке, веришь больше всех?
— Да.
Ивга неожиданно поцеловала его в щеку и устремилась вниз. Миша погнался, схватил за плечи. Девочка обернулась.
— Не трожь! — сказала она, гибко выворачиваясь.
Мпша смутился и покорно выпустил ее.
— Теперь домой. — Ивга поправила кофточку. — Мы что-то сегодня разгулялись.
Они ехали по верхней дороге. В пути после продолжительного молчания Ивга тихо сказала:
— Я тоже никому не расскажу, понял? Вот узнаешь, какие бывают… женщины.
Окраины станицы поднимались купами садов и цветущей акации. По выгону, голубеющему полынью, бродили свиньи, телята, стаи индюков. С песнями возвращались батуринские полольщицы. Они густо сидели на длинном рундуке и пели песни. Лука сидел в передке рядом с Францем. Хмуро ответив на Мишин поклон, старик подозрительно посмотрел на Ивгу и неодобрительно покачал головой.
Миша хотел обогнать Луку, но позади затопали копыта, и мимо пронеслась тачанка. На тачанке ехали Павло, Любка и богатунский председатель Совета Антон Миронов.
— Дядька Павло! — заорал обрадованный Миша.
Батурин обернулся, помахал рукой. Тачанка скрылась за поворотом.
— Только Васи нет, — сказала Ивга, — Васи.
И тут мальчик вспомнил, что нет не только Шаховцова, нет и Мостовых. «Может быть, побили», — промелькнула горячая мысль. Сердце тоскливо сжалось. Сегодняшний день, такой безмятежный и радостный, потускнел.
— Я сегодня узнаю, — сказал Миша Ивге, — у дядьки Павла узнаю.
У Батуриных, куда пришел Миша с отцом, собрались друзья Павла, соседи. Павло сидел в горнице, за столом, в расстегнутом бешмете, и внимательно слушал подробный отчет Шульгина.
— Все ясно, Степка, — сказал Батурин. — Выходит, можно бы еще год в бегах быть и хужее бы не было. Так, что ли, Степан?
— Что ты, — Шульгин замялся, смущенный похвалой. — Делал то, что ты мне заказал, своего ума почти что не прикидывал. Я даже приказал писарям дневник вести, все, что за день сделали, чтобы записывали. Во какая тетрадка вышла.
— Почитаем твою тетрадку, — перебил Павло, — а теперь мое слово.
Все ближе придвинулись, а Перфиловна, бросив вязанье, выглянула за дверь, притворила ее. Павло, проследив за действиями матери, усмехнулся.
— Вы, маманя, зря это… То, об чем говорить буду, всем поведаю. — Обратился к Харистову: — Кстати, дедушка, завтра воскресенье, в самый раз после обедни в колокола ударить — на майдан народ покликать.
Пожалели бы колокола. Чисто все побили, — буркнул Лука.
— Побьем — новые отольем, батя.
— Вы отольете, — Лука сердито отмахнулся, — знаем вас. Старое доколотите, доломаете, а там жди у вашего брата…
Павло снисходительно оглядел отца, ничего ему не ответил.
— Прежде всего, — сказал он, — по приезде в Ка-теринодар-город сходили мы в баню, попарились. После предоставили каждому делегату личные койки с миткалевыми простынями в самой наилучшей гостинице. Пошли на съезд. Сперва обсуждали дела гуртом, а потом разбили нас по комиссиям. И было все без особенных происшествий, не считая пустяковых свар промежду отделами — аль за землю, аль за табаки и рыбные воды. Вдруг откуда ни возьмись подкатил до города знакомый нам всем Лаврентий Корнилов со своим офицерским войском. Вот тут пришлось попотеть. Заседаем и стреляем. Стреляем и заседаем. С неделю канителились, кто кого одюжит — або он нас, або мы его. И одюжи-ли мы, а самого Корнилова насмерть пометили.
— Убили? — охнул Лука, не ожидавший такого конца.
Павло притворно вздохнул.
— Убили, батя. Вышибли у него скипетр под Кате-ринодаром-городом.
— А войско? — спросил Буревой.
— Смотря чье. Наше на гармошках играет, радуется, а кадетское войско увел генерал Деникин в Сальские степи.
— А Сенька где? — неожиданно вмешался Миша.
Павло прикрыл лоб ладонью, словно козырьком, поглядел в его сторону.
— Ага. Вы тоже здесь, товарищ урядник. Сенька жив-здоров, кланяться велел. Делов у него теперь куча. По всему городу на Баварце гоняет вместе с Василием Шаховцовым. — И обратился ко всем — Васька-то с отличием. На самого Корнилова снаряд положил.
— Неужели Васька? — удивленно переспросил Лука.
— Он, батя, он. Такой слух прошел. Может, и брехня святая, бо снаряды не меченые. Но ежели народ задымил, где-сь занялось.
— Чего-то съездом решили? — перебил Буревой, закуривая и оправляя усы. — Полезные дела для казаче-ства аль еще одну бечевку намыливают?
Батурин внимательно оглядел сурового Буревого, нахмурился.
— Не знаю, как для казачества, — строго отвечал Батурин, — но для всех станишников дела решали полезные. Кое-кто хотел самоотделения, вот съезд и решил сделать из Кубани республику, прирезав до нес весь берег черноморский от Тамани и почти до самой Грузии; во-вторых, подняли руки мы за мирный договор с германцем и австрийцем, тот договор, что подписан был в Брест-Литовском городе.
Лука возмущенно подпрыгнул на лавке.
— Мирный? Какой же это мир, раз немцы по всей Украйне ползут? Где ж он, договор, а?
— А ты откуда знаешь, батя? — спросил Павло. — Сорока на хвосте принесла?
— У этой сороки две ноги и гурт ребятишек. Беженец идет с Украйны. По железным путям едут, на баркасах плывут через Азовское море, с Крыма через Керчь.
Лука покрутил головой и расстегнул ворот на вспотевшей шее. Павло помолчал, потом тронул отца за плечо.
— Что немец идет — известно, — сказал Павло, — на Украйне тоже не без Гурдаев.
— Чего Никиту Севастьяновича трепать.
— На свои земли пустили украинские Никиты Севастьяновичи, вот почему и говорю, — вразумительно заметил Павло, не желавший ссориться с отцом в присутствии посторонних.
— Какое тебе дело до чужих земель?
— А я про что, батя? Я тоже про то самое. Пущай их земли травят. Нам печали от того мало. Мир, в Брест-Литовском подписанный, имеет силу на всю Россию, а стало быть, и на нашу область. Мы от Украйны водой отгорожены. Море переплыть тяжело.
— А по сухим путям? — вставил Буревой.
— А по сухим путям одни ворота — Дон. На тех воротах стоит войско Донское. Не допустят донцы никого ни до себя, ни до нас.
— Что-сь нема надежды на донцов, на чубатых картузников, — хмуро сказал Буревой, — любители они только до баб, до водки и до всякой смути липучие. Реияхи… Не любители они драться…
— Это ты зря, — перебил Буревого Огийченко, — войско Донское Кубанскому не уступит. Аль не видал ты их работу на фронте. А что охотники они до баб да до водки, так кубанцы тоже охулки в этом деле на руку не положат. Сдается мне, не положат. Как вы, дедушка Харистов?
Харистов коротко посмеялся, погладил бороду.
— Что верно то верно, не уважат кубанцы в этаком деле.
— До баб все казаки лютые, — неожиданно вмешалась Любка. — Да и какой это казак, ежели он бабу за три версты обходит? Разве уж какой хворый аль придурковатый.
— Любка! — прикрикнул Лука.
— Чего пужаете? — огрызнулась Любка. — За нас завелись, за баб. Срамно слухать. Вы лучше Павлушку спросите, как насчет земли в Катеринодаре решили.
— О земле решения также для всех станишников полезные, — сказал Павло. — Во-первых, приказано мне следить за тем, чтобы все свободные земли и пахотные участки предоставлять бедноте, которая захочет соединиться в товарищества аль в коммуны.
— Земли бедноте! — воскликнул Лука. — Лодырям?
— Бедноте, батя, — подтвердил Павло, сдвинув брови. — Поручили нам провести за этим наблюдение. Работников рассчитать. Молотилки к Совету приписать. Поняли?
— Выходит, и казачьи наделы начнут рушить? — тихо спросил Буревой.
— Может, что-сь возле этого предвидится, — строго согласился Павло.
Буревой недружелюбно оглядел Павла, взялся за шапку.
— По всему видать, Павел Лукич, поторопились вы Корнилову копыта отодрать. Кому-кому, казачеству от Корнилова хужее не было бы.
Шульгин попытался вмешаться, но Павло надавил ему на колено теплой и крепкой ладонью. — Шульгин сразу же как-то потух и опустил плечи. Миша видел: отец хмуро крутил шапку, уж очень внимательно оглядывая суконный верх, прошитый белым гарусом, а Харистов, наклонившись к Меркулу, полуприкрыл глаза, точно его слепил свет лампы. Тягостное молчание рассеял Лука.
— Дождались, — вздохнул он, — теперь, вндать, и аренду отменят. Сколько земли дуром погибнет.
— Почему же дуром? — спросил Шульгин, прищуриваясь.
— Потому что до земли хозяин нужен, а не бедняк этот самый. С них горлохваты хорошие… Работников рассчитать! Да работнику тому хозяин больше нужный, чем он хозяину. Работники наработают, ежели сам не будешь горбатиться. Им сало подавай, борщ, разносол всякий. Вот нанял я девчат подсолнух полоть, так они то и знай в межник бегают, говорят — от харчей, а? А хозяина с краюхи хлеба да с головки луку в межник не потянет. — Лука зашагал, твердо ступая крепкими короткими ногами. Остановился перед сыном. — Да кому какое дело, как я землю в порядок привожу. Абы была польза тебе и людям. Абы земля не пустовала. Не-вжель ты в эту программу подписался?
Павло, не ответив отцу, пошарил рукой под столом, нашел сапоги, обулся, встал.
— Пора спать, — сказал Павло. — А вы, дедушка, не запамятуйте в колокола завтра ударить.
— Неужто всей станице поведаете, Павел Лукич? — тревожно спросил Харистов.
— Поведаю.
— Зря Корнилову голову отодрали, зря, — снова повторил Буревой.
Павло приблизился к Буревому и тихо, чтобы не слышали старики, спросил:
— Против пойдешь?
Буревой поднял глаза.
— Там видно будет, Павло Лукич. Может, не со всякой тучи гром.
— А ты, Огийченко?
Огийченко взглянул на Буревого и Лучку, развел руками.
— К ворожке бы надо. Пущай бы на бобах раскинула.
Павло постоял возле них, покачал головой, криво улыбнулся.
— Ну, идите.
— И то думаем, — охотно согласился Буревой и зашагал к выходу, короткий и толстый, по-утиному покачиваясь. Огийченко подал руку Павлу.
— Надо будет по всем куткам в кубышке пошарить, Павлушка. Приманчивый клад шукать начали, яму глубокую рыть придется. Клад-то найдешь, а вот с ямы можно не высигнуть.
Огийченко подхватил под локоть Лучку и пошел вслед за Карагодиным.
После ухода гостей Павло попросил Любку отворить ставни и раскрыть окна. Пряные запахи акации и ночной фиалки наполнили горницу. Павло погасил лампу и до первых петухов прошагал по скрипучим половицам.
ГЛАВА II
Миша прилег на сухом пригорке, поросшем лютиками и незабудками. В тихой заводи протоки, взмучивая ил, лениво ходили два молодых соменка. Поверху резвились красноперки, пескари и мелкая рыбешка мальва. Не хотелось шевелиться, хотя спину и голые до колен ноги припекало. Казачата, тоже пригнавшие лошадей, купались, бегали взапуски, обсыпали друг друга песчаной пылью. Миша вспоминал вчерашний день, проведенный с Ивгой, и хотелось снова видеть ее той же новой и притягивающей. Купанье в реке, курган и неожиданный поцелуй! От презрительного отношения к «девчонкам» переход к чувству любви — в этом было что-то и отпугивающее и одновременно манящее. И снова вставала перед ним она — плечи, спина, по которой катилась вода и струйчато полз песок.
Чьи-то холодные ладони легли ему на лоб.
— Ивга!
Миша вскочил. Ивга стояла в коротком платьице из легкой сарпинки. У ее ног лежал букет кувшинок и незабудок, и рядом стояла улыбающая бабушка Ше-стерманка.
— Чего вы тут потеряли? — спросил Миша с нарочитым безразличием.
— Тебя ищем, — запальчиво бросила Ивга, оскорбленная его тоном… — Пошли, бабушка! — Ну, ну, кипяченая, — укорила ее Акулина Са-мойловна, — сама же сюда притащила. Искала. А теперь царапаешься.
— Искала? — обрадованно спросил Миша. — Меня?
— Нужен был, — обидчиво сказала Ивга. — Много вы, мальчишки, воображаете. Пойдемте, бабушка.
Ивга схватила Акулину Самойловну за руки и потащила. Они скрылись за кустами бересклета.
— Приходи в гости, Миша, — покричала Самойловна, — у Кубани мы.
На земле лежали цветы, забытые Ивгой. Миша порывисто поднял их, хотел побежать отдать, но в нерешительности остановился. От коронок лилий, словно отлитых из белого воска, червями свисали жирные стебли. Миша опустил стебли в воду, цветы прикрыл лопухом — казалось, их могло расплавить солнце.
Цвели дикие тополя, покрытые клейкой светло-зеленой листвой. Пух цветения опускался на траву. А может, недавно отсюда снялась утиная стая? Ивга не возвращалась за цветами. Миша распутал лошадей, вскочил на Куклу и поехал по лесной тропинке, держа в руках цветы.
Шаховцовы расположились близ Кубани на опушке чернокленовой рощи. Марья Петровна обрадовалась Мише, усадила возле себя у разостланной на траве скатерти, уставленной разной домашней снедью. Она сказала ему, что воскресная поездка в лес вызвана благополучным для их сына окончанием екатеринодарского сражения. Илья Иванович должен приехать после митинга.
И Марья Петровна, и Петя, и Самойловна были празднично принаряжены. Миша, стесняясь, прятал свои босые ноги. Он наблюдал за Ивгой, старательно перетиравшей посуду, и тихо разговаривал с Петей.
Илья Иванович подоспел ко второму самовару. Шаховцов был в хорошем расположении духа, шутил, смеялся. Оказывается, Батурин на митинге похвалил Василия Ильича, а богатунцы, подвезшие его, тоже хорошо отзывались о Василии и относились к нему с доверием и любовью.
— По сему случаю, старуха, не мешает выпить за Васькино здоровье, — заключил Илья Иванович.
Он еще долго говорил о старшем сыне, о сбывшихся надеждах, и в похвалах сыну чувствовались нотки гордости за себя. Выпив несколько чашек чаю, Илья Иванович снял пиджак и разлегся на траве. Миша хотел отправиться в лес вместе с Петей и Ивгой, но Илья Иванович задержал его и, усадив рядом, сказал:
— И жаль тебя, урядник, но ничего не попишешь. Отец приказал коней привести, на вечер полоть поедете.
Миша угрюмо попрощался со всеми, вскочил на лошадь и, ударив ее пятками, поскакал по тропинке.
— Передай вашим — завтра приедем! — покричал Илья Иванович вслед и сказал жене — А что, старуха, надо помочь сватам, а?
Он посмеялся, повернулся на бок и моментально заснул.
Домой Миша приехал в плохом иастроении. Отец приготавливался к отъезду. Елизавета Гавриловна тоже собиралась в поле. Отец всегда неохотно отрывал мать от домашнего хозяйства, но сейчас время не ждало. Предвиделись дожди, с прополкой надо было поторапливаться. А тут еще быстро подходили сенокосы. Пришла пора, когда в заботах и спешке пролетает лето, когда земля требует короткого отдыха и длинной страды.
Подремывая на мажаре, Миша завидовал Сеньке, избравшему, как казалось Мише, более легкий труд — войну. Сенька опередил его. О Сеньке уже говорили в станице. В то время как большинство взрослых казаков отсиживалось, Сенька уже дважды дрался на фронте.
Подъехали к полевому балагану, накрытому камышом с соломой. Отец отвел лошадей на прикол. Миша снял тяпки и подточил их драчевым напильником.
Отец бросил у входа в курень уздечки, присел на корточки и закурил.
— Война войной, а работа работой, — сказал он, — завтра на восходе и начнем вторую неделю.
Зорькой они вышли на работу. Поле, наполовину уже очищенное от сорняков, лежало перед ними изогнутыми рядами подсолнухов, которые повернули широкие кроны навстречу медленно встающему солнцу.
Но и непрополотые подсолнухи тоже тянулись к солнцу, выделяясь в темных овсюгах линиями, словно прочерченными поверху светло-зеленой акварелью. Везде — и на шершавых листьях подсолнухов, и на бурьянах — подрагивали крупные капли росы, обильно выпавшей ночью.
— Сыровато, — сказал отец, беря тяпку, — возьмем по два рядка для почина. Как думаешь, мать?
— По два — так по два, — согласилась Елизавета Гавриловна. — Опоздали, Лаврентьевич.
— Да, волки воют, — сказал отец, поплевывая на ладони. — Пошли.
Мотыги забивались грязью и корневищами, приходилось часто останавливаться и очищать их деревянными лопаточками. Босые ноги, шаг за шагом, прощупывали взрыхленную землю, закиданную сырой срубленной травой. Отец ушел далеко вперед, он прихватил еще рядок, и Миша все время видел впереди себя его согнутую спину. Елизавета Гавриловна старалась помочь сыну, а он хотел отплатить ей тем же, и из-за этого между ними возникали короткие незлобные перебранки.
Невдалеке, через просяное поле, участок Тимофея Ляпина. Вахмистр привез полольщиц на двух пароконных мажарах. Сгрузившись, полольщицы выстроились цветастой шеренгой и, разом захватив не менее десятины, взмахнули тяпками. Донеслась голосистая песня.
Карагодин приостановился, облокотился на тяпку.
— Эти моментом срежут, — завистливо сказал он, вытирая пот подолом рубахи. — Вот тебе и Павловы побаски, отменили чужой труд.
От ляпинского куреня поднялся дымок. Варили пищу. Начинало припекать солнце. Кони дремали, опустив головы. Стригунок лежал возле Куклы, раскинув ноги. Парило. Клонило в дрему. Елизавета Гавриловна осторожно пожаловалась на боль в пояснице, но работать продолжала с прежним рвением. Когда пошли завтракать, Миша, пока мать мыла руки, вынимала из мешка снедь, успел вздремнуть. Этот короткий сон еще больше разморил его.
— В обед поспим, — сказал отец, осторожно потолкав сына, — что-сь парит.
— Хоть бы до дождей управиться, — заметила Елизавета Гавриловна, подавая деревянные ложки и ломти хлеба.
— Управимся, с натугой если, — сказал отец и вытряхнул в миску заквашенное молоко.
Поймав ложкой пенку, он подогнал ее к Мишиному краю.
— Цепляй, твоя.
Возле них, на рушнике, лежали пучки зеленого лука, кусок сала. Неказистая пища беспокоила Елизавету Гавриловну.
— В обед кулеша сварим, — извиняющимся голосом сказала она, — коржиков бы напечь, не успела.
— Весной время голодное, — успокоил ее муж, принимаясь за молоко, — нету овоща, кроме лука да щавеля. Про картошку не пытай в наших местах, разве со Ставропольщины докинут.
— На Ставрополыцине воюют, — сказал Миша.
— Значит, и оттуда не жди. Придется огурцы поджидать. — Отец приподнялся. — Кого это к нам бог несет? Погляди мать, кажись — шаховцовский конь.
— Шаховцовы, — подтвердила Елизавета Гавриловна.
Миша вскочил на ноги.
— Обещали они.
— А чего ж ты молчал, — укорил отец и торопливо пошел навстречу гостям.
Шаховцовы приехали всей семьей, с мотыгами. Илья Иванович снял дугу, отнес упряжь в холодок.
— Вам пособить приехали. Кости поразмять, старое вспомнить, — сказал он.
Неожиданная помощь была кстати. Карагодин обрадованно жал руки вновь прибывшим, растроганно гладил Петю и Ивгу. Они увильнули от него и вместе с Мишей побежали к делянке.
— Рад? — шепнула на бегу Ивга. — А я без тебя скучала.
Миша покраснел, оглянулся. Позади шли родители.
Ветерок совсем стих. Воздух погустел. Мошкара, поднявшаяся из бурьянов, липла к телу, лезла в глаза и уши. Вода в кубышке нагрелась, пахла прелью.
— На дождь парит, — сказал отец, почесывая бороду и грудь, — дюже знойно.
Илья Иванович приостановился. Начав работать с запалом, он скоро выдохся и рад был беседе как передышке.
— Дождь — неплохо.
— Неплохо, если вовремя… Ну, что же, Лиза, кулеш пора варить. Помощников-то подкормить нужно.
Елизавета Гавриловна, захватив тяпку, направилась к балагану.
Далекие горы затянуло. Из-за Кубани поползли тучи. Повеял зябкий ветер, поднявший пыль на полевых дорогах. Облака двинулись быстрее, опускаясь все ниже и ниже. Дым разведенного Елизаветой Гавриловной костра начал стелиться над бурьянами. Отслаивалась и шумела солома на шалаше. От просяного поля подскакал Ляпин. Задержался возле Карагодиной.
— Кажись, градовая хмара, Гавриловна! — крикнул он, указав на оловянное небо. — Не дай боже.
Ляпин быстро перекрестился и ударил коленями жеребца.
— Ежели девчата до вашего курения прибегут, пустите.
— Пускай бегут, — вдогонку бросила Карагодина, наблюдавшая, как по ветру пушисто развевался хвост ляпинского жеребца.
С поля долетела песня. Выделялся голос Марьи Петровны. Елизавета Гавриловна с улыбкой прислушивалась. Это была песня их юности, когда, молодые и бездумные, они с Машей ходили на поденные работы.
Елизавета Гавриловна видела сына рядом с дочерью своей подруги, и хорошее предчувствие волновало ее.
Кулеш кипел в чугуне, подрагивала синяя эмалированная крышка. Елизавета Гавриловна разломила кизяк, обложила чугунок и пошла на поле.
— Помогай, помогай, мать! — покричал ей муж.
Карагодин нарочито спешил, чтобы показать пример и как следует использовать помощь Шаховцовых. Он уже раскаивался, что послал жену стряпать и тем оторвал от работы лишнего человека. Возвращение ее было весьма кстати: теперь до непогоды они, пожалуй, смогут выполоть подсолнухи.
На спине Карагодина, там, где ходили лопатки, отпечатались два мокрых пятна, рубаха прилипла к телу, подол, которым он утирался, намок, бил по коленям.
— Давай, ребята, давай! — подзадоривал он.
Набрякшая туча уже нависла над ними. Дымчатые клубки, оторвавшись от свинцовых закраин, понеслись по небу. Ветер дул порывами, коротко и сильно. Ивга сжимала коленями юбку. Галопом возвращался Ляпин. Купырик, спугнутая Ляпиным, сорвалась с прикола и, взбрыкивая, понеслась по соседнему полю.
— В потраву! — закричал отец, размахивая тяпкой. — Мишка!
Выскочив на дорогу, Миша побежал ловить Купырика. Первые капли дождя запрыгали по дороге, кружась и не сразу впитываясь в пыль. Близко, за скрида-ми прошлогодней ляпинской соломы, сломалась молния, громыхнул гром. Полил густой и сильный дождь. Миша догнал Купырика, вскочил на нее и опередил девчат, бежавших прятаться в карагодинский курень.
Потоки воды неслись по придорожному ровчику. От костра поднимался редкий дым. Мать стояла в шалаше, у входа. Сверху протекало, брызги летели ей в лицо.
— Не дай, боже, града, — крестясь, шептала она, — только не дай, боже, града.
— Лаврентьевича долго нет, — сказал Илья Иванович, обжимая рубаху, — не смыло ли его?
— К лошадям побежал. На детей разве надежда.
— Батя всегда такой, — буркнул обиженный Миша.
Он умостился возле Петьки. Прокатился гром. Холодный ветер ворвался в курень. Взвизгнули девчата. На траве резко запрыгали круглые, будто обсахаренные, льдинки.
Елизавета Гавриловна схватила брезент и, прижимая его к груди, выбежала наружу.
— Тетя Лиза! Куда? — закричала Ивга.
Миша устремился вслед за матерыо, обозленный ее поступком. Но когда он увидел, как оскользаясь и падая, она потащила брезент, горячая жалость залила его сердце. Миша догнал ее.
— Мама, мамочка, простудитесь!
— Ой, сыночек, сыночек! — шептала мать.
Ее побелевшие губы тряслись.
Град больно колотил по голове, плечам. Миша помогал, не обращая внимания на боль. Он понимал безрассудность поступка матери, но перечить ей не мог. Они принялись натягивать брезент над подсолнухами. Им помогали выскочившие из куреня Илья Иванович и Петя. Град, отпрыгивая от брезента, скатывался в кучки, таял.
— Мама, мама! — громко закричал Миша, — не поможет. Мама!
— Поможет, поможет, — просила мать, — держите! Скоро пройдет.
Она стояла мокрая, простоволосая, согнувшись под непосильной тяжестью брезента, и ручьи обмывали ее щиколотки.
К ним бежал отец, закрывая лицо руками. Он еще издали кричал и ругался так, как никогда до этого не слышал от него Миша. Отец подбежал мокрый, с окровавленным лицом и косматыми волосами. Схватив жену и сына, он грубо потащил их за собой, продолжая браниться скверными словами. Мать, пораженная этими ругательствами, тревожно махала рукой.
— Семен, что ты… Миша тут…
В курене Миша опустился на колени перед матерью, а она положила ему на лицо холодные посиневшие руки. Отец прикладывал подол рубахи к ссадинам на своем лице, и на холсте множились кровяные пятна. Он искоса поглядывал на сына, покрякивал, вздыхал.
— Ничего, Семен Лаврентьевич, бывает всякое, — сказал Илья Иванович.
— Одно к одному.
Градовая туча ушла. Шел мелкий дождь. Разгромленное поле обмывалось дождем. Выйдя из куреня, Шахов-цов присел на корточки. Осторожно приподнял перешибленный подсолнух, повисший на кожуре шершавого стебля. Карагодин опустился рядом, протянул грязные подрагивающие пальцы.
— Отойдут?
— Какие отойдут, какие подсохнут. — Илья Иванович обмахнул лысину ладонью. — Не горюй, Лаврентьевич. Люди и то умирают…
ГЛАВА III
Павло верхом объезжал пострадавшие от градобоя форштадтские земли. С ним ехали Меркул, Шульгин и писарь. Совет решил градобойные земли пересеять просом, а семена отпустить из общественных магазинов.
Хозяева, явно преувеличивая размеры градобоя, старались убедить недоверчивого Шульгина. Степан часто спрыгивал с лошади и, ведя ее в поводу, вымеривал участки.
— Шагает-то как, ирод, из двух десятин одну делает, — жаловались станичники.
— Шаг у него правильный, — спокойно говорил писарь, делая отметку в списке.
Павло не вступал в пререкания, и эта спокойная сдержанность нравилась казакам.
В Совете Батурин просмотрел списки, покидал костяшками счет и твердо сказал:
— На перепашку три дня.
— Не много ли? — съязвил Меркул, зная, что за три дня не управиться.
Павло поглядел на Меркула, чуть-чуть улыбнулся.
— По-прежнему не управились бы, — обратился он к Шульгину, — выгоняй-ка плужки со станичного бока пущай пособляют.
— Всем?
— Нет, — сказал Павло, — только тем, у кого с тяглом худо. А ты, Меркул, магазины откроешь. Семена давай с отдачей. Понял?
— Понял, Павел Лукич, — сказал Меркул, берясь за шапку, — давать семена с отдачей.
К вечеру от форштадта, узнавшего о необычной помощи, оказанной Советом, приходила делегация с благодарностью.
Павло выслушал форштадтцев.
— Поручили хозяиновать — хозяиную. Не от меня это. Вас на мое место поставят — так же делать будете, власть уж такая беспокойная.
В полдень к Карагодиным прибежала Любка, любившая приносить новости. Она торопливо поведала о новой ссоре, вспыхнувшей в их доме. Оказывается, Павло не разрешил отцу брать общественные семена и пользоваться чужими конями. Лука разгорячился, поднял брань, плохо обозвал сына, а тот пригрозил охладить отца в «каталажке». Любка, припоминая подробности ссоры, поминутно прыскала смехом и ушла, пощелкивая семечки.
Вскоре после того как Любка ушла, подъехал Меркул. Не слезая с дрожек, он помайил Мишу. Когда тот подошел, яловничий показал ему прикрытую войлоком перепелиную сеть и две байки.
— Рискуешь, урядник?
Предложение было заманчиво, но Миша колебался.
— Утром перепахивать подсолнушки.
— Так то утром. Мне тоже с утра в магазины[1].
Меркул положил на ладонь кожаную байку, постукал по ней пальцем, одновременно наблюдая за Мишей. Мальчик услышал зовущий голос перепелки, как бы выговаривающей «спать пойдем, спать пойдем», и улыбнулся. Меркул был доволен. Перепелиная охота была нарочно придумана им, чтобы отвлечь мальчишку от тягостных впечатлений градобоя.
— Сейчас прибегу, — согласился Миша, — только маму спрошу да хлеба возьму.
На заходе солнца они расположились вблизи Северного леса, на межнике ячменного поля… Раскинув сети, которые сам он вывязывал в долгие зимние ночи, Меркул проверил байки, продул головки, одну байку передал Мише. Возле себя он поставил клетки, плетенные из чернолозника, по форме напоминающие рыбные вентери. Подстелив зипун, он лег на живот, упершись локтями.
— Не казацкое дело птичек ловить, а тянет, привычка, — сказал Меркул.
Миша смотрел на его опаленную с правого бока бороду. Миша знал, что подпалины — следы выстрелов древнего Меркулова ружья. Ребята частенько за глаза издевались над бородой яловничего, но в душе каждый из них завидовал этим подпалинам.
Тишина. На уровне глаз мягкие и широкие листья ячменя и кое-где начинающая цвести сурепка. Из леса покричал удод, и, словно в ответ ему, по полю зачирикали невидимые глазу пичужки. Солнце склонилось огромное, красное, таким оно, по приметам, бывает перед сильными ветрами, долетающими сюда из среднеазиатских пустынь и из Афганистана. Кузнечики прекратили верещанье, зашмыгали ящерицы. Комары, прилетевшие из недалекого лимана, надоедливо запели над ухом. Начали перекликаться перепела. Меркул подвинулся вперед, вынул байку. Тихий позывной ее голос породпл ответное хриплое и глухое «хавав-хавав-хавав!». Выпорхнул перепел, полетел над ячменем и грузно упал невдалеке от них. Меркул и Миша затаили дыхание. Растопырив крылья и взъерошившись, самец кружил со своим требовательным «хавав-хавав». Он искал ту, которая позвала его на свидание. Меркул тихонько подбаял. Перепел вспорхнул и угодил в сетку. Маленькое тельце затрепетало в руках Меркула.
— Жирный, — шепнул дед и поплевал на птичку. — Для почину.
Он снова принялся баять. Отозвались сразу два перепела.
— Теперь ты, — разрешил Меркул.
Миша взял свою байку и сразу же поддался очарованию этой ночной охоты…
Утром у них были серые, но веселые лица. Меркул поднялся, расправил плечи так, что захрустели кости, и закурил впервые за всю ночь. В густо набитых клетках притихли перепела.
— Поделим добычу поровну. Доставай бутылку водки и зови меня в гости.
— Не пью я водку, — Миша скривился, — горькая она.
— А сладкую водку пить неинтересно, — сказал Меркул. — Вот перекурим и домой. Как раз к выезду успеешь.
Вдруг тревожно зазвонили обе жилейские церкви.
— Всполох! — воскликнул Меркул, вскакивая на ноги.
От станицы показались два всадника, наперегонки скакавшие по дороге. На развилке двух шляхов, ведущих на приписные хутора Песчаный и Галагановский, всадники разъединились. Меркул бежал по ячменному полю, оставляя сизый примятый след. Его догонял Миша, томимый какими-то предчувствиями. Перед ним ощутимо страшно вставала та памятная «рафоломеевская ночь», когда дико ревел могучий конокрад Шкурка, избиваемый казаками, и багровые факелы отбрасывали черные хвосты копоти. Всадник приближался. Это был Писаренко. В руках его трепетал красный флаг, наискось поставленный по ветру карьера. Запыхавшийся Меркул выпрыгнул на дорогу и поднял руку. Писаренко круто осадил коня.
— Война? — крикнул Меркул, указывая на флаг, поднимаемый станицей только во время мобилизации.
Писаренко махнул рукой на север:
— Германец идет! Оттуда идет! На Кубань идет!
Он вздыбил коня, на секунду перед глазами Миши мелькнули лепешки-подковы, серебряный эфес шашки, и Писаренко исчез в клубчатом облаке пыли. Меркул побежал к лесу, к подводе.
— Перепелов как? — догоняя, спросил Миша.
Меркул отмахнулся и помчал быстрее.
На майдан стремительно собирались и казаки, и иногородние, и женщины, и старики, и дети. От полевых таборов скакали верховые на конях, не так давно покорно ходивших в плугах и пропашниках. От хуторов, поднятых нарочными, поднимались казаки. Мчались крепкие и увертливые хуторяне-песчановцы, скакали казаки Попасных хуторов на гривастых степняках-кирги-зах, скакали галагановцы — потомки сечевиков, сразу же нацепив старинные клинки, увитые азиатскими вензелями. Вновь приближалась война, но теперь она непосредственно угрожала их домам, их нивам. Истинно патриотически настроенные люди забыли мелкие распри и междоусобицы: ведь надвигался грозный иноплеменник. Пусть в это время поднимали голову кулаки и белогвардейцы, думавшие, что пришла пора громить новую власть; а народ, простой трудовой народ, думал об одном — о спасении своих сел и станиц, домов и земель, своей родины.
Площадь кипела народом, и разноголосый гул стоял в воздухе. Миша сумел протиснуться к самому крыльцу Совета только потому, что впереди него шел плечистый Меркул. Все еще звонили колокола. Деревья, окружавшие площадь, были усыпаны мальчишками. У ограды и у коновязей спешивались все новые и новые группы всадников. Они протискивались вперед, сгущая и до того плотную толпу. Повинуясь вековым традициям, на веранду уступчиво пропускали седобородых стариков, вершителей судеб общества.
Неожиданно шум смолк. На крыльце появился Павло Батурин, одетый в серую походную черкеску. Красивое лицо его было сурово и сосредоточено. Миша заметил, что на Батурине было навешано боевое холодное оружие, которое не вынималось из сундука еще со времени прихода с германского фронта. Рядом с Павлом шел старейший член Совета Харистов, парадно одетый Степан Шульгин, богатунский председатель Совета Антон Миронов, представители приписных хуторов и бывший военный писарь, занимавший должность секретаря Совета. Позади, как бы нарочито державшийся за спиной Павла, находился Барташ. Появлению Барташа обычно сопутствовали великие события, и поэтому станичники, заметив его, загудели. Батурин поднял руку. По сигнальному взмаху Шульгина оборвался колокольный звон. Сразу сделалось удивительно тихо, и от этого напряженнее стало ожидание.
— Товарищи станичники, — сказал Батурин, — мы собрали вас не по своей корысти, а по общему делу. До Кубани подходит германское войско. Его привели царские генералы по договору с Вильгельмом, чтобы снова поставить царя и все старое, от чего мы уже раз еле-еле открестились. Они думают раскидать Россию по кускам, по разным хозяевам, думают еще раз побазарить нашими землями. Генералы думают, что казаки отложатся от России, и тогда их легче будет прибрать до рук. Совет Жилейской станицы решил, что так не будет. Мы никого к себе не зовем. Не нужен нам ни Корнилов, ни Деникин, ни донской генерал Краснов, ни какой-ся Дроздовский, что идет на нас от Румынии со своим офицерским корпусом. Сами со своей жизнью управимся и во всем разберемся. Помню, Корнилов под Катеринодар пришел без спросу. Пришлось его убить. Деникина тоже с кубанских земель прогнали. Они думают, что сами умники, а мы дураки! Жилейцы! — Павло сделал шаг вперед, сжав кулаки. — Да когда ж они от нас отвяжутся! Новую беду на нас напущают, войско с чужой земли. Скоро застучатся в наши ворота, в Ростов-город. Отчиним ворота? А? Кубанское казачье войско не помнит того, чтобы его земли топтали супостаты. Не помнит. Допустим их до Кубани — прадеды наши в гробах перевернутся…. — Батурин замолк, выжидая, пока стихнет шум, пробежавший по народу, и продолжал спокойно, но внушительно: — Высшая Советская власть обращается к нам, к казачеству, с великим словом. Представитель Чрезвычайного штаба обороны Кубано-Черно-морской республики товарищ Ефим Барташ привез нам воззвание. Вот что пишут нам и войску Донскому представители высшей власти. — Батурин принял от писаря почтительно поданную сафьяновую папку, в которой обычно хранились важные документы жилейского полкового округа. Развернув папку, начал внятно и раздельно читать:
Великая опасность надвинулась на вас. Враги трудового казачества подняли головы. Бывшие помещики-дворяне и царские генералы хотят захватить на Дону и на Кубани власть в свои руки и передать эти благодатные плодородные области иноземным захватчикам…
Трудовые казаки Дона и Кубани! Волею рабочих и крестьян и казаков всей России Совет Народных Комиссаров приказывает вам немедленно стать под ружье для защиты вашей земли от предателей и захватчиков. На Советы казачьих депутатов Дона и Кубани мы возлагаем обязанность создания твердой и надежной армии для спасения своей земли и свободы.
Каждый трудовой казак обязан, по первому призыву своего Совета, стать под ружье. Мы снабдим вас необходимым снаряжением и вооружением и пошлем вам на помощь братские войска.
Великая опасность надвинулась на вас, казаки Дона и Кубани. Покажите же делом, что вы не хотите быть рабами угнетателей и захватчиков. К оружию, донцы! К оружию, кубанцы! Смерть врагам народа! Гибель предателям!
Да здравствует трудовое казачество!
Да здравствует братский союз рабочих, крестьян и казаков!
Да здравствует Российская Советская Федеративная Республика!
Председатель Совета Народных Комиссаров
В. У л ь я н о в (Ленин).
Народный комиссар И. Сталин.
Миша, прильнув к перилам, не проронил ни слова. Он понял, что издалека, из России, которая представлялась ему покрытой лесами вперемежку с крупными каменными городами, обращаются к ним не за помощью, а с призывом защищать свои же земли и станицы. И оттуда им, казакам, предлагают в помощь и оружие и войско. И два человека, только понаслышке известные кубанскому мальчишке, поставили под этим обещанием свои твердые подписи.
Батурин закрыл кожаную папку, и писарь понес ее в Совет, торжественно проходя среди расступившихся людей. Народ стоял в глубоком молчании. Зазорным считалось неосмотрительное решение. Барташу известны были казачьи традиции. Внимательно вглядываясь в лица, он увидел, что эти простые и суровые люди одобрительно приняли новый поход. Помогло воззвание Совета Народных Комиссаров Российской Республики, обещающее помощь и оружием и войсками.
Когда на крыльцо поднялся Огийченко, его приветствовали одобрительным гулом. И это означало доверие.
— Казаки, — громко сказал Огийченко, — много говорить — время губить. Как мы тут промежду собой грыземся, никому дела нету. Сами управимся. Никого к себе не звали. Чужой штык аль шашка нам без надобности. Так вот, казаки. Я имею уполномочие заявить предложение. Пущай товарищ Барташ как представитель штаба обороны передаст своему штабу и Всероссийскому Совету, что жилейское товарищество подседлает коней…
Старики, до этого стоявшие с откинутыми на вытянутую руку палками, почти одновременно приложили их к груди. Это означало согласие. Огийченко, сняв шапку, поясно поклонился старикам, и сразу по площади прокатились крики одобрения.
— Поход решен, — объявил Огийченко, — надо выбирать командира. Пущай не обижается казацкое старшинство, некого выбирать из прежних полковников и есаулов — все до Корнилова да до генерала Деникина убегли. Все ушли поднимать нового и несподручного казачеству царя. Вношу предложение — опять-таки от фронтового товарищества — выбрать на поход Павла Лукича Батурина и ему поднять старые знамена и регалии боевых жилейских полков.
Когда поднялись и опустились руки, утверждавшие Батурина, к Мише протиснулась Ивга.
— Ваши в поле не поехали, — сказала она.
— Какое там поле, — отмахнулся Миша, наблюдавший, как на почетное место, откуда произносились речи, вышел Харистов, нацепивший поверх гозырей медаль.
Харистов снял шапку и поясно поклонился Батурину, который ответно поклонился ему. Это означало, что станица отдает Батурину своих детей для выполнения воинского долга. Потом Харистов известил станичников о том, что Павел Лукич Батурин не может поднять знамена и регалии, как предложило товарищество, так как полковой скарб украден, и он, Харистов, как старейший член Совета, предлагает передать ополчению старые знамена, приписанные к церквам. Харистов описывал прошлое тех знамен, рассказывал про сражения и штурмы, свидетелями которых были полуистлевшие штандарты. Он говорил медленно, несколько нараспев. Народ слушал его внимательно, так как на Кубани оставалось только двое известных сказителей и бандуристов — Диб-рова и Харистов. Про Диброву ходили плохие слухи, что бродит он с белыми полками, поднимая дух мятежных казаков пением старинных казачьих думок.
После речи Харистова все хранили глубокое и тягостное молчание. О пропаже сундуков знали и раньше. Но теперь — начинался поход. Выступать без полковых знамен и регалий было позорно. Загудели хуторяне, приписанные к жилейскому полковому округу. Они громко выражали свое возмущение, сетовали на жилейцев, не сумевших уберечь дорогое и славное имущество.
Барташ видел, что дело принимает дурной оборот. Вековые традиции казачества, которыми он сам восхищался, могли оказаться помехой.
— Они подозревают вас, Совет, — сказал Барташ рядом с ним стоявшему Шульгину, — Объясните.
Шульгин вспыхнул и вышел на место Харнстова.
— Товарищи станичники, о том, куда запрятали сундуки, знали атаман Велигура, Литвиненко, Брагин-есаул, Самойленко-хорунжий и не без того, чтобы Гурдай, как бывший начальник нашего отдела. — Шульгин поднял руку и растопырил пальцы: — Выходит, знали пять душ. Но, как вы сами знаете, их в станице нету. До кадетов убегли. Куда они полковой скарб дели, Совет не знает, концов не имеет и ничего общему сходу доложить не может.
Шульгин отошел в сторону с виноватой улыбкой. Старики понурились, искоса оглядывая Шульгина и Батурина.
Ивга толюнула Мишу.
— Молчишь?
Миша точно очнулся. Ему захотелось броситься вверх по ступенькам к застывшему к тяжелом раздумье Батурину и Шульгину, рассказать им все… Но что-то удержало его от этого поступка.
— Тогда я расскажу, — решительно произнесла Ивга, — все расскажу, пускай тебе будет стыдно.
— Молчи, ты же обещала, — стискивая ей руку выше локтя, прошептал он, — молчи…
В короткий миг колебаний Миша передумал многое. Сундуки жилейских полков спрятали доверенные представители старой станицы. Мог ли он, казачий мальчишка, выдать тайну, пойти против казачьего старшинства. Не совершит ли он этим преступления? Этого ему никогда не простят. Возмездие будет беспощадным.
Миша закрыл глаза, крепче сжал Ивгину руку. Девочка вскрикнула. Этот крик привел Мишу в себя. Мальчик внезапно успокоился. Он еще не осознал своего решения, но почувствовал, что правильный путь нащупан.
Миша поглядел новыми глазами на потемневшее лицо Барташа, на хмурого Батурина, на понурившегося Шульгина и понял — эти люди ему ближе, роднее тех, которые, обворовав станицу, бежали… Те стали чужими… врагами…
Ивга, удивленная сосредоточенным выражением его лица, смолкла. Она искоса поглядывала на Мишу, покусывала губы.
— Молчишь, — не выдержав, торопливо прошептала она. — Там Вася… И враги идут… Спешить надо… Боишься? — спросила брезгливо.
Внезапно Ивга рванулась вперед. Миша бросился за ней, взволнованный, оскорбленный. Догнал, грубо схватил за плечи, отодвинул в сторону и пошел один сквозь толпу. Не обращая внимания на пинки, добрался до Батурина.
Миша видел серую черкеску, серебряную, раздвоенную поверху рукоятку клинка. Павло навесил оружие, и это было нужно и понятно. Предстояла борьба. Миша тронул Батурина.
— Ты? Чего ты? — Павло полуобнял мальчишку, привлек к себе. — Кто обидел?
Эта шутливая мужская ласка окончательно разрушила остатки сомнений.
— Я знаю… где сундуки…
Павло сразу же притянул его к себе вплотную. Миша ощутил его крепкие пальцы.
— Где?
— Под Золотой Грушкой… Я был там. Сундуки закопали Велигура, Брагин, Ляпин… В той же самой яме, откуда брали землю казаки на Аларик… В той самой яме, дядька Павло…
Миша торопливо, как бы боясь что-либо упустить, рассказал Павлу о событиях той далекой ночи, когда он узнал тайну Золотой Грушки. Передав мальчика Барта-шу, Павло поднял руку, призывая к вниманию. Толпа заколыхалась, надвинулась.
Мише стало страшно: эти люди ждали его признания, а он преступно молчал. В глазах его переворачивались и плыли лица, шапки, картузы, платки. Мише показалось, что все эти люди надвигаются на него, чтобы наказать. Неужели суд народа будет жесток и беспощаден?
Кто-то похлопал его по плечу.
— Молодец, — сказал Барташ, — ой, какой молодец! Батурина оправдал, нас всех оправдал… выручил, Миша. Погляди, погляди на Павла!
Батурин громко огласил:
— На поход поднимем полковые знамена. Сейчас мы узнали, где спрятан скарб жилейских полков…
В атаманском кабинете Миша сбивчиво рассказывал о тайне Золотой Грушки. Возле него сидели Харистов, Меркул, Шкурка.
Повеселевший Батурин отдавал последние распоряжения, подписывал бумаги. Некоторые отодвигал, не поставив подписи, и укоризненно качал головой, поглядывая на Шульгина, ревниво следившего за каждой бумажкой.
— Тут ты не туда загнул, Степка, — приговаривал Павло. — А вот это правильная. А тут надо не спешить. Поспешишь — людей насмешишь.
Писарь, закончив опрос Миши, подвинул ему лист, и тот подписался какими-то черными прыгающими буквами.
— Аль курей воровал, — сказал писарь, — руки, трясутся? Ну, Павел Лукич, отпускать урядника Михаила Карагодина?
Павло прикрыл папку с бумагами ладонью и поманил Мишу.
— Иди-ка сюда, урядник.
Миша подошел, подталкиваемый отцом. Батурин поставил его между коленями, полуобнял.
— Чего ж ты испугался, — шепнул он ему на ухо, — а казак! Урядник!.. Молодец! поедешь, место укажешь, а за это я тебе подарок придумал.
Мальчик глянул в глаза Павла, очерченные смешливыми морщинками, и ему сразу сделалось легко и нисколько не боязно.
— Какой подарок, дядя Павло? — спросил он, улыбнувшись краешком губ.
Павло снова склонился к нему. Миша ощутил твердые гозыри черкески.
— С собой возьму, воевать…
ГЛАВА IV
Густые запахи цветущей белой акации волнами плавали в воздухе. Через Сергиевский плац рысью проходили конные группы. Елизавета Гавриловна подала сыну повод и поддержала стремя, ярко засверкавшее на солнце. Глаза матери были красны, и на лице как будто бы прибавилась сетчатая пестринка морщин. Миша опустился на теплую и мягкую кожу высокого казачьего седла. Отец вторично прощупал подпруги, проверил, как застегнуты торока, тут ли саквы, с вечера еще набитые отборным зерном, подтянуты ли тренчики, прихватившие попону с троком, котелок и парусиновое водопойное ведро. Кукла косила глазом и нетерпеливо топталась. Отец тихонько провел ладонью по ее крутой шее и прильнул к ней щекой. Потом взял лошадь под уздцы и повел к воротам. Елизавета Гавриловна шла рядом. Мише было сердечно жаль мать, старательно скрывавшую свое горе, но слова утешения не приходили. На сердце было много хорошего и теплого, а высказаться он не мог.
Мимо пролетела линейка, наполненная вооруженными людьми. Это были солдаты и пластуны с крайних планов форштадта, с песнями отправляющиеся на сборный пункт.
— Прощай, маманя, — сказал Миша, наклонившись.
— Час добрый, сынок.
Шершавые руки матери скользнули по его щекам, шее. Миша направил Куклу в раскрытые отцом ворота. Оглянулся. Мать стояла, опустив плечи. У Миши на глаза навернулись крупные детские слезы.
— Мама!
Она вздрогнула, отерла лицо, быстро подошла, схватила его руку, нервно теребившую повод, и прильнула к ней долгим поцелуем. Выпустив руку, пошла к дому.
— Подожди, мать! — крикнул отец, растроганный прощанием. — Сейчас запряжу коней, добежим до Совета, до вторых проводов. Дай только Мишку сдать Батурину…
Он пошел рядом, держась за седельную луку. Миша видел его широкую, натруженную работой руку, темный вершок шапки и крепкие стариковские плечи, обтянутые сатиновым бешметом.
— Вот что, Михаил, — говорил отец, — приходилось мне служить немало и видеть походы и смерти. Запомни наш боевой казачий наказ. Сам погибай, а товарища выручай. Лезь вперед, хотя бы передних били. Не бойся гибели, как бы ни было тебе трудно, — наверное побьешь. Ежели трудно тебе, то врагу не легче, только ты у него трудного не видишь. Духом никогда не падай, будь смелый, упрямый, помни, что победа сразу не дается, враг тоже бывает стойкий. Шашкою зря не махай, а всегда с толком. Не ожидай, пока тебя рубанут, а старайся рубануть раньше. При защите завсегда лучше всего напасть первому. Понял, сынок?
Миша кивнул. Внимательно слушал он новые для него заповеди войны и запоминал их легче, чем заповеди любви и смирения, которые скучно проповедовал в школе священник-законоучитель.
— Ежели с одного раза не одюжишь, бери врага со второго раза, с третьего, в четвертый лезь. Пока не повалишь. Погибай, но своего добивайся, и знай всегда, что в хорошем бою; нету смены, а только поддержка. Не бойся врага. Даже если он на тебя навалится нежданно-негаданно, днем аль ночью, не забывай одного: бить его можно клинком и огнем. Из двух выбор не трудный, а строй сам построится. Близок враг — в шашки его, подальше — огонь, а потом обязательно в шашки. Знай, Мишка, что нету сильнее в мире оружия, как казачья шашка, бо она никогда не подведет и не даст осечки, и нет у казака лучшего друга, как его боевой конь. Он завсегда тебя выручит и от неволи и от смерти. Сам недоешь, а коня накорми, сам недопей, а его напои, сам недоспи, а коню дай отдых… Ну, вот и доехали, Мишка.
Отец опустил руку. На луке седла остался след его потных пальцев. На улице, возле батуринского двора, были привязаны верховые кони, и вскоре на крыльце появился и сам Павло, готовый к походу, сопровождаемый семьей и однополчанами. Немного подвыпивший Писаренко докладывал Павлу:
— Галагановцы точно идут, попасенцы идут, с Песчаного хутора тоже идут, а с Ганжджи-хутора пристали до акмалинцев, а может, и не пристали…
Батурин перебил сбивчивую речь Писаренко, обратился к Шульгину:
— Как камалинцы?
— Камалинцы чего-сь крутят, Павло Лукич, — сказал Шульгин, хмуря густые рыжеватые брови.
— Крутят? — переспросил Павло. — С чего ж это их закрутило?
— До их с Мечстинской лазутчиков подсылали, от Деникина.
— Гунибовцы?
— Гунибовцы вроде тронули на Армавир. Как бы наперед нас не заскочили.
Павло улыбнулся.
— На войне места всем хватит. А вот насчет камалинцев не дюже ладно… Про лазутчиков потверже узнай. Остаешься почти один, ложки некогда будет выстругивать.
— Опять за ложки, — Шульгин укоризненно покачал головой, — дались они вам, Лукич.
— Павло Лукич, — покачиваясь, сказал Писаренко, томившийся тем, что его оттерли от разговора.
— Ну, чего ты? — нетерпеливо спросил Павло.
— Может, супротив их идти несподручно. Может, заслать переговорщиков, а? Пошлешь меня переговорщиком… Хочешь, я пойду до его переговорщиком?
Павло покусал губы. Его тяжелый и сразу же недружелюбный взгляд остановился на Писаренко.
— Спужался?
— Спужался? — Писаренко округлил глаза. Потом ударил себя в грудь. — Ты же не одного со мной полку. Слухам веришь. Вот увидишь, какой до боя Писаренко лютый…
— Лютой до боя — Шульгин, — сказал Батурин, — а ты?.. Ну, пошли…
Павло заметил Мишу:
— А, Михаил Семенович! Готов уже?
Павло мимоходом пожал ему руку. Огийченко подвел коня, подарок генерала Гурдая, передал повод Павлу.
К Батурину, уже взявшемуся за луку седла, подошел отец.
— Павлушка, — сказал он, тронув сына за локоть, — может, карого конька подседлать? Жалко гнедого.
— Нет, батя, — ласково трепля коня, сказал Павло, — Никита Севастьянович для войны коня назначил. Не могу генералу, да еще родычу, перечить.
— Зубы скалишь, — упрекнул Лука, — перед отцом зубы скалишь; гляди, пеший снова не заявись, да еще с червивым пузом.
Перфиловна пыталась успокоить мужа, но Лука зло цыкнул на нее. Сердито согнал мальчишек с колодезного журавля. Подозвал Карагодина.
— Зря своего отпускаешь, сосед. Дите еще.
— Пущай попробует.
— Шибеник он. — Лука наклонился ближе: — Полковые сундуки огласил! А? Какое ему дело? Кто его за язык тянул? Поверь моему слову, не простят твоему сынку такой шкоды. Уже поговаривают старики.
— Что ты! — Семен отмахнулся. — Такое сказал.
— Да, да. Заберет Барташ весь скарб с собой. Воров в отряд пристроил. Шкурка-то идет. Работник мой, Франц, тоже идет, а? Поверь мне, все до последней скобы растащать. Пущай бы уж лучше в земле сундуки прели.
Зазвонил колокол станичной церкви — сигнал сбора. Павло попрощался с отцом, с матерью и выехал со двора. На улице казаки построились и рысью поскакали к мосту. Миша скакал в общем строю, рядом с Лучкой и Огийченко, которые не смеялись над его юностью, а, точно по обоюдному согласию, приняли его в свою семью. Они скакали к площади, откуда всегда отправлялись боевые казачьи сотни. Миша знал, что там их ожидают станичники, вчера утвердившие поход. Вынесут из Совета старинные знамена и регалии, проиграет оркестр полковой марш, блеснут клинки, и вытянется на Армавирский шлях отряд Павла Батурина. Вот под копытами прогудел мост, промелькнули мимо дымчатые вербы, и знакомая крыша дома Шаховцовых скрылась из глаз. Вспомнил мальчик, как скромно вчера пришла Ивга, вспомнил ее горячий шепот на лавочке, возле их дома. Она что-то сунула ему в суму. Какой-то подарок. Ее сегодня не будет на площади — она предупредила его.
Батурин свернул к Совету. Приветственные крики народа выплеснулись на мальчишку. Все мысли улетели. Он приосанился, и ему казалось, что это им восхищенно любуется народ, что ему кричат приветствия и в честь него неустанно играет оркестр, звучат литавры жилейских полков.
…Двести двадцать тысяч отборного войска оккупантов, растоптав поля Украины, подходили к окраинам молодой Республики. По бывшим чумацким шляхам скакали тяжелые эскадроны, методически и страшно шагала пехота, катились автомобильные и мотоциклетные команды авангарда, снабженные скорострельным оружием. Пылала Украина, павшая жертвою многих предательств. Ту же участь готовили и казачьим областям Дона, Кубани и Терека. Казалось, неумолимо надвигается мрак новой батыевщины и среди русских людей не найдется нового Дмитрия Донского.
Но поднимались на защиту родины свободолюбивые окраины, спешно подходило к весеннему Дону ополчение, и вез казак Павел Батурин в кованом сундуке жилейского полка грамоту в багряном сафьяне. «К оружию, донцы! К оружию, кубанцы! Смерть врагам народа! Гибель предателям!» Так было написано в той грамоте великим Лениным, вождем партии, возглавившей борьбу народа за свободу и независимость…
ГЛАВА V
Походно-эшелонным порядком Батурин довел отряд до станицы Кущевской, где уже находилось главное командование Северо-Кавказской армии. В Кущевке сообщили о прибытии в Ростов посланного Лениным чрезвычайного комиссара юга России Орджоникидзе. Жилейцам фамилия Орджоникидзе не была известна, но Ленина, пославшего его, знали, поэтому и к нему отнеслись с доверием. Батурин же лишний раз убеждался, что начинается борьба очень важная и центральная власть выполняет свои обещания казакам о поддержке. Немного смущали анархисты, в панике отступавшие с Украины. Они разносили лживые слухи о разгроме армий Сиверса, Киквидзе, о гибели колонны Ворошилова. Казаки, привыкшие к дисциплине и серьезному отношению к войне, мрачно наблюдали этих людей.
Сгрузившись на третьем запасном пути, Батурин направился с отрядом в станицу. Колесный обоз он увел с собой, категорически отказавшись сдать его в резерв армии. В станице им пришлось разместиться с большим трудом. На новом фронте были подтянуты войска из Екатеринодара и Тихорецкой.
Плохо было с фуражом. Не желая трогать вьючный запас, Батурин с большим трудом добыл два воза сена и десяток мешков ячменя. Разбив в широких дворах взводные коновязи, казаки задали лошадям сена и выставили дневальных. Батурин решился держаться кучно и осторожно. Запретив отпуска, он приказал сварить кулеш в медных полковых казанах, предусмотрительно захваченных из дому. Поужинав, казаки расположились на ночлег рядами, подстелив толстые походные полости.
Запелн казаки старинные запорожские песни. Невдалеке посвистывали паровозы, поднимались столбы дыма, очевидно от костров, разложенных беженцами вдоль железной дороги. Пока все находилось в томительном и неясном ожидании. С минуты на минуту должен был появиться Барташ, уехавший в штаб армии за распоряжениями.
Миша держался возле Огийченко, который понравился ему своим спокойствием. И Огийченко, заметив это, установил за мальчиком чисто отеческий присмотр. Вот и сейчас они лежали вместе, подмостив под головы седла, и Огийченко, закинув руки за шею и уставившись в звездное небо, старательно выводил «хвосты». Павло вторил, подыгрывая на гармошке. На песню, как на огонь мотыльки, слетались девчата, образовавшие у забора так называемую «улицу». Молодые жилейцы вначале зубоскалили, задирая девчат, а потом один по одному начали подниматься и уходили к ним. Вскоре на всем протяжении квартала, занятого жи-лейцами, пели, играли на гармошках, отбивали гопака, парами танцевали польку-бабочку.
Часам к десяти во двор въехала тачанка. С нее соскочили Барташ и Мостовой. Павло поднялся, пошел им навстречу. Появление Мостового и обрадовало и как-то ущемило его самолюбие. Он чутьем военного догадался, что Барташ не зря прихватил с собой Егора. Тем не менее Батурин, не подав вида, радушно поздоровался с Егором. Отовсюду подходили жилейцы, старые фронтовые друзья Мостового. Барташу, очевидно, понравилось радушие встречи. Он решил без обиняков приступить к делу, которое до этого он считал щекотливым.
— Павел Лукич, — сказал он Батурину, — я добился в штабе, чтобы вы поступили в распоряжение Мостового, а не кого-нибудь другого.
— Ну, что же, магарыч с меня, — уклончиво сказал Батурин.
— Егор-то у нас теперь в почете. Скоро командиром дивизии будет.
— Теперь эполеты на фунт небось продают. Дело не хитрое. — Он полуобнял подошедшего Егора. — Ну, как твои дырки, командир дивизии?
Егор со смехом вывернулся.
— Тише, Павло, щекотки боюсь. Насчет дырок не сомневайся. Нашего брата мало убить, надо еще повалить. Так мне говорил один иногородний комиссар. — Повернулся к Барташу: — Сказал уже?
— Да.
Егор подтянул оружие и сразу посуровел.
— Так вот, Павло, завтра холодком на Ростов трогаем.
— На Ростов? — удивился Павло. — А огнестрельный припас, пулеметы?
— Получишь на станции из цейхгаузов, у интенданта.
— Все трогаем? Ишь сколько нагнали.
— Только кавалерию.
— А пластунов моих куда?
— Пластунов придется определить с какой-ся надежной части. — Мостовой вопросительно поглядел на Барташа. — Может, до Ваньки Хомута?
Барташ утвердительно кивнул головой.
— Хомутов под Каялой стоит, — продолжал Егор, — придется туда верстав тридцать потопать.
— Пластуны топать привышные, — сказал Павло, — а Ванька Хомутов мужик надежный… Хотя и не командир дивизии.
Чуткий Барташ уловил в голосе Батурина насмешку, и это неприятно покоробило его. Он хотел что-то сказать, но потом, раздумав, подал руку.
— До завтра, Павел Лукич.
— А может, дольше?
— Нет, только до завтра. Я отправлюсь с вами.
Барташ и Мостовой приготовились уезжать. Томимый желанием узнать о Сеньке, Миша до сих пор все же не решался подойти к занятому Егору. Теперь был удобный момент. Мальчик подбежал к тачанке.
— А, Михаил Семенович, — обрадованно воскликнул Мостовой, — вот где привелось встретиться. Хорошо, очень хорошо, — он приподнял его к себе. — Про дружка не пытаешь?
— За тем и прибег, дядя Егор.
— Во-первых, — сказал Мостовой, просматривая пряжки подсумка и портупеи, — раз такие штуки нацепил, значит, дядя Егор в Жилейской остался, а тут перед тобой товарищ командир, а во-вторых, Сеньку увидишь завтра. В один взво;; спаруем. Только ежели какое высшее начальство вопрос о годах поставит, смело прибавляй два, можно поверить. Л то как бы обратно не списали. Понял, товарищ боец?
— Понял, товарищ командир, — твердо ответил Миша.
— Выходит, школьник понятливый. Ну, иди спать… ' Мишка.
Тачанка ушла, но выполнить последнее приказание командира мальчик сразу не смог. Хотя он и лег, спать не хотелось. Часовые перебранивались со вновь прибывшими в станицу переяславцами, джерелиевцами, незама-евцами, чепиговцами, не пускали их во дворы, уже занятые отрядом Батурина. Ржали кони, почуяв корм и отдых; позванивали барки мажар; раздавалась протяжная кавалерийская команда. Продолжали прибывать кубанцы с первой оборонной линии и из станиц, носящих красочные названия бывших запорожских куреней. Всадники зачастую спрашивали отряд Кочубея, уже прославленного по Кубани. Но Кочубея в станице не было, он подтянулся ближе к Дону, и его дозоры обшаривали ковыльные просторы Сала.
Павло тихонько разговаривал с Огийченко, который невольно растравлял рану, нанесенную Батурину назначением Мостового. Огийченко не был враждебно настроен против самого Егора и даже похвалил его; Огийченко обижало решение командования, не посчитавшегося с волей станицы. Павло понимал несостоятельность доводов собеседника, не поддерживал его опасных для дела настроений, но чувствовал, как в сердце все же откладывалась горечь незаслуженного оскорбления.
Подошел затянутый в рюмочку Лучка. Он сегодня дежурил по части. Решил побеспокоить Батурина только потому, что в станицу прибыли ополченцы из Гунибовской и Камалинской станиц. Павло ушел размещать на постой земляков. На его место опрокинулся Шкурка, только что сменившийся с поста. Он потеснил Огийченко и моментально захрапел. Огийченко встал и куда-то ушел. Опускалась роса. Миша накрылся буркой. Стожары, словно горсть самоцветов, поблескивали над вершиной тополя-белолистки. Тело будто распустилось от усталости, и Миша заснул.
Утром его грубо и весело растолкал Шкурка, только что облившийся холодной водой. Шкурка разделся до пояса. На теле дрожали каплц воды, шрамы, украсившие грудь его и руки выше кистей, покраснели, и он растирал их ладонями. Казаки умывались у чанов возле колодца, фыркали в ладони, вытирались либо рушниками, либо исподними рубахами.
Потом! взводы вытянулись на улицу, где Мостовой, начальнически строгий и непохожий на вчерашнего побратима, тщательно проверил седловку, ковку и содержимое боевых выоков. Он по списку вызвал командиров, заранее выбранных землячеством, коротко поговорил с каждым из них и против фамилий поставил крестики, что означало утверждение. Пятьдесят пять гунибовцев и камалинцев, рекомендованных Павлом, он присоединил к первой сотне, одновременно объявив Батурина командиром этой сотни и своим первым заместителем. Новое назначение снова укололо самолюбие Батурина, и он, искоса поглядывая на Егора, пытался найти в нем как можно больше недостатков. Правда, по внешнему виду Мостовой уступал ему, был некрасив, не сановит, даже хуже одет, но в командирском поведении его было что-то новое, уверенное, начальственное. Павло вспомнил, как Егор привел полк с фронта, припомнил его речь при встрече со станичниками, и чувство некоторого пренебрежения сменилось чувством зависти: зависти, похожей на ту, какую он испытал в Екатеринодаре при появлении победителя Эрдели — Ивана Кочубея.
Осмотрев полковое имущество жилейцев, Егор приказал сложить старые знамена и опечатать сундуки. Заметив недоумение Павла, сказал:
— Анархисты кругом. Не поймут. Насмехаться будут. Не хочу, чтобы над казацкими хоругвями глумились.
— А как же без хоругви? — спросил Павло.
— Пойдем под красным штандартом. Так лучше будет.
— Лучше ли? — усомнился Павло.
— Лучше, — твердо сказал Мостовой, — враги наши тоже казацкий скарб высветили. Надо какое-сь отличие от них иметь.
— А сундуки кущевскнм горлодерам сдать? Они уже на них зарились.
Нет, — ответил Егор, — при нас оставим сундуки. Приказ даю — хранить по-прежнему. Без них возвертаться в станицу позорно.
Мостовой назвал новое соединение полком, хотя в штабе армии с этим не согласились, поименовав их жилейским отрядом. Повел полк по грунтовой дороге через Семеновну, Алексеевну, Мокрый Батай. Привалить для ночлега предполагал на Шамшевских хуторах, богатых фуражом и водопоями. Егор выбрал фланговое направление марша, по западной окраине Сальских степей, чтобы проверить слухи о широком распространении армии Деникина. Слухи пока не подтверждались, хотя га-лагановцы несли тщательную разведку на своих выносливых конях. Только в полдень на одном из курганов, синевшем па горизонте, появились и исчезли всадники, вооруженные пиками. По всей вероятности, это были казаки повстанческой группы генерала Семенова, действовавшего в Задонье.
Дул ветер от недалеких Манычей и Калмытчины. Над степью и взгорьями балок плыли миражные марева, и казалось, колыхались земля и трава. Потных коней обсушило, бока и пахи покрылись белыми солонцеватыми пятнами. У разъезда Мокрый Батай подошли к железной дороге, идущей на Торговую. Переезд был закрыт и охранялся довольно многочисленной стражей. Увидев казаков, охрана всполошилась, залегла за насыпью, выкатила пулеметы.
Мостовой, остановив полк, подъехал к насыпи, назвал часть, помахал документом. От разъезда подполз, до этого точно застывший на путях, бронепоезд. Орудия повернулись в их сторону. Так продолжалось несколько минут, и Батурин, оставшийся с полком, уже хотел принимать меры к боевому расчленению сотен. Но вот открылась блиндированная дверца, пригибаясь, вышел обнаженный до пояса человек, взял у Мостового документы, внимательно перечитал и, не говоря ни слова, полез обратно.
— Можно ехать? — раздражительно спросил Егор.
Странный человек обернулся, Махнул рукой на запад.
— Только через Койсугский разъезд. Тут движение закрыто. Деникина ждем.
Подъехали Барташ, Батурин, Огийченко.
— Послушайте, товарищ, — сказал Барташ, — я член чрезвычайного штаба обороны и приказываю открыть путь.
— А то мы сами откроем! — запальчиво выкрикнул подскакавший Лучка.
— Попробуйте. Наши покисли. Уже вторую неделю без казацкой юшки…
Барташ тоскливо оглядел переезд. Пулеметы стояли наготове, ленты поблескивали, у зеленых щитков прилегли чубатые молодцы, очевидно нетерпеливо ожидавшие потасовки. Из обоза подошла Донька, растревоженная задержкой. Она протиснулась, отодвигая в стороны лошадиные морды.
— Ефим! Ефим! — подозвала она Барташа. — Да это тот самый!
Она выскочила на полотно, откинула платок, так чтобы лучше было видно ее лицо, закричала:
— Эй, ты, броневик раненый. Не узнаешь?
Командир бронепоезда глянул на Доньку, как-то съежился и нырнул внутрь. Запыхтел паровоз, бронепоезд вздрогнул и пошел задним ходом. Поднялся шлагбаум, и охрана нехотя скатила с насыпи пулеметы.
Пропуская мимо первую сотню, Мостовой задержался возле Доньки.
— Что за знакомец? — спросил он, наклонившись с седла. На лице его появилось отчуждающее выражение.
Донька улыбнулась уголками губ, погладила обветренную руку Егора, теребившую повод.
— Не тот, что ты думаешь, Егор, — тихо сказала она, — комиссара спроси, Ефима Саввича. Он все знает…
Мимо проходила кавалерия. Донька поджидала обоз. Поравнялся Сенька, ехавший в одном звене с Мишей. Томимый любопытством, придержал Баварца.
— Тетя Донька, какое слово против семафоров знаешь?
— Утиное слово, Сеня, утиное.
Сенька коротко, по-мужски, посмеялся, хотя и не понял, в чем смысл утиного Донькиного слова.
— Абсолютно правилыная утиная слово, — сказал он, пристроившись. Подмигнув Мише, попросил закурить у Огийченко и принялся деловито свертывать папироску.
На второй день, когда солнце повернулось с полдня, вдали на сизовато-синем взгорье вырисовался какой-то большой город, затянутый полупрозрачным маревом.
— Ростов, — сказал Шкурка, — приходилось бывать.
Сенька приподнялся в стременах.
— Ростов, — солидно подтвердил он, хотя впервые попал в эти места.
— Значит, там будем воевать, — задумчиво и тревожно сказал Миша, вглядываясь в далекое крутогорье, усыпанное каменными домами.
Сенька залихватски сплюнул сквозь зубы:
— Что ж такого! Воевать — так воевать. Чего страшного!
Над крупнейшим городом войска Донского прокатился отдаленный громовой разряд, усиленный рекой и эхом, отдавшийся в беспредельных просторах Задонья. Кукла тревожно навострила уши. Незаметно подъехал Батурин, задержался.
— Градобойная хмара, Мишка, как в Жилейской! — сказал он. — Только не пужайся.
— Я града теперь не боюсь.
Павло ласково поглядел на мальчика.
— Не без удальцов в нашем полку.
Весенний Дон, широко разлившийся по батайской низменности, искрился, словно покрытый серебристой чешуей. Полк проходил железнодорожным мостом. Пробежал черный и юркий катер, обдавший их дымом. Сверху по реке подходила «Колхида» — «Аврора» донских событий. На ее борту стояли полевые орудия, закрытые примитивными полубашнями и мешками с песком. Виднелась длинноствольная пушка Канэ. Палубу «Колхиды» усыпали матросы гвардейского экипажа. «Колхида» спешила на помощь левому крылу обороны, атакованному подошедшими в этот день офицерами Дроздовского. Орудийный гул усилился. Когда полк прошел мост, от Ростова двинулись поезда, переполненные беженцами и отступающими отрядами.
— Много еще? — спросил Мостовой крикливого солдата, руководившего движением.
— Сем верст до небес, и все лесом, — огрызнулся тот.
— Отсюда до Зверева, браток. До Зверева эшелоны! — проорал матрос из проползшей мимотеплушки.
Начали попадаться вооруженные рабочие. Они шагали быстро, и у всех были хмурые глаза и крепко сжатые челюсти. Эти шли на защиту города, как на защиту своего собственного дома.
— Мастеровые везде одинаковые, — сказал Павло Барташу.
— Почему? — не понял Ефим.
— Как в Катеринодаре. Твердым хлебом-солью хозяев встречают. Зуб нужен крепкий.
Полк с большим трудом пробрался по привокзальному району. Сотни подвод стиснулись на улицах, на тротуарах. Вперемежку с подводами — беженцы с узлами, сундуками, самоварами. Говорили, то разные летучие и анархистские отряды с оружием осаждали поезда, но пути были настолько забиты, что поезда не могли уже маневрировать.
На Садовой улице стояла спешенная конница, расположившись под корончатыми ясенями и кленами. Магазины и подъезды были закрыты и так же глухи, как окна, выходившие на улицу. Казалось, что гражданское население покинуло город. Такое положение не нравилось Сеньке. Он привык воевать веселее, при общей поддержке тех, кого ему приходилось защищать.
— В Катеринодаре было куда лучше, — сказал он: — сколько кадет снаряду ни клал, никто не ховался.
— По улицам народ ходил? — недоверчиво спросил Миша.
— Ходил. Не война была, а какое-сь воскресенье.
— А когда же мы начнем?
— Когда скажут. Наше дело маленькое. По всему видать, конных приберегают. Пока на пехоте отыгрываются.
— Пехота всегда пешка, — сказал Огийченко, расстегивая бешмет, и вздохнул: — Нет воздуха, от домов жар. Вот так потели в Жирардове, в Тарнополе, в Варшаве.
— Не любитель и я за города воевать, — вмешался Писаренко.
Из переулка с шумом вылетела батарея. Ездовые круто завернули уносы, и тяжелые колеса затарахтели по камням. Позади ехали всадники прикрытия на отличных, но зацуканных лошадях, украшенных лентами и цветами. За батареей вылился отряд с двумя знаменами и оркестром.
— Здорово, херсонцы! — закричали им с тротуара.
Когда херсонцы прошли, Егор остановил полк. Барташ и Лучка выехали вперед. Примерно через полчаса от Таганрогского проспекта появился запыленный автомобиль. В задке автомобиля — двое вооруженных. Между ними покачивал гофрированным кожухом «шварц-лозе». Автомобиль продвигался с небольшой скоростью, так что Барташ и Лучка, скакавшие по обеим сторонам, могли говорить с человеком, сидевшим рядом с шофером.
— Какое-сь начальство, — сказал Сенька, приподнимаясь в седле, — ишь, на Ефима руками махает.
Шкурка тоже вгляделся — и отвернулся, словно то, что он увидел, не заслуживало его внимания.
— На войне бывает военное начальство, без пиджаков, — вразумительно сказал Огийченко, — в пиджаке не навоюешь.
— То, видать, комиссаров дружок, — сказал Шкурка, — рыбак рыбака видит издалека.
Автомобиль остановился возле них. Поднялся смуглый человек, чуть горбоносый, с быстрыми энергичными глазами и пышной шапкой черных волос, которыми он поминутно встряхивал. Казалось, они ему несколько мешали. Миша заметил небольшой шрам — над левой бровью, черные усики и тонкие решительные губы. Человек быстро сунул руку Мостовому.
— Кубанцы? Очень хорошо, — сказал он с заметным грузинским акцентом. — Направляйте своих молодцов, товарищ Мостовой, к Балабановской роще. Не знаете? Ее легко найти, там сейчас дерутся. Вы человек военный, по шуму найдете. Там встретимся.
Миша услышал, как тот же человек в пиджаке приказал новому отряду пехоты:
— Юзовцы? Район Гвоздильного завода. В окопы.
Пехота прибавила шагу. Миша видел, как автомобиль повернул к отряду кавалерии, праздно расположившемуся на тротуаре в тени деревьев и магазинов. Автомобиль, сигналя, двинулся дальше, а кавалеристы, как бы пристыженные, засуетились, подтянули подпруги и галопом проскакали к Таганрогскому проспекту. Вскоре куцые хвосты лошадей исчезли из виду.
Мостовой приказал расчехлить знамя и рысью тронул полк.
— Куда? — спросил Миша своего приятеля.
— Слыхал же приказ. Шумное место шукать, какую-сь Балабановскую рощу.
— Кого ж это твой батя послушал?
— Орджоникидзе, — сторого ответил Сенька. — Видал, как он всем духу дал?
ГЛАВА VI
«…В дороге мысль настойчиво вертелась вокруг прошлого, настоящего и дней грядущих; нет-нет да и сожмет тоской сердце, инстинкт культуры борется с жаждой мщення побежденному врагу, но разум, ясный и логичный разум, торжествует над несознательным движением сердца. Мы живем в страшные времена озве-ренья, обесценивания жизни. Сердце, молчи, и закаляйся, воля, ибо этими дикими, разнузданными хулиганами признается и уважается только один закон: «Око за око». А я скажу: «Два ока — за око, все зубы — за зуб». «Поднявший меч…»
«В этой беспощадной борьбе за жизнь я стану вровень со страшным, звериным законом: «С волками жить…» И пусть бедное сердце сжимается иногда непроизвольно — жребий брошен, и по этому пути пойдем бесстрастно и упорно к заветной цели, через поток чужой и своей крови. Такова жизнь… Сегодня ты, а завтра я. Кругом враги…»
Миша перевернул две странички толстой тетрадки в коричневом переплете. При свете костра плохо разбирался убористый почерк. Как нанизанные, стояли ровные ряды слов, написанных без единой помарки.
«22 марта 1918 года. Владимировка.
Окружив деревню, поставив на позицию горный взвод и отрезав переправу, дали две-три очереди из пулеметов по деревне, где все мгновенно попряталось. Тогда один конный взвод ворвался в деревню, налетел на большевистский комитет, изрубил его, потом потребовал выдачи убийц и главных виновников. Наш налет был так неожидан и быстр, что ни один виновник не скрылся… Были выданы и тут же немедленно расстреляны. После казни подожгли дома виновников, перепороли жестоко всех мужчин моложе 45 лет…
Затем жителям было приказано свести даром весь лучший скот в окопы, свиней, птицу, фураж и хлеб на весь отряд; забраны все лучшие лошади; все это нам свозили до ночи…»
— Ложись подремай, — сказал Писаренко, подвигаясь и уступая край бурки, — ты чего-то исхудал, аль от этого дурацкого боя?
— Не от боя! — досадливо сказал Миша.
— Значит, ешь мало. Попадет нам от твоей матери, Мишка. Ложись.
— Дочитаю, лягу, — сказал Миша, — спи уже.
Писаренко покряхтел, подмостил под голову соломы:
— Охота тебе глаза портить. Тетрадку эту надо будет комиссару отдать, трофейная. Может, там какая военная тайна. Интересное написано там, а?
— Интересное, — коротко ответил Миша.
— Писал-то кто? Писарь чей?
— Дроздовский.
Приподнялся Шкурка:
— Тот самый, что нас из Ростова вспугнул?
— Тот самый.
— Ну, тогда читай, да нам расскажешь… Не мешай ему, Писаренко. Ишь прилип…
Но Писаренко уже тихонько похрапывал, прикрыв голову серой конской попоной. Шкурка потянулся, достал полено, бросил в костер. Поднялись искры и легкий пепел. По полену, будто облизывая его, побежали зеленые огоньки. Над Ростовом поднималось короткое подрагивающее зарево. Горело где-то далеко, за главным вокзалом, примерно в районе Гниловской. На небе лежал розовый отблеск, оттенивший лохматые кружа-вины облаков. Где-то вблизи постреливали, но выстрелы были какие-то сонные.
Миша снова приблизил к огню коричневую тетрадку полковника Дроздовского.
«Оцепили Малеевку конницей, — читал Миша, по привычке пошевеливая губами, — помешали попытке удрать, поставили орудия и пулеметы на позиции и послали им ультиматум — в двухчасовой срок сдать свое оружие, пригрозив открыть огонь химическими снарядами… Всех крепко перепороли шомполами по принципу унтер-офицерской вдовы. Вой столбом стоял — все клялись больше никогда не записываться в красные. Кормился отряд, как хотел, от жителей даром: в карательных целях за приверженность к большевизму.
А в общем, страшная вещь гражданская война: какое озверение вносит в нравы, какой смертельной злобой и местью пропитывается сердце; жутки наши жестокие расправы, жутка та радость, то упоение убийством, которое не чуждо многим из добровольцев! Сердце мое мучается, но разум требует жестокости. Над всем теперь царят злоба и месть, и не пришло еще время мира и прощения».
Миша закрыл тетрадь и долго, казалось — бездумно, омотрел, как охотно поддается огню сухое полено ясеня. Рассыпались яркие угли, растрескивались, темнели. На рукоятке шашки то багровело, то темнело червленое серебро. Мальчик потрогал эфес, он был холоден. Осторожно подвинув Сеньку, подтащил ближе ковровые торока, расстегнул кожаные петельки. В руках его был альбомчик, сунутый Ивгой на прощанье перед отправлением их жилейского отряда в поход. Что в нем? Спешный марш к Ростову помешал ему рассмотреть скромный подарок. Теперь, в томительном предвидении нового сражения, ему хотелось найти какое-то успокоение. В альбоме лежали почтовая голубенькая бумага и два конверта. На них рукой Ивги выведены аккуратно два адреса — ее и Мишиных родителей. Неужели все? Нет. На первом листке заломлен уголок с надписью «Мише». Он отвернул и прочел: «Люби меня, как я тебя, и будем вечно мы друзья». Внизу стояла подпись Ивги.
«Люби меня, как я тебя…» — перечитал Миша и улыбнулся. На сердце сразу стало тепло от этого прощального бесхитростного привета. Взгляд его остановился на обложке дневника. Коричневый коленкор был груб и лоснился. Миша отодвинул тетрадку с чувством брезгливости, поспешно очистил карандаш и, нагнувшись к догоравшему костру, принялся писать той девочке, которую он мог потерять в этом жестоком мире.
«Ивга. Пишу тебе, как перед походом обещал. Воюем уже несколько дней, и знаешь, Ивга, нисколько не страшно, когда это все вблизи. Страшно только, когда убивают кого-либо из знакомых. Думаешь тогда над ним: «Не увидит он солнца, не нужны ему конь и шашка, не придется ему больше в Кубани купаться». А может быть, на том свете есть и солнце и кони, и только, видать, нет Кубани.
Сижу один, Сенька спит, Шкурка спит, Писаренко спит и Огийченко спит. Завтра утром, кажись, будет бой. Мы стоим напротив кадетов, в Нахичевани. Из Ростова нас выбили, как мы ни дрались. Теперь так: если обратно Ростов-город не взять будет — нам крышка. Потому что на Кубань вертаться Дон мешает, а мосты все у кадета. Мостовой и дядька Павло с Барташом еще с вечера подались на Нахичеванскую станцию на военное совещание. Ждем. Должны вырешить, как быть дальше. Туда посъехались командиры всех отрядов, а их тут много, не менее полуста. Видать, там будет и сам товарищ Орджоникидзе. Он тут за самого главного. Смелый, худой, быстрый. Где бы только мы ни были, — и он там. Ведь это ужасное дело, как он только может успеть: он один, а нас много! Меня он сразу заметил и Сеньку. Я думал, прогонит и не даст воевать. Нет. Он приказал приписать нас на три дня к охране по вывозке золота. Ой, сколько было того золота, Ивга! Мы и лежали на нем и спали, и никто не думал взять, даже Шкурка. Возили то золото на пароконках-дрогах из банка, что на Среднем проулке, хотя ты Ростов а-города не знаешь и это для тебя темно. Повозки — по три в ряд, а кругом мы, и на боевом взводе винтовки. Кругом много анархии, и мы боялись, что придется сцепиться, но не пришлось. Золото погрузили в эшелон, и, кажись, погонят тот эшелон на Царицын-город. Орджоникидзе всем нам сказал спасибо, а мне подарил книжку Пушкина. Приеду — покажу. Немцев пока не видали: вроде еще не подошли. Говорили в сотнях, что завтра не миновать с ними схватиться. Поглядим — увидим, как слепой старец говорил. Кукла моя жива-здорова, так и передай бате, а то он о ней беспокоился. Когда ходили в атаку по балке, отлетела правая задняя подкова, но у нас в сотне есть коваль. Подковали. Только что читал тетрадку полковника Дроздовского, он против нас стоит. Зверюга человек. Такому и ноги повыдергать не жалко. Кабы не сдавать тетрадку в штаб как трофей, привез бы тебе, почитала бы. Напиши, как в станице, как там наши без меня управляются и без Куклы. Отошли после града подсолнухи и кукуруза, завязались уже кавуны и дыни? Перекажи нашим, чтобы не беспокоились, бакшу сами свезем, немцу не дадим. За Доном, от Батайска до Кущевки, много нашего войска стоит, и только тут, под Ростовом, мы одни, кубанцы. Передевай низкий дорогой поклон своим, а также нашим и если встретишь, то дедушке Харистову, Самойловне, Меркулу. Вашего Василия видал одним глазом, как с Кущевки на Батайск трогали. Он стал гладкий и к начальству приближенный, так что его ни пуля, ни шашка не достанет».
Подписавшись, Миша старательно перечитал письмо, подправил неудачные буквы и, подумав, завернул уголок и написал: «Люби меня, как я тебя, и будем вечно мы друзья».
— Не спишь? — изумился Писаренко, протирая кулаками глаза — Наши командиры еще не возвертались?
— Не заметил.
— Ну, значит, еще можно в две дырочки посопеть. Видать, по случаю святой пасхи бой отклали.
— Боя не миновать, — хрипло сказал разбуженный разговором Шкурка, — передавали ребята с отряду какого-то Якова Хромого, будем пробиваться главным мостом через Ростов. Разговеемся…
Писаренко отмахнулся:
— А как по моей кубышке, так на Ростов надо плюнуть.
— Почему же это плюнуть? — насторожился Шкурка.
— Потому что не взять нам его. Посуди сам, в каждом доме гады сидят, кадеты. Того и гляди не с ружья подцепит, так кирпичом врежет аль горячего борщу на голову вывернет.
— Борщу испугался, — презрительно выдавил Шкурка.
— Посреди высоких строений воевать тошно, — высказал Писаренко как будто давно продуманную мысль. — Казак к полевому бою приучен, под копытом чтобы травы росли, цветы цвели. По моему соображению, надо пробиваться до своих левым берегом. У Аксая Дон брать.
— Зря тебя на совет Орджоникидзе не покликал, — буркнул успокоенный Шкурка, — ты бы там отчубучил.
Падение Ростова поставило под угрозу большинство частей Первой и Второй Украинских армий. Не имея колесного обоза, привыкнув к «эшелонной» войне, армии растянулись примерно на сто километров по железной дороге, идущей от Дебальцева. Только часть эшелонов сумела пройти на Кубань. Взятие Ростова отрезало украинские части от Северо-Кавказской армии и зажало их между немецкими оккупационными силами, корпусом Дроздовского и восставшими донскими казаками, предводительствуемыми генералом Красновым. Выход из окружения до некоторой степени был возможен сквозь аюсайскую отдушину, которую в свое время использовал Корнилов. Но тогда Корнилов имел преимущество зимней переправы. Теперь же пришлось бы форсировать весенний Дон под огнем неприятельских батарей, под угрозой десантных операций мятежных верхнедонцов, под угрозой удара левобережной армии Деникина. Кроме того, «аксайский выход» отдавал бы в руки противника весь подвижной состав эшелонов, броневые поезда, тяжелую и легкую артиллерию, запасы боеприпасов, амуниции и продовольствия.
Ночное совещание командного состава отрядов, созванное Орджоникидзе, приняло решение о штурме Ростова. Все революционные отряды Первой и Второй армий подчинялись единому командованию. Новое войсковое соединение было названо Ростовской социалистической армией.
К Нахичеванскому вокзалу начали спешно подтягиваться и выгружаться эшелоны, части сосредоточивались у Конабашевской и у восточных окраин.
Вернувшись с военного совета, Мостовой поднял полк. Мише так и не удалось заснуть. Сотни быстро строились, позванивая снаряжением. Незлобно спросонок поругивались взводные. Дневальные сворачивали веревочные коновязи, выдергивали колья, складывали все это на высокие тавричанские брички. Рассвет еще не начинался, люди продрогли, многие надели ватники, шинели и бурки. Шагом проехал Мостовой, строгий и подтянутый. Он просматривал подразделения и глухим голосом делал замечания. Заметив Мишу и Сеньку, знаком приказал следовать за собой. Невдалеке гулко стукнул выстрел. Мостовой прислушался.
— Анархистов к порядку приводят, — буркнул он.
Белый луч прожектора скользнул по верхушкам деревьев, крышам недалеких домов и погас. Вскоре послышался короткий, приглушенный сырой землей, топот. К группе командиров, собранных Мостовым, подъехали всадники. Они были спокойны и деловиты. Среди них Миша узнал ловко, по-горски, сидевшего в седле Орджоникидзе, Барташа, Батурина. Остановив начавшего рапортовать Мостового, Орджоникидзе сказал:
— Что будем делать, товарищ Мостовой?
Он внимательно выслушал, как Мостовой тихо и без лишних слов объяснил задачу. Когда тот окончил, Серго тронул коня.
— Боевая задача ясна, товарищи командиры? — спросил он.
В ответ раздался утвердительный гул. Орджоникидзе остановил взгляд на Мише, и хотя ночная темнота скрывала выражение его лица, мальчику показалось, что он улыбнулся.
— А тебе, кубанский казак, известно, что надо делать?
В вопросе, в тоне голоса слышались отеческие подтрунивающие нотки.
— Разбить и уничтожить противника! — залпом выпалил Миша, чувствуя, как от внутреннего напряжения у него мелко задрожали колени.
— Правильно, — произнес Орджоникидзе, — совершенно правильно. Ну, товарищ Барташ, нечего нам у тебя делать. Поедем дальше. — Он поднял руку: — До свиданья, товарищи! До скорого свидания в городе Ростове.
Всадники исчезли в темноте, и Миша долго смотрел им вслед.
Павло толкнул Барташа локтем:
— Не с генералов он?
— Кто? — не понял Барташ.
— Орджоникидзе.
— Почему это вам так показалось, Павел Лукич?
— Страшный бой замышляется, а он как перед кулачками. Вроде всю жизнь только и делал что воевал.
— Вы угадали, Павел Лукич, — сказал Барташ после короткой паузы, — воевал… То с царем, то с жандармами. Нет же их теперь? Нет. Выходит — победил? Вот вам и генерал.
Подъехали фурманки, груженные патронными ящиками. Каждому бойцу выдали по девяносто патронов, заключенных в трехобоймовые картонные пакеты. Бойцы торопливо разрывали пакеты, набивая обоймами подсумки.
Оставив для прикрытия обоза полусотню галагановцев и попасенцев, измотавших коней в разведке, Мостовой повел полк на правый фланг. Туда стягивалась кавалерия третьей колонны. Поддержанная бронепоездом и батареей, конница должна была ударить по городу с севера, захватить станцию Каменоломню и, развивая успех, округлить охват вплоть до Таганрогского залива, по линии Султан-Салы — Чалтырь — Синявское. Слева от них, имея на фланге Дон, действовали вторая и первая пехотные колонны. Им нужно было уличными боями пройти город, взять вокзал и откинуть противника за станицу Гниловскую — западное предместье Ростова.
Нахичевань угадывалась по редким огонькам и по какому-то особому теплу, точно волнами катившемуся не то от прогретых днем домов, не то от реки. Вправо простиралась неясная степь, хранившая в себе загадочную и тревожную тишину. Редкие прорези балок заставляли настораживаться. И кого колонна поглощалась этими пологими южными оврагами, Миша прощупывал парусину твердых подсумков, проверял, легко ли снимается тяжелая пехотная винтовка. Ему казалось, что слишком громко стучат копыта, что батарея производит много шума и может выдать их противнику. Но то с одной, то с другой стороны прикасались к нему колени то Сеньки, то Огийченко, и он чувствовал себя лучше. Потом чувство это снова сменялось тревогой: не спят ли бойцы, готовы ли ко зсяким неожиданностям?
Послушав совета Писаренко, Миша приторочил к седлу бурку; в бешмете было прохладно, хотя поверх белья была надета фуфайка, вывязанная матерью из грубой овечьей пряжи. Мальчик старался не думать о предстоящем сражении. Он боялся ночных атак. В незнакомой местности можно было свободно искалечить лошадь, а он обещал отцу хранить ее. «Нет у казака лучшего друга, как его боевой конь. Он завсегда выручит и от неволи и от смерти» — так говорил отец. Мальчик погрузил пальцы в жесткую гриву. Кукла подняла голову, повела чуткими ушами.
Сняв шапку, Миша нащупал за подкладкой письмо Ивге. Как его отправить? Только пробившись через Ростов; другой оказии не предвиделось. Казалось неимоверно трудным взять таинственно притихший огромный город, наполненный врагами. Каждый дом мог превратиться в крепость. Вспомнились рассказы Сеньки о ека-теринодарских боях. Но тут же он увидел возле себя приветливого человека, просто оказавшего им: «До скорого свидания в городе Ростове». Короткие и простые слова Орджоникидзе были гораздо необходимее длинных речей некоторых командиров и комиссаров отряда. Перед первым боем Миша внимательно выслушал одну такую речь; старые солдаты пересмеивались, не слушали оратора, да и у него все вылетело из головы при разрыве первой же гранаты.
Ударил колокол кафедрального собора, и вслед зазвонили остальные церкви. Эти мирные, размеренные звуки были несколько неожиданны. Огийченко встрепенулся, снял шапку, бегло перекрестился и, наклонившись к Мише, сказал:
— Сейчас в станице хорошо. Пасхальная заутреня.
По колонне, как бы разбуженной звоном, пробежала команда. Толком команду никто не понял, но когда передние звенья тронулись рысью, все догадались, что пришло время действовать. Вторая сотня, усилив аллюр, быстро вышла на фланг, сразу расширилась и уже развернутым фронтом обогнала их, вынося вперед правый фланг.
— Видать, начнем! — сказал Огийченко весело.
И сразу, точно дождавшись этих слов, со стороны Нахичевани прогрохотали тяжелые орудия. Обостренный слух, казалось, уловил визгливый полет снарядов, ринувшихся туда, в мрачную темь притихшего города. Два ярких луча, напомнивших огненные мечи, прорезали небо, скрылись и, опустившись, побежали по земле. Прорвался густой и долгий гудок, окончательно нарушивший тишину ночи. Неприятельские орудия ответили, вначале как бы осторожно, ощупью, а потом быстрее, лихорадочнее. Совсем близко, будто в упор, резко обрывая очереди, заработали пулеметы. Теперь уже все пришло в свой порядок. Кончились хитрость сосредоточения, приглушенное дыхание, начался бой, можно было орать, стрелять, скакать, драться. Миша знал, что сейчас на всем протяжении фронта, от Дона до Каменоломни, красные части двинулись на штурм. Команду Батурина, будто это, повторил Лучка. Взвод развернулся галопом и увлек Мишу куда-то в сторону плотным массивом людей и коней. Сенька пригнулся в седле.
— Давай, Мишка! — проорал он бесшабашным голосом.
И сразу же сытый круп Баварца вынесся вперед. Сенька оглянулся, и Миша на секунду увидел его бледное, искаженное лицо. Чисто охотничий азарт охватил Мишу. Миша торопливо /нащупал болтавшуюся туда и сюда прохладную головку эфеса, выдернул клинок и устремился вслед за Сенькой и ширококостным Шкуркой, заоравшим, как тогда, в памятную «рафоломеев-скую ночь».
Серый рассвет угрожающе увеличил конницу противника, идущую на прямое сближение. Всадников было много, и они мчались оплошной стеной, взяв пики в боевое положение. Линия пик стремительно приближалась. Миша зажмурился, предчувствуя неминуемую гибель. Он не мог представить себе, что могут сделать с этой копьеносной лавиной их короткие и сразу показавшиеся ничтожными шашки. Ветер посвистывал, крик сгустился. Миша отчетливо запечатлел в памяти Батурина. Павло вынесся далеко вперед, обернулся, просигналил клинком, и сотня, изменив направление, косо вынесла левый фланг, освободив батарее серое затоптанное поле. Резко ударило в уши. Батарея открыла быструю картечную стрельбу. Пики уже не были страшны, их бросало в стороны, по «им можно было судить, как сразу изменился строй противника.
Мише хотелось кричать от ликующей радости, внезапно охватившей его. Он видел, как раскачивается ствол орудия, а на правиле сошника, налетая животом и дрыгая ногами, работает какой-то парень. Потом на огневую позицию вылетели еще два орудия, круто завернули, подняв облако пыли. Ездовые карьером увели лошадей за прикрытие.
Впереди сотни зайчиками мелькали чулкастые ноги батуринского коня. Сбоку появился Мостовой. Быстро сокращая расстояние, он погнал на Батурина разрозненные группки всадников противника, и те, поняв опасность, сплотились и бросились на жилейскую сотню. Батарея прекратила огонь. Павло сбавил аллюр, к нему подлетел стремительный Лучка, потом Шкурка, а с ним десятка полтора одностаничников. Высоко поднялись и сразу же исчезли бледные клинки. Шкурка потерялся из глаз, с Батурина сшибли шапку…
Колонны левого крыла, неся сравнительно небольшие потери, заняли почти половину города. Начиная с Малого проспекта, бой принял более ожесточенный характер. На Таганрогском проспекте приходилось выбивать офицеров из домов, укрепленных пулеметными ячейками. Наступающие цепи красных одновременно подвергались штыковым контратакам. Наконец сопротивление у Таганрогского было сломлено. Пройдя заградительный артиллерийский огонь, красноармейцы ворвались в вокзал, опрокинув введенные Дроздовским резервы. Выбив белых с господствующих высот Темерника и Олимниадов-ки, части первой колонны вошли в Гниловскую и закрепились на западных ее окраинах. К девяти часам утра из боя возвратился Орджоникидзе, и на Садовой улице, над штабом социалистической армии, взвился красный флаг. Ростов был взят.
В полдень в «Палас-отеле» Серго собрал командный состав боевых колонн.
— Железное кольцо окружения прорвано, — сказал он, «ладя на стол большую натруженную руку, — передайте мое поздравление красноармейцам, героям утреннего боя. С воинскими почестями похороните павших за революцию. — Орджоникидзе поднялся. Вслед за ним встали командиры и комиссары отрядов.
— Я не буду вас долго задерживать, товарищи, — сказал Орджоникидзе, когда все снова сели. — Ваше место — там, на передовых линиях. Взяв Ростов, мы решили первую половину задачи. Утренний бой показал, что вы математики хорошие, задачи решать умеете.
Орджоникидзе коротко сообщил, что, по решению главного командования, Ростов должен быть удержан, пока не будут выведены за Дон все эшелоны, боевые припасы, золотой запас, что для возведения укреплений проводится мобилизация горожан, что революционный порядок в городе передан в руки Красной Армии, а мародерство и самовольные реквизиции будут караться смертью.
Батурин покинул штаб вместе с Мостовым. Барташ задержался на совещании комиссаров отрядов. Миша, нетерпеливо ожидавший у подъезда, заметив выходивших командиров, подвел им лошадей. Ему хотелось спросить, о чем в течение часа говорил с ними Орджоникидзе, но он не спросил из застенчивости.
В пути краем уха пытался подслушать их разговор, но Мостовой и Батурин ехали молча и не поторапливали измученных боем лошадей. По улицам шагали пехотинцы. В задних рядах, как всегда, — не вышедшие ростам. Они отставали, бежком догоняли колонну, удивленно таращили глаза на них — всадников, одетых в казачью форму. Из расспросов выяснилось, что это резервные части, выгруженные из недавно подошедших эшелонов. Пехотинцы в утреннем бою не участвовали и направлялись на подкрепление линии обороны.
Пехотинцев, скрывшихся в боковой улице, сменила похоронная процессия. Везли красноармейцев, павших при атаке вокзала. Тихо играл оркестр, как бы боясь нарушить покой этих людей, одетых в шинели и свитки и бережно, в ряд, сложенных на бричках. Позади бричек следовала какая-то шахтерская часть. На знамени, вылинявшем от дождей и солнца до розового цвета, висели черные шелковые ленты.
— На нахичеванское кладбище, — сказал Мостовой, снимая шапку, — пятьсот сегодня с катушек долой.
— Много народу гибнет, — сказал Павло, вслед за Егором обнажая голову. — И у каждого ведь сродствие есть, детишки. Вот у нас двоих сшибли. По всем правилам, следовало бы до дому отправить.
— Не сумеем. Составы идут буфер к буферу. Некуда пальца просунуть. Пока город наш, нужно все вытянуть. Слыхал же главного комиссара?
— Слыхал, — сказал Батурин и надел шапку, так как процессия миновала их, — слыхал и дивился ему. В пинжаке, штаны под штиблеты, а бой провел похлеще самого Корнилова. Тот об Екатеринодар поломался.
— Да, тот поломался, а шансов имел больше нашего. У Корнилова войско было наскрозь послушное, а у нас наполовину — шумливое, трудное. Анархистов одних почитай не менее пяти знамен.
— Всех уговорил.
— Кажись, дождь к вечеру соберется, — сказал Мостовой.
- Батурин поглядел на небо.
— Не хмарит.
— Хмары еще далеко, не увидишь, — улыбнулся Егор, — у меня свои приметы, стариковские. Штыковая дырка ноет, брагинская, да подошвы печет.
— Дождь нужен. Майский дождь и хлеба и травы поднимет. Только абы без граду, — Павло полуобернулся, подозвал Мишу. — Чего закручинился? Зарубил ты сегодня какого ни на есть сопливенького?
Мостовой также с улыбкой наблюдал за мальчишкой. Миша смутился. В утренней атаке он ничем себя не проявил. Ретивые рубаки, рванувшиеся вперед, отшвырнули его и сами закончили преследование.
— Никого не зарубил, — погасшим голосом сказал Миша.
— Не горюй, еще приведется, — успокоил его Мостовой. — Только пока плечо не окрепнет, не советую. А чтобы руку набить, надо по-черкесски… Садись у реки и секи шашкой воду с утра до ночи. Польза…
ГЛАВА VII
Сотни расположились в ответвлениях Темерницкой балки. Обозные повозки со снаряжением и боевыми припасами, переброшенные сюда распорядительным Лучкой, были размещены на городской окраине. Сюда же прибыли две полевые кухни, вскипятившие воду. Возле кухонь Мостовой заметил Доньку. Она переругивалась с Писаренко, не сумевшим достать в городе чая. Донька приветливо помахала рукой. Мостовому хотелось (подойти к Доньке, но он постеснялся бойцов. Ётор проверил списки, представленные старшинами после перекличек, обошел легкораненых, отведенных в резерв, выставил возле полковых сундуков часовых и подошел к командирам, собранным на полевое совещание. Решение главного командования было встречено с одобрением. Каждому не терпелось снова попасть поближе к своим, в родные места, которые, казалось, навсегда были отрезаны чужим и неприветливым Доном.
После совещания Мостовой выехал в ближнюю рекогносцировку, захватив с собой Мишу. На обратном пути он осмотрел окопы, подготовляемые на участке дороги, ведущей на хутор Крымский и Султан-Салы. Окопы рыли небрежно, не учитывая пересеченности местности. Пулеметные ямы располагали без знания дела, оставались большие мертвые пространства, удобные для накопления атакующей неприятельской пехоты. Сойдя с лошади, Егор, указал командиру батальона, подвижному черноусому солдату, как надо располагать пулеметы и огневые точки.
— Вот-вот гости заявятся, — говорил он, прочеркивая лопатой линию будущей траншеи, — пехота у немцев скаженная, напористая, надо встретить ее умеючи.
В отдалении, в чалтырском направлении, прогремело орудие. Мостовой вслушался. Орудия забухали с равными промежутками. Люди разных положений и возрастов, мобилизованные для земляных работ, остановились, затревожились. Командир батальона покричал на них, и лопаты снова заблестели.
— Наступают, — равнодушно сказал солдат, присаживаясь на бугорке и закуривая, — тут нам пришлось раза два их отгонять. Где-то вон там сидят, как хомяки. — Он указал на синеватое взгорье, облитое горячим солнечным светом.
Мостовой вскочил в седло.
— Подгони-ка сюда еще городских. Орджоникидзе строго приказал. Да и своим солдатам лопатки в руки. Прощевай пока.
— Товарищ командир, — почтительно сказал Миша, сближаясь с Егором, — ведь он вам не подчиненный?
— Ну чего же такого? — улыбнулся Мостовой.
— Указываете ему… Приказываете.
— Молодое еще войско у нас, Михаил Семенович, — сказал Егор, — через чужую дурость меня уже раз поковыряли, под Лежанкой. Теперь ученый стал. Помни, Михаил Семенович, жилейский урядник, ежели партия посылает на дело, плоховать нельзя. Видишь — не так человек командует, поправь его; не выходит у него, как вот у этого черноуса, — помоги; а ежели не послухает, прогони… Так когда-сь меня Ефим Барташ учил, и правильно учил. До последнего слова помню…
К вечеру на позиции приехал Орджоникидзе. Остановив автомобиль в расположении батуринской сотни, он пешком обошел окопы, поговорил с красноармейцами и уехал на Гниловскую, где продолжали постреливать пушки. Прибывший с султан-салинского направления разъезд галагановцев сообщил о приближении противника. На Голодаевском тракте они видели пехоту и разъезды, очевидно, крупного кавалерийского авангарда. Вскоре послышался отдаленный гул мотора, и под солнцем мелькнуло крыло самолета. Аэроплан прошел на небольшой высоте над фронтом и, встреченный беспорядочной пулеметной и ружейной стрельбой, повернул обратно. Самолет никого не напугал, но разговоров вызвал много… Уже в сумерки вернулся Сенька со вторым разъездом. Он подтвердил сообщение галагановцев. Жадно расправляясь с лапшой и кашей, Сенька яростно преувеличивал численность подходившего врага.
Пообедав, Сенька стянул сапоги, размотал портянки.
И заснул прямо на траве, подложив под голову свою мохнатую шапку. Миша накрыл ему ноги.
От города подходили небольшие группы пехоты. Чернели штыки, и слышалось ровное постукивание катящихся пулеметов. Батурин лежал невдалеке от ребят, завернувшись в бурку. Сегодня костров не разжигали. Лошади угадывались по встряхиваемым торбам и фырканью. Прошли Мостовой и Шкурка. Мостовой казался небольшим и щуплым в сравнении с огромным Шкуркой. Миша слышал, как Шкурка просил Егора перевести его в пехоту, так как под ним сегодня убили коня, выданного ему Батуриным из жилейской общественной конюшни. Егор обещал ему выделить новую лошадь из реквизированных у ростовской буржуазии, а Шкурка с некоторым смущением в голосе настаивал на переводе, ссылаясь на согласие Барташа. Они удалились, и Миша так и не узнал, сумел ли Шкурка уломать упрямого Егора. Близкими сырыми облаками затянуло редкие звезды. Подул ветерок. Упали на лицо и руки крупные теплые капли, и вскоре пошел дождик. Сенька заворочался, сонный натянул на голову шапку и, поджав ноги, притих. Дождь вскоре перестал. Потянуло горьким степным запахом и махорочным дымком. Тут, под Ростовом, в эту майскую ночь, было так же, как под Жилейской, на ночном пастбище. И взгорье Темерника напоминало венец прикубанской Бирючьей балки.
На рассвете Мишу разбудила артиллерия. Ни Батурина, ни Сеньки уже не было. Подошел Барташ.
— Позорюй, — сказал Барташ, приостановившись, — до нас не добрались.
— Стреляют.
— На войне всегда стреляют.
Комиссар пошел дальше. Миша просмотрел потники и направился к коновязи. Жилейцы не спеша оседлывали и выводили на пригорок коней. Подскакал Лучка. Он сердито согнал всех в ложбину.
— Чего в Ростове? — спросили его.
— На Гниловскую попер да на Олимпиадовку.
— Принимают?
— Принимают как надо.
Лучка передал повод коноводу и, оправляя оружие, пошел к группе командиров, беседовавших на бугорке возле окопов. Там были Мостовой, Батурин, командир батареи — невысокий солдат в короткой шинели, а с ними незнакомые военные, получше одетые, очевидно прибывшие из штаба. Неожиданно появился Сенька. Он сунул другу горбушку хлеба и две крупные холодные картофелины.
— Тетя Донька прислала, — сказал он, — подзаправься чуток, а то, видать, некогда будет.
— А ты? — опросил Миша.
— Я уже, — Сенька подморгнул, — пощупай, какой живот. Я холодной каши наперся. Котелок…
Миша присел на землю, очистил картофелину. Круто посолив, откусил.
— Вкусно, — сказал он.
Пища как-то сразу приобщила его к жизни.
Подъехали две санитарные линейки. Санитары выложили на траву носилки. На парусине запеклись пятна крови. Коротконогий доктор, с мясистым помятым лицом, вынул руки из карманов потертого пальтишка, потер их, поправляя седоватые усы. По всему было видно, что пальто он надел нарочно старое, так же как совершенно нелепую солдатскую шапку искусственной серой мерлушки.
— Не рано еще? — сказал он, указывая на ребят футляром пенсне.
Сенька оглядел доктора с величайшим презрением.
— Кому рано, а у кого рубаха уже мокрая.
— Мокрая? — удивленно переспросил доктор. — Почему же вдруг мокрая? От молодости?
— Две атаки ребята отбили.
— А… — протянул доктор и снял пенсне. — Я вас спрашиваю, собственно говоря, о другом. Не рано ли вам воевать, возраст зеленоватый, организм только формируется.
— Организма у нас крепкая, — снисходительно сказал Сенька, — во какая организма. — Он заголил гимнастерку, выпятил живот. — Как кавун. Котелок каши влезает в организму.
Старик откинул голову, хрипло засмеялся, закашлялся.
— Вот тебе и войско… кавалергарды… а? Забавно.
Он подошел ближе, а Сенька, поняв безобидность городского старика, смягчился и смотрел на него уже без издевки, хотя в глазах горел озорной огонек.
— Пошли-то зачем? — спросил доктор. — Что же вами, мальчишками, руководило?
— По прямому расчету, папаша, — солидно заявил Сенька, оправляя оружие, — надо же куда-нибудь прибиваться. Пойдешь до красных — будут тебя бить только белые, пойдешь до белых, — будут колотить тебя только красные, а ежели никуда не пойдешь, — Сенька многозначительно посвистал, — напасутся тогда над тобой и те и другие. Пущай уж лучше кто-нибудь один…
— Туманная программа, — как-то обиженно сказал доктор. — Бой-то будет?
— А как же.
Доктор ушел к санитарным линейкам, где, пользуясь его отсутствием, санитары начали играть в подкидного дурака.
Подвезли патроны, гранаты и штыки. Патроны по списку раздавали старшины, по-хозяйски переругиваясь с теми, кто хотел захватить сверх нормы. Гранаты, ласково называемые «лимончиками», и обмасленные бутылочные бомбы перебросили пехоте. Красноармейцы жадно расхватывали их, как голодные — хлеб. Из длинных винтовочных ящиков вываливали на траву штыки. Позвякивая хомутиками, пересчитывали.
— Для кого? — пиная ногой штык, спросил Батурин.
— Вам придется поработать вручную. Отходить будете последними, — сказал костлявый человек, привезший оружие.
— Еще драться «е начинали, а уже отходить, — пренебрежительно оказал Павло. — Нам штыки без надобности. Не возьмут их ребята.
— У тех-то штыки.
— А у казаков кинжалы.
— Штык, надетый на винтовку, длиннее.
— Длинные?.. — усмехнулся Павло. — Длинные, пока пупок о пупок не стукнулись. Отвези обратно.
…Бой начался неожиданно. Внезапно обрушившийся ураганный огонь показал, что в сражение вступило несколько батарей. Лошади тревожно затоптались, натянули чумбуры и канаты полевых коновязей. Люди тоже засуетились. От Мостового примчались ординарцы, покричали и, лихо крутнув лошадей, ускакали. Никто толком не разобрал их крика, но все успокоились. Кое-где во взводах вспыхнул странный нервический смех — как бы заглаживающий минуты первого замешательства. Заработала своя батарея. Батарее после ночного боя доверяли.
— Ну как, ниже спины не колет? — пошутил Огийченко, наклоняясь к Мише.
— Нет, — ответно покричал ему Миша.
— Натуральный герой — так и запишем, — похвалил Огийченко. — Гляди, как снаряд кладет. Не жалеет…
Бурые дымки шрапнелей фланкирующих батарей вспыхивали со слабым рокотом, очевидно заглушенным резкими взрывами гранат и отчетливым визгом разлетающихся осколков. На местах разрывов взлетали черные конусные облачка густого дыма. В ушах звенело, и почему-то пересыхало во рту. Миша завидовал Лучке, который, сидя на земле, спокойно ел редиску. Он отрывал красные головки от пучка, солил и бросал в рот, как семечки. У пояса его висела обшитая шинельным сукном фляжка, к которой он изредка прикладывался. Лучка был сторонником выхода в степь и флангового удара, но предложение его провалили, и теперь, оставшись в резерве, он томился бездействием.
Батурин, пришедший с командного пункта, приказал рыть вдоль гребня, с маскировкой, опорные ямы для станковых пулеметов, сгруженных с тачанок. Он выполнял распоряжение Егора, предвидевшего последствия прорыва первой линии. Павло неохотно укреплял в глубину боевой участок — не только потому, что это было приказано Мостовым, а и потому, что он считал недостойным конницы зарываться в землю.
Пронесли первого раненого. Санитары передвигались трусцой и боязливо. Только перевалив гребень, приостановились передохнуть. Раненый, рыбак из-под Херсона, приподнялся и заорал, взмахнув разлохмаченным рукавом. Санитары схватили носилки и побежали вниз, где слабо развевался санитарный флат и в ожидании работы прохаживался доктор, ежесекундно оправляя наручные тесьмы халата.
— Вот тебе и пасха святая, — сказал Огийченко, — один уже разговелся.
Прибежал Шкурка, дежуривший связным от первой сотни.
— Пехота на нас поперла. Германская…
— Много?
— Полка два пустил.
Артиллерия смолкла.
Дым поднялся и рассеялся в светло-голубом небе.
Батурин вслушался, криво улыбнулся.
— Подходят.
Справа, у расположения второй сотни, появился Мостовой. Пробежала команда «садись». Сотни кинулись в седла, волной прихлынули к взгорью и остановились. Миша ожидающе глянул на Павла. Потом на Сеньку. Тот торопливо обматывал шею башлыком. На лице его появилось новое, отчужденное выражение. Трагически опустились уголки губ, и мелкие росинки пота высыпали на носу и лбу. Перехватив взгляд друга, сказал, подрагивая челюстью:
— Чтобы шею не перерубили.
По бугру быстро бежали и падали люди. Они поворачивались, стреляли и, заметив спасительную балку, соскальзывали вниз, закрывая цель опорным пулеметам. Мостовой выхватил клинок и вынесся на гребень. Он вздыбил коня и исчез. За ним с криком ринулись гала-гановцы, сразу же поломав строй и ¦ оттеснив первую сотню. Батурин придержал своих. Галатановцы проскочили. Павло усилил аллюр, и сотня, прогудев по склону, вылетела на гребень. Миша видел спины, крупы и двигающиеся навстречу серые чужие мундиры, осветленные полосками плоских штыков. Люди в мундирах накоротке бежали навстречу, не осознавая еще всего ужаса конной казачьей атаки. Мостовой стремительно загнул фланг, нацелившись на специально оставленные траншейные пролеты. Он провел вторую сотню по этим пролетам, как по мостам, и сразу же вклинился в серую толпу, которая будто растаяла под ногами.
— Бегут! — торжествующе заорал Сенька.
— Бегут! — радостно закричали позади.
— Бегут! — хрипло заорал Миша. — Бегут! — Кукла, опустив голову, мчалась, увлеченная общим потоком. Остановись, споткнись — и всадник погиб. Тревожно мелькала мысль: как проскочить окопы, не поломав лошадь, и как рубить? — его стиснули, и размахнуться было невозможно. Окопы промелькнули под ним и показались ничтожно мелкими, будто вырытые, шутки ради, игрушечными жестяными лопатками.
За брустверным валом стало просторнее, и сотни разошлись. Пехотинцы противника убегали. Кукла вильнула, и Миша еле удержался в седле. Она проскочила мимо только что рассеченного Лучкой длинного, в Запыленных сапогах, немецкого солдата. Совсем близко серые спины, скатки, подковами свернутые на спине…
Сенька вырвался вперед. Он мчался, как заправский рубака, и мелькнувшее его лицо было похоже на бледное лицо Батурина и на лица Лучки, Огийченко, Шкурки… И в этом застывшем бледном лице, в жестоком изгибе бровей, в уголках губ, трагически упавших книзу, Миша впервые увидел печать войны, страшную маску солдата, подчинившего себя единственной, сосредоточенной мысли: убить врага раньше, чем он успеет это сделать. Вот кубарем покатился немецкий офицер, очевидно сшибленный копытами Сенькиного Баварца. Убит? Нет. Офицер быстро оправился, вскинул винтовку. Сенька на высоком коне отличная цель. «Неужели успеет?» — мелькнула горячая мысль.
Миша подлетел к офицеру и уже видел в нем только человека, думающего убить его друга, его щербатого Сеньку. Миша нагнулся, сделал упор на правое стремя и из всех сил взмахнул шашкой. Клинок врезался в твердое. Больно рвануло плечо…
ГЛАВА VIII
И вот они снова в той же Темерницкой балке, изъязвленной, точно оспой, коваными копытами. Галагановцы сидели в кружках, покачиваясь длинными корпусами, и вполголоса пели свои унылые степные песни. Кузнецы, постукивая молотками и покрикивая, вхолодную пришивали отлетевшие подковы.
Раненые отдирали от ножен шашек индивидуальные пакеты, перевязывали раны. Делая это, они матерно ругали докторов, фельдшеров и всех прочих «помощников смерти», к которым почему-то все питали жгучую неприязнь. Шкурка сидел на корточках и сокрушенно рассматривал разрубленную в двух местах офицерскую лакированную каску, которую ему хотелось привезти в станицу как трофей. Не участвовавший в атаке Писаренко всячески хулил каску, имея в мыслях заполучить ее от владельца именно в таком виде, чтобы похвалиться в станице своим «немыслимым ударом».
Огийченко растирал деревянным маслом Мишино плечо, вспухшее как после вывиха.
— Рубать человека трудно, — говорил он, быстро перебирая по коже намасленными пальцами, — привычка нужна. По человеку удар тяжелый, не то что по лозинке, на учебном плацу. Лозу — раз, и перехватил без никакой тебе задержки, а тут кость, мясо, а поверху всякая сбруя нацеплена.
— Да, именно сбруя, — покряхтывая, согласился Миша.
— Как же не сбруя. Каска аль картуз — раз, ремни наплечные — два, ранец — три, скатка — четыре, да и мундир не сразу прошибешь. Потому тебе в плечо и рвануло.
— Это у солдатов скатки, а я — офицера.
— Офицера? Поспешил небось, без расчета?
— Поспешил.
— Чего ж ты спешил?
— Вижу, Сеньке худо, целится в него.
— Ага. Тогда все правильно, — похвалил Огийченко. — Видать, глубоко ты шашку засадил. Кабы мелко — плюнуть выдернуть.
— А вообще, мелкая вражина прет, — сказал Шкурка, — рыжая, староватая. Небось у каждого дома, в Германии, ребят куча.
— Мелкий, а до Ростова-гор ода дотопал, — вмешался Писаренко, — мал, да удал.
Шкурка отказался отдать каску, и Писаренко хотел ему насолить.
— Чем дальше дотопал, тем дальше убегать придется, — сказал Шкурка, — не завидуй ему, Писаренко. Русский человек завсегда на глубину запускал. А лезло всякой твари по паре. И всем жабры повыдирали. — Шкурка замолк, прислушался. — Кажись, опять в атаку пошли?
Миша, надевая гимнастерку, испытывал ноющую боль в плече. Огийченко вытирал руки о голенища.
— Рубали их, рубали, аж с шашки дым… И откуда их столько?
— Корпус целый подкинули, — авторитетно заявил Шкурка, — от Таганрога немец идет, от Шахт идет. Слухи были, Новый Черкасск дубу дал. Краснов, генерал-майор, старается. По фронту еще его помню. Тогда Красновым донцы хвалились. Вроде сразу два чина имел — и генерал и писатель.
Шкурка поднялся, потянулся так, что затрещали кости. Писаренко, завидовавший Шкуркиным росту и красоте, решил подкусить его.
— Ишь какой. Только семафором быть на Дунькиной ветке. Пригнись, заметят…
Шкурка нахмурился.
— Робкий ты, заметят! Что-то я тебя в бою не приметил, а?
— Пакет возил в гостиницу «Палас», — отозвался кто-то, — аллюр два креста. Батурин посылал.
— На пакет надо хлопчиков, — сурово произнес Шкурка, — вот Мишку аль Сеньку, они резвее Писаренко смотаются. А на смертоубийство их грешно ставить.
— С каких это пор конокрады греха стали бояться? — съязвил Писаренко и сразу посерел: Шкурка сделал шаг к нему.
— Дурень, — Огийченко толкнул Писаренко, — он с тебя котлет сделает.
Но Шкурка, переменив решение, подошел к лошади, скрутил жгут и принялся растирать ей бабки, подбрю-шину и задние скаковые суставы, покрытые грязью и солеными подпалинами пота.
— Тоже мне хозяин, — буркнул Писаренко, искоса наблюдавший за Шкуркой, — вроде ему лошадь дорогая.
Шкурка протер коня, подвернул ногой сена, выбрал репехи, неизвестно откуда попавшие в челку, и вернулся. Присел на корточки. Писаренко опасливо отодвинулся. Шкурка укоризненно качнул головой.
— Не трону, Писаренко, не бойся.
— Да я и не боюсь. Не страшный.
Шкурка поглядел на дымное взгорье, облокотясь на Мишино колено.
— Кажись, штыковой отбивают, — сказал он. Сурово поглядел на Писаренко: — Конокрадством зря меня попрекаешь. Любил лошадь, через то и воровал. Не мог со спокойным сердцем глядеть, как достанется дураку конь на диво, на загляденье, а он его в хомут да кну-тятой: глядишь, через месяц, через другой — спина побитая, на холке черви, на шее желваки. Так и нудилось хозяину тому кубышку когтями отодрать. Часто до убийства минута оставалась. А коней распределял я по задумчивым хозяевам, тем, кто толк в животном понимали, а после следил, чтоб уход правильный обеспечивали. Если начнет баловать — по-честному предупреждаю; не послухает — снова уведу. Одну полуарабку урусовского конного завода пришлось в пять рук передать в каких-нибудь шесть месяцев. Замучился. А когда один калмыцкий князек начал над ней изгнушаться, — горячая была, а он ее в треножном путе в линейке гонял, — не утерпел я… Выпряг у него средь бела дня возле Развильного села и перегнал вот сюда, в Ростов-город. В цирк продал.
— Все ж продал, — укорил Писаренко.
— Даром не отдавал, труды-то не малые — но степям мотаться. — Шкурка улыбнулся. — Боками помню, как мне жилейцы «рафоломеевскую ночь» сделали. Не обижаюсь. Думаешь, Писаренко, за коней это? Нет. За то же, что теперь Дроздовский да Краснов со всякой нечистью на нас кидаются. Понял? Спасли тогда меня Мостовой и Павло Батурин. А теперь один — полковник мой, а второй — сотник. Жизнь, — Шкурка вслушался в частый винтовочный огонь, ветром проносившийся из края в край. — Пехота пока отдувается, а мы немцу на закуску. Тоже и мне вот чуть ли не пришлось в пехоту угодить. В первый раз в Кущевке, когда комплектование проводили. Прибыл-то я на коне, на общественном, а у самого в душе мутит. Знаю, на войне коней убивают. А если к лошади привыкнешь, да подвалют ее — трудно перенести. Пошел я тогда к Барташу, говорю ему: «Переведите меня из сотни в роту». Знал, что формируют пластунов до Ваньки Хомутова в Каялу. Опросил меня Барташ: «Почему же это так? Вдруг наклонности меняешь?» Объяснил я — почему. Добавил, что, если оставишь в кавалерии, все едино коня буду где-сь прятать, а пеши в атаку бегать. «Так зачем нам такая раздвоенная личность», — сказал Барташ и… оставил меня в сотне. «Убьют, мол, тебя в пехоте, приметный ты, а такие вроде нужны будут…» И вот прошлой ночью, когда тронул на Ростов полки товарищ Орджоникидзе, моего коня, как вы все знаете, убили под Каменоломнею… Запросился я снова в пехоту у Егора. Тоже не пустил.
— Почему же Егор не уважил? — спросил Огийченко, внимательно слушавший рассказ Шкурки.
— Пополняться негде. От Кубани ж забор. Дон-река…
— Служить, выходит, тебе в кавалерии до отрыва башки, — сказал Сенька. — На чужой шее завсегда лучше.
— Ну, это как сказать, — ухмыльнулся Шкурка, — вон на нашу шею лезут. Навряд на ней ладно умостишься. Колкая чужая шея, своя глаже…
Шрапнель, лопнувшая с привычным негромким звуком, покрыла бульбами черную воду.
— Нащупывают, — сказал Огийченко, — надо отсюда мотать.
Солнце спустилось, выбросив на небо корону золотых лучей. Бой разгорался. Мостовой приказал перевести весь конский состав на городскую окраину, а всадникам влиться в окопы. Ожидали четвертой атаки. Ребят выделили в группу коноводов. Сенька запротестовал, но Батурин сердито цыкнул па него, и тот сразу смолк. Расположившись в предместье, Сенька расстелил шинелишку и заснул, поручив другу трех доверенных ему лошадей.
За ночь с большими для противника потерями было отбито две атаки. Ночью приходила Донька проведать. Она принесла ребятам суп, пахнувший лавровым листом и корицей, и банку фруктовых консервов. Донька сообщила, что немцы повели наступление на Нахичевань со стороны селения Салы, с расчетом отрезать составы поездов, подходивших из оставленного Новочеркасска. Она передавала, что, по приказу Орджоникидзе, отступать пока не велено, выводят эшелоны.
Седьмого мая, прохладным, чуть прозрачным утром, появились аэропланы. Гул моторов действовал на нервы своей угрожающей новизной больше, чем артиллерия, к которой уже привыкли. Кони тревожно топтались, перестали есть. Дневальные окрикивали их, замахивались. Сенька, томимый любопытством, ловко вскарабкался на крышу небольшого облупленного домишки. Он снял шапку, начал махать ею и кричать, точно прогоняя непрошеных гостей.
— Слезь, черт щербатый, — закричали снизу красноармейцы, — расположение выдаешь.
— Мишка, давай сюда! — кричал Сенька.
— Нельзя.
— Что ты их слухаешь, кацапов.
Миша взлез с противоположной стороны, чтобы не раздражать бойцов резерва. Три самолета прошли над недалекими коричневыми буграми. Самолеты напоминали прозрачнокрылых стрекоз, летавших у ближней протоки, и их не хотелось бояться. Но вдруг взметнулись быстрые косые столбы, докатилось несколько громовых разрядов. «Стрекозы» уходили на Гниловскую, покачивая блестящими крыльями и задирая носы.
— Ушли, гады, — возмутился Сенька. — Я бы их с винта достал.
— Так только кажется, — тихо сказал Миша, пораженный впервые виденной им воздушной атакой, — нам бы таких.
— А ты думаешь, у нас нету? Еще сколько.
— Видел, что ли?
Сенька смутился, но потом быстро оправился.
— Я вот и Москву не видел, и Аршаву не видал, а есть же они на свете.
Прибегавшие за патронами подносчики сообщили новость: убит Лучка, ранен Барташ; называли еще десяток фамилий. У Миши дрогнуло сердце. Смерть подхватила людей ему хорошо знакомых. Неужели убит Лучка? Он вспомнил Лучку, вернувшегося с германского фронта с простреленной у локтевого сгиба рукой, заключенной в лубок. Лучка любил воевать, и смерть всегда оставляла его. Под Ростовом Миша видел его в трех атаках бесшабашно храбрым и увертливым. В полдень слух опровергли те же самые подносчики. Лучка, оказывается, приполз к Темернику, зажимая рукой живот, разорванный крупным осколком. Приполз, когда его взвод уже разделил сахар и хлеб вместо тридцати двух на тридцать одного человека. Обрадованные бойцы, не скупясь, отделили от своих порций, но взводный не мог есть. Тут же Лучку отвезли в Ростов на операцию.
На мотоцикле проехал связной из штаба армии. Ему было известно содержание приказа.
Держаться!
К предместью шли и тащились раненые. Многие из них умирали на полпути от потери крови и от огня противника. Сообщение с передовой линией стало опасным. Кругами, вперебежку добрался к резерву Огийченко. По приказу Мостового он собрал почти всех коноводов, в том числе и ребят, и увлек их за собой. Снова появился мотоциклист из штаба.
— Держаться! — крикнул он.
Он метался по боевым участкам, видел, как кипел бой, как в огненное кольцо охватывался город, и он повторял единственное слово приказа, продиктованное худощавым черноватым человеком — чрезвычайным комиссаром высшей власти молодой героической Республики:
— Держаться!
В этот день было отражено десять штыковых атак. В этот день, впервые в истории войн, жил ейский казак и председатель Совета Батурин водил для контрудара свою сотню, 'вооруженную только кинжалами. Казаки дрались своим страшным оружием остервенело и жестоко. Кинжальная атака на два часа затушила повторные попытки штурма. Люди Батурина после атаки жадно ели хлеб, беря его окровавленными руками. Наевшись, ровно пятнадцать минут спали вповалку за взгорьем.
Весь день шел бой, и это было как бы продолжение тяжелого крестьянского труда. На один упруг приходилось три рукопашных. К атакам привыкли, и без них было непонятно тоскливо. Весь день по плану командования выводили поезда, не считаясь с ураганным артиллерийским огнем, который беспрерывно вели немецкие и белогвардейские батареи. На всех участках фронта появлялся человек в штатском костюме, с шапкой курчавых волос. Он вносил успокоение в сердце даже профессионалов воинов, издерганных беспрерывной канонадой и многочасовым напряжением. Начиная с полудня и до глубокой тревожной ночи вместе со взрослыми дрались и ожесточались два жилейских мальчишки, и в души их не закрадывалось сомнение. Цель борьбы была ясна и определенна. С самоотвержением юности они шли в атаки; зажмурив глаза, убивали людей, и ночью их не мучили кошмары убийства. В короткий час отдыха они засыпали, как после тяжелого и нужного труда.
Перед утром, проверяя оставшийся запас патронов, Барташ наткнулся на коричневую тетрадь, дневник Дроздовского, по забывчивости не сданный ему, комиссару… Он прочитал эти жестокие манерные записи. Из тетради выпал конверт с адресом, написанным ученическим почерком Ивги.
— Ты должен написать домой письмо, — сказал Барташ проснувшемуся Мише, — а в сумах у тебя я обнаружил пять патронов.
Миша вспыхнул, будто уличенный в краже.
— Я оставил их на крайний случай.
— Сегодня этот случай настал.
Миша писал второе письмо в Жилейскую станицу, которое тоже будет опущено за подкладку кубанской курпейчатой шапки. Барташ с любовью наблюдал за ним. Мальчик шевелил губами, хмурил брови, долго сидел в глубоком раздумье и, мельком бросив взгляд на комиссара, спешно черкал по бумаге куцым огрызком карандаша. Барташ, удобнее устроив раненую руку, раскрыл полевую книжку, испещренную синими буквами-копиями отданных распоряжений. Он нашел чистый листок.
«Хорошая мама, — написал он, — вы имеете неплохого сына. Это же передайте отцу. За два дня пасхи мы выдержали шестнадцать штыковых атак, и ваш сын был наряду со всеми. В его шестнадцать лет этого достаточно. Когда-нибудь сравнят поступки разных людей, и ваш сын много выиграет от этих сравнений. Он поступает правильно, и вы помогли ему в этом. Простите за вмешательство в вашу семейную жизнь, но семья ваша значительно расширилась, Елизавета Гавриловна, вас, кажется, зовут именно так. Мне тоже хочется назвать вас своей матерью, хотя разница в летах у нас незначительная. Мы победим и сохраним вам сына. Ваш Ефим Саввич Барташ».
Он вырвал листок, медленно свернул и передал его Мише.
— Вложишь в один конверт. Письмо твоей маме.
— Маме? — удивился Миша. — Да вы ее не знаете.
— Я знаю всех хороших матерей, — сказал Барташ, тепло глядя на мальчишку. Барташ закашлялся, и кровь окрасила платок.
— Ефим Саввич… товарищ комиссар!
— Ничего, Миша… товарищ боец. Меня очень невежливо стукнули в грудь прикладом, не зная, очевидно, что я — важная особа, комиссар, и что мне вредят побои… Одним словом, кровохарканье… Полный покой и диета, как советуют доктора. «За око — два ока, за зуб — все зубы» — так, кажется, пишет Дроздовский, — Барташ улыбнулся, приподнялся. — Опять надо торопиться на работу… А этот дневник, — он показал тетрадь, — я прихвачу. Надо еще кое-кому знать мысли образованных и «честных» офицеров…
Упорное сопротивление красных заставило противника подтянуть свежие части. В бой за Ростов почти целиком был введен авангард оккупационной армии Эйхгорна, поддержанный сильными отрядами Дроздовского, полковника Денисова, Туроверова, Быкадорова, Семилетова.
К вечеру седьмого мая штурмовой атакой превосходных сил регулярной пехоты была взята Гниловская. Артиллерия обрушила ураганный огонь на вокзал, мосты и левобережную станицу Заречную.
Мостовой получил приказ прикрывать левый фланг отходящей третьей колонны. Значительно поредевшая пехота была выведена из боя заблаговременно.
Отшвырнув конной атакой нажимавший на пятки стрелковый батальон, Мостовой вывел батарею и последним покинул вторую, наспех вырытую линию мелких траншей.
Отступали по Таганрогскому проспекту. Из окон стреляли.
Рысью выскочили на Садовую улицу и вскоре достигли вокзала. Оставив полк в подкове привокзальной площади, Мостовой побежал разыскивать командарма, но наткнулся на Орджоникидзе, руководившего отступлением…
Он стоял на перроне, невдалеке от главного входа. С ним были некоторые командиры и ординарцы — связные, приданные от отрядов. Вытягивались последние эшелоны, заполненные арьергардной пехотой. Некоторые солдаты, добравшись до вагонов, сразу же опрокидывались и засыпали. Зачастую из дверей и теплу-шечных окошек высовывались простреленные и запыленные знамена и флаги.
— Все правильно, — спокойно сказал Орджоникидзе, выслушав рапорт Мостового, — все правильно. Придется еще немножко поработать, товарищ Мостовой. Они постараются прорваться. Батарея с вами? Поставьте ее на картечь. Пулеметы?
— Имеются.
— Это хорошо. Для нас хорошо. Простреливайте улицы. Отойдем последними, ничего не попишешь… С мостами сами знаете, что делать, воевали же.
— Взорвать?
— Не совсем. Они нам могут пригодиться.
На путях начали рваться гранаты. На кирпичных стенах вокзала пули и осколки оставляли кусаные следы.
…Батурин выводил полк; Мостовой еще оставался на вокзале. Он задержал с собой Огийченко, Мишу, которого тот не хотел от себя отпустить, молчаливого австрийца Франца, бывшего батрака Батуриных, и трех казаков Лучкиного взвода.
Плоские щеки Егора покрылись какой-то грязной щетиной, веки набухли и покраснели, на спине выступили мокрые пятна. Черкеска была неудобна для жаркой погоды. Появился командир батареи, храбрый и неутомимый солдат, сделавший поистине чудеса со своими разболтанными трехдюймовками. Заметив возбужденное лицо командира батареи, Мостовой издали покричал ему:
— Выводим орудия, выводим!
— В тупике снаряды, эшелон! — подбегая, крикнул командир батареи и угрожающе взмахнул кулаком, точно Мостовой был виновен в том, что в тупике остаются снаряды.
— Ну что ж поделаешь, — сказал Егор.
— Вытягивать нужно, снаряды же, не навоз!
— Поздно.
Мостовой слушал, как от коротких взрывов вздрагивают рельсы. Команда подрывников разрушала крестовины, поворотные круги, взрывала сухопарники и цилиндры паровозов.
— Дай подмогу, Мостовой, — попросил командир батареи, — вытянем.
— Возьми, — коротко бросил Егор.
Солдат зацепил за пояс Франца, ближе всех к нему стоявшего, и потащил за собой… Миша видел, как бежали коротконогий солдат, придерживая рукой неуклюжий кобур артиллерийского нагана, и худой, сгорбленный Франц, похожий на галку, прыгающую с кочки на кочку. Мише показалось, что они не справятся одни, что им нужна помощь.
— Товарищ командир, можно мне? — попросил Миша. — Можно?
— Давай, — разрешил Егор, толком не расслышав, о чем просит мальчишка.
Обрадованный Миша припустил по перрону.
— Вернись! — кричал Мостовой вдогонку. — Мишка, вернись!
Но он не слышал приказания Мостового. Огийчен-ко, кинувшийся за ним, споткнулся, и опрокинув ногой бидон с нефтью, выругался и прекратил преследование.
Вагоны со снарядами стояли в тупике, на многих из них были нарисованы ядра с горящими фитилями.
Вагоны, вероятно, преднамеренно были расцеплены через два на третий. Командир батареи побежал в депо за паровозом. Франц и Миша принялись накидывать сцепные крючья.
— На железной дороге работал до войны, — приговаривал Франц, ловко подлезая под буфера. — Поезд опасный. Один снаряд сюда — бах, и город капут.
Из ворот депо полз паровоз. Командир батареи выглядывал из окна, размахивая наганом. Паровоз пропыхтел вперед и потом задом подъехал к составу. Лязгнули буфера.
— Нацепку сделаю, — покричал Франц, — не слезай!
Машинист перегнулся на поручнях.
— Гляди башкой не влипни промежду тарелок…
— На железной дороге работал, до войны, — поднимаясь в кабинку, сказал Франц.
— Ишь ты, прыткий, — сказал угрюмо машинист, трогая состав.
Командир батареи нюхнул дуло нагана, спрятал его.
— Коменданта пришлось кокнуть. Паровоз не давал, вражина.
— Это хорошо, — снисходительно согласился Франц, регулируя нефтяную форсунку.
Проскочили широкий искристый Дон, пролетели Заречную, опасность осталась позади. Командир батареи расстегнулся, взял руку Миши и приложил ее к груди. Тело было холодно как лед.
— Такая кровь, парнишка, — сказал солдат, — перед смертью стынет.
— Перед смертью? — удивился Миша.
— Эх ты, парнишка, — улыбнулся командир батареи, — попади в нас хоть одна слива, и… «мы жертвою пали в борьбе роковой»…
Выйдя на левый берег, Мостовой развел мосты и кавалерийскими шашками тола взорвал разводные механизмы.
— Прощай, Ростов-город, — Батурин снял шапку.
— Нет, не прощай, а до свидания, — поправил его Егор.
Измученные всадники вступили в пыльные улицы Батайска. За первой сотней следовал полковой скарб жилейцев, пополненный двумя знаменами, отбитыми в крутой темерницкой долине.
Головные инженерные части немецкой оккупационной армии в течение суток сумели навести мосты. Дон перешел авангард Первого армейского корпуса, подкрепленный казачьей конницей. После короткого боя полковник Быкадоров, совместно с германским батальоном и кавалерийским отрядом Добровольческой армии, под командой полковника Глазенапа, овладел селением Батайск и выбросил сильные разведывательные отряды к хутору Злодейскому и станице Ольгинской. Отсюда, от ворот Ростова, открылся путь, о котором мечтал еще Бисмарк. Путь из Европы в Азию лежал через поля и станицы Кубани, Ставрополья и Терека, богатые хлебом, скотом и лошадьми.
Навстречу оккупантам подвинулась Северо-Кавказская советская армия. На пути вторжения поднялись штыки кубанцев и ставропольцев. Образовался Ростовский фронт. Проходы к югу были закрыты, продвижение остановлено. Начались бои…
ГЛАВА IX
Станица чутко прислушивалась к фронтовым новостям. Возле Совета всегда стояли толпы. Шульгин с утра вывешивал сообщения из-под Батайска. Ежедневно Лука заезжал за соседом, и они отправлялись к Совету. Карагодин читал сводки вслух, а малограмотный Лука, опершись на палку, слушал его со вниманием, заставляя повторять непонятные места. И Карагодин и Батурин послали своих детей на войну, и это их сближало. То, что Мостовой поднялся над его сыном, Луке не нравилось, и он частенько сетовал по этому поводу, всячески превознося удаль и сметку Павла. Поражение немцев под Батайском и на Тамани и радовало и тревожило. Камалинцы, приезжавшие в станицу на вальцовую мельницу, говорили, что Деникин договаривается и с Германией и одновременно с Англией и Францией. С Деникиным был Гурдай, которому Лука доверял. В станице посоветоваться было не с кем. Последнее время старик Батурин боялся высказывать свои мысли даже Перфиловне. Он с тревогой наблюдал, как от него отделялось казацкое старшинство. Лука чувствовал, что он остается одиноким, и это пугало его.
Однажды ранним утром в кухонное окошко постучался Велигура. Бывшего атамана привезли на линейке гунибовцы, тотчас же уехавшие за Кубань.
— Как это, а? Иван Леонтьевич… — лепетал Лука, опешйв при появлении гостя, своего давнишнего недруга.
— Ради безопасности, — строго сказал Велигура, кладя в угол вещевой мешок, — домой нельзя. Как бы Степка Лютый не заарканил. У тебя, в комиссарской хате, в самый раз.
— Издалеча?
— Сейчас из Гунибовки.
— А в обчем откуда?
— Из Сальоких степей, Митрич. От самого генерала Деникина.
Лука цыкнул на Перфиловну, раскрывшую было рот, и приказал ей наглухо затворить ставни. Лязгнули болты. Лука, передвигаясь на цыпочках, вложил в пробои задвижки и присел с Велигурой рядом.
— Как там?
— Тронет скоро великое войско Антон Иванович, — в том же строгом тоне продолжал Велигура, — худо будет тем, кто супротив него держался. Уже почти все станицы на поклон к Деникину приходили, хлеб-соль привозили. А вы как мыслите?
— Да я-то при чем? — воскликнул Лука. — Меня общество на такие ответы не уполномочивало.
— Мы уполномочиваем, Лука Митрич, мы, — внушительно сказал Велигура. — Велел передать Никита Севастьянович Гурдай свой поклон.
— За поклон спасибо.
— Требует тебя к себе.
Лука отодвинулся.
— Не поеду, — решительно заявил он. — Чтоб в армавирском каземате сгноили, как Литвиненкова? Мне и при этой власти за воротник горячую золу не сыплют.
— А другим?
— За других мне болеть незачем.
Велигура промолчал, не желая ссориться с упрямым и запальчивым стариком. Лука был нужен Велигуре как отец Павла.
— Не по-христиански, Лука Митрич, — смиренно сказал Велигура, — только лишь бы себе выгода… А люди?
— Отмолюсь как-нибудь, — буркнул Лука, — будет поп по новину ходить, нагорну ему чувал озимки. В два лба отмолим.
Перфиловна укоризненно покачала головой, вздохнула… Велигура поднялся, взялся за лямки мешка.
— Простите за беспокойство. Не обессудьте…
Эти слова, прозвучавшие угрозой, отрезвили Батурина. Уход Велигуры означал полный разрыв с казачеством, и это было настолько страшно, что почти не укладывалось в его сознании. Лука суетливо зашаркал сапогами.
— Куда ж ты поедешь, Иван Леонтьевич? Перфиловна, дай умыться гостю. Может, постель разобрать, Леонтьевич?
Велигура остался. Когда они трое в полутемной комнате сидели за завтраком, послышались глухие, словно удары молотка по дереву, винтовочные выстрелы. Велигура отодвинул ложку, приподнял брови.
— Стреляют?
Лука схватил шапку.
— Посиди тут, Леонтьевич, я погляжу.
Старик выскочил из комнаты и вскоре вернулся встревоженный.
— Отряд какой-то подходит. Вы бы спрятались, Леонтьевич. Беда будет, ежели нас застанут.
Лука принес лесенку, открыл чердачную ляду[2], Велигура скрылся наверху.
Выйдя в палисадник, Лука прилег вместе с Перфиловной у забора, обвитого повителью.
По улице трусцой пробежал Ляпин. Он был без шапки, в расстегнутом бешмете. За ним мчался полупьяный Очкас.
— Банда подходит! — кричал он. — Ховайтесь! Банда!
Женщины, выскочившие было на крик, бросились по дворам.
Лука видел, как Ляпни и Очкас, перемахнув через забор, окрылись в каратодииском подворье.
— Поползем отсюда, Митрич, — шепнула перепуганная Перфиловна.
— Лежи уже, — цыкнул на нее Лука, — куда черт понесет, заметят.
На площадь выскочили двое верховых. Один из них, в лихо заломленной шапке, подлетел к общественному колодцу, размахнулся, швырнул ручную гранату. Бурое облачко вспыхнуло, пророкотал разрыв. Лука пригнул голову. Перфиловна схватилась за уши. Дымок поднялся выше колокольни, поредел.
— Давай! Свободен! — заорал на всю площадь человек, бросивший гранату.
Второй всадник встал на седле, снял бескозырку и по-морскому просигналил руками.
Послышался звонкий ход колес. Крики, музыка. На тачанках, запряженных полукровками, ехал отряд. Поверх сена — ковры, на них бутылки с водкой, окорока, кадушки с медом, накрашенные женщины. Лука перекрестился, а потом оплюнул: одну из девок, в ризе, сиявшей под солнцем, он принял за священника. Волосы у нее были распущены, в руках она держала большой крест и чашу. Чубастый молодец в алой рубахе, с балалайкой в руках, сидел у ее ног, изредка прикладываясь к чаше.
— Светопреставление, — шептал струхнувший Лука.
Девка в ризе проехала. На тачанках играли граммофоны. Бражничало какое-то страшное и непонятное Луке войско.
Позади, подвязанные к осям, шли бараны, окутанные пылью. Бараны упирались, блеяли, крутили головами с позолоченными рогами. К линейке цепыо привязали медвежонка, неуклюже переваливающегося на мягких лапах. Парень во всем желтом потрясал бубном, и ему бешено подыгрывали на гармошках трое, вооруженные до зубов. Они сидели на тачанке, опустив ноги в одинаковых лакированных сапогах. Бубенщик прыгал так, что крылья тачанки стучали о колеса, и выкрикивал:
— Ой цы, огурцы!
Вот человек в дамской шляпе с резинкой. Расстегнутая красная черкеска напялена на голое мускулистое тело. Генеральские парадные брюки навыпуск. На босых ногах шпоры.
— Мир хижинам, война дворцам! — басом ревел обладатель красной черкески и генеральских штанов.
— Жизнь миг, искусство вечно!
Пьяный парень, овитый пулеметными лентами по обнаженному бронзовому торсу, потрясал шароварами, очевидно специально для пего выкроенными из цветного шелка.
— Сами морские, брюки костромские! — горланил он, поворачиваясь и сверкая белозубым ртом.
Люди, усыпавшие тачанки, кричали, плясали, чокались чашами, наполненными вином, подкидывали вверх бутылки, шапки. Все они были обвешаны оружием.
— Чертова свадьба, — тихо сказал Лука, — чертова свадьба!
Старик не со страхом, а со злобой смотрел на последнюю тачанку, на которой раскачивался пулемет. Возле церкви над щитком пулемета забелела дамская шляпка и протарахтели выстрелы. «На память» — как называли анархисты этот прием — была выпущена очередь.
Лука приподнялся с посеревшим лицом.
— Что же это такое? — (всхлипнула Перфиловна.
Лука, долго стряхивая пыль, поднял глаза, налитые кровью.
— Ишь какому сатане наш Павлуша душу продал. Вот их программа!
Перфиловну испугали вид мужа и злоба, с которой он выложил свою мысль. Ей хотелось как-то смягчить происшествие, отвести гнев старика.
— Не наши это, Митрич, не наши. Наши товарищи не такие…
— Одна лавочка, — произнес Лука и, тяжело ступая, пошел к даму.
Войдя в дом, Лука долго молчал. Велигура, наблюдавший «чертову свадьбу» в слуховое окно, дал ему возможность подумать. Потом вкрадчиво спросил:
— Как же ответить Никите Севастьяновичу, Митрич?
— Чего это он, — неожиданно выкрикнул Лука, — опять обжулить хочет?
Велигура потерял прежнее спокойствие.
— Чего ты, Митрич? Чего ты? Бог с тобой.
Лука исчез и вернулся с тряпичным свертком. Принялся быстро руками и зубами развязывать его.
— Ишь каких красуль понадавал, — негодовал он, тыча радужные бумажки акций, — фабрикантом, мол, будешь сахарным. С-а-х-а-р-н-ы-м з-а-в-о-д-ч-и-к-о-м… Я за пять лет урожай гарновки за эти самые акции ссыпал. На три тысячи золотом. Хату ими оклеивать?
Велигура решил применить уловку.
— Зачем хату, Митрич? — сказал он. — Упоминал и про это Никита Севастьянович. Пущай, говорит, приезжает, за мной вроде должок есть. Золотом отдам.
— Золотом? — с недоверчивой алчностью переспросил Лука. — Да где он его возьмет?
— Где? — Велигура наклонился — Пять мажар с ека-теринодарского казначейства вывезли… Всех ублаготворить хватит.
— Ублаготворят! — буркнул Лука, все еще не сдаваясь. — Небось всё басурманам подвалили за всякий хабур-чубур. Стыдно им, генералам твоим. Товарищи супротив германца вышли, а господа продаются, сволочи. Хвост ему подносят.
— Еще неизвестно, кто подносит, — сказал Велигура. — Лучше всего на проверку съездить. Гурдая повидаешь там, генерала Деникина аль Алексеева, что все едино. Они люди обходительные, вежливые, благородные. Потолкуете. Узнаешь сам, чем они дышат, за кого руку держат. Может, помилование для Павлушки выговоришь.
Последний довод окончательно сломил старика, но он пока молчал.
— Уж поехал бы, Митрич, — посоветовала Перфиловна, — спрос денег не просит. Верно, надо Павлушке на выручку идти. Не дай бог какой перемены — засамосу-дят его. Как Шкуркина, засамосудят.
Лука подозрительно посмотрел на Велигуру.
— А чем ехать? Будет дело аль не будет, а пару коней с линейкой посеешь.
— Коней братовых запряжем, Мартыновых…
— А ежели возьмет Степка Лютый в подозрение, а?
Вывороченное веко Луки покраснело. В глазах появился страх, и натужно вздулись на лбу и шее ветвистые старческие жилы.
— Объяснишь, что едешь вроде как на Калмытчину, за бычаташи. Сейчас самое время.
— Ладно, — согласился Лука, — придется трогать.
В горницу влетела, запыхавшись, Любка, ходившая на станичный бок за керосином.
— Батя, маманя! Вот смех… — она запнулась. — Чего это вы в потемках?
— Со свету тебе потемки сдаются, — окрысился Лука, — какой там смех подцепила»?
— Чертову свадьбу видели?
— Ну, видели.
— Порушил ее Степка Лютый.
— Как порушил?
— Догнал их с богатуицами на выезде, всех повязал. На площадь привел, суд открыл. Вроде шомполов влепит.
— Ну, иди, иди, — Лука подтолкнул невестку к двери, — пет нам дела до той свадьбы. — Притворил дверь. — Ну когда же, Иван Леонтьевич, в путь-дорогу?
— На ночь выедем, Лука Митрич. Надо еще кама-линцев и гунибовцев добавить, чтоб делегацией… — Он вытер потный лоб, улыбнулся. — Ну и намучил ты меня, Митрич. Страху набрался. Нас-то, членов рады, всех по станицам послали казаков поднимать. Кто с хитростью, вроде меня, еще туда-сюда, живым ноги уносит, а кто в открытую… Вот в Лабинском отделе двух выборных ба-талпашивцев опознали. Долго жить приказали.
ГЛАВА X
Текинцы окончили утреннюю молитву. Они убрали в ковровые сумы кумганы, из которых производили омовение, натянули сапоги, ноговицы и сели в кружок, поджав под себя ноги. Верховые лошади сухой горской породы были привязаны витыми чумбурами к молодым акациям, обглоданным добела. У дома, стоявшего в глубине окруженного службами двора, свисал георгиевских цветов штабной флаг Добровольческой армии.
Текинцев вызвали для сопровождения командующего в станицу Манычскую, где предполагалось авидание Деникина и атамана Донского войска — Краснова. Отсюда со двора, где расположились текинцы, виден острый шпиль церкви, похожей на часовню. В церковь отправился Деникин прослушать обедню и панихиду по «убиенном» Лавре Корнилове. Корнилов молился в этой же церкви перёд первым кубанским походом.
Скучающая охрана не знала, как убить время. Посматривая на шпиль колокольни, конвойцы перебрасывались гортанными возгласами. Они вспоминали своего бывшего господина, сравнивали с настоящим и осторожно пересмеивались. Они между собой называли Деникина «байсан енэрал»[3]. С холодным презрением они провожали глазами офицеров, суетливо сновавших по двору. Офицеров было много. Группами и в одиночку офицеры прибывали сюда, в Мечетинскую, а их, текинцев, конвойцев Корнилова, выручивших его из быховского плена и совершивших с ним ледяной поход, оставалось все меньше и меньше.
Под навесом двое казаков-вестовых точили кухонные ножи, словно кинжалы: поворачивая и ногтем проверяя жало. Кончив, ушли на кухню, пде вскоре застучали эти же ножи. Сегодня в доме ожидали к завтраку почти весь генералитет, и хозяйка готовила обильное угощение.
Один из текинцев вынул из ножен шашку, осмотрел ее, провел по лезвию пальцем, покачал головой. Он на ощупь определил мелкие, почти невидимые глазом зазубрины. Текинец лениво поднялся и пригласил с собой чернобородого арсаринца Рахмета, одного из любимцев Корнилова. Они направились под навес и принялись налаживать точило по-своему: перевернули, вылили из кожуха воду и закрутили камень всухую. Из-под клинка вырвались неяркие, но длинные искры. Затем они подлили воды, чтобы докончить наводку. Сталь мягко зашуршала. Текинцы, оставшиеся на месте, что-то прокричали, цокая по-соловьинаму языками. Чернобородый Рахмет, засучив рукава гимнастерки, принялся взмахивать шашкой. На его бледном лице появилось жесткое выражение. Послышался отчетливый свист стали. Текинцы закричали: «Ай, яша! Чох якши, егит!»
Во двор, сопровождаемые рябым донцом, вошли два степняка-кумыка. Кумыки трое суток гнали баранту, закупленную у них для продовольствия. Текинцы позвали их, но кумыки, не понимая языка, остановились, сняли лисьи треухи и боязливыми и одновременно завистливыми глазами смотрели на роскошное убранство конвойцев. Рахмет, подморгнув друзьям, пошел к кумыкам, поворачивая клинок так, чтобы он сверкал на солнце. Текинцы шутливо закричали: «Елдерне, егит. Чалма, егит!»[4]
Кумыки бросились бежать, достигли крыльца и замахали треухами перед донцом. Текинцы посмотрели друг на друга, заулыбались. Они знали заранее, чем окончится посещение штаба степняками. Денег им не дадут, но вручат расписки, подписанные генерал-квартирмейстером Плющик-Плющевским. Выйдя из штаба, кумыки с растерянным видом будут крутить бумажки, пока на них не цыкнет и не прогонит их часовой.
Деникин мучительно ожидал конца богослужения в небольшой, до отказа набитой и душной церкви. Он стоял на почетном месте, у самого клироса, а причт, усиленный тремя полковыми священниками, служил полную и торжественную обедню, чтобы угодить командующему. За спиной Деникина разговаривали Кутепов и Марков. Они перебирали даты великой войны, даты решающих сражений, вспоминая, чем же был раньше знаменит полковник Дроздовекий, теперешний герой Ростова. Дроздовекий был им известен понаслышке как способный боевой офицер, но не больше. Марков хвалил его за поход из Бессарабии в Ростов, а Кутепов поругивал генерала Кильчевокого, который не смог выполнить поручения генерала Щербачева, поручения, принесшего теперь Дроздовскому славу.
Выдвижение новых имен в этой войне, где популярность достигалась не интригами, а настоящими делами, немного пугало Деникина. Но поход Дроздовского был весьма кстати. Прибрав к рукам его офицерский корпус, Деникин приобрел бы явное преимущество перед своим неожиданным соперником, атаманом войска Донского генерал-майором Красновым.
Обедня подходила к концу. После нее предполагалась панихида. Вышел дьякон с багровым от выпитой водки лицом. Он раскатисто провозгласил многолетие, от себя добавив здравицу в честь «ныне царствующего дома». Дьякон решил угодить знатному прихожанину, но переусердствовал. Перемахнувшись крестом во славу «ныне царствующего дома», Деникин все же остался недоволен. Кадровому белому офицерству, связанному с прошлым русской истории крепкими военными традициями, конечно, безразлично было, упоминался или нет бывший царствующий дом во время официальных богослужений, но что могли подумать «левые» элементы, находившиеся при армии, а тем более простые казаки. И те и другие открыто выступали против монархистско-реставрационных стремлений некоторой части армии.
Деникин считал себя тем вождем националыго-во-енной диктатуры, которому предстояло объединить и использовать усилия различных политических группировок — правых, либералов и умеренных социалистов, порознь слишком слабых, чтобы нести бремя борьбы.
Он мысленно упрекал своего предшественника Корнилова, не умевшего сочетать в одном лице и солдата, и государственного деятеля. Вспомнил, как Корнилов третировал кубанское правительство за стремление к самостийности, наживая тем лишних врагов. А вот теперь то же самое правительство, обласканное им, Деникиным, помогает ему взрывать почву Советской Кубани. В душе у Деникина мелькнула тщеславная мысль, что он, пожалуй, в интеллектуальном отношении выше Корнилова, дальновиднее и хитрее. Мысль эта ему понравилась.
Деникин приосанился, поправил неудобный стоячий воротник, подпиравший его рыхлые щеки.
Он первым пошел к кресту, и уже за ним, по чинам и рангам, цепочкой вытягивались остальные. Командующий ткнулся усами в металл и пошел к аналою, где готовились к панихиде…
Вот окончилось нудное богослужение. Чьи-то руки торопливо расхватывали освященные просфоры. Церковный сторож — плутоватый мужик, давно потерявший всякую веру, — побурчав на жадность господ, отошел и, сплевывая на пальцы, торопливо загасил свечи у отдаленных киотов. Остановился, нетерпеливо посматривая на начальство, возле которого зря горел воск.
Деникин пошел к выходу в сопровождении Эрдели, Гурдая, Маркова, Кутепова и Покровского. Алексеев шел позади, со своим сыном и с Кулабуховьш. Тот что-то говорил генералу, склонившись к нему. Алексеев безразлично поддакивал.
У выхода, на паперти и до самых ворот, стояли местные жители, в большинстве своем низкорослые крепыши-донцы, мужчины и женщины. Они встретили Деникина сдержанно-осторожным шепотом, расступились.
«После тяжелого похода очутиться вновь в такой спокойной солнечной станице!» Деникину захотелось поделиться с Марковым своим ощущением умиротворенности, но, вспомнив, что за спокойствие надо прежде всего поблагодарить немецких оккупантов, отвлекших внимание красных, сдержался и до штаба ехал в несколько подавленном настроении. Еще бы. Ему приходилось не только восстанавливать русскую монархию, но и опираться при решении этой политической задачи фактически на войска кайзеровской Германии.
…Романовский вышел к столу и с усталым видом разломил пропитанную вином просфору, поданную ему женой. Украдкой перекрестившись, он съел половину, а вторую отложил на столик, стоявший в «святом углу». Все утро Романовский потратил на прием маклеров из ставропольских прижимистых полупомещиков, которые должны были закупить и подогнать косяки лошадей в села по пути предполагаемого марша нового похода. Кроме того, он строго конфиденциально побеседовал с Шаховцовым, прибывшим из советской ставки и передавшим ему интересные новости о серьезных трениях между главкомом Автономовым и чрезвычайным штабом обороны Республики.
Усиленную деятельность своего начальника штаба Деникин ценил выше работы строевых командиров и вообще кого бы то ни было. Деникин считал Романовского прямым продолжателем своего дела и прочил себе в преемники. В армии не любили Романовского, обвиняли его в интриганстве, и это предвзятое, иногда даже враждебное отношение к Романовскому Деникин объяснял завистью.
Проголодавшийся, утомленный непривычно долгим церковным стоянием, командующий расстегнул ворот, высвободил шею и заложил за ворот салфетку. Кругом стучали ножами и вилками. Вестовые, помогавшие хозяйке, смущались и неловко прислуживали за столом. Завтрак был обилен и из свежих продуктов. С едой к Деникину возвращалось хорошее расположение духа. Он ел, похваливал, доставляя тем удовольствие хозяйке дома — жене, как она сама себя называла, «интеллигентного купца». Только баранина не пришлась ему по вкусу, он отодвинул ее и сострил, что «баранина определенно пахнет текинцем».
Романовский тихонько рассказал о конфликте, в лагере красных, и Алексеев улыбнулся.
— Мы ставили этот прогноз, — удовлетворенно сказал он. — К власти привыкали веками.
Романовский передал Деникину диспозицию Краснова по овладению селением Батайск. В ней значилось, что в правой колонне действовали германский батальон и батарея, в центре — донцы, а в левой — отряд полковника Глазенэпа.
Деникин внимательно перечитал диспозицию и ткнул пальцем в слова: «германский батальон».
— Вы укажите Краснову. Нельзя же фиксировать в Документах подобные операции: немцы — Добровольческая армия! Это же пища! Пища для врагов! — воскликнул он, приподняв брови. — Я захвачу эту диспозицию с собой, Иван Павлович. Я сам укажу Краснову.
За столом распили вина немного, по Марков, обычно сдержанный и корректный в обществе, опьянел и неудержно разошелся. Он размахивал руками и громко, как будто командуя, рассказывал подробности известного всем эпизода с разоружением «краснокожего» бронепоезда под станицей Медведовской. Голос Маркова назойливо звенел в ушах. Деникин умоляюще поглядывал в его сторону, но Марков продолжал громко говорить и время от времени стучать по столу ножом.
Рядом вполголоса разговаривали Гурдай и Алексеев. Смерть сына, поставленная Гурдаем в вину «большевикам», окончательно ожесточила его, и он высказывался за немедленное выступление во второй поход. Алексеев же был осторожен и тщательно, сам и через Романовского, подготовлял базу, в первую очередь путем развертывания широкой агитации и агентурной работы.
— Вы не правы, Никита Севастьянович, — сухо говорил Алексеев, внимательно смотря на Гурдая. — Покойный Лавр Георгиевич прежде всего принадлежал к категории воинов, но и он никогда не возражал против применения агентурной службы. По опыту последней войны нам известно, что зачастую один хороший агент стоит десятка выигранных сражений. После любого сражения, даже окончившегося победой, чрезвычайно туманны дальнейшие перспективы. Но ловкий соглядатай-лазутчик, тем более пользующийся у врага доверием, всегда сумеет рассеять этот туман.
— Мне не по душе такие методы борьбы, Михаил Васильевич, — вспыхнул Гурдай, — может быть, потому, что в здоровой» среде Кубанского войска воспитывалось прежде всего стремление к прямому боевому действию, умение наносить прямые и честные удары.
Алексеев потер лоб, что было у него признаком раздражения, и еще более сгорбился.
Деникин приподнял брови.
— Минуточку, Никита Севастьянович, одну минуточку, — оказал он Гурдаю, — боевые-то части никогда и не знают, в результате каких комбинаций их посылают на прямое сближение. Вероятно, и вам в свое время, как строевому офицеру, эти комбинации тоже не были известны. Теперь же, волею судьбы и некоторых обстоятельств, вы подвинулись ближе к мозговому центру армии, и вам в большей мере открыты некоторые пружинки.
— Я и раньше не так уж далек был от «мозгового центра», как вам кажется, — возразил Гурдай.
Деникин покровительственно качнул головой.
— У нас пока не так велика армия, чтобы рисковать ею на прямом ударе, как вы выразились, — сказал Деникин. — Запальчивость не всегда хороша, и храбрость главнокомандующего отлична от храбрости командира дивизии и от храбрости капитана гренадерской роты. Лавр Георгиевич, к сожалению, не всегда помнил эту истину. — Деникин допил чай. — Так вот какие дела, Никита Севастьянович…
Гурдай обидчиво возражал:
— Все же я не помню, Антон Иванович, чтобы значительные битвы были выиграны в результате донесений шпиков и лазутчиков. Я сторонник войсковой разведки, безусловно способствующей успеху боя…
— Кроме непосредственных боевых операций, существует еще политика, которую вам не советую игнорировать, — строго заметил Деникин, не любивший возражений. — Когда война перестает быть национальной, она становится классовой и, как таковая, должна иметь успех у населения. Кто убедит население, тот победит. К сожалению, в своем арсенале мы не имеем демагогического оружия большевиков, а нам до зарезу нужно равноценное оружие. И вы не представляете, как это трудно, весьма трудно, ибо его нужно не только отковать, но и изобрести. И тогда на помощь приходит вековая школа агентурной службы. Вспомните хотя бы такого агента, как Малиновский, о котором нам не так давно поведал Родзянко.
— Но Малиновский бесславно погиб, — сказал Г урдан.
— Вы имеете в виду его расстрел? — сухо спросил Алексеев.
— Безусловно.
— Казнь после долгих лет плодотворной работы не бесславна. Он выполнил свой долг и погиб. У живых обычно больше бывает неприятностей, чем у мертвых.
Деникин сочувственно кивал головой.
— Верно. Вот, например, у нас с вами, Михаил Васильевич. Надо ехать чуть ли не на поклон к главе «всевеселого войска». А вам, Никита Севастьянович, придется принимать делегации станиц и отделов, — Деникин посерьезнел, — но только в разговоре с ними, без… вы, конечно, понимаете, о чем я говорю? Мы, конечно, избавили бы вас от столь неприятных — и несовместимых с вашими принципами — обязанностей, — но что делать… С кубанцами должен говорить кубанец, а ваше правительство предпочло «степной глуши»— Новочеркасск… Вы готовы? — обратился он к Алексееву.
— Да, — сказал Алексеев.
— Я быстренько переоблачусь, и тронем, господа.
Степная дорога к Дону, к станице Манычской, где должно было состояться свидание Деникина с Красновым, имела славу небезопасной, и Романовский, кроме текинцев, выделил для сопровождения главнокомандующего еще сотню кубанцев, поручив общее командование Брагину.
Весьма польщенный назначением, Брагин рано поднял казаков, заставил почиститься и вывел на еще влажный от росы выгон. Он выделил старшиной Никиту Литвиненко, отличного служаку, известного ему еще по жилейскому полку, и приказал проверить четкость службы. Никита в течение двух часов добивался «четкости». Выстроив сотню, он подъезжал манежным галопом, кричал:
— Здравствуйте, орлы!
«Орлы» лихо кричали:
— Здравия желаем, ваш-выс-приц-ство!
Так продолжалось до тех пор, пока казаки не научились молодцевато и все сразу гаркать приветствие.
Когда Деникин вышел из штаба и, приняв рапорт Брагина, небрежно подкинул руку к шапке, здороваясь с конвойцами, они рявкнули так, что командующий вздрогнул от неожиданности. Оправившись, милостиво улыбнулся есаулу и сказал ему, как равному:
— Восстанавливаем армию?..
Деникин опустился на раскаленную кожу седла. Он не понимал прелестей верховой езды, но его воины, в большинстве конные, должны были видеть предводителя в седле. Алексеев и Кутепов уселись на тачанку.
Текинцы, державшиеся отдельной конвойной группой, хотели пристроиться непосредственно за Деникиным, но Литвиненко скомандовал, и его казаки оттеснили текинцев в хвост.
Текинцы заволновались, сгрудились в кучу, схватились за эфесы клинков. Рахмет подскочил к Литвиненко.
Алексеев кивком головы подозвал растерявшегося Брагина.
— Текинцев в голову, — сказал он, — это их право.
За околицей Деникин пересел в тачанку. Брагин попросил разрешения затянуть песню.
— Не советую, — Деникин поморщился, — у ваших казаков медные глотки. Зачем привлекать внимание противника.
Перевалив через железную дорогу, углубились в степь. Встречались редкие хутора-зимовники, косяки пугливых золотистых дончаков. На зимовниках стояли посты. Степь широко просматривалась кавалеристами Глазенапа и Покровского. На светло-голубом небе кружились барашковые облака. Впереди и по сторонам на расстоянии ружейного выстрела передвигались всадники головного и боковых дозоров.
— Предусмотрительный и осторожный офицер, — сказал Деникин, наблюдая за начальником конвоя, — вы хорошо сделали, назначив его, а не «печального хана» Резак-бек-Хаджиева. После смерти Корнилова он постепенно теряет ум. А этот Брагин, кажется, близок Гурда ю.
— Земляки, — ответил Алексеев и, помолчав, добавил — Есаул Брагин очень честно выполнил ряд моих секретных поручений. В частности, на него возложена связь с нашими людьми, приближенными к советским главкомам.
— Информация от… как его… Шаховцова?
— Да.
— Надо поощрять, Михаил Васильевич, — сказал Деникин, — тут следовало бы вэше личное представление. Чин есаула маловат для способного и преданного офицера… — Деникин приложил руку к шапке, вгляделся.
— Кто это?
По дороге, навстречу им, двигались подводы.
— Узнаем, — сказал Кутепов. — Вообще не опасно, поскольку пропустило охранение.
Брагин ускакал вперед. Вскоре вернулся, козырнул.
— Делегация прикубанских станиц, ваше высокопревосходительство. Возглавляет член Законодательной рады — Велигура.
— Почему же они отсюда? — спросил Деникин. — Кубань не в той стороне.
— В объезд.
— С хитринкой, — пояснил Алексеев, — мужички. И честь соблюсти, и капитал приобрести! Направляйте к Никите Севастьяновичу Гурдаю.
Лука внимательно и с некоторым волнением осматривал проезжавших генералов.
—: Нету сановитости, — сказал он Велигуре, — наш Никита Севастьянович от них отменней. Чего это у них ни лент нету, ни крестов? Не заслужили?
— Кто же в такую жару ленты цепляет. От крестов тоже груди печет, — ехидно вставил седой гунибовец.
— Они и без отличий как-ся обидно руки до шапок подкинули. Видать, гребуют нами, — со вздохом сказал кряжистый старик из Камалинской.
Резко вмешался Ляпин, не привыкший к такой непочтительности по отношению к военному начальству:
— А через чего они обязаны перед вами шапки ломать? Товарищам ворота отчинили, тетешкаетесь с ними. По моему разумению, слава богу, в кнуты нас не взяли.
— И верно, — строго произнес Велигура, — чего языки распустили? Чего же они, до вас в обнимку пойдут? Генерал — это не какой-нибудь подхорунжий.
Старики примолкли. Подводы тронулись к Мечетин-ской. Станица старикам не понравилась. Дома какие-то мелкие, зелени мало, амбары выкрашены только синим. Речушка — воробью по колено.
— Скушная у них жизнь, степовая, — сказал Лука, вздыхая и оглядываясь, — воды нету, тени мало. Найти бы нам нашего Никиту Севастьяновича, решить дела и, пока кубышки на плечах целы, — домой!
В Манычской прифронтовой повстанческой станице, расположенной на берегу Дона, Деникина встретил офицер-донец с двумя ординарцами и сопроводил к небольшому домику станичного атамана.
Краснов заставил ждать себя не больше двадцати минут, но и это промедление, по-своему истолкованное, покоробило щепетильного Деникина. И когда Краснов вошел в комнату, Деникин находился в сдержанно-взвинченном состоянии. Алексеев, с холодным бесстрастием наблюдавший их беседу, невольно вспомнил натянутую обстановку своей первой встречи с покойным Корниловым. И тогда и сейчас это было беседой двух претендентов.
На столе лежали заранее приготовленные карты, расписанные цветными карандашами. За окнами изредка ржали кони и слышались окрики конвойцев. Деникин, чтобы сразу же подчеркнуть германофильство Краснова, приступил к изложению своего недовольства диспозицией, о которой перед отъездом доложил ему Романовский.
— Согласитесь с тем, что это недопустимо, — сказал он, помахав бумажкой. — Добровольческая армия не может иметь ничего общего с немцами. Категорически настаиваю на уничтожении этой диспозиции.
— Уничтожить историю нельзя, Антон Иванович, — покровительственным тоном сказал Краснов, — если бы эта диспозиция относилась к будущему — другое дело, но она относится к сражению, которое было три дня назад и закончилось полной победой полковника Быкадорова, а уничтожить то, что было, невозможно. Давайте лучше побеседуем о будущем, там уж мы будем, может быть, несколько осторожней. Что вы решили о походе на Царицын?
Деникин прошелся по комнате. Одетый в кубанскую форму, он казался короче и грузнее. Он чувствовал неловкость в этой узкой одежде горцев, специально приспособленной для всадников. Краснов молчаливо наблюдал собеседника, и на его моложавом тонком лице появлялась и гасла улыбка то ли удовлетворения, то ли насмешки.
— Итак, Антон Иванович, решили?
— Нет, — останавливаясь напротив Краснова, твердо произнес Деникин. — Добровольческая армия перенесла тяжелый поход и нуждается в отдыхе и пополнении.
— В чем это выражается… более конкретно?..
— Армии нужны более широкие квартиры, нежели редкие поселения Сала с их туземными хижинами, армии необходимо иметь правильно организованный тыл. Мы вернулись, обремененные ранеными, и требуем устройства лазаретов и госпиталей, этапных пунктов и вербовочных бюро в Ростове и Новочеркасске. Поскольку мы обеспечиваем тыл Дона со стороны Советской Кубани, мы требуем оружия, снаряжения, денег, легких батарей и тяжелой артиллерии.
Деникин тяготился своей ролью просителя. Краснов, отлично понимая его состояние, держался с покровительственным видом тороватого хозяина, внешне маскируясь подчеркнутой почтительностью.
— Правительство Дона решило ассигновать вам, заимообразно конечно, шесть миллионов рублей, — сказал Краснов, — разбогатеете, вернете.
— Когда мы сумеем получить, ваше превосходительство, деньги? — спросил Алексеев, нарочито подчеркивая чин атамана обращением «ваше превосходительство».
— Переговоры о займе велись кубанским правительством. Мои финансисты намерены вести всякие расчеты с ним.
Алексеев пожал плечами, из-под очков посмотрел на Краснова, спокойно выдержавшего его взгляд.
— А оружие? — спросил Деникин.
— Насчет оружия хуже, — ответил Краснов, — оружие надо брать у немцев. А немцы очень осторожно проводят все эти комбинации. Ведь все же как-никак у них мирный договор с большевистской Россией… Но вы можете не беспокоиться. Тайные пружины действуют и подталкивают. Мне удалось предварительно договориться с генералом фон Кнерцером. Русская винтовка с тридцатью патронами расценена немцами в один пуд кондиционной пшеницы или ржи. Хотя на Кубани нет ржи…
Деникин опустил старческие жиловатые веки и тихо, раздельно сказал:
— Мне безразлично, где вы возьмете оружие и какой ценой я получаю его от вас. — Он поднял веки и смотрел недружелюбными, настороженными глазами. — К тому же на Украине остались громадные склады русского Юго-западного фронта. Добровольческая армия является прямой наследницей Юго-западного фронта, и поэтому Украина и ее нынешнее правительство в лице Украинской рады обязаны передать нам имущество складов.
— Но эти склады, Антон Иванович, опечатаны немецкими печатями и к ним приставлены немецкие часовые.
— Послушайте, ваше превосходительство, — вмешался Алексеев, — вы находите особое удовольствие в уточнении формулировок и положений. Ваша близость к германскому командованию сейчас наиболее кстати. Напомните им, что оружие и боевые припасы ускорят наше выступление. Их неприятности на Ростовском фронте — от большевиков. Наша задача — борьба с большевиками. Может быть, это напоминание откроет печати складов.
Краснов понимающе кивнул. Напряжение несколько разрядилось. Деникин перешел к следующему вопросу, беспокоившему его:
— На территории Дона действует офицерский корпус полковника Дроздовского. Союзная нам Франция ассигновала несколько миллионов франков на переброску корпуса из Бессарабии в район действий Добровольческой армии. Французское командование именно так и договорилось с генералом Щербачевым, организуя эту сложную операцию. Поэтому я требую немедленного присоединения Дроздовского к Добровольческой армии.
— Мы не будем препятствовать полковнику Дроздовскому в выборе фронта, — уклончиво ответил Краснов. — Где бы то ни было, он везде принесет пользу.
— Печально, что офицеры бывшей русской армии развращаются возможностью произвольных поступков… Особенно если им в этом еще и потакают, — говорил Деникин, медленно, продумывая каждое слово и этим как бы давая понять, что все сказанное им идет не от запальчивости, а является следствием зрелого решения. — Поэтому я считаю нелишним подтвердить вам еще раз доктрину Корнилова, доктрину, завещанную нам Лавром Георгиевичем, о необходимости единого командования. Военный совет Добровольческой армии считает жизненно необходимым установление твердого единого командования с присоединением донских частей к Добровольческой армии.
Совещание затягивалось, и Деникин решил действовать прямолинейней, чтобы поскорее выяснить обстановку и либо достигнуть соглашения, либо разойтись и получить свободу действий. Краснов ожидал предложений Деникина о едином командовании и был заранее подготовлен к ответу и на этот вопрос. Краснов уже имел задание штаба германской оккупационной армии, согласованное с Берлином, захватить крупнейший опорный пункт красных — Царицын, что развязало бы руки немцам в дальнейшем наступлении на Кубань, Северный Кавказ и Закавказье.
Сумерки как бы обесцветили лица генералов. Адъютант Краснова принес зажженную лампу, долго устанавливал ее на столе и поправлял круглый фитиль. Краснов, выждав, когда адъютант уйдет, подвинул к себе карту.
— Единое командование возможно только при условии осуществления единого фронта, — сказал он и окружил тупым концом карандаша заранее отмеченный им Царицын. — Если Добровольческая армия считает возможным оставить Кубань и направиться к Царицыну, то все донские войска Нижне-Чирского и Великокняжеского районов будут автоматически подчинены вам, Антон Иванович. Уверяю вас, что движение на Царицын, при том настроении, которое замечено в Саратовской губернии, сулит Добровольческой армии полный успех. В Саратовской губернии уже начались восстания крестьян. В Царицыне, и вообще на Волге, мы имеем своих эмиссаров.
— Если вы имеете в виду Носовича и Снесарева, то эмиссаров имеем мы, а не вы, — поправил Алексеев.
— У нас единство цели, и поэтому… — вспыхнул Краснов.
— Я просто уточнил обстановку, — сухо перебил Алексеев. — Вы же сторонник точных определений.
— Простите, господа, — вмешался Деникин и обратился к Краснову: — Вы не докончили свою мысль.
— Этот город, — продолжал Краснов, — даст хорошую, чисто русскую базу, пушечный и снарядный заводы и громадные запасы всякого войскового снаряжения, не говоря уже о деньгах. Вам, вероятно, известно, что комиссар Орджоникидзе направил туда же около трех миллионов монеты золотой чеканки, изъятой из харьковских и ростовских банков. Взяв Царицын, мы отрежем Советскую Россию от хлебных окраин, а вы перестанете зависеть от казаков. — Краснов поднялся, зашагал по комнате. — Кроме этого, занятие Царицына сблизило, а может быть, и соединило бы нас с чехословаками и Дутовым. Вот и единый грозный фронт против совдепии. Опираясь на Войско Донское, пополняясь кубанцами, армии могли бы начать марш на Самару, Пензу, Тулу, и тогда донцы заняли бы Воронеж…
Сквозь ставни доносилась невеселая украинская песня, которую пели вполголоса кубанцы из деникинского конвоя. Песню заглушали командирские выкрики и так хорошо известный всем сидящим здесь шум передвигающейся пехоты и обозов.
— Кто там? — спросил Алексеев.
Краснов вызвал адъютанта.
— Какие части вошли в станицу?
— Офицерский корпус Дроздовского, паше превосходительство.
На лице Деникина промелькнула самодовольная улыбка.
— Дроздовекий сам сделал выбор, — сказал он Алексееву, — необходимо пригласить его сюда.
— Ваше решение? — нетерпеливо спросил Краснов.
— У меня давно созрело решение, — сказал Деникин. — Вы, безусловно, нравы. Направление на Царицын создаст единый фронт, о чем только может мечтать полководец в этой странной гражданской войне, которую каждому из нас приходится вести впервые. Но я не могу в данный момент принять ваши планы.
— Но промедление опасно! — воскликнул Краснов, удивленный упрямством Деникина. — Надо не допустить, чтобы сумели оправиться колонна Ворошилова, части Киквидзе, Сиверса.
— К сожалению, нам самим тоже приходится оправляться, — Деникин кисло улыбнулся и покусал усы. — Кубанцы из своего войска никуда ие пойдут, а сама Добровольческая армия пока малочисленна и бессильна. Кубань хотя и поднимается, но сильно нуждается в добровольцах. Оставить кубанцев одних нельзя. Ни в коем случае нельзя. Большевики одержат верх, и ваш тыл будет под угрозой.
— Что же вы предлагаете? — спросил Краснов, обескураженный местническими тенденциями своих со юзников.
— Разрешите мне, — сказал Алексеев. — Мы считаем необходимым наступать только на Кубань. И, чтобы не нарушать вашего основного стратегического хода, мы готовы обрушить свой удар по линии железной дороги Торговая — Тихорецкая. Нам даже выгодней сделать именно так. Таким образом мы отрезаем армию красных и территорию Кубани от Царицына, от Советской России и лишаем их хлеба, скота, нефтепродуктов и пополнений людьми.
Краснов достигал желаемых результатов, хотя наружно высказывал неудовольствие. Предложение Алексеева отвечало его тайным замыслам. Отпадал вопрос о едином командовании, а Добровольческая армия фактически помогала ему в нанесении с юга удара по Царицыну. Деникин принял согласие Краснова как победу, тем более что атаман «Всевеликого Войска Донского» дал обещание немедленно наладить снабжение Добровольческой армии оружием через степь на грузовых автомашинах.
Когда Краснов собирался уезжать, в комнату вошел запыленный офицер, одетый в походную форму.
— А, полковник Дроздовский! — воскликнул Краснов.
Обрадованные его появлением, Деникин и Алексеев поднялись и пошли навстречу.
— Привет освободителю России, — торжественно произнес Деникин, раскрывая объятия.
Гурдай радушно принял земляков. Их появление предвещало близкое окончание изгнания. То, что делегацию привел Велигура, посланный для агентурно-вербовочной работы, заставило его пожалеть о стычке с Алексеевым. Гурдай хлопотливо усадил стариков, попросил хозяйку приготовить чай и закуску. Луке понравилось его теплое гостеприимство. Неприязненное чувство, возникшее при встрече с Деникиным, постепенно рассеивалось.
— Ишь какой, не’ то что те, — сказал он, подталкивая в бок Ляпина, — казацкая кровь везде видна. Когда же это он успел барашки нажарить, а? Аль поджидал нас?
За столом Гурдай принял несколько официальный тон. Зная слабость казачьего старшинства, решил потрафить им.
— Давненько не видались, господа старики, — сказал он. — Как и полагается по давнему обычаю, обязан дать отчет вам, представителям станиц, о делах наших.
Старики расправили усы, огладили бороды, весьма довольные столь почтительным вступлением.
Гурдай, проницательно оглядев собеседников, продолжал:
— В свое время, совершая объезд отдела, я предупреждал вас… Вижу по вашим лицам, глубоко раскаиваетесь теперь в содеянном. Не будем вспоминать старого…
— Промашку дали, — сказал старик из Камалинской, — еще какую промашку!
Гурдай рассказал о деятельности краевого правительства подробно и в духе тезисов, проработанных в штабе: ие напирая на самостийность; добром вспомнил Корнилова и похвалил нового военного вождя — Деникина.
— Под Екатеринодаром дух армии был наполовину сломлен, — говорил Гурдай. — Мы решили отступать, но куда? Оставить Кубанский край? Нет. Ни в коем случае. Направиться в Баталпашинский отдел, в предгорные станицы, которые усилиями посланного туда полковника Шкуро постепенно оздоравливались, — оттуда можно было начинать чистку края, — но вскоре мы получили известие о консолидации крупных сил Красной гвардии в этих районах, о резко враждебном отношении черкесов к белому движению. Прибывшая с Дона делегация изменила наши планы. Решено было отправить только один полк к Армавиру для организации восстания, но поход не состоялся.
— Зря, — хмуро сказал Ляпин. — Нам бы хоть какую-нибудь зацепку. Откопали бы оружию, пулеметы.
Генерал развел руками.
— Так, вероятно, было предопределено свыше. Волею судьбы мы очутились здесь, на территории дружественного нам Войска Донского. Вступив в Мечетин-скую, мы вступили в очередной фазис развития нашего движения. Это фазис внешних сношений. Мы устанавливаем связи с Доном, Украиной, Германией.
— Никита Севастьянович, — вмешался Лука, — вроде несподручно так, а? Ну Дон там аль Украина — дело понятное, а германец как же, а?..
— М-да, — помялся генерал, уклоняясь от ответа.
— Войско рвется на Кубань, но для этого надо, чтобы пробудились все уголки. Мало того, для планомерного наступления на родину надо иметь достаточно сил, вооружения, снаряжения…
— На Кубань сейчас трогать вам несподручно, там свои, русские, — снова сказал Лука, туго осмысливший дипломатию своего родственника, — надо было сперва чужое войско отогнать.
— Мы воюем с теми, кто нас затрагивает, — со сдержанным раздражением сказал Гурдай. — Зачем же нам воевать с теми, кто нас не трогает?
— Как не трогает? — Лука приподнялся. — Уже десятые сутки из-под Батайска раненых везут. Павло письмо прислал: бои идут.
— Мало того, — сказал седой казак-гунибовец, — на Тамань войско высадили, с Тавриды идет, от Керчн-города. Слухи были, Таманскую станицу захватили, Ахтанизовскую, Вышестеблиевку.
— Не всякому слуху верьте, — сказал Гурдай, — да и к тому же дисциплинированные иностранные войска предпочтительней большевистских банд.
— Что банды то банды, — охотно согласился Лука, — и смех и грех, Никита Севастьянович. Козлу и тому роги золотым блеском вымазали. Чертова свадьба, чего и говорить! — Приник к Гурдаю: — Как же с царем, а? Лаврентия-то подвалили товарищи. Какого же царя поднимать будем? Может, Вильгельма? Может, для того и войско он прислал до нас, чтобы под свой скипетр казачество подвести? Не пойдет народ…
Ляпин дернул Луку за штанину.
— Замолчи ты, придурковатый. Аль не видишь — гневаются. Пристал, как репях. — Наклонился, сказал шепотам: — Будь доволен, что он твоего Павлушку запамятовал.
Лука метнул испуганный взгляд на Лапина, потам на генерала и сразу потух.
Гурдай расспрашивал о станицах, поинтересовался своим имением и землями. Получив скользкий ответ, понял, что там не все благополучно. Благодушное настроение окончательно исчезло. Генерал раздраженно, в резких тонах, поставил делегатов в известность о скором выступлении армии, о размерах поддержки, которую потребует командование от населения, довольно прозрачно намекнул о репрессиях в случае невыполнения требований.
— В недалеком будущем большевики проведут мобилизацию двух присяг казаков, — сказал он. — Получив оружие от красных, казаки должны маршевым порядком подходить навстречу нашей армии. В бой не вступать. И переходить на нашу сторону. Наши авангарды беспрепятственно пропустят парламентеров. Так сообщите вашим детям.
Генерал встал, и все поняли, что прием окончен.
Батурин намеренно задержался, чтобы остаться наедине с генералом. Когда за последним казаком закрылась дверь, Лука приблизился к Гурдаю, извлек из кармана сверток, торопливо зубами развязал узлы.
— Наконец-то с глазу на глаз, Никита Севастьянову - сказал он тоном заговорщика. — Вот тут все, на три тысячи. Намаялся я с ними.
Гурдай, предвидя новую неприятность, насторожился.
— В чем дело, Лука Дмитриевич?
— Не будь этого дела, не пошел бы на риск, — прошептал старик. — Пока сюда добирались, сто раз смерть видели. — Он принялся выкладывать акции на стол, разглаживая их и приговаривая: — Вы не сумлевайтесь, Никита Севастьянович, на три тысячи золота не так уж важко, пеший допру. На три тысячи пшеницы куда тяжелее. Полтора вагона, зерно в зерно, греку ссыпал. Фунт чаю китайского в премию грек прислал…
— Ничего не понимаю, — Гурдай насупил брови. — Вас, Лука Дмитриевич, очевидно, разморило в дороге… Жара, степи.
— Разморило? — Лука поднялся. — Мое дело. Пущай я совсем хворый, думаете — не допру? Не допру, так закопаю то золото на приметном месте.
— Какое золото? — раздраженно спросил Гурдай.
— Вот за эти бумажки, — выпалил старик, — не хочу в сахарных заводчиках ходить. Все на тех заводах растянули, разокрали. Возвертайте золотом, как через Велигуру обещание дали.
Лука подступал ближе. В глазах его генерал прочитал угрозу. Он отстранился от рук Луки, насильно сующих ему мятый сверток бумаги.
— Вы, вероятно, рехнулись! О каком золоте речь?
— Пять мажар с Катеринодара вывезли? Вывезли. Куда девать будете?
— Отстаньте.
— Отстать? — вскипел Лука и сжал кулаки. — Знаешь, как хлеб родит? На три тысячи — кровь с-под ногтей брызгает…
Батурин угрожающе шагнул к Гурдаю.
Генерал отскочил к двери, рывком распахнул ее. В комнату влетели два расторопных казачьих офицера. Лука поглядел на них мутными невидящими глазами, пошатнулся и опустился на лавку. Тяжелые мужицкие рыдания трясли его. Офицеры остановились в растерянности.
Гурдай знаком приказал им выйти. Он подсел к Луке, погладил его плечо.
— Успокойтесь, Лука Дмитриевич, — сказал он вкрадчиво. — Вас, кажется, ввели в заблуждение, но положение можно поправить…
Ровно три часа продолжалась их беседа. Когда Лука вышел, его догнал Ляпин.
— Как? — спросил он с подобострастием.
— Генерал — это тебе не какой-нибудь подхорунжий! — ответил ему Лука словами Велигуры.
Они направились к дому, отведенному им для ночевки, и по пути встретили Кузьму Каверина. Свернув в холодок, Кузьма сидел на подножке линейки и ел сало, отрывая куски крепкими зубами.
Каверин узнал Луку и сразу же принялся скверно ругать Мостового.
— Товарищи, — с ненавистью сказал Каверин, завязывая мешок и бросая его на линейку, — новую жизнь пришли показывать. Слова хорошие, а дела… мать их за ногу!.. Вот на этой самой линейке, этими конями Егора из Лежанки привез… а он… жизнь мне разбил… Доберусь — горло руками перерву…
Лука покряхтел, сочувственно покивал головой.
— Понятное мне твое горе, Кузьма, — сказал он, — ой как понятное! Жили тихо, жили мирно, станицы цвели, свадьбы играли, землю пахали, и вот откуда ни возьмись… заявились. Да хоть бы заявились чужие, а то свои, станишники. Отравили народ, отравили. Вот и мой Павлушка к ним притулился.
— Тоже с ними? — искоса поглядывая на старика, спросил Каверин.
— Да пока как сказать, — с тревогой в голосе отвечал Лука, — товарищи-то супротив басурманов знамена подняли. Ну и выбрали Павлушку. На сходе выбрали, обществом. Ежели по старине разобраться — почет! А сейчас — не знаю, куда вытянет, может в килу выйдет… Сюда-то чего пожаловал, Кузьма?
Каверин сердито взглянул на старика, раскрутил постромки, перекрещенные на спине крепкого буланого маштака, накинул петли постромок на валек барка.
— По делам каким сюда пожаловал? — повторил вопрос старик.
— Душу и шашку продавать, — недружелюбно выдавил Каверин, — Антону Ивановичу Деникину.
— А хозяйство как?
Кузьма отмахнулся и опустился на пыльную подножку линейки.
— Все кинул.
Лука подсел к Каверину. Почеркивая хворостиной по пыли, долго слушал Кузьму и ушел, пораженный его отчаянной злобой.
— До чего человека довели, — бормотал он, — товарищи, Егорки… мало того что в амбар лезут, да еще душу пожевать норовят.
Приторговав на скотном базаре по весьма сходной цене бычка-третьяка, Лука рано поутру отправился из Мечетинской. Путь его лежал по степной небитой дороге, на запад, туда, где, по слухам, держало фронт жи-лейское ополчение.
ГЛАВА XI
Некошеные, промятые дозорами травы. Степь, раскрашенная благодатным южным пестроцветом. По балке, укрывшей резерв сторожевого отряда, текла маловодная степная речка, достигавшая, по слухам, Азовского моря.
Сенька лежал на спине. Миша скучающе разглядывал выцветшие брови приятеля и темные пятна обильных веснушек, не исчезнувших даже под медным загаром. Казаки дремали, изредка отгоняя зеленых слепней. Половина отряда выехала в патрулировку. Лазутчики сообщали о подготовке Деникиным второго кубанского похода. Барташ и Батурин покуривали и тихонько беседовали.
Миша, вытащив из переметов заветную книжечку, подаренную чрезвычайным комиссаром за добросовестное выполнение «золотого задания», читал вслух, «с выражением», как это делал их учитель русского языка:
Сенька приподнялся на локте, прислушался, кулаком протер глаза и уставился на приятеля.
Миша читал, увлеченный и стихотворением, и звучанием своего голоса. Ему казалось, что он достиг искусства учителя.
Из темного леса навстречу ему Идет вдохновенный кудесник…
Вдруг книга нылетела у него из рук. Миша вскочил, обернулся. Перед ним стоял Сенька, готовый к нападению.
— Ты чего? Бешенюки нажрался? — прошептал Миша.
— Кадетские песни изучаешь? Юнкер несчастный, корниловец.
Не дав Мише опамятоваться, Сенька побежал к комиссару. Миша погнался за ним.
Навстречу им поднялся Барташ.
— Тише, ребята, чего не поделили?
— Товарищ комиссар, спалите ее, — запинаясь от волнения, сказал Сенька, — тут песня кадетская.
Барташ взял книгу.
— Пушкин, — прочитал он, — Александр Сергеевич Пушкин, — он поднял глаза, — что же ты, Семен Егорович, классиков не признаешь?
— Юнкерам он песни пишет, белякам-офицерам.
— Как юнкерам, каким белякам?
— Сам слыхал. Еще в Лежанке слыхал, — запальчиво бросил Сенька, недоверчиво поглядывая на комиссара, — тогда под песню батю кончали.
Барташ поманил Мишу.
— Что ж ты ему не объяснил… — укорил он мальчика. — Эх ты, друг!
— Не успел, — оправдывался Миша, — хватил и подался до вас. Сбесился, черт щербатый.
Барташ приблизил к себе упирающегося Сеньку.
— Вот что, Сенька, — сказал комиссар, — Мишка читал стихи, написанные Пушкиным. А Пушкин — это поэт, хороший русский поэт. Давно уже он умер, очень давно. Его застрелил Дантес, офицер-чужеземец, фактически по наущению царя. А белые снова царей хотят на престол, бьются с нами, чтобы вернуть царский буржуйский режим. Понял? Не мог Пушкин для них песни писать. Тоже понял? Ну и ладно. Идите. Все остальное тебе Мишка доскажет. Ну, чего стоите? — он подтолкнул их. — Марш отсюда, не мешайте.
Барташ смотрел вслед удаляющимся Мишке и Сеньке. Он видел их просоленные потом гимнастерки, перехлестнутые узкими ремнями портупей, и сапоги, потертые стременами.
— Знаете, Павел Лукич, — сказал он Батурину, — завидую их тяжелой, но в то же время осмысленной юности. Моя юность прошла тоже нелегко. Но над нами висела тяжесть одиночества. Угадывалось много друзей, много единомышленников, но рядом были только немногие. Не были ощутимы резервы, человеческие резервы, а вот эта мелюзга, мальчишки… — он посмеялся, — да разве мы могли когда-нибудь всерьез на них рассчитывать! А вот сейчас они дерутся, и попробуй отними у них это право. На дыбы! Честное слово, на дыбы встанут. Они познали правовое значение оружия, если можно так выразиться.
— У оружия мыслей нету, — сказал Батурин, — кто его захватил, тому оно и служит. А вот насчет хлопцев рассуждение правильное. Бывало, киснут казаки без живого дела, лозу рубают, чучела колют, пока осатанеют, а тут живое чучело на шашку лезет. У тебя-то у самого как с детями?
— В Армавире. Жена и дети. Двое у меня, девочки. На мальчишек не везет, Павел Лукич.
— Мне ни на тех, ни на других. Какая-сь моя Любка… Да и когда этим делом заниматься? С седла не слазишь. — Павло встал, подтянул пояс, искоса оглядел оружие. — Может, и мало в этом хорошего, а вся жизнь такая казацкая. Все на клинок обновку шукаешь. Вот Орджоникидзе Мишке книжку подарил. А мы в другом понятии росли. От дедов да от прадедов шашки азиатские переходили, кинжалы булатные да кони. Спроси моего батю, как деда его звали аль бабку, может, и не скажет, а строевиков коней по кличкам, по мастям да по породам за девяносто девять лет назад пересчитает. Мало того, соседских припомнит, и где звездочки были, и храп какой, и докуда чулкастые. Ну, кажись, рыцарь наш Писаренко вернулся.
Писаренко появился верхом на низком мохноногом коньке, украшенном диковинной сбруей. Наборные бляхи уздечки и подперсья переливались под лучами полуденного солнца. Своего коня Писаренко вел в поводу. Сзади на волосяном аркане тащился худой занавоженный бык с широко расставленными длинными рогами. Бык нехотя двигался, упирался, крутил головой. Завидев речку, он густо замычал, роняя клейкую паутину слюны. Казаки, измученные жарой и скукой, окружили Писаренко. Когда подошел Павло, Писаренко успел уже расседлать и спутать лошадей. Седла — одно казачье, другое широкое седло степных табунщиков — лежали перевернутые вверх мокрыми потниками.
Павло потянул коня за хвост, пошатал. Конь держался крепко.
— Откуда?
Писаренко отвел Батурина в сторону.
— Там твоего батьку доставляют, — сказал он тихо.
— Ты что, очумел? Откуда тут батько?
— Я тоже бы не поверил, — Писаренко развел руками. — На Кагальницком юрте зацепили. Вроде за бычатами ездил, — Писаренко рассмеялся, в уголках узеньких глаз заблестели слезинки, — нашел время. По-моему, не иначе — до Деникина в Мечетинскую… Туда все едут, как до Ерусалима-города. Станицы-то супротив красных закипают…
Павло за грудь притянул Писаренко к себе так, что затрещали швы бешмета. На лице Писаренко появился испуг, веки и губы дрогнули.
— Ты чего это, Павло Лукич?
— Про отца — не брешешь?
— Вот тебе крест.
— Коня-то где взял? Опять смародерничал, жмот несчастный!
— Шкурка передал, трофейный. Ей-бо, Шкурка, — плачущим голосом взмолился Писаренко, — какого-сь белокалмыка с винта ссадили.
— А быка?
— Добыча — бык. Батько твой вел, а потом, как завидел нас, пустил по степи. Насилу догнал, заарканил. Было селезенку у своего коня вытрусил. Потом Шкурка меня и выручил, на своего трофейного пересадил.
— Ну, иди.
Писаренко торопливой походкой направился к группе красноармейцев, окруживших быка. Обсуждали пригодность его для котла. Растолкав людей, Писаренко прощупал шкуру, оттягивая ее пальцами. Бык поворачивал голову, переминался, отмахивался хвостом.
— Зимовник мы держим по Бирючьей балке, — сказал Писаренко, — в говядине толк понимаем, считай старые колбасники. Поделим всему отряду по-бо-жески. Первому взводу отпустим голову, шею, оковалок. Можно будет добавить грудинки вместе с завитком. Второму взводу — толстый край, середину лопатки, рульку и от края покромок. Тонкофилейную вырезку и подпашек пустим, так и быть, для командного состава. Нам, третьему взводу, ребята, плохую часть — огузок до самой голяшки. Зачистки, оборыши хозяйкам на хутор подкинете, спасибо скажут, а с голяшек и морды придется мне самому холодцу наварить. На поваров надежи мало. — Писаренко отер о штаны руки, сплюнул.
— Были бы быки, а говядина будет.
Повар развязал аркан и, пренебрежительно поглядев на Писаренко, погнал быка к воде. Бык напролом полез в камыши.
Вскоре показался Шкурка, а с ним — около десятка ехавших шагом всадников. Рядом со Шкуркой в запыленных сапогах и бешмете шел Лука. Заметив быка, старик остановился, что-то сказал Шкурке и зашагал быстрее к лагерю.
Шкурка с несколько виноватым видом сдал Луку своему командиру — Батурину. Не успели отец с сыном переброситься и несколькими словами, как пришел приказ срочно выйти из охранения и подтянуться к фронту. На смену им прискакали кавалеристы из отряда уже прославленного в то время боевого командира Черевиченко. Мостовой, проверив подошедшую сотню, упрекнул Павла за опоздание, хотя Павло, не жалея коней, спешил к боевому участку. Упрек Егора покоробил Павла, но он сдержался и не высказал своего недовольства. Мостовой сообщил о новом наступлении от Батайска. Пехота противника усиливается свежей донской кавалерией, авиацией и броневыми частями.
Бой начался с вечера и продолжался всю лунную весеннюю ночь, но конницу не тронули. Павло вслушивался в шумы сражения, стоя на крутом кургане — скифской могиле, и наблюдал светлые мечи прожекторов.
Утром стало известно, что атака отбита.
Из штаба фронта прибыл Шаховцов для полевого допроса пленных. Он был одет в новенький костюм из тонкого военного сукна и хорошие шевровые сапоги. Сойдя с автомобиля, оправил похрустывающие наплечные ремни, а потом уже поздоровался, начальнически вежливо, с Батуриным.
Жилейцы недружелюбно проводили Шаховцова, который вначале кое-кому поклонился, а потом поднял голову и, уже не замечая одностаничников, подошел к пленным.
— Видишь такого? — сказал Павлу Огийченко. — Когда от начальства был далек, нам был близкий. К начальству притулился — на нас не глядит.
Павло, не отвечая Огийченко, ушел к возам, к отцу. Лука чувствовал себя виноватым, лебезил перед сыном, оправдывался. Павло невнимательно вслушивался в отцовы слова, молчаливо изучая его лицо. Он понял, что отец имеет что-то на душе и таит. Лука видел, что сын ему не верит, но откровенно, начистую, побеседовать с ним не решался. Кругом были чужие люди. Наконец он смолк и увидел, как у Павла дернулись в насмешке губы.
— Надсмехаешься над отцом? — тихо укорил Лука.
Павло посмотрел ему в глаза.
— В полдни пробежим по степи верхами, побалакаем.
— Чем раньше, тем лучше, Павлушка. Может, не откладывать до полдня?
— Все едино, — согласился Павло, — давай.
Лука охотно затрусил к коновязям, оседлал лошадей, и отец с сыном шагом выехали с хутора.
На степной дороге их обогнал автомобиль Шаховцова. Лука приложил руку козырьком, пристально поглядел вслед.
— Васька-то замухрышка, и то от тебя повыше, — сказал он. — Помет из-под желтой курицы, а в начальники!
Навстречу им двигалась пехотная часть. Над строем покачивалось знамя.
Павло привстал на стременах.
— Что еще за ванюшки?
Пехота оказалась первым интернациональным боевым отрядом, сформированным из бывших военнопленных.
Когда-то их серые колонны вливались в станицы, и пленные испуганно озирали суровые лица казаков; теперь же эти серые люди были вооружены винтовками, пулеметами. Им выдали русские сапоги на толстых подошвах. Они шли, распахнув воротники мундиров, и тихо пели нерусские солдатские песни.
Лука заметил, как курчавый венгерец, идущий по-обок строя, волочил винтовку за ремень. Приклад подпрыгивал на кочках и чертил по дороге вилеватый след.
— Что делаешь? — спросил Лука, свесившись с седла. — Чужого не жалко?
Венгерец блеснул зубами, засмеялся.
— В чихауз новый есть.
— Ишь с кем товарищи покумовались, — сердито сказал Лука. — Пришли? Неспроста, Павлушка, все это неспроста. Что мы, сами бы без их не управились?
Они поскакали по степи, но бражный ее дух не за-хмелил их. К лагерю вернулись на перепавших конях, тяжело поводивших боками. Поджидавший их Огийченко сообщил, что интернациональный отряд подтянули на передовую линию, а их снова задерживают и вряд ли пустят в бой.
Павло молча выслушал Огийченко. Жилейцы, сгрудившись в кружки, обсуждали распоряжение командования. Они восприняли его как кровную обиду.
— Павло, — сказал Огийченко, — чего-сь не зря нами гребуют. Дешевле австрияков стали.
— Как ребята? — спросил Павло, не поднимая головы.
— Требуют в штабе выяснить. А то по домам. Пущай лучших храбрецов шукают, раз нами гребуют.
— Подседлай свежих коней, Огийченко, — тихо приказал Павло, — вместе до штаба добежим.
— Вот так бы давно.
— Прихвати еще с десяток надежных хлопцев.
Огийченко зашагал проворно, будто боясь, что Павло раздумает.
— Ты, сынок, потверже будь, потверже, — убеждал Лука, приникая к сыну. — Вы деретесь, а от станицы скоро один пепел останется. Девки в поповских ризах ходят, с церковных чаш водку хлещут… Козлу и тому роги позолотили, срам! Рассказывал же тебе…
— Погоди, батя, — Павло отстранился, — надо Орджоникидзе спросить, кому от таких делов польза. Тут что-то да не то. Может, то офицеры шкодят. В Кущев-ку смотаюсь.
— Нема в Кушевке Орджоникидзе, — убеждал Лука, — говорят же тебе, Царицыну золото повез. В Ку-щевке Сорокин да Автономов командуют…
— Ты у меня вроде ворожки, все знаешь.
— Ладно уж, сам увидишь, — Лука притянул к себе сына, дохнул в ухо: — Писаренко бычка на зарез пустил. Ведь то мой бык, Павлушка, наш бык.
— Неужто и вправду твой?
— Мой, — Лука даже перекрестился в подтверждение своих слов. — Кругом воры. Шкурка — вор? Вор… Ну, бог с ним, с бычком.
Побывав в ставке Деникина и побеседовав с Гурдаем, Лука уверовал в силу крепнущих белых полков. Генералам помогали со всех сторон, и вот-вот у черноморских берегов должны были появиться крейсеры и дивизии деникинских союзников — англичан и французов. Лука видел делегации казаков, приезжавших в Мече-тинскую с повинной и предложением активной помощи. Желание предотвратить гибель сына привело Луку в полевые лагеря «товарищей». Во время беседы Лука, умалчивая о военной опасности, рассказал о бедах, обрушившихся на станицу вслед за выходом ополчения.
Огийченко привел казаков. За их плечами торчали винтовочные стволы. Павло провел ладонью по подпругам и вскочил в седло. Не попрощавшись с отцом, он взмахнул плетью, и отряд ускакал.
ГЛАВА XII
Два дня с тревожным нетерпением ожидали Павла жилейцы. Мостового и Барташа тоже не было. Выехав в Тихорецкую на армейское совещание, они еще не вернулись. Ходили нехорошие слухи о беспорядках в станицах, о притеснениях казачьих семейств, об анархистских отрядах и бронепоездах, гулявших по Кубани. Затишье на фронте, слухи о перемирии с оккупантами, прибытие интернационального отряда служили поводом к разным досужим домыслам.
Миша слышал, как, сидя у воза, разговаривали Лука и Писаренко.
— Закружат нас, Потап, — шептал Лука, осторожно оглядываясь, — думаешь, зря через степь машины гудят? Оружие, патроны подвозят в Мечетинскую. Вот-вот поднимет знамена генерал Деникин, что делать будете? Казачество с Деникиным, а вы чего ждете?
— Так-то оно так, Митрич, — говорил Писаренко, — но, видать, глубокое мы на себе тавро выпалили, к товарищам когда подкачнулись. Не примет нас Деникин.
— Примет, Потап, примет. Сам Никита Севастьянович Гурдай слово дал от имени Деникина-генерала.
Писаренко долго молчал, а после тихо сказал:
— Время непонятное. Разные власти появились, и все хорошее сулят. По правде бы надо было бы и тех и других испытать, проверить. Выбрать надо. По-моему, раз войны нема, надо до своих хат прибиваться, нечего тут жир нагуливать.
На третьи сутки ночыо Мишу растолкал Сенька.
Седлали коней, набивали сеном сетки, запрягали тачанки. Писаренко торопливо грузил на бричку войлочные полости и полковые казаны[5].
— Чего это, Писаренко? — спросил Миша.
— Выступаем.
— Куда?
— До дому. Павло заявился. По его приказу.
Подъехал Огийченко, выделил Мишу и Сеньку в прикрытие обоза и проехал вперед. Миша подтолкнул приятеля.
— Сенька, ты знаешь, куда трогаем?
— Ясно куда, — буркнул Сенька, — на фронт.
— Орудий не слыхать.
— По хитрости идут офицеры, втихую.
Сеньке, очевидно, не хотелось говорить. Миша остался наедине со своими мыслями. Кавалерия прорысила вперед. Тронули обозы. Пахнуло майской степью. Редкие огоньки хутора светлели позади. «Неужели домой?» Мише не верилось, что он снова увидит обрывы Кубани, курчавые леса, родителей, Ивгу.
Вдруг обоз остановился. Позади щелкнули выстрелы. Мимо черными тенями пролетела конная группа.
— Батя! — обрадованно закричал Сенька. — Батя.
Сенька поскакал вперед. Казалось, он давно ждал отца, и появление его не было для мальчика неожиданным. От обоза, в голову колонны, мчались конные, бежали пешие.
Миша догнал Сеньку, и они с трудом протиснулись сквозь толпу, окружившую Павла и Егора.
— Поезжай до станицы, — спокойно сказал Егор, — погляди, проверь, наведн порядки…
— И поеду, — перебил Батурин.
— И поедешь, Павло, но казаков оставишь.
— Охотой под Ростов пошли, охотой пущай остаются. По только мало таких будет.
— Это почему же?
— Я уже пояснял тебе. Когда хата горит, хозяин до нее бежит. В станице плохие дела. Трое суток до твоих красных генералов добивался — до Сорокина, до Автономова — не подпустили… Некогда им. Пьянка, бабы… Хуже старого режима. По всему видать — какой поп, такой и приход.
Егор подтронул коня, поравнялся с Павлом.
— Может, останешься? Вместе добежим до штаба, разъясним.
— Был я уже там, — твердо отрезал Павло.
Мостовой отъехал от Батурина. Жилейцы посторонились. Егор вглядывался в лица бойцов и командиров. Это были люди, которых он не раз водил в бой; с ними он делил тяготы военной страды.
Многие казаки открыто смотрели ему в глаза, некоторые отворачивались. Он замечал и тех, кто глядел на него с ненавистью, заранее положив руки на эфесы клинков.
— Кто останется на фронте, ко мне! — резко, тоном приказания, выкрикнул он.
Казаки зашумели. Первыми вынеслись Сенька и Шкурка. Ряды дрогнули. Возле Егора стали пристраиваться все новые и новые всадники.
Батурин выжидал, опустив голову. Когда две группы вооруженных людей выстроились друг перед другом, он подъехал к Егору.
— Кому полковой скарб? — тихо спросил Батурин.
— Тому, кто воюет.
— Даю согласие.
Мостовой стал бок о бок с Батуриным.
— Жизнь большая, Павло, — сказал он, — будет всякого… А про станицу известие докинешь, что там и как там. Ты думаешь, у меня к ней сердце охолонуло?
Павло молча отъехал, отдал команду к построению и поскакал по глухой степной дороге. За ним тронули звенья. С Батуриным ушло сто тридцать восемь казаков при четырнадцати повозках обоза и двух пулеметных тачанках.
Батурин вел отряд с короткими привалами и ночевками. В Ейском, Кавказском и Лабинском отделах Миша видел много войск. В Тихорецкой базировались броневые поезда, на площадках пульмановских платформ стояли орудия разных типов и калибров. Каплей в море казался малочисленный отряд, который пропускали всюду с обидным безразличием и насмешками.
По Республике проводилась мобилизация.
Жилейцы заводили разговоры в станицах и постепенно, пока добрались до Жилейской, растеряли красные банты и повязки на шапках. На Галагановских хуторах замазали краской звезды и лозунги, выведенные на боевых тачанках.
В станицу въехали ночыо. Огийченко подтолкнул глубоко задумавшегося Батурина.
— Второй раз с воины заявляюсь, и все с собачьей совестью.
— Да, слава не великая.
— Тогда нас трое в звене было, — сказал Огийченко, — я, Буревой, Лучка. А теперь… один я со всего звена. Лучку продырявили. Буревой, не иначе, шашку наточил, Деникину подарок… — Огийченко заметил Мишу. — Мальчишку поспать отпустил бы.
— Не след отца с матерью беспокоить, пущай до утра у меня перебудет.
— Какое же беспокойство? Рады будут.
— Радость шелудивая. Сына с первого похода, как конокрада, встречать — глухой ночью. Когда развид-неется, вместе его сдадим.
На мосту им преградили путь подводы, груженные разным домашним имуществом. К повозкам были привязаны коровы, на подушках сидели старики и дети. Павло остановился. Его сразу узнали, но подходили с опаской.
— Чего вы, — удивился Павло, — что за путешествие надумали? Цыгановать?
— Хуже, Павло Лукич, хуже. От Советской власти спасаемся.
Павло вспыхнул:
— Как это от Советской власти?
— Не серчай, Павлушка, — шепнул Огийченко, — старик говорит справедливый, сурьезный вполне…
— Броневик на разъезде стоит. Контрибуцию требует. Вроде не все оружие сдали.
— Какое оружие? Толком говори.
— До шашек и кинжалов добираются. И для чего им в броневик кинжалы?
— Чего ж вы тикаете? — спросил Павло. — Куда?
— В Южный лес подаемся, Лукич. А если перевоз богатунцы не закрыли, за Кубань уйдем, на Гунибовский юрт, там до гор ближе. Грозят сто снарядов по станице выкинуть.
Павло помчался по пешеходным обочинам моста. Сухая и мелкая земля брызнула вниз между досками. Подводы беженцев терялись в темноте боковой улицы. Батурин круто свернул и пропал в переулке, выходящем к берегу Саломахи.
— До'Степки! — крикнул Огийченко, сближаясь с Мишей.
Or реки повеяло гнилыми запахами и сыростью. В камышах кричали деркачи, крякали утки, над обрывами белела куриная слепота, ночью похожая на заснувшие гусиные стайки.
Шульгин жил возле речки, невдалеке от Мостового. У дощатого забора курчаво распустились молодые акации. Батурин проскакал до ворот. Они были завязаны. С хриплым лаем бросились к забору собаки. Павло разогнался, перемахнул через забор и, не слезая с коня, застучал в ставню рукояткой нагайки.
— Степка! Степка!
На порожек, во всем белом, вышел отец Шульгина.
— Степка в Совете! В Совете Степка! Третьи сутки домой не приходит.
Старик прокричал так, будто его в эту ночь уже десятый раз осаждали такими же вопросами и точно такие же безумные всадники.
Батурин ворвался в кабинет председателя Совета, так хорошо знакомый ему, и остановился на пороге. Навстречу ему бросился, раскрыв объятия, Шульгин.
— Павел Лукич! Павлушка!
За столом сидело человек пятнадцать членов Совета, и среди них Харистов, Меркул и Антон Миронов с Бога-туна. Все они были и обрадованы и поражены неожиданным появлением Батурина.
Павло, отстранив Шульгина, подошел к столу. Вслед за ним в комнату набились жилейцы его отряда.
— Чего это вы над станицей мордуете, а? Может, доложите?
Шульгин схватил со стола какую-то бумажку, подал Батурину. Пальцы Степана дрожали.
— Почитай, Павел Лукич, почитай. Ультиматум.
Батурин взял бумагу, пробежал ее глазами, смял и сунул за борт черкески.
— Сорок минут осталось! — неожиданно закричал Шульгин. — Сорок минут! Читал? Через сорок минут сто снарядов по станице выпустят, а? Сто снарядов! — Шульгин вплотную подошел к Батурину. — А ты (меня начал хаять. Сто снарядов! А за каждый снаряд станица должна заплатить по тысяче рублей николаевскими тому же броневику… контрибуцию… Народ в лес бежит, в лес. Кто же это Советскую власть конфузит? Кто?..
Батурин сжал руку Шульгина, остановил его.
— Посади на коней всех дневальных и всех, кто может. Веди на разъезд. А я своих трону. Забрать надо броневик и допытаться, что там за люди. Какому они богу поклоняются.
Батурин скакал к полустанку. Не отставая от него, мчался Миша, забывший и про сон и про усталость.
Бронепоезд стоял на первом пути, повернув орудия в сторону недалекой станицы, закрытой белесым дымком предутреннего тумана.
Батурин, обогнув рощицу невысоких кленов, выскочил на перрон. По асфальту дробно зацокали подковы. Часовые, прикорнувшие на багажных тачках, бросились к бронепоезду и принялись колотить о стенки прикладами. Залязгали дверцы, и из вагонов запрыгали люди.
— Командира! — закричал Батурин. — Командира!
— Я командир.
Перед Батуриным появился курчавый человек, без шапки, в генеральской шинели, накинутой на обнаженные плечи. Батурин сразу узнал командира бронепоезда, в свое время задержавшего их у разъезда Мокрый Ба-тай при походе на Ростов.
— Ага, так это опять ты?
— Я, — важно заявил командир, не понимая, в чем дело.
Батурин вынул ультиматум, отданный ему Шульгиным, сунул человеку в генеральской шинели.
— Ты ппсал?
— Я, моя подпись. Синий карандаш. А тебе чего надо?
Вооруженные люди обступили Батурина. Командир бронепоезда важно застегнулся и оглядел красные отвороты шинели.
— Я председатель Жилейского Совета, — раздельно сказал Павло, — твой броневик на моем юрте. Даю приказ — к пяти часам утра чтобы тобой тут не пахло!
— Не пахло?! — командир бронепоезда отскочил в сторону. — Забрать его!
Дюжие и решительные молодцы набросились на Батурина и, не дав ему выхватить шашку, уцепились за руки, за ноги, повисли на поводьях.
И в это время из-за тополевой рощи вынесся Шульгин, выскочил на перрон, конным строем оттеснил команду до бронепоезда и выхватил Батурина. Из недалекой балки вылетела конная группа Огийченко, россыпью пошла по степи. Огийченко, предвидя огневой бой, рассредоточил всадников. К полустанку подлетели пулеметные тачанки. Круто завернули четверочные упряжки. Команда бронепоезда поднимала руки. Командир принялся ругаться и грозить. К нему подскочил Меркул, откинулся в седле и со всей силой потянул его плетыо. Командир дернул плечами и медленно опустился на мешок сахара, только что выброшенный из вагона. Бронепоезд быстро разгружали… Оружие, снаряды, кипы завернутой в рогожи мануфактуры, кули муки, связки краснодубленых овчин, ящики изюма лежали на перроне.
Павло приказал составить подробную опись всему «инвентарю».
Из станицы прибывали все новые и новые группы казаков. Толпа напирала, требовала жестокой расправы над командой бронепоезда.
Батурин соединился по телеграфу с Тихорецкой. Все с нетерпением ожидали переговоров. Наконец Павло появился с телеграфными лентами «Бодо», где Орджоникидзе утверждал принятые меры и приказывал задержать бронепоезд под арестом до приезда комиссии из Армавира.
К Батурину протискался Огийченко. Он взял в руки узкие полоски бумаги, перечитал.
— Верно, Павло, верно.
— Справедливость, выходит, есть, — сказал Павло, — батя чего-сь не того мне в ухи нажужжал.
Огийченко исподлобья взглянул на Павла, прищурил глаза.
— Вернулись вовремя — вот где справедливость. Не попади мы сегодня, эта справедливость всю станицу снарядами бы закидала. Видишь, какие мордокруты то-ва-ри-щи…
Батурин обратился к Шульгину:
— Постереги их, Степка, а мы по домам смотаемся. Надо подремать, пока комиссия заявится. А то ишь какие мысли Огийченко в голову лезут, считаю — от недосыпа.
Павло повел отряд в станицу. По дороге к полустанку рысили верховые, катились линейки. Поднималась густая пыль. Батурин перевел казаков на обочину. Кони мяли высокую росистую траву, копыта увлажнялись. Кони тянулись, схватывали верхушки донника, жевали, обзеле-няя трензельное железо. Из станицы выходило пестрое стадо, бичи пастухов щелкали, как выстрелы.
— Сенокосы днями поднимем, — сказал Павло, оглядывая беспредельные травы. — Сам на травянку сяду.
— Придется ли, — бормотал Огийченко.
— Почему ж не придется?
— Сам, что ли, не знаешь почему?
Еще издалека Миша увидел поджидавшую его мать. Она стояла у ворот, в коричневой холодайке и темном платке. Елизавета Гавриловна подошла к сыну, поцеловала стремя и, когда Миша спрыгнул, обняла его. Миша почувствовал ее сухие губы и мокрые щеки.
— Вернулся, мама, — с волнением сказал Миша.
— Я так и знала, так и знала.
— В целости и сохранности, — сказал Огийченко.
— Что ж не все возвернулись? Казаки всегда приходили всей частью.
— Стать на стать не приходится, — ответил Павло и тронул коня.
Елизавета Гавриловна приняла из рук сына теплый повод и повела во двор исхудавшую Куклу.
А из двора Батуриных, навстречу мужу, на улицу выскочила радостная Любка. И впервые, вопреки обычаю, Павло поцеловал жену при товарищах. Попрощавшись с Огийченко, Павло пошел во двор, полуобняв Любку. Лука стоял на крыльце вместе с Перфиловной.
— Слава богу, — шептала она, — жив, здоров.
Лука похлопал Перфиловну по спине.
— Через меня жив-здоров, старуха, мне говори спасибо. Кабы не я, разве он таким заявился бы. Помнишь, как пришел с германского фронту: без коня, без шашки, с дырявыми кишками. Когда на войне отец при сыне, всегда будет порядок…
В полдень к Батуриным, с окровавленным лицом, в разорванной в клочья гимнастерке, прискакал Шульгин. Шашки на нем не было. Ее, очевидно, сорвали; на голой спине наискось протянулся узкий багровый след от портупеи. Шульгин влетел в горницу. На кровати лежали Павло и Любка.
Со свету в темной комнате Степан не мог сразу оглядеться. Пошатываясь, протянув руки, ощупыо он пошел к кровати.
— Павло! Павлушка!
Павло приподнялся.
— Чего ты, Степка?
Любка натянула на себя одеяло.
— Отвернись, Степан, — недовольным голосом попросила Любка, — рубашку надену. Спокою от вас нету, без приключениев не можете.
— Не сглазит, — спокойно сказал Павло, — рассказывай.
— Разнесли команду с броневика.
— Кто?
— Жилейцы.
Павло спустил ноги с кровати, нащупал чувяки.
— Побили?
— Не всех. Старшого первым кончили. У него наган был запрятан в кармане. Его начали старики корить, он возьми вырви наган из кармана и ну палить! Трех поранил. Вот тут и пошла жучка рвать… Мы заступаться… Чуть было и нас вместе с теми…
Шульгин приложился к взвару, принесенному Перфиловной. Он жадно пил, стуча зубами по железному краю корца.
— Выходит, Степка, без комиссии разобрались.
Шульгин поставил корец на колени и тревожными, непонимающими глазами уставился на Батурина.
— Без комиссии?
Павло потянулся так, что хрустнули кости.
— Правильно. Пущай не шкодят. Казака дражнить опасно. Другим наука. Иди, Степка, до Совета. Я через часок добежу… С родной женой побыть не даете…
ГЛАВА XIII
Готовился второй поход Добровольческой армии. Ее войска, до этого распыленные на фронте и в сторожевом охранении, подтягивались в Мечетинскую. Окрепшие полки были снова готовы к боям. С окрестных станиц и донских зимовников сгоняли подводы и продовольственный скот. Только под патроны требовалось более пятисот пароконок. Кроме того, надо было поднять пятьдесят тысяч снарядов мелких и крупных калибров, а также винтовки, потребные для развертывания армии. Оружие подвезли с Дона степными дорогами на грузовиках и гужом. Оружие выдавалось оккупантами по цене, заранее обусловленной специальным соглашением. Каждая винтовка, отпускаемая из складов бывшего русского Юго-западного фронта, из складов, захваченных при оккупации Украины, расценивалась в один пуд кондиционной пшеницы. Хлеба у Деникина не было. Он надеялся получить его у кубанцев.
Обозы расположились бивачными восьмиповозочными колоннами на выгонах. По ночам на биваках горели костры, ржали кони, кричали верблюды, приведенные калмыцкими князьками. С Украины и южных районов Северного Кавказа непрерывно прибывали офицеры и казаки. Ежедневно приходило от шестидесяти до трехсот человек. Армия росла. Кроме того, агентурная разведка сообщала о быстром созревании мятежных настроений на Кубани.
Романовский представил командующему отчетную карточку сформированных и пополненных соединений, а также расчет марша, с точными данными перевозочных средств и продовольствия, коими располагали маршрутные населенные пункты.
Деникин внимательно перечитал документы, представленные начальником штаба.
— Хорошо, — сказал он с нескрываемым удовлетворением, — вот этакой четкой организации не хватало Лавру Георгиевичу. Экспансия уместна в том случае, когда она подкреплена, вещественно подкреплена. Мы, Иван Павлович, воссоздаем великую русскую армию.
Потомки не простят нам вольных или невольных промахов. Вы распорядились относительно совещания?
Романовский утвердительно кивнул головой.
— Старшие начальники уже ожидают вас, Антон Иванович.
— Представители кубанского правительства?
— В полдень они приехали из Новочеркасска.
— Отлично, Иван Павлович, отлично.
Деникин поднялся и подошел к зеркальцу, висевшему на стене. Он осмотрел себя, застегнул воротник френча, затем направился к двери. Романовский последовал за ним. В соседней комнате, куда они вошли, задвигались стулья, зазвенели шпоры. Все встали, и в комнате сразу стало тесно. Деникин поздоровался. Ему ответили сдержанным разноголосым гулом. Деникин помахал рукой, приглашая присутствующих садиться. Стулья снова задвигались, зазвенели шпоры. У раскрытого окна стоял часовой-текинец. Деникин опустился в кожаное потертое кресло, перебрал пухлыми пальцами разложенные на столе карты и оглядел часового, его белую папаху, — красный шнур нагана, широкую спину с пятнами пота на гимнастерке.
— Ненужные уши, — сказал Деникин Романовскому.
— Текинцы почти не понимают по-русски.
— Когда им нужно, они все понимают, Иван Павлович.
Покровский, сидевший у окна, толкнул текинца черенком плети, и тот, сверкнув глазами, медленно отошел.
Алексеев, незаметно вошедший в комнату, подсел к Деникину.
— Начинайте, Антон Иванович, — сказал Алексеев, — невероятная духота.
— Около тридцати градусов, — заметил Марков, — при моей комплекции ерунда, но толстякам…
— Сергей Леонидович… — остановил его Деникин, — минуточку.
— Молчу, молчу. Но я не имел в виду присутствующих.
Марков подмигнул Дроздовскому, указал глазами на раздобревших Деникина и Лукомского. Дроздовский сдержанно улыбнулся, поправил пенсне, сделав вид, что приготовился слушать.
— Итак, господа, — медленно сказал Деникин, осматривая всех находившихся в комнате, — назрело время для выступления. Теперь мы начнем более организованно и, надеюсь, не повторим ошибок, трагических ошибок первого похода. При манычском свидании с генерал-майором Красновым, насколько вам уже известно, мы отказались от похода на Царицын. Правда, этот опорный город большевиков дал бы нам чисто русскую базу, пушечный и снарядный заводы, огромные запасы войскового снаряжения и деньги. Занятие Царицына сблизило бы, а может быть, и соединило нас с чехословаками и Дутовым, и, таким образом, был бы создан единый фронт против совдепии. Взяв Царицын, мы бы отрезали армию красных и территорию Кубани от Советской России, лишили бы совдепы хлеба, скота, нефтепродуктов. Видите, сколько активных компонентов в этом стратегическом плане. — Деникин покусал усы, поглядел на Филимонова, внимательно его слушавшего, на Быча, на Султан-Гирея. Он заметил на их лицах выражение тревожного, нетерпеливого ожидания.
— Но мы рассудили иначе, господа. Уходя на волжский плацдарм, мы ушли бы от Кубани, с которой нас связала история узами совместно пролитой крови. Кубань поднимается и сильно нуждается в добровольцах. Оставить кубанцев одних нельзя. Им надо помочь.
— Поможем, — сказал Марков, — они быстро прозревают после ослепления большевистскими идеями. Кубанцам надо помочь.
— Обоюдная выгода, — проворчал Гурдай, с упреком оглядев Маркова, — вы кубанцам, они вам.
— Посоветовавшись с Михаилом Васильевичем, — продолжал Деникин, — мы решили выступить на Кубань, но, чтобы не нарушить основного стратегического хода, согласованного с донцами, первый удар мы нанесем по линии железной дороги Тихорецкая — Торговая. Перерезав коммуникации на Царицын, повернем на Екатерино-дар. Этот маневр дает нам возможность одновременного выхода к морю, что соответствует планам наших союзников. Черноморские гавани Новороссийск и Туапсе нам нужны до крайности, ибо это не только выходы к морю, но и выход к огромным резервам наших великих союзников — Великобритании и Франции… Мы слишком слабы все же, чтобы долго самостоятельно вести войну против большевиков…
20 июня 1918 года Деникин выступил во второй кубанский поход. Над степными дорогами Сала высоко поднялась пыль. Отблескивало приготовленное к огню и рукопашной оружие. Уходили в прикаспийские степи потревоженные стада сайгаков. Снимались с гнездовий коршуны и орланы. Деникин выводил большую по тому времени армию, состоявшую из четырех дивизий. Эта армия должна была явиться тем первым комом горного снега, который влечет за собой катастрофические обвалы. Армия имела немного орудий, всего двадцать, но впереди, по маршруту, уже были намечены те артиллерийские склады, которые должны будут попасть ей в руки. Армия имела сто три пулемета, броневые автомобили, походные оружейные мастерские, инженерные части и обозы огневых припасов, растянувшиеся на двадцать два километра.
Мечетинская, как дымом пожарищ, была закрыта пылью. Покровский пропускал мимо себя кубанские кавалерийские сотни, рысисто выходящие на большак с полевой, пробитой по выгонной полыни, дороги. Покровский небрежно сидел на отличной золотисто-гнедой кобылице, приведенной ему под седло из глубинного донского зимовника. Пообок дороги карьером проносились тачанки. В голове колонны, достигавшей уже Егорлыка, ехали Алексеев, одетый в брезентовый дождевик, Романовский, Гурдай и члены кубанского правительства.
— Видите, вон едет небезызвестный вам Быч, — оказал Покровский Самойленко, — куда ни шло, Быч все же городской голова, понятно. Но что нужно Кула-бухову? Не понимаю этого попа. Ведь мучается вместе со всеми нами, грешными.
— Хочет быть царьком, ваше превосходительство, — услужливо улыбаясь, сказал Самойленко.
— А если не придется?
— Не будет царьком, будет опять попком.
— Вон как, — по лицу Покровского пробежала улыбка. — Остроумно!
— Эти слова я слышал от самого Кулабухова.
— Ишь он какой… А это что за гранд-дамы?
Покровский вгляделся в мягко покачивающуюся на рессорах пролетку. В ней, закрываясь газовым шарфом от пыли, сидела жена Романовского с какой-то миловидной девушкой.
Подскакал Марков, подгонявший колонну 1-го кубанского стрелкового полка, которым он командовал в этом походе. Заметив любопытствующий взгляд Покровского, Марков задержался.
— Хороший бы шеф вашим джигитам. Девочка что надо!
На лице Покровского, прорезанном глубокими складками, появилось суровое выражение.
— Мы начинаем по-настоящему, без дураков, — сказал он, — мой шеф Беллона… богиня жестокой войны…
Поравнялся полковой штандарт, сопровождаемый горцами-адыге из бывшего отряда Гулыги. Генералы взяли под козырек. Горцы прошли сокращенной рысью, сдерживая горячих скакунов.
— Азия, — сказал Покровский, ни к кому не обращаясь. — Для них война — праздник. Полезно иметь таких солдат. Победит полководец более тупого войска, войска без переживаний, без нервов…
Марков был уже далеко впереди. Вскоре скрылась из глаз его белая папаха. По большаку катились повозки с корниловцами. Торчали штыки — казалось, на повозке везут больших редкоиглых ежей. Офицеры пели игривые песенки, выкрикивая и подсвистывая…
…Лучшие полки Северо-Кавказской армии красных по-прежнему были прикованы к Ростовскому фронту. Штыки кубанцев и ставропольцев, угрожающе поднявшиеся на пути оккупантов, не могли помешать Деникину.
На пятый день после мечетинского выхода Деникин захватил Торговую и Шаблиевку, где во время атаки был убит генерал Марков.
Смерть Маркова после смерти Корнилова была наиболее тяжелой потерей для Добровольческой армии. Из уст в уста передавали подробности. Ветераны «первопо-ходники» в смерти Маркова, как в свое время в смерти Корнилова, видели дурное предзнаменование. В Шабли-евке Деникин созвал старший командный состав и строго и одновременно отечески проникновенным голосом предупредил всех о вреде излишней запальчивости, простительной командиру «гренадерской роты, а не генералу». Этим он упрекал прежде всего Маркова, потерявшего жизнь из-за своей горячности. В душе Деникин был рад — Марков был слишком популярен в войсках.
После Шаблиевки объединенными силами деникинцев и подошедших красновцев была взята станция Великокняжеская — центр степного Сала. Добровольческая армия круто повернула на Тихорецкую — Екатеринодар. Краснов же устремился к Волге, последовательно занимая станции Двойную, Куберле, Зимовники. Тесня сальскую группу, Краснов выходил для флангового удара по войскам красных, атакованным Мамонтовым на предцарицынских оборонительных рубежах, лежащих на уровне левобережья донской луки и устья реки Чира. Таким образом, отрезав царицынские войска от Северо-Кавказской армии, Краснов и Деникин разошлись, чтобы обрушиться на красных по стратегическим направлениям, соответствующим основным замыслам.
Деникин спешил на Кубань. В конце июня была захвачена первая кубанская станица — Новопокровская. В Новопокровской Деникиным был подписан приказ № 11 о мобилизации казаков первых четырех очередей — восемнадцатого, семнадцатого, шестнадцатого и пятнадцатого годов присяги. Мобилизация проводилась на ходу, без соблюдения принципа распределения по отделам и полковым округам. Сводные кубанские полки получали номерное наименование и сейчас же вводились в бой. Это делалось, чтобы сохранить офицерские части.
Деникину, располагавшему отличной информацией, было известно о провале в Царицыне агентуры белых, действовавшей на Волге еще по почину Корнилова. Приходилось на время отказаться от взрыва большевиков изнутри и надеяться лишь на успехи непосредственных боевых операций. Но на царицынском направлении активизировался Ворошилов, прославившийся беспримерным выводом из окружения шахтерско-солдатской армии Донбасса. Ворошилов мог помешать Деникину. Поэтому Деникин надеялся на Краснова, который должен был принять на себя удар царицынской боевой группы, тем более что Краснов уже располагал многочисленной кавалерией и пехотой, стремительно отмобилизованной на Дону.
Добровольческая армия не могла вести длительных операций без значительного увеличения своей численности, что могло быть достигнуто расширением территории и использованием войсковых ресурсов казачьих станиц. Деникин понимал ошибку Корнилова, стоившую прежнему командующему жизни, и поэтому тщательно закреплял захваченную территорию, насаждая в станицах военно-полевые суды и гарнизоны под начальством преданных офицеров.
К Незамаевской и Калниболотской станицам, взятым вслед за Новопокровской, подошла первая группа линейной казачьей кавалерии под командой новорождественского хорунжего Ермоленко, вооруженная и подготовленная к измене Советской власти эмиссарами Романовского и Алексеева, работавшими в военкоматах Кавказского отдела.
Поступали сведения о мерах, предпринятых красными для наступления на южном участке. Деникин торопился и 13 июля с боем овладел крупным железнодорожным узлом — Тихорецкой, неожиданно разгромив многочисленную, но неорганизованную армию латыша Калнина. Полки белых, одушевленные победами, потекли тремя потоками на Екатеринодар, имея в авангарде активную горско-кубанскую конницу Покровского и Эрдели.
Но в тылу было неспокойно. По сообщению порученцев Краснова, прилетевших на самолете в Тихорецкую, Ворошилов снова взял Куберле, выручил осажденный возле слободы Мартыновки отряд Ковалева и угрожал тыловым участкам Добровольческой армии. После длительного совещания штаб армии рекомендовал Краснову отвлечь Ворошилова решительным наступлением на северные участки Миронова — Сиверса — Киквидзе. Краснов так и сделал. Спасая северные участки предцарицынского плацдарма, Ворошилов вынужден был остановить свое продвижение на Тихорецкую.
Северо-Кавказская армия, атакованная Деникиным, безусловно, могла бы задержать и даже разгромить противника. Но в штабе армии, умело используя еще не позабытые трения между главкомом Автономовым и членами Кубано-Черноморского исполкома, па пост главкома выдвинулся казачий офицер Иван Сорокин, известный в войсках как человек большой личной храбрости.
Утвержденный на пост главкома Сорокин через тринадцать дней после своего назначения, почти без боя, сдал Екатеринодар. Наполовину деморализованная армия ушла за Кубань. Героические части красной Тамани, предводительствуемые прославленным матросом Матвеевым, были брошены в окружении повстанческих станиц и Добровольческой армии.
Под колокольный звон входили в Екатеринодар казачьи и офицерские полки.
Город, безуспешно атакованный Корниловым в марте месяце, пал в августе. Полки белых вливались в город по Екатерининской улице, по которой в 1916 году торжествеино проследовал последний император России, в предчувствии грядущих бурь искавший успокоения и поддержки на территории верных трону казачьих окраин. Теперь сюда пришли его генералы во главе мятежных дивизий.
В голове войска ехали представители командования и правительства в символически построенной колонне, долженствующей наглядно воплощать единение Добровольческой армии с Кубанским казачьим войском. Первыми ехали на белых полуарабах Деникин и Филимонов, за ними — председатель правительства Быч и Романовский, следом — члены правительства в ряду с соответствующими, по значению в армии, чинами. Гурдай ехал в паре с Врангелем, который, недавно придя в армию, командовал уже дивизией кубанской кавалерии и был одет с подчеркнутой щеголеватостью в казачью форму. Позади беседовали Покровский и Кулабухов. Колонна поднялась мимо пивоваренного завода Ирзы и духовного училища и проезжала под триумфальной аркой, поставленной в честь посещения города Александром II. Покровский поднял глаза на сыроватые кирпичные своды.
— Ворота слишком скромны, — громко сказал он, — такое пышное общество!
— Утешает одно, — заметил Врангель, сдержанно улыбаясь, — сооружение приготовлено не в вашу честь.
Душная улица была заполнена толпой. Копыта били булыжник. Где-то впереди сверкали трамвайные рельсы, по которым перебегали мальчишки. С тротуаров бросали букеты осыпавшихся при полете цветов. На крупе врангелевского жеребца колыхались лепестки чайной розы. Покровский наблюдал самодовольную лисью физиономию Кулабухова, его торжественную осанку. Кулабухов, вместе с членами правительства, прибыл из Тихорецкой поездом для церемониала вступления. Покровский решил досадить спутнику.
— Не находите ли вы, — сказал Покровский, — что со стороны вокзала более безопасен путь, нежели по Елизаветинской дороге?
— При условии… — в том же тоне ответил Кулабухов, — при одном непременном условии, если впереди по этому пути прошли мобилизованные кубанцы, а не русские добровольцы-офицеры.
Покровский понял намек, но ничего не ответил. Они проезжали мимо семипрестольного храма, гудевшего всеми колоколами. Врангель оправил костяной георгиевский крестик, прикрепленный поверх газырей, и, приподняв шапку, небрежно перекрестился вслед за Гурдаем на кирпичные громады собора.
Процессия свернула вправо, на Красную улицу, пышно декорированную трехцветными флагами. На углу, возле аптеки Мейеровича, стоял оркестр, сведенный из музыкантских команд трех дивизий. Глухо били литавры, звенели хвостатые бунчуки, видевшие и Хмельницкого и гетмана Иеремию. Оркестр исполнял кубанский гимн.
У войскового собора, похожего на новгородский храм Софии, остановились. Здесь в резервных колоннах выстроились пехотные и конные части, запыленные и как бы обгорелые в боях.
Деникин первым поднялся по каменным ступеням паперти и опустился на колени перед кубанским архиепископом, встречавшим «избавителя» с полным синклитом городского духовенства.
Замешкавшийся Быч опоздал преклонить колени и поднялся, когда Деникин уже входил в главные двери собора.
— Дурной признак, — сказал Кулабухов Рябоволу, — очень дурное предзнаменование.
— Ерунда, — успокоил Рябовол, — теперь мы как-никак дома. А дома и стены помогают.
— Дай бог, дай бог, — сказал Кулабухов, — но за последний год над нами пронеслось столько несчастий…
ГЛАВА XIV
Колонна, дравшаяся на реках Фарс и Чохрак, отходила к Армавиру через Жилейскую. От гор, закрытых причудливой грядой облаков, доносились громовые раскаты. С шумом текли по улицам войсковые обозы, беженцы, вымокшая при переправе пехота. Ночью за Кубанью дрались. Кавалерия генералов Покровского и Эрдели безуспешно пыталась отрезать переправы. Жилейцы слышали близкую орудийную и пулеметную стрельбу. Иногородние — жилейцы и богатунцы — семьями уходили с красными. Тени виселиц ложились на опаленную землю. Никто не ожидал милосердия. Жестокий дух убитого Корнилова витал над Кубанью.
Елизавета Гавриловна ходила к Батуриным посоветоваться, что делать, но Павла не было. Третий день он почти не выходил из Совета. Отступавшие части требовали подвод, фуража и продовольствия.
У окна стояла Любка. Она с тоской глядела на улицу, завьюженную пылыо. Перфиловна трясущимися руками пришивала погоны к старенькой черкеске сына.
Остается Павло? — спросила Елизавета Гавриловна.
— Бог даст, останется, — прошептала Перфиловна, откусывая нитку, — свои идут. Помилуют. Я ему и крест нательный приготовила. Вроде кадеты кресты проверяют. Идут-то православные, Гавриловна, не какие-нибудь басурмане.
Елизавета Гавриловна ушла от Батуриных с твердым решением оставить сына дома.
К завтраку из лесу вернулся Карагодин. Он отводил лошадей. Бросив уздечки под лавку, снял шапку.
— В самую гущину загнал, — сказал он, — пущай пасутся. Абы только шальной снаряд не накрыл.
Стрельба усиливалась. Елизавета Гавриловна поело, каждого орудийного раската быстро вскидывала руку, крестясь на икону богоматери, тускло поблескивающую от света лампадки.
— Павел Лукич и впрямь решил остаться? — спросила Елизавета Гавриловна.
— Остается, — подтвердил Семен, — говорит так: «Сам убегу — только свою шкуру спасу; останусь — многих выручу и станицу до разорения не допущу». С Деникиным хочет самолично побалакать.
— Правильно Павел Лукич делает. Все люди — белые, красные — русские люди, православные. Разве не поймут друг друга? Война-то идет больше из-за непонятности.
Карагодин молча похлебал борщ, закурил.
— Мишка там товарищей водой поит, — сказал он, — пущай поит, а воевать не пущу. Хватит…
Елизавета Гавриловна задумалась.
— Не погубят? — тихо спросила она мужа.
— За что?
— С красными ходил под Ростов. А потом за сундуки.
— Спервоначалу не до Мишки будет, а потом поглядим. Кубань великая, лесов много.
— Можно к куму, к Мефодию…
— Можно и к Мефодию, — согласился Карагодин, — а то в Белореченскую станицу. Там и учиться сумеет. Мы это дело с Ильей Ивановичем обмерекивали. В Бе-лореченске у него какие-сь родычи проживают.
К карагодинскому двору, к Мишке, огородами, от Саломахи, прибежали Ивга и Петя.
— От вас виднее, — как бы оправдываясь, сказала Ивга, — может, Вася уходить будет, попрощаемся.
Со знакомым визгом разлетелись осколки шрапнели. Ивга бросилась в дом, споткнулась на крыльце, поднялась и скрылась в дверях. Петя побледнел.
— С непривычки, — важно заявил Миша, — с непривычки всегда так, страшно.
Несколько дымков вспыхнуло над станицей. Дымки рассосались в воздухе. Артиллерия смолкла. Миша вслушался в отчетливую ружейную и пулеметную стрельбу.
— Теперь самое страшное. Сошлись…
— Очень страшно?
— Очень, — серьезно отвечал Миша, — убивают.
Из улицы, в туче пыли, вырвалась конница. Тут были и солдаты на драгунских седлах, и казаки, и горцы. Проскакал командир в сбитой на затылок серой кубанке. Он просигналил клинком.
— Дядько Егор! — обрадованно закричал Миша.
Мостовой подскакал к ним.
— Дай-ка попить, Мишка.
Егор жадно пил из ведра, проливая воду на запыленный летний бешмет. Клинок, висевший на руке, стучал по ведру. Напившись, Егор ладонью отер губы и со стуком бросил шашку в ножны.
— Принеси коню. Только рысью.
— Горячий конь? Не опоим?
— Стоять не придется.
К Мостовому подскакал, по-прежнему могучий и красивый, Шкурка. Он был в атласной изорванной рубахе с подвернутыми рукавами, обнажавшими его мускулистые руки.
— Павла дома нет, — сообщил Шкурка, — в Совете.
— Доньку везут?
— Вот-вот будут. И как это мы ее ушибли. Уж дюже Кубань швидкая, как раз на стремнине. — Шкурка заметил Мишку. — Мишка! Терпишь? Рыба-сула[7]. Сбили парня с панталыку…
Мостовой строго приказал Шкурке:
— Сбор на правленской площади. Оттуда тронем. По домам для рева не разбегаться.
Шкурка взял с места карьером и быстро исчез за церковью.
Из дома выбежали Карагодины. Семен широко расставил руки:
— Егор! На часок ко мне. Поснедать с устатку.
— Некогда, спасибо, — Мостовой нагнулся, поманил его ближе. — Вот что, Лаврентьевич, очень попрошу тебя, пущай у вас Донька моя перебудет.
— Донька! Твоя?
— Жена моя, понял? В такой каше, боюсь, затолкут. На переправе ушибли. Дня через три возвернемся, захвачу. Тогда посвободнее будет.
— Пущай живет. Места чужого не пролежит, харчи пока имеются.
— Спасибо, — поблагодарил Егор.
Подкатила тачанка. На ней, возле пулемета, сидела Донька. Четверик вороных лошадей загорелся от шибкой езды. Кони жадно потянулись к мокрому ведру, которое держал в руках Миша. Пофыркали, коротко заржали. Ездовой, соскочив с козел, осматривал помятые крылья тачанки.
— Ишь ты, покарежило, — сказал он со вздохом, — считай, войну не выдержит. Пропала тачанка. Отец загрызет.
— Коней напоить? — спросил ездового Миша. — Сбегаю, колодезь рядом.
— Зачем их поить — аль их доить? — Ездовой пренебрежительно отмахнулся. — Все едино на войне подохнут. Их вот зараз кадет с пулемета напоит. Чай, сахар и песок.
Он помог сойти Доньке, которая, передав узелок Елизавете Гавриловне, приложилась щекой к шершавой руке Егора.
— Только не надолго.
— Постараемся, — пообещал Егор.
Он, очевидно стесняясь людей, быстро провел ладонью по Донькиной голове, нахмурил выцветшие от ветров и солнца брови.
— Прощай, Доня, — тихо сказал он.
Ездовой повернулся к солдатам, быстро осматривавшим замок пулемета.
— Чтоб не заедало теперь, поняли, шпаки?.. Разгрузились чуток, — обратился он к Егору, — можно трогать, товарищ командир?
— Трогайте.
Ездовой круто завернул лошадей, сбил шапку на затылок и, гикнув, отпустил вожжи. По шпорышу мягко забили быстрые копыта.
Елизавета Гавриловна затуманенными глазами поглядела на Егора.
— Сенька-то где?
— У меня под доглядом. Сейчас Хомутову помогает с третьей сотней. Прощайте.
Донька постояла у ворот, ответно махнула рукой и пошла, прихрамывая, опираясь на Елизавету Гавриловну.
— Бок зашибли, и чего-сь в ноге хрустнуло, Гавриловна.
— Попарим сенной трухой, пройдет, — утешала Елизавета Гавриловна, — абы кость не лопнула.
Полк Мостового, очевидно пополненный из разных частей, проходил мимо, ведя заводных лошадей и вьючные пулеметы. Раненые лежали вповалку на высококолесных бричках.
Миша видел знакомые лица своих бывших соратников, но его не узнавали. Все были заняты, и никто не обращал внимания на мальчишку.
Под усиленной охраной привезли полковые сундуки. За ними, на грузовике, проколыхалось длинноствольное морское орудие. Облупленный ствол у казенной части был перевязан красной полуобгорелой лентой.
На легковом автомобиле подвезли раненого Хомутова. Его сопровождала группа всадников, и среди них — Сенька. Мальчишка с обидным безразличием поздоровался с Мишей и с Петькой.
— Двенадцать ранений, — строго сказал он, указывая плетью на Хомутова, — здорово поковыряли. Почище, чем когда-сь батьку.
Хомутов метался, вырывался из рук державших его бойцов. Он в беспамятстве выкрикивал команды и названия рек, где дрался со своей богатунской дружиной. Рядом с ним сидел Трошка Хомутов.
— Умрет? — тревожно спросил Петька.
Трошка оглядел Петьку сухими глазами, нахмурился.
— Выдужает.
Хомутова увезли. Сенька напоил Баварца, осмотрел седловку и уехал шагом, словно кичась своим пренебрежением к опасности.
Миша глядел вслед другу, может быть навсегда уезжавшему. Догнать, остановить! Миша только сейчас в полной мере осознал смысл своего поведения. Почему он остается дома, почему? Разве его место здесь? Краска залила его лицо. Он вбежал в дом и, тяжело дыша, остановился у порога. Елизавета Гавриловна испуганно отерла руки и шагнула к сыну.
— Миша, ты чего… такой… Миша!
— Полк весь прошел. Дядька Егор, Сенька…
Мать поняла, что он хочет сказать. Она бросилась к нему.
— Миша! Миша! Не пущу! — Она зашаталась, обхватила его и упала на колени, не выпуская сына из своих рук. — Не пущу… родной мой… маленький!
Ивга пыталась поднять Елизавету Гавриловну.
— Не пущу… Не пущу…
Седые волосы выбились из-под чепчика и рассыпались по плечам… Миша опустился на лавку. Окна задребезжали. Где-то близко разорвалась граната.
К полудню Ханским бродом переправился запоздавший беженский адыгейский обоз, состоявший почти исключительно из горных повозок, битком набитых узлами, ковровыми подушками, старухами и плачущими детьми. Обоз сопровождался малочисленной, наполовину израненной конной группой под командованием внезапно объявившегося Махмуда. Выносливые лошади, запряженные в повозки, двигались шагом. Но вот с левобережья снова заработала полевая артиллерия, нащупывавшая саломахинскую переправу. Мажары, до этого двигавшиеся в порядке, вдруг сбились в три, четыре ряда и застопорили движение по всему мосту. Махмуд подскакал, что-то проорал по-черкесски, потянул плетыо незадачливого паренька в ситцевом бешмете, хотевшего пробиться вперед со своей повозкой. Повозки расцепились, тронулись. Махмуд собрал возле себя кучку всадников, и они вынеслись на бугор, полные отчаянной решимости. Казаки из конницы Покровского, выскочившие из двух поперечных переулков, повернули обратно. Махмуд карьером подлетел к мосту. Обоз все еще не перешел на сторону Саломахи. Махмуд вместе со своими друзьями снова вылетел навстречу казакам, которые, не выдержав их яростного натиска, отступили, оставив на истоптанной дороге тяжелораненого, свалившегося вместе с лошадью.
Наконец обоз втянулся на станичный бок, и Махмуд последовал за ним.
От бакалейной лавчушки, стоявшей на пригорке, заработали два тачаночных пулемета из полка Мостового.
— Швидче, азияты, — прокричал вслед адыгейцам Сенька, — сарай ломай, оглы… Ну и пылюка! Не война, а какие-сь жмурки.
— Ну, прижмуряйся, Сенька, — сказал пулеметчик, блеснув зубами, — зараз на всю коробку запущу.
— Давай, давай, — прикрикивал Сенька, — на мост выскочили. Еще! Еще! Так. Как ветром! — Мальчишка помахал кулаком. — Мы вас бить привышные…
А в это время Мостовой прощался с Батуриным. Они стояли друг против друга, на правленском крыльце, закиданном подсолнечной шелухой, бумажками и стреляными гильзами. Все говорило об отступлении: раскрытые окна с выбитыми стеклами, изломанная лавка и кресло, валявшееся в коридоре, обрывки объявлений и плакатов, и самое главное — безлюдье.
На площади, в волнах оседающей пыли, выстраивались поредевшие эскадроны. Старшины хриплыми голосами вели перекличку. Орудия белых били размеренно, по-хозяйски. И в этой страшной размеренности чувствовалось, что поле боя уже принадлежало им. Из-за карагачей, как бы застывших под бременем пыли, поднимался черный клубчатый дым. Горело где-то на форштадтской окраине. А так как дым пожарища всегда укорачивает расстояние, Павлу казалось, что горит его двор. Тяжело было на душе Павла и потому, что это даже не беспокоило его.
— Возьми станичную казну, — сказал Павло, передавая Егору кованный медью ларец, — все едино офицерье пропьет.
Мостовой отдал ларец рядом стоявшему Шкурке, а ключи положил в карман.
— Решил твердо оставаться? — спросил Мостовой.
— Твердо, — ответил Павло, еле раздвигая челюсти, — труса никогда не праздновал.
— На войне всякое бывает, Павло. Отступать даже по уставу положено.
— Только не от своей станицы, — упрямо сказал Павло, — В Галичине да Польше не только села — города бросал, не жалко было. Все незнакомое. А тут все объяснить надо. Свои идут, русские. Поймут.
— Не поймут, Павло.
— Наперед не загадывай, — сухо сказал Павло, — завсегда все наперед знаешь. Уйти не хитро. Натворили и ушли. А люди за вас отвечай, да? Да за что отвечать? — Павло повысил голос и говорил с горячностью. — Что мы делали зазорного? Не воровали, не убивали, беззаконии не делали. Если и разбойничали — так чужие люди. Мы за них не ответчики. А убегают только виноватые, Егор. Все убежим — кто за нас слово скажет, а? Чего угодно на нас наплетут. А я объясню. Самому Деникину, если надо, объясню.
— Не станет он тебя слухать. Не станет. Какой пламень за ним идет по всей Кубани? Видишь, Жилейская уже занялась, — Мостовой показал на дым пожарища. — От них не жди пощады. Помнишь, как меня поковыряли в Лежанке!
— Тогда офицер шел, а теперь почти всё казаки.
— Кутепов опять там. Там Кутепов. — Мостовой близко приступил к Павлу. — Говорю с тобой, а подошвы огнем печет. Все с того времени. Все от ихней правды. Не станет тебя Деникин слухать…
— Он не станет — народу расскажу, войску. Убегать от своих делов не стану. Станицы на распыл не допущу.
По лицу Егора скользнула горькая улыбка.
— Ну, как хотишь. Своя голова на плечах. Смысла этой войны не понимаешь, Павло. Это тебе и вправду не Галичина.
Он повернулся, быстро прошагал по ступенькам и, прыгнув на коня, помчал к голове эскадронов, рысью уходящих на Галагановский шлях.
К вечеру белые вошли в станицу. Первыми вступили кавалерийские полки корпуса генерала Покровского. Командовали полками недавно произведенные в полковники Брагин и Карташев. С трехцветных знамен были сняты чехлы.
Вслед за кавалерией прошагала офицерская пехота. Станица наводнилась войсками. Артиллерийский гул слышался в направлении Попасных и Галагановских хуторов.
Деникин приехал часам к одиннадцати в сопровождении Гурдая и Романовского. Приняв у правления хлеб-соль и обласкав стариков, Деникин остановился в доме Велигуры. Всю ночь стреляли. Вылавливали и убивали во дворах, сараях, в камышах раненых и отставших.
Перед зорькой Покровский распорядился расстрелять невдалеке от атамановского дома четырех казаков, находившихся на излечении в госпитале после ранений на Ростовском фронте. Деникина разбудил треск выстрелов.
Генерал приподнял на кровати свое рыхлое тело, вслушался и, троекратно перекрестившись, прошептал:
— Прости, господи, виноватых и не осуди за кровь невинных.
Деникин проснулся поздно и недовольно побрюзжал на адъютанта, не разбудившего его пораньше. Оглядев себя в зеркало, он нашел, что за последние дни значительно осунулся. Потрогав нездоровые наплывы под глазами, помычал. С большим трудом натянул поданные j ему вестовым парадные сапоги, надел черкеску и, выпив стакан чаю, принял Романовского…
Романовский доложил о положении дел на фронте и представил на утверждение Деникина кандидатуру начальника жилейского гарнизона — председателя чрезвычайного военного суда.
— Хорунжий Самойленко? — удивился Деникин. — Адъютант Покровского?
— Хорунжий Самойленко ранен при деле на Фарсе. И кроме того, уроженец этой станицы. Принцип комплектования гарнизонов…
— Да, да. Понятно, Иван Павлович. Но — местный, — он брезгливо опустил уголки губ, — вы помните слова Лавра Георгиевича? Не будет ли хорунжий Самойленко слишком мягок?
Романовский понимающе улыбнулся.
— Не думаю, Антон Иванович. Во-первых, школа Покровского, во-вторых — Самойленко здесь родился и вырос, ему лучше всех известны и люди, и их убеждения.
— Согласен. Для пользы службы. — Деникин подписал приказ. — Кстати, мне сказал Никита Севастьянович, что нами захвачен главарь местного совдепа — казак Батурин?
— Да, — подтвердил Романовский.
— Батурин, — раздумчиво произнес Деникин. — Хорошая фамилия. Ставка гетмана Иеремии Вишневецкого находилась в Батурине…
— Этот главарь и в самом деле странен, Антон Иванович. Он настаивает на свидании с вами. Хочет поговорить. — Романовский сухо посмеялся.
Деникин со вздохом покачал головой, поднялся.
— Я вас очень прошу не церемониться, — сказал он. — Особенно не гуманничать. Помню, Лавр Георгиевич говорил мне: нельзя прощать им. Это дурачье, злое и невежественное, должно быть наказано. — Деникин задумался. — Дух, дух Корнилова должен быть спокоен, совершенно спокоен и удовлетворен.
Романовский познакомил командующего с диспозицией.
— Иван Павлович, вы немного расточительны. Опять фронтальный удар достается офицерским частям? Почему?
— Великолепный боевой материал. Полная уверенность.
— Напрасно, — с мягким упреком оказал Деникин, — впредь в полной мере используйте кубанцев. Я вас очень прошу. На армавирском направлении опять выдвинулась бригада Дроздовского. Это же замечательная, стойкая, надежная бригада. А мы злоупотребляем… Отведите ее в резерв главного командования. Поберегите ее.
Деникин ехал к площади, куда стекался народ. Гурдай докладывал о настроении жителей. Он рекомендовал припугнуть сход, так как станица сильно заражена большевизмом». Деникин слушал атамана отдела, кивал головой.
— Губернаторские чувства, Никита Севастьянович, — сказал он. — Как нелегко все же быть и воином, и общественно-политическим деятелем.
Во дворе школы, на траве, выложив в ряд, пороли людей. Кто-то тонко и пронзительно кричал. Возле заборов водой отливали высеченных. Женщины тихо причитали, с опаской поглядывая на проезжавших генералов. Из ворот выводили Шестерманку в порванном платье. Деникин встретился с ненавидящим взглядом Акулины Самойловны. Он не мог выдержать пристального взгляда этих жгучих старческих глаз, отвернулся. Ему было не по себе.
На площади, куда стекалась толпа, в ряд стояли четыре виселицы на свежевыструганных столбах. На перекладинах тесно висели разутые и полуобнаженные люди. Среди них выделялось коричневое тело Лучки, перехваченное окровавленными бинтами. Его только что казнили, вытащив из лазарета. Тело его еще покачивалось.
Деникин прищурился, чтобы разглядеть незнакомые лица, покрытые каким-то липким синеватым налетом, недовольно поморщился.
— Покровский?
— Вы угадали, — с улыбкой ответил Романовский, — его работа.
— Работа, конечно, есть работа, — брюзжащим голосом сказал Деникин, — но нельзя ли вешать в одежде. Вы укажите ему, Иван Павлович. Этот человек совершенно не понимает эстетики казни.
ГЛАВА XV
После общестаничного митинга, на котором выступали Деникин и Гурдай, был созван сбор для суда над Батуриным, добровольно передавшимся в руки общества. Станичный сбор, восстановленный после вступления Добровольческой армии, решил, выполняя предложение командования, не выносить дело Батурина на рассмотрение громады.
Когда распоясанного Батурина привели не на площадь, а в сборную, он понял, что участь его заранее предопределена. Его судили не народ и войско, а выборные цензового казачества. Старики сидели рядами, опираясь на палки. Появление Павла было встречено сдержанным недружелюбным шепотом. Вооруженные винтовками офицеры, очевидно из проходящих к фронту частей, затолпились у входа и, нарушая законы сбора, расселись, потеснив стариков. Велигура хотел предупредить офицеров, но Литвиненко, сидевший за столом, остановил его. Тогда атаман, подняв булаву, открыл сбор и передал булаву писарю, который положил ее в футляр. Павло смотрел на сутуловатую спину Велигуры, погоны и сухие подрагивающие пальцы, перебиравшие бумажки и какие-то фотографические карточки. Павло знал Велигуру с давних пор. Еще мальчонкой Павло видел его гулявшим на общественных тачанках, загонявшим племенных жеребцов. Внешне это был все тот же человек, и казалось странным сейчас его ненавидеть, быть его врагом. Потом вспомнилось, что Велигура, ставленник нескольких богатых фамилий, был для них очень удобным управителем, но нерадивым хозяином для станицы. Позже ему, Батурину, приходилось ломать издавна заведенные порядки и, соблюдая интересы общества, притеснять тех, для кого Велигура всегда был хорошим. Теперь перед Батуриным, злобно насупясь, сидели его враги. И все то чистое, что Павло хотел сказать народу, здесь показалось ему ненужным. Никто не захочет понять его. Эти люди не могли быть его судьями.
Отказаться от сделанного, признать его плохим? Но кровь уже пролилась. Жестокие расправы завоевателей сделали великую идею еще дороже в глазах тех, кто боролся за нес. Она стала полновесней, значительней. И если признать, что то новое, в которое он, Павло Батурин, успел уверовать, плохо, то и пролитая кровь напрасна, и он прежде всего в ней повинен. Многие из казненных Покровским подчинялись ему, Павлу, и выполняли его волю. Вот Лучка. Он повешен на площади, на той площади, откуда казаки отправлялись в поход на борьбу со вторгнувшимися чужеземцами. Лучка дрался честно как гражданин и безукоризненно как воин. В чем же виновен Лучка?
Военный писарь унылым голосом читал обвинительный акт, перечисляя «преступления». Ни одно из них не могло Батурина опозорить. Павло кивал головой в такт монотонному чтению, подтверждая «обвинения». Старики стояли, опершись на палки, и везде, куда ни падал взгляд, светлели наконечники газырей парадных черкесок. Когда писарь окончил чтение и медленно закрыл папку, старики снова опустились на лавки.
…Три с половиной часа жилейский сбор разбирал дело Батурина. Положение куренных общин, введенное еще в восемнадцатом веке войсковым судьей Головатым, кошевым атаманом Захарием Чепигой и войсковым писарем Котляревским, предусматривало тяжелую кару за измену казачеству.
Батурина обвиняли в раздаче юртовых земель, закрепленных за казачеством жалованными грамотами, в передаче большевикам полкового жилейского имущества, в незаконном аресте члена сбора Литвиненко, в боях против Корнилова без согласия общества.
Каждое обвинение поддерживалось двумя, заранее выделенными, стариками — членами сбора. Все они требовали применения наиболее сурового наказания. Последним выступил Ляпин, рассказавший о передаче Батуриным Мостовому общественного денежного сундука. В заключение писарь предъявил для опознания фотографию, представленную штабом Добровольческой армии. Подсудимый был снят с вооруженными баварцами из интернационального отряда, что доказывало измену Батурина — доверенного лица, возглавившего ополчение. Павло взял заломленную по краям фотографию. Он вспомнил приезд Шаховцова в их степной прифронтовой лагерь. Снимок был сделан суетливым старичком, привезенным Шаховцовым из штаба армии. Снимали, по заявлению Шаховцова, в агитационных целях…
Фотография обошла всех. Старики зашумели, застучали палками и сапогами, послышались угрожающие выкрики.
Из боковой двери вышел Самойленко в новеньких блестящих погонах. Он поклонился кое-кому из знакомых в зале и, подсев к Велигуре, начальнически пренебрежительно бросил:
— Кончайте. Развели антимонию.
— Антимонию? — как-то испуганно переспросил Велигура.
— Антимонию.
— Кончаем, кончаем, — торопливо сказал атаман. — Антон Иванович не уехали?
— Вас ожидает, Иван Леонтьевич.
Велигура колокольчиком успокоил членов сбора и предоставил последнее слово подсудимому.
Павло поднялся с лавки, на которой он сидел, сурово и сосредоточенно оглядел своих судей.
— Отчитывайся, товарищеский атаман! — крикнул Ляпин. — Как обесславился… Молчишь? стыдно?
— Нет стыда, — сдержанно сказал Батурин, — нет моей вины перед станицей. Перед вами виноватый, а перед станицей — нет. Я сам казак и рода более давнего, чем, к примеру, Ляпииы, которые пришли из Воронежской губернии еще на отцовской памяти. А мои прадеды ходили куренными атаманами Запорожского войска. Потому за казачью славу я больше Ляпина болеть обязан и больше его болею. Знаю я цену юртовой земли и отдавал только гулевые участки и то, что от Гурдая прирезали нам камалинцы. Паев казачьих не трогал. Л землю давал тем, кто пахал ее, сеял, пользу приносил. Литвиненко Игната заарестовал? Верно. Пущай он сам скажет, за что его забрали. Молчит Литвиненко и будет молчать. Арестовали его за то, что подбивал людей бросать и бурьянить те самые земли, за которые меня теперь бесчестят. Скажите, что сделало бы старшинство при любой власти с тем, кто надоумил бы станицу запускать полевые земли? Опять молчите… Прочитал писарь обвинение за бой против Корнилова. Был такой бой, принимал участие и не каюсь. Привезли Советскую власть в станицу фронтовики-жилейцы, чтобы заменить ею царского порядка правление. Ведь царя-то никто из нас, да и из вас, не жалеет, потому — кубанцам от него никогда особой пользы не было. Заменили царя Советами. Незнакомая власть всегда непонятная. Я сам против нее вторую душу имел, все проверял, прощупывал, бо поприлипало до новой власти много разного навозу, но не нашел я в ней такого позорного, чтобы ее оружием сковыривать. Так для чего же заявился на Кубань с офицерами Лаврентий Корнилов? Против кого?
Какой-то офицер в погонах корниловского полка вскочил на лавку.
— Против вас, большевистская сволочь! — крикнул он, погрозив кулаком.
— Против нас? — спокойно переспросил Павло. — Видать, и в самом деле против нас, против казачества. От вас добра не дождешься.
— Бандит! — прокричал офицер.
— Я бандит? А не ты ли жизни лишил фронтового казака Лучку? А? — Павло шагнул вперед. — Чего к нам пришли? Кто вас манил? Мы дело делали, жизнь без царя строить начали, а вы мешать нам сбеглись, черти, откуда? Победили? Пока победили. Мы и вас отгоняли и хозяйновали, а вы только на нас кидались, сделанное рушили, хлеб наш жрали, поля топтали… Вам чужого не жалко… Барчуки, мать вашу…
— Хватит! — Ляпин вскочил. — Заслугами выхваляешься? Казнокрад. Куда полковой скарб сбагрил? Родом своим задаешься. Твой прадед небось пять раз в гробу перекинулся… Где денежный ящик?
— Сундуки пошли в надежные руки, вахмистр, — спокойно сказал Батурин, — в верные руки! Пущай Мостовой будет хозяином и славы казацкой, и общественных денег. Вернутся в станицу сундуки, но вряд ли тебя, вахмистр, до них подпустят. Мостовой хозяином им будет, потому — он за свою землю дрался, защищал ее, а Деникин ваш, что вроде за Россию идет, исподтишка на английские деньги собрал войско, от германцев оружию получил и — по спине казачество колом… — Павло хотел что-то еще добавить, но шум, заглушивший его последние слова, показал ему, что убеждать этих людей безнадежно. Он махнул рукой. — Всё. На кобелей не нагавкаешь…
Павло опустился на лавку и, горсткой захватив полу бешмета, вытерся, как полотенцем.
— Пора кончать, — строго потребовал Самойленко.
— Шары! — приказал Велигура.
Тыждневые внесли баллотировочную урну, окрашенную в белый и черный цвета, с очком посредине, достаточным, чтобы просунуть туда руку. Ящик поставили перед атаманским столом, и Велигура сам его проверил. Писарь подал атаману красную палку сургуча, круглую медную печать и зажег свечку. Велигура на глазах всех растопил сургуч, опечатал урну и объявил порядок голосования.
Первым медленно подошел Литвиненко. Он перекрестился, взял шар из лотка и, подвернув рукав черкески, сунул руку в дыру. Обычно шары опускали тихо, чтобы сохранить тайну голосования, но шар Литвиненко со стуком упал в черное отделение. Офицеры, впервые присутствовавшие при такой церемонии, любопытствующе приподнялись.
— Шары правду положут, — сказал Ляпин, подходя к урне.
Так подходили все, по очереди поднимаясь со скамеек и снова возвращаясь на место. Павло видел, как постепенно очищались лотки. Шары с глухим стуком ударялись о деревянные стенки урны. Окон из предосторожности не открывали. Разморенные в теплых черкесках старики обмахивались бараньими папахами, курили. То опускались, то поднимались облака махорочного дыма. Слышался пчелиный гуд голосов.
Писарь, с двумя выборными, вскрыл печати и выдвинул ящик белого отделения.
— Четыре, — громко объявил он и записал в протокол.
Потом вскрыл печати второго отделения. Шары с грохотом посыпались в лоток.
— Сто двенадцать.
Атаману подали булаву. Он поднял ее над головой. Все встали.
— Достоин смерти!
Старики, до этого стоявшие с высокими посохами, прислонив их нижним концом к правой ноге, а верхний конец откинув на всю длину вытянутой руки, — согнули руки, приложив верхний конец посоха к груди. Это означало утверждение приговора.
— Достоин смерти, — уже утвердительно повторил атаман и опустился на стул.
Рука писаря, украшенная перстнем с голубым овальным камнем, забегала по бумаге. Павло смотрел на эту торопливую руку, на перстень, и ему все это казалось странно диким и совершенно непонятным: «Неужели свершилось?» Конвойные, как-то стесняясь, подтолкнули его прикладами. Один из конвойных, хорошо известный ему парубок, со вздохом сказал:
— Вот какие дела, дядько Павло.
Офицеры нарочито громко пересмеивались, выходили во двор.
— Комедия, — сказал один из них, — спектакль!
— Дикари, — презрительно выдавил второй, — форменные дикари!
Красивый офицер в погонах корниловского полка, вшитых наглухо в гимнастерку, взял под руку первого офицера.
— Нет, что вы ни говорите, а все же у них здорово. Каменный век, а? Я первопоходник, на Кубани как-никак с марта, а такое вижу впервые. Здорово. Значит, жизнь входит в нормальную колею. — Увидев напряженно ожидавшую толпу, запрудившую двор правления до красных сараев пожарной команды, офицер озорно крикнул:
— Смерть! Батурину смерть!
Меркул, услышав выкрик офицера, ринулся вперед, расталкивая людей своим сильным телом. Отшвырнув двух стариков, преградивших ему вход в сборную, он остановился. Батурин последний раз оглядел зал, увидел Меркула, махнул ему рукой. Меркул заметил, что Павло по-прежнему все такой же статный и даже веселый. Темно-русая прядь упала на крутой лоб Павла. Он откинул ее взмахом головы и, не горбясь, а расправив плечи, молодцом пошел в боковые двери, сопровождаемый конвойными. Меркул снял шапку, расправил усы, бороду.
— Вороны сокола ограяли, ан все же сокол, — сказал старик, и слова его прозвучали торжественней похвалы.
ГЛАВА XVI
В доме Батуриных узнали о приговоре от Меркула. Любка приняла известие с сухими глазами. Перфиловна тихо, по-старушечьи, заголосила. Лука закричал на жену, затопал ногами и, выскочив во двор, принялся чистить конюшню. Он выбрасывал навоз вилами с такой злобой, словно расправлялся с недругом. Провозившись около часа, Лука прислонил вилы к сараю, а сам долго глядел на ладони, покрытые мозолистой плотной корой. Эти руки когда-то, очень давно, вынимали из люльки пухлого брыкливого ребенка: сына. Ребенок смеялся, пускал забавные бульбы, и сердце Луки было согрето тогда хорошим чувством первоотцовства. Шли годы, черствели и руки и душа, изменились отношения. И вот сейчас, когда единственный сын уходил навсегда, Лука почувствовал страх перед этой утратой. Казалось, вместе с сыном из жизни уходил и он сам, никому теперь не нужный старик. Пошатываясь, он направился к черному крылечку.
— Товарищи довели, — шептал он, — Егорки, Шаховцовы… Товарищи…
Любка, вышедшая на крыльцо, увидела свекра, его покривившийся рот, согбенную спину и руки, могучие, мужицкие руки, опущенные, как мотовилки цепов. И Любка поняла, что горе ее не одиноко. Она подошла к старику.
— Батя, — робко выговорила она, приникая к его плечу, — вам тоже…
Лука остановился в нерешительности, опустил на ее волосы свою короткопалую тяжелую руку, потом отстранился и шагнул на ступеньки. Любка посмотрела вслед, не зная, идти ли за ним, или, подчинившись годами привитому чувству неприязни к свекру, остаться одной со своими мыслями. Сквозь запыленную и зажух-лую листву акаций виднелся дом Карагодиных. Там была понимающая ее Елизавета Гавриловна, там была Донька, близкая ей по бабской судьбе.
Любка прошла к Карагодиным боковыми перелазами. Донька лежала в теплушке, на составленных лавках, закинув за голову обнаженные полные руки.
— А, Люба, — сказала она, — слышала, все слышала… Одинаковое у нас счастье…
Любка присела на краешек кровати и сказала с упреком:
— Вот Егора выходили, а Павлушку под веревку.
Пальцы ее теребили концы платка, спущенного на плечи.
— Зря остался, — после короткого раздумья ответила Донька, — говорил ему Егор: не помилуют.
— Думал, как казака не тронут. — Любка отвернулась. — Безобразнее много товарищи делали, все могло на Павлушку лечь. Оправдать власть хотел… Не пришлось…
Любка медленно шевелила своими пухлыми губами. Глаза ее, смотревшие в одну точку, заволоклись слезами. Донька жалела подругу, но где-то в глубине сердца родилось эгоистическое чувство. Егор находился в лучшем положении. О Кузьме она почти никогда не вспоминала. Егор, со своей мятежной душой, был роднее и понятнее Кузьмы. Когда Егор, усталый и опустошенный, возвращался из боя, она старалась лаской ободрить его.
Он гладил ее податливое тело огрубевшими ладонями, и это ей было приятно. Она знала, что его ладони затвердели от ременных поводьев боевого коня и от крепко сжатого эфеса клинка. Кровь предков — отчаянных степных воинов — кипела в ней, и она преклонялась перед мужеством.
Утешая подругу, она вспомнила, как ей приходилось утешать Егора после самовольного ухода Батурина с Ростовского фронта. Мостовой тяжело переживал поступок Батурина. Возвратившийся из Тихорецкой Барташ укорил Егора, обвинив его в малодушии. Он говорил, что надо было задержать жилейцев силой, а Павла предать суду. Донька сознавала теперь, что суд красных, конечно, был бы милостивее. И мягкость Егора, может быть, являлась причиной сегодняшнего несчастья.
Любка всхлипывала, уткнувшись в подушку.
Управившись по хозяйству, пришла Елизавета Гавриловна. Она поставила в угол два ведра с пенным, только что надоенным молоком, вытерла руки фартуком.
— Люба, — сказала она, присаживаясь возле нее, — подожди-ка моего, он пошел что-то устраивать. Можег, удастся выручить.
Любка приподняла голову.
— Выручить?
— Да, — ответила Елизавета Гавриловна. — Сейчас попытаться можно. Пока еще все перепуталось, не наладилось.
— Нет, — вздохнула Любка, — нет. Трудно.
— Меркул чего-сь обмозговал. Через своих часовых, через казаков. Писаренко теперь в гарнизоне, да еще есть надежные люди.
— Трудно, Гавриловна, трудно, — повторяла Любка, — войска у них много.
Любка поднялась. Донька провела рукой по ее груди, по животу.
— Растет?
— Нету от этого радости.
— Не кручинься, будет радость. — Донька опустилась на подушки. Ее высокая грудь поднималась, и колыхалась рубашка, украшенная тонкими городскими кружевами. — А жить без радости нету расчету.
— Как бы ни жил, а умирать не хочется, — сказала Елизавета Гавриловна, — на том свете темно.
— Кто его знает. А может, и там какой-нибудь херувим подвернется. Только мне того херувима, что с шашкою, чтоб подходящий был парень…
Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой.
— Ну и Донька. Язык — помело.
Любка улыбнулась уголками губ, подтянула платок.
— Пойду. Как бы наши не кинулись шукать. Старикам тоже невесело. — Наклонилась к Елизавете Гавриловне: — Ежели что будет, скажите.
После ухода Любки Елизавета Гавриловна процедила в кувшины молоко, выставила их во дворе на колесо, зажгла лампу и присела на лавку.
— Душа болит, — пожаловалась она, — что-то сосет да сосет. Не пустила Мишу с товарищами, думала — лучше, а теперь, может, хуже обернется. Павла тоже мать отговорила, погоны пришивала, крест приготовила.
— Павлу мать не причина, — серьезно сказала Донька, — со своим не равняйте, Гавриловна. Павло не какой-нибудь несмышленыш.
— Все же мать ему злодейкой оказалась.
— Может, к лучшему? Сердце материнское чуткое. Мать там услышит, где другому глухо. — Донька потянулась, погладила острые плечи Елизаветы Гавриловны. — Поменьше думками себя мучайте. Как ни думай, а все будет так, как и должно быть. От судьбы не уйдешь.
Донька почувствовала тупую, ноющую боль во всей правой стороне тела. Она с трудом перевернулась на спину. Боль не уменьшалась.
— Может, попарим? — предложила Елизавета Гавриловна. — Я в полдни у прикладка сенной трухи нагребла. Сено майское, духовитое.
— Беспокойство для вас, Гавриловна.
— Какое там беспокойство. Я сейчас, — она выкатила из сеней кадушку, принесла соломы, затопила плиту…
Ночь проходила, а Карагодиных не было. Женщины не спали. Перед рассветом под окнами пронеслась ка-кая-то конная ватага. Топот оборвался возле Батуриных, и спустя несколько минут всадники, судя по звуку копыт, ускакали. «Слава богу, мимо», — подумала Донька. Она страшилась доноса. Она представляла себе, как ее проведут по станице под улюлюканье и насмешки, оскорбительные прежде всего для Егора. Потом ее положат на липкую от крови лавку и унизительно накажут. Карагодин рассказывал, как старательно секли Шестерманку, как кричали под шомполами сильные мужчины и на коже вспухали рубцы. «Лучше помереть, — прошептала Донька, — лучше помереть».
Боялась она, что опозорят и исковеркают ее тело, так любимое Егором. Мысли, одна хуже другой, мучили ее. Донька нащупала корец, зачерпнула из ведра воды, выпила. Суставы ломило, подушки нагрелись, стучало в виски. Потом тело обмякло, начался жар.
Карагодиных все еще не было. Елизавета Гавриловна вышла за ворота.
Вставало солнце, снова наливая жаром пыльную площадь. Обозы двигались беспрерывно. К фронту подвозили орудия. Пастух напрасно трубил на рожке. Хозяйки не пускали коров в череду. Степи кипели войсками.
Возле Батуриных прохаживался пластун в лохматой, со свисающим курпеем, папахе. Постолы, надетые поверх козловых ноговиц, доказывали, что пластун — из горного Закубаиья. Часовой изредка приостанавливался, щупал забор, словно по-хозяйски определяя добротность огорожи.
«Видать, какой-то генерал на постое, — подумала Карагодина, — то-то ночью к их дому топотели».
К Батуриным подскакал Ляпин в своей гвардейской форме. Он на скаку спрыгнул на землю, привязал коня и быстро прошагал в дом. Вскоре оттуда выбежала простоволосая, плачущая Любка. Вслед за ней с бранью выпрыгнул Лука. Не оглядываясь, Любка подбежала к забору, пересекла улицу и очутилась у Карагодиных. У перелаза Лука остановился и повернул обратно.
— Зря бабу обижаешь, — прокричал вслед ему пластун, — мало ли каких случаев. Она за мужа не ответчик.
Любка обняла Елизавету Гавриловну.
— Спасибо, Гавриловна, спасибо.
— Чего ты? — удивленно спросила Карагодина.
Любка подняла заплаканные, но счастливые глаза.
— Выручили Павлушку. Убег. Ляпин сейчас подтвердил.
— Слава богу, — выдохнула Елизавета Гавриловна, — а про наших ничего не говорил Ляпин?
— Ничего не объяснял. Убег Павлушка.
Елизавета Гавриловна оставила Любку с Донькой, а сама торопливо направилась к соседу.
Ляпин сидел напротив Луки, широко расставив ноги и откинув полы красной черкески. На волосатой кисти рук висела плетеная в шестерик нагайка.
— Верно сделал, Митрич, — одобрительно говорил он, — Любка теперь тебе без надобности. Пай Павлушкин заберут, а из казачества выпишут с анафемой.
— Заберут пай? — Лука затеребил бороду, подвинулся к Ляпииу. — Из казачества выпишут?
— Выпишут, — уверенно подтвердил Ляпин, — раз общество присудило, нужно было пособороваться, как полагается, и по-казацки смерть принять. Храбро смерть принять. А он убег. Думаешь, не упоймают?
— Не знаю.
— Упоймают. До красных фронт не перескочишь, а за Кубанью пальцем не проткнешь войска. Обнаружат… Ну и сынка тебе пришлось вырастить — змея.
Лука хмуро покосился на стоявшую у порога Елизавету Гавриловну и ничего не ответил. Неожиданный побег сына нарушил все его планы. В мыслях своих он окончательно смирился с приговором общества. Сходил к священнику, договорился о христианском погребенип, приказал резать на поминки птицу… И вдруг все поворачивалось по-иному. За сына, уклонившегося от исполнения приговора, наказывали отца, — а он знал тяжелые последствия этой кары.
— Уж лучше упоймали бы, — пробормотал Лука.
— Ненужное болтаешь, — укорила Перфиловна, — сыну своему зла желаешь.
— Зла, зла, — вскипел Лука, — нету у меня сына, нету. Пущай ему серый кобель отцом будет.
Перфиловна замахала на него руками.
— Что вы! Что вы, Митрич!
Ляпин поднялся, исподлобья взглянул на Луку.
— Приказано привести тебя, Митрич, в правление, — сказал он.
— Привести? Пеши?
Лука, пошатываясь, поднялся. Пеший привод делался только при телесных наказаниях, и мысль о несмываемом для его возраста позоре обожгла его.
— Не так понял. Можешь седлать. Верхи поедем.
— А оружию?
— Можешь и оружию. Насчет формы разговору не было. Там видно будет. Свои люди — разберутся.
Перфиловна подала мужу новый бешмет, темную стариковскую черкеску, насечной пояс. Лука подпоясался, дрожащими пальцами вдел петлю длинного кинжала в поясную пряжку и перекинул через правое плечо потертый портупейный ремешок шашки.
— Видишь, казак, как надо, — сказал Ляпин, внимательно наблюдавший за его приготовлениями, — подседлывай Павлова строевика, совсем комиссар будешь.
Лука поднял вывороченное веко, и во взгляде снова отразился страх, завладевший им.
Ляпин, упираясь локтем в филенку окна, с восхищением смотрел, как на площадь вытягивалась конная казачья часть, при бунчуках, знамени и литаврах.
— Видать, черноморцы, — сказал он с гордостью, — все казачество поднялось под старые регалии, а вот жилейцев обкорнали. Придется новые знамена вышивать. Глянь-ка, Митрич, чего-сь до вашего двора скачут.
— Много? — забеспокоился Лука, боявшийся многолюдных постоев.
— Двое. Тю ты, вот тебе и черноморцы! Да это Никита Литвиненок. Беда прямо, все полковые округа перепутались.
Лука привалился к Ляпину.
— Второй тоже мне известный, — сказал он.
— Вроде не с нашей станицы?
— Покровский.
— Покровский?! — Ляпин ткнул Луку в бок. — Шуткуешь! Я генерала Покровского вот так, как тебя, видел.
— Какой там генерал, — Лука отмахнулся, — казак с Покровки, со станицы, Каверин Кузьма. Его еще Мостовой обжулил.
— Ага, — протянул Ляпин, — это тот самый. Супруг лопоухий. Выйдем-ка, Митрич, ишь по забору застуко-тели.
Никита Литвиненко, небрежно кивнул Луке, перегнулся с седла, подал Ляпину руку. Каверин выпростал из стремян ноги и хмуро оглядел Батурина.
— Чего ж любушка-голубушка не выходит?
— Какая?
— Донька.
— Там она, — Лука указал на карагодинское подворье. — Да вот и хозяйка. Гавриловна, проводи…
— Чего же вы ее по старой памяти не приютили? — строго спросил Каверин и повернул коня вслед за Елизаветой Гавриловной.
Возле калитки привязал повод к засову и пошел во двор, помахивая плетыо. Литвиненко что-то покричал Кузьме и, видя, что тот не слышит, поскакал догонять сотню.
Войдя в дом, Каверин остановился у порога. Донька приподнялась.
— Кузьма? — удивленно воскликнула она.
Каверин молча стоял, широко расставив ноги и чуть-чуть покачиваясь. Елизавета Гавриловна протиснулась из-за спины гостя и торопливо прошла в горницу. Каверин криво улыбнулся, шагнул вперед. Донька вскочила и, прикрываясь одеялом, прислонилась к углу.
— Люба! — крикнула она. — Гавриловна!
Обе женщины вбежали.
Каверин как бы протащил по ним тяжелый взгляд и опустился на табурет. Мешала винтовка. Он изогнулся, снял ее и поставил в ногах.
— Попужались? — недобро улыбаясь, спросил он. — Что-то плохо гостя встречаете!
Любка уже успокоилась и делала Доиьке знаки, чтобы та не пугалась.
— Почему же плохо? Сейчас в погреб сбегаю, кис-лячку принесу…
— Кислячка на моем веку хватало, — перебил Кузьма. — Один кислячок… — И обратился к опустившейся на кровать Доньке: — Ну, что же, женушка давно не видались? Пойдем побалакаем на воле.
— Балакайте тут, — вмешалась Любка, — хата просторная, мы выйдем, слухать не будем.
Кузьма внимательно оглядел опущенные на пол голые ноги жены, и ноздри его дернулись.
— Дайте нам хоть раз своим умом пожить, без чужого догляду. — Кузьма поднялся. — Собирайся, женушка.
— Сейчас, сейчас, — поспешно согласилась Донька, — оденусь только.
— Хворая она еще, — просящим голосом сказала Елизавета Гавриловна, — сенной трухой парим. Как бы ветром не прохватило.
— Ходить-то можешь? — спросил Кузьма. — А то, может, придется с выносом?
— Могу, — твердо ответила Донька, — сказала пойду — значит, пойду.
Она через голову натянула юбку, надела кофточку, сунула ноги в полусапожки и поспешно зашнуровала их. Принялась убирать постель.
— Не трожь, — сказала Елизавета Гавриловна, — чего ты взялась? Без тебя обойдется.
Донька, не слушая, долго взбивала подушку, поставила ее в углу, вздохнула.
— Ну, теперь пойдем, — тихо проговорила она и накинула на плечи летний полушалок.
Кузьма пропустил ее вперед.
— Только насчет главного и не думай, — предупредила она, оборачиваясь и незаметно подмаргивая Любке.
— Обойдусь как-нибудь без главного, — выдавил Кузьма.
Любка прильнула к окну. Кузьма перекинул винтовку на луку седла, дулом книзу, поправил торока, и они с Донькой пошли напрямик через площадь, мимо церкви и общественного колодца. Донька прихрамывала, и Кузьма полуобнял ее.
— Кажись, помнрются, — с каким-то сожалением сказала Любка, — вот только с Егором неладно выйдет, Гавриловна, как вы думаете?
— Да что Егор? Егор далеко. Мы не расскажем.
В глазах Любки заблестели озорные огоньки.
— Ясно — не расскажем. Чего печалиться. От одной прогулки не убавится. Баба ядрена, на двоих хватит.
— Любка, — пожурила ее Елизавета Гавриловна, — и какое только у тебя на уме.
Любка сняла платок, распустила пучок и тряхнула головой. Волнистые волосы рассыпались по плечам. Любка взяла гребешок.
— Косы у тебя, Люба, хорошие, — похвалила Карагодина.
— Павлушка любил их перебирать. Говорил, что переливаются в пальцах, как вода. Ведь придумал же, Гавриловна: «вода». А все потому, что ласковый. Небось сейчас где-нибудь в лимане отсиживается. Голодный, бесприютный.
— Везде люди добрые.
— Были когда-сь добрые, а теперь так и норовят горло друг дружке перехватить. Земля стала тесная. Вот хотя бы того же Кузьму возьми: черный, как грак, щеки завалились, глаза так и палют. Того и гляди зубами хватит.
— Полно тебе человека злоречить, — неодобрительно сказала Елизавета Гавриловна. — Жили они двое с Донькой в своей Покровке, жили тихо, мирно. Пришли, взбаламутили семью, жену отняли. Я Егора за это ничуть не оправдываю.
— Насильно мил не будешь, — возразила Любка.
— Да разве ее неволили за Кузьму замуж идти. Раньше бы глядела, до свадьбы. Человек-то всегда одинаковый.
— Это как сказать, — не соглашалась Любка, — спервоначалу, пока лучшего не видишь, все сладко, а потом подвернулся случай, сердце подтаяло, и стало то сладкое погорче полыни.
— Не тебе это говорить.
— Про себя я ничего и не говорю, Гавриловна. V меня муж попался завидный. На кого ни гляжу, лучше моего Павла нету. Не всем же такая удача. Каждой хочется мужика получше, а хороших мало что-сь стало.
— Почему же мы прожили без этих рассуждений. Какой достался, с тем и век доживать положено. — Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой. — Не знала я, что у тебя такие мысли. Надо их с головы выкинуть, нехорошие мысли.
— Худого не подумайте, — сказала Любка серьезно, — я своего ни на кого не променяю. Ладный он у меня, красивый. Красивый же, Гавриловна?
— Заладила свое: красивый, красивый. С лица не воду пить. У меня Семен не так чтобы статный, а вот лучшего не нужно. — Она задумалась. — Должен вот скоро бы заявиться. Ведь Павла Лукича только до Гунн-бовского юрта решили доставить. Мой Семен не зря чумаковал. По всему тракту, почитай до самого Черного моря, дружки-приятели.
— В Гунибовской оставят!
— Навряд. В Гунибовской близко. Тут все его в лицо знают. Видать, до гор докинут. Либо к Мефодию-куму в станицу, либо в аулы.
— Ну их, аулы. Казаки говорили, что закубанские аулы все до Деникина пристали. Черкесам абы пограбить!
— Грабить все любители. Нельзя на одних черкесов грешить. До чужого все охотники. Как начинается война — ужас. Кабы в мирное время такое злодейство, такое воровство, на мильен судьев бы хватило.
— Верно, Гавриловна. Кому от войны — убыток, кому — прибыль.
Любка откинулась и засмеялась, показывая свои острые зубы. Елизавета Гавриловна подняла глаза, пожав плечами.
— Ты чего закатилась? Вроде не с чего.
— Свекра своего вспомнила. Луку. Поминки готовили по Павлушке. Полтора десятка курей зарезали, трех индюков, за валухом в отару послал, посуду по соседям собирал, рюмки. И все даром…
Она вновь захохотала, уткнувшись лицом в колени Елизаветы Гавриловны, и та неожиданно почувствовала, что Любкино тело вздрагивает от рыданий.
— Люба, успокойся… Перестань… Ну, чего ты? А я и впрямь думала, что тебе весело…
ГЛАВА XVII
Хвостовая сотня черноморского полка, от которой отстал Каверин, поднималась по станичному боку. Косо чернели за спинами винтовки, и иногда сквозь пыль светло вспыхивали затворы и эфесы клинков. Гром, ослабленный расстоянием, перекатывался где-то на высоте Камалинской станицы и сахарных заводов.
Ляпин и Лука ехали молча.
Батурин наблюдал звенья черноморцев, проплывающих мимо бакалейной лавчушки, откуда совсем недавно стреляли пулеметы Мостового. Черноморцы ехали мимо этого места спокойно только потому, что совсем недавно здесь сражались и умирали другие. Но черноморцы направлялись к фронту, и многие из них, прокопытиз непроторенные военные тропы, тоже потеряют седла. Вчера, в полдень, к высше-начальному училищу большой обоз доставил изрубленных и простреленных казаков и офицеров 2-го запорожского полка. Передавали, что это работа Мостового, неожиданно прорвавшегося со своими сотнями в тылы армейского резерва. С поспешной небрежностью раненых сносили на бурках и клали на солому, прикрытую брезентами. Раненые открыто бранили Деникина за такое отношение к ним и хвалили покойного Корнилова… Лука знал об этом, но во всем обвинял «товарищей», начавших ненужную крамолу. Он вспомнил о сыне — и тоже обвинил большевиков. Из-за них Павло стал изгнанником, а он сам опозорен навеки. Теперь всему роду Батуриных надолго заказано избрание в раду, атаманы и станичный сбор…
Ляпии подергал Луку за кончик пояса.
— Чего зажурился? — спросил он. — Погляди, над банькой дым…
— Дым как дым, — буркнул Лука.
Над обгорелыми черепицами бани (это была единственная собственность пьяницы Очкаса) курился дымок.
Ляпин тыльной стороной ладони вытер рот, подморгнул.
— По всему видать, от самогонки: тонкий, редкий. Такой дым завсегда под конец, когда гас капает. Тогда жару много не нужно.
Довольно ясный намек породил в сердце Луки надежду, что его вызов не будет иметь неприятных последствий. Ни одно дело общества с давних времен не решалось без помощи ведра водки. В силу этого ведра Батурин глубоко верил.
— Завернем? — несколько неуверенно, осторожно предложил Лука.
— Была не была, Лука Митрич! — Ляпин крякнул. — Казачество между собой мирно жило. Да ты разве виноватый. Завернем, пожалуй, пущай Самойленко с атаманом городовиков пока щупают.
…От Очкаса они выехали бодрой рысью, с покрасневшими лицами. Хозяин, почуяв хорошую поживу, дважды приносил кувшины теплого самогона. Были за стаканом водки и «душевные» разговоры. Лука окончательно зарядился злобой против «товарищей». Ляпин, отведав угощенья, вновь устрашал старика и подзадоривал попроситься на фронт, чтобы делом доказать преданность, по-казачьи смыть пятно.
Лука пьяно покачивался, старался бодриться, но строевой конь, чуткий к неловкой посадке, горячился под ним.
— Стар я аль не стар? — заплетающимся языком спрашивал Лука.
— Видать, стар, Митрич. Что-то строевик тебя не принимает.
— Не принимает? Гляди, в атаку пойду! — Лука подстегнул коня, и тот с места пошел полевым карьером.
— Эй, э-ге-гей! — завопил Лука. — Дай для почину!
Он на скаку выхватил шашку, поплевал на нее и закружил над головой. Ляпин с трудом догнал приятеля, схватил коня за поводья.
— Не резон, Митрич. Не резон, говорю, простой воздух слюнявой шашкой рубить. Этим прощенья не намахаешь.
— Как не резон? — Лука вырывался. — Дай для почину! Где фронт? Где товарищи? Дай мне по им потоптаться, дай, Тимоха…
По-пьяному препираясь и не слушая друг друга, они спускались к мосту. Лука пытался опередить Ляпина, вырывал поводья, и конь грыз железо, слюнявя ляпин-екую черкеску розоватой пеной.
— Ты чего меня держишь, чего? — Лука потянулся к Ляпину. — Ты мне покажи, покажи… Я их… Я им…
С того бока спускался старик Шаховцов с сыном. Ша-ховцов был одет в черный наглухо застегнутый пиджак и брюки навыпуск. В костюме было жарко, и Илья Иванович, сняв картуз, поминутно вытирал платком лысину. Он направился к Карагодиным, чтобы посоветовать им, ради безопасности Миши, отправить его с Петей в Белореченскую станицу. Петя радовался этой поездке, и отец шутливо подтрунивал над младшим сыном, упрекая его в желании улизнуть от школьных занятий.
Взявшись за руки и отворачиваясь от пыли, поднятой протарахтевшими мимо подводами, они сбежали к мосту. Илья Иванович устал, придержал сына.
— Сердце плохое, Петя. Применяйся теперь ко мне.
— Эх, ты, папка, — пожурил его Петька, — с кем ты берешься бегать!
Илья Иванович заметил всадников, кругами гарцующих на косогоре. Определив их состояние, порадовался. Раз появились пьяные, значит жизнь входит в свое привычное русло. На гребне косогора показалась мажара, запряженная приметными Червой и Купыриком. Шаховцов помахал картузом. Мажара спускалась, поднимая пыль. На дробине рядом с Карагодиным, опершись о винтовку, сидел человек в погонах. Илья Иванович остановился. «Арестовали?» — с тревогой подумал он.
Ляпин заметил Шаховцова. Веселая мысль неожиданно пришла ему в голову. Ему захотелось подшутить над опьяневшим Лукой. Поотпустив поводья, Ляпин притянул к себе Батурина.
— Товарищей тебе нужно, герой? Аль расхотелось?
— Товарищей? — переспросил Лука, поднимая густые брови. — А как же! Я их…
Ляпин взял его за плечи, повернул лицом к мосту и указал на Шаховцова:
— Видишь? Натуральный товар. Сын у красных главковерхом был.
— Главковерхом?
— Да.
Лицо Луки сразу стало каменно-строгим.
— Товарищ?
— Товарищ. За него все грехи простят.
— Пусти.
Лука, полузакрыв глаза, покрутил головой, пытаясь подрагивающими пальцами зацепить головку эфеса.
Ляпин опустил повод, размахнулся и с силой огрел плетью батуринского скакуна по сытому крупу. Лука выхватил шашку, и вслед ему сразу поднялась густая стенка.
— Лука, — заорал Ляпин, захлебнувшись пылью, — черт!
Шаховцов, увидев летящего на него всадника, поднял руки.
— Лука Дмитриевич… Митрич…
И в какой-то короткий миг горячая сталь обожгла его пальцы, мякоть мускулов, ударила в плечо. Илья Иванович зашатался и упал, стукнувшись головой о брус пешеходной дорожки. Дробно простучали подковы по деревянному настилу. Петя, еще толком не поняв случившегося, бросился к отцу, но тот сам поднялся на ноги.
— Ничего, чуть-чуть, — сказал Илья Иванович. Он скрестил руки, стараясь спрятать под мышки окровавленные пальцы. — Вон Лаврентьич. Побежим навстречу. Я могу бегать…
Лука, проскакав до конца моста, обернулся. Увидел бегущего Шаховцова, и это вновь воспламенило его пьяную ярость. Раскачиваясь в седле и завывая, Лука нагнал Илью Ивановича, взмахнул клинком… Шаховцов упал.
— Я его… Я его… — кричал Лука, выносясь навстречу Ляпину. — Я его — раз… он бежать… догнал… два…
Он сжал шашку в кулаке. Между короткими узловатыми пальцами просочилась и запеклась кровь.
— Невжель убил? — выдохнул Ляпин. — Убил?
Лука не отвечал, нижняя челюсть его продолжала дрожать, и он от волнения неловко засовывал в ножны клинок.
…Карагодин подбежал к Шаховцову. Петя, охватив голову отца, прижимал ее к груди.
— Папа… Папочка… Папа…
Карагодин с трудом оторвал будто застывшие руки мальчишки, грубо подозвал юнкера-корниловца, ехавшего с ним. По тому, как Шаховцов сразу потяжелел и обвис в их руках, Карагодин понял, что помощь уже не нужна.
— Ну-ка, отпусти, — сказал он юнкеру.
От крайних дворов бежали люди. Подъехал сразу протрезвившийся Ляпин. Только что подкативший Литвиненко свесился с тачанки.
— Кого это? — спросил он.
— Шаховцова, — ответила какая-то баба, — «самохода».
Литвиненко, чуть-чуть приподняв шапку, перекрестился.
— За сына бог наказал.
— Лука Батурин зарубил, Игнат Кузьмич, — сказал струхнувший Ляпин, — змей-старик.
— Бог наказал, — снова повторил Литвиненко, — не верил в казацкую шашку Илья Иванович, теперь от-самоходился, убедился.
Карагодин поднялся, сурово, с нескрываемой ненавистью оглядел Литвиненко, Ляпина.
— Всё. Кончили такого человека, — тяжело выдавил он, вытирая руки подолом рубахи. — За что?
Карагодин снял шапку. Вслед за ним Ляпин, горсткой зацепив волнистый курпей, тоже снял шапку. Искоса взглянул на Луку, сидевшего в седле с опущенными плечами.
— Придется заарестовать, — сказал Ляпин.
Лука встрепенулся, запрыгала челюсть.
— Кого?
— Ясно кого, убивцу.
Литвиненко подтолкнул кучера. Тачанка тронулась, вначале медленно, пока объезжали толпу, а потом рысисто пошла на пригорок. Лука надвинулся на Ляпина.
— Ты… Ты меня престрашением вынудил… Престрашением…
Ляпин сдвинул брови, приосанился.
— Да ты что, мальчонка? Отстегивай шашку, поедем до правления.
— Не дам шашку… Не поеду…
— Заставить придется.
Ляпин потянулся к Луке, но тот вздыбил коня, стегнул плетью и помчался от моста на форштадт. Ляпин припустил вслед за ним, но затем, сообразив, что Батурин, вероятно, решил улизнуть в лес, придержал коня. «Пущай переждет, — подумал он, — и ему забудется, и мне без печали. А то ишь что выдумал, престрашением! Пожалуй, обоим нагорит».
Но Лука и не думал о побеге. Доскакав до сергиевской церкви и не привязав коня, бежком протрусил в полуотворенные двери. Посредине церкви священник с дьячком кого-то отпевали. Несколько женщин прикладывали к глазам мокрые комочки платков. Дешевые свечи-пятишники с легким треском сгорали на пузатом подсвечнике, у изголовья и в желтых, остекленевших руках покойника. Батурин с трудом узнал в нем красавца и щеголя Лучку. Смерть очень изменила его. И даже по одежде трудно узнавался он. Вместо синей касторовой черкески, в которой его привычно было видеть, — бешмет, очевидно наспех сшитый из красного сатина. Только на поясе, недвижно теперь, лежал кинжал, отделанный слоновой костью. По лбу, прячась в курчавине нерасчесанных волос, — бумажный погребальный венчик. Батурин обошел колонну и опустился на колени возле своих родовых хоругвей, расшитых золотой ниткой по черному бархату. Он беззвучно шептал слова, вышитые по бархату, и горько качал головой, повторяя имена казаков Батуриных, поставивших эти хоругви в память ратных подвигов. Казалось, все эти жестокие, но честные воины глядели на него с укором. От невыносимого, позорного стыда набухало сердце. Тихо, как в детстве при первом движении карусели, кружилась голова. Лука, сквозь туман, застилавший его глаза, видел покачивание кадила в руках священника и порыжелые головки сапог, выступавшие из-под рясы.
— Помяни, господи, новопреставленного раба твоего, Илью, — шептал Лука, уставившись в одну точку, — помяни, господи, во царствии твоем…
В церковь вошел Ляпин, огляделся. Заметив Луку, осторожно, еле ступая на носки, приблизился к нему и, откинув полы черкески, опустился рядом, с левой стороны.
— Ты? — вздрогнул Лука. — Ты!
— Не убивайся, Митрич, — сказал Ляпин, берясь за эфес шашки Батурина, — за Шаховцова не осудят. А для бога дело сделал ты угодное.
— Обезоруживаешь? — спросил Лука, искоса наблюдая, как из его ножен выскользнул широкий клинок, увитый мусульманской вязыо знаменитым оружейником Османом.
— Для порядка, для порядка, — сказал Ляпин, — ты бы на моем месте был — то же сделал бы. Тут надо без обиды, Митрич… Раз в лес не убег…
ГЛАВА XVIII
После полудня Миша вернулся домой усталый, но довольный. Удачный побег Павла наполнял сердце мальчика гордостью. Хотелось рассказать кому-нибудь о приключениях, хотелось как-то вознаградить себя за страхи. Миша повесил в сенях уздечки стригунка и Куклы, вошел по двор. Мать на огороде собирала огурцы. Увидев сына, она поспешила к нему. Запыхавшись, обняла его и долго не отрывала губ от его головы.
— Вернулся?
— Еще как…
— Может, воды согреть, побанишься? Ишь как вспотел. Поспишь?
— Кто ж летом банится, кто ж днем спит? Такое скажете, маманя.
Миша снял рубаху, поплескался возле корыта, вытер свое сухое мускулистое тело рушником. Елизавету Гавриловну тревожило молчание сына, но, боясь дурных вестей, она не расспрашивала о муже. Миша, не поняв матери и объяснив ее поведение равнодушием, выпалил с мальчишеской жестокостью:
— А папаню корниловцы забрали.
Лицо Елизаветы Гавриловны покрылось пепельной бледностью. Она подняла руки и, словно кого-то отталкивая, прошептала:
— Корниловцы? За Павла Лукича?
Миша, поняв неуместность шутки, бросился к матери, полуобнял ее.
— Папаню в подводы взяли, в подводы. Мы — через Велигурову греблю, а там корниловцы. Всех, всех в подводы загоняют.
Елизавета Гавриловна села на порожек.
— Так же нельзя пугать, ноги сразу отнялись. — Она снова поцеловала сына. — Домой-то заедет?
— Заедет. Так корниловцы объясняли. Перепишут в правлении и за харчами отпустят.
— А кто же с Павлом Лукичом? Ты что ж ничего не рассказываешь, Миша?
— А чего рассказывать, маманя? Отвезли мы дядьку Павла до Гунибовской, сдали какому-то бондарю, его батя знает. У того бондаря еще два человека ночи дожидаются. Говорили, верхи до гор добираться будут. Кони у них есть.
— Слава богу. А я тут всякое передумала. Пойду Любку обрадую.
— Идите, маманя. А я на лавочке батю подожду. Харчей не забудьте подготовить…
Миша сел на лавочку, на нее от акации падала полуденная тень. Мальчику казалось, что вот-вот должна прийти Ивга, и он похвалится ей своими приключениями. Одинокие всадники — очевидно, отставшие от частей — скакали по площади. Проезжали груженые фуры, укрытые брезентами. Шпарыш, еще не обожженный солнцем, был изрезан колесами и испещрен лунками копытных ударов. Мальчишки играли в войну, оседлав кизиловые палки. Миша смотрел на них с пренебрежением. Когда один из карапузов подкатил к нему на деревянном коне и предложил участвовать в игре, Миша запустил в него сухим комком грязи.
Скоро надо было покидать станицу, и мальчик думал об этом с сожалением и тихой грустью. Чрезвычайный суд начал работу. Атаман, встретив на улице Карагодина, предупредил его о сыне. Вылавливали участников ходившего на Дон батуринского ополчения. Многие покидали станицу до лучших времен и уходили в горы. Ша-ховцов обещал отправить Мишу и Петю в Белореченскую, к своим родственникам. Миша бывал в этой большой и богатейшей в предгорьях станице. Когда-то Белореченская нравилась ему, но теперь, когда она должна была стать его убежищем, казалась чуждой и неприютной.
…Наконец приехал отец. С ним был Петька, который очень странно себя вел. Не помог отстегнуть постромки, что он любил делать, не отнес в амбар хомуты, не помог замешать мякину. Сойдя с мажары, он сел на порожках черного крыльца и закрыл лицо руками. Миша пробовал расшевелить его, но Петя ничего не отвечал. Отец хмуро махнул Мишке, чтобы он оставил дружка в покое. И только в доме отец сообщил о смерти Шаховцова. Миша не пробовал утешать Петьку, так как не умел этого делать и смерть Ильи Ивановича реально им не ощущалась: к удивлению своему, Миша чувствовал, что он совершенно спокоен, и это пугало его.
— Вечером отправляйтесь на переснедку в Белореченку, — строго сказал отец, садясь за завтрак, — страшные дела в станице. Ежели невинного Илью Ивановича жизни лишили, то чего же дальше ожидать?
— И неужели бог не накажет Луку? — тихо проговорила Любка. — Какой грех на свою душу взял, а?
— Лука тут ни при чем, — сказал Карагоднн, — время такое. В такое время надо мозги иметь ясные. На мужицкий ум, страшные дни подошли… Вот мне объявили под расписку — на Армавир снаряды везти, что придут поездами на Жплейскпй разъезд. Шутка сказать, снаряды! Прикурит не так какой-нибудь раззява, и шпилек от сапог не соберешь. Раньше бы взял и отказался. А теперь! Откажись — а вдруг вытянет шашкой какой-нибудь Лука по голове. Беззаконие пошло…
Карагодин снял сапоги, переобулся в опорки, осмотрел залатанный зипун, который давно уже был приспособлен для отлежки новорожденных телят.
— Самый раз для кадетского транспорту. Никто не позарится.
— Может, дома оставим Мишу? — спросила Елизавета Гавриловна.
— Нельзя, — твердо сказал Карагодин, — убегать нужно срочно. Самойленко выделен председателем суда и начальником гарнизона. Даже Велигура меня предупредил. Значит, насыпали под завязку. Какие-сь страшные распоряжения имеются от новых наших хозяев. Насчет Ильи Ивановича самим придется позаботиться. Если успею, до попа заверну, договорюсь. Отпевать надо тихо, без выноса.
— Маша знает? — шепотом спросила Елизавета Гавриловна.
— Знает, — Карагодин тяжело вздохнул, — знает. Худая весть швидко бежит. И представить себе не могу, что с ней делается.
— Проводим тебя — проведаем.
— Беспременно. За меня объясните. А ребят отправить надо на шаховцовском сером… ты будешь за старшего, Мишка. Петька теперь ни на что не гожий… Сегодня не сумеете выбраться. Отца-то Петьке надо похоронить…
Скрипнула дверь. Карагодин испуганно приподнялся. Прижимаясь затылком к филенке, стоял Каверин, до пояса забрызганный глиной. Ременная лепешка нагайки подрагивала. Кузьма был без оружия и пояса, в расстегнутых черкеске и бешмете.
— Сейчас выйду, казак, — бурчливо, не поднимая глаз, сказал Карагодин, — какие >вы швидкие. Только что пустили и уже выгоняют.
Каверин сделал шаг вперед. Его мутный взгляд клейко задержался на Любке.
— Подойди, — хрипнул он, — подарок тебе.
— Донька где? — спросила Любка, с опаской подходя к Кузьме. — Отсюда увел, сюда и привести должен.
— Привел, — Кузьма еле раздвигал челюсти, — п р и н е с…
Он вынул из-за спины правую руку, в которой оказалась мокрая торба, а в ней что-то похожее на арбуз.
Любка отшатнулась.
— Принес…
— Принес, — выдавил он и обнажил свои зубы в страшном оскале, — подарок.
Кузьма, покачиваясь, словно прощупывая тонкий ледок, расставил ноги. Осторожно, как бы боясь разбить что-то драгоценное и хрупкое, вытряхнул торбу. С мягким стуком выскользнула женская голова, отрезанная вместе с плечевой кожей. Черные косы, скрученные в жгуты, несколько раз окружали ее шею.
— Доня! — Любка шагнула вперед, подняла руки и рухнула на пол.
Кузьма даже не глянул на Любку. Казалось, он до сих пор был наедине со своими мыслями. Опустившись на табуретку, он поднял голову жены, подержал на вытянутых, вздрагивающих руках и, опустив набухшие веки, медленно приблизил ее к себе. Косы упали и покачивались, будто напитанные тяжелой влагой.
— Отгулялась, женушка, — прошептал Кузьма, — отгулялась.
Веки его дрогнули, и на шаровары, залоснившиеся от седла, упали крупные капли. Он встал, отнес голову на лавки под иконы и вышел, покачиваясь, словно пьяный. Засвистела нагайка, и сразу вспыхнул и погас бешеный топот…
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ГЛАВА I
В разведке под Ставрополем, когда прощупывали окрестности села Михайловского и станции Пелагиады, Миша почувствовал недомогание. К вечеру он слег. Но подошла его очередь идти в заставу. Взводный потолкал сапогом лежавшего на полу Мишу. Заметив багровое лицо мальчика и услышав свистящее дыхание, наклонился, пощупал.
— Видать, тиф, — сказал он.
Взводный вышел во двор, окликнул двух таманцев, занятых обколкой водопойных корыт, приказал:
— Хлопцы, Мишку Карагоду — в Ставрополь: тиф.
«Хлопцы» вошли в дом, перевернули больного, подпоясали, закутали в бурку и, умостив на двуколку, повезли по крутым дорогам.
— Куда? — спросил Миша.
— Не видишь — куда? В Ставрополь.
— Знаю, что в Ставрополь. В бараки?
— Может, и в бараки. Куда санитарная часть определит.
Таманец закурил. Двуколка катилась, поблескивая шинами. Миша пробовал считать спицы, утомился и закрыл глаза.
Он вспоминал, как они с Петей добрались до Белореченской станицы, как поселились у дальних родственников Шаховцовых, в надежде в скором времени переждать бурю и вернуться домой, в Жилейскую. В эти недавние сравнительно воспоминания вплетались почему-то картины конной атаки в Темерницкой балке, вагоны со снарядами и длинный Франц, прыгавший по шпалам, как заяц. К чему бы Ростов, Франц? И снова, напрягаясь и чувствуя, как мозг будто заполняется огненной массой, Миша вспоминал неожиданное появление под станицей отрезанной от главных сил Таманской армии. Гремели орудия, так же как и под Ростовом и в Жилейской, был бой, в станицу вступили запыленные, оборванные солдаты-таманцы, бесконечно скрипели беженские обозы, на разномастных конях двигалась казачья голытьба, уходившая с Матвеевым к Пятигорью. Новая, свежая струя влилась в зараженную страхом, казнями и сыском жизнь станицы, подчиненной белогвардейцам. Не нужно было уговаривать или идти на какие-то сделки с совестью. Все было сразу и бесповоротно решено. Сотни новых бойцов и повозок присоединились к таманцам, и в этой гурьбе — двое мальчишек. А потом они определились в строй, их заметили и отметили не только вниманием, но и боевыми заданиями. Красочные картины битвы за Ставрополь сменялись долгими, безрадостными днями сиденья в окопах, без пищи и костров. Потом подошли сильные морозы. Ледяные ветры неслись с Недреманного плато, плохо слушалось оружие, коченели пальцы рук. И вот тиф, которого так боялся Миша. Страшная болезнь, косившая бойцов похуже белогвардейской шашки и пулеметного огня.
Миша понимал хорошо, что сейчас в столь тяжелое для армии время тиф — это почти смерть. Таманскую армию постепенно охватывало кольцо белоказачьих полков. А тут еще начинались необычные для Ставропольщины морозы и эпидемия тифа. На частных квартирах иногда выхаживали от смерти заболевших бойцов, но из бараков ежедневно вывозили штабеля окоченевших трупов.
На въезде в город повозку догнал Петька. Он соскочил с лошади и пошел рядом.
— У взводного отпросился, — сказал Петя, — насилу отпустил. Обещал ему два раза в наряд сходить вне очереди.
— Вне очереди? — переспросил Миша.
— За тебя, вне очереди, — поправился Петя. — Тебя-то не будет, а людей редко…
— Да, людей редко. — Миша облизнул губы. — Попить бы.
Петя откупорил флягу. Миша прильнул к горлышку. Вода проливалась, подмерзала на шинели стеариновыми пятнами.
— Садись, Петька, — сказал таманец и подал руку. — Ишь сам-то — лучинка, а за друга побеспокоился.
— Черти их носят по фронтам, — буркнул второй таманец, — детское ли дело — людей убивать. У самого меня вот таких двое осталось. Наберутся дури, к войску пристанут. Помню, как эти двое к нам в Белореченке привязались. Плакали: «Возьмите, возьмите», а теперь… Небось отцы у них есть, матери…
Все это было далеко позади. Теперь Петя по распоряжению командира вез домой больного друга. Лошади, тянувшие повозку на вихляющих колесах, с трудом взобрались на великое Ставропольское плоскогорье. Впереди лежала смятая земля. По каменным гребням пылил мелкий снег, опускаясь в глубокие щели. Дорога кружила по облизанным крутизнам, а впереди — такие же сопки с винтовою нарезкой тропинок, протоптанных копытами многочисленных стад. Справа, будто лист белой жести, смятый между двумя грядами, — Сенгилеевское озеро.
Петя остановил запалившихся на подъеме лошадей и опустился на камень. Путь до Жилейской казался далеким, опасным. Хотелось остановиться на этих обрывах и предоставить все своей участи.
От хуторка, приметного по островерхим безлистым деревьям, выползала черная лента повозок. «Кто это? Свои? Чужие?»
— Будь осторожен, — напутствовал в дорогу комиссар Барташ, который вызвал к себе Петю, — противник окружает город. Ты отвечаешь за жизнь друга. Здесь он погибнет. Вывезешь — спасешь. Мы обязательно вернемся. Война — это не только наступление, но и отходы. Кто встретится, говори: были мобилизованы с подводой, везу больного брата.
Петька подвел под колесо липкий от мороза тормоз, прикрутил веревкой второе колесо и начал спускаться.
Поравнялись головные повозки замеченного им ранее обоза. Мальчик свернул к запорошенному снегом терновнику, остановился. На подводах сидели красноармейцы, закутанные в башлыки и тряпье. Подводчики шли сбоку. Они причмокивали, понукая лошадей, и взмахивали кнутами.
— Далече до города? — спросил крестьянин, подпоясанный поверх полушубка рушником.
— Верст десять, — ответил Петя.
— Тикаешь? — крикнул кто-то с подводы.
— Тикаю, — буркнул Петя.
— Таманцы еще там?
— Там.
Обоз был длинный. Красноармейцы зубоскалили для развлечения. Многие из них были ранены. Войска отходили из станиц Сенгилеевской, Николаевской, Каменнобродской, направляясь к таманцам.
— Ножик есть? — крикнул ему какой-то солдат.
— Зачем? — спросил Петя.
— Шкуру драть. Где ты таких рысаков запопал?
Красноармейцы ответили дружным хохотом. Но Петя не обиделся. Он был доволен, что на его неказистых лошадей, нарочно подобранных Барташом, никто не зарился.
Волы тащили орудие. Они шли, оскальзывались, часто останавливались и, понукаемые погонщиками, трогали вразнобой. На лафет орудия были навалены мешки, сундучки, виатовки. У полязгивающего щитка прикорнули на камышовых снопах солдаты. Петя долго провожал взглядом измотанных быков, орудийный ствол, увешанный вещевыми мешками и узлами.
В лощине он остановился, растормозил колеса. Миша лежал в бурьянистом сене, пахнущем родимой горечью жилейских степей. Петя подсунул руку под лохмотья, укрывшие Мишино тело.
— Жар. Опять жар.
Мальчик продолжал путь. Зачастую неумело, со стиснутыми зубами, он познавал нехитрую, но новую для него науку кормежки, крутых спусков и подъемов. Миша бредил, почти не узнавал приятеля, таял на глазах. Петя стучался в негостеприимные казачьи дома, выпрашивая пищу, фураж, кипяток.
…В Жилейскую Петя въехал под вечер пятых суток. Он сознавал опасность возвращения. Если в незнакомых поселках можно было соврать и отговориться, то здесь было гораздо опасней. Впереди затлели огоньки. По улице, стесненной стволами акаций, шли люди. Огоньки приближались, и мальчик разобрал чернеющие за спинами винтовки.
«Патруль», — догадался он.
Заныло сердце. Сейчас они приблизятся, и — все. Это все ощутилось Петей как что-то страшное до крика. Так ощущал он кровь отца, убитого Лукой Батуриным на саломахииской гребле. «Все», — сказал тогда Карагодин и снял шапку. Тогда мальчик охватил липкую от крови голову отца и понял ужас этого короткого слова.
Патрульные преградили дорогу и присветили спичкой.
— Эге, да это Шаховцов парнишка.
— Обознался, — сказал второй — слух был, Шаховцов парнишка убег с таманцами.
Петя узнал Писаренко. Тот взял мальчишку за подбородок.
— Точно, Шаховцов.
Патрульные пошептались. Петя уловил убеждающий голос Писаренко. Потом они снова подошли гурьбой.
— Везешь чего? — спросил Писаренко.
— Глядите.
— Царапаешься, — укорил Писаренко и пошарил пальцами, — зря царапаешься. Ребята! — воскликнул он, — второго нащупал, насилу добрался. Вот тут хуже дело. Может, како-сь шпиёна везет? Кто под тулупом?
— Сыпнотифозный, — сказал Петя, — разве не понял на ощупь?
— Что я, фершал тебе? — буркнул Писаренко, отирая руку о поддевку. — Чей же?
— Мишка Карагодин.
— Мишка?! — удивился Писаренко. — Вот так хреновина! Сослуживец мой. Подхватил, выходит, у товарищей тифу.
— Какого это Карагодина? — спросил кто-то.
— Нашего, с форштадту, — ответил Писаренко. — Джигитиый был казачок. Урядника ему сам отдельский атаман пожаловал. И вот, гляди, загнулся.
— Да не загнулся еще, чего каркаешь, — возразил высокий казак в бурке — рано панихиду служишь. Надо бы пустить их. Пущай себе едут. Вред с их невеликий.
— А я что, аль против, — обиделся Писаренко. — Езжай, хлопец, до карагодинского двора, только гляди к себе не вздумай, там чужие стоят на мосту. Без понятия… корниловцы.
Петя почувствовал теплую близость к ним, грубоватым, но простым людям. Выразить благодарность он не захотел, зная, что излишняя признательность могла изменить их решение.
Редкие звезды висели как бы вмерзшие в далекое темное небо. Обледенелые тополя и акации поскрипывали. Вот безлюдный двор Батуриных, черные службы, амбары, коньки на крыльцах и сбоку через улицу дом Карагодиных.
Петя долго развязывал задеревеневшую веревку. Под уздцы ввел во двор лошадей и постучал в окошко. Сквозь ставни прошли тонкие желтые полоски. Заглушенный ставнями голос спросил:
— Кто там?
— Петя, Миша.
На снег выскочила полураздетая Елизавета Гавриловна. Она бросилась к Пете.
— Миша, ты? Сынок!
— Тетя Лиза, это я, Петя.
— Петя?! А Миша где?..
— Миша там.
Он указал на повозку.
Мать зашаталась и, протянув руки, подошла к повозке. Лихорадочно прощупала сына, наклонилась над ним.
— Тетя Лиза, простудитесь, — сказал Петя, дотрагиваясь до ее плеча, — помогите.
Они вдвоем повели Мишу в дом. Елизавета Гавриловна, твердо ступая, держала в руках это близкое, вновь обретенное тело. В комнатах было пустынно и неуютно. Мишу положили на кровать. Елизавета Гаврилов-на торопливо стащила сапоги, распутала кислые портянки, прижалась щекой к ледяным ногам сына, зарыдала.
— Миша… Мишенька, сыночек мой… За что же это… за что?
Петя тихонько вышел, завел лошадей в сарай, сбросил с чердачного верха сена и, подумав, закатил под навес и рундук. «Так лучше будет, — подумал он, — а то повозка нездешняя, придерутся».
Работа утомила его и одновременно согрела. Он расстегнул полушубок. Тело охватил студеный воздух.
Неудержимо захотелось попасть домой. Попасть в теплые комнаты, со знакомой мебелью, с уютными укромными уголками, куда ребенком он любил забираться. И весь дом их казался ему сейчас таким далеким от войны, от страданий и лишений. Петя вернулся со двора, подошел к Мише. Он лежал с открытыми глазами на боку и посапывал по-детски, заложив руку под щеку. На лице, обтянутом желтой кожей, чернели круги вокруг глаз.
Петя притронулся к плечу неподвижно сидевшей Елизаветы Гавриловны.
— Я домой.
— Покушал бы, — встрепенулась она, — я сейчас.
— Дома, — надавливая на плечо, чтобы она не вставала, сказал Петя, — дома поем.
Елизавета Гавриловна сразу подчинилась этому мужскому жесту и огрубевшему голосу.
— Ладно, — покорно сказала она.
Помня наставления патрульных, Петя решил перейти Саломаху невдалеке от пешеходного мостика, где когда-то у них с Мишей произошла стычка с мальчишками. Река замерзла, кое-где виднелись проруби. На противоположном берегу светлели огоньки; позванивая цепью, лаял пес.
«Все так, все так», — думал мальчик. Он поднимался мимо детских окопчиков, полузанесенных снегом. Слева на мосту горел фонарь. Пост, о котором предупреждал Писаренко. Мелькнула мысль: если бы тогда, в первые дни прихода белых, выставили пост, может быть пьяный Лука не зарубил бы отца.
Перебравшись через забор, Петя робко постучал щеколдой. Собака, узнавшая его, ласково потерлась у ног, поскуливая. Петя погладил ее. Собака ткнулась холодным носом и лизнула руку.
— Мама, отвори, — тихо сказал Петя, услышав шаги в коридоре. Открылась дверь, на шее его повисла Ивга. Марья Петровна обняла сына. На лицо Пети закапали слезы, точно обжегшие его.
В комнате было холодно. Мать накинула шаль и вскоре принесла охапку подсолнечных стеблей, затопила печь.
— Ты как? — спросила она, ставя в печь корец с водой.
— Мишку привез.
— Мишу? Что с ним? Ранили?
— Тиф.
— Тиф? — переспросила Марья Петровна. — С Лизой-то что будет! Семена угнали куда-то с подводой, а тут Миша…
Петя снимал будто прилипшую к телу одежду.
— Ушли наши? — спросила мать.
— Ушли.
— Много войска?
— Много.
— А командиры хорошие?
— Хорошие, мама, командиры.
— Ну, слава богу, — сказала Марья Петровна, — значит, не надолго, ушли, вернутся скоро.
— Конечно, вернутся, — успокоил Петя, намыливая обмороженные руки. — Ишь какие? — удивился он, — Не пальцы — крючки.
Ивга надевала шубку.
— Куда ты собираешься? — спросил Петя.
— Мишу проведаю.
— Надумала. Он и меня не узнает… Ни в коем случае не ходи, — приказал Петя, и Ивга покорилась ему.
ГЛАВА II
На следующий день к Карагодиным пришел Писаренко. Заметив, что хозяйка настороженно загородила двери горницы, понимающе кивнул головой.
— Мишку там излечиваешь? Правильно.
Елизавета Гавриловна отшатнулась.
— Не пужайтесь, Гавриловна, — сказал Писаренко, собирая возле глаз мелкие смешливые морщинки, — я свой, казак. Я вам не корниловец какой-нибудь али там дроздовец. Я человечество понимаю…
Писаренко, придерживая шашку, важно подошел к миске с солеными помидорами. Пощупал пальцами, выбрал один, отправил в рот, скривился.
— Кислые, соли, видать, пожалела, Гавриловна. Помидоры надо солить покруче. На каждый круг соль сыпать. Чего-чего, а соль дешевая…
Елизавета Гавриловна, чувствовала, что Писаренко зашел с какой-то целью, и нетерпеливо ожидала объяснения.
Писаренко присел к столу, расстегнул крючки овчинной поддевки.
— Вот сейчас на меня тоже тычут: большевик, товарищ. А за что так клеймят? — Писаренко приподнял брови. — Только за то, что когда-сь по дурости Павлушку Батурина послухал да подался с офицеров оружию сдирать. И шут их знал, что окажется потом этот самый Карташев полковником у самого Деникина, а Самойленко объявится за станичного коменданта. Как посылать в наряд, обязательно Самойленко меня товарищем обзовет. Ребята регочут, а у меня ухи красные… — Писаренко вздохнул. — А то, что отвез ему батя две фуры гарновки, помалкивает. Вроде не знает, что из этой гарновки в Италии первые в мире макароны делают. Две фуры зерна, а? — Писаренко взял еще помидор, помял его и начал сосать, внимательно разглядывая шкурку, прилипшую к пальцам. — Вот и с фронтом не повезло, Гавриловна. Как призывали кадеты первые пять присяг, ведь и я попался. Объявили вроде меня в списках неблагонадежным. Кто-сь донес, что вроде я сочувствовал в отправке Батурина в горы. Да еще за то, что под Ростов ходил. Насчет Батурина я молчка дал, знал, что дело кислое, а вот насчет Ростова в обиду пошел. Как это так меня обвинять. А ежели сам генерал Слащев да Шкуро к товарищам тогда подписались…
Елизавета Гавриловна впервые слышала о генералах, пошедших к красным. Она ухватилась за это как за оправдание сыну, обесславленному в станице после его ухода с большевиками. Сейчас она из всей болтовни Писаренко прежде всего стремилась почерпнуть хоть что-нибудь, что оправдывало бы поступок сына.
— Неужели генералы за товарищей пошли? — настороженно спросила она.
— Я тоже так думал, по глупости. Ан выходит другое дело. Для виду они подались до товарищей. Так мне Самойленко пояснил. Шкуро вроде имел задачу от генерала Алексеева восстания поднимать, а Слащев за нaтypaльного шпиёна.
Елизавета Гавриловна задумалась. Вне ее понимания проходили многие события и поступки. В несчастьях сына она обвиняла себя. Пробовала она побеседовать по этому мучительному вопросу со священником. Он сурово выслушал ее откровенные признания, обругал большевиков и плохо обозвал Мишу. Она не могла перечить ему, но в душе у нее впервые поднялось недоверие не только к священнику, но и к богу. Прогоняла она кощунственные мысли, но прежнее благоговение перед богом было поколеблено. Тяжелее стало ей. Осталась она одна со своими мыслями и тревогами.
Писаренко заметил перемену на лице Елизаветы Гавриловны, утешил ее:
— Не кручинься, Гавриловна, живы будем — не помрем. Хозяин возвернется, сын поднимется. А пока надо время переждать, вот так, как я делаю. Голову зря не подставляю, бо одна голова у человека, отдернут — другая не вырастет. Сначала думал — кадеты почище будут от товарищей, пообразованней. Разглядел новых хозяев поближе — далекие они от нашего брата, казака, несподручные нам. Одним словом, хозяева. А при товарищах мы сами себе были хозяева. Ишь в чем разница. Своим умом дошел, Гавриловна, без митинга. И тот и другой товар теперь перещупал своими руками. Вот какие дела… Пшеничку еще не всю из закрома выгребла?
— Кое-как до новины дотянем, а что дальше…
— Был я в поле осенью, озимка ваша хорошо уклочилась, поднялась. С осени галка могла спрятаться. Зима снеговитая, урожай будет… Весной еще припашете две-три десятинки. А для чего вам больше? Семья у вас — один, два да обчелся. Редкая по станице семья, Гавриловна. Это нас семь братов, да все не отделенные. Да разве с таким папаней, как наш, выделишься? — Писаренко глубоко вздохнул. — Надо бы мне в люди выбиваться. А для того, чтобы в хозяева выйти, надо какой-сь столб иметь, а столба-то и нету… нету столба, Гавриловна. — Писаренко придвинулся ближе, в глазах у него засветились недобрые огоньки.
Елизавета Гавриловна опасливо отстранилась.
— Какой ты страшный, Потап Федотович, — сказала она.
— Будешь страшный от такой жизни, — хриповато выдавил Писаренко. И сразу переменив тон, в упор спросил — С копями чего думаешь делать, Гавриловна?
— С какими конями?
— Да что Мишку привезли, от Таманской армии.
— Петя привез, его и будут, — ответила она. Вспомнила, что в заботах о сыне она забыла о лошадях: — Что же это я их не попоила?
— Не беспокойся, Гавриловна, — вкрадчиво сказал Писаренко: — я, как до тебя зайти, привел их в порядок. Сена им задал. Четыре ведра выпили. Погонял их небось Петька.
— Вот спасибо, Федотыч…
— Не за что, — глаза Писаренко снова заискрились, — вроде за своим уход делал.
— Как за своим?
— Да на что тебе кони? — сказал он, приподнимаясь. — Тебе абы с Мишкой управиться. Да и заметят во дворе чужую худобу — не миновать за Мишкой нагрянут… Сундуки полковые он огласил…
В глазах матери потемнело, голова закружилась. И вещи, окружавшие ее, и этот мелколицый казак стали двоиться, троиться. Только сейчас огненно, ощутимо вошла мысль об опасности, явной опасности, угрожающей ее сыну. До этого она думала только об одном: одолеет ли Миша болезнь, выкарабкается ли он от смерти. Теперь появился еще страх, принесенный этим казаком так долго говорившим о чем-то чужом и далеком.
Она поднялась и словно сразу выросла.
— Уйди, уйди, — сказала она таким голосом, что даже Писаренко, казак-фронтовик, видавший многое, отшатнулся.
— Гавриловна, да это ж я разве от себя, — защищался он, — разве тебя одну они осиротили.
Женщина опустилась на скамью. Писаренко мелкими шагами, как-то опасливо приблизился к ней.
— Я для тебя лучше хочу, — зашептал он, — на что тебе чужие кони, да еще такие заморенные, кожа да кости. Да и повозка. Такие брички у нас в станице не приняты. А я заберу, как потемнеет, и, — Писаренко подсвистнул, — только их и видели… Загоню их на бирючий зимовник — и я в хозяева выйду, и Мишку сохраним. Тут, Гавриловна на вашей улице народ все ненадежный живет. Взять к примеру Ляпина Тимоху, — так с бечевкой намыленной и ходит; аль Батурина Луку. Выслуживается за Павла, приверженность свою показывает. Мало того что Шаховцова ни за что ни про что зарубил, еще чего-сь выискивает. Опасный сосед, зверюга… — Писаренко казалось, что он еще недостаточно убедил хозяйку, что остались еще какие-то мотивы, могущие застопорить решение. — А Петька на них не польстится. Все одно к себе домой не переведет. Корниловцы, пост… А переведет — сразу заберут. Под наблюдением Шаховцовы, верное слово, под глазом, вот убей меня бог, если сбрехал.
А Петька заявится — накажи ему в наш замовник перекидываться. Себя он там сохранит, да кстати и за конями уход будет вести, не зря хлеб кушать.
— Бери, бери уж, — Елизавета Гавриловна отстранилась, — скорее бери, а то и в самом деле…
Она не договорила, встала, навалилась на дверь и очутилась в Мишиной комнате.
Писаренко надел шапку, посмотрелся в зеркальце, висевшее возле печки, поправил небольшие светлые усики и, покачиваясь, вышел.
Вечером он увел огородами и лошадей и бричку.
Елизавета Гавриловна стала ожидать чего-то страшного и непоправимого. Она часто подходила к «святому углу», долго и пристально смотрела на почерневшие иконы. Лики святых казались удивительно безжизненными и бесстрастными. Она не молилась, ибо знала, что молитва уже не может дать ей душевного удовлетворения.
— Мама, — позвал Миша, приподнявшись, — мама.
Локти уперлись в подушку, руки задрожали. Миша опустился, и встревоженное сильным движением тело сладко заныло.
— Что тебе, сынок? — спросила Елизавета Гавриловна, наклоняясь и трогая сухими, обветренными губами потный его лоб.
— Мама, — попросил он, — достань мне шапку и… бешметнк.
— Зачем же тебе шапка, сыночек? — беспокойно спросила Елизавета Гавриловна, думая, что сын бредит. — Выходить еще рано, лежи, лежи уже…
Миша понял беспокойство матери. Он погладил ей руку.
— Мне, мамочка, только на урядника своего поглядеть, — сказал он, — меня и в Красной Армии все урядником называли. А Барташ еще комсомольцем звал. Но это в последнее время, после того как мы Ставрополь взяли и Михайловку.
— Что же это такое, сыночек? — спросила Елизавета Гавриловна, — как-то он чудно тебя обзывал? Может, это слово нехорошее, ругательное, а ты его повторяешь…
— Ругательное?! — улыбнулся Миша. — Меня дядя Ефим ни разу не ругал, не за что было. Я когда здоровый был, боец был определенны й, — Миша с удовольствием выговорил это слово. — Так говорили матросы, а насчет комсомольца — это хорошо. Барташ с Москвы принял сообщение по воздуху, что организовался комсомол, то есть коммунистический союз молодежи. Вот он и звал меня да Петьку комсомольцами…
Миша устал. Так долго он давно не говорил. Мать отерла ему пот, выступивший на лбу и висках.
— Коммунистический — это плохо, сыночек. Ну их, это что-сь нехорошее. Не прибивайся к ним, пошел уже в товарищи, так с ними и оставайся. Ефим Барташ человек неплохой, но он, видать, над вами пошутковал.
Миша извиняюще улыбнулся. В этих вопросах он уже значительно перерос мать, но доказывать свое превосходство не хотелось.
Елизавета Гавриловна со звоном открыла сундук, и из него дошли до Миши приятные, близкие запахи овчины и махорки, которой пересыпали вещи. Мать встряхнула шапку, провела ладонью по матовым завитушкам курпея.
— Скоро можно и на коня, — сказала она.
— Я знаю, что скоро, — согласился Миша, разглаживая шершавый позумент.
Елизавета Гавриловна достала бешмет и положила поверх одеяла.
Потом нагнулась, так что было видно только ее широкую юбку и узелок оборки, которой был подвязан фартук. Поднялась улыбчивая и покрасневшая.
— А вот еще.
Она подала сверток аккуратно разглаженных платочков, так памятных Мише по призовому заезду на площади Скачек. Мальчик принял платки и долго рассматривал каждый. Вот желтенький платочек, в нем еще был завязан серебряный двугривенный, вырученный Харистовым за проданных сомят, вот шелковый, неподшитый платок генерала, вот… сердце мальчика забилось. В руках был небольшой лоскуток батиста, беленького в синенький горошек, и уголок был завязан, как тогда. Миша развязал его дрожащими и словно чужими пальцами. Свернутая бумажка, чуть пожелтевшая. Миша прочитал дорогие и знакомые строки.
— Ивга, — прошептал он, — Ивга.
Потом открыл, глаза, оглянулся не поднимая головы, — «никто не услышал?». В комнате никого не было. Звучно тикал будильник и потрескивали дрова.
Пришел Харистов. Пощупав Мише лоб, сказал:
— Опять можешь проказничать? Дело-то на поправку идет?
— Вы тоже проказничали, дедушка, — заметил Миша, улыбаясь и показывая пожелтевшие с болезнью зубы.
— Когда это? — Старик наморщился.
— Помните — в Совете? С подвязанной бородой сидели. И вас за бороду дергали.
— Да, да, — Харистов закивал и вздохнул, — было такое дело, большак. Вроде давным-давно такое дело было. Теперь только насмешки остались. Кличут меня по станице помощником советского атамана. Комендант раза два вызывал, Самойленко. Выговаривал, обещал выпороть. Уж, чтобы грехи загладить, Гавриловна, новый каземат отштукатурил вместе со своей Самойловной.
— Новый построили?
— Из греческой ссыпки сделали. Со всех хуторов сюда арестантов сгоняют. Да, было время, большак, как в сказке при царе Салтане, было, да уплыло… Мостовой там?
— Там, дедушка.
— Видал его?
— А как же.
— А Барташ?
— Тоже там.
— Все такой же веселый?
— Не плачет.
— Значит, снова заявится.
Харистов помолчал.
— Меркул-то в почтари нанялся, ямщикует. Во какую бороду отпустил. А когда в Совете ходил, бывало, каждый день бороду ножницами подстрижет да подстрижет. Кто говорил: из-за жены он, молодайка у него, красоту наводит. А он шепнул мне однажды: «Пускай языки чешут. А я помолодился, чтоб все знали, что не только за длинную бороду честь оказывают, в Совет выбирают».
Миша улыбался уголками губ. Любимый дед говорил с ним, как с равным, не упрекал за уход к большевикам, а, наоборот, старался показать свое единомыслие.
Теплота только что истопленной печи расходилась по горнице. Со стекол стаивал морозный узор, по набухшей раме стекали тонкие, еле заметные струйки. Вода впитывалась в конопляный жгут, насыщала его и собиралась в подвязанную у подоконника бутылку.
Елизавета Гавриловна внесла небольшой круглый самовар. Запахло догоревшим углем. Из-под крышки поднимался пар. Самовар тихо и как-то по-новому пел, и, журча, бежала вода из краника: мать наливала стаканы.
— Там этого нет, — тихо сказал Миша.
Мать обернулась.
— Чего нет?
— Самоваров.
— Где? — не поняла она.
— На фронте. Там над самоваром смеются. Броневик самоваром называют.
— А чай-то пил там, сыночек?
— Пил, мама. Из котелка. В нем и воду грели.
— Всю жизнь поломали, скособочили, — оказала Елизавета Гавриловна, остужая чай для Миши.
Мимоходом забежала Любка Батурина. После того как ее выгнал Лука, она жила в хате Мостового. Любка по-прежнему была красивая и веселая. Может, умела скрывать она свои чувства, может быть, влияли материнские заботы — не так давно, уже в отсутствие Павла, она стала матерью, родила дочь. Выпив пустой чай, сахар завернула в платочек.
— Вы меня простите, Гавриловна, — извинилась она, лукаво поблескивая черными глазами, — это я для своей маленькой: может, сладкого когда попьет.
— Грудью-то кормишь? — спросила Елизавета Гавриловна.
— А как же, кормлю. Да балакают соседки, что сладким полезно попоить. Вроде кость крепчает.
Елизавета Гавриловна отмахнулась.
— Такого наговорят. Будто, кроме твоих соседок, ни у кого детей не было.
— Так я пойду, — заторопилась Любка, — а то если разорется моя, удержу нет. Почти без присмотру бросила.
Наконец гости разошлись. Мать приготовилась купать Мишу. Нагрела воды, внесла в комнату деревянное корыто. Положила рядом рогожную мочалку, обмылок.
— Сейчас вся шелуха сойдет, сыночек, а то люди приходят проведывать, а вдруг прилепится. Заразная, говорят, шелуха от тифа. Пичугии, фершал, дай ему бог здоровья, объяснял.
Так, разговаривая больше сама с собой, Елизавета Гавриловна вынула чисто выстиранные подштанники, бязевую солдатскую сорочку с матерчатыми петлями, шерстяные чулки.
— Сам будешь?
Миша пошевелил ногами. Тело плохо слушалось. Отрицательно качнул головой.
— Пособишь. Сам как бы не захлебнулся.
— Пособлю, пособлю, — Елизавета Гавриловна всплеснула руками. — Кто-то опять стучит, чисто роздыху нет, замучат тебя.
Подошла к окну.
— Кто? Ивга? Не с Петькой чего?
Приход Ивги ночью был неожидан. Девочка явилась впервые после возвращения Миши. Миша слышал сквозь неплотно притворенную дверь обрывки фраз, понятных ему только по тревожному тону. Взял со столика огрызок зеркальца, оглядел себя. Лампа светила плохо. Миша видел свое удлиненное лицо, большие уши, волосы, растопыренные во все стороны. Открылась дверь. Ивга приближалась на цыпочках. Заметив раскрытые глаза мальчика, шепотом поздоровалась. Миша кивнул и немного привстал. Ивга опустилась на краешек услужливо подвинутой Елизаветой Гавриловной табуретки и осторожно положила на кровать острый кулек из сахарной бумаги.
— Мама прислала, — сказала она.
— Спасибо, — поблагодарил Миша.
Ивга похудела, вытянулась. Она внимательно рассматривала Мишу, и в глазах ее, с пушистыми, такими близкими, знакомыми Мише, ресницами, появилось сострадание.
— Поправляешься? — так же шепотом спросила она.
— Поправляюсь.
Елизавета Гавриловна вышла. Наступило тягостное молчание. Дети не знали, о чем говорить. Оба чувствовали, что прежние детские разговоры, когда можно было и поссориться и посмеяться, не к месту. Они не могли помочь оформиться новым отношениям, которые пришли вместе с этим тяжелым временем, отношениям, резко оттолкнувшим их от юности и не давшим еще осмыслить новый период ранней зрелости. В душе каждого из них таился порыв, и кто-то должен был сделать это первым, а это пугало, так как было ново и не расценено опытом. И они молчали, хотя оба подготовили много слов, хороших, задушевных, которые сблизили бы их и порвали стеснение.
— Миша, — наконец произнесла она, перебирая вздрагивающими пальцами конец одеяла.
— Ивга, — сказал он, подавшись, насколько мог, вперед.
Девочка быстро взглянула на него. Сколько близкого, но одновременно чужого, неузнаваемого было в этом лице. Ей стало до спазм в горле жаль прежнего Мишу, которого словно отняла у нее болезнь. Она порывисто схватила его бледную руку, прислонила к своей зардевшейся щеке.
— Горячая?
— Очень даже, — сказал он и закрыл глаза.
Сероватая бледность сразу покрыла его щеки. Ивге показалось, что его уже нет, что он умер. Она вскрикнула. Миша приподнял веки. Ему стало стыдно.
— Ивга, ты меня не ругаешь? Я злой?
— Нет, нет, нет, — зашептала она.
Слова Миши вызвали реакцию. Она уткнула голову в одеяло и зарыдала.
— Папы нет… Пети… Васи… тебя…
— Женя, чего ты… Женечка! — воскликнула вошедшая Елизавета Гавриловна.
Поставив на пол чугунок с кипятком, кинулась к ней. Ивга, охватив колени Елизаветы Гавриловны, опустилась, потянув одеяло. На пол соскользнул кинжал, свалилась шапка, рассыпались призовые платки. Елизавета Гавриловна гладила подрагивающие остренькие плечи девочки, находя ей слова утешения и ласки.
В окно резко застучали. Не дождавшись ответа, застучали еще настойчивее и строже.
— Наверное, Пичугин, — сказала мать и побежала к двери, — некогда ему зайти днем, да и боязно.
Стук повторился. Кто-то снаружи подергал за засов, зазвякав железом. Засов заерзал в пробое. Миша видел ржавый гвоздик, шевелящийся, как живой.
— Мама, мама! — закричал он пронзительно, — не открывай, мама!
— Уже открыли, — сказал чей-то незнакомый голос.
Миша поднялся и сразу же закричал дико, испуганно, как бы во сне, в страшном сне, когда тебя охватывает непостижимый ужас. Когда вы лишены возможности убежать, а на вас надвигается то, что вас испугало. К нему шли офицеры, три офицера, а может, и десять, а может, и больше, они мелькали в глазах, моментально заполнили всю комнату, окружали его, слабого, беспомощного. Они были вездесущи, и главное — неожиданны. Мальчик откинулся, ударившись головой об стенку, натянул на себя одеяло.
— Не надо, не троньте.
Елизавета Гавриловна бросилась между вошедшими и сыном.
Совершалась огромная несправедливость. Силы были неравные.
— Цепкая, — сказал один, отталкивая ее, — тяжелая. — Он нечаянно задел ногой чугунок с кипятком. Поднялся пар, и струйки воды побежали по полу.
— Я его еще не купала, — испуганно закричала мать.
— Мы его у себя искупаем.
Двое взяли Мишу под мышки и за ноги и понесли к выходу. Третий попытался накинуть сверху одеяло, но оно соскользнуло. Тогда он отбросил его ногой.
— Господа, это бесчеловечно… ненужная жестокость, — сказал один из пришедших, коренастый человек в погонах, обведенных широким золотым басоном юнкера.
— Тля, а сколько хлопот, — сказал поручик с красивым и бледным лицом. — Вы лучше проверьте насчет оружия.
Юнкер вернулся.
— Оружие есть? — спросил он.
Не получив ответа, обошел лежащую на полу женщину, для вида порылся в сундуке. Заметив кинжал, поднял его, повертел в руках.
— Да, — сказал он, — в руках казака — это оружие.
И сунул кинжал в карман. Обходя лужу, он зацепил лампу. Стекло со звоном упало на пол. Пробормотав что-то вроде извинения, он торопливо вышел.
Потерявшего сознание Мишу положили на тачанку. Юнкер подтянул сползавшие кальсоны.
— Господа, это жестоко, ненужно жестоко, — сказал он снова, — они нам этого никогда не простят.
Поручик достал из портсигара папиросу, бросил ее в рот. Зажег спичку. Юнкер видел его искривленное не то страданием, не то жестокостью лицо.
— Кто его знает, может быть, эта сволочь в Ставрополе вырезала всю мою семью. Война — вообще жестокость, господин юнкер… Пошел!..
Выскочившая мать видела только черную тень тачанки, мелькнувшую по снегу площади Скачек. Она, шатаясь, подошла к столбу ворот, охватила его и медленно начала опускаться. Потом руки разжались, колени подогнулись, и она тяжело рухнула на землю. Плачущая Ивга, заглатывая слезы, опустилась на колени, утешая ее и называя матерью. Ожидавший у порога пес, повиливая хвостом, лизнул Ивгины руки, присел на задние лапы и тихо завыл, оборотив угловатую морду к выползавшему из-за церкви серпику месяца. Показался конный казачий патруль. Кто-то невеселым голосом пел:
ГЛАВА III
Елизавета Гавриловна осталась одна, и еще хуже — одинока. Мобилизованный с подводой муж не возвращался. Давно уже были взяты Прочноокопская, Армавир, куда он повез снаряды; говорили — пали Ставрополь и Кизляр, а красные ушли в Прикаспийскую пустыню, в пески. Но о муже ничего не было слышно. Елизавета Гавриловна еле носила ослабевшее тело, стала молчалива, замкнута. Ее ежедневно навещала Шестерманка, ободряла. Они вместе ходили к правлению, к каземату, передавали продукты, белье. Передачи принимали знакомые дежурные казаки. Они старались не глядеть на мать и не вступать в разговоры.
— Пошла бы до Самойленко, он же вам знакомый, — советовала Любка Батурина, забегавшая к Караго-диным.
— Не пойду, — тихо и раздраженно говорила Елизавета Гавриловна, — не пойду.
И Шестерманка, и Любка, и Шаховцовы уходили, а мать оставалась одна, наедине со своим горем. Она часто открывала сундук, задумчиво перебирала некоторые вещи оставшиеся от Миши. Крестильная рубашка с бледно-голубой выцветшей ленточкой. Короткие рукавички тронуты уже временем. Вот вельветовые поистертые штаники — тогда ему было три года. Елизавета Гавриловна складывала вещи на колени, упиралась локтями и долго сидела, уставившись в одну точку. Испытания только начинались. Она по-разному вела себя при разлуках с сыном. Когда, повинуясь единому порыву, станичники пошли на Ростовский фронт, Елизавета Гавриловна с большой внутренней гордостью отпустила сына. Ее обрадовало стремление мальчика идти на борьбу, понятную ей и ясную. И почему-то она была уверена, что сын возвратится целым и невредимым. Ее уверенность оправдалась. Когда он въехал во двор, и она приняла из рук его повод, взмокший в его детской руке, она сама отвела Куклу в конюшню, расседлала и растерла жгутом. Сын честно исполнил свой долг. Уходя вторично с красными, он не спросился у нее: они были разъединены. Мучаясь тем, что он ушел без спроса, она все же твердо надеялась на счастливый исход. Он вернулся, поборол болезнь, и она была счастлива, словно вновь обрела своего ребенка. То, что он был болен, еще приближало к нему. Она могла ухаживать за ним, слабым и безвольным, и снова близко почувствовала свое материнство. Теперь же все рушилось. Будущее казалось безнадежно пустым… Вот она вспоминает Мишу завернутым в пеленки, и в корыте, наполовину наполненном водой. Он морщится, пытается заплакать, но она выжимает на него холщовую тряпку, заме-нявшую губку, и ребенок засыпает тут же, в корыте. Дальше, когда Миша носил вот эти штанишки, мальчишки зашибли ему локоть, вздулась шишка, он косился на ушибленное место глазами, полными слез. Она боялась тогда. Не повреждена ли кость? Обошлось благополучно. Потом пришла скарлатина. Миша лежал в кровати худенький и длинный. В борьбе со смертью металось щуплое и неокрепшее тельце… Прежние тревоги и радости все же были беспечальны, они шли по изведанным, привычным путям, и в случае даже худшего несчастье безропотно было бы перенесено. Но сейчас вмешались новые, насильственные поступки, идущие непосредственно от людей, — поступки, бесчеловечно разрушающие скупое материнское счастье. Может быть, она сама виновата? Она не остановила сына, когда он помчался на скачки, она поддержала стремя ему, когда их жилейская дружина пошла под Ростов. Она нетрепятствовала общению сына с Харистовым, с Батуриным, с Мостовым. Они воспитали в нем воинственные порывы. Елизавета Гавриловна взвешивала свое поведение — и не могла укорить себя. Так было нужно. Худо было бы, если б она не делала столь простого, освещенного веками, дела… Тогда — виновны они! Они грубо ворвались в ее жизнь, вытащили сына из дома, швырнули на повозку и, возможно, повезли на смерть… И с ними — бог. Так вещал всегда генерал Гурдай, так пишут они в листовках и в воззваниях, так значится на их знаменах… Это была страшная, отчетливая мысль.
Елизавета Гавриловна поднялась как бы озаренная внезапным светом, просветившим ее сердце. Она приблизилась к «святому углу». У темной иконы богородицы, державшей розового младенца, горела лампадка, и женщине казалось, что ей улыбалась эта спокойная, безмятежная мать. Кажется, — тогда — один из офицеров перекрестился. Недружелюбное, завистливое чувство обездоленной матери всплыло в ее душе. Она привстала на цыпочки, ощутила теплоту огня, дунула. Лампадка погасла.
Писаренко вошел настолько незаметно, что Елизавета Гавриловна вздрогнула. Он поставил в угол винтовку и повесил на нее холщовый, твердый от патронов, подсумок.
— Здравствуйте, Гавриловна, — сказал он, — маслице не горит в лампадке, тухнет. Я днями вам настоящего принесу, у бати с полбутылки отолью… фигилечков также уважу на пробковом поплавке, а то на дротянке фитиль тонет.
— Зачем ты здесь? — тихо спросила Елизавета Гавриловна. — Зачем?
Необычность приема смутила Писаренко. Он подошел к Елизавете Гавриловне, вздохнул глубоко и искренне.
— Ничего не попишешь, Гавриловна. Забратали. Я же говорил. У них глаз наметанный.
— Ушел бы, — попросила Елизавета Гавриловна, — стыдно мне на тебя смотреть… страшно…
Писаренко отскочил.
— Гавриловна, да неужель на меня подозреваешь? Детьми клянусь, в деле этом непричастный.
Он неожиданно упал перед ней на колени и, перемахнувшись широким крестом, стукнулся лбом об пол. Елизавета Гавриловна опустилась на табурет. Глаза ее увлажнились.
— Встань, Федотович, встань. Ничего не пойму.
Писаренко медленно поднялся, подошел к ней.
— Трудно понять. Жизнь карусельная, Гавриловна. Может, получшает.
— Получшает ли Федотович?
Она уже рада была приходу этого многословного и как будто отзывчивого казака. У него была особая, ему присущая, бездумная бодрость. Вот и сейчас, присев возле, он начал без умолку болтать, надеясь отвлечь от дурного ее мысли.
— Мишку-то твоего держат в дубовом казамате, Гавриловна, — говорил он, — на допрос сам Самойленко вызывает. Раз выскочил с допросной — лица нет. А нашего хорунжего напужать трудно. Ничего, может, и выпустят. Слух был, до краевой рады о смертоубийствах дело дошло. Ведь по всем станицам казнят. Да разве виноваты те, кто возвертаются от товарищей? Не все ж коммунистяги, ведь есть среди них и обманутые. Сама знаешь, какие бархатные путя сулили. Разве на ту жизнь, что они сулили, не польстишься. Чужое, мол, можешь сколько хошь брать, а своего никому не давай. Заместо худобы пахать железными паровозами. Господь бога к ядреной бабушке, а над небом свой заведующий Советской властью. Нужен дождь, к примеру, «ажми кнопку — и все. На такого червяка любой сом клюнет.
— Не знал мой Миша про это, — прошептала мать, — не потому пошел…
— Да Мишка, может, и не потому, — сразу согласился Писаренко. — У Мишки еще корысть не завелась, Гавриловна. Как вспомню я, как он за галуны урядниц-кие себе был «голову свернул, так все становится ясно.
— Да не за галуны он скакал, — перебила Елизавета Гавриловна, — лихость свою казачью показать.
— Да я про чего, Гавриловна. Я так и говорил. Мишка на славу казак. Другому хорунжему не уважит. Помню, как Мишка снаряды из-под огня вывозил в Ро-стве-городе, так сам Орджоникидзе дивовался. Право слово говорю. Шутка сказать, эшелон снарядов из-под носу у кадетов вытянуть. И в Кущевке, и в Каяле, и в Сосыке слух прошел.
Елизавета Гавриловна, слушая, кивала головой. Ей приятно было слушать о подвигах ее сына. Случай со снарядами был. Елизавете Гавриловне передавали о нем.
— Неужели и в Сосыке говорили?
— А как же, — точно обрадовался Писаренко, — аж меня завидки брали. Я сам человек храбрый был бы, кабы знал, что меня не убьют. А то, как завизжат пули да жехнет чуть не под ноги снарядом, — куда чего уйдет. Страх на меня нападает. Думаю: хорошо, если сразу на двадцать одну часть разорвет, а что, если ногу отдерет аль руку. Кому я тогда буду нужен, а? Тут вот при всех членах, и то косо поглядывают, а тогда? Павло Батурин сочувствовал мне и всегда снисхождение оказывал: то в санитары определит, — я перевязки здорово делаю, похлеще Пигучина, — то с пакетом в прифронтовую полосу пошлет. На пакете два креста начеркано, — гони, мол, во всю мочь, пока конь не сдохнет, а я грешным делом на полкреста еду, глядишь — к моему возврату бой закончился. Тут уж я голландским кочетом хожу. Вот мы — так мы, сколько наворотили… Не со всеми же рядом воюешь, кой-кто и верил, за героя проходил…
— Петя как? — перебила Елизавета Гавриловна.
— Ничего Петька. Как штык. Его сейчас сама мамаша не узнает. Сдается мне, вроде он и бородой оброс. Ведь все время с вилами, с лопатой. Худобы на зимовье много, батя же со всего кварталу скотину собрал…
— Бородой, говоришь, оброс? — Елизавета Гавриловна недоверчиво покачала головой. — Да ему же ещё шестнадцати нету.
— Да, может, то и не борода. Может, грязь. Сами знаете, Гавриловна, забегаю я на зимовник раз в год по обещанию, могло показаться… — Писаренко ударил себя по коленям — Ах, ты, было и забыл за разговором. Петька чего-сь мерзнет. Крыша-то в нашем коше с отдушиной. Просил валенки передать. Уж пособите ему, Гавриловна. Считай, тоже неполный сирота.
— Какие же ему валенки?
— Не пожалей ему, Гавриловна, Семеновы чесанки, что он с Кабарды привез. В самую пору Петьке будут. Все равно супругу твоему раньше весны не объявиться.
— Возьми, пожалуй, — согласилась Елизавета Гавриловна, — я их сейчас достану…
ГЛАВА IV
Светило яркое, но негреющее солнце. Снег блестел, искрился. Горы как будто были погружены в глубокую, прозрачную воду. Сегодня по решению станичного сбора начали продавать имущество ушедших с большевиками. Первыми по списку значились Шаховцовы — как семья «гЛаваря, занимавшего у большевиков крупную командную должность и бывшего для них лицом особо полезным». У двора Шаховцовых собрались зажиточные казаки. Поодаль, у противоположного забора, стояли любопытные. Конфискация имущества — дело станице незнакомое. Говорили, что никто не решится, и торги провалятся. Шаховцовы, мать и дочь, вышли из дома, нерешительно постояли на крыльце и направились на ту сторону улицы. Марья Петровна прикрыла шалью Ивгу, и та стояла с заплаканным лицом, опустив посиневшие руки.
Руководить первым аукционом выдвинули наиболее пострадавшего от «большевиков» — Игната Литвиненко. С ним пришли Ляпин и Мартын Велигура — брат атамана, так как самому атаману принимать участие в торгах запрещалось. Несколько крепких хуторян из Песчаного и Попасненского хуторов держались особняком от станичников.
Литвиненко был в нарядной темно-зеленой бекеше и высокой шапке. Он укрепил на крыльце столик, поданный ему из холодного коридора. Литвиненко было несколько неловко, так как с Шаховцовыми когда-то водил хлеб-соль. Он старательно оглядел ножки стола, потрогал его, потом отдал приказание сотскому. Сотский кивнул и направился в дом. Вскоре на улицу через калитку начали выносить мебель: пружинную кровать в разобранном виде, обеденный стол, два зеркала, стулья, сковородки, самовар, три картины в золоченых багетах. Распахнулись ворота. Перебраниваясь, тыждневые вытащили буфет, сундук и мраморный умывальник. Когда тащили буфет, кто-то поскользнулся, буфет пошатнулся и грохнулся наземь. Слетела дверка и точенная из дерева верхняя накладка. Литвиненко укоризненно посмотрел, огладил бороду.
— Все? — спросил он сотского.
Тот почесал затылок.
— Там еще вский хабур-чубур…
— Что именно? — перебил Литвиненко.
— Платья, верхнее разное, сапоги две пары, холсты есть, ситец…
— Оставьте по одной паре носильного для них, — Литвиненко качнул головой в сторону Шаховцовых, — а остальное давайте.
На буфете и сундуке тыждневые лениво разложили одежду и обувь. Один из них, стеснительный молодой казак, вынес плетеную качалку, поставил в снег и, взглянув под сиденье, сказал:
— Ишь какая… Вроде санок с полозками.
Люди прибывали. Подошли два офицера — неизвестные станице люди, прикомандированные к местному гарнизону. Один из них, немолодой, рыжеусый, с незаметными погонами подпоручика, был в числе тех, кто арестовывал Мишу.
Литвиненко откашлялся и, надев очки, прочел приговор станичного сбора. Окончив чтение, он сложил бумажку вчетверо, снял очки и долго, ошибаясь и краснея, засовывал их в железный футляр.
— Какой же сукин сын найдется? Купец? — тихо спросил стоявший в толпе Меркул. — И куда этот капитал пойдет?
— А ты спроси его, — хмуро сказал Филипп-сапожник, указывая глазами на подпоручика.
— Спросить — не попросить. Да уж лучше помолчу, бо сам знаешь, Филипп, я тоже клейменый. Может, такого же представления дождусь.
— Желающие принять участие в публичных торгах могут осмотреть предметы, подлежащие продаже, — объявил гражданский писарь, раскладывая на столе опись имущества.
Казаки, те, которые пришли что-нибудь купить, переглянулись и медленно подошли к выставленному имуществу. Они щупали одежду, пробовали надорвать с края, не погнило ли, щелкали по мебели и пробовали ее крепость.
Ляпин, ревниво наблюдавший за покупателями, приблизился к группе хуторян, выискивающих изъяны в мебели, в сапогах и сюртуках Ильи Ивановича.
— Бухветы всякие — для хозяйства баловство, — сказал он, — да и жалко шаховцовскую семью. Вон то — дело стоящее. — Он показал на паровик и молотилку.
— Да, то дело подходящее, — сказал один из хуторян.
Они кучкой пошли в ворота.
Привязанная к плетеной сапетке корова облизывала прильнувшего к вымени теленка.
— Ишь сдаивает, — сказал тот же хуторянин.
Он ловко оттащил теленка, подтолкнул коленом и привязал с другой стороны сапетки.
— Бугаек здоровый, — сказал он, — симментал. Найдутся и на тебя охотники.
Возле паровика и молотилки хуторяне сгрудились жадной кучкой. Они столковывались между собой, разматывали ремни, вытащенные из амбара, проверяли сита, соломотряс, барабаны, для чего-то совали палками в топку, и заслонка то и дело хлопала по флянцу.
Торги проходили как-то по-воровски. Мебель и мелкие вещи почти целиком прибрал к рукам Ляпин, хотя до этого всячески отваживал охотников. Его пробовали укорить.
— На дом аль на молотилку моей кишени не хватит, — отвечал он, торопливо нагружая мажару, — а это мелочишко места не пролежит.
Ляпину все же было стыдно. Он храбрился, балагурил, но, заметив, что его никто не поддерживает, замолк и, понукая лошадь, пошел возле мажары. Около Шахов-цовых приостановился.
— Ты, Петровна, ко мне жить переезжай. Какой-нибудь куток найдем. Все как-никак племянница.
Шаховцова почувствовала, что у нее подкашиваются колени.
— Проезжайте, — попросила Ивга, придерживая мать, — что вы хотите?
— Не гордись, дочка, — вразумительным голосом сказал Ляпин, — нужда заставит сгорбатиться, а у меня в хозяйстве вам обоим делов хватит… Я ж твою матерь не первый год знаю, деловитая.
Корова, свиньи, птица быстро пошли с молотка. Спор загорелся из-за молотилки и дома.
Литвиненко выкрикивал называемые цифры, внимательно вглядываясь в толпу. Потом незаметно, кивком, подозвал к себе Мартына Велигуру.
— Могут хуторяне уволочь, а?
— Нельзя выпустить из станицы недвижимое имущество, — сказал Мартын Велигура, — дом сломают, план оголят, улица без вида будет.
— Ну, давай сам накидку, Мартын Леонтьевич, — Литвиненко наклонился к нему, — я же законом связан, не могу принимать участие: как полномочное лицо.
— Давай дом напополам, — предложил Велигура, — сам не подниму.
— Что с ним делать? — ломался Литвиненко, окидывая прилипчивым взором кирпичный фундамент, дубовые карнизы, свежеокрашенные ставни.
— Есть-то он не просит, — уговаривал Велигура.
— Ладно уж, — не глядя на Мартына, согласился Литвиненко, — кричи накид поверх четвертой тысячи.
Самоход пошел в руки хуторян, а дом по открытому торгу достался Велигуре и — конечно, в тайной доле — Литвиненко.
Торги окончились. Тыждневые уносили не попавшие в опись книги, безделушки, занавески. Один из них поднял с земли холщовый рушник, впопыхах, очевидно, оброненный Ляпиным. Это было семейное полотенце Шаховцовых. Тыждневой перебрал его в руках, увидел вышитого красного петуха, ухмыльнулся. Потом, поймав на себе блуждающий взгляд Литвиненко, скомкал полотенце и принялся концом его обтирать голенища. Оглянувшись и определив, что никто не смотрит, он торопливо засунул полотенце за борт шубы.
Розовую свинью, так любовно выкормленную Марьей Петровной, погнал Очкас, — с утра еще успевший подвыпить.
— За сколько украл? — сурово спросил его Меркул.
— Пять рублей, — растопыривая пятерню, сказал Очкас, — дешевая тварь. Три дня пьяный за нее буду.
Меркул подошел к Литвиненко, тронул его за рукав:
— Куда же капитал?
Литвиненко недружелюбно оглядел Меркула.
— Какой капитал?
— За все это? — Он обвел рукой поместье Шаховцовых.
— На вспомоществование сиротам и вдовам семейств, пострадавших от большевистской анархии, — заученно строго сказал Литвиненко. — Все?
— Пока все. Спасибо на добром слове. Сработали добре. Ни во двор, ни в дом нечем и собаку заманить.
Кругом валялись шелуха, бумажки, втоптанный в снег размотанный моток гарусных ниток.
Марья Петровна сидела на крыльце и беззвучно плакала. Литвиненко собрался уходить. Осторожно тронул Марью Петровну за плечо.
— Вас никто не гонит, Петровна, — сказал он, — Мартыну Леонтьевичу ваш дом не к спеху. Живите пока. — Ущипнул Ивгу. — Ничего, красавица, жениха подыщем — корниловца, поправишься, а хозяйство дело наживное. Хозяин будет — перья вырастут.
Шаховцовых увела к себе Елизавета Гавриловна, прибежавшая уже к концу, когда тыждневые помогали хуторянам згшрягать в «самоход» дуговую упряжку лошадей. Вечером с опаской пришли Харистовы, принесшие муки и ябдок. Ужинали в подавленном состоянии, как на поминках. Марья Петровна уже не плакала и не жаловалась. Она смотрела в одну точку. Когда к ней обращались, односложно отвечала и, притянув к себе Ивгу, поглаживала ее плечо. Девочка сдерживалась.
В этот вечер опустилось новое несчастье. Запыхавшийся Писаренко, путаясь в словах, сообщил о смерти Миши.
ГЛАВА V
Ночыо Шаховцовы и Карагодина возвратились от правления, ничего не узнав о Мишиной судьбе. Караул держали придирчивые юнкера, которых обычно прикомандировывали к гарнизонам из так называемых слабосильных команд. Женщин не подпускали к тюрьме.
До утра ни мать, ни Шаховцовы не ложились. Когда начало светать, Елизавета Гавриловна подняла занавески. Лежали туманы, и казалось — они настолько плотны, что никогда ие рассосутся. Лица посерели, осунулись, под глазами вычертились отчетливые круги.
— Я не верю, — тихо сказала Марья Петровна, прижавшись к косяку окна, — не верю.
Ей никто не ответил. Почему так поспешно исчез Писаренко? Он сейчас чрезвычайно был бы нужен. Утром не хотелось верить в то, что произошло ночыо. Также совершенно нелепыми представлялись вчерашние торги. Марья Петровна закрыла глаза. Вот сейчас она идет через мост, потом сворачивает в улицу, а вот и дом, теплый, обжитый десятилетиями. Ничего не тронуто. Все на месте: кровати, взбитые подушки, качалка, кружевная скатерка на угольнике у икон, точеная этажерка, а на ней глиняные остроносые туфельки, голубая пепельница, морская раковина, пережившая два поколения Шаховцовых, — она всегда будет шуметь, если ее приложить к уху.
— Надо пойти узнать еще раз, — твердо сказала Марья Петровна и торопливо стала повязывать платок.
У правления дожидались на крыльце женщины с узлами. Среди них — прикорнувшие дети. Женщины тихонько беседовали, и все об одном и том же. Они не понимали вины своих близких и с часу на час ожидали их освобождения.
— Во двор не ходите, — предупредили женщины, — прогонят.
Елизавета Гавриловна и Марья Петровна все же прошли во двор. У них не было узлов. Они шли за мертвым. Казачий караул, сменявший юнкеров, переругивался с разводящими. Казакам хотелось пойти во вторую очередь, когда поднимется туман; им хотелось позоревать в караулке, где были теплые нары и ярко накаленная печка. Разводящий незлобно грозился доложить коменданту и кутался в башлык. Ему самому не терпелось уйти в караулку, и препирательства задерживали его. Вскоре часовые подняли воротники тулупов и затоптались на месте. Из тумана вынырнул Самойленко. Он наткнулся на женщин. Елизавета Гавриловна близко увидела узкий лоб хорунжего и густые брови. Она хорошо знала Самойленко еще мальчишкой, позже встречала его и у Шаховцовых и на обеде у Батуриных, сама подавала ему жаркое и лапшу, и он еще похваливал и ее и стряпню. Теперь хорунжий сделал вид, что не узнал Елизавету Гавриловну.
— Вам чего? — резко спросил он.
— За сыном.
— Фамилия?
— Карагодин.
Самойленко несколько смутился.
— Его нет.
— Знаю, — твердо сказала мать.
— Уже знаете? — удивился хорунжий. — Ваш сын отправлен в Армавир.
— Врете, — почти выкрикнула Шаховцова, — вы его убили.
— Ага. Вы даже это знаете, — покачиваясь, сказал Самойленко, — тогда все. Можете оставить запретную зону. — Броском повернулся к часовым — Кто допустил сюда этих женщин?
От караулки быстро затопали, и из тумана вынырнул разводящий. Он налетел на хорунжего, попятился, козырнул.
— Туман, ваше благородие, ни зги не видать.
— Покажите им место ожидания, — распорядился Самойленко. На ходу бросил: — В одиннадцать часов получите одежду заключенного.
К одиннадцати туман поднялся. Где-то каркали невидные глазу галки. На кустах «старюки» и на дощанике заборов расцвели пышные снежные узоры. Елизавета Гавриловна направилась в комендантскую, занявшую помещение прежней сборной. Ей вынесли сверток, обвязанный Мишиным белым шарфом. Взяв сверток, мать пошла к воротам, оставляя на заиндевевшей земле ясные следы. До самого дома не проронила ни слова. Ша-ховцовы хотели помочь ей нести сверток, но она не дала. Меркул уже поджидал их. Он взял ее за плечи, насильно усадил возле себя.
— Кто-нибудь раньше помирает, Гавриловна, — сын аль мать, — сказал он. — Не хогишь, чтобы сыну горько было, смерть его переживай…
Елизавета Гавриловна как-то обмякла, уткнула голову в колени Меркула и закричала.
— Это уже лучше, — подмаргивая одной бровью, сказал дед, — эта слеза едкая, ни одна на землю не капнет, а все на их, супостатов, голову…
Оставив мать на попечении Шаховцовой, Меркул вышел во двор. «Гроб надо бы с чего-сь смастерить», — решил он.
Обходя все хозяйство, он искал подходящего материала. Долго рассматривал доску, обнаруженную им в сарае. Ею обычно закладывали полову. Меркул ковырнул ее ногтем.
— Трухлявая, — бормотнул он, — такой тулуп для Мишки не подходит.
Дед перелез в огород и пошел по бурьяну к забору, стряхивая снег с хрустких стеблей. Забор промерз, трещал. Меркул отодрал две верхних доски, по одной из каждого звена, постукал поверху обушком.
— Вот эти в самый раз будут, по росту. А с обзельных концов гребешок для крышки потянет.
Захватив доски, он потащил их во двор и расположился работать на крыльце. Снял шубу и зашуршал шершоткой, а затем фуганком, старательно обходя твердые сучковины, чтобы ие повредить инструмента. На землю ложилась курчавая черноватая стружка.
Подъехал Лука на линейке. Привязав неказистую лошадь, он направился в дом. Долго околачивал валенки, хотя на них и не было снега.
— Чтоб не наследить, — сказал он выходящей из дома Шестерманке.
Акулина Самойловна исподлобья оглядела его и прошла боком, словно боясь к нему прикоснуться.
— За Шаховцова затаила, — вздохнул Лука, — то выговаривала, легче было, а теперь избирючилась.
Он вошел в кухню, снял шапку, перекрестился и снова тяжело вздохнул:
— С земли произошли, в землю и отойдем, — сказал он. — Там я линейку пригнал, соседушка. За Мишкой-то съездить надо. Не на себе тащить… — Потоптался, уловил недружелюбный взгляд Марьи Петровны и повернулся к выходу. — Кобылку потом привяжите к забору, сам заберу. Ежели насчет поминок пособить, Любку покличьте. Ей теперь, безмужней, все одно байбы бить.
Елизавета Гавриловна ехала в правление. Линейка дребезжала и подпрыгивала на мерзлинах. Гроб был наполовину прикрыт желтенькой редюжкой. Меркул цукал на лошадь и изредка проводил ладонью по свежевыстру-ганным доскам. На сучках позадиралась древесина, под ладонью кололо, и он ногтем пытался отшлифовать неудачные места. Взгляд его все же выражал полное удовлетворение: он недурно справился с непривычным делом. Потом дед обратил внимание на рваную упряжь, которую одолжил Лука, на лошадь с длинными ушами и челкой, забитой репьями, и выругался сквозь зубы. Вспомнив, что великий грех сквернословить при близком покойнике, незаметно перекрестился.
— Может, жив Михаил, — сказал он Елизавете Гавриловне.
Женщина молчала. Меркул видел ее спину, потемневший верх нагольной овчинной шубы и махры шали.
— Хотя навряд жив, — со вздохом сказал дед. — Раз сам Самойленко известил, значит, правда.
Лошадь опустилась к мосту. Меркул натянул вожжи. Кобыла сгорбилась, начала тормозить, и хомут надвинулся почти на уши.
— И кто бы мог думать, что из Самойленковых такой зверюга объявится, — продолжал Меркул. — Семья у них неплохая была. Отец на клиросе пел, сынок старшой вроде доктором в Майкопе-городе, дочка по акушерскому делу пошла. Те вроде людей от смерти вызволяют, рождению радуются, а у этого бандюги руки по самые локти в христианской крови. Когда-сь я его прихваливал сдуру. Да видно, хвалил пшеницу в стогу… Хуже Али-паши стал, право слово. Знал бы такое дело — утопил бы его мальчонкой в Кубани, как цуцика. Сколько раз, бывало, как пойду вплынь по быстринке, а он норовит коню в хвост вцепиться. И хоть бы раз конь его затолок…
Им встречались станичники. Снимали шапки, долго провожали глазами. Женщины, заметив подводу, сбегались в кучки, перешептывались, вытирали глаза. У каждой из них невдалеке от смерти были либо дети, либо близкие. Проехала группа юнкеров. Эти, в большинстве безусые мальчишки, неумело сидели в казачьих седлах. Плохо пригнанные винтовки болтались, юнкера поминутно оправляли их и, замечая насмешливые взгляды казаков, краснели.
— Повод вправо, — скомандовал старший, заметив линейку.
Один из юнкеров, белокурый остроносый юнец, машинально снял фуражку, но потом, точно спохватившись, провел изнанкой по лицу, надел и для чего-то опустил ремешок.
Елизавета Гавриловна смотрела на них, она видела их молодость и неопытность, и материнское сердце заговорило в ней. Ей было жаль этих юношей, но они стали врагами и заклеймили себя навеки теперь чуждым для нее одеянием.
…Меркул сам направился узнавать, как получить тело. Хотел было идти в комендантскую, но раздумал и направился прямо к атаману.
Велигура разговаривал с Пичугиным. Фельдшер что-то доказывал атаману; обычно пергаментное лицо Велигуры покраснело. Занятые разговором, они не заметили тихо вошедшего Меркула. Яловничий осмотрел лавку, провел по ней шапкой, присел, положив пообок и шапку и кнут.
— …Я не могу, Иван Леонтьевич, не могу, это выше моих сил, — говорил Пичугин, — мое дело лечить людей, но не подписываться под всякими подозрительными протоколами. Я не тюремный врач, а фельдшер станичного околотка. Вы настаиваете, чтобы я беспрекословно подчинялся Самойленко…
— Да, — утвердительно сказал Велигура, — надо подчиняться.
— Почему?
— Он представитель Добровольческой армии. Рада подчиняется Добровольческой армии, сам начальник отдела…
— Но вы же атаман? Глава станицы!
— Теперь у нас два атамана, — жалко усмехаясь, сказал Велигура. — Мое дело теперь — маленькое, сиди и посапывай…
— Ну, как хотите, — сказал Пичугин. — Тогда освободитё меня. Проживу без вашего околотка. Проживу, Иван Леонтьевич. — Пичугин приподнялся, подвинул ближе к собеседнику свое полное, короткое тело. — Вчера заставляли меня подмахнуть акт о смерти одного заключенного мальчика.
— Какого мальчика? — Велигура сдвинул брови.
— Карагодина.
Велигура провел пятерней по редеющим седым волосам, отблескивающим от лампадного масла.
— Ну?
— Фальшивый акт, Иван Леонтьевич… Мальчик жив… жив… А они уже отдали матери его одежду… Эго же бесчеловечно. Казаки так никогда не делали…
— Не может быть этого, — вспылил Велигура, — не может быть!..
Меркул, до этого напряженно вслушивавшийся, вскочил:
— Подтверждаю, Иван Леонтьевич…
Испуганный Велигура отступил.
— Откуда ты взялся! С горища, что ли, вывалился?
— Тут сидел, на лавке. А Мишку так точно к смерти приписали. Я уже гроб привез. Матерь его здесь. Хотите знать, вон его матерь, — он цепко ухватил атамана и потащил к окну, — вон она, кровопийца ты, — Дед стучал кнутовиной по стеклу. — Правильно говорит Пичугин, никогда казаки так не делали. Хуже турков стали, хуже басурманов. Да заяви сейчас матери, что ее Мишка живой, у ней сразу сердце на четыре части лопнет… И ты, Иван Леонтьевич, приписался во всю эту чертоскубию, а? Не стыдно тебе казачье званье срамить?
Велигура отстранился.
— Ну, ты меня не срами. Сам по самые уши осрамленный…
— Чем же это? — Меркул придвинулся так, что щеку атамана уколола борода яловничего.
Велигура ощутил его железное тело. Он видел широкие кисти Меркуловых рук, усыпанные пятнами вечных веснушек, крупные пальцы, потертые поводьями и арканом. Хотя эта рука легла на его гозыри, но в груди замерло. В голове Велигуры метнулась мысль, что где-то в шкафу лежат доносы о степных разбоях яловничего. Атаман раньше не придавал значения этим доносам, сообщали цыгане-конокрады; но сейчас он испугался старого степного разбойника. Он сделал шаг назад, нашарил, притянул к себе Пичупина. Близость другого человека его несколько успокоила.
— Запугиваешь? — У Велигуры подрагивала борода. — В большевиках изобличенный! К чертовой власти прикасался…
Меркул криво улыбнулся. Глянул в глаза атамана.
— Гордый я через это, — выдохнул он, — гордый теперь. Раньше сам думал, а теперь первым человеком себя понимаю. Вот только сейчас понял, какое великое дело делал. И ты не клейми меня, Иван Леонтьевич… На мне клеймо золотое. А вот вы себя на всю жизнь затаврили. Никакой сулемой не выведете, железом не отпечете… Ясно видать, что впереди будет. Не продержаться долго Самойленковым, да и вам с ними. Полетите к ядреной барьгне… полетите…
— Ты что?.. Ты что?.. — Атаман попятился к столу, взялся за звонок.
Вот сейчас стоит потрясти колокольчиком, и разом в комнату нагрянут вооруженные тыждневые.
— Звони, звони, атаман, — сказал Меркул, и стало его лицо сразу замкнутым и строгим, — не гляди, что яло-вничий я, а теперь твой холуй, ямщик. Пройду по станице, криком изойдусь — подниму казаков, баб подниму, городовиков подниму. Разнесем… разнесем и тебя, и твоего Самойленко, и всех добровольцев… понял? Я теперь слово против вашего брата открыл. Нашел слово, атаман…
Велигура часто моргал.
— Пойдем, фершал, — сказал Меркул, взяв за руку Пичугина, — тут тебе делать нечего. Ты человек… хороший.
ГЛАВА VI
Через неделю, глухой ночью, в дом заянился Семен Кар а годин, без подводы, без лошадей, оно чем-то весьма довольный. На нем был серенький горский зипун, надетый поверх овчинного полушубка, заячий треух, солдатские ватные шаровары.
— Цыц, все знаю, — приложив палец к губам, сказал он жене.
— Про Мишу…
— Знаю, — ответил Семен и улыбнулся.
Елизавете Гавриловне стало до слез обидно. Показалось, что муж не понимает всего случившегося в его отсутствие. Это заглушило радость свидания. Раздевшись, Семен заметил страдальческое выражение глаз жены, постаревшее лицо, привлек ее к себе.
— Что же ты закручинилась, Гавриловна?
— Ты что, аль пьяный? — высвобождаясь, оказала она.
— Пьяный, — согласился Семен. Дохнул на нее — Пьяный?
— Так чего же ты такой?
— Какой?
— Веселый.
— Да чего мне плакать? Я дома. Ты жива, Мишка с мертвых воскрес, вроде Исуса Христа.
— Горе кругом.
— Горю поможем, старуха. Горе люди делают. Слезами горю не поможешь, а только пуще накликаешь.
Семен вымул из кармана тряпочку, развернул. В тряпочке был воротник, вывязанный из козьей шерсти. Семен расправил воротник, прикинул его в руках, полюбовался.
— Тебе привез, ишь какие мячики по краям. На, носи на здоровье, грей шею.
— Спасибо, — тихо оказала Елизавета Гавриловна и отложила подарок в сторону, — Где пропадал?
— Где был, там нету, — улыбнулся он, — повечерять-то дашь?
— Сейчас принесу. У нас квартиранты.
— Знаю, все знаю. Не тревожь их, пущай спят. Для них сон с пользою. Оном больных лечат.
Елизавета Гавриловна, шурша полстенками, накрыла на стол.
— Борщ постный, разогревать не буду.
— Постный неразопретый лучше. Особенно ежели вчерашний.
— Вчерашний…
— Вот это добре, — Семен покрутил ложкой в чугуне. — Ишь, морковка плавает, помидор. По маленькой нету? А, хозяйка?
— Нету, Сеня. Что оставалось, Мишу растирала.
— Ну, обойдусь и таи<.
Карагодин наломал хлеба в чашку и принялся хлебать борщ, покрякивая и оглаживая усы.
— Так где же был? — снова спросила жена.
— Там, — указал он па подарок-воротник, — в козлином царстве, в дубовом государстве.
— В горах?
— Эге. В горах, на чумащких путях.
— У кума, у Мефодия?
— Угадала.
— Кони подохли?
— Подохли? — Семен отложил ложку. — Что же я, допущу? Зимуют кони, Лиза. Сосунок уже Купыри ка догоняет.
— Весь трояк цел?
— Цел. С ними же не кто-чгабудь посторонний, а сам хозяин был. Какие уж теперь хозяева. Хуже лапотников.
— Ну, это ты еще не скажи, — расправляясь с кашей, сказал Семен, — нас в лапти не скоро переобуешь.
— Там тоже так?
— Там? Пожалуй, лучше. В горах кадету труднее. В горах он пужливей. Чуть не так — весь народ в щели. Попробуй-ка выдерни оттуда. А тропки там узкие, камни висят большие, пудов по тысяче. Поддеть дышлом — можно такую махину отворотить… загудит вниз — полк целиком слизнет вместе с батареями.
— И там обижают?
— А как же. Всё ищут, кто товарищам сочувствует, и в Катеринодар гонят. Спервоначалу жители терпели, земли ждали. Теперь освирепели и там. Рада-то ничего нового не поднесла. Горный вопрос, что Мефодию покою не давал, так и не вырешили. Земля по-прежнему — кто смел, тот два съел. Были мы с Павлом на открытом заседании рады, слушали. Промежу себя, как соседские кобели, грызутся, а насчет земли идет «словоизвержение», как они сами говорят. Наши избранники слова извергают да по гостиницам водку пьют. Жалованье-то каждому идет от Войска, а толку нету… Вот и вся рада. Радоваться нечему, Лиза.
Карагодин прошелся по комнате, на ходу расчесывая бороду и волосы.
— Колтуны нажил. Завтра надо бы баньку сообразить. Я уж в общую не пойду. В печи попарюсь. Так вот какие дела, старуха…
— Павло в горах?
— Был.
— Сейчас?
— Вместе прибыли… от Волчьих ворот, с перевала. Я б на месте кадетов против него целую дивизию послал бы. Злой прибыл, страшный. Куда страшней Мостового. Поездил он по трем отделам, по Катеринодарскому, Лабинскому, Майкопскому. Своими глазами видел, как начали кадеты станицы разорять, людей Переводить. Ведь новая власть еще ни одного гвоздя не вбила. Все сулят, воззвания пишут, приказы. А тем временем с англичанином сговариваются. Под него Кубань перевести хотят, под его руку. Покалякали мы раз с Павлом душа в душу, на привале под Кужорской станицей. Говорил он мне: «Сволота тот управитель, который в свое жительство чужого дядю пущает». Кому, мол, какое дело, что у нас в доме делается. Плохо ли, хорошо — для нас, а не для вас. Сами управимся. Увидел Павло, что блудят кадеты, несурьезно себя держат, подло, сказал мне: «Пока дым с кадетов не сделаю, сердце свое не успокою». А вот городовиков по-прежнему недолюбливает. — Семен рассмеялся. — Говорит, из городовиков кадетские офицеры пошли, карггуэники да анархисты всякие, что иа Кубани шкодили.
— Самойленко ж казак.
— Иуда… этот ему не в пример.
— Про Мишу он знает?
— Ясно.
— Повидать бы его, пожалиться.
— Успеешь. Надо будет Мишку теперь сохранить: кажись, еще пуще буря собирается. — Семен начал разуваться, кряхтя и посапывая. — Ты стели нам на лавках, в горницу не ходи, Гавриловна, не тревожь. А Мишку недоглядели. Пустили одного мальчонку в самый кипяток. Как хочешь, мол, расхлебывай, что старшие наварили. Подай-ка, Лиза, чесанки. Всю дорогу об них мечту имел. Что-сь в хате холодно, я в них, пожалуй, и спать буду.
— Нема чесанок, Лаврентьевич.
— А где ж они?
— Писаренко отдала. Для Пети Шаховцова выпросил.
Семен подпрыгнул:
— Писаренко? Ах, он сукин сын! Бродяга… Брешет, что для Петьки.
— Что ж ты лаешься, Лаврентьевич?
— Да как же не лаяться. Я ж с хитростью чесанки попросил. Для проверки. То-то сегодня, гляжу я, на нем чесанки точыв-точь мои, и даже по-моему верх подвернутый. Я ему вопрос: «Вроде у тебя не было таких, Писаренко, точь-в-точь мои скидаются?» — «Что вы, Семен Лаврентьевич, — говорит он, — разве только вы один по чужим краям скитаетесь. Теперь жизнь все перекрутила». Проходила, мол, через станицу кабардинская сотня, за серебряный кинжал выменял. И подумал я еще тогда: откуда у Писаренко серебряный кинжал? Сроду у него такого дела не было…
— Когда же ты его видел? — усомнилась Елизавета Гавриловна.
— Когда, когда, — сердито передразнил Семен, — не сразу же мы в станицу кинулись. Мы стреляные. Добрались до зимовника Писаренковых, там перевременили, а потом сюда. Ои-то нам все новости поведал… Вот бродяга.
Понемножку Семен успокоился. Они легли. Прикрутили лампу, вскоре свет затрепетал и погас. Сквозь ставни забрезжил рассвет.
— Скоро до коровы подниматься, давай позорюем, — сказал Семен, натягивая одеяло.
— Не придут за тобой?
— Кто?
— Кадеты.
Семен хихикнул.
— Меня им кисло забирать. У меня отпускная бумажка от самого генерала Покровского, теперь он уже Кубанским корпусом командует.
— За что ж тебе бумажку дал?
— Оружие возил.
— Им?
— Раз им, а раз себе. — Семен хмыкнул. — Я ж к этому делу привышный. Чумак. Вон у Мефодия под соломой штук полсопни винтовок свалил…
— Придумываешь, небось, — укорила жена.
— Я ж не с рады… «Словоизвержениями» никогда не занимался, Гавриловна. Укорить не можешь… Ну, спи уже… Завтра надо Мишу повидать. Так, говоришь, он еще в кавамате. Там и ночует? Проведаю. Надо вытянуть… Казамат для воров, а не для Мишки…
ГЛАВА VII
По станице начались пожары. Кто-то невидимый и неуловимый отмечал опнем наиболее сильных, наиболее богатых. Сгорели скирды писарей, военного и гражданского, надворные постройки Ляпина, степные скирды Литвиненко и все его амбары. Вслед за Литвиненко, ночью, несмотря на охрану, вспыхнули конюшни Мартына Ве-лигуры, а за ними занялся и дом. Пожары напугали. Поджигателей искали, кое-кого из заподозренных сажали в тюрьму. Усилили патрульную службу, в станице ввели военное положение и после девяти часов всех прохожих останавливали и обыскивали.
И вот ночью, когда густо падал липкий снег, над станичным боком поднялся дым, потом дым посветлел, появились языки пламени, и на застывшую речку вместе со снегом начали опускаться черные стебельки соломы. Ударили в колокола сразу две церкви. По улицам, звоня, пронеслись пожарные. Горели расположенные рядом подворья Самойленко и атамана. Огонь охватил сразу все — дома, сараи, амбары, скирды… К Саломахе вытянулись цепи людей. Топорами и пешнями проломали лед, ведра с водой передавали по цепи, наливая огромные чаны, из которых, хлюпая и сипя, сосали воду толстые пожарные шланги. Крючьями растаскивали сараи, срывали железо с крыш. Кое-кто решился, рискуя жизнью, вытаскивать из домов сундуки и мелкие вещи. Топорами рубили крыльцо и ставни, оттаскивая в сторону доски. Борьба с пожаром была крайне нсорганизована. Разрушая дом, делали сквозняки, которые помогали распространению опня. Из конюшни выводили лошадей, они, напуганные криками и огнем, не хотели выходить, пятились, давя людей. Позже появилось несколько фронтовиков. Они накидывали на голову лошадям мешки и попоны, и тогда животные подчинялись человеку.
Велигура успел выскочить в одних подштанниках и длинной холщовой рубахе. Он сидел, охватив голову руками, и сосредоточенно смотрел в огонь. К нему сносили вещи, подушки. Багровое пламя, колеблемое слабым ветром, золотило крест, высоко подвязанный на груди атамана. Рядом плакали дети, свои и внуки от старшего сына, ушедшего па Царицынский фронте корпусом Врангеля… Внуки теребили Велигуру за рубаху, плакали, тыкались сопливыми носами. Дом горел ярко. Люди уже бросили тушить пожар, остановились и словно любовались, как огонь прорезывает и разъедает доски, накаливая их и обугливая. Оседали внутренние стенки, на крыше корчилась и проваливалось железо, и наконец оголенная и одинокая труба закачалась и рухнула, подняв столб искр и черного дыма. Велигура встал, ступил вперед.
— Правильно, — сказал он, — правильно.
Это единственное слово, произнесенное атаманом, встревожило доброхотов. На него накинули шубу и увели, уговаривая, точно ребенка.
Самойленко вел себя иначе. Он метался по двору, поносил всех без разбору скверными ругательствами, и, когда мать попыталась его вразумить, он замахнулся па нее обожженным кулаком. Самойленко сам полез на крышу, волоча набухший шланг. Он держал, как оружие, ствол пожарного карабина, отливавшего медыо. Вода иссякла, из карабина перестала бить твердая струя. Поняв, что все уничтожено огнем, Самойленко, пошатываясь, подошел к кадушке и долго мочил голову. Когда поднялся, вода струйками побежала по почерневшему лицу и шее, промывая светлые полоски.
— Не дюже убивайтесь, ваше благородие, — мрачно утешал Ляпин, подавая чистое полотенце, — я тоже погорелец. Вот бы их разыскать, гадов, а?
Самойленко скрипнул зубами.
— Разыщем. Сотню за каждое бревно.
После уничтожения дворов атамана и коменданта пожары прекратились. Богатеи, предусмотрительно перетащившие имущество к родственникам и соседям, снова водворились на прежних местах. Вскоре стало известно, что военно-полевой станичный суд под председательством Самойленко в ответ на пожары приговорил к смертной казни двадцать пять арестованных. Ожидалась следующая очередь репрессии.
Приговор совпал с широким опубликованием приказа Чрезвычайной рады, обращенного к представителям власти и населению Кубанского края. В приказе, более похожем на воззвание, обращалась внимание на недопустимость произвола, насилий и личной расправы со своими врагами.
Велигура, значительно отмякший после пожара, вызвал Самойленко и передал ему приказ. Самойленко бегло прочитал, возвратил.
— Ну? — спросил Велигура.
— Что? — спросил Самойленко, пристально вглядываясь в серое лицо атамана.
— Видите?
— Ерунда. Очередное словоблудие дураков, собравшихся в тылу армии. — Самойленко сжал челюсти и выдавил сквозь зубы: — Эти бумажки нужны для массы, но не для нас. Понятно?
Атаман пожевал губами. Взял приказ.
— Вот тут написано, — далеко отставив бумагу, он начал читать: — «История также учит, что в гражданской войне побеждает тот, на чьей стороне симпатии. — Велигура поднял палец и по слогам произнес — Жестокостью можно временно подавить, запугать, но нельзя управлять…»
Самойленко собирался уходить. Он щелкнул пряжкой пояса, подтянув его еще на одну дырку.
— В гражданской войне победит тот, Иван Леонтьевич, кто скорее доберется до горла своего противника и — он сжал пальцы, — и задушит. Остальное — бестолковая и вредная писанина и филантропия.
— Вредная?! — опешил Велигура. — Приказы краевой рады? Я сам баллотировал…
— Напрасно, — жестко оказал Самойленко, — выпуская такие приказы, рада совершенно напрасно возбуждает население. На месте Деникина я бы давно разогнал это сборище демагогов и болтунов. До свиданья, Иван Леонтьевич.
— Как с двадцатью пятью? — спросил Велигура.
— Я никогда не изменял своих решений. Школа Покровского.
После ухода коменданта атаман долго сидел взявшись за голову. Устало выслушав писаря, подписал, не глядя, какие-то бумажки и встрепенулся только тогда, когда пришел Меркул.
— Только не кричи, Меркул, не кричи, — попросил Велигура, — садись. Чего пожаловал?
Меркул, услышав это, решил действовать без ругани.
— Погорели, Иван Леонтьевич? — соболезнующе сказал он.
— Да, Меркул, погорел, — вздохнул атаман.
— Худоба-то вся спаслась?
— Нет, Меркул, не вся. Свиньи погорели, пять овец, корова. Как у тебя на почтарне?
— Плохо, Иван Леонтьевич, — со вздохом сказал Меркул, — кони есть, тачанки имеются, линейки, а вот людей нету. Разгон большой, а людей нету.
— А где же люди? — недоверчиво спросил атаман.
— Где люди? Известно где, на фронт убегли. Кого же теперь заставишь коням хвосты крутить за десятку в месяц, когда на фронте такой барыш. Как на побывку пришел, так воз добра, свежий конь, а то и пара.
— Сколько тебе нужно? — перебил Велигура, чувствуя, что разговор снова принимает неприятный оборот.
— Людей? — Меркул почесал в затылке и начал загибать пальцы, соображая и подсчитывая — На козлы надо двоих, чтоб полный комплект тачаночиых запряжек осилить; на уход — двух. Сено возить надо? Надо. А сами знаете, сено в этом году далеко, не по-хозяйски складно, как бывало при Павлуше Батурине.
— Ну, ты без воспоминаний. Еще сколько надо?
— Еще двух.
— Почему же на сено двух?
— Эх вы, Иван Леонтьевич, видать, за атаманским столом совсем хозяйничать разучились. Сам-то не будешь и на возу стоять и на воз кидать, а? Так будешь выгадывать, за неделю два раза не свернешься.
— Можно для возки сена брать конюха.
— Конюха? — удивился Меркул. — Как же можно взять конюха. Небось вы сами, Иван Леонтьевич, не любите на захлгастаиных жеребцах ездить. Ведь ежели разобрать, так на каждого копя надо по человеку.
— Почему же это так? — хмуро сказал атаман, прикинув в уме, что на двенадцать лошадей Меркул запросит столько же людей.
— Потому что казак идет на службу на одном коне, а не на четырех, к примеру сказать. И то ему от одного коня роздыху нету. Я служил, я знаю. Надо его три раза в день почистить, четыре раза корму подложить, а то и больше, напоить его два раза в сутки, подстилку сменить, навоз убрать, да и помыть же требуется.
— Так сколько же тебе в расчет надо?
— В крайнем случае шестерых, — выпалил Меркул, хотя приходил с мыслью выпросить двух.
— Откуда ж я возьму столько?
— Ожуда? — Меркул покачал головой. — Выходит, вы своего хозяйства не знаете, Иван Леонтьевич? А чего у вас арестанты делают? Все одно вешать их днями будете. Пущай перед смертью поработают.
— Ну, тех, кого вешать, иельзя. А арестантов поменьше, (заподозренных, пожалуй, можно. — Велигура позвонил, нашел дежурный по правлению. — Позови-ка военного писаря.
Писарь пришел, прихватив кстати папку подготовленных к атаманской подписи бумаг.
— Вот что, Степан Иванович, — сказал Велигура писарю, работавшему и секретарем суда, — подбери ему шесть человек из арестованных.
Писарь удивленно взглянул па атамана.
— Зачем ему?
— На конюшню, в почтарню. Там людей совсем нет.
— А почему же с просьбой обращается он — ямщик? Ведь у нас имеется содержатель почтового двора.
— Нет содержателя.
— Где же он?
— Говорят — нет, значит — нет. Меркул за старшего.
— Ага, понятно, — писарь погрузился в списки. — Шесть не могу.
— Надо подобрать из таких… Понял? Чтобы без оглядки и без опаски. А то этот Самойленко… Сколько можно?
— Двух в крайнем случае.
— Добавьте еще одного, Степан Иванович, ей-богу, коней закоростили, — попросил Меркул.
— Ну, ладно. Можно трех.
— Кто же отпустит?
— Сам подберешь.
— Да, может, подберу не того.
Писарь скривился.
— Бери кого хочешь. Ошибки не будет. У них вина-то одна. Что ты так глядишь? Нет, нет! Кого нельзя, не дадут. Ты еще Миронова запросишь.
Когда писарь ушел, Меркул наклонился к атаману.
— Иван Леонтьевич, перво-наперво паренька возьму…
— Какого?
— Мишку Карагодина. Ведь вы перед ним в долгу. Помните, его умертвили, а?
— Ладно. Возьми его, — согласился Велигура. — Это правильно, правильно будет.
Миша недавно (вернулся из одиночки, где его продержали четыре дня. Самойленко, допытываясь о каком-то оружии, зарытом в Жилейском юрту Павлом Батуриным, грозил смертью, бил, по три часа держал мальчишку в тулупе возле жарко натопленной печки. Миша ничего не знал об оружии, но хорунжий приписывал его молчание упрямству. Не добившись ничего, он приказал раздеть мальчишку и в одном белье отправил в общую камеру, густо набитую арестованными. Сейчас Миша сидел на нарах, поджав ноги. Окно снаружи было заделано «намордником», и мутный свет, падающий сверху, будто подергивал «е серой пеленой. Пахло нечистым телом и чесноком. Опасаясь холеры, чеснок ели все. Курили самосад, в шутку называемый «дюбек-лимонный». Бумагу иметь не разрешалось, поэтому курили трубки, вылепленные из хлеба.
Тут же, в общей камере, держали и смертников, и они в поведении таичем не отличались от других. Прислонившись «стене, сидел Аштон Миронов. Он тихонько пел солдатскую игривую песенку.
Миронов принял Богатунский Совет от Хомутова еще зимой 1918 года. Захваченный в своем селе по доносу, он предстал перед чрезвычайным военным судом, действующим в станице согласно приказу краевого правительства от 12 июля 1918 года. Самойленко настоял на смертном приговоре. Миронова должны были скоро повесить: со вчерашнего дня ему запретили выход на пятнадцатиминутные ночные прогулки. Он был наружно спокоен. Рядом с ним лежал широкоплечий Степан Шульгин. При допросах Шульгина жестоко били, требуя от него, чтобы он отрекся от большевиков. Предлагали освобождение, если он изъявит желание служить в одном из конных казачьих полков, действовавших на царицынском направлении. Там со стороны красных дрался Егор Мостовой. Шульгин отказался. Он прямо и не задумываясь шел по тому пути, по которому пошли Мостовой, Павло Батурин, Барташ, Хомутов. Их сейчас не было в станице, но Шульгин не отрекся от того большого дела, которому он отдал свое сердце. Истязания и угрозы не сломили этого простого мужественного казака, и его приговорили к смерти.
Шульгин похрапывал, уткнув голову в колени сухонького старика, который не шевелился, чтобы не потревожить его она. Старичок был Мишин знакомый, тот самый, которого когда-то вызволили они с отцом из рук рассвирепевшего Очкаса. У старика не было других преступлений, кроме «самовольной» запашки земли, но его держали уже больше месяца, не вызывая ни на допрос, ни в суд.
Миронов оборвал песню, повернулся к Мише.
— Сумеречно весь день… Зима… — сказал он, — а ты еще весну увидишь.
Миша кивнул головой.
— С милкой со своей на могилу нашу придешь?
— Приду, — тихо оказал Миша, зная, что Антон не нуждается в утешении и подбадривании. — Нароем у дедушки Харистова петушков, посадим вокруг тебя. А придут наши — попрошу Барташа памятник сделать… Скачешь ты на коне, а в руке шашка…
— На коне — дело неподходящее, — Антон ухмыльнулся, — не то что я, и мой отец тележного скрипу боялся. Коня отставить, Мишка, лучше меня пехотинцем вылепите с винтовкой и со штыком. Потому — я природный пехотинец и меткий стрелок. Видал я такого пехотинца уже.
— Где?
— На Малаховой кургане, в Севастополе. Есть, Миша, город такой, на Черном море. А памятник стоит на кургане. Собственно, памятник генералу Тотлебену, но солдаты там геройские отлиты. Из меди отлиты, я сам лазил, ногтем ковырял.
— А может, еще не убьют? — спросил Миша.
— Убьют. Им чужая жизнь — копейка. Плохо, что дураком подохшешь. Как кот-обормот, что сало таскает. Накинут веревку, и язык наружу.
Шульгин, разбуженный разговором, проснулся. Лежать было неудобно. Лицо было покрыто красными полосками. Он потер щеки, и полосы стали бледнеть.
— Спать не дают, все тары-бары-растабары. Дайте закурить.
Антон подал кисет. Шульгин набил трубку, прослюнил ее.
— Про веревку слушать тошно, — сказал он, затягиваясь, — веревка и веревка. Не на шелковом же шнурке подвесят. Лучше бы завели разговор насчет девчат, присказки, может, есть у кого смешные.
— Смешного мало, Степка, — сказал Миронов. — Из дурочки и слеза смехом выходит.
Шульгин придвинулся.
— Кабы мы одни были, еще туда-сюда, а то кругом полно, и все от ваших панихидных речей киснут. Не так, дедушка?
— Да пущай говорят что хотят, — отмахнулся дед. — Вот в довоенное время сидело в этой каталажке два человека. Вор один, никому не известный, да конокрад Шкурка, и кормили их на убой. Как поминки, так несут бабы что ни попало. А теперь, гляди, сколько людей накидали. Или людей больше стало?
— Стало быть, людей перегруз, — отозвался кто-то из угла.
— Вот и я так думал, — согласился старик, — и война от этого самого и другие неприятности. А когда надумал тот вор убечь, сразу убег, а Шкурку прямо отсюда на войну взяли. Вернулся — кавалер, чуть ли не с полным бантом.
Старик смолк. Антон вновь запел, но уже не солдатскую, а любимую песню Павла Батурина:
Песня больше подходила под настроение, и Антону охотно подтянул даже Шульгин.
Загремел засов. Шульгин, не докурив, смял в руках свою самодельную трубку.
— Видать, за нами, Антон, — сказал он, — барахло оставим Мишке.
В камеру, пригибаясь, вошел Меркул. Он громко поздоровался, но никто не ответил.
— Оглохли? — сказал он нарочито громко. — Ну, кто со мной, пристраивайся в хвост.
— В палачи поставили, — сказал тихо Шульгин, — что-сь на тебя непохоже, Меркул.
— Ты уж назови по бумажке, — спокойно предложил Миронов, — тут все едино народ несознательный.
— Видать, нам собираться, — шепнул Мише Шульгин и подвинул ему свое тряпье. — Помягче будет, возьми.
— Значит, никого нету желающих на выход? Аль вас тут сельдесонэми кормят, в духовитой воде моют? По запаху не слышно.
— Не так чтобы так, но вроде этого, — сказал Миронов.
— Желающих нету. — Меркул почесал затылок. Он нарочито хитрил, чтобы своей простоватостью сбить с толку стражу. — Ну, так я сам выбору.
Он направился в глубь камеры, переступая через людей и покачивая головой.
— Густо.
— Не редко, — согласился кто-то.
Яловничий вплотную подошел к Мише, всмотрелся, будто угадывая его.
— Мишка Карагодин?
— Я.
— Вот тебя-то мне и надо. Выходи.
— Ребенка бы пожалел, супостат рыжий, — укорил старик, — хочешь, я за него выйду?
— Тебя и так выпустят. Никому ты не нужный.
— Крови захотел?
— Да у тебя ее нету, — огрызнулся Меркул, чувствуя, что еще немного, и он не выдержит и выдаст свое сочувствие ко всем этим людям.
Миша опустил ноги на пол, поднялся.
— За Малюту? — тихо опросил он Меркула.
— Молчи, — дохнул Меркул, — на волю, дурак ты.
Миша понял это тону, что все правда. Он шепнул попеременно и Шульгину и Миронову:
— На волю.
— Не брешет? — буркнул Антон.
— Нет, нет, — проговорил Миша. — Меркул — дед справедливый.
— Сколько тебе нужно, справедливый дед? — спросил Антон, обращаясь к Меркулу. — Я же тут за старосту.
— Трех, — со вздохом ответил Меркул.
— Для какого дела?
— В почтари, по атаманскому приказу.
— Дело чаевое, — сказал Антон, — тогда бери тех, — он указал на двух парней, робко сидевших в углу.
— А как же вы? — быстро спросил Миша.
Он свыкся с Шульгиным и Мироновым, и ему больно было с ними расставаться.
— Нам не в руку, — сказал Шульгин, — перед другими совестно. Сбежать — Меркула подведем, а казнить и с конного двора достанут. Да и навряд нас из камеры выпустят. Видишь, какие мордовороты в дверях глазами сверлят. Иди уж…
Он притянул к себе Мишу, и они поцеловались.
— Насчет памятника не забудь, — усмехнулся Миронов.
Меркул подталкивал к выходу парней, указанных Мироновым.
— Убивать? — тоскливо спросил один из них.
Меркул ущипнул его.
— Ямщиками атаманскими будете. Каторжники!
— Дело привышное, — обрадовался парень. Повернулся к приятелю — Ямщиками будем, слышал?
— Слышал.
— Закис чего?
— А те… котцрые остались?
Первый парень смолк.
— Такая судьба. Кому — жить, кому — помирать.
Миша задержался в дверях.
— До свиданья! — крикнул он. И поправился — Прощайте.
Его подтолкнули, и за спиной залязгали запоры. Миша шел по двору, и его будто кто-то раскачивал из стороны в сторону. Воздух, которого не хватало в камере, катился на него волнами, хотелось броситься, как в воду, и плыть, широко размахивая руками. Не верилось, что под ногами земля и па ней настоящий снег, а не тот грязный и вонючий, который приносили им в параше «для освежения». Четко улавливались так близко знакомые звуки отходящей ко ону станицы. Пахло дымком и сеном, оставленным у коновязи, и лошадипььм пометом. Вот ворота, оправа черное здание правления, на площади одинокая и словно забытая трибуна.
У выхода его ожидали.
— Мама! — крикнул он, — Мама!
Он почувствовал ее горячие и соленые слезы. Харистов и Шестерманка отвернулись. В нерешительности стояла Ивга. Миша заметил и Харнстовых и Ивгу. Он обнял деда, и тот, растроганный, только ударил его по спине ладошкой и все приговаривал:
— Большак, большак…
Ивга подала руку.
— Здравствуй, Миша.
Миша, нисколько теперь не стесняясь, расцеловал ее холодное лицо.
— Шибеник-то, — вздохнул Меркул и взял Мишу под локоть — Хватит, а то как бы не раздумали.
Он усадил всех на тачанку, гикнул и помчал от правления.
ГЛАВА VIII
Миша как бы снова вступил в жизнь. Он начинал ближе и новее чувствовать все то, с чем так долго был разлучен. Не верилось, что снова можно двигаться по земле, смотреть на деревья, на птиц. Птиц, собственно говоря, еще не было, кроме галок и воробьев, но и эти вечные обитатели Кубани были бесконечно дороги. Ежедневно на конный двор почтарни снижались голуби-дикари. Когда-то за ними безжалостно охотился Миша. Он забирался на колокольню сергиевской церкви, в душный купол, пропахшийпометом и гнездами, и, закрывая проход мешком, в темноте гонял встревоженную птицу. Он ощущал в руках трепетные комочки, мокрые носики и с мальчишеской жестокостью отрывал ускользающие из пальцев головы.
Сейчас он прикармливал голубей, и те все ближе подходили к нему, а освоившись, вспархивали на колени; он осторожно брал их в руки: голуби, схватывая его пальцы цепкими лапами, покалывали коготками.
Дед Меркул, наблюдая за мальчиком, припомнил случай с Малютой.
— Так, хорошо, — сказал он, роясь в клетке, — даже очень отлично. Жизнь стал понимать ты. Жесточествовать теперь не будешь, вылечился.
Миша поднял зеленоватые глаза, отрицательно покачал головой.
— Нет.
— Почему же нет? — удивился Меркул.
— Только к ним, к птичкам.
— A-а, — понимающе протянул Меркул и поднял бровь, — ишь ты. Ну, то другое дело. Не заслужили они милости. А тварьбессловесную прижаливай, прижаливай, Мишка. Их все казнить норовят, а по-человечески отнестись мало находятся. — Меркул подвинулся ближе и тихо, так, что мальчику сделалось не по себе, проговорил — По-человечески, а? Вот какое слово. Кто же его придумал?.. Наверно это, — озлился он, — человек хуже всякой зверюги…
Голубело спокойное небо, и бледные облачка приобретали какую-то особую свежесть. Сильнее пригревало солнце, и казалась — оно теперь дольше стоит на одном месте. Запахли солома и полова. Снег к полдню подтаивал. Миша взял комок, помял в руках. На снежке остались влажные следы пальцев, за рукав потекла вода. Меркул тусто дымил и наблюдал за стригуном, выпущенным из желтой бревенчатой конюшни. Стригунок, лениво пошевеливая куцым хвостом, приблизился к дремлющему волкодаву. Остановился, наклонил голову, втянул воздух мягкими ноздрями, пофыркал. Собака приоткрыла глаз и снова зажмурилась. Тогда стригун снова пофыркал. Волкодав встал, вытянулся и переменил место.
— Ишь животная, — тихо произнес Меркул, — зубы имеет вострые, не молчан по характеру, а не стала кидаться, хоть и сон нарушил. По-человечески поступила… — Меркул поднялся. — Чего же, паренек, пока особых делов нету, смотайся домой, а то, кажись, вчера не был. Только обормотам не попадайся на глаза. Чего-сь меня от корниловского духа мутит.
Миша иногда проведывал своих, но долго дома не задерживался. Он числился поднадзорным, и атаман однажды строго выговаривал Меркулу, заметив Мишу вне почтарни. Надзор тяготил, и посещение родителей не приносило полной радости. Он был еще чужим в своем доме. В обращении с ним родителей и Ивги он замечал обидную жалость, и это связывало его еще больше.
— Приходи пораньше, — предупредил Меркул, — сегодня какое-сь дело будет. Атаман (велел к ночи все тачанки приготовить.
Миша медленно шел по станице. Почтарня помещалась в противоположном конце, идти нужно было версты две. Миша избрал путь мимо Велигуры, чтобы попасть к дому Шаховцовых. При взгляде на погорелый дом атамана шевельнулось чувство удовлетворения. У дома Шаховцовых Миша задержался. На веревках, в нескольких местах протянутых через двор, вымерзало белье, у двух наружных окон были открыты ставни, подвязанные все теми же знакомыми веревочками. Из трубы поднимался сизый дым, похожий на протекающую по небу тучку. В саду стояли оснеженные вишни и яблони, и в хрустком малиннике пофыркивал кабан. Кто-то жил в доме, но все было настолько чуждо и сиротливо, что тоска сжала Мишино сердце. Он спустился к Саломахе. На реке мужчина в овчинной шубе жал камыш. В руках у него поблескивал серпик. На льду лежали снопы. На том берегу, у кручи, катались на коньках мальчишки. Сюда ясно доносились их веселые крики. Обрыв стал как будто ниже. Окопчики, вырытые когда-то ребятами приречной мастеровщины, обвалились. Вспомнились траншеи и траверсы под далеким Ростовом, первые сражения, деловитый Мостовой, невозмутимый Сенька, красавец Лучка. Все это было очень далеко, и не верилось — было ли когда. Миша ковырнул оттаивающую глину: сбил снег с куста молочая. Близко были земля и травы, но они пока были мертвы. Миша сорвал стебелек, покусал. Горький вкус травы как бы привел его в себя. Мальчик встал, отряхнулся и направился обратно напочтарню.
— Скоро прибег, — удивился Меркул, — аль дома не застал?
— Нет, застал, — к чему-то соврал Миша.
Меркул смазывал колеса. Ключом отвинчивал пятигранные тачаночные гайки, крякая, подвигал колесо на край, набирал из деревянной коробки мазь и густо накладывал по оси. Миша скинул зипун, чтобы помочь Меркулу.
…К вечеру спустился мороз. Снег под колесами скрипел. Кони, пробежав к правлению, дымели. На козлах тачанок рядом с ямщиками сидели юнкера, подняв воротники шинелей. Миша въехал во двор, оглянулся. Кроме их тачанок, стояли мажары и рундуки, очевидно недавно пригнанные.
«Не отступают?» — подумал Миша.
Сердце учащенно забилось. Вдруг и впрямь отступление, где-то тихо подходят красные полки. Но казаки, вернувшиеся на побывку, хвалились, что красные оставили не только Кубань, но и Ставрополь и Терек. Не так давно из Осетии с простреленным горлом прибыл Матвей Литвиненко, служивший в корпусе генерала Геймана. Он сипловатым после ранения голосом хвастливо рассказывал, как они взяли Владикавказ, разбив под Бесланом «товарищей».
Мотька с особым удовольствием останавливался на подробностях кровавой расправы над ранеными, оставленными Одиннадцатой армией. Во Владикавказе, обозленные упорным сопротивлением, оказанным им Орджоникидзе, они вырезали и свалили в канаву раненых, захваченных в лазарете — здании кадетского училища.
Возле забора маячили конные казаки. У каземата задвигались фонари, послышались голоса людей, направлявшихся к подводам. Из комендантской вынесли скамейки, лопаты, брусы — погрузили. Бричка тронулась и за воротами остановилась.
— Первым ехать? — громко опросил ездовой недовольным голосом.
— Горло дерешь, — оборвали его, — в хвост пристроишься.
Миша по сипловатому голосу узиал Мотьку Литвиненко.
— Куда поедем? — опросил Миша юнкера.
— Вешать, — равнодушно ответил тот, — Вторые сутки не сплю, кошмар.
— Ночью почему?
— Днем запретили, — буркнул юнкер, — приказ был. Совершенно идиотский приказ.
Гомон прекратился. Фонари потушили, одна за другой тронулись подводы. К тачанке подошли Очкас и неизвестный Мише офицер, сели позади. Миша держал вслед за пареньком, вырученным вместе с ним из тюрьмы. Парень поднял капюшон брезентового винцерата, ссутулился и был похож на птицу, прикорнувшую на сучке. Очкас и офицер тихо разговаривали. Против обыкновения Очкас был трезв. Юнкер дремал, привалившись к Мише; когда встряхивало, выпрямлялся, спрашивал: «Не доехали?» — и снова засыпал.
Над снежной степью поднималась луна. От кустов легли расплывчатые тени. Темнели контуры далеких гор, и Золотая Грушка неясно вставала на горизонте. Ветры обдули курган, и он чернел так же, как горы. Миша точно впервые видел это место. Неужели в этой округе они гоняли волков, мчась с искристыми головнями по отавной траве? На спуске был выставлен маяк — всадник, указывающий путь. Обоз будто провалился в черную балку. Головные повозки пошли влево, к Гнилой речке. Так именовали ямы мокрого русла, где задерживались и гнили вешние и дождевые воды. Вокруг ям росли вербы и камыш. Гнилая речка пользовалась дурной славой, и дети избегали этих мест.
— Покровский обожает вешать на площадях… — недовольно пробормотал юнкер. И повернулся — Господин подпоручик, вы мне разрешите не участвовать?
— Конечно, — весьма добродушно разрешил офицер, — мы их заставим самообслуживаться.
— Самообслуживаться? — с любопытством переспросил юнкер. Ему хотелось вклиниться в разговор на правах равного.
— Да, — подпоручик хихикнул. — Вы, кажется, буркнули что-то насчет Покровского?
— Я говорю, генерал Покровский обожает вешать на площадях. Без этой сонной таинственности…
— Покровский — рещительный человек, — сказал офицер, — полное отсутствие слюнтяйской политики… гуманизма.
Повозки остановились у высоких безлистых верб, проволочно растопыривших свои тонкие ветви. Всадники поднялись на гребень. Место казни оцеплялось. Смертников выстроили, проверили по описку. Среди них Миша увидел Шульгина и Миронова. Они стояли рядом.
На вербу взобрался Литвиненко.
— Давай тесину! — сипло покричал он.
Застучал молоток.
— Гвозди гнутся, — сказал Мотька, — какая-сь сырая вербина попалась. Подкиньте топор, им складнее заколачивать.
Мягко подкатила тачанка. Меркул привез Самойленко. Хорунжий нехотя сошел с тачанки. Его белая папаха выделялась среди темных фигур.
— Наладили? — опросил он подпоручика.
— Кончаем.
— Я думал не приезжать, — сказал Самойленко, — но не выдержал.
— Хозяйское сердце, — подшутил подпоручик.
— Вроде этого. — Самойленко перевязал башлык. — Горло что-то побаливает, боюсь, как бы испанку не подхватить.
— Аспирину бы.
— Принимал. Не сумел пропотеть. — Повернулся к Очкасу — Чего они там ковыряются? Помоги им.
— Слушаюсь, ваше благородие. — Очкас козырнул и трусцой побежал к вербе.
— Самообслуживание? — съязвил Самойленко.
— Да, — несколько обидчиво произнес подпоручик, — увидите. Наука, психология. «Ни один волос не упадет с головы» — как любит шутить Покровский. А я могу добавить: «И перстом не прикоснусь к ним». Каждый из них, очередной, будет вынимать из петли предыдущего и становиться под петлю. В этот момент сила воли так ослаблена, что обычно — никаких эксцессов, господин военный комендант.
Самойленко посмотрел па часы.
— Кончайте. Не спектакль же. — Поглядел на Меркула — Так-то, старик, бывший член Совета.
Смертников раздели, выстроили в затылок друг другу. Всей шеренгой, выравнивая винтовками, подвели к дереву. Литвиненко стоял внизу, стирая пот.
— Мало бечевок подвесили, — глядя вверх, сказал Миронов.
— А мы вас на одной, — ухмыльнулся Матвей.
Одна, пожалуй, весь оберемок не выдержит, — сказал Шульгин, с любопытством наблюдая Матвея.
Степан знал его давно, ценил за ухватку при джигитовке, и, когда Павло побил Мотьку на кубанском крутояре, вступился за него как за несмышленыша. Теперь перед ним стоял и бахвалился чужой и непонятный человек. Шульгин напрасно выискивал в нем черты прежнего парня-одностаничника. Гражданская война изменила людей и как бы раскрыла и чистые и порочные души.
Шульгин отгонял мысли о близкой смерти, не верилось, что через несколько минут прикончат его, здорового и сильного человека. Неужели он будет висеть, прикусив синий язык и страдальчески склонив голову, как висел на площади красивый черночубый Лучка. Шульгин посмотрел на дерево, на веревку, прикидывая расстояние от бруса, прибитого Литвиненко, до земли.
Миронов подтолкнул его.
— Ты видишь, что придумали, зверюги, — сказал он.
— Что? — встрепенулся Шульгин.
— Одной петлей всех передавить думают… сами мы должны друг дружку давить… — Антон клацнул зубами. — Что-сь смерз…
Он напряг сильные плечи, повернулся к Литвиненко.
— Ну, развязывайте, что ли.
— Только не озоруйте, — предупредил Матвей, развязывая зубами узлы, — вокруг народ, меткие.
— Ладно уже, — произнес Антон, расправляя руки. Потрогал мускулы. — Нам бы еще землю пахать с ним, со Степкою. Может, на плужке бы попробовали: и нам приятно, и вам барыш…
— Зубы не скаль перед смертным часом, — укорил Очкас, — подходи швидче.
Миронов и Шульгин подошли к виселице.
— Твари, — презрительно выдавил подпоручик, — трусливые твари.
— Поверженная чернь никогда не отличалась силой воли, — сказал Самойленко, — чернь страшна в массе… Поторопите.
Миронов встал на скамейку, огляделся вокруг. Мише показалось, что Антон заметил его. Мальчик уткнул голову в колени, зажал уши. Вдруг Антон громко закричал, и вслед за этим затопали сапоги, хлопнули револьверные выстрелы. Миша вскочил. По бугру метнулись тени всадников.
— Туда побегли! — крикнул Мотька. — Туда!
Миша опрыгнул с тачанки, бросился к вербе. На земле корчился подпоручик, схватившись за живот. Он пронзительно орал. Возле крутился Очкас, не зная с какой стороны подступить.
— В самый дых его саданул. Видать, копыта отдирать придется, — торопливо объяснил он.
Смертников согнали в кучу, окружили.
За толстыми витыми стволами деревьев учащенно стучали выстрелы.
— Убег ли, — радостно выдохнул Меркул.
Но вскоре на полянку, держа за руки и ноги, вынесли Шульгина.
Он хрипел, силился вырваться, взмахивал рукавом в клочья разодранной рубахи. Казаки положили его на снег, вниз лицом. Степан рывком перевернулся на опину. Один из казаков укоризненно покачал головой, придавил его коленом, поймал за руки, с силой скрестил их у него на груди и связал веревкой.
— Махает, всю поддевку закровенил, — виновато сказал казак подошедшему Самойленко, — ну и Степка Лютый.
— Все едино теперь махать без надобности, — сказал второй казак, угрюмо наблюдая за Самойленко.
Самойленко увидел ухмылку на лице Литвиненко, набросился на него:
— Другой? Где другой?
— Швидкий черт, — просипел Мотька, придерживая пальцем горло, — неудобное место, ваше благородие…. Балки… чертово место… Лучше нет — на площади аль без выдумок — холодным оружием.
Самойленко, обругав Мотьку, побежал на гребень.
Меркул дернул Литвиненко за рукав.
— Как тот убег? Миронов.
— Кого-сь из конных подвалил. Чисто летучий мышь, только крыльями мах-мах…. С офицера дух вышиб, а то рядового… пожалеет.
Самойленко вернулся обозленный. Миронова не поймали.
Быстро повесили остальных. Трупы побросали в расщелину и завалили камнями. Остался только Шульгин. Литвиненко оттолкнул плечом казака, державшего Степана, взмахнул штыком, присел, крякнул. Шульгин вскинулся, но Мотька ударил его вторично и, не вынимая штыка, с силой придавил к земле.
— По привычке… Во Владикавказе вволю разговелись… Костистый, черт…
— Зверюга, — тихо укорил Мотьку рядом стоявший казак. — Хоть бы не бахвалился.
— А что с ним нянчиться, — зло сказал Очкас, усаживаясь на тачанку, — жалкую, фотографа не пригласили на карточку выбить, интересно.
…В жарко натопленной комнате писаренковского зимовника сидели у стола Павло, Семей Карагодин, Меркул, Миша и Петя. Сидели на нарах возле спавшего Миронова. Писаренко угодливо прислуживал, подавая кувшины с молоком, жареное мясо и соленые арбузы. Беседа шла долго. Павло был сосредоточен и бледен. Темно-русая прядка падала на лоб, светло-голубые глаза были устремлены в одну точку. Он слушал Меркул а и изредка, в подтверждение его слов, утвердительно кивал головой.
— …Оглянусь вот я сейчас назад, дела у их были какие-сь невинные, — говорил Меркул. — Потому еще как-то обидно было, что к настоящему грабежу не были приучены, за всяким дерьмом жалели. А разобраться: война шла, надо ее ублаготворить. Это не у тещи на именинах, а на войне. К примеру, кавалерия, не поедет же на боге духе святом — раз. Пеший не будет же босым топать — два. Накормить, к тому же, и себя и худобу надо — три. По справедливости, надо бы иметь чихаузы, а какие в такой войне чихаузы. Ну, и что же. В такой нужде много товарищи налютовали? Прямо скажу, немного. Я же в Совете сидел, насколько помнишь, Павло Лукич, в жалобной комиссии. До меня все хлеборобы обиженные бегали. И что за жалобы несли: коня, мол, прямо на улице отпрягли, а запаленного подбросили, в амбар влезли, зерна нагорнули все для того же коня, яблоки без спросу вырвали в саду аль помидоры в огороде. Старика обложили в бога, и в мат, и в фитилек, и в лампадку…
— Погоди, Меркул, — вмешался Писаренко. — Что это ты их так уж стал раописывать, чуть да не ангелами-херувимами. А мало они людей перевели?
— Как так перевели?
— А очень просто. Мало казаков порасстреляли? Мало по тюрьмам пересажали? По Жилейской не суди, у нас с Советской властью не ссорились, вот возьми тот же Прочноокоп, где восставал, аль Гунибовку…
— А ты проверь всех тех, кого побили, — перебил Меркул, — по фамилиям проверь. Что же, зря их в расход пустили? Виноватые же они против той власти были. А я про нас говорю.
— Дальше, — тихо попросил Павло.
— Вот тебе и дальше, Павло Лукич. Помню, раз нагнулся товарищ в огороде у Лялина и поверх огудины рукой шарит, огурчик ищет. Подкрался сзади Тимоха Ляпин да как ошарашит его промеж лопаток колом запаренным. Так даже за такое злодейство Тимофею не попало, а наоборот, попало красному солдату от командира. «Не лезь, говорит, в чужой огород, поделом тебе». Видите, какие дела. Какие-сь детские у них были поступки. Сами помните небось, заявятся, к примеру, с Армавиру целым отрядом. Красные ленты на конях, гривы очекрыженные, хвосты куцые, сами все, как один, чубатые, в воздух палят, какой-нибудь бонбой с обрыва швырнет — ну, чисто дети. Шуму, правда, немало делали, для глаза казацкого это, конечно, без привычки, да и то взять надо: Расея большая, народ не только по казачьей струне воспитанный. И еще сказать — озоруют, когда в куче, а когда один на один, так любого возьми, поговори с ним, — грудной младенец. Все тебе пояснит насчет революции, насчет буржуев и акулов каких-ся. Расскажет, с какой он сам губернии происходит, и про матерь, и про отца. Вел я не с одним беседу. Много из них на землю жалились мне: мол, земли у них мало, кони дохлые; так им в забаву — на наших степях поскакать, да еще на казачьих конях. Разве это плохо? Нет. Я их понимаю, бо я сам стеновой простор люблю. И коли где степь запахивают, к сердцу кровь подходит…
Миша и Петя внимательно слушали деда. Думали ли они, что яловничий Меркул сумеет так разговориться. Меркул нагнулся к Павлу.
— Как вздумаю, каких мы людей прогнали, страшно становится. Думки такие у меня: коли заявился бы хоть один из них, упал бы перед ним на колени, сапоги целовал бы, сам бы себя плетюганом выпорол. Ведь я тоже раскорякой ходил, Павло Лукич: я и в Совете, я и с казаками.
— С Мостового беда начала куриться, — сказал Карагодин, — на его в станице обида.
Меркул оборотился к нему.
— И неверно это, Семен Лаврентьевич. За что на Мостового обижаться? За что? Хлеб начал для голодного люда грузить, а его в дрючки мало того — убить хотели. У кого же злобы больше? У Мостового, что сочувствие оказал, или у того же, к примеру, Литвиненко? Пять амбаров с хлебом у Литвиненко, все под цинком амбары, а жадовал. Все одно погорело же…
Миронов проснулся, освободился от душной овчины, поддел руки под голову.
— Погорели зря, — сказал он, — зря ты, Павел Лукич, пожары устраивал. Мелкое дело.
— Не зря, — не оборачиваясь, сказал Павло, — мало еще дым пустили. — Положил на колени Меркула горячую тяжелую руку. — А середь красных тоже были субчики.
— А разве говорю — не было. Я ж говорил…
— Не только такие, — перебил Павло сурово, — помнишь броневик? Были и убийцы.
— Да среди кого их нет, Павло Лукич. Среди всякого народа убивцы бывают. Раз есть живые, значит, должны быть мертвые. Даже ежели библию али жития святых почитаешь, там тоже все на крови построено, да мы же не обескураживаем их, а еще им поклоняемся. Сам бог уйму людей поубивал, а святители разные не хуже нашего Самойлеикова… Мне так скидается: ежели удержится эта власть — не дай боже, конешно, — то Самойленку обязательно в святые произведут. Золотое сияние вокруг лба намалюют. Его дела точь-в-точь в житиях описаны. А насчет броневика тоже — как было? Это же дело нам известное. Худо делал тот же броневик, узнал Орджоникидзе, сразу хвоста накрутил. А у этих? Их самые главные генералы на это посылают.
Меркул замолк. Павло все глядел в темные окошки хатеики. Антон вполголоса разговаривал с Мишей, Миша рассказывал о смерти Шульгина и остальных двадцати трех человек.
— Про Степана все Батурину рассказал?
— Все рассказал.
— Хорошо, — сказал Антон, задумываясь, — вот кому надо бы памятник, Мишка. Правильный и прямой был человек Степан Шульгин.
Меркул продолжал убеждать Павла:
— Надо сковырнуть эту власть, Павло Лукич. Поднимай народ, мы поможем…
— Что ты, старик, — буркнул Павло.
— За тобой пойдет народ. Ты какой-ся приметный, статный. Да и батуринский род известный. Тут начнем, с Расеи помогут, а?
Павло поднял глаза на Миронова.
— Ты так думаешь?
— Это тебе не красного петуха подпускать, — серьезно сказал Миронов, — одно дело с коробком спичек дружить, другое дело — с людьми. Амбар или сено легко подпалить, Павел Лукич, а вот народ…
— Ну, пущай народ накаляется, — еле раздвигая челюсти, сказал Павло, — швидче вопыхнет… злее будет…
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
ГЛАВА I
Под низким небом осени притихла станица. Второй год дрались ушедшие к Деникину казаки. Далеко пробежали сухие казачьи кони. Оттуда, от известных только понаслышке городов России, доходили мятые конверты, залепленные хлебным мякишем. Новая и непонятная война безжалостно расходовала человеческие жизни. В редкой ссмье не было покойников; редкая семья справляла свадьбу в эту осень. Все чаще и чаще тайком возвращались станичники, приводя чужепородных коней, навьюченных туго набитыми тороками. Девятнадцатый год возродил худшие традиции Запорожья и Дикого поля.
Чтобы защитить в дороге добычу, фронтовики шли сколоченными группами. Худые и израненные, приходя домой, они хмуро выбрасывали из ковровых переметов дорогие шелка, полушалки. В заскорузлых руках стариков постукивали серебряные ложки, червонные монеты. Но не было радости от военной добычи. Казалось, в переливах червонцев играли капли русской мрови, разбрызганной из-под горячих кубанских клинков. Начинали трезветь казаки… Уходили в лес и плавни кубанцы, создавались отряды, вспыхивали восстания.
…Павло и Миша пробирались к хате Мостового, Миша вел Павло огородами, по скользким тропкам, протоптанным в лебеде и паслене. Перевернутыми блюдами белели тыквы. Кое-где попадались огурцы-семенники, лопавшиеся под ногами.
— Сейчас пройдем Буревого, потом Литвиненко, высокие ограды, и Егорова хата, — шепнул Миша.
— Стой, давай-ка под яблоню.
Возле скирды дергали сено. Слышалось шуршанье крючка, покашливание. Во дворе ходили с фонарем. Коротко и нетерпеливо ржали кони. На них тихонько покрикивали. От стога отделился человек — он на спине тащил полную сена фуражирку.
Павло быстро зашагал к стогу.
— Буревой! — тихо позвал он. — Буревой!
Буревой сбросил с плеч фуражирку, обернулся. Павло стоял возле него.
— Не испугался?
— А чего мне тебя пугаться, Павло. — Буревой подал руку. — Хлопчика опять приучаешь?
— Хлопчик давно приученный, и до плохого и до хорошего, — сухо сказал Павло. — Воюем?
— Пока воюем.
— В каких краях?
— На Волге. После того как Царицын забрали, Бабиев на левый берег перешел, на Царев-город, а наш полк под Черный Яр, в улатаевский корпус. Черный Яр по правому берегу стоит, далеко пониже Сарепты.
— Знаю.
— Откуда тебе знать, городишко неизвестный.
— Слухи идут про ваши «подвиги», Буревой. Стыдно. Целым корпусом полтысячи рыбалок не одюжите.
— Трудно их одюжить, Павло. Окопами, проволокой окружились, пулеметные гнезда навили, водой с Астрахани патроны подвозят. А город стоит над скаженнейшим обрывом, и вокруг степи. Ни бугра, ни балки, ни дерева. С реки не укусишь — круто, со степей дюже плоско. Не подступишь ни в конном строю, ни в пешем.
— Казаки разные города брали, удавалось. Баязет брали, Арзерум, Сахарную гору, там покруче. Чтобы крепость взять — дух нужен. А у вас, видать, дух весь вышел. Помню, укорял ты меня, что начал я дорогой клад искать и дюже глубокую ямку выкопал. Хоть и клад найдешь, а обратно из ямки не вылезешь. А теперь я тебя спытаю — хватит у тебя духу из своей ямки вылезти?
— Понятно, куда гнешь, — буркнул Буревой. — Скажу тебе одно — против врага у нас завсегда дух найдется. Только вот кажется мне, не там вроде мы недругов шукаем. А насчет клада — пусто. Все без разбору и без думок. В атаки ходим, города берем, грабим, режем, пьянствуем, в каждом селе женимся, беда… Вот домой от такого угара пришли, а старики еще хуже головы задурманили. Ты знаешь, у казаков ежели кто оскаляется, так по-волчьи… смех пропал, Павлушка. Перейдем-ка под скирд, опять дождик…
Под стогом присели они на корточки. Разворошенное сено сохранило майские запахи степных просторов, одинаково доходчивые и для Батурина и для Буревого. Это сближало, сглаживалась настороженность, заставлявшая их подозрительно относиться друг к другу.
— Чем же вам старики головы задурманили? — спросил Павло.
— Приезжал в станицу человек от рады. Собрал у Велигуры стариков, тех, кто понадежней, объяснил: обижает раду Деникин и грозится всех перевешать. Просил написать письма казакам, чтобы бросили фронт и целыми полками шли на Кубань, на защиту. Как ты на это, Павлушка, а? Вроде стала рада твоей руки придерживаться, с Деникиным царапаться.
— Я на это гляжу так: Деникин раду повесит или рада Деникина, что мне, что тебе особенно легче не станет. Одна шайка-лейка.
— Ты какие речи ведешь?.. — Буревой отодвинулся от Батурина. — Ну, мне пора. Десять суток с коней не слазили, не разувались. Денька через два снова под Черный Яр.
— Ну, что же, иди, Буревой. Одно запомни. Что на Деникина, что на горлодеров с Кубанской рады — вам самим придется бечевку мылить, сучки шукать.
— Почему же это? — недружелюбно спросил Буревой.
— Нету среди них никакого отличия. Когда в одной стае волки перережутся, овцам польза. Продали они кубанских казаков со всем потрохом. Два раза продали. Раз Деникин продал, второй раз — рада, за которую ты так душой болеешь. Зачем, думаешь, Кулабухов в Париж ездил? Купцом. Продать — продали, а деньги-то одни и те же. Из-за них драка. — Павло подтолкнул Буревого. — Ступай до хаты, раскладай на лавках добычу. Землями торгуете, а на товарищей грешите. Товарищи ее до кучи собирают, а вы транжирите. Лавочники…
— Как же так? — спросил Буревой, туго осмысливавший сказанное Батуриным. — Ты зря мне душу не мути. Кубанцы с фронтов повалят не за что иное, а за посрамление рады. А ты ее чернишь. — Буревой повысил голос. — Сиди себе в лесу. От войны спасайся. Способный ты к этому. Только слухов таких не пущай… Не пущай… Понял? А то соберем гай против вашего брата.
Павло взял Мишу за руку.
— Пойдем. А ты, Буревой, как был селезнем, так им и остался. Утиный у тебя ум.
— Утиный?!
— Утиный, — повторил Павло. — А от правильной войны Батурин никогда не трусил. Только в шашке аль в пуле тоже разум должен быть. Глупое оружие во вред, умное в пользу…
— Ты рассерчал? — спросил Буревой, догнав Павла. — Рассерчал, Павлушка?
Павло остановился, взял Буревого за плечи, притянул к себе.
— Кабы ты был похожий на Никиту Литвиненкова, к примеру, кончил бы тебя еще под скирдом… Я серчаю опасно. Одно запомни и другим расскажи, придут на Кубань снова товарищи — будем русскими; а закрепятся Деникины аль рада твоя — навеки станем англичанскими холуями. Точно говорю, Буревой. Долго думал, когда от своих же казаков прятался. Доходил горами до самого Черного моря с карагодинским кумом Мефодием. Своими глазами видел, чьи утюги наше море гладят…
Вот показался огонек Егоровой хаты. Миша первым подскочил к окошку, постучал. К стеклу прильнула Любка. Узнав мальчика, открыла дверь.
— Один?
— Дядька Павло тут.
— Павло?!
— Идите в хату, а то ветром прохватит. Сейчас придет.
Миша вернулся с Батуриным. Войдя в хату, Павло притянул к себе Любку.
— Здравствуй, Люба… Ты, Мишка, кан мне тебя ни жалко, пойди-ка во двор, постереги… Чего ж ты безоружный? Возьми мой карабин, да только не балуйся, на все пять заряженный.
Миша вышел во двор. Тихонько шелестел тополь, роняя на мокрую землю последние свои листья. Дождя уже не было, но ветерок стряхивал с ветвей крупные и холодные капли. Миша озяб. Сапоги давно промокли, и ноги покалывало в пальцах. Теплыми и приветливыми показались амбары и сараи Литвиненко. Вот бы завалиться на сеновале! Где-то выше по течению реки голосили песни девчата. Потом и они смолкли. Миша присел возле дерева с подветренной стороны, уткнул нос в воротник шинели и задремал.
В хате пахло свежевыпеченным хлебом. Булки лежали на столе, прикрытые скатеркой. Возле кровати покачивалась люлька, прикрепленная к потолку на деревянном крюке. Павло на цыпочках приблизился к люльке, раздвинул холстину на веревочной шатровке. Любка стояла рядом. Когда Павло отвернул край одеяльца, у ребенка, лежавшего с соокой во рту, от света чуть-чуть дрогнули ресницы. Любка передвинула лампу. Павло, поймав предостерегающий взгляд жены, понимающе кивнул, подышал на кончики пальцев и прикоснулся к полусжатому кулачку.
— Справная. Одним словом, Настасья Павловна.
Он так же бережно прикрыл ребенка, поправил холстинку.
— Пособи стянуть сапоги, — попросил он жену, садясь на лавку.
Любка поспешно помогла ему, принесла в тазике воды помыть ноги.
— Сапоги посушить бы надо, Павлуша. Недавно печку топила.
— Только запреют в печи. Кабы на беглом огне, подсолнушками.
Любка принесла из сеней подсолнечных стеблей, наломала их пучками, затопила плиту. Сапоги держала возле огня, поминутно пробуя, не подгорела ли подошва. От кожи в дверку плиты струйчато тянулся пар.
— Сгинуть можно в лесу, Павлушка. Летом еще так-сяк, а вот зима настанет.
— К зиме, может, хозяин возвернегся.
— Какой хозяин?
— Мостовой.
— Что-сь не слышно этого хозяина, — тихо сказала Любка. — Днями снова Мотька Литвиненко заявлялся, двух коней привел, с Орловской губернии. Аж туда казаки доскакали. Подумать только: какая Россия, а никак не может наших осилить. Али воевать не могут расейцы? — Любка встрепенулась — Что же я тебя разговорами занимаю, голодный небось? Помыл ноги — подержи сапоги, только гляди не спали, жар от будылок сильный.
Павло похлебал приготовленный Любкой борщ, поел каши-ячменки, потом достал из-под кровати запыленную уздечку и принялся чинить ее, ловко работая швайкой. Любка, прислонившись к ребровине печи, устремила на огонь сосредоточенный, запечаленный взгляд. У рта она держала скомканный платочек, покусывая его. Глаза ее, вначале сухие, постепенно увлажнялись. Вот в уголке глаза накипела слеза, заиграла красным от пламени и скатилась по щеке. Любка непроизвольным жестом обмахнула щеку, приподняла черные, почти сошедшиеся на переносице, брови. На лбу прочертились морщинки. Занятая своими мыслями, она не замечала, что, оставив работу, на нее смотрит Павло. Это как бы внезапно постаревшее лицо, и морщины на лбу и под глазами, и скорбная складка возле рта — все сделалось таким родным ему и до горечи в сердце близким. Павло встал, подошел к жене. Любка вздрогнула, быстро отерла глаза, улыбнулась, показав свои острые зубы, прильнула к сильному мужниному плечу. Павло обнял ее, ощутив ее в руках, податливую и ласковую.
— Теплая ты, привышная.
Они, ступая нога в ногу, дошли до кровати, сели.
— Смерзла, Люба. Душа вся смерзла.
— Поспишь?
— Спать не буду, Любка, а трошки в кровати полежать охота, раздевши.
Любка быстро постелила постель, взбила две тощие подушки в синих наволочках, подошла к лампе, дунула.
— Керосину нету в потребиловке, зря пущай не горит.
В темноте выступили блеклыми пятнами окна. Любка торопливо разделась, шурша юбками. Нырнув под одеяло, прижалась к мужу, нащупала его холодные ноли, принялась растирать их ладонями…
Надо было уходить, но не хотелось вставать. Тело слабело от тепла, от ласки, от всей этой непривычной, после долгих скитаний, обстановки. Любка, приподнявшись на локте, положила на руку голову мужа и осторожно, легкими прикосновениями пальцев, гладила ему лицо, волосы.
— Время немного прошло, Павлуша, — шептала она, — а кажется мне в другой раз, что сердце морщинами пошло. Раньше любила языком поточить, понасмеш-ничать, теперь не тянет. Душа привяла, как огуди-на на морозе. Бывало, за тобой подглядывала, беспокоилась, не отобьют ли у меня твои плечи, руки, синие глаза, — она поцеловала его, приподняв голову, — думала, найдется какая-сь другая молодица аль дивчина от меня поласковей, пофигуристей. К Доньке, царство ей небесное, мученице, ревновала тебя, когда вы вместе в Катеринодар поехали. — Любка прижала к себе Павла, закусила губы, чтобы не разрыдаться.
— Ты чего, Люба? — забеспокоился Павло. — Перестань.
— Теперь другая забота, — сказала Любка, — не боюсь бабы, не боюсь… Боюсь, поймают тебя, Павлуша!.. Им наплевать, какой ты красивый, ласковый, на глаза твои никто и не позавидует… Ловят тебя, Павлушка. Сколько раз вокруг хаты ходили, ночью. А то и в хату заглянут да заглянут.
— Идти надо бы, — Павло поднял голову, — долежишься тут.
— Полежи еще трошки. Может, надолго расстанемся, — она прижалась к нему. — Помнишь, после того как с фронта ты пришел, по кукурузу ездили, вдвоем, а я заснула у куреня. А ты меня будить не стал, сам полон воз наломал, и проснулась я уже поверх початок. Отнес ты меня на мажару и думал, сонную, а? Как думал, Павлуша?
— Сонную…
— Обманула я тебя, — Любка оживилась, улыбнулась, — нарошно не ворохнулась. Чуяла, как ты подходил ко мне, козявку со лба снял, соломкой за ухом пощекотал, а потом поддел ладонями и понес. Ты несешь, а во мне все играет, думаю: любит, любит, любит…
В окно постучали. Зачавкали сапогами, кто-то кашлянул.
— Мишка? — спросила испуганная Любка.
— Нет, — сказал Павло, доставая из бекеши наган, — чужие.
Любка бросилась к мужу.
— Не стреляй, Павлуша. От всех не отстреляешься, убьют.
— Живьем отдаваться?
— Спрячься.
Павло быстро оглянулся. В единственной комнате стояли стол, кровать, над которой лежали крупные тыквы. Спрятаться было некуда. Взгляд задержался на печи. У наружных дверей снова застучали и, как определялось по звуку, прикладами. Павло подошел к печи, высунул заслонку, обжегшую его пальцы. На него дохнул жар. Сунув руки, пощупал, потер ладони. Под был еще горяч. Павло схватил бекешу, еще влажную от дождя, застлал ею под, бросил в печь одежду, сапоги, уздечку и быстро вполз внутрь. Любка задернула печную заслонку и отворила дверь. В хату вошли трое казаков, и с ними какой-то юнец в погонах алексеевской дивизии.
— Засветила бы лампу, — потребовал один из вошедших казаков, — гостей в потемках встречаешь.
— Шут вас по ночам носит, — огрызнулась Любка, сдерживая лихорадочную дрожь, охватившую ее тело.
— Ишь ты какая сурьезная. Тогда я сам.
Казак, очевидно старший патрульный, присел на лавку, по-хозяйски поправил фитиль, зажег лампу.
Юнец пошарил в сенях, вернулся, нащупал хлеб, лежавший на столе.
— Теплый еще, хороший, — сказал он, — ужинали? — он указал на неубранную миску и ложку.
— Нет, снедала, — грубовато ответила Любка. — Чего ночью людей баламутите?
— Погреться пришли, на улице мокреть, — ответил молодой казак с румяными щеками. — Помню тебя, когда ты еще в девках ходила. Раздобрела…
Он сластолюбиво оглядел Любку, подкрутил усики.
— Сидели бы в караулках.
— Кабы таких субчиков, как твой муж, не было, пожалуй бы, даже таким мясом, как у тебя, не заманули.
— Ладно уже, пошел, — остановил его старший, — Пожрать бы чего, хозяйка.
— Ничего нет, — сказала Любка изменившимся голосом, — ничего нет. Ребенка побудите, хворый он у меня.
— Вот оно чего. — Казак покряхтел. — Придется уходить. Дай только в сухом месте цигарку свернуть.
Патрульный вынул кисет, медленно сделал самокрутку, прикурил от лампы.
— Ну, теперь можно и трогать, пошли.
— Не скушно? — спросил молодой казак.
— Обхожусь.
— А коли не обойдешься, под ложечкой засосет, кого-нибудь из нас покличь. А то и весь народ, — казак оглядел Любку, подморгнул, — на всех бы хватило. Вроде па личность худая, а вполне с объемом.
— Ну, не приставай, — подталкивая его, сказал старший, — привязался, «помидор».
Патрульные ушли, оставив на глиняном полу следы сапог.
Закрыв за ними дверь, Любка бросилась к печи.
Павло вылез, пошатываясь подошел к столу, бросил наган. Любка потрогала теплый револьвер.
— Под мышкой держал, — скривился Павло, — боялся — сам выпалит.
Он потер пальцем зубы, будто с них что-то соскабливая, пополоскал горло, выплюнул.
— Лей, — сказал он, наклонившись, — остыть хочу.
Любка лила воду на голову, и струйки текли по шее, на пол. Павло пощупал волосы, потянул вверх пучок.
— Не вылезли? Кажись, нет. Выходит, человек — самая крепкая животная.
Вытерся полотенцем; пристукивая, натянул ссохшиеся сапоги, надел горячую бекешу. Он заметно почернел и осунулся.
— Ну, пока, Любка, дай я тебя поцелую.
— Когда придешь?
— Только на коне, с шашкой. Не дело казаку в печках отлеживаться. — Он крепко обнял прильнувшую к нему Любку. — Ты тоже перестрадала не меньше моего. Никогда я этого не забуду, хорошая ты…
Сунув в карман поддевки наган, он быстро вышел из хаты.
Обойдя двор, он нашел Мишу, спавшего возле дерева. Растолкал его.
— Ишь, сторож, — незлобно укорил он, — понадейся.
— Дядя Павло, я только-только, — Миша вскочил на ноги, — вы что-то быстро.
— Всего десять минут был, Мишка. Ведь некогда же.
Они спустились к реке. Павло свернул замок литвиненковской лодки, на которой тот рыбачил и расставлял раколовки. Управляя жердями, переехал черную, как вар, Саломаху. Оттолкнули лодку от берега. Чтобы запутать следы, прошли зарослями осоки и выбрались к богатунскому спуску крайними форштадтскими планами. От проток поднимался теплый воздух. Клубчатые, редкие туманы стлались над лесом. Павло остановился у обрыва, привлек к себе Мишу.
— Ну, Мишка! Жизнь-то вместе нас спутала.
— Ничего, дядька Павло. Все едино мы их одюжим.
— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — сказал он, и в голосе почувствовалась грусть. — Домой, может, забегишь?
— Как бы патрули не застукали.
— Да, — Павло скрипнул зубами, — в своей станице чужим ходишь.
Павло зашагал по тропинке. Миша понимал его чувства изгнанника, который еще недавно был хозяином всех этих мест. Им обоим хотелось, пренебрегая опасностью, возможно дольше побыть вблизи станицы, вблизи родимых жилищ.
Они проходили свалку. Земля, будто взрытая огромными кротами, была покрыта затравевшими бугровинами. Серело. Где-то, пробивая панцирь туч, поднималось невидимое пока, но могучее солнце. Надо было возвращаться. Миша дернул Павла за рукав. Тот встрепенулся.
— Ты чего?
— Кто-то стонет.
Возле свежей мусорной кучи, лицом книзу, лежал человек. Он тихо стонал, уткнув голову в вытянутые вперед руки. Возле него, приподнимая шляпками рыхлую навозную прель, росла дружная семья шампиньонов. Павло узнал отца.
— Батя, — тихо сказал он, нагибаясь и беря его за плечи, — батя.
Лука отстранился, потряс головой, забитой липкой грязью.
— Павлушку подсылаешь, черт. Все понимаю… Меня не проведешь…
Лука бессвязно пробормотал еще несколько фраз, приподнялся, замахал руками. Он был пьян. Когда Павло поставил отца на ноги, тот шатнулся и вдруг припал к плечу сына.
— Павлушка, ты? — Он всхлипнул. — Тяжко, дюже тяжко.
— Успокойся, батя. Не надо.
Павло провел ладонью по его мокрой спине.
— Павлушка, при их лучше было.
— При ком?
— При их… при товарищах.
По грязным щекам старика потекли слезы. Он смахнул их рукавом бешмета, выпрямился.
— Пущай убыот меня они, — сказал он, отстраняясь от сына, — но пущай приходят… зови их… зови. Тебя они послухают… Убийца я. Шаховцова убил… Ляпин натравил… Павлушка, Ляпин. Из-за него… Пойдем домой… Мать рада будет.
— Не могу, батя. Нельзя.
— Куда же ты?
Павло указал туда, где в бледном рассвете прояснялся прикубанский лес и, завешенная туманом, текла вилючая протока.
— Иди, — старик подтолкнул сына, — бери и его с собой, Мишку… Бери его… Только прости меня, Павлушка… Простишь?
Павло сковырнул сапогом грибы, брызнувшие из-под ног белой россыпью. Поднял один, понюхал, смял в кулаке.
— Жалко тебя, отец. Крученая жизнь… Прощай.
Они спускались по обрывистой и словно намыленной тропке. Кустарник царапал их лица, руки, но они не замечали этого, так как сердца обоих были переполнены горьким. Протоку перешли по хлипкому фашиннику, положенному поверх чинаровых стволов. Павло всунул в рот два пальца, свистнул. Из леса выехал Писаренко с двумя заводными лошадьми.
— Заждался, — позевывая, сказал Писаренко, — пришлось будкмм сном вздремнуть в какой-ся прелой яме. Нельзя же так и себя и людей мучить.
— Эх ты, сон-трава, — пожурил Павло, — сон что деньги: что больше спишь, то больше хочется. Так, что ли, Мишка? В летучих мышей превратились…
ГЛАВА II
Через час они были у землянки, вырытой возле огромных буков и накрытой плитами пожелтевшего дерна. У жердевых навесов сидел часовой. Павло спрыгнул, отпустил взмыленные подпруги:..
— Выводи как следует, — приказал он Писаренко, — и моего и Мишкиного. Ты выспался.
— Где там выспался, — незлобно пробурчал Писаренко.
Он вываживал лошадей по дорожке, протоптанной между пнями. Проходя мимо часового, толкнул ногой. Часовой, пожилой казак с прокуренными усами, покрутил плечами.
— Зябко? — спросил Писаренко.
— Привышный. Ишь коней подпарили.
— Шибко гдали.
Из землянки вышел Миронов. Поздоровавшись с Батуриным, он запахнулся в тулуп, скрутил папироску.
— Что нового, Павел Лукич?
— Казаки на фронтах кое-что начинают думать. Буревого видел.
— Как он?
— Качается, как камыш на ветру.
— Подул бы на него посильнее.
Павло улыбнулся.
— И так подул. В нашу сторону схилился. Рада их с толку сбила. Оказал ему: что Деникин, что рада — ч одна шатия, одна волчиная стая.
— Про союзников напомнил?
— Напомнил.
— Хорошо, — Миронов поглядел на часового. — Как, папаша, не надоело в лесу?
— Надо бы выходить. В лесу, как в тюрьме.
Казак вынул из клеенчатых обтрепанных ножен шашку, провел по ней пальцем.
— К зиме дело. Сырость. Шашки зацвели.
— Богатун выселяют, — сказал Миронов, — с Армавира карательный ждут.
Лениво кружась, падали листья. Трава посвежела, на дубах ярко вызеленелся плюшевый мох. Над крышами землянок, вырытых в узких просеках, поднимались дымки, туманом обволакивая кроны буков. Кое-где из землянок, как из кротовых «ор, вылезали люди, разминались. Одни умывались, докрасна растираясь намоченными пучками сена, другие направлялись под навесы, чистили лошадей. Павло видел, что кони нагуляли тело, к зиме подросла и погустела шерсть. Миронов наблюдал за Батуриным и не мог определить течение его мыслей.
— Ну, как же, Павел Лукич? — спросил он.
— Пущай тот отряд подходит. Чужие люди, будет на ком душу отвести.
— На облаву, пожалуй, пустят, — сказал часовой.
— В нашей хате поймать трудно. — Павло поднялся, поманил Мишу — Пойдем позорюем, пока суть да дело. Ты, Антон, нас по-пустому не тревожь.
— Карагодин оружие привез с гор, — сказал Миронов, — оружия теперь добавилось.
— Молодец Семен, сосед же.
Павло толкнул ногой дощатую дверь и скрылся в землянке.
На следующий день Миша и Петька напросились дежурить у зимовника Писаренко. Пост располагался на чердаке, у продранной крыши. Здесь же стоял пулемет, тщательно смазываемый бессменным пулеметчи-ком-богатунцем. С крыши зимовника хорошо просматривался северный склон Бирючьей балки и главный шлях. Кроме этого сторожевого поста, Павло расположил секреты у скал возле коренного выхода балки к реке и по опушке леса. Партизаны пока не предпринимали активных действий, и поэтому их не беспокоили. Атаман боялся трогать партизан и в сводках называл их дезертирами. Комендант Самойленко не решался взять батуринцев имевшимися у него в гарнизоне силами. На казаков, служивших в гарнизонной сотне, он мало надеялся и ожидал прибытия специального карательного отряда. Пока в лес приходили бабы, принося харчи и белье; иногда приводили даже детей. Партизаны часто наведывались в станицу, хотя это было опасно.
На гребне появился Меркул, спустился в балку по тропке и вскоре подъехал к зимовнику. Начальник караула цозвал Мишу и приказал ему сопровождать яловничего к Батурину. Меркул торопливо шагал рядом с мальчишкой. Миша заметил, что он чем-то взволнован. Попытки расспросить были безуспешны. Павла нашли возле землянки. Он наигрывал на гармонике, а лежавшие на траве казаки тихо пели украинскую песню. Увидев Меркула, Павло застегнул крючки гармошки и пригласил деда в землянку. Мишу окружили партизаны, но он ничего не мог объяснить им. Вскоре из землянки вышли Батурин, Миронов и Меркул. Дед прыгнул на своего степняка и исчез в чаще. Павло приказал собрать партизан к командирской землянке.
— Каратели пришли. Корниловцы, — негромко сказал он, обводя партизан суровыми глазами. — Хаты жгут, баб с детишками — в тюрьмы. Ночыо пойдем в гости, до луны. Оружие только протрите: зацвело.
…Батурин вывел из лесу восемьдесят двух человек. Посоветовавшись с Мироновым, решил подтянуть отряд Бирючьей балкой, выйти к станице тремя верстами выше Гнилой речки. Туманы, накрывшие балку и степь, скрадывали движение растянувшейся конницы. В станицу въехали группами по три-пять человек и сосредоточились на левом берегу Саломахи. В приречных садах, невдалеке от камышей, оставили лошадей и коноводов под наблюдением Писаренко.
Петька, по настоянию Писаренко, остался с лошадьми, а Миша ушел вместе со всеми. Он вновь испытывал то напряжение боя, которое возвращало его к настоящей и понятной жизни.
Под ногами прогнулись доски пешеходного мостика, болотная теплота реки осталась позади. Двигались цепочкой по мокрым бурьянам огородов, перелезая канавы и обходя белеющие делянки поздней капусты. Миронов с половиной людей отделился, чтобы обойти с тыла казарму местной команды, правление и школу, где расположился карательный отряд. По цепочке шепотом передали приказание сделать на рукавах белые повязки. Предвиделась рукопашная, надо было отличить своих от чужих.
Эта незначительная деталь как-то реально приближала опасность. Миша торопливо повязал платок на левую руку. Впереди залаяли собаки, засветился огонек. Кончились крайние дворы. Остановились. Цепь подтянулась, раздвинулась в ширину. Вышли на площадь. Возле правления молодые и свежие голоса вполголоса напевали любимую песенку так называемых «цветных»[8] войск Добровольческой армии:
Миша знал эту песню. Работая ямщиком на почтар-не, он частенько слышал ее от юнкеров гарнизона. Эта ночь навсегда запечатлелась в его памяти прежде всего песней о Веверлее. Павло, взяв двух человек, исчез в тумане. Командование принял старый казак-пластун, участник ардаганского штурма. Он заставил двигаться ползком, по всем правилам бесподобной пластунской тактики. Винтовки на ремнях подвесили к шее. Под ладонями ощущалась либо грязь, либо мокрая трава. Иногда попадались лужи. Их приходилось оползать. Все ближе и ближе темное здание правления и радужный диск фонаря. Вдруг песня оборвалась. Кто-то крикнул и захлебнулся.
— Павло! По-азиатски снимает, — прошептал кто-то рядом. В голосе чувствовалась восхищенная зависть. — Бурку на голову и кинжал к горлу.
— Азияты еще петлю употребляют. Тогда и без крику и без хрипу.
— Петлей тоже способно, ежели без промашки.
Послышалось чавканье сапог, и вскоре появился Павло.
— Готово. Бегом! — крикнул он.
Цепь кинулась вперед. Миша устремился вслед за Батуриным. Пробежали мимо трибуны. Батурин, стуча каблуками по порожкам, влетел на веранду правления. Громко прозвучал первый выстрел, и за ним уже со всех сторон застучали винтовки… Это нападение нисколько не походило на боевые дела на Ростовском фронте, под Ставрополем… Миша толком и не понял, каковы успехи их ночной операции. Из сборной, подняв руки, выходили люди в английских коротких шинелях, расшитых по рукавам ленточными треугольниками и шевронами. Возле тюрьмы горели фонари, слышался голос Миронова, двор наполнялся выпущенными заключенными. Вскоре раздался крикливый голос Писаренко, заржали кони. Площадь сразу ожила, начали стекаться люди. К Мише подбежал обрадованный Петька. Он восторженно принялся трясти приятеля, поздравлять его, захлебываясь, делиться своими впечатлениями. Зазвонил набат.
…И в эту же, памятную для Жилейской, ночь над Кубанью к Золотой Грушке проскакал одинокий всадник. Туман пожаром клубился по степи, и только у копыт степняка чернела кромка великого крутояра. Позади всадника один за другим бежали два волкодава. Всадник иногда оборачивался, посвистывал. Волкодавы догоняли хозяина, с глухим рычанием прыгали у стремян. Всадник пригибался то в одну, то в другую сторону, и влажные крупные морды собак прикасались к его ладоням.
На Золотой Грушке лошадь привычно остановилась. Всадник потрогал ее теплую шею, спрыгнул. Собаки вильнули куцыми хвостами. Человек снял из-за спины длинноствольное ружье, поставил перед собой, присел на корточки, упираясь о ствол сильными руками, прислушался. Степь молчала, и это беспокоило. Но вот в станице застучали выстрелы, напоминавшие приглушенные удары молотков. Молотки стучали недружно, с перерывами.
— Хорошо, — облегченно выдохнул всадник, — хорошо.
Он снял шапку, вытер голову полой зипуна. Волкодавы поднялись, торчком поставили чуткие, короткие уши. Послышался топот. Кто-то скакал от станицы по Армавирскому шляху. Всадник перекинул за спину ружье, вскочил в седло. Лошадь рысила, вытянув шею и нагнув голову. Чувствовалась повадка степняка, выбирающего дорогу в высоких травах среди кротовых и сусличьих нор. Зачернел шлях. Из-под копыт полетели ошметки грязи. В недалеком лесу заухал филин. По дороге скакали верховые, низко пригнувшись в седлах. Один из них — во всем белом, без шапки, на неоседланной лошади. Всадник, ехавший от Золотой Грушки, выскочил на дорогу, преградил им путь.
— Стой! — проорал он. — Стой, Самойленок!
— Меркул!
Самойленко вильнул в бурьяны и, не целясь, два раза выстрелил из нагана. В тумане промелькнули тени его спутников — Ляпина и Луки Батурина, взявших вправо. Меркул выбрал на плечо аркан, посвистел, и волкодавы пронеслись вперед. Яловничий завязал повод, подстегнул коня концом аркана и сразу же опередил Самойленко, скакавшего по бездорожью. Меркул не хотел выматывать свою лошадь по бурьянам, надеясь, что его собаки, приученные к облавам, сами собьют хорунжего на дорогу. Он слышал, как с коротким захлебом гнали волкодавы, и по-особенному подсвистывал им. Еще несколько выстрелов, щелкнувших ударами бича, заставили яловничего придержать коня — он боялся за собак. Но, определив по дыханию и лаю, что волкодавы невредимы, он припустил коня. Впереди по твердой земле забили копыта, мелькнуло и как бы сразу распалось белое пятно.
Меркул подхлестнул своего степняка, привстав на стременах, раскрутил над головой аркан. Засвистел грузик, подвязанный на петле аркана. Меркул в совершенстве владел этим бесподобным оружием табунщиков и скотоводов. Дернуло плечо, и яловничий, поослабив веревку, пролетел вперед, чтобы намертво затянуть петлю. Самойленко, увидев всадника, поднялся, взмахнул руками.
— Стой! Сволочь!
В голосе его послышался ужас. И в тот же миг его снова рвануло, опрокинуло. Волкодавы, озверевшие от вида поверженного ускользающего от них тела, бросались на него с налета, хватали мокрыми твердыми пастями.
…Меркул дотащил пленника к Гнилой речке. На той поляне, где были повешены смертники, он медленно слез с лошади, подошел к неподвижно лежавшему человеку, подтолкнул его ногой. Самойленко тихо, с бульканьем в горле, захрипел.
— Ишь ты, живучий. Меркул снял из-за спины ружье, нашарил стволом висок и выстрелил. Ноги Самойленко конвульсивно вздрогнули, вытянулись. Собаки опустились возле убитого, принюхались. Дед сердито пнул их, и они, неохотно поднявшись, отошли и плашмя легли на землю.
Яловпичий нагнулся, пошарил под рубашкой убитого и, через голову сняв крест, повесил его себе на шею.
— Матери надо отдать.
Он деловито смотал на плечо аркан и потянул труп между витыми стволами ивы к одному ему известному кладбищу лихих людей, скрытому за камышовыми зарослями. Старик шел по мочажиннику, потом из-под сапог забрызгала вонючая жижа, и вот захлюпала вода. Меркул почти по колени увязал в тине. Собаки, повизгивая, покорно тащились позади хозяина. Туман сгустился, и кое-где тускло светились болотные фосфорические огоньки.
«Души тех, праведников», — подумал дед, останавливаясь. У него подрагивала борода. Нагнувшись, выбрал веревку и неверными движениями словно внезапно расслабленных пальцев снял петлю. Подтолкнул труп в трясину.
«Камень бы нужно», — задержался было дед, но, вспомнив все сделанное этим теперь уже обезвреженным человеком, твердо решил: и так сопреет.
Он посмотрел «а аркан, раздумчиво покрутил в руках и, размахнувшись, бросил в черную воду. Послышался всплеск. Меркул снял шапку, истово перекрестился троекратно и пошел, опустив свои крупные руки.
ГЛАВА III
Меркул вошел в переполненный атаманский кабинет, обвел всех настороженными и одновременно мутными глазами. Батурин сидел за столом, перечитывая бумаги чрезвычайного военного суда. На лавках расположились вооруженные люди, жующие ванильные сушки. Этих людей Меркул видел в Южном лесу, у землянок. Яловничий поклонился. Батурин кивком подозвал к себе Меркула.
— Опять хозяинуем, — строго сказал Павло.
— Хозяинуем, — в тон ему произнес яловиичий. — Куда Самойленкова жеребца определить?
Павло подумал, что Меркул обратился к нему по своим ямщицким делам.
— Кабы Самойленко самого привел, ему бы место нашли. Видишь бумажки. Каждая в крови, уколи — брызнет.
— Самойленкову я сам место нашел. — Меркул положил поверх бумаг золотой на цепочке крест. — Матери передать надо. Мать за него не ответчик.
Партизаны сгрудились у стола. Батурин взял в руки крест, оглядел его и, сдвинув брови, опустил в ящик стола.
— Первого с крестом, — тихо сказал Меркул.
Партизаны поодиночке покинули кабинет. Меркул сидел, опустив голову. Сапоги, зипун, даже серебряные бляхи кумыкского пояса были забрызганы грязью. С колен свисали крепкие, короткопалые кисти рук, на которые Павло глядел теперь с каким-то не то уважением, не то страхом.
— Выходит, ты степи сторожил?
Меркул приподнял покрасневшие веки.
— Каюсь, — тихо выдавил он, — не тех казнил… Азиатов убивал! Судить будете? — Меркул протянул руки, покрытые ржавыми пятнами веснушек. — К тебе доверие имею, вяжи… Ниткой вяжи, рвать не стану…
— Скоро драться придется, — сказал Павло, — куда связанный гож будешь. Иди отдохни, ишь как тебя скрутило.
— А при тебе можно побыть? Не оттолкнешь?
— Вроде не скидываюсь я ни на азиата, ни на хорунжего. Не боюсь тебя. Пойдем… Любку хочу навестить, тоже из тюряги высвободили.
Меркул взял в руки ружье и пошел за Павлом.
— Сменил бы свою шомполку — уж больно медленное оружие, — предложил Павло, — винтовку возьми. Надежнее.
— И винтовку возьму, и ее оставлю.
— Как хочешь. Только поспеши: отряд растет, оружие швидко разбирают.
…Любка счастливыми глазами наблюдала за мужем. Когда он неуклюже переворачивал в руках ребенка, беспокойно повторяла:
— Поломаешь, Павлуша! Тише, Павлуша!
Павло уложил дочку в люльку, подергал за нос. Девочка приготовилась заплакать. Любка взяла ее к себе и, полуотвернувшись, расстегнула кофточку.
— Снедайте пока, а я сейчас.
В хате собрались близкие Батурину люди — Карагодины, Харистов, два богатунца, не выпускавшие из рук винтовок, позже прискакал Писаренко. Стол был уставлен, судя по всему, не только тем, что было у хозяйки, но и подношениями гостей. Павло разлил водку по стаканам и опустил пустую бутылку под стол.
— Помнишь, Семен, — сказал Павло, — как ты угощал меня в своей хате?
— Когда это?
— Когда чумаков с гор притащил: Махмуда да Мефодия Цедилка.
Карагодин радостно заулыбался:
— Как же, как же?.. Очень даже хорошо помню.
— Дурной я тогда был, — с ухмылкой сказал Павло, пошатывая водку в стакане. — Где правда, где брехня? Помню, с Егором поцапался, шут его знает из-за чего. А теперь в его хате приютился. Был я в горных станицах. Укрыли меня те самые Махмудки и Мефодии, с которых я хотел душу вытрясти. Видел самолично их жизнь. Незавидная жизнь, прямо скажу, лесу много, пеньков много, а земли нет. Нет земли, а главное, при этих управителях не предвидится…
К Павлу придвинулся Харистов.
— Может, в раду гонцов послать, Павел Лукич? Слухи идут, рада с Деникиным-генералом в большом разладе, может, они выручат.
Павло выпил, посмотрел на Харистова.
— Кто выручит? Гурдай? Велигура? Поп Кулабухов? Между ними своя чертоскубия. Копеечные управители. Ждать надо…
— Чего ждать? — спросил Харистов, несколько обиженный резкостью Батурина.
— Хозяина вот этой халупы, Мостового. Хозяина. — Он обратился к Писаренко: — Как там?
— На хутора конных послали, Павел Лукич. К полустанку Антон сторожевое охранение выставил.
— Железная дорога?
— Развинтили по четыре звена. У Северного леса и праворучь. Рельсы быками оттягали в бурьяны. Пока путь рушили, руки было оторвали, без инструмента… Воевать-то придется, Лукич?
— Не миновать.
— Мало войска у нас. Сподручнее бы в горы.
— Опять спужался, — укорил Павло, — горы от нас не уйдут.
— Горы-то не уйдут, да береженого бог бережет.
— Не всякая хмара с громом, — поддержал Павла Карагодин, — а хотя и с громом, то, может, не грянет…
— Хотя и грянет, то не по нас, — Павло засмеялся, — вот как Писаренко. А ежели и по нашему брату ударит, то, может, только опалит, а не убьет.
Писаренко не унимался:
— Беженцев видел со Ставрополыцины. Там тоже повстанье мужики поднимали. Пришли кадеты, горы людей нагатили, убивали. А потом сложили штабелями мертвяков, да и вполовину живых, нефтью облили, подожгли.
— Набрехали ставропольцы, — резко оборвал Павел, — набрехали.
— Правду сказали. Не от одного слыхал.
— Под каким селом?
— Под Кевсалой. Точно.
Батурин прошелся по комнате. На красивом его лице появилось жестокое выражение. Он ничего не ответил Писаренко, налил водки, залпом выпил весь стакан и просидел молча, пока не приехал Миронов.
Миронов привез список вступивших в отряд. Батурин просмотрел фамилии.
— Казаков мало.
— Пережидают, по домам.
— Выходит, солдаты — к нам, казаки — по домам, офицеры — по гробам!.. Воевать-то умеют твои овчинники, полстовалы, крыльщики?
— Пехота, — неопределенно ответил Миронов.
— Пехота войско не швидкое.
Батурин подпоясался, повесил оружие, попрощался с женой.
— Теперь не бросай, — попросила Любка, поднимая глаза, — куда ты, туда я.
— Ладно, — пообещал Павло, целуя ее влажные губы, — не брошу.
— Слышишь, как под Кевсалой, в Ставропольщине.
В Совете поджидали выделенные Мироновым новые командиры. Они по-военному встали при появлении Батурина, козырнули. Это понравилось Батурину.
— Кадеты вот-вот заявятся, — сказал Павло. — Знакомы мы пока мало. В бою как-нибудь друг перед дружкой оправдаемся. Кадеты по железной подойдут, один у них путь. Встретим. Войско поделим: пехоту Миронову, кавалерию беру себе. Биться будем, как под Катериподаром да под Ростовом. Ежели поднапрут, за Кубань уйдем.
Совещание продолжалось около часа.
Миша вышел на веранду, не дожидаясь конца совещания. Положение повстанцев было тяжелым. В Кубанский край подтягивались верные Деникину войска.
Главнокомандующий готовил операцию против Краевой рады. Ходили слухи, что в линейные станицы, расположенные на главных коммуникациях, вводятся гарнизоны донской кавалерии и пехоты. Кубань противоречиво мыслила и тревожно жила, ожидая неизбежных событий.
Миша услышал обо всем этом на совещании, и сейчас душа его была спокойна. Сомнений уже не оставалось, путь, по которому он шел, был ясен. Слишком много познал он за последнее время, чтобы не возмужало и не очистилось сердце. Булькали капли, падавшие с крыши. Перила отсырели. Шумно и воинственно жила площадь. Поодаль от коновязей стояла группа казаков. Они щелкали семечки, посмеивались, наблюдая, как неумело взбирается на седло долговязый сапожник — матрос Филипп.
— Крейсер! На коне! — покричали ему.
Подошла мать и Ивга. Елизавета Гавриловна обняла сына, поцеловала, проверила, все ли застегнуты пуговицы. Торопясь, развязала узелок и передала сыну теплый отцовский шарф.
— Ноябрь уже — простудишься.
Она ни одним словом, ни одним возгласом не выдала своей печали, своих горестей, передав шарф, как бы утвердила сегодняшнее поведение сына.
— Мама, на всякий случай соберись. Может, за Кубань уходить придется…
— Мы не пойдем, — перебила Ивга, — мы решили оставаться.
— Вам будет хуже, — вполголоса сказал Миша.
Ивга предупреждающе кивнула в сторону Елизаветы Гавриловны. У матери были красные глаза, и она старательно скрывала нервное подергивание губ.
— Вы поговорите, поговорите, — сказала Елизавета Гавриловна. — А я пока забегу до Самойловны.
Мать ушла. Миша видел ее согбенную спину, старенькую шаль, торопливые движения. Ивга прикоснулась к нему.
— Пойдем отсюда. Все — смотрят.
Они обминули коновязи и вошли в церковную ограду. Над высокими поржавевшими к зиме карагачами носилась крикливая воронья стая. Сторож обметал паперть. Он переворачивал метлу, соскребал чистиком грязь и снова обмахивал полуистлевшие доски.
Под ногами чернели постаревшая трава и мокрые мертвые листья. Присели на ступеньках, ведущих в левый придел. Здесь от посторонних взглядов скрывали стволы деревьев, могильные памятники и ограда.
— Не думаешь ты, что мы плохо, очень плохо живем? — неожиданно и по-взрослому решительно спросила Ивга.
Этот вопрос застиг Мишу неожиданно. Слишком резкая грань легла между их прежними и сегодняшними отношениями. И Миша понял, что он, тот прежний мальчишка, остался далеко позади, раз Ивга решила так с ним поговорить.
— Да, я так тоже думаю. Мы плохо живем, — серьезно ответил Миша, — и если б я… если бы показалось, что так и будет всегда, долго, я бы не стал…
— Жить?
— Да.
Ивга погладила его посиневшую руку.
— Это ты уже напрасно. Жить нужно по-всякому.
— Можно не вытянуть. — Миша страдальчески улыбнулся. — Эта война… Помнишь, мы думали, что страшнее нет, чем три переэкзаменовки на осень?
— Какой ты еще мальчик, — мягко упрекнула Ивга, — ну, прямо маленький мальчик. Ты еще думаешь о каких-то переэкзаменовках.
— Мальчик? — обидчиво возразил Миша, — Вот погляди, — и он снял шапку, наклонил голову, — видишь?
— Голову?
— Видишь, седые?
Ивга перебрала его седые волосы торопливыми движениями пальцев. Несколько седых волосинок казались чужими на Мишиной каштановой голове.
— Выдерни, — попросил Миша.
Ивга осторожно освободила один волос, хотела дернуть, но потом взъерошила ему голову руками, быстро нахлобучила шапку.
— Не надо, нельзя.
— Почему, Ивга?
— Я так люблю. Ведь это от войны. Тебе было страшно? Нам рассказывал Вася, что трое солдат поседели перед взрывом моста… Они сидели и ждали, и вот…
— Мост взрывать не страшно, — перебил ее Миша, — и воевать не страшно. Эго от тюрьмы, от Самойленко. Да, Самойленко! Его уже нет.
— Разве? — равнодушно сказала Ивга, занятая своими мыслями. — Миша, тебе никогда не хотелось?..
— Чего, Ивга?
— Чтобы быть вместе, быть вместе… чтобы светило солнце, текла протока, летали бабочки… Помнишь, ты мне привез лилии?
— Помню.
— Ты почему тогда надулся?
— Так… просто так…
— Просто так не надуваются. Ты злой, злой. Потому ты и пошел на войну. Почему другие мальчишки сидят дома?
— А Петя?
— Петю ты испортил. Он слабохарактерный.
— А Сенька?
— Сенька — живорез, он не в счет.
— А Трошка Хомутов?
Ивга пожала плечами.
— Мальчишки все живорезы. И это… и это… может быть, хорошо. Я помню, как привезли папу… — Глаза девочки затуманились. — За что убили папу?
Миша привлек к себе девочку.
— Ивга, нам будет лучше, не плачь.
— Не верю, не верю. Нам все хуже и хуже.
Заиграла сигнальная труба. В просветах ограды замелькали всадники. Где-то, в стороне железной дороги, выстрелило оружие. Миша прощупал подсумок, шашку, ощутил ее похолодавшие твердые ножны.
— Надо идти, Ивга.
— Воевать? — упавшим голосом спросила Ивга.
— Куда пошлют.
Ивга быстрым движением сняла его шапку, поднялась на порожки, поцеловала его в голову.
— Я тебя очень, очень люблю…
Она вывернулась и побежала между деревьями, воткнувшими в сырую землю тяжелые, будто чугунные, стволы.
ГЛАВА IV
Дойдя до разобранного пути, эшелон, высланный для подавления жилейского восстания, разгрузился. На гребне неглубокой балки, косо протянувшейся от полустанка до станицы, залегла повстанческая цепь. Миша расположился невдалеке от Миронова. Рядом Петька, цепко ухватившийся за винтовку. Миша, понимая душевное состояние друга, попавшего в первый настоящий бой, испытывал удовлетворение ветерана. Он подшучивал над Петькой и, стараясь подражать Сеньке, говорил о неприятеле пренебрежительно.
Далеко на фоне золотого неба был виден поезд. Из паровозной трубы, словно от потухающей папироски, поднимался дымок.
Слева темнел Северный лес, справа — станица, позади — поле, заросшее высокой колючкой. Миша знал — в лесу пулеметы кинжального действия, а на отлете станицы, в провале балки, с конницей нацелился Батурин.
Их полусотня, нарочито рассыпанная по фронту, должна ввести противника в заблуждение и отступить, не принимая боя, до окраинных садов, под прикрытие двух трофейных горных пушек, установленных на картечь.
Цепи белых подходили без особой осторожности. Миронов покачал треногу ручного пулемета, снял шапку, прицелился. Носки его сапог уперлись в землю, вывернув пятки.
— Пора чесать, — сказал Миша, — ишь Антон примащивается.
Петька страдальчески улыбнулся.
Подрагивая, закрутился диск пулемета. Ветерок заколыхал пожелтевшие пыреи. Миша, подтолкнув приятеля, открыл стрельбу. Петька пригнул голову и стрелял, не целясь. Засвистели пули. По жнивьям того ячменного поля, где когда-то Меркул баял перепелов, не спеша бежали люди. Различались английские короткие шинели, приплюснутые зеленые фуражки.
Наступающие передвигались перекатами, так что на поле в одно и то же время было не больше тридцати — сорока открытых для цели фигур.
Миронов снял третий опустевший диск, заложил в рот два пальца, засвистел. Свист повторился по цепи. Это был условный сигнал отхода. Миша отходил, стараясь подражать умелым движениям бежавшего впереди солдата, так как к пешему строю мальчик не привык. Петька же подражал во всем Мише и неотступно держался рядом. Белые влились в балку, выстрелы почти прекратились. И только когда Миша перелез канаву огорода, заработал пулемет, просекая недалекий густой вишенник.
Солдат пренебрежительно махнул рукой в сторону вишенника, присел на землю, снял сапог, вытряхнул.
— Камушек поколол палец. У меня ноги благородные, чуть что — волдырь. Понятно? Выгляни: что там?
Миша раздвинул присыпанный слежавшейся землей хворост. Белые шли во весь рост, распространившись широко, почти до кубанского обрыва. Пулеметы катили вручную. По большаку рысила конная группа числом не больше семидесяти сабель. Конница рассредоточилась в ширину большака, в шестерочных звеньях, как обычно разводят колонны во время сильной пыли. По поведению наступающих было видно, что демонстрация удалась и белые предвидели легкую победу.
— Стрельнуть бы надо, — сказал Миша, — много их.
— Встретят, — успокоил солдат, — с двух сторон встретят. Обловчили их…
Вдоль канавы, до межпиковой линии акаций и дальше, на соседнем огороде, выжидательно приникли черные и серые фигурки. Миронов ловко перевязывал ногу бледнолицего паренька. Раненый кривился, поглядывал на ногу, сжимал кулаки, на ресницах нависли слезы. К сараю у огорода подбежали двое мальчишек. Они замахали руками, что-то закричали. Из-за сарая выскочила женщина, схватила одного из мальчишек за руку и, поддавая шлепков, поволокла за собой. Громыхнуло орудие, за ним другое. Шрапнели, установленные на картечь, рвались не больше как в сотне шагов.
Белые залегли в бурьянах. Они не предполагали, что у убегавших партизан окажется артиллерия. Конница, почти достигшая станицы, повернула и поскакала по выгону, вдоль огородов. Пехота поднялась и стремительно двинулась в атаку под навесным огнем своих пулеметов.
— Больше роты кадетов, — проворчал солдат, — не скоро перестреляешь.
Возле Мишиного плеча, мешая стрелять, привалился Петька. Он успел истратить все патроны и испуганно ожидал того, что должно было неизбежно случитбся. Миша выбросил из затвора последнюю гильзу, оттолкнул Петьку, надел штык. Солдат одобрительно кивнул головой.
— Ловок. Вот тебе и малец, казачишка. — Он поплевал в ладони, подкинул в руках винтовку.
Наступило тоскливое ожидание рукопашной, когда не приходится хитрить пулей, а грудь о грудь, с глазу на глаз встречаешься с противником. Когда отвлеченное понятие убийства внезапно становится приближенно-конкретным до ужаса, до ломоты в позвоночнике. Стискивая зубы, люди готовились к последнему прыжку контрудара, к рукопашной. Мише казалось, что они обречены на смерть, и вызревшее где-то в глубине души чувство обиды за свою обреченность озлило его. Как бы в подтверждение его мыслей солдат выдавил сквозь зубы:
— В капкан усадил Батурин… Снарошки, измена… Казаки же…
И в это время из балки вырвался конный отряд. Впереди, как бы распластавшись над бурьянами, в стремительном аллюре несся Батурин, появившийся с отрядом на поле боя неожиданно даже для своих. Белые умело повернули и открыли фланкирующий огонь. Из седел выскользнуло несколько убитых всадников. Кони, вначале мчавшиеся в общем строю, припустили по полю. Батурин вынес любимый им строй уступа, карьером смял пехотинцев левого крыла и погнал белых к Северному лесу. Над черной землей вспыхнули подковы.
— Не видно кадета! Все конями закрыли, — одобрительно заметил солдат, выпрыгивая на канаву. — Тоже ловкачи. Казаки!
Петька проявлял бурный восторг. Перемена обстановки взвинтила его. Он прыгал, смеялся, хлопал в ладоши.
— Отец, твой отец! — закричал он. — Видел?
— Батя? — удивился Миша. — Не заметил. На чем он?
— На Кукле.
— На Кукле?!
Миша не ожидал этого. Теперь было понятно коварство отца. Отец уговорил его пойти к Миронову в пехоту, чтобы дать отдых якобы приболевшей Кукле.
Появление отца в отряде Батурина одновременно и радовало и пугало. Отец был болен грыжей, и напряжение конной атаки могло для него окончиться неблагополучно. Но отец, такой смирный отец, вдруг в атаке, в бою! Миша был горд, и вот сейчас не хватало Сеньки, чтобы похвастаться перед ним. Пулеметы Северного леса прометали балку и оба гребня, не давая белым проскочить к железной дороге. Не зная местности, те устремились к единственному свободному месту — к обрывам.
Батурин придержал натиск, чтобы дать возможность противнику сгруппироваться в одном направлении. Карагодин сблизился с Батуриным.
— В обрывы! — прокричал он Павлу, скакавшему рядом.
По небу неслись быстрые студеные облака, а впереди, отстреливаясь, уходили фигуры пеших и редко скакали всадники.
— Посигают с кручи, шашкой не дотянешься. Догнать надо!
Карагодин сразу же отделился, вынесся далеко вперед. Павло уже не мог сдержать безрассудный порыв Карагодина. Усилил аллюр. Из-под копыт с чваканьем вылетала грязь. Крепкая спина Карагодина, обтянутая красной дубленкой, пронеслась над чужими, ящеричного цвета, шинелями. Несколько раз вспыхнула и погасла шашка. Кукла задыбилась и исчезла. Батурин уже не видел, как Карагодина волокли и кололи штыками.
— Гони на яр! — проревел обозленный Павло и бешено бросился вперед. Полукольцо сошлось и выдавило белых с обрыва…
Миша стоял над трупом. Слез не было, но ныло сердце и не верилось, что перед ним лежит изуродованное тело его отца. Кобылица, носившая Мишу по жилейским степям, под Ростовом, лежала рядом, вытянув вверх окостеневшие ноги.
Писаренко, искоса поглядывая на мальчишку, отстегнул подпруги, вытащил их, снял седло и, внимательно осмотрев потник, сковырнул прилипшую травинку.
— Гавриловну не стоит сразу тревожить, — сказал он подошедшему Миронову. — Она и так немало горя хлебнула, опеклась.
Миша нагнулся, тронул холодный отцовский лоб и пошел по мокрой траве, истоптанной сапогами и копытами.
— Последи за парнишкой, — приказал Миронов, — успокой. Тяжело ему.
— А то легко, — со вздохом сказал Писаренко, — отец у него хороший был.
— Отца всякого жалко, — строго сказал Миронов, — и хорошего и плохого.
Миша остановился над обрывом. Вон там, в черном провале, проносятся кипенные воды Кубани. Река шумит, и шум ее будет вечен… а люди исчезнут. Неужели отец больше никогда не услышит этого шума? Миша вздрогнул от этой неожиданной и страшной мысли. Голова закружилась. Где-то внизу заржала искалеченная лошадь. К Мишиному плечу прикоснулся Писаренко.
— Горе не кинешь ни в море, ни в речку, Мишка, — сказал он участливо, — а помер твой батько правильно, по-казацкому. Дай боже всякому так… Пойдем до всех…
Темная и холодная ночь опускалась над Кубанью.
Сюда по приказанию Батурина сносили убитых — юнкеров и офицеров. Их рядами, крест-накрест, сложили на огромную кучу хвороста и сухостоя, натасканного из недалекого леса. Пехота и спешенная конница стояли вокруг костра правильным четырехугольником. Из станицы подъезжали и подходили люди. По полю мелькали огни фонарей, и иногда тишину наступающей ночи прорезывал пронзительный женский крик. Так кричали женщины во время прихода жилейских полков. Тогда они видели только опустевшие седла, теперь — сраженных всадников: война придвинулась к околицам, но горе было одинаково.
Подвезли бочку с керосином. Два солдата ведрами выплескивали его на костер. С грохотом откатили бочку. Зажгли факелы — паклю, напитанную мазутом.
Меркул сунул факел в костер. Огонь моментально прилизал дрова, по трупам пробежали зеленые языки, затрещал хворост, и вверх выбросился крученый столб дыма. Заголосили женщины.
Над обрывом, завернувшись в бурку, стоял Батурин. Рядом с ним, облокотившись о винтовку, — торжественный и спокойный Меркул. Бескрайние древние степи устремились сюда, чтобы оборваться великим кубанским крутояром. Кубань шумела, и шум ее слышали все живые. Лицо Батурина, лицо Меркула — двух казаков, может быть, только сейчас познавших и правду и жестокость, — казалось, были отлиты из меди.
— Не дело, Павел Лукич, — сказал Писаренко, шевеля трясущимися губами, — не по-христиански.
Батурин остановил на Писаренко тяжелый взгляд.
— А под Кавсалой-селом, в Ставрополье? По-христиански? Пущай Кубань-река все видит — и хорошее и плохое.
— Страшный ты, — боязливо озирая Павла, прошептал Писаренко, — какой-ся… страшный…
ГЛАВА V
За неделю перед этими событиями из-под осажденного приволжского города Черного Яра снялись два полка кубанской кавалерии и походным порядком проследовали на Сарепту. Генерал Улагай подтянул взамен ушедших полков калмыцкие части князя Тундутова. Осада героического Черного Яра продолжалась.
Полки же, дойдя до Сарепты, спешно погрузились в поезда и двинулись на юго-запад, по степной царицынской магистрали. В пути стало известно, что казаков перебрасывают на Кубань, в распоряжение командующего Кавказской армией генерала Врангеля. Перед отправлением из Сарепты казакам выдали взамен черкесок новое английское обмундирование. Короткие темнозеленые шинели с прямыми карманами, глухие френчи с пуговицами-«тараканами», — как называли британского льва, — плетеные пояса, тройные кожаные подсумки и наплечники изменили внешний вид казаков, и они стеснялись друг друга. Только курпейчатые шапки, которые командование не решилось заменить, несколько отличали кубанцев от чуждого заморского войска.
Буревой, только что вернувшийся из станицы, не успевший передать землякам многочисленные поклоны, снова ехал на Кубань, в одной теплушке с Огийченко. Буревой осторожно поведал Огийченко о своей встрече с Батуриным, о положении в станице, и это зародило в сердце Огийченко тоскливую тревогу. Он молча сидел на мешке ячменя, устремив взор на светло-бурую плоскость степи.
— Чего задумался? — подсаживаясь к Огийченко, спросил Буревой. — В такое время самое лучшее таскать-на плечах баранью голову. Пощипывай себе травку да помемекивай, а ежели нацелит чабан герлыгой, тикай; не утек — на шашлык. Раз не дюже резвый, плати за это своим собственным мясом.
— Не подходящая мне твоя программа, — после некоторого молчания сказал Огийченко. — Помню, под Ростовом пришлось подумать, когда сурьезиый случай. Подумали с Павлом, решили…
— То, что вы под Ростовом решили, никакой пользы не дало, один, по-моему, вред. Хотели убечь от войны, а она шасть к вам во двор.
— Никто от войны не убегал. От непорядков убегли, от обиды.
— Потому что спервоначалу казачество дюже обидчивое было, — Буревой с презрением оглядел обмундирование, — а вот теперь во что только нас превратили, хуже басурманов. Виду никакого нету. Гляну на себя — стыдно. Сам себе чужой. Теперь, коли заставят станицы брать, согласишься.
— Да, одели как чучелов, — заметил Кузьма Каверин, недавно вернувшийся в полк после тяжелого ранения под Котлубаныо.
— Жадоватый народ англичане. — Буревой покачал головой. — Кожи только под мотню подшили, чуть-чуть, на черевички не выгадаешь. Ишь, две стрелки. И для чего они подшиты?
— Чтоб штаны не потереть седельной кожей, — ответил Кузьма, — леи называются.
— Мы всю жизнь в седле, а штанов не терли, — сказал Буревой, — аль англичанское сукно похуже казацкого ластика?
— Видать, народ у них потяжелее. Трения больше дает.
— Вот и пояса обидные для нашего брата. Как высветили цейхаузы эти пояса, цирюльники на них накинулись, жало на бритвы наводить. Я вот до такого пояса никак не могу привыкнуть.
— Мало носишь, — хмуро сказал Каверин, — года два потаскаешь — привыкнешь. За два года можно к кофею привыкнуть, не то что к поясу. Позавчера на станции Цаца позвал меня полковой командир Брагин…
Огийченко повернулся к Каверину.
— Позвал к себе?
— Вызвал через вашего одностанишника, Никиту Литвиненкова. Посадил в купе, кофею сам подогрел, налил мне чашечку с наперсток и ну выспрашивать, какие разговоры в нашей теплушке.
Рассказал? — спросил Огийченко.
— Да кабы он водочки поднес, может, чего ненужного и рассказал, а от кофея связало язык, противно, было сблевал. А из его расспроса понял — боится он нашего брата. Начал мне хвалить Врангеля, Покровского, а нашего войскового атамана Филимонова злоречить, а с ним и всю раду. Будто ведет она к погибели и казачества и Расеи.
— А ты как думаешь? — подозрительно спросил Огий-ченко.
— Все сволочи — красные, белые, рада. Никому теперь не верю. Был царь — человек, а эти все брехуны.
Кузьма замолчал. Огийченко вытащил из мешка сало и хлеб, нарезал ломтями, пригласил Буревого. На Развильной напоили лошадей, снова завели в вагоны, помогли дневальным выбросить навоз.
От станицы Ея начинался Кубанский край. Просторней голубело небо. Калмыцкие и ставропольские степи сменились сочными отавами брицы и светло-зелеными озимыми полями. Зачастили лески, курганы, и вдоль полосы отчуждения, в промежутках щитов снегозадержателей, бежали рощицы южных деревьев.
От Тихорецкой эшелоны повернули на Кавказскую. Станичники снова увидели глинистые обрывы великого крутояра. Извилистую Кубань, пожелтевшие леса левобережья. Казаки грудились у дверных засовов, отполированных локтями десятков тысяч солдат, и молча вглядывались туда, где в тусклом подрагивании испарений угадывались их родные станицы. У переездов стояли сторожихи с зелеными флажками, а у полосатых шлагбаумов пережидали мажары, набитые арбузами, оранжевыми и сизыми тыквами и дынями-последышами. В темнеющие поля убегали промятые колесами дороги. Казаки, уставшие от беспросветной войны, тосковали по настоящей крестьянской работе. Крепкие и здоровые, они были безжалостно оторваны и от своих загонов и от теплоты семей. Их разлучили слишком надолго, и каждому хотелось отдохнуть от убийств, заняться привычным трудом.
Кто-то затянул хорошим, чистым голосом:
Казаки подхватили песню.
Пели казаки под монотонный стук колес, колыхалась теплушка, и с этой грустной песней, казалось, отлетали от них страшные и жестокие их дела. Большие бесприютные дети, увешанные оружием, тосковали о своих матерях, так же как у тусклых каганцов хат тосковали их несчастные матери.
Стемнело. Задвинули двери, и, сидя вокруг свечки, колеблемой люковым ветерком, казаки тихо беседовали о доме, о женах, о детях, об урожае.
На станции Тифлисской в вагон заглянул сотник, сопровождаемый выслужившимся в подхорунжие Никитой Литвиненко. Присветив фонарем, сотник, тыча пальцем, пересчитал людей и с грохотом задвинул дверь.
— Как кутенят считают после ощена, — сказал Огийченко, — обрыдло.
— Нам-то ничего, — заметил кто-то из темноты, — в тылы гонят. Фронтовикам хуже. Там верно Кутята. Каждый день, как в прорубь головой, недочет.
— Фронтовикам лучше, — сказал Буревой, — там добыча. С каждого села по одной бусе, и то жинке монисто.
— Кому что, — упрекнул его Каверин, — а тебе абы добыча. Нету ее давным-давно — прогнали добытчиков.
— Какой-то у товарищей генерал новый объявился, Буденный, — заметил кто-то, — был он когда-то закадычным другом Брусилову, а тот его всему обучил, по кавалерии.
Огийченко поплевал на пальцы, медленно снял нагар со свечи.
— Буденный никогда Брусилову другом не был. Буденный — вахмистр с Платовской станицы, с Сала. Его с Курдистана еще наши казаки знали, с турецкого фронта.
— Тебе видней, — хмуро сказал Кузьма, — ты, кажись, возле таких терся, икру выдавливал.
— Я-то выдавливал аль нет, а вот вам скоро выдавят, — огрызнулся Огийченко, — знаете же, куда едете?
— Куда ми едем, мне все едино, — Каверин накрылся попоной, — обрыдло все…
— Никто толком не объяснял, куда гонят, — сказал Огийченко молодой бледный казачок. — Знаешь разве?
— Раду разгонять, — твердо ответил Огийченко.
— Я тоже так слышал, — подтвердил Буревой, — на Тихорецкой артиллерист с бронепоезда объяснял. Трудно поверить, сами собирали и вдруг оружием разгонять. Не годятся — перевыбрать можно.
— А ты их выбирал? — спросил Огийченко.
— Меня в то время в станице не было, а знаю, что выбирали их по закону, шарами. Закрывать раду все же, я считаю, не порядок.
— Языки им укоротить не мешает, — буркнул лежавший рядом казак, — длинные дюже, хоть за плечи вешай, заместо башлыка.
— Не в том дело, — сказал Огийченко, внимательно оглядывая слабо освещенные лица казаков, — хотит вроде она объявлять войну генералу Деникину.
— Для войны требуется войско, а рада войска не имеет.
Буревой, заметив, что к словам Огийченко начал внимательно прислушиваться Каверин, вмешался в разговор.
— Тут, видать, все из-за добычи происходит, — балагуря, заговорил он, — ведь за офицерами нигде не потолпишься. Наш брат дерется — аж с шашки дым, а достаются одни оборыши да пианины. А куда ты ту пи-анину денешь? Вот привез на быках пианину Андрюшка Звягинцев, он в Четвертом корпусе служит, а она в хату не лезет. Кое-как протискали, соседи помогли; начали устанавливать — никуда не приходится. Звягинцев хотел ее между печкой и дверью приспособить, бо остальные стенки с окнами. Свет не застить же этой пианиной. Так вот, места между печкой и дверью маловато. Как ни крути, на пол-аршина у инструмента лишку. Рассерчал Андрюшка да вгорячах возьми и отпили те пол-аршина. Потом учительницу покликал поиграть. Пришла она, глянула — да в слезы. Вышло так, что отпилил Андрюшка все басовые лады, а без басов, сами знаете, никакой инструмент не гож. На одних тонких голосах долго не наиграешь…
Казаки посмеялись, полезли на нары. Потушили свечу. Замигали огоньки цигарок. Буревой, кряхтя, примостился рядом с Огийченко.
— Какую-то брехню рассказывал, — упрекнул его Огийченко, — наших жилейцев конфузишь.
— Снарошки, «бинокль», снарошки, — тихо прошептал Буревой, — хотел как-то твои речи перебить, заарканить за них могут. Видал, как Каверин прислухался? Может доложить Брагину. Сам знаешь, они с ним вроде побратимов, по Мостовому.
— Ну что ж, спасибо.
Буревой придвинулся ближе.
— На Кавказской эшелон стоял с дроздовцами, заметил?
— Заметил.
— Не тикают?
— На восстанье перекидывают, в горы. С неделю уже там держатся.
— Беда, — Буревой вздохнул, — не было печали, черти накачали. Может, и нам придется Катеринодар для Деникина отвоевывать, а?
— У кого же его воевать?
— У Филимонова.
— Филимонов слаб против Деникина.
— Ну, раз слаб, значит слаб, — Буревой покряхтел, умостился получше. — Куцая английская шинель, ядри ее на качан, голову накроешь — ноги голые; ноги накроешь — ухи зябнут. А балакают, за такие шинеля да картузы англичанин день и ночь нашу пшеницу на свои пароходы грузит. Ночи холодные пошли. Ты аль уже спишь, Огийченко?
— Нет.
— Хочу передать тебе Павловы речи, — шепнул Буревой, — все как-то не время было.
— Слушаю.
— Павло говорил — посылала рада Быча, Кулабухова, Султан-Гирея и еще кое-кого во Францию, в Париж-город. А с ними ездили двадцать отборных казаков, гвардейцев.
— Для чего ж это?
— Для форсу. Чем меньше держава, тем нужно больше форсу.
— Я не про то. Для чего ездили?
— Отделяться хочет Кубанский край от Расеи. Под французов и англичан переходить.
— Ну, дальше…
— Получила за это рада деньги от англичан и французов, а Деникин узнал, разгневался. А разгневался потому, что еще раньше продал он Кубань тем же англичанам и французам.
— Непонятное буровишь, — пробормотал Огийченко.
— Чего ж тут непонятного, — обидчиво сказал Буревой, — за всякий товар один раз деньги платят. Видать, перехитрила Деникина рада, раньше его за нас деньги получила. А по-моему, можно было и под англичанином жить, но не все время, ну, два года от силы, а потом чтобы ушел он к чертовой бабушке. Только бы порядок наладить.
— Так он и уйдет, держи карман шире.
— Шут его знает, нам его характер неизвестный. Обмундирование у них никудышное, сурьезному народу такую одежу иметь стыдно.
Буревой поежился. Кто-то открыл люковые окошки, подул свежий ветерок. На лица упали мелкие капли.
— Дождик начался. Ты не спишь «бинокль»?
— Нет.
— Вспоминаю, говорили казаки-линейцы с Кавказского отдела, те, что в Персии были: встречались там они с англичанином в Исфагане. Парад общий с ними устраивали. Горделивые — сами себя в три года разлюбят. А на конях ездят плохо, солнца боятся. Шляпы носят вместо шапок, шарфы от мошкары. Наши кубанцы в шапках черные, прожаренные, а он, англичанин, белый, чуть что — по морде прыщи, — дюже, видать, благородные. А персов, чуть что — в морду. Привыкли же хозяиновать над другими нациями. Весь мир прижали — и черных, и белых, и буро-малиновых… А — вот красные им не даются. Ежи! Как же им против них рассудок не потерять?
— Ну, спи, Буревой, — остановил его Огийченко, — до Екатеринодара нужно выспаться.
Ранним утром эшелоны разгрузились в Екатеринода-ре. Улицы были прохладны. Булыжники блестели от росы. Опустились пожухлые листья конских каштанов и орехов. Бежали на работу девушки-табачницы в косынках, с узелками пищи в руках, рабочие завода «Куба-ноль» в куртках, загрубевших, как латы. Через час полки дошли до станицы Пашковской. Станица просыпалась. Подходили первые трамваи. Молочницы и торговки густо набивались в открытые, южного типа, вагоны.
Увидев казаков, выскакивали женщины, вприбежку двигались за строем, спрашивали о своих служивых, называли полки. В глазах их светились и тревога и надежда. Буревой охотно отвечал на все вопросы. Казалось, он знал все полки действующей армии, всех казаков, и все они были живы-здоровы, в боях не участвовали, а только нагуливали жирок в тыловом расположении.
— Чего брешешь! — упрекнул Огийченко Буревого.
— Надо баб успокоить. Думаешь, им-то легко. Хорошая брехня всегда в пользу.
Полки в развернутых порядках выстроились на площади. Жидкая конно-пулеметная команда стала позади. На левых флангах в две шеренги — трубачи. На отпотевших от утреннего холодка трубах осела пыль. Ее вытирали суконками. Литаврщики, заняв свои почетные места, впереди музыкантов, настраивали литавры, ударяя по коже пальцами и прислушиваясь к звуку. Сотники равнодушно проехали над строем, потом сошлись в кучку. Вахмистры заезжали с флангов, прищуривались, определяя линию, подравнивали и тихо, чтоб не слышали офицеры, матерились. Казаки бурчали, огрызались. Небритые, утомленные, в помятых шинелях, они мало подходили для парада.
— Врангеля, что ли, ждут? — спросил Буревой.
— Похоже — Покровского. Тот дым в глаза любит.
Манежным галопом проехал Брагин. Он был чем-то озабочен и нервничал. Заметив рваное оголовье лошади Буревого, сделал оскорбительное замечание. Буревой ненавидящим взглядом проводил подрагивающие окорока брагинского жеребца.
— Генеральский холуй, — выдавил он сквозь зубы. — Мостовой его давно разгадал, собаку. Выслуживается. Скоро генерала нацепит.
— Генерала заслужить свободно. Химический карандаш завсегда найдешь, а зигзаг на полушубке сделать нетрудно. Гляди, Покровский…
На въезде к площади остановился автомобиль. Карьером снялись коноводы с заводными лошадьми. Вскоре от автомобиля отделилась группа всадников во главе с Покровским.
Брагин, как командир вышестоящего полка, зычно подал команду:
— С-м-и-р-н-о! Шашки в-о-н! Слушай!
По повторенной, как эхо, команде «господа офицеры» — начальники, стоявшие перед строем, — отсалютовав клинками, переехали на левые фланги своих частей. Оркестры заиграли встречный полковой марш. Брагин, красивый и словно влюбленный в себя, взял подвысь, поскакал навстречу. Покровский, приняв рапорт, поздоровался за руку и подал коня вперед. Брагин, пропустив Покровского, сопровождал его с наружной стороны, держа опущенной шашку. Трубачи заиграли сильнее, пророкотали литавры. На властном лице Покровского промелькнула улыбка удовлетворения. Он небрежно махнул рукой, и оркестры смолкли. При полной тишине — только слышно было, как бьют о пыльную землю копыта, — Покровский проскакал к середине первого полка.
— Здравствуйте, герои кубанцы! — выкрикнул он, поднявшись в стременах.
Он летел вдоль строя темно-зеленых английских мундиров и бараньих папах, сопровождаемый казенно-уставными криками «ура». Крики катились, как волны, и он словно нырял в этих звуках, взмахивая гривой своего скакуна. Обскакав сотни, он повернулся, поднял руку с зажатой в ней плетью и потряс ею в сторону Екате-ринодара.
— Казаки! Армия поручила нам великое дело очи-щенья тылов от изменников и предателей родины. Надеюсь, вместе выполним это дело, как боевое задание.
Он вздыбил коня — сверкнуло вычищенное брюхо, перетянутое желтыми подпругами. Башлык взлетел и упал на бурку. Покровский умчался.
Командиры сотен прочли распоряжение Врангеля, объявлявшее армии приказ № 016729 от 25 октября 1919 года, подписанный Деникиным в городе Таганроге.
«В июле месяце между правительством Кубани и меджилисом горских народов заключен договор, в основу которого положена измена России и передача кубанских казачьих войск Северного Кавказа в распоряжение меджилиса, чем обрекается на гибель Терское войско. В отношении подписавших договор со стороны кубанцев — Быча, Кулабухова, Савицкого и Намитоко-ва, а со стороны горцев — Топа Чермоева и других приказано, при появлении их На территории вооруженных сил на юге России, немедленно предать военно-полевому суду за измену…»
Казаки сдержанно выслушали немного непонятный приказ и разошлись на сгущенный квартирный постой, чтобы в любую минуту быть готовыми к выполнению операции…
ГЛАВА VI
Врангель пока находился в Кисловодске. Назначенный Деникиным для производства кубанской операции, он возложил основные, «чернорабочие», функции на Покровского, в решительности которого не сомневался. Получив официальное предписание Врангеля о незамедлительном выполнении приказа главного командования, Покровский издал свой приказ о включении Кубанского края в тыловой район Кавказской армии и о вступлении своем в обязанности командующего войсками тылового района. Рада, во главе которой после таинственного убийства Рябовола стоял представитель сечевого казачества Иван Леонтьевич Макаренко, приняла резолюцию протеста против действий командования Добровольческой армии. Рада вновь декларировала, что вся гражданская и военная власть в пределах края принадлежит исключительно войсковому атаману и краевому правительству, которые должны соблюсти неуклонное применение кубанской конституции.
Покровский приехал в атаманский дворец к Филимонову в сопровождении десятка преданных ему офицеров. Оставив конвой у входа, он отстранил часового и прошел в квартиру, где застал вместе с Филимоновым Гурдая, чрезвычайно обескураженного его появлением. Покровский, якобы не замечая растерянности Гурдая и Филимонова, радушно с ними поздоровался.
— Беда, да и только, Никита Севастьянович, — сказал он, распуская ременные петли бурки. — Снова мне приходится заниматься вашими кубанскими делами. Что бы вы без меня делали? Пропали бы?
Гурдай еще чувствовал неловкость и не нашел что ответить неожиданному гостю, который, нисколько не стесняясь, бросил бурку, опустился в кресло, заложил ногу на ногу.
— Александр Петрович, — небрежно сказал он Филимонову, — я приехал с вами побеседовать как с разумным человеком. Ведь у вас в крае черт его знает что творится. Вы, конечно, знаете, что придумали эти болваны?
— Какие болваны? — неуверенным голосом спросил Филимонов.
— Члены Законодательной рады. Они хотят нас стравить, выносят дурацкие резолюции. Неужели их беспринципная болтовня заставит нас сражаться друг с другом?
Филимонов присел в противоположное кресло, наклонился вперед, чтобы показать свое внимание. Гурдай остановился за спинкой его кресла, и это помогло войсковому атаману несколько прийти в себя.
— Сражаться? — удивленно переспросил Филимонов с заискивающе виноватой улыбкой. — Доказать свою правоту можно не только силой оружия. Кто решится…
— Глупости, — перебил его Покровский, — никогда не мешает иметь за спиной пару надежных полков.
Филимонов говорил, ссутулившись и приподняв плечи.
— …Упорная и ненужная борьба, которая ведется между кубанцами и Добровольческой армией, это прежде всего борьба за свои позиции двух начал: кубанского демократического начала и добровольческого начала единоличной диктатуры, к сожалению усвоившего на практике все более и более реставрационные устремления, которые не могут быть приняты кубанцами, никогда не скрывавшими своих антимонархических взглядов.
Покровский стряхнул пепел кончиком ногтя, улыбнулся.
— Любопытно.
— Я напомню вам, — несколько горячась, сказал Филимонов, — что согласно нашей программе-декларации, принятой еще двадцатого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года, мы признали наиболее совершенной формой правления для России федерацию демократических республик, спаянных между собой единством государственных интересов. Кубанский край должен был войти в это объединение в качестве равноправного штата. Демократия и справедливый учет социальных групп — вот основы нашей государственной жизни. — Филимонов разогрелся, поднялся, торопливо, какой-то дергающейся походкой прошелся по комнате, остановился перед невозмутимым и насмешливо-вежливым Покровским. — Мы именно так, именно так идейно осмыслили борьбу, к которой призывали народ и требовали от него человеческих и материальных жертв.
— Самостийники, — небрежно выдавил Покровский.
— Так называет нас политическая улица, — вспыхнул Филимонов, — и вы…
Покровский погасил папиросу, поднялся.
— Я солдат, — резко сказал он, — и приказы высшего начальника для меня обязательны. Когда мне прикажут стать болтуном, мы докончим наш беспредметный спор.
Покровский вынул из кармана бумагу, написанную размашистым почерком, свернул ее так, чтобы не была видна подпись, и поднес к глазам Филимонова и Гурдая. В бумаге предлагалось Покровскому арестовать тридцать два члена рады и предать их военно-полевому суду.
— Читайте приписку. — Покровский ткнул пальцем: «Суд должен быть скорый и исполнение немедленно».
Он спрятал письмо и, очевидно, довольный произведенным впечатлением, прошел к окну, приоткрыл тяжелую бархатную портьеру. По улице, ближе к кустарниковому забору городского сквера, печатая шаг, шел караул из офицерского отряда, сформированного в городе расторопным Карташевым. Покровский внимательно наблюдал за этим офицерским полувзводом до тех пор, пока не заметил, что его собеседники правильно поняли, что привлекло его внимание. Затем он снова небрежно развалился в кресле.
— Таким образом, господа, — сказал он, приподняв брови, — обстановка на Кубани чрезвычайно сложная, и это мешает армии. Я тоже кубанец и, так же как и вы, ценю интересы своего края. Вы, люди искренне болеющие этими интересами, должны помочь мне с честью выйти из положения. Вы читали приказание, которое я должен выполнить.
— Неужели вы думаете, что кровью можно запугать? — осторожно спросил Гурдай. — Подобные действия будут иметь совершенно обратные ожидаемым результаты.
— Не беспокойтесь, Никита Севастьянович, виселица сделает свое дело — сразу все притихнут.
Гурдай пожал плечами.
— Я не понимаю вас. Считая себя кубанцем, вы впадаете в противоречие, соглашаясь быть проводником подобных мер. Как кубанец вы должны уважать волю своего народа, выражаемую через представительное учреждение — раду.
Покровского несколько смутило это прямое высказывание генерала. Но затем он, с присущей ему нагловатостью, оправился и принялся уверять, что ни он, ни главное командование не думают посягать на раду и другие учреждения казачества, и после завершения операции он будет настаивать, чтобы рада вновь собралась и продолжала свою работу.
— Но что же за рада это будет? — спросил Гурдай, подкупленный словами Покровского. — Какое правительство согласится после этого повести управление?
— Согласится энергичное правительство, которое вчерне мной намечено.
— Вами? — удивленно воскликнул Филимонов. — Вы намечаете правительство?
Покровский поднялся, насупился.
— Итак, Александр Петрович, — резким голосом сказал он, — вы обязаны провести в жизнь приказание верховного командования как представитель военной власти края. Рада должна подчиниться и выдать своих членов, совершивших преступления.
— Рада никогда не пойдет на это!
— Надо заставить… уговорить. Если не сумеете вы, это сделаю я сам, но вряд ли вам от этого поздоровится. До свидания.
Из дворца Покровский вышел вместе с Гурдаем. Садясь в автомобиль, он с видом разбогатевшего купчика похвалился кожаными сиденьями, ковриком, лежавшим в ногах, медными скобами, прихватившими парусину свернутого тента.
— Вы не можете себе представить, Никита Севастьянович, с какими трудностями пришлось раздобыть эту машину. Ваш Екатеринодар — дыра, провинция. Это только полупомешанные Кулабухов и Быч имеют совесть проситься в Лигу наций.
— Все же в этой дыре вы добыли автомобиль, — укорил Гурдай, патриот своего столичного города.
— Добыл? Пришлось реквизировать у вашего председателя правительства. Какой скандал он закатил! Видите ли, он не привык ходить пешком, у него якобы ишиас. — Покровский громко расхохотался.
Они ехали по улице, и Покровский небрежно козырял офицерским патрулям.
— Сейчас проедем в дом Шкуро, здесь почти рядом. Что-то Андрюшка чрезмерно хвалился мне своим домом.
Где-то над Кубанью, с садиком. Жаль, что его самого нет. Он любит компанию.
Гурдая коробила эта развязная простота. Генерал жалел, что принял приглашение. Досадуя на себя, он с внутренним раздражением слушал своего спутника, продолжавшего держаться с простотой великого человека.
— Вы очень молчаливы, — Покровский похлопал Гурдая по руке, — обычно вы краснобай… — Он наклонился и сказал несколько конфиденциально — Вот что, Никита Севастьянович, не считаете ли вы, что Филимонов недостаточно энергичен для войскового атамана? По-моему, надо его заменить. — Покровский приосанился, полуприкрыл глаза, сдержанная улыбка дрогнула в уголках его волевого рта. — Ведь если толком разобраться, Филимонов в тяжелую годину для своего края ничем не проявил себя не только как полководец, а даже как командир сотни людей. Кубань — страна потомственных воинов, и их предводителем должен быть прежде всего воин, а не говорун и хитрец.
— Но рада избрала атаманом именно Филимонова, — раздражительно возразил Гурдай, — избрала как человека общероссийской ориентации, человека большого диапазона, большой идеи.
— Иден? — переспросил Покровский. — Филимонов защищал идею на повозке, и когда Кубани было плохо, она обращала свои взоры отнюдь не к Филимонову. Не показателен ли тот факт, что рада отказала в ходатайстве о присвоении его имени одному из полков действующей армии. Даже ваш коренной кубанец, Андрей Григорьевич Шкуро, и то совершил более достойные подвиги. Он с кнутами и палками занял Ставрополь и помог широкому распространению народного восстания в Баталпашинском отделе.
Они спустились к дому Шкуро на Крепостной улице. Это был одноэтажный кирпичный дом с парадным крыльцом, выходящим на улицу. Кубань, в последующие годы переменившая русло, в то время текла почти у шалеванного высокого забора, огородившего фруктовый сад. Они шли по дорожке, которая когда-то была усыпана крупнозернистым белым песком. Сейчас песок снесло дождями в бровки, и дорожка проросла шпорышом. Покровский шагал, отбрасывая носком сапога то проржавевшую консервную банку, то бутылку.
— Мерзость, — сердито проговорил он, — человек воюет, а здесь не могут присмотреть за его собственностью. Хозяева, рада…
Окна со стороны сада были закрыты зелеными ставнями и взяты на болты. На террасе валялись бумажки, на проволоку навились подсохшие побеги плюща.
Гурдай не понимал еще цели приглашения и в душе трусил перед Покровским, за которым установилась прочная слава до болезненности жестокого человека. Генерал нарочито замедлил шаг.
— Вы меня боитесь, Никита Севастьянович? — оглянувшись через плечо, спросил Покровский.
Гурдай, пойманный врасплох этим откровенным вопросом, ускорил шаги.
— Что вы, что вы, — забормотал он, — у меня не совсем здоровое сердце. Врачи давно советуют мне поселиться в Кисловодске.
— Отвоюемся, отдохнем, — сказал Покровский тоном утешения, — вот Шкуро успел догадаться. Вы, вероятно, слышали — он приобрел себе великолепную дачу в Кисловодске. И почти даром… Хотя что ему жалеть деньги. С его головорезами… Никита Севастьянович, мы пройдемся по саду. Я очень любил заниматься кустарниковыми. Конечно, это было давно, до войны. Помню, мой отец вечно возился с ягодниками. Занятный был старикан, весьма занятный… Перед моим первым самостоятельным полетом — ведь вы же знаете, я был летчик, воздушный бог — он прислал мне большой золотой крест. Я и сейчас ношу его, помогает…
— Мы надолго сюда? — осторожно спросил Гурдай, недоверчиво взвешивая то нарочито отвлеченное, о чем говорил Покровский.
— Мы просто посовещаемся здесь. В более спокойной обстановке. Екатеринодар настолько отравлен сыском, что просто некуда деваться. Ведь не только вы меня боитесь, я тоже обязан вас бояться.
Тут только Гурдай заметил, что в сплетениях дикого винограда, возле служб и за кустами черной смородины, спрятаны телохранители Покровского. На черном крыльце его встретил татарин, тот самый, который в период мартовского безуспешного штурма рассказывал у фермы печальную историю генерала Бурсака. Татарин узнал Гурдая, почтительно поклонился ему и провел в какую-то комнату, с азиатской щедростью увешанную бухарсrими коврами и превосходным старинным оружием. Полутьма от задернутых штор еще усиливала впечатление от этих скрещенных пистолетов, аварских кинжалов, клинков, разделанных червленым серебром и ручной золотой вязыо.
С оттоманки, забросанной ковровыми подушками, поднялись какие-то люди.
— Здравствуйте, Никита Севастьянович, — сказал один из них мягким баритоном, — очень рад, что вы снова с нами.
Это был Карташев, у него были опущены уголки губ и лицо покрывала зеленоватая бледность. Второй, в погонах полковника, — Брагин, бодрый, красивый, но какой-то неестественно взвинченный. Неожиданно оказавшийся здесь генерал Успенский и два члена рады, из группы линейцев, представили ему тучного и коротконогого войскового старшину, одетого в терскую казачью форму.
— Надо спасать не только родную Кубань, — сказал один из членов рады, — надо спасать шумный Терек.
Войсковой старшина-терец коротенько посмеялся.
Брагин подвинул Гурдаю стул. Из соседней комнаты вышел повышенно веселый и торопливый Покровский…
…Весь последующий день Гурдай в страшно подавленном состоянии провел у себя в особняке, выстроенном еще его дедом на Борзиковской улице. Задернув три высоких окна кабинета, генерал опрокинулся на диван и пролежал до вечера почти без движения. Он попросил жену передать дежурному казаку, чтобы никого не впускали. У него всегда было много посетителей, обычно ходоков из станиц, обращавшихся к нему со всякими просьбами. Сегодня генералу хотелось остаться одному, хотелось собраться с мыслями. Неожиданно, под сильным давлением и прямыми угрозами Покровского, он оказался косвенно втянутым в тот «заговор», который готовился против Кубанской рады. Вчерашнее совещание в прикубанском доме Шкуро ошеломило своей откровенностью и цинизмом. Правительство, заранее намеченное Покровским, должно было принять новую конституцию края, составленную особым совещанием Добровольческой армии. Конституцию должен был привезти в Екатеринодар Врангель, ожидавший результатов операции. При формировании правительства Покровский использовал антагонизм - между двумя группами — линейского и черноморского казачества, — поэтому в новом правительстве он решил опираться на линейцев, представителей обиженного меньшинства. Кандидатура войскового атамана вчера не обсуждалась, но во время ужина изрядно подвыпившие Брагин и Карташев поднимали бокалы за твердую руку, которая сумеет удержать булаву атамана. Конечно, они имели в виду Покровского. Но сам он всячески растравлял обиды Гурдая как не признанного по достоинствам человека и прозрачно намекал ему о «новой эре в его жизни».
Генерал поднялся, спустил ноги в ночные туфли, прошелся по комнате, заложив за спину руки. Он представил себя атаманом войска, и от мыслей этих, как от сладостной истомы, заныло тело. Рамки отдельской власти показались ему чрезвычайно узкими и ничтожными. «А почему бы мне и не быть атаманом? — подумал он. — Почему?» Генерал перебрал в памяти все этапы своей последней деятельности, и они давали повод считать, что именно он может быть ставленником военной диктатуры. Ведь он всегда держался добровольческой ориентации. Корнилова оценил гораздо раньше многих, считая его умным государственным деятелем и прекрасным военачальником, и это преклонение перед ним воспитывал в казачестве, неоднократно выступая на станичных сходах. После смерти Корнилова одним из первых смирился с кандидатурой преемника — Деникина, с которым у него наладились дружеские отношения и личная переписка. Теперь Деникин, так же как до него Корнилов, проводит политику укрепления своей диктатуры. Что же, это правильно, ибо ускоряет намеченную цель — разгром большевиков.
Зазвонил телефон. Из секретариата рады просили прибыть на экстренное вечернее заседание. Гурдай отказался выехать на заседание, ссылаясь на нездоровье. Спустя несколько минут ему снова позвонили. От имени Покровского кто-то незнакомым голосом предложил ему непременно быть на заседании, чтобы поддержать ультимативное требование Покровского. Когда генерал вышел из дому, его ожидали коляска и конвой из трех казаков, высланный Брагиным.
«Неужели началась опасность, — с тревогой подумал Гурдай. — А может, это арест!»
Полный внутреннего смятения, Гурдай поздоровался с казаками. Те ответили ему слишком уж запросто. Генерал решил проверить свои подозрения, пригляделся к ним с нарочитой начальнической суровостью.
— Как будто бы знакомые? — спросил он. — Где-то мы встречались.
— Так точно, встречались, — ответил Буревой, — земляки мы, ваше превосходительство, с Жилейской станицы.
— Вот оно что.
У генерала отлегло от сердца. Он поманил Буревого и Огийченко, протянул им руку, поздоровался.
— Воюем? — спросил он.
— Чудно воюем, ваше превосходительство, — сказал Огийченко.
— Почему чудно?!
— Против своих.
— На то и гражданская война.
Огийченко ничего не ответил.
— Гражданская война, это верно. — Буревой наклонился к генералу, как к сообщнику — С лапотниками дрались — туда-сюда, ваше превосходительство, а то со своими казаками. Не успели в Пашковку прибыть, подметные письма получать стали. Ежели, мол, раду тронем — и нам не жить, и фронтовики винта нарежут.
— Возмутительно, — буркнул Гурдай, — большевистская агитация. Вот что, земляки, я тороплюсь, а хочется покалякать с вами. Передайте-ка лошадей третьему, пересаживайтесь ко мне.
— Это мы враз, — охотно согласился Буревой и грузно спрыгнул на землю.
Коляска покатила мимо духовного училища, архиерейского подворья по тихой Борзиковской улице, обсаженной каштанами и орехами, стоявшими в коронах золотых ветхих листьев. Буревой, любивший поболтать, охотно разговаривал с Гурдаем.
— Беседовали мы, ваше превосходительство, с одним членом рады, хохлом, черноморцем, он объяснял: как будто хочет Деникин над казачеством расейцев наставить и управления порушить. Говорил тот черноморец, что следует нам отложиться от Москвы, пока еще время есть и сила, пока в армии казаков больше, чем офицеров и картузников. А если дождать, когда Деникин в Москву войдет, то добьемся мы опять царя и царицу.
— Зачем же от Москвы отделяться? — спросил Гурдай.
— Говорил он нам, что с иностранными послами, с королями сядут кубанцы за один стол, а возле наших посольств поставим гвардейцев. В Париж будем ездить и железной дорогой и Черным морем. Мы спросили его, а хватит ли достатку такую жизнь вести, ответил — хватит. Имеем, мол, мы богатые черноземы, табаки, рыбу, майкопскую и ильскую нефть, в горах серебро и золото. Море и пристани свои, а флота подкупим и на границах столбы позаколотим с вензелями нашего войска. Послухали мы его, послухали, а после посумневались — в своем ли он уме?
— Почему же не в своем уме?
— Детские какие-сь у него думки, ваше превосходительство. Ведь если без фасону разобраться, то казачество только и сильное, когда при Расее, то есть в общем числе, а откинь от казачества Расею, ну и крышка. Какие-нибудь персы придут, и те завоюют. Не миновать нам под чью-либо руку проситься. Говорил он, что будем под англичанином, верно это?
— А вы как думаете?
— Рядовому казаку думать завсегда было запрещено, — вставил Огийченко, — думать начинали только с хорунжего.
— Чего там запрещено, — Буревой опасливо поглядел на генерала, — по мне, так подведет нас англичанин. Какой-ся он ненадежный. Вот обещал он нам помогать, генералу Деникину, а ведь почти ничем не помог. Правда, вот френчики прислал, шинели, ботинки с обмотками, такие ботинки, что враз ими ноги отмотаешь, ну кой-какой оружии по мелочи, а людей не дал. Пшеницу с нас берет, скот, шерсть, табак. Все, что под руку попадет, за эти френчики тянет. Не даром же помогает. А Деникина подведет, обязательно подведет. Зря Деникин с казаками на ножи пошел. Казака сломать трудно…
Теперь пришлось Огийченко останавливать приятеля. Гурдай внимательно слушал. Он находил в этих словах те мысли, которые в последнее время приходилось ему всячески подавлять в самом себе. Он внимательно поглядел на Буревого, пожевал губами.
— Да. Вот и доехали. Приходите в гости, земляки.
Буревой наклонился к генералу.
— Ваше превосходительство, как вы нам порекомендуете, не нарезать ли нам винта в станицу, а?
— Как это?
— Поставить точку.
— Дезертировать?
Буревой приподнялся, козырнул.
— Никак пет, ваше превосходительство, на побывку.
И когда Гурдай сошел с коляски, Буревой подморгнул Огийченко:
— Придется земляка не спрашивать…
После предварительного разрешения председателя рады, переданного начальнику караула, Гурдай вошел в зал. На трибуне находился Филимонов. На него шикали, свистели, выкрикивали оскорбительные слова, а он стоял, высокий, сутуловатый, теребя дрожащими пальцами свою седую широкую бородку.
— Я, как атаман Кубанского казачьего войска…
— Нет у нас атамана, — закричали из зала, — нет! Предатель!
— Долой атамана!
На стул вскочил представитель линейцев — его видел Гурдай у Покровского.
— Просим атамана! Есть у нас атаман! — закричал он.
К ошеломленному Гурдаю подтиснулся бледный, осунувшийся Кулабухов.
— Никита Севастьянович, мы находимся перед пропастью… перед бездной…
Челюсть Кулабухова дрожала, глаза увлажнились. Нисколько не стесняясь, он всхлипнул, вытер слезы платком.
— О чем вы говорите? — спросил его Гурдай. — О чем?
— Только сейчас Филимонов предъявил требование Покровского о выдаче нас, подписавших договор с мед-жилисом, — Кулабухов цепко ухватил руку генерала. — Ведь это смерть, Никита Севастьянович. Смерть… Ведь толпа ждет нашей гибели. На улицах скоро запоют карманьолу…
— Успокойтесь, Алексей Иванович, успокойтесь. Деникину невыгодно ссориться с Кубанью, невыгодно…
Наконец шум затих, и, как всегда, наступила особенная тишина. Филимонов, оправившийся от оскорблений, произносил одну из своих внешне блестящих речей. Он говорил о долге народных представителей, о своем долге, перечисляя главные этапы своей деятельности, и, наконец, заявил о своей готовности сейчас же сложить булаву, если рада этого захочет.
Большинством голосов рада вотировала доверие Филимонову. Председатель рады Иван Макаренко, личный и политический враг Филимонова, истерически-писклявым и каким-то придушенным голосом заявил о том, что слагает с себя полномочия. При полном молчании всего зала он спустился с трибуны и быстро прошагал к выходу. Это послужило как бы сигналом. Заседание закрыли. Помещение опустело. Сторожа вооружились метлами и принялись убирать зал. К подъезду театра вместо живописных и рослых казаков-гвардейцев подошел взвод юнкеров, стукнул о мостовую прикладами, произвел расчет и занял караульные посты. На Красной улице появились патрульные группы верных Покровскому полков.
Гурдай ехал с окончательно подавленным Кулабуховым.
— Как я жалею, Никита Севастьянович, что оставил свою спокойную должность, — тихо сетовал он. — Жил мирно, спокойно. Станица Новопокровская — хорошая, приход богатый, прихожане всегда чтили меня. И только теперь, когда я поехал к себе домой на каникулы, встретил недружелюбие, замкнутость. Старики против меня за то, что я оставил церковь, молодежь против меня за мою политическую деятельность. Как вы думаете, что мне делать?
— В каком отношении?
— Покровский требует моей выдачи. Не явиться ли мне самому к нему?
— Для чего?
— Для того чтобы потребовать над собой гласного и открытого суда. Ведь я не чувствую за собой вины, не чувствую…
— Пожалуй, это будет разумный шаг, Алексей Иванович. Страсти постепенно утихнут. Такое положение в крае выгодно только нашим, политическим врагам. Последнее время рада стала посмешищем улицы…
— Тогда я являюсь добровольно, — тихо сказал Ку-лабухов. Он запахнулся в бурку, обмотал шею белым башлыком. — Добровольно являюсь. Но, остальные решили продолжать борьбу. Вы знаете, пригласили полковника Роговца, чтобы он арестовал Покровского и разоружил его части.
— Роговец вряд ли может быть организатором сопротивления Покровскому, — после короткого молчания заметил Гурдай. — Я сомневаюсь в наличии у него простого мужества. Кто его пригласил?
— Иван Леонтьевич Макаренко.
— Бессмысленно, совершенно бессмысленно. Надо не забывать, что за спиной Покровского вооруженная армия: Добровольческая армия, сильный государственный аппарат, сыск…
— Вы забудьте про то, что я вам сказал, Никита Севастьянович, — испуганно попросил Кулабухов, — забудьте. Если об этом пронюхает Покровский, прибавится лишнее обвинение.
Рано поутру 6 ноября за Гурдаем прибыл порученец Филимонова с приглашением прибыть во дворец атамана, где должно было состояться закрытое совещание членов рады. Гурдай ехал во дворец с большой внутренней тревогой. Совещание, конечно имеющее оппозиционный характер, могло окончиться весьма неблагоприятно.
Гурдай вошел в зал заседаний с намерением предупредить Филимонова об опасности. В зале заседаний собрались в большинстве те, кто был намечен Покровским в члены нового правительства по списку, известному Гурдаю. Внешне все казались помятыми и приниженными. Никто не говорил друг с другом, чувствовалась большая подавленность.
— Ужасно, — шепнул Гурдаю член рады Аспидов, — это ужасно. Если про это совещаньице пронюхает Покровский, мы пропали.
И в это время в комнату, в сопровождении Филимонова, быстро вошел Покровский.
Все встали. Неподдельный испуг, застывший на лицах, заставил Покровского улыбнуться. Он — приостановился, небрежно козырнул.
— Здравствуйте, господа! Садитесь.
Сам Филимонов был тоже растерян. Появление Покровского, очевидно, было неожиданностью для него. Не обращая внимания на произведенное впечатление, Покровский развязно развалился в атаманском кресле, вынул портсигар и постучал мундштуком по крышке.
— Замечательно, — небрежно бросил он, — вы здесь как нельзя кстати. Я вас постараюсь кое в чем убедить. — Он отложил папиросу, обвел всех холодными, с каким-то металлическим блеском, глазами. — Расхождения в коренных взглядах между радой и Добровольческой армией крайне болезненно отозвались на войсках, и я имею сведения, что так же болезненноотозвалисьна казачестве.
— Это неверно, — сказал Аспидов, — неверно, если принять во внимание…
— Когда я говорю, другим советую молчать, — перебил его Покровский. Он поднялся, оперся пальцами о стол, немного наклонился вперед и продолжал говорить убежденно и зло: — Я думаю, что никто из казаков не может себе представить, что тот союз, который спаян кровью, мог быть кем-нибудь расторгнут. Тем не менее последние события породили тревогу на фронте. Я не десятки, а сотни раз командовал войсками в бою и помню, что в высочайшие, самые красивые моменты, когда все войско, сломив сопротивление врага, вдруг слышит, что в тылу небезопасно, что его «обошли», — не выдерживает, начинается смятение, переходящее в панику, и весь успех вмиг идет насмарку. — Покровский помедлил. — Так страшен тыл, так важно спокойствие в тылу для фронта. Тыл у нас не спокоен, и вы своими действиями вносите это беспокойство. Для нас, военных, немыслимо иметь во главе какое-нибудь коллегиальное управление, какой-то комитет, похожий на совдеп. У нас впереди должен быть один вождь. Нас может вести только один вождь, облеченный властью главнокомандующего, облеченный военной диктаторской властью. Я неоднократно призывал вас к объединению. Я сам кубанец, сам член рады, желаю полного преуспеяния Кубанскому войску. Но вместе с тем солдат, получив приказ главнокомандующего очистить тыл от разлагающих его элементов, должен его выполнить. Те лица, которые способствовали разъединению фронта и тыла, которые вели закулисную недостойную игру, должны понести заслуженную кару. Меня интересует, господа, что думаете вы по этому поводу?
Дубовые стулья с высокими резными спинками правильными линиями протянулись по обе стороны стола, накрытого темно-красным бархатом. Стулья казались пустыми, и только белые пятна неподвижных рук выделялись на бархате. Гурдай не хотел поднимать головы. Он трусил сосредоточенного и страшного взгляда Покровского. Гурдай ждал, и, когда со стола исчезли чьи-то сухие, нервные руки, он поднял веки.
Отвечал Покровскому Скобцов, глава фрондирующих линейцев, работавший в области земледелия.
— Я отношусь отрицательно к мерам жестокой расправы с политическим противником, — волнуясь, сказал Скобцов, — в раде мы боролись и с Кулабуховым, и с Бычем, и с Султан-Гиреем, но борьба эта была чисто внутренняя, и мы не можем допустить, чтобы кто-то из… из посторонних вмешивался в эту борьбу и… угрожал репрессиями. Если уж начинать вешать, то вешайте нас первыми, чтобы не было недомолвок.
Это выступление несколько смутило Покровского. Неуверенно промямлил Филимонов о своей позиции, сходной с позицией Скобцова. Атаман при людях сознательно отводил от себя обвинения в единомыслии с представителями Добровольческой армии. Гурдай горячо высказался за отмену репрессий. Покровский посмотрел на него понимающим взглядом сообщника и немного смягчил тот тон, с которого начал беседу.
— Вы, господа, неправильно поняли меня. Это, вероятно, происходит от моей особенности, привычки несколько прямолинейно, без уверток, по-солдатски излагать свои мысли. Да и к тому же я, очевидно, не слишком ясно выражаюсь. Дело идет не о репрессиях. Надо только обезвредить преступников. Я сам против кровопролития, и, если преступники отдадутся мне в руки, я могу гарантировать вам, что ни один волос не упадет с их головы. — Он посмотрел на часы, которые носил браслетом на своей мохнатой, сильной кисти руки. — Кстати, у нас совсем мало времени. Выехав сюда, я отдал приказание своим полкам в одиннадцать часов выступить из станицы Пашковской в Екатеринодар. Войска выступили полчаса тому назад. А — раз придут войска, я должен указать им цель движения. Простите, так уж заведено в наших уставах, и вот…
Все замерли. Никто не ожидал такого поворота его выступления. Покровский встал, исподлобья, тем своим взглядом, который пугал людей, провел по лицам. Он увидел тревогу в ожидании его заключительных слов, напряжение и испуг этих людей, всегда мнивших себя вершителями судеб других. Он знал, что поединок воли теперь неуклонно окончится его победой, все это продолжало занимать его лишь как спорт.
— Если к двенадцати часам названные мной лица не отдадутся мне в руки, то… подумайте, господа.
Он круто, по-военному, повернулся и вышел, покачивая своими крепкими плечами, налитыми бугровинами мускулов. Филимонов как-то боком проскользнул в дверь вслед за ним.
— Идите, идите за ними, — испуганный Скобцов подтолкнул Гурдая, — мы вас просим, уговорите его.
В маленьком зале второго этажа, застланном афганскими коврами, Покровский остановился перед Филимоновым и Гурдаем.
— Я слишком долго занимался церемониями, господа, — сказал он сухо. — По-моему, здесь вышел бы из терпения человек и более покладистого характера. Немедленно передайте раде о моем предложении, иначе…
— Но что вы с ними сделаете? — порывисто спросил Гурдай. — Что?
— Ни один волос не упадет с их головы…
— Это слишком туманные обещания. Мы не знаем, как понимать ваши слова.
— Даю слово русского офицера, что их жизням не угрожает опасность, — отчеканил Покровский..
— Спасибо, — поспешно поблагодарил Филимонов, — совещание распустить?
— По-моему, не стоит. — Покровский снова посмотрел на часы. — Пусть один из них вместе с вами, Никита Севастьянович, направится в раду, а остальные подождут здесь.
— Домашний арест?
— Я не уточняю. — Он приблизился к окну. — Видите, уже прибыла моя конвойная сотня. Итак, спешите, господа.
Не попрощавшись, Покровский вышел из дворца, поздоровался с конвойцами, броско вскочил в седло и поскакал мимо сквера, украшенного монументом императрицы Екатерины. Казаки звеньями вытянулись за ним. Постепенно удаляющийся стук копыт долетел до слуха.
— Езжайте, предупредите, — словно очнувшись от забытья, проговорил Филимонов. — Мы дали согласие, но… как это ужасно…
Гурдай подъехал к Зимнему театру. Юнкера скрестили штыки, не пропуская в здание. Возмущенный генерал выхватил членский билет Краевой рады.
— Как вы смеете?
Юнкер мельком взглянул на документы.
— К сожалению, ваше превосходительство, ваши права на сегодня недействительны, — с язвительной вежливостью сказал он.
Из подъезда вышел веселый Брагин. Он громко шутил, разговаривая с неизвестным Гурдаю худощавым офицером-дроздовцем.
— А, Никита Севастьянович! — воскликнул Брагин.
Он панибратски потряс руку генерала, делая это с нарочитым видом великодушного одолжения.
— Послушайте, — еле сдерживая гнев, сказал Гурдай, — меня не пропускают.
— Куда?
— В раду.
— Зачем вам сюда? — Брагин приподнял плечи. — В этом нет никакой необходимости.
— Там заседание.
— Заседание прекращено.
— Я должен поговорить с членами рады, по поручению Филимонова, по поручению вашего Покровского.
Брагин расхохотался. Заметив побагровевшее от гнева лицо генерала, оборвал смех.
— Говорить не о чем, ваше превосходительство, — сказал он официальным тоном, — Покровский сам был здесь. Они уже передались в руки правосудия и отправлены во дворец.
— Кулабухов?
— Кулабухов пока на квартире. Он поступит так же благоразумно. Вы меня извините, тороплюсь на парад.
— На парад?
— Да. Генерал Покровский принимает парад войск гарнизона. С парада войска направляются на ферму, где будет отслужена панихида по Лавре Георгиевиче… Таково желание воинских частей…
Гурдай остался один. Мимо проходила кавалерия. Играли оркестры, развевались хвостатые бунчуки, гудели литавры. Из подъезда выныривали приниженно-жалкие члены рады и поодиночке, держась ближе к зданиям, уходили. Оставив затертую войсками и толпой коляску, Гурдай пешком вышел на Красную. Полки выстраивались шеренгами по обеим сторонам улицы. Сотни объезжали деловитые вахмистры, покрикивали, поругивались. Все было так же, как и перед всеми парадами, хорошо известными генералу. Толпы любопытных запрудили улицы. Новость о разгроме рады летела по толпе, и генералу казалось, что его всюду преследуют насмешливые и презрительные взгляды. Офицерские училища подошли во взводных колоннах, пристроились к коннице. Со стороны войскового собора на своей золотистогнедой кобылице показался спокойный и надменный Покровский.
…На следующий день к Гурдаю пришел Буревой. Тщательно вытерев моги в прихожей, он на цыпочках вошел в кабинет и только после разрешения присел на краешек стула.
— Ты чего, земляк? — спросил Гурдай.
— Посоветоваться пришел, ваше превосходительство… — Буревой замялся. — Не с кем посоветоваться. Огийченко был — весь вышел.
— А где он?
— Нарезал винта, ваше превосходительство. Еще вчера, как отслужили возле Кубани панихиду по Корнилове, смотался, видать — на Жилейскую подался. Там вроде Батурин восстание поднял. Пашковцы передавали. И откуда знают пашковцы? Далеко Жилейская…
— Восстание давно подавлено, — раздражительно перебил генерал. — Да и не восстание… какая-то кучка дезертиров прячется в лесу.
— Верно, в лесу, ваше превосходительство. Вокруг нашей станицы, сами знаете, лесов невпроворот. Сегодня, считай, человек сорок казаков ушло к чертовой бабушке. Да разве после таких приключений не уйдешь… Жизнь не мила, мозги раскорякой пошли. Лежал-лежал в казарме, думаю, — приглашал его превосходительство в гости, почему не пойти. Отпросился у вахмистра. Наш-то вахмистр, Никита. Литвиненко, отпустил. Другой раз бы посовестился вам надоедать, а теперь за разъяснением…
— Что случилось? — Гурдай приблизился к Буревому. — Сиди, сиди уже. Не вставай. Какое разъяснение хочешь?
Буревой вытащил из кармана шинели серый листок бумаги, проклеенный по углам клейстером.
— Со стенки снял. По всему городу развесили. Почитайте, ежели еще не читали.
Гурдай взял листок из рук Буревого, начал читать, пошевеливая мясистыми подрагивающими губами.
Приговор 1919 года, ноября 6 дня. Екатеринодар.
Военно-полевой суд, учрежденный на основании приказа командующего войсками тылового района Кавказской армии от 6 ноября № 6, в составе есаула Лычева, есаула Прудай, есаула Зеркач и есаула Хорина — рассматривал дело об Ал. Ив. Кулабухове, казаке станицы Новопокровской Кубанской области, и признал его виновным в том, что в июле текущего года он, в сообществе с членами кубанской делегации — Бычем, Савицким, Намитоковым, с одной стороны, и представителями меджилиса горских народов — Чермоевым, Найдаровым, Хазаровым, Бахмановым, с другой стороны, подписали договор, явно клонящийся к отторжению кубанских воинских частей в распоряжение меджилиса, то есть в преступлении, предусмотренном ст. 100 части 3-й и 2-й ст. 101 Уголовного уложения, и приговорил его к смертной казни через повешение.
Настоящий приговор подлежит представлению на утверждение командующего войсками тылового района Кавказской армии.
Вверху на приговоре стояла резолюция:
«Приговор военно-полевого суда утверждаю.
Покровский».
Гурдай опустил задрожавшую в руках бумагу.
— Как же так? Как же это можно? Он обещал: ни один волос не упадет с его головы…
— Волосья все целы, ваше превосходительство, — сказал Буревой, безнадежно махнув рукой, — да что толку. Волосья целы, а язык наружу, сам видел. На Крепостной площади повесили.
— Он же дал слово русского офицера…
— Офицерскому слову пора перестать верить, ваше превосходительство. Генералы и то шкодят.
Гурдай остановил на казаке невидящий взгляд помутневших глаз.
— Поедем, я хочу сам посмотреть.
— Чего там смотреть, ваше превосходительство. Покойник и покойник.
— Нет, я хочу посмотреть, Алексей Иванович был мой хороший знакомый.
Породистые гнедые лошади собственной конюшни легко несли коляску генерала, шуршавшую по мостовой шинами из красной резины. Крыши домов, вялые листья деревьев повлажнели от хилого ночного дождика. На небе из-за Кубани выкарабкивались сизые тучки. Начиная от городского сада, конечной остановки трамвая, кучками шли люди, опасливо обсуждая события. Люди вливались на Крепостную площадь и, надолго задерживаясь здесь, запружали ее. Площадь была окружена старинными зданиями с толстыми каменными стенами, вымазанными облинявшей известью. Отсюда было видно предгорье и желтое полукружье Кубани, подрезавшей обширную луговину, несмотря на осень, покрытую свежим зеленым ковром. Патрулирующие по площади казаки словно плавали в пестром цветении платков, картузов и суконных шапок. Заметив коляску, казаки грудью своих коней раздвинули толпу. Генерал кивкам головы поблагодарил казаков и пошел к тому месту, где особенно уплотнилась толпа.
Неподалеку от маленькой и такой же старой, как крепость, церквенки, в которой читались уставные молитвы многих присяг кордонного казачества, стояла виселица — два столба с перекладиной. Кулабухов висел на высоте аршина от земли, без оружия и шапки, натянув, как тетиву, веревку, выплетенную из манильского шпагата, который обычно употребляли земледельцы для сноповязалок. На нем были серая черкеска и черный бешмет, обтянувшие его тонкое длинное тело. Ни пояса, ни оружия не было, но черкеска была застегнута наглухо.
На груди, по обычаю того времени, висела дощечка с надписью: «За измену России и кубанскому казачеству».
Гурдай видел наклоненную голову, высунутый язык, прихваченный белыми зубами, темный чуб, упавший на липкий и бледный лоб, врозь расставленные носки азиатских сапог. Гурдая толкали, но он не обращал внимания и, несмотря на подкатившую тошноту, не мог оторваться, не мог отвести глаз от казненного. Поднял внезапно ослабевшую руку, снял папаху, ветерок пробежал по его полуоблысевшей голове, и только тогда он опустил глаза. Буревой исподволь наблюдал за генералом и по-своему пожалел его.
— Помню, в Жилейской Покровский Лучку повесил, — со вздохом сказал Буревой, — повесил в одних исподниках. А тут по-благородному, в одежде. И как она жизнь устроена несправедливо, ваше превосходительство.
— Почему? — бездумно спросил Гурдай.
— Да как же. Вот хотя взять Кулабуха. С небольшого попика до какого чина, до какого почета долез, мало того — в Париж ездил, во Францию, шутка сказать, куда достиг. А вот все едино завис, как и Лучка. Вот тебе жизнь, ядри ее на качан…
В этот же день Врангель прибыл из Кисловодска. Оставив специальный поезд на главном вокзале, сопровождаемый пышной свитой, верховный руководитель кубанской операции явился на заседание рады, собранное по его телеграфному предупреждению. Напуганные возможностью дальнейших репрессий, члены рады собрались на заседание, которое проходило при закрытых дверях, под усиленной охраной юнкеров, со знойным любопытством молодых головорезов ожидавших новых интересных событий.
Врангель поднялся на трибуну при общем напряженном молчании. Не было тех истерических оваций, которыми приветствовали его в период первых сокрушительных операций. Тогда они — Врангель, Покровский, Эрдели, Шкуро, командиры кубанских частей приезжали с фронтов, приподнятые славой первых побед, и рада била им челом, так как только что познала силу регулярной армии, обеспечивавшей ей власть и привилегии. Потом прошел медовый месяц этих отношений, расширялась территория, отодвигалась непосредственная опасность, наступала пора внутренней борьбы и интриг.
Врангель стоял перед поверженной им радой и чувствовал себя представителем той высшей породы людей, которые призваны сломить сопротивление «туземцев» и властвовать над ними. Он стоял, выхоленный и тонкий, чуть-чуть ссутулившийся от своего высокого роста, и на его бледном, немного тронутом загаром лице пробежала и потухла пренебрежительно злая улыбка.
— Сегодня мне наконец удалось исполнить давнишнее свое желание довести до сведения Краевой рады голос моей армии, — сказал Врангель, — я уверен, что Краевая рада — как истая представительница родной Кубани — поймет нужды армии и, как заботливая мать, поможет ей. Здесь произошли события, которые способны повергнуть в уныние даже весьма жизнерадостных людей. Но что поделаешь, к сожалению, не от меня зависело, что голос армии не мог дойти до вас. Нашлись люди, которым это было на руку. В то время как вверенные мне кубанские корпуса беззаветно храбро дрались на Волге во имя иашей общей идеи, Законодательная рада сводила личные счеты с командованием, не отпуская Кавказской армии продовольствие и фураж. В августе месяце этого года я лично был вынужден выехать в Екатерино-дар, чтобы подтолкнуть лиц, срывающих дело снабжения фронта. Эти лица знали, что казаки — и кубанцы и терцы — голодали, не хватало даже кукурузного и ячменного хлеба, кони дохли, и в то же время на Кубани закрома ломились от пшеницы. Законодательная рада не довольствовалась кровью людей, представителями коих она себя считала. От нас требовали еще денег в оплату фуража и хлеба. Денег армия не имела, и базисные магазины фронта были пусты. Это была сознательная политика: погубить действующие на фронте соединения, породить недовольство казаков командованием, сорвать боевые операции. После выяснилось, что эти лица при вашем попустительстве готовили отторжение кубанских корпусов, то есть прямую измену. Сейчас тех, кто позорил Кубань, отрекся от общей матери России, — здесь нет. Мы воссоздаем Россию ценой великой крови Кубани. И суровый приговор вынесем тем, кто своими делами чернил эту идею… Я глубоко преклоняюсь перед широкой областной автономией и правами казачества. Никогда я не позволю посягнуть на эти права, но я обязан спасти армию. И я просил генерала Покровского изъять тех, кто губит наше великое дело, и он сделал это с твердостью солдата. Теперь главное командование должно быть уверено в твердой и устойчивой власти на Кубани. Лишь тогда командование может надеяться на помощь, если правительство будет иметь возможность пользоваться всей полнотой своей власти и будет ответственно лишь перед вами, господа члены Краевой рады, перед истинным хозяином земли Кубанской. Законодательная рада должна быть упразднена, о чем персонально успел позаботиться генерал Покровский. Вновь избранное правительство и атаман должны найти общий язык с командованием армии, и только тогда на Кубани воцарятся мир и спокойствие…
Врангель небрежно выслушал выступление сотника Дмитрия Филимонова, просившего сохранить жизнь арестованным членам Законодательной рады.
— Я подумаю, — сказал он на прощанье, — подумаю. Какое-либо решение можно вынести только при ознакомлении с материалами следствия. Кстати, я ожидаю сегодня между десятью и одиннадцатью часами ваших представителей, с которыми мы обсудим предварительные наметки конституционных изменений…
…Делегация, прибывшая к Врангелю на вокзал Екатеринодар-I, в его личный поезд, состояла опять-таки из тех, кого по списку Покровского готовили к смене правительства. В вазах на небольших столиках салон-вагона лежали фрукты, но никто их не трогал. Переговаривались шепотом.
Врангель вышел одетый в белую, тонкого сукна черкеску, ловко обтягивающую его стройную, высокую фигуру. У правого плеча тяжелыми серебристыми жгутами лежали аксельбанты. На левой стороне груди, над газырями — Георгиевский крест и на шее — Владимир с мечами. Тонкое и подвижное лицо Врангеля загорело и обветрилось. Он пожал руки только Скобцову и генералу Успенскому, остальным кивнул. Все сразу почувствовали в нем хозяина, у которого не так уж много времени на излишние любезности и улыбки. Предложив делегатам проект конституции, написанный крупным почерком, почти без помарок, он, не извинившись, вышел к прямому проводу для переговоров со ставкой. Вернувшись, Врангель принял от генерала Успенского проект конституции, положил его перед собой, разгладил завернувшийся уголок.
— Ознакомились? — спросил он, посматривая на часы.
В салон вошел подвыпивший Покровский и вслед за ним Гурдай. Покровский взял два апельсина, быстро их очистил, положил на ладонь.
— Угощайтесь, господа, — предложил он, не сходя с места.
Гости вставали, покорно подходили к нему, брали только по одной дольке и молча возвращались на свои места. В этой молчаливой покорности Покровский почувствовал страх перед ним и некоторую демонстрацию протеста.
— Прошу не стесняться, — разрешительно сказал он, подморгнув Врангелю, — я здесь только гость.
Врангель, не менее остальных почувствовавший бестактность Покровского, сухо оглядел его и продолжил беседу.
— Итак, сколько времени вам понадобится, чтобы провести через раду новые конституционные изменения?
Скобцов, прочимый на пост председателя, а следовательно, ответственный за выполнение воли командования, пошушукался с соседями.
— Я жду. — В голосе Врангеля почувствовалась сдерживаемая резкость.
— Около недели, — ответил Скобцов, — но предварительно надо освободить арестованных.
— Ого, — вмешался Покровский. — Не думаю, что тем, о ком вы хлопочете, будет особенно приятно целую неделю выжидать ваших решений, зная приговор военно-полевого суда.
— Разве уже имеется приговор? — спросил Гурдай.
— Безусловно. Не приехал же я сюда наниматься в няньки…
Врангель строго остановил Покровского, и тот отмахнулся и с прежней невозмутимостью принялся есть грушу.
— Поскольку жизни арестованных угрожает опасность, — сказал Скобцов, — мы можем провести новые изменения в трехдневный срок.
— Мной отдано распоряжение изготовить одиннадцать виселиц, — обгладывая середину груши, сказал Покровский.
— Хорошо, — со сдержанной резкостью сказал Скобцов, — сколько времени нам вы даете?
— Сутки, — предложил Врангель, — двадцать четыре часа.
— Мы согласны.
Врангель поднялся, положил правую руку на рукоятку отличного аварского кинжала. Гурдай обратил внимание на его выхоленную руку и простой топазовый перстень на безымянном пальце.
— Я не смею вас больше задерживать, господа.
Врангель сделал общий поклон. До конца униженные делегаты столпились в дверях. Наконец в вагоне остались только три генерала: Врангель, Покровский и Гурдай.
— Не правда ли, тяжело? — спросил Гурдая Врангель, останавливаясь возле него.
— Тяжело, Петр Николаевич.
— Никита Севастьянович обвиняет меня в излишней жестокости, — вставил Покровский. — Представьте себе: этот висельник Кулабухов — личный его друг.
— Что же, в такие времена приходится иногда не считаться с дружбой, — мягко заметил Врангель. — Времена некоторого, я бы сказал, одичания. Вообще обстановка гражданской войны глубоко извратила общечеловеческие понятия о добре, зле, дружбе, праве, справедливости.
— Это так, но все же вы напрасно действуете методом террора, методом запугивания, — горячо возразил Гурдай.
— Чем чреват наш метод?
— Кубанцы никогда не простят вам этого.
Врангель посуровел. С его лица сразу же стерлось прежнее напускное добродушие.
— Вы слишком смелы для вашего положения, ваше превосходительство.
— Что вы этим подчеркиваете?
Гурдай стоял перед Врангелем седой, плотный, с горящими глазами.
Врангель круто повернулся, вышел и вернулся с телеграфной лентой.
— Вы — атаман отдела и попусту болтаетесь в городе, — проговорил он, передавая ему ленту. — Главнокомандующий упрекает меня за непорядки, допущенные вами в своем отделе.
— Какие непорядки?
Крупные буквы Бодо запрыгали перед генералом. Он никак не мог понять, в чем именно упрекает Врангеля телеграфная лента, в конце которой значилась фамилия Деникина.
— Жилейское восстание, поднятое каким-то Батуриным, разрастается. Это позор. Мы вынуждены перебазировать на подавление восстания регулярные части, принадлежащие фронту. Вот к чему привела демагогическая политика деятелей рады.
Покровский взял из рук Врангеля ленту, перечитал ее, пренебрежительно улыбнулся.
— Жаль, приходится отправляться на фронт, а то бы я разгромил эту банду.
— Так вот что, Никита Севастьянович, — Врангель смягчил тон, заметив растерянность генерала, — немедленно выезжай в отдел. Это дурацкое восстание может подорвать наш международный престиж. Если об этом узнают союзники, мы можем лишиться снаряжения. Кстати, вас ожидает цивильный поручик, рекомендованный Брагиным. Его фамилия Шаховцов. Кажется, он…
— Шаховцов! — воскликнул Гурдай. — Поручик Сто тринадцатого ширванского полка! Здесь? Каким образом?
— Вам разве известна эта фамилия? — спросил Врангель, уклоняясь от ответа.
— Я знаю этого поручика, — сказал Гурдай, — его в свое время рекомендовал Карташев.
— Рекомендация Карташева очень ценна.
Покровский попрощался.
— Я вас оставлю. Тороплюсь, мне очень некогда.
После ухода Покровского Гурдай ближе подступил к Врангелю.
— Я выеду, Петр Николаевич. Только прошу вас, как казака, которому тоже дороги судьбы Кубани, — не отдавайте булаву войскового атамана Покровскому. Покойный Лавр Георгиевич не доверял этому человеку. Жаль, что вам не довелось участвовать в первом походе. Вы бы знали, как далеко предвидел Корнилов… Дав слово русского офицера, Покровский его не выполнил… Он спит и во сне видит булаву.
— Хорошо, — остановил его Врангель, — я могу вас порадовать: атаманскую булаву получит совершенно неожиданный кандидат.
— Кто? — с волнением спросил Гурдай.
— Генерал Успенский.
— Успенский! — Гурдай сделал шаг назад, — Но это еще хуже Филимонова. Успенский труслив и покорен…
— Иногда эти недостатки могут превратиться в достоинства.
— Что вы сделаете с остальными арестованными? — спросил Гурдай, чтобы замять свое крайнее разочарование. — Убьете?
— Зачем! Мы просто постараемся изолировать их от политической деятельности. По-моему, их придется выслать — и немедленно выслать — за границу.
Гурдая поджидал Буревой, приведший ему коня. Генерал взялся было за луку седла, потом раздумал, и они пошли вниз по Екатерининской улице. Гурдай был рад собеседнику и, откровенно сетуя на свою судьбу, бранил Покровского и Врангеля.
Буревой опасливо слушал генерала и, изменив своей привычке, хранил глубокое молчание. Ему казалось, что генерал откровенничает неспроста, а с какой-то предательской целью хочет узнать его мысли. В предыдущую ночь по приказу Брагина было арестовано и отправлено в тюрьму шесть казаков, якобы за попустительство дезертирам. Буревой боялся ответить за Огийченко. Вслушиваясь в тихую речь генерала, он выуживал только то, что подсказывала ему хитрая казачья настороженность. Потом генерал снова заговорил об опричниках Покровского. Буревого это окончательно расстроило. Он посматривал по сторонам, выискивая, куда бы улизнуть. Но везде плотно, один к одному, стояли дома, поперечные переулки освещались и также наглухо были заперты каменными зданиями. Только когда спустились на линию пивоваренного завода Ирзы, Буревой с радостью заметил пустыри и овраг позади кирпичной стены духовного училища. Он приостановился.
— Вот что, ваше превосходительство, — сказал он, — вы трошки возле фонарика подождите, а я коней напою. Тут вроде я кран заметил, как за вами ехал.
— Я, пожалуй, подожду, — охотно согласился Гурдай, — иди.
Буревой быстро зашагал, понукая лошадей, неохотно шедших в темноту. Пройдя около сотни шагов, он огляделся, прыгнул в седло и зарысил в какую-то кривую и узкую уличку.
— Надо тикать, — бормотал он, — Москву все едино не привезешь, а конишка лишний в хозяйстве не замешает.
ГЛАВА VII
Буревой добирался к Жилейской Адыгеей и Закубаньем. Через степную полосу путь был ближе, но Буревой боялся попасть в руки донцов, которыми загарнизо-нили линейные станицы, лежавшие на главных тыловых коммуникациях. Слух об операции Врангеля — Покровского долетел до фронта. В станицы начали уходить казаки из фронтовых корпусов, действовавших на Украине и Волге. Командование Добровольческой армии боялось восстаний в тылу и, используя давнишнюю рознь между донцами и кубанцами, оттягивало на Кубань потрепанные в боях донские части, якобы для переформирования и отдыха.
Измотав лошадей по бездорожью, Буревой к вечеру на шестые сутки попал в Гунибовскую. Впервые за неделю стянув заношенное обмундирование и разувшись, беседовал с хозяином:
— Вот еду до дому, — говорил Буревой, — и по всем правилам радоваться должен, а сосет под ложечкой. Иду на станицу, как абрек в набег, лесами, балками, щелями. С двух сторон мне опасно: от зеленых — как белый, а от белых — как дезертир. Как дотянул до села Царского Дара, решил было оружие кинуть к чертовой матери, седло утопить, запрячь коней в какие-нибудь дроги и причумаковать до Жилейской. Подумал-подумал и от стыда не решился. Не было такого случая еще в станице, чтобы казак с войны в таком виде возвертался. До десятого поколения срам… А тут еще эта англи-чанская форма, ядри ее на качан. Погляжу-погляжу на себя, противно. В черкеску бы переодеться аль в бешмет. Нету: бросил боевой вьюк в станице Пашковской, на учебной седловке дотянул.
— На учебной легче, — утешил хозяин.
— Без штанов и того легче, а никто без них не ходит. Так, говоришь, Жилейскую Батурин держит?
— Держит. Спутался с городовиками, со всякой босотой. Им терять нечего, абы с кем-нибудь драться, смутьянить. А что толку? Выбьют их как пить дать, а станицу спалят. Эта самая «чига гостропузая», что Батурин поднял, опять в леса уйдет, а люди отвечай за них. Стоит ли тебе возвращаться? Как у тебя с Батуриным?
— Ни то ни се. Когда-сь дружили, как-никак, однополчане и одной с ним присяги, после поцарапались, потом разбеглись. Думается, не станет мне Павло худое делать. А там — кто его знает. На всякий случай оставлю я у тебя генеральского дареного конька. Останусь цел — сам за ним вернусь, хороший магарыч поставлю. Убьют — отцу моему отведешь. А сейчас приводить коня в станицу несподручно. Гурдай вроде на восстание выезжает, займет станицу, не отговоришься. Только куда заховать?
— Поставим в половне. Закладем от входа досками. Половень у меня на два звена и вполовину порожний. А то потекут части, конь статный, на виду будет, заберут…
Утром Буревой выехал на Богатун. Не доехав до села, он свернул в лес и тропками выбрался к Кубани, ниже Ханского брода. Он решил из предосторожности передневать в лесу, с тем чтобы после заката бродом переправиться на правобережье, к Южному лесу. Как человек военный, Буревой догадывался, что оба берега прощупываются дозорами либо повстанцев, либо их противников. Облюбовав лужайку, окруженную унылыми к осени дубами, он спутал коня, расстелил бурку на пожелтевшей траве, густо усыпанной желудями, прилег на нее.
Вскидывая гривой, конь прыгал, отыскивая корм. На спине его и на боках виднелись мокрые следы подпруг и потника. Буревой смотрел на острый кострец, провалы пахов, сбитые бабки и с гордостью и любовью прикинул, сколько верст избегали эти копыта, под какими только ветрами не встряхивалась эта черная грива. Развязав вещевой мешок, он достал арбуз, разрезал его на две равные части и, выкрошив одну половину на полу шинели, отнес своему боевому другу, высыпал под дубом. Вернувшись, съел половину арбуза, озяб от него и, учитывая опасность, развел огонь из сухих листьев и тонкого сушняка. Лесная тишь и потрескивание костра располагали к дреме, но спать не годилось. Чтобы разогнать сон, Буревой вполголоса запел старинную песню:
Все слабел и слабел его голос. Выглянувшее из-за ветвей солнце пригрело спину, и он заснул вниз лицом. Проспав около двух часов, Буревой проснулся, испуганно вскочил на ноги. «Заспал, а! — мысленно упрекнул он себя. — Пошла сила на убыль. Видать, пожрать надо».
Он достал из мешка хлеб и твердый, как камень, круг брынзы, но вдруг до его слуха дошли приглушенные голоса. Буревой загнал лошадь в гущину, спрятал бурку и вещевой мешок в кусты и пошел, осторожно раздвигая дичок-молодняк. У тропки, вытоптанной, очевидно, кабанами, в лесном загривке, Буревой остановился. Голоса приближались, показались люди. Удивленный Буревой увидел Шаховцова в шинели внакидку, застегнутой только на верхний крючок, без шапки, с опущенной головой, а позади него Павла Батурина. Шаховцов, не оборачиваясь и не поднимая головы, что-то говорил сдавленным голосом, а Павло шел молча, с плотно сжатыми губами. Он держал в руках карабин, как бы сопровождая арестованного. Буревой хотел сразу показаться, но осторожность одержала верх, и он остался в кустах. Вот они приблизились настолько, что были понятны слова Батурина.
— Матерь твою, отца-покойника, брата, сестру не хочу позорить. Потому и увел тебя от людей. Узнают ребята, какая ты ягода, — и тебя кончат, и семью твою осрамят. Ты мне еще не все рассказываешь…
— Все, Павел Лукич, все, — поспешно сказал Шаховцов.
— Читал твои бумажки. Все оставил Самойленко. Давно еще узнал тебя, Василий Ильич…
— Что же делать, как поступить? Что? Ведь мой отец погиб за меня, за мои убеждения.
— Не знал он твоих убеждений, а кабы знал, сам бы себя убил. Отец у тебя был правильный, а через твою душу и мой батько на себя грех взял. Пьянствовать стал, мучиться.
Они приостановились. Буревому отлично было видно побледневшее лицо Шаховцова, подрагивающие тонкие губы, потный лоб и прилипшие к нему волосики.
— Я хочу искупить свою вину, Павел Лукич, — сказал Шаховцов, — Завтра против вас выйдут регулярные войска. Они уничтожат вас. Разрешите мне умереть вместе с вами… Павел Лукич…
— Рано хоронить нас собрался, — сурово сказал Павло. — А просьбу твою могу исполнить. Не хочу на себя еще твою кровь брать, и так дюже много ее на мне. Возьми кольт…
Павло протянул ему револьвер.
— Для чего? — спросил Шаховцов, перехватывая револьвер дрожащими руками.
— Разрешаю умереть. Сам просишь.
Шаховцов покивал толовой, согнулся над револьвером, защелкал, проверяя обойму и вгоняя патрон в канал ствола. Буревой видел, как постепенно менялось выражение на лице Шаховцова, ставшем вдруг злым и решительным. Вот он потоптался на месте, опустил револьвер, откинул назад голову, как бы приготавливаясь к смерти, но вдруг животом бросился в кусты, ловко крутнулся, вскинул револьвер. Буревой понял, что жизнь Батурина в опасности. Не раздумывая, он прыгнул на спину Шаховцову.
— Павлушка! — закричал он, хватая потные выскальзывающие руки Шаховцова. — Павло!
Шаховцов ударил снизу вверх под бороду Буревого, тот откинулся от неожиданной боли и выпустил противника. Шаховцов бросился к реке, на миг мелькнул его защитный френч и исчез… Когда Батурин и Буревой выскочили к берегу, в буруне вынырнула черная голова. Павло прицелился и вел ствол, пока этот черный кружок, уносимый стремниной, не попал сверху узенького бугорка мушки. Потом щелкнули один за другим винтовочные выстрелы. Булькнули пустые гильзы, и Шаховцов больше не появился. Мимо кружились желтые потоки, с шумом запенивая ослизлые корни. Павло опустил карабин и взглянул на Буревого. По обе стороны его твердого рта резко вычертились глубокие складки.
— Прислали, — тихо сказал Павло, — прислали нас предать. Врангель прислал…
— Его? Шаховцова? — Буревой указал на реку.
— Да. Был когда-сь хороший парень. — Павло вздохнул, — белые генералы сбили. Хуже нет, когда человек двум хозяевам работает. Деникин и то от такого лучше. Тот хоть на виду враг. Против — так против.
— Все они сволота. Все на одну колодку.
— А ты как сюда попал? — подозрительно уставясь на Буревого, как будто только впервые его заметил, спросил Павло.
— Не подумай плохого, — Буревой отступил, — не подумай. С Шаховцом не опутай. По твоему совету.
— Говори ясно.
— Помнишь, когда на побывку приходил я, возле скирда встречались. Послухал тебя, Павло.
— Послушный. — Павло притянул к себе Буревого и так близко глянул ему в глаза, что тот невольно затрепетал от этого пострашневшего взгляда. — К кому пойдешь — дело твое, неволить не стану… только насчет Шаховцова — никому… Батько — Илью Иваныча, я — сына… Страшно… Сюда его увел, чтобы матерь потом не срамить, Ивгу, Петьку. Пущай все считают его за хорошего… Понял?
— Все понял, Павло. Пусти уже, а то задушишь.
Павло разжал пальцы, отпустил Буревого и пошел по тропке в обратном направлении.
— Можно в станицу? — опасливо опросил Буревой, догоняя его.
— А почему нельзя?
— Добровольческая армия…
— Пока мы в станице, а не Добровольческая армия.
— А ваши не тронут?
— Ты вреда особого не делал. Пожалуй, не тронут. Может, с нами пойдешь?
Буревой помялся.
— Опять воевать? Каким-ся палачом становишься. Если посчитать, человек двадцать пять на тот свет отправил.
Он рассказал Павлу про поход на Екатеринодар, про смерть Кулабухова, про разговоры с Гурдаем. Нерешительно, путаясь в словах, рассказал о том, как он увел генеральскую лошадь.
Выслушав рассказ Буревого, Павло улыбнулся.
— Как же тебе в станице оставаться? Тебя за такие дела подвесят не хуже Кулабухова.
— Ох, — Буревой тяжело вздохнул, почесал затылок, — стал, как Илья Муромец, при трех дорогах. Куда ни поедешь, везде копыта отдерут, беда.
— На месте постоишь, Илья Муромец?
— Да и на месте где ж тут стоять? Одни кусты да деревья. Поглядеть это хорошо. А жить нашему брату — раскорчеванное место нужно. Думаю, Павло, назад повернуть. До земли охота. Кажись, когтями бы начал ее ковырять. Мы-то смерть несем, а она… Ехал я по Гунибовскому юрту, озимки там густо взошли, уклочились, слез с коня, нагнулся, ладошкой по всходам повел, а показалось — по молодой девке. Аж в спину закололо.
— Понятное дело, — строго сказал Павло. — Я тоже не меньше твоего за землей соскучился. А вот зажал душу между двумя ладошками и хожу здесь неприкаянный, людей убиваю. Жду. Если раненым верить, начали бить Деникина. А раз начали бить, значит, и закончат. Придут на Кубань товарищи, прикажут с ними идти мировую революцию делать — не пойду. Останусь в станице, при земле. И сейчас бы ушел куда-нибудь на Мугань, не имею права. Доверились мне люди, нельзя бросить. Придут с пулеметами, с броневиками… Вот Шаховцова убил.. — Павло остановился. — Мое это дело? Кто меня судить назначил? А может, Шаховец правым окажется, а? Тогда что?
— Смотря кто судить тебя будет, — успокоительно сказал Буревой, — Если Покровский аль Врангель, то ясно — осудят. По их, Шаховец прав. Над такими делами важно мозги ломать, Павло. Вот взять Огийченко. От Сарепты до Катеринодара меня мучил. Никак не поймет, что к чему.
— Огийченко? Ты с ним был?
— С ним.
— А где он сейчас?
— Как где! — удивился Буревой. — Из полка самовольно винта нарезал. Я решил — к тебе, в Жилейскую.
— Нету его в Жилейской. А чего он из полка ушел?
— Кабы не ушел, забрали бы. Был Огийченко последнее время на язык невоздержан. Следили за ним, прислушивались. Никита Литвиненко особенно напирал. А когда на Катеринодар погрузили, дали нам в сотню человек десять с других полков, и среди них Кузьму Каверина. Помнишь, Донькиного мужика?
— Помню!
— Видать, сообщил Кузьма Брагину. В ту ночь, как пришли юнкера забирать Огийченко, он ушел. Часа за полтора до юнкеров. Еще нары теплые были.
— Ты пеший? — неожиданно спросил Павло.
— Конек в лесу пасется.
— Забратывай в станицу. У Ханского брода Мишка Карагодин ждет. Видать, вся душа от страха вытекла. Стреляли же. Ночью, если Шаховцу верить, подойдут.
— Гурдай подойдет, — сказал Буревой.
— Откуда знаешь?
— Врангель его посылал. Сам Гурдай мне жалился. После того как Кулабуха подвесили, всех членов рады под подозрение взяли. Теперь им снова приходится свою верность доказывать…
ГЛАВА VIII
Карательный отряд, усиленный бронепоездом и артиллерией, подтянули из Армавира. Бронепоезд, подойдя к Жилейскому разъезду, открыл беглый огонь по станице. Из эшелона, следовавшего под прикрытием бронепоезда, высадилась регулярная пехота, приготовленная было к пополнению «цветных» дивизий деникинской армии. Карательным отрядом командовал Гурдай. Сюда же к вечеру должен был прибыть Врангель, направлявшийся снова на минеральную группу. Повстанцы отступали форштадтом. Густые цепи дроздовцев вошли в станицу. Миронов прикрывал отход беженцев к Ханскому броду. Он командовал примерно полусотней, упорно держа гребень балки и окраину Южного леса. Один за одним выбывали ручные пулеметы, плавились стволы, и богатунцы метали бутылочные бомбы и даже камни в наседающих дроздовцев.
Батурин, принимая лобовой удар, девятый раз ходил в атаку со своей наполовину израненной конной сотней. Возле Батурина с ожесточенной суровостью дрался Меркул, дрался всегда трусоватый Писаренко, дрался Буревой. Осколок гранаты, разорвавшейся на площади Скачек, раздробил правую руку Меркула. Перемотав руку башлыком, яловничий, не покинув строя, рубил левой. Форштадт был сдан после того, как прискакавший от брода связист передал, что на левобережье переправились все беженцы, среди которых были Любка с ребенком, Перфиловна, Шаховцовы…
У околицы отступающих догнали Харистов и Шестерманка. Харистов вырядился в праздничную шубу.
Темный вершок шапки перекрестили галуны урядника: Харистов надел ту шапку, в которой он побывал на турецкой войне. Акулина Самойловна несла завернутую в клеенку бандуру.
— Ты чего, дедушка? — сдерживая коня, спросил Батурин.
— Тяжело мне сравняться с вами, — торжественно-певучим голосом произнес Харистов, — но дозволь с вами пойти. Знаю я те места, куда вы идете. Когда-то переплывал и Лабу, и Фарс, и Чохрак. Стар для подвига, но дозволь мне поднимать дух казаков. Знаю я добрые старинные думки.
— Вот так дед, — посмеялся Писаренко, — моторный дедок.
— Коня! — строго приказал Павло.
Писаренко подвел коня, принадлежавшего убитому недавно казаку. Павло спрыгнул на землю, поддержал стремя старику и прошел несколько шагов рядом, чтобы показать свое сыновье почтенье.
Акулина Самойловна торопливо догнала их, подала мужу бандуру, узелок, попрощалась.
— Куда вы, Самойловна? — спросил Павло.
— Домой.
— От нас отделяешься?
— Старому от хаты некуда шкандыбать, — отрезала Шестерманка. — Час добрый.
— Какая-сь юродивая, — сказал Писаренко, — мало, видать, от кадета плетей отхватила, осталась за сдачей.
По венцу Бирючьей балки катились повозки, скакали всадники. Загорелся Южный лес. Из леса вылетали обожженные совы. Они носились над степью. Ветер гнал верткие шары перекати-поля, и это также пугало птицу.
Ниже Ханского брода действовали притянутый с богатунского перевоза паром и баркасы, согнанные с верховых рыбалок и лиманов. Над Богатуном вспыхивали разрывы, освещая черные тучи, низко бегущие на восток.
Миша час тому назад на Купырике вплавь пересек Кубань, Петька переплыл реку, держась за гриву Червы. Елизавета Гавриловна и Шаховцовы были где-то впереди, на батуринской мажаре. Миша остался на берегу, с тревогой поджидая подхода Батурина и Миронова. Над Южным лесом и станицей усиливалось зарево. Отчетливо били гаубицы и мортиры, очевидно навесным огнем нащупывая переправу. От правого берега отчалил паром, до отказа нагруженный арьергардной группой пехотинцев Миронова. У баркасов парома кружавилась пена.
Миронов выпрыгнул на берег. На руках снесли пулеметы. Оборвали трос, топорами порубили днища баркасов и пустили паром по течению. Миронов поднялся на кочковатый пригорок.
— Вот-вот Павло должен быть, — сказал Мише Миронов.
— Парома нет…
— Ему не надо. Так приказал. Да вот и он… Счастливо…
По кремнистому днищу балки часто зацокали подковы. Топот оборвался у берега, и сразу же по реке поплыли кони. Течение сбивало их, вынося к топкой закраине лимана Черных Лоз.
Миронов вглядывался в тот берег.
— Как бы конница не настигла, — сказал он.
Возле него три человека установили пулемет. Пулеметчик покрутил ствол на вертлюге, подвернул целик, хлопнул одна о другую патронные коробки. Но никого не было.
Послышался треск валежника. Из леса гуськом выходили люди, ведя в поводу лошадей.
— Павел Лукич? — окликнул Миронов.
— Я.
— Жив-здоров?
Батурин поднялся к Миронову, выжал полы бекеши.
— Мокрая вода в Кубани, Антон.
— Вот туда бы этой мокрой воды. Видишь, как жгут, — сказал Миронов, — не жалко им.
— Чужого никому не жалко. Пущай палят, может, допалятся.
Павло заметил мальчишек.
— Кисло небось во рту, хлопчики? А? Зябко, мокро. Бр-р. Белые-то вон в станице, а красных — ив бинокль не увидишь… Скушно…
За шутливостью проскальзывала скрытая тоска, заставлявшая Мишу искренне, по-детски, пожалеть этого сильного и большого душой человека…
Открытый автомобиль остановился у горевшего кара-годинского подворья. В автомобиле сидели Гурдай, Врангель и Велигура. Возле двери дежурила цепь дроздов-цев, не подпускавшая соседей, собравшихся тушить пожар. Потрескивали обгорающие акации. Огонь поднимал и скручивал кровельные листы.
— Как красиво, — задумчиво сказал Врангель, — огонь — и вдруг такой мастер.
Он распустил горловую петлю бурки. Рубиновыми переливами заиграл орден Владимира с мечами. На ветровом стекле автомашины, на оружии генералов и кон-войцев также отражались отблески пламени.
— Я по природе глубоко мирный человек, — с кислой улыбкой сказал Врангель. — Помню, еще во времена юности, в Ростове-на-Дону, где я учился и жил, мне претила муштра реального училища, я не любил диких казачьих забав. Но теперь… Чей это дом?
Гурдай, к которому был обращен вопрос, подтолкнул Велигуру:
— Чей дом?
— Карагодина, ваше превосходительство. Караго-дина.
Гурдай наклонился к Врангелю, назвал фамилию. Тот безразлично кивнул.
— Почему я не помню Карагодиных? — пробурчал Гурдай на ухо Велигуре.
— Как не помните, ваше превосходительство? Сыну его вы еще четвертной билет приказали, урядника пожаловали.
Генерал оживился.
— За лихость?
— За лихость, верно, за лихость, — подтвердил Велигура, — не мальчишка оказался, а абрек.
— Помню, помню, — обрадованно повторил генерал, — отлично джигитовал. Кто бы мог предполагать…
К автомобилю протолкнулся Лука Батурин. Он был без шапки, в разорванной шубе, в грязи и паутине.
— Ты чего такой? а? — удивился Гурдай.
Лука привалился к генералу.
— Ваше прев… Никита Севастьянович, не давайте приказ…
— Какой приказ? — спросил Гурдай, сжимая тяжелую руку старика и отклоняясь.
— Палить мой двор. За Павла палить… Он виноватый, а двор при чем? Надорвался было, имущество вытягивал.
Гурдай отстранил старика, подморгнул в сторону задумавшегося, сидевшего спиной к ним Врангеля.
— Ладно. На глаза ему не попадись.
— Накличешь беду, — хрипнул Велигура, — Нет твоего дома в списке.
Врангель приказал ехать дальше. Со стороны Кубани слышалась пулеметная стрельба. Очереди вспыхивали залпами. Автомобиль водило из стороны в сторону. На стекло долетали брызги. Врангель запахнул полы мохнатой кабардинской бурки. Он, нахохлившись, сидел впереди, в высокой белой папахе, с квадратными плечами бурки. Когда он с гордым пренебрежением повернул голову, сразу напомнил хищную птицу, высматривающую добычу с высокой степной могилы.
— Вот до чего довели население вы, господа члены краевого правительства.
— Почему мы? — смущенно вымолвил Гурдай. — Почему, Петр Николаевич?
— Распустили, население, распустили. Бунтовщики вывели у меня из строя больше полусотни отличнейших офицеров. Больше полусотни! Только подумать. А когда Покровский повесил одного, этого болтуна и демагога Кулабухова, сколько обид. Сколько обид! Дикари!
Автомобиль скатился к Саломахе. На мосту вверх колесами валялась повозка, и возле нее — трое убитых и уже раздетых до белья.
— Вы уезжаете, ваше высокопревосходительство? — спросил Гурдай.
— Да.
— Рекомендуете взять заложников? Эта станица, станица, где я, к сожалению, рожден, издавна большевистски настроена. Особенно — иногородние, но также и казаки. Возьмите того же Батурина, Мостового…
— Мостового! — удивленно воскликнул Врангель. — Я и генерал Улагай хорошо запомнили эту фамилию. Бои под Котлубанью, под Царицыном! Упорные бои. Против четвертой кубанской дивизии дрался какой-то Мостовой.
— Это он, он, ваше высокопревосходительство, — вмешался Велигура. — Егор Мостовой. Он тут всю станицу перевернул.
Врангель замолчал. Подъезжали к правлению.
— Как же — заложников? — снова напомнил Гурдай.
— Заложники ценны, когда они представляют почетные и состоятельные фамилии. Здесь же?! — Врангель обернулся. — Вам, Никита Севастьянович, известно понятие — гуманизм уничтожения?
— Я догадываюсь, Петр Николаевич.
— Примените. Это сейчас важно, очень важно. Укрепление тыла. Всякие подозрительные должны быть повешены. Подъявший меч…
ГЛАВА IX
Генеральное наступление Красной Армии началось. Во второй половине октября 1919 года, после ожесточенного сопротивления, Деникин был разбит в решающих боях под Орлом и у Воронежа. Деникинцы начали поспешное отступление к югу. Стало ясно, что над Добровольческой армией нависла катастрофа и теперь ей не избежать окончательного разгрома.
В один из этих дней к Ростову, с зашторенными окнами, чтобы не обнаружить себя противнику, катился поезд — ставка Добровольческой армии.
В купе дежурных, опустив голову, дремали текинец и чернобородый арсаринец. Они были уже произведены, и их офицерские погоны успели вылинять от солнца и обтрепаться от походных ремней. На френчах — ордена «Ледяного похода» и кресты «Спасения Кубани». Эти двое были последними из когда-то многочисленного конвоя Корнилова. Они дрались под его командованием на германском фронте, пришли в Быхов, выручили его, оттуда скакали по лесам и болотам Черниговщины, выводя своего господина для новых мятежей.
Они охраняли его жизнь в степях Донщины, Ставрополыцины, Кубани и, когда труп «эрбет генерала» лег над прикубанскими ярами, они смахнули со своих ресниц скупые слезы жестоких воинов. Деникин держал возле себя этих ветеранов и суеверно боялся их потерять.
Потрескивая, сгорела свеча, заливая жиром бронзовую подставку подсвечника. Арсаринец поднял голову. Его черная борода поседела, набухшие и покрасневшие веки выдавали длительную бессонницу. Он посмотрел на ручные золотые часы, подтолкнул друга, и они совершили вечерний намаз по всем правилам шариата. Колеса, стучали, вагон колыхался, и поднятые руки текинцев подрагивали. Потом арсаринец на цыпочках подошел к двери, приоткрыл ее.
— Яман кысмат[9],— прошептал он, — бийсан энерал.
Деникин поднял штору и, стоя у окна, тихо барабанил по стеклу. Мимо мелькали снежные поля, узкие столбы телеграфа, серые разоренные деревеньки. В салоне пахло стеарином, старым красным деревом, дорогим табаком. Подошел Романовский, как обычно спокойный и подтянутый.
— Иван Павлович, — обратился к нему главнокомандующий. Начальник штаба видел серые оплывы щек и короткую пушистую седину. — Ваш доклад глубоко взволновал меня. Наши части окончательно деморализованы. Не верят… не верят нам. В тот момент, когда полки большевиков полны мужества и отваги, наши некогда прекрасные соединения зачастую оставляют без боя поля сражений. Армия разбита, бежит… И те арьергардные бои, которые беззаветно храбро ведут некоторые части, уже не могут предотвратить окончательного разгрома…
Романовский развел руками.
— Кто бы мог подумать, Антон Иванович. Большевики, а так дерутся. Удивительно.
— Ничего удивительного, Иван Павлович, — раздельно произнес Деникин, — русские люди… Как тяжело повторять слова, сказанные покойным Корниловым во время екатеринодарского безуспешного штурма.
Он машинально протер запотевшее стекло.
— Может быть, опустим штору, Антон Иванович? — спросил Романовский.
— Зачем? — не оглядываясь, сказал Деникин. — Боитесь разъездов этого, как его, Буденного?
— Нет… Просто могут запустить камнем. — Романовский невесело улыбнулся. — Часто запускают камни в окна наших салонов. В пути, поезд проносится, кто, что, неизвестно… Не покараешь…
— Да, этих уже не покараешь. — Деникин полуобернулся к Романовскому. — Как умело и безжалостно скомкали все наши расчеты эти новые загадочные полководцы красных! Тогда нам не дали соединиться с Колчаком и Дутовым… А все так ладно выходило в наших планах. Помните, хотя бы у Краснова?
— Помню, помню, Антон Иванович. — Романовский покусал губы, вздохнул.
— А этот страшный лозунг Ленина, — Деникин хмуро улыбнулся. — «Все на борьбу с Деникиным». Все! Шутка сказать, когда против одного, против к а к о г о — т о Деникина, поднимается вся эта огромная, тяжелая, ненавидящая масса людей России. Поднимаются везде, сверкая глазами, сжимая оружие, с проклятиями и ненавистью…
— Против этого никакая Антанта ничего не сделает, — добавил Романовский.
Деникин покачал головой и, уже будто разговаривая сам с собой, тихо бормотал:
— Боеспособность наших войск катастрофически упала, а сплочение красных войск достигло небывалого подъема… Что вы сказали? — Деникин быстро обернулся к Романовскому, и тот испуганно отшатнулся.
— Я молчал, Антон Иванович.
— Молчали? Может быть, — Деникин привлек к себе Романовского и старчески надоедливо зашептал возле его лица, не сводя с него своих свинцовых глаз, в которых застыло что-то глубоко поразившее его, в чем сам он не мог разобраться. — Ведь наступает какая-то новая армия, Иван Павлович, армия, которой еще не было в истории России. Армия решительней армий Петра, Суворова, Кутузова и — воссозданная ими, большевиками. А мы? Мы вынуждены командовать морально опустошенными людьми, сражающимися с храбростью отчаяния и убегающими с бесстрастием трусов…
В Ростове, притихшем и темном, Деникина встретил комендант города. Автомобили катили к «Палас-отелю». Деникин приказал завернуть к Дону. Река спокойно текла в черных берегах. С того берега, казалось, долетали запахи табунов и прогоркшей травы. Многочисленными огоньками искрился Батайск, и в проломах осеннего неба мигали холодные звезды. Текинцы смотрели туда, куда устремил свой взор их хозяин. Просторы Задонья будили в них тоску по далекой и, казалось, безвозвратно потерянной родине. Черные воды этой неуютной казачьей реки напоминали такое же неуютное море, отделившее их от родных кишлаков.
— Кысмат[10], — сказал арсаринец со вздохом.
Деникин, с лица которого не сходила печать тяжелой удрученности, услышав слова конвойца, обернулся.
— Да, кысмат, Рахмет. Такая судьба.
На соседней машине закурили. Затлели красноватые огоньки, похожие на потускневшие волчьи зрачки. Деникин наклонился к шоферу, и автомобиль с урчаньем покатился к отелю.
Этой же ночью к коновязям дежурной полусотни вышли оба текинца. Сопровождаемые молодым хорунжим, они выбрали выносливых дончаков, легко бросились в седла.
— Куда это они, ваше благородие? — спросил хорунжего казак-дневальный.
— Прогуляться, на побывку.
— Ишь ты, азияты, счастливые.
Текинцы проскакали Таганрогским проспектом, спустились к реке, проехали берегом до плашкоутного моста и, предъявив часовому пропуска, подписанные Романовским, исчезли в темноте. Последние телохранители были отпущены домой, в горячий Туркестан, который казался таким близким…
И вот наконец дрогнул и упал Ростов — ворота Северного Кавказа. Позади остались по-весеннему неприступные «водные ложементы» Кавказа — Дон и Манычи. Вспыхнули над Кубанью, над вьюжными и сырыми степями сабли 1-й Конной армии. Ветер, свежий ветер подул от Москвы, и под его шквалистыми порывами летели к Черному морю обесславленные белогвардейские корпуса…
Павло Батурин возвращал в Жилейскую отряд повстанцев. По пути он беспощадно уничтожал офицерские шайки, продиравшиеся через леса и ущелья к спасительному Черному морю, к английским транспортам. От перевалов Волчьих ворот, по бассейнам Лабы, Белой, Фарса, Чохрака и других горных рек прошла молва о Батурине. К нему стекались повстанцы, беглецы из аулов и горных станиц, разграбленных отходящими полками белых.
Наконец сквозь дымку ивовых листьев, сквозь кусты боярышника и чернолозника блеснула Кубань и зажелтела стена крутояра.
Писаренко, Меркул и Буревой, ехавшие в первом звене, остановились, сняли шапки.
— Кубань, — тихо сказал Буревой.
Меркул поправил заткнутый за пояс правый рукав ватника. У Меркула уже не было руки.
— Да, Кубань! Наконец добрались.
Остановились в приречном лесу.
— Погляди, — сказал Писаренко, — Мишка-то до Кубани бандуриста нашего повел. Видать, струмент рассохся, замочить нужно.
Писаренко посмеялся.
— Чего зубы скалишь, — укорил его Меркул, — пятый месяц кубанскую воду не пробовали, соскучились. Все бы к реке кинулись, да расположение нельзя выдавать.
Меркул искоса оглядел притихшего Писаренко…
— Ну-ка, сверни мне, Потап, цигарку… Да не в этом кармане, куда ты полез, там бы я сам достал, в правом. Ты же в прошлый раз сам туда кисет сунул.
Все та же Кубань водоворотно мчала свои мутные воды. Все так же, как слепой щенок в колени, толкались о берега вырванные в верховьях деревья. Пена сбегала по корневищам, словно по свислым казачьим усам. Пестрые щуры с криками носились над молодым вербовником.
Харистов помочил лицо. С бороды стекала вода.
— Большак, — сказал он Мише, — возьми за руку.
— Ничего не видишь, дедушка? — спросил Миша, взяв его мокрую тощую руку.
Харистов опустился на колени; пошарив, сорвал подснежник. Потом он поднял голову, прислушался. Шумели перекаты Ханского брода. Еле уловимая улыбка пробежала по лицу старика.
— Оттуда мы, когда-то давно-давно, скакали с Большаком да с Федькой Батуриным в аул Уляп. Помнишь, я рассказывал?
— Помню, дедушка.
— А как звали ахалтекинскую кобылу? Ту кобылу, что увел от нас Султан-Гирей? Если помнишь, скажи!
— Золотая Грушка. Она сама переплыла Лабу у Тенгинской станицы.
— Не станицы, а кордона, — поправил Харистов, — тогда еще не было станицы. Ишь ты, все помнишь, а я думал, ты просто проказник…
— Нет, я все помню, что вы нам рассказывали. Все. А коня звали Бархат.
Старик встрепенулся.
— Какого это?
— На нем вы добирались к своему бате, в караулку. Когда на нашу станицу напали черкесы.
— А, — дед заулыбался, — а я уж и забыл… Ишь какая память. Те, что вчера нас догнали, по-черкесски говорили. Черкесы?
— Да.
— Они что-то привозили.
— Хлеб, сыр и патроны.
— Опять патроны, — Харистов покачал головой, — опять убивать.
Он расстегнул шубу. Пальцы его бережно перебирали цветущую ветвь боярышника. Весна вновь поднимала травы, выгоняла листья и цветы. Пробуждались козявки, ящерицы, и небо было празднично убрано курчавыми, безобидными облачками.
Подошла Ивга. Она кивнула Мише и, опустившись на траву, с сожалением поглядела на ослепшего Харистова, погладила его руку. Старик провел по девочке невидящим взглядом и притронулся к ее голове.
— Девочка. Ивга? Ишь подвыросла. Матери где? Обозы не отрезали? Азияты, бывало, умели отхватывать казацкие обозы.
— Позади наши идут, — ответила Ивга. — К лесу подходят.
— Ну пускай идут. Когда идешь, землю ближе чуешь, травы. Ехать — трава под шинами, под подковами… А брат где, Петька?
— С мамой.
— Хорошо, — похвалил Харистов, — хорошо. Матерей бросать — грех. Лучшего от матери нет друга. Вот придет время, женишься, ты, Большак. Возьмешь себе хорошую девку, а о матери не забывай. Жена приласкает, а мать пожалеет. Мать если и посердится, то снаружи, а внутри все одно жалеет. — Харистов сдвинул брови, вслушался: — Гром. Весна ранняя.
Вдалеке, в стороне Камалинской станицы, загудели орудия. Кони перестали щипать траву, подняли головы. Приученные к войне, они знали, что эти звуки несут им новые страды.
Батурин и Миронов стояли отдельно на пригорке под прикрытием кустов, но отсюда хорошо были видйы их спокойные фигуры.
Наступал вечер. По стене крутояра протянулись причудливые тени, похожие на тени огромных птиц. Канонада усиливалась. На кружеве облаков высветливались вспышки зарниц.
— К утру подойдут, — сказал Буревой, — слухи были — Буденный идет с большой армией, и всё казаки у него.
— А сам он казак? — спросил Писаренко.
— Видать, казак, раз конной армией командирит.
— Примет нас до себя? — с некоторой тревогой промолвил Буревой. — Под утро придется на свой юрт выскакивать, а там тебя и зажучат. С одной стороны — белые, с другой — красные, враз вылиняешь.
— Мостовой там, — строго сказал Меркул, — у Буденного Мостовой.
— Доподлинно известно? — спросил один из богатунцев, очевидно живо заинтересованный этим известием.
— Точное сведение, — подтвердил Меркул.
— Зозуля на сухой ветке выкуковала, — добавил Буревой с усмешкой.
От чернолозника донеслись звуки бандуры и певучий голос Харистова. Разговоры прекратились, все прислушались.
— Ишь ты, — удивленно сказал Меркул, — новая думка. Стало быть, сейчас сочинил.
…Всю ночь шел бой за Жилейскую. Белые отчаянно удерживали последий оплот — линию старинного прикубанского кордона. К утру блестящей конной атакой Жилейскую взял Мостовой.
Белые взорвали с таким трудом исправленные Советом саломахинские гребли. Весенняя вода, залившая огромное зеркало запруд, ринулась в Кубань, по невыкошенным прошлогодним камышам и зарослям вербовника и краснотала.
Бригада Егора Мостового, на треть составленная из жилейцев и камалинцев, вплавь под пулеметным огнем форсировала Саломаху. Белые отступали за Кубань богатунской переправой.
На холмистый форштадт вынесся Мостовой. Он на минуту приостановился, стряхнул с шинели и сапог воду и грязь, вздыбил жеребца и развернул первый эшелон бригады излюбленным им строем казачьей лавы. Всадники карьером промели Сергиевскую площадь и на плечах противника вырвались на выгоны. С криком поднялась гусиная стая. На кромку обрыва подкатила легкая батарея, чтобы обрушить картечь на переправу. Но оттуда донеслась ружейная и пулеметная стрельба.
Сенька подскакал к отцу.
— Товарищ комбриг! — залихватски выпалил он, — видать, помогают оттуда, от Богатуна.
— Узнай, — коротко приказал ему Егор.
Вскоре Сенька вернулся.
— Батя! Павло Батурин там. Павло! — громко выкрикнул он. — Убей меня цыган молотком, если брешу. На своем Гурдае так и секет, так и секет кадетов…
— Тише, ветряк, — остановил его Мостовой.
К Егору подъезжал спокойный, седоволосый человек. Он хорошо сидел на лошади. Опрятная шинель была перехвачена боевыми ремнями. На сапогах белели шпоры. Это был Барташ.
— Почему задержка, Егор Иванович? — спросил он глуховатым голосом.
Егор обернулся.
— Батурин на переправе сшибся. Ишь как чешет. Вот тебе и Павло.
— Я про Павла Лукича ничего плохо не говорил, — Барташ усмехнулся, — а вот папаша у него — да. В ополчении, говорят, выступал, война до победы, на Туапсе ушел… Был сейчас у них в доме… Запустение…
— Ну, кончил, — сказал Егор, опуская бинокль.
По Велигуровой гребле, по направлению к станице, вытягивался пестрый холст батуринской конницы.
Навстречу ему Егор выслал эскадрон кавалерии под командой Огийченко.
Уйдя из Екатеринодара, Огийченко пошел на фронт, чтобы сообщить казакам о разгроме рады, и перешел к красным. Лихими делами заслужив прощение, он был замечен и отличен самим командармом.
…Мостовой и Батурин сблизились, сошли на землю, пожали друг другу руки.
— Здравствуй, Павло! — строго, не выпуская его руки, сказал Мостовой.
Батурин большим усилием воли сдерживал внутреннее волнение. Он смущенно стоял перед бывшим другом, сравнивая свои рваные сапоги с добротными сапогами Егора. Перевел взгляд на шинель, на неизвестный ему орден, на хорошо пригнанное ременное снаряжение и знакомую шашку выборного полковника 1-го жилейского полка. Павло сдвинул брови, и еле уловимая страдальческая гримаса пробежала по его лицу.
— Здорово, Егор, — тихо ответил он, — не обессудь. В плохой форме я, запаршивел.
— Все хорошо, — просто сказал Егор. — Давай похристосуемся. — Они обнялись, и на спинах того и другого легли крепкие, загрубевшие от схваток кисти рук.
— А теперь, — сказал Егор, — повернули к Золотой Грушке.
— К Золотой Грушке? — удивленно спросил Павло.
— Да. Война-то со славой. Надо почтить тех, кого мы обидели, когда пришли с германского фронта.
Мостовой отдал приказание адъютанту. Пророкотали трубы, и эскадроны повернули к Золотой Грушке, по следу, вытоптанному десятками отважных казачьих поколений.
Мостовой ехал во главе приведенных им боевых полков и, оглядывая бескрайние древние степи, вспомнил, как когда-то, не так уж давно, возвращались они с германского фронта. Тогда тревожно было на душе у многих казаков, и не было радости возвращения. Тогда впервые в истории войска отняли казаки землю у Золотой Грушки и бросили ее в Кубань. Бесславием окончилась та война, и не могли они простить позора, покрывшего их оружие. Не высыпали они земли из своих шапок на курган возвращения — Аларик — и тем оскорбили своих товарищей, павших в боях. Теперь пришло время почтить память сраженных. Теперь шли полки победителей в новой и понятной войне. И полки вел он, казак Егор Мостовой, вчерашний изгнанник, а теперь победитель и хозяин. Легко стало на сердце Егора от этих дум. Приподнялся он в стременах, оглянулся. Много шло за ним войска. Над кубанками, шлемами, картузами алели знамена. Мокрая степь выносила за долгую зиму прелое живородное семя, щеткой выходили травы, и среди них, как бы в отместку унесенному половодьем снегу, вспыхивали белые кубанские облучки…
— Большак, — сказал Харистов, ехавший с Мишей рядом на белой кобылице, — что так много слышно копыт? Сколько же полков привел Егор Иванович?
— Не сосчитаешь, не видать, где они кончаются, — ответил Миша, — От Москвы и до Жилейской.
— Ишь ты, сообразил Егор Иванович подшибить себе столько войска!
— Мы такие, — гордо подбоченившись, сказал Сенька. — А деда, Мишка, надо вылечить.
— От слепоты не вылечишь, Сенька.
— Чепуховое дело, Мишка. В Расее доктора что надо. Все старые-старые, все с очками, все в пиджаках и штиблетах. Видишь? — Сенька оскалил зубы, и, к своему удивлению, Миша не заметил больше Сенькиной щербатины. На том месте сиял золотой зуб.
— Как же это ты, Сенька, где? — восхищенно спросил Миша.
— В Воронеже. Старик доктор добрый попался. С обличья на Шестерманку скидается, еврей. Спервоначалу испужался меня, думал — я его убивать пришел, а потом швидко сработал. Теперь меня щербатым кисло дразнить. Раньше золотой зуб на всю Кубань один был, да и тот у Корнилова. Ну, подъехали…
У Богатуна потухала орудийная канонада. Слепые тучки метались по светлому небу. По колонне звеньев пролетела команда: «Слезай». Дымные, забрызганные до ушей кони зашагали по тропке. Колонна вытягивалась по одному. Каждый боец высыпал по шапке земли на низкорослый Аларик, и казалось им, что верхушка его поднимается выше Золотой Грушки. А всадники все шли и шли…
На Золотой Грушке стояли Мостовой, Барташ и Батурин. Сюда же подвезли сундуки жилейских полков, и выделенные от полков ветераны выкладывали па курган десятки знамен и штандартов, отбитых в боях бригадой. К курганам съезжались станичники. Всхлипывали женщины, вспоминая своих сраженных кормильцев. Меркул провел ладонью по кованым шинам сундуков, пощупал трофейные знамена.
— Сохранили все-таки, чертовы дети, а?
Оркестры замолкли. На Аларик взошел, поддерживаемый двумя стариками, Харистов. Он сел на рыхлую еще землю, положил на колени бандуру и запел старинную запорожскую думку.
Мостовой стоял в глубоком раздумье. Он снял шапку, и его полуседой чуб упал на лицо. Когда Егор поднял голову, на него внимательно глядел Барташ. Мостовой кивнул головой в сторону Аларика, в сторону людей, усыпавших края крутояра.
— Правильно?
— Да.
— Так, говоришь, похоронили Доньку?
— Похоронили, Егор.
Крупная, как жемчуг, слеза вскипела в уголке глаза и покатилась по коричневой щеке Мостового.
…Где-то в отдалении глухо дрожала земля, и от взрывов сотрясался воздух. Это были весенние и необходимые звуки. Не было завораживающего иногда безмолвия ночи.
Миша прошагал по траве, все по тому же вязкому шпорышу — признаку одичавшей земли, и спустился на пепелище. Он сидел на том самом месте, где был коридор, где стояла его кровать и возле рыжих медовых баков крутились липкие мухи.
Все же мальчику хотелось сейчас и заплакать, и засмеяться, и, выдернув травку, долго глядеть на беловатые усики корня, жадно захватившие комочки земли. Дороги ему были и эта земля, и корни… Комок, подкативший к горлу, — нужен, оправдан, так же как и слеза, обжегшая его шероховатую, огрубевшую руку. Мир, в котором он раньше ощущал только красивое и радостное, удивительно простой мир степей, вспаханных земель, сочных отав, парного молока, живительной первородной силы — вздыбился, упал и сломался. Может, это уходили детство и юность?
То все рушилось. Новый мир доходил резко очерченным, ощутимым, будто с острыми и твердыми краями. Сердце уже не подчинялось расплывчатому, просторному; отложились другие понятия, и тепло солнца, взрывавшее набухшее семя злаков, было его тепло, его радость.
Он рано возмужал, его рано отрешили от детства. Но это уже случилось. Жертвы, принесенные им, не были сожжены в угоду холодному и жестокому богу. Борона содрала бурьяны, разбила зубьями заклекшие комья. Грубо! Но лучше ли, если бы вспаханное с осени поле осталось засоренным, с затвердевшим, панцирным покровом.
В памяти его пронеслась степная гроза — холодный град, выбивший их поле подсолнухов, на которое было положено так много труда. А перед этим, когда свинцовые тучи еще не опустились к земле, на дорогу упали крупные капли, и в них, запрыгавших по пыли, он с изумлением увидел тогда цветущие травы и небо, еще сиявшее в одной половине. Мальчик искал сейчас в душе своей то, что оправдывало великие страдания, и он находил это…
Вот здесь, по двору, ходил отец, убитый над Кубанью. Тоска сжала Мишино сердце. Захотелось пойти туда, пойти с непокрытой головой к Северному лесу, обсадить петушками и львиным зевом могильный холм, под которым лежали убитые в тот до боли памятный ноябрьский день, убитые на поле, покрытом застаревшей травой и колючкой.
В одичавшем кустарнике жалобно мяукала кошка.
Мишка поднялся и пошел в сад, заросший клейким молодняком. На яблоне, выбросившей пахучие кроны цветения, сидел взъерошенный кот, тот самый шкодливый кот, которому в свое время так попало.
— Кс-с-с, — позвал его Миша и протяул руку, — кс-с.
Этот кот, единственное вещественное воспоминание рано ушедшего детства, растрогал его до слез. Соскочив с яблони, кот боязливо, подняв хвост трубой, приблизился к мальчику. Но когда Миша погладил его, он охотно вспрыгнул на руки, замурлыкал, потерся ухом о руки и беззлобно выпустил розовую пленку когтей.
Миша возвращался, притрагиваясь к вонючей шерсти кота то одной, то другой щекой, и кот благодарно мурлыкал и шевелил усами. Занятый своими мыслями, мальчик не заметил, как возле него очутилась Ивга — красивая и снова задорная, — а рядом с ней бабушка Шестерманка.
— Мы принесли тебе куртку, Миша, — сказала Ивга, — все ждут тебя у нас, в нашем доме. Мы все теперь будем жить там, места хватит. Жаль только, до сих пор не возвращается Вася. Павел Лукич говорил, что их дивизия, кажется, пошла на Самур… А чей-это кот?
— Наш, старый, шкодливый.
— Ишь ты, — удивилась Акулина Самойловна, — ну, пойдемте, шибенники.
Послышался резкий отчетливый топот. К ним подскакал Сенька. Он лихо спрыгнул, посвистел коню и, не обращая ни на кого внимания, заложил руки за спину, обошел пожарище, двор, приблизился к Мише.
— Барбосы, — строго сказал он, — не приди наша дивизия — со всей станицы бы пепел сделали. Х о з я е в а! — Сенька ловко взлетел на коня. — Слезы только не распусти, Мишка. Порекомендовали мы тебя командиру дивизии. Надо добивать кадетов. Сводить коросту…
— А дядька Павло?
— Павло остается, председателем ревкома.
— Тогда я тоже останусь в станице, — сказал Миша. Он показал на полуобгорелые балки, на бугор золы: — Будем с ним тут воевать.
Сенька по-взрослому передернул плечами, улыбнулся так, что блеснул его золотой зуб, которым он очень гордился, и, не ответив приятелю, тронул коня. Сенька удалялся, щеголяя небрежной посадкой наездника-кочевника. Мише стало грустно. Ему показалось, что он обидел друга и тот уезжает от него навсегда. Миша бросился со двора и бегом догнал Сеньку, забежал вперед, уцепился за повод.
— Ты чего, Сенька, так рассерчал?
Сенька оглядел друга, сдвинул брови. Его почерневшее лицо сразу стало далеким-далеким. Миша видел не Сеньку, участника беззаботных детских забав, а сурового бойца большой и решительной армии.
— Рассерчал? — переспросил Сенька. — Такое скажешь! Только зря остаешься. — Он нагнулся к другу, и Миша заметил ухмылку на его дрогнувших губах. — Пользы своей не понимаешь, Мишка. Тяжелей было — воевал. А теперь? Гоним их? Гоним. Празднички начались… А тут… будь здоров, погорбатишься.
1938–1940 гг.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ АВТОРЕ
Аркадий Алексеевич Первенцев родился 26 января 1905 года на Ставрополыцине, в селе Нагут. Это небольшое селение, затерянное в степях, территориально примыкало тогда к Кубанской области. Из села Нагут Первеицевы переехали на Кубань. Здесь прошли детство и юношеские годы писателя.
Выросший в семье сельской интеллигенции, Первенцев рано начал читать произведения Пушкина, Толстого, Гоголя, Чернышевского, Куприна, Вересаева, Серафимовича.
Революционные события на Кубани в 1917–1920 годах не прошли бесследно для будущего писателя. Протекали они бурно и подчас трагически. В Кубанской области, пожалуй, как нигде в России, чрезвычайно остро и противоречиво развивалась революционная борьба. Здесь издавна сложно переплелись противоречия классовые, сословные и национальные. Неспроста после поражения на Дону именно на Кубань ушли собираться с силами белогвардейцы во главе с генералами Алексеевым, Корниловым, Деникиным, Дроздовским. Кстати сказать, Кубань была менее удобна для развертывания активных сил контрреволюции, нежели Дон, имеется в виду ее географическое положение.
Все это я говорю потому, что Первенцев и во втором своем произведении о Кубани, после «Кочубея», — в романе «Над Кубанью» задался целыо показать эти события, создать книгу о революции и гражданской войне на Кубани, о борьбе с немцами, остановленными у Батайского плацдарма, развитии и гибели белого движения и пагубной авантюре кубанских националистов — Быча, Калабухова, Рябовола, Филимонова и других членов краевой рады.
Писатель пропустил как бы сквозь решето весь материал, отобрал крупные зерна и увидел наиболее характерные для казачества светлые стороны, самую революционную сердцевину Кубани и образах Павла Батурина, Егора Мостового, Миши Карагодина, Сеньки.
«Над Кубанью» — этапное произведение в творческом развитии Первенцева как писателя, это сыновний долг писателя своей земле, правда о недалеком прошлом, устремленная в будущее. И в этом романе А. Первенцев верен патриотической теме.
Все суровые события революционных лет протекали на глазах будущего писателя. Да и сам он в юношеские годы с оружием в руках дрался за Советскую власть, служил бойцом в продотряде. Впечатления тех незабываемых лет дали возможность писателю в романах «Кочубей» и «Над Кубанью» правдиво отобразить яркие, героические образы участников революции.
В 1925 году в станице Новорождественской Первенцев вступил в комсомол, работал избачом.
Комсомол дал Первенцеву первую политическую закалку, многое определил в его творческой и общественно-политической деятельности. Энергичного избача выдвинули на работу в райполитпросвет Тихорецкого района. Он был послан на краевые курсы в Таганрог. По окончании их он работал районным инспектором по ликвидации неграмотности среди населения.
В 1929 году Аркадия Алексеевича комсомол направил учиться в Москву. Тридцатые годы явились для него дальнейшим этапом в школе жизни. Именно в эти годы он учится в институте и работает в передовых отраслях индустриальной Москвы — приборостроительной, электромашиностроительной, на заводе № 1 точной индустрии, заводе «Динамо» имени Кирова. Тесная связь с пролетариатом помогает почувствовать ему пафос времени и навсегда отдать свое сердце благородным стремлениям Родины.
В тридцатые годы Первенцев становится писателем. В 1936 году он выдвигается из числа молодых авторов своими рассказами «Васька Листопад» и «Бессилие смерти», получившими премии на Всесоюзном конкурсе молодых писателей на лучшую новеллу. Судьба благотворно связывает молодого литератора с такими писателями, как Серафимович, Панферов, Ильенков.
«Кочубей» печатался в «Октябре» за 1937 год, потом в «Роман-газете», выходил отдельными изданиями, был переведен на многие языки мира. Книгой заинтересовался режиссер Н. Охлопков. В соавторстве с ним Первенцев сделал инсценировку, и «Кочубей» появился на сцене Камерного театра, обойдя потом многие театры страны.
«Кочубей» определил дальнейшую судьбу автора. Первенцев стал профессиональным писателем, имея признание массового читателя, что особенно важно.
Благодаря большому воспитательному значению, патриотические романы «Кочубей» и «Над Кубанью» были приняты на вооружение советскими воинами в годы Великой Отечественной войны.
А. Первенцев с первых дней войны нашел свое место в строю. Его статьи, очерки, рассказы были посвящены героям фронта и тыла, кто в огне сражений, на трудовом фронте в суровую годину ковал победу над врагом. В первые суровые месяцы войны писатель наблюдает самоотверженный труд тех, кто в тяжелых условиях производит оружие для фронта. Вот о них, героях трудового тыла, Первенцев пишет роман «Испытание», вышедший в свет в начале 1942 года.
Аркадий Алексеевич сочетает в себе редкий дар — боевитость и оперативность журналиста, страстность публициста и зоркость вдумчивого художника. В условиях военного времени, часто под огнем противника, он выполняет задания Главного политического управления Военно-Морского Флота и редакции газеты «Известия», и в то же время он собирает новую книгу. Если зима 1941/42 года на Урале помогла ему в сжатые сроки создать «Испытание», то пребывание на Южном фронте дало материал для романа «Огненная земля». Так был назван его новый роман о героическом десанте в Крыму, на Эльтинген. Отвлекающий десант, проведенный с безумной смелостью через Керченский пролив с Тамани, вдохновил писателя. Дивизия генерала В. Гладкова и батальон морской пехоты под командованием Н. Белякова (замполит Н. Рыбаков), напутствуемые полководцем генералом И. Петровым, овладевают первым плацдармом Тавриды. Сорок дней вся мощь немецкой армии не может сбросить в пролив горстку героев. Эльтинген горел сорок дней и сорок ночей от взрывов бомб, снарядов. «Огненной землей» был назван этот маленький кусочек земли.
Все герои романа «Огненная земля» — товарищи автора. Он о них может рассказать гораздо больше, чем написал в книге.
«Идите от жизни, — говорит А. Первенцев. — Изучайте жизнь во всех ее проявлениях. Делайте выводы не скоропалительные, а основанные на реалистической почве. Пусть вегетативный период созревания литературного плода и несколько удлинится, не печальтесь. Идите от логики образов и событий, не пытайтесь открывать свои законы логики, подчиненные якобы вашему «я», не надейтесь на свое «я», оно может привести к однолинейности и ложным выводам. Вначале аккумулируется энергия, а потом уже вспыхивает лампочка. Правда жизни выше правды домысла. Типизация явлений не снимается, не поймите ложно, типичное возникает не из высосанного из пальца, а из глубины первоначального познания материала… Тогда родник не иссякнет и не погаснет огонь».
«Огненную землю» Аркадий Алексеевич закончил в Горячем Ключе. Впоследствии там же в основном был написан роман «Честь смолоду» и пьеса «Южный узел». В небольшом домике, в яблоневом саду, работал он перед портретом одного из любимых своих писателей. Бронзовый канделябр со свечами, М. Ю. Лермонтов, письменный стол из пахучего дуба, короткий диванчик… Рядом горы Абадзеха, Псекупс, звезда Венера — она особенно прозрачна в чистом горном воздухе. Неяркий свет в комнатушке не гас до самого утра. Надо спешить, не теряя драгоценных минут. Писатель жил со своими героями. Родная земля юности вдохновляла его и в зрелые годы, согревала материнским теплом…
Роман — это любимый жанр Аркадия Первенцева. Роман «Оливковая ветвь» с первых же страниц увлек и захватил меня. Перед глазами проходит сложная жизнь большого коллектива людей. Галерея характеров, поиски ученых, борьба их за освоение нового вида продукции. «Оливковая ветвь» — книга о советских ученых, изобретающих реактивные двигатели для покорения космоса.
Вскоре после «Оливковой ветви» Первенцев откликнулся на просьбу комсомола и пишет книгу, обращенную к молодежи, — «Долг платежом красен», а для Госполитиздата работает над книгой «Творчество миллионов».
Аркадий Алексеевич относится к тем писателям, чьи произведения ждешь с нетерпением. Недавно в Москве в серии «Письма из деревни» вышла его книжка «Три сестры». Небольшая по объему, она крепко берет за душу, в ней есть над чем подумать. Прочтешь ее, и кажется, что ты вместе с автором побывал на полях наших колхозов, поговорил с земледельцами, увидел, как они трудятся, чем живут, что радует и что огорчает их.
«Три сестры» — это художественный очерк, в нем все доподлинно, все достоверно. И в то же время нет приземленности, обыденности. Теплыми, светлыми красками писатель нарисовал все то, что увидел в новощербиновском колхозе. Вся вещь согрета подлинной любовью к труженикам полей, искренним уважением к труду земледельца. Первенцев любит родной край, знает жизнь современного кубанского села, в сложной мозаике наших дней умеет разглядеть главное. В очерке речь идет о трех сестрах — Валентине, Зое и Любе Терещенко, ставших в районе зачинателями среди девушек за овладение профессией механизатора. Это они бросили призыв «Подруги — на трактор!». Веселые, красивые станичные девчата стали запевалами нового движения не по указке сверху, а по велению юных сердец.
В книжке А. Первенцева бьется беспокойный пульс Кубани, ее стремления к новым рубежам.
Совсем недавно, в 1971 году, в трех номерах журнала «Октябрь» был опубликован роман Первенцева «Секретный фронт», в котором удачно сочетается военная тема с темами послевоенных мирных забот. Роман «Секретный фронт» стоит где-то рядом с художественной документалистикой, это своеобразный жанр, присущий Первенцеву, где правда жизни переходит как-то незаметно в правду художественную. В таком же плане написаны романы «Кочубей», «Над Кубанью», «Испытание», «Остров Доброй Надежды».
Сейчас А. А. Первенцев работает над романом «Черные бури» — это тоже книга о Кубани. И если вы спросите его о ближайших планах, он ответит: «Хочется написать еще книгу о героических двадцатых годах — о первых пятилетках, о ломке старых укладов деревни, о создании колхозов, то есть книгу о моем поколении. Об этом времени и людях тех славных времен, к сожалению, написано еще мало…»
Что же… пожалуй, я разрешу себе на этом закончить свою короткую заметку о творчестве писателя Первенцева, которую придется продолжить еще по мере движения жизни, где так много приходится принимать непосредственного участия мастерам большого и ответственного литературного цеха.
П. Иншаков