Горные орлы

fb2

Эпопея «Горные орлы» воссоздает впечатляющие картины классовой борьбы в сибирской деревне, исторически достоверно показывая этапы колхозного движения на Алтае.

Напряженный интерес придают книге острота социальных и бытовых конфликтов, выразительные самобытные образы ее героев, яркость языковых красок.

Ефим Николаевич Пермитин

Наша богатая и прекрасная, изумляющая весь мир высоким мастерством, русская классическая литература, по справедливому замечанию А. М. Горького, держала в поле своего зрения жителей преимущественно центральных губерний — Тульской, Орловской, Московской и других. Оттуда пришли в литературу многие великие писатели. Они оставили нам неповторимые картины русской жизни центра страны со всеми особенностями быта, труда, пейзажа и лексики.

Молодая советская литература с первых лет своего существования стала расширять освещение народной жизни. Во всех краях и областях народ выдвинул из своей среды видных художников слова, ныне известных не только в нашей стране, но и далеко за ее пределами. В числе самых любимых книг на читательской полке стоят романы, повести, поэмы, сборники стихов и рассказов писателей Дона, Урала, Дальнего Востока, Смоленщины.

В огневые дни борьбы с колчаковцами и интервентами зародилась советская литература в Сибири. Из гущи народа, боровшегося с оружием в руках за свободу, за создание социалистического общества, вышли талантливые писатели.

Заканчивая разгром белобандитов на далеком Севере, красноармеец, наравне с боеприпасами, нес в своей походной сумке первый советский роман, изданный в 1921 году в Иркутске Политуправлением Пятой армии. То был роман В. Зазубрина «Два мира». О борьбе за власть Советов рассказали Лидия Сейфуллина, Феоктист Березовский, Кондратий Урманов. Колоритные образы партизан нарисовал Всеволод Иванов.

С каждым годом приходили все новые и новые литераторы. Заполнялась книжная полка. Постепенно создалась большая библиотека романов о Сибири, одной из окраин нашей социалистической родины. Они принадлежат перу И. Гольдберга, Г. Маркова, К. Седых, С. Сартакова, А. Кожевникова, П. Петрова, А. Волошина, Н. Мординова и многих других.

Ефим Николаевич Пермитин принадлежит к старшему поколению советских писателей. Впервые его имя появилось на страницах охотничьего журнала в 1923 году. Его творческий рост связан с развитием страны, с напряженной борьбой за социализм, за перестройку всей жизни.

* * *

Е. Н. Пермитин родился 8 января (по новому стилю) 1896 года, в захолустном в те времена городке Усть-Каменогорске, в большой семье столяра, влюбленного в свой труд.

В прошлом году в журнале «Москва», а затем и отдельной книгой (издательство «Советская Россия») была опубликована повесть «Раннее утро», в основу которой положена жизнь родной семьи писателя. Черты его отца даны в образе Николая Николаевича Рокотова.

Предками юного героя повести были «горнозаводские крестьяне, прикрепленные к серебро-свинцовым рудникам», то есть крепостные царского двора. Вспоминая об освобождении от крепостной зависимости своего отца-старика, Николай Рокотов говорит сыну:

«— После сырой, могильной шахты лес, степь — рай земной, вольная волюшка».

Но «волюшка» превратилась в кабалу у новых хозяев городка — жадных и тупоумных купцов. Осталась лишь любовь к природе да неуемная страсть к охоте, унаследованная будущим писателем.

Искусный столяр, обладая незаурядной физической силой, «простаивал за верстаком по шестнадцать часов в сутки», но семья, глава которой был «сам десят», была вынуждена перебиваться с хлеба на квас. Чтобы не удручать детей, родители маленького Алеши в тяжелые дни «держались за столом веселее». Николай Николаевич просил жену:

«— Три редьку, Ариша! Три другую! Пусть люди завидуют, что мы сладко едим!»

Она отзывалась с той же веселостью:

«— Накормлю на славушку. Смотрите, какие у меня разносолы сегодня: редька-триха, редька-ломтиха, редька с солью да редечка с квасом».

В лучшие дни мать хвалилась горошницей:

«— Употчую до отвала. Сначала щи с горохом, потом горох со щами. Маленький горошек да большой горох…»

Семья была дружная, после обеда никто не спешил выходить из-за стола — «хотелось посидеть всем вместе».

Кроме охоты и рыбалки, были в детстве еще счастливые минуты: бабушка, обладавшая «чудесным даром» сказительницы, в долгие вечера забавляла сказками.

Она говорила:

«— Хорошее слово мир освещает. Потому что слово хоть и не пуля, а им убить человека можно. И не бог слово, а воскресить человека может оно. Великая, детки, в слове сила».

С четырнадцати лет нужда заставила будущего писателя пойти в «мальчики» к кондитеру. С детства пристрастившись к сказкам бабушки, а потом и к книгам, паренек, при тусклом свете керосиновой коптилки, проводил ночи над учебниками.

В 1913 году пекарю Пермитину, за плечами которого было четырехклассное городское училище, удалось экстерном сдать экзамены за учительскую семинарию, и он был назначен учителем в маленький казачий поселок Тулата, расположенный в горах северного Алтая, на реке Чарыш.

Спустя два года учитель Пермитин был призван в армию. В годы гражданской войны он участвовал в боях против белых. Демобилизовавшись из Красной Армии в звании командира батальона, он вернулся в родной город и занялся охотой и литературным трудом.

Я перелистываю первый в стране охотничий журнал, отпечатанный на желтой оберточной бумаге: «Охотник Алтая», № 1, 1923 год. Город Усть-Каменогорск. Журнал был создан «в целях углубления культурно-просветительной работы». Платили за него, по условиям того времени, «продуктами по эквиваленту». Издателем являлась организация местных охотников. Редактором был Е. Н. Пермитин.

В первых номерах журнала перу редактора принадлежали зарисовки: «Сценка из действительности», «В осаде», «У костра», и другие. В них чувствовалась любовь к природе родного края, отличное знание специфики охотничьего промысла. Не случайно первая книжка Е. Пермитина, изданная Сибкрайохотсоюзом, называлась «Пушная шкурка».

Через два года журнал был переименован в «Охотник и пушник Сибири», а издание его перенесено в Новосибирск. Значительное место в нем занимал литературный отдел. Там регулярно печатались поэты: Илья Мухачев, Василий Непомнящих, Лев Черноморцев и другие. Часто можно было видеть рассказы Максимилиана Кравкова и Михаила Ошарова. Но сам Пермитин, один из редакторов журнала, первое время выступал в нем преимущественно по деловым вопросам охоткооперации и охотничьего промысла. Только в 1927 году, опубликовав рассказ «В белках»,[1] он вышел за черту практических вопросов охоты в его родной Сибири и приоткрыл для себя дверь, ведущую к художественному творчеству.

В том же году рассказ вышел отдельной книжкой. Один из критиков писал о нем в журнале «Сибирские огни»:

«Автор этой книгой начинает свой писательский путь… Дебют следует признать удачным… У автора есть многое для органического художественного роста — глубокое знание Алтая, сильный язык, жадность к жизни, а главное — любовь к ней».

В литературу пришел писатель, которому было что рассказать о своем родном крае.

* * *

На всех этапах развития нашей страны советская литература служила своему народу. В дни напряженной борьбы с кулачеством, борьбы за индустриализацию страны и коллективизацию деревни писатели находились в строю. Художественным словом они помогали великому наступлению социализма по всему фронту, воспевали подвиги героев труда, раскрывали перед читателем светлую душу строителей нового общества.

Передовые писатели страны шли по следам славных событий, навсегда оставшихся в истории первого социалистического государства, и без «дистанции времени» писали о том, что волновало народ, о том, чем жили в ту пору и о чем мечтали миллионы тружеников.

В годы первой пятилетки литература обогатилась ценными произведениями о великом переломе в деревенской жизни. Это «Поднятая целина» Михаила Шолохова, «Бруски» Федора Панферова, «Ненависть» Ивана Шухова и др.

Е. Н. Пермитин посвятил свое творчество алтайской деревне. Он был там, где прокладывались первые глубокие борозды новой жизни.

В 1928 году в журнале «Охотник и пушник Сибири», а затем и в «Сибирских огнях» появились главы из повести «Капкан». Внимание читателей привлек к себе образ молодого охотника Селифона, упрямого, сильного, человека светлой души. Волновала его чистая любовь к обаятельной девушке Марине, дочери приезжего деревенского плотника, носительнице передовых веяний, проникавших в первые годы Советской власти в далекую и глухую деревню Черновушку.

Читатели нашли в этом произведении новый для всей нашей литературы образ ленинградского рабочего, участника Октябрьского переворота — Орефия Зурнина. Это — энергичный посланец партии. Он выбрал для себя одну из самых отсталых и глухих деревень. Его приезд явился лучом света, вторгшимся в темное царство. Новым ветром повеяло в деревне.

В последующем году это первое большое произведение Е. Пермитин развернул в роман, который увидел свет в издательстве «Федерация». Книга неоднократно переиздавалась в Москве.

Судьбы героев романа были близки многим передовым людям деревни того времени. Под руководством партии удалось быстро разжать и сломать цепкие челюсти капкана, олицетворяющего темноту, невежество и косность старой жизни, смертельно калечившей человека Одновременно был сломан кулацкий капкан, и простые люди деревни — бедняки и середняки — нашли свое счастье в коллективном труде на благо всего советского народа.

А. М. Горький считал, что впечатления детства и юности остаются для художника решающими на всю жизнь, особенно в пейзаже и лексике. Это подтверждается и творчеством Ефима Пермитина Детство и юность, проведенные на Алтае, обогатили писателя неповторимыми впечатлениями на всю жизнь. Художник верен своему родному краю. На Алтае все ему знакомо до мельчайших подробностей, до самой маленькой былинки в полях и на лугах. Там — кладовая самоцветов, которыми автор пользуется, чтобы через книги порадовать своих собеседников, показать то, что многим из них ранее не было известно.

* * *

Приступая к работе над книгой «Когти» (1929 год), Ефим Пермитин снова обратился к впечатлениям своей юности, к охотничьим походам по горам. В эту книгу он перенес отдельные образы охотников из своего первого рассказа «В белках», развернул и углубил их. Теперь, как и следовало ожидать, писателя интересовали уже не столько особенности таежной жизни охотников, сколько классовая борьба в алтайской деревне. Комсомольцы, организующие первую охотничью артель, подымают бедноту на борьбу с кулаками, которые держали деревню в своих звериных когтях. Вражеским бесчинствам пришел конец: когти вырваны.

В 1932 году эта повесть была включена, в числе двадцати пяти лучших книг, в Октябрьскую серию, выпущенную по инициативе А. М. Горького к пятнадцатилетию Советской власти.

Затем Е. Пермитин вспомнил о героях своего первого романа, оставленных в самом начале большого пути, и написал вторую часть. Она вышла отдельной книгой под названием «Враг». В ней показан рост и укрепление колхоза в Черновушке, борьба с врагами и расхитителями социалистической собственности, вдумчивое перевоспитание заблуждавшихся людей, которые, по своему неведению, попали на какое-то время во вражеские сети. Основное внимание и здесь уделялось положительным героям, вожакам новой деревни.

Появление этой книги также было своевременным: она вооружала тех, кто вел борьбу с врагами колхозного строя, и помогала одерживать победы.

Но у писателя были отдельные изъяны и просчеты. Отлично зная разговорный язык русского старожильческого населения Горного Алтая, он не всегда соблюдал чувство меры в отборе слов для художественной ткани своих произведений того времени. Увлекаясь местными речениями, он иногда отягощал текст, особенно прямую речь действующих лиц малоупотребительными, неуклюжими словообразованиями, вроде: «очесливый» (совестливый), «мерлога» (вместо берлога), «подековалось», «уханькал», «оскубить» (ощипать), «ашшаульница» (просмешница) и т. д.

На этот недостаток обратил внимание А. М. Горький в одной из своих статей. Великий художник вовремя предостерег не только Е. Пермитина — всех своих современников: поле художественной литературы, служащей великому делу подъема культуры многомиллионных масс строителей нового общества, должно быть чистым от сорняков.

Е. Н. Пермитин воспринял справедливое критическое замечание, как важнейший дружеский совет, от которого зависела его писательская судьба. И это явилось залогом его дальнейшего творческого роста. Тогда-то перед ним и открылась по-настоящему дорога к мастерству.

Жизнь своих любимых героев Селифона и Марины, Орефия Зурнина и секретаря партийной ячейки Дмитрия Седова продолжала занимать писателя. Создав много новых глав, Ефим Пермитин в 1937 году выпустил книгу «Любовь», которая включила в себя и «Капкан» и повесть «Враг». Весь текст был исправлен, устранены некоторые просчеты, остававшиеся от первых вариантов. Так, например, Селифон, положительный герой, любимый автором, носил фамилию Абалдуев. Теперь он стал Адуевым. Поправка как будто небольшая, но она сделала образ светлее. Она отвечала основному замыслу — показать сильного человека, активного строителя новой жизни, которому могли бы подражать молодые читатели. Был приподнят и образ Марины. Но в романе еще оставались отдельные натуралистические сценки и строки, связанные с душевнобольным Еваней, совершенно ненужным для развития действия.

С 1940 по 1945 год писатель работал над повестью «Друзья» — о гражданской войне на Алтае. И тут автору снова пригодились его юношеские впечатления и его охотничьи походы по горам. Героями повести являются юноши Никодим Корнев, житель алтайской деревни, его друг Алеша Белозеров, которого судьба забросила из Москвы в Сибирь, и медвежонок Бобошка, участвующий во многих приключениях.

Новое произведение было опубликовано издательством «Молодая гвардия» в 1954 году в книге «Две повести». Второй повестью там были «Когти», появившиеся в новой авторской редакции.

В 1950 году в Пензенском издательстве вышла небольшая повесть «Лесная поэма». В ней мы видим Алексея Николаевича Рокотова, с детскими годами которого писатель познакомил нас в повести «Раннее утро». Теперь это — взрослый человек, лесовод, влюбленный в родную природу. Вместе с женой Анной и сынишкой Гордюшей он живет в лесу, изучает повадки птиц и животных, пишет книгу о красотах и богатствах тайги. Он в душе — поэт, и лес открывает перед ним свои поэтические родники. Читатель как бы вдыхает аромат тайги, слышит ее шорохи и, вместе с пытливым исследователем, понимает разговор птиц.

Язык автора стал точным, емким и звучным. Пейзажи кажутся написанными мягкими акварельными красками:

«Летний день тихо катился в прогретом лесу. Горько и свежо пахло березами, хвоей, цветущим брусничником. Нарядные шмели льнули к медовым чашам. Солнце золотой паутиной обвивало бархатные ели. Тени от них падали на цветы и травы, делая их темнее, шелковистей…»

«Непоседливые сороки игриво закачались в воздухе перед глазами Рокотова. Снова он увидел непередаваемую радужно-яркую игру их оперения. Услышал голоса лесных болтуний. Белоногие березы, распустив зеленые косы, зашептались, заискрились под солнцем. Неразлучные спутники их — простенькие, скромные ромашки, взглянули на него медово-золотистыми зрачками. Трава дымчатая от росы. Свежесть раннего утра. Синие колокольчики, как кусочки неба, упавшие на траву…»

Слова, превращаясь в краски, как бы исчезают — живописная картина остается.

Чувствуется, что «Раннее утро» и «Лесная поэма» явятся частями новой большой эпопеи о жизни трудолюбивых людей, пристально и любовно изучающих родную природу с ее несметными богатствами.

Писатель продолжает работать над этой книгой.

* * *

Когда партия призвала народ к борьбе за крутой подъем сельского хозяйства, за освоение целинных и залежных земель, Ефим Николаевич Пермитин одним из первых литераторов отозвался на этот призыв. Он поехал в свои родные края. В одной из МТС, в зону которой входили и степные, и горные колхозы, писатель провел конец зимы, весну, лето и осень. Это дало ему богатый материал, и в 1956 году он выступил с романом «Ручьи весенние», посвященным «молодежи целинных земель».

За небольшим исключением, все действующие лица романа — молодые люди, парни и девушки, приехавшие из разных городов Советского Союза на Алтай, чтобы выполнить свой священный долг перед страной, которая «двинулась в поход за изобилие». По блестящему почину столичных комсомольцев, движение расширялось с каждым днем: «на веками дремавшую целину навалились всем миром».

В центре повествования — молодые агрономы Андрей Корнев и Вера Стругова, а также новый директор МТС Константин Боголепов. Они, энергичные и сильные духом люди, знают и любят свое дело. Они не останавливаются ни перед какими трудностями.

Никодим Корнев, описанный ранее в повести «Друзья», где дана его юность, стал заслуженным генералом. Он живет в Москве. Его сын Андрей окончил Тимирязевскую сельскохозяйственную академию. У Андрея есть невеста — актриса, дочка Алексея Белозерова, известного читателям по той же повести «Друзья». Родители настояли, чтобы сын устроился на канцелярскую работу в Министерство сельского хозяйства. Но вот партия обращается с призывом: молодежь — на целину! И Андрей заявляет:

«— А я говорю, мама, что ты не вправе удерживать меня. Это нечестно. Именно нечестно!.. Этот призыв я воспринимаю как призыв на фронт».

Этими словами начинается роман, сразу же развертывается конфликт, повествование становится динамичным.

Несмотря на уговоры, Андрей уезжает на целину. Он порывает и со своей невестой, оказавшейся недостойной его любви.

Покоряет читательское сердце твердый характер Андрея Корнева, умного и честного парня, упрямо идущего через все трудности, которые возникают перед отсталой МТС в первую целинную весну. И там он обретает свое настоящее счастье. Под стать ему и его новая подруга, будущая жена Вера Стругова, порывистая, прилежная, чистая, преданная и умная девушка.

В Горном Алтае издавна женщины привыкли к верховой езде. Они не уступают мужчинам в ловкости и выносливости. Вера Стругова давно привыкла к седлу. На коне она чувствует себя джигитом. Со скоростью ветра девушка мчится по полю, наклоняется и хватает горсть земли.

С горячим азартом охотника Вера преследует лисицу, подстреленную Андреем. Слова «трудно», «опасно» — не для нее. Главное — достигнуть цели. Даже бурная река в весеннее половодье — не преграда. Узнав, что жизнь Андрея, после ночного вражеского нападения на него, в опасности, Вера, дорожа каждой минутой, вплавь, придерживаясь за гриву коня, перебирается через реку.

Жаль, что не все страницы этого содержательного и волнующего романа удались автору. По нашему мнению, недостаточно убедителен образ Неточки Белозеровой, которая была помолвлена с Андреем. Этот образ дан с излишним нажимом на бесконечные отрицательные черты. Нарочитым выглядит ее слишком быстрое падение. Все это облегчает разрыв Андрея с Неточной и на некоторое время снижает драматический накал повествования.

Но все положительные персонажи — живые люди. В этом — ценность романа «Ручьи весенние», первого в нашей литературе развернутого произведения о жизни целинников, о их борьбе за преобразование земли.

Жизнь целинников нелегка. Непогодой и бездорожьем не исчерпываются трудности. Молодежи, преданной партии, приходится бороться с пьяницами и разгильдяями, с неорганизованностью и расхлябанностью. Тяготы не пугали, наоборот — воодушевляли на трудовую отвагу. Так, Груня Воронина, у которой слова не расходятся с делом, заявляет без всякой рисовки, что жить будет «только в палатке — по-фронтовому» и работать, «как на фронте».

«— Целину я понимаю не просто как землю, которую надо пахать и сеять, — говорит она, — а как отчаянно смелый прыжок в лучшее будущее, когда все-все наши люди будут не только сыты, обуты и богаты, но и по-настоящему культурны».

Начались весенние полевые работы. Едва успели целинники проложить первую борозду, как «затяжной мелкий дождь перешел в ливень, а резкий северный ветер — в ураган». Он сменился бураном. Прицепщица Груня, маленькая девушка, в это время «качалась на железном сиденье» плуга. Ветер хлестал ее, пронизывая насквозь, леденил руки и ноги, швырял снег в лицо и за воротник. Но буря была бессильна остановить отважных комсомольцев. Кончилась смена — пора бы отдохнуть, обогреться возле печки, а тут выяснилось, что одну из прицепщиц, обварившуюся кипятком, отправили на перевязку. Бригадир Маша Филянова решила занять место на прицепе. Это возмутило Груню:

«— Если каждую вышедшую из строя прицепщицу будет заменять бригадир, надолго ли такого бригадира? — спросила она. — Сев еще впереди».

И она осталась на вторую смену. Ее пытались отговорить, ссылаясь на плохую погоду. Девушка возразила:

«— Подумаешь, погода! Что я, неженка? Николай Островский, слепой, разбитый параличом, романы писал; молодогвардейцы перед казнью пели, а тут — погода! Что я, принцесса? Подумаешь, геройство!»

От усталости можно заснуть и свалиться под плуг. Ничего, Груня привяжет себя к сиденью и будет продолжать работать… Ей даже невдомек, что она совершает подвиг.

Груня думает о близком будущем: «Вся страна будет совсем-совсем иная: в садах, в цветах. Предгорное тоже будет в садах. А сейчас — грязная, серая, унылая деревнешка. Ну как им не стыдно так жить! Смирились… Домишки подслеповатые, один на другой похожие, как близнецы! И Предгорное перестроим, и сады и цветники разобьем, и электричество, и музыку… Ой, батюшки, сколько же нам надо сделать!»

Не пугает, а радует колоссальный объем предстоящих работ, радуют будущие трудовые подвиги. Она — из тех, кто, по семилетнему плану, выведет нашу страну на первое место в мире по производству продукции на душу населения, по развитию науки и культуры, по уровню жизни всего народа. Она — из тех, кто идет в авангарде. Труд для нее не обуза, а первая радость.

В этом светлом стремлении Груня не одинока — вся бригада такая. И соседи — на первом счету в МТС. Тут и Фрося Совкина, и Иван Шукайло, и Саша Фарутин. Есть с кем соревноваться в труде, есть с кем померяться силами «на виду у всей страны», на благо народа.

Роман полон прекрасной поэзии труда сельских механизаторов. У его героев молодежь найдет черты, достойные подражания.

* * *

Послевоенный период ознаменовался невиданными темпами развития социалистического народного хозяйства, быстрым ростом культурного уровня всего народа.

Хорошие перемены произошли и в нашей литературе: повысилось художественное мастерство, укрепилась связь писателей с жизнью народа, глубже и правдивее стала освещаться наша социалистическая действительность.

В эти годы Ефим Пермитин снова вернулся к своим любимым героям из деревни Черновушки. Недаром книгу о них писатель считает, как об этом сказано в авторском предисловии к одному из изданий, «трудом всей своей жизни». Он написал четвертую часть романа, которой дал название «К вершинам». Весь текст был не только выправлен, а, я бы сказал, в значительной своей части создан заново. Исчезли натуралистические детали. Выброшен Еваня.

Углублены характеры действующих лиц. Обострен конфликт. Убрано то случайное и наносное, что в первых изданиях первых частей романа несколько приземляло основных положительных героев. Написанное художником, вооруженным методом социалистического реализма, произведение как бы приобрело крылатость. В то же время была выкинута ложная риторика некоторых ранних публикаций, когда герои романа пространно и выспренно наизусть цитировали Шекспира и других классиков мировой литературы. Повествование, особенно в первых частях, достаточно уплотнено, приобрело хорошую мускулатуру.

Отказавшись, по совету А. М. Горького, от неуклюжих словообразований, Ефим Пермитин сохранил характерные особенности народного языка, в истоке которого — богатейшие, созданные в веках, произведения устного народного творчества. Сказки бабушки, которыми будущий писатель заслушивался в детстве, пошли на пользу. Алтайских крестьян из книг Пермитина не спутаешь с жителями уральских, вологодских или поволжских деревень. Их язык несет в себе характерные черты, порожденные особенностями окружающей среды и исторически сложившимися условиями жизни. И в то же время читатель обходится без «словарика местных слов», какой иногда прилагали к книгам некоторых областных авторов. Писатель вдумчиво и бережно, как жемчуг, отбирает слова, необходимые для изображения народной жизни.

Так сложился роман-эпопея «Горные орлы», законченный двадцать восемь лет спустя после появления в печати его первых глав. В 1956 году издательством «Советский писатель» было выпущено второе, переработанное, издание (первое издание вышло в 1951 году) этого романа.

Для настоящего издания автор снова внес в текст поправки и уточнения.

Роман многоплановый. Одна из его линий — поиски пресловутого «Беловодья». Легенда об обетованной земле с белыми водами и «вольной» жизнью сложилась в среде раскольников (кержаков), которых царские власти и православная церковь преследовали за их приверженность старой вере и обычаям допетровских времен. Раскольники пытались отыскать долины, недосягаемые для представителей власти и духовенства. В этом была известная доля протеста против существовавшего строя. Но «воля», которую сулили проповедники «Беловодья», для людей труда оказывалась иллюзией. Этой «волей» пользовались кулаки, чтобы закабалять темный народ и держать его у себя в неволе. Среда раскольников была самой косной, темной и невежественной. Они пытались сохранить все старое, отжившее, давно отброшенное русским народом со своей дороги.

Тайные поселки постепенно обнаруживались. Царские власти хватали беглых людей и, как каторжан, отправляли на алтайские горные заводы и рудники, принадлежавшие коронованному рабовладельцу. Легенда отодвигала «Беловодье» все дальше и дальше на юг, в неприступные долины, к самой границе и даже за пределы русской земли. Поиски обетованной долины продолжались, при этом религиозные устремления выдвигались на первое место.

В свое время этой теме была посвящена повесть «Беловодье», принадлежащая перу Александра Новоселова, ярого областника, эсера. Отдельным изданием она вышла в Барнауле в 1919 году. В повести беловодцы сами подчеркивают, что им не по пути с теми, кто сбежал с царских горных заводов и из рудников. Беловодцы «богу служат», ищут землю «старой вере обетованную». Их манит к себе легендарный остров со старыми монастырями и храмами, со «святыми схимниками». Он может открыться только тому, кто живет в «постах да молитвах», а недостойных остров «не допущает до себя», — у них «слеза затягивает зрак».

Областническая ограниченность А. Новоселова не позволила ему вскрыть реакционную роль религиозных проповедников «Беловодья».

Ефим Пермитин показывает, как в годы великого перелома деревенской жизни старой легендой пытались воспользоваться кулаки, отъявленные враги колхозного строя, выступавшие против Советской власти с оружием в руках. Слово «беловодец» по существу стало синонимом слова белогвардеец. «Божьи люди» превратились в бандитов. Они ищут уже не свою религиозную правду, а землю, «коммунизму недоступную». За ними тянется кровавый след, — они не щадят ни старого, ни малого из тех, кто случайно оказывается на их пути. Они грабят алтайские аилы, убивая население.

Но кулакам и начетчикам не удалось обмануть старой легендой жителей Черновушки. За ними никто, кроме одного Емельки Прокудкина, не пошел. Бедняки и середняки видели для себя обетованную землю не где-то в легендарных долинах, не вдали, не за горами, не на острове, окруженном морем, а у себя в деревне. Эта земля открылась им в результате социалистической революции и социалистических преобразований, в результате освобождения от ярма собственничества, калечившего людей. Партия, Советская власть, колхозный строй открыли перед Черновушкой путь к счастливой жизни, к новому пониманию и устройству отношений между людьми, между мужчиной и женщиной, к настоящей, светлой и возвышенной любви, свободной от прежних хозяйственных расчетов и тупости.

В эпопее «Горные орлы» автор с высокой исторической достоверностью отобразил путь русского крестьянства к новой жизни, судьбы людей деревенского труда, напряженную борьбу за прекрасные идеалы, вдохновляющие на подвиги во имя народного счастья.

Большую ценность представляет живой, убедительно нарисованный образ Орефия Зурнина, стойкого коммуниста, каких партия направляла в деревню в самые трудные и решающие годы Он был вдохновителем и советчиком бедноты, прививал людям любовь к книге, сплотил актив вокруг ячейки партии. Его воспитательная роль позднее сказалась в том, что деревенские коммунисты, хотя и после большой борьбы, после тяжелых потерь, сумели разоблачить такого злобного, хитрого и изворотливого врага, как первый во всей округе грамотей Егор Рыклин, и пресечь его преступные действия.

Когда Орефий Зурнин стал секретарем окружного комитета партии, на смену ему в Черновушку приехал Вениамин Татуров, не менее опытный, чуткий и тактичный партийный руководитель.

В борьбе росли и закалялись передовые люди Черновушки. У многих из них были «родимые пятна» старого строя. Как хмель деревья, обвивала сердца приверженность к собственности, крестьянская жадность терзала душу. Таков Герасим Андреевич Петухов. Он и с богом порывает далеко не сразу и не окончательно и, после вступления в колхоз, «мерина своего жалеет больше, чем жеребую кобылу», принадлежавшую ранее соседке его Матрене Погонышевой.

Вот Петухов уже председатель колхоза Он заботливый, работящий, но по-прежнему ко всему подходит, как говорит Дмитрий Седов, «по-мужичьему, пропади он пропадом, расчету». Много воды утекло, много свершилось больших событий, пока в душе Петухова наметился перелом. Но его ограниченность стала помехой развитию колхоза, и новый секретарь партийной организации Вениамин Татуров был вынужден сказать ему со всей прямотой:

«— Для руководства колхозом на сегодня ты оказался мелким и узким Тебе бы только деньги в колхозную кубышку прятать, а то не понимаешь, что, пущенные в строительство, в машины, в большое дело, они в ближайшие же годы утроят нашу доходность».

На посту председателя колхоза Герасима Петухова сменил Селифон Адуев. Благодаря любви к книгам, силе и упорству он поднялся духовно выше всех своих односельчан и снискал их глубокое уважение.

После тяжелых испытаний любовь Марины и Селифона, теплившаяся в их сердцах даже в самые трудные для них годы и выдержавшая все испытания, вспыхнула с новой силой Они опять вместе. В конце романа это — передовые из вожаков колхозной деревни, какими ныне гордится страна.

«Работать за десятерых и учиться за десятерых» — вот девиз Селифона Адуева. Он полностью согласен со своим другом, старым агрономом Дымовым в том, что наступила «пора научного земледелия». Новый председатель колхоза загорается «страстью к новаторству». Это — то, чем сегодня живут передовые люди деревни.

По соседству с Черновушкой — казахские аулы. По другую сторону горного хребта живут алтайцы. Царизм столетиями пытался всячески разжигать в горах Алтая так же, как в Средней Азии, на Кавказе и в других районах страны, национальную вражду. Он вносил раздоры, чтобы дольше продержаться у власти. Это осложняло судьбу Черновушки и ее обитателей. Канули в прошлое проклятые царские порядки, но пережитки продолжали цепко держаться в сознании не только рядовых жителей деревни, но даже и Герасима Петухова, члена партии, долгое время возглавлявшего Колхоз. И вот мы видим в романе, как падает пелена с глаз заблуждающихся людей, как зарождается и крепнет дружба между русскими, казахами и алтайцами! Полнокровно даны, любовно нарисованы образы старого казаха Рахимжана и его жены Робеги.

Коллективный труд — общая радость. Этой радостью наполнена деревня, словно лучами солнца. На одном из торжественных заседаний в Черновушке Марфа Обухова говорит:

«— Партия возвеличила труд. Научила людей борьбе за свое счастье. А что может быть выше и прекраснее?»

В отлично написанных сценах пахоты, сенокоса и молотьбы писателю удалось передать поэзию сельскохозяйственного труда.

В колхозе «Горные орлы» любят «азартный накал работы всем миром», любят «стремительно нарастающие скорости, удальство, ловкость, проявляемые на каждом шагу, веселье и радость в душах людей». Во время дружной работы у колхозников как бы «вырастают крылья».

Вот одна из картин труда на лугах:

«Пласты сена полетели еще быстрее. Не задерживая ни на минуту подвозки копен, копновозы сменили потных, уставших лошадей и с гиком, с присвистом обгоняли один другого. Казалось, вот только сейчас зачали новый большой, на пяти копнах основанный стог, а его уже вывершивали, причесывали граблями, прижимали макушку сырыми, тяжелыми «притугами».

Еще недавно бородавками усыпавшие падь копны на глазах исчезали с кошенины, точно смахнутые бурей, а круглые, как башни, стога душистого сена высились и на всех склонах и в низине Селифон думал только об одном: «Как бы не отстать от мужиков!» И он, работая, все время зорко следил, когда кончали вершить стог его соседи — метальщики, руководимые Вениамином.

Запас сил казался безграничным. Словно кто-то другой, бесконечно сильнейший, двигал его руками, ногами. Остановиться было нельзя, один подпирал другого. Еще вывершивали стог, дометывали стоявшие вокруг него последние копны, а копновозы и часть метальщиков уже начинали новый».

Отводя большое место поэтизации труда, писатель, тем самым, выполняет один из важнейших заветов Горького.

В колхозе «Горные орлы» учитывают склонности людей и их навыки, для каждого подбирают любимое дело.

«И тогда, — пишет Селифон Адуев секретарю райкома, — человек большую радость от любимого дела получает, работает на полный размер, как бы ни была работа его трудна».

Рядовая колхозница Матрена Погонышева говорит о «заповедях» коллективного труда:

«— Первая заповедь — любовь к порученному делу…»

Эта любовь растет и крепнет в романе от страницы к странице.

С большой силой и душевным волнением написаны в романе многие сцены. К числу их можно отнести и смерть деда Агафона, и преследование беглецов, и убийство кулаком Рыклиным комсомольцев Даши и Кости, и колхозный праздник урожая, и встречу Селифона с Мариной после долгой разлуки. Я уже не говорю о сценах охоты, — их Е. Пермитин, большой знаток природы, всегда рисует мастерски.

Портреты действующих лиц даны в движении, ярко и ощутимо. Вот глазами Селифона читатель видит перед собой героиню романа:

«Марина была такой же, какой он увидел ее первый раз в пятистеннике Амоса, только словно бы тоньше и изогнутей стала бровь: точь-в-точь народившийся месяц. Да словно бы щеки чуть побледнели, да темная родинка над губой выросла чуть побольше просяного зерна».

Вот появляется на собрании Рыклин:

«Егор Егорыч потер свою сливочно-желтую лысину с крупной вишневой шишкой, поглаживая левой рукой широкую, но не длинную бороду, правую картинно выкинул вперед. В руке он держал барсучью с серебряной остью шапку».

И читатель уже чувствует, что это — волк, прикидывающийся лисицей.

Писатель видит Черновушку частицей Родины, «необъятной и величественной, как океан». У прекрасной и светлой нашей страны впереди — сверкающие дали.

Роман «Горные орлы» нашел свое законное место на полке книг, которым суждена долгая жизнь.

Талант Ефима Пермитина вырос и окреп благодаря его постоянной, начиная с первых шагов, крепкой связи с народом. Он живет интересами современности. Как художника, его питала и питает наша богатейшая социалистическая действительность. Писатель стремится всегда открывать новое.

Он — в пути.

Сила его художественного слова возрастает.

А. Коптелов

Пролог

Величав Алтай-батюшка, как мир на румяной росной заре.

Струятся по нему живые воды: окунись в них поутру седой старец и снова как молодой.

Из народной сказки.

Вершины гор в голубых льдах. По склонам тайга. У подножий, в широкой долине, порожистая река.

Благословенный край! В лесу — зверь не пуган. В реке — рыба кипит: самое «Беловодье»…

В заплечных торбах беглецы принесли медные позеленевшие распятья и тяжелые рукописные книги в источенных временем кожаных переплетах.

Острый смоляной дух новой, еще необжитой избы мешается с густым запахом хлеба.

В переднем углу, перед аналоем, с раскрытой книгой молится Мелентий. Смуглое бородатое лицо его молитвенно вдохновенно и покорно. Молится он вслух. Толстый задубевший палец медленно ползает по затертым до глянца строчкам:

О, прекрасная мати-пустыня, От слуг антихристовых укрой мя…

И падает на колени Мелентий, бьет земные поклоны, метет бородою пол.

Но, поднимаясь с колен, пытливо взглядывает на двор.

Сверкает день за окном. Горят под солнцем снежные вершины. Тишина. Покой. В раскрытое окно с долины наносит медом.

Положил земной поклон Мелентий и, не обертываясь, негромко, почти в тон чтения, позвал:

— Сынок! Евтейша![2]

Из чулана вышел «сынок», головою под матицу, подбородок в первом пушку.

— Ровно бы на хребте показался ктой-то… — осенил себя крестом Мелентий и зачитал дальше рукописную вязь дониконовского церковно-славянского письма:

«Святое Беловодье, земля восеонская, идеже нет власти, от людей поставленный…»

Молча снял со стены кремневую винтовку Евтейша и вышагнул за дверь.

К окну подошла Лепестинья и перегнулась у подоконника. Широкой спиной заслонила свет Мелентию: он спутал строчку.

— Пошла! — строго взглянул раскольник в затылок жене.

Женщина робко попятилась и вслед за сыном вышла во двор.

«Земля, вере правой обетованная, раскрой благостные объятия рабу твоему Мелентию с чадами…» — вновь углубился чтец в книгу.

Взглянул раскольник в окно: с «Караульной» сопки бежит к дому Евтейка, за ним, с огорода, Лепестинья. На лицах — ужас.

Ударил земной поклон Мелентий. Закрыл книгу, перекрестил прямым, стоячим двуперстием, поцеловал и выскочил за дверь.

— Что взбеленились?!

— Стражники!..

— Оружны… Конны!..

— Много ли?

— Сила, тятенька, не отобьемся…

— Поймают, Мелентьюшка, под кнутами подохнем…

— Молчи, баба, когда мужики говорят!

— Молчу, молчу… — На расширенных глазах женщины дрожали слезы.

* * *

И снова в бега — «под зеленую крышу».

Шли не оглядываясь. Не вытерпела лишь Лепестинья. Отстала на минуту и посмотрела в долину: костром горит изба, а вокруг нее — чужие люди.

До боли стиснув зубы, боязливо озираясь на мужа, женщина чуть слышно прошептала:

— Жизнь собачья… Сссо-обачья…

Словно подслушал ее Мелентий. Только догнала, осуждающе сказал:

— Не ропщи, дура, а бога благодари. Не оставляет господь мукою, — во спасение нас, грешных. Спасибо, укараулили: нагрянь врасплох, сгнили бы в рудниках. Благодаренье всевышнему — округ избы хворосту запасли — не доставайся наше… — И чуть мягче закончил: — Жива душа легкости ищет: голыми руками избу изладим, суком землю под огород подымем, от диких пчел пасеку разведем…

И пошли. И больше уже не говорили: упрямы мечты раскольников.

Часть первая

Капкан

1

В темноте трудно было отличить деда от внука — оба высокие, прямые, в домодельных черных зипунах.

К яру шли ощупью. Под кручей — порожистая река. Агафон Евтеич шарил ногой приступки.

— Не оборвись, дедка, жировик не пролей.

Спуск кончился. Дед с внуком подошли к кузнице.

— Святой Михайло-архангел! Бери топор булатный, станови вокруг зеленый тын и закрывай нас, раба божия Агафона и раба божия Селифона…

— …и раба божия Селифона, — опаздывая, шептал внук.

— …тридевятью святыми замками и тридевятью святыми аминями. Как месяцу в небе путь широк, так чтобы и нам злой дух не стал бы поперек железы имучие ковати. Будьте же, ловушки мои, крепче камня, вострей сабли турецкой! Аминь.

— Аминь, — повторил Селифон.

И только тогда вошли в пропахшую копотью и ржавым железом кузницу. Селифон закрыл дверь.

Светильник трещал, брызгая синеватыми искрами. Старик кинул лопату угля в горн. Язычок пламени жировика закачался. Тени вперекрест резали суровое лицо кузнеца.

— Раздувай с господом, — сказал Агафон Евтеич.

Внук рванул за узловатую, залощенную веревку.

Мех вздохнул. Мелкие угли с треском взлетели над горном. В кузнице стало Светло.

Агафон сунул в середину огня железную штангу.

— Грейся, благословлёна!

Селифону стало жарко, он сбросил зипун. Напряженно-торжественное настроение деда передалось ему. Поднимая и опуская мех, парень пристально смотрел на наковальню. На одно мгновение ему показалось, что наковальня стала клевать острым своим носом на тяжелом постанове. Селифон даже зажмурился от неожиданности.

«Блажнит», — подумал он.

Ухо в хрипах меха явственно уловило: «Шишигу берегись, шишигу берегись!»

Парень почувствовал, как по телу пошли мурашки; он боязливо оглянулся на мех, но мех хрипел, как всегда.

— Пугливого и испугать может, — вполголоса сказал Селифон.

Ему стало стыдно. Трусости он стыдился. И потому, что всегда внимательно следил за собой — не трусит ли, шел один в полночь в тайгу, первый заламывал чело медвежьей берлоги, с любого крутика пускался на ходких лыжах.

— Ты чего ворчишь там? — спросил дед.

— Не перегрелось бы, говорю… Пора…

— Щенок!..

Агафон Евтеич захватил горсть песку из ящика и, развернув клещами угли, сердито стал бросать песок на зарумянившуюся полосу.

— «Не перегрелось бы, не перегрелось бы!» — передразнил внука уязвленный дед.

Агафон Адуев первый кузнец по всей округе. Его медвежьи капканы — огонь: ногтем попадет зверь и то сдохнет! На его ловушки от зависти зубы до десен съели охотники. А тут — «не перегрелось бы!» Старик выхватил пудовую штангу, кинул ее на наковальню и озлобленно крикнул:

— Бей!

Селифон взметнул молот и с такой силой опустил его на брызжущий искрами металл, что с потолка кузницы посыпалась земля.

— Ать!.. Ать!.. — вырывалось из Селифоновой груди с каждым ударом.

Сине-черные густые волосы парня волной падали на мокрый лоб. По лицу струился пот, рубаха прилипла к плечам, в ушах звенело, но багровое, сыплющее искры железо все более ожесточало молотобойца.

— Матушка, — после каждого удара выкрикивал дед, — пресвятая богородица, сошли-ка любимого своего архангела Михаила на коне сивом, на черногривом, рабам твоим Агафону и Селифону капкан ковати помогать.

— Будет! — наконец остановил старик внука, глядя на малиновое железо, откованное в три пальца шириной. Сунув полосу другим концом в горн, дед крикнул уже совсем весело: — Дуй удалей!

В пылу ковки, в любимом гуле молота Агафон молодел.

— Зайцы бы тебя залягали! Ловкач же ты с молотом! В меня издался, — подобрел, улыбнулся старик. — Пособит бог, такой капканище завернем — на сорок сороков зверей хватит.

Дед снова стал посаливать железо песком, отчего оно пузырилось и шелушилось золотой перхотью. В отверстие над горном, сквозь клубы дыма, поблескивали звезды.

Работу закончили, когда дуги с полувершковыми зубьями были готовы. Оставалось выковать пружины и насторожку да связать капкан в скрепы.

Агафон Евтеич достал из печурки кусочек мела и на обеих дугах поставил по большому восьмиконечному кресту: «Чтоб рылом нечистым бес не нанюхал».

— И ночка же задалась, — черна да тиха! В этакую-то ночь зверь с вечера и до утра бродит… Через недельку и ты пойдешь. Прощай тогда Маринка-новоселочка! И вздумал тоже, — лицо старика снова стало строгим, — этакий молодец, а с мирской девкой связался. Да за тебя любая хорошая своя пойдет…

При имени Марины парень улыбнулся, и ему захотелось поскорее снова взяться за молот — бить со всего плеча по мягкому, послушному железу.

Крестясь, Агафон открыл дверь. Разгоряченные лица кузнецов обдала осенняя свежесть. Рядом с кузницей, повитая туманом, плескалась, шумела горная река.

Три ночи нужны Агафону Евтеичу для ковки медвежьего капкана.

— Самая важная работа остается, — сказал старик во вторую ночь. — Больше всего остерегайся тут помехи нечистого… Пружины — всему голова.

Но и стальные литовки для пружин, связанные в два лучка, сварились, отковались отлично.

Последнюю ночь, кроме молитвы на пороге, ни словом не обмолвились дед с внуком.

О чем говорить, когда каждый знает: передержишь, перетомишь пружину — выбрасывай ее, делай другую. Сталь — что стекло, лопнет — не склеишь и не сваришь.

Когда собрали ловушку и при помощи «невольки» — рычага, сжав пружины, насторожили дужку, капкан глянул таким чудовищем, что дрожь пробежала по телу Селифона.

Дед стягом, толщиною в оглоблю, чуть дотронулся до насторожки. Ловушка, точно живая, подпрыгнула, звякнули железные челюсти. У Агафона в руках остался, словно топором отсеченный, обрубок.

— Перекусил! — вскрикнули кузнецы.

Агафон перекрестился.

— Ну вот и подарок тебе, поминай потом деда. Вывари теперь его в корье пихтовом, чтоб дух железный перебило, да храни подальше от жилого места.

Селифон легко поднял двухпудовый капкан. Так же на мельнице, на глазах у Марины, взял он однажды по мешку пшеницы подмышки и поставил в угол мельничного амбара.

«Показать бы ей такую чертовщину! Пожалуй, и не видывала еще настоящего медвежьего капкана».

День этот был особенно хорош для Селифона. Хороши и ласковы были и старая бабка и немая сестренка Дуня.

Селифон знаками позвал Дуню в амбар. Там он долго возился, настораживал капкан. Жилы на покрасневшем лбу парня вздулись, но капкан он насторожил.

Вскрик сестренки, когда ловушка пересекла палку, радостно отозвался в душе Селифона. Девочка, вдруг сообразив что-то, поцеловала кончики своих пальцев, сморщила подвижное лицо в веселую гримаску и побежала. Селифон понял, что сестренка спешила похвастаться перед Мариной тем, что ее брат с дедом сделали медвежий капкан и что теперь капкан этот — его, Селифона. Казалось, еще ярче заиграло в небе осеннее скупое солнце.

2

Неделю не видел Селифон Марины. Да и когда видел в последний раз, весь вечер издевалась она:

— Прилип Филипп…

«И что за норов? То ровно бы вся твоя, а то и близко не подпускает. Дай только с промысла возвратиться, а там уломаю стариков».

Но чем задорнее рассуждал Селифон, тем тревожнее билось у него сердце:

«Упорная, от нее всего жди».

Селифон, два года не спускавший с Марины глаз, не думавший ни о ком, кроме нее, только раз поцеловал ее в красные, пахнущие цветущим шалфеем губы.

Неистребимый запах губ сохранила память Селифона. Он и Марина встретились тогда на лесной поляне. Селифон возвращался с гор после охоты, и в тороках седла у него был увязан круторогий горный козел — архар. Собиравшая ягоды Марина увидела его и, не замечая своего волнения, кусала стебелек цветущего шалфея, откусывала и бросала, откусывала и бросала.

Поборов робость, Селифон неожиданно наклонился к ней с седла и поцеловал в губы.

— Так вот ты какой! — не то удивленно, не то восхищенно сказала она. Потом строго посмотрела снизу вверх и вдруг расхохоталась: — Не парень — смола! — И отвернулась.

Селифон ударил по лошади и ускакал.

Отец Марины, новосел Станислав Матвеич Величко, был столяром, токарем и резчиком по дереву — человек с «золотыми руками» — звали его кержаки: он отделывал дома раскольников замысловатой резьбой, украшал ворота и коньки крыш, раскрашивал двери, опечки, наличники у окон. Мастер был делать и рамочные ульи.

В богатую раскольничью Черновушку Станислав Величко переехал с дочерью-комсомолкой после гражданской войны, когда на Алтае наступил мир.

Как-то дед послал Селифона к новоселу. Столяр жил на квартире наставника Амоса Карпыча, во флигельке. Станислав Матвеич с дочерью ужинали, когда Селифон, согнувшись в дверях, вошел. Выпрямиться высокий парень не мог — над самым порогом были полати. Он шагнул на середину избы, снял шапку, крестясь на угол с раскольничьими иконами, и невольно поглядел в сторону. На мгновение ему показалось, что темные глаза богородицы вдруг стали синими-синими, а черные густые ресницы дрогнули, засмеялись над ним.

Селифон не окончил молитвы и как занес руку, сложенную двуперстием, так и повернулся к хозяевам.

— Ночевали здорово, крещены, — с трудом, будто в горле парня застрял репейник, выговорил Селифон.

Марина выскочила из-за стола и, прыснув, кинулась в кухню. Станислав Матвеич встал и протянул гостю руку. Парень настолько растерялся, что не мог вспомнить, зачем пришел, мялся, не знал, как начать разговор. Он чувствовал, что, наверное, девушку рассмешили и большой рост его, и алтайские обутки на ногах, подвязанные под коленками ремешками, а главное — глупая растерянность.

— Станислав… Станислав Матвеич, — начал он наконец, — дедушка Агафон насчет улейков просит…

Новосел улыбнулся и ответил:

— Приду.

Селифон, не глядя в кухню и не прощаясь, поспешно шагнул к двери. На пороге его снова настиг смех девушки. И столько в ее смехе было заразительного веселья, такая радость жизни трепетала в нем, что, казалось, и на улице грудной заливистый смех новоселки неотступно преследовал парня.

Дома на расспросы деда Селифон неожиданно сказал:

— Девка у плотника… Смеется, глазастая…

Он потом долго стыдился и даже боялся знакомиться с красавицей-новоселкой.

Только раз, на святках, нежданно встретился с ней. Подвыпив крепкого медового пива, в компании парней отправился он на вечеринку в «Виркин вертеп» — так в Черновушке называли дом веселой молодой вдовы Виринеи Миронихи.

Не всякую девку и даже парня строгие отцы и матери отпускали к Миронихе на «посиделки». «Ахтерка-пересмешница, безотказная головушка, всем парням мамка ласковая, всем мужикам жена», — поносили ее раскольницы. В пьяные праздники женщины не раз скопом били стекла в окнах вдовы, мазали ворота дегтем, грозились убить, если не остепенится, да только нельзя было напугать отчаянную жизнелюбку Виринею.

Но нигде молодежь веселее не справляла зимних сборищ, так не наплясывалась и не наигрывалась, как у молодой вдовы. Нигде не смеялись так весело, как у Миронихи, слушая уморительные ее рассказы. Умела вдова одним жестом, одним-двумя словами так представить любого человека, что не было сил удержаться от смеха.

Никто у Миронихи не заставлял девушек в угоду старикам духовные стихиры петь, не запрещал парням даже и папиросу выкурить. А закури у кого другого в избе — да тут и зубов не соберешь: любая старуха или старик поколотит, и спрашивать никто не будет.

Когда Селифон вошел в переполненную народом избу, он тотчас же увидел красавицу Марину. Тонкая, гибкая, разряженная по-городскому, она не походила ни на одну из «толстопятых» черновушанских девок. Большие глаза в длинных черных ресницах. Взглянет — и, кажется, брызнут из них синие-синие лучи. Он не мог не смотреть на них.

Марина тоже заметила его и не удержалась от улыбки, больно кольнувшей парня.

«Трус, струсил опять!»

Селифон, отстранив девок и парней, шагнул вперед, снял отороченную соболем шапку и хлопнул ею об пол у ног Марины. Под частый перебор гармошки он вскинулся во весь рост, залихватски топнул ногой, поставил ее на каблук, пошевелил из стороны в сторону носком и, стремительно присев, начал выделывать кудрявую присядку.

Потом Селифон стал выбивать такую дробь, что у самого сердце замирало. Он бил и каблуками о половицы, и ладонями о голенища и подошвы сапог, локтями о колени, прищелкивал пальцем о щеку и снова кружился в бешеной присядке. Две раскольницы пустились в пляс вокруг неистового парня.

Селифон чувствовал, что вместе со всеми не отрываясь смотрит на него и Марина, и это больше всего горячило его, и без того разгоряченного медовухой.

Ни гармониста, ни гармоники уже не видел и не слышал парень. Перед ним неслось, плыло все — ходил пол, потолок, люди. Мирониха, с густыми, наискось поднятыми, точно навек удивленными бровями, скоро задохнулась и сошла с круга. Солдатка Аграфена Татурова, прозванная «Растатурихой», долго плескала платком и, склонив набок голову, беззвучно кружила, точно плыла. Круглое, всегда румяное лицо Аграфены стало свекольно-красным.

— Вот пляшут, так пляшут… Ай да Адуенок! Отскочат каблуки!

— Пол вспыхнет! — подогревали Селифона парни.

— Не выдавай, Аграфена!..

— Упарь долговязого! — выкрикивали женщины.

— Чаще! Чаще! — не своим голосом кричал Селифон гармонисту.

Эх, черти табак толкли. Угорели, на полок легли,—

пристроился к гармонике редкостно голосистый запевка Тишка Курносенок.

Девки подергивали и головами и плечами, в такт шевелили ногами, вскрикивали, взвизгивали, точно и они вместе с Аграфеной и Селифоном были в кругу.

Растатуриха коров пасла, Заманила на лужок козла…

— Чаще! Чаще!

Глянцевые иссиня-черные волосы Селифона растрепались и прилипли ко лбу, а быстрая Аграфена все плыла и плыла бесшумно, увертываясь от плясуна, и как бы нехотя отмахиваясь цветным платком.

Растатуриха высока на ногах, Накопила много сала на боках,—

в такт гармонике высоким, серебряной чистоты тенором выпевал Курносенок.

Сквозь шум и звон гремящей в шкафчике посуды Селифон слышал одобрения, смех и пьянел все больше и больше. Всем его существом неудержимо завладели ноги. Казалось, в них одних сосредоточилась вся сила и лихость его. Казалось, смерч кружит парня и вместе с ним треплет полы праздничного, щегольского зипуна.

Безудержное молодечество и удаль — все, что таит русский человек в глуби души своей, вырвалось сейчас на простор, как песня, как весеннее половодье.

Обессиленный гармонист смолк. Смолк и перепевший все забористые частушки звонкоголосый Тишка. Аграфена, часто дыша, остановилась и, оглядывая помутневшими глазами народ, попробовала шагнуть, однако ноги точно прилипли к полу. Плясунья зашаталась. Селифон схватил ее и, шагая прямо на толпу, понес и положил на лавку.

— Уморил солдатку, нечистый! Отвечать будешь за Растатуриху! — грозно сдвинув брови, подступила к Селифону хозяйка дома Виринея Мирониха.

Приподняв юбку, молодая вдова лихо топнула огромной ногой, поставила ее на каблук и, так же как Селифон, из стороны в сторону пошевелила тупым носком обутка. Это движение вдовы так было похоже на то, что только что проделывал парень, что он и все в избе дружно захохотали.

Влюбленный в Мирониху щупленький, маленький Тишка Курносенок не отрываясь смотрел на озорничавшую вдову и хохотал так неистово, что на глазах у него выступили слезинки. А толстая Виринея уже смешно присела на пол и дробно застучала кулаками то по половицам, то по румяным своим щекам.

— Вирушка, перестань! Пузынько лопнет… Провалиться мне, лопнет… — захлебываясь смехом, выкрикивал такой же озорной и веселый на святочных вечеринках Курносенок.

Селифон брызнул плясунье в побледневшее лицо водою, Аграфена вскочила с лавки и, оправляя сарафан, засмеялась в лицо красивому парню:

— Верзила черный! Меня переплясал!

Не поднимая с полу собольей шапки и ни разу не взглянув на Марину, Селифон взял подмышки по парню и потащил их из избы на другой край деревни догуливать хмельную святочную ночь. Он был счастлив, как только может быть счастлив человек, впервые понявший, что и эта пляска, и брошенная к ногам Марины соболья шапка приблизили его к любимой больше, чем все бесплодные его страдания.

Селифон надел праздничный зипун, расшитый по плисовому воротнику цветным шелком, дорогую соболью шапку, вязаную, с гарусными кистями, опояску и низко, по самым кострецам, перетянул ею талию. Бабка Ненила Самоховна и сестренка Дуня любовались статным, широкоплечим парнем.

— Иди, иди! Девки уже песни заиграли. Иди, внучек. С твоей-то молодостью да красотой и погулять только.

Надвигался прохладный тихий вечер конца сентября. Черновушка с высокими рублеными, темными от времени домами раскинулась в широкой долине реки Черновой, на обрывистом берегу. Далеко на горизонте высились подоблачные хребты в сверкающих ледниках. Ближе горбатые увалы да горы обложили деревню: на западе — Большой Теремок, на востоке — Малый. Теремками горы прозвали за уступчатые, как башни княжеских теремов, вершины, заросшие кудрявыми березами и пышными рябинами у подножий и в-первом ярусе, оливково-темными пихтами во втором и лиственницами на самых кручах.

Осенью в ярчайшие краски убираются на Теремках леса. Глаз тогда не оторвешь от жгучей киновари рябин, от багряно-золотых берез и синевато-темных пихтачей, пушистых, как мглистый мех соболя. Дивно похожи они тогда на расписные терема.

С севера на юг рассекла горы широкая зеленая долина, и бурлит и мечется в ней голубая под белой пеной порожистая река.

Деревня и в этот сентябрьский вечер, как всегда, была полна звуков. Мычание коров, возвращающихся с привольных пастбищ, ржание лошадей и лай собак гулко повторяло эхо.

Селифон окинул глазами улицу с моленной на площади и поспешил на окраину Черновушки. Шел сначала широким, «врастяжку» шагом, но через минуту уже бежал. И от радости, переполнявшей сердце, казалось, уши у себя видел.

Маринин голос выделялся издалека, как только девушки запели на высоких нотах:

Да ты заря ли, да моя зо-рень-ка, Да-а-а ты заря моя ве-чер-ня-я-а-а-а-а…

Чище и задушевнее голоса Марины, для Селифона, ни у одной черновушанской девушки не было.

Да-а, только-только ра-зыгра-лася-а-а-а, Да-а, разыгравшись, распляса-лася-а-а-а…

Пестрый хоровод звенел девичьими голосами, плавни кружился в пожаре рдевшей зари. К небольшой, крепко утолоченной поляне на окраине деревни, где из года в год собиралась молодежь на игрища, вплотную подступили черные стрельчатые пихты вперемежку с березами.

Сокращая путь, Селифон перемахнул через прясло соседнего огорода и вышел на поляну.

Высокий, красивый парень, неожиданно появившийся рядом с хороводом, смотрел на веселый круг и видел только большие глаза любимой. Порою они исчезали в хороводе, но он снова и снова находил их. В сумерках они казались ему больше и темнее, прекрасное лицо — бледней и тоньше.

Любовь сделала сильного, смелого парня робким: он ни за что не отважился бы сказать Марине о своей тайне и лишь только смотрел и смотрел на нее. Но Марина и без его слов прекрасно понимала, что творится в сердце Селифона.

Селифон разорвал хоровод и взял руку Марины. Он почувствовал, как задрожала нежная, мягкая ее рука, пытаясь освободиться, но это не вышло, и пальцы Марины покорно легли меж пальцев Селифона.

Су-д-арь ба-атюшка у во-о-рот стоит, Да у ворот сто-ит, до-мой меня-а зовет… —

еще выше, еще трепетнее зазвенел голос Марины.

Селифон слышал только ее голос, ощущал только горячие ее пальцы. Ему казалось: отпусти он хоть на минуту руку — девушка упорхнет, как птица.

— Мариша, Маричка, — наклонившись, шепнул он ей. — Маришенька… — Ему нравилось произносить ее имя на разные лады.

Сегодня он впервые так называл ее в глаза.

Кончив хоровод, молодежь разбилась парами; обнявшись, ходили по поляне или стояли держась за руки. Толпа девушек-раскольниц грызла каленые кедровые орешки, со смехом и шутками они то отбивались, то сами нападали на компанию парней, отнимавших у них платочки с лакомством.

В конце полянки развернули гармонь, стукнули каблуки об утоптанную землю, и молодежь снова сбилась в круг.

— Уйдем отсюда, сядем, — словно сквозь шум бури услышал Селифон голос Марины и, неожиданно осмелев, взял девушку на руки, понес к пихтам.

Марина закинула голову, прижалась щекой к его загоревшей щеке, ее дыхание обдавало лицо Селифона. Волосы девушки были как теплый ветер.

Он осторожно опустил Марину на траву и сел рядом.

— Закрой армяком, сыро.

Селифон широко распахнул зипун, словно собрался завернуть в него вместе с Мариной весь мир. Она была так близко, что в голове парня замутилось.

— Тут кто-то есть… — послышался рядом, в пихтах, чей-то голос.

Они еще теснее прижались друг к другу. Селифону, пьяному от счастья, хотелось дурачиться, смеяться, на весь лес крикнуть, да так, чтобы горы раскололись, чтоб не только люди, но и весь лес, вся природа почувствовали его радость. Приставив ладони к губам, он густым медвежьим рыком загоготал:

— Го-го-го-го-го!

— …о-о-о-о-о! — подхватило раскатистое эхо.

Вблизи испуганно сорвались двое и с криком бросились из пихтача. Пляска на полянке смолкла. А Селифон, подражая медведю, еще гуще, еще страшнее зарычал. Рев его был так дик, что у Марины мурашки пробежали по телу.

— Перепугал насмерть, медведушка ты мой!.. — и в тоне, каким она сказала ему эти слова, и как дотронулась до его плеча рукой, было то безрасчетное движение сердца, каким отдавала она ему себя навсегда с великодушием и щедростью.

3

Распахнув зипун, шагал Селифон, не чувствуя тяжести заплечницы[3]. Следы лыж за ним тянулись атласистыми узкими лентами.

— Нажимай! — оборачиваясь, кричал он.

Тишка Курносенок, с широко открытым ртом, выбиваясь из последних сил, тащился по готовой лыжне за Селифоном.

— Эко прет, сатана черный! Эдак и задохнуться можно.

Скатившись в лог, Курносенок наконец нагнал Адуева. Взглянув на веселое, возбужденное ходьбой лицо Селифона, он понял, что детина мог бы пройти еще столько же и сел отдыхать только ради него. Тишку охватила злоба.

— Кандалы, а не лыжи, сгореть бы им! — не знал он на чем сорвать гнев.

В серебряной парче стоял лес. Пихты никли под тяжестью снега.

Тишка жевал калач, по-заячьи торопливо двигая челюстями.

— Становись на мои лыжи, — сказал Селифон. — Сегодня до Семенкиной бы избушки добиться, переночевать там…

Курносенку не было расчета идти до Семенкиной заимки, но и отставать он тоже не мог.

Чужие лыжи только вначале показались ему легкими и ходкими. Трудно было идти, а Селифон снова и снова оказывался впереди. Его высокая фигура то и дело ныряла в кружевные просветы пихт, осыпая комья снега, бесшумно падавшие в пухлую порошу.

Под вечер Тишка окончательно обессилел.

Селифон взял у него ружье, топор, связку капканов и, убавив ход, снова пошел вперед.

И вновь Курносенок отстал.

Наконец-то Селифон снял лыжи, утоптал снег и сел.

«С непутевым сморчком связался! — все больше раздражался он на своего спутника. — Кому поверил, когда он и сам-то себе без божбы не верит. Наговорил, насулил с три короба, а я и уши развесил: «Что ни пихта, то и белка», — вспомнил Селифон уговоры Тишки пойти с ним на промысел белки в район, пограничный с угодьями алтайцев.

— Один в деревне вор, а всему миру разор да беспокойство! — говорили про Тишку односельчане.

По приговору схода он был выселен на Караульную сопку, возвышавшуюся на южной окраине Черновушки. Ночами ему было запрещено приближаться к деревне. Про отца Тишки, знаменитого песенника Маркела, убитого мужиками за слишком пылкую любовь к кержачкам, рассказывали, что он был «и высок, и кудряв, и прям, как сосна, а таких обольстителей женского полу после него, наверное, уж и на свете не осталось».

Тишка же был мал ростом, тщедушен и остролиц. Длинной, тонкой шеей, подбородком в рыжеватом пушку Курносенок напоминал неоперившегося гусенка. От отца он унаследовал только чудеснейший «маркеловский» голос. Не заслушаться Тишку, забыв обо всем на свете, не загрустить сладкой грустью от его пения было невозможно.

— Старика в пляс пустит…

— Мертвого из могилы поднимет…

— Не голос, серафимова цевница! Даст же господь человеку этакую соловьиную усладу! — говорили о Курносенке раскольники.

Отца Тишка лишился в четырнадцать лет, и полуслепая, больная мать отдала его в работники к мараловоду Автому Пежину.

Скупой, жестокий Автом и вывихнул неустойчивую душу Тишки.

Два года пробатрачил на кулака Курносенок, а хозяин все не выдавал работнику обусловленной при найме платы. И когда Тишка бросил работу и пригрозил богатею судом, Пежин сказал парню:

— На Листвяге кочуют мои старые должники — кыргызцы. Выбери ночь потемней и угони у них корову, а то и две, я их укрою на своей заимке: ко мне не бросятся. Только половчей, — наказывал Автом, — чтоб не поймали. А кыргызцы — нехристь, у них сам бог велел. С кыргыцкого пегого жеребца, купленного «за два огляда», прадедушка породу чубарых лошадей развел.

В этом духе и «просвещал» несмышленого малолетка матерый черновушанский кулак.

Такой «расчет» за работу по тем черным временам да в такой трущобной глуши сошел с рук и хозяину и работнику.

С тех пор и стал Курносенок вором и крал уже не только у казахов, но и у односельчан.

Как-то зимой Тишка свел со двора Егора Егорыча Рыклина корову, да так ловко, что долгое время никто ничего понять не мог: обул корову в сапоги, чтобы следа своего не оставляла.

Кражу раскрыли только летом. Уставщик Амос посоветовал мужикам отодрать Тишку «на два раза»: вначале розгами «до мокра», а потом крапивой с солью.

Мужики надели рукавицы и в точности выполнили совет наставника. Но внушение это не помогло.

Веселый песенник Маркел не оставил хозяйства сыну. А Тишка любил и коровий мык и дробный топот козьих копытцев на дворе. Вот и решил он как-то развести коз: корму не требуют, зимой и летом на горах пасутся.

И опять из стада Рыклина он украл двух белых, как лебедята, козлят и, спрятав в подвал, выпускал их пастись лишь ночью.

Наказание вору Рыклин придумал жестокое. С соседом, Емельяном Прокудкиным, он затащил парня в амбар, и ножом, сделанным из обкоска литовки, подрезал кожу на ладонях рук и на пятках, завернул ее и, засыпав рубленым конским волосом, отпустил вора.

Как дополз Тишка до Караульной сопки — неизвестно, но пролежал он в постели около года.

— В которой посудине побывал деготь — огнем ее только выжгешь, — говорили о Курносенке черновушане.

Помимо певческого дара, к Тишке перешла и другая заметная отцовская черта.

Молодая вдова «ахтерка-пересмешница» Виринея Мирониха говорила о нем:

— Сердце у него столь нежное, столь мягкое, бабоньки, и любить он нашу сестру умеет, как ни один мужик на свете…

Но за что любил Виринею Тишка — неизвестно. Очевидно, за то, что ее, как и его, лютой ненавистью ненавидело большинство черновушан.

— Тихо-он!

— …он-он! — откликнулось эхо.

Тишке не хотелось идти на Семенкину заимку. В прошлом году, возвращаясь с промысла, он ночевал у Семенки и «по ошибке» обменил свои старенькие обутки на добрые сапоги хозяина. Семенка два раза наведывался в Черновушку, но оба раза Тишка ловко увиливал от него.

«Обойти надо Семенку, ночуем и под пихтой», — решил Тихон.

Он слышал крик Селифона, но не отозвался.

Стемнело.

Селифон вошел в пихтач. Выбрав полянку, разгреб снег. Потом снял сумку, достал топор, плюнул по привычке на руки и сердитыми ударами стал рубить дерево.

До слуха Тишки приглушенно-дробно, как перестук дятла, доносились удары топора. Тишка пошел на стук.

…Сняв лыжи, Курносенок плюхнулся прямо на снег у заплечной сумки Селифона.

Сухостоина звенела под топором. Желтые щепки брызгами разлетались вокруг пихты.

Усталого Тишку раздражали и летевшие ему в лицо щепки и звук топора, болезненно отдававшийся в его ушах.

— Берегись! — крикнул Адуев.

Дерево рухнуло, захватив ветками испуганно съежившегося Курносенка.

— Убьешь! Куда валишь?

Тишке хотелось на чем-нибудь сорвать злобу, но он удержался и стал ссекать лапник на подстилку.

Селифон перерубил сушину, положил половинки конусом одна на другую, сложил щепы и сучья между бревнами, поджег. На очищенной площадке Курносенок сделал настилку. Огонь обнял дерево, расплавил и закоптил снег.

Тишка приготовил «сухарницу»[4]. После первых же ложек охотников разморило. Накрывшись зипуном, Селифон лег на спину и стал смотреть в небо. Тишка свернулся рядом.

Качающиеся над головой звезды слились с искорками от огня.

…Охотники вскочили, когда предутренний ветерок погнал на них дым и искры. Пора было продолжать путь.

Подъем на конечный хребет начали с полудня. Крутики одолевали с трудом, взбираясь зигзагами. Селифон снова ушел вперед. Чем ближе поднимались к кедровникам, тем чаще попадались беличьи следы.

Селифон и Тихон знали, что на противоположной стороне, в пади, есть заброшенная избушка охотников-алтайцев.

— Только бы найти ее…

Шли не останавливаясь, все время преодолевая соблазн пойти по свежим беличьим следам.

«Правильно! Есть бельчонка!» — думал каждый и в то же время усиленно гнал от себя мысль о том, что белки много. Охваченные волнением при виде зверя, они, притворно хмурясь, говорили: «Так себе», «Реденько». Этому их научили старые промысловики, считавшие, что «жадным аханьем» можно отпугнуть белку, что никогда не следует дивоваться на зверя: он «чувствует» это и может уйти.

На гребне Селифон остановился. Синяя, зыбуче бескрайняя, как океан, тайга разметнулась перед ним. Селифон тронул лыжи. Дух захватывало от крутизны спуска в узкую, длинную падь. Не падь — точно кнутом простегнутая в снегах щель. Ветер бил в лицо, свистел в ушах. Порой Селифону казалось, что у него выросли крылья и он летит. Промысловую избушку охотники нашли в устье пади.

Проснулись рано: тайга влекла охотников тайнами своих глубин.

— Ты, Тихон, иди вниз, а я здесь похожу. Да круг захвати побольше, чтоб не помешали, не испортили нам охоту. Время промысловое, азартные из алтайцев и до этих мест добраться могут. Места же здесь сумежные, спорные. А если уж будут наседать, уйдем…

— Ну, насчет алтаев напрасно ты. Винтовки-то на что?..

— Биться? Да ты очумел, что ли? Попробуй — я тебя в порошок изотру!.. — Адуев погрозил Курносенку и пошел.

Селифон спешил: хотелось поскорее нырнуть в манящую темь кедровников и «разговеться» первой мягкой, дымчато-пепельной шкуркой.

В ближнем же «гайке»[5] увидел свежий беличий след, его пересек второй и почти рядом — третий. Сердце сильно заколотилось, — ничего не видел он, кроме этих свежих, синевато-голубых, четких, как серебряные полтинники, отпечатков беличьих прыжков.

След привел к густокронному, развалистому кедру.

Легкие, как уколы шила, знаки от коготков белки не успели еще изгладиться на коре дерева. Селифон обошел вокруг — «сбегу»[6] не было. Он снял винтовку, встал под другое дерево и замер.

В белом, смертно-сонном лесу было тихо, как в колодце, только далеко чуть слышно выколачивал дробь неутомимый плотник — дятел. Селифон одновременно уловил движение качнувшейся ветки и звук, похожий на урчание котенка. Кисточки ушей белки легли на мушку, винтовка чуть сползла вниз, и вместе с нажимом на спуск Селифон увидел мягкое падение пышнохвостого зверька…

— Не урочится и не призорится мать сыра земля, и да не урочится и не призорится мой промысел[7],— сняв шапку, суеверно произнес заклинание Селифон и заткнул добычу за опояску.

Весь день он охотился на небольшом первом увале. Белка была непуганая, и Селифон сбивал их одну за другой. К вечеру он унизал всю опояску беличьими тушками. Ни усталости, ни голода не чувствовал увлеченный охотою Селифон и даже ни разу о Марине не вспомнил. Он был подобен золотоискателю, напавшему на богатую россыпь.

Встретив выводок рябчиков, застрелил двух на ужин и, когда запылала вечерняя заря, повернул лыжи к избушке.

Тихон уже вернулся. В отверстие крыши вылетал дым.

Довольный добычей, Селифон переступил порог. Курносенок сидел у печки-каменки и снимал шкурку с белки, — две снятые сушились под матицей да три неободранные лежали на полу.

— Сколько? — спросил Тишка.

— Не считал.

— А я шесть штук добыл.

Селифон осторожно стал вытаскивать одну за другой убитых белок.

— Девятнадцать, двадцать, двадцать одна… — вслух считал Тихон, не отрывая глаз от горки беличьих тушек. — Двадцать одна да моих шесть — двадцать семь. Эдак месяц попромышляем — и избу новую построю…

— А ты помалкивай и не считай. Дома поровну разделим, а в промысле не считай. Неужто тебя и этому не выучили?

4

Горка шкурок увеличивалась с каждым днем. Тихон, потихоньку от Селифона считавший белку, знал, что перевалило за пятую сотню.

От ежедневного недосыпания оба осунулись. С каждым днем уходили все дальше и дальше: вблизи белка обилась. Припасы кончались. Дело близилось к выходу из тайги.

Селифон все чаще и чаще стал думать о Марине, каждую ночь видел ее во сне — тонкую, гибкую, с жаркими губами, пахнущими шалфеем. Парень просыпался и подолгу не мог заснуть, вспоминал ее глаза, голос, грудной смех.

Целые дни образ Марины не покидал охотника, неожиданно возникая то из купы пихточек-подростков, то на кипенно-белой рубашке берез.

А вечером снова жарко пылали дрова в каменке избушки «на курьих ножках». Снова за стенами шумел вековой бор. От нестерпимой жары Селифон открывал прокопченную дверь, садился на порог и подолгу глядел в огонь… Приподняв руки, Марина поправляла темноореховые волосы, ласково глядела ему в лицо и беззвучно смеялась…

Курносенок больше промышлял ловушками: следить и стрелять белок было труднее.

— Капканчики только поставь да осматривай, — они сами круглые сутки ловят и хорьков, и горностаев, и колонков, — хвалился Тишка.

Он лелеял мысль поймать соболя и утаить его от Селифона. Соболиные места были в больших крепях, и как Тишка не разыскивал их, он не мог натолкнуться на след «аскыра» — самца соболя.

Только перед самым концом промысла «поталанило» Курносенку. На длинной головокружительной россыпи, в соседстве с непроходимым кедровым стлаником, он встретил сразу несколько собольих следков различной величины. Стежки скрещивались, убегали в падь.

Тишка снял шапку и набожно перекрестился.

— Не было ни гроша, да вдруг алтын. Господи, помоги! Избу бы новую… Платье бы шелковое Вирушке… Себе бы штаны плисовые… Воровать перестал бы…

В великом волнении Тишка побежал сбочь следов и, не чувствуя мороза, на самых верных скрещивающихся «сбежках» дрожащими руками начал настораживать капканы.

Осталось поставить две последние ловушки, как вдруг Тишка натолкнулся на чужой лыжный след. Лыжница в его соболиных местах, отысканных с таким трудом!.. Этого он перенести не мог… Холодный пот выступил на лбу Тишки. Он свернул на лыжню и безошибочно понял: алтайцы! Следят тех же самых зверей, что и он…

День померк. Вблизи чужой лыжницы, на четко отпечатавшихся следах, Тишка наспех насторожил последние капканы и, расстроенный, пошел в избушку. О соболиных стежках ни словом не обмолвился Селифону.

Задолго до рассвета, без завтрака, Тишка отправился на осмотр ловушек. Длинный путь разгорячил его. Пот заливал лицо, остро щипал глаза, а Тишка бежал и бежал.

В первом же капкане, взметывая снег, билась черная, гибкая, как змея, соболюшка.

С крутика Тишка орлом налетел на нее и ударил палкой по ушастой головке. Зверек обмяк. Тишка разжал железные челюсти ловушки, схватил горячую, пышную зверушку и сунул глубоко за пазуху. И руки и губы Курносенка тряслись. Он сорвал с дымящейся на морозе головы шапчонку и подкинул вверх. Потом стал креститься и шептать что-то бессвязное. В каждом настороженном капкане Курносенок уже видел по соболю.

— Господи! Разрази меня громом-молоньей, если хоть на копеечку украду чего! Женюсь, видит бог, женюсь! Приду и скажу: «Хватит, Вирушка, людей смешить…»

Тишка не снял, не переставил счастливой ловушки, а побежал к другим поставленным им капканам. Ни крутика, ни пади не видел удачливый охотник, — казалось, на крыльях летел он к большому счастью.

Но остальные капканы были пусты. Свежеголубеющие стежки следов в одном-двух метрах от ловушек сворачивали в сторону, точно осторожных драгоценных зверьков предупреждал кто-то о смертельной опасности.

Оставалась надежда на последний капкан, настороженный в крутике под нависшей скалой, — туда, в узкую щель меж камнями, сбегались следы с трех сторон.

«На этой сбежке — обязательно! Обязательно!» — словно кто нашептывал в уши Тишке.

Когда Курносенок покатился под гору, то уже на половине спуска он заметил что-то неладное, и у него похолодело в груди.

У нависшей скалы, склонившись над капканом, стоял человек.

Не сдерживая лыж, Курносенок скатился в обрыв и встал перед грабителем, немой от изумления и злобы.

Человек разогнулся. Это был молодой рослый охотник с темнобронзовым скуластым лицом и раскосыми глазами, блестевшими вызывающе и зло из-под черных крутых бровей. Одет он был в длиннополую шубу, опушенную рыжей бараньей овчиной по подолу и воротнику, в меховую шапочку из полосатых шкурок бурундука и мягкую меховую обувь — кисы.

В руках алтаец держал крупного сизо-вороного соболя. С носика аскыра падали капли крови.

— Ты что делаешь? — клокочущим, хриплым голосом спросил Тишка.

Но большой, сильный охотник, поблескивая узкими насмешливыми миндалинами глаз, шагнул навстречу щупленькому Курносенку и на ломаном русском языке спросил:

— Откуда такой? Шей будешь?

— Отда-а-ай! — пронзительно, на всю тайгу, крикнул Тишка, бросившись с протянутой рукой к своему соболю.

Алтаец, стремительно поднял соболя над головой и, еще грознее надвинувшись широкой грудью на Тишку, тоже крикнул:

— Моя звирь! Шужой место! — Темные скулы алтайца почернели, щеки облились коричневым румянцем.

— Отда-а-ай! — еще звончее повторил Тишка и, прижимая к груди кулаки, рванулся на великана, но от толчка в плечо отлетел к скале.

Запрокинувшиеся при падении Курносенка лыжи торчком воткнулись в снег.

— Драться? Ты драться?! — захлебываясь от бешенства, прохрипел Тишка.

Вскочив на ноги, он остановившимся взглядом уперся в бесстрашное раскосое лицо противника.

Прочел ли в озверелых глазах Тишки алтаец безрассудную, слепящую ненависть, почувствовал ли его намерения или нет, но он еще более угрожающе сдвинул брови и выдернул из деревянных ножен широкий зверовой нож.

Как Курносенок сорвал винтовку с плеча, как, отскочив в сторону, выстрелил в лицо алтайца, — он плохо помнил. Казалось, это сделал кто-то другой, стоявший за его спиной. Нож выпал из рук алтайца, и сам он, страдальчески перекосив рот, упал лицом вниз, выронив из рук злополучного соболя. Скрюченные темные пальцы алтайца впились в снег.

Тишка сунул редкого и по величине и по окраске аскыра за пазуху и, все еще дрожа от возбуждения, сузившимися глазами посмотрел на рухнувшего к его ногам великана.

Но в следующую же секунду взгляд его упал на кремневую винтовку алтайца с длинными сошками. «Спрятать. Корову за кремневку взять можно, приду за ней потом». Он сунул ружье под выступ скалы и только тогда огляделся. Место было глухое. Свидетель лежал мертвый.

— Пропади ты пропадом! «Шей будешь?» Вот тебе и «шей»… — громко сказал Курносенок и стал забрасывать убитого снегом.

Со спины алтайца снег осыпался, как песок, а внизу, под головой, пропитывался кровью.

Кое-как забросав тело убитого, Тишка спрятал в снег стоявшие у скалы лыжи алтайца и, не оглядываясь, побежал готовой лыжницей к избушке.

Селифон был в тайге. Курносенок ободрал в становье соболей и спрятал шкурки под рубаху.

«Мягкие, в горсть зажмешь. Триста рублей за каждого…»

О случившемся старался не думать, но сознание большой, непоправимой беды где-то глубоко засело в душе.

— Домой! Снимай капканы утром — да ко дворам, в баню… — Селифон счастливо улыбался.

Тишка молчал. Был он бледен и угрюм. За ужином не притронулся к каше. Радостно взволнованный удачным окончанием промысла, близкой встречей с Мариной, Селифон не обратил на Тишку внимания.

Легли рано.

— Пороша выпала бы… — как бы про себя заговорил Курносенок.

— О чем ты?

Но Тишка уже храпел.

Лишь только заснул Селифон, Курносенок потихоньку встал.

«А уж Вирушка будет рада платью…»

Но на душе по-прежнему было тревожно.

«Плохо засыпал, следы не запутал, как бы не наткнулся кто…»

Тишка вышел за дверь.

Небо было в звездах.

«Вёдро!.. Сбегать привалить как следует. А Селифошка хватится — скажу: капканы досматривал…»

У избушки казалось просто: прийти, вырыть под скалой рядом с лыжней яму, спихнуть убитого, зарыть и заровнять снег. Когда же вбежал в первый настороженно-хмурый кедрач, напал страх. Но чем больше трусил Тишка, тем неудержимее влекло его в страшную падь, к нависшей скале.

Над первой же поляной Курносенок увидел странное, мглистое марево, и ему почудилось, что залитый звездным светом снег дымился, разгораясь в костер. Не помня себя, Тишка кинулся обратно.

Избушка показалась неожиданно быстро. Споткнувшись лыжами о порог, парень с размаху упал на Селифона.

— Одурел, что ли?.. Откуда ты?

Дрожащий Тишка, вытянул руки, закричал:

— Там!.. Там!..

Селифон выскочил за дверь, постоял, послушал и вернулся.

— Да откуда тебя кинуло-то?

— Вышел я… а… он горит, горит…

— Кто? Какое ты мелево мелешь?

— Снег… Капканы пошел досматривать… А там… горит…

— Ушканья[8] душа твоя… Ночью ловушки досматривать!.. Ложись. Утром самому над собой смешно станет…

…Снимая капканы, Тишка услышал визгливо-гортанный крик:

— Э-э-гы-ый!

К крику присоединился лай собак, заполнивший устье пади. Ноги Тишки в коленках дрогнули, точно кто ударил по ним поленом.

«Алтай!.. Бежать!»

А ноги не двигались, руки тоже утратили силу. Тишка, как в капкане, ерзал на одном месте. Несмотря на мороз, на спине, на лице, на лбу у него выступил обильный пот.

— Э-э-гы-ый! — уже заметно ближе раздался крик.

— К Селифошке!.. К Селифошке!.. — с трудом двигая лыжи, шептал одеревеневшими губами Курносенок.

Поднявшись на увал, он скрылся в кедрач.

«С собаками разыскивают… Догонят — убьют…»

Завидев издали Селифона, стоявшего у избушки, он замахал ему руками. По бескровному лицу Курносенка пробегали судороги.

— Бросай! Сумки бросай… Алтай… много… гонятся… Грабить пушнину будут…

Ужас Тишки передался Селифону.

Пушнина была увязана. Селифон оттолкнул метавшегося по избушке Курносенка, перекинул сумку за плечи, взял винтовку и встал на лыжи.

— Не отставай!

За увалом в устье пади, выли собаки.

Адуев кинулся набитой лыжницей в первый лесок, стараясь запутать следы выхода на исполосованное лыжами место его белкования. Отбежав с километр, он обернулся. Собачий лай слышался уже со стороны избушки.

— Не отставай!

С лица Тишки струился горячий пот.

— Зипун скину, загорелся…

Селифон пригрозил Тишке кулаком.

Курносенок хватал на бегу снег. Подъем пошел круче.

Тишка хрипел, как запаленный конь.

— Отдохнем, ради бога… Упаду!

Селифон остановился и стал слушать. Лай собаки раздался справа.

— Обходят… напересек кинулись!

Адуев взял влево. Вершина казалась недосягаемой.

Кедрач редел. Все чаще попадались широкие прогалы, близкие к гребню отдельные скалы.

«На открытом захватят — перебьют из винтовок».

Деревья становились приземистее, сучковатее. У стоящей на отлете скалы Селифон увидел «его» и замер, как замирает зверь, неожиданно столкнувшийся с охотником.

Припав на колено, алтаец нащупывал стволом винтовки «зверя». Адуев дернулся всем корпусом вправо.

Боли не было, почувствовал только ожог в плечо, выше косточки.

— Стреляет, дьявол!

Селифон с усилием поднял винтовку. Суровый черноусый алтаец взглядывал исподлобья на русского охотника и, стоя на коленях, проворно заколачивал в ствол шомполом пулю. Лицо алтайца было хорошо видно Селифону. Вдоль левой щеки его пролег глубокий шрам.

«Лошадь ударила, должно быть», — невольно отметил Селифон.

Винтовка ходила в его руках. Из всех сил старался он задержать дыхание и вел мушкой вдоль ненавистного шрама. Увидев на прорези прицела стиснутые зубы, нажал на спуск.

Из-за выступа скалы выскочила собака и с визгом и лаем метнулась вниз по увалу. Селифона охватило пьянящее чувство опасности, азарт боя. Он решил:

«Будь что будет, но не отдавать пушнины!»

— Винтовку давай, мою заряди! — крикнул он Тишке. — Айда в камни! Отбиваться будем!

На бегу они оглянулись: у кедра бился человек, взметывая руками и ногами пушистый снег.

Когда Селифон взобрался на первую скалистую грядку, внизу, у темной кромки кедровника, заметил он собак и две человеческие фигуры в длинных шубах. Алтайцы-охотники опасливо выглядывали из-за деревьев.

— Хватайся за винтовку! — крикнул он обессилевшему Тишке. — Алтай сзади!

Тишка упал в снег. Алтаец выстрелил. Пуля взвихрила внизу сугроб.

— Недоплюнул! — обрадованно крикнул Курносенок.

Подъем на гребень был опасен и крут. Лыжи поминутно сползали вниз. В торопливом беге, в страхе от возможной гибели под снежной лавиной, Селифон забыл об убитом алтайце. Но только лишь сели они передохнуть, фигура бившегося человека опять появилась в глазах.

«Лет тридцати, не больше, черноусый… со шрамом. А может, ранил только?..»

— Да ведь и он меня ранил, — сказал Селифон вслух и вспомнил про саднившее плечо.

Тишка помог снять ему зипун, завернул окровавленную рубаху и с усилием отодрал ее от раны. Селифон стиснул зубы. Из раны потекла кровь, сбегая по белой спине ручейками. Запасной рубахой перевязав плечо, охотники двинулись дальше.

Шли озираясь, ожидая погони. С хребта бежали ходко, ни одним словом не обменялись по дороге.

«Алтая-то и Селифон убил. Как ни верти, а хвост и у него замаран, а собольки-то у меня, — и на-ка вот выкуси!.. Чтобы я эдаку муку принял да поделился… Да не ной моя косточка во сырой земле!» — радовался Тишка.

На остановке он сказал Селифону:

— О сражении с алтаями болтать нечего: промышляли мы в ихних родовых угодьях. А о ране не беспокойся, на меня вали: Тишка, мол, подстрелил нечаянно, и разговор весь.

5

В зимние сумерки в Черновушке из экономии долго не зажигают огней.

В уличной тишине сочно хрустит снег под ногами, и в небе робко загорается первая сумеречная звезда, другая, третья…

Марина вышла на край деревни. Чернели смягченные сумраком контуры Теремков. На Караульной сопке горел свет в единственном окне курносенковской избушки.

Девушка загляделась на набегавшие волнами сугробы широкой долины, на убогую избушку Тишки. Огонь в окне вдруг подпрыгнул, замигал. Марина расслышала в избушке стук двери и звонкий скрип поспешных шагов. Что-то знакомое показалось в приближающейся высокой темной фигуре. Сердце затрепетало. Селифон совсем уже близко, вот он торопливо подбегает к ней…

— Силушка!..

— Мариша!

Сердце в груди уже в набат бьет, и кровь ударяет в виски, туманя белый свет, и из-под ног убегает земля, и звезды пляшут перед глазами…

Она глядела на него не отрываясь.

Он чувствовал теплоту нежных ее ладоней у себя на шее, и ему не хотелось двигаться.

Это была не она, не та Марина, о которой он думал в лесу, а совсем другая — во много раз роднее, душевнее.

Он обнял ее правой рукой и тихонько повел. Заметив подвязанную руку Селифона, Марина остановилась, беспокойно заглянула ему в лицо:

— Что это?.. Больно?..

Селифон чувствовал, как вся кровь его прилила к голове.

— Так это… Не спрашивай… Пустяки… — и замолчал.

— Больно, спрашиваю? Скажи — не мучай…

— Пустяки, Маринушка… И спрашивать о том не стоит…

— Скрываешь ты что-то от меня, Силушка. Подменили тебя на промысле… Домой-то вчера еще вернулся, а вести о себе не дал. И сейчас ненароком встретились… Думаешь, до сердца дотронулся, так и мучить можно?..

В тревоге Марины, в ревнивой требовательности ее слов увидел Селифон, как крепко связаны они, и радостно ему стало.

— Все, все расскажу! Но не сейчас, после. Старики вот упорствуют, — ну да уломаю, не думай об этом… Заморозил я тебя совсем. Беги домой. Приходи к Миронихе, там в тепле наговоримся… Ну прощай, белочка моя!.. Птичка моя!..

Марина приблизила большие чистые девичьи свои глаза к глазам Селифона и серьезно посмотрела ему в зрачки, словно пытаясь прочесть, что таится в глубине их.

— Ну иди теперь, — так же серьезно сказала она ему, точно решив про себя что-то самое важное в их жизни.

Черновушка — самая окраинная, самая глухая из алтайских деревень. Двести километров до волости, пятьсот — до города. От царских жестокостей да от притеснения никониан спрятались в этом углу, надежно заслонившись бездорожьем, ревнивые «поборники двуперстного знамения». Но как ни прятались, а разные «соблазны» и новшества просачивались и сюда. Революционные порядки и советские законы все больше и больше меняли жизнь и в Черновушке.

— … Да и молодяжник не тот пошел — в вере хлипкий, к табашникам и бритоусцам падкий… А особенно с приездом в деревню городского коммуниста доморощенные бесенята зашевелились, все кувырком пошло, хоть беги.

— И замена старосты сельсоветом, и самая эта непа — еще полгорюшка. А вот как быть с несусветным, въедливым до всего коммунистом? Теперь придется, видно, покашлять… — вздыхали богатеи раскольники.

— И откуда только он упал, этакий, на нашу голову?.. Слышно, уже по некоторым сибирским деревням коммунии какие-то организуют, скот в кучу сгоняют. Сказывают, дым коромыслом в этих коммуниях — сохрани матерь божья!.. Пронеси тучу мороком!..

Чего только не болтали в Черновушке в памятную зиму 1927 года такие богатеи, как уставщик Амос Карпыч, Автом Пежин, Мосей Анкудиныч и ухитрявшийся выдавать себя за середняка Егор Егорыч Рыклин.

О приезде в Черновушку «на постоянное жительство несусветного, въедливого до всего коммуниста» Орефия Зурнина говорила вся деревня. Говорили и бывшие батраки, такие, как единственный из раскольников коммунист, бывший партизан Дмитрий Седов и многосемейный, пробатрачивший в свое время больше десяти лет Герасим Петухов. Приезд взбудоражил и таких явных середняков, как Акинф Овечкин, Фома Недовитков, братья Свищевы, Ляпуновы.

Беднота говорила с явным упованием и надеждой:

— Может, и пообрежет крылья, поприжмет протчих которых. Да на самом деле — лучшие-то покосы у них, промысловые угодья у них, кедровники тоже за ними! Ты и на ровном — в пене, в упор везешь. А им в гору — ветер в спину, хомут — на ушах…

Но голоса их заглушал согласный и злобный хор яростных поборников «древлеотеческих устоев жизни».

Селифон узнал о Зурнине тотчас же, как вернулся с промысла, но ни пересуды и тревоги богатеев, ни упования бедноты и середняков сейчас не волновали его: у парня было свое большое горе, придавившее его, как утес.

Селифон шел, встряхивая головою, словно освобождаясь от тяжести дедкиных слов.

— Ты, — говорил Агафон Евтеич, — внучек любимый, парень разумный, ну, скажи: будет ли у тебя счастье, если без духовного и божеского благословения с комсомолкой-еретичкой, мирской сквернавкой брачными узами жизнь свою свяжешь? Нет тебе от меня на это согласия. Не послушаешь — иди на все четыре стороны, пусть знают люди добры, что Агафон Адуев внуку своему непутевому не потатчик… Вот тебе и сказ весь.

— А ежели мне легче душой своей поступиться, чем выкинуть ее из сердца? Тогда что?..

Парню показалось, что подошел он к глубокой пропасти — не обойти ее, не объехать.

Селифон открыл дверь «Виркиного вертепа».

От огня крошечной лампы, от густого, спертого воздуха вначале ничего нельзя было рассмотреть. Десятка два самопрях и веретенышек шумели, как разыгравшиеся перед дождем шмели.

— Молодец дорогой, проходи, гостем будешь, медовухи купишь — хозяином станешь, — басовитым голосом пригласила Селифона молодая вдова.

Улыбающаяся, круглая, как шар, с красными, точно надутыми щеками, с густыми, удивленно поднятыми бровями, Виринея закачалась к нему навстречу на своих толстых ногах.

Селифон попытался улыбнуться ей, но не смог. Перед глазами блестели белые ровные зубы Виринеи, лица девок вырисовывались неясно, как в тумане.

Где же Марина? Где она?..

— Да ты что — ровно клепки из головы растерял или в капустном рассоле искупан? Садись-ка вот сюда… Подвинься, Фросенька. Смотрите, какой он… — Виринея полураскрыла рот, скривив его на сторону, приставила растопыренные пальцы к ушам и покачала ими.

Девушки и парни дружно засмеялись, а Селифон стоял безучастный.

— Да он пьян — пенек от родной мамы не отличит. Ишь, осоловелый какой. Ай заболел, Абакумыч? — допытывалась Виринея. — Бледный весь, и губы спеклись. Выпей-ка.

Мирониха поднесла Селифону ковш воды, и он, не отрываясь, выпил его до дна.

— Сознайся, хлебнул, Селифоша? — не отставала вдова.

Селифон близко увидел смешное лицо Миронихи цвета перекаленного кирпича и, словно проснувшись, смеясь ответил:

— Черт за мной гнался. За самые пятки ловил да и только. Ну-ка, девки, парни! — крикнул он. — Кто отгадает загадку, тому пива медового четвертуху и конфет горсть. А кто из парней ошибется — пять щелчков горячих, с девки — пять поцелуев…

Селифона обступили.

— Эк, бес кудлатый, выкомаривает! — пробасила Мирониха.

— Загадывай, согласны! — закричала большеногая Фрося.

Все знали, что обутки Фросе шили на одну колодку с ее отцом — огромным и тучным Амосом. Единственная дочка уставщика, слыла она самой богатой невестой в Черновушке, но за веснушчатое, исклеванное оспой лицо и великаньи ноги поповна «засиделась» на «вековушном шестке».

Селифон Адуев, которого она преследовала неотступно, бегал от Фроси как от чумы.

— Обманет — задаром перецелует, — громче всех надрывалась Фрося.

— Загадывай! — кричали кругом.

— Ну, уговор дороже денег. Смотри же! — Селифон скороговоркой произнес: — Не зверь, а кусается, не собака, а лает, не кобыла, а ржет, травы не ест, а спит, хвостом накрывшись, и если рот разинет, а голову подымет — насквозь дыра…

— Да будь ты трою-трижды на семи соборах проклятый!.. Что только и выдумает, длинноспинный! — засмеялась Виринея.

— Насквозь!.. Ой, не могу… Рот разинет… — хохотала Фроська-поповна.

— Ой, кого-то щелкать в лоб будут! Чует мое сердценько, будут! — тряслась от смеха Виринея.

— Девоньки! Я отгадала! Убей бог, отгадала! — заспешила Фрося, на побледневшем от волнения лице ее отчетливо проступили веснушки.

В избе снова все смолкло.

— Эк прытка девка! Поцеловаться с парнем захотела, видно, до невозможности, — сказала солдатка Аграфена Татурова.

— Сказывай, коли отгадала. Но смотри… — грубо произнес Селифон, нахмурясь своим мыслям: «Не пришла! Эк супротивна!»

— Подзорная труба это! — выпалила Фрося.

— Держи ее! — закричал Селифон, покрывая смех парней и визг девушек.

Ребята ухватили Фросю и выволокли на середину избы.

— Молись богу! — приказал Селифон.

Зардевшаяся счастливым румянцем Фрося с готовностью протянула губы:

— Цалуй, что ли.

Селифон схватил поповну в охапку, поднял и прижал к губам.

На пороге избы, запыхавшаяся и бледная, не закрыв за собой дверь, стояла Марина.

— Да красавица ты моя писаная, да Маринушка, да эк побледнела-то! — подкатилась к Марине хозяйка. — Снимай-ка шубейку-то да проходи! Дурят давно уж…

Все силы души Марины были напряжены, чтоб не показать окружающим волнения, охватившего ее.

— Насилу убежала… Вот увязалась за мной собака, черная, лохматая, — раздеваясь и поправляя волосы, сказала Марина.

— Что же это на вас седни? А за Селифоном черт гнался, тоже бумага бумагой сделался, как зашел, — хитро улыбнулась догадливая Виринея, отлично знавшая все сердечные тайны черновушанской молодежи.

Марина, окруженная подружками, уже не слушала. Рослая, гибкая, с шапкой пышных темно-ореховых волос, заплетенных в две длинные косы, с взволнованным и от этого еще более прекрасным лицом, она показалась Селифону сказочной царевной.

— Загадкой надсадил, обхохотались все с Адуенка-то твоего… «Насквозь, говорит, а травы не ест», — с мокрыми от веселых слезинок глазами рассказывала вдова.

— До утра теперь не отгадать, — вставил кто-то из парней.

— Песен что же не играете? — спросила Марина. — Давайте-ка хоровод, девушки, а прялки и на полати можно. Да живей, живей!

В голосе Марины Селифон сразу же почувствовал неладное и дотронулся до ее пальцев, пытаясь разорвать хоровод. Она стряхнула его руку и угрожающе оглянулась на него.

— Не подходи! — по движению мягких, милых губ угадал Селифон.

Черные, тонкие, точно тушью вычерченные брови Марины были сдвинуты к переносью. В синих глазах искрились огоньки.

— Подойду!..

Селифон схватил за руку Марину, она выскользнула и стала в середину круга.

Весь вечер Марина смеялась, говорила только с гармонистом — Иваном Лебедевым.

«Подойти — и того и другого!.. — распалялся ревностью Селифон. Ни смеху, ни пляски не слышал и не видел. — Подойти… подойти… и…»

— Хватит с тебя, — услышал он неожиданно. — Подвинься, устала я. Это тебе за Фроську. Я вся измучилась, а ты тут с рябой…

— Не делай так! — строго сказал ей Селифон. — Ревнив я до бешенства. Вгорячах себя не помню. С дедкой говорил насчет женитьбы. «Пусть выкрестится», говорит.

— А ты что на это?

— Вместе давай решать, — все еще не теряя надежды на согласие Марины «выкреститься» по обряду раскольников, ответил Селифон. — Один ведь я у них. Заместо отца дедка мне, прогневить страшно.

Ворот платья стал тесен Марине.

— На Фроське-поповне женишься — деду мил будешь… А перекрещиваться и кержачить я не буду. Выбирай! — губы Марины сжались решительно и непреклонно.

Слово «выбирай» она сказала совсем тихо, но отдалось оно громче других слов.

Селифон на мгновенье задумался. Потом поднял голову.

— В нужде, Мариша, человек во много раз умнее становится: я и так и эдак мозгом раскидывал, — простодушно сознался он. — И вот раз навсегда решил. Выбор у меня, Мариша, один: с тобой…

— Голубки-то воркуют, — услышали они шепот Фроси и Ивана Лебедева.

— С эдакой-то царь-девкой заворкуешь, хоть до кого доведись. Да я бы… да скажи она только… — нарочито громко говорил гармонист и, схватив с колен Фроси гармошку, заиграл отчаянно «Барыню» с перебором.

— Пойдем домой, — услышал Селифон голос Марины.

Когда Марина одевалась, Селифон все повторял слова Ивана: «С эдакой-то царь-девкой… Да я бы, да скажи она только…» Через порог он переступил уже с окончательным твердым решением.

— Маринушка, птичка моя, что мне старики… — сказал Селифон, подогретый словами Лебедева.

Девушка отворачивала лицо от снега и ветра. До самого дома не произнесла она ни слова. У ворот Селифон задержал ее.

— Молчишь-то что?

— Ты тоже еще подумай хорошенько. Народ здесь зверь. Постоялец у нас стоит, коммунист из города. Вот-то повидал на своем веку, а тоже говорит, что раскольники живут в этом глухом углу по давно отжившим законам тайги. Что нигде, нигде подобного безобразия нет. Он правильный, душевный человек, ты это сразу увидишь. А уж как не любят его мужики! Убьют, с их хватит. И нас травить начнут. Хорошенько, Силушка, обдумай еще раз, и так и этак раскинь. А я что ж! — Марина покорно вложила свою горячую руку в руку парня и помолчала минутку. — Без тебя блудник-то этот, Амос Карпыч, в баню ко мне вскочил, кипятком только и отбилась. И что я ему далась? «Слово, говорит, скажи только…» Ну да после поговорим, холодно, замерзнешь. Иди, завтра ждать буду. Отцу я о тебе все рассказала, отец мой не против. Приходи — постояльца увидишь. Ты умный. Знаю, что он тебе понравится. Обязательно!.. Приходи! Он такие завлекательные тебе книжки почитать даст — не оторвешься…

Селифону не хотелось уходить, и он удерживал девушку. Каждое слово ее казалось ему особенным. И простота, с которой она приглашала его к себе, и то, что отцу юна уже рассказала о нем, делало ее еще роднее.

В выбившихся из-под платка волосах Марины мерцали снежинки. Дул резкий морозный ветер, склеивал ресницы, но им обоим было жарко.

— Иди же, миленький, — повторила она и бросила на парня взгляд, нежный, как поцелуй.

Селифон осторожно поцеловал похолодевшую на морозе щеку девушки. С улыбкой она подставила ему сначала левый, потом правый глаз, Селифон поцеловал и их и пошел. Сухой снег визжал под ногами. Дорога курчавилась дымящейся зыбью поземки.

— Так придешь, Силушка? — крикнула вдогонку Марина.

Селифон остановился и, повернувшись, радостно сказал:

— Обязательно, обязательно приду, Мариша!

6

Орефий Лукич Зурнин в Черновушку приехал по первой зимней дороге. На два месяца в году сковывает мороз порожистые горные реки.

В сельсовете не было ни души. На окнах и на столе валялся разный бумажный хлам, покрытый давней пылью. На стене висел госстраховский плакат с огнебородым мужиком. В переднем углу — медный складень с распятием, позеленевшим от сырости.

Углы в избе проморожены, дверь не притворялась как следует.

К сельсовету «на колокольцы» подошло несколько бородатых мужиков в черных и коричневых зипунах, в высоких раскольничьих шапках с четырехугольным плисовым околышем.

— Путем-дорогой! Далеко ли бог несет? — отвечая на поклон, спросил Зурнина один из них.

— Из волости. К вам. Посмотреть, как вы живете тут.

Приезжий приветливо улыбнулся, а мужики нахмурились.

— Каждую зиму приезжают смотреть. А чего тут смотреть? Без смотров видно: пола полу прикрывает и ладно, за большим не гонимся…

— Председатель-то кто будет? Квартиру бы мне, — сказал Зурнин, словно не замечая суровых взглядов. — Дорожка-то к вам — пень да колода, птицам летать.

Узкое, сухощавое лицо приезжего опять невольно заулыбалось; лица мужиков все хмурились.

— Самоха Сухов в председателях ходит, да с промысла еще не воротился. Баба у него за сборней доглядывает. А писарь осенью еще в город уехал. Сказывают, вернуться должен бы, да, видно, в городу у вас слаще…

Бородачи многозначительно переглянулись. Приезжий, все так же умышленно не замечая явной недоброжелательности раскольников, разминая затекшие колени, попробовал отшутиться:

— Ну, где кому слаще, это еще неизвестно. Вы ведь тоже мужички медовые, пчелами не обижены, вокруг деревни в каждой щели пасека.

— А ты уж и ульи наши, поди, пересчитал в омшаниках, — мрачным басом сказал один из раскольников, лохматый, как медведь, весь в глянцево-смолистом волосе, до самых глаз. — Мы тут на руках мозоли натрудили, а вы вот такие наблюдатели, видно, на языках их набили, — не унимался медвежеватый раскольник.

Зурнин, казалось, не слыша его слов, смотрел на высокие рубленые дома допетровского образца, на черные, в пихтаче, горы, на горбатые увалы, обступившие широкую долину.

Вспомнились слова секретаря волкома: «Хозяйничавшие здесь «работнички» искусственно затянули советизацию раскольничьих пограничных деревень. Там ты столкнешься с тем, чего уже давно нет нигде. Будь осторожен и мудр. Эти Черновушки — самое больное наше место во всей губернии, и начинать там надо, почитай что, с азов: далеко, реки, горы, лес, бездорожье — тринадцать месяцев в году! Наши уполномоченные месяца два посидят, медовуху попьют, свое отбудут — и домой… Не зря тебя губком направил к кержачкам…»

— Красота-то, красота-то у вас, мужики! — сказал вдруг Зурнин. — Я ровно бы и не видывал таких широченных, привольных мест…

И снова узкое, суховатое, обросшее за дорогу лицо его осветилось улыбкой. Карие, с искринкой, глубоко посаженные глаза под просторным лбом глядели дружественно. Даже заметный темный шрам над левой бровью не делал лицо его хмурым, — смелость, веселье и радушие светились в нем.

Бородачи вновь не отозвались ни одним движением.

«Кремешки, ой, кремешки… Ну да поживем — увидим…»

Зурнин сбросил на сани тяжелый, надавивший за дорогу плечи бараний тулуп и, оставшись в легонькой, охватившей талию бобриковой куртке, повторил:

— Дело к ночи, квартирку бы мне…

— Квартирку тебе не знаем и посоветовать где, — отозвался все тот же мрачный бородач, заговорщицки оглядывая мужиков.

— Куришь, поди?

— Балуюсь.

— Ну, так, кроме Вирешки Миронихи, тебе и остановиться негде. Ямщик, вези к Вирешке его!

По бородатым лицам мужиков скользнули чуть заметные улыбки.

Зурнину шел тридцать второй год, когда судьба его забросила в это захолустье. Принадлежал он к тем беспокойным, новым людям, которые перестраивали мир и которым нечеловеческие трудности их работы, казалось, не только не были в тягость, но они сами искали их и даже не представляли себе никакой иной жизни.

За все эти годы скопил Орефий Зурнин имущества, как говорили о нем хорошо знающие его товарищи коммунисты, — выгоревший на плечах пиджак, неизносимую бобриковую куртку да кожаную, модную для того времени шапку с пуговкой. Зато друзей у него было немало и землю советскую он прошел из края в край.

И как-то уж получалось так, что он без зова всегда оказывался там, где было всего труднее. Первый приходил на явочные пункты, когда дело касалось в первую» очередь коммунистов — были ли то призывы на фронт или поездки за хлебом на Кубань для голодающих городов. И всегда ухитрялся оказаться именно в таких станицах, где перед самым его приездом от выстрелов из обрезов куркулей падали замертво заготовители. В 1923 году Зурнин вызвался добровольцем в Восточную Бухару и пробыл там около двух лет, пока не была ликвидирована последняя банда.

В больших плотничьих артелях есть такие подбористые, сухощавые мужички, которые при переноске тяжелых бревен, подъеме лиственничных балок на венцы всегда почему-то оказываются «под комлем», где впору устоять и двум. Избыток ли физических сил или беспокойная душа толкала таких людей в горячку работы, но только им всегда как-то не сиделось на одном месте. И Зурнин, почувствовав, что без него, пожалуй, не обойдутся теперь, брал в походную сумку зубную щетку и полотенце, путевку партийной организации и уезжал с поручением в новые места огромной, наново переделываемой своей страны. Так, попав наконец в родную свою Сибирь, оказался он и на Алтае, а чуть позже, по заданию губкома, и в самой отдаленнейшей из его деревень — Черновушке.

— Да как же это… Да чем же я, победная головушка, потчевать-то тебя буду, гостенек дорогой? — похаживая вокруг Зурнина, рассыпалась Виринея Мирониха. — Пивца медового не хотится ли? Аль самосадочки? Первый сорт: спичку поднеси — горит!..

Зурнин молчал.

— Уж и не знаю, не знаю, чем и употчую гостеньку с дорожки…

— У меня, гражданочка, кишки смерзлись. Чайку бы…

Приезжий потер руки и бесшумно заходил по комнате в новых несгибаемо-жестких, точно сделанных из дерева, белых валенках.

— Да что ты, сизоголубь мой! — всплеснула пухлыми руками молодая вдова. — На чай у нас запрет положен. «Кто чай пьет — от бога отчаен», — говорят старики. Лучше уж медовушки с морозцу. Она, медовушка-то, и ногам и мыслям попрыгун, — уговаривала, многозначительно улыбаясь, Виринея.

Давайте, пожалуй, кружечку вашего попрыгуна, — невольно улыбнулся он в жесткие, коротко подстриженные усы.

— И всего только целковенький за четверть этакой-то благодати! Не пиво — огонь! — восхищенно прошептала Виринея, вытаскивая четвертную бутыль с чернокоричневым медовым пивом. — Спирт! — и она тихонько толкнула Орефия Лукича в бок.

Зурнина передернуло от развязности Миронихи.

«Вот прохвосты, куда направили!» — подумал о мужиках.

Он выпил кружку пива, взглянул на смешную со своими приподнятыми густыми бровями румяноликую Мирониху и, увидев, с какой жадностью смотрит она на бутыль, сказал:

— Может, и вы выпьете стаканчик?

— Кушайте-ко сами! Что это, право… Самим с устатку не хватит. Уж разве кружечку одну для ради первого знакомства? За мной не пропадет… — и толстуха снова многозначительно подмигнула Зурнину.

В тепле, после кружки крепкого пива, Орефия Лукича разморило, потянуло на постель. Глаза смыкались, в голове шумело.

Он снял пиджак, оставшись в синей сатиновой косоворотке. Но и без пиджака Зурнину было жарко, он расстегнул воротник, обнажив жилистую белую шею.

— Уж теперь и засну же я, хозяюшка…

— В горницу-то проходите, не знаю, как назвать-величать вас, — сказала ему опять с какой-то особенной ласковостью Мирониха и снова легонько подтолкнула в бок.

Утром Виринея напекла оладий, завернула пирог с калиной и с тем же радушием и заигрыванием угощала гостя.

Вечером Зурнин выпросился на квартиру к коммунисту-новоселу Станиславу Матвеичу, снимавшему флигелек у раскольничьего попа Амоса Карпыча.

— Уполномоченному товарищу даю главнорешающее слово по порядку дня, — уверенно сказал давно заученную фразу всегда председательствующий на собраниях Акинф Овечкин и с явным удовольствием опустился на лавку.

— Кто ты есть такой?.. Из каких таких квасов? — насел на Зурнина рыжий пьяный мужичонка Емельян Прокудкин, прозвищем «Драноноска».

Орефий Лукич неторопливо раскладывал на столе бумаги, делал на некоторых пометки карандашом и складывал их в стопку. В спокойных движениях его рук, в твердом взгляде острых карих глаз чувствовались сила и власть.

— Товарищи! — обратился Зурнин к собранию.

Емельян Прокудкин снова взвизгнул на всю сборню.

За ним загудели и еще несколько пьяных мужиков в задних рядах.

— Товарищей себе нашел! Табашная душа… Опять уговорщик приехал: «Старо — плохо, ново — хорошо».

Слышали это…

— Надоело!

— На уши оскомину набило!..

Граждане! Я не начну доклада, пока не перестанут шуметь!

Зурнин сел. Сухощавое, подвижное лицо его побагровело, шрам над левой бровью угрожающе потемнел.

— Да будет вам, грожданы! — выступил вперед, потрясая рукой, Егор Егорыч Рыклин, выделявшийся среди рослых мужиков своей коротконогостью и большой головой с вишневой шишкой на лысине. — Где так-то, как у нас, деется, на каких съездах? Не мешайте обсказываться человеку!

На всех собраниях Егор Рыклин наводил тишину, давал указания председателям и докладчикам, первый голосовал и с поднятой левой рукой правой подсчитывал голоса.

— Мужик востроголовый!..

— Одно слово — Соломон!..

— Прахтикант: знает к кому на какой козе и с какого боку подъехать. Умеет где шуточкой подвострить обрубистую свою речь, кого подкопнуть забористым словцом, как сапожным шилом в зад.

— Совсем комиссар у нас Егор Егорыч! — говорили о нем черновушанцы.

— Товарищи! — снова поднялся Зурнин, когда мужики утихли. — Советская Россия — шестая часть мира, а это куда больше, чем ваша Черновушка. — Зурнин, прищурившись, оглядел мужиков и улыбнулся. — И на этой шестой части суши рабочие и крестьяне свергнули царя, капиталистов, взяли власть в свои руки…

— Царя сверзили… Ишь, чем хвалится! — заорал, тряся мохнатой черной бородой, Автом Пежин, выпивший перед собранием на спор четверть чужой медовухи.

— Грожданы, не перебивайте оратора! — остановил и его Егор Егорыч.

— Вы, бежавшие в горы и леса трущобные от царского насилия, от притеснения церковного, обсидевшись на богатом приволье и взятками откупаясь от чиновников, не представляете себе и сотой доли того, что пережили рабочие и крестьяне всей России под гнетом царя, помещиков и капиталистов…

— Помещиков, купцов тоже не поддергивай, мы сами себе купцы, сами себе помещики! Да я и гайтан с шеи сниму — удавитесь только!

Волосатый Автом угрожающе стал пробираться к Зурнину. Лицо его налилось кровью, голос сипел от напряжения.

— Чудно дядино гумно — семь лет хлеба нет, а свиньи роются. Мы ни под каким видом не жалаим коммунного вашего счастья, а вы нас каждую зиму усватываете. До ккаких этто ппор будет?! До ккаких, спрашиваю?..

Но чем больше бесновалось собрание, тем спокойнее, тверже становился Зурнин. Не обращая внимания на Пежина, Орефий Лукич снял пиджак и повесил его на стенку. Потом от жара и духоты расстегнул воротник рубашки и только тогда повернулся к Автому:

— Как ваша фамилия, гражданин? Секретарь, запишите в протокол: «Пьяный безобразил на собрании».

Орефий Лукич сказал это не повышая тона, даже не взглянув на волосатого мужика.

Автом попятился, втерся в задние ряды.

— Сытый голодного не разумеет. Вы не знаете, как вымирали российские малоземельные крестьяне, как расстреливали и гноили в тюрьмах рабочих…

Зурнин долго еще говорил, лицо его покрылось каплями пота, голос перехватывало, а сказано было еще не все.

Переводя дух, он услышал всхрапывание Емельяна Прокудкина. Рядом с ним сидел протрезвившийся Автом Пежин и щекотал соломиной у Емельяна в носу, отчего спящий испуганно встряхивал головой. Стоявших неподалеку бородатых мужиков эта забава, видимо, сильно занимала, они щурились и тряслись от сдерживаемого смеха.

«Как в стенку!» — подумал Зурнин, отирая потную шею.

Он внимательно приглядывался к людям, видел настороженные, недоверчивые лица, ненависть открытую и ненависть, скрываемую под елейным благодушием… и вперемежку с ними глаза, лучащиеся искренней теплотой сочувствия, радостью.

«Вот этот, с побитым оспой лицом, и тот, все время протискивающийся вперед… бывший партизан… и вон тот, темнолицый… Ударю-ка в лоб, а батраки да беднота и здесь, как и везде, есть».

И Зурнин стал говорить о председателе сельсовета Сухове. Ему хотелось крикнуть, что это кулак, укрывший от обложения маральники и пасеки богатеев, но он сказал:

— Сухов — зажиточный мужик. Маральник и пасека летом, а зимой соболий промысел отрывают его от обязанностей в сельсовете… В сельсовете… — Зурнин хотел было и здесь смягчить свою мысль, но перерешил, — председателем в сельсовете должен быть преданный советской власти бедняк. Среди вас, я знаю, есть партизаны-коммунисты, бедняки-новоселы…

Белесый, в щетине давно небритых, сильно запавших щек, кривой на один глаз мужик с острыми плечами, в старом, вытертом солдатском полушубке, протискался к столу и, не замечая своего волнения, шевелил губами.

«Наш! Дмитрий Седов», — весело взглянул на него Зурнин.

— Эко добро будет, коль гольтепа новосельская в начальствах ходить станет! Последние штаны с миру спустют! — заговорил из задних рядов желтобородый старик Мосей Анкудиныч, и мужики зашумели:

— Спустют!

— С зубов кожу сдернут…

— Погоныша, Гараську Петушонка да Митьку Кривого в совет…

— Го-ло-пу-узи-ки! — густым басом, как в бочку, рявкнул кто-то.

— Из рогожи не сделаешь сыромятной кожи!

Кривой мужик в вытертом солдатском полушубке хлопнул шапку об пол и, гневно сверкая одиноким серым глазом, закричал исступленно:

— Чертовы хапуги! Кровососы! Хаханьки вам, издевки над пролетарией! Мы на фронтах гражданских страдали, кровь проливали, а вы тут баб наших удавкою давили и с нас теперь кровь пьете. Белогорбуновцы глаз мне выбили. Смеетесь! Врете, не будет по-вашему. Прищучим!.. Теперь-то уж прищучим, не обманете советскую власть… Не обманете, как обманывали… Хватит, отцарствовали… Хватит, позажимали преданных…

— Товарищ Седов, угомонись! — хватая бывшего партизана за руку, заторопился Егор Егорыч, угодливо посматривая на Зурнина. — Оратора срываешь, без порядку лезешь. Можно ли без очереди слова пущать?

Председательствующий на собрании красивый прямоносый мужик Акинф Овечкин с лоснящимися от коровьего масла черными, подрубленными в скобку волосами тоже укоризненно покачал головой:

— Что же это ты, Митьша, как с цепи сорвался, без порядку-то дня, а? Всецело прошу мужичков в очередь записываться…

— Теперь у меня крылья выросли. Теперь меня — коммуниста — не запугают ни поджогом, ни смертоубийством…

Дмитрий Седов поднял шапку и, не глядя ни на кого, боком стал пробираться на прежнее место, к порогу.

— Я кончил, пусть говорит, — повернулся Зурнин к председателю собрания.

Но Седов сел, и только дрожащие руки выдавали его волнение.

Мужики молчали.

— Обсказывайтесь, грожданы! Единогласно, в очередь повестки, — не утерпел Рыклин.

— Что мы знаем, Егор Егорыч? Темный мы народ, — начал умный и хитрый Мосей Анкудиныч, — ты уж у нас и книгочей и есесеровский говорок-оратель. Егор Егорыч, потрудись мира для, а мы что…

— Знамо, темные, — поддакнули несколько мужиков.

Егор Егорыч потер свою сливочно-желтую лысину с крупной вишневой шишкой, поглаживая левой рукой широкую, но не длинную бороду, правую картинно выкинул вперед. В руке он держал барсучью с серебряной остью шапку. Рыклин с силой потряс рукой и быстро опустил ее, сделав одновременно шаг вправо.

Зурнин не выдержал и улыбнулся. Мужики восторженно смотрели на своего «орателя».

— Насчет товаров, если можно так выразиться, смертельно справедливо обсказал докладчик. Я ноне в городу был, в лавках красный товар имеется. А в обмен на пушнину даже очень сходно… Вот только насчет налогов — ну, на это, если можно так выразиться, насупротив докладчику должон сказать. А поскольку умом своим полагаю, постольку ходатайство тут нужно всем обчеством, просить о снисхождении с пчелиного улья, с маральего рога и со скотиньей головы умерить!..

Рыклин снова дернул рукой вниз и опять шагнул вправо.

— Так ли я говорю, мужички?

— В точку! Правильно, Егор Егорыч! Как в воду смотришь! — загудели с разных мест.

«Актер, хитрая бестия!» — думал Зурнин, внимательно наблюдая за оратором.

— Невтерпеж!..

— Миром упрашивать об скоске[9]!..

— Об скоске! — закричал неожиданно проснувшийся Емельян Прокудкин.

Егор Егорыч замахал на него рукой, и бородачи усадили Емельяна на лавку.

— Опять же насчет лицом к деревне — и это смертельно справедливо, а вот насчет батраков, значит, тут говорил докладчик — это он совершенно резонно. Только тут есть своя скрытая, если можно так выразиться, идея… А на данный отрезок времени я вношу резолюцию: все обсказанное докладчиком утвердить.

Озадаченный таким предложением, Зурнин быстро повел собрание к концу.

Раскольники, надевая высокие четырехугольные шапки, стали выходить из сборни.

7

На рождественских праздниках, когда охотники вышли из тайги и «загуляли», ночью вспыхнул «Виркин вертеп».

Зурнин только было собрался лечь спать, как в комнату с расширенными от испуга глазами вбежала Марина:

— Бегите! Горит!..

Сильно занедуживший Станислав Матвеич с трудом приподнялся на постели и, задыхаясь и кашляя, спросил:

— Кто?.. Кто горит, дочушка?..

Орефий Лукич набросил внапашку куртку и всунул ноги в жесткие валенки.

— Виринею бабы избили… подперли и подожгли… Не люди, вылюдье…

В волнении Марина металась по комнате. Потом, вспомнив что-то, выскочила во двор и скрылась.

На замерзших узорчатых стеклах окон вспыхивали грозные отблески пожарища.

Без шапки, не чувствуя мороза, Орефий Лукич бежал по переулку. Не успел он свернуть в улицу, как услышал частые удары колокола на звоннице.

Зурнин понял, что это зазвонила Марина, и облегченно вздохнул. Он ждал, что вот сейчас из домов будут выскакивать полуодетые, как и он, люди, побегут на пожар. Но деревня точно вымерла. И даже светившиеся до того окна во многих домах вдруг потемнели: казалось, хозяева, услышав тревожный набатный зов, нарочно потушили огни и притаились.

Проваливаясь в глубоком снегу, Зурнин подошел к большому «крестовому»[10] дому с высокой завалинкой и, с трудом дотянувшись до рамы, застучал в нее кулаком.

За высоким забором двора залилась хриплым лаем, заходила на дыбках, звеня цепью, собака.

— По-о-жар! — не прекращая стука, прокричал Орефий Лукич.

Но за стенами дома не ощущалось и признаков жизни, хотя обостренным чутьем он и угадывал, что его слышат.

Зурнин бросился к дому напротив, но и там повторилось то же самое. Еле мерцавший в глубине дома огонек ночника погас, лишь только Орефий Лукич застучал в раму.

А набатный колокол все захлебывался и захлебывался медным призывным воплем.

— Да чтоб вы передохли, бесчувственные… — Зурнин не выдержал и снова побежал.

У одного из домов он услышал голоса нескольких человек, прижавшихся к калитке ворот. Орефий Лукич подался к ним. Но люди тотчас же пропали, а калитка захлопнулась. И во дворе стало до жути тихо.

— Пожар… Помо… — Зурнин не докончил фразы, как над его головой просвистело полено и зарылось в снег сбочь дороги.

В два прыжка Орефий Лукич подскочил к воротам и надавил на калитку плечом. Но, задвинутая засовом, она не подалась.

Стиснув зубы, Зурнин забарабанил в полотнище ворот:

— Отворяй!

За воротами он услышал поспешный топот ног, хруст плетня, чье-то приглушенное ругательство, и потом все смолкло. Зурнин снова побежал, но теперь он уже не кричал и не стучал в окна.

Лишь только увидел он горящий, осевший одним углом, будто вросший в землю домишко Виринеи, как возбужденное состояние его прошло. Все в нем пришло в равновесие, в спокойную уверенность.

Еще издали он заметил, что и дверь и ставни окон горящего дома были подперты жердями. Ступени крыльца, перила, стены дома горели. Завивавшееся пламя подбиралось уже к крыше, заваленной тающим от жары снегом. Горела и березовая жердь, которой была приперта дверь.

Было ясно, что в доме задыхался человек, что затаившиеся повсюду люди равнодушно ждут, когда рухнет «Виркин вертеп», что едва ли кто придет ей на помощь.

Зурнин многое видел за эти грозные годы, но страшное безлюдье — даже ребятишки не сбегались на пожар — вокруг горящего дома с запертым в нем человеком потрясло его.

Он сорвал с плеч куртку, бросил ее на дорогу и стал забрасывать огонь снегом. В тот момент, когда он нагнулся, из темного переулка ударил выстрел. Пуля обожгла левый локоть и вырвала из рук куртку. Зурнин снова наклонился, и, ничем не выдавая своего волнения, медленно повернулся в сторону стрелявшего в него из-за угла раскольника.

Спокойствие, с каким Зурнин, ярко освещенный огнем пожарища, как мишень, один стоял перед смертельной опасностью, очевидно, подействовало на злодеев гораздо сильнее угроз и криков: новых выстрелов не последовало.

К домишку вдовы наконец побежали люди. Набатный звон сорвал с постели сердечного дружка Виринеи Тишку Курносенка. Не попадая в рукава полушубка, в обутках на босу ногу, мчался Дмитрий Седов. Держась за руки, бежали Селифон и Марина. За ними, перейдя с бега на шаг, схватившись рукою за грудь, с широко открытым ртом, шла задохнувшаяся, грузная старшая сестра Виринеи — Матрена Погонышева. Ее обогнали, что-то крикнув ей на бегу, Герасим Петухов с женой. Следом пробежали Акинф Овечкин с дочкой и Фома Недовитков.

Но никого из них не видел Зурнин, стоявший у самого пожарища. Накрыв голову и плечи курткой, он ринулся в огонь, вышиб подпиравшую березовую жердь и распахнул дверь. У самого порога Зурнин наткнулся на задыхающуюся в дыму вдову. Схватив ее, тяжелую и беспомощно обмякшую, за плечи, Зурнин вытащил сквозь пылающий огонь и жар крыльца на улицу. Подбежавшие люди приняли от него бесчувственную Виринею. Руки его были обожжены в нескольких местах, валенки и мокрая куртка дымились.

Пожар потушили только к утру, забрасывая снегом шипящее, словно сердящееся на людей, пламя.

Откуда взялось столько лопат, какая сила помогла вырвать из бушевавшего огня старый домишко, никто в Черновушке не сумел бы рассказать. Помнит Зурнин, как кто-то невероятно сильный поднял и, словно мальчика, посадил его на крышу сеней. Как вслед метнули ему туда же лопату и он стал обрушивать в пламя с крыши целые вороха тяжелого, подтаявшего снега.

Зурнин давно уже работал в одной косоворотке, от жара и дымной копоти пот заливал ему лицо. Измазанный в саже от валенок до опаленных волос, кому-то что-то крича, он сверкал белыми зубами. В возбуждении Зурнин словно и не чувствовал усталости. И только когда обуглившийся до самых карнизов, но спасенный домишко вдовы окончательно перестал дымиться, Зурнин и его новые товарищи сели на разломанное крыльцо. Захватив глыбку зернисто-голубоватого снега, Орефий Лукич стал тереть им лицо, смывая сажу. Мороз сразу же прохватил его. Он почувствовал, как ноют плечи, руки, ноги и все тело. Но и смертельная усталость и боль во всех членах не заслонили радости первой победы.

А что сегодня он одержал первую большую победу, Зурнин не сомневался ни на одну минуту: он нашел в Черновушке единомышленников и друзей, готовых разделить с ним трудности и опасности.

Задумавшийся Зурнин вдруг поднял голову и, обращаясь к отдыхавшим рядом с ним Дмитрию Седову, Селифону Адуеву и Герасиму Петухову, сказал:

— Дмитрий Дмитрия, Селифон Абакумович, и ты, Герасим Андреич! Приходите ко мне вечерком чайку попить. У меня до вас дельце есть.

8

В Черновушку ворвался вихрь. Деревня заволновалась.

Громче кричали старики на сходках, отстаивая вековую нерушимость дедовских заветов. Каждый в глубине таил «неопровержимое» и нес его на сход, чтобы кинуть в еретиков, как камень. Каждому доказательства его казались самыми непреложными, потому что взяты они были из святоотеческих книг. Раскольники — издревле книжники.

Один только дед Агафон Евтеич не бывал на собраниях: он просиживал праздники за «Кирилловой книгой». Но и за чтением дед не мог не думать о мирских делах и к вечеру тревожно ждал с собрания соседа, Мосея Анкудиныча, сидел, прислушивался, уронив на колени жиловатые руки.

— Что ни сход, то и новина, — еще на пороге начал Мосей Анкудиныч. — Уж на что по первости продразверстчики наезжали! Сколь глотку ни подерут, ни побьются, а к бездорожью и след простыл, опять десять месяцев живи без чужого глаза. А тут и то не так, и это не эдак… А главное, Агафон Евтеич, смута промеж своих пошла несусветимая. Митька Седов да Гераська Петушонок горло дерут: «Школу шведску[11] давай! Артельну маслоделку давай!» Ну я, конечно, в резон: «Жили без школы — сыты были, законы блюли, подати платили. Не надо, вот и все! С артельной маслоделкой то же… К чему мне ваша молоканка, когда у меня у самого сепаратор, а также и у всякого справного мужика?» А им мизинец только всунь, а там и всего в коммунию затянут…

— Хоть беги, Мосей Анкудиныч… В леса бы, да и леса обрубаться стали. Одним словом — горька ягода-калина.

— А им что! Смеются только. «Потолки, говорят, поди, до дыр провздыхали старички?»

— Какой теперь народ! Одна распублика!

Дед Агафон задумался. На коленях его лежала раскрытая книга.

— А я так тебе скажу, Анкудиныч, — нарушая молчание, скорбно заговорил он. — Лучше отрешиться от всего белого свету, живым погребтись в могилу — и видом не видать, и слыхом не слыхать… Мой-то внучек Селька-то что выкинул… Ну, не прохвостов ли сын, на какое дело решился! С новоселкой, с поганой комсомолкой безо всякого моего благословения и церковного согласия в сельсовете окрутиться хочет. А это разве брак? Это, соседушка, бесу радость. Без обутков выгнал отступника… Смотри сюда, Мосей Анкудиныч, что про эти дела вот об этом месте сказано: «Блудник, любодей и срамословец на единой колеснице, ибо ненавидит бог блудодея и срамословии, яко мы пса гнушаемся мертва, смердяща». Ведь священное писание, поди, говорит, Мосей Анкудиныч.

— А все он, табашник и бритоусец, смущает. Все он, сухопарый бес, против всего мира идет. Упорный, не приведи господь! Да ведь как завлекает-то в свое гнездо, как опутывает! Книжки всякие супротивные молодяжнику читает, рассказы рассказывает, в трубу большущую такую играет, а сам все на коммунистическую партию сворачивает. Табачище жгут — не дай, не приведи, Агафон Евтеич…

— Весна бы скорей! Вот ее только с собой и возьму на пасеку, — целуя толстую, в сафьяновом переплете книгу, прослезился дед Агафон.

— Агафон Евтеич, соседушка мой дорогой, попускаться в этом деле нельзя, потому в горчичном зерне поступись — от всего потом откажись. И я и Егор Егорыч так думаем… — старик прижал желтую бородку к самому уху деда Агафона.

Маленькие глазки Мосея Анкудиныча засверкали, борода запрыгала по воротнику зипуна.

— Миром только: мир — волна, миром и лесину без топора повалишь…

Дед Агафон растерянно посмотрел на соседа и испуганно замахал на него руками:

— Что ты, что ты, Мосей Анкудиныч… На пасеку вот я, на пасеку подамся. Там тихо, туда не дойдет… За глазами и сердце болеть не будет…

«Дорогой Товарищ Быков! Дурак тот, кто думает строить советскую политику в деревне так, чтобы было всем хорошо. Пишу я об этом потому, что я, видавший виды на селе, по приезде в Черновушку сам невольно таким дураком оказался.

Сорвавшись на первых собраниях из-за неподготовленности актива, я решил взяться за персональную обработку наиболее враждебно настроенных кержаков. И даже… хоть и стыдно сознаться в этом, усовестить вздумал местного уставщика Амоса. Ты хорошо представляешь себе кержацкого попа? «Не буду хоронить, не пущу в церковь» — вот его жупелы для смирения темного своего стада. И эти полуграмотные ханжи и лицемеры держат здесь народ в своей власти… Если мы с этим смиримся, так о серьезной работе в кержацкой деревне долго еще нельзя будет говорить, долго не наверстаем потерянное время. Пришла пора здесь тоже готовить почву для организации артели и поприжать распоясавшихся кулаков.

Да, так вот, явился я к попу Амосу. Сознаюсь тебе: перед тем, как идти, я ночи три просидел над Иоанном Златоустом и «Кирилловой книгой» (какой подборчик!). А пойти к нему еще и потому мне захотелось, что насчет школы думаем мы здесь, и, конечно, школы советской, а поп так кержачков настроил, что они протестуют. Он сам, видишь ли, ребятишек школит. За немалую мзду зимами обучает церковно-славянской грамоте. Лет за пять у него питомцы «часы», «кануны» да шестопсалмия «отдирать» научатся — и ладно.

Ты только представь, я ему это из Иоанна Златоуста: «Сладостен убо цветник и рай, много же сладостнее книжное пропитание и розум» (так и отчеканил: «розум»), — а он и отрубил мне: «Вся жизнь и все образование наше должно зиждиться на святоотеческих книгах, ибо тамо же сказано: аще кто убавит или прибавит к тому, яже написахом, да будет проклят!» Вылетел я от него, не помню как… И уже теперь, конечно, больше таких лаптей не сплету: видишь, куда завел меня твой совет о сугубой осторожности с кержаками.

Попа Амоса сейчас мы, между прочим, с поличным поймали. Случай такой любопытный подвернулся. Сей пастырь духовный оказался блудник. Воспылал страстью к необыкновенно душевной и красивой новоселке — комсомолке Марине Величко. В баню к ней вломился, она его кипятком обварила. Девушка рассказала все своему жениху. Хороший молодой парень, в ячейке он у нас теперь кандидат. За то, что решил парень жениться на комсомолке-новоселке, дед-раскольник выгнал его из дому: брачную запись в сельсовете кержачки не признают.

Поп же прямо ослеп от страсти и опять пристал к Марине, — по делу как-то она вечером к дочке его зашла. Девица, не будь плоха, за бороду его да клок волос и вырвала.

Жених ее, парень горячий, на дыбы, собрание в сельсовете специальное потребовал. Поп хотел было вывернуться: «Клевета! Видит бог, по злобе это на пастыря вашего клевещут!» Но клок волос и посторонняя баба, видевшая всю эту историю, — улики неопровержимые. Смеху было у молодых! А старики и тут стояли, точно свинцом налитые.

Бурное было собрание. Не мало чего уставщику припомнили, солдаток например. Не выдержал он, сбежал.

Ячейка у нас пока еще очень маленькая, всего четыре человека: Станислав Величко и Дмитрий Седов. Селифон Адуев и Герасим Петухов — кандидаты. Анкеты прилагаю. Народ по здешним местам первый сорт, особенно Дмитрий Седов и Селифон Адуев. Комсомольцев и комсомолок пока что, кроме новоселки Марины Величко, нет.

Пишу тебе так несвязно потому, что от здешних дел взволнован необычайно. Расслоеньице пошло, наконец, и здесь. Тяжел воз, а, как ты говорил, везти надо: с места мы его стронули.

Граммофон и пластинки получил. Если бы ты знал, какую службу он уже сослужил нам и как его встретила молодежь! Переживаю с ними вторую свою партийную молодость. Как будто я вчера только вступил в партию, — светло, радостно. Еще раз убедился в великом счастье переделывать сырых людей в большевиков.

Смету на школу, на пункт ликбеза и наши соображения по этому вопросу пришлем тебе в волость со следующим попутчиком. Поддержи.

О. Зурнин.

Р.S. Кержачки-то меня убить хотели, стреляли, да, видно, рука дрогнула. Теперь знаю — не посмеют: время упустили, теперь я не один, у меня актив. Только подумай — в Черновушке партийная ячейка! Скоро и артель сколотим!

О.3.»

Островерхие пятистенники и крутолобые шатровые крестовики черновушанских кулаков, срубленные из вековечной лиственницы, обнесенные высокими, крытыми наглухо, как сундуки, заборами, казались Зурнину вражескими крепостями. Каждый на отмете и каждый огорожен саженною стеною: попробуй взять их в одиночку!

Зурнин повернул к резным, расписным воротам Автома Пежина.

На верхней изузоренной перекладине ворот врезан восьмиконечный, крытый финифтью крест.

— Тятенька, к нам городской коммунист! — метнулся от окна черноголовый мальчишка и, сверкнув пятками, юркнул на полати.

Автом одернул рубаху и сгреб со стола в мешок отсортированные для продажи беличьи шкурки. И теперь Пежин еще не оставлял прежней привычки — тайно барышничал — наваривал на грош пятак.

— Доброго здоровья, хозяева!

— Проходит-ко, проходит-ко, товарищ Зурнин, в горницу, как назвать, звеличать не знаю.

— Орефий Лукич.

— Садись-ка, Орефий Лукич, на лавку. Креслов-то у нас нет, листвяжны вот кресла-то.

Зурнин сел и вытянул сухие, сильные ноги в валенках. В глазах его было явное любопытство: он поставил себе за правило внимательно изучать врагов советской власти.

Автом молча улыбался, поглаживая дремучую черную бороду.

— Слышал я, Автом Поликарпыч, в волость собираешься завтра, так вот бумаги свезти бы надо. Нарочного гнать за двести верст из-за двух пакетов не дело.

— Не затягостят бумаги, свезу… Хозяюшка! Пивка бы поставила попотчевать Орефья-то Лукича!

За медовухой Автом разговорился:

— Какая наша жисть, Орефий Лукич! Алтай, кыргыз — нехристи, к примеру, и те лучше нашего живут, баранину день и ночь жрут, а мы…

Автом безнадежно махнул рукой, налил до краев огромную кружку пенной медовухи, истово перекрестил ее двуперстием и, не отрываясь, выпил. Потом налил еще кружку и, вновь перекрестясь, выпил ее за один дух. От такой порции браги спиртовой крепости свалился бы и заправский пьяница, а у Автома только чуть затуманились глаза да покраснели лицо и шея.

— На мир глядеть — душа выболела. Не поверите, хотя бы и про себя скажу: имел я десяток тысяч бумажками. Лопнули! Ну, думаю, господь дал — бес взял. Долго берег, теперь баба святой угол ими обклеила. А вот легко ли миру-то?.. Но я что! Я ничего, я советскому государству не супротивник. Я кроткай, безответнай, как березовый веник, к порогу поставь — стоять буду, в сени выбрось — лежать буду. На банном полке парятся мной, голиком стану — служу метлой. Только иногда, к примеру, какой вопрос задам, а чтоб так, боже избавь! Веник, вот провалиться мне, березовый веник!..

Зурнин испытующе посмотрел в глаза хозяину и улыбнулся; он знал, что в ночь пожара стрелял в него именно Автом. Пежин не выдержал, потупился.

В комнате стало совсем темно.

— Хозяйка, вздуй-ка свет гостя ради, — справившись с волнением, сказал Автом.

Еще налил кружку и выпил ее за один дух.

«Понял, что я знаю, для смелости пьет», — подумал Зурнин.

Орефию Лукичу говорили, что Автом по скупости одним фунтом керосина всю зиму обходится.

Пятилинейная лампа осветила налепленные в переднем углу бумажные «николаевские» деньги и картины. Присмотревшись, Зурнин расхохотался:

— Ты что же это, Автом Поликарпыч, в кучу-то всех смешал?

От смеха карие глаза Зурнина увлажнились и заблестели, лицо залучилось веселыми морщинками. Казалось, что и темная подковка шрама над левой бровью тоже засмеялась.

Около божницы с медными складнями и книгами в кожаных переплетах на стенке были повешены портреты последних Романовых и командарма Буденного.

— Люблю патреты, Орефий Лукич. Зимой в волости, в потребилке, увидел патрет и взял: потому — при форме и усах, как следовает быть.

— Царей-то снял бы, — стыдно!

— Да што ты, Орефий Лукич! Да у нас в Черновушке редко у кого нет в доме патретов-то…

— Ну, прощай, так заверни же в сельсовет перед отъездом.

«Узнал ведь он меня, вот провалиться — узнал, а смолчал. И даже над патретами посмеялся», — облегченно вздохнул Пежин, сидевший все время как на иголках.

— К нам-то заходи, Орефий Лукич, почаще заходи, — низко кланялся гостю Пежин.

Закрыв дверь, Автом торопливо, потушил свет.

— Стелитесь. Что полуношничать-то, карасин жечь…

9

Со всех концов деревни бежали женщины, девки, мальчишки. Вперевалку спешила оправившаяся от побоев Виринея Мирониха.

— Живуща, как кошка! Никакой бой не берет! — ехидно крикнул ей Мосей Анкудиныч.

Как ни спешила Виринея, но не удержалась — остановилась, разом как-то согнулась вся в пояснице, приподняла голову и затрясла ею, как это делал в гневе Мосей Анкудиныч. Старик плюнул в ее сторону и, ворча что-то, пошел во двор.

Мирониха вновь затрусила, силясь догнать женщин.

— Сердцынько лопнет, бабоньки…

— Пешком, сказывают, прошли. И все, кто в ячейке, с ними.

— Неужто к венцу пешком?!

— Убей бог, на своих, на двоих…

— Да у них на всю компанию один мерин и тот кривой, как Митька Седов.

— Ну Седова-то ты, сватья, не приплетай — он хоть и крив, да душа у него пряма.

— Селифон батрачить у Самохи кончил, к тестю в примаки[12] идет, а Амос Карпыч плотника с квартиры гонит… Зурнин-то к Егору Егорычу перебрался, Амоса за всяческие беззакония тюрьмой стращает, — рассказывала Мирониха.

Женщины проталкивались в сельсовет. Толпа то подавалась вперед, то оседала. В раскрасневшихся от волнения и от мороза лицах сквозило непреодолимое желание взглянуть на первых «самокруточных» молодых.

— Разодета, сказывают, невеста — прынцесса!

— Селифон, сказывают, под польку острижен и в сапогах новых. На штанах — плис, на рубахе — сатин.

Виринея совсем уже было пробилась к дверям, но навстречу хлынул людской поток.

— Дорогу!.. Дай дорогу! — возбужденно сверкая единственным глазом, командовал Дмитрий Седов. — Посторонитесь, граждане! Чистосердечно прошу дать дорогу молодым!.. — Седов был так счастлив, точно он сам только что зарегистрировался с красавицей-новоселкой.

На пороге показалась взволнованная, радостная Марина, а за ней высокий, широкоплечий Селифон.

На белый лоб парня волной падал черный чуб. Над губой резался первый ус.

— Как две вербы!..

— Мне бы эдаку — и я бы черту душу отдал, не посмотрел бы, что комсомолка…

— На платье-то шелк, девоньки!..

— На ногах-то — с высоченным каблуком! И калоши с каблуком!

Селифон не видел недобрых глаз стариков и старух, притащившихся посмотреть на отступника, не слышал голосов парней и девок. От счастья он, казалось, был по другую сторону жизни. Державшая его под руку сверкающая лучистой красотою Марина, новая рубаха, плисовые штаны, новые сапоги, новая жизнь — и все это разом!

Зурнин ушел вперед. Черновушане вместе с молодыми, втиснутыми в середину шествия, двигались по улице. Глаза всех были устремлены на молодых.

У ворот флигелька Амоса Карпыча тоже колыхалась толпа. Селифон заглянул в лицо Марины. В синих ее глазах, прикрытых длинными ресницами, были и робость, и нежность, и радость.

Марина крепко взяла Селифона за руку и шагнула через порог. Станислав Матвеич поцеловал молодых трижды. Из горницы неожиданно грянула маршевая, никогда не слышанная в Черновушке музыка.

— Мать пресвятая богородица! Бес-то возрадовался! — испуганно закрестилась протиснувшаяся вперед темная, маленькая, точно ссохшаяся груша, старушонка. И тут же зашипела на подвернувшегося парнишку: — Куда оттираешь, постреленок? Куда?

Празднично сияющий, весь какой-то подобранный и подтянутый, как на параде, Орефий Лукич подошел к молодым.

— Красавцы! Молодцы! Молодцы оба! — Он тоже троекратно поцеловался с молодыми и отошел к столу поставить новую пластинку.

Из рупора граммофона в густоту переполненной комнаты рванулись могучие звуки шаляпинского баса:

На земле весь род людской…

Если бы в избе неожиданно рухнул пол или обвалился потолок, вряд ли поднялась бы большая давка…

— Сатана!.. Сама видала! Из трубы… Хвостом! — закричала темноликая старушонка и, потеряв костыль, метнулась к дверям.

Передние сминали задних. От окон, с завалинки, попадали в снег ребятишки.

Зурнин, Марина, Селифон, Станислав Матвеич, Герасим Петухов, Седов хохотали так, что чашки на столе вздрагивали. Христинья Седова остановила граммофон. В двери одна за другой вновь стали боязливо просовываться головы, и та же старушонка опять ругалась с женщинами и ребятами, не пускавшими ее вперед.

— Пусть привыкают раскольнички, — решил Зурнин и вновь поставил шаляпинскую пластинку.

Подвыпивший Дмитрий Седов и его жена кричали молодым «горько». Станислав Матвеич, Селифон и Марина насильно усадили за стол бабку Ненилу Самоховну, приковылявшую посмотреть на «басурманина»-внука.

За столом сидела и сестра Селифона, немая Дуняша, сиявшая от праздничного возбуждения.

Растроганно-счастливый плотник из большого медного чайника подливал в стаканы, угощал жеманившихся женщин. За дверями шумела собравшаяся на невиданное зрелище советской свадьбы вся Черновушка, от мала до велика.

— Марина Станиславовна! Селифон Абакумович! Граждане! — заговорил Орефий Лукич.

В избе и у порога стало тихо, только гул на улице выделялся отчетливее.

Марина и Селифон встали.

В длинном белом свадебном платье невеста казалась еще тоньше и стройнее, подстриженный, нарядный Селифон — мужественнее, сильнее.

— Сегодня мы справляем не только обыкновенную свадебную пирушку, но торжествуем победу двух молодых наших товарищей над закоснелым раскольничьим бытом…

Зурнин говорил об отмирающих обычаях старой деревни В этот момент даже маленькая удача ему казалась огромной.

— Молодым ур-ра! — прервал Зурнина Дмитрий Седов.

— Эк, разобрало партизана!

— Форсу, как у богатого…

— Вот как наши кошелями машут, только милостынька летит…

Ненила Самоховна, наклонившись к оглушенному счастьем Селифону, шептала:

— А ты, внучек, не сердись на деда-то: как ты ушел батрачить к Самохе, он извелся по тебе ночами, остарел.

— Подружки милые, проходите за стол, повеселитесь, отведайте угощения, — пригласила девушек Марина. — Порадуйтесь вместе со мной.

Любовь, нежность, счастье затопили все существо Марины, и она, казалось, щедро расточала их не только на сидящего рядом с нею Селифона, но и на всех окружающих ее людей.

Девки краснели, оправляя сарафаны, робко переминались, посматривая друг на друга.

— Чё и упираются, козлухи! Просят, — значит, угощайся. Не ворована свадьба: гостей бить не будут, — Виринея Мирониха села за стол.

— Пиво пить да плясать — не лен чесать, спина не заболит. А все равно в аду кипеть! — осмелилась и Фрося-поповна, и первая из девушек взяла стакан с медовухой.

За ней сели и другие девушки. Невеста налила полные стаканы медовухи подругам.

Станислав Матвеич обратился к женщинам:

— Бабочки, всех угощаю! Из полных стаканов, с полной душой; дочку любимую в новую жизнь… Селифон Абакумыч, бери ее, белую голубку мою, и меня бери. Все твое будет.

Станислав Матвеич захмелел от медовухи и от радости, переполнившей отцовское его сердце. Нарядный, в новеньком городском пиджаке, с разлетистой, расчесанной бородой, он тоже был красив сегодня.

— Орефий Лукич! Молоды они еще, а у молодых умок — как в поле ветерок. Ты вот их на правильный путь наставляешь, и я всем сердцем, всею душой тебе доверяю. С тебя и ответ спрошу.

— Не бойся, Станислав Матвеич. А я что? Один я — ничто. Советская власть, народ встанет на их защиту, партия большевиков поведет их вперед, — лицо Зурнина осветилось, словно солнце ударило ему в глаза.

— А я не то ли? Это же и я говорю, Орефий Лукич. Народ, партия известно, силища! В Вятской губернии, в Малмыжском уезде, народ на колокольню тысячепудовый колокол поднимал. Сам видел. Подняли! Оборони бог, сила какая в партии! — отвечал совсем захмелевший плотник.

Молодая черноглазая женщина из адуевской родни после первого же стакана медовухи затянула свадебную:

Э-эх, да не сиза ли пташка, Да пташка быстрокрыла Из гнезда, эх, Да родного гнездышка улетела…

Христинья Седиха, а за ней женщины и девушки подхватили. Селифон нагнулся к Марине и, ощущая жар ее волос, шептал:

— Женушка, женушка… — губы у него сохли.

10

— Ну, какая в нашей местности артель? Горы, лес. На косогорах некось, непахаль, увалы, гривы же и мягкогорья уросли таволгой, волчевником, долины — травами в рост коня. Никакой упряжкой не поднять. Никакой плуг не возьмет… Земля отроду лемеха не видала… — пытался убедить Орефия Лукича Герасим Петухов. — Верно, в степях будто и прививаются артели, степь, она, матушка, дозволяет. Там, говорят, трактор, жнейки; сенокосилки и иное прочее машинное завлечение от государства, как бы способие… А как ежели они, увалы, гривы, да косогоры, да испрезаросшие-заросшие долины, какая тут, скажем, машина и какая артель?

— А ты думаешь, — откинувшись на стуле, словно невзначай, вставил Зурнин, — для артели мы Поповскую елань под пахоту не оттягаем?.. Не помогут нам машинами и ссудой на обзаведение?

При упоминании о Поповской елани и о машинах у Герасима, Селифона и Дмитрия Седова заблестели глаза.

Орефий Лукич бил по самым больным местам. Бедняки и середняки черновушанцы всегда испытывали недостаток в хлебе. Раскольники жили скотоводством, пушным промыслом и пчеловодством, богатеи к тому же — мараловодством. На десяти, на двенадцати лошадях везут они зимами на базар в волость мед, воск, мясо, масло, кожи, ценнейший маралий рог, пушнину, из волости хлеб.

За хлеб малоконные им и косят, и стога мечут, и сено зимами скоту возят: богатеям невыгодно было вводить земледелие в Черновушке.

О Поповской елани Орефий Лукич заговорил не случайно. Под Черновушкой на солнцепечной стороне большой мягкой гривы лет около ста тому назад образовались «выгари».

Поп Хрисанф, дед попа Амоса, был человек хозяйственный, дальновидный. Выкатил он миру на празднике три бочонка годовалой медовухи, перепоил всех и занял огромную елань под покосы и пасеку. С тех пор и зовут елань Поповской.

По другим пасекам далеко еще до «выстава», а на солнцепечной Поповской елани — пожалуйста. А какие пошли по выгари кипреи, визили да чернотравье — море! Хрисанф начал распашку черноземной елани около пасечного постанова[13] и хлеб у него родился «из полос вон». А Карп и Амос Карпыч всю благодатнейшую елань запустили под разнотравье: хлебопашество им показалось и невыгодным и соблазнительным для бедноты.

Из вечера в вечер «долбил» Зурнин в ячейке об организации сельскохозяйственной артели, убыточности мелкого, индивидуального пчеловодства, о невыгодности скотоводства при двух-трех коровах на хозяйство. Доказывал он это не только примерами организации артелей в других местах, но и подсчетами и выкладками. И каждый раз у него выходило — выгодно, а у Герасима Петухова — невыгодно.

— Я, может, один-то через силу надуюсь и подниму, одним словом — пересолю да выхлебаю, а в артели кому лень да неохота, это видит — да не видит…

Но Зурнин снова и снова начинал доказывать выгодность артельного хозяйства. Снова то мрачнело, то светлело сухое, узкое его лицо, искристо вспыхивали карие глаза.

— Сомнение задавило меня, Орефий Лукич, — опять и опять повторял Герасим. — Понятие у меня такое. А уж понятие мое уцепится за что — конем не уворотишь. И так и эдак головой, как встрявший бык между пряслов, впору хоть рога срубай… Ну как же это, скажи ты мне, пожалуйста, отцы жили, деды жили, а мы вдруг сразу — и пасеки в кучу, и скотину в кучу, и сепаратор на вместны деньги! Да ведь это же форменная неразбериха получится…

Горячий, порывистый Селифон, внимательно слушавший спор Зурнина и Герасима, вот уже несколько вечеров порывался вмешаться, но сдерживался. Доводы Петухова взбесили его, и он, вскочив с лавки и плохо слыша сам, что говорит, заспешил:

— Не кандидат партии ты, а пень березовый! Пень! Пень! Оси об тебя пообломали, дегтем тебя измазали, а ты стоишь себе на дороге, и объезжай тебя с твоим понятием… Кожура у тебя толста, хоть ты и десять лет батрачил. А я тебе скажу, как один умный человек мне говорил, что в жизни всякий свой орешек до мякотного ядра раскусить должен… Я его, этот орех, за одну зиму у Сухова в работниках раскусил. Да спасибо еще вот Орефию Лукичу да его книжкам…

Селифон раскраснелся, задохнулся, точно он без останову прошел с косою широкий ряд от одного края полосы до другого. Окинул всех смущенными глазами и сел. В пылу выступления он все же чувствовал на себе глаза жены, Орефия Лукича, Станислава Матвеевича, Дмитрия Седова. Это волновало его больше всего, путало забегавшую вперед мысль.

Герасим насмешливо смотрел на Селифона.

Не ответив ему ни слова, он снова заговорил с Орефием Лукичом:

— Оно, конечно, правды в твоих речах много, особенно насчет пахотной елани… А вот боюсь. Ночами не сплю, прикидываю, все выходит, как будто что и того… и… лучше, а не могу решиться, хоть задавись. Хоть задавись… боюсь неразберихи…

— Будет вам на обухе рожь молотить! — вскочил Седов. — Что ты его убеждаешь, Орефий Лукич! Об его лоб, видно, только поросят бить. Весна над головой, сряжайся в город, охлопочи нам пособие и елань, главное — елань! А с Гераськой, видно, нянчиться нечего. Мы с Селифоном с семьями, Станислав Матвеич тоже не прочь, а уж у Станислава Матвеича золоты рученьки!.. Тихона Курносова пристегнем…

— К черту Курносенка! — побледнев, запротестовал Герасим. — Песни на нем, на воре, возить, а не в общественное дело впрягать… Да знаешь ли ты, Митрий, что тут один к одному, как колесо к колесу, людей подобрать надо! А ты всякое падло, Тишку Курносенка! Не нуди ты меня, Орефий Лукич, — снова повернулся он к Зурнину. — Дай я еще разок с бабой вдвоем размыслю. А чтоб этак, с налету, — слепых бы не нарожать…

Все поняли, что упорство Герасима Петухова раскололось. Решение перейти на артельное хозяйство взволновало мужика, грудь его ходила под рубахой. На тронутом оспою лбу выступил пот, а в серых глазах такая появилась решимость, словно он готовился спрыгнуть с утеса.

Зурнин с облегчением вздохнул и только теперь заметил, что и сам он, как Герасим Петухов, весь в поту, что и его грудь и плечи тоже ходят под рубахой. Орефий Лукич сбросил пиджак, расстегнул воротник и обтер красную, жилистую шею платком.

— Выпарил ты меня в баньке, без веника выпарил, Герасим Андреич. И если каждого артельщика так агитировать, то после двух-трех завербованных агитатор в могилу ляжет, — засмеялся Зурнин.

— Итак, сегодня по плану твое веское слово о пасеке, Герасим Андреич!

Повеселевший, точно на десять лет помолодевший, Орефий Лукич не помнил более оживленных вечеров, чем те, когда обсуждались мельчайшие детали совместной работы. Даже «петушата» — дети Герасима Петухова — и те были возбуждены: будущее казалось им жизнью в новой, благодатной стране.

Хозяйственное рвение многодетного Герасима Андреича было известно каждому в Черновушке. Много лет он батрачил в «равнинных» сибирских деревнях, хорошо знал сложные сельскохозяйственные машины. Был расчетлив, до скаредности бережлив, тверд характером. С первых же шагов ему и поручили хозяйственное руководство в организующейся артели.

Вечерами Герасим Андреич любил поговорить о распашке Поповской елани, о расширении его, «петуховской» пасеки, маральника.

У Петухова и других членов артели частенько прорывались слова «мой», «моя», «мое», вызывая невольную улыбку у Орефия Лукича.

— Я так думаю, что мое пасечное место будет самое выгодное для пчелы. Первое дело — цвет, второе — солнце круглый день…

Зурнин незаметно переводил разговор на школу, на избу-читальню, подготовку к перевыборам сельсовета.

— Они сильны (все знали, что Зурнин говорит о кулаках), а мы сильнее. Правдой сильнее. А за правдой — всегда народ. Мы народом сильны. Надо только и денно и нощно разъяснять народу, за что бьется партия.

В полночь пили чай и тоже говорили.

Встречи первых артельщиков, как всегда, проходили у молодоженов: здесь каждый чувствовал себя хорошо.

Любовь и безмятежное счастье Селифона и Марины как бы освещали начало этого большого, нового дела.

Зурнин убедил молодых коммунистов в незыблемости основного закона советской жизни: большевики все могут преодолеть, нужно только смело направить слитую воедино силу к ясной цели.

— И тут, как и везде, коммунисты должны быть впереди всех.

11

— «В кро-ова-вом пла-а-ме-ни, пы-ла-ю-щем по великой отчизне на-а-шей, гинет многое из святой старины. Кому по-о-вем пе-е-чаль мою? Е-гда у-те-е-шу-ся…»

Заунывное пение любимой стихиры настраивает сладостно и скорбно. Агафон Евтеич, повертывая в руке березовую баклушу, острым ножом режет «обновку» для трапезы. Старую ложку, подоткнутую к притолоке, он нашел обточенной мышами.

— На труд нужда наводит, без ложки не потрапезуешь, — по пасечной привычке сам с собой негромко разговаривает Агафон Евтеич.

Бледно-кремовые стружки вьются из-под старческих пальцев, глубже и глубже врезается нож в душистый березовый брусок.

Пасека в пяти километрах от деревни, на речке Крутишке. Все в просторной избушке сделано руками деда. Хозяйственно прибрано. Связка веников, пучки богородичной травы, лепешки из малины запасаются в свое время. Каждая вещь знает свое место.

И удал, и силен был дед Агафон: в молодости пятак медный зубами прокусывал.

За стенами, гулко отдаваясь в горах, грохнуло. Дед Агафон вышел под навесик и прислушался.

— Весна свое берет, на солнцепеках снег подопрел. Обтает капкан на Чаишном, тогда и насторожить можно будет.

За речкой — хребет Чаишный: горы и лес, лес и горы. На горизонте вечные в снежном своем сиянии ледники. Точно ножницами из бумаги вырезаны прихотливые зубцы хребтов, и блестят они под вешними лучами, как отлитые из серебра. А над ними и задевая за них — пушистые облака.

На глазах старика навернулись слезы, торопливые, как падающая с навеса капель.

Агафона Евтеича не узнать. Уход внука к «мирской» жене надломил деда. До этого жил и не чуял восьми десятков лет за плечами.

— За всю жизнь слезы не ранивал, а теперь глаза на мочажине, — старик горько улыбнулся.

От оливково-черных стрельчатых пихт острые весенние запахи, ветерок мягок и легок, как заячий пух.

— Ишь, как перешептываются, обрадовались теплу.

Мир Агафона Евтеича прост, ограничен пчельником, тайгой, охотой. Следы встреч со зверем на лесных тропах рубцами записаны на груди, а следы всей жизни — на морщинистом лице.

И этот мир, большой и любимый, уходил от него, ноне хотелось деду отрывать глаз от родных, манящих далей.

От «постанова», как от потного скакуна, валил пар. Курились и ближние солнцепеки.

— И что волнуется люд? И что делит?.. Не разумеют, что призраки все и тлен. А оно — вот оно, солнце, и всех-то оно греет, и злого и доброго… «Ко-о-му по-вем печаль мо-ю?..»

Старик обхватил столбик навеса, и спина его затряслась, точно кто-то невидимый встряхивал его за плечи. Сладостна, сладостна печаль за род человеческий! Тонет в ней своя скорбь и, как крупина соли в воде, растворяется…

— Господь с ими… Суди их бог…

Снег по Чаишному хребту размяк и изумрудными брызгами разлетался под ногами. Агафон Евтеич, забравшись «в полугоры», сел отдохнуть, улыбаясь совсем маленькой отсюда своей избушке с навесиком: не избушка — коробок спичек.

— Умудрил господь с осени завезти капкан.

Снова полез в гору. Часто-часто колотилось стариковское сердце, а шел и шел, весело, помолодевший от охватившего охотничьего порыва.

Пихтач редел, пошла лиственница. Седловина совсем уже близко, а на ней в сухом дупле обомшелого дерева, обложенный пихтовыми ветками, капкан.

— Выдержался за зиму, лучше не надо.

Все чаще и чаще бурые, сырые прогалы.

— Сама пастьба зверю по этакому-то теплу: в солнцепеках он со стани. А мы его тут и в ловушку…

К капкану дед подошел крестясь. Открыл дупло и достал тяжелую ловушку-самоковку с длинной железной цепью. Огляделся по охотничьей привычке и уверенно шагнул с капканом на потную проплешину.

— Самый раз!

В выбоинке на солнечном угреве капкан лег плотно. Жесткие пружины сжались под напором березовой «невольки». Чуть слышно щелкнул язык, направленный опытными пальцами в зуб насторожки.

Агафон Евтеич полушепотом заговорил:

— Как подходит мир-народ к животворящему кресту безотпятошно, безоглядошно, безотворошно, так бы шли-бежали рыскучие звери со всех четырех сторон в мои ловушки, в мои пастовушки, так же безотпятошно, безоглядошно, безотворошно. Аминь.

Бесшумно скользя вокруг капкана, старик укрыл его бог весть откуда занесенными на хребет осиновыми листьями и блеклой травой, растрепав ее так, будто она век свой росла на этом месте. Отполз, припал к земле, примерился глазом: хорошо. Поднялся, отошел и потерял место, где скрывалась ловушка.

— Шибко хорошо!

Еще раз подошел к капкану, поправил две-три веточки, приметал сухобыльником коряжистый чурбан — «потаск», снял шапку и трижды размашисто перекрестил капкан.

— Стой со господом! Лови насмерть!

Чаишный солнцепек — самый ранний, добычливый. Где бы зверь ни ходил, выбравшись из берлоги, а его не минует.

— Гляди, дак этой же ночью пожалует с маралушкинских солнцепеков. Должно, много там еще снегу…

Захотелось окинуть охотничьим глазом соседние хребты, узнать, облысели ли они, есть ли там «кормные» места для зверя.

Агафон Евтеич полез к вершине, откуда как на ладони виднелись соседние солнцепеки. Тихо на высоте, только чуть слышно весенним звоном звенят верхушки редких на хребте лиственниц… Уже рядом гребень, осталось миновать нависший с гребня снежный надув.

— Не оследиться бы… — сказал Агафон Евтеич и вздрогнул: почти над самой головой кто-то глубоко, как усталый человек, вздохнул.

Вскинул дед глаза и остолбенел: на краю надува, в пяти шагах от него, вытянув шею, раздувая влажные коричневые ноздри, стоял зверь. Агафон Евтеич увидел почему-то только большую бурую голову с плешиной повыше переносья.

— Куда? Куда ты? — не помня себя, выкрикнул пасечник и взмахнул руками на зверя.

С испугу медведь присел и вместе с обломками хряснувшего под ним снежного надува покатился к ногам старика.

— Куда ты?! — взмахивая руками, отскочил дед. — Куда ты, Христос с тобой?!

Не спуская глаз с лобастой головы медведя, Агафон Евтеич попятился. Зверь взревел, кинулся было назад, кверху, но, сорвавшись, сел у камня и смотрел на Агафона Евтеича огненно-желтыми глазками. Клыки, как острые ножи, сверкали в пене. По плотно прижатым ушам зверя дед понял, что медведь сейчас бросится на него, и, продолжая отступать, еще сильнее закричал:

— Куда-а-а?! Куда-а-а ты?!

И вдруг дед почувствовал страшный удар по коленке, будто ожог: правая нога его попала в капкан.

Голова зверя (Агафон Евтеич еще видел ее в это мгновение) качнулась, качнулся и слежавшийся, чуть пожелтевший на изломе надува снег…

Очнулся ночью. Услышал, как звенит под снегом вода, и долго не мог понять, где он, почему такой огненной болью налито все его тело.

Дернулся и застонал:

— Никола милостивый, чудотворец мирликийский…

Сырой ветер дохнул в горячее лицо и не освежил его, точно и ветер был горяч.

И снова зашептал слова молитвы, и в голове страшное: «Изопрею в капкане…»

Со стоном приподнявшись на локти, пополз.

Корни, бурелом, скрытые под снегом провалы. Капкан и волочившийся на цепи потаск с каждым движением вытягивали, казалось, все жилы и душу. Залитая спекшейся кровью нога занемела. Бедро налилось болью, уходящей к шее, к голове.

Агафон Евтеич останавливался и, ухватившись за цепь потаска, тащил его по снегу к ловушке. Суковатый комель цеплялся за корни и бурелом. В потаск был забит крепкий пробой, его можно было только вырубить или выжечь.

Предвесенние ночи темны и длинны. И длинен путь от вершины хребта до пасеки. Руки Агафона Евтеича зашлись от холода, зипун намок и отяжелел. Шапки на голове не было, и дед не помнил, где обронил ее.

Свет разливался сверху, с гор. Где-то из-за зубчатых гребней сквозь каменно-лесную чернь выдиралось солнце. Из темноты выступали лиственницы и пихты.

«Половину промаялся. Только бы добраться!»

Старик долго отдыхал на подъеме от речки Крутишки к пасечной избушке. Он, точно раненый зверь, готовился сделать решительный прыжок.

При новой попытке подтянуть потаск дед скатился, не одернув застрявшего в прибрежном кустарнике сучковатого комля. Долго обминал руками снег, освобождал потаск, при каждом движении вскрикивая от боли.

Полез снова и снова не осилил.

Ему неудержимо захотелось взглянуть на избушку, на омшаник с оживающими в нем пчелами, и, охватив горячую голову леденеющими руками, старик заплакал.

Но мысль ни на минуту не смирялась с неотвратимо близкой развязкой.

«Попробовать перед собой двигать потаск?..»

Сделав последние усилия, дед наконец поднялся до половины крутика и обрадованно уставился на показавшуюся крышу избушки.

У порога долго лежал, тяжело дыша, прежде чем набрался сил открыть дверь.

Продымленные стены избушки пахнули на Агафона Евтеича жизнью со всеми ее радостями. Старик опять расплакался, стукаясь лбом о кромку нар.

«А дальше что? Ноги не вернуть. Не отрежешь — огневица прикинется».

При одной мысли о том, что придется самому резать свою ногу, в голове помутилось.

— Помоги, господи, одолеть слабость мою. Не затряслись бы руки…

Агафон Евтеич нащупал нож, достал из ящика брусок и стал оттачивать лезвие, пробуя его на ногте.

— Без ноги жить можно, мало ли безногих, — успокаивал себя Агафон Евтеич.

Нож уже брал волос на голове, а он все еще точил его, невольно оттягивая страшное начало.

— Батюшка Егорий храбрый, укрепи…

Все более и более укрепляясь духом, старик достал полотенце.

— По суставу надо… легче кость, разделить… Только бы не истечь кровью… Перетяну жилы над коленкой.

В движениях появились уверенность и железная решимость.

— Благослови, господи! — прошептал дед Агафон.

12

Дмитрий Седов поправлял на шее Орефия Лукича шарф, повязанный Мариной поверх воротника тулупа, и тряс его руку. Вокруг толпились поднявшиеся чем свет на проводы «петушата». Подделывая спинку к саням, суетился Станислав Матвеич. Марина и Пистимея Петухова укладывали мешок с провизией. Селифон и Герасим запрягали лошадей.

— И мои калачики засуньте, бабочки, — подбежала запыхавшаяся Христинья Седова. — Только что из печки… Насилу дождалась.

Горячие калачи дымились на морозе.

В предупредительной заботливости провожавших Зурнин чувствовал сердечную привязанность к нему и видел, какие надежды возлагали они на его поездку в город за «новой жизнью».

О ней перед отъездом Зурнина первые коммунисты Черновушки говорили каждый вечер.

— Уж ты там, в городу-то, поласковее с начальством, Орефий Лукич, — нагнулась к уху Зурнина Пистимея Петухова. — Начальство — поклон любит.

— На спинку смелее облокачивайся, Орефий Лукич, способней будет. А то на простых-то розвальнях путь дальний.

— Благословляйте-ка! — снял шапку Герасим. — Рыжко, Рыжко-то заступил! — оглянувшись, крикнул он.

В окриках и распоряжениях Петухова была твердость, не допускающая возражений.

— А ты, Гарася, в городу-то кошелек покрепче держи, а то сам из-за пазухи выпрыгнет, — в последний момент наказывала беспокойная Пистимея мужу.

Женщины торопливо крестили отъезжавших.

— Час добрый, час добрый, — опасливо поглядывала вдоль улицы Седиха, — не перешел бы дорогу кто!

Герасим Андреич целыми днями пропадал в отделении госсельсклада.

Зурнин метался из уземотдела в УОНО, из УОНО — в уисполком.

В уком приехал и старый товарищ Зурнина — секретарь губернского комитета партии Хрущаков.

Вечера Орефий Лукич проводил с другом в воспоминании о вихрастом своем детстве, о совместной работе в кондитерском заведении усть-утесовского купца Ананьина.

— Помни, Ореша, — тебя партия бросила в Черновушку, как дрожжи в опару. Только заквась погуще, подобротнее. И главное — укрепи у середняков веру в непобедимость наших сил и в выгодность артельного хозяйства, — наказывал Орефию Зурнину на прощание Хрущаков.

Дмитрий с Христиньей ужинали, когда к окну подбежал Трефилка «петушонок» и крикнул:

— Приехали! К Станиславу Матвеичу!

Седов уронил скамейку, выбежал на улицу.

В ограде плохо рассмотрел, какие машины и сколько их на возах, вбежал во флигелек.

Радостно оживленные Марина и Селифон раздевали Орефия Лукича, снимали с него промокшие валенки, Станислав Матвеич разжигал самовар. Подоспевшие Пистимея и Христинья помогали накрывать на стол.

— А мы тут ждали, ждали да и жданы съели! — Седов шагнул к обветревшему в дороге Зурнину: — Ну, здравствуешь, Орефий Лукич.

На радостях они крепко поцеловались.

«Выходит, снова я — кондитер… «Дрожжи… Заквась погуще»… — вспомнил Зурнин слова своего друга детства и улыбнулся.

Седов глядел на загоревшее лицо Зурнина, на шрам над бровью, на черный ершик волос (в городе Орефий Лукич постригся) и тоже улыбался.

Ночь промелькнула в расспросах и рассказах.

— Ну, так завтра, товарищи горноорловцы (артель зарегистрировали под названием «Горные орлы»), пока еще речки терпят, перво-наперво — за пчел! — распорядился председатель артели Герасим Петухов.

13

— Мимо вашей пасеки, Селифон. Крутишкой ближе!

В темноте все кони казались сытыми, все одной масти, не разберешь, где Рыжко, где Мухортуха, где Карько.

Ульи, заработанные Станиславом Матвеичем у Автома Пежина, решили свезти в омшаник Герасима Андреича, чтобы по «выставке» пчела облеталась без урону.

— Главное, Станислав Матвеич, соглас в артельном деле, — начал Петухов, когда выехали за деревню. — Соглас, распорядок и опять же смирная баба. Но ежели, оборони бог, бабе волю дать, то горластая любого мужика с ног собьет и какую угодно артель на растопыр пустит.

— Это ты совершенно резонно, Герасим Андреич. Баба, как говорили в старину, — второй бог: захочет — веку прибавит, захочет — убавит…

Под гору кони пошли резвее.

— У пасеки сдержи! — крикнул Герасим Андреич.

— Знаю! — откликнулся Селифон.

Все знакомо ему в этих местах — в каждом омутке Крутишки хариусов ловил, по пихтачам промышлять учился. Скоро пасека… К горечи примешивается непонятное чувство страха. Вот сейчас встретится дед Агафон, узнает и отвернется, не ответит на его поклон.

Выглянула из-за поворота дорожки избушка с навесиком.

— Езжайте потихоньку, я забегу к Агафону Евтеичу, банку пороху в городе наказывал купить, отдать надо, — сказал Петухов Станиславу Матвеичу и свернул к избушке.

Когда открыл дверь, почувствовал недоброе.

Запах гниения ударил так сильно, что Герасим Андреич попятился.

— Агафон Евтеич, да ты живой?..

Петухов опасливо заглянул в избушку и крикнул еще громче и тревожнее:

— Дед Агафон!

Уловив чуть слышный стон, Петухов закричал:

— Селифон!..

Поднимавшиеся в гору люди и лошади остановились. Селифон, бледный, запыхавшийся, подбежал к избушке и торопливо шагнул в дверь. Герасим Андреич, сняв шапку, осторожно, как в дом с покойником, вошел следом.

Первое, на что наткнулись они, был капкан с торчащим в нем между двух сжатых дуг обутком.

— Дедынька! Милый!

Агафон Евтеич приподнял с нар голову и тотчас же уронил ее со стоном.

— Живой, Герасим Андреич, живой!

Селифон выскочил за дверь и закричал Дмитрию и Станиславу Матвеичу:

— Сюда!

Деда Агафона с трудом вынесли в узкие двери избушки под навесик и опустили на землю. На воздухе он открыл глаза и признал внука:

— Селифоша… пить!

Селифон с котелком бросился к речке.

— Беда-то… Беда-то… — твердил Станислав Матвеич.

Восковое, точно ссохшееся лицо старика казалось Селифону отрешившимся от всего земного.

— Вези-ка его, Сельша, домой.

— Огневица прикинулась… Дух от ноги…

Больной лежал с закрытыми глазами.

— Обдуло на ветерку-то, — тихо, словно для себя, сказал он.

Агафона Евтеича одели и положили на сани. Селифон веревкой крест-накрест перевязал его.

Отрезанную ногу в обутке положили на сани и закрыли сеном.

— Это ты правильно, что перевязал деда, а то в раскате-то свалиться может, — одобрил Герасим.

Селифон пошел рядом с санями. Мужики смотрели вслед.

В деревне сгоравшие от любопытства, ахавшие и охавшие черновушане вереницей шли за санями.

— Ты меня домой, домой, сынок, — приподняв голову, попросил дед.

Селифон повернул к родному дому и, как раньше, по-хозяйски широко распахнул ворота. На крыльцо выскочила перепуганная бабка. Ненила Самоховна грузно опустилась на ступеньки, словно подломилась в ногах.

— Умер? — чуть слышно спросила она.

— Живой… Посторонись, бабушка!

Помочь внести деда Агафона в избу взялись четверо, и тут только все увидели, что правой ноги у него нет по колено.

Дома Агафон Евтеич попросил Селифона обрядить его в «смертное». И по тому, как он говорил с ним, как глядел на него, Селифон понял, что дед что-то важное хочет сказать, что не в тягость он ему.

— Посиди около меня, внучек. На горе в ловушке о грехах вспомнил, слово дал…

Говорил тихо, но каждое его слово было слышно, даже стоявшим у порога черновушанам:

— Ты, старуха, не плачь! Тлен и всяческая суета… Дуню вот, Селифоша, на тебя оставляю…

Мысли деда Агафона перебегали с одного на другое; он останавливался и снова возвращался к их началу:

— Тлен все, и ничего теперь человеку, кроме забот о грехах… Дуняшке долю выдели, остальное себе возьми, внучек. Тлен и суета сует… Сыромятны кожи на выделке у… И одна подошвенна в волости…

Дед Агафон забыл, у кого находятся в выделке кожи.

— Идите все теперь, идите… Смертынька моя подходит… вон она, за косяком.

Все испуганно покосились на косяк двери.

— Идите, православны… Тяжко мне… Сель… дай ру… — не договаривая слов, попросил дед.

Силы оставляли больного. По желтому лицу его пробегали судороги. В комнате было нестерпимо душно. Селифон взял холодеющую руку деда.

Бабка зажгла восковые свечи. Мужики и бабы вышли на улицу и остановились на дворе.

Умер Агафон Евтеич ночью. В бреду он часто звал внука, смотрел на него и не видел.

Несколько раз дед тщетно пытался вспомнить, у кого же находятся в волости сданные еще в прошлом году в выработку сыромятные кожи.

Все утро и весь день похорон в доме Адуевых толпились люди.

— Два века не проживешь: смерть причину найдет, — тяжело вздохнув, сказала какая-то древняя старуха у порога, и вместе с ней тяжело вздохнули все.

14

Любовь Селифона и Марины, казалось, росла с каждым днем. Он просыпался всегда раньше ее и ждал, когда Марина откроет свои большие, удивительные глаза.

Близко они казались еще больше и прекрасней. Полуприкрытые густыми черными ресницами, они походили на глубокие омуты, раскрытые — на весеннее небо. Лежал он не шевелясь: ждал так, словно не видел ее многие годы. А дождавшись, когда проснется, и наглядевшись друг другу в омуты глаз, они начинали говорить, как перед долгой разлукой.

Потом Селифон уходил и все время видел, ощущал Марину. Казалось, что-то оставшееся от близости с нею все время звенело в нем, веяло вокруг него, будоражило пьяное, счастливое его сердце.

Все это было так чудесно, так ново!..

Но после похорон деда Селифон был неспокоен и задумчив. Как-то в разговоре Герасима Андреича с Седовым он случайно услышал одну фразу: «Болтают в волости на двух охотников черновушанских…» И то, что Герасим говорил Седову вполголоса, а когда говорил, то взглянул опасливо и как-то даже неприязненно на Селифона, он не спал ночи и все словно ждал чего-то.

«Тоскует о дедушке», — решила Марина и не приставала к Селифону с расспросами, а лишь удвоила заботу о нем да дольше обыкновенного смотрела ему в лицо. А то не выдержит, подкрадется сзади и взлохматит ему густые, иссиня-черные, «цыганские», как говорила она, волосы.

— Посмотри, какое солнышко, Силушка, совсем весна, а ты ровно и не радуешься даже… Радуйся! — смеясь, приказывала она ему.

Вот и сейчас он погнал скот на водопой, а на душе было тревожно.

Но кто это там за рекой?

Селифон стал пристально всматриваться в фигуры трех верховых, показавшихся из-за дальнего поворота на противоположном берегу Черновой.

«Кому бы это быть по эдакому бездорожью?»

Корова и телка, напившись, уже поднялись от проруби на яр, а Селифон все смотрел на посиневшую, вздувшуюся Черновую, на выступившую поверх льда буровато-желтую воду.

По противоположной стороне реки, над зарослями мелкого ивняка, теперь уже совсем близко, точно по воздуху плыли две рыжие барашковые шапки и высокая, с плисовым верхом, кержацкая.

«Милиция…» — тревожно стукнуло сердце.

Появление милиции в Черновушке всегда было связано с каким-либо событием.

«Беспременно за мной!.. А может, и так, по другому делу…» Селифон напряженно ждал, слыша удары своего сердца.

У берега лошади упирались, пятились, храпели и тревожно перебирали ногами. Верховые пинали их, подгоняли плетьми, но чувствовалось, что и они боятся спускаться в выступившую поверх дороги бурую, почти коричневую наледь и понукают лошадей излишне громко, чтобы криком пересилить страх.

Вдруг Селифон услышал дикий вскрик:

— То-о-ну-у!

Прыгнувшая с берега лошадь провалилась под лед вместе с седоком и пронзительно заржала.

Ржание лошади и смертельный вскрик человека словно подхлестнули Селифона. Он рванул из изгороди жердь и кинулся на лед. Двое других верховых стремительно выскочили на берег. Селифон бежал на помощь и видел в водовороте промывины только голову лошади, желтый оскал ее зубов, раздутые малиновые ноздри, слышал тревожный храп. Милиционера, ухватившегося за стремя, заметил, только подбежав вплотную.

— Держись! — опуская жердь поверх лошади, закричал Селифон, забыв, что и сам каждую минуту может провалиться.

Широко расставив ноги, он потянул ухватившегося за жердь человека.

— На брюхо, на брюхо падай! — приказывал он, когда милиционер попытался шагнуть и вновь обломил кромку подтаявшего на быстрине льда.

Отступая и перехватывая жердь, Селифону удалось подтянуть человека на прочный лед. Круп лошади в последний раз показался из воды и медленно, точно его тянула невидимая сила, ушел в полынью. Из деревни с жердями и веревками бежали люди.

Селифон вернулся на берег, вложил жердь в прясло двора и, плохо соображая, что делает, отправился за деревню: он почему-то окончательно теперь убедился, что приехали за ним… Дмитрий Седов что-то крикнул ему, но Селифон только рукой махнул.

При мысли, что сейчас, сегодня, о его позоре узнают Марина и Орефий Лукич, Селифон холодел. Он не представлял еще всего, что будет с ним, когда его арестуют, увезут и посадят, а думал только об открывшемся позоре, о том, как он войдет к себе в избу и посмотрит Марине в глаза.

Пугливо оглянувшись кругом, Селифон сел на пень. В стороне шумела деревня чужим, враждебным шумом.

«Перебравшаяся через реку милиция сейчас объявит в сельсовете об убитом в схватке с алтайцами в их угодьях человеке. Сначала арестуют Тишку — в брошенной им сумке остался охотничий билет. Потом с милицией, с народом — ко мне: все знают, что я охотился с Курносенком. Марина встанет навстречу, у нее побелеет лицо, задрожат губы…»

…Ползли тихие сумерки. На вершине сухой пихты заворочалась какая-то большая птица и взлетела, роняя ветки.

— Летает себе… Да не виноват же я, ни в чем не виноват!.. — громко сказал Селифон и пошел в деревню.

«Приду и скажу Марине: «Я же не хотел… ведь они сами напали». И Орефию Лукичу скажу: «А как бы поступил ты, если бы на тебя напали?» — решил Селифон и сразу почувствовал облегчение.

Толкнул дверь.

— Стой!

Наставляя на Адуева револьвер, боком зашел тот самый милиционер, которого Селифон вытащил из воды.

— Граждане понятые, берите его! — обратился он к Рыклину и Никанору Селезневу.

— Селифон! — вскрикнула Марина и повалилась на пол.

Когда его вели деревней, несмотря на то, что было уже поздно, из домов выскакивали люди и шли следом. У амбара Самохи Сухова стояли два брата — близнецы Свищевы, в руках у них были шомпольные дробовики. Они сторожили арестованного Тишку.

…Курносенка взяли у Миронихи.

Черновушанский острослов Егор Егорыч сказал по этому случаю:

— Пошел вор к куме на веселье, да оказался в тюрьме. Каково-то будет похмелье…

Вернувшись с промысла, Тишка не выходил от вдовы.

Немалые деньги, полученные за соболей и белку, не давали покоя ни Курносенку, ни Миронихе: медовуха не переводилась у них.

— Нагульная вдовушка — крупчатный кусок! — говорили о Виринее близнецы Свищевы.

С утра, еще в постели, Виринея и Тишка строили смелые планы.

— Перво-наперво, Тишечка, гнилушки эти, — Виринея брезгливо постучала кулаком по обшарпанной стене, — в огонь, на дрова. Не могу я видеть обгорелую эту развалюху! И новенькую, высоконькую, эдакую пряменькую избочку, с этаким резным крылечком, с петухами на наличниках… — совсем размечталась вдова. — И ставни, и балясины в лазорево-алый, алый цвет…

От мечты стало жарко. Виринея сбросила стеганое одеяло. Рубашка, взбившись выше колен, обнажила могучие розовые ноги.

— «Чья эта такая красивая изба, гражданка?» — привстав на постели, басовитым, мужским голосом, полным восхищенного удивления, спросила Виринея.

Крупное, подвижное лицо вдовы с взлетевшими кверху бровями на какой-то миг застыло в немом восторге. И это же лицо вдруг изменилось — стало будто вдвое тоньше, и уже зависть, ехидство выражало оно. Желчный, пискливый бабий голос сквозь стиснутые зубы нехотя процедил:

— «Тихона Маркелыча и Виринеи Дмитриевны Курносовых…»

Казалось, вдова пила уксус, так перекосилось ее полное лицо.

Толстые руки Виринеи поспешно начали поправлять сбившуюся на сторону кичку и одергивать воображаемый сарафан.

Тишка тотчас же в этой писклявой бабе узнал соседку вдовы — тощую, завистливую Феклисту Сухову, одну из самых ярых ненавистниц Виринеи.

Вслед за Феклистой неприятно удивилась новой избе Тихона Маркелыча и Виринеи Дмитриевны Курносовых плоскогрудая попадья Васена Викуловна, которая, прежде чем сказать слово, закатывала глаза под лоб и подбирала тонкие губы оборочкой.

На кровати сейчас сидела не веселая молодая вдова, а сама спесь и жеманство.

Глядя на Виринею, Тишка от подкатившего хохота уже катался на постели, бил в стену тонкими, обросшими желтою шерсткой ногами.

— Перестань! Вирушка, перестань! — выкрикивал он, счастливый и весельем своей возлюбленной, и красивой, новой избой, которую, он верил, они построят этой весной, на зависть и удивление всей деревне.

Насмеявшись вдоволь, Тишка сам начинал удивлять Виринею своим непревзойденным умением подражать голосам птиц.

Помимо голоса, Курносенок еще обладал тончайшим слухом и богатой музыкальной памятью. Без единой фальшивой ноты мог он кричать перепелом, скрипеть коростелем, петь дроздом, малиновкой. А соловьем он насвистывал так и такими рассыпался трелями, что его свист путали с пением настоящего соловья.

Онемевшая Виринея неотрывно смотрела в лицо Тишки. И туманен и далек был взор вдовы. Сохло во рту. Гулко стучало сердце. Томительная дрожь подступала к ногам.

— Соловушка… Соловушка ты мой… — шептала она спекшимися толстыми губами.

Такое безоблачное счастье Тишки и Виринеи обычно длилось недолго, пока Курносенок был в деревне и покуда у него были деньги.

Стоило Тишке уйти на промысел, как отчаянная Виринея начинала гульбу, и тогда за стакан медовухи готова была «хоть к быку на рога».

— Много добра в Вирёшке, — смеялись краснолицые сластолюбцы-толстяки — близнецы Свищевы, Елизарий и Ериферий.

— Ежели содой разбавить да на мыло переварить — всей деревней не измылить, — начинал Ериферий.

И тотчас же Елизарий подхватывал:

— Опаристая, о восьми пуд, бабочка. Что нога под ней, что корпус — тунба! А соку — пальцем ткни в щеку — брызнет! Не женщина — морковка! На зубы бы ее и хруп-хруп… — Елизарий даже глаза закрывал — так сладка Виринея.

На этот раз счастье Тишки и Виринеи, казалось, будет бесконечным. В первый же день выхода из тайги Тихон объявил матери свое твердое решение жениться на Виринее.

— Свадьбу сыграем в новой избе, — говорил он.

С новой избой и у Курносенка, и у Виринеи, и у матери Тишки, подслеповатой Даниловны, были связаны заманчивые мечты о счастливой жизни.

Говорить о новой избе, о посрамлении многочисленных врагов для Виринеи и Тишки стало потребностью.

— Поговорю — и ровно бы меду напьюсь, — признавалась Виринея своему дружку.

И тот и другой знали, что мечта их была близка к осуществлению: отложенные на избу деньги лежали на самом дне сундука вдовы…

Мысли путались, притуплялась режущая боль в сердце… Перед светом Селифон сидя заснул.

Утром к амбару подвели лошадей. Тотчас же стал собираться народ. Караульные цыкали на любопытных, заглядывавших в щели амбарной двери.

— Дай дорогу! — крикнул милиционер.

Тишка торопливо вскочил. В щели били розовые полоски света. В замке повернули ключ.

— Выходи!

Селифон шагнул через порог амбара, беспокойно всматриваясь в толпу.

Яркое солнце ударило в лицо. Тишка стал протирать заспанные глаза.

— Смотри, смотри, глаза трет Курносенок-то! — крикнули в толпе.

— Пустите!

Селифон вздрогнул. Расталкивая людей, бежала Марина. Она была без платка, в незастегнутой шубейке, с узлом и туго набитой холщовой сумкой.

— Гражданочка, не разрешается свидание с подследственным! — отстраняя Марину, крикнул милиционер, которого Селифон вчера вытащил из воды.

За одну ночь изменилось лицо Марины. Налитые болью глаза под сдвинутыми бровями смотрели отчужденно, строго. Казалось, она не видела никого, а о чем-то глубоко задумалась или мучительно пытается вспомнить что-то и не может.

Милиционер посмотрел на нее, подумал и отошел в сторону.

— Силушка! — с отчаянием, с тоской вскрикнула она и так стремительно рванулась к Селифону, что чуть не сбила с ног заступившего ей дорогу второго милиционера.

Караульные взяли у Марины узелок с бельем и сумку.

— Отцы родные… Внук он мне… перекрестить дайте! Казенный человек, солдатик… Умру…

Бабка Ненила Самоховна, скользя на снегу, забегала вперед, загораживая дорогу ехавшему впереди милиционеру.

Селифон с Тишкой шли пешком. Толпа черновушан шумела на берегу.

Через полынью на Черновой ночью еще был устроен настил из жердняка. Народ на реку не пустили, лошадей вели в поводу на веревках. Обернувшись, Селифон увидел крутой яр, густо унизанный народом, серые дома Черновушки…

— Силушка! — донеслось в последний раз.

У того самого прясла, из которого вчера он выдергивал жердь, стояла Марина с напряженно протянутыми к нему руками.

Тишка шел и поминутно оборачивался. Вдруг он остановился и, несмотря на брань милиционеров, стал пристально смотреть на берег. Селифон тоже остановился и повернулся: рядом с Мариной, держась рукою за грудь, стояла простоволосая, полуодетая Виринея Мирониха.

Больную, раздавленную горем Марину домой с берега увел отец. Пистимея Петухова и Христинья Седова помогли ему уложить дочь в постель.

Марина пролежала в постели две недели.

Бледная, осунувшаяся, первый раз вышла она из дому, когда в горах бушевало половодье. Марина не могла оставаться в Черновушке. Тайно от отца она собралась в путь, уложила кое-какие вещи в котомку и на рассвете другого дня вышла.

«Месяц, два, три пройду, а дойду», — никаких других мыслей в голове у нее, кроме мыслей о помощи Селифону, не было.

На берегу широко разлившейся, белой от пены Черновой, залившей и тальники, и осинники, и луга, Марина не задержалась. Она пошла вниз по течению реки.

«Пойду в Светлый ключ, там кто-нибудь переправит…» В Черновушке Марина не рискнула просить кого-либо о переправе, опасаясь, что ее удержат насильно.

В первой же впадающей в Черновую беснующейся вровень с берегами речке Крутишке, при попытке перейти ее вброд, Марина чуть не утонула. Сбитую с ног и подхваченную быстрым течением, ее спас пастух казах Рахимжан, пасший на зорьке табун лошадей и бросившийся в речку на коне. Он же и доставил ее в деревню.

Станислав Матвеич увез дочь с собой на артельную пасеку.

За три месяца, пока стояло бездорожье, горе Марины «вошло в берега». Она начала жить ожиданием возвращения Селифона, ждала писем, слухов.

Ни Селифона, ни писем не было. В середине лета Марина случайно, от проезжего светлоключанского раскольника, узнала, что Селифона и Тишку из волости увезли в город Бийск. Она схватилась за грудь: казалось, ее ударили ножом в сердце.

15

Орефий Лукич по вечерам теперь стал заходить к Петухову, туда же собирались Дмитрий Седов и Станислав Матвеич. Не приходила только Марина. Пистимея укладывала «петушат» на полати и подсаживалась к мужикам с пряжей.

— День-два еще — и пиши пропало, — начинал Седов разговор о землеустроителе.

— А вдруг не приедет? — тревожившийся больше всех высказывал опасение Герасим Андреич.

— Не тот человек Быков, чтоб отступиться, — возражал Зурнин. — Только бы Черновая пустила.

Но, возражая, в душе Орефий Лукич тоже начинал опасаться. Лицо его мрачнело, чаще обыкновенного он беспокоил свой густой черный «ершик». Опасения все больше и больше овладевали и им.

— Только бы, только бы Черновая пустила… — изо всех сил стараясь придать бодрость своему голосу, повторял он.

— На руках перенесем, плевое дело! — решительно говорил Седов.

— Вот-то загудит Черновушка! — оживлялся Станислав Матвеич, Но, вспомнив о зяте, хмурился и смотрел безучастно.

Однажды плотник не выдержал и сказал:

— До сих пор не могу опамятоваться… Как штыком в живот…

— Ничего, ничего, старина, — торопливо остановил его Зурнин. — Теперь надо еще крепче держаться… — и перевел разговор на другое.

Ни сам Орефий Лукич, ни другие партийцы не заводили речи о Селифоне, — так тяжел был удар, особо ощутимый перед решительными схватками, когда дорог был каждый боец. Подозрение в убийстве алтайца, падавшее на Адуева, сильно било также по престижу коммунистов.

Зурнин, Герасим и Дмитрий снова и снова подсчитывали свои силы, прикидывая сторонников раздела елани и передела покосов.

Лучшие и ближние заливные луга, удобные для вывозки сена зимой, были в руках у самых крепких кержаков, захвативших их на правах первозасельников и всякими неправдами удерживавших это право давнего захвата. У большинства же покосы были по таким труднодоступным, крутым местам, что хоть на руках спускай копны. А о разделе Поповской елани и говорить нечего: охотников на нее хоть отбавляй, а хозяин один — поп Амос.

Перед переделом решили провести перевыборы совета, составили список лишенных права голоса по Конституции, наметили кандидатов. От партийной ячейки выдвинули в члены совета Герасима Андреича Петухова и Дмитрия Седова.

План первого организованного наступления на богатеев был продуман до мелочей и согласован с укомом.

Волземотдел, несмотря на бездорожье, должен был обеспечить присылку землеустроителя.

Приезд «земельного начальника» накануне пасхи был большим событием. Черновушанцы догадывались, что неспроста коммунисты ездили в город.

Землеустроителя поместили у Рыклина, в комнате Орефия Лукича.

В тот же вечер Христинья и Пистимея пустили слух о разделе Поповской елани под пашню. Поп Амос собрался служить вечерню, когда Фрося сказала ему об этом.

— Врешь, врешь! — затрясся он, хватая с полки то евангелие, то псалтырь.

— Вот те крест, святая икона, тятенька! В двух домах своими ушеньками слышала! — закрестилась Фрося.

Амос опустился на лавку. Над Черновушкой закачался первый жиденький удар церковного колокола.

— Не отдам! — крикнул он и с такой силой ударил по столу, что кедровая столешница лопнула. — Не отдам! — уже менее твердым голосом повторил уставщик и поправил расколотую доску.

На перевыборном собрании сельского совета раскольники смотрели в рот докладчику Орефию Лукичу, ожидая, что вот-вот он наконец заговорит о разделе Поповской елани. Даже отвод таких всегдашних кулацких кандидатов в совет, как Мосей Анкудиныч и Сухов, не встретил особых возражений.

На лицах черновушан Зурнин читал: «Кончай скорей о сельсовете, пожалуйста, и давай про елань!» — хотя и оповещено было, что собрание посвящено перевыборам.

Все, кроме попа Амоса, только и говорили, что о разделе мягкой, незаконно захваченной общественной пахотной земли. Каждому представлялась на елани его собственная полоса — кусок удобной земли. А на полосе леи, конопля, загон гороху, десятина ячменя на крупу, десятины две, а то и побольше овса, пшеницы, ржи, с полдесятины подсолнуху…

Дмитрия Седова, Герасима Андреича Петухова, Фому Недовиткова и других кандидатов, выдвинутых ячейкой и избранных в совет, наперебой звали на медовуху.

Первая большая победа досталась без боя.

«Готовились штурмом брать, а они — с ключами на золотом блюде, — недоумевал Зурнин. На лице его было не только недоумение, но и тревожное раздумье. — Уж не затеяли ли чего раскольнички?..»

На другой день рано утром мужики без оповещения потянулись к сельсовету, рассаживаясь у сборни на бревнах.

Первым пришел церковный староста Мосей Анкудиныч. Он всю ночь проворочался с боку на бок, прикидывая и так и эдак:

«Во что бы то ни стало, а на солнцепечной стороне, к речке, надо добиваться. Из всей елани кусок этот самый сладкий… Там и отец Хрисанф распашку начинал. Земля — что твой творог, мягка да крупинами, хоть на ломоть хлеба намазывай».

Мосей Анкудиныч надумал даже огородить будущий свой надел и стал считать, сколько потребуется на изгородь жердей и кольев.

Из ворот ближнего к сборне старенького, с обомшелой крышей пятистенника вышел Изот Погонышев, пренебрежительно прозванный «Зотейкой Погонышем».

Зотейка снял шапку и низко поклонился Мосею Анкудинычу.

Остренькое личико его с десятком русеньких волосков на подбородке, малый рост и щуплая фигурка, перетянутая в поясе цветным кушаком, — все выглядело сегодня необыкновенно торжественно.

— Поповскую еланку-то, Мосей Анкудиныч, партийцы сказывают… — произнес он и замолчал, боязливо оглянувшись на окна своей избы.

Мосей Анкудиныч так и метнулся к Погонышу.

— Что партийцы сказывают?.. Что, Зотеюшка?..

Изот снова оглянулся на окна своего дома и, увидев в раме грозное мясистое лицо жены, сжался, забормотал что-то несвязное.

— Тигра! — погрозил Мосей Анкудиныч жене Погоныша Матрене, на что та тотчас же открыла окно и выставила огромный, совсем не женский кулак.

Старик плюнул, отошел от Погоныша и сел на бревна.

К сборне стали подходить мужики. Изот замешался среди них и, уже не оглядываясь на окна своего дома, начал рассказывать забавную историю, случившуюся с ним на рыбной ловле.

— Матрена идет! — крикнул в шутку Акинф. Овечкин.

Вздрогнувший, побледневший Зотейка вдруг забормотал такую чепуху, что мужики схватились за животы. От Погонышевых ворот к сборне действительно тяжелой, мужской походкой шла Матрена, Зотейкина жена.

— Шире грязь, назем плывет! — крикнул все тот же весельчак Акинф Овечкин, статный мужик с прямым носом, с копной черных, подбитых в кружок волос.

Матрена скрипнула зубами, сжала кулаки и пошла прямо на улыбающегося Акинфа. Может быть, она и толкнула бы его, если бы он мгновенно не отскочил в сторону. Немного успокоившись, Матрена подвернула сарафан и села около сжавшегося Зотейки Погоныша.

— Змей Горыныч! — сострил Акинф.

Мужики снова засмеялись.

— Тебе бы эдакого громобоя, Акинф Фалеич! — крикнул кто-то.

— А я бы или сам вдребезги, или ее пополам!

Погонышиха безмолвно сидела, уставившись на широкий носок обутка. Она не доверяла ничтожному, легкомысленному своему мужу и на деловых собраниях присутствовала всегда сама, не давая Зотейке и «рта раскрыть».

— Я так думаю, что по-божески, по силе надо, мужички. Кто сильнее, у кого скота больше, значит, тому, к примеру, и покосов больше, — начал было Самоха Сухов, политично обходя вопрос об елани, но Акинф Овечкин, хитро прищурившись, сказал:

— На елани богатеям нарежут земли по три аршина на душу.

Мосей Анкудиныч и Автом Пежин так и привскочили на бревнах:

— Как так — по три аршина?..

— Какая такая права?..

— А вот и такая, что хвост короток…

— Какой хвост?

— Костяной да жиленый…

С того и пошло… К приходу Орефия Лукича сход гудел, как растревоженное шмелиное гнездо. Посреди кричавших, размахивавших руками выделялась огромной, нескладной своей фигурой и толстым, красным от злобы лицом Матрена. Выпятив богатырскую грудь и широко разведя руки, словно заслоняя собою рыжего, как подсолнечник, Емельяна Прокудкина, мешавшегося тут же Зотейку, красивого Акинфа Овечкина, двух коренастых, низкорослых Федуловых, толстых, розовощеких близнецов Свищевых, высоких, с маленькими головами братьев Ляпуновых и жидкобородого старика Поликушку, она в то же время вела наступление и оттесняла от бревен к самой дороге, в грязь, трясущегося от гнева Мосея Анкудиныча, побагровевшего Самоху Сухова и злого, медвежеватого Автома Пежина. Выкинув сучковатый кулак к самому лицу больше всех горячившегося Мосея Анкудиныча, покрывая все голоса, Матрена кричала:

— И не дадут, ни макова зерна не дадут!

— Врешь!.. Врешь, ослица валаамская! — взвизгивал рассвирепевший и потерявший в гневе благообразие Мосей Анкудиныч.

— Соли их круче, Матренушка! — не удержался, крикнул Акинф Овечкин.

— Охти, матушки!.. Мирские захребетники… И туда же, к советской власти, с рукой, подпершись клюкой: «Подайте христа ради!» А это не хотите? — Погонышиха плюнула в желтую бороду старика.

— Тьфу… Тьфу, срамница! — заругался Мосей Анкудиныч.

Мужики, бабы засмеялись на всю площадь. Даже Марина, неузнаваемо похудевшая, побледневшая, не удержалась и в первый раз улыбнулась.

— Ух, батюшки! — выкрикивал Емельян Прокудкин. — Уса-ха-рила елейного старца! Окропила! — смеялся Емелька Драноноска, как ребенок, взвизгивая и даже приседая.

— С песком моет кулачков, чтоб не заржавели, — шепнул весело улыбающемуся Зурнину, усаживаясь рядом с ним на скамейку, Дмитрий Седов. — В ячейку бы к нам ее!.. Эта не сдаст в трудном положенье…

— Горяча, как неезженая кобылица в коротких оглоблях…

Новый председатель сельсовета Дмитрий Седов открыл собрание.

Гул постепенно утих. Зурнин попросил слова. Мужики почтительно сняли шапки. Теплый, южный ветер шевелил седые, русые и черные волосы на головах, бороды.

Зурнин намеренно коротко сказал о том, что партийная ячейка исходатайствовала землеустроителя для раздела незаконно захваченной богатейшей черноземной елани.

— Заодно настаиваем мы и на переделе покосов. Дело собрания решить, как делить елань: давать ли богатеям, у которых по триста ульев пчел, по два десятка коров дойных да по сотне маралов, или разделить ее между беднотой и средними по достатку?

— Не давать! — дружно загалдели в разных концах. — Не давать! — громче всех взвизгнул Емельян Прокудкин.

— Православные крестьяне! Где это видано? — стараясь перекричать всех, надрывался Мосей Анкудиныч.

— Я вот тебе покажу, где видано! — схватив старика за воротник кафтана, снова приступила к нему Матрена Погонышиха.

— Отошло-о ваше времечко! Отцарствовали! — пронзительно закричал Емельян Прокудкин.

Мужики ревели, шикали, кто-то из ребят оглушительно свистел.

— Так его, Матрена Митревна, приткни ужа вилами!

Мосей Анкудиныч кинулся к Зурнину.

— Товарищ Зурнин, это что же такое будет? Где такой закон? Бог-от где? Трудящийся, можно сказать, сызмальства…

— Иуда! — крикнул Фома Недовитков.

— Лисой прикинулся!.. Гони его, товарищ Зурнин! Гони его, Митрий Митрич!.. Председатель, чего смотришь, гони!..

— Не да-ва-ать! — не унимался покрасневший от напряжения, как помидор, Емельян Прокудкин.

Седов смеялся. Герасим Андреич шептал Орефию Лукичу что-то, но в шуме, в криках тот не слышал.

«Вот оно, вот оно когда в точку, вот когда наша берет!» — ликовал Зурнин.

Ни он, ни новый председатель сельсовета, ни Дмитрий Седов не в силах были остановить ругани, да и не хотели этого делать.

«Пусть наломают хвосты толстосумам, пусть хоть на этом примере поймут, что дело-то серьезное!»

О крутом характере старшей сестры вдовы Виринеи, Матрены Погонышихи, Орефий Лукич много слышал рассказов, но в схватке с кулаками видел ее впервые. На примере сегодняшнего собрания он особенно ясно понял, что и в раскольничьей Черновушке партии есть на кого опереться.

— Ставлю на голосование! — закричал Дмитрий Седов.

Шум смолк.

— Кто за надел кулаков?

Мосей Анкудиныч проворно вскинул руку, воровато оглядываясь по сторонам.

— Восемь!.. Кто против надела кулаков землей?

Старик опустил голову, услышав шум от дружно вскинутых рук.

— Предлагаю комиссию.

— Комиссию!.. Комиссию!..

— Товарища Зурнина! Петухова! Седова!

— Погонышиху! — смеясь, выкрикнул Акинф Овечкин.

— Овечкина! — закричал Емельян Прокудкин.

— Драноноску! Драноноску!..

Мужики выкрикивали фамилии друг друга, норовя все войти в комиссию.

16

На Фоминой недели артельщики выехали пахать.

Во всей Черновушке только и плугов было, что у артели да еще старенький и проржавевший плуг у попа Амоса.

Не пахавшие до этого мужики бросились делать сохи.

Дмитрию Седову хотелось пустить на пахоту сразу оба плуга.

— Пусть смотрят, как артель ворочает, — говорил он.

Но Герасим Андреич настоял, чтобы выезжать пока с одним.

— Тройкой целины не взять, придется припрягать четвертую, а у нас всех лошадей шесть.

Посмотреть на выехавших пахать новеньким, полученным от «казны» плугом собрались ближние мужики с елани.

Трефилка Петушонок закричал на лошадей. Герасим Андреич перекрестился и запустил плуг. Дмитрий Седов без шапки шел рядом. С сухим треском врезался лемех, оставляя за собой глянцевый черно-коричневый пласт земли.

Лошади вытянули шеи, напрягли крестцы. Герасим Андреич подстегивал кнутом кобылу Дмитрия Седова. «Мой-то Карько воротит аж плуг набок, а она… стрель ее в бок…» — подумал он и почувствовал какую-то неловкость от этой мысли.

Мужики обступили Петухова, остановившего лошадей на завороте, завистливо ощупывали, приподнимая за ручки новенький зеленый плуг.

— Хорошо им на государственном-то горбу в рай в прискочку…

— Такой-то благодатью не пахота, а игра! — завидовали, злобствовали черновушане, сравнивая артельный плуг со своими сохами.

— Пашите, а я отправлюсь ульи доделывать. Коней-то не отпускайте горячих: мои выстойку любят, — наказывал Герасим Андреич.

Рядом с артельщиками, весело поднимавшими целину, ковырялись выехавшие с сохой Погонышевы.

— Не плуг, а бандура! — крикнул Дмитрий Седов Матрене с Зотейкой, когда они повели первую борозду.

Матрена, ухватившись за ручки, налегла грудью, прижимая дрыгавшую и вырывавшуюся из рук соху. Изот кричал во все горло на лошадей и хлестал то одну, то другую кнутом. Лошади рвали упряжь, лягались, когда кнут не в меру больно обжигал по ногам. Матрена охрипла от крика. Мелко возьмешь — выскакивает, глубже — кони становятся… До обеда промаялись Погонышевы, а провели три борозды.

Зотейка бестолково хлопал глазами, путаясь в вожжах, пытался садиться верхом, — но кони не шли вовсе.

— Убью! — кинулась Матрена на метнувшегося от нее Погоныша, потом схватила пятившуюся и выступившую из постромок кобылу, нагнула за повод голову и, обезумев от злости, впилась ей зубами в ухо. — Медведь бы тебя задрал, лукавую!..

В корнях шиповника соха засела. Зотейка хлестнул по лошадям, и сошник сломался.

Матрена разогнулась, посмотрела на испуганного мужа, на замученных лошадей, на сломанную соху и заплакала. Зотейка отстегнул переднего коня, отнял сломанный сошник и потрусил в деревню.

Погонышиха пошла к артельщикам, села на полосе, подперев голову выпачканным в земле кулаком. По сосредоточенному, суровому лицу ее не переставая текли слезы.

Трефилка орал песни. Седов легонько держался за ручки хорошо настроенного плуга. Когда он остановил лошадей передохнуть, Матрена поднялась, подошла к нему с трясущимися губами, с мокрыми глазами:

— Примай в артель, Митрий! Невмоготу… И земля есть, а силы не хватает, задом землю не вспашешь. Примай Христа ради! Артели не изгажу, как бурый конь, робить стану… Примай, что уж тут!..

У Матрены разом высохли слезы.

— Нужда-то известна тебе, одного мы корня. Примай!..

Дмитрий хлопнул ее по толстому, сильному плечу и засмеялся:

— Да ты ведь, Матрена, поди, как черт ладану, коммунистов-то…

— Нет уж, видно, Митьша, не срубишь дубка, не надсадя пупка. Примай!

— А как же мужик? — спросил Седов.

Матрена презрительно засмеялась.

— Мужик! А я его хочу — так ем, хочу — посолю да сварю…

17

Дело Селифона Адуева и Тихона Курносова было назначено на последний день выездной сессии губсуда в городе Бийске.

На суд были вызваны свидетели алтайцы. Они с утра сидели на первой скамейке и, несмотря на невыносимую духоту, не снимали меховых шуб и шапок.

Селифона и Тихона, под усиленным конвоем, привели вместе с партией подсудимых, дела которых разбирались в этот же день, и посадили в боковую комнату.

На предварительном следствии Тишка упорно отрицал свою вину: соболей он не крал, алтайца не убивал. Курносенок считал себя правым: он взял соболя из собственного капкана, убил только потому, что алтаец первый выхватил нож.

Сколько следователь ни задавал ему вопросов, он заученно твердил:

— Не признаю! Знать не знаю, ведать не ведаю…

Утаив от Селифона пойманных соболей, он ничего не сказал ни ему, ни следователю о кровавой схватке с алтайцем у скалы: мечта о новой избе, о жизни с Виринеей для него была превыше всего.

Селифон Адуев на следствии был в том состоянии, когда от горя человек почти не воспринимает действительности. Он плохо понимал вопросы следователя, обращенные к нему. Сознание его зацепилось только за последние слова: «Признаете ли себя виновным?»

Вспомнив, как он стрелял в лицо алтайца со шрамом на щеке, глухо сказал:

— Признаю. Но и он в меня стрелял, ранил в плечо. Я оборонялся…

И потом следователь все спрашивал его о краже соболей, как согласно утверждали свидетели алтайцы, доказывавшие, что их сородич был сначала застрелен из винтовки в лицо, а потом ограблен, — труп его они обнаружили у скалы. Тут уже Селифон решительно протестовал — он никогда никого не грабил.

В сознании Селифона мелькало подозрение: не убил ли другого какого алтайца Тишка и не ограбил ли он его?.. И не остался ли жив охотник со шрамом на щеке, в лицо которого стрелял он, когда тот заряжал винтовку у скалы? Но это было только подозрение, а не уверенность, — никаких фактов у Селифона не было. Упорство Тишки, отрицавшего убийство и ограбление, обезоруживало простодушного Селифона. Обезоруживало его и то, что он совершенно отчетливо видел, как после его выстрела алтаец упал на снег. Против Селифона было совпадение обстоятельств: события, во-первых, в обоих случаях происходили у скалы и заканчивались выстрелом в лицо (этого Селифон не отрицал), а во-вторых, единодушное свидетельство алтайцев, скрывших факт преследования охотников и перестрелку с ними: они согласно и твердо стояли на том, что пришлые охотники ограбили и убили их товарища выстрелом из винтовки в лицо, труп его они обнаружили у скалы. Эти роковые совпадения обстоятельств и показания потерпевших помешали следователю задуматься над тем, что обвиняемые говорят о событиях, происшедших в разных местах и в разное время. Следователю было, ясно одно — убит охотник алтаец выстрелом в лицо, труп найден у скалы.

Преступление было совершено в пятистах километрах от районного центра, в глухой, доступной только хорошему лыжнику горной тайге. Первым же вновь выпавшим снегом следы преступления были скрыты, следствие вынуждено было поэтому опираться только на показания свидетелей.

Молодому следователю трудно было разобраться в разноречивых показаниях обвиняемых и согласованных утверждениях свидетелей. В протоколе следствия им было записано:

«Хотя обвиняемый Тихон Маркелыч Курносов виновным себя ни в убийстве, ни в ограблении не признал (обвиняемый Курносов морально неустойчив, в прошлом не один раз был уличаем односельчанами в краже), а обвиняемый Селифон Абакумович Адуев признал себя виновным лишь в убийстве охотника алтайца, якобы защищаясь, и не виновным в краже соболей — на основании свидетельских показаний необходимо сделать вывод, что в убийстве и ограблении они повинны оба. На этот вывод наталкивает и то еще обстоятельство, что столкновения русских охотников с алтайцами из-за собольего промысла в пограничных угодьях, будучи наследием царского режима и застарелым бытовым явлением, к сожалению, окончательно еще не изжиты».

Председательствующий, мужчина с полным бритым лицом, задавал привычные вопросы. Обвиняемые ничем не могли подкрепить свои показания.

— Что имеете сказать в последнем слове, подсудимый? — услышал Селифон слова председательствующего и так и рванулся к нему. Он хотел сказать много-много, о чем думал в бессонные ночи на тюремных нарах, но отказавшимся слушаться голосом чуть слышно вымолвил:

— Как на духу говорю… Не хотел убивать, не грабил… Они сами напали… отбивался… Не убей — меня бы убили…

Тишка снова запирался во всем:

— Не убивал… Знать не знаю, ведать не ведаю…

Суд ушел на совещание.

Селифон уставился на опустевший стол. Он ждал, что сейчас вернутся судьи и назовут тяжелую, как гору, цифру. «Сколько? Сколько?» — стучало в висках, шумело в голове, точно по ней, как по наковальне, били молотом.

— Суд идет, прошу встать!

В напряженной тишине зала Селифон увидел председательствующего. В зале становилось полутемно, откуда-то принесли лампу. Председатель поднял ее на уровень своего лица и стал читать. Слова прыгали, как рассыпанный горох, и Селифон никак не мог собрать их воедино.

— Именем… Российской… Федеративной… Преступление… предусматривается… — схватывал он только отдельные слова. — Приговорить… заключению Селифона Адуева… шесть лет…

Больше он ничего не слышал. Перед глазами, словно в вихре, взметнулись незнакомые лица в публике, и пол поплыл из-под его ног.

— Встань! Встань! — крикнул кто-то над ухом.

Селифон медленно приподнялся и опять стал смотреть на мечущийся желтый глазок лампы.

— …Учитывая рецидивы застарелых бытовых явлений на Алтае… принимая во внимание первую судимость…

Селифон насторожился.

— …срок… сократить…

Селифон сделал было шаг к столу, но остановился.

— …до трех лет, — услышал он.

18

Какими шелками расшила тебя, Алтай, щедрая природа-мать! Какие расстелила платы на заливных твоих лугах, увалах и крутогорьях!

Июнь — цветенье родной земли. Даже скалы закурчавились розовыми лишайниками, бирюзовой пахучей репкой, остролистым змеиным луком.

Будто процвела каменная их грудь и дышит в знойном мареве многоцветным ароматом.

Даже хрустальные воды горных озер и рек заструились тонкими, как паутина, нитями водорослей, зазеленели мириадами лепестков, колышущихся в подводном царстве. Точно и в глубине вод росло и цвело все так же неудержимо бурно, как и под горячим солнцем, на благодатной земле.

Золотой медвяный край!

Необъятны пчелиные твои пастбища, цветущие от первых пригревов солнца до заморозков. Сложен и густ набор запахов трав и кустарников. Приторно-сладкий — белого и пунцового шиповника, мальвы, огненной под солнцем акации; крепкий и терпкий — дикого миндаля, черемухи; душновато-парной — рубиновых головок яргольника, медвежьей разлапистой пучки и широколистой чемерицы.

Азартно бьют ночами перепела, скрипят коростели, в уремах заливаются соловьи, — прекрасна и полна жизни любимая моя земля.

Цветы и запахи на артельной пасеке разливались, как реки. Марина отдыхала на берегу Крутишки, на траве, раскинув руки. И не то тени от покачивающихся веток березы пробегали по ее лицу, не то отблески тяжелых дум.

Со времени обрушившегося несчастья она полюбила пасеку, где досматривал за артельными пчелами ее отец. Печать сосредоточенной замкнутости легла меж сдвинутых к переносью бровей: кончилось беззаботное девичество. Даже отца сторонилась она. Энергичная, трудолюбивая, как пчела, она стремилась забыться в работе. Горячая пора выкачки меда на пасеке, безмолвный, все понимающий отец, тишина были спасительным прибежищем для Марины. Она похудела, лицо, шея, руки ее покрылись густым загаром. В больших синих глазах, сомкнутых губах прочно прижилась скорбь.

Помочь Станиславу Матвеичу рубить омшаник приехал на пасеку Зурнин.

Марина замкнулась еще больше и под всякими предлогами старалась быть одна.

— Дочка!

Марина вскочила, оправила юбку и пошла.

Рядом с омшаником золотился на солнце свежеобтесанный бревнами большой прямоугольный сруб. Из-за сруба с топором, в белой, длинной, стариковской рубахе вышел Станислав Матвеич, следом в синей, сатиновой, с расстегнутым воротом Орефий Лукич. Сильная, жилистая шея его стала от загара коричневой.

Зурнин улыбнулся подходившей Марине усталой, но радостной улыбкой и, сильно взмахнув топором, глубоко всадил его в бревенчатую мякоть сруба.

— Хорошо, Марина! Наработался, даже в руках токает. Как хорошо у вас здесь! Очень хорошо… — в свои слова ему хотелось вложить как можно больше теплоты, участия к ее горю.

Марина улыбнулась ему одними глазами.

— Ты бы, дочка, пополудновать нам с Орефием Лукичом собрала.

Накрыв столик холстинковой скатертью, Марина наложила полную тарелку янтарных сотов.

Станислав Матвеич и Орефий Лукич сели на обрубки и принялись за еду. Марине было видно, с каким аппетитом Зурнин жевал хлеб, как вздрагивали у него мускулы на щеках и на загорелой шее. Он чувствовал глаза Марины и не поворачивал головы, словно боялся отпугнуть ее.

— Батя, я в деревню схожу. Хлеб на исходе, — сказала Марина.

— Сходи, раз надобно.

Марина убрала посуду.

— Завтра к обеду ждите, — и тихонько пошла по узенькой, натоптанной тропинке.

Дома, взглянув на висевшую соболью шапку Селифона, Марина упала на кровать и заплакала, уткнувшись в подушку.

— Силушка, богатырь ты мой, — шептала, кусая губы, — один ты у меня… На веки веков один…

Утром к раннему часу Марина уже вынула из печи хлеб.

«Мягкими накормить их шанежками».

Полную корзину душистого, горячего хлеба она прикрыла сверху полотенцем и пошла.

У поскотины ее догнал на коне Акинф Овечкин.

— Как пожива у пчел, молодуха? — спросил он, придерживая коня.

— Летают, — сухо ответила Марина.

— Замотался, Станиславна! Во всякую дыру — один! И на пасеку, и на покос, хоть разорвись…

— В артель иди к нам, — без улыбки, строго сказала Марина. — Иди, ты ведь понимающий человек. И дочка у тебя на подросте, спасибо потом отцу скажет…

Акинф придержал коня, поправил войлочную шляпу, и, подмигнув Марине, как всегда отшутился:

— Погонышиха у вас, боюсь — подеремся.

— А ты не бойся, — не сдержав улыбки, сказала Марина. И вдруг, остановившись и схватив лошадь Акинфа за повод, задержала ее. — Верно говорю: иди, Акинф Фалеич. А уж мы-то бы тебе были рады! — неожиданно горячо и почти по-детски, от всего сердца, стала просить она Овечкина.

Акинф помолчал немного, хитровато улыбнулся и ответил все с той же шуткою в голосе:

— Упрашивала утка барсука за море лететь, а он подумал и отказался… Ну, прощай Станиславна, — и Овечкин тронул лошадь.

На пасеку Зурнин прибыл кстати: одному возиться с бревнами для нового омшаника старику было не под силу. Омшаник же артельщикам нужен был до зарезу. Сильная артель — посрамление врагов. Все мужчины были заняты на покосе.

От топорища руки Орефия Лукича отерпли, одеревенели настолько, что с трудом сгибались в ладонях: ими теперь неловко было даже умываться утром, а в обед держать ложку с едой.

— Ну-ну, р-ра-зом!

— Р-разом! — в тон подхватывал Орефий Лукич и первым забрасывал свой конец балки в гнездо.

Станислав Матвеич стукнул по севшему бревну обухом топора и, отойдя в сторону, довольным голосом заключал:

— Живут девка за барином, баба за боярином, живут да еще и хвалятся.

Зурнин удивлялся остроте глаза и верности старческой руки. Без отбивки шнуром, без причерчиваний карандашом, на глаз, Станислав Матвеич тесал балки, выбирал пазы в косяках дверей, врубал углы — и выходило «тютелька в тютельку»: послушно было дерево топору старого мастера.

Орефию Лукичу стыдно было глядеть на свою криво вытесанную стропилину, на излишне выбранный паз. Видя смущение на лице помощника, Станислав Матвеич приговаривал:

— А мы здесь клинышек загоним да моху подобьем — оно и сойдет. Кабы не клин да не мох, дак плотник бы издох, — шуткой ободрял он неопытного подмастерья. — Не дворец рубим — омшаник.

Орефий Лукич плотничью неопытность наверстывал усердием, работая без отдыха. Горячее солнце припекало спину, рубашка от пота льнула к телу, в руках и ногах «токало». Орефий Лукич взглядывал на старика. Станислав Матвеич работал играючи. Казалось, он может тесать несколько дней подряд не отдыхая.

«Издохну, а вытерплю до обеда…» — и Зурнин снова склонялся над бревном и тесал, вдыхая скипидарный душок щепы.

Близился полдень. Гудом гудела пасека. Пчелы, сверкнув на солнце, опускались клеткам ульев. Густые медовые запахи плавали в воздухе. Мнилось, что даже земля и нагретые скалы пропитались сладким нектаром, что по невидимым нитям, протянутым от чаш цветов, капля за каплей падал душистый янтарный сок в граненые восковые сосуды. Казалось, вся вселенная была оплеснута медом.

Дремали цветущие от подошв до вершин, подернутые маревом горы. Было так тихо, что даже осины не трепетали.

Ни птиц в воздухе, ни их свиста и щебета в кустарниках. Даже кузнечики смолкли в травах. Точно вымерло все живое от яркого полуденного солнца.

Только пчелы золотым гудящим дождем лились на ульи.

— В землю лягу, а выдюжу!..

Орефий Лукич все чаще и чаще взглядывал на пасечную дорожку. Работать топором для молодой артели было хотя и тяжело, но радостно. И радостно ждать Марину. Он сам чувствовал, как при виде ее вспыхивали его глаза и морщились губы в улыбке. Ему хотелось подойти к ней, к этой первой черновушанской комсомолке, на которую он возлагал такие большие надежды, погладить ее по голове и сказать что-то такое, чтобы снова стала она живой и деятельной, как в дни, когда вместе со всеми коммунистами она весело собирала его в город, задушевно встречала по вечерам, обсуждала первые шаги артели.

Но Зурнин чувствовал, что он бессилен здесь, и рассчитывал только на время, которое вылечит ее рану.

— Полудновать, Лукич! — неожиданно сказал Станислав Матвеич.

Зурнин радостно разогнулся: за мыслями о Марине он забыл о своей усталости.

19

— «Амос! Спасай заблудшее свое стадо, с тебя спросится. Горе тебе, пастырь духовный, растерявший паству свою, — с тебя взыщется…» И вот, старички, — уставщик снизил голос до шепота, — вскочил я с постели, смотрю на образа, а они как в огне пылают!

Амос Карпыч опустил голову.

— И продумал я эту ночь напролет… — Уставщик провел платком по глазам и еще ниже опустил голову.

В домашней моленной попа Амоса пахло восковыми свечами, лежалым праздничным платьем и пылью на желтых фолиантах древних книг.

Егор Егорыч тоже достал платок и так же, как и Амос Карпыч, приложил его сначала к левому, а потом к правому глазу.

— Ишь ведь, что он, господь-то… — вздохнул Рыклин. — Знамение это, божие знамение.

— Перед светом уже, — вновь заговорил Амос Карпыч, — стою я на коленях и плачу умиленно… Мне, грешному, — и такая, можно сказать, милость глаголования со господом. А этот же глас явственно так произнес:

«Чти, Амос, цветник, главу двадцать пятую, и гласи истину пастве своей…»

Егор Егорыч всхлипнул в платок. Автом Пежин басом изрек:

— Бить их, басурманов, нужно!

Амос Карпыч поднялся со скамьи, взял с полки книгу в сафьяновом переплете с медными застежками и открыл заложенную алой тесьмой страницу.

Мосей Анкудиныч затаил дыхание.

— «И прииде в страну руськую антихристово питие, сухая табака, и появится вавилонская любодейница, жена Мандана, и будет у Манданы на хвосте печать…»

Амос оторвался от книги, обвел единомышленников сверкающими глазками:

— И словно осенило, мужички, меня, как дочитал я до блудодейки Манданы и до печати. Про мандаты ведь это сказано нам, слепцам! А мандаты завсегда с печатями.

— Смертельная правда! Сто процентов! — воскликнул Егор Егорыч.

Автом Пежин, перебивая Рыклина, злобно, не сдерживая громового голоса, заговорил:

— И я читал про римских блудниц, будут ходить не в юбках, а в штанцах, закрывающих пуповину… Лопни мои глаза, если не они это! В городу самолично видел: ноги в коротких штанцах, идут строем. Все девки обстрижены под одну масть, вышли на площадь и завзлягивали ногами. — Пежин грузно опустился на лавку. — И у нас то же будет, и к нам дойдет. Вещайте миру о слышанном, стерегите шатающихся, пуще всего оберегайте молодежь, в уме хлипкую… Имейте крепкое смотрение и наблюдательство за Орешкой, за приблудным его стадом — растет оно и ширится. Не одна Погонышиха попалась в сети к ним, оба брата Свищевы с коммунистами шепчутся, Акинф Овечкин задумчив стал… Смотрите за Акинфом, за Свищевыми, за Ляпуновыми доглядывайте. Качнутся такие, как Акинф, — и добрая сотня, глядя на них, пошатнется…

— Я так, к примеру, умишком своим не раз раскидывал… — не утерпел Егор Егорыч. Он подвинулся вплотную к собеседникам и, поглядывая на закрытую дверь, вполголоса продолжил: — Мужик верит тому, что руками пошшупает… А если у артельщиков и с пасекой пойдет гладко, как говорится, и в поле и в доме, — ну, тогда кто бы и не качнулся, качнется. Верно ли я думаю, нет ли? — и, не дожидаясь ответа, приблизил бороду к самому уху уставщика.

Автом Пежин одобрительно кивал головой.

— А я не то же ли и говорю: бить их, волчью сыть, и огнем жечь! — Автом сжал волосатый кулак.

— Думайте, мужички, дерзайте во имя господне! На все благословляю, за всех молиться стану! — закончил беседу Амос.

20

Ранними утрами по лугам звенели косы. Косить в росную прохладу легко и радостно. Покорно никнет зеленое море. В дымчатом серебре горбится луг. Спорят с небом голубизной обкошенные со всех сторон, словно раздетые, луговые озерки. Уцелел только тростник, по колено забежавший в воду, дрожит, как ресницы вкруг светлого детского глаза.

С расстегнутым воротом, с ивовым ободком на голове, чтобы не лезли волосы в глаза, косит свой пай Акинф Овечкин. Трава по грудь и густа — косы не протянешь!

Рано приехал Акинф. Только стало зориться, отбил косу и пошел чертить. Прокос гонит — сажень в полукружье, меж валами на тройке проедешь, а один — спорины нет: жена больна, а дочка Грунюшка мала и помогает только сгребать.

Звеня шестеренками, сверкая на солнце лаковой краской, проехала артельная сенокосилка — первая машина в этом далеком, глухом углу. Акинфу сильно хотелось подойти, посмотреть, но надо было косить, и он удержался.

Герасим Андреич подобрал вожжи и нажал на рычаг.

Кони пошли, машина застрекотала.

— На дальний куст! Не виляйся, не пьяный!

— Кочка, кочка!

Герасим Андреич опоздал приподнять полотно — и муравьиную кочку как сбрило, разбросав по прокосу желтоватые зерна муравьиных личинок. Лошади фыркали, хватали высокие стебельки травы и жевали на удилах, пуская по губам зеленую пену.

За сенокосилкой бежал широкий ровный след.

Кони поравнялись с делянкой Акинфа.

Счастливый Дмитрий Седов озорно крикнул соседу:

— Шире бери, подкашивай!

Акинф бросил косу на ряд и пошел следом за сенокосилкой.

Покрывая стрекот машины, Акинф прокричал Петухову:

— Все поле зараз закосил, Герасим Андреич! Стогов на двадцать, не менее!

Петухова покачивало на сиденье; радостно волновал звон прекрасно работающей машины. Ее мелодичный стрекот казался волнующим, как песня. Падающие навзничь под сверкающим полотном высокие травы и цветы густым, пряным запахом, как хмелем, обносили голову. Голова сладко кружилась, весело было на душе у Петухова.

Дмитрий Седов промерил ширину прокоса.

— Два аршина, а кладет враструс, ни под каким дождем не сопреет, не то что из-под косы.

— Невкусно, сказывают, сено с-под машины, — попробовал было замутить радость артельных косарей старый жидкобородый Поликушка, — невкусно, и господь не жалует легкий-то труд…

— А ты ел его? Или коровы тебе жалились?

— Слышал, вот и говорю. Может, и наболтали.

— Ботало[14]! — Погонышиха презрительно плюнула в сторону старика.

Круг сомкнули.

По кошенине лошади пошли легко, трава не наматывалась на колеса, не забивало цветочной пылью и облетающими лепестками глаза. Зеленая стена рушилась под острыми зубьями сенокосилки.

— Мужики! Честные бедняки и середняки! Да когда, когда бы это без нашей партии мы с нашими капиталами удостоились сесть на собственную распречудесную-чудесную машину! — сказал Дмитрий Седов и обвел всех ликующим глазом.

Герасим Андреич взял масленку, открыл клапаны маслопроводов и пустил олеонафту на косогон и по шестерням.

— Напой, досыта напой ее, родимую! — не удержалась Матрена и старательно обтерла пучком травы пожелтевшую втулку у колеса.

«Машина! У нас в артели машина!..» — ликовал Дмитрий Седов. Ему уже чудились десятки других сильных, сложных машин на полях и лугах артели.

Стальной стрекот сенокосилки не прерывался до позднего обеда.

Герасим Андреич не хотел выпрягать, пока Зотейка Погоныш не приведет новую смену лошадей:

— Пусть смотрят, как артель машиной работает: они думают — лодыри собрались тут… Врете! Мы вам раздокажем!..

Герасим Андреич все торопил и торопил лошадей.

Упряжка притомилась, а Изота все не было. Герасим начал злиться:

«Поработай с этакими! Ты тут стараешься, а он лежит, наверное. А пай отдай, скажет… И отдашь, отдашь, никуда не денешься — артельное дело…»

— О-бе-дать! — позвала Матрена.

Герасим Андреич остановил коней. Хомуты сбросили у дышла машины на кошенину. Потные лошади тянули в траву. Выкошенная за такой короткий срок площадь луга была непривычно огромной.

За обедом Петухов видел, что Матрена больше всех волновалась о пропавшем Изоте.

— Спит, пропастина! Измучилась с валухом! — Матрена была бледна от стыда и злости.

— В сенокос отоспится — в страду дремать не будет, — на шутку повернул разговор Герасим Андреич.

— Сбегаю-ка я, мужики, домой, горячую головешку ему подсуну.

Зотейка Погоныш, как и Тишка Курносенок, был посмешищем всей деревни.

— В кого ты уродился, этакий прыщ? — ворчала на него мать.

— В тебя, мамонька, как две капли!

— Такой же, только труба пониже да дым пожиже. Мухомор ты — вот ты кто! Разве только за непочтение родителям накажет какую девку бог таким мужем…

И, словно в насмешку, выпала судьба Зотейке жениться на работящей, крутой нравом Матрене Тутыркиной. Девичий грех ее «покрыл» Зотейка.

С первых же шагов Матрена невзлюбила Погоныша.

— Ни кожи, ни рожи, ни удали! Словом, ни в сноп, ни в горсть! — возмущалась женщина.

— Одним только и издался он у меня, доченька, — жаловалась говорливая веселая свекровь невестке, — спать да жрать. Робить — маленький, а есть — мужичок. Наскрозь у него проходит, как у утки. А не разбуди — два дня кряду проспит.

В германскую войну взят был Погоныш, как ратник ополчения, в солдаты. Пристроился денщиком…

За время войны без мужа Погонышиха схоронила свекровь, принесла двойню и поправила хозяйство.

— Обрадовалась свободе: сразу двойняшек… — попробовал было упрекнуть Матрену Зотейка, да поперхнулся от такого толчка в бок, что головой разбил стекло у окна, и с тех пор не заговаривал про это дело.

Мучилась с Погонышем Матрена до вступления в артель, — с каждым годом хозяйство ее шло не кверху, а книзу.

— С руками и с ногами съел он меня, окаянный. Всякую пищу, всякую овощу — хоть под замок запирай. Одним словом, не мужик, а мельница. Вот уж действительно, не устал ли, Зотеюшка, на чужом горбу сидя…

Еще утром, когда Матрена, отстряпавшись, пошла на покос, послала она Изота за лошадьми и строго-настрого наказала ему привести их на смену к раннему обеду.

Погоныш проискал коней до завтрака. Потом забрался в погребицу, не вылезая, выпил кринку молока, достал горшок простокваши, нашел насушенные Матреной к осени сухари и все съел.

— После хлеба-соли два часа отдыху по казенному положению полагается. Дело на лугу артельное, Не к спеху, а работа дураков любит.

Устроившись под навесом, он уснул. Здесь его и застала и разбудила жена.

Погоныш ехал и мурлыкал любимую песню:

Слышу, ви-жу, да слы-шу, ви-и-жу, Едет ба-арин, да две собачки впе-э-реде, Д-да-а-а две со-ба-а-ачки впе-э-реде, Да-а два лакея наза-де-э-э-э…

Петь ему скоро надоело, и он, от природы большой любитель поговорить, стал разговаривать с лошадью:

— Дураки мы с тобой, Гнедко. Да еще какие дураки-то! Сели на нас с тобой, брат, и поехали. И всю-то жизнь, всю-то жизнь будут ехать… К примеру, скажем, артель. А что нам с ее? Ну, скажи, старый дурак, что с ее толку? Вытянут, брат, они из нас все жилы.

Изот так увлекся разговором с Гнедком, что не заметил, как въехал в луга.

Вечерело. С лугов тянуло ржавым запахом мочажин.

Привязанные за хвосты лошади лениво тянулись следом. Гнедко шагал, опустив старую длинную голову, и на ходу дремал.

— Бог на помочь, Акинф Фалеич! — крикнул Погоныш, поравнявшись с Овечкиным; он всех мужиков называл всегда по имени и отчеству.

Акинф остановился и спросил:

— Чего поздно сменных-то ведешь? Солнце уж на седало поехало.

— Дома дела были, Акинф Фалеич. Как тут наши без меня-то орудуют?

— Почитай, до после полудня не выпрягали.

— Вёдрышко бог дает миру с сеном управляться, каждая минута дорога, — сказал Зотейка и почесал спину между лопаток. — А у меня, скажи, такая неуправка по двору! Вот и колочусь теперь и там и тут, хоть разорвись, Акинф Фалеич! Дернул дьявол с артелью связаться! Ой, чую, что заездят они меня насмерть!

Овечкин уже далеко угнал прокос, а Изот все еще не трогал с места. Лошади жадно хватали из свежеподваленных рядов призавядшую траву.

— Э-эй! — услышал Зотейка окрик от артельного балагана.

— Приспичило!.. Не дадут и с человеком поговорить! — проворчал он и не спеша поехал к стану.

21

Первыми стали жать артельщики. На поле вышли все, от мала, до велика, только Станислав Матвеич остался на пасеке. Жать приходилось вручную: на жатку или хотя бы на лобогрейку пока не было средств, — но это никого не огорчало: уж больно хорош был хлеб.

— Машины к нам придут… Скоро придут… — любил повторять слова Зурнина Дмитрий Седов.

Участок захватили шириной в полгектара. Женщины перекрестились на пылающий, алый восток. Под ветром золотистый хребет полосы гнулся из стороны в сторону, зыбкими волнами бежал к ногам. Спелым хлебом и горьковатой, духмяной полынью обдавало лица.

— Море! — сказал Дмитрий Седов и вонзил серп в упругие стебли.

В три ухватка он набрал тяжелую горсть колосьев и, взмахнув над головой, положил ее на своей постати[15].

Подняв первый, показавшийся особенно тяжелым сноп, поставил его на-попа и разогнулся.

«Я первый!» — радостно подумал Дмитрий, но взглянув в сторону Герасима, увидел, что и тот поставил уже сноп и бережно затыкает под вязку подобранные со жнивника колосья.

Марина, Матрена Погонышиха, Пистимея, Христинья торопились одна перед другой. Не ладилось только у Изота, не державшего никогда серпа в руках: он стоял на краю полосы и тряс левой рукой.

«Обрезался, должно быть», — подумал Дмитрий и снова склонился к полосе.

Пшеница горела под серпами, хрустел упругий жнивник под ногами, азарт пьянил жнецов.

Герасим с Седовым жали рядом. Словно не торопясь, поворачивался из стороны в сторону на своей полосе Герасим, но в каждом его движении чувствовалась система: он наматывал огромную, в половину снопа, горсть пшеницы, набирая ее между пальцев одному только ему известным способом.

Дмитрий брал проворством движений, быстротой поворотов — и когда клал горсти и когда завязывал снопы.

Оба все время незаметно следили не только за тем, чтобы не отставать один от другого, но и за (одинаковой величиной снопов.

Рубаха у Марины промокла, не хотелось ей отставать от мужиков! «Сноп в сноп» шла она. Христинья, Пистимея и Матрена жали рядом, перекидываясь шуткой.

— А это мужу на бороду, видно, оставила, Христиньюшка, — шутит захваченная азартом работы Марина и выжинает пропущенную кулижку.

И на поле, с серпом в руках, она, опрятно и чисто одетая, не похожа на остальных жниц.

— Ее ровно бы даже горе красит. Уж, видно, красоте всякая тряпка — шелк, — завидовали Марине женщины.

Лицо Марины разгорелось, по щекам, по шее сбегали темные струйки пота.

— Бабы, обед варить! — крикнул Герасим Андреич.

— Иди, Маринушка, иди, доченька! — послала молодую женщину Пистимея.

Марина с серпом на плече пошла, покачиваясь от усталости. Высветленный о жнивник серп полумесяцем приник к загорелому плечу женщины и взблескивал на ходу от солнца. От напряженной работы в зной в голове мутилось, во рту чувствовалась горечь полыни. Немолчно точившие в хлебах кузнечики, казалось, стрекотали у нее в ушах, повторяя одно дорогое имя: «Силушка! Силушка!»

— Орел мой! Тяжко мне без тебя!.. — прошептала Марина и опустилась на горячую землю.

На круглый, будто татарское блюдо, артельный ток, укатанный до глянца, в три телеги подвозили с полос тяжелые, выстоявшиеся в суслонах снопы. Подковой обогнули гумно островерхие, как башни, клади хлеба.

— Не ток — ремень. Блоху не нем пальцем раздавишь, — хлопнув по плечу Седова, сказал прирожденный хлебороб Герасим Андреич.

Жаркая на току работа. Лунной ночью, когда насохший в снопах хлеб отволгнет от ночной прохлады и не так обминается хрупкий колос, тогда взметывают снопы на верх кладей.

Поднимались с зарей.

— Кто рано встает, тому бог дает, — смеется Христинья.

— А ты вот и рано встань, да не поработай! — огрызается на жену Дмитрий. — Вечно боженьку из зубов не выпускает, как алтай трубку!

Орефий Лукич вскакивает по первому окрику Герасима Андреича и бежит на речку.

Еще лишь румянится край неба. В низине серебрится иней. Зыбкий туман укутал речку и клубится и поднимается кудрявой пеной, как перекипевшее молоко.

— Берегись, душенька, замочу! — Зурнин бросается в омут и, выскочив из прозрачной холодной воды, приплясывает на бледной зелени отавы. — Вот славно обдирает! Товарищи, купаться! — кричит он артельщикам.

Его радуют и румяное утро, и говор речки, и оживленный шум у гумна.

После купанья Зурнину кажется, что он вновь родился, что сил у него прибавилось вдвое. Но, несмотря на все уговоры, ни мужчины, ни женщины, кроме Марины, не следовали его примеру — ни днем, ни вечером, ни даже в знойный полдень не купаются в ледяной воде. Ее пить — зубы ломит. Легче в крутой кипяток прыгнуть…

Сразу же после побудки начинался длинный радостный страдный день.

Зурнину казалось, что у Герасима Петухова даже лицо и хорошело и молодело на работе в поле, — он внимательно наблюдал за ним.

А за обедом Петухов сознался:

— Душа ликует, когда слышу, как скрипят телеги со снопами на полосах. Музыка! Ей-богу, музыка!..

И опять, как всегда, незаметно для других, Зурнин взял на себя самую трудную работу: тонкими двухрожками подкидывать на кладь, к ногам Герасима, тяжелые, точно свинцом налитые, снопы комлем наружу, колосом внутрь.

— Ты его под грудки, под грудки хватай, Орефий Лукич! — советовал главный зодчий островерхих пшеничных башен Герасим Петухов, когда первый же сноп, близко подхваченный к комлю, сорвался с вил и упал на ток, брызнув далеко вокруг восковым дождем зерен.

Зурнин приспособился наконец брать «под грудки». Герасим Андреич еще на лету подхватывал снопы за вязку и укладывал их бочком, один к другому.

Женщины с песнями разъезжали по полосам, складывая из суслонов на телегу снопы.

— Ну, ей-богу же, веселая работа — хлеб в клади класть, — сказал Герасим Андреич. — На корню хлеб — четверть хлеба, в суслонах — половина, в кладях — что в закромах…

Не весела была только Марина. До сих пор она не получила ни одного письма от Селифона, тоска по мужу замучила ее. От Рыклина, ездившего в город, она узнала, что Селифона якобы отправили на север, куда — неведомо.

…Вершили десятую кладь.

Подвозили к току последние возы снопов. Солнце опускалось за Большой Теремок, полыхающий багряными и золотыми красками осени. Женщины шли к гумну. Герасим Андреич, не обращая внимания на подброшенные к ногам его снопы, сказал:

— Вершник скачет! Да скоро!

— К нам повернул! — уловил тревогу в голосе Петухова Орефий Лукич и сам заволновался неизвестно отчего.

Вскоре Зурнин услышал по жнивнику мягкий топот.

— Светлоключанский Ганька… Не иначе, нарочный, — узнал в гонце парня из соседней деревни Герасим Андреич.

Молодой, кержак с густыми русыми кудрями, со светлыми, девичьими глазами соскочил с коня и полез за пазуху.

— Доброго вам здоровьица! — поздоровался он с опозданием, видимо занятый другой мыслью и торжественностью момента. — Дядя Герасим, который тут коммунист из города? — спросил он, глядя на Орефия Лукича и протягивая ему замызганный пакет с большой сургучной печатью.

Артельщики напряженно ждали чего-то большого и важного.

Зурнин сломал печать. Разорванный конверт выпал из рук его и, планируя, опустился на землю.

Кладь осталась незавершенной в тот вечер. Артельный ток опустел.

— Оно, конешно, и в городу нужны хорошие люди, нужны, это верно. Посмотрел я и на городских… — несколько раз уже повторил Герасим Андреич одну и ту же фразу.

Дмитрий Седов шел молча, низко опустив голову.

— Не ездий — и все тут! — неожиданно сказал он.

И даже остановился от пришедшего вдруг в голову такого простого и ясного решения.

Зурнин только улыбнулся и ничего не сказал.

Марина и все остальные женщины молчали.

Все зашли к Дмитрию Седову, — его изба была с краю. Орефий Лукич вынул скомканную к кармане бумажку и при свете лампы прочел вслух еще раз:

«Согласно телеграфного распоряжения Хрущакова немедленно выезжай в УКОМ.

Быков».

— Душа у тебя горячая. Человек ты неподкупный, прямой, и быть тебе, Дмитрий Дмитрии, теперь секретарем, — сказал Зурнин.

Седов не поднял опущенной головы.

— При таком составе сельсовета теперь вы — большая сила. Кто сильнее партии и советской власти? Никто! Только любите дело партии больше собственной жизни, — Зурнин замолчал.

— Ты пиши хоть оттуда, как нам жить, — с тоской в голосе сказал Герасим Андреич.

Дмитрий смотрел озлобленно на стакан чая, и нельзя было понять, на кого он сердится: на Орефия Лукича, на того ли, кто вызывает его в город или на горячий чай.

«Значит, где-то потруднее нашлось дело, — думал Зурнин, — ладно ли вот только заквасил здешние дела?.. Скажу Быкову, чтоб писал им почаще, не оставлял без помощи в такой глуши…»

Ему тяжело было уезжать.

Казалось, в Черновушке он оставляет часть своей души. Зурнин мысленно пробежал все, что не успел еще завершить, и сидел мрачный.

Хотелось последний раз поговорить по душам, но разговора не получалось.

Орефий Лукич поднял голову.

«Вот они, пионеры колхозного строя…»

Каждого из них он знал до «дна души».

Дольше других глаза Зурнина останавливались на Седове: «Этот надежен… этот пойдет до конца».

«Выстоят ли? Поднимутся ли они на наших дрожжах?» — вспомнил он слова Хрущакова и, словно разглаживая, тер темную подковку шрама над левой бровью.

В глазах Зурнина были и отеческая забота и тоска предстоящей разлуки. Сейчас артельщики казались ему совсем беспомощными, как дети.

«Если бы еще хоть с годик поработать с ними…»

Орефий Лукич чувствовал, что сказать в этот последний вечер нужно много, но печальные, пристальные взгляды смотревших на него друзей — первых черновушанских коммунистов — волновали его. Конечно же, это были сейчас самые близкие его друзья, как и те, которых он оставил, в Ленинграде, на Кубани, в Средней Азии.

Зурнин терял нить мысли, путался.

— Первый шажок только сделали. Себя труднее всего переделать. Вот Герасим Андреич еще с богом не порвал окончательно, еще мерина своего жалеет больше, чем жеребую кобылу Матрены Дмитриевны. А без переделки себя, товарищи, нельзя браться за переделку других… Самое главное — расширяйте артель! Вовлекайте новых честных людей в ячейку… Помните, что вы члены большевистской партии. И ноша на ваших плечах не легкая…

«Проповедь какая-то получается!» Зурнин опять замолчал. Вспомнились живые, страстные разговоры в дни организации ячейки и артели. И только коснулся этой поры, как заговорили все.

— А помнишь, как ты меня в артель сватал, Орефий Лукич, а я, как лист, трясся?.. Батюшки, до чего же человек глуп может быть!.. — Герасим Петухов хлопнул себя ладонью по лбу.

— А как с приезда Автом и Мосей к Виринее на квартиру направили, женить тебя хотели сразу… — Дмитрий Седов захлебнулся чаем, расплескал стакан.

Смеялись все, кроме Марины. Ей хотелось попросить Орефия Лукича узнать в городе об адресе Селифона, но она чего-то стыдилась, краснела, теребила конец платка.

Засиделись до полуночи. Орефий Лукич поднялся. За ним и остальные.

— Марина Станиславовна, я провожу вас, — сказал Зурнин.

Марина вздрогнула. «Вот дорогой и попрошу узнать все о Силушке», — решила она.

Вышли на улицу. Рука Марины была холодна и отсвечивала каким-то странным бледно-голубым цветом. И лицо ее было необычно: словно сноп спелой ядрицы[16], упал с неба на него лунный свет. В глазах Марины дрожали две маленькие луны. И в небе, чуть зеленоватая, катилась луна в белых настругах облаков. И у облаков, ближе к луне, щеки, были лимонно-желты.

На улице — ни души, в окнах — ни огонька. Над землей висел туман. Он стелился и плыл по берегу, и все в нем плыло в какое-то диковинное царство, качалось перед глазами.

Малый и Большой Теремки словно вздымались и опускались.

Зурнин что-то говорил о преображенной лунным светом земле, а она слушала молча.

«Дойдем до угла и попрошу. Я знаю — он сделает для меня».

Сердце Марины билось сильно. Она чувствовала, что нравится сейчас Зурнину, и это пугало ее, хотя Марина твердо была убеждена, что он, зная ее любовь к Селифону, не скажет ей ничего о своем чувстве. Всей душой ей было жалко его. Он всегда казался почему-то беспомощным и одиноким, этот сильный, волевой человек.

Пятистенник с решетчатыми воротами в переулке вырос перед ними. Окна большого амосовского дома смотрели мутными бельмами.

Шумела река на перекатах. Высоко, под звездами, с прощальным стоном проносились вереницы отлетных журавлей. И от крика ли их или от большой тоски в глазах Зурнина стоял туман.

Холодный воздух, как терпкое осеннее вино, кружил голову.

Зурнин хотел сказать ей о том, что было у него сейчас в сердце, и не мог.

«Это невозможно! Немыслимо!..» — подумал он.

И от этого еще желаннее стала она. Зурнин был во власти цельности и нежности этой женщины, любившей больше жизни Селифона. Он ясно понимал и страшное волшебство этой голубой ночи и что «этого не должно быть»…

От сознания, что у него хватило силы, в сердце Зурнина была и боль лишения и радость человека, победившего в самом себе то, что он должен был победить.

«Открою ворота и попрошу…» — твердо решила Марина.

Она нащупала веревочную петлю и сняла ее с деревянного кочетка. Калитка скрипнула, и на амосовском дворе залаяла собака. Пес хрипел, задыхаясь на цепи.

— Утыр, утыр его, Пестря! — поп Амос, в белой ночной рубахе, вдруг высунулся наполовину из окна.

Марина вбежала на двор.

Орефий Лукич пошел домой.

22

В покров Черновушка пьяна от мала до велика.

К этому дню спокон веков варится по горным деревням из нового меда и хмеля крепкая алтайская медовуха.

«Гуляют» два, а то и три дня, покуда браги хватит. Сразу после праздника мужики уходят в тайгу на пушной промысел.

Гулянку черновушане начинают после церковной службы. Собираются вначале гнездами, по кровному родству и сватовству. К вечеру амосовский «корень» сливается в гульбе с «корнем» мосеевским, пежинским, рыклинским, а потом уже начинается ходьба в обнимку из дома в дом — богачи к богачам, бедные к бедным.

Нет, пожалуй, дома в Черновушке, где бы не было медовухи, не напечено, не наварено и не нажарено в эти дни. Роем гудит деревня от одного конца до другого.

Моленная полна стариков, старух. Старики в черных, наглухо застегнутых кафтанах стоят в правой стороне моленной, старухи в черных сарафанах и платках — в левой.

Душно от тесноты и тающего воска. Амос запевает, молящиеся подхватывают в один тон.

После пения все закрестились, и от этого в моленную словно ветер ворвался, точно всколыхнул он поле пшеницы-черноколоски.

Егор Егорыч, не достояв службы, выбрался из толпы и кивнул головой своим; за ним вышли его жена Макрида Никаноровна и дочка Фенюшка.

— Беги, накрывай, сейчас отойдет, — приказал Рыклин дочке.

Фенюшка бегом пустилась домой. Егор Егорыч с Макридой Никаноровной степенно пошли следом.

— Медовуха-то как? — спросил он.

— Когда у меня пиво плохое было! — обиделась жена.

Рыклиха шла молча и только у ворот не выдержала:

— На малиновом соку. Красная, как кровь. А уж сладка, уж хмельна: с двух-трех стаканов любого питуха рогами в землю поставит!

В просторной комнате, в которой еще так недавно жил Орефий Лукич, были расставлены столы, накрытые скатертями. Фенюшка носила из кладовки жареную баранину, поросят, цедила из бочонка розовую, душистую и густую, как сусло, медовуху.

Зазвонили отходную.

Егор Егорыч выглянул в окно.

— Идут!

Народ расползался по улице и переулкам, а Поликушка все вызванивал на звоннице.

Под образами усадили почетных гостей — Амоса Карпыча с Васеной Викуловной.

Высокая, сухая черновушанская «модница» попадья, перед тем как заговорить, жеманно подбирала тонкие губы.

— Питайтеся, гостенечки любящие, — низко кланялась раскрасневшаяся, толстая и коротконогая, как и Рыклин, Макрида Никаноровна.

Егор Егорыч подливал в стаканы медовуху.

— Пригубьте бога для, отец Амос, Васена Викуловна!

Помимо духовной четы, были еще Мосей Анкудиныч и наезжие гости из Светлого ключа — сватовья Кайгородовы.

После первой круговой гости шумно заговорили.

— В масло-то, в масло-то кунайте блинки-то, Васена Викуловна! — упрашивала хозяйка.

В голубеньком сарафане, перетянутом в талии, Фенюшка носилась из горницы в кухню, прыгала в подполье за медовухой.

— Поликушки не вижу я у тебя, Егор Егорыч. Угости и старичка бездомного, — сказал Амос.

Егор Егорыч кивнул Фенюшке:

— Сбегай!

— Пригубьте, пригубьте бога для! — все упрашивала и упрашивала Макрида Никаноровна.

— Квасок у меня нонче, не медовушка, не опасайтесь, Васена Викуловна, — уговаривала хозяйка спесивую гостью.

— Дай бог каждому такой квасок пить, сватьюшка, — отозвался сват Кайгородов, поводя осовелыми глазами.

— Чтой ты, сваток? — будто не слыша похвалы за громким гулом голосов, переспросила Макрида Никаноровна: ей непременно хотелось, чтоб похвалу редкому ее пиву услышала Васена Викуловна, кичившаяся непревзойденным своим мастерством варить «сногсшибательную» медовуху.

— Я говорю — не медовуха, а опрокидон! Опрокидон, говорю, сватьюшка! — покрывая все голоса, густым басом крикнул сват Кайгородов.

Любитель рыклинской медовухи сват Кайгородов снова поднял услужливо подлитый сватьей стакан к мохнатому рту. Выпил, крякнул и громко сказал:

— Хороша! Только посудина мала!..

Гости уже не разговаривали, а кричали друг другу, словно они стояли на разных берегах реки. Церковный староста Мосей Анкудиныч в присутствии попа Амоса вел только духовные разговоры, но сейчас медовуха осилила и его, — указывая на дверную скобку, он спросил Егора Егорыча:

— Скобку-то отмыли ли после сатанинского табачного постояльца?

Макрида Никаноровна даже обиделась.

— Феня с песком все прошоркала, а я каждое местечко святой водой опрыскала… Чуть дому не лишились — испредушил, окаянный. Уж я курила, курила богородскою травкой — не перешибает чертово зелье…

Пьяненького Поликушку Феня нашла у Суховых.

— Тятенька просит, пойдем, — тронула его за рукав.

Звонарь моленной, жидкобородый Поликушка посмотрел на нее мутными глазами, но поднялся и, покачиваясь, пошел. В дверях у Рыклина, увидев попа Амоса и Мосея Анкудиныча, он, с трудом держась на ногах, долго крестился на иконы, поздоровался и поздравил с праздником.

— Просим милости, Поликей Листратыч, — Егор Егорыч усадил нового гостя рядом с собой.

И снова пошел кружить от гостя к гостю поднос с пенным пивом.

«Нарумянившийся», отяжелевший Амос Карпыч с трудом вылез из-за стола, помолился и поманил глазами Егора Егорыча в другую комнату.

— Поликушку у себя уложь. Сейчас он скис, как мухомор от теплой погоды. К вечеру проспится, а потом самолично приведи ко мне.

Егор Егорыч истово перекрестился.

23

Черно-багровое пламя полыхнуло за деревней. Дмитрию Седову показалось, будто огонь сразу охватил полмира.

— Клади!.. Кла-а-ди!

Впотьмах он ударился о воротину и что есть силы закричал:

— Клади!

Из домов выскакивали люди…

Седов бежал к околице.

Припав к шее лошади, мимо него проскакал Герасим Андреич.

Подымаясь в гору, Дмитрий Седов задохнулся, постоял. Потом снова побежал. До этого еще была маленькая надежда: может быть, горит чужое. На увале было светло как днем. Блестела от огня щетка жнивника. Четко вырисовывались знакомые контуры «пшеничного городища», охваченного бушующим пламенем… Дмитрий опустился на обочину дороги.

Протопали еще какие-то вершники, пробежали ребята, а он все сидел не двигаясь. Здесь его и нашла Христинья.

Плача, повела она Дмитрия.

К кладям нельзя было подойти. Выхваченные жарким вихрем горящие снопы взлетали в небо. Описав искристую дугу, они падали на сухой жнивник, и он тотчас же вспыхивал. Подхваченное ветром пламя разбегалось вширь, с треском рвалось вперед. Дым был жирный, сизо-черный, пахнущий жареным зерном.

От тока артельщиков люди бросились к своим кладям… Дмитрий и Христинья сели около безмолвно смотревших на огонь Герасима и Станислава Матвеича.

В деревне ударили в набат.

— Смотри, смотри, Акинфова загорелась… К Свищевым перекинуло…

— Матушка, заступница усердная!..

Огонь уже захватил десятки гектаров в ширину и, подгоняемый ветром, несся по елани. Уже в трех местах исступленно закрутилось пламя на новых гумнах, взметывая в небо снопы, будто огненных голубей.

Наутро кровавое взошло солнце. Лучи его не могли пробиться сквозь дымную мглу. Долго над Черновушкой, над увалами и лесом висела пелена копоти, пахло гарью.

С артельного гумна пожар разлился, как воды, вышедшие из берегов. Огонь слизал большую половину Поповской елани с подветренной стороны, уничтожил клади на гумне Акинфа Овечкина и Свищевых, кладушку вдовы Виринеи Миронихи, три клади Фомы Недовиткова и уже обмолоченный, но еще не провеянный хлеб на гумне у хлопотливого, ночи не спавшего Емельяна Прокудкина.

С полос перекинулось на тайгу, на заготовленные к зиме поленницы дров. Со страшной силой пожар разросся в ширину до речки Крутишки, а в глубину неизвестно куда… Сколько погорело лесу, пасек, стогов сена, стало выясняться только на другое утро.

Оно пришло скорбное, серое, пахнущее гарью.

В одну ночь пожар сравнял многих черновушанских пчеловодов с бедняками. Дотла сгорела пасека Акинфа Овечкина. У артельщиков, кроме хлеба, погибли двести бревен и десять звеньев пасечной городьбы (пасека уцелела только благодаря речке Крутишке, задержавшей огненный поток). У братьев Ляпуновых сгорела заимка, находившаяся в двенадцати километрах от Черновушки. Целиком сгорели адуевская пасека и невыделенные пчелы Селифона.

Ездившие проведать свои пасеки мужики, возвращаясь домой, недалеко от кромки тайги наткнулись на обгоревший труп человека.

Прибежали в деревню. Подняли крик. Собрался народ. Уткнувшегося ничком в землю повернули вверх лицом. Толпа ахнула:

— Поликушка!..

Женщины испуганно шарахнулись в сторону, мужики стояли черные, не то от злобы, не то от дыма и копоти. Герасим Андреич первый нарушил молчание:

— Собаке собачья смерть. Не убежал, настигло…

Мосей Анкудиныч набожно закрестился.

— Опалимая купина… наказание господне за беззаконие… За неправедный раздел…

Матрена Погонышиха подскочила к нему.

— Вот тебе опалимая купина! — и, размахнувшись, ударила Мосея Анкудиныча по лицу так, что он повалился, как сноп.

Не в силах больше сдержаться, она сама грохнулась ничком на черную, обожженную землю и, катаясь по ней, трясясь и плача, исступленно кричала:

— Пашаничка-то… пашаничка-то была… боже ты мой!..

Герасим Андреич велел Марине прочесть то, что она написала под его диктовку. Марина, приподняв брови, прочла начало письма. Артельщики навалились со всех сторон на стол и не спускали глаз с чтицы.

Герасим Андреич, довольный, крякнул:

— Дальше пиши, Станиславна.

Погонышиха подперла ладонью мясистую щеку и так же, как и Марина, склонив голову набок, внимательно следила за движением пера по бумаге.

— «Орефий Лукич!.. У нас случилось большое несчастье: Поликушка на покров сжег весь наш хлеб в кладях и сам сгорел, пес. И пожег Акинфа Овечкина, и Свищевых, и Недовиткова, и обмолоченный хлеб Омельки Прокудкина, и заимку Ляпуновых. Одним словом, такое дело, что Дмитрий ревел дурниной, а Матрена наутро побила Мосея Анкудиныча. И я ходил неделю как полоумный. Но духом мы не упали: живем и работаем, как ты наказывал, по большевистскому плану, — без него бы труба. Шагу не ступнем без совместного совета. В мужиках после нашего пожару пошел большой шат. Акинф Овечкин, уж на что кремневый был, а как погорел, открыто стал припадать к нам… И еще сообщаем вам, что Матрена Погонышева у нас везде в корню, работает за двоих. А духом, вторительно заявляю, мы не упали, а даже наоборот, назло им мельницу затеяли, потому что Пежин берет за помол два кила с пуда, а мы будем брать один. Наломали камней на жернова, облаживаем. Дело, слава богу, у нас опять идет колесом, за нас шибко не думайте. Станислав Матвеич у нас по мельнице за главного. Не старик, а бесценный человек…»

Герасим Петухов обвел глазами слушателей. Станислав Матвеич закашлялся.

— Напрасно, Герасим, тово… про меня…

Письмо вышло длинное. Петухов рассказал чуть ли не про всех мужиков, которые склоняются к артели, но еще не идут. Затем Марина написала про молодого учителя и про школу, в которой пока учатся всего-навсего двадцать ребятишек.

— Обязательно напиши ему, Станиславна, про партию, как есть она главная пружина советской жизни, — Дмитрий Седов строго посмотрел на партийцев. — «И подбирать мы в нее людей будем со строгим смыслом, зерно к зерну, чтоб в землю его забивай — не дрогнул, чтоб действительно был горный орел. — Седов снова обвел строгим взглядом коммунистов. — Приняли известную вам бывшую батрачку Матрену Погонышеву в кандидаты».

Марина написала и про партию и про Матрену. Седов успокоился и сказал:

— Ну вот, теперь давайте подписывать.

Герасим Петухов с трудом нацарапал свою фамилию. Станислав Матвеич коряво, но тоже расписался и даже с росчерком. Матрена Погонышиха только вздохнула:

— Неграмотный все равно что слепой… Вот уж Нюра у меня, эта умеет…

И некрасивое, толстое лицо ее просветлело.

24

У Мосея Анкудиныча каждый вечер собирались Самоха Сухов, Егор Егорыч Рыклин и Автом Пежин. Засиживались до полуночи.

— Не хлебы — колобы, не житье — мука пришла… Как дорога ляжет, того и гляди, опять какого-нибудь нового Зурнина принесет бес в Черновушку. А тут свои хуже чужих стали, все пересчитали, обозлились после пожара, хоть в могилу… Не житье, не житье здесь. Земли обтоптались, леса обрубились, вкореняется большевистская напасть…

Говорил Мосей Анкудиныч, в разговорах намекал на возможность найти новые, «необтоптанные места», где жить можно по-старому, без чужого глаза.

— И лес там прямой — свеча перед господом. Зверья, рыбы невпроворот, воды светлые, травы мягкие…

Надежды амосовцев, что артель распадется, не оправдались. Коммунисты, подобрав актив, перешли в наступление. И это покачнуло почву под ногами даже у таких крепышей, как Автом Пежин, Мосей Анкудиныч и Амос Карпыч.

По вечерам они тоже подсчитывали свои силы, взвешивали каждый ход.

— За всю жизнь этак-то мозгой шевелить не доводилось… А не шевелить — съедят. Съедят и не поперхнутся, будь они прокляты…

Подсчитывая своих сторонников, они уже не загибали пальцев при упоминании Акинфа Овечкина, братьев Свищевых, Ляпуновых или Фомы Недовиткова.

— Как ни крути, а ихний верх выходит. Надо быть мудрым, как змей, — советовал Егор Егорыч.

Однажды ночью, думая о том, как сокрушить противников, Егор Егорыч вспомнил о Селифоне и его письмах к жене:

— Этого бы натравить на них! Умру, а натравлю!..

— Да ведь тут не только Марине, тут кое-кому и другому несдобровать! Мужик он горячий, как скакун…

Еще в то время, когда в доме Рыклина жил Орефий Зурнин и почтарь оставлял для него почту, Егору Егорычу «случайно» попало в руки письмо Адуева к жене с его тюремным адресом.

Вскрыв письмо, Рыклин так увлекся чужой сердечной тайной, что и другие письма Селифона к Марине из сумки подпоенного «опрокидоном» почтаря оказались в руках Егора Егорыча.

Письма Адуева удивили Рыклина исступленной тоской по любимой жене, страстными просьбами писать ему обо всем, что происходит в Черновушке.

В одном из них Рыклина поразили фразы Селифона о любви, никогда не только не испытанной им самим, но даже и не приходившей ему в голову. «Недавно я прочитал в книжке, — писал Селифон, — что любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает. Неправда! Любовь — это тоска по тому, что было и что могло быть еще долго-долго, но оборвалось. Мне хочется биться об стенку головой, выть по-волчьи, плакать отчаянными слезами…»

Мысль использовать страстную любовь Селифона тогда уже мелькнула в изобретательной голове Егора Егорыча. Позже она окончательно оформилась.

Письмо в тюрьму обсуждалось долго.

«Первым начал Зурнин, и теперь каждоночно балуют с нею артельщики.

Писем про горячую любовь свою ей не пиши, — она говорит, что отвечать арестанту ни за что не будет. Да и показывает она твои письма всем своим милешам.

И без твоих писем и без тебя у ней теперь хватает куда время девать».

Свидетелями в письме была выставлена вся Черновушка и даже его родная бабка — Ненила Самоховна. Невзначай в письме обмолвились и о том, что иного имени Селифону, как «бандит», ни от Зурнина, ни от коммунистов нет.

«Вернешься и убедишься во всем самолично…»

Заведующий воспитательной частью товарищ Марунченко знал обитателей домзака, как опытный врач больных своей палаты.

На второй день письмо, полученное Селифоном, было показано Марунченко. Он внимательно прочел его и сказал:

— Не верю я этому письму. Человек, написавший его и не поставивший своего имени, лжет.

Селифон выронил письмо из рук.

— Не верю и я! Не верю, товарищ Марунченко. Не такая она у меня. Нет, не такая… — Адуев схватил Марунченко за руку.

Заключенные тесным кольцом обступили их.

О досрочном освобождении заключенные начинают думать и говорить сразу же после приговора суда. Они готовы работать лишние часы, только бы приблизить желанный день выхода на волю.

Все рабочее время Селифон проводил в кузнечно-слесарной мастерской: каждые два дня работы там засчитывались за три.

И в мастерской и в камере Селифона были устроены календари: палочки на них обозначали дни, кружки — недели, квадраты — месяцы. Зачеркнуть палочку по окончании дня было огромным наслаждением.

Могущественное исправительное средство «досрочки» не действовало только на отпетых блатных. Они бравировали своим презрением к досрочке и, не рассчитывая на «милость», дерзко держались с администрацией.

А время шло не останавливаясь. Уже вновь в вечерние и утренние зори подолгу пылало, медленно остывая, небо, уже снова прошумел ледоход на реке…

Ночами Селифона мучительно преследовали кошмары. Писем от Марины не было, хотя он несколько раз просил ее об этом и сообщил ей свой адрес. Наконец он вновь получил письмо из Черновушки. Вместо нее писал все тот же неизвестный:

«…вся деревня с нее смеется, а ей неймется. Артельщики обхохотались с тебя. Вернешься и сам увидишь. Кому пишет она, так это своему Орефию Лукичу, и он ее письмами заваливает. Она им не надышится: и в песнях и в баснях — Зурнин».

Желанный и страшный день настал.

Назначат?! Не назначат?!

Комиссии по досрочке дано право освобождать заключенных, отбывших половину срока, «в случае проявления ими признаков исправления». Ожидающих было много, все надеялись на Марунченко.

Еле живой, с помутившимися глазами, вошел Селифон в большую светлую комнату с открытыми, выходящими в сад окнами. Кто-то о чем-то спрашивал его, и он отвечал невпопад, видя только ободряющие серые глаза Марунченко, сидевшего позади членов комиссии.

После полудня комиссия разъехалась, но результаты остались неизвестны: обещали протокол принести часа через три-четыре.

Эти часы напомнили Селифону ожидание приговора в день суда.

— Протокол идет! — дрогнувшим голосом крикнул кто-то, дежуривший у дверей канцелярии.

На мгновение сердце остановилось.

— Адуев!

Селифон радостно вздохнул и, не слушая дальнейшего чтения списка, кинулся в камеру за сумкой. Отворилась дверь, вошел товарищ Марунченко, следом за ним с удостоверениями и книгой — заключенный, работающий в канцелярии. Марунченко, прислонившись к стене, смотрел на получающих освободительные грамоты, на радостные их лица, на трясущиеся при росписи руки.

До Черновушки Селифон Адуев добрался в праздничный, «пьяный» день троицы. Стыдясь людей, в деревню решил войти ночью.

Остановился на Большом Теремке. Там было сумеречно и тихо, пахло смолой и прелью. Сквозь желтые иглы хвои, сквозь черный, наполовину истлевший прошлогодний лист пробивалась зелень. В долине лежала залитая вечерним солнцем Черновушка. Опоясав деревню голубым кушаком, шумела Черновая. Виднелись малые, как пеньки в лесу, дома и высоко над ними перст вонзившейся в небо колокольни. Флигелек Амоса Карпыча безошибочно выделялся из десятков других таких же.

Сняв сумку, Селифон положил на нее березовый подожок и, измученный ревностью, страхом и сомнениями, опустился на мшистое подножие.

Чем больше он думал, издали глядя на пятистенник Амоса Карпыча, тем лицо его становилось темнее, руки глубже уходили в сырую, пухлую мякоть мха. Перед затуманенными глазами его в бешеном хороводе проносились мучительные картины: Зурнин и Марина… Он целует ее… Селифону казалось, что он никогда еще не любил ее так страстно, всей силой своей души, всей страшною печалью и мукою.

Селифон уткнулся лицом в удушающую прель мха.

Сырость освежила голову, мысли потекли ровнее.

«А что, если тут что-нибудь да не так?» — подступило сомнение. Но злоба, охватившая его, как огонь сухое дерево, нашептывала ему: «Так-так…»

«Свидетели родная бабка и вся Черновушка…» Вся Черновушка смеется над его позором!.. Пробирался задворками, вздрагивая от шорохов во дворах, от пьяных выкриков на улице. На открытых местах наклонялся, словно крался к сторожкому зверю. Казалось, вся жизнь зависела сейчас от того, чтобы подойти как можно незаметнее.

Громко залаял Пестря. Селифон, ступая на носки, подошел к окну и прижался к простенку.

Кровь била в виски, ослабевшие колени подгибались… Распластав по стене руки, он повернул шею и, скашивая глаза на освещенное окно, стал подтягиваться к косяку.

На столе горела лампа. У стола, рядом с окном, подперев щеку, задумавшись, сидела Марина.

Селифон припал к стеклу окна и долго не мог оторвать глаз. Перед Мариной лежало письмо. Чужое письмо на узком листке голубой почтовой бумаги, написанное размашистым почерком Зурнина: Селифон отлично помнил этот почерк. Он узнал бы его даже и через двойные зимние рамы.

Марина, подперев щеку рукой, низко склонившись над письмом, шевеля, губами внимательно читала и улыбалась. Зурнину улыбалась…

«Вернешься и во всем убедишься самолично…»

Адуев сжал пальцы до хруста в суставах и в бешенстве рванул за знакомое витое кольцо двери в сенях…

Посреди избы со скомканным в руках письмом стояла бледная, трепещущая, полная смятения и вспыхнувшей радости Марина. Радостный вскрик ее тут же замер. Черные впадины глаз на бескровном лице Селифона, трясущиеся губы и весь он, точно огромный кулак, занесенный над головой… Марина сжалась и стала отодвигаться к стене. Пятясь, она задела лампу, Моргнув огненным глазком, лампа со звоном упала на пол и разбилась.

В этот короткий миг Селифон успел охватить диким взором и широкую, с высоко взбитыми подушками кровать, и пестрые квадраты одеяла, и зажатое в левой руке Марины письмо.

«На этой постели…» — окончательно теряя разум, подумал он.

Все это промелькнуло с той быстротой, с какой молния рассекает грозовые облака, выхватывая из тьмы ночи и мокрые, трепещущие листья на деревьях, и согнувшегося под дождем путника.

Марина пронзительно вскрикнула и тотчас же умолкла, точно ее накрыли подушкой.

Поднятые руки ее скользнули по плечам Селифона и опустились. Из левой выпало письмо. Селифон на лету подхватил его, гадливо смял в комок, сунул в карман и, размахнувшись, ударил уже в полной темноте…

Напружиненное тело Селифона потеряло опору и грохнулось на пол: сзади на голову ему обрушился страшный удар.

Словно сквозь сон чувствовал Селифон, как чьи-то сильные руки схватили его за плечи, выволокли на крыльцо и столкнули вниз. В памяти сохранился чей-то озлобленный, грубый голос:

— Каторжник!.. Зверь!.. Очухайся на ветерке!..

25

Селифон не скоро пришел в себя. В соседнем доме пели, пьяный бабий визг вплетался в хриплые мужские голоса.

«Амосовские гуляют… Мосей Анкудиныч… рыклинские…»

В освещенных окнах двигались люди, качались тени.

Селифон поднялся. Уже ничто не в состоянии было удержать его. Весь он был теперь во власти злобы и жалости к себе.

«Пусть видят, пусть знают, пусть все знают…»

Распахнул дверь… В каком-то чаду говорил с Амосом Карпычем, с дедом Мосеем… Жадно пил густую, хмельную, пахнущую родным домом, милым далеким прошлым, медовуху. Кого-то обнимал, с кем-то целовался и плакал, с кем-то плясал.

А веселый Самоха Сухов все озорно подмигивал Селифону и все нашептывал в ухо:

— Ну чего тут думать: не девка — лиса-огнёвка, испепелит, сожжет!.. Раз-раз, по рукам и в баню, по зубам и в харю!..

Последнее, что смутно припомнилось в тот вечер, это чьи-то заботливые в темноте руки, снимавшие с него сапоги и ухаживавшие за его головой. Голова Селифона никак не хотела лежать на подушке и со стуком падала на холодные половицы, а чьи-то руки все время поднимали ее и вновь укладывали на тугую, горячую подушку. Кто-то покорно пришепетывал:

— Мольчи, Селифоша… Я подыму счас, мольчи, милый…

Проснулся на рассвете. И долго не мог понять, где он и кто это рядом с ним под шелковым одеялом. Он стал припоминать все по порядку, начиная с Теремка, и все-таки не мог понять, где он. Отяжелевшая голова бесплодно силилась собрать в порядок события предыдущего дня. Отчетливо вспомнилось только, как падала со стола лампа, как подломилась и упала к ногам Марина и как кто-то оглушил его сзади страшным ударом по голове.

«Да где, с кем это я? — и, с трудом приподнявшись, стал всматриваться в полутьме в курносое веснушчатое лицо. — Батюшки, да ведь это Фроська-курноска!» — вспомнил он почему-то детское еще прозвище поповны.

Фрося проснулась. Увидела склонившегося над ней Селифона, схватила его за шею, впилась горячими губами и, порывисто дыша и вздрагивая, прижалась к нему раскаленной грудью.

— Се-ли-фо-шенька… кро-ви-ночка моя…

«Опохмеляться» к амосовским гости собрались чем свет. Женщины, побледневшие с перегулу, шептались с Васеной Викуловной и с разрядившейся в лазоревый сарафан Фросей.

«Молодуха» до глянца вымазала жидкие волосы репейным маслом, гладко зачесала их, припустив на «височки». Усеянное веснушками лицо она докрасна растерла холщовым полотенцем и на «отделку» провела по щекам куском каленого кирпича, посыпанного жгучей бодягой.

Селифон с тревогой взглядывал на красное, точно из бани, лицо Фроси и стыдливо опускал глаза. Васена Викуловна еще на постели опохмелила его, нацедив половину берестяного туеса медовухи. Женщины дергали Фросю и, утащив в горницу, шушукались о чем-то. Амос выжидательно посматривал то на Васену Викуловну, то на Фросю, то на Селифона. Гостей набилось до отказа. Поздравляли Селифона с выходом и с новой счастливой жизнью. Мосей Анкудиныч не отходил от него и все нашептывал на ухо о сладости покаяния, о блудном сыне, кающемся грешнике…

Селифон пил, но хмель не одолевал головы. Бабьи шепотки, настороженные взгляды Васены Викуловны, красное лицо Фроси, разговоры Мосея Анкудиныча кидали его то в жар, то в холод.

Мысли о Марине не оставляли ни на миг. «Пусть смотрит и казнится!» — и, предвкушая сладость мести, шумно поднялся из-за стола, схватил Фросю за руку.

— Бухайтесь в ноги, — надоумил Мосей Анкудиныч. — Я за отца тебе буду.

Гости замерли.

Селифон грохнулся на колени. Рядом с ним, шурша шелковым сарафаном, опустилась Фрося.

— Батюшка Амос Карпыч, матушка Васена Викуловна, — ударившись лбом о половицы, в один голос заговорили молодые, — простите!

Мосей Анкудиныч выступил вперед.

— Амос Карпыч, Васена Викуловна, как говорится, детей простины — богу именины. Селифон Абакумыч встает на истинную стезю. С проклятой иноверкой господь его не соединял. Купно замолим грех его. Не томите немилостью. Бог не отвратит лица от кающихся, а ни бесстудия, ни бесчестия в плотском естестве нет: был бы птичий грех прикрыт уставным староотеческим браком…

Гордая, заносчивая Васена Викуловна вспыхнула и поджала бескровные, тонкие губы. Амос Карпыч поломался немного «для прилику», потом подсунутой кем-то в руки ему плеткой три раза легко ударил по плечам Селифона и Фросю.

— Твоя правда, Мосей Анкудиныч: прощать детей — богоугодное дело. Христос простит, а я питимию в сотню поклонов накладаю, — и, подняв, трижды поцеловал обоих.

Гулянка разгорелась с новой силой. Селифон не видел, как и откуда появилась бабка Ненила Самоховна.

— Да, привел, привел господь свидеться… На путь-истину матушка пресвятая богородица да добрые люди наставили. Слава тебе, слава тебе! И богатая, и своя, единоверка, голубушка… — молилась и плакала Ненила Самоховна.

В комнатах амосовского дома к обеду стало нестерпимо душно, столы вынесли во двор.

Селифона и Фросю усадили рядом. Справляли уже не только зеленый праздник троицы, но и свадьбу. Смотреть на вернувшегося из тюрьмы Селифона сбежалась вся Черновушка. Охмелевшие раскольницы одна перед другой бились в пляске, хрипли от крика.

Красный от жары, от медовухи, обливаясь потом, плясал попеременно со всеми бабами неутомимый Самоха Сухов. Он и плясал и пел с залихватскими выкриками:

Бабочки-мамочки, бирюзовы васильки… Рви ноченьки у доченьки, ровняй деньки… Резвы ноженьки верти, верти, верти…

В конце каждого куплета Самоха искусно становился на голову и плясал вверх ногами.

— Надселась от плясу! Мужики, поедем с молодыми в разгулку! — предложила свадебная затейница Макрида Никаноровна Рыклина.

На коней надели дорогую наборную сбрую с яркими гарусными, спускающимися на оглобли кистями. Дуги перевили красными лентами. В гривы и челки лошадей Фросины подружки вплели бутоны марьиных кореньев[17].

Амос Карпыч и Васена Викуловна свадьбу справляли по-широкому, на всю деревню.

— Запьем и ворота запрем на всю неделю. Пусть люди добрые знают, как Амос Карпыч дочку пропивает.

Кованая телега набита до отказа пьяными мужиками, с запряженным в нее горячим серым суховским жеребцом. Влил поп жеребцу кнута. Вихрем вылетела из амосовских ворот телега на улицу. Захлебнулись колокольцы под дугой, занялся дух у седоков. Намотав ременные вожжи на руки, стоял грузный поп Амос без шапки, подавшись корпусом вперед, на прыгающей в выбоинах телеге. Длинные волосы его косматил ветер. Не слышно было крика мужиков, не видно спиц в колесах.

— Вот гуляют, так гуляют! — завидовали черновушане амосовской гульбе.

К молодым в тележку насело баб, как грибов в лукошко. Правил лошадью румяный, кудрявый Самоха Сухов. Амосовский Гнедко, гладкий и широкоспинный, как печь, с подтянутой к самой дуге головой, выступал медленно и величаво.

— Конь сотенный. А уж кучер! А еще краше молодой: одна кудря стоит рубля, а всего и за тысячу не купишь…

— У молодухи рот до ушей — барана с рогами, с шерстью проглотит, — обсуждали и поезд и молодых досужие раскольницы.

Селифон обнял Фросю, склонился разлохмаченной черной головой на ее алый шелковый платок.

Бабы, обнявшись, раскачиваясь из стороны в сторону, звонко, на всю деревню, затянули песню:

Ах, не цветы ли в поле-е, да не цветочки, Ах, не цветочки в поле позавяли…

Богато, ярко одетые, пьяные, веселые едут раскольницы. Плещутся в руках белые платочки. Рядом сидит молодуха — «репа репой», а молодому невесело.

Силится вспомнить Селифон что-то самое главное и не может.

А над Черновушкой, над широкими увалами, над горами, над зыбучей черной тайгой звенят заливистые бабьи голоса:

А-эх, да видно, нет, эх-да не судьба У друга мила на груди, Эх, на груди да ночку коротать, Темную, до зореньки, эх-да до зореньки Горючими рыдать… 26

Вытащив оглушенного Селифона на улицу, Матрена Погонышиха начала отливать Марину водой.

Понизу текли с улицы волны свежего воздуха. Марина открыла глаза. Попыталась встать, но со стоном вновь упала на половицы. Матрена помогла ей подняться на ноги…

Шатаясь, придерживаясь рукой за стену, натыкаясь на невидимые предметы, женщины выбрались на крыльцо. Селифона на дворе уже не было.

До дома Погонышихи добрели с трудом. Матрена зажгла огонь. Бледное лицо Марины казалось мертвым, на губах, на волосах — кровь.

Марина хотела что-то сказать, но из горла вырвался мучительный стон, и она упала на лавку.

На другой день утром она попросила Погонышиху:

— В город… свези… пожалуйста!

Матрена растолкала пьяного Зотейку:

— Да вставай же, вставай — горе мое… Кони нужны…

Марина снова прилегла на постель, следя сухими, воспаленными глазами за приготовлениями к дороге.

«В город, в город…» Оскорбленная в самых дорогих своих чувствах, она рвала с Черновушкой всякую связь. В этот момент Марине казалось, что другого выхода у нее нет. Она забыла даже об отце, безвыездно жившем на пасеке.

Думать о том, что будет «там», в городе, она не могла, но мысль о городе зажигала ее.

27

Вечером пьяного Селифона молодуха и бабка Ненила Самоховна под руки повели домой.

— Пойдем-ка, пойдем, сынок, в родительское гнездо. Будет по чужим людям мыкаться, — довольная возвращением внука и его новым выбором говорила Ненила Самоховна.

Перед домом своим она заспешила вперед, запыхавшись вошла в избу и, сняв икону с божницы, встретила молодых на пороге. Селифон упал на колени и, качнувшись, чуть не сбил с ног бабку. Ненила Самоховна стукнула иконой по склонившимся головам.

Селифон долго всматривался в знакомые с детства стены, пристально рассматривал кухню, расписной шкафчик с посудой.

— Фроська, спать! — крикнул он и уронил голову на стол.

— Мольчи… Счас я… — засуетилась Фрося у пышной постели, привезенной еще в обед «постельной свашкой» Макридой Никаноровной Рыклиной.

— Ко-п-пайсь! — рявкнул Селифон, оторвав тяжелую голову.

— Мольчи, мольчи, Селифоша, — успокаивала его Фрося.

Селифон, навалившись грудью на стол, спал. Фрося с Ненилой Самоховной разули его и, поддерживая под руки, свели в постель.

Проснулся Селифон к позднему завтраку. В горнице было тихо. В кухне стучали ухватами. Селифон уставился в потолок и задумался. Просветлевшая после беспрерывной гульбы голова напряженно собирала одно к одному события последних дней.

Селифон сел на постели и сунул руку в карман штанов. Нащупав смятую бумажку, ладонью стал расправлять ее на подушке. Скрипнула дверь, и в щели показалось заискивающе улыбающееся лицо Фроси. Селифон оторвался от письма и замахал рукой, точно опасаясь, что появление Фроси может спугнуть лежащее на подушке письмо и оно улетит и навеки унесет с собою тайну Марины.

Фрося захлопнула дверь. Селифон спрыгнул с постели и, несмотря на то, что в комнате было светло, подошел к окну. Руки тряслись, строки письма сливались. От первых же слов на лбу выступила испарина.

«Марина Станиславовна, не писал так долго потому, что проводил…»

Селифон не дочитал эту строчку. Глаза его жадно отыскивали совсем другое.

«Сердечно рад за вас…»

— А, сердечно!.. Сердечно! — обрадовался Селифон. — Сейчас начнет, начнет…

«Вы и без того измучились, ожидая Селифона…»

Пол, потолок, окно, желтое солнце за окном завертелись горячими кругами. Селифон опустился на скамейку и читал через два-три слова, отыскивая только то, что хоть сколько-нибудь касалось Марины, и уперся в окончание письма: «Орефий Зурнин».

Селифон перевернул письмо — на последней странице тоже пусто. Вновь кинулся на письмо и перечел его.

— Оклеветали! — во весь голос вскрикнул Селифон и, как был, босой, без пояса, кинулся через кухню, мимо испуганной Фроси и бабки, во двор.

Рубаха надулась на спине от ветра. Селифон бежал, не видя встречных людей, не слыша криков бежавшей следом за ним Фроси… Скрипучую калитку в ограде амосовского флигелька он поднял рывком, сдернув с петель, и уперся обезумевшими глазами в закрытую на замок дверь…

— Уехала!.. Уехала! — закричал он.

Стал собираться народ.

— Куда? — придушенным голосом спросил Селифон какую-то женщину.

— В город, утром еще, с Погонышихой, — поняв, о чем спрашивает Селифон, ответила она.

— Лошадь!

В глубине рубленой амосовской конюшни сверкнул фиолетовый глаз гнедого. Селифон сорвал с гвоздя узду. Жеребец захрапел и бросился в сторону, норовя ударить задом. Схватив коня за челку, Селифон пригнул голову гнедого к груди. Щелкнули удила о зубы. Конь, стуча копытами по деревянному настилу, вылетел на поводу в открытые ворота конюшни. Не касаясь земли, Адуев вскочил на него.

В воротах, простоволосая, бледная, Фрося ухватилась за повод. Жеребец поднялся на дыбы. Фрося опрокинулась навзничь и потащилась на поводу, не выпуская его из рук.

Гнедой закружил на улице. Селифон ударил коня. Пальцы женщины разомкнулись… Из-под копыт жеребца взвихрилась пыль.

— Настигну, настигну! — в такт опьяняющей скачке выкрикивал Селифон.

Неслась навстречу темно-зеленая кромка тайги, блеснула из-за поворота Черновая.

«Ближней дорожкой, — думал Селифон, задыхаясь от нетерпения, — напрямки, на верхний брод, выгадаю версты три».

Жеребец уперся на берегу, захрапел, озираясь на клыкастую, пенящуюся реку. Селифон ударил коня, и гнедой с размаху влетел в круторогие волны брода.

Вся в завитках кипящих пенных гребней несет стремительные воды Черновая. Режет грудью пенные струи жеребец, сбитый течением в сторону. Насторожив уши, конь щупает ногами отполированный плитняк брода, пугливо обходит валуны с зеленью глубоких, прозрачных ям. Волны перекатываются через круп, заливают широкую спину…

Жеребец всплыл, но, подхваченный течением, ударился о каменный выступ. Держась за гриву, Селифон сполз с лошади, попробовал достать дно и ушел с головой.

Течение рвало со страшной силой. Коня уже нельзя было повернуть грудью на стрежь. Впереди, ниже брода, сжав Черновую в каменных челюстях, высились отвесные скалы…

Селифон потянул за повод и завернул коня обратно. Коченеющие в холодных волнах ноги плотно обхватили бока лошади. Жеребец, оскалив зубы, с раздутыми ноздрями, с выпученными, в синих прожилках, белками глаз, храпел и задыхался.

Река, зажатая скалами, неслась стремительно. Обессиленный Гнедко окунулся с головою и, вынырнув, распустил уши.

«Утоплю коня… Не выбиться…»

Селифон сбросил с жеребца узду и, подхваченный волнами, поплыл к зеленым от мха утесам.

Далеко внизу мелькала вытянутая по воде голова лошади, увлекаемой течением к порогу. Храп коня за шумом волн был не слышен.

Обдирая руки о выступы скалы, цепляясь босыми ногами за расселины камней, полез вверх…

…В знойный полдень возвращался Селифон домой. Лицо, плечи, босые ноги обжигало солнце. Сердце захлестывали тоска и злоба.

Часть вторая

На переломе

1

Таежные тропы измучили всадниц. Наконец и тайга и горы кончились. Тропа выбежала на хрустящий гравий большого алтайского тракта.

И Марина и Матрена Погонышева облегченно вздохнули.

Город увидели издалека — он раскинулся на равнине.

Квартира второго секретаря окружного комитета партии Зурнина находилась в центре города.

На третий этаж, по лестнице, выстланной малиновой ковровой дорожкой, Марина поднималась с пересохшим от волнения горлом.

Дверь открыла низенькая старушка с бородавкой на подбородке.

Погонышиха начала было искать, куда бы помолиться, как вдруг старушка дружески тронула ее за рукав и молча провела к себе в комнатку. Там она указала на иконку между посудным шкафом и кроватью.

— Вот сюда, родная, помолись… Во всем доме у меня только и держится образок… Неверующий весь дом. Ну, а меня Ореша не притесняет, дай ему бог здоровья. Бабкой я ему довожусь. В прошлом году из деревни выписал. Эта вот и комнатка и кровать определены мне, а в большой помещается он сам, ну и Марфа Обухова — жена то есть его. На митинги женские вчера еще в район уехала. А ему об вашем приезде я сейчас по телефону скажу.

Марина прошла в большую комнату.

Ей очень хотелось, чтобы Варвара Макаровна рассказала о жене Орефия Лукича.

— Что же, жена-то у Орефия Лукича, тоже большая партийка? — спросила она.

— Ой, батюшки, да еще какая! Я думаю, эдакой-то другой свет пройди — не увидишь!.. В Красной Армии еще девчонкой на Сибирь шла в одном полку с Орешей. Кавалер красного ордена. Вот она какая!.. Только сердцем-то она, доченька, добрая-добрая… Меня, старуху, насчет этого не проведешь. Добрейшая сердцем женщина. Золотая, можно сказать. А уж умна! Уж спорщица! Аввакум!

Марина рассматривала просторную светлую комнату. Стены по обе стороны двери до самого верха были уставлены книгами. В углу письменный стол. Над столом портрет Ленина в дубовой раме.

На одном из простенков фотография молодой женщины.

— Да ты на портрет только ее посмотри, — заметив взгляд Марины, поднялась бабка и сняла фотографию Марфы Обуховой.

Марину удивила необычайная мужественность смелого лица, пытливость небольших умных глаз, глядевших на нее с портрета. На блузе, застегнутой до самого подбородка, выделялся орден Красного Знамени.

После ужина Матрена Погонышиха долго не решалась лечь на пружинный матрац кровати. Бабка и Марина настойчиво упрашивали ее.

— Да он подо мной, я так думаю, девоньки, в лепешку сожмется, а что потом нам за это хозяин-то, Орефий Лукич…

Но они все-таки настояли. Матрена боязливо присела на краешек кровати. Пружины сжались под ней, и она подскочила.

— Убейте, а не лягу! Рассыплется, куда я потом… — на лице Погонышихи был неподдельный страх. — Человек я лесной, тяжелый… Нет, девоньки, не по мне!

Марина развеселилась и вновь стала похожа на беззаботную девушку.

Она посоветовала Матрене не садиться, а лечь на кровать всем корпусом сразу.

— Вот так, — вытянув вперед руки, указала смеющаяся Марина.

Матрена осторожно, точно на воду, легла животом, потом тихонько повернулась на спину. Пружины мягко качали ее большое тело. От удовольствия и смущения она закрыла глаза.

— Девоньки, как на волнах! Да как же и уснуть на этакой-то страсти! — Погонышиха долго еще покачивалась на кровати, радостно улыбаясь.

Из всех впечатлений города «пружинная кровать» сильнее всего потрясла ее.

Марина села к окну и прислушалась к шорохам дома. Кто-то поднимался по лестнице.

«Зурнин!..»

Она перестала дышать, ожидая стука в дверь. Но шаги утонули в глубине коридора.

«У него жена с орденом… Он теперь, конечно, совсем другой стал. Вон сколько книг! Ну что ж, попрошу, хоть бы уборщицей куда устроил, не откажет, поди, в этом…»

Марина снова вслушалась, но как ни напрягала внимания, а шагов Зурнина, поднимавшегося в это время по лестнице, не услышала.

Шофера Орефий Лукич отпустил на проспекте и по переулку прошел пешком: ему хотелось успокоиться перед встречей. По лестнице поднимался медленно.

Было уже два часа ночи. После звонка бабки перед ним весь вечер стояла суровая раскольничья Черновушка, близкие ему люди, первые радости в работе. Памятная лунная ночь перед отъездом. Марина… Поле, снопы… И снова Марина на пасеке, в светлом березовом лесу.

Ему стало жарко в пальто, он расстегнул воротник и тихонько стукнул.

Марина вскочила со стула и повернула ключ.

Они стояли и смотрели друг на друга.

Он был все тот же — с суховатым, узким лицом, с тем же темным шрамом над бровью, с жесткой щетиной черного ершика. Марина наклонила голову. Ей казалось, что заблестевшие глаза выдадут радостное ее волнение.

— Марина Станиславовна! Какими судьбами? Какая неожиданность! — воскликнул Зурнин.

Он сжал холодные, дрожащие пальцы Марины и, не выпуская их, повел ее в глубину комнаты.

На кровати увидел спящую Погонышиху и стал говорить вполголоса.

— Вот сюда, — и указал на кресло.

Он сел напротив и смотрел на знакомое прекрасное лицо, загоревшее в дороге.

Откуда прорвался у него деланный удивленный тон. Орефий Лукич не мог понять, но чутьем угадал, что именно первые его слова сразу же внесли какое-то отчуждение в сердечные, дружеские отношения, прочно установившиеся между ними в Черновушке.

Расспрашивал обо всем сразу: о деревне, о Седове, о Станиславе Матвеиче, о Герасиме Петухове, о делах артели, о дороге. Марина разглядывала его пристально и не узнавала. «Словно он и не он». Ее удивило, что он, с горячностью набросившись на воспоминания о Черновушке, о близких когда-то ему людях, говорил о них и о себе самом того времени со снисходительной улыбкой.

— Подождите, Марина… — Орефий Лукич поправился — Марина Станиславовна, алтайский мед, масло, маралий рог из всех Черновушек мы перекачаем на радиоаппаратуру, на телефоны, на почтовые и пассажирские самолеты для них же. Совпадают ли уже у нас темпы жизни в городе и деревне? Так-ли быстро растут наши ответственные деревенские работники — Седовы и Петуховы?

Он посмотрел на Марину, пытливо рассматривавшую его, и понял: «Я говорю не о том, не так…» Ему стало стыдно: «Совсем как из газетной передовицы».

Зурнин умолк. В висках отбивало мчавшиеся секунды. Сколько времени прошло, как они сидят молча? Миг?.. Больше? Сколько?..

Он снова начал рассказывать ей о выстроенной в городе беконной фабрике, об организации пригородных свиносовхозов.

А она все так же безучастно слушала его и думала о чем-то своем. Орефий Лукич смутился еще больше и стал смотреть на пушистые пряди ее волос. Никогда еще не казалась она ему такой детски-беспомощной, робкой.

— Вы знаете, Марина, лет двадцать тому назад… — он пододвинулся к ней, лицо его оживилось, — я тоже очень странно попал в уездный город, Усть-Утесовск.

С какой отчетливостью память Зурнина воскресила и могучую медлительно-величавую реку Иртыш, и порожистую голубую Ульбу, и окрестные горы, ярко-зеленые весной и буровато-желтые в середине знойного лета.

А сады и огороды горожан с подсолнечниками, соблазнительной морковью, горохом и огурцами!.. Они были тем слаще, чем с большим риском для налетчиков попадали в их карманы.

А густые запахи ягодного осеннего плодородия, разлитые на тихих улицах городка.

— Вот черемуха, слаще меда!..

— По грошу чашка!

— Смородины! Смородины! Двугривенный ведро!

И как же бежал с зажатым в потной ладони медным грошом Орешка к возу ароматной благодати, насыпанной вровень с грядками телеги в почерневший от ягодного сока полог. Ягоды пахли деревней, лесом, родной ласковой бабкой.

Но такую радость Орешка позволял себе не часто: черемуху, красную и черную смородину, арбузы, дыни возили по улицам Усть-Утесовска возами каждый праздник. Где же было набраться столько денег?!

— Мне было тогда тринадцать лет. Из всей родни в деревне у меня осталась только бабка… Как мучился я тогда!.. Рассказывать длинно. Подобрал меня друг детства Саша Хрущаков. Он работал на конфетной фабрике купца Ананьина и меня туда устроил за шесть рублей в месяц. Спал я в старом мучном ларе. С четырех часов утра уже варил патоку, месил барбарисовое тесто, резал тянучки, бегал на четвертый этаж с листами нарезанных конфет. Там девушки обертывали их в бумажки. Мастера в большинстве были пьяницы, они нередко прямо из кабака являлись на работу. С того времени у меня отвращение к конфетам. На первый самостоятельный заработок я купил бабке самовар и отвез его в деревню: она всю жизнь мечтала о самоваре. Пятнадцати лет выучился читать…

Зурнин на минуту остановился. Марина слушала его, вся устремившись Вперед, точно птица, готовящаяся взлететь. Лицо ее порозовело.

Орефий Лукич перевел взгляд на окна — над городом всходило солнце.

Матрена Погонышиха, неожиданно для Зурнина и Марины, поднялась с постели.

— Эко продрыхала на машинной-то кровати! Бабы у нас теперь давно уж печки топят… — сказала она, чего-то застеснявшись.

Орефий Лукич подошел к ней. Погонышиха протянула навстречу толстые руки:

— А ну-ка, дай я обниму тебя!

Они поцеловались.

— А ты, брат, окружной секретарь, и на городских хлебах не отъелся, все такой же… прогонистый…

Марина скоро освоилась и с работой учетчицы в типографии, и с вечерними общеобразовательными курсами, и с маленькой своей комнаткой в общежитии партработников, куда помог ей устроиться Орефий Лукич Зурнин.

Чтобы поверить в себя на новой, пугающей ее работе, Марине нужно было, чтобы кто-нибудь другой, умный и сильный, в нее поверил.

С первых же дней Зурнин убедил ее, что технику своего дела она одолеет легко.

— В наше время нет неважной работы, — заключил он свое наставление.

Ни о Селифоне, ни о причинах выезда из Черновушки он не спрашивал ее: не хотел тревожить свежую рану.

Не очень откровенная, Погонышиха скупо рассказала Зурнину:

— С приходу Селифон сдурел, избил женщину. Запил. С Фроськой амосовской сошелся. Тяжко стало ей, и подалась она в город.

Орефий Лукич не обманывал себя: он Марине сейчас был нужен, как мать больному ребенку.

Вечерами, часто в перерыве между двумя заседаниями, он забегал к ней, рассказывал о работе, шутил, смеялся. Хотелось, чтобы она засмеялась так же заразительно, как смеялась в счастливые дни ее жизни.

Как-то вечером Орефий Лукич пришел к Марине. Она сидела с учебником в руках.

«Вот кстати!» — подумала Марина: он часто помогал ей по физике и алгебре.

Зурнин принес завернутый в газету электрический чайник.

— Точно такой же в Ленинграде подарила мне приятельница моя — Марфа Обухова. Как он мне служил в моем хозяйстве! И еще она мне подарила сковородку с ручкой. Я обязательно разыщу вам такую же, — в глазах Орефия Лукича загорелись теплые искорки.

Марина насторожилась.

— Друг у меня есть, инструктор женотдела. Сейчас она в командировке по округу. В одном полку со мной служила. В прошлом году на всесоюзном съезде партии снова встретились… Да так, на почве прежних боевых воспоминаний, и сошлись с ней. Хороший человек, очень хороший, — повторил Зурнин, словно в чем-то убеждая себя.

Марина приготовилась слушать, а Орефий Лукич задумался. Посидел еще немного и ушел.

«Любит ее…» — решила Марина и спокойно углубилась в чтение.

2

Густым туманом затянуло дали.

После неудачной погони за Мариной Селифон Адуев впал в буйство.

Фрося прибежала к матери.

— Гонит он меня от себя, родимая ты моя мамынька.

— Не убивайся, дочь, окручен — не вывернется: козла назад рогами не ставят.

Верное лекарство от сердечной Селифоновой тоски отыскала Васена Викуловна.

— Молчи, доченька, счас я! — Она нацедила берестяной туес пенной медовухи.

— На-ко, родная, благословясь. В хмелю перегорит, протрезвится — человеком станет. И не круши сердце, Апросинья Амосовна! У каждого из нас всего на веку перебывало, не одна мозоль на печенках изношена. Оно только со стороны будто кажется кругло да гладко, как на яичке, а всякого копни — упился бедами, опохмелился слезами…

Фрося накрыла туес фартуком и понесла домой, к Селифону.

Селифон сидел в горнице, навалившись грудью на стол.

«Черней земли!» — со страхом подумала Фрося и робко провела ладонью по его голове. Селифон поднял налитое кровью лицо и уставился на нее мертвым взглядом.

Потом взял туес и стал пить через край.

— Сс-е-ели-фо-ша, кр-р-овиночка моя! — чуть слышно сказала Фрося, низко наклонившись к лицу его.

Но Адуев уже снова был неподвижен.

— Ячеишники свояки!.. Бабку свою опроси!.. — вдруг бесстрашно закричала она.

— Во-он! — грозно прохрипел Адуев, нависнув, большой и черный, над Евфросиньей.

Она бросилась на улицу. В окно полетела швейная машина, посуда — Фросино приданое.

— Вот! Вот тебе! — неистовствовал Селифон.

Вскоре он исчез из деревни неизвестно куда.

По дороге в город Селифона снова постигла неудача: ночью, в лесу, на его лошадь напал медведь. Стреноженный Мухортка разорвал ременные путы и умчался обратно в деревню. Утром Селифон остался с одной уздой.

«Возвращаться к поповне?..»

Адуев пошел в город пешком.

Ягод еще не было, пришлось в дороге питаться горной репкой, диким луком и медвежьей сахаристой пучкой. В пригородной деревне не выдержал и обменял свою шапку на хлеб.

В город пришел ночью, ночевал на скамейке в городском саду, положив под голову узду.

Утром Селифон бесцельно покружил по сонным, тихим улицам, пока не очутился на пароходной пристани. Артель грузчиков носила дрова на баржу. В паре со здоровенным, широколицым парнем работал щупленький мужичок с острыми, худыми плечами. Грузчики громко смеялись, когда у него выпучивались от натуги глаза и подгибались на сходнях ноги.

— Отдохни! Дай-ка я поношу!

В обед грузчики накормили Адуева жирными артельными щами. Широколицый парень похлопал Селифона по спине и убежденно сказал:

— Наш брат, крючник, делал, по статьям вижу…

Селифон, не бросая узды, снова пошел в город.

Теперь он внимательно приглядывался к проходившим женщинам, засматривался на окна домов. За занавесками ему мерещилось ее лицо. «Не уйду, пока не найду!»

Ночь Селифон снова провел на скамейке в городском саду.

3

Орефий Лукич распахнул дверцу машины, усадил Марину. Шофер, молодой комсомолец, вопросительно повернулся к Зурнину.

— Покажи, Миша, Марине Станиславовне наш город. В центре потише, оттуда на тракт. С тракта по набережной, к пристани, а потом к стадиону.

Город купцы построили на болоте: на улицах в грязи тонули лошади.

Качнулись навстречу дома, заборы, прогалы переулков, садов и площадей.

— Этот дом принадлежал миллионеру Мешкову, — указал Орефий Лукич на серый каменный особняк. — Теперь тут курсы трактористов. Это — текстильная, а вон та — беконная фабрика…

Марина плохо слушала Зурнина: она боялась, что машина наскочит на проезжавшие по улице телеги, заденет бортом телеграфный столб… Рука ее впилась в кожаную обшивку. Ей казалось невероятным, как это можно спокойно сидеть и даже разговаривать в автомобиле.

Город заливало весеннее солнце. Орефий Лукич был в возбужденно-радостном настроении.

Машина вырвалась за город. На горизонте толпились табуны гор. Они были похожи на облака. Там, за порожистыми седыми реками, за черной гривой тайги, находилась оставленная Мариной деревня.

Любитель быстрой езды, Миша дал «полный». Марина захлебнулась ветром. Ей казалось, что они несутся сквозь ураган. Шарф срывало с головы. Слов Орефия Лукича она не понимала, лишь мучительно улыбалась им.

По набережной широкой реки машина шла медленно.

У паромной переправы Марина увидела скопище алтайских двухколесных арб, нагруженных шерстью, кожами. Рядом площадь конного базара. Машина остановилась, пережидая вереницу подвод, похожую на гигантскую гусеницу, сползающую к воде. В толпе мелькнула широкая спина и возвышающаяся над толпой большая черноволосая голова. Сердце Марины оборвалось…

Человек остановился на конном базаре. Он был с уздой, а без лошади. Его тотчас же обступили со всех сторон барышники-цыгане.

В воздухе защелкали хлопки кнутов, азартные удары ладонью о ладонь. Барышники опутали нового человека выкриками, загородили своими клячами, нахваливая их на весь базар.

— Все бы играла да падала! Не кобыла, а подзорная труба! — смешил толпу белозубый цыган.

— Двойная польза, товарушко, братушко, от кобылки: воз везет и жеребенка несет, — присоединился второй цыган.

— Дюжая! Три дня на одном овсе простоит… — подхватил третий барышник.

Марина долго не могла оторвать испуганных глаз от широких плеч и такой знакомой ей черноволосой головы. Но машина тронулась, и все исчезло…

Они вышли у высоких, белых ворот, убранных трепещущими на ветру флагами.

Музыка, скамейки, кипящие народом, сотни сверкающих полудою загара молодых, мускулистых тел на зеленом окружении поля — все это Марина схватила сразу, пока Зурнин провожал ее до места.

Жаркий город с шумными, пыльными улицами перестал существовать, отгороженный яркой, свежеполитой зеленью сада. Солнце плавилось на трубах оркестра, пронизывало темные ветви берез, струящихся, как река.

Зурнин поднялся на трибуну. Марина откинула шарф, обнажив загорелую, цвета темного меда, шею.

Расстояние до неузнаваемости изменило голос Орефия Лукича.

— Товарищи! — выкрикнул он. — Сегодня, в день спортивного праздника комсомола, мы отберем самых лучших спортсменов на всесоюзную спартакиаду…

Не прошло и минуты, как на поле выбежали зеленая и красная команды, и мяч «свечкой» полетел в небо, заскользил меж сильных, ловких ног, запрыгал по головам… Люди, переполнившие стадион, заволновались, закричали. На лицах, в глазах зрителей был азарт.

…Вырвавшись от цыган, Селифон пошел по улицам. Блуждающий взгляд его привлекла афиша:

«ГОРОДСКОЙ СТАДИОН

СЕГОДНЯ

БОЛЬШОЙ СПОРТИВНЫЙ ПРАЗДНИК

КОМСОМОЛА»

Почему он решил, что Марина на стадионе, Адуев не сумел бы сказать, но что она там, в этом он не сомневался.

Когда Селифон пробрался на праздник, на все зеленое поле раздался короткий выкрик:

— Пошли!

Вместе с Зурниным Марина повернулась и увидела лавину одетых в разноцветные майки велосипедистов.

— По-шли! — глухо покатилось по жаркому кольцу зрителей.

— Смотрите на Белопашенцева, он идет сзади. Это наша гордость, первый кандидат на всесоюзную спартакиаду, — зашептал Зурнин, смотря возбужденными глазами на пригнувшегося к рулю велосипедиста в желтой майке.

— Белопашенцев! Белопашенцев! — восторженно пробегало по рядам молодежи.

Длинноногий, с узким лицом, туго облитым кожаным шлемом, Белопашенцев показался Марине каким-то особенным существом. Сухие, волосатые ноги его чуть прикасались к педалям. Казалось, он летел по воздуху, оторвавшись от седла.

В первую же минуту лавина велосипедистов растянулась в нитку.

— Давай! Давай, Белопашенцев! — подхлестывая и гоночников и зрителей, кричали из задних рядов длинноногому, идущему последним.

Впереди всех шел Коля Репнин в полосатой майке. Переломившись в талии, он так низко лег на руль, что казалось, вот-вот уткнется в него носом.

Густые, черные, скрученные в тугие кольца волосы на непокрытой его голове отливали лаковой синевой на солнце.

Репнин каждую минуту оглядывался только на Белопашенцева, идущего тренировочным ходом. Манеру гоночника «резать» на последнем кругу он знал и поэтому тревожно следил за «просветом» между ними.

Белопашенцев бесстрастно сносил оскорбительные свистки и крики «болельщиков». Даже те, кто был совершенно уверен в нем, начинали волноваться, а он все медлил. Но сейчас и Белопашенцев уже не спускал глаз с ушедшего на несколько машин от него Репнина.

— Нажми, да нажми же, милый Белопашенцев! — чуть слышно умоляла выскочившая к барьеру комсомолка. — Опозорит! Всех опозорит! — страдальчески сжимая руки, волновалась она.

Пальцы Орефия Лукича впились в скамейку. По Узкому строгому лицу его пробегала дрожь. Он забыл о людях, окружающих его. По расстоянию между первым и последним Зурнин видел, что Белопашенцев позорно проигрывает и что на всесоюзную спартакиаду, куда они отбирали лучшего из лучших, придется посылать не самого сильного, в котором он был так убежден, а случайно выскочившего Колю Репнина. Зурнину было и стыдно и больно за общего любимца и гордость своего округа, словно сам он терял право участия на всесоюзной спартакиаде.

Зурнин подыскивал причины, извиняющие провал Белопашенцева:

«Заболел… наверное, заболел… Ну разве можно было выпускать больного!..»

Орефий Лукич повернулся к Марине.

— Теперь уж не догнать… Не догнать… Выпустили больного… — словно оправдываясь за Белопашенцева, с тяжелым вздохом сказал он.

Но Марина не слышала его слов. Побледневшая от волнения, с блестящими глазами, она застыла на месте. Рот ее был полуоткрыт. Казалось, она не дышала.

Орефий Лукич быстро повернулся и вновь стал смотреть на задних велосипедистов, пытаясь отыскать золотистую майку Белопашенцева, но не нашел ее там. Он радостно вздрогнул. Машина Белопашенцева уже была недалеко от Репнина, и теперь она не катилась, а, словно пришпоренная лошадь, неслась вскачь, отсекая одного за другим шедших впереди него велосипедистов.

— Еще! Еще! — зашептал Орефий Лукич и медленно, незаметно для самого себя, начал приподниматься с сиденья, вытягиваясь всем корпусом вперед.

Коля Репнин не видел пестрых, цветных рядов, не слышал сплошного рева, катившегося по стадиону. Ветер захлестнул глаза, уши. Сверкающий мир мчался навстречу победителю. Он уже не смог бы оглянуться теперь. Впереди увеличивающейся, притягивающей точкой вырастал финиш.

Катившегося уже рядом, уже выдвинувшегося вперед Белопашенцева Репнин не видел…

Захваченная напряженной минутой спорта, Марина вцепилась в руку Орефия Лукича, припала к нему плечом, наклоняясь вместе с ним, вместе со всеми зрителями в сторону финиша, как клонится высокая рожь под полуденным знойным ветром.

Адуеву непонятно было возбуждение, царившее на празднике. Он не смотрел на спортсменов, как не смотрит охотник, пробираясь к скрывшемуся где-то поблизости зверю, на окружающие его деревья. Чутье подсказывало ему: «Она здесь. Он должен найти ее…»

Наконец он заметил Марину. Она сидела, плотно прижавшись к Зурнину. Он даже рассмотрел, как шевелились нежные, влажные ее губы, что-то шепча. Зурнин, тоже, как ясно увидел он, тесно прижался к ней. Дорогая, столь знакомая ему рука Марины судорожно сжимала руку Зурнина.

В глазах Селифона поплыли шафранные круги.

Много раз он представлял ее себе печальной, бледной, со страдающими глазами… До последнего момента в глубине, души надеялся и даже был убежден, что увидит и сразу же по лицу ее поймет все. Возьмет и уведет ее с собой. Эта уверенность помогала ему переносить и одиночество и страшную усталость. Но то, что он увидел, глубоко оскорбило его.

— Белопашенцев! Белопашенцев! — катилось по всему кругу.

Люди вскакивали с мест, били каблуками в доски, стеной ринулись вниз, притиснув оглушенного Селифона к барьеру. То, что он увидел собственными глазами, не оставляло и тени для спасительной надежды.

Марина и Зурнин тоже вскочили с мест и, восторженно хлопая, кричали:

— Белопашенцев! Белопашенцев!..

Селифон проснулся на пристани.

Сквозь сумрак проступали очертания пароходов в затоне. Гигантскими грибами белели нефтяные баки.

Город лежал холодной серой глыбой. Огни гасли.

От канатов, складов пахло смолой, керосином, соленой рыбой. Запахи эти раздражали Селифона.

Пристань просыпалась. Грохот телег, грузовых машин, фабричные гудки, шлепание по воде небольшого пароходика, журавлиное поскрипывание плотов слились в один поток звуков.

По воде разлилось жидкое золото — это из-за леса выкатилось солнце.

Маленький белый дачный пароходик, напоминающий детскую игрушку, причалил к пристани. На мостки хлынула толпа. Задребезжали пролетки извозчиков. Грузчики с кулями на плечах цепочкой потекли в трюмы барж. Начался рабочий день.

О вчерашнем Селифон старался не думать. Но не думать было невозможно: все время видел ее, прижавшуюся к Зурнину. Упавший с плеч шарф обнажил загорелую шею… Красота ее, всегда заставлявшая его трепетать от счастья, теперь была страшною мукой.

…Раскачиваясь, Селифон носил мешки с пшеницей, пахнущие полем, знойным летом, родной Черновушкой.

Но не только запах зерна вызывал образы деревни, и узда, чудом уцелевшая, пахнущая кожей и дегтем, будила воспоминания юности, счастливых далеких дней. Душу его заполнили тайга, близкие с детства контуры Теремков, плеск волн родной реки.

— Покос над головой… Эх, с литовкой да в травы!.. Полосу на елани выпрошу… Дадут! Под зиму и вспашу ее. А там — в тайгу за соболями, за белками.

Мыслями о земле, о тайге, о звере, о курной промысловой избушке, затерявшейся в кедрачах, старался отвлечь себя от страшных дум о Марине.

Селифон пошел в деревню. И это было так же естественно, как естественно было его стремление попасть в город, когда у него еще жила надежда.

4

— Где взять лошадей? Как поднять и засеять артельный клин?

Секретарь партийной ячейки Дмитрий Седов в запальчивости разносил всякого, кто только пытался выступать против утвержденного районом плана.

— План — это тот же закон, и в кусты тут прятаться нечего. Ты, товарищ Погоныш, — накинулся он на Изота, — к примеру, как худой конь: не успел еще горы увидеть, а уж шлею опачкал. Подумаешь — обезручел, обезножил! — передразнил он. И столько насмешки и презрения было в голосе Дмитрия, что даже Погоныш не нашелся, что возразить, и замолчал.

Седов повернулся к Герасиму Андреичу.

— И ты, председатель, пойми, что без вовлечения новых масс мы в живот расти будем, и советской власти пользы с нас, как с зайца сала. А что говорил Зурнин? А что район приказывает? Главное в росте, только в росте…

После отъезда Орефия Зурнина вся партийная работа в Черновушке свалилась на Дмитрия Седова.

— Большевистская заповедь простая, всем трудягам понятная: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца, — неустанно твердил Седов раскольникам.

— Такой он у нас теперь злой на агитацию стал, что Христьку, бабу свою, и ту ночи навылет пропагандирует, — язвил Егор Егорыч Рыклин.

Герасим Андреич увидел: протестует только один он с Погонышем.

«Чтоб я, председатель, в эдаком вопросе да в единомышленниках с лодырем!»

— Вот что, Дмитрий, я согласен! Но давай коней нанимать. Без этого не поднять плана, хоть ты надвое перервись.

О производственном совещании артельщиков деревня узнала в тот же день. Черновушка следила за каждым шагом коммунистов.

— Не поднимут! И с точки зрения справедливости не должны поднять, — убежденно сказал Егор Егорыч и замолчал.

Он любил поразить черновушан мудреными словами. И чем больше слова были непонятны раскольникам, тем бесспорнее принимались.

Дмитрий Седов метался по дворам, пытаясь нанять на пахоту хотя бы тройку лошадей. Но черновушане свободных коней свели на подножный корм в табун.

— Коли не поднимут, истребуем на сходу разделить остатки. Из глотки вырвем! — пригрозил один из обойденных разделом Автом Пежин.

По улице верхом на рыжей лошади ехал хорошо известный в Черновушке казах пастух Рахимжан. В поводу он вел сытого пегого меринка.

— Рахимжанка! — Дмитрий выскочил на улицу.

По тому, как стремительно кинулся к нему Седов, Рахимжан понял, что он очень нужен русскому. Характерным наклоном всего туловища в одну сторону повернул он хорошо выезженного коня и остановил перед Седовым.

— Аман-ба! — радостно по-казахски поздоровался Седов.

— Здравствуй, Митрий! — соблюдая вежливость, ответил по-русски Рахимжан.

— Вяжи коней, пойдем в избу.

На коротких кривых ногах Рахимжан казался подростком. Но иссеченное частыми морщинами маленькое лицо выдавало его возраст. Ни усов, ни бороды у казаха не было. Только над верхней губой и на сморщенном подбородке торчало несколько жестких волосков.

В избе Рахимжан снял вытертый лисий малахай, обнажив коротко стриженную, точно инеем хваченную, голову с засаленной тюбетейкой на макушке.

Седов пригласил старика сесть рядом с собой на лавку и на мгновение задумался:

«Казах! Не стали бы упорствовать…»

— Рахимжан, друг ты мой! Я тебя знаю, и ты меня тоже хорошо знаешь, — Седов замялся, не умея, как объяснить, чтоб Рахимжану все стало понятно сразу.

— Ой, пор мой, Митрий, как не знай старого Рахимжанку! Ты в работниках жил, я в работниках жил. Сколько год вместе у одного козяина жил! — морщинистое лицо казаха осветилось улыбкой.

— Ну, так вот, Рахимжанушка, иди к нам. Не берет у нас сила. И плуги лишние есть, и земли по здешним местам на целую деревню, а лошадей недостача, рук — тоже.

Рахимжана с первых же слов Дмитрия поразило, что он называет его так, как никогда и никто не называл старого бедняка.

«Рахимжанка, востроголовый, немаканый»[18] — вот как звали старого Рахимжанку.

«Однако, что-нибудь хитрит Митрий. Ой, Рахимжан, с русским ухо на затылке держи…»

Вначале он даже испугался немного. Но когда Седов заговорил о пахоте, о пастьбе скота, о чем всегда говорили с ним богатые русские мужики при найме в работники, почувствовал облегчение.

«Не продешевить бы… — прочно засело в голове привычное опасение. — В рядке-то всегда мед с языка хозяина льется…»

Вкус этого «меда» хорошо узнал Рахимжан за долгую жизнь в работниках по срокам.

«Однако, сто рублей до покрова запрошу. Рубаху запрошу, двое штанов, сапоги. Хорошо бы бабе куйлюк[19]выговорить, обносилась старуха…»

Рахимжан закрыл глаза, прикидывая будущий заработок.

«Много, однако, сбавить можно… Мужик хороший Митрий, сам в работниках жил…» Старик уже плохо слушал Седова и все рассчитывал, за сколько же ему окончательно сговориться работать у артельщиков до покрова.

— Ну, как ты смотришь на это? Нужда-то тебе зубы изъела, сам знаешь… А что ты казах, а мы русские — это не беспокойся, она, брат, советская-то власть, всех выравняла. А я им, ежели чего, я им отрежу на рупь с полтиной…

— Согласен я! Вот только ценой сойдемся как? Срок какой? Хлеб посеешь ли, деньгами ли платить будешь? Одежка-обувка как? Сам нанимался, сам знаешь. Казах-пастух — бедный человек — у его все тут, — Рахимжан выкинул жилистые, коричневые руки и вопросительно посмотрел на Седова.

Долго не мог понять старик: как же это так можно бедному казаху, у которого только две руки да две лошади, на равных правах работать с русскими мужиками? У них и скотина, и бороны, и плуги, и машины, и хомуты, и земля, и семена, и пчелы, и маралы. А у Рахимжана только старая хозяйка Робега да рваная кошемная юрта.

И что еще удивляло пастуха: ему за работу одинаковый выделят пай, подсчитают и выделят.

— Ради бога, найми ты меня! — возражал он на все доводы Дмитрия.

В избу вошла жена Седова Христинья, а вскоре собрались и все артельщики. Дмитрий рассказал о своем решении и глядел только на председателя.

— Как же вы смотрите, товарищи? Рахимжан такой же, как мы, вечный батрак, к тому же еще в прошлом угнетенец…

Герасим Петухов нахмурился.

Седов умолк.

Раньше всех выскочил Изот.

— Выпишусь! А с нехристью робить не стану! Да тут одни мужики засмеют… Да тут… — расходившийся Изот не выдержал сурового взгляда жены и потупился.

— Товарищи! — начал Герасим. — Вроде как бы опять: я словно по сговору с Зотейкой Погонышем в одних мыслях. Но, товарищи, не могу я, организьма не дозволяет… И батрак, и угнетенец — все верно, а кыргыз!.. Ну, как я с ним из одной чашки хлебать стану? Да опять же, ежели еще и со свининой, так он и сам не согласится. Потому закон мухамедов ему кобылу есть дозволяет, а меня от одного ее запаха с души воротит. А вот давай-ка конишек у него наймем да и самого его на срок в работники. А так, чтобы совместно русским с кыргызом… Митьша, хоть сердись, хоть не сердись…

Седов менялся в лице: пальцы его то комкали конец скатерти, то взлетали к вороту и нервно расстегивали пуговицы.

— Да таких голубчиков, как ты, не только из великой партии и из артели, но и из республики в три шеи гнать надо! — не выдержал, закричал Дмитрий. — Мы с ним пять лет у Автома Пежина на одних правах в работниках жили. И ели, и спали вместе. В отряде у нас казахи умирали за советскую власть. А ты…

Лицо Седова побледнело, налившийся кровью глаз был страшен. Христинья схватила ковшик воды и поднесла его к побелевшим губам мужа. Зубы Дмитрия стучали о ковш. Он глотнул воды и опустился на лавку.

Герасим Андреич запустил пальцы в короткую курчавую бородку. Грудь у него, так же как и у Седова, поднимала рубаху.

— Я это же, что и Митрий, товарищи, ляпну, — Матрена грозно стукнула по столу кулаком. — Вскуковал ты, Герасим, нехорошую, обидную песню. Пусть он кыргыз, но, надо прямо сказать, кыргызец — огонь! И хоть он будто и под годами, а на работу удал. И еще которых молодых, — Погонышиха презрительно посмотрела на мужа, — за пояс, как рукавичку, заткнет. И мы с работящей его женой Робегой в девках подружками были, и несколько лет вместе светлоключанских коров пасли. И тоже всякий кусок хлеба делили.

Герасим Андреич не выдержал, махнул рукой.

— Делайте как знаете! А что сказал — сказал, с души вырвалось…

Христинья накрыла на стол и пригласила всех ужинать.

Окончательно растерявшегося Рахимжана Дмитрий усадил рядом с собой.

Старик взял ломоть хлеба и стал осторожно есть.

Смотрел он на всех растерянно.

— Кушай-ка… — Христинья положила ему ложку.

Рахимжан ел хлеб, не решаясь протянуть ложку к миске со щами.

«Как же так перевернулось все, что казах и работать вместе, и щи хлебать из одной чашки?..»

Всю жизнь он прожил у русских и ел из отдельной посудины где-нибудь у порога. «В переднем углу, где телят вяжут», — вспомнил он обидные слова Автома Пежина, у которого прожил все молодые годы. На работе потерял силу, а нажил за свой труд двух лошаденок, да старую кошемную юрту, — в ней можно было жить только летом. Зимами он с Робегой ютился в убогой землянушке.

И то, что все зовут его хлебать из одной миски, неожиданно толкнуло Рахимжана на невиданно смелый для него шаг.

— Вот что, Митрий, давай руку!

Рахимжан поднялся.

Седов подставил ладонь. Казах приподнял руку и с силой хлопнул по ладони Дмитрия. Так он обычно делал, когда рядился внаем.

— Бери Ракимжанку, Митрий! С конем, с Робегой, со всем потрохом. Ракимжанка, да… — Он еще хотел что-то сказать, но только махнул рукой.

С первых же дней у Рахимжана и Погоныша начались ссоры.

До рассвета поднялся казах и сердито стал будить Изота. Погоныш в ответ только дальше на голову натянул тулуп.

— Вот проклятый теньтек[20]! Горячей головешкой тыкать в хвост надо.

Рахимжан тревожно выглянул за дверь избушки.

Небо бледнело. Старик сдернул тулуп с Изота и выскочил с тулупом на улицу.

Погоныш завизжал от ярости.

Схватив узды, казах пошел к лошадям. А вскоре Погоныш уже сам кричал на ребят:

— Дрыхнут, а я тут чертомель на вас!

Пока Рахимжан ловил, распутывал и поил лошадей, Погоныш все еще собирался рубить сечку.

— Колоду очисти! Толстое рыло! — ругался он на Вуколку-«петушонка». — Тащи сена! Муки! — гонял он ребят на стану.

— Опять разбудил ребятишка! — Старик не мог успокоиться. — Сколько раз говорил: ребятишка, как трава, ночем растет, дай поспать ребятишка…

Изот, наконец, стал рубить сечку, но делал это так медленно, что Рахимжан оттолкнул его от колоды.

— Глаза бы не смотрел… — топор замелькал в руках рассерженного Рахимжана. — Ворочается, как… дохлый, облезлый мерин!..

Однажды Рахимжан пожаловался на Погоныша Матрене:

— Мы загон пахал, он — баловин. Мы — два загона, Зотейка — опять баловин. Какой шорт пакота!..

Матрена погрозила кулаком мужу. Вечером она рассказала Петухову о жалобе старика. Председатель велел Рахимжану и своему сыну Трефилке размерить загоны поровну и каждому пахать свой участок.

— Вот что, Рахимжан Джарбулыч! Вижу я, что и заглядывать мне теперь сюда нечего. Орудуй тут за главного хозяина. У нас на маральнике дела, на пасеке к роению ульи готовить, а по артели ведомостей да отчетов снова подбавили — конем не увезешь. Одну скопнешь, а тебе — десяток внове. Сохну я от них пуще, чем от работы, будь они прокляты… На полную твою ответственность оставляю всю пахоту. Из кожи вылезь, а сделай. Вижу я, брат, как ты и около коней обходишься, как и Зотейку приструнил, все вижу. И хоть ты и по мухамедову закону живешь, но чувствуй, какую доверенность тебе оказываю я, председатель артели…

Рахимжан собрался было пожаловаться на притомившихся лошадей, на недостаток муки для сечки, но слова Петухова точно прожгли его.

— Ой, Герасим, какой плокой Ракимжанка! Стар стал, лентяй стал…

Но лицо и засверкавшие глаза выдали радость.

— Скажет тоже: «Главный козяин!» — долго еще шептал взволнованный старик.

Ночью с поля в деревню приехал Рахимжан. Пистимея Петушиха уже спала.

— Тотка Пистимей, а тотка! — концом плети постучал казах в раму, не слезая с коня.

Пистимея зажгла лампу и выставилась в окно, белея оголенными плечами.

— Бык Пеструн дома?

— А где ему быть ночью, как не на дворе, — не понимая, в чем дело, ответила Петушиха.

— На пашню погоню и Митрева и твой, — в руках Рахимжана, привязанный на веревке, могуче упирался бык Седова.

— Конь совсем пристал. Утром пакота, обед пакота, вечером пакота. Бызун лежит, сало копит, конь мокрый кодит — сдохнуть может…

Пистимея захлопнула окно и, как была, в одной рубашке вышла во двор.

— Вон он пыхтит. Гони, если сладишь.

У амбара, возвышаясь горой, лежал большой пестрый бык. Рахимжан потянул за собой упиравшегося седовского быка и накинул лежавшему Пеструну на рога петлю. Бызун схватился с земли. Рахимжан связал концы веревок и погнал быков на улицу.

— «Главным начальником, говорит, орудуй, Ракимжан Джарбулыч!» Ракимжанка стал Ракимжан, да еще и Джарбулыч. Откуда только и выдумает этот Герасим! У казахов нет Джарбулыч, есть Ракимжан. — Но в глубине души старик был бесконечно доволен и «Джарбулычем» и «главным начальником». — Уй, рогатый шорт! Куда морду воротит! — старик то разговаривал сам с собой, то кричал на быков.

После трехдневной голодовки быки сдались. Рахимжан пятил их в березовые яремища. Запряженные, они, понуро опустив головы, помахивали шишковатыми хвостами. Матрена ухватилась за ручки плуга. Рахимжан потянул за тонкий волосяной аркан, продернутый «по-верблюжьи» в бычиные ноздри. Погоныш хлестнул быков по мослаковатым спинам, и они пошли, встряхивая скованными в яремища головами.

— Вот это дак воротят, сдохнуть бы им, рогастикам! — удивлялись черновушане, никогда не видавшие пахоты на быках.

— Трактор по степным местам, сказывают, этак же, сколько ни зацепит, — прет, только дымом воняет…

Рахимжан ликовал. Пока не сломил бычиного упорства, плохо ел сам и быков морил голодом, выпаивая им лишь по ведру воды.

— Все кровь в глазах, проклятые! — ругался Рахимжан.

Круг сомкнули. Рахимжан остановил заметно похудевших быков и, присев на корточки, заглянул им в глаза. Фиолетовые яблоки застилала дымная усталость и покорность. Быки тянулись к сухобыльнику и, высунув бледные, шершавые языки, старались захватить траву.

— Всем бык в пакота корош, только нога куроткай[21], — засмеялся Рахимжан.

5

Сбор был назначен ночью у Амоса Карпыча.

Ставни окон закрыты наглухо. Домашняя моленная Амоса освещалась восковыми свечами у образов.

— Все, кажись? — сказал хозяин.

— Больше некому. Волки хищные усекли стадо наше, — вздохнул Мосей Анкудиныч.

Мужики выжидательно молчали.

— О житье теперешнем говорить вам нечего, старички, — продолжал Мосей Анкудиныч. — В сельсовет глаз не покажи — и встречают и провожают в одно слово: «Дай!» В десять рук к твоему карману тянутся. У них с нашего-то масла, мяса да меду брюхо лупится. И выходит, как не прикидывай, как ни мудри, а конец один: или — разор, или — со мной в путь. Жить с ними — значит от детей своих отступиться и сатане в колени собственными руками их подкинуть. А там!.. Благоуханье на горах — нанюхаться невозможно! Леса топора не видали! Река — не менее Черновой. А рыбы в ней — лошадь не бредет! А зверья в горах!.. А ягодников! Слышал я от самостоятельного человека, тайком к китайской границе подавался, — Мосей Анкудиныч умерил голос до шепота: — «Подавайтесь и вы, говорит… Не уйдете — изникните, как родник в засуху…»

Раскольники сидели потупившись. Не в первый раз слушали они Мосея, не одну ночь не спал каждый, обдумывая план переселения на границу монгольского Алтая, в трущобные леса, а вот дошло до окончательного слова — сидят, уставившись в пол, опасаясь взглянуть друг на друга.

Мосей Анкудиныч хорошо понимал, какими корнями вросли в здешнюю землю мужики: у каждого полная деревня родни, дочки замужем, сыновья поженились.

— О брошенном не печальтесь, старики! И об оставленных не кручиньтесь: не навек! Вернемся — с лихвой вернем… — заключил Мосей Анкудиныч и сел.

Середняк Емельян Прокудкин, приставший к кулакам, толкнул локтем Егора Рыклина:

— С тебя начинать, обсказывайся первый.

Рыклин, против обыкновения, «обсказываться» не был расположен: единственная его дочь Фенюшка слюбилась с сыном соседа, а жена и слышать не хотела об уходе в леса. Да и сам он в тайне лелеял мысль: за бесценок скупить у бегущих богатеев пчел, маралов — дочке в приданое.

Начал Егор Егорыч издалека:

— Как есть все смертельно справедливо обсказал Мосей Анкудиныч. Но не обсказал он одного только, старички, — это насчет известного нам всем колхоза.

Потому, поскольку он — колхоз, постольку он кость в горле. А для чего он нам, колхоз? Для чего колхозы по всему нашему Алтаю, когда наш сибирский мужик, можно сказать, и без того хозяйственный мужик? Нужен нам колхоз как мертвому гармонь. И вот гляжу я, мужички, что чем больше они про колхозы свои говорят, тем дела у них все хуже да хуже. Словно бы хвост у кобылы — все тоне да тоне. Хватились, а там уж один окомелок остался, глядишь — и уж на репице чисто, ни волосочка…

Мосей Анкудиныч оборвал его:

— Да ты, брат, Егор Егорыч, говорок, что про тебя скажешь, присловий разных набрался, как блудливый конь репьев, но о деле словом не обмолвился. Насчет же колхоза и всего иного — все верно, но сейчас не о том речь. А отвечай-ка ты нам, Егор Егорыч, напрямоту: пойдешь с нами или останешься с коммунистами?

— И я это же говорю, — сорвался Автом Пежин. — Крутиться тут, брат, как ужу под подошвой, нечего. — Мохнатые брови Автома шевелились над переносицей. — Тут, можно сказать, печенки в крови. Жизнь свою всю на ветер пущаем. Зажгу! Чего не захвачу — все огню! Душе с телом будет легче расстаться… Ну, уж и мой час придет!

Лицо Автома потемнело, покрылось пятнами.

Егор Егорыч выскочил на середину моленной.

— Богом прошу, мужички, послушайте! Дело тут не в глухих лесах. От их не укроешься. Найдут! Из земли выроют! — на большой шишковатой лысине Рыклина заиграли отблески закачавшегося пламени свечей. — Газету я центральную получаю. И вот, смертельное спасибо центральной газете, многому она меня научила. И я собственную систему на основании вычитанного предлагаю. Разбивайте движимость и недвижимость на мелкие части, сынов отделяйте, дочек пристраивайте и всеми мерами гоните себя под середняка. А там, кому удастся, в самую середину их проникайте и умно — ой, как умно! — ведите свою линию. А бежать, не зная куда, глаза выпуча…

— Провались ты со своей системой! — затрясся Мосей Анкудиныч. — Пока ты к им в душу влезешь, они у тебя ее по частям вынут. Налогами задавили, автомовский дом, слышно, под клуб намечают, в мой решили ясли перенести. И так на каждого из нас ножи точат. Не бывать этому!

Глаза Мосея Анкудиныча сверкали, грудь ходила под кафтаном.

— Не бывать! — взревели мужики, зараженные злобой Мосея.

— Живые в руки не дадимся!

— Давай крест, отец Амос, на кресте поклянемся, — предложил Мосей Анкудиныч.

Егор Егорыч обтирал потную лысину.

— Вот что, мужички! Согласен я! Только смертельно прошу, не кидайтесь дуриком. Пошлем одного разведать место, путь осмотреть, а потом уж…

— Это он правильно! — поддержал Амос Карпыч.

Мужики не стали возражать.

О ходоке договорились быстро.

Амос предложил Мосея Анкудиныча. Старик охотно согласился, но выговорил и сена ему накосить и на дорогу денег — по двести рублей с каждого. Мужики покряхтели, но согласились.

6

Обухову Марина почувствовала еще за дверью по властному голосу, хотя никогда до этого голоса ее не слыхала.

В комнату вошла молодая крупная женщина с орденом на груди. В руке она держала портфель. В левом уголке рта дымилась папироска.

Обухова глубоко вобрала в себя воздух, жадно затягиваясь папиросой, и выпустила клуб дыма, на мгновение скрыв в нем взволнованное свое лицо, и, только снова затянувшись, сказала:

— Ну, давайте руку, будем знакомиться.

Марина стояла под пытливым взглядом молодой женщины красная, растерянная.

— Ну, дорогой товарищ, давай руку! Я Обухова, Марфа Даниловна. Надеюсь, Орефий говорил обо мне?

Маленькая, узкая рука Марины утонула в крупной, сильной ладони Обуховой.

— Только что вернулась из округа — и вот видишь, пришла. Сказал мне о тебе Орефий. А я-то было удивилась: отчего бы это, думаю, Ореша мой при галстуке, выбрит досиза и сияние этакое на лице?

Обухова неестественно громко засмеялась.

Марина сразу почувствовала это.

Но главное было в том, что Марфа Даниловна сама мучительно остро ощущала неестественность своего поведения, и так ей было стыдно и больно за себя, что она тоже зарделась.

Неловкость положения была в том, что Марфа Даниловна впервые за свою жизнь растерялась, а неопытная Марина не могла вывести ее из состояния душевного замешательства.

Женщины смотрели друг на друга. Наконец Обухова бросила потухшую папиросу в пепельницу.

— Куришь? — перевела она взгляд на стол, отыскивая на нем папиросы и спички.

Марина отрицательно качнула головой.

— А я вот на фронте по глупости втянулась и теперь без дыму жить не могу, — зачем-то призналась Обухова.

Марина теребила конец скатерти. Она не могла отыскать ни одного слова, хотя к встрече с женой Зурнина давно готовилась. В смехе Марфы Даниловны, в пытливой устремленности ее глаз, в многоречивости и нарочитой резкости Марина почувствовала и оскорбленную гордость женщины и старательно скрываемую ревность.

— Да что же ты это, краснеешь-то, как пионерка, Машенька?!

В волнении Марфа Обухова всякую женщину называла «Машенькой».

Марину поразила быстрая смена настроений у этой большой и сильной женщины. Она доверчиво улыбнулась Обуховой.

Марфа Даниловна сняла с головы берет и вместе с портфелем положила на стол. Марина в упор рассматривала ее крупное, энергичное лицо с широким квадратом мужского лба.

— Рассматривай, рассматривай… — добродушно улыбнувшись, сказала Обухова.

Она опустилась на стул, Марина села напротив.

Молчали, все время незаметно взглядывая друг на друга.

«Она меня ревнует к Орефию Лукичу», — думала Марина и краснела все больше и больше.

«Конечно, он ее любит… Да разве и можно не любить такую!»

Марфа осматривала тонкие брови Марины, огромные синие глаза в густых и длинных ресницах, яркий, зовущий рот с влажными, блестящими зубами, с дремотной тенью улыбки в уголках губ, всю ее девически гибкую, стройную фигуру.

«И ничего ты не сделаешь, Марфа Даниловна, против такой красоты…»

Обуховой было жаль себя в этот момент. Столько дней совместной борьбы, труда, острых, незабываемых минут встало перед ней…

Собрав всю силу воли, Марфа улыбнулась Марине губами, а лицо осталось сосредоточенным.

— Рассматривай, рассматривай, — в смятении повторила она ту же фразу и попыталась прикрыться той же улыбкой добродушной простоты.

И, несмотря на это, Марина почувствовала в Марфе большую, чуткую душу. Через некоторое время она сидела с Обуховой рядом и, захваченная непонятным порывом откровенности, рассказывала ей всю свою скорбную историю.

Накопившиеся через край боль и обида толкнули Марину к Обуховой, заставили открыться первому участливому слову.

— Грубы и эгоистичны еще мужчины. Мы вот за революцию столько мусору из нашего обихода вымели! А вот еще тут, — Марфа Даниловна указала на лоб и сердце, — сколько его еще здесь осталось.

Обухова не могла говорить больше. До боли закусив губу, она закрыла лицо платком и так сидела не менее минуты, потом встала. И без видимой для Марины связи со всем, что происходило только что, сказала:

— Ты ведь учиться приехала? Так я за тебя сама возьмусь. Да прихватим на придачу Орефия. — Обухова заходила по комнате. — На доклады, на интересные заседания…

Она неожиданно остановилась против Марины.

— На хлебозаготовки бы тебя с собой. Вот где школа!

Марина смотрела в проницательные глаза Обуховой: они были теперь совсем темными и строгими.

Она не выдержала, схватила Марфу Даниловну за плечи и готова была расплакаться от внезапно вспыхнувшей жалости и любви к этой женщине. Марфа осторожно освободилась от нее и крепко стиснула ей на прощанье руку.

Дома Марфа Даниловна тяжело опустилась в кресло у письменного стола и прижала к лицу руки. Сердце билось редко и больно. Все пронеслось перед нею. И как встретилась с ним в Петрограде еще шестнадцатилетней девочкой, и суровый поход в Сибирь, и новая встреча в Москве, на съезде. Марфа уронила голову на стол, бессильная освободиться от мучительных воспоминаний.

«У него даже чемодана не было никогда, и белье его я положила тогда вместе со своим…» Она до осязаемости остро ощущала холодок грубоватой, солдатской материи, запах ее…

Окурки валялись на полу. Табачный дым заволок комнату, а Обухова все ходила и ходила.

— Как можно?.. Как ты мог?.. — заговорила она сдавленным полушепотом, дрожа от обиды и оскорбления, со сдерживаемыми слезами в голосе. — Ведь мы же с тобой, Орефий, прошли не через лунные парки с тенистыми беседками над прудом — через борьбу прошли… И это спаяло нас! Да, да, это спаяло нас! — громко сказала она и утверждающе тряхнула головой.

Как всегда в критические моменты жизни, мозг Марфы Даниловны работал лихорадочно. Она замечала это не раз на фронте или в напряженные и ответственнейшие минуты споров, когда мгновенно все вдруг становилось до отчетливости ясным.

«Но подожди, Марфа. Взвесь все: ты ему только друг, товарищ по работе. Можешь ли ты стать препятствием на пути чужого счастья?» — задала она себе прямой вопрос.

Губы ее жалко задрожали. Марфа подняла голову и сквозь затуманенные глаза увидела, что в комнате темно от дыма.

«Батюшки! Скоро придет Орефий!..»

Она подбежала к окнам и одно за другим распахнула их. Волны прохладного воздуха освежили разгоряченную голову.

«Все, все прибрать!»

Марфа схватила щетку и стала мести пол. Никогда она так не волновалась, как сейчас. Казалось, вся жизнь ее зависит от того, успеет ли она привести в порядок комнату до прихода Орефия.

Она умылась холодной водой, тщательно протерла лицо, руки, виски одеколоном, но запах табака все еще преследовал ее.

«Сегодня же брошу курить». Марфа почувствовала, что табачный дух впитался в материю ее костюма. Она торопливо сняла костюм и открыла шкаф.

Долго стояла Марфа перед раскрытыми дверцами шкафа…

«Надену его любимое, белое».

И вдруг тревога охватила ее: но ведь он только взглянет — и сразу же все поймет…

Марфа Даниловна надела простенькое полотняное платье, закрыла шкаф и тяжелой, усталой походкой прошла к раскрытому окну.

7

Обзавестись мараловым — «зверовым садом» — заветная мечта алтайского кержака.

«Радостен труд в саду около зверя. Весна настанет, и каждый-то день на головах у маралов растут рубли».

Первый широко «поставил маралье дело» в Черновушке отец уставщика Амоса Карпыча — уставщик Карп Хрисанфыч.

В его «саду» насчитывалось около трех десятков рогалей да столько же маралух.

Окончив одну из воскресных служб в моленной, Карп Хрисанфыч отпустил женщин и детей, оставив мужчин.

Не спеша потушил он огарки, старательно придавливая их толстым пальцем. Убрал тяжелые, закапанные воском книги и вышел с народом во двор.

Кудрявые Теремки зелеными величественными шпилями вонзались в лазурное поднебесье. Густым смолистым духом наносило от них.

Полуденное солнце заливало Черновушку. Огнисто сверкала река на перекатах. Карп Хрисанфыч встал на ступеньки крыльца.

— Вот что, отцы… — тихо начал он, склонив по привычке голову. — Ночь седнишную прокрутился я ни постели…

Старики затаили дыхание, а Карп выжидательно молчал. Молодые и нетерпеливые покашливали, переминались с ноги на ногу.

— … И надумал я… — распрямил шею начетчик. — Марал — скотина, умножившаяся в дворах наших, корму требует. Правда, доверить пшеницу или рожь молоть кыргызу — боже вас упаси. А чтоб сено косить скотине или по домашности служить, про это нигде, ни в одном писании запрета не положено. Насупротив того, в святых книгах о рабах черных и желтых на потребу и приумножение богатств господина своего на каждой странице значится. Так ли я говорю, старики?

— Тебе виднее, Карп Хрисанфыч. Твоя голова — за нас печальница, а душенька — богу ответчица… Но думается, что так бы ровно…

С тех пор и потекли по кержацким деревням и заимкам армии косцов — казахов и алтайцев.

В Черновушке большие маральники сохранили уставщик Амос, братья Селезневы, Мосей Анкудиныч и Автом Пежин.

Пежин на паях с Амосом стали скупать панты у своих и окрестных мараловодов и возить их через монгольскую границу в город Кобдо.

Навьюченный рогами караван возвращался на тридцатый день с серебром, китайскими шелковыми тканями, чесучой, кубовой пахучей далембой, цибиками плиточного чая. Чай шел для расчета с алтайцами и казахами за уборку сена.

За фунт маральего рога китайские купцы платили по пятнадцать серебряных рублей. Скупку же рогов пайщики вели по семь, восемь рублей за фунт.

Скупщики начали богатеть. Завели «выездную» сбрую с серебряным набором, седла под дорогой чеканкой. Выстроили по новому крестовому дому с резными, ярко расписанными наличниками и воротами.

И не только оборотистые купцы Пежин и Амос, но и остальные, мараловоды «заиграли» с пантов, как сытые кони.

Пасеки разроили до трехсот и пятисот ульев, по двадцать, тридцать дойных коров завели.

Богатство дворов обнесли от лихого глаза саженными рублеными заборами. От чужой загребистой руки вырастили сторожевых кобелей величиною с годовалого теленка, в черные, глухие ночи спускали их с цепей.

Иметь свой маральник было мятежной страстью и Герасима Петухова с батрацких лет.

Любил он старую избушку в своем зверовом саду, безыменную порожистую речонку (в ней Петухов ловил хариусов): все здесь срослось с его неугасимой мужичьей мечтой. Любил он слушать, как во время осеннего гона трубил единственный бык-пантач в его собственном, всего лишь в четыре головы, саду.

— Что в трубу небесную играет! — восхищенно делился Петухов с женою.

Изгородь нищего петуховского сада артель раздвинула не менее чем в сто раз, и все-таки Герасиму было приятно, что артельный маральник растет «из его сада».

Старая Мухортуха — кобыла неоцененная: тропу и на маральник, и на пасеку, и на покос знала не хуже, чем ее хозяин собственный двор.

Как всегда, кобыла шла не спеша, низко опустив длинную умную голову. Вдруг лошадь с несвойственной ей живостью шарахнулась в сторону, и задумавшийся Петухов упал с седла: неожиданно появившийся из-под самой изгороди марал напугал задремавшую на ходу кобылу.

— Батюшки! Да это же Трефилка!.. Моря, Моренька!..

Первый мараленок, заработанный Петуховым у Автома Пежина, вырос в лучшего производителя в колхозном стаде. За упрямый характер они с женой назвали марала по имени старшего своего сына.

Пантач стоял, высоко закинув маленькую, сухую, словно из яшмы высеченную голову с хорошо развившимися, созревшими пантами. Горячие, с малиновой подбойкой, ноздри его широко раздувались. «Лещеватое», точно сдавленное с боков, тело казалось легким. Ноги были упруги и тонки, будто сплетены из жильных струн. Большие черно-коричневые глаза смотрели на Петухова с испугом и любопытством. Уши настороженно шевелились.

Герасим поймал припавшую к траве кобылу и рысью поехал к воротам сада. Он спешил: дел в артельном маральнике «выше головы», а ни коней, ни рабочих рук нет.

Артельщики готовились к первой съемке пантового урожая.

Но лошади, замученные в пахоту, не годились для гона быстроногих оленей. Соседи на гулевых скакунах заранее были уже приглашены к богатым мараловодам. Ждать конца срезки пантов по другим маральникам — перепустишь рога, обесценив их наполовину.

Герасим Андреич и Седов обошли всю деревню. И только Акинф Овечкин согласился поехать к ним.

Накануне съемки Седов зашел к председателю:

— Ты как знаешь, а добегу-ка я к Селифону. Не могу согласиться с тем, чтоб этакая умница, первый когда-то закоперщик в артели, бывший член партии — да в кулацкие подголоски пошел. Пойду!.. И уж я с ним поговорю!.. Я ему скажу, куда он идет и куда заворачивает!..

…В адуевском доме стало пусто: остались Фрося да Селифон.

После смерти деда Агафона и нового исчезновения внука бабка исхудала в щепу и вскоре переселилась на вечный покой на кладбище. Сестра Дуня утонула, купаясь в Черновой.

Седов прошел через двор. Селифон не тольно не вышел из-под навеса, а прижался к стене. Он догадался, зачем пришел Дмитрий.

«Не пойду!» — твердо решил он. Потом задумался: «А не все ли равно мне теперь, кто жил с ней… Может, она не с одним Зурниным, со всей деревней… Со всем городом!»

Селифон взбежал на крыльцо и рванул за скобку.

Слов Дмитрия Седова он не слышал.

«Конечно же, не пойду! Явились!» — схватывая смысл седовских фраз, наливался злобой Селифон. А Седов все говорил, не переставая:

— Сам же батрачил на кулака… Чистому все чисто: верю я в тебя… Трудно, знаю… Один и у каши загинет… Недохватки-то известны тебе… С конем, говорю, Селифон Абакумыч… Безысходность, верь совести! — Дмитрий схватил Адуева за руку.

Не глядя на Дмитрия, Селифон шагнул в горницу и, неожиданно для себя, для Фроси и для Седова, на пороге озлобленно выкрикнул:

— Ладно! Буду!

Неожиданное это согласие так обрадовало, так оглушило Седова, что он забыл все приготовленные для разговора с Селифоном слова и, не попрощавшись с хозяевами, поспешил домой.

Близился рассвет. Млечный Путь мерк. Заглядевшись на звезды, Селифон вслух сказал:

— А дедушка Агафон верил, что «небесные тропы» журавлиные табуны протоптали…

На свист Селифона Мухортка отозвался звонким ржаньем.

— Кося!.. Косенька!..

Из кустарника показалась голова лошади. Мухортка шел на голос, вытянув шею и обнюхивая воздух. Надевая узду, Селифон долго не отрывал руки от теплых, мягких губ коня.

— Нагулялся ли? Веселая нам с тобой сегодня работушка!

Он сорвал пучок травы и отер им пылинки росы на гнедой шерсти.

Одолевая ночную темь, трепетно проступала над Малым Теремком ежесекундно меняющаяся, фиолетово-синяя, дымно-голубая, розовеющая по окрайкам заря.

— Мы им покажем, Мухортушка, как арестанты и пропащие люди маралов гоняют… — глядя на багровый восток, сказал Адуев.

Все это время Селифону казалось: никого-никого теперь не осталось у него на свете. В далеком краю, как в могиле, захоронена Марина: ни ему к ней, ни ей к нему нет дороги.

В кухне гремела горшками Фрося.

— Скоро ты?

Фрося сунула на стол дымящуюся миску.

— Сколько волка ни корми, видно… обрадовался, пальчиком поманили…

Селифон отбросил ложку.

Фрося отвернулась.

Седлал жеребца у амбара, а Евфросинья стояла на крыльце и с умыслом, громко так, чтобы слышали в соседнем дворе, ругалась:

— …На речи Митьки кривого сдался… Езжай, езжай, не этого от них дождешься…

Упершись в живот коня, Селифон с такой силой затянул подпругу, что Мухортка прижал уши и лязгнул зубами.

— К тестю-батюшке не поехал, — не унималась Фрося.

Селифон вскочил в седло.

— Артельщики ему родней, по мокрохвостой жененке свояками доводятся! — выкрикнула она и грудью упала на перила крыльца.

Селифон ударил коня плетью. От неожиданности Мухортка присел на бабки. На секунду замялся и сделал прыжок в ворота.

Артельщики растянулись гуськом по узенькой дорожке в гору. Впереди — Герасим Андреич, с лучковой пилой в руках.

Догнав их, Селифон свернул с тропинки. Жеребец врезался в разлив травы. И только на широком полукружии сдержал всадник разгоревшегося скакуна.

— Горяч он у тебя, Селифон Абакумыч, зверя чует, — засмеялся Акинф Овечкин.

— От амосовского Гнедка выгонок, — поддержал разговор Седов.

Напоминание о поповском Гнедке, утопленном во время погони за Мариной, смутило Селифона. Он ехал насупившись. Ему казалось, что все думают только о нем.

«Обрадовался! Свояки пальчиком поманили…» — горько усмехнулся про себя Селифон.

Говорили о прежних гонах маралов, о резвых лошадях и удалых наездниках.

Погонышиха склонилась к Станиславу Матвеичу и тихонько сказала ему:

— Оборони, господь, обазартится и Селифон — жизни не пощадит. Быка в одиночку сдерживает.

Передние остановились.

— Зверей увидали, — догадался Станислав Матвеич, и у него стукнуло сердце.

Саврасые пантачи уставились на конников. Роща рогов над их головами, казалось, покачивалась от утреннего ветерка. Маралы простояли не более секунды и скрылись в лесу.

— Как растаяли! — Станиславу Матвеичу все было в диковинку.

Артельный сад лежал в чашине.[22] Посреди на излучинах вспыхивала речонка. Было тихое, как почти всегда бывает в горах, и очень прохладное утро. На небе ни облачка.

Солнце поднималось из-за щетинистого хребта, чашина сверкала, окропленная росой.

— Не припоздать бы! В жар гонять нельзя! — беспокоился председатель.

Открылок[23], ведший в узкий съемник, напоминал поповский рукав, непомерно широкий у обшлага. «В него, должно быть, и норовят загнать зверя», — подумал Станислав Матвеич.

Ворота маральника были заперты на большой, с баранью голову, ржавый замок.

Артельщики спешились. Погонышиху послали открыть ворота «открылка».

— С богом! Ступайте-ко с богом! — старик боязливо посмотрел на Седова.

Свежие кони грызли, пенили удила.

Гонщики рассыпались по косогору.

— Она! Она! — азартно закричал зоркий Рахимжан, показывая плетью на обреченного к съемке рогаля.

Марал в ветвистой короне над сухой, породистой головой тотчас же пропал, мелькнув в зарослях дидельника.

— Трефилку спервоначала! Он стаду голова! — с едва скрываемым самодовольством распорядился Герасим Андреич.

Наперерез заезжающим кинулся крупный пантач.

— За-во-ра-чи-вай! — вскричал Селифон, отвязывая на скаку волосяной аркан.

— Оббегай! — закричали разом Акинф, Дмитрий и Зотей Погонышев, горяча криком друг друга и лошадей.

К мчавшемуся с закинутыми за спину рогами пантачу из леска выпрыгнули маралуха с маралом-перворожкой и понеслись к открылку в съемник. Спрятавшаяся в кустах засада затаилась.

— Бе-ре-ги! — прокричал Селифон Герасиму Андреичу, поджимая и пантача и приставших к нему маралов к широкой пасти открылка.

Маралуха и перворожка влетели в съемник, а пантач Трефилка круто повернул вспять, мимо орущих, пытающихся пересечь ему путь гонщиков.

— Вывернулся, будь он благословлённый! — громко сказала спрятавшаяся в кустах Матрена Станиславу Матвеичу.

Адуев уже не видел ни пней, ни речонки, через которую не раз перемахнул Мухортка. Охваченный страхом перед орущими мужиками, олень мчался, широко раздув ноздри. Отставшие заехали в лесок, чтобы потом сменить уставшего Мухортку.

Селифон снова завернул Трефилку и погнал к засаде. В напряженной тишине сада слышно было только, как храпел жеребец да громко дышал убегающий пантач. Загнанный марал попал между открылком и цепью людей. Радостно закричали сидевшие в засаде. Селифон облегченно вздохнул. Но пантач снова круто, на одних задних ногах, повернулся у страшной для него линии и сделал огромный прыжок мимо Адуева. Молнией мелькнул аркан, но, захватив за самый кончик рога, скользнул на землю.

— Да будь ты трою-трижды на семи соборах проклятый! — выругалась Матрена. — Из глотки вывернулся!..

Вновь повернул коня Селифон, но по увеличивающемуся расстоянию между ним и маралом понял, что скакун устал и что на следующем кругу его легко загнать. Пришлось повернуть к отдыхающим гонщикам. И как только повернул он, марал тоже остановился у куста, высоко поднял голову, насторожив узкие седые уши.

— Не давай отдыхать! — закричали выскочившие из леска на отдохнувших конях мужики.

А марал все стоял, словно потерял всякую осторожность.

Овечкин был уже совсем близко. Он взмахнул арканом, но в тот же миг и пантач метнулся в сторону, петля змеей обвилась вокруг куста, за которым укрылся марал.

И снова началась скачка.

Селифон стоял в тени леса на взлобке. Ему видно было, как обманывал гонщиков марал, как он измучил овечкинского Карьку и как измучился сам. Зверь уже не скакал, а только перебегал от куста к кусту, спасаясь от петли.

«Больше гонять нельзя, запалится рогаль!» — принеслось в мозгу Селифона.

Опьяненный гоном, готовый еще минуту тому назад броситься на смену Акинфу, теперь, при виде шатающегося, обезумевшего пантача, он и сам почувствовал смертельную усталость. На мгновение ему даже показалось, что у куста, шатаясь, стоит совсем не марал, а он сам, Селифон, и что это его, Селифона Адуева, так загоняла жизнь, и он стоит и качается, как запаленный пантач.

Злоба на мир, на всех с новой силой вспыхнула в нем и затопила разум. Добрый, смущенный взгляд не умеющего ездить верхом Станислава Матвеича чем-то напомнил ему Марину…

— Трефилку до вечернего гона не надо теперь тревожить, — сказал Герасим Андреич гонщикам.

«Артельщики свояками доводятся…» — вспомнил слова Фроси Адуев и, не отдавая отчета, ударил жеребца арканом. Марал стоял, широко раскрыв бледнорозовый рот с вывалившимся синим языком. Ноги его подгибались и дрожали, горячие ноздри вспыхивали, как лепестки мака. Страх перед надвигающимся на него всадником удесятерил силы животного.

Неожиданное появление Селифона испугало Петухова. Он крикнул:

— Не надо! Брось! Не надо Трефилку!..

Но Селифон ничего не слышал.

Марал увернулся от петли. Остальные гонщики, соблазненные Селифоном, видя близкий исход борьбы, кинулись наперерез маралу и уже не кричали, а с тупым упорством, молча гонялись за ним.

Пантач искал спасения в лесу. Селифон ударил коленками по мокрым бокам коня и поскакал наперерез, приготовив аркан. Конь прижал уши, хищно оскалил зубы. Селифон взмахнул арканом. Петля огненным кольцом захлестнула шею марала. Напрягая последние силы, пантач ворвался в кусты. Жеребец бросился следом. По лицу, по груди, по плечам Селифона хлестали ветки и сучья. Кумачовая рубаха треснула и разорвалась вдоль спины, от плеча до самого подола. Спрыгнув с коня, Адуев обвил себя арканом и, широко расставив ноги, уперся «пнем». Задыхающийся марал упал на колени. Со всех сторон подскакивали всадники и валились с коней. Запетляв задние ноги, натянули веревки. Пантач ткнулся в топь речонки.

Артельщики, точно слепни, облепили горячее тело животного. Селифон схватил за уши покорно распластанную по земле голову. Дышали все жарко, но громче, горячее всех марал. Подбежавший с пилкой Герасим Андреич взглянул на вывороченные страхом Трефилкины глаза в синих прожилках, на незакрывающийся рот, на крупно ходивший живот и закричал:

— Загоняли! Насмерть загоняли, батюшки!

Селифон схватил марала за мягкий плюшевый пант.

Погонышиха сдернула с головы Станислава Матвеича шляпу, зачерпнула ею воды из речки и стала лить маралу в горло, на голову, на раскаленный живот. Пантач безучастно глядел на видневшийся между пихт голубой просвет неба.

Селифон взял пилку из рук Герасима и опустился на одно колено прямо в воду. Разорванная вдоль спины рубаха обнажила белое, мокрое от пота тело.

— Повыше, ой, повыше, Селифоша! Коронку не совреди! — стонал осунувшийся вмиг Герасим Андреич.

Сталь беззвучно, точно в хлеб, врезалась в живую мякоть. Ветвистый, еще живой, с пульсирующей в нем целебной кровью рог был отделен от маленькой сухой головы.

— Повертывай! — гневно крикнул Адуев Дмитрию, державшему марала за уши.

Однорогую голову повернули, приподняв над землей. Рука Селифона вцепилась в последний рог.

— Не мешайсь! — оттолкнул он подвернувшегося Погоныша.

— Селифоша! Остепенись! Остепенись, Селифоша! — умоляюще просил Станислав Матвеич.

Селифон рванул пилку. Кровь замутила струи речонки.

Спиленные панты повернули комлем кверху, чтобы не «истекли», не уменьшились в весе. Рога переходили от одного к другому. Панты были холодны, как рука мертвеца. Селифон захватил горсть илу и затер им кровоточившие на оленьей голове пеньки.

Мужики сдернули петли с ног марала и отпрянули в стороны. Пантач вскочил, сделал прыжок на поляну с высоко закинутой развенчанной головой и широко раскрытым ртом. Но после первого же прыжка остановился. К нему подошел Герасим Андреич и тихонько пугнул его. Марал не тронулся с места.

— Моря! Моря! — ласково кричали со всех сторон.

— Ступа-ко, милый, ступа-ко! — попытался пугнуть марала Станислав Матвеич, но зверь уже начал качаться из стороны в сторону и медленно повалился на бок.

— Загоняли! Трефилку загоняли! — застонал Герасим Андреич.

— Загоняли! — в тон Петухову сказал Седов и укоризненно посмотрел на Селифона.

— Больно вам? Зверя жалко?.. А человека?! — Селифон вскочил на лошадь и вздыбил ее на поводьях.

8

Дмитрий Седов с Рахимжаном консервировали в пантоварке срезанные рога. К варочному котлу, смешно подпрыгивая в седле, подскакал Станислав Матвеич и с разгону осадил лошадь.

— На пасеке… улей… выломали, — волнуясь, выговорил он.

— Курносенок это! Дальние воры не одним бы ульем покорыстовались, — уверенно сказал Седов.

— У него рука с клеем: прилипает к ней чужое! — подтвердил Станислав Матвеич.

— Пойдем к Курносенку! Три дня как вернулся.

Тихона Курносова освободили несколькими месяцами позднее Адуева.

Седов, Станислав Матвеич и двое понятых (близнецы Свищевы) пошли в выселок на Караульную сопку. Там они застали только мать Тихона, подслеповатую Даниловну. Старуха нашивала на рубаху сына холщовые заплаты.

Мужики поздоровались. Даниловна из-под руки уставилась на гостей.

— Пришел. Думала, уж и увидать не доведется, глазыньками меркну вот.

Посещение мужиков всегда пугало Даниловну.

— Ничего, ничего не приносил, — заторопилась она на вопрос Станислава Матвеича о меде. — До вечера не дожить, если вру! Да ведь он у меня, Тиша-то, воды не замутит… Один, как порошина в глазу… Еще и не насмотрелась на него как следует…

Старуха заплакала.

Решили идти к Миронихе. Даниловна ковыляла следом. Дорогой Седов молчал.

У обгорелого, черного, как головешка, домишка вдовы остановились. В открытое окно услышали голос Тишки. Он стоял лицом к мужикам, но их не видел: глаза певца были устремлены вверх. От слов ли песни, от бескрайней ли силы голоса, от тоски ли, разлитой в мелодии, но у всех защемило сердце.

Виринея тоже не видела мужиков, — она сидела на лавке, схватив Тихона за руку и не отрываясь смотрела ему в лицо. Рот ее был полуоткрыт, губы шевелились, завороженные глаза устремлены на что-то невидимое никому, кроме нее.

Дмитрий Седов, слушая пение, вспомнил свою партизанскую красную перевязь на груди, бурого жеребца Баяна, наган у бедра, винтовку за плечами и самодельную пику в руках.

— Убивать эдаких ахтеров нужно! Как занутрил! В отчишка, как две капли! Тот, бывало, как запоет, так бабы, будь они прокляты, стоять на месте не могут, — заговорил один из Свищевых.

Вошли в избу. Еще в сенях все почувствовали запах свежего меда. Тишка мгновенно спрятал за спину руки. От испуга у него затряслись губы, а лицо вмиг поглупело.

— Показывай лапы! — взревел один из близнецов, толстый и, как девушка, румяный Свищев.

Курносов попятился от него к стене и, ожидая удара, инстинктивно заслонил голову. Сомнений ни у кого не оставалось: заросшие белесой шерсткой кисти его рук распухли от укусов пчел.

— Где мед? — покрывая голос брата, подступил к Тихону второй, такой же толстый и румяный, Свищев.

Близнецы Свищевы были похожи один на другого, как два яйца от одной курицы. Даже жены нередко путали их. В детстве родная мать различала близнецов только по цвету их рубах.

Станислав Матвеич приподнял с печки зипун Миронихи: там стояли две глиняные корчаги. В них шапкой вздулось свежезаквашенное пиво.

— Батюшки! Да одна-то корчага моя! — узнал свой горшок Ериферий Свищев. — Вот ты как! — подступил он к Тихону.

— Баба вчера повесила посушить. Товарищ Седов, дай мне этого ворюгу ненадолго, я ему рога сшибу! — Свищев Елизарий засучивал рукава.

Молодая вдова решительно заслонила Тишку и сердито сдвинула свои смешные, высоко поставленные, густые брови.

— Только троньте — я вам, толстомордые телята, глаза изо лба выбью, — грозно сказала она близнецам.

Тишка повалился в ноги Дмитрию. На пороге замерла испуганная Даниловна.

Седов стоял задумавшись. От слез старой Даниловны ему было не по себе.

— Подымайсь! — отстраняя рукой и Виринею и близнецов, сурово сказал наконец Седов, но лицо его вдруг как-то разом обмякло и посветлело.

Тихон поднялся с колен. В домишко вдовы сбежались соседи.

— Бить я тебя не позволю, — Седов грозно взглянул на близнецов, — и в тюрьму не отправлю: это мы всегда успеем сделать. А вот что, преступный ты отрепыш… — изменил он голос. — Врагов у нас и без тебя довольно… — Дмитрий в волнении остановился. — Довольно врагов, беспощадных, хитрых… — Улей, выломанный забитым нуждой, темным Тишкой показался ему сейчас таким ничтожным. — Дело большое надо делать. Сейчас же собирайся с нами, а там посмотрим.

— Ну, это ты напрасно, Митрий, — заговорил один из близнецов, — от поблажки-то и воры плодятся. Сусло бы ему из носу пустить да в тюрьму бы его еще — небось уквасился бы…

Седов строго посмотрел на Свищева и вышел из избы…

Герасим Андреич, Погонышиха, Станислав Матвеич и Седов собрались в тот же день.

Матрена еще до заседания предложила:

— Посечь бы его, гаденыша, мужики! Как в довоенное время, перед всем обществом загнуть бы ему салазки — да хорошенько, хорошенько, чтоб до новых веников помнил…

Но сейчас Матрена сидела потупившись и напряженно ждала. Что же предложит он, секретарь ячейки, за этакое вредительское баловство.

Время шло, а Седов чего-то все ждал.

— Да ты что, Митрий, в молчанки нас собрал играть? — не выдержал Петухов. — Он у нас пасеку рушит. На нем только, как на бессильном коне, песни возить, а ты его в общий котел, в артель. Как бы подрыву авторитету от этого не получилось, — припугнул Герасим.

Дмитрий хорошо понимал расчетливого председателя: против приема в артель он потому, что у Тишки ни пая, ни скота.

— Подрывом не заслоняйся! — вскинулся Седов. — Только скажу я тебе душевно, Герасим Андреич: кулак обходит бедняка хитростью, а ты отталкиваешь бедняка по-мужичьему, пропади он пропадом, расчету! За преступность был он наказан? Был… С клеем рука? С клеем! А пробовали мы с тобой отучить его? Медведя и то учат, а мы…

— Я думаю, что научу! Доброму научу его, товарищи, — не усидел Станислав Матвеич. — Я, товарищи, с животной разной, с лесиной бесчувственной разговариваю. Да я, кажется, при пасечном одиночестве не только Тишку, а и бурундука своего за пчелой ходить выучу.

— Не выучишь! — крикнул Герасим Андреич.

— Выучу! — упрямо твердил старик. — Ведь справедливо же говорит, товарищи, Митрий, желтенькое житьишко Тишке досталось. Да от такого житьишка на всякие художества потянет. Знаете, что у хорошего пасечника пчела чужой мед брать не полетит: он ее вовремя подкормит…

Матрена прервала старика:

— Не подорвал бы он, как говорит Герасим Андреич, всю нашу артель. Худо дерево-корыто Тишка-то…

— Раскатегорически я против! — Герасим Андреич застучал кулаком по столу. — В артель не позволю! Где это видано, чтоб червивый гриб да в солку! За каждым шагом нашим деревня — во все глаза… Маральник мы завернули? Завернули! Пасеку сгрохали? Сгрохали! (Манеру доказательств Петухов перенял у Дмитрия). Вот чем агитнем кержачка! Настоящие мужики придут. А ты — Тишку… Да ведь Тишка же — пузырь на воде…

Дмитрий смотрел на упорствующего председателя и еще больше убеждался в своей правоте: главный довод он придерживал к концу.

— Будет, Герасим! — остановил он его. — Все ясно… Ты во всем прав, и я с тобой согласен…

Петухов недоуменно взглянул на Дмитрия. Седов замолчал и таким поворотом еще больше удивил Петухова.

— Но подумал ли ты об артели? Нет, не подумал! Сколько у нас роев напреет? А медосбор? Сколько старик по слабости на сторону роев отпустит? Сколько не доберет артель от недостатка рук на покосе, на поле? — Седов бил по самым больным местам.

Всем теперь стало ясно, что не справиться на пасеке старику и что в страдную пору на поддержку со стороны артельщикам рассчитывать трудно.

— Выбросить же Тишку, ежели чего, — раз плюнуть…

Герасим Андреич сдался:

— Но только на твою ответственность, Станислав Матвеич. И чтоб безо всякого слюнтяйства — пеньком сову или об пенек сову.

9

Горы дышали медом.

Куст шиповника пылал в цвету. Горячий, густой и пьяный запах его средь безбрежного цветения нашла пчела и золотой каплей упала сверху. Несколько раз она проползла по раскрытой чаше цветка, собирая пыльцу. Ножки работницы будто в розовых трусиках: то собранный ею цветень.

Обвитые солнечной паутиной, ссыпались к ульям обремененные работницы, — с цветущих пастбищ в пчелиный городок струились невидимые ручейки меда.

Станислав Матвеич с Тишкой пошли по ульям.

— Да ты не бойсь, пожалуйста, — повернулся он к своему помощнику, — она сейчас безвредна — трудом счастлива. Смотри, какой взяток!

Звон пчелиных крыльев угнетал Тихона, словно он стоял под пулями. Он не забыл еще обжигающих уколов пчелиных жал.

Станислав Матвеич снял крышку с улья, чтоб вставить добавочную рамку. Обеспокоенные пчелы закружились над стариком.

— Глупые, вот я вас дымком! Дым-то вам — не по носу табак…

В глубины медвяного царства Станислав Матвеич пустил из дымаря устрашающую струю. Одна из пчелок запуталась в волосах Тишки, у самого уха, и он замахал рукой. На испуганный вопль труженицы бросились на выручку десятки пчел, с разлету втыкая жгучие жала. Отчаянно отбиваясь, Тишка кинулся к омшанику. На бегу повалил улей.

Пчелы облепили Тишке спину, шею, руки.

Парень упал на нары и начал кататься по ним. Станислав Матвеич захлопнул дверь, накрыл Тихона зипуном и вышел.

Над поваленным ульем пчелы гудели и кружились негодующим, звенящим вихрем.

Пасечник поставил улей и с котелком холодной воды вернулся к Курносенку.

— А все от того, что обхождение с ней тебе незнакомо еще… Ходить около нее надо с чистой душой, и поту вонючего она, оборони бог, не выносит: на пасеку грязный не появляйся. Сними-ка и ты, Тишенька, свои штаны и рубаху и одевайся в мое чистое. В чистом-то белье помысел совсем другой будет…

Станислав Матвеич приходу Тихона, на пасеку обрадовался, как ребенок подарку: можно наконец поговорить с человеком! Он старался всячески угодить ему. Грел для него чайник, подкладывал лучшие куски за обедом…

— Схлынет опухоль. Давай-ко мы еще холодненькой водичкой и ухи и шею смочим…

Курносенок упорно молчал.

— Привыкнешь, Тихон Маркелыч, — Станислав Матвеич решил звать Тишку по имени и отчеству. — Так привыкнет тело, что потом никакого тебе ущербу, а даже наоборот. Я вот, к примеру, о себе скажу: каждую весну пчелиными укусами ревматизму в ногах лечу.

За ужином Станислав Матвеич снова пристал к Тишке:

— Да изрони хоть словечко, Маркелыч: как у тебя шея-то?..

— Будь она проклята, твоя справедливая животная! Может быть, и действительно она лучше коровы, потому что медом доится. Но вот жало у нее… Били меня, Станислав Матвеич, по-всякому: и крапивой драли, и рублевым волосом пятки солили, но этакого изгальства в жизни не испытывал, спаси господь!

— Нельзя ей без жала, Тихон Маркелыч! — заступился за пчелу Станислав Матвеич. — Потому оно, жало-то ее, и человеку и зверю острастку дает. Сам посуди: при меде бы пчеле да без жала? Жало у ней, Тихон Маркелыч, все равно как ножик за голенищем: коли уж озлится, так ни винтовкой, ни саблей от нее не отобьешься.

Ночь Тихон промучился. Пробовал уснуть на животе — не мог. Стонал и поносил «божьих угодниц» блатной бранью. Уговоры Станислава Матвеича злили еще больше.

При мысли, что завтра он может быть вновь искусан, Тишка приходил в ярость.

«Убегу! Сдуреть бы всем им, с артелью ихней! Лучше принародно отпорют пусть, а тут от одного страху грыжу наживешь».

Утром Тихон уложил старенькие свои штаны и рубаху в котомку. Одежду, которая была на нем, решил старику не отдавать.

«Не будет же он с меня силком снимать! На самом-то деле, этакий огонь по всей спине!»

Станислав Матвеич лежал и думал о Курносенке:

«Сбежит! Где же твое обещание, Станислав Матвеич? Что тебе скажет Митрий, старый ты дурак? Человек не успел глаз показать, а ты его уж — по ульям с собой».

Еще с вечера пасечник разгадал намерение Курносенка:

«На пчельник его теперь и калачом не заманишь… А если в Черновушку к Вирешке утянется — тогда труба… Пошлю-ка я его утречком к мужикам на покос. Там ему и на народе повеселей, и опухоль опадет. А от тяжелого труда на сенокосе пасечная-то работа опять сладкой покажется…»

— Тихон Маркелыч, у меня к тебе дельце есть, ты уж меня прости, старого…

Тишка насторожился.

— Какое же у тебя до меня дело может быть? — сурово отозвался из темноты Курносов.

— Отлучиться мне, сам понимаешь, нельзя с пасеки… — Станислав Матвеич боялся: не заподозрил бы его Тихон в хитрости. — Медком, Тихон Маркелыч, обещал я покосников побаловать, снести бы надо. А если тебе поглянется, так поработай с ними, сколько желательно. Ну, а потом, с покосу, там уж и до деревни рукой подать… Рубаха у меня есть сатинетовая, пронзительно-солнечного цвету. Можно сказать, как жар горит. От молодых годов новешенькая осталась. Так скажи Матрене, — у нее мои вещи хранятся, — чтобы выдала тебе ее в подарок от меня, по новости нашей дружбы, за эту твою услугу. Как ты на это дело посмотришь, Тихон Маркелыч?

Тихон долго не отвечав Станиславу Матвеичу. Сбежать с пасеки он решил бесповоротно. Но рубаха жаркого цвета спутала его планы. Он даже ощущал запах и шелест ласкового в руке сатина.

«На улице не найдешь этакую рубаху. Я в ей мима Вирки селезнем проплыву».

— Ну, уж коли неохота тебе, Тихон Маркелыч…

— Что ты, Станислав Матвеич! Да я — жива рука! На покосе и пчела не усекет! Спасибо на подарке.

Тишка спешил.

«Не раздумал бы старик днем насчет рубахи. Теперь только бы еще сапоги со скрипом у попа Амоса стянуть — и совсем хоть под венец ступай».

Станислав Матвеич наложил берестяный туес сотами меда.

— Эту вот осотину от меня, скажи им, а эту вот, наискось сломанную, от моего помощника, мол, вам. — Станислав Матвеич многозначительно посмотрел на Тишку. — Люблю я, Тихон Маркелыч, неожиданную приятность сделать хорошим людям. А настоящая-то радость, Тихон Маркелыч, в труде, когда он и тебе и другому пользу приносит.

С тяжелым чувством Тихон торопился к артельщикам. Гребень увала точно уползал от него в дымную грань небес.

К артельному стану Курносенок подошел мрачный.

«Кто их знает: может, они меня и здесь будут опаситься».

Но встретил его Дмитрий Седов приветливо, и смущение у Тишки прошло.

Смеясь, он рассказал, как его искусали пчелы, но он и ухом не повел и что теперь-то уж пчелиному обхождению научился: Рассказал и про новую рубаху, подаренную Станиславом Матвеичем.

За обедом Курносенок торжественно открыл туес и, указывая на осотину с отломанным наискось краем, сказал:

— И моей осотинкой не погнушайтесь, товарищи артельщики! Собственными руками из рамки выломал… То есть зачем только сам не высидел этот мед для вас… — улыбнулся Тишка так хорошо, что все ему улыбнулись.

После обеда артельщики пошли на работу: Рахимжан со старшими «петушатами» — к сенокосилкам, Пистимея с Христиньей — на конные грабли, Погонышиха с мужиками — метать.

Тихон недоуменно озирался по сторонам, не зная, за что ему приняться. Ему хотелось уйти в деревню, получить рубаху и в обнове закатиться к Бирке. Но Матрена Погонышиха в деревню могла пойти только к ночи. Тишка злился на нее: «Какое верблюжице дело до человека…»

Седов с Герасимом Андреичем взяли вилы и пошли. Курносенок остался на стану один.

«Вам только палец сунь… Знаю я вас… И на пасеке крутись, и меду принеси…»

Он лег и мечтательно засмотрелся на небо:

«Легкость воздуха какая… Бирку бы сюда!..»

На лугу застрекотали сенокосилки, зазвенели конные грабли.

Курносенок встал и осмотрелся. Всюду работали люди. Недалеко от артельного участка косили единоличники.

В зной в лугах не видно и не слышно птиц. Только пустельги дрожали крылышками на одном месте и падали на зазевавшегося в траве мышонка.

Тихон долго смотрел на дрожащие серенькие крестики хищников в воздухе, словно подвешенные на невидимых нитках. Слушал звоны машин, размеренное джикание кос и заговорил вслух:

— Человек жаден что пустельга. Жарища быка с ног валит, а им неймется. Все хватают, хватают, а сдохнут — и пятака с собой не унесут. Хорошо бы к Вирке! Окна в избе для прохлады завешены… Спел бы ей ту, ее любимую, об теятре бы рассказал: ее хлебом не корми, а дай только послушать. Слушает, а сама дрожмя-дрожит, ахтерка!.. Ахтерка ты моя, толстомясенькая…

От скирды долетали выкрики копновозов.

«Пойду посмотрю, как они там черта тешат…»

Артельщики уже сметали около половины копен, когда подошел к ним Тихон. У наметанной длинной скирды (к ней Герасим Андреич приращивал новый «приметок») крутились люди.

Курносенка встретил Изот Логонышев:

— А ты бы, Хрен Хренович, подремал еще часок, после артельного-то хлеба!

Мужики засмеялись. Слова Зотейки и смех мужиков точно кнутом ожгли Тихона. Он не нашелся что ответить.

Матрена одна подкапливала за тремя копновозами. Тяжело бегая растрескавшимися босыми ногами по кошенине, она успевала и подкапнивать, и подскребать, растерянные клочки сена, и перекладывать опрокинувшиеся в пути копны. Платок у Матрены съехал на плечи, густые седеющие волосы растрепались, по пыльному лицу сбегал пот.

Герасим Андреич стоял на стогу и смотрел сверху наг Погонышиху, бегавшую от одной перевернувшейся копны к другой, на безучастного Тихона и кипел:

«Вот-то еще статуй бесчувственный!»

Курносенок и сам начинал тяготиться бездельем, но не знал, как теперь ему взяться за вилы.

«Надо было сразу…» — думал он и продолжал стоять.

Дмитрию, наблюдавшему за Тихоном, было стыдно за свое упорство на заседании ячейки.

«Гнать таких недоумков надо, чтоб святую советскую землю не застрамляли!» — злился он.

Неожиданно для всех вспылил Зотейка. Сам лентяй, он не смог вынести бездельничающего Курносенка.

— Убью трутня! — кинулся он на Тихона с вилами.

Маленький и такой же щуплый, как и Тишка, Изот в этот момент был грозен. Курносенок метнулся от него по кошенине. Изот закричал на все поле:

— Захребетник! Объедало-мученик! Всяких лодырей видывал, но этакого, братцы… — Погоныш не нашелся что сказать, плюнул и пошел к скирде.

Тихон, словно только этого и ждал, взял вилы и отправился к Матрене. Работал озлобленно и жадно. А вскоре и совсем забыл и об обиде и о рубахе.

Вечером Погонышиха не поехала в деревню. Тишка постеснялся напомнить ей о рубахе и остался с артельщиками.

Нравилось Тихону рано утром, когда на лугу никла еще тяжелая от росы трава, а туман чуть поднимался с речного плеса, высунувшись из-под теплого зипуна, дышать полной грудью.

После вонючей, тесной камеры уголовников широта лугов, увалов и гор казалась ему бескрайней, беспечальной.

В осоке, на ржавой мочажине, сочно крякала дикая утка. В приречных кустах азартно скрипели коростели, придушенно-страстно хрипели, били перепела. Но не отзывались уже на призыв самцов перепелки, обремененные выводками.

— Эко орут, сердешные, эко стараются, а все без толку!

Тихон хорошо умел разбираться в голосах птиц. С детства пристрастился подражать им и не раз без дудочки подманивал самцов-перепелов на сладостное «пить-полоть». Шипом и поскрипыванием напилка по железу «выводил» на чистые места из дебрей кустарников-долгоногих бегунцов коростелей и, насмеявшись вволю, отпугивал их всхлопом ладоней. Когда низко над лугом неумело летел к ивнякам коростель, распустив уродливые ноги, Тишка кричал вслед:

— Гачи-то подбери! Подбери гачи-то, пьяный распутник…

И теперь он снова слушает их. И опять легко на сердце. Вокруг было так хорошо, сил в отдохнувшем теле ощущалось так много, что хотелось озорничать, пройтись кубарем по росистым травам.

Всю неделю метали сено. Тихон «вершил», сменив Герасима Андреича. Мужики забрасывали его пластами, а он, как в дыму, крутился на верхушке стога.

К вечеру ног под собой не чуял, а у большого артельного костра пел песни. Пожалуй, песни-то и удержали его на покосе в первые дни, когда от непривычки к работе едва добирался до становища.

Покосные песни в лугах длинные и волнующие. Пели их еще деды, засиживаясь в молодые годы за полночь. Так уж повелось исстари, как только начинают метать стога да если еще погода радует, звенит луг в разных концах. Павлиньими хвостами сверкает огонь в кострах, колется эхо по горным щелям, шумит река, унося по воде до самой деревни покосные песни.

Голос у Тихона безмерно силен и трепещуще-мягок на переходах.

— Да его, залетного соловья, за один голос в артели держать да холить, чтоб от работы горб не нарос! — восторгалась пением Курносенка Матрена Погонышева.

Покосы растянулись по заливному лугу Черновой на много километров. Ежевечерне после ужина артельщики садились на берегу реки.

Запевал густым, бархатным баритоном Герасим Андреич:

Как у сизого млада селезня Не сами перья заломалися…

Тишка не мог сидеть во время пения — стоял с закрытыми глазами, подобравшись весь и дрожа, чувствуя, что в песне он, Тишка Курносенок, не знает себе соперников. И каждая девка и баба сейчас любит его. А он обнимает их в своих песнях, обвивает женскую грудь сладкой тоской звенящего своего голоса, заставляет блестеть слезой глаза их.

Ох, заломала их сера утица По единому по сизому перышку…

Стоном подхватывал хор вместе с Тихоном. Голос его перекрывал все голоса и далеко уносился по речной волне.

И не только силою и свежестью переливов выделялся Курносенок из общего хора. Умел он, неожиданно для всех, а может быть и для самого себя, искусно повторить хватающие за душу слова, вспорхнув на напряженную высоту, и, постепенно затихая, замереть, как ветерок в лугах. Холод бежит по спине, по ногам слушателей, щекочет, как мурашки, теснит дыхание: и сладко, и жутко…

Смолкнут онемевшие певцы, перестанут дышать, смотрят в рот Тишке, а он, бледный, напряженно-восторженный, с закрытыми глазами, поднявшись на самые носочки обуток, тянется вместе с песней, тянется к небу, вырастает и, кажется, вот-вот отделится от земли и, закачавшись, поплывет над рекой, над сонными горами, под далекие звезды.

Расширился на всю долину, все наполнил голос певца. И все словно замерло, все трепещет в истоме.

У дородного, доброго молодца Не сами кудри завивалися…

Вновь запевает Герасим Андреич и, так же как и Тишка, крепко закрывает глаза. Как и у Тишки, у него побледнело лицо и дрожат ноздри.

Ох, завивала их красна девица По единому черному волосу…

Вламывается хор. И снова сереброкрылый, неотразимый голос Тихона взлетел над всеми голосами. Медленно-медленно истекает повторенная им после всех фраза:

Ах, да по единому ли по черному волосу…

— У-у-у… — длинно и нежно баюкало горное эхо голос Тишки.

И каждый раз в другом конце луга спешно сбегались на стан к Емельяну Прокудкину толстые румяные близнецы Свищевы, братья Ляпуновы, пежинская, рыклинская родня, Самоха Сухов и их бабы и девушки. И под запевку кудрявого, красивого Самохи отвечали артельщикам своей песней.

Спор двух лагерей песенников к концу покоса так увлек обе стороны, что уже к вечеру у главных певунов начиналось волнение. С каждым разом напряжение нарастало, песни затягивались все дольше и дольше: хоры слаживались, голоса звучали увереннее. «Запевалы», «подхватчики» и «выносники» изумляли слушателей неожиданными «коленцами».

И так повелось, что каждый вечер нужно было петь хотя бы одну новую песню.

Герасим Андреич, Дмитрий Седов и Курносенок еще во время обеда намечали, что они будут петь вечером, чтоб не осрамиться.

Седов на песенное соревнование смотрел как на дело большой важности. Он чувствовал, что артельные песни как-то по-новому сближают людей, смывают дневные размолвки и ссоры.

— Плохо петь — песни гадить. Душа винтом, а перепоем единоличников! Недаром говорится: артелью и отца родного бить весело! — смеялся счастливый Дмитрий Седов над посрамленными соперниками.

10

В полдень солнце пылало над головой. Люди изнемогали от зноя и работы. За обедом ели картошку со сметаной, за ужином — тоже картошку со сметаной: хозяйственный председатель экономил на всем.

— Наварных бы теперь щей, товарищи, — посмеялся он.

— Мясца бы! — подхватил Погоныш.

В глазах Рахимжана вспыхнули огоньки:

— Махан[24]! Ой-бой, Погонка, что и скажет тоже!

Тихон заявил Дмитрию:

— У меня пасека из головы нейдет. Как-то там без меня один старичонка управляется? Сбегаю-ка я к нему, доведаюсь.

Седов одобрил его решение.

Тихон лежал на Листвяженском хребте в кромке леса. Впереди раскинулся казахский аул, в жаркие летние месяцы обычно выкочевывающий из долин со своими стадами на высокогорные пастбища.

Продымленные, почерневшие от времени, дырявые юрты широко были раскинуты по травянистому плато. Полуголые и совсем нагие загоревшие досиза ребятишки подгоняли к юртам выгулявшихся широкозадых кобылиц. С низко притянутыми к волосяным арканам головами томились жеребята-сосунки.

«Сейчас казашки кобыл доить станут, потом — коров. Погалдят немного и уснут…» — думал Курносенок.

Нагую нищету прикочевавшего аула рассмотрел Тихон по рваным юртам и голым ребятишкам.

В деревянные ведра-чилики казашки выцедили из атласных теплых вымен кобылиц жидкое голубоватое молоко, — завтра из него они заквасят кумыс.

Ночь успокоила ржание жеребят, мычание коров, крики ребят. Выдоенные коровы разбрелись в разные стороны. Некоторые из них паслись рядом с Курносенком, а он все еще лежал, подрагивая не то от холода, не то от волнения. Одна из нетелей совсем близко подошла к нему, жадно хватая сочную траву. Учуяв человека, телка, фыркнув, отпрянула в сторону. Тихон еще плотнее прижался к земле.

— Я вот тебе пофыркаю, окаянная бестолочь!

Он нащупал спрятанную в листьях веревку. Потом ползком обогнул пасущуюся поблизости с нетелью другую молоденькую телку и тихонько стал отжимать их с поляны на лесную тропинку. В лесу Тишка поднялся и уже спокойно погнал нетелей в насторожившуюся черноту.

Снежные вершины розовели на горизонте — из-за них выкатывалось солнце.

Тихон обмыл руки. Несколько раз воткнул лезвие ножа в землю и сунул его за голенище. Мясо, завернутое в шкуры, он спрятал у тенистого утеса.

И как только скрыл следы преступления, радость, и покой охватили его.

В лесу Курносенок выспался и на покосный стан поспел к раннему обеду. С собой он принес заднюю ногу нетели. Артельщики в дальнем конце покоса дометывали скирду. Тишка набил казан жирным парным мясом. В его движениях была взволнованная торопливость: он спешил до перерыва сварить обед.

Котел бурлил, плескал через край. От супа тянуло крепким наваром. Тишка несколько раз порывался взять жирный кусок, но чувство душевной приподнятости, не оставлявшее его с утра, запрещало ему одному, без артельщиков дотрагиваться до соблазнительного мяса.

«Потерпи, Тихон Маркелыч! Коли работать вместе, то и есть будем вместе. Эх, и попотеют мужички! Особенно Зотейка. А Рахимжан! Глаза-то у них на мясо, как у волков, заиграют… Вот вам и Тишка, беззаботная головушка!»

А он, Тихон-то, обо всей артели заботник.

«Мы еще и не это можем… Погодите! В артели я захребетником, объедалой не буду».

Герасим Андреич со скирды давно уже заметил на стану человека и вначале было забеспокоился: «Не украл бы чего». Но, увидев костер, догадался, что вернулся с пасеки Тихон. Петухов сказал Дмитрию сверху:

— А ведь ты, Митрий, пожалуй, умней всех нас оказался. Мужик-то землю роет. Смотри-ка, уже и с пасеки успел вернуться и, кажется, картошку варит. Сердце, говорит, о пасеке выболело…

Седов смущенно потупился и вначале не нашелся что ответить.

— Я, что же, Герасим Андреич, я тут ни при чем, хотя бы и насчет Тишки. Сам знаешь, какой у нас в плане прорыв… — уже по дороге к стану отозвался на слова Герасима Дмитрий.

Большой артельный котел с крепким, раздражающим наварным ароматом мяса Тишка поставил на середину круга.

— Прошу покорно хлебать проворно, дорогие товарищи! — поклонился он и отпрянул в сторону.

Запах мясного супа обдал артельщиков.

Дмитрий Седов выронил ложку.

Зотейка Погоныш сквозь пар заглянул в котел и ахнул:

— Братцы, не продуешь! Не продуешь жир-то!

Рахимжан трясущимися руками поддел вилкой дымящийся кусок мяса.

Тихон смотрел в глаза Седову и вдруг начал бледнеть и холодеть, словно ранний заморозок пополз по его спине до самого затылка.

— Где? — спросил Седов.

— Кыргызы… У них сам бог велел… Чтоб нехристь жирел, а православный человек тощал… — чувствуя суровый приговор Седова, безнадежно защищался Тихон.

Слова, заготовленные им раньше, казавшиеся такими убедительными, теперь показались жалкими, ненужными.

— Да ведь я же, товарищи, не для себя, я еще и кусочка единого не проглотил… — Из глаз Тишки брызнули слезы.

Рахимжан положил недоеденный кусок мяса прямо на землю и сидел неподвижный и холодный, как каменная баба на скифском кургане.

— Сколько? — поднялся Седов и шагнул к Тишке.

Лицо секретаря было багрово, под тонкой кожей перекатывались желваки.

Тишка попятился было от него, но вдруг решительно остановился.

— Убивайте! Убивайте, мужики, если я заслужил! Но, видит бог, не для себя я…

— Сколько?

— Двух… телушонок…

— Где? — не слушая Тишку, допрашивал Дмитрий, наступая с кулаками.

— В аулишке, на Листвяге… — совсем тихо сказал Тишка и опустился на землю, закрыв лицо руками.

После сытного обеда Герасим Андреич заставил Тишку указать Пистимее, где спрятаны туши, и приказал женщинам, чтоб часть мяса посолили как можно круче, а остальное, изрезав, повесили вялить.

— Не пропадать же этакой благодати! — по тону голоса непонятно было, злился он на Тихона или же только делал вид, что злится.

Потом Матрена, Дмитрий и Герасим заседлали четырех верховых лошадей. На одну из них велели садиться Тишке.

«Судьбу мою решать поехали», — понял Курносенок и с тоской оглянулся на артельный стан: у котла доедал остатки Изот Погоныш.

…Бледный, с капельками холодного пота на лбу, Тихон сидел на берегу речки, устремив глаза на воду.

«Бежит себе, и никакой-то ей заботы, а тут… непременно закатают…»

Казалось, еще вчера жизнь его так же вот текла спокойно, стремясь к радостному далеку. А теперь…

Курносенок поднимал голову и тревожно слушал. Из омшаника, где Седов проводил заседание ячейки, долетали выкрики, от которых Тишке становилось страшно.

«Дернуть бы сейчас в тайгу… И ищи бы они, свищи… И суди бы они Николая-угодника».

Но какая-то сила удерживала Тишку на камне, где приказал ему подождать Дмитрий Седов.

Позвали Тишку, должно быть, около полуночи.

Свет сальника с трудом одолевал неширокий круг на столе. Нары, на которых сидели коммунисты, были темны.

— Не с той ноги, подлец ты эдакий, в колхозе жить начал. Воровством живет преступник, а не честный человек, артельщик… Да ведь это же что у нищего суму украсть… Ведь ты же сам из пролетарии пролетарий — и пролетарию же грабишь, братьев грабишь… Ну, кабы они накрыли тебя у телушки! — сказала Погонышиха.

Но ее оборвал Герасим:

— Убивать таких телушечников на месте надо… Счастлив твой бог, что заступников милостивых развелось у нас… — Герасим Петухов неодобрительно взглянул на Седова и Матрену. — А то я бы тебя надвое перекусил. Грабить нельзя ни бедных, ни зажиточных. Это ты заруби себе на носу. А не только, как говорит Матрена, голопузую бедноту.

И по тому, как обратилась к нему Матрена, и по тому, что сказал Петухов, Тишка понял, что гроза прошла. И ему неудержимо захотелось плакать, уткнувшись головой в колени этой толстой, умной и доброй бабе.

На следующий день Курносенок через всю деревню прогнал двух артельных нетелей к аулу на Листвяге. С мужиками он степенно раскланивался, оправляя подол солнечной своей рубахи.

— Ты это куда собрался в таком-то наряде с коровами?

— Так что колхоз «Горные орлы» препоручил мне доставить подарок беднейшему кыргызскому населению. Потому он, бедняк-то, всякой одинаков, и будто хотя вера разная, но все едино…

В голове Тишки кое-что осталось из того, что он услышал от коммунистов о братстве советских народов.

В ауле первыми его встретили собаки. Клочкастые и злые, они кидались на него, на коров, и Тишка беспомощно озирался по сторонам. Но навстречу уже оравою бежали голые казашата.

— Кет! Кет! — пронзительно выкрикивали они, отгоняя собак.

Из юрт высыпали казашки, и среди них один старый и, очевидно, больной водянкою казах в рваных полосатых штанах. Казах еще издали начал смеяться неестественным каким-то смехом, и желтые щеки его тряслись, как студень. Тишка подумал, что старик смеется над ним, и смутился еще больше.

Маленький, узкоплечий, охваченный непривычным смущением, Тихон выглядел жалким, несмотря на яркую, праздничную свою рубаху.

Он снял войлочную шляпу и поклонился. Казашки и ребятишки обступили его со всех сторон. На руках у некоторых были грудные и уже загоревшие, как желуди, младенцы, тоже таращившие на Тихона черные блестящие глазенки.

Вблизи старые, продымленные юрты выглядели еще беднее. Голые казашата и эти черноглазые младенцы, жадно сосущие материнские груди, вдруг показались впечатлительному Тишке Курносенку самыми «бедными пролетариями», каких он когда-либо встречал в своей жизни.

Тихон переступил с ноги на ногу, несколько раз кашлянул и наконец начал:

— Джолдасы казахи! Карапчийт экев бызау больше джок. Убивать пролетарий казах — джок! Собет власть — да, Ленин — да. Товарищи! Воровать двух телят — больше нет. Убивать бедных казахов — нет.

Тихон знал до десятка казахских слов и, мешая их с русскими, кое-как высказал свою мысль.

— Пролетария кыргыз, пролетария орус — все равно. Аллах один — бера разной, — коверкал Тихон и русские слова. — Видите, наши нетели лучше…

Старый казах смотрел на Тишку в упор лимонно-желтыми глазами на желтом, как дыня, лице и не переставал смеяться.

Тихон, указывая на пригнанных нетелей, заключил:

— Берите и поминайте вашего благодетеля Тихона Маркелыча Курносова.

Ни одна из казашек этого глухого аула не знала русского языка. Больной водянкою старик был глух. Но Тишку даже и по тому десятку казахских слов, какие он сказал, и по широко известным словам — пролетарий, товарищ Ленин — правильно поняли. Все почувствовали, что отбирать по новым законам скот у бедных казахов, как это было раньше, нельзя, что убивать казахов тоже нельзя.

Курносенка провели в одну из юрт, усадили за низенький круглый столик, напоили пьяным кумысом и угостили вкусным куртом[25].

Тихон быстро оправился и на прощание даже пригласил казашек в «Горные орлы» на пасеку.

— Приезжайте, а уж мы вас медом, медовухой употчуем по самые ноздри, — Тишка указал на нос молодой, красивой, белозубой казашки и весело засмеялся.

Засмеялась и красивая белозубая казашка.

На душе у Тишки было необыкновенно легко, всю дорогу он пел песни.

11

Как ни крепилась Фрося, а не выдержала, созналась Макриде Никаноровне Рыклиной:

— Не допускает меня до себя Селифон. Живу — ни девка, ни баба, ни вдова, ни мужняя жена. Одно осталось: в воду или на горькую осину…

Уходя, Макрида Никаноровна хлопнула Фросю по плечу:

— Не вешай головы, подруженька! Потерпи еще. За все бог да добры люди. А кручиной моря не переедешь…

Под вечер в дом к Адуевым вошла вдова Мирониха. Селифон тотчас же вышел на двор, громко хлопнув дверью.

— Бегу это я мимо вашего двора, дева, и думаю, чего ж это я никогда к Апросинье Амосовне не наведаюсь? Нехорошо, думаю, эдак-то. Человек, может, нужду какую к тебе имеет… — Мирониха пытливо осмотрела незадачливую молодуху, потом перевела глаза на убранство адуевского дома.

Фрося не нашлась, что сказать вдове, но Мирониха не смутилась.

— Медовушка у твоей матушки-то… — Виринея склонилась к уху хозяйки. — Чем больше ее пьешь, тем больше хочется. Уважь-ка, Фросенька…

С того вечера и закружила Виринея Мирониха вокруг Фроси. Куда бы ни шла, а Фроси не минует.

В объемистой пазухе сарафана Виринея уносила от поповны то платок, то трубку холста.

— За мной не пропадет. Так смотри же — около полуночи на Ивана-травника…

Не один раз до долгожданного Ивана-травника тайком убегала Фрося с графином медовухи к веселой вдове.

Только у Виринеи и успокаивалась она.

— Погоди, и мы подберем ключи. А для бабы перво-наперво — мужик. Вся жизнь в мужике. Руками ухватись за его, Фросенька, волчицей в горло вгрызись, а не отпущайся, как бы он не гнал тебя. Такой, как Селифон, во всей округе один. Что корпусом, как верста в поле, что ядреностью, что красотой. Сердцем ты хлипкая, Фросенька. Да если бы мне да по каждому мужике сохнуть… А то вон смотри, дыня какая! — Виринея похлопала себя по заплывшим бедрам. — А с мужиком надо тонкое обхождение иметь. Потому он, мужик, как тень: ты — за им, он — от тебя, ты — от его, он — за тобой.

На голову Фрося накинула любимую черную шелковую шаль. Ее привез из Кобдо Амос Карпыч. Больше шали она любила только Селифона. Ей нравилось, что огромное полотнище платка можно было зажать в горсть. Подружки ее всегда вскрикивали от удивления, когда она проделывала этот фокус.

У Фроси брызнули слезы.

— Дура, дура-баба… — сквозь рыдания успокаивала она себя. — Кто тебе дороже, дурочка? — спрашивала Фрося.

И хотя она ни на минуту не допускала, что шаль ей дороже Селифона, однако и «пушинку-китаяночку» ей было жалко до боли.

Фрося хорошо помнила наказ Виринеи:

«На голову надень самую любимую и непременно черную шаль. Для дела этого не пожалей, и как с головы твоей сниму я ее, так снимется с сердца твоего черна тоска. Попомни же: непременно черную и самую любимую, и чтоб без никакой жалости, иначе все дело испортишь», — дважды повторила наказ Мирониха.

— Не надевать тебе, видно, ее больше, Апросинья Амосовна, в троицын праздник в моленную. Не носить ее тебе, печальнице, в святой покров… — Евфросинья горько запричитала над платком.

«Ух, жадность поповская! — Фрося закусила губу. — О тряпице слезы распустила. Израненную грудь на шелковый лоскут променяла…»

В этот момент Фрося готова была швырнуть платок в огонь без малейшего сожаления.

Уходя, она посмотрела в маленькое и круглое, как бычий глаз, зеркальце. Оттуда глянуло бледное, полное решимости лицо.

Окна обгорелого миронихинского дома были завешаны.

Перед образами теплились три восковые свечки. На столе грудой лежали пучки еще не успевших завянуть цветов и трав.

— В передний угол, под образа… — шепотом пригласила Виринея.

Фрося сбросила черный свой платок с плеч. Легкий, как дым под ветром, он медленно упал к ее ногам.

— Топни по нему трижды и говори, как учила, — шепнула Виринея.

Фрося решительно выполнила приказание вдовы. Под голыми ее пятками платок был неощутим, как воздух.

— Как упал ты, черный плат, к моим ногам, так пади из ретива сердца черна тоска! — проникновенно выкрикнула Фрося.

Виринея подняла шаль, повернула ключ в замке и положила ее в ящик. Мелодичный звон ключа ножом полоснул по сердцу, но Фрося только хрустнула пальцами и опустилась на лавку.

— Ну вот, Фросенька, начало и положено. А теперь будем-ка ждать с тобой полуночного петуха.

До полуночи было еще далеко, и Виринея стала разбирать собранные ею травы. Фрося следила за работой.

— Всю силу трава набирает к Ивану-травнику, и тут-то и нужно успеть сорвать ее. А уж утром в Иванов день солнце выезжает из своего чертога навстречу месяцу на трех конях, и кони один одного ярче да дороже: один серебряный, один золотой, а в корню брульянтовый. И копытами своими с того дня примнут они в травах всю полезность.

Лицо Виринеи с удивленно поднятыми бровями в этот миг было вдохновенно. Никто в деревне не знал столько названий трав, не проник так в целебную их силу, как она.

«Уж гулена, уж ахтерка-пересмешница, а насчет трав свет превзошла», — говорили о ней ненавидевшие ее раскольницы.

— Вот это горноцвет от детского родимца, а это бородавочник, от бородавок по телу. Горечавка от боли в костях и голове. Тысячелистник от зубной боли, от выпотов в руках и ногах. Березовая почка на водке от ломоты и боли в желудке. А это вот, видишь, усатый золототысячник. А вот этот, тонюсенький, прострел-сон, — Виринея быстро сортировала травы. Фрося слушала и удивлялась.

— Одолен-трава, завязной корень, — называла Виринея, разбрасывая пучки трав по лавке. — И каждая травина во всем свое место имеет. Есть в травах царь-самтарим — трава о шести листах: первый синь, другой червлен, третий желт, четвертый багров…

О травах Виринея готова была говорить всю ночь. Но Фрося уже настороженно прислушивалась, не запоет ли петух.

— Да не заботься ты, девонька, он у меня не проспит. Ну, тако ли петушишка, сам мал, как мой Тиша, а уж удал, уж удал, ровно бы и не видала эдакого! Чужую чью курчешку и ту не пропустит…

Петух был спрятан у Виринеи под печным шестком.

Долгожданный вскрик его испугал напряженную Фросю до обморока.

— Да перекосило бы тебя с угла на угол да с уха на ухо, горластого! — заругалась Виринея, опрыскивая водой помертвевшее, с резко проступившими веснушками лицо Фроси.

И если до петуха еще крепилась женщина, то теперь совсем обессилела. Раздевалась точно во сне.

— Крестик тоже сними… — словно издалека долетел до нее голос Виринеи.

— Вот тебе веничек из семидесяти семи трав… Да воды не жалей на каменку. А потом исполни в точности, как учила…

По двору, как показалось Фросе, она не пробежала, а словно кто на руках пронес ее.

Горячая, черная утроба бани дохнула на нее страхом. Подобное она испытывала только в детстве, слушая сказки про острозубых лысых ведьм в березовой ступе и козлоногих мохнатых «старичков-лесовичков», живущих в сердце тайги.

В темноте Фрося плеснула лохань с водой на взорвавшуюся жаром каменку и взмахнула веником. От страху она не могла произнести ни одного слова наговора.

Фрося выскочила за дверь и без чувств упала в предбаннике. Очнувшись, поднялась.

«Надо идти в луга».

— Боже ты мой!.. — вырвалось у нее.

Низкий туман окутал реку и приречные луга. Золотой кованой бровью изогнулся ущербный месяц. Желтые звезды на небе, как высыпавшие на луговину пушистые гусенята, теплились переливчатым далеким светом. В глубине гор таинственно и жутко кричала неведомая одинокая ночная птица.

Евфросинья шагнула с тропинки в высокие, поникшие холодной росою травы и вздрогнула как от ожога.

— Пресвятая роса-чистотел! Смой с моего лица веснушечьи пятнашки, как грязь с рубашки! — выкрикивала она, окунаясь в траве.

Домой ее привела Виринея. Силы окончательно оставили Фросю.

— А в еду ты ему тертого маральего рога добавляй. Не помногу, но почаще…

Но Фрося уже не понимала слов Виринеи. Лицо ее, руки, спина и живот горели, как в пламени. Мирониха уложила гостью в постель.

— Спи со Христом. Утречком я наведаюсь. И мы его переупрямим, да переупрямим, не будь я Виринеей Тутыркиной…

«Пресвятая роса-чистотел» оказалась ядовитой. Тело Фроси по самые брови усыпали горячие, зудевшие нестерпимо волдыри. В бреду больная металась. Виринея не отходила от постели.

Три раза в день она поила поповну настоями трав. Обожженные места обкладывала глиной, смешанной с истертым подорожником. А чтоб больная не расчесывала волдырей и не срывала повязок, руки и ноги в первые дни болезни накрепко притягивала к кровати. «Распятая» Евфросинья смотрела в потолок и стонала. Страдания ее Виринея умеряла то шуткой, то бесчисленными своими рассказами.

— Когда змея кожу меняет, так уж так-то ли вьется, так-то ли мучается… А тут корявины, веснушки! Да стоит ли о них и соболезновать, Фросенька! А уж зато потом выплывешь ты, точно гусыня, на заводь тихую и поплывешь так-то ли медленно и авантажно, перебирая перышки на грудях…

Распушив сарафан, важно покачивая головой и как-то погогатывая даже, Виринея прошлась по избе, большая и величавая, похожая на гусыню в заводи.

Руки Фроси упали на плечи склонившейся над ней вдовы и крепко их стиснули.

— Кровушку по капелькам выточи — не съохаю. Только верни ты его мне, зажги любовью сердце его! — умоляла она Виринею.

Все на свете забыла Фрося, — Селифон, только Селифон неотступно стоял перед ее глазами.

— Молись Моисею Мурину, Фросенька, избавляет он нас от страсти… — ворковала Виринея. — Вот глазыньки мои в куски, вот сердценько вдребезги, если не уложим мы с тобою два плоть в плоть едину, только лежи смирно…

Фрося не выпускала толстых, горячих плеч Виринеи. Ей казалось, что держит она уже самого Селифона и что уж теперь-то на всю жизнь не выпустит его из своих рук.

12

Пить Селифон перестал. Острое чувство боли понемногу притупилось. Случай с маралом вновь заставил задуматься. Он стал еще более замкнут. Сторонился людей. Ушел в труд.

Вдруг увидел, что полное, как медовый улей, хозяйство деда рухнуло. Из каждого угла двора щерились на Селифона нужда и ветхость.

В сенокос Адуев с жадностью накинулся на работу. На речке Крутишке, рядом с погоревшей во время пожара дедушкиной пасекой, — адуевские покосы.

На лужайке, где когда-то стояли омшаник и пасечная избушка, лоснились груды углей. Лысину кострища затягивал бурьян. Заросли мышиного горошка, клевера и горечавки разрослись на месте сгоревших колод с медом и пчелами.

На капкан наткнулся случайно.

Как-то после косьбы, разжигая костер, пошел на пепелище за углями — под ногой звякнуло. За цепь потаска выволок знакомую ловушку-самоковку. Двухпудовый «медвежий браслет» только приржавел от сырости. Селифон испробовал силу пружин, — как и прежде, зубатые челюсти перекусывали березовый кол, точно репку.

Ночь. Дымная кузница. Звезды, видные в отверстия над горном, дед Агафон, посаливающий раскаленную штангу песком, молоденькая синеглазая новоселка Марина и сам Селифошка, тогда еще совсем глупый, встали перед ним.

«Они думают, что, кроме ихней артели, и жизни нет. Думают, пропаду без них!»

Но в сердце вонзилась острая боль. В раздражении вскочил на Мухортку и погнал за копнами. Однако как ни крутился, а подкапнивать, копны возить и за копнами подскрести, и наверх метать, и топтать, и вершить одному и трудно и неуспешно. За день только-только закончил стог.

«Зато сена наметал, не сено, а чай!..»

У Селифона не хватило сил идти к балагану и варить ужин, он уснул у стога.

Утром не мог умыться: не сгибались одервеневшие пальцы. Ел хлеб, запивая из речки.

«Некогда развариваться: зимою дугой косить доведется».

Подкошенные травы пахли удушающе-пряно.

На горячую, мокрую шею, за пропотевший воротник рубахи с пересохшего сена сыпалась труха. От зноя, от трухи во рту было сухо и горько. Адуев вскочил в седло и поехал возить копны.

Изнуренный жарою и слепнями, Мухортка мотал головой, колотил по животу ногами. По храпке коня сбегали светлые капли пота. Налипшая на подглазницы, на живот, на мягкие ноздри мошкара выводила животное из терпения. Лошадь с ходу упала на кошенину. От толчка Селифон ткнулся головой в землю, до крови ободрал руки.

Вечером, когда укладывался спать, в голову пришла мысль:

«А не принанять ли кого?»

Утром схватил литовку и пошел косить.

Вспомнились первые месяцы в партийной ячейке.

Выступление при уговорах Герасима Андреича войти в артель. Блеск больших синих глаз Марины…

«Да, была жизнь, и нет ее…»

И на покосе грызла Селифона тоска.

Помощь пришла неожиданно. Адуев готовился метать новый стог. Жеребец, сильно подбирая живот, звонко заржал.

С горы в Крутишихинскую падь спускались два вершника, Селифон узнал обоих: то были Амос Карпыч и Емельян Прокудкин.

«Куда это они?»

Но всадники повернули к нему. В руках у того и другого были вилы.

— Ты это когда же успел выпластать столько? — удивился Амос Карпыч.

Селифону было приятно удивление мужиков; потупив глаза, он ответил:

— Управляюсь потихоньку.

Гости расседлали коней и пустили на корм. Селифон все еще не понимал, зачем они приехали.

— Ну, вот что, зятек! Мы на помочь тебе. Ты, может, и не звал нас, да мы-то знаем, как одному вертеться около стога. Вывяжи-ка из сумин туес со сметаной да лагушек с пивом и снеси их в воду, — распорядился Амос Карпыч.

— Да ты не того… Правильно, помогнуть тебе приехали, — подтвердил Емельян Прокудкин. — Ведь мы-то знаем, что крутишься ты здесь один, как выпь на болоте.

Селифон не нашелся что возразить. Пока он относил бочоночек с пивом в речку, мужики принялись за копны. Селифон заспешил к стогу.

— Ну вот что, — на минуту замялся он, не зная, как лучше ему назвать попа Амоса, — вот что, Карпыч, коли так, то лезь-ка ты на стог, а мы с Омельяном подавать станем.

За день сметали три стога. Последний с Емелькой довершили в темноте.

У балагана, разбрызгивая снопы искр, пылал костер. Амос Карпыч перекрестил кружку пива и сказал:

— Для почину выпить по чину.

После первой же круговой неловкость, не оставлявшая весь день Селифона, прошла, в голове загудело.

Амос Карпыч налил Емельяну и Селифону по второй.

— Годами вы помоложе и на голову покрепче…

Говор Крутишки стал напоминать Адуеву мотив старой кержацкой песни.

Амос Карпыч начал рассказывать Селифону о потаенных местах:

— А рыбы там, Селифоша, — стена, и так кипит, что лошадь в реку не загонишь — пужается, а травы мягкие, леса — что свечи! И столь звереобильные — рай земной!..

— Благорастворение в долинах, нанюхаться невозможно… — присоединился и Прокудкин.

Но Адуев плохо слушал их. Он сидя дремал у костра, и нельзя было понять, от яркого ли огня прищуривал он глаза или усталость и медовуха одолевали его. А Амос Карпыч и Емельян все говорили и говорили. Голоса их то пропадали, то вновь возникали, слившись с шумом Крутишки, с криками ночных птиц.

К утру костер потух, и даже угли подернулись ртутными капельками росы. Мужиков не было: уехали ночью в деревню. Селифону сразу стало все ясно.

«Они меня на узду ловить приезжали! — обварила догадка. — Тоже, зятя нашел, пес долгогривый! К черту и тех и других, всех к черту! Я им покажу еще!»

Первое, что он решил, это тотчас же поехать на покос к Прокудкину и «долгогривому» Амосу и отработать за их помощь. Ему казалось, что этим он поставит себя вне их притязаний.

На гребне хребта Селифон остановился. Впереди, совсем рядом (казалось — протяни руку и достанешь), распласталась Черновушка, окруженная с востока и запада высокими кудрявыми Теремками. И словно мечом просекла их с юга на север широкая цветущая долина, а по ней стремительная голубая река.

Внизу, на пойме, покосы, на обширных горбатых увалах поля. С гребня лошадь вел на поводу. Скоро стал различать людей в лугах. Услышал голоса. Чем больше думал о копошащихся внизу черновушанах, тем стремительнее раскрывались перед ним мучившие его вопросы. Неожиданная ясность их, открывшаяся ему здесь, на горе, так поразила его, что он, задумавшись, сел на буреломину.

Голоса по-прежнему докатывались из-под горы. У самого выбега тропинки становище Емельяна Прокудкина.

А вон и сам Емельян топчется с граблями на вершине стога.

«Конечно, это Драноноска!»

По тому, как он размахивает граблями, а у стога мечутся двое, по тому, как сплошным гудом доносится крик, Адуев понял, что Прокудкин ругается.

Рядом с Прокудкиным работают Акинф Овечкин с женой и дочкой. Еще дальше — братья Ляпуновы, близнецы Свищевы, Опояскины, Селезневы… Каждого мужика Селифон легко узнает сверху даже по согнутой спине, по манере взмахивать косой, а женщин — по сарафанам.

На лучшей и самой большой части луга стрекочут сенокосилки колхозников. Звенят конные грабли. У длинной скирды толпится народ.

Ругающийся на стогу Прокудкин, беспомощно мечущиеся внизу его жена и сынишка почему-то натолкнули Селифона на мысли о жадности Емельяна.

Несколько дней назад Селифон узнал, что ближний сосед его Прокудкин перетащил к себе с бабкина двора источенное выщербленное точило.

«Ну зачем понадобилось ему это старье? — подумал Селифон. — И ведь не один он такой…»

За работой и за обедом Селифон молчал. Больше всего его удивило, что не успел он еще и попробовать каши, как Емельян бросил ложку.

Желтолицая, плоскогрудая Прокудчиха, опасливо вскинув глаза на мужа, тоже поднялась и торопливо стала креститься на восток.

— Ну, а нам, видно, Ваньша, в наказание кашу доедать доведется, — улыбнулся Селифон сыну Прокудкина.

Но есть он уже не мог. При виде выскочившего голодного Емельяна его охватила злоба:

«Сам шелудивеет от скупости и семью голодом морит».

С детства Емельян был не похож ни на кого в Черновушке. Осевшие родовыми гнездами кержацкие семьи устойчиво пронесли через два столетия дородство в плечах, мерную сажень в росте, белотел ость и черноту волоса в одной половине рода и тот же рост, но русоватость волоса до старости в другой.

С плюгавеньким Изотом Погонышем или Тихоном Курносовым кержаки мирились по пословице: «В семье не без урода». Но огненно-рыжего мужика, каким был Емельян, во всей деревне больше не было.

Появление желтоголового ребенка у Прокудкиных было встречено смехом и издевками.

— Падалишной он у тебя, дева, — изводили кержачки мать Емельяна.

— От забеглого рыжего плотника… Он осенью Оверьяну Прокудкину дом выделывал, — гуляла по Черновушке бабья догадка. — Ну, волос будто окраской переходчив, от дальних сродственников, может, а губы, губы-то чьи?.. А ведь у плотника точь-в-точь, что у Омельки, из губ-то хоть студень вари, столь толсты…

Связи с еретиком в Черновушке не прощали.

Униженно ползала Аверьяниха на коленях, вымаливая прощения сначала у мужа, потом у уставщика Карпа Хрисанфыча за минутную бабью слабость, за дьявольское наваждение, но так и не удостоилась милости. Не выдержала женщина и удавилась.

Вскоре Емелька потерял и отца: его задавило снежной оплывиной на соболином промысле.

Рыжеголового мальчонку, по постановлению схода, на воспитание взял Мосей Анкудиныч, прибрав к рукам и немалое хозяйство Аверьяна Прокудкина.

До самой женитьбы приемыша как-то так получилось у Мосея, что скот сиротский перевелся породой. К выделу Емелька «вылетел» от набожного Мосея «с одной бабой». Десять лет потом вместе с женой прожил в работниках у попа Амоса. Тогда-то и развернулся вовсю алчный к труду характер Емельяна Прокудкина.

Вечерами главной его заботой было не проспать утреннюю зарю. Не разуваясь, как солдат, ложился он у единственного окна, на голом полу, под лавкой (жена Емельки спала на кровати). С заспанными глазами высовывал голову из-под лавки и спрашивал:

— Баба, не светат?

И каждый раз Емельян, не доверяя жене, пытаясь сам заглянуть из-под лавки в окно, задевал горбатым носом о скамью. Со временем кожа на носу отвердела и потемнела, а к Емельке «присохло» на всю жизнь «наулишное» прозвище «Драноноска».

В тридцать пять лет он уже сам оброс кое-каким хозяйством, с неугасимой страстью взявшись за стройку амбаров, дворов, маральника, как у богатых.

На своего обидчика Мосея Анкудиныча Емельян даже и не обижался:

— Каждый к себе норовит мякишем гнуть. Да хоть бы и до меня довелись, попади бы мне даровые руки…

Замкнутый, с горящими глазами, Прокудкин редко разговаривал с мужиками, и разговоры его были только о работе. Весь круг истин у него был ограничен готовыми изречениями, которых он и держался неукоснительно.

— У кого ноженьки в гною, у того душенька в раю… Кто рано встает, тому бог дает… — любил повторять он.

Селифон вспомнил тяжелый случай с Прокудкиным.

Тогда еще молодой парень, ехал Селифон на пасеку, вез дедушке Агафону свежий хлеб.

Емельян выгораживал «сад» — многокилометровую изгородь для маралов, один долбил лунки и вкапывал тяжелые, как свинец, листвяжные столбы. По намеченной границе маральника пролегала утесистая грива. Прокудкин решил не спускаться к подошве скал, на мякоть, а одолеть камень, выгадав лишние триста метров.

— В каждом человеке волчьей шерсти клок, — сытых глаз на свете нет, да и быть их никогда не может, — сознался потом Емельян. — Лишок этот я подцепил самочинно. У Пежина сад тоже с прихватцем выгорожен. А у амосовских, суховских…

Неделю долбил он кайлой гору. А когда в глазах становилось темно и кайла выскальзывала из рук, он на минуту останавливался и начинал стыдить себя:

«Подумаешь, пристал, задохнулся… Тоже прынц благородный. Да ты ведь, Омельян Оверкич, хитришь, мамонишь… Да ты же ведь, Омельян, мужик двужильный… Перетерпи, зато потом вся гора твоя будет… А ну-ко еще одну лунку, — оно, глядишь, на завтра и поменьше останется… Видно, Оверкич, лес сечь — не жалеть плеч!..»

Но иссякли силы и у двужильного Емельки. Последний раз ударил он высветленным, как серебро, клювом кайлы и повалился лицом на щебень.

Стебли ржанника качнулись метелками и замерли в полуденном июльском зное.

Сколько времени пролежал Емелька, он не помнил. Но когда повернулся на спину, далекое облако зыбилось перед глазами, то опускаясь непомерной тяжестью на его грудь, то взмывая на недосягаемую высоту.

Проезжавшего Селифона ни покричать, ни поманить рукой обессилевший Прокудкин не мог. И если бы не испугавшаяся человека лошадь, Селифон проехал бы, не заметив Емельку в ржаннике.

Только на пасеке, куда Селифон привез полуживого мужика, узнали они с дедом Агафоном, что Емельян, строя изгородь, целую неделю питался одним ревенем да кислицей. Прокудкин боялся съездить в деревню за хлебом, ему надо было скорей застолбить гору, пока не обнаружили самовольного захвата.

Поздно ночью полуголодный Селифон поехал на покос к Амосу Карпычу. Мысли о Прокудкине по-прежнему не оставляли его.

Заморенный вид алчного мужика, костистая худоба его плеч, деревянная жесткость натруженных ладоней кого-то напоминали Адуеву, но кого — он никак не мог вспомнить.

Усадить Емельяна у посторонних за стол было невозможно. И если случалось ему бывать у кого в гостях, то ел он обычно «в пол-аппетита». Он твердо был убежден, что всякому свое добро жалко и люди только не показывают этого. К себе он гостей никогда не приглашал.

Отпустив коня на отаву и готовясь лечь спать, Селифон вспомнил случай с кедровкой.

Тот год был на редкость урожайным на орехи. Тем удивительнее показалась Селифону массовая гибель кедровки. В одном небольшом гайке он нашел трех мертвых птиц. Молодой охотник не придал бы этому значения, если бы не увидел на тропинке еле передвигающуюся необычайную птицу. Селифон ускорил шаг. Птица с чудовищно раздутым зобом, делавшим ее похожей на букву «ф», стала отрыгивать что-то в ямку. Селифон поймал птицу и только тогда узнал в ней кедровку с переполненным зобом. Кедровка успела выплюнуть лишь половину орехов, но и их Селифон с трудом уложил на ладонь. Прикинув, он определил, что в зобу у жадной кедровки помещалось не менее двухсот орехов. Селифон разжал руку, но птица не улетела, она лишь устало закрывала черные глаза. По всему было видно: скоро умрет.

Селифон заметил расщелину в скале. Он знал о домовитой запасливости кедровки. Но то, что он обнаружил в расселине утеса, превзошло все его ожидания. Запас орехов собран был кедровкой не менее чем на полсотни лет. И орех был отборный, зерно к зерну.

Дома Селифон снял шкуру с кедровки, распорол брюшко и воочию убедился, что в желудке у птицы было пусто, а от неустанного труда кожа присохла к костям.

Вспомнившиеся теперь кедровка и Емелька слились в разыгравшемся воображении Селифона во что-то общее: «Вот так и живут: копят и копят… А зачем?..»

Следующий день работы у Амоса Карпыча он провел как во сне. Задумчивость Селифона, ответы невпопад поп истолковал по-своему:

«Заело, видать, насчет переселения…»

После ужина легли рядом на кошенине у стога. Долго молчали. Амос Карпыч негромко покашливал, ожидая, когда зять заговорит сам, он и слова нужные для разговора приготовил. Но Селифон молчал. Он смотрел в луга. Там распустил багровые перья костер артельщиков, двигались люди; долетали песни и смех.

Селифон неожиданно вскочил, сел.

— Никак на что наткнулся? — спросил Амос Карпыч.

Селифон не ответил и снова лег. Ему хотелось крикнуть в широкое и толстое, как каравай, лицо Амоса:

«Наткнулся! Будьте вы прокляты!»

— И ставим вот сенишко, а кто знает… — Амос Карпыч старался скрыть волнение. — Сбились ласточки в табун, лететь им, значит, за море… Ночи не спим, один к другому ходим, совет держим. Ни работа, ни еда на ум нейдет. Сам посуди, какая здесь жизнь пришла: разверстку выполняй, за батраков плати, голосу лишили…

Амос Карпыч долго еще говорил, потом прислушался к неровному дыханию Селифона, опустился рядом и захрапел.

Селифона душили тоска и злоба. Он чувствовал себя одиноким.

«Марал, которого загоняли до смерти».

Адуев не знал, куда ему ехать.

«Домой, к Фроське?..»

Мухортка было свернул на дорогу в деревню, но Селифон решил поехать обратно к Крутишке.

Дорога на покос — мимо колхозного стана. Костер у колхозников погас. На травы пала роса. От реки тянуло холодом. Адуев стал подниматься в гору.

«А те задумали бежать… возьми-ка ты их! Всяк человек мечту имеет. Да и может ли без этого жить человек? Вон Дмитрий с Герасимом пасеку плануют до пятисот ульев разроить, маральник по всему Алтаю первый думают… Никогда не паханные увалы и гривы подымать собираются. Дорогу просекать, через речки мосты мостить, телефон в совет…»

Селифон пнул под бока Мухортку. Конь рванулся, но крутой подъем остановил его. Адуев спрыгнул на землю, пошел пешком.

«Да, мечтают… по-своему, по-новому жить… А ты, видно, Селифон Абакумыч, как бескрылый скворец, на зиму в холодной скворечне останешься… Червем в своей проточине на Апросинью Амосовну, кулацкую дочь, батрачить будешь, как когда-то на Самоху батрачил. Да и так, опять сказать, соколу ясному — небушко, архару быстроногому — утесы подоблачны, а барану, видно, — хлевок!..»

13

Вытянутая из улья рама сверкала молодым медом на солнце.

— Я тебе не знаю, с чем и сравнить его, пчелиный-то сот, Тихон Маркелыч. Ты только подумай, откуда она собирает его: росой цветки обмоет — и они горят утром, душистые и чистые, как девьи слезы. Так-то, Тихон Маркелыч, и человек который: набрался он от матери-земли самых наипервейших соков… К примеру взять хотя бы Селифона Абакумыча, зятька-то бывшего моего… — старик тяжело вздохнул. — Доченька письма пишет, в каждом спрашивает о нем, — Станислав Матвеич остановился. — Да, что бы мне о нем ни говорили, природный он, как дерево в лесу, натуральный, без подмесу, открытый человек. Труженик. А вот свихнулся. Видишь ли ты, Тишенька, к чему я разговор-то тебе веду. Свихнулся, значит, Селифон Абакумыч, и помощи ему в единоличной жизни ждать неоткуда. И вот смотрю я теперь на наш колхоз — и не в похвалу себе, но должен сказать: потому, если он настоящий-то колхоз, так ведь не одного же ради брюха и выгодности только создается он. Ведь артель и себе и всему трудящемуся крестьянству врата к счастью открывает.

Станислав Матвеич с Тишкой пересмотрели ульи: мед дозрел. Соты были запечатаны беловатыми восковыми печатями: пора «вымахивать» урожай.

На пасеку вызвали «петушат» и женщин — помогать вертеть медогонку.

Бадейка одна за другой наполнялись медом.

На пасеке многое узнал Тишка от Станислава Матвеича.

Разногласие их обнаружилось неожиданно, как трещина на стакане.

Пасечник рассказал Тишке тайну брака пчелиной матки, совершающуюся в сверкающих глубинах неба. Объяснил, почему матка поднимается для своего брачного действа на такую высоту, куда не залетает птица, могущая ее склюнуть.

— Стремительным своим полетом матка отбирает самого сильного «мужичка». Там-то и слюбится с нею трутень на один только секунд. И падает он, сердешненький, оттуда мертвый, вниз головой. А матка, обсемененная на всю жизнь, начинает класть яйца.

Ночью долго не спали.

Вдруг Тишка решительно и громко сказал:

— Не согласен я, Станислав Матвеич, с тобою!

Старик даже приподнялся на нарах.

— В чем не согласен, Тиша?

— Да вот насчет любви пчелиной и тоже вот насчет… жизненного труда. Какая это, к черту, любовь, если, скажем, сам вниз головой сверху! Ну, это там ихнее, пчелиное дело, и нам с этого примеры не брать, а ты вот насчет того, будто единственное, значит, человеку в жизни — трудиться, и от этого ему радоваться. Это, как говорили у нас в камере, «давай не надо». Любиться с бабой — это я понимаю, но чтоб чертомелить не покладая рук и от этого радоваться, да особенно если еще чертомелить на чужого дядю, — ни в жизнь! Я думаю, что настоящая-то жизнь наступит только тогда, когда люди додумаются ничего не делать, а всего у них будет полно да довольно и чтоб все одинаковое. И чтоб никаких тебе наказаниев, потому что никого тогда и на чужое не поманит. А без этого всегда завидки брать будут. У тебя, скажем, и деньги и сапоги со скрипом, а у меня хвать в карман — дыра в горсти.

В спор они втянули приехавшего Дмитрия Седова. Он, как это и чувствовал Тишка, встал на сторону Станислава Матвеича.

— Конечно, Тишка, ты порешь стопроцентно вредную чушь, и ее я категорически осуждаю. Но и «пчелиный коммунизм» нашего дедки я, как секретарь ячейки, тоже не могу вынести.

Станислав Матвеич улыбнулся.

— У него, Тишка, от разных там причин застарелый отклон. И от этого дело его, как правильного, полнопроцентного коммуниста, надо прямо сказать, сильно страдает… Била его практика черновушанской жизни — не казнится! Кулаки хлеб жгли? Жгли! На каждом шагу великой коммунистической партии нашей гадят? Гадят! А он все о любви. Да как, к примеру, я могу полюбить попа Амоса или хотя бы сладкопевца Егорку Рыклина? Враги они мне крест-накрест с той самой поры, когда я семилетним парнишкой-погонщиком бит был и обманываем был ими, и теперь, при поддержке партии, драться буду я с ними до последнего их издыхания. И всех своих ясномышленников, всю ячейку, из последних жил поднимаю на этот беспощадный бой.

Седов немного передохнул и продолжил:

— Но, Тихон, знай еще и то, что некоторые бойцы наши, вроде Герасима, нет-нет да и прихромнут на правую ножку. А, скажем, приедет к нам товарищ Быков, взглянет вот на эту добрую пчелу-старичка или на Гарасю — и по-большевистски, прямой наводкой, секретарю ячейки в лоб: «Седов, а отчего это у тебя часть твоих партийцев нутром разномастны?! А где их святая партийная непримиримость, где их ненависть к кулачью, Седов?! А где у тебя идейное просвещение прихрамывающих коммунистов?! Где политвоспитание беспартийных масс?!» Вот они у меня где сидят — и эта добрая душа Станислав и этот Гарасенька с позорными своими мужицкими ухваточками и отклончиками… — Дмитрий похлопал себя по жилистому затылку, взглянул на улыбающегося Станислава Матвеича, на Тишку и замялся. — Но сейчас не об отклонах. Действительно, к чему я об отклонах?

Седов, казалось, потерял нить мысли. Лицо его обмякло, единственный глаз увлажнился.

Дмитрий задумчиво смотрел на вершину горы.

— Пойдем! — неожиданно сказал он и, не глядя на Тишку, вышел из пасеки.

Дмитрий убыстрил шаг, словно его кто подгонял сзади. Курносенок неуверенно шел следом, стал задыхаться и отставать.

— Не отставай! Лезь! Лезь, говорю! — оглянувшись, грозно приказал Седов.

На вершине горы они лежали, тяжело дыша. Лица их обдувал ветер. Беркут плавал в небе, роняя сухой клекот.

— Лезли мы из последних сил. Михал Михалыч Быков шел сзади и где плечом, где угрозой помогал отстающим… Гололедица некованым лошадям раздирала ноги. А сзади напирали и били из пулеметов колчаковцы. Мы отбивались камнями: патроны все вышли. Там мне и выбили глаз. Словно поленом по виску хватило. Я упал на колени, и мне показалось, что на гору, куда мы лезли, ровно бы кто шапку большую нахлобучил. Михалыч нагнулся и что-то кричит мне, а я не слышу, и будто красные ягоды проросли по всей горе. Пришел в чувство, проделал в перевязке щелку и, как сквозь забор, смотрю. А кругом падают наши. Светлоключанскому Егору Серебрякову пуля в живот угодила. Закусил он губу, с лицом черным, как земля, качается и трясет кулаком в сторону колчаковцев. Там, Тиша, я и понял, что такое святая ненависть, понял все раз и навсегда. И что такое борьба, и как драться за социализм будут китайцы и все прочие бедные люди во всем мире… И как трудиться должны мы, по Ленину, для приближения коммунизма…

Дмитрий остановился, глубоко задумавшись. Чтоб говорить о большом и серьезном, ему нужно было оттолкнуться от пережитого факта или запомнившегося образа. Так большая степная птица дрофа, перед тем как взмыть, бежит.

— Был я в кино в Барнауле в двадцать первом году. — Седов сел и придвинулся к Курносенку. — И вот потушили свет, и смотрю я: из густой темноты вдруг Ленин. И вот грохнули все в ладоши, а он стоит вот так, — Дмитрий склонил слегка набок голову, — и смотрит вприщурку. А народу вокруг большие тысячи, и все на него смотрят, и я смотрю ему в глаза и дрожу как осиновый лист…

Курносенок слушал и не поднимал головы.

— В германскую войну через всю Россию проехал я дважды. Обширная страна! И фронт был тоже велик. Но теперь фронт наш в тысячу раз шире. И каждый-то колхоз, каждый-то улей в нем — снаряд в загорбок капитализма. И вот, Тихон, видел я на фронтах, как управляются со шпиёнами, с перебежчиками. А кто выломал у нас артельный улей? Кто украл коров в джетакском[26] ауле? У таких же бедняков, как мы с тобой? «Чертомелить на чужого дядю»! — Дмитрий зло засмеялся. — Да тот, кто рассуждает о советском труде, о социализме так, как ты, — чистейшая гадина. Да разве такие фрукты нужны нашей стране сейчас?

Дмитрий подвинулся вплотную. Курносенок стиснул зубы.

— Партии некогда на горячем фронте нянчиться с эдакими… Но… наша партия, Тиша, перевоспитывает людей… Наша партия… Эх!..

Седов схватил Тишку за плечи. Парень смотрел на Седова злыми глазами.

— Большая сила, большая любовь к трудящемуся — русскому, кыргызцу, китайцу, алтайцу, поляку — вот что такое наша партия, Тиша. Да как же для такой партии щадить свои силы, свою жизнь?!

…На пасеку Седов и Курносенок вернулись только вечером.

14

Отсверкал жаркий июль. Отцвели пахучие кустарники.

«Первый спас» инеем прошелся по высокогорьям, и они уже начали набирать другие краски, с каждым днем меняя оттенки. Но по теплым долинам доцветали еще цветы. Воздух был густ и пьян.

Август прокатился в холодных зорях.

В запоздалых цветах шел сентябрь.

На пасеку приехали Седов и председатель. Станислав Матвеич встретил их у изгороди.

— Мужики! Работа на пасеке кончилась, теперь здесь нужен лишь караульщик. Берите Тишку. Может, он в поле пользу принесет. А здесь — ни в какую. Лежит себе на нарах — и все. Уж на что я за него заступался — отступаюсь: сил нет.

Герасим Андреич запротестовал:

— На поле с него пользы как с козла. Ты нам в деревню сейчас нужен, мельница топора твоего требует. Караульным же на пасеке давайте-ка оставим Тишку. Черт с ним, пусть лежит, хоть не за зря хлеб жрал!

Дмитрий, улыбаясь, объявил Тишке:

— Тихон Маркелыч Курносов назначается полноответственным заведующим артельной пасекой на время хлебоуборочной кампании.

Правленцы выкатили из подвала две бадейки меду, дверь в подвал заперли на замок, вручили ключ Курносенку, забрали Станислава Матвеича, прихватили бадейки с медом для артельщиков и уехали.

До вечера Тихон ходил по пасеке растерянный, не зная за что взяться. Почетное доверие артели оглушило его.

«Могу под метелочку обработать весь подвал, со всем его медовым складом, а вот ни капелечки не трону, не таков Тихон Маркелыч!»

Ночь Тишка спал плохо. Несколько раз выходил из омшаника и громко улюлюкал.

«В оба смотри, Тихон! Он, лихой-то человек, на эти штуки мастак…»

Утром вскипятил чай. Пил и скучающими глазами смотрел на высокие березы в белых рубашках с распущенными почти до земли желтеющими космами.

«Осень над головой, приржавел лист на березе».

Куст калины, усыпанный гроздьями ягод, чем-то напоминал Тишке Виринею, повязанную пунцовым платком.

«Что бы догадаться ей да прибежать сюда?.. Поводил бы по своей пасеке — любуйся, какое доверие Тихону Курносову! Чаем бы с медком напоил вволюшку… Нет, не прибежит, небось уж обзарилась на кого-нибудь…»

Его начинали раздражать мысли о Виринее.

«А и впрямь неплохо медком побаловаться…»

Тишка отвязал от пояска ключ…

Уставленный бадьями до самых дверей, подвал поразил его обилием собранных богатств.

Он снял крышку с первой бадейки, но мед в ней был последней выкачки, жидкий, не успевший еще «осесть», засахариться в душистые крупицы.

«С такого меда только кишкам расстройство. Поищем чего-нибудь получше. Слава тебе господи, есть из чего выбрать».

Курносенок знал, что бадьи с первым медосбором стояли в дальнем углу подвала, но попасть к ним от дверей было трудно. С чашкой и ложкой в руках он вскочил на первую бадейку и, шагая по крышкам, направился в дальний угол.

Он хорошо помнил, что до большой бадьи оставалось не более двух шагов. Но, очевидно, плохо пригнанная, крышка выскользнула, и Курносенок ухнул в бадью с медом, как в топь. И чашка и ложка выпали из рук. С усилием вылез и, измазанный до самого ворота медом, добрался до двери.

Выкупавшись в речке и выжав одежду, Тишка голый отправился в омшаник.

«Какой это, прости господи, подвал! Да разве для колхоза эдакое хранилище нужно! Это же кошачий закуток. Работнички!..»

До вечера Тихон не только сделал разметку и натаскал заготовленный Станиславом Матвеичем лес, но и углубился в землю на полметра. Копал с остервенением. Глина разлеталась далеко вокруг, пот заливал глаза. Руки горели в ладонях, ныли в плечах. Но Тихон подхлестывал себя:

«Работнички! Я бы этаких работничков со двора согнал…»

Ночью даже не повернулся с боку на бок. А на рассвете снова взялся за лопату. И опять копал ожесточенно и весело, торопясь во что бы то ни стало до приезда на пасеку председателя за медом работу закончить и расставить в новом подвале бадейки так, чтобы посредине был свободный проход и доступ к каждой.

Одному возиться и со стойками и перекладиной на матицу было трудно, но Тихон опасался, чтобы кто-нибудь из мужиков не наехал к нему не вовремя.

«На грош помогут, на рубль расславят: «Мы-ста помогли!..»

И работа кипела в руках Курносенка.

На пасеку никто не приезжал: артельщики убирали хлеб. К вечеру пятого дня Тишка закончил подвал.

«Вот тебе и «шпиён»! — вспомнил Курносенок обидные слова Дмитрия на горе и засмеялся. — Лучше себя никого на свете, думают, нет…»

Ночью над горами прокатилась гроза. Намаявшийся Курносенок спал — хоть самого укради.

Сквозь сон слышал Тишка, будто над его головой хлопал крыльями на нашесте памятный с детства красный петух, обутый в желтые сапожки.

Петух, словно ошалелый, высоко взлетал над избами, рассыпая огнистые перья из раскидистого золотого хвоста. От его петушиного крика и грохота крыльев гудела земля. А он, маленький белоголовый Тишок, прыгал с крыши сарая на амбарушку и все силился пастушьим кнутом сбить увертывавшегося петуха.

Из туч шла уже такая перегромка, что Курносенок вздрагивал, на секунду просыпался, садился на нарах и сквозь полураскрытые веки видел в окно избушки, как по грифельно-черному небу сверкают молнии нетерпимо белого накала, как неистовствует на вершинах гор раскатистая гроза.

За время работы Тишка не осматривал ульев и теперь торопливо шел по рядам. У дальнего конца постанова, где изгородь подходила к речке, замер, лоб покрылся испариной.

«Батюшки!..»

У постановочных кольев валялось две крышки, а ульев не было. Только теперь заметил Тишка, что и верхнее прясло изгороди у речки Крутишки повалено. Он перескочил за него и на берегу увидел пустые ульи и разломанные рамки. Мед был начисто уничтожен.

«Медведь! Молонья расшиби, медведь!»

Ночью, преодолевая страх, вылез из омшаника с ведром и деревянной колотушкой. За пояс заткнул топор.

Три ночи прокараулил Тишка, а на четвертую не выдержал, уснул.

Утром кинулся в дальний конец постанова. И снова, словно по выбору, было унесено два самых лучших улья. Погрузив улей в воду, грабитель задушил пчел и начисто выбрал мед. Это можно было заключить по мокрым стенкам опорожненных ульев.

«Не поверят! Да и какой дурак вору поверит, что пришел какой-то там медведь и сожрал самолучшие четыре улья… «Сам, скажут, обработал, а на медведя свалил…»

Курносенок готов был расплакаться от злобы и обиды. Ему казалось, что все, решительно все, как сговорились против него. И никто не только не поверит его оправданиям, но и поднимут его на смех. И уж никогда больше ни в чем даже на «маковое зерно» не доверят ему.

Доверие артели, работа по расширению подвала вызвали столько новых ощущений, так они были волнующи — и вдруг…

Тишка пошел на поле к артельщикам:

«Скажу, а там пусть не верят, снимают с почетной должности…»

Но чем безнадежнее настраивался Тишка, тем решительнее нарастал протест:

«Врете! Заставлю поверить!»

Он еще не знал, как и чем докажет артельщикам, что не он, а медведь разорил ульи, но уже был убежден, что докажет.

«Он придет! — блеснула догадка. — Придет! И я поймаю его! В капкан поймаю!» — думал Тишка. С горы сбежал так стремительно, что после и сам поразился, как не разбился на крутых поворотах.

— Капкан! Медведь!.. — выкрикнул он и опустился на землю.

Христинья Седиха подала Тишке воды, и он не отрываясь выпил полкотелка. А потом неожиданно для себя спокойно и обстоятельно рассказал артельщикам о гибели четырех ульев. И уже сам не удивился, что никто из них не выказал недоверия к его словам. Он видел, что все были озабочены только одним — где достать зверовой капкан, чтоб поймать зорившего пасеку медведя.

Капканы-самоковки были только у Адуевых.

— Пойду к Селифону! — решительно поднялся Тишка. — Я ему залью сала за шкуру… Даст! Кому не даст, а мне даст!

По дороге в деревню Тишка несколько раз останавливался и рассказывал встречным мужикам о медведе. В руке он держал ключ от подвала. Во время разговора не раз по-хозяйски подкидывал ключ в воздух и ловил.

— Пудов поболе трехсот выкачал медишку — и вдруг медведь. Не догляди бы — и каюк! Заботушка!..

«Загляну-ка сначала к Бирке».

Но как ни торопился к Виринее, а, встретив на улице Самоху Сухова, рассказал и ему о медведе и о собранном меде.

Рослый, кудрявый Самоха презрительно смотрел на маленького Курносенка и улыбался.

— А ты неужто и взаправду у них? — притворно удивился он.

— Во всем гужу! За главного по пасеке…

Курносенок свернул в переулок, к домишку вдовы.

Ни ключ, который Курносенок показывал Виринее, ни его слова не убедили ее. Что ни рассказывал Тишка, вдова только прижимала его голову к необъятной своей груди и счастливо смеялась.

— Ну, полно, полно, Тишенька!..

Тишка высвобождал голову и снова потрясал ключом у самого ее носа.

— Да полно же, не суетись! Дай я тебя понежу. Соскучилась, как я по тебе соскучилась, соловейко ты мой!..

Курносенок высвободился наконец из сильных ее объятий и, не помня себя, ударил Виринею кулаком в лицо.

Но вдову только охватил новый приступ смеха. Она взяла своего ненаглядного за пояс, как ребенка, бросила на деревянную кровать, огромную и глубокую, словно омут.

— Полежи, воробушек, а я недалечко сбегаю… Обрадовал ты меня своим боем: любишь, значит…

Тишка смотрел в потолок, комкал засаленное одеяло и скрипел зубами:

«Убить мало бесчувственную корову!..»

Но вскоре успокоился и, когда Виринея ушла за пивом, стал громко разговаривать сам с собою:

— Смотри, Тихон Маркелыч! Баба она… Известно — мужикова погибель. Из-за нее и Адам раю лишился, а делов у тебя теперь — контора!

Вдова принесла бутыль с пивом. Завесила окна.

Маленькие горячие глазки Виринеи потемнели, сделались строгими, словно она готовилась стать на молитву. На могучей груди ее колыхались бусы-дутики.

— И выпьем и закусим, соловушко ты мой…

Тихон пил крепкое пиво и ел холодного поросенка.

— Я теперь могу, знаешь, Вира… все теперь могу. Вирунечка, — склонялся он на плечо к Виринее. — Я теперь любому в личность, хотя бы и Самохе Сухову, соседушке, подсердечнику твоему… Хочешь, и тебе еще дам в личность? Хочешь?..

— Молчи. Послушай лучше, как у меня бьется сердце… так я истосковалась по тебе.

Сипловатый, смятый прерывистым дыханием голос Виринеи туманил Тишкину голову. Хотелось показать любимой самого себя таким, каким она еще не видала его никогда.

— Хочешь меду?! — Тишка вскочил так стремительно, что чуть было не опрокинул бутыли. — Хочешь, спрашиваю?

— Да полно, не выкобенивай ты из себя Ивана-царевича со скатертью-самобранкой…

— Не краденый! Заробленный вот этими рученьками! — Тихон выкинул огрубевшие ладони. — Пять пудов, сказывали, на мою долю причтется. И кто мне что скажет, раз оно честным горбом! Я сам расскажу и Седову и председателю: взял, мол, чуть угостить Вирушу. — В глазах Тишки сверкали и любовь к Виринее, и гордость, и удаль.

— Глу-пай! Глу-пай птенчик! Крылышками машешь, лететь хочешь… Всем летать охота, а зад тяжелый, к земле тянет… — Виринея схватила Тихона за плечи и зашептала ему в ухо: — Ложись, ко-зю-лечка моя…

Курносенок толкнул вдову в грудь, схватил ведро и выскочил за дверь. Мирониха выбежала на крыльцо.

— Ти-ишь! Верни-ись! Я ведь шучу! Не надо! Вернись, лапушка!

Но Тишка бежал вдоль суховского забора к поскотине. Земля, казалось, сама мчалась ему навстречу. Забор, раскрылив руки, пытался остановить его. Тишка погрозил ему кулаком.

Над деревней розовел вечер. На выгоне Курносенок поймал чьего-то серого мерина, распутал, путом взнуздал и погнал рысью.

«Самохин, наверное… Классового вражины… Бес с ним…»

Без седла ехать было тряско, но Тишка всю дорогу погонял мерина ведром.

— Я тебе покажу, какой такой «птенчик», какой «козюлечка»… Всю тебе личность в меду измажу!..

Без Тишки на пасеке снова пропал улей.

Исключили из артели Курносенка единогласно.

Тишка лежал в своей избе. Даже к Виринее не тянуло. Есть дома было нечего. Причитающийся на трудодни заработок медом и хлебом артель постановила выдать матери Тишки по окончании полевых работ.

Старая Даниловна наскребла остатки муки и испекла калач.

Тихон не мог есть материн хлеб. Надел зипун, перетянул живот и вышел.

Деревню миновал околицей.

«Приду и лягу! Пусть гонят…»

На пасеку пришел ночью, но у ворот его встретил злобный кобель и так набросился, что Тишка кинулся бежать. Из омшаника вышел Герасим Андреич (его Тишка узнал по голосу) и заулюлюкал.

Собака долго еще лаяла вслед.

Вечером Тихон отправился к Селифону Адуеву просить медвежий капкан. Селифон выслушал его и повел в амбар. Сердце Тишки билось учащенно, когда Адуев молча открывал дверь и показывал ему зубатую ловушку.

— Видел? — сурово спросил он.

— Видел! — упавшим голосом сказал Тишка.

— Ну, а теперь иди! И чтоб близко духу твоего не было у моего двора! И без того пью я через тебя, чертов сын, горькую чашу…

Курносенок недобрыми глазами посмотрел на Селифона. Дум в голове не было. Он ушел на поле и лег вблизи артельного становища. От яркого костра все люди казались багровыми и молодыми. Матрена Погонышиха мешала ложкой в котле. Ветерок наносил запахи пригорелой каши. Зотейка Погоныш чему-то смеялся.

Тихона распирал гнев: «Лодырь! Сморчок! Всю артель позорит, а тоже… кашу жрать сейчас будет…»

Пригнувшись, Курносенок побежал к деревне.

Дома сунул за пазуху кусок хлеба, в сенях нашарил лом.

Пробой в адуевском амбаре выдернулся легко, как раскачавшийся зуб. В темноте нашарил капкан, вынес его и закрыл дверь, а пробой вставил на прежнее место.

«Согрешу, да дело решу. Суди потом меня, раз артельное добро гибнет… раз оно — социяльная собственность…»

Двухпудовый медвежий «браслет» понес легко.

«Донесу! Кровь из носу!..»

К полуночи был у Пазушихинского увала.

«Исключили. Не верят, что медведь. Судить думают. Суд да дело — собака съела. Насторожу и буду караулить. Сдохну, а поймаю!»

Вся злоба Тишки сосредоточилась на медведе. Ему казалось, что не потревожь медведь пасеки, не пришлось бы ему идти в деревню, не попал бы он и к Виринее, не загулял бы…

«Изловлю, сатану черную!..»

Первый же взлобок обессилил Курносенка. Капкан, казавшийся вначале легким, на подъеме отяжелел, пригибал к земле. Сердце останавливалось.

— Не донесу! — падая на дорожку, прохрипел Тишка и устало закрыл глаза.

Через полчаса он снова попытался лезть с капканом в гору, но не мог и в бессильной злобе заскрипел зубами.

Только теперь Курносенок почувствовал всю ценность утраченного. Еще несколько дней назад Тишка с гордо поднятой головой смело смотрел в глаза мужикам, рассказывал им о происшествии на пасеке, чувствовал себя равным со всеми. И пасека, и деревня, и весь мир казались ему иными, когда он выбрасывал землю, работая над расширением подвала.

Впервые за свою жизнь Тишка понял, что честно заработанный ломоть черного хлеба слаще украденной белой ковриги.

И вдруг!..

«Все равно пропадать!.. — Тихон бросил капкан в куст жимолости. — Сознаюсь потом Селифону чистосердечно».

По дороге на Караульную сопку он прошмыгнул мимо дома Виринеи, как вор, — в этот момент вдова была ненавистна ему.

Тишка увидел мать со скорбным родным лицом, и у него навернулись на глазах слезы. Впервые он подумал о том, что мать — единственный в мире человек, бескорыстно любящий его.

Даниловна не спала. Тишка чувствовал, что она хочет заговорить с ним, но боится.

Мать понимала тоску сына.

— Я уж тебе, Тишок, и порошишку, и свинцу, и пистонов у Автома на трубку холста выменяла. Он, Автом-то, прижал было…

— Где провьянт?

— На божнице, сынок, за Миколой-угодником… — заспешила обрадованная Даниловна.

Собрался Тишка быстро, повесил через плечо сумку с припасами и винтовку.

— Досматривай тут за домашностью, — сказал он матери и вышел.

15

Егор Егорыч держал в руках томик Ленина. Сухов и Автом Пежин сидели нахмурившись.

— Читаю мысли этого человека и как зверь в клетке мечусь. До десен зубы посъел. Какой обширный ум — и все против нашего брата хозяина-заботника. Каждой строчкой вбивает он меня живьем в землю. В молодости читал я библию. Читал и плакал от душевного ликования. Каждая буковка в ней благословляла меня на накопление богатств земных, на радостное пиршество в жизни. Верите ли, читал я, как строил Соломон дом свой, как вырубали ему рабы кедры ливанские, и себя видел Соломоном, строившим дом свой на веки вечные. Как искали состарившемуся царю Давиду молодую красивую девицу, дабы, лежа в постели с ним, согревала она тело его, когда он не мог уже согреться под теплыми одеждами, и видел я себя состарившимся, с похолодевшей кровью. Все там я относил к себе. Здесь же, — Егор Егорыч потряс книгой, — сокрушителя мечты моей жизненной вижу я. Вы только послушайте, что он пишет…

Автом Пежин поднял волосатую голову:

— Не об Ленине речь! Не для этого ты звал нас.

Егор Егорыч медленно, осторожно втиснул книгу на полочку и повернулся к мужикам.

— Все об нем же, мужички! И от Ленина вы не отмахнетесь. «Кто — кого?» — говорил он. — Рыклин протянул эти слова, отмечая их значительность. — Вы понимаете: голодранец, батрак, вор — черт с ними! Сбегутся в кучу, а у настоящих мужиков животы трясутся от смеху. Бездомовники, никудыки! А ежели удается? Ежели хлеб у них? Пасека у них, а нас — налогом. Маральник у них, а нас — налогом! Значит, кто — кого? Нас они, толстолобики вы этакие!.. — Егор Егорыч забегал по горнице. — Заботься о вас, ночи не спи!

Он остановился перед мужиками, низкорослый, широкий и клокочущий, как самовар.

— Действительно, Егор Егорыч, — смущенно сказал Самоха Сухов.

— На данном отрезке нужно смертельно дискредитировать! Не понимаете? Шельмовать!.. Жечь, как жгли хлеб раньше, теперь нельзя: отвечать придется. Теперь надо высмеивать. Смех убивает насмерть. Сдох марал во время гона — смейся, агитируй, кричи всем и каждому: «Хозяева безголовые! Вора завпасекой назначили!» Хохочи до надсады, ори на всех перекрестках до хрипоты: «На ком в социализму прут?!» Высмеивайте Митьку кривого за малую грамотность, за ошибки, при всяком разе садите его на бабки. Кто тогда пойдет к нему в ячейку? Никто! Кто пойдет в «Орлы»? Никто!..

16

Просить капкан у Селифона пошел Герасим Андреич. Собаку, уведенную им на пасеку, нашли мертвой. Пчел зорил опытный зверь. Кобеля медведь зашиб пнем и снова выломал три улья.

Медведь подходил к пасеке и уходил водой, не оставляя следов. Герасим Андреич решил перехитрить зверя — поставить капкан в воду.

Петухов вошел к Адуеву. Фрося, не глядя на Герасима Андреича, сказала:

— Селифон в кузнице.

— Добежим и в кузницу…

Но Евфросинья остановила Петухова и с дрожью губ и побледневшим от злобы лицом закричала:

— И что вы круг него вьетесь, как змеи круг лозины?! Только призатихать было стал… Ничего не будет вам с него! Ничего!.. — голос ее сорвался в истерический визг.

Когда Герасим Андреич вышел, Фрося бессильно опустилась на лавку.

Петухов стоял на пороге кузницы, а Селифон, не замечая его, гремел правилкой по брызжущему искрами железу. Изношенная подкова в два удара выпрямилась и отковалась в бороний зуб. А на месте стершегося шипа в один удар выросла головка.

«Как тюк — так рупь… Кузнец-то какой для артели пропадает… Силища-то какая на холостом ходу…»

Селифон бросил потемневший зуб в корытце. Вода в корытце задымилась, зашипела. Разогнувшись, он увидел председателя и нахмурился. Измазанные в саже, с засученными по локоть рукавами, мускулистые руки взметнулись к растрепавшимся волосам. Потом Селифон оправил кожаный, прожженный в нескольких местах фартук и сказал:

— Проходи, гостем будешь…

Герасим Андреич сел на подвинутый Адуевым березовый кругляш.

— В промысел, поди, сбираешься? — спросил председатель.

Заговорить сразу о капкане он не решался. Но Селифон не ответил на его вопрос и спросил сам:

— Слышал: медведь зорит. За капканом пришел?

— Не потаюсь, Селифон Абакумыч, есть грех… — Прямой вопрос Селифона смутил Петухова.

— Капкана не жалко, — Селифон посмотрел на дверь: он чувствовал, что Евфросинья подслушивает. — Не жалко ловушки, пойдем!

В амбаре Селифон долго смотрел по полутемным углам. Потом распахнул обе половинки дверей и только тогда убедился, что капкан украден.

— Тишка! Конечно, Тишка!.. — догадался Селифон.

— Пойдем к нему! — предложил Герасим Андреич.

Дорогою говорили о Курносенке, потом разговор перешел на пушной промысел. Селифон не заметил, как подошли к избушке Тишки.

Спрашивал Даниловну Герасим Андреич.

— На свету еще, родные вы мужички мои, ушел Тишенька в тайгу. А чтоб о капкане — и видом не видывала и слыхом не слыхивала, не дожить мне до вечера…

Домой тоже шли вместе. Как-то непривычно было Селифону идти вместе с председателем колхоза, в котором он сам еще недавно имел друзей.

— Заглянул бы когда в правление к нам, Селифон Абакумыч… — с тайным умыслом сказал Петухов на прощанье и пытливо уставился в лицо Адуеву. Но Селифон лишь вздрогнул, как от ожога, и ничего не ответил Герасиму.

17

На пасеке Тихон забрался в чащу и лег, решив выспаться к ночи. С горы ему хорошо было видно омшаник. Он смотрел на расширенный им подвал со свежей еще землей на крыше, слушал шумы Крутишки, и ему начинало казаться, что и вовсе ничего не произошло с ним.

Проснулся от дождя.

Чем ближе подвигался вечер, тем неспокойнее становилось на душе.

«Надо идти и оглядеться, а то в темноте-то…»

Пошел, задумавшись, ступая мягко по сникшей желтой траве. Взглянув на противоположный берег речки, в то место, откуда, по его предположению, должен был выходить зверь, оцепенел: на поляне стоял огромный черный медведь, вытянув морду в его сторону.

Тишка негнущимися пальцами пытался взвести курок ружья. Винтовка ходила в руках.

«Увидал! Уйдет!»

Он робко поднял голову и покосил глазами на поляну, но никакого медведя там уже не было. Вглядевшись, понял, что принял за зверя обуглившуюся буреломину с коротко обломанными сучками.

Тишка засмеялся: оказалось, что винтовка его не была даже заряжена! Насыпая порох в мерку, он заметил, как тряслись у него руки.

«С чего бы это?»

Курносенок знал, что ночью зверь покажется еще страшнее.

«Сказывают, что и у самого смелого мужика иной раз от страха на коже пот замерзает…»

Тишка вспомнил рассказ одного старика пасечника об убитом им медведе: пасечник насторожил на тропе заряженное ружье, и пуля пробила зверя насквозь.

«А я чем хуже? По крайней мере наверняка!»

Курносенок побежал к речке.

«Тут! И крепь, и речка подходит вплоть, и за шумом воды поступи звериной не слышно, и ульи — рукой подать. Чистиной он не пойдет, обязательно тут!..»

Внимательно изучая подступы, Тишка даже рассмотрел несколько сломанных веточек на пути зверя:

«Медведь поломал, кому больше…»

В сумке с припасом нашел все нужное для насторожки. Винтовку укрепил, подставив под нее сошки. Высоту определил в полчеловечьего роста.

«Как раз по печенкам!»

За гашетку взведенного курка привязал шнурок, обвел им ближайшие пихтинки, протянул через пролаз в кустарнике и снова закрепил на спуске. Проверив действие самострела, надел на втулку блестящий капсюль.

«Стереги, родная, стой просто — попадай во сто…»

Наблюдательный пункт Курносенок устроил на разодранной молнией пихте. В расщеп дерева упала подгнившая береза, и Тишка уселся на нее верхом.

Герасим Андреич приехал на пасеку к ночи. Спутал коня и пошел к речке. С дерева Курносенку хорошо было видно Петухова, останавливавшегося перед каждым ульем. Охотник боялся только одного — не напоролся бы Герасим Андреич на насторожку. Выдать себя он ни за что бы не решился. Медведя должен убить он, чтоб смыть позор.

У воды, не далее как в пяти шагах от шнура, Герасим Андреич остановился и припал к земле. Казалось, он принюхивается к камням.

«Лапы тебе мой зверь не оставит… Не на того напал…»

Умного зверя перехитрит только он, Тихон Маркелыч Курносов…

Петухов задумчиво стоял у реки.

— Назад!.. Иди назад! — напряженно шептал Тишка.

Герасим Андреич поднял голову и пытливо окинул горы. Тишка затаил дыхание.

Петухов простоял, как показалось Тишке, очень долго. Солнце, видимо, уже закатилось. Ульи на поляне начинали сливаться в сплошные длинные ряды, а Герасим Андреич все еще стоял, слушал и о чем-то думал.

Тихон успокоился и теперь уже с любопытством наблюдал движения человека, уверенного, что он один.

«Рявкнуть бы по-медвежьи, вот бы схватился…» — мелькнула озорная мысль.

Петухов сделал шаг к кустарнику, и Тишка с трудом удержался на дереве.

— Ой, назад! Ой, назад! — беззвучно шептал он.

Петухов наконец повернулся и медленно пошел к пасечной избушке.

Ночь полнилась таинственными шорохами. Тишка утратил спокойствие. Он напряженно всматривался в темноту.

По беззвучному полету сов, чуть слышному цокоту копытец на россыпях Курносенок угадывал таинственную жизнь тайги. На ближнем хребте дважды осатанело страстно взревел архар. Вскоре там же громыхнул выстрел.

«Козла кто-нибудь по боку ошарашил. Не бегай по ночам, бородатый блудник…»

Тихон вдыхал смолистое тепло леса. От земли пахло тлением. Зверя приходилось ждать. Отовсюду слышалось похрустывание валежника под тяжелой пятой зверя, хотя Курносенок знал, что поступь крадущегося медведя бесшумна.

Зверь пришел на рассвете, когда и речку и лес опеленал туман. Но незадолго до тумана Тихон услышал треск от сломавшегося под звериной ногой сучка.

Один раз даже показалось, что в глубине леса, совсем в другой стороне от места, где Герасим Андреич оставил коня, раздался лошадиный всхрап. Но как ни напрягал Тишка слух, услышать ничего больше не удалось.

Присутствие зверя где-то совсем рядом Тихон ощущал всем своим существом. Теперь он уже явственно слышал его шаги. Казалось, что он даже чувствует колебание тумана от движения медведя. Тихон мучительно ждал выстрела. И все-таки выстрел застал его врасплох. Душераздирающий вскрик, раздавшийся одновременно с выстрелом, шум и треск кустарника испугали Тишку. Он спрыгнул на землю, упал и вывихнул левую ногу. В волнении не почувствовал боли. Ему послышался голос смертельно испуганного человека. Курносенка охватил ужас. Он бросился к ружью, снова упал, наткнувшись на колодину, и уже не мог подняться. Царапая в кровь руки, пополз. По дороге обронил шапку…

Винтовка валялась на земле. Тихон был уверен, что произошло непоправимое…

— Герасим Андреич пошел в обход и напоролся… напоролся… — твердил Курносенок.

Но в кустарнике никого не было. Тихон перекрестился. Потом стал громко кричать.

…Выстрела Герасим Андреич не слышал. Перед утром, когда уже надвигался туман, Петухов воткнул посреди ульев кол, накрыл его зипуном, перевязал опояской, сверху нахлобучил шапку и пошел спать.

«Поопасится… От зипуна-то дух человечий…»

Заснул Герасим тотчас же. Ему снились стрельба и крики на пасеке. Проснувшись, услышал, что кто-то звал его. Петухов выскочил из омшаника и побежал на зов.

Туман отодрался от земли, колыхаясь над ульями, как полог. Густая пелена доходила Герасиму Андреичу до плеч, и он пригнулся под нее, как под крышу. Деревья казались подстриженными. Чучело стояло, обезглавленное туманом. Крики доносились из-за речки. На берегу Петухов наткнулся на опорожненный улей, холщовую торбу с большим берестяным туесом в ней, и ему все стало ясно.

«С руками зверь-то, с руками…»

Герасим схватил булыжник.

Тишка протягивал к нему руки, что-то кричал и радостно смеялся. На глазах у него дрожали слезы.

Ему непонятно было, за что его ударил в лицо Герасим Андреич, когда он так обрадовался тому, что председатель жив. Непонятно было и то, что потом Герасим сам же и обмывал ему залитую кровью щеку и помогал подняться с земли. Боль от вывиха была настолько острой, что при попытке наступить на левую ногу Тишка упал.

Герасим Андреич, поняв наконец, что нога у Курносенка вывихнута, поднял его на руки и понес в омшаник.

— А теперь, брат, крепись! Зажмурь глаза, закуси губу… Я встряхну и дерну.

Вскрик Тишки не остановил Герасима Андреича. Нога в коленном суставе щелкнула, словно раздавленный орех. Герасим Андреич теперь уже свободно сгибал и разгибал ее, как складной нож. Лицо Курносенка покрылось потом.

Тихон устало вытянулся на знакомых ему нарах, радостно втянул запах омшаника и открыл глаза. Председатель снова был суров и холоден. Тишке самому тоже захотелось ругаться, плевать в злое, побитое оспой лицо Петухова.

— За что ты меня ударил? За что, рябой пес?

Курносенок сел и шарил глазами по нарам: на них ничего не было, кроме рубахи Герасима Андреича. Тишка схватил ее и стал рвать зубами.

— Брось! Брось, ворина! — Герасим Андреич подвинулся к нему.

Не было сомнения, что председатель ударит его сейчас, но Тишка и не подумал бросить рубаху. Все клокотало в нем. Ему казалось, что, разрывая ворот рубахи, он впивается в ненавистное горло Герасима.

Герасим Андреич вырвал рубаху и закричал:

— С-со-би-райсь! А то убью, как тварь, и с камнем в речку!.. — глаза Петухова налились кровью, на лице проступили белые пятна.

Тихон, вскрикивая от боли, стал надевать зипун. Петухов заседлал коня, привязал к седлу торбу и туес, закинул Тишкину винтовку за спину и сел в седло.

Тихон так хлопнул дверью, что с крыши посыпалась земля.

Утро показалось холодным и ветреным. Не глядя на Петухова, он шагнул к воротам, но от боли в коленке вскрикнул и присел. У навесика увидел палку, схватил ее.

— Брось, брось! — Герасим Андреич наехал на Тишку грудью коня.

Тишка отмахнулся от лошади и, не глядя на председателя, пошел, прихрамывая, по дорожке.

В злобе на председателя Тишка искренне жалел, что пасеку грабил не он, а кто-то другой… И только сознание полной своей невинности успокаивало его.

Шел Тишка нарочито медленно, едва переставляя ноги. «Не торопись коза в лес — все волки твои будут», — подумал Курносенок и горько улыбнулся. Он знал, что Герасим Андреич спешил в деревню, чтобы поскорей сдать его и сейчас же отправиться на работу. Уборка большого поля хлебов у артельщиков затянулась, рук не хватало, и пшеница осыпалась.

На краю деревни стали попадаться мужики. Встречные пропускали Курносенка, рассматривая его с таким любопытством, словно видели впервые. Потом они присоединялись к Герасиму Андреичу. За спиной Тихон чувствовал толпу.

Из дома Самохи Сухова поспешно вышел Егор Егорыч.

«И этот бес туда же, вот-то заюлит!..» — Тихон отвернулся от Рыклина.

Голос Егора Егорыча вскоре перекрыл все голоса мужиков:

— Люди молотить, а он — замки колотить. Врюхался, заведующий! Краденый-то поросенок, видно, в брюхе визжит… Она, советска-то власть, смертельно строго к ворам подходит.

Тишка остановился и плюнул Егору Егорычу в бороду.

Посреди Кукуевки, — так в Черновушке с дедовских времен называлась площадь, где разместились все общественные учреждения деревни, — стоял знакомый Тишке амбар. К нему-то и вел его председатель.

— Кому каталажка, а ему дом родной. Зерном, видно, кормите… Повадилась скотинка в чужой хлевок — палкой не отмахнешь, — язвил Егор Егорыч уже на площади.

Мужики расхохотались.

От сельсовета (там же помещалось и правление артели), отвязывая на ходу ключи с опояски, поспешал сторож дедка Мемнон Свищев, отец близнецов.

— Встречай квартиранта! Убрал ли горницу-то? — кричали мужики.

— Для хорошего человека она у меня завсегда готова, — хихикнул Мемнон в редкую бороденку.

Не глядя на Тишку, старик открыл дверь и сурово и громко, чтобы слышали председатель и мужики, сказал ему:

— Чтоб, значит, тово… по всей строгости у меня… Ежели чего там — погаркаешь в дырочку, я повсегда на страже…

— Да ты его не учи, Мемнонушка, он всю арихметику эту на практике произошел, высший курс в городском остроге сдал. Теперь вот на повторный выразил желание… — Егор Егорыч, не переставая, издевался над Тишкой.

18

На площади против сельсовета — моленная. Рядом большой, с двумя парадными крылечками, покрашенными в голубой цвет, дом Рыклина. Позади, в переулке, на отшибе черный, как осмоленный, домишко Виринеи Миронихи.

Тихон смотрел в дверную щель в сторону пятистенника Виринеи. Падающее за Теремок солнце било во все щели амбара.

Послышались шаги. Тишка лег и укрылся зипуном. Дед Мемнон присел на корточки, прижался бороденкой к дверной щербине.

— Ти-ш! Ти-и-ишо-ок!

Курносенок лежал, не поднимая головы. Он был зол на сторожа.

— Проснись, милай! Проснись! А ежели што — я при мужиках там, дак ведь это, сам понимаешь, служба…

Тишка пустил такой храп, что дедка растерянно затоптался у двери. Испуганно взглянул на опускающееся солнце и хлопнул себя по коленкам.

— Беда-то, беда-то какая… И притраву свиньи сожрут, и черви испортятся, и удочки брошены на берегу. Откусят крючки ребятишки, вот те бог, откусят… Тиш! Да проснись ты христа ради! А уж я для тебя к Вирешке не то заверну по дороге.

Курносенок подскочил к двери. Старик, страстный рыбак, собрался на ночь ловить налимов, арест Тишки спутал все его планы.

— А не надуешь, старый хрен?

— Вот не поймать мне ни одной рыбины! Вот не дожить мне до светлого христова воскресенья!

Дед скинул шапку и закрестился.

— Я тебе что скажу-то, Тиша, — негромко заговорил старик. — Замка я тебе не отопру. Подвел меня Листратка Синегубов. И я уж теперь дохитрился, — совсем тихо зашептал он Курносенку через дверь. — Плаху одну из полу я в пазах приослобонил, дак, значит, ежели там того… приподымешь ее легонько. Ну, и к Вирешке своей! Только смотри, штоб ночью и штоб ни одна собака не взлаяла.

— Да уж чего там, Мемнон Кудеярыч!

— То-то же! Я ведь знаю, как с вами! Ну, а моя обязанность, сам знаешь, за замком… А замок в таком разе в цельности, в сохранности. Ну, а так мало ли чего преступник сам не устроит! Под каменну тюрьму и то подкапываются.

Солнце опустилось за Теремок. В долину упали тени. Деревня оживилась, слышалось разноголосое мычание скота, гомон гусей, топот лошадиных копыт.

Возвращавшиеся с полей, с пасек, с маральников черновушане загоняли скот и птицу во дворы.

Проскрипели тяжелые колеса. Тишка без ошибки определил:

«Артельщики проехали».

Он представил, как ночью придет к Виринее и расскажет обо всем, что произошло с ним за последние дни. И как они вместе будут смеяться над Герасимом Андреичем.

«А вдруг Вирка не поверит?! Вдруг?»

Тишка вскочил, ему стало жарко.

Шагов Виринеи парень не слышал. Вдова тихонько окликнула его.

Тихон вздрогнул и рванулся к двери. Лицо его радостно вспыхнуло.

— На-ко вот поскорей… — Виринея присела у дверей на корточки и просунула ему в отверстие кусок калача, смазанный медом.

Тишка откусил и, жуя и волнуясь, стал объяснять:

— Насторожил это я…

— Да ты жуй, Тишенька, я подожду…

— Слушай. Сижу я, значит, а кругом темь…

— Идет кто-то сюда, Тиша, я побегу.

— Нагрей мне местечко на постели, — шепнул ей Тишка.

— По каким таким законам разговоры с арестантом? — заругался вслед Виринее Егор Егорыч.

— Да будь ты трое-трижды… Вот-то еще накачался на мою шею!.. — Тишка сжал кулаки и отодвинулся в угол.

Раннее утро угадывалось только по неистовому крику петухов. Поднимающийся туман обронил капли росы на блеклые травы. Озираясь, Тишка пробежал к амбару, лег на живот и стал вползать.

Углы амбара лежали на четырех пнях. Дыра от земли до нижних бревен была невелика, но Тишка свободно продвинул и голову и грудь. Он спешил, ноги у него были еще наружи.

Егор Егорыч увидел Тишку еще из окна, когда он, согнувшись, пробегал через площадь.

«Мемнонка выпустил за взятку».

Егор Егорыч хотел было поднять крик, но, увидев, что Курносенок пополз уже под амбар, выскочил полуодетый из дому.

— Подкоп! Из каталажки на воровство! На месте преступленья…

Рыклин решил схватить Тишку за ноги и созвать народ. Он уже видел себя в сельсовете главным свидетелем.

Только Егор Егорыч схватил Курносенка за мокрые от росы сапоги, как тот с испугу со страшной силой взбрыкнул ногами. Пальцы Рыклина скользнули по голенищам. В тот же момент от удара каблуками в лицо Рыклин опрокинулся и взревел. Из носу и разбитых губ хлынула кровь. Егор Егорыч зажал рот ладонью. Ноги Тишки скрылись под амбаром.

— Ух, да отвалились бы они у тебя, окаянного! — плевался кровью Рыклин. — Ну, погоди! Мы тебе, вору, покажем, как честных людей каблуками в морду!

Нос и губы Егора Егорыча так вспухли, что ему трудно стало выговаривать слова.

Тишка накрылся зипуном и первое время лежал молча. Потом на него накатил неудержимый смех.

Дома Егор Егорыч забинтовал разбитое лицо полотенцем и так, с кровью на бороде, отправился к председателю сельсовета.

Вскоре с лопатою пришел к амбару дедка Мемнон. Кряхтя и ругаясь, он завалил землею нижние бревна.

Тишка лежал, не поднимая головы, ни одним движением не отозвавшись на ворчанье старика. Он перебирал в памяти все слова, приготовленные им в доказательство своего неучастия в воровстве ульев, но с ужасом убеждался, что ничего не может сказать в свою защиту.

Еще ночью он обо всем поведал Виринее, но по тону ее голоса чувствовал, что и она не верит ни одному его слову.

Время тянулось медленно.

«Сдохнуть бы уж, чем этак мучиться!» И только при воспоминании об ударе сапогами лицо Тихона расплывалось в неудержимой улыбке.

«Шешных людей в морду…» — передразнил он Рыклина. — Зашипел, как гусыня на яйцах. Знал бы, что ты, не так бы еще урезал…»

19

Нежданный приход Герасима Андреича за капканом разбудил в Селифоне дремавшую охотничью страсть. Он достал винтовку и принялся ее чистить. Разбирая охотничье снаряжение, вспоминал свой последний промысел с Тишкой в Глухой пади. Казалось, только вчера скользил он на лыжах по крутикам, всматривался, вслушивался в звонкую игольчатую ость кедров. Сметал с высоких вершин белку за белкой.

«Махну-ка я в тайгу! Козлишке, может, рога сшибу, глухаришку какого-нибудь напугаю…»

— Фрося! — еще на пороге закричал он.

Евфросинью удивила необычная оживленность Селифона. За все лето он впервые назвал ее Фросей.

— Корми обедом, да тронусь-ка я в горы. По охотишке душа соскучилась.

Евфросинья громко и радостно загремела посудой.

— В добрый-ко час, в добрый-ко час!

Она наложила ему в сумку и хлеба, и сала, и луку.

Селифон ел торопливо. Так он волновался при сборах на охоту только в юности.

— Да ты мне куда же столько?

Но Фрося с напускной строгостью вырвала у него из рук сумку и добавила в нее еще хлеба.

— С запасом не дерись. Тайга-то охотнику заманчива.

Селифон только теперь рассмотрел, что некрасивое лицо Фроси хорошело в улыбке, освещенное большими, жаркими глазами.

Вершины гор пылали золотой пыльцой заката. Солнце покидало землю в торжественном великолепии победных красок. Селифон любовался многообразием меняющихся оттенков — пурпура, киновари, янтаря.

Охотник затаился на хребте, у звериной тропы.

Внизу чернел лес. Сверху он казался зыбуче-ровным, на него хотелось прыгнуть и бежать по игольчатым верхушкам, как по зеленому лугу. Но Селифон хорошо знал тайгу. С детства ведомы ему в ней буреломные завалы столетними колодинами, непролазные крепи кустарников и перерослых трав — надежное прибежище птиц и зверя, укрывающее одинаково и юркого горностая и широкорогого лося.

Тайга! Кто вымерял твои пади? Кто взбирался на обрывы твоих стремнин, откуда земля кажется опрокинутой чашей, потрескавшейся морщинами ущелий, с тончайшими ниточками речной глазури? Кто дышал вместе с тобой смолистым теплом весны, дрожал на ледяных твоих остряках, ночуя в жилище бурь и ветров, восторгался тобою в час урагана, черной и ревущей, как океан?

Заповедный «звериный переход» не один раз снился Адуеву.

И вот он снова сидит здесь, прижавшись к прохладной мшистой скале. Разгоряченное подъемом тело нежится, отдыхает.

Кругом неколебимая тишина. Подожженные закатным солнцем, нестерпимо сверкающие на горизонте льдистые грани белков слепят глаза.

Ближние сиреневые цепи гор окутываются дымкой удивительной нежности и мягкости. И кажется — уже не горы это, а призрачные облака, возникшие из голубого дыхания земли: дунь ветерок — и тронутся они, как сказочные корабли в море.

Адуев закрывал и снова открывал глаза, словно не веря, что вся эта красота и в небе и на земле не сон, пригрезившийся ему, а живой, трепетный мир, по которому так изболелась его душа.

Он не мог оторвать глаз от родных гор, курившихся туманами, налюбоваться красками осенней тайги. После долгой разлуки она казалась ему похорошевшей, как лицо любимой, озаренное радостью встречи.

И пешком, и на лошади, и на легких пихтовых лыжах выбегал он тайгу по всем направлениям, знает сокровенные ее уголки. Сколько Селифон взял на одном только Козлином перебеге диких козлов, останавливая меткими выстрелами стремительный полет по скалам круторогих «духов гор»!

Сколько дум проносилось в волнующем ожидании зверя в часы сидки! Сколько подслушал он скрытых для неохотника звуков! А сколько увидел того, чего никому не увидеть больше! И бешеный полет соболя, выше самых высоких лиственниц, на глухарином горбу, и сцепившихся рогами в смертном бою архаров с онемевшими шеями…

К ноге Селифона подползла черная змея. Он быстро и бесшумно наступил ногой на плоскую ее голову. Змея стремительно обвилась вокруг сапога, до самого колена. Он еще сильнее нажал, так что хрустнули под ногой кости, и змея стала опадать к ступне, разматывая вздрагивающую спираль.

Только теперь заметил Селифон, что ночь, казалось, вползла на горы вместе со змеей. Недальние камни Козлиного перебега, от которых на минуту оторвал он глаза, были уже смутно видны. На соседнем косогоре дико рявкнул козел и тотчас же смолк, словно прислушиваясь к глухому эху.

«Гон начинается… Мечется, ямануху ищет…»

Селифон поправил на камне винтовку и снова стал всматриваться в линию хребтов, уже слабо вырисовывающуюся на фоне догоревшей зари.

Оглушающий рев козла вскоре вновь яростно рванул дремавшие ущелья. Вслед за ревом Селифон вновь услышал гулкий бег в стороне от перешейка.

«Хитрит, играет в прятки».

Селифон не двинул ни одним мускулом, а лишь еще напряженнее стал всматриваться. Он хорошо знал уловки горного козла — обманывать охотника у солонцов и на опасных перебегах ложным испугом. Раньше и Селифон не раз попадался на эту хитрость: думая, что чем-либо подшумел зверя, он поднимался, а иной раз и бросал сидку, обнаруживая себя перед затаившимся поблизости козлом.

Зверь шел бесшумно, казалось, он плыл по воздуху. Мелькнувшую голову животного Селифон заметил невдалеке от наведенного ствола винтовки. Нажимая на спуск, скорей угадывал передние лопатки зверя, чем видел их в мути ночи.

Выстрел словно надвое разорвал и горы и тайгу, ломко загромыхал по падям. Селифон встал, расправил онемевшие плечи и уверенно пошел к тропке. Козел лежал, закинув на спину маленькую голову с крутыми, сучковатыми рогами.

Возвращение охотника в падь Мухортка приветствовал звонким ржаньем. Но когда Селифон бросил козла к ногам лошади, она храпнула и рванулась в сторону.

Охотник разжег огонь. От жарко запылавшего костра речонка отливала плавленой сталью. Зазолотившиеся бахромчатые лапы пихт, казалось, вот-вот вспыхнут.

Селифон подвинул козла к костру. При свете пламени большие, круглые глаза животного вспыхнули янтарем, в остановившихся зрачках затаилась таинственная темнота пропасти.

«Видно, на смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь. Вот и отлазил по вострякам. Каждому из нас черед придет, только, как говорится, сегодня умирать страшно, а когда-нибудь — ничего».

Селифон раздумчиво смотрел на мертвую голову козла.

В пади у речки было свежо. Дым от костра меж деревьями набухал кудрявой голубой шапкой.

Напуганный пламенем рябчик, мертво затаившийся на ближней пихте, не выдержал, слетел. Охваченное отблеском огня крыло его точно вспыхнуло в багровой дымной завесе. С вершины на вершину перехлестнула белка. Раза два стукнул по сушине проснувшийся дятел и затаился.

И снова тишина, покой.

Тайга, родная тайга была вокруг. Селифон чувствовал в темноте невидимые глаза зверей и птиц и только счастливо щурился от теплоты, разливающейся по телу.

Поджаренная на вертеле козлиная печенка вкусно припахивала дымком.

Селифон лежал на траве. Речка звенела по камням.

Пихты излучали смолистый запах. Ветерок колыхнул траву. Трава робко зашелестела, закачалась. Прибрежная осина захлопала твердыми круглыми листьями. Конь поднял голову навстречу ветру и зафыркал.

«Завтра будет дождь», — подумал Селифон и стал смотреть на небо, по которому текла звездная река вселенной и на ней покачивался золотой ковш Большой Медведицы. Впервые за тяжелые эти годы природа, как родная мать, успокоила мятущуюся, страдающую душу Селифона.

Задремал незаметно и проспал, как показалось, самую малость, а открыл глаза — увидел зарумянившийся окраек неба. Дальние вершины ледников тоже стали румяными. Утро занималось медленно, земля не хотела расставаться с призрачным очарованием ночи. Умытый росою лес казался помолодевшим. Звездная река мелела. А ночью она снова заиграет: мир был полон движения, жизни.

За ближним увалом неожиданно раскатился гулкий на заре выстрел.

«На пасеке артельщики — по медведю. По кому же другому?..»

На голос хозяина Мухортка подошел к костру. Уши коня прядали.

— Зверя чуешь?

Но нарастающий шум вскоре услышал и Селифон.

«Лось!»

Он схватил винтовку и, еще не зная, где ожидать встречи, бросился наперерез.

Туман сбивался в густые серебряные облачка и разорванный предутренним ветром, поднимаясь, виснул хлопьями на лапах пихт.

Место для засады Селифон выбрал за выворотнем. Впереди — невысокий в этом месте Пазушихинский увал, влево — речная долина с кустарником и одиночными пихтами.

«Здесь! С подветерку!»

Зверь мчался, не снижая хода. Селифон понял, что лось или легко ранен, или только напуган выстрелом. Под ногами было сыро. Селифон сорвал с головы шапку и стал на нее коленями. Вскоре он уловил странный всхрап.

Храп повторился, и теперь уже не оставалось сомнений, что кто-то мчался в карьер. Через минуту Селифон увидел скачущего на серой лошади рослого мужика, без роздыху поливающего коня плетью.

«Самоха!»

Мужик промчался так быстро, что выражения его лица Селифон рассмотреть не мог. Но он ясно видел, что правая нога его от бедра до голенища была залита кровью.

20

Егор Егорыч сокрушенно качал головой:

— А все жадность наша, Самсон Ксенофонтыч… Уж я ли не говорил тебе…

Самоха стиснул зубы.

— Ну, раз увез, ну, два увез — обделано было чисто, с умом. Конешно, устоять трудно, понимаю. Главное, что греха никакого. Это не то что у домохозяина, потом облитое. Но только надо было все ж таки остановиться.

— Е-гор Е-го-рыч! Крест ты на вороту носишь? — на бледном лице Самохи появилось страдальческое выражение. — Не до болтовни мне теперь. С часу на час жду ареста. Не дураки же они, кинутся по домам искать раненого. Что тогда? — Русая борода его вздрагивала от всхлипываний.

— Брошу я вас! К дьяволу! Подумаешь, «больно!» «Пах простегнуло!» Тюрьмы испугался! Тяни теперь за собой всех следом… Не пойман — не уличен… — Егор Егорыч презрительно плюнул и забегал по горнице. — И думай за вас за всех, и делай, выходит, в одни руки…

В нем, в кривом псе, вредных для хозяйственных мужиков затей больше, чем блох в собаке, но и меня господь бог ни умом, ни хитростью не обидел.

Подскочив к постели, Рыклин горячо зашептал:

— Сегодня ночью же чтоб духу твоего здесь не было! Уезжай в промысловую избушку. И живи, не думаючи ни о чем, поправляйся. Домашним накажи — уехал, давно, мол, в тайгу новое становище готовить. В остальном на себя труд возьму… Чтоб я да не навел тень на плетень: один в деревне вор — Тишка! Одного его и вина.

Самоха смотрел ему в глаза.

— Ты уж прости, Самсон Ксенофонтович, пойду я. Дочка больна — в жару мечется…

21

В субботу, усталый, пропыленный, вернулся с поля Дмитрий Седов.

Деревня курилась банными запахами.

Дмитрий проехал в сельсовет. Дедке Мемнону приказал собрать актив. Сам сел и начал писать. Писал долго.

Наконец откинулся к стенке, прибавил огонь в лампе и вслух начал читать письмо секретарю райкома.

— «Дорогой товарищ Быков!..»

«К черту «дорогой!» — перечеркнул непонравившееся слово. — Подумает: наломал дров да на старую дружбу намекает, лисий хвост подкидывает».

— «Товарищ Быков! Записывай мне строгий выговор с предупреждением. Заслужил я этого на нижеследующем факте. Против воли большинства членов ячейки артели я настоял принять отбывшего наказание за убийство алтайца деревенского нашего парня — Тихона Курносова.

Сделал это я, во-первых, из-за недостаточности членов колхоза, а во-вторых, как он разбеднейший бедняк, хотя и нечист на руку, леший его возьми.

Ладно! Начал означенный Тишка работать и на пасеке и на покосе. Одним словом, лучшего и не надо. И так все лето. Одно время, правда, закачнуло ему, в дурную его башку, когда мы с сеном управлялись и перебивались на безмясье, дак он украл у казахов двух нетелей, зарезал и наварил таких щей, что за уши не оттянешь. И этот грех его решили, опять же при моем активном участии, покрыть: вернули казахам живым скотом. А с мясом завершили сеноуборку… Но он, гад, дорвавшись в деревню, бросил пасеку на произвол и загулял с возлюбленной своей вдовой. И только тогда мы его исключили. А вот три дня назад председатель самолично поймал его на пасеке, и он грабил артельные ульи, сваливая воровство то на медведя, то на какого-то вора. Завтра устраиваем общее собрание о помощи в уборке хлеба, и я, чтобы прекратить кулацкую агитацию насчет Тишки, перед всеми сельчанами выступаю с самокритикой по поводу моей ошибки, чтоб вышибить у врага оружье. Однако обидно мне и сейчас. Уж я этого Тишку так агитировал! И про поход наш с тобой ледяной рассказывал, и про партию…

Второе, более важное: с хлебом управляемся до седьмого пота, но насеяли чересчур много, а рук нет. Артельщики работают даже ночью. Бьемся без отдыха, как на фронте. Потому что хлеба у нас — рослому мужику по грудь. Подкосить-то мы его подкосили, но заскирдовать не успели на пятьдесят процентов. Но ты не сомневайся, мы все преодолеем и план хлебосдачи выполним, даже с превышением.

Думаем расширяться этой осенью членами, если не втрое, то вдвое. Зуб у мужика горит на богатый артельный хлеб, на рамошные ульи, на маральник. И верно, кержака словом не улестишь — не девка. Агитируем мы его на хозяйственных фактах. Директиву о лишении голоса кулацкого элемента провели на общем сельсоветском собрании. Зерном же мы нынче, повторяю, и сами засыплемся, и государству засыплем. Только как его вывозить по здешним трудным местам? Но мы, конечно, все кулацкие подводы возьмем. После лишения кулаки, по виду, хвост поджали, но знаю, что стали еще втрое злее. Мы ухо держим востро.

С ком. приветом Д. Седов».

Утром дедко Мемнон верхом проехал по деревне. Перегнувшись с седла, старик стучал концом плети в раму:

— В сельсовет! Вскорости после завтрака… Только чтоб без лишонцов!

Седов думал о предстоящем собрании, волновался.

«За орехом в промысел собираются, на помощь артели не пойдут!»

Он хорошо знал, что мир единоличника-черновушанца замкнут в своем дворе. Сейчас они от зари до зари заготовляют дрова на зиму, убирают пчел в омшаники, размалывают зерно на мельнице, спешат в тайгу кедровать, стараясь захватить лучшие участки. Но спешка по хозяйству и кедрованию не заслоняет у них дум о «мягком золоте». Помыслами своими охотники давно уже в тихих, глухих падях: высматривают места для установки капканов, стремятся захватить ловушками самые добычливые районы.

В избу вошел Егор Егорыч.

— А я к тебе перед собранием, хоть ты меня к активу и не причисляешь.

— Садись!

В голосе председателя сельсовета Рыклин почувствовал всегдашнюю неприязнь. Но, не смущаясь, удобно уселся на лавке.

На лице Егора Егорыча застыла загадочная улыбка.

— Хлеб гибнет, знаю. Помогать артели не пойдут, тоже знаю. Вот отруби мне голову по самые плечи! Может, бабенков каких и наскребете. Но на бабенках далеко не ускачешь.

— А ты что же, советовался с ими или как? — спросил Дмитрий.

— Митрий Ми-и-трич! — голос Рыклина взлетел так высоко, словно человека ожгли кнутом. — Ну как с тобой после этого!.. — Егор Егорыч оскорбленно махнул рукой.

Долго молчали.

— Слушай центральное зерно мысли моей. Ставь вопрос смертельно-категорический: не с нами значит напротив нас, напротив советской власти. А насчет промысла положь смертельный партизанский запрет: не выходить раньше окончания хлебоуборки! И также чтоб в кедровники за орехом. Вот чем простегнешь ты кержака до самого зашкурья. А так, разговоры-уговоры — на глупого рассказ, на глухого скрыпка!

Рыклин торжествующе посмотрел в лицо Седову. Дмитрий насквозь видел смысл рыклинского «совета»: поссорить коммунистов с середняка ми-единоличниками, завтрашними артельщиками. Обдумывая тактику на собрании, Седов не ответил Рыклину ни слова.

Дмитрий позвал Мемнона и приказал немедленно съездить за артельщиками.

— Скажи, чтоб бросили скирдовку, — и немедленно! Немедленно!

«Ух, чую, будет собраньице!» — думал Седов, выходя из дома.

Такое скопище черновушан было только перед разделом елани.

«Держись, Митьша, иначе стопчут!..»

Седов озабоченно посматривал в окно.

По хмурым лицам и спрятанным глазам мужиков, даже по поведению ребятишек, пробивающихся вперед, Седов чувствовал, что собрание будет бурным.

— Душина! Размахните хоть окна! — крикнула Виринея Мирониха, нарядившаяся сегодня в новые голубые нарукавники.

Необычно бледная, волнующаяся за Тишку, она осматривала мужиков умными, озорными глазками и улыбалась. Но чувствовалось, что за ее улыбками крылась большая тревога, большая любовь к непутевому парню, которого собираются судить.

«Под кем лед трещит, а под нами с Тишенькой ломится. Несчастные мы с ним оба», — думала вдова, изо всех сил стараясь скрыть страшную свою тоску.

На первой скамье сидели кержаки с дальнего конца деревни. Три крепко зажиточных брата Селезневы, носатые, большеухие, с измятыми бородами, с длинными красными лицами. Середняки отец и сын Федуловы, оба жестковолосые, ширококостные, с толстыми, короткими шеями. Маломощный середняк, однорукий соболевщик Кузьма Малафеев (руку он потерял на пушном промысле).

Старик Федулов с увлечением рассказывал о новых промысловых местах, разведанных им недавно. Но угодья эти были в дальних пределах, и он подбивал мужиков пойти артелью, срубить «на грани» избушку и отогнать «алтаев» за гору.

Во всех углах говорили о промысле. Охотники сбивались в пары, обсуждали пади, вершины речек. Только братья Селезневы за все время не сказали ни слова, они медленно и тяжело передумывали предложение старика Федулова.

Седову казалось, что именно братья Селезневы, с деревянными лицами, со взглядом исподлобья, примериваются, как бы схватить его за глотку: они были уверены — в том, что он собирается задержать их выход на промысел.

«Густые будут пренья! Хоть бы наши скорей…»

— Время бы и начин делать, Митрий Митрич!

— Потом изошли!

— Своих дожидается!

— Не-не по-мо-гут! — Голос Емельяна Прокудкина был так пронзителен, что все смолкли.

«Вопрос о самокритике в связи с Тишкой поставлю первым: выкричатся, а там свои подъедут».

Седов наклонился к члену сельсовета Акинфу Овечкину, всегда председательствующему на собраниях, потом решительно разогнулся и сказал:

— Пора начинать, товарищи. Перво-наперво — доклад о самокритике ввиду грабежа на пасеке. Вторым делом — об успехах колхоза «Горные орлы» и о помощи в хлебоуборке и об отодвижке сроков выхода на промысел.

Дмитрий наклонился к столу и стал было доставать наметку доклада, как вдруг сразу возник протестующий шум.

— Подождать об успехах! И об самокритиках тоже!

— Об промысле!.. Об промы-ы-сле-е!..

Дмитрий смотрел на раскрытые рты, на напряженные лица черновушан и тосковал:

«Наши бы, наши бы скорей!»

Из-за спин взметнулась барсучья шапка Егора Егорыча с длинной серебряной остью. Шум пошел на убыль.

— Слово!

Потного, красного Рыклина мужики вытолкнули вперед. Подмышкой у него была толстая книга в сафьяновом переплете.

Дмитрий нахмурился. Егор Егорыч привычным жестом оратора огладил плешь и вдохновенно потряс шапкой.

— Грожданы! Митрий Митрич! — качнул он всем своим коротким телом в сторону Седова. — Мир! Мир смертельно волнуется главным вопросом об промысле, об кедровании. — Он помолчал немного. — Об хлебной уборке волнуется. И ты внемли миру, а не об самокритиках, не об жуликах Тишках там. Да ведь Курносенок-то из плута скроен, а мошенником подбит, — пренебрежительно махнул он рукой и отшагнул вправо.

— Правильно!

— Об промысле!

— На рукосчет!

Мужики сами подняли руки и держали их упорно и грозно, как выломанные из забора колья.

Седов махнул листком бумаги раз-другой, а руки все не опускались. Тогда он вскочил на скамейку и закричал:

— Я не начну о промысле, пока не проверну больного своего вопроса с Тишкой! Мы не допустим кулацкую агитацию против всей артели из-за отдельной, лично моей ошибки с Курносенком!..

Седов уставился на безмолвных братьев Селезневых.

Старший из них, Никанор, самый нескладный, словно выворотень, обросший мхом, открыл рот.

— Не с той ноги пляшешь, Митьша! Коли лучику вдоль! Поперек не расколешь. Но ежели на то пошло, что кто кого переупрямит, — твоя власть. Пусть кукарекает, мужики! — И сел, не глядя ни на кого.

Комсомольцу Никите Свищеву Дмитрий приказал привести Курносенка.

Тихон вошел с поднятой головой и возбужденно сверкающими глазами. Нечесаные волосы его сбились, как войлок, отчего небольшая голова Курносенка казалась еще меньше.

Он беспокойно отыскивал глазами Виринею и, когда увидал ее, торжествующе улыбнулся.

— Плюй в глаза, а им все божья роса… только ухмыляются…

— Убивать этаких на преступном месте!..

— Парень-чистяк — неделю не умыван, нечесан…

— Страдалец пречестной, легко ли: ты плохо положил — у него пузанько разболелось…

Но Тишка нес в себе радостную уверенность, что потрясет всех правдивым своим рассказом. Даже под суровым взглядом Дмитрия Седова он улыбался.

— Стань тут! — раздался голос Седова, и Тишка послушно прижался к стенке.

Никита с незаряженным дробовиком встал рядом.

Через головы, не отрываясь, смотрели на преступника Виринея и мать Тишки, старая Даниловна.

Седов прокашлялся и заговорил в напряженной тишине:

— Скажу я вам о своей собственной промашке, как вред от нее нам получился большой. Вот-де у вас кто в артели, воры и мошенники, не ходите в артель. А потом, как полагается, и самого Тишку спросим и в народный суд в район отправим.

Курносенок перехватил испуганный взгляд Виринеи.

— Через что же я заблудился, товарищи? — продолжал Седов. — Неправедное мое рассуждение было такое. Отчего воровал Тишка при старом режиме? Да оттого, что все управление было воровское. Вот от слабости своих сил и грешил Тихон. Вы же сами его за это только печкой не били, а об печку — наше почтение… И вот я рассуждал: могут быть лишние у нас бедняки?.. Не могут. Исправиться может Тихон? Может.

— Хватит про Тишку!

— Печенки проело!..

— Про промысел!..

— Про про-мы-сел!..

Напрягшись до красноты лица, Дмитрий силился перекричать собрание. Он беспомощно озирался по сторонам. Горсточка прижавшегося к стенке бедняцкого актива самому ему показалась жалкой.

«Ну и где пропали? Где?» — беспокойно смотрел он в окно.

Седов чувствовал, что разнузданность собрания объясняется не только остротой вопроса о выходе на промысел, но и скрытой кулацкой агитацией против помощи колхозникам.

— Дернул дьявол понадеяться на себя… — громко говорил он, не опасаясь быть услышанным.

Тишка забился в угол и смотрел беспомощно, как птица с перебитыми крыльями. Он вновь ясно почувствовал, что не только никто не поверит ему, но даже и не будут слушать его, не дадут говорить.

Рев начал постепенно утихать.

С поднятой над головой толстой книгой к Седову вновь пробирался Егор Егорыч.

Теперь Дмитрий был рад даже, что Рыклину удалось остановить вышедший из берегов крик.

Егор Егорыч перекрестил старый, в рыжем кожаном переплете, закапанный воском том и раскрыл его на ленточной закладке.

Гул окончательно стих.

— Слушайте, грожданы, и особенно ты, Митрий Митрич! Глава двадцать третья, пятая книга Моисеева второзакония. Стих первый и второй.

Шеи мужиков вытянулись, в глазах залегло острое ожидание.

— «У кого раздавлены ятра или отрезан уд, тот не может войти в общество господне. И десятое поколение не может войти в общество господне…»

Рыклин прочел и торжествующе обвел глазами присутствующих.

Дмитрий улыбался, но по лицам мужиков он видел, что они все принимают всерьез.

— А что такое колхоз, как не социяльное общество? А кого приняли вы? Сына блудника, вора и матарыжку. Не у Маркелки ли Курносенка за блудодейство ятра вырезал Михей Агафоныч? Не этого ли блудника Тишка сын?

— Удивляюсь, какие глупости ты говоришь здесь, — остановил Егора Егорыча Дмитрий.

— Не веришь библии? — повысил голос Егор Егорыч. — Поверь в науку. Слушай меня, товарищ председатель сельсовета, смертельно-внимательно, в науку ты, как коммунист, не верить не имеешь права. Читал я в довоенных годах книжечку испанского итальянца Ламброзца. Дак вот, этот самый Ламброзец досконально, на фактах и картинках воров и разных тюремщиков, доказал явственно: черепок, к примеру, у человека клинышком кверху — значит быть ему всю жизнь вором, убийцем и шаромыжником… И тут уж против этого не выскребешь. Потому что она, правильная-то черепуха, мозгам склад. Взять, к примеру, Моисея ли, пророка ли Илью, меня ли… — Егор Егорыч похлопал себя по широкому, квадратному лбу. — И вот смотрите, раздорогие мои грожданы, теперь на Тишку…

— Патрет!

— Охвицияльный! — взвизгнул Емелька Прокудкин.

— Мир! Стихея, Митрий Митрич! — Рыклин повысил голос до угрозы. — Не желает мир время дорогое на вора расходовать. Пощады грабителю ни на рыбий волос не может быть. В тюрьму Тишку! Мир смертельно желает об промысле, об кедровании говорить. Правильно, мужички? — вопросом закончил Егор Егорыч и шагнул в толпу, как в тайгу.

Во время чтения Рыклина Курносенок смотрел на него и сжимал кулаки. Ему хотелось броситься на Егора и вцепиться в глотку. Но Рыклин даже и не заметил Тишки. Каждым словом он точно закапывал его в могилу.

Лицо Тишки помертвело. От духоты, от напряжения, от сознания полной безнадежности в глазах у него мутилось. Силы изменили парню. Он привалился к стенке и скользнул по ней, точно в омут.

В криках, поднявшихся вслед за вопросом Рыклина, в общей суматохе никто, кроме Виринеи и Даниловны, не заметил, как упал Курносенок.

На полу было прохладнее. Тишка поднялся. Желание доказывать кому-то свою невиновность прошло. Он даже подумал:

«Буду молчать… Буду страдать безвинно…»

И от этого ему стало даже легче.

Председатель собрания Акинф Овечкин приказал увести Тишку. Толпа расступилась.

За окнами послышался конский топот. Дедко Мемнон еще с порога крикнул:

— Наши едут!

Никита Свищев дернул Курносенка за рукав, и он послушно шагнул к двери. В ушах у Тишки стоял звон, глаза были широко открыты, но он никого не видел.

— Ишь разинул хлёбало-то, как грач в жару.

— Ослеп, пропастина! — заругался Емелька, давая дорогу Тишке.

От приехавших с поля артельщиков пахло землей и потом. Лица были темны от пыли.

Матрена Погонышиха, Христинья Седиха, Пистимея Петушиха и жена Рахимжана Робега смущенно прятали от бабьих взглядов грязные руки, поправляли сбившиеся во время скачки платки.

— Обасурманились! Воскресный день, а они — арапы арапами, сдуреть бы им! — выкрикнула Фрося и презрительно поджала тонкие губы, как это делала ее мать.

Матрена посмотрела на нее и не выдержала:

— Что вы не гоните кулацкую, поповскую дочь?! Уходи, чужого мужа бесстыдная нашейница! Уходи, змея подколодная!..

— Хоть хвою жую, да на воле живу, а вы… — Евфросинья готова была уже ввязаться в спор, но ее остановил Дмитрий Седов:

— Будет! Поиграли в спектакль!

Герасим Петухов с мужиками-колхозниками пробились к столу.

Акинф Овечкин повеселевшим голосом объявил:

— Докладай, товарищ Седов. Только с условием — имейте в виду, граждане, что ежели кто будет мешать без толку, удалим к Тишке в амбар…

— Конешно, я про какого-то там твоего Ламброзца не слыхал, это верно, — начал Дмитрий сурово. — Но в этом ли беда, товарищи? Всего человек не может знать. Однако, сладкопевец подголосный, спрошу и я тебя: а скажи-ка мне, что обсказывали наши ученые люди о крестьянстве? Ему, крестьянину, от его темноты ничего, кроме своей семьи, не видно. Вот что говорили наши ученые люди…

— Я, смертельно знаю, куда ты клонишь, но ты мне только на один вопрос ответь! — крикнул Рыклин. — Не глупеют ли овечки в стаде?

Мужики затаили дыхание.

Дмитрий весело захохотал. Смех его поддержали и артельщики. С их приездом Дмитрий снова почувствовал себя на месте.

— На твою присказку я тебе присказкой же отвечу — пень не околица, глупая речь не пословица. Укус твой насчет овечек в стаде глупый. И хоть ты и смертельно плешив, как пророк Илья, и в Моисеи смертельно ломишься, но Моисей из тебя смертельно такой же, как из хряка конь вороной…

Актив, артельщики, бабы и часть мужиков дружно захохотали. Егор Егорыч потупился.

Дмитрий решил тем же отплатить врагу, расквитаться за Ламброзца.

— Овечки, может, и глупеют, а человек умнеет в коллективе, в товариществе. И пример тому дикий, лесной человек. От одиночной своей дикости жрал он сырое мясо, а с камнем охотился. И скажу по совести я и тебе, Рыклин, и всем вам, товарищи: неколхозных мужиков, которые позаперлись в своих дворах, как дикий человек в пещерах каменных, внукам нашим на картинах показывать будут: вот-де чуди-люди жили, один другого живьем грызли…

Единоличники начали кашлять, посмеиваться, переговариваться друг с другом.

— К примеру взять хотя бы братьев Селезневых. У них весь интерес жизни на данном этапе: поскорей, получше да побольше отхватить для своих ловушек добычливый участок тайги да лучшие кедровники.

Собрание смолкло, поняв, что Седов перешел к главному.

— Старик вон Федулов еще лучше. Он контровое дело предлагает: сгоним алтайцев с их угодий, а сами пенки снимем. К чему ведет, товарищи, нас с вами эта недопустимая враждебность? К поножовщине! А мы вот, черновушанский сельсовет, этого не, позволим! Почему сильные должны вперед захватить пушнину? Где же бедноте за ними угнаться? А куда пойдут артельщики в промысел, у которых еще хлеб на земле? Кулаки слух пускают: артельщикам до белых мух не управиться, им не до промысла. Врут! Мы тоже пойдем. И кто сочувствует, уверен я, поможет нам в два-три дня хлеб управить. А мы уж их в обиду богачам не дадим!

Когда Седов кончил, первым поднялся Фома Недовитков.

— Одернуть зажиточных! Наш брат тоже не дурак!

Покрывая голос Фомы, яростно завизжал Емельян Прокудкин:

— Зануздать ухватчиков!..

— Запретить выход за орехами толстосумам!

Егор Егорыч сидел в углу и то надевал барсучью свою шапку, то снимал ее. Не глядя ни на кого, он поднялся и пошел к дверям, но у порога остановился, постоял, подумал и стал пробираться к Седову.

— Имей в виду: как я первый присоветовал, то, значит, и рыдван и лошадей моих с полной душой…

Дмитрий не слушал его.

Рыклин вышел из сельсовета.

Ужинал дома он молча, удивляя Мадриду Никаноровну рассеянностью и невнятным бормотанием.

— Своими руками вложил… в персты нож…

— Что ты это сегодня?..

Рыклин поднял на нее выпуклые, злые глаза и крикнул:

— Нож никогда, говорю, на стол не кладешь, старая дура!.. Подождите, я еще его запущу им в бок…

22

Первым приехал на сборный пункт Егор Егорыч. Новенький, прочный рыдван его был запряжен парою рослых, сытых темногнедых меринов.

Герасим Андреич и Седов переглянулись.

— В актив прет — палкой не отмашешься, — сказал Дмитрий и отвернулся.

Председатель артели посмотрел на разбитый колхозный рыдванишко, на замученную в работе куцую, с коротко остриженной гривой и челкой рыжую кобылу у коновязи и нахмурился.

— Не кобыла, а шлюха… глядеть страмно! — плюнул Герасим Андреич.

Егор Егорыч поставил свою упряжку рядом. Атласные шкуры гулевых меринов, раскормленные спины их были вычищены, расчесанные гривы спадали до колен.

На площадь стекались черновушане.

— Смотри, смотри, и селезневские приперли!

— Плачут, да идут!

Петухов бранился:

— Моду ввели — по самую репицу коням хвосты резать. Да она, куцая-то лошадь, все равно что баба плешивая. И слепень ее, по здешним местам, одолевает.

Герасим Андреич никак не мог успокоиться. Новый рыдван и сытые кони Рыклина, поставленные рядом с заезженной артельной лошадью, взволновали хозяйственного председателя.

— Ну, как ей этаким голиком от мошкары отбиваться! Потому она и худее вдвое, — не унимался Петухов.

Приехали еще на двух телегах.

Мужики были с вилами, женщины с граблями. С дальнего конца деревни подъезжали верховые. Подходили пешие.

— Жалей артельную тварь! Видишь, в ней в чем душа! Не лошадь — кость с дырой! Жалей ее, Никандра Стахеич, садись ко мне, мерины черта уворотят, — зазывал мужиков Рыклин. — Митрий Митрич! Я тут орудоваю, штоб, значит, времячко золотое не тратить…

Седов подошел к подводе Рыклина. Верховые окружили его. Ощетинившиеся зубьями вил, они напоминали Дмитрию волнующие дни партизанщины.

— Товарищи! Артель «Горные орлы» совместно с активом неубранную площадь разбила на два поля. Их надо заскирдовать и сколько можно обмолотить для сдачи хлеба государству. С полос до гумен расстояние поровну. Ответственный распорядитель Герасим Андреич.

— А угощенье будет? — крикнули с рыклинской подводы.

— На похоронах и то бывает… — не удержалась Матрена Погонышиха.

— Егора Егорыча нашим бригадёром! — закричали с рыклинской подводы.

— Рыклина!.. Рыклина!..

Герасим Андреич вскочил на свой рыдван и, волнуясь, забрал в руки вожжи.

— Скорей управимся — скорей выедем за орехом и на промысел! — радостно прокричал Седов.

Герасим Андреич тронул лошадь.

Верховые взвихрили пыль по улице.

Рыклинцы с тревогой следили, как вслед артельщикам потянулись однорукий Кузьма Малафеев с дочкой, братья Ляпуновы с женами, Фома Недовитков с сыном-комсомольцем.

Телега Акинфа Овечкина тоже была полна присоединившейся к артельщикам молодежи.

— Фома! К нам! Фома Исаич! — кричали вслед Недовиткову, но он только махнул рукой и погнал лошадь рысью.

— Нечего время золотое тратить! Скорей ради бога!.. — умоляюще кричал Рыклину Емельян Прокудкин.

Егор Егорыч что-то шепнул на ухо младшему Селезневу, и тот погнал коня к рыклинскому дому внамет.

— Да бочонок, который поболе! Да подмолодит пускай! — кричал вдогонку Егор Егорыч и многозначительно посмотрел на мужиков.

Задержавшиеся розовощекие близнецы Свищевы, большие любители выпить на даровщину, переглянулись, придержали коней и пристали к Рыклину.

— Артельщики — они, конечно, тоже дружные мужики, не похаишь, и мы не против. Но… организма, она, проклятая, который раз смочки требует… — путано объяснил Елизарий Свищев.

— Она, мужичья-то организма, все равно что земля, обязательно смочки требовает, — тотчас же повторил брат Ериферий.

Никандр Стахеич Краснозобов, редковолосый мужик с желтым и дряблым бабьим лицом заливисто захохотал:

— Пу-дели вы лукавые! Ей-богу, пу-дели… Носом учуяли!

Рыклин, как и Герасим Андреич, встал на ноги. В левую руку он забрал вожжи, снял барсучью свою шапку, перекрестился на моленную и с места тронул застоявшихся лошадей в карьер.

— На ближнюю дорогу! — силился перекричать грохот рыдвана и стук копыт Прокудкин.

На повороте показались артельщики. Егор Егорыч хлестал лошадей вожжами. Ему казалось, что, обгоняя артельщиков на паре сытых своих гнедых, он навсегда втопчет в грязь Дмитрия Седова и всех их вместе с ненавистной ему властью.

— Голубчики, грабят! Грабят, соколики!.. — исступленно закричал он. Кони распластались, сделались словно вдвое ниже. Густые гривы их закинулись, трепеща по ветру, как крылья.

…Неубранное поле призывно желтело рядами скошенного хлеба. Часть сжатой пшеницы была составлена в суслоны.

Багровое выкатилось солнце из-за хребта и выпило росу на золотистом жнивнике.

Колыхнул ветер, обдал настоем спелого хлеба, полыни, богородичной травы, и жаркий день покатился над тихими, задумчивыми увалами.

Еще дорогой Герасим Андреич обдумал, как он распределит народ на поле. Он гордился огромным массивом артельных хлебов, новенькими веялками и лобогрейками, стоявшими на току: радовался богатству.

Петухов схватил в охапку своих ребят и сына Емельяна Прокудкина Ваньшу и толкнул их на двух не по-юношески хмурых братьев Ляпуновых.

— Смотрите же, не осрамите комсомольского звания, — пошутил он над ребятами, хотя отлично знал, что комсомольцев в Черновушке было только два — Никитка Свищев и Костюха Недовитков.

На плотно уставленный снопами пшеницы ток загнали двенадцать лошадей. Коногон, веселый широколицый Никитка Свищев, взмахнул длинным кнутом. Кони, загрузнув по грудь в хлебной елани, как в топи, скачками начали пробивать первый круг.

— О-лё-лё-лё-лё, лё-о-о! — закричал Никитка на все поле, опоясывая саженным кнутом отстающих меринов.

Сухой колос под копытами лошадей зазвенел, как в глубине порога звенит вода. Выщелкнувшееся из рубашки зерно точно дробью ударяло ребятам в лицо и падало на черный ток, желтое и светлое.

— Что твой боб! Глаз выстегнуть может… — гордился Седов полновесным наливным зерном.

Костюха Недовитков подбежал к Дмитрию.

— Дядя Митрий! Пока Никитка зерно выбирает, давайте начнем свою комсомольско-молодежную кладь с ближней полосы!

Не дожидаясь согласия Седова, ребята устремились к снопам.

Герасим Андреич, укладывавший снопы в скирду, не сразу понял, куда это побежали с тока ребята вместе с Дмитрием. Но когда увидел, что парни наложили на ручки граблей, как на носилки, по целой куче снопов и понесли к току, радостно закричал им сверху:

— Вот это придумка! Вот это комсомольцы!

Недоставало телег для возки снопов, и из-за этого с таким трудом собранный на помощь артели коллектив работал не в полную силу.

Седов начал вторую кладь рядом со скирдой, на которой стоял Петухов.

Ребята вперегонки подносили ему снопы. По укатанной до глянца, похожей на ремень дороге, поскрипывая, двигались к гумну возы. Золотая россыпь солому переливалась на солнце. Упавшие тяжелые горсти хлеба хрустели под колесом. Обгорелый, темный, как цыган, Фома Недовитков подбирал их и затыкал в воз.

— Как горсть, так и калач белого хлеба.

Маломощный середняк Недовитков в артель пока не шел, но всегда первый отзывался на помощь артельщикам.

— Не кому-нибудь — артели. Все там будем, только не в одно время… — загадочно улыбаясь, говорил он мужикам.

— Мужик ты неглупый, Фома, и знаю я, что наш, — наедине с Недовитковым говорил Дмитрий Седов. — Машины у нас есть? Есть! Советское государство нам помогает? Ну и иди, иди, пока просят.

Фома только мрачнел лицом.

— Опять, поди, с уговорами приходил? — спрашивал Фому Егор Егорыч и переводил разговор на шутку: — Когда девку за старика сватают, всегда золотые горы сулят…

Работая, Дмитрий Седов все больше и больше наполнялся радостным чувством. Радостно было слушать и звонкий голос коногона Никитки, и разумные слова Костюхи, и скрип тяжелых возов.

Дмитрий на лету подхватывал снопы, бережно укладывал их один к другому, как спеленутых грудных ребят.

Не замечал, как проходило время. Казалось, что работу только начали, а поварихи уже задымили на стану.

— Оголодали! — недовольно сказал он Герасиму Андреичу.

Усталости Дмитрий не чувствовал, хотелось только как можно скорей закончить с уборкой.

Вздумал было он сбегать и на первое поле к мужикам. Но при мысли о них вставал Егор Егорыч. Усилием воли Седов заставил себя думать о другом.

— Нет, ребятенки-то что делают! — не прекращая работы, сказал Седов председателю, указывая на молодежь.

Герасим Петухов слышал голос Дмитрия, но плохо воспринимал смысл его слов: непрерывный поток снопов падал к его ногам.

Лицо, шея его были красны, точно ошпарены кипятком.

Почерневшую от пота на спине рубаху Герасима обдувал ветер, и казалось — это он кружил разгоряченную голову запахами спелого хлеба и полыни.

Егор Егорыч сорвал с головы шапку.

— Грожданы! Почтенные единоличники! Как все вы смертельно справные мужики… как вам говорить нечего… — Егор Егорыч необычно запинался. — Как я ваш бригадёр… И вот словно бы мы сегодня с артельщиками заложились бежать конь по коню… По разлюбимому-любимому нашему коню — привольной одноличной жизни, которой деды и отцы наши честно прожили и нам завещали… — Егор Егорыч обтер возбужденное ездой лицо. — И вот как смертельно некогда нам длинные речи пущать. — Рыклин опасливо посмотрел на второе поле колхозников, и мужики все повернулись туда же, — то должны мы раз и навсегда нищету за пояс в работе заткнуть, чтоб и не рыпались они на своих собраниях… Для пущей же затравки мужичьего сердца я медовухи бочонок жертвую. И поставить тот лагун, — Егор Егорыч посмотрел на Евлаху Селезнева, — в снопы на бугре, на самом краю поля! Главный помощник мой — Никанор Аникеич Селезнев… — Рыклин указал глазами на носатого, злобно насупившегося старшего Селезнева, — будет выполнять самую тонкую, ответственную работу — вершить клади. И вот… — Егор Егорыч, подняв над головой шапку, резко махнул ею вниз и выкрикнул: — С богом, мужички!

Единоличники поспешно распоясались и побросали на край гумна шапки и зипуны.

…Два тока артельщиков на разных концах огромных полей казались охваченными пожаром. В пыли, как в дыму, носились люди, крутились лошади, слышались крики.

Рыклин лежал на увале, смотрел, как работали единоличники, и кипел от гнева. Его бесил мужичий азарт, вызванный им же. Рыжеголовый Емельян Прокудкин впереди дюжины рослых мужиков не ходил — бегал в дальнем углу поля. Золотая его голова взблескивала на солнце, как переспелая луковица.

«Что делают! Что делают, мериньё! Сами себе, собственными руками могилу роем… Не помоги — сгнил бы хлеб, под снег ушел бы… А теперь? Да они этим хлебом половину Черновушки с ума сведут, будь они прокляты!»

Рыклин медленно пошел к гумну и по дороге начал упрекать себя, что резко выступал на собрании против вчерашнего «батрака-гужееда» Седова:

«Дурак! Вот ты и дурак, Егор Егорыч, хоть ты и Соломон! Дернуло тебя за язык с смертельными овечками в стаде! И как он вобче меня с этим моим «смертельным» словцом подсек. Тоже с зубами, кривой черт! Отучать себя надо от глупой привычки. Второй раз высмеет, и, пожалуй, действительно тогда смертельно получится. Язык откушу, если хоть раз скажу еще это прилипчивое слово и если хоть раз еще на собранье перечить ему открыто стану. На твоем месте поддаться бы ему, конешно бы поддаться: «Так, Митенька, правильно, Митенька…» Но погоди, я тебе помогу, я тебя подсажу ножом на печку!»

Никанор Селезнев с клади кричал что-то Егору Егорычу.

Рыклин ускорил шаг.

— Они вторую начали. Вручную снопы… Пыль столбом… Засмеют теперь. — донеслось до него с клади.

Егор Егорыч перешел на дробную рысь.

«Обгоняют!.. На хитрости, на изобретенья!..»

Егор Егорыч бегал по гумну, останавливался, озирался по сторонам и вдруг закричал короткошеему, плотному старику Федулову, гонявшему лошадей по кругу:

— Стой! Отстегивай меринов! Отстегивай!..

Федулов остановил запотевших лошадей, тотчас же уткнувшихся мордами в хлеб.

— Седлайте, мужики, коней и сбочь седел вяжите жерди! Накладывайте снопы на жерди, увязывайте — и наметом к гумну! Начнем новую кладь…

Перехитрить, посрамить «их» перед всей деревней — вот чем кипело сердце Рыклина в эти минуты.

— Да чтоб не увидели, не переняли… — суетился он на поле.

Навьюченные на жерди снопы подвозили рысью.

Егор Егорыч распорядился снять всех лошадей с молотьбы на скирдовку.

— Чего затеяли, честных людей на обман брать: дескать, телег нет, на горбах натаскаем… Врете! Тонко натягиваете, оборвете! — кипел Рыклин.

Новая кладь на глазах росла, пучась широким раструбом в небо.

— Эко разворошили добра! — громко сказал Рыклин. — Туча бы, вот-то бы дождя поймали колхознички, вот-то бы солоду нарастили!.. — по лицу Егора Егорыча плеснулась злобная улыбка. — Этак же вот довелось мне в деревне Лосихе тоже помочью у лавошника клади класть, тоже работали один перед одним, с огня рвали. Только и угоди вершить клади обиженный лавошником мужичок. Что ж бы вы думали, и навершил он. Честь по чести кладет с краев, а посередке — абы как да абы чем… А осень задалась мокрая, ну весь дождь в кладево, как в ловушку и переловил мужичок… Диву дался хозяин: что это у всех его кладей верхушки, как гнилой нос, почернели, попровалились? Залез на одну скирду и ухнул чуть не до дна. А в ей, не поверите, в нутре жар сделался — рука не терпит. Едва выскребся… Весь колос — как кисель, как кисель…

Вершивший клади носатый хмурый Никанор Селезнев посмотрел на Рыклина долгим взглядом. «Голова-то у черта, голова-то… Как на ней только рожек нет?! Ввек бы самому не додуматься»…

Как ни старались колхозники с активом и комсомольцами, а к концу дня единоличники заскирдовали больше.

У Егора Егорыча появился еще один с разномастными колесами сборный рыдван невиданных размеров.

Молодежь окрестила его «ноевым ковчегом». В него единоличники впрягали четверку сытых меринов. Жадный Емелька Прокудкин укладывал на «ковчег» до пятнадцати больших копен за один раз. Целый стог, скрипя на все поле колесами, медленно двигался к гумну.

— Люблю сивок за обычай: кряхтят, да везут, — ликовал рачительный Емельян Прокудкин.

На молотьбе Егор Егорыч оставил только Лупана Федулова да двух девок для перетряски и съемки соломы.

Седов дважды приходил на гумно к мужикам.

— Осень, сам знаешь, Митрий Митрич. Скорей собрать бы в кучу казенное добро! С молотьбой раскараванишься — скирдовку потеряешь.

— Нет, уж ты мне это оставь, молоти во весь ток, — резко возразил Седов. — Мне дороже всего первый хлебец государству представить…

Рыклин не только не стал возражать, но как будто с большой радостью согласился:

— Ну и слава с Христом, что не бес с хвостом. Насколько же, видно, партийная голова над головами — голова. Насчет хлебушка государству, уважаемый Митрич, это ты действительно драгоценные слова сказал. А мне, при всем моем старанье, подобная идея даже и в башку не влезла. Все жаждовал как бы заскирдовать побольше.

Ночью, когда все, и колхозники, и единоличники, уехали, Седов со всем своим молодежным отрядом остался на поле. Не теряя времени, они на рыклинском «ноевом ковчеге» сметали две новые клади, выравнявшись с единоличниками по скирдовке и значительно перегнав их в обмолоте.

Седов вспомнил директивные указания Быкова о работе с комсомолом… «В последнем отчете у тебя «числятся» два комсомольца, именно «числятся»…» — разносил его Быков. Седов, занятый тысячей дел, не мог выбрать времени для молодежи. А тут все складывалось само собою — целая ночь с ребятами!

Эта звездная ночь с хрустким инеем на блеклых травах, с бесшумным полетом ночных птиц над онемевшими полями врезалась в память молодежи на всю жизнь.

— Слушайте, Костюха, и ты, Иван Емельяныч! За кого мы кровь свою в гражданскую проливали? За кого? — допытывался у парней Дмитрий.

Они шли к гумну рядом с «ковчегом».

Лунный свет серебрил жнивник. Пусто и тихо было в полях.

— Да ты меня, дядя Митрий, не пытай: я давно сам все знаю, а ты: «Здравствуй-ка, Маланья, я твой сват!»

— Я, может, об отца своего не одну орясину обломал насчет колхозу, — занесся Костюха. — А ты меня, как невесту, уговариваешь. Я, Митрий Митрич, — перешел Костя на сокровенный тон, — давно уже читал, как в разных там сибирских деревнях комсомол орудует на самых трудных, самых почетных местах. И вот думал целыми ночами напролет: что же это наши-то батьки-коммунисты думают? Я вот и Ваньшу давно с комсомольским уставом ознакомил и ручательство за него готов дать. А то у нас с Никиткой смехота: у двух-то я за секретаря, а он за комсомольскую массу получается…

Ребята засмеялись.

Весь следующий день Дмитрий перекидывался с ребятами шутками и многозначительными взглядами, непонятными даже Герасиму Андреичу.

Седову очень хотелось, чтобы ребята сами додумались до поверки работы на токах.

Солнце падало за Теремок.

— Мы-то, конешно, работали как надо, на то мы и комсомольская молодежь, передовой отряд, — бросил Седов явный намек Костюхе, но парень не понимал.

— В Светлоключанском колхозе этак же работали две бригады на пахоте и севе, а одна из них такую городьбу нагородила — не приведи господь…

Костюха понял.

Он собрал ребят, и они долго о чем-то совещались за кладями.

— И вот я, Митрий Митрич, что надумал, слушай…

Костюха скинул шапку, как это делал обычно Дмитрий Седов, пригладил непокорный хохол.

— Хорошо бы большевистскую проверочку насчет добротности в работе, а то бывают разные случаи…

«Вот, пожалуй, и секретарь у них. Лучшего не найдешь. И как я мог этакую голову у себя под самыми руками проглядеть!..» — удивлялся Дмитрий.

А когда с полей, к широким, как городища, гумнам был свезен весь хлеб, когда единоличники и артельщики на радостях откачали, высоко взметывая от земли, Петухова и Рыклина, Седов, по требованию Костюхи Недовиткова, заявил:

— Черновушанская комсомольская ячейка, боевая подмога партии и наша смена, вносит предложение, — Дмитрий волновался, — сделать проверку качества работы по молотьбе и заскирдовке.

Егор Егорыч поспешно пробился к Дмитрию.

— Вот за это спасибо! Вот это по-хозяйски! И дай я поцелую тебя за такое коммунистическое рачительство! — Егор Егорыч обнял Седова и поцеловал под дружный смех мужиков и баб.

— Губу тебе не откусил он, Митьша? — пошутил Акинф Овечкин.

В поверочную комиссию вошли Седов и Рыклин. Артельщики выдвинули Рахимжана и от комсомольской ячейки Костюху Недовиткова. Единоличники — хозяйственного Емельяна Прокудкина.

Солнце опустилось.

С вечерней прохладой усилился запах леса.

Первыми проверяли артельщиков, на гумне которых собрались все черновушане-помочане. Люди с замиранием сердца следили за действиями комиссии.

Егор Егорыч долго и старательно рылся в мякине, перепуская ее с ладони на ладонь и отдувая полову. В соломе он отыскал несколько непромолоченных колосков и разразился длинной речью.

— Ишь как молотят! Ишь как государственное добро ценят, щенки! — кончил наконец он.

Стало уже совсем темно. Егор Егорыч предложил дальнейшую проверку качества работ отложить до завтрашнего утра.

— Сами понимаете, грожданы-товарищи, как можно в этакую темь и обмолот и добротность скирдовки установить! А дома пироги стынут. Клади же наши не убегут…

Единоличники хором поддержали Рыклина. Дмитрий Седов улыбнулся в усы, но не стал настаивать: в самом деле, было уже темно.

…Ночь эту не спали Егор Егорыч и Никанор Селезнев, перекрывая крыши своих скирд. Всегда молчаливый, хмурый Никанор был необычно разговорчив:

— Ты, шишкастый дьявол, думал — дураки они, думал — никого, кроме тебя, умнее на свете нет…

Под звездной россыпью, невидимые, над полями летели журавли. Прощальные их клики хватали за сердце Егора Рыклина.

«Рллы-ы… рллы-ррллы…» — как задушевные рыдания, как плач по мертвому, роняла стоны улетающая из родных мест птичья стая.

От боли, от бессильной злобы хотелось плакать.

«Рл-лы… р-рл-лы-ы…» — все слабее и слабее доносился из мглистой, холодной синевы разговор пернатого каравана.

Егор Егорыч работал молча. Плечи его ныли, хотелось спать. В деревне сейчас пировали помочане. И он и Селезнев сказались больными.

Утром на другой день Дмитрий Седов посмотрел им в глаза, улыбнулся, но ничего не сказал.

«Неужто догадался, кривой черт»? — подумали и Рыклин и Селезнев.

23

На общем сельском собрании Дмитрий Седов вынул из кармана заявление и громко прочел:

— «В колхоз «Горные орлы».

Сил моих больше нет ходить сбоку жизни. Ночами не сплю, еды лишился. Другого выхода, как к вам, нету. То же советую сделать и соседям моим — Фоме Недовиткову и братам Свищевым.

Акинф Овечкин, середняк».

Акинф, и на этот раз председательствовавший на собрании, потупился. Кровь от лица его отхлынула. Черновушанцы приподымались на носки, вытягивали шеи, пытались взглянуть на Акинфа, словно никогда не видели его.

Кто-то из дальнего угла сказал:

— Просватался все-таки, Акинф…

Но шутка не вызвала смеха.

Тишина нависла над собранием.

К артели, организованной из захудалой бедноты приезжим из города коммунистом, черновушанцы привыкли, но в живучесть ее мало кто верил… Поэтому вступление такого хозяина, как Акинф Овечкин, поразило всех.

Тогда-то и выступил с приготовленным докладом Дмитрий Седов.

Итоги кружили голову. Эту ночь Дмитрий не спал. Попытался представить будущее колхоза через пять лет, и оно поразило его воображение.

Вдесятеро увеличенная тракторами, убираемая комбайнами посевная площадь. Электричество в домах. Шоссейная дорога через горы. И по ней собственные, колхозные грузовики с надписью на кузове «Горные орлы» бегают в район, в округ. Маральник в тысячу голов. Пасека на две тысячи ульев. Маслодельный завод. Средняя школа.

Дмитрий закрыл глаза и, словно в кинематографе, увидел, что через горные реки, по новеньким мостам, с желтыми еще перилами, бегут, погромыхивая бочонками с маслом, бадейками с медом, ящиками с маральими пантами, собственные машины, а на бочонках сидит он, Дмитрий Седов…

— Кто мне скажет, что мы не растем? — спрашивал он собрание, вперив горячий глаз в черновушан. — Никто! Факт налицо! Страна в гору — и мы в гору. Тракторные заводы, грузовики советская власть, великая наша партия крестьянину строит? — перешел он к излюбленной им манере непреложных доказательств вопросами и ответами. — Что у нас в артели было в первую весну? Пять пар мужских рук да несколько худоногих конишек. А теперь? Но не в этом главное достижение жизни нашей. Главное — в движении сознательности. Вот вам большевистская подпора — комсомольская ячейка. Вот вам Акинф Овечкин, которого мы определили нашим мараловодом за его большую приверженность к маралам… Я сегодня ночь не спал…

И Дмитрий рассказал собранию и о грузовиках, и о тракторах, и о комбайне, который и жнет, и молотит, веет — «под круговую».

— Посев тогда мы будем проводить в десятидневку. Уборку — тоже в десятидневку. Двадцать–тридцать рабочих дней в году — и горы хлеба! А масло! А мед! А орех!.. А маралий рог! А пушнина! И это же, дорогие товарищи, не голая моя фантазия. Это же великая наша партия доказывает на неопровержимых фактах…

Перебивая один другого, заспорили, закричали близнецы Свищевы Ериферий и Елизарий.

— Возьму и подмахну! Подмахну, братан! — набрался смелости Елизарий.

Дрожащими пальцами он подписал заявление, тут же написанное по его просьбе Костей Недовитковым.

Тотчас же Ериферий, распихивая мужиков, тоже пробился к столу.

— Один раз умирать… — и, тоже малиновый от волнения, лег всей грудью на стол подписывать свой документ.

Следом за Свищевыми коротко и хмуро объявили о вступлении два брата Ляпуновы.

Обругав все собрание, убежал домой Емельян Прокудкин. Вконец растерявшийся Фома Недовитков тоже начал пробираться к выходу, но его заметил Костя и толкнул Дмитрия.

— Улепетывает мой подшефный! — указал он на отца глазами.

— Ты куда? Куда ты? — остановил Недовиткова Седов.

Фома покорно вернулся, но на все уговоры Дмитрия и Герасима Андреича твердил одно:

— Погодите! До комбая погодите, мужики!

С потертыми заявлениями пробились к столу однорукий Кузьма Малафеев, опытный соболевщик, и с ним два его спутника по охотам — братья Бурнашевы. Подал заявление и редковолосый мужик с желтым и дряблым, бабьим лицом Никандр Краснозобов.

— Как налимы в мордочку, сами лезут, будьте вы прокляты! — Никанор Селезнев так хлопнул дверью, что зазвенели стекла.

С заседания расходились ночью.

Егор Егорыч вышел с младшим Селезневым, с обоими Федуловыми, с братьями Опояскиными и стариком Архипом Быковым.

Заседание потрясло Рыклина. Он сидел в дальнем углу, забытый всеми, молчал. Егор Егорыч давно ждал этого удара, и все-таки удар застал его врасплох. Умный, наблюдательный, он ясно видел, что начавшееся массовое движение в колхоз остановить нельзя, как не остановишь пущенный с горы камень.

«Сегодня их верх…»

Рыклин, сдерживая кипевший гнев, заговорил со смешком в голосе:

— Знавал я быструшанского мужичонка Соловья. Соловьем его прозвали за неодолимое хвастовство. Так вот, жил он до того бедно, что прорванные штаны зашить заплатка не всегда находилась. Избенка без крыши, и вокруг ее чисто, один ветер. Одним словом, столбовой пролетарий, вроде нашего Митьки. Бабеночка у него — под стать ему неухоженная, голодная, в доме частенько ни кусочка. В пору ей, бедолаге, как захудалой волчице, траву кусать. И что б вы думали, эта-то голь всю свою жизнь мечтала об крашеных воротах! И уж так-то он мечтал, так мечтал, что видеться они стали ему не только что во сне, а и в яви.

Подходит, бывало, покойничек к тому месту, где, по его воображению, ворота должны бы стоять, и кулаком воздух колотит и вот кричит бабе: «Отворяй, отворяй, Марфа, мужу!»

Да ведь и дуре своей втемяшить в голову сумел, что ворота у них самые первые по деревне. Что бы вы думали, дорогие грожданы, и ей видеться они стали.

И выходит она из избы, маленькая такая, тощая, и начинает надуваться: «Чтой-то не могу, Степан Петрович, с затвориной совладать».

У соседей кишки от смеху мешаются, а они хоть бы что.

Так вот, мужички! — Егор Егорыч ухватил за воротник старика Федулова. — И наши этак же. На весь мир: «Комбаи! Сами жнут, сами веют!..» Враки! Обдувательство! Отруби мне голову — обдувательство!..

24

Тишку увозили рано утром. Селифон поил в реке Мухортку. Дедка Мемнон босой, с закатанными по колено штанами, собирался на лодке перевозить арестованного вместе с милиционером, вызванным из района. Двух верховых лошадей он уже переправил, и они с другого берега Черновой звонким ржаньем перекликались с Селифоновым жеребцом.

Деревня просыпалась. Кое-где из труб вился дымок.

Селифон пригоршнями черпал воду и бросал ее на лоснящийся круп жеребца. Вода тяжелыми светло-зелеными струями падала на спину лошади, разбивалась в пыль, бусинками дрожала на гнедой шерсти.

Мухортка ударами передних ног, не переставая, пенил воду, забрызгивая Селифона.

Дедка Мемнон закричал, стоя у лодки:

— Абакумыч! Воду-то всю исперемутили, чтоб вас бог любил!

Старику весело было смотреть на сильного, рослого Селифона, и ему захотелось поговорить с ним.

— А я вот службу справляю — вора в тюрьму отправляю… Он мне все твердил: «Неповинен я». А я ему ответно: «Может, и правда твоя, мужичок, а полезай-ка в мешок», — дед засмеялся старчески дробно. — Последние дни молчал все больше, а я ему опять и говорю, Тишке-то: «Не думай, говорю, Тиша, и умней тебя в тюрьме сидели, а тебе уж сам бог велел…»

Селифон повел коня на взвоз. Слова старика вызвали воспоминания о прошлом, об аресте, о Марине.

Поднимаясь в гору, столкнулся лицом к лицу с милиционером и Тихоном. Мухортка шарахнулся в сторону.

— Значит, опять в тюрьму? — Селифон посторонился.

Тишка посмотрел на Адуева глубоко ввалившимися невидящими глазами, ничего не ответил и прошел мимо.

Селифону показалось, что в задумчивости Тишка даже не узнал его. И это так поразило, что он остановился на яру.

Через площадь, к реке, задыхаясь, с растрепавшимися толстыми косами бежала Виринея Мирониха. Лицо у нее было мокро от слез. В руке она держала узелочек.

Милиционер и Тихон уже сидели в лодке, и дедка Мемнон отталкивался от берега шестом. Виринея с яру протягивала к ним узелок, силилась что-то сказать и не могла.

Селифон крикнул отплывающим:

— Подождите! По-до-ждите, ироды!

Но лодку подхватило течением, и она, зарываясь носом в волны, понеслась наперерез реки.

И только тогда Тишка очнулся. Увидел ли он Виринею или переполнившая через край обида его прорвалась, но он закричал так пронзительно, точно над его головою занесли топор.

Последние дни в амбаре Курносенок был мрачно сосредоточен. Порой ему казалось, что наказание, которое он отбыл за убийство бедного, как он сам, алтайца, было так ничтожно, что вот только теперь, когда пострадает невинно, он хоть сколько-нибудь искупит страшную свою вину.

Но вид бежавшей к нему Виринеи и встреча с Селифоном на тропинке пробудили в нем такую жажду жизни, борьбы, что он, как падающий в пропасть, закричал:

— Не виноват! Братцы!.. Это я ранил вора… Я…

Но лодка уже пристала к другому берегу, и дедка Мемнон вытаскивал ее на галечник. С земли крики Курносенка стали доноситься слабее.

Селифон видел, как сторож и милиционер усадили упирающегося Тихона верхом на лошадь и как всадники стали подниматься в гору.

Отдышавшаяся Виринея оправила и спрятала под платок растрепавшиеся косы и начала рассказывать Селифону, как она погубила «милого своего Тишу» по бабьей дурости.

Заметно похудевшая, бледная, Мирониха в тоске, в слезах готова была принять всю вину на себя и поведала Селифону даже и то, чего не было.

— Я, все я… — твердила молодая вдова, глотая слезы, кусая концы платка.

Адуев слушал молча.

Встреча с Самохой Суховым, выстрел в колхозной пасеке, залитый кровью бок серого мерина, крики Тишки о раненом воре, слезы убитой горем Виринеи Миронихи сплелись в одно.

…Селифон закрыл дверь в горницу и лег на кровать.

Рассказы Фроси о вступлении в колхоз Акинфа Овечкина, близнецов Свищевых, братьев Ляпуновых, Кузьмы Малафеева и Бурнашевых, доклад Дмитрия, в котором он, как солгала ему поповна, якобы ругательски ругал его, Селифона, не могли заслонить встречи с Курносенком на берегу реки, его криков.

Вся жизнь последних лет вихрем пронеслась перед Селифоном.

…Вот он встречается с Мариной на полянке, за домишком Виринеи Миронихи.

Вот она у Миронихи на посиделках опять рядом с ним, с большими синими и такими ясными глазами, что казалось, через них можно видеть всю ее душу.

Вот он живет в работниках у Самохи Сухова…

«Самоха Сухов! Сухов!..»

И Селифон уже снова начал собирать воедино и рассказ Виринеи и крик Тихона.

— Он может, конечно, может… — заговорил вслух Селифон, вспомнив разговоры в деревне, как Сухов присвоил загнанную в его маральник чужую маралуху и зарезал ее на мясо.

И опять вставало в памяти хмурое апрельское утро, когда его вместе с Курносенком повезли в город. Он видел так же протянутые, как и у Виринеи, руки Марины, бившейся на берегу.

Селифон встал и ушел в кузницу. Но шум горна и ковка не могли отвлечь от дум о Марине, об увезенном Тишке.

— Ну, что он мне, на самом-то деле, сват, брат? Сам тоже хорош гусь… Из-за него, может, вся жизнь моя перевернулась, — заговорил он вслух, пытаясь отделаться от мыслей о Курносенке.

Селифон пережег несколько кусков железа, погнул клещи и закрыл кузницу.

Решение пойти к председателю сельсовета и все рассказать ему созрело окончательно. Но весь день Селифон всячески противился, опасаясь, чтоб не подумали, что он пришел заискивать перед артельщиками, ставшими крепко на ноги и без его, Селифоновой, помощи.

Утром успокоился. До обеда готовился к поездке в кедровник бить орехи.

Фрося под всякими предлогами заглядывала к нему в амбар.

— И меня возьми с собой, Селифоша… А уж я орехи бить…

Но Селифон промолчал.

— Другие мужики без жен и шагу не ступят. А у нас…

Селифон сдвинул брови. Ефросинья вышла.

Он швырнул длинное било[27] и задумался:

«Ее бы и на шаг не отпустил… Сели бы верхами — и на целую неделю в Щебенюху, в кедровники. Рябчиками и глухарями бы прокормились… Балаган бы те-о-о-плый-теплый устроил… А как беззаботно, словно девочка, всегда смеялась она…»

И снова некуда было деться от дум о Марине, о Тишке.

«За что, на самом-то деле, понапрасну мучиться будет в тюрьме человек, а какой-то там кулачище белым светом пользоваться?.. — Селифон был раздражен до крайности. — Хватит Тишке, и без того хлебнул парень горя…» Селифону было жаль себя, оставленного Мариной, но не хотелось сознаться в этом, и он перенес жалость на Тишку и Виринею.

«Какая-то там кулацкая гадина красоваться на земле будет!..» — распалялся он все больше и больше.

…Сухова взяли в тайге, в промысловой избушке, и отправили в район. Через две недели вернулся в Черновушку Тихон Курносов.

25

Поверхностный доклад представителя земельного отдела настроил Зурнина мрачно. Он сидел, не отрывая глаз от стола.

— Каков социальный состав мараловодов? — спросил Зурнин.

— На этот вопрос я тоже не смогу ответить точно, я не статистик, а зоотехник, — огрызнулся докладчик.

Орефий Лукич чиркнул в блокноте.

Кто-то громко сказал:

— Ну и ну!

На стол президиума со всех сторон летели записки. Орефий Лукич прочитывал их и передавал докладчику.

Поднялся невысокий толстяк, в прошлом партизан, директор беконной фабрики Илья Карташев. Все заметно оживились. Карташева любили за открытое, слегка наивное добродушие и даже за его глуховатость, всегда смешившую на заседаниях.

— Нельзя ли просветить вопросик о целебных свойствах маральего рога? Из доклада, признаться, я ничего не ухватил. А в этом вопросике, как я думаю, весь наш брат… очень даже заинтересован…

В зале прошел смешок.

Марфа Даниловна с места спросила:

— Готовы ли земорганы в нынешнем году к обобществлению мараловодства? — и опустилась рядом с Мариной, которую она брала с собой на интересные доклады и заседания.

Она наклонилась к подруге и вполголоса, но так, что ее услышали в ближайших рядах, сказала:

— Выпустили какую-то там старую калошу по такому важному вопросу.

Зурнин что-то рисовал у себя в блокноте.

Время было позднее.

Докладчик кончил отвечать на вопросы.

— Позвольте! — крикнул Карташев. — Я прошу просветить мне заданный мною вопросик. Он не личного, как думают некоторые…

— Я попытаюсь дополнить докладчика, — сказал Зурнин.

Сидевшие сзади передвинулись ближе к столу президиума.

— Начну с выписки из одной американской газеты, — Зурнин приблизил блокнот к лицу. — «С доисторических времен и по сей день человечество лелеяло мечту о вечной молодости. Еще древние народы были поглощены поисками целебных трав и животных препаратов для длительного сохранения силы человека. Орех «колэ» служил диким народам в качестве такого средства. В древней Индии для восстановления утраченных стариками сил принимались как лекарство семенники тигров-самцов». Так издалека, товарищи, один из махровых капиталистов рекламирует очередное шарлатанское средство для выкачивания грошей из народного кармана. Теперь я коротко скажу, каковы же подлинные целебные свойства нашего маральего панта, чтоб дальше перейти к вытекающим из этого организационным вопросам и перспективам.

Орефий Лукич потер шрам над бровью и провел рукою по ершику волос. Марина заметила, что волосы у Зурнина недавно подстрижены и что короткую черную щетку их начинает пробивать первое серебро.

— Все знают, что в Китае маралий рог пользуется широчайшей известностью как чудодейственное средство. Корни китайской и индусской медицины теряются во тьме веков. В хирургии около двух тысяч лет назад они, например, проводили трепанацию черепа. Европейская же медицина не знала панта, а если и кое-что знала, то относилась к нему иронически или резко отрицательно. Но только наши, советские ученые в самые последние годы доказали всю серьезность утверждений народной медицины относительно панта.

Я присутствовал на заседании научной конференции в Москве, на которой препарат из маральих рогов, после длительной клинической проверки в лечебницах, был признан «исключительно сильным средством, повышающим общий тонус организма». По мнению специалистов, ему суждено стать прекрасным средством, по своей активности превышающим все известные аналогичные препараты. А теперь позвольте перейти к перспективам, к практическим выводам…

Стенографистка склонилась над тетрадкой.

— Как все продумано у него!.. — восхищенно сказала Обухова.

Марина кивнула головой.

— В самом деле, марал в среднем на голову дает дохода значительно больше молочного скота. И было бы странно, если бы Советское государство не было заинтересовано в развитии мараловодства.--Орефий Лукич взял со стола телеграмму.-Эта телеграмма на ближайшие годы определяет характер развития мараловодства. «Предлагаем приступить к организации двух крупных мараловодческих совхозов в районах, указанных в вашем докладе…» Деревня Светлый ключ и Маралушка — вот эти районы. Основными вехами пятилетки по мараловодству должны быть, — карандаш Зурнина отбивал такт, — селекционный отбор, улучшение стада…

«Завидная работоспособность! И так он по любому новому для него вопросу, всегда ночами, из книг выписки делает», — хотела сказать Обухова своей подруге, но что-то ее удержало. И она снова стала пристально смотреть на Зурнина.

Сколько раз слушала она его чуть глуховатый, как всегда почему-то казалось ей, «больной» и бесконечно дорогой голос.

Она любила его. Орефий был воплощением всего, что искали ее сердце, душа и ум, она безгранично верила в него. Знала, убеждена была, что все его намерения во всех случаях жизни правильные.

Обухова полюбила его с первой встречи.

Потом в ее любви к нему появилось что-то материнское. Она гордилась его упорством в труде, широтою его познаний в хозяйственных и политических вопросах. Она берегла своего Орефия, как сына, заботилась о нем. Вот и сейчас Марфа волновалась: уже час ночи, а он голодный.

«И Марина, конечно, тоже голодна».

Марфа Даниловна устремила пристальный взгляд на подругу. Марина сидела с опущенными ресницами. Во всей фигуре ее, в наклоне головы, в глазах удивительного цвета морской волны была какая-то особо глубокая печаль, смягченная девической нежностью.

Марфа определила свое отношение к Марине. И в тайне гордилась собою, что сумела побороть в себе «бабу». Она не только не сторонилась Марины, но часто в обеденные перерывы приходила к ней в типографию, и они сидели в садике до гудка. Потом Обухова стояла у ворот, а Марина, одетая в серенький халат, широкий ей в плечах, вместе с другими рабочими и служащими, как всегда наклонив слегка голову, уходила в гулкое помещение типографии.

Возвращались с заседания по тихим улицам.

Марина шла задумавшись.

«Через несколько часов ей бежать на работу. А вечером до десяти на курсах», — подумал о Марине Зурнин.

— Как вам понравилась земотдельская песочница? — не удержался, спросил он обеих женщин, но повернулся к Марине.

— Я думаю, что докладчик и сейчас еще не согласен с вами, не понимает, — ответила Марина.

«Хорошо бы посидеть, попить чаю вместе», — подумал Зурнин.

И Обухова, словно угадывая его мысли, предложила Марине зайти и переночевать у них.

За столом Марфа заговорила о заседании:

— А я-то ломала голову: для чего, думаю, нашему секретарю понадобились книги о народной медицине?

Зурнин опустил глаза.

Женщины сидели поодаль одна от другой. Марфа все время ощущала неприятное покалывание в сердце: ей казалось, что Орефий не сводит глаз с Марины.

— Орефий, а ты заметил, что наш Карташев потолстел еще больше и щеки у него пожелтели? Заставил бы его сходить к врачу…

Зурнин сидел задумавшись и, не слыша ее слов, ничего не ответил. Кровь отхлынула от лица Марфы Даниловны.

Подавая чай Марине, Обухова сказала:

— Да, знаешь, мне сегодня передали, что бывший твой муж был в городе и даже видел вас с Орефием на стадионе.

Рука Марины задрожала и медленно опустила стакан.

Широкая спина, милая взлохмаченная черная голова человека на базарной площади встали перед ней…

«Это был он!» и радость и боль сжали ее сердце.

Орефий Лукич поднялся. Обухова, не опуская глаз, смотрела, как шея Орефия налилась кровью. Он ничего не сказал, повернулся и вышел в комнату бабки.

Долго потом стояла тишина. Марина поднялась со стула и отошла к окну.

— Маринушка, девочка моя милая, прости! — Марфа схватила подругу за плечи. — Теперь мне все окончательно ясно… — прошептала она, прижимаясь к ней.

26

Сиверко сорвал лист с рябин, смотал облака конскими гривами, загустил воду в реке. Кончалась веселая пора сбора кедровых орехов.

Уходили в тайгу алтайские охотники. Горноорловцы сформировали две промысловые бригады: одну — с Петуховым за белкой, другую — в дальние угодья с одноруким опытным капканщиком Кузьмою Малафеевым за соболями.

У обобществленного скота остались Рахимжан с бригадой женщин-доярок. Для поделки ульев и ремонта колхозной мельницы — Станислав Матвеич, на маральнике — Акинф Овечкин, в деревне, в сельсовете, — Дмитрий Седов.

Одиночка Селифон мог только после вывозки сена отправиться в тайгу. Потеря добычливейшего промысла белки «по чернотропу» бесила завзятого охотника:

«Хорошо артельщикам! И в лесу соберут пенки и дома — как в улье: все вовремя. А тут…»

В сумерки в адуевский дом мягкой, лисьей походкой вошел Егор Егорыч. Фрося накрывала ужинать. Рыклин поздоровался с нею, указал на округлившийся под сарафаном живот и пошутил:

— Бабий грешок не спрячешь ни в куль, не в мешок. Сын будет, молодуха, правая бровь чешется… Помяни мое слово…

Фроська стыдливо одернула сарафан.

— Сын отцу помощник, Егор Егорыч…

Гордая собою и тем, кого носила под сердцем, засветилась она всеми корявинками на лице и как будто похорошела даже.

— Селифон Абакумыч в горнице. Проходите-ка, гость дорогой!

— Первеющий по округе охотник, а в золотое времечко жену стережет. Неужто бабничать, пупки перевязывать, решил Селифон Абакумыч? — засмеялся Рыклин.

Адуев пожаловался на неуправку, и Егор Егорыч вскинулся на него укоризненно и сурово:

— Вот за это, Абакумыч, и не спасибо. Не спасибо и не спасибо! Ну, а что бы да добежать ко мне: так, мол, и так… Как ты думаешь, отказал бы тебе Егор возишка-другой сена в неделю твоему скоту подбросить?.. Неужто не пожалел бы я молодого хозяина?

Рыклин решительно встал и изменил голос:

— Вот что, друг ты мой дорогой! Завтра же собирайся в промысел. А насчет вывозки сена весь труд на себя возьму. Вижу я ведь, Селифон Абакумыч, — снова изменил он голос на вкрадчивый шепот, — все вижу… И правильно делаешь, что не идешь к ним. Ну разве ровня они этакому молодцу? Ты — орел, они — галки. Ты для них в плечах широк, Селифон Абакумыч! Им нужны маломерки, вроде Зотейки, Погоныша или Тишки, а ты и один вывезешь. Скажем, в промысле — ну кто за тобой угонится? Никто! Коллектив нужен для тех, кто на своем горбу ноши поднять не может и на чужой рассчитывает. А я вот несу один, и мне любо. Так-то и тебе… Задумывался ли ты, отчего, например, всякий крупный зверь, птица, хотя бы царь зверей — лев, царь птиц — орел, и ходит, и охотится в одиночку? В крайности со своей парой, а разная там мелкота — бакланы на реке, волки в лесу — норовят стаями?..

Фрося, подслушивавшая разговор, не выдержала, открыла дверь.

— Справедливые твои речи, разумные слова, Егор Егорыч, — и она в пояс поклонилась Рыклину. — Тятенька мой ему то же самое говорил, а он — мимо ушей.

Селифон повернул к ней нахмуренное лицо. Евфросинья захлопнула дверь.

— Иди! Скот твой я прокормлю. А что добудешь, меня не изобидишь. На неподкупную честность твою надеюсь.

27

Мосей Анкудиныч вернулся домой перед самым рекоставом.

В окно старика увидела молодая его жена Евфалия, высокая полногрудая женщина с большими изжелта-серыми глазами.

— Сокол мой! — метнулась она во двор.

Мосей Анкудиныч слез с седла, передал ей поводья и, не заходя в дом, отправился в моленную.

Весть о возвращении Мосея Анкудиныча с дальнего богомолья, из скитов с Черной Убы, мигом облетела деревню.

Дед Мемнон, тайком от Седова совмещающий обязанности звонаря с должностью сельсоветского сторожа, вскоре воровато забумкал на звоннице.

Старики, старухи потекли в моленную.

Мосей Анкудиныч в истертом выгоревшем кафтане стоял недалеко от амвона и часто падал на колени.

Амос вел службу неторопливо и торжественно.

Все с нетерпением ждали конца службы.

Амос кончил и затушил чадящие огарки.

Мосей Анкудиныч повернулся к народу, поклонился и окинул моленную долгим взглядом. Лицо старца обросло диким, желтоватым волосом, обветрело, губы потрескались. Пропотевшая, потрепанная одежда излучала неистребимый запах дальней путины.

Все ответили глубоким поклоном.

— Еще в младости болезнь пронзила утробу мою, мир честной. И дал я обет господу в дальние скиты на поклонение стаскаться, — тихим голосом начал старик. — И вот поболе трех месяцев по великим топям, дрязгам и мхам, где и пешему ходить с нуждою, пробродил я и нашел там полное запустение…

Мосей Анкудиныч оглядел присутствующих скорбными глазами.

— Заброшенные людьми святыни стоят в глухих лесах сирые, как неутешные вдовицы…

Старик говорил медленно, и от этого речь его казалась еще суровее.

— Нет тех святынь больше, где в тишине лесной, вкупе с велегласным пением птиц, возносились к небу молитвы смиренных стариц… Суди бог отступников, — строго закончил Мосей Анкудиныч и направился к выходу.

Собрались в ту же ночь у Пежина.

— Ну вот и пособил господь! — заговорил Мосей Анкудиныч.

Автом, на правах хозяина, босой и без пояса, поднялся со скамьи и перекрестился на медные складни икон.

Егор Егорыч упал на колени. Страстный шепот его прорывался вслух. Он шумно выбрасывал руки к иконам, гулко стукался лбом в пол.

— Да, слава тебе, Христе, боже наш, указавый землю обетованную…

Рыклин поднялся с колен и поцеловал сначала Мосея Анкудиныча, а потом Автома и Амоса Карпыча.

— Радость-то, радость-то какая! Слезы закипают, мужички! — подбегал он то к, одному, то к другому и хватал их за руки.

По тому, как преувеличенно восторженно ликовал Егор Егорыч, Мосей Анкудиныч чутьем угадывал, что решимость кержацкого грамотея недостаточно окрепла и духом он еще «зело мятется». Пежину, непреклонной его твердости, Мосей Анкудиныч доверял так же, как и самому себе. В Амосе Карпыче тоже не сомневался старик, как не вызывали сомнений и отсутствующие Никанор Селезнев с Емелькой Прокудкиным.

«Но вот Егорка… Хитер как бес, что он думает — никогда не узнаешь, а заговорит — и того больше с толку собьет…»

Мосей Анкудиныч внимательно смотрел на Рыклина, но так и не мог проникнуть в душу хитрого мужика.

— Розыски потаенного уголка не легко мне достались. Все трущобы лесные облазил, все горные щели вышарил. Сотни путников и стороной и впрямки выпытывал. Совсем было упал духом, да спасибо добрым людям — выручили, прокрался я за монгольскую грань…

— Да что ты?

— Да не может быть!.. Как же исхитрился?.. — заерзал на лавке Рыклин.

— Кудеяра Мироныча Шарыпова встренул я за границей, в степях… — не меняя тона, рассказывал старик. — Живет — рукой не достанешь. Работников шесть человек держит. Лавку с красным товаром имеет. На монгольском, на китайском языке говорит… И вот гощу я у него день, гощу другой, а на душе такая темь, что и сладкий кусок в рот не лезет. И поведал я ему весь наш план. Как взялся он меня всячески улещать? «Садитесь, говорит, поблизости, богатства на всех хватит. Народ здесь — не народ, а чернозем».

Не сдался я, мужички, на его речи и возговорил ответно: «Кудеяр Мироныч! Жить, говорю, нам, руським людям, на земле монгола не с руки, а человек ты испребывало-бывалый. Укажи ты, говорю, нам бога для, урочище такое ли глухое, штоб, значит, и зверь, и тайга, и подпасешные солнцепеки… одним словом, сам понимаешь… Вот тогда, говорю, мы в это место со всем нашим удовольствием, все полностью придем, а по времени и ты, может быть, к нам со своим добром прикочуешь…»

Мосей Анкудиныч остановился и обвел мужиков долгим взглядом.

— Ловко ты под его подкатил. Не голова, а кладезь мудрости… — не удержался Егор Егорыч.

— И вот подвел он меня тогда к чудному такому плану, во всю стенку, и говорит: «Видишь, все хребты, и речки, и тайги на этой бумаге списаны. Но есть, говорит, у меня одно только местечко такое, для себя насмотренное, чтоб, значит, земля руська, а коммунизму недоступна». И указал он мне в самый угол плана. Верно, в руськой грани, но, словно бы по заказу, отделена от всей нашей стороны страшнеющим Амыгетейским хребтом. И называется то лесное урочище Канас — одна нога в Монголе, друга на руськой, родной земле. «Только попадать, говорит, в это место надо с китайской стороны, потому что хребты — в небо дыра… И видишь, говорит, зеленые пятнышки на плану — это там все озера, светлые, как слеза, по тайге зашли, речки быстрые всю ту местность просекли… И полно там зверья всякого — от соболя и до марала». Стою я у этого самого плану и трясусь. Трясусь как в лихорадке. «Господи, говорю, да неужто ты уподобишь меня эдакий рай земной для чад моих…»

Мосей Анкудиныч помолчал.

— Дал он мне проводника, старого-престарого теленгитишку[28], и провьянту добавил. Попрощался я с ним и ночью выехал. Путь держали по звездам — и все на юг.

И вот едем ночь, едем другую. Днем жара — голова не терпит, песок и глина, глина и песок, да по песку ящерки серые да змеи. На седьмой день облаками засинелись горы. Пал я с лошади и заплакал — так истосковалась душа моя на сыпучих тех песках. Еще одну ночь проехали и достигли гор, и речек студеных, и лесов, топора не видавших. И справедливо: вышло то урочище с такой черной, плодородной землей, с таким изобилием зверья и птицы и озер глубоких, полных османом, харюзом и тальменем, что до конца дней ни нам, ни детям нашим не вычерпать.

Глаза Автома Пежина и Амоса радостно блестели.

— И облазил я ту теплую долину скрозь. А в ей и ягод разных и цвету для пчелы — Палестина! Живым медом дышит! Все я оплановал. Где и моленную срубим, и крестовые дома поставим, и сенокосы раскосим, и пашню распашем. Под пасеки — солнцепеки, под маральники — сивера. Одним словом, прожил я в ей около шести недель — и лесу на большой дом со старичишкой нарубил, и навес из листвяжного накатнику состроил, чтоб было где с первоприходу от непогоды всем укрыться. Работаем мы это с им, а душа моя, глядючи на благодатство господне, ликует. Думаю — только бы уж скорей! И приказал я своему старичонке разведать путь в руськую сторону прямиком через хребет, чтобы не делать ни сейчас, ни после лишнего крюку и не погибнуть на границе от охраны. Уперся, пес, и ни в какую. «Ой-бой… Ой-бой», — а сам на голову показывает и глазами на меня этак морг-морг. Пристращал я его из винтовки и вижу, что начал он с мыслями собираться. Взял его этак за кадык, — Мосей Анкудиныч схватил Автома за шею, тихонько сдавил, — и говорю ему резонно так: «Возьми, говорю, ты в толк: неужто из-за тебя я крещеным народом на границе рысковать буду…» Сменился с лица старичонка, почернел, а сам молчит и таково ли просительно на меня смотрит и руку к сердцу прикладывает. Ударил я его раз, другой, уговорил все ж таки — полез. Я в отдальки, сзаду. И место подъему выбрал удобное, руслом старого ручья. На самый хребет вывел он меня тем ключом. Стоим и смотрим всяк в свою сторону. А она, сторонушка-то моя, вся дымкой заволоклась, и верхушки гор, и тайга, и долины раскинулись, как море-океан. И словно бы в первый раз гляжу я на него, как-то он открылся мне с того хребта испровесь-то весь-то мой родной Алтаюшка. Простегнули его вдоль и поперек реки быстрые, снега на вершинах горят — глазынькам больно. Тучки над долинами теплые, солнцем позолоченные, плавают…

Ух ты, думаю, красота-то господня! И запел я святую стихиру — «Плач Адама»:

О, раю, мой раю, прекрасный мой раю.

Глянул я на старичишку и вижу — словно бы не в себе и он… Давай, давай, говорю… И начали мы спускаться. Я это, конечно, вниз не смотрю, а норовлю все больше в ухи коню или в небо. Ненароком скосил как-то глаз и вижу, что где-то внизу зыбуном бьет вода, не вода — пена… И сразу потянуло из меня кишки — от большой высоты, знать. Порядком уж, должно, спустились мы, а лошаденка у его возьми да и оскользнись с этакой крыши. Вякнул чего-то старичонка и, должно, на полету еще умер. Слышу, где-то далеко-далеко сбулькал. Слез я с коня, подполз к обрыву на животе и посмотрел. Да потом взад пятки, взад пятки, кое-как отполз на брюхе, отдохнул и перекрестился. Да я на этом-то на Амыгетейском-то хребте трое суток и прокуковал. И кричал и плакал от отчаянности. Духом под конец совсем упал, уснул. И словно откровение во сне явилось мне. Полез я обратно на хребет и повдоль гребня давай испыток делать. Еду, а сам вехи каменные на приметных местах выкладываю да на пятые сутки, как на крыльях, и спустился в долину Кара-Кабы.

Мужики радостно встрепенулись. Егор Егорыч перекрестился:

— Вот оно где!..

— Ну, будет на сегодня. Надо разбредаться. Одним словом, готовьте, мужички, лошадей, сумы покрепше, вьюки обдумывайте и сушите сухари…

28

В январе вернулись охотничье-промысловые бригады. На первом же собрании артельщики изгнали из колхоза лодыря Зотейку Погоныша, оказавшегося непригодным и в тайге.

— Дорогие товарищи, послушайте бабу! — Матрена подошла к столу, шумно хватая ртом воздух. — Темная ночь, подушка да подоплека знают, дорогие мои товарищи, сколь натерпелась я с этаким лодырем и сколь на своем веку да на своем горбу тягости с ним вынесла. Другой верблюд этого не видывал. Н-но, — резко возвысила голос Матрена, — в одноличной жизни было одно, а теперь, товарищи, другое. В деревне смеются: «Глядите, какой — лодырь у артельщиков. А пай тоже получает, как добрый, как же идти к ним…» Послушаю, закушу губу до крови, скреплюсь сердцем и только еще пуще роблю… А теперь!.. Оказывается, и в охоте он тоже… пустое место! — Голос Погонышихи задрожал. — Пусть уж мною заробленный хлеб жрет… И горько мне, дорогие люди, что мужа своего я позорю, а кривить душой не хочется. Решайте как думаете!

Матрена задохнулась и села.

Следующее колхозное собрание ознаменовалось необычайным выступлением секретаря комсомольской ячейки Кости Недовиткова.

Парень стоял без шапки, с письмом в руках. Непокорные, жесткие волосы торчали вразмет.

— Житейский факт этот, товарищи, большого политического значения… — начал, как заправский оратор, Костя.

Он старался говорить отменно даже в сравнении с признанным оратором Егором Егорычем и всегдашним докладчиком на собраниях Дмитрием Седовым. Краевая молодежная газета прочитывалась им из номера в номер.

— И вот поэтому-то я и должен рассказать все с самого корня вопроса. Хоть здесь и встретится чужая сердечная тайна.

— Чисто говорит, шшенок! — изумленно воскликнул дедка Мемнон. — Слушать слушаю, а понять ничего не разберу… — заговорил было старик, обрадованный, что его слушают.

Но Костя оборвал его:

— Прошу не перебивать оратора! Дед Мемнон! Недавно я действительно был щенок, как ты только что обозвал меня. И, пользуясь моим несовершеннолетием, молодые красноармейки письма через меня своим мужьям писали, какие им вздумается. Память же у меня, всем вам известно, такая, что я любое письмо в любую минуту, как из секретной шкатулки, достаю.

И вот, прежде чем перейти к зачитыванию сего политического письма мужа гражданки Аграфены Татуровой, — Костя тряхнул листом бумаги, — порученного мне ею для всеобщего зачтения, я обязан выложить перед вами из шкатулки моей памяти следующие строки Аграфениного письма.

— «От ретивого моего сердца, здравствуй, милый Веня! Да еще раз, тысячераз, милый Веничка, от белой моей груди, здравствуй!» — Костя изменил голос и стал подражать речи бойкой, веселой Аграфены.

— Голову, голову набок!.. Щеки раздуй, Костюха! — азартно закричала неизвестно зачем посещавшая все колхозные собрания упорная единоличница Виринея Мирониха.

Костя чуть склонил голову, раздул щеки и округлил глава.

— Теперь сходственно! — одобрила Виринея, не сводившая глаз с Кости.

— «Да еще раз, тысячераз, ненаглядный Веничка, от румяного моего лица, здравствуй! В своем кратком письме… ты мне сообщаешь, что тебе очень…»

— Костя! Да ты не сдурел ли, охальник! — закричала покрасневшая до ногтей круглолицая Аграфена и рванулась к столу президиума.

Но ей загородили дорогу комсомольцы.

— Дорогая гражданка, Аграфена Григорьевна, тына меня не серчай. Но, принимая во внимание твой протест, я все такие места буду обводить голосом в протяжку.

— Без выбросу!.. Без выбросу!..

— Кого там обводить, рапортуй!..

— «Терпи, милый Веня. Христос терпел и нам велел…»

— Кончай, брат, про такие штучки — сурово сказал Дмитрий.

Костя оглянулся на Седова.

— Я вовсе не для смеху, я Аграфену Григорьевну даже очень уважаю вот за что, — Костя загадочно указал на письмо. — Посмотрите, как оно важно, как отменно, это второе, политическое письмо ее мужа.

«Дорогая женушка! Ты мне пишешь про свой колхоз…»

Ребята отпустили Аграфену, и она, молодая, статная, черноволосая, пробилась вперед, все еще красная от смущения.

— «…и спрашиваешь, как тебе быть… — усилил голос Костя. — Сообщаю тебе, что я вот уже третий день как окончил политкурсы и во время выпуска нас посетил приезжавший в Киев герой наш товарищ Буденный. И я в этот знаменательный день назначен заместителем политрука. Отсюда тебе, дорогая моя Груня, все ясно: твердый путь мой партийный навеки определился. А потому без думки, моя красавица…» — Костя посмотрел на Аграфену и повторил: — «…моя красавица, вступай в колхоз не откладывая. А я приеду, и мы будем в родной Черновушке биться до победного конца на колхозном и партийном фронте.

Ком. привет товарищу Седову и товарищу Петухову, а также обнимаю и тебя.

Твой муж

Вениамин Татуров».

— У нее уже заявление в кармане. Смотрите, какие перемены в сознании людей происходят! Любуйтесь, как растут наши ряды! А потому предлагаю новую колхозницу Груню качать! — выкрикнул Костя стоявшим наготове комсомольцам.

Собрания актива, заседания партийной и комсомольской ячеек, общие собрания с докладами о повышении процента коллективизации беспрерывно шли одно за другим. Партийцы и комсомольцы выбивались из сил.

В январе и феврале был наибольший приток новых членов. Удачная соболевка и белковье, продажа драгоценного маральего рога, меда и кедрового ореха очистили баланс колхоза от задолженности за машины. Артель приобрела две новые сенокосилки и жнейку, пятьдесят охотничьих ружей, двести собольих капканов и огнеприпасов в невиданном для черновушан количестве, выдала премиальную мануфактуру промышленникам. Охотники, уклонявшиеся от вступления в колхоз, поняли, что просчитались, и один по одному стали ловить Герасима Андреича и Дмитрия Седова в переулках.

Заговорить прямо не всякий решался. Подход делался издалека:

— Осенью и я было до вас склонялся, да смутили, попутали, окаянные: «Войдешь, а они тебя в одной земле, как свинью, рыться заставят…» А я промыслишком собольим до невозможности зараженный.

И снова «ненароком» встречались и снова говорили.

Не одну еще ночь суждено было не спать охотнику, прежде чем решался он пойти к Костюхе Недовиткову писать заявление о приеме в «Горные орлы».

Не один раз ни с того ни с сего вскидывался мужик с руганью и кулаками на присмиревшую жену. Да и решившись, нередко поворачивал он от самых ворот Недовиткова, и все доводы разума рассыпались в прах перед неизведанным, необжитым. Да и сидя уже у Недовиткова, до полуночи проводил время с пустыми разговорами, а потом, поспешно попрощавшись с хозяевами, уходил домой.

— Мается… Мается, сердешненький, — сочувственно вздыхал Фома, проводив посетителя.

«Подожду до комбая… до тракторов… Как-то оно повернется там… Она и худенькая лошаденчишка, да своя. С надсадой, с подмогой, а возишка тянет, полосенку пашет, и каждая-то коростина на ее коже ведома. А там?!»

Фома тоже подолгу не мог заснуть.

В колхоз вступило уже до сорока процентов, но на этом приток новых членов остановился. Седов усилил агитацию через комсомол, партийный и сельсоветский актив, но процент не поднимался.

Дмитрия удивило, что не помогло даже и неожиданное заявление о вступлении в артель «очень крепенького» середняка, ярого противника колхоза — Никанора Селезнева.

29

Селифон вышел из тайги позже всех.

Промысел задался средний.

Хрустел под лыжами снег, трепались полы зипуна на спусках, гулко стучало сердце на головокружительных подъемах.

Тайга… Снег… Чуткая ость кедров и пихт… Дробь дятла да шипение лыж под ногами… А перед глазами, как в памятную охоту с Тишкой, возникал светлый образ любимой то из купы темно-оливковых елочек-подростков, то на кипенно-белом стволе березы.

Домой собирался без обычного волнения. И только у деревни убыстрил ход. Потянуло на родной двор, захотелось потрепать Мухортку, хозяйски погладить по раздутому животу Соловуху. «Кого-то она выкатит?..»

Фрося примолкла, когда Селифон, побывав на дворе, зашел в избу и сел.

Ему хотелось побежать к Егору Егорычу, повалить его на пол и топтать, как гадюку: вместо зеленого, свежего сена он доставлял во двор свое, гнилое…

Но Егор Егорыч явился сам. Он долго крестился на образа, потом быстро взглянул на хмурого Селифона и, словно не замечая гневной складки на лбу хозяина, кинулся к нему:

— Селифон Абакумыч! Душенька выболела… Думаю: што такое с мужиком? Все дома, все гуляют! Уж не стряслось ли чего? Как перед господом, на розыски уж хотел сбивать народ…

Селифон не поднимал головы, но чувствовал, как жарко багровеют его уши, как тугие желваки бегают на скулах под кожей.

— Хватанул я горечка, Абакумыч. Снег вывалил в сажень, во двор без лопаты не попадешь. Стога завалило — могилушка! Как за сеном — так волком вой. Уж на что мой Буланко в снегу удал, а бьется, бьется, завернет голову на оглоблю да по-человечьи этак смотрит, а с храпки ручьями пот… Не сетуй, Селифоша, своих животин выбил, чуть живеньки.

Егор Егорыч все говорил и говорил, а Селифон с налитым кровью лицом сидел молча, смотрел в пол и перед уходом не принял протянутой Рыклиным руки.

Вечером Фрося унесла Егору Егорычу четвертую часть добытой Селифоном пушнины.

«Волк… с лисьим хвостом… Волк с лисьим хвостом…» — застрявшая до озлобления фраза эта не выходила из головы.

Ее твердил Селифон, разглядывая расколотое копыто Мухортки. Длинношеий, с выпиравшими ребрами жеребец стоял, понуро опустив голову. Соловая кобыла, скинувшая во время ездки в глубоком снегу, уныло слонялась по двору перебирая втоптанные объедья.

Селифон взобрался на крышу.

Вместо сена там были черные, проплесневевшие одонья, пропахшие мышами и осенней слякотью.

— Ну конечно, — заговорил Селифон во дворе с конем, — разве и мог он иначе?.. Чужой ты ему, Мухортушка, значит, на тебя и тяжести вдвое, значит, тебя и по уброду[29] передом, значит тебе — одонья, а своим — наше зеленое…

Крутишкинская падь, хрустящее под ногами сено, пахнущее знойным солнцем, и эти черные, как навоз, пласты прогорклых одоньев вновь распалили гнев Адуева.

— От этого, брат Мухортка, он и злоблив на артель, что думкой вокруг одного себя… «Орел! Лев!» Волк ты с лисьим хвостом — вот кто ты…

30

Зима проходила в тайных собраниях и сборах к переселению. Казалось, все уже было переговорено, взвешено и рассчитано, но подходил вечер, и не было сил усидеть дома.

Места сборищ менялись. На последнем совете, по настоянию Егор Егорыча, «для отвода глаз» решено было Никанору Селезневу подать заявление о вступлении в колхоз.

— Кроме Омельяна Оверкина, заботы по хозяйству ни у кого не вижу, — упрекал мужиков Мосей Анкудиныч. — Ни топориного стуку у нас, ни веселого крику на дворах. Живем как упокойники. Только и живности, что корова под ножом взмымыкает… Догадаются как пить дать. Я, мужики, с завтрашнего дня баню перебирать примусь, за работой-то и день скорей проходит. А ты бы, Автом Поликарпыч, ты у них живешь, прямо сказать, в зубах! — крышу бы на завозне перекрыл или прируб какой затеял.

— Ну, а куда я, мужики, кобеля своего дену? — допытывался Емельян Прокудкин. — Такого кобеля, как мой Лыска, свет пройди…

— Да прости, прости меня, матушка царица небесная, — уставщик взглянул на иконы. — Кто об чем… Дома рушим, хозяйство обжитое на ветер пущаем, а он об кобеле… — Амос Карпыч выругался. — Ты бы лучше за своим Ваньшей, за комсомолишком, догляд покрепче имел. Предаст он и тебя и всех нас с головой, — уставщик погрозил Прокудкину пальцем.

— Он у меня не крикнет, не пикнет. А увезти — силком увезу. Я, мужики, всю эту происшествию вперед обдумал. По весне в пасеку его отправлю, оттуда и возьму.

Разговор о Емелькином сыне натолкнул Егора Егорыча на новые мысли.

— Ванька Прокудкин тому живой пример, Никитка Свищев — второй, Костенка Недовитков — третий, Дарька Малафеева… Да мало ли у нас теперь их развелось В виду у всей деревни! Мужик — дурак, на выгодность зарится, на машины, на легкий труд, а то в башку не берет, что девчонки за коммунистов замуж пойдут, детей от них начнут рожать. Вот где наша погибель. Вот что подпустить в толстые лбы мужикам надо.

— А все ж таки куда же, мужики, я его дену, хотя бы и кобеля своего? Как-никак пять годов кормил…

Егор Егорыч остановился, долго и растерянно смотрел на Емельяна и вдруг плюнул:

— Да провались ты к сатане с им, Омельяшка! Да сдери ты с его, окаянного, шкуру — рукавицы зимой выйдут…

Лицо Прокудкина просветлело.

— Так бы давно и сказал, а то кидается, как зверь травленый, а она как-никак скотина, хлебом выкормлена. А об рукавицах действительно зимой соскучишься… Я, мужики, заодно и кота на ту же веревочку: не доставайся мое! Кот же у меня шерстистый, что твой баран…

31

Оттепель ударила в средине марта. Зазвенело раннее половодье.

В последней зимней почте — вороха райкомовских директив о сборе семенного фонда, об организации молочно-товарных ферм и среди них — письмо секретаря райкома. На конверте: «Личное. Дмитрию Седову».

«Опять, значит, Михалыч накручивает!»

Седов знал привычку секретаря райкома: в ближние сельсоветы в ответственные моменты неожиданно появляться лично, в бездорожные, дальние — писать «любовные записочки», как он сам иронически называл их.

Письма Быкова были с шуточкой, нередко с воспоминаниями о совместных днях партизанщины на Алтае. Но, прочитав этот раз «любовную записочку» Михалыча, Дмитрий почувствовал себя как бы высеченным всенародно.

«К маю шестьдесят процентов коллективизированных на стол, иначе сорвешь план…»

— Да ты не сдурел ли, товарищ Быков!.. «… Черепашьи темпы, рогожное тебе знамя», — передразнил друга Дмитрий. — Ну и слепых процентов тебе я тоже рожать не стану, не на того напал!

«Собираюсь послать вам уполномоченного для усиления партийного и колхозного строительства…»

— Да кто же, даже и верхом, проедет теперь к нам раньше половины июня? Этак развезло… — Дмитрий посмотрел в окно и безнадежно бросил письмо на стол.

На площади блестели первые лужи. Ветер гудел в трубе. Изорванные клочья грязного снега виднелись лишь у заборов.

Седов задумался. Костистая худоба плеч выпирала из-под темной косоворотки. Большой одинокий глаз был сосредоточен.

Вскоре Дмитрий снова взял письмо и вновь стал читать его вслух:

— «Ты ошибаешься, думая, что дело с коллективизацией упирается в одних только кулаков. Что враг, особенно у вас, силен, знаю. Хребет ему только еще начинаем ломать, верно. А как быть с недобросовестными колхозниками, очковтирательством и прочим? Немало навредил и выгнанный из колхоза отъявленный лодырь Погоныш твой. Старое, ветхое еще прочно гнездится в каждом из нас. До твоего Герасима Андреича я еще доберусь: зерно, звонили мне с элеватора, прислал нечистое и влажное. Масло тоже некондиционное норовил сплавить. Кого обманываете? Самих себя! Советскую власть! Передай ему: еще раз повторится подобное — выгоним из партии. За комсомольцев спасибо: ребята, видно, хорошие. На них и опирайся посмелее. А скотину-то у тебя режут почем зря. Немедленно возьмите на строгий учет весь уцелевший скот…»

«Словно сорочьи яйца пьет — решительно все знает», — поражался Дмитрий.

Просматривая письмо секретаря райкома, Седов ощущал рядом с собой всего неукротимо-кипучего, зоркого «Михалыча», так звали Быкова в отряде.

«Ну, а все-таки шестьдесят процентов к маю — это, знаешь, я тебе скажу, Михалыч, прямо загиб!»

Ночь вползла крадучись. Дедка Мемнон уже укладывался спать.

Дмитрий зажег лампу.

— Мемнон!

Хитрый старик притворился спящим и захрапел.

— Мемнон! Церковная крыса! Партийцев зови! Комсомольцев! До единого! Немедленно!

Дед Мемнон нехотя поднялся и сел, протирая незаспанные глаза.

Все кипело в Дмитрии Седове в этот поздний час. То, о чем писал Быков, он и сам видел и знал. Борьбу с убоем скота они вели всю зиму, но после письма секретаря Дмитрий понял, что не сделал всего, что должен был сделать.

И хотя они уже брали на учет весь уцелевший скот, но начали делать это с опозданием и не наказали ни одного из кулаков за убой.

«Надо судить. И будем судить! И чем скорей, тем лучше! — твердо решил Дмитрий. Но он тотчас же вспомнил, что начиналось бездорожье, отрезающее Черновушку от всего мира с конца марта до конца июня. — Тут даже за деревню, а не только в район кулаков не отправишь…»

А за стеной все еще возился старик. Раздражение Седова достигло крайних пределов.

— Да поворачивайся ты! Знаешь, Мемнон, ты у меня дождешься, что я тебе при всем собрании рогожное знамя повешу. Повешу, и будешь ходить с ним по деревне! — Седов со всего размаху ударил кулаком о стол.

Старик долго надевал бродни. Несколько раз тепло запахивал зипун и наконец перетянул его опояской. Потом, нахлобучив шапку, шагнул за дверь.

— Тоже, рогожное знамя… Испугал! Как ночь, так и прорвет. Шагай в эдакую чертонепогодь журавлем по болоту, дразни собак…

Ветер подхватывал слова старика и кидал в ночь.

Дмитрий убавил свет в лампе, бросил на скамейку шапку и лег. Страшная усталость камнем навалилась на его плечи.

— Пока соберутся — подремлю малость…

И вчера и позавчера далеко за полночь он проводил собрания по семенному фонду, учитывал уцелевший от убоя скот. От разговоров и криков охрип, а впереди — новые собрания. Дмитрий уже обдумывал ходы, намечал дворы упорных единоличников-середняков.

«Экие же пеньки, прости господи, попали!»

За стеной с крыши хрустально-ломко вызванивала капель. Дмитрий, думая, улавливал перезвоны капели, посвист сырого, теплого ветра и представлял, как, ругаясь, шагает по раскиселившейся улице дедка Мемнон.

Разбудили Седова комсомольцы Костюха Недовитков и Дарька Малафеева.

«Дружочки — водой не разольешь».

Дмитрий притворился спящим.

Ребята прибавили свет в лампе.

— Пусто! Никого, — закричала Дарька.

Но Костя уже заметил Седова:

— Тише ты! Не видишь — человек спит!

Дмитрий уловил притворную грубость Костиного голоса и спрятал улыбку в усы:

«Весна… С полянки, наверное…»

Комсомолец тихонько подошел к нему и заглянул в лицо. Дмитрий засопел и, точно в крепком сне, пожевал губами.

Костя на носках осторожно отошел от него и тотчас же убавил свет в лампе.

— Митьша это, спит… — тихонько сказал он и сел рядом с Дарькой. — Однако надо еще убавить… пусть отдохнет… не разбудился бы от свету, — и Костя совсем увернул фитиль.

«Эко, хитрющий!» — подумал Дмитрий, широко улыбнулся и перестал сопеть.

— Боишься, поди, в темноте-то? Скажи — прибавлю… — В голосе Кости уже не было грубости, но он все еще был неловок.

— Чего мне бояться, ты не медведь…

«Любят, а боятся сказать один другому… Вот глупые-то…»

Дмитрий неосторожно повернулся, скамейка скрипнула, и ребята замолчали.

«Этакий черт, мешает посидеть ребятенкам…»

Седов увидел себя в эти же золотые годы. Ощутил на своем лице дыхание теплых апрельских ветров, тихие, полные великого молчания ночи… Христьку пугал и выскочивший из терновника заяц и бесшумный полет совы, она с криком кидалась к нему, натыкалась на него невысокой, почти детской грудью. «Совсем другой тогда была она…» Дмитрий вспомнил первую свою сатиновую рубаху. Четыре аршина пахучего, хрустящего материала оторвал ему в счет платы за работу накануне пасхи Автом Пежин…

Он, бежал в новой рубахе на полянку. С гор хлестала вода. В широкой долине стелился тот белый туман, который называют «снегоедом». Земля под ногой была сыра. Ломало реку. Звенели льдины. Дмитрий и Христька стояли на крутом берегу и, захваченные мощью ледохода, теснее и теснее прижимались друг к другу. В тот вечер впервые он узнал волнующую терпкость сухих, горячих девичьих губ. И точно весеннее солнце взошло в его душе тогда…

Дверь с шумом распахнулась. Седов повернул голову. По грузной фигуре он сразу же угадал Матрену Погонышиху. В раскрытую дверь слышны были еще чьи-то чавкающие по площади шаги.

Костя сильно выпустил огонь.

Дмитрию жаль было отрываться от только что пережитых воспоминаний, но он уже быстрым движением здорового, сильного человека поднялся на ноги.

За эту неделю начиналась третья бессонная ночь подряд у черновушанских коммунистов.

Еще зимою амосовцы начали прятать коней по дальним заимкам от мобилизации на вывоз хлеба. С первыми заморозками забивали молочный скот на мясо, под нож клали и высокоценных маралов.

Потихоньку маралы, коровы, пчелы обменивались на лошадей в соседних деревнях Светлый ключ и Маралушке. Там же в обмен на кожи приобретались вьючные седла, овес, ячмень.

Лучшие, испытанные кони еще с зимы были закормлены, как после летнего выпаса.

Женщины сушили сухари.

Но на дворах и на пасеках амосовцев с виду все оставалось по-прежнему. Чинились крыши амбаров, выставлялись ульи. И только всмотревшись внимательнее, можно было заметить, что из «ремонтируемых» крыш выдергивались гвозди, распрямлялись и складывались в сумы. Новые тесины пришивались «на живую нитку» — одним гвоздем.

Оживление на пасеках было тоже особое. Задушенные пчелиные семьи выметались прочь. Из ульев выламывали мед и вощину, а пустые ульи расставлялись по пасечным лужайкам.

Миллионы сухих пчелиных трупиков растаскивались муравьями.

Из пасеки в сто ульев сохранялось не более десятка самых слабосильных, для «пчелиного гуду», чтоб на постановке «мертвым не пахло».

Мед и воск прямо с омшаников вывозили амосовцы в светлоключанское сельпо. Немудрые кооператоры радовались притоку воска и меду, скотских и маральих кож.

— За два года бывало раньше не удавалось заготовить столько… Сказывают, и на пчелу и на скотину в Черновушке нынче урон… Не перекинулось бы к нам!

Пчелиный «урон» и скотский «падеж» перекинулся из Черновушки в Светлый ключ и окрестные деревни.

Коммунисты, комсомольцы, колхозный и сельсоветский актив выбивались из сил, пытаясь затушить разбушевавшееся полымя убоя. Враг давал новый бой.

В черные весенние ночи по глухим дворам и маральникам не переставая хрипел скот, а надо было собирать семена, пахать, сеять, проводить подписку на заем.

Только в мае удалось закончить перепись уцелевшего не обобществленного еще скота, отобрать подписки, запрещающие злостный убой в единоличном секторе, вынести решение общего собрания об отдаче под суд таких злостных убойщиков скота, как Автом Пежин, Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч.

Просматривая списки уцелевшего скота, Дмитрий удивился, что из всех зажиточных середняков только у Егора Рыклина поголовье осталось прежним.

Низкорослая, квадратная, как шкаф, с черными бегающими глазками Макрида Никаноровна Рыклина была женщина упрямая.

— Кому на ком жениться, тот в того родится, — говорили о чете Рыклиных черновушане. — Он мудрый, чертушко, а она — его жена.

Макрида Никаноровна оказала мужу:

— Из родного, любимого моего дома меня вынесут только ногами вперед. Умному человеку и тут должно хорошо быть. Разумный и с сатаной поладит. Две же бараньи головы и в котел не влезут…

Егор Егорыч давно все рассчитал и взвесил.

— Нишкни, жена! Собирайся, виду не оказывай, молчи да дышь — будто спишь…

Вечерами Егор Егорыч часто забегал к Седову «на огонек».

— Темные мужики наши похожи один на другого, как пеньки в лесу. Только один потолще, другой потоньше. А умом и тот осиновый пенек, и этот — березовый комелек. По совести тебе скажу, Митрий Митрич, политически умных людей у нас в деревне — ты да я… Ну вот и тянет к тебе. Тянет, да хоть ты что хошь… Скажем, взять ученые книги. Ну кто со мной об них, кроме тебя, поговорить может… Вот, например, вчера читаю и диву даюсь умным словам. Слушай сюда, — Егор Егорыч подвинулся к Дмитрию и выпалил залпом: — «Если в естественном животном мире трутни убиваются рабочими пчелами, то в духовном мире, наоборот, пчелы убиваются трутнями». И вот теперь да поверни-ка ты, Митрий Митрич, все это к нашему положению в черновушанском мачтабе. А слово «мачтаб» — это вроде будто бы примерка, — пояснил Егор Егорыч Седову, смотревшему на него полуприщуренным глазом. — Да, дак вот, к примеру, всем нам хорошо известны лишонцы, трутни черновушанской жизни. Служитель опиумного культа уставщик Амос, — Егор Егорыч загнул палец. — Кровопивец, купец неправедный и великожадный Автом Пежин, — Рыклин снова прижал к ладони короткий палец. — Ну, и еще Мосей Анкудиныч Зацепин, ограбивший даже восприемника своего — Омельку Драноноску… Итого три… Ну, а нам-то уж с тобою доподлинно известна справедливая установка насчет подобных трутней жизни. И чего только районные власти медлят? И чего только ждешь, чего зеваешь ты?! Скот дотла вырезали? Вырезали! Пасеки кончили? Кончили! Пролетарьяту убыток? Да еще какой! Было время, Митрий Митрич, — вскользь сказал Рыклин, — и я о вас тоже не совсем правильно думал. Не скрою, был грех, и думал и обсказывался… Ну, а теперь вижу, убедился, как ты справедливо изволишь выражаться, на факте. А чистосердечно. — откровенного человека ценить надо. И вот опять же, что говорил я? Не потаюсь. Вот, скажем, я зеленый ставень на доме люблю, крыльцо там с балясинами, поднебесной краской крашенное. И мне оно доставляет радость. И я из шкуры своей вылезаю, ночи в справедливом труде недосыпаю, кусок недоедаю, а тянусь, чтоб глазу своему приятность доставить, а вы — все в общий цвет, все балясины к черту… Но вот прочел я все ваши ученые книги и на житейской практике увидел, что никто никого в колхоз силком не загоняет, а все по справедливой добровольности, и все понял, и во всем убедился…

Дмитрий в душе смеялся над рыклинской хитростью.

— И я тоже изучаю ученые книги, и потому, что изучаю их, Егор Егорыч, в колхоз я тебя не пущу, не пущу, как бы ты ни читал их, потому что нутром тебя я чувствую. Потому что…

— Да я ведь к тебе, Митрий Митрич, и не прошусь. Я тебе меняющиеся убежденья свои исповедываю. Как говорит один древний еллин: все течет, все меняется, и даже человеческое нутро будто бы до последней кровиночки через семь лет меняется.

— У кого меняется, а у кого, видно, нет, — ответил Рыклину Седов.

— …Взять хоть бы нашего Митьку Седова, — искусно лгал Рыклин амосовцам. — Я, конечно, у него за всяко-просто бываю, грешу — чаи пью, мысли его потаенные выпытываю. Клюет потихоньку. И вот в чем он проговорился мне: «Всему этому гнезду одной веревочки не миновать! Ликвидирую! Собственным приговором. Чтоб не вставляли они свои кулацкие палки в социальные колеса». Это, значит, про вас. Ну, а я и говорю ему, обыкновенно, из ученых книг: «Если в естественном животном мире трутни убиваются рабочими пчелами, то в духовном мире, наоборот, пчелы убиваются трутнями… Подумай-ка, — говорю я ему, — что получится, если вы трудящуюся пчелу высекете?» Подумал-подумал он, тряхнул головой, крутнул кривым своим глазом и говорит: «И высекем, а там посмотрим, что получится, а добро на разживу себе возьмем». Я это ему опять тихонечко: «Митя, говорю, неужто тебе православного люду не жалко?» А он: «Худую траву, говорит, из поля вон». Ну, а я ему, по обыкновению, опять, же присказками и загадками. Уж какое, говорю, дело, Митенька, петух, допустим, а смотри, каким он королем на своем дворе ходит. Связанного же, говорю, да слепого, куда ни направь, все прямая дорога. Задумался он и ничего не ответил. Он главный наш супостат! Жесткай, кривой пес — его в салотопенном котле три дня вари, не уваришь.

Через него все идет, Автом Поликарпыч, — повернулся к Пежину Егор Егорыч. — «А этого, говорит, лишонца, кровопийцу волосатого Автомку — истребителя скота, перво-наперво к стенке! Да прежде чем его свиньям на корм, кишки на наганный черешок вымотаю…»

Пежин побагровел, ухватился рукой за угол столешницы и оторвал ее.

— Я его голыми руками, без нагана изломаю… — Автом потряс огромным кулаком.

— То же и про тебя, Мосей Анкудиныч, и про Амоса Карпыча, и про Омельяна. «А этого, говорит, большеносого, чирьятого Никанорку, хоть и взошел он к нам в колхоз, но я для испытка его держу и при первом случае раскулачию в дымину». Но все-таки это мы хорошо, мужики, с отводом-то глаз придумки придумали. Без этого накрыли бы они нас, как воробишков. А то я к нему чуть ли не каждый вечер. «Прими да прими в колхоз!» И стук на дворах у нас — стройка! В речках вот-вот пролягут броды… — тихонько начал шептать Рыклин. — Только, чур, Митьку Седова в первую голову! Иначе он сколотит отряд, тропы ему с партизанских годов известны, и перебьет он нас всех из винтовок. Ну и остальных из его воинства забывать не следует…

Вернувшийся из района Тихон Курносов дома не просидел и полчаса. И говорил и расспрашивал мать обо всем сразу… Все хотел спросить про Вирку, но удержался.

— Ты ложись и спи, — сказал он матери, уходя к Виринее.

…Через час все уже было обычно, словно ничего и не случилось. Тот же запах парившейся калины в печке, сосновый потолок перед глазами.

Тишка незаметно уснул. Утомленный длинной дорогой, за ночь он не проснулся ни разу.

Рано утром радостная Виринея затопила печь. Курносенок открыл глаза. За окнами было еще темно. Тишка накрылся одеялом с головой, но заснуть уже не мог.

Расспрашивал Виринею жадно. Ему все казалось, что она не сообщила ему чего-то самого главного. Тихон все время наводил Виринею на события, связанные с ним лично. Сам того не замечая, заставил ее повторить рассказ об аресте Самохи Сухова.

— Ну, а про меня-то, про меня-то что же говорят в деревне? — несколько раз спрашивал он вдову.

Тишке казалось, что Виринея просто отмалчивается и почему-то не хочет говорить ему, как все были поражены, как все возмущались, что он пострадал безвинно за артельную пасеку, как все думали только о безвинном Тишкином страдании.

— Ну, а Герасим Андреич как?

— Председатель-то? Да ничего, живет. Вчера видела.

— Так значит, ничего и он?

— Ну, а ему что! Известно, крутится в колхозе. Дел у него — на бурке не увезёшь.

Всегда красная, толстая Виринея раскраснелась еще больше. Она оправила платок и подошла к кровати.

— Выспался ли, соловейка мой?..

Но Курносенок отвернулся от нее к стене.

«Бесчувственная! Не может быть, чтобы никто не говорил обо мне в деревне! Ровно бы и не было человека, безвинно пострадавшего за ихнее же добро».

Снежная сметана и горячие оладьи стояли на столе, а Курносенок думал все о том же. Виринея тоже сидела, поджав губы.

За окном начинался серенький денек.

Тишка вылез из-за стола.

— Ну, так, значит, тово…

Он не знал, что сказать Виринее на прощанье. А она смотрела на него по-новому, исподлобья.

«Подменили, должно, его там. И не приласкал как следует и оладушки не похвалил…»

— Значит, тово… — в тон Тишке отозвалась Виринея.

Но он не заметил ее издевки и стоял на пороге, соображая, куда ему пойти в первую очередь.

— Коли нечего сказать, так бог помочь, Тихон Маркелыч, — съязвила Виринея, и щеки ее затряслись от сдерживаемой обиды: так она называла Тишку, когда была очень зла на него.

— До свидания, Вира, — потеплевшим голосом сказал он и шагнул за дверь.

— Мимо нас почаще, Тихон Маркелыч! — крикнула она ему с порога.

А потом выскочила на крыльцо и, не сдержав клокотавшей ярости, начала кричать ему вдогонку все, что накопилось с первого часа встречи:

— Ужина ты холодный… Деревяшка! Вор! Вор ты и больше никто!..

Тишка втянул голову в плечи и побежал в переулок. Он испуганно озирался по сторонам: не слышит ли кто ругани Виринеи…

«Сдурела баба! Чего я ей сделал?»

А Мирониха все еще стояла на крыльце и плевала в его сторону.

В сельсовете был только дед Мемнон. Он собирался топить печь.

Старик обернулся и узнал вошедшего.

Курносенок с порога окинул взглядом пустую комнату. Два стола у стены, некрашеный шкаф, несколько исписанных белыми буквами кумачовых полотнищ, растянутых у самого потолка.

«Все так же, как и было…»

— Кого это там сатана в этакую рань принес? Да дверь-то, дверь-то чего открытой пастью держишь! Или тебе не ночевать? — заругался старик.

Тишка видел, что Мемнон узнал его, но для чего-то притворяется неузнавшим.

— Это я, Мемнон Кудеярыч!

Он закрыл за собою дверь и шагнул к печке.

Старик поставил полено в угол и из-под руки посмотрел на Тишку, все еще притворяясь, что никак не может узнать раннего гостя.

— Да никак это ты, Тишка? То-то бы, ровно, гляжу я, что Курносенок, да опять и думаю: откуда, непутевому, столь быстро, чтоб ему в горло пень стоймя? А оно и взаправду Курносенок вылетел.

Старик сделал вид, что не заметил протянутой Тишкиной руки, снова взял полено и принялся обдирать бересту. От неожиданности Тишка даже не огрызнулся.

Мемнон бросал поленья в печной зев и все время бормотал что-то невнятное. А когда разгорелись дрова, строго спросил:

— Ты что же это добрых-то людей подводишь, а?

Курносенок поднял глаза на старика:

— Чего это?

— Я говорю: добрых-то людей чего это ты, как карасей в сеть, путляешь, заместо себя в острог садишь? Хотя бы и Самоху… Мужика от хозяйства, от достатка оторвал, а сам, смотри-ка, выкатил, как огурчик… Нехорошо этак-то, парень!

— Да ты что, старый хорек, неправду это? — Тишка вскочил со скамейки и взглянул на старика в упор.

— Нет, я с тобой шутки шутить стану, — поднялся и Мемнон Свищев, мятая бороденка старика подпрыгивала.

Тишка смотрел на него расширенными глазами. Кулаки его сжались, он открыл рот, чтоб дать отпор. Но словно его подменили, и он тихо сказал:

— Я ничего, Мемнон Кудеярыч… Это я шутейно…

— То-то же! Знай край, да не падай, — примирительно проворчал сторож.

Тишка снова сел, но долго просидеть не мог. До обеда пробродил за деревней, не желая встречаться с мужиками. Потом набрался смелости и направился снова в совет. Там было людно, но его тотчас же заметили:

— Курносенок!.. Смотрите, Курносенок! Ну, теперь запирайте амбары крепче…

Тишка отыскивал глазами Дмитрия Седова, но его не было. Стоя у дверей, он смотрел на молодежь, вбегающую в совет, как к себе домой.

— Ты чего торчишь тут с раннего утра? Коли дело есть, выкладывай и уходи. Здесь не питейное заведение, не Виркин вертеп! — снова накинулся на него сторож дед Мемнон.

Нескрываемое презрение к себе Тихон чувствовал, когда мужики были в скопе. Однако и когда по делу он заходил к ним во двор, на него еще у ворот смотрели подозрительно. «Не украл бы чего!» — читал Тишка в глазах хозяина и терял нить приготовленного разговора.

— Как промышлял-то, Лупан Калистратыч? — спросил он старика Федулова.

Мужики стояли у сельсовета и разговаривали о промысле.

Но Лупан даже и не посмотрел на него, словно это не его по имени и отчеству назвали. Тишка вспыхнул и наклонил голову. Стоять с мужиками было стыдно, но и отойти сразу нельзя. Он постоял немного и потом, не обращаясь ни к кому, негромко сказал:

— Вечер над головой, надо идти со скотиной управляться, — и пошел.

Кто-то что-то сказал, Тишка не расслышал, и мужики дружно засмеялись. Свищев Елизарий крикнул вдогонку:

— Не забудь и кошке свеженького сенца добавить…

— Да пощупай, не запричинала ли, не нагрубло ли у нее вымечко… — прокричал Ериферий Свищев.

— Господи! За что они меня этак?! — шептал Тишка, готовый расплакаться от незаслуженной обиды.

33

Ночь в крупных звездах. Немолчно шумит, плещет на перекатах река. С увалов и из долины наносит терпким ароматом большетравья.

Спит Черновушка.

Ставни амосовского дома заперты на железные болты. Изнутри окна завалены пуховыми подушками, завешены шалями.

Усадьба накрепко опоясана рубленым саженным забором.

Пряжка вычурно-резных, ярко расписанных, на зависть всей деревне, ворот наглухо застегнута задвижкою.

Тихо и темно во дворе. Еще тише в доме. Припади ухом к забору и услышишь лишь сонное пение кур на насесте да мягкий хруст травы на зубах лошадей в конюшне. Но как ни напрягай ухо — ни звука, словно вымер дом от чумы.

Еще с вечера собрались все через потайную лазейку в бурьяне со стороны реки. В доме светло от восковых свечей, людно и душно.

Амос Карпыч в новом темно-коричневом китайского шелка кафтане. Мужики в черных суконных, поверх чистого исподнего белья. Посреди домашней моленной сорокаведерная кадка с водой. Лица мужиков строги.

Женщины на другой половине дома прислушиваются к пению стихир, к возгласам Амоса и тоже торопливо крестят лбы.

— Страсть-то какая, бабоньки!..

— Оборони господь, Макрида Никаноровна… Как перед сечей! — вздыхает Евфалия. — Хоть вилы в руки да выходи на сатанинскую силу.

— Тише! Стихиру «Плач Адама» запели…

И снова приникли к двери женщины.

Поют приглушенно, в один тон, на дониконовский лад. Через минуту тенорок Емельки выделился средь сдавленного жужжанья:

Житие временное, слава суетная…

Амос Карпыч осуждающе взглянул на Прокудкина, но глаза Емельки были закрыты.

Не велено нам в прекрасном раю быти,—

надрывался неугомонный певец. Но за полу кафтана его дернул Автом Пежин:

— Утихомирься ты, рыжее помело… Не ровен час, услышат…

Через минуту Автом снова остановил Прокудкина:

— И чего, чего нога выше головы лезет! С тишай ты, Христа ради, пупок развяжется.

Читали по очереди Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч из «Кормчей книги», из «Книги стоглав» и из «Триоди цветной». Мужики стояли на коленях.

Блестит потная лысина Егора Рыклина, мечутся по ней отблески свечей. Шумно вскидывает он короткие руки над головой, бьется лбом о половицы.

— Господи, испепели… Господи, разрази… Господи, сокруши супостатов! — громко шептал Егор Егорыч.

Никанор Селезнев и Автом Пежин молятся беззвучно, и во время молитвы лица их так же суровы, как и в жизни, словно они молча переругиваются с иконами.

Емельян Прокудкин, обессиленный поклонами, уронил рыжую свою голову на пол и затих.

Амос Карпыч встал. Застегнул медные застежки на сафьяновых корках, перекрестил книгу, троекратно поцеловал и положил на полку. Мужики, кряхтя, поднялись с колен.

— Приступим, братие. Перво-наперво, раб божий старец Мосей.

Мосей Анкудиныч дрожащими пальцами стал расстегивать пуговицы кафтана. Уставщик сам помог ему снять сапоги, потом, как ребенку, расстегнул ему пуговицу штанов, и они калачиком свалились к желтым ступням. Автом Пежин посадил старика в купель. Уставщик пригнул Мосею Анкудинычу голову и троекратно окунул его в кадушке.

На пояснице, на бедрах старика появились серебряные пузырьки, кожа порозовела от холодной воды.

— Крещается раб божий Мосей, отныне нарекаемый Мефодием!

— Мефодием! — повторили мужики в один голос.

Мокрого «Мефодия» под руки вынули из кадушки и, положив на домотканную холстину, начали качать.

— Как льняное волокнушко затерялось в холстине сей, такожде сокройся, раб божий Мефодие, в тайгах глухих от человеков ненавистных, от мира оскверненного… — проговорил над Мосеем Анкудинычем Амос Карпыч.

После пения псалмов старик встал уже не Мосеем Анкудинычем Зацепиным, а Мефодием Варламовичем Огоньковым. Отчество перекрещенному переходило от деда, фамилия — по желанию.

Следом за Мосеем Анкудинычем всунули в кадушку огромное, густо волосатое, как у гориллы, тело Автома Пежина. И после качания на холстине под пение священных стихов он стал Лупаном Панфиловичем Жеребцовым.

Коротконогий, сливочно-желтый, толстогрудый Егор Егорыч Рыклин стал Сильвестром Никодимычем Разумовым. Сухоребрый, в светлом пушку на узкой птичьей грудке, Емелька Прокудкин — Агафодором Муравьевым. Носатый, большеухий в темных чирьях на белой пояснице, Никанор Селезнев — Сосипатром Оглоблиным.

В последнюю очередь крестился уставщик Амос. Толстое, жирное тело его с трудом уместилось в большой кадушке, вытеснив воду через края.

Старец Мефодий, бывший Мосей Анкудиныч, совершил с ним обряд погружения и нарек имя ему Садок.

Женщины за дверью слышали имена своих мужей и часто повторяли их, чтобы не сбиться и не назвать по-старому.

— Садок Хрисанфыч Крупицын… Садок Хрисанфыч… — шептала Васена Викуловна.

Первый заговорил Садок Хрисанфыч:

— Дорогие мои братья Мефодий, Лупан, Сильвестр, Сосипатр и Агафодор! Конец нашей жизни в оскверненной Черновушке, где древнее отцеподобное житие ныне порушено, где налоги на зажитошную населению, твердозаданье и бойкотное сиденье. Вспомните, как за нерушимость отцеподобного жития упорственно самосжигались прадеды наши в смоленых срубах. Не пожалейте и вы суетных трудов своих. Остающееся предать огню. Огню! — повторил он и взмахнул кулаком. — Главным же приспешникам сатаны Митьке Седову и Гараське Петушонку смерть, как псам смердящим! Карающей десницей назначаю Лупана и Сосипатра. Целуйте крест! — Амос Карпыч снял с аналоя медное распятие.

Автом Пежин и Никанор Селезнев встали на колени, перекрестились и молча поцеловали крест.

— Аминь! — заключил Амос Карпыч и поднял с пола «карателей». — А на столбах прибейте доски и на досках, в назидание народу, начертайте: «Мы еще возвратимся, и то же будет всем, кои пойдут по стопам нечестивых». Дело это поручается Сильвестру Разумову, — отдавал распоряжение Амос.

Егор Егорыч поклонился уставщику в ноги и тоже поцеловал распятие.

— Иконы и священные книги, два подсвечника из моленной и остальную церковную утварь завьючить на головного коня и пустить позадь старца Мефодия. Вьюков чрезмерных не брать, это тебя касательно, Агафодор, — строго посмотрел Амос Карпыч в сторону Емельки. — Всего не увезешь… Ход будет поспешный. Сбор с полуночи за Большим Теремком. И опять же о тебе скажу, Агафодор, с сыном не просчитайся: связанным вези всю ночь, а в рот ему забей кляп. — Голос Амоса крепчал. Он размахивал зажатым в руке крестом, как ножом. — Со всем гнездом, под самый под корень, Лупан и Сосипатр, без жалости! Иначе сам пойду на подмогу, — вернулся он к сказанному вначале и пытливо устремил глаза на Автома и Никанора. — Крепок ли дух в вас?

— К-креп-пок! — прохрипел Автом и сел на лавку.

— Прикинь, Садок Хрисанфыч, чадам Лупану и Сосипатру заодно уж и комсомолишку Костёнку — гнилое семечко проросло, — предложил Егор Егорыч.

— Благословляю и на Костёнку! Ответ перед престолом всевышнего беру на себя, — перекрестил еще раз «карателей» Амос Карпыч и устало опустился на лавку.

Расходились тем же путем.

34

Луг артельщики косили в четыре сенокосилки. Гребли конными граблями. Герасим Андреич и Дмитрий Седов разрывались между бригадами и деревней.

Костюха Недовитков, вступивший в артель против воли отца, стал правою рукою Дмитрия в деревне. Не один раскольник был завербован им в артель, не одна раскольница, пытающаяся уклониться от выхода на работу, была устыжена Костей. «Вторая личность Седова», — в шутку звали его колхозники. В Седова Костя по-юношески был влюблен. Ему хотелось во всем походить на Дмитрия и особенно манерой размахивать рукою во время разговора.

С Тихоном Дмитрий Седов встретился у ворот поскотины, возвращаясь с покоса. Курносенок шел от реки с удочкой на плече. В руке, нанизанные на ивовый прутик, болтались у него до десятка хариусов. Рыбы уже уснули, уставившись закоченевшими глазами в небо.

Солнце опускалось за Теремок. Над деревней плавали вечерние дымки. Миром и тишиной веяло от земли.

Покойно было и в душе Седова. Он любил свое село, тяжелый и сладкий труд свой по изменению жестокой жизни раскольников.

— Тихон Маркелыч! — вскричал Дмитрий и повернул коня в сторону Курносенка. — Сколько зим! Ты что же это, брат, не забежишь никогда? А я все сам к тебе собирался, но поверишь, ни минуты свободной… — Дмитрий беспомощно развел руками.

Привычная лошадь, почувствовав опущенные поводья, потянулась к траве.

Тихон затрепетал от радости и, чтобы скрыть волнение, опустил голову. Его поразило, что Дмитрий сам первый заговорил с ним и, оказывается, все время собирался к нему зайти. Он не нашелся, с чего ему начать разговор с Дмитрием. А деревня уже рядом.

— У меня тоже неуправка, зиму всю провел в промысле, а из тайги вышел — в район уходил с пушниной. Пришел — то одно, то другое, во всяко место один, — с трудом оправившись, сказал он и покраснел.

Покраснел пунцово и жарко, как никогда не краснел: ему стыдно стало, что сказал неправду хорошему человеку.

Дмитрий сверху посмотрел на Тишку и заметил его смущенье.

«Не в себе парень, обязательно надо будет завернуть к нему поскорей. Ничего не слышно о нем. Живет себе на своей горе, один, как крот в земле, а жизнь мимо него идет…»

— Ну, брат, Тихон Маркелыч, мне сюда, — Седов указал на узенький переулок и протянул с лошади руку.

Тишка крепко пожал его корявую, как скребница, руку. Седов, тронул коня и закачался в такт хода лошади, помахивая плеткой.

«Пригласить бы на уху из свеженьких харюзков — пошел бы… Ей-богу, пошел бы…» — радостно подумал Тихон, смотря на удаляющуюся спину Седова.

Он хотел было уже крикнуть Седову, чтобы обождал, но не решился, постоял еще на том месте, где они простились с Дмитрием, потом околицей направился к обгорелому домишку Виринеи.

«Господи, какие хорошие люди есть на свете!» — умиленно думал о Седове растроганный Курносенок.

35

Лошадей завьючили в конюшнях с вечера. Брод через Черновую еще накануне проверил Мосей Анкудиныч: купал саврасого мерина и дважды провел его по обозначившемуся перекату реки.

Воды в самых глубоких местах брода было «в полбока» савраски: ни один вьюк не подмокнет.

Женщинам под страшной клятвою запрещено было прощаться с родными и соседями, и они, притихшие, беззвучно плакали, обняв толстую печь, распухшими губами целовали ткацкие станки и самопряхи, вынесенные еще из родительского дома в приданое.

Спешили. К полуночи все должны быть на левой стороне Большого Теремка: там сборный пункт. Дорогу туда каждый должен был выбрать, какую считал удобнее. На этом настоял Егор Егорыч. На легких, верховых лошадях — в деревне должны были остаться только Лупан, Сосипатр и Сильвестр. Им же поручалось и зажечь свои дома и дома уехавших раньше: Егору Егорычу — расположенный рядом с ним дом Мосея Анкудиныча, Автому — Амоса Карпыча, Никанору — Селезневу — домишко Емельки Прокудкина.

Рыклин, запершись в амбаре, весь день выписывал церковно-славянскими буквами «устрашительные надписи» на заготовленных столбах. Кони у него заседланы были раньше всех. Мосей Анкудиныч заглянул к нему во двор и удивился;

— Уж заседлались!

Макрида Никаноровна печально кивнула головой, и старик заспешил к себе.

Дома он закрыл ворота на засов и заметался в амбары, в конюшню к лошадям, к седлам и вьюкам. Пять доморощенных саврасых меринов и две кобылы, все с черными длинными гривами, все с темным ремнем вдоль спины, заседланы в лучшие седла, с медными бляхами на нагрудниках и патфеях[30]. Луки седел кованы серебром с чернью — ручной алтайской и казахской работы. Сумы вьюков одна одной тяжелее: вдвоем с Евфалией едва-едва забрасывают на седло!.. А к Евфалии, как говорится, «худенький мужичок не кидайся»!

Лошади тревожно косят глазом, бьют кованым копытом. Ржанье коней бросает Мосея Анкудиныча в холод.

«Вот накроют, вот накроют…» И он оглаживал морду беспокойной лошади, тихонько отпрукивал ее и снова бежал в дом, из дома — в амбары. Все ему казалось, будто забыл он что-то и обязательно должен вспомнить.

Уже захолодало с реки, и вот-вот поползет из ущелий спасительный туман.

Старик десятки раз ощупывал подпруги у седел, оправлял сумы.

— Не суетись, успеешь! Посиди! — И лицо и голос Евфалии спокойны, только изжелта-серые выпуклые глаза ее потемнели от сумерек и сдвинутых к переносью бровей.

— Годами наживано… Еще покойничек дедушка на моих памятях порядил кыргызишек срубить глаголью и амбары и завозню. А дом, а ворота — батюшке ровесники…

— Будет! — твердо сказала Евфалия. — Будет, старик, — смягчившись, добавила она. — Огни зажгли по деревне. Разгораживай жерди на заднем дворе — да огородами и на брод…

Евфалия — в домотканном, из верблюжьей шерсти, толстом зипуне, туго перетянутом цветной опояской. На левом бедре большой охотничий нож в деревянных ножнах. Через плечо старинная винтовка, снятая еще ее дедом с убитого алтайца. Евфалия ловко села на иноходца в мягкое седло, оправила юбку, попробовала длину стремян и взяла в руки поводья от трех завьюченных меринов. Старику оставила верховую и двух завьюченных кобылиц.

— Ну, живо! — приказала она.

Мосей Анкудиныч послушно засеменил на задний двор.

Повернувшись лицом к Черновушке, Евфалия вдруг по-собачьи злобно ощерила зубы. Казалось, она увидела близко выбежавшего волка и ощетинилась вся.

— Гори! Жарким огнем гори ты, проклятая!.. Ветру на тебя нет!.. — и она погрозила кулаком в сторону затихающей деревни.

Глаза ее были сухи. Высокая, крепкая, точно слитая с лошадью, она готова была в любую минуту взяться за винтовку и нож.

Старик вернулся. Заранее освобожденные жерди в прясле двора были вынуты бесшумно. Огородом по темным грядам лука, по густой огуречной ботве мосеевские тронулись к броду. Они выехали из деревни первые.

36

В правлении колхоза было темно и пусто.

— Опять Мемнонка на рыбалку утянулся…

Седов зажег лампу и открыл шкаф. На полках лежала первая после долгой распутицы почта — скопившиеся за много месяцев вороха обтрепанных в дороге апрельских, майских и июньских газет. Десятка полтора пакетов в адрес колхоза «Горные орлы». Пакеты, адресованные комсомолу, были вскрыты. Сверху лежало «личное» письмо Седову.

«Костя, конечно, положил… — Дмитрий улыбнулся. — От Михалыча!»

Он обошел стол, подвинулся к свету и торопливо начал читать:

«После подробной переписи особой комиссией… имущество раскулаченных полностью передать колхозу… Направляю члена партии демобилизованного командира запаса Вениамина Татурова… Совместно проведете…» — перепрыгивал Седов со строчки на строчку, хорошо улавливая смысл пропускаемых слов.

Дмитрий заглянул на другую сторону страницы — письмо было длинное. Седов по привычке закричал:

— Мемнон! Мемнон!

Дверь отворилась. Дмитрий, не отрываясь от письма, сказал:

— Садись на Рыжку. Герасима Андреича, Матрену, всю ячейку немедленно!..

Но вошедший направился к нему. Дмитрий вскинул голову, крепко зажал в руке письмо и спрятал его за спину. Ему казалось, что волосатый Автом пришел к нему именно за этим строго секретным письмом. Следом за Пежиным вошел с револьвером в руке Никанор Селезнев и закрыл дверь на крюк.

— Н-не отдам! — крикнул Седов и, стремительно схватив в руки скамейку, угрожающе поднял ее над головой. — Н-не под…

Выстрел в упор потушил лампу. В темноте Автом наткнулся на раскрытый шкаф и уронил его. Из шкафа посыпались бумаги.

Никанор Селезнев сорвал висячую лампу и с силой бросил ее на пол.

— Поджигай! — сказал он Автому и, не оборачиваясь, пошел к двери.

…В первый момент Седову показалось, что над его головой со страшной силой ударил гром и багряной молнией ему прожгло грудь… И вот уже шумит, сечет его со всех сторон неистовый ливень.

«Но почему он так жжет?..» — Дмитрий с трудом приподнялся на локти из-под обрушившегося на него шкафа.

Обсыпанный ворохом пылающих бумаг и газет, преодолевая страшную боль, он пополз к порогу. Желтые космы пламени с сухим треском метались уже вдоль ножек стола, по стенкам валяющегося на полу шкафа. Стекла окон казались расплавленными. Рубаха на спине Дмитрия тоже тлела расплывающимся во всю спину золотым кругом.

— Мемнон! — прохрипел Дмитрий и толкнул дверь, но дверь не поддавалась, словно ее привалили камнями.

— Мемнон! — задыхаясь от горячего дыма, чуть слышно прошептал Дмитрий Дмитрия спекшимися губами.

Пламя уже гудело, завывало раскаленной дымной метелицей. С шипением горели стены, крашеные подоконники, рамы, горел пол, огонь неумолимо приближался к порогу, где извивался, прижимаясь к запертой двери, человек.

Первыми огонь в сельсовете увидели Костя и Дарька. Они сидели на берегу Черновой и смотрели на гладь реки с опрокинувшимися в ней облаками и звездами.

Облака плыли против течения. Черные провалы неба были похожи то на глубокие озера в лугах, то на дымящиеся туманами ущелья. Деревня засыпала. Где-то на окраине визгливо, одиноко лаял щенок.

Звезды мерцали в воде, словно диковинные золотые цветы. И глаза Даши в темноте тоже походили на сказочные цветы, выросшие в зачарованном лесу и открывшиеся только ему, Косте.

Этой весной у Кости и Даши установились те особенные отношения, которые бывают между чистым юношей и такой же чистой девушкой, неудержимо тянущимися друг к другу.

Он мог не видеть ее, но все время ощущал, что она есть на земле. Когда Костя видел ее, лицо его разом вспыхивало, словно освещенное солнцем. Трава казалась ему зеленее, вода прозрачней.

Год этот — год горячей, напряженной работы, после вступления его в комсомол, бок о бок с Дмитрием Седовым и деревенскими партийцами и комсомольцами, — был также самым полным, радостным годом в жизни Кости.

Он все время испытывал какое-то восторженное состояние души, острое желание сделать что-то такое, что не в силах сделать никто другой, кроме него, Кости Недовиткова.

Каждый номер газеты, каждая прочитанная книжка раскрывали ему целый мир, неизвестный дотоле; рост души и ума казался ему безграничным, и это было особенно радостно.

Но самое главное — он впервые по-настоящему глубоко почувствовал всю красоту жизни, ощутил величие идей, за которые он борется. Понял, что он должен делать, чтобы жизнь не только своего села, но и всей страны с каждым днем становилась лучше, люди — умнее, добрее, честнее, счастливее.

— Скажи, Даша, о чем ты думаешь вот сейчас, в эту самую секундочку?

Девушка зябко вздрогнула и промолчала. Костя сжал ее сильные пальцы, подышал на них, словно желая согреть, и удовлетворенно вздохнул.

В узком и темном переулке послышались чьи-то шаги.

Костя оглянулся и увидел черно-багровое пламя в окнах сельсовета.

— Пожар!

Схватившись за руки, они быстро побежали к площади. Костю удивило, что посреди дороги стоял человек, необычайно тонкий, высокий. И только поравнявшись с ним, он понял, что это столб. Рядом со столбом стоял Рыклин. Костя узнал его и, не останавливаясь, хотел пробежать мимо, но Рыклин шагнул навстречу ему.

Освещенные пламенем лица ребят были хорошо видны Рыклину. Дарька вскрикнула и остановилась: Рыклин обеими руками поднял лопату и ударил Костю. Пальцы комсомольца разжались, обмякли, и он не упал, а, подогнув колени, словно поклонился до земли Рыклину.

Даша оцепенела. В зрачках ее метались отблески пожарища. С другой стороны площади к сельсовету уже бежали люди.

Даша от охватившего ее ужаса не могла ни крикнуть, ни тронуться с места. Рыклин лопатой ударил ее в грудь. Даша схватилась за лопату, покачнулась, но не упала. Рыклин вторым ударом повалил девушку на землю. И, уже падая, она перегорелым от испуга голосом, тоненько, точно во сне, закричала:

— О-а-а-а!

Егор Егорыч прижал ей горло острым лезвием лопаты и, нажимая на приступ ногой, с силой стал давить. Руки комсомолки взметнулись к черенку и застыли на нем. В подошву обутка, на штаны, на кафтан Рыклина ударила струя крови, а он все давил и давил на лопату, пока лезвие не вошло в землю.

Пламя в сельсовете выбилось на улицу. Егор Егорыч выпустил из рук лопату и вдоль забора, шатаясь и придерживаясь руками за бревна, пошел к реке.

В воду он забрел по пояс и, наклонившись, по-лошадиному долго и жадно глотал.

Дома Макрида Никаноровна сняла с него мокрый черный зипун и всю одежду. Вынула сухое белье:

— Переодевайся и беги на пожар в исподниках!..

Ноги еще плохо слушались. Неуверенными шагами Рыклин отправился через площадь, далеко обходя убитых. Потом не быстро потрусил и сдавленным, хрипловатым голосом закричал:

— По-жар… По-жар!

У пожарища прибоем шумел народ. Но вспыхнувшие разом дома и амбары Автома Пежина и Амоса Карпыча качнули народ туда. На площади стало светлее, чем днем. Ударили в набат. В противоположном конце деревни тоже вспыхнуло несколько домов сразу. Рыклин с частью черновушан метнулся туда.

— Го-р-рим! — выделился чей-то голос в дальнем конце улицы.

На бегу люди плакали, кричали, стучали в окна соседям, собачий лай, вой, мычание обезумевших коров, топот мчавшихся карьером всадников с лугов и покрывающий все частый набатный звон колокола окончательно успокоили Егора Егорыча.

Какая-то раскольница с неприбранными волосами в одной становине шла с ним рядом и все время твердила:

— Матушка неопалимая, спаси, сохрани…

Вблизи пожарища люди задыхались в густом дыму. В дым, в гвалт, в плач Егор Егорыч крикнул:

— Голытьба жгет зажиточных! В огонь коммунистов!..

Но мгновенно вспыхнувшая изба Герасима Петухова и сам он, на глазах у всех, прискакавший с покоса, словно водой окатили накалившуюся толпу.

— Герасим горит! Горит Драноноска!

Председатель все пытался пробиться к своей избе верхом на лошади, но лошадь храпела и упиралась. Кто-то из раскольников приказал рубить смежные с петуховской избой заборы и раскатывать их на стороны. Народ кинулся за топорами. Женщин с ведрами заставили лезть на крыши своих дворов и заливать сыпавшиеся искры. Кто-то притащил столб с прибитой к нему доской, и на ней черновушане прочли:

«Убили Митьку Седова, убили Гараську Петушонка, убили комсомолишку Костёнку. То же будет и Егорке Рыклину за его тайную приверженность к коммунизму, и всем, кто пойдет по стопам сатанинским. Ждите нас вскорости».

— Дмитрия Седова убили! Убили Костюху Недовиткова! Егора Егорыча убили! — кричали и в голос выли бабы.

От пожарища люди казались расплавленными, готовыми вспыхнуть каждую минуту. Слезы женщин нестерпимо ярко горели на глазах.

37

— Бегут! — сказала чуткая Евфалия. — Двое… Вершны…

Табор зашевелился. Из темноты выступили громоздкие очертания завьюченных лошадей. Кони запрядали ушами, повернули головы. Кобыла под Анфисой Селезневой заржала.

— Свои!..

На небольшую поляну, окруженную черными в темноте пихтами, выехал Автом и Никанор. Жеребцы их фыркали, с морд падала пена.

— Где рыклинские? — в один голос спросили Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч.

— Как где? — удивились прибывшие.

— Значит, поймали! Садись!..

— А может, подождем немного? — раздался чей-то робкий женский голос.

— Давай, давай! — Мосей Анкудиныч уже сел и без дороги поехал в пихтач. Казалось, что он направил коня на неприступную высокую стену. — Глаза! Глаза береги! — негромко предупредил он Евфалию, тронувшуюся за ним следом.

Вереница всадников и вьючных лошадей растянулась по косогору Большого Теремка.

Старик придержал коня и тихо сказал Евфалии:

— Передай там, чтоб сзади мужики слушали лучше… Неровен час… Да бабы не ойкали бы на спуску…

Отсутствием Емельки Прокудкина беглецы не смущались: встреча с ним была условлена в вершине Солонечного ключа, куда он должен был попасть напрямки через горы из своей пасеки.

Начался крутой спуск в шумевшую где-то далеко внизу речку Козлушку.

Колючий лапник цеплялся за сумы, за винтовки, за ноги седоков, больно хлестал по лицу.

А спуск все круче и круче… Сжались в комок кони и, упершись передними ногами в жирную лесную почву, скатывались по крутику на ляжках.

— Колодина! Норови влево! Влево норови! — крикнул Мосей своей бабе и снова, держась за луку седла одной рукою, другой то и дело отводил нависшие над головой сучья и ветки.

А шум все ближе и ближе. Что-то случилось сзади. Может быть, оторвался вьюк, лошадь сломала ногу. Мосей Анкудиныч уже не мог сдержать на последнем крутике мерина и стремительно сплыл в бойкие воды речонки.

Так же быстро на добром, привычном к горам коне спустилась и Евфалия. И они оба стали следить за спуском амосовских, пежинских, селезневских.

Под ногами плескалась неширокая, кажущаяся сверху черной речка, по бокам нависала отвесная стена тайги, а далеко-далеко вверху, как из глубокого колодца, виднелись звезды.

— Все ли?

Постояли. Все еще не теряли надежды дождаться рыклинских. Но терпения хватило ненадолго.

— Подбегут, ежели чего…

— Поводья отпустить подольше…

И поехали излюбленным способом конокрадов, — каменистою речкой, вниз по течению. Молчали, тревожно посматривая в ту сторону, где осталась деревня.

— Раньше утра в погоню не кинутся, — высказал общую мысль Мосей Анкудиныч.

Вскоре в Козлушку впала речка Чащевитка, а через километр и Солонечный ключ. Свернули в него.

— Попробуй кто принюхаться теперь к нашему следу! — Евфалия поправила винтовку и плотнее поместилась в седле.

— Агафодор проехал, — уверенно сказал Мосей Анкудиныч. — Росу с кустов обил…

Кипит, брызжет шустрый ключ. Мужики любили ловить в нем жирных хариусов по омуткам. Крут и каменист он. И днем нелегко проехать, но кони прыгают по скользкому плитняку, обдают передних холодными струями воды.

Сыплются за воротники зипунов головки высокой медвежьей пучки, цепляются за ноги ярко-красные днем и темно-вишневые ночью зонтики душистого татарского мыла. Кружит головы от аромата цветущего яргольника, волчьей ягоды, шафранной медуницы, царских кудрей. Высокие, они наклонились к ключу и словно слушают нескончаемую хрустальную его песню…

И снова заржали кони.

— Агафодор?

Задние подтянулись.

Со скрученными руками, с замотанным полотенцем лицом крепко привязан к седлу комсомолец Ваньша — Емелькин сын.

Вьюки Прокудкина поразили всех громоздкостью.

— Да он не сдурел ли? — заругались мужики.

— С такой кладью не успешишь…

— К вечеру другого дня парня развязать можно, — тихонько сказал Мосей Анкудиныч поднявшемуся навстречу из высокой травы Емельке. — Матери не доверяй. Сам сторожи… Надо было школить, пока поперек лавки лежал… Ну да ничего, там не вывернется: вытрясем дурь, собьем храпку…

Не задерживаясь, пошли дальше. Прокудкинские потянулись в хвосте.

К утру решили уйти за два перевала и россыпями подняться до кедрачей на дневку в речку Базаиху.

Сытые, веселые кони шли ходко. Автом и Никанор пропускали караван и подолгу слушали, но никаких признаков погони не было.

Так, путая следы, уходит раненый зверь, выбирая путь непролазным колодником и чашурой, делает «сметки» в воду, прыгает по вершинам пней, чтобы в конце концов издохнуть в недоступной расселине обомшелого утеса.

Утро застало беглецов в Базаихинском ущелье. И днем там темно и сыро. Козья тропка вьется по отвесному карнизу: двум встречным не разъехаться на ней. Вправо скала, вершины не видно. Внизу белая под пеной река катит тяжелые валуны. Влево такие же неприступные утесы, заросшие кедром. Вверху узенькая полоска неба. Солнце — редкий гость в ущелье.

На выходе из ущелья — россыпь. К ней-то и спешил Мосей Анкудиныч на дневку. Влек его и травянистый лужок, рядом с россыпью, окруженный кедровником, и полная безопасность отдыха: на камне след мало заметен, по россыпи подход гулок и далеко слышен, а из леса двое метких стрелков сотню наступающих перебьют.

Расседлывались, когда солнце, продравшись сквозь шпили утесов и угрюмую чащу леса, засверкало на росистых лапах кедров.

— Здесь и переднюем, — сказал Мосей Анкудиныч, разминая затекшие ноги.

С поляны из-под самых ног лошадей тяжело поднялся из травы старый, перелинявший глухарь и сел на ближнюю вершину.

Емелька Прокудкин вскинул винтовку, но суровый Мосей Анкудиныч ухватил его за руку:

— Сдурел! Гул-то по горам какой будет…

Емелька покорно опустил ружье и принялся расседлывать лошадей, а величавая, не видавшая человека бородатая птица спокойно ощипывалась, греясь на солнце.

Женщины взялись за сумы. Лошадей отпустили на корм.

Восьмерка пежинских чубарых, пятно в пятно, взметывая спутанными ногами, начала выкатываться в мягкой траве.

Чубарая порода лошадей исстари велась во дворах Пежиных. Древним старикам еще памятен первый жеребец, которого «добыл где-то» прадед Автома — Панфил. С тех пор и не переводилась порода на редкость красивых пегих лошадей у Пежиных. Тогда же и привилась к беспаспортному бродяге-раскольнику Панфилу «наулишная» фамилия Пежин.

Амосовские отпустили темно-гнедых, рослых, ширококрупых меринов, мосеевские — саврасых, селезневские — рыжих и только Прокудкин — разномастную заезженную худобу.

Седла и вьюки каждый сложил под облюбованным деревом.

Тяжелые, сшитые из двойной кожи переметные сумины Автом не доверял даже жене своей. Выносливейшего, мохноногого чубарого мерина расседлывал только сам и непомерную тяжесть опускал на землю так осторожно, точно в сумах было хрупкое стекло. Сердито гнал от них Автом и тринадцатилетнего своего сынишку, — хотя все знали, что везет он в сумах китайское серебро и царские золотые монеты, уцелевшие от торговли маральими пантами и скотом.

Автом встал на колени, развязал одну из сум и заглянул в нее. На мездре кожи тонким слоем осела золотая пыль.

«Трутся в дороге. Ртути бы — и всю бы перхоть до пылиночки пособрал. Монета монетой, и прибыток в золотничишко пыльцы набежал бы».

Пежин завязал сумы и накрыл их сверху зипуном.

Такие же непомерно тяжелые кожаные сумы двойной строчки были и у его компаньона по торговле маральими пантами — попа Амоса.

Но, в отличие от Пежина, сум своих с царской и китайской деньгой Амос Карпыч не прятал, не скрывал, а даже бахвалился своим богатством.

— Иди-ка, Агафодорушка, помогай мне снять бесовскую утеху! — крикнул уставщик Емельке на остановке.

И когда со звоном опустили они сумы на землю, покрасневший от натуги Амос разогнулся и сказал:

— И отец, и дед, и прадед всю жизнь копили, мучились, ночи недосыпали, недопивали, недоедали, теперь вот мне довелось в дороге надуваться — того и гляди, с пупу сорвешь…

Вьюки Прокудкина снова вызвали всеобщее осуждение:

— Ты што же это, Агафодор, погубить нас собрался с этакой агромадной неудобью?

К нищенским своим вьюкам Емелька припутал какие-то корзинки, ящички и даже крашеную кедровую столешницу. На узких тропинках его вьюки задевали за деревья, выматывали лошадей и задерживали движение.

— Не горюйте мужички: что лишно — съедим, остальное утрясется в дороге, — он так умоляюще смотрел на всех, что от него отступились.

На привале связанный Ваньша лежал безмолвный, безучастный. Да и мужики словно забыли о нем. Только мать украдкой от отца ослабляла на нем тугие от росы ремни.

На карауле оставили Емельку.

Вскоре говор смолк. Табор уснул.

38

Затерялись беглецы в горах. Шли седьмую ночь. Крутые пади, лесистые хребты да быстрые реки укрыли след. Мосей Анкудиныч ехал уверенно и пел стихиру за стихирой. Чем дальше уходили, тем веселее становился старик. Развязанный Ваньша ехал в середине табора, под присмотром всего каравана. На остановках он также был под неослабным надзором.

Много зверья и птицы пораспугали дорогой. Утром восьмого дня встретили человека — мальчика лет одиннадцати, в отцовской войлочной шляпе, верхом на куцей буланенькой кобылке.

Раскольницы и ребята обрадовались встрече:

— Смотри, смотри, в шляпе, свиненыш…

— Ножонки до стремян не достают…

Парень вначале напугался незнакомых людей и погнал кобыленку мимо, но Мосей Анкудиныч ласково окликнул его, и он натянул поводья.

— Далеко бог несет молодца?

Белоголовый, синеглазый, он снял шляпу, по-мужичьи поскреб в затылке и не торопясь ответил:

— К дедыньке на пасеку подался, под Ерголихинский шиш…

— Под Ерголихинский, вон куда!.. Сам-то откуда будешь?

— Новоселы мы, заимкой сели в два двора на речке Беленькой, верстов десяток отсюдова. Вас-то куда этаким табором понесло? — мальчик оглянул весь длинный караван.

— На богомолье поехали, — усмехнулся Никанор и вопросительно посмотрел на Амоса Карпыча.

— Хорошее дело, — степенно ответил встречный и, считая, что разговор окончен, тронул лошадь.

Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч переглянулись. Уставщик решительно махнул рукой носатому Никанору, и тот сорвал с плеча винтовку.

Кобыленка рванула. Мальчик упал навзничь, раскинув руки. Войлочная его шляпа свалилась с головы.

— Лови! Лови кобылёнку! — прокричал Мосей Анкудиныч.

— Лови, Агафодорушка! Перевяжешь на нее вьючишко!

Прокудкин схватил храпевшую, испуганно косившую глазом буланенькую кобылку за повод и стал перевьючивать мешки с сухарями и разный домашний скарб. Добыча была кстати: накануне одна лошадь Емельки сломала ногу, и он разложил груз на остальных; худые, утомленные кони его выбились из сил в эту ночь.

Женщины отвернулись от крутого утеса, с которого Никанор сбрасывал длинненький трупик в домодельных обутках, подвязанных веревочками у коленок.

Ваньша Прокудкин сидел с лицом белым как мел, закусив губу до крови.

Лица всех беглецов были строги.

— По сту поклонов на каждого за душу младенчика накладаю! — и, словно оправдываясь перед женщинами, Амос добавил: — Нельзя иначе… Неравно погоня на него наткнется — живой доказчик. Или в пасеке, в заимке… спросы-расспросы… Трогай-ка поскорей, старец Мефодий! Да хорошо бы без дороги да за хребет…

Амос Карпыч спешил уйти от этого места.

Началось с буланенькой кобылки. В первую же дневку она отбилась от табуна, порвала крепкое волосяное путо и, задрав высоко голову и распушив куцый хвост, неожиданно крупной рысью пошла от чужого ей табуна лошадей.

Караульный Автом Пежин попытался перехватить, бросился на дежурном коне за ней, но кобыла с крутого берега махнула в реку, переплыла ее и скрылась в лесу.

Ночью на броду сбило с ног и унесло лошадь Никанора Селезнева. В погибших вьюках была мука и вяленое мясо.

На дневке Емелька и Амос Карпыч, расседлывая лошадей, обнаружили сбитые до мяса спины у четырех вьючных. В раны уже успели «наплевать» мухи, и шевелящийся белый клубок червей мучил исхудавших за время похода животных. Раны залили горьким репейным соком и смазали пахучим дегтем, но кони не паслись, а целыми днями простаивали в тени, отбиваясь от мух. Израненные лошади набили на спинах шишки величиною с кулак и не подпускали к себе с седлами.

На общем совете решили дать продолжительный отдых коням. Мосей Анкудиныч выбрал удобное место — на высоком травянистом плато, вблизи горного озера.

Темные листвяки, разбежавшиеся по склонам, были прорезаны черными островами елей. На мягких взгорьях зеленели кудрявые тополя и осинники. Чуть ниже рассыпались сплошные куртины красной и черной смородины, сиренево-дымчатая ежевика сплелась в непролазные заросли. Ярким, цветным кольцом опоясал озеро альпийский луг. В озеро с гор спадали серебряные нити речек.

— Сион! Чистый Сион, мужики! — сказал Амос Карпыч.

Вечером женщины у общего костра с упоением разговаривали о деревне:

— Что-то теперь там?

— Фросенька-то моя… сиротинушкой несчастной… — Васена Викуловна утерла глаза платком.

Чаще всего вспоминали хозяйки зарезанных зимою коров. Анфиса Селезниха рассказывала о своих «ведерницах» все новые и новые подробности.

— Как им телиться, забьются в такой трущобник — днями ищешь. Придешь, а он уж не только облизанный, а в вымя матери тычется… А к матери подойти страшно: что твоя медвежица, роги выпятит, глаза — как медные пятаки. А как в полдень из тайги во двор придут! Идут, переваливаются, из сисек молоко капает…

В бабьих разговорах не принимала участия одна Евфалия — в прошлом, до выхода замуж за Мосея Анкудиныча, любовница светлоключанского богача Никиты Рыльского. Днями она пропадала с удочкой по горным речкам.

Вечерами сидела у костра молча, прямая, красивая, строгая. Черные ее брови все время были сдвинуты к переносью.

— На весь мир зла я, мужики! — созналась она. — Если бы могла, взяла бы я землю вот так, — она крепко сжала пальцы, — и трясла бы до той поры, пока сама замертво не грохнулась.

Матовая кожа на ее лице раскраснелась, черная прядь волос выбилась из-под кички.

Однажды, во время скитаний по горам, Евфалия наткнулась на небольшой алтайский аил.

Утром она увела Мосея Анкудиныча и Амоса Карпыча. Долго пролежали они на горе, наблюдая за аилом. Видели, как алтайки ловили кобыл на дойку. Слушали, как звонко ржали жеребята, как взвизгивали на косогоре жеребцы, охраняя гулевые косяки коней. Мужчин в аиле было четверо, женщин семь и до десятка голых ребятишек.

А ночью, когда табор уже спал, долго вели секретный разговор.

— Вот тебе и сменные кони для быстрого уходу, вот тебе и начин для первого обзаведения наместо порушенных домов… Место глухое, земля да небо, пень да колода — полная свобода! — Амос Карпыч благословил и сам первый принялся чистить винтовку.

Аил окружили ночью. А на рассвете, когда задымились под казанами костры и когда мужчины у очагов мирно закурили длинные свои трубки, вспыхнули выстрелы из-за ближних утесов.

Собачий лай и вой смешался с криками женщин и детей. Кто мог, бросился в лес, но немногие добежали: на гладком лугу люди падали и больше уже не поднимались, оставались лежать, уткнувшись лицом в траву. Из мужчин пробился только один высокий и черноусый. На незаседланном белом жеребце, он, босой и без шапки, ускакал в горы.

Дважды щелкнула вдогонку курком Евфалия, но оба раза капсюль дал осечку. Ударила оземь винтовку женщина и длинно и вычурно выругалась.

— Атаманом бы тебе быть, Евфалия Семеновна! — восторгался крепкогрудой бабой Амос Карпыч. — Не по купцу товар, не по боярину говядина. — взглянув в сторону Мосея Анкудиныча, тише сказал Амос и жадно посмотрел в выпуклые изжелта-серые глаза Евфалии, но молодая женщина с презрением отвернулась от него.

Свежих алтайских лошадей заседлали в алтайские седла. Взяли сотни две сурочьих шкур. Зарезали баранов из-за овчин. Разложили на легкие вьюки поклажу и в то же утро снялись со стоянки.

У светлого, как слеза, озера, окруженного красивыми лесистыми горами, на пахучем зеленом разнотравье дымился сожженный аил, валялись жирные бараньи кишки и туши, густо усыпанные фиолетовыми мухами, да запеклись черные сгустки крови на головах навек уснувших людей.

Через час на высоком полете собрались со всей округи сотни коршунов и беркутов. Соблазненная свежей кровью, боязливо озираясь, вывела из сырого ущелья волчица большеголовых, нескладных сеголетков, и началось драчливое пиршество хищников, сухой, злобный клекот и металлический щелк оскаленных зубов.

С двухчасовыми остановками шли два дня и снова в быстрых речках и ключах смыли, упрятали следы.

— Матерью-стариной запахло. Дышится вольготно… Не так еще заживем! — Грузный, колыхающийся на седле Амос не чувствовал усталости.

Но утром третьего дня на лучшем пежинском скакуне из табора исчез Ваньша, Емелькин сын. Кинулись было Автом и Никанор за комсомольцем в погоню, но на первой же речке потеряли след и вернулись, проклиная и Емельяна Прокудкина и Ваньшу.

39

Черные пятна пожарищ дымились едкой гарью. Рано утром Селифон повел на реку коня. Мухортка храпнул и рванулся из рук. Селифон уцепился за повод, повернулся и увидел в узком переулке у забора труп Даши. Уже вспрыгивая на спину коню, он заметил и труп Костюхи. Адуев скакал по улице и кричал:

— В переулке… убитые!.. Убитые в переулке!

Застывшие на черенке лопаты желтые пальцы девушки с синими ногтями, отрезанная голова, валявшаяся в пыли, преследовали своим страшным видом Селифона. Он обскакал всю деревню, и когда вернулся, убитых уже накрыли холстиной. А скоро нашли и Дмитрия Седова: из-под рухнувшего потолка сельсовета выглянули его обгорелые ноги. Тогда же в обгоревшей, подпертой избе Герасима Андреича в подполье нашли задохнувшегося Вуколку Петушонка. Герасим Андреич, Пистимея и остальные «петушата» в день пожара были на покосе.

Всех погибших от злодейской руки подняли на носилки и перенесли на площадь, укрыв яркокрасным куском сатина.

К трупам с плачем рвались женщины. Мужчины стояли на площади, опустив головы.

С коня Селифон взглянул на проступающие под материей очертания мертвецов, на плачущих женщин, на суровые лица мужиков и крикнул:

— В погоню! Собираться здесь, на площади!..

Голос его был властен, лицо мертвенно бледно.

Через час у развалин сельсовета выстроился небольшой конный отряд. Первым прискакал Фома Недовитков на серой большебрюхой кобыле. За плечами у него была винтовка, в руке — топор.

Однорукий Кузьма Малафеев, отец Даши, на вороном артельном жеребце встал рядом. Подъехал Рахимжан на поджаром Рыжке, без ружья, но с казахским суюлом.[31] Свищевы — оба, на гнедых колхозных меринах, оба с шомпольными дробовиками — встали в линию.

Герасим Андреич метался около убитых, наказывал Акинфу Овечкину занять под сельсовет и правление колхоза уцелевший от огня дом Мосея Анкудиныча, срочно послать нарочного в район, опрашивал мужиков насчет взятых в дорогу сухарей.

Из ворот адуевского дома на горячем, круторебром Мухортке выскочил Селифон. Простоволосая Евфросинья что-то яростно кричала ему, но он только погрозил ей плетью. Во вьюках Селифона были приторочены котел и чайник, за плечами — винтовка, на поясе — зверовой нож в кожаных ножнах.

Последним прибежал из выселка мокрый от пота, с прилипшими ко лбу волосами Тишка. Он кинулся к Селифону, крикнул ему одно только слово: «Возьми!» — и, обессиленный, задохнувшийся от быстрого бега, сел на землю.

Селифон посмотрел на мокрое лицо. Тишки, на стоявшую в глазах его мольбу, перевел взгляд на Герасима Андреича, приподнявшего конец красной материи над головой мертвого Вуколки, и твердо сказал:

— Герасим Андреич, тебе нельзя. Отдай коня Тихону. Ты тут… — Селифон указал рукой на всю деревню, — ты председатель…

Из толпы вынырнул Егор Егорыч, подошел к Герасиму Андреичу и тронул его за локоть.

— Великое спасибо Селифону Абакумычу! Приставил он нам голову к плечам. Как бы мы тут одни! Герасим Андреич, родной, ведь правду говорит Селифон Абакумыч, нам с тобой, брат, и здесь делов по горло… братскую могилку вот в первую очередь… — Рыклин не докончил и закрыл рукавом глаза.

Все заметили, как затряслась спина Егора Егорыча от задушенных рыданий.

Тишка сорвался с земли, взял повод у растерявшегося Герасима Андреича и птицей взлетел в седло.

Выбежавшая Виринея Мирониха что-то кричала вслед, что-то кричали черновушане, — всадники не слышали, они в карьер неслись к броду.

След привел к подножию Большого Теремка, потом к спуску в речку Козлушку и пропал, словно беглецы поднялись вдруг на крыльях и махнули через леса и горы.

Селифон спрыгнул с коня и нагнулся к речке так низко, что черная кольцеватая борода его упала в воду. Сзади, притихшие, словно опасающиеся спугнуть сторожкого зверя, стояли мужики. На прозеленевшем речном плитняке Адуев обнаружил еле заметные ссадины от подков. И понял все.

Селифон поднялся, молча взял повод из рук Фомы, сел на жеребца и уверенно тронул его с крутого берега в Козлушку.

Роль руководителя за Селифоном Адуевым была признана всеми в первый же момент сформирования отряда. В сильном, смелом его лице, во всей геркулесовски-могучей фигуре чувствовалась спокойная уверенность и та внутренняя убежденность, которая покоряет. Ловкость, удаль, бесстрашие Селифона были хорошо известны черновушанским охотникам.

Всадники один за одним сползли с берега в волны речонки. На устье Чащевитки Адуев снова долго мочил бороду в воде и снова, так же уверенно, поехал по течению Козлушки.

Первый явный признак увидели на берегу Солонечного ключа, где стояли лошади Емельки Прокудкина и где, смяв высокую, не успевшую еще подняться траву, валялся Емелька.

Ехали хвост в хвост. Следом за Селифоном — искусный зверолов и следопыт Кузьма, за Кузьмой — не выпускавший топора из рук Фома, Тишка Курносенок с горевшим от возбуждения лицом, спокойный, точно прикипевший к седлу, маленький Рахимжан и розовощекие, неловкие, зыбко качающиеся на спинах лошадей братья Свищевы.

Изредка кто-нибудь указывал на схваченную зубами лошади ветку или головку цветка.

«Далеко ключом не ускачут: выше пойдут пороги…»

Селифон каждую минуту ждал «выскока» на берег.

След преследователи потеряли в Базаихинском ущелье. Они начали кружить из пади в падь, с хребта на хребет, пытаясь на широких кругах обнаружить его. Так по первым порошам, на суживающихся спиралях, закруживают стремительного соболя или продирающегося чащобой медведя, стремясь установить направление хода зверя.

Из разговора с Амосом и Емельяном на покосе, припомнившегося теперь Селифону, он знал, что беглецы направились на юг, в сторону границы.

Третий день преследователи не могли встать на утерянный след.

— Уж не опередили ли мы их? — сказал Тихон. — Как ни говорите, наше дело налегке, а у них вьюки.

Догадка его была серьезна, каждый думал о том же.

Решили передневать. Разбились на три группы. С Селифоном поехал Тихон. Съехаться условились у Ерголихинского шиша.

Тишка пошел на вершину хребта, а Селифон решил осмотреть падь.

В полугоре он спешился и дальше с трудом пробрался на четвереньках. Скалистый выступ у воды был так узок и крут, что по нему мог проскочить только козел.

— Водой не пройти — глубоко.

С горы бежал Тихон и издали еще махал руками. Селифон понял, что след найден.

Беглецы прошли вчера. Из ущелья на хребет амосовцы поднялись россыпями. Километров двадцать Селифон и Тихон ехали по четко обозначившемуся следу, но вскоре след опять затерялся на каменистых хребтах.

Встреча с остальными группами у Ерголихинского шиша тоже ничего не дала. И снова стали колесить на широких кругах. От коротких привалов лошади исхудали. Чаще и продолжительнее решили делать остановки. Ночами выезжали на хребты и сторожили. На девятый день, когда уже начала пропадать всякая уверенность, на заре ясно услышали цоканье подков.

Адуев приказал заехать в кедровник и приготовиться. У лошадей оставили Рахимжана, а сами залегли в зарослях медвежьей пучки. Рядом с Селифоном — Тишка, дальше — Фома Недовитков. Остальных мужиков Селифон не видел. Глаза Фомы и Курносенка пылали пьяным возбуждением.

Селифон пытался представить то, что произойдет через несколько минут на небольшой полянке…

Из-за поворота показалась голова лошади. Селифон щелкнул затвором берданки. На поляну выехало двое незнакомых мужиков. Огорченный Селифон встал.

Лошадь переднего рванула, и всадник с трудом удержался в седле. Второй вскинул винтовку к плечу, но Селифон повелительно крикнул: «Стой!» — и рыжебородый мужик с бледным, побитым оспой, лицом замер. Не отрывая винтовки от плеча, он с трудом нашелся опросить:

— Кто такой?

Селифон положил оружие в траву и подошел к всадникам. Через несколько минут и те и другие узнали все. К трупу убитого мальчика новоселов привела собака. Один из мужиков был на короткохвостой буланенькой кобылке. Строченую оброть на лошади Фома Недовитков признал:

— Омелькина, соседушки моего… Они… узнаю волков по зубам…

— Больше некому! — подтвердил Селифон.

Преследование началось с новым подъемом. Беглецы были где-то близко. Решили усилить осторожность.

Селифон не узнавал Курносенка. Он лез в крутики, спускался по самым неудобным падям, стремясь во что бы то ни стало вновь отыскать потерянный след, как он нашел его в Базаихе. Ночами Тихон по нескольку раз просыпался и смотрел на пасшихся лошадей. Карего, пузатого кроткого меринка, на котором ездил, Курносенок так прикормил за дорогу, что конь ходил за ним, как собака, и отзывался на голос ржаньем.

Вставал Тишка раньше всех и шел к Карьке.

— Ну, как, братишка, набил мамон? — Курносенок хлопал конька по тугому животу, чесал за ушами, а меринок смотрел большими, кроткими глазами и тянулся мягкой губой к Тишкиному карману. — Сухарика захотел? Вижу, чем ты дышишь. Он, брат, в дороге, сухарь-то… Ну, да уж куда тебя деть! — И Тишка, оглядываясь на спящих, украдкой совал в губы лошади сухарь.

— Ты бы женился на нем, Тишка, — смеялся Елизарий Свищев.

Два рябых крестьянина-новосела Желобовы в первый же день сошлись с Фомой Недовитковым и одноруким Кузьмой. Они ехали вместе, стелились вечерами под одной пихтой. Селифон догадывался, что их сблизила потеря детей и ненависть к злодеям.

«Герасим Андреич тоже бы, наверное, с ними же…» — подумал он.

Последние дни Адуев молчал. Убийство амосовцами одиннадцати летнего мальчика вконец потрясло его. Словно вспышка молнии осветила перед ним все, что до того пребывало в расплывчатых сумерках, растворились без остатка личные обиды, — будто от тяжкого сна проснулся Селифон.

Алтайца на белом жеребце встретили в узком ущелье, в одном переходе от горного озера. Он пытался свернуть с тропинки прямо в кипевшую клыкастую реку, но конь уперся и только храпел.

Рахимжан по-казахски окликнул его. Алтаец недоверчиво посмотрел в сторону всадников и снова принялся колотить коня по взмыленным бокам. Когда его расспрашивали, он дрожал.

Тишка, пристально всматривавшийся в лицо черноусого алтайца, в широкий, подковою, через всю щеку шрам, ткнул Селифона в бок и тихонько шепнул:

— Меченый алтай-то… Никак твой крестник?..

Селифон покраснел. Перед ним разом встал длинный увал с приземистыми сучковатыми кедрами, отдельно стоящая скала, бегство с охотничьего промысла, погоня и этот, словно с того света вернувшийся, черноусый человек со шрамом на лице, ранивший его. Селифон твердо был убежден, что, обороняясь от напавших на них алтайцев, он своим выстрелом тогда убил черноусого. И эта уверенность, что он «убил» человека, хотя бы и обороняясь, сковывала на суде его язык. На одно только мгновение в Селифоне вспыхнула жгучая ненависть к Курносенку, изломавшему ему жизнь: азарт преследования беглецов притушил все личное в душе Адуева. Он жадно вслушивался в разговор Рахимжана и алтайца.

Рахимжан успокоил встречного и рассказал ему, что они не те, которые разграбили их аил и перебили детей и женщин, а что сами разыскивают и ловят их.

Черноусый (его звали Кодачи) подъехал к Селифону, в котором он сразу же признал главного, и на ломаном русском языке заговорил:

— Мало-мало шибко надо… Мало-мало далека, — и пустил гривастого, рослою жеребца размашистой рысью вниз по ущелью.

Когда Селифон попробовал обойти алтайца на своем Мухортке, белый жеребец оскалил зубы, прижал уши и прибавил ходу.

Селифон чувствовал, что стрелявший в него на хребте алтаец не узнал его, и обрадовался этому.

Третий день ехали верным следом за беглецами. За долгий путь научились распутывать хитрые петли и «сметки» старых травленых волков. Уже не помогали беглецам ни речки, ни каменистые хребты, ни пади.

Рассыпавшись охватистой цепью, преследующие быстро находили след, маячили один другому условными сигналами и собирались на тропу.

Амосовцы учуяли погоню. Остановки их были коротки, с загнанных лошадей они уже не снимали седел.

— Теперь кто выдюжит… Граница близко, не догоним — уйдут… — Селифон ударил коня плетью.

На последнюю остановку амосовцев отряд нагрянул, когда в кострах еще тлел огонь.

На длинном подъеме большебрюхая серая кобыла Недовиткова встала. Фома слез с нее и попытался вести в поводу. Но лошадь заплетала ногами и тянулась. Отряд на рысях поднимался в гору. Недовитков крутился около кобылы, хлопал себя по бедрам, смотрел на измученную лошадь глазами, полными ненависти, принимался бить ее по голове и по губам кулаком. Темное лицо Фомы раскраснелось. Селифон оглянулся на него и что-то крикнул. Недовитков сбросил седло в траву, спутал лошадь. У тропинки повесил на сук старую свою шапку и с винтовкой за плечами и с топором за опояской пешком потрусил в гору вслед за ушедшими.

— Пропади, ты пропадом, а штоб я… — скрипнул зубами Фома.

Он догнал Ивана Желобова и уцепился за стремя.

— Я и пешой поспею.

Вскоре наткнулись на брошенную лошадь Емельки Прокудкина. У лошади было перерезано горло и вьюки с седла не сняты.

Проезжая, Селифон заметил во вьюках большую крашеную столешницу. Мужики что-то кричали ему, указывая на вьюки и на лошадь, но Адуев ничего не слышал. Он чувствовал близость врага, его последние усилия уйти.

— Догоним… врете… — шептал Селифон и рубил плетью храпевшего Мухортку.

За спиною он слышал тяжелый скок карего меринка Тишки и недалеко от него храп белого жеребца Кодачи. Все другие отстали. А тропинка взбегает все выше и выше. Хребет уже совсем близко, до него не больше километра. Там они…

Кони задыхались, но Селифон чувствовал, что если остановиться хоть на минуту, враг ускользнет от них: у лошадей не хватит силы после остановки снова набрать такую же скорость, с какой они идут сейчас.

— Еще маленечко, еще… — оборачивался Селифон к мужикам и торопил их беззвучным шевелением пересохших губ.

Перед самой вершиной он снова наткнулся на павшую лошадь. Сытый чубарый мерин в богатом, серебряной чеканки, седле еще хрипел. Из перерезанного горла с шипением и свистом вырывался воздух, пенилась алая кровь.

— Автомовский, — отметил на бегу Селифон.

Мухортка со скока переходил на шаг. Селифон бился о луку седла и снова начинал пороть коня плетью.

«Кончу жеребца…»

Однако он и мысли не допускал о передышке. Вершина была в ста метрах.

На хребте Мухортку дергало и шатало из стороны в сторону. Мускулы ног лошади под тонкой шкурой дрожали мелкой дрожью. Конь, однако, вскинул опущенную голову, построчил ушами и звонко заржал. И тотчас же с другого конца пади ему ответили ржаньем две лошади.

— Вон они где!..

Селифон окинул глубокую лесную чашину. Внизу шумела река. Противоположный скат был безлесен и крут. Селифон понял: по нему не пойдут.

— Или ударятся вдоль реки, или засядут в лесу и будут отбиваться до ночи…

Он взглянул на падающее солнце, обернулся в сторону растянувшихся по хребту мужиков и яростно стал грозить им плетью. Потом кинулся назад, навстречу мужикам, и закричал:

— Скорей! Скорей!.. — и снова вернулся на хребет, стал обдумывать, как обойти амосовцев в этой глубокой ямине.

Спешился. Шатающегося от усталости коня бросил у сухой лиственницы и сам прислонился к стволу. Пуля впилась в дерево в вершке от головы Адуева. Мухортка даже не насторожил ушей. Селифон отвел жеребца на другую сторону гребня. Конь качался на негнущихся ногах.

Выстрел амосовцев раскрыл место их засады.

Беглецы засели в полугоре, за скалистым выступом, позволяющим им обстреливать не только хребет и тропинку, но и скат чашины. Завьюченных лошадей с женщинами они отправили берегом реки.

«Значит, и они пробиваться будут туда же», — решил Селифон.

На перехват каравана он думал отрядить Тишку с Кодачи и Рахимжаном, а сам с «главными силами» ударить на засевших с двух сторон. Селифон указал уже Тихону направление, в каком пошли вьючные кони амосовцев, но парню вдруг захотелось посмотреть на то место, где засели беглецы, и он въехал на своем меринке в редкий листвяк.

Из-за выступа вспыхнул кудрявый дымок. Карий меринок Тишки, закинув голову в небо, взвился на дыбы, словно хотел как можно дальше охватить глазами горизонт, но голова его вдруг подломилась, и он рухнул на землю. Курносенок упал на вытянутые руки, вскочил и потянул меринка за повод. Карий только устало вытягивал шею да беспомощно бил ногами.

Снова вспыхнул дымок из-за скалы, и пуля ударила Тишку в плечо.

— Падай! Падай!..

Растерявшийся Курносенок все еще тянул и тянул конька за повод.

Наперехват каравану пришлось послать Рахимжана и близнецов Свищевых.

Отряд Селифон разделил на три группы. Кузьму Малафеева с Кодачи, которому он отдал свой охотничий нож, и с Иваном Желобовым послал лесом, в обход с правой стороны. Сам с Тихоном и Фомой решил напасть слева. На хребте у тропинки оставил новосела Андрея Желобова со скорострельной винтовкой. Мужикам велел снять зипуны, свернуть и на концы их надеть шапки. Длинную цепь чучел, растянувшуюся по хребту, Андрей Желобов должен был оживлять частой стрельбой, переползая с места на место.

— Пусть отстреливаются, глаза на чучела таращат…

Удар с двух сторон решили произвести накоротке после условного выстрела и крика Селифона.

Лес укрыл наступающих. Андрей Желобов на хребте начал беглый огонь. Амосовцы ответили тем же.

40

Вскоре же после того как погоня «встала на след» беглецов, амосовцы поняли, что им не уйти: преследователи налегке, а они — с тяжелыми вьюками.

Ночью на совете мужики решили основную тяжесть вьюков спрятать в ущелье и уходить «во все ноги».

— Головы уносить, животы спасать надо, а не золото, не барахло разное, — настойчиво повторял Мосей Анкудиныч.

Горячо запротестовали только Емелька Прокудкин и Автом Пежин, но их уломали.

— За всем этим добром прийти потом будет раз плюнуть…

— Не сгрузимся — сами погибнем, и богатство в чужие руки достанется…

На том и решили. А перед утром, когда весь табор спал, мужчины отобрали самые тяжелые сумины и свезли их в присмотренную пещеру у трех кривых, изуродованных бурей сосен.

В тишине сгрузили добро, хозяйственно заложили его камнями, сделали затесы на деревьях у тропы, вернулись, разбудили спящих и пошли с удвоенной скоростью.

Только и это не помогло беглецам, погоня неумолимо настигала их.

Тогда амосовцы решили дать бой. Выбрали удобную позицию, женщин и детей отправили тропой, сами засели биться. Из женщин с мужиками осталась только Евфалия. Сверкая изжелта-серыми выпуклыми глазами, она сказала:

— Жили вместе, старик. И если доведется, то и умирать вместе будем. Один черт… — Евфалия так свела густые брови, что Мосей Анкудиныч, зная ее характер, не стал настаивать.

Бой начали удачно: Евфалия сразу же убила коня Тишки и ранила его самого. Она же и пробила несколько шапок на чучелах.

Слабый зрением Мосей Анкудиныч, стоя на коленях, заряжал винтовку Евфалии и передавал ей. Рот старика был плотно сжат, желтая борода вздрагивала, когда он шомполом заколачивал в ствол свинец.

Свист и щелк о камни пуль укрывшегося за хребтом стрелка, Андрея Желобова, не пугал амосовцев: скала надежно укрывала их от врагов. Они ясно видели, как после выстрела Евфалии карий меринок под всадником, ощерив зубы, вскинулся на дыбы и рухнул.

— Одним меньше… Молодец, Евфальюшка! — похвалил поп Амос, лежавший рядом с нею.

Всегда красное лицо Амоса Карпыча теперь было бескровным, точно его выбелили известью. Заплывшие, сонные всегда глазки теперь, распаленные ненавистью, казались огненными, как у поднявшегося в дыбки медведя.

Остальные стрелки с заряженными винтовками лежали молча, плотно прижавшись к выступам скалы. Указательные пальцы правых рук, положенные на спусковые крючки винтовок, напряженно сторожили появление противника.

Заметно завечерело. Нагретая днем скала в бурых кудрявых лишаях остывала. Прохладой обдавало лица амосовцев.

По-охотничьи бесшумно ступал Селифон на прошлогоднюю хвою. Тихо было в лесу. Уходящее солнце расплавило верхушки сосен, и они жарко тлели, как большие костры. Из-под ног с квохтаньем вылетела тетера и частыми взмахами коротких толстых крыльев поднялась вполдерева и села.

«От выводка», — отметил Селифон и сейчас же забыл о ней.

Он старался идти не торопясь, чтобы дать успеть подойти Кузьме, обход у которого был дальше. Но выстрелы на горе и ответные из чашины волновали его, и он все убыстрял и убыстрял шаг. Тихон шел рядом. Перевязанная левая рука, пробитая у самого плеча, висела на ремне. Винтовку он нес в правой. От потери ли крови или от волнения лицо Тихона было мраморно-бледно, нос заострился. Селифон взглянул на него.

«Надо было оставить его на горе», — подумал он, и тотчас забыл о Тишке, как раньше о тетере.

«Они» были уже недалеко, это Селифон чувствовал по близкому треску выстрелов амосовцев и запаху пороховой гари. Дым не поднимался кверху, а синим облачком стелился у подошвы скалы. Селифон побочил влево, стараясь зайти противнику в тыл.

«Дошел Кузьма? Не дошел? Дошел? Не дошел?..» — Селифон обернулся к Тишке и Фоме, словно ждал от них подтверждения своим сомнениям.

Лицо Недовиткова было серьезно. По напряженной его фигуре чувствовалось, какую ярость несет он в себе.

До скалы было не более пятидесяти метров. Все увидели, как метнулась у камня чья-то широкая спина. Селифон припал к земле. То же сделали и Тишка с Фомой. Поползли.

«Дошел? Не дошел?» — неотступно преследовало Селифона.

Уже доносились отрывистые голоса амосовцев. Вот один из них торопливо забивает в ствол пулю, слышно, как шомпол задевает о кромку ствола.

Фома подвинулся к Селифону, жарко дохнул ему в лицо:

— Давай ради бога!..

Но Селифон медлил. Он хотел ударить наверняка, не теряя людей при подбеге под пулями.

Тихон лежал рядом и безучастно смотрел на скалу. Мысли его были где-то далеко. Глаза, устремленные на камни, никого там не видели. Казалось, он вспоминал свою жизнь.

Далеко у реки хлопнул выстрел, гулко отдавшийся в горах.

«Перехватили!» — радостно вздрогнул Селифон.

На скале тоже, очевидно, услыхали этот выстрел и двое мужиков (Селифон сразу же узнал Автома и Амоса Карпыча) метнулись вниз.

«Пора!» — пронеслось в мозгу Селифона, и он поймал на мушку «тестя-батюшку».

Тишка тоже выстрелил, вскочил и побежал рядом, что-то крича. Селифон слышал выстрелы и топот с той стороны. Видел мечущихся на утесе бородатых мужиков и среди них высокую прямую женщину в кичке, винтовка которой уже два раза успела вспыхнуть. Звуков выстрелов Селифон не слышал. Но он видел, что от первой вспышки ее винтовки бежавший рядом с ним Тишка мгновенно остановился, изогнулся, как ветка на жарком огне, и упал, уронив на камни винтовку. От второго выстрела выронил из рук нож бежавший впереди всех Кодачи. Только тогда Селифон понял, что ему нужно делать. Он припал на колено и повел стволом. Нахмуренные черные брови, красивое матовое лицо женщины, искаженное злобой, качалось на конце мушки. Селифон нажал на спуск. Ощеренные кипенно-белые зубы Евфалии мгновенно закрылись.

Селифон вскочил, торопясь догнать Фому, уже размахивавшего топором на скале.

Кузьма и Иван Желобов были рядом с Фомой. Селифон поднялся на скалу к ним и увидел прижавшихся к большой серой плите Мосея Анкудиныча и Емельку Прокудкина. Фома Недовитков, Кузьма и новосел остервенело бросались на них, но они, вооруженные длинными березовыми кольями, не допускали до себя, били, ругались. Винтовки их лежали на земле. Селифон поднял заряженную винтовку, валявшуюся рядом с убитой Евфалией, и прицелился Мосею Анкудинычу в лоб. Старик, только что смотревший на него злобными, воспаленными глазами, повалился как сноп.

Емелька Прокудкин острым колом, как пикой, ткнул Адуева в плечо. Винтовка выпала у Селифона, но он успел перехватить кол левой рукой, а правой ударил Прокудкина по голове. Емелька упал. Селифон навалился на него грудью, заломил ему руки и скрутил их опояской. Но лишь только он встал с земли, как Фома взмахнул над Емелькой топором. Селифон вырвал у Фомы топор и бросил под утес.

— Живого возьмем!.. — прохрипел он.

Труп Никанора Селезнева лежал вниз лицом. Со стороны казалось, что он внимательно слушает землю. Амос Карпыч завалился в камни у подножия утеса. Борода его была залита кровью.

Автом Пежин упал навзничь, широко раскинув волосатые руки. Из холодеющих его пальцев с трудом вырвали винтовку.

Тихон Курносов лежал на левом боку. Мертвый, он показался мужикам еще меньше. У правого виска чернела маленькая ранка. Ухо Тихона казалось светло-желтоватым, как однодневный грибок.

Селифон и Кузьма бережно подняли его и понесли к реке. Фома Недовитков и Иван-новосел подняли Кодачи. Алтайцу пуля попала тоже в правый висок. Тихона и Кодачи положили рядом на берегу и закрыли одной попоной.

Солнце уже зашло, когда к большому костру на темной росистой поляне Рахимжан и Свищевы пригнали захваченный табор женщин, а Андрей Желобов привел с хребта всех оставленных лошадей, кроме Мухортки.

Алтайца Кодачи и Тихона Маркелыча Курносова похоронили в одной могиле, на высоком берегу прозрачного горного озера. Уцелевшие от аила три женщины и двое детей выложили из камня, рядом с деревянным крестом, высокую пирамиду и на вершине ее зажгли ароматный вереск.

Алтайских лошадей, сурочьи и бараньи шкуры, седла, кое-какую утварь Селифон вернул женщинам. Выделили им и часть отбитых у беглецов продуктов.

Через Рахимжана алтайки упросили Селифона взять в подарок от бедных вдов белого жеребца Кодачи.

Долго блуждавшего в горах комсомольца Ваньшу Прокудкина встретили уже под самой Черновушкой.

41

Митинг запечатлелся Адуеву на всю жизнь. Все запомнилось. И сбежавшаяся на площадь Кукуевку от мала до велика Черновушка, и наскоро сколоченная трибуна, и свежий венок из лесных цветов на братской могиле, в которой лежали зверски убитые кулаками Дмитрий Дмитриевич Седов и комсомольцы.

Не потому ли так врезался в память Селифону Адуеву этот митинг, что почувствовал он себя на нем старше на десять лет, что все существо его в этот момент было взволновано; все кипело в нем, как кипит до дна горное озеро от внезапно налетевшего вихря.

Больше же всего его поразил новый секретарь Черновушанской партийной ячейки Вениамин Татуров, тот непомерно широкий, нескладный, с грубоватыми движениями Венька Татуренок, за необычайную силу и неуклюжесть в свое время прозванный «Медвежонком», который сейчас пружинисто легко, точно и не прикасаясь к ступенькам, взбежал на трибуну. Татуров был в летней защитной гимнастерке, перетянутой командирским ремнем, в синих суконных брюках, заправленных в голенища сапог. На трибуне Вениамин снял фуражку, обнажив коротко остриженную светловолосую круглую голову, с сильным, выпуклым лбом. Первое, что при взгляде на Татурова бросалось в глаза, была необычайная прочность его фигуры. При среднем росте, он имел такую широкую и высокую грудь, что, казалось, не сгибая шеи, не наклоняя головы, мог увидеть, как при дыхании поднимаются нагрудные карманы его гимнастерки. Плечи, руки, туловище, нош — все прочно, словно выковано из железа. И при всем том легкость, собранность и подвижность чувствовались в его теле.

Адуев еще не знал, что политрук Татуров считался лучшим гимнастом, лыжником и атлетом в полутяжелом весе в своей дивизии, что за три года упорной, систематической работы в армии он каждый мускул своего тела поставил на службу силе и скорости.

Селифон с удивлением смотрел на твердые бритые щеки Татурова, на умные серые глаза и поражался — так не походил он ни на прежнего «Медвежонка», ни на одного из сырых бородатых длинноспинных черновушанских мужиков.

Лицо секретаря было серьезно. Он смотрел куда-то поверх толпы и о чем-то думал. Но вот Вениамин повернул голову, увидел Селифона и улыбнулся ему, улыбнулся так, будто много дней ехал он горелой, черной тайгой, где ни голоса птиц, ни живой души, только мертвый хруст под копытами лошади да едкая гарь, щиплющая глаза, — и вдруг увидел человека! И ничего не сказал ему, а только улыбнулся. Улыбка раскрыла всю радость сердца. Так обрадовался Татуров другу детства.

Заговорил Вениамин без особого ораторского жара. Но каждое его слово, казалось, было давно и заботливо им выращено, обдумано. Потому ложилось оно в души людей глубоко и запоминалось надолго.

Селифону даже казалось, что и сам он несколько раз думал о том же, только, может быть, другими, не такими гладкими, умными словами.

Вениамин указал на суховский амбар, в котором были заперты «амосовки» и Емелька Прокудкин, и громко оказал:

— Гибель поработителей исторически неизбежна… Мы уничтожили рабство, уничтожили поработителей, но мы товарищи, еще страдаем от проклятого наследия старого… «Мертвые тащат за собой живых!» — сказал Карл Маркс в предисловии к «Капиталу».

Оратор на минутку остановился, снова встретился глазами с Селифоном и снова, как близкому, улыбнулся.

«Как это он так хорошо улыбается! — невольно подумал Адуев. — Так улыбаются только люди, которые лучше, выше других, а сами этого не замечают…»

— Есть еще у нас этакие, зависящие от мертвецов. Могли ли амосовцы не напасть на беззащитный аил? Нет! Почему, например, американские капиталисты высасывают мозги, ломают кости своим черным и белым рабам, наживая двухсотпроцентные прибыли?

Татуров опять ненадолго остановился, над чем-то задумавшись.

«Как это у него здорово получается! Он словно кует слова. Ударил — сплющил, ударил — заострил… «Мертвые тащат за собой живых…» — как здорово», — подумал Селифон, не отрываясь от лица Татурова.

Он уже слышал от черновушан, что демобилизованный политрук вместо подарков своей Аграфене привез из армии «два здоровенных чемодана книг».

«Жив не буду, а перечитаю все его книги», — тотчас же решил Селифон для себя.

— Приговор им, повторяю, вынесен историей и, как говорит Владимир Ильич…

Егор Егорыч, стоявший на первой ступеньке трибуны, поднял к Татурову раскрытую книгу, которую держал в руке наготове, и отчеркнул что-то ногтем. Вениамин сурово взглянул на Рыклина и отстранил его руку.

Адуев вздрогнул от радости, охватившей его при виде этого резкого движения Татурова.

«Умница, умница Вениамин! Сразу раскусил Рыклина!»

На трибуне уже стоял Герасим Петухов. Из его речи Адуев ухватил лишь имена Дмитрия Седова и Тихона Маркелыча Курносова.

Потом на трибуну поднялся Фома Недовитков. В одной руке он держал шапку, в другой — две сложенные бумажки. Начать он долго не мог.

Так простоял он некоторое время, потом махнул бумажками и подал их Вениамину Татурову. Это были заявления о приеме его в колхоз и в партию. И снова дружно захлопали. Потом все закричали:

— Адуева! Селифона Абакумовича! Аду-у-уева-а!.. Селифон пугливо озирался по сторонам. Колхозники схватили его на руки и понесли к трибуне.

Адуев не сопротивлялся. Он чувствовал сильные руки родных людей и только крепко держался за чьи-то горячие плечи.

Часть третья

Любовь

1

Тихо занимался осенний вечер над лесным озером. Первые зазимки припекли березы на взгорьях, неудержимо потек с них лист. Готовясь к глубокому покою, деревья отряхали багряные свои одежды на темные плечи елей, доверху засыпали опустевшие птичьи гнезда.

Сладковатый, печальный аромат тления заглушал все другие запахи в лесу.

Еще «Никита-гусепролет» не вспугнул с озер скопища ожиревших уток, а колкий иней уже прихватил журавлям зябкие ноги, и птицы тронулись в дальний путь.

Вениамин Ильич Татуров, отстоявший вечернюю зорю на перелете, долго слушал, как перекликались журавли в небе, унося на своих крыльях лето.

«Рано нынче и березы прижгло и журавель тронулся. Ой, застанет нас зима в летнем платье! Завтра же надо будет посоветовать Герасиму Андреичу переходить на круглосуточную молотьбу. Утром соберу «серебряную бригаду» (так Татуров называл стариков) и начну с ними скирдовать ближние полосы».

Вениамин Ильич не стал дожидаться рассвета у костерка, как предполагал вначале, чтоб пострелять и на заманчивом утреннем перелете, взвалил тяжелую связку крякв и пошел в деревню.

— А как хорошо постоял! — нарушая тишину, громко сказал Татуров.

Из всех времен года он больше всего любил осень — за бешеную горячку в полях, за минуты отдыха в лесу и на озерах, за пышное торжество прощальных лесных красок. Осенний воздух всегда пьянил Вениамина Ильича, поднимал душевные силы.

Каждый день преодолевать одну трудность за другой, отвечать за всех и за все, учить и учиться — все это не только не утомляло, не ослабляло энергии, а наполняло душу радостью. Резко ощутимый прилив бодрости Татуров испытывал всегда, после гимнастики, лыжной вылазки в горы и особенно охоты.

Вот и теперь, отстояв незабываемую зорю, наслушавшись журавлиного крику, он, точно принявший ледяной душ и докрасна растерший себя полотенцем, казалось, слышал, как играет кровь в жилах, как падает она в сердце, словно с утеса, и, растекаясь по всему телу, приятно колет в лопатки, в плечи, в руки.

Вениамина Ильича радовали и волнующий шум листопада, и золотой разлив заката, и тяжелый стук о гулкую осеннюю землю убитых птиц, и хитрые повадки лисы-огневки, когда она, как осенний лист, стелилась между кочек, подкрадываясь к добыче, то поднимая острую мордочку, то припадая к земле… И каким же пламенем взметнулась «кумушка» после выстрела по налетевшим уткам!

А как прокатилась в небе и отразилась в озере отсветившая миру звезда!..

Радостный подходил он к деревне с мерцающими в окнах веселыми огоньками.

«Утром чем свет прибежит Селифон узнать об охоте. Груня не ждет меня, а я нагряну…» Татуров живо представил удивленную улыбку жены. Возбужденное ходьбой лицо его приятно освежал ночной прохладный воздух.

Да, силы казались безграничными!

2

Уполномоченный райкома Иван Семеныч Опарин приехал в Черновушку ранним утром в октябре двадцать девятого года. На безлюдном еще сельсоветском дворе приезжий спешился, бросил поводья проводнику, растер онемевшие от продолжительной езды колени, раздвинул огромные черные усы и огляделся по сторонам.

Против сельсовета, перенесенного после пожара в уцелевший дом Мосея Анкудиныча, находилась моленная. Рядом — звонница, увенчанная старообрядческим крестом. Через площадь — громоздкий дом Егора Егорыча Рыклина с рублеными саженными заборами из вековечного листвяжного кругляка в осеннем сумраке выглядел настороженно-хмуро, как крепость.

— Раскольничье гнездышко. Ну, Иван Семеныч…

Опарин покосился на проводника и замолк. Из новенького желтого портфеля он вынул носовой платок и смахнул им пыль с хромовых сапог.

В каждом движении приезжего чувствовалась начальственная уверенность и, несмотря на явную толщину, ловкость.

Самым примечательным на открытом, широком лице уполномоченного были усы. Огромные, кудрявые, пушистыми волнами они убегали к ушам. Квадратный, досиза выбритый подбородок раздвоен.

— Сторожи! — приказал Опарин и пошел к воротам.

После мертвой осенней ночи день вставал тяжело. Точно нехотя, поднимались туманы над горбатыми увалами, над разукрашенными в багрянец и парчу Теремками. Кое-где закурились утренние дымки над крышами. К реке с гомоном спешили выводки зобатых, взматеревших гусят, оставляя на дымчатом от росы конотопе темно-бархатные стежки. Мычали в дворах коровы, ржали жеребята.

Из переулка вышел широкоплечий чернобородый человек в зипуне, туго перетянутом опояской. Поздоровались.

Мясистой ладонью приезжий прошелся по усам.

— Где у вас тут, гражданин, расквартировано партийно-колхозное руководство? — уполномоченный скривил сочные, красные губы в улыбке.

Селифон Адуев, с любопытством рассматривавший удивительные усы незнакомца, совсем было собрался ответить Опарину, но вдруг услышал в глубине неба журавлиный крик и поднял голову:

— Журавли! — детски-удивленно вскрикнул он, пытаясь рассмотреть в небе улетающий косяк, и когда отыскал быстро движущийся под облаками треугольник и не спеша проводил его глазами, только тогда ответил незнакомцу в какой-то задумчивости, навеваемой всегда отлетом птиц к югу: — Секретарь партийной ячейки у нас Вениамин Ильич Татуров. Если к нему — пошли вместе.

Домик Татурова, с необычным для раскольников новеньким палисадничком перед окнами, выглядел приземистым и прочным.

Двор, амбар, сарайчик и даже баня над самым обрывом реки — все содержалось в образцовом порядке. На дожелта выскобленных ступеньках крыльца и на таких же восковых полах в сенях лежали домотканные половики.

Осенние утра в горах очень холодны, но оконные рамы в домике были раскрыты настежь. Адуев слышал, что Татуров приучает к свежему воздуху жену свою Аграфену и сам собирается зимой, при любом морозе, спать с открытыми форточками, которые он, после возвращения из армии, сделал в окнах (о форточках в раскольничьих домах до Вениамина Ильича черновушане не слыхивали).

Когда гости вошли в дом, Татуровы в трусах и майках-безрукавках, делали физкультурную зарядку. Еще в сенях Адуев услышал голос Вениамина Ильича:

— Глубже, глубже приседай, Груня! Дыши ровней! Ну, начинаем: ра-а-аз…

Селифон открыл дверь, Аграфена вскочила и, мелькнув трусами и майкой, скрылась за ширмой.

Татуров с двумя двухпудовыми гирями над головой делал медленное приседание. Голова его была закинута назад, глаза устремлены на опускающиеся гири.

— Доброго здоровья, хозяева! — умышленно громко поздоровался Селифон.

Татуров кивнул головой вошедшим и так же медленно стал подниматься с гирями. Широкий в плечах, в груди, точно сплетенный из сыромятных ремней, с такими же сильными, сухими ногами, Вениамин показался Селифону легким, способным на стремительный прыжок вверх, в сторону, как сжатая и выпущенная из рук пружина.

Высунувшаяся из-за ширмы Аграфена, прикалывая тяжелую черную косу на затылке, безмолвно указала гостям на стулья.

И Адуев и приезжий сели. На столе лежала большая связка уток Селифон увидел их, подошел, снял со стола сизоголовых дымчато-голубоватых селезней и темно-коричневых краснолапых крякв и, прикинув на вес, восхищенно сказал:

— Вот это наломал!..

Вениамин Ильич сделал еще несколько приседаний с гирями и только тогда поставил их в угол. Потом не спеша зашел за ширму. Вскоре там послышались плеск воды и довольное покрякивание Вениамина. Из-за ширмы хозяин вышел одетый, свежий, с сияющими глазами. Весь вид его в этот момент говорил о повышенном, возбужденно-радостном приливе энергии.

— Вы уж меня извините, товарищи! Привычка — вторая натура, без зарядки не могу начинать день, — улыбаясь, заговорил Вениамин Ильич. — Без зарядки, понимаете, мне всегда кажется, как будто за стол неумытым сел…

Татуров крепко пожал руки гостям.

— Так, говоришь, наломал? — опросил он.

— Как ровно бы ты их на выбор отобрал: одни кряквы, и почти сплошь селезни, — глядя загоревшимися глазами охотника, сказал Адуев.

Осторожно, чтоб не выпачкать в крови, уполномоченный положил рядом с утками свой щегольской портфель. Нахмурив густые брови, порылся в бумагах, молча протянул хозяину мандат и сел.

Из-за ширмы вышла румяная, круглолицая Аграфена. Опарин вскочил и щелкнул каблуками.

— Чрезвычайно уполномоченный по маслозаготовкам и прочим колхозным делам, — бравый усач протянул Аграфене руку и добавил: — Иван Семеныч Опарин.

— По усам вы, товарищ Опарин, бывший кавалерист, конечно? — Вениамин Ильич улыбнулся гостю.

— Не угадали. Пехота. Честная, многострадальная пехота. И послужил, как медный котелок. Дореволюционный сверхсрочный стаж в звании фельдфебеля третьей роты двадцать четвертого сибирского запасного полка в городе Барнауле. Потом империалистическая война — на западном фронте, в болотах. Отмечен многими отличиями и так далее.

Толстяк поглаживал усы, вскидывал глазами на молодую женщину в легоньком пестром сарафане.

— К-какая г-глухота афганистанская у вас, гражданка!..

— Мы обжились, нам этого не кажется, — с достоинством сказала Аграфена.

— Ну-с, а теперь к делу!

Карие выпуклые глаза уполномоченного стали вдруг строги, красные, сочные губы сжались, отвердели. Опарин вытянулся и, словно рапортуя, громко и поспешна выговорил:

— Райком поручил мне лично вручить вам, товарищ Татуров, вот это срочное предписание о незамедлительном выезде в район Светлоключанского сельсовета, с чрезвычайными полномочиями по ликвидации прорывного положения на отсталых боевых фронтах, — Опарин вручил Татурову пакет.

Вениамин Ильич, Аграфена и Селифон переглянулись. Всех их поразил приподнятый тон уполномоченного, его манера уснащать речь свою «чрезвычайными» словами. Селифону даже показалось, что все это у приезжего происходит именно от невероятных его усов, что не будь их на лице Ивана Семеновича, он бы выглядел простым, обычным толстяком, с доброй, может быть, чуть простоватой улыбкой.

Аграфена подошла к мужу и через плечо заглянула в бумаги. Татурову как-то хотелось сломать созданную уполномоченным атмосферу приподнятости и официальности. Одной рукой он обнял Аграфену, и они вместе прочли предписание райкома. Кончив, Вениамин Ильич сказал:

— Завтрак устрой нам, Груня.

Потом хлопнул по плечу Опарина:

— Расколотило, поди, в дороге до печенок, Иван Семеныч?

Аграфена наклонилась над плитой, пряча веселое, смеющееся лицо.

Опарин задержал проводника, чтобы отправить с его лошадьми Татурова.

— Отвезешь, попутное дело.

Вениамину понравилась сообразительность Ивана Семеновича.

Попытка Вениамина ознакомить уполномоченного с существующей в Черновушке обстановкой была им отвергнута.

— Вы получили срочный боевой приказ и по-фронтовому, не медля ни минуты, выполняйте, а обо мне не беспокойтесь: у меня своя система, свой классовый нюх. — Опарин пристально посмотрел на Татурова и углубился в поселенные списки.

— Нюх нюхом, конечно, но вы хоть ячейку соберите да обсудите с партийцами. Народ у нас здесь неплохой, выверенный!

Опарин оторвался от бумаг.

— Без гипнозной агитации, товарищ Татуров! И без вас отдам приказ. Сбор ячейки будет назначен на девятнадцать ноль-ноль. И повторяю — торопитесь к месту назначения. Вас я вызываю на соревнование по всем видам наших полномочий. А еще, — Опарин вплотную подошел к Вениамину Ильичу, — совет старшего: никогда не доверяйтесь информации других. Нне-е дд-о-веряй-тесь!..

И умолк, всем своим видом показывая, что разговор окончен.

3

Еще в райкоме, узнав о черновушанских делах, Опарин сказал:

— Бегство кулаков за границу, убийство честного вояки-партизана, поджог канцелярии совета со всеми документами колхоза и так далее. Тут нужен тонкий нюх и острый глаз. Местным людям в этом деле доверяться нельзя. Человек я у вас новый. Дайте возможность на боевой политической кампании зарекомендовать себя как безупречно преданного, исполнительного работника…

Первый секретарь райкома Быков серьезно заболел и был положен в больницу. Замещал его недавно прибывший завкультпропом Кузьмин. Он внимательно посмотрел на Опарина, подумал и сказал:

— Вечером зайди для персонального разговора.

— Слушаюсь, — щелкнув каблуками, сказал Опарин.

На другой день Иван Семеныч выехал.

Ехал он быстро. За день верховой езды был совершенно разбит. Отдыхал только, пока брился, ужинал, да пока переседлывались кони. Волнение уполномоченного все нарастало.

«Ну вот тебе, Иван Семеныч, и ответственное, персонально-высокое политическое задание. Еще вчера ты был сельповский продавец, отмеривал керосин, завертывал селедку. И так бы и закис в работниках прилавка, всем угождай, всех бойся. А теперь — сам гроза в масштабе сельсовета. На воинский масштаб — комполка… Вру — комдив! Ей-богу же, комдив!..»

Опарин вспоминал полученную им от Кузьмина «накачку» перед отъездом и окрылялся еще больше:

«Дурака, — говорил Кузьмин, — и сквозь забор видно. Ты же, товарищ Опарин, видать, в темя не колочен. И на кого, на кого, а на тебя я крепко надеюсь. По тоннам заготовленного масла, по проценту коллективизированных будем судить о твоей работе…»

— Да, слава богу, в темя я не колочен: ты только губами пошевелил, а я уже догадался… — вслух рассуждал Опарин в дороге.

Он хорошо обдумал начальные свои шаги в деревне:

«Перво-наперво — собью кураж, наступлю на хвост местным головотяпам, как справедливо приказывал Кузьмин».

После отъезда Татурова уполномоченный сразу же принялся за изготовление лозунгов. И секретаря сельсовета, и счетовода колхоза, и даже сторожа Мемнона Свищева привлек к участию. Из кооператива изъял весь красный материал. Материю с выдуманными им самим кричащими лозунгами прибивал сам. Без кепки, без пиджака, с расстегнутым воротом рубахи, обнажившим седеющую волосатую грудь, Иван Семеныч весь ушел в работу.

А в полдень от одной стены до другой в помещении совета полыхал лозунг: «Железной, беспощадной метлой выметем из соваппарата оппортунистов всех оттенков, мастей и загибных уклонов».

Потом приказал вкопать два столба и на них утвердил второй плакат через всю дорогу: «Долой злостных укрывателей масла!»

— За маслом, значит, усач приехал, — решили черновушане.

Ночь. Невидимая в темноте река гудит на перекатах, перекликаются петухи. Спит Черновушка у подножий кудрявых Теремков. В домах ни огонька, только освещен сельсовет. Там уполномоченный собрал заседание ячейки. Рядом, в сторожке, храпит Мемнон Свищев.

Не раз просыпался старик, смотрел на освещенное окно: «Батюшки! Все еще преют…»

Как далеко за полночь засиделись партийцы, дедка Мемнон сказать бы не мог: петушиным покрикам он потерял счет. Сторож только с большим трудом мог выделить отдельные голоса: грубый, мужской — Матрены Погонышихи, тонкий, бабий — нового уполномоченного.

— Врешь! Врешь, усатый! Предателей меж нами, нет! — выкрикивала Матрена. — И врагов и подкулашников нет! И не запугаешь нас! Никакими угрозами не запугаешь!..

На обвинения черновушанских членов партии в самотечных настроениях и во всевозможных уклонах Погонышихе хотелось возразить многое. Могла она сказать и о том, что после убитого кулаками Дмитрия Седова были приняты в партию: жена убитого Христинья, однорукий Кузьма Малафеев, Фома Недовитков, что в ВЛКСМ вступили три новых комсомольца, что масло у черновушан по нормальному плану, какой из года в год дает им район, давно готово, встречный же, самочинно увеличенный Опариным втрое, не под силу.

Но, взбешенная несправедливостью и грубостью Опарина, Матрена не смогла ничего сказать, а только злобно кричала:

— Волк ты остроухий! Волк, а не полномочный представитель!

Иван Семеныч шатался от голода и усталости. Как позавтракал утром у Татурова, так с того часу ничего не ел и только теперь после заседания вспомнил об этом.

— Веди ты меня на квартиру, дед, куда-нибудь, но так, чтобы рядом с сельсоветом, чтоб во всякую минуту дня и ночи мог я на боевом посту быть.

— К Егору Егорычу толкнуться доведется. Он и поблизости, и дом в обширности, и все такое прочее. Одним словом, полная формальность.

Мемнон Свищев любил вставлять в свою речь совершенно неожиданные слова, перенятые им от разных людей, частенько наезжавших за последние годы в деревню.

— Полная формальность, говоришь? — переспросил Опарин и устало улыбнулся.

В большом доме Рыклина появился свет. Покуда сторож вел переговоры, Опарин дремал, прислонившись к забору. Полусонный, он вошел в просторные сени, домовито пахнущие краской.

Босой коротконогий человек услужливо провел его в комнатку-угловушку с полками, заставленными книгами. Иван Семеныч увидел метнувшуюся из дверей девушку в ночной рубашке и вздрогнул, как боевой конь при звуках трубы. Он было стряхнул уже сон, но усталость поборола и веки вновь слиплись.

…Дорога, тряские верховые лошади… Порою Опарину казалось, что он все еще в пути. Какая-то полная женщина стелила ему постель, взбивая перину короткими, красными руками так усердно, что из нее под самый потолок вылетал пух. Кто-то помог снять сапоги, и уполномоченный положил наконец голову на холодную подушку.

Утром Иван Семеныч ел блины, жирно облитые маслом, запивал густым медовым квасом. Изредка, как бы ненароком, взглядывал на молчаливо сидевшего Рыклина. Прислушивался, когда в глубине дома раздавался дробный стук каблучков. Вспомнил, что ночью видел миловидную девушку: «Дочка, наверное», — и рука Опарина невольно потянулась к усам.

Ивана Семеныча тяготило молчание хозяина. Рыклин сказал всего только одно слово:

— Питайтеся.

Еще ночью Опарина удивило обилие книг в доме, а утром, когда рассмотрел две длинные полки, сплошь уставленные политическими брошюрами и справочниками по декретам, то вспомнил, что Кузьмин говорил ему о каком-то «талантливом черновушанском хозяине-практике, книгочее», имеющем библиотеку «в сотню пудов».

«Умен, отменно честен! Свяжитесь и смело опирайтесь на него: с умным ума прикупишь, а с глупым — и свой растеряешь».

«Не к нему ли попал я?»

Широкий лоб, объемистая лысая голова с малиновой шишкой на темени, солидная молчаливость и эти книги…

«Он! Сама судьба улыбается тебе, Иван Семеныч!»

Стены комнаты были выскоблены до блеска. Канареечно-желтый крашеный пол отдавал холодком. Голубой, как небесный купол, весь в золотых созвездиях, потолок отражался на глянцево-масляной поверхности пола, точно в зеркале. Кедровый стол с резными ножками, прочные скамьи и стулья, спинка кровати тоже расписаны ярчайшими, невиданными красками: не мебель — диковинные цветы.

На одной из стен дореволюционные рекламные плакаты сельскохозяйственных машин. На ближнем — зеленый луг; высокая, румяная, золотоволосая девушка крутила ручку сепаратора «Альфа-Лаваль». Паслись на лугу упитанные коровы. Подальше — богатая ферма с голубями на коньке крыши и молодым рыжим фермером, управляющим парой рослых, красивых лошадей. На лугу, подступившему к самому крыльцу фермы, сенокосилка фирмы «Мак-Кормик».

— Умеют американцы единоличную заразу сеять, — прервал молчание Егор Егорыч, когда гость, позавтракав, подошел к плакатам.

Иван Семеныч повернулся к хозяину:

— Расписано что надо. От этой-то вредной завлекательности и трудненько отучать теперь зажиточного сибирского мужичка.

— При политической тактике все можно сделать. — Егор Егорыч помолчал и потом поднял светлые, почти детской ясности глаза на Ивана Семеныча. — Спасибо хочу сказать вам, товарищ чрезвычайно-главноуполномоченный.

— За что?

— Лозунги ваши, своевременные и высокополезные, в сельсовете увидел я насчет укрывателей масла и оппортунистов всех мастей.

Егор Егорыч достал с полки пожелтевшую от времени книжку:

— Вот из этой книжицы я узнал как будто и пустячную историчность, а великий смысл для нашего времени она имеет. Египтяне… народ такой в древности с темным лицом был, — пояснил Егор Егорыч, — применяли кровопускание каждомесячно, как у стариков, так и у юношей, как у больных, так и здоровых. «Чем больше гнилой воды выкачать из колодца, тем больше наберется свежей воды», — говорили многомудрые египтяне. Ну, а мы, ликвидируя ядовито-вредное кулачество, уничтожая бюрократизм, разве не обновляем государственной организмы? Я, как и вы, судя по вашему лозунгу, думаю, что обновляем…

Егор Егорыч бережно поставил книжку на место и глубокомысленно посмотрел на гостя.

Умный разговор увлек Опарина. Он узнал, что Рыклин первый в Черновушке из середняков этим летом добровольно пожертвовал на общественные нужды полдома, уберег свой скот от убоя, от коего соблазна не могли воздержаться многие и даже такой новенький «липовый» коммунист, как Фома Недовитков, и что в колхоз Рыклин вступил, протестуя против зверской кулацкой расправы с любимым, преданным его другом и единомышленником Дмитрием Седовым, постоянным советником которого он был. Вступая, Рыклин передал колхозу «всю движимость, до амбарной крысы включительно». Но его всячески затирают в колхозе, ненавидят за обличительные речи, клевещут на него.

Понравилось Опарину и то, как объяснил ему Рыклин религиозный вопрос. Уполномоченный заметил, что в доме у такого культурного колхозника много икон.

Егор Егорыч снисходительно улыбнулся и сказал:

— Шумливое провозглашение войны религии Энгельс трактует как глупость, заявляя, что это лучший способ оживить интерес к религии. Женщина отсталый элемент — для нее уступочку сделал.

Уполномоченный понравился Егору Егорычу дореволюционными усами и приверженностью к блестящей обуви. Над чисткой сапог Опарин провозился около получаса.

«Дурак. Такого не грешно и в алтаре побить…» — определил гостя Рыклин.

Уже за воротами Егор Егорыч напомнил Ивану Семенычу:

— Будем ждать к обеду. И хоть я и уважаю горячих энтузиастов, но о питании забывать, не следует: сгораемое надо пополнять, иначе теряется производительность, укорачивается жизненный век. Организма же у вас драгоценная, ее надо беречь. Быт же здешний, старорежимно-раскольничий, повторяю, подобен каменной скале, одним словом, быт наш или молотом разбить только можно или динамитом взорвать. Лучше динамитом — скорей.

«Динамитом! Башка-то у мужика — впору хоть бы и Кузьмину. Энгельса читает! Действительно, и умен и отменно честен, — кругом режут, а он сохранил».

— Заморил на собраниях. Задергал народ, как плохой ездок лошадь, — жаловались на Опарина черновушане.

С рассветом в сельсовете уже толпились люди. Собрания кварталов, общие собрания, вызовы ответственных за ход маслозаготовок квартальных уполномоченных и выбившихся из сил членов комиссии содействия заготовкам, персональные вызовы членов партии следовали один, за другим. Заседаний ячейки Опарин решил больше не созывать: коммунисты на них не только давали ему отпор, но и сами решительно нападали на него.

Опарин назначил общее собрание граждан. Сельисполнителям приказал:

— Собрать всех без исключения!

Похудевший, с красными, воспаленными веками, Иван Семеныч набрасывал тезисы выступления.

Впервые побрившийся за эту неделю, с ввалившимися, синими после бритья щеками, он казался больным. Но больной выглядела только бренная плоть, дух же его был бодр как никогда. Неудачи только прибавляли ему сил.

«Врут — сдадутся! Сначала ошарашу, оглушу, как налимов в перволедье, а потом проведу, раз это директивная установка самого товарища Кузьмина…»

Картинным движением уполномоченный выбросил портфель на стол, раскрыл его и стал извлекать исписанные листки один за другим, складывать, ровнять — и все не поднимая головы, лишь сурово шевеля бровями.

В наступившей тишине звонко барабанил холодный осенний дождь в окна.

Наконец Опарин разогнулся и строго посмотрел поверх голов черновушан. Каждому казалось, что Опарин смотрит именно на него.

Уполномоченный молчал очень долго. Казалось, что он и не заговорит никогда, а так и заморит всех в напряженном ожидании.

— Товарищи и граждане, бедняки и середняки! — раздельно сказал он наконец, и мужики облегченно вздохнули. И это были первые и последние понятные слова в докладе Опарина.

— Главно-основное в маслозаготовках, как говорится, сверхмощный рычаг — это уничтожить и вдребезги разбить преступный самотек, вырвать до основания с корнем черепашьи темпы…

Иван Семеныч повернулся и указал на лозунг:

«Да здравствует утроенный встречный по маслозаготовкам!»

Собрание молчало. Сбитый с толку обвинениями в «преступном оппортунизме», Герасим Андреич Петухов (оставшийся за секретаря ячейки) решил от выступления воздержаться и упросил о том же пользующихся влиянием у черновушан за большую трудоспособность и честность, крутых нравом, активистов — Селифона и Матрену Погонышиху.

Опарин поставил на голосование резолюцию об утроенном встречном плане по маслозаготовкам.

— Кто против?!

Все стояли потупившись.

— Принято единогласно! — сказал уполномоченный.

Опарин слал в район сводки. Сведения составлял лично. Поставки масла почти прекратились. В ответ на это уполномоченный объявил наиболее «злостному» четвертому кварталу Черновушки «моральный бойкот». Но и после этого масло почти не поступало: утроенный план был явно взят с потолка.

«Полная инертность при попустительстве коммунистов и актива! Разгромлю их в первую голову, подвинчу колки…»

Уполномоченный наконец назначил заседание ячейки с активом. Против Опарина выступили бригадир первой бригады Селифон Адуев и Матрена Погонышева.

Адуев сказал:

— Это сплошное головотяпство. Категорически заявляю: и утроенный «встречный», и беззаконный бойкот — глупость, самоуправство. Предлагаю безобразия эти, — бородатое лицо Адуева было сурово, — немедленно прекратить! А подобного «уполномоченного» призвать к порядку, а также послать жалобу на него товарищу Быкову.

Взбешенный Опарин сорвался с лавки.

— Ар-ресту-ую-у-у!.. — вскричал он так пронзительно, что кое-кто из участников совещания струхнул.

— Да ты не сдурел ли! Такого бригадира?! — вскочила Матрена Погонышиха.

— Ее! Ее! — закричал Опарин, тыкая кулаком в Погонышиху.

Председатель сельсовета Рожков, тихий, робкий, больной мужик, и Герасим Андреич Петухов сидели опустив головы.

— У меня директивная установка! Я по директиве ночей не сплю… Меня же в штыки! Не допущу! — выкрикивал разъяренный Опарин. — Я вам покажу, как не выполнять директивных предписаний! Мы знаем, кто такой Адуев, — бывший уголовник! А Погонышева — подкулачница, имеет анархически настроенную сестру. Все корни налицо… Приказываю! — побагровев от натуги, закричал он во весь голос.

От широко раскрытого рта усы Ивана Семеныча полезли к бровям. И Селифон, все время не спускавший глаз с Опарина, в этот миг рассмотрел и понял, что невероятные усы уполномоченного — фальшивка, что Опарин срастил обычные усы с бородою и, искусно подстригая концы их и подбривая бороду с боков и снизу, пустил усы вместе с баками вверх, к ушам. Это открытие так рассмешило Адуева, что он не мог удержаться и, указывая Матрене на морковно-красное от гнева лицо уполномоченного, захлебываясь, твердил:

— Усы! Усы-то!..

Матрена Погонышева взяла Адуева за рукав и повлекла к порогу.

— Не дразни кобеля: укусит — неприятностей не оберешься, — шепнула она ему.

В ту же ночь и Селифон и Матрена Погонышева скрылись Неизвестно куда. Об их исчезновении знал только один Герасим Андреич.

— Видать осла по ушам. Вся надежда на вас: доберетесь до района — и себя и нас спасете. Нет — вытрясет он из артели душу… Такой бугаина и себе роги обломает, но и другим печенки отобьет…

В тот же вечер Опарин отменил «моральный бойкот», как мероприятие практически бесполезное, и послал в район донесение Кузьмину об организованном неподчинении в Черновушке.

Расходясь с собрания, Рыклин сказал старику Федулову:

— Голова каруселью. Теперь, Калистратыч, уши держи топырком: зазевайся — под корень оборвут. Вот она, районная-то власть, каким бубликом нашим беднячкам отрыгнулась! Землю из-под ног у мужика рвут. Как гвоздь по самую шляпку в стенку мужика забивают.

Но колхозникам Егор Егорыч посоветовал ехать в деревни Светлый ключ и Маралушку доставать масло. Сам он первый выполнил сдачу. Кое-что Егор Егорыч раздал бедноте.

— Фома Исаич! — кричал он Недовиткову. — Голенький — ох, а об голеньком бог. На, вот, получай! Дело наше соседское, один одному в беде обязательно помощь должны оказывать: без этого не проживешь, Фома Исаич!

Масло понемногу пошло. Опарин ходил, потирая руки.

4

Уполномоченный и Егор Егорыч ужинали всегда вместе. Под хмельком вели приятные политические разговоры.

— Смотрю я на жизнь, Иван Семеныч, думаю об ней и вот хочу сказать вам пример мысли моей. Бывают в лесу этакие громадные муравьища, чуть ли не с копну добрую. И муравьи в них почти что с вершок да черные, ровно бы лаком покрытые, а есть и красные… И вот откуда ни возьмись медведь. Шасть к куче — и этак ее тихонечко лапой, — Егор Егорыч сделал движение рукой. — И боже ты мой, что тут получится! Как взьюжится, как закипит муравейник! Со стороны посмотреть — ровно бы даже дымом верхушка у него возьмется…

Егор Егорыч замолк и долго смотрел в глаза Опарину.

— К чему я всю эту речь-то веду, Иван Семеныч, сейчас я и раскроюсь вам. Приехал в наш мертво-застойный совет главноуполномоченный Иван Семеныч Опарин. Приехал, значит, богатырски пихнул, и вот заворошилась, закипела настоящая жизнь… — Егор Егорыч почтительно взглянул на разглаживающего усы Опарина. — Скажите вы мне, Иван Семеныч, ответьте на один только вопрос: какие знаки отличия вы заслужили в своей высокополезной жизни?

— Разные, Егор Егорыч.

— Ну все ж таки?

— В царской армии, — оживился Иван Семеныч, — за усердие в обучении вверенных мне отделения и взвода сначала в ефрейторы, после в унтер-офицеры, а потом и в фельдфебели произведен был. На германском фронте сам генерал-лейтенант Замбржидский, усы вроде моих, голос — труба, на полковом смотру изволил скомандовать мне: «Десять шагов вперед шагом, — Иван Семеныч сильно повысил голос и резко оборвал, — арш!» Весь волос на мне поднялся шубой. Вышагнул я перед всем полком и столбом врос в землю. Стою, как свечка перед иконой теплюсь, — Опарин вытянулся перед Егором Егорычем.

Толстый, красный, с подобострастно выпяченными пьяными глазами, он пытался стоять не шевелясь, как по команде «смирно», но медовуха покачивала его из стороны в сторону.

— Подошел он ко мне и троекратно облобызал меня. А кругом блеск, адъютанты в аксельбантах, музыка, полковые офицеры в парадных мундирах… — Опарин восторженными глазами смотрел на Рыклина.

— Красота-то, красота-то какая! Умели отличку верному человеку сделать, — вздохнул Егор Егорыч.

— Умели! — в тон ему ответил Иван Семеныч.

Помолчали.

— В гражданскую я по снабжению служил — ни одна портяночка у меня не пропала. И так мне казалось, что высокой награды должен бы быть удостоен. Но где тут! Время было неустоявшееся. Сунулся я туда-сюда, а мне сказали: «Каждый сознательный рабочий, солдат, матрос, должен честно служить». Вот я и служу, уважаемый Егор Егорыч.

А что касательно партии, то в партию, концы в концах, с трудом, но пробился. Но чтоб об особой награде… не надеюсь, Егор Егорыч, не надеюсь. Хочу послужить на трудовом фронте и без награды.

Опарин грустно склонил голову на грудь, но через минуту вскинулся и с мечтательно устремленными на Рыклина глазами продолжал:

— Разве что вот товарищ Кузьмин… Посылая меня, сказал: «Проявишь усердие, вперед других выдвинешь черновушан — быть тебе в больших должностях, Иван Семеныч…»

5

В январе с великими трудностями кольцевик доставил в Черновушку первую зимнюю почту. Он принес ее на лыжах через тайгу и горы, заваленные глубокими снегами.

Уполномоченный закрылся в «чрезвычайном кабинете» — так дед Мемнон после приезда Опарина окрестил маленькую комнатку в сельсовете.

Новые инструкции пришли за той же подписью Кузьмина (Быков был все еще болен). В них говорилось о необходимости широкой разъяснительной работы. А в личном письме Кузьмин одобрял решительные действия уполномоченного и приказывал арестовать и направить Адуева и Погонышеву в район.

«Чувствую в тебе верную, твердую руку, продолжай в том же духе. О факте этом срочно пошли заметку в окружную газету…»

Арестовать Селифона и. Матрену уполномоченный не успел, но заметку в газету написал, назвав ее «Разгром кулацко-уголовного гнезда в колхозе «Горные орлы». В заметке всячески поносил Адуева и Погонышеву.

За завтраком Иван Семеныч сидел насупившись.

«Смотри, Опарин, не засыпься! Политика — она дуга: не догнул плохо и перегнул беда!»

Расстроенный, хмурый, пошел он в совет.

— Позвать секретаря ячейки и председателя сельсовета! — крикнул Опарин, барабаня пальцами по стеклу.

«Никакого принуждения, одни разъяснения…» В инструкции — одно, а в письме — другое!.. Что за басня? Ну ладно, разъясним…»

Однако сомнения, закравшиеся в душу, не давали покоя. «Поосторожнее все-таки, Иван Семеныч…»

В комнату вошел Герасим Андреич. Уполномоченный еще сильнее забарабанил в стекло.

— Звал, товарищ Опарин?

Иван Семеныч не отозвался. Герасим Андреич повернулся, но Опарин тоже повернулся.

— Звал! — уполномоченный задумчиво смотрел в окно.

— Мы что же, Иван Семеныч, в кошки-мышки играть друг с другом, видно, будем, — теряя спокойствие, заговорил Петухов.

Уполномоченный сорвался со стула и закричал:

— Это вы с советской властью в мышки-кошки играете!

Опарин чувствовал, что в совете стало вдруг тихо, что за стеной его слушают мужики, и не снизил голоса.

— Это вы в расчете на преступный самотек всех черновушан тянете в кулацко-анархистское болото. Ваши черепашьи настроения — подкулацкие настроения… Они… — Иван Семеныч приблизился вплотную к Петухову, — они… за них товарищ Кузьмин спросит. Спросит и подтянет к Исусу…

Лицо Петухова начало бледнеть. Он хорошо помнил споры с Дмитрием Седовым и даже подлинные свои слова: «Не уговаривать, не разъяснять, а ждать, когда единоличник сам поймет, увидит выгодность и придет в колхоз».

— Да, товарищ уполномоченный, я же свою прошлую ошибку насчет того, чтобы ждать, признаю и я не против этого… — Герасим Андреич был растерян, подавлен.

Но Опарин закричал:

— Всей собственной практикой я доказал тебе, что такое…

Петухов уже не мог сдержаться и, перебивая, тоже закричал:

— Замытарил, застращал ты нас, товарищ уполномоченный!

— Хватит! — Опарин так ударил кулаком по столу, что подпрыгнула чернильница. — Скажи Рожкову, чтоб по этому списку через каждые четверть часа вызывал ко мне для разъяснения упорствующих единоличников… Я им разъясню, что козел не овца. И чем у него шерстка пахнет…

Егор Егорыч попросил Опарина дать ему список самых упорных черновушан, могущих сорвать «стопроцентную коммуну».

За опаринскую идею организации коммуны вместо артели обеими руками ухватился Рыклин:

— Как есть и будет она первой показательно-образцовой во всем нашем районе постольку, поскольку мне известно, других подобных у нас нет.

Вечером Рыклин принес Ивану Семенычу от упорствующих заявления о вступлении в коммуну.

Текст всех заявлений был один и тот же:

«Осознав свои заблуждения, на основании подробного и досконально-политического разъяснения уполномоченного тов. Опарина, вступаем смелой ногой в коммуну со всеми нижепроистекающими выводами».

Опарин бережно свернул заявления и положил в портфель.

— Я так мыслю… — сказал Иван Семеныч, — мыслю я так, Егор Егорыч, — повторил он, — насчет сегодняшнего главнорешающего момента, что председателем я выдвину тебя…

— А вот я и напротив выскажусь, Иван Семеныч. Первое — по причине прирожденной моей скромности и незаметности. Второе — как вы там ни вертите, а я все-таки середняк. Выдвинуть же в председатели собрания, по политическим соображениям, нужно или Фому Недовиткова, или же Малафеева Кузьму — однорукого инвалида, партийца, бедняка и так далее.

Уполномоченный согласился.

Опарин написал Кузьмину письмо.

«С тех пор как я приехал к месту работы и разъяснил, как вы и наставляли меня, каждому домохозяину преимущественную выгодность коммуны перед колхозом, поднялся у всех невиданный прилив бодрости. Крестьянин, буквально в смысле слова, ходко потек навстречу вашим директивам…»

6

Марина вошла в кабинет Обуховой и села в угол. У Марфы Даниловны, как всегда, было людно. Во время разговоров с делегатками текстильной фабрики Обухова вскидывала глаза на Марину. Видно было, что подруга была чем-то взволнована. Не переставая, она крутила свернутую в трубку газету.

Обухова перевела взгляд на часы: рабочий день кончался.

«Не в типографии ли чего вышло у ней?..»

Марфа Даниловна проводила делегаток и повернулась к подруге:

— Ну?

Марина протянула газету.

— Селифон… — губы ее дрогнули.

Марфа Даниловна отыскала заметку. Читая, пропускала строчки.

— Так обливать грязью честных сельских активистов! Матрену Погонышеву — коммунистку тоже…

— Это же глупость и подлость!

— Отец пишет, у них полный развал. Я поеду туда сама, — Марина пошла из кабинета.

— Погоди!

В нетерпеливом повороте головы, в выражении глаз Марины застыло удивление.

— Почему — погоди? Да ведь ему нужна моя помощь…

— Но ты же говоришь — в колхозе у них полный развал. В таком случае одной твоей помощи будет мало.

— Отец писал, что Селифон — лучший бригадир в колхозе.

— Пойдем к Орефию! — предложила Обухова.

Женщины ворвались к Зурнину в тот момент, когда он разговаривал по телефону. Глаза его смотрели в пол. Левой рукой он раздумчиво потирал переносье. Обухова и Марина направились к нему.

Зурнин угрожающе замахал рукой и плотнее прижал к уху трубку.

— Громче! Прошу громче! — Зурнин продолжал задумчиво смотреть в пол.

Женщины остановились в напряженных позах.

Еще утром, просматривая местную газету, Орефий Лукич наткнулся на заметку о Черновушке. Он распорядился вызвать к телефону на пять часов выписавшегося из больницы секретаря райкома Быкова с подробными сведениями о кормовой базе будущего животноводческого совхоза в Черновушке. Заодно он хотел спросить Быкова и о газетной заметке.

«Успехи» уполномоченного райкома Опарина в деревне, хорошо известной ему отсталостью и фанатически-раскольничьим упорством, фамилии «саботажников» встревожили Зурнина. Весь этот день, что бы он ни делал, перед глазами вставал то плотник Станислав Матвеич, то Марина, то Дмитрий Седов, то сам он на пасеке, с топором в руках…

Отчетливо произнося каждое слово, Орефий Лукич заговорил в трубку телефона:

— Организовывать коммуну в условиях сегодняшней черновушанской действительности — это значит…

Зурнин помолчал. Марина и Обухова переглянулись.

— …довести идею коллективизации до абсурда… До абсурда, — еще более раздельно и громко повторил он слова, очевидно плохо расслышанные далеким собеседником. — Это значит развалить с таким трудом созданное, дискредитировать советскую власть. — Зурнин опять остановился на мгновение.

Но теперь, очевидно, снова заговорил «тот», и Орефий Лукич поднял глаза.

Неизвестно, услышанное ли им обрадовало его или он обрадовался женщинам, но Зурнин молча взял со стола отводную трубку и протянул Марине.

Кровь отхлынула от ее лица, когда она услышала первые слова далекого, незнакомого голоса:

— …особенно этот «бывший уголовник», как пишет уполномоченный Опарин, Селифон Адуев. Ты его помнишь? — спрашивал невидимый собеседник.

— Да, — ответил Орефий Лукич.

Марина пристально смотрела на Зурнина. На помертвевшем ее лице жили только глаза.

— …Адуев рассказал мне всю свою жизнь и нелепую историю о мнимом убийстве алтайца. Какое досадное стечение обстоятельств! Какая ошибка суда! Какой это горячий и искренний человек! Что о нем, как о бригадире, говорят приехавшие сюда с жалобами на Опарина черновушанские коммунисты? Как ты смотришь на возможность восстановления Адуева в партии?

Орефий Лукич обратил внимание на лицо Марины: из глаз ее на залитые теперь жарким огнем щеки сбегали обильные слезы.

Зурнин молчал, как показалось ей, необычно долго. И заговорил, как снова показалось ей, строго, почти сурово.

— Михал Михалыч, ты, конечно, сам понимаешь, что дела такие по телефону не решаются, и мне смешно, что ты заговорил об этом, но если это действительно была ошибка суда, то я, безусловно, за то, чтоб ошибку исправить, — сказал наконец Зурнин. — Мысль о возможности восстановления его в партии одобряю… Но в одном ты ошибаешься: никакой Опарин не троцкист. Вздор! Я точно выверил сегодня — это просто дурак и карьерист. Мы виноваты, что такой балбес пролез в партию. А вот Кузьмин — это верно. Тут мы еще больше проморгали, надо честно признаться… Опарин был в его руках слепым орудием. И фашистского ублюдка этого… — резко, до дрожи, изменил вдруг голос Зурнин, и лицо его изменилось.

Марина положила трубку и кинулась к Марфе Даниловне. Целуя Обухову, увлекла ее за дверь. Когда они снова вошли в кабинет к Орефию Лукичу, чтобы вместе идти домой, он все еще говорил:

— …На этом уроке покажи — подчеркиваю: покажи всей организации района грубейшее извращение партийной линии в деревне. Подними бдительность низовых ячеек, народ, понимаешь, народ подними…

Обухова потянула Марину за рукав.

— Пойдем, дело это серьезное.

Женщины тихонько вышли.

— Великая партия наша впитывает в себя, Маринушка, все лучшее, что есть в стране, но она же и вышвыривает на свалку примазавшуюся сволочь…

7

В Черновушке замолкли песни, точно в каждом доме был покойник. Люди слонялись молчаливые, с запавшими, замученными глазами, словно с дыбы снятые.

По дворам одна за другой ходили комиссии: оценочная, поверочная, по обобществлению птицы и мелкого скота.

По полутемным сараям под топорами отскакивали тысячи куриных, утиных, гусиных голов.

У обобществляемой птицы хозяйки ставили свою мету: разрезали петушиные гребни, малиновые перепонки гусиных лап.

— Дворы охолостил — по амбарам, по сундукам ударится: накопили — делитесь, тебе грош, себе целковый…

— Содома и Гоморра! — ругались «сагитированные» Егором Егорычем «коммунары».

Герасим Андреич позвал партийцев — Станислава Матвеича, демобилизовавшегося из армии Ивана Лебедева, Кузьму Малафеева — и твердо сказал им:

— Нет моих сил больше смотреть на этот развал. Под корень рубит он нас и своей «коммуной» и подобными «встречными» планами. Потом он взовьется и улетит, а мы расхлебывай. И что ты с его возьмешь, кроме как горсть волос… Письма наши жалобные к товарищу Кузьмину не помогают. Адуева и Погонышеву наших или не допустили к больному Быкову, или в другую какую беду попали они — не добрались до района. Ушли без лыж, а сами видите, какие нынче неподобные снега трахнули. Надо вам самим податься в район. Становитесь на лыжи и идите, один одного сменяючи. И всей делегацией чистосердечно-откровенную информацию товарищу Быкову, хотя бы в больнице, сделайте. Он, Михал Михалыч, и больной поможет…

Председатель «коммуны» Фома Недовитков, и дома не делавший ни одного шага без совета жены, теперь ошалело метался по необъятному хозяйству «коммуны».

— Засохнешь, как червяк, с этакой заботушкой, братцы! Помогите! Христа ради! — умолял он мужиков.

Но раскольники или отмалчивались на просьбы председателя, или отлеживались «дома на полатях» в горячую пору.

По распоряжению Опарина в неподготовленные омшаники были свезены на зимовку в одно место ульи всех «коммунаров».

У Акинфа на маральнике вовремя не подвезли сена.

— Перегубим пантачей, ну и ложись в могилу, — хмуро сказал Герасим Андреич и уехал в «сад», спасаясь от тоски и злобы за гибнущее на глазах хозяйство.

Недомолоченный хлеб гнил в раскрытых кладях. Кедровый промысел упустили. На белковье и соболевку не снарядили ни одной бригады.

Зима действительно застала черновушанских «коммунаров» в «летнем платье». И зима выдалась на редкость снежная. Старики не помнили таких снегопадов, даже по улицам деревни дорогу протаптывали всей коммуной. Морозов, ветров в эту зиму тоже не было. Снег не уплотнился, не «захряс», как говорят на Алтае.

Проезда, конной связи по тайге и горам между селами до конца февраля не было. По снежным хлябам в два метра толщиною ходили только лыжники.

Даже испытанные колхозники, захлестнутые какой-то общей отчаянной растерянностью, утратили прежнее рвение. На собраниях они жались в сторонке, стыдились смотреть друг на друга.

В коммуне вспыхнул падеж рогатого скота от недокормок и неизвестной болезни. На птичнике обнаружили зернистую соль и пока разобрались в чем дело, куры наполовину передохли. Захудалые лошади перезаразились чесоткой.

— Лося бьют в осень, а дураков — круглый год, Лупан Калистратыч, — как всегда загадочно, сказал Рыклин Федулову. — Умный давно, Лупанушка, знал, что раз наклюнулось — значит вылупится. А наклюнулось оно еще с Орешки Зурнина и Митьки Седова. И теперь чем скорей с этим усатым побалтуем мы коммунную карусель окрутим, тем прытчей до своих дворов разбежимся, чтоб уже навсегда захоронить ее, матушку, и землицу на ее могилке притоптать. Терпи! — снизив голос до шепота, продолжал Рыклин. — Одумаются — повернут на старое. И в ихнем лагере есть наши единомышленники. Давненько, правда, но самолично читал я в краевой газетке речугу большого комиссара Сыркова. Так этот Сырков там прямо так и сказал: «Накопляйте, мужички, в добрый час». Обдумай хорошенько золотые эти слова, Лупанушка, и жди — придет наше время.

— Жди, пока сатана сдохнет, а он еще и хворать не думал, — мрачно отозвался Лупан и повернул к дому.

Первыми на конюшню коммуны пришли старик Федулов с сыном, оба широкоплечие, плотные, с цепкими, железными пальцами. Конюхи расступились перед ними.

С легкой руки Федуловых, по определению старичонка Мемнона Свищева, началась «всечерновушанская растащиха».

— Чем хуже, тем лучше, — потирал руки Егор Егорыч.

8

— Давайте кончать, товарищи, — поднялся худой, желтый после болезни Быков.

— Нет, видно, худа без добра, Михал Михалыч. Прямо внеочередной пленум горноорловцев состоялся из-за нашего Опарина, — засмеялся Иван Лебедев, когда секретарь после продолжительной беседы, сильно припадая на протез, провожал до двери кабинета ходатаев по черновушанским колхозным делам.

— Дорого нам обошелся этот самый пленум, — хмуря серые от ранней седины брови, заговорил Быков и, глядя прямо в глаза Станиславу Матвеичу, жаловавшемуся на загубленных пчел, добавил: — Не плакать, не вздыхать, а действовать, действовать, товарищи! Многому научили нас господа Кузьмины и их злые и глупые подручные!

Глубоко запавшие черные глаза Быкова яростно вспыхнули. Но, взглянув на Селифона Адуева, он смягчился, потеплел.

— Экой же, право, ты большой и сильный! — Низенький, худой Быков завистливо потрепал Адуева по плечу. — Много вас там таких Микул Селяниновичей на привольных-то медах да на медовухе вымахало! Татуров ваш, — секретарь широко развел руки, — тот прямо на Илью Муромца смахивает. Да и ты, Матрена Дмитриевна, тоже хороша бульба, — засмеялся Быков.

— Проклятая деревяшка! — секретарь озорно топнул протезом. — Сколько раз собирался я к вам, а как подумаю — неделя в седле, тайга, горы, реки, речки, топи — страх берет. А жалко. Народ у вас там кондовый. С эдаким народом и горы разрубить можно… Ой, соберусь я к вам…

— Нет, уж ты, Михал Михалыч, потерпи до самолетов. Сам же о них так завлекательно нам сказывал, — почувствовав отеческое расположение Быкова, с улыбкой ответила Матрена Погонышиха. — Потерпи, а то я и не с твоим здоровьем, а чуть-чуть не окачурилась в снегах. Потерпи до самолетов.

Уходить из просторного, теплого кабинета не хотелось. На улице вровень с подоконниками лежали снега. Глаза Быкова снова остановились на Адуеве.

— Обрадовал ты меня, Селифон Абакумыч, своей жадностью к книгам. В молодости три только года был я сельским учителем, а до сих пор живет у меня педагогическая закваска, всех готов за школьную парту усадить, — Быков снова как-то особенно, по-отечески тепло, обратился к Адуеву.

— Приходи ровно в девять прямо домой. Соберу я для тебя все, что смогу.

— С превеликой радостью, Михал Михалыч! — заспешил просиявший Адуев.

Было в Быкове что-то, что располагало к нему людей. Одновременно походил он и на Зурнина и на Вениамина Татурова, научивших Адуева любить книги. Что-то общее было в них. Адуев еще не понимал, что, но что люди эти одной закалки, было для него ясно.

Только много позже Селифон понял, что это общее была спокойная сила, отлично знающая, что ей нужно, всецело доверяющая себе и возбуждающая беспрекословное доверие других.

Михал Михалыч Быков был сибиряк, уроженец Барабинской степи. Болезненный, предрасположенный к туберкулезу восемнадцатилетний юноша поехал на Алтай, в большое волостное село, учителем начальной школы. Проработав три года, он поздоровел и так полюбил богатейший, изумительный по красоте и по благодатному климату край, что решил в нем остаться навсегда. Здесь его и застала революция. Здесь он и партизанил, борясь с бандами Колчака. Здесь в двадцать два года поседели его кудри за одну ночь, когда, приговоренный к расстрелу, ждал прихода за ним казаков. На его счастье, ночь выдалась такая дождливая и черная, что ему удалось, вырвав из рук казака шашку, зарубить одного из конвоиров. Будучи ранен в ногу другим казаком, Быков сумел уползти за несколько километров на пасеку и скрыться там. Позже раненую ногу ему отняли в партизанском отряде, но и с протезом Михал Михалыч чувствовал себя «на двух ногах».

От романтических, отлетевших в песенное прошлое партизанских годов по всему южному и северному Алтаю у Быкова были рассеяны дружки, участники героических походов. Хорошо помнили они кудрявого черноглазого Михалыча, не один раз вырывавшегося «из зубов» у белых.

После войны Быкова перебросили на партработу.

Годы изменили облик Михал Михалыча. Кудри поредели и завяли. Две глубокие морщины пролегли на пожелтевшем лбу. Но прежними остались большие черные глаза. И ясность решительного ума и веселье светились в них. Неизменной осталась и любовь к благословенному Алтаю.

— Живи я в другом месте — давно бы уже в земле лежал. Нет, с Алтая меня не выломишь, — говорил Быков.

Селифон Абакумыч пришел к секретарю райкома ровно в девять. Деревянный особнячок в три комнаты с кухней был рядом со зданием райкома. На звонок Адуева в передней вместе с Быковым появились два кудрявых черноглазых «бычонка», как называл их Михал Михалыч. Старшему было лет восемь. Трехлетний Ваня, в большой фуражке и роговых очках отца, сидел у секретаря на плече и болтал ножонками, обутыми в крошечные желтые сапожки.

— Смотрите, быченята, на дядю-раскольника Селифона Великого, — смеясь, сказал сыновьям Быков.

Опустив Ваню на пол, он повел Адуева в глубину дома.

В столовой навстречу Адуеву поднялась немолодая пышноволосая, голубоглазая, хорошо сохранившаяся женщина с грудным младенцем на руках.

— Это тот самый Селифон Абакумыч, о котором я говорил с Зурниным, — сказал Быков жене. — А это моя Дарья Прокопьевна, учителка и мать трех «быченят».

Адуев поздоровался. По тому, как супруги переглянулись, как в глазах их промелькнули еле уловимые искорки, Адуев понял, что они живут душа в душу. И у него, все время болезненно ощущавшего свое одиночество, сжалось сердце. Но в следующую минуту ему стало сразу и легко и тепло в этом уютном, обжитом доме, словно он вернулся сюда после долгой разлуки.

— Ты нам, Дарья Прокопьевна, потом ужинишка, полегче, повегетарианистее… Чего-нибудь этакого, вроде не любимых сибиряками пельменей! И боже тебя упаси, ежели еще с рюмкой твоей настойки… — Быков, озорно прищурившись, посмотрел на жену.

Дарья Прокопьевна большими, ловкими, белыми руками положила ребенка в плетеную качалку и неспешной, валкой походкой полнеющей женщины пошла на кухню.

Быков ввел Адуева в кабинет, заставленный шкафами с книгами, и, осторожно выставив из комнаты ворвавшегося за ними сынишку, легонько закрыл дверь.

— Недавно вернулся из больницы, да и дома редко видят они меня. Зато когда случится, вот и вешаются… — Михал Михалыч подвинул Селифону стул.

Быков был без пиджака, в серой косоворотке, подпоясанной солдатским ремнем. В домашней обстановке секретарь райкома показался Адуеву еще проще, дружественнее. Казалось, не было такого вопроса, о котором нельзя было бы поговорить с ним. Адуев все смотрел на корешки книг. Быков смотрел на Селифона. Но секретарь пригласил его к себе не только ради книг: ему хотелось еще раз «поговорить по душам» с Адуевым.

— Ну, как-то прижился там ваш спортсмен? — глядя в глаза Селифону, спросил Быков о Вениамине Татурове.

— О-о! — Селифон только хотел было рассказывать о Татурове, но уже по вскрику Быков понял все и перебил гостя:

— Люблю я этаких, нацеленных в одну точку: на полдороге такие не останавливаются. «Во всем, говорит, хочу ломать раскольничью старину. Хочу заставить деревенскую молодежь полюбить спорт. Искусство владеть всеми мышцами своего тела, говорит, приходит тогда, когда организм человека развит всесторонне…» Поэт, прямо поэт физической культуры!

Быков говорил о Вениамине и одновременно думал об Адуеве. И это чувствовал Селифон.

— С час вот так же просидел у меня Вениамин Ильич на этом стуле. Потом Дарья Прокопьевна ужином нас угостила. Поговорил я с ним: содержательный человек. Не скрою, и твое пристрастие к учебе обрадовало меня. Дам я тебе, Селифон Абакумыч, Ленина, Горького. Читай. Знаю, что и понравятся и одолеешь. Был у меня случай в детстве, на всю жизнь запомнился, — Быков как-то встряхнулся вдруг. Глаза его чуть приметно сузились, точно он старался сквозь дымку лет рассмотреть далекое.:— Купался я со старшими братьями на реке и бросился за ними плыть на другой берег. Сильно этот другой берег манил меня. Валялись там братья на горячем песке, кувыркались. Плавал же я тогда чуть-чуть получше топора. Переплыли они, а я кое-как дошлепал до средины и выбился из сил. И вот старший балбес кричит мне с берега: «Куда ты, Мишка? Утонешь! Утонешь, мозглячина!» Ослабел я, начал уже пузыри пускать, вот-вот захлебнусь — и на дно. Тогда другой, годами помоложе, а поумнее: «Молодец, Мишенька! А ну, держись! Ну, еще! Близехонько, выплывешь!» И сам ко мне навстречу. Услышал я его, и откуда у меня силенки взялись — перегреб реку. Не ободри — пошел бы ко дну.

Михал Михалыч подвинулся к Адуеву вплотную и внимательно посмотрел на него.

— И это первый наш партийный долг: вовремя поддержать человека. Запомни это твердо.

Вскоре говорил уже не Быков, а Селифон Адуев, а Михал Михалыч внимательно смотрел ему в лицо и слушал.

— Насчет поддержки человека — это вы очень хорошо сказали, Михал Михалыч. Скажем, был у нас такой человек — вор Курносенок. А какой талант пропадал в нем! И увидел его душу один Дмитрий Седов, и поддержал, а все мы были слепы. И правильно вы также сказали насчет партийной учебы: к большой цели должен себя готовить каждый советский человек. И верить должен в свои силы…

Селифон Адуев чувствовал эти силы в своей душе, они, казалось, прибывали зримо.

Было уже заполночь, когда с двумя связками книг подмышкой Селифон ушел от Быковых.

9

Несмотря на все «хозяйственные мероприятия» Опарина, на хлопоты замучившегося председателя Фомы Недовиткова, коммуна распадалась.

Голосили растаскиваемые с птичника куры, снова мычали на родных дворах коровы.

В начале марта в один из таких дней на спуске с Большого Теремка в деревню, по пробитой наконец в в снегах дороге, черновушане увидели необычно длинный обоз. Остроглазые ребятишки насчитали более сорока подвод. Воза были гружены чем-то громоздким и тяжелым. Много людей, сопровождавших обоз, осторожно спускали, очевидно, очень ценный груз от одного крутого поворота дороги до другого.

На последнем, перед самым въездом в деревню, измученные опасным, раскатистым спуском люди остановили лошадей и собрались группой отдохнуть. В одном из стоящих черновушане узнали Селифона Адуева.

— И дедка Станислав, и Ваньша Лебедев, и Матрена…

— А сколько чужих!..

— Кузьма! Кузьма-безручка! Вон где и он оказался…

Из сельсовета на околицу прибежал уполномоченный. Он тоже узнал Селифона и Матрену.

— Ой, чую, обстригут нашему дураку усы! — пророчески сказал Лупан Федулов.

Окружающие заметили, как у Опарина побелели щеки, и от удивления «усы полезли к бровям».

Вместе с возвращающимися горноорловцами с этим первым обозом прибыла в Черновушку первая партия техников, трактористов, механиков, возглавляемая широколицым латышом — директором будущего животноводческого совхоза «Скотовод».

Первые партии необходимых сельскохозяйственных машин, оборудования, приборов для дорожных подготовительных работ помогли им доставить в Черновушку находившиеся в районе горноорловцы.

Пока усталые лошади, поводя мокрыми от пота боками, отдыхали, Адуев разговаривал с директором Андреем Антоновичем.

Повернувшись к заснеженной долине и увалам, Селифон махнул рукой и сказал:

— Я так думаю, Андрей Антоныч, что другого такого места в мире лучше не отыскать. Книжек ворох дал мне Михал Михалыч. Заинтересовало меня животноводство в крупных хозяйствах за границей. А мы не то еще создадим! Видали наш необъятный золотой Алтай! Травостои у нас в рост лошади. А густы! Водопои в каждом логу, и вода — хрусталь. В летнюю жарынь на горах ни мошки, ни комара. Захудалого конишка после пахоты на белки выпусти — к осени в шкуру не умещается. А как ударят после первых угревов кашки да визили! И цветут они цвет за цветом, все лето дыши — не надышишься…

Погонышиха толкнула в бок Станислава Матвеича.

— Наново мужик родился. Опять большевиком почувствовал себя наш Селифон Абакумыч. Что значит подать надежду, возвратить правильного человека в партию!

Старик подвинулся к Адуеву. Его очень интересовал разговор Селифона с ученым-животноводом. «Обязательно напишу дочке…»

— Покосной площади, хотя бы взять Журавлихинскую долину и смежные с ней мягкогорья, на пять тысяч голов. А Крутихинская покать, а Бабья пазуха? Лесу на стройку — сколько хочешь. Но… — Адуев помолчал и чуть тише продолжил: — Бездорожье, Андрей Антоныч, сами убедились, что справедливо сказал Михал Михалыч: тринадцать месяцев в году — бездорожье! И потому край наш глухой, хоть по-волчьи вой… Вот если мы, да маралушинцы, да светлоключанцы, вместе с совхозом, в ряде мест, как опять же правильно сказал Михал Михалыч, разрубим горы, кинем мосты через речки, тогда масла, меду, мяса, маральего рога, пушнины, хлеба из одного нашего угла не вычерпаешь…

— Власть у большевиков в руках — значит дорога у нас в руках, — ответил Андрей Антоныч.

Когда кони и люди отдохнули, тяжелые воза спустили с последнего крутика, и обоз, скрипя и громыхая, въехал в деревню.

Уполномоченный подбежал к Селифону и протянул ему руку.

— С благополучным возвращеньицем, товарищ Адуев! Что-то новенького в районе?

Селифон не ответил Опарину и руки его не принял.

Погонышиха толкнула в бок Станислава Матвеича и, указывая глазами на Адуева, сказала:

— Характер-то у мужика! Как взглянет усачу в глаза, до самого нутра, видать, достал, а смолчал.

10

Это было первое, после восстановления Селифона, заседание партийной организации, в котором Адуев снова участвовал как член партии. И потому-то, может быть, оно и запечатлелось в его душе так необыкновенно сильно.

Похудевший за «опаринский» период, как после тяжелой болезни, Герасим Андреич указал на лозунг, висевший на стене, и прочел:

— «Партия — это боевая организация, которая не прекращает борьбы ни на один миг».

— Боевая! — повторил Герасим Андреич и, повысив голос, глядя прямо в глаза собравшихся, спросил: — А что получилось у нас? Что в первую голову натворил я, оставшись за Вениамина Ильича? Я испугался, растерялся, выронил из рук оружье сам и уговорил других сложить его перед головокружителем. Моя вина. Мне нечего говорить больше, — Петухов опустился на стул.

Побитое оспой лицо его, в кудрявой темно-русой бородке, было таким же, каким хорошо запомнил его Селифон Адуев много лет тому назад, в памятный вечер организации артели.

И потому, что Герасим не изворачивался, не сваливал ни на кого вину, чтоб как-нибудь выйти из воды сухим, коммунисты еще острее ощутили собственную ответственность за случившееся. Каждый из них почувствовал, что и сам он, так же как и Герасим Петухов, сложил оружие перед наглым карьеристом.

Сидели потупившись.

Прямота и резкость осторожного, расчетливого до мелочей в хозяйственных и, как всегда казалось Адуеву, немного ограниченного в политических делах Герасима Петухова радостно поразили Селифона.

— Правильно, правильно, Герасим… — беззвучно шептал Адуев.

Герасим Андреич снова поднялся.

— Ну что же вы, товарищи? Выходит, поступил я правильно? Выходит, за опаринский развал колхоза меня по головке погладить?..

Селифон встал так порывисто, что стул отлетел к стене.

Все облегченно вздохнули.

— Проще всего Герасиму Андреичу, как учили нас попы, принять весь грех на себя. Ну, а мы-то разве дети несмышленые?

Как всегда в волнении, к липу Адуева прилила горячая волна крови. Он спешил высказать налетевшие вихрем мысли и точно с горы катился.

— Мы-то где были, товарищи?

— Ну, ты-то и Матрена, положим, попробовали драться с головокружителем, дак он вас сразу же припугнул! — выкрикнул Петухов, но Селифон уже не слышал его слов.

— Отвечаем все! Партия нам доверила. И со всех спросит. Как можно было допустить, чтобы глупый, надо прямо сказать, пустой, как бубен, проходимец, которого товарищи Зурнин и Быков по одной его писульке в газету вон откуда рассмотрели, позволил запугать всех, развалить колхоз…

На лице Селифона то возникали, то пропадали белые пятна.

Коммунисты неотрывно смотрели на Адуева. По напряженным лицам он чувствовал, что сердца друзей бьются сейчас так же взволнованно, как и его сердце. Селифон перевел дух.

— Отчего так получилось у нас? Кого испугались?! Сколько раз и каких только увертливых врагов не бил товарищ Ленин на разных съездах! Я заглянул в книги и понял: народу нужно только правильно разъяснить линию партии, а там он любому черту поможет сшибить рога, какой бы бес ни был хитрый и увертливый. Кто сильнее народа? Но нужно разъяснить… А кто из нас, кроме Вениамина Ильича, мог разъяснить народу, кто такой Опарин? Ведь мы, дожившие до одна тысяча девятьсот тридцатого года, сами политически малограмотны, а некоторые даже и совсем неграмотны… — Адуев остановился и спросил: — Будут ли уважать нас черновушанцы, если мы скроем от них данную нашу ошибку? Нет! Пойдут ли за нами? Нет!

— Так, Селифон Абакумыч! Истинная твоя правда! Неграмотный — что слепой. Кто пойдет за слепцом… — не выдержала Матрена. — Обязательно учиться. Плыть да быть — учиться, — упрямо твердила она.

— Я сам ничего еще не знаю. Я еще только заглянул в книги и увидел, что богатству там нет счета. Только не надо пугаться трудностей, все можно преодолеть…

Селифон остановился, помолчал и уже утишенным голосом, постепенно овладевая собою, стал продолжать неожиданно бурно вскипевшую речь:

— Товарищи коммунисты! Был у меня один разговор с покойным Дмитрием Дмитричем. Незадолго до гибели, как-то поздно вечером, приходил он ко мне и уговаривал опомниться, вернуться в колхоз. Но я в горячей обиде тогда ничего ему не ответил, только не спал несколько ночей.

Христинья Седова подвинулась к Адуеву, стараясь не проронить ни одного слова о муже.

— Он рассказал мне, как учиться, понимать партийные книги. Послушайте!

«Самое главное — в крови своей огонь на международного буржуя распалить надо. Он из-за моря злобную свою пасть скалит. «Все равно, — шепчет, — не одолеть тебе, Митрий, всей марксовой премудрости. Знаю я, что в ней для тебя, бедняка, алмазы умственности. А вот попробуй-ка ты со своим образованием добраться до этих россыпей… Нет, нет и нет!» — «Так врешь-же, — говорю я, — подлая твоя душа! Достигну!..» И не поверишь, Селифон Абакумыч, я ее, иную твердую строчечку-то, по пять, по шесть раз подряд, до крови в зубах грызу, и понял! Все понял! Сначала сердцем, а потом и разумом. И как только ко мне сон подступит, я себе оскаленную рожу буржуя явственно представлю, зубами заскриплю. И тут уж, брат, всякую вялость, всякую трудность наступом беру. А снова трудность — я снова. Вспомните, подлецы, как голоручь били мы вас, как, разутые, раздетые, голодные и холодные, лупили вас на Дальнем Востоке, в Архангельске, в Крыму, на родном нашем Алтае. Да где только мы не били вас, трижды проклятых!»

Не забуду я этого разговора с Дмитрием Дмитричем. И теперь сам тоже, как трудность какую почувствую, вспоминаю его слова. И мы должны доказать, что и эту трудность партийной учебы одолеть можем.

Селифон Адуев чувствовал, что надо ободрить друзей.

— У нас, товарищи, Ленин. Каждая его статья — это же великая забота об нас, деревенских коммунистах. То же вот и сталинская статья «Головокружение от успехов». Все вы читали ее. Теперь читать ее всем колхозникам надо…

От непривычного напряжения Селифон страшно устал, вытер покрывшийся испариной лоб.

— Мы должны заражать других в работе. Без этого не вылезем из положения, в которое попали. Не вы-ы-лезем! — подчеркнул Адуев. — Должны действовать, — сказал мне Михал Михалыч. Сейчас мы — как в убродном нынешнем снегу. А кто же, кроме коммунистов, — должен пробиваться вперед в таком положении? Мы у всех на глазах. Я думаю, что после такой беды все мы теперь начнем работать за десятерых и учиться за десятерых. Все вы лучше меня понимаете, что значит пример беспартийным, без этого мы вперед и на воробишкин шаг не ступнем.

Адуев видел, как светлеют лица товарищей, как: упорством и решимостью загораются их глаза. То же он ощущал и в своей душе. Ему казалось, что и все его существо сейчас наново распахано, как целина, что закончилась какая-то тяжелая полоса его жизни и начинается совсем иная.

После выступления Селифона Адуева все долго молчали. Потом поднялась Матрена Дмитриевна Погонышева:

— Теперь уж сами должны налегать во все гужи. И наляжем. Вот еще бы Вениамин Ильич скорей приехал. Только бы поскорей приехал…

Матрена глубоко вобрала воздух и замолчала, опустив голову. Молчала она, как показалось всем, очень долго.

— Какая вражеская хитрость: партейного руководителя в другой колхоз, а к нам — фельфебеля… Но врут… — Погонышева решительно вскинула голову. — Врут! — еще увереннее повторила она. — Цела наша партейная организация! — Матрена кому-то погрозила кулаком. — И, значит, оживет колхоз. Оживет, мужички! — убежденно закончила, глядя куда-то поверх голов сидящих, свою краткую речь Матрена.

В «разном» партийное собрание вынесло решение:

«На обращение дирекции совхоза «Скотовод» в группу по подготовке трассы шоссейной дороги выделить Селифона Адуева».

В колхозе остались Герасим Андреич с партийцами распутывать сложный узел «опаринских дел».

11

Апрельские потоки приостановили работы на трассе дороги. Селифон Адуев вернулся в Черновушку.

Распарившийся докрасна в бане, с мокрыми, еще дымящимися волосами, он лежал на постели и слушал Герасима Андреича.

— Опаринскую коммуну район признал незаконной, организованной под нажимом. Остались, значит, мы «Горными орлами». Троцкист Кузьмин получил девять лет. Опарина выгнали из партии. Но не об них речь, Селифон Абакумыч.

Герасим Андреич, опустив глаза, стал рассказывать то, о чем не решился заговорить сразу:

— Не об них речь, — а посадили они всех нас, надо открыто сказать, на самые на бабки. Я уже не говорю о тех, которых силком вогнал к нам «уполномоченный», — нам такие не дороги, — но вместе с ними вылетели и наши.

— Кто?

— Ляпуновы, Голиковы, Бугаевы, Бурнашевы… От семидесяти процентов осталось всего-навсего сорок. Но это бы полгоря… — Герасим Андреич опустил голову еще ниже. — Порастащили имущество, корма разворовали. Незаметанные с осени скирды за зиму изопрели на гумнах. Рассказывать — робость берет…

Селифон сел на постели.

— Конюха Листратка Синегубов и Агейка Телятников кормовой овес крали. Вернулся я с опаринского дела — на маральнике падеж. Прибегаю, Акинф там вскружал. Увидел меня, как закричит: «Душу вы из меня вынули! Лошадей на конный двор позабрали! Маралы без кормов!» Я тем же следом в деревню. Смотрю, а кони не ходят. Овсяную дачу усилили, а кони пуще того не ходят. Спасибо, Матрена выследила. Конюха овесец-то ночью с конюшни за полцены на сторону сбывали. Вгорячах Матрена с уха на ухо, со щеки на щеку — обработала их, но кони наши, надо открыто сказать, висят…

— Как висят?!

— Обыкновенно, на веревках… Под брюхо и за перекладины, чтоб не завалились… — не опуская уже глаз, говорил председатель.

— И белый алтайский жеребец, значит?

— И он…

— Пойдем! — сказал Адуев.

Высокий с серебристой гривою до колен, с большими черно-огненными глазами, белый конь, подаренный алтайками в долине голубого озера, встал перед взором Селифона. Любо было смотреть на жеребца, слушать звонкий его голос, когда он, так же как и Мухортка, откликаясь на зов, раздувал розовые ноздри. Адуеву представилась породистая, сухая голова жеребца с короткими ушами, острыми и подвижными, как два белых мышонка.

Председатель говорил ему что-то о Рыклине, о новых порядках, вводимых на конюшне, но Селифон плохо понимал Герасима.

12

На большом конном дворе помещалось около пятидесяти разномастных колхозных лошадей. Иные из них стоя спали. Иные сонно бродили по двору, ковыляя на длинных худых ногах. У двух буланых меринов, положивших головы на спины один другому, слезала с запаршивевших боков клочкастая, выцветшая шерсть и отваливались отболевшие струпья. Несколько лошадей терлись репицей о прясла изгороди. Почти у всех были побиты спины, стерты плечи.

У молодого, неудачно кастрированного рыжего коня, принадлежавшего когда-то Рахимжану, чудовищно раздуло промежножье. Он стоял раскорячившись и только прижимал уши, когда голодные и оттого злые лошади, визжа, кидались на него с разинутой желтозубой пастью.

Селифон искал глазами Белка, но его не было среди выпущенных в денник лошадей. Соловая же кобылка, Фросина приданница, странно сидела посреди двора. Задние ноги ее по-собачьи были раскинуты в стороны, а передние она поставила в навоз и безуспешно силилась подняться, покачивая большой костистой головой. Селифон решил помочь ей поднять отяжелевший зад. Кобыла дернулась и упала на бок.

Герасим Андреич крикнул в раскрытые двери конюшни:

— Веревки! Живо!

Из конюшни выбежали два молодых белобровых парня — братья Гаранины. Сзади, с веревкой, — Егор Егорыч.

— Из сил выбились. Пятую подвешиваем. Селифону Абакумычу, Герасиму Андреичу… — Егор Егорыч, рассказывая, здоровался с пришедшими.

Под живот лошади он продернул веревку, ребята натянули концы. Соловуха неуверенно встала на подгибающиеся ноги. Рыклин надел на нее оброть и повел в конюшню. Гаранины поддерживали лошадь и за веревки и за выступившие маслаки.

В конюшне вдоль яслей «висело» больше десятка лошадей. Веревки, завязанные на перекладине, поддерживали их. Острая, худая спина рослого белого жеребца возвышалась над всеми. Селифон узнал среди лошадей и отбитых у амосовцев гладких когда-то саврасых кобыл Мосея Анкудиныча с черными ремнями вдоль хребта, и когда-то ширококрупых темногнедых — Амоса Карпыча, и сказочно-красивых, редчайшей чубарой масти — Автома Пежина…

На собрании Селифон Адуев настоял поставить только один вопрос: «О колхозном коне».

Председательствовал Герасим Андреич. Адуев сидел в дальнем, темном углу. Он, казалось, не слушал, что говорил Петухов о лошадях, павших за зиму, о расхищенных колхозных кормах.

И действительно, все, что происходило на собрании, шло мимо сознания Селифона. Его занимал только один вопрос: «А что же дальше?» По-собачьи сидевшая Соловуха, вид подвешенных на веревках коней преследовали его неотступно.

Первый раз поднял голову Селифон, когда заговорила Погонышиха. В грубых, прямых, резких, как всегда, словах ее, во взмахах большого кулака он чувствовал ту же ярость, которая сжигала и его.

— Из оглобель в оглобли. Пересобачили лошадушек — от ветра качаются. С такими животинами погибнем, как червяки в пыли. Он, барсук вредный, хотя бы и Корнейка Пахомов, только того и ждет, чтоб получить наряд на лошадей за сеном, — говорила Матрена. — В конюшню прибежит чем свет, поймает каких получше да вместо колхозного-то сена до обеда по снежному уброду из лесу, подлец, дрова для себя возит. А к вечеру на тех же лошадях по наряду сено везет. На двор кони придут мокрые, хоть выжми. И выходит, что коням-то достается, как худой Аленке, вдвоёнки. А почему, спрошу я вас, мужики, конскую силу воруют Корнейки?.. И как по-за углам шептать я не люблю, по-большевистски напрямки резну: сами мы ворами конской силы Корнеек сделали!

Матрена остановилась. Все с удивлением смотрели на нее.

— Слушайте же правду-матку, товарищи правленцы. Лошадей в общую конюшню колхозник сдал? Сдал! А нужды по-домашности остались? Остались! А на нужды эти удовлетворенности нет? Нет! Вот он и мудрует ворует. А через воровство она и дохнет. Потому что в торопливости, он, лиходей, животины не жалеет и со всей правой рученьки бичищем лампасы на брюхе у ей, у бедной скотинушки, кроит. Да этак после двух-трех нарядов и у доброго коня копыта на сторону…

Адуев внимательно слушал Матрену.

«Она права. Надо выделить дежурных лошадей для домашних нужд, но это не все, не все…»

— Товарищи! Прошу слова! Слова прошу!

При звуках рыклинского голоса Селифон помутнел лицом. Злоба, мучившая его весь день, вспыхнула с новой силой. Адуев отвернулся к стене и зажал ладонями уши, но слова Рыклина все же доходили до его слуха.

«Ты для них в плечах широк… Коллектив нужен для тлей, для Зотеек… — вспомнил Селифон слова Егора Егорыча. — И он у нас заведует конным двором! Кто додумался до этого?» — Адуева начала бить дрожь.

— Поскольку, товарищи, я люблю думать, то вот еще год тому назад до чего я додумался, — раскроюсь вам в душевно-откровенной самокритике… В основании жизни, думал я, лежит миллион страданьев и обоюдных жестокостей. И прожить без этих жестокостей и страданьев, как рыбе без воды, человеку без воздуха, нельзя. И вот лежал я однажды на покосе над всем известной вам речкой Крутишкой…

— А ты к лошадям ближе, — прервала Погонышиха.

— Я поверну, Матрена Митревна. Конкретно поверну, — ответил Погонышихе Егор Егорыч. — Лежу, значит, и не перестаю думать над фактичностью жизненной жестокости, и вот вижу: небольшой этакий паучок накрутил над самой водой, в прогалине осоки, паутину и поймал в нее муху… Как загудёт несчастная мушонка, забьется, а он — уж вот он. Ах ты, думаю, тварь серая! Но не успел он дела своего преступного докончить, откуда ни возьмись — утенок, желтенький еще этакий катышок. Приподнял он вот этак головеночку, ротишко раскрыл (Егор Егорыч представил, как делал это утенок) и склюнул паучка вместе с мухой. Отряхнулся утенок, гузкой покрутил, и вынесло его в это время струей из осоки на чистинку. А сверху на него камнем упал ястреб. Вот где она, практичность-то жизненная! И вот думал: какое уж там равенство, раз кони и те неодинаковы бывают… А теперь, как увидел я, что только пролетарьят во всем мире высшую справедливость жизни чинит, то я на данном затруднительном по конной части этапе в колхозе, происшедшем из-за взаимного недогляда и общей беды, предлагаю следующее.

Егор Егорыч торжественно загнул полу зипуна. Колхозники вытянули шеи. В правой руке Рыклина оказалась толстая пачка засаленных трехрублевок. Левой он поднял шапку и с силой кинул в нее деньги.

— Триста целковых жертвую на возмещение конных убытков, на покупку у единоличного зажиточного сектора новых вместо упавших. И впредь такую твердую систему ввести: не уберег колхоз коней — плати! И вызываю всех присутствующих последовать моему примеру.

Егор Егорыч обвел собрание победным взглядом. Несколько человек в заднем ряду хлопнули в ладоши, но их не поддержали.

В наступившей тишине с грохотом упала скамья. Ни-до этого, ни после черновушанцы не видели таким страшным Селифона Адуева. На побледневшем, как платок, лице его выступили вишневые пятна. Почерневшие губы тряслись, крылья ноздрей раздувались, глаза метали искры, как у вставшего на дыбы медведя.

«Удар!.. В спину!..»

В горячей голове Селифона было столько мыслей, родившихся в самую последнюю минуту, столько ненависти к Рыклину, что он не говорил, а выкрикивал фразу за фразой, словно всаживал нож в грудь схваченного им наконец врага.

— На конном дворе у нас колхозная смерть!.. А он деньгами глаза отводит!.. А кто всей республике возместит конные убытки? А новых купим, снова угробим — снова сбор? Да ведь это же кулацкая распродажа колхозов!..

Селифон шагнул к пятившемуся от него в толпу Рыклину, схватил его за воротник зипуна и повернул к двери. Егор Егорыч замахал руками и закричал:

— Товарищ председатель!.. Товарищ!..

Но Селифон тащил Егора Егорыча мимо расступившихся черновушан. Рыклин искал сочувствия на лицах мужиков, но они, избегая его взгляда, смотрели в пол. Матрена Погонышиха широко раскрыла дверь. Рыклин перестал сопротивляться и уже покорно переставлял ноги.

Бледный, то с пропадающими, то с вновь выступающими пятнами на лице, Селифон вернулся к столу и сел. Вздувшиеся багровые жилы на его висках заметно пульсировали.

Молчание нарушила Матрена:

— Как ты на него, Селифон Абакумыч… Я думала, что у него от страху душонка через нос выскочит…

Мужики засмеялись так дружно, что четвертушка бумаги — «повестка дня» — взлетела со стола и, ныряя в воздухе, как голубок, упала к ногам Рахимжана.

— «Жертвуйте»… все равно что на построение храма…

— Вот тебе и конкретный ястреб в основании жизни… — ввернул сторож дедка Мемнон.

Прерванное было заседание возобновилось. Всех коней разбили на группы «средних» и «слабых». «Средних» разделили между двумя бригадами, под строгую ответственность не только бригадиров: в первой — Селифона Адуева, во второй — Ивана Лебедева, но и внутри бригад каждого коня прикрепили к хозяйственному, заботливому колхознику. К слабым, прямо сказать — почти безнадежным, лошадям главным конюхом единогласно «избрали Рахимжана и выделили ему двух помощников-комсомольцев — Ивана Прокудкина и Трефила Петухова. Овес и рожь решили перемолоть для мешанки и кормить коней только запаркой.

13

Вениамин Татуров вернулся лишь в апреле. Райком задержал его в Светлом ключе в помощь организующемуся там большому мараловодческому совхозу.

Работал Татуров в глубине гор, еще в большей глуши, чем Черновушка. О последних событиях в стране он слышал, но и десятой доли не представлял себе из того, что произошло в родном его колхозе.

Возница, светлоключанский кержачонок лет тринадцати, рассказал Татурову:

— «Горные орлы» развалимшись. Справные мужики из колхозу разбежамшись. Кони которы передохли, которы сдохнут не сегодня-завтра…

Подстриженный по-раскольничьи в скобку, обветревший быстроглазый паренек, польщенный тем, что его слушают, болтал всю дорогу.

Татуров молчал. Сани по разбитой дороге кидало из стороны в сторону. Когда стали подниматься на последнюю гору, Вениамин не выдержал:

— Так, говоришь, пострадал колхоз-то?

— То есть голый, без перушка, ваш орел, вот лопни мои глазыньки! Хлеб изопрел в кладях, в промысел не ходили, скот обезножил. Сказывают, которые и остались артельщики, так девятую онучу дожевывают…

Конь едва-едва переставлял ноги по раскисшей дороге.

Вениамин Ильич сидел с раздутыми, побелевшими ноздрями, но ни одним движением не выдал своего волнения. Только лютой ненавистью возненавидел он каурого мохноногого мерина с его тупым коротким шагом.

В дом свой Вениамин Ильич не зашел. Выскочившей на улицу Аграфене с несвойственным ему холодком в голосе сказал:

— Занеси чемодан. Да накорми досыта ямщичонка, а то он сказывает, что вы тут девятую онучу дожевываете, — Татуров криво улыбнулся и пошел в правление колхоза.

По тому, как встретились, как на самые глаза была надвинута у него фуражка и как из-под бровей сверкнули на нее белки глаз, Аграфена поняла, что Вениамин от кого-то узнал о всех делах колхоза и теперь «кипит», но старается не выдать своего гнева.

В правление колхоза, однако, он пришел спокойным, как всегда. Поздоровался. Снял фуражку и шинель. Только пальцы чуть дрожали, когда вешал одежду на крючок.

За время командировки густые светлые волосы Татурова отросли и завивались на затылке и над ушами. Голова казалась больше, лоб шире…

Герасим Петухов начал было рассказывать об опаринском деле, но Татуров слушал рассеянно. Потом поднялся и сказал:

— Пойдем к лошадям…

На конюшне Рахимжан, комсомольцы и ветеринарный врач, приглашенный из черновушанского совхоза «Скотовод», промывали креолиновым раствором раны у искалеченных лошадей.

Казах увидел Татурова и, расплескивая жидкость, кинулся к нему:

— Ильиш! Ребятишка! Веньямин Ильиш приекал! Ой-пой-пой… Ильиш…

Татуров поздоровался со стариком и сказал:

— Ровно в десять часов вечера и сам и все конюха соберетесь у меня дома, — и пошел с конного двора.

Герасим Андреич тоже пошел за ним. Так они побывали в кузнице, на мельнице, в амбарах. Татуров все молчал. Аграфена долго ждала мужа домой обедать и, не дождавшись, побежала в правление.

Вениамин сидел у стола с Петуховым. Аграфена постояла у притолоки. По лицу мужа она поняла, что ей надо идти домой и топить баню: «Может, в бане поотойдет…»

Петухов тоже словно ненароком тревожно взглядывал на Татурова. Его пугало ледяное молчание секретаря.

— Поправим до пахоты тягло, как думаешь, председатель? — наконец спросил Вениамин.

— Трудненько. Коня выбьешь в неделю, а поправлять — год. Если, конечно…

Татуров подвинулся вплотную к председателю и, глядя на него в упор суженными серыми глазами, в которых плеснулось сдерживаемое бешенство, сказал:

— Никаких если! Должны поправить! — и так сурово посмотрел на Герасима Андреича, что Петухов смутился.

И странно — именно резкость Татурова и породила твердую уверенность в душе Герасима Петухова, что, несмотря ни на какие трудности, они «выскочат из нужды».

В восемь часов вечера Вениамин Ильич собрал партийцев:

— Заклятые враги советской власти всячески пытаются разрушить наше сельское хозяйство, взрывают заводы, построенные из бетона, железа, стали. Но души коммунистов, но волю их ни взорвать, ни ослабить нельзя. Нет такой силы! Кулачье про нас пустило слух: орел уже не орел, а голая курица. Докажем же, что орел остался орлом. Говорить вам больше я ничего не буду. — Татуров взглянул на часы. — В десять часов у меня совещание с конюхами. Предлагаю каждому взять двойную, а то и тройную нагрузку. Я беру на себя всю подготовку семян — круглосуточную сортировку их, а кроме того, организацию молодежи на заготовку и подвозку нерабочему скоту суррогатных кормов из тайги. Селифону Абакумычу, помимо его первой бригады, предлагаю возглавить бригаду кузнецов, переведя их на работу в две смены… Думаю, что этого с тебя будет вполне достаточно, — дружески улыбнулся Адуеву Вениамин Ильич.

Но Селифон возразил:

— Я не согласен насчет своей нагрузки: Герасиму Андреичу не разорваться. Если доверите, возьму и подготовку сельскохозяйственного инвентаря к весне. И организацию выделки сыромятных кож на пахотную сбрую…

Вслед за Адуевым встала Матрена:

— И на меня валите, мужички! В трудном разе понатужишься — втрое подымешь. А положение у нас действительно трудное…

Черновушанские коммунисты решили доказать, что орел остался орлом.

14

На рассвете Рахимжан в старой, засаленной копе спешил к конному двору.

— Проклятая баба все говорит: «Спи, темно еще…» — И, хотя самому ему не хотелось вставать из-под теплой шубы (накануне Рахимжан поздно засиделся на совещании конюхов), старик обрадовался, отыскав виновника.

— Чайник у ней кипит год… совсем старухой становится Робега, возится, глаза бы не смотрел… — ворчал он на уже привычном ему теперь русском языке.

Рахимжан не хотел, чтобы комсомольцы пришли раньше его, «главного хозяина», как при всех вчера его назвал Вениамин Ильич.

— Чертов старуха… Палкой бы тебя!..

Пальцы проворно развязывали веревку у ворот: значит, комсомольцев еще не было.

— Здорово, ребятишка! — поздоровался старик с лошадьми.

Клячи, помещавшиеся в открытом деннике, вскинули и повернули головы к Рахимжану. Казах пытливо окинул их взглядом. Больше всего он боялся, что встретит на дворе завалившуюся лошадь.

Еле передвигающегося на ногах, запаршивевшего от худобы коня можно поднять заботой и уходом, но завалившаяся под яслями слабая лошадь выбивается из сил и погибает за какой-нибудь час.

— Сегодня же на конюшне на ночь останусь. Хватит у бабы под боком валяться! Утром, пока бежишь, сердце, как овечкин квост, дрожит…

Рахимжан менял подстилку в стойлах, чистил в деннике, иногда останавливался перед какой-нибудь лошадью и разговаривал с ней, как с человеком.

— Ты што же, Матрен Митревна, — обратился он к высокой ширококостной серой кобыле, — сечку вчера плохо кушал? А?..

Каждой лошади, помимо той клички, которую дали колхозники, Рахимжан дал еще свое прозвище. Он убеждал мужиков не раз, что высокая серая, добросовестная в работе лошадь Банничиха как две капли воды похожа на Матрену Погонышиху, а вороной коротконогий меринок Пупка с круглыми и злыми глазами — в точности Егор Егорыч.

— Намесил ему сечку в одной колоде с Барабаном. Стою. Кушают, душа радуется. Вышел потиконьку за дверь, притаился, смотрю в щелочку. Пупка повернул голову, смотрел, смотрел, слушал, слушал. Я еще сильнее притаился. Как схватит Барабана зубами за спину! В угол загнал. Поперек колоды стал, хватает жадно, как волк, а сам на дверь глазом косится… Только я в конюшню — Пупка скок на свой место, как ни в чем не бывалый… На глазах — твой бы и был. За глазами — ох, китрый лошадь, как Егорка Рыклин…

Банничиха стояла, — понуро опустив голову, и смотрела на старика темными глазами. С губы ее свисала серебристая слюна.

Рахимжан подошел к кобыле ближе.

— Ты что это, Матрен Митревна? Ну-ка, давай суда голопка.

Казах поймал лошадь за узду, бесстрашно сунул левую руку в рот кобыле, а правой схватил ее за огромный мягкий язык.

Лошадь разинула желтозубую пасть, и старик увидел воткнувшиеся в щеку острые колючки шиповника.

— Ой-пой-пой, милый матушка! — разговаривал он с кобылой, выщипывая трясущимися пальцами колючку за колючкой.

Комсомольцев Рахимжан встретил жесточайшей бранью.

— Какой такой глаз смотрел сечка? Пошто колюшка?! Пошто мышиный гнездо? — кочетом налетел он на ребят.

Комсомольцы долго не могли ничего понять. Давно они не видали Рахимжана таким взволнованным.

Старик схватил Ивана Прокудкина и потащил к колоде с остатками сечки в стойле у Банничихи.

— Это что? — указал удивленным ребятам несколько изрубленных вместе с сеном коричневых колючек шиповника и на самом дне колоды перерубленного пополам голого еще, розоватого мышонка. — А жеребый кобылка мышиный гнездо кушай — жеребеночек пропал! Спасибо скажет нам Вениамин: «Уй, беда тебе «главный козяин»! Где у тебя самого глаза был? Пошто не смотрел ребятишка…»

В это утро и Рахимжан и комсомольцы работали на конном дворе с каким-то лихорадочным остервенением.

Солнце давно взошло, а в глубине конюшни все еще стучали ножи соломорезки, звенели ведра с подогретой для мешанки водой. Дымилась и пьяно пахла хлебом распаренная свежезамешиваемая сечка.

Зато, когда напоенные и вычищенные кони стояли у колод и ели посыпанную ячменной мукой мешанку, Рахимжан сбросил с головы малахай, расстегнул старую шубу, подставляя бронзовую грудь горячему весеннему солнцу, и весело сказал комсомольцам:

— Ну, ребята, отдокнем, мало-мало.

Рахимжан и комсомольцы сели. От потной седой головы старика поднимался пар, лица ребят раскраснелись.

Казах достал из-за пазухи рожочек с нюхательным табаком, натряс на большой палец левой руки добрую щепоть зелья и с наслаждением втянул в нос. Комсомольцы переглянулись. Они знали, что гроза прошла и что сейчас Рахимжан заговорит о лошадях.

— Вся сила у коня — в ноге, как у беркута — в крыле. Заморенный конь как бедный человек. Возьмем нашего Митри Митрича, — комсомольцы знали, что так Рахимжан зовет гнедого мухортого конька Соболька: горячего, пылкого когда-то скакуна. — Ты ему только опса на бруко положь — он себя через неделю чертом покажет. Ни одно зерно у доброй лошади напрасно не пропадет.

15

На заседание правления «Горных орлов», посвященное сбору семян, расхищенных в дни «опаринской коммуны», пришел директор совхоза — латыш Андрей Антоныч Ганза.

— Вот что, председатель, — сказал Ганза, когда Герасим Андреич дал ему слово для «маленькой внеочередной заявления», как выразился директор. — Совхозу в предстоящую зиму надо сена на пять тысяч голов. Дело государственное. Думал я — эмтеэс здесь нет. В совхозе есть тракторы. В колхозе есть рабочий рук. Какой посевной план в колхозе? — неожиданно и прямо спросил он Герасима Петухова.

Председатель с первых же слов понял, о чем будет вести речь директор, и ждал вопроса, заранее решив накинуть к плану полсотни гектаров.

— Четыреста га наш план… — не дрогнув, сказал Петухову и у него захолодело сердце.

— Кончай мышиный возня — совхоз спашет тебе пятьсот. Но… сам понимаешь… — Директор на минуту остановился.

Селифон вскочил. Герасим Андреич сделал ему знак рукой: «Сиди, пожалуйста», и Адуев сел.

В это время поднялся Вениамин Ильич.

— Согласны! Конечно, согласны! А то у нас и кони чуть ходят…

Но и его остановил председатель: в этих делах главным хозяином он по праву считал себя и никому не позволял в них опрометчиво вмешиваться.

Петухов не обдумал еще во всех подробностях слова Ганзы, выигрывал время. И как бы ни казалось выгодным предложение директора, Герасим Андреич не мог решить этого дела «смаху».

— Колхоз помогает нам убрать сено, а наш машин, наш тягло помогает пахать колхозу. Согласный?

Следы от оспы, исклевавшей когда-то лицо Герасима Андреича, проступили отчетливее. Условие директора совхоза и обрадовало и испугало его: «Уж слишком выгодно». Необычно выгодно было предложение, поэтому-то и растерялся и побледнел председатель.

— Надо подумать, товарищ Ганза. Пишите проектик договора, а мы обсудим, — сказал он наконец и испуганно обвел глазами присутствующих. Ему казалось, что не поспешил ли он даже и с предложением о проекте договора.

Ганза согласился:

«Отлично вижу, что выгодно тебе, но и мне тоже выгодно. Машин у нас будет сколько нужно, рабочих же рук летом здесь не найти ни за какие деньги, а сено для меня все».

Вениамин Татуров смотрел на Петухова, на Ганзу, слушал их, а думал совсем о другом: ему вдруг представилось, как огромнейшие мягкогорья, граничащие с Поповской еланью, заросшие волчевником, шиповником и таволожкой, недоступные конному плугу и покорные лишь тракторному прицепу, зазолотились морем пшеницы… В ушах стоял шум спелых колосьев…

Сегодня он ясно понял, что в жизнь колхоза, а следовательно, и в его личную жизнь безраздельно слитую с колхозом, по-настоящему вошла машина. Партия привела тракторы и в далекую Черновушку!..

Сложные чувства охватили Вениамина от сознания, что это его партия меняет лицо старой, раскольничьей Черновушки. И гордость и радость за свое будущее и за будущее миллионов таких же, как и он, землелюбов охватили Вениамина Ильича. С этого часа он понял, что дела их колхоза начнут поправляться значительно быстрее, чем думали даже самые пылкие мечтатели — комсомольцы.

«Вот шли мы пеши по лесной, заваленной буреломом тропке и вдруг сели на поезд. Теперь только паров набирать надо…» — думал он.

Вениамин Ильич подошел к директору совхоза и пожал его большую руку.

16

День Татурова был рассчитан до минут: он убедился, что при такой системе больше и лучше сделаешь.

Еще в первый год в армии его шеф, страстный спортсмен, незаурядный легкоатлет, взводный Петр Щербина прочел Татурову отчеркнутое место из книги Чернышевского:

— «Ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы…» И дальше читай: «Они в ней — теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат: это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли». Это о Рахметове — здоровяке вроде тебя… Возьми, прочитай внимательно.

Характеристику Рахметова Вениамин Ильич часто приводил в беседах с горноорловскими колхозниками.

Подобно Рахметову, он вырабатывал в себе большую физическую силу: гнул подковы, свертывал в трубку пятак. Любил Тату ров французскую борьбу, конный и лыжный спорт. Больше же всего он любил охоту, как спорт, объединяющий искусство и наездника, и лыжника, и выносливость в ходьбе, в лазании по скалам, и следопытство, и мастерство сверхметкой стрельбы, вырабатывающей бесстрашие.

При среднем росте Вениамин был так широк в груди и в плечах, что тянул около шести пудов весу. Но при этом подвижен и ловок: как-то в тайге, один на один, он связал полуторагодовалого медведя. В Красной Армии, где, как говорил Вениамин, «был прибит ему большой аппетит к жизни», товарищи по полку, знавшие необыкновенную его силу и ловкость, упросили командование разрешить Татурову побороться в цирке с известным киевским борцом.

Командование разрешило. Окруженный толпой друзей, взволнованных предстоящей схваткой, Вениамин с интересом смотрел на головокружительные полеты гимнастов под куполом цирка, танцы красивых, гибких, словно бескостных, балерин на канате, хохотал вместе со всеми над грубоватыми, смешными проделками рыжего клоуна.

Командир полка Первухин в антракте оставил жену, подошел к Татурову и указал на стоявшего рядом с выходом на арену огромного, толстого человека в бархатном малиновом халате. У великана было длинное лицо и тяжелая, выдвинувшаяся вперед нижняя челюсть.

— Вон твой противник.

Вениамин сразу же узнал борца «наитяжелейшего веса», портрет которого висел при входе в цирк. Это был Остап Забурун-Загоряйный, или «человек-гора», как звали его любители борьбы.

— В нем десять пудов весу. Справишься ли ты с ним?

Вениамин как-то даже весело сказал:

— Брюха много — скоро задохнется. Поборю, товарищ командир полка. Да и как не побороть! — Вениамин посмотрел на своих товарищей и еще веселее улыбнулся. — Он один, а вместе со мной весь полк будет бороться!

Борьбу первых двух пар борцов смотрели без особого интереса — все знали, что борцы эти выступают, чтобы заполнить номер программы, показать технику борьбы.

И вот коричневый от загара, обтянутый черным трико Вениамин Татуров на ярко освещенной арене против «человека-горы».

Цирк замер. Все штатные борцы толпой выдвинулись на арену и с любопытством смотрели на молодого неизвестного атлета с необыкновенно объемной даже и для борцов-профессионалов грудью и таким классически отработанным телом, что казалось — весь он сплетен из одних только мускулов и сухожилий. В плотно сжатой линии приподнятого в уголках рта чувствовались одновременно и веселость и воля.

И все-таки рядом с Остапом Забурун-Загоряйным Вениамин Татуров выглядел, как Давид рядом с Голиафом.

Борец был устрашающе огромен и толст. Выхоленное, тяжелое тело его было бело-розового цвета. Ширина спины, плеч, объем опустившегося живота так велики, что казалось — никакие руки не в состоянии даже и обхватить его. Остап Забурун-Загоряйный был в голубом трико. С высоты своего роста он смотрел на Вениамина Татурова, как на подростка.

Судья, известный престарелый борец, дал свисток, и борцы бросились друг на друга.

Казалось, молодой атлет в один миг будет схвачен длинными толстыми руками и вдавлен в упругую мякоть ковра… Но произошло совсем неожиданное: «человек-гора» с его страшными руками сам был схвачен и сжат точно в железные клещи. Гигант безуспешно пытался освободиться от вцепившегося в него противника. Впечатление было такое, что борец попал в стальной капкан, неумолимо сжимающий ему руки, бока, грудь. Под ярким светом огней лицо Забурун-Загоряйного стало угрожающе пунцовым, бело-розовое тело покрылось испариной и заблестело, точно окаченное водой…

Вдруг «человек-гора» захрипел так, что хрип его услышали во всех концах цирка.

Неизвестно, чем бы кончилось все это, если бы Вениамин не разомкнул рук и не отпрыгнул в сторону от борца. Онемевшие от напряжения зрители увидели, что мускулы толстых рук, спина Остапа Забурун-Загоряйного в тех местах, где держал их Татуров, были совершенно белыми и медленно-медленно наливались темной кровью.

Цирк точно закачался от треска ладоней, криков и восторженного топота ног. Борец, нагнув голову, снова бросился на увертливого, подвижного, как ртуть, атлета и вскоре попал в тот же стальной капкан. Но теперь Вениамин продержал своего противника «в объятиях» еще дольше. «Человек-гора» хрипел, качался из стороны в сторону, могучие его ноги начали дрожать. Когда же Татуров вновь отпрянул от своего задыхающегося противника, то угрожающе толстый борец не только не бросился на него, а сам, под оглушающий рев и неистовый свист зрителей, начал отступать на край ковра.

Тогда-то и началась та самая захватывающая часть борьбы, о которой долго потом вспоминали киевские болельщики.

Молодой атлет, почти вполовину меньшего веса, начал «гонять» по ковру панически обороняющегося «человека-гору».

От обильного пота, струившегося по телу Остапа Забурун-Загоряйного, голубое трико его почернело, болталось на нем, как тряпка. Казалось, за полчаса толстяк похудел на много килограммов. Он явно боялся быстрого, как барс, борца с железными руками, от объятий которого у него немели мускулы и трещали широкие кости.

И все-таки, сколь ни увертывался «человек-гора», тем же неожиданным броском Вениамин Татуров опять схватил его в свой «сибирский медвежий браслет», как об этом говорили зрители после борьбы.

Люди вскочили со своих мест. Напряженно ожидая скорого конца схватки, судья приложил свисток к губам. И «человек-гора» рухнул всей тяжестью десятипудового тела на ковер. Остап Забурун-Загоряйный был положен на обе лопатки неизвестным борцом, красноармейцем-сибиряком, на сороковой минуте борьбы.

После свистка судьи Вениамин вскочил с поверженного противника и, вскинув обе руки кверху, просиял улыбкой счастливого победителя.

Большому авторитету Татурова в колхозе в какой-то степени помогало, несомненно, и его физическое здоровье, всегда бодрый, подтянутый вид.

Два чемодана политической и сельскохозяйственной литературы, которые Татуров привез после службы в Красной Армии, как шутили некоторые черновушане — «в подарок Аграфене», были не просто прочтены им, а проработаны с большой тщательностью. Татуров очень скоро увидел прямую зависимость хозяйственных успехов, дисциплины труда в колхозе от политической сознательности его членов.

— За ручку он у нас никого не водит, но если кто сбивается с шагу или хоронится за чужую спину, тут уж у него нет ни свата, ни брата — подправит так, что второй раз не собьешься, не увильнешь, — говорили о нем черновушане.

Вернувшись домой из Светлоключанского совета, Татуров начал наверстывать упущенное.

— Вдвое больше нам надо теперь работать, вдвое умнее каждый день проводить. У Рахметова, о котором я вам говорил, не пропадало ни одной минуты зря. А тогда они в большинстве еще только разговаривали да тайком мечтали о социализме, а мы строим его.

На столе Татурова всегда были газеты, книги.

— Без пищи проживу не менее восьми суток, без газеты, без книги пропаду на третий день, — смеялся Вениамин.

Даже Селифон, несмотря на всегдашнее спокойствие и веселость Вениамина Ильича, испытывал перед ним иногда некоторую робость. В нем он видел человека, смотрящего далеко вперед, глубоко сознающего свою правоту. При нем он старался сдерживать свою горячность, походить на него упорством в чтении книг, так же, как он, не связывать инициативы других, не вмешиваться, а только помогать и направлять там и тогда, когда это было нужно.

После того как члены правления артели обсудили выгодное предложение директора совхоза, могущее в один урожайный год прочно поставить на ноги подорванное хозяйство колхоза, Вениамин Ильич вернул всех к прерванному вопросу:

— Теперь, когда мы имеем возможность чуть не вдвое расширить наш посевной массив совхозными тракторами за счет никогда не паханных увалов, грив и еланей, вопрос о семенах встает еще острее: не посеешь — не соберешь.

Вениамин Ильич старался держаться непринужденно, всем видом своим показывая, что вопрос этот не должен вызывать двух мнений.

— Распространяться, тратить время не стоит. Надо показать хороший пример беспартийным колхозникам, и тогда колхоз сам обеспечит себя семенами, без помощи государства. Я отдаю зерно, какое находится у меня в амбаре. Его там около полусотни пудов, десять пудов оставляю себе, — и Татуров веселыми глазами посмотрел на потухшее вмиг лицо жены. — Знаю, дома Груня спросит меня: «А как же сами? А из чего я лепешки тебе стряпать буду?..» Ну, я ей отвечу, как в том стихотворении Некрасова, которое называется «С работы». Только бы не обиться, давно я учил его… — И Вениамин прочел стихотворение с замечательными заключительными строками:

Ну, и без хлеба улягусь я, грешный, Кинь под савраску соломки, жена!

Видите, больше о савраске беспокоился тот несчастный единоличный крестьянин, потому что конем кормился: пахал, бревна на нем возил. Ну, а мы не единоличники: на нас теперь тракторы будут пахать. «Стальной савраска» — в этом наше спасение. И вся наша забота теперь только о семенах… Об одних только семенах, товарищи. Вот и я отвечу своей Груне, — повертываясь к жене, невинно улыбаясь, закончил Вениамин Татуров: — А разве нам не хватит десяти пудов, Грунюшка? Зато осенью и государство накормим и самим вдоволь останется.

— Ловко он под тебя, Груня, подъехал, со стишком-то! — засмеялась Матрена.

Лишь только сел Татуров, Селифон и Матрена тоже попросили записать на семена зерно, какое имели в своих закромах, — по тридцать пудов.

Герасим Андреич, помявшись, с тяжелым вздохом записал десять пудов. Вениамин нахмурился, но промолчал, только как-то глуховато крякнул.

К столу подошла Христинья Седова и попросила записать все зерно, какое она имела, на семена.

— У меня его, мужики, мешка четыре, думаю, наберется. Когда наседку на яйца сажаешь, нечего яйца считать да ужиматься: клади сколь только может прогреть-вывести клушка. А тут она, земля-матушка, совхозными тракторами будет поднята. Осенью с лихвой возвратится, — сказала она радостно.

Герасим Петухов цифру «десять» против своей фамилии исправил на «двадцать», и обступившие стол черновушанские коммунисты облегченно вздохнули.

17

Коней до поскотины провожали всем колхозом. Так уж исстари заведено на Алтае — после весенних работ оставляют в деревне только меринов, а весь молодняк, кобыл, косячных жеребцов до первых снегов — на привольные пастбища, под присмотр опытного табунщика.

Дни выгона лошадей в горы и возвращения в деревню считались пастушьим праздником. В эти дни вечный джетак[32] Рахимжан был желанным гостем в доме любого кержака-богатея. Каждый старался угодить табунщику горячей шаньгой, стаканом медовухи.

— Ты уж там смотри за Игренюхой. Она у меня жереба и жалуется на заднюю левую.

— Жеребеночка сбереги! — наказывали ребята.

— Соль выйдет — накажи: доставим. Да нашу соль чтоб наша только скотина лизала…

И каждого выслушает Рахимжан: какая лошадь опоена, у какой насосы спускать надо, какого третьяка объездить под седлом.

А в день, когда должен пастух пригнать табун из гор, выйдут черновушанцы далеко за поскотину и слушают, не гудит ли земля под кремневыми копытами одичавших за лето, отгулявшихся лошадей. Каждому хочется увидеть приплод, окинуть хозяйским глазом сытых, с лоснящейся на солнце шерстью, колыхающихся на бегу, неузнаваемо раздобревших коней.

Пугливо храпят лошади, косят на толпу глазом и, налетая одна на другую, горячей разномастной лавиной втекают в улицы и переулки деревни, в раскрытые настежь ворота родных дворов. Сзади шумит возбужденная, пестрая толпа, радостно вдыхая густую струю бодрящего конского пота.

Но таких проводов, какие устроила артель «Горные орлы», Рахимжан не упомнит за двадцатилетнюю пастушескую работу.

На площади был организован митинг с флагами, с музыкой, с речами.

Вениамин Татуров говорил о коннице в гражданской войне, о Буденном — энтузиасте коневодства, о высоком мастере своего дела, «главном хозяине» колхозных лошадей — Рахимжане.

— Я знаю, ты выходишь их, Рахимжанушка, как мать дитенка. А горно-алтайский колхоз долго еще будет силен конем. Да и родине в трудный момент конь — защита.

Пастух стоял на глазах у мужиков всей деревни и взволнованно мял малахай.

Жена его, старая Робега, нарядившаяся в белоснежный платок — жавлук, стояла вместе с колхозницами и неотрывно смотрела на мужа. Завтра с завьюченной, изношенной до дыр юртешкой она прикочует к нему в горы и будет вместе с табуном передвигаться с одного пастбища на другое, а сегодня Робега хочет насладиться торжеством проводов ее Рахимжана.

Пастуху же хотелось скрыться куда-нибудь и выплакать потихоньку свою большую радость.

Под марш, сыгранный на баяне Иваном Лебедевым, Вениамин Ильич вручил Рахимжану новый халат, сапоги, две пары белья и огненно-красный медный чайник.

— Эта посудина тебе пуще всего пригодится. Твой-то, сказывают, прохудился, — видя волнение Рахимжана, сказал Татуров.

Старик прижал подарки к груди.

…С гор в долине видна река. Вздувшаяся от дождей, стремительная в порогах, отсюда она кажется Рахимжану белой, как любимый его косячный жеребец. Пастух часами смотрит на строгого хозяина табуна. Жеребец подолгу стоит неподвижно вблизи пасущегося на поляне косяка.

Ниже — кедровники. Там опасность. По ветру, всегда гуляющему на вершинах, жеребец не раз улавливал запахи зверя. Высоко вскинув голову, раздув жаркий храп, жеребец слушал. Но и слушая, ни на минуту не упускал он из виду глупых беспечных стригунчиков… Одна из самых озорных, молоденькая золотисто-рыжая кобылка, задорно взвизгнув, поддала задом вороного лончака[33] и со всех ног бросилась к лесу. В несколько прыжков косячный жеребец осадил ее. Он был еще очень далеко от шалуньи, но она уже слышала гневный его поскок. Звон подкованных его копыт[34] грознее пронзительного окрика пастуха.

Рахимжан любовался стремительным бегом ревнивого жеребца. Кодачи оттеснил от леса табун на открытую поляну и снова замер на высоком пригорке.

И даже Рахимжана, много перевидавшего на своем веку добрых косячных сторожей белый табунный жеребец Кодачи поражал неутомимой бдительностью.

— Когда только и ест он! — делился мыслями пастух с Робегой. — Рано-рано, зорькой, хватит немного и снова смотрит. Опустит морду в траву, а уши как у каскыра[35]. За таким жеребцом пастуху — сало копить.

Высокогорная луговина пылала крупными альпийскими цветами. Здесь еще только распускалась пахнущая медом весна. Желтое и багровое пламя цветов неудержимо вырывалось из густых, сочных трав.

Высоко в небе парили орлы. Пастух знал, что на обрывистом утесе у них — гнездо. Несколько лет наблюдал Рахимжан за жизнью сильных, смелых птиц. Не раз приходилось видеть ему, как орлы падали на землю, мертво хватая стальными когтистыми лапами зазевавшегося зайца, тетерева, глухаря, а иной раз и молодую косульку.

А вот сегодня старик подсмотрел и совсем необычное в жизни птиц. На солнцевосходе у гнезда над обрывом появилось не два, а четыре орла. «Поменьше — дети», — подумал пастух. Старые — метрового роста. Головы, зашейки и груди их ржаво-золотистого цвета. Плечи, штаны и хвост побелели от давности. Орлята — светлее. Семья гордых, сильных птиц с высокого утеса, казалось, встречала поднимающееся над горами солнце.

— Каких молодцов выкормили! — порадовался пастух и глубоко вздохнул. В поведении сидящих на обрыве птиц зоркий, наблюдательный Рахимжан заметил необычное для орлов волнение. Молодые, готовясь взлететь, вытягивали шеи, раскрыливались, но, очевидно, не решались броситься в сверкающие перед ними просторы. Старые, как казалось Рахимжану, недовольно крутили головами, и, тесня орлят, все отжимали крайнего к границе скалы. Когда орленку уже некуда было отступать, самая крупная из птиц — мать, — отметил старик, — сильным движением плеча столкнула неопытного детеныша, и он сорвался с кручи. Вслед за ним метнулась и орлица. Орленок раскрыл крылья, сделал несколько неуверенных взмахов и, очевидно почувствовав прочную опору, поплыл в воздухе, слегка опускаясь. Чуть ниже орленка, голова в голову, с размахнутыми двухметровыми крыльями, словно готовая в любую секунду поддержать его, парила орлица. Вдруг она вырвалась вперед детища и, очевидно уловив нужную ей струю воздуха, стала подниматься ввысь. Следом за ней и орленок.

Пораженный Рахимжан долго следил, как птицы по воздушным ступеням винтообразно взбирались на огромную высоту к солнцу.

«Ой-пор-мой! — восхищенно думал старый казах. — Как много, как далеко видно им оттуда! Как, должно быть, радуется сейчас молодой орел!» Когда старик оглянулся и посмотрел на утес, то и оставшейся там пары тоже не было: так птенцы вылетели из родного гнезда.

Взволнованный пастух долго стоял задумавшись. Родного гнезда у Рахимжана раньше не было совсем: с тех пор как начал помнить себя, он скитался по чужим юртам — пастушонком чужих коз, овец, коров. Потом пастухом конского табуна. Тогда Рахимжан и встретил такую же нищую сироту, как и сам он, молодую черноглазую пастушку Робегу и стал работать на ее дядю, чтобы уплатить калым за длинноносую девушку. Потом они вдвоем свили свое гнездо. Ах, как он работал тогда! Но птенцов своих им не пришлось учить летать: в раннем возрасте, один за одним, дети умерли от черной оспы.

И снова холодно и неприютно было в его гнезде.

Только под старость они попали в большое веселое гнездо, ставшее им родным. Исполнилась и заветная их мечта: у них появились наконец и свои кони. Конечно же, это и его лошади, сытые, гладкие, как гальки…

Глаза старика потеплели, морщины на лбу разгладились: «Хорошие кони у Рахимжана!..»

Еще утро, еще блестит на траве роса, еще пасутся по ущельям зыбкие туманы. Дружно кормится табун. Не узнать запаршивевших зимою лошадей. Вычистились, выкатались на приволье: все время смотрел бы на них.

Весело стало на душе у Рахимжана. И вот над горами поплыла песня.

Старая Робега, готовившая из кобыльего молока шипучий, пьяный кумыс, оставила работу. Не раз она слушала песни своего мужа и про орлов, летающих выше облаков, и про ползающую по земле зеленую, как горный лук, ящерицу, но то, что услышала она сегодня, было необычно…

А песня все лилась и лилась, возникшая неожиданно, как родник в горах, и такая же бесконечная, как его бег:

Высока, высока серебряная шапка Белухи[36]! На ее вершине отдыхают орлы да синие облака, А уехал казах за сотню верст — И пропала она из глаз, как небольшой камень Много выше Белухи, далеко-далеко, На широкой и гладкой равнине, Гладкой, как щека девушки, Широкой — в месяц орел не облетит, Живет богатырь Ленин, вечно неумирающий, С голосом, как гром в небе. Видно его отовсюду. Слышно его всем людям в мире. Сказал людям Ленин — И упал маленький злой царь Николашка. Чуть пошевелил бровью — и бедные пастухи Равные русским мужикам стали. Вот какой богатырь Ленин, всем богатырям богатырь! Вырастит «Горным орлам» старый пастух Рахимжан Быстрых коней, как марал, — самому Ленину ездить, Самому Калинину ездить. Много коней. На всем Алтае им не поместиться тебеньковать.[37]

…Кодачи фыркнул и рубанул землю копытом.

Бурая медведица, потерявшая весною попавшего в капкан медвежонка, бродила в горах, с пестуном. Ягод еще не было. Сочные весенние корни огрубели. Медведи жили впроголодь, и табун привлек их внимание. Три дня в кедровниках караулили они разбредавшихся по седловине лошадей. Но опытный пастух и строгий жеребец держали коней далеко от кромки леса.

Медведица не решалась напасть на табун в открытой со всех сторон седловине.

Горбатый увалень-пестун, покинув мать, обошел табун с наветренной стороны, — так им не раз приходилось охотиться на маралов и коз. Но стремительный натиск жеребца заставил его броситься вспять. Испуганный табун тоже метнулся по седловине, пронзительный крик пастуха не удержал лошадей. Топот разбудил горы.

Бурая туша медведицы, притаившейся в засаде, упала на вороного лончака. Стригуны-жеребята, матки бросились в разные стороны. Удар тяжелой лапой сломал жертве хребет. Падая, жеребенок откусил кончик бледно-розового языка. Медведица вырвала ему живот и стала глотать горячие, дымящиеся кишки.

Мчащегося на нее белого жеребца она встретила громким ревом. Шерсть на загривке у нее вздыбилась.

Плотно прижав уши, зверица приготовилась к прыжку, но жеребец оглушил ее ударом в нижнюю челюсть и переломил правую лапу в предплечье. Медведица покачнулась, успев зацепить жеребца за ляжку. В кривых острых когтях у нее остались окровавленные лоскутья шкуры.

И снова сшиблись медведица и конь.

Рев зверя и визг жеребца слышны были в долине. Рахимжан с березовым суюлом в руках мчался к месту схватки. В юрте у него стояло заряженное ружье, но он забыл о нем. Ржанье белого жеребца отдавалось в похолодевшем сердце старого пастуха.

Голова, грудь медведицы были в крови, но она еще ожесточенно отбивалась левой лапой. Рахимжан подбежал к ней вплотную и сбоку со всего размаху ударил корневым набалдашником по широкому, с развальцем на середине, черепу. Медведица осела, закачалась, но не упала. Спиной она привалилась к стволу кедра и все еще взмахивала левой лапой.

А конь, мокрый от пота, залитый кровью, не переставал бить коваными задними ногами обмякшую уже тушу зверя. Пастух с трудом отогнал его. Глаза жеребца были налиты ярью. Мускулы ног дрожали.

Потеряв на бегу белоснежный свой платок, торопилась с ружьем Робега.

Конь направился к табуну, волоча заднюю ногу. По траве следом за ним стелилась кровавая дорожка. Рахимжан схватил Кодачи за гриву и привел к юрте. Накинув коню на шею волосяной аркан, пастух обвел им вокруг задних ног и повалил на землю. Жеребец лежал, устало вытянув красивую сухую голову. Темный глаз в тонких синих прожилках по голубому белку доверчиво косил на стариков, суетившихся вокруг коня.

18

Прошло два года.

Снова мягкие, теплые ветры зазвенели в кронах деревьев. Снова из темных глубин тайги на лесные окрайки полян вылетели глухари с набухшими карминно-красными бровями. Большие, сизо-стальные, с плоскими головами, украшенными козьими бородками, они, парусом распушив хвосты, вздрагивая и замирая, пели древние песни любви.

Снова шумные горные потоки подняли и разметали Черновую. Снова, потревоженные разливом, «прижатые» на поймах водою зайцы перебирались на спасительные гривы и расскакались по ним, справляя любовную свою страду. Снова кулики-кривоносики — кроншнепы и авдотки начали «выкликать траву». А в небе все неслись, все плыли эскадроны лебедей, гусей, журавлей, уток.

Снова тихими зорями в багровом пламени подолгу полыхало небо. И широкие макушки кедров и корявые сучья сосен, на которых глухари справляли великое свое таинство, в этот час казались выкованными из золота.

Зори остывали медленно, а легкое небо мшисто зеленело и зеленело.

Весна!

Совхоз «Скотовод» строился широко.

Черновушане, светлоключанцы, маралушкинцы, алтайцы смежных аилов были вовлечены и в строительство и на дорожные работы. Большие дома Черновушки заняли дирекция совхоза, инженеры, техники-строители. Дворы, амбары завалили железом, бочками, цементом, не виданными никогда в далекой раскольничьей деревне машинами, оборудованием ремонтных мастерских.

Пронзительный визг лесопильного завода, частые хлопки работающего дизеля ворвались в горы.

В долине Журавлишки, в Крутишихинской долине, у Тальменьего озера и в тихой, защищенной со всех сторон высокими лесистыми хребтами Бабьей пазухе строились животноводческие фермы.

Ахнула подрубленная сосна и, содрогаясь от комля до вершины, рухнула к ногам строителей.

С утра до вечера тяпали топоры, разбрызгивая по снегу золотистую щепу.

Бледная хвоя, лиственниц с нежным, чуть сладковатым ароматом, темно-оливковый пихтовый лапник, длинные ярко-зеленые иглы кедров, корявые сучья сосен валялись на лесосеках, заливая долины запахом смолы.

А людей все посылали и посылали. Стройкой руководили коммунисты. Коммунисты были и на ответственных ее участках.

Уже сотни пил и топоров вонзались в тела деревьев. Уже запах мужичьего пота одолевал запахи тайги.

В долине пильщики раскраивали бревна на остро пахнущие скипидаром плахи, тес, брусья.

Вычерченные прорабами и техниками планы ферм плотники «переносили в натуру».

Базы еще только начали крыть, в домах печники еще только что клали печи, а на фермы уже прибывал племенной скот и вместе с, ним ветеринарные врачи, гуртоправы.

Главная контора совхоза «Скотовод» раскинулась на больших селитебных участках попа Амоса и Автома Пежина. Строились по плану, прочно, на века. В центре — дом дирекции, по границам — гаражи, склады, общественная столовая, маслодельный и лесопильный заводы. Выведенные «под крышу», они резко выделялись лимонно-желтыми срубами среди темных домов раскольничьей давней стройки.

В деревню со всей страны повалили кипы газет, журналов, писем. В кержачьи дома старой, допетровской Руси люди города принесли торопливую речь, свои жизненные привычки, систему организованной работы. Никогда еще Черновушка не жила так напряженно, как в эти годы.

Тракторы совхоза, вдвое раздвинувшие посевы горноорловцев, по поднятой извечной целине, и хорошие урожаи снова окрылили Герасима Петухова.

Хозяйственный председатель стал скупее вдвое: он мечтал о приобретении в совхозе породистого производителя для молочно-товарной фермы, о расширении маральника, пасеки.

Строящийся тракт сулил немалые выгоды в сбыте мяса, масла, меда, кедрового ореха. А пушной промысел двумя бригадами! В свободное от полевых работ время колхозники работали на строительстве совхоза. В колхозной кассе появились деньги. В правлении с утра до вечера щелкали на счетах два счетовода. Большинство из «выбежавших» мужиков снова подали заявления о приеме в колхоз.

Герасим Андреич, подражая Татурову и Селифону, по ночам стал читать газеты. Особенно понравилось ему одно место в передовой статье.

Утром в правлении не удержался и прочел подчеркнутое счетоводам:

— «Главное, надо поднять доходность колхоза. Если колхозник этой выгоды не получит, если он увидит, что единоличник получает и зарабатывает больше, он будет чувствовать себя плохо. Он будет искать «выхода в выходе». Вот это здорово! В самый клин! — вскричал Герасим Петухов.

Совхозная стройка огромных скотных дворов, сложные машины и оборудование, завезенные в совхоз, волновали Петухова.

— А мы чем хуже? Чем хуже их мы? — спрашивал он колхозников.

И хотя наличных денег в кассе теперь всегда было довольно. Петухов не любил их «выпускать из рук» и часто твердил:

— Только бы деньги! Только бы денежки!.. Дела-то, дела-то какие можно завернуть. Но вот капиталов у нас маловато… Маловато капиталов, — прибеднялся Герасим Андреич.

…Колхозники убирали на лугах сено. В правлении было безлюдно.

К Петухову вошел учитель, — колхоз снабжал педагогов продуктами по нормированным ценам. Герасим Андреич сам выдавал продукты.

В колхозном амбаре мука — в двух закромах. Председатель хорошо знал, что в первом подпортившаяся ржаная смешана с ячменной для корма скоту. Второй — с белой, пухлой пшеничною, свежего весеннего размола. От закромов пахло августовским солнцем, мельницей, током.

Под крышей амбара висела паутина с осевшей на ней хлебной пылью. Бадьи из-под меда были засыпаны голубоватым горохом, янтарным пшеном.

Герасим Андреич любил бывать здесь, вдыхать крепкий настой размолотого зерна. Любил по локоть запустить руку в холодную россыпь ржи, щупая, не «загорелась ли».

Мысли о расширении колхозного хозяйства преследовали его неотступно.

«Впереди этакие расходы, а тут отпускай за полцены, по норме…»

Петухов взял плицу и зацепил из первого закрома.

— Держи-ка, товарищ педагог!

Учитель подставил мешочек.

«Съедят… В голодные годы не это ели. Еловую кору в лебеду подмешивали», — успокоил себя председатель.

Экономить на всем, если потребуется, прижать, по-мужицки покривить душой ради развития колхоза Петухов не только не считал предосудительным, но и ставил себе в заслугу.

По договору со светлоключанским мараловодческим совхозом «Горные орлы» должны были уступить совхозу двух пантачей и двух маралух. Совхоз начинал работу по освежению крови мелких, с признаками вырождения, маралов, законтрактованных на Северном Алтае.

Вениамин Татуров с зоотехником маралосовхоза и Акинфом Овечкиным отобрали из колхозного маральника здоровых, рослых животных. Зоотехник попросил отделить их в небольшой сад — «бычник» — и уехал организовывать перевозку маралов. На другой день Петухов приехал к Акинфу, посмотрел выбранных для совхоза животных и ахнул:

— Да ты не ошалел, Акинф Фалеич! И у тебя, заведующего садом, не болит душа об этаких зверях?

Из отобранных для совхоза маралух Акинфу Фалеичу особенно было жаль длинную, ширококрупую, телившуюся ежегодно рослым бычком-мараленком, и саврасого пантача, дававшего рога до тридцати килограммов весом.

— Болит, Герасим Андреич, ночь плохо спал…

Председатель ходил по маральнику хмурый: «Только не догляди!..» — и принялся сам за ремонт изгороди, перебрал наклонившееся звено.

Пора бы и ехать, а не хотелось.

Акинф работал в сушильне. Герасим Андреич зашел к нему. Ценная партия рогов ненадолго рассеяла злобное настроение Петухова Стоимость собранного «пантового урожая» была очень значительна, она одна превышала годичный доход многих средних земледельческих колхозов в европейской части Союза, и все-таки Герасиму Андреичу казалось, что словно он потерял что-то, словно его ограбили. Он ходил, слонялся из угла в угол, заранее уверенный, что потерянного не вернешь. Только под вечер собрался в деревню. И, уже сев на лошадь, дольше обычного оправлялся на седле, разбирал поводья, потом негромко спросил Овечкина:

— Мне кажется, Акинф Фалеич, что цену за маралов они кладут середнюю?

Председатель хорошо знал, что совхоз, отбирая рослых маралов, дал за них самую высокую цену, но ему хотелось, чтобы Акинф подтвердил его предположение о средней цене. Овечкин понял Петухова.

— Как сказать, Герасим Андреич, — замялся Акинф. — Оно конечно, но и, по-моему, ровно бы цена не особо завидная. Уж больно звери сортовые…

— Вот я и говорю, — обрадовался Петухов. — Раз цена середняя — значит и зверей середних… Ты там знаешь, эту маралуху глазастую и быка, как его, запамятовал… — Герасим Петухов выразительно махнул рукой. — Какой черт их, кроме нас с тобой, доподлинно разберет… Хотя бы и зоотехник, подумаешь, тоже птица! Мало ли у нас яловых жирных маралух, и бычишка сходственный есть — буланенький, тот…

Овечкин понимающе улыбнулся.

Успокоенный председатель уехал.

На заседании партийной группы была мертвая тишина. Собрались все, а Вениамин Ильич все еще не поднимал от бумаг своей круглой, коротко остриженной головы.

Коммунисты избегали смотреть друг на друга. Один Герасим Петухов держался развязно. Непринужденно развалившись на стуле, он пытался даже улыбаться. Но все отлично понимали, что председатель только «делает вид». Причину экстренного созыва коммунисты знали. Вопрос для всех был совершенно ясен, и все-таки все жались к стене, боясь неосторожно двинуть ногой.

— Товарищи, вы знаете, я не люблю красно говорить, — горячий от возбуждения Татуров закусил губу. — Но ведь тоже… куда нас ведет наша великая партия — это же, товарищи коммунисты, надо понимать и головой и душой… Это… Только самый отсталый да заклятый классовый враг этого не понимает… не содействует… — Вениамин непривычно запинался, останавливался. — А вот, оказывается, нашей родной власти свои же люди препятствия чинят…

Татуров вдруг повернулся прямо к Петухову и устремил на него поблескивающие яростью серые глаза.

— С хлебосдачей, я открыто скажу, обманул государство: хлеб сдал чрезмерно влажный. Сошло с рук. С некондиционным маслом сорвалось. Теперь яловых маралух совхозу на племя подсунул. Стыдно за такого коммуниста! Чем такой человек отличается от довоенного… то есть доколхозного, — поправился Татуров, — алчного мужика?

Герасим Андреич, как от удара в лицо, откинулся к стенке.

— А об ком я заботился? Не об увеличении ли доходности колхоза? — тихо сказал Герасим Андреич, пока передыхал Татуров. Об этом он собирался крикнуть во весь голос и сам не знал, почему так тихо выговорились слова защиты.

— А что в статье об доходности колхоза сказано?.. — Герасим Андреич вынул из кармана газету.

— Ты читал только, что тебе к твоим мыслям подходило. А рядом, в этой же статье… — Вениамин Татуров взял у него газету и громко прочел: — «Мы мало еще политически поднимаем колхозника со ступеньки на ступеньку, наряду с улучшением хозяйствования в колхозах…» Вот! Речь идет о колхознике, рядовом колхознике. А ты ведь, Герасим Андреич, до сегодняшнего дня председателем был. Повторяю — был. Но для руководства колхозом на сегодня оказался мелким и узким, — снова в упор стал смотреть на Петухова Вениамин Ильич, испытывая чувство стыда и неловкости за близкого человека. — Тебе бы только деньги в колхозную кубышку прятать, а то не понимаешь, что, пущенные в строительство, в машины, в большое дело, они в ближайшие же годы утроят нашу доходность.

Вопрос о снятии тебя, который мы поставим на колхозном собрании, согласован с райкомом… — в раздражении скомкал Татуров конец своей речи и сел с нахмуренным, мрачным лицом.

К удивлению всех партийцев, от слова Герасим Андреич отказался. И снова в комнате нависла тяжелая тишина. Все ждали резкого ответного выступления, а председатель поднялся со стула, втянул голову в плечи и, шатаясь, вышел из комнаты. В этот момент надолго всем запомнилось меловое его лицо.

И после ухода Герасима никто не выступил. Татуров предложил резолюцию:

«Предупредить. На общем собрании колхоза поставить вопрос о снятии с должности председателя».

Никто не возражал.

— Ну, а кого же мы будем рекомендовать общему собранию? — вновь поднялся и задал вопрос Вениамин Ильич.

Для себя он давно уже решил его и с волнением ждал, что скажут товарищи.

— Адуева!

— Селифона Абакумыча!

— Селифона Абакумыча!.. — вдруг разом закричали и мужчины и женщины.

Татуров удовлетворенно вздохнул.

19

Сна не было. Селифон зажег лампу и стал читать. Но и читая, думал о другом: «Грамота маленькая, а тут: и молочная ферма, и посевы, и маральник, и пасека, и охотничий промысел, и мельница — закружишься…»

Читаемое плохо воспринималось, но он заставлял себя сосредоточиться, читал до утомления. И тогда потушил лампу. Из темноты возникло меловое лицо Герасима Андреича.

«В таком хозяйстве оставили человека одного, а после Опарина и дисциплинка разболталась».

Сейчас Адуев готов был во всем оправдать Петухова.

Укрылся с головой. Сна все равно не было.

«Где ж были все мы, что не помогли ему избавиться от этакой мужицкой жадности?»

Оделся и вышел. На узком рукаве Черновой шумела колхозная мельница.

Ночью вода казалась густой, темно-зеленой. Грохот подливного обомшелого колеса разбудил давние воспоминания. С детства Селифон любил и сказочно-жуткую таинственность мельничного амбара ночью, с русалками в омуте, с волосатыми лешими на пеньках, и веселую суету мужиков у возов, и теплый запах раздавленного жерновами зерна.

Дверь и крыша над дверью трясшегося амбара были белы от мучной пыли. Селифон вошел. За шумом колеса, стуком шестеренок шагов его не было слышно. В амбаре тускло горела лампа. От ворвавшейся струи ветра огненный язычок вздрогнул. Колхозный засыпка, щуплый старик Макар Синегубов, вымазанный в муке от сапогов до шапчонки, повернулся и, увидев вновь избранного председателя, испуганно отдернул руки от мешка, завязывать который он только что собирался.

Селифон поздоровался. Заслоняя мешок, старик сел на него. Внутри мельница еще больше была запорошена мучной пылью. Конец шнурка, свесившийся над ларем, от густо осевших на нем мельчайших мучных пылинок казался мохнатой, жирной гусеницей. Бревенчатые стены, пол, стропила — все было покрыто толстым белым слоем.

— Сколько добра пропадает! — заговорил Адуев, не спуская пытливых глаз с мешка.

Засыпка поднялся.

— Страсти господни, Селифон Абакумыч! Да опять же, большое дело завсегда распыл на сторону имеет…

Адуев сунул руку в мешок с мягкой, как пух, мучной пылью — «бусом».

— Я вот с неделю самую малость из-под жерновов повыметал и полный куль бусу колхозу приэкономил. Думаю: может, свиней заведут. Лошадям в сечку тоже первое дело…

Старик говорил без умолку. Селифон все так же пристально смотрел засыпке в глаза. Синегубов смутился:

— Как на духу, вот не дожить мне до светлого христова воскресенья… Дай, думаю, поберегу. Может, я в ударники мечу, Селифон Абакумыч…

— Воруешь, значит, потихоньку колхозное, Макар Макарыч… — Разговаривая со стариком, Селифон продолжал напряженно о чем-то думать и чему-то иронически улыбался.

Это-то больше всего и смутило засыпку: «Ведь поймал меня… а сам ухмыляется…»

Адуев вышел из мельницы и направился к Теремку. В глубине леса зелень пихт казалась совсем черной.

Сел на пенек.

Еще в мельнице обсыпанный мучной пылью конец шнурка натолкнул Селифона на решение вызвать с пасеки Станислава Матвеича и заказать ему глухие крышки для мельничных ларей и деревянные чехлы на жернова. Вора-засыпку взгреть на первом же собрании и наладить строгий учет буса. Вспомнил, что у Автома Пежина на бусе от маленькой мельничонки-мутовки жирели свиньи.

«Почему до сих пор у нас нет свиней? А сколько в других делах от недогляду колхозного добра «в распыл» идет?.. Где были мы, партийцы? И почему за всем хозяйством должен следить только председатель, секретарь ячейки да бригадиры?.. Надо поднять всех честных колхозников»…

Вспомнил, как больно отстегал его дедушка Агафон за то, что он, двенадцатилетний мальчонка, забыл снять с оглобли новый чересседельник и ремень изгрызла собака. А вот на ферме разбросан инвентарь, не чищен скотный двор.

«К дьяволу Кузьму! Назначить Матрену. У Кузеньки одна заботушка — о соболином промысле…»

Мысли в разгоряченной голове метались беспорядочно.

«Да, да, только всех, поднять всех на разгильдяев, на лодырей! Ведь давно же говорил об этом Вениамин, а я тогда пропустил его слова мимо ушей».

Утром не лез кусок в горло. И хотя было еще очень рано, Адуев собрался идти в правление.

«С чего начать? Как начать?» — С надетой на голову фуражкой сел у окна.

Адуев сознавал всю важность первых шагов в новой своей работе: за ним будут следить сотни не прощающих и малой ошибки глаз. Он хорошо знал себя, свою резкость, горячность.

«Придется ломать характер».

В его теперешнем положении были тысячи молодых председателей колхозов.

«Как-то проводили они свой первый день? Почему нет у нас такой школы, где бы учили, как культурно руководить большим, многоотраслевым колхозом?..»

Все раздражало его сегодня — и возня Фроси на кухне: «Дерево! Никакого ей дела нет до того, что у меня на душе!», и медленно занимающееся утро… «Должно быть, никогда и не рассветет сегодня!» А когда увидел входящего в дом веселого, свежего Вениамина Ильича, обрадовался ему, как заплутавшийся в тайге ребенок неожиданно встреченному доброму старому пасечнику.

— По лицу вижу — не спал, — здороваясь, сказал Татуров и сел на лавку.

— Промучился ночь напролет. И читал, и ходил на мельницу, и по деревне слонялся.

Адуев рассказал о сомнениях, одолевавших его.

— Помышлением я устремлен на поднятие доходности, культурности, а вот боюсь — не сумею, сам малограмотен. Характер у меня крутой, а с народом надо… Одним словом, боюсь…

Селифон беспомощно уронил руки на колени, отчего широкие его плечи опустились.

Вениамин Ильич не сводил глаз с осунувшегося за одну ночь лица Адуева. Он положил ладонь на плечо Селифона и сказал:

— Что волнуешься — это хорошо. Но что боишься, не веришь в свои силы — плохо. Если в озеро лезть да думать, что утонешь, — утонешь, — засмеялся Татуров.

Селифон знал, что счастливый и в семейной жизни и спокойно-уравновешенный Вениамин Ильич уже сделал свою утреннюю зарядку с гирями, позавтракал и, как всегда после гимнастики, находился в отличном расположении духа. Белоснежный подворотничок чистой, хорошо проглаженной гимнастерки плотно облегал толстую шею. Огромная грудь, вдыхая и выдыхая воздух, чуть колебалась. На бритом, гладком лице при смехе играли мускулы.

— Ты что же думаешь, Селифон Абакумыч, что ты один в колхозе? А мы? А честные колхозники? А ну-ка, давай для начала хотя бы планчик работы сегодняшнего дня вместе с тобой набросаем…

Но как-то так получилось, что сразу же перешли на общий и самый больной вопрос — об укреплении в колхозе трудовой дисциплины.

— Кончать надо с позорным обычаем «тянуть» людей на работу. Какое это дело, Вениамин Ильич, когда до завтрака бригадиры по селу чертыхаются, почитай, перед каждым окном! «Аксинья! Ериферий Мемноныч! Категорически приказываю ехать на поле!..» Охрипнешь, как цепной кобель…

— Селифон Абакумыч, я думаю, что ты одобришь мой совет, — негромко сказал Татуров, подвигаясь ближе к Адуеву и опасливо поглядывая на дверь.

Селифон понял Вениамина Ильича и плотно закрыл дверь на кухню.

— Мануфактуру, ботинки, сапоги, мы под кедровый орех получили. Народ обносился. Распределять товар поручим тебе и бригадирам. Сахар обещают прислать — тоже вам же распределение поручим. А списки обсудим на правлении…

— Лодырей — по усам, значит? — обрадованно подхватил Адуев, понявший тактику секретаря.

— Ты, Палагея Даниловна, получай, а ты, Аксинья, придешь, когда честно работать будешь, — засмеялся Тату ров.

И долго еще разговаривали председатель и секретарь о «поднятии авторитета трудодня», как выразился Вениамин Ильич.

— «Поднять авторитет трудодня»! — вслух повторил Адуев понравившуюся ему фразу секретаря. — Какие есть слова на свете! Все равно что выстрел «в яблочко», — засмеялся развеселившийся Селифон Абакумыч.

Тогда же они надумали, вместе сходить к Герасиму Андреичу Петухову.

Когда к Петухову пришли гости, он только что проснулся. Лицо его выглядело помятым.

— Приполз, можно сказать, на бровях вчера — так ему трудно досталось это свержение с председательства в рядовые колхозники, — тихонько сказала Адуеву Петушиха.

Заговорили о косьбе овса. И хотя Селифон и Вениамин хорошо знали, что овсы подошли и что пора начинать косьбу, Адуев сказал:

— Посоветоваться пришли к тебе: как ты думаешь насчет дальних полос, сеянных в первую горсть?

Поговорили.

— Как сто пудов с плеч сняли! То ли любота самому за себя ответ держать… — в конце разговора сказал Петухов.

— А мы вот снова опечалить тебя решили, — засмеялся молодой председатель. — Принимай бывшую мою бригаду…

По дрогнувшим бровям Петухова они поняли, что он доволен.

20

Стремительно созревали хлеба. Поднятые тракторами, обсемененные сеялками в сжатые сроки, поля подошли сразу почти на всем массиве.

Конец июля и начало августа выдались на редкость знойные. От земли, как от солнца, полыхало огнем большую половину суток. Горячий воздух маревом струился над полями.

Жара валила с ног даже птиц: как подстреленные, грачи лежали на верхушках стогов, раскрылившись, с широко разинутыми клювами.

Еще утром стебли пшеницы были буры, к вечеру они уже желтели, — не днями, а часами подходил хлеб к восковой спелости.

Селифон прискакал с полей и срочно собрал заседание правления с активом.

В выгоревшем, пропыленном пиджаке, пропотевший соленым потом, пропитанный запахами спелых хлебов и одуряюще-горькой полынной цветенью, Адуев выпил графин воды и не утолил жажды.

В ушах его все еще стоял сухой звон кузнечиков и тихий, шелковый шелест сухих колосьев.

Не остывший от возбуждения, он встал из-за стола:

— Страда подскочила много раньше, чем всегда. Чуть тронь легонький ветерок — и макушечные зерна колоса выскользнут из рубашки. А это значит: потеряем больше центнера на гектаре. Налети ветер покрепче — скрутит и положит тяжелые хлеба влоск. Тогда прощай добрая половина урожая…

Окна в комнате были раскрыты настежь, но жара стояла и здесь. Адуев расстегнул воротник рубахи, отер мокрый лоб с прилипшими, спутанными волосами.

Люди смотрели на него пристально. Адуев чувствовал, что его тревога за урожай передалась всем.

Подражая Вениамину, председатель стремился не горячиться, отбирал меткие, бьющие «в яблочко» слова, старался быть кратким.

— Надо смотреть вперед: нынче посевов у нас полтыщи га, а на будущий год будет их тысяча. По таким полям и такому подгону, как нынче, надежда на серп плохая. Вношу предложение: ко всем нашим сенокосилкам пристроить полки. И косить машинами. На поделку полков хватит сегодняшней ночи и завтра до обеда. С обеда начнем косовицу пшенички. Всю наличную силу, от мала до велика, бросим вязать. Заготовку вязок бригадирам обеспечить заранее. Две лобогрейки дает совхоз. Готовность полков к сроку беру на себя. Я кончил, — Адуев сел. По разгоряченному его лицу сбегали темные струйки пота.

Вениамин Ильич объявил, что трудодень в этом году, в переводе на деньги, только по меду, маральему рогу и молочной ферме обещает потянуть около восьми рублей. А хлеб, а пушнина, а кедровый орех…

— Одним словом, увесистый трудодень! Предлагаю нашим массовикам, — Татуров взглянул на комсомолку Груню Овечкину, — подробно осветить этот вопрос в стенновке. Думаю, что будет это не вредно, — Вениамин Ильич хитро прижмурился и тоже сел.

Черноглазая, красивая, как и ее отец, Груня Овечкина поспешно что-то чиркнула карандашиком в блокноте.

Председатель вручил бригадирам наряд на завтрашний день, график уборки хлебов на пятидневку и распустил людей.

Так началась страда.

Погонщики крикнули на лошадей. Машинисты нажали педали застрекотавших лобогреек и переоборудованных сенокосилок.

Полотна кос врезались в пшеницу. С полков машин полетели первые «горсти» на жнивник.

Люди приступили к вязке. Соединенный труд лошадей, машины и человека более чем в сто раз опережал серп даже в самых проворных руках жнеца.

На сброшенный с полка сенокосилки валок сухой пшеницы падала с раскрыленным осочным поясом вязальщица. Перехватывала валок по середине и, нажимая коленом, закручивала тугой сноп.

Со стороны казалось: быстро идут кони, уходят стрекочущие машины, бегут и падают люди, ловят и давят золотые волны, а они все зыблются и зыблются, как след за пароходом.

Солнце заливало сухой, словно порох, жнивник. С неумолкаемым стрекотом, не останавливаясь больше чем на одну-две минуты, чтоб пустить олеонафту на косогон и шестеренки, кружили в созревших хлебах машины.

Первая и вторая бригады соревновались и в косовице и в вязке «вслед за машинами».

Работа была азартна, никому не хотелось, чтоб зерно осыпалось, «уменьшился бы вес трудодня», как писали комсомольцы в стенной газете.

Но труд был тяжел. Старики — «петуховцы» выбивались из сил, не хотели сдаваться молодежи — «лебедевцам».

Герасим Андреич остановил председателя и, с трудом сдерживая гнев, заговорил:

— Селифон Абакумыч! Это же не близнецы, а сплошная смесь лукавства, лени и обжорства. За котлом — первые, на работу — последние. Третий день проклятые толстяки являются на поле, когда все уже наломаются досыта. И каждый раз у них отговорочки: то обутки чинили, то бабы с завтраком задержали. Народ негодует, Селифон Абакумыч.

Но и на лице бригадира тоже было явное выражение гнева.

Адуев ничего не сказал бригадиру, а на следующее утро рано приехал к петуховцам. Близнецов не было. Явились они, как всегда, с опозданием. Тут их и встретил молодой председатель.

— Доброго, ох… доброго здоровьица, Селифон Абакумыч! — в один голос, охая, чуть не плача, простонали розовощекие Елизарий и Ериферий, держась за объемистые, мягкие животы.

Сдерживая злобу, Адуев поздоровался и, глядя братьям в глаза, спросил:

— Вы что же, к нам из Светлого ключа прибыли? (Светлоключанский колхоз славился на весь район своей отсталостью.)

— Да мы, ох… Селифон Абакумыч, животами расстроены! Бабы, будь они прокляты, жирной похлебкой вечером накормили!.. — еще крепче вдавливая перевесившийся через опояску живот, вскрикивал, корчась от «боли», Елизарий.

— То есть всюе-то, ох… всюе-то ноченьку, Селифон Абакумыч, вот провалиться мне на этом самом месте… — в тон брату простонал Ериферий.

— Хватит! — сказал председатель, взбешенный явною ложью близнецов. — Идите домой и поправляйтесь. И чтоб, Герасим Андреич, — Селифон повернулся к бригадиру, — без моего разрешения на работу их не допускать!

Адуев сел на лошадь и поехал во вторую бригаду. С лошади он еще раз крикнул близнецам:

— Самое время сейчас в холодке лежать, когда вот-вот хлеб посыплется! Идите же, я вам говорю!..

Свищевы постояли у бригадной коновязи и потянулись домой.

В деревне было пусто.

— Сурьезный, чего доброго… — Елизарий не договорил и зашел в сырую прохладу погреба, уставленного кринками и горшками с молоком и простоквашей.

— Неси-ка калач, пополуднуем, братка, — позвал он Ериферия.

Братья выпили по кринке молока, съели по горшочку простокваши и тут же задремали, привалившись к стенке.

Первым проснулся Елизарий и долго не мог понять, где он. Вскоре проснулся Ериферий и предложил:

— Пообедаем, братка…

Они пошли в дом, вытащили из печи чугун со щами, приготовленными к вечеру, и пообедали.

— Оно конечно, но… — начал было Елизарий и замолчал.

Время тянулось, как езда на быках. Поздно вечером пастух пригнал стадо, народ вернулся с поля, деревня наполнилась шумом и движением.

После вечерней дойки пришли с молочной фермы жены близнецов. Новость об изгнании молодым председателем их мужиков с поля была известна на ферме уже в обед.

За ужином никто не проронил ни слова. И это молчание было тяжелее любой ссоры.

Не выдержал Елизарий и, облизывая ложку, криво улыбаясь, сказал:

— Ну вот, бабы, теперь мы на ваши трудодни перешли. Не угодили новому председателю… Не прогоните? — попытался засмеяться он, но даже и Ериферий, всегда и во всем копировавший брата, не поддержал Елизария.

Легли близнецы раньше обычного, но долго ворочались на постелях.

— У каждого живот заболеть может… — негромко сказал Елизарий.

Он знал, что брат не спит, но Ериферий не отозвался.

Утром братья решили идти за хариусами, но крючки у лесок кем-то были оборваны, а попросить не у кого — народ чем свет уехал, ушел в поле.

Братья разошлись в разные стороны: Елизарий — за ягодами, Ериферий — по грибы. Это был первый случай, когда они были в тягость друг другу.

В обед снова сошлись в прохладном погребе.

— Врут, позовут, — сказал Елизарий.

— Я тоже так думаю, что позовут, — мрачно отозвался Ериферий и замолчал.

Ужин был еще тяжелее, чем вчера. Женщины, как назло, говорили о том, что обещают в магазин на хлебозаготовку и готовые шерстяные юбки, и шелковые чулки, и мужские пиджаки с жилетками.

— А хлебец-то сыплется… Позовут! Убей бог, позовут! — сказал Елизарий.

— Я тоже так думаю, — еще мрачнее сказал Ериферий и поспешно вылез из-за стола.

Но он не отправился спать, как обычно, а, боязливо озираясь, надел картуз и тихонько вышел за дверь.

…Не успел Ериферий переступить председательский порог, как запыхавшийся Елизарий стоял уже рядом с ним.

Селифон Абакумыч писал сводку. Лица близнецов ему были видны плохо, но по тону их голосов Адуев понял все.

— Селифон Абакумыч, — начал, как всегда, Елизарий, — прости ты нас Христа ради…

— Поправились мы, вот с места не сойти… — присоединился Ериферий.

Адуева разбирал смех, но он сдержался и сказал строго:

— А я думал, у вас совсем совесть потеряна, мужики.

21

Герасим Андреич решил со своей бригадой на все жнитво и молотьбу переехать в поле.

— Сами посудите, товарищи: золотые часы и утром и вечером на езду теряем. Ну, бабе там хлебы испечь, рубахи постирать, у нас же вся забота в пшеницах. А они вон какие нонче…

По примеру первой бригады в поле переехали и лебедевцы.

В помощь Герасиму Андреичу к первой бригаде прикрепился Вениамин Татуров. Селифон пошел к Ивану Лебедеву. Рядовых коммунистов тоже распределили поровну.

По просьбе Адуева совхоз «Скотовод» выделил горно-орловцам две молотилки.

На токах закипела круглосуточная работа. Азарт соревнования в уборке захватил всех, от стариков до ребятишек, перебросился в соседние колхозы. Об этом позаботился Вениамин Ильич.

«Не для чужого дяди — для себя и для родного советского государства стараемся: наше богатство — его сила. Его сила — наше богатство и счастье», — эти слова, записанные Татуровым в договоре на соцсоревнование между колхозами, через газету облетели весь район.

Зато не только в Черновушке, но и по всему горному Алтаю не было еще случая, чтоб с хлебом отмолотились к средине октября. Об этом только мечтал покойный Дмитрий Седов.

По настоянию Быкова место, предоставленное области на Всесоюзный съезд колхозников-ударников, отдали «Горным орлам».

Черновушанцы выдвинули двух кандидатов: председателя Адуева и конюха Рахимжана.

Пастух испугался. На все уговоры Вениамина Татурова он упорно твердил:

— За что рассердился?! Как брошу лошадей?! Пожалиста, не надо! Сделай милость, не надо!.. — В глазах Рахимжана дрожали слезы.

Старая Робега, встревоженная за мужа, попросила слово первый раз в своей жизни.

— Куда попал маленький, темный человек в большом городе! Пропал Ракимжанка, заблудился Ракимжанка, свой край сроду не найдет…

Накануне Станислав Матвеич сообщил Селифону Адуеву:

— Марина пишет, собирается приехать в Черновушку вместе с назначенным в совхоз начальником политотдела.

«Замуж, значит, вышла… Значит, всему конец…»

Селифон ни слова не ответил Станиславу Матвеичу.

В конце января Адуев стал собираться в Москву.

22

И какая же сверкающая даль! Сколь же прекрасна светлая наша страна! Величайший в мире народ выбрал, обжил, немеркнущей в веках драгоценной кровью своей отстоял в годины лихолетий. Кровью и потом удобрил тебя, родная моя земля.

Горы, леса, ширь — конца-краю нет…

Кому не понятна гордость тобою и нежная сыновняя любовь к тебе?!

Какой лютый враг может выжечь любовь к тебе?

Скорей темные леса твои опрокинутся корневищами в небо, а вершинами врастут в землю, чем выжгут из сердец твоих сынов вечную, неискоренимую любовь к тебе…

Да и как можно выжечь, искоренить то, что вошло в кровь человека с молоком его матери! Когда он малым ребенком уже любил тебя, сидя в зимние стужи на теплой печке, вздрагивая от выстрелов мороза в углах избенки и слушая чудесные сказки седой, подслеповатой бабки.

Родина! Теплый полынный ветер тихих осенних твоих полей! Синее небо с вендами журавлиных стай! Необъятна ты и величественна, как океан.

Адуев сидел у окна. Проносились будки, блокпосты, станции. Сибирский экспресс проглатывал перегон за перегоном.

Город-юношу — Новосибирск проезжали вечером. Селифон смотрел на переливающиеся брильянтами огни фонарей, и ему казалось, словно он после весенней теплой ночи попал на луг, распустившийся неисчислимым количеством золотистых жарких[38].

Барабинские, омские, тюменские степи поразили Адуева. Житель гор, о таких степях он только слышал.

Волчьей шерстью дыбились камыши вкруг застывших чаш озер со следами заячьих «путиков», видных из окна вагона. И снова степи, бесконечные, привольные, как в песне.

Если бы все их вспахать и засеять!.. Теперешними тракторами — это не конным плужком! Это теперь по силам.

Дымный от заводов, грохочущий черный Урал.

…Пермь, Вятка, с ворохами искусно обработанных замысловатых безделушек из дерева у привокзальных ларьков.

Селифон вернулся в вагон со станции и сказал соседке, словоохотливой немолодой учительнице из-под города Барнаула.

— Сколько игрушек! И как хорошо сделаны! Золотые руки у здешних мужичков.

— Вятка — лесная сторона: здесь веками развивалось искусство обработки дерева, — охотно отозвалась спутница, всю дорогу внимательно наблюдавшая необыкновенно жадного к впечатлениям соседа по купе. Она с удовольствием смотрела на его огромную, сильную фигуру, на молодое, хотя и бородатое лицо, на крупную черноволосую голову. Ей понравилось, когда он вошел в первый раз в купе и снял шапку: целый пук густейших глянцево-черных волос так и прянул на его голове.

«Какой великан, а что-то детское есть в нем», — отметила она сразу же.

— В одну из поездок я купила здесь удивительную шкатулку из липы, только мастер-художник мог сделать ее…

Но Адуев не отозвался. Он неожиданно замолк: Селифон вспомнил, что эти места — родина Марины. То же самое с ним случилось в Омске. На станции он увидел выходившую из вагона молодую синеглазую женщину о родинкой над верхней губой, на том же месте, что и у Марины.

Селифон по-новому начал ощущать свою любовь к Марине.

Ему казалось, что когда он жил с нею, то не понимал всей ценности любви, а только безрассудно, беспечно наслаждался ею.

Адуев начал припоминать самые мелкие подробности их жизни с Мариной.

Все встало перед ним с необычайной живостью. Новый волнительно-яркий мир, мчавшийся навстречу, внезапно померк. Он почувствовал себя глубоко несчастным.

Весь вечер он сидел отчужденный. И сейчас, когда отъехали уже далеко от Вятки, Адуев вернулся к прерванному разговору.

— Есть, знаете, Надежда Михайловна, и у нас тоже деревянных дел умелец, про которого говорят, что он топором часы состроить может. До революции церкви рубил, иконостасы резал. На что ни поглядит — сделает… — Говоря о Станиславе Матвеиче, Селифон думал о Марине, думал он о ней неустанно и настойчиво, как о неизлечимой болезни.

— А вы в Москву, на съезд, конечно? — неожиданно обратился к Адуеву небольшой, плотно сбитый человек, с круглым бритым лицом, с выпуклым лбом и ясными голубыми глазами.

Внимательным взглядом Селифон окинул нового пассажира, севшего в Вятке.

— Вы угадали, на съезд в Москву, — отрываясь от дум, сказал Адуев.

— Давайте познакомимся. Я тоже на съезд. Прозорин, председатель колхоза «Красный пахарь».

— Павел Александрович? — обрадовался Селифон. Совсем недавно он прочел в центральной газете очерк об одном из лучших колхозов страны и об его замечательном председателе Прозорине.

— Он самый, — сказал Павел Александрович и рассмеялся, слегка откинув назад голову. — А вы, должно быть, с Алтая, а то и дальше?

— С Алтая, из «Горных орлов», — почему-то первый раз смутившись за громкое название своего колхоза, ответил Адуев.

— То-то я вижу, что из старообрядцев товарищ, — снова засмеялся Прозорин, хитровато сощурившись, и откинулся назад, как бы разглядывая собеседника от валенок до головы. — Ну, вот, мы и не заскучаем в дороге двум председателям колхоза есть о чем поговорить! — сказал он.

Во всем облике нового своего знакомого Селифон сразу же почувствовал пытливый ум, неукротимую энергию и расчетливость в каждом слове и движении. Через полчаса они оба забыли об окружающих их людях и говорили о самом главном.

— Нет, Селифон Абакумыч, при начислении трудодней по нормам выработки, как ни борись за качество работы, люди будут стремиться не столько к качеству, сколько к количеству. Крестьянин — хороший математик, — Прозорин, хитровато прищурившись, посмотрел на молодого своего собеседника. — А вот оплата в зависимости от урожайности заставляет колхозника главное внимание уделять качеству обработки. Тут уже каждый шаг его подчинен повышению урожайности. Попробуйте — и сразу же поймете разницу. Очень, очень хороший математик мужичок! — щуря голубые, с мужицкой хитринкой глаза, засмеялся Прозорин.

Огненной птицей рассекал ночь экспресс, а они все говорили и говорили. Селифон теперь почти не выходил на станциях, кроме как за кипятком. И за чаем они беседовали.

Прозорин оказался прав: двум председателям колхозов было о чем поговорить.

…Давно уже выехал Селифон из Черновушки, а Москва все еще была далеко. Только теперь он ощутил величавую необъятность родины.

— Да, велика наша земля! — восторженно сказал он вслух.

— И большие живут в ней люди, — в тон Селифону отозвался Павел Александрович.

— Замечательные! — подтвердил Селифон, он был счастлив, что судьба столкнула его с Прозориным.

Чем-то чудесным, почти сказочным казалось Адуеву это его первое в жизни большое путешествие: стремительно меняющиеся пейзажи, деревни, фабрики, заводы, города. Что-то светлое, праздничное, охватившее душу с первых минут, как он сел в вагон, все нарастало и нарастало по мере приближения к Москве. Наблюдательный, чуткий от природы Адуев заметил, что это же ощущение охватило и всех его спутников, и даже много раз бывавшего в Москве Прозорина.

За окнами наплывал мягкий вечер. Близился тотчас, когда и давно знакомое и известное становится таинственным, полным поэзии и грусти.

Белокурая, с ямочками на розовых щеках, девушка-студентка, севшая в Ярославле, и немолодая учительница Надежда Михайловна первые начали увязывать багаж. Их примеру последовали другие пассажиры. На мелькающих станциях зажигались первые огни. Теперь Селифон уже не отрывался от окна. Его любопытство передалось и Прозорину.

Зарево огней полыхало над столицей. Издалека оно казалось отблесками большого пожара.

Прозорин кивнул на огни и сказал Селифону:

— Москва! — у Селифона мгновенно разгорелись уши и участилось дыхание.

— Москва! Москва! — проходя вдоль коридора, прокричал проводник.

Поезд заметно сбавил ход и вскоре влетел под высокую крышу вокзала. Все пассажиры толпились в коридоре.

— Нам вместе, — сказал Прозорин и взял чемодан.

— Конечно, конечно! — обрадовался Селифон.

— Порог великого города! — услышал за спиной Адуев восторженный шепот девушки-студентки.

Вслед за толпой они вышли из вагона. Гулкий, многолюдный перрон оглушил Селифона. Он решил держаться ближе к Прозорину.

Красное полотнище колыхалось у здания вокзала. Адуев прочел: «Привет колхозникам-ударникам!» — и улыбнулся:

«Ждут, значит!»

К ним подбежал коренастый человек с сивыми усами. На рукаве потертого пальто повязка. Сивоусый пытливо взглянул им в лица и на весь перрон крикнул:

— А ну, кто здесь ударник-колхозник?

— Мы, — отозвался Прозорин.

— Я с автомобильного, вас встречаем, — и протянул делегатам руку.

Залитая светом площадь вокзалов, тяжелое громыханье, лязг, звон трамваев, автомобильные гудки и люди, люди напомнили Адуеву разворошенный муравейник.

Делегатов усадили в автобус. Шофер дал гудок, и машина тронулась. Адуев прижался к окну.

Как и вся страна, Москва стояла в лесах. Ему казалось, что по каменным плечам обжитых, старых домов один за другим поднимаются к небу молодые этажи. И стремление их вверх так заманчиво, что и люди не могут удержаться от желания лезть выше и выше. Житель Алтая, такое чувство он испытывал не раз, взбираясь на вершины гор.

Улицы пересекали полотнища приветствующих съезд плакатов.

В разноцветных огнях горели витрины магазинов, освещая увитые в красный бархат, в радужный росплеск тканей портреты колхозников-ударников. Волнующе-большой, как-то сдержанно-мощно грохочущий город был наряжен заботливо, как убирает комнату невеста к встрече любимого жениха.

— Вот она какая, Москва-матушка! — бессильный сдержать напор чувств, громко сказал Селифон.

23

Третий Дом Советов.

К Адуеву подошел человек в сером костюме, с записной книжкой в руке.

— Ну, как вам, товарищ Адуев, Москва? Впечатления? Настроение?

— Оглушительное впечатление, — серьезно сказал Селифон.

— Так оглушительное, значит? — собеседник раскрыл записную книжку. — Вы ведь из горного Алтая, из самой сердцевины «древлераскольничьего благочестия»? — щеголяя познаниями в этнографии и улыбаясь, сказал журналист. — Ну как, забывают бородачи бытовые и религиозные предрассудки, единоличную жизнь?

Селифон подумал о своей бороде и смутился.

— Не сразу забывают. Не легко. Отучиваем помаленьку. Веками жили по пояс в суевериях. У нас уставщик-наставник репу сеял голым: уверял, что родится крупнее. А уставщица куриц сквозь мужнины штаны протряхивала — верила, что яиц нести больше будут. И это раскольничьи учителя, «интеллигенция»! — улыбнулся Селифон. — Как же мужикам было не закапывать во дворах конские копыта, «чтобы велся скот», а старикам пасечникам не вешать лошадиные черепа на тын, «чтобы пчелы мед собирали ретивее»!

Журналист, ответно улыбаясь, записывал его слова в блокнот.

— Теперь интересуетесь, как забывают единоличную жизнь? И это тоже не сразу. У нас есть и такие еще огнеупорные, вроде Федуловых, что и до сегодня не в колхозе. Но сейчас не об них речь: они оказались с боку припека. — Селифон на минуту задумался, как бы перебирая в памяти всех известных ему людей колхоза. Потом поднял голову и сказал. — Пестрый у нас народ, и думает каждый по-своему. Новоселы — одно. Среди раскольников тоже разноголосица. И это надо понять, потому что и раскольник на раскольника норовил верхом сесть и поехать. А уставщики, знай, вбивали свое в головы: всякое новшество — тяжкий грех, лекарство — грех, чай, табак, нецерковная книжка — ересь и грех. И вот большевики — и все новое. И колхозы, и школы, и больницы. А тут на подмогу трактор — и тоже вроде не целину, а мозги перепахал. И уже новую-то жизнь народ не на словах, а на деле увидел, большую выгоду, свободу руками пощупал. Крестьянин же наш действительно тонкий математик, — Селифон повторил фразу Прозорина. — И теперь умного человека от колхоза зубами не отдерешь. Только и в колхозе тоже пока не все еще одинаковы, и это тоже надо понять. Вот, скажем, сосал-сосал дитенок тощую материнскую грудь, и вдруг мать его от груди своей отняла. Играет он — ничего, и вдруг вспомнит: бежит к матери и лезет за пазуху, видно, что стыдно, а лезет. Так и который колхозник — живет, работает в колхозе, а потом верть на старую тропку, выписывается, а потом снова просится…

— Селифон Абакумович, расскажите мне, как вы добились, что у вас, преимущественно в животноводческом колхозе, по семь килограммов зерна и по девять рублей в этом году на трудодень получилось?

Адуев заволновался. Боясь сколько-нибудь погрешить против правды, он заговорил, как Прозорин, не спешно, раздумчиво:

— В лесу лес неравен, в колхозе — люди. Одного — словом убьешь, другого — и дубина не берет… Не легко досталось и нам. Легко да скоро только в плохих романах (Селифон сделал ударение на «о»), во сне да в сказках делается. Подымались не сразу, врать не буду. Обрывались и на кулацкой агитации, и злодействах, и на обезличенной уравниловке, и на неумении по плану работать, и на плохой дисциплине, на лодырях. При коммуне у председателя и бригадира только и заботы было, что язык высуня людей на работу скликать. Одних выгонят, а другие разойдутся. Кони чуть все не передохли. Сами босы, как гуси, сделались…

Журналист засмеялся и прервал Адуева:

— «Босы, как гуси, сделались», — это, конечно, очень образно сказано, но меня не это, товарищ Адуев, меня поворот к высокому трудодню в вашем колхозе интересует…

Селифон с удивлением посмотрел на журналиста: он не понимал, как можно говорить о достижениях, не сказав о трудностях, об ошибках, через которые они прошли. Но он не стал спорить со своим собеседником.

— Как бы это вам сказать, не соврать… Первое дело — трактора от совхоза… Ну, а потом главный поворот у нас произошел из-за правильной расстановки партийцев, комсомольцев и вообще всех людей и наистрожайшей проверки выполнения ежедневных планов. Раньше бывало бригадиру только бы из двора выгнать. Придет вечером в поле и самих же колхозников спросит: «Ну как тут у вас?» И каждому палочку в книжку поставит. А одни, как близнецы Свищевы, дома до полудня проспали, другие, как Матрена Дмитриевна Погонышева, от утренней и до вечерней зари работали. С таким подходчиком чуть-чуть и добрых колхозников в лодырей не переделали. Кончили с этим. На твердые нормы выработки перевели всю работу, а невыполняющих — греть без жалости. И стал у нас с той поры трудодень крепнуть.

Селифон подумал и добавил:

— Ну, конечно, пушнина, кедровый орех, пасека, маралий рог нам сильно помогают. Это надо понимать, это обязательно запишите, без этого так скоро бы не подняться нам. Конечно, и сейчас много еще недохваток, но, как говорится, на твердую дорогу выбираемся.

Повсюду шли такие же разговоры. Рассказывая, Адуев прислушивался к показателям других колхозов. Четырнадцать — восемнадцать килограммов зерна на трудодень в ряде земледельческих кубанских колхозов волновали его.

«Какие же мы еще бедные против других!» — думал он.

Адуеву показалось, что и журналист тоже не в большом восторге от их семи килограммов на трудодень, когда рядом есть такие богатеи. Кто, кто, а Селифон-то хорошо знал огромные, не использованные еще резервы своего колхоза, на какие они думают налечь в будущем году. Но он удержал себя и решил закончить так, как подсказывала ему совесть:

— И вот почему я, может быть, не так красно про дела свои рассказываю, сознаюсь. Наказ мне дан — не хвастать. Секретарь нашей партийной группы Вениамин Ильич Татуров и секретарь райкома товарищ Быков велели передать съезду, — Адуев достал из кармана бумажку и начал читать: — «Мы гордимся, что нашему району выпало такое счастье, как собственный делегат на Всесоюзный съезд. Но головокружения от успехов у нас не будет — сделали только первый шаг. Хорошо знаем: нужно еще крепче за дело браться, чтоб добиться лучших достижений…»

Эту фразу журналист записал в блокноте.

До открытия съезда посетили Мавзолей Ленина. Тихо прошли один за другим. Трепетно было на душе у Селифона. Чувствовал он, что то же самое испытывали и все делегаты. Молчал. Молчал и его спутник Прозорин.

Вечером в 6 часов 25 минут съезд был открыт.

Делегат средневолжского колхоза внес предложение избрать почетный президиум.

Из боковой комнаты вышли члены Политбюро Центрального Комитета партии.

Адуева подхватил горячий вихрь и точно понес на своих крыльях. Он и хлопал и не отрываясь смотрел на сцену. Высокий, он хорошо видел, как руководители партии осматривали переполненный ликующим народом зал.

Все, что скопилось в душе Селифона за всю его осмысленную жизнь, все волнение по дороге в Москву, весь трепет, с каким входил в этот зал, — все это вылилось в восторженном крике, в неистовых всхлопах ладоней…

Душа Селифона взмыла как птица. Щемило сердце от ощущения набранной головокружительной высоты. Он в Москве! Он видит продолжателей дела Ленина!..

На сцену в президиум шли и шли делегаты: празднично сияющий Прозорин в новом темно-синем костюме и желтых ботинках, старая крестьянка в подшитых валенках, туркмены, горцы в мягких ичигах, беловолосый ударник помор в нерпичьих унтах. Простые колхозные люди многонационального Союза шли в президиум, руководить первым своим съездом.

Молодой колхозник обвел глазами ярусы переполненного театра:

— Товарищи! Мы с вами сидим в данном зале, где раньше, в царское время, собирались дворяне. А собрались вы благодаря диктатуре пролетариата, благодаря великой партии Ленина. Совместно собрались батраки, бедняки и пастухи. Пусть чувствует капиталистический мир, что и батраки научились решать мировые вопросы!

Селифону Адуеву казалось удивительным, как этот одного с ним возраста парень в точности смог выразить то, что чувствовал он. Именно в золотом, сказочно-прекрасном дворце сидит он, Селифошка Адуенок, бывший батрак жадюги Сухова, смотрит на руководителей партии и вместе с ними будет решать мировые вопросы…

Глубокой ночью Адуев делился впечатлениями с Прозориным:

— Вам, конечно, многое, может быть, давно известно, вы даже руководителей партии не в первый раз видите…

Пружины кровати мягко закачались. Адуев приподнялся на локте.

— Поверите ли, раньше из всей нашей деревни не более двух десятков мужиков по одному разу в уездном городе бывали. Широко ходили у нас только скупщики маральего рога. А чтоб обыкновенный, рабочий мужик — он города чуждался, как медведь. Да и богатеи, когда ехали в уездный город на ярмарку, с пушниной, с маслом, с медом, с кожами, перед поездкой молебны служили. Калачей мерзлых на дорогу мешок брали, свою чашку и туесок берестяной для воды. А уж уставщик строжил, наказывал: «Боже вас упаси к табашнику-еретику на квартиру заехать, чаем обмирщиться, пищей оскверниться!»

В городе заезжали к купцам Федоровым — из раскольников они были, но, живя торговлей, обмирщились. Так и у них для питья себе воду из проруби на реке брали. Поведут коней поить — и туесочки с собой. Пожуют мерзлых калачиков, попьют водицы и тем дышат. Домой возвратятся — уставщик епитимью за связь с никонианами наложит, отобьют не менее полутыщи поклонов. А до этого жена в постель с собой не положит…

В газете Адуев прочел:

«Сегодня, в те самые дни, когда съезд колхозников Советской страны обсуждает организацию сева, американские капиталисты думают о том, как организовать недосев. Сегодня, когда двенадцать тысяч комбайнов работают на социалистических полях, в капиталистической Европе с трудом находят применение 22 комбайна (двадцать два!)».

Радость и гордость охватили душу Селифона Адуева.

24

Рыклин впервые за свою жизнь прятался от людей. После памятного вечера, когда Селифон вышвырнул его с собрания, он долго не показывался на улице. И Макрида Никаноровна и даже любимица дочка Фенюшка боялись заглядывать в его комнату.

— Ты уж теперь вкруг его на копытцах, — шепотом наказывала мать дочке.

Босой, с всклокоченной бородой, Егор Егорыч лежал, уставившись в потолок, изредка шевелил потрескавшимися, почерневшими губами. Глаза его были воспаленно красны. Не раз женщины улавливали задушенный стон.

Беды, как птицы, летают стаями, появляются внезапно, одна тяжелее другой.

Позорно вытолкнутый Селифоном шел тогда Рыклин через площадь.

«Удар в спину!» — отдавались в ушах выкрики Адуева.

Несколько раз Рыклин останавливался и снова шел по безлюдной площади. Барсучью свою шапку, так и не надетую на голову, нес в руке. Пачка засаленных трехрублевок лежала в ней. Егор Егорыч повернулся к правлению колхоза и, потрясая шапкой, выкрикнул:

— Врете! Не затопчете! Ноги отвалятся!..

По речному взвозу поднимались мужчина и женщина. В апрельских сумерках фигура идущего впереди маленького, щуплого мужика, согнутого под тяжестью ноши, показалась Рыклину знакомой. Егора Егорыча просекла дрожь. Но он не хотел верить — так неожиданно и ужасно было для него появление этого человека.

— Омельян Аверкич! — выкрикнул Егор Егорыч и замер, ожидая, что вот сейчас остановится идущий и не обычным своим пискливым голосом, а рокочущим басом скажет: «Обознался, гражданин: Федот, да не тот».

И действительно, идущий остановился, а к Рыклину подошла длинная, ширококостная Прокудчиха и, обращаясь к мужу, неуважительно сказала:

— Омельян, да никак это Егорка Рыклин?

Мелкие, как утренняя роса, капли пота выступили на лице Егора Егорыча.

— Какими судьбами, Омельян Аверкич, мученичек пречестной?! На каких крылышках ангельчики донесли страдальца?.. — Егор Егорыч схватил Драноноску за плечи. — Не верю! Убей бог, не верю! Мы-то думали, что они, ироды, тебя на вечное поселение, а ты… Ух, да что же это я этаких гостей дорогих да средь пути, среди дороги пытаю! В горницу! Под образа! Омельян Аверкич… Душенька выболела, измучился, изболелся… Да, Омельян Аверкич!.. — Егор Егорыч и обнимал Прокудкина, и целовал его в лоб, в толстые губы, и тряс ему руки.

От Емельки он бросился к Прокудчихе.

— Да давай, давай скорей ношу с плеч своих, Матрена Садофьевна! — Рыклин силою снял у нее сумку с плеч и попытался снять и у Емельки.

Тяжело смотревший в землю Прокудкин отвел руку Егора Егорыча и сказал:

— Пусти, июда!..

Сумка выпала из рук Рыклина. Женщина подняла ее, и Прокудкины пошли от Егора Егорыча через площадь.

— Догнать! Обратить!! — глядя на удалявшихся путников, растерянно твердил Рыклин, но не мог сдвинуться с места. Емелька и Прокудчиха все удалялись.

— Омельян! — выкрикнул Егор Егорыч, в крике его были и ужас и мольба. — Ради бога, Омельян Аверкич… Подожди!.. — повторил Рыклин, все еще бессильный сдвинуться с места.

Прокудкин остановился, остановилась и его жена. Егор Егорыч подбежал к ним и повалился Емельяну в ноги.

— Не погуби! — умоляюще выдохнул он и схватил Прокудкина за сапоги.

Прокудкин силился освободиться, но Рыклин цепко держал его:

— Не отпущу, пока не умолю! Вот тебе на обзаведение… — протянул он пачку злополучных трехрублевок. — Возьми! Возьми ради бога!

Но Прокудкин отстранил его руку. Глаза его угрожающе сверкнули.

Егор Егорыч был близок к обмороку. Как в тумане, маячили огни деревни, заглушенно долетал собачий лай.

Рыклин плакал, непокрытая лысая голова его тряслась.

— Пожалей дочку мою, если в бога веруешь…

Егор Егорыч припал губами к грязным сапогам Емельяна.

— Пойдем! — тоном, не оставляющим надежды, сказал Прокудкин и, схватив жену за руку, с силой вырвал ногу.

Носком сапога он ударил Рыклина в глаз. Егор Егорыч разжал пальцы. Емелька и Матрена скрылись в темноте.

Ночью Егор Егорыч позвал жену.

— Садись!

Рыклиха села у ног мужа. Егор Егорыч подвинулся к ней и шепотом сказал всего только два слова:

— Драноноска вернулся!

Макрида Никаноровна хотела подняться с кровати, но не могла.

— Вернулся… Вернулся… — словно помешанный, твердил Рыклин.

До этого хотелось поговорить с женой о многом. Пожаловаться на несправедливость судьбы. Спросить ее: «Почему это получается так в жизни, что чем человек умнее, тем труднее ему живется, и только дураку никакой заботы?» Но ничего не сказал и ни о чем не спросил Егор Егорыч.

— Глаз с Прокудчихи не спускай! — приказал он и отвернулся к стене.

Макриде Никаноровне хотелось и дотронуться до головы мужа рукой и сказать ему какие-то утешительные слова, от которых и у самой бы посветлело на сердце, как это она умела делать раньше, но слов таких у ней теперь не было.

Весну и начало лета Егор Егорыч прожил на пасеке. С пасеки угнал он в Светлый ключ и продал там трех дойных коров и пару лошадей. После срезки пантов предложил светлоключанскому госмаральнику купить у него все маралье поголовье.

Продажу оформил в сельсовете. Секретарь по просьбе Рыклина написал ему справку: «Середняк Егор Рыклин, осознавший все до конца, ликвидировал единоличный свой маральник в неотъемлемую пользу госмаральника».

Емельян Прокудкин устроился на работу в совхоз, на ферму номер три. Молчаливый и раньше, теперь он вовсе замкнулся и; работая, как и прежде, с изумлявшим всех упорством, вскоре выдвинут был гуртоправом. В совхоз ушел и Зотейка Погоныш. А спустя год туда же устроился и Рыклин.

25

На собрание, посвященное итогам Всесоюзного съезда колхозников-ударников, пришли не только колхозники, но и все единоличники, педагоги, служащие совхоза, трактористы.

Селифон Абакумыч был в новом суконном пиджаке и в новых сапогах «со скрипом». Скрип этот все хорошо слышали, когда Адуев прошелся по сцене.

Празднично-торжественный Вениамин Татуров позвонил в колокольчик.

— Итак, товарищи, попросим нашего дорогого всесоюзного делегата, — глядя на Селифона, сказал он.

Адуев встал. Отчет о колхозном съезде он уже делал в районе, но вот сейчас, в присутствии интеллигенции, сидящей на первых скамейках, потерялся. Потерялся не от того, что оробел, а потому, что не знал, как передать им то незабываемое волнение, когда он входил в Большой театр, когда в первый раз увидел руководителей партии. Селифону хотелось, чтоб и все они ощутили то же самое чувство, которое испытал он на съезде, увидев досиза прокаленных южным солнцем, величаво-медлительных узбеков, стройных, подбористых, как юноши, горцев в мягких юфтовых ичигах, крепкоскулых, обожженных морозами северян в меховых одеждах, услышав взволнованные речи выступающих ударников и ударниц.

Селифон дважды кашлянул, а отвечающих его чувствам слов не появлялось. Он поднял глаза в потолок, сморщил лоб, но, так и не отыскав торжественного, яркого начала, заговорил:

— Никакими словами не рассказать то, что я услышал, дорогие мои товарищи, на съезде, увидел в нашей матушке Москве… Ни одна мать за своим дитем так не заботилась, не ухаживала, как заботились, ухаживали за нами наши старшие братья-рабочие в Москве. Свозили они нас и на автомобильный завод, и на шарикоподшипниковый гигант, и на электрический сверхгигант, где на одном на нем только двадцать пять тысяч рабочих трудится! — Адуев сделал два шага к рампе и остановился.

— Друзья мои! — неожиданно повысил голос Селифон Абакумыч и под пронзительный в тишине скрип сапог прошел к самому краю сцены. — Москва, московские заводы, рабочие многому научили меня. Кажется, что общего между автомобильным заводом и нашим колхозом? Чему я, крестьянин, могу научиться у заводского рабочего, у которого все — даже каждый оборот станка, каждое движение — учтено до минуты и даже до секунды? А осматривая заводы, я думал о нас всех, о самом себе, о том, как мы еще малограмотны, неповоротливы, сколько времени у нас растрачивается понапрасну. Как нам всем необходимо учиться! И еще раз учиться!..

Селифон остановился и пытливо посмотрел в зал.

— Вы только поймите, дорогие товарищи, что мы со своей крестьянской, дедовской неповоротливостью отстаем от времени. «Горные орлы» должны стать колхозом-миллионером, как «Красный пахарь», где председателем умница Павел Александрыч Прозорин. Его все члены правительства лично знают…

В клубе стало тихо.

— У нас для этого есть все: мы обладаем неисчислимыми сокровищами — пастбищами для скота, каких нет нигде в мире, богатейшими медоносами для пчел, лесами с кедровым сладким орехом и драгоценной пушниной, плодороднейшей черноземной землей, только-только тронутой нами… А сколько ее нетронутой?!..

…В клубе было душно и жарко. А слушатели все задавали и задавали вопросы:

— Видел ли Ленина в Мавзолее?

Каков из себя Сталин?

— Как живут московские рабочие?

— А что сказал Калинин?

Ответы Адуева обсуждались вслух. Потом посыпались вопросы по поводу объявленных новых норм сдачи хлеба государству.

— Маленькая норма… А не значит ли это, что опять встречные планы будут?..

Но Селифон Абакумыч яростно дал отпор:

— Партия за скорейшую зажиточность колхозников. Всю дорогу я думал над этим. И теперь я знаю, как зажиточности этой добиваться, как культурности добиваться, как ценить каждую минутку. Дорогой решил: приеду — и поднимем мы всем нашим трудолюбивым народом свой колхоз на высоту, чтоб стало его видно в Москве, чтоб действительно не стыдно было называться нам «Горными орлами».

Несмотря на позднее время, с собрания расходились неохотно! На сцене остались коммунисты, актив.

Вениамин Ильич подошел к Адуеву, схватил его за плечи и дружески потряс.

— Хорошо это ты сказал насчет того, чтоб ценить время… очень хорошо! По-рахметовски — хорошо!..

Матрена Погонышева, Акинф Овечкин, Иван Лебедев, Станислав Матвеич и Герасим Петухов подошли к ним.

— Груня, — Татуров повернулся к жене, — я думаю позвать всех к нам. Неохота расходиться. Кажется, всю ночь проговорил бы сегодня.

Из клуба все пошли к Татуровым.

26

На заре, когда река еще была окутана туманом, Матрена Погонышиха, спеша на ферму, будила черновушанских собак, тревожила гусиные стаи на лужайках.

Колхозная ферма — в километре от деревни. От ближних гор на летние и зимние дворы фермы падают тени. Двор, где кормится скот в зимние солнечные дни, полон коров. Ближние коровы услышали Матрену и, тяжело поднимаясь, тронулись к ней навстречу… Погонышиха узнала рекордисток фермы — черную белоголовую Аксаиху и красную криворогую Дочу, прозванную так за ласковость характера!

Коровы шумно обнюхивали, пытались лизнуть Матрене руку. Она достала ломти черного хлеба, посыпанные солью, и рассовала обступившим ее со всех сторон любимицам.

Через час придут доярки. Перед дойкой скот успеет нализаться соли.

Все свое домашнее хозяйство Матрена передала четырнадцатилетней дочке — большеголовому, нескладному еще подростку Нюре.

В полдень Нюра прибегала к матери на ферму с узелком в руках. В заставленной молоковесами и бидонами, полутемной комнатушке Матрена съедала обед.

Чем больше работала на ферме Матрена, тем молчаливее и суровее становилась она. За последнее время и на собрания приходила редко, а если и появлялась, сидела отчужденно. С лица ее не сходило выражение озабоченности.

А в декабре, когда ферма вывезла весь корм из гор, наметав в сенники длинные скирды, на собрании Погонышихина дочка сунула председателю свернутый вчетверо лист бумаги.

— От матери, — волнуясь, сказала Нюра и юркнула в гущу колхозников.

Селифон положил лист на стол.

На собрании обсуждался список ударников, вернувшихся из тайги с охотничьего промысла. Сопоставляя результаты добычи бригады соболятника — однорукого Кузьмы Малафеева — с добычей бригады Ляпунова старшего, страстные охотники Адуев и Вениамин Татуров возбужденно раскраснелись. Они ярко представляли себе и тихий морозный вечер в знакомой пади, и прямой, позолоченный закатом столб дыма из трубы промысловой избушки, и скрип лыж под ногами. Не дополнительные тысячи рублей, вырученные за пушнину, а охота, неистребимая страсть, волновала их сейчас.

Увлеченный разговорами об удачном промысле, Селифон не заметил, как Вениамин Ильич взял со стола бумагу и сразу же углубился в чтение.

И только по устремленным на Вениамина взглядам колхозников Адуев понял, что он читает что-то интересное, и повернулся к нему. Глаза Вениамина то смеялись, то делались строгими. Через плечо секретаря Селифон заглянул в лист, доверху исписанный крупным неровным почерком. После первых же прочитанных строчек с лица Адуева слетело мечтательное выражение, навеянное воспоминаниями о тайге, и оно тоже стало строгим, как и у Татурова.

Селифон взял у Вениамина лист.

— Товарищи! Я не могу не прочесть вслух это письмо. Написано оно всем вам известной заведующей молочной фермой Матреной Дмитриевной. Слушайте!

С задних скамеек черновушане подвинулись к столу. С небывалым усердием пробирались вперед женщины.

— Пусти, медведь! Наша, поди, Матрена Митревна сама пишет…

Селифон выждал, пока замолкли.

— «Дорогие мои товарищи правленцы, а также все товарищи женщины, в первую голову, и товарищи мужчины, во вторую… В первых строках собственноручного моего письма спасибо вам, как я ваша женщина-выдвиженка, то, я думаю, не посрамлю я женского классу, а за всех товарищей женщин докажу, как баба за колхозным скотом ударно может ходить.

И вот приду я утром затемно на ферму, до самой ноченьки кручусь. Коровенки, правда, повеселей будто стали, удои чуть прибавили, а вижу, что большой прибыли нет. Еще пуще налегла — не веселит. И вот пригласила я совхозного зоотехника товарища Каширина и начала показывать и спрашивать. Посмотрел он, посмотрел на нашу ферму, на меня и сказал: «Азия». И еще прибавил: «Темная Азия». Обомлела я и стала в тупик, сердцем чую, что дело плохо, а разумом не пойму. Тогда он начал меня примерами вразумлять.

«Животноводство, говорит, тонкое мастерство, а не грязная, навозная работа, как думают некоторые. Вот, говорит, например, есть такая музыка — скрыпка, а ты на ней вместо волосяного смычка топорищем попробуй играть…» Все равно что обухом по голове оглушил он меня. И много говорил он мне о кормовых вопросах, о сочных культурах, о белках, о жирах, о коровах с надоем в двадцать пять литров и оставил мне про все это книжку. Гляжу я на эту книжку, и вспомнился мне дорогой товарищ наш Дмитрий Дмитриевич Седов, — вон когда он еще говорил мне: «Учись, Матрена, покуда глаза глядят». Схватила я свою доченьку за рученьки, смотрю в ее глазыньки, плачу и говорю: «Нюра! Давай вместе образовываться». А сама по старорежимной раскольничьей темноте думаю: вдруг кто-нибудь из баб узнает — стыдобушка! И поклялись мы с ней делать это в великой тайности, каждую, почитай, ночь, когда все спят.

И вот усидела я ту книжку об животноводстве до последней строки. Как говорил нам Селифон Абакумыч, без настоящей книжной культурности ничего у нас не выйдет. И ничего!.. И ничего!.. А вот почему, послушайте. Как нет у нас мыла для доярок, вазелину для коровьих сисек, измерительного градусника, который вставляется коровам во время ихней болезни, а лечим мы их по старинке. Вздует у коровы живот, а мы каленые сковородки ей на брюхо кладем, а кожа у ней шипит. И все это нам сходит, потому что скотина безъязыкая, не скажет. А сами мы и ухом не шевелим. И вот как хочу я знать все болезни коров и как их лечить, но, главное, еще через то, что дошли мы с Нюркой до распроклятых-проклятых дробей, в которых она сама еще плохо понимает. А я без них не могу. К примеру: надоила Наталья Сорокина сегодня восемьдесят один и три четверти литра, а завтра — восемьдесят два и одну пятую литра, а сколько в два дня — я, хоть ты меня убей, не могу сложить. И как я убедилась, что пришло, пришло и пришло время и бабе за дробя браться, то прошу — отпустите меня, мужички, на старости лет на животноводные трехмесячные курсы райзо. И отпустите меня еще и через то, что великую любовь я чувствую к коровушкам, и поэтому убежденная, что курсы я эти одолею…

А не отпустите добром — силой уйду, так и знайте!

К сему собственноручно подписуюсь.

Матрена Погонышева».

В тишине скрипнула дверь. Селифон увидел у порога широкое бледное лицо Матрены. Заметили Погонышиху и черновушане и почтительно расступились.

Большая, как мужчина широкоплечая, прошла она к столу президиума. Толстые щеки ее подрагивали, но голову она несла гордо.

Вениамин Ильич схватил руку Матрены и, крепко пожав, сказал:

— Спасибо! Обрадовала! Другим пример показала!..

На все еще бледном лице Погонышихи вспыхнула улыбка, из глаз хлынули слезы, но она не стыдилась их.

В тот же день вечером Селифон Адуев написал большое письмо секретарю райкома Быкову. Письмо закончил он так:

«…прикажи подобрать для нашей избы-читальни книжки не только по хозяйству (брошюр по силосованию да по откорму свиней во всех избах-читальнях хоть пруд пруди)! Нет! Дайте нам и такие книги, как произведения «Казаки» и «Воскресение» Льва Толстого, что я привез из Москвы. Очень прошу лично для меня найти геометрию, чтоб мог я изучить хорошо треугольник. А то при замерах запашных клиньев в косогорах бригадиры путаются и записывают на глазок. А некоторые колхозники недовольны, что, не высчитав точно, налог платим за полный гектар, когда нужно платить, может быть, всего за половину.

С ком. приветом

С. Адуев»

27

Поднимались на Большой Теремок. Дул теплый влажный ветер.

Марина плотно закрыла глаза.

…Он подошел к ней и крепко обнял. Она прижалась к нему, шептавшему ей что-то бессвязное, милое…

Марина открыла глаза и встряхнула головой: все пропало.

Впереди был мучительно длинный подъем, который, как казалось ей, никогда не кончится. Марина покосилась на подругу: Марфа Даниловна, приморенная ярким мартовским солнцем, дремала.

Марина снова смежила веки.

…Раннее, раннее утро. По деревне заливаются петухи, гогочут гуси, призывно мычит корова. И под гомон наступающего дня захлестывают, обжигают бессвязные, нежные слова…

И долго еще в шумах падающего дождем молока слышатся ей звуки его голоса. Пухнут, поднимаются в подойнике кружевные разводы молочной пены, беззвучно лопаются мелкие пузырьки, а она смотрит на них и ничего не видит и замирает от радостной дрожи…

Марина вылезла из кошевки и, опираясь на грядку, пошла рядом. Ей казалось, что налегке взмыленные кони пойдут быстрее.

Вскоре она опередила лошадей на два поворота. Оглянувшись, увидела, что ямщик с облучка кошевки безразлично помахивает кнутом, а Обухова по-прежнему дремлет. Казалось, что никому-никому, кроме нее, не важно, что они одолевают последний подъем, за которым «его» деревня.

Кони поравнялись с Мариной. Проснувшаяся Марфа Даниловна, подтрунивая над нетерпением подруги, почему-то на украинском языке безнадежным голосом сказала:

— А за ций горой — ще гора!

На гребне Большого Теремка ямщик оправился на облучке и подобрал вожжи:

— Теперь на боку скатимся.

Марину, заслонившись ладонью от солнца, неотрывно смотрела на распластавшуюся внизу деревню. Застилавшие ли глаза слезы мешали ей найти «его» дом или изменившийся за эти годы пейзаж деревни был тому причиной, но только она так и не отыскала того переулка, который не раз так живо представляла в дороге.

Обухова что-то говорила об «очаге раскола», о «сибирской сечи» (за дорогу она прочла книжку об алтайских старообрядцах). Сани подбрасывало на раскатах. В передок постукивали комья талого снега. На крутиках ямщик с натянутыми вожжами запрокидывался назад. Гнедой рослый коренник, приседая на круп, вспахивал бурую роскисель дороги. Налегая на шлею, он под самую дугу вскидывал голову с запотевшими у основания ушами. Подтянутая каурая пристяжная шла с болтающимися постромками.

И от щемящей ли сердце стремительности спуска или от волнения на ресницах Марины дрожали слезы, и она не смахивала их, не поправляла сбившегося на плечи пухового оренбургского платка.

На последнем широком повороте кучер уже не сдерживал лошадей, по извечной ямщицкой манере лихо влетел в улицу.

Марине казалось, что перед расплеснувшейся за последние годы и вширь и в длину деревней расступились горы, отбежала обрубленная тайга. Неизменной осталась только река с выступившей поверх голубого льда аквамариновой водой.

Такой неузнаваемо маленькой показалась полянка — место весенних и летних игрищ. Черный, полуобгорелый домик Виринеи Миронихи, знаменитый зимними посиделками и смешными выходками «пересмешницы-ахтерки», покривился. Выросла новая улица отделившихся молодоженов и новоселов. Сверкающие струганой древесиной вновь построенные дома и избы излучали скипидарный аромат сосны и пихты. И только ближе к центру деревни замелькали раскольничьи расписные ставни, вычурно-резные, как иконостас, ворота, окна тоже в резных наличниках, хитрых и тонких, как кружева.

Обухову поразило обилие домов, повернувшихся к улице спиной. Ямщик-бородач, раскольник, ткнул кнутовищем в сторону избы Опояскиных и сказал:

— С умом строились старики: все окна во двор — от мирского соблазну дальше. Меньше грешил народ, а теперь девка еще не поспела, глянула в окно, — и вот тебе искусы всякие… Значит, вам в совхозовскую дирекцию? — закончил он вопросом к Марфе Даниловне.

Но Марина схватила Обухову за руку:

— Я тебя не отпущу сегодня. К отцу заедем… Ночуй у меня.

Марина так умоляюще смотрела на Марфу Даниловну, что та согласилась.

— С площади направо в переулок, к недовитковскому дому (последние годы Станислав Матвеич жил у Фомы Недовиткова в свободной половине пятистенника).

Все это Марина сказала торопливо, боясь, что Обухова раздумает, заедет в дирекцию, оставив ее в этот день одну в Черновушке, где с минуты на минуту она может встретиться в Селифоном. Всю дорогу она думала об этой встрече, и ждала ее, и боялась.

На проезжавших женщин смотрели любопытные. От площади шли люди. Марина наклонила голову. Сердце ее билось громко и часто.

На месте сожженных хором Амоса Карпыча и Автома Пежина дирекция совхоза построила склады, мастерские, лесопильный завод. Напротив школы-семилетки, над уцелевшим домом Мосея Анкудиныча, вывеска: «Правление колхоза «Горные орлы». У коновязи — заседланные лошади. Ворота раскрыты, на дворе шум триера, гул от множества голосов.

— Это и есть площадь Кукуевка? — спросила подругу Обухова.

Марина не отрываясь смотрела на окна мосеевского дома с маячившими в них чьими-то спинами и головами.

«Может быть, он видит сейчас меня?..»

Она боялась даже думать об этом. Кровь била в виски с такой силой, что звенело в ушах, лицо горело, сердце замирало страшно и сладко.

Обухова второй раз спросила ее о том же. Ямщик свернул в переулок. Марина облегченно вздохнула и утвердительно кивнула головой.

И только подъезжая к дому, когда за окном метнулось бесконечно близкое, знакомое до последней морщинки лицо отца, она подумала, что весь путь не вспомнила о нем.

Станислав Матвеич выбежал без шапки. Трясущимися руками не смог снять петли со столбика у калитки:

— Дочушка!..

Марина выскочила из кошевы и обвила шею отца. Долго она не могла оторвать лица своего от его груди, вдыхая родной запах, сохраненный памятью с детства.

— Дочушка! — шептал старик и проводил широкой, твердой ладонью по мягким волосам дочери.

Он повел ее в дом. Забытая Мариной и не замеченная Станиславом Матвеичем, Марфа Даниловна шла следом. Ямщик открыл ворота и завел потных, дымящихся лошадей. Марина держала большую руку отца и целовала ее всю дорогу от ворот до дверей дома.

У недовитковского двора собрались любопытные, но ямщик закрыл ворота и стал выгружать чемоданы.

В половине избы-связи, отделенной от хозяйской холодными сенями, квартира Станислава Матвеича. В комнате столярный верстак с полочками для рубанков и стамесок, кедровый стол посредине, пожелтевшее, с обшелушившейся амальгамой зеркало в простенке, кованый сундук у двери.

Долгим взглядом Марина обласкала каждую вещь. У порога она увидела улыбающуюся Марфу Обухову и только теперь спохватилась, что совсем забыла о ней:

— Батюшка! Любимая подруга моя — Марфа Даниловна…

Старик торопливо подошел к Марфе и поцеловал на радостях.

— Ну вот и счастье, и счастье… — твердил он, не спуская с Марины взволнованных, мокрых глаз.

28

Замечательного старика Дымова за эти годы Адуев видел не раз, слышал о нем многое. И все-таки Василий Павлович поразил Селифона при близком знакомстве с ним. В семьдесят лет старик выглядел несокрушима здоровым.

Был он кудряво-пышноволос, розовощек, с высоким лбом, с серебряною бородою во всю грудь, лишь под ясными светлыми глазами лучились морщинки.

Высокий, прямой, тонкий в талии, он сохранил гибкость и легкость движений.

Бросалась в глаза и приверженность Дымова к красивой одежде. Носил он отлично сшитый коричневый кавказский чекмень, выгодно подчеркивающий крупную, сильную его фигуру, и такого же цвета брюки, заправленные в мягкие козловые сапоги без каблуков.

Лето и зиму, несмотря ни на какую погоду, старик ходил без шапки, в том же чекмене, перетянутом узеньким наборным пояском.

Поседел Василий Павлович в двадцать семь лет… Отец Дымова поседел еще раньше. К тридцати годам волосы Василия Павловича из седых стали снежно-белыми. Лицо же осталось гладким и свежим, как спелое яблоко.

В Черновушку из станицы Чарышской Дымов приехал со своей единственной дочерью — тоже агрономом, поступившей на работу в совхоз «Скотовод».

Дымов был вдов. Дочь его Анна Васильевна Муромцева тоже потеряла мужа и всю нежность души отдала своему «батюшке». Как и отец, она была необычайно красива со своими снежно-белыми пышно вьющимися волосами, свежим и тонким лицом, освещенным грустными голубыми глазами.

Дочь не разрешала отцу перегружаться работой, но Василий Павлович, ревниво следя за всеми новинками агротехнической литературы, от солнцевосхода до темноты возился в своем маленьком садике.

Каждую удачу в опыте старик встречал бурно.

— Анночка! — кричал он из сада дочери. — Аню-у-то-о-чка-а!..

И Анна Васильевна по тону его голоса знала, что искания батюшки увенчались успехом.

В своем опытном саду он вырастил несколько яблонь, не уступающих ни величиной, ни вкусом плодов далеким родичам из Алма-Аты. Любимые свои деревца Дымов привез в Черновушку уже взрослыми из станицы Чарышской и ухаживал за ними, как за капризными детьми.

От пяти ульев собственной конструкции Дымов в первое же лето собрал около тридцати пудов меда и готовился значительно увеличить его посевом ранневесенних и позднеосенних медоносных растений с повышенным процентом сахара в нектаре.

Выведенные Дымовым гибриды сибирской пшеницы и ржи обладали лучшими качествами пшеницы и морозостойкостью ржи.

— Не удваивать, не утраивать, а в десять раз увеличивать урожай — вот к чему должны стремиться практики передового опыта, поставленного на научной основе, — любил говорить старый агроном.

Тесная дружба Адуева с Дымовым завязалась прошлой осенью в садике агронома. Старик собирал поздние сорта яблок. Адуев увидел его через забор и вошел в сад, о котором так много ходило слухов в Черновушке. Деревца были по-осеннему схвачены багрянцем увядания. Бесчисленные сорта летних цветов сменили астры, сверкающие пышной, холодноватой своей красой, осенние сорта белых и алых роз, георгины, золотые шары, горевшие, как маленькие солнца. И посреди цветов возвышались небесно-голубые, зеленые, желтые и радужно раскрашенные ульи с пчелами.

Селифон шел по дорожке. Крупный, пышноволосый старик увидел его и направился навстречу с яблоком в руке.

Были они одного роста и оба бородаты, только смолисто-черная «лопата», которую носил тогда Адуев, была покороче и поуже белоснежного «веера» Дымова.

«К его годам выравняюсь», — подумал Селифон и улыбнулся.

— Пробуйте! Сейчас же пробуйте! — настойчиво поднес Дымов к губам гостя ароматное яблоко.

— Давно собирался к вам… — заговорил было Адуев, но старик перебил его:

— Съешьте, а потом разговаривать будем, таков уж у меня обычай… — Однако не выдержал и сразу же заговорил. — Вот эта моя красавица, — он похлопал по стволу молодое раскидистое деревце, — когда войдет в возраст, до десяти пудов подобной благодати давать будет. Инвертного сахара до десяти процентов, сахарозы — до шести, яблочной кислоты — до четверти процента… Вкус — сами убедитесь… Да кушайте же, ради бога! — так умоляюще оказал Дымов, что Адуев сразу откусил полбока.

Сладкий, бунтующий сок обдал ему нёбо, брызнул на губы, на пальцы, державшие яблоко.

Василий Павлович не отрываясь смотрел на Селифона и затаенно ждал оценки. Казалось, ничто в мире для него в этот момент не было так важно, как приговор гостя качеству плодов его любимицы.

— Д-да-а!.. — выговорил Селифон, и лицо старого агронома засияло.

— Смотрите! — он взял из корзины первое попавшееся яблоко. — На солнце! На солнце взгляните через него! — Дымов за рукав вывел Адуева из-под кроны дерева.

Селифон приблизил яблоко к глазам. Через тонкую, прозрачную кожицу и мякоть все семечки в золотистом яблоке были видны, как в стакане вина.

— Янтарь! — сказал Селифон.

— Нам, товарищ Адуев, — стараясь скрыть радость, поспешно заговорил старик, — выпала честь начинать новую эпоху в жизни человечества, и мы должны начинать ее красиво. Понимаете, красиво! Красота, как талант, дается человеку, но человек и сам способен создавать красоту в искусстве, в природе, в жизни.

Большой загорелой рукой старик гладил литой, чуть розоватый ствол молодой яблони. И сам он, от копны белых волос над широким лбом до сильных ног, был весь как-то мудро красив.

— Мы живем в самой богатой природными дарами, самой огромной по территории и самой красивой стране мира. А из всех прекрасных ее краев Алтай, — агроном махнул рукой на величественные, пылающие осенними красками Теремки, на увалы, широко раскинувшиеся вдоль речной долины, на позолоченные уходящим в ночь солнцем облака, — самый чудеснейший, самый богатейший.

Дымов замолчал, задумался. Потом поднял голову:

— Слушайте, что я вам скажу, Селифон Абакумыч. Был в Сибири ученик Тимирязева Василий Васильевич Сапожников — известнейший исследователь здешних мест, так он говорил, что даже самый безнадежно черствый человек, хоть раз побывавший на Алтае, не только не забудет его до конца дней, а всегда будет вспоминать, как сказочный, волшебный сон. «На Алтай!» — призывал он слушателей. Сапожников увлек блестящими своими лекциями сотни туристов, ездивших до этого в Швейцарию и после Алтая вспоминавших ее почти со снисходительной улыбкой.

И снова, как и при похвале его яблоку, глаза Дымова залучились радостью.

— Человеку тут все дадено, как библейскому Адаму в раю. Земля — чернозем, не выпашешь. Вода — хрусталь. Травы — в рост лошади. Цветов — море! А солнце! А воздух! Где вы еще найдете такое яркое и зимой и летом солнце и такой кристальный воздух! Старики раскольники здесь живут до ста двадцати лет. Я казак и проживу полтораста! — засмеялся он так раскатисто, что и Селифон Адуев тоже засмеялся.

— Проживете! Больше проживете, Василий Павлович, — оглядывая внушительную фигуру Дымова, согласился Селифон.

Закатное солнце ударило в лицо старику. Серебро волос на голове и бороде его ожило, загорелось. Заслоняясь от низких лучей, Дымов шагнул в тень яблони и так прочно раздвинул сильные ноги, что в этот момент он показался Адуеву похожим на кедр, глубоко запустивший корни в землю.

— Но дело не в количестве прожитых лет, а в искусстве осмысленно прожить жизнь, в воспитании себя как борца за переделку природы, за социалистическое преображение жизни, чему нас учит партия Ленина, — вновь заговорил Дымов.

Он спешил высказать Адуеву то, что давно занимало его. Селифон не сводил глаз с удивительного старика.

Он слышал, что Дымов — большой патриот Алтая, проповедник красоты жизни, но его поразила юношеская страстность высказываний старика.

— Партия! Это же непередаваемая глубина мысли, сверкающих дел. Прицел партии — на полное научное управление природой… А вы понимаете, какая это широта открывающегося перед нами действия…

«Вот кого Вениамину надо будет привлечь в наш клуб», — сразу же решил Селифон, как только Дымов заговорил о преображении жизни.

— Можно ли было работать так успешно над преображением природы и жизни раньше в России? Как пчеловод, я больше пятнадцати лет потратил в Чарышской станице на внедрение рамочного улья, пока близкие с нашей станицей пасечники-богатеи убрали «колоды» и завели первые «ящики». В тысяча девятьсот двенадцатом году я предложил чарышской купчихе Шестаковой ввести севообороты и удобрения на ее полях, и вы знаете, что ответила мне эта довольно образованная миллионерша: «Дурак ты, Василий Павлыч. Нам и новых земель ввек не выпахать…»

«Обязательно, обязательно надо привлечь! — слушая Дымова, думал Адуев. — И как мы раньше не догадались!»

— Только сейчас у нас начинается пора научного земледелия. К этому нас привела советская власть, с ее страстью к новаторству. И высокие урожаи мы уже держим в наших руках…

При этих словах агронома Адуев не мог больше уже думать ни о чем, стараясь не проронить ни одного слова из того, что говорил Василий Павлович.

— Золотое мичуринское правило — не ждать от природы милостей — становится смыслом жизни не только передовых агрономов, но и уже некоторых передовых колхозников…

Дымов пристально посмотрел на смутившегося Адуева. Заглянув, казалось, в самую душу гостя и поняв, что творилось в ней, старик поспешно продолжил:

— Да, да, высокие урожаи в наших руках. После открытия закона стадийности развития растений, яровизации, вегетативных гибридов время слепой зависимости от матушки-природы миновало.

Больше половины ученых слов агронома были еще не понятны Селифону, но за ними он почувствовал такую огромную важность, что тотчас же решил:

«Ночи спать не буду, а изучу».

— Пойдемте, я покажу вам и мой маленький опыт в этой области.

Дымов направился мимо ульев и каких-то грядок, с отметками на колышках, в другой конец сада. Адуев поспешил за ним.

— Вот на этом метре земли, — указал агроном на один из квадратов густой стерни, — в результате повторных опытов трех лет я заглянул в ближайшее будущее (об этом я готовлю статью в журнал, только не знаю, пропустят ли ее сидящие там всесильные монополисты науки), — вскользь обронил Дымов. — Я считаю вполне возможным, при соответствующей обработке и уходе, выращивать… — Старик на мгновение замолк, пытливо устремив острый взгляд в лицо Адуева, и негромко закончил: — Пятисотпудовые урожаи с гектара…

— Пятисотпудовые?! — переспросил Селифон.

— Да. Дома я вам подробно раскрою технику уплотненного, перекрестного посева, и вы сами убедитесь, что дело это вполне реальное. Вполне! — закончил агроном.

Адуев смотрел на необыкновенно мощную стерню пшеницы и даже по внешнему виду ее убедился в справедливости слов Дымова. Стерня была такая густая, а каждый стебель ее так прочен, что напоминала она больше скошенный камыш, чем пшеницу.

Дымов присел на корточки. Адуев опустился рядом с ним.

— Здесь посеяно шестьсот шестьдесят семь отборных зерен, а, раскустившись, выросло девятьсот восемьдесят стеблей — и с каким колосом!.. И, как видите, расстояния в пять-шесть сантиметров между стеблями оказалось вполне достаточно, чтобы солнце и воздух, при хорошо подготовленной почве и трехкратной подкормке сделали остальное…

Старик гладил стерню.

Адуев невольно повторил движение Дымова, и его руке при этом прикосновении передались и волнение ученого и гордость за родную землю, способную давать такое невиданное в мире богатство.

Они смотрели в лицо друг другу — старый ученый агроном-опытник и молодой председатель колхоза, тайно мечтавший о повышенных урожаях.

В глазах Василия Павловича были и смущение, и радость, и желание скрыть от Адуева свое волнение. Он поднялся и усилием воли притушил улыбку, неудержимо расплывающуюся по его лицу.

Селифон тоже встал.

Дымов смотрел в долину. Влажный ветер обдувал разгоряченные их лица.

— Вы еще не представляете себе, — после долгого молчания негромко, как бы раздумывая вслух, заговорил Дымов, — сколько неиспользованных сил таится в нашей земле! Сколько миллиардов пудов зерна недобираем мы ежегодно! А сколько еще неразбуженной силы хранится в душах прекрасного нашего народа! И только ли нашего?! — как бы проверяя себя, раздумчиво повторил Дымов и доверительно улыбнулся не то Адуеву, как старому другу, не то мысли, давно продуманной и важной. — Надо до сознания каждого донести, вложить в сердца людей пламенные идеалы партии об изменении земли, о создании мира, достойного человека. Надо поднимать народ на большие дела. Научить людей ценить окружающую их удивительную красоту природы, привить им потребность в красоте, научить их самих создавать красоту!

Они вернулись к яблоне.

— К тому, что есть на Алтае, нам всем надо добавить то, чего не было на нем. Необходимо заставить, колхозную землю давать стоцентнеровые урожаи, плодоносить виноград, персики, абрикосы. Дает же нам наша земля вот эти самые яблоки… — Дымов указал на не обобранные еще наверху янтарные плоды.

Солнце опускалось за Теремок. Огненные брызги заливали вершины ледников. Озолоченное по краям, вслед за солнцем, уплывало на запад белое облако.

Агроном смотрел на ледники, на облако и о чем-то думал. Потом он взял корзину и пригласил Адуева в дом.

Рабочий кабинет Василия Павловича занимал половину дома. Во второй помещалась Анна Васильевна.

В кабинете, прямо против входа, в массивной золоченой раме висела картина «Озеро в горах» художника Гуркина.

Адуев переступил порог и остановился: вся прелесть родного Алтая — его гор, от ледниковых вершин до сиреневых склонов и дымящихся туманами ущелий, опрокинувшихся в озерной глади, его далей, тонущих в легком мареве, яркой зелени трав, раскидистых кедров на берегу — была запечатлена в ней. Виденное, привычное с детства как-то по-новому предстало перед Селифоном.

Дымов поставил корзину, снял чекмень, а Селифон все еще стоял у порога, внимательно рассматривая картину. Агроном не мог скрыть счастливой улыбки.

— Я тоже часами смотрю на нее. Порою мне хочется напиться из этого светлого озера, выкупаться в нем.

Вы только всмотритесь в оттенки воды у берегов. В ней, кажется, собраны все цвета и краски от нежнейшего пера фазана до густого, глубочайшего индиго. Я чувствую прозрачность ее до дна. Иногда мне, как дикарю, кажется, что подобная красота не создана руками человека, а упала с неба…

Дымов уже снова был охвачен волнением. О произведении художника алтайца ученый говорил с таким же жаром, с каким говорил о своих опытах.

— Я теперь вижу, Василий Павлович, что красоту действительно можно создавать руками человека, — сказал Адуев. — Ваша стерня с пятисотпудового урожая, ваши яблоки и эта картина… Ничего этого я не знал. Меня ровно палкой по лбу…

Старик видел, как потрясен его гость. Он указал на стенку и сказал:

— Вот она, эта пшеница.

Адуев увидел палевые пучки колосьев, таких полных и длинных, что они казались неправдоподобными.

— Ломка нищенских, доставшихся по наследству от единоличных хозяйств «пределов» урожайности, научный подход к растению, точный расчет семян, разумное использование каждого квадратного сантиметра световой площади почвы, умелый, заботливый уход за землей… и подкормочка, подкормочка, товарищ Адуев! Все это пшеничку-то, как на дрожжах, поднимает… Да вы присаживайтесь, пожалуйста! — широким, радушным жестом Дымов пригласил Адуева и придвинул ему кресло.

Селифон сел и осмотрелся. В комнате, как и в саду, всюду были цветы. Они стояли на окнах, на столе.

От ящиков с яблоками, от золотистых сот меда, стоящих вдоль стен на сосновых скамьях, от пучков необыкновенной пшеницы шли густые, тягучие запахи осеннего плодородия.

Всюду лежали образцы почв, пробирки с семенами овса, ржи, ячменя, медоносов. Книги, журналы в двух шкафах и на полках. Разложенные на письменном столе книги с подчеркнутыми строчками, со множеством пометок на полях говорили Адуеву о напряженном, неустанном труде хозяина.

«Ну, невежда, учись, бери пример. А ты одни брошюрки читал… Дурак, какой же ты еще дурак, Селифон Абакумыч!..» Адуеву было и стыдно за себя, и жаль потерянного времени.

Увлекающийся, страстный, жадный до всего нового, пораженный необыкновенными опытами ученого старика, Селифон как-то растерялся даже и сидел оглушенный.

Дымов уселся в удобное кресло и заговорил о результатах многолетних своих исканий.

— Опыт посева квадратных метровок показал, что на пяти сантиметрах друг от друга, как я уже говорил вам, можно вырастить вот такие стебли с колосьями: света и посевной площади им вполне достаточно. Угущать дальше — в ущерб растению. Но и увеличивать «площадь питания» значит содействовать разведению сорняков. Так называемый «шахматный углубленный» сев с равномерно размещенными зернами, кроме того, что дает возможность без всякой опасности для растения полезную при всходах и кущении проборонку, позволяет еще соединить искусственный отбор семян с естественным. Случайно попавшее слабое зерно из глубины не пробьется. И это прекрасно: улучшается потомство. Глубокий сев — гарантия и от полегания пшеницы. Но здесь основную роль играет выбор подкормок. Вначале надо налегать не на азотистые, а на фосфорные и калийные: они увеличивают прочность стебля, несущего тяжелый колос. Для увеличения же самого колоса и его озерненности хороши местные азотистые подкормки. Не забудьте, что только два добавочных зернышка, выращенных в каждом колосе, дают увеличение урожая при таком посеве на десять центнеров с гектара! Все дело в том, дорогой Селифон Абакумыч, — улыбнулся Дымов, — что надо научиться управлять развитием стебля и колоса пшеницы, как управляет музыкант смычком. А научиться всему этому должны не только мы с вами, но все передовые колхозники. И я верю, что они научатся, потому что люди наши — это клад. И невозможного для них ничего нет.

Василий Павлович указал на полку с томами Тимирязева, Мичурина, Вильямса.

— Читайте, изучайте! Они захватят вас с головой. Беритесь за них смело. Чего не осилите — приходите, мы с дочкой поможем. Да вот, кажется, и сама она легка на помине…

В кабинет вошла вернувшаяся с работы Анна Васильевна, в серебряной короне волос, с голубыми, чуть грустными глазами в таких темных длинных ресницах, что они бросали дрожащие тени на ее нежные щеки.

— Как я рада, что вы зашли к батюшке, Селифон Абакумыч! Как рада! — повторила она и пожала большую, сильную руку Адуева.

И действительно, радость еще секунду тому назад чем-то, видимо, озабоченной молодой женщины с такой силой вспыхнула в огромных голубых ее глазах, что они, словно диковинные цветы, вдруг разом оживили холодновато-красивое, ее лицо.

Потом, окинув быстрым взглядом раскрасневшегося, возбужденного отца, Анна Васильевна по привычке подошла к нему и, проведя узкой загорелой рукой по голове, она одно мгновение задержала ладонь на его лбу.

В этом ее движении Селифон почувствовал и нежность и заботу дочери о здоровье отца, и по какой-то необъяснимой связи этого движения руки со взглядом Дымова, брошенным на дочь, Адуев, как и в доме Михал Михалыча Быкова, о котором почему-то вспомнил сейчас, почувствовал себя так же тепло и непринужденно, словно он много лет прожил с ними.

Анна Васильевна сидела, напряженно прислушиваясь: ждала, когда же наконец они кончат разговаривать с отцом и он, попрощавшись, выйдет в сени.

Тогда она чуть приоткрывала дверь и притушенным голосом говорила:

— Селифон Абакумович, навестите и бедную, скучающую женщину…

Муромцеву и радовало и волновало всегдашнее его смущение, когда он робко садился на краешек дивана, взглядывал на нее. Чутьем женщины она безошибочно угадывала, что ему приятно сидеть в ее уютной комнатке, пропитанной запахами духов и цветов.

Говорила больше она — он слушал. Часто Муромцева садилась за пианино, оправляла платье и играла ему «доступные», но волнующие пьесы. И обязательно полюбившуюся Адуеву баркароллу Чайковского — «Июнь месяц».

Оцепенелый, боясь двинуть рукой, ногой, сидел и слушал и смотрел на нее молодой председатель.

Все нравилось ей в Селифоне. Но больше всего, что рядом с пленительной, покоряющей силой в нем жила какая-то детская беспомощность, когда он, по-детски хлопая расширенными глазами, недоуменно разводил руками и смущенно улыбался.

В эти минуты Анна Муромцева, хотя она и была старше его всего только на три года, любила Селифона Адуева, как мать ребенка.

Встречались они теперь уже ежедневно. Как-то так получилось, что в один из длинных январских вечеров, когда за окнами трещал мороз, они рассказали друг другу о своем прошлом: она — о потере мужа, бесшабашно-удалого, красивого казачьего офицера, он — Марины.

Сладостная отрада делиться друг с другом своим несчастьем еще больше сблизила их.

Скупой рассказ Селифона о своей незабываемой на всю жизнь любви к Марине и о муках его жизни с Фроськой потрясли Анну.

Страдание мужчины у чутких женщин вначале вызывает участие, позже — любовь.

Большой, широкогрудый (такой и на медведя в одиночку выйдет), чистый сердцем, как ребенок, Адуев незаметно заслонил и память о красивом, капризном есауле и даже нежно-любимого отца. Анна представляла свою тонкую руку на загорелой сильной шее Селифона.

Часы до встреч тянулись теперь уже нестерпимо. Добрая добротой влюбленной женщины Анна готова была для него сделать все.

Муромцева взялась за учебу Селифона. Он оказался необыкновенно способным: каждую мысль учительницы ловил на лету и по-своему додумывал ее, поражая неожиданными выводами.

С детства Селифон живо откликался на всякую красоту: здесь, в этой комнате, наполненной, как казалось ему, живыми звуками чудесной музыки, хрупкой красотой хозяйки, блеском ее ума, — все пленяло его.

Адуева поражала простота Муромцевой, естественность каждого ее движения, слова. Ни тени рисовки не уловил он у нее, хотя, может быть, он и не в состоянии тогда был наблюдать достаточно внимательно.

Впервые Селифон как-то вдруг по-другому взглянул на себя, на свой потертый пиджак, на большие красные руки.

Отвращение к Фроське переросло в ненависть: «С кем я живу под одной крышей? Как я мог столько времени терпеть ее?..»

Селифону стало тяжко открывать дверь родного дома.

В одну из встреч с Анной случилось то, что должно было случиться.

29

Селифон вошел в парикмахерскую совхоза.

«Вениамин на неделе два раза бреется, а я… Конечно, сбрить! Какой ты коммунист, проводник нового быта, когда у тебя раскольничья борода — все равно что кулацкий паспорт…»

Адуев сел на потертое кресло.

— Раскулачь-ка меня, товарищ цирюльник, по всем правилам. Бороду — напрочь, усы — на казацкий манер, в шнурочек, голову — на городской лад, под польку.

Парикмахер услужливо закрыл шею и грудь Адуева салфеткой. Схватил ножницы и защелкал ими. Возился парикмахер с Селифоном около часа. На полу валялась борода, клочья черных волнистых волос.

Селифон посмотрел на пол и засмеялся.

— Как с доброго барана копна шерсти, — пошутил он.

С каждой минутой Адуев все больше и больше не узнавал себя. Лицо выглядело тоньше и строже. Прямой крупный нос стал словно еще больше, раздвоенный посредине подбородок — гладким и сизым. Под коротко остриженными усами проступили губы, полные и яркие.

Селифон прошел мимо удивленной Фроси в горницу и сказал оттуда:

— Достань-ка мне, Евфросинья, новый костюм, сапоги и пальто.

— Это какая же нечистая сила обкарнаться-то тебя заставила? И для какого такого случая кустюм? — Фрося вошла в горницу, во взгляде ее горели и ревность, и закравшийся испуг, и собачья преданность, и любовь.

Селифон отвернулся к окну.

— Торжественное заседание сегодня. Договор на соревнование со светлоключанцами подписываем.

Лишь только Селифон ушел, Евфросинья побежала к приятельнице, жене ветеринарного фельдшера, Расторгуевой Марье Антоновне — первой в совхозе моднице.

Расторгуева покорила Фросю.

— Хотя я будто и тоже не вышла лицом, но Емельян Емельяныч души во мне не чает за знание секретов любви. Каждый раз этими секретами я его в тупик становлю…

Дальше разговор женщин перешел на шепот.

— Только, конечно, за модой нам больше других следить приходится. Но это свою приятность имеет. Кроить, шить, перешивать, наряжаться!.. Да без этого и высшего смысла жизни не существует.

Евфросинья раскрыла сундуки и показала Марье Антоновне десятки сарафанов из шумящего китайского шелка, куски шерсти, тончайшего батиста, нансука, вывезенные когда-то Амосом Карпычем из Кобдо.

Марья Антоновна ахнула. Дружба женщин крепла с каждым днем.

Одевалась Расторгуева, на удивленье всей деревне, в платья необычайных покроев, в цветные шляпки величиной с колесо. Подводила брови, красила губы.

Ходили слухи, что на ночь она обкладывает лицо какими-то только ей известивши составами, а утрами сама себя «нещадно лупит» по щекам и по часу растирает каждую морщинку на лбу. Столько о ней болтали приличного и неприличного черновушане, — не только раскольницы, которым все это действительно было в диковину, но и совхозовцы, — что мужчины при встрече с Марьей Антоновной осматривали ее с ног до головы и долго провожали глазами. Походка же у нее была отменная, с подрагиванием, быстрая и мелкая.

К ней-то и прибежала взволнованная Евфросинья.

— Что хошь возьми, а научи ты меня всему секретному. И укрась ты меня, как розу, как сама себя украшаешь. Думается мне, что он не напрасно и бороду на голу кость, и усы над губой, вприсыпочку, и кустюм, и сапоги…

В этот миг Фрося была обожжена ревностью, болью, злостью.

В судьбе Фроси Марья Антоновна приняла горячее участие. Закрылись они с ней, наглухо задернули шторки у окон, а к вечеру и мать родная не признала бы Евфросинью — такую завивку и раскраску лица сделала ей Марья Антоновна.

Идти домой от Расторгуевой Фрося не решилась. Накрывшись платком, отворачиваясь от встречных, прибежала она к Виринее Миронихе и робко вошла.

— Да тебя не черти ли эдак усоборовали, Фросенька! — схватившись за живот, расхохоталась Виринея. — Овечка! Да распрородимая ты моя мамынька, овечка!..

Виринея вдруг раскраснелась, погрозила кулаком.

— Это она, рыжая, рябая шлюха, как ягушку, закрутила тебя да размалевала курам на смех.

Мирониха ненавидела Марью Антоновну и всячески издевалась над нею. Удачно копируя зыбкую походку Расторгуевой, Виринея смешно трясла толстым своим корпусом:

— Сеет, сеет луковицей… — и презрительно плевалась. — Да он, Селифон-то, от людского стыда изувечит тебя, кикимору этакую! — пыталась убедить Виринея Фросю. — Этак обштукатурилась: лошадь увидит — на дыбки вздымется. Да он, Селифон-то, выгонит тебя на улицу — «прохолонись», скажет. И прав будет — не сходи с ума…

Но, видя, что никакие уговоры не действуют, сняла полотенце, намочила конец и с силой стала тереть малиново-розовые щеки и зловеще-синие подглазницы Евфросиньи.

— Убьет, вот те бог, убьет Селифон!.. — угрожала она вырывающейся Фросе.

Вскоре они уже разговаривали мирно.

Евфросинья всячески пыталась успокоить себя, прежде чем отправиться домой. Но под конец не выдержала и созналась:

— На сердце у меня мороз, Вирёша. Такой ли мороз, что не знаю, как и порог переступлю! Во всем изо всех жил стараюсь, а он ровно бы с каждым днем от меня все дальше и дальше…

Дома Фрося долго и безуспешно расчесывала завитые в кольца волосы.

«Ежели чего, дак я ему выпалю: «Сама директорша завивается и брови, губы подмазывает, не только Марья Антоновна. И это я для ради твоего большого торжественного заседания подправилась», — попыталась улыбнуться Фрося, но не могла.

Адуев пришел поздно. Евфросинья накрыла ему стол, прибавила огонь в лампе и села напротив. Селифон не поднимал глаз от миски. Фрося жадно смотрела на красиво подстриженную голову Селифона, коричневую, ровно подбритую шею, на гладкие голубовато-сизые его щеки и думала: «Без бороды он куда моложе и приятней».

— Ох!.. — вырвался у ней не то стон, не то вскрик, словно она нечаянно обожглась.

Селифон вскинул на нее глаза. Жар и трепет охватили Фросю от головы до ног. Не отводя глаз, не мигая, она смотрела ему в зрачки.

Долгим взглядом оглядел Селифон подкрашенные ее брови, худые, выступающие в широком разрезе кофты ключицы обнаженных плеч. Перевел глаза на завитые шапкой волосы и мучительно улыбнулся.

Марфа Даниловна погасила лампу и вскоре затихла.

Марина лежала с закрытыми глазами. В переулке заскрипел снег. И хотя шаги вскоре затихли, но Марина все еще слушала звенящую тишину.

Прошлое проносилось стремительно. Первая встреча с долговязым безусым Селифошкой сменялась пылающими в огнях зорями, песнями на полянке, горным эхом от далекого выстрела. Пляска Селифона… Свадьба… Росная луговина в цветах, на пасеке, и по ней идет она, а с неба падает золотой пчелиный дождь…

Полузабытые запахи, звуки, краски. И снова Селифон, молодой, сильный, любимый…

Не зажигая огня, Марина взяла пальто, платок и с замирающим сердцем тихонько открыла дверь. В сенях перевела дух.

На дворе остановилась, тяжело дыша. Потом оделась и пошла.

Звездная синяя ночь. Заледеневший снежок похрустывал под ногами. С прорванных на перекатах полыней доносился освобожденный переплеск волн. С Теремков напахнуло влажным, смолистым ветром.

Как очутилась Марина в «его» переулке, она и сама не сумела бы сказать. Но переулок этот до последней трубы на крышах домов, до сломанных углов у амбаров Марина представляла не раз.

Подойти к дому Селифона с темными, страшными окнами долго не решалась. Несколько раз пыталась повернуть обратно и не могла. Наконец, словно подталкиваемая кем-то сзади, сделала первый шаг и остановилась. Сухим языком лизнула спекшиеся губы и снова шагнула. Глаза Марины были полузакрыты. Еще шаг — и она прислонилась горячей щекой к холодной стене дома.

За стеной было глухо. Но среди мертвой тишины дома она вдруг уловила плач ребенка.

Марина оторвалась от стены и побежала.

30

С курсов Погонышиху ждали со дня на день. На ферме заменял ее, Кузьма Малафеев. Этой зимою Кузьма был премирован как лучший ударник промысловой бригады, втрое перевыполнивший план лова.

Селифон Адуев высоко ценил Кузьму за искусный соболиный промысел, но мало доверял ему как руководителю фермы. После ухода Матрены в первый же месяц удои коров снизились на двенадцать процентов.

Селифон пришел на скотный двор. Там все как будто бы шло так же, как и при Матрене, но скот заметно сдал в теле, несколько коров было явно больны, шерсть на них вздыбилась, глаза невеселы, на водопое не подошли к проруби.

— Третий день перемогаются чего-то… А удои, Селифон Абакумыч, сами знаете: у коровы молоко на языке. Из дальней скирды сено с гнильцой пошло. На добрые корма перейдем — в норму вправимся, — успокаивал председателя Кузьма.

Больных коров Адуев приказал отделить и вызвать к ним ветеринара из совхоза, сам решил чаще бывать на ферме.

Слушая Кузьму, председатель думал о чем-то своем, и казалось, до него совсем не доходило объяснение, почему перепоролись вырвавшиеся из стойл быки Синегуб и породистый Ноздряк.

— Да ведь за Синегубкой, Селифон Абакумыч, сам сатана не углядит, столь ли змеина вредный…

Прижатый культяпкой к боку, торчал у Кузьмы свитый из сыромяти толщиною в палец кнут. Селифон все время смотрел на кнут Кузьмы. Рослый красный бык Синегуб с огромным, складчатым подгрудком, широколобый, с мученически налитыми кровью глазами, рвал ногою землю, поводил исполосованными боками и грозно ревел.

— Будь он мой собственный, убил бы его давно, вражину…

Адуев выхватил у Кузьмы кнут, переломил кнутовище и бросил его в сенник.

— Следить надо!.. «Убил бы»! — глаза Селифона сощурились в презрительно-злой усмешке.

Председатель повернулся и пошел с фермы.

Кузьма удивленно посмотрел председателю вслед. Еще во время разговора он заметил, что руки Селифона, стиснутые в кулаки, тряслись.

Селифон шел задумчиво. Гнев его прошел. Он упрекал себя:

«Надо сдерживаться. С народом работаешь… Помни о Прозорине: у него хозяйство побольше твоего…»

На рассвете председатель снова отправился на ферму.

Румяно разгоралась заря. Поскрипывал подстывший за ночь снег под ногами.

Радуют охотника первые признаки весны. Вот-вот, кажется, услышишь песню токующего глухаря. Еще по-зимнему багрово загораются хребты гор, когда, стреляя молодыми лучами, выкатывается над Теремком солнце. Еще густым кудрявым столбом поднимается дым из труб в тихие утра, еще горят щеки от приятного морозца, но чувствуется уже, что хребет у зимы сломлен и что в полдень запоют синицы, и на солнечной стороне начнет притаивать побуревший, ноздреватый снег.

Бригада Петухова на двадцати санях направлялась в тайгу за лесом. Ржание коней весело отдавалось в горах. Рослые мужики с заткнутыми за опояски топорами, расставив ноги на узких, без отводин, санях, покрикивали на лошадей. Лебедевцы на тридцати подводах еще в полночь уехали за сеном. Адуев любил деловую слаженность колхозного утра, продумываемую им с бригадирами каждый раз по вечерам. Но всякое нарушение распорядка приводило его в бешенство, и ему стоило немалых усилий удержать себя от вспышки. Нарушителя дисциплины, нерадивого колхозника он понимал как вора, обкрадывающего и себя, и колхоз.

Адуев не пошел на ферму, а поднялся в глухой, еще по-утреннему мертвый распадок вблизи фермы.

Потребность остаться с самим собой, обдумать, уяснить большое и важное, без чего нельзя спокойно жить и работать, все чаще и чаще ощущал Селифон Адуев за последнее время.

Раньше, давным-давно, все казалось ясным и понятным без дум. И даже любовь к Марине когда-то заставляла Селифона только яростнее ударять молотом по наковальне, исступленно биться в пляске или неустанно ходить мимо ее окон, искать встреч с ней на полянке и замирать в сладостном напряжении при звуках ее голоса.

Охота, жадный бег за зверем рождали усталость и мертвецкий сон у костра на привале. Бездумно косил он с дедом Агафоном сено, метал в стога, ловил хариусов в порожистых речонках; Так же жили его родители и деды, — в простых, суровых душах не было места ни пылким восторгам, ни пытливым отвлеченным мыслям.

После же вчерашнего разговора с Кузьмой он не мог не связать беспокоившего его вопроса о ферме с теми мыслями, которые рождались у него во время чтения Ленина.

В последнее время Селифон готовился к докладу на партийном собрании. Политические доклады после его приезда из Москвы они решили делать по очереди с Татуровым. Адуев хотел так же тщательно готовиться к каждому выступлению, как удавалось это секретарю парторганизации. Выписанные Селифоном места о партии как-то перекликались теперь с его мыслями об организованном и планомерном руководстве массами, о их политическом воспитании.

Адуев вспомнил, как осенью на одном из собраний, когда он доказывал, что в охотничье-промысловую бригаду нужно подбирать только любящих промысел и опытных охотников, Елизарий Свищев возразил:

— Для мужика где выгодность — там и любовь, Селифон Абакумыч.

Елизария поддержал Ериферий:

— Всякий полюбит, раз там при удаче за один день три, а то и четыре трудодня заколачивают…

На деле же неопытные, не любящие охоты, ленивые Свищевы оказались в тягость всей бригаде.

«Конечно, Кузьма не любит фермы… Нет, Елизарий Мемноныч, не одной выгодностью объясняется любовь. И не один расчет и жадность в мужичьей душе».

Селифон вспомнил своего отца, деда Агафона. Весенние их сборы на пасеку, осенние — на промысел за соболями. Волнение их передавалось ему, тогда еще мальчишке. А поездки на покос и покосные песни!.. Как они любили и свой стог сена, и улей пчел, и лошадей, и коров… И трудная их жизнь им была сладкой.

Ну, а свою-то корову разве не любил Кузьма-безручка? А разве ему мало перепадает трудодней на ферме? А почему Матрена любит? Любила же она скотину и тогда, когда колхозу было не до сытых трудодней. А почему любят Татуров, Рахимжан, Овечкин свое дело?..

…В правлении, кроме сторожа Мемнона, никого еще не было. Селифон закрылся у себя в комнате.

«Товарищ Быков!

На твою просьбу писать обо всем, что меня волнует, — пишу.

Обрати внимание, что у нас в колхозе, а мне кажется, не только у нас, но и в других местностях также, нет еще учета любимых склонностей колхозника к занятию тем или иным делом. А также некоторые руководители колхозов часто не настолько еще развиты, чтобы даже понять необходимую важность этого. И сам я первый по малограмотству недавно недопонимал этого. Мне кажется, что каждый председатель колхоза на каждого своего колхозника «личную карточку» составить должен: кого, скажем, интересует рогатый скот, как нашу Матрену, кого лошади, как Рахимжана, кого пчелы, пушной промысел, земля, рукомесло какое. И тогда человек этот большую радость от любимого дела получает, работает на полный размер, как бы ни была работа его трудна.

Без этого же хотя бы даже очень выгодный колхозный труд в глазах некоторых колхозников не по душе показаться может…»

В дверь постучали. Адуев не отозвался. Он только ниже нагнулся к столу.

«…и еще о любви к колхозному делу. Мне кажется, что при разумном, большевистском подходе любовь можно привить колхознику, как прививают…»

В дверь еще настойчивее постучали.

— Это я, Селифон Абакумыч!

Голос Станислава Матвеича сорвал Адуева с места. Трясущимися руками он открыл дверь. По сияющему лицу старика Адуев понял: «Приехала!»

— А у меня радость, Селифон Абакумыч…

Селифон повернулся к столу и стал собирать исписанные листки письма, но они рассыпались, вываливаясь из рук.

— …Дочушка вчера перед вечером приехала…

Адуев наконец сложил листки и с бледным лицом повернулся к Станиславу Матвеичу:

— А у нас Кузьма негодным заведующим оказался…

31

Марина, боясь остаться дома одна, вызвалась сопровождать Обухову в ее первом посещении совхоза.

Было еще рано, когда женщины постучали в закрытые двери дирекции. Им открыла сторожиха.

— Бухгалтера, машинистки приходят к восьми, директор давно по фермам мычется, приедет только к вечеру. А вы кто такие будете? — полюбопытствовала она.

— Ну, значит, и мы тогда — на фермы, — улыбнулась Обухова сторожихе, постеснявшись почему-то ответить на ее вопрос.

Ферм в совхозе четыре. Первая — в трех километрах от деревни. Долина при впадении безыменной речки в Черновую застроен длинными корпусами скотных дворов, домами гуртовых бригад. Посредине — ветеринарная лечебница. Рядом игрушечные особнячки заведующего, ветврача, зоотехника. Улицы в первых весенних лужицах.

Девочка лет семи сказала Марфе Обуховой и Марине:

— Наши все на расколе.

Женщины переглянулись: ни та, ни другая не понимали ее слов. Девочка с удивлением смотрела на двух взрослых, не знающих таких простых вещей.

— Вон, видите, скот мычит, народ разговаривает — это и есть раскол, — указала она в сторону большого загона, заполненного колышущейся массой скота.

Из загона узеньким рукавом по растоптанной, унавоженной тропинке одна за одной двигались коровы на вкопанные в землю весы.

Зоотехник Каширин, крупный кареглазый человек, в высоких охотничьих сапогах, в коротеньком кавалерийском полушубке, ловко охватившем широкие плечи и тонкую талию, записывал живой вес коровы. Разница между весенним и осенним взвешиванием определит летний нагул.

Марфа Даниловна подошла к зоотехнику.

— Ну, давайте знакомиться. Обухова — начальник политотдела.

Каширин смущенно посмотрел на свою испачканную ладонь, но Марфа первая схватила его за локоть и засмеялась:

— Около муки — в муке, а около скота — в назьме…

Засмеялись и рабочие.

Каширин передал своему помощнику пачку коровьих паспортов и повел женщин по празднично-чистым базам и прибазкам первой фермы.

И ростом, и шириной плеч, и очертаниями большой головы Каширин напоминал Марине Селифона. Это сходство усиливалось манерой зоотехника во время разговора сдвигать к переносью густые брови.

Каширин рассказал, что мясо коровы-киргизки экспертной комиссией в Москве признано самым лучшим по вкусовым качествам и по виду.

— Слой жира и слой нежнорозовой мякоти — так называемое «мраморное мясо». На киргизский скот с давних времен установился нелепый взгляд: «Какой за ним уход, какие для него дворы, когда он сам давно приспособился к суровым зимам!» И обрастает еще наша корова Зимами, как медведь. Но погодите, мы заставим шкуру и нашей киргизки лосниться, как у «герифорда».

— Теперь посмотрим нашего Битка-второго.

Белоголовый «герифорд» на коротких упругих ногах, длинный, с объемистой грудью, переходящей в кривой, как ятаган, подгрудок, казалось, был отлит из бронзы.

Марина указала Обуховой на ослепительно белый подгрудок Битка, опустившийся чуть не до земли.

— Этакий щеголь в белой сорочке… — засмеялась она.

Каширин впервые взглянул на Марину. Яркая красота молодой женщины ошеломила зоотехника. Большие, синие, казавшиеся в сумраке двора почти черными глаза поразили его неуловимой печалью. Каширин невольно оправил полы коротенького полушубка и пригладил пушистые темные усы.

Марина заметила его движение, и лицо ее сделалось снова строгим.

— А умен!.. А телята от него!.. Пойдемте, я покажу вам многочисленное его потомство.

Обухова внимательно слушала зоотехника, смотрела в разгоревшиеся карие глаза его, и ей самой захотелось так же полюбить свое новое дело, как любит его зоотехник.

…Обухова и Марина уже порядочно устали, Каширин все водил и водил их по секциям. Рассказывал о жизни скота, о кормах, о генетических особенностях «герифордов», об отечественных породах.

— «Герифорды» выгодны скороспелостью, весом, радуют глаз формами, но они же и невыгодны нам…

Обухова остановилась.

— То есть это как же так — и выгодны и невыгодны?

— Невыгодны! — убежденно сказал Каширин.

По первым же его фразам Марфа Даниловна поняла, что вопрос этот для него очень важен.

— Во-первых, на импорт производителей расходуется валюта. Во-вторых, попытка улучшить наше мясное стадо только путем метизации с «иностранцами» отвлекает нас от основной работы с нашими прекрасными отечественными породами. Ведь нельзя же думать, как некоторые: «Дайте нам во все гурты производителей-«герифордов», и мы-де вам покажем…» Ерунда! — Каширин оборвал разговор и пригласил женщин к себе позавтракать.

32

Управляющий третьей фермой, куда приехала Обухова, скуластый, похожий на монгола Андрей Григорьич Бедарев, бывший партизан, во время разговора все отворачивался от Марфы Обуховой.

И здесь шла бонитировка. Молодой зоотехник неумело долго возился с каждой коровой. Загнанные на раскол, с утра голодные животные мычали, ломились в ворота и остервенело бодались.

— Недокормки у нас. Через это и скотина злая, как раздразненные осы. Смотрите, порются, на рогах одна другую носят. А ведь и стельные между ними, — управляющий говорил спокойным, тягучим голосом.

Лицо Обуховой хмурилось: от Бедарева разило винным перегаром.

Управляющий обошел Обухову с подветренной стороны. С лица его сдуло усталое равнодушие.

— Осенью пал я на коня и прибежал на центральную усадьбу, — Бедарев расстегнул пуговицы потертого ватного пальто и снова застегнул. — И насел на зоотехника Каширина: «Что вы, говорю, щучьи дети, со мной делаете? Кто лучшие мои покосы первой ферме обрезал, где кормов и без того завались, а у меня опять недостача будет? Кто быков самолучших опять на первой ферме поставил?» Выставился Каширин на меня: «Ты, говорит, Андрей Григорьич, о социалистической экономии в кормах забываешь. А «герифордов», извини, мы вам не доверим, потому что они ценнейшая, золотая валюта. А можете, — говорит он, — достойную корову на случной пункт к нам привести». Выругался я тогда, извиняюсь, за русское выражение. «Как, говорю, поведу я ее за пятнадцать, верст? А буран? А бездорожье?.. Да как она с этакой устали, извиняюсь, быка до себя допустит?. И опять у нас яловость давит, скотина от недокормки навоз жрет». Смотрел я, смотрел, кипятился я, кипятился — и вот, товарищ начальник политотдела, извиняюсь, запил… И буду пить! — убежденно и зло закончил он.

Обухова пристально смотрела на управляющего. За словами Бедарева она чутьем угадывала что-то серьезное.

Одно она решила твердо: ни сегодня, ни завтра не поедет в дирекцию совхоза, а засядет здесь и доберется до сути.

«Но Марина, она, наверное, торопится?..» Личная жизнь подруги, личное ее горе в этот момент показались Марфе Обуховой маленькими, смешными. И свое «личное» она тоже забыла. И если бы даже кто и напомнил ей о нем, она бы с удивлением посмотрела на того человека.

— Ну, теперь, Андрей Григорьич, хвалитесь вашими достижениями… — сказала она, вздохнув.

О приезде в совхоз женщины, начальника политотдела, в первый же день узнали на всех фермах.

— И не боли бы сердце — мужик, а то баба, и с этакой властью!..

Егор Егорыч прибежал к Емельяну Прокудкину и еще на пороге заговорил:

— Вот отруби мне голову, чекистка! По статьям вижу!

Прокудкин пробурчал что-то себе под нос. Без приглашения Егор Егорыч прошел и сел на лавку.

— Смотрю я, а она с Бедаревым и с бывшей Селифоновой жененкой по базам пошла. Да ведь как ходит, как смотрит, Омельян Аверкич! Ну прямо словно по собственной своей земле и на собственное свое добро! Смотрел я, смотрел, и начала меня бить дрожь.

Егор Егорыч помолчал немного.

— Не жить нам теперь с тобой в совхозе. Чую, не жить. Вечером всех доярок, телятниц, пастухов, гуртоправов собирает. Пойдешь?

Прокудкин вскинул на Егора Егорыча колючие, горячие глаза:

— А ты как думаешь, змей, не пойду?.. Думаешь, снова тебя послушаю? Хватит! — Емельян, починявший сапог, с силой воткнул шило в стол. — Язык у тебя длинный. Твоим языком, как цепом, снопы молотить. Поищи других дураков, а меня ты на всю жизнь выучил…

— Говорить ни о чем я не хочу и не буду. Самолично все видели, товарищ политический начальник… — Егор Егорыч теребил барсучью свою шапку.

Марфа Обухова пристально рассматривала широкое лицо Рыклина, темно-вишневую шишку на лысине, всю его коренастую фигуру на коротких прочных ногах.

— Да вы, товарищ Рыклин, садитесь прежде всего, — дважды уже предложила она Егору Егорычу, но он продолжал стоять.

В конторе фермы Обухова была одна. Марину она отправила, в Черновушку.

— Но как человек я открытый, то не могу я утерпеть, товарищ политический начальник, поэтому и пришел.

— А вы меня, товарищ Рыклин, попросту Марфой Даниловной зовите…

Но Егор Егорыч словно и не слышал ее слов:

— Вам, как политическому начальнику, по новости наша третья ферма нормально-благополучной может показаться. Но я с этим не помирюсь и с душевною тоской должен сказать, — в голосе Егора Егорыча зазвучали скорбные нотки: — Нет, нет и нет! — Рыклин покосился на дверь и снизил голос: — Управляющий наш хоть и партиец, но запьянцовский, без социалистического энтузиазма. Без этого же, как без основного рычага, товарищ политический начальник… Еще Карл Маркс сказал…

В контору фермы пришли доярки. Егор Егорыч прекратил разговор.

«Ну, вот ты и на работе…»

Обухова устало потянулась и только сейчас, в опустевшей комнате, почувствовала жаркую духоту, горький махорочный дым, слоисто раскачивающийся под невысоким потолком, увидела грязный, забросанный окурками пол, обшарпанные до глянца стены.

Голова была тяжелой.

«Пять часов в этаком тумане!»

Обухова подошла к окну. Разбухшая за зиму рама долго не поддавалась. Наконец удалось открыть ее. Синее облако у потолка пришло в движение. В комнату ворвалась волна морозного воздуха.

Обухова раскрыла блокнот. Первый день встал перед нею во всех подробностях.

Раннее утро в Черновушке. Высокий широкоплечий Каширин, гурты рогатого скота… Дорога. Третья ферма…

Обухова сейчас еще была под впечатлением пережитого. Перед нею встала страшная картина в первом же телятнике: тощие, взъерошенные телята, «кандидаты на тот свет», с грязными, точно в извести вымазанными хвостишками сонно тыкались по кабинкам. Некоторые из них уже не поднимались — лежали пластом с тусклыми, полумертвыми глазами.

Из всех гуртоправов третьей фермы только у одного, огненно-рыжего, со злыми глазами мужичонки Емельяна Прокудкина были здоровые телята, чистота в телятниках, крепко и остро пахло креолином. Бедарев сказал, что Емельян креолин и сулему правдами и неправдами сам достает на первой ферме, что на работу Прокудкин «до неподобности злой», что он и спит на базу в гурте. Но в прошлом за участие в кулацком восстании и бегстве за границу сидел в тюрьме.

Марфа Даниловна записала в блокнот.

«Управляющий фермой Бедарев — затурканный. Гуртоправ третьей фермы Емельян Прокудкин». И против его фамилии, после долгого раздумья, она поставила знак плюс. «Зоотехник первой фермы Каширин» — плюс. «Телятница Семышева» — минус. «Кладовщик Рыклин» — минус. Обухова посмотрела на часы: было без четверти три ночи. Плечи, спина ныли, как после тяжелой физической работы. В соседнем доме ее ждала чистая постель.

«Через час начнется пойка телят».

Марфа Даниловна задумалась. Свежесть апрельской ночи охладила голову.

Обухова закрыла окно, оделась и пошла в самый неблагополучный гурт, к телятнице Семышевой:

«Проверю, каким молоком поит она своих телят».

33

В полдень Виринея пришла к Фросе. Поповна сидела в кухне на лавке. Руки ее беспомощно лежали на коленях: она узнала о приезде Марины.

— Дева, да ты не сдурела ли?.. — Виринея встряхнула Евфросинью за плечи.

Фрося повернула голову и уставилась на вдову пьяными от боли глазами. На лице ее застыло страдание и неизбывная скорбь.

Слез не было. Были слабость во всем теле и полная утрата воли.

Но Виринея знала, что Фрося «полезет на рогатину», отстаивая свое право на Селифона. Знала, что победа будет не на стороне поповны, и все-таки уверенно и ободряюще заговорила:

— Не убивайся! В этом деле твой верх, Фросенька. Твой!..

Румяные, мясистые щеки вдовы дрогнули. От одного тона голоса ее Фрося воспрянула. А Виринея все говорила и говорила:

— Сперва-наперво, нагони и на его и на ее рыси: «Убью! На куски разрежу — и права буду! Потому что люблю! Потому что дитё малое!»

— Я ей скажу! Не это еще скажу!.. Зубами в горло вцеплюсь!.. Мой! Собственный!.. Мой! Мой!

Проснувшийся ребенок заплакал и протянул к матери руки. Фрося сорвалась со скамьи, подбежала к постели и озлобленно стала бить девочку по рукам, по голове.

Виринея оттолкнула мать от захлебнувшейся в крике Леночки. Фрося, точно слепая, сделала несколько неуверенных шагов к кровати и, обессиленная, упала на нее вниз лицом.

Виринея запахнула ребенка в зипун и понесла домой: «Пусть перекипит, поразмыслит».

В избе было тихо, только из медного умывальника-«подергушки» позванивала капель. Евфросинья встала с постели. С бледным, мертвым лицом открыла дверь в горницу. В переднем углу, задернутая от Селифона белой занавеской, висела икона — «родительское благословение». Фрося упала на колени. Залитое слезами лицо со страстной мольбой устремила на полустертый лик:

— Матушка!.. Пресвятая владычица…

И вдруг ей представилось, что Селифон сию минуту целует лицо, плечи Марины…

Сейчас ей больше чем когда-либо стало ясно, для кого обрился он, для кого надел новый костюм, сапоги и пальто. Она не могла молиться. Пламенем охватил ее гнев. Фрося набросила на голову шаль и выбежала из избы, не закрыв за собой дверь.

34

Селифон разорвал исписанные листки письма Быкову: мысли показались недодуманными. Взял газету, но даже заголовки статей плясали перед глазами — он не понимал их смысла.

«Сейчас она одна дома… одна дома…»

Бросил газету.

При мысли, что вот сейчас он увидит ее, Селифон чуть не задохнулся, распахнул дверь и прошел мимо Мемнона.

На реке выступила поверх льда вода. Ветер рябил голубую наледь. Солнце чешуисто плавилось на мелкой волне. Выпущенные на водопой коровы, казалось, схлебывали жидкое золото, а подняв морды, роняли с губ сверкающие капли.

Начался рабочий день. У гаража совхоза, содрогаясь, гудели тракторы, грузовики. Люди в измазанных горючим брезентовых спецовках суетились у машин, выбегали и вбегали в гулкую слесарную мастерскую.

У колхозных амбаров шумели круглые решетья триера: бригада Ивана Лебедева заканчивала сортировку семенного зерна. Бригадир в красноармейском шлеме с не выцветшими еще следами от звезды смотрел на Селифона. Адуев, чувствуя, что Лебедев ждет его к триеру, повернул к колхозной кузнице. Расширенная этой зимой вдвое, она выглядела внушительно. После приезда из Москвы Селифон называл ее «кузнечным цехом».

У пылающих горнов видны были кузнецы-новоселы в кожаных фартуках, с засученными по локоть рукавами.

«Плуги ремонтируют».

Но мысль не задерживалась, как прежде, на делах колхоза.

Не заглянул председатель и в «столярный цех» с нагроможденными в углу новыми рамочными ульями, смолистыми стружками на полу.

У конюшни кто-то окликнул его, но Селифон прибавил шагу.

Воробьи, одуревшие от весеннего солнца, азартно дрались, чирикали. Дом Фомы Недовиткова был рядом.

Как в тумане, сдернул веревочную петлю с кочетка ворот. Не в силах больше сдерживаться, пробежал через двор.

На дверях той половины дома, в которой жил Станислав Матвеич, висел замок.

«Уехала! А может, ушла на полянку?»

Адуев пошел на окраину. Он был убежден, что Марина ушла именно туда, где когда-то встречались они. Память воскресила ее лицо, синий свет сияющих глаз, первое прикосновение ее волос, душистых и горячих.

На уцелевшей пелене снега к пихтачу не было ни одного следка, но Селифон упрямо прошел к лесу, уже охваченному радостным предчувствием весны. На протаявших корнях, усыпанная рыжею прошлогоднею хвоей, пучилась земля.

Селифон сел на пень. До боли ярко припомнилось, как раньше он ждал ее на этом же самом пне.

«Придет! Обязательно придет!»

Под деревьями стелилась сумеречная наволочь. Голубел на полянках снег. По вершинам пробегал ветер. Стрельчатые пики пихт гнулись. Селифон снял шапку, подставил ветру разгоряченную голову.

Сколько времени просидел он, прислушиваясь, не хрустнет ли под торопливыми шагами изъеденный весенними лучами снег… Но ухо улавливало выхлопы работающего дизеля на лесопильном заводе совхоза, сложные шумы на деревне, дробное перестукиванье дятла на сушине да возню и писк зверушечьей мелкоты.

«А может быть, она давно вернулась?»

Селифон снова пошел в деревню.

У ворот недовитковского дома лицом к лицу встретился с Фросей. Она была без пальто, в одной шали.

Евфросинья, как от удара, покачнулась и схватилась за столб. Селифон шагнул в раскрытую калитку мимо нее, но она стремительно раскинула руки.

— Н-не п-пу-щу! — на весь квартал крикнула женщина.

В голосе ее была такая угроза, что Селифон остановился.

К стеклам окон в соседних домах прильнули любопытные, точно из-под земли выросли ребятишки, раскольницы.

— Не пущу!

Сжав кулаки, Фрося шагнула к Селифону. Шаль с головы ее упала под ноги. От резкого движения кофта на груди расстегнулась.

Левой рукой Евфросинья схватила Адуева за пальто, а правой замахнулась, норовя ударить в лицо.

Словно дымом подернулись глаза Селифона, и руки Фроси очутились в его руках.

— Со всей деревней… в городе потаскушничала… Вернулась мужей отбивать!.. — исступленно выкрикивала она.

Селифон стоял перед ней холодный и чужой. Ледяное спокойствие, которое испытывал он, поразило его самого. В момент, когда простоволосая Евфросинья бросилась на него, он впервые увидел, как разительно похожа она на мать свою — попадью Васену Викуловну. Те же острые плечи, жидкие грязно-желтые волосы, прилипшие ко лбу, те же линии рта. Вспомнилась сцена на границе, налитые бешеной ненавистью глаза уставщицы.

Молчание и отчужденность Селифона так подействовали на Евфросинью, что она смолкла. Ей казалось, что сердце его обратилось в кусок льда. В толпе Адуев увидел запыхавшуюся Виринею Мирониху. Удивляя черновушан спокойствием, сказал вдове:

— Уведите, ее к себе и уговорите не делать глупостей! Не люблю я ее и никогда не любил, чужие мы с ней, и жить с ней я не могу больше…

Молча расступившаяся перед ним толпа вывела Фросю из оцепенения. Она так стремительно рванулась из рук Виринеи, что повалила вдову на землю и сама упала.

— С-се-ли-фоша! Прости! Се-ли-фо-о-ша!.. Любовь моя!.. — выкрикивала Фрося, протягивая руки в его сторону…

35

На въезде в Черновушку Матрена Погонышиха остановила подводу.

— Сундучишко Нюре осторожненько, с рук на руки, передашь, — наказывала Матрена ямщику — мальчику-подростку.

У подножия горы, золотясь на солнце свежеобструганными бревнами, стоял новый скотный двор. И, несмотря на то, что Селифон ей писал о нем, длинный, с возвышающимися в два ряда вытяжными трубами, с частыми глазницами небольших окон, типовой двор поразил ее.

— Корапь! Чистый корапь! Да этакого красавчика я ровно бы и в районе не видала! — Матрена остановилась.

И хотя каменные, с красными железными крышами, с цементными кормушками, с электрическим освещением показательные дворы в районном центре были действительно образцовыми, свой, даже не законченный еще, двор показался ей во много раз красивее и милее.

Придерживая сползающую шаль, она, как девочка, побежала к ферме.

С напахнувшим ветром обдало ее волнующим запахом скота, донесло мычание коров, людской говор.

Заморенные, взъерошенные коровы, сонно бродившие по утолченному, нечищенному деннику, замутили радость Матрены.

Первая заметила Погонышиху старшая доярка Акулина Постникова:

— Бабы! Матрена Митревна приехала!

Последним пришел сторож фермы, дед Никита Подъязков, за маленькую остренькую головку прозванный «Хорьком». С ним больше всех ссорилась Матрена.

— Никитушка! — обрадовалась она и ему.

Через десять минут Матрена уже знала все, что произошло на ферме за четыре месяца.

— Соль вышла. С кормами туговато. Телята не стоят…

Женщины не отходили от Матрены.

Лучшая корова фермы Аксаиха была отделена в родильное помещение. Матрена не удержалась посмотреть на нее в дверную щель. Потом заглянула к Доче. Корова узнала Матрену. Погонышиха гладила ее по захудавшей, начинающей уже линять спине, а Доча так разревелась, так шумно обнюхивала и лизала ее руки, что Матрена и сама с трудом удерживалась, чтоб не расплакаться.

Было приятно, что женщины обрадовались ей и что Доча узнала, но куда ни падал взгляд, все раздражало взыскательную хозяйку.

Неприязненно смотрела она на Кузьму Малафеева, мрачно слушала его рассказ о павших за неделю трех телятах.

— Похвастать нечем, Матрена Митревна. Вот Селифон Абакумыч креолину и извести достал в совхозе, да руки не дошли еще, — говорил Кузьма.

Острый запах запущенного телятника остановил Матрену на пороге. Сырое, плохо протапливаемое помещение по стенам и потолку обросло инеем. Недавно родившиеся телята сбились в один угол. Некоторые из них лежали на грязной, давно не сменяемой подстилке, жевали один другому уши.

Матрена хотела что-то сказать, потом резким движением сбросила с плеч шубу и подала ее Кузьме.

— Унеси в конторку!

Кузьма принял шубу. Погонышиха подоткнула юбку и по локоть засучила рукава кофты.

— Бабы! Бабочки! Да ведь это же полнейшая антисанитарная зараза!. Акулинушка! У меня в сундучишке тоже бутыль с креолином… Настя! Топи печку, грей в казане воду… Авдотья Терентьевна! Тащи грабли, метлы, тряпки…

Кузьма с шубой в руках смотрел на закипевшую Погонышиху.

— Без тебя вымоют, Матрена Митриевна, одень шубу, застудишься.

Матрена подскочила к нему вплотную и выпрямилась:

— А телята? Телята, гром тебя расшиби!

Рука Матрены взметнулась над головой, а щеки угрожающе вздрогнули.

— Зашибу! Безмозглого идиёта…

Кузьма испуганно отшатнулся от Матрены, заслоняясь шубой, и попятился к порогу.

На ферме Матрена Дмитриевна пробыла до вечера. Домой пришла с тяжелым чувством. Дома тоже показалось ей все более серым и тусклым, чем представляла она будучи на курсах. И только когда узнала о приезде Марины, потеплели ее глаза. А когда бежала к Станиславу Матвеичу, радостная улыбка уже не сходила с ее лица.

В сумерках она не узнала Селифона, подходившего к недовитковскому дому с другой стороны переулка. Адуев увидел Погонышиху и остановился. Матрена вбежала во двор. Селифон свернул с дороги в тень и прислонился к стене амбара.

Адуев и обрадовался приезду Матрены Погонышихи с курсов, и проклинал ее. Он знал, что теперь все его заботы о ферме отпадут, и ему можно будет по-настоящему заняться подготовкой к весне. Но встретив ее почти у самых ворот недовитковского дома, когда Марина была одна (Станислав Матвеич в мастерской готовил ульи), Селифон разозлился:

«Ни раньше, ни после…» — Он решил дождаться, когда Погонышиха уйдет. «Не будет же она до полночи сидеть», — успокаивал он себя.

И то, что вот сейчас Матрена разговаривает с Мариной, смотрит в синие ее глаза, а он стоит, прижавшись к стене амбара, бесило его.

— Ну, ведь пора! Поговорила и хватит. И уходи! И уходи! — шептал Селифон, устремив взор на плотно завешенные изнутри окна. Но Матрена не уходила. Селифон потерял терпение. Он уже совсем было собрался вышагнуть на дорогу, как услышал чьи-то шаги в переулке.

«Станислав Матвеич!» Селифон похолодел. Но, присмотревшись, увидел, что идет женщина. Адуев облегченно вздохнул. Вскоре он узнал ее. Это возвращалась домой Виринея Мирониха, накрывшись внапашку зипуном. Виринея пробовала запеть песню, но каждый раз, запинаясь на дороге, обрывала ее и начинала что-то бормотать. Поравнявшись с домом Фомы Недовиткова, вдова остановилась, грозно выкинула кулак, потрясла им. Зипун свалился с плеч Виринеи, и Мирониха долго поднимала его, безуспешно пытаясь снова накинуть на плечи, но так и не смогла, взяла зипун за рукав и поволокла по дороге.

До слуха Селифона долетел стук двери, оборванные женские голоса. Озноб охватил его. Калитка, как показалось ему, с пронзительным скрипом распахнулась, и в густеющих сумерках ночи рядом с Матреной Погонышихой Адуев увидел гибкую фигуру Марины с запомнившимся на всю жизнь милым характерным наклоном головы вперед.

«Марина!» — во весь голос хотел крикнуть он, но из пересохшего горла с уст его сорвался чуть внятный шепот.

Женщины торопливо пошли по дороге. Подстывший снег звучно хрустел под их ногами. Селифону показалось, что Марина (ее ни на секунду он не упускал из глаз) обернулась в его сторону и еще быстрее заскрипели ее шаги. Вскоре они скрылись за поворотом в улицу. Селифон в два прыжка выскочил на дорогу и хотел было догнать их, но перерешил:

«Буду ждать. Вернется, встречу у ворот. Встану и скажу»… — Селифон не знал, какие слова скажет ей, но это не тяготило его. Он чувствовал, что нужные слова возникнут неожиданно.

Апрельская ночь.

Блестящий, точно из меди вырезанный диск луны над Теремком.

Тишина.

С хрустальным звоном разбилась сорвавшаяся с крыши сосулька.

Прошли закончившие работу два колхозных счетовода, а Марины все не было.

Ноги Селифона, обутые в тонкие хромовые сапоги, мерзли. Адуев снял мерлушковую шапку и всунул носки сапог в нагретую меховую подкладку. Ему припомнились вечера, когда он, удерживая Марину, всовывал зазябшие ее руки в широкие теплые рукава бараньего своего тулупа, а ноги — в шапку. Вспомнилась сказанная им Марине фраза: «Ночами да утренниками апрель у барана рога сшибает».

«Почему апрель? Почему рога сшибает?» — сверкая ослепительными зубами, такая быстрая, такая деятельная во всем, допытывалась она. Все вспомнил Селифон в часы томительного ожидания: и ее голос, и волнующий грудной смех, и голубую, как весеннее небо, кофту Марины, в которой он впервые увидал ее, и губы, пахнущие цветущим шалфеем.

— Обнявшись с дочкой директора совхоза, льняноволосой Эмилией, прошел из клуба бригадир Иван Лебедев. Девушку Иван вел, накрыв полою солдатской своей шинели. На левом плече Лебедева, небрежно отброшенный, висел на ремне баян с перламутровыми ладами.

Пышная шапка волос Эмилии, попав в полосу лунного света, искрилась серебром. Казалось, над головой девушки, как на иконе, сверкает венчик.

«Вот тебе и Иван!» — Селифон долго смотрел им вслед. Эмилия закидывала серебряную голову к звездам и чему-то смеялась, а бригадир наклонялся к ней, и тотчас же смех ее внезапно обрывался.

«Счастливые!.. — вздохнул Селифон. — Как любятся!.. Как любятся!» — повторил он.

По деревне запели петухи. Усталой, старческой походкой прошел домой Станислав Матвеич. Селифон хотел пойти навстречу Марине, но перерешил: побоялся разойтись с ней. Вернуться домой она могла и с другой стороны переулка. Селифон стал считать до ста, окончательно решив после этого пойти домой. Последний десяток считал все медленнее и медленнее. Потом увеличил счет до тысячи, до двух тысяч?

Пропели вторые петухи.

— Пойду к Матрене. Все равно! — вслух сказал он.

Адуев надел шапку и в два прыжка выскочил на дорогу. Улица была пустынна. Он быстро прошел на другой конец деревни. И еще издалека заметил, что в окнах избы Матрены темно.

«Легли спать»…

Только сейчас Селифон понял, что Марина боится встречи и прячется от него.

Он медленно пошел домой. Дома дверь была раскрыта настежь. В избе темно и холодно. Селифон зажег лампу. Над растерзанной кроватью висела охотничья винтовка. На полу валялись разбросанные вещи Селифона. Сорванный со стены портрет Ленина держался на одном гвоздике. Селифон поправил его. На том месте, где стояли большие кованые сундуки Фроси, скопились пыль и мусор. Селифон взял веник и стал мести пол, но недомел, бросил. Он был совершенно разбит ожиданием. Не раздеваясь, лег на кровать. В ушах звенели удаляющиеся шаги женщин. Ярко встало ее лицо, улыбка, тихий синий свет преданных ему глаз.

Несмотря на кажущуюся свою хрупкость, Марина для него всегда была полна огромной жизненной силы.

Он знал, что все его тревоги всегда найдут отклик в ее сердце. И как бы ни был взволнован, вбирал от нее в себя всегда что-то такое животворно-благостное, что рядом с нею обычно затихал, как затихает ребенок у материнской груди.

Селифон сел на кровать, почувствовал ее дыханье и сам задохнулся.

Он откинулся на подушку. Синие глаза Марины приблизились к самому его лицу и потемнели, как темнеют омуты на глубокой реке в бурю…

36

Расстилающейся иноходью шел саврасый под Селифоном. Всадник, влитый в седло, в нарядных оленьих унтах, в куртке из дымчатых пыжиковых шкурок, во время бега сливался с мастью лошади.

— Куда это ты в пышной такой сряде и на таком поспехе? — крикнул Герасим Андреич.

Селифон натянул поводья. Иноходец, ходивший когда-то под удалой кулачкой Евфалией, осаживая накоротке, проехал всеми ногами по скользкой дороге и остановился. Адуев, перегнувшись с седла, поздоровался с Петуховым. На раскрасневшемся лице написано было смущение. Селифон не знал, как объяснить Петухову и то, что в будний день он заседлал Савраску в самое богатое седло, и то, что впервые надел свой ненецкий костюм, полученный в премию за работу на тракте.

— Акинфа думал попроведать, а оттуда в Светлый ключ, в маралосовхоз махнуть. С прошлого года четыре стога сена за ними.

— А на ферме, сказывают, Матрена Хорька чуть не в толчки вытолкала. Доярок перешерстить собирается. Моей бабе поклон наказывала. Как ты об этом думаешь?

Герасим Андреич пытливо посмотрел на Селифона. Адуев задумчиво постукивал черенком плети по кованной серебром луке седла. Конь стоял, чутко насторожив чернобархатные уши, — казалось, он внимательно слушает разговор всадника с Герасимом Петуховым.

— Хорька не жалко: всей и удали у него, что за ложкой потеть, а о новых доярках, признаться, я тоже все время думаю, да ждал приезда самой с курсов. Загляну-ка я к ней сейчас же, — и Адуев тронул коня.

Разговору с Петуховым о Погонышихе Селифон был рад. Все утро он думал только о том, как бы увидеться с Матреной. Ему казалось, что ей Марина рассказала все и, наверное, расспрашивала о нем. Но явиться на ферму так, как он всегда приходил туда, — пешком, в старом, потертом полушубке (а вдруг там Марина будет!), Селифон не хотел. Тогда он и решил съездить на маральник к Акинфу и в Светлый ключ, чтобы по дороге заглянуть к Матрене.

Коня привязал у ворот и отправился к конторке. Плеткой в такт шагу Селифон похлопывал по расшитым стеклярусом унтам. Высокий, стройный, в красивой меховой одежде, в меховой обуви без каблуков, ступал он по земле мягко, слегка раскачиваясь на ходу. Возможность встречи с Мариной незаметно для самого изменила его походку, сделала ее пружинисто-легкой. Казалось, он не шел, а скользил по льду. Селифону было жарко, лоб его стал влажен, точно горячий ветер овевал лицо.

Ферма была необычно оживлена в это утро. В кипятильнике пылал огонь. Доярки бегом носили клубящиеся на утреннем морозце деревянные ушата с запаркой. Телятницы, забрызганные известью, вбегали и выбегали из запасного отделения телятника, несли туда охапки духмяной соломы. Заменившие беспутных белобровых братьев Гараниных два комсомольца новосела Остап и Андрей Твердохлебы чистили запущенный денник.

Опытный взгляд председателя сразу же оценил присутствие на ферме настоящей хозяйки.

— Однако она и впрямь разворошила их, — Селифон улыбнулся.

В раскрытую дверь из глубины пустовавшего запасного телятника он услышал громкий голос Матрены и повернул к ней.

Первая же фраза, которая долетела до Селифона, приковала его к дверному косяку:

— …Как ты не понимаешь, что баба должна быть чистой, как груздок! Вчера Марина у меня ночевала. Взглянула я на нее, а у ней не рубашка, а пена. И вся-то она медом пахнет…

Селифон почувствовал, как у него остановилось сердце. Он не знал, шагнуть ли ему в открытую дверь или незаметно уйти. Но ни того, ни другого не сделал.

— Ну, разве это молоко? — гремела Матрена. — Глядите сюда, бабочки! — и Погонышиха заставила телятниц заглянуть в ведро доярки. — Ведь это же грязь, и в ней зловредные бактерьи кишмя кишат… А почему, спрашиваю я вас?.. Прежде всего, неподмытое вымя у коровы. А руки! Давай сюда руки, Авдотья. Не упирайся, давай!

Матрена взяла руки доярки и показала их всем.

— Да ведь тут только и чистого местечка, что ладони, омытые молоком. А пальцы назьмом проросли, в бане не отпаришь… Авдотья! — Голос Матрены зазвучал еще более резко. — Ну, а теленок? Да знаешь ты, что с этакого молока белый понос. Ну, как же это, Авдотья? — Матрена говорила укоризненно. — Баба ты молодая… Сразу с постели, неумытая — на дойку… — Матрена покосилась на открытую дверь.

Селифон кашлянул и шагнул в телятник.

— С радостью тебя, Селифон Абакумыч! — еще издали ликующим возгласом встретила его Матрена.

Селифон остановился. Он ждал, что вот сейчас Погонышиха подойдет к нему и скажет, а он схватит Матрену и расцелует и закружит ее.

— Аксаихе телочку… — Матрена совсем было замахнулась сказать: «бог дал», но вовремя поправилась: — Телочкой растелилась. Вылитая мать! И платочек белый на головке, и вихорчик на лбу, и, как у матери, шишечка на хвостике… Будущая рекордистка.

Селифон тяжело, разочарованно вздохнул.

— Ну, а теперь здравствуй! — Матрена шагнула навстречу Адуеву. — Ух, да ты какой красивый, какой бравый сегодня, председатель! — Погонышиха оглядела Селифона с ног до головы и по-мужски встряхнула его руку. — А я тут с бабами насчет лаборатории при ферме толковала, — и Матрена Дмитриевна окинула доярок смеющимся взглядом.

Селифон невольно вскинул глаза на Авдотью, жену Ериферия Свищева. Женщина стояла пунцовая и руки держала за спиной.

— Ну, бабочки, заканчивайте и начинайте топить печки. И чтоб было тепла у нас не ниже пятнадцати градусов!

Матрена взглянула направо — на свежевыбеленной стене висел новенький градусник.

— Я, Селифон Абакумыч, перетряску на ферме затеяла. Ну, подумай, какое это дело: запасной телятник рядом с родильной ползимы пустовал, а общий и далеко, и теснота в нем, и покуда туда теленка в мороз тащишь — застудить дважды два. И вот решила я для новорожденных устроить здесь про-фи-лакторий, — с трудом выговорила мудреное слово Матрена и улыбнулась.

Адуев оглядел помещение профилактория. От побеленных стен, от только что вымытых полов остро пахло известью и креолином. От свеженастеленной соломы по кабинам тянуло приятной горечью полынки.

— Да что же это я! — Матрена всплеснула руками. — У нас, можно сказать, радость — рекордистка отелилась, а я тебе — тары-бары-растабары… Пойдем, покажу, — и Матрена, широко шагая, пошла впереди Адуева.

Длинный рубленый телятник, так же как и профилакторий, был наново выбелен. И в нем, точно в детских яслях, в белоснежных кабинках, на свежей золотистой подстилке помещалось до полусотни телят от однодневного до трехмесячного возраста.

У порога Матрена заставила Селифона обтереть подошвы унтов раствором креолина и только тогда подпустила его к кабинкам.

— Ты это когда же и здесь успела перетряску-то свою провести? — удивился Адуев, восхищенно оглядывая и кабинки, и телят, и такой же градусник на стенке.

— Ну, отсюда-то мы еще вчера грязь возом вывезли! — стараясь скрыть радостную улыбку от похвалы председателя, ответила Матрена.

Селифон заметил дощечки, прибитые к каждой кабинке. На них химическим карандашом были написаны имена телят: «Арел», «Анка», «Агонь». Под именами стояли даты рождения телят.

— Весь приплод этого года мы решили называть на букву «А», — пояснила Матрена свое нововведение и затаила дыхание, ожидая новой похвалы Адуева.

Но Селифон взглянул на Матрену и громко засмеялся.

— Что ты заржал? — обиделась Погонышиха. — Так и на показательной ферме в районе… — начала было объяснять она.

— «Арел», «Агонь». На букву «А»! — не переставая, смеялся председатель, но, заметив обиженное и недоумевающее лицо Матрены, объяснил: — Не «Агонь», а «Огонь», не «Арел», а «Орел», Матрена Дмитриевна, вот только чему засмеялся я.

— Ну, это что в лоб, что по лбу. А «Агонь» даже лучше… Пойдем к Аксюточке, — сердито закончила она.

Черно-вишневые кроткие глаза смотрели на них из кабинок. Телята протягивали мордочки с крапчатыми розовыми ноздрями. Шершавыми малиновыми язычками они тянулись к рукам Матрены и Селифона.

— Чистые дети! Ну, ей-богу, Селифон Абакумыч, теленок — как ребенок, — суровое толстое лицо Матрены снова потеплело, похорошело. — Ты только взгляни на Аполошку.

Погонышиха указала Селифону на двухнедельного красненького бычка в белых «чулочках» на ножках. Телок зацепился передними копытцами за перекладинку дверцы и стоял, разлопушив мохнатые ушки.

— От Моньки и Синегуба. Ну, столь ли озорной да забавный, я ровно бы и не видывала такого! Как только к нему, он сразу же на дыбашки… Ну, ну, ишь ты какой ушастик, — Матрена потрепала Аполошку. — А вот и Аксюточка! — Погонышиха присела на корточки перед кабинкой, вблизи печки.

Белоголовая телочка, пятно в пятно похожая на рекордистку фермы Аксаиху, попыталась встать на свои еще трепещущие, кривые ножки с мягкими и белыми копытцами. Матрена подхватила ее под брюшко и помогла подняться.

— А ну, господи благослови! Господи благослови… Давай-ко, давай-ко на свои ноги! Вон мы какие рослые… — ворковала Матрена, удерживая качающегося с передка на задок теленка.

В глазах Погонышихи было столько восторга и гордости, что в этот момент она напоминала мать, показывающую своего первенца.

Адуев тоже присел на корточки и внимательно осматривал новорожденную, пытаясь отыскать в ней признаки незаурядной молочности, которой отличалась Аксаиха.

С ведрами парного молока вошли телятницы. Румяная комсомолка Настя Груздева, заметив Погонышиху, крикнула:

— Матрена Дмитриевна, там вас Хорек спрашивает. «Иначе, говорит, жаловаться председателю буду», — девушка улыбалась.

Матрена осторожно уложила телочку на подстилку и поднялась.

— Скажи ему — пусть хоть самому Калинину жалуется. Спит! Спит, чертов Хорек! — обращаясь уже к Селифону, гневно заговорила Матрена, и скулы на ее лице мгновенно побелели. — Аксаиха — с минуты на минуту, а он с дежурной в догонялки храпака задает… Приперла я его, как корова волка рожищами к забору. Он было туда-сюда: «Я и не спал, я заболел…» А кой там сатана заболел — на шее-то хоть ободья гни… Гони его, Настя, иначе сама выйду, хуже будет… Пойдем, Селифон Абакумыч, в конторку, мне с тобой с глазу на глаз потолковать надо, — бросив взгляд на телятниц, негромко закончила Матрена.

«Наконец-то!» — подумал Селифон, чувствуя, как неудержимая дрожь охватила его тело.

По дороге к конторке Погонышиха несколько раз останавливалась, говорила с доярками, с возчиками, въехавшими во двор с сеном на семи лошадях, но Селифон плохо понимал ее речь. Он не замечал ни теплого весеннего ветра, ни робких еще ручейков, прокладывающих путь по унавоженному подворью фермы.

Ширококостная, сутулая Матрена в рыжем зипуне, больших растоптанных сапогах то двигалась впереди Селифона, то останавливалась. Останавливался и Селифон, по-прежнему глухой и безучастный к происходящему вокруг него.

В конторке она таинственно закрыла дверь.

— Вот сюда, поближе! — ласково пригласила Матрена сесть к столу.

«Ну вот и конец тебе!» — подумал Селифон и сорвал с головы длинноухую пыжиковую шапку.

Вначале, когда выходил из телятника и шел по двору за Матреной, он был почти уверен, что Погонышиха сообщит ему приятное, но по тому, как много раз останавливалась на дворе Матрена и подолгу говорила с доярками и возчиками, понял, что она «оттягивает момент удара». Слова же Матрены: «Вот сюда, поближе», сказанные каким-то особенным голосом, окончательно утвердили его в этом.

«Значит, сказала ей, что не любит меня…»

Готовый принять любой удар, бледный, растерянный, Селифон откинулся к стене.

Погонышиха неторопливо подняла полу зипуна, завернула руку куда-то к пояснице, где у нее в многочисленных складках платья был карман, и извлекла старательно сложенную вчетверо бумажку.

«Письмо!»

Селифон стремительно протянул руку. Но Погонышиха словно и не заметила его движения, развернула бумажку и опустилась на скамью против Адуева. Погонышиха была и торжественна, и возбуждена, и какая-то робость проглядывала в каждом ее движении.

— Здесь, Селифон Абакумыч, — Матрена указала глазами на бумажку, — обдумала я до тонкости восемь заповедей…

— Каких заповедей?..

Селифон встал. Но Матрена, не слушая председателя, взволнованным голосом начала читать по бумажке:

— «Первая — любовь к порученному делу. Вторая — подбор честных, преданных колхозниц. Третья — организация труда на ферме с заинтересованной поощрительной сдельщиной. Четвертая — поголовное зоотехническое образование работников фермы…»

Селифон медленно сел, а Матрена все читала и читала, но он уже снова не понимал ее.

Матрена Дмитриевна кончила читать и обратилась с вопросом:

— Ну, как ты думаешь насчет заповедей моих, Селифон Абакумыч?

«Я сам спрошу о ней…»

Погонышиха бережно свернула бумажку. Но Адуев, как ни напрягал память, не мог вспомнить ни одной из заповедей Матрены. Единственное зацепившееся за его сознание было слово «любовь».

— Великое дело любовь, Матрена Дмитриевна, — сказал он и замолчал.

— Любовь любовью, дорогой товарищ председатель! — горячо вскинулась Погонышиха, обескураженная уклончивым ответом на вопрос, над которым она продумала не одну ночь. — Но и на одной любви тоже ехать нельзя. К этому надо поощренье трудоднем за сверхнормовую надойку, за укарауленный отел. Лентяек же или сонь, вроде Наталки Сорокиной, безо всякой жалости вычетом бить, иначе они вечно бедными будут… Я вон бабочкам вчера об отчислении с каждых десяти литров, надоенных сверх нормы, по одному литру в пользу доярки, для пробы посулила, дак седни смотрю — у них только ушаты с мешанкою свистят. И каждая норовит своим коровам какой позеленее пласт ухватить… А также и зоотехнические курсы для молодежи. — без поголовной учебы, видно, Селифон Абакумыч, далеко не…

«Спрошу, чем так мучиться!»

Он подошел к Погонышихе и неожиданно спросил:

— Матрена Дмитриевна! Говорят, Марина приехала?

Матрена только сейчас рассмотрела мертвенно-серое лицо Селифона, страдающие его глаза. Она задумалась на мгновение, потом тихо, но решительно сказала:

— Иди к ней! — И еще более решительно и ободряюще: — Сейчас же иди!

Матрена закрыла за председателем дверь и поспешно вышла на крыльцо. Селифон пробежал мимо привязанной лошади.

Погонышиха крикнула ему вдогонку:

— Да на Савраску-то садись!.. На Савраску!..

Адуев обернулся, увидел привязанного у изгороди заседланного коня, на котором он приехал на ферму, трясущимися пальцами отвязал повод и взлетел в седло.

Савраска качнулся и вынес всадника в открытые ворота.

37

Марина недолго тогда пробыла с Обуховой на третьей ферме. Захотелось побыть дома с отцом, но Станислава Матвеевича она не застала. Оставшись одна, Марина внимательно рассматривала выцветшую фотографию матери, висевшую под старым, слепым зеркалом. С фотографии смотрело красивое, гордое лицо молодой женщины с родинкой над левым уголком припухшей верхней губы. Матери своей Марина не помнила, но знала многое о ней от покойной бабки. И странно — жизнь прекрасной нежной женщины, смотревшей с фотографии, в этот момент показалась Марине чем-то схожей с ее жизнью.

Марина уронила голову на руки.

В окнах засинел вечер. В переулке послышались чьи-то поспешные шаги. Ближе, ближе…

Стукнула калитка.

«Он!»

Радость и страх с новой силой охватили Марину. Она подбежала к двери, закрыла ее на крючок и плотно прижалась к стене, втянув голову в плечи. Но и крючок, казалось ей, не гарантировал от возможности внезапного появления Селифона в доме, Марина Схватилась обеими руками за дверную скобу: таким неотвязным было ощущение страха перед этой встречей.

Тяжелые, поспешные шаги раздавались уже на дворе, уже слышно было, как кто-то открыл дверь в сени, взялся за скобку, — и она услышала голос Матрены Погонышихи. Но страх не прошел и в присутствии Матрены. Марина опасливо смотрела на занавешенные изнутри окна, на дверь.

Разговор не клеился. По тревожному состоянию Марины Погонышиха поняла все.

— Вот что, дева, пойдем-ка ночевать ко мне.

Марина поспешно закрыла квартиру, положила ключ на условленное место, над дверью, и они чуть не бегом побежали на другой конец деревни. На улице Марина часто оглядывалась: ей казалось, что сзади кто-то идет за ними.

Дома Погонышиха показала Марине связку книжек, привезенных из района, рассказала о курсах, о работе на ферме, о меняющейся черновушанской жизни, избегала только говорить о Селифоне. Марина тоже не спрашивала о нем, хотя весь вечер ждала этого разговора. Уже укладываясь в постель, Марина будто случайно спросила:

— Ну, а как тут поповна-то, самозванная жена Селифона поживает?

Спросила и накрылась одеялом до подбородка. Матрена потушила лампу, села на кровать к Марине, нагнулась и вполголоса, чтобы не разбудить свою дочку, оживленно заговорила:

— Кикимора-то эта? Известно, тоща баба — вобла-рыба. От злости сохнет. Обманом повесилась на этакого-то молодца. Жизнь человеку заела, водовозная кляча… Да ведь у нее, Маринушка… и шкуричонка-то не стоит сбруи…

Как только Матрена заговорила о Фроське, речь ее стала обычной, грубоватой, но и необыкновенно выразительной. Рассказала она и о большой работе Селифона как председателя колхоза, и о несчастной его жизни с поповной.

— Ну, а как там, дева, Орефий Лукич-то?..

— Работает… — ответила Марина.

Всю дорогу из города в Черновушку она силилась представить Селифона, каков он есть теперь, но перед нею вставал все тот же черноглазый, робкий, любящий Селифошка в первые дни их встреч. А вот после рассказов Матрены о Селифоне она чувствовала, что он совсем-совсем иной, но какой иной, так и не могла представить. Сравнивая свою прежнюю любовь к нему, она поражалась силе новой любви, незримо выросшей за долгие годы страданий.

— Ну, а как у тебя, Маринушка, с Орефием-то Лукичом? — снова спросила ее Погонышиха.

Марина поняла, о чем спрашивала Матрена, и лицо ее загорелось.

— Никак, Матрена Дмитриевна, — сухо сказала Марина и отодвинулась к стенке.

Матрена вскоре заснула.

Проснулась Марина поздно. Погонышиха уже ушла на ферму. Весенний день, несмотря на хмарь, павшую на горы, был тепел и погож. И хмарь и полуденный влажный ветер съедали размякший, искрящийся снег, пустили ручьи с гор.

Марина пришла домой, но усидеть в комнате не могла. Радость жизни ворвалась в нее с апрельским, звенящим ручьями, днем. Вдруг захотелось ей запеть, сбегать, как раньше, на полянку. Она надела любимое свое шерстяное синее платье, высокие резиновые ботики. Долго и внимательно рассматривала в зеркало взволнованное свое лицо, — оживлённая, красивая, она нравилась самой себе. Ощущение близкого счастья было так велико, что ей хотелось побежать к нему навстречу.

Марина шла, не чувствуя ног, и невольно улыбалась и этой легкости во всем словно поющем теле, и ощущению все нараставшей и нараставшей радости.

38

Хорошо выезженный иноходец, переменив ногу, с карьера падал на зыбкую иноходь, но Селифон, не прощавший ранее коню сбоя, обжигал его ударом плети и рывком поводьев снова поднимал иноходца на необычный для него карьер.

При въезде в деревню на сильно занавоженной дороге взлетали перед самой мордой коня неожиданно появившиеся, словно пригнанные попутным теплым ветром, монашенки-галки и грачи и тотчас же опускались.

На улице смял он пеструю чью-то собаку и не оглянулся.

«Иди к ней! Сейчас же иди!» — слышались ему в шуме и свисте ветра ободряющие слова Матрены.

Он скакал и меж ушей коня видел, отчетливо видел то овальное лицо Марины с круто изогнутыми тонкими бровями, то нежное, робкое выражение милых ее рук, то сияющие беспредельной добротой синие ее глаза, доверчиво и прямо устремленные на него.

Адуева охватил страх: он боялся, что не застанет ее, что она снова, как тогда, соберется и уедет.

Мелькали дома, заборы, люди. Мягкая, проступающая глубокими колеями дорога была тяжела для скачки. От выступившего пота вытянутая шея саврасого потемнела. До поворота к недовитковскому дому остался один квартал. С реки, из узкого кривого переулка, на серенькой лошаденке, запряженной в дровни, неожиданно вывернулась женщина с корзиною настиранного белья. Селифон не успел сообразить, как конь, взвившись, перемахнул через дровни. Почувствовав себя в воздухе, Селифон на одно только мгновение увидел под ногами иноходца испуганно пригнувшуюся к грядкам женщину и тотчас же забыл о ней.

Осаженный у самых ворот, иноходец забрызгал калитку грязью, жидким снегом. Селифон спрыгнул на землю и бросил поводья. Саврасый жарко водил мокрыми боками. Тяжелое седло двигалось на его спине взад-вперед.

На дворе Адуева встретила Гликерия Недовитчиха и испытующим взглядом окинула с ног до головы. И по нарядному костюму и по взволнованному лицу с прядями перепутанных, выбившихся из-под шапки волнистых черных волос догадалась, куда спешил он.

— Марина Станиславовна ушодчи. Сказывала — ненадолго, в разгулку, — заторопилась Гликерия, тронутая растерянным видом председателя.

Адуев ничего не ответил женщине, повернулся и вышел за ворота.

— Теперь-то уж непременно на полянке! — вслух сказал Селифон.

Саврасый повернул к нему голову. Подглазницы и храпка коня были в серебряных блестках пота. Селифон положил руку на луку седла. Иноходец, готовясь принять всадника, прочно расставил ноги и высоко вскинул голову. Но Адуев только отцепил волосяной чумбур и повел коня переулком на окраину деревни, к лесу. Гликерия вышла за ворота и смотрела ему вслед» Из окон дома Свищевых на Адуева тоже смотрели женщины.

Выйдя из деревни, Селифон повернул к кромке тайги, начинающейся у подошвы Малого Теремка. На поляне вчерашние его следы, протаявшие до земли, как след медведя, широкой тропой убегали к пихтам.

Он окинул взглядом пегую от проталин полянку и по-охотничьи вздрогнул: недалеко от его следа на искрящейся уцелевшей пленке снега выделялись свежие, четко голубеющие следы маленьких женских ног…

«Обратного следа нет!» — радостно отметил он и быстро пошел сбочь следа, не наступая на него, как на охоте по соболю.

Савраска, не натягивая чумбура, шел сзади.

За одиночными пихтами, выбежавшими на полянку, в глубине леса, было полутемно и тихо. От земли пахло талым снежком и обнажившейся прошлогодней травой.

Первой увидала и, несмотря на необычность костюма Селифона, узнала его Марина. Разум опередил дрогнувшее сердце. Сомнения, страх — все исчезло. На одно только мгновение задержалась она, схватившись за ствол березы, чтоб не упасть на подсекшихся ногах. Помертвевшее лицо ее в эту минуту было неотличимо от березы.

Селифон повернул голову и тоже увидел ее. В это время Марина уже оторвалась от ствола и бросилась к нему. На бегу она поскользнулась на обледеневшем снегу. Мягкий платок ее свалился на плечи, обнажив гладко зачесанные темно-ореховые волосы с голубым пробором посредине, прямым, узким и ровным, как тропинка во ржи.

— Селифон!.. — задыхаясь, с трудом выговорила она и упала к нему на грудь, как падает кудрявая по весне березка, срубленная наискось за один взмах.

От резкого ее броска Селифон тоже поскользнулся и, удерживая равновесие, на мгновение отстранил от себя Марину.

— Дай! Дай!.. — выдохнула она и таким порывистым движением закинула к нему на шею руки, что он снова, чтобы не упасть, на мгновение откинулся от нее назад. Запрокинутое лицо Марины с сухими раскрытыми губами тянулось к его губам, но длинное, свесившееся ухо его шапки попало ей на правую кисть и от порывистого рывка дважды обмотнулось вокруг руки. Марина сделала еще одно усилие, и шапка, соскочив с головы его, повисла за плечами Селифона. Потом она откинула от себя крупную его голову с властными дугами бровей, с смоляными спутавшимися волосами на потном белом лбу и долго безмолвно смотрела на него, словно не веря в свое счастье. Он что-то хотел сказать ей, но не смог и тоже только смотрел на нее восторженными и в то же время виновато-умоляющими глазами.

— Мука моя! Жизнь моя!.. — прошептала она наконец с дрожью в голосе.

Селифон не понимал, что говорит ему Марина, а только слушал ее голос, гладил мягкие ее волосы и вдыхал их аромат.

В меховой куртке Адуеву стало жарко — он расстегнул ее.

Марина увидела бронзовую его шею, Селифон тоже не отрываясь смотрел на Марину. Она была такой же, какой он увидел ее первый раз в пятистеннике Амоса, только словно бы еще тоньше и изогнутей стала бровь: точь-в-точь народившийся месяц. Да словно бы щеки чуть побледнели да темная родинка над губой выросла чуть побольше просяного зерна.

Селифон так и не надел шапки на голову, а длинными концами ушей заткнул ее под седельную подушку.

Они пошли в глубь леса. Марина гладила смуглой рукою его большую горячую ладонь и прикладывала ее то к груди, то к пылающему своему лицу. Ворсинки от оленьей его куртки, серые, ломкие, пристали к шерстяному платью, к распахнутому ее пальто. Левой, свободною рукой Селифон заботливо обирал их.

— Лезет! — сказал он, уловив бесконечно теплый благодарный взгляд Марины, и снова замолчал.

До этого оба так много хотели сказать друг другу, а теперь шли молча, ни на секунду не переставая ощущать опаляющую близость. Останавливались, садились на какие-то колодины и снова шли, не думая о том, куда идут. Конь ни на шаг не отставал от них.

В лесу по-прежнему пахло талым снежком и полуистлевшей травой.

— Как пахнет фиалками! — сказала Марина полным, без меры счастливым голосом.

И Селифон, зная, что запах талого снега обманул Марину, покорно осмотрелся по сторонам. На горах все та же лежала теплая хмарь, а небо завалено толстыми, бурыми тучами, сквозь которые едва заметным пятном проступало солнце без лучей. Все тот же теплый полуденный ветер жадно допивал остатки снега. Бог знает откуда появившийся первый скворец на дуплястой сушине, задрав голову к невидимому в тучах солнцу, опьяненно звенел, подражая ржанью жеребенка.

Вышли далеко за деревню, туда, где прижатая к утесам река делает крутой завулон. Согревающийся солнцепек дымился, как загнанный скакун. Внизу накапливала весенние воды река, взбугрив и местами разломав лед. От нее тянуло освежающим холодком. Тонко звеня в воздухе крылышками, на полынью прилетел и поплыл, охорашиваясь, ранний гость весны — пестрый, несказанно нарядный гоголь. Как ярко расписанный поплавок, птица то покачивалась на голубой волне, то вдруг бесследно исчезала и через минуту снова выныривала в противоположном конце.

Прекрасные синие ее глаза, залитые счастливыми слезами, медленно двигались под мгновенно распухшими, отяжелевшими веками. В расширенных зрачках были и ликование, и нежность, и безграничная доброта.

Марина гладила бритую щеку Селифона и плакала, плакала в радостном безумии любви. Плакала оттого, что таким парным теплом снова дымятся воскресающие солнцепеки, что где-то в лесу, на дуплястой сушине, заливистым жеребенком поет скворец, что беззаботно ныряет на полынье в ярком брачном наряде глупый гоголь и что светел и прекрасен мир и хочется его весь вместить в счастливое свое сердце и все, все, до последнего вздоха, отдать ему.

Густели теплые сумерки.

На очистившемся от туч небе зажглись звезды. Некоторые из них упали с горной высоты, из неведомых миров и точно золотым шнурком стачали небо и землю.

Селифон смотрел на ее лицо с отблесками звезд в глазах.

Привязанный в лесу конь призывно фыркал и гулко бил копытом мерзлую еще на глуби землю.

— Поздно. Пора, — сказала Марина.

— Пора! — с готовностью отозвался Селифон.

Они снова пошли. Марина не спрашивала, куда он ведет ее. Она чувствовала сильные его руки и шла, всецело подчиняясь ему, счастливая своим безволием.

…Всю ночь в окна хлестал спорый весенний дождь с ветром, а на заре подняло, сломало и с гулким шумом пронесло Черновую.

Утром и дождь и ветер стихли, и выкатившееся из-за обмытых хребтов солнце погнало такой пар из земли, что, казалось, загорелась она в черной своей, глуби неугасимым огнем. Курились и жирные солнцепеки, и мокрые, набухшие беловато-золотистые прошлогодние жнивники, и завалинки у помолодевших под весенним небом изб.

Селифон вышел во двор. Просыпающаяся земля сладко и лениво потягивалась, звала, манила теплым, парным своим дыханием, свежим запахом полей, первым смолистым душком лесов с оттаявшей темно-зеленой хвоей. Он обвел глазами Теремки и синюю марь тайги, серебряные хребты белков на горизонте, раскинувшуюся, полную утренних шумов любимую свою деревню, глубоко втянул опьяняющий воздух и, не сдержав радости, на весь двор сказал:

— Все у меня есть теперь!..

Часть четвертая

К вершинам

1

От утра до утра Марина жила счастливой, радостной жизнью. Первые дни ей казалось, что она вернулась из далекого, измучившего ее путешествия в родной дом, где даже самая незначительная вещь мила и ее хочется приласкать. И вместе с тем сразу же она увидела, как в доме этом изменилось все.

С ясновидением, свойственным любящей женщине, Марина почувствовала, что и сама любовь ее к Селифону стала новой, другой. Это была уже не безотчетная, слепая страсть, а огромное чувство, выросшее на понимании и уважении к человеку, придающее любви особую силу и крепость.

Она все время внимательно приглядывалась к Селифону и чем ближе узнавала, тем больше любила его.

Порой ей непонятным казалось чудесное превращение робкого долговязого парня Селифошки, жившего с дедом Агафоном, в этого широкоплечего, почти геркулесовского телосложения, энергичного, решительного мужчину, с самобытным умом и широким кругозором, в человека, жадно впитывающего все новое, каждую свободную минуту не расстающегося с книгой, думающего о больших, важных делах и вопросах.

— Какой ты у меня, радость моя, счастье мое, умница… Да, да, не возражай, именно умница. Именно большой, умный человек, — говорила она ему и сердилась, когда он смеялся над ней за эти неумеренные восторги.

Марина не знала еще тогда, что так стремительно растут в Советской стране все честные, любящие труд люди: еще вчера какая-то часть их души спала, а сегодня уже развернулась, поднялась, как поднимается в одну ночь зелень после целительного дождя.

С радостью и страхом она ждала возвращения из совхоза Марфы Обуховой, чтоб показать ей своего мужа.

В первый же день, вернувшись к обеду (раньше Адуев домой появлялся только к ночи), он не узнал разгромленной Фросей квартиры. Пыльный рабочий стол, заваленный книгами, чертежами скотных дворов, моделями кормушек и рамочных ульев, оказался прибранным.

Марину Селифон застал на подоконнике, с тюлевой шторой в левой руке. Правой она вынимала изо рта булавки и прикалывала тюль к окну. Откинутая ее голова была повязана голубым шелковым платком. Засученные по локоть руки от напряжения красны, как у подростка. На шум шагов Марина повернулась к нему, что-то хотела сказать, но только улыбнулась и смешно пошевелила губами. Селифон подбежал к окну и, легко, как ребенка, сняв с подоконника, поставил ее на пол перед собой.

— Счастливый он у нас — все у него клеится. Без счастья, видно, и по грибы не ходи…

И не было у горноорловцев зависти: полюбили они молодого своего председателя за прямой характер и за то неустанное беспокойство, которым был охвачен он в искании новых путей изменения их жизни.

Матрена Погонышиха, как бы за всех колхозников, как всегда грубовато, но хорошо сказала:

— Селифон Абакумыч! Вспомни, сколько крику было в старой Черновушке, когда ее на новый путь поворачивали вы, первые коммунисты! Да и сколько вас было тогда и сколько нас в ней теперь!.. Деревня, как мать, трудно рожала новую жизнь. Как же тут было не кричать? А вот теперь, когда увидела, что народилось новое детище, ну-ка она его холить да защищать: кровное ведь оно. Сами теперь мы хозяева…

Известно, матери свое дитё и не мыто — бело…

Рождение новых хозяев Адуев наблюдал ежедневно.

На ферме к нему подошла Нюра, дочь Погонышихи. Вместе с телятницей Настей Груздевой она прослушала зоотехнические курсы у «доброго дяди», так горноорловцы звали совхоз «Скотовод», первоклассными машинами которого они пользовались по ежегодно возобновляемым договорам. Сельскохозяйственная культура от высоких специалистов совхоза перекочевывала в колхоз вовсе бесплатно. А какой же русский мужичок не любит «прокатиться на даровщинку»?!

— Селифон Абакумыч, генетические данные Синегуба, на мой взгляд, не соответствуют признакам молочности, и поэтому случать Синегуба с Резедой, как собирается это делать мама, по-моему, преступление!

— Нюра! Нюра! — председатель хлопнул ученую комсомолку по плечу. — Да ты знаешь ли, с чем их едят, твои «генетические данные»! — засмеялся Адуев.

— Знаю, знаю! — хохотала Нюра.

Тогда же, проэкзаменовав комсомолок, Адуев убедился, что книги по животноводству, прочитанные им и усвоенные при помощи зоотехника Каширина (у которого он брал их), не плохо прочитаны и Нюрой и Настей Груздевой.

Девушки поняли, что хозяйствовать по старинке нельзя. Но раньше их понял это сам Селифон.

2

Еще с осени Адуев задумал большое дело. Теперь, после того как они обсудили его с Вениамином Татуровым, сам собою разрешился и основной вопрос о людях, которым он поручит задуманное им дело.

«Комсомольцы! Вольем их во вторую бригаду и поручим. В нитку ребята вытянутся, а докажут, что затея стоит труда…»

Таким мероприятием, способным в ближайшие же годы поднять благосостояние колхоза, он считал переход «Горных орлов» на высшую ступень в агротехнике земледелия.

Все свободные зимние вечера Адуев проводил у Дымовых, доводя до бешенства ревнующую его Фросю, с которой еще тогда жил. Несмотря на большую разницу в годах, он подружился с агрономом, как и с молодым зоотехником совхоза Кашириным, у которого «выведывал тайны животноводства».

В доме Дымовых молодому председателю казалось все простым и ясным. Когда же он оставался с самим собой — начинались муки. Селифон считал, что главной помехой в освоении колхозом высокой агротехники был он сам, и остро ощущал свою неполноценность как руководителя колхоза. «Малограмотен, не знаю, с какого бока приступиться к этой самой агротехнике», — думал он ночами.

Он не перестал бывать у Дымовых и после того, как счастливо повернулась его личная жизнь.

— Мариша!.. — закричал Адуев в сенях, открывая дверь. По быстро удалявшимся ее шагам он почувствовал, что жена напряженно ждала его и, чтоб скрыть волнение, убежала из передней.

Марина вышла навстречу, обрадованная ранним его возвращением домой.

— Кричи «ура»! — Лицо Селифона было такое счастливое, что Марина, смеясь, крикнула:

— Ур-ра!

— Василий Павлович согласился взять с весны шефство над нашим опытным комсомольским участком. А это же, понимаешь, такое дело… Тут одно цепляется за другое: высокие урожаи потянут культурность, электричество, радио, библиотеку. Черт-те что куда стреляет это дело…

Марина смотрела в расширенные глаза мужа, и ей казалось, что душою он сейчас где-то далеко, что ничто не занимает его сейчас больше, чем эта пламенная мечта. И странно — обида больно кольнула ее в сердце.

А Селифон все стоял, глубоко задумавшись. Марина подошла к мужу, взяла его за подбородок, подняла опущенное лицо и внимательно посмотрела ему в глаза.

— Скажи, ты вспомнил обо мне сегодня вечером хоть раз? — спросила она его очень серьезно. Селифон удивленно, почти растерянно посмотрел на жену, и, не понимая как следует ее вопроса, машинально ответил:

— Ну конечно, конечно…

Марина отошла от него к окну.

«Нет, он совсем другой стал…» — обиженно шептала она, глядя в темноту.

3

Братья-«одночасники» (близнецы) Свищевы и двое подручных сидели на крыше скотного двора, наполовину обшитого новым тесом.

— Благодать-то, благодать-то господня! — сказал Елизарий, сняв меховую ушанку.

— Да, уж весна, Елизарь Мемноныч (в хорошем настроении братья называли друг друга по имени и отчеству), на заказ излажена. Не воздух — самопар!

— В такую теплынь зерно на третий день ростком проклюнется, — охотно отозвался Ериферий.

И плотники и их подручные смотрели на легкое весеннее небо и блаженно жмурились.

Несмотря на тепло, Свищевы были в полушубках, валенках и меховых шапках.

Подручные из недавно принятых в колхоз двадцати семей новоселов, разморенные солнцем, дремали.

По дороге к ферме приближался верховой.

— Председатель катит! — крикнул Елизарий.

— Саврасый вваливает, ног не видно, — узнал иноходца и Ериферий.

Подручные поднялись. Их заспанные лица, осоловевшие глаза словно сейчас только увидел Елизарий и заругался:

— Рожи-то, рожи-то набрякли! Не догляди — на ходу уснут… Таскайте тесины на крышу, мазницыны внуки!..

Послушный поводу конь повернул к шумевшим плотникам.

— Селифон Абакумыч! Селифон А-б-бакумыч! — закричал сверху Елизарий. — Это разве порядок? Гвозди где? Где гвозди?

Елизарий поспешно начал спускаться по качающимся сходням. Ныряя под стропила, спешил за ним Ериферий.

Живот Елизария по полушубку перепоясан полотенцем, у Ериферия — веревкой. Селифон смотрел и на растоптанные валенки на ногах двух братцев и на меховые полушубки и шапки:

«Теплые мужички! К случаю придрались: гвоздей действительно нет».

— Как хочешь, председатель, — а гвоздь хошь рожай! — приступил Елизарий.

— То есть какие же после этого графики, трудовые дисциплины?.. — подхватил Ериферий.

Адуев знал, что Свищевы преувеличенно шумливы; лишь потому, что за небрежную установку стропил правление оштрафовало их по пяти трудодней каждого и заставило переделать работу.

— Здорово, ударнички! — иронически сказал председатель.

Он поднялся на крышу и внимательно проверил смененные стропилины.

Братья напряженно следили за выражением лица Адуева.

— Ну вот, теперь тютелька в тютельку, хоть по ватерпасу проверяй.

— Да ведь мы же, Селифон Абакумыч, завсегда… Мы же из шкуры вылазим, — не мог скрыть улыбки Елизарий. — Но вот гвоздь, будь он неладен…

Селифон вспомнил, что еще зимою он купил десяток мотков катанки: «Кузнецы в ночь насекут на крышу». Рассматривая стропилины, он, сам кузнец и слесарь, обдумал, как легко можно приспособить машинку для резки проволоки, как просто и быстро выбить на домодельных гвоздях шляпки.

— Настилайте полы, а гвозди утром пришлю, — сказал Селифон, устремив осуждающий взгляд на обширный живот Елизария, перетянутый полотенцем.

Селифон был одет в серый, выгоревший на спине пиджак, в замшевые, под цвет пиджака, лосиновые брюки, заправленные за голенища высоких, полуболотных сапог. Елизарий, глядя на подбористого председателя, почувствовал неловкость и за свое полотенце, и за валенки, и за зимний полушубок.

— Ну что ж, полы, так полы, — согласился он.

— Только, чур, уговор, товарищи, дело дойдет до конька, чтоб был он у меня — струна! — распорядился Селифон. — И чтоб на вытяжных трубах флюгерки — глазу радость!

— Только вот штраф, Селифон Абакумыч, — прибеднился Елизарий.

— Ну, насчет штрафа после сдачи работы в срок посмотрим. Сроку же на доработку пять дней — с плотниками высчитал, — сказал он Свищевым.

Жизнь с Мариной! Адуеву казалось, что он второй раз вышел из тюрьмы и, как и тогда, по-новому ощутил всю прелесть мира: такая пропасть была между жизнью с грубой, дикой поповной и нежной, преданной женой.

«Счастливый, любящий человек — орел в поднебесье, все ему и видно и доступно», — не раз думал о себе Селифон.

Никогда еще так радостно не работалось Адуеву, как в эту весну. Опыт многому научил его. Молодой председатель скоро понял, что далеко не всегда успех дела решает прямой напор: очень важно, узнав людей, находить «тропку к сердцу человека».

К весне готовились всю зиму, но, как обычно в большом хозяйстве, неожиданно обнаруживались прорехи. Рамы для новых полевых станов сделали с более редкими переплетами, чем допускало недавно полученное стекло, оказавшееся оранжерейным.

— Та воно же коротко, будь воно проклято! — ругались столяры и наотрез отказались от оранжерейного стекла.

Вечером в мастерскую завернул председатель.

— Стекла, товарищи, другого нет, и никак ты его длиннее не вытянешь, придется подгонять переплеты.

Столяры-новоселы, прибывшие на Алтай с Кубани, стояли в брезентовых фартуках, с засученными по локоть мускулистыми руками и недоуменно смотрели на председателя.

Старший из них, жилистый, кудрявый Остап Птица, хитро прищурился.

— Це дило треба разжуваты, — недоверчиво проговорил он и глубокомысленно поскреб в затылке.

— А ну, дайте я сам попробую, мужики, — сказал Адуев.

Селифон вставил раму в жом верстака. По предложению столяров, требовалось разломать склеенные рамы и тогда только наново собирать их.

— Так, говоришь, товарищ Птица, разламывать, а потом склеивать? — раздумчиво сказал Селифон.

— А як же, товарищ председатель, коняку с хвоста не запрягают, свиню значала рижут — тоди смолят, та сало солят.

— Ну раз все едино что хлеб, что мякина, тогда не ругайся, если испорчу, — Селифон так решительно тряхнул головою, что черные, как антрацит, волосы его упали на лоб.

Он сбросил пиджак на ворох стружек, взял метр, вымерил центр одного из переплетов и сделал пометки. Из подрамника выбрал мелкозубую пилку-ножовку, выпилил углубления с двух сторон переплета и, не вынимая ножовки, резким поворотом стального лезвия выколол кусочки дерева.

— Який дотошный! Який дотошный! — шептал Птица, покачивая кудрявой головой.

По тому, какую Селифон выбрал пилку, как выпилил нужной глубины и особенно выколол ножовкой пазы, наблюдательный столяр Птица понял, что и «столярное дело у рук председателя бывало».

Не разбирая рамы, Адуев вогнал в вырезы добавочные вставки. Уже сразу после разметки переплета Птице стало все ясно. Селифон чувствовал, его смущение, и ему захотелось сгладить неловкость.

— Ну да ты, Остап Григорьевич, — обратился он к Птице, — лучше меня это сумеешь сделать.

Селифон стряхнул стружки с пиджака и оделся.

— Только, чур, уговор: эту мою работу, — Адуев указал веселыми глазами на вставленный переплет, — не показывайте никому, не стыдите председателя вашего.

4

Каждое свое дело Марина начинала мыслью: «Понравится ли оно ему?» Безошибочным чутьем страстно любящей женщины она улавливала малейшие его желания и прятала их в тайниках души.

Так, любовно, на городской лад, убрала она квартиру.

Снимая со стен выцветшие лубочные картинки, она хотела вытравить из дома все, что напоминало Селифону старую, раскольничью Черновушку, с которой он вел непрерывную борьбу, и старательно удалила все, что хоть как-нибудь могло напоминать Фросю. Сама она всячески гнала от себя мысли о поповне и если когда и думала о ней, то со стыдом и отвращением: разум подсказывал ей, что Фросю надо забыть как можно скорее и ей и Селифону.

Марина видела, с какой жадностью Селифон собирает библиотеку, как много читает. Она написала Орефию Зурнину письмо с просьбой подобрать «мужу книг самых лучших». Письмо начиналось словами:

«Не читает Селифон только когда спит…»

Как-то Селифон сказал, что Аграфена Татурова завела у себя гусей. Марина тотчас же купила двух гусынь и посадила их на яйца. И невольная улыбка Селифона при входе в кухню, когда гусыни, вытянув длинные шеи, встретили его пронзительным криком и змеиным шипом, была Марине наградой за хлопоты с горластой, злой птицей.

Нравилось Марине утром вместе с мужем выйти во двор. Впереди с громким криком слетали с крыльца на землю выпущенные погулять гусыни в ярко-оранжевых башмачках. На земле они широко раскрывали пепельно-дымчатые с белыми подмышками крылья, словно потягивались от продолжительного сиденья, могуче встряхивались, пуская пушинки по ветру.

Марина и Селифон стояли на крыльце. Только что омытые ледяной водой лица их от занимающейся зари казались еще моложе, свежее. Марина была повязана простеньким белым платком и не по-молодухиному — сзади, а по-девичьи — у подбородка.

Из-за Теремка вырвались первые, почти розовые еще брызги солнца. Так стояли они рядом, наблюдая, как солнце, словно подталкиваемое чьими-то могучими плечами, выкатывается над хребтом.

Можно было ничего не говорить и хорошо понимать друг друга, не прикасаться рука к руке и чувствовать, как приливает и отливает кровь и у одного и у другого.

Но уже в первые дни Марина заметила, что Селифон разрывался между нею и делом, что нередко, расставшись утром, они встречались только поздно ночью. Целиком захваченная чувством любви Марина не могла еще помириться с мыслью, что у него могут быть такие дела, из-за которых можно по целым дням оставлять ее одну. Порой ей начинало казаться, что раньше ее жизнь с ним была спокойней, проще. «Раньше он был весь мой, теперь же свое дело он любит нисколько не меньше, чем и меня». И это, несмотря на всю нелепость сопоставления, оскорбляло ее чувство. Марина снова и снова тревожно улавливала в глазах Селифона беспокойство, когда он задерживался с нею, а не шел по бесконечным делам тотчас же после обеда.

Как-то вечером, когда муж дольше обычного пробыл на поле, где шла срочная доделка полевых станов, Марине пришло в голову: «А что если у него, кроме меня и Фроськи, есть еще женщина?» Мысль эта показалась такой страшной, что Марина похолодела.

Она перебрала в памяти всех женщин и девушек, какие могли бы пленить Селифона, и к ужасу своему убедилась, что каждая из них могла понравиться ему: «От Фроськи к кому угодно мог пойти… А теперь не скоро отвяжется… Уж не дочка ли это агронома Дымова?! Она такая красивая… Говорят, что она умильно посматривает на него. И он так часто пропадает у них…»

За длинный вечер столько ужасных картин пронеслось в воображении Марины, чувство любви к нему так переплелось с ненавистью и гадливостью, что, когда пришел Селифон, она не могла удержать невольно вырвавшегося вскрика.

— Не подходи! — еще громче закричала она, когда он попытался оторвать от подушки ее лицо, залитое слезами.

Растерявшийся Селифон сел на кровать и долго гладил мягкие ее волосы, вздрагивающие плечи и говорил ей что-то ласковое, а она, не вникая в смысл его слов, слушала сердцем и из-под полуоткрытой ладони взглянула на него мокрым, счастливым взглядом.

— Ты не будешь больше оставлять меня так долго одну? Не будешь? — Захваченная любовью Марина не могла представить себе, как можно не рваться друг к другу и проводить вечера где-то в другом месте.

— Маришенька, но я же…

— Не смей так мучить меня!.. Никаких отговорок — к ужину ты должен быть дома! — Марина стиснула пальцы мужа и побледнела.

Селифон махнул рукой и сказал:

— Постараюсь, постараюсь, Мариша.

5

По новому договору со «Скотоводом» совхозные тракторы должны были снова вдвое расширить посевную площадь горноорловцев, распахать заросшую волчевником и шиповником целинную «некось» на смежных с поповской еланью увалах под яровую пшеницу, где Адуев с Дымовым наметили выделить опытный участок комсомольцев из бригады Лебедева.

Еще с самого возвращения со Всесоюзного съезда Селифон стал добиваться увеличения вдвое посевного плана яровой пшеницы. С цифрами в руках он доказывал, что с вывозкой зерна не гужом, как раньше, а на собственных грузовиках (Адуев уже несколько раз намекал о возможности в ближайшее время выполнить мечту Дмитрия Седова — приобрести автомашины) земледелие становится выгодным делом.

— Лишнее зерно позволит расширить и улучшить нашу основу — молочное хозяйство, создать фабрику мяса — свиноферму. Так все известные в стране колхозы выходили в первые ряды. Так и «Красный пахарь» вышел в миллионеры.

— Да ведь, Селифон Абакумыч, орех! Рассуди, кедровый орех осенью из-за уборки хлебов упустим!..

— То есть это свинья свиньей лето-летенское в земле ройся… Худеешь в жаркий день на четыре кила…

— Черт ему, этакому богачеству, рад! Весной рук от плужных держаков отодрать не успеешь, ладоней в бане не отпаришь — и вот тебе коска травы, а вслед до снегов пашня! — кричали, перебивая один другого, Свищевы.

— Без расширения посевов животноводство нам не двинуть вперед. А какие тогда, к дьяволу, мы орлы! Тогда давайте менять название, — настаивал председатель.

На сторону Адуева встали партийцы. За расширение были и все двадцать семей новоселов.

— Пахать! Пахать! — настойчиво кричали они.

— Пахари мы, злые до земли, рожденные в борозде, — сказал сивоусый кубанец старик Твердохлеб.

И снова поднялся председатель и без обычной горячности заговорил:

— Вместе с раздвижкой посевного клина мы ставим вопрос о повышении средней урожайности с десяти до четырнадцати центнеров с гектара. Как этого мы будем добиваться, я сейчас расскажу вам. Самое важное — подхлестнуть нерадивых. Начисление трудодней предлагаем проводить, как в «Красном пахаре», в зависимости от урожайности, — Селифон в упор посмотрел на братьев Свищевых.

— Правильно, Селифон Абакумыч!.. Ты ровно наши мысли читал: пусть работяги радуются, а лежебоки волком воют… — закричали кубанцы-новоселы.

Свищевы стояли с красными, точно нахлестанными лицами, багровые шеи их были обметаны искорками пота.

На первой же встрече Василия Павловича с комсомольцами в клубе, где им была выделена комната под лабораторию, Селифон убедился, что опыт Дымова с его метровок в садике действительно будет перенесен на колхозные поля.

Выделенные в «опытники» Трефил и Никодим Петуховы, Иван Прокудкин, комсомольцы братья Бугаевы и Ляпуновы, дочка Акинфа Овечкина — редактор колхозной стенной газеты Груня — облепили старого агронома.

На заглянувшего в лабораторию председателя они набросились все разом:

— Селифон Абакумыч! Смотрите, вот какие нужны нам семена!..

— Мы их трижды пропустим через триер, а потом самолично отберем вручную.

— Пионерию мобилизуем…

— Да подождите, подождите, ребята, — отстраняясь от комсомольцев и улыбаясь Василию Павловичу, заговорил Адуев.

Но ребята спешили выпалить все, что услышали от Дымова:

— Что посеешь, то и пожнешь…

— Каково семя, таков и плод…

А широколобый, ребячески вихрастый Трефил Петухов даже в категорической форме заявил председателю:

— И чтоб энергия всхожести семян была не более шести дней. Иначе я ни в коем образе не согласен…

Вот, товарищ Адуев, вот кто новые хозяева нашей земли! Вот кто будет удесятерять урожаи, — засмеялся Василий Павлович.

Но Селифон по опыту своему знал, что для того, чтобы пламя в горне разгорелось жарче, не мешает в антрацит плеснуть воды.

— Ребятушки, боюсь… — сказал он. — Ночи не сплю…

И Василий Павлович и комсомольцы смотрели на него удивленно. Селифон молчал не менее минуты.

— Новаторство это огромного значения; этого даже и в «Красном пахаре» еще нет. И я боюсь, как бы нам, собравшись за шерстью, самим не воротиться остриженными. Провалимся — засмеют. Но дело не в смехе, не похоронить бы идею, — Адуев строго посмотрел на комсомольцев.

— Товарищ председатель, да это же преступная маловерность!..

— Недооценка научности!.. Расхолаживание!.. — закричали ребята.

Адуев взглянул на Дымова и по чуть заметной улыбке, скользнувшей у глаз старого агронома, убедился, что тот правильно понял его.

— Не горячись, Трефил. И ты, Груня, не егози… — вновь отстранил он наседавших на него комсомольцев. — Криком земля не пашется. Дело это требуется продумать досконально, чтоб на поле боя не кусать локтей. Посев — фронт! Да, да, фронт, ребятушки, а ваш опытный участок — его передовая точка. И сами вы понимаете, если на линию огня да без учебы, без патронов или с ржавой винтовкой… — Селифон, прищурившись, внимательно наблюдал за комсомольцами.

— Вот мы и говорим — энергичные семена… — начал было вновь Трефил, но Адуев, казалось, не слышал его.

— Кроме семян, нам нужен инвентарь. Работать мы будем только машинами. Внедрять высокую агротехнику дедовскими способами не резон. Нужны тракторные плуги с предплужниками, дисковые бороны, сеялки. Рядом с вашим боевым участком на Волчьей гриве мы будем ломать тракторами четыреста га целины, от веку непаханной, и эти же трактористы под вашим наблюдением обработают прошлогодний, перегорелый целинный пар, на котором мы и выделим вам опытные десять га. Перед решительным боем надо предосконально узнать боевые свойства и новых орудий и их наводчиков. Никодим Петухов и Иван Прокудкин за весну должны освоить технику вождения трактора: возможно, в бою им придется подменить выбывших водителей.

По лицам ребят председатель чувствовал, что его военные сравнения очень нравились им, Адуев стоял и улыбался. Он вспомнил разговор с Прозориным; «Из всех работ, какие я знаю, самая интересная — председателя колхоза, — сказал тогда Павел Александрович. — Он должен быть и экономистом, и агрономом, и политиком, и психологом».

В конторе совхоза «Скотовод» ни директора, ни начальника политотдела не было. Они неделями пропадали на фермах: их посевная — отёл.

Адуев пошел к Анне Васильевне, замещавшей Ганзу. Муромцева была одна.

После приезда Марины они встречались не раз, но всегда в присутствии отца или посторонних: держались подчеркнуто официально.

Этот же тон Селифон решил выдержать и теперь. «Не Фроська — женщина она и умная и сильная. Без слов все понимает… Пойду!»

«С ней даже лучше: она помягче Андрея Антоныча характером, выпрошу «Сталинцев», — подумал он, открывая дверь кабинета.

— Пожалуйте, пожалуйте, опасный вы человек, — радостно поднялась ему навстречу Анна Васильевна.

Несмотря на внешний суровый тон слов Муромцевой, огромные голубые глаза ее вспыхнули таким ликующим восторгом, что Селифон невольно потупился.

— Как так опасный? — притворно удивился он.

— Да как же! Дочь родная, можно сказать, бережет старого батюшку — ветру на него дунуть не разрешает, а вы ему этакое ярмо на шею повесили: тайком от дочери колхозным агрономом старика сделали… Да ведь он у меня сон потерял… Вчера в непогодь пешком ходил смотреть, не вытаял ли его «плацдарм» на вашей Волчьей гриве. Вернулся мокрым-мокрешеньким. «Гулять, говорит, ходил, дочка…» Коварный вы человек, Селифон Абакумыч! — погрозила она ему пальцем.

— Анна Васильевна! Не повинен! Убей бог, не знал!.. Савраску бы запряг, сам бы с ним за великую радость съездил. Да для меня его здоровье дороже собственного… Я к вам по делу, Анна Васильевна… — изменил тон Селифон. — Вы знаете, что нам по договору с совхозом на всю весну выделяются два трактора. (Он умолчал о том, что в договоре не указаны были марки тракторов). Нам нужны, — голос Адуева стал тверд, — «Сталинцы-шестьдесят», с самолучшим прицепным инвентарем на пахоту и сев. Так вот, хочу я просить вас, Анна Васильевна… — Селифон невольно подался всем корпусом в сторону агрономши, — выделить нам трактористов… понадежнее…

Анна Васильевна, не спускавшая с Адуева радостно-восторженных глаз, увидела, как в зрачках председателя колхоза промелькнуло «мужицкое лукавство».

— Два «Сталинца-шестьдесят»?! Да их у нас всего четыре — и все на подвозке леса.

— Анна Васильевна! Без гусениц мы пропали. Колесный в первых же крутиках забуксует, особенно по грязи… Да и не поднять нам слабосильными тракторами плана целинной весновспашки. Это уж вы как хотите, а только гусеничных! Иначе договор наш…

Адуев так решительно сказал это и так заскрипели под ним пружины кресла, что Анна Васильевна на минуту задумалась, прищурив сиявшие свои глаза.

— Хорошо, я выделю вам двух трактористов. Ведь вы с ребятами только познакомиться хотите, — выигрывая время для обдумывания и пытаясь уклониться от окончательного ответа о «Сталинцах», сказала Анна Васильевна.

— Ну, ясно, познакомиться… — засмеялся Адуев, и снова «мужицкое лукавство» промелькнуло в его зрачках.

Оба они отлично знали, что все трактористы в совхозе были прикреплены к своим машинам.

В задумчивых, прикрытых длинными ресницами глазах Анны Васильевны тоже искорками замерцала чуть заметная лукавинка.

— Пришел, как говорится, узду просить, а заодно и коня попутно… Берите, пользуйтесь добрым расположением к вам беззащитной, слабой женщины… Придется, видно, нам, — как бы про себя, раздумчиво сказала Анна Васильевна, — на полмесяца подсократить вывоз кругляка на лесопилку…

Упоминанием о полумесяце Анна Васильевна ставила колхозу твердые сроки пользования гусеничными тракторами, тогда как в договоре сроки оговорены не были.

Адуев, прикинув, сообразил, что времени будет достаточно, если они четко организуют работу.

«Подсменных комсомольцев посадим на тракторы, на прицепы — коммунистов…»

— По рукам, значит! — весело сказал он.

— По рукам! — И Анна Васильевна, смеясь, хлопнула узкой загорелой рукой по широкой ладони Селифона.

— В шесть часов трактористы будут у меня, приходите. — Я вам всегда рада, Селифон Абакумович… Понимаете, всегда…

Вечером в кабинете Муромцевой Адуев увидел двух трактористов в измазанных комбинезонах из «чертовой кожи», с черными лицами и руками, насквозь пропахших бензином и автолом.

Один — высокий, сутуловатый, вялый, с какими-то сонно-задумчивыми, мечтательными глазами, неопределенного цвета. Казалось, он только что открыл их и пребывает еще в полусне. И голос его был тягуче-тихий, уныло-ровный, как бы не способный ни при каких обстоятельствах подняться ни на одну ноту ни выше, ни ниже…

— Вы-вез-ли… товарищ Муром-цева, с первых шта-а-белей… — нудно тянул тракторист, слегка приокивая, точно колеса выкатывая, надсадно тяжело выпихивал языком изо рта слова.

Был он из новоселов, и звали его Архип Тихий.

Второй, тоже новосел, Микола Шавкопляс — полная противоположность Тихому: маленький, плотный, цыгановатый, с курчавыми черными, как вороново крыло, волосами, с верткими дегтярными глазками. Густые брови его годились бы на усы и не такому малорослому пареньку.

— Одним словом, Анна Васильевна, — подрагивая ладными крутыми плечами и как бы пританцовывая, перебил Шавкопляс своего товарища, — подчистую с большой делянки… Одним словом, раз-два — и ваших нету, Анна Васильевна…

Тихий осуждающе взглянул на Миколу мечтательно-задумчивыми глазами. Шавкопляс замолк.

— Ну, а теперь, ребята, идите, отдыхайте. Тракторы поставьте на профилактику. С первыми же проталинами в полях поступаете вы в распоряжение «Горных орлов» на полмесяца на посевную. Вот ваш будущий хозяин, — указала она им на Селифона. — Он человек строгий, взыскательный, машины подготовьте, чтоб не пришлось краснеть…

Тихий и глаз не поднял ни на Муромцеву, ни на Адуева. Микола же, просияв весь, радостно как-то затоптался.

— Будьте уверочки, Анна Васильевна. Одним словом, попашемо, Хрипаша! Попашемо! — хлопнул он по плечу вялого своего друга.

Тихий, с опущенной головой, казалось, с трудом передвигая ноги, вышел из кабинета.

Адуев вопросительно посмотрел на улыбавшуюся Анну Васильевну.

— Да что же я с такими чудаками делать буду? — разочарованно спросил он.

— Не понравятся — заменим, — лукаво прищурившись, сказала Анна Васильевна.

— Ну и ну! — покачал головой Селифон.

— А вы знаете, как зовут Шавкопляса у нас? Девичья присуха. Удалец, плясун, песенник. И разделить их с Архипом Тихим никак нельзя: два Аякса, — сказала она незнакомое Адуеву слово. — Друг без друга часу прожить не могут, — пояснила Муромцева со своей милой, чуть грустной улыбкой.

И, помолчав, с тяжелым вздохом продолжила:

— Такая верность — даже зависть берет… — Муромцева пристально посмотрела в глаза Адуеву.

И в голосе, и во взгляде ее были и любовь, и тоска, и ревность.

Селифон, словно не слыша Муромцеву, покачал головой и сказал:

— Один на ногах спит, другой «девичья присуха». Удружили, Анна Васильевна!

6

Никогда еще так не готовились горноорловцы и их председатель к весне, как в этот год.

— Не только землю, а и мозги людей перепахивать и обсеменять новыми семенами будем, — сказал на партийном собрании Вениамин Ильич.

И вот кончилась подготовка. Последний раз комсомольцы обежали все дворы и передали последнее распоряжение:

— Выезд ровно в шесть утра. На дорогу до клеток бригады лебедевцев — тридцать пять минут, петуховцев — пятьдесят семь.

И председатель колхоза и секретарь партийной организации во что бы то ни стало хотели практически овладеть планом с первого же дня сева, чтоб дать почувствовать каждому его железную нерушимость.

Первая борозда весной! С каким волнением ждут ее трактористы, колхозники, руководители колхоза! Все отходит на второй план. Пахота, сев — начало всех начал. Кажется, с первою бороздою новой весны начинаешь новую жизнь.

Словно от толчка проснулся Селифон.

Окраек неба уже подцвел, и вот-вот запылает заря. Бесшумно, чтоб не разбудить жену, оделся. Но Марина тоже проснулась и стала быстро готовить завтрак.

— Вечером пораньше приезжай, Силушка! — крикнула с порога Марина, но Селифон только недовольно махнул рукой. Лицо Марины потемнело.

По хрусткому под копытом весеннему ледку председатель поспешно выехал на улицу. Просьба жены явно огорчила его: «В эдакий день, а она — пораньше…» Брови Селифона были нахмурены.

В домах, горели огни. На дворах слышался говор, движение.

«Разворошили колхозничков! Как перед боем», — подумал Адуев и направил коня на площадь, к сборному пункту бригад.

Микола Шавкопляс поспешно набивал тавотницы солидолом, добавлял автола в картер. Все так же непоколебимо спокоен был Архип Тихий. Но «Сталинец» его был уже заправлен, прицепной инвентарь на месте.

— Смотри-ка ты на него!.. — удивился председатель, здороваясь с трактористами.

Тихий не отозвался ни одним движением. Глаза его были устремлены на широкий разлив весенней зари над Малым Теремком.

— Доброго, доброго здоровьичка, товарищ Адуев! — Микола Шавкопляс схватил засаленную кепку и помахал ею над курчавой головой. Селифон улыбнулся.

— Одним словом, об нас с Хрипашей не беспокойтесь, товарищ Адуев: управимся в короткий перевод времени. — Микола посмотрел в сторону Тихого, но Архип словно не слышал слов друга. С полуоткрытым ртом, с опущенными ресницами он все так же смотрел на жаркий костер зари. Казалось, Архип пил текущий с Теремка смолистый дух оживающих лиственниц.

Первыми явились комсомольцы-опытники с плакатом и знаменем, и на тихой до того площади сразу стало вдруг шумно и весело.

«Ну, заиграли наши грачи!» — радостно подумал о комсомольцах Адуев.

За «грачами» пришел Василий Павлович Дымов в неизменном своем чекмене, торжественный, пышноволосый, румяный.

«Грачи» бросились к нему:

— Василий Павлович!

— Доброе утро!..

— Здравствуйте, Василий Павлович!..

— Василий Павлович, вас ждет рессорная двуколка бригадира Лебедева, в ней покойно, как в зыбке. Она в полном вашем распоряжении!

— Нет, Селифон Абакумыч, я с ребятами: с ними молодеешь, как в сказке, когда в живой воде окунешься, — засмеялся Василий Павлович.

Адуев не стал настаивать.

Площадь наполнялась.

Упряжки с конными плугами, тяжелые парные подводы с семенами занимали отведенные для них места. Колонны выстраивались по бригадам.

Председатель объехал площадь, здороваясь с колхозниками и бригадирами. Впереди, на «Сталинце», рядом с Тихим, комсомолец Никодим Петухов. Сзади, на прицепной тележке, агроном и комсомольцы. Вениамин Татуров со стариками севцами — на парной подводе, Герасим Андреич Петухов — в бригадирской двуколке впереди своей бригады. Волнуясь, он то и дело поправлял шапку на голове.

Селифон взглянул на часы. Стрелка подвигалась к шести. Солнце поднялось над ледниками. С юга тянул густой, влажный ветер. Трактористы завели моторы. Председатель выехал вперед и поднял руку.

Стало тихо. Только шумела освободившаяся ото льда река на перекатах да приглушенно гудели, сотрясаясь стальными корпусами, «Сталинцы».

— Пошли! — крикнул Адуев и опустил руку.

Колонны тронулись. Комсомольцы запели, но за гулом моторов, грохотом прицепного инвентаря, бочек с горючим, гремевших при движении, голосов не было слышно. Видны были только раскрытые рты и напряженные молодые лица. Вся деревня высыпала на улицу. Старухи широкими раскольничьими двуперстиями крестили уходящие в поле колонны.

Так началась посевная.

Поля в пестринах: в низинах кое-где белел снег. По-весеннему голенастый заяц был еще пегий. А широкие горбатые увалы уже дымились, и над ними низко и лениво, точно вразвалку, летали грачи.

Залитые солнцем, трепеща крылышками, дрожали крестики жаворонков. От их пения, казалось, звенело небо. С каждой минутой волнение людей нарастало. Целина Волчьей гривы начиналась сразу же за изгородью поскотины. Рядом с нею поля бригады «лебедевцев». Здесь тракторы и колонна второй бригады свернут влево, а первая бригада петуховцев проследует по дороге на Поповскую елань.

На опытном участке комсомольцы тотчас же должны приступить к крошению и рыхлению пластов. Тракторист Тихий со своим «Сталинцем» поступал в распоряжение старого агронома на весь день, Микола Шавкопляс — на целину Волчьей гривы, конные упряжки — на мякоти, по сбоим клеткам.

В карманах бригадиров график дня. У плужников, севаков, бороноволоков — задания и норма.

Селифон выехал на отвороток дороги и махнул рукой. «Сталинец» Тихого, переваливаясь и подрагивая, пополз к опытному участку.

Трактор Шавкопляса, рыча, пошел на приступ непахали, густо заросшей серым прошлогодним дурнотравьем, шиповником и волчевником.

Пропуская бригады, Адуев услышал обрывок разговора об агрономе Дымове. Какая-то колхозница из первой бригады («Кажется, Свищиха», — подумал он, не отрываясь от наблюдений) говорила другой женщине:

— …Этот вырастит, разрази меня гром. Не иначе петушиное слово знает, белобородый: что в своем саде ни воткнет — все у него пищит да лезет.

— Ну какое там петушиное, он просто по научной культурности орудует…

Но вот лебедевцы прибыли на свои клетки. Селифон взглянул на часы.

«На три минуты раньше срока, значит и петуховцы выиграют три минуты!» — радостно подумал он и повернул коня к опытному участку.

Черноземные пласты поднятой в прошлом году целины, насквозь прошитые белыми корневищами трав, выглядели несокрушимыми. Тысячелетиями слежавшуюся, проросшую землю, видевшую первобытные орды кочевников, нужно было так разрыхлить, чтобы заделанное в ней отборное зерно, пустив беспомощный волосок, выгнало упругий стебель в рост человека и палевый колос в четверть.

…Здесь готовился бой машин и человека с заклеклою землей за электричество, за стадион с футбольным полем, за саженцы яблонь и вишни, за клумбы и газоны цветов на площадях Черновушки, как об этом картинно рассказывал комсомольцам Вениамин Ильич.

Когда Адуев подскакал к ребятам, Тихий заканчивал погрузку балласта на бороны.

Селифону показалось, что у тракториста не две, а четыре цепкие, быстрые руки. Казалось, парень и не глядел на камни во время укладки — они сами ложились ряд в ряд, как кирпичи в руках опытного каменщика.

Окончив загрузку, Архип распрямился, быстрым взглядом охватил всю сложную свою упряжку.

— От-тойди! — командирски-повелительно крикнул он и вскочил на седло шестидесятисильного своего коня.

Комсомольцы, Селифон и Василий Павлович только успели отскочить в стороны, а Тихий уже включил газ. Трактор вздрогнул и потянул по черному морю толстых, несокрушимых пластов скрежещущие батареи дисков и длинную цепь подпрыгивающих зигзагов.

Комсомольцы увидели чудо: за агрегатом пролегла широкая полоса измельченной, готовой к севу земли.

Вдруг Тихий остановил трактор.

Адуев, Василий Павлович и ребята подбежали к нему. Архип, осмотрев пробный след, подкрутил рукоятку передних батарей и передвинул рычаг задних дисков.

— Товарищ Тихий, мне кажется… — хотел что-то посоветовать ему Дымов, но Архип снова сел, стронул трактор и, уже не останавливаясь, повел его вначале на первой, а через минуту и на второй скорости.

След за агрегатом пошел еще пышнее, мельче. Провернувшиеся между дисков и зубьев кое-где небольшие куски дернины Дымов и комсомольцы стали разбивать железными граблями, а обнажившиеся корни волчевника сносить в кучи.

Белые волосы агронома развевались на ветру.

— Василий Павлович! Вижу, что мне нечего тут глаза продавать… — заговорил было председатель.

— Езжайте! Езжайте! — Дымов махнул Селифону рукой. Адуев поскакал к Шавкоплясу.

«Сталинец» Миколы издали походил на плывущее в море судно, окутанное голубым дымком.

Подъехав к пахотине, Адуев спешился. Многокорпусные тракторные плуги с предплужниками, применяемые впервые, вполне оправдывали все, что читал о них Адуев: пласт с подрезанной дерниной крошился и, точно отструганный, лежал ровными лентами. Плугарю не много было работы на таком прицепе. По нарастающему гулу Селифон понял, что Шавкопляс пашет на повышенных скоростях и от этого пласт получается более рыхлым.

Микола издали еще сорвал с головы кепку и размахивал ею. Белые его зубы сверкали, густые брови шевелились. Он что-то кричал, очевидно веселое.

Председатель тоже снял фуражку и замахал Миколе.

Трактор, сотрясаемый мерным дыханием горячего мотора, прошел мимо. За управлением сидел Иван Прокудкин. Адуев сел на коня и поехал следом.

Грачи размеренно-важно шагали в волглых бороздах и жадно таскали жирных фиолетовых червей. Бесстрашные, они только из-под самых ног Савраски отпрыгивали, как-то наискось, точно их сносило ветром, и снова принимались выуживать из пластов червей.

Из-под лемехов, с треском врезающихся в крепь дурнотравья и шиповников, вздымались сальные, остро пахучие пласты, непрерывные и изгибающиеся, как волны в море под форштевнем судна. Опрокидываясь навзничь угольно-черным брюхом, пласты навсегда хоронили под толстыми своими валами и бурую гриву сухобыли, и кустарники, подрезанные предплужниками вместе с гнездами и голубоватыми яйцами тетерок, с серыми, недавно родившимися зайчатами, испуганно припавшими на вздыбившихся под ними пластах дернины.

Адуев не мог оторвать глаз от лемехов, «ломающих» первобытную целину.

— Силища-то, силища-то какая!.. — сказал он вслух.

Ему не хотелось уезжать с этой дикой гривы, доживающей последние свои дни. Он уже видел здесь выколосившиеся хлеба. Слышал их теплый, покорный шум. Ощущал запахи воскового зерна.

В это утро, до краев наполненное сладким волнением, рядом с победно ревущими, почти человечески-умными машинами, Адуев почувствовал себя таким счастливым, так светло было у него на душе, так далеко виделось вперед и так сливалось это увиденное им и с его личным счастьем, что ему захотелось крикнуть на всю гриву, но, удержавшись, он лишь придавил коленями пылкого коня. Савраска с места сделал прыжок, вывернув ошметья дернины из-под копыт.

Адуев любил скачку — она возбуждала его, как охота, как медовуха. Он приподнял поводья, и хорошо выезженный конь, зло прижав черно-бархатные короткие уши, выстелившись, поскакал во весь мах, перенося всадника через кочки и кусты шиповника.

Ветер свистел в ушах. Казалось, земля сама неслась навстречу, сквозь лиловую марь, в залитый весенним солнцем простор.

Перед посевной Адуев настоял на строительстве бригадных полевых станов.

— Полгода мужик в земляных пашенных избушках блох кормит. В пахоту, в хлебоуборку от стужи, от дождей, как цыган, под бороной спасается. Половина людей каждый день в деревню ночевать ездят, рабочее время теряют…

Наблюдение за строительством председатель взял на себя. Ему хотелось, чтоб колхозный стан не походил на жалкий «балаган», созданный крестьянством в нищете единоличной жизни.

Накануне выезда пахарей столяры вставили в полевых станах рамы, привинтили ручки к дверям.

Солнце падало за хребет. Предусмотреть все, вбить последний гвоздь под полотенце у каждой койки, налить воды в рукомойники — иначе, казалось Селифону, позор на весь колхоз.

— Стружки начисто вымести и сжечь, чтоб ни сориночки на стану! — распорядился он.

Перед выездом Адуев потребовал:

— Бригадирам не заезжать на станы, а тотчас же разбиваться по клеткам. Выиграем не менее часа…

Председатель заметил, что медленная раскачка — работа на малой скорости в начале сева — на высшую скорость с трудом переводится только к концу. А что скорости можно усиливать, он знал из своего опыта, из опыта заводов страны, переходивших на повышенные темпы труда.

Но, направляя бригады без заезда на стан сразу же на пахоту и сев, председатель, помимо всего, хотел еще и выиграть несколько часов на окончательную подготовку станов к встрече колхозников.

Прискакав на полевой стан лебедевцев, председатель забежал на кухню, в столовую, обошел спальни. Придирчивым взглядом окинул койки, поправил несимметрично лежащую подушку.

В обеденный перерыв полевые станы наполнились взволнованным говором людей.

У длинных жестяных умывальников с полотенцами на плечах толпились комсомольцы-опытники, трактористы, севцы, погонщики, плугари.

Над столовой трепетал флаг.

После полуденного зноя медленно остывают поля. Воздух струится и дрожит: по распаханным полосам, как в прибой, казалось, катились черные волны. Безмерной животворной силой, горячими весенними соками была напоена земля.

Набухает побелевшее зерно. Торжественно и покойно в овчинно-черных еще полях. Ни шум тракторных моторов, ни скрежет дисковых борон, ни ржание молодых коньков, запряженных первый раз, не нарушают величественного покоя поднятых полос.

Любит Селифон и этот разморенный покой земли, полный великого зачатья, и первый высвист перепела — явного предвестника занимающегося вечера с его прохладой, с пылающими в полях кострами, с песнями и плясками молодежи…

«Тишина в деревне — веселье в поле», — крупными буквами было написано в бригадной газете лебедевцев.

А вечером бригадир доставил на полевой стан баян. Полуприкрыв глаза, пригнув к малиновым мехам голову, Иван Лебедев сидел рядом с дочкой директора совхоза Эмилией, прибежавшей из деревни, и загрубелые пальцы бригадира летали по певучим ладам баяна.

Музыка, пляска и песни не помешали лебедевцам в первую же пятидневку перекрыть петуховцев по всем показателям в сводке.

Редактор Груня Овечкина сочинила частушки и поместила их на видном месте бригадной газеты:

Растяни баян, Иван, Да и грянь как надо. Веселись, полевой стан, Пой, пляши, бригада! Лебедевцы знатно пашут, Лебедевцы лихо пляшут. Петуховцам, скажем прямо, От стыда зарыться в яму.

Герасим Андреич собрал народ в столовой (чтоб не слышно было баяна и песен) и начал производственное совещание бригады: как перекрыть лебедевцев?

Но в открытые окна столовой ворвались далеко слышные на зорьке подмывающие переливы баяна и яростный топот плясунов. Татуров и Герасим Андреич по лицам колхозников поняли, что лебедевский баян не даст им покоя всю пахоту. В обеденный перерыв, пошептавшись с Герасимом Андреичем, Татуров сел на коня и ускакал в сельсовет к телефону.

— Как хочешь, Михал Михалыч, а патефон для нашей бригады достань и пришли, пожалуйста: молодежи поплясать охота.

Адуев прикрепился ко второй бригаде, укомплектованной наполовину из молодежи и новоселов: он рассчитал, что работа всех на высокой скорости возможна, когда сами руководители «тянутся в струнку».

Чтобы на первых же шагах соревнования вырваться вперед петуховцев и тем «поддать им пару», Селифон предложил бригаде обсудить вопрос о пахоте при луне.

— Пахать овсище по светлой стерне — борозда заметней. И людей на это дело от погонщиков до плужников выделить первосортных. И чтоб плуги настроить, как гитары…

Первый гектар Селифон с Иваном Лебедевым решили вспахать сами. Упряжки председателя и бригадира колхозники обступили со всех сторон. Говорили все почему-то вполголоса.

Селифон сбросил полушубок, ощупал плечи лошадей, выпростал из-под хомутин гривы. А чтоб не заступали кони на поворотах, постромки привязал ремешками к шлейкам.

— Трогай! — негромко сказал он.

Нахохлившийся в седле погонщик встрепенулся. Кони пошли скорым шагом.

Следом за председателем — бригадир.

Над хребтом выкатилась луна. Подернутое инеем, облитое лунным светом, ночное поле выглядело сказочно-неправдоподобным.

Серебристая стерня бугрилась и, при взгляде на нее на скором ходу, казалось, плыла, беззвучно переплескиваясь из края в край в чудесно изменившихся берегах.

На сырой луговине, припадая к земле, полз туман. И вместе с плывущей в небе луной плыли окутанные дымкой, призрачно-легкие, словно облака, хребты гор.

Взлет птички, крик филина и даже ржанье жеребят, оставленных у полевого стана, казались особенными в этот тихий ночной час в зачарованных лунных полях.

Мальчик остановил лошадей на прошлогоднем овсище. Селифон снова осмотрел упряжь.

— Давай! — и броском запустил плуг в волглую землю.

Мальчик крикнул: «Оле-ле-ле!» — сытые кони, словно и не напрягаясь, пошли, а ременные постромки натянулись как струны. Сбочь борозды, у правой ноги Селифона, возник и побежал маслянисто-глянцевый пласт. От вспоротой земли шел пьянящий спиртово-сладковатый дух.

Стерня на завивающемся пласту распрямлялась, точно охваченная полымем, и, зачерневшая, опрокидывалась навзничь.

— Оле-леле-ле! — все веселее и звонче кричал, погонщик.

На краю полосы Селифон выкинул плуг. Постромки зашлепали по ляжкам лошадей. Вновь запуская лемех, Селифон невольно взглянул в сторону Ивана Лебедева и увидел, что и он на своей клетке тоже начал новую борозду.

Крики полуночной птички — таинственного алдодика, волнующие стоны пролетной журавлиной стаи словно перекликались в душе Селифона с радостными мыслями о широкой жизни, открывшейся ему.

Все чаще покрикивал Адуев и на погонщика и на лошадей, все быстрее и быстрее шагал он по борозде, возбуждаясь, пьянея от необычного, ночного труда, от крепкого, чуть сладковатого запаха поднятой земли.

И всякий раз на завороте, тревожно взглядывая в сторону Ивана Лебедева, видел, как тот одновременно с ним выбрасывал плуг на своей клетке.

Уже задымились мокрые бока лошадей, но ни председатель, ни бригадир не останавливали упряжек в борозде. Уже выступивший на спине пот стал пробивать пиджаки плугарей.

«Вечером пораньше приезжай, Силушка!..» Самая пора разъезжать… Чего доброго опять обидится»… — вспомнил Селифон просьбу жены. И ему первый раз со дня встречи с Мариной стало неловко на душе при воспоминании о ней.

Первым преувеличенно громко остановил упряжку Иван Лебедев.

Оторвавшись от ручек плуга Селифон ощутил, как зыблется под ногами земля, а звезды вприпляс кружатся на придвинувшемся небе. Во рту было сухо, подошвы ног горели.

В эту ночь они вспахали два га.

Прошли сутки, как председатель начал свой рабочий день, но он опасался, как бы лебедевцы, в азарте увлекшись количеством, не снизили качества. Селифон решил проверить все клетки.

Овес заделывала румяная, полная девушка — Ксюша Гаранина. Взгромоздившись на молодого, горячего серого жеребчика, Ксюша совсем не оглядывалась назад на привязанную к бороне ленивую соловую кобылу.

На горе стоит береза, А я думала? — Сережа. Я с березой обнялась И слезами залилась,—

во весь голос пела Ксюша.

Громкая песня горячила слабосильного еще конька. Горячили его и пинки девушки, болтавшей ногами в такт частушкам. Плохо было и старой кобыле: она не поспевала за резвым жеребчиком и то и дело, натягивая повод, поднимала борону. Борона раскачивалась из стороны в сторону, пропуская незабороненными целые заплаты посева.

Селифон не выдержал и побежал наперерез Ксюше по мягкой пахотине.

— Стой! Стой! Аксинья!

Д’милый пашет, Ручкой машет, Д’я не знаю, чо к чему. Мне подруженьки сказали: — Ты беги скорей к нему…—

разливалась боронильщица.

— Ты что же, Аксинья? Ты как боронишь?.. — едва переводя дух от усталости, заругался он на остановившуюся наконец девушку.

Селифон уже видел все последствия этого упущения: весной «лысые» всходы, осенью «колос от колосу — не слыхать голосу». На току — недобранные центнеры зерна.

Адуев решил вечером на бригаде «прохватить» и бригадира и Аксинью. А сейчас он стоял и сурово смотрел на боронильщицу и запалившегося конька. От пробега по пахотине сердце его билось рывками, в горле жгло.

Молодой жеребчик дрожал всем телом, с ляжек его, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розоватая пена.

— Немедленно же слезай! — приказал Адуев.

Девушка поспешно одернула короткое платье, закрывая красные, толстые икры. Навалившись грудью на холку измученного жеребчика, она неловко соскочила на землю. Простодушное, с наивными серыми глазами, лицо Ксюши залилось краской.

Селифон посмотрел на смущенную девушку и хлопнул ее по плечу:

— Ух, да какая ты еще дурная, Ксюша! Садись на Соловуху: ты же видишь, она не поспевает за жеребенком, и он под тобой упадет скоро.

— Да у нее, Селифон Абакумыч, спина вострая, как ножик… — Девушка потупилась и еще больше раскраснелась.

Селифон только теперь заметил, что жеребчик тоже был без седла: Ксюша боронила, кинув на спину лошади зипунишко.

— Наша оплошка, Оксюха. Завтра утром пришлю седла. И сейчас же переборони все заново. Ты знаешь, платить нынче на трудодень будем от урожая…

Селифон перевязал лошадей, вычистил из-под зубьев бороны бурьян и помог сесть Аксинье на кобылу.

— Трогай-ка! Не бойсь, не обрежешься! — крикнул он ей вдогонку.

Бороны плавно поплыли в такт мерно шагающим, грузнущим по самые бабки лошадям.

Возвращения Селифона с поля Марина так и не дождалась в тот день. Назавтра она начала ждать мужа сразу же после полудня. Обед остыл, и Марина дважды подогревала его.

Совсем завечерело. Вернулось с пастбища стадо, наполнив деревню мычаньем, запахами шерсти и парного молока. Улеглось облако пыли над дорогой.

Медленно остывала заря. Тихо в опустевшей деревне, еще тише в доме.

Только в кухне ворошились гусыни на гнездах, перекатывая лапками нагретые яйца. Через две недели у них появятся птенцы.

Марину обманул топот лошадиных копыт, она поспешно оправила волосы, и без того зачесанные гладко, тревожно оглядела накрытый стол. В комнате было уже совсем темно. Тарелки и чашки на столе белели, как большие грибы в сумраке леса.

Марине стало страшно. Ей показалось, что за дверями дома кто-то стоит, держась за ручку. Задыхаясь от страха, она на цыпочках подошла к двери и накинула на петлю холодный влажный крючок, потом зажгла лампу и стала читать, но, оторвавшись от книги, убедилась, что в памяти не осталось ничего.

Все время она думала о нем.

Вечером отец прислал с пасеки в подарок зятю небольшой книжный шкафчик в три полки. В молодости искусный резчик иконостасов, Станислав Матвеич и шкаф сделал с сквозной узкой резьбой в стенках и створках.

Марина поставила книжный шкаф в горнице на самом видном месте. Расположила по полкам все книги, какие только были у Селифона.

— Ничего не скажу. Буду молчать. Пусть сам увидит.

Из кухни чаще обычного она заходила в горницу и всякий раз при взгляде на подарок отца не могла удержать радостной улыбки.

Уронив голову на стол, Марина задремала, проснулась и снова сидела, чутко прислушиваясь. Около полуночи еще раз проснулась и увернула огонь в лампе.

Но уснуть не могла.

«Где мог он задержаться столько времени?! А может, с поля и вчера и сегодня ужинать он проехал к Дымовым?! Анна Васильевна женщина и красивая и умная… агроном… Общие интересы»…

— Вздор! — громко сказала она и, крепко прижав обе руки к груди, заметалась по комнате.

В раскрытое окно с улицы текли волны ночной сырости.

— Вздор!..

Марина встала у косяка…

«Стыдно! Распустилась! Бездельничаю, от безделья блажь всякая: сама себе противна с этой ревностью. Мало ли что могло задержать его в поле…»

Марина снова села к столу и задумалась.

«Не напутай, только не напутай… Взвесь все… Сейчас ты сама себе и подсудимый и прокурор. Не такой он… Нет, не такой!» — успокаивала себя Марина.

Но откуда-то из темных глубин души снова выползло мучительное, как зубная боль «А что, если?!»

— Господи, что же это за мука!.. — не сдержавшись, громко сказала Марина.

Утром скрипнула калитка. Марина удивилась, что она, крепко уснув, не слыхала, как он проехал мимо окон. На покрасневшей щеке ее затекли отпечатки руки.

И хотя на дворе и в комнате было совсем светло, Марина прибавила огня в лампе.

От Селифона пахло полем, полынью.

Глаза его были воспалены, губы обветрели и потрескались. Марина взглянула в простодушно-честное лицо Селифона, и все подозрения ее разом рассеялись.

— Пойдем! — уже у порога радостно сказала Марина. — Пойдем! — Она взяла Селифона за руку и потащила в горницу. — Смотри!

Селифон взглянул на приготовленную, раскрытую постель и сладко потянулся.

— Да сюда, сюда смотри! — она указала на книжный шкаф.

Селифон перевел глаза на шкаф, на радостное лицо жены и через силу улыбнулся. Марина выпустила его руку и поспешно раскрыла перед ним дверцы шкафа.

— Вот как я разместила твою библиотеку…

Селифон опустился на стул и как-то неуверенно стал раздеваться. Марина пристально посмотрела на почерневшее лицо мужа, на отяжелевшие, слипающиеся веки.

— Силушка! Да ты ведь спишь? — удивленно сказала она, заметив, как ослабевшие пальцы его беспомощно скользнули по воротнику рубашки.

Селифон открыл глаза и виновато улыбнулся.

В тепле сон окончательно поборол его.

Марина подошла к грузно сидевшему на стуле Селифону, взяла его большие, жаркие, теперь беспомощные руки.

— Пойдем, — словно издалека услышал он ее голос и, не открывая глаз, с усилием поднялся.

7

В «железном плане» посевной было предусмотрено все, кроме одного, — стихии. Двадцатого апреля, ночью, по телефону Адуев передал в район сводку перевыполненной пятидневки. А на рассвете шестого дня по дороге в поле охотничий глаз его отметил необычное в природе: замолкли птицы. И не только жаворонки, встречающие солнце в глубинах неба, но даже тетерева не бормотали на токовищах, а, посидев нахохлившись на голых осинах и березах улетали в крепи. Грачи не кружились над увалами, а ватагами поспешно летели на полдень. Обратно к югу с каким-то тревожным гомоном протянул и косяк журавлей.

Из быстро надвигающихся низких зловеще-бурых туч в лицо Адуеву пахнуло холодом. Сердце его сжалось, он тревожно озирался по сторонам, но ему не хотелось верить явным признакам бедствия.

Савраска тревожно фыркал. Селифон надвинул фуражку и пустил коня ходкой иноходью к стану лебедевцев.

«Ой, не поспею!» — переводя лошадь в карьер, подумал он, не спуская глаз с надвигающихся туч. Казалось, и сдвинувшиеся горы летели вместе с тучами.

Наступивший рассвет вдруг как-то сразу вновь перешел в ночь. Не проскакал Адуев и до отворотка к Волчьей гриве, как налетел снежный ураган такой силы, что конь с карьера перешел на шаг, а потом и совсем встал, бочась, крутя головой и прижимая уши. Это была секущая мириадами ледяных дробинок, страшная весенняя пурга, подхватывающая на белые свои крылья целые стада скота и угоняющая их в пропасти.

Не слушаясь поводьев, лошадь круто повернулась и пошла, по ходу пурги, все усиливая и усиливая бег, точно подталкиваемая чьей-то грудью.

Адуев спрыгнул с седла и с трудом повернул иноходца встречь урагану: деревня, к которой пургой гнало лошадь, была ближе, чем стан лебедевцев, но на стану были его люди, возможно уже выехавшие на клетки.

«Надо собрать всех», — никаких других мыслей не было в голове Селифона.

Шел, отворачивая лицо от острых игл, выставив вперед плечо, с трудом преодолевая каждый шаг. С головы сорвало и унесло фуражку. Волосы, брови, усы забило снегом. Рев и свист оглушили Селифона: куда ни взгляни — летящая седая мгла. Ураган валил с ног.

Сколько длилась борьба с белой смертью, Селифон не смог бы сказать. Не выпуская из рук поводьев, он полз, низко нагнув голову;

«Надо собрать всех!»

Слепой, с обледенелым лицом, коченеющий от холода, делал рывки, подтягивая за собою упирающегося ослепленного коня. Выбившись из сил, повертывался вместе с иноходцем под ветер и отдыхал, рукавом протирал и себе и Савраске глаза, ноздри. Мокрая, замерзающая лошадь сгорбилась и дрожала. И снова, сбитый на четвереньки, полз Селифон по бегучему, точно живому снегу, теряя представление о времени. Порою ему казалось, что он ползет целую вечность, что во всем мире живы только он и Савраска. Руки его одеревенели и не чувствовали холода, точно тисками сжимало виски и лоб.

— Скоро! Теперь скоро, — подбадривая себя, твердил он.

Окончательно обессилевший, он наткнулся на бригадный стан и не нашарил ни окон, ни дверей. Но и теряя сознание, Адуев продолжал ползать у задней стены полевого стана, не выпуская поводьев коня.

Спас Селифона тракторист Архип Тихий, раньше всех выехавший на клетку и застигнутый бурей. Возвращаясь, он наехал «Сталинцем» на скотный сарай лебедевцев. Выключив мотор, Архип, тоже обледенелый с головы до ног, спрыгнул с трактора и стал кричать, отыскивая в ледяной кипени дом полевого стана. Крик его замирал у губ: пурга, казалось, вбивала звуки обратно в горло. Наткнулся он вначале на лошадь, а потом и на Селифона.

Ощупью Тихий с Адуевым добрались до первого окна и забарабанили. Выскочившие из теплого помещения колхозники втащили председателя и тракториста и оттерли их…

Буря бушевала трое суток и стихла так же внезапно, как и налетела. Вырвавшееся из плена солнце таким теплом и светом залило белые поля, что даже трудно было представить, будто час тому назад здесь неистовствовала пурга.

Второй раз на мягких голубых крыльях прилетела весна. Лежавшие замертво поля ослепительно сверкали, и над ними снова появились лаково-черные грачи, а в глубоком ясном небе — жаворонки. Теплый, южный ветер к полудню согнал сугробы снега, и в солнцепеках зацвели подснежники. А как запахли леса и перелески! Закурились под горячим солнцем творожно-мягкие поля.

Горноорловцы счастливо отсиделись в теплых рубленых станах. Только в бригаде петуховцев замерзли два жеребенка, отбившиеся от кобылиц, да угнало пахотного быка в ущелье; падая с кручи, бык сломал ноги.

Налетевший ураган сорвал и адуевский «железный план» сева. Срывался подъем целины «Сталинцами», которые Адуев должен был возвратить в срок. С полудня двадцать третьего апреля, когда кончилась пурга, ни сеять, ни пахать еще было нельзя: на полях — грязь, по кустарникам Волчьей гривы — снег.

Утром из деревни пришел к комсомольцам на стан Василий Павлович Дымов.

— Живы?! — громко спросил он и весело засмеялся. В полевом стане сразу стало светлее. — К урожаю! Весенняя пурга всегда к урожаю! — шутил агроном.

Пришли жены и матери, напуганные ураганом. Первой на стан прибежала Марина. Дорогою она нашла в придорожном кусту фуражку Селифона.

Когда бледная, прижимающая фуражку к груди Марина, переступив порог, увидела мужа, она опустилась на подсекшихся ногах прямо на пол и заплакала.

— Силушка! Силушка! — вздрагивая, шептала Марина, прислонив к нему мокрое от слез лицо.

К лебедевцам, на «внеочередной конгресс пахарей», пришли Вениамин Татуров и Петухов со своей бригадой.

— Военный совет в Филях, — шепнул Трефил Петухов Груне Овечкиной.

Но комсомолка даже не улыбнулась ему. Она ожидала от совещания очень важного: «пламенных речей, торжественных, клятвенных обещаний, взрыва энтузиазма…» — и мысленно уже создавала полевую свою газету. Губы девушки шевелились.

— Ну же… да ну же, Вениамин Ильич! — шептала она.

Но Татуров, собрав в круг председателя, бригадиров и Дымова и о чем-то поговорив с ними, неторопливо подошел к колхозникам (совещание проводили под открытым небом) и спокойным, ровным голосом назвал несколько цифр по подъему целины, севу, боронованию.

— Арифметика наша, как видите, из-за пурги подмокла и поломалась. Думали строить челночек, а получилась уховертка, — засмеялся Вениамин, удивляя Груню Овечкину.

«Что веселого, когда план сломался? Как тут написать об этом с огоньком?..» — недоумевала растерявшаяся девушка.

Но вместе с Вениамином Ильичом улыбались председатель и бригадиры.

— Только я думаю, — повысил голос Татуров, и Груня радостно вздрогнула, — что, если мы поломанную арифметику починим арифметикой же и ударным трудом от горячего сердца… Так, чтобы не стыдно было каждого нашего трудового удальца в великую партию принять или в Москву советскому правительству показать. Или, как Василия Чапая, в песню положить…

На глазах у всех лицо Вениамина Ильича и вся его фигура изменились. Он, казалось, стал выше ростом, стройнее, строже.

— Вот оно, вот оно! — зашептала вся устремившаяся к Вениамину Груня.

Но секретарь опять уже стал называть скучные цифры перерасчетов, удвоенные нормы по пахоте.

И вдруг все почему-то стали смотреть на трактористов. Груня тоже повернулась к Шавкоплясу.

Архип Тихий, не спускавший мечтательных глаз с Груни Овечкиной, вдруг помрачнел.

Микола сдернул с головы кепку.

— Одним словом, товарищ секретарь, — обнажая кипенно-белые зубы, собрался было уже выступить он, как вдруг Архип Тихий, все время ревниво ловивший взгляд Груни, бросился к протертому насухо, еще с утра заправленному «Сталинцу» и дал газ.

Микола оборвал речь на полуслове и выскочил из круга. Сев на трактор Тихого, он поехал с ним к своему «Сталинцу», на гриву, помахивая оставшимся у стана девушкам кепкой.

— Я думаю, товарищи, — вновь заговорил Вениамин Ильич, когда шум трактора стал затихать, — что вы поручите мне и нашей партийной группе послать вызов светлоключанцам на соревнование за окончание сева на… — Вениамин помолчал, как бы обдумывая, — на два дня раньше намеченного райзо срока… — сказал он и снова остановился, вперив взгляд в изумленные лица колхозников. — Агитировать мне здесь некого. Все вы прекрасно знаете, что каждый выигранный весною день осенью окупится сторицею…

— На два дня раньше срока? Ну это… — покачал головою Елизарий Свищев.

И тотчас же рядом с братом поднялся Ериферий:

— Через силу и кобыла не повезет, хоть ты ее запори: да это же дьяволова баня получится…

— Вениамин Ильич, утри ты им слезы! — крикнул на близнецов Иван Лебедев.

— И целину мы решили пахать ночью. Овес вручную начнем сеять в грязь… — Голос Татурова перешел на те ноты, которых так долга дожидалась Груня. — И чтоб мы, «Горные орлы»… — Татуров прибегнул к испытанной военно-командирской хитрости, — с такими молодцами, — он взглянул на близнецов Свищевых, — да не одолели кое-какие трудности!.. Не умыли бы светлоключанцев!.. Трактористов, прицепщиков будем подменять в борозде. Никаких пока выходных дней! Обед пахарям, севцам доставлять на клетки! — Татуров повернулся к поварихам. — Порции мяса удвоить! Привезти меду, молока, масла… Завтраки тоже на полосах…

Вениамин Ильич обратился к редакторам бригадных газет:

— Газеты переименовать! Что там еще за «Голос колхозного пахаря»?! «В атаку!» — вот название боевой газеты. В атаку на лодырей, если найдутся такие! — Вениамин умышленно не смотрел в сторону Свищевых. — Но я думаю, что не найдутся. В атаку за трехсотпудовый урожай на опытном участке!..

Груня Овечкина и остальная молодежь вскочила с мест.

— Ко мне! — скомандовал им Иван Лебедев. — Рви малину, собирай смородину! — пошутил бригадир.

— По-о-шли! По-о-шли! — закричал Герасим Андреич своей бригаде.

Так после снежного урагана начался новый ураган: азартное творческое соревнование, захватившее не только горноорловцев и вызванных ими светлоключанцев, но и все алтайские колхозы.

«В атаку!» — боевой клич этот повторялся в обеих бригадах, на опытном участке комсомольцев севаками, плугарями, волочильщиками, ребятишками-погонщиками и даже поварихами на кухне.

«В атаку!» — ревели не умолкающие ни днем, ни ночью моторы.

— А ну, братка, братка!.. — умоляюще кричал с выпяченными от напряжения глазами толстый, багровый Елизарий поспешающему за ним с севалкой Ериферию. — Покажем, на что годятся Свищевы, раз дело пошло в атаку!

Выше щиколотки грузли в пахотине мужики с тяжелыми севалками через плечо, а шли не останавливаясь.

— Во-о-ды! — диким голосом закричал Архип Тихий подъезжавшему с бочкой комсомольцу Остапу Твердохлебу. — Три минуты простоя!..

Молчаливый, никогда не поднимавший голоса тракторист с мечтательными глазами так посмотрел на широколицего парня, что Остап, уже подъездная, со всего плеча ударил ленивого водовозного мерина вожжами.

— Л-лю-юди!.. — не мог успокоиться Тихий, дрожащими руками регулируя мотор, пока подвозчик заливал воду в радиатор, а Никодим Петухов смазывал многокорпусный тракторный плуг.

— Тоже конь, мертвых на кладбище возить! — сердито оттолкнул Остап голову мерина, обнюхивающего горячую, потную его шею.

«Большое преступление.

Подвозчик Остап Твердохлеб задержал доставку воды на три минуты. Один трактор «Сталинец» заменяет 60 лошадей, или 15 упряжек быков. Сосчитайте, сколько навредил Твердохлеб: 3 минуты, помноженные на 60 лошадей, получится 180 лошадино-минут простоя в боевое время сева!» — прочел Остап, вернувшись в бригадный стан.

— Вот так патрет пришпилила, чертова цаца! И когда только успела и нарисовать и написать?! — косясь на Груню, ворчал Твердохлеб.

Но комсомолка с азартом рисовала уже чей-то другой «патрет».

Твердохлеб не выдержал и заглянул девушке через плечо. Рядом с невыносимо заспанной его физиономией через всю черную полосу шагал красивый высокий старик с тугим мешком зерна на животе. Подпись:

«Севак! Спеши! Будешь сеять в пыль — получишь пыль, посеешь в грязь — будешь князь».

В середине газетного листа красовался маленький, кудрявый, как пудель, тракторист Микола Шавкопляс. Танцуя вприсядку он заправлял трактор и лил керосин на землю. Под картинкой пояснение:

«Если каждый Микола прольет четверть литра керосина в день, то по стране будет недопахано несколько тысяч гектаров. Ты, Микола, говоришь, что за ветер, который дует при заправке, не отвечаешь. Неправда! Мы, коммунисты и комсомольцы, отвечаем за все!..»

Архип Тихий до предела «сжал минуты» на осмотр и заправку машины в рабочее время.

На слух, по цвету и запаху дыма из выхлопной трубы он определял состояние мотора. Тракторист по призванию, он любил свою машину почти так же, как он полюбил в эту весну Груню Овечкину.

— Милый, как же у тебя нагорело на поршнях! До чего же ты тяжко дышишь! Ну, погоди, погоди трошки!

Руки Архипа чувствовали малейшие перебои в сердце «милого». Тихий прекрасно знал, что прямая борозда в первый заезд наполовину сэкономит силы: не придется то и дело дергать за рычаги рулевого управления, можно будет откинуться на сиденье и локти приспособить. При кривой — гибель: за смену останешься без рук, придется останавливать машину и отдыхать. И поэтому Архип весь напряжен в первый рейс загона, и потому начальная борозда его всегда отбита, точно по шнуру.

Угорев от керосинового перегара за четырнадцать часов работы, Тихий слез на пахотину и, с трудом передвигая одеревеневшие ноги, сделав несколько шагов от борозды, упал на влажную, согретую солнцем землю. Заснул он мгновенно и мертво, не слыша ни теплого дождя, пронесшегося над ним, ни просьбы и криков поварихи, будившей его поесть. Но лишь только заглох мотор его машины и растерявшийся Никодим дотронулся до его плеча, он вскочил.

— А! Что? — озираясь воспаленными, красными глазами, Архип искал стального своего друга и, разминая на бегу отекшие ноги, прыгал по пластам к «Сталинцу».

— Дядя Архиша! Я все в точности, как говорили… Я… — оправдывался комсомолец.

Тракторист, окинув взглядом и пахоту и прицеп, заглянул в нутро машины, подкрутил, продул. А через минуту трактор ревел покорно, лемеха выравнивали «пьяную борозду».

— Он же у меня кроткий, как голубь. Без причины не забарахлит. Ишь, как расстроил ты ему рычаги фрикционов…

— Я, дядечка Архиша, объехал пять раз, а Ваньша — только четыре…

— Капризности у него ни-ни… — не слушая Никодима, продолжал Тихий. — Я тебе правду скажу: он у меня, как человек, все понимает. Попробуй ты его недопои, недокорми, как он зафырчит, забружжит!..

Головокружение, тошнота и сон прошли. Тихий отпустил комсомольца поспать и снова пахал, чутко слушая, что делается в сердце трактора.

— Скоро привезут горючее, и пока заливают, я тебе лапотки выровняю. Ишь, левая-то как забегает, — говорил он о гусеницах.

— Микола, конечно, тоже делает так же, уж я-то его наскрозь знаю! — Тихий сдержанно улыбнулся.

— И снова, как ты ни крути, Миколаша, а Груня посадит тебя на рака… Грунюшка не пощадит — она такая.

Ревет мотор. Черные, промасленные руки прикипели к рычагам управления. Ни солнца, ни жаворонков над головой не замечал Архип: борозда, только борозда да пласты вспоротой целины, как взволнованная река… Воспаленные глаза режет от едкого перегара. Но все это такой пустяк, после того как удалось ему заснуть на поле на три часа и съесть принесенный Никодимом сытный завтрак!

В работе соревнующихся трактористов установился строгий, размеренный на минуты порядок; захватил азарт, подобный охотничьему. Кто быстрее и лучше по качеству, с меньшим расходом смазочного и горючего закончит оставшиеся «стогектарки»?

Тихий чувствовал, что ушел и все дальше уходит от Миколы, что на крюке своего трактора он везет богатство и «Горным орлам» и своей родной матери — советской власти, подобравшей его на улице, вырастившей и воспитавшей. Матери! Именно родной матери! А как же для матери не стараться изо всех сил!..

«Пахать только хорошо, Архиша! Скорей выправляй борозду и на заезде прихвати оставленный Никодимом огрех!..» — говорил он себе. «А как Грунюшке-то это будет приятно!..» Архип мечтательно улыбнулся.

Пот лился по спине. Тихий не замечал, как проходило время. Видел только: с каждым поворотом уменьшается его клетка, а милое, милое лицо Груни Овечкиной все светлеет и светлеет. Весна расцветала в сердце Тихого.

И вдруг Архипа точно укололо в сердце.

«А ведь если Микола и сегодня опять отстанет, то может треснуть колхозный план?»

Радость от своей удачи померкла. Чем дальше уходил Архип от Миколы, тем сумрачнее становилось его лицо.

«Нет, Миколке надо помочь! Но надо это так сделать, чтобы ему в башку не пало…»

В предпоследний день сева и бороньбы, во время обеденной заправки, Груня Овечкина послала газету с подвозчиком воды на клетки, чтобы соревнующиеся трактористы могли взглянуть на показатели и рисунки.

Микола Шавкопляс действительно «сидел на раке» лицом назад, а пушистые его брови от неприятного удивления лезли куда-то в небо, так же, как и усы рака.

— Ну, Хрипаша! Уж и я же тебя усахарю! Я тебя оберну личностью назад! Перед всеми девками обстрамил!.. — стиснув зубы до боли в скулах, прошипел Шавкопляс.

Ночью Тихий загнал трактор не на левую дальнюю сторону своей клетки, а на правую, соседнюю с клеткой Миколы, и так ловко передвинул вешки, что Миколе действительно «в ум не пало».

На рассвете, за час до прихода обмерщика, являвшегося всегда вместе с Груней, они кончили пахоту последних своих стогектарок «ухо в ухо».

Архип Тихий изо всех сил старался не смотреть в глаза Груни Овечкиной: «А вдруг да догадается, что я смухлевал. Она такая… Она и не видит, да все знает…» Тихий наделял Груню Овечкину всеми качествами, какие только могут быть у человека.

— Уж я нажимал, нажимал всю ночь! Замаял ты меня, Архиша, — радостно сказал Микола другу, когда они, спустившись с седел на зыблющуюся под ногами землю, встретились на перепаханной меже у стоявшей и весело улыбавшейся им красивой, прямоносой комсомолки.

В последний день сева отличившихся в посевную работников выдвигали в кандидаты партии. Первым был Архип Тихий. Говорил о нем Микола Шавкопляс:

— Парень он прямой жизни. Говорит тихо, но работать вполголоса не любит. Одним словом — всесоюзный парень. Мы с ним из одного детдома. Он еще в малолетстве целыми днями тихесенько сидит бывало носом в угол и из коробочек тракторы строит. А теперь, по секрету доложу я вам, в короткий перевод времени по книжкам изучает он тонкости разных моторов. Танкистом мечтает быть, чтобы, значит, если придется драться, то драться по-настоящему. Одним словом, уж раз что задумает он, как колом подопрет. Вот голову оторвите мне и в глаза бросьте — будет танкистом!

Пахота и сев заканчивались. Адуев с каким-то даже сожалением думал, что кончается волнующее напряжение всех сил, что идёт спокойное завтра, когда не нужно будет есть на ходу, скакать из одного конца поля в другой, и все снова станет обычным — и работа нормальной, и сон в свое время. В дни штурма земли молодого председателя увлек не только высокий накал работы колхозников, но и явно начавший определяться партийный стиль работы «Горных орлов» — хозяйская гордость и нетерпимость к неполадкам даже в мелочах. Сбитая спина у лошади, заткнутый соломою прорванный мешок с семенами, брошенный без призора хомут вызывали ярость у рядовых колхозников.

«Вот когда мы начали будить душевные-то запасы», — вспомнил Селифон слова старого агронома.

Проверяя зазеленевшие ранние посевы, обе бригады пахарей дольше всего задержались на участке комсомольцев.

Щетка пшеницы радовала густыми и ровными, точно руками рассаженными всходами, необыкновенной, мощностью невысоких еще, темно-зеленых, с глянцевым отливом, «плотно подсадистых», точно смеющихся ростков.

«Каждый стебелек, как белый грибок в лесу, именинником смотрит…» — Василий Павлович глядел на поле комсомольского участка. К нему подошел Вениамин Татуров.

— Вот она, ваша дымовка-трехсотпудовка! Как брызнула! — сказал он старику.

Василий Павлович не отозвался: он о чем-то напряженно думал.

Покоем веяло от земли.

Солнце садилось за Теремок, разливаясь по бороздам видных еще насквозь полей огненными потоками закатного дождя. Зеленя под косыми лучами казались нежно-лиловыми, от гор падали на них тени.

Склоны на солнцепеках уже запенились ветренницами, распускавшейся таволожкой. Миром и красотой полнилась душа.

Над размытыми просторами былой дикой гривы неизвестно откуда появились пашенные птицы: низко пролетел дымчато-седой лунь, раскинув крылья, плыли куда-то ястреба, дрожали пустельги, высматривая зазевавшуюся в редкой еще зелени мышь.

Перед взволнованными глазами старого агронома и Татурова широко, до горизонта, лежали поля «Горных орлов». Запаханная навек Волчья грива с серым дурнотравьем превращалась в «золотую хлебную чашину». На оплодотворенной трудом земле разливались зеленые пожары — рождали большие надежды.

8

Первого мая у Адуевых собрались друзья. Не было только Дымовых: отец и дочь уехали за плодовыми саженцами, но непонятно почему запоздали в пути. Селифон понимал истинную причину «запоздания» Анны Васильевны и не огорчался. Но его смущало, что отсутствием Дымовых на их вечеринке не огорчается Марина. «Узнала, рассказали. Может быть, и хорошо, что узнала, по крайней мере, таиться не придется».

Из кухни, где готовили Христинья Седова и вызвавшаяся помогать ей Пистимея Петухова, наплывали вкусные запахи, слышалось шипение масла на сковороде.

Марина то появлялась среди гостей, то уходила в кухню.

И каждый раз, входя в комнату, Марина чувствовала на себе взгляды гостей. Они смущали и радовали ее. В этот вечер, как никогда, она сама ощущала переполнявшую ее любовь.

Селифона тоже смущало и общество директора совхоза Ганзы, с которым он привык иметь дело только по работе, и впервые надетый галстук, и то, что у него, как у всех Адуевых, от деда до отца, которого Селифон хорошо помнил, в моменты волнения кровь с силой бросалась к шее, к щекам…

Селифон повернулся к зоотехнику Каширину, и через минуту у них закипел спор, начатый ими давно и всякий раз возобновляемый при встрече.

Марфа Даниловна сидела рядом с Аграфеной Татуровой.

Яркая красота радостно оживленной Марины поражала сегодня даже и Обухову. Она видела, как появление Марины в комнате словно притягивало к ней глаза гостей.

И только, не замечая никого, спорили Селифон и Каширин. Обухова смеющимися глазами указала Марине на них.

— Попробуем растащить петухов, — шепнула она подруге. — Наши собрания и даже споры всегда почему-то носят сугубо деловой характер.

Прищурившись, Обухова смотрела на Селифона и Каширина. Оба показались ей очень похожими друг на друга и очертаниями крупных голов, и ростом, и широкими плечами.

— Думаю, что совсем, совсем недалеко то время, когда мы не только на первомайской встрече, как сегодня, но и на общих собраниях будем спорить о новой книге, о музыке, о любви, — Марфа Даниловна взглянула на Марину и улыбнулась понятной только им двум улыбкой.

Марина шутливо встала между мужем и зоотехником.

— Я их растащу сейчас, — засмеялась она и, взяв голову Селифона в свои руки, повернула в сторону женщин.

Селифон вместе со стулом повернулся к Обуховой.

— Плясать кочу! — встал грузный Ганза и двинулся к Марине.

— Нет, нет, погодите, Андрей Антоныч! Слово! Прошу слово! — Обухова, смеясь, подняла большую полную руку.

Все гости повернулись к ней.

Ей, как и Марине, хотелось, чтоб эта первая их вечеринка удалась, и Марфа Даниловна искренне решила помогать подруге весь вечер.

Но еще перед приходом гостей ей пришлось срочно оказать Адуевым помощь.

Селифон хотел по случаю торжественного дня надеть новый московский костюм. Все шло хорошо, пока он не стал завязывать галстук, но как ни завертывал, как ни перекладывал он из руки в руку плывущий меж пальцев галстук, непременно получался простой узел.

— Будь ты проклят! — обозлился Селифон и в десятый раз стал складывать на щепоти новую комбинацию.

Марина заглянула в дверь и кивнула подруге. Адуев, сбочив голову, обмотал по белому воротнику сорочки галстук и, задумавшись, держал его под подбородком, не зная, в какую сторону и как наложить одну половинку галстука на другую.

Женщины ворвались к нему.

— Попался, варвар, а еще хвастался! — закричала Марфа Даниловна.

Она отобрала у смущенного Селифона галстук, переложила его с ладони на ладонь и, перекинув концы, неуловимо быстрым поворотом пальцев затянула красивый продолговатый узел.

— Хоть на выставку! — оправляя воротник сорочки, похлопала она Адуева по жесткому, сильному плечу.

— …Плясать кочу! — настойчиво повторил подвыпивший Андрей Антоныч и уставился на Марину.

Иван Лебедев, сидевший рядом с дочкой директора Эмилией, игриво перебирал лады баяна, но Обухова попросила:

— Попляшем чуть позже! Давайте лучше поспорим о любви, о красоте, о жизни…

— Ну, с отвлеченными разговорчиками о прекрасном можно подождать, товарищ начальник политотдела. Над нами не каплет. И о любви в наши горячие дни ровно бы не того… — полушутя, полусерьезно возразил ей Вениамин Татуров.

— Да, и о любви! — повторила Марфа Даниловна. — И стыдиться любви нечего. Стыдно, когда не можешь, не умеешь любить… Да, о музыке! О новой книге… Вот свалим с плеч дьявольские заботы о куске насущном, — а это ведь не за горами, — и тогда все это придет, станет потребностью миллионов людей. Облегчая труд, — Марфа Даниловна обвела присутствующих взглядом, — мы раскрепощаем человека для возвышенных духовных наслаждений, — невольно впадая в тон пропагандиста, загорячилась Обухова.

Вениамин Татуров слушал Марфу Даниловну, упрямо втянув коротко остриженную круглую голову в могучие плечи. Еще на демонстрации, после речи начальника политотдела, он понял, что ему, секретарю черновушанской ячейки, многому надо учиться у ней. Однако он, сам того не сознавая, репликами Марфе Даниловне хотел как-то восстановить поколебленное спокойствие своей души.

— И все-таки, товарищ Обухова, нам полезнее сейчас производственное совещание о выпойке телят, например, чем отвлеченные разговоры о музыке, о литературе, — тем же полушутливым тоном упрямо перебил Вениамин Обухову.

Марфа Даниловна повернулась к нему. До этого она все время смотрела в сторону Марины и Селифона. Круглоголовый, богатырски широкий Вениамин заинтересовал ее своим упорством.

— Я ведь, кажется, говорила о ближайшем будущем? — начала она вопросом, и так как взгляд ее опять перебежал на Адуева, то Селифон утвердительно кивнул ей головой. — Вспомните, что говорил Энгельс о появлении железа. Железо дало ремесленнику орудия такой твердости и остроты, которым не мог противостоять ни один камень. Но все это не сразу… Каменное оружие исчезало медленно. Но движение вперед совершалось неудержимо… А разве сейчас по отдельным, как будто бы даже мелким фактам нельзя разглядеть будущее? Да хотя бы ваш полевой стан с чистыми простынями… Разве это не говорит о том, как изменится быт колхозника завтра? Или вот этот ваш шкафчике двумя-тремя десятками книг и брошюрок, — разве это не признак, что в нашей деревне растет своя, новая интеллигенция и что уже через год мы с вами будем спорить об ином и по-иному?..

Марина внимательно слушала подругу. Слова Марфы о полевом стане и ее частое обращение к Селифону она восприняла как похвалу мужу.

— Ну, а вы о чем спорили с товарищем Кашириным? — меняя разговор обратилась Марфа Даниловна к Селифону, по-прежнему дружески улыбаясь ему.

Каширин, все время напряженно ожидавший продолжения спора, вздрогнул.

— Борис Борисыч за узкую специализацию и против многоотраслевых колхозов.

Но зоотехник поспешно заговорил сам:

— Кустарничество, близорукость, баловство…

По начавшемуся движению среди присутствующих Обухова поняла, что спор «о выпойке телят» действительно интересует сейчас больше — и совершенно законно — всех собравшихся, чем отвлеченный, как сказал Татуров, разговор о будущем.

Герасим Андреич, Станислав Матвеич, Вениамин Ильич и Иван Лебедев снова подвинулись к Адуеву и Каширину.

— Вот на Кубани, например, пшеница, в Дании — молочный скот. Но зато уж это пшеница, скот! — Каширин одобрительно тряхнул кудрявой головой и посмотрел на слушателей широко расставленными карими глазами.

Чутьем хозяина-практика Селифон понимал заблуждение Каширина, страстного фанатика животноводства.

— И все-таки я с вами не согласен, — убежденно сказал Селифон и покраснел, чувствуя на себе пытливый взгляд Марфы Даниловны. — Мне кажется, что вы не учитываете одного: живых людей в колхозе, бывших крестьян, их склонностей, навыков, приобретенных ими до колхоза. Их любви к скоту, к земле, к пчелам… к охотничьему промыслу.

— Так его, Селифон Абакумыч, — не выдержала Обухова.

Адуев боялся, что он начнет волноваться и не сумеет доказать Каширину и всем присутствующим то, что ему самому было совершенно ясно. Он вскинул глаза на стоявшую сзади него Марину, опершуюся на спинку стула, на котором он сидел, и прочел в ее глазах восхищение. Она, казалось, говорила ему: «Какой ты у меня!..»

Марина действительно гордилась своим мужем, который так серьезно возражал ученому зоотехнику.

Адуев помолчал немного, выбирая более доказательные примеры.

— Ведь мы же в одной нашей деревне соединили вечных пасечников, животноводов, мараловодов, охотников-промышленников, хлеборобов. А вы всех их хотите заставить разводить кроликов, например, Мне кажется, что, рассуждая так, можно бы какой-нибудь город и всех до одного жителей в нем заставить гнать скипидар… — сознательно утрируя мысль противника, перешел от обороны к наступлению Адуев.

Каширин не выдержал:

— А государственный план? А почему огромные цехи рабочих могут вырабатывать один и тот же винт или деталь?

Селифон ждал этого возражения. И когда сам он думал раньше о планировании социалистического хозяйства, о выгодности специализации, то ему казалось, что Каширин в какой-то мере, может быть, и прав. Но лишь только он подходил к делу практически, как тотчас же набирались тысячи возражений.

— Нет, такую штуковину в нашем колхозном хозяйстве проделывать бессмысленно, — ощущая теплую руку жены на своем плече, уверенно возразил Селифон. — Пчелы, пушной промысел, скотоводство, мараловодство, земледелие, садоводство — все вместе. И никуда нам от этого сейчас не уйти. Нельзя же в нашей деревне создавать еще особые пчеловодные, мараловодческие карликовые колхозы. И нельзя, занимаясь животноводством, не пахать. А куда мы денем труд подростков, как не на сбор очень ценного кедрового ореха? Как ублаготворить страсть промышленника к охоте? Тоже, значит, колхоз охотников?.. Другое дело, что каждую из этих отраслей вести нужно культурно и прежде всего любить ее, как любите вы, Борис Борисыч, зоотехническую свою науку, своих быков, коров, — решил скрасить Селифон очевидное для всех поражение его собеседника. — А что касается…

— Соловья баснями не кормят. Гостей прежде угощают, а беседа — за столом. Кушать пожалуйте! — прервала спор Марина.

Петушиха и Христинья Седова появились на пороге с дымящимися блюдами. На одном из них растянулся обжаренный, румяный поросенок, во рту у поросенка торчала воткнутая морковка. На другом — огромный жирный таймень с лопнувшими от жара белыми, как горошины, глазами.

Гости разом поднялись, задвигали стульями, шумно заговорили.

— Стол — престол, коль есть что выпить, без выпивки стол — доска. А у тебя, Марина Станиславовна, я вижу, в медовухе выкупаться можно, — весело прищурившись, сказал Герасим Андреич.

Вениамин Ильич, обрадованный удачным исходом спора своего друга с ученым зоотехником, поощрительно хлопнул Селифона по плечу и пошутил:

— А теперь, дорогой хозяин, угощай-ка всю деревню — наливай себе да мне.

Жена Ганзы, толстая румяная латышка, радостно вздохнула и, ломая русскую речь, насмешила всех:

— Соловья свиньей кормят!.. Рыбкой спор закрылся…

9

«Не вернешь потерянного времени», «никакого дела не решай смаху», — истины эти хорошо знала Марфа Даниловна. Но уже после первых месяцев работы в совхозе, она поняла, что времени было потеряно немало, что начальные шаги хотя и делала она ощупью, а все-таки ошибалась.

В первый же день по дороге на третью ферму Обухова сказала Марине:

— Только сейчас, после встречи с зоотехником Кашириным, я по-настоящему поняла природу специалиста:

«Все знать о своем деле и что-нибудь обо всем». О рогатом скоте Каширин знает все. Я посмотрела его библиотеку, она завалена одной литературой о скотоводстве. Он любит свое дело, и я думаю, что уж на него-то можно положиться без опаски…

И какую же упорную борьбу она выдержала с этим человеком, размещая лучших племенных производителей и рекордисток, собранных им на первой ферме, по всем фермам! Какую «истерику» закатил ей Каширин, когда дирекция решила уступить двух племенных бычков горноорловскому колхозу! Влюбленному в свое дело специалисту не хватало государственной широты взгляда.

Марфа Даниловна решила два часа в неделю заниматься с активом партийной учебой и жалела, что не начала этого сразу, как приехала в совхоз.

Кучер Фрол Пискунов тогда же, по дороге на третью ферму, сказал им:

— И я и Андрей Григорьевич из одной деревни, с-под Славгорода — степняки, просторность глазу любим! Какие ковыли у нас! И заметьте — травы наши сытные, как овес. Здешние же хотя бы и человеку под грудки, а пресны, силы в них той нет, скотина с них соли требует.

Все не нравилось Фролу Пискунову в здешних местах. Кучер ткнул кнутовищем в сторону утесов, унизанных черными пушистыми пихтами, и сказал:

— Смотреть страшно: шапка с головы валится… Тайги здесь ввек не выжечь, не вырубить. Обступила она тебя, окаянная, со всех сторон. Тюрьма! Сплю и вижу, когда из этой пропасти выскребусь в родные свои степя… Да потом, опять и так сказать, гражданочки, — ямщик повернулся к спутницам широким, плоским лицом, — и ворона о своей родине всю жизнь каркает, а уж человеку и подавно мила та сторона, где ему пупок резан. А здесь… — Фрол тяжело вздохнул и негромко закончил: — Будь бы у меня денежки, и я бы запил, как Андрей Григорьич…

— Так что же, он с тоски по своей родине пьет? — осторожно спросила Марфа Обухова про Бедарева, о пьянстве которого она уже слышала на первой ферме.

— Фактически с тоски хлещет! Уж я-то доподлинно знаю! — убежденно ответил кучер. — Алтаю-нехристю, кержаку-староверу по этим чертоломным местам только плодиться… И-и-их!.. — Фрол стегнул лошадей кнутом, и тележка запрыгала по каменистой дороге.

Марфа Даниловна посмотрела на показавшиеся ей хмурыми горы и лес, и ей тоже стало как-то не по себе.

А проработав на ферме весну, когда с горбатых хребтов сползла грязно-желтая овчина снегов, запылали по увалам альпийские маки и золотистые медово-пахучие лютики, когда запенились голубые речки и кругом, на сколько хватал глаз, раскинулись сверкающие ледниковые вершины гор, — более красивого места, чем третья ферма, не могла себе представить Обухова.

И когда поближе присмотрелась к управляющему третьей фермой, поработала с ним, несколько иным оказался и «горький пьяница» Андрей Григорьевич Бедарев.

— Коли уж быть собаке битой, так палка найдется: кто только и за что только не бил меня! Выговор за выговором, товарищ Обухова, и все другое подобное сыплется и сыплется на меня… Затуркали до того, что я, как зашелудивевший бык, уж и хвостом не верчу, когда пхают меня… Яловых коров — тридцать процентов, выкидышей — двенадцать, падеж телят — сорок процентов… Куда всякую калечь, старье, дрянь, скотину ли, инвентарь ли? Бедареву! Помойную яму, подальше от глаз, из третьей фермы устроили… Все знают, все ругают, а кто помог?! Кто, щучьи дети?..

Речь раздраженного управляющего была бессвязна, но в ней Марфа Даниловна почувствовала не малую долю правды, за которую следовало ухватиться.

Обухова подошла к двери и плотно прикрыла ее.

— Андрей Григорьич! — Марфа Даниловна взяла Бедарева за плечи и взволнованным шепотом сказала: — Партия тебе поможет! Вот тебе мое слово!.. Ведь ты же партизан… Партия тебе доверила огромное хозяйство… что можно требовать от других, если мы сами… Дай мне слово большевика, — шепот Марфы Даниловны стал требовательно-властным, — что бросишь пить и начнешь, как прежде, в один дых с партией…

Обухова вперилась управляющему в зрачки.

Раскосые глаза Бедарева с красными, воспаленными веками не мигая смотрели на нее, губы вздрагивали, шевелились. Горькие складки легли у рта. Он пытался сказать ей что-то и не мог. Маятник часов настойчиво отсчитывал секунды.

Бедарев так и не сказал ни одного слова Марфе Даниловне, а только схватил ее за руку: Обухова поняла, что творилось в его душе.

Мир в борьбе за коммунизм с первых дней осмысленной жизни Марфы Даниловны Обуховой представлялся, как две смертельно враждебные силы, соревнующиеся за каждый час времени, за скорость самолетов, тонны извлеченной из земли руды, угля, нефти, выращенного хлеба, мяса.

Дочь питерского большевика, погибшего при штурме Зимнего, она с детства ясно представляла себе роль партийной пропаганды и в революционной борьбе и в мирной стройке жизни. Напряженный, непрерывный, увлекательный труд в коллективе все больше и больше разжигал в ней жадное внимание к человеку.

Гуртоправ третьей фермы Емельян Прокудкин один из первых привлек Обухову.

«Откуда идет поразительная старательность у этого скрытного человека? Как передать, распространить замечательный его опыт на отстающие гурты?..»

Маленький кривоногий Емельян Оверкич с узенькой, высоконькой «птичьей» грудкой ходил так быстро, что поспевать за ним надо было бегом и даже рослому человеку. Казалось, его, как обруч, кто-то швырнул сильной рукой — и вот он катится по жизни: останови — упадет. Болтали о нем, будто, помешанный на жадности, он и совхозный скот считает как бы лично своим и за недопоенного телка, за непродоенную корову, как за своих собственных, любую доярку, хотя бы и жену свою, Прокудчиху, в грязь втопчет.

— Каждый баран за свою ногу виснет. И наш Емельян Оверкич по-своему с ума сходит: ну мыслимое ли дело, зимою в дворе со скотом спать?..

Чего не говорили о Прокудкине на третьей ферме!..

Обуховой же нравилась необыкновенная рачительность и расчетливость Емельяна Оверкича.

Первые встречи с Прокудкиным Марфа Даниловна не могла вспомнить без улыбки. Завернув «на огонек» в новую квартиру знаменитого совхозного гуртоправа, Обухова была поражена.

Хозяин сорвался с лавки и убежал из дому. Длинная же, плоскогрудая Прокудчиха искренне обрадовалась ее приходу. Махнув полотенцем по чистой, до желтизны выскобленной лавке, она, просиявшая, пригласила Обухову:

— В передний угол, Марфа Даниловна! А уж Омельян-то Оверкич как рад, что вы не погнушались и к нам зашли…

— То есть как же это рад, когда я — в двери, а он — за дверь?

— Верьте совести, рад до невозможности. Только он с самим собой напоперек живет. Людей совестится за прежнюю свою провинность…

Марфа Даниловна внимательно рассматривала опрятно прибранную комнату, пышно взбитую кровать под голубым атласным покрывалом. И комнату, и кровать, и всю обстановку Прокудкин получил еще до Обуховой — в премию за образцовую подготовку скота к зиме.

За стаканом чая раскрасневшаяся, помолодевшая Прокудчиха разговорилась с гостьей:

— Он у меня, Омельян-то, может всякую трудность одолеть, только… — женщина замялась и потупилась.

Марфа Даниловна чувствовала, что хозяйке хочется рассказать что-то важное о своем муже.

— Потемошный он человек, Марфа Даниловна, — полушепотом произнесла Прокудчиха.

— Как потемошный, Матрена Садофевна? — уже не в силах сдерживаться, взглянула гостья в лицо хозяйки.

— Убей бог, если вру! — перекрестилась Матрена.

Потом, склонившись к Обуховой, поспешно зашептала:

— Ночами сам с собой разговаривает. Днями-то закрутится, забегается, не до дум, ну, а ночью и умствует в услышанье… Я прикинусь, будто бы сплю, и вот он все, что у него на душеньке, и выложит. И все будто со мной или с сыночком Ванечкой… «Матрена, говорит, Ванечка, говорит, сегодня сметали мы три стога самопервеющего цветка — это пойдет для подкорма теляток…» Или: «У Ненфиски, — это его любимый бык, — апекит пропал. Сбегаю-ка я да угощу его хлебушком с солью…» И тихонечко с кровати. Впотьмах оденется, впотьмах и хлеба отрежет и солью посыпет. Убежит — и до утра.

А как отличили его этой квартирой, с мягкой кроватью, с самоваром, прибежал он ночью, лег, и я лежу. Ворочается, молчит, а я чую, что в нем творится. Ничего тогда не говорил он: ушибла его до самого нутра и эта щедрость и почетность, как объявляли от имени советской власти, за его великую усердность… Ведь знатность же на весь совхоз, легко ли это вынести… Четыре дня молчал. И тут вдруг — бах, радость, рекордистка двойней телочек растелилась. Принял он их самолично и всю ночь с ними пробыл. Домой прибежал на свету и уж вот заговорил, вот заговорил:

«Матрена, Матренушка, — с молодых годов не называл он меня так, Марфа Даниловна, — Матренушка, говорит, и дурак же твой Омельян! Хотел, как старики говорили, ехать дале, да, спасибо, кони стали. К чему стремился? Чего жаждовал? Ничего не утаю, как попу откроюсь, душа не терпит. Стремился я к ненасытному богачеству. Вот к чему! Ворота почище Пежинских во сне и наяву видел! О заграничности мечтал. Допустим, дорвался бы… Молил бы я там дожжа в вожжу толщиной. Тебя бы на неподобной работе заморил и сам бы с топором или лопатой в руках помер. И выходит, нажил бы я там дом в три окошка да килу с лукошко… А тут, в гурту, смотри-ка, телочки ли, бычки ли — шелк в ухо вдень, одна красивше другой. В базу ли, на выпас ли выйдут — глаз не отведешь. У кого из них такая скотина была? Ни у кого!.. Ходил в рваных штанах. Спал под лавкой, человеческого имени не было — Драноноской звали… А теперь преагромадно-агромадная почетность за труд: «Омельян Оверкич, сюда пожалуйте… Омельян Оверкич, а это как вы думаете?» И спишь ты на пружинной кровати, на белой простыне, какой ни у Автома Пежина, ни у самого попа Амоса, со всем их золотом, не было. И ешь, слава богу, досыта. И будто бы поправляться даже стала. Так, гляди, не сегодня-завтра и Ванечка за родителей нас признает снова. Ведь он скоро на доктора учиться уедет. Понимаешь, на до-о-кто-ра!..»

Как сказал он про любимого, единственного нашего Ванечку, заголосила я в голос. Схватился он с постели, кое-как оделся, убежал и два дня ночевал в яслях у Ненфиски…

Женщины сидели молча. Самовар, совсем было заглохший, вдруг по-комариному запищал, потом заворковал, затокал…

— Хозяину деньги кует, — засмеялась Прокудчиха.

Засмеялась и Обухова и стала прощаться.

— Заходите почаще, Марфа Даниловна. Праздник теперь, великий праздник на душе у Омельяна. Как на духу говорю!

Вскоре Обухова снова пришла к Прокудкиным.

— Встречай гостью, Емельян Оверкич, — еще на пороге весело сказала она.

Прокудкин вскинул на Обухову испуганные глаза, пробурчал что-то себе под нос и как был неодетый, так и выскочил за дверь мимо Марфы Даниловны.

Матрена сорвала со стены зипун и шапку и выскочила вслед за мужем.

— Омельян, простудишься, — догнала она его и сунула ему одежду.

В комнате от накатившего смеха женщины долго не могли выговорить ни слова.

— Ну, теперь я вижу, что он действительно у тебя потемошный, — сказала наконец Марфа Даниловна понравившееся ей слово.

И снова они пили чай и разговаривали.

— Уж так он рад, так рад был вашему приходу, как дитя малое. Пряников купил. «Возьми, — говорит, — может быть, она снова заглянет на нашу благоуютность полюбоваться — угостишь…»

Тщетно добивалась Обухова вызвать Емельяна Прокудкина на разговор. На лице его она читала: «Ну и что лезет?.. Кто просит…»

«Не под дождем — обождем», — упрямилась Марфа Даниловна и снова ненароком встречалась с Прокудкиным.

— Доброго здоровья, Емельян Оверкич! — застав Прокудкина на базу, подошла к нему Обухова.

С трухой в жестких рыжих бровях, он отер о зипун испачканную в навозе загрубелую, деревянную ладонь, ткнул ее Марфе Даниловне и совсем было собрался шмыгнуть с база, но Обухова в упор спросила:

— Ну, как Мемфис? Здоров?

— Слава богу, Марфа Даниловна.

— А я было хотела посоветоваться с тобой, Емельян Оверкич: перед случным сезоном концентратов не добавить ли Мемфису? Как ты думаешь?..

— В ножки поклонюсь, Марфа Даниловна! — Прокудкин поспешно схватил шапчонку, обнажив желтую всклокоченную голову.

— Пришли пастуха в контору, — и, умышленно оборвав разговор, вышла с база.

С того и началось сближение гуртоправа совхоза Емельяна Прокудкина с начальником политотдела Марфой Обуховой. Вскоре они говорили уже не только о Мемфисе. Прокудкин перестал дичиться, и даже радость светилась в его глазах, когда Обухова заходила на баз. А через неделю, у себя на квартире, он сбивчиво, путано, рассказал ей и о своем «помешательстве» на скупости и побеге за границу.

— Как беззобая курица — все голоден был. Каждый грош, завалящий кусок хлеба на черный день берег, в крупные хозяева метил.

Прокудкин криво улыбнулся каким-то своим мыслям. Помолчал. Хотел, что-то еще сказать, подумал и не решился.

— Сын мой, — после долгого молчания, с тяжелым вздохом снова заговорил он, — комсомолец, Иван Омельяныч… от меня отрекшись…

Марфа Даниловна слушала молча. По волнению Прокудкина, по тому, как просительно смотрел он на нее, Обухова чувствовала, как хочется ему высказать ей все, что наболело у него на душе, не давало ему спать ночами.

— Может быть, и действительно я недостойный советской власти человек? — голос Прокудкина задрожал.

— Что ты! Что ты, Емельян Оверкич! — Марфа Даниловна поднялась с лавки и подошла к Прокудкину. — Да ты же лучший работник в совхозе! Ты вон какое стадо вырастил нам! Да если бы все наши гуртоправы были такими, как ты, так наш бы «Скотовод» уже теперь не пять тысяч голов насчитывал, а десять… А у кого в гурте рекордные привесы телят? А надои? И вот к тебе-то, как к достойнейшему гуртоправу, я и пришла за советом: как нам поднять прирост и удои в отстающих гуртах?.. Ведь ты подумай, сколько из-за нашей халатности государство теряет ежегодно масла только по одному нашему кочетковскому гурту! А если бы ты знал, Емельян Оверкич, как нам важно не терять, а увеличивать вдвое, втрое, вдесятеро наше совхозное богатство в молоке, в масле, в мясе. Я думаю: нельзя ли кочетковцев со всей их черепашьей бригадой передовому твоему гурту на буксир взять?.. А об сыне ты не думай, я с ним сама поговорю при случае…

Прокудкин взглянул на жену, увидел расцветшее вмиг ее лицо и мокрые от радостных слез глаза и потупился.

Заговорил Емельян не сразу. Кочетковский гурт он хорошо знал. Знал и самого гуртоправа, заносчивого, себялюбивого Петра Николаевича Кочеткова. И хотя Кочетков был партийным человеком, но больше всего он любил свой приусадебный огород, свое огромное гусиное стадо, собственного поросенка, откармливаемого государственными концентратами. За ростом гусей, за привесом собственного поросенка Кочетков следил больше, чем за порученным ему совхозным гуртом. Знал и их скот, и сенокосные площади, и даже заржавленную сенокосилку, бесхозяйственно брошенную им на зиму в поле.

Да и заговорил он не с Марфой Даниловной, а как бы с самим собой:

— Ну, положим, Зотейку Погоныша я возьму к себе в гурт, как ленивую кобыляку под кнут. Ежели чего, я ему роги сшибу… а туда пастухом своего Галея дам… Положим, доярок тоже кое-каких пообменяю и под началом Матрены… — Емельян замолчал, поднял глаза к потолку и долго что-то соображал и высчитывал про себя, шевеля большими толстыми губами. — Посплю на одной кочке с пастухами… Косить в три смены будем… годовичков объединим в одно стадо… Три пары рук выгадаем…

Марфа Даниловна внимательно наблюдала лицо Прокудкина, сделавшееся строгим, почти суровым.

— Да если за сверхнормовую надойку пастухам, дояркам, как у нас, десятую литру посулить… Вот что, Марфа Даниловна! Хвастать вперед не буду: хвастливого с богатым не распознаешь, дело это нелегкое. Но испыток — не убыток. Вот моя рука! — Прокудкин взял руку Обуховой и крепко сжал. — Только и ты сдержи свое слово, Марфа Даниловна, — лицо Емельяна Прокудкина вновь стало униженно-просительным. — Сынок у меня один, как порошина в глазе…

10

Первый же месяц «буксировки» кочетковцев лучшим коллективом Емельяна Прокудкина резко изменил картину в отстающем гурту. Правда, этот «испыток» нелегко достался гуртоправу Прокудкину. Не одну и не две ночи «поспал он на одной кочке» с кочетковцами, но и весенний отел и первый, наиболее опасный месяц выпойки приплода прошли удачно. Выровнялся гурт, поднялся ежедневный привес телят. Секрет успехов Прокудкина был и в личном неустанном труде и в подборе в гурт таких же, как и сам он, беззаветно любящих свое дело людей.

Здесь, в кочетковском гурте, откуда Марфа Даниловна тоже не выходила, готовая, как и Прокудкин, спать в базах, и рассмотрела она вплотную лицо Емельяна Оверкича.

В спокойном состоянии у него были светло-голубые с чуть синеватым белком глаза, и только при волнении вспыхивали в них горячие искры.

Сидя на корточках и причмокивая толстыми губами перед новорожденными телятами, Прокудкин был слеп и глух, как глухарь на току в момент песни. Лицо его становилось мягким, светлым.

И как менялось это же лицо, когда он обнаруживал непромытую посуду или непродоенную корову! Какие искры метали колючие его глазки, как тряслись толстые губы! В какой визг срывался высокий, раскаленный его голос! Слов его почти и разобрать было нельзя тогда. Поросшие рыжими волосами руки его взлетали над головой.

Но больше всего удивилась Марфа Даниловна, когда однажды застала гуртоправа без дела. В серый апрельский день, на солнцезаходе, небо вдруг расчистило, и золотой щит зари поднялся из-за горячих лиловых облаков. Прокудкин смотрел на запад, о чем-то напряженно думая. И это было так необычно для вечно движущегося, беспокойного Емельяна, что она тоже остановилась в изумлении: «О чем думает он? Может, о сыне?..»

Емельян заметил Марфу Даниловну и подошел к ней смущенный. Поздоровались, и Прокудкин заговорил:

— Вот любовался я сейчас, Марфа Даниловна, на закатное солнце и думал об широком сердце товарища Ленина, которое одинаково билось, как обсказывали вы, для всего трудящегося народа, хоть белого, хоть черного. И не поверите, сказать совестно, — Прокудкин замялся, но, взглянув в серьезные ободряющие глаза Обуховой, оправился. — Вспомнил я, Марфа Даниловна, свою распроклятую банку николаевского серебра рублями и полтинниками, гривенниками и даже с одним большим медным пятаком, катерининским, этаким тяжелым, как плитка… А всего сорок целковых, что заработали мы с Матреной вместе у Амоса за первый год после женитьбы.

И как я каждую ночь прятал ее, эту самую банку из-под конфеток. И через нее чуть с ума не сошел, — ну все равно что на льду обломился… — Смущение Емельяна прошло, краска от лица отхлынула, но голос его все еще выдавал волнение. — Сна я, Марфа Даниловна, лишился, еды лишился. А и засну — как бес меня под ребро подоткнет, вскрикну: все снилось, что уворовывают ее у меня, эту банку. И я глухой ночью на новое место зарывал ее. И до того закружился, что потерял место, куда зарыл. И вот… Марфа Даниловна, так я остервился, так остервился, схватил топор и к Матрене, себя не помня: «Украла!» — кричу, — «Отдай!» — кричу. А уж топор над головой у ей. Упала она под образа на коленки, персты на грудь сложила, дрожит как осиновый лист. Пот у ней по лицу, до шее пробрызнул. Тяжелая уже Ванюшкой была. Глаза большие сделались, губы серые-серые, а язык отнялся: «Омелюшка! Омелюшка!» — хрипит-сипит, а сказать не может. «Под правым углом погребицы…» — вспомнил я в этот момент про банку. Не вспомни — засек бы! — Емельян Прокудкин тяжело перевел дух.

Обухова молчала.

— И вот вспомнился мне опять же ваш рассказ, Марфа Даниловна, о ленинском мнении насчет золота, через которое столько слез и крови в мире льется. Одним словом, что придет время и будут из золота нужники строить… И верю — придет! Верю, ей-богу же, потому что на собственном своем примере убежденный: почетность дороже золота. Вот провалиться мне — дороже, — точно вслух спорил сам с собою Емельян Прокудкин. — Все у меня есть теперь, в совхозе, всякая культурность, пружинная кровать, пища сладкая. И знаю, что и завтра и послезавтра еды будет вполне вдоволь, потому что скот я свой люблю, труд я свой люблю. И даже не знаю, как бы я без своего Ненфиса, без теляток бы, без труда за ними… А государство труд мой до невозможности ценит. Понял я, куда заворачивает жизнь, хотя бы и моего Ванечки. Да уж что там об нас, об мужиках, говорить, коли баба моя на пятом десятке, уж на что пень-пнем была, а теперь, смотри-ка, разные вопросы рассуждает и даже в грамоте букварь одолела, радешенька, как крепость взяла.

Емельян помолчал, посмотрел на потухающий закат, на внимательное, серьезное лицо Марфы Даниловны и, окончательно успокоившись, как с самым близким другом, снова заговорил с Обуховой:

— И вот, хотите — верьте, хотите — нет, Марфа Даниловна, я первый раз за много-много лет на золотое закатное небушко залюбовался и про банку, и про золото, и про ненасытность мужицкой жадности, уничтоженной во мне советской властью, думал.

Лицо Прокудкина было очень серьезно, глубоко сосредоточенное на одной потрясшей его мысли.

Марфа Даниловна просто сказала:

— Это хорошо, Емельян Оверкич, что вы на небо залюбовались, отдохнули душою. Очень хорошо. Я тоже люблю здешние зори…

Прощаясь, она крепко пожала деревянно-жесткую его руку и пошла.

Разговаривая с Обуховой, Селифон пережил острое чувство зависти: ему самому захотелось знать так же много, как знает Марфа Даниловна. Несмотря на поздний час и обилие впечатлений от первой вечеринки, Селифон поборол желание лечь спать и раскрыл книгу «Происхождение семьи».

Марина перемыла посуду, разобрала постель, а Селифон и не думал раздеваться. Она опустилась на край кровати и, ожидая мужа, долго сидела не шевелясь. Ей так хотелось побыть с Селифоном вместе именно сейчас. Но Селифон читал.

Обиженная, она медленно стала раздеваться. Выскользнувшая из рук туфля со стуком упала на пол. Селифон обернулся. Во взгляде его были и смущение, и просьба. Марина тихонько легла и натянула одеяло до глаз. Ей был виден его профиль, и она не отрываясь стала следить, как Селифон, читая, по-детски поворачивал голову вправо и влево, словно ходил взад и вперед по короткой прямой дорожке. Вот бровь и ресницы видимого ею правого глаза удивленно взлетели кверху и на мгновение застыли. Вот рука его, вооруженная карандашом, что-то быстро подчеркнула, а лицо расплылось в такой улыбке, что и она заулыбалась вместе с ним. Но вскоре Селифон снова нахмурил брови и, еще ниже наклонившись к книге, прочел несколько новых строк, подчеркнул их, остановился и задумчиво потер лоб. Потом откинулся на спинку стула, устремил глаза в потолок и несколько минут сидел не шевелясь.

Марине неудержимо захотелось проникнуть в его мысли. Она долго боролась с желанием встать с постели, подойти к нему, обнять его за шею и заглянуть в глаза. Но обида ее не прошла: как он мог забыть о ней сегодня? Чувство гордости не позволяло ей первой подойти к нему.

Селифон перечел подчеркнутое место еще раз и неожиданно сказал вслух:

— А я и не любил, не любил ее…

Марина бесшумно спустила босые ноги на пол. Не дыша, сделала первый шаг, но половица скрипнула. Селифон обернулся, увидел Марину и схватил со стола книгу.

— Прочти!

Марина оперлась на него грудью и через плечо стала читать отчеркнутые строчки:

«…возникает новое нравственное мерило для оценки половой близости; теперь уже спрашивают не только о том, в браке или вне брака происходит половая связь, но и о том, порождена ли она любовью и ответной любовью или нет?..»

Волосы жены щекотали ему лицо. Запах родной и близкий исходил от них. Хотелось, как ребенка, посадить ее к себе на колени. Левая рука Марины, лежавшая в его руке, начала дрожать. Она зябко переступила с ноги на ногу.

— Простудишься, — в ухо жены шепнул он, повернувшись на стуле, — ложись, простудишься.

Марина легла и закрыла глаза. Усталое ее лицо, оттененное ресницами, казалось еще бледнее, родинка над правым уголком верхней губы проступала отчетливей. Селифон подошел к кровати и укрыл похолодевшие ее ноги одеялом.

— Спи! Я почитаю еще — завтра ведь тоже праздник. Завтра Марфа Даниловна просила показать ей все наше хозяйство, — без видимой для Марины связи заговорил он об Обуховой.

Марина лежала не открывая глаз. Селифон постоял с минуту и тихонько вернулся к столу. Вскоре он снова увлекся чтением, перевертывал страницу за страницей.

И фраза Селифона «А я и не любил ее», и подчеркнутые им строки из Энгельса о браке, над которыми так долго думал он, и все его поведение после вечеринки, а особенно этот неожиданный переход к Марфе натолкнули Марину на страшное подозрение. Она вспомнила весь сегодняшний день с прихода Марфы Даниловны. Припомнила, как вспыхнули глаза подруги, когда она повязывала ему галстук, как необычно была возбуждена весь вечер и обращалась только к нему. Взвинченное воображение Марины работало полным ходом.

«Завтра Марфа Даниловна…» — значит он весь вечер только и думает что о ней…»

За ночь Селифон прочел книжку от корочки до корочки. Трудные места брал напором: перечитывал по нескольку раз, словно сквозь густой шиповник продирался.

Уснула Марина, очевидно, очень поздно, потому что в окно она увидела лиловеющие громады облаков.

А он все еще не ложился.

То, что узнал Селифон из небольшой книжечки, потрясло пылкое его воображение. Его поразили титанические размеры знаний Энгельса, стойкость и убедительность доказательств.

В эту ночь Селифон понял, что еще ничего, ничего не знает. Что до сего времени он был слеп и, как слепой, случайно натыкался на случайные счастливые тропки и случайно брел по ним. Брел и даже убежден был, что ведет кого-то за собою. Думая о себе, Селифоне Адуеве, с прошлыми своими суждениями, иронически сказал вслух:

— Семья — она и семья. Вот тебе и семья! Царизм? Свергнули, и все. Глупец! Глу-у-пец!..

Ему показалось, что за эту ночь он на голову вырос уже только потому, что понял: нельзя быть спокойным при таких ничтожных знаниях, как у него.

Углубившись в Энгельса, Селифон почувствовал, что он словно впервые попал в тайгу, испещренную невиданными им следами. А разгадать их необходимо. Остаток ночи промелькнул незаметно. Утро застало его за чтением.

Проснувшаяся Марина удивленно смотрела на все еще читающего мужа.

Наконец Селифон встал из-за стола и с наслаждением, до хруста в суставах, потянулся.

— Ну, Марфа Даниловна, хотел бы я знать, что ты скажешь обо мне через годик!..

Он уже видел себя тем другим, каким будет после прочтения горы книг, подобной сегодняшней. Счастливая улыбка блуждала на лице Адуева.

Сегодня впервые Селифон как-то по-новому ощутил себя сыном величайшего в мире народа, точно только что проснувшегося от многовековой спячки и безудержно рванувшегося к высотам человеческой культуры.

Вдруг Селифон почувствовал устремленные на него глаза Марины и обернулся.

Лицо жены все так же было бледно, словно она не отдохнула за ночь.

— Сплючка! — Селифон шагнул к ней. — Сплю-учка! — весело тряхнув головой, протянул он, наклоняясь к бледному ее лицу.

Марина знала, что слово это Селифон употребляет в самые восторженные минуты и выражает оно самую задушевнейшую ласку, и все-таки она отвернулась от него к стене и закрыла лицо руками. Селифон схватил ее за руки и почувствовал, как сквозь плотно прижатые к лицу пальцы жены просачивались неудержимые слезы.

Он отнял ее сопротивляющиеся руки. Бледное лицо Марины, мокрое от слез, с пылавшими злобой глазами так поразило его, что он растерялся.

— Мара! — не выпуская ее рук, удивленно и в то же время испуганно сказал Селифон.

— Уйди! — она отчаянно рванулась из его рук и, не в силах сдерживаться больше, зарыдала.

— В чем дело?.. В чем?.. — растерянно повторял он, скова наклоняясь к ее лицу.

Марина не могла говорить от душивших ее слез.

— Да ты скажи… Ты пойми же, Мара, что я ничего, ничего не знаю…

— Ты!.. Ты не знаешь?

Она села на постели и отодвинулась от него в угол. Глаза ее мгновенно высохли.

— Зачем ты лжешь мне? Зачем, когда всю ночь до утра думал о ней? — Марина схватилась рукою за сердце.

Селифон, роняя по дороге стулья, кинулся в кухню. Пока бежал обратно со стаканом, половину воды расплескал на руки, на пол.

…Через полчаса тучи рассеялись.

Селифон гладил мягкие волосы жены, в чем-то оправдывался, что-то обещал, говорил ей что-то нежное. Но в глубине души его и напугал и оскорбил этот дикий, ничем не обоснованный приступ ревности.

Примирение было тяжелым, измучившим их обоих.

В десять часов утра пришла Обухова. Марфа Даниловна была одета в кремовое полотняное платье, перехваченное в талии черным лакированным пояском. На голову она надела в цвет платья простенькую панаму.

— Товарищи! Бессовестные долгоспанцы! — укоризненно закричала она с порога.

Марина, возившаяся в кухне, замахала руками, указывая на закрытую дверь горницы. Но Селифон уже проснулся, быстро вскочил с постели и стал одеваться.

— Не осуждайте, сестры, брата — во всем Мара виновата: ночью зачитался, не разбудила, проспал ради праздничка, — шутливо отозвался он на голос Обуховой.

До выхода Селифона женщины о чем-то разговаривали, но он заметил, что разговор их велся не в том тоне непосредственной искренности и теплоты, с какой они разговаривали вчера.

Марина взглянула на него и потупилась. Селифон уловил ее взгляд и покраснел.

Марина чувствовала, что Селифон смущен вчерашним своим обещанием показать Марфе хозяйство колхоза и что причина этого смущения нелепая, ни на чем не основанная, недостойная ее ревность, и все-таки не могла побороть в себе нарастающего раздражения.

— Ну, идти — так идите, а я к обеду ждать буду вас, — сохраняя спокойствие в голосе, поторопила Марина.

— Мы не пойдем без тебя! — решительно сказала Марфа Даниловна и так хорошо посмотрела на подругу, что Марина засмеялась.

— Ну это совсем напрасно! У меня неотложные дела по хозяйству. И в доме прибрать, и теленка напоить, и кур накормить, и обед приготовить, и у гусынь с часу на час гусята вылупляться начнут, — Марина говорила совершенно искренне, хотя приглашение пойти вместе с ними обрадовало ее.

— Вот что, друзья! — Марфа Даниловна обняла Марину. — Быстренько все вместе и теленка напоим, и кур накормим, и в комнате приберем. А гусынь я по их глазам вижу — им до гусенят еще не менее недели корпеть на яйцах!

— Правильно, товарищ начальник политотдела! Я на себя и кур и уборку в доме возьму!

Селифон схватил веник. Он был благодарен Марфе Даниловне за ее находчивое предложение.

И снова, как вчера перед вечеринкой, оживились, засуетились все. Селифон закрылся в горнице и через минуту явился к женщинам, смешно повязанный красненькой косынкой и в переднике Марины.

— Пойка теленка тоже за мной!

Через час все было сделано. Марина оделась и стала повязываться перед зеркалом шарфом. Но ухо ее вдруг уловило подозрительный писк в гнезде гусыни. Услышала писк и Марфа Даниловна, и обе бросились к гнезду.

Пепельная, с малиновым клювом, злыми оранжевыми глазками, гусыня угрожающе зашипела на присевших перед нею на корточках женщин. Марина, перебарывая страх, решила приподнять гусыню. Гусыня угрожающе защелкала клювом, но позволила взять себя на руки. Подруги увидели первого, только что вылупившегося, желтого, как канарейка, гусенка.

Марина взяла пушистого, еще сырого птенца с крошечными черными, как бусинки, глазками на ладонь и, чтобы гусыня не подмяла его в гнезде, бережно положила в старую шапку мужа. Селифон вышел из горницы, услышал писк гусенка и огорченно сказал:

— Худая скотинка-то всегда не вовремя телится…

— Теперь пойдут один за другим, до обеда не отпустят. Идите без меня, ребятушки, — не оборачиваясь, сказала Марина.

Но Обухова и Селифон так дружно запротестовали, что она не стала настаивать.

«Милые, какие они милые», — Марина наклонилась над гусенком и долго сидела не поднимая головы. Шея ее была залита пунцовой краской.

За обедом неожиданно возник разговор о домашнем труде.

— Проклятые гусята! Сиди, карауль их! Изломали весь день. Вот тебе бабья доля… — с раздражением заметила Марина.

— А скольким миллионам женщин они изломали, заели жизнь! — живо отозвалась Обухова.

Марина знала, что тема о женщине — любимая тема Марфы Даниловны и что говорит она о женщине всегда с такой страстностью, словно защищает свое личное право.

Пережив острое чувство стыда за глупую вспышку ревности, Марине захотелось показать Селифону подругу с самой лучшей стороны: смотри, какая она у меня умница!..

Обухова отодвинула тарелку и повернулась к Селифону:

— Времени у меня мало, а то бы я могла, други мои, прочесть вам целую лекцию о положении женщины с самых тех времен, когда ее, захваченную древними воинами как военную добычу, довели до принудительного брака, окончательно связавшего ее по рукам и ногам. Рассказала бы вам, как в фашистской Германии женщина, если ей удается выйти замуж, превращается в крольчиху, в машину для воспроизводства детей. Рассказала бы и о миллионах свободных наших советских женщин, о коммунальных прачечных, столовых, яслях… Но, друзья, пора мне собираться на третью ферму. У нас там прорыв. Не поверите, полмесяца, как дура, ничего в делах фермы не понимала, пока не рассмотрела людей. Вы, конечно, знаете Егора Рыклина, бывшего вашего колхозника? Выгнала! Вот-то дрянцо! — с отвращением сказала она. — Конечно, работать нам приходится с разными людьми и частенько с выброшенными из колхозов, вроде Изота Погонышева, со всякими возвращенцами. И вся моя работа в совхозе вначале свелась к тому, чтоб разглядеть и понять людей. Не поверите, не одну ночь провела с бабами, детишек тетешкала. Зато знаю сейчас, у какой доярки какой ребенок корью переболел. Чего при других обстоятельствах в год не узнала бы, иной раз, по женскому делу, в ночь откроется.

Прощаясь, Марфа Даниловна попросила Марину проводить ее, пройтись за деревню: ей хотелось поговорить с нею наедине.

Женщины вышли на луг. Накануне над горами прошумел ливень. И у пней, и по мочажинникам, и на взгорье — всюду были цветы. Золотые, терпко пахнущие медом жарки усыпали низинку. Словно охапками, они были разбросаны по всему лугу, а некоторые из них даже попали в воду, и, колышась под теплым ветром, казалось, вот-вот с шипением потухнут, как угольки, вылетевшие из костра. У подошвы горы белели доцветающие кандыки, синел богородичник, завивался упругий, цепкий буркун.

Между кустарниками на тонких ножках раскачивались крупные пионы с мохнатыми шмелями, лениво ползающими в их ароматных чашах.

Шиповник, жимолость, багульник — все это росло, цвело, оплодотворялось, обносило голову крепкими медовыми запахами, волновало шумами листвы, звоном снующих пчел, опьяненными любовью, весенними голосами птиц: природа справляла праздник возрождения.

Марфа Даниловна и Марина сидели на берегу круглого светло-голубого лугового озерка, смотрели, как над осокой с сухим звоном носились стрекозы, как опускались они на гибкие тростники над самой гладью воды с отраженными в ней весенними небесами и, дрожа прозрачно-радужными, точно слюдяными крылышками, замирали.

Долго говорили об Орефии Зурнине, о Селифоне. Каждая о своей любви. Говорили не таясь, искренне, чуть-чуть восторженно.

— В любви мы не властны. Я люблю и чем дальше, тем больше, а Орефий… остыл. — Марфа Даниловна тяжело вздохнула.

— Он у тебя какой-то совсем особенный, — снова заговорила Обухова, переходя к Селифону. — Я присмотрелась к нему: основное его достоинство — прямота горячей души. Мне кажется, что он еще не знает бесконечного числа мелких истин, которые знакомы многим горожанам, но главные и величайшие истины он знает хорошо и следует им твердо, как большевик. Мне даже нравится, что он у тебя немного внешне как будто угловат. В этой угловатости столько большой, властной силы!

Прощаясь, Марфа Даниловна за руку удержала Марину.

— Я все собиралась сказать тебе и не решалась: думаю, не обиделась бы…

Марина взглянула в лицо Обуховой и спокойно сказала:

— Говори, не обижусь.

Она попыталась угадать, что скажет ей Марфа, и не могла. Обухова задумалась. Марина схватила ее за плечи и шутливо встряхнула:

— Да ну же, Марфенька! Ведь я же сказала, что не обижусь…

— Черт тебя знает, ты сейчас, как приехала, какая-то стала… ну, совершенно не такая, как была в городе, в типографии… С гусынями возишься… Все дома, все в гнездышке… Какая-то… понимаешь, я вот не могу тебе выразить, как хотела бы… Ну, одним словом, вон Аграфена у Вениамина Ильича — эта совсем другая, эти — пара: муж — за гуж, жена — за другой. Это я говорю, конечно, в смысле общественном… — Марфа непривычно путалась, перескакивала с одного на другое.

Марина не замечала ее смущения и слушала серьезно.

— Сейчас ты молода, красива, всем нравишься. Брось ты, Мариночка, к черту гусят своих! Сколько я видела отупевших, безнадежно отставших, опустившихся домашних хозяек, засохших, сморщившихся духовно и физически на кухне… И мне жалко смотреть на их попытки ревностью, слепой силой удержать возле себя давно переросшего их, сильного, жизнедеятельного мужа. Они не понимают, что для полного счастья им также нужно расти, работать в человеческом коллективе. А ты опьянела от любви, затворилась… Смотри, Маринушка! — и Марфа Даниловна шутливо пригрозила подруге пальцем.

— Об этом ты не беспокойся… — засмеялась Марина, — больше чутьем, чем из слов, угадав смысл предупреждения Марфы.

Простились они искренними друзьями.

11

В присланной Зурниным библиотечке было несколько книг о жизни замечательных людей. Адуев прочел их одну за другой. Ломоносов, Лобачевский, Чернышевский, Пастер, Дарвин.

Селифон читал дома ночами, в седле, когда ехал на пасеку, на маральник.

Безудержно-пылкий во всем, он страстно полюбил книги. Раскрывая новый том, Селифон радостно ощущал в руках его увесистость.

— Ну, что-то ты мне еще дашь? — вслух сказал Селифон, перелистывая том с «Хаджи-Муратом» Толстого.

— С кем это ты разговаривал ночью? — спросила у него Марина.

Вместо ответа Селифон поспешно раскрыл книгу. Герой повести, изрешеченный пулями, поднялся из-за завала с кинжалом в руке, — образ Хаджи-Мурата стоял перед его глазами все утро.

— Послушай-ка, Марина: — «Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь». Силища-то! Храбрость-то какая! Маринушка! Брось все и сейчас же прочти эту книгу! Сейчас прочти!..

И когда жена взяла у него книгу и тут же за столом начала читать, он несколько минут наблюдал за выражением ее лица, заранее предвкушая восторг, который переживает она за чтением этого несравненного произведения.

После завтрака Адуев поехал на ферму, чтоб осмотреть законченный плотниками скотный двор.

Читавший беспорядочно и много, как все самоучки, он всегда думал о прочитанных им книгах, о самом себе как полудикаре, только-только еще научившемся читать и мыслить. И сейчас дорогою Селифон продолжал думать о герое повести Толстого.

На площади, увитая пожелтевшими венками, возвышалась братская могила.

«Вон Дмитрий Седов тоже жизнь положил за народ… А что сделаешь ты для народа?.. — Адуев пришпорил жеребца, словно хотел ускакать от нахлынувших мыслей. Но и на быстром ходу они преследовали его. — Конечно, и такие люди, как Матрена Погонышиха, пастух Рахимжан, также полезны родине, как и ученые, писатели, вожди…»

Но, правдивый в отношениях с другими и с самим собой, Селифон тотчас же заметил, что степень полезности находится в прямой зависимости от объема знаний.

— И я их приобрету! — громко сказал Адуев.

На берегу быстрой речонки Журавлишки Селифон спрыгнул с коня, закинул поводья за луку седла и пошел вниз по течению на широкую поляну: тут он намечал строительство большой овчарни. Долго ходил по поляне, мысленно размечая здания овцефермы, но картины, из прочитанной книги стояли перед ним и здесь.

Возвращаясь к лошади, Адуев смотрел на крутое падение Журавлишки, зародившейся в ледниках. Гулкое ущелье речки в раннее майское утро было окутано сиреневою дымкой.

— Красота-то, красота-то какая! — Селифон остановился пораженный, словно впервые увидел он и темные, почти черные пихты по берегам речки, и серебряные чеканные шишаки ледников вдали, где зарождалась она, и нестерпимо яркие от утреннего солнца всплески волн на открытых излучинах. Вспомнились описанные Толстым в «Хаджи-Мурате» кавказские горы.

Вспомнились слова Дымова о красоте и богатстве родной природы, вспомнилась и картина Гуркина в его доме.

— Хорошо! — сказал Селифон и подошел к коню.

Белый жеребец Кодачи с закинутыми на высокую луку седла поводьями фыркал, косил глазом на Адуева. Раздутые красные, кровяные ноздри, вывернутый белок с черно-фиолетовым яблоком напомнил Селифону белого коня Хаджи-Мурата.

— Ну и до чего же ты красив, Белочек! — вслух сказал он и сел в седло.

Не спеша поехал, не отводя мечтательного взгляда от подоблачных вершин. И горы, знакомые с детства, так поразившие его сегодня, и конь, на котором он ездил ежедневно, — все это Селифон точно впервые увидел и страшно обрадовался им. Что-то новое, большое зрелое его душе. Селифон еще не знал, что это, он только не отводил глаз от сияющих под весенним солнцем снеговых вершин.

Да, Селифон Адуев, конечно, не знал, что в проснувшейся от двухтысячелетней спячки мужицкой душе его рождались и новые чувства, и новые потребности. И что впереди у него, как и у миллионов Адуевых, и неведомое им доселе наслаждение, музыкой в высоких светлых залах, и живописью в картинных галереях, и трепет восторга при выражении чувств и мыслей точными, ясными словами…

И сегодня, как в памятную ночь чтения книги «Происхождение семьи», Селифон ощущал огромную, все растущую и растущую радость в своей, душе; это была радость одного из проснувшихся сынов великого народа, принявшего на свои плечи сладостную тяжесть борьбы и за свое, и за все человеческое счастье…

В, эту же поездку Селифону впервые пришла в голову мысль использовать крутое падение Журавлишки для водопровода во вновь отстроенном скотном дворе.

Матрена Дмитриевна заметила, что Селифон сегодня, при посещении фермы, был необычно рассеян. Не сказав ни слова, он вскочил в седло и поехал не по дороге в деревню, а через кустарник в горы.

«Уж не с Маринушкой ли рассорился?» — недоумевала Погонышиха.

Журавлишка кипела в каменных берегах. Под ногами — валуны, над головою — пихты. С подъемом деревня, казалось, все приближалась к Селифону. И вот, разрубленная трактом, она у самых ног. Адуев увидел, что, новые, городского типа дома совхоза, гаражи, мастерские совсем изменили облик раскольничьей Черновушки. Но не это занимало его сейчас. Селифон смотрел на самую высокую точку деревни — новую школу.

— Если затевать, Селифон Абакумыч, так не для одних коров! — не боясь быть подслушанным, заговорил он.

Первоначальная мысль об отводе воды на ферму, в скотные дворы выросла в идею водопровода для всей деревни. Селифон силился вспомнить все, что знал о водопроводе. Водонасосная и водоочистительная станции, водонапорная башня находились рядом с пристанью, где он работал когда-то в городе.

«Но зачем башня, раз у Журавлишки своего напора сколько угодно! Зачем?»

Эта мысль так поразила его, что он долго стоял не шевелясь. Потом повернулся и полез еще выше к водопаду.

Дико, пустынно было здесь. Ни на рябинах, густо разросшихся в тени, ни по зарослям малинника и смородинника Селифон не встретил ни одной птички, не спугнул ни одного зверька. Грозный рев падающей с тридцатиметровой высоты и разбивавшейся в мельчайшую пыль воды глушил все остальные звуки. И, несмотря на то, что Адуев был охвачен совсем другими мыслями, он отметил, что птицы и звери, очевидно, избегают таки мест, где не слышно и собственных голосов, — а какая же жизнь птице без пения, да и хищник здесь опасней.

— Никакой башни! Никакой насосной и очистительной станции! Это тебе, Селифон Абакумыч, Алтай-батюшка — сумей только руки приложить к нему!..

Домой Адуев вернулся вечером. Марина ждала, что он будет расспрашивать ее о прочитанной книге, но Селифон сел за стол и принялся что-то вычерчивать на листе бумаги. И по молчаливой сосредоточенности мужа, и по тому, как он чаще обычного встряхивал головой, Марина поняла, что Селифон затевает что-то серьезное. Ей очень хотелось спросить его и о чертеже и вызвать на разговор о книге, но решила не отрывать его от работы.

Утром Адуев снова был в ущелье Журавлишки, прихватив с собой лопату, чтобы исследовать грунт берегов. Ледниковые прозрачные воды Журавлишки действительно ни в какой очистительной станции не нуждались. Крутизна же водопада позволяла взять воду не только без водонапорной башни, но даже почти и без плотины.

Селифон уже видел лица женщин, открывающих кран водопровода прямо у себя в кухне.

— Сотни лет, сгорбившись, за полверсты из-под крутика на коромыслах воду таскали, а тут только поверни!..

Вспомнил запечатлевшуюся с детства загадку о коромысле, не раз загадываемую матерью: «Без рук, без ног на бабьи плечи скок».

— К дьяволу коромысло! На дрова в печку, как соху!..

Это была светлая минута в жизни Селифона.

О задуманном решил не говорить даже Вениамину Ильичу. Надо было хорошо ознакомиться с делом, высчитать время на земляные работы, узнать стоимость труб, арматуры и только тогда советоваться с Вениамином.

«Уж Татуров-то сразу ухватится и поддержит! Уж он-то закипит, загорится!..»

У совхозного монтера Селифон достал книгу о водопроводе и стал одолевать ее по ночам. Расчеты и чертежи держал в столе. Но чем больше справок наводил у слесарей совхоза о стоимости водопроводных труб, тем тревожнее становилось у него на душе.

— На вес золота-дефицитные водопроводные трубы, товарищ Адуев. Да боюсь, что и совсем не достанете их в Бийске, — ответил ему монтер совхоза.

— Но ведь нам и труб-то пустяк нужен: только в скотный дворишко протянуть, — хитрил Адуев.

— Толкнитесь, — безразличным тоном посоветовал старый монтер.

«Вот тебе и водопровод! Хорош бы ты был, Селифон Абакумыч, раньше времени назвонив о таком деле…»

Каждый вечер Селифон упрямо садился за стол и вновь высчитывал и пересчитывал смету будущего расхода на задуманное строительство. Но как ни урезывал стоимость затрат на земляные работы, водопроводные трубы съедали добрую половину сметы. От частых выездов в ущелье Журавлишки для новых промеров, от солнца и ветров, от недосыпания лицо Селифона осунулось, глаза покраснели.

Как-то ночью Марина проснулась от чьего-то громкого разговора. Кроме мужа, в комнате никого не было.

Селифон ходил из угла в угол и разговаривал сам с собой.

— А зачем? — громко спросил он кого-то. — Зачем, спрашиваю я, нужны нам железные трубы, если листвяжные чем больше мокнут, тем крепче становятся?

Марина смотрела на него удивленно.

— Маринушка! Ты понимаешь, чем мы их заменим! Деревянными трубами. У дедушки Агафона погреб из листвяжного леса полсотни лет в земле простоял, и дерево ровно бы еще тверже стало…

Селифон начал горячо рассказывать ей все, о чем передумал за эту неделю.

— Ты все тот же, милый, безудержный Селифошка… — сказала Марина и провела ладонью по всклокоченным волосам мужа.

Но он не слушал ее.

— Завтра же к Станиславу Матвеичу на пасеку съезжу и тихонечко посоветуюсь. В деревянных делах он — профессор… Ты понимаешь, какое это дело! Да ведь с нашего колхоза и светлоключанцы, и весь Алтай, и все горные края нашей страны пример возьмут. Ведь это же при своем труде пустяки будет стоить…

Селифон смотрел в лицо жены и говорил, говорил обо всем, что таил эти дни от всех.

— Приеду и скажу: тесть-батюшка, я знаю, ты умеешь молчать до поры, до времени…

С влажным от возбуждения лбом Селифон пришел к Вениамину Ильичу со всеми расчетами и выкладками о самотечном водопроводе. Шел к Татуровым, не замечая домов, не ощущая свежести горного утра.

Селифон заранее представлял вначале изумленное, потом обрадованное лицо друга. «Вот это идея! Пойдем на место!» — скажет Вениамин, и они отправятся в ущелье Журавлишки.

Татуровы кончили завтракать, когда вошел к ним председатель. Румяная, всегда свежая, как только что вырванная из гряды морковь, Аграфена, в простеньком ситцевом платье, с толстой черной косой, убирала со стола. Вениамин уже надел было фуражку, собираясь идти куда-то. Перед этим он, очевидно, сказал что-то очень смешное жене: на лицах их были не угасшие еще улыбки.

Селифон снял с головы Татурова фуражку и повесил.

— Дело до тебя, — скрывая радостное волнение, сказал он.

Они сели тут же у обеденного стола на кухне.

Аграфена, взглянув на Селифона и по выражению его лица поняв, что она не помешает разговору, подсела к ним с вязаньем в руках.

В кухне Татуровых была та горделивая — «сибирская» чистота, когда каждая начищенная до блеска кастрюля говорит о домовитости хозяйки. Пестрые половички на выскобленных до желтизны полах, белоснежные занавески с кружевными каемками над печкой и шкафчиками, гири-двухпудовки в углу на коврике — все подчеркивало налаженную размеренно-спокойную жизнь хозяев.

— Я к тебе по поводу Журавлишкинского водопада, — начал Адуев.

— А в чем дело? — удивился такому началу Татуров.

— А в том, что уровень его много выше самой высокой точки в нашей деревне. И по законам давления физики…

Татуров еще на пороге увидел, что председатель пришел к нему с какой-то важной новостью, но он удивился, когда Адуев заговорил о водопаде.

Не заглядывая в цифры выкладок и расчетов, не без торжественных ноток в голосе Селифон рассказал Татуровым обо всем, что он передумал за это время.

Председателя поразило, что секретарь парторганизации слушал его с осуждающим выражением в глазах. И когда Адуев подходил уже к конечному, самому захватывающему моменту — примерному сроку пуска воды по всей деревенской сети, Вениамин Ильич даже как-то смущенно крякнул. У Селифона бросилась краска в лицо и губы обиженно задрожали.

— Ты что? — не выдержал он.

— Ничего, кончай да пойдем в правление. Дел перед покосом, сам знаешь…

— Ты смеешься! — сорвался со стула Адуев.

Вязальные спицы в руках Аграфены замелькали так быстро, что трудно было уследить за их движением.

— Что ты, что ты, друг! Совсем не смешливое у меня настроение на душе, а даже наоборот. — Татуров тоже встал и замолк, задумчиво смотря в пол.

На опаленном жаром лбу Адуева показались капельки пота.

— Это в точности по украинской пословице получается: «За малым дело — все пуговки есть, тилько штанив нема». Ты ни с кем не говорил об этом? — изменив тон, тревожно спросил Вениамин.

— Не говорил… Нет, говорил, — еще больше теряясь, поправился Адуев. — С Мариной, с тестем по секрету поговорил и вот к тебе пришел.

Татуров облегченно вздохнул и сел.

— Ну и хорошо, что не говорил…

Аграфена положила вязанье и вышла по хозяйству. Лишь только закрылась за нею дверь, Вениамин встал и подошел к Селифону.

— Авторитет председателя — тоже капитал, и наживается он годами. Потерять же его можно одним-двумя непродуманными предложениями. Постройка хотя бы самотечного водопровода для всей деревни сейчас, — Вениамин взял Селифона за плечи и дружески потряс, как бы пробуя его устойчивость, — сейчас, когда у нас нет, например, до зарезу нужных нам грузовиков. — Вениамин замолчал, подумал и, тряхнув головой, продолжил: — Факт этот твой незначительный, конечно… Но из мелочей, как ты знаешь… Одним словом, друже-казаче, мне кажется, дело у нас с тобой упирается в нашу малую теоретическую подготовленность, в неумение планировать…

Лицо Адуева покрылось мертвенной бледностью, губы запрыгали. Татурову очень тяжело было говорить Селифону то, о чем он уже думал не раз. И теперь, когда разговор этот пришелся кстати, Вениамин решил сказать ему обо всем. Но, увидев растерянное его лицо и по-детски обиженно затрясшиеся губы, захотел смягчить слова и даже повернуть все на шутку: «Нельзя с плеча с ним — надо подготовить…»

— Сам подумай, когда нет у нас еще электростанции, этого основного фундамента для развития колхозного хозяйства, твой водопровод — это же, Селифон, все равно, что босой девице в дерюжной юбке, — лицо Татурова все расплывалось и расплывалось, — надеть на голову шляпку с пером…

Вениамин Ильич засмеялся показавшемуся ему удачным сравнению. Он хотел, чтоб председатель тоже или засмеялся вместе с ним, или хотя бы улыбнулся. Но Селифон трясущимися руками собрал со стола бумаги, скомкал их в карман и, не сказав ни слова, вышел от Татуровых.

Вениамин не удерживал председателя:

«И горд и горяч, перекипит — поймет».

Он тоже вышел вслед за ранним гостем.

Встретились друзья только вечером в правлении колхоза. Председатель разговаривал с бригадиром Иваном Лебедевым.

— Ну, как у тебя, товарищ Лебедев, с запасными косами и косогонами в этом году?

Внешне Селифон, казалось, был совершенно спокоен, но Вениамин заметил, что у него подергивалась левая бровь. Не случайно также председатель обратился к бригадиру не по имени-отчеству, как всегда, и что задал он Лебедеву больной вопрос: с запасными косами для сенокосилок в бригаде Лебедева было неблагополучно. Бригадир запустил руку в загривок и потупился.

— Не так, чтоб сказать — хорошо, Селифон Абакумыч.

Левая бровь Адуева затрепетала заметней.

Вениамин понял, что вот-вот Селифон взорвется и накричит на бригадира.

— Но и не так, чтоб сказать — уж очень плохо… — тянул Лебедев.

В черных глазах председателя вспыхнули огоньки ярости; он трудно дышал, плохо понимал что-либо, кроме своей злобы.

— Абакумыч, прости меня, что я перебиваю вас, но ты мне очень нужен.

Селифон повернул к Вениамину пылающее лицо, внимательно посмотрел в его проницательные серые глаза и все понял:

«Знает, черт, что во мне кипит все сейчас…»

Иван Лебедев облегченно вздохнул и поспешил в кузницу: он слышал, что там имеются запасные сегменты, и решил попросить ковалей в ночь собрать хотя бы еще парочку запасных кос.

— Ты совершенно прав насчет самотечного водопровода для фермы: водопад рядом с дворами, а насчет листвяжных труб это даже здорово придумано, — заговорил Татуров, как будто и не было у них утренней размолвки. — Стоить это будет прямо гроши, а пользы немало… И, конечно, в дальнейшем, годиков через несколько, мы его продолжим на всю деревню… Давай-ка поставим этот вопросик на партгруппе, сама жизнь заставляет нас смотреть вперед: мне надо посоветоваться с тобой, не пора ли и мне, и тебе по очереди поехать поучиться. А также время посылать и наших комсомольцев на учебу: в ближайшем будущем потребуются и инженеры-строители, и ученые-зоотехники, и врачи, и агрономы. А планировать и управлять большим хозяйством не шутка. Очень даже не шутка!..

Селифон слушал Вениамина и сам говорил, а все время с горечью думал о том, что произошло у Татуровых утром.

«Выходит, я неуч, круглый дурак, и туда же с проектами!.. Конечно, в армии я не был, политических курсов, как ты, не проходил, а себя подменять тебе не даю… Конечно, на посту своем я только помеха: значит надо по шапке теперь такому руководителю»…

Кипевшая все время обида не давала покоя Селифону.

Увлечение Марины домашним хозяйством скоро прошло. Селифона по целым дням не было дома: он был занят постройкой водопровода для фермы.

— Нет, это становится немыслимым! Он перестал приезжать даже к ужину. Днем — на работе, вечера — у Дымовых, ночь — за книгой…

Ночью они снова поссорились и снова помирились. Успокаивая ее, Селифон пообещал побыть с нею весь выходной день. Утром дольше обычного она возилась в, кухне. Селифон несколько раз уже посмотрел на часы, но Марина, словно и не замечая его волнения, спокойно и торжественно накрывала стол белой скатертью, не торопясь резала хлеб, колола сахар.

Селифон стал помогать ей: он решил сам нарезать хлеб и налить молока в сливочник, но Марина повернула его за плечи и выпроводила из кухни.

— Сегодня же выходной и сегодня ты мой гость! Долгожданный гость! — улыбаясь, сказала она ему.

Селифон покорно сел. Ему тоже хотелось побыть с нею, но сегодня начинали рыть первую водоводную траншею, и он очень раздражался и на себя за необдуманное обещание, и на то, что она, воспользовавшись его обещанием, тянет с завтраком.

«Вениамин, конечно, уже там… Вот так у нас всегда…» Он представил ошибки, могущие быть в начале дела, потерю времени на переделку…

Селифон решил заседлать жеребца. Вскоре он вернулся, но у Марины все еще не готов был завтрак. На сковороде шипело, жарилось свиное сало, а сама Марина надевала свежевыглаженную серенькую, как перепелка, блузку.

Селифон мрачно опустился на стул, и краска, как всегда в таких случаях, жаркой волной прихлынула к его лицу.

«Она, должно быть, зарезать меня хочет сегодня! — Селифон с ненавистью посмотрел на сковороду с салом. — Там, поди, черт знает, что делается теперь, а ты тут завтрачек ждешь».

Он не мог уже больше дожидаться, схватил фуражку и выскочил во двор.

Жеребец начал грызть удила и нервно закрутился у столба.

Адуев вскочил в седло. Марина с надетою на одну руку блузкой выскочила на крыльцо.

— Селифон! — крикнула она ему вдогонку.

Но он уже в галоп мчался по улице в сторону Журавлишки.

— Нет, так дальше жить нельзя! — прошептала Марина, возвращаясь в комнату.

Блузка, так и не надетая на другую руку, волочилась за нею, как перебитое крыло.

Примирение состоялось, едва Селифон переступил порог. Он подкупил ее приездом домой к обеду. Мокрое от слез лицо Марины при виде виновато-робко входившего мужа вспыхнуло такой радостью, что скрыть ее была невозможно, хотя она и отвернулась к стене.

Селифон бросил фуражку, взял стул, поставил его посредине комнаты, сел на него верхом и, наклонив голову, покорно и решительно сказал:

— Руби! По самые плечи руби!

Марина стояла не поворачиваясь. Но по трясущимся ее плечам Селифон видел, что она с трудом удерживает смех. Он стал подвигаться к ней вместе со стулом. Марина не выдержала, взглянула на него смеющимися глазами и снова отвернулась, но плечи ее затряслись еще сильнее.

Вскоре, обнаженный до пояса, Селифон мылся, согнувшись над тазом, а Марина из кувшина поливала ему на потную черную голову, на красную, загорелую шею холодную, приятную обжигающую воду.

— Мама! Мамочка! — блаженно вскрикивал Селифон, приплясывая у таза.

«Большое и страшное всегда начинается с малого: сегодня не приехал обедать, завтра — ужинать, послезавтра — ночевать…» — думала Марина.

Она старалась изменить себя, пыталась внимательно следить за каждым своим словом, чтоб не затевать участившихся за последнее время ссор с мужем.

«Но я же никогда, никогда без причины не начинаю. Разве я виновата, что мне тогда так показалось…»

Даже сама с собой Марина не хотела вспоминать о том, что приревновала Селифона к Марфе Даниловне.

Она сидела у стола, уронив голову на сцепленные руки. Вечер давно перешел в ночь, но Марина не зажигала огня: в темноте лучше думалось, горше казалась обида, острей боль.

— Занят. Допустим, можно не приехать к обеду, опоздать к ужину, а почему ты чуть не каждый вечер пропадаешь у Дымовых?! — вслух сказала Марина и сама испугалась хриплого, сдавленного своего голоса.

«Конечно, Анна Васильевна женщина и красивая, и высокообразованная…» — Губы Марины обиженно скривились.

— Общие агротехнические интересы! — поднявшись со стула, иронически сказала Марина и заходила по комнате.

«Красива! Очень!» — Марина остановилась среди комнаты. — «Бела, румяна, голубоглаза, как фарфоровая кукла… А Каширина сказала о ней: «Личиком беленька, да ума маленько».

И хотя Марина отлично знала, что Анна Васильевна Муромцева очень умна, она с удовольствием сейчас повторила эту фразу и снова заметалась по комнате.

— Должно быть, уже полночь. Сколько же можно сидеть?! — Марина остановилась у раскрытой, приготовленной к ночи постели. — Сколько же можно сидеть, Селифон Абакумович, я тебя спрашиваю?! — громко, с дрожью в голосе, спросила она и опустилась на кровать. Но просидела Марина недолго: все, все бурлило в ней. «Как ты смеешь так мучить меня?!»

Накинув на плечи платок, она выбежала из дому. Деревня уже спала. Лениво перебрехивались собаки. По мере приближения к окраине быстрые шаги Марины становились все короче, тише.

Впереди показались ярко освещенные окна дымовской квартиры. Марина остановилась. «Куда ты идешь?» — задала она себе вопрос. «Подглядывать! Подслушивать, как Фроська!..» Марина круто повернулась и чуть не бегом побежала домой.

«Господи! Господи!» — шептала она. Ей казалось, что Селифон уже увидел ее и как она шла к квартире Дымовых, и как повернула обратно.

Точно в огне запылало ее лицо: «Придет и поймет все… все поймет»… Марина сбросила платье, туфли, легла в постель и накрылась с головой.

Лежала и прислушивалась: не раздадутся ли за окном шаги мужа…

«А если?.. Если?..» — И под одеялом ее начала бить дрожь. Пытаясь унять ее, Марина кусала губы. — «Ни словом не упрекну — буду молчать», — решила она. — «Пусть ходит! Пусть развлекается…»

Перед глазами Марины встали ярко освещенные окна дымовской квартиры. Марина отвернулась к стене и горько заплакала.

Как скрипнула калитка, как вошел Селифон в дом, она не слышала.

Не зажигая огня, он тихо разделся и на цыпочках подошел к кровати.

Марина заплакала еще громче.

«Ну, начинается очередная история!» — робко подумал Селифон и осторожно дотронулся до плеча Марины.

Марина стремительно отодвинулась к стене и дальше на голову натянула одеяло.

— До каких пор ты будешь беспричинно мучить меня?! — взбешенно-грозно, сам не узнавая своего голоса, закричал Селифон.

12

Вечером следующего дня Адуев решил сходить к Федулову. Марина вызвалась пойти с ним.

Лупан Каллистратыч Федулов — сосед Егора Рыклина. Как и Рыклин, Лупан Каллистратыч речист и умен. Но, не в пример соседу, он открыт, резок и прям. Федулов — оплот пяти процентов не вошедших в колхоз единоличников, придирчивый критик недостатков колхоза.

Молодой председатель не раз пользовался цепким глазом и острым умом Лупана Каллистратыча, своевременно выправляя не одну кривулину в практике колхоза. Адуева удивляли острота глаза Федулова к недостаткам и полная слепота к достижениям. И как это ни странно, Селифон любил Федулова и за острое, критическое направление его ума, и за удаль на всякой мужицкой работе, за большое искусство в пушном промысле.

Из «опаринской коммуны» Федулов «вылетел» первый. Об этом старик любил рассказывать:

— Он на меня в крик, в реворьвертный щелк, а я ему тихонечко: «Ты, говорю, товарищ, сидишь не за белым столом, а за красным. Так зачем же ты по красному столу кулаком лупишь?..» Подумайте, мужички, он учит меня, как за скотом ходить, когда я в скотном дворе под коровой рожденный.

«Ну, — говорит он, — еще что скажешь, собачья кровь!» Накинул я на него вот так гляделками, — Лупан Каллистратыч просверлил мужиков взглядом дегтярно-черных, не по-стариковски искристых глаз, — и говорю: «Не запряг — не нукай, не рви меня пополам да надвое». Было у нас с ним!.. Спасибо, отступился. А не то либо я лег бы в гроб, либо его в доски упорствием своим вогнал…

Адуев часто встречался с Федуловым.

— И вошел бы к вам, но непорядков много у вас. Скажем, день человек работает, как верблюд, а ночью на собранье до третьих петухов корпит.

Селифон запретил вести собрания в страдную пору более двух часов. И вскоре же об этом он прочел в газетах постановление правительства.

— То есть всей бы душой я к вам, Селифон Абакумыч, — при новой встрече разговаривали они, — но непорядков, непорядков много.

— Сказывай о непорядках, — улыбался председатель.

— Ну сам ты подумай, какая у вас жизнь. Чертомелите вы с утра до ночи, от снега до снега. Живете в поле до тех пор, пока грязью не зарастете. Селифон Абакумыч, да ведь машине и той разумный хозяин отдых дает, иначе перегреется, перегорит. Возьми-ка ты одноличника, он работает с понедельника до субботы, как бык. Но перед праздником вечерком в баньке попарится, покупается, стакан-другой после бани медовушки протянет и без всякой заботушки — храпака. Все у него жилки на место встанут. А в воскресенье, ежели вёдро еще, с обеда ему уж нетерпится: «Надо докосить, домолотить». Отдохнул человек, вот его и тянет на работу. Без отдыха-то у нас во всей деревне один Омелька Драноноска ворочал, да и тот в двадцать лет трехъярусную килу нажил… Тысячелетье ведь так работа в человеческую природу вошла… У вас же в страду нет роздыху. Другой тайком от бригадира в кусты утянется отдохнуть. Спит, как заяц на меже, и думает: «Вот накроют и оштрахуют…» Нет, я еще подумаю, посмотрю, куда вы заворачивать будете…

Адуев решил построить бани в полевых станах и ввел обязательные часы отдыха после мытья.

А при новой встрече опять говорил ему старик:

— Маленько подожду, пока непорядки не выведете. Оно, как сказать, не легко, надо прямо сказать, и в одноличной жизни жарко и летом и зимой приходится. У вас — машины, у вас легче, не дурак, — вижу. Но привык, на свое горе, к одноличному своему тулупу, хоть убей. Эдак же вот один мужик и летом в бараньей шубе ходил. Ему говорят: «Что ты, глупец, в кожухе-то паришься?» А он: «Я, говорит, мерзлых видал, а пареных что-то не видывал…» Вот и я этак же: лучше летом в тулупе… — смеялся гораздый на побасенки Лупан Федулов. — Совсем, совсем склоняюсь я до вас, но куда это годится… — опять говорил Федулов.

Селифон понимал, что середняк этот долго еще будет летом ходить «в тулупе», примериваться, ночи не спать, думать, но уж если надумает и решит, работать будет в колхозе так же отлично, как отлично он работает дома.

И теперь, когда водопровод к скотному двору начинали строить, а вся деревня только и говорила, что о воде по трубам, которую впоследствии проведут в самые избы, Адуев решил сходить к Федулову.

Селифон давно задумал склонить прекрасного соболятника Лупана стать бригадиром второй охотничье-промысловой бригады вместо нерасторопного, малоопытного Ляпунова.

— В первую же зиму такой бригадир втрое против Ляпунова соболей добудет, — говорил он жене.

Решение Марины отправиться с ним к Федулову смутило Селифона. Он боялся, как бы она не помешала ему вести беседу с упрямым, резким стариком.

Дорогой Селифон рассказал Марине, что красивая молодуха Федуловых Митродора, как и свекор Лупан, остра на язык. Сын Федулова, тихий нравом Палладий, «под коготком» Митродоры, и даже сам старик — у нее в руках.

— Работают все трое — с литовками ли на покосе, с серпами ли на поле — весело, с шуткой, и как с огня рвут.

А старик Лупан хоть и под шестым десятком, но еще черту рога сломит.

В просторной «круглой» избе с огромной русской печью, с полатями, с зыбкой, качающейся на гладко обструганном «очипе», помещалась вся многочисленная семья Федуловых.

Хозяева кончали ужинать.

С лавки поднялась круглоплечая смуглая женщина с густыми черными волосами, туго скрученными на затылке, и певучим, приветливым голосом пригласила:

— Проходите-ка в передний угол!

По тому, как молодуха взметнула тонкие, словно нарисованные брови на свекра и мужа, приказывая им потесниться, Марина чутьем женщины угадала, что действительно главное лицо в доме — красивая Митродора.

— Садитесь-ка! — отодвигаясь на лавке, одновременно сказали отец и сын.

Оба Федуловых ростом и лицом сходны. Только у старика Лупана построже глаза, потверже и посуше губы да борода погуще. Короткая, толстая шея, высокая, нестариковская грудь и подбитые в скобку черные волосы без единой седой струи были в точности, как и у сына.

Селифон и Марина сели рядом с хозяйкой.

Пятеро черноголовых мальчишек и одна девочка (другая, двухмесячная, раскинув ручонки, качалась в зыбке) вопросительно смотрели на мать.

— Марш! — скомандовала им Митродора, и мальчишки, сорвавшись с лавки и быстро отмахав перед иконой, по-беличьи, в один момент, взобрались на полати. Пять черных головок, сверкая любопытными глазенками, выставились в узкий пролет.

— Хвала богу, и мы не без доли: денег нету, так дети есть: Никитка — у титьки, Окулька — в люльке, Олёнка — в пеленках, — улыбаясь гостям, сказал старик Федулов и указал глазами на пролет полатей с детскими головками.

Селифон и Марина, тоже улыбаясь, посмотрели на сверкающие глазенки ребят.

У стола осталась одна трехлетняя скуластая девочка, старикова любимица Сосипатра, смело взобравшаяся к деду на колени. Старик привлек внучку к себе и стал гладить ее по черной головке.

Митродора убрала со стола ложки, остатки хлеба и пустую миску.

Выше среднего роста, статная, двадцатипятилетняя Митродора (замуж она вышла шестнадцати лет) выглядела очень сильной и красивой, словно не она родила уже семерых ребят-погодков. Густой, не красный, а вишневый румянец со щек вместе с материнским молоком не высосали еще многочисленные Федулята. Длинные ресницы и темные, с дразнящим блеском глаза ее не слиняли от непосильной работы и бессонных ночей в страду.

Смахнув со стола крошки, она выпрямилась и остановилась перед гостями, словно хотела сказать: «Смотрите, вот я какая!»

Митродора была одета в сарафан малинового цвета с опрятными, белоснежными нарукавниками. Одежда сидела на ней как-то особенно ловко и словно подчеркивала и матово-смуглую кожу на лице и стальной отлив волос на голове.

«Действительно, красива!» — подумала Марина, оглядывая Митродору с головы до ног.

— Ну вот, теперь и поговорить можно! — сказал Лупан Каллистратыч.

Сосипатра не выдержала устремленного на нее взгляда Селифона и спрятала голову под раскидистую борову Лупана.

— Ты куда, псица?! — добродушно прикрикнул он и передал Сосипатру матери.

— Дак, значит, опять сватать пришел, Селифон Абакумыч? — сощурился Лупан.

— Добра тебе хочу, вот и хожу…

— Добра хочу — в воду тащу, а я, дурак, упираюсь, — засмеялся Лупан Каллистратыч и взглянул на Митродору.

Палладий не принимал участия в разговоре. Он сидел рядом с отцом и слушал. Селифон и Марина тоже не замечали его, сосредоточив свое внимание на старике и властной красавице Митродоре.

— Человек ты с понятием, Лупан Каллистратыч, и знаешь, конечно, что не в воду я тебя тащу. А действительно, воду мы, колхозники, через годок-другой в самый дом к вам по трубам подтащим, — намекнул Адуев о водопроводе. — И делаем мы все это ради того, чтоб облегчить человеческий труд.

— Какой это тебе Фрол про легкий колхозный труд плел? Легкий он, как белый базарный хлеб: ешь, ешь, а в брюхе пусто… То ли дело наша аржануха: откусишь на копейку, разжуешь на рупь, ломоть съел — и сыт…

Марина сидела как на иголках. Ей было обидно, что упрямый старик издевается над серьезными намерениями Селифона, она хотела сама вступить в разговор, чтоб помочь сломить упорство Федулова. Марина видела, что в доме этом Селифон ведет разговор не с того конца… Лицо ее раскраснелось, верхняя губа с темным пушком покрылась капельками пота.

«Вот кончит старик, я начну», — решила она.

— Уж больно легко у вас все, а тут вон их сколько, подъедошников! — старик махнул рукой в сторону полатей и замолчал.

Марина глубоко вобрала в себя воздух.

— Вот он, — Марина указала на мужа, — настаивает… будущий водопровод проводить по всей деревне и колхозникам и неколхозникам, а большинство в правлении против… Я ему тоже говорю: «Постой, подожди… Не решай дела этого с налету, а пойди и посоветуйся к самому умному мужику в деревне из оставшихся единоличников». Подумал, подумал он да и ответил: «Жена! Умных единоличников в деревне не осталось…»

Марина на мгновение смолкла. Старик Федулов нахмурил брови.

— «Не осталось, — отвечает он, — умных единоличников: умные-то все до одного вошли в колхоз… А пойдем-ка мы, говорит, к самому упрямому…»

Селифон улыбался.

— «Что же, пойдем, говорю, к самому упрямому да спросим по этому делу не мужика, а женщину: нужен ли ей водопровод или не нужен?»

— Не нужен! — сорвался с лавки Лупан. — Жили без водопровода, с реки на коромыслах…

Но молчавшая все время Митродора вдруг выкинула к лицу старика огромные, раздавленные трудом ладони и безмолвно потрясла ими перед его глазами. Марину поразили изуродованные руки красивой молодой женщины. Одеревеневшие, растрескавшиеся, как пересохшая земля, они были красноречивее слов.

Митродора повернулась к Марине, и сурово сведенные к переносью длинные черные ее брови разошлись, красивое строгое лицо осветилось приветливой улыбкой.

— Его не переговоришь, у него язык колючей ежа…

— Ну, разварилась картошка, сама с себя кофту скидает… — по привычке говорить присказками, буркнул Лупан и потупился.

Ободренная поддержкой Митродоры, Марина заговорила уверенней:

— На самом деле, кому, как не женщине, в первую очередь колхоз во всем облегчение несет. Перво-наперво, для многодетной матери — ясли. А у тебя их, Митродора, вон какая борона! — Марина тоже указала на торчащие с полатей головенки.

— А в яслях вы их что — сеном кормить станете? — попробовал было перебить Марину Лупан Каллистратыч, сведя речь на шутку.

Но Митродора так сверкнула на него большими черными глазами, что старик беспокойно начал расстегивать к застегивать пуговицы у воротника рубахи.

— Второе дело… — продолжала Марина.

Старик решил не сдаваться в вопросе о яслях.

— Ясли, ясли!.. А кто у вас в яслях руководит? Старая девка Наталка Подтелкова, злючка, колотит ребят чем ни попадя… Видали мы ваши ясли. Ври про ясли, Марина Станиславна, больше, чтоб верить дольше…

Митродора спустила с колен Сосипатру и гневно поднялась.

— Батя! Да ты дашь женщине об кровных наших делах поговорить?..

— Таким дурам, как Наталка, цена в базарный день за пучок — пятачок. Детей переуродовать — раз плюнуть. Вот если бы ты, Марина Станиславовна, сама за ясли взялась… — пробормотал Лупан Каллистратыч.

— И возьмусь! Сама возьмусь! — неожиданно и для себя и для Селифона сказала Марина.

Потом, мирно разговаривая, пили чай, Марина взглядывала то на Митродору, то на Селифона.

Хозяйка поставила на стол все, что у нее было вкусного. От чая и хлопот с гостями Митродора раскраснелась, похорошела еще больше.

Гостей хозяева провожали до ворот. Прощаясь с Селифоном и Мариной, старик Федулов хлопнул Митродору по круглому, литому плечу и шутливо сказал:

— Ока у нас тихонькая, молча кусает…

Митродора вышла замуж шестнадцати лет. Высмотрел невесту Лупан для смирного, как овца, единственного своего сына — Палладия в деревне Светлый ключ.

Жили в этой, такой же глухой, как Черновушка, деревне бородатый раскольник, работящий мужик Аким Колосов и его жена — веселая смуглолицая Анна.

Откуда они пришли в Светлый ключ еще молодыми и сильными, с двумя котомками за плечами, никто не знал. О прошлом раскольники не любили расспрашивать, а сами Колосовы не говорили.

С двумя парами рук и на вольных землях не нахозяйствуешь: нанялись они в работники к светлоключанскому богатею — Спиридону Куприяновичу Мяконькому. И прожили у него шесть лет. Последние годы Аким все требовал расчет, а Мяконький все отвиливал: «Живите — работайте без думушки. Присмотрите что вам надо — получите чистоганом, — зараз и сядете на свое хозяйство…»

Родилась у них дочка, и назвали они ее Митродорой. Пристал Аким с ножом к горлу хозяина: «Рассчитайсь, собираемся мы в Черновушку на жительство. И избенку уже приглядели и пасечонку, договорились за полтыщи, с тебя же нам поболе тыщи причитается».

Не стал упорствовать Мяконький — рассчитался честь честью, при свидетелях. Баню приказал вытопить, медовухи поставил. Попарились, выпили. И распростились по-хорошему. Завернули дитя в одеяльце, барахлишко в котомки и ночью, по совету хозяина, тишком от завистливого, лихого глаза, ушли горной тропой, вьющейся над порожистой Черновой.

Ушли, и как в воду канули.

Утром поехал на пасеку светлоключанец старик Нестор Кривоногов и на крутом повороте, где тропа вплотную подходит к обрыву реки, уперлась у него лошадь: храпит, стрижет ушами. Спешился старик и увидел два черных пятна крови, а чуть подальше, в камнях, шевелился завернутый в одеяльце, охрипший от крика ребенок. Подобрал старик ребенка, вскочил на коня и — в Светлый ключ. Поднял шум. Прискакали мужики. В камнях, над обрывом, нашли только простреленную Акимову шапку.

Убийца руки-ноги не оставил. Погалдели мужики и вернулись. Родни у Колосовых не было. Дело заглохло.

Ребенка «из милости» взял тот же бездетный Спиридон Куприяныч Мяконький. С безродной казашкой, пасшей Спиридоновых коров, и выросла девочка-приемыш.

Жила Митродора с седой, оглохшей от старости Кульзижирой на задах двора вместе с телятами в работницкой избушке, провонявшей дегтем и лошадиной сбруей.

Скота у Мяконького — полон двор, а зимой Митродора управлялась с ним одна. Сложилась и окрепла, точно из бронзы отлитая, на редкость красивая девушка очень рано. В пятнадцать лет на семи упряжных меринах, в одном зипунишке, без рукавиц, в трескучий мороз ездила за сеном. Выедет на рассвете, а к полудню — обратно. И воза — выше дуги. Распряжет лошадей, задаст корму на ночь и — «на вечорку»: в мать пошла девушка — и попеть и поплясать любила Митродора.

От парней отбою не было, но держалась круглая сирота строго. От крупного, жилистого ее кулака на глазах у всей деревни упал наземь один из не в меру ретивых поклонников, вернувшийся со службы подгулявший солдат Агафон Коротеев. И когда отлежался, пришел в сознание, сказал: «Это не кулак, а молот. Им только по перволедью налимов глушить».

Дразнящая красота девушки не давала спать и толстому сластолюбцу Мяконькому. Спиридону Куприянычу было под шестьдесят. Похоронил он трех жен, женился на четвертой — тридцатилетней богатой вдове — Василисе Касаткиной. И все-таки не раз воровски проникал он в работницкую избушку к «богом данной дочушке» — Митродорушке.

Долго и упорно обхаживал, приручал к рукам умную, бойкую девушку налитый бугаинной ярью румяноликий старик. Вел он с нею набожные беседы, изредка шутил. Потом стал цветные платки и сарафаны дарить.

В покров, когда по раскольничьему обычаю вся деревня от мала до велика была пьяна, прокрался он к вернувшейся с полянки, скинувшей праздничный сарафан, разгоревшейся, соблазнительно прекрасной Митродоре и сел на ее постель.

Девушка, как доткнулась до подушки, так и уснула, хоть в колокола звони. Долго слушал сонное дыхание Митродоры Спиридон Куприяныч. Толстые, черные, со стальным отливом косы ее, наполовину только расплетенные, упали на мраморно-белые плечи. Девическая грудь мерно и высоко поднимала холстинковую рубашку.

«Как два яблока налились! Вот она, Спиридон, и сладость и красота!» — точно бес нашептывал ему в уши.

Схватив смуглые запястья Митродориных рук, навалился на девушку Мяконький. Страшно и тяжело дышал в лицо перегаром медовухи и соленых огурцов.

— Богом прошу… Митроша… богом…

Молча, со стиснутыми зубами, боролась Митродора. Как-то ей удалось вырвать правую руку: обессилел страдавший одышкой Мяконький, выпустил на мгновение кисть жертвы.

Девушка сорвала висевшую над кроватью расписную дугу и ударила ею Спиридона Куприяныча по голове. Старик охнул и упал на пол.

Плохо помнила Митродора, как она собрала в узел кое-какие пожитки, как перешагнула через хрипевшего, подплывшего кровью «богоданного батюшку» и выскочила на улицу. От страха, от стыда она в ту же ночь прибежала в Черновушку и вскоре устроилась в работницы к Автому Пежину.

Через полгода в горах на пасеке Пежиных, чуть по-другому, история с попыткой насилия повторилась. От Автома Пежина Митродора отбилась кухонным ножом.

Тогда-то в тоске, в горе и уговорил красноречивый Лупан шестнадцатилетнюю Митродору выйти замуж за своего Палладия: «Ты бедна, и мы небогаты, но парень он золотой. Единственный порок, милая дочушка, — тих: нашел — молчит, потерял — молчит. Но опять же в толк возьми, что с тихим, как со святым, ввек не поссоришься. Он же хоть тих-тих, но на работу лих. И второе — свекрови нет: будешь ты в дому хозяюшка, сама старшая, сама бояршая».

Еще в Светлом ключе зоркий Лупан заметил сироту. Увидел и остолбенел: «Писаная красавица! Сам бы женился — молода: во внучки годится — засмеют».

И тогда же старик, разузнав подробно об удали и трудолюбии Митродоры, решил дождаться совершеннолетия девушки. Случай у Пежина на пасеке помог в сватовстве. Три вечера уговаривал Лупан сироту: согласилась.

Невесткой Митродора оказалась не только удалой на работу, но и необыкновенно смышленой. Грамотные Лупан и Палладий научили ее читать и писать, И трудно сказать, кто больше радовался успехам Митродоры — речистый ли Лупан или тихий, скромный Палладий.

Сирота пришлась Федуловым ко двору: мертвый дом их наполнился жизнью, звонким ребячьим смехом.

— Женщина без ребят — в тряпках пустая бочка. Не молодуха — королева! Счастье привалило Паллашке. Ума у него, что у тетерева: молод — на зубах еще волосы не выросли, — смеялся злой на язык Лупан и над родным сыном.

Проводив гостей, Митродора вошла в избу туча тучей: длинные брови у ней точно срослись над переносицей.

Молча постелила она свекру на голбчике, молча разобрала свою постель, дунула на лампу, разделась в темноте и тяжело, так что заскрипела кровать, легла.

Палладий присел на лавку у голбчика. Лупан прижал бороду к уху сына и шепнул полушутя, полусерьезно:

— Быть грозе! Ты бы, Паллаша, к стенке лег.

Палладий промолчал. Ступая босыми ногами на носки, точно подкрадываясь к сторожкому зверю, Палладий подошел к кровати и лег с краешку.

Муж и жена лежали на разных сторонах постели, но Палладий чувствовал, какая дрожь бьет Митродору. Он несколько раз пытался протянуть свою руку и дотронуться до плеча жены, но каждый раз безуспешно.

Не спали.

Лупан укрылся с головой. Спал он на «стариковском месте» — на голбчике у печки, от кровати невестки и сына через всю избу, но прерывистое дыхание Митродоры, казалось, достигало его и здесь: такой грозной Лупан Каллистратыч видел сноху впервые.

«Пропал мой Паллашка! Помяни господи царя Давида и всю кротость его!» — улыбнувшись, прошептал старик. Но и улыбаясь, он был тревожен.

Тишина стояла в избе. Только посвистывали носами спящие на полатях внучата да изредка поскрипывал очип над кроватью, когда сонный ребенок ворочался в своей зыбке.

Лупан чутко прислушивался: заговорит, не заговорит сноха с Палладием? Старик снова мучительно передумывал один и тот же вопрос, над которым он так долго ломал голову и днями и ночами. И чем больше думал Лупан, тем страшнее, запутаннее казался ему этот вопрос: точно в незнакомой тайге заплутался.

Но до сегодняшнего вечера Лупану казалось, что и думать и решать этот вопрос должен был он один. И вдруг молчавшая, как и Палладий, все время Митродора «показала зубы».

Уснул старик после вторых петухов, но вскоре же и проснулся от напряженного, сдерживаемого шепота сына и невестки на постели.

— …А я говорю, где наболело — не тронь! Н-не-е т-тр-ро-он-нь! — угрожающе вскрикнула Митродора.

Палладий, очевидно успокаивая жену, зашептал что-то быстрым, захлебистым шепотом.

Старик приподнял голову и пытался разобрать слова сына, но не мог.

— Уйди, говорю! — змеиным шипом снова вырвалось на всю избу у Митродоры. И вслед за этим произошло неожиданное, необычное. Казалось, Палладия вихрем сорвало с постели, и он плашмя упал у порога.

«Свят! Свят!» — испуганно прошептал Лупан и юркнул под одеяло с головой. «Говорил дураку, не ложись с краю!» — пронеслось в голове старика.

Но то, что случилось вслед за «полетом» Палладия, не мог предположить даже видавший виды на своем веку Лупан.

Митродора, в одной исподнице, вскочила с кровати и с угрожающе вскинутыми руками нависла над поверженным Палладием.

— Д-да-а к-ка-а-ких п-по-ор?! Д-да к-ка-а-ких п-пор вы меня, как кость, собаки, глодать будете, спрашиваю?!

Оглушенный падением, испуганный безудержным гневом жены, лежащий у порога Палладий что-то силился сказать. Лупан услышал только умоляющий его шепот:

— Митроша, остепенись! Батяня услышит, Митроша!..

Но задыхающаяся Митродора схватилась за грудь, исступленным движением разорвав исподницу от воротника до подола, швырнула ее на лежащего у порога мужа.

В окно избы смотрела полная, круглая луна. В голубом свете ее старик увидел бело-мраморный могучий торс снохи, распустившиеся, упавшие волною до поясницы черные ее косы.

Она еще выше вскинула над головой сжатые в кулаки руки и еще громче закричала:

— Запрягли в корень, заездили! Ни будни, ни праздник скрёсу нет!.. Брошу и тебя, лопоухого теленка, и ребят: оставайтесь, живите со своим упрямым козлом!.. Все люди, как люди, а вы!..

Митродора задохнулась. Вся она с поднятыми над головой кулаками, со страдальчески изломанными длинными бровями, с полубезумно-расширенными черными глазами была в этот момент, как огненный вихрь.

Оцепенелый Лупан лежал на своем голбчике бессильный отвернуться от прекрасной наготы невестки и скованный этим неистовым, испепеляющим ее гневом.

А Митродора, как стояла с заломленными над головой руками, так и грохнулась на пол, трясясь всем телом от душивших ее беззвучных слез. Черные волны ее волос, закрыв спину, колыхались на ней, как от ветра.

Палладий схватил с кровати одеяло и прикрыл им наготу жены.

На полатях завозились испуганные дети. В зыбке заплакал ребенок.

Лупан натянул одеяло на голову и пролежал так до самого рассвета.

Когда он встал со своего голбчика, бледная, злая и от этого еще более красивая Митродора уже возилась у пылающей печки. Медные отблески огня золотили зрачки ее глаз.

Палладия в избе не было. «Задрожали ножки у нашего Трошки», — не то о сыне, не то о самом, себе подумал старик. «Так и эдак все равно, что дерево, что бревно! Видно, придется тебе, Лупан Каллистратыч, нести свое заявление Селифону Абакумычу…» — с тяжелым вздохом подумал старик Федулов.

13

Чем больше Марина думала о предстоящей работе, тем больше волновалась. Не сделала ли она поспешный, опрометчивый шаг?

Утром тревога и даже страх с новой силой овладели ею.

Селифон чувствовал ее волнение, и уехать на работу, не сказав ни слова, не ободрив ее, не мог.

— Ты вот что, Мариша… — совсем было начал он.

Ему хотелось сказать, что Лупан прав: ясли действительно — самое слабое место в колхозе. И еще он хотел посоветовать ей сходить к Аграфене Татуровой и вместе с нею обсудить все до мелочей.

— Ты меня рано не жди. Сегодня у меня трудный день.

Так и не решился Селифон напомнить ей о яслях.

Марина не вышла проводить, как обычно, а посмотрела ему вслед в окно. «Счастливый! Его все любят, верят… А тут с одними матерями с ума сойдешь!.. Впрочем, посмотрю… Не смогу — вернусь…»

Перед уходом решила зайти к соседке, бабке Пахомовне, и поручить ей теленка и гусыню с гусенятами.

— Вам, бабушка, заодно со своими. В долгу я не останусь. Какое это дело, Пахомовна, молодой женщине в наше время сидеть клушкою на гнезде!

14

Старик Федулов во многом оказался прав.

Наталья Подтелкова, несмотря на то, что прослушала в районе двухмесячные курсы руководительниц детских яслей, дела своего не знала и не любила. Дважды штрафовали ее за грязь и за грубое обращение с детьми.

Пятикомнатный дом был в беспорядке заставлен кроватками, шкафами для белья, столами и скамьями. Дети разных возрастав, от «сосунков» до дошкольников, соединены вместе. Мухи, немытые пеленки, грязное белье в постельках.

В столовой висел плакат: «Уход за грудным ребенком в яслях». Марина взглянула на розовых, здоровых детей в белых кроватках, нарисованных на плакате, перевела взгляд на ползающих по затоптанному полу с завязанными на спинках подолишками годовичков, совавших в рот мусор, на уныло-однообразные серенькие платьица дошколят, и ей стало стыдно за свой утренний страх и за бесполезно потраченное время на гусей, за Наталью Подтелкову, одетую в рваную на локтях кофту. С лицом восковой желтизны, с глазами бегающими и злыми, с худыми выпирающими плечами, Наталья выглядела случайным человеком в детском саду.

— Маята каторжная… Особенно по-первости, как только от матерей. И уж так они нянькам глаза протрут — святых выноси! Ну, а как обревутся, обтерпятся, тогда еще туда-сюда… Гараська! Гараська, окаянная вольница!.. — закричала она на мальчика, отбиравшего у девочки замызганную самодельную куклу с волосами из кудели.

Гарасик разжал пальцы, девочка шлепнулась на пол и расплакалась.

— Это не дитё, чистый черт! И вот попробуй сладь с этаким скорохватом без плетки!

Марина плохо слушала, что говорит ей неприятно-крикливым голосом Наталья Подтелкова. Ей казалось, что основная причина запущенности и неуюта в яслях кроется в том, что Подтелкова тяготится своим делом.

Вечером Марина пришла на заседание правления колхоза. Вопрос о яслях стоял первым. Уверенность в важности затеваемого ею дела росла в ней с каждой минутой. Синие глаза ее потемнели, решительность залегла в изломе бровей, в высохших, отвердевших губах.

— …Почему мы справедливо кричим о чистоте в телятниках, а на детские ясли не обращаем нужного внимания? Может ли аккуратная, заботливая Митродора Федулова доверить своих детей в такие ясли? Лично я, сдала бы я своего ребенка в такие ясли? Никогда!

Матрена Погонышева, добившаяся идеальной чистоты в телячьих кабинках, подбеливаемых ежедневно, улыбаясь, слушала Марину.

— А мои доярки и телятницы все равно соревноваться на чистоту с твоими яслями будут, — не удержалась она, но, встретив осуждающий, нахмуренный взгляд Вениамина Татурова, остановилась.

Решение сформулировал председатель:

«Ясли реорганизовать. Создать постоянно действующий «Дом ребенка». Для руководства привлечь Марину Адуеву и Аграфену Татурову. Нянею назначить Христинью Седову. Наталью Подтелкову утвердить кастеляншей».

С горноорловским «Домом ребенка» произошло то, что происходит с безнадежно запущенным участком хозяйства, когда туда приходят новые люди, полные неукротимой жажды деяния, и когда им помогают «всем миром».

Существовавшие три года ясли работали только в весеннюю и осеннюю пору. И руководительницы и няни в них всегда менялись. Обычно к открытию дом и двор наскоро приводились в порядок, отпускались из кладовой продукты на детское питание, начислялись трудодни няням, и заведующей — этим и ограничивались хлопоты о детях.

В этом году зимой Вениамин Татуров и Селифон Адуев настояли отправить Наталью Подтелкову в район на курсы детских яслей, но дело от этого не улучшилось: в доме по-прежнему была грязь, ругань нянь слышалась с утра до вечера.

«Пришел конец и «Наталкиному вертепу», — радовались горноорловские колхозницы.

Начали с штурма запущенного дома. Ребят временно выселили в палатки, раскинутые тут же, на зеленом дворе. На помощь Аграфена Татурова и Марина собрали женщин.

— Неужто наши дети хуже городских? Неужто деревенские матери не могут навести культуру в своем детском доме? — спросила Марина колхозниц.

Женщины промолчали, но руки их еще усерднее стали мыть, чистить. Дом белили снаружи и внутри. Матери скребли столы, скамьи, чистили посуду, красили детские кроватки.

— Труда нам своего для детей не жалко: пусть он будет у нас отменный от всех домов в деревне — белый, как лебедь, бабочки!..

В старом сереньком платье, подвязанная по-молодухински платочком, с засученными по локоть рукавами, Марина пришла в правление колхоза.

— Товарищ Адуев! — приступила она к Селифону. — В детский дом нужны часы, сегодня, сейчас же…

Председатель, улыбаясь, смотрел на забрызганное известью лицо жены, на выбившиеся из-под платка темные волосы и беспомощно развел руками.

— Товарищ Адуева, свободных ходиков нет у нас. Двое часов — в полевых станах, одни — на ферме и одни — в правлении. Но я сейчас же позвоню Петрову в раймаг, чтоб он отправил нам с ближайшею почтою часы-ходики для яслей.

Селифон взялся за ручку телефона, но в это время Марина вскочила на табурет и сняла тикающие в руках ходики.

— Ты что же это, Мариша?

Марина подошла к нему и, приблизив смеющееся лицо, сказала:

— Ну вот, Силушка, для правления и вызвони ходики по телефону, а нам без часов — дня не жить. Коров кормите по часам, телят поите тоже… а ребят как же?..

С первых же слов жены Селифон почувствовал, что к ней вернулась вся ее кипучесть, комсомольский азарт, против которых бессильны любые препятствия.

Селифон замахал на нее руками.

— Тащи! Тащи, без агитации!

— И еще просьба, — вернувшись уже с улицы, попросила, — белый материал в сельпо забронируйте для нас. Нужен на халаты, на занавески для окон, на простынки.

— Одним словом, весь сельмаг вам в «Дом ребенка», — подтрунил над Мариной Селифон.

— Не сельмаг, а весь белый материал нам — и никаких отговорочек, — она погрозила ему пальцем.

Селифон взглянул на серое пятно на том месте, где висели часы, и сказал:

— Придется приобретать часы заодно и для столярного, и для кузнечного цехов, и конюхам. Пора перестать по петухам да по солнышку время определять…

В первую же неделю работы Аграфена и Марина провели общедеревенское собрание женщин, на которое пригласили докладчиком врача Веру Павловну Минаеву. Открывая собрание, Марина сказала:

— Помогите нам, Вера Павловна. Одного нашего усердия мало. Даже женской любви к детям мало. Мать напоит ребенка сырым молоком, накормит ягодами кислицы — у ребенка понос. Одни матери понимают, что ребенок требует внимательного ухода за ним и большой чистоты, другие до сих пор держатся пословицы: «С чистого не воскреснет, с поганого не треснет». Есть и такие, которые еще и сейчас боятся врача, родильного дома, лечат детей у знахарок, рожают дома, новорожденного не в чистую простынку, а в грязный шерстистый тулуп завертывают — верят, что богатым вырастет.

Это было интересное собрание, на котором женщины решили «устраивать такие встречи почаще».

Большое, важное дело соединенными усилиями всех женщин Черновушки было сдвинуто с мертвой точки.

Перед дежурством Марина выкупалась в реке и пошла к белому дому.

По сонной, безлюдной в полдень деревне ехал румяный Ериферий Свищев. С корзиною белья на плече с реки шла Митродора Федулова.

— Эй, колхозница! — окликнул ее толстяк Свищев, любитель пошутить с молодыми женщинами.

Митродора остановилась, расставив на горячей дороге босые ноги с пыльными, потрескавшимися пятками.

— Что тебе? — спросила она Свищева.

Ериферий нагнулся с коня к лицу женщины и, оскалив крупные белые зубы, сказал:

— Рыло-то, говорю, прибери в чулан, к праздничку сгодится.

Митродора как-то разом подобралась вся, словно кошка, готовящаяся к прыжку, и, глядя со сжигающим презрением на толстого, краснолицего шутника, не сказала, а, казалось, плюнула ему в лицо:

— Кабан ты семипудовый! Помидор ты дряблый! Да ведь о красную твою рожищу хоть прикуривай. Да я таких, как ты, брюхачей в упор не вижу, туда же… — отвернулась и пошла.

В это время и поднялась от реки на берег видевшая эту сцену Марина. Ериферий схватил с головы кошемную кержачью шляпу.

— Марина Станиславовна! — радостно поздоровался он. — Ну, как там наш востроухий Гараська свирепствует?..

И по лицу и по голосу Ериферия Марина почувствовала, что мужик действительно обрадовался встрече с нею.

— Мальчик он хороший. Только дома не ругайтесь при нем, отучать приходится. Говорит, от отца научился.

Румяный, толстый Ериферий побагровел от стыда.

— По нашему, мужичьему делу, Марина Станиславовна, иной раз, не видаючи, вырвется… Оно, действительно, при детях нехорошо.

— Да и при взрослых тоже не лучше! Зачем сейчас Митродору обидел? Смотри же! — предупредила его Марина.

Марина и Аграфена сразу же увидели, что ребята хотят иметь все, что окружает взрослых: коней, коров, тачки, тракторы и куклы, главное — куклы.

«Для детей!», «Да ведь это же для детей!» Эти слова чаще всего слышали от Марины и Аграфены председатель колхоза, секретарь партийной организации, председатель сельсовета.

Марине казалось, что дело, которое полюбила она: напряженную, ежечасную заботу о детях, — самое интересное, самое радостное из всех дел, какие могут быть на свете.

15

Тягу к расширению колхозного хозяйства Селифон Адуев наблюдал за эти годы не только у мараловода Овечкина и заведующей молочной фермой Погонышевой, но и у рядовых колхозников. Разговоры о тонкорунных овцах и породистых свиньях можно было слышать на любом собрании. Но особенно изумило Селифона предложение Рахимжана.

Старик вошел к председателю в комнату смело, как к себе в юрту. Без униженно-робкого, просящего взгляда он показался Селифону больше ростом, шире в плечах.

— Здрастуй, председатель, — протянул он коричневую руку Адуеву.

— Здравствуй, Рахимжан Джарбулович! Садись.

Казах сел, но тотчас же встал.

— Ругаться к тебе пришел, надо стоять, — Рахимжан засмеялся, обнажая в смехе белые, как у юноши, зубы.

— Ну, начинай, поругаемся, Джарбулыч, — председатель тоже встал.

— Казахский коран, баи, муллы говорили: «Не ешь, казах, свинью — русской собаке родной брат будешь». Я их слушал — не ел. Чушку поганой звал. Татуров доклад делал: «Рабочий человек колхознику машины строит, мясо кушать хочет. Рабочий человек без мяса — конь без опса. Какой дело?» Ракимжан слушал, слушал, чушку купил. Чушка двенадцать поросят принесла. Кушай, кароший рабочий человек, мясо… А!

Старик посмотрел председателю в глаза и прищелкнул языком.

— Где твоя свиньяферма, председатель?.. Это первая моя ругачка, — старик загнул мизинец на левой руке. — Вторую ругачку слушай. Комсомол — Трефилка Петух, Иванка Прокудка — газету мне читали, каждый вечер читали. Я с Робегой слушал. Комиссар Буденный пишет: береги жеребых кобыл, жеребенка береги… Как кобылу Ракимжан сбережет, как Ракимжан жеребеночка вырастит? Жеребую кобылу пакать, жеребую кобылу боронить… Какой дело!.. Комиссар Буденный пишет: конефермы заводи. Буржуй подымется, бай подымется, — на ком бить буржуя будем? Где твоя конеферма, председатель? А? — Рахимжан еще загнул палец и сел.

Селифон вспомнил приход к нему Рахимжана в 1932 году. Старик говорил:

«Проклятая рука, сколько время своему мерину лишнюю горсть опса тащил. Голова не хочет, а она все тащит. Так-сяк крутился, а проклятая рука все тащит. Пегашке сена получше, опса побольше. Шибко голове стыдно стало. Взял топор, положил руку: «Отрублю, чертова рука!» Напугал руку — перестал рука…»

Адуев знал, что лошадей Рахимжан любит и понимает их характер, может быть, больше, чем понимает характер людей. Ночами казах некоторых лошадей отпускал на корм непутаных, часть путал, остальных треножил. А для чего он это делает, старик забавно рассказывал:

«Есть жадная лошадка, за вкусным цветком гоняется, не пасется — бегает, другим есть мешает. Такой лошади одну ногу вяжешь — одну траву ест (плохо, но пасется), две ноги вяжешь — две травы ест (Лучше пасется), три ноги вяжешь — три травы ест (стреноженная совсем хорошо наедается)».

— Ну, а все ноги свяжешь — всю траву съест, — смеялись колхозники.

— Рахимжан! — Адуев сел рядом со стариком и взял его за руку. — О конеферме мы думаем давно. Но вот ты пришел и подстегнул нас. Спасибо! На ближайшем правлении колхоза я поставлю этот вопрос, и ты по нему будешь докладчиком. Лучше тебя никто о коне не расскажет. Понял? Ты будешь докладчиком, и ты же будешь главным хозяином на ферме.

— Ой, бой, ой, бой!.. Какой Ракимжанка докладчик? Какой козяин?.. — старик испуганно замахал на председателя руками, но по морщинистому его лицу гуляла счастливая улыбка.

Организовать в колхозе конеферму Селифон задумал еще до разговора с Рахимжаном, но все не находил времени. Казах как бы подтолкнул председателя. Селифон сразу же раздобыл литературу по коневодству. И чем больше погружался в вопросы, тем план вырисовывался все отчетливее и отчетливее.

На Алтае еще до революции были попытки проводить метизацию местных лошадей с дончаками. Но что было не по силам единоличнику — по плечу колхозу.

— Да ведь если нашего Кодачи помешать с кровными донскими матками, а кобылиц покрыть призовым дончаком или англичанином, каких же скакунов вывести для Красной Армии можно!.. — поделился как-то Адуев своими планами с Быковым.

— Только помни, Абакумыч, не зарывайся, не горячись, широко сразу не размахивайся, начни с небольшого и собери-ка ты вкруг конефермы целый ученый коллектив. И нашего районного зоотехника припряги и совхозного спеца Каширина попроси, а в корень действительно своего потомственного, почетного лошадятника Рахимжана, вот тогда, думаю, не промахнешься ты с этим делом, — посоветовал Адуеву Михаил Михалыч.

В помощь Рахимжану Селифон решил привлечь комсомольцев.

— Читают же они ему по вечерам газеты. А почему не почитать эти самые книги?..

Посоветовался с Татуровым.

Вениамин хлопнул председателя по плечу и сказал:

— А вот это в самую точку! Это тебе не водопровод для всей деревни. Красной Армии хорошая ремонтная лошадь нужна. Ставь вопрос на правлении. А в Рахимжане не сомневайся: казах в конном деле любую книжную премудрость с полуслова поймет. Не поймет — поможем понять!..

Смущенный напоминанием о водопроводе, Селифон ничего не сказал. Он решил не откладывая вынести обсуждение вопроса о конеферме на правление.

16

Кто скажет, который раз поднималось над горами солнце?

Сколько лет встречал его Селифон Адуев, когда в торжественно-тихом безмолвии выкатывалось оно над Малым Теремком? Сколько забот и дум рождал день? Сколько веков предки Селифона, мужики, встречали его большими и малыми заботами о своем дворе, о своей пасеке, покосе? Сколько крестьянских тревог не давало им спать ночи, ждать рассветного часа, чтобы впрячься в тяжелый воз? И молодость, как утренняя заря, давно-давно отпылала, и весна осыпалась черемушным цветом.

У скольких из них глубокие, как след плуга на поле, не морщины — борозды изрезали лица, дугой согнулись спины, одеревенели руки и ноги?

Сколько мужицких безыменных могил, горбами выпиравших из земли, сровняло, сгладило время?! Давно забытые, они заросли травою и лесом, а то и перепаханы плугом. И память о них развеялась прахом…

Дорого мужику родное село, где он прожил свой век, и тайга, которую он выходил из края в край, и покос, отвоеванный у леса, и поле, что он обработал.

И только он, Селифон Адуев, первый из них смотрит на дорогие ему места по-другому и думает и о себе, и о них, своих предках, совсем, совсем по-иному. «Строятся «Горные орлы». Нынче совсем мы иные, чем были в прошлом году, а на будущий год станем еще лучше. А какими будем мы через десяток лет?!»

Хорошо смотреть на родное село, но еще лучше на поля и луга. Над широкими пашенными увалами фиолетовая марь: волны нагретого воздуха струятся и дрожат. Там цветут и наливаются хлеба. Над заливными заречными лугами зыбкий туман. Облитые росою, никнут там, ждут косарей мягкие, как шелк, травы. Отзвенела пьяным половодьем река, легла в каменные берега.

Июнь был на исходе.

Взглянув на темную, отяжелевшую траву в косогорах, Селифон понял: весна прошла. И какими-то неведомыми путями ощутил он, что и его, Селифона Адуева, человеческая пора весны тоже прошла, что он входит в знойную, радостную пору лета.

Сегодня срезка пантов в маральнике, первая выкачка меда и начало сенокоса. А над синими горами, над струисто-млеющими хлебными увалами, расплавленное, поднималось солнце, жаркий разгорался день.

Селифона всегда волновала пора колхозного сенокоса с его горячей напряженностью труда, широким размахом работ. Большую Маралью падь убирали восемь конных граблей и сто двадцать колхозников.

В прошлые годы метку стогов в этой пади заканчивали в четыре дня. Адуев, опасавшийся возможных на ущербе месяца дождей и порчи высокоценного сена, предложил выполнить работу в день.

— Барометр падает. Не уберем — сгноят дожди наш листовник[39],— сказал он.

— Барометр вниз — колхозная, комсомольская удаль вверх, — поддержал его Вениамин.

Комсомольцы не дали договорить Татурову, закричали:

— Управимся, Веньямин Ильич!

— Дух вон и лапки кверху, а должны и сгрести и сметать. Можно ли, бабочки, гноить такое добро: ведь это же не сено, а чай цветочный, — первая поддержала комсомольцев азартная на работу Митродора (недавно Федуловы всей семьей вошли в колхоз).

— Правильно, Митродорушка!..

— Не попустимся таким сенцом!..

— Этакой армией да не сгребем. Сгребем!.. — одна от другой заражаясь решимостью на трудовой подвиг, отзывались молодые колхозницы.

Мужики испытующе окинули огромную падь от подола до вершины, потупились, но не возразили ни слова. Даже Свищевы промолчали и только перемигнулись: на ряде опытов они убедились, как не просто возражать комсомольцам, а теперь еще и острой на язык Митродоре Федуловой.

И по тому, как дружно поддержали комсомольцев молодые колхозницы, как оживленно заблестели у них глаза, а бригадиры сразу же зашептались о чем-то между собою, все поняли: принято.

Председатель распорядился приготовить по две лишние смены лошадей для машинных граблей и подвозки копен, а поварихам — удвоить порции мяса в котел.

Когда Адуев попытался представить себе, что здесь будет твориться завтра, у него приятно защемило сердце. Он любил азартный накал работы «всем миром», любил стремительно нарастающие скорости, удальство, ловкость, проявляемые на каждом шагу, веселье и радость в душах людей. Он чувствовал, что и у него самого и у всех людей, захваченных какою-то вихревой силой, в такие моменты вырастали крылья.

…В ослепительном блеске заката умер день.

Ни Адуев, ни Вениамин Ильич на ночь не поехали в деревню. В этот вечер молодежь не пела песни над речкой у покосных балаганов: легли рано, чтоб набраться сил, чтоб встать до зари, по первому сигналу.

Селифон, Вениамин и бригадиры, негромко переговаривались между собой: хотелось предусмотреть все до последней мелочи.

— А как запасные зубья к граблям?

— А хватит ли стоговых вил?

Казалось, все было подготовлено, и вдруг председатель спохватился: «А что, если не запасены жерди на притуги? Первый же ветер свернет макушки стогов».

Не спал и Вениамин Ильич: он тоже тревожился, но ничем не выдавал себя, становился только сдержанней, строже.

Ночь накрыла Маралью падь. Вдоль речки пополз туман. Тихо и свежо вдруг стало до дрожи. Сонно пересвистнулись две птички. Последний раз приглушенно-сдержанно прозвучал смех молодежи и смолк.

Фыркнули стреноженные кони, всплеснулся хариус в омутке — и снова тихо, только плещут струи речонки.

Селифон и Вениамин лежали рядом на ворохе сена, укрывшись от росы одной палаткой. Перед глазами серели ближние ряды покоса, смутно вырисовывались очертания шалашей, дальше глубокую чашину укрыл туман.

— Не спишь? — негромко спросил Вениамин.

— Где там!.. — так же тихо отозвался Селифон.

Им хотелось еще поговорить, но надо было вздремнуть хотя бы часок перед таким днем, Они снова замолчали.

Татурову очень хотелось помечтать, поделиться с Селифоном, что не за горами уже время, когда эту же Маралью падь не сто двадцать, а самое большее десять человек с двумя электростогометателями будут убирать тоже за какой-нибудь один день. И что возить сено на фермы будут они не на лошадях и не на машинах даже, а переправят его прямиком на подвесной дороге.

И все это построят их собственные инженеры.

«Завтра за обедом обязательно расскажу об этом народу. Пусть знают, что их ждет впереди. Это добавит силы…»

Перед утренней зарей затихло все. Напаслись и полегли кони. Придремали и Селифон с Вениамином, но сон их был краток.

— Поднимайтесь, орёлики! — на всю чашину гаркнул председатель и выскочил из-под палатки.

Радостно было начинать утро этого дня и Адуеву, и Татурову, и всем горноорловцам.

Заря только-только прорезалась над вершиною пади. Из шалашей, из-под зыбких ворохов сена выскакивали люди. Большой табор покосников ожил, как по тревоге.

Утро было необыкновенно холодное, как всегда бывает перед жарким днем в горах. От обильной росы кошенина в сумраке казалась матовой, и от нее шел тягучий, приторно-сладковатый дух листовника.

Селифон решил и всех метальщиков стогов вначале тоже бросить на гонку валов и копнение, чтобы отволгшее за ночь в росе нежнейшее горное сено не обмялось, не потеряло душистых лепестков.

Люди наспех умывались. По тому, как без завтрака, несмотря на усиленные приглашения поварих, торопливо разбирали вилы и грабли, как молча и поспешно расходились, Селифон отлично понимал, что люди рвались к работе, как будто они изголодались по ней, и что когда «дорвутся» до нее, тогда уж покажут себя.

Сам он был так же напряжен, как и они. Но напряжение это не мешало ему видеть и понимать все. Напротив, оно обострило-все его духовные и физические силы до той чрезвычайности, когда для человека нет невозможного, а живет у него только одна всесильная жажда делания, и один он легко поднимает тяжесть, в обычное время посильную лишь трем.

Как только пестрые вереницы женщин в полукольцо охватили склоны Маральей пади и, звеня зубьями конных граблей, комсомольцы проехали к размеченным еще с вечера участкам, председатель поднял ружье и выстрелил. Это был сигнал к началу работы.

Грабельщицы наперегонки погнали серые ряды сена под гору. Подбиваемые граблями и ногами, стремительно увеличивающиеся валы, точно волны в прибой, с глухим шумом сплывали с косогоров.

Комсомольцы с металлическим звоном опустили зубья конных граблей и помчали широкие валы по равнине пади. Копнильщики, стараясь не отставать от женщин, работали каждый со своей сноровкой. Сухощавый «прогонистый» бригадир Иван Лебедев, сдвинув упругий вал к центру ряда и завернув его с двух сторон, в три удара оправлял верх готовой копны. Не по годам расторопный старик Федулов не отставал от своего сына Палладия в количестве и величине сложенных копен.

Восток еще только налился кровью, а неисчислимое количество копен уже спускалось по розовым, почти малиновым от зари крутикам в низину, к сверкающей речке, точно стада к водопою.

Люди давно уже не ходили, а бегали по кошенине и, несмотря на бодрящую утреннюю свежесть, были мокры от пота.

— Уноси ноги! Догоню! — настигая одна другую, невидимые из-за высоких валов, весело кричали женщины.

Казалось, толстые валы сена от одних криков сами катились под косогор.

Маралья падь на глазах преображалась.

Мужики с вилами, широким строем наступавшие вслед за женщинами, из валов складывали пухлые копны.

Но лишь солнце подобрало росу, бригадиры закричали:

— Копновозы!

И армия подростков на заседланных лошадях с извивающимися следом за ними толстыми копенницами[40] карьером бросилась к копнам. Гулкий топот заполнил Маралью падь.

Метальщики работали в десять групп. И началась та горячая, азартная, как спорт, любимая всеми покосниками метка стогов, когда и ленивый, захваченный общим круговоротом, работает «до седьмого пота».

Солнце, жар, дурманящий аромат разворошенного сена, звон конных граблей, топот, ржание и фырканье лошадей, крики копновозов и сухой шум взметываемых на стога пластов сливались в единый мощный гул.

Пот уже ручьями лился по лицу, по шее, сбегал на грудь. Рубахи на спине потемнели, соль проступила на лопатках. За воротники сыпалась труха. Труха была в волосах, в бровях, но некогда было отряхивать ее — копновозы подвозили и подвозили копны.

Селифон, Вениамин и Акинф Овечкин, руководившие группами метальщиков, словно по уговору сбросили на кошенину мокрые рубахи.

— Раззудись плечо! — крикнул Акинф и, только ему ведомым способом изогнувшись весь на левый бок, вместе с тяжестью всего тела вогнал длинные острые рожки стоговых вил от верхушки до самого низа копны. Разогнувшись, он одновременно перехватил вилы руками, потом, взметывая всю копну сена над головой, сделал с нею шаг, другой и под одобрительный крик копновозов и метальщиков бросил ее на стог.

И в тот же миг Вениамин Татуров тоже поднял над головой и вскинул на стог целую копну.

Рожками вил Селифон слегка расправил пласты копны, упругим, быстрым движением налег на вилы и, перегибая багрово-красную, разгоряченную спину в противоположную сторону, только было собрался вскинуть копну над головой, как держак в сучке переломился пополам… Селифон упал на колени, а верхний обломок вил глубоко вошел в землю у его ног. Пятью сантиметрами ближе — и Селифона, как жука булавкой, пришпилило бы к кошенине, но он и не подумал об этом.

«Как оскандалился при всем народе!..»

Смущенный Селифон вскочил. Кто-то подал ему новые вилы, и он, подхватив копну, легко, точно и не напрягаясь совсем, высоко поднял над головой, понес и забросил ее на самый верх стога, — к ногам изумленного вершильщика.

— Смечем — и завтра праздновать! — крикнул Адуев.

— Праздновать! Завтра праздновать!.. — обошла падь радостная новость.

Пласты сена полетели еще быстрее. Не задерживая ни на минуту подвозки копен, копновозы сменили потных, уставших лошадей и с гиком, с присвистом обгоняли один другого. Казалось, вот только сейчас зачали новый большой, на пяти копнах основанный стог, а его уже вывершивали, причесывали граблями, прижимали макушку сырыми, тяжелыми «притугами».

Еще недавно бородавками усыпавшие падь копны на глазах исчезали с кошенины, точно смахнутые бурей, а круглые, как башни, стога душистого сена высились и на всех склонах и в низине.

Сел и фол думал только об одном: «Как бы не отстать от мужиков!» И он, работая, все время зорко следил, когда кончали вершить стог его соседи — метальщики, руководимые Вениамином.

Запас сил казался неиссякаемым. Словно кто-то другой, бесконечно сильнейший, двигал его руками, ногами. Остановиться было нельзя, один подпирал другого. Еще вывершивали стог, дометывая стоявшие вокруг него последние копны, а копновозы и часть метальщиков уже зачинали новый.

Набежавшая на солнце туча, освежив прохладой, словно еще яростнее подхлестнула: «Успеть сделать все во что бы то ни стало!» Метальщикам хотелось догнать копнильщиков, копнильщикам — гребельщиц.

Но нелегко было мужчинам соревноваться с женщинами, да еще с такими, как Митродора Федулова.

С первого же взмаха граблей она вырвалась вперед других гребельщиц со своим валом. Со смехом, с шутками, подпинывая ногами, помогая и бедром и плечом, она погнала вал так быстро по косогору, что поспевать за ней надо было бегом.

— Бабочки, девушки! — оглядываясь на отстающих, кричала она. — Наддай-валдай! Рви в три! Догоняй в четыре! Заваливай мужиков по самую макушку!.. Пусть у них от злости зубы покрошатся.

На работе во всю ширь распахивалась огненная ее душа. Черноволосая, с упавшим на плечи белым платком, с дразнящим блеском в глазах, разгоряченная, она казалась еще красивее. Отставать от нее ни гребельщицам, ни копнильщикам было нельзя — засмеет…

— Смотрите! Смотрите! У него от лени губы блином обвисли! А за пазухой ворона гнездо свила! — подскочив к отстающему, на всю падь кричала она.

Никому отставать было неохота. Каждый делал важное, нужное дело — спасал «цветочный чай», которым будут кормить зимой маралят, жеребят, телят, коров-рекордисток. Работая за десятерых, каждый чувствовал себя орлом.

Когда раздался сигнал на обед, сразу все замерло.

Селифон воткнул вилы в землю у дометанного стога. Ладони рук его горели, колени дрожали. Вместе со всеми он пошел к балагану, где курились костры поварих, земля качалась у него под ногами, залощенные до глянца подошвы сапог скользили по кошенине, точно на льду.

И, несмотря на усталость, Селифону было очень хорошо. Очевидно, и все другие люди испытывали то же самое. Митродора, вместе с другими женщинами закончившая гонку валов в самой вершине пади, положив грабли, упала на кошенину и под смех баб начала кататься по ней с боку на бок, выкрикивая:

— Покос-батюшка, верни мою силушку…

Потом она быстро встала, встряхнулась и, точно не наработавшись досыта, точно и впрямь «покос-батюшка вернул ей силушку», высоким, чудесным голосом начала песню.

Знакомый мотив подхватили все женщины. Веселая гремела песня, приближаясь уже к кострам поварих.

Этот год колхозники часто и много пели.

17

Два праздника особо выделяли горноорловцы и каждый из них праздновали по-своему: осенью, в колхозном клубе, широкий и сытный «праздник урожая», летом — радостный «праздник сенокоса и первого меда».

И нынче горноорловцы проводили праздник сенокоса и меда. Самые лучшие верховые лошади седлались в богатые седла. Колхозники одевались во все праздничное и ранним утром, гарцуя на отдохнувших лошадях, пестрыми, живописными группами выезжали в леса и горы.

Женщины собирали смородину, малину, ежевику. Мужчины ловили в порожистых речках хариусов, стреляли поднявшихся на крыло тетеревов и глухарят. Молодежь пела песни, купалась в реке, состязалась в подъеме на крутую, трудно доступную гору Гляден и в искусстве стрельбы из винтовок, а на солнцезакате все съезжались из логов и речек на колхозную пасеку, к радушному Станиславу Матвеичу. На стол ставили только что собранные ягоды, кувшины с медовухою, варили ни с чем не сравнимую уху из хариусов, жарили тетеревов и глухарей.

И как осенью, в «день урожая», в клубе празднично убирался комсомольцами «последний сноп», так летом огромные букеты цветов на столах увешивались лентами из девичьих кос. Яркие пылали костры, жаркие отблески огня вспыхивали в глазах беспечных в этот день, возбужденных горноорловцев.

С каждым разом праздники проводились торжественнее и веселее: новый колхозный быт складывался на глазах у всех.

Всем нравилось, что «праздник лета» не готовился заранее, а назначался обычно неожиданно, после продолжительного, напряженного метания стогов и тяжелой косьбы вручную на недоступных машинам крутых увалах.

Перед праздником усталые косцы, гребцы, копнильщики, подростки-копновозы и старые, опытные мастера-вершильщики стогов и скирд парились в банях.

Острый запах жженого камня от раскаленных каменок плавал над деревней до поздней ночи.

Селифон спешил. Решили ехать в горы без завтрака. Для Марины он заседлал горячего жеребца Кодачи, для себя — саврасого иноходца. Все необходимое для рыбалки, охоты и сбора ягод уложено было ночью.

В сером полотняном платье, в мягких казахских сапожках Марина вышла на крыльцо. Селифон подвел коня. Жеребец раздул храп и покосил гордым, искристым зрачком на необычную всадницу.

Адуев взял одною рукою лошадь под уздцы, другою решил помочь жене.

— Я сама! Сама! — заторопилась Марина.

Ей хотелось показать, что верхом она ездит не хуже любой выросшей в горах раскольницы. Жеребец грыз удила, бил копытом землю.

Ухватившись за холку лошади, Марина поставила ногу в стремя и, легко оттолкнувшись от земли, села в седло. С раскрасневшимся от напряжения лицом, с горящими глазами, она походила на подростка.

Селифон боялся опоздать к началу клева, и Марина сразу же за воротами отпустила поводья. Кодачи сделал несколько прыжков в галоп, но, одернутый, пошел крупной, зыбкой рысью, усиливая ход все больше и больше, лишь только приближался топот иноходца.

«Горные орлы» просыпались, но заседланных лошадей пока еще не было видно на дворах. Адуев, тревожно посматривавший на небо, успокоился:

«До Щек пять километров. Через полчаса будем там. Самое, самое время…»

В лесу сразу же охватила прохлада. Трава в рост лошади, облитая росой, выкупала колени. Синеватый змееголовник, темно-пунцовые кисти копеечника попадали между стременами и ногами всадников, осыпали мокрую обувь разноцветными лепестками. Нежно-лиловые липкие шары репейника, росшие на крепких стеблях, отрывались с громким хлопком, пугающим лошадей. И каждый раз Марина, ловко и быстро наклоняясь с седла, успевала схватить бархатистый еще, чуть-чуть колючий в эту пору шар. Смеющаяся и торжествующая, с шаром в руке, она повертывалась к мужу и бросала липкий репейник на грудь Селифона.

В гору лошади шли рядом. Так же, как и Марина, Селифон испытывал чувство праздничной радости.

— Слышишь, ревет река? Это в Щеках, — сказал он.

Вместо ответа Марина пожала руку мужа выше локтя. Жеребец почувствовал отпущенный повод, потянулся к соблазнившему его цветку у самой тропинки.

— Балуй! — грозно крикнула она на Кодачи.

Жеребец бросил цветок и так рванулся, что Марина закинулась на спинку седла и у нее слетела с головы панама. Темно-ореховые волосы волной метнулись за уши.

Селифон успел схватить панаму на лету. Он тоже тронул иноходца каблуками.

Весь обрызганный росою Селифон выскочил вперед Марины и, размахивая панамой, погнал коня к шумевшей в ущелье реке.

Лошадей расседлали под раскидистым кедром, у ручья, впадавшего в Черновую. У самой воды росла голубоватая душистая мята вперемежку с залитою росой осокой. Подальше — непролазные заросли черной смородины. На косогоре алела малина, а еще выше, у камней, точно накрытые красным сукном, никли под тяжестью ягод кусты рубиновой кислицы.

— Ягод за неделю не обобрать! — Селифон махнул рукой в сторону косогора.

Марина вынула из сум четверть с молоком, берестяной туесочек творога со сметаной и поставила их в холодные воды ключа. Селифон спутал лошадей, снял узды и отпугнул от становища. Кони один за другим легли в высокую мягкую траву и, взметывая ногами, начали кататься. Потемневшие от пота под седлами спины омылись росой и заблестели.

Селифон поспешно начал разбирать рыбацкую снасть. Марина видела, что он очень спешит и думает сейчас только о том, как бы ему поскорей оставить ее.

Рыбаку действительно нужно было спешить. Солнце поднялось из-за гор. Месяц, утратив блеск, казался тонким и непрочным, как льдинка.

— Мне еще удилище вырубать! — озабоченно сказал Селифон.

— Да ты иди, иди, я тут сама справлюсь.

— К завтраку жди. Ежели задержусь, спускайся вдоль ручья и — вверх по Черновой, — торопливо сказал он и пошел.

Молочно-белая в пороге, темно-голубая по омутам, река билась в крутых скалах. Это самое узкое место Черновой и называлось «Щеки».

Глубоки, прозрачны омуты в гранитном ложе реки. И нет счета оттенкам воды в утренние и вечерние зори.

Да и не только река, но и отвесные, точно вытесанные топором скалы в эти часы то пламенеют пожаром, то розовеют, словно налитые кровью, а то вдруг подернутся голубой дымкой, как, незабудки. Много, бесчисленно много красок роняют небеса в реку.

Селифон спустился к Черновой по руслу ручья. Опавшая в летнее время вода образовала неширокую, затененную утесами береговую отмель.

Щеки Селифон считал настоящим «рыбным садком», И если когда собирался «наудиться всласть», то стремился только сюда.

С приречных камней вспорхнул куличок-перевозчик и, задевая воду узким пепельно-серым крылом, с тонким свистом полетел на другой берег. Селифона охватило знакомое волнение. Он быстро разулся, по-рыбацки подсучил до колен штаны и надел через плечо холщовую торбу под рыбу.

Босые ноги щекотал остывший за ночь галечник.

При первой насадке дрожали пальцы. По неистребимой с детства привычке поплевал на проткнутого крючком жирного фиолетового червя и сильным взмахом длинного гибкого удилища забросил лесу на стрежь. Лесу снесло течением и закружило в глубоком пенистом омуте.

Не желая наново забрасывать лесу без поклевки, Селифон решил «поиграть» червем и, приподняв удилище над водой, тихонько вел его против течения.

Рывок, как электрический ток, пронзил рыбака. Адуев подсек. Крупный сине-стальной хариус, распластав в воздухе рябые плавники, с размаху ударился о грудь Селифона. Рыбак радостно ощутил и грузный удар и холодную упругость рыбы, схваченной им под жабры. Стальная синева хребта и радужные пестрины плавников хариуса быстро меркли.

Селифон бережно опустил рыбу на дно сумки. Хариус сделал несколько бросков, каждый раз мягко ударяя сквозь холстину в ребро, зевнул раз-другой и затих. Чтоб пойманная рыба дольше была живой, Адуев нарвал пук влажной от росы травы, положил на дно и погрузил сумку в воду. Снова надетая через плечо, сумка холодила бок.

Увлекшись, рыбак не ощущал щекотания подошв о камни.

…В торбе лежало около трех десятков мерных, фунтовых хариусов, а Селифон не обошел и половины омутов в Щеках.

Солнце било прямо в глаза. Роса из дымчато-серебряной стала искристо-золотой. Холодный галечник нагрелся. Непокрытую голову сильно припекало, а Селифон не замечал ничего, забыл о жене; о колхозе, о деревне… Все его мысли в этот момент были сосредоточены на грозном омуте Бучило. Сейчас ему казалось: опоздай он к главному омуту — и все пропало, все рыбаки непременно поймают больше него в этот день, и ему будет стыдно подъезжать к пасеке, стыдно глядеть на них, садиться за стол и поднимать стакан ароматной медовухи…

Узкое и без того русло реки в Щеках у Бучила суживалось еще больше. Высокие коричневые утесы с лепившимися по отвесам черными узкоперыми пихтами на обоих берегах делали реку в этом месте еще более сумеречной и грозной.

Обомшелый обломок скалы перегородил русло реки на два стремительных рукава. Кипящая струя за скалою образовала зыбучий, глубокий омут: вертящиеся воронки и клочки пены ходили в нем.

Селифон снял тяжелую торбу и положил в тень утеса. На крючок он надел свежего крупного червя и с замирающим сердцем бросил лесу в клокочущую кипень. Снасть вместе со свинцовым грузилом и извивающимся на крючке червем выбросило потоком и пронесло к середине омута.

Лесу сильно рвануло.

«Не хариус!..»

Адуев поднял удочку. На конце ее болтался коротенький обрывок лесы.

Бросив удилище, Селифон полез на скалистый выступ.

Подмытый волнами утес навис над омутом. Адуев лег на него грудью и пристально стал смотреть в омут. Первое, что он увидел, — это стремительно текущую, прозрачную до дна воду с кипевшими в ней серебряными пузырьками воздуха. Но вскоре в непрерывном потоке он рассмотрел неподвижно стоявших, словно подвешенных за нитки, крупных черноспинных хариусов, подрагивающих плавниками.

Рыбы стояли встречь потоку, и Селифону непонятно было, какая сила удерживает их на одном месте. Но не хариусы интересовали в эту минуту рыбака. По страшному рывку он знал, что наживку схватил крупный таймень, однако, как ни всматривался Селифон сверху, не смог увидеть хищника в омуте.

«Ушел. Накололся и ушел…» — с грустью решил он и совсем было собрался слезать с утеса, как вдруг в нескольких метрах от того места, куда смотрел он, вывернулся из воды огромный розовобокий таймень.

Рыба стремительно схватила невесть откуда занесенный в омут желтый березовый лист и ушла на дно.

— А, голубчик, вот где ты!

Вскоре Селифон разглядел его, лежащего на дне, как большая коряга. Таймень медленно шевелил жаберными крышками величиною в блюдце.

— Этакий чертило! Этакий чертило! Голодный… Жирует… Но на червя теперь черта с два… — негромко разговаривал рыбак, слезая с утеса.

Адуев достал из кармана крепкую пеньковую лесу с крупным домодельным крючком и кусок серой суконки. Потом обернул ею крюк, высвободил острое жало, распушил и оправил концы суконки. К омуту подошел крадучись, чтоб не упала на воду тень. Лесу забросил сильным взмахом. Насадка с плеском упала в омут. Не задерживая ее ни на секунду, Селифон повел снасть поперек течения, легкими подергиваниями руки подражая движению плывущей по воде мыши.

Хищник вывернулся из глубины и ударил хвостом насадку. Потом он быстро схватил ее и пошел в омут. Гибкое удилище согнулось в дугу. Селифон в одежде вскочил в реку по пояс. Наколовшийся о крюк большой красноперый таймень «свечкой» вылетел из воды, пытаясь выплюнуть железный гостинец. Но рывком в сторону Селифон засек рыбу еще глубже и держал удочку на весу. Таймень снова ушел в глубь омута до дна; Пеньковая леса со свистом разрезала воду. Селифон, ухватившийся за удилище уже двумя руками, чувствовал на конце лесы в речной глубине биение сильного хищника. Багряноперый великан ходил на уде, как добрый конь на корде.

Вскоре таймень вышел из омута и начал «шнырять» по реке то вниз, то вверх. Не давая лесе натягиваться до звона, Селифон бросился вплавь, не выпуская удилища из рук.

Около часа мучил тайменя рыбак, переплывая несколько раз неширокую в этом месте Черновую, пока огромная рыба не всплыла бело-розовым брюхом кверху.

Селифон вышел на берег и стал медленно подводить рыбу. Хищник только раскрывал рот да устало шевелил плавниками.

Вот уже и конец удилища, и пеньковая леса в руках у рыбака. Селифон как можно ближе перехватил лесу к рыбе и, накоротке выхлестнув тайменя в траву, упал на него грудью.

Рыба билась под ним, холодная и упругая, раскрывала усыпанный мелкими зубами рот, судорожно глотала горячий воздух.

В таймене было около пуда весу. Кожа его нежно розовела, как у молодого поросенка, а багряно-красные плавники напоминали лепестки альпийских маков.

Первое время Марина не решалась отходить далеко от мирно пофыркивающих лошадей, но вскоре сбор ягод так увлек ее, что она уже беззаботно перебегала от куста к кусту.

Черная смородина вблизи ручья показалась ей недостаточно сладкой и к тому же мелкой. Подальше Марина увидела широко разросшийся черносмородинник с такой крупной ягодой, что она, обобрав его, наполнила полкорзинки. Выше по ручью смородина была еще лучше.

Как все истые ягодницы, Марина не терпела, если в корзинку с ягодами попадали листья и ветки. Ей хотелось, чтоб ее ягоды были одна к одной, «как перемытые».

Тяжелую, наполненную до краев корзину черной смородины Марина принесла к стану, накрыла листьями лопуха, торопливо взяла вторую, меньшую, и пошла к голубеющему на косогоре малиннику.

Солнце начало припекать. Обсохла роса, и на цветах появились пчелы. Марина вспомнила о муже:

«Того и гляди, придет с рыбалки, а у тебя, Маринушка, еще только полкорзинки…»

Белый платок, которым Марина повязала голову, сбился на сторону, расцарапанные о колючие шипы малинника руки были измазаны в темном соку черной смородины и красном — малины, а она все перебегала от куста к кусту, быстро обдергивая душистые, нежные ягоды.

— Ну вот и добрала! — радостно сказала она, направляясь к стану.

Раскрасневшееся лицо ее горело. Марина подошла к холодному ручью и с наслаждением умылась. Потом достала из сум скатерть и, выбрав самое тенистое место под кроной кедра, расстелила ее на траве.

Марина, готовя завтрак, отгоняла спустившихся в самый ручей беспрестанно фыркающих, мотающих головами лошадей:

— Ишь вы какие, воду мутить нам вздумали!

Кони уткнулись от зноя и мух в прохладную гущу тальника ниже становища, и Марина оставила их там.

А Селифона бее не было. Марина поправила волосы и пошла к шумевшей реке. В траве у ручья росли неизвестные красные зонтичные цветы, пылавшие в яркой зелени, как монисто. Она сорвала один из них и воткнула его под гребенку в прическу.

Мужа Марина встретила по дороге к стану. Счастливый, он нес раздувшуюся торбу с хариусами и перекинутого через плечо тайменя. Селифон остановился и положил рыбину к ногам жены.

— Да ты как же, Силушка, выволок эдакого зверюгу?

— Выволок, — скромно ответил он.

Но по заблестевшим его глазам Марина поняла, какие чувства испытывал он сейчас. Она с трудом подняла тайменя за голову. Поднятый в уровень с грудью Марины, он хвостом касался галечника.

Рыбак стоял, потупив глаза, пока жена рассматривала и восхищалась величиной рыбы.

— Жарко… Давай выкупаемся, Мара.

Селифон разделся, с размаху упал в воду и, отфыркиваясь, поплыл крупными саженками на глубь, с каждым взмахом руки до пояса выскакивая из воды. Когда повернул к берегу, Марина в нерешительности стояла по колени в воде. Селифон остановился по грудь в плещущей валом струе. Залитая солнцем река чешуисто сверкала.

— Благодать-то какая! Иди сюда, Маришенька!..

Поборов робость, Марина присела на корточки и, вытянув вперед руки, скользнула в воду.

— Ух! — обожженная холодной водой, вскрикнула она и поплыла к Селифону.

— Ух! Ух! — дважды повторило эхо голос Марины.

— Да ты и татарское мыло с собою захватила!

Адуев посмотрел на голову жены.

— Какое мыло?

Селифон вынул из прически Марины красный цветок, окунул его в воду и стал растирать между ладонями. На руках Адуева появилась нежно-душистая пена.

Лес был тих. Прогретый солнцем кедр пустил смолу. Яркий костер в знойный полдень казался рыжим. Селифон настоял сварить уху из свежих хариусов. В кипящую белым ключом воду он опустил одну за другой пять самых крупных рыб. На сильном огне вода только на одну минуту задымилась, перестала кипеть.

— Готово! Снимай! — закричал он стоявшей с листом лопуха в руке Марине тотчас же как только заметил, что синевато-черные глаза рыб стали похожими на горошины.

Марина сняла котел с огня. По тому, как быстро она отдернула руку, Селифон понял, что жена обожглась о дужку, и ему вдруг стало так же больно, словно и он обжег свою руку.

Солнце уже повернуло на запад, когда Селифон пошел побродить с ружьем вверх по ручью. Он знал, что в жар старые глухари и перелинявшие черныши любят рыться в корневищах черносмородинника, лакомиться осыпающимися спелыми ягодами. Не один раз он поднимал их тут и срезал из тулки.

От выстрела задремавшая Марина вздрогнула. Лошади подняли головы и насторожили уши.

Раскинув руки, Марина лежала на траве и меж веток кедра смотрела в голубые просветы неба. В лесу после выстрела стало еще тише. Горячий воздух был необыкновенно пахуч. Казалось, что даже и ветерок, чуть тянувший с горы в речную падь, был насквозь пропитан смолой. Золотые солнечные пауки ползали по траве. Тени от лапчатого черносмородинника были узорны.

«Теперь у них мертвый час», — вспомнила Марина о ребятах. Она уже не могла оторваться от мыслей о «них».

«Миша Кудрин, по обыкновению, не спит. Зиночка Каширина тоже не спит…»

И, несмотря на то, что день был очень хорош, Марине захотелось хоть на минуту заглянуть к ним сейчас, пройти вдоль кроваток.

«Жарко. Солнце. Окна забудут закрыть…»

Ей показалось, что няни и оставшаяся дежурная Христинья Седова обязательно чего-нибудь недосмотрят.

…Охотник шел вдоль ключа. Тянуло свежестью и разомлевшим черносмородинником. Каждую минуту он ждал тяжелого взлета, осторожно раздвигая кусты, крепко сжимал шейку ружья.

Но прошел он уже не мало, а птицы не поднимались, словно и не было их в этих местах.

Адуев взобрался на крутик и решил попробовать не однажды проверенный им способ охоты по красной дичи без собаки. Он раскачал тяжелый круглый валун и пустил его. Камень с шумом и треском запрыгал по косогору и врезался в кустарники.

Глухари и черныши обычно не выдерживали надвигающегося на них шума, взрывались из зарослей. И действительно, из черносмородинника с громом поднялся старый глухарь. Сбитый выстрелом, он упал в траву, стал подпрыгивать в ней и судорожно колотить толстыми дымчато-сизыми крыльями.

По дороге на пасеку Селифон решил показать Марине колхозные хлеба. Занятая работой в детском саду, она не видела поля с самой весны. Они свернули к Поповской елани. Солнце еще ниже повисло над хребтом. В ущельях закурился туман. В лесу было совсем прохладно. Кони перестали фыркать и мотать головами.

Тропинка зигзагами шла на спуск в долину — к полям, хотя самих полей и не было видно из-за леса. Впереди азартно затрещали кузнечики.

— Хлеба наливаются: кузнецы загудели, — сказал Селифон.

В обступивших тропинку черных пихтах было сумрачно. Марина ехала задумавшись.

Пихты расступились, и перед глазами всадников в низких лучах солнца открылось море хлебов, тронутое закатной позолотой. Селифон натянул поводья. Марина тоже остановила жеребца.

— Это все подняли этой весной?

— Всю бывшую Волчью гриву и всю, как называем мы теперь, «Золотую чашину», до самого Пазушихинского увала. Вечную некось, непахаль разодрали тракторами. И теперь смотри, какие пшеницы шумят на ней! А уж густы — мышь не проломится…

Адуев привязал иноходца.

— Слезай! Я покажу тебе их.

Он давно хотел свозить Марину на опытный участок комсомольцев и показать ей красу и гордость горноорловских хлебов — «колхозное завтра», как называли они с Вениамином этот массив.

Ему казалось, что Марина, пока не увидит сама, не сумеет по-настоящему оценить роста, густоты и чистоты хлебов, дважды пробороненных и трижды подкормленных.

Селифон слез с коня, привязал его, взял жену за руку и повел к широкой полосе, темно-зеленой и могучей, как камыш.

— Смотри! — крикнул он и бросил фуражку далеко на полосу, потом снова взял Марину за руку и повлек по узенькой тропке.

Густая стена хлебов высотою по грудь обступила их со всех сторон, и они брели вдоль тропки, разгребая упругие стебли руками.

— Видишь? — указал Селифон на черную поверх голубой зыби колосьев фуражку. — Не тонет — столь густы и соломисты. А колос! Трехсотпудовка! Дымовка!.. Вот что значит перекрестный посев и подкормка… На будущий год опыт значительно расширим.

— Пойдем дальше!

И они, взявшись за руки, пошли вдоль цветущей и наливающейся пшеницы.

— Море! — сказала Марина.

Теплые хлеба шумели вокруг них, заплетали ноги, захлестывали лица, а они шли и шли по ним, зыбким и бескрайним.

На пасеку Адуевы приехали поздно. Но ужин еще не начинался. Поджидали сбора всех. По обе стороны тропинки к пасеке комсомольцы разложили большие костры: все вновь прибывшие рыбаки и охотники проезжали сквозь «огненный строй», под приветственные крики ребят.

Колхозники, разбившись на бригады, пели проголосные песни. Герасим Андреич запевал, а Иван Лебедев подыгрывал на баяне.

Саврасого иноходца и белого жеребца заметил раньше других Ваньша Прокудкин.

— Едут! Председатель едет! — закричал он.

— Едут! — зашумели услышавшие на пасеке колхозники.

Ребята подбросили в костры охапки сушняку.

Селифон придержал саврасого и пропустил Марину вперед. Белый жеребец, не доводя до первого костра, уперся на тропинке. Черные глаза его, охваченные отблеском огня, вспыхнули, как брильянты. Марина тронула Кодачи, но он только пятился и храпел.

Комсомольцы взяли жеребца под уздцы и повели сквозь огненный коридор.

Празднично разряженная толпа колхозников увидела подхваченного ременными тороками за жабры огромного тайменя. И розовая шкура, в свете огня выглядевшая багровой, и величина тайменя казались невероятными.

— Тальмень!

— Тальменище!

— Тальменюга! — услышал Адуев вскрики колхозников.

Он ждал этих слов, заранее представлял удивленные лица рыбаков.

К нему подошли Лупан Федулов и страстный удильщик агроном Дымов.

— Ну и какого же ты богатыря выволок, Селифон Абакумыч! — восхищенно вскрикнул Василий Павлович.

Селифон, не глядя на взволнованного старика Дымова, негромко отозвался:

— Одного кое-как с грехом пополам выудил…

И Дымов и Лупан Федулов одобрительно переглянулись.

— Марина Станиславовна! Мы тебя за главную распорядительшу на сегодняшний праздник выбрали, — объявила Марине красивая Митродора.

Селифон повернулся к комсомольцам.

— Друзья! — крикнул он молодежи, столпившейся у тайменя. — Тащите его поварихам!

Тайменя ребята подхватили под жабры, за хвост и торжественно понесли к кострам с закопченными котлами.

Начиналась вторая часть «праздника лета».

18

«Утопающему бритву подай — за бритву ухватится». Ах, если бы он даже бритву подал, как бы ухватилась за нее Фрося!

Первые дни после разрыва с Селифоном она с утра до вечера неумытая, нечесаная оцепенело сидела на лавке и пустыми, невидящими глазами смотрела в одну точку.

Присланные Селифоном деньги на содержание ребенка поповна бросила в печь.

Все заботы о Леночке и о Фросе взяла на себя добрая Виринея.

— Фросенька, Леночке, да и тебе молоко, мука, мясо и другая пища требуется.

Фрося повернула голову, но видно было, что слов вдовы она не понимает.

— Я говорю, молоко и такое-подобное надобно, — повторила Виринея.

Фрося молча отвязала ключ от сундука и, подавая его вдове, сказала:

— Три килограмма шелку на кофту оторви и снеси Марье Антоновне…

— Килограмма?! — удивилась Виринея.

— Она даст денег, — сказала Фрося и замолчала.

В день «праздника сенокоса» проснувшаяся на рассвете Евфросинья увидела Марину и Селифона, выехавших верхами из деревни. Первой мыслью Фроси было немедленно же пойти следом за ними и подсмотреть, как «они» живут, «милуются». Выскочив на окраину деревни, она скоро потеряла всадников из виду. Решила было пойти по их следу, но из деревни выезжали в горы Петуховы, Татуровы, Недовитковы, Федуловы… Фрося побоялась попасться на глаза колхозникам и вернулась домой.

Днем деревня опустела. Евфросинья металась по избе, как тигрица в клетке. Открыла кованые сундуки и начала перебирать залежавшееся добро. В сундуках поповны сохранились не только шелковые и бархатные, но и старинные парчовые одежды, переходившие из рода в род. До полудня перекладывала она шумящие шали, платки, сарафаны, платья, расшитые шелковые нарукавники.

Атласные, стеганые на лебяжьем пуху одеяла вытащила проветрить на солнце. Куски китайской чесучи, яркую фанзу и канфу прикладывала к плоской своей груди, смотрела на свет. Но потом все это надоело, и Евфросинья со злобой стала разбрасывать слежавшиеся в сундуках платья, топтать дорогие ткани.

— Будь же ты проклята, жизнь пёсья!.. К дьяволу! Все к дьяволу!..

Вечером Евфросинью пригласила к себе в гости Макрида Никаноровна Рыклина.

— Пей, Фросенька, ведь я твоею и постельной свашкой была и теперь тебе заместо Васены Викуловны матерью буду. Пей, — угощала Макрида.

Но бледное, осунувшееся лицо Фроси не разрумянила и медовуха.

К женщинам присоединился Егор Егорыч.

— Где козы в дворе — козел без зову в гостях…

Пил он мало, говорил много и говорил больше загадками:

— Не подрезав пчел, меду не есть. Марина — не малина, в одно лето не опадет, Апросинья Амосовна. А ты молодость да красоту свою слезами изводишь. Эх, да попади моей бы собаке да блоха на зуб…

Но на сторону Фроси встала Макрида Никаноровна.

— Женское сердце, Егор Егорыч, нам лучше знать. Оно — как камень на горе: лежит молчит, а уж как падать станет — земля застонет…

С этого вечера и подружилась Фрося с Макридой Никаноровной.

Выгнанный за «двурушничество» из совхоза Рыклин целые дни просиживал с Макридой за туесом пенной медовухи.

— Хватит, понаживали, жена! Поцарствовали! — и борода Егора Егорыча начинала трястись.

Все чаще вспоминал Рыклин дни величия своего среди крестьян.

— Кто самый умный в деревне? Егор Егорыч! Кто самый почетный? Егор Егорыч! Кто на сельской сходке в красном углу? Егор Егорыч! Кто в волости у волостного старшины, у пристава, у волостного писаря желанный гость? Все он, Егор Егорыч Рыклин!.. Да где же ты, старое, доброе время? Где ты? — громко спросил он, бессмысленными глазами упершись в жену.

Егор Егорыч и Макрида Никаноровна выпили полный туес медовухи. Обнявшись, с надрывным плачем, с причетами как по покойнику, запели Рыклины ржавчиной въевшуюся в сердце песню: «Что-то солнышко не светит, над головушкой туман… Али пуля в сердце метит, али близок трибунал…».

После песни еще выпили. Не слышал Егор Егорыч, как раздела его Макрида Никаноровна и уложила в постель.

Во сне он увидел себя мстителем. Лежит Рыклин на высокой горе, и перед ним пулемет. А внизу выстроились миллионы коммунистов, и на самом видном месте бровастый, широколобый Адуев. Косит их из раскалившегося докрасна пулемета Егор Егорыч, целит в грудь Адуеву, как в мишень, а коммунист стоит и только смеется над ним.

19

Осень в этом году стояла янтарная: только ленивцы не управились бы с хлебом. Зима легла в одну ночь.

Собираясь в «Дом ребенка» на дежурство, Марина взглянула в окно и увидела нависшие над Теремками толстые ультрамариновые тучи. Селифон тоже посмотрел на Теремки.

— Ночью жди снега. Отмолотились вовремя: значит, на днях будем брать медведей на берлогах… — весело сказал он.

И действительно в эту ночь упал снег. Глубокий, мягкий, он выглядел молочно-голубым, невесомым и призрачным, как сказка, как детский сон.

Белые крыши домов, белая, словно выутюженная лента тракта веселили возвращающуюся с дежурства Марину.

Пахнущий расколотым, спелым арбузом, чуть колючий, хрусткий воздух, казалось, можно было отламывать и глотать кусок за куском. В доме был разлит необычайно белый, словно опаловый прохладный свет.

Хотелось, как в детстве, беззаботно выбежать во двор, сесть на санки и с замирающим сердцем пустить их с крутой горы.

Любит сибиряк первый снег и зовет его нежно и ласково: «первачок».

— Хозяин парится. Если торопитесь, пошевелю его, Селифон Абакумыч! Любитель он у меня с веником. В баню в шапке и в рукавицах, как закоренелый кержак, ходит…

Аграфена улыбалась.

В тоне, каким она предложила «пошевелить» Вениамина, Селифон чувствовал, что ей жаль лишать мужа удовольствия попариться всласть.

— Я обожду, Аграфена Григорьевна. С государством рассчитались вчистую, с колхозниками — тоже, теперь и отдохнуть можно.

Председатель просидел не менее получаса, а Вениамина не было.

Аграфена поставила на стол клокочущий самовар.

— После баньки любит он у меня чайку с сотовым медом попить.

Адуев поднялся.

— Однако я сам дойду до него. Его, видно, с банного-то полка клещами стаскивать надо.

— Воз березовых дров спалила. На каменку не только плеснуть, а и плюнуть страшно, вот ему и любо на полке, как карасю на сковородке, — засмеялась веселая Аграфена.

Баня Татуровых — над рекой. Селифон еще с крыльца увидел ее, всю клубящуюся белым паром и, казалось, готовую вот-вот вспыхнуть.

Вскоре он услышал хлест веника и такие всхлипы в раскаленной утробе татуровской баньки, что сразу же отбросил мысль раньше времени беспокоить Татурова. «Пусть потешится вволюшку».

Адуев сел на снежный надув у бани.

В жарком костре зари пылал заиндевелый лес на Теремке. Лиловые тени скользили по берегам Черновой. Наструги сугробов голубели, словно оледеневшие гребни волн.

Не замерзающая и в сильные морозы полынья на середине реки дымилась, как упавшее на землю облако.

Шум — веника смолк. Прокопченная дверь бани распахнулась, и вместе с фонтаном пара выметнулся на снег красный, точно сняли с человека кожу, Вениамин Ильич. С вытянутыми, дымящимися руками он, словно в омут, нырнул в снежный сугроб.

Адуев только теперь заметил, что снег у бани искапан Вениамином, и по числу свежих «катовищ» сосчитал, что Татуров охлаждается шестой раз…

Любитель и сам «поиграть» с веником, Селифон с восхищением подумал: «Против него не выстоишь».

Вениамин с треском вынырнул на середине сугроба, взломав голубую его поверхность, точно выплеснувшийся из омута большой розовобокий таймень.

— Ух! — блаженно вскрикнул он и, упав навзничь, начал кататься по снегу, теперь уже не кроваво-красный, а малиновый, как остывающее железо.

Только отдышавшись, секретарь заметил смеющегося над ним Селифона и пошел к нему, увязая в сугробе по пояс.

— Раздевайся! Сейчас же раздевайся! Жару на двоих хватит. Аграфена! Гру-у-ня!.. Парочку веничков для председателя… живо! — приказал он выскочившей на крыльцо жене.

— Это же не баня, а крематорий у вас, — заглянув в полыхающее жаром черное жерло, засмеялся Адуев. — Не надо, Аграфена Григорьевна, вчера было дело, — Селифон протестующе замахал руками.

Вениамин прикрыл дверь бани и, стоя под навесом, продолжал уговаривать Селифона:

— Так, говоришь, вчера? Жалко. Хотя палка на палку — плохо, а банька на баньку — дай бог каждому…

Адуев решительно отказался.

— Одевайся. Ты знаешь, я к тебе насчет охоты…

— Жалко, жалко, — твердил Вениамин, растирая полотенцем богатырскую грудь. — Железное здоровье нужно иметь нашему брату, Селифон Абакумыч. У старины надо взять все хорошее, например жаркую баньку. До ста лет и даже выше живут наши старики. А попробуй-ка с таким седуном в баньке посоревноваться!..

Вениамин потер плечи, мускулистые, сильные, суховатые ноги и стал одеваться прямо на снегу.

— Ну, я думаю, ты-то со всяким выдюжишь, — любуясь Татуровым, сказал Селифон.

— Тренируюсь, да где еще нам… — Вениамин отпихнул сапог в сторону и неспешно заговорил: — Я все время долблю комсомольцам: «На советского человека глядит весь рабочий мир».

— Да ты одевайся, пожалуйста, дома поговорим, — остановил секретаря Селифон. — У меня в сапогах ноги замерзли, а ты босой после бани…

— Да разве, — говорю я им, — можете вы быть хилыми?.. — После бани Татуров был возбужден точно после стакана хорошего вина. — У нас самая справедливая идея. И тело, говорю, и дух наш должны быть самые самостоятельные.

Вениамин стал обувать правую ногу.

— Мы, говорю, сильнее и справедливее их всех…

— Вот что, Вениамин, я пойду, а то ты этак не скоро оденешься.

Татуров улыбнулся.

— Угоди на вас! Молчит секретарь — плохо… Говорит — тоже плохо…

Вениамин Ильич наконец обулся, надел гимнастерку, застегнул ее на все пуговицы и стал перетягивать себя строченым командирским ремнем.

Приземистый, широкий, с быстрыми, смелыми глазами, Вениамин показался сейчас Адуеву необыкновенно похожим на отца, знаменитого во всей округе медвежатника — Илью Татурова, ходившего на берлогу всегда в одиночку и погибшего от шестидесятого зверя. «Ильей Муромцем» звали его односельчане за бесстрашие и силу.

— А где твои рукавицы? — спросил Селифон, когда Вениамин Ильич направился к дому.

— Я ими только в баньке пользуюсь, а так никогда рукавичек не надеваю. Особенно на охоте… На охоте мне в любой мороз жарко. — При словах об охоте Татуров заулыбался. — В детстве, должно быть, меня охотничья собака укусила и, видно, на всю жизнь заразу охотничью передала. Веришь ли, журавлиный крик до сих пор спокойно не могу слышать… — доверительно наклонившись к Адуеву, как тайну, поведал Вениамин.

Они подошли к крыльцу. Селифон спросил Вениамина о времени выхода и о месте сбора на охоту, но Татуров обнял его и повлек в дом.

— Об охоте — на улице? Нет, браток, нет, об охоте мы за самоваром поговорим. Комсомольцев кликнем… После баньки, да за чайком, да с ребятками… — Как и Аграфена, он как-то особенно любовно произнес слова «банька», «чаек», «ребятки» и добавил, как самое затаенное: — О медвежьей охоте охотникам — это, друг, все равно что про Рахметова комсомольцам читать.

Адуев знал, что Вениамин Ильич чаще всего читал комсомольцам главы из романа Чернышевского.

— Груня, — повернулся Вениамин Ильич к жене, — добеги к Трефилу, чтоб с ребятками бы… Они тоже, наверно, ждали, когда я выпарюсь, — хитровато прищурившись, посмотрел на друга Татуров.

Аграфена налила друзьям еще по стакану чая, накинула платок и вышла. Вениамин зачерпнул ложечку душистого меда, отхлебнул глоток из блюдца и низким, грудным голосом по слогам произнес:

— Хо-ро-шо!

Селифон чувствовал, что это его слово выражало в блаженное ощущение после бани, и приятное волнение перед облавой, и удовольствие предстоящей встречи с комсомольцами, которых они оба любили за юношескую горячность чувств.

Вслед за вернувшейся Аграфеной в избу ввалилась ватага возбужденных охотников-комсомольцев.

— Как в воду смотрел: ребята-то у ворот дожидались, — сказала Аграфена, подсаживаясь к самовару.

— Вениамин Ильич!

— Селифон Абакумыч!

Ребята поздоровались и, перебивая один другого, заговорили:

— Берданку свою Ваньша забраковал: калибр маловат, легковата по зверю. А отыскал мировую «бабушку», — указывая на старую кремневую винтовку с неимоверно длинным и утолщенным на конце шестигранным стволом, докладывал Трефил Петухов.

— У меня, Вениамин Ильич, и кинжал. Отточил — бриться можно…

В доме Татуровых разом воцарилась атмосфера спортивного азарта.

Предвкушение захватывающих моментов облавы всегда слаще конечного ее результата, когда после удачного выстрела медведь рухнет к ногам стрелка.

— Да полюбуйтесь же, Вениамин Ильич: в стволину мышь без задержки лезет, харч[41] принимает серьезный, не пуля — воробей, на полету видна и жужжит — волосы подымаются… — передавая Татурову винтовку, говорил Иван Прокудкин; лицо парня покрылось пятнами от волнения.

Вениамин взвесил «бабушку» на руке, хрустнул огромным, как сук, железным ее курком, прижал к плечу толстое березовое ложе и вернул комсомольцу.

— Ничего не скажешь — грозна! От Ермака уцелела вещица. Ну, Ваньша, плакал медведь…

Вениамин и Селифон переглянулись.

— Кто хочет чаю, за стол пожалуйте, — пригласила ребят Аграфена.

Комсомольцы удивленно взглянули на нее.

«Как можно пить чай? До того ли!» — прочла она на их лицах. Сердца их бились громко и часто. И секретарь и председатель отлично понимали, что творится в душах ребят.

«Пусть приучаются к выдержке», — Вениамин Ильич неторопливо дул на блюдце, неторопливо зачерпывал мед ложечкой.

Председатель, казалось, тоже все внимание сосредоточил на чаепитии.

От нетерпения губы у ребят беззвучно шевелились: «Кончайте, да кончайте же вы, товарищи!»

— Характер твердый должен быть у человека с молодых ногтей. Покойный отец на тринадцатом году первого зверя взял… — заговорил наконец Вениамин Ильич, и ребята облегченно вздохнули.

Они любили полные интересных наблюдений и охотничьего опыта, всегда правдивые рассказы Татурова. Да и рассказывал он с таким увлечением, наглядно представляя переживания охотника и даже «выражение морды зверя», что слушатели точно сами присутствовали с ним на охоте.

— «Страшного в медведе ничего нет, кроме самого слова — медведь. Не ты его, а он тебя боится», — говорил отец мне, еще десятилетнему пареньку. И правильно говорил. С собой первый раз на медведя взял он меня еще вот этакенького, — Вениамин Ильич чуть приподнял руку над столом. — «Чтоб к реву звериному попривык. Живем, говорил, с медведями, и закалка сердцу должна быть таежная».

Помните, ребята, как Рахметов вырабатывал в себе силу и волю? Как художественно там все описано! Дрогнул ли бы Рахметов в бою? И на медведя, как в бою, крепость духа должна быть. Он начнет реветь, на испуг тебя брать, а ты помни себя. Знай: зверь тоже наблюдает, струсишь — пропал. Вытерпел — он сдался.

Отец мой годовалых медведей руками брал, большие деньги зверинцы за таких зверей платили.

Был у нас с ним такой случай. В горах с медвежьей свадьбой нос к носу столкнулись. Шесть самцов и зверица. В это время они особо сердиты бывают. Можно было бы потихоньку уйти. Не отступил батя. Сначала в нее выстрелил — упала она. А главный ухажор, самый большой, черный, двадцатичетвертовый «ломовик», — к нам. Мне тогда было двенадцать лет, — ноги у меня вросли в землю, а дробовичок — у плеча и в нем — беличий заряд. Бросил отец кремневку и вырвал нож. А жеребчище в дыбки поднялся — чуть не вдвое выше отца. Пастищу разинул, клыки в желтой пене, язычище красный, как кумач. И ревет — горы колются…

Рассказчик поднялся из-за стола, вскинул над головой руки и, широко раскрыв рот, рявкнул так, что в окнах зазвенели стекла.

— Когтищи — крючья. Один об другой стучат, что твоя балалайка. Стоит отец и нож вот так, выше правого уха, занес.

Татуров взял со стола хлебный нож и отпрянул с ним на середину избы.

— Не вытерпел я и плюнул в «воронка» беличьей дробью. Батя говорил, что за ревом зверя и выстрела моего не слышал. Схватил он с головы шапку и подбросил ее над зверем. Раскинул мохнатый вратарь лапы ловить ее, а батя вот этак, вниз головой, в ноги ему, — Вениамин Ильич упал на пол, одновременно как бы погружая сверкнувший нож в воображаемого лесного великана. Потом встал и положил нож на стол. — Он его от груди да до пахов и развалил. Сами посудите, какая страшная сила ножевого удара при размахе да с падением корпуса получается. А оробей отец — пропали бы оба. На охоте — как на войне, вперед всего не предусмотришь. Отважный же в любой обстановке найдется…

Вениамин Ильич сел за стол и попросил еще чаю. Глаза его были устремлены куда-то вдаль.

И Адуев и комсомольцы тоже задумались.

После долгого молчания Татуров негромко заговорил:

— И сейчас вижу я этого зверя. Чуть повыше носа плешинка вытерта. На груди белое пятно в ладонь. Другого такого по величине ни отцу потом, ни мне убивать не приходилось. И сколько я после ни убивал их, ни один из глаз моих не уходит — все на всю жизнь со мной остаются. То же и отец про своих медведей говорил… Сильный и телом и духом, жадного скопидомства, малых дел не любил он. В пушной промысел отец ушел с головой. Бывало замурлыкает, запоет — мать уже сумку с сухарями готовит: значит в тайгу за соболями, за медведями собрался. И тут хоть золотом его обсыпь — не удержишь. Любил я отца…

И Татуров опять задумчиво замолк.

По дому, казалось, бродили призраки убитых старым Татуровым зверей.

— Любил ходить он один, меня за хозяина оставлял управляться. «Отцово дело, говорит, дать мальчонке, испробовать себя, тайгу, зверя показать… Все равно, говорит, что казаку первый раз трехлетнего своего сына на коня посадить. А ездить уж учиться он сам должен…» Я не согласен с отцом в этом: чужой опыт не только не помешает делу, а даже наоборот. Бесстрашие, удаль так же заразительны, как и трусость. А теперь, — резко изменил тон Вениамин Ильич, — пора поговорить о деле.

Аграфена убрала самовар и стаканы. Вениамин Ильич взял лист бумаги и карандаш. Комсомольцы придвинулись к столу.

— Чтобы не разводить бобы, расскажу коротенько, как и где нашел я их. Вот это Солонечный ручей, а это Малиновая падь, — Вениамин нанес на бумагу извивающуюся черточку и эллипсис. — Глухомань. У ручья рябинки поломаны. Сладкая, хваченная морозом ягода обсосана, а кое-где и оследился мой «лапотник». Неопытный, молодой, думаю, на рябиннике зажировался, старые-то давно по берлогам десятый сон видят. Только бы снежку подбросило… Ночью пороша. Я доведался. А он вот накосолапил, вот накрутил петель, наделал сметок. Лег часа два-три тому назад — заеди[42] еще не завяли. Разбитая грозой сухая сосна поблизости, чтоб дятлову музыку в марте слушать — весну ждать. Место удобное: в крайности за сосну можно спрятаться. Ах, думаю, вот бы кого пустить «сыщиком»… И решил я отцовский прием испробовать…

Вениамин Ильич остановился.

Ребята передохнули. Яркими красками отсвечивались в воображении молодых охотников и эти «глухие медвежьи места», волнующие их уже одними своими названиями, и медведь, лежащий в берлоге где-то у сухой сосны. Секретарь окинул комсомольцев быстрым взглядом. Лицо Ивана Прокудкина было в огне, рот полуоткрыт, глаза, как у молодого ястреба. Остальные тоже раскраснелись. Ребята на подбор, что ни шапка — охотник. Чего бы он не сделал для них!

А решился Вениамин Ильич на смелое до дерзости дело.

— На мое счастье — ветер, тайга гудела. Подобрался я против ветра потихоньку к берлоге, заглядываю в чело — лежит на слуху. И не только не облежался еще, а угнезживается, сопит, постель уминает. Которые покрупнее ветки, зубами перехрумкивает. Да не маленький, большой, буланый… Ну, думаю, уж и напугаю же я тебя! Прислонил винтовку к сушине, стежок в руки взял, просунул ему в горницу, да как ткну его в бок, да как рявкну! Его точно пружиной подкинуло. На башке так всю крышу и вынес… Вылетел буланко да, вместо того чтобы в тайгу, — ко мне, с ревом…

«Куда, куда ты, толстолобый?!» — еще пуще на него заревел я, сам не отрываясь в глаза смотрю ему.

Осекся мой медведь. А я вот так замахнулся, — Вениамин Ильич прочно расставил ноги, — да как дал ему стежком по уху. Рюхнул он, как кабан, и покатил в падь — вихорь сзади. Вижу, крепко перепугался, сердешный…

Хватил я себя за голову, чувствую — тоже мокрый, хоть выжми. Однако доволен, пошел домой. Теперь уж пусть «сыщик» на нас работает, а через денек-другой решил снова наведаться.

Пришел. С перепугу буланко мой ночь и целый день пропутался — берлоги двух своих сватов показал мне, а сам лег в таком валежнике, что по мелкоснежью и трогать его сейчас нет нужды. Пусть разоспится буланушко, тогда средь зимы мы и подкатим к нему в гости, на чашку чая. А завтра, друзья мои, будем брать сватовьев его — в вершине Солонечного и в Чащевитке. Медведи, судя по всему, сортовые…

Все слушали Татурова, затаив дыхание. Когда он кончил, тотчас же началось обсуждение всех подробностей облавы: и куда медведи лежат головами, и какие крыши у берлог, и крутизна увалов, и на какой стороне застежки на куртках должны быть, чтобы не задеть ложей при быстрой вскидке. Мелочей на этой охоте нет: пустяк может стоить жизни.

Волновались при обсуждении, как перед боем. Вениамин Ильич верил и в свой опыт и в опыт Адуева — и тем не менее тоже волновался. Он знал, что волнение будет его преследовать до самого последнего момента и до самого последнего момента он будет бороться с ним. Но вот подойдет черта — и все пройдет. Отчетливо и быстро будут работать разум, руки, глаза. Придет это в момент, когда зверь полезет из берлоги.

Ребята тоже волновались, но, не умея скрывать волнение, то вдруг неестественно оживлялись и болтали всякий вздор или неожиданно сосредоточивались в тревожном раздумье.

Вениамину Ильичу было ясно, что и это волнение и эти разговоры для комсомольцев — охапка дров в костер. И он отечески радовался этому. Татуров знал, что чудесная страсть охотничья выкует у них и бесстрашие, и выдержку, и выносливость, и искусство бить из винтовки «по пятну», а соболя и белку — в глаз…

— Как бы не испортилась погода, не понесло…

Иван Прокудкин не выдержал, выскочил во двор и, вбежав, объявил:

— Вызвездило! Лунища — как колесо!

На дворе было морозно и светло, как днем. Блестящая, будто вычеканенная, луна стояла в зените. И луна и звезды, по-зимнему крупные и дрожащие, струили на заснеженные, голубые крыши домов переливчатый, алмазный свет.

Шли молча гуськом. Пошорахивали лыжи о снежную корку. В глубине леса таинственные полупотемки. Луна уже до половины скатилась за щетинистый гребень. Багровый лик ее, словно исколовшись, повис на стрельчатых верхушках пихт. Казалось, застряла она в дремучей крепи вместе с прицепившимся на сучьях облачком, похожим на крыло белого голубя. Вот уже краешек только остался. Мглистый иней заволок и облачко.

Хребты, пади, увалы, медвежьи глухие чащи.

Встречались острова такого густого, темного пихтача, что продраться сквозь него прямиком было немыслимо, и лыжница Вениамина Ильича убегала в обход их. Попадали в густой, как камыш, голубоватый осинник, излучавший на морозе приятный, чуть горьковатый дух.

И снова вековые сосны, кедры и ели, опушенные горностаевым мехом снегов.

Казалось, никогда не кончится ночь. И вдруг на востоке закраснелись и небо и засыпанная снегом тайга.

А может, это в кружевном серебре ветвей занялось сказочное гнездо жар-птицы?

Нет, это из-за граней ледников выкатывалось солнце. Ярко, до рези в глазах, загорелись лазурные цепи гор. Искристо вспыхнули на склонах разубранные в иней березы. Золотой солнечный луч проник и в глубину сосновой кроны. Там проснулась синица, зябко встряхнулась, вытянула шейку и тенькнула ломко и нежно, словно в хрустальную подвеску ударила: «Тинь-тень». Ей откликнулась другая. И закачались, зазвенели в лесу уже две хрустальные подвески.

Но не замечали охотники ни умирания зимней ночи, ни рождения сияющего лазурью и золотом лесного утра. Все внимание их было сосредоточено на том, как бы не отстать, не наехать лыжей на лыжу впереди идущего, не задеть ружьем о стволы деревьев, не обрушить на голову глыбу снега с пихтовых лап.

Вениамин Ильич думал о комсомольцах, взвешивал каждого на точных весах. Он часто говорил им: «Мы в ответственной полосе истории, и нам нужны кремневые бойцы». Медвежьей охоте секретарь придавал немалое значение для закалки сил у молодежи. Татуров хорошо понимал, как важно, чтобы первый зверь был убит точным выстрелом, спокойно, как глухарь с подхода.

Ему хотелось, чтобы жребий встать перед челом берлоги и первому стрелять выпал невозмутимо спокойному и не по-юношески хмурому Гордею Ляпунову. Секретарь высоко ценил его точную стрельбу из винтовки навскидку. Решительно сжатые губы и твердый взгляд серых глаз комсомольца предсказывали в нем медвежатника высокого класса, хотя он еще и не встречался ни разу со зверем на «узкой тропе». «Гордейка-кудлач» звали его в деревне за необыкновенно густые, жесткие волосы, не помещавшиеся ни под какой шапкой, за медвежеватую нескладность и угрюмость характера.

Больше всего Вениамин Ильич боялся за не в меру горячего Ваньшу Прокудкина с его дедовской кремневкой, какими уже давно не пользуются молодые алтайские охотники. Правда, и он, Татуров, и Адуев будут стоять с надежными винтовками «на поддержке»… но ему очень хотелось, чтобы звери легли не от руки учителей.

Татуров остановился и сошел с лыж. То же сделали и все охотники. Вениамин Ильич положил в шапку номера. Среди восьми туго скрученных трубочек одна со словом: «Медведь».

— С краю, по очереди! — негромко сказал Татуров.

Широкая не по летам рука Гордея Ляпунова опустилась в шапку. Вынутую трубочку он передал Селифону. Развернув, Адуев произнес:

— Пустой…

— Пустой, — развернув билетик Трефила Петухова, вновь сказал Адуев.

Третий по порядку стоял Иван Прокудкин. Бледный, он переминался с ноги на ногу. Сердце его остановилось, рука дрожала, когда опускал ее на дно шапки. Озябшими пальцами Адуев с трудом развернул билетик.

— «Медведь»!

Вениамин Ильич вытряхнул остальные номерки на снег и надел шапку.

— Я рад, Иван Емельяныч, что первый зверь достался именно тебе. В ком, в ком, а уж в тебе-то я не сомневаюсь ни вот настолечко, — Татуров указал на кончик мизинца. — Кого-кого, а уж тебя-то я до печенок знаю: перед фашистом не дрогнешь. Медведь же без винтовки! — засмеялся Вениамин Ильич.

Адуев снял с плеча растерявшегося комсомольца «бабушку» и, тщательно осмотрев крепко ввинченный кремень, попробовав курок и спуск, зарядил ее. Тяжелую самодельную пулю (двадцать штук из килограмма) он положил на ладонь и засыпал ее доверху порохом.

— Безошибочная это мерка для зверовой винтовки, — зарядив в ствол кремневки полгорсти зелья, сказал Адуев. — Слона повалит. — Только в плечо прижимай крепче да на ногах держись упористее.

Иван Прокудкин, подвижной, как горностай, всегда с возбужденно горящими глазами, теперь вдруг стал степеннее, точно разом повзрослел на десять лет.

— Я, Селифон Абакумыч, из нее на сто метров — в куриное яйцо… Я, Вениамин Ильич, из нее… — повернулся он в сторону Татурова.

— Ружье изо всех надежное, и стрелок ты вполне достойный. Только дай я зипун проверю.

Вениамин Ильич взял Ивана Прокудкина за руки и приподнял их кверху. Туго перетянутый в поясе зипун сковывал парню свободу движения рук.

— Перепояшься свободнее! — приказал Татуров. — А как нож в ножнах?

Вениамин Ильич проверил свободно вынимающийся из ножен длинный, хорошо наточенный кинжал и весело заключил;

— В полном порядке. Пошли. Перед берлогой чтобы ни один сучок не треснул… Никаких разговоров! Смотреть, как говорил, на руку…

Порядок движения изменился. Вслед за Татуровым — Иван Прокудкин, за ним — Адуев, потом Гордейка-кудлач с длинной жердью. Остальные — сзади.

Иван Прокудкин шел, не видя деревьев, все время шепча про себя:

— Не надо волноваться! Не надо волноваться!

Но дрожь била его как в лихорадке, а зубы стучали так громко, что ему казалось — стук их слышен не только Вениамину Ильичу, Селифону Абакумычу и Гордейке, но и ребятам. От страшного напряжения Иван устал. Путь казался бесконечным. Но хотелось идти как можно дольше, чтобы побороть страх.

А Вениамин Ильич уже поднял руку, чтобы ребята остановились.

«Значит, берлога рядом!» — подумал Ваньша, чувствуя, как волосы на его голове начинают поднимав шапку.

Вениамин Ильич указал на два лежащих вперекрест выворотня. У одного из них, в снегу, зловеще чернела дыра величиною с тарелку. «Чело», — понял Иван.

Наклонившись к самому его уху, Вениамин Ильич за один выдох шепнул:

— Становись у этой пихты, — указал он чуть левее берлоги, — чтобы солнце не било в глаза и можно было целить сбоку в самое убойное место — в основание уха зверя.

Оставив Ивана одного, Адуев и Татуров разошлись в разные стороны. Случилось все так, будто мать, долго учившая ребенка ходить, поддерживая сзади за рубашонку, вдруг пустила его, сказав: «Иди сам!» И ребенок, с испуганно вытаращенными глазенками, качаясь, шагнул раз, другой, и пошел через всю комнату…

Иван подвинулся к старой, густо засыпанной снегом пихте и сошел с лыж.

Он был один в шести шагах от берлоги.

«На таком расстоянии можно попасть в муху…»

И потому ли, что за длинный путь переволновался, перегорел, потому ли, что все теперь определилось, страх его пропал, челюсти разжались, руки окрепли. Иван огляделся и обмял снег, выбирая более удобную позицию.

«Теперь все в порядке», — и он, как было условлено, повернул голову к Татурову.

Вениамин Ильич ободряюще кивнул ему и поднял руку над головой.

Гордейка Ляпунов, стоявший недалеко от берлоги, хлопнул в ладоши. Винтовка Ивана сама взлетела к плечу, мушка легла на лаз берлоги и застыла недвижно.

Звенящая тишина отдавалась в ушах: зверя не было.

Гордей Ляпунов раз за разом, громко, точно стреляя, дважды хлопнул в ладоши. А зверя опять не было.

Тяжелая кремневка, приставленная к плечу, оттягивала руки, мушка начала ходить, и Иван опустил «бабушку», ни на секунду не сводя глаз с черной дыры.

Что происходило вокруг, парень не видел. Он видел только заиндевелое чело берлоги и выворотни, лежавшие вперекрест и засыпанные обдутым, блестящим под солнцем снегом.

Вскоре Иван услышал шорох лыж и понял: к берлоге идет Гордейка-кудлач!

Вот и конец его жерди скрылся в снегу. В глубине берлоги раздался рев. Парень невольно подался назад, прижавшись спиной к пихте.

…На охоте — как на войне, вперед всего не предусмотришь. В челе берлоги мелькнула лобастая, короткоухая голова зверя. Иван рывком вскинул винтовку к плечу. От резкого движения с нависшей над ним пихтовой лапы сорвалась пухлая глыба снега и упала на голову. На какую-то долю секунды охотник ослеп. Курок, пороховую полку, прорезь прицела — все засыпало.

— Берегись! — крикнул Гордейка.

Когда, встряхнувшись всем телом, Иван освободился от снега, тяжелый, мохнатый зверь, сделав неправдоподобно стремительный прыжок, очутился не далее трех шагов от него. Широколобая голова с плотно прижатыми ушами была высоко поднята: медведь готовился для нового прыжка.

Иван «поймал на мушку» основание треугольного уха и нажал на спуск. Только услышав щелк курка осекшейся винтовки, ослепший от яркого солнца зверь увидел стоящего перед ним охотника и вздыбил. Клыкастая пасть раскрылась. В маленьких глазах была такая непримиримая ненависть, смешанная с растерянностью, перед неожиданно появившимся на его дороге человеком, что в мозгу парня, как молния, сверкнули слова Вениамина Ильича: «Он сам тебя боится». Выпустив винтовку и вырвав правой рукой нож, комсомолец левой сорвал с головы шапку.

Бросился бы на него медведь или, метнувшись в сторону, пошел бы стремительными своими прыжками на уход, неизвестно. Все это произошло в какую-нибудь секунду. Перед самой мордой растерявшегося зверя взвилась шапка. Медведь задрал голову в небо, и Иван, поднявши нож над правым ухом, со страшной быстротой упал под задние лапы зверя, вонзив клинок в живот медведя по самую рукоятку.

Вся сила парня сосредоточилась в руке, сжимавшей нож. Пальцы так слились на рукоятке, что он с трудом разжал их, когда подскочившие товарищи отвалили тушу мертвого зверя.

Выстрелов Татурова и Адуева, грянувших одновременно с его броском под зверя, Иван Прокудкин не слышал. Зверь был убит им в честной схватке, один на один. Это было безоговорочно признано восторженными криками всех участников и очевидцев охоты.

Вениамин Ильич схватил и поцеловал в губы парня, у которого на мертвенно-бледном лице были пьяные от счастья глаза. Но и лицо Татурова было таким же бледным и таким же счастливым, как и лицо комсомольца.

К оглушенному Ивану Прокудкину не сразу вернулась способность говорить. Зато уж он заговорил неудержимо, точно несколько месяцев был немой. И это никому не казалось удивительным, потому что и все сами они испытывали то же, что и он, и тоже говорили, не слушая один другого.

Все стояли вокруг туши зверя. Мех распластавшегося на снегу зверя отливал черным бархатом, только на голове был чуть хвачен рыжинкой.

Иван вынул кинжал из ножен и прикинул его к лобастой башке медведя. Кинжал едва уложился от уха до уха.

— Во весь клинок! — победно закричал он.

— Лапа поперек ступни — в рукоятку!.. На когтях грязь с осени еще присохши!.. — прокричал измерявший ширину лап спокойный и угрюмый всегда Гордей Ляпунов: отблеск славы Ивана Прокудкина падал и на него, выживавшего медведя из берлоги жердью.

— Я смотрю — целится… жду… Чак — осечка, а зверь колом поднялся… Держу на мушке, а он уши поджимает… — рассказывал Селифон Адуев, тоже не слушая никого и не думая, слушают ли его.

Только Вениамин Ильич не говорил, а смотрел на всех счастливыми глазами.

Зверя опрокинули на спину. Огромный, рукастый, с распоротым от груди до пупка животом, он и мертвый, казалось, хотел схватить в страшную свою охапку обступивших его ребят.

— Я, я, Вениамин Ильич, обдирать буду! — закричал Иван.

— Обязательно. Завсегда убивший сам снимает своего зверя. Расстегивай, Ваньша, медвежью шубу, — улыбнулся Тату ров.

— Сказывают старики, кишек тридцать два аршина у каждого. Измерим, ребятушки, — предложил Трефил.

— У моего больше! Вот с места не сойти, больше! — запротестовал Иван так решительно, что никто не стал возражать ему.

Когда Прокудкин принялся «расстегивать медвежью шубу», Татуров распорядился развести костер.

— Обсушимся, обдерем, окорока вырубим — и домой. Второму медведю отсрочку на ночь дадим…

На высоком, качающемся полете к месту охоты со всех сторон уже слетались сороки. На мгновение они присаживались на вершины пихт и сосен, оживленно стрекотали, срывались и подлетали ближе.

Над тушей зверя трудились уже четыре комсомольца.

От хвойно-смолистых костров тянуло теплом. Иван Прокудкин разогнулся. От яркого, как казалось ему, необыкновенного, праздничного солнца и жарко горевших костров красиво облепленные снегом деревья расцвели, точно черемуха, белыми пушистыми цветами.

Иван посмотрел на распустившиеся зимними цветами деревья, на непередаваемую голубизну полян, синеющую бескрайнюю даль лесов со спящими в них медведями, и его охватило неудержимое желание завтра же пойти на второго медведя.

20

— Наш Ильич готов восемь раз в неделю политдень проводить!.. «На то и зима, говорит, чтобы учиться», — подтрунивали черновушанские партийцы над своим секретарем и вечерами без зову шли в ярко освещенный татуровский домик.

Всякий раз перед занятиями Вениамин Ильич тщательно брился и весь как-то подтягивался, точно готовился на ответственный смотр.

Каждого входящего партийца, комсомольца он окидывал взглядом от головы до ног, и иной раз рука взлохмаченного, непричесанного гостя сразу тянулась в карман за расческой.

Сегодня, как и всегда, на занятиях было людно. Не было только Марины — она дежурила в детском саду.

Аграфена, нарядная, пышущая здоровьем, сидела за столом у самовара. Вокруг нее расположились Христинья Седова, Матрена Погонышева и хорошенькая черноглазая комсомолка Груня Овечкина.

Селифон пришел с опозданием (ездил в колхоз «Светлый ключ» и задержался в пути), когда очередная тема — «Об уничтожении противоположности между городом и деревней» — частично была уже освещена.

Адуев знал, что секретарь не терпит опозданий, как не терпел он и сам. И хотя Селифон не чувствовал себя виновным, он все-таки, войдя в комнату, сел «на кол» (штрафной табурет у порога). Тотчас же раздался дружный смех.

— Посиди покрутись, Селифон Абакумыч, другому по трудному положению скидку сделаешь…

Аграфена налила стакан чаю Селифону и, обнажая кипенно-белые зубы, смеясь всеми Своими ямочками, сказала:

— Я тебе чайку-то «ефрейторского»[43] плеснула, Селифон Абакумыч, чтобы неповадно было опаздывать.

Беглым опросом секретарь проверял усвоение первого раздела темы. Очередь дошла до малоуспевающего Кузьмы Малафеева. Кузьма поднял глаза к потолку и долго молчал. Потом, напрягая весь ум и память, тяжело дыша, словно поднимая непосильную тяжесть, заговорил что-то невнятное. И хотя искуснейший на всю округу соболятник был один из самых «трудных», беспомощный его ответ секретарь всецело приписал своему неумению донести тему до ума и сердца слушателей.

— Ну, а еще, еще что ты усвоил? — допытывался Татуров.

Но Кузьма только тяжело перевел дух.

— Выходит, не понял?

— Послушаю еще, бог даст, пойму, — виновато улыбаясь, проговорил Кузьма.

— Бог даст, отец дом продаст — ворота новы построим, — иронически произнес Татуров излюбленную им поговорку.

Кузьма Малафеев покраснел еще больше. Покраснела и сидевшая рядом Матрена Погонышева, чаще других в разговоре поминавшая «боженьку».

— Я приведу примеры, — заговорил Татуров, — нищенских доходов дореволюционного малоземельного русского и китайского крестьянина, казахского и алтайского джетака. Спросим нашего Рахимжана Джарбулыча об его пастушеском заработке у кулаков.

Партийцы и комсомольцы оживились.

Селифон Адуев с табуретом подвинулся к середине комнаты.

Ночь перед сегодняшним занятием Вениамин Ильич просидел за составлением конспекта. Тема беседы им хорошо была изучена еще на политкурсах, но он снова перечитал все материалы. Выписки, примеры расположил в строгой последовательности.

В политических вопросах секретарь не полагался на свою память и терпеть не мог упрощенчества и отсебятины.

На полях конспекта Вениамин Ильич пометил ряд примеров. Он знал, что эти близкие к черновушанской жизни, понятные всем примеры оживят беседу, помогут усвоить материал и Христинье Седовой, и Рахимжану, и Кузьме.

Татуров заранее представлял себе напряженные, серьезные лица слушателей. Он хорошо знал каждого из них, внимательно следил за успеваемостью. К некоторым коммунистам заходил домой, помогал понять непонятое на занятиях. Радовался вместе с «учениками», замечая, как от темы к теме расширяется их кругозор, растет смелость в общественной работе.

Когда Татуров думал о долгожданной светлой эпохе коммунизма, стучащегося в двери целых материков, он всегда ощущал в душе восторг перед гением Ленина, наполнялся гордостью за свою партию. Вчера перед занятием его вдруг охватил страх: как передать все так, чтобы всем было так же ясно, как это ясно ему? При мысли об этом лицо Вениамина Ильича сосредоточилось и застыло. Казалось, весь он пристально всматривается во что-то, нацелившись в одну точку.

Татуров склонился над столом и записал в конспект:

«Мечта — вот что помогает работе. Во всяком деле мечта должна быть впереди: она удесятеряет силу человека. Но мечтать надо по-большевистски. Примеры: мечты Ленина о ста тысячах тракторов, об электрификации стали реальностью».

Конспект закончил к двенадцати часам. Спать не хотелось, но голова была тяжелой. Керосин выгорел, фитиль чадил.

«Через годик-другой мы тебя выбросим, вонючку…»

На постели разметалась спящая Аграфена. Одеяло сбилось, на сторону, заплетенная на ночь длинная черная ее коса опустилась до полу. Вениамин тихонько подошел к постели, поднял косу, укрыл спавшую жену до подбородка и открыл раму. Комната наполнилась морозной свежестью. Татуров сделал несколько гимнастических упражнений: грудь, глубоко вбиравшая свежий воздух, при каждом вдохе наполнялась бодрящим, щекочущим холодком. Усталость точно ветром сдуло.

Вениамин долил лампу, закрыл окно и решил пополнить конспект.

В тетрадку записал:

«Волчья грива — тракторы — город. Агроном Дымов — наука — город. Новые, высокодоходные породы скота — наука — город».

«С примерами вдвое легче понять самое сложное. Это так же ясно, как то, что вдвойне лучше работать, если чередовать занятия над книгой с легкими физкультурными упражнениями».

Татуров вел беседу и внимательно наблюдал за слушателями. Он безошибочно понял, что пора переходить к примерам.

— Давно, дедам за память, забегали в эти места наши предки-раскольники. Я слышал от стариков, как это происходило…

Бритый, с резко очерченным подбородком, с выпуклым сильным лбом, в военной гимнастерке, в хромовых сапогах, секретарь парторганизации колхоза «Горные орлы» Татуров рисовал своим слушателям картину, как заселяли Алтай бородатые раскольники. Селифон смотрел на секретаря и думал:

«Как он непохож на сермяжных начетчиков кержацких молелен, с заплечными котомками дониконовских книг, проповедовавших «миробытие антихристова времени»!

— …Горы, леса, топи. А дождь льет, следы смывает, трава вслед поднимается… Ликует душа раскольника: «Значит, поживем!..»

Вениамин замолк. И тот же Кузьма Малафеев с веселыми глазами радостно подхватил удачно приведенный секретарем пример.

— И я, Веньямин Ильич, слышал, сколь скрытно, как тараканы в щели, жили наши сродственнички-раскольники. Все справедливо. Дорог не делали, звериными тропами пользовались. Каждой порожистой реке, каждой топи радовались. А как заметят, что их выследили, жгли избы и уходили еще глубже в леса и горы. Вот-то было житьишко…

Селифон закрыл глаза и ясно представил себе потаенную жизнь людей, забегавших в безвестную глушь, так непохожую на теперешнюю Черновушку, проложившую шоссейную дорогу через горы и топи, мечтающую о строительстве гидроэлектростанции, о большой библиотеке.

От неожиданного перехода Татурова к знакомому примеру все оживились, и все, что потом рассказывал секретарь о развитии железных дорог и авиации, уничтожающих препятствия к тому, чтоб колхозник мог пользоваться в городах сокровищами науки и искусства, воспринималось легко, точно мост перекинул он от одного раздела темы к другому.

— А ну, Грунюшка, помоги, — сказал Вениамин Ильич, обращаясь к комсомолке.

Груня, вся разом просиявшая, вытерла платочком губы, подошла к Татурову и устремила на него черные, в длинных ресницах, девически чистые глаза.

Она любила «помогать» Вениамину Ильичу в его беседах. Редактор колхозной стенной газеты, Груня Овечкина считала своей святой обязанностью знать каждую тему лучше всех остальных комсомольцев. За необыкновенное усердие в политучебе Груню Тату ров шутя называл «мой помощник».

— Скажи-ка ты нам, Груня, что будет построено в крае в этой пятилетке?

Щеки девушки вспыхнули нежным румянцем. Отчетливо произнося каждое слово, она перечислила основные заводы и фабрики.

Окинув победным взглядом секретаря комсомольской ячейки Трефила Петухова, Груня пошла к столу и села рядом с хозяйкой.

Во время беседы Вениамину Ильичу помогали и другие комсомольцы. Они то читали за него выдержки и объясняли, как надо правильно понимать их идейный смысл и значение, то прикалывали к стенке различные диаграммы, то под его диктовку писали примеры, цифры.

Внимательно наблюдавшего за беседой Селифона Адуева поразило разнообразие примеров, помогающих раскрыть сложную, трудную тему со всех сторон.

Вениамин Ильич продиктовал новый пример:

— «Фермер Кейнс из штата Айовы продал в Чикаго на рынок теленка весом в 100 фунтов по 2 цента за фунт.

Кейнс должен был получить за него 2 доллара, но расходы по продаже составили:

Перевозка на грузовике — 50 центов

Железнодорожный фрахт — 45 центов

Сборы на скотопрогонный пункт — 25 центов

Комиссионных — 55 центов

Фермерскому кооперативу — 20 центов

Итого — 1 доллар 95 центов

А теленка — как не было!»

Со слов Рахимжана ребята записали довоенный годовой пастушеский заработок и рядом количество хлеба, мяса, меда, овощей и денег, полученных им в этом году на трудодни.

«Вот почему идут коммунисты без зову к Татурову на учебу: интересно, не скучно», — подумал Селифон.

А Вениамин Ильич уже говорил об электрификации:

— Большевики умеют дальше и лучше видеть будущее. Мы мечтаем о строительстве гидроэлектростанции. Секретарь райкома товарищ Быков говорит о том же, наша Черновая не дает ему покоя. Грош нам будет цена, если эту мечту мы не обратим в жизнь. Мы должны заставить Черновую пахать нашу землю, молотить наш хлеб, пилить наш лес, доить коров, стричь овец на фермах, варить нам пищу, стирать наше белье, освещать, обогревать наши дома, двигать моторы наших ремонтных мастерских, работать так же исправно, как работают сотни наших людей, тысячи человеческих рук. Если мы хорошо подготовим народ, на стройку электростанции пойдут не только все мужчины, но и женщины, и старый, и малый…

Ровный, спокойный всегда Вениамин Ильич сильно переживал то, что рассказывал. Это было заметно по его лицу.

— Кто скажет, что мы не сумеем оседлать реку вот этими нашими руками? — Вениамин Ильич выкинул широкие в кисти руки и потряс ими.

Аграфена перетирала стаканы и, затаив дыхание, слушала, что говорил ее Веня.

Наконец Вениамин Ильич поднялся и сказал:

— Однако хватит на сегодня…

Но еще долго не расходились. Вновь всем ближайшее будущее казалось заманчивым, как путешествие в сказочную страну.

Размечтавшиеся вслух комсомольцы говорили, что они на обоих Теремках поставят по огромной мачте и укрепят на них прожекторы такой силы, что свет их будет виден на сотни верст, что через пятилетку они будут летать на самолетах в Москву на все футбольные матчи.

Уже на улице, когда попрощались и стояли, не желая расходиться, к Трефилу подошла Груня и сказала:

— А ведь здорово: в Черновушке гидростанция! Теперь лопаты бы нам, а? Я бы, кажется, Теремок срыла…

21

Праздник Октябрьской революции в этот год праздновали в Черновушке необычно. С пятого на шестое ноября оттеплело, и снова повалил густой, мягкий снег. За ночь снегу выпало до полубока лошади.

Председатель сельсовета Кирилл Рожков собрал срочное заседание президиума.

— Как быть? Ежели еще хоть немного снегу добавит, сорвет демонстрацию: поутопим мы в снегу наших пионеров…

Адуев предложил проводить манифестацию на лыжах:

— В каждом дворе, худо-бедно, по три пары лыж имеется. Уж веселья будет!..

План Селифона был принят.

И действительно, более величественное и необычное для черновушан зрелище трудно было представить, когда сотни лыжников, колхозников и рабочих и служащих совхоза, в колоннах, с флагами и плакатами, под музыку двинулись к площади.

Собрались у братской могилы, увешанной свежими венками.

По пробитым лыжницам вслед за взрослыми подкатили школьники. Чтобы не заморозить ребят, речи решили перенести в клуб, на торжественное заседание.

С детства привыкшие к лыжам, горноорловцы чувствовали себя прекрасно. И только кубанцы-новоселы, сбившись в один ряд, чувствовали себя на «чертовых полозьях, як курица на воде».

Зато в клубе они оправились и сидели гордо и уверенно на первых скамейках, рядом со своими женами, статными, чернобровыми и белолицыми — «каждую хоть в Москву на выставку», — говорили о них в публике.

На трибуну Адуев вынес плакат-диаграмму. Речь его была необычной. В сравнительных иллюстрациях, понятных даже неграмотным, был показан рост пахотной площади, поголовья скота, ульев, маралов. Конеферма была изображена только что родившимся жеребенком, плодово-ягодный сад — крошечной яблонькой.

— У нас есть водопровод в скотных дворах, но нет еще электричества в домах. Мы — словно бы щеголь в шляпе, но в опорках. И мы с совхозовцами, — Адуев посмотрел в сторону Марфы Даниловны, — в будущем году ставим вопрос о постройке гидростанции. У нас есть библиотека, — привел еще пример Адуев, — но в ней мало покуда настоящих книг, которые выращивали бы душу человека, учили бы его мыслить, для кого и для чего работает он. В этом году мы приобрели три грузовых автомобиля. Заветная дума покойного Дмитрия Седова осуществилась. Мы подымаемся в зажиточные колхозы. И мы радуемся не большому еще, но уже все-таки растущему нашему богатству. Но давайте радоваться и подъему в сознании людей. Например, всем вам известный заведующий конефермой Рахимжан Джарбулов…

Старик, сидевший в президиуме, испуганно вскинул глаза на председателя и, невнятно шепча что-то, спрятался за спину Дымова, сидевшего рядом с ним.

— Так вот, еще тогда, когда у нас не было конефермы, Рахимжан Джарбулов высказал большую государственную мысль: «Буржуй подымется, бай подымется — на ком бить буржуя будем?» Слова эти прожгли меня насквозь. А немного позже почти то же я прочитал у нашего великого пролетарского писателя Горького. Рахимжан Горького не читал, но умом и сердцем понял все, как нужно. И я подумал, что каждый час все мы должны работать, как на току перед грозой. Как если бы знали, что напасть на нас могут завтра! И разве это не показательно, товарищи, когда думы простых людей сходятся с думами таких орлов мысли, как наш великий писатель Горький? Наша прекрасная земля, как мы все нынче на примере уважаемого Василия Павловича Дымова и комсомольцев-опытников убедились, может рожать не по семьдесят, а по триста пудов с гектара. Наша корова, наша пчела при улучшенном, научном уходе намного повысят доходность колхозника.

Селифон подошел к краю сцены.

— После моего знакомства с Василием Павловичем я много думал. — Глаза всех устремились на агронома. — Я думал: «Можем ли мы, стомиллионная армия работников земли, в такой горячей международной обстановке хозяйствовать по старинке, на нищенских урожаях допотопных единоличников и отсталых плохих колхозов?» — Селифон устремил глаза в зал.

Комсомольцы закричали:

— Нет! Нет!

— Правильно! Нет! — сказал Адуев.

В клубе снова стало тихо.

— Передовую агротехнику — не только на опытный участок, но и на все поля. Научное животноводство, садоводство и пчеловодство — вот куда партия нацеливает нас, чтобы выиграть бой с капитализмом. А что мы его выиграем, в это я верю так же, как в то, что после ночи наступит день. В самом деле, как же не выиграем мы его, если сознание рядового колхозника поднимается не по дням, а по часам. Разве все мы не видим, что партия научила нас работать по строгому плану на каждый день? Что из этого получается, сами видите.

Адуеву еще хотелось говорить о силе большевистского плана, о переходе на научное земледелие, но неожиданно для всех он закончил пословицей: «Хороша веревка длинная, а речь короткая», — и сел.

Один за другим выступали колхозники, комсомольцы-опытники, заверявшие, что на будущий год они соберут не по триста, а по четыреста пудов с гектара, и подробно рассказывали, как они думают этого добиваться на площади, увеличенной втрое. И комсомольцев слушали, затаив дыхание.

Большинство говорило только о делах своей бригады. Но уже то, что говорили на таком многолюдном, торжественном заседании, при учителях, врачах, зоотехниках, свободно, как у себя в бригаде, наполняло Адуева радостью. В речи каждого он видел подтверждение своих слов о растущем сознании колхозника. Широчайшее будущее родной страны с особенной остротой и силой предстало перед ним в этот торжественный день.

Но сказанное и им и другими в сравнении с тем, что нужно было еще сказать, показалось ему страшно бледным.

«Не сумел! А сказать надо!»

В клубе вдруг стало тихо: на трибуне стояла Марфа Даниловна. Как и все, Адуев стал не отрываясь смотреть на нее.

Ему были видны ее твердо сжатые губы. Марфа Даниловна была с орденом на лацкане синего жакета.

Адуев знал — она перевернула все в совхозе по-своему. Ее энергия, ум, большая начитанность все время подхлестывали его, и он, незримо для других, а может быть, даже и для самого себя, соревновался с нею в разумном использовании каждой минуты времени. Он завидовал ей, это была здоровая зависть, она помогала ему в работе.

— Правильно говорил сейчас товарищ Адуев о растущем сознании колхозников, — начала Обухова. — Я хочу развить эту мысль несколькими примерами. Как-то в первомайские дни я полушутя, полусерьезно сказала, что недалеко уже то время, когда мы на собраниях в клубах будем говорить о музыке, о литературе, а не только о трудоднях и приплодах. Я считаю, товарищи, что время это не за горами. Потребность в этом растет. Не понимает этого только тот, кто не видит начавшегося массового роста новой, советской интеллигенции в нашей деревне. Ведь сегодняшняя Черновушка — не старая раскольничья деревня. И Советская Россия — не царская нищая Россия.

Обухова сделала шаг к краю сцены.

— Между нищей старой и Советской Россией такая же разница, как между сохой и трактором.

…Старая Россия. Сколько книг о ней прочел Адуев, сколько рассказов новоселов — выходцев из голодных губерний слышал он.

Закрыв глаза, Адуев увидел страну огромную и страшную в своем бесправии, темноте. По бесконечным взгорьям и излучинам речек протянулись обросшие мохом избы… Крошечные, подслеповатые оконца с радужными тусклыми стеклами. ВТ избах не продохнешь от смрада, сырости и угара. Жужжат веретена в неутомимых пальцах женщин, стучат деревянные станки — кросна.

С деревянной сохой, на выпаханной «неродимой» десятине, в муках жили и мужики-землеробы. О стране с жирной пашней, с вольными, «шелковыми» покосами грезили всю жизнь и, скрюченные трудом, зажав в одеревеневшую щепоть копеечную восковую свечу, с добрым, ясным лицом умирали…

Какие же орлы и на каких же могучих крыльях перенесли тебя, моя любимая родина, в счастливый век, где широкий, как и сама ты, человек живет и не наживется — уже и сто лет вот-вот стукнет, а все ему мало?! Где честный, трудолюбивый пастух так же славен и тою же наградою отмечен, как и первый твой маршал, ученый и поэт?!

Адуев открыл глаза. Обухова взволнованно говорила:

— Но и тогда передовые русские люди верили в великий наш народ. Искали выхода. И выход был найден гением Великой Октябрьской социалистической революции — Лениным, партией. — Марфа Даниловна точно переродилась вдруг, лицо ее вспыхнуло. — Наша партия — это ум, честь и совесть нашей эпохи.

Обухова передохнула.

— Вспомните, кто в старой Черновушке был проводником культуры в народ? Ханжа-уставщик Амос да полуграмотный пьянчужка-писарь. Даже учителя не было. Даже фельдшера не было!.. А посчитайте, сколько здесь у нас сегодня присутствует учителей, врачей, агрономов, зоотехников, механиков, инженеров-строителей! Эти люди посланы в Черновушку партией. А сколько партия даже и на такой окраине вырастила новаторов — передовиков социалистического хозяйства? Через год их будет вдвое больше. Каждый наш революционный праздник мы обратили в школу, в которой учимся один у другого. Неважно, если сегодня некоторые еще не поймут чего-то из сложных вопросов — завтра они их поймут и научат понимать других. Кто сделал это? Партия! Наша партия! Партия возвеличила труд. Научила людей борьбе за свое счастье. А что может быть выше и прекраснее? Идеи нашей партии ясны, как солнце. И какая еще партия, кроме нашей, пользуется такой любовью трудового народа на всей земле? Нет другой такой партии!

Марфа Даниловна так убежденно произнесла эти слова и так они соответствовали правде жизни, так верно выражали они чувства подавляющего большинства собравшихся в клубе людей, что восторженный треск ладоней и одобрительный гул, пронесшийся в помещении, заглушил ее речь. Она остановилась пережидая.

— Наша партия… — лишь только успокоились слушатели, не снижая голоса, вновь заговорила Марфа Даниловна, — Россию грязных, ухабистых проселков с нищими, крытыми соломой крестьянскими избами, еще в восемнадцатом году освещаемыми сальниками и допетровской лучиной, переделала в великую индустриальную державу.

Животворных, созидательных сил нашей партии хватает на все. Они поистине безграничны. Их достало на то, чтоб расплавить даже вечную мерзлоту полярных наших окраин, заставить мертвую тундру рожать и свои овощи и свой хлеб. Сделать не только грамотными, но и образованными и счастливыми еще недавно вымиравшие бесправные народы, не имевшие письменности. Что может быть величественнее, прекраснее этого?!

И снова не менее минуты пережидала Марфа Даниловна одобрительный шум в клубе.

— Гений Ленина — создателя нашей партии, усилия великих соратников и продолжателей его дела протаранили брешь в старом мире. В эту брешь неудержимо рванулась новая, прекрасная история человечества… Попробуйте задержать ее!

Марфа Даниловна пошла в президиум.

В клубе на минуту стало тихо.

И только когда Обухова села, зал снова взорвался громом аплодисментов.

Трефил Петухов прочел длинный список вновь вступивших в комсомол ребят и девушек. И его список и чтение Вениамином Татуровым списка вступивших в партию — старого агронома Дымова, заведующего маральником Акинфа Овечкина, заведующего конефермой Рахимжана Джарбулова — было встречено участниками торжественного заседания долго несмолкавшими аплодисментами.

В конце заседания Татуров предложил катание на лыжах с Малого Теремка.

— Сбор у подошвы Теремка! Перед вечером! — перекрывая шум молодежи, прокричал Вениамин Ильич.

22

В канун праздника партийная организация и правление «Горных орлов» вселили в новый дом Рахимжана Джарбулова, много лет зимовавшего в прокопченной землянке на задах усадьбы Автома Пежина.

Счастливые старики долго не спали в эту ночь.

— Завтра обязательно той[44] на всю деревню устроим, старуха.

Рахимжан лежал в постели и считал по пальцам, кого он пригласит на новоселье.

— Селифона Абакумыча с бабой, Веньямина Ильича с бабой, Герасима с бабой…

— Матрену… — робко вставила Робега, и глаза ее засветились в темноте при одной мысли, что подружка ее юности, с которой они вместе пасли коров в деревне Светлый ключ, будет у нее в гостях в новом красивом доме.

— Не юрта, не телячья избушка — места всем хватит, — позовем Матрену, старик…

— Баба карош Матрен, — согласился Рахимжан. — Баранина жирная, как масло, — увари, чтоб губами есть было можно. Медовухи, кампет, праник — всё как у людей. Ой, пор-мой, Ракимжан… Какой важный стал, первый человек — твой гость… Селифон Абакумыч посажу рядом — председатель, Веньямин Ильич тоже рядом — секретарь… Уй, Ракимжан! — Старик вскрикнул от восторга и закрыл глаза, но сон бежал от него. Ворочалась и Робега.

Все утро и торжественное заседание в клубе Рахимжан только и думал, как он пригласит дорогих гостей на новоселье, но в самый последний момент заробел и не решился. Зато привел он к себе целую ораву своих друзей — пионеров горноорловской школы, шефствовавших над жеребятами конефермы.

Робега накрыла низенький круглый стол белой скатертью. Сердце ее замирало сладко и тревожно.

Пионерам она обрадовалась не меньше, чем тем гостям, о которых они весь вечер проговорили со стариком, хотя Робега еще вчера знала, что ни у нее самой, ни у Рахимжана не хватит духа пригласить таких знатных русских мужиков с байбичами[45].

А тут Уляша и Миша Кадашовы, которые и так каждый день садятся с ними за стол, и пионеры — их она всегда встречает на конеферме.

Празднично-торжественный Рахимжан, в новом халате, в расшитой золотом тюбетейке, выдвинул все ящики пузатого комода и вытаскивал из них кульки со сладостями.

Раскрасневшиеся, нарядные пионеры с явным любопытством следили за приготовлениями хозяев. Робега раскладывала сладости по тарелкам, разливала крепкий, душистый чай по фарфоровым пиалушкам.

Лица стариков сияли таким счастьем, такое довольство и радушие светились в их глазах, что казалось, угощают они не пионеров школы, а дорогих своих детей, неожиданно вернувшихся в отчий дом после долгой разлуки.

— Миша! Ой, карагым-чарагым,[46] кусай сахар, праник, кампет кусай. Ой, Уляша! Урук кушай, кышмыш кушай, миленький дошка…

Рахимжан на правах домохозяина не притрагивался ни к чему, а все подкладывал и подкладывал ребятам лакомства на тарелки да пощипывал реденькие волоски на подбородке.

— Мясо тащи, — приказал он Робеге, как только ребята покончили со сластями и чаем.

— Мало-мало размочил бруко — мясо корошо ляжет…

Наевшиеся досыта пионеры переглянулись. Чуть заметные искорки мелькнули у них в глазах, но Робега уже ставила перед ними и мелко искрошенное, ароматное баранье мясо и крепкую, янтарную шурпу[47] в крошечных пиалушках.

— Кушай, Петушка! Кушай, Болодя. Мили гость дорогой, чем богат, тем рад… — Старая Робега просительно заглядывала в глаза пионерам, умоляя ребят непременно съесть все, «не оставлять зла», «не обижать хозяина»…

Кушанья были так вкусны, что ребята принялись за них и «не оставили на тарелках зла, не обидели хозяев»…

К концу угощения растроганный старик решил побаловать своих гостей музыкой и пением, как это делалось в самых богатых казахских домах.

Он снял со стены домбру с жильными струнами. Сел на коврик, подогнул под себя ноги калачиком и быстро-быстро затренькал по струнам: казалось, ветер качнул серебряные колокольчики, и они закачались, зазвенели.

Потом, прижав быстрыми пальцами залощенную узенькую шейку домбры и смежив глаза, запел, поднимая все выше и выше гортанную ноту: «Оо-оо-о-ый дааа-а-ый…»

Но когда-то сильный, звонкий голос его сорвался, и старик закашлялся. Кашлял долго, до красноты в лице. Потом отбросил домбру и опустил голову.

Ребята кончили есть и поблагодарили хозяев. Робега убрала со стола, а Рахимжан все сидел задумавшись.

— Дедушка Рахимжан, расскажи нам сказку, — попросила самая старшая и бойкая из пионеров Уляша Кадашова, любимица старика.

Рахимжан поднял голову и улыбнулся ребятам.

— Казахский закон — гость большой человек, скажет: на голову стань — хозяин на голову станет; садитесь рядышком, слушайте сказку.

Пионеры окружили его. Старик усадил двенадцати летнюю сиротку Уляшу на колени, обнял и, полузакрыв глаза, нараспев заговорил:

— «Жил-был богатырь. Шибко трудился он для своего народа. И прогнал он злого-презлого царя, который обижал бедных людей… Работал — ночи недосыпал, все учил бедный народ по правде жить.

Земля наша самая богатая на свете, самая красивая на свете. Прогнанные баи, буржюи подкрались к нашей земле, хотели захватить ее, чтоб бедный народ бараньим рогом загнуть…»

Рахимжан посмотрел на присмиревших ребят, внимательно слушавших его. В глазах пионеров ему показался испуг. Переполненное счастьем и нежностью сердце старика затрепетало.

— Не бойтесь, ребятушки, дальше слушайте, — ободрил он пионеров. — «Собрал богатырь русских солдат, казахских джигитов, собрал храбрых алтайцев, разни-разни бедный честный человек собрал и пошел воевать с буржюем.

Испугались буржюи храбрецов и побежали. Но вот беда — одних разобьют они, а другие снова лезут. Других разобьют, а третьи снова, как змеи, ползут на нашу землю…

Вот так и воевал богатырь, пока всю нашу землю от буржюев не очистил.

А великий богатырь — всему бедному народу отец родной — все работал и работал день и ночь, все работал, потом надел на плечи крепкую сыромятную сумку, наложил ее доверху маленькими книжечками, взял в руки березовый суюл и пошел по земле учить людей, как работать, как жить, чтоб у всех бедных людей на свете было счастье.

Однако книжечки в сумке у него были не простые, и написано на них всего только четире заветные буквы.

И давал он их не всякому. Посмотрит человеку в глаза и всего его, со всем потрохом, наскрозь увидит. Шибко честный, шибко рабочий человек — даст. А лодырь, плут — не даст. Но если даст он ее старому, старый молодым становится: никакой работы, никаких баев, буржюев не боится. Силы у старого на десять человек прибавится… Молодому даст — молодой шибко терпеливым сделается, шибко умным сделается, как будто много-много прожил он на белом свете.

Счастливым, добрым с его книжечкой человек сделается, веселым сделается: песни петь ему охота. Работает, а сердце поет. Отдохнуть сядет, а сердце опять поет, как каратургай[48].

И все эти люди с чудесными его книжечками становятся братьями всех честных людей на земле. О всех бедняках пекутся, как о родных детях.

Много, лет ходил мудрый отец всего бедного народа, много книжечек роздал, много счастливых, сильных, веселых людей сделал, а сумка все полная.

Узнали про это дело баи. Буржюи шибко рассердились, убить задумали умнейшего великого богатыря. Черную бабу злую-презлую отыскали, мултук[49] ей дали, велели застрелить богатыря»…

Рахимжан снова остановился и посмотрел на пионеров.

— Не бойтесь, ребятушки, еще слушайте. «Ничего не вышло у них: не берет пуля великого богатыря. Дальше и дальше шагает он. И вот, дошел он до наших алтайских гор. Но совсем аксакалом[50] стал, шибко пристал. Березовый суюл истерся, с ложку сделался. А горы высокие. Но знал он, что живут там бедные-бедные пастухи и пасут они чужой скот. Летом и зимой с конями. Куда пастух от коней? Где конь пасется — там и пастух живет. Без пастуха волк коней пасти будет, медведь коней пасти будет.

Буран, мороз, пастух с конями спит, луна ему спину греет…

Шибко он жалел алтайских пастухов. Шибко хотелось ему сделать их молодыми, умными, веселыми.

Взвился горным орлом богатырь и полетел быстрее ветра. Летит — тайга клонится, как трава. Горы подгибают макушки. И куда ни глянет он — зацветают там сады, реки, как конь на узде делаются, моря подбегают к горам.

Увидели это баи-буржюи, разозлились на богатыря, как псы: принялись лаять на него.

Но можно ли богатыря испугать?!

Сколько грязных чапанов[51] ни поднимай, разве можно солнце закрыть от людей?

Сколько на солнце ни лай, разве можно солнце испугать?!

Прилетел к пастухам, сел на вершину Белухи и увидел всю нашу алтайскую землю.

Увидели его казахские баи, алтайские баи, русские буржюи и разбежались в разные стороны.

И стал богатырь свободно ходить по горам и раздавать красные книжечки и пастухам, и охотникам, и пахарям.

И у нас на Алтае старые люди стали делаться молодыми. И Ракимжану дал он красную книжечку с четире буквы.

И положил ее Ракимжан возле своего помолодевшего сердца. И стал богат бедный Ракимжан. Зажил он в новом, теплом доме с большой печкой — двум на ней в мороз лечь можно. И выращивает Ракимжан коней, быстрых, как маралы…

И в горах люди стали счастливыми.

И вернулся он к себе в красную юрту, где есть у него высокая-превысокая башня. И над той башней день и ночь горит огненная звезда. А в башне окошечко круглое, как бычий глаз. И из него виден весь народ на всем мире.

И стала тихая красная юрта, где отдыхает великий богатырь, сердцем земли. И люди со всего света потекли к ней, как ручьи. И нас с вами видит он, ребята, и радуется, что мы счастливы. Богатеет наша земля. Спокойно спит в красной юрте великий богатырь».

— Вы все знаете, как зовут его? — неожиданно спросил ребят Рахимжан.

— Ленин! Ленин! — хором закричали пионеры.

23

Селифон надел свой легкий, удобный для лыжной ходьбы тунгусский костюм и расшитые цветным стеклярусом унты, Марина — белый шерстяной свитер, лыжные штаны с завязками у щиколотки. На голову надела вязанную из козьего пуха шапочку с желтою кисточкой на макушке.

— Пойдем. До ребят мне хочется показать тебе любимые мои места охоты на косачей с чучелами.

Адуев привязал лыжные ремни к ногам жены, подал ей сухой, гладко обструганный пихтовый каек, закинул шомпольную винтовку за плечи, и они вышли.

Северный крутой склон Малого Теремка сразу же за деревней был безлесный, удобный для катанья на лыжах.

Селифон и Марина, обогнув Теремок у подошвы и все время забирая круче, углубились в старый березовый лес.

— Нажимай! — обернувшись, крикнул Селифон жене и замедлил движение.

Раскрасневшаяся Марина прибавила ходу. Узкие голубеющие следы лыжницы Селифона быстрее побежали ей навстречу. Широкая спина мужа уже совсем близко. Идти готовой лыжней легко, но шаг Марины короче, а толчок слабее, хоть и старается она изо всех сил.

«Не уйдешь, Силушка, догоню!..» — твердила Марина.

Селифон еще убавил ход. Вот он уже совсем близко. Бежать вдоль хребта с чуть заметным подъемом легко, но во рту уже сухо и в груди жжет.

«Все равно догоню! — подбадривала себя Марина. На подъеме она загадала: — Ежели догоню, значит, родится сын. И я ему скажу вечером…»

Еще за обедом ей неудержимо хотелось сказать ему о «нем».

Переодеваясь в лыжный костюм, Марина с новым чувством радостного, тайного любопытства смотрела на свое гибкое, нисколько не изменившееся тело.

— Вот и догнала, — крикнула Марина остановившемуся Селифону.

«Значит, сын! Сын!..» — подумала она и, горячая, задыхающаяся, схватила мужа за шею, бессильная дальше сдерживаться, закричала:

— Сын!.. Сын!.. Сын!..

Запушенный инеем березовый лес был сказочно бел и зачарованно тих.

Старые, толстые стволы казались серебряными. Длинные хрустальные ветви их искрились на солнце.

После оттепели легкий морозец в игольчатый иней сковал невидимое дыхание дерев.

Селифон и Марина стояли на гребне увала. Это самые косачиные места: зимой утром и вечером тетерева отовсюду вылетают сюда клевать горькую березовую почку.

Впереди, насколько хватал глаз, разбежалась заснеженная тайга. Вправо, из-за подола Малого Теремка, виднелся Новосельский край расстроившейся Черновушки. Влево — крутой обрыв в Березовый лог с шумящими, незамерзающими и зимою водопадом и речкой Журавлишкой.

— Хорошо-то как! — сказала Марина и плотнее прижалась к мужу. — Я ровно и не видывала лучше в своей жизни…

Обрадовавшийся «сыну» Селифон взвихрил душу Марины. Казалось, у ней выросли вдруг крылья: взмахни ими и полетишь над заснеженным лесом.

Бессильная выразить охватившие ее чувства, Марина обняла голову мужа обеими руками, привлекла ее к своему побледневшему лицу и чуть слышно прошептала ему в губы:

— Как хорошо! Силушка!..

Первым заметил птицу Селифон. Сине-черный тетерев-косач на тугом, звенящем полете, как пущенный из пращи камень, готовясь к посадке, затормаживая полет, слегка приспустил лиру.

— Не шевелись!

Птица не далее как в ста шагах грузно опустилась на вершину березы. Закачавшиеся ветви пустили белую струю игольчатого инея.

— Не шевелись! — повторил Селифон и стал осторожно снимать винтовку, все время не спуская глаз с грудастого черныша, агатовой серьгой прилепившегося на самой макушке дерева.

— Не шевелись! — беззвучно… прошептали его губы, когда он, положив винтовку на плечо жены, медленно стал целиться в птицу.

Слабый, похожий на треск сломанного сучка, выстрел разбудил горы. Падающий тетерев, казалось, взорвал спящую березу от вершины до самого корня. Косматый бурный поток инея хлынул вместе с птицей на мягкую пелену снега.

Охваченный солнечным лучом иней радужно переливался. И долго еще дрожавшие в морозном воздухе снежные бусинки горели звездною пылью.

Упавшая с вершины птица пробила толстую снежную мякоть. Подкатившиеся Селифон и Марина только по лунке нашли ее и извлекли из-под снега.

Простреленная пулей грудь птицы с выступившей поверх сизо-черного пера струйкой крови была неотличима от карминно-красных бровей тетерева.

— Зачем ты убил его сегодня? — укоризненно сказала Марина. Селифон не понял укора Марины, не понял состояния, пережитого ею перед появлением птицы, и, ничего не ответив, стал привязывать тяжелого тетерева за лапки к поясу меховой куртки.

Ночью пьяной Фросе снилось, что горячая борода Селифона вдруг вспыхнула, как костер, и прожгла ее насквозь.

Спящая металась на постели.

Проснулась она с бледным, измятым лицом, с мучительной головной болью…

Накануне праздника Фросю зазвала к себе Макрида Никаноровна, и они просидели с ней до петухов за медовухой.

«Помню — пели, помню — плакала, потом ругалась… А как попала домой — не помню, хоть убей!..»

Виринея еще спала.

«Нет, как же я все-таки попала домой?..» — вспоминала Фрося, но горячая борода Селифона, прожегшая ее грудь, путала мысли.

«Да ведь он же теперь побритой…» И странно: думая о Селифоне, она представляла его только бородатым.

За завтраком она рассказала сон свой Виринее.

— С медовухи это. Я вот тоже, как только под хмельком засну, так мне повсегда Тишенька снится.

Фрося надела новый шелковый сарафан малинового цвета с пышными сборчатыми рукавами.

— Ну чем я не жена ему была?! — спросила она после завтрака Виринею. — Скажи, чем?!..

— Плоскогрудая ты и лицом невыходная! — резко ответила Мирониха. И мгновенно изобразила на своем лице и подслеповатые глаза, и широкий, некрасивый рот Фроси. Поповна отвернулась к окну.

Ревнивая Виринея не могла простить дружбы Фроси с Макридой Никаноровной.

С улицы донеслось пение людей, двинувшихся на манифестацию. Фрося не могла усидеть дома.

— Макрида Никаноровна опохмеляться приглашала.

Вдова сердито нахмурилась.

Фрося поспешно стала собираться к Рыклиным. Виринея не выдержала:

— Сбражничалась… С кем сдружилась?.. Да она, твоя Макрида, из плутни скроена, жулябией подбита: без обмана шагу не ступнет. Уж на что Егорка ее хитер, как змей, а она пока щи варит, семь раз его вокруг пальца обведет.

Фрося, казалось, не слышала ни одного слова вдовы.

— За Ленкой догляди: она не скоро проснется. Я живо… Я опохмелюсь только… — с порога крикнула Фрося Виринее и ушла.

Женщины уже выпили и заговорили громко, когда в горницу к ним вошел Егор Егорыч.

— С праздничком вас, Апросинья Амосовна, пролетарской революции поздравляю…

— Спасибочка, Егор Егорыч, вас тем же концом и по тому же самому месту, — попробовала отшутиться Фрося, но дрогнувшие губы и гневно сверкнувшие глаза выдали ее.

— Ликуют! — указала Макрида Никаноровна на площадь, залитую народом.

— Кто скачет, а кто плачет. Налейте-ка мне, бабочки. Смерть хочется выпить сегодня с вами.

Налили и выпили. Народ с площади повалил в клуб.

Еще налили и еще выпили. Рыклин подвинулся к Фросе.

— Когда-нибудь и мы с вами, Апросинья Амосовна, выше гор прыгнем от радости… Покойный пречестной, превеликомудрый батюшко твой Амос Карпыч и великомученица матушка Васена Викуловна сердце золотое имели, а что они обо всем этом, — Рыклин указал глазами в сторону клуба, — говорили?.. Мерзость!.. Каково им было расставаться с годами нажитым! Родной куст дорог и зайцу, Апросинья Амосовна…

Фрося осушила стакан до дна.

— Ну и нам не жизнь здесь. Взять хотя бы, к примеру, Апросинья Амосовна, тебя — женщину молодую, в полному прыску. Ну какая твоя жизнь? Да ведь молодость-то, она человеку один раз в жизни дается. А молодость чего требует?.. Эх, да что говорить, коли молодой квас — и тот играет! А ты, надо прямо сказать, Апросинья Амосовна, ни девка, ни баба, ни мужняя жена из-за этой змеи.

Егор Егорыч налил еще по стакану.

Цветная кашемировая шаль упала с плеч Фроси. Раскрасневшееся лицо ее начало бледнеть.

— А все потому, Апросинья Амосовна, — склонился к уху женщины Рыклин, — что гнешься ты, как талинка под ветром, и не показываешь зубы обидчикам.

Народ вывалил из клуба.

Макрида Никаноровна поставила на стол дымящийся пирог с таймениной.

Фрося сидела бледная, безмолвная. Пила она, не закусывая. Но хмель не мутил сознания. Злоба, клокотавшая в ней, казалось, тушила хмель. И думать ни о чем другом не могла сейчас: «она», «змея», разбившая ее жизнь, стояла перед ней, торжествующая, счастливая. «Ее» видела Фрося в стакане медовухи, в зрачках Егора Егорыча. «Она» пряталась за спину Макриды Никаноровны. С поразительной яркостью воображение Фроси рисовало сцену за сценой. Он целует «ее». «Она» сидит у него на коленях. Они смеются над нею. Смеются так, что дрожат стекла.

Евфросинья схватила дорогую кашемировую шаль и разорвала до половины. Губы ее стали меловыми.

Еще выпили.

Через площадь в сторону Малого Теремка катились два лыжника. Егор Егорыч тихонько толкнул гостью:

— Смотри!

Фрося взглянула в окно.

Селифон шел впереди, без шапки. Черноволосый, высокий, широкоплечий, он заслонил бежавшую за ним на лыжах Марину. Только когда они повернули к Теремку, Евфросинья увидела «ее», и у нее остановилось дыхание. Казалось, что в рот забили клубок шерсти и она не может продохнуть, не может удержать трясущихся губ. Лыжники скрылись за поворотом.

Слепым взглядом Фрося обвела комнату. Макриды Никаноровны и Егора Егорыча не было, а на столе рядом с нею лежал острый сапожный нож, сделанный из обкоска литовки, с ручкою из черной кожи.

Фрося схватила его и спрятала под шаль.

В комнату вошел Егор Егорыч с тарелкой сотового меда.

— Медовуху пить да медом закусывать, — Егор Егорыч взглянул на стол, — лучше в свете нет! — весело закончил он.

С разных концов деревни молодежь двигалась к Малому Теремку. Мимо дома Рыклина с песнями прошли комсомольцы. Отъезжающие на учебу в город Ваньша Прокудкин, Трефил Петухов и Нюра Погонышева держались последние дни вместе, как новобранцы.

Трефил увидел стоявшего у окна Рыклина, озорно подтолкнул Нюру и враз с ней запел:

У Егорки дом на горке, Пять окошек в огород. Всю семью Егорки знаем — Отвратительный народ…

Рыклин отвернулся, а ребята громко рассмеялись.

— Сказывают, катание с Теремка затеял Адуев для комсомола…

Фрося вздрогнула, но не отозвалась ни одним словом. Гибкая фигура в мальчишеских штанах, бегущая на лыжах вслед за Селифоном, стояла перед ее глазами, ни на минуту не исчезая.

— Уйди, проклятая, от греха! Уйди! — шептала она, но смеющееся лицо Марины и выбившаяся из-под шапочки прядь волос преследовали ее.

Евфросинья встала и, придерживая рукой нож, не попрощавшись, вышла в переднюю. Как накинула зипун внапашку, как выбежала на улицу — она не помнила. У ворот рыклинского дома столкнулась с проходившим мимо Емельяном Прокудкиным, но не узнала его.

Последнее, что запечатлелось ей, когда пошла она по глубокому снегу, был стоявший у окна Егор Егорыч. Широким, раскольничьим крестом он перекрестил ее трижды.

На улице Фрося переложила нож из запотевшей левой руки в правую. Покуда шла деревней, была спокойна. Казалось, что она просто идет домой с пирушки, как много раз ходила от Рыклиных.

«Скорей! Скорей» — подбадривала себя Фрося.

Чем ближе подходила к черневшей у подножия Малого Теремка многолюдной толпе, тем отчетливее представляла себе то страшное, к чему готовилась, внимательно обдумывала, как ей обойти стоявшую толпу, чтоб выйти к берегу реки, куда докатывались с горы лыжники.

Сбиваясь с лыжницы, проваливаясь в глубокий снег, Фрося побежала.

— Господи, помоги! Поддержи! — шептали бескровные: ее губы.

Оглушающе стучала кровь в виски, толчками билось сердце.

Шумная толпа катающихся была уже совсем рядом за узенькой грядкой леса, но силы окончательно оставили Евфросинью. Она прислонилась к стволу дерева.

С крутого безлесного гребня в снежном дыму неслись к подошве Теремка лыжники.

— Ежели пробрести вон к той березе — будет как раз… — Фрося хорошо знала эти места — сама на масленице часто каталась с Теремка на лыжах. Здесь не раз озорные парни, неожиданно выскакивая из-за толстого ствола дерева, ловили на ходу девушек, целовали или опрокидывали в снег.

«Здесь я ее и поцелую!» — до боли в руке стиснула рукоятку ножа Фрося.

На вершине Малого Теремка остались Марина, Селифон, Аграфена и Вениамин. Сверху им хорошо было видно, как растянувшейся цепочкой неслись к подошве горы парни и девушки, как махала им крикливая толпа.

Треплющиеся полы зипунчиков, спины ребят побелели от снежной пыли.

— Ну, Аграфена Григорьевна, твой черед, — сказал Адуев.

Аграфена, в рейтузах и военной гимнастерке мужа, с озорным криком, без кайка, по-мужски ринулась с вершины.

В первые минуты столб снежной пыли скрыл ее от всех, но уже на половине хребта крупная, сильная фигура женщины отчетливо вырисовалась с горы.

Марина смотрела в восхищенное лицо Вениамина, не отрывавшегося взглядом от Аграфены, стремительно сплывающей к подножию горы.

— Ну!.. — только было хотел сказать Адуев Вениамину, как секретарь, перегнувшись, тоже покатился.

— А теперь я не пущу тебя. Упадешь — повредишь сына. — Селифон, щадя Марину, не хотел при посторонних отговаривать ее.

— Силушка! — Марина схватила мужа за руку. — Я тихонечко, с кайком… — и она умоляюще взглянула на Селифона. — Заторможу да и съеду. А то вон Аграфена как, без кайка даже!

Прикрытые ресницами глаза Марины так просительно смотрели на него, так дрожала в его руке захолодевшая ее рука, что Селифон не устоял.

— Только, смотри, с кайком и сразу же крепче ложись на тормоз. Вот так, — Селифон взял палку из рук Марины, крепко прижал ее к левому боку и сильно оперся на нее обеими руками.

Марина, думая о чем-то своем, не глядя на мужа, взяла из рук его пихтовый каек и улыбнулась.

— Только, чур, уговор, Силушка, не бойся за меня. Я не хуже Аграфены, — сказала она и, далеко отшвырнув от себя каек, ласточкой скользнула с хребта.

Сразу же захватило дух. От ринувшегося навстречу ветра брызнули слезы из глаз. Защемило сердце, как на качелях.

«Смотри! Любуйся мною, как любовался Вениамин Аграфеной!» — больше ни о чем не думала она в момент стремительного спуска.

Мчится навстречу голубой снег. Звенит тело Марины, как туго натянутая струна.

У самых домов деревни, когда Марина пролетела смеющуюся, кричащую ей что-то толпу, когда лыжи заметно потеряли стремительный свой бег, из-за ствола березы навстречу ей вышагнула Фрося.

Лыжница могла бы прокатиться мимо, но что-то словно сковало ее. Она резко затормозила лыжи и остановилась.

Вокруг слышен был гул толпы, но Марина воспринимала его как что-то постороннее, не касающееся ее. Все внимание молодой женщины было сосредоточено на мертвых, трясущихся губах Фроси и на поднятой в уровень с плечом руке ее, в которой она держала нож.

С лицом, побелевшим как снег, Марина стояла перед Фросей, стиснув зубы. Больше всего она боялась выдать Фросе хотя бы одним звуком охвативший ее страх.

— Встретились! — придушенно сказала Фрося.

Марина не спускала глаз с лица женщины: на нем были и ужас, и ненависть, и мучительная радость. По глазам Марина угадала, что сейчас Евфросинья ударит ее ножом в левый бок, под грудь.

Марина инстинктивно заслонилась рукой и в тот же момент услышала:

— Получай!

Удар прожег ее от головы до ног. Падая навзничь, Марина схватила глазами и кусок зимнего, мутноватого неба, и белые березы, и гул толпы, и характерный свист стремительно накатывающихся лыж.

Вышагнувшую из-за березы Фросю Селифон узнал по яркой кашемировой шали.

На какое-то мгновение он оцепенел, но увидев сверкнувший в руке Евфросиньи нож, сорвал винтовку и, только прицелившись, вспомнил, что разрядил ее, выстрелив в тетерева. Не помня себя, Селифон крикнул. В крике его были и смертельный испуг и мольба о помощи.

С винтовкой над головой, с широко раскрытыми глазами, не затормаживая лыжи, Селифон ринулся с хребта. Подбежал он к упавшей на снег Марине первый. И первое, что он увидел, было багрово-красное пятно на белом свитере Марины, широко расползающееся по левому боку.

— Маринушка!.. Ма-а-ри-ну-у-шка!.. — наклонившись к самому ее лицу, крикнул он, поднимая жену и зажимая рукою ножевую рану.

— Держите ее! — визгливо крикнул появившийся откуда-то Емельян Прокудкин.

Кто-то еще кричал. Куда-то бросились люди. Селифон не слышал, не понимал ничего. Отяжелевшее тело жены, зажатая ладонью горячая рана… Он понес ее…

Кровь непрерывным родником била Селифону в ладонь, просачивалась между пальцев. Все существо его было сосредоточено только на одном: успеет ли он добежать и не выльется ли из Марины вся кровь?..

24

Лишь только взяли Марину у него с рук и санитарка закрыла перед ним дверь больницы, мир умер для Адуева.

Без шапки, не чувствуя усиливающегося к вечеру мороза, он смотрел на ярко освещенные окна больницы, пытаясь уловить хотя бы один звук за ее стенами.

Вениамин Ильич, внимательно наблюдавший за другом, заметил убитого тетерева, привязанного к поясу Селифона за мохнатые лапки, и отрезал птицу.

После долгих бесплодных попыток Вениамину все же удалось наконец увести Адуева к себе в дом. Мучительно длинную ночь провел Селифон у Татуровых. Так и не дождавшись рассвета, прибежал в больницу. Задыхающегося, бледного, с изуродованным болью лицом Адуева в передней встретила заведующая больницей, большая, непостижимо спокойная Вера Павловна Минаева.

Указывая глазами на закрытую дверь палаты, Вера Павловна чуть слышно, но решительно сказала:

— Тихо, тихо!

Она отвела Адуева к окну и негромко рассказала ему, что приняты все меры и что из краевого центра уже вылетел опытный хирург.

— А теперь немедленно идите домой! — тоном приказания закончила Вера Павловна.

Ступая на носки, Адуев вышел на улицу и, увязая по колено в снегу, пошел к заледеневшему окну палаты.

Но вслед за ним на крыльцо больницы вышла сиделка и сказала:

— Селифон Абакумыч! Вера Павловна приказала вам идти домой.

Адуев вышел на дорогу, не замечая идущего за ним Татурова.

В опустевшем доме, на кухне, в столовой у окон, с повешенными ею шторами, все напоминало ему ее — веселую, быструю, полную волнующей прелести, и когда он первый раз увидел ее в пятистеннике Амоса, и когда женою она вошла к нему в этот дом, и когда, после долгой разлуки и мук, он снова привел ее сюда с прекрасными, незрячими от счастья глазами…

— И во всем, во всем виноват я!

Селифон стал рвать на себе застежки куртки. Потом вскочил и побежал из дома по улице, не отдавая себе отчета.

Зимний серенький рассвет медленно занимался над деревней. Кое-где в домах горели огни, топились печи. Сквозь освещенные окна видны были чьи-то склоненные головы, улыбки — живой, трепетный мир, полный движения и радости. Мимо, мимо… Снег хрустел под ногами.

Как очутился снова на дворе больницы, он и сам бы не сумел сказать. И снова ему встретился Вениамин Ильич, и снова увел его, но не к себе домой, а в правление колхоза.

Но и здесь, куда уже собирались люди, он был безучастен ко всему, что окружало его. Кто-то говорил ему об аресте Рыклина, Селифон не слышал, не понимал.

Проходили часы, входили и выходили люди — Адуев сидел и, казалось, никого не видел. Его удивляло, что дед Мемнон уже зажег лампы.

Вечером Селифон сидел в приемной больницы, ожидая выхода хирурга. В раскрытую дверь ему было видно, как немолодая уборщица спокойно мыла пол в коридоре, спокойно выжимала воду из тряпки досуха и протирала крашеные половицы.

Уборщица даже не смотрела на дверь, откуда должен был выйти хирург.

«Как она может так?..»

— Ради бога! — Селифон кинулся к высокому, с блестящей, гладко выбритой головой человеку в черных роговых очках, в белоснежном халате.

Всемогущий человек, в руках которого была его судьба, снял очки, и Селифон увидел усталые серые глаза.

— Только об отцовстве придется забыть. Сейчас все подчинено одному — спасти ее. Организм молодой, сильный: все будет хорошо. — Врач спокойно рассказал, как прошла операция. — Но нужен абсолютный покой… Никаких волнений, — все тем же металлически твердым голосом говорил хирург. — А теперь вы меня простите, голубчик, мне надо отдохнуть немного — и в самолет, меня ждут в Боровлянке.

В страшные эти дни, когда жизнь Марины висела на волоске, когда исстрадавшийся, теряющий разум Селифон метался по деревне, Вениамин, Аграфена и Марфа Даниловна, не спускавшие с него глаз, безмолвно делившие с ним и муки и страхи за Марину, как-то по-новому приросли к его душе.

В один из таких вечеров Марфа Даниловна зажгла в большой комнате лампу-«молнию». Селифон как бы первый раз увидел в этой комнате строгую, холодноватую чистоту, узкую койку, накрытую для него белым пикейным одеялом-.

— Зато уж чаем я угощу тебя! И с каким сыром!

Марфа Даниловна поставила на примус чайник и стала накрывать стол. Селифон сидел, уронив голову на руки. Обухова подошла к нему и села рядом.

— Давай поговорим, Селифон Абакумыч…

— Я во всем виноват… Не могу простить себе, как я мог, как я мог… — заговорил он и замолчал.

— Говори, говори, — поспешно сказала ему Обухова.

— Страшно мне за нее… Тяжко мне…

— А мне, а всем нам, от Матрены Погонышевой до ребят детсада, не тяжко? Мы не мучаемся вместе с тобой и глядя на тебя? Мы-то разве не любим и ее и тебя?

Обухова взяла Селифона за руку.

— В эти дни я понял всю силу ее доброты: ни единым словом не упрекнула меня…

И как только останавливался Селифон, Марфа Даниловна начинала просить его:

— Говори, говори!

И он говорил о Марине, о своей любви к ней.

Марфа Даниловна уже не просила его. Горе Селифона неудержимым потоком выливалось из темных глубин сердца.

25

В тот же час, когда Селифон бежал на лыжах, неся раненую Марину в больницу, Емельян Прокудкин спешил за толпой, разыскивая Вениамина Татурова.

— Вениамин Ильич! — схватив Татурова за отворот куртки, задыхаясь от волнения, заговорил он. — Берите убивца, врага Егорку Рыклина… Это он, все он…

Татурова и Прокудкина окружили.

— Пойдемте к нему, сейчас же… Я все расскажу… обличу… — сбивчиво говорил Емельян и тянул секретаря к дому Рыклина.

Еще не понимая в чем дело, Вениамин Ильич и Герасим Петухов уже по возбужденному виду Емельяна Аверкиевича почувствовали серьезность его слов и вместе с толпой черновушан тронулись через площадь ко двору Егора Егорыча.

И вдруг из ворот своего дома навстречу им, без шапки, в одной рубахе выскочил сам Рыклин и, остановившись перед толпой, закричал:

— Любимую Марину Станиславовну убил подлейший классовый враг!

Рыклин вскинул кулак и угрожающе потряс им в сторону амбара на площади, куда заперли Евфросинью:

— Поклянемся же, дорогие граждане, что будем мы требовать от справедливого советского суда подлой убийце высокую меру…

Емельян Прокудкин стиснул кулаки. Рыклина окружили со всех сторон. Ему не дали закончить речь.

Прокудкин закричал:

— Пропустите!

Золотые брови гуртоправа сошлись к переносью. Расталкивая толпу локтями, он пробился вперед. Весь вид Прокудкина был так решителен, что черновушанцы расступились перед ним.

За этот короткий миг Емельян вспомнил все: и предательство Рыклина, когда они бежали за границу, и сына Ваньшу, который даже вчера, перед отъездом в город на учебу, по-прежнему осуждающе, с презрением взглянул на него.

Прокудкин встал перед Рыклиным неумолимо грозный, как карающая десница.

— Селивестр Никодимович Разумов! — произнес Емельян непонятные толпе слова. — Товарищи коммунисты! Держите его!

Емельян вынул из-за пазухи тонкий, сделанный из обкоска литовки нож с черною кожаной ручкой. На лезвии ножа и на замохнатившихся кромках кожи киноварью запеклась кровь.

— Нож этот я отобрал у Фроськи… Нож этот, — потрясая ножом, выкрикивал Прокудкин, — памятен мне! Им Егор Егорыч подрезал Тишке Курносенкову пятки, а я по несознательности держал того Тишку. И теперь от самого рыклинского дома до Теремка я проследил за Фроськой. Я увидел зажатую в руке ее эту штуку. И Фроську-поповну ты, — обернулся он к Рыклину, — богохульник, благословил!.. Давно знаю я тебя. Змей ты подколодный! Вот он нож… Твой нож! Вяжите его! — истерически закричал Прокудкин.

Рыклин затравленно озирался по сторонам. Первые же слова Прокудкина: «Селивестр Никодимович Разумов» — обварили его от головы до ног.

— Товарищи, клевета! — безуспешно силился он перебить Емельяна. — Клевета! — протягивая дрожащие руки к коммунистам, выкрикнул он. — Видит господь, по насердке[52] на меня… По насердке! — завизжал он и, потеряв все стариковское благообразие, униженно упал на колени. — Товарищи, видит бог… — лепетал он, устремив глаза на Герасима Андреича Петухова и Вениамина Татурова.

— Богу твоему мы не верим. Не верим богу, — сказал Петухов.

— Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Вставай, преступная душа! — сурово приказал председатель сельсовета Кирилл Рожков.

Но Егор Егорыч только плотнее прижался к земле, втянул голову в плечи.

26

Ночью снова шел снег. Утром Адуев пришел от Татуровых, где он жил эти дни, на свой двор. Его удивило, что крыльцо дома и двор были кем-то хозяйственно вычищены и разметены, а саврасый иноходец, о котором он совсем забыл в эти дни, заседланный, с расчесанным хвостом, стоял у амбара и доедал овес. Стадо гусей доклевывало насыпанный чьей-то заботливой рукой корм.

«Аграфена, наверное, попросила кого-нибудь», — подумал Селифон и первый раз за эти дни мучительно улыбнулся.

— Раз заседлан — надо ехать.

На голос конь повернул голову. Селифон увидал, что и челка и грива лошади были тоже тщательно расчесаны.

За воротами Адуев остановил коня: он не знал, куда ему нужно ехать, не мог вспомнить, что ему делать сегодня.

— Поеду в правление, там видно будет…

В переулке ему встретились до десятка подвод, груженных круглым сосновым лесом.

— Селифон Абакумыч!..

— Товарищ председатель!..

Колхозники поздоровались и остановили лошадей. С передней подводы соскочил скуластый парень — новосел Левка Твердохлеб — и побежал к Адуеву.

— Селифон Абакумыч! Этто что же за бурократизем такой на лесопильном заводе! И лес к распиловке не приняли, и плах по договору не отпускают. Одним словом, завернули нас оглоблями к че-о-о-ортовой ба-а-бушке… — протянул последние слова Левка.

— То есть как же к чертовой бабушке?

Селифон приподнялся на стременах. Глаза его вспыхнули, а в руке он крепко сжал рукоять плетки.

— А вот поговори с бурократами…

— Повертывайте обратно! — гневно крикнул Адуев подводчикам и, ударив коня плетью, повернул к лесопильному заводу.

Мучительная тоска и боль, сжимавшие сердце Селифона Адуева, мгновенно переросли в гнев. Покуда мчался до совхозовского лесопильного завода, лицо его покрылась пятнами.

— Где заведующий? — спросил он первого встречного рабочего на заваленном лесом дворе завода.

Наверное, вид Адуева был так необычен, когда он на полном ходу влетел во двор и, спрыгнув с лошади, кинулся навстречу рабочему, что увидевший его в окне маленький, щупленький заведующий лесопильным заводом, товарищ Наливайкин без шапки выскочил ему навстречу.

— Товарищ Адуев, пожалуйте! — широко распахнул он двери конторки.

Селифон прошел и остановился посреди комнаты. Вбежавший за ним Наливайкин подставил ему стул.

— Садитесь, Селифон Абакумыч! — И сам сел за некрашеный письменный стол.

Но Адуев не сел, а подошел к заведующему вплотную и положил тяжелую свою руку ему на плечо.

— В чем дело? — стараясь скрыть волнение, спросил он Наливайкина, но дрогнувший мускул на щеке выдал Адуева. — Почему ты завернул моих лесовозов, не принял кругляк и не выдал по договору плахи?

— Недоразумение! Чистейшее недоразумение. Перепутали накладные, Селифон Абакумыч. Присылай возчиков, ошибочку выправим немедленно.

Селифон убрал руку с плеча Наливайкина, повернулся и пошел из конторки.

С завода он поехал на колхозную мельницу: во время разговора с Наливайкиным Селифон понял, что загруженный поставками для совхоза небольшой лесопильный заводик не сможет обслужить потребности колхоза.

«Надо будет посоветоваться со столярами. Да нельзя ли от мельничного вала наладить передачу и пустить «круглую пилу»…

С мельницы Селифон проехал на молочно-товарную ферму.

Его встретила комсомолка Настя Груздева.

— А у нас такое, Селифон Абакумыч… — не удержалась она. — Одним словом, сверхсоревнование… И главным судьей в этом деле будут Матрена Дмитриевна и я… — похвалилась Настя.

— А это по какому же случаю… «сверхсоревнование»? — удивился Селифон. Он прекрасно знал, что во всех работах, от выпойки телят до подвозки корма, работники фермы давно соревновались.

Груздева на мгновение замялась и щеки ее еще больше порозовели. Но потом она решительно тряхнула головой.

— В ответ на дерзкий удар Фроськи мы, комсомолки, по предложению Матрены Дмитриевны соревнуемся помогать вам, Селифон Абакумыч, заместо Марины Станиславовны.

— То есть как это заместо Марины? — осведомился Адуев, чувствуя, что бледнеет.

— А вот так и заместо, чтоб за время ее болезни чистота и порядок в вашей квартире от женской руки, а также чтоб сытый теленок и хорошо продоенная собственная ваша корова…

Побледневшее лицо Адуева начало краснеть, краснеть. Он помолчал, подумал и потом, чего-то стесняясь, сказал комсомолке:

— Совсем забыл, что мне еще и к лесорубам проехать надо.

Селифон повернул к воротам.

До ворот он шел, не поднимая на Настю глаз. Подступившие к горлу спазмы душили его. В калитку шагнул поспешно. Поспешно закрыл ее за собою, но долго возился с поводом, отвязывая коня.

27

Через три месяца после того, как выписавшаяся из больницы Марина окончательно окрепла, друзья провожали Адуевых в Москву — на учебу в Комвуз.

В один из приездов в Черновушку секретаря райкома Быкова Селифон спросил:

— Михайло Михайлыч, мы вот тут с коммунистами, с товарищем Татуровым не один раз серьезный имели разговор о будущем: чтоб двигать колхоз вперед, надо учиться и колхозникам и их руководителям. Неграмотный председатель — половина председателя. И вот на правлении решили: в первую очередь учиться мне и ей, — Селифон указал глазами на Марину. — Помогите нам оформить это дело.

— Придумали хорошо. Тут, друзья мои, даже и согласовывать с краем не придется, а я всей душой, — одобрил Быков.

И вот Адуевы, окруженные тесным кольцом друзей, шли по улице. Впереди, позвякивая бубенцами, по сильно заснеженной дороге вперепляс шла тройка рослых темно-гнедых колхозных лошадей, запряженных Рахимжаном в дорожную кошевку, в новую, под польским серебром, дорогую сбрую.

Адуев и Марина были одеты по-зимнему, в козловые дохи и черные валенки. На голове Селифона серая мерлушковая папаха, у Марины соболья шапочка. От оживленных разговоров лица Селифона и Марины раскраснелись. Адуев необычно много говорил.

Указав на новый гараж колхоза, он обвел всех смеющимися глазами и сказал:

— Это, конечно, только начало. И так хочется знать, что здесь у нас будет завтра.

Адуев замолк. Только что улыбавшееся лицо его стало мечтательно-сосредоточенным: он глядел на вечно чистое небо, на заснеженные кудрявые Теремки, на широко расплеснувшееся в долине родное село.

Молчание, как всегда во время проводов, было томительно.

Марфа Даниловна, Вениамин Ильич, Матрена Погонышева и Герасим Андреич заговорили вдруг разом:

— Пиши нам, Селифон Абакумыч, а уж мы о всем, о всем напишем тебе…

— Пожалуйста, пишите и с дороги. Открытки я вам в маленький чемодан засунула… — Марфа Даниловна обняла Марину за плечи. — Как я рада за тебя, — шепнула она в ухо подруге.

Марфу Даниловну перебила Матрена Погонышева:

— В Бийске встренете Орефия Лукича, вспомните ему, как я на его пружинной кроватке дрыхла. А теперь, мол, у Матрены своя эдакая. Так и скажите: форменная, мол, на пружинах…

За деревней ямщик остановил тройку.

Прощаясь, Адуев снял шапку.

— Ну давайте, по русскому обычаю, целоваться, друзья!

Адуев бросил шапку на дно кошевки и поцеловал сначала Вениамина Ильича, потом стоявших рядом с ним Рахимжана и старика Дымова.

Аграфена Татурова, косясь на Марину, шепнула Селифону в ухо:

— О Леночке не беспокойся — она у нас у всех на глазах.

Селифон крепко прижал к себе Аграфену, благодарно посмотрел ей в глаза и поцеловал.

Матрена Дмитриевна вытерла платком губы и обняла Марину.

— Ну, дай тебе бог, Маринушка, благополучного хожденья по Москве. А то, сказывают, там трамваи, автомобили, оборони бог… густо идут.

Марфа Даниловна взяла голову Марины в руки, откинулась назад, внимательно посмотрела ей в глаза и потом крепко поцеловала несколько раз.

Чуть в стороне от всех провожающих безмолвно, безучастно, без кровинки в лице — Муромцева.

Анна Васильевна стояла с опущенными глазами: она словно все время пребывала в глубокой задумчивости, разрешая какую-то необыкновенно важную для нее задачу.

Марина подошла к ней и сдержанно, суховато сказала:

— До свиданья, Анна Васильевна.

Вздрогнув, Муромцева негромко ответила:

— До свиданья, Марина Станиславовна, — и пожала протянутую руку Марины.

Взглянув на оживленного, раскрасневшегося на морозе, огромного, казавшегося громоздким в козьей дохе Селифона, точно вовсе и не замечавшего ее безучастности, Муромцева попятилась и спряталась за спину отца.

— До свидания!..

— До свидания!

Ямщик, подобрав вожжи, ждал, пока Адуевы усаживались в кошевку.

— Трогай! — негромко сказал Селифон Абакумыч.

Лошади рванули. Адуевы откинулись на спинку. Навстречу побежал снег. Селифон и Марина встали в кошевке во весь рост и, держась за руки, обернулись. Провожающие махали им платками, шапками. Наклонившись вперед, заслонив ладонью глаза от ослепляющего солнца, Анна Васильевна смотрела на Селифона долгим, неотрывающимся взглядом.

И какая же сверкающая даль! Сколь же прекрасна светлая наша страна! Величайший в мире народ выбрал, обжил, немеркнущей в веках драгоценной кровью своей отстоял в годины лихолетий, кровью и потом удобрил тебя, родная моя земля.

Горы, леса, ширь — конца-краю нет…

Кому не понятна гордость тобою и нежная сыновняя любовь к тебе?!

Какой лютый враг может выжечь любовь к тебе?

Скорей темные леса твои опрокинутся корневищами в небо, а вершинами врастут в землю, чем выжгут из сердец твоих сынов вечную, неискоренимую любовь к тебе…

Да и как можно выжечь, искоренить то, что вошло в кровь человека с молоком его матери! Когда он малым ребенком уже любил тебя, сидя в зимние стужи на теплой печке, вздрагивая от выстрелов мороза в углах избенки и слушая чудесные сказки седой, подслеповатой бабки.

Родина! Теплый полынный ветер тихих осенних твоих полей! Синее небо с венцами журавлиных стай! Необъятна ты и величественна, как океан.

1928–1956 гг.