«Нужно смотреть на эту пьесу не иначе, как на драматическую историю, которая пользуется всеми выгодами драматического приема: следит за всеми сокровеннейшими движениями души, и в то же время не стесняется пределами театрального представления, не гонится за столь сомнительными выгодами сценической обстановки. Было бы бессмысленным требованием, чтобы в течение трех часов успеть сполна очертить три столь выдающиеся личности, деятельность которых зависит, может быть, от тысячи пружин, точно так, как было бы противоестественно, чтобы три такие личности в течение каких-нибудь суток вполне выяснились бы даже перед проницательнейшим психологом. Здесь действительность представляет такое обилие один за другим следующих фактов, что ее нельзя было втеснить в узкие пределы теории Аристотеля или Батте…»
Разбойники
(Их источники, переработки, влияние и положение в ряду других произведений эпохи «Бури и натиска»)
I. Источники драмы
В одном из первых нумеров «Швабского Магазина» за 1775 год был напечатан следующий рассказ, озаглавленный «К истории человеческого сердца» (Zur Geschichte des menschlichen Herzens). Постараемся сохранить в переводе колорит времени:
Читая анекдоты, которыми нас время от времени дарят Франция и Англия, мы должны думать, что лишь в этих счастливых государствах встречаются люди со страстями. О нас, бедных немцах, ничего не рассказывают, и молчание наших писателей должно навести иностранцев на мысль, что жизнь немца проходит в еде, питье, механической работе и сне, что в этом кругу он бессмысленно двигается до тех пор, пока у него не закружится голова, и он не упадет, чтобы не вставать более. Трудно выяснить характер народа, которому предоставлено так мало свободы, как нам, несчастным немцам: каждая характерная черта, которую мимоходом отметит перо беспристрастного наблюдателя, может открыть ему дорогу в общество колодников. Но, несмотря на то, что господствующая у нас форма правления не дает немцу возможности проявлять свою активность, все-таки мы люди, не лишенные страстей, и при случае действуем не менее энергично, чем французы или англичане. Когда у нас будут оригинальные немецкие романы и собрание немецких анекдотов, тогда философу будет не трудно до тончайших оттенков определить национальный немецкий характер. – Вот рассказ, события которого происходили среди нас, и я предоставляю какому-нибудь даровитому писателю право сделать из него комедию или роман с тем условием, чтобы он отважился удержать Германию в качестве места действия, а не переносил сцены в Испанию или в Грецию.
Один б…ский дворянин, предпочитавший деревенское уединение шуму придворной жизни, имел двух сыновей с весьма несходными характерами. Вильгельм был благочестив, по крайней мере он молился так часто, как вы могли только пожелать, был строг к себе и к ближним, когда они поступали дурно; он был покорнейшим сыном у своего отца, прилежнейшим учеником у своего гувернера, мрачного фанатика и ревностного поклонника порядка и экономии. Карл был во всем полной противоположностью своему брату. У него была открытая, впечатлительная натура; он был временами ленив и нередко раздражал родителей и воспитателя своими легкомысленными шалостями. Но светлая голова и доброе сердце делали его любимцем всех домочадцев и всей деревни. Только его строгий брат и педант-гувернер, которого душила желчь при виде своеволия Карла, не прощали ему его недостатков.
Оба брата поступили в гимназию в Б. и остались там верны себе. Строгий почитатель прилежания и добродетели осыпал похвалами Вильгельма, а Карла аттестовал, как легкомысленного, невнимательного юношу. В университете Вильгельм не изменил своего скромного образа жизни, тогда как пылкий темперамент Карла не позволял ему успешно бороться с искушениями, встречавшимися на его пути. Он стал поклонником Цитеры и последователем Анакреона. Вино и любовь были его любимыми предметами; наукой он занимался только урывками. Словом, он был одною из тех мягких натур, для которых чувственные удовольствия всегда имеют прелесть, и которых созерцание прекрасного приводит в платонический восторг. Строгий Вильгельм бранил его, писал о его поведении домой и навлекал на него упреки и угрозы. Но Карл был еще слишком ветрен, чтобы жить по правилам прописной морали, хотя его расточительность и безграничная щедрость к бедным товарищам вовлекли его в долги, настолько значительные, что скрывать их долее было невозможно. К этому присоединилась несчастная дуэль, которая окончательно лишила его расположения отца и поставила его в необходимость покинуть университетский город под покровом ночной темноты. Весь мир был перед ним и казался ему пустынею, где он не мог найти ни пропитания, ни убежища.
Барабанный бой вывел его из этих размышлений, и он последовал за знаменем Марса. Он стал в ряды прусской армии, и быстрота, с которой король Фридрих увлекал свои войска от одного чудесного подвига к другому, не оставляла ему времени заглянуть в себя. Карл был храбрым солдатом и в битве при Фрейберге (1762 г.) был ранен. Он слег в лазарет; картина человеческого горя была перед его глазами. Стоны страдальцев, хрипение умирающих, жгучая боль от собственной раны разрывали его мягкое сердце, и Карл воспрянул духовно: с горьким раскаянием посмотрел он на свои недостойные увлечения, проклял их и решился стать добродетельным и благоразумным. Немного оправившись, он написал нежнейшее письмо своему отцу, в котором открыто признавался в своих проступках, рисовал картину постигших его бедствий, свое раскаяние и молил о прощении, давая самые торжественные обещания исправиться. Напрасная попытка! Суровый Вильгельм перехватил его письмо, и Карл остался без ответа.
Мир был заключен, и полк, в котором служил Карл, распустили. Новая буря в сердце Карла! Но не желая более бродить по безжалостному свету, он решил трудиться. Променяв свой мундир на рабочую блузу, он поступил в батраки к крестьянину, жившему на расстоянии полутора часов ходьбы от родового замка его отца. С образцовым усердием работал Карл в поле и на ферме. В часы досуга он учил детей своего хозяина, и успехи учеников вознаграждали его за труд. Его доброта и разнообразие его талантов сделали его любимцем всей деревни. Под именем доброго Ганса он стал известен даже собственному отцу, которому часто случалось беседовать с ловким работником и хвалить его, не подозревая, кто перед ним. Однажды добрый Ганс работал в лесу. Вдруг слышит он глухой шум, идет на него с топором в руке и – о ужас! видит своего отца в отчаянной борьбе с замаскированными разбойниками, которые насильно вытаскивают его из коляски. Кучер лежит на земле, обливаясь кровью, смертоносная сталь готова вонзиться в грудь старика. Но сыновняя любовь воодушевляет Карла и удесятеряет его силы: как безумный, бросается он на злодеев, укладывает троих на месте, а четвертого обезоруживает и связывает. Потом он усаживает в коляску отца, тем временем потерявшего сознание, и везет его в замок.
«Кто мой ангел хранитель?» спрашивает отец, открыв глаза.
«Совсем не ангел, а человек сделал то, что каждый обязан сделать для своих ближних», отвечал Ганс.
«Какое благородное сердце под холстинной блузой! Но скажи мне, Ганс, всех ли злодеев ты убил?»
«Нет, сударь, один еще жив». «Приведи его».
Разбойник является, бросается к ногам дворянина, молит о помиловании и, рыдая, произносит:
«Ах, сударь, не я… другой… Ах если-б я мог навеки онеметь! Другой…» «Да назови же проклятого другого!» прогремел дворянин: «Кто твой сообщник?» «Ах, я должен это сказать! – Господин Вильгельм!.. По его мнению, вы жили слишком долго, и он хотел этим гнусным способом завладеть вашим состоянием. – Да, сударь, ваш убийца – Вильгельм».
«Вильгельм?» переспросил отец глухим голосом, закрыл глаза и не двигался. Карл, как статуя ужаса, стоял перед постелью старика. Несколько мгновений длилось страшное молчание. Наконец, старик открыл глаза и воскликнул голосом, полным отчаяния: «Нет более; сына, нет более ни одного сына! О! Эта гнусная фурия, обвитая змеями, мой сын – пусть в аду назовут его имя! И тот юноша с розовыми щеками и с чувствительным сердцем, мой сын Карл, жертва своих страстей, повергнут в нищету… может быть, уже мертв…»
«Нет, он жив еще!» воскликнул Карл, не будучи в состоянии сдерживаться долее.
«Он жив и лежит в ногах у лучшего из отцов. О! разве вы меня не узнаете? Мои пороки лишили меня чести называться вашим сыном. Но разве не могут слезы, раскаяние…»
Тут отец бросается к сыну, подымает его, обнимает дрожащими руками, и оба застывают в немом объятии. Эта пауза служит выражением сильнейшей; страсти, когда голос сердца велит умолкнуть устам.
«Мой сын, мой Карл явился моим! ангелом-хранителем!» сказал отец, когда он нашел возможность заговорить, и его слезы закапали на загорелый лоб сына.
«Карл открой глаза, взгляни на слезы радости, которые проливает твой отец».
Но Карл повторял только: «Милый отец!» и прижимался к его груди.
Когда буря страсти улеглась, Карл рассказал отцу свою историю, и оба отдались радости свидания.
«Ты – мой наследник», сказал отец, «а Вильгельма, это исчадие ада, я сегодня же отдам в руки правосудия».
«О, отец!» воскликнул Карл, снова; бросаясь к ногам старика: «простите своему сыну, простите моему брату!»
«Что за доброта!» произнес восхищенный и умиленный отец. «Ты можешь простить этому клеветнику, который, как я узнал, скрывал от меня твои письма, недавно найденные мною в его бюро, этому чудовищу, которое восстает на своих единокровных! Нет, это немыслимо! – Но я согласен предоставить злодея терзаниям его совести. Пусть он исчезнет с глаз моих! Средствами к жизни он будет обязан твоему великодушию».
Это решение Карл, в самых мягких выражениях, возвестил своему брату и тотчас же назначил ему приличное содержание. Вильгельм удалился, не выражая особенного раскаяния, и с тех пор живет в большом городе, где он и его бывший гувернер стали главами секты, называемой сектой зелотов. Карл, предмет преданного обожания своих будущих подданных, живет с отцом, покоя его старость.
Рассказ этот, в свое время произведший некоторую сенсацию, приписывается швабскому литератору Христиану Даниэлю Шубарту (по крайней мере сын Шубарта поместил его в собрание сочинений своего отца), имевшему немалое влияние на лирику Шиллера, с одной стороны, своими песнями в народном духе (писанными отчасти на швабском диалекте), с другой, своими одами, в тоне Клопштоковских лирических произведений[1].
Из вышеприведенного рассказа Шубарта Шиллер взял факты, которые происходят до начала действия или за сценой (вымышленный рассказ об участии Карла в семилетней войне).
Характером Карла[2] Моора Шиллер, по собственному признанию, более всего обязан Плутарху и Сервантесу, который в это время был в Германии очень популярен, благодаря переводу Боде: Карл Моор, как атаман-разбойник, имеет большое сходство с благородным атаманом Роком Гинартом[3], внушающим такое почтение своей шайке; юмор Шиллеровых разбойников имеет сходство с тоном, каким Сервантес говорит о жизни шайки Рока.
На идею, как рассказа Шубарта, так и трагедии Шиллера, несомненно имела сильное влияние евангельская притча о блудном сыне (первоначально Шиллер хотел назвать свою драму «Блудный сын»). Вообще, Библия сильно отразилась, как на форме, так и на содержании речей действующих лиц.
Из великих умов XVIII века на «Разбойниках» более всего заметно влияние Руссо и Гете. Разбойники, разорвавшие связь с обществом, являются, до некоторой степени, осуществлением идеала Руссо – людьми в естественном состоянии. Чувствительность, проповедуемая Руссо, составляет одну из характерных черт Карла Моора, изгоняющего Шуфтерле за то, что он обесчестил всю шайку убийством ребенка.
С «Вертером» Моор имеет много общего. Карл Моор представляет собою что-то среднее между Гецом и Вертером: как Гец, он в разладе с обществом; как Вертер, – с самим собою.
Из драм периода «бури и натиска» Шиллер воспользовался для «Разбойников» «Уголино» Герстенберга (старый Моор заключен в своего рода башню голода), «Юлием Тарентским» Лейзевица и «Близнецами» Клингера. Последние две драмы развивают модную в то время тему вражды двух братьев, возникшей на почве несходства характеров и соперничества в любви. В «Юлии Тарентском» есть сцена нападения на женский монастырь, откуда Юлий похищает свою возлюбленную. В первоначальной редакции «Разбойников» тоже была такая сцена (Амалия, по первоначальному плану, должна была удалиться в монастырь), но краски её показались слишком резкими даже товарищам поэта по Карловой школе, и Шиллер опустил сцену, сохранив лишь рассказ о ней. С «Юлием» «Разбойники» сходятся в том, что и там героем является пострадавший брат, а с «Близнецами» – в характеристике героя: пылкий, энергичный Гвельфо, воодушевленный чтением Плутарха, имеет много общего с Карлом Моором. Период «бури и натиска», сверх того, явно отразился на свободной форме «Разбойников», на языке их, местами грубо-циничном, местами поэтичном и образном до напыщенности, на введении в пьесу музыки и пения.
Шекспир, с которым Шиллер познакомился при посредстве своего профессора Абеля, тоже внес довольно значительную лепту в «Разбойников»; Франц Моор во многих чертах напоминает Его. Эдмунда из «Лира» (подложное письмо), а больше всего – Ричарда III. Как и интриганы Шекспира, он изображен материалистом, циником, сластолюбцем; как они, он раскрывает свои планы в длинных монологах, которые, впрочем, под влиянием национального характера и драм Лессинга, носят более отвлеченный характер, Чем у Шекспира. Кроме указанного, на самый замысел «Разбойников» могли подействовать «Два веронца», где Валентин принимает на себя начальство шайкой изгнанных дворян под условием, что его подчиненные не будут обижать женщин и бедняков.
Из народных песен о разбойниках Шиллеру, вероятно, были знакомы некоторые баллады о Робине Гуде, вошедшие в собрание Перси. Эпизод спасения Роллера Моором напоминает балладу, в которой переодетый Робин Гуд с опасностью собственной жизни спасает своего любимца, маленького Джона.
Личность Карла Моора – амальгама самого автора и его школьного товарища Граммонта (как Вертер – портрет Гете и Иерузалема вместе). Меланхолия Граммонта, его недовольство собою, часто повторяемое им желанье «быть урожденным нищим» («als Better geboren werden») – все это мы находим у Моора вместе с пылкостью самого Шиллера, с его отвращением ко всякому стеснению, ко всякой тираннии.
Жизнь в обществе трехсот слишком юношей дала Шиллеру возможность в первом же своем произведении мастерски справиться с такой трудной задачей, как изображение жизни и движений толпы.
Оригиналами для изображения различных типов разбойников служили, по-видимому, товарищи академики[4], которые наделили их и своими фамилиями (Моор, Швейцер встречаются в списках академии; Рацман была фамилия одного офицера, нелюбимого воспитанниками академии); Капф и Фабер, о которых Шиллер отзывается, как о неисправимых хвастунах, широковещательно повествующих о будущих своих подвигах, послужили оригиналами для Шпигельберга; Роллер, Швейцер во многих чертах списаны с друзей Шиллера: Говена, Петерсена, Шарфенштейна и др.; план выселения в Св. Землю, о котором говорит Шпигельберг, принадлежит одному академику (по всем признакам Карлу Кемпфу), внушавшему Шиллеру большое презрение.
Закулисные стороны придворной жизни, с которыми академики, при их близости к герцогу, были хорошо знакомы, дали поэту впоследствии сюжет для «Коварства и Любви», а пока послужили материалом для эпизода с Косинским.
Научные занятия Шиллера также не остались без влияния на драму: Франц Моор, в длинных своих монологах, проявляет довольно порядочные сведения по медицине: в монологе II действия, собираясь погубить отца, убив его нравственно, Франц Моор чуть не дословно излагает § 14 диссертации Шиллера «О связи между духовной и животной сторонами человеческой натуры», а далее пространно рассуждает о сходстве между сном и смертью – вопрос, которому Шиллер посвятил последнюю главу своей диссертации.
Шиллер писал не только с моделей, бывших у него в это время перед глазами; яркие воспоминания детства тоже в иных случаях давали необходимый матерьял; его лорхский учитель, пастор Мозер, дал свой духовный облик и имя священнику, пришедшему пробудить совесть в Франце; рассказ отца о злодеянии Тренка, который в военное время разграбил и сжег город в Богемии, чтобы отомстить за убитого товарища, перенесен Шиллером на Моора и приурочен к освобождению Роллера.
Сюжет драмы – сделать оскорбленного в своих чувствах героя предводителем шайки разбойников был не чужд, как литературе, так и жизни того времени: народные повести и романы XVII века с знаменитым Симплициссимусом во главе, драмы Möller'а, из которых одну, «Софию», академики даже играли, прославляли доблестных и великодушных атаманов; рассказы о «великих» разбойниках, напр. о французе Картуше или об англичанине Говардсе, переходили из уст в уста, украшались, распространились, печатались, и жизнеописания рыцарей; большой дороги читались в то время с такой же жадностью, как биографии героев, древности. Подвиги разбойников далеко не отошли еще в область предания: дороги южной Германии были очень небезопасны: из-за шаек, в члены которых вербовались отставленные от должности чиновники, сборщики податей, проходимцы и отчаянные головы из всех классов общества. Особенный страх наводили на вюртембергцев шайки разбойников, предводителями которых были евреи, напр. шайка Шмерле и Левена. Поэтому и Шиллер подчеркивает семитический элемент в своем Шпигельберге и Шуфтерле. Несмотря на строгия меры, несмотря на обилие виселиц, одна из которых украшала самый Штутгардт, разбойничество процветало: в самый год выхода в свет драмы была захвачена в Баварии шайка приблизительно в 1000 человек.
Из отдельных личностей всего более сходства с Шиллеровым Моором имеет баварский разбойник Матиас Клостермейер, казненный в 1771 году. Во главе шайки в 30–40 человек он искусно избегал преследований посланного для поимки его отряда и даже приобрел славу талантливого стратега. Об нем ходил ряд рассказов. Он мстителен, вспыльчив, но охотно становится на сторону слабых и притесняемых. Он грабит и зажиточных людей, но при случае тайно ссужает часть своей добычи какому-нибудь бедняку. Он смело мстит членам аугсбургского суда за крестьян, пострадавших по их вине. Его сообщник Андрей Мейер предан ему так же беззаветно, как Швейцер своему атаману. Курфюрст предлагает Клостермейеру помилование, если он согласится покинуть свою шайку. Клостермейер собирает товарищей и сообщает об этом (он вообще имеет страсть говорить громкие фразы). Товарищи просят не оставлять их, и он сдается на их мольбы. Узнав о том, что один из его подчиненных схвачен, он поднимает такую же бурю, как Моор, узнавший о поимке Роллера. Под конец карьеры в, нем просыпается совесть, и раскаяние начинает терзать его. Окружающие замечают это и упрекают его в трусости и намерении изменить «делу». – Эти и подобные им рассказы поглощались воспитанниками академии с жадностью.
II. Планы второй части «Разбойников»
Блестящий успех пьесы, как это вполне естественно, надолго приковал к её сюжету внимание автора.
Мысль написать 2-ю часть «Разбойников» не оставляла Шиллера несколько лет. В августе 1784 года он писал: «После „Карлоса“ примусь за вторую часть „Разбойников“, которая должна быть полной апологией автора за первую часть, и в которой кажущаяся безнравственность должна разрешиться высокой нравственной идеей. Это для меня безграничное поле деятельности». Вторая часть «Разбойников» была немыслима без Карла Моора: поэтому его намерение отдаться в руки правосудия должно было по какой-нибудь причине остаться без исполнения. В июле 1785 г. Шиллер пишет Кернеру, что решился написать одноактное продолжение «Разбойников», которое будет помещено в издаваемой им «Талии». Драма эта написана не была, но в бумагах Шиллера найдены два её наброска.
Первый носит заглавие: «Невеста в трауре. Вторая часть Разбойников». Название это напоминает Конгревовскую «Печальную невесту», где молодая женщина встречается в склепе с своим мужем, которого она долго считала умершим, и, конечно, принимает его за привидение.
В числе действующих лиц фигурируют: Карл Моор, скрывающийся под именем графа Юлиана: дочь Моора; его сын Ксаверий; мальчик или маленькая девочка; жених дочери Моора; три духа (Франц Моор, Амалия, старик Моор); Косинский, Швейцер, Герман (жена Моора вычеркнута из списка действующих лиц). Место действия не указано. О содержании драмы мы узнаем лишь следующее:
«К молодой графине приходит монахиня. Она ласкает молодую девушку, но не произносит ни одного слова. Графиня видит ее уже не в первый раз: она встречалась с монахиней в капелле женского монастыря, которую нередко посещала. Часто монахиня стояла рядом с ней на коленях, молилась, часто шла около неё, но всегда молчала. Но, по-видимому, ей хочется, чтобы Аделаида приняла пострижение. Графиня искренно любит молчаливую свою подругу и поддерживает сношения с нею. Монахиня тайно приходит к ней в замок и знаками дает ей понять, что Аделаиде следует предпочесть монастырь брачному венцу. Когда монахиня снова приходит, ее не допускают к Аделаиде. – Раз Аделаида входит в кабинет отца и видит там портрет. Она присматривается внимательней: нет никакого сомнения в том, что это изображение молчаливой монахини. Она целует картину. Отец входит, видит это и с удивлением узнает, что она знакома с оригиналом портрета. Любопытство графа возбуждено: он хочет видеть монахиню, которая так походит на его Амалию, так как это её портрет». Далее мы находим только замечание: «Вопрос в том, могут ли встретиться эти два духа[5], и как будут они держаться друг относительно друга? Если это возможно, то лишь в присутствии графа, и дух монахини»… Отсюда уже можно понять, почему драма называется «Невеста в трауре»: очевидно, монахиня прикажет ей возложить на себя печальные одежды. Но, по-видимому, задача вести действие с тремя духами показалась поэту затруднительной, и он оставил этот план для другого. Имена действующих лиц и самый ход действия здесь обозначены гораздо определеннее; поэтому можно заключить, что план составлен позже предшествующего. Действие происходит в Савойе, в замке графа Юлиана. Граф Юлиан не кто иной, как Карл Моор, а охотник Турн – верный Швейцер. У Юлиана двое детей: сын Ксаверий и дочь Матильда, помолвленная с графом Диссентисом. Кроме этих лиц, указан еще Косинский, богемский дворянин, и дух Франца Моора. Основная мысль Шиллера была такая: Карл Моор, считающий, что он искупил преступления былых лет своею нравственною и полезною для общества жизнью, должен понести за них страшное наказание – видеть гибель своей семьи.
Как осуществить эту мысль – поэт еще не решил: перед ним мелькал то один, то другой план.
Брат любит сестру не братскою любовью. Отец замечает это и, чтобы положить конец противуестественной страсти, старается ускорить брак дочери с Диссентисом, за которого Матильда выходит исключительно из любви к отцу. В чем именно должна состоять трагическая коллизия, тоже сказать трудно. Мы находим такие заметки: «Отец убивает сына или дочь. – Брат любит сестру и убивает ее, отец убивает его. – Отец любит невесту сына. – Брат убивает жениха сестры. – Сын предает или умерщвляет отца». – Но все это не удовлетворяет Шиллера. Ему приходит мысль, что коллизия должна быть вызвана появлением; духа, и мы видим новый план.
«Появление духа и брачный пир открывают действие. У Юлиана девятнадцатилетний сын Ксаверий и восемнадцатилетняя дочь Матильда. Ксаверий – натура страстная и необузданная. Отец обращается с ним строго, но этим только развивает в нем упорство. Ксаверий един идет своей дорогой; отца он боится, но не любит. Его любимое развлечение – охота, которой он отдается со всею пылкостью своего бурного характера. Никто, кроме его сестры Матильды, не может сдержать его диких порывов. Ксаверий любит Матильду несчастною, роковою любовью, которую ему до сих пор удавалось скрывать от отца. Но Матильду нередко пугает его волнение, а охотник Георг подозревает печальную истину. Именно поэтому он убеждает графа ускорить свадьбу дочери. Но приближение дня свадьбы сопровождается роковыми предзнаменованиями. Жителей замка тревожат какие-то странные явления. Один из них встречает привидение, когда он»… Тут Шиллер обрывает, но потом снова продолжает: «Эти события скрывают от графа Юлиана, который сам еще не встречался ни с одним из этих сверхъестественных явлений. Однако Ксаверий узнает о них и со свойственной ему неустрашимостью хочет исследовать все дело. В ночной час он идет в указанное место и, действительно, видит привидение в самой страшной обстановке. Однако, он находит в себе достаточно отваги, чтобы подойти к призраку и заговорить с ним; призрак исчезает. Он подозревает тут какую то тайну, которая касается его отца, и старается выведать ее у охотника Георга. Георг – причина того, что графу ничего неизвестно о происходящем в замке. Ксаверий, несмотря на страшное видение, не стал сдержаннее и мягче. Его строптивый дух не доступен ужасу даже перед загробным миром; он думает, что кто-нибудь из членов семьи умрет и…» Шиллер обрывает опять: план не дается ему. Но он не бросает работы окончательно, а отыскивает новую идею: Карл Моор, уверенный, что его преступления заглажены, пытается достичь личного счастья и тем самым призывает на себя небесную кару.
«Карл Моор считает себя примирившимся с небесами, двадцатилетнее счастье убаюкало его, и он уже не боится, что оно может изменить ему. Он сделал за это время много хорошего, утешал несчастных, был благодетелем окружающих. Он живет в чужой стране и вспоминает о прошедшем, только как о тяжелом сне. В течение долгого промежутка ничто не напоминало ему об отдаленной эпохе его жизни. Об этом он разговаривает с верным Швейцером и тем пробуждает задремавшую Немезиду. Между тем у Швейцера уже есть причины опасаться разных осложнений и он делает графу намек на это; граф не придает значения его словам. Швейцер любит его так же, как в былые времена, и охотно избавил бы Моора от всякой неприятности. Брак его дочери с графом Диссентисом стоит теперь для него на первом плане». На другом листочке Шиллер начинает совсем иначе.
«Карл Моор – жених. Он должен вступить в брак с единственной дочерью графа Диссентиса, который связан с ним обязательством величайшей важности. Несколько лет, отделяющих его от грустного прошлого, счастливое настоящее, сила красоты и любви дали мир его душе; он начинает верить в возможность счастья. Все любят его в доме графа, только сын графа»… Далее Шиллер не продолжал. Должен ли был и тут появиться на сцену дух Франца – очевидно не было ясно самому Шиллеру[6].
Свояченица Шиллера сообщает, что во время работы над «Теллем» в 1803 г. Шиллер неоднократно думал о второй части «Разбойников». На этот раз она складывалась в его воображении опять по совершенно новому плану. «Нужно выдумать», писал он, «трагическую семью вроде рода Атрея или Лая, которую судьба преследовала бы без пощады. Для такого изображения человеческой судьбы в её всеобщности (in seiner Allgemeinheit) – самая подходящая местность – берега Рейна, где многие знатные роды были свергнуты революцией с вершины счастья и легко могли под влиянием превратностей судьбы, показавшей им оборотную сторону жизни, сбиться с прямого пути».
Здесь мы не замечаем уже и следа прежнего стремления показать невозможность личного счастья даже для раскаявшегося преступника, здесь другая мысль, которая в то время уже была осуществлена поэтом в «Мессинской невесте».
Так в течение всей его жизни преследовал Шиллера призрак второй части «Разбойников», которая должна была заключать разрешение этических вопросов, поставленных в первой. Она, действительно, была призраком, так как заключение первой части удовлетворяло самым строгим нравственным требованиям, и вторая часть должна была основываться на том, что Карл Моор по какой-нибудь причине не привел в исполнение своего намерения – отдаться в руки правосудия.
III. Подражания «Разбойникам»
В своем предисловии к изданию «Разбойников», писанном весною 1781 года, Шиллер выражает опасение, что многие превратно поймут его, увидят защиту порока там, где он ведет с ним борьбу, и собственную глупость взыщут на бедном поэте, который может ждать от публики всего, кроме справедливости. – Последствия показали, что опасения Шиллера были не безосновательны. Некогда поклонники Вертера «простреливали свои пустые головы» (Minor); теперь разбойничий романтизм забушевал в юных умах. В Лейпциге «Разбойники» были запрещены, так как уже после второго представления в театре и в самом городе была совершена масса краж, и магистрат стал опасаться, как бы лейпцигские студенты не составили разбойничьей шайки. – Из Швабии и Баварии приходили известия о школьниках, составлявших кружки с целью побродить по свету в качестве разбойников. – Г-жа Ла-Рош, с которой Шиллер впоследствии познакомился в Мангейме, сообщает об одном баденском бароне, который хотел стать во главе разбойничьей шайки; первыми подвигами его и его сообщников должны были быть похищение одной молодой дворянки, поджог дома и безжалостное умерщвление всех тех, кто отважился бы его преследовать. Гораздо характернее сообщение аббата Фрика, рассказывающего о красивом молодом юноше, члене почтенной семьи, который разбойничал в окрестностях Страсбурга и был колесован 3-го октября 1783 года. Перед казнью он написал письмо, в котором говорил, что чтение дурных книг совратило его с пути добродетели. Для многих современников Шиллера не было никакого сомнения в том, что под дурными книгами подразумевались именно Разбойники.
«Разбойники» произвели на общество сильное впечатление, но многие критики находили драму слабой и плохо приспособленной для сцены. Нашелся литератор, взявшийся за исправление этих недостатков: это был Плюмике, поставщик берлинского театра. Он смягчил небольшие несообразности, но ввел крупные нелепости; облегчил задачу декоратора и рабочих, но переместил явления весьма неудачно; избавил Карла Моора от рук палача, но лишил значения последнюю сцену и сделал героем её Швейцера, который убивает своего атамана и лишает себя жизни. Несмотря на все эти нелепости, переделка Плюмике выдержала два издания и шла в первые годы гораздо чаще, чем Шиллеров оригинал. – Другой переделыватель, Томас, работавший для труппы Тилли в Штральзунде, позволил себе еще большие вольности: он оставил в живых всех, кроме злокозненного Франца. Разбойники обратились на путь истинный, старик Моор пошел в монастырь, а Карл женился на Амалии и зажил счастливо. Томас не тянулся в литературу, как Плюмике, и своих искаженных «Разбойников» не печатал, но переделка его давалась не в одном Штральзунде. Еще скромнее был третий театральный поэт Константин, который обработал «Разбойников» для кукольного театра.
К этой же фаланге бездарных исправителей «Разбойников» можно отнести и г-жу фон Валленродт, выпустившую в 1801 году продолжение Шиллеровой драмы под заглавием: «Карл Моор и его товарищи, после прощальной сцены у старой башни. Изображение возвышенной человеческой натуры, как pendant к Ринальдо Ринальдини». Уже по одному заглавию можно судить о том, насколько писательница была мало способна понять характер Шиллеровых героев и справиться с задачей, которой не мог разрешить сам поэт. её самодельщина производит, по выражению Minorra'а, такое впечатление, как если бы актеры, игравшие «Разбойников», по окончании пьесы, не снимая театральных костюмов, продолжали бы играть дальше от себя, что кому вздумается. – В 1802 году появился двухтомный роман «Die Grafen von Moor», а в 1837 году Вангейм взялся за тот же неблагодарный труд – переделки драмы Шиллера в повествовательную форму. Уже отсюда ясно, что Шиллер был головой выше общества, для которого он писал: им восхищались, но его не понимали (доказательством чего служит популярность переделки Плюмике), ему подражали, но усвоить могли лишь внешнюю оболочку его драмы. – «Разбойники» породили не произведения, тенденцией которых был бы протест против современного общества, а бесконечную вереницу разбойничьих романов и разбойничьих драм. Шпис, Крамер, Цшокке – с успехом действуют на этом поприще. Роман Цшокке «Абелин, великий бандит» (Abäilino der grosse Bandit) и выкроенная из него драма пользовались такою популярностью, что вызывали в свою очередь подражания, и явился «Абелино – женщина или героиня Вандеи» (Der weibliche Abäilino oder die Heldin der Vendée). Но первое место среди писателей этого направления бесспорно принадлежит шурину Гёте, X. А. Вульпиусу, выступившему в 1797 году со своим знаменитым «Ринальдо Ринальдини», который был переведен на русский язык уже в 1802 г. (2-ое изд. 1818 г.). Заграницу «Разбойники» проникли очень рано и прежде всего во Францию, к революционному настроению которой они подходили как нельзя лучше: уже в 1785 г. они были переведены на французский язык. Кроме перевода, на французском языке скоро появилась переделка под заглавием «Robert chef des brigands», имевшая такой успех, что автор её, Ла-Мартельер, в следующем году сфабриковал продолжение: «Le tribunal redoublé». В 1795 году Крезе выпустил новое подражание, а в два последние года XVIIИ-го века вышли два новых английских перевода: Рендера и Томпсона (первый явился еще в 1792 г.).
В 1828 году в Париже была поставлена двух-актная «opera vaudeville» – «Les brigands de Schiller», а Верди воспользовался произведением немецкого драматурга в своей опере «I. Mesnadieri», написанной им для Дженни Линд. – Вообще, с легкой руки Шиллера, композиторы опер и опереток в XIX веке чувствуют особенную слабость к изображению разбойников, как о том свидетельствуют «Фрейшютц», «Фра Диаволо», «Гаспарон», «Пираты» и т. п. произведения.
IV. Общая характеристика пьесы и действующих лиц
«Разбойники» – классическое произведение, но вовсе не в том смысле, как трагедии Софокла, Оды Горация, «Дон Кихот» Сервантеса, «Герман и Доротея» Гёте или даже «Борис Годунов» и «Евгений Онегин» Пушкина. Если классичность непременно требует глубины идеи, последовательности в её развитии, строгой гармонии частей, верного воспроизведения художественной действительности, жизненности характеров, то все дары Лессинга, Вольтера и Дидро, не говоря уже о Корнеле и Расине, в бесконечное число раз классичнее «Разбойников», переполненных такими наивностями и невероятностями, какие допускаются только в народных патриотических пьесах, сочиняемых на случай и забываемых безвозвратно через два-три месяца после их появления. Если мы попытаемся отрешиться от личных воспоминаний о первом знакомстве с «Разбойниками» и от субъективных (разделяемых, однако, огромным большинством людей) впечатлений и посмотрим на эту пьесу с точки зрения холодного рассудка, нам бросятся в глаза такие прямо нелепости, какие простительны разве только в балаганном представлении. Отец отказывается от любимого сына, даже не заглянув в письмо, обвиняющее его первенца; отец и невеста верят рассказу первого проходимца о смерти Карла; 80 разбойников, окруженные в лесу полутора тысячью регулярной кавалерии, спокойно выслушивают бесконечные проповеди патера и брань своего атамана, а в конце, концов одерживают блестящую победу, потеряв только одного из своих за 300 убитых неприятелей. Герой, услыхав на берегу Дуная имя невесты Косинского, вспоминает (?!) о своей Амалии и возвращается в родовой замок, где живет много дней, неузнаваемый ни родным братом, ни невестой (которая даже начинает влюбляться в него, как в постороннего), ни старым слугою. В какую эпоху происходит действие? С одной стороны поп сожалеет об упадке инквизиции (и за это сожаление повешен проповедником свободы совести и мысли!), с другой – феодальный владелец имеет возможность похоронить в подземной тюрьме любого из вассалов, а разбойники выражают свою скорбь по-библейски – раздранием одежд своих. Все характеры набросаны резкими мазками грубой и толстой кисти: злодей, по характерному выражению Пушкина, и стакан воды пьет по-злодейски; Максимильян Моор без колебания прощает своему мучителю и убийце; Амалия величава, как скандинавская богиня; придорожные разбойники по величию души оставляют за собой античных богов; «я тебя награждаю по царски, говорит атаман одному из них: я поручаю тебе отмстить за моего отца», и тот преисполняется несказанной гордости. Этот атаман, герой пьесы, – такой идеал благородства и душевной силы, соединенной с необыкновенной нежностью и тонкостью чувства, какого никогда не бывало и не может быть на свете.
Но с этими недостатками пьесы теснейшим образом связано и её огромное художественное значение; она – продукт безграничного юношеского идеализма, страстности чувства и желаний, благороднейшего оптимизма и горячей веры; она – та песнь весеннего соловья, которая всех заставляет вспомнить:
Оттого-то и теперь, через 120 лет, даже у читателя, ясно видящего все её недостатки, она вызывает на глаза благотворные, возвышающие душу слезы.
Трудно назвать другой столь рельефный факт, показывающий, насколько далеко ушло за это время человечество, как обвинение «Разбойников» в безнравственности и антирелигиозности. Опасной, революционной считалась драма, герой которой, одаренный необыкновенной душевной силой и гениальными способностями, жестоко наказан за то только, что осмелился идти к благородной цели своим путем; он наказан не только внешним образом – гибелью личного счастья и позорной смертью; он казнится и внутренно, так как с первых-же шагов в сторону с протореннной дорожки он вынужден совершать деяния, которые сам-же находит возмутительными, которых сам гнушается. В последнем действии он довольно малодушно и сантиментально выражает глубокое раскаяние и с с горькой иронией отзывается о своей нелепой борьбе с Провидением: «Ребенок, говорит он, обращаясь к Господу, дерзнул предупреждать Твои предначертания!»
Ближе к истине Дюринг и некоторые другие современные критики, которые обвиняют «Разбойников» в проповеди мещанской морали; но Шиллера оправдывает история; если мещанская мораль Шиллера 120 лет назад считалась дерзостью, что было бы еслиб Шиллер вышел за пределы этой морали? Всего вероятнее, что даже передовая молодежь периода «бури и натиска» пришла бы в ужас и отступилась от нечестивца.
С точки зрения XIX века, «Разбойники» – одна из самых нравственных и «искренно-верующих» пьес, какие только знает история литературы; но мораль её не шаблонная и не навязанная извне и даже не обдуманная; она – прирожденное свойство чистой юношеской души.
Для чтения это одна из самых умных драм, так как молодой, но уже много думавший автор в уста Карла и в уста его брата-злодея вложил много глубоких идей, вложил лучшие свои мысли, оригинально усвоенные. На сцене это одна из самых эффектных, обстановочных пьес, хотя автор вовсе и не думал об эффектах и обстановке; они явились сами собою, как результат богатой фантазии и силы идеи.
Создание такой пьесы 20-летним юношей, только что выпущенным из закрытого учебного заведения, чтобы не казаться маловероятным, требует некоторого объяснения.
Шиллер посвятил своим «Разбойникам» четыре долгих года, четыре последних года, проведенных им в академии; он начал обдумывать свою драму на
18-м, если не на 17-м году жизни, и написал ее на 21-м. Пылкая ненависть к тираннии, отвращение к стеснениям всякого рода, стремление, если не в жизни, то хоть в фантазии разорвать все путы, сковывающие проявления гениальной, страстной натуры, и открыто вступить в бой с испорченным обществом, – все это бушевало в душе молодого поэта, подчиненного суровому, тяжелому режиму герцогской военной академии, все это искало; себе выхода. Но облечь свои чувства и мысли в образы было для Шиллера делом не легким: творчество было у него в эти годы медленным, мучительным процессом; знание жизни очень ограниченное и одностороннее; окружавшие его лица, товарищи и учителя были неинтересными оригиналами для портретов, а критическое чутье и строгая требовательность по отношению к самому себе были уже развиты настолько, что Шиллер лучше своих критиков видел всю незрелость, все крупные и мелкие недостатки собственных юношеских произведений и безжалостно уничтожал первые опыты своей музы. Поэтому нас не должно удивлять, что «Разбойники» вынашивались в течение такого продолжительного срока, и что суровый отзыв об этой драме, появившийся в 1782 году в «Würtembergisches Repertorium», редактируемом Шиллером в сообществе с Абелем и Петерсеном, принадлежал перу самого автора.
В этой статье, трактовавшей о современном немецком театре и разбиравшей «Разбойников», как единственную драму, выросшую на вюртембергской почве, удачно подмечены все слабые стороны пьесы: неуклюжесть и пошлость интриги, неудачные характеры (Амалии и старого Моора), отсутствие человечных черт в характере Франца, медленное развитие действия в первых трех актах, неровность и излишняя цветистость слога.
Достоинства своей драмы Шиллер характеризует не так метко. Он не может отрешиться от взглядов своего времени: увлекаясь величественным образом своего разбойника Моора, изображая его каким-то титаном, Шиллер в то же время не умеет оценить нравственного значения своего произведения и следующей странной фразой отделывается от этой обязанности: Ну, а что сказать о морали пьесы? Может быть, мыслитель и найдет таковую (в особенности если он сам внесет ее). Что эта небрежная тирада действительно выражала взгляд Шиллера, об этом свидетельствует известное намерение его написать вторую часть «Разбойников», где бы нравственное чувство нашло себе полное удовлетворение, намерение, не ожидавшее поэта до конца его жизни. В просвещенном XVIII столетии, которое не признавало возможности существования разбойников и смело объявляло ложью известия о грабежах на дорогах южной Германии, Шиллер отважился вывести на сцену целую шайку бандитов, выставить их представителями силы, правды, благородного единодушие, полную противоположность бессильному, подточенному предательством обществу, бесстыдно попирающему ногами естественное право. Шиллер считал свой век опасно больным и считал, что излечить его можно только решительными, хотя бы и крутыми, мерами. Он взял своим девизом рецепт Гиппократа: Quae medicamenta non sanant, ferrum sanat; quae ferrum non sanat, ignis sanat. Шайка Moopa состоит из людей, которые не в состоянии подчиняться гнету этого общества. Они уходят в леса и там образуют вольную общину, о подвигах которой Шиллер повествует с таким же уважением, с каким Плутарх говорит о деяниях героев древности. Вся жажда свободы, которая таилась в душе поэта и окружавшей его толпы юношей, стесненных военно-иезуитской системой воспитания, нашла себе выражение в описании буйной жизни товарищей Карла Моора. Шиллер ясно понимал, какое впечатление должна была произвести его драма; недаром он говорил своим друзьям, что напишет книгу, которая будет сожжена рукою палача (судьба «Эмиля» Руссо). Итак, выразителем своих мыслей и чувств Шиллер делает не одно лицо, а целую толпу, которая напоминает нам роль древнегреческого хора, также зачастую являющегося заглавным героем.
Толпу Шиллер обрисовывает мастерски; он как бы разбивает ее на отдельные группы и выводит на сцену по одному, по два представителя от каждой группы. Таким образом перед нами проходит целая лестница характеров, на первой ступени которой стоит герой (Моор), а на последней мошенник (Шпигельберг). Ближе всех к атаману благородный Роллер и юный Косинский; за ними идет верный, но грубоватый Швейцер; Гримм и Шварц, служат представителями! инертной, индифферентной массы, которая поддается настроению минуты; Рацман принадлежит к числу колеблющихся, но уже заметно склоняющихся на сторону Шпигельберга; Шуфтерле – человек с довольно низменной натурой, способный находить прелесть в убийстве беззащитных женщин и детей; Шпигельберг, как мы говорили выше, – негодяй, позорящий всю шайку. Шиллеровы разбойники не только говорят и двигаются на сцене, но они живут и действуют, каждый согласно своему характеру.
Как мог молодой, начинающий поэт, допустивший в своем произведении столько грубых ошибок, так успешно справиться с самой трудной из поставленных им себе задач? Судьба, которая во многих отношениях была немилостива к Шиллеру, оказала ему услугу в этом случае: не будь он сам одним из толпы, не живи он общею жизнью с несколькими сотнями товарищей, не говори он именно того, что думали, но чего не умели выразить так, как он, все герцогские сыновья, – в его драме не было бы разбойничьей шайки, этого современного юноше-Шиллеру хора. Для изображения отдельных лиц жизнь дала Шиллеру мало годного материала. Пришлось пополнить его из данных, которые могли доставить литературные произведения, украдкой читанные академиками. Обыкновенными людьми Шиллер не довольствовался; ему нужны были герои, которые стояли бы или выше или ниже среднего уровня. Представить такие гениальные натуры в действии Шиллер не мог, так как для этого необходимы знание и понимание жизни. Поэтому Карл Моор больше говорит, чем действует, а Франц, если и действует, то далеко не так умно, как говорит.
Карл Моор – воплощение чувствительности, впечатлительности XVIII века, его смелой веры в свои силы; Франц Моор тоже представитель своей эпохи, но именно той её стороны, которая была наиболее ненавистна поэту: он ученик французских философов – материалистов. Карл Моор отщепенец общества, Франц – природы. Карл верит в людей; предательство брата, холодность отца для него тяжелые удары, которые повергают его в полное отчаяние; Франц холодно издевается даже над голосом крови. Карл считает себя вправе попирать ногами обманувших его людей, Франц, на самом деле, попирает инстинкты человеческие. Карл терзаем укорами совести, которую Франц считает пустым измышлением, цель которого обуздывать страсти черни и дураков. Оба брата полны силы и анергии; мелочи жизни ни для того, ни для другого не имеют никакого значения. Оба восстают против существующего порядка вещей: в лице Карла в борьбу вступает сила физическая и нравственная, в лице Франца – интеллектуальная. Франц логичен, но не храбр; Карл отважен, но способен делаться сразу жертвою двух противуположных чувствований. Франц отрицает загробную жизнь, потому что иначе он должен был бы её бояться; Карл верит в нее, потому что здесь на земле он еще не был счастлив.
Смерть является для него желанным выходом из той массы противоречий, жертвой которых он, Гец и Вертер в одно и то же время, был в течение всей своей жизни. И не одного Карла Моора успокаивает принятое им решение отдаться в руки правосудия; читатель и зритель тоже чувствуют, что это единственное гармоничное разрешение драмы. Говен, указавший Шиллеру на рассказ Шубартов, как на хороший сюжет для пьесы, дал ему в то же время совет показать в своем произведении, как судьба нередко ведет человека по дурной дороге, чтобы ею вывести его на хорошую. Но для Шиллера, воспитанного на библейских образах, этот совет был лишним: еще в родном доме привык он усматривать неисповедимые пути Провидения, видеть перст Божий во всех жизненных фактах. Высшей задачей своей философии он считал проникновение в тот великий план, который бессознательно осуществляет все мироздание. Для него было совершенно естественно сделать самого грешника тем орудием в руке Всевышнего, которое необходимо для совершения божественного правосудия. Карл Моор приносит себя в жертву существующему порядку, который он нарушал так отважно; он умирает не как герой и не как разбойник, а как мудрец, и умирая, думает о счастье своих ближних. Этому человеку можно помочь, – гуманная нота, которая заключает всю драму и которая дает зрителю отрадную веру в молодые силы эпохи, породившей «Разбойников», и поэта, создавшего их.
Непосредственно за Карлом и Францем Моором, по значению, стоят старик Моор и Амалия. Сам Шиллер признавал, что эти два лица очерчены очень слабо и резко издевался над ними в вышеупомянутой статье. Граф Моор вместо нежного до слабости и до несправедливости любящего отца вышел пассивным, впавшим в детство стариком, удивляющим нас своей необыкновенной живучестью; Амалия, возвышенные речи которой, по словам Шиллера-критика, отдают Клопштоком, чересчур пассивна даже для девушки того времени. её роман в первых трех действиях стоит все на одном месте; она сама, после смерти старика Моора, находится в странном положении, но не делает никаких попыток из него выйти. Единственное разумное решение, которое она принимает (и то по почину Франца), – постричься – не особенно оригинально: все покинутые и обманутые невесты в балладах, романах и драмах того времени идут в монастырь. Даже при изображении смерти Амалии зрители думают не столько о ней, сколько о Карле Мооре, для которого убийство возлюбленной является лишним случаем проявить величие своей души. Недостатки единственного женского образа в «Разбойниках» станут для нас вполне понятными, если мы вспомним, что ни в жизни, ни в литературе Шиллер не мог найти хоть сколько-нибудь подходящего образца для изображения достойной подруги Карла Моора. Он знал женщин только по напыщенной лирике Клопштока, и поэтому его Амалия вышла мечтательницей, роль которой начинается и кончается трагическими восклицаниями.
Не так бедна была современная драма портретами мелких интриганов, наперсников и верных старых слуг, преданность которых проявляется в чертах почти комических. Сообщник Вильгельма (в рассказе Шубарта), малодушно сознающийся в своем участии и выдающий главного виновника преступления, был зерном, из которого развился Шиллеров Герман. У Клингера и Лейзевица герои имеют при себе наперсников, которых Герман напоминает нам многими чертами. Герман – человек, в сущности, порядочный и добродушный, но ограниченный. Фальшивое положение, в которое он поставлен, как побочный сын дворянина, развивает в нем раздражительность и зависть. Но чувства эти кипят в нем недолго. Вид горя, причиненного его обманом, приводит его в ужас. Он отшатывается от соблазнителя, сделавшего его своим орудием, раскаивается и пытается загладить свои проступки, хотя у него не хватает смелости открыто выступить обличителем Франца.
Старик Даниил принадлежит к числу простодушных, верных старых слуг; Даниил любит своих господ любовью старой няньки: он пространно рассказывает о незначительных событиях из эпохи детства своего любимца Карла; признав в графе Карла Моора, он прежде всего просит позволения поцеловать его руку. Тип этот сам по себе несложен и кроме того хорошо разработан в бюргерских трагедиях того времени, где нередко выводятся такие старики, которые печально покачивают головой, замечая, что вокруг них не все идет ладно, и с собачьей преданностью исполняют волю господ, пока те не потребуют от них чего-нибудь, что несогласно с их традиционно-честными взглядами.
Характеры действующих лиц расположены с известной долей симметрии: Франц и Карл, Шпигельберг и Роллер, Швейцер и Шуфтерле. Симметрия дополняется изображением двух представителей духовенства, – патера и пастора Мозера. Пиэтист – патер – один из тех проповедников, которые считали, что их главная обязанность внушать слушателям не любовь к Богу, а страх перед дьяволом. Мозер – вполне достойный проповедник слова Божия. Он говорит Францу голосом его совести, он держит перед ним зеркало, в котором тот видит свое изображение.
Оба эти типа очень удались Шиллеру, так как были в значительной степени списаны им с натуры: своего патера он видел на кафедре в Людвигсбурге в лице некоего Циллинга, вопившего об осуждении плоти; его же голос нередко он слышал в проповедях, которые педагог-герцог не раз читал своим «сыновьям»; а пастор Мозер – был, как мы знаем, первый учитель Шиллера, которому благодарный ученик воздвиг такой почетный памятник.
В технике драмы нас поражает искусная концентрация действия, примеров которой мы стали бы тщетно искать у предшественников Шиллера, драматургов периода «бури и натиска», загромождавших свои произведения эпизодическими фигурами и происшествиями.
Только у Лессинга в его Эмилии Галотти мог Шиллер видеть осуществление требования единства действия. И таков был талант и такт начинающего драматурга, что он отказался от прелести свободного творчества, чтобы учиться экономии у холодного Лессинга, которого он в то время не умел еще ценить по достоинству. В «Разбойниках» одно связано с другим, одно вытекает из другого. Событий много, они маловероятны, что замечали даже и современники Шиллера, приученные Клингером к большой выносливости в этом отношении, но смело можно сказать, что среди современных «Разбойникам» драм нет ни одной, где такое богатое внешнее содержание было бы заключено в такие узкие, строгия рамки. Таким образом уже в своем первом произведении юноша Шиллер показал себя великим мастером драматической техники.
Предисловие автора
Quae medicamenta non sanant – ferrum sanat, quae ferrum non sanat – ignis sanat.[7]
Нужно смотреть на эту пьесу не иначе, как на драматическую историю, которая пользуется всеми выгодами драматического приема: следит за всеми сокровеннейшими движениями души, и в то же время не стесняется пределами театрального представления, не гонится за столь сомнительными выгодами сценической обстановки. Было бы бессмысленным требованием, чтобы в течение трех часов успеть сполна очертить три столь выдающиеся личности, деятельность которых зависит, может быть, от тысячи пружин, точно так, как было бы противоестественно, чтобы три такие личности в течение каких-нибудь суток вполне выяснились бы даже перед проницательнейшим психологом. Здесь действительность представляет такое обилие один за другим следующих фактов, что ее нельзя было втеснить в узкие пределы теории Аристотеля или Батте.
Не самая сущность пьесы, но, скорее, её содержание делает ее невозможной для сцены. Сценическая обстановка пьесы требовала, чтобы на сцену были выведены характеры, оскорбляющие тонкое чувство добродетели, возмущающие деликатность наших нравов. Каждый поэт-психолог поставлен в эту необходимость; иначе, вместо снимка с действительной жизни, у него выйдут идеальные представления, вымышленные люди. Так уже бывает в жизни, что добрые оттеняются злыми, что добродетель живее обрисовывается в противоположности с пороком. Кто задался целью ниспровергнуть порок и мстить врагам религии, нравственности и общественных законов, тот должен изображать порок во всей его безобразной наготе, представлять его перед человечеством во всей колоссальной громадности. Он сам должен пройти моментально весь этот мрачный лабиринт, он должен сам перечувствовать все то, чем, как вполне противоестественным возмущается его душа.
Порок разоблачается здесь во всех своих внутренних проявлениях. В личности Франца он разрешает смутные упреки совести в бессильную абстракцию, уничтожает в ней всякое сознание виновности, заставляет ее отшучиваться от строгого голоса религии. Кто так далеко зашел (слава, которой никто не позавидует), кто изощрил свой разум на счет сердца – тому не свято все, что ни есть самого святого, тому ничто и Божество, и человечество: ни тот, ни другой мир не существуют для него. Я сделал попытку набросать точный и живой снимок с такого извращенного человека, разобрать по частям весь механизм такой системы порока, проверить на деле её состоятельность и силу, что обозначится в дальнейшем развитии драмы. Думаю, что мой очерк верен действительности.
Рядом с этой личностью стоит другая, могущая привести в недоумение немалое число моих читателей. Дух, для которого самый величайший порок становится привлекательным только потому, что порок этот окружен величием, требует силы, сопровождается опасностями. Такая замечательная, выдающаяся личность, полная силы, неизбежно становится или Брутом, или Катилиной, смотря по направлению, которое примет эта сила. Несчастные сочетания делают Карла Моора вторым, и только после величайших заблуждений становится он первым.
Ложное понятие о деятельности и влиянии, полнота силы, бьющей через край, до пренебрежения всеми законами, должны были естественным образом разбиться об общественные условия. И как скоро к этим восторженным мечтам о величии и деятельности присоединилось озлобление против далеко не идеального света – выработался тот странный Дон-Кихот, который в разбойнике Мооре вызывает со стороны зрителей отвращение и любовь, удивление и сострадание. Надеюсь, что мне не нужно оговариваться, что в этой картине я имел в виду не одних только разбойников, точно так же, как испанская сатира бичует не одних только рыцарей.
И теперь во вкусе времени изощрять свое остроумие насчет религии, так что, пожалуй, и не прослывешь гением, если не станешь издеваться и кощунствовать и над священнейшими её истинами. Чуть ли не во всех кругах принято за правило, чтобы так называемые острые головы позорили благородную простоту Священного Писания и представляли ее в смешном виде. Разве все самое святое и серьезное не может быть осмеяно – стоит только умышленно извратить его? Могу надеяться, что я достойно отомстил за религию и истинную мораль тем, что в лице постыднейших своих разбойников предаю общественному позору легкомысленных порицателей Священного Писания.
Скажу еще больше. Те безнравственные характеры, о которых говорено было выше, должны были иметь и свои блестящие стороны и выигрывать в умственном отношении то, что теряют в сердечном. Здесь я оставался буквально верен природе. На каждом, даже самом порочном, в известной степени лежит божественный отпечаток – и может быть величайший злодей гораздо ближе к великому праведнику, чем злодей мелкий, ибо нравственность соизмеряется с силами, и чем выше духовные способности человека, тем глубже и страшнее их заблуждения, тем невменяемее их извращенность.
Клопштоковский Адрамелех возбуждает в нас ощущение, в котором удивление смешивается с отвращением. С ужасом и изумлением следим мы по беспредельному хаосу за Мильтоновским Сатаной. Медея древних трагедий, при всех своих злодеяниях, все-таки великая, достойная изумления женщина. Читатель столько же восторгается Шекспировским Ричардом, сколько возненавидел бы его, если бы столкнулся с ним в жизни. Если я задался мыслью представить человека во всей его полноте, то должен указывать и на хорошие его стороны, которых не лишен и самый отъявленный злодей. Предостерегая против тигра, я не смею обойти молчанием красоту его блестящей пестрой шкуры, иначе в тигре не узнают тигра. Во всяком случае, не может быть предметом искусства человек, который есть одно зло: он не привлечет к себе внимания читателя, в нем будет только сила отталкивающая. Непрочтенными останутся его речи. Душа человеческая так же неохотно выносит постоянную нравственную дисгармонию, как ухо скрип железа по стеклу.
Потому-то я сам не посоветовал бы ставить пьесу на сцену. От обоих, и автора, и его читателя, требуется известный запас нравственной силы: от первого – чтобы он не украшал порока, от второго – чтобы он не полюбил его, подкупленный только одной блестящей его стороной. По-моему, пусть решает кто-нибудь третий – но на своих читателей я не могу вполне положиться. Толпа, под которой я разумею не только тех, что метут улицы, толпа (между нами будь сказано) слишком широко разрослась и, к несчастью, дает тон. Она слишком близорука, чтобы постигнуть самую сущность моего произведения: слишком скудна духом, чтобы понять то, что в нем есть великого, слишком злобна, чтобы захотеть узнать, что в нем есть доброго. Я боюсь, что она не даст осуществиться моим намерениям, быть может, даже захочет найти в моем произведении апологию порока, который я стараюсь ниспровергнуть, и за собственную непонятливость заставит поплатиться бедного автора, который может рассчитывать на все, кроме справедливости.
Вечное «Da-Capo» случается с историею об Абдере и Демокрите, и нашим добрым Гиппократам пришлось бы истощить целые плантации чемерицы, если бы они захотели помочь злу целебным снадобьем. Сколько ни станут друзья правды, и с церковной кафедры, и с театральных подмосток, поучать своих сограждан – толпа все-таки останется толпой, если бы даже солнце и луна изменили свое течение и небо с землей износилось бы, как какое-нибудь платье. Быть может, мне следовало бы, из снисхождения к слабосердечным, быть несколько менее верным природе; но-если всем нам знакомый муж и из жемчуга старается извлечь навоз, если случается, что в огне сгорают и в воде топятся, то следует ли из того, что жемчуг, огонь и вода должны быть конфискованы?
Замечательная развязка моего произведения дает мне право отвести ему место в ряду так-называемых нравственных книг. Порок получает должное воздаяние; заблудший вступает вновь на путь закона; добродетель остается победительницею. Кто хотя настолько поступит со мною справедливо, что прочтет всю мою книгу и захочет понять меня, тот – смею ожидать – если и не станет восхищаться мной, как писателем, то глубоко будет уважать во мне честного человека.
Действующие лица
Максимилиан фон-Моор, владетельный граф.
Карл, Франц, его сыновья.
Амалия фон-Эдельрейх.
Герман, побочный сын одного дворянина.
Даниэль дворецкий графа Моора.
Пастор-Мозер.
Патер.
Шпигельберг, Швейцер, Гримм, Рацман, Шуфтерли, Роллер, Косинский, Шварц, развратные молодые люди, потом разбойника.
Шайка разбойников
Место действия – Германия; время – около двух лет.
Первое действие
Первая сцена
Франкония.
Зал в замке Мооров.
Франц. Старик Моор.
Франц. Но точно ли вы здоровы, батюшка? Вы что-то бледны.
Ст. Моор. Здоров, что скажешь?
Франц. Пришла почта… письмо от нашего лейпцигского корреспондента…
Ст. Моор
Франц. Гм! Гм! – да, вести. Но я боюсь… не знаю… должен ли… Ваше здоровье… Но точно ли вы здоровы, батюшка?
Ст. Моор. Как рыба в воде! О моем сыне пишет он? Что ты так беспокоишься обо мне? – Два раза спрашивал о здоровье?
Франц. Если вы больны – имеете хоть малейшее предчувствие быть больным, то позвольте мне уйти: я выберу другое время.
Ст. Моор. Боже! Боже! что я еще услышу?
Франц. Позвольте мне сперва отойти в сторону и пролить слезы сострадания о моем погибшем брате. Я бы должен был вечно молчать – ведь он ваш сын; я бы должен был вечно скрывать его срам – ведь он мой брат. Но повиноваться вам – моя первая, печальная обязанность; потому простите меня.
Ст. Моор. О, Карл! Карл! когда б ты знал, как поведение твое терзает отцовское сердце! Когда б ты знал, что единственная добрая весть о тебе прибавила-бы десять лет к моей жизни, юношей сделала-бы меня, тогда как каждая, – ах! – приближает меня, на шаг к гробу!
Франц. Если так, батюшка, – прощайте! Эдак мы еще нынче будем рвать волосы над вашим гробом.
Ст. Моор. Останься! мне и так не долго жить: пусть он поступает, как хочет! Грехи отцов взыщутся в третьем и четвертом колене… Пусть же он довершает!..
Франц (
Ст. Моор. Все, все! Франц, ты избавишь меня от костылей.[8]
Франц
Ст. Моор. Дальше! дальше!
Франц. – Бледный, как смерть, надает на стул и проклинает день, когда в первый раз его назвали отцом. Я не мог всего разведать, и из немногого, что знаю, сообщаю тебе только очень немногое. Твой брат, кажется, уж преисполнил меру своего бесстыдства; я по крайней мере не могу ничего придумать, чего бы уж он не сделал, если только его гений в этом отношении не превосходит мой собственный. Вчера ночью, наделав на сорок тысяч дукатов долгу»… Славные карманные денежки, батюшка!.. обесчестив еще прежде дочь здешнего банкира и смертельно ранив на дуэли её жениха, доброго молодого человека из хорошего общества, он с семью другими товарищами, вовлеченными им же в распутную жизнь, решил бежать от рук правосудия. Батюшка! ради Бога! батюшка, что с вами?
Ст. Моор. Довольно, перестань!
Франц. Я щажу вас. – «За ним послана погоня; оскорбленные громко вопиют об удовлетворении; его голова оценена; имя Моор»… Нет мой бедный язык да не будет отцеубийцею! (
Ст. Моор
Франц
Ст. Моор. О, мои планы! мои золотые грезы!..
Франц. Это мы уж слышали. Вот об этом-то я сейчас и толковал. Пылкий дух, который бродит в мальчике, говаривали вы всегда, который делает его чутким ко всему великому и прекрасному, эта откровенность, отражающая, как в зеркале, его душу во взорах, эта мягкость чувства, вызывающая в нем слезы сочувствия при виде каждого страдания, этот мужественный дух, заставляющий его карабкаться по вершинам столетних дубов, перескакивать через рвы и палисады и гремучие потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упрямство и все эти прекрасные, блестящие добродетели, которые росли в батюшкином сынке, сделают; из него некогда верного друга, примерного гражданина, героя, великого, великого человека! Вот вам и великий человек, батюшка! Пылкий дух развился, расширился; нечего-сказать, прекрасные плоды принес он. Посмотрите на эту откровенность – как она мило переродилась в дерзость; эта мягкость – как нежно вьется она около кокеток, как отзывчива к прелестям какой-нибудь Фрины; взгляните на этот пламенный гений – как чисто в шесть каких-нибудь годочков сжег он масло жизни, так что остались лишь кожа да кости, а люди так бесстыдны, что говорят: c'est l'amour, qui а fait sa! Полюбуйтесь-ка на эту смелую, предприимчивую голову, как она кует и выполняет планы, пред которыми бледнеют геройские подвиги Картушей и Говардов! А что когда эти прекрасные семена достигнут своего полного развития? Теперь от его молодых лет нельзя же и требовать ничего совершенного. Может быть, батюшка, доживете вы еще до той радости,! что увидите его во главе войска, которое квартирует в священной тиши дремучих лесов и облегчает усталого путника на половину его ноши! Может быть, прежде нежели сойдете в могилу, вы успеете еще совершить странствие к его памятнику, который он воздвигнет себе между небом, и землею! Может быть… О, батюшка, батюшка, батюшка! – хлопочите о другом имени, а то все мальчишки и разносчики, видевшие портрет вашего сына на лейпцигском рынке[9], станут указывать на вас пальцами.
Ст. Моор. И ты также, Франц? и ты также? О, дети, дети! как вы целитесь мне прямо в сердце!
Франц. Видите, и я могу быть остроумным; но мое остроумие – жало скорпиона, К тому ж, этот сухой, будничный человек, этот холодный, деревянный Франц – как бишь вы еще меня называли для контраста с вашим любимцем, когда он сидел у вас на коленях и пощипывал вам щеки – тот и умрет и истлеет под могильной плитой, и забудут-то все о нем, когда слава этого всемирного гения промчится от полюса к полюсу. О! воздевая молитвенно руки, благодарит тебя, Создатель, холодный, деревянный, Франц за то, что он не похож на брата!
Ст. Моор. Прости меня, сын мой! Не сердись на отца, обманувшегося в надеждах. Господь, посылающий мне слезы через Карла, осушит их через тебя, мой Франц.
Франц. Да, батюшка, он осушит их. Ваш Франц пожертвует своею жизнью, чтоб продлить вашу. Ваша жизнь – для меня оракул, который всегда вопрошаю перед всяким предприятием, зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, столь священного, которого бы я вмиг не нарушил, когда дело идет о вашей драгоценной жизни. Верите ли вы мне, батюшка?
Ст. Моор. На тебе лежат еще большие обязанности, Франц. Бог да благословит тебя за все, чем ты мне был и будешь!
Франц. Ну, скажите ж теперь, если б вы этого сына не называли своим, вы были бы счастливым человеком?
Ст. Моор. Тише! о, тише! Когда его впервые подала мне мать, я поднял его к небу и воскликнул: «я счастливейший человек в мире!»
Франц. Вы так сказали, а так ли оно вышло? Теперь вы завидуете последнему из ваших крестьян, потому что он не отец такого негодяя. Вы до тех пор не расстанетесь с горем, пока у вас будет подобный сын. Это горе будет рости с Карлом. Это горе подточит жизнь вашу.
Ст. Моор. О, оно уже сделало меня восьмидесятилетним стариком![10]
Франц. Вот видите ли! Если же бы вы отреклись от этого сына!
Ст. Моор
Франц. Разве не любовь к нему причиняет вам все это горе? Без этой любви он для вас ничто; без этой непростительной, преступной любви он для вас умер – никогда не рождался. Не плоть и кровь – сердце делает нас отцами и сыновьями. Разлюбите его – и этот выродок уж более не сын ваш, хотя бы он был вырезан из вашего собственного тела. До сих пор он был для вас зеницею ока; но «аще соблазняет тебя око», говорит, «писание, вырви его вон». Лучше одним глазом глядеть в небо, чем обоими – в ад. Лучше бездетным предстать Богу, чем обоим, отцу и сыну, низринуться в геену. Вот что завещало нам Божество.
Ст. Моор. Ты хочешь, чтоб я проклял своего сына?
Франц. нисколько! нисколько! Кто говорит вам, чтоб вы прокляли вашего сына. Кого вы называете сыном? – того, кому вы дали жизнь, тогда как он употребляет всевозможные усилия, чтобы сократить вашу.
Ст. Моор. О, это правда! Это суд Божий надо мною. Бог сам избрал его на это.
Франц. Полюбуйтесь же, с каким сыновним чувством поступает с вами ваш любимец. Вашим же отеческим участием он душит вас, убивает вашею же любовью; даже ваше отеческое сердце подкупил он, чтоб оно дало вам карачун. Не стань вас – и он сделается господином ваших поместий, властелином своих желаний. Прочь плотина – и поток его похотей помчится свободнее. Поставьте себя на его месте. С каким нетерпением должен он ожидать смерти своего отца и брата, которые так немилосердно стоят на дороге его распутства? А это разве любовь за любовь? Разве это детская благодарность за отцовские ласки, когда он похотливому щекотанию мига жертвует десятью годами вашей жизни? Когда он славу своих предков – славу, незапятнанную в продолжение семи столетий – ставит на карту за одну минуту сладострастия? Это вы называете сыном? Отвечайте – это вы называете сыном?
Ст. Моор. Неблагодарный – но все же мой сын!
Франц. Примерный, драгоценный сын, которого вечная забота – как бы поскорей лишиться отца. О. когда вы образумитесь? когда спадет завеса с глаз ваших? Но ваше снисхождение поощрит его к распутству, а ваша нерешительность придаст его поступкам вид правоты. Конечно, вы снимете этим проклятие с его головы; но за-то на вас, батюшка, на вас падет это проклятие.
Ст. Моор. Правда, правда! Я всему виною!
Франц. Сколько тысяч людей, упивавшихся прежде из чаши сладострастия, исправлены были потом страданиями! Болезнь тела, сопровождающая всякую чрезмерность – не есть ли это указующий перст божественной воли? Вправе ли человек, побуждаемый преступною любовью, перетолковывать ее по своему? Вправе ли отец губить навеки залог, порученный ему небом? Подумайте, батюшка, если вы на некоторое время предоставите его на произвол бедствиям, он или обратится на путь истины и исправится, или и в школе страданий и несчастий останется негодяем и тогда – горе отцу, уничтожающему потворством предначертания высшей мудрости! Ну, батюшка?
Ст. Моор. Я напишу ему, что отклоняю от него свою руку.
Франц. И прекрасно, преумно сделаете.
Ст. Моор. Чтоб он мне и на глаза не являлся…
Франц. Это окажет спасительное действие.
Ст. Моор (
Франц. Хорошо! очень хорошо! А ну. как он, прикрывшись маской лицемерия, выплачет у вас сострадание, выканючит прощение, и на другой день, в объятиях развратных женщин, станет насмехаться над вашею слабостью? Нет, батюшка! он и сам возвратится, когда совесть перестанет упрекать его.
Ст. Моор. Ну, так я это сейчас же напишу ему.
Франц. Позвольте – еще одно слово, батюшка! Я боюсь, чтоб гнев не подсунул под перо ваше слишком жестоких выражений, которые могут растерзать его сердце. К тому ж – не думаете ли вы, что он примет за прощение то, что вы его удостоиваете собственноручного письма? Не лучше ли будет, если вы это предоставите мне.
Ст. Моор. Хорошо, Франц. Ах это бы и в самом деле растерзало мне сердце. Напиши ему.
Франц
Ст. Моор. Напиши ему, что ручьи кровавых слез, тысячи бессонных ночей… Но, смотри, не доводи его до отчаяния!
Франц. Не хотите ли прилечь, батюшка? Вы так взволнованы.
Ст. Моор. Напиши ему, что отцовское сердце… Повторяю тебе: не доводи его до отчаяния! (
Франц
Нет! нет! я несправедлив к ней. Она нам дала изобретательный ум, посадила нас голых и жалких на берег этого безграничного океана – света. Плыви, кто может плыть, а кто тяжел – тони! Мне она ничего не дала на дорогу. Чего бы я ни достиг – это будет дело моих рук. Всяк имеет одинаковое право на большое и малое. Притязание разбивается о притязание, воля о волю, сила о силу. Право на стороне победителя, а в пределах наших сил – наши законы.
Конечно, есть известные условия, заключаемые людьми, по общему согласию, для того, чтобы ускорять пульс мирового круговращенья. Честное имя – славная монета, которою можно делать чудесные обороты, умей только пустить ее в ход. Совесть! – о, да, конечно – отличное пугало для воробьев, правильно написанный вексель, с которым и банкрот иногда выпутывается из беды.
И в самом деле, отлично пугать дураков и держать чернь под каблуком для того, чтоб люди с толком могли тем свободнее действовать. Право, прехитрые выдумки! Ну, точь в точь плетни, которыми мои крестьяне прехитро огораживают поля свои, чтоб чрез них не перескочил – сохрани Бог – какой-нибудь заяц. А барин дает шпоры коню и лихо галопирует по бывшей жатве.
Бедный заяц! Что за скверная роль быть зайцем на этом свете. Но господину нужны также и зайцы.
И так – смелее вперед! Кто ничего не боится, так же силен, как и тот, кого все боятся. Теперь в моде носить пряжки на панталонах, чтоб стягивать или распускать их по воле. Мы постараемся сшить себе совесть по самому новому фасону, чтоб пошире растягивать ее, по мере того, как сами будем толстеть. Нам что за дело? Ступайте к портному. Мне до того прожжужали уши о так-называемой кровной любви, что у порядочного человека голова бы затрещала. Это твой брат! – другими словами: он испечен и вынут из той же печи, из которой ты явился на свет, и потому – да будет он тебе священ! Заметьте, ради Бога, этот запутанный силлогизм, это смешное заключение от соседства тел к гармонии душ, от одного места рождения к одинаким ощущениям, от одной и той же пищи к одним и тем же склонностям. Далее – это твой отец! он дал тебе жизнь, ты его плоть, его кровь и потому – да будет он для тебя священ! Опять претонкая штука. Хотелось бы мне знать, зачем он меня произвел на свет? Ведь не из любви же ко мне, который еще только должен был стать «мной». Знал он меня до того, как произвел на свет? Или задумал сотворить меня таким, как я стал? или угадывал, что из меня будет? Этого я бы не пожелал ему, потому что мог бы, пожалуй, наказать его за то, что он всетаки сотворил меня. Неужели мне благодарить его за то, что я родился мужчиною? Это все равно, что жаловаться, если б из меня вышла женщина! Могу ли я признавать любовь, которая не основывается на уважении к моему собственному «я»? Но могло ли быть тут уважение к моему «я», которое именно произошло из того, чему оно само должно служить началом? Где же тут священное? Разве в самом акте, через который я получил бытие? Как-будто это было что-нибудь особенное, а не скотский процесс удовлетворения скотской похоти? Или, может быть, оно в самом результате этого акта, который, впрочем, не что иное, как железная необходимость, без него, право, все бы обошлись, еслиб только плоть и кровь того не требовали. Или разве за то мне быть благодарным, что он меня любит? Но это одно его тщеславие, общий грех всех художников, которые кокетничают своим произведением, будь оно даже отвратительно. Вот вам и все колдовство, которое вы завешиваете священным туманом, чтоб только во зло употреблять нашу трусость. Ведь я не мальчик, чтоб позволить убаюкивать себя подобными песнями.
И так – смелее! Я вырву с корнем вокруг себя все, что мне преграждает дорогу к власти. Я хочу быть полным властелином и постараюсь силою добыть то, чего не мог добыть своими достоинствами.
Вторая сцена
Корчма на границах Саксонии.
Карл Моор,
Карл Моор
Шпигельберг
Моор. Священная искра Прометея выгорела – и ее стали добывать из канифольного порошка[13], этого театрального огня, на котором нельзя раскурить и трубки табаку. И вот люди заползали, как крысы по палице Геркулеса. Французский аббатик проповедует, что Александр был труслив, как заяц; чахоточный профессор, который при каждом слове подносит флакончик с нашатырным спиртом к носу, читает лекцию о силе. Люди, падающие в обморок от всяких пустяков, критикуют тактику Аннибала: вислоухие ребята ловят фразы из битвы при Каннах и злятся на победы Сципиона, потому что должны излагать их учителю.
Шпигельберг. Да это чисто по-александрийски.[14]
Моор. В награду за ваш кровавый пот в жару битв – вы живете теперь в гимназиях, и ваше бессмертие прозябает в школьных сумках. Из благодарности за пролитую вами кровь, нюренбергский торгаш завернет в вас грошовые пряники, а при особенном счастии, какой-нибудь французский драматург поставит вас на ходули и заставит плясать на проволоке[15]. Ха, ха, ха!
Шпигельберг
Моор. Право, этот гнусный век кани к чему неспособен более, как только пережевывать подвиги прежних времен, и героев древности изводить комментариями или уродовать их в трагедиях. Сила воспроизводить людей иссякла в бедрах – и вот теперь воспроизводить людей должны помогать пивные дрожжи.
Шпигельберг. Чай, братец, чай!
Моор. И вот они искажают свою здоровую природу нелепою рутиною, не могут собраться с духом осушить стакан, потому что им придется при этом пить за чье-то здоровье; жмут руку лакею, чтоб он замолвил словечко его сиятельству, и нападают на бедняка, которого не боятся; обожают за обед и готовы отравить друг друга за последнюю тряпку, перекупленную у них на аукционе; проклинают саддукея[16] за то, что тот редко ходит в церковь, а сами рассчитывают свои жидовские барыши у самого алтаря; становятся на колени, чтоб только выказать складки своего платья; не сводят глаз с проповедника, чтоб только высмотреть как причесан на нем парик; падают в обморок при виде зарезанного гуся и рукоплещут, когда их соперник уходит банкротом с биржи… Как горячо жал я им руки; «только один день!» – Куда!– «В тюрьму, собаку!» Просьбы! клятвы! слезы!..
Шпигельберг. И все из-за каких-нибудь двух тысяч дукатов?
Моор. Нет! я не в силах более об этом думать! Мне ли сдавить свое тело шнуровкою и заковать свою волю в законы? Закон заставляет ползать улиткой того, кто бы взвился орлиным полетом. Закон не создал еще ни одного великого человека, тогда как свобода высиживает крайности и колоссов. О если б дух Германа жил еще в золе! Дайте мне войско таких молодцов, как я – и из Германии выйдет республика, перед которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями.
Шпигельберг
Моор
Шпигельберг
Моор. Подлецы!
Шпигельберг. Погребение было совершено с подобающим великолепием. Отпевали собаку не дурно. Мы, в числе тысячи человек, каждый с фонарем в одной руке и со шпажищей в другой, среди ночи, с колокольным звоном и гамом проводили собаку за город и там зарыли. Потом начался кутеж, который продолжался до раннего утра. Ты поблагодарил публику за сердечное участие и приказал продавать мясо по половинной цене. Mort de ma vie! Тогда на тебя глядели с таким же почтением, как гарнизон в завоеванной крепости.
Моор. И ты не стыдишься этим хвастаться? В тебе нет на столько совести, чтоб краснеть от подобных воспоминаний?
Шпигельберг. Оставь, оставь, ты более не Моор. Иль забыл, как тысячу раз за бутылкою вина подтрунивал над своим старым хрычом и еще говаривал: «пусть его копит и скряжничает, а я буду пить так, что небу станет жарко». – Помнишь ли это? а? помнишь? Ах. ты бессовестный, хвастунишка ты этакой! Тогда говорил ты по-молодецки, по-дворянски, а теперь…
Моор. Будь проклят ты за то, что мне это напомнил! проклят я, что сказал это! То вино говорило во мне – и мое сердце не внимало тому, что болтал язык.
Шпигельберг
Моор. Ну что ж из этого?
Шпигельберг. То, что силы растут с нуждою… Потому – я никогда не трушу, когда доходит до крайности. Мужество растет с опасностью; гнет увеличивает силу. Судьба, верно, хочет сделать из меня великого человека, когда так упрямо загораживает дорогу.
Моор
Шпигельберг. Неужели? – Так ты хочешь, чтоб твои дарования выдохлись, таланты погибли? Уж не думаешь ли ты, что твои лейпцигские проказы переходят предел человеческого остроумия? Дай-ка нам сперва тереться к большой свет: Париж и Лондон. – где съешь оплеуху, когда назовешь кого честным человеком. Душа радуется, как там ведут дело на большую ногу. Глаза, брат, вытаращишь! Как подделывают подписи, фальшивят кости, ломают замки и вытряхивают требуху из ящиков; этому всему поучись, брат, у Шпигельберга. На первую виселицу повесил бы я того, кто хочет голодать, имея здоровые пальцы.
Моор
Шпигельберг. Чего доброго, ты, пожалуй, мне не веришь. Не то еще увидишь, дай мне только расходиться; у тебя мозг затрещит, когда расходится мое остроумие.
Моор. Ты глуп. У тебя зашумело в голове.
Шпигельберг
Моор. Счастливый путь! Карабкайся по позорным столбам на верхушку славы. В тени отцовских рощ, в объятиях моей Амалии меня ждут другие радости. Еще на той неделе писал я к отцу о прощении, причем не скрыл от него ни малейшего обстоятельства; а где чистосердечие – там и сострадание, и помощь. Прощай, Мориц! Мы уж более никогда не увидимся. Почта пришла. Отцовское прощение уже в городских стенах. Швейцер, Гримм, Роллер, Шуфтерли, Рацман
Роллер. Да знаете ли вы, что нас выслеживают?
Гримм. Что мы ни на минуту не безопасны?
Моор. Я этому не удивляюсь. Будь, что будет! Не видали ли вы Шварца? Не говорил ли он о письме ко мне?
Роллер. Он давно тебя ищет; говорил что-то такое.
Моор. Где он? где, где?
Роллер. Стой! мы его послали сюда. Ты дрожишь?
Моор. Я не дрожу. Отчего мне дрожать? Товарищи, это письмо… Радуйтесь вместе со мною; я счастливейший человек под солнцем! Чего мне дрожать?
Шварц
Моор
Шварц
Моор. Рука моего брата!
Шварц. Да что это с Шпигельбергом?
Гримм. Видно с ума спятил! Делает какие-то жесты, как в пляске св. Вита.
Шуфтерле. У него ум кружится. Должно быть, стихи сочиняет.
Рацман. Шпигельберг! а, Шпигельберг! Не слышит, бестия.
Гримм
Шпигельберг
Воллер
Гримм. Что с ним? Что сделал он? Он бледен, как мертвец.
Швейцер. Хороши должны быть вести! Посмотрим!
Роллер
Швейцер. Нечего сказать, сахарный братец! Францом зовут каналью.
Шпигельберг
Швейцер. Что врет там эта баранья голова? Осел хочет за всех нас думать?
Шпигельберг. Зайцы, калеки, хромоногия собаки вы все, если у вас, не хватит духа предпринять что-нибудь великое!
Роллер. Согласен, пусть будет по твоему: но выведет ли нас твое средство из этого проклятого положения? Выведет ли?
Шпигельберг
Рацман. На первый раз это, пожалуй, и много! Но это будет, пожалуй, головоломная работа, и будет стоить по меньшей мере головы?
Шпигельберг. Ничуть! – только одного мужества, потому что все, касающееся ума и изобретательности, я беру на себя. Крепись, говорю я, Швейцер! крепись. Роллер, Гримм, Рацман, Шуфтерле! крепитесь!
Швейцер. Крепиться! Если только за этим дело стало – у меня хватит мужества, чтоб босиком пройти через ад.
Шуфтерле. Чтоб у виселицы подраться с самим чертом за труп повешанного.
Шпигельберг. Вот это по мне! Если в вас точно есть мужество, то может ли кто-нибудь из нас сказать, что он боится еще что-нибудь потерять и не надеется всего выиграть.
Шварц. Да много было бы что растерять, если бы можно было потерять то, что мне еще остается выиграть.
Рацман. Да, черт возьми, и много бы осталось выиграть, еслиб я хотел выиграть то, чего уже не могу терять.
Шуфтерле. Если б мне случилось потерять то, что теперь на мне надето, и то в долг – завтра и мне нечего было бы терять.
Шпигельберг
Роллер. Ты не первый мошенник, у которого все в памяти, кроме виселицы. И все-таки нам не остается другого выбора!
Шпигельберг. Выбора? что? – нет для вас никакого выбора! Или хотите сидеть в долговой тюрьме и плесневеть там до страшного суда? Хотите возиться с сохой и заступом из-за куска черствого хлеба? У окон жалобной песнью вымаливать тощую милостыню? Или хотите присягнуть на телячьей шкуре и… тут еще вопрос: поверят ли вашим рожам… и затем, под брань и побои безмозглого капрала, предвкушать чистилище? Или прогуливаться под музыку[23] и под такт барабана? Или в галерном раю[24] влачить за собою весь железный магазин[25] Вулкана? – Вот что остается нам выбирать! Выбирайте, коль хотите!
Роллер. Шпигельберг отчасти прав. Я также составил кой-какие планы, но это почти одно и то же. Как бы, думал я, нам всем присесть, да скропать журнал, или альманах, или что-нибудь в этом роде, и за грош писать рецензии, как это теперь вошло в моду?
Шуфтерле. Чорт возьми! да это вы у меня украли. Я также подумывал, как бы эдак сделаться пиэтистом и раз в неделю приглашать к себе на назидательные беседы.
Гримм. Отлично! А не пойдет на лад – так атеистом. Начать бы писать против евангелистов, добиться того, чтобы это писание сожгли рукою палача – чудесное вышло бы дело!
Рацман. Или пойти на французов. Я знаю одного доктора, который выстроил себе дом из чистого Меркурия[26], как говорится в надписи, прибитой к его воротам.
Швейцер
Шварц. Чудесные планы! честные ремесла! Как однако симпатизируют все лихия души! Недостает только одного – сделаться бабами и своднями или начать продавать нашу девственность.
Шпигельберг. Песни, братец, песни! Кто ж помешает вам достигнуть всего, чего ни захотите? Мой план вам всего скорее проложит дорогу. К тому ж у вас еще в виду бессмертие и слава. Ротозеи вы эдакие! ведь и об этом надобно подумать, то-есть о потомстве, о сладком чувстве неувядаемой памяти.
Роллер. И занять первое место в списке честных людей. Ты славный проповедник, Шпигельберг, когда дело идет о том, как из честного человека сделать мошенника. Но, скажите, куда это пропал Моор?
Шпигельберг. Честного, говоришь ты! Уж не думаешь ли, что тогда ты будешь менее честен, чем теперь? Что понимаешь ты под словом «честность»? Богатым скрягам сваливать с шеи целую треть забот, лишающих их только золотого сна; залежалые их капиталы пускать в обороты; восстанавливать равновесие богатств – одним словом, стараться воскресить на земле золотой век, освобождать Господа Бога от тягостных нахлебников, от войны, мора, голода и
Роллер. И, наконец, заживо быть вознесенну к небу, и, не смотря на бури и ветры, и не смотря на прожорливый желудок дряхлого времени, качаться под солнцем и месяцем и всеми созвездиями – там, где птицы небесные, привлеченные благородною жадностью, слетаются петь свои концерты, а падшие ангелы с хвостами собираются на свой синедрион[27]? не так ли? и в то время, когда сильные мира сего будут пожираться червями, иметь честь принимать визиты от царственной птицы Юпитера[28]? Мориц, Мориц, Мориц! берегись треногого зверя[29]!
Шпигельберг. И тебя это пугает, заячье сердце? Сколько универсальных гениев, могших преобразовать весь мир, сгнило на живодерне, а об них говорят целые столетия, тысячелетия, тогда как много королей и курфирстов были бы пропущены историей, если бы их историки не боялись пустоты в родословном дереве и их книга не выигрывала от того двух лишних страниц в осьмушку, за которые издатель платит им наличными деньгами. А если прохожий и увидит, как ты; будешь раскачиваться туда и сюда по ветру: «должно быть, малый был не дурак!» проворчит он и вздохнет о худых временах.
Швейцер (
Шварц. И хотя бы это просто называлось проституциею – что ж из этого? Разве нельзя про случай носить с собой порошок, который тихонько тебя спровадит за Ахерон, так что ни одна собака не залает? Да, брат Мориц! твой; план годится и для моего катехизиса!
Шуфтерле. Гром и молния! и для моего также. Шпигельберг, ты меня завербовал.
Рацман. Ты, как новый Орфей, своею музыкой, усыпил моего зверя – совесть. Я твой, Шпигельберг!
Гримм. Si omnes consentiuntego non dissentio[30]. Заметьте, без запятой. В моей голове целый аукцион: пиэтисты, шарлатаны, рецензента и плуты. Кто больше даст, тому я и служить горазд. Руку, Мориц!
Роллер. И ты также, Швейцер?
Шпигельберг. А имя – звездам. Что нужды в том, куда войдут наши души, когда целые толпы вперед отправленных курьеров возвестят о нашем шествии, так что черти нарядятся в праздничные одежды и сотрут тысячелетнюю сажу с ресниц своих – и мириады рогатых голов закишат из дымного жерла своих серных печей, чтоб только посмотреть на въезд наш! (
Роллер. Потише! потише! Куда? Зверю нужна голова, ребята!
Шпигельберг
Роллер. Подожди, говорю я. И у свободы должен быть владыка. Без головы погибли Рим и Спарта.
Шпигельберг
Роллер. Когда б только была надежда, хоть тень надежды… Но нет! он никогда не согласится.
Шпигельберг. Почему же и нет? Говори смелее, друг! Как ни трудно править кораблем против упрямого ветра, как ни тяжело бремя корон – говори смелее, Роллер! Может быть, он и согласится.
Роллер. И все на мели, если откажет. Без Моора – мы тело без души.
Шпигельберг
Моор
Роллер. Послушай, Моор! как ты об этом думаешь? Разбойничья жизнь ведь лучше, чем хлеб и вода в подвалах отцовских башен.
Моор. Зачем эта душа не в теле тигра, питающегося человечьим мясом? Родительская ли это нежность? Любовь ли за любовь? Я бы хотел быть медведем, чтобы со всеми медведями Ледовитого моря растерзать это отродье убийц! Раскаяние-и нет прощения. О, еслиб я мог отравить океан, чтобы род людской изо всех источников опился смертью! Вера в свои силы, непреклонная энергия и в ответ – беспощадная строгость!
Роллер. Да слушай же, Моор. что я скажу тебе!
Моор. Это невероятно! это сон, мечта воображения! Такая трогательная просьба такое живое описание горя и слезного раскаяния… Дикий зверь растаял бы от со! страдания; камни бы пролили слезы – и что! ж?.. Да это примут за пасквиль на весь человеческий род, если рассказать – и что же, и что же?.. О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, землю и океан повести войною на этот род гиен!
Роллер. Да послушай же, Моор! Ты ничего не слышишь от бешенства!
Моор. Прочь, прочь от меня! Разве имя твое не человек? не женщина родила тебя? С глаз моих, ты – с лицом человека! Я так невыразимо любил его! так еще не любил ни один сын: тысячу жизней положил бы я за него…
Роллер. Вот такими друзьями мы и хотим быть – выслушай только!
Шварц. Пойдем с нами в богемские леса! Мы соберем там шайку разбойников и ты… (
Швейцер. Ты будешь нашим атаманом! Да, ты должен быть нашим атаманом!
Шпигельберг
Моор. Кто шепнул тебе эту мысль? Послушай брат!
Все. Да здравствует атаман!
Шпигельберг
Моор. Как-будто бельмо спало с глаз моих! Какой же глупец я был, что порывался назад в клетку! Дух мой алчет подвигов, дыхание – свободы! Убийцы разбойники! Этим словом я попрал закон ногами. Люди застили мне человечество, когда я взываль к человечеству – прочь же от меня симпатия и человеческое сострадание! Нет у меня более отца, нет более любви и кровь и смерть да научат меня позабыть все, что я любил когда-то! Идем! идем! О, я создам для себя ужасное развлечение! Решено – я ваш атаман! и блого тому из вас, кто будет неукротимее жечь, ужаснее убивать: тот будет по-царски награжден! Становитесь все вокруг меня, и всяк клянись мне в верности и послушании на жизнь и смерть! Клянитеся мне в этом вашей правою рукою!
Все
Моор. И я этой правою рукою клянусь вам: верно и неизменно быть вашим атаманом на жизнь и на смерть! Да обратит эта рука того в безжизненный труп, кто когда-либо замедлит или усомнится или отступит! Да будет то же самое со мною, если я когда-либо преступлю свою клятву! Довольны ли вы?
Все
Моор. И так – пойдемте! Не бойтесь смерти и опасности: над нами веет непреклонная судьба! Каждый из нас найдет свой конец – будь это на мягкой ли постели, среди кровавого боя, или на виселице и колесе! Что-нибудь из всего этого будет концом нашим!
Шпигельберг
Третья сцена
В замке Мооров. Комната Амалии. Франц. Амалия.
Франц. Ты не смотришь на меня, Амалия? Разве в глазах твоих я ниже того, над кем тяготеет отцовское проклятие?
Амалия. Прочь! О! чадолюбивый, милосердый отец, отдавший сына на съедение волкам и чудовищам! Сам пьет дорогия вина, покоит свои дряхлые члены на пуховых подушках, тогда как его великий, благородный сын – погибает. Стыдитесь – вы, безчеловечные! стыдитесь – вы, змеиные души, вы, поношение человечества! И поступить так с единственным сыном!
Франц. Я до сих пор думал, что у него их двое.
Амалия. Да, он заслуживает таких: сыновей, как ты. На своем смертном одре он тщетно будет протягивать исхудалые руки к своему Карлу, и с ужасом отдернет их, встретив ледяную руку Франца.
Франц. Ты в бреду, моя милая! Мне жаль тебя.
Амалия. Скажи мне, ужели не жаль тебе твоего брата? Нет, чудовище, ты ненавидишь его! А меня? ты также ненавидишь?
Франц. Я люблю тебя, как самого себя, Амалия!
Амалия. Если ты меня любишь, то верно не откажешь мне в моей просьбе?
Франц. Никогда, никогда! если только она не более моей жизни.
Амалия. О, если так – это просьба, которую ты так легко можешь исполнить.
Франц. Прелестная мечтательница! не могу не удивляться твоему кроткому, любящему сердцу. Здесь
Амалия
Франц. бесчеловечно! жестоко! За такую любовь заплатить так! Позабыть ту…
Амалия
Франц. Не давала ли ты ему перстня! на прощаньи – бриллиантового перстня в залог верности?.. И то правда, – как юноше противустоять прелестям какой-нибудь развратницы? Да и кто станет осуждать его, когда, кроме этой вещи, ему уже нечего было отдать и когда, притом, она с лихвою заплатила за него своими ласками и! поцелуями.
Амалия
Франц. Что за низость! Но это еще не все! Перстень, как бы ни был он дорог, все же можно достать у любого жида. Вероятно, работа ему не понравилась – и он выменял его на лучший.
Амалия
Франц. Не другой же, Амалия! И этакое сокровище и на моем пальце… и еще от Амалии! Смерть его бы у меня не вырвала. Не правда ли, Амалия – не ценность бриллианта, не искусство работы – любовь определяет ему цену? Милое дитя, ты плачешь? Горе тому, кто выжимает эти драгоценные капли из таких небесных глаз! Ах! если б ты все знала, видела его самого… и в том виде!..
Амалия. Чудовище! как? в каком виде?
Франц. Тише, тише, ангельская душа, не спрашивай меня ни о чем!
Амалия
Франц. Тебе страшно за Карла? Дрожишь перед бледной картиной? Поди же, полюбуйся на него самого, на твоего прекрасного, ангелоподобного, божественного Карла! Поди, упейся его благовонным дыханием и умри от амбры, веющей из его пасти: оно поразит тебя тою смертоносною тошнотою, какую производит запах расшевеленной падали, или вид рва, наполненного трупами.
Амалия
Франц. Что за волнение любви. Сколько сладострастия в этих объятиях! Но справедливо ли осуждать человека за отвратительную наружность? И в самом гадком эзоповом теле[31] может блистать великая и нежная душа, как рубин среди грязи.
Амалия
Франц
Амалия
Франц. О, Амалия! как люблю я тебя! за эту непреклонную верность моему брату! Прости, что я осмелился так жестоко испытывать любовь твою. Как прекрасно, оправдала ты мои желания. Эти слезы, эти вздохи, это небесное негодование существуют также и для меня: наши души были всегда так согласны!
Амалия. О, нет, этого никогда не было!
Франц. Ах, они были всегда так гармонически согласны, что я думал – мы родились близнецами! И не будь этого наружного различия, где, конечно, бедный Франц ему во многом уступает[32], нас бы десят раз на день принимали друг за друга. Ты – говорил я часто самому себе – ты весь Карл – его эхо, его образ и подобие!
Амалия
Франц. Мы совершенно сходны по склонностям. Роза была его любимым цветком: какой цветок для меня лучше розы? Он страстно любил музыку: всезрящие звезды! будьте свидетелями – вы так часто в ночной тиши подслушивали меня за клавикордами, когда все вокруг меня спало мертвым сном. И как можешь ты еще сомневаться, Амалия, когда любовь у нас обоих сосредоточивалась на одном совершенстве? А если любовь одна и та же – могут ли не быть похожи её дети?
Амалия
Франц. Был тихий, весенний вечер, последний перед его отъездом в Лейпциг, когда он меня провел в ту беседку, где вы часто сиживали в мечтах о любви. Долго мы молчали; наконец он схватил мою руку и тихо, со слезами сказал мне; «Я оставляю Амалию; не знаю почему, но у меня есть предчувствие, что навеки. Не покидай ее, брат! Будь ей другом – её Карлом, если Карл никогда не возвратится!»
Амалия
Франц. Ты не знаешь меня, Амалия; ты совсем меня не знаешь!
Амалия. О, я тебя знаю! с этой минуты я тебя знаю – ты хотел быть похожим на него? Стал бы он перед тобой плакать обо мне? Скорей бы он написал мое имя на позорном столбе! Прочь с глаз моих!
Франц. Ты оскорбляешь меня!
Амалия. Поди прочь, говорю я. Ты украл у меня драгоценные минуты: да будут они вычтены из твоей жизни!
Франц. Ты ненавидишь меня!
Амалия. Я презираю тебя. Поди прочь!
Франц
Амалия. Иди, низкий плут! Я теперь опять с моим Карлом. Нищий, говорит он? – стало-быть свет перевернулся! Нищие стали королями и короли нищими. Рубище, которое он носит, я не променяю на пурпур помазанников Божиих. Взгляд, которым он просит милостыню, должен быть царский взгляд, взгляд, уничтожающий величие, пышность, триумфы великих и сильных. Во прах ничтожное украшение!
Второе действие
Первая сцена
Франц фон-Моор
Как это долго тянется: доктор подает надежду… Жизнь этого старика – сущая вечность! А для меня бы открылась ровная, свободная дорога, если бы не этот несносный, живучий кусок мяса, который, как подземная собака в волшебной сказке, заграждает мне вход к сокровищам.
Не склониться же моим планам под железным игом механизма? Моему парящему духу не приковать же себя к улиткоподобному ходу материи? Задуть огонь, который и без того чуть тлеет на выгоревшем масле – вот и все. И все-таки мне не хотелось бы самому это сделать – людей ради. Мне бы хотелось не убить его, но только пережить. Я хотел бы смастерить это. как искусный врач, но наоборот. Не загораживать дороги природе, а побуждать ее только идти скорее. Если мы можем в самом деле удлинять условия жизни, почему ж бы нам их и не укорачивать по мере надобности.
Философы и медики утверждают, что расположение духа дружно гармонирует с движением организма. Судорожные ощущения всякий раз сопровождаются расстройством механических отправлений: страсти подтачивают телесные силы, удрученный дух клонит к земле свою темницу – тело. Так как же бы?.. Как бы смерти прочистить дорогу к замку жизни? Духом разрушить тело? Да! оригинальная идея! только, как привести ее в исполнение? бесподобная идея! Думай, думай, Моор! Вот искусство; оно заслуживало бы иметь тебя своим изобретателем. Ведь довели же ядосмешение[33] до степени настоящей науки и путем опытов принудили природу определять свои границы, так что теперь можно за несколько лет вперед сосчитать биения сердца и сказать пульсу: до сих пор – и не дальше. Как же тут не испытать своих крыльев?
Но каким образом приступить к делу, чтоб уничтожить сладкое мирное согласие души с телом? Какой род ощущений изберу я? Какой наиболее угрожает тонкому цвету жизни?
Герман. К вашим услугам!!
Франц (
Герман. Знаю на опыте.
Франц. И скоро получишь более. Мне надо поговорить с тобой, Герман.
Герман. Слушаю тысячью ушами.
Франц. Я знаю тебя, ты решительный малый, солдатское сердце: что на душе, то и на языке. Мой отец насолил тебе,
Герман. Чорт побери меня, если я это забуду!
Франц. Вот это слова мужчины! Месть прилична груди мужа. Ты нравишься мне, Герман. Возьми этот кошелек. Он был бы тяжелее, будь я здесь господином.
Герман. Это мое всегдашнее желание;! благодарю вас.
Франц. В самом деле, Герман? Ты точно желаешь, чтоб я был господином? Но у моего отца львиные силы; к тому ж я младший сын.
Герман. Я бы желал, чтоб вы были старшим сыном, а ваш отец слаб, как чахоточная девушка.
Франц. О! как награждал бы тебя тогда этот старший сын, как бы старался вывесть тебя на свет Божий из этой неблагодарной пыли, которая так мало идет к твоей душе и благородству! Тогда бы ты ходил у меня облитый золотом, ездил бы четверней по улицам – право бы ездил! Но я и позабыл, о чем хотел поговорить с тобою. Ты еще помнишь фрейлейн фон-Эдельрейх, Герман?
Герман. Гром и молния! о чем напоминаете вы мне!
Франц. Мой брат подбрил ее у тебя.
Германь. И будет каяться в этом!
Франц. Она тебя оставила с носом, а он чуть ли не сбросил тебя с лестницы.
Герман. Он полетит у меня за это в ад.
Франц. Он говорил, что все шепчут друг другу на-ухо, будто твой отец не может взглянуть на тебя без того, чтоб не рвать волос на голове и не сказать со вздохом: Господи! прости мя многогрешного!
Герман
Франц. Он советовал тебе продать дворянскую грамоту с аукциона и починить на это чулки.
Герман. Ад и черти! я ему выцарапаю глаза.
Франц. Что? ты сердишься?ты никак на него сердишься? Что ж ты с него возьмешь? Что может сделать крыса льву? Твой гнев только увеличит его торжество, тебе ничего более не остается, как щелкать зубами и вымещать свое бешенство на черством хлебе.
Герман
Франц
Герман. Не успокоюсь до тех пор, пока и тот и другой не сойдут в могилу.!
Франц. Не горячись, Герман! Подойди поближе… Амалия будет твоею.
Герман. Будет моею! на зло всем – будет моею!
Франц. Ты получишь ее, говорю я! и еще из моих рук. Подойди поближе, говорю я! Ты, может быть, еще не знаешь, что Карл все равно, что лишен наследства?
Герман
Франц. Не волнуйся и слушай далее – в другой раз расскажу тебе подробнее. Да, говорю тебе, уж скоро год, как отец выгнал его из дома. Но старик уже сожалеет о необдуманном поступке, который
Герман. Я его удавлю у алтаря.
Франц. Отец передаст ему тогда правление, а сам будет жить на покое в своих замках. И вот гордый, ветреный повеса станет нашим владыкою, станет смеяться над своими врагами и завистниками – и я, хотевший сделать из тебя, великого человека, я сам, Герман, буду, низко кланяясь у его дверей…
Герман
Франц. Уж не ты ли помешаешь? И ты, мой милый Герман, попробуешь бича его; он наплюет тебе в глаза, когда ты встретишься с ним на улице, и горе тебе, если ты только пожмешь плечами и скривишь рот. Вот что будет тогда с твоим сватаньем к Амалии, с твоими планами, с твоею будущностью.
Герман. Научите меня, что мне делать?
Франц. Слушай же, Герман! видишь, какое горячее участие принимаю я в судьбе твоей! Ступай – переоденься, чтоб тебя никто не узнал; явись к старику, скажи, что ты прямо из Богемии, был вместе с братом моим в прагской битве[35] и видел, как он отдал душу Богу.
Герман. Но поверят ли мне?
Франц. Это уж моя забота! Возьми этот пакет: тут подробная инструкция и, сверх того, разные документы, которые убедят, пожалуй, само сомнение. Теперь выходи от меня осторожнее, чтоб кто тебя не увидел. Перелезь чрез калитку на заднем дворе, а оттуда по садовой стене. Что же касается исхода этой трагикомедии, то предоставь это мне!
Герман. И она совершится. Да здравствует новый граф Франциск фон-Моор!
Франц
Герман. Что вы? (Скорее пуля полетит назад и завертится в сердце самого стрелка. Положитесь на меня. Увидите сами… Прощайте!
Франц
Вторая сцена
Спальня старика Моора.
Старик Моор
Амалия.
Амалия
Ст. Моор
Амалия
Ст. Моор. Ты здесь? ты точно здесь? Ах, как ты похудел! Не смотри на меня так грустно: мне и без того горько!
Амалия
Ст. Моор
Амалия. Так вот оно что!
Ст. Моор
Амалия. Здоровы ли вы? Ваш сон был так сладок.
Ст. Моор. Мне снился сын. Зачем ты меня разбудила? Может быть, он простил бы меня.
Амалия. Ангелы не помнят зла! – он вас прощает.
Ст. Моор. Нет, Амалия! эта смертная бледность на лице твоем обвиняет меня. Бедная! я лишил тебя всех радостей молодости! О, не проклинай меня!
Амалия
Ст. Моор. Знаешь ли ты этот портрет, Амалия?
Амалия. Карл!
Ст. Моор. Таким он был, когда ему минуло пятнадцать лет. Теперь он изменился. Огонь жжет мое сердце!.. Эта кротость стала негодованием, эта улыбка – отчаянием: не правда ли, Амалия? Ты писала с него этот портрет в день его рождения, в жасминной беседке. Ваша любовь так радовала меня.
Амалия
Ст. Моор. Этот нежный, оживляющий взгляд… Будь он у моей постели, я бы жил в самой смерти – никогда бы не умер!
Амалия. Никогда, никогда бы не умерли! Это был бы скачек от одной мысли к другой – лучшей. Этот взор светил бы вам за гробом; этот взор вознес бы вас к звездам.
Ст. Моор. Тяжело, грустно! я умираю – и моего сына Карла нет здесь; меня положат в могилу – и он не поплачет на моей могиле. Как сладко быть убаюкану в сон смерти молитвою сына – это колыбельная песня.
Амалия
Ст. Моор. Что за чудная песня, Амалия! Ты должна петь мне ее перед моей смертью.
Амалия. Это прощание Андромахи с Гектором. Мы с Карлом часто певали ее под звуки лютни.
Даниэль
Данэль. Вас спрашивает какой-то! человек. Прикажете впустить его? Говорит, что пришел с важными вестями.
Ст. Моор. Мне в целом свете только одно важно… ты знаешь, Амалия? Если это несчастный, требующий моей помощи – он не уйдет от меня со вздохом. Амалия. Если это нищий, то пусти его поскорее.
Ст. Моор. Амалия! Амалия! пожалей меня!
Амалия
Франц. Герман,
Франц. Вот этот человек. Он говорит, что принес вам страшные вести. В состоянии ли вы их выслушать?
Ст. Моор. Для меня дорога одна весть. Подойди ближе, мой друг, и не щади меня. Подайте ему стакан вина.
Герман
Ст. Моор. Почему ты знаешь это?
Герман. Я знал вашего сына.
Амалия
Ст. Моор. Ты знаешь моего сына?
Герман. Он учился в Лейпцигском университете, но вдруг куда-то исчез. Где он был и что делал – я не знаю. По его словам, он, с непокрытой головой и босиком, обошел всю Германию, вдоль и поперек, вымаливая подаянье у дверей и окон. Пять месяцев спустя, вспыхнула война между Пруссией и Австрией, и так как ему не на что было надеяться, то он и последовал за громом победоносных барабанов Фридриха в Богемию. «Позвольте мне», сказал он великому Шверину, «умереть смертью героя: у меня нет более отца.
Ст. Моор. Не смотри на меня, Амалия!
Герман. Ему поручили знамя – и он помчался за победоносным полетом прусаков. Мы были с ним случайно в одной и той же походной палатке. Много говорил он о своем престарелом отце, о лучших былых временах, о несбывшихся надеждах – и слезы выступили на глазах его.
Ст. Моор. О, замолчи!
Герман. Восемь дней спустя, началось жаркое прагское дело. Смею вас уверить, что сын ваш вел себя, как храбрый воин. Он делал чудеса в глазах всей армии. Пять полков сменилось около него – он стоял. Каленые ядра сыпались градом справа и слева – сын ваш стоял. Пуля раздробила ему правую руку, он взял знамя в левую и стоял.
Амалия
Герман. Вечером, по окончании сражения, я отыскал его; он лежал, пораженный пулями. Левой рукою старался он унять текущую кровь; правую он зарыл в землю. „Брат!“ сказал он мне, „я слышал, будто наш генерал убит?“ – „Убит“, отвечал я: „а ты?“ – „Кто чувствует себя храбрым солдатом“, вскричал он, отняв руку от раны, „тот следуй за своим генералом, как я.“ И вслед затем его великая душа отлетела за героем.
Франц
Герман. Вот последняя воля моего покойного товарища: „Возьми эту саблю“, прохрипел он мне, „и отдай ее моему старику-отцу. Кровь его сына запеклась на ней; он отмщен – пусть его радуется. Скажи ему, что его проклятие заставило меня искать смерти, и что я умер в отчаянии!“ Последний вздох его был – Амалия.
Амалия
Ст. Моор
Франц
Герман. Вот сабля и портрет, который он снял с груди своей.
Франц
Амалия
Герман. Вы ошибаетесь, сударыня. Взгляните сами – не ваш ли это портрет? Вы же ему, может быть, и дали его.
Франц. Клянусь Богом, Амалия, это твой портрет!
Амалия
Ст. Моор
Франц. И он вспомнил обо мне в последний, тяжелый час кончины! Обо мне, ангельская душа! Когда уже веяло над ним черное знамя смерти, он вспомнил обо мне!
Ст. Моор (
Герман. Я не в силах более смотреть на ваше страдание! Прощайте, благородный граф! (
Амалия
Герман. Его последний вздох был – Амалия.
Амалия. Его последний вздох был – Амалия! Нет, ты не обманщик! Так это правда, правда! Он умер! умер!
Франц. Что вижу я? Что это за надпись на сабле? кровью написано – о Амалия!
Амалия. Его рукой?
Франц. На яву ли я это вижу, или это сон? Посмотри, видишь кровавые буквы: „Франц, не оставляй моей Амалии!“ Посмотри! посмотри! а на другой стороне: „Амалия, твою клятву разрывает всесильная смерть!“ Видишь ли теперь, видишь ли? он писал это окостеневшею рукою, писал теплою кровью своего сердца, писал на страшном рубеже вечности. Его душа, готовая отлететь, остановилась, чтоб соединить Франца с Амалией.
Амалия. Отец небесный! Так это его рука! Он никогда не любил меня.
Франц
Ст. Моор. Горе, горе мне! Не оставляй меня, Амалия! Франц, Франц, отдай мне моего сына!
Франц. А кто его проклял? кто довел его до смерти и отчаяния? О, это был ангел! чистая небесная душа! Проклятие на палачей его! Проклятие, проклятие на вашу голову!
Ст. Моор
Франц. Его уж нет: ваше оханье не поможет!
Ст. Моор. Никогда, никогда, никогда не вызовут из могилы! Умер, погиб навеки! Но ты вырвал проклятие из моего сердца… ты… ты… Отдай мне моего сына!
Франц. Не раздражайте моего гнева. Я оставляю вас – смерти.
Ст. Моор. Чудовище! чудовище! отдай мне моего сына!
Франц. Старые кости!.. и вы смеете!.. умирайте! казнитесь!
Старик Моор. Тысячи проклятий да разразятся над тобою! ты из моих объятий украл моего сына!
Амалия
Ст. Моор. Амалия, посланница неба! Ты пришла освободить мою душу?
Амалия
Ст. Моор.
Амалия. Утешься, злосчастный старик! Небесный Отец призвал его к Себе. Мы были бы слишком счастливы на этом свете… Там, там, над светилами, мы свидимся снова.
Ст. Моор. Свидимся, свидимся! Нет душа у меня разорвется, когда я, блаженный, увижу его в среде блаженных. Среди неба на меня повеют ужасы ада. В созерцании бесконечного меня растерзает воспоминание: я убил своего сына!
Амалия. О, он одною улыбкой изгладит из вашего сердца горькие воспоминания! Будьте веселы, милый батюшка: мне так весело. Разве он не пропел невидимым силам на арфе серафимов имя Амалии, и невидимые силы не пролепетали его тихо за ним? Его последний вздох был – Амалия! Не будет ли и первый крик восторга также – Амалия?
Ст. Моор. Небесное утешение изливается из уст твоих. Он улыбнется мне, говоришь ты? простит мне? Будь при мне, возлюбленная моего Карла, и в час моей смерти.
Амалия. Смерть для нас есть только полет в его объятия. Блого вам – я вам завидую. Зачем это тело не дряхло? эти волосы не седы? Горе юношеским силам! блого тебе, немощная старость; ты ближе к нему, ближе к моему Карлу!
Франц
Ст. Моор. Подойди ко мне, сын мой! Прости мне за минутную жестокость! Тебе я все прощаю. Хочу умереть с миром.
Франц. Ну, наплакались ли вы о вашем сыне? Как видно, у вас только один.
Ст. Моор. У Иакова было двенадцать сыновей; но о своем Иосифе он проливал кровавые слезы.
Франц. Гм!
Ст. Моор. Возьми-ка Библию, Амалия, и прочти мне историю Иакова и Иосифа: она меня всегда трогала, хотя тогда я еще и не был Иаковом.
Амалия. Которую ж из них прочесть вам? (
Ст. Mоор. Прочти мне о горести оставленного, когда он не нашел Иосифа между своими детьми, и тщетно ждал его в среде своих одиннадцати; и о его жалобных криках, когда он услышал, что его возлюбленный Иосиф отнят у него навеки.
Амалия
Ст. Моор
Амалия
Ст. Моор. Перестань, перестань! – мне дурно!
Амалия
Ст. Моор. Это смерть!.. черная… стоит… перед моими… глазами. Прошу тебя… позови пастора… причаститься… Где… сын мой… Франц?
Амалия. Ушел! Боже, умилосердись!
Ст. Моор. Ушел, убежал от смертного одра?… И это все… все… от двух сыновей!.. Ты дал их… Ты и отнял… да будет имя Твое…
Амалия
Франц
Умер! кричат они,
Третья сцена
Богемские леса.
Шпигельберг. Рацман. Разбойники.
Рацман. Ты ли это? Тебя ли вижу? Дай же задушить себя в объятиях, дорогой дружище, Мориц! Привет тебе в богемских лесах! Эк ты поздоровел. Да еще и рекрутов привел с собой целое стадо: ай да вербовщик!
Шпигельберг. Полно, братец, полно! А каковы малые-то! Поверишь ли, видимое Божие благословение надо мною: был ведь бедным, голодным простаком, ничего не имел, кроме этого посоха, как перешел через Иордан[36], а теперь нас семьдесят восемь человек, – разоренные купцы, выгнанные чиновники и писцы – и все из швабских провинций. Это, братец, не люди, а золото. Поверишь ли – один у другого пуговицы со штанов крадет; а сами в ус не дуют с заряженными ружьями. Дела куча, и сверх того, в славе на сорок миль кругом. Веришь ли, не выходит ни одной газеты, в которой бы не было статейки о пролазе Шпигельберге. Только затем и читаю их. С ног до головы так меня описали, что я, как живой, у них на бумаге; пуговиц моих – и тех не позабыли. Впрочем, это не мешает мне водить их за нос. Намедни иду я в типографию, говорю, будто видел известного Шпигельберга, и диктую там сидевшему писаришке живой портрет одного шарлатана-доктора. Что ж ты думаешь – статейка пошла в ход, бедняка хватают, насильно допрашивают, и он, со страха и глупости, признается – черт меня побери! – признается, что он точно Шпигельберг. Гром и молния! Меня так и дергало объявить магистрату, кто я, чтоб бездельник не бесчестил только моего имени. Что ж ты думаешь? – три месяца спустя повесили таки моего доктора. Уж я, брат, набил нос табаком, когда, прогуливаясь около виселицы, увидел, как псевдо-Шпигельберг парадирует на ней во всей своей славе. А между тем, как Шпигельберг висит, Шпигельберг тихонько выпутывается из петли и приставляет премудрой юстиции ослиные уши, так что любо!
Рацман. Ты, как видно, все тот же. Шпигельберг. Как видишь, братец, и телом и душою! Слушай-ка, я расскажу тебе шутку, которую сыграл в монастыре Св. Цецилии[37]. В одно из моих странствований, в сумерки, я набрел на этот монастырь, а как в тот день я не сжег ни одного патрона – ты знаешь, diem perdidi[38] я ненавижу до смерти – то мне вздумалось ознаменовать ночь штукой, стой она хоть обоих ушей дьяволу. До поздней ночи мы – ни гу-гу. Все стихло. Огни погасли. Мы и смекнули, что монахини теперь на пуховиках. Вот я и беру моего товарища Гримма с собою; другим велю ждать у ворот, пока не услышат моего свистка; хватаю монастырского сторожа, беру у него ключи, крадусь кошкой туда, где спят монашенки, забираю их платья и бросаю весь хлам за ворота. Так проходим мы из кельи в келью, отбираем у каждой сестры по одиночке платье, не исключая и настоятельницы. Я свищу – и мои малые начинают аукать и шуметь, будто страшный суд на дворе, и с гамом, криком, гвалтом прямо в кельи к спящим сестрам. Ха, ха, ха! Когда бы ты видел всю эту суматоху! Как бедные зверечки, шныряли они в темноте за своими платьями и плакали и визжали, ничего не нашедши, между тем как мы – тут-как тут у них на шее. Когда бы ты видел, как они со страха и ужаса закутывались в простыни, или, как кошки заползали под печь! Иные же от страха превращали комнату в целое озеро – хоть плавать учись. А этот визг, этот вой… и наконец самая старая корга – настоятельница, одетая как Ева до грехопадения… Ты знаешь, дружище, что на всем земном шаре нет для меня создания противнее паука и старой бабы. Теперь представь себе, что эта черная, морщинистая тварь увивается около меня и заклинает еще девственным целомудрием… Ад и черти! Я уже расправил было локоть и собирался впихнуть жалкие остатки[39] в проходную кишку… Расправа коротка: или подавай серебро, монастырскую казну и все светлые талерчики, или… Мои молодцы меня поняли сразу. Словом, монастырь доставил мне слишком тысячу талеров чистыми деньгами и возможность сыграть с ним шутку в придачу. Что же касается моих малых, то они оставили его обитательницам такие сувенирчики, которые они протаскают целые девять месяцев.
Рацман
Шпигельберг. Вот видишь! Говори после того, что это не жизнь! А вместе с тем и свежеешь, и сильнее становишься, и тело у тебя толстеет себе, как поповское брюхо. Не знаю, а во мне есть нечто магнетическое, что всех мошенников со всего божьего света так и притягивает, как сталь и железо.
Рацман. Нечего сказать, славный магнит! Но, черт меня побери, хотелось бы мне знать, каким это ты колдовством…
Шпигельберг. Колдовством? что тут за колдовство! голова, братец, голова, да немного практической сноровки, которую, конечно, не выешь в каше. Видишь ли, я всегда говорю: честного человека сделаешь ты из всякого пшеничного колоса, но для тонкого плута и каши мало! Тут нужно немного и национального гения, и, так-сказать, плутовского климата. Съезди-ка, советую тебе, в Граубюндень – это истинные Афины теперешних плутов.
Рацман. Брат! мне хвалили Италию.
Шпигельберг. Да, да! не будем ни от кого отнимать прав. Италия имеет тоже своих молодцов, но и Германия, если только пойдет по той же дороге и бросит совершенно Библию, что уж можно предполагать по блестящему началу, то, современем, может и из Германии выйти кое-что путное. Вообще, должен я сказать тебе, что климат мало содействует развитию талантов; гений везде находит себе почву, а все прочее, братец… сам знаешь, из простого яблока и в раю не выйдет ананаса. Но я продолжаю… На чем бишь я остановился?
Рацман. На тонких штуках.
Шпигельберг. Да, точно – на тонких штуках. Во-первых, когда приходишь в какой-нибудь город, сейчас разнюхай у надзорщиков за нищими, приставов, полицейских и дозорных, кто чаще всего к ним попадался в лапы, и потом отыскивай себе молодцов. Далее – ты гнездишься в кофейнях, распутных домах, трактирах и там щупаешь, высматриваешь, кто больше всех ругает дешевое время и пять процентов, восстает против чумы полицейских улучшений, больше всех лает на правительство или нападает на физиогномику и тому подобное… Вот тут-то, братец, верх искусства! Честность еще шатается, как гнилой зуб – стоит только приложить клещи… Или, лучше и проще, ты бросаешь полный кошелек прямо на средину улицы, а сам где-нибудь прячешься и подмечаешь, кто его поднимает. Немного погодя, ты выходишь из засады, ищешь, кричишь и спрашиваешь, так мимоходом: не поднимали ли, сударь, кошелька с деньгами? Скажет: «да» – черт его возьми, ступай мимо; если ж нет, извините сударь… не припомню… очень сожалею… тогда – победа, братец! победа! Гаси фонарь, хитрый Диоген! – ты нашел своего человека.
Рацман. Да ты обтертый практик!
Шпигельберг. Бог мой! как-будто я когда-нибудь в этом сомневался. Когда ж молодец будет у тебя на удочке, действуй тонко, чтоб уметь его и вытащить. Я тебе расскажу, как я поступал в подобных случаях. Я приставал к своему кандидату, как репейник, пил с ним брудершафт… Nota-bene, угощай его на свой счет. Конечно, это будет тебе кой-чего стоить; но на это нечего смотреть. Далее, ты вводишь его в игорные дома и к распутным людям; завлекаешь его в драки, запутываешь в разные проделки до тех пор, пока он не станет банкротом в силе, деньгах, совести и в добром имени, потому что, между прочим, будь сказано, ничего не сделаешь, не испортив сперва души и тела. Поверь мне, братец! Я это раз пятьдесят испытал, в продолжение моей огромной практики: если честного человека вспугнуть раз с гнезда – он чертов брат. Переход так легок, о, так легок, как скачек от девки к святоше. Но, чу! что это за треск?
Рацман. Гром гремит. Продолжай.
Шпигельберг. Еще лучше и ближе к цели – обдери молодца, как липку, так, чтобы у него рубахи не осталось на теле: тогда, поверь, он сам придет к тебе. Уж меня где учить, дружище! Спроси-ка лучше эту медную рожу… Чорт возьми! его я знатно поддел: обещал ему сорок дукатов, если сделает мне восковой слепок с ключа его хозяина… Что-ж ты думаешь? – бестия ведь делает, приносит мне, черт меня побери, ключ и требует! денег. «Мусье, говорю я ему, а как я с этим ключом да пойду в полицию и найму тебе квартиру на виселице?» Тысячу дьяволов! Нужно было видеть, как малый выпучил глаза и задражал, как мокрый пудель. «Ради Бога, смилуйтесь, сударь! я хочу… хочу…» – «Чего ты хочешь? Хочешь ты подобрать вверх косицу и идти со мной к черту?» – «О, от всего сердца! с большим удовольствием!» Ха, ха, ха! Любезный, салом ловят мышей. Да смейся же над ним, Рацман! Ха, ха, ха!
Рацман. Да, да, признаюсь. Золотыми буквами запишу я у себя на мозгу твою лекцию. Видно, сатана знает людей, что сделал тебя своим маклером.
Шпигельберг. Прево, дружище, и я думаю, что если я представлю ему десяток, он оставит меня в покое. Ведь дарит же издатель своему коммиссионеру десятый экземпляр, так с какой же стати после этого черту скупиться, как жиду? Рацман, я чую порох.
Рацман. Чорт возьми! – и я также. Берегись, здесь неподалеку что-нибудь да не так! Да, да, уж говорю тебе, Мориц, что ты с своими рекрутами будешь прямой находкой для атамана. Он также заманил себе бравых молодцов.
Шпигельберг. Но мои, мои…
Рацман. Что правда, то правда! и у твоих, может быть, славные пальчики; но, говорю тебе, слава нашего атамана уж многих честных малых привела в; искушение.
Шпигельберг. Ты уж чего не наскажешь.
Рацман. Кроме шуток! И они не стыдятся служить под его начальством. Он грабит не для добычи, как мы. О деньгах он и не заботится с тех пор, как может иметь их сколько душе угодно; и даже свою треть добычи, которая следует ему по праву, отсылает в сиротские дома или употребляет на образование подающих надежды юношей. Но если придется ему пустить кровь помещику, который дерет шкуру с крестьян своих, или проучить бездельника в золотых галунах, который толкует вкривь законы и серебрит глаза правосудию, или другого какого-нибудь господчика той же масти – тут, братец, он в своей стихии, и чертовски хозяйничает, как-будто каждая жилка в нем становится фурией.
Шпигельберг. Гм! гм!
Рацман. Недавно, в корчме, узнали мы, что будет проезжать богатый граф из Регенсбурга, выигравший процесс в миллион плутнями своего адвоката. Он сидел за столом и играл. «Сколько нас?» спросил он меня, поспешно вставая. Я видел, как он закусил нижнюю губу, что у него бывает, когда он в сильном гневе. «Пятеро», отвечал я. «Довольно!» сказал он, бросил хозяйке деньги на стол, оставив поданное вино невыпитым – и мы отправились. Во всю дорогу он не вымолвил ни слова, ехал стороной и один, и только по временам спрашивал – не видать ли проезжих, да приказывал нам иногда прикладывать ухо к земле. Наконец видим: едет наш граф в тяжело-нагруженной карете, вместе с своим адвокатом, со всадником впереди и двумя лакеями по бокам. Вот тут бы посмотрел на него, как он, с пистолетом в каждой руке, подскакал один к карете и громко закричал: «стой!» Кучер, не хотевший видно стоять, полетел кувырком с козел; граф выстрелил из кареты на воздух; всадники – давай Бог ноги. «Твои деньги, каналья!» закричал он громовым голосом – и граф лег, как бык под обухом. «А! это ты, бездельник, делаешь справедливость продажной девкой?» У адвоката зубы щелкали со страха. Кинжал вонзился ему в живот, как жердь в виноградник. «Я сделал свое!» вскричал он, и гордо отворотился от нас: «грабеж – ваше дело!» И он исчез в лесу.
Шпигельберг. Гм! Гм! Послушай-ка, брат, что я тебе сейчас расказывал – останется между нами: ему всего не нужно знать. Понимаешь?
Рацман. Хорошо, хорошо, понимаю.
Шпигельберг. Ты ведь знаешь его. У него есть свои странности. Понимаешь?
Рацман. Понимаю, понимаю.
Шварц
Рацман. Что ты? что там такое? Проезжие в лесу?
Шварц. Скорей, скорей! где наши? Тысячу чертей! Вы стоите здесь да болтаете? да знаете ли вы!.. Так вы ничего не знаете? Ведь, Роллер…
Рацман. Что с ним? что с ним?
Шварц. Роллер повешен, и еще четверо других.
Рацман. Роллер. Чорт возьми! когда! – почему ты это знаешь?
Шварц. Уж три недели, как он сидит, а мы ничего не знаем: три раза его водили к допросу, а мы ничего не слышим; его пыткой допрашивали, где атаман? – лихой парень не выдал. Вчера было последнее заседание, а нынче утром он по экстра-почте отправился к дьяволу.
Рацман. Проклятие! Знает атаман?
Шварц. Только вчера узнал. Он бесится, как дикий вепрь. Ты знаешь, он более всех благоволил к Роллеру… притом же эта пытка… Канат и лесница были уже у башни – не помогли. Он сам, в капуцинской рясе, прокрался к нему и хотел поменяться с ним платьем. Роллер упрямо отказался. Теперь он дал клятву – так что у нас дрожь пробежала по телу – засветить ему погребальный факел, какого еще не было ни у одного короля. Мне страшно за город. Он уж давно у него на зубу за свое срамное ханжество; а ты знаешь, как он скажет: «я сделаю!» то это все равно, если бы кто-нибудь из нас уж сделал.
Рацмлн. Это правда: я знаю атамана. Когда уж он дает сатане слово идти в ад, то не станет молиться, хоть бы и половина «Отче наш» могла спасти его. Но бедный Роллер! бедный Роллер.
Шпигельббрг. Memento mori![40] Мне до него нет дела.
Рацман
Шпигельберг. Другой!
Рацман. Третий! Атаман!
Швейцер и Роллер
Рацман. Роллер! Роллер! тысячу чертей меня побери!
Швейцер и Роллер
Рацман. Роллер! Швейцер! Гром и молния!
Разбойник Моор
Разбойник-Моор
Рацман
Шварц. Ты дух его? Или я стал дураком, или это ты в самом деле?
Роллер
Шварц. А ведьмы тебя знают! Ведь мы уж совсем тебя отпели.
Роллер. Еще бы! Я сорвался прямо с виселицы. Вот спроси у Швейцера. Дайте мне стакан водки. И ты здесь, Мориц? Я уже полагал увидеться с тобою на том свете. Дадите ли вы мне водки: меня всего разломило. О, мой атаман! Где мой атаман?
Шварц. Сейчас! сейчас! да говори же, рассказывай, как ты улизнул оттуда? как ты опять с нами? Голова у меня идет кругом… С виселицы, говоришь ты?
Роллер
Швейцер. Это была знатная штука, братцы, о которой стоит рассказывать! За день узнали мы только через наших шпионов, что Роллеру приходится туго, и если небо не обвалится в этот день, то он завтра же, то-есть – сегодня, последует по пути всей плоти. «Ребята!» сказал атаман: «нет ничего слишком большего для друга! Спасем ли мы его или нет, но засветим, по крайней мере, ему погребальный факел, какого еще не было ни у одного короля!» Собралась вся шайка. Мы шлем к нему нарочного – и тот в записочке, которую успел подбросить ему в суп, извещает его обо всем.
Роллер. Я отчаивался в успехе.
Швейцер. Мы выждали время, пока опустеют проходы. Весь город так и валил к месту казни; всадники, пешеходы и экипажи – все перемешалось. Шум, крик, пение псалмов далеко раздавались. «Теперь», сказал атаман, «зажигай». Малые пустились, как стрелы, зажгли город разом с тридцати трех концов, бросили зажженные фитили к пороховым погребам, церквам и амбарам… Morbleu! не прошло и четверти часа, как северовосточный ветер, который также, вероятно, косился на город, словно помог нам и метнул пламя на самые верхушки. Между тем, мы бегаем из улицы в улицу, как фурии, и кричим на весь город: «пожар, пожар!» Вой, крик, стукотня; гудит набат. Наконец, пороховой погреб взлетает на воздух: казалось, земля лопнула пополам и небо распалось на части, а ад ушел еще глубже на десять тысяч сажен.
Роллер. Мой конвой оглянулся назад: весь город горел, как Содом и Гоморра. Горизонт в огне; дым валит клубами; тысяча гор повторяет адский грохот. Панический страх овладевает всеми. Тут я, пользуясь минутой, мигом сбрасываю с шеи проклятую петлю. Уж до того доходило, братцы! Вижу, все окаменели, как Лотова жена. Я рванулся – да через толпу, да тягу. Отбегаю эдак шагов на шестьдесят, сбрасываю с себя платье, бросаюсь в реку и плыву под водою до тех пор, пока не скрываюсь у них из вида. Мой атаман – тут как тут с лошадьми и платьем. Товарищи, вот как я спасся. Моор! Моор! дай Бог тебе поскорее попасться в такой же омут, чтоб мне можно было отплатить тебе тем же.
Рацман. Шельмовское желание, за которое тебя стоит повесить. Тем не менее это была уморительная штука.
Роллер. Это была истинная помощь в нужде: вам ее не оценить. Для этого надо – с петлею на шее, как я – заживо прогуляться к могиле. А эти ужасные приготовления, эти отвратительные церемонии, причем с каждым шагом, на который становят тебя дрожащие ноги, проклятая машина, на которой скоро отведут тебе квартиру, все ближе и ближе восстает перед тобою в лучах восходящего солнца! А поджидающие палачи! а ужасная музыка, которая еще до сих пор гремит в ушах моих! а карканье проголодавшихся воронов, сидевших десятками на моем полусгнившем предшественнике? Это все… все… и сверх того еще предвкушение того блаженства, которое цветет для нас на том свете. Братцы, братцы! и после всего этого вдруг лозунг свободы. Это был сладкий звук, как будто на небесной бочке лопнул невидимый обруч. Слушайте, канальи! Уверяю вас, что если м мне пришлось из раскаленной печи выпрыгнуть в холодную, как лед, воду – переход был бы слабее того, который я почувствовал на другом берегу.
Шпигельберг
Роллер
Шпигельберг. Вот она, взорванная башня… Смекаешь теперь, Рацман? – оттого-то целый час так и пахло кругом серой, как будто проветривался весь гардероб Молоха. Это была гениальная штука, атаман! Я завидую ей.
Швейцер. Если весь город мог радоваться при виде, как дорезывают нашего товарища, будто затравленного кабана, нам и подавно нечего совеститься того, что мы пожертвовали городом из любви к товарищу. К тому же нашим ребятам представлялся славный случай поживиться на счет казны. Ну, говорите же, что вы там успели подтибрить?
Один из шайки. Во время суматохи я пробрался в церковь святого Стефана и спорол бахрому с покрова алтаря. Господь Бог богат, подумал я, и может соткать золото из простой веревки.
Швейцер. И прекрасно сделал! – к чему этот вздор в церкви? Его тащат Творцу, который смеется над хламом, а люди между тем голодают. А ты, Шпангелер? – куда ты закинул сети?
Второй. Мы с Бюгелем обобрали лавку и притащили разных материй: человек на пятьдесят будет довольно.
Третий. Я спроворил двое золотых часов, да дюжину серебряных ложек.
Швейцер. Хорошо, хорошо. А мы им удрали нечто такое, чего они не потушат и в сорок дней. Чтоб справиться с огнем, им нужно будет затопить город водою. Не знаеш ли, Шуфтерле, сколько погибло народу?
Шуфтерле. Восемьдесят три человека, говорят. Одна башня перебила их человек около шестидесяти.
Моор
Шуфтерле. Вот беда! Добро бы это были еще мужчины, а то по большей части грудные младенцы, золотившие простыни, сгорбленные старухи, сгонявшие с них мух, зачерствевшие лежебоки, не могшие уже более находить дверей; больные, жалобно призывавшие доктора, который важной рысью следовал за процессией. Все, у кого только были здоровые ноги, выползли посмотреть на комедию, а дома оставались только одни подонки города.
Моор. О, бедные, беспомощные созданья. Больные, говоришь ты, старики и дети?
Шуфтерле. Да, черт возьми! да няньки, да беременные женщины, которые видно побоялись, чтоб не выкинуть под самой виселицей или, заглядевшись на привлекательное зрелище, не наклеймить еще в материнском чреве виселицы на горбы своим ребятам, да бедные поэты, у которых не было башмаков, потому что единственную свою пару отдали в починку – и тому подобная сволочь, о которой и говорить-то не стоит. Проходя мимо одного домишка, я услышал писк: смотрю – и, при свете пламени, что же вижу? Ребеночек, да такой свеженький, здоровенький, лежит на полу под столом, который уже начинал загораться. «Бедный зверечек! ты озябнешь здесь», сказал я – и бросил его в огонь.
Моор. В самом деле, Шуфтерле? Так пусть же это пламя бушует в груди твоей до тех пор, пока не поседеет сама вечность! Прочь, чудовище! Не показывайся более в моей шайке! Вы ропщете? – рассуждаете? Кто смеет рассуждать, когда я приказываю? Прочь, говорю я. Между вами многие уже созрели для моего гнева. Я знаю тебя, Шпигельберг! Но я скоро явлюсь среди вас и сделаю страшную перекличку.
Моор
Несколько разбойников,
Еще разбойники. Атаман, атаман! Солдаты напали на след наш: несколько тысяч оцепило лес.
Еще разбойники. Беда! беда! Мы пойманы, переколесованы, перевешаны! Несколько тысяч гусар, драгун и егерей скачут по опушке и занимают все проходы.
Швейцер. Гримм. Pоллер. Шварц. Шуфтерле. Шпигельберг. Рацман. Толпа разбойников.
Швейцер. Ну, подняли ж мы их с пуховиков! Да радуйся же, Роллер! Мне уж давно хотелось подраться с этими дармоедами. Где атаман? Собралась ли вся шайка! Ведь у нас довольно пороху?
Рацман. Пороху-то целая пропасть; но нас всего только восемьдесят: стало быть, на одного придется их двадцать.
Швейцер. Тем лучше! Пусть их будет хоть пятьдесят против моего большего пальца. Ведь ждали ж, бестии, до тех пор, пока мы не подожгли у них перин под задницей. Братцы, братцы! это еще не велика беда. Они продают свою жизнь за десять крейцеров: мы будем драться за свои головы и свободу! Мы грянем на них потоком и разразимся над ними зарницей. Да где же, черт возьми, атаман?
Шпигельберг. Он оставляет нас в нужде. Да нельзя ли нам дать тягу?
Швейцер. Дать тягу?
Шпигельберг. Ох! зачем не остался я в Иерусалиме!
Швейцер. Чтоб тебе утопиться в грязи, поганая душенка! Среди беззащитных ты, небось, храбр, а увидел два кулака, так и труса празднуешь. Покажи себя теперь, а то зашьем тебя в свиную шкуру и затравим собаками.
Рацман. Атаман! атаман!
Моор
Моор
Швейцер. Я пальцами распорю им брюхо, так что кишки у них на аршин повылезут! Веди нас, атаман! Мы пойдем за тобой в самую пасть смерти.
Моор. Зарядить все ружья! Довольно ли у нас пороху?
Швейцер
Рацман. На каждого брата есть по пяти пар заряженных пистолетов, да по три ружья на придачу.
Моор. Хорошо, хорошо! Теперь пусть одна часть взлезет на деревья, или спрячется в чащу и встретит их метким огнем из засады.
Швейцер. Это по твоей части, Шпигельберг.
Моор. А мы, между тем, как фурии, нападем на их фланги.
Швейцер. А вот это по моей!
Моор. Пусть всякий из вас свищет, гаркает, стукает по лесу, чтоб число наше показалось им страшнее. Спустить; также всех собак и натравить на этих! молодцов, чтобы рассеять их и подвести под ваши выстрелы. Мы трое – Роллер, Швейцер и я – будем во время этой суматохи рубить направо и налево.
Швейцер. Славно, чудесно! Мы их так ошеломим, что они не будут знать, откуда на них сыплются оплеухи. Я, бывало, вишни изо-рта вон выстреливал. Пусть только придут.
Моор. Молчи!
Швейцер. Прошу тебя…
Моор. Прочь! Благодари он собственный стыд за свое спасение. Он не должен умереть, когда я и мой Швейцер, и мой Роллер умираем. Пусть он снимает свое платье; я скажу, что он путешественник, что я его ограбил. Будь покоен, Швейцер: клянусь тебе – не нынче, так после, а он будет повешен.
Патер
Патер
Швейцер. Браво! браво! Славное начало, чтоб не простудить себе желудка.
Моор. Молчи, товарищ! Скажите коротко, господин патер, что вам угодно?
Патер. Я прислан от высокомощного правительства, властного даровать жизнь и осудить на смерть; вы же – воры, грабители, шельмы, ядовитые ехидны, пресмыкающиеся во тьме и жалящие исподтишка, отстой человечества, адово отродье, снедь для воронов и гадов, колония для виселицы и колеса…
Швейцер. Собака! перестанешь ли ты ругаться? или…
Моор. Стыдись, Швейцер! Ты сбиваешь его с толку. Он так славно выучил наизусть свою проповедь. Продолжайте, господин патер! И так – «для виселицы и колеса»?
Патер. А ты, хитрый атаман, князь убийц, король воров, великий могол всех плутов под солнцем, совершенное подобие того первородного возмутителя, распалившего пламенем бунта тысячи легионов невинных ангелов и вовлекшего их вместе с собою в бездонный омут проклятия! Вопли оставленных матерей несутся по стопам твоим; ты пьешь кровь, как воду; люди для твоего смертоносного кинжала весят легче пузыря.
Моор. Правда, совершенная правда! Что ж дальше?
Патер. Как? – правда, совершенная правда? Разве это ответ?
Моор. Видно вы к этому не приготовились, господин патер? Дальше, дальше, дальше! что вы еще нам скажете?
Патер
Моор. До сих пор великолепно сказано! Но к делу! Что же возвещает мне через вас высокопочтенный магистрат?
Патер. То, чего ты не достоин восприять. Осмотрись, грабитель! куда ни обратится твое око, всюду ты окружен нашими всадниками. Нет более средств к побегу. Как справедливо то, что на этих дубах растут вишни и зреют персики на соснах, точно так справедливо и то, что вы здраво и невредимо выйдете из этого леса.
Moор. Слышишь, Швейцер? Дальше!
Патер. Так слушай же, как милосердно, как сострадательно обходится суд с злодеем: если ты тотчас же, поползешь к кресту и станешь молить о милосердии и пощаде, строгость станет состраданием, правосудие – любящею матерью. Оно закроет око на половину твоих преступлений и ограничится – подумай только! – ограничится одним колесованием.
Швейцер. Слышишь, атаман? Не сдавить ли горла этой облезлой собаке так, чтобы красный сок брызнул из всех пор его тела?
Роллер. Атаман! Ад, гром и молния! Атаман! Ишь как он закусил нижнюю губу! Не вздернуть ли мне эту скотину, знаешь, эдак повыше?
Швейцер. Мне! мне! на коленях прошу тебя, меня подари наслаждением раздавить, растереть в пыль эту гадину!
Моор. Прочь от него! Никто не смей до него дотронуться!
Патер. О, Фараон! Фараон![42]
Моор. Слыхали ль? Заметили ль его вздох? Взгляните – он стоит, как-будто хочет созвать все огни небесные на шайку нечестивых, осуждает пожатием плеч, проклинает одним христианским вздохом. Неужели человек может до того ослепнуть! Он, у кого есть сто аргусовых глаз подмечать пятна на своем брате, может ли он стать до того слепым к самому себе? Громовым голосом проповедуют они смиренномудрие и терпение, а сами Богу любви приносят в жертву людей, как огнерукому Молоху; поучают любви к ближнему и гонят проклятиями восьмидесятилетнего слепца от своего порога; горячо восстают против скупости, а сами опустошили Перу за золотые слитки и запрягли язычников, будто скотов, в свои колесницы. Они ломают себе голову над тем, как могла природа произвести Иуду Искариота, а между тем и не самые худшие из них с радостью бы продали триединого Бога за десять серебреников. О, вы фарисеи, вы исказители правды, вы обезьяны божества! И вы не страшитесь преклонять колена пред крестом и алтарями, терзать ваши ребра ремнем и постами убивать плоть! И вы думаете всем этим жалким паясничеством пустить пыль в глаза Тому, Кого вы сами же, глупцы, называете Всеведующим, ну точно имеете дело с теми великими и сильными, над которыми всего злее насмехаешься, когда, льстя и ползая перед ними, уверяешь, что они ненавидят льстецов. Вы толкуете про честность и непорочное житие, между тем как Бог, видящий насквозь сердца ваши, прогневался бы на вашего Создателя, если б только не он сам создал нильское чудовище[43]! Прочь с глаз моих!
Патер. Даром что злодей, а какой гордый!
Моор. Мало с тебя – так я начну говорить с тобой гордо. Ступай и скажи высокопочтенному судилищу, играющему в жизнь и смерть: я не вор, что в заговоре со сном и в полуночь карабкается по лестницам. Что я сделал, то, без сомнения, я некогда сам прочту в долговой книге Провидения; но с его жалкими наместниками я не хочу терять более слов. Скажи им: мое ремесло – возмездие, месть – мой промысел.
Патер. Так ты отказываешься от милосердия и пощады? Хорошо! с тобой я кончил. (
Моор. Вы слышали? Поняли? Чего же вы еще медлите? о чем задумались? Церковь предлагает вам свободу, а вы уже теперь его пленники; дарит вам жизнь – и это не пустое хвастовство, потому что вы уже осуждены на смерть; обещает вам почести и должности, а ваш жребий, хотя бы вы и остались победителями, все-таки будет – позор, преследование и проклятие; оно возвещает вам примирение с небом, а вы уже прокляты. Нет волоса ни на одном из вас, который бы избавился от ада. И вы еще медлите? еще колеблетесь? Разве так труден выбор между небом и адом? Да помогите же, господин патер!
Патер
Моор. Вот видите ли? Чего ж вы еще хотите? Собственноручная подпись – это милость свыше всех пределов. Или вы, может быть, опасаетесь, чтоб они не изменили своему слову, потому что когда-то слыхали, что изменникам слова не держат? О, не бойтесь! Уже одна политика принудит их сдержать его, будь оно дано хоть самому сатане. Иначе – кто им поверит вперед? как они пустят его в ход другой раз? Я готов прозакладывать свою голову, что они вас не обманывают. Они знают, что я один вас возмутил и озлобил; вас же они считают невинными. Ваши преступления они принимают за проступки, заблуждения молодости. Одного меня им нужно; один я понесу наказание. Так, господин патер?
Патер. Какой дьявол глаголет его устами? Так, конечно, конечно так! Этот малый меня с ума сводит.
Моор. Как! все нет ответа? Уж не думаете ли вы оружием проложить себе дорогу? Да посмотрите кругом? На это вы уж наверно не надеетесь – это было бы детскими мечтами. Или вы надеетесь пасть героями, потому что видели, как я радовался битве? О, выбросьте из головы подобные идеи! Вы не Мооры! Вы – низкие мошенники, жалкие орудия моих великих планов! Вы презренны, как петля в руке палача! Ворам не пасть, как падают герои. Жизнь – выигрыш для воров; за её чертою наступят ужасы – и воры правы, что трепещут смерти. Слышите, как трубят их трубы! видите, как грозно блещут их сабли! Как! еще не решаетесь? С ума сошли вы, или поглупели? Это непростительно! Я не скажу вам спасибо за жизнь: я стыжусь вашей жертвы!
Патер
Моор. Или не боитесь ли вы, что я лишу себя жизни и самоубийством уничтожу договор, отвечающий только за живого? Ваш страх напрасен, дети! Вот, смотрите: я бросаю кинжал и пистолеты, и этот пузырек с ядом, который мне бы годился: я теперь так бессилен, что! даже потерял власть над собственною жизнью. Что, все еще не решаетесь? Или не думаете ли вы, что я буду защищаться, когда вы примитесь вязать меня? Смотрите! к этому дубу привязываю я свою правую руку – теперь я беззащитен, ребенок меня свалит. Кто из вас первый оставит в нужде своего атамана?
Роллер
Швейцер
Все
Моор
Третье действие
Первая сцена
Амалия
Франц
Франц. Опять здесь, упрямая мечтательница? Ты покинула наш веселый пир и унесла вместе с собою веселость гостей моих.
Амалия. И действительно, как не пожалеть о невинной веселости, когда погребальное пение, проводившее в могилу твоего отца, должно еще звучать в ушах твоих!
Франц. Неужели же ты будешь вечно оплакивать? Оставь мертвых почивать в покое и думай о живых! Я пришел…
Амалия. А когда уйдешь?
Франц. О, не бросай на меня таких гордых взглядов! Ты огорчаешь меня, Амалия. Я пришел сказать тебе…
Амалия. И я должна поневоле слушать: Франц фон-Моор стал нашим господином.
Франц. Именно я об этом и хотел поговорить с тобою. Максимилиан опочил в склепе отцов своих – и я стал здешним властелином. Но мне хотелось бы быть им вполне, Амалия. Ты сама знаешь, чем ты была для нашего дома. Воспитывалась ты как дочь Моора; даже самую смерть пережила его любовь к тебе, чего ты, конечно, никогда не забудешь.
Амалия. Никогда, никогда. Да и кто же может выпить такое воспоминание в стакане вина, на веселом обеде!
Франц. За любовь отца ты должна наградить детей его. Карл умер… Ты удивляешься? голова у тебя закружилась? Да, конечно, в этой мысли так много высоколестного, что она в состоянии ошеломить даже женскую гордость. Франц попирает ногами надежды самых благородных девиц; Франц предлагает бедной, беспомощной сироте свое сердце, руку и с нею все свое золото, все свои замки и леса. Франц, которому все завидуют, которого все трепещут, добровольно объявляет себя рабом Амалии.
Амалия. Зачем молния не сожжет языка твоего за эти дерзкие речи! Ты убил жениха моего – и Амалия назовет тебя супругом? Ты…
Франц. Не горячитесь, всемилостивейшая принцесса! Правда, Франц не изгибается перед тобою отчаянным селадоном; правда, он не умеет, подобно сладеньким пастушкам Аркадии, поверять эху гротов и утесов свои любовные жалобы: Франц говорит, и если ему не отвечают, он приказывает.
Амалия. Ты, червь, будешь приказывать? мне приказывать? Ну, а если твои приказания отошлют назад с презрительным смехом?
Франц. Ты этого не сделаешь. У меня есть еще прекрасное средство переломить твою гордость, упрямица! это – монастырь и келья!
Амалия. Браво! чудесно! И в монастыре, и в келье отрадно скрыться навеки от твоего змеиного взгляда и мечтать о Карле! Скорей же в твой монастырь, скорее в твою келью!
Франц. Ага! вот как! Берегись! Теперь ты сама научила меня искусству мучить тебя. Мой взгляд, подобно огневласой фурии, выгонит из головы твоей эти вечные мечтания о Карле: пугало-Франц будет всякий раз выглядывать из-за образа твоего любимца, подобно заколдованному псу, стерегущему подземные клады. За волосы потащу я тебя к алтарю; шпагой вырежу супружескую клятву из твоего сердца; силой овладею твоим девственным ложем, и твою гордую стыдливость низложу еще с большею гордостью.
Амалия
Франц
Амалия
Амалия
Герман
Герман. Фрейлейн Амалия! фрейлейн Амалия!
Амалия. Несчастный! Чего ты хочешь от меня?
Герман. Сними гнет с души моей, пока он не низринул ее в ад!
Амалия. Встань! Оставь меня! Я ни о чем не хочу знать.
Герман
Амалия. Ни слова более. Я прощаю тебя. Ступай себе с Богом.
Герман. Но послушайте… хоть одно слово: оно возвратит вам потерянный покой.
Амалия (
Герман. Одно мое слово. Выслушайте меня!
Амалия
Герман
Амалия
Герман. Да, жив… Еще одно слово: ваш дядя…
Амалия
Герман. Ваш дядя…
Амалия. Карл жив?
Герман. И ваш дядя.
Амалия. Карл жив?
Герман. Ваш дядя также. Не выдавайте меня.
Амалия
Вторая сцена
Берег Дуная.
Разбойники
Моор. Здесь отдохну я.
Шварц. И вина нет более ни капли.
Моор. Взгляните, какая пышная жатва! Деревья ломятся под плодами; виноградник гнется под тяжелыми гроздьями.
Гримм. Нынче урожайный год.
Моор. Ты думаешь? И так хоть одна капля пота вознаградится на этом свете. Одна? Но ночью может выпасть град и все уничтожить.
Шварц. Ничего нет мудреного. Все может погибнуть за несколько часов до жатвы.
Моор. Об этом-то я и говорю. Все может погибнуть. Зачем бы человеку удалось то, что у него общего с муравьем, когда не сбывается то, что бы его сравняло с богами? Или уж не в этом ли вся сила его назначения?
Шварц. Не знаю.
Моор. Хорошо сказал, и еще лучше сделал, если никогда не старался узнавать этого. Друг! я видал людей, их пчелиные заботы и их исполинские замыслы, их божественные планы и их мышиные занятия – всю эту чудесно-странную скачку за счастием. Один поручает себя быстроте коня, другой носу своего осла, третий своим собственным ногам. Это пестрая лотерея жизни, где многие берут билеты ценою своей невинности и своего неба, лишь бы вытянуть выигрышный нумер. Тянут, тянут – и вынимают до конца одни пустые билеты – ибо выигрыша и не было. Это – зрелище, друг, которое вызывает слезы на глаза и вместе с тем располагает грудную перепонку к громкому смеху.
Шварц. Как величественно закатывается солнце.
Моор
Гримм. Ты тронут!
Моор. Когда я был еще ребенком, моей любимой мыслью было жить, как оно, как оно – умереть.
Моор
Шварц. Моор! Моор! Что с ним? он изменился в лице!
Гримм. Чорт возьми! что это с ним сделалось? Дурно ему, что ли?
Моор. Было время, когда я не мог уснуть, не прочитав вечерней молитвы.
Гримм. С ума сошел ты, что ли? Уж не хотел ли бы ты поучиться у своего детства?
Моор (
Гримм. Да не будь же ребенком, прошу тебя.
Моор. Если б! о, если б мог я им стать снова!
Гримм. Что ты? что ты?
Шварц. Развеселись. Полюбуйся этим живописным местоположением, этим прекрасным вечером.
Моор. Да, друзья, мир так чудесен!
Шварц. Вот это дело!
Моор. Земля так прекрасна!
Гримм. Дело, дело! Давно бы так.
Моор (
Гримм. Боже мой! Боже мой!
Моор. Моя невинность! моя невинность! Взгляните, все выходит греться под мирными лучами весеннего солнца: зачем я один высасываю муки ада из радостей неба? Все дышет счастием, все так братски связано духом мира. Целый свет – одно семейство; но Отец его – не мой Отец. Я один отчужденный, я один изгнанный из среды праведных; нет для меня сладкого имени сына; нет для меня тающих взоров любви; нет, нет для меня жарких объятий друга.
Шварц
Моор
Гримм. Ну, слава Богу, пароксизм уменьшается.
Моор. Было время, когда они так охотно текли из глаз моих. О, вы, незабвенные дни мира! ты, древний отцовский замок! вы, зеленью блестящие долины! О райские сцены моего детства! вы никогда не возвратитесь, никогда своим тихим дыханьем не прохладите моей дышащей огнем груди. Ушли, ушли безвозвратно?
Швейцер
Швейцер. Пей, атаман! Воды вволю и холодна, как лед.
Шварц. Ты в крови. Что с тобою случилось?
Швейцер. Так…шутка, которая чуть не стоила мне обеих ног и шеи. Едва я стал спускаться с песчаного холма к реке, вдруг – трах! и весь хлам проваливается подо мною и я с ним вместе с вышины десяти рейнских фут… Вот я и лежу там в трущобе… Опомнившись, гляжу вокруг себя и нахожу, братец ты мой, самую чистейшую воду. На этот раз заработано хорошо, подумал я, атаману понравится.
Моор
Швейцер. Найдется место еще хоть на три десятка.
Моор. Да, дети, было жаркое дело – и потеряли только одного. Мой Роллер умер прекрасною смертью. Я поставил бы мраморный обелиск над его прахом, если б только он не за меня умер. Довольствуйтесь и этим.
Швейцер. Сто шестьдесят гусар, девяносто три драгуна, около сорока егерей – всего триста человек.
Моор. Триста за одного! Каждый из вас имеет право на этот череп.
Швейцер. Не клянись! может быть, ты еще будешь счастлив и станешь потом раскаиваться, что дал клятву.
Моор. Клянусь прахом моего Роллера: я никогда не расстанусь с вами!
Косинский
Косинский
Шварц. Ухо вострей: идет кто-то.
Косинский. Господа, извините! Не знаю, попал ли я на след или сбился?
Моор. А кто мы по-вашему, когда вы на него напали?
Косинский. Мужи.
Швейцер. Полно – так ли, атаман?
Косинский. Ищу мужей, которые прямо смотрят в лицо смерти, и играют с опасностью, как с ручной змеею, ставят свободу выше чести и жизни, чье одно имя сладкое для ушей бедных и угнетенных заставляет трусить самых храбрых и бледнеть тиранов.
Швейцер
Косинский. Я думаю – и надеюсь, что они скоро будут моими братьями. Так проводите меня к тому, кого я ищу: к вашему атаману, к атаману из атаманов – графу фон-Моору.
Швейцер
Моор
Косинский. Ты – атаман… Этот взгляд… Увидя тебя, кто пойдет искать другого.
Швейцер. Острый мальчик.
Моор. Что ж вас приводит ко мне?
Косинский. Ах, атаман! – моя более нежели жестокая судьба! Я потерпел крушение на бурном море жизни; я видел, как мои надежды тонули в страшной пучине – и у меня ничего более не остается, как воспоминание об их потере, которое могло бы свести меня с ума, если б я не старался подавлять этого воспоминания хоть какою-нибудь деятельностью.
Моор. Опять обвинитель Провиденья! Продолжайте!
Косинский. Я стал солдатом; несчастье и тут меня преследовало; отправился в Ост-Индию: мой корабль разбился о подводные камни. Всюду рушившиеся планы, обманутые надежды! Наконец, я слышу толки про твои подвиги – злодеяния, как они их называют. И вот я прохожу тридцать миль и являюсь сюда с твердым намерением служить под твоим начальством, если ты примешь мои услуги. Прошу тебя, достойный атаман, не откажи мне в этом!
Швейцер
Моор. Твое имя?
Косинский. Косинский.
Моор. Как? Но знаешь ли ты, Косинский, что ты – легкомысленный ребенок, и важным шагом своей жизни шутишь, как ветренная девочка. Здесь не в мяч и кегли будешь играть ты, как воображаешь.
Косинский. Знаю, что ты хочешь сказать. Мне двадцать четыре года, но я не раз видел, как скрещались сабли, и слышал, как свистали около меня пули.
Моор. А! это другое дело. Так ты затем только учился фехтовать, чтобы за какой-нибудь талер зарезать бедного путешественника, или исподтишка вонзить кинжал в грудь женщины? Ступай! ступай! ты убежал от своей няньки, потому что она погрозила тебе розгою.
Швейцер. Кой черт, атаман! где у тебя голова? Неужели ты хочешь отослать назад этого Геркулеса? Чего один вид стоит? Так ведь и кажется, что вот-вот он собирается прогнать Морица Саксонского[47] за Ганг суповой ложкою.
Моор. Потому только, что тебе не посчастливилось в каких-нибудь пустяках, ты хочешь сделаться мошенником, убийцею? Убийство! Ребенок, понимаешь ли ты это слово? Теперь ты спокойно отходишь ко сну, нарвав маковых головок; но носить в душе убийство…
Косинский. Я готов отвечать за каждое убийство, какое ты мне поручишь…
Моор. А, ты уж так умен? хочешь лестью ловить людей? Но почему ты знаешь, что у меня нет дурных снов, что на смертном одре я не побледнею? Что сделал ты до сих пор такого, из-за чего бы можно было думать об ответственности?
Косинский. Конечно, еще очень немного; но все же это путешествие к тебе, благородный граф…
Моор. У ж не попала ли тебе в руки по милости гувернера история Робина Гуда? На галеры б всех этих неосторожных каналий! Не она ли так разгорячила твою детскую фантазию и заразила нелепым желанием стать великим человеком? Тебя пленяет громкое имя, почести? ты бессмертие хочешь купить разбоем и грабежами? Заметь, честолюбивый юноша, лавры не зеленеют для убийц! Нет триумфов для побед бандитов – а проклятия, опасности, смерть и срам. Видишь ли виселицу там на холме?
Шпигельберг
Косинский. Чего бояться тому, кто не боится смерти?
Моор. Славно! бесподобно! Ты хорошо учился, знаешь наизусть Сенеку. Но, любезный друг подобными изречениями тебе не обморочить страждущей природы, никогда не притупить стрел горести. Обдумай хорошенько, дитя мое.
Косинский. Нет! теперь я уже не расстанусь с вами. Тебя не трогают мои просьбы, так выслушай повесть о моем несчастий. Ты сам тогда насильно всунешь кинжал мне в руки; ты станешь… Садитесь вокруг и выслушайте меня со вниманием.
Моор. Я готов тебя слушать.
Косинский. И так, знайте: я чешский дворянин – и по смерти отца моего сделался владетелем значительного дворянского поместья. Страна была райская, потому что в ней жил ангел – девушка, украшенная всеми прелестями юности, и целомудренная, как свет небесный. Но кому говорю я это? Мои слова проходят мимо ваших ушей; вы никогда не любили, никогда не были любимы.
Швейцер. Тише! атаман вспыхнул, как пламя.
Моор. Перестань! В другой раз расскажешь… завтра когда-нибудь или… когда я насмотрюсь на кровь.
Косинский. Кровь! кровь!.. Слушай же далее! Кровь – скажу я тебе – переполнит твою душу. Она была незнатного рода, немка; но её взор уничтожал предразсудки дворянства. С скромной застенчивостью приняла она обручальное кольцо из рук моих – и на другой день я должен был вести мою Амалию к алтарю.
Моор
Косинский. Среди упоений ожидающего блаженства, среди приготовлений к свадьбе, меня вдруг через нарочного требуют ко двору. Я являюсь. Мне показывают письма, которые будто бы были писаны мною, полные предательского содержания… Я покраснел со злости… У меня взяли шпагу, бросили в тюрьму. Я лишился чувств.
Швейцер. А между тем… Продолжай! я уже предчувствую жаркое.
Косинский. Тут я просидел целый месяц и сам не знал, что будет со мною. Мне было страшно за Амалию, которая из-за меня каждую минуту умирала от отчаяния. Наконец, является ко мне первый министр двора, поздравляет с открытием моей невинности в приторно-сладких выражениях, читает приказ о моем освобождении и отдает мне шпагу. В восторге лечу я в свой замок – в объятия Амалии… она исчезла. В полночь ее увезли, но никто не знает куда – и с тех пор об ней ни слуху, ни духу. Вдруг как будто молния ударила в мое сердце. Я лечу в город, разузнаю при дворе: на меня смотрят во все глаза; никто не дает ответа. Наконец я открываю ее за потаенною решеткою во дворце; она бросает мне записочку…
Швейцер. Так я и думал!
Косинский. Ад и черти! в записке было сказано, что ей дали на выбор: или скоро узнать о моей смерти или стать любовницей владетельного князя. В борьбе между честью и любовью она решила в пользу последней – и
Швейцер. Что ж ты сделал?
Косинский. Будто тысячу громов ударили в меня. «Кровь!» было моею первою мыслью, «кровь!» последнею. С пеною у рта бегу я домой, выбираю трехгранную шпагу – и стремглав к министру, так как он один был адским сводником. Меня, вероятно, заметили еще на улице, потому что когда я вошел – все двери были заперты. Я ищу, спрашиваю – один ответ – уехал к князю. Отправляюсь туда – и там его нет. Возвращаюсь назад, выламываю двери, нахожу его, бросаюсь к нему… но тут пять, или шесть лакеев выскакивают из засады и вырывают у меня шпагу.
Швейцер
Косинский. Я был схвачен, судим, обвинен и с потерею чести – заметьте, по особенной милости – с потерею чести выслан за границу. Мои поместья достались министру; моя Амалия в когтях тигра вздыхает и плачется на жизнь, тогда как мое мщение должно поститься и сгибаться под игом насилия.
Швейцер (
Моор
Разбойники. Куда? куда?
Моор. Куда? кто спрашивает – куда?
Швейцер. Я изменник? В ад ступай – я за тобою!
Моор
Четвертое действие
Первая сцена
Сельское местоположение около замка Мооров.
Разбойник Моор, Косинский
Моор. Ступай вперед и доложи обо мне. Знаешь, что ты должен говорить?
Косинский. Вы – граф фон-Брандт, едете из Мекленбурга; я ваш рейткнехт. Не беспокойтесь! я сыграю свою роль. Прощайте.
Моор. Привет тебе, родная земля!
Вторая сцена
Галлерея в замке.
Разбойник Моор
Амалия. И вы думаете узнать его между этими портретами?
Моор. О, наверное! Его образ жил всегда в моем сердце.
Амалия. Угадали. Это родоначальник графского дома: он получил дворянство от Барбаруссы за отличие в походах против пиратов.
Моор
Амалия. Как? Посмотрите хорошенько. А я думала, что вы его знали.
Моор. Моего отца я не лучше знаю. Этому недостает кроткой черты около губ, которая из тысячи заставила б узнать его. Это не он.
Амалия. Вы меня удивляете. Как? восемнадцать лет не видать – и…
Моор
Амалия. Редкий человек!
Моор
Амалия. Вы, кажется, принимаете в нем большое участие.
Моор. Удивительный человек! И его не стало?
Амалия. Он умер, как умирают наши лучшие радости.
Моор. Правда, правда! Но неужели и вас коснулось это печальное испытание? Вам нет еще и двадцати трех лет.
Амалия. А я уже это испытала. Все живет для одной печальной смерти. Мы для того только и гоняемся за счастием, для того только и наживаем его, чтоб потом потерять все нажитое.
Моор. И вы, уже потеряли кого-нибудь?
Амалия. Никого!.. все!.. никого… Пойдемте, граф.
Моор. Так скоро? Чей это портрет вон там направо? Мне кажется, что у него несчастная физиономия.
Амалия. Налево? – это сын графа, теперешний владетель. Пойдемте! Пойдемте!
Моор. Нет, этот направо?
Амалия. Вам неугодно идти в сад?
Моор. Но этот портрет направо?..Ты плачешь, Амалия?
Амалия
Моор. Она любит меня! она любит меня! Все взволновалось в ней и слезы предательски покатились с её ресниц. Она любит меня! Несчастный, заслуживаешь ли ты это? Не стою ли я здесь, как осужденный перед позорной плахой? Не здесь ли вместе с нею я утопал в восторге? Не это ли комната отца моего?
Франц фон-Моор.
Прочь, ненавистный образ! прочь! низкий трус, чего трепещешь ты? и перед кем? С тех пор, как этот граф в моем замке, мне все кажется, что какой-то адский шпион крадется по пятам моим. Я как будто его где-то видел. В его диком, загорелом лице есть что-то величественное, знакомое, повергающее меня в трепет. И Амалия неравнодушна к нему: кидает на него свои сладко-томные взоры, на которые – я знаю – она очень и очень скупа. Или я не заметил, как она уронила украдкою слезу в вино, а он за моею спиною так жадно выпил его, как будто хотел проглотить вместе с бокалом? Да, я это видел – в зеркале видел своими собственными глазами. Ого, Франц! берегись! здесь кроется чреватое гибелью чудовище!
Даниэль
Даниэль. Что прикажете, граф?
Франц. Ничего. Принести мне бокал вина, да скорее!
Даниэль
Франц. Поставь сюда. Смотри мне прямо в глаза. У тебя трясутся колени? ты дрожишь? Признавайся, старик, что ты сделал?
Даниэль. Ничего, ваша милость, и это так же верно, как и то, что существует Бог и бедная душа моя!
Франц. Выпей-ка это вино! Что? – не решаешься? Так признавайся же сейчас: что ты подсыпал в вино?
Даниэль. Оборони Господи! что вы! я – в вино?
Франц. Яду подсыпал ты в вино. Ты бледен, как снег! Признавайся, признавайся! Кто дал его тебе? не правда ли – граф? граф дал тебе его?
Даниэль. Граф? Бог свидетель, граф мне ничего не давал.
Франц
Даниэль. Бог свидетель, он никаких тайн не поверял мне.
Франц. Ты еще запираешься? Что за замыслы вы там строите, чтоб отправить меня на тот свет? Ну, говори: вы хотели задавить меня во время сна? подговаривали цирюльника меня зарезать, когда стану бриться? приготовляли мне успокоение в вине или шоколаде… Признавайся, признавайся!.. Или в супе задумали попотчивать меня вечным сном? Признавайся: я все знаю.
Даниэль. Да отступится от меня Бог, если я не говорю вам чистейшей правды.
Франц. На этот раз я тебе прощаю. Но я готов прозакладывать свою голову, если он не давал тебе денег, не пожимал руки твоей сильнее обыкновенного, хоть так например, как жмут своим старинным знакомцам.
Даниэль. Никогда, милостивый граф. Франц. Не говорил ли он, например, что-знает тебя? что ты его также должен знать? что когда-нибудь спадет завеса с глаз твоих? что… Как! неужели он никогда не говорил тебе чего-нибудь подобного?
Даниэль. Ни словечка.
Франц. Что известные обстоятельства его принуждают… что часто приходится надевать маску, чтоб обмануть врагов… что он отомстит за себя, жестоко отомстит.
Даниэль. И не пикнул обо всем этом.
Франц. Как! ничего подобного? Подумай хорошенько. Что он знал покойного барина – особенно коротко знал? что он любил его, очень любил, как сын любил?
Даниэль. Кое-что в этом роде я, кажется, слышал от него…
Франц
Даниэль
Франц. Слушай, Даниэль! Ты знаешь,! для тебя я был всегда милостивым господином: я кормил, одевал тебя, щадил, сколько мог, твою слабую старость,!
Даниэль. Да наградит Господь-Бог вас за это! А я всегда служил вам верою и правдою.
Франц. Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобою. Во всю свою жизнь ты еще ни в чем мне не противоречил, затем что сам понимаешь, что обязан мне неограниченным послушанием во всем, что я ни прикажу тебе.
Даниэль. Во всем, что только не противно Богу и совести.
Франц. Пустяки, пустяки! И тебе не стыдно? Старик, а верит святочным сказкам. Прочь, братец, с этими глупыми мыслями. Ведь я здесь господин. Меня, а не тебя накажут Бог и совесть, если только они существуют.
Даниэль
Франц. Во имя твоего повиновения – понимаешь ли ты это слово? – во имя твоего повиновения приказываю я тебе, чтоб завтра же не было в живых графа!
Даниэль. Господи прости меня грешного! Да за что же?!
Франц. Во имя твоего слепого повиновения! И в этом я на тебя полагаюсь.
Даниэль. На меня? Мать пресвятая Богородица! На меня? В чем согрешил я, окаянный?!
Франц. Тут нечего долго раздумывать! Твоя судьба в моих руках. Что хочешь – или томиться целую жизнь в самом глубоком из подвалов моего замка, где голод заставит тебя глодать собственные кости, а жажда – пить собственную воду, или в мире и покое доживать свой век?
Даниэль. Как, сударь? Мир и спокойствие – и убийство?
Франц. Отвечай на мой вопрос.
Даниэль. Мои седины! о, мои седины!
Франц. Да, или нет?!
Даниэль. Нет! Господи, сжалься надо мной!
Франц
Даниэль. Сжальтесь, сжальтесь!
Франц. Да, или нет?
Даниэль. Милостивый граф, мне уж семьдесят первый год пошел. Я чтил отца и матерь и в жизнь свою никого с намерением не обманул ни на грош, и верил в Бога и святую церковь свято и не ложно, и служу в вашем доме уже сорок четыре года, и жду спокойно приближения смерти. Ах, ваше сиятельство!
Франц. Да, или нет! К чему вся эта болтовня?
Даниэль. Я буду служить вам еще ревностнее, буду дряхлыми руками работать для вас, как поденщик, буду раньше вставать, буду позже ложиться, буду молиться за вас денно и нощно – и Бог не отринет молитвы старика.
Франц. Послушание лучше жертвы. Слыхал ли ты когда-нибудь, чтоб палач сентиментальничал перед совершением казни.
Даниэль. Так, так! но загубить невинную душу… загубить…
Франц. Я не обязан давать тебе отчета. Разве топор спрашивает у палача, зачем так, а не эдак? Но – видишь, как я долго терпелив к тебе – я предлагаю тебе еще награду зато, что ты и без того обязан сделать.
Даниэль. Но я надеялся остаться христианином, служа вам.
Франц. Без отговорок. Я даю тебе целый день на размышление. Подумай хорошенько. Счастье или горе… Слышишь ты? понимаешь?… Величайшее счастье, или ужасные муки! Я превзойду себя в пытках.
Даниэль
Франц. Искушение было сильно, а бедняк не родился быть мучеником за свою веру. На здоровье, любезный граф! По всей вероятности, завтра ввечеру вы будете фигурировать на том свете. Все зависят от того, как кто смотрит на вещи – и глуп тот, кто не видит своих выгод. На отца, который выпил, быть может, за ужином лишний бокал вина, ни с того, ни с другого нападет похоть, – и из этого происходит человек. А человек был уж наверно последнею вещью, о которой думали в продолжение этой геркулесовской работы. Вот и на меня теперь также нашла похоть – и человек околеет: и уж, конечно, тут более ума и цели, нежели было при его зачатии. Жизнь многих людей зависит от жары июльского полудня, от привлекательного вида постели, от лежачей позы спящей кухонной грации или от потушенной свечи. Если рождение человека – дело случая или скотской похоти, можно ли считать важным и его уничтожение? Проклятие бессмысленности наших нянек и кормилиц, которые страшными сказками только портят нашу фантазию, и на мягком мозгу напечатлевают страшные образы наказаний на том свете, так что невольное содрогание пробегает по членам человека, смелая решительность притупляется и разум падает под цепями суеверного мрака. Убийство! Целый ад фурий кружится около этого слова! Природа позабыла произвести лишнего человека, пупок был неловко перевязан повивальной бабкой – и все эти страшные призраки исчезли. Было что-то – и стало ничем: а из за ничего нечего и слов терять. Человек рождается из грязи, бродит некоторое время по грязи, сам делает грязь и потом гниет в грязи, пока, наконец,! сам грязью не пристанет к подошве! своего праправнука. Вот и вся песня – грязный круг человеческого назначения. Затем – счастливый путь, любезный братец! Желчный больной моралист-совесть – может, пожалуй, гонять морщинистых старух из непотребных домов, или на смертном одре мучить старого ростовщика; но у меня она никогда не получит аудиенции.
Третья сцена
Другая комната в замке.
Разбойник Моор
Моор
Даниэль. Ваше сиятельство, позвольте бедному человеку обеспокоить вас покорною просьбою.
Моор. Изволь – чего ты хочешь?
Даниэль. Немногого и всего… очень малого и вместе очень многого. Позвольте мне поцеловать вашу руку.
Моор. Нет, добрый старик.
Даниэль. Вашу руку, вашу руку, прошу вас!
Моор. Полно, полно.
Даниэль. Я должен…
Моор
Даниэль. Хорошо, хорошо! запирайтесь, притворяйтесь, пожалуй! Вы все-таки мой дорогой барин. Господи ты Боже мой, и мне, старику, такая радость! Какой же я болван, что сейчас вас… Ах, Царь ты мой небесный! Вот вы и возвратились… А старый то барин уже под землею… Вот вы и возвратились. Слепой осел я эдакой!
Моор. Что за странные речи? Что ты в горячке, что ли? или роль какую репетируешь со мною?
Даниэль. Что вы это, Господь с вами? что вы это? Не хорошо смеяться так над старым слугою. А рубец? – ужель позабыли? Господи ты Боже мой! как же вы меня тогда перепугали! Я вас так любил, а вы какую-было напасть взвели тогда на меня. Вы сидели у меня на коленях – помните, там в круглой комнате… Готов биться об заклад, что позабыли… и кукушку, что вас, бывало, так забавляла? Представьте, и кукушку разбили[50] – в черепки разбили. Старая Сусанна мела горницу – и разбила. Да, вот так и сидели вы в это время у меня на коленях, да как вскрикнете вдруг: «Готто!» А я и побеги вам за лошадкой. Господи ты Боже мой! и зачем, я старый осел, побежал-то? Ну, уж и забегали мурашки у меня по коже, когда услышал ваш крик[51]… Бегу назад, как сумасшедший – а кровь-то так и течет, а вы-то сами на полу. Мать пресвятая Богородица! как-будто кто ведро холодной воды опрокинул мне на спину… Вот всегда так бывает, если не смотришь в-оба за детьми. Ну, кабы в глазок попало, Боже сохрани и помилуй! Ведь и то, как-нарочно, в правую ручку. В жизнь мою, говорю, не дам уж дитяти ножика, или ножниц, и чего-нибудь острого в руки, говорю я… Еще к счастью – господина и госпожи не было дома. Да, да, на всю жизнь вперед наука, говорю я. Шутка ли это! Ведь выгнали бы меня, пожалуй, старика, из дома… Пожалуй… Бог прости вас – упрямое дитя вы были. Но – слава Богу – рана зажила благополучно, только рубчик остался.
Моор. Ни слова не понимаю из того, что ты говоришь мне.
Даниэль. Ладно, ладно! Было время!.. Как часто, бывало, пряничек, или бисквит тайком вам подсунешь. Уж любил я вас, нечего сказать! А помните, что вы мне еще там сулили в конюшне, как я, бывало, катал вас по лугу на графской лошади? «Даниэль» говорили вы, «подожди, выросту большой, Даниэль, сделаю тебя своим управляющим: будешь ездить со мной в карете». – «Да», сказал я, смеясь; «когда Бог продлит жизнь и здоровье, и вы не постыдитесь старика, то попрошу у вас очистить мне домик в деревне, что давно уж пустехонек стоит: там я завел бы ведер с двадцать вина и стал бы хозяйничать на старости лет». Ладно, смейтесь, смейтесь! Ах, все-то вы позабыли! Старика уж и знать не хотите! стали горды, знатны. Но вы все-таки мой дорогой господин! Правда, резвы были – уж не взыщите: но что ж будешь делать с молодою кровью? Авось, с помощью Божиею, все к лучшему уладится.
Моор
Даниэль
Моор. И я сдержу то, что обещал тебе: возьми это себе, честный старик, за верховую лошадь.
Даниэль. Что вы? что вы? Слишком много! Вы верно, ошиблись.
Моор. Не ошибся, Даниэль.
Даниэль. Да наградит вас Бог. Ах ты пресвят… Ваша Амалия? О, она не переживет этого: она умрет с радости!
Моор
Даниэль. Забыла? Да что это вы Бог с вами, опять говорите? Вас позабыла? – вот самим бы вам посмотреть, как она мучилась тогда, сердечная, как пришла весть о вашей смерти, что распустил теперешний наш барин…
Моор. Что ты говоришь? Мой брат?
Даниэль. Да, ваш братец, наш господин ваш братец… В другой раз на досуге расскажу вам поболее. И уж как она отделывала его, когда он, бывало, всякий Божий день делал ей предложение выйти за него замуж. Но мне нужно идти к ней, рассказать ей – принести радостную весточку.
Моор. Стой! стой! Она не должна этого знать! Никто не должен знать, даже и брат мой…
Даниэль. Ваш братец? Нет, Боже упаси! – он не должен знать этого! Он не должен… если только уж не знает более, чем нужно. О, говорю вам, есть жестокие люди, жестокие братья, жестокие господа; но я, за все золото моего господина, не хочу быть жестоким слугою. Наш барин думал, что вы умерли.
Моор. Гм! что ты говоришь там?
Даниэль
Моор. Старик, что ты бормочешь там, как будто чудовищная тайна вертится на языке твоем и не хочет с него сорваться? Говори яснее!
Даниэль. Но я скорей соглашусь с голода глодать собственные кости и с жажды пить собственную воду, чем заслужить счастье и изобилие убийством.
Моор.
Косинский
Косинский. Ну, атаман, где ты это пропадаешь? Ты, как вижу, и не думаешь об отъезде.
Моор. Седлай лошадей. До заката солнца мы должны быть за пределами графства.
Косинский. Ты шутишь?
Моор
Моор.
Я бегу отсюда. Малейшее замедление может привесть меня в бешенство, а он сын моего отца. Брат, брат! ты сделал меня несчастнейшим человеком на земле. Я никогда не оскорблял тебя: ты поступил не по-братски. Пожинай спокойно плоды твоего злодейства: мое присутствие да не отравляет более твоего наслаждения. Но это было не по-братски. Мрак да покроет навеки это дело, и смерть да не обличит его.
Косинский
Косинский. Лошади оседланы: можешь ехать, когда хочешь.
Моор. Как ты скор! К чему такая поспешность? Неужели я не увижу ее более?
Косинский. Если хочешь, я сейчас расседлаю. Сам же приказал спешить, сломя голову.
Моор. Только один раз! одно, последнее прости!.. Я должен, должен до дна выпить яд этого блаженства – и тогда… Косинский только десять минут, подожди меня у садовой калитки – и мы в дороге.
Четвертая сцена
В саду.
Амалия.
Ты плачешь, Амалия? – и это сказал он таким голосом, таким голосом… Мне показалось, что вся природа помолодела, былая весна любви расцветала предо мной с этим голосом. Соловей заливался, как прежде, цветы благоухали, как прежде, и я, упоенная блаженством, лежала в его объятиях. О, лживое, коварное сердце! как ты умеешь раскрашивать свою измену! Нет, нет! прочь из души моей, кощунственный образ! Я не изменю своей клятве! ты мой единственный! Прочь из души моей вы, предательские, безбожные желания! В сердце, где царствует Карл, нет места для другого. Но отчего же душа моя, против воли, стремится к этому пришельцу? Он так неразрывно слился с образом моего Карла, стал вечным спутником моего Карла. Ты плачешь, Амалия? О, я убегу от него! – Убегу! Никогда глаза мои не увидят его.
Разбойник Моор
Амалия
Моор. Вы здесь? – и так печальны? Слеза блестит на медальоне?
Амалия. Нет… да… нет!
Моор
Амалия. О, еслиб вы его знали!
Моор. Я бы завидовал ему.
Амалгя. Обожали бы, хотите вы сказать.
Моор. А!
Амалия. О, вы бы его любили! В его лице было так много, так много… в его глазах, в звуке его голоса было так много сходства с вами, так много того, что я так любила…
Моор
Амалия. Здесь, где вы теперь стоите, стаивал он тысячи раз, и возле него та, которая с ним позабывала и небо и землю; здесь его взор обнимал эту пышную природу. Она, казалось, понимала этот великий, награждающий взгляд и хорошела перед ним. Здесь он пленял своей божественной музыкой воздушных слушателей. Здесь, в этом цветнике, срывал он розы, и срывал эти розы для меня; здесь, здесь лежал он в моих объятиях: губы его горели на моих губах и цветы радостно умирали под стопами влюбленных.
Моор. Его уже нет?
Амалия. Его носят вихри по бурным морям – любовь Амалии сопутствует ему, он скитается по непроходимым, песчаным степям – любовь Амалии заставляет песок зеленеть под его ногами и цвести дикий кустарник; полуденное солнце палит его непокрытую голову, снега севера сжимают, леденят его члены, крупный град хлещет ему в лицо, но любовь Амалии убаюкивает его в бурях. Моря, пески и горизонты между любовниками, но души вылетают из пыльных темниц и соединяются в эдеме любви. Вы печальны, граф?
Моор. Слова любви оживляют и мою любовь.
Амалия
Моор. Она думала, что я умер – и оставалась верна мнимо-умершему; она услыхала, что я жив – и пожертвовала для меня венцом праведницы[52]. Она знает, что я блуждаю в пустынях и в горе влачу жизнь свою – и чрез пустыни и горести любовь её долетает ко мне. Ее также зовут Амалией.
Амалия. Как завидую я вашей Амалии!
Моор. О, она несчастная девушка: её любовь пала на погибшего – и никогда, никогда не вознаградится.
Амалия. Нет, она наградится на небе. Ведь говорят же, что есть лучший мир, где печальные возрадуются и любящие соединятся.
Моор. Да, мир, где спадет завеса и любовники в ужасе содрогнутся при встрече друг с другом. Вечность – его имя. Моя Амалия несчастная девушка.
Амалия. Несчастная, когда вы ее любите?
Моор. Несчастная, потому что меня любит! Ну что, если б я был убийцею? Ну что, если ваш возлюбленный при каждом поцелуе насчитывал бы вам по убийству? Горе моей Амалии! она несчастная девушка.
Амалия
Моор
Амалия
Моор
Пятая сцена
Поляна, окруженная лесом. Ночь. В середине древний развалившийся замок.
Разбойники
Разбойники
Швейцер. Уж ночь, а атамана еще нет.
Рацман. А обещал ровно в восемь вернуться к нам.
Швейцер. Уж не случилось ли с ним чего дурного? Товарищи, мы все сожжем тогда, и умертвим всех, даже грудных младенцев[53].
Шпигельберг
Шварц
Гримм. И, полно. Он верно хочет смастерить какую-нибудь штуку, так что нам завидно будет.
Швейцер. Попал пальцем в небо, черт возьми! Он расстался с нами, кажется, не с таким видом, чтоб мастерить штуки. Позабыл, что ли, как он нам там в степи наказывал?– «Кто хотя одну репу украдет с поля – и я это узнаю – не будь я Моором, если тот не оставит головы своей». Здесь, братец, поживы не будет.
Рацман
Шпигельберг. Тс! Тс! – Не знаю, что у нас за понятия о свободе: день-деньской, как волы, не выходим из упряжи, а в то же время разглагольствуем о независимости. Мне это не по нутру.
Швейцер
Рацман
Шпигельберг. Тс! Тс! – У него везде есть уши. Атаман, говоришь ты? Кто его поставил над нами атаманом? Не самовольно ли он присвоил себе этот титул, принадлежащий мне по праву? – Как! затем, что ли, мы ставим жизнь на карту, затем переносим щелчки от судьбы, чтоб иметь счастье быть рабами раба? – рабами, когда мы могли бы быть господами? Клянусь Богом, Рацман, мне это было не по-нутру!
Швейцер
Шпигельберг
Рацман. Сатана! зачем искушаешь ты мою душу?
Шпигельберг. Что? смекнул? Ладно, идем! Я заметил, куда он пошел. Идем, – два пистолета редко дают промах, а там – мы первые станем душить грудных младенцев.
Разбойники
Швейцер
Гримм. Но, черт возьми, товарищ, что там у вас было такое? Атаман ведь взбесится.
Швейцер. Это уж мое дело.
Шварц
Гримм. Погоди! Если это он, будет еще третий.
Шварц. Он, это он! Заряжай, Швейцер! ответим ему
Моор
Швейцер
Разбойники
Моор
Швейцер. Бог свидетель, что сделал я – и, клянусь чертом, это не худшее дело в моей жизни!
Моор
Гримм. Отдай нам приказания, атаман, – что нам еще остается делать?
Моор. Скоро, скоро все совершится. Дайте мне мою лютню. Я потерял самого себя с тех пор, как побывал там. Мою лютню, говорю я. Песнью должен я вызвать утраченные силы. Оставьте меня!
Разбойники. Уже полночь, атаман.
Моор. То были только театральные слезы… Римскую песнь должен я услышать, чтоб пробудить мой уснувший дух. Подайте мою лютню! Полночь, говорите вы?
Шварц. Да, скоро настанет. Сон, как свинец, тяготеет над нами. Трое суток не спали.
Моор. Да разве успокоительный сон опускается и на глаза плутов? Чего же бежит он меня? Я никогда не был ни подлецом, ни дурным человеком. Ложитесь спать. Завтра чем свет мы отправляемся дальше.
Разбойники. Доброй ночи, атаман.
Моор
Брут.
Цезарь.
Брут.
Цезарь
Брут.
Когда бы мне кто-нибудь мог поручиться?… Все так мрачно! запутанные лабиринты: нет выхода, нет путеводной звезды. Ну, если бы все кончилось с последним вздохом, как пустая игра марионеток?… Но к чему эта неутолимая жажда счастья? К чему этот идеал недоступного совершенства, это отлагательство неоконченных планов, когда ничтожное пожатие этой ничтожной вещицы
Не думаете ли, что я задрожу перед вами, вы, тени задавленных мною? Нет, не задрожу!
Что если Ты поселишь меня одного в каком-нибудь испепеленном мире, лишенном Твоего присутствия, где одна только ночь и вечные пустыни будут окружать меня? Я населю тогда молчаливую пустоту своими фантазиями и целую вечность буду разглядывать искаженный образ всеобщего бедствия. Или уж не хочешь ли Ты через беспрестанно новые возрождения, через беспрестанно новые места казни и бедствия, со ступени на ступень привести меня к уничтожению? Разве я не могу разорвать жизненные нити, отпряденные для меня там, так же легко, как и эти? Ты можешь уничтожить меня, но – не лишишь этой свободы.
Герман
Чу! чу! эк завывает! Полночь бьет в деревне. Да, да, злодейство спит; здесь некому подслушивать.
Моор
Голос (
Герман. Да, Герман, твой ворон. Лезь к решетке и ешь.
Голос. Я голоден. Благодарю Тебя, посылающего мне врана в пустыню! Что с моим милым сыном, Герман?
Герман. Тише! чу! – Как будто храпит кто-то. Слышишь?
Голос. Что? а разве ты слышишь?
Герман. Это ветер вздыхает в щелях твоей башни: ночная музыка, от которой поневоле зубы застучат и ногти посинеют. Но, чу! – мне опять, как-будто, послышалось храпение. Да ты здесь не один, старик!
Голос. А ты видишь кого-нибудь?
Герман. Прощай, прощай! Страшно это место. Ступай опять в свое заточенье… Твой заступник и мститель там на небесах!.. Проклятый сын!..
Моор
Герман
Моор. Стой! говорю я!
Герман. Горе! горе! горе! Теперь все пропало!
Моор. Стой! говори – кто ты? что здесь делаешь? Говори же!
Герман. Сжальтесь, сжальтесь надо мною! Прежде чем убить меня, выслушайте хоть слово в оправдание!
Моор
Герман. Правда, вы мне настрого запретили… грозили смертью; но я не мог поступить иначе… не смел поступить иначе… Ведь это ваш родной отец! Я сжалился над ним. Теперь убейте меня, если хотите!
Моор. Здесь кроется тайна! Говори! признавайся! Я хочу все знать.
Голос
Моор. Там еще кто-то? Что за чудеса?
Герман. О, сжальтесь! Не ходите дальше! Из сострадания пройдите мимо!
Моор. Четыре замка! Прочь! Я должен дознаться. Теперь впервые прибегаю к тебе, воровство.
Старик. Сжальтесь над несчастным, сжальтесь!
Моор
Ст. Моор. Благодарю тебя, Господи! Настал час освобождения.
Моор. Дух старого Моора, что встревожило тебя в гробе? Если ты сошел в могилу с грехом на душе, заграждающим тебе путь к вратам рая – я стану служить обедни и панихиды, чтоб успокоить твою блуждающую тень. Если ты зарыл в землю золото вдов и сирот и в полночный час тебя невольно тянет к нему – я вырву клад из когтей самого заколдованного дракона, хоть извергай он в меня огнем и скрипи о мою саблю своими острыми зубами. Или пришел ты дать ответ на мои вопросы, растолковать мне загадку вечности? Говори, я не побледнею от страха.
Ст. Моор. Я не дух. Ощупай меня; я жив. О, жалкая ужасная жизнь!
Моор. Как – ты не был схоронен?
Ст. Моор. Я был схоронен? Дохлая собака лежит в склепе отцов моих, тогда как я вот уж три бесконечных месяца томлюсь в этой мрачной подземной пещере, куда во все это время не проник ко мне ни один солнечный луч, где ни разу не повеял на меня теплый воздух, не навестил меня ни один друг; где только каркают вороны, да воют полночные совы.
Моор. Небо и земля! Но кто ж так поступил с тобою?
Ст. Моор. Не проклинай его! Так поступил со мной родной сын, Франц.
Моор. Франц? Франц? О, вечный хаос!
Ст. Моор. Если ты человек и в тебе человеческое сердце, о, избавитель мой, которого я не знаю, то выслушай про горе отца, изготовленное ему его же собственными сыновьями. Три месяца взываю я об этом немым утесам, но только эхо передразнивает мои жалобы. Если ты человек и в тебе человеческое сердце…
Моор. Такие заклинания в состоянии вызвать и диких зверей из логовищ.
Ст. Моор. Я еще лежал на одре болезни и едва начинал оправляться, когда ко мне привели человека, который объявил мне, будто мой первенец погиб в сражении, причем вручил мне саблю, обагренную его кровью, и передал его последнее прощание и слова, что мое проклятие было причиною его смерти и отчаяния.
Моор (
Ст. Моор. Слушай далее! Я обеспамятел от этой вести. Меня, вероятно, сочли умершим, потому что, опомнившись, я лежал уже в гробу, и, как мертвец, был завернут в саван. Я стал стучать в крышку гроба. Она открылась. Была глубокая ночь. Мой сын Франц стоял передо мною. «Как!» вскричал он ужасным голосом: «Так ты вечно хочешь жить?» И в ту же минуту крышка захлопнулась надо мною. Звук этих слов лишил меня всех чувств. Когда я опять пришел в себя, то почувствовал, что гроб подняли и повезли. Наконец гроб был открыт. Он стоял перед входом в этот склеп, мой сын был возле него, и с ним человек, принесший мне окровавленную саблю Карла. Я обнимал колени Франца, и просил, и молил, и молил и обнимал их, и заклинал: мольбы отца не дошли до его сердца! «Пора костям на покой!» отвечал он: «ты довольно пожил!» И меня безжалостно бросили в подземелье, и сам Франц запер его за мною.
Моор. Это невозможно, это немыслимо! Вы, верно, ошиблись!
Ст. Моор. Ошибся, говоришь ты! Слушай далее, только не гневайся! Так пролежал я целые сутки, и ни одна душа не вспомнила обо мне. Давно уже человеческая нога не попирает этих мест, потому что в народе идет молва, будто тени отцов моих гремят цепями в развалинах и в полуночный час поют похоронные песни. Наконец дверь моя отворилась: вот этот человек принес мне хлеба и воды и объявил, что я осужден на голодную смерть, и что он может поплатиться жизнью, если узнают, что он меня кормит. Так жил я все это долгое время, но постоянный холод, спертый воздух и беспредельное горе делали свое дело: мои силы исчезли, тело сохло… Тысячу раз со слезами молил я Бога о смерти; но, видно, мера моего наказания еще не исполнилась, или, может быть, еще какая-нибудь радость ждет меня, что я каким-то чудом все перенес. Но я заслужил это… О, Карл! Карл!.. у него ведь не было еще и седых волос.
Моор. Довольно. Вставайте вы, дубье, вы, ледяные глыбы, ленивые бесчувственные сони] Вставайте! Не хотите?
Разбойники
Моор. Как, и этот рассказ не прогнал вашей дремоты? О, он в силах пробудить от вечного сна! Посмотрите сюда! посмотрите! Законы природы стали игрушкой, связь природы распалась, древний раздор выпущен на волю: сын убил отца своего.
Разбойники. Что говорит атаман?
Моор. Нет, он не убивал… Это слово слишком мягко… Сын тысячу раз колесовал, жег, резал, пытал своего отца! Нет, и эти слова слишком человечны! От чего самый грех покраснеет, каннибал содрогнется, чего в зонах не выдумали сами дьяволы… Сын – своего собственного отца! О, взгляните сюда, взгляните сюда! Он лишился чувств. В этот склеп сын – своего отца… Холод, нагота, голод, жажда… О, поглядите же, поглядите! – это мой отец!
Разбойники (
Швейцер
Моор. Месть, месть, месть за тебя, святотатственно оскорбленный старец! Так разрываю я от-ныне и до-века братский союз!
Разбойники. Это дьявольская штука! Вот, говорят, мы негодяи! Нет, такой штуки мы не сумеем выкинуть.
Моор. Да! и клянусь всеми ужасными вздохами тех, что умерли под ножами вашими, тех, что пожрало мое пламя и раздавила моя взорванная башня, мысль об убийстве или грабеже да не прежде взойдет к вам в головы, пока платье ваше до-красна не вымокнет в крови злодея! Вам, верно, никогда еще не снилось, чтоб вы могли стать десницею высших судеб? Нынче, нынче невидимая сила облагородила ремесло наше. Молитесь Тому, Кто даровал вам такой возвышенный жребий! Кто путеводил вас сюда, Кто удостоил вас быть ужасными ангелами Его мрачного судилища! Обнажите головы! Падите во прах и встаньте освященными!
Швейцер. Атаман, что нам делать?
Моор. Встань, Швейцер – и коснись этих священных седин!
Швейцер. Правда, ты мне это обещал; но позволь мне вечно называть тебя своим должником.
Моор. Нет, теперь я расплачусь с тобою! Швейцер, такой чести еще не удостаивался ни один смертный: Швейцер, отмсти за отца моего!
Швейцер. Великий атаман, нынче ты заставил меня в первый раз гордиться. Повели -где, как, когда мне убить его?
Моор. Каждая минута дорога; ты должен спешить. Выбери достойнейших из шайки и веди их к графскому замку. Стащи его с постели, если он спит или покоится в объятиях сладострастия; оторви его от стола, если он пьянствует, от распятия, если он молится на коленях; но – повторяю тебе, настрого наказываю тебе – доставь его живого! Тело того, кто лишь оцарапает ему кожу или вырвет хотя один волос, я разорву в клочки и предам на съедение плотоядным коршунам. Живого его мне надобно, и если ты доставишь его мне целым и невредимым – миллион получишь в награду. Я украду его у короля, с опасностью жизни – и ты будешь свободен, как ветер в поле. Ты понял, Швейцер? – спеши же!
Швейцер. Довольно, атаман! Вот тебе рука моя: увидишь или нас обоих, или ни одного из нас. Черные ангелы Швейцера, идем!
Моор. Вы-ж остальные – рассейтесь по лесу. Я остаюсь!
Пятое действие
Первая сцена
Анфилада комнат. Темная ночь.
Даниэль
Прости, дорогой, родимый дом! Много видел я хорошего и доброго в тебе при покойном графе. Царство небесное – тебе, давно-истлевший, и горючия слезы твоего старого слуги. При тебе дом этот был приютом сирых и прибежищем всех скорбящих, а твой сын превратил его в разбойничий вертеп. Прощай и ты, мой милый пол! часто мел тебя старый Даниэль! Прости и ты, моя дорогая печь: мне, старику, тяжело расставаться с тобою. Мне все здесь так знакомо. Ах, горько, горько тебе, старый Елисей! Но, Господи, избавь меня от обмана и козней! Убогим пришел я сюда, убогим и отхожу я отсюда, но душа моя чиста.
Франц,
Даниэль. Мать пресвятая Богородица! сам граф.
Франц. Измена! измена! Духи встают из гробов! Царство мертвых, исторгнутое из вечного сна, взывает ко мне: убийца, убийца! Кто это там шевелится?
Даниэль
Франц. С постелей? А кто вам позволил спать? Пошел, зажги свет!
Слуга. Кто, ваше сиятельство?
Франц. Кто, баранья голова! кто! Так хладнокровно, так равнодушно смеешь спрашивать – кто? Я чуть в обморок не упал… Кто, ослиная голова! кто! Духи и черти! Который час?
Слуга. Сторож только что прокричал два.
Франц. Два? Эта ночь, видно, хочет протянуться до страшного суда? Не слыхал ли ты шума вблизи? победных криков? топота коней? Где Ка… где граф, я хочу сказать?
Слуга. Не знаю, сударь.
Франц. Не знаешь? Ты также с ними в стачке? Я вырву у тебя сердце из груди! Убирайся с своим проклятым «не знаю»! Пошел, позови пастора!
Слуга. Ваше сиятельство…
Франц. Ты ворчишь, медлишь?(
Даниэль (
Франц. Нет, я не дрожу. Ведь это только сон[55]. Мертвые не встают. Кто говорит, что я дрожу и бледнею? Мне так легко, так хорошо.
Даниэль. Вы бледны, как смерть; ваш голос дрожит.
Франц. У меня лихорадка. Когда пастор придет – скажи, что у меня лихорадка. Я завтра же пущу себе кровь – скажи так пастору.
Даниэль. Не прикажите ли несколько капель бальзаму на сахаре?
Франц. Дай бальзаму! Пастор долго еще не придет. Голос дрожит у меня: дай мне бальзаму!
Даниэль. Пожалуйте ж мне ключи: я схожу вниз достать из шкафа…
Франц. Нет, нет, нет! останься или я пойду вместе с тобой. Ты видишь сам – я не могу остаться один. Может случиться, что я – сам видишь – упаду в обморок, если останусь один. Не надо, на надо! И так пройдет – оставайся.
Даниэль. Да вы, в самом деле, очень нездоровы.
Франц. Да, точно, точно! – вот и все тут! А болезнь расстраивает мозг и насылает бессмысленные, страшные сны. Не правда ли, Даниэль? Сны происходят из желудка: сны ничего не значат. Мне еще сейчас снился такой веселый сон…
Даниэль. Боже милосердый! что это с! ним? Георг! Конрад! Бастиан! Мартин!; Да подайте хоть знак, что вы живы!
Франц
Даниэль. О, небесное милосердие! – он с ума сошел.
Франц
Даниэль. Хоть бы Иоганн пришел; я побежал бы сейчас за доктором.
Франц. Останься! Садись возле меня на софу – вот так. Ты – умный человек, добрый человек. Дай, я расскажу тебе…
Даниэль. Не теперь – в другой раз!.. Я уложу вас в постель: вам нужен покой.
Франц. Нет, прошу тебя, выслушай и осмей меня хорошенько. Видишь ли, мне снилось, будто я только что встал из-за царского обеда, и сердце билось у меня от наслаждения, и я, упоенный, лежал в саду на траве, как вдруг – это было как будто в полдень – вдруг… Да смейся же надо мною, говорю тебе…
Даниэль. Вдруг?
Франц. Вдруг страшный удар грома поражает слух мой: в трепете встаю я, и что же? – вижу: ярким пламенем горит весь горизонт; и горы, и леса, и города растоплены, как воск в печи; воющий ветер метет и море, и землю, и небо… Вдруг раздалось с вышины, как-будто из медных труб: Земля, отдай мертвецов своих, отдай мертвецов своих, море. И вот – голая степь стала трескаться и выбрасывать черепа и ребра, и челюсти, и ноги – и они сростались, становились телами и затем видимо-невидимо неслись по воздуху, точно живая буря. Я взглянул вверх, и что же? – я очутился у подошвы громоносного Синая. Гляжу – надо мною толпы народа и подо мною толпы, а на самой вершине горы, на трех дымящихся престолах, три старца, от взгляда которых бежала всякая тварь.
Даниэль. Да это подобие страшного суда!
Франц. Не правда ли, какая бессмыслица? Вот встал первый из них подобный звездной ночи. Он держал в руке железный перстень, и держал его между восходом и закатом, и так говорил: «Вечно, свято, праведно, не ложно! Есть только одна истина, есть одна добродетель. Горе, горе, горе сомневающемуся червю!» Потом встал второй. У него в руке было блестящее зеркало, и держал он его между восходом и закатом, итак говорил: «Зеркало это – истина; лицемерие и притворство не выдержат его отражений». И я устрашился, и весь народ со мною, потому что в ужасном зеркале отражались одни головы змей, тигров и леопардов. Потом встал третий. У того были в руке железные весы, и держал он их между восходом и закатом, и так говорил: «Подойдите ближе, дети Адамовы! Я взвешиваю помышления в чаше моего гнева, а тела – гирями моей мести!»
Длниэль. Господи помилуй!
Франц. Бледные, как снег, стояли мы все. Ожидание боязливо билось в каждой груди. Вдруг мне показалось, будто мое имя первое раздалось посреди горней бури: мозг застыл в костях моих, и зубы громко застучали. Весы зазвенели, загрохотал утес и часы потекли один за другим мимо ошую висящей чаши – и один за другим бросали в нее по смертному греху.
Даниэль. Да простит вас Бог!
Франц. Этого он не сделал. Чаша росла и становилась горою; но другая, полная крови искупления, еще удерживала ее высоко на воздухе. Наконец, подошел старик, согбенный страданиями, глодавший руку от нестерпимого голода. Глаза всех в ужасе отворотились от старика. Я узнал старика. Он вырвал клок серебристых волос, бросил его в чашу грехов – и она пала, в мгновение ока пала до самой преисподней, а чаша искупления качалась высоко, высоко. И услышал я гремящий голос среди шума и дыма: «Милосердие, милосердие каждому грешнику земли и преисподней! – ты один отринут!»
Даниэль. До смеха ли тут, когда у меня мороз по коже подирает! Сны нисходят от Бога.
Франц. Что ты! Не говори мне этого! Назови меня дураком, бессмысленным, безтолковым дураком. Ради Бога! дорогой Даниэль, прошу тебя, – высмей меня хорошенько!
Даниэль. Сны нисходят от Бога. Я стану молиться за вас.
Франц. Ты лжешь, говорю я. Иди сейчас же, беги, лети и отыщи мне пастора; вели ему, чтоб он спешил. Но повторяю тебе, ты лжешь!
Даниэль. Бог да простит вас
Франц. Мудрость черни – трусость черни! Ведь еще не доказано, что прошедшее не прошло, или что всевидящее око царствует над! звездами. Гм! гм! кто это надоумил меня? Разве есть мститель превыше звезд? Нет нет!.. да, да! Все ужасно говорит мне: «есть Судия над звездами!» И к этому надзвездному Судии предстать в эту же ночь! Нет – это жалкая норка, куда хочет заползти твоя трусость. Пусто, глухо там, над звездами. А если в самом деле что нибудь да есть там? Нет, нет, там ничего нет! Я хочу, приказываю, чтобы там ничего не было! Но если есть? Горе тебе, если все перечтется, если в эту же ночь перечтется!.. Отчего мороз проникает в мои кости? Умереть! Отчего это слово так поражает меня? Отдать отчет Судии небесному… О, если Он справедлив, сироты, вдовы, беспомощные, угнетенные – все возопиют к Нему. Но если Он; справедлив, то зачем они страдали? зачем я торжествовал над ними?
Пастор Мозер
Мозер. Вы посылали за мною, граф? Удивляюсь! Это – в первый раз в моей жизни! Угодно вам насмехаться над религией, или вы начинаете уже трепетать перед нею?
Франц. Насмехаться или трепетать – все смотря по тому, как ты станешь отвечать. Послушай, Мозер! я стану доказывать тебе, что ты или сам дурак, или! людей дурачишь, а ты опровергай меня, Слышишь? Горе тебе, если ты не будешь отвечать мне!
Мозер. Вы вызываете Всевышнего на суд свой. Он вам некогда ответит.
Франц. Теперь, теперь хочу я знать это, сейчас, сию минуту, чтоб не наделать глупостей и в час нужды не воззвать к идолу черни. Я часто, насмехаясь, говорил тебе за бокалом бургонского: «Нет Бога!» Теперь я без шуток говорю с тобою и повторяю: «Нет Бога!» Опровергай меня всеми орудиями, какие имеешь в своей власти – и я их рассею одним дуновением уст моих.
Мозер. Когда б ты также легко мог рассеять гром, который, тысячекраты поразит твою надменную душу! Этот всевидящий Бог, которого ты, глупец и злодей, хочешь уничтожить в среде Его созданий, не имеет нужды оправдываться устами праха. Он так же велик в своих ужасных карах, как и в улыбке торжествующей добродетели.
Франц. Знатно, поп! вот это по мне!
Мозер. Я пришел сюда по делам высшего Владыки, и говорю с таким же червем, как и я, которому не намерен нравиться. Знаю, что разве одним чудом можно вынудить признание у твоей закоснелой злости, но если так сильно твое убеждение, зачем призывать меня? Скажи, зачем ты посылал за мною в полночь?
Франц. Потому что я соскучился и мне надоели шахматы. Вот мне и вздумалось, скуки ради, погрызться с попом. Пустым стращаньем с меня немного возьмешь. Я очень хорошо знаю, что тот, кто здесь попал в просак, надеется на вечность – и жестоко ошибется. Я читал, что все наше существо есть не что иное, как обращение крови, и что, вместе с последнею каплею, застывают душа и мысли. Дух разделяет с телом все его слабости, стало-быть и должен уничтожиться вместе с его разрушением, испариться вместе с гниением. Попади тебе в мозг одна капля воды – и твоя жизнь внезапно остановится и будет граничить потом с небытием – потом наступит смерть. Ощущение есть сотрясение некоторых струн – и разбитые клавикорды не звучат более. Разрушь я свои семь замков, или разбей я эту Венеру – и симметрии и красоты не стало. То же и с нашей бессмертной душою.
Мозер. Это философия вашего отчаяния. Но ваше собственное сердце, боязливо бьющееся в груди, обличает вас. Всю эту паутину систем разорвут слова: «ты должен умереть!» Я вызываю вас – и пусть это послужит испытанием: если и в час смерти вы будете так-же непоколебимы, если ваши убеждения и тогда вам не изменят – вы победили; но если малейший трепет хоть на миг овладеет вами, тогда – горе вам: вы обманулись!
Франц (
Мозер. Много видал я таких же несчастных, которые всю жизнь храбро противустояли истине; но в час смерти – обман исчезал. Я буду стоять у вашего смертного одра. Мне даже хочется посмотреть в глаза вам, когда доктор возьмет вашу холодную, влажную руку, станет напрасно доискиваться слабого пульса, взглянет на вас и потом с ужасным пожатием плеч скажет; «человеческая помощь напрасна!» Бойтесь, о бойтесь тогда, чтобы не иметь вида Ричарда или Нерона.
Франц. Нет, нет!
Мозер. И это «нет» превратится тогда в вопиющее «да». Внутренний суд, которого вам никогда не подкупить скептическими доводами, вдруг проснется и призовет вас на суд свой. Но это пробуждение будет подобно пробуждению заживо-погребенного во чреве кладбища; это будет ярость самоубийцы, который кается после того, как наложил на себя руки; это будет молния, которая внезапно осветит полночь вашей жизни; это будет один только взгляд… И если вы и тогда останетесь непреклонными – вы правы.
Франц
Мозер. И вот впервые мечи вечности растерзают вашу душу; но уже будет поздно. Мысль о Боге разбудит ужасного соседа: имя его – Судия. Моор, на конце вашего мизинца висит жизнь тысячей и из этих тысячей девятьсот девяносто девять вы сделали несчастными. Чтоб-быть Нероном, вам недостает только Римской империи, и Перу, чтобы называться Пизарро. Неужели вы думаете, что Бог допустит, чтобы единый человек, как бешеный, хозяйничал в Его мире и все становил вверх дном? Неужели вы думаете, что эти девятьсот девяносто девять созданы для того только, чтобы гибнуть от руки вашей, или быть куклами вашей сатанинской игры? О, не думайте этого! Он потребует некогда от вас каждую минуту, что вы украли у них, каждую радость, что вы им отравили, каждый шаг к совершенству, что вы преградили им… И если вы и на это ответите ему, Моор, – вы правы.
Франц. Довольно, ни слова более! Уж не думаешь ли ты, что я с этих пор стану плясать под твою дудку?
Мозер. Нет, Моор, судьба людей стоит в страшно-прекрасном равновесии. Чаша весов, понижаясь в этой жизни, возвысится в той; возвысясь в этой, упалет в той. Что было здесь временным страданием, будет там вечным торжеством; что было здесь конечным торжеством, будет там вечным, бесконечным отчаяньем.
Франц
Мозер. А! Вы уже начинаете чувствовать всю тяжесть правды, тогда как я еще и не приступал к доказательствам. Теперь приступим к ним.
Франц. Молчи! ступай в ад с своими доказательствами! Душа наша уничтожится, говорю я тебе – и я не хочу слышать твоих доказательств.
Мозер. Вот об этом-то и стонут духи преисподней; но небесный Судия качает головою. Неужели вы полагаете, что в пустынном царстве пустоты вы избежите десницы предвечного Мстителя? Взойдете на небо – Он там! сойдете в ад – Он опять там! Скажете морю: «спрячь меня!» и тьме – «укрой меня!» – и тьма исполнится света около вас и ночь обратится в день. Но ваш бессмертный дух борется только со словом и побеждает слепую мысль.
Франц. Но я не хочу быть бессмертным: до других мне дела нет. Я заставлю Его уничтожить себя, я раздражу Его до бешенства, чтоб Он в бешенстве уничтожил меня. Назови мне самый величайший из грехов, наиболее могущий прогневить Его.
Мозер. Я знаю только два греха. Но они не совершаются людьми; даже и в голову не приходят людям.
Франц. И эти грехи?
Мозер
Франц. Что, старик? Ты с адом, или с небом в заговоре? Кто сказал тебе это?
Мозер. Горе тому, у кого они оба на душе! Лучше бы ему никогда не родиться! Но успокойтесь: у вас, ведь, нет ни отца, ни брата.
Франц. Как, ты не знаешь грехов более тяжких? Подумай хорошенько! Смерть, небо, вечность, проклятия вьются около каждого твоего слова! Так нет более тяжких?
Мозер. Нет.
Франц
Мозер. Радуйтесь! радуйтесь! При всех своих злодействах, вы еще святой в сравнении с отцеубийцей. Проклятие, которое поразит вас, в сравнении с тем, что ждет того – песнь любви, искупление,
Франц (
Мозер. Разве поповские бредни могут устрашить такого философа? рассейте же их одним дуновеньем уст ваших.
Франц
Слуга
Слуга. Амалия бежала! граф внезапно исчез!
Дaниель
Даниэль. Милостивый граф, целое войско бешеных всадников скачет по дороге; кричат: «смерть, смерть!» Вся деревня на ногах.
Франц. Ступай – и прикажи ударить, во все колокола. Пусть все идут в церковь, падут на колени и молятся за меня. Всех заключенных выпустить на волю! Я вознагражу бедных вдвое, втрое… Я… Да ступай же зови духовника; да снимет он грехи с меня! И ты еще не ушел?
Даниэль. Господи, прости меня грешного! Я и ума не приложу! Ведь, вы никогда не верили в Бога, и каждый раз, когда ловили меня за молитвой, вырывали из рук моих Библию и швыряли ее мне в голову.
Франц. Ни слова более! Смерть идет. Слышишь ли ты – смерть! Торопись – не то будет поздно…
Даниэль. Не говорил ли я вам; «вот вы ругаетесь над молитвами; но подождите – придет нужда, настанет страшный час – и вы все сокровища мира отдадите за один христианский вздох». Вот видите! Вы ругали меня тогда – вот теперь и сами попались! Видите!
Франц
Швейцер
Франц
Даниэль. Что вы? Разве так молятся? Да это безбожная молитва!
Народ
Народ. Воры! убийцы! Кто это там шумит в самую полночь?
Швейцер
Гримм. Эй! огня! Или мы к нему, или он к нам… Вот – постой – я подожгу его покои.
Франц
Даниэль. Прости его, Господи! И молитвы у него становятся грехами.
Франц. Я не могу молиться!
Даниэль. Боже милосердый! Помогите! помогите! Весь замок в огне!
Франц. Возьми поскорей эту шпагу и всади мне в живот, чтоб эти канальи не надругались надо мною.
Даниэль. Сохрани Бог! что вы это! Я никого в свете не соглашусь преждевременно отправить на небо, тем более в…
Франц
Швейцер
Швейцер. Каналья, где ты? Что, видели, как они разбежались? Неужели у него так мало друзей? куда скрылась эта бестия?
Гримм (
Шварц. Он предупредил нас. Вложите сабли: он лежит, как околевшая кошка.
Швейцер. Мертв! Что? мертв? без меня мертв? Вздор, говорю я. Посмотрите, как он вскочит.
Гримм. Не беспокойся; не встанет.
Швейцер (
Вторая сцена
То же местоположение, как и в последней сцене предыдущего действия.
Старик Моор
Разбойники
Р. Моор. Он нейдет! (
Ст. Моор. Прощение да будет его наказанием; моя месть – удвоенной любовью.
Р. Моор. Нет, клянусь моей раздраженной душою, этого не будет! Я не хочу этого. За пределы вечности он должен влачить за собою свое злодеяние. Зачем же бы я его убивал?[57]
Ст. Моор
Р. Моор. Как, ты плачешь об нем у этой башни?
Ст. Моор. Сжалься! о, сжалься!
Р. Моор
Ст. Моор. Что значит твой вопрос?
Р. Моор. Ничего, ничего.
Ст. Моор. Ты насмехаться пришел над моею горестью!
Р. Моор. Предательская совесть! Не обращайте внимания на слова мои.
Ст. Моор. Да, я мучил сына, и сын меня теперь мучит; это перст Божий. О, Карл, Карл! если ты носишься надо мною в одежде мира, прости меня! о, прости меня.
Р. Моор
Ст. Моор. О, он был слишком: прекрасен для меня! Но я пойду к нему навстречу со своими слезами, со своими бессонными ночами и мучительными грезами; я обниму его колени и закричу, громко закричу: «я грешен перед небом и тобою! я не достоин называться отцом твоим!»
Р. Моор
Ст. Моор. Бог тому свидетель! О, зачем послушался я коварных советов дурного сына? – я был бы счастливейшим отцом между отцами всего человечества. Возле меня цвели бы дети, полные надежд. Но – будь проклят этот час! – злой дух вошел в сердце моего второго; сына; я поверил змее – и потерял обоих.
Р. Моор
Ст. Моор. О, я глубоко чувствую то, что мне раз сказала Амалия! Дух мести говорил её устами: «Напрасно станешь простирать руки к сыну; напрасно захочешь уловить горячую руку твоего Карла: он никогда не будет стоять у твоей постели!»
Р. Моор
Ст. Моор. Если б это была рука моего Карла! Но он лежит в тесном дому, спит непробудным сном; он не услышит никогда голоса моей горести. Горе мне! Умереть на чужих руках… без сына, без сына, который бы мог закрыть мои глаза…
Р. Моор
Ст. Моор. Что, друг мой? что говоришь ты там?
Р. Моор. Твой сын…
Ст. Моор. Навеки?
Р. Моор
Ст. Моор. Навеки, говоришь ты?
Р. Моор. Не спрашивай меня более. Да, навеки.
Ст. Моор. Незнакомец, зачем освободил ты меня из башни?
Р. Моор
Ст. Моор. И мой Франц также погиб?
Р. Моор
Ст. Моор
Р. Моор
Ст. Моор. О, как божественно, если братья живут согласно, божественно, как роса, падающая с Гермона на горы Сиона[58]. Постарайся заслужить это наслаждение, молодой человек, – и ангелы неба будут греться в твоем сиянии. Мудрость твоя да будет мудростью седин, а твое сердце да будет сердцем невинного детства!
Р. Моор. О, дай мне хотя понятие об этом блаженстве! Поцелуй меня, божественный старец!
Ст. Моор
Р. Моор. Мне думается, что это поцелуй отца! Горе мне! если они теперь приведут его!
Р. Моор. Небо!
Гримм
Шварц. Атаман!
Гримм. Мы не виноваты, атаман!
Р. Моор
Гримм. Ты не смотришь на нас, твоих верных слуг.
Р. Моор. Горе вам, если и на этот раз вы были мне верны!
Гримм. Последнее прости от твоего верного слуги Швейцера: он уже не воротится – твой верный Швейцер.
Р. Моор
Шварц. Нашли мертвым.
Р. Моор
Еще разбойники. Амалия.
Разбойники. Ура! ура! добыча, знатная добыча!
Амалия
Ст. Моор. Амалия, дочь моя! Амалия!
P. Моор
Амалия
P. Моор
Амалия. Жених мой, жених мой, ты в бреду! Верно, от восторга! О, отчего я одна так бесчувственна, так холодна среди этого вихря радости?
Ст. Моор
Амалия. Навеки – его! навеки, навеки, навеки – мой! О, вы силы неба! снимите с меня это убийственное наслаждение: я изнемогаю под его бременем.
Р. Моор. Оторвите ее от груди моей! Убейте ее! убейте его! меня! самих себя! все! Да погибнет весь мир!
Амалия. Куда? Что? Любовь – вечность! радость – бесконечность! и ты бежишь?
P. Моор. Прочь, прочь, несчастнейшая из невест! Всмотрись сам, расспроси сам, вслушайся, несчастнейший из отцов! Дайте мне навеки убежать отсюда.
Амалия. Поддержите меня! ради Бога, поддержите меня! – у меня темнеет в глазах. Он бежит!
Р. Моор. Поздно! напрасно! Твое проклятие, отец… Нет, не спрашивай меня ни о чем более! Я… я… Твое проклятие, твое мнимое проклятие… Кто заманил меня сюда?
Амалия
Р. Моор
Амалия. Это правда! Владыко небесный, это правда! Чем согрешила я, бедная? Я любила его.
Р. Моор. Это свыше сил человека Я слышал, как смерть из тысячи стволов свистала около меня – и ни на один шаг не подавался перед нею: ужели теперь мне начать учиться дрожать, как женщина, дрожать перед женщиной? Нет, женщине не потрясти моего мужества! Крови, крови! Виной всему этому прикосновение женщины. Дайте мне отведать крови – и это пройдет!
Амалия
Р. Моор (
Амалия. Единственный, неразлучный!
Р. Моор
Один из разбойников
Старый разбойник. Вспомни о богемских лесах! Слышишь! чего же еще медлишь? Вспомни о богемских лесах! Изменник, где твои клятвы? Разве раны забываются так скоро? Когда мы счастье, честь и жизнь готовы были положить за тебя, когда стояли, как стены, как щиты, ловили удары, на тебя одного направленные – не ты ли тогда поднял руку к небу, не ты ли поклялся никогда не оставлять нас, как и мы – никогда не покидать тебя? Предатель! клятвопреступник! Из-за кого ты хочешь оставить нас – из-за какой-нибудь развратницы?
Третий разбойник. Не стыдно ли тебе! Знай, дух убитого Роллера, призванный тобой в свидетели из царства мертвых, покраснеет за твою подлость и, во всеоружии встав из гроба, накажет тебя.
Разбойники
P. Моор
Амалия
P. Моор. Сожаление ушло к медведям: я не убью тебя.
Амалия
Р. Моор. Так ты одна хочешь быть счастлива? Прочь – я не убиваю женщин!
Амалия. А! душегубец! ты умеешь только убивать счастливых, и проходишь мимо пресыщенных жизнью! (
P. Моор. Женщина, что говоришь ты?
Амалия. Ни одного друга? И между ними нет друга?
Р. Моор. Стой! Осмелься только! Возлюбленная Моора должна и умереть от руки Моора!
Разбойники. Атаман, атаман! что ты делаешь? в уме ли ты?
Р. Моор
Гримм. Свой долг ты заплатил с лихвою. Ты сделал то, чего ни один человек не сделал бы для своей чести. Теперь пойдем с нами.
Р. Моор. Ты думаешь? Не правда ли, жизнь праведницы против жизни бездельников – ведь это неравная мена? О, говорю вам, если каждый из вас взойдет на эшафот, и у каждого раскаленными щипцами станут рвать тело кусок за куском и промучат так одиннадцать летних дней, и тогда вам не искупить одной слезы её.
Шварц. Успокойся, атаман! Пойдем с нами! Такое зрелище не для тебя. Веди нас далее!
Р. Моор. Стой! – еще одно слово перед уходом. Слушайте, вы, гнусные орудия моих варварских планов! – с этой минуты я перестаю быть вашим атаманом. Со стыдом и горестью слагаю я здесь этот кровавый жезл, под которым вы могли безнаказанно злодействовать и деяниями тьмы пачкать этот небесный свет. Ступайте, куда хотите! С этих пор у меня с вами ничего нет общего.
Разбойники. А, малодушный! где же твои высокопарные планы? Мыльные пузыри они что ли, что лопнули от дыхания женщины?
Р. Моор. О, я глупец, мечтавший исправить свет злодеяниями и законы поддержать беззаконием! И я называл это местью и правом! Я захотел – о, Провидение! – сточить зазубрины Твоего меча и исправить Твое пристрастие – и вот – о, ветреное ребячество! – я стою теперь на краю ужасной жизни и узнаю с воем и скрежетом зубов, что два таких человека, как я, могли бы уничтожить все здание нравственного мира. Умилосердись же, умилосердись над ребенком, дерзнувшим предупреждать Твои предначертания! Тебе одному подобает мщенье: не нужна Тебе рука человека. Правда, не в моей власти воротить прошедшее: что испорчено, то испорчено, что я разрушил – никогда не восстановится; но еще мне остается чем примирить оскорбленные законы и заживить поруганный порядок. Они требуют жертвы – жертвы, которая показала бы всему человечеству свое несокрушимое величие, и эта жертва – я. Я сам должен умереть за них.
Разбойники. Отнимите у него саблю: он хочет наложить на себя руки!
P. Моор. Глупцы, осужденные на вечную слепоту! И вы думаете, что смертный грех может искупить смертные грехи? И вы думаете, что гармония света выиграет от этой безбожной разноголосицы?
Разбойники. Закуйте его в цепи – он с ума сошел.
Р. Моор. Не то, чтоб я сомневался, что рано или поздно Оно отыщет меня, если захотят того Высшие силы; но Оно может напасть на меня во сне, настичь меня в бегстве, или силой и мечем сокрушить меня – и тогда пропадет моя единственная заслуга, что я умер за Него добровольною смертью. И на что мне, подобно вору, утаивать долее жизнь, которая уже давно отнята у меня в совете небесных хранителей.
Разбойники. Пускай идет! Разве не видите: он заражен славолюбием. Он меняет жизнь на пустое удивление.
Р. Моор. Мне станут удивляться?
Русские переводы «Разбойников»
1. Разбойники. Трагедия г-на Шиллера. Перевел с немецкого Н. Сандунов. М. 1793.
2. Разбойники. Перевод фр. переделки Ламортельера (Kobert, chef des brigands, о которой см. выше, стр. 181) в «Сочинениях и переводах Ф. Ф. Иванова», ч. II. М. 1824.
3. Разбойники. Трагедия в 5 действиях, соч.: Шиллера. Перевод с немецкого (H. X. Кетчера). М. 1828.
4. Разбойники. Перевод М. М. Достоевского. Шиллер в взд. Гербеля (1857 и позднее). В настоящем издания воспроизведен с некоторыми дополнениями Зинаиды Венгеровой.
5. Разбойники. Трагедия Шиллера. Перев. с нем. Изд. Ф. А. Иогансона. Киев 1891. – То же. Издание второе, исправленное. Киев (1890). (Составляет № 1 «Всеобщей библиотеки»).
6. Разбойники. Перевод В. Алексеева. (Дешевая: Библиотека. Издание А. Суворина). Спб. 1896.
7. Разбойники. Перевод Н. Голованова. М. 1900.