В книге публикуются рассказы 20-х годов советских писателей. Среди авторов А. М. Горький, М. М. Пришвин, М. А. Булгаков, М. М. Зощенко, Б. А. Пильняк, Б. А. Лавренёв, Ю. Н. Тынянов, Е. М. Замятин, Ю. К. Олеша и др.
В публикуемых рассказах воплощены различные стилевые манеры, многообразие молодой советской литературы.
Для широкого круга читателей.
От издательства
Читатель, обратившийся к этой книге, почерпнет для себя немало интересного и из краткой заметки-введения составителя тома, и из подробных, обстоятельных комментариев.
Он узнает о том, где, когда и при каких условиях впервые вышли в свет рассказы, публикуемые на страницах настоящего издания. Он узнает о том, что писала критика об этих рассказах, каковы были суждения современников, и о том, как оцениваются эти рассказы в исследованиях литературоведов 60-х, 70-х и 80-х годов.
Наше слово — о другом. Наше слово вызвано самой что ни на есть «злобой дня», оно — не подсказка и не рекомендация.
Всякое произведение литературы самой естественной, органичной жизнью живет, конечно, в пору своего создания, в своем времени. Это его первое и самое чистое дыхание. Проходят годы, меняются вкусы, пристрастия, у людей в их бытие — иные радости и тревоги, и вчерашние проблемы и герои не то что оказываются забытыми, но — заслоненными, отодвинутыми на второй или третий план.
А потом вдруг случается такое. Из второго или третьего ряда, из смутного каталога памяти вновь выдвигаются ближе к свету и попадают в фокус общественного внимания те или иные страницы, давно написанные и давно и не раз прочитанные. Их перечитывают и осмысляют заново. Так бывает с книгою, так бывает и более — с творчеством какого-либо писателя. В этом нет ничего удивительного.
Однако сейчас можно говорить о явлении другого порядка. В круг общественного сознания возвращается не одна книга, не искусство, обозначенное одним именем, сколь ни значительно оно. Мы восстанавливаем ныне для себя целую эпоху — 20-е годы нашего века, наше первое послереволюционное десятилетие. Восстанавливаем не из исторического любопытства потомков, но снедаемые одной напряженной мыслью — как нам жить дальше? Мы обращаемся к этому времени, потому что в нем источник, раннее воплощение необходимых экономических, политических, социальных альтернатив нашим уже состоявшимся, но, как показал опыт, далеко не бесспорным решениям. Утверждаемое проводниками перестройки «новое мышление» находит в этой эпохе для себя некий исторический прецедент. Наш разум осмысливает и переосмысливает не одну книгу, и не одного писателя, но целую литературу 20-х годов! Увиденная во всем своем масштабе, прочитанная сегодняшними глазами, она оказывается удивительно созвучна нашим мыслям, причем эта созвучность очевидна и в большом, и в малом. Она и не могла оказаться иной, «не созвучной», ибо эти рассказы — литература обновления, перелома, со всей их обнаженностью. Каждое время, естественно, вычитывает в литературе прошлых лет то, что оно хочет, время — избирательно, потому что оно не равнодушно. Что же вычитывает в рассказах 20-х годов наше время, которое осторожно, но все с большей настойчивостью датирует начало свое — Апрелем 1985 года?
Понимание ценности человеческой судьбы, неповторимости личности. Сами по себе эти слова очень привычны и от частого употребления всуе даже девальвировались. В том-то и дело, что рассказы 20-х не просто говорят об этом, а воссоздают хрупкую человеческую неповторимость так живо и убедительно, что… кощунственным кажется превращение человека в нечто служебное, в материал идеи, в «винтик».
Натура человека вносит решительные и зачастую трагические поправки в узаконенную и, казалось бы, строго выверенную по незыблемым принципам реализацию идеи. Симптоматично сходство сюжетных потрясений в разных рассказах. Влюбленный в случайно спасенную и нежно оберегаемую им в дни военных передряг барыню, осознав, что любовь его, простого солдата-кашевара, встречена с презрением и удивлением, кончает жизнь самоубийством «граф» Пузыркин у Лавренева. Страсть сердца явилась причиною гибели красного партизанского командира в «Пустыне Тууб-Коя» Вс. Иванова. Подумай, читатель, — как будто говорят эти и другие рассказы, — как трудно подчинить человека железной схеме социального поведения, как трудно подчинить, приладить к этой схеме и как просто сломать его.
Рассказы 20-х годов с искренней радостью повествуют о возрождении ценностей обыденной мирной жизни. И прошедший с честью огонь и испытания гражданской войны герой рассказа Малышкина «Поезд на юг», смешной и трогательный в роли ухажера, стремящегося предупредить желания понравившейся ему девушки, и остальные персонажи — поучительны. Это люди сурового опыта, люди, многим пожертвовавшие, и все же «открыты» они по отношению к этому новому для них «житейскому» миру, не третируют его, не судят его в конечном счете с максималистским неистовством. И как необходимо для нас сегодня это напоминание: подумай, читатель, сколь самоценно спокойное будничное созидание, сколь законны и нравственны наши желания, поступки, даже капризы и прихоти. И правомерно ли противопоставлять как «высокое» и «обывательское» — беспощадную борьбу за справедливое светлое существование и жизнь, которую можно посчитать первым приближением к таковому? Не роковая ли ошибка — переносить на нормальную жизнь в ее мирном течении — особые нормы и мерки борьбы и войны? Наконец, аскетизм, привычка и умение отказывать себе во многом, вполне оправданные и даже необходимые в годину нужды и военное лихолетье, не становятся ли незаметно в пору труда и мира качествами тормозящими, способствующими оправданию собственной бедности и духовной незатейливости? Вот что видится в этом рассказе «20-х» глазами сегодняшнего дня.
Мало кто из современных читателей знает имя писателя Зарудина, мало кому известен его рассказ «Закон яблока». Сюжет рассказа по сути довольно традиционен. Это взаимоотношения двух людей — девушки, юной, живущей интересами молодости (и мир молодой — наши «двадцатые»!), у которой много друзей, и его, человека уже иных, зрелых, клонящихся к закату лет. Их отношения трудно обозначить даже великим словом «любовь» — оно, это слово, недостаточно, хотя повидавший и познавший жизнь Ланге (герой рассказа) трепетно любит девушку. Центральная сцена рассказа — охота (русская классическая традиция — сразу вспоминается толстовская эпопея «Война и мир»). И вот здесь, среди чуткой земли, в мире полей и лесов, обращаемых бессмертным законом природы из осеннего чистого ожидания в суровую определенность зимы, веселая, победно живущая девчонка открывает для себя заново человека, которого она уже, казалось бы, понимала в меру своего хотения и к которому уже знала как относиться. Он, ранее вызывавший у нее отношение снисходительное и покровительственное (молодость всегда превыше всего!), оказывается сильным, уверенным в себе, не просто знающим земные приметы и звериные повадки, но как будто прямо порожденным этой землей, плотью от плоти ее. Пересказать этот рассказ нельзя. Он — оттеночен. И такая богатая оттеночность вообще является принципиальным свойством литературы 20-х годов.
Каждое произведение и каждый писатель в отдельности субъективны — они обращаются к какой-то части жизни, но вся литература «20-х» в целом объективна, и потому она очень «разная».
Сейчас, когда в атмосфере все более углубляющегося анализа и критики мы сознательно отказываемся в нашем прошлом и настоящем от ложных легенд и фетишей, раздаются порой голоса, исполненные искренним удивлением и тревогой: «Разве в те годы не было радости, счастья?» Были, были в те годы великие радость и счастье. Светлое мироощущение, светлая вера — это тогдашняя реальность размахом в полмира. Небольшие рассказы Ив. Катаева — убедительное тому свидетельство очевидца.
Но рядом с этой беззаветной неколебимой верой было и другое… Еще Лев Толстой говорил, что качество, более всего им ценимое в людях, — это умение сомневаться во всем. И вот в платоновском рассказе предстает перед нами «усомнившийся Макар» (точен писатель и в названии — не «сомневающийся», а «усомнившийся»). Он обо всем «разумеет», все думает, как сделать лучше. И просто так на веру, только потому что есть официальное мнение, что так решили «руководящие», «головные» товарищи, не примет ничего. Мы сейчас говорим, пишем, думаем о таком «Макаре», который не хочет быть безропотным исполнителем, а убежден в том, что он сам с усами, — и такой Макар может прекрасно трудиться, как мыслитель и созидатель, если ему дать настоящую волю.
Но литература 20-х годов не только позволяла себе думать и сомневаться. Она предупреждала. Она провидела, например, в «Повести непогашенной луны» Б. Пильняка страшные и столь трудно объяснимые отступничество одних, роковые ошибки и беспомощность тех, кто ранее был мужествен, решителен и мудр, тайный и зловещий умысел других — прославленных своей кристальной репутацией. «Исходящая 37» Л. Лунца и особенно «Дьяволиада» Булгакова говорят о культе бумаги, о бюрократии (об этом же и «исторический» рассказ Ю. Тынянова «Подпоручик Киже»). Сколь многие, оказывается, думали тогда об этой в ту пору младенческой опасности!.. Раньше прежде всего приходили на память строки Маяковского. Его «Прозаседавшиеся». Ленин был в восторге от этого стихотворения. Маяковский блистательно бичует бюрократическую лжедеятельность. Но у него бюрократическое чудо-юдо столь уродливо и столь наглядно, что, думается, с ним можно справиться, кажется, что его можно «убить» смехом. Булгаков же, разыгрывая бюрократическую фантасмагорию, исходит из того, что смешная «формалистика» очень быстро превращается в силу страшную. Начинает казаться, что некто всесильный и равнодушный или злокозненный действует поверх людей и за их спинами. И сами люди не могут, не успевают осознать свои поступки, своей суетливой торопливости, безумной исполнительности, своего гончего азарта… Да, страшная у Булгакова формалистика, так что уже не до смеха. Погибает преследуемый «дьявольщиной» булгаковский Коротков.
Горьковский «Отшельник», «Верность» Пильняка, «Пещера» Замятина — это все о человеке, о том, что, как ни складываются обстоятельства, всякий отсчет, всякая мера начинаются с того, добр он или нет, верен или нет, может превратиться в зверя или найдет в себе силы остановиться на краю бездны. И эти страницы заставляют лишний раз и все с большей приверженностью вслушиваться в программные максимы «нового мышления», и именно в ту мысль, что общечеловеческие интересы должны всегда оставаться во главе угла, должны быть выше временных и групповых стремлений.
Когда в последние два-три года стали появляться в печати произведения забытые, «запретные», произведения писателей, насильственно вычеркнутых из литературы, из жизни (многие из них как раз и дебютировали в нашем искусстве в двадцатые годы), когда именно к этим писателям обратилось преимущественное общественное внимание, в прессе, в некоторых аудиториях заявили о себе опасения такого рода: не нанесет ли это ущерба признанным авторитетам, не возникнет ли искаженное представление о литературе прошлых лет? В нашем издании наряду с другими — публикуются Горький, Леонов, очень известные «донские» рассказы Шолохова. И что же — разве они что-то теряют от соседства с Замятиным, Грином, Платоновым? Нет, истинный талант не боится сравнения, а его откровения и мотивы, повторенные пусть на уровне отзвука в произведениях современников, от этого звучат только резче и убедительней.
Итак, к нам приходит целая литература. Вокруг нас появляется множество новых «лиц». Мы чувствуем себя среди них, может быть, менее уверенно, чем чувствовали раньше, но это не беда. Мы понимаем, что наша прежняя уверенность была больше самоуверенностью, обустроившейся на незнании. Мы читаем рассказы двадцатых, и наш мир становится сложнее и красочнее.
Достоинство «малого жанра»
Место и значение рассказа в прозе 20-х годов трудно переоценить. «Малая эпическая форма» развивается в этот момент необычайно активно, порой опережая роман и повесть — и по остроте поднятых проблем, и по многообразию ракурсов в трактовке действительности — от конкретно-классового до абстрактно-философского, от героического до трагикомического — и по интенсивности художественных поисков, давших такие самобытные явления, как проза М. Зощенко, новеллистика М. Горького, А. Грина, М. Булгакова, И. Бабеля, лирические миниатюры М. Пришвина…
Даже в середине десятилетия, в пору, когда о себе и своих возможностях серьезно заявляет роман, даже в конце десятилетия, когда роман обнаруживает явственную тенденцию к дальнейшему интенсивному развитию, рассказ не уступает своих позиций.
В создании «малой прозы» принимали участие писатели, начинавшие в этом жанре еще до революции: М. Горький, А. Грин, А. Неверов, М. Пришвин, П. Романов, Вяч. Шишков. С начала 20-х годов в литературу входят «волна за волной» все новые и новые новеллисты: М. Зощенко, М. Булгаков, Вс. Иванов, И. Бабель, К. Федин, Л. Леонов, А. Платонов, Ю. Олеша, И. Катаев, Н. Зарудин… Практически почти все писатели 20-х годов пробуют свои силы в жанре рассказа. Одни остаются верны ему навсегда, другие покидают новеллистику ради «большой» эпической формы или драмы (Б. Лавренев). Выходят десятки сборников. Возникают творческие содружества, которые состоят преимущественно из писателей-«рассказчиков». Такими содружествами стали «серапионово братство», артель писателей «Круг», издававшая альманах и печатавшая книги популярных рассказчиков. Возникают своеобразные центры новеллистики, притягивающие к себе молодых писателей. В первой половине 20-х годов ими оказываются «Гудок», с его знаменитой «четвертой полосой», где начинали В. Катаев, Ю. Олеша, М. Булгаков, И. Ильф и Е. Петров; дочерние «предприятия» «Гудка» — журнал «Смехач» (1924–1928), ежемесячник «30 дней» (1925–1941), журнал «Красная новь», «Литературное приложение» к газете «Накануне», предоставившее свои страницы А. Толстому, М. Горькому, В. Катаеву, М. Булгакову, И. Соколову-Микитову, А. Грину, А. Неверову; горьковская «Беседа», где печатались «серапионы».
В книге воспоминаний о первых шагах послеоктябрьского искусства К. Федин передает знаменательные слова А. Ремизова: «Ну, вот и являются молодые, из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища. Я всегда говорил: погодите, придут, откуда никто и не ждет, явятся преемствовать, и с полным правом: не инкубаторные и гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы. Я счастлив, что был прав, что вижу теперь, как вы все рождаетесь, что стою при самом начале, при родах, и что буду счастлив кого-нибудь повивать, как бабка. Счастлив, счастлив».
Однако не А. Ремизову суждено было стать повивальной бабкой новой русской литературы. Эту роль судьба предоставила М. Горькому. Сам А. Ремизов вскоре совершил роковой для него шаг — расстался с революционной родиной. Но, стоя «при самом начале», он все же зорко подметил демократический облик молодых («из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища», «придут, откуда никто и не ждет») и точно назвал породившие их силы — «не инкубаторные и не гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы».
«От русской литературы» ведет свою историю «малая эпическая форма» 20-х годов. От нее — русский рассказ получил в наследство то русское слово, которое «обмывалось на красных блюдах, протиралось расшитыми полотенцами, хоронилось на божницах либо доходило к нам в кованых родительских сундуках». От нее — мастерство свободной и емкой новеллистической композиции, редкостная сила изобразительности, глубинное родство с поэзией.
И от русской революции вел свое происхождение «малый жанр», и тут ему тоже было кому наследовать.
«От русской революции» явилась у рассказа 20-х жадность к впечатлениям революционного бытия и быта. Рассказчики располагали огромным материалом, разнообразным и ярким. Тут была и героика народного подвига, и революционная ломка в деревне, и судьбы интеллигенции. Представители народа, люди культуры и передовой мысли, друзья и враги революции — многослойный организм русской жизни, разные классы, прослойки, возрасты и поколения рассматривались тут в отношении к совершающемуся преображению действительности, подвергались испытанию на способность откликнуться на зов исторической жизни, войти в исторический поток. Все это — «от русской революции».
Стремясь освоить рождающуюся жизнь в разных ее проявлениях — хозяйственных, идеологических, нравственных — рассказ обращался к бытовой конкретике, к живым подробностям. И это было неизбежно. «Надо было прежде всего собрать материал — наскоро, наспех записать то, что случилось в годы революционной борьбы», — писал А. Воронский. Внимание к быту принесло в «малый жанр» богатый фольклор, свежесть слов и «словечек», но привело и к натуралистическим тенденциям, к фактографизму, к размыванию жанровых границ, к превращению рассказа в эскиз, в жанровую зарисовку. Современники остро ощущали недостаточность того калейдоскопа наблюдений, который предлагал на первых порах рассказ, связывали свои ожидания с возрождением сюжетной новеллы. Она не заставила себя ждать. А. Толстой, Н. Тихонов, Л. Лунц, М. Булгаков, Б. Лавренев дали блестящие примеры свободного владения сюжетом. Предельное сближение рассказа, физическое «смыкание» его, как, впрочем, и литературы в целом, с действительностью оказалось возможным преодолеть с помощью фантастики, гротеска, гиперболизации, намеренного сдвига пространственных и временных отношений, создания экспериментальных обстоятельств. Мастерски пользуются такими условными способами обобщения А. Грин, Л. Лунц, Е. Замятин, М. Булгаков, В. Каверин. Но и там и тогда, когда рассказчик обращается к воссозданию реальных, а не условных характеров и коллизий, когда он сохраняет видимое правдоподобие в построении сюжета и характера, а подчас даже впрямую следует логике исторического события, он может взорвать жизнеподобие своего художественного мира изнутри — особым масштабом описания, которое увеличивает, казалось бы, незначительную деталь и смещает таким образом привычные представления обо всей иерархии целого введением монтажа, разрывающего привычные и предлагающего новые, неожиданные связи; он может добиться этого, разрывая объективное описание метафорой, катахрезой, оксюмороном — средствами поэтического языка, которым дано соединять несоединимое, сводить воедино природу и историю, временное и вечное, высокое и низкое. То есть так или иначе — обратившись к гротесковой, гиперболизирующей оптике — проникнуть в закономерности, которым подчиняется новый мир, а не плестись в хвосте у бесстрастных фактов. Таким путем идут М. Зощенко, Вс. Иванов, А. Платонов, И. Бабель.
Благодаря выходу к новому уровню художественного обобщения — на традиционных ли путях «жизнеподобия», или на путях условного изображения — рассказ 20-х годов сумел поставить перед общественным сознанием важнейшие вопросы.
Материк «малой прозы», созданный рассказами такими несходными в стилевом, композиционном, даже содержательном отношении, пронизывают мысли о соотношении временного и вечного, классового и общечеловеческого, мысли о мере гуманизированно порожденного революцией общественного сознания и о праве на участие к «малым сим», размышления о проблеме «органического» и «ускоренного» развития, наблюдения над рожденным временем утопическим сознанием и его готовностью во имя человеческого блага «упростить» жизнь и заставить ее нестись вскачь.
В рассказах 20-х годов мир предстает в напряженном противостоянии двух лагерей, в состоянии борьбы непримиримых сил и — в поисках новой человечности. «Малая форма», рожденная эпохой «обостренной классовой борьбы», являет собой — в лучших своих образцах — прорыв к общезначимому идеалу.
В тот момент, когда литература 20-х годов вела спор о том, каким быть нашему будущему Дому и хозяевам этого Дома, было высказано немало суждений о необходимости видеть в человеке прежде всего деятеля — на самом деле выходило — работника, коэффициент полезного действия у которого будет тем выше, чем «анонимнее», рационалистичнее, проще будет его психика, чем больше его психическая организация будет походить на машинную. Рассказ 20-х годов противопоставил упрощенному представлению о человеке свидетельства глубины и многообразия духовного мира, рассказал о том, как велик объем потребностей человека, как велика в нем жажда творчества, воздуха, света.
И. Э. Бабель
Соль
«Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательность женщин, которые нам вредные. Надеются на вас, что вы, объезжая гражданские фронты, которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов, находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочил, в рот не заскочило. Про эту вышеизложенную станцию есть много кой-чего писать, но, как говорится в нашем простом быту, — господнего дерьма не перетаскать. Поэтому опишу вам только за то, что мои глаза собственноручно видели.
Была тихая, славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный поезд Конармии остановился там, груженный бойцами. Все мы горели способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не крутит, в чем тут остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке. Но недолго длилось торжество капитала мешочников. Инициатива бойцов, повылазивших из вагона, дала поруганной власти железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими торбами остался в окрестностях. Имея сожаление, бойцы которых женщин посадили по теплушкам, а которых не посадили. Так же и в нашем вагоне второго взвода оказались налицо две девицы, а пробивши первый звонок, подходит к нам представительная женщина с дитем, говоря:
— Пустите меня, любезные казачки, всю войну я страдаю по вокзалах с грудным дитем на руках и теперь хочу иметь свидание с мужем, но по причине железной дороги ехать никак невозможно, неужели я у вас, казачки, не заслужила?
— Между прочим, женщина, — говорю я ей, — какое будет согласие у взвода, такая получится ваша судьба. — И, обратившись к взводу, я им доказываю, что представительная женщина просится ехать к мужу на место назначения и дите действительно при ней находится и какое будет ваше согласие — пускать ее или нет?
— Пускай ее, — кричат ребята, — опосле нас она и мужа не захочет!..
— Нет, — говорю я ребятам довольно вежливо, — кланяюсь вам, взвод, но только удивляет меня слышать от вас такую жеребятину. Вспомните, взвод, вашу жизнь и как вы сами были детями при ваших матерях, и помучается вроде того что не годится так говорить…
И казаки, проговоривши между собой, какой он, стало быть, Балмашев, убедительный, начали пускать женщину в вагон, и она с благодарностью лезет. И каждый, раскипятившись моей правдой, подсаживает ее, говоря наперебой:
— Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дите, как водится с матерями, никто вас в кутке не тронет, и приедете вы, нетронутая, к вашему мужу, как это вам желательно, и надеемся на вашу совесть, что вы вырастите нам смену, потому что старое старится, а молодняка видать мало. Горя мы видели, женщина, и на действительной и на сверхсрочной, голодом нас давнуло, холодом обожгло. А вы сидите здесь, женщины, без сомнения…
И пробивши третий звонок, поезд двинулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят…
По прошествии времени, когда ночь сменилась со своего поста и красные барабанщики заиграли зорю на своих красных барабанах, тогда подступили ко мне казаки, видя, что я сижу без сна и скучаю до последнего.
— Балмашев, — говорят мне казаки, — отчего ты ужасно скучный и сидишь без сна?
— Низко кланяюсь вам, бойцы, и прошу маленького прощения, но только дозвольте мне переговорить с этой гражданкой пару слов…
И, задрожав всем корпусом, я поднимаюсь со своей лежанки, от которой сон бежал, как волк от своры злодейских псов, и подхожу до нее и беру у ней с рук дите и рву с него пеленки и вижу по-за пеленками добрый пудовик соли.
— Вот антиресное дите, товарищи, которое титек не просит, на подол не мочится и людей со сна не беспокоит…
— Простите, любезные казачки, — встревает женщина в наш разговор очень хладнокровно, — не я обманула, лихо мое обмануло…
— Балмашев простит твоему лиху, — отвечаю я женщине. — Балмашеву оно немногого стоит, Балмашев за что купил, за то и продает. Но оборотись к казакам, женщина, которые тебя возвысили как трудящуюся мать в республике. Оборотись на этих двух девиц, которые плачут в настоящее время как пострадавшие этой ночью. Оборотись на жен наших на пшеничной Кубани, которые исходят женской силой без мужей, и те, то же самое одинокие, по злой неволе насильничают проходящих в их жизни девушек… А тебя не трогали, хотя тебя, неподобную, только и трогать. Оборотись на Расею, задавленную болью…
А она мне:
— Я соли своей решилась, я правды не боюсь. Вы за Расею не думаете, вы жидов спасаете…
— За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не касаются. А вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своем тысячном коне… Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, нечестная гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просят и до ветра не бегают, — вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите…
И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:
— Ударь ее из винта.
И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики.
И мы, бойцы второго взвода, клянемся, перед вами, дорогой товарищ редактор, и перед вами, дорогие товарищи из редакции, беспощадно поступать со всеми изменниками, которые тащут нас в яму и хотят повернуть речку обратно и выстелить Расею трупами и мертвой травой.
За всех бойцов второго взвода — Никита Балмашев, солдат революции».
Вечер
О, устав РКП! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы. Три холостые сердца со страстями рязанских Иисусов ты обратил в сотрудников «Красного кавалериста», ты обратил их для того, чтобы каждый день могли они сочинять залихватскую газету, полную мужества и грубого веселья.
Галин с бельмом, чахоточный Слинкин, Сычев с объеденными кишками — они бредут в бесплодной пыли тыла и продирают бунт и огонь своих листовок сквозь строй молодцеватых казаков на покое, резервных жуликов, числящихся польскими переводчиками, и девиц, присланных к нам в поезд политотдела на поправку из Москвы.
Только к ночи бывает готова газета — динамитный шнур, подкладываемый под армию. На небе гаснет косоглазый фонарь провинциального солнца, огни типографии, разлетаясь, пылают неудержимо, как страсть машины. И тогда, к полуночи, из вагона выходит Галин для того, чтобы содрогнуться от укусов неразделенной любви к поездной нашей прачке Ирине.
— В прошлый раз, — говорит Галин, узкий в плечах, бледный и слепой, — в прошлый раз мы рассмотрели, Ирина, расстрел Николая Кровавого, казненного екатеринбургским пролетариатом. Теперь перейдем к другим тиранам, умершим собачьей смертью. Петра Третьего задушил Орлов, любовник его жены, Павла растерзали придворные и собственный сын. Николай Палкин отравился, его сын пал первого марта, его внук умер от пьянства… Об этом вам надо знать, Ирина…
И, подняв на прачку голый глаз, полный обожания, Галин неутомимо ворошит склепы погибших императоров. Сутулый — он облит луной, торчащей там, наверху, как дерзкая заноза, типографские станки стучат от него где-то близко, и чистым светом сияет радиостанция. Притираясь к плечу повара Василия, Ирина слушает глухое и нелепое бормотание любви, над ней в черных водорослях неба тащатся звезды, прачка дремлет, крестит запухший рот и смотрит на Галина во все глаза…
Рядом с Ириной зевает мордатый Василий, пренебрегающий человечеством, как и все повара. Повара — они имеют много дела с мясом мертвых животных и с жадностью живых, поэтому в политике повара ищут вещей, их не касающихся. Так и Василий. Подтягивая штаны к соскам, он спрашивает Галина о цивильном листе[1] разных королей, о приданом для царских дочерей и потом говорит, зевая:
— Ночное время, Ариша, — говорит он. — И завтра у людей день. Айда блох давить…
И они закрыли дверь кухни, оставив Галина наедине с луной, торчавшей там, вверху, как дерзкая заноза… Против луны, на откосе у заснувшего пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами. Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин в блистающих бельмах.
— Галин, — сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, — я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии…
— Вы слюнтяй, — ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи. — Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдет немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоете новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку…
Он придвинулся ко мне ближе, поправил бинты, распустившиеся на чесоточных моих язвах, и опустил голову на цыплячью грудь. Ночь утешала нас в наших печалях, легкий ветер обвевал нас, как юбка матери, и травы внизу блестели свежестью и влагой.
Машины, гремевшие в поездной типографии, заскрипели и умолкли, рассвет провел черту у края земли, дверь в кухне свистнула и приоткрылась. Четыре ноги с толстыми пятками высунулись в прохладу, и мы увидели любящие икры Ирины и большой палец Василия с кривым и черным ногтем.
— Василек, — прошептала баба тесным, замирающим голосом, — уйдите с моей лежанки, баламут…
Но Василий только дернул пяткой и придвинулся ближе.
— Конармия, — сказал мне тогда Галин, — Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткою…
И Галин заговорил о политическом воспитании Первой Конной. Он говорил долго, глухо, с полной ясностью. Веко его билось над бельмом.
М. А. Булгаков
Дьяволиада
Повесть о том, как близнецы погубили делопроизводителя
I. Происшествие 20-го числа
В то время как все люди скакали с одной службы на другую, товарищ Коротков прочно служил в Главцентрбазспимате (Главная Центральная База Спичечных Материалов) на штатной должности делопроизводителя и прослужил в ней целых 11 месяцев. Пригревшись в Спимате, нежный, тихий блондин Коротков совершенно вытравил у себя в душе мысль, что существуют на свете так называемые превратности судьбы, и привил взамен нее уверенность, что он — Коротков — будет служить в базе до окончания жизни на земном шаре. Но, увы, вышло совсем не так…
20 сентября 1921 года кассир Спимата накрылся своей противной ушастой шапкой, уложил в портфель полосатую ассигновку и уехал. Это было в 11 часов пополуночи.
Вернулся же кассир в 41/2 часа пополудни, совершенно мокрый. Приехав, он стряхнул с шапки воду, положил шапку на стол, а на шапку — портфель и сказал:
— Не напирайте, господа.
Потом пошарил зачем-то в столе, вышел из комнаты и вернулся через четверть часа с большой мертвой курицей со свернутой шеей. Курицу он положил на портфель, на курицу — свою правую руку, и молвил:
— Денег не будет.
— Завтра? — хором закричали женщины.
— Нет, — кассир замотал головой, — и завтра не будет, и послезавтра. Не налезайте, господа, а то вы мне, товарищи, стол опрокинете.
— Как? — вскричали все и в том числе наивный Коротков.
— Граждане! — плачущим голосом запел кассир и локтем отмахнулся от Короткова, — я же прошу!
— Да как же? — кричали все и громче всех этот комик Коротков.
— Ну, пожалуйста, — сипло пробормотал кассир и, вытащив из портфеля ассигновку, показал ее Короткову.
Над тем местом, куда тыкал грязный ноготь кассира, наискось было написано красными чернилами:
«Выдать. За т. Субботникова — Сенат».
Ниже фиолетовыми чернилами было написано:
— «Денег нет. За т. Иванова — Смирнов».
— Как? — крикнул один Коротков, а остальные, пыхтя, навалились на кассира.
— Ах, ты, господи! — растерянно заныл тот. — При чем я тут? боже ты мой!
Торопливо засунув ассигновку в портфель, он накрылся шапкой, портфель сунул под мышку, взмахнул курицей, крикнул: «Пропустите, пожалуйста!» и, проломив брешь в живой стене, исчез в дверях.
За ним с писком побежала бледная регистраторша на высоких заостренных каблуках, левый каблук у самых дверей с хрустом отвалился, регистраторша качнулась, подняла ногу и сняла туфлю.
И в комнате осталась она, босая на одну ногу, и все остальные, в том числе и Коротков.
II. Продукты производства
Через три дня после описанного события дверь отдельной комнаты, где занимался товарищ Коротков, приоткрылась, я женская заплаканная голова злобно сказала:
— Товарищ Коротков, идите жалованье получать.
— Как? — радостно воскликнул Коротков и, насвистывая увертюру из «Кармен», побежал в комнату с надписью: «касса». У кассирского стола он остановился и широко открыл рот. Две толстых колонны, состоящие из желтых пачек, возвышались до самого потолка. Чтобы не отвечать ни на какие вопросы, потный и взволнованный кассир кнопкой пришпилил к стене ассигновку, на которой теперь имелась третья надпись зелеными чернилами:
«Выдать продуктами производства.
За т. Богоявленского — Преображенский.
И я полагаю — Кшесинский».
Коротков вышел от кассира, широко и глупо улыбаясь. В руках у него было 4 больших желтых пачки, 5 маленьких зеленых, а в карманах 13 синих коробок спичек. У себя в комнате, прислушиваясь к гулу изумленных голосов в канцелярии, он упаковал спички в два огромных листа сегодняшней газеты и, не сказавшись никому, отбыл со службы домой. У подъезда Спимата он чуть не попал под автомобиль, в котором кто-то подъехал, но кто именно, Коротков не разглядел.
Прибыв домой, он выложил спички на стол и, отойдя, полюбовался на них. Глупая улыбка не сходила с его лица. Затем Коротков взъерошил белокурые волосы и сказал самому себе:
— Ну-с, унывать тут долго нечего. Постараемся их продать. Он постучался к соседке своей, Александре Федоровне, служащей в Губвинскладе.
— Войдите, — глухо отозвалось в комнате.
Коротков вошел и изумился. Преждевременно вернувшаяся со службы Александра Федоровна в пальто и шапочке сидела на корточках на полу. Перед нею стоял строй бутылок с пробками из газетной бумаги, наполненных жидкостью густого красного цвета. Лицо у Александры Федоровны было заплакано.
— 46,— сказала она и повернулась к Короткову.
— Это чернила?.. Здравствуйте, Александра Федоровна, — вымолвил пораженный Коротков.
— Церковное вино, — всхлипнув, ответила соседка.
— Как, и вам? — ахнул Коротков.
— И вам церковное? — изумилась Александра Федоровна.
— Нам — спички, — угасшим голосов ответил Коротков и закрутил пуговицу на пиджаке.
— Да ведь они же не горят! — вскричала Александра Федоровна, поднимаясь и отряхивая юбку.
— Как это так, не горят? — испугался Коротков и бросился к себе в комнату. Там, не теряя ни минуты, он схватил коробку, с треском распечатал ее и чиркнул спичкой. Она с шипеньем вспыхнула зеленоватым огнем, переломилась и погасла. Коротков, задохнувшись от едкого серного запаха, болезненно закашлялся и зажег вторую. Та выстрелила, и два огня брызнули от нее. Первый попал в оконное стекло, а второй — в левый глаз товарища Короткова.
— А-ах! — крикнул Коротков и выронил коробку. Несколько мгновений он перебирал ногами, как горячая лошадь, и зажимал глаз ладонью. Затем с ужасом заглянул в бритвенное зеркальце, уверенный, что лишился глаза. Но глаз оказался на месте. Правда, он был красен и источал слезы.
— Ах, боже мой! — расстроился Коротков, немедленно достал из комода американский индивидуальный пакет, вскрыл его, обвязал левую половину головы и стал похож на раненого в бою.
Всю ночь Коротков не гасил огня и лежал, чиркая спичками. Вычиркал он таким образом три коробки, причем ему удалось зажечь 63 спички.
— Врет, дура, — ворчал Коротков, — прекрасные спички.
Под утро комната наполнилась удушливым серным запахом. На рассвете Коротков уснул и увидал дурацкий, страшный сон: будто бы на зеленом лугу очутился перед ним огромный, живой биллиардный шар на ножках. Это было так скверно, что Коротков закричал и проснулся. В мутной мгле еще секунд пять ему мерещилось, что шар тут, возле постели, и очень сильно пахнет серой. Но потом все это пропало; поворочавшись, Коротков заснул и уже не просыпался.
III. Лысый появился
На следующее утро Коротков, сдвинув повязку, убедился, что глаз его почти выздоровел. Тем не менее повязку излишне осторожный Коротков решил пока не снимать.
Явившись на службу с крупным опозданием, хитрый Коротков, чтобы не возбуждать кривотолков среди низших служащих, прямо прошел к себе в комнату и на столе нашел бумагу, в коей заведующий подотделом укомплектования запрашивал заведующего базой, — будет ли выдано машинисткам обмундирование. Прочитав бумагу правым глазом, Коротков взял ее и отправился по коридору к кабинету заведующего базой т. Чекушина.
И вот у самых дверей в кабинет Коротков столкнулся с неизвестным, поразившим его своим видом.
Этот неизвестный был настолько маленького роста, что достигал высокому Короткову только до талии. Недостаток роста искупался чрезвычайной шириной плеч неизвестного. Квадратное туловище сидело на искривленных ногах, причем левая была хромая. Но примечательнее всего была голова. Она представляла собою точную гигантскую модель яйца, насаженного на шею горизонтально и острым концом вперед. Лысой она была тоже, как яйцо, и настолько блестящей, что на темени у неизвестного, не угасая, горели электрические лампочки. Крохотное лицо неизвестного было выбрито до синевы, и зеленые маленькие, как булавочные головки, глаза сидели в глубоких впадинах. Тело неизвестного было облечено в расстегнутый, сшитый из серого одеяла френч, из-под которого выглядывала малороссийская вышитая рубашка, ноги в штанах из такого же материала и низеньких с, вырезом сапожках гусара времен Александра I.
«Т-типик», — подумал Коротков и устремился к двери Чекушина, стараясь миновать лысого. Но тот совершенно неожиданно загородил Короткову дорогу.
— Что вам надо? — спросил лысый Короткова таким голосом, что нервный делопроизводитель вздрогнул. Этот голос был совершенно похож на голос медного таза и отличался таким тембром, что у каждого, кто его слышал, при каждом слове происходило вдоль позвоночника ощущение шершавой проволоки. Кроме того, Короткову показалось, что слова неизвестного пахнут спичками. Несмотря на все это, недальновидный Коротков сделал то, чего делать ни в коем случае не следовало, — обиделся.
— Гм… довольно странно. Я иду с бумагой… А позвольте узнать, кто вы так…
— А вы видите, что на двери написано?
Коротков посмотрел на дверь и увидал давно знакомую надпись: «Без доклада не входить».
— Я и иду с докладом, — сглупил Коротков, указывая на свою бумагу.
Лысый квадратный неожиданно рассердился. Глазки его вспыхнули желтоватыми искорками.
— Вы, товарищ, — сказал он, оглушая Короткова кастрюльными звуками, — настолько неразвиты, что не понимаете значения самых простых служебных надписей. Я положительно удивляюсь, как вы служили до сих пор. Вообще тут у вас много интересного, например эти подбитые глаза на каждом шагу. Ну, ничего, это мы все приведем в порядок («А-а!» — ахнул про себя Коротков). Дайте сюда!
И с последними словами неизвестный вырвал из рук Короткова бумагу, мгновенно прочел ее, вытащил из кармана штанов обгрызанный химический карандаш, приложил бумагу к стене и косо написал несколько слов.
— Ступайте! — рявкнул он и ткнул бумагу Короткову так, что чуть не выколол ему и последний глаз. Дверь в кабинет взвыла и проглотила неизвестного, а Коротков остался кабинете Чекушина не было.
Пришел в себя сконфуженный Коротков через полминуты, когда вплотную налетел на Лидочку де-Руни, личную секретаршу т. Чекушина.
— А-ах! — ахнул т. Коротков. Глаз у Лидочки был закутан точно таким же индивидуальным материалом с той разницей, что концы бинта были завязаны кокетливым бантом.
— Что это у вас?
— Спички! — раздраженно ответила Лидочка, — проклятые. — Кто там такой? — шепотом спросил убитый Коротков.
— Разве вы не знаете? — зашептала Лидочка, — новый.
— Как? — пискнул Коротков, — а Чекушин?
— Выгнали вчера, — злобно сказала Лидочка, и прибавила, ткнув пальчиком по направлению кабинета: — Ну, и гу-усь. Вот это фрукт. Такого противного я в жизнь свою не видала. Орет! Уволить!.. Подштанники лысые! — добавила она неожиданно, так что Коротков выпучил на нее глаз.
— Как фа… — Коротков не успел спросить. За дверью кабинета грянул страшный голос: «Курьера!» Делопроизводитель и секретарша мгновенно разлетелись в разные стороны. Прилетев в свою комнату, Коротков сел за стол и произнес сам себе такую речь:
— Ай-яй-яй… Ну, Коротков, ты влопался. Нужно это дельце исправлять… «Неразвиты»… Хм… Нахал… Ладно! Вот ты увидишь, как это так Коротков неразвит.
И одним глазом делопроизводитель прочел писание лысого. На бумаге стояли кривые слова: «Всем машинисткам и женщинам вообще своевременно будут выданы солдатские кальсоны».
— Вот это здорово! — восхищенно воскликнул Коротков и сладостно дрогнул, представив себе Лидочку в солдатских кальсонах. Он немедля вытащил чистый лист бумаги и в три минуты сочинил:
«Телефонограмма.
Заведывающему подотделом укомплектования точка В ответ на отношение ваше за № 0,15015(6) от 19-го числа запятая Главспимат сообщает запятая что всем машинисткам и вообще женщинам своевременно будут выданы солдатские кальсоны точка Заведывающий тире подпись Делопроизводитель тире Варфоломей Коротков точка».
Он позвонил и явившемуся курьеру Пантелеймону сказал:
— Заведующему на подпись.
Пантелеймон пожевал губами, взял бумагу и вышел.
Четыре часа после этого Коротков прислушивался, не выходя: из своей комнаты, в том расчете, чтобы новый заведующий, если вздумает обходить помещение, непременно застал его погруженным в работу. Но никаких звуков из страшного кабинета не доносилось. Раз только долетел смутный чугунный голос, как будто угрожающий кого-то уволить, но кого именно, Коротков не расслышал, хоть и припадал ухом к замочной скважине. В 31/2 часа пополудни за стеной канцелярии раздался голос Пантелеймона:
— Уехали на машине.
Канцелярия тотчас зашумела и разбежалась. Позже всех в одиночестве отбыл домой т. Коротков.
IV. Параграф первый — Коротков вылетел
На следующее утро Коротков с радостью убедился, что глаз его больше не нуждается в лечении повязкой, поэтому он с облегчением сбросил бинт и сразу похорошел и изменился. Напившись чаю на скорую руку, Коротков потушил примус и побежал на службу, стараясь не опоздать, и опоздал на 50 минут из-за того, что трамвай вместо шестого маршрута пошел окружным путем по седьмому, заехал в отдаленные улицы с маленькими домиками и там сломался. Коротков пешком одолел три версты и, запыхавшись, вбежал в канцелярию, как раз когда кухонные часы Альпийской Розы пробили одиннадцать раз. В канцелярии его ожидало зрелище совершенно необычайное для одиннадцати часов утра. Лидочка де-Руни, Милочка Литовцева, Анна Евграфовна, старший бухгалтер Дрозд, инструктор Гитис, Номерацкий, Иванов, Мушка, регистраторша, кассир — словом, вся канцелярия не сидела на своих местах за кухонными столами бывшего ресторана Альпийской Розы, а стояла, сбившись в тесную кучку у стены, на которой гвоздем была прибита четвертушка бумаги. При входе Короткова наступило внезапное молчание, и все потупились.
— Здравствуйте, господа, что это такое? — спросил удивленный Коротков.
Толпа молча расступилась, и Коротков прошел к четвертушке. Первые строчки глянули на него уверенно и ясно, последние сквозь слезливый, ошеломляющий туман.
«Приказ № 1»
§ 1. «За недопустимо халатное отношение к своим обязанностям, вызывающее вопиющую путаницу в важных служебных бумагах, а равно и за появление на службе в безобразном виде разбитого, по-видимому, в драке лица тов. Коротков увольняется с сего 26-го числа, с выдачей ему трамвайных денег по 25-е включительно».
Параграф первый был в то же время и последним, а под параграфом красовалась крупными буквами подпись:
Заведующий Кальсонер.
Двадцать секунд в пыльном хрустальном зале Альпийской Розы царило идеальное молчание. При этом лучше всех, глубже и мертвеннее молчал зеленоватый Коротков. На двадцать первой секунде молчание лопнуло.
— Как? Как? — прозвенел два раза Коротков, совершенно как разбитый о каблук альпийский бокал, — его фамилия Кальсонер?..
При страшном слове канцелярские брызнули в разные стороны и в миг расселись по столам, как вороны на телеграфной проволоке. Лицо Короткова сменило гнилую зеленую плесень на пятнистый пурпур.
— Ай-яй-яй, — загудел в отдалении, выглядывая из гроссбуха, Скворец, — как же вы это так, батюшка, промахнулись? А?
— Я ду-думал, думал… — прохрустел осколками голоса Коротков, — прочитал вместо «Кальсонер» «Кальсоны». Он с маленькой буквы пишет фамилию!
— Подштанники я не одену, пусть он успокоится! — хрустально звякнула Лидочка.
— Тсс! — змеей зашипел Скворец, — что вы? — Он нырнул, спрятался в гроссбухе и прикрылся страницей.
— А насчет лица он не имеет права! — негромко выкрикнул Коротков, становясь из пурпурного белым, как горностай, — я нашими же сволочными спичками выжег глаз, как и товарищ де-Руни!
— Тише! — пискнул побледневший Гитис, — что вы? Он вчера испытывал их и нашел превосходными.
Д-р-р-р-р-р-ррр, — неожиданно зазвенел электрический звонок над дверью… и тотчас тяжелое тело Пантелеймона упало с табурета и покатилось по коридору.
— Нет! Я объяснюсь. Я объяснюсь! — высоко и тонко спел Коротков, потом кинулся влево, кинулся вправо, пробежал шагов десять на месте, искаженно отражаясь в пыльных альпийских зеркалах, вынырнул в коридоре и побежал на свет тусклой лампочки, висящей над надписью: «Отдельные кабинеты». Запыхавшись, он стал перед страшной дверью и очнулся в объятиях Пантелеймона.
— Товарищ Пантелеймон, — заговорил беспокойно Коротков, — ты меня, пожалуйста, пусти. Мне нужно к заведующему сию минутку…
— Нельзя, нельзя, никого не велено пущать, — захрипел Пантелеймон и страшным запахом лука затушил решимость Короткова, — нельзя. Идите, идите, господин Коротков, а то мне через вас беда будет…
— Пантелеймон, мне же нужно, — угасая, попросил Коротков, — тут, видишь ли, дорогой Пантелеймон, случился приказ… Пусти меня, милый Пантелеймон.
— Ах ты ж, господи… — в ужасе обернувшись на дверь, забормотал Пантелеймон, — говорю вам, нельзя. Нельзя, товарищ!
В кабинете за дверью грянул телефонный звонок и ухнул в медь тяжкий голос:
— Еду! Сейчас!
Пантелеймон и Коротков расступились; дверь распахнулась, и по коридору понесся Кальсонер в фуражке и с портфелем под мышкой. Пантелеймон впритруску побежал за ним, а за Пантелеймоном, немного поколебавшись, кинулся Коротков. На повороте коридора Коротков, бледный и взволнованный, проскочил под руками Пантелеймона, обогнал Кальсонера и побежал перед ним задом.
— Товарищ Кальсонер, — забормотал он прерывающимся голосом, — позвольте одну минуточку сказать… Тут я по поводу приказа…
— Товарищ! — звякнул бешено стремящийся и озабоченный Кальсонер, сметая Короткова в беге, — вы же видите, я занят! Еду! Еду!..
— Так я насчет прика…
— Неужели вы не видите, что я занят?.. Товарищ! Обратитесь к делопроизводителю.
Кальсонер выбежал в вестибюль, где помещался на площадке огромный брошенный орган Альпийской Розы.
— Я ж делопроизводитель! — в ужасе облившись потом, визгнул Коротков, — выслушайте меня, товарищ Кальсонер!
— Товарищ! — заревел, как сирена, ничего не слушая, Кальсонер и, на ходу обернувшись к Пантелеймону, крикнул: — Примите меры, чтоб меня не задерживали!
— Товарищ! — испугавшись, захрипел Пантелеймон, — что ж вы задерживаете?
И не зная, какую меру нужно принять, принял такую — ухватил Короткова поперек туловища и легонько прижал к себе, как любимую женщину. Мера оказалась действительной, — Кальсонер ускользнул, словно на роликах скатился с лестницы и выскочил в парадную дверь.
— Пит! Питт! — закричала за стеклами мотоциклетка, выстрелила пять раз и, закрыв дымом окна, исчезла. Тут только Пантелеймон выпустил Короткова, вытер пот с лица и проревел:
— Беда!
— Пантелеймон… — трясущимся голосом спросил Коротков, — куда он поехал? Скорей скажи, он другого, понимаешь ли…
— Кажись, в Центроснаб.
Коротков вихрем сбежал с лестницы, ворвался в шинельную, схватил пальто и кепку и выбежал на улицу.
V. Дьявольский фокус
Короткову повезло. Трамвай в ту же минуту поравнялся с Альпийской Розой. Удачно прыгнув, Коротков понесся вперед, стукаясь то о тормозное колесо, то о мешки на спинах. Надежда обжигала его сердце. Мотоциклетка почему-то задержалась и теперь тарахтела впереди трамвая, и Коротков то терял из глаз, то вновь обретал квадратную спину в туче синего дыма. Минут пять Короткова колотило и мяло на площадке, наконец у серого здания Центроснаба мотоциклетка стала. Квадратное тело закрылось прохожими и исчезло. Коротков на ходу вырвался из трамвая, повернулся по оси, упал, ушиб колено, поднял кепку и, под носом автомобиля, поспешил в вестибюль.
Покрывая полы мокрыми пятнами, десятки людей шли навстречу Короткову или обгоняли его. Квадратная спина мелькнула на втором марше лестницы, и, задыхаясь, он поспешил за ней. Кальсонер поднимался со странной, неестественной скоростью, и у Короткова сжималось сердце при мысли, что он упустит его. Так и случилось. На 5-й площадке, когда делопроизводитель совершенно обессилел, спина растворилась в гуще физиономий, шапок и портфелей. Как молния Коротков взлетел на площадку и секунду колебался перед дверью, на которой было две надписи. Одна золотая по зеленому с твердым знаком «Дортуар пепиньерок», другая черным по белому без твердого «Начканцуправделснаб». Наудачу Коротков устремился в эти двери и увидал стеклянные огромные клетки и, много белокурых женщин, бегавших между ними. Коротков открыв первую стеклянную перегородку и увидел за нею какого-то человека в синем костюме. Он лежал на столе и весело смеялся в телефон. Во втором отделении на столе было полное собрание сочинений Шеллера-Михайлова[2], а возле собрания неизвестная пожилая женщина в платке взвешивала на весах сушеную и дурно пахнущую рыбу. В третьем царили дробный непрерывный грохот и звоночки — там за шестью машинами писали и смеялись шесть светлых, мелкозубых женщин. За последней перегородкой открывалось большое пространство с пухлыми колоннами. Невыносимый треск машин стоял в воздухе, и виднелась масса голов, — женских и мужских, но Кальсонеровой среди них не было. Запутавшись и завертевшись, Коротков остановил первую попавшуюся женщину, пробегавшую с зеркальцем в руках.
— Не видели ли вы Кальсонера?
Сердце в Короткове упало от радости, когда женщина ответила, сделав огромные глаза:
— Да, но он сейчас уезжает. Догоняйте его.
Коротков побежал через колонный зал туда, куда ему указывала маленькая белая рука с блестящими красными ногтями. Проскакав зал, он очутился на узкой и темноватой площадке и увидал открытую пасть освещенного лифта. Сердце ушло в ноги Короткову, — догнал… пасть принимала квадратную одеяльную спину и черный блестящий портфель.
— Товарищ Кальсонер, — прокричал Коротков и окоченел. Зеленые круги в большом количестве запрыгали по площадке. Сетка закрыла стеклянную дверь, лифт тронулся, и квадратная спина, повернувшись, превратилась в богатырскую грудь. Все, все узнал Коротков: и серый френч, и кепку, и портфель, и изюминки глаз. Это был Кальсонер, но Кальсонер с длинной ассирийско-гофрированной бородой, ниспадавшей на грудь. В мозгу Короткова немедленно родилась мысль: «Борода выросла, когда он ехал на мотоциклетке и поднимался по лестнице, — что же это такое?» И затем вторая: «Борода фальшивая, — это что же такое?»
А Кальсонер тем временем начал погружаться в сетчатую бездну. Первыми скрылись ноги, затем живот, борода, последними глазки и рот, выкрикнувший нежные теноровые слова:
— Поздно, товарищ, — в пятницу.
«Голос тоже привязной», — стукнуло в коротковском черепе.
Секунды три мучительно горела голова, но потом, вспомнив, что никакое колдовство не должно останавливать его, что остановка — гибель, Коротков двинулся к лифту. В сетке показалась поднимающаяся на канате кровля. Томная красавица с блестящими камнями в волосах вышла из-за трубы и, нежно коснувшись руки Короткова, спросила его:
— У вас, товарищ, порок сердца?
— Нет, ох, нет, товарищ, — выговорил ошеломленный Коротков и шагнул к сетке, — не задерживайте меня.
— Тогда, товарищ, идите к Ивану Финогеновичу, — сказала Печально красавица, преграждая Короткову дорогу к лифту.
— Я не хочу! — плаксиво вскричал Коротков, — товарищ! Я спешу. Что вы?
Но женщина осталась непреклонной и печальной.
— Ничего не могу сделать, вы сами знаете, — сказала она и придержала за руку Короткова. Лифт остановился, выплеснул человека с портфелем, закрылся сеткой и опять ушел вниз.
— Пустите меня! — визгнул Коротков и, вырвав руку, с проклятием кинулся вниз по лестнице. Пролетев шесть мраморных маршей и чуть не убив высокую перекрестившуюся старуху в наколке, он оказался внизу возле огромной новой стеклянной стены под надписью вверху серебром по синему: «Дежурные классные дамы» и внизу пером по бумаге «Справочное». Темный ужас охватил Короткова. За стеной ясно мелькнул Кальсонер. Кальсонер иссиня бритый, прежний и страшный. Он прошел совсем близко от Короткова, отделенный от него лишь тоненьким слоем стекла. Стараясь ни о чем не думать, Коротков кинулся к блестящей медной ручке и потряс ее, но она не поддалась.
Скрипнув зубами, он еще раз рванул сияющую медь и тут только в отчаянии разглядел крохотную надпись: «Кругом, через 6-й подъезд».
Кальсонер мелькнул и сгинул в черной нише за стеклом.
— Где шестой? Где шестой? — слабо крикнул он кому-то. Прохожие шарахнулись. Маленькая боковая дверь открылась, и из нее вышел люстриновый старичок в синих очках с огромным списком в руках. Глянув на Короткова поверх очков, он улыбнулся, пожевал губами:
— Что? Все ходите? — зашамкал он, — ей-богу, напрасно. Вы уж послушайте меня, старичка, бросьте. Все равно я вас уже вычеркнул. Хи-хи.
— Откуда вычеркнули? — остолбенел Коротков.
— Хи. Известно откуда, из списков. Карандашиком — чирк, и готово — хи-кхи, — старичок сладострастно засмеялся.
— Поз… вольте… Откуда же вы меня знаете?
— Хи. Шутник вы, Василий Павлович.
— Я — Варфоломей, — сказал Коротков и потрогал рукой свой холодный и скользкий лоб, — Петрович.
Улыбка на минуту покинула лицо страшного старичка. Он уставился в лист и сухим пальчиком с длинным когтем провел по строчкам.
— Что же вы путаете меня? Вот он — Колобков, В. П.
— Я — Коротков, — нетерпеливо крикнул Коротков.
— Я и говорю: Колобков, — обиделся старичок. — А вот и Кальсонер. Оба вместе переведены, а на место Кальсонера — Чекушин.
— Что?.. — не помня себя от радости, крикнул Коротков. — Кальсонера выкинули?
— Точно так-с. День всего успел поуправлять и вышибли.
— Боже! — ликуя воскликнул Коротков, — я спасен? Я спасен! — и, не помня себя, он сжал костлявую когтистую руку старичка. Тот улыбнулся. На миг радость Короткова померкла. Что-то странное, зловещее мелькнуло в синих глазных дырках старика. Странна показалась и улыбка, обнажавшая сизые десны. Но тотчас же Коротков отогнал от себя неприятное чувство и засуетился.
— Стало быть, мне сейчас в Спимат нужно бежать?
— Обязательно, — подтвердил старичок, — тут и сказано — в Спимат. Только позвольте вашу книжечку, я пометочку в ней сделаю карандашиком.
Коротков тотчас полез в карман, побледнел, полез в другой, еще пуще побледнел, хлопнул себя по карманам брюк и с заглушённым воплем бросился обратно по лестнице, глядя себе под ноги. Сталкиваясь с людьми, отчаянный Коротков взлетел до самого верха, хотел увидеть красавицу с камнями, у нее что-то спросить и увидал, что красавица превратилась в уродливого, сопливого мальчишку.
— Голубчик! — бросился к нему Коротков, — бумажник мой, желтый…
— Неправда это, — злобно ответил мальчишка, — не брал я, врут они.
— Да нет, милый, я не то, не ты… документы. Мальчишка посмотрел исподлобья и вдруг заревел басом.
— Ах, боже мой! — в отчаянии вскричал Коротков и понесся вниз к старичку.
Но когда он прибежал, старичка уже не было. Он исчез. Коротков кинулся к маленькой двери, рванул ручку. Она оказалась запертой. В полутьме пахло чуть-чуть серой.
Мысли закрутились в голове Короткова метелью, и выпрыгнула одна новая: «Трамвай!» Он ясно вдруг вспомнил, как жали его на площадке двое молодых людей, один из них худенький с черными, словно приклеенными, усиками.
— Ах, беда-то, вот уж беда, — бормотал Коротков, — это уж всем бедам беда.
Он выбежал на улицу, пробежал ее до конца, свернул в переулок и очутился у подъезда небольшого здания неприятной архитектуры. Серый человек, косой и мрачный, глядя не на Короткова, а куда-то в сторону, спросил:
— Куда ты лезешь?
— Я, товарищ, Коротков, Вэ Пэ, у которого только что украли документы… Все до единого… Меня забрать могут…
— И очень просто, — подтвердил человек на крыльце.
— Так вот позвольте…
— Пущай Коротков самолично и придет.
— Так я же, товарищ, Коротков.
— Удостоверение дай.
— Украли его у меня только что, — застонал Коротков, — украли, товарищ, молодой человек с усиками.
— С усиками? Это, стало быть, Колобков. Беспременно он. Он в нашем районе специяльно работает. Ты его теперь по чайным ищи.
— Товарищ, я не могу, — заплакал Коротков, — мне в Спимат нужно к Кальсонеру. Пустите меня.
— Удостоверение дай, что украли.
— От кого?
— От домового.
Коротков покинул крыльцо и побежал по улице.
«В Спимат или к домовому?» — подумал он: «У домового прием с утра; в Спимат, стало быть».
В это мгновение часы далеко пробили четыре раза на рыжей башне, и тотчас из всех дверей побежали люди с портфелями. Наступили сумерки, и редкий мокрый снег пошел с неба.
«Поздно, — подумал Коротков, — домой».
VI. Первая ночь
В ушке замка торчала белая записка. В сумерках Коротков прочитал ее.
«Дорогой сосед!
Я уезжаю к маме в Звенигород. Оставляю вам в подарок вино. Пейте на здоровье — его никто не хочет покупать. Они в углу.
Ваша А. Пайкова».
Косо улыбнувшись, Коротков прогремел замком, в двадцать рейсов перетащил к себе в комнату все бутылки, стоящие в углу коридора, зажег лампу и, как был, в кепке и пальто, повалился на кровать. Как зачарованный, около получаса он смотрел на портрет Кромвеля, растворяющийся в густых сумерках, потом вскочил и внезапно пиал в какой-то припадок буйного характера… Сорвав кепку, он швырнул ее в угол, одним взмахом сбросил на пол пачки со спичками и начал топтать их ногами.
— Вот! Вот! Вот! — провыл Коротков и с хрустом давил чертовы коробки, смутно мечтая, что он давит голову Кальсонера.
При воспоминании об яйцевидной голове появилась вдруг мысль о лице бритом и бородатом, и тут Коротков остановился.
— Позвольте… как же это так?.. — прошептал он и провел рукой по глазам, — это что же? Чего же это я стою и занимаюсь пустяками, когда все это ужасно. Ведь не двойной же он, в самом деле?
Страх пополз через черные окна в комнату, и Коротков, стараясь не глядеть в них, закрыл их шторами. Но от этого не полегчало. Двойное лицо, то обрастая бородой, то внезапно обрываясь, выплывало по временам из углов, сверкая зеленоватыми глазами. Наконец, Коротков не выдержал и, чувствуя, что мозг его хочет треснуть от напряжения, тихонечко заплакал.
Наплакавшись и получив облегчение, он поел вчерашней скользкой картошки, потом опять, вернувшись к проклятой загадке, немного поплакал.
— Позвольте… — вдруг пробормотал он, — чего же это я плачу, когда у меня есть вино?
Он залпом выпил пол чайного стакана. Сладкая жидкость подействовала через пять минут — мучительно заболел левый висок, и жгуче и тошно захотелось пить. Выпив три стакана воды, Коротков от боли в виске совершенно забыл Кальсонера, со стоном содрал с себя верхнюю одежду и, томно закатывая глаза, повалился на постель. «Пирамидону бы…» — шептал он долго, пока мутный сон не сжалился над ним.
VII. Орган и кот
В 10 часов утра следующего дня Коротков наскоро вскипятил чай, отпил без аппетита четверть стакана и, чувствуя, что предстоит трудный, хлопотливый день, покинул свою комнату и перебежал в тумане через мокрый асфальтовый двор. На двери флигеля было написано: «Домовой». Рука Короткова уже протянулась к кнопке, как глаза его прочитали: «По случаю смерти свидетельства не выдаются».
— Ах ты, господи, — досадливо воскликнул Коротков, — что же это за неудачи на каждом шагу. — И добавил: — Ну, тогда с документами потом, а сейчас в Спимат. Надо разузнать, как и что. Может, Чекушин уже вернулся.
Пешком, так как деньги все были украдены, Коротков добрался до Спимата и, пройдя вестибюль, прямо направил свои стопы в канцелярию. На пороге канцелярии он приостановился и приоткрыл рот. Ни одного знакомого лица в хрустальном зале не было. Ни Дрозда, ни Анны Евграфовны, словом — никого. За столами, напоминая уже не ворон на проволоке, а трех соколов Алексея Михайловича, сидели три совершенно одинаковых бритых блондина в светло-серых клетчатых костюмах и одна молодая женщина с мечтательными глазами и бриллиантовыми серьгами в ушах. Молодые люди не обратили на Короткова никакого внимания и продолжали скрипеть в гроссбухах, а женщина сделала Короткову глазки. Когда же он в ответ на это растерянно улыбнулся, та надменно улыбнулась и отвернулась. «Странно», — подумал Коротков и, запнувшись о порог, вышел из канцелярии. У двери в свою комнату он поколебался, вздохнул, глядя на старую милую надпись: «Делопроизводитель», открыл дверь и вошел. Свет немедленно померк в коротковских глазах, и пол легонечко качнулся под ногами. За коротковским столом, растопырив локти и бешено строча пером, сидел своей собственной персоной Кальсонер. Гофрированные блестящие волосы закрывали его грудь. Дыхание перехватило у Короткова, пока он глядел на лакированную лысину над зеленым сукном. Кальсонер первый нарушил молчание.
— Что вам угодно, товарищ? — вежливо проворковал он фальцетом.
Коротков судорожно облизнул губы, набрал в узкую грудь большой куб воздуха и сказал чуть слышно:
— Кхм… я, товарищ, здешний делопроизводитель… То есть… ну да, ежели помните приказ…
Изумление изменило резко верхнюю часть лица Кальсонера. Светлые его брови поднялись, и лоб превратился в гармонику.
— Извиняюсь, — вежливо ответил он, — здешний делопроизводитель — я.
Временная немота поразила Короткова. Когда же она прошла, он сказал такие слова:
— А как же? Вчера то есть… Ах, ну да. Извините, пожалуйста. Впрочем, я спутал. Пожалуйста.
Он задом вышел из комнаты и в коридоре сказал себе хрипло:
— Коротков, припомни-ка, какое сегодня число?
И сам же себе ответил:
— Вторник, то есть пятница. Тысяча девятьсот.
Он повернулся, и тотчас перед ним вспыхнули на человеческом шаре слоновой кости две коридорные лампочки и бритое лицо Кальсонера заслонило весь мир.
— Хорошо! — грохнул таз, и судорога свела Короткова, — я жду вас. Отлично. Рад познакомиться.
С этими словами он пододвинулся к Короткову и так пожал ему руку, что тот встал на одну ногу, словно аист на крыше.
— Штат я разверстал, — быстро, отрывисто и веско заговорил Кальсонер. — Трое там, — он указал на дверь в канцелярию, — и, конечно, Манечка. Вы — мой помощник. Кальсонер — делопроизводитель. Прежних всех в шею. И идиота Пантелеймона также. У меня есть сведения, что он был лакеем в Альпийской Розе. Я сейчас сбегаю в отдел, а вы пока напишите с Кальсонером отношение насчет всех и в особенности насчет этого, как его… Короткова. Кстати, вы немного похожи на этого мерзавца. Только у того глаз подбитый.
— Я. Нет, — сказал Коротков, качаясь и с отвисшей челюстью, — я не мерзавец. У меня украли все документы. До единого.
— Все? — выкрикнул Кальсонер, — вздор. Тем лучше.
Он впился в руку тяжело задышавшего Короткова и, пробежав по коридору, втащил его в заветный кабинет и бросил на пухлый кожаный стул, а сам уселся за стол. Коротков, все еще чувствуя страшное колебание пола под ногами, съежился и, закрыв глаза, забормотал: «Двадцатое было понедельник, значит вторник, двадцать первое. Нет. Что я? Двадцать первый год. Исходный № 0,15, место для подписи тире Варфоломей Коротков. Это значит я. Вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник. И понедельник на Пэ и пятница на Пэ, а воскресенье… вскрссс… на Эс, как и среда…»
Кальсонер с треском расчеркнулся на бумаге, хлопнул по ней печатью и ткнул ему. В это мгновение яростно зазвонил телефон. Кальсонер ухватился за трубку и заорал в нее:
— Ага! Так. Так. Сию минуту приеду.
Он кинулся к вешалке, сорвал с нее фуражку, прикрыл ею лысину и исчез в дверях с прощальными словами:
— Ждите меня у Кальсонера.
Все решительно помутилось в глазах Короткова, когда он прочел написанное на бумажке со штампом:
«Предъявитель сего суть действительно мой помощник т. Василий Павлович Колобков, что действительно верно, Кальсонер».
— О-о! — простонал Коротков, роняя на пол бумагу и фуражку, — что же это такое делается?
В эту же минуту дверь спела визгливо, и Кальсонер вернулся в своей бороде.
— Кальсонер уже удрал? — тоненько и ласково спросил он у Короткова.
Свет кругом потух.
— А-а-а-а-а… — взвыл, не вытерпев пытки, Коротков и, не помня себя, подскочил к Кальсонеру, оскалив зубы. Ужас изобразился на лице Кальсонера до того, что оно сразу пожелтело. Задом навалившись на дверь, он с грохотом отпер ее, провалился в коридор, не удержавшись, сел на корточки, но тотчас выпрямился и бросился бежать с криком:
— Курьер! Курьер! На помощь!
— Стойте. Стойте. Я вас прошу, товарищ… — опомнившись, выкрикнул Коротков и бросился вслед.
Что-то загремело в канцелярии, и соколы вскочили, как по команде. Мечтательные глаза женщины взметнулись у машины.
— Будут стрелять. Будут стрелять! — пронесся ее истерический крик.
Кальсонер выскочил в вестибюль на площадку с органом первым, секунду поколебался, куда бежать, рванулся и, круто срезав угол, исчез за органом. Коротков бросился за ним, поскользнулся и, наверно, разбил бы себе голову о перила, если бы не огромная кривая и черная ручка, торчащая из желтого бока. Она подхватила полу коротковского пальто, гнилой шевиот с тихим писком расползся, и Коротков мягко сел на холодный пол. Дверь бокового хода за органом со звоном захлопнулась за Кальсонером.
— Боже… — начал Коротков и не кончил. В грандиозном ящике с запыленными медными трубами послышался странный звук, как будто лопнул стакан, затем пыльное, утробное ворчание, странный хроматический писк и удар колоколов. Потом звучный мажорный аккорд, бодрящая полнокровная струя, и весь желтый трехъярусный ящик заиграл, пересыпая внутри залежи застоявшегося звука:
В черном квадрате двери внезапно появилось бледное лицо Пантелеймона. Миг, и с ним произошла метаморфоза. Глазки его засверкали победным блеском, он вытянулся, хлестнул правой рукой через левую, как будто перекинул невидимую салфетку, сорвался с места и боком, косо, как пристяжная, покатил по лестнице, округлив руки так, словно в них был поднос с чашками.
— Что я наделал? — ужаснулся Коротков.
Машина, провернув первые застоявшиеся волны, пошла ровно, тысячеголовым, львиным ревом и звоном наполняя пустынные залы Спимата.
Сквозь вой и грохот и колокола прорвался сигнал автомобиля, и тотчас Кальсонер возвратился через главный вход, — Кальсонер бритый, мстительный и грозный. В зловещем синеватом сиянии он плавно стал подниматься по лестнице. Волосы зашевелились на Короткове, и, взвившись, он через боковые двери по кривой лестнице за органом выбежал на усеянный щебнем двор, а затем на улицу. Как на угонке полетел он по улице, слушая, как вслед ему глухо рокотало здание Альпийской Розы:
На углу извозчик, взмахивая кнутом, бешено рвал клячу с места.
— Господи! господи! — бурно зарыдал Коротков, — опять он! Да что же это?
Кальсонер бородатый вырос из мостовой возле пролетки, вскочил в нее и начал лупить извозчика в спину, приговаривая тоненьким голосом:
— Гони! Гони, негодяй!
Кляча рванула, стала лягать ногами, затем под жгучими ударами кнута понеслась, наполнив экипажным грохотом улицу. Сквозь бурные слезы Коротков видел, как лакированная шляпа слетела у извозчика, а из-под нее разлетелись в разные стороны вьющиеся денежные бумажки. Мальчишки со свистом погнались за ними. Извозчик, обернувшись, в отчаянии натянул вожжи, но Кальсонер бешено начал тузить его в спину с воплем:
— Езжай! Езжай! Я заплачу.
Извозчик, выкрикнув отчаянно:
— Эх, ваше здоровье, погибать, что ли? — пустил клячу карьером, и все исчезло за углом.
Рыдая, Коротков глянул на серое небо, быстро несущееся над головой, пошатался и закричал болезненно:
— Довольно. Я так не оставлю! Я его разъясню. — Он прыгнул и прицепился к дуге трамвая. Дуга пошатала его минут пять и сбросила у девятиэтажного зеленого здания. Вбежав в вестибюль, Коротков просунул голову в четырехугольное отверстие в деревянной загородке и спросил у громадного синего чайника:
— Где бюро претензий, товарищ?
— 8-й этаж, 9-й коридор, квартира 41-я, комната 302,— ответил чайник женским голосом.
— 8-й, 9-й, 41-я, триста… триста… сколько бишь… 302,— бормотал Коротков, взбегая по широкой лестнице. — 8-й, 9-й, 8-й, стоп, 40… нет, 42… нет, 302, — мычал он, — ах, боже, забыл… да 40-я, сороковая…
В 8-м этаже он миновал три двери, увидал на четвертой черную цифру «40» и вошел в необъятный двухсветный зал с колоннами. В углах его лежали катушки рулонной бумаги, и весь пол был усеян исписанными бумажными обрывками. В отдалении маячил столик с машинкой, и золотистая женщина, тихо мурлыча песенку, подперев щеку кулаком, сидела за ним. Растерянно оглянувшись, Коротков увидел, как с эстрады за колоннами сошла, тяжело ступая, массивная фигура мужчины в белом кунтуше. Седоватые отвисшие усы виднелись на его мраморном лице. Мужчина, улыбаясь необыкновенно вежливой, безжизненной гипсовой улыбкой, подошел к Короткову, нежно пожал ему руку и молвил, щелкнув каблуками:
— Ян Собесский[3].
— Не может быть… — ответил пораженный Коротков. Мужчина приятно улыбнулся.
— Представьте, многие изумляются, — заговорил он с неправильными ударениями, — но вы не подумайте, товарищ, что я имею что-либо общее с этим бандитом. О, нет. Горькое совпадение, больше ничего. Я уже подал заявление об утверждении моей новой фамилии — Соцвосский. Это гораздо красивее и не так опасно. Впрочем, если вам неприятно, — мужчина обидчиво скривил рот, — я не навязываюсь. Мы всегда найдем людей. Нас ищут.
— Помилуйте, что вы, — болезненно выкрикнул Коротков, чувствуя, что и тут начинается что-то странное, как и везде. Он оглянулся травленым взором, боясь, что откуда-нибудь вынырнет бритый лик и лысина-скорлупа, а потом добавил суконным языком: — Я очень рад, да, очень…
Пестрый румянец чуть проступил на мраморном человеке; нежно поднимая руку Короткова, он повлек его к столику, приговаривая:
— И я очень рад. Но вот беда, вообразите: мне даже негде вас посадить. Нас держат в загоне, несмотря на все наше значение (мужчина махнул рукой на катушки бумаги). Интриги… Но-о, мы развернемся, не беспокойтесь… Гм… Чем же вы порадуете нас новеньким? — ласково спросил он у бледного Короткова. — Ах, да, виноват, виноват тысячу раз, позвольте вас познакомить, — он изящно махнул белой рукой в сторону машинки. — Генриетта Потаповна Персимфанс.
Женщина тотчас же пожала холодной рукой руку Короткова и посмотрела на него томно.
— Итак, — сладко продолжал хозяин, — чем же вы нас порадуете? Фельетон? Очерки? — закатив белые глаза, протянул он, — вы не можете себе представить, до чего они нужны нам.
«Царица небесная… что это такое?» — туманно подумал Коротков, потом заговорил, судорожно переводя дух.
— У меня… э… произошло ужасное. Он… Я не понимаю. Вы не подумайте, ради бога, что это галлюцинации… Кхм… ха-кха… (Коротков попытался искусственно засмеяться, но это не вышло у него.) Он живой. Уверяю вас… но я ничего не пойму, то с бородой, а через минуту без бороды. Я прямо не понимаю… И голос меняет… кроме того, у меня украли все документы до единого, а домовой, как на грех, умер. Этот Кальсонер…
— Так я и знал, — вскричал хозяин, — это они?
— Ах, боже мой, ну, конечно, — отозвалась женщина, — ах, эти ужасные Кальсонеры.
— Вы знаете, — перебил хозяин взволнованно, — я из-за него сижу на полу. Вот-с, полюбуйтесь. Ну что он понимает в журналистике?.. — хозяин ухватил Короткова за пуговицу, — будьте добры, скажите, что он понимает? Два дня он пробыл здесь, и совершенно меня замучил. Но, представьте, счастье. Я ездил к Федору Васильевичу и тот, наконец, убрал его. Я поставил вопрос остро: я или он. Его перевели в какой-то Спимат, или, черт его знает, еще куда. Пусть воняет там этими спичками! Но мебель, мебель он успел передать в это проклятое бюро. Всю. Не угодно ли? На чем я, позвольте узнать, буду писать? На чем будете писать вы? Ибо я не сомневаюсь, что вы будете наш, дорогой (хозяин обнял Короткова). Прекрасную атласную мебель, Луи Каторз, этот прохвост безответственным приемом спихнул в это дурацкое бюро, которое завтра все равно закроют к чертовой матери.
— Какое бюро? — глухо спросил Коротков.
— Ах, да эти претензии или как их там, — с досадой сказал хозяин.
— Как? — крикнул Коротков, — как? Где оно?
— Там, — изумленно ответил хозяин и ткнул рукой в пол. Коротков в последний раз окинул безумными глазами белый кунтуш и через минуту оказался в коридоре. Подумав немного, он полетел налево, ища лестницы вниз. Минут пять он бежал, следуя прихотливым изгибам коридора, и через пять минут оказался у того места, откуда выбежал. Дверь № 40.
— Ах, черт! — ахнул Коротков, потоптался и побежал вправо и через 5 минут опять был там же. № 40. Рванув дверь, Коротков вбежал в зал и убедился, что тот опустел. Лишь машинка безмолвно улыбалась белыми зубами на столе. Коротков подбежал к колоннаде и тут увидал хозяина. Тот стоял на пьедестале уже без улыбки, с обиженным лицом.
— Извините, что я не попрощался… — начал было Коротков и смолк. Хозяин стоял без уха и носа, и левая рука у него была отломана. Пятясь и холодея, Коротков выбежал опять в коридор. Незаметная потайная дверь напротив вдруг открылась, и из нее вышла сморщенная коричневая баба с пустыми ведрами на коромысле.
— Баба! Баба! — тревожно закричал Коротков, — где бюро?
— Не знаю, батюшка, не знаю, кормилец, — ответила баба, — да ты не бегай, миленький, все одно не найдешь. Разве мыслимо — десять этажов.
— У-у… д-дура, — стиснув зубы, рыкнул Коротков и бросился в дверь. Она захлопнулась за ним, и Коротков оказался в тупом полутемном пространстве без выхода. Бросаясь в стены и царапаясь, как засыпанный в шахте, он, наконец, навалился на белое пятно, и оно выпустило его на какую-то лестницу. Дробно стуча, он побежал вниз. Шаги послышались ему навстречу снизу. Тоскливое беспокойство сжало сердце Короткова, и он стал останавливаться. Еще миг, — и показалась блестящая фуражка, мелькнуло серое одеяло и длинная борода. Коротков качнулся и вцепился в перила руками. Одновременно скрестились взоры, и оба завыли тонкими голосами страха и боли. Коротков задом стал отступать вверх, Кальсонер попятился вниз, полный неизбывного ужаса.
— Постойте, — прохрипел Коротков, — минутку… вы только объясните…
— Спасите! — заревел Кальсонер, меняя тонкий голос на первый свой медный бас. Оступившись, он с громом упал вниз затылком: удар не прошел ему даром. Обернувшись в черного кота с фосфорными глазами, он вылетел обратно, стремительно и бархатно пересек площадку, сжался в комок и, прыгнув на подоконник, исчез в разбитом стекле и паутине. Белая пелена на миг заволокла коротковский мозг, но тотчас свалилась, и наступило необыкновенное прояснение.
— Теперь все понятно, — прошептал Коротков и тихонько рассмеялся, — ага, понял. Вот оно что. Коты! Все понятно. Коты.
Он начал смеяться все громче, громче, пока вся лестница не наполнилась гулкими раскатами.
VIII. Вторая ночь
В сумерки товарищ Коротков, сидя на байковой кровати, выпил три бутылки вина, чтобы все забыть и успокоиться. Голова теперь у него болела вся: правый и левый висок, затылок и даже веки. Легкая муть поднималась со дна желудка, ходила внутри волнами, и два раза тов. Короткова рвало в таз.
— Я вот так сделаю, — слабо шептал Коротков, свесив вниз голову, — завтра я постараюсь не встречаться с ним. Но так как он вертится всюду, то я пережду. Пережду: в переулочке или в тупичке. Он себе мимо и пройдет. А если он погонится за мной, я убегу. Он и отстанет. Иди себе, мол, своей дорогой. И я уж больше не хочу в Спимат. Бог с тобой. Служи себе и заведующим и делопроизводителем, и трамвайных денег я не хочу. Обойдусь и без них. Только ты уж меня, пожалуйста, оставь в покое. Кот ты или не кот, с бородой или без бороды, — ты сам по себе, я сам по себе. Я себе другое местечко найду и буду служить тихо и мирно. Ни я никого не трогаю, ни меня никто. И претензий на тебя никаких подавать не буду. Завтра только выправлю себе документы — и шабаш…
В отдалении глухо начали бить часы. Бам… бам… — Это у Пеструхиных, — подумал Коротков и стал считать. — Десять… одиннадцать… полночь, 13, 14, 15… 40…
— Сорок раз пробили часики, — горько усмехнулся Коротков, а потом опять заплакал. Потом его опять судорожно и тяжко стошнило церковным вином.
— Крепкое, ох, крепкое вино, — выговорил Коротков и со стоном откинулся на подушку. Прошло часа два, и непотушенная лампа освещала бледное лицо на подушке и растрепанные волосы.
IX. Машинная жуть
Осенний день встретил тов. Короткова расплывчато и странно. Боязливо озираясь на лестнице, он взобрался на 8-й этаж, повернул наобум направо и радостно вздрогнул. Нарисованная рука указывала ему на надпись «Комнаты 302–349». Следуя пальцу спасительной руки, он добрался до двери с надписью «302 — бюро претензий». Осторожно заглянув в нее, чтобы не столкнуться с кем не надо, Коротков вошел и очутился перед семью женщинами за машинками. Поколебавшись немного, он подошел к крайней — смуглой и матовой, поклонился и хотел что-то сказать, но брюнетка вдруг перебила его. Взоры всех женщин устремились на Короткова.
— Выйдем в коридор, — резко сказала матовая и судорожно поправила прическу.
«Боже мой, опять, опять что-то…» — тоскливо мелькнуло в голове Короткова. Тяжело вздохнув, он повиновался. Шесть оставшихся взволнованно зашушукали вслед.
Брюнетка вывела Короткова и в полутьме пустого коридора сказала:
— Вы ужасны… Из-за вас я не спала всю ночь и решилась. Будь по-вашему. Я отдамся вам.
Коротков посмотрел на смуглое с огромными глазами лицо, от которого пахло ландышем, издал какой-то гортанный звук и ничего не сказал. Брюнетка закинула голову, страдальчески оскалила зубы, схватила руки Короткова, притянула его к себе и зашептала:
— Что ж ты молчишь, соблазнитель? Ты покорил меня своею храбростью, мой змий. Целуй же меня, целуй скорее, пока нет никого из контрольной комиссии.
Опять странный звук вылетел изо рта Короткова. Он пошатнулся, ощутил на своих губах что-то сладкое и мягкое, и огромные зрачки оказались у самых глаз Короткова.
— Я отдамся тебе… — шепнуло у самого рта Короткова.
— Мне не надо, — сипло ответил он, — у меня украли документы.
— Тэк-с, — вдруг раздалось сзади.
Коротков обернулся и увидал люстринового старичка.
— А-ах! — вскрикнула брюнетка и, закрыв лицо руками, убежала в дверь.
— Хи, — сказал старичок, — здорово. Куда ни придешь, вы, господин Колобков. Ну и хват же вы. Да что там, целуй не целуй, не выцелуете командировку. Мне, старичку, дали, мне и ехать. Вот что-с.
С этими словами он показал Короткову сухенький маленький шиш.
— А заявленьице я на вас подам, — злобно продолжал люстрин, — да-с. Растлили трех в главном отделе, теперь, стало быть, до подотделов добираетесь? Что их ангелочки теперь плачут, это вам все равно? Горюют они теперь, бедные девочки, да ау, поздно-с. Не воротишь девичьей чести. Не воротишь.
Старичок вытащил большой носовой платок с оранжевыми букетами, заплакал и засморкался.
— Из рук старичка подъемные крохи желаете выдрать, господин Колобков? Что ж… — Старичок затрясся и зарыдал, уронив портфель, — берите, кушайте. Пущай беспартийный, сочувствующий старичок с голоду помирает… Пущай, мол. Туда ему и дорога, старой собаке. Ну только попомните, господин Колобков, — голос старичка стал пророчески грозным и налился колоколами, — не пойдут они вам впрок, денежки эти сатанинские. Колом в горле они у вас станут, — и старичок разлился в буйных рыданиях.
Истерика овладела Коротковым; внезапно и неожиданно для самого себя он дробно затопал ногами.
— К чертовой матери! — тонко закричал он, и его больной голос разнесся по сводам, — я не Колобков. Отлезь от меня! Не Колобков. Не еду! Не еду!
Он начал рвать на себе воротничок.
Старичок мгновенно высох, от ужаса задрожал.
— Следующий! — каркнула дверь. Коротков смолк и кинулся в нее, свернул влево, миновав машинки, и очутился перед рослым, изящным блондином в синем костюме. Блондин кивнул Короткову головой и сказал:
— Покороче, товарищ. Разом. В два счета. Полтава или Иркутск?
— Документы украли, — дико озираясь, ответил растерзанный Коротков, — и кот появился. Не имеет права. Я никогда в жизни не дрался, это спички. Преследовать не имеет права. Я не посмотрю, что он Кальсонер. У меня украли до…
— Ну, это вздор, — ответил синий, — обмундирование дадим, и рубахи, и простыни. Если в Иркутск, так даже и полушубок подержанный. Короче.
Он музыкально звякнул ключом в замке, выдвинув ящик и заглянув в него, приветливо сказал:
— Пожалте, Сергей Николаевич.
И тотчас из ясеневого ящика выглянула причесанная, светлая, как лен, голова и синие бегающие глаза. За ними изогнулась, как змеиная, шея, хрустнул крахмальный воротничок, показался пиджак, руки, брюки, и через секунду законченный секретарь, с писком «Доброе утро», вылез на красное сукно. Он встряхнулся, как выкупавшийся пес, соскочил, заправил поглубже манжеты, вынул из карманчика патентованное перо и в ту же минуту застрочил.
Коротков отшатнулся, протянул руку и жалобно сказал синему:
— Смотрите, смотрите, он вылез из стола. Что же это такое?
— Естественно, вылез, — ответил синий, — не лежать же ему весь день. Пора. Время. Хронометраж.
— Но как? Как? — зазвенел Коротков.
— Ах, ты, господи, — взволновался синий, — не задерживайте, товарищ.
Брюнеткина голова вынырнула из двери и крикнула возбужденно и радостно:
— Я уже заслала его документы в Полтаву. И я еду с ним. У меня тетка в Полтаве под 43-м градусом широты и 5-м долготы.
— Ну и чудесно, — ответил блондин, — а то мне надоела эта волынка.
— Я не хочу! — вскричал Коротков, блуждая взором. — Она будет мне отдаваться, а я терпеть этого не могу. Не хочу! Верните документы. Священную мою фамилию. Восстановите!
— Товарищ, это в отделе врачующихся, — запищал секретарь, — мы ничего не можем сделать.
— О, дурашка! — воскликнула брюнетка, выглянув опять, — соглашайся! Соглашайся! — кричала она суфлерским шепотом. Голова ее то скрывалась, то появлялась.
— Товарищ! — зарыдал Коротков, размазывая по лицу слезу. — Товарищ! Умоляю тебя, дай документы. Будь другом. Будь, прошу тебя всеми фибрами души, и я уйду в монастырь.
— Товарищ! Без истерики. Конкретно и абстрактно изложите письменно и устно, срочно и секретно — Полтава или Иркутск? Не отнимайте время у занятого человека! По коридорам не ходить! Не плевать! Не курить! Разменом денег не затруднять! — выйдя из себя загремел блондин.
— Рукопожатия отменяются! — кукарекнул секретарь.
— Да здравствуют объятия! — страстно шепнула брюнетка и, как дуновение, пронеслась по комнате, обдав ландышем шею Короткова.
— Сказано в заповеди тринадцатой: не входи без доклада к ближнему твоему, — прошамкал люстриновый и пролетел по воздуху, взмахивая полами крылатки… — Я и не вхожу, не вхожу-с, — а бумажку все-таки подброшу, вот так, хлоп!.. подпишешь любую и на скамье подсудимых. — Он выкинул из широкого черного рукава пачку белых листов, и они разлетелись и усеяли столы, как чайки скалы на берегу.
Муть заходила в комнате, и окна стали качаться.
— Товарищ блондин! — плакал истомленный Коротков, — застрели ты меня на месте, но выправь ты мне какой ни на есть документик. Руку я тебе поцелую.
В мути блондин стал пухнуть и вырастать, не переставая ни на минуту бешено подписывать старичковы листки и швырять их секретарю, который ловил их с радостным урчанием.
— Черт с ним! — загремел блондин, — черт с ним. Машинистки, гей!
Он махнул огромной рукой, стена перед глазами Короткова распалась, и тридцать машин на столах, звякнув звоночками, заиграли фокстрот. Колыша бедрами, сладострастно поводя плечами, взбрасывая кремовыми ногами белую пену, парадом-алле двинулись тридцать женщин и пошли вокруг столов.
Белые змеи бумаги полезли в пасти машин, стали свиваться, раскраиваться, сшиваться. Вылезли белые брюки с фиолетовыми лампасами. «Предъявитель сего есть действительно предъявитель, а не какая-нибудь шантрапа».
— Надевай! — грохнул блондин в тумане.
— И-и-и-и — тоненько заскулил Коротков и стал биться головой об угол блондинова стола. Голове полегчало на минутку, и чье-то лицо в слезах метнулось перед Коротковым.
— Валерьянки! — крикнул кто-то на потолке.
Крылатка, как черная птица, закрыла свет, старичок зашептал тревожно:
— Теперь одно спасение — к Дыркину в пятое отделение. Ходу! Ходу!
Запахло эфиром, потом руки нежно вынесли Короткова в полутемный коридор. Крылатка обняла Короткова и повлекла, шепча и хихикая: — Ну, я уж им удружил: такое подсыпал на столы, что каждому из них достанется не меньше пяти лет с поражением на поле сражения. Ходу! Ходу!
Крылатка порхнула в сторону, потянуло ветром и сыростью из сетки, уходящей в пропасть.
X. Страшный Дыркин
Зеркальная кабина стала падать вниз, и двое Коротковых упали вниз. Второго Короткова первый и главный забыл в зеркале кабины и вышел один в прохладный вестибюль. Очень толстый и розовый в цилиндре встретил Короткова словами:
— И чудесно. Вот я вас и арестую.
— Меня нельзя арестовать, — ответил Коротков и засмеялся сатанинским смехом, — потому что я неизвестно кто. Конечно. Ни арестовать, ни женить меня нельзя. А в Полтаву я не поеду.
Толстый человек задрожал в ужасе, поглядел в зрачки Короткова и стал оседать назад.
— Арестуй-ка, — пискнул Коротков и показал толстяку дрожащий бледный язык, пахнущий валерьянкой, — как ты арестуешь, ежели вместо документов — фига? Может быть, я Гогенцоллерн[4].
— Господи Исусе, — сказал толстяк, трясущейся рукой перекрестился и превратился из розового в желтого.
— Кальсонер не попадался? — отрывисто спросил Коротков и оглянулся. — Отвечай, толстун.
— Никак нет, — ответил толстяк, меняя розовую окраску на серенькую.
— Как же теперь быть? А?
— К Дыркину, не иначе, — пролепетал толстяк, — к нему самое лучшее. Только грозен. Ух, грозен! И не подходи. Двое уж от него сверху вылетели. Телефон сломал нынче.
— Ладно, — ответил Коротков и залихватски сплюнул, — нам теперь все равно. Подымай!
— Ножку не ушибите, товарищ уполномоченный, — нежно сказал толстяк, подсаживая Короткова в лифт.
На верхней площадке попался маленький лет шестнадцати и страшно закричал:
— Куда ты? Стой!
— Не бей, дяденька, — сказал толстяк, съежившись и закрыв голову руками, — к самому Дыркину.
— Проходи — крикнул маленький. Толстяк зашептал:
— Вы уж идите, ваше сиятельство, а я здесь на скамеечке вас подожду. Больно жутко…
Коротков попал в темную переднюю, а из нее в пустынный зал, в котором был распростерт голубой вытертый ковер.
Перед дверью с надписью «Дыркин» Коротков немного поколебался, но потом вошел и оказался в уютно обставленном кабинете с огромным малиновым столом и часами на стене. Маленький пухлый Дыркин вскочил на пружине из-за стола и, вздыбив усы, рявкнул: «М-молчать!..» — хоть Коротков еще ровно ничего не сказал.
В ту же минуту в кабинете появился бледный юноша с портфелем. Лицо Дыркина мгновенно покрылось улыбковыми морщинами.
— А-а! — вскричал он сладко, — Артур Артурыч. Наш-вам.
— Слушай, Дыркин, — заговорил юноша металлическим голосом, — ты написал Пузыреву, что будто бы я учредил в эмеритурной кассе[5] свою единоличную диктатуру и попер эмеритурные майские деньги? Ты? Отвечай, паршивая сволочь.
— Я?.. — забормотал Дыркин, колдовски превращаясь из грозного Дыркина в Дыркина-добряка, — я, Артур Диктатурыч… Я, конечно… Вы это напрасно…
— Ах ты, мерзавец, мерзавец, — раздельно сказал юноша, покачал головой и, взмахнув портфелем, треснул им Дыркина по уху, словно блин выложил на тарелку.
Коротков машинально охнул и застыл.
— То же будет и тебе, и всякому негодяю, который позволит себе совать нос в мои дела, — внушительно сказал юноша и, погрозив на прощание Короткову красным кулаком, вышел.
Минуты две в кабинете стояло молчание и лишь подвески на канделябрах звякали от проехавшего где-то грузовика.
— Вот, молодой человек, — горько усмехнувшись, сказал добрый и униженный Дыркин, — вот и награда за усердие. Ночей недосыпаешь, недоедаешь, недопиваешь, а результат всегда один — по морде. Может быть, и вы с тем же пришли? Что ж… Бейте Дыркина, бейте. Морда у него, видно, казенная. Может быть, вам рукой больно? Так вы канделябрик возьмите.
И Дыркин соблазнительно выставил пухлые щеки из-за письменного стола. Ничего не понимая, Коротков косо и застенчиво улыбнулся, взял канделябр за ножку и с хрустом ударил Дыркина по голове свечами. Из носа у того закапала на сукно кровь, и он, крикнув «караул», убежал через внутреннюю дверь.
— Ку-ку! — радостно крикнула лесная кукушка и выскочила из нюрнбергского разрисованного домика на стене.
— Ку-клукс-клан! — закричала она и превратилась в лысую голову, — запишем, как вы работников лупите!
Ярость овладела Коротковым. Он взмахнул канделябром и ударил им в часы. Они ответили громом и брызгами золотых стрелок. Кальсонер выскочил из часов, превратился в белого петушка с надписью «исходящий» и юркнул в дверь. Тотчас за внутренними дверями разлился вопль Дыркина: «лови его, разбойника!», и тяжкие шаги людей полетели со всех сторон. Коротков повернулся и бросился бежать.
XI. Парфорсное кино[6] и бездна
С площадки толстяк скакнул в кабину, забросился сетками и ухнул вниз, а по огромной, изгрызенной лестнице побежали в таком порядке: первым — черный цилиндр толстяка, за ним — белый исходящий петух, за петухом — канделябр, пролетевший в вершке над острой белой головкой, затем Коротков, шестнадцатилетний с револьвером в руке и еще какие-то люди, топочущие подкованными сапогами. Лестница застонала бронзовым звоном, и тревожно захлопали двери на площадках.
Кто-то свесился с верхнего этажа вниз и крикнул в рупор:
— Какая секция переезжает? Несгораемую кассу забыли! Женский голос внизу ответил:
— Бандиты!!
В огромные двери на улицу Коротков, обогнав цилиндр и канделябр, выскочил первым и, заглотав огромную порцию раскаленного воздуха, полетел на улицу. Белый петушок провалился сквозь землю, оставив серный запах, черная крылатка соткалась из воздуха и поплелась рядом с Коротковым с криком тонким и протяжным:
— Артельщиков бьют, товарищи!
По пути Короткова прохожие сворачивали в стороны и вползали в подворотни, вспыхивали и гасли короткие свистки. Кто-то бешено порскал, улюлюкал, и загорались тревожные, сиплые крики: «Держи». С дробным грохотом опускались железные шторы, и какой-то хромой, сидя на трамвайной линии, визжал:
— Началось!
Выстрелы летели теперь за Коротковым частые, веселые, как елочные хлопушки, и пули жикали то сбоку, то сверху. Рычащий, как кузнечный мех, Коротков стремился к гиганту — одиннадцатиэтажному зданию, выходящему боком на улицу и фасадом в тесный переулок. На самом углу — стеклянная вывеска с надписью «Restoran i pivo» треснула звездой, и пожилой извозчик пересел с козел на мостовую с томным выражением лица и словами:
— Здорово! Что ж вы, братцы, в кого попало, стало быть?.. Выбежавший из переулка человек сделал попытку ухватить Короткова за полу пиджака, и пола осталась у него в руках. Коротков завернул за угол, пролетел несколько саженей и вбежал в зеркальное пространство вестибюля. Мальчик в галунах и золоченых пуговках отскочил от лифта и заплакал.
— Садись, дядя! Садись! — проревел он, — только не бей сироту!
Коротков вонзился в коробку лифта, сел на зеленый диван напротив другого Короткова и задышал, как рыба на песке. Мальчишка, всхлипывая, влез за ним, закрыл дверь, ухватился за веревку, и лифт поехал вверх. И тотчас внизу, в вестибюле, загремели выстрелы и завертелись стеклянные двери.
Лифт мягко и тошно шел вверх, мальчишка, успокоившись, утирал нос одной рукой, а другой перебирал веревку.
— Деньги покрал, дяденька? — с любопытством спросил он, всматриваясь в растерзанного Короткова.
— Кальсонера… атакуем… — задыхаясь, отвечал Коротков, — да он в наступление перешел…
— Тебе, дяденька, лучше всего на самый верх, где бильярдные, — посоветовал мальчишка, — там на крыше отсидишься, если с маузером.
— Давай наверх… — согласился Коротков.
Через минуту лифт плавно остановился, мальчишка распахнул двери и, шмыгнув носом, сказал:
— Вылазь, дяденька, сыпь на крышу.
Коротков выпрыгнул, осмотрелся и прислушался. Снизу донесся нарастающий, поднимающийся гул, сбоку — стук костяных шаров через стеклянную перегородку, за которой мелькали встревоженные лица. Мальчишка шмыгнул в лифт, заперся и провалился вниз.
Орлиным взором окинув позицию, Коротков поколебался мгновение и с боевым кличем «Вперед!» вбежал в бильярдную. Замелькали зеленые площади с лоснящимися белыми шарами и бледные лица. Снизу совсем близко бухнул в оглушительном эхе выстрел, и со звоном где-то посыпались стекла. Словно по сигналу, игроки побросали кии и гуськом, топоча, кинулись в боковые двери. Коротков, метнувшись, запер за ними дверь на крюк, с треском запер входную стеклянную дверь, ведущую с лестницы в бильярдную, и в миг вооружился шарами. Прошло несколько секунд, и возле лифта выросла первая голова за стеклом. Шар вылетел из рук Короткова, со свистом прошел через стекло, и голова мгновенно исчезла. На ее месте сверкнул бледный огонь и выросла вторая голова, за ней — третья. Шары полетели один за другим, и стекла полопались в перегородке. Перекатывающийся стук покрыл лестницу, и в ответ ему, как оглушительная зингеровская швейка, завыл и затряс все здание пулемет. Стекла и рамы вырезало в верхней части, как ножом, и тучей пудры понеслась штукатурка по всей бильярдной.
Коротков понял, что позицию удержать нельзя. Разбежавшись, закрыв голову руками, он ударил ногами в третью стеклянную стену, за которой начиналась плоская асфальтированная кровля громады. Стена треснула и высыпалась. Коротков под бушующим огнем успел выкинуть на крышу пять пирамид, и они разбежались по асфальту, как отрубленные головы. Вслед за ними выскочил Коротков и очень вовремя, потому что пулемет взял ниже и вырезал всю нижнюю часть рамы.
— Сдавайся! — смутно донеслось до него.
Перед Коротковым сразу открылось худосочное солнце над самой головой, бледненькое небо, ветерок и промерзший асфальт. Снизу и снаружи город дал знать тревожным, смягченным гулом. Попрыгав на асфальте и оглянувшись, подхватив три шара, Коротков подскочил к парапету, влез на него и глянул вниз. Сердце его замерло. Открылись перед ним кровли домов, казавшихся приплюснутыми и маленькими, площадь, по которой ползали трамваи, и жучки-народ, и тотчас Коротков разглядел серенькие фигурки, проплясавшие к подъезду по щели переулка, а за ними тяжелую игрушку, усеянную золотыми сияющими головками.
— Окружили! — ахнул Коротков, — пожарные. Перегнувшись через парапет, он прицелился и пустил один за другим три шара. Они взвились, затем, описав дугу, ухнули вниз. Коротков подхватил еще одну тройку, опять влез и, размахнувшись, выпустил и их. Шары сверкнули, как серебряные, потом, снизившись, превратились в черные, потом опять засверкали и исчезли. Короткову показалось, что жучки забегали встревоженно на залитой солнцем площади. Коротков наклонился, чтобы подхватить еще порцию снарядов, но не успел. С несмолкающим хрустом и треском стекол в проломе бильярдной показались люди. Они сыпались, как горох, выскакивая на крышу. Вылетели серые фуражки, серые шинели, а через верхнее стекло, не касаясь земли, вылетел люстриновый старичок. Затем стена совсем распалась, и грозно выкатился на роликах страшный бритый Кальсонер со старинным мушкетоном в руках.
— Сдавайся! — завыло спереди, сзади и сверху, и все покрыл невыносимый оглушающий кастрюльный бас.
— Конечно, — слабо прокричал Коротков, — конечно. Бой проигран. Та-та-та! — запел он губами трубный отбой.
Отвага смерти хлынула ему в душу. Цепляясь и балансируя, Коротков взобрался на столб парапета, покачнулся на нем, вытянулся во весь рост и крикнул:
— Лучше смерть, чем позор!
Преследователи были в двух шагах. Уже Коротков видел протянутые руки, уже выскочило пламя изо рта Кальсонера. Солнечная бездна поманила Короткова так, что у него захватило дух. С пронзительным победным кликом он подпрыгнул и взлетел вверх. В миг перерезало ему дыхание. Неясно, очень неясно он видел, как серое с черными дырами, как от взрыва, взлетело мимо него вверх. Затем очень ясно увидел, что серое упало вниз, а сам он поднялся вверх к узкой щели переулка, которая оказалась над ним. Затем кровяное солнце со звоном лопнуло у него в голове, и больше он ровно ничего не видал.
И. А. Бунин
Исход
Князь умер перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как жил, — молчаливый, ото всех отчужденный.
Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки, островами раскинутые над дальними полями на западе. Вечер был простой, спокойный. На широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более обветшавшем за лето, очень тихо. Нищие, бродившие по деревне, раньше всех узнали о смерти князя. Они появились возле разрушенных каменных столбов при въезде в усадьбу и нестройно, разными голосами, запели древний духовный стих «на исход души из тела». Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе с укороченными рукавами, старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати, но уже мать. Она стояла с сонным ребенком на руках, державшим во рту сосок ее маленькой груди, и пела звонко и бесстрастно. Мужики были оба слепы, с бельмами; у нее глаза были чистые, темные.
В доме хлопали двери. Наташа выскочила на парадное крыльцо и вихрем понеслась через двор к людской; из растворенного дома слышно было, как стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по двору уже бежал и на бегу попадал в рукав армяка работник — седлать лошадь, скакать на деревню за старухами. Гостившая в усадьбе странница Анюта, похожая своей стриженой головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав в ладоши, что-то закричала ему вслед — тупо, косноязычно и восторженно.
Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето, — теперь их открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив к плечу голову, с бьющимся сердцем, Бестужев жадно всматривался в то странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.
Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках. Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом. Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах: истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки, патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода, на свечку… Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.
— Чего жалеть, — серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку. — Умерли смирно, всем так дай бог. А жалеть их некому, никого после себя не оставили, — прибавила она и опять вышла.
Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель, где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться. Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить, охватить происшедшее… Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев, она говорила о князе с той же свободой, — как о человеке, уже вышедшем из круга живых, — и раньше, весь последний месяц.
Со двора, из сумрака слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни. В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница… Неделю тому назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, — в шапке, в лисьей поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер новины, щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. «А уж и худ ты! — холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с ним почтительно. — Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет семьдесят будет?» «Пятьдесят первый», — сказал князь. «Пятьдесят первый! — насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. — Не может того быть, — твердо сказал он, — ты намного старше меня». «Вот дурак, — усмехнувшись, сказал князь, — да ведь мы росли вместе». «Ну, росли, не росли, а житья тебе теперь немного», — сказал старик, натуживаясь, и, приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая, пошел в шумящую, белую от муки мельницу…
— Теперь уходите, барчук, — бесстрастно, но значительно сказала Наташа, входя с ведром горячей воды.
И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую, прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца мыли руки приехавшие с деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, — эти старухи. Бестужев быстрыми шагами прошел мимо них в сухой, уже поредевший к осени сад, таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.
В девятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах, поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна, верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый, причесанный, в новой поддевке, жалостно и поспешно читал псалтырь. «Хвалите господа с небес, — читал он, подражая черничкам, — хвалите его все ангелы его, хвалите его все воинства его…» Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени, золотые, с ярко-синим основанием.
В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа, Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная Агафья, плотник Григорий, уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына, принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.
— А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться, — печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.
— Известно, трудно, — сказал Григорий. — Кабы знал, и жил бы не так, все бы имущество истребил. А то боимся именье свое распустить, все думаешь, под старость деться будет некуда… а глядишь, и до старости не дожил!
— Наша жизнь как волна бежит, — сказал Семен. — Смерть, ее, сказано, надо встречать с радостью и трепетом.
— Исход, а не смерть, родной, — сухо и наставительно поправила Евгения.
— С трепетом, не с трепетом, а умирать никому не хочется, — сказал Григорий. — Всякая козявка и та смерти боится. Тоже, значит, и у них души есть.
— Не души, батюшка, а дуси, — еще наставительнее сказала Евгения.
Кончив последнюю чашку, Семен мотнул головой, откидывая со лба вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился, захватил псалтырь и на цыпочках, пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику.
— Ступай, ступай, дорогой, — сказала ему вслед Евгения. — Да поприлежней читай. Когда кто хорошо читает, грехи с грешника как листья с сухого дерева валятся.
Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко обобрал пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился, развернул на аналое книгу и стал читать негромко, с ласковой и грустной убедительностью, только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.
Дверь в прихожую возле черного крыльца была открыта. Читая, Семен слышал, как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они вступили в комнату робко и радостно, шепотом переговариваясь. Крестясь и стараясь ступать нетвердо, одна из них, вздрагивая грудями под новой розовой кофточкой, подошла к столу, отвернула простыню с лица князя. Блеск свечей упал на кофточку, испуганное лицо девки стало в этом блеске бледно и красиво, а мертвое лицо князя засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся за болезнь, уже сквозили, в глазах, не совсем закрытых, темнела какая-то жидкость…
Тишка жадно курил в сенях, поджидая выхода девок. Они проскользнули мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:
— Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу…
Тишка выпустил ее. Она побежала к саду. Месяц, уже небольшой, белый, ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое железо на крыше бани. В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:
— Ночь-то какая, — батюшки!
И очаровательно, с радостной нежностью, прозвучал в ночном тихом воздухе ее счастливый голос.
Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого, освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий, наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в сумрачном сарае… Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:
— Крышку уж доделываю…
Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой, Ванька — среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
— Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил… Так и не дал мне ничего… Нету да нету, погоди да погоди… Вот теперь и годи… Вот и годи… Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил? Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то!
И она распахнула кофту и показала голую грудь:
— Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала-мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной…
И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
— Пойдем, Анюта, псалтырь читать, — громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. — Пойдешь, не боишься?
— Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? — крикнула Анюта сквозь слезы. — Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
— Я и не боюсь, — развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. — Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу…
Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя.
А. М. Горький
Отшельник
Лесной овраг полого спускался к желтой Оке, по дну его бежал, прячась в травах, ручей; над оврагом — незаметно днем и трепетно по ночам — текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши.
По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера, прикрытая дверью, искусно связанной из толстых сучьев, а перед дверью насыпана укрепленная булыжником площадка в сажень квадрата, от нее к ручью спускаются лестницей тяжелые валуны. Три молодых дерева растут перед дверью пещеры — липа, береза и клен.
Все около пещеры сделано хозяйственно и прочно, — на долгую жизнь. И так же прочно устроена внутренность ее: бока и свод покрыты циновками из прутьев ивняка, циновки смазаны глиной, смешанной с илом ручья; налево от входа сложена небольшая печь, а в углу — аналой, покрытый, точно парчою, плотной рогожей, на аналое в железном держальце — лампадка, синеватый огонек ее колеблется, в сумраке, чуть виден.
За аналоем три черные иконы, на стенах висят связки новых лаптей, на полу лежит лыко, вкусный запах сухих трав наполняет пещеру.
Хозяин этого жилища — старик среднего роста, плотный, но весь какой-то измятый, искусанный. Лицо его, красное, точно кирпич, безобразно, левая щека разрезана от уха до подбородка глубоким шрамом, он искривил рот, придав ему выражение болезненно-насмешливое, темненькие глаза изувечены трахомой — без ресниц, с красными рубцами на месте век, волосы на голове вылезли клочьями, и на бугроватом черепе — две лысины, одна — небольшая — на макушке, другая обнажила левое ухо. Но старик подвижен и ловок, точно хорек; уродливо голые глаза его смотрят ласково; когда он смеется, увечья лица почти исчезают в мягком обилии морщин. На нем хорошая рубаха небеленого полотна, синие пестрядинные штаны, веревочные лапти, ноги до колен в заячьих шкурках вместо онуч.
Я пришел к нему веселым днем мая, и мы сразу подружились, он оставил меня ночевать, а во второе мое посещение уже рассказал мне свою жизнь.
— Я пильщик был, — сказывал он, лежа под кустом калины, сняв рубаху и грея на солнце грудь, мускулистую не по-стариковски. — Я семнадцать лет бревна резал, вот и рожу мне пила распахала. Так и звали меня — Савел Пильщик. Пилить — это, дружба, не легкая занятия: машешь-машешь руками в небо, а на роже — сетка, а над головой — бревна, и ничего не видать, и опилок на тебя сыплется — беда! А я — веселый был, игристый, турманом жил, знаешь — голуби есть турмана: взовьется высоченно в небеса, в самую невидимую глубь, свернет там крылья, головку под крыло и — бултых вниз! Многие убиваются насмерть, об крыши, об землю. Вот эдак и я. Веселый я был, безобидный, вроде блаженного какого, бабы, девки любили меня, ну — как сахар, — верное слово. Что делалось! Вспомнить радошно…
И, перекатываясь с бока на бок, он смеялся звонко, как молодой, только в горле у него немного хрипело, смеху его ладно вторил ручей. Тепло вздыхал ветер: по нежным бархатам весенней листвы скользили золотистые зайчики.
— Ну-кось, хлебнем, дружба, — предложил Савел. — Тащи ее! Я сходил к ручью, — в нем холодилась бутылка водки, — выпили по стаканчику. Закусывая кренделем и воблой, старик с восхищением говорил:
— Хорошо это придумано — винишко! И облизав седые, трепанные усы:
— Ладная штука! Много я ее не могу принять, а в малом качестве уважаю! Сказывают: первый водку сварил — бес. За хорошее дело и бесу спасибо…
Зажмурил глаза, умолк на минуту и вдруг воскликнул, протестуя:
— Ну, все-таки обидели меня, — в кровь обидели! Эх, дружба, до чего же люди обижать навыкли дружка дружку — даже стыдно. Щенком бездомным совесть живет промежду нас, неприютно совести! Ну, — ладно. Был я женатый, все как следует, жена — Натальей звали — красивая баба, мягкая. И жили мы с ней ничего, утешно, гуляла она несколько, ну — я сам человек отхожий, дома живу — мало, где какая баба получше, поласковее — той и пользуюсь. Дело обыкновенное, без него нельзя, а в крепкие годы ничего лучше не найдешь. Бывало, приду домой, деньжонок принесу, того сего, а люди говорят: «Савел, завязывай жене подол, когда из дому уходишь!» Смеются, значит. Ну, я ее — для приличности — побью маленько, потом подарочек сделаю, приласкаю: «Дура, говорю, как же это ты на смех людям ставишь меня? Или я тебе неприятель али недруг какой?» Плачет, конешно. «Врут они», — говорит. Я сам знаю, что люди врать любят, ну, однако, меня не обманешь; ночь про бабу правду скажет, ночью сразу почуешь: была ли в чужих руках, али нет?
Что-то зашумело в кустах за его спиной.
— П-ш! — старик потряс рукою ветвь калины. — Ежишко тут живет, намедни ногу я наколол об него, иду мыться к ручью, а его в траве не видно, прямо в палец всадил себе колючку.
Он, улыбаясь, посмотрел в кусты и весь взметнулся, продолжая:
— Да, дружба! Так вот, значит, и обидели меня, да ведь как! Была у меня дочь Таша, Татьяна. Ну, хвастать не буду, в одном слове скажу: всему свету радость, вот какая дочь! Звезда! Наряжал я ее, выйдет на улицу в праздник — божья красота! Походка ли, стан ли, глаза, — учитель наш, Кузьмин — Сундук по прозвищу, неуклюж парень родился, — так он ее неведомым именем называл, а выпивши — до слез доходил, все упрашивал, чтоб я ее берег. Я — берег. А был я удачлив, — этого у нас не любят, — зависть была ко мне, — и пустили слушок, будто я изнасилил дочь — живу с ней.
Тревожно заерзал по траве, снял с куста рубаху, надел ее и тщательно застегнул ворот. Его лицо болезненно искривилось, он плотно сжал губы, и реденькие щетинки седых его бровей опустились на обнаженные глаза. Вечерело. Становилось свежо. Где-то бил перепел: подь-полоть…
Старик смотрел вниз, в овраг.
— Вот, значит, и пошло дымом дымить. Кузьмин, поп, писарь, кое-которые мужики, а особливо бабы зазвонили языками, забили во все бубны: катай-валяй, человек ошибся. Это праздничек нам — человека травить, это мы любим. Таша плачет — на улицу выйти нельзя, мальчишки дразнят. Все рады — забава. Я говорю: уйдем, Таша…
— А жена?
— Жена? — удивленно переспросил старик. — Так она же померла. Ночью, в одночасье, охнула да и померла. Как же! Она — задолго до этого, Таше тринадцатый шел… Она была супротивна мне, нехорошая баба, неверная.
— Ты ведь хвалил ее, — напомнил я. Это его не смутило; почесав шею, он приподнял ладонью бородку вверх и, глядя на нее, спокойно сказал:
— Так что, что хвалил? Всякий человек не всю жизнь плох, иной раз и плохой похвалы достоин. Человек — не камень, а и камень от времени меняется. Однако ты не подумай чего, — она своей смертью померла. Это от сердца она, — думать надо, — сердце у ней захлебывалось; бывало, ночью играешь с ней, а она вдруг и обомлет, — вроде мертвая бывала. Даже страшно!
Его мягкий сипловатый голосок звучал певуче, неутомимо и родственно сливался в теплом воздухе вечера с запахом трав, вздохами ветра, шелестом листвы, тихим плеском ручья по камням. Замолчи он — и ночь будет не полна, не так красива и мила душе. Говорил Савел удивительно легко, не затрудняясь поиском слов, одевая мысли любовно, как девочка куклы. Я уже немало слышал русских краснобаев, людей, которые, опьяняясь цветистым словом, часто — почти всегда — теряют тонкую нить правды в хитром сплетении речи. Но этот плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами. Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки поддавался колдовству его речи.
— Началось, дружба милая, это самое дело: доктора призвали; осмотрел он, бесстыжие глаза, всю Ташу подробно, а был с ним еще один хлюст, лысоватый такой, с золотыми пуговками, следователь, что ли, — спрашивает: кто, когда? Она молчит, ей стыдно. Заарестовали меня, отвезли в губернию, в острог. Сижу. Лысый, это, говорит мне: сознайся, и будет тебе за то легкая казнь! Я ему добродушно предлагаю: «Отпусти меня, твое высокородие, в Киев, ко святым мощам, грехи замолить!» — «Вот, говорит, и хорошо, сознался ты!» Поймал, значит, меня, лысый кот! А я ни в чем ему и не сознавался, просто так от скуки слово бросил. Скушно было мне, непривышно в остроге-то, кругом воры, человекоубийцы и всякий дрянной народ, к тому же думается: «А что с Ташей сделают?» Больше года тянули канитель эту, потом начали судить. Гляжу — Таша тоже пришла, — в рукавичках, сапожки на ней, необыкновенно все! Платьице голубое вроде облака, — душа насквозь светится. Весь этот суд на нее смотрит и весь народ, и знаешь, дружба, как сон все это! А рядом с Ташей госпожа Анцыферова, помещица наша, щука-баба, хитрейшего ума. «Ох, думаю, эта меня загрызет, эта меня съест до костей!»
Он засмеялся как-то особенно добродушно.
— Сын у ней Матвей Алексеич, — я его за дурачка принимал, — скушное дите! Белый весь, без кровинки, в очках ходил, волосы поповские, бороденка — на смех, и всё он песни да сказки в книжечку записывал. Добряга, чего ни попроси — дает! Ну, мужики этим пользовались: тот — косу дай, этот — дров, третий — хлеба, берут кому чего надо, не надо. Я ему говорю: «Что ты, Алексеич, раздаешь всё? Отцы, деды твои копили, наживали, шкуру драли с людей, не боясь греха, а ты раздаешь без оправдания. Али тебе не жалко трудов человеческих?» — «Так, говорит, надо!» Не больно умен был, ну все-таки, тихой души парень. Потом его губернатор в Китай сослал, нагрубил он губернатору, а тот его — в Китай.
— Ну — суд. Оказался защитник у меня, часа два говорил, так руками и машет. Таша тоже за меня…
— Да ты — жил с ней?
Он подумал, как бы припоминая, потом равнодушно сказал, следя обнаженными глазами за полетом ястреба:
— Бывает это — живут и с дочерьми. Даже святой один с дочерьми жил, с двумя, от них тогда пророки Авраам, Исаак родились. Про себя я не скажу этого. Конешно, играл с ней; дело зимнее, ночи длинные, скушно! Особливо же скушно такому, который вертеться на земле привык, ходить туда-сюда, а я таков был. Сказки рассказывал я ей, — сказок я знаю сотни. Ну, а сказка — вещь фальшивая. И — кровь горячит. А Таша…
Он закрыл глаза и, качая головой, вздохнул:
— Красавица же она была невозможная! А я тоже до женщин невозможный, совсем безумный.
Старик весь встрепенулся и — с восхищением, с гордостью — сказал, захлебываясь словами:
— Ты — гляди, дружба: шестьдесят семь годов мне, а и теперь могу всякую женщину добрать до самого конца — вот оно как. Пяток лет спустя — какие кобылицы, бывало, молили меня: «Савелушко, милый, отпусти, сил больше нет!» Пожалеешь, отпустишь, а — она через неделю опять тут. «Что, спрашиваю, пришла? То-то вот!» Женщина — это, дружба, большое дело, — вся земля об этом бредит, — зверь, птица, малая букашка — все одним живы! Кроме-то — чем жить?
— Что же все-таки сказала дочь на суде?
— Таша? Она придумала, — а то Анцыфериха научила ее, я Анцыферихе полезный был, — она сказала, что сама себе вред сделала, а я — не виноватый. Ну, меня и отпустили. Зря все у них это, так себе, напоказ, вот, дескать, глядите, как мы законы стережем! А все — обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги, ничего этого не надо, пускай всяк живет как хочет! И дешевле будет и приятнее. Вот я живу, никому не мешаю и никуда не лезу…
— А убийцы — как?
— Их — убивать! — решил Савелий. — Который убил, его тоже прикончить, тут же на месте, — не дури! Человек не комар, не муха, не хуже тебя, сволочь…
— А воры?
— Чудак, — откуда же воры, коли воровать нечего? Чего у меня украдешь? Лишнего — нет, значит, и зависти нет, и жадности нет. Откуда тут воры родятся? Вор — от избытку; он глядит: ой, как много! Ну, и цапнет чего-нибудь…
Было уже темно, ночь влилась в овраг. Трижды ухнула сова, старик выслушал ее жуткие крики и, улыбаясь, сказал:
— Недалеко тут живет, в дуплище. Иной раз застигнет ее солнышко, не успеет она спрятаться и торчит на свету. Я иду, язык показываю ей: что, дура? Ничего не зрит, молчит. Увидят ее мелкие птицы — беда ей!
Я спросил, как же он стал отшельником?
— Так и стал: ходил-ходил, потом остановился. Из-за Таши всё. Анцыфериха тут хитро сыграла — не допустила меня к ней после суда. «Я, говорит, всю правду знаю, и скажи мне спасибо, что в каторгу не попал, а дочери тебе не выдам». Дура, конечно. Повертелся я около нее, вижу — нет, ее не обойдешь! И — пошел. Был в Киеве и в Сибири был, там большие деньги заработал, вернулся в свои места. Анцыфериху на железной дороге колесами задавило, а Ташу она замуж выдала за фершала, в Курск. Я — в этот Курск, а фершал в Персию уехал, в Узун-город. Я в Царицын, а там на пароход, потом морем ехал в Узун — а Таша-то померла. Видел я этого фершала, — рыжеватый такой, красноносый, веселый. Оказался — пьяница. «Ты, говорит, может, есть отец ей?» — «Нет, говорю, куда мне! Просто я его в Сибири видел, отца-то». Не хотелось открываться перед ним, — чужой человек. Ну, прошел на Новый Афон, чуть не остался жить там — хорошее место! После вижу — нет, нехорошо! Море гремит, камни ворочает, абхазы ходят, место неровное, горы кругом, а ночи — такая чернота, будто тебя в смоле утопили. И — жара. Пришел сюда, да вот и живу — девятый год, не зря живу. Пришел, обстроился здесь, березу посадил; три года прожил — кленок посадил, потом — липу, видишь? Я, дружба, большой здесь утешитель людям, — вот приходи в воскресенье, погляди-ка, послушай!
Он почти не упоминал имени божия — третьего слова в устах людей, подобных ему. Я спросил: много он молится?
— Нет, не шибко много, — задумчиво ответил старик, закрыв голые свои глаза. — Сначала я здорово молился; бывало, часами стою на коленках, все крещусь. Руки у меня пилой намотаны, не устают, и спина тоже. Тыщу поклонов могу положить — не охну. А вот косточки на коленях — не терпят, ноют. Потом я вздумался: чего это я молюсь, о чем? Все у меня есть, люди меня уважают, а я — бога беспокою. У бога — свои дела, зачем мешать ему? От него даже отводить надо людские пустяки. Он, бог, про нас заботится, а мы о нем — нет! И я так думаю: господь живет для больших людей, где у него время для меня, мелкого дурака? Теперь я — просто так: не спится ночью, выйду из пещеры, сяду тут где-нибудь да, глядя в небеса господни, думаю: «Как он там?» Это, дружба, очень приятная занятия, до того, что и сказать нельзя, — дивен сон наяву! И — не устаешь, как на молитве. Ничего я у него не прошу, да и другим не советую, а когда, вижу, надо, говорю тому, другому: бога пожалей! Вот приходи-ка, погляди, какой я полезный и ему, и людям…
Он говорил не хвастливо, а со спокойной уверенностью мастерового в знании своего ремесла. Голые глаза его улыбались весело, скрашивая безобразие изуродованного лица.
— Зимой-то как живу? Ничего, у меня и зимой тепло. Только зимой народу трудно ходить ко мне из-за снега — бывает, сутки по двое, по трое без хлеба живу. Один раз — суток восемь али больше не ел ни крошки, обессилел до того, что и память потерял. Девонька одна пришла-таки, выправила меня. Монастырская служка она была, а после вышла замуж за учителя. Это я ее надоумил: «Что ты, Ленка, говорю, балуешься? К чему это тебе?» — «Я, говорит, сирота». — «Выходи замуж — вот и конец сиротству». А тут — учитель, Певцов, милый человек, я ему и советую: «Приглядись, Миша, к девушке». Да. Он ее в скорости и поял. Ничего, живут. Ну, зимой я в Саров ухожу, в Оптину, в Дивеевский — тут кругом монастыри. Монахи, однако, на любят меня, всё к себе зовут, чтобы я постригся, в старцы шел бы, — им это выгодно, приманка людям, а я не хочу, я живой, мне это не годится. Али я — святой? Я, дружба, просто — тихий человек…
Смеясь, потирая бока ладонями, он умиленно сказал:
— Зато у монахинь я — милый гость! Любят они меня, — эти меня любят! Не хвастаю, чистая правда. Я, дружба, женщину насквозь знаю, всякую, какую хочешь, — хоть дворянских кровей, хоть купеческих, а простая баба мне насквозь видна, как моя душа. Погляжу в глаза и все понимаю, — всякое беспокойство ее. Я тебе про них такие сказы могу рассказать…
И снова он убедительно пригласил меня:
— Ты вот приходи, увидишь, как я с ними гуторю. Ну-ко, давай еще опрокинем по баночке.
Выпив, он зажмурил глаза и, качая головой, с новым восхищением проговорил: — До чего же это вино полезное!
Короткая ночь весны заметно таяла, становилось свежо, я предложил развести костер.
— Ну, — зачем? Али холодно? Мне, старцу, не холодно, а тебе холодно? А-яй! Так ты в пещеру иди, ложись там. Видишь ли, дружба, ежели огонь развести, налетит всякая живая мелочь и станет гореть в огне, а я этого не люблю. Огонь им, как западня, на погибель. Солнышко — всякому огню отец — никого не убивает, а мы с тобой, костей наших ради, всю эту мелкоту будем жечь. Не надо…
Я согласился — не надо. И ушел в пещеру, а он еще долго возился вне ее, уходил куда-то, плескался в ручье, и я слышал его ласковый голос:
— Пють… Не бойся, дурачок… Фить!..
Потом он тихонько, дребезжащим голоском запел, словно баюкая кого-то…
Когда я проснулся и вышел из пещеры, Савелий, сидя на коленях, ловко плел лапоть и говорил зяблику, который яростно распевал в кустах:
— Катай-валяй, пой, день — твой!
— Выспался, дружба? Иди, мойся, я уже чаишко вскипятил, поджидаю тебя…
— Ты что ж не спал?
— Я, дружба, помру — посплю.
Над оврагом сияло голубое небо мая.
Я пришел к нему недели через три, в субботу к вечеру и был встречен им как старый, любимый знакомый.
— А я уже думал: забыл этот человек меня! О, и винца принес? Ну, спасибо! И хлеба пшеничного? Да, гляди-ка ты, мягкий какой. Ну, добер ты, ой, хорош! Тебя люди должны любить, они добрых — любят, они свою пользу знают! Колбаса? Это я не уважаю, это — собачья пища, ты сам ее кушай, а вот рыбку я люблю. Эта рыба, называемая рыбец, — сладкая рыба, из Каспийского моря, я знаю! Ты тут рубля на полтора принес, чудачок! Ну, ничего, спасибо!
Он показался мне еще более живым, более радушно сияющим; мне стало легко, весело, и я подумал: «Черт возьми, а ведь, пожалуй, и вижу счастливого человека?» Ловкий, мягкий, он хозяйственно суетился, пряча мои дары, и, точно искры, от него летели во все стороны эти милые, русские, обаятельные слова, от которых пьянеет душа.
Движения его прочного тела, быстрые, как движения ужа, великолепно гармонировали с четкой речью, и, несмотря на изуродованное лицо его, на эти глаза без ресниц, — как будто нарочно разодранные для того, чтобы больше и смелее видеть, — он казался почти красивым, красотою пестро и хитро спутанной жизни. И его внешнее безобразие особенно резко подчеркивало эту красоту.
Снова, почти всю ночь, трепетала его седенькая бороденка и топорщились выщипанные усишки, когда он закатисто смеялся, широко растягивая кривой рот, в котором блестели белые, острые зубы хорька. На дне оврага было тихо, наверху гулял ветер, качались кроны сосен, шелестела жесткая листва дубов; синяя река небес была бурно взволнована — серая пена облаков покрывала ее.
— Чу! — предостерегающе подняв руку, тихонько воскликнул старик. Я прислушался — было тихо.
— Лиса крадется, у нее тут нора. Охотники спрашивают: а что, дед, не живет тут лиса? Я их обманываю, — ну, какие тут лисы? Не уважаю охотников, мать их бог любил!
Я уже заметил, что старику иной раз очень хочется выругаться глупой русской бранью, но, понимая, что это уже не подобает ему, он говорил только «мать твою бог любил», «мать твою курицу».
Выпив водки, настоянной на буквице, он говорил, прижмурив разодранные глаза:
— Какая скусная рыба эта, — покорно тебя благодарю, — очень я люблю все скусное…
Не ясно было мне его отношение к богу, и я осторожно завел беседу на эту тему. Сначала он отвечал мне обычными словами странников, завсегдатаев монастырей, профессиональных богомолов, но я почувствовал, что ему скучно говорить так, и не ошибся, — подвинувшись ближе ко мне и понизив голос, он вдруг оживленно начал:
— Скажу я тебе, дружба, про французика одного, французского попа, — маленький такой попик, черный весь, как скворец, на головке — гуменце выстрижено, на носике — очки золотые, а ручонки — словно у девочки малы, и весь он — игрушка богова! Встретил я его в Почаевской лавре, лавра эта далеко отстоит — там!
Он махнул рукой куда-то на восток, в Индию, вытянул ноги поудобнее и продолжал, опираясь спиной о камни:
— Кругом — поляк живет, чужое место, не наша земля. Балагурю я с монахом одним, он говорит: «Людей надо наказывать чаще». А я посмеиваюсь: ведь коли правильно наказывать, так надо — всех, а тогда и время ни на что не хватит, и делать больше нечего — дери дером друг дружку, только и всей работы. Рассердился монах на меня — ты, говорит, дурак! И ушел. А попик этот в уголке сидел и вот подкатился ко мне и начал, — ах, какой! Я тебе, дружба, так скажу: он мне вроде Иван-Крестителя. Язык ему мешал, не все наши слова можно сказать чужим языком, ну — все-таки говорил он с большою душой. «Видел я, говорит, что вы — всё на вы со мною, да! — вы, говорит, не верите монаху, ох, говорит, это очень, хорошо; бог, говорит, не злодей людям, а сердечный друг, только с ним, по доброте его, так случилось: растаял он в слезной жизни нашей, как сахар в воде, а вода сорная, вода грязная, и не стало нам чуть его, не чуем, не слышим скуса божия в жизни нашей. А все-таки, он во всем мире пролит и в каждой душе живет чистейшей искрой, и надо, говорит, нам искать бога в человеке, собирать его во единый ком, а как соберется господь всех душ живых во всей силе своей, — тогда придет к нему сатана и скажет: велик ты, господи, и силен безмерно, не знал я этого — прости, пожалуйста! А теперь — не хочу больше бороться с тобой, возьми меня на службу себе».
Старик говорил напряженно, и на его темном лице странно сверкали расширенные зрачки.
— «И тогда наступит конец всякому непотребству и злу, и всякой земной сваре, и все люди возвратятся в бога своего, как реки в океан-море»…
Он захлебнулся словами, ударил по коленям своим и начал сиповато смеяться, радостно продолжая сквозь смех:
— Ну, так все это мне по сердцу пришлось, так светло на душе стало — и не знаю, что сказать французику. «Ваше, говорю, Христово подобие, можно тебя обнять?» Обнялись и — давай мы плакать оба, — ведь как плакали! Как малые ребята, родителей встретив после долгой разлуки. А оба — старые, у него щетинка-то вокруг гуменца тоже седая. Тут я ему и сказал: «Ты, говорю, мне, христоподобие, вместо Ивана Крестителя!» Ваше христоподобие зову его, а самому смешно: он — я те сказал — на скворца похож был. А монах этот, Виталий, все ругал его: «Вы, говорит, гвоздик!» Верно, он и на гвоздик был схож, — острый такой! Тебе, дружба милая, вся эта радость моя, конешно, непонятная, ты — грамотный, сам все знаешь, а я в ту пору слепой был, хожу — будто все вижу, а — ничего не понимаю, — где бог? А он мне сразу все и открыл, — сообрази, каково это было мне? Ведь я тебе речи его в краткости сказал, а мы с ним до свету беседу вели, он мне столько много говорил, что я — одно ядро помню, а скорлупку всю растерял…
Замолчав, он понюхал воздух, как зверь.
— Дождик будто собирается? Али — нет? Понюхал еще и успокоенно решил:
— Нет, не будет дождя, — это к ночи сыреет. Я тебе, дружба, скажу, — все эти французы и разных иных земель жители — высокоумный народ. В Харьковской, не то в Полтавской губерне, у одного князя великого, англичанин, управляющий, глядел-глядел на меня, потом позвал в комнату и говорит: «Вот тебе, старик, секретное письмо и отнеси его туда-то, такому-то человеку, — можешь?» Чего же не мочь? Мне все равно куда идти, а тут верст сотня до указанного места. Взял я пакет, привязал на веревочку, сунул за пазуху — иду. Пришел в указанное место, прошусь: «Допустите меня к помещику». Меня, конечно, по шее. Гонют, бьют. Ах, вы, думаю, окаянные, раздуй вас горой. А пакет в бумажке был, и от поту бумажка разлезлась вся, — гляжу: деньги! Большие деньги, рублев триста, примерно. Испугался — вдруг заметит кто-нибудь да украдет ночью? Что делать? И вот сижу в поле, на дороге, под деревом, — едет господин, может, это тот самый, кого мне нужно? Встал на дорогу, машу посохом, кучер меня хлыстом огрел, ну, господин велел остановиться и даже ругнул его. Господин — тот самый. «Вот, — говорю, — извольте, получите секретный пакет». — «Хорошо, — говорит, — садись со мной, едем». Поехали, привез он меня в роскошную комнату и спрашивает: «Что это за пакет?» — «По-моему — деньги, говорю, бумага-то отпотела, я видел». — «А кто, — говорит, — дал это тебе?» — «Не могу сказать, не велено». Он — кричать на меня: «К становому отправлю, в тюрьму». — «Ну, что ж, — говорю, — значит, так надо». Он меня пугал-пугал, однако — не боюсь. Вдруг — отворяется дверь, и этот самый англичанин на пороге. Что такое? А он хохочет. Он по железной дороге раньше меня приехал и — ждал: приду я али нет? И знали они оба, что давно я пришел, и видели, как прислуга гнала меня, — сами же и велели гнать, бить не велели, а только — гнать. Ну, понимаешь, это они шутку шутили для испытания мне — донесу деньги али нет? Понравилось им, что донес, велели они мне вымыться, дали всякую чистую одежу и пожалуйте кушать с ними. Да, дружба… Ну, я тебе скажу, и кушали мы! А вино, — так, знаешь, хлебнешь его, и — рот закрыть сил нет. И обожгло, и дух прелестный. Так они меня напоили, что сблевал я. На другой день — тоже кушал с ними, рассказывал разное, очень удивлялись. Англичанин напился и доказывал, что русский народ — самый удивительный и никому неизвестно, что он может сделать. Даже кулаком по столу стучал. Деньги эти они дали мне — возьмите, говорят. Я взял, хоть никогда не жадовал на деньги, неинтересен был к ним. Ну, а вещь разную любил покупать, раз — куклу купил; иду по улице, гляжу: кукла в окошке лежит, совсем как живое дите и даже глазки заводит. Купил. Четверо суток с собою таскал, присяду где-нибудь, выну из котомки и — гляжу. Потом девчонке отдал в деревне. Отец ее спрашивает — украл? Украл, говорю, — стыдно было сказать, что купил…
— Как же кончилось с англичанином?
— Отпустили меня, только и всего. Руку жали мне. Говорили разное, эдакое — дескать, мы пошутили, извините… Надо мне поспать, дружба, а то завтра у меня день трудный…
Укладываясь спать, он говорил:
— Чудак я был! Вдруг, бывало, охватит меня радость, так все нутро, все сердце и обольется — хоть пляши! И — плясал ведь; люди смеются, а я — пляшу… Что ж? Детей — нет у меня, стыдиться некого…
— Это, дружба, душа играет, — задумчиво и тихо продолжал он. — Она — капризная, вдруг привлечется к самому, скажу, смешному да и держит тебя около него. Вот тоже — вроде куклы — девочка меня соблазнила; наткнулся я на девочку — в одной усадьбе барской, сидит ребенок, годов девяти, над прудом, прутиком воду сечет и слезы точит, — вся мордочка у нее в слезах, как цветок в росе, и даже грудка слезами унизана. Конечно, я присел к ней: «Что ж это ты плачешь, день веселый, а ты — плачешь?» Оказалась сердитая: «Уйди», — говорит! А я — упрямый. Разговорил ее, она мне и сказывает: «Ты, говорит, к нам не ходи; у меня папаша — злой, мамаша — злая и брат — тоже злой!» Я — про себя смеюсь, а вид такой сделал, будто напугался и верю ей, и все говорю — со страхом — ай-яй-яй! Тут она мордочкой ткнулась в плечо мне и — рыдать, даже дрожит вся. Оказалось — горе ее не тяжело весом: уехали родители в гости за три версты всего, а ее не взяли, наказ ли, — не то платье хотела надеть, капризила. Я, конечно, жалею, осуждаю родителей: «Ах, говорю, какой народ неаккуратный! Ай-яй-яй», — говорю. А она мне: «Возьми, говорит, меня, дедушка, с собой, не хочу я с ними жить». С собой взять? Чего проще? «Айда, пойдем!» Ну, и свел ее туда, где родители пировали, — у нее там Коля был, друг, жучок эдакий, кудрявый, — вот в чем тайность горя. Ну, конечно, смеялись все люди над ней, а она — краснее макова цветка. Отец ее даже полтину серебра подарил мне. Ушел я. И что ж ты думаешь, дружба? Привязалась душа к девочке, — неохота отойти от нее, от усадьбы этой. С неделю кружился, — хочется девочку еще повидать, поговорить с ней — даже смешно. А — хочется! Ее на море увезли, грудку лечить, а я — болтаюсь, хожу, подобно собаке. Вот оно как бывает. Да. Душа — птица капризная, куда летит — неведомо… Почти сквозь сон или как в бреду старик говорил с паузами, позевывая, и вдруг снова оживился, точно спрыснутый холодным дождем:
— В прошлом годе, осенью, появилась ко мне барыня из города; она — так себе, суховатая, неказиста, а взглянул я в глаза ей — господи! Вот бы мне ее, на одну бы только ночь, а после — ножами режьте, конями рвите, — ничего не боюсь! Какую хочешь смерть приму. И — говорю ей прямо: «Уйди, пожалуйста, а то я тебя обижу, уйди! Не могу я беседовать с тобой. Уходи!» Не знаю, поняла ли она али что, — ушла поспешно. Так я сколько ночей не спал из-за нее — мерещатся глаза эти, что хошь делай! А — старик ведь… Старец… да!.. Душа — закона не знает, годов не считает…
Он вытянулся на земле, двигая красными рубцами век, чмокая, потом сказал:
— Ну-ко, буду спать… Закутал голову армяком и умолк.
Проснулся он на рассвете, взглянул в облачное небо и торопливо сбежал к ручью, там разделся донага, кряхтя, вымыл свое крепкое, коричневое тело с ног до головы и закричал мне:
— Эй, дружба, дай-кось мне рубаху и порты, там в землянке лежат…
Одев длинную — до колен — белую рубаху и синие портки, он причесал деревянным гребнем мокрые волосы и, почти благообразный, отдаленно напоминая какую-то икону, сказал:
— Я всегда чисто моюсь перед тем, как народ принять. За чаем он отказался выпить водки.
— Нельзя! И есть не буду, только чайку выпью. Надо, чтоб ничего в голову не бросалось, чтоб легко было. В этом деле большая легкость души нужна…
Народ начал приходить после полудня, но до этого времени старик вел себя молчаливо и скучно. Его живые, веселые глаза смотрели сосредоточенно, в движениях явилась степенность. Он часто поглядывал в небо, прислушивался к шороху легкого ветра, лицо его вытянулось, стало еще более уродливо, и рот искривился почти болезненно.
— Идет кто-то, — вдруг тихо сказал он.
Я ничего не слышал.
— Идут. Бабы. Ты, дружба, вот что: ты не говори ни с кем, не мешай, — испугаешь! Ты где-нибудь в сторонке живи. Тихо.
Из кустов бесшумно вылезли две бабы: одна дородная, средних лет, с кроткими глазами лошади, другая молоденькая, с чахоточным, серым лицом, обе они испуганно уставились на меня, — я ушел вверх по склону оврага и слышал слова старика:
— Ничего, он — не помеха нам. Он — блаженненький, ему все равно, не вникает в дела наши…
Надломленным голосом, покашливая, присвистывая, торопливо и обиженно, заговорила молодая баба, подруга ее негромко, густыми звуками вставляла в ее речь краткие слова, а Савелий сочувственно, не своим голосом восклицал:
— Так-так-так! Ай-яй-яй? Экие, какие, а?
Баба тонко заплакала — тогда старик певуче протянул:
— Милая, ты — погоди, перестань, ты послушай…
Мне показалось, что голос его потерял сиповатость, звучит выше и чище, а мелодия слов странно напомнила незатейливую песенку щегленка. Я видел сквозь сетку ветвей, что он, наклоняясь к женщине, говорит ей прямо в лицо, а она, неудобно сидя рядом с ним, широко открыла глаза, прижав ладони ко груди своей. Подруга ее, склонив голову набок, покачивала ею.
— Тебя обидели — бога обидели! — громко говорил старик, и бодрый, почти веселый тон этих слов явно не ладил со смыслом их. — Бог-то — где? В душе твоей, за грудями твоими живет свят дух господень, а они дураки, братья твои, его и задели дуростью своей. Их, дураков, пожалеть надо, — плохо сделали. Ведь бога обидеть — это как малого ребенка обидеть твоего бы…
И снова он певуче произнес:
— Милая…
Я даже вздрогнул: никогда раньше не доводилось мне слышать и принять это хорошо знакомое, ничтожно маленькое слово насыщенным такой ликующей нежностью. Теперь старик говорил быстрым полушепотом; положив руку на плечо женщины, он тихонько толкал плечо, и женщина покачивалась, точно задремав. А большая баба села на камни к ногам старика, аккуратно — веером — разбросив вокруг себя подол синей юбки.
— Свинья, собака, лошадь — всякий скот разуму человека верит, а братья твои — люди, — помни! И скажи старшему, чтоб он в то воскресенье пришел ко мне…
— Не придет он, — сказала большая баба.
— Придет! — уверенно воскликнул старик.
В овраг спускался еще кто-то, — катились комья земли, шуршали ветви кустов.
— Придет, — повторил Савелий. — Теперь идите с богом. Все наладится.
Чахоточная баба встала и молча, в пояс, поклонилась старику, он подставил ладонь свою под лоб ей, приподнял ее голову и сказал:
— Помни: бога носишь в душе!
Она снова поклонилась, подавая ему маленький узелок.
— Спаси тебя Христос…
— Спасибо, дружба!.. Иди себе!.. — И перекрестил ее.
Из кустов вышел широкоплечий мужик, чернобородый, в новой, розовой, еще не стиранной рубахе, — она топорщилась на нем угловатыми складками, вылезая из-за пояса. Был он без шапки, всклокоченная копна полуседых волос торчала во все стороны буйными вихрами, из-под нахмуренных бровей угрюмо смотрели маленькие медвежьи глаза.
Уступив дорогу бабам, он поглядел вслед им, гулко кашлянул и почесал грудь.
— Здорово, Олеша, — сказал старик, усмехаясь. — Что?
— Пришел вот, — глухо ответил Олеша. — Посидеть с тобой охота.
— Ну, посидим, давай!
Посидели с минуту молча, серьезно оглядывая друг друга, потом заговорили одновременно:
— Работаешь?
— Тоска, отец…
— Большой ты мужик, Олеша!
— Кабы мне твою доброту…
— Великой силы мужик!
— На кой она мне, сила? Мне бы вот душу твою…
— Вот — погорел ты; другой бы осел, затосковал…
— А — я?
— А ты — нет! У тебя опять хозяйство играет…
— Сердце у меня злое, — сказал мужик шумно и обложил сердце свое матерными словами, а старик спокойно, уверенно говорил:
— Сердце у тебя обыкновенное, человечье, тревожное сердце, — тревоги оно не любит, покою просит…
— Верно, отец…
Так они говорили с полчаса — мужик рассказывал о человеке злом, буйном, которому тяжело жить от множества неудач, а Савелий говорил о каком-то другом, крепком человеке, упрямом в труде, — о человеке, у которого ничего не ускользнет, не отвертится от рук, а душа у него — хорошая.
Усмехаясь во всю рожу, мужик сказал:
— Помирился я с Петром…
— Слышал.
— Помирился. Выпили. Я ему говорю: «Ты что же, дьявол?» — «А — ты?» — говорит. Да. Хорош он мужик, мать…
— Вы оба — одного бога дети…
— Хороший. Умен, главное! Отец, — жениться, что ли, мне?
— А как же? На ней и женись…
— На Анфисе?
— На ней. Хозяйка! А красота какая, сила? Вдова, жила со старым, натерпелась, — тебе с ней хорошо будет, верь…
— Женюсь, в самом деле…
— Только и всего…
Потом мужик рассказывал что-то малопонятное о собаке, о том, как выпустили из бочки квас, — рассказывал и хохотал, точно леший. Его угрюмое, разбойничье лицо совершенно преобразилось в глуповато-добродушную рожу обыкновенного, избяного зверя.
— Ну, Олеша, отойди в сторонку, идут ко мне…
— Страдальцы? Ладно…
Олеша спустился к ручью, попил воды, черпая ее горстью, минуты две сидел неподвижно, точно камень, потом опрокинулся на спину, заложил руки под голову и, должно быть, тотчас уснул.
Пришла хроменькая девушка в пестром платье, с толстой русой косой на спине, с большими синими глазами, — лицо на редкость картинное, а юбка раздражающе пестра, — вся в каких-то зеленых и желтых пятнах, и на белой кофточке пятна красные, цвета крови.
Старик встретил ее радостно, ласково усадил, — но появилась высокая, черная старуха, похожая на монахиню, и с ней большеголовый, белобрысый парень, с неподвижной улыбкой на толстом лице.
Савелий торопливо отвел девушку в пещеру и, спрятав ее там, притворил дверь, — я слышал, как заскрипели деревянные петли ее.
Он сел на камень между старухой и парнем и долго, молча, опустив голову, слушал бормотание старухи.
— Будет! — вдруг громко и строго сказал он. — Значит, не слушает он тебя?
— Никак. Я ему и то, и се…
— Погоди! Не слушаешь ты ее, парень? Тот молчал, глупо улыбаясь.
— Ну вот, ты — и не слушай! Понял? А ты, женщина, затеяла дело плохое, я тебе прямо скажу — это судебное дело! А хуже судебных дел — ничего нет! И — ступай от меня, иди! Нам с тобой толковать не о чем. Она тебя обмануть хочет, парень…
Парень, ухмыляясь, сказал высоким тенорком:
— Я зна-аю…
— Ну — идите! — брезгливо отмахиваясь от них рукой, сказал Савелий. — Ступайте! Удачи — не будет тебе, женщина. Не будет!..
Они оба поникли, молча поклонились ему и пошли кустарником вверх по незаметной тропе, — мне было видно, что, поднявшись шагов на сотню, они оба сразу заговорили, плотно встав друг против друга, потом сели у корня сосны, размахивая руками; долетал ворчливый гул. А из пещеры выплыл невыразимо волнующий возглас:
— Мил-лая…
Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви.
— Рано думать тебе про это, — колдовал он, выводя хроменькую девушку из пещеры. Он держал ее за руку, как ребенка, который еще неуверенно ходит по земле; она покачивалась на ходу, толкая его плечом, отирая слезы с глаз движениями кошки, — руки у нее были маленькие, белые.
Старик усадил ее на камни рядом с собой, говоря непрерывно, ясно и певуче, — точно сказку рассказывая:
— Ведь ты — цветок на земле, тебя господь взрастил на радости, ты можешь великие радости подарить, — глазыньки твои, свет ясный, всякой душе праздник, — милая!
Емкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силой своей не только деревенских баб, но всех людей, все живое. Савелий произносил его бесчисленно разнообразно, — с умилением, с торжеством, с какой-то трогательной печалью; оно звучало укоризненно ласково, выливалось сияющим звуком радости, и всегда, как бы оно ни было сказано, я чувствовал, что основа его — безграничная, неисчерпаемая любовь, — любовь, которая ничего, кроме себя, не знает и любуется сама собой, только в себе чувствуя смысл и цель бытия, всю красоту жизни, силою своей облекая весь мир. В ту пору я уже хорошо умел не верить, но все мое неверие в эти часы облачного дня исчезло, как тень перед солнцем, при этих звуках знакомого слова, истрепанного языками миллионов людей.
Уходя, хроменькая девушка радостно всхлипывала, часто кивая старику головой:
— Спасибо тебе, дедушка, спасибо, милый!
— Ну, ну, ну, — ничего! Иди, дружба, иди! Иди, да так и знай: на радость идешь, на счастье, на великое дело — на радость! Иди…
Она уходила как-то боком, не отрывая глаз от сияющего лица Савелия. Черный Олеша, проснувшись, стоял над ручьем, встряхивая еще более взлохмаченной головой, и глядел на девушку, широко улыбаясь. Вдруг сунул два пальца в рот себе и оглушительно свистнул. Девушка покачнулась и рыбой нырнула в густые волны кустарника.
— Сдурел, Олеша! — упрекнул его старик.
Олеша дурачливо опустился на колени, вытащил из ручья бутылку водки и, махая ею по воздуху, предложил:
— Выпьем, отец?
— Ты — пей, мне — нельзя! Я — вечером…
— Ну, и я вечером… Эх, отец, — он обложил старика кирпичами матерщины, — колдун ты, а — святой, ей-богу! Душой ты прямо как дитя играешь — человечьей душой. Лежал я тут и думал, ах ты, думаю…
— Не шуми, Олеша…
Воротилась старуха с парнем, она сказала что-то Савелию виновато и тихо, он недоверчиво покачал головой и увел их в пещеру, а Олеша, заметив меня в кустарнике, тяжело влез ко мне, ломая ветви.
— Городской, что ли?
Он был настроен весело, словоохотливо, ласково поругивался и все хвалил Савелия:
— Большой это утешитель! Я вот прямо его душой живу, у меня своя душа злостью, как волосом, обросла. Я, брат, отчаянный…
Он долго расписывал себя страшными красками, но я ему не верил.
Старуха вышла из пещеры и, низко кланяясь Савелию, сказала:
— Уж ты, батюшка, не сердись на меня…
— Ладно, дружба…
— Сам знаешь…
— Знаю: всяк человек бедности боится. Нищий никому не любезен, — знаю! Ну, а все-таки: бояться надо бога обидеть и в себе и в другом. Кабы мы бога-то помнили — и нищеты не было бы. Так-то, дружба! Иди с богом…
Парень шмыгал носом, смотрел на старика боязливо и прятался за спину мачехи. Пришла красивая женщина, видимо — мещанка, в сиреневом платье, в голубом платочке, из-под него сердито и недоверчиво сверкали большие серовато-синие глаза.
И снова зазвучало обаятельное слово:
— Ми-лая…
Олеша говорил, мешая мне слушать речь старика:
— Он всякую душу может расплавить, как олово. Великий он помощник мне, без него я бы наделал делов — ой-ой, каких! Сибирь…
А снизу возносилась песня Савелия:
— Тебе, красота, всякий мужчина — счастье, а ты — говоришь эдакое — злое! Милая, — гони злобу прочь; гляди-ко ты: что люди празднуют? Все наши праздники — добру знаменье, а не злобе. Чему не веришь? Себе не веришь, женской силе твоей не веришь, красоте твоей, а что в красоте скрыто? Божий дух в ней… Мил-лая…
Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости — велика магическая сила слова, оживленного любовью!
До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать; приходили солидные деревенские «старики» с посохами в руках, являлись какие-то угнетенные горем, растерянные люди, но более половины посетителей — женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олеше разжечь костер на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлеченное огнем.
— Вот и еще денек отслужил душе, — сказал он задумчиво и устало.
Олеша хозяйственно советовал ему:
— Напрасно ты денег не берешь с людей…
— Не подходяще это мне…
— А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…
— Ты, Олеша, скажи завтра ребятишкам — прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, — много сегодня бабы натаскали разного…
Олеша пошел к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:
— Хорошо ты, дедушка Савел, говоришь с людьми…
— То-то вот, — спокойно согласился он. — Я ведь сказывал тебе, что — хорошо! И народ уважает меня. Я всем правду говорю, кому какую надо. Вот оно что…
Улыбнулся весело и продолжал, менее устало:
— А особо хорошо с бабами я беседую, — слышал? Это, дружба, так уж бывает у меня: увижу бабу али девицу мало-мале красивую, и взыграет душа, вроде как цветами зацветет. У меня к ним благодарность: одну вижу, а вспоминаю всех, коих знал, им — счета нет!
Воротился Олеша, говоря:
— Отец Савел, ты за меня поручись перед Шахом в шестьдесят рублей…
— Ладно.
— Завтра. А?
— Ладно…
— Видал? — торжествующим тоном спросил меня Олеша, кстати наступив мне на ногу. — Шах — это, брат, такой человек: издаля взглянет на тебя — так и то рубаха твоя сама с плеч ползет в руки ему. А придет к нему отец Савел — перед ним Шах, собачкой вертится; на погорельцев сколько лесу дал…
Олеша шумел, возился и мешал старику отдыхать, а Савелий, видимо, очень устал; он сидел над костром понуро, казался измятым, рука его взмахивала над костром, пола армяка напоминала сломанное крыло. Но Олешу невозможно было укротить, он выпил стакана два водки и стал еще более размашисто весел. Старик тоже выпил водки, закусил печеным яйцом с хлебом и вдруг негромко сказал:
— Ты иди домой, Олеша…
Большой, черный зверь встал, перекрестился, глядя в черное небо.
— Будь здоров, отец, спасибо! — сунул мне тяжелую, жесткую лапу и послушно полез в кусты, где спряталась узкая тропа.
— Хороший мужик? — спросил я.
— Хороший, только следить за ним надо, — буен! Жену так бил, что она и родить не могла, все сбрасывала ребятенок, а после — с ума сошла. Я ему говорю: «За что ты ее бьешь?» — «Не знаю, говорит, так себе, хочется да и все…»
Замолчав, он опустил руку и, сидя неподвижно, долго смотрел в огонь костра, приподняв седые брови. Лицо его, освещенное огнем, казалось раскаленным докрасна и стало страшно; темные зрачки голых, разодранных глаз изменили свою форму — не то сузились, не то расширились, — белки стали больше, и как будто он вдруг ослеп.
Он двигал губами, — ощетинясь, шевелились редкие волосы усов, — словно он хотел сказать что-то, но не мог.
А заговорил он все-таки спокойно, только вдумчиво, как-то особенно:
— Это со многими мужиками бывает, дружба: вдруг хочется бабу избить, без всякой, без вины ее, да еще — в какой час! Только вот целовал ее, любовался красотой, и тут же, в минуту, приходит охота — бить! Да, да, дружба, это бывает… Я тебе скажу — я сам смирный человек, нежный, уж как я женщин любить умел, до того, бывало, дойдешь — так бы весь и влез в нее, в сердце ей, скрылся бы в нем, как в небесах голубь, — вот как хорошо бывало! И — тут ее ударить, ущипнуть как-нибудь больнее хочется, и ведь щипал, да! Взвизгнет, спрашивает: что ты? А тебе и сказать нечего, — что тут скажешь?
Я изумленно смотрел на него и тоже не знал, что сказать, о чем спросить, — поразило меня его странное признание. А он, помолчав, снова заговорил про Олешу.
— После того, как жена обезумела, Олеша еще хуже характером стал — находит на него буйная блажь, проклятым себя считает и всех бьет. Намедни мужики привели его ко мне связанного, в кровь избили всего, опух весь, как хлеб коркой кровью запекся. «Укроти, говорят, его, отец Савел, а то убьем, житья нам нет от зверя!» Вот как, дружба! Дён пять я его выхаживал — я ведь и лечить умею маленько… Да-а, дружба, не легко людям жить, — охо-хо! Не сладко, дружба ты моя милая, ясные глаза… Вот — утешаю я их, н-да!
Он усмехнулся жалостливо, и от этого его лицо стало еще уродливее, страшнее.
— А которых — обманываю немножко, ведь живут и такие люди, которым нет уже никакого утешения, кроме обмана… Есть, дружба, такие… Есть…
О многом хотелось спросить его, но он целый день не ел, усталость и выпитый стакан водки заметно действовали на него, он дремал, покачивался, и обнаженные глаза его все чаще прикрывались красными рубцами век.
Все-таки я спросил:
— Дедушка Савел, а что, по-твоему, ад — есть?
Он поднял голову и строго, обиженно сказал:
— Ну, как же это можно — ад? Ну, где же это? Бог, а тут — ад? Разве можно? Это несоединимое, дружба, это — обман! Это всё вы, грамотные, для страха придумали, попы всё дурят. Человека не к чему пугать. Да никто и не боится ада-то этого…
— А дьявол-то как же, он где живет?
— Ну, ты этим не шути…
— Я не шучу.
— То-то.
Он взмахнул над костром полой армяка и тихонько сказал:
— Ты над ним не смейся. У всякого — своя ноша. Французик-то, может, правду сказал: и дьявол господу поклонится в свой час. Мне поп один о блудном сыне рассказывал из евангелия, — я это очень помню. По-моему, притча эта про дьявола и сказана. Про него, не иначе он самый и есть блудень сын.
Он покачнулся над костром.
— Лег бы ты, уснул, — предложил я. Старик согласился:
— Верно, пора…
Легко опрокинулся на бок, поджал ноги к животу, натянул армяк на голову и — замолк. Потрескивали и шипели ветки на углях костра, дым поднимался затейливыми струйками во тьму ночи.
Я смотрел на старика и думал:
«Это — святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?»
Вспомнил хроменькую, пестро одетую девушку с печальными глазами, и вся жизнь представилась мне в образе этой девушки: стоит она перед каким-то маленьким, уродливым богом, а он, умея только любить, всю чарующую силу любви своей влагает в одно слово утешения:
«Милая…»
А. С. Грин
Крысолов
На лоне вод стоит Шильон,
Там, в подземелье, семь колонн
Покрыты мрачным мохом лет…[7]
Весной 1920 года, именно в марте, именно 22 числа, — дадим эти жертвы точности, чтобы заплатить за вход в лоно присяжных документалистов, без чего пытливый читатель нашего времени, наверное, будет расспрашивать в редакциях, — я вышел на рынок. Я вышел на рынок 22 марта и, повторяю, 1920 года. Это был Сенной рынок. Но я не могу указать, на каком углу я стоял, а также не помню, что в тот день писали в газетах. Я не стоял на углу потому, что ходил взад-вперед по мостовой возле разрушенного корпуса рынка. Я продавал несколько книг — последнее, что у меня было.
Холод и мокрый снег, валивший над головами толпы вдали тучами белых искр, придавали зрелищу отвратительный вид. Усталость и зябкость светились во всех лицах. Мне не везло. Я бродил более двух часов, встретив только трех человек, которые спросили, что я хочу получить за свои книги, но и те нашли цену пяти фунтов хлеба непомерно высокой. Между тем начинало темнеть, — обстоятельство менее всего благоприятное для книг. Я вышел на тротуар и прислонился к стене.
Справа от меня стояла старуха в бурнусе и старой черной шляпе с стеклярусом. Механически тряся головой, она протягивала узловатыми пальцами пару детских чепцов, ленты и связку пожелтевших воротничков. Слева, придерживая свободной рукой под подбородком теплый серый платок, стояла с довольно независимым видом молодая девушка, держа то же, что и я, — книги. Ее маленькие, вполне приличные башмачки, юбка, спокойно доходящая до носка — не в пример тем обрезанным по колено вертлявым юбчонкам, какие стали носить тогда даже старухи, — ее суконный жакет, старенькие теплые перчатки с голыми подушечками посматривающих из дырок пальцев, а также манера, с какой она взглядывала на прохожих, — без улыбки и зазываний, иногда задумчиво опуская длинные ресницы свои к книгам, и как она их держала, и как покряхтывала, сдержанно вздыхая, если прохожий, бросив взгляд на руки, а затем на лицо, отходил, словно изумясь чему-то и суя в рот семечки, — все это мне чрезвычайно понравилось, и как будто на рынке стало даже теплее.
Мы интересуемся теми, кто отвечает нашему представлению о человеке в известном положении, поэтому я спросил девушку, хорошо ли идет ее маленькая торговля. Слегка кашлянув, она повернула голову, повела на меня внимательными серо-синими глазами и сказала: «Так же, как и у вас».
Мы обменялись замечаниями относительно торговли вообще. Вначале она говорила ровно столько, сколько нужно для того, чтобы быть понятой, затем какой-то человек в синих очках и галифе купил у нее «Дон Кихота»; и тогда она несколько оживилась.
— Никто не знает, что я ношу продавать книги, — сказала она, доверчиво показывая мне фальшивую бумажку, всученную меж другими осмотрительным гражданином, и рассеянно ею помахивая, — то есть я не краду их, но беру с полок, когда отец спит. Мать умирала… мы все продали тогда, почти все. У нас не было хлеба, и дров, и керосина. Вы понимаете? Однако мой отец рассердится, если узнает, что я сюда похаживаю. И я похаживаю, понашиваю тихонько. Жаль книг, но что делать? Слава богу, их много. И у вас много?
— Н-нет, — сказал я сквозь дрожь (уже тогда я был простужен и немного хрипел), — не думаю, чтобы их было много. По крайней мере это все, что у меня есть.
Она взглянула на меня с наивным вниманием, — так, набившись в избу, смотрят деревенские ребятишки на распивающего чай проезжего чиновника, — и, вытянув руку, коснулась голым кончиком пальца воротника моей рубашки. На ней, как и на воротнике моего летнего пальто, не было пуговиц, я их потерял, не пришив других, так как давно уже не заботился о себе, махнув рукой как прошлому, так и будущему.
— Вы простудитесь, — сказала она, машинально защипывая поплотнее платок, и я понял, что отец любит эту девушку, что она балованная и забавная, но добренькая. — Простудитесь, потому что ходите с расхлястанным воротом. Подите-ка сюда, гражданин.
Она взяла книги под мышку и отошла к арке ворот. Здесь, с глупой улыбкой подняв голову, я допустил ее к своему горлу. Девушка была стройна, но значительно менее меня ростом, поэтому, доставая нужное с тем загадочным, отсутствующим выражением лица, какое бывает у женщин, когда они возятся на себе с булавкой, девушка положила книги на тумбу, совершила под жакетом коротенькое усилие и, привстав на цыпочки, сосредоточенно и важно дыша, наглухо соединила края моей рубашки вместе с пальто белой английской булавкой.
— Телячьи нежности, — сказала, проходя мимо, грузная баба.
— Ну вот. — Девушка критически посмотрела на свою работу и хмыкнула. — Все. Идите гулять.
Я рассмеялся и удивился. Немного я встречал такой простоты. Мы ей или не верим, или ее не видим; видим же, увы, только, когда мам плохо.
Я взял ее руку, пожал, поблагодарил и спросил, как ее имя.
— Сказать недолго, — ответила она, с жалостью смотря на меня, — только зачем? Не стоит. Впрочем, запишите наш телефон; может быть, я попрошу вас продать книги.
Я записал, с улыбкой поглядывая на ее указательный палец, которым, сжав остальные в кулак, водила она по воздуху, учительским, тоном выговаривая цифру за цифрой. Затем нас обступила и разъединила побежавшая от конной облавы толпа. Я уронил книги, когда же их поднял, девушка исчезла. Тревога оказалась недостаточной для того, чтобы совсем уйти с рынка, а книги через несколько минут после этого у меня купил типичный андреевский старикан[8] с козьей бородой, в круглых очках. Он дал мало, но я был рад и этому. Лишь подходя к дому, я понял, что продал также ту книгу, где был записан телефон, и что я его бесповоротно забыл.
Вначале отнесся я к этому с легкой оторопью всякой малой потери. Еще не утоленный голод заслонял впечатление. Задумчиво варил я картофель в комнате с загнившим окном, политым сыростью. У меня была маленькая железная печка. Дрова… в те времена многие ходили на чердаки, — я тоже ходил, гуляя в косой полутьме крыш с чувством вора, слушая, как гудит по трубам ветер, и рассматривая в выбитом слуховом окне бледное пятно неба, сеющее на мусор снежинки. Я находил здесь щепки, оставшиеся от рубки стропил, старые оконные рамы, развалившиеся карнизы и нес это ночью к себе в подвал, прислушиваясь на площадках, не загремит ли дверной крюк, выпуская запоздавшего посетителя. За стеной комнаты жила прачка; я целыми днями прислушивался к сильному движению ее рук в корыте, производившему звук мерного жевания лошади. Там же отстукивала, часто глубокой ночью — как сошедшие с ума часы — швейная машина. Голый стол, голая кровать, табурет, чашка без блюдца, сковородка и чайник, в котором я варил свой картофель, — довольно этих напоминаний. Дух быта часто отворачивается от зеркала, усердно подставляемого ему безукоризненно грамотными людьми, сквернословящими по новой орфографии с таким же успехом, с каким проделывали они это по старой.
Как наступила ночь, я вспомнил рынок и живо повторил все, рассматривая свою булавку. Кармен сделала очень немного, она только бросила в ленивого солдата цветком. Не более было совершено здесь. Я давно задумывался о встречах, первом взгляде, первых словах. Они запоминаются и глубоко врезывают свой след, если не было ничего
Поэтому я неоднократно возвращался к булавке, твердя на память, что было сказано мной и девушкой. Затем я устал, лег и очнулся, но, встав, тотчас упал, лишившись сознания. Это начался тиф, и утром меня отвезли в больницу. Но я имел достаточно памяти и соображения, чтобы уложить свою булавку в жестяную коробку, служившую табакеркой, и не расставался с ней до конца.
При 41 градусе бред принял форму визитов. Ко мне приходили люди, относительно которых я уже несколько лет не имел никаких сведений. Я подолгу разговаривал с ними и всех просил принести мне кислого молока. Но, как будто сговорившись, все они твердили, что кислое молоко запрещено доктором. Между тем втайне я ожидал, не покажется ли среди их мелькающих, как в банном пару, лиц лицо новой сестры милосердия, которой должна была быть не кто иная, как девушка с английской булавкой. Время от времени она проходила за стеной среди высоких цветов, в зеленом венке на фоне золотого неба. Так кротко, так весело сияли ее глаза! Когда она даже не появлялась, ее незримым присутствием была полна мерцающая притушенным огнем палата, и я время от времени шевелил пальцами в коробке булавку. К утру скончалось пять человек, и их унесли на носилках румяные санитары, а мой термометр показал 36 с дробью, после чего наступило вялое и трезвое состояние выздоровления. Меня выписали из больницы, когда я мог уже ходить, хотя с болью в ногах, спустя три месяца после заболевания; я вышел и остался без крова. В прежней моей комнате поселился инвалид, а ходить по учреждениям, хлопоча о комнате, я нравственно не умел.
Теперь, может быть, уместно будет привести кое-что о своей наружности, пользуясь для этого отрывком из письма моего друга Репина к журналисту Фингалу. Я делаю это не потому, что интересуюсь запечатлеть свои черты на страницах книги, а из соображений наглядности. «Он смугл, — пишет Репин, — с неохотным ко всему выражением правильного лица, стрижет коротко волосы, говорит медленно и с трудом». Это правда, но моя манера так говорить была не следствием болезни — она происходила от печального ощущения, редко даже сознаваемого нами, что внутренний мир наш интересен немногим. Однако я сам пристально интересовался всякой другой душой, почему мало высказывался, а более слушал. Поэтому когда собиралось несколько человек, оживленно стремящихся как можно чаще перебить друг друга, чтобы привлечь как можно более внимания к самим себе, — я обыкновенно сидел в стороне.
Три недели я ночевал у знакомых и у знакомых знакомых, — путем сострадательной передачи. Я спал на полу и диванах, на кухонной плите и на пустых ящиках, на составленных вместе стульях и однажды даже на гладильной доске. За это время я насмотрелся на множество интересных вещей во славу жизни, стойко бьющейся за тепло, близких и пищу. Я видел, как печь топят буфетом, как кипятят чайник на лампе, как жарят конину на кокосовом масле и как Воруют деревянные балки из разрушенных зданий. Но все — и многое, и гораздо более этого — уже описано разорвавшими свежинку перьями на мелкие части; мы не тронем схваченного куска. Другое влечет меня — то, что произошло со мной.
К концу третьей недели я заболел острой бессонницей. Как это началось, сказать трудно, я помню только, что засыпал все с большим трудом, а просыпался все раньше. В это время случайная встреча привела меня к сомнительному приюту. Блуждая по каналу Мойки и развлекаясь зрелищем рыбной ловли — мужик с сеткой на длинном шесте степенно обходил гранит, иногда опуская свой снаряд в воду и вытаскивая горсть мелкой рыбешки, — я встретил лавочника, у которого несколько лет назад брал бакалейный товар по книжке; человек этот оказался теперь делающим что-то казенное. Он был вхож во множество домов по делам казенно-хозяйственным. Я не сразу узнал его: ни фартука, ни ситцевой рубахи турецкого рисунка, ни бороды и усов; одет был лавочник в строгие изделия военной складки, начисто выбрит и напоминал собой англичанина, однако с ярославским оттенком. Хотя он нес толстый портфель, но не имел власти поселить меня где захочет, поэтому предложил пустующие палаты Центрального Банка, где двести шестьдесят комнат стоят, как вода в пруде, тихи и пусты.
— Ватикан, — сказал я, слегка содрогаясь при мысли иметь такую квартиру. — Что же, разве там никто не живет? Или, может быть, туда приходят, а если так, то не отправит ли меня дворник в милицию?
— Эх! — только и сказал экс-лавочник, — дом этот недалеко; идите и посмотрите.
Он завел меня в большой двор, перегороженный арками других дворов, огляделся и, так как на дворе мы никого не встретили, уверенно зашагал к темному углу, откуда вела наверх черная лестница. Он остановился на третьей площадке перед обыкновенной квартирной дверью; в нижней ее щели застрял мусор. Площадка была густо засорена грязной бумагой. Казалось, нежилое молчание, стоя за дверью, просачивается сквозь замочную щель громадами пустоты. Здесь лавочник объяснил мне, как открывать без ключа: потянув ручку, встряхнуть и нажать вверх, тогда обе половинки расходились, так как не было шпингалетов.
— Ключ есть, — сказал лавочник, — только не у меня. Кто знает секрет, войдет очень свободно. Однако про секрет этот никому вы не говорите, а запереть можно как изнутри, так и снаружи, стоит только прихлопнуть. Понадобится вам выйти — сначала оглянитесь по лестнице. Для этого есть окошечко (действительно, на высоте лица в стене около двери чернел вас-ис-дас с разбитым стеклом). Я с вами не пойду. Вы человек образованный и увидите сами, как лучше устроиться; знайте только, что здесь можно упрятать роту. Переночуйте дня три; как только разыщу угол — оповещу вас немедленно. Вследствие этого — извините за щекотливость, есть-пить каждому надо — соблаговолите принять в долг до улучшения обстоятельств.
Он распластал жирный кошель, сунул в мою молчаливо опущенную руку, как доктору за визит, несколько ассигнаций, повторил наставление и ушел, а я, закрыв дверь, присел на ящик. Тем временем тишина, которую слышим мы всегда внутри нас, воспоминаниями звуков жизни уже манила меня, как лес. Она пряталась за полузакрытой дверью соседней комнаты. Я встал и начал ходить.
Я проходил из дверей в двери высоких больших комнат с чувством человека, ступающего по первому льду. Просторно и гулко было вокруг. Едва покидал я одни двери, как видел уже впереди и по сторонам другие, ведущие в тусклый свет далей с еще более темными входами. На паркетах грязным снегом весенних дорог валялась бумага. Ее обилие напоминало картину расчистки сугробов. В некоторых помещениях прямо от двери надо было уже ступать по ее зыбкому хламу, достигающему высоты колен.
Бумага во всех видах, всех назначений и цветов распространяла здесь вездесущее смешение свое воистину стихийным размахом. Она осыпями взмывалась у стен, висела на подоконниках, с паркета в паркет переходили ее белые разливы, струясь из распахнутых шкафов, наполняя углы, местами образуя барьеры и взрыхленные поля. Блокноты, бланки, гроссбухи, ярлыки переплетов, цифры, линейки, печатный и рукописный текст — содержимое тысяч шкафов выворочено было перед глазами, — взгляд разбегался, подавленный размерами впечатления. Все шорохи, гул шагов и даже собственное мое дыхание звучали как возле самых ушей — так велика, так захватывающе остра была пустынная тишина. Все время преследовал меня скучный запах пыли; окна были в двойных рамах. Взглядывая на их вечерние стекла, я видел то деревья канала, то крыши двора или фасада Невского. Это значило, что помещение огибает кругом весь квартал, но его размеры, благодаря частой и утомительной осязаемости пространства, разгороженного непрекращающимися стенами и дверями, казались путями ходьбы многих дней, — чувство, обратное тому, с каким мы произносим: «Малая улица» или «Малая площадь». Едва начав обход, уже сравнил я это место с лабиринтом. Все было однообразно — вороха хлама, пустота там и здесь, означенная окнами или дверью, и ожидание многих иных дверей, лишенных толпы. Так мог бы, если бы мог, двигаться человек внутри зеркального отражения, когда два зеркала повторяют до отупения охваченное ими пространство, и недоставало только собственного лица, выглядывающего из двери, как в раме.
Не более двадцати помещений прошел я, а уже потерялся и стал различать приметы, чтобы не заблудиться: пласт извести на полу; там — сломанное бюро; вырванная и приставленная к стене дверная доска; подоконник, заваленный лиловыми чернильницами; проволочная корзина; кипы отслужившего клякс-папира; камин; кое-где шкаф или брошенный стул. Но и приметы начали повторяться: оглядываясь, с удивлением замечал я, что иногда попадаю туда, где уже был, устанавливая ошибку только рядом других предметов.
Иногда попадался стальной денежный шкаф с отвернутой тяжкой дверцей, как у пустой печи; телефонный аппарат, казавшийся среди опустошения почтовым ящиком или грибом на березе, переносная лестница; я нашел даже черную болванку для шляп, неизвестно как и когда включившую себя в инвентарь.
Уже сумерки коснулись глубины зал с белеющей по их далям бумагой, смежности и коридоры слились с мглой, и мутный свет ромбами перекосил паркеты в дверях, но прилегающие к окнам стены сияли еще кое-где напряженным блеском заката. Память о том, что, проходя, я оставлял позади, свертывалась, как молоко, едва новые входы вставали перед глазами, и я, в основе, только помнил и знал, что иду сквозь строй стен по мусору и бумаге. В одном месте пришлось мне лезть вверх и месить кучи скользких под ногой папок; шум, как в кустах. Шагая, оглядывался я с трепетом, — так вязок, не отделен от меня был в тишине этой самомалейший звук, что я как бы волочил на ногах связки сухих метел, прислушиваясь, не зацепит ли чей-то чужой слух это хождение. Вначале я шагал по нервному веществу банка, топча черное зерно цифр с чувством нарушения связи оркестровых нот, слышимых от Аляски до Ниагары. Я не искал сравнений: они, вызванные незабываемым зрелищем, появлялись и исчезали, как цепь дымных фигур. Мне казалось, что я иду по дну аквариума, из которого выпущена вода, или среди льдов, или же — что было всего отчетливее и мрачнее — брожу в прошлых столетиях, обернувшихся нынешним днем. Я прошел внутренний коридор, такой извилисто-длинный, что по нему можно было бы кататься на велосипеде. В его конце была лестница, я поднялся в следующий этаж и спустился по другой лестнице, миновав средней величины залу с полом, уставленным арматурой. Здесь виднелись стеклянные матовые шары, абажуры тюльпанами и колоколами, змеевидные бронзовые люстры, свертки проводов, кучи фаянса и меди.
Следующий запутанный переход вывел меня к архиву, где в темной тесноте полок, параллельно пересекавших пространство, соединяя пол с потолком, проход был немыслим. Месиво копировальных книг вздымалось выше груди; даже осмотреться я не мог с должным вниманием — так густо смешалось все.
Пройдя боковой дверью, следовал я в полутьме белых стен, пока не увидел большой арки, соединяющей кулуары с площадью центрального холла, уставленного двойным рядом черных колонн. Перила алебастровых хоров тянулись по высотам этих колонн громадным четырехугольником; едва приметен был потолок. Человек, страдающий боязнью пространства, ушел бы, закрыв лицо, — так далеко надо было идти к другому концу этого вместилища толп, где чернели двери величиной в игральную карту. Могла здесь танцевать тысяча человек. Посредине стоял фонтан, и его маски, с насмешливо или трагически раскрытыми ртами, казались кучей голов. Примыкая к колоннам, ареной развертывался барьер сплошного прилавка, с матовой стеклянной завесой, помеченной золотыми буквами касс и бухгалтерий. Сломанные перегородки, обрушенные кабины, сдвинутые к стенам столы были здесь едва приметны по причине величины зала. С некоторым трудом взгляд набирал предметы равного всему остальному безжизненного опустошения. Я неподвижно стоял, осматриваясь. Я начал входить во вкус этого зрелища, усваивать его стиль. Приподнятое чувство зрителя большого пожара стало понятно еще раз. Соблазн разрушения начинал звучать поэтическими наитиями, — передо мной развертывался своеобразный пейзаж, местность, даже страна. Ее колорит естественно переводил впечатление к внушению, подобно музыкальному внушению оригинального мотива. Трудно было представить, что некогда здесь двигалась толпа с тысячами дел в портфелях и голове. На всем лежала печать тлена и тишины. Веяние неслыханной дерзости тянулось из дверей в двери — стихийного, неодолимого сокрушения, повернувшегося так же легко, как плющится под ногой яичная скорлупа. Эти впечатления сеяли особый головной зуд, притягивая к мыслям о катастрофе теми же магнитами сердца, какие толкают смотреть в пропасть. Казалось, одна подобная эху мысль охватывает здесь собой все формы и звоном в ушах следует неотступно, — мысль, напоминающая девиз: «Сделано — и молчит».
Наконец, я устал. Уже с трудом можно было различать переходы и лестницы. Я хотел есть. У меня не было надежды отыскать выход, чтобы купить где-нибудь на углу съестное. В одной из кухонь я утолил жажду, повернув кран. К моему удивлению, вода, хотя слабо, но заструилась, и этот незначительный живой знак по-своему ободрил меня. Затем я стал выбирать комнату. Это заняло еще несколько минут, пока я не наткнулся на кабинет с одной дверью, камином и телефоном. Мебель почти отсутствовала; единственное, на что можно было лечь или сесть, это — скальпированный диван без ножек; обрывки срезанной кожи, пружины и волос торчали со всех сторон. В нише стены помещался высокий ореховый шкаф; он был заперт. Я выкурил папиросу-другую, пока не привел себя к относительному равновесию, и занялся устройством ночлега.
Давно уже я не знал счастья усталости — глубокого и спокойного сна. Пока светил день, я думал о наступлении ночи с осторожностью человека, несущего полный воды сосуд, стараясь не раздражаться, почти уверенный, что на этот раз изнурение победит тягостную бодрость сознания. Но, едва наступал вечер, страх не уснуть овладевал мной с силой навязчивой мысли, и я томился, призывая наступление ночи, чтобы узнать, засну ли я наконец. Однако чем ближе к полуночи, тем явственнее убеждали меня чувства в их неестественной обостренности; тревожное оживление, подобное блеску магния среди тьмы, скручивало мою нервную силу в гулкую при малейшем впечатлении тугую струну, и я как бы просыпался от дня к ночи, с ее долгим путем внутри беспокойного сердца. Усталость рассеивалась, в глазах кололо, как от сухого песка; начало любой мысли немедленно развивалось во всей сложности ее отражений, и предстоящие долгие бездеятельные часы, полные воспоминаний, уже возмущали бессильно, как обязательная и бесплодная работа, которой не избежать. Как только мог, я призывал сон. К утру, с телом, как бы налитым горячей водой, я всасывал обманчивое присутствие сна искусственной зевотой, но, лишь закрывал глаза, испытывал то же, что испытываем мы, закрывая без нужды глаза днем, — бессмысленность этого положения. Я испытал все средства: рассматривание точек стены, счет, неподвижность, повторение одной фразы, — и безуспешно.
У меня был огарок свечи, вещь совершенно необходимая в то время, когда лестницы не освещались. Хотя тускло, но я озарил им холодную высоту помещения, после чего, заложив ямы дивана бумагой, изголовье нагромоздил из книг. Пальто служило мне одеялом. Следовало затопить камин, чтобы смотреть на огонь. К тому же по летнему времени было здесь не довольно тепло. Во всяком случае я придумал занятие и был рад. Вскоре пачки счетов и книг загорелись в этом большом камине сильным огнем, сваливаясь пеплом в решетку. Пламя шевелило мрак раскрытых дверей, уходя в отдаление тихой блестящей лужей.
Но бесплодно-тайно горел этот случайный огонь. Он не озарял привычных предметов, рассматривая которые в фантастическом отсвете красных и золотых углей, сходим мы к внутреннему теплу и свету души. Он был неуютен, как костер вора. Я лежал, подпирая голову затекшей рукой, без всякого желания задремать. Все мои усилия в эту сторону были бы равны притворству актера, укладывающегося на глазах толпы, зевая, в кровать. Кроме того, я хотел есть и, чтобы заглушить голод, часто курил.
Я лежал, лениво рассматривая огонь и шкаф. Теперь мне пришло на мысль, что шкаф заперт не без причины. Что, однако, может быть скрыто в нем, как не те же кипы умерших дел? Что еще не вытащено отсюда? Печальный опыт с отгоревшими электрическими лампочками, которых я нашел кучу в одном из таких же шкафов, заставил подозревать, что шкаф заперт без всякого намерения лишь потому, что хозяйственно повернулся ключ. И тем не менее я взирал на массивные створки, солидные, как дверь подъезда, с мыслью о пище. Не очень серьезно надеялся я найти в нем что-нибудь годное для еды. Меня слепо толкал желудок, заставляющий всегда думать по трафарету, свойственному только ему, — так же, как вызывает он голодную слюну при виде еды. Для развлечения я прошел несколько ближайших от меня комнат, но, шаря там при свете огарка, не нашел даже обломка сухаря и вернулся, все более привлекаемый шкафом. В камине сумрачно дотлевал пепел. Мои соображения касались мне подобных бродяг. Не запер ли кто-нибудь из них в шкафу каравай хлеба, а может быть, чайник, чай и сахар? Алмазы и золото хранятся в другом месте; довольно очевидности положения. Я считал себя вправе открыть шкаф, так как, конечно, не тронул бы никаких вещей, будь они заперты здесь, а на съестное, что ни говори буква закона, — теперь — теперь я имел право.
Светя огарком, я не торопился, однако, подвергать критике это рассуждение, чтобы не лишиться случайно моральной точки опоры.
Поэтому, подняв стальную линейку, я ввел ее конец в скважину против замка и, нажав, потянул прочь. Защелка, прозвенев, отскочила, шкаф, туго скрипя, раскрылся — и я отступил, так как увидел необычайное. Я отшвырнул линейку резким движением, я вздрогнул и не закричал только потому, что не было сил. Меня как бы оглушило хлынувшей из бочки водой.
Первая дрожь открытия была в то же время дрожью мгновенного, но ужаснейшего сомнения. Однако то не был обман чувств. Я увидел склад ценной провизии — шесть полок, глубоко уходящих внутрь шкафа под тяжестью переполняющего их груза. Он состоял из вещей, ставших редкостью, — отборных продуктов зажиточного стола, вкус и запах которых стали уже смутным воспоминанием. Притащив стол, я начал осмотр.
Прежде всего я закрыл двери, стесняясь пустых пространств, как подозрительных глаз; я даже вышел прислушаться, не ходит ли кто-нибудь, как и я, в этих стенах. Молчание служило сигналом.
Я начал осмотр сверху. Верх, то есть пятая и шестая полки, заняты были четырьмя большими корзинами, откуда, едва я пошевелил их, выскочила и шлепнулась на пол огромная рыжая крыса с визгом, вызывающим тошноту. Я судорожно отдернул руку, застыв от омерзения. Следующее движение вызвало бегство еще двух гадов, юркнувших между ног, подобно большим ящерицам. Тогда я встряхнул корзину и ударил по шкафу, сторонясь, — не посыплется ли дождь этих извилистых мрачных телец, мелькая хвостами. Но крысы, если там было несколько штук, ушли, должно быть, задами шкафа в щели стены — шкаф стоял тихо.
Естественно, я удивился, этому способу хранить съестные запасы в месте, где мыши (Murinae) и крысы (Mus decum anus) должны были чувствовать себя дома. Но мой восторг опередил всякие размышления; они едва просачивались, как в плотине вода, сквозь этот апофеозный вихрь. Пусть не говорят мне, что чувства, связанные с едой, низменны, что аппетит равняет амфибию с человеком. В минуты, подобные пережитым мной, все существо наше окрылено, и радость не менее светла, чем при виде солнечного восхода с высоты гор. Душа движется в звуках марша. Я уже был пьян видом сокровищ, тем более что каждая корзина представляла ассортимент однородных, но вкупе разнообразных прелестей. В одной корзине были сыры, коллекция сыров — от сухого зеленого до рочестера и бри. Вторая, не менее тяжеловесная, пахла колбасной лавкой; ее окорока, колбасы, копченые языки и фаршированные индейки теснились рядом с корзиной, уставленной шрапнелью консервов. Четвертую распирало горой яиц. Я встал на колени, так как теперь следовало смотреть ниже. Здесь я открыл восемь голов сахара, ящик с чаем; дубовый с медными обручами бочонок, полный кофе; корзины с печеньем, торты и сухари. Две нижние полки напоминали ресторанный буфет, так как их кладью были исключительно бутылки вина в порядке и тесноте сложенных дров. Их ярлыки называли все вкусы, все марки, все славы и ухищрения виноделов.
Следовало если не торопиться, то, во всяком случае, начать есть, так как, понятно, сокровище, имея свежий вид обдуманного запаса, не могло быть брошено кем-то ради желания доставить случайному посетителю этих мест удовольствие огромной находки. Днем ли или ночью, но мог явиться человек с криком и поднятыми руками, если только не чем-нибудь худшим, вроде ножа. Все говорило за темную остроту случая. Многого следовало опасаться мне в этих пространствах, так как я подошел к неизвестному. Между тем голод заговорил на своем языке, и я, прикрыв шкаф, уселся на остатках дивана, окружив себя кусками, положенными вместо тарелок на большие листы бумаги. Я ел самое существенное, то есть сухари, ветчину, яйца и сыр, заедая это печеньем и запивая портвейном, с чувством чуда при каждом глотке. Вначале я не мог справиться с ознобом и нервным тяжелым смехом, но когда несколько успокоился, несколько свыкся с обладанием этими вкусными вещами, не более как пятнадцать минут назад витавшими в облаках, то овладел и движениями, и мыслями. Сытость наступила скоро, гораздо скорее, чем я думал, когда начинал есть, вследствие волнения, утомительного даже для аппетита. Однако я был слишком истощен, чтобы перейти к резиньяции[9], и насыщение усладило меня вполне, без той сонливой мозговой одури, какая сопутствует ежедневному поглощению обильных блюд. Съев все, что взял, а затем тщательно уничтожив остатки пира, я почувствовал, что этот вечер хорош.
Между тем, как я ни напрягался в догадках, они, естественно, царапали, подобно тупому ножу, лишь поверхность события, оставляя его суть скрытой непосвященному взору. Расхаживая в спящих громадах банка, я, быть может, довольно верно понял, чем связан мой лавочник с этим писчебумажным Клондайком: отсюда можно было вывезти и унести сотни возов обертки, столь ценимой торговцами в целях обвеса; кроме того, электрические шнуры, мелкая арматура составили бы не одну пачку ассигнаций; не без причины были вырваны здесь шнуры и штепселя почти всюду, где я осматривал стены. Поэтому я не делал лавочника собственником тайной провизии; он, вероятно, пользовался ею в другом месте. Но дальше этого я не ступил шага, все мои дальнейшие размышления были безличны, как при всякой находке. Что ее некоторое время никто не трогал, доказывали следы крыс; их зубы оставили на окороках и сырах обширные ямы.
Насытясь, я принялся тщательно исследовать шкаф, заметив много такого, что я пропустил в минуты открытия. Среди корзин лежали пачки ножей, вилок и салфеток; за головами сахара прятался серебряный самовар; в одном ящике сталкивалось, звеня, множество бокалов, рюмок и узорных стаканов. По-видимому, здесь собиралось общество, преследующее гульливые или конспиративные цели, в расчете изоляции и секрета, может быть, могущественная организация с ведома и при участии домовых комитетов. В таком случае я должен был держаться настороже. Как мог, я тщательно прибрал шкаф, рассчитывая, что незначительное количество уничтоженного мною на ужин едва ли будет замечено. Однако (не счел я виноватым себя в этом) я взял кое-что вместе с еще одной бутылкой вина, завернул плотным пакетом и спрятал под грудой бумаг в извилине коридора.
Само собой, в эти минуты у меня не было настроения не только уснуть, но даже лечь. Я закурил светлую душистую папиросу из волокнистого табака с длинным мундштуком, — единственная находка, которой я вполне отдал честь, набив дивными папиросами все карманы. Я был в состоянии упоительной, музыкальной тревоги, с мнением о себе как о человеке, которого ожидает цепь громких невероятий. Среди такого блистательного смятения я вспомнил девушку в сером платке, застегнувшую мой воротник английской булавкой, — мог ли я забыть это движение? Она была единственный человек, о котором я думал красивыми и трогательными словами. Бесполезно приводить их, так как, едва прозвучав, они теряют уже свой пленительный аромат. Эта девушка, имени которой я даже не знал, оставила, исчезнув, след, подобный полосе блеска воды, бегущей к закату. Такой кроткий эффект произвела она простой английской булавкой и звуком сосредоточенного дыхания, когда привстала на цыпочки. Это и есть самая подлинная белая магия. Так как девушка тоже нуждалась, я страстно хотел побаловать ее своим ослепительным открытием. Но я не знал, где она, я не мог позвонить ей. Даже благодеяние памяти, вскрикни она забытым мной номером, не могло помочь здесь при множестве телефонов, к одному из которых невольно обращались мои глаза: они не действовали, не могли действовать по очевидным причинам. Однако я смотрел на аппарат с некоторым пытливым сомнением, в котором разумная мысль не принимала никакого участия. Я тянулся к нему с чувством игры. Желание совершить глупость не отпускало меня и, как всякий ночной вздор, украсилось эфемеридами бессонной фантазии. Я внушил себе, что должен припомнить номер, если приму физическое положение разговора по телефону. Кроме того, эти загадочные стенные грибы с каучуковым ртом и металлическим ухом я издавна рассматривал как предметы, разъясненные не вполне, — род суеверия, навеянного, между многим другим, «Атмосферой» Фламмариона[10], с его рассказом о молнии. Я очень советую всем перечитать эту книгу и задуматься еще раз над странностями электрической грозы, особенно над действиями шаровидной молнии, вешающей, например, на вбитый ею же в стену нож сковородку или башмак или перелицовывающей черепичную крышу так, что черепицы укладываются в обратном порядке с точностью чертежа, не говоря уже о фотографиях на теле убитых молнией, фотографиях обстановки, в которой произошло несчастье. Они всегда синеватого цвета, подобно старинным дагерротипам. «Киловатты» и «амперы» мало говорят мне. В моем случае с аппаратом не обошлось без предчувствия, без той странной истомы, заволокнутости сознания, какие сопутствуют большинству производимых нами абсурдов. Итак, я объясняю это теперь, тогда же был лишь подобен железу перед магнитом.
Я снял трубку. Более, чем была на самом деле, холодной показалась она мне, немая, перед равнодушной стеной. Я поднес ее к уху не с большим ожиданием, чем сломанные часы, и надавил кнопку. Был ли то звон в голове или звуковое воспоминание, но, вздрогнув, я услышал жужжание мухи, ту, подобную гудению насекомого, вибрацию проводов, какая при этих условиях являлась тем самым абсурдом, к которому я стремился.
Разборчивое усилие — понять, как червь, точит даже мрамор скульптуры, лишая силы все впечатления с скрытым источником. Старания понять непонятное не было в числе моих добродетелей. Но я проверил себя. Отняв трубку, я воспроизвел этот характерный шум в воображении, получив его вторично, лишь когда снова стал слушать по трубке. Шум не скакал, не обрывался, не ослабевал, не усиливался; в трубке, как должно, гудело невидимое пространство, ожидая контакта. Мной овладели смутные представления, странные, как странен был этот гул провода, действующего в мертвом доме. Я видел узлы спутанных проводов, порванных шквалом и дающих соединение в неуследимых точках своего хаоса; снопы электрических искр, вылетающих из сгорбленных спин кошек, скачущих по крышам; магнетические вспышки трамвайных линий; ткань и сердце материи в виде острых углов футуристического рисунка. Такие мысли-видения не превышали длительностью толчка сердца, вставшего на дыбы; оно билось, выстукивая на непереводимом языке ощущения ночных сил.
Тогда из-за стен встал ясно, как молодая луна, образ той девушки. Мог ли я думать, что впечатление окажется таким живучим и стойким? Сто сил человеческих пряло и гудело во мне, когда, воззрясь на стертый номер аппарата, я вел память сквозь вьюгу цифр, тщетно пытаясь установить, какое соединение их напомнит утерянное число. Лукавая, неверная память! Она клянется не забыть ни чисел, ни дней, ни подробностей, ни дорогого лица и взглядом невинности отвечает сомнению. Но наступил срок, и легковерный видит, что заключил сделку с бесстыдной обезьяной, отдающей за горсть орехов бриллиантовый перстень. Неполны, смутны черты вспоминаемого лица, из числа выпадает цифра; обстоятельства смешиваются, и тщетно сжимает голову человек, мучаясь скользким воспоминанием. Но, если бы мы помнили, если бы могли вспомнить все, — какой рассудок выдержит безнаказанно целую жизнь в едином моменте, особенно вспоминания чувств?
Я бессмысленно твердил цифры, шевеля губами, чтобы нащупать их достоверность. Наконец мелькнул ряд, сродный впечатлению забытого номера: 107–21. «Сто семь двадцать один», — проговорил я, прислушиваясь, но не зная точно, не ошибаюсь ли вновь. Внезапное сомнение ослепило меня, когда я нажимал кнопку вторично, но уже было поздно — жужжание полилось гулом, что-то, звякнув, изменилось в телефонной дали, и прямо в кожу щеки усталый женский контральто сухо сказал: «Станция». «Станция!..» — нетерпеливо повторил он, но и тогда я заговорил не сразу, — так холодно сжалось горло, — потому что в глубине сердца я все еще только играл.
Как бы то ни было, раз я заклял и вызвал духов, — отнести их к «Атмосфере» или к «Киловаттам» общества 86 года, — я говорил, и мне отвечали. Колеса испорченных часов начали поворачивать шестерню. Над моим ухом двинулись стальные лучи стрел. Кто бы ни толкнул маятник, механизм начал мерно отстукивать. «Сто семь двадцать один», — сказал я глухо, смотря на догорающую среди хлама свечу. — «На группу А», — раздался недовольный ответ, и гул прихлопнуло далеким движением усталой руки.
Мне было умственно-жарко в эти минуты. Я нажимал именно кнопку с литерой А; следовательно, не только действовал телефон, но еще подтверждал эту удивительную реальность тем, что были спутаны провода, — подробность замечательная для нетерпеливой души. Стремясь соединить А, я нажал Б. Тогда в вой пущенного гулять тока ворвались, как из внезапно открытой двери, резкие голоса, напоминающие болтовню граммофонной трубы, — неведомые оратели, бьющиеся в моей руке, сжимающей резонатор. Они перебивали друг друга с торопливостью и ожесточением людей, выбежавших на улицу. Смешанные фразы напоминали концерт грачей. «А-ла-ла-ла-ла!» — вопило неведомое существо на фоне баритона чьей-то рассудительно-медлительной речи, разделенной паузами и знаками препинания с медоточивой экспрессией. — «Я не могу дать…» — «Если увидите…» — «Когда-нибудь…» — «Я говорю, что…» — «Вы слушаете…» — «Размером тридцать и пять…» — «Отбой…» — «Автомобиль выслан…» — «Ничего не понимаю…» — «Повесьте трубку…» В этот рыночный транс слабо, как пение комара, ползли стоны, далекий плач, хохот, рыдания, скрипичные такты, перебор неторопливых шагов, шорох и шепот. Где, на каких улицах звучали эти слова забот, окриков, внушений и жалоб? Наконец, звякнуло деловое движение, голоса пропали, и в гул провода вошел тот же голос, сказал: «Группа Б».
— «А»! Дайте «А», — сказал я, — перепутаны провода.
После молчания, во время которого гул два раза стихал, новый голос оповестил певуче и тише: «Группа А». — «Сто семь двадцать один», — отчеканил я, как можно разборчивее.
— Сто восемь ноль один, — внимательным тоном безучастно повторила телефонистка, и я едва удержал готовую отлететь губительную поправку, — эта ошибка с несомненностью устанавливала забытый номер, — едва услышав, я признал, — вспомнил его, как припоминаем мы встречное лицо.
— Да, да, — сказал я в чрезвычайном волнении, бегущем по высоте, по краю головокружительного обрыва. — Да, именно так, — сто восемь ноль один.
Тут все замерло во мне и вокруг. Звук передачи стеснил сердце подступом холодной волны; я даже не слышал обычного «звоню» или «соединила», — я не помню, что было сказано. Я слушал птиц, льющих неотразимые трели. Изнемогая, я прислонился к стене. Тогда, после паузы, равной ожесточению, свежий, как свежий воздух, рассудительный голосок осторожно сказал:
— Это я пробую. Говорю в недействующий телефон, потому что ты слышал, как прозвенело? Кто у телефона? — сказала она, видимо, не ожидая ответа, на всякий случай, тоном легкомысленной строгости.
Почти крича, я сказал:
— Я тот, который говорил с вами на рынке и ушел с английской булавкой. Я продавал книги. Вспомните, прошу вас. Я не знаю имени, — подтвердите, что это вы.
— Чудеса, — ответил, кашлянув, голос в раздумье. — Постойте, не вешайте трубку. Я соображаю. Старик, видел ли ты что-нибудь подобное?
Последнее было обращено не ко мне. Ей невнятно отвечал мужской голос, по-видимому, из другой комнаты.
— Я встречу припоминаю, — снова обратилась она к моему уху. — Но я не помню, о какой булавка вы говорите. Ах, да! Я не знала, что у вас такая крепкая память. Но странно мне говорить с вами — наш телефон выключен. Что же произошло? Откуда вы говорите?
— Хорошо ли вы слышите? — ответил я, уклоняясь назвать место, где находился, как будто не понял вопроса, и, получив утверждение, продолжал: — Я не знаю, долог ли будет разговор наш. Есть причины, по которым я не останавливаюсь более на этом. Я не знаю, как и вы, многих вещей. Поэтому сообщите, не откладывая, ваш адрес, я не знаю его.
Некоторое время ток ровно жужжал, как будто мои последние слова нарушили передачу. Снова глухой стеной легла даль — отвратительное чувство досады и стыдливой тоски едва не смутило меня пуститься в сложные неуместные рассуждения о свойстве разговоров по телефону, не допускающему свободного выражения оттенков самых естественных, простых чувств. В некоторых случаях лицо и слова неразделимы. Это самое, может быть, обдумывала и она, пока длилось молчание, после чего я услышал:
— Зачем? Ну, хорошо. Итак, запишите, — не без лукавства сказала она это «запишите», — запишите мой адрес: 5-я линия, 97, кв. 11. Только зачем, зачем понадобился вам мой адрес? Я, откровенно скажу, не понимаю. Вечером я бываю дома…
Голос продолжал неторопливо звучать, но вдруг раздался тихо и глухо, как в ящике. Я слышал, что она говорит, по-видимому, что-то рассказывая, но не различал слов. Все отдаленнее, смутнее текла речь, пока не уподобилась покрапыванию дождя, — наконец едва слышное толкание тока дало понять, что действие прекратилось. Связь исчезла, аппарат тупо молчал. Передо мной были стена, ящик и трубка. По стеклу выстукивал ночной дождь. Я нажал кнопку, она брякнула и остановилась. Резонатор умер. Очарование отошло.
Но я слышал, я говорил, что было, того не могло не быть. Впечатления этих минут сошли и ушли вихрем, его отзвуками я был еще полон и сел, сразу устав, как от восхождения по крутой лестнице. Между тем я был еще в начале событий. Их развитие началось стуком отдаленных шагов.
Еще очень далеко от меня — не в самом ли начале проделанного мною пути? — а может быть, с другой стороны, на значительном расстоянии первого уловления звука, послышались неведомые шаги. Как можно было установить, шел кто-то один, ступая проворно и легко, знакомой дорогой среди тьмы и, возможно, освещая путь ручным фонарем или свечой. Однако мысленно я видел его спешащим осторожно, во тьме; он шел, присматриваясь и оглядываясь. Не знаю, почему я вообразил это. Я сидел в оцепенении и смятении, как бы схваченный издали концами гигантских щипцов. Я налился ожиданием до боли в висках, я был в тревоге, отнимающей всякую возможность противодействия. Я был бы спокоен, во всяком случае, начал бы успокаиваться, если бы шаги удалялись, но я слышал их все яснее, все ближе к себе, теряясь в соображениях относительно цели этого пытающего слух томительного, долгого перехода по опустевшему зданию. Уже предчувствие, что не удастся избежать встречи, отвратительно коснулось моего сознания; я встал, сел снова, не зная, что делать. Мой пульс точно следовал отчетливости или перерыву шагов, но, осилив наконец мрачную тупость тела, сердце пошло стучать полным ударом, так что я чувствовал свое состояние в каждом его толчке. Мои намерения смешались, я колебался, потушить свечу или оставить ее гореть, причем не разумные мотивы, а вообще возможность произвести какое-либо действие казалась мне удачно придуманным средством избегнуть опасной встречи. Я не сомневался, что встреча эта опасна или тревожна. Я нащупал покой среди нежилых стен и жаждал удержать ночную иллюзию. Одно время я выходил за дверь, стараясь ступать неслышно, с целью посмотреть, в какой из прилегающих комнат могу спрятаться, как будто та комната, где я сидел, заслоняя спиной огарок, была уже намечена к посещению и кто-то знал, что я нахожусь в ней. Я оставил это, сообразив, что, делая переходы, поступлю, как игрок в рулетку, который, переменив номер, видит с досадой, что проиграл только потому, что изменил покинутой цифре. Благоразумнее всего следовало мне сидеть и ждать, потушив огонь. Так я и поступил и стал ожидать во тьме.
Между тем не было уже никакого сомнения, что расстояние между мной и неизвестным пришельцем сокращается с каждым ударом пульса. Он шел теперь не далее, как за пять или шесть стен от меня, перебегая от дверей к двери с спокойной быстротой легкого тела. Я сжался, прикованный его шагами к налетающему, как автомобиль, моменту взаимного взгляда — глаза в глаза, и я молил бога, чтобы то не были зрачки с бешеной полосой белка над их внутренним блеском. Я уже не ожидал, я знал, что увижу его; инстинкт, заменив в эти минуты рассудок, говорил истину, тычась слепым лицом в острие страха. Призраки вошли в тьму. Я видел мохнатое существо темного угла детской комнаты, сумеречного фантома, и, страшнее всего, ужаснее падения с высоты, ожидал, что у самой двери шаги смолкнут, что никого не окажется и что это отсутствие кого бы то ни было заденет по лицу воздушным толчком. Представить такого же, как я, человека не было уже времени. Встреча неслась; скрыться я никуда не мог. Вдруг шаги смолкли, остановились так близко от двери, и так долго я ничего не слышал, кроме возни мышей, бегающих в грудах бумаги, что едва уже сдерживал крик. Мне показалось: некто, согнувшись, крадется неслышно через дверь с целью схватить. Оторопь безумного восклицания, огласившего тьму, бросила меня вихрем вперед с притянутыми руками, — я отшатнулся, закрывая лицо. Засиял свет, швырнув из дверей в двери всю доступную глазам даль. Стало светло, как днем. Я получил род нервного сотрясения, но, едва задержась, тотчас прошел вперед. Тогда за ближайшей стеной женский голос сказал: «Идите сюда». Затем прозвучал тихий, задорный смех.
При всем моем изумлении я не ожидал такого конца пытки, только что выдержанной мной в течение, может быть, часа. «Кто зовет?» — тихо спросил я, осторожно приближаясь к двери, за которой таким красивым и нежным голосом обнаружила свое присутствие неизвестная женщина. Внимая ей, я представлял ее внешность отвечающей удовольствию слуха и с доверием ступил дальше, прислушиваясь к повторению слов: «Идите, идите сюда». Но за стеной я никого не увидел. Матовые шары и люстры блистали под потолками, сея ночной день среди черных окон. Так, спрашивая и каждый раз получая в ответ неизменно из-за стены соседнего помещения: «Идите, о, идите скорей!» — я осмотрел пять или шесть комнат, заметив в одной из них в зеркале самого себя, внимательно переводящего взгляд от пустоты к пустоте. Тогда показалось мне, что тени зеркальной глубины полны согнутых, крадущихся одна за другой женщин в мантильях или покрывалах, которые они прижимали к лицу, скрывая свои черты, и только их черные глаза с улыбкой меж сдвинутых лукаво бровей светились и мелькали неуловимо. Но я ошибался, так как я обернулся с быстротой, не позволившей бы убежать самым проворным существам этого дома. Устав и опасаясь при том волнении, какое переполняло меня, чего-нибудь действительно грозного среди безмолвно озаренных пустот, я наконец резко сказал: — Покажитесь, или я не пойду дальше. Кто вы и зачем зовете меня?
Прежде, чем мне ответили, эхо скомкало мое восклицание смутным и глухим гулом. Заботливая тревога слышалась в словах таинственной женщины, когда беспокойно окликнула она меня из неведомого угла: «Спешите, не останавливаясь; идите, идите, не возражая». Казалось, рядом со мной были произнесены эти слова, быстрые, как плеск, и звонкие в своем полушепоте, как если бы прозвучали над ухом, но тщетно спешил я в нетерпеливом порыве из дверей в двери, распахивая их или огибая сложный проход, чтобы взглянуть где-то врасплох на ускользающее движение женщины, — везде встречал я лишь пустоту, двери и свет. Так продолжалось это, напоминая игру в прятки, и несколько раз уже с досадой вздохнул я, не зная, идти далее или остановиться, остановиться решительно, пока не увижу, с кем говорю так тщетно, на расстоянии. Если я умолкал, голос искал меня; все задушевнее и тревожнее звучал он, немедленно указывая направление и тихо восклицая впереди, за новой стеной:
— Сюда, скорее ко мне!
Как ни был я чуток к оттенкам голосов вообще — и особенно в этих обстоятельствах величайшего напряжения, — я не уловил в зовах, в настойчивых подзываниях неслышно убегающей женщины ни издевательства, ни притворства; хотя вела она себя более чем изумительно, у меня не было пока причин думать о зловещем или вообще дурном, так как я не знал вызвавших ее поведение обстоятельств. Скорее можно было подозревать настойчивое желание сообщить или показать что-то наспех, крайне дорожа временем. Если я ошибался, попадая не в ту комнату, откуда спешило ко мне вместе с шорохом и частым дыханием очередное музыкальное восклицание, меня направляли, указывая дорогу вкрадчивым и мягким «Сюда!». Я зашел уже слишком далеко для того, чтобы повернуть назад. Я был тревожно увлечен неизвестностью, стремясь почти бегом среди обширных паркетов, с глазами, устремленными по направлению голоса.
— Я здесь, — сказал наконец голос тоном конца истории. Это было на перекрестке коридора и лестницы, идущей несколькими ступенями в другой коридор, расположенный выше.
— Хорошо, но это последний раз, — предупредил я.
Она ждала меня в начале коридора, направо, где менее блестел свет; я слышал ее дыхание и, пройдя лестницу, с гневом осмотрел полутьму. Конечно, она снова обманула меня. Обе стены коридора были завалены кипами книг, оставляя узкий проход. При одной лампе, слабо озарявшей лишь лестницу и начало пути, я мог на расстоянии не рассмотреть человека.
— Где же вы? — всматриваясь, заговорил я. — Остановитесь, вы так спешите. Идите сюда.
— Я не могу, — тихо ответил голос. — Но разве вы не видите? Я здесь. Я устала и села. Подойдите ко мне.
Действительно, я слышал ее совсем близко. Следовало миновать поворот. За ним была тьма, отмеченная в конце светлым пятном двери. Спотыкаясь о книги, я поскользнулся, зашатался и, падая, опрокинул шаткую кипу гроссбухов. Она рухнула глубоко вниз. Падая на руки, я ушел ими в отвесную пустоту, едва не перекачнувшись сам за край провала, откуда, на невольный мой вскрик, вылетел гул книжной лавины. Я спасся лишь потому, что упал случайно ранее, чем подошел к краю. Если изумление страха в этот момент отстраняло догадку, то смех, веселый, холодный смешок по ту сторону ловушки немедленно объяснил мою роль. Смех удалялся, затихая с жестокой интонацией, и я более не слышал его.
Я не вскочил, не отполз с шумом, лишним в предполагаемом падении моем; поняв шутку, я даже не пошевелился, предоставляя чужому впечатлению отстояться в желательном для него смысле. Однако следовало заглянуть на уготованное мне ложе. Пока не было никаких признаков наблюдения, и я, с великой осторожностью, зажегши спичку, увидел четырехугольный люк проломанного насквозь пола. Свет не озарял низа, но, припоминая паузу, разделяющую толчок от гула удара книг, я определил приблизительно высоту падения в двенадцать метров. Следовательно, пол нижнего этажа был разрушен симметрично к верхней дыре, образуя двойной пролет. Я кому-то мешал. Это я мог понять, имея веские доказательства, но я не понимал, как могла бы самая воздушная женщина перелететь через обширный люк, стены которого не имели никакого бордюра, позволяющего воспользоваться им для перехода; ширина достигала шести аршин.
Выждав, когда происшествие утратило свою опасную свежесть, я переполз назад, к месту, где достигающий издалека свет позволял различать стены, и встал. Я не смел возвращаться к озаренным пространствам. Но я был теперь не в состоянии также покинуть сцену, на которой едва не разыграл финал пятого акта. Я коснулся вещей довольно серьезных, чтобы попытаться идти далее. Не зная, с чего начать, я осторожно ступал по обратному направлению, иногда прячась за выступами стены, чтобы проверить безлюдие. В одном из таких выступов находилась водопроводная раковина; из крана капала вода; здесь же висело полотенце с сырыми следами только что вытертых рук. Полотенце еще шевелилось; здесь отошел некто, может быть, на расстояние десяти шагов от меня, оставшись незамечен, как и я им, силой случайности. Не следовало более искушать эти места. Оцепенев от напряжения, вызванного видом едва не на моих глазах тронутого полотенца, я наконец отступил, сдерживая дыхание, и с облегчением увидел узкую боковую дверь в тени выступа, почти заваленную бумагой. Хотя с трудом, но ее можно было несколько оттянуть, чтобы протиснуться. Я ушел в эту лазейку, как в стену, попав в озаренный тихий и безлюдный проход, очень узкий, с поворотом неподалеку, куда я не рискнул заглянуть, и встал, прислонясь к стене, в нишу заколоченной двери.
Никакой звук, никакое доступное чувствам явление не ускользнули бы от меня в эти минуты, так был я внутренне заострен, натянут, весь собран в слух и дыхание. Но, казалось, умерла жизнь на земле, — такая тишина смотрела в глаза неподвижным светом белого глухого прохода. По-видимому, все живое ушло отсюда или же притаилось. Я начал изнемогать, тянуться с нетерпением отчаяния к какому бы то ни было шуму, но вон из оцепенелого света, сжимающего сердце молчанием. Вдруг звуков появилось более чем достаточно в смысле успокоения — если назвать таким словом «покой в бурях», — множество шагов раздалось за стеной, глубоко внизу. Я различал голоса, восклицания. К этим звукам начинающегося неведомого оживления присоединился звук настраиваемых инструментов; резко пильнула скрипка; виолончель, флейта и контрабас протянули вразброд несколько тактов, заглушаемых передвиганием мебели.
Среди ночи — я не знал, который теперь час, — это проявление жизни в глубине трех этажей, после уже испытанного мною над люком, звучало для меня новой угрозой. Наверное, расхаживая неутомимо, я отыскал бы выход из этого бесконечного дома, но не теперь, когда я не знал, что может ожидать меня за ближайшей дверью. Я мог знать свое положение, только определив, что происходит внизу. Тщательно прислушиваясь, я установил расстояние между собой и звуками. Оно было довольно велико, имея направление через противоположную стену вниз.
Я стоял так долго в своей дверной нише, что наконец осмелился выйти, с целью посмотреть, нельзя ли что-нибудь предпринять. Пройдя тихо вперед, я заметил справа от себя отверстие в стене, размером не более форточки, заделанной стеклом; оно возвышалось над головой так, что я мог коснуться его. Немного далее стояла переносная двойная лестница, из тех, что употребляются малярами при белении потолков. Перетащив лестницу со всей осторожностью, не стукнув, не задев стен, я подставил ее к отверстию. Как ни было запылено стекло с обеих сторон, протерев его ладонью, сколько и как мог, я получил возможность смотреть, но все же как бы сквозь дым. Моя догадка, возникшая путем слуховой ориентации, подтвердилась: я смотрел в тот самый центральный зал банка, где был вечером, но не мог видеть его снизу: окошечко это выходило на хоры. Совсем близко нависал пространный лепной потолок; балюстрада, являясь по этой стороне прямо перед глазами, скрывала глубину зала, лишь далекие колонны противоположной стороны виднелись менее чем наполовину. По всему протяжению хор не было ни души, меж тем как внизу, томя невидимостью, текла веселая жизнь. Я слышал смех, возгласы, передвигание стульев, неразборчивые отрывки бесед, спокойный гул нижних дверей. Уверенно звенела посуда; кашель, сморкание, цепь легких и тяжелых шагов и мелодические лукавые интонации — да, это был банкет, бал, собрание, гости, юбилей — что угодно, но не прежняя холодная и громадная пустота с застоявшимся в пыли эхом. Люстры несли вниз блеск огненного узора, и хотя в застенке моем тоже было светло, более яркий свет зала лежал на моей руке.
Почти уверенный, что никто не придет сюда, в закоулок, имеющий отношение скорее к чердакам, чем к магистрали нижнего перехода, я осмелился удалить стекло. Его рама, удерживаемая двумя согнутыми гвоздями, слабо шаталась. Я отвернул гвозди и выставил заграждение. Теперь шум стал отчетлив, как ветер в лицо; пока я осваивался с его характером, музыка начала играть кафешантанную пьесу, но до странности тихо, не умея или не желая развертываться. Оркестр играл «под сурдинку», как бы по приказанию. Однако заглушаемые им голоса стали звучать громче, делая естественное усилие и долетая к моему убежищу в оболочке своего смысла. Насколько я мог понять, интерес различных групп зала вертелся около подозрительных сделок, хотя и без точной для меня связи разговора вблизи. Некоторые фразы напоминали ржание, иные — жестокий визг; увесистый деловой хохот перемешивался с шипением. Голоса женщин звучали напряженным и мрачным тембром, переходя время от времени к искушающей игривости с развратными интонациями камелий. Иногда чье-нибудь торжественное замечание переводило разговор к названиям цен золота и драгоценных камней; иные слова заставляли вздрогнуть, намекая убийство или другое преступление не менее решительных очертаний. Жаргон тюрьмы, бесстыдство ночной улицы, внешний лоск азартной интриги и оживленное многословие нервно озирающейся души смешивались с звуками иного оркестра, которому первый подавал тоненькие игривые реплики. Настала пауза; несколько дверей открылось в глубине далеких низов, и как бы вошли новые лица. Это немедленно подтвердилось торжественными возгласами. После смутных переговоров загремели предупреждения и приглашения слушать… В то время чья-то речь уже тихо текла там, пробираясь, как жук в лесной хвое, покапывающими периодами.
— Привет Избавителю! — ревом возгласил хор. — Смерть Крысолову!
— Смерть! — мрачно прозвенели женские голоса. Отзвуки прошли долгим воем и стихли. Не знаю почему, хотя я был устрашенно захвачен тем, что слышал, я в это мгновение обернулся, как на глаза сзади; но только глубоко вздохнул — никто не стоял за мной. У меня было еще время сообразить, как скрыться: за углом поворота явственно прошли, без подозрения о моем присутствии, двое. Они остановились. Их легкая тень легла поперек застенка, но, всматриваясь в нее, я различал только пятно. Они заговорили с уверенностью собеседников, чувствующих себя наедине. Разговор, видимо, продолжался. Его линия остановилась по пути сюда этих людей на неизвестном для меня вопросе, получившем теперь ответ. От слова до слова запомнил я это смутное и резкое обещание.
— Он умрет, — сказал неизвестный, — но не сразу. Вот адрес: пятая линия, девяносто семь, квартира одиннадцать. С ним его дочь. Это будет великое дело Освободителя. Освободитель прибыл издалека. Его путь томителен, и его ждут в множестве городов. Сегодня ночью все должно быть окончено. Ступай и осмотри ход. Если ничто не угрожает Освободителю, Крысолов мертв, и мы увидим его пустые глаза!
Я внимал мстительной тираде, касаясь уже ногой пола, так как едва услышал в точности повторенный адрес девушки, имени которой не успел сегодня узнать, как меня слепо повело вниз, — бежать, скрыться и лететь вестником на 5-ю линию. При всяком самом разумном сомнении цифры и название улицы не могли бы сообщить мне, есть ли в квартире этой еще другая семья, — довольно, что я думал о той и что она была там. В таком устрашенном состоянии мучительной торопливости, равной пожару, я не рассчитал последнего шага вниз; лестница отодвинулась с треском, мое присутствие обнаружилось, и я вначале замер, как упавший мешок. Свет мгновенно погас; музыка мгновенно умолкла, и крик ярости опередил меня в слепом беге по узкому пространству, где, не помня как, ударился я грудью в ту дверь, которой проник сюда. С силой необъяснимой я сдвинул одним порывом заваливающий ее хлам и выбежал в памятный коридор провала. Спасение! Начинался рассвет с его первой мутью, указывающий пространство дверей; я мог мчаться до потери дыхания. Но инстинктивно я искал ходов не книзу, а вверх, пробегая одним скачком короткие лестницы и пустынные переходы. Иногда я метался, кружась на одном месте, принимая покинутые двери за новые или забегая в тупик. Это было ужасно, как дурной сои, тем более что за мной гнались, — я слышал торопливые переходы сзади и спереди, — этот психически нагоняющий шум, от которого я не мог скрыться. Он раздавался с неправильностью уличного движения, иногда так близко, что я отскакивал за дверь, или же ровно следовал в стороне, как бы обещая ежесекундно обрушиться мне наперерез. Я ослабевал, отупел от страха и беспрерывного грохота гулких полов. Но вот я уже несся среди мансард. Последняя лестница, замеченная мною, упиралась в потолок квадратной дырой, я проскочил по ней вверх с чувством занесенного над спиной удара — так спешили ко мне со всех сторон. Я очутился в душной тьме чердака, немедленно обрушив на люк все, что смутно белело по сторонам; это оказалось грудой оконных рам, сдвинуть которую с размаха могла лишь сила отчаяния. Они легли, застряв вдоль и поперек, непроходимой чащей своих переплетов. Сделав это, я побежал к далекому слуховому окну, в сером пятне которого виднелись бочки и доски. Путь был изрядно загроможден. Я перескакивал балки, ящики, кирпичные канты стен среди ям и труб, как в лесу. Наконец, я был у окна. Свежесть открытого пространства дышала глубоким сном. За далекой крышей стояла розовая, смутная тень; из труб не шел дым, прохожих не было слышно. Я вылез и пробрался к воронке водосточной трубы. Она шаталась; ее скрепы трещали, когда я начал спускаться; на высоте половины спуска ее холодное железо оказалось в росе, и я судорожно скользнул вниз, едва удержавшись за перехват. Наконец, ноги нащупали тротуар; я поспешил к реке, опасаясь застать мост разведенным; поэтому, как только передохнул, пустился бегом.
Едва я повернул за угол, как принужден был остановиться, увидев плачущего хорошенького мальчика лет семи, с личиком, побледневшим от слез; тоскливо тер он кулачком глаза и всхлипывал. С жалостью, естественной для каждого при такой встрече, я нагнулся к нему, спросив: «Мальчик, ты откуда? Тебя бросили? Как ты попал сюда?»
Он, всхлипывая, молчал, смотря исподлобья и ужасая меня своим положением. Пусто было вокруг. Это худенькое тело дрожало, его ножки были в грязи и босы. При всем стремлении моем к месту опасности я не мог бросить ребенка, тем более что от испуга или усталости он кротко молчал, вздрагивая и ежась при каждом моем вопросе, как от угрозы. Гладя его по голове и заглядывая в его полные слез глаза, я ничего не добился; он мог только поникать головой и плакать. «Дружок, — сказал я, решаясь постучать куда-нибудь в дом, чтобы подобрали ребенка, — посиди здесь, я скоро приду, и мы отыщем твою негодную маму». Но, к моему удивлению, он крепко уцепился за мою руку, не выпуская ее. Было что-то в этом его усилии ничтожное и дикое; он даже сдвинулся по тротуару, крепко зажмурясь, когда я, с внезапным подозрением, рванул прочь руку. Его прекрасное личико было все сведено, стиснуто напряжением. «Эй ты! — закричал я, стремясь освободить руку. — Брось держать!» И я оттолкнул его. Не плача уже и так же молча уставил он на меня прямой взгляд черных огромных глаз; затем встал и, посмеиваясь, пошел так быстро, что я, вздрогнув, оторопел. «Кто ты?» — угрожающе закричал я. Он хихикнул и, ускоряя шаги, скрылся за углом, но я еще смотрел некоторое время по тому направлению, с чувством укушенного, затем опомнился и побежал с быстротой догоняющего трамвай. Дыхание сорвалось. Два раза я останавливался, потом шел так скоро, как мог, бежал снова и, вновь задохнувшись, несся безумным шагом, резким, как бег.
Я уже был на Конногвардейском бульваре, когда был обогнан девушкой, мельком взглянувшей на меня с выражением усилия памяти. Она хотела пробежать дальше, но я мгновенно узнал ее силой внутреннего толчка, равного восторгу спасения. Одновременно прозвучали мой окрик и ее легкое восклицание, после чего она остановилась с оттенком милой досады.
— Но ведь это вы! — сказала она. — Как же я не узнала! Я могла пройти мимо, если бы не почувствовала, как вы всполохнулись. Как вы измучены, как бледны!
Великая растерянность, но и величайшее спокойствие осенили меня. Я смотрел на это потерянное было лицо с верой в сложное значение случая, с светлым и острым смущением. Я был так ошеломлен, так внутренне остановлен ею в стремлении к ней же, но при обстоятельствах конца пути, внушенных всегда опережающим нас воображением, что испытал чувство срыва, — милее было бы мне прийти к ней, туда.
— Слушайте, — сказал я, не отрываясь от ее доверчивых глаз, — я спешу к вам. Еще не поздно…
Она перебила, отводя меня в сторону за рукав:
— Сейчас рано, — значительно сказала она, — или поздно, как хотите. Светло, но еще ночь. Вы будете у меня вечером, слышите? И я вам скажу все. Я много думала о наших отношениях. Знайте: я вас люблю.
Произошло подобное остановке стука часов. Я остановился жить душой с ней в эту минуту. Она не могла, не должна была сказать так. Со вздохом выпустил я сжимавшую мою, маленькую, свежую руку и отступил. Она смотрела на меня с лицом, готовым дрогнуть от нетерпения. Это выражение исказило ее черты — нежность сменилась тупостью, взгляд остро метнулся, и, сам страшно смеясь, я погрозил пальцем.
— Нет, ты не обманешь меня, — сказал я, — она там. Она теперь спит, и я ее разбужу. Прочь, гадина, кто бы ты ни была.
Взмах быстро заброшенного перед самым лицом платка был последнее, что я видел отчетливо в двух шагах. Затем стали мелькать тесные просветы деревьев, то напоминая бегущую среди них женскую фигуру, то указывая, что я бегу сам изо всех сил. Уже виднелись часы площади. На мосту стояли рогатки. Вдали, у противоположной стороны набережной, дымил черный буксир, натягивая канат барки. Я перескочил рогатку и одолел мост в последний момент, когда его разводная часть начала отводить, щелью разняв трамвайные рельсы. Мой летящий прыжок встречен был сторожами отчаянным бранным криком, но, лишь мелькнув взглядом по блеснувшей внизу щели вод, я был уже далеко от них, я бежал, пока не достиг ворот.
Тогда или, вернее, спустя некоторое время наступил момент, от которого я мог частично восстановить обратным порядком слетевшее и помраченное действие. Прежде всего я увидел девушку, стоящую у дверей, прислушиваясь, с рукой простертой ко мне, как это делают, когда просят или безмолвно приказывают сидеть тихо. Она была в летнем пальто; ее лицо выглядело встревоженным и печальным. Она спала перед тем, как я появился здесь. Это я знал, но обстоятельства моего появления ускользнули, как вода в сжатой руке, едва я сделал сознательное усилие немедленно связать все. Повинуясь ее полному беспокойства жесту, я продолжал неподвижно сидеть, ожидая, чем кончится это прислушивание. Я силился понять его смысл, но тщетно. Еще немного — и я сделал бы решительное усилие, чтобы одолеть крайнюю слабость, я хотел спросить, что происходит теперь в этой большой комнате, как, словно угадывая мое движение, девушка повернула голову, хмурясь и грозя пальцем. Теперь я вспомнил, что ее зовут Сузи, что так ее назвал кто-то, вышедший отсюда, сказав: «Должна быть совершенная тишина». Спал я или был только рассеян? Пытаясь решить этот вопрос, я машинально опустил взгляд и увидел, что пола Моего пальто разорвана. Но оно было цело, когда я спешил сюда. Я переходил от недоумения к удивлению. Вдруг все затряслось и как бы бросилось вон, смешав свет; кровь хлынула к голове: раздался оглушительный треск, подобный выстрелу над ухом, затем крик. «Хальт!» — крикнул кто-то за дверью. Я вскочил, глубоко вздохнув. Из двери вышел человек в сером халате, протягивая отступившей девушке небольшую доску, на которой, сжатая дугой проволоки, висела огромная, перебитая пополам черная крыса. Ее зубы были оскалены, Хвост свешивался.
Тогда, вырванная ударом и криком из воистину страшного состояния, моя память перешла темный обрыв. Немедленно я схватил и удержал многое. Чувства заговорили. Внутреннее видение обратилось к началу сцены, повторив цепь усилий. Я вспомнил, как перелез ворота, опасаясь стучать, чтобы не привлечь новой опасности, как обошел дверь и дернул звонок третьего этажа. Но разговор через дверь — разговор долгий и тревожный, причем женский и мужской голоса спорили, впустить ли меня, — я забыл бесповоротно. Он был восстановлен впоследствии.
Все эти еще не вполне смыкающиеся черты возникли с быстротой взгляда в окно. Старик, внесший крысоловку, был в плотной шапке седых выстриженных ровным кругом волос, напоминающих чашку желудя. Острый нос, бритые, тонкие, с сложным упрямым выражением губы, яркие, бесцветные глаза и клочки седых баков на розоватом лице, оканчивающемся направленным вперед подбородком, погруженным в голубой шарф, могли заинтересовать портретиста, любителя характерных линий.
Он сказал:
— Вы видите так называемую черную гвинейскую крысу. Ее укус очень опасен. Он вызывает медленное гниение заживо, превращая укушенного в коллекцию опухолей и нарывов. Этот вид грызуна редок в Европе, он иногда заносится пароходами. «Свободный ход», о котором вы слышали ночью, есть искусственная лазейка, проделанная мною около кухни для опыта с ловушками различных систем; два последние дня ход этот, действительно, был свободен, так как я с увлечением читал Эрта Эртруса: «Кладовая крысиного короля», книгу, представляющую собой отменную редкость. Она издана в Германии четыреста лет назад. Автор был сожжен на костре в Бремене как еретик. Ваш рассказ…
Следовательно, я рассказал уже все, с чем пришел сюда. Но у меня были еще сомнения. Я спросил:
— Приняли ли вы меры? Знаете ли вы, какого рода эта опасность, так как я не совсем понимаю ее?
— Меры? — сказала Сузи. — О каких мерах вы говорите?
— Опасность… — начал старик, но остановился, взглянув на дочь. — Я не понимаю.
Произошло легкое замешательство. Все трое мы обменялись взглядом ожидания.
— Я говорю, — начал я неуверенно, — что вам следует остеречься. Кажется, я уже говорил это, но, простите меня, я не вполне помню, что говорил. Мне кажется теперь, что я был как бы в глубоком обмороке.
Девушка посмотрела на отца, затем на меня и улыбнулась с недоумением: «Как это может быть?»
— Он устал, Сузи, — сказал старик. — Я знаю, что такое бессонница. Все было сказано; и были приняты меры. Если я назову эту крысу, — он опустил ловушку к моим ногам с довольным видом охотника, — словом «Освободитель», вы будете уже кое-что знать.
— Это шутка, — возразил я, — и шутка, конечно, отвечающая занятию Крысолова. — Говоря так, я припомнил вывеску небольшого размера, над которой висел звонок. На ней было написано:
«КРЫСОЛОВ»
Я видел ее у входа.
— Вы шутите, так как не думаю, чтобы этот «Освободитель принес вам столько хлопот.
— Он не шутит, — сказала Сузи, — он знает.
Я сравнивал эти два взгляда, которым отвечал в тот момент улыбкой тщетных догадок, — взгляд юности, полный неподдельного убеждения, и взгляд старых, но ясных глаз, выражающих колебание, продолжать ли разговор так, как он начался.
— Пусть за меня скажет вам кое-что об этих вещах Эрт Эртрус. — Крысолов вышел и принес старую книгу в кожаном переплете, с красным обрезом. — Вот место, над которым вы можете смеяться или задуматься, как угодно.
«…Коварное и мрачное существо это владеет силами человеческого ума. Оно также обладает тайнами подземелий, где прячется. В его власти изменять свой вид, являясь, как человек, с руками и ногами, в одежде, имея лицо, глаза и движения, подобные человеческим и даже не уступающие человеку, — как его полный, хотя и не настоящий, образ. Крысы могут также причинять неизлечимую болезнь, пользуясь для того средствами, доступными только им. Им благоприятствуют мор, голод, война, наводнение и нашествие. Тогда они собираются под знаком таинственных превращений, действуя как люди, и ты будешь говорить с ними, не зная, кто это. Они крадут и продают с пользой, удивительной для честного труженика, и обманывают блеском своих одежд и мягкостью речи. Они убивают и жгут, мошенничают и подстерегают; окружаясь роскошью, едят и пьют довольно и имеют все в изобилии. Золото и серебро есть их любимейшая добыча, а также драгоценные камни, которым отведены хранилища под землей».
— Но довольно читать, — сказал Крысолов, — и вы, конечно, догадываетесь, почему я перевел именно это место.
Но я уже понял. В некоторых случаях мы предпочитаем молчать, чтобы впечатление, колеблющееся и разрываемое другими соображениями, нашло верный приют. Тем временем мебельные чехлы стали блестеть усиливающимся по окну светом, и первые голоса улицы прозвучали ясно, как в комнате. Я снова погружался в небытие. Лица девушки и ее отца отдалялись, став смутным видением, застилаемым прозрачным туманом. «Сузи, что с ним?» — раздался громкий вопрос. Девушка подошла, находясь где-то вблизи меня, но где именно, я не видел, так как был не в состоянии повернуть голову. Вдруг моему лбу стало тепло от приложенной к нему женской руки, в то время как окружающее, исказив и смешав линии, пропало в хаотическом душевном обвале. Дикий, дремучий сон уносил меня. Я слышал ее голос: «Он спит», — слова, с которыми я проснулся после тридцати несуществовавших часов. Меня перенесли в тесную соседнюю комнату, на настоящую кровать, после чего я узнал, что «для мужчины был очень легок». Меня пожалели; комната соседней квартиры оказалась на тот же, другой, день в моем полном распоряжении. Дальнейшее не учитывается. Но от меня зависит, чтобы оно стало таким, как и момент ощущения на голове теплой руки. Я должен завоевать доверие… И более — ни слова об этом.
Л. И. Добычин
Лидия
На руке висела корзинка с покупками. Одеколон «Вуайаж» Зайцева вынула и любовалась картинкой: путешественники едут в санях. Внюхивалась. Правой рукой подносила к губам с белыми усиками на пятиалтынный мороженого.
Коренастенький, с засученными рукавами, с пушком на щеках, шагал сбоку и, смотря на ноги марширующих, солидно покрикивал:
— Левой!
— Это кто ж такой? — спросила Зайцева.
— Вожатый, — пискнула белобрысая девчонка с наволокой и, взглянув на Зайцеву, распялила наволоку над головой и поскакала против ветра.
У запертой калитки дожидался Петька.
— Здравствуйте, — сказал он. — Утонул солдат.
Уселись за стол под грушей. Петька отвечал уроки. Зайцева рассеянно смотрела за забор.
Выкрутасами белелись облака. На горке, похожее на бронированный автомобиль, стояло низенькое серое Успенье[11] с плоским куполом.
— Рай был прекрасный сад на востоке.
— Прекрасный сад!..
После обеда муж читал газету. «Каковы китайцы», — восхищался он. Напился чаю и лег спать.
Пришла Дудкина в синем платье. Сидели под грушей. У ворот заблеяла коза.
Оживились. Почесали у нее между рогами, и она, довольная, полузакрыла желтые глаза с белыми ресницами.
— Водили к козлику? — интересовалась Дудкина.
Успенье стало черным на бесцветно-светлом небе. Выплыл луна.
— Я пробовала все ликеры, — сказала Дудкина задумчиво, у Селезнева, на его обедах для учителей.
Зайцева, в кисейном платье с синими букетиками, оттопыривала локти, чтобы ветер освежал вспотевшие бока. Коротенькая Дудкина еле поспевала. Муж пыхтел сзади.
Свистуниха, в беленьком платочке, выскочила из ворот. Смотрела на дорогу.
— Принимаю икону, — похвалилась она.
— А мы — к утопленнику, — крикнул муж.
Остановились у кинематографа: были вывешены деникинские зверства. Из земли торчали головы закопанных. К дереву привязывали девицу…
Перед приютом, вскрикивая за картами, сидели дефективные.
— Дом Зуева, — вздохнула Дудкина. — Здесь была крокетная площадка. Цвел табак…
Прошли казарму, красную, с желтым вокруг окон. Взявшись за руки, прогуливались по двое и по трое солдаты.
Над водоворотом толкались зрители. Играли на гитаре. Часовой зевал.
Зайцевы поковыряли кочку — нет ли муравьев. Муж развернул еду.
Молодые люди в золотых ермолках, расстегивая пуговицы, соскочили к речке.
— Нырни, — веселились они, — и скажи: под лавкой. Смеялись: «Пока ты нырял, мы спросили, где тебя сделали». Дудкина прищурилась. Муж щелкнул пальцами: «Эх, молодость!»
«Левой!» — замечталась Зайцева. Возвращаясь, поболтали о политике.
— Отовсюду бы их, — кипятился муж.
— Нет, я — за образование нации, — не соглашалась Дудкина. Встретились со Свистунихой. Она управилась с иконой и спешила, пока светло, к утопленнику.
Муж пришел насупленный. Из канцелярии он ходил купаться, в переулочке увидел клок черной афиши с желтой чашей: голосуйте за партию с.-р. Вспомнил старое, растрогался… После обеда — повеселел.
— Утопленник, — рассказывал он новость, — выплыл.
Зайцева купила кнопок. Бил фонтанчик, и краснелись низенькие бегонии и герани перед статуей товарища Фигатнера.
Потемнело. С дерева сорвало ветку. Полетела пыль.
«Закусочная всех холодных закусок», — прочла Зайцева над дверью. Вскочила.
— Я мыла голову, — уныло улыбаясь, сказала толстая хозяйка с распущенными волосами. Откупорила квас. — У меня печник: вчера поставила драчёну — получился сплошной закал.
На столе была ладонь с окурками. Две розы без ножек плавали в блюдечке.
Вбежала мокрая девица и, косясь внутрь комнаты, толстенькими пальцами отдирала от грудей прилипавшую кофту.
— Радуга! — Девица выскочила. Вышли с хозяйкой на крыльцо. Вожатый, коренастенький, без пояса, босиком, размахивая хворостинкой, выпроваживал на улицу козла.
— Ихний? — просияла Зайцева.
Туча убегала. Кричали воробьи. Мальчишки высыпали на дорогу, маршировали:
Плелись коровы. Важная и белая, раскачивая круглыми боками и задрав короткий хвостик на кожаной подкладке, шла коза. Зайцева позвала:
— Лидия, Лидия!
— Лидия, Лидия, — вывесились из окон дефективные.
Закат светил на вывеску с четырьмя шапками. Играли вальс. В окне лавчонки висел ранец.
— Жоржик, — закричала Свистуниха и остановилась с ведрами в руках.
Это Лидию прежде звали Жоржиком: Зайцева переименовала.
— Не женское имя, — объяснила она.
Е. И. Замятин
Пещера
Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может, серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть — ветер и есть ледяной рев какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы, чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже; и надо все больше навертывать на себя косматых звериных шкур.
Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На Покров Мартин Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на Казанскую выбрались из столовой и забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду — или умереть.
В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменновековые гончарного вида лепешки; Скрябин опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор, шифоньер; дрова. И в центре всей этой вселенной — бог, коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.
Бог могуче гудел. В темной пещере — великое огненное чудо. Люди — Мартин Мартиныч и Маша — благоговейно, молча, благодарно простирали к нему руки. На один час — в пещере весна; на один час — скидывались звериные шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые стебельки — мысли.
— Март, а ты забыл, что ведь завтра… Ну, уж я вижу: забыл!
В октябре, когда листья уже пожелкли, пожухли, сникли, — бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтобы не видеть земли, — и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей: если вот закрыть глаза и только слушать ее — можно поверить, что она прежняя, и сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу — это не ее голос, совсем не она…
— Ай, Март, Март! Как все… Раньше ты не забывал. Двадцать девятое: Марии, мой праздник…
Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч — на корточках, узлом — туже! еще туже! — запрокинув голову, все еще смотрит в октябрьское небо, чтобы не увидеть пожелклые, сникшие губы. А Маша:
— Понимаешь, Март, — если бы завтра затопить с самого утра, чтобы весь день было, как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с полсажени еще есть в кабинете?
До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и не знала, что там уже… Туже узел, еще туже!
— Полсажени! Больше! Я думаю, там…
Вдруг — свет: ровно десять. И, не кончив, зажмурился Мартин Мартиныч, отвернулся: при свете — труднее, чем в темноте. И при свете ясно видно: лицо у него скомканное, глиняное (теперь у многих глиняные лица — назад к Адаму). А Маша:
— И знаешь, Март, я бы попробовала — может, я встану… если ты затопишь с утра.
— Ну, Маша, конечно же… Такой день… Ну, конечно — с утра. Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает.
Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки — каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху для лепешек — и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица, бестолково, слепо тукался в потолок, в стекла, в стены: «Где бы дров — где бы дров — где бы дров».
Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным поясом (у пещерных людей миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера громыхнул ведром.
— Ты куда, Март?
— Я сейчас. За водой вниз.
На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой, спустился вниз, к Обертышевым: у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев, в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо — заросший каким-то рыжим, насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян — желтые каменные зубы, и между камней — мгновенный ящеричный хвостик — улыбка.
— А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте.
В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с ведром не повернуться — в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч боком больно стукался о дрова — в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в темном коридоре об угол комода.
Через столовую. В столовой — обертышевская самка и трое обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из другой пещеры — и бог знает, вдруг кинется, схватит.
В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев:
— Ну что же: как жена? Как жена? Как жена?
— Да что, Алексей Иваныч, все тоже. Плохо. И вот завтра — именины, а у меня топить нечем.
— А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками… Книги тоже: книги отлично горят, отлично, отлично…
— Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все — чужое, один только рояль…
— Так, так, так… Прискорбно, прискорбно!
Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая птица, вправо, влево — и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью:
— Алексей Иваныч, я хотел… Алексей Иваныч, нельзя ли у вас хоть пять-шесть полен…
Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы — из глаз, весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы.
— Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у самих… Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете…
Туже узел! Туже — еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч, поднял ведро — и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку:
— Ну, всего… Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе — не натопишься!
На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся — пунктирное, точечками — дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал — полено, и еще, и еще… Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь надо только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок…
И вот — нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино завтра. И на черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два Мартин Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал — нельзя, — и новый, пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил — и Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова… полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро — хлопнул дверью и вверх — огромными, звериными скачками. По середине лестницы, на какой-то обледенелой ступеньке — вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь — и пропыленный обертышевский голос:
— Кто там? Кто там? Кто там?
— Это я, Алексей Иваныч. Я… я дверь забыл… Я хотел… Я вернулся — дверь поплотнее…
— Вы? Гм… Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо аккуратнее. Теперь все крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так?
Двадцать девятое. С утра — низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел — и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья — пусть, все равно: только бы сегодня; «завтра» — непонятно в пещере; только через века будут знать «завтра», «послезавтра».
Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась по-старому: на уши, посередине пробор. И это было — как последний, болтающийся на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо сунул его обратно — чтобы не видела Маша) — и, наконец, из самого дальнего угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий — да, да, самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову, слушал такой похожий на прежний голос:
— Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в чехле, и на пианино — деревянный конек — пепельница, и я играла, а ты подошел сзади…
Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная, мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре.
— А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо — и снизу, из другого мира — шарманщик?
Шарманщик, чудесный шарманщик — где ты?
— А на набережной… Помнишь? Ветки еще голые, вода румяная, и мимо плывет последняя синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно от гроба, потому что ведь мы — никогда не умрем. Помнишь?
Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали, какая-то беготня, крик. И расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную льдину, а другой — пунктирно дыша — пересчитывал вместе с Обертышевым поленья дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший зубами, — свирепо хлопает дверью, и…
— Погоди, Маша, кажется — у нас стучат.
Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно запрокинуть голову, слушать голос — такой похожий на тот, прежний.
Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные, мутные, старушечьи глаза — и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол. Мартин Мартиныч, кровать, и на кровати — совсем плоская, бумажная Маша.
В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он был шестипудовый — теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе, как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом.
— Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых — во-вторых, супругу вашу — с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил…
Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, понесся, заторопился — говорить, что-нибудь говорить…
— Чаю… я сейчас — я сию минуту… У нас сегодня — настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что…
— Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали спирт. Потеха! Налакался… «Я, — говорит, — Зиновьев: на колени!». Потеха! А оттуда домой иду — на Марсовом поле навстречу мне человек в одном жилете, ей-богу! «Что это вы?» — говорю. — «Да ничего, — говорит. — Вот раздели сейчас, домой бегу на Васильевский». Потеха!
Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч — чтобы подбросить в Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о чем-нибудь еще…
Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной скорлупе болтнулся вправо и влево; встал.
— Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете? По-ихнему, честь имею кланяться — ч. и. к. Потеха!
Громыхал в коридоре, в передней. Последняя секунда — сейчас уйдет, или —…
Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартин Мартиныча под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.
В ботах, в шубе, мамонтоподобный — выпрямился, отдышался. Потом молча взял Мартин Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный кабинет, молча сел на диван.
Пол в кабинете — льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега — и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда — с диванного, далекого берега — Селихова еле слыхать.
— Во-первых — во-вторых, сударь мой, должен вам сказать: я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу… Но сами понимаете: раз он официально заявляет, раз говорит — завтра пойду в уголовное… Этакая гнида! Я вам одно могу посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему — и заткните ему глотку этими самыми поленьями.
Льдина — все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный — так, щепочка — Мартин Мартиныч ответил — себе, и не о поленьях… поленья — что! — нет, о другом:
— Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.
— Ну вот и отлично, вот и отлично! Это — такая гнида, такая гнида, я вам скажу…
В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой — Мартин Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул: голос, похожий на Машин, на прежний…
— О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март, все лежала и думала: собраться бы с духом — и куда-нибудь, чтоб солнце… Ах, как ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь — я не могу, я не могу, я не могу!
Ножом по стеклу. Впрочем — теперь все равно. Механические руки и ноги. Поднимать и опускать их — нужно какими-то цепями, лебедкой, как корабельные стрелы, и вертеть лебедку — одного человека мало: надо троих. Через силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку, подбросил последние обертышевские поленья.
— Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты слышишь?
Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука — ухнула вниз, нелепо задела чайник, кастрюльку — загремело на пол, пещерный бог змеино шипел. И оттуда, с далекого берега, с кровати — чужой, пронзительный голос:
— Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне — ничего, ничего не надо, не надо! Уходи!
Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его — Мартина Мартиныча, чтоб умерло все.
Механический, далекий, Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша — не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного стола.
Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова — письма. И наконец, откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.
Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный — как пещерная жизнь и смерть — электрический свет. И такой простой — рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками — синий флакончик.
Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:
— Скипел чай? Март, милый, дай мне —…
Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах — румяный, как вода на закате, отблеск; и там — синий флакончик.
— Март! Ты… ты хочешь…
Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова — тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша — так же просто, как просила чаю:
— Март, милый! Март — дай это мне! Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:
— Но ведь ты же знаешь, Маша: там — только на одного.
— Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я — ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь — Март, пожалей меня… Март!
Ах, тот самый — тот самый голос… И если запрокинуть голову вверх…
— Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете — ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл — понимаешь? И Селихов мне… Я должен сейчас отнести назад — а я все сжег — я все сжег — все! Я не о поленьях, поленья — что! — ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.
— Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!
Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.
Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая, бессмертная — как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.
— Ну вот видишь: недаром я лежала и думала — уехать отсюда. Зажги еще лампу — ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку — я хочу, чтобы огонь…
Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.
— Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна — моя луна: помнишь? Не забудь — возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть —…
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака — своды — и всё — одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах — глубокие, багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня — на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная — по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках — огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.
Н. Н. Зарудин
Закон яблока
Сад пуст и трагичен. Прошли дни синего рая — он осыпался первый по-зимнему. В лесах еще досыпается осень, рядом кружит продутая роща, полная кленовых звезд; такая желтая, что кажется освещенной керосиновой лампой, роща светит прямо в черный засыпанный золой сад; от него поднимается вверх нежное голубое море, и тянет, и пьет глаза, — и вокруг столько прозрачности и чувства полета, что большие зубчатые листья пьянят желанием нестись за тридевять земель.
Кордон стоит озаренный: леса освещают землю.
До станции пятнадцать верст. Колеи дорог выстланы древесным мягким шумом; катишься по ним быстро, то погружаясь в прохладу дубовых серых сучьев, то с шорохом выносясь на уютные, заросшие былинками поляны, где домовито стоят круглые шиповники и где уже не пахнет ни мокрым турецким табаком, ни разогретой последним солнцем гнилью.
Уже прошли сентябрьские лунные ночи. В озере, отгранившем свое стекло до черной глубины, откупались розовые, свежие ивы. Наступило последнее, — заезжий Ланге знал это сердцем, он страдал от перелетного чувства, — наступило туманное, самое позднее затишье. Оранжевые тугие листы, обрызганные красным вином, картинно слетали на воду. Река давно умерла и стояла в пестрых лесах и кустарниках, остекленившись. Пролетали вальдшнепы и последние дрозды. Октябрьское лиловое утро поднималось блистающим собором в золоте и дыме. Роща дрожала заревом. Отсыревшие сучья сада тлели черными углями, на рассвете от них шел синий неуловимый чад.
В этот день, проснувшись, Ланге подсчитал свои лесные дни. Москва смутно мерещилась: дни складывались уже в месяц. У объездчика жили по своему календарю. Давно засолили капусту, давно залегли в придушенном, скользком сне грибные кадки. Лишь у дуплистой липы еще белели свежие стружки — следы отошедшего последнего труда.
Ланге решил приняться за работу: никто не приедет, не заглянет сюда; поезда проходят далеко в стороне. Было совсем поздно, лес готовился к снегу. С утра он решил засесть за письма. Избушка охраняла покой, отживая свой век: хозяева давно жили рядом. Все было по-прежнему: невозмутимая прохладная тишь, в покосившихся окошках светился ярко-желтый экран разворошенных листьев.
Ланге смотрел на стены, заклеенные сплошь старой иссохшейся «Нивой» времен японской кампании, думал. За смутными серыми листами топорщились и шуршали тараканы. «Вечная память — вечная слава, — прочитал он. — Подъесаул 113-го Заамурского казачьего полка И. Позднецов пал смертию храбрых под Ляояном». С бумаги недвижно нависало полное лицо с добродушными усами, под косматой сибирской папахой. Другие офицерские лица были уже непроглядны, едва светились давно остановившейся жизнью. Словно громадная черная пропасть висела над временами, над Ляояном, Шахе, над узкими, выутюженными, наглухо застегнутыми военными сюртуками.
Ланге вскочил, порвал в мелкие клочки начатый почтовый листок, прошелся по комнате. Он вздохнул, разгладил юношески круглую грудь, схватил папиросы и, бросив несколько вспыхнувших и едва затлевших спичек, закурил. Ляоян и Шахе не давали
Шимозы! Это была целая эпоха. Перед ним поднималась глухая предутренняя рань, черная, дымящая, до нелепости громадная труба паровоза, похожая на воронку; были заамурские, забайкальские, маньчжурские, бог весть какие, бегущие людьми, шинелями и солдатскими сумками станции; над всем этим царило пламя, дико освещенные горящие фанзы, волчьими тенями мотались в огне клыкастые, оскаленные хунхузские лики. Ах, все это было знакомо! Неудержимо следовало за этим — губернское, российское, подымавшееся сплошной далью, дымами крыш, присутствиями, уходящей во тьму низких полуосвещенных улиц стародавней конкой. Реальнее всего нависала перед ним синевато-пепельная громада генеральской шинели с золотыми слитками погон. Он явственно чувствовал седые добренькие усы на розовых чистых щеках, прихрамывающую походку, палку коричневого камыша с черным резиновым наконечником…
Старина, глухая, темная старина!
Генерал двигался медленно и курил через старый пенковый мундштук; он волочил ноги в мешковатых, с красными лампасами, брюках; большие его калоши, окованные желтой медью, с разрезами для шпор, поднимали пыль; в его руках плетеная веревочная сумка для провизии: он сам покупал цыплят и цветную капусту. О Тамбов, Пятигорск, Николаев! Раннее утро, парк, большие кленовые листья, попираемые генеральскими сухими окованными калошами; наверное, веет зимой, дети в шубках играют на песке, солнце пригрело пустые скамейки… Он шел медленно, почти не сгибаясь, серый, как Куропаткин[13], генерал и, безусловно, с фамилией вроде Клюки-фон-Клюгенау…
Ланге мучительно морщился. Он знал это сам: сотню лет тому назад несомненно, — он сам это видел, — именно тогда, в парке, генерал покупал газету.
— Послушайте! — крикнул генерал раздраженно и затопал вслед бегущему, звонко кричавшему мальчику, махнув палкой.
Газетчик подлетел и на ходу выхватил целую пачку свежих липких листков.
— Послушайте… вы! — Генерал все размахивал палкой. — «Эхо», я вам говорю, мальчик! И какие это еще шимозы?!
Он взял газету, сунул мальчишке двадцать копеек.
— Идите! — крикнул он, не дожидаясь сдачи, совсем яростно. — Идите, идите, идите!
Изумление.
Но Ланге чувствовал, видел совершенно точно и определенно, как спина генерала удалялась широко и плоско, как шаркал по песку резиновый наконечник его палки; хлястик на его спине сидел очень широко и низко, шея генерала беспомощно жилилась под медно-красной щетиной.
Все это промелькнуло в его крови мгновенным физическим ощущением: шимозы, Ляоян, какие-то станции; от генерала несло стареньким сухим запахом шкатулки красного дерева. И теперь — этот подъесаул Позднецов! Было невыносимо от этой схваченной на лету и навсегда застывшей, не уходящей жизни.
Ланге бросился из тесной, просветленной последним солнцем каморки, вышел на волю.
На сухих смирных листьях бродил тихий увядающий день. Сторожка лесника, липа у песчаного обрыва, сад, изгородь с веселым подсолнухом совсем затерялись в безбрежности, налитой в мире. В низком кустарнике, стлавшемся серым дымом, резким полетом ласточки чертилась и взлетала по косогору тропинка. Река закуталась в дымку. Призрачно поднимаясь над лугами, уходил горный берег, весь в темных впадинах оврагов. Утреннее солнце слегка дрожало. В освещенном лесу рябины там и сям пылали изнуренным тревожным румянцем.
У сарая, за желтыми бревнами нового кордона, к нему бросилась пепельная круглая лайка и, умильно визжа, рассыпаясь пахучим мехом, стала тереться у ног. Объездчик мазал тарантас, собираясь на станцию.
— Чать, не соскучился на даче? — крикнул он весело, сияя всей своей широкогрудой и косматой фигурой, проседью бороды, круглыми и блестящими, как у зверя, глазами. — А не то прокачу до станции. К обеду обернемся, Борис Сергеевич! В лесхоз мне не заезжать.
Нет, Ланге никуда не поедет. Он присел на шелушащиеся, сваленные у сарая сосновые бревна, задумался. Нет, он никого не ждет; он, собственно, всем доволен: его работа, правда, медленно, но верно идет вперед; вчера он убил трех вальдшнепов; ему отлично у объездчика Антипа Алексеевича Пестова. Вот эти письма, на один и тот же адрес, он очень просит сегодня же отправить заказными; больше у него нет никаких пожеланий…
Старик радостно и приятно вздыхает. Все будет сделано. Он аккуратно кладет письма в кожаный картуз, пробует колесо тарантаса, приподнимается и, подняв голову, слушает. Далеко, за сухими лугами, в бледном небе слабо гогочут гуси. Они оба вытягиваются, замирают.
— Воздух зовет! — говорит вдруг лесник решительно. — Солнце сичас всю землю кружит. Самая глухая пора.
Пауза.
Гуси пропали. Ланге встал, потянулся:
— Ну, счастливо доехать!
Он обнял пушистую, щекочущую сухой предзимней теплотой собаку, любовно оттолкнул ее и быстро пошел по тропинке в лес, настороженный кругом сиреневыми, чистыми, как былинник, стволами.
Он шел быстро, с наслаждением вдыхая крепкий вкусный воздух, студено стоявший на рассыпанных листьях. Было особенно приятно брести, зарываясь в листву, шуршать ее желтыми сугробами, чувствовать телесную теплоту отдыхавшей всем своим огромным телом земли. За баней, черневшей провалом разбитой двери и стоявшей, как отдаленный домик детства, зарывшись в мягкий, разваленный кругом лист, лес был дико прелестен. Кленовник был редок, строен, украшен золотыми и красными флагами, круглые упругие ветки его, напившись ночного тумана, стояли дерзко, полнокровно. Было видно далеко окрест, как выложен ровно и желто низ всего цепкого, ловящего каждый звук леса. Огромные кленовые звезды-листья изредка порхали, перелетывая меж стволов.
Ланге остановился и замер. Паутинка ласковым прикосновением погладила его щеку. Он ничего не заметил. Темно-красным потоком неслось в нем ощущение жара, дикой воли, танцующего исступления. Хотелось закричать на весь лес, хохотать, броситься на траву и целовать ее пахучие блеклые стебли. Он лег, прильнул всем телом к холодной сырой земле и стал слушать.
«Атавизм!» — подумал он машинально, надвигая на голову куртку, уходя в набегающие звуки, шепоты, почти небытие. Под его щекой ломко звенела трава, он слышал, как шумела земля, улавливал ее тугие, прерывистые удары, ощущал темные, неведомые запахи, движение воздуха.
Земля стучала медленно, осторожно. Ланге закрыл глаза. «Я завещаю себя грязной земле, на которой я вырасту своей любимой травой». Это были слова любимого поэта. Очарование их пробежало по нему исступленной судорогой. Сырой, проникающий в грудь запах земли вливался в него звуковыми сновидениями, погружал в их колдующие, мучительно неотступные волны. Они словно набегали, рассыпались, окатывали друг дружку ласкающими оттенками звуков. Это было пещерно-счастливое голубое колыханье над отвесом бездонной памяти.
Он слушал. Он ждал. Он читал запах воспоминаний. Пахло полынью, ее легкая осенняя гарь приносила былое, степные дни, блекнущий седой горизонт, — едва горели затерянные глухие огни… «Южный фронт!» — подумал он торжествующе, жадно вбирая остатки своей памяти, Возникла ночь. Военная темнота пронизала его чувством щемящей тоски. Кругом на степи было заброшено, печально и скучно. Веяло мраком из разбитой хаты, тихо хрустели кони, люди спали под синими звездами, обнявшись с оружием.
Он помнил: шипели последние костры, в сонном забвенье прошлое едва воскрешалось хриплой, обрывавшейся руганью!.. Свежело и серело в степи. Казак спал, запрокинув в седло смертные ямы лица, его русые волосы путались с космами черной папахи. Исчезали звезды. В каторжных лиловых устах запеклась улыбка: был в ней сон легкой счастливой земли, высоко светился и уходил мерцающий девический образ, — и тотчас все оборвалось рассветом, сбитым, растрепанным жаром и руганью последних промозглых сумерек. Полынь лежала изморосью. Старинное чувство боя! Оно поднялось ликующей волей, вместе с солнцем, блистая кривыми дымящимися клинками. Туман восходил огромным раскаленным шаром, тушил костры, поднимался гибелью, полынь уносило в отгоревшую пропасть звезд…
Ланге еще раз пережил прошлое. Исчезли костры, исчезли седла и лица, он помнил лишь образ, тот самый, что снился в последнюю ночь, что играл на смертных улыбках, что пел и смеялся сквозь ругань и вставал над мирами спокойною лаской, Она проходила, совсем близкая, через все моря, пустыни и страны, в красной сказочной шапочке, с тем именем, которое звучало для него полной загадкой своей простоты и обыденности. Он мог бы назвать ее тысячами имен: она была в запахе сырой шумящей земли, сквозила в гибельной гари полыни — и все, все говорило только об одном, о неизменном: вот, неопровержимо ясная, светлая, как день, проходит она через пропасти и темные фронтовые ночи, через все города и дороги мерцающей замоскворецкой улицей. Он узнает — это Пятницкая! Как невыносимо просты и знакомы ее серое с мехом пальто, ее обычные, сжатые у чемоданчика руки, ее ожидание у остановки трамвая. Она ждет, каблук к каблуку, закусив полные, нетерпеливые, совсем еще школьничьи губы. Она смотрит, не глядя ни на кого, как всегда прямо, уверенно, непоколебимо. Трамвай красным блеском и звоном бежит по Пятницкой…
Ланге вскочил, сбросил фуражку — его охватило играющей бездонной пустотой света. Вся оглушительная бездна неба хлынула в его глаза. И там, в мигающих провалах, сияющая прелесть мира сразу вынесла занемевшие ночные тени. Он протер глаза, осмотрелся. Кругом в сером лесном тумане стлались низкие летаргические долины. Землю ласково и золотисто клонило ко сну. Воздух совсем в обмороке — и недвижный лес, дальнее зеркало реки, кленовый лист, слетевший влюбленным, шуршащим признанием.
Он медленно побрел к дороге. У ручья из темных кустов, перепутанных лиловыми ветками ежевики, из самых водяных, студеных и отдававших мокрой крапивой потемок столбом поднялся огромный ржаво-коричневый вальдшнеп. В голом лесу заныряли его острые крылья и низко повисшая длинноносая изумленная голова. Ланге замер, точно от удара, и бросился за ним. И тотчас другая птица с треском сорвалась с примятых, уложенных на земле листьев и потянулась за первой.
«Высыпка», — блеснуло у Ланге, бессмысленно хватавшего ветки и задыхавшегося от бега.
Он остановился. По дороге, мягко вздрагивая, приближался шум тарантаса. В осиннике выставилась и, старательно прихрамывая, закачалась лошадиная морда, мелькали колеса, сплошь облепленные узорчатыми яркими листьями.
— Хоп! — крикнул Ланге, обмирая от счастливой теплоты лесного шума колес, от всей этой нежной русской картины.
Объездчик ловко ударил вожжами лоснящуюся спину лошади, бойко выкатил на прямую дорогу, свистнул.
— Борис Сергеевич! — по-охотничьи дружелюбно и радостно гаркнул он, сдерживая лошадь. — Вальшней вы спугнули?.. Птица вся на ключах, обязательно, я вам говорю… Охота!.. — восхищенно махнул он рукой и потянулся к подошедшему Ланге всем туловищем. — Закурить не хотите ли?
Лесник огладил косматую бороду, глаза его темнели степенной приязнью, совсем по-отцовски. Славно, заботно оглядел он улыбавшегося Ланге, снял кожаный картуз, достал ярко-красный кисет с вышивкой, развернул его заскорузлыми черными руками.
Они помолчали, оба улыбаясь, не зная, что еще сказать приятного, — старые лесные друзья. Ланге свернул папироску, заклеил ее слюной и, потянув разом затрещавшее косое пламя со спички, почувствовал томительное, острое удушье. Табак был самосадный, мореный, обжигавший, как чистый девяностоградусный спирт, и голубой дым его уносило, как легчайшую паутину в солнечном воздухе.
— Ну, бывайте здоровы! — решительно повернулся старик, нахлобучил картуз и, ловко подбоченясь, севши особенно молодо и непринужденно, тронул. — Письма я вам беспременно привезу, Борис Сергеевич! Н-но… Я т-тебя! — замахнулся он притворно грозно на лошадь. — Балуешь!
Тарантас дернуло, вынесло; лошадь, фыркая и нервно вздрагивая крупом, бойко пошла по мягкой и ровной дороге, колеса давили на листьях новую колею.
Объездчик обернулся еще раз. Ланге помахал ему фуражкой, его бледное лицо оживилось. С утра у него ныло и беспричинно замирало в груди.
— Черт его знает что! — махнул он рукой, выплюнул липкую ядовитую цигарку и пошел на кордон.
Сгорал незабвенный, почти летаргический день.
Мир избушки, ее низкие, оклеенные сплошь стены, окошки, дующие запахами разогревшегося сада, галерея мертвых — «вечная память — вечная слава», кровать, сооруженная из лавок и прикрытая клетчатым пледом, для него уже не существуют. Он пишет, бормоча отдельные фразы, изредка откидываясь на спинку расшатанного венского стула, заглядывая в окно и вскакивая с места.
— Оно еще не упало! В конце концов это совершенно невозможно!
Он смотрит в сад пристально, не отрываясь: на вершине голой, колющей воздух терниями черных сучьев яблони, мучительно пригнув ветку, не может сорваться вниз огромное тугое яблоко. Оно висит, налившись упругим пьяным холодком, кажется — все мироздание зовет его вниз. Кругом сучья яблони тлеют угольно-синими огоньками. Воздух совсем райской яркости созерцает все это изумленно.
И все-таки, о боже, оно сейчас упадет…
Ланге кидается к столу. Он пишет. Его мелкий ровный почерк покрывает бумагу безукоризненными линейками строк. Жадно затягиваясь папиросой, еле поспевая за своими мыслями, он продолжает:
«…Иван-царевич, ты не можешь представить, как я изнемогаю: оно упорно не падает и совершенно, кажется, не собирается упасть. Эта история тянется более двух недель. Ты, конечно, получил посланные мною письма и знаешь мои взгляды относительно всей этой чертовщины на землю. По-видимому, надо только пожалеть оставшегося в дураках Ньютона. О, я теперь понимаю, почему старый Энгельс называл его «индуктивным ослом»… Он висит, этот прообраз счастливой созревшей земли, постигая все противоречия тяготений, все равновесия, упиваясь своей сферичностью, — одним полетом он готов вступить в тайну завершенного. Мир смотрит на него своими голубыми спокойными глазами. Вот-вот оно должно сорваться, упасть, стукнуться в мягкие, ожидающие в сыром холодке листья. Кончено!
Говорят (говорят!), высшие ступени развития — снятие противоречий. Однако я, мой добрый, грустный друг, по-прежнему пребываю в неизвестности.
Представь, от Н. нет ни одной строчки. Ни малейшего намека на какое-нибудь внимание. Совершенно царственное молчание или — чертовская, какая-то самоуверенная жестокость!
Не знаю, быть может, так и нужно. Быть может, всякая юность должна быть жестокой. Пусть! За ее плечами стоит свежее утро эпохи, эти рань и заря, в которых заспанное теплое детство смотрит столь эгоистично и погруженно в себя…
Но все же в ней нет никакой доброты. Представь себе эту язычницу, этого прелестного варвара, с ее чемоданчиком, с ее восемнадцатилетним стажем, с голосом, высоким и стройным, как былинка. Вот он поднимается хрупким грудным удивлением, гнется, совершенно покоряет тебя задушевностью и опять недоступно и далеко выгибается прямой и дерзкой юностью…
Предо мной, повидавшим достаточно всякой жизни, эти жестокие каблучки проходят каким-то чудом. Чудо, чудо! Необъяснимое, лирическое чудо! Непостижимо смотрит оно на меня значком общества «Динамо», глубочайшим презрением ко мне, как жалкому дилетанту, не постигшему плавания с правильным дыханием; чудо смотрит на Меня сдвинутыми строгими бровями и всегда деловым лицом, где лишь случайно, украдкой, можно поймать, — не иронизируй, ради Христа, — нечто вроде розового облачка на месте затуманенной холодной щеки. Итак, действие первое — мы идем вместе, вокруг — неизвестный осенний вечер Москвы, уже заброшенный в памяти. Она идет прямо, никогда не оборачиваясь, не смотря по сторонам, как ходят эти гордые девушки в беретах, она идет, это новое чудо вселенной! Она любит ходить здесь и ходит постоянно лишь потому, что здесь живут «свои». Огромные вечерние фабрики стоят у реки, раскачивая серую ртутную воду решетками зыбких холодных огней. Их смутные трубы тают в московском зареве. Там, вдали, у освещенных фонарями кремлевских стен, роняя быстрые огоньки, словно спасаясь от преследования, появляются, трогают жужжаньем воздух и убегают по набережной трамваи. Разговор ведется в полутонах, в некоторой не решенной еще наивности. Любит ли она это место?
— Люблю? Ха-ха! — Она произносит часто это любимое восклицание. — Ненавижу! Вообще ненавижу все в Москве, кроме Арбата… Арбат! У меня была чудная комната, а теперь наш дом давно сломали и там выстроили почту…
— Почту? Да ведь это же почти рядом… Я так часто покупаю там марки. Но неужели почту?
Это звучит явной бессмысленностью. Она отвечает совершенно спокойно:
— Ну да! Большую серую почту… Полное молчание.
Она родилась, смеялась, бегала в том воздухе, в том доме, где царствует обширный приглушенный почтовый покой…
Арбат, почта! Я влюблен в этот край мансард старинного русского Парижа! Эти заросшие травой переулки, беспечная родина смешливых арбатских девчонок, подстриженных городских причесок, веселых башмаков и округлых ног, мелькающих под смех школьных, мальчишечьих губ!
Веселая, почетная, незабываемая родина… Но ведь здесь тоже необычайно. Здесь, конечно, ей тоже должно нравиться. Она не может не любить всех этих геральдических сказочных стен, этих разбросанных шахматными фигурами башен, реки, несущей свою черную неприютность между зачарованных гранитных утесов Москвы!
Любит ли она этот вечер, полный неисчерпаемой гулкости, легкости, старинной, неуловимой пустоты и вечерних огней?
— Нет, нет! И хожу здесь только потому, что здесь живет наша команда. Жорж Медников… Вы его знаете?
Она вскидывает на меня изумленные, чуждые глаза:
— Нет? Он взял первенство. И вообще — он прекрасный мальчик. Что? Вот пустяки!
И сразу нахмурившись, что-то вспомнив, она говорит:
— Вообще я не признаю и не верю ни в какую любовь. Ни в какую!
— Надя, неужели совершенно? Совершенно?
— Совершенно.
Иван-царевич! Я чувствую, как заливает меня всего теплыми щекочущими токами. Какая новая истина! Я, признаться, не знал, что существуют такие девушки… Я просто смеюсь, мен» заливает радостью и легкостью, мне становится весело, как никогда.
Она смотрит на меня недоумевающе.
«Какая важная, важная!» — хочется крикнуть мне, схватить эти легкие, полноватые плечи, кружиться с ней до исступления и хохотать от беспредметного счастья.
Сейчас я пишу тебе с острым и жадным ощущением прошлого. Тот вечер так далек, его унесло вдаль, и где он сейчас? На какой планете? Под какими звездами? «Наденька, — хотелось сказать мне, — это вовсе не смех и вовсе не беспричинная радость, но мне вспоминается снова далекое ощущение, и, конечно, вам никогда его не понять. Я слышу все то же, как тогда, лежа в туманной степи перед боем, много лет тому назад. И ночь, и скоро рассвет, и тускло в тумане светят боевые костры. Это нечто совсем неуловимое и может показаться бессмысленным — какая-то мелодия, звуки, слова. Может быть, это просто тема для лирического поэта. Но во всем этом присутствуете вы. Да, ночь пройдет, поднимется солнце и упадет для нас уже навсегда. И кто же вспомнит нас, диких, безыменных, закрытых прошлой убитой жизнью? И будет все то же — новый рассвет, дымная земля, солнце живых. Это старая история: так перед боем, сверкая оружием, заброшенные в гибель вспоминают всю ночь снившуюся и неизвестную женщину… Наденька! Я смеюсь, но не над вами, конечно, я тоже не признаю никакую любовь…»
Я изредка смотрю на нее, беру ее под руку. Мы идем вместе, касаясь плечами, по длинной, совсем уже пустой улице. Круглая и серьезная теплота ее руки, мягкого предплечья проникает через перчатку сильной и властной нежностью. Под грубыми шерстинками пальто ее женский мир царствует над моими пальцами, поселяется в них и танцует в крови под самыми кончиками перчаток. О, это темное и зоркое зрение рук! Мы идем медленно и молчим.
— Ужасно неудобно! — говорит, освобождая руку. — Простите меня, но я люблю ходить просто так…
Она смотрит прямо мне в глаза черными блестящими зрачками; левый глаз у нее немного меньше правого, чуть прищурен! Что на это можно сказать!
— Пожалуйста, пожалуйста!
Я засовываю руки в карманы. Я молчу. Но мне хочется сказать ей что-то необычайно значительное, трагическое, быть может даже обидное.
— Надя! — начинаю выдумывать я. — Мне скоро придется уехать из Москвы. И, вероятно, очень надолго.
Она переспрашивает совершенно равнодушно:
— В самом деле? И куда?
— Куда? Конечно, я могу поехать для своих занятий, требующих спокойствия и упорства, куда угодно… Но я поеду в лес, к своему приятелю-леснику, в осенний лес, где отлично просыпаться с рассветом и где нет ни телефонов, ни многочисленных друзей, ни женских глаз. Кроме того, мне необходима солидная теоретическая обработка своего жизненного опыта.
— И больше ничего?
Не находит ли она, что этого мало для полезной жизни и социально полноценного поведения?
— А мне больше ничего и не нужно в данный отрезок времени. Мне надоела Москва. Я уезжаю послезавтра.
Так. Она думает о своем, она совершенно спокойна.
— Послезавтра? Боже, какой счастливец!
И вдруг оживляется, светлеет, наполняется шумом эта живая здоровая девушка.
— Вы знаете, — говорит она, смеясь, и родинка на ее щеке становится дерзостной, — я все время мечтаю удрать в Ленинград… Но это так трудно: меня не пускают дома, и вообще с нашими разве сговоришься. Ах, как чудно я провела бы время. У меня там столько подруг и знакомых…
Опять совершенно не в плане моих жизненных путей. Молчание.
Мы приближаемся к мосту, обдутому с реки грубым и сальным холодом воды. У противоположного берега, оборванного отвесным гранитом, колет глаза голубой электрический шар: шипя, галлюцинируют клубы тяжелого пара, бредя пыхтящими трубами, черными осатаневшими людьми, стропилами и балками. Там весь берег смутен от зеленоватого вечернего дыма.
Мы переходим через мост, минуя поворот блестящих, будто вычищенных о землю трамвайных рельс. Она идет рядом, как всегда глядя вперед, не оборачиваясь и не заботясь о том, что делается по сторонам. Ее рука невозвратна — не может быть, что я держал ее когда-либо в своей… Да и вообще — чушь, чушь и чушь, и надо действительно уезжать. Теперь в самом деле приходится уезжать.
Мост сотрясается тревожной лихорадкой движения. Совсем рядом мотающимся световым трезвоном проносится трамвай. Он заставляет нас кинуться налево, и тотчас упруго вскакивают с желтых наклоненных столбов света вперед два расплавленных пылающих солнца; они упираются в наши глаза мгновенным сияньем, рокотом гудка, вскриком, волчком приглушенного несущегося шума. Ослепительно-черные тени стремглав бросаются от нас длинноногими стрелами, и на миг я вижу яркий берег, чемоданчик у рук, задержавшиеся сзади, оттененные белым пламенем глаза. Мгновенно мигают мне: звездный муравейник города, сразу перелетевшее в реку стремительное небо, вспыхнувшая и мерцающая, как на экране, брусчатка мостовой… «Надя!» — хочу крикнуть я, напрягая все тело, чтобы отпрыгнуть назад, приостановить секундную инерцию шага, задержать ее перед налетающим бешеным роком, и в то же мгновение чувствую, как ее рука с непонятной силой толкает мое тело вперед, Я двигаюсь в завертевшуюся, непроходимую темноту, — и сзади живым ледяным ветром, почти коснувшись Спины, проносится повисшая на всех своих тормозах машина и, дернувшись, застывает на месте, опахнув нас раздавленным дыханием.
Ее рука еще крепко держит мою, она властно ведет меня и не хочет остановиться, из машины что-то громко кричат вдогонку, но я ничего не слышу. Я не нахожу сил произнести хотя бы одно слово. С трудом я поворачиваю к ней свою голову.
Она просто подставляет моим глазам свое розовое лицо в теплых пушинках смеха, с блестящими, широко открытыми глазами.
— Чудно! — говорит она проникновенно. — Мы пролетели под самым носом:
Героическая эпопея исчерпана. Она идет, опустив глаза, начинает напевать. Это у них всегда так, у этих девушек. Она вытанцовывает на ходу замысловатый чарльстон, отнюдь не смущаясь потрепанными башмаками, у ней собственные мысли. И наконец она выпускает мой локоть. Соучастничество, очевидно, закончено. И очевидно, мы идем по ее улице, и ей вовсе не хочется попадаться на глаза знакомым с пожилым юношей в таком тесном союзе. Скоро нужно будет сказать прощальные слова: она живет в старинном особняке с большими темными окнами. Поздно. Улица уходит в ночь нескончаемым булыжным коридором, вертя ночные пыланья фонарей.
Она останавливается.
— До свиданья, — говорит она совершенно обычно.
В эти слова входит все: вечер, темная зияющая калитка, решетка сырого, пахнущего погребом сада, протянутая мягкая, чуть припухлая рука.
— До свиданья…
Я спрашиваю: быть может, у нее найдется время написать мне несколько строк?
Она смотрит холодно и недоуменно:
— Зачем?
Царевич, старый друг! В самом деле, перед этим вопросом умирает всякая поэзия. Зачем? Она совершенно права. Да и у меня вряд ли будет время писать свои длинные, никому не нужные письма. Мы стоим молча, чего-то ожидая. Она медленно раскачивается корпусом взад и вперед. Я начинаю поспешно прощаться: я тороплюсь, нужно собрать кое-какие вещи, завтра, быть может, я успею взять билет на дальний двухчасовой поезд.
Она поворачивается, медленно уходит.
— Вы опять курите? — говорит она уже из темноты двора.
— Прощайте! Я возвращаюсь обратно к сквозняку, в речную озябшую ночь.
Город уже пуст, тротуары гулко отвечают шагам. Мосты, башни и огни на реке уходят в зловещие времена Тауэра. Мне нужно попасть в западную часть города, пересечь Арбат и держаться линии «Б». Почти пустой, нарядный светом и полированным блеском трамвай несет меня по набережной, раскачиваясь из стороны в сторону. Встречные вагоны вдвигаются в нас мгновенным шумом и огнями, мигают человеческим потоком и снова проваливаются в темноту. Напротив меня садится дама в низко надвинутой шляпе, с яркими, окровавленными краской губами. Движение вагона клонит ее в сторону, она деланно и страдальчески морщится и задерживается на мне снисходительно-оправдывающей улыбкой. Это мне знакомо — и превосходно. Черт знает что, мой дорогой Царевич! Всю жизнь везет мне на длинноносых и толстозадых…
У памятника Гоголю, отлакированного поднявшейся мелкой изморосью, я выхожу. Средневековые замки Арбата давно спят, лишь на углу бессонные инвалиды торгуют папиросами. Узкое ущелье улицы уходит вперед сырой, блистающей фонарями глубиною. Я знаю здесь каждое окошко, но каждый раз я открываю все новые и новые каменные лица. Арбатские дома встречают меня тайными дружескими улыбками.
Дорогие друзья! Я воспитан вами, вы заложили в меня неведомых химер, я чувствую в вас веселых, героических бардов нашего города. Закованные в каменные панцири, вы ждете своего Гюстава Доре, все мое детство освещено столбами его величественного света, падающего из облаков, словно в средневековом храме; я пленен навеки его рыцарскими дубами, амбразурами его высоких башен, ущельями его замков, стоящих непроходимым мраком. Здравствуйте, веселые гезы! Погруженные в сон, вы храните жаркое дыхание, тревожные мысли нашего века. Храните! Храните! Я прохожу мимо вас и слышу, как стучит ребяческое сердце спящего в суровости города. Я приветствую вас — серые громады, вас — молчаливые каменные переулки, вас — новая серая почта, выстроенная как храм идолопоклонников. О, какое прямоугольное капище, уходящее в дождь; огромные стекла, ступени в испарине грязи, медные начищенные ручки, двери, легко уходящие вглубь, бесшумно, плавно, точно гроб в зале крематория! Здесь, в этом воздухе, стоящем между паркетом зал и высокими, слабо освещенными потолками, где-то над конторками, полированными стеклами и шкафами бродит ее детство и, привстав полнообтянутыми чулочками на подоконник, сосет ириску. Вот оно пробегает по комнате и смотрит, не отрываясь, в окошко: там, в мире, все стены ослепли от мягкого белого света; на Арбате выпал снег; черная веселая толпа освещает яркость и белизну тротуаров; зима дует, краснея, на кончики пальцев.
…Я вхожу в полуосвещенные, музейно-чистые почтовые покои. Мне нужно много марок. За глубокими вырезами окошек телеграфа степными кузнечиками цокают и щелкают аппараты Морзе… Это страшно знакомо: ночь пылает лампами-«молниями», бумажная лента ползет далеко за полночь, — еще живая непропавшая штабная ночь. Мгновение столь быстролетных канувших лет!
— Дюжину марок! — говорю я в полукруглое слуховое окошко даме, совсем седой гувернантке в пенсне, с припухшими веками, погруженными в папиросный дым. — Что? Пожалуйста, дюжину марок. — И я продолжаю свой немой задушевный разговор:
«Да, да, Наденька, понимаете ли вы, насколько это важно и значительно… Воспринимать все с той серьезностью и простотой, что принадлежали нам в отдаленном детстве. Но, знаете, у меня от этих лучей и потемок остались лишь какие-то пушистые зайцы и одна загадочная, как фант, песенка:
Не правда ли, чертовски непонятно, совсем, совсем непостижимо! Я и сам не могу в этом разобраться».
Но что это, что это такое?! Седая гувернантка превратилась в злую оперную дуэнью. Она угрожающе шипит уже в самом окошке. Седые букли растут у нее из прически. Я никогда не видел таких круглых от негодования глаз.
— Молодой человек! Это безобразие! — кричит она мне нависающим у самого уха шепотом… — Каких вам марок, наконец? Я вас спрашиваю — каких?
Все летит кувырком. Я плачу за марки; дуэнья, не глядя на меня, хлопает по дубовой доске серебряной сдачей. Я отхожу от окошка раздавленный, уничтоженный. Арбатская почта! Я спускался по ступенькам, переполненный невозвратным, ощущая глупую тоску времени и пространства. На улице уже лил дождь, прыгая и мгновенно вырастая на тротуарах студеными водяными почками. Омерзительно щелкая копытами, тащился по мостовой извозчик. Пьяный, с непокрытой головой человек слонялся у стены, прижимая к себе мокрые и недоступные камни. Наконец он остановился, повис у стены, застыл. В универмаге на углу полусонно стояли на своих манекенах высокомерные серые костюмы, выпятив в ночь пустые двубортные груди. И тогда под дождем, мой милый друг, мой ненаглядный Царевич, поздней, промозглой ночью ее прямая недосягаемая фигурка, знакомая шапочка, проходящая над городом и его временами, ее нежное, устремленное в себя спокойствие пронизали меня тем, что мы склонны называть страданием…»
Многоточие. Ланге дописал двенадцатую страницу. Он бросил ручку на стол, приподнялся, взъерошил волосы. Густые, сросшиеся его брови стали почти черными. Он встал. В окне за садом лес лучезарно светился охрой ровно выложенных на земле, один к одному, продолговатых, почти табачных листьев. Солнце дрожало. Оранжевое дымчатое сияние радужно веяло в воздухе. Было время обеда.
«Сейчас должен приехать!» — подумал Ланге. Он закурил, прошелся по комнате. Что же, будут газеты, журналы, быть может, письма, но она, конечно, никогда не напишет ни одной строчки, ни отзвука на целый поток его корреспонденции.
Он вздохнул, собрал со стола окурки, бросил их в печку. Взгляд его скользнул по стене: темным блеском выгнутой тяжести запрокинулось на ремне его любимое старое ружье. Он взял в руки тяжелое, холодное как лед оружие: ружье разломилось в его руках широкими, уходящими перспективой стволами. Он закрыл ружье, вскинул его к плечу — и почувствовал тоску, томление… Заячья черная спина, стоящие, стремительно прыгающие уши и шорох, сорвавшийся с густой, заросшей, как предание, межи, — все это ударило ему в голову. Пора, пора! Ланге повесил ружье, дописал ровным обычным почерком письмо и заклеил конверт. Он улыбнулся, подчеркивая адрес: знакомое, сочувственное лицо друга встало бездонными теплыми глазами.
Точка. Он старательно пригладил письмо, встал. Ему показалось: приближались голоса, ближе, ближе — смолкло… Нет, то была полнейшая праведная тишина леса. Было так тихо, словно у самого уха кто-то взвел тугие, беспощадно щелкнувшие курки. Осень хранила каждый малейший звук. Тишина пела привычную песню. Вдруг у самой его двери столкнулись громкие голоса, оборвались… Он вскочил. Голоса были близко, светлый грудной смех прорезал удивленную тишину в сенях и сразу пронзил его сладким ужасом; в дверь ворвался пестовский низкий добродушный говор, и вдруг весь мир раскрылся оживленным стуком, невероятным в своей близости мгновеньем.
— Сюда, барышня… Не упадите. Борис Сергеич!! Это был гром, тяжелый удар землетрясения.
Буйная тяжелая поступь, перемешав легкий, совсем неописуемый женский шаг тысячами скрипов, шорохов, дуновений, надвигалась к его каморке.
— Можно?
Голос прозвучал звонким, переломившимся дыханием. И Ланге стремглав бросился навстречу.
Они столкнулись в дверях — и он сразу вскрикнул, пошатнулся. Все — бордовая шапочка, стемневший блеск ее глаз, сухие раскрывшиеся губы — ужаснуло его своей правдивостью. Словно огромный сияющий блик мигнул в душевной парализованной темноте. Как пропасть падения, пронизал его неуловимый, ничем не постигаемый страх. Сопротивляясь, страстно желая кинуться к ней, защититься, он поднял руку…
— На-дя! — вдруг вырвалось у него, громко, ликующе. — Вы?!
Она задержала дыхание, смотря на него во все глаза. Ее голос прозвучал, как всегда: нежной, спокойной, как лозинка, гибкостью.
— Как поживаете? — спросила она быстро. — Ну да, конечно, это я! — Она рассмеялась и уже уверенно, как дома, крикнула, задерживаясь на пороге. — Дедушка! Тащите мои пожитки! Здесь мне очень нравится, и, думаю, Борис Сергеевич меня не прогонит… Да, — обратилась она к нему, — я получила от вас на станции целых три письма. Они у меня здесь… вот!
— Ах, да…
Ланге смотрел на нее с изумлением, бледно улыбаясь.
— Разорвите их.
— Нет, для чего же… Я очень люблю получать письма. — Она посмотрела вокруг. — Как у вас чудесно. Мне очень нравится.
— Я так рад, знаете…
Молчание. Объездчик, еле пролезая в дверь тугим и толстым полушубком, втащил фибровый чемодан. Надя бросилась ему помогать. Он, широко улыбаясь, снял кожаный картуз, обтер рукавом бороду и, радостно обводя ее круглым, упрятанным в косматые брови взглядом, шумно вздохнул.
— Борис Сергеич! Не ждал?! — Голос его поднимался, как всегда, восторженно и весело. — Да что уж за дела такие! Вот уж так рад, что повстречал Надежду Михайловну, прямо не расскажу… — Он обмер, задохнулся. — Батюшки! Только приехал, а она, матушка, с поезда слазит… Ну, прямо такая удача. Захватить бы мне утром поранее, в аккурат ей, дорогой, на станции ночевать! — Он закачал головой: — Вы, Надежда Михайловна, завсегда старайтесь телеграмму подать… а то не дай бог! Вот Борис Сергеич, так тот…
Он говорил шумно и ласково, смешно сморкаясь, отвлекаясь в сторону воспоминаниями и бесконечными рассказами. Они возникали у него буквально на каждом шагу, на каждом просеке, при виде каждого дерева. То он оглядит исподлобья тропу: «В ерманскую, в самом шестнадцатом году, здесь вот убил лесничий лису. Такая славная лиса — девять четвертей»; то понюхает воздух: «Теперь, — скажет он, — весь сок под землю бежит, никакого воспарения не принимает»; то поднимет сухую уже, оброненную ветку: «Беспременно, стало быть, и лоси тут», — и, закурив свою ядовитую, бьющую комара на лету трубку, скажет таинственно: «Зверь — он по земле ходит и землю всегда слушает!»
Его рассказы были неистощимыми. Он говорил, и Надя слушала его с остановившимися глазами: она была коренной москвичкой, никуда не выезжала. Лесник рассказывал ей о куницах. Она сняла шапочку, вертела ее на пальце. Ланге искоса, затаенно оглядывал ее сухую, сверкающую короткими блестящими прядями прическу, розовый холодок лица, сильные, полноватые ноги. Его поразила ясная человеческая прелесть ее улыбки.
Надя улыбнулась, встала с хромого, податливого стула.
— Батюшки! — оборвал свой рассказ Пестов, комично переходя к неподдельной тревоге. — Заговорили барышню. Им с дороги покойствовать надо, а я тут про куниц развожу. Иду, иду! — замахал он руками. — Просим милости обедать, а насчет охоты, — он весь защетинился волосками своих улыбок, — чай, погостите у нас… поохотничать вместе…
— Конечно, — смутилась Надя, — обязательно. Объездчик вышел, осторожно ступая сенями.
— Знаете, — обратился к девушке Ланге, — мне прямо невероятно. Я никогда не думал…
— А что вы думаете? — перебила его Надя. — Я приехала просто так… Совершенно! — Она посмотрела ему в лицо совсем холодно, гордо и засмеялась. — Я так смешно ехала! Всем наврала, насилу отделалась… все хотели меня провожать. Я же уехала в Ленинград, понимаете? В Ленинград! Ха, вот будет потеха, если узнают у нас дома…
Она посмотрела на Ланге и добавила быстро:
— Я получила от вас столько писем!
— Да?
— Есть очень милые. — Она сразу оживилась. — Мне страшно нравится ваш почерк, не то что у меня: свой я ненавижу.
— Да?
— Держите мое пальто. — Она поправила волосы. — Вид у меня наверно, кошмарный!.. Вы какой-то странный. И все курите. Да? Вы, говорят, дружите с поросенком! И называете его Борей!
Ланге пожал плечами, криво улыбнулся: ах, да… поросенок… Но откуда она об этом узнала? Ведь он не писал в письмах о подобной идиллии. В самом деле, он часто разговаривал о самых серьезных вещах с этой скотиной.
— Вы возьмете меня на охоту? Завтра же? Он становится серьезным:
— Обязательно. Слушайте, Наденька, устраивайтесь, как хотите, приводите себя в порядок. Отдыхайте. Вы можете спать здесь, на моей постели. Я устроюсь у Антипа Лексеича.
— Ничего подобного. Вы будете спать здесь же. Ха-ха! — произносит она свое восклицание. — У меня чудное, чудное настроение! Мне здесь очень нравится — и ваш дед, и лес, и все…
— Ну вот, и очень хорошо…
Ланге взглянул еще раз на ее лицо, вышел. Она стояла перед ним неуловимая, далекая, как воздух, спрятанный под тончайшей четкостью облетающего, чуть стареющего дня. Он вышел к липе, обернулся. Надя смотрела в окно, высунувши золотистую прическу: перед ней был сад, леса, заколдованная солнцем тишина лугов. Она засмеялась: Ланге был так длинен и неуклюж в своих болотных сапогах; он смотрит, уходит… Ей странно, смешно, щекотно. Какой он все-таки непонятный, а иногда и чужой. И, в сущности говоря, для чего она приехала? Ланге, Ланге! Она спрыгнула со стола, завертелась на каблуках, осмотрела стены с их картинками, не обратила на них никакого внимания, нашла на столе письмо. Москва, адресат ей незнаком; но какое толстое, большое письмо! Она никогда не получала таких. Она поднимает письмо, дует на него, о чем-то думает, улыбается… Трай-та, ти-та, там! Она бросила письмо, подошла к шкафчику, раскрыла дверцы, внимательно осмотрела чашки, стаканы, сахарницу; в сахарнице были шоколадные конфеты; она взяла самую большую, засмеялась, съела. Что это? Ланге пьет коньяк? Целых три бутылки. Странно. Она задумалась, стала раскачивать дверцы шкафчика, наклонив теплую веселую голову. Ей надо переодеться, помыться, причесаться. Она прыгнула, еще раз засмеялась, подбежала к запрокинутому на стене ружью, потрогала синие холодные стволы и начала стаскивать через голову пеструю вязаную кофточку.
День падал в бледные холодеющие сумерки. Черный лес закоченел, совсем отодвинулся в заплывшую лиловую даль. В дубовых кустах туманно заквохтали и перелетели дрозды. Стояла тишь. Воздух вырубал стеклянным топором каждый голос, шорох, мгновение звуков. Надышаться прозрачностью, набегаться по живому листопадному шуму, крикнуть в лесу, наесться холодной как лед кровавой рябины; вдруг услышать голоса на кордоне, отдаленный лай; засмеяться на пещерный, погибающий вопль рога.
…Жизнь, жизнь! Она вездесуща, она везде, она касается своим дыханием щек и груди. Вот она стоит и зовет, вот она нагибается, бежит и смеется… Жизнь! На всю затаенную тишиной лесов долину вдруг пролетит оплывающий медной тоской гончий завывающий вопль. Еще. Тишина. Ветер. Голоса. И голоса идут по лесу, голоса оборачиваются и стихают.
— Беспременно, я вам говорю, Борис Сергеевич! — говорит кто-то неуклюжий и большой, продираясь сквозь кусты.
И вдруг совсем рядом, другим уже голосом, с ветром и шорохом, бормочет, говорит лес:
— Конечно, конечно. Мы так и сделаем. Но куда же она запропастилась?
Позеленевший латунный рог вновь поднимает алчущую далей бурю. Лес отдает голоса, молчит. Ветер несет звуки, шарит в листьях, бормочет у самой земли.
— Борька, Борька, Борька… Ишь, шельмец! — Голос Пестова из осторожного, подманивающего переходит в быстрое, ласкающее. — Борь, Борь, Борь, — говорит он и смеется.
Надя видит, как они стоят в лесу и нагибаются. Длинный, лопоухий и насквозь розовый поросенок ложится у их ног, поднимая кверху короткие точеные копытца. На его перламутровой щетине, через весь нежный и застенчивый бок, выведены лиловым огромные буквы
Лес четко передает хохот, отдаленные слова, заглушённые быстрые шаги.
…Жизнь, жизнь! Она касается горячим, нежным дыханьем щек и груди, тянет целовать воспаленные листья, как письма, слетающие с раздетых деревьев… Счастье!
Надя расхохоталась, не выдержала и бросилась к ним навстречу. Она успела обежать пруд, была у реки, ездила на лодке. Ее грудной смех стал еще прозрачней. Она вся была холодок, вечер, она вся была тонкий запах лесов. Она подбежала, взяла их под руки и, прижавшись, выгнувшись, таща их вперед, стала рассказывать. Огромный объездчик шел, конфузливо согнув напряженную руку. От лица его, полного лесного добродушия, исходила серьезная торжественность: проворная крепкая рука, державшая его полушубок, была необычна и ставила в тупик. Надя рассказывала беззаботно весело. Она часто смеялась, в ее голосе носились стрижи, веял золотистый вечерний воздух.
— Борис Сергеевич, вы на меня не сердитесь? — говорила она. — За поросенка? Ведь это я написала…
— Ради бога! Это такие пустяки.
— Нет, серьезно? Ведь вас не разберешь…
Она помолчала.
— Я видела ваше яблоко… мне очень хотелось подарить его вам, я начала трясти, но оно не падает. Да, еще забыла привезти свои новые фотографии.
Ланге остановился.
— Ничего не поделаешь, — сказал он без притворства печально. — А может быть, это к лучшему. Вы не должны и не можете хорошо выходить на фотографии. Антип Лексеевич, — обратился он к объездчику, — посмотрите, разве она может получиться: у ней лицо, как ручей. В самом деле, ваше лицо бежит, как ручей под солнцем!
Он смотрел прямо в глаза девушки — они смотрели на него беззаботной правотой Жизни.
— Это вовсе не пустяки, — говорил он, жестикулируя. — И было бы совершенно ужасно, если бы вы хорошо выходили. И вы не должны огорчаться, что это так. Поверьте мне: так называемые фотогеничные лица принадлежат людям, не обладающим богатым ассортиментом душевной жизни. Надо сдать в архив все старые буржуазные представления о красивом женском лице. Выставки фотографов — это ужасные ярмарки пошлости.
Он рассказал об одной актрисе. Он разгромил с десяток кинозвезд. А девушка слушала и улыбалась.
— Первое место, — говорил он, — принадлежит женщине не прекрасной, а милой, так сказал один из тонких русских поэтов. Да, да, — размахивал он руками и обращался к объездчику, стоявшему с мрачным и напряженным лицом. — У меня есть несколько заповедей, отличных заповедей: каких можно любить и на каких нужно и должно жениться…
— Господи, ну на каких же? Я, например, не люблю, ненавижу свое лицо.
— Прежде всего на таких, которые совершенно не выходят на фотографии. Во-вторых… и это очень важно, вдумайтесь; нужно любить таких, которых никак нельзя представить через пять, через семь, через пятнадцать лет. Больше всего бойтесь ощущения рассказанности. Это совершенно ужасно, безнадежно… Ах, Надя, как печально ощущать все эти будущие отвисающие подбородки, красную мертвенность глаз, все эти моськины щечки, бородавки, утренние тяжелые кашли, узловатые, брюзгливо оплывающие ноги… Нужно искать женщину, в которой нет и намека на это ужасное неизбежное чувство — «завтра». Это — вторая заповедь. Третья — но она принадлежит уже моей матери, которая говорила: «Целуй только ту женщину, которую тебе не стыдно привести в круг самых дорогих друзей».
Надя задумалась. И вдруг быстро, резко переспросила:
— Ланге… ну, а вы, сами… ну, вы… любите хотя бы одну женщину?
Она взглянула ему прямо в глаза.
— Я?.. — Он растерялся, ему стало душно. — Могу вам сказать, — начал он задушевно, с мягкой, поразившей ее душевной пристальностью, — могу вам сказать, что самую «милую» женщину я нашел в книжке, которую вы, конечно, читали… Я вам могу прочесть несколько строк.
Он освободил руку, вытащил из кармана темно-зеленой куртки клеенчатую книжку, быстро ее перелистал.
Надя, крепко держа под руку огромного, косматого лесника, ждала.
— Вот… Слушайте. — Он начал читать: — «…Таким образом, всегда мне нужно что-нибудь такое, что захватило бы меня с головой, как бы мало ни подобало это солидной особе, от которой, — на ее беду, — всегда ожидают чего-то умного. Но мне ведь нужно иметь кого-нибудь, кто поверил бы мне, что я лишь по ошибке попала в водоворот мировой истории и, в сущности, рождена пасти гусей…» — Ланге захлопнул книжку. — Все!
Молчание.
Они пошли медленно, тревожа шумные вороха листьев.
Кордон был уже рядом.
— Кто же это написал? — спросила она наконец, хмуря брови и перекусывая кончик желтой былинки…
— Она никогда не выходила на фотографиях, — сказал он, засовывая в боковой карман записную книжку. — Это написала Роза Люксембург. — Он задумался и добавил хмуро: — Ах, Надя, мы все, собственно, рождены пасти гусей!
На кордоне уже вздули желтые, теплые огни. Совсем завечерело. В воздухе чувствовалось, как кругом, не шевелясь, вытянувшись напряженными ветками и стволами, стоит туманное море лесов. Землю несло в железную тишину ночи.
— Ну вот, отыскались, стало быть, — хрипло и весело наконец оборвался в своем молчании объездчик, страдальчески освобождая локоть из Надиной руки.
Он ловко перекинул через плечо латунный измятый рог, расправил грудь и, уже веселый, как всегда, бросился закрывать сарай.
— Надежда Михайловна! — крикнул он из темноты. — Попьем чайку и спокойствовать до завтрева. Заходите, не стесняйтесь!
До самого позднего вечера просидели они под низкой керосиновой лампой, за большим свистящим самоваром. В избе у объездчика было чисто, стоял опрятный, бездетный покой старости. Пестовы доживали свой век согласно и дружно, протянув в лесу длинные сорок лет жизни. Было хорошо глядеть на их суровые запавшие лица и в полусне — от осеннего воздуха, жара избушки, горячего, пахнущего яблоками чая — слушать как бы совсем дальние старинные разговоры, сливающиеся в уютный лесной шум. Так чувствовала Надя. Окошки в избе бойко, матово запотели. Надины щеки горели необычно, на глаза набегали огромные, оплывающие сиянием блики. Ее укачивало — то шумом тарантаса, то самоварным тонким пением, то близкими, а может быть, и далекими голосами. Ее мир наполнялся неведомыми звуками и ощущениями.
Все остальное прошло перед ней свежим пахучим холодом новизны.
Когда они вышли в ночь, небо как будто уже потеряло свои изначальные магнитные силы. Бездонная бледность звезд мерцала отдаленно и неясно. Пахло туманом, близким морозом. Она крепко засунула руки в карманы модного пальто. Отовсюду наступала тьма. Их темная избушка едва выступала, заброшенная в какой-то древний, таинственный лес. Они с трудом отыскали крыльцо, тугую непослушную дверь с железной скобкой, вошли в сени. В темноте Ланге чиркнул спичкой, на них бросились красные испуганные стены и отступились. В сенях ее обдало свежестью, сразу наполнившей весь ее мир детской и жуткой радостью. Она почувствовала нервную дрожь, всю новизну своего положения и вдруг подумала: «Ах, если бы он…» Но она ужаснулась своим глупостям.
Каморка была радостно, до белого румянца печки, натоплена. Пахло сушеным сеном. Его молодой щемящий запах приносил нагретые травки, ромашки, легкое жужжание. Пахло лугами, какими-то веснушками земли. Надя осмотрелась, сбросила пальто, радостно оглянулась на Ланге: она так рада — ему приготовили мягкую постель у самой стены, ему будет хорошо; вообще все пока очень славно. Почему он так долго возится с лампой? Она шумно вздохнула и села на скрипнувший венский стул, опустив руки. Ланге зажег лампу и, не раздеваясь, смотрел на нее в упор.
— Почему вы так смотрите? — спросила она со своей милой улыбкой и вдруг сладко, непритворно зевнула. — Мне так хорошо! Вы знаете, я лягу, ну а вы что-нибудь расскажете… Нет, нет! Мне не хочется спать.
— Быть может, вы выпьете рюмку коньяку?
Он поставил рыжую, словно освещенную солнцем бутылку, рюмку, стакан.
— Нет, нет, я не пью…
Он налил в стакан, выпил, закупорил бутылку.
— Пойду угощу Лексеича, ну а вы раздевайтесь, ложитесь. Я постучусь.
Не надевая куртки, он вышел, даже не оглянувшись, бережно затворил дверь. Шаги его удалялись, смолкли, оборвались. Тишина зазвенела, запела, тихонько закипая горелкой пылающей лампы.
Надя быстро разделась и легла. Постель показалась ей необыкновенно свежей и мягкой. Она откинулась на подушку, задумалась. Печка наносила на нее горячие, атласные волны! Нечего сказать! Она вместе с Ланге, вдвоем, где-то в лесу! На мгновенье ее ужаснула вся эта история. Ночь, томящий запах леса, тоскливая сила пьяного острого воздуха, сено, борода лесника; уносящая ее вдаль летаргическая сила осенних пространств — все это кружилось у нее в голове, в сердце, во всем теле властным горячим пламенем. Какая странная, длинная, непонятная история! Она припомнила последние вечера, перечитывание его писем, их ровные, легкие, красивые строки… Нет, нет! Сегодня она окончательно убедилась, поняла… Ланге? Никогда! Никогда!.. «Они — все такие». Эта чудовищная мысль оскорбила ее смутные потаенные чувства. Как ей не стыдно! Он такой милый, правдивый, внимательный. Она стала улыбаться самой себе, части самой себя, лукавя со своей изменяющей душой. Ей было приятно, нежно, обольстительно, И все-таки: «Нет, нет, нет — никогда!» С торжеством она чувствовала твердое, окончательное решение.
Она прилегла поудобней, вытянулась так, что лицо ее закрыла большая прохладная тень от шкафчика. Окошко зазвенело от стука, смутный подземный голос Ланге донесло из-за стекла, из темного сада.
— Конечно, конечно, можно!
Она слышала, как он обошел дом, искал дверь, загремел половицей.
— Надя, вы не спите?
— Нет. Что вы!
Он поставил на стол почти пустую бутылку, откинул назад волосы. Лица ее он не видел — оно было закрыто тенью. Он подошел к ружью, снял его с Крючка, положил на стол.
— Какая глухая ночь, — приглушенно звучал его голос. — Простите меня, я протру ружье. Завтра мы выйдем чуть свет… Нам нужно переправиться на горы. И мы пойдем далеко, в наши темные, пустые поля. Но какая странная ночь, если бы вы знали, какая грустная ночь…
Она не ответила, погруженная в новые, набегающие ощущения. «Неужели он пьян?» Эта тревожная мысль заставила ее вздрогнуть. «Не может быть!» Лицо Ланге смутно белело над столом. Она видела, как он разобрал ружье, любовно протер его тряпкой; длинная прядь волос свисала с его выпуклого лба, он над чем-то возился…
В избушке стояла чистая, заброшенная тишина. Надя лежала, смотря в потолок: перед ней мягким косым прибоем бежали бесконечные волны. И голос Ланге откликнулся ей уже издалека, словно из темного опавшего леса; он говорил, говорил; ей показалось, что она протянула ему руки; звук его голоса качался, как маятник: раз-раз, раз-раз…
— …И всегда, в прошлом, в настоящем, — говорил он куда-то в пустоту, тихонько гладя ружье, — слышите… всегда… возникали именно они. Далеко, темной ночью, туманом, каким-то небывалым смеющимся детством. Вот я сплю, дремлю, весь старинный, закрытый белоснежным счастливым мраком. Где вы были тогда, где дышали, мой далекий, неузнанный друг? Не знаю, не знаю. Но мне и тогда, в той непогоде, мерещилось все то же: и поле, и ночь, и дорожный туман, и одни во всем мире под вьюгой пушистые теплые зайцы… Ах, казалось, тепло, тепло им под снежным степным одеялом. Мир натоплен до звезд, и вьюга завывает не здесь: там, над всем домиком вселенной…
Он выпил еще коньяку, захлебнулся.
— Вьюга и зайцы, зайцы — старинные пушинки мира!
Ланге откинулся на спинку стула, голова его никла, он говорил все тише и тише; казалось, голос его опустился к самому сердцу, до слез.
— Наденька, — бормотал он, — непроглядная, слышите…
Быть может, он ожидал чуда. Невыносимое желание взять ее руку, отдать ей прожигающий его бред заставило подняться, приблизиться, говорить еще тише и неуловимей. Он слышал, как дышала она, ему казалось — ее уставшие внимательные руки разговаривают с ним и отвечают ему теплым благодарным согласием. Переполненный чувством признательности, он хотел позвать ее, окликнуть…
— Надя! — прошептал он едва слышно, как он мог прошептать лишь несколько раз в жизни.
Ему никто не ответил. Он подошел совсем близко, взглянул — и сразу отшатнулся, ударенный в самое сердце. Девушка беззаботно спала, сомкнув длинные влажные ресницы, спала так, как спят только в позднем охотничьем лесу.
Это был последний день солнечной, светлой земли. Всю ночь, оцепенев под инеем, ждали рассвета — последние птицы, листы, промерзшие ягоды, одинокое яблоко, вымытое звездами мерцающего сада. В каморке Ланге едва тикали часики, их тончайший стук долетал до звезд. Было тихо. Земля бредила расставанием, седым озябшим туманом; порою неясный гул просыпался в ее темных недрах, — сладко очнувшись, потягивалась, томилась и зябла ее тихая долина, — и снова падала в сон. Шло новолуние — холодное таинство планет. И каждая былинка обмирала под вещим заячьим дыханием.
Медленно сходила голая, воспаленная ночь. Из вечности грустно и хрипло пропел петух. Смолк. Чуть зашелестел, прозвенел — быть может, звездами? — мимолетный ветер жизни. Над лесами вздохнуло, гулко треснуло веткой, оборвалось, чуть стало брезжить. И деревья, прощаясь с последними красными листьями, провожали этих милых детей за моря… Иссякала ночь расставания.
Ланге проснулся, вскочил, почувствовал темноту; он спал не раздеваясь; тихонько, чуть грохоча сапогами, подошел к окну. Уже серело. Спутанный сумрак висел над садом; в позеленевшем небе трубили охотничьи рога — звезды прозрачно выморозило. Она — спала. Ему казалось, что от ее постели шел предутренний сухой жар, качавший комнату.
Этот вчерашний вечер, коньяк, его петушиные самонадеянные разговоры!
Он вздрогнул и оскорбленно поморщился: вся его горькая чаша опрокинулась в груди. К черту! Теперь все кончилось. У него осталось столь много… и эти поля, поля… Потянувшись, он подавил зевоту. Его бросило в холод тоски предрассветных сумерек. В сумерках все звало на охоту. Уже в тишине с легким звоном пели подружейные поля, в их тонкий голос врывался улетающий стон: то запевало дуло, заунывно раздувая мотив скитальческий удали… Он схватил фуражку, мигом надел куртку, патронташ и вдруг, уже спокойно и грубо стуча сапогами, подошел к девушке.
Был сон. Щекотал его любовную близкую мглу запах сушеной солнечной былинки. Пахло сеном, скошенным лугом, пригорком. Снились старой заброшенной колее полевые зори, июльское теплое колесо…
Ее вырвали из сна: кто-то тряс ее руку, смеялся, говорил: «Надя, соня! Вставайте!..» Она спрятала руку, хотела вернуться в сон, побежать к нагретой, сухой траве. Ее не пустили.
Она открыла глаза, как в Москве, зевнула, потянулась глазами к светлой, с темным крестом рамы, занавеси, — и сразу же вспомнила… Москвы не было! Был темный, новый, вот-вот родившийся, незнакомый день. Окно серело холодной жесткостью.
Она не узнала Ланге: он показался громадным в своих мужественных ремнях, опоясавших грудь; он уходил куда-то вверх, его лицо вспыхивало под угольком папиросы. Он стал неузнаваем после вчерашнего смутного и непонятного вечера.
— Неужели нужно… так рано? — спросила она, зевая, голосом, полным сонной теплоты, и приподнялась к окну: там чернела дикая лесная ночь. — Как темно и страшно!
Он смотрел сосредоточенно.
— Быть может, зажечь лампу? Вставать нужно немедленно. Слушайте, Наденька, — сказал он, и она заметила, как сразу охрип его голос. — Я вчера говорил вам много всякой ерунды. Я просто выпил. Простите меня. Больше это не повторится.
— Я ничего не помню, — ласково ответила девушка. — Мне так хотелось спать, ей-богу, я ничего не помню!
— Очень хорошо. Надевайте самые простые чулки и свитер. А я очень рад. Вам дается пять минут… Есть?
Она смотрела из темноты живыми блестящими глазами. Он снял сумку, висевшую на стене, привычно перекинул за плечи ружье. Она сидела в прежней, позе, положив подбородок на коленки. Ланге ее удивлял: его ремни, грубые спокойные шаги, уверенность, с которой он собирался, военная фуражка и особый тон голоса — все было необычно. Она задумалась. Ледяная мгла ночи, стоящая за окнами, сделала ее беззащитной; она чувствовала глухую бездну, прижимавшую их теплый затерянный уголок своими черными пространствами.
Ланге вышел в темноту, хлопнул дверью. От лампы в окнах стало еще темнее и бездоннее. Она вскочила, стала лихорадочно надевать чулки, спрыгнула с кровати. Полусонное утро теплело кружевной белизной над ее обтянутыми чулками. Ах-ах! Она положила руки на бедра, покачала головой, уши ее горели от жаркой сухости волос. Странно! Она задумалась, запела, побежала к чемодану.
На кордоне уже сонно клокотал самовар. В розовом дымящем заморозке занималась ранняя заря. Тепло в избе казалось после сумрака ночи спящим, пригревшимся от собственного дыхания. Ланге сидел в фуражке, курил, ждал и уже волновался: «Пожалуй, и верно — последний раз перед снегом. Но какой день! Русаки будут лежать сторожко, срываться молнией, а стрельба просто с находа — самая дальняя и трудная. Да, сейчас весь русак уже в поле, на межах, по оврагам». Он любил эту бродяжью — в сущности говоря, рассчитанную только на знание повадки зверя — охоту…
— Пожалуй, к снегу… Что-то похолодало!
— Пожалуй, — объездчик возился у печки с обувкой. — Вон землю, как обручем, стянуло… Хоть и заморозки!
Ланге лениво вытянул ноги, чуть сгорбился. Светало скучно и зябко. Пришла Надя — в светлой фуфайке, теплой шапочке — и посмотрела на него совсем кротко: она опоздала по причинам уважительным… Пили чай. Собственноручно она налила ему стакан, подошла и поправила воротник куртки. Они почти не говорили. Была особая многозначительность в коротких обрывистых фразах, в молчаливой торопливости, в полушепоте, которым передавались непонятные ей намеки о каких-то «лежках», «сметках», «порошах»… Она чувствовала за всем этим смысл этого рассвета, еще живой, не пропавшей ночи, будущей дальней дороги и совсем неведомых ей темных, неприютных полей. В избе еще шевелился сумрак, тараканы шуршали за лубочными картинами.
Они вышли на волю, и сразу ее охватило металлическим осенним холодом. Воздух казался серым, тайным, поджидающим из-за угла. Ланге скрипнул калиткой, строго цыкнул на собаку, опахнувшую Надю предзимней сухой теплотой, горячим дыханием. Собака сразу виновато отстала. Они быстро спустились на холодные и смутные луга, прошли мимо стога, еще окутанного ночью, и на ровной выбитой тропинке она сразу ощутила всю дикую, запыхавшуюся прелесть этой безмолвной, еле поспевающей за биением сердца ходьбы. Впереди смутно нависал горный берег реки, зевая темными, еще ночными оврагами. Она увидела, как идет осенняя, поднимавшая пар вода, согревая водяным дыханьем свои бегущие железные глубины. Сзади вся лесная долина уже поднималась тысячами дымков; она увидала их домик, затерянный в сером кустарнике: это было далеко, казалось невозвратно. Всюду, куда она только ни смотрела, миллионы запахов, туманов, сыростей поднимали к ней холодные, пьянящие пары; в кустах шиповника возились осторожные шорохи, неясные зовы; вода неслась мимо, говорила на странном, неуловимом языке; она увидела, как смутные и дрожащие камни пили студеный, тянущий вниз это дрожание поверхности полумрак; подымался рассвет; она чувствовала, что воздух начинает тянуть ее властными исступленными пространствами; все обращалось к ней, все воспаленными тайными устами искало ее глаз, к которым — она чувствовала, почти осязала — оранжевые рябиновые кисти припадали пылающим жаром. Невыразимо сладко было отдаваться веселым бегущим шагам, дыханью, переполнявшему грудь, своим глазам, которые звало и упрашивало небо!
Река проходила вниз прозрачной невозмутимостью.
Ланге вытащил, выворотил из кустов низкую долбленую лодку, ушедшую на воду с мягким шуршаньем. Надя стояла неподвижно, покусывая горькую веточку: он торопился, почти забыл о ее существовании.
— Садитесь, — обернулся он к ней и, не спрашивая, снял потянувшее гирей ружье, — только не уронить!
Он помог ей пробраться на середину лодки, сесть, устроиться. Зайдя по колено в самую темную, ледяную воду, он оттолкнулся, прыгнул и, ловко выгребая веслом и выкладывая журчащую зеленую воду, вывел ботик на течение.
Он греб ровно и опытно.
— Надя, — он расплылся в закрасневшейся, мальчишеской улыбке, — так ли гребут у вас в «Динамо»? Держитесь! Раз…
Ей не хотелось говорить и думать. Московские воспоминания мелькнули слабо. Вспомнился Жорж Медников с невозмутимым пробором над матовым самоуверенным лицом. Она нахмурилась: с ней происходило совсем непонятное.
Вода бежала кругом мягким журчаньем, и берег наплыл сразу, задавил свет зари, косо загородив даль неприступной глиной, ветками и оврагом. От него дохнуло мертвенным, застоявшимся холодом. Они выскочили на берег. Утро уже раскрыло ночные тайны, жертвенный его дым подымался к древнему, в ледяных ослепительных иглах, солнцу.
Это был последний день осени на пустой, освещенной земле. Громадный ее полукруг подымался в зареве зажженных, плывущих в темноте лесов. Впереди — овраг, заваленный листьями, бормотал спросонку студеными погремушками ручья. Тонко и грустно пахло здесь сухими ветками, ягодами, грибами и мохнатым бурьяном. Стеклянная изморозь травы сжимала ноги одиноким, тоскливым холодом. В овраге, подымавшемся кверху мелькающей стеной нанизанного часто осинника, настоялась могильная, слепая тишина. Дно оврага густо заиндевело можжушником.
Надя еле поспевала за охотником, засунув по привычке рукав в рукав, спотыкаясь о корни, глотая ключевую воду воздуха. Из темного, как склеп, дымящего прелой пахучей сыростью куста мягким округлым взмахом пахнула на них огромная серая птица и бесшумно замахала в кустах. Девушка вскрикнула.
— Сова! — остановился Ланге. — Большая. — Вы не устали? — спросил он ее. — Скоро выйдем! Вы испугались? Пустяки.
Он зарядил ружье, взял ее под локоть:
— Ну… пойдемте. Нам нужно в поля…
На ветках стали нависать белые пустые капли, осыпаясь приятною колючей свежестью. Надя совсем задохнулась, подымаясь по крутому пахучему лесу, ей стало сразу жарко, возбужденно-весело. Кругом с каждой минутой становилось совсем беспредельно, торжественно. Громадная сила жизни тянула вдаль поголубевшее небо. Когда они вышли на гору, она чуть не вскрикнула: размахом молнии пролетел необъятный лесной горизонт: стояло полное солнце, пригревая каждую былинку; мир, как ребенок, вышел погулять на это последнее, гладившее кожу, ровное тепло. Повсюду, куда только хватал глаз, от лесов бежали ровными квадратами щетинистые, помятые поля в густых, обросших туманами межах: кругом березовые перелески мылись под ясным утренним сияньем; отовсюду распахивались чистые, ненаглядные окошки вселенной — в них все уже было выметено и прибрано к зиме; вдали черный, опавший и застекленный лес говорил о веселых улетевших стаях…
— Боже, как чудно! — вырвалось у нее.
Она невольно схватила его за руку. Они стояли друг возле друга, безмолвные, полные далекого, полутемного чувства. Светлейшая тишина парила над ними, река, полная света, остановилась в кустах и песках. И он услышал вдали, из дальних лесных прогалин, такое прозрачное, такое удивительное воркование.
Конечно, он попросил девушку быть внимательной. И она слушала звуки лесов, как школьница слушает лекцию о заманчивых и непонятных вещах.
Это была последняя прощальная нежность осеннего мира. Далеко, страстно токовал в лесу черный тетерев. Золотые, наивные звуки умирали в воздухе, обрываясь лепетом неведомого, прыгающего по лесным камешкам ручья. «У-ру-ру-ру-ру», — звала кого-то осторожная черная птица. Потом смолкла. Он стоял покорно возле нее, такой кроткой. Она не знала, почему это ей вздумалось взять его за руку…
А солнце поднималось.
Поля бежали, бежали вперед.
Ломко, звонко хрустели под их ногами соломенные щетки полей, заиндевевшие мохнатым туманным серебром. Жнивья дышали тяжелым сонным паром, полные заморозков и ясного холодного солнца. В инее недвижно стояли высокие репейники — молчаливое царство былинок, полыни, засохших татарников, веселых розовых цветов; заглохшей колеей межи клонились эти полевые заросли, уже подтаявшие поздним прозрачным утром.
В глубокие глиняные овраги стекали нестерпимо зеленые реки озими. На солнце дымился совсем постаревший, увядающий в сырости холод. Все ждало снегов: межа, продрогшая последней одинокой ночью, конопляник у растерявшегося, недоуменного перелеска, отъезжий сумрак хмурых полей…
Очарованные поля! Их проводила в зиму последняя ночь звездным близким дыханием. Русачьи сметки в эту ночь были безумны, запутанны. Лунное тяготение тревожно гнало древние токи крови, тянуло звериный шаг слепой жутью первого снега: заматеревшая шерсть светлела, густела от осенних звезд, и заячий шаг вдруг ослепительно бросало в прыжки; его гнало неуловимым шорохом через поля, в глубокие овраги, в кривые темные промоины ручьев, в самые глухие, заповедные заросли полей, где каждая былинка знала все мироздание…
Была глухая тревога опустения. За ночь на озимь спустились в последний раз гуси. Они летели в Египет, в синий туман морей. Всю ночь стыло в морозе их сытое, теплое гоготанье. Самой темной ранью птицы грозно поднялись в воздух, и поле слышало долго их стройный треугольный шум. Когда взошло солнце, поле уснуло, забилось заячьим дыханием в заросшую тишину межей и дремало в ожидании снежной теплоты. Все слышали они, древние поля — родина ромашек, репейников, русачьих горячих прыжков. И они услышали вдруг, за много сот длинных, медленных шагов — ломкое, осторожное, крадущееся напряжение; поле вздрагивало, морозно трещало; это надвигались неотступающие человеческие шаги.
Они шли. Каждая соломка подслушивала их тяжелую, уже уставшую поступь.
В этот день все в мире знало мучительную магнитную истому земли. В каждой пушинке пробегали сладкие, зовущие токи восстаний. То — звали новые страны, то — летели дальние стройные стаи, поднималось священное оружие, сплетались любовные руки, то — в гулких, сторожких лесах бродили охотники. И все тянуло в дальние, неведомые миры.
И они, эти наследники нового тревожного города, проходившие в мертвом ожидании полей, не знали, что новолуние уносит сегодня последний подвиг листьев, гусиный полет, бродяжий человеческий шаг. Они бродили ненасытно, проходя через овраги, ловя каждое шуршание совсем застывшего дня. Было такое страстное оцепенение в склоненных, прижатых друг к другу былинках, в давно умерших цветах, такое ожидание движения, стремительного шороха, заячьего бега в этих древних, непроходимых межах, такое напряжение в склоненных вниз, смертельных ружейных стволах, что Надя, вся розовая от ходьбы, уже изнемогала от нетерпения и мучительного, словно обреченного ожидания. Она уже чувствовала себя в полной власти коротких охотничьих посвистываний, полусогнутой темной куртки, с вытянутым, страшным заряженным ружьем; властных движений — вправо, влево, назад; его тайных знаков, сразу звавших ее лихорадочно машущей рукой, его перекошенного волнением шепота, грубой неутомимости, силы и воли, которым она подчинялась с неясным для нее, тайным наслаждением. Все переменилось. Она была охвачена новым чувством, не знакомым ей раньше; детская преданность, стремление быть с ним рядом, гипнотизирующая сила оружия — все это заставляло ее, закусив губы, задерживая дыхание, напрягая последние силы, следить за каждым его движением. Тяжелый блеск ружейных стволов, сухое щелканье взводимого курка надвигались на нее секундами зажмуренного, нестерпимого ожидания; спокойная, уравновешенная сила оружия, готовая вот-вот разорваться дымом, потрясающим огнем удара, вставала в ее ощущениях новым миром мучительного страха, покорности и вместе — обаятельного, нежного бездумия. И в центре была уверенность пересеченных ремнями плеч, его лица, совсем далекого от нее, остающегося с собой наедине, вместе со взведенными курками, со своей решительной бледностью. В секунды полной тишины, считающей каждую травку, сорвавшуюся под ногами, — тогда, когда все уходило в его быстрые движения, в решимость, в твердое вскидыванье ружья, — ей становилось трудно, невозможно. И это тянулось все утро, так долго, без всякого результата.
Ланге коротко свистнул. Они подошли к новому полю, густевшему перед ними тяжелым, разломанным жнивьем, пересеченным межами, заброшенными полосками и мелким кустарником. Его голос донесло невнятно: он почти не смотрел на нее во все это смутное, оглушившее ее утро. Остановка. Сейчас они пойдут по двум межам. Здесь, он ручается, где-нибудь, обязательно
Они двинулись. Все поле с ужасом следило за их движениями; каждая травинка вскрикивала от боли и тревоги под их сапогами. Сухой треск соломы резал тихий воздух стальными ножницами. Коричневое поле стлалось грубой неопровержимой силой. Надина шапочка нежно светлела и качалась над межами. Если бы она знала, как ценна и невозвратна была ее жизнь в это заповедное утро! Сухой, последний репейник настойчиво хватал ее за руку, упрашивая не идти, остановиться.
Они двигались непреклонно, затаив дыхание. Поле надвигалось на них темнотою своих спрятавшихся, заросших уголков. Иногда жнивье лезло так густо, что страшно было ступать: нога натыкалась на жесткий, беспощадный, колющий шум. Вдали поле опускалось в низкую долину, синевшую кустами и овражками, — и снова ровные, мохнатые полосы лезли вверх, обрываясь голубой нетленностью чистого неба.
«Как далеко! — подумала Надя. — А что если побежать туда, взобраться на холмы, еще и еще дальше? Как хорошо бы прибежать и вдруг увидеть там конец света… Прямо — обрыв, и — ничего: небо, пустота, без конца и возврата. Схватиться бы за руки, взяться крепко-крепко и броситься, и лететь, лететь…»
Сухой, металлический треск сорвался у нее из-под ног. В секунду он повторился шорохом, тяжело метнулся качнувшейся густой веткой репейника и вдруг ужасным, близким прыжком выскочил вперед нее: огромный длинноухий заяц, словно нехотя, вскидывал перед нею белый пушок хвоста, срывая былинки, чернея ноздреватой головой, и вдруг пошел прямо через поле…
Ее оглушило хлынувшей к голове кровью.
— Заяц! Заяц! — закричала она диким, не своим, исступленным голосом.
И в тот же момент русак молнией вытянул туловище и, прижав черные закругленные уши, выкинул отчаянный, головокружительный прыжок и бешено замелькал голубой тенью над слившейся рыжей землей.
Поле прыгнуло и помчалось за ним; сбоку раскатисто и дымно ударило, и где-то далеко, — она видела, — прыгнуло в последний раз и вмиг остановилось поле; заяц мгновенно дрогнул, покачнулся и сразу опрокинулся на бок. Надя видела, — кричала, ликующе бежала к нему, — он огромной кошкой протянулся на колючей борозде, белея пушистым светлым брюшком.
— Ланге, скорее! Ланге! — продолжала кричать девушка, прижимая руки к груди.
— Готов! — отвечал он ей, как будто спокойный, перезаряжая ружье, еще дымившее длинными стволами, и вдруг нелепыми саженными прыжками кинулся за ней к светящемуся на земле пушистому комку.
Она добежала, еле дыша.
— Фу! Здорово! Но какой милый, милый, бедный…
Ланге приподнял русака, кинувшегося вниз передними лапами и тупой безжизненной головой с коричневыми ночными глазами. На его рябой от крови морде сияли уже зимние, ждущие вьюг и снегов усы. Русак был матерый, с черным ремнем на бархатной спине, весь заиндевевший от плотной и теплой седины. Ланге прикинул русака на вес. Ничего! Этот потянет фунтов на десять.
Надя смотрела на все это молча, закусив палец, о чем-то напряженно думая. Что с ней! Она ничего не понимает. На нее надвигалось нечто ей совсем неведомое, ликующее и вместе с тем опасное.
— Так, — сказал Ланге. — Видите, как все просто и несложно. Он бросил русака, встал на одно колено, начал разглаживать мягкую, ласкающую руку шкурку. «Старое детство, заяц, этот день… — Ему стало глухо, отчаянно, безнадежно. — Если бы кто знал… какая жалкая, ненужная победа!»
Надя подошла к нему совсем близко. Она по-прежнему о чем-то напряженно думает и кусает палец левой руки. «Ха-ха!» — произносит она одно из своих восклицаний. Она смеется, кладет руки на его плечи, срывает с него фуражку и вдруг начинает быстро колотить по его спине кулаками. Он никак не может повернуть к ней голову, бледнеет, ничего не может понять, — и она неожиданно, полная решительной силы, чуть не плача, шепча несуразицу, запрокидывает его изумленное, сразу похудевшее лицо и начинает без конца целовать его щеки, пахнущие полевым холодом.
Пропал день, ушел вечер, уже прощально, по-матерински смотрели в далекое зеленые осенние звезды. Стыл последний туман, шествовал холод, беспредельный коченеющий мрак земли. К полночи северная туча закрыла леса, багровый рожок молодого месяца, потушила отсветы давно умершей реки. Гуси уже не гоготали в спрятанном темнотою небе. Был поздний час, заморозки, ожидание снега.
И ровно в полночь на кордоне, когда давным-давно задули огни, царствовал сон, объездчик слез с печки, нащупал валенки, надел их и, крепко прикрыв дверь, вышел на двор. Туча закрыла последние звезды, стоял глухой оловянный холод.
Он сошел с крыльца, остановился и так и остался стоять с поднятой, непокрытой головой, вытянув огромные тяжелые руки. Смутный, нарастающий гул едва уловимо шел с севера. И ничто не ответило на этот первый, чуть долетевший скрипящий шорох. Шли заморозки. Последние звезды текли великой тоской в исчезающем небе. Лесник огляделся, взглянул на избушку Ланге, притушенную в темноте сада, высоко поднял голову.
— Спят! — громко сказал он и грустно, широко вздохнул, припомнив стародавнее.
Гул приближался. Поток ветра ворвался в сад, зашумел и дохнул на него снегом. Лесник стоял, никому не ведомый, и слушал. Все спало, забывалось под налетающим снегом, и казалось, никого в живых не осталось на этом дальнем, пустом хуторе. Лишь тихонько стучали под звездами московские часики и в безглазую тьму в закинутой на краю света избушке со стены зорко, неустанно смотрели с фотографий мертвые, давно забытые всеми офицеры российской армии; в их числе был подъесаул 113-го Заамурского казачьего полка И. Позднецов, убитый под Ляояном. Он глядел лихо из-под сибирской папахи.
Но и он, конечно, не мог слышать и видеть, как еще раз налетел ветер, принес первые сухие снежинки и в саду с глухим счастливым стоном сорвалось и тяжко упало в листья последнее яблоко.
Е. Д. Зозуля
Лимонада
Посвящается Холстомеру и Изумруду
У нас, в комиссариате, среди средств передвижения были два автомобиля и нечто вроде экипажа, в который впрягалась Лимонада. Эта Лимонада встретила революцию еще жеребенком, мать ее была убита случайной пулей левого эсера, восставшего вместе с другими левыми эсерами в 1918 году. Лимонаду подобрал Кузьма, человек, между прочим, за все время революции не менявший профессию конюха, и в 1919 году это уже была лошадь как лошадь. Красивой ее вряд ли можно было назвать. В ее походке было что-то задумчиво-сутуловатое и интеллигентное, хотя и весьма демократическое. Она была похожа, приблизительно, на народного учителя, на эту, как известно, наиболее привлекательную разновидность интеллигенции. Затем, когда я узнал Лимонаду в начале 1919 года, она была очень любознательна, и всем нравилось это ее особенное свойство. Она подходила к новому человеку, становилась против него на совсем близком расстоянии, смотрела прямо в глаза своим взглядом серьезной девушки, доверчивым и нежным, но одновременно и строгим.
Почему ее звали Лимонадой, я не знаю, не знал и Кузьма, и мне кажется, что это неважно.
Двор был большой, двойной. Кузьма любил во всем широту и отпускал Лимонаду бродить по двору, пока он возился с укладкой упряжи и приведением в порядок разбитого экипажа, всегда нуждавшегося в ремонте.
Когда наступили наиболее тяжелые, голодные месяцы и сено становилось таким же редким и ценным предметом, как и хлеб, выражение любознательности усиливалось на лице Лимонады, и она бродила по двору, обнюхивая уменьшенными, исхудавшими ноздрями остатки приспособлений для фонтана, украшавшего некогда буржуазный дом. Бывали и такие дни, когда Кузьма открывал конюшню, ложился спать, а перед тем, как лечь, говорил Лимонаде не без отчаянья:
— Нет у меня для тебя ни… иди проси милостыню, — может, и подаст тебе кто.
Лимонада отходила от стойла, весьма сдержанно ценя свою свободу, долго стояла и думала на пороге конюшни и уходила во двор, переходя из одного в другой. Дом был огромный, подъездов было много не только с улицы, но и со двора. И около всех стояла и дожидалась чего-то Лимонада. Каждого входящего и выходящего она провожала пристальным взглядом, причем взгляд этот становился все более и более утомленным и недоверчивым.
Между тем времена наступили самые трудные. С фронта шли плохие вести, Москва была хмурая, в снегу, в грязи, в напряженной мысли и великой скованности. К тому же было и злобы весьма много. Но сотрудники нашего комиссариата все же кое-как держались, а некоторые, получавшие по два пайка, даже благоденствовали. Пайки же в нашем учреждении организовал ловкий человек, завхоз Брыкин, и теперь у подъезда дожидался его вместе с Лимонадой и сам Кузьма. Когда выходил Брыкин — очень важный, кричавший даже на некоторых заведующих отделами, — Кузьма обратился к нему, указывая на Лимонаду:
— Товарищ, достань овса маленько, гибнет скотина. Неужто тебе трудно достать хоть немного?
И тут, к удивлению Кузьмы, Брыкин посмотрел на Лимонаду и сказал:
— Хорошо. Напиши заявление. Овес есть. И сено есть. Дам и того и другого. Ну? Что? Довольна будешь? Ты! Морда!
Эта ласка уже относилась, конечно, непосредственно к самой Лимонаде.
И действительно, Брыкин не только обещал, как многие завхозы, но и выполнил: Кузьма принес в конюшню овса и сена почти столько, сколько мог поднять. В связи с этим обстоятельством отношение Кузьмы к Лимонаде несколько изменилось. Он стал более строг к ней. Неизвестно, чем руководствовался этот расчетливый паренек, определяя в количественном отношении ее обед или ужин, но бывали дни, когда пучок сена, подаваемый Лимонаде, напоминал по размерам обыкновенную банную мочалку. Нельзя сказать, чтобы эта мера, проводимая Кузьмой с такой твердостью, не повлияла на изменение характера Лимонады и развитие в ней той реальной трезвости, которая оказалась ее отличительным свойством. Удивительно только, как такая закаленная, трезвая выдержка и непоколебимая воля совмещались в ней с поразительной худобой и крайне жалким, болезненным видом.
Шея Лимонады от худобы выгнулась. Ноздри еще уменьшились и неприятно напоминали маслины. Уши повисли, и когда шевелились, то напоминали те движения, какие производит муха крылышками, когда неуклонно и безнадежно погружается в жижу липкой бумаги.
Голова стала чрезмерно большой, легкой и костлявой. Над глазами появились впадины. Грудь почти исчезла, и ноги неубедительно подпирали длинное, худое тело с резко выдающимися ребрами. Круп иссох, стал крутым, и тазовые кости торчали краями кверху, наподобие крыши фанзы, и покачивались, когда Лимонада переставляла свои, ставшие непомерно длинными, ноги.
Но выражение лица было все то же: любознательное.
Как раз к этому времени я был командирован заведующим нашим отделом в типографию с отчетом, который надо было отпечатать в виде отдельной брошюры. Типография находилась в противоположном конце города, и мой заведующий, кутаясь в чудовищную шубу, полученную по ордеру, за гигантским столом в своем кабинете милостиво сказал мне:
— Скажите, чтобы запрягли для вас экипаж.
И вот Кузьма вывел Лимонаду из конюшни, а она осмотрела меня и, с усилиями передвигая ноги, стала в оглобли. Кузьма сделал что полагается и сел на облучок. Я тоже уселся и даже покрыл колени кожаным пологом. Каждый из нас троих делал вид, что все в порядке. Кузьма даже издал губами чмокающий звук, подавая Лимонаде знак двигаться. В этом звуке было что-то от давно ушедшей добродушной лени и упругой кучерской сытости. Но Лимонада не двигалась с места.
Кузьма опять чмокнул и потянул вожжи.
Лимонада не двигалась.
Тогда Кузьма, выпрямив спину, строго сказал: «Нно!», сильно рванул вожжи и достал из-под облучка остатки толстого кнутовища, которыми ударил Лимонаду по торчащей тазовой кости.
— Холера! Нно! Ннну-о! Ах ты, сволочь!..
Кузьма опять ударил Лимонаду кнутовищем, ударил не раз и не два, а раз шесть, совершенно не считаясь с жалким видом животного, соскочил с облучка на землю и подошел к Лимонаде спереди, чтобы увидеть, что произошло и о чем думает Лимонада. Чтобы расшевелить думу на ее — теперь серьезном и покорно-строгом — лице, он ударил ее кулаком по губам, ударил больно, потому что Лимонада мотнула головой как-то особенно болезненно.
— В чем дело? Она больна? — сошел и я с «экипажа».
То, что ответил Кузьма, не являлось чем-либо особенным ни по форме, ни по содержанию, но выражало вполне его чувства. С искаженным лицом он побежал в конюшню, вернулся оттуда с палкой и стал бить лошадь остервенело, не бить — рубить, как мясник, тяжело дыша…
— Ну, ты с ума сошел! — бросился я к нему. — Разве так можно? Дикарь ты этакий, негодяй!
Я отнял у него палку, причем не мог не заметить, что Кузьма охотно выпустил палку из своих рук. Похоже было на то, что он бьет Лимонаду по обязанности, но знает, что есть другой способ заставить ее двигаться.
Лимонада же стояла с тем видом, с каким стоят и люди и лошади, когда твердо, определенно знают, чего хотят, и знают, что добьются этого.
На боках ее, спине и жалких костях на крупе виднелись серые следы побоев.
— Сволочь! — плюнул Кузьма и, зайдя опять в конюшню, вышел оттуда с небольшим, с кулак, клочком сена. — На! На! Уж погоди! Я с тобой посчитаюсь!
Я опять уселся, подражая Кузьме, который теперь садился уверенно. Он взял вожжи, и Лимонада пошла. Шла она, правда, без особой прыти, но все-таки шла.
Когда я сдал заказ в типографии и вышел оттуда, повторилось то же самое. Сначала и Кузьма и я усаживались, нисколько не сговариваясь, делая вид, что все в порядке, но Лимонада опять
Опять повторилось то же самое. Была ругань, были побои. Но Лимонада пошла только тогда, когда Кузьма достал из-под облучка клочок сена и ткнул им в челюсти Лимонады.
Лимонада перестала верить в кредит… Она требовала наличного расчета при условии уплаты вперед…
Жизнь была трудна. Доверия не было. Начиналось великое недоверие революции.
У Кузьмы кончился запас сена. Из подвала, где выдавали паек, сотрудники выходили почти с пустыми руками. Очередь перед подвалом была уныла.
Лимонада хорошо знала этот подвал. Бывали дни, когда она подстерегала каждого, кто выходил оттуда. Она обнюхивала все то, что человек выносил оттуда, и, случалось, получала кусочек хлеба, морковку или кусочек сахару. Если наиболее нечуткие ее отгоняли, то она становилась в очередь… Однажды она даже, выставив вперед свои нелепые ноги, пыталась пойти в подвал… Да, да, она пыталась. Она была похожа на очень худую, костлявую женщину, переступающую через большую лужу… Что и говорить, ей было тяжело… Но и всем было тяжело.
Все чаще и чаще наши сотрудники выходили из подвала с пустыми руками. Они выносили только спички. Их было много, этих вонючих спичек, которые надо было держать на метр от себя, пока они разгорались.
Стоит ли рассказывать о тех, кто издевался над Лимонадой? Были и такие. Они давали Лимонаде эти спички. Конечно, это были дрянные люди, но Лимонада не обижалась на них. Она даже из вежливости обнюхивала коробку, хотя уже узнавала по виду ее ненужность и никчемность…
Завхоз Брыкин стал тих и задумчив. Он перестал кричать не только на некоторых заведующих отделами, но даже на простых служащих. А когда подвал был закрыт, он ходил по двору, заложив руки за спину, и беспрерывно зевал — на нервной почве.
Замечательно, что Лимонада в этот период не выходила из конюшни на двор. Она стояла у пустого стойла и лизала холодные доски, слизывая с них свою собственную замерзшую слюну.
К этому времени и относится посещение конюшни завхозом Брыкиным.
Он остановился на пороге и спросил:
— На черта ты мучаешь животное? Не много с нее возьмешь, а все-таки накормил бы товарищей. Как-никак — конина.
Кузьма подошел к Брыкину вплотную и ничего не ответил. И Брыкин понял, что Кузьма не отдаст Лимонады. Брыкин и не настаивал.
Между тем жизнь шла своим путем.
Отчет в типографии не был готов. В наборных отделениях было всего четыре градуса тепла, у рабочих мерзли пальцы. Кроме того, рабочие были голодны. Работа поэтому подвигалась крайне медленно.
И наш начальник, кутаясь все в ту же чудовищную шубу, говорил мне:
— Ну, как отчет? Типография все еще саботирует? Передайте им, что, если отчет не будет готов до первого числа, все они будут в Чека.
Я не был согласен с тем, что рабочие саботируют, и считал упоминание о Чека в данном случае совершенно бестактным. И конечно, и не думал повторять нелепой угрозы в типографии.
Но отчет все-таки не подвигался, и поэтому, когда в наше учреждение кто-то неожиданно прислал целую повозку хлеба, я стал проявлять инициативу. Я подошел к повозке, остановившейся в центре двора. Вокруг нее уже стояли и ходили люди, а некоторые добровольно взяли на себя функции охраны, несмотря на то что специальная охрана в лице возницы и члена профсоюза находилась тут же.
Все же я протянул руки и взял два больших, хорошо запеченных, вздутых хлеба. Взял и положил на землю у колеса. Затем взял таким же образом еще два хлеба и положил поверх первых. На меня смотрели с глубоким интересом, смешанным с изумлением, но не сказали ни слова. Я действовал властно, власть в то время имел тот, кто сильно хотел и знал, чего хочет, и поэтому мне никто не мешал. Подняв затем эти четыре хлеба не без труда, — истощение не миновало и моего организма, — я отнес их в конюшню и положил около Лимонады.
Любознательность ее на этот раз не превысила обычной нормы. Лимонада посмотрела на хлеб, затем на меня и, после паузы, на Кузьму, который лежал в углу на мешках и курил махорку.
— Запрягай Лимонаду, — сказал я ему, — отвезем хлеб в типографию.
— Никак нельзя, — тихо и торжественно ответил Кузьма, — никак невозможно.
— Почему?
— Ничего не знаете, что ли?
— Нет, не знаю.
— Товарищ Брыкин помер. Сейчас будем его хоронить. Окромя Лимонады, некому свезти.
— Когда же он помер?
— Два дня тому назад.
Я оглянулся во двор. Он показался мне более мрачным, чем обыкновенно, и скука, великая скука свисала с крыш домов вдоль бедных, общипанных, исхудавших стен и тусклых, во многих местах забитых досками и заткнутых тряпками окон.
Во дворе уже собирались товарищи, и у ворот двое привязывали к нашему знамени черную тряпочку.
Мне стало очень жалко Брыкина. Но чувство это не успело занять большого места в моем сознании. Оно мгновенно же уткнулось в технические соображения: на чем же свезут на кладбище беднягу? Не на экипаже же, надо полагать…
Тут я заметил, что перед одним из подъездов стояла тележка — «платформа», небольшая, но на которой гроб поставить можно было вполне.
Наконец Кузьма бросил курить, вывел Лимонаду. Проходя мимо меня, она взглянула на меня, без особой, впрочем, значительности во взоре. Просто взглянула. Кузьма привычным жестом повернул Лимонаду и ввел в небольшие, утлые оглоблишки несолидной тележки.
Товарищи, решившие провожать Брыкина, стали приближаться к подъезду. Повозка с хлебом осталась почти без зрителей. Человека три еще оставалось около нее. Это были наиболее настойчивые люди, наиболее деловые: их не удовлетворяло одно лицезрение хлеба, они, очевидно, хотели дождаться, чтобы увидеть, куда его отнесут и кто это сделает.
Минут десять спустя из подъезда под звуки «Вы жертвою пали» вынесли белый, некрашеный гроб с телом нашего бывшего завхоза и бережно поставили на тележку. Надежда Ивановна, его помощница по службе, без слез, но, по-видимому, искренно переживая горечь утраты, накрыла гроб куском красной материи.
В общем все было, что называется, прилично. Брыкина, работника комиссариата и члена советской организации хоронили все-таки хорошо, не так, как неведомых обывателей: тех просто вывозили черт знает на чем. Зимою — чуть ли не на салазках.
Родных у Брыкина не было. За гробом стали его ближайшие товарищи по работе: члены месткома, заведующая складом, два артельщика и другие. А за ними остальные, желавшие отдать последний долг Брыкину. Говорили о том, что он был хороший человек и хороший товарищ. И действительно, похороны показали, что у него было все же немало друзей. Не понравился мне только один из тех, кто стал за гробом. Это хитрый эгоист Попов. Чистенький, аккуратненький, стройный, он стоял позади всех с велосипедом, который принадлежал комиссариату и которым нераздельно и неограниченно пользовался он один. Но разве это удобно — за гробом ездить на… велосипеде?
Лимонада, уже давно запряженная, стояла спокойно, одними глазами, не поворачивая головы, поглядывая по сторонам. Кузьма, несколько стеснявшийся необычной для него роли похоронного возницы, стоял шагах в десяти от готовой к шествию процессии.
Ждали почему-то коменданта дома. Когда он явился, захлопотавшийся, быстрый, и махнул рукой, Кузьма смущенно подошел к Лимонаде, взял вожжи и чмокнул, как всегда.
Но тут осталось невыясненным одно обстоятельство. Люди бывают забывчивы. Кузьма, очевидно, не подумал на этот раз о Лимонаде, пойдет ли она… А сена у него не было… Покойника же возить в кредит было бы совсем уж бессмысленно…
И когда Кузьма чмокнул губами и потянул вожжи, он застыл, смутился, растерялся, оглянулся, открыл рот… Он вспомнил.
И тут произошло следующее.
Собственно, не было решительно никаких оснований думать, что Лимонада и тут, при таком тяжелом случае, как покойник, не свезла бы его в кредит. Правда, Кузьма чмокнул губами и потянул вожжи. Но мало ли что! Он мог еще раз чмокнуть и потянуть вожжи. Лимонада вовсе не обязывалась пускаться в ход с первого чмокания. Таким образом, повторяю, весьма возможно, что Лимонада пошла бы в кредит; по крайней мере, я глубоко в этом убежден, но на всякий случай, из жалости к Брыкину, из уважения ко всей похоронной процессии, ко всему комплексу благородных чувств, заставляющих людей оказывать почести уже никому не нужному трупу, я подошел к Лимонаде и дал ей ломоть хлеба, заблаговременно отрезанный в конюшне от одного из четырех хлебов, предназначенных для наборщиков…
Никто не обратил внимания на то, что в такой торжественный и печальный момент я подошел к лошади и стал ее кормить хлебом. Публика была дисциплинированна: если кучер на меня не кричал, то, значит, так нужно было… А Кузьма на меня не думал кричать. Наоборот, он с благодарностью смотрел на меня в то время, как Лимонада смотрела на меня виновато и смущенно, пока ее челюсти, вяло от хронической слабости, жевали тяжелый черный хлеб…
Четыре хлеба я запер в конюшне на замок, и, так как замок был ржавый и слабенький, я на всякий случай посидел около конюшни до вечера, а вечером перенес хлеб в канцелярию и спрятал.
Утром же мы отвезли хлеб в типографию. Отчет набрали, отпечатали, и он выскочил в виде брошюры.
Лично я был рад этому чрезвычайно. Мне приходилось меньше бывать в этой, очень далеко отстоявшей, типографии, меньше приходилось прибегать к услугам Лимонады и слышать брань Кузьмы и удары палки по несчастным ее ребрам.
Однако эта же Лимонада, почти ничего не евшая, дошедшая до предельной худобы, трезвая Лимонада, знающая цену людям и никому не верящая, оказалась нужной мне, несмотря на мое нежелание пользоваться ее усилиями…
Работа моя была связана с частым передвижением по городу, а средств передвижения не было никаких. Два автомобиля находились в распоряжении начальства и были недосягаемы для нас, рядовых работников. Поэтому, когда арестовали чистенького и аккуратненького Попова за довольно регулярные хищения, я завладел его велосипедом и стал забывать о том, как мучили меня чувства острого стыда, неловкости и жалости, когда меня возила Лимонада.
Два месяца я носился по холмистым улицам Москвы на благородной стальной машине, не знающей усталости и не имеющей чувств, столь ненужных и тягостных для раба и осложняющих чувства повелителя.
Два месяца я мог свободно, без задних мыслей эксплуататора, гладить жилистую шею Лимонады и трепать сухие, вялые волосы ее поредевшей гривы.
Но на третий месяц я был настигнут на крутом спуске автомобилем как раз в тот момент, когда несся на велосипеде. Уступить дорогу автомобилю я не мог, потому что с левой стороны мокрые рельсы торчали из-под камней развороченной мостовой, а с правой продавали картофель с воза и вокруг кишела оживленная и азартная толпа. Соскочить же с велосипеда нельзя было, потому что спуск был очень крут. Автомобиль по этой же причине задержаться не мог или не хотел, и вот немедленно же после удара в заднее колесо я взвился на аршин вместе с велосипедом, а так как эта машина, как известно, вовсе не приспособлена для того, чтобы так высоко подпрыгивать на ней, то несколько спиц вонзились туда, куда им вовсе не следует вонзаться, и одновременно же образовалась каша из колес, резины и моего мяса, а что произошло после — я не помню.
Помню только, что из больницы меня везла домой Лимонада и из-под бинтов, свисавших, между прочим, и на глаза, я видел края все той же покачивающейся фанзы и большие худые уши на ставшей совсем тонкой голове… Друг милый, как благодарить мне тебя?.. Что пожелать тебе?
И вот вдруг, то есть, конечно, не «вдруг», а вообще-то говоря, весьма вовремя, раздался клич «Пролетарий, на коня!». Обычным зрелищем после этого явились люди всевозможных видов, но одинаково ведущие на сборные пункты коней без упряжки, на одном поводке.
Среди этих людей можно было найти и Кузьму. Он вел Лимонаду, как все, и Лимонада шагала несколько удивленная: любознательность ее еще не покинула, и она раздумывала, куда это ее ведут без экипажа. О чем думал Кузьма, неизвестно, но факт таков, что, вернувшись без Лимонады, он долго и охотно смеялся:
— Взяли шкилета моего. От конь! Арабский скакун! Кто на ней будет скакать?..
Оказывается, Лимонаду взяли, несмотря на худобу и истощенность.
— Ничего! За месяц откормится! — сказали там, на пункте. — Главное, класс хороший и порядок в лошади есть.
И вот не стало Лимонады на нашем дворе. Кузьма числился на службе и ничего не делал. Тогда еще не «сокращали», и это было возможно, даже при условии длительности. Но Кузьма не терял времени даром, он попал в кружок по ликвидации неграмотности, и это обстоятельство, крайне тонкое и, в сущности, хрупкое, связало его с Лимонадой, вернее, дало возможность не терять с ней связи, а через него и мне…
Тут я не могу обойтись без лирического отступления. У кого из нас нет таких дел, которые и не дела вовсе, а так, чепуха, о которой не рассказывают никому, даже близкому товарищу, даже другу, потому что неловко об этом рассказывать, потому что нет, собственно, материала для рассказа. Например, стоит ли, есть ли смысл рассказывать о том, что собака у сапожника выросла и стала грустить, и что если смотреть ей в глаза, то она не может выдержать взгляда, потому что чувствует себя виноватой, или о том, что сын водопроводчика, двухлетний Алешка, который выползает во двор в одной рубашонке, будет похож не на отца и не на мать, а на своего дядю, который в воскресенье играл на гармонии, а затем лихо танцевал цыганские танцы с топотом и пришаркиванием. Ну что это за сообщение? Кому вы об этом расскажете? Все заняты, у всех свои сложные, путаные дела. Станете ли вы делиться с кем бы то ни было такими пустяковыми наблюдениями?.. Если вы еще выходите из дому вместе, скажем, с вашим другом и если вы не заняты важными разговорами и вам на пути попадается собака сапожника, вы еще можете сказать вскользь:
— Смотри, как она выросла! (Если, конечно, ваш друг знал эту собаку и раньше.)
Или вы можете высказать предположение об Алешке, на кого он будет похож. Но просто говорить об этом где-нибудь в учреждении, на службе или еще где-либо неудобно ведь. Просто глупо. Могут усомниться в вашей нормальности, не говоря уже о том, что будут считать бездельником и пустым человеком. А сколько у нас таких наблюдений, о которых не говоришь до времени и о которых нет никакого смысла говорить!
Ну, так вот, среди подобных дел было у меня и такое: когда я встречал Кузьму на лестнице, в воротах, он говорил мне сначала о том, что Пищик хорошо кормит Лимонаду. Ах, вы не знаете, кто такой Пищик? Пищик — это красноармеец, которому досталась Лимонада, когда она попала в эскадрон. За две недели хорошего питания она поправилась. Пищик относился к ней хорошо. Кузьма часто ходил в эскадрон и рассказывал Пищику о привычках и свойствах Лимонады. Времени у него, по-видимому, было достаточно: на службе ему нечего было делать.
— Парень бедовый, — говорил Кузьма о Пищике. — Хороший парень!
Но эскадрон с Пищиком и Лимонадой ушел на фронт неожиданно, тихо. Кузьма не знал, когда и куда он ушел. И тут помогла ликвидация неграмотности. Пищик написал Кузьме письмо, а Кузьма ему ответил, и переписка вообще наладилась. Таким образом, во время моих встреч с Кузьмой я узнавал не только мелкие вещи, о которых не стоит рассказывать никому, попадались и крупные новости и даже очень крупные, — например, месяца через три Кузьма мне сообщил, что Пищик убит в рубке, а Лимонада жива и досталась Богомазову. Но Богомазов — это уже не Пищик, нет… Вот он написал письмо, этот Богомазов, но какое странное письмо… Слог такой торжественный и строгий. Он, видите ли, доволен Лимонадой, а после окончания войны он возьмет ее к себе, в деревню, — такое будто бы вышло постановление, что красноармейцам после войны будут подарены лошади… Для чего ему было писать такое письмо? Кому это интересно, что будет после войны?
Время было трудное.
Я уехал в другой город и вернулся в Москву через два года. Один раз я написал Кузьме письмо, но ликвидация неграмотности не зашла еще так далеко, чтобы он мне ответил. Кроме того, Кузьма был мужчина с характером — таких знакомых, как я, было у него много, и зря переписываться тоже был не расчет.
Так я и не знал ничего больше о судьбе Лимонады и стал забывать о ней, пока, вернувшись в Москву, не встретил однажды Кузьму на Петровке, на облучке наемной извозчичьей пролетки и с тем выражением лица, какое можно видеть у всех извозчиков, когда они долго ждут седока.
Когда я подошел к нему, он очнулся от окостенения и с готовностью нагнулся ко мне, знакомым мне жестом шевельнув вожжами. Не узнал и спросил по-профессиональному:
— Куда прикажете?
— Здравствуй, Кузьма! Посмотрел. Узнал. Обрадовался.
Откуда? Как? Вот встреча-то! Побеседовали и, конечно, вспомнили о Лимонаде. Оказалось, что Лимонада в Москве…
— Да неужели?
— Да, да… А как же!
Эскадрон, в котором находилась Лимонада, прибыл в Москву; Кузьма случайно узнал об этом и навестил его. Там он узнал, что Богомазов тоже убит и Лимонада перешла к другому красноармейцу, Кушнеренко, и под ним была ранена в шею пулей. Кушнеренко выходил ее во время болезни, и с ним же она прибыла в Москву, когда прибыл весь эскадрон. Теперь она для строя не годится. Подбор лошадей стал более строгий, и ее передали в санчасть, где она сейчас и находится.
И на этом пришлось бы закончить рассказ о Лимонаде, если бы не случайная встреча с ней у Александровского сада Первого мая 1923 года, встреча, которая сильно помогает закончиться рассказу теплым чувством, обыкновенно сопровождающим разлуки и встречи между всеми живыми существами, если они происходят редко… День был ярчайший. Воздух, раскаленный синевой и музыкой, волновал бесчисленные красные знамена, и песни, как зарево, стояли над домами, разукрашенными зеленью и радостью распахнутых окон.
Улица перед Александровским садом была заполнена колоннами рабочих, ждущих очереди, чтобы пройти на Красную площадь. Вперемежку с рабочими шли допризывники, спортсмены, комсомольцы, а среди них попадались украшенные зеленью и флажками автомобили, до предела заполненные кричащими, хохочущими и поющими детьми. Но, очевидно, количество автомобилей было недостаточно, так как в одном случае повозку, тоже груженную детьми, везла лошадь, украшенная ленточками и зеленью. Во время ожидания, когда часть детей, чтобы размяться, сошла с повозки, буйный мальчонка, возясь около лошади, ударил ее веткой.
— Зачем бьешь Лимонаду? — наскочил на него другой, и я, взглянув на лошадь, взволновался.
Да, это была Лимонада… Но как она изменилась!.. Голова значительно наклонилась, спина погнулась, живот увеличился и повис, Лицо стало суше, губы почернели и покрылись морщинами, глаза стали меньше, терпеливее, сосредоточеннее, но уже без выражения любознательности… Один глаз был красный и глядел так, точно хотел сказать:
«Да, не легко жить на этом свете…»
Но другой, чересчур спокойный, тут же спокойно добавлял:
«Но все же жить интересно и следует жить, пока живется».
И губы при этом шевелились некрасиво, по-старчески. И уши подрагивали у Лимонады от удара барабана в оркестре, и узловатые ноги как будто хотели шевелиться в такт, но не шевелились, а стояли и думали о чем-то прямом, тяжелом, давно предрешенном.
Я подошел к Лимонаде и погладил ее по порядком выцветшей гриве. Она взглянула на меня, не повернув головы, и не узнала меня. Совершенно не узнала…
— Здравствуй, Лимонада! — сказал я и объяснил заинтересованным мальчишкам: — Я давно знаю эту лошадь. Ее зовут Лимонада, да? А кто ее хозяин?
— Доктор! Доктор! — отвечали дети. — Доктор, дядя Иван Семенович дал нам повозку.
— Она не узнает меня… — сказал я и еще раз потрепал ее по сухой, почерствевшей коже шеи. — Ну что, не узнаешь меня? Ты! Морда! (Такими словами ласкал ее давно покойный завхоз Брыкин, и почему-то те же слова произнес и я.)
Но Лимонада смотрела спокойно и сдержанно-равнодушно, и я ничего не мог прочесть в ее глазах, кроме того, что ею много пережито, что она немного устала, как все мы, но хочет жить, так же как и мы, люди, и вот, постаревшая и измученная, все же мотает головой и прядает одним ухом, когда ликующе бьет первомайский весенний барабан…
«Прощай, Лимонада, — мысленно сказал я, когда повозка тронулась, — прощай, честная советская лошадь! Ты не узнала меня, и ты молчишь, но наша встреча не стала от этого менее содержательной. Да здравствует в этот светлый майский день молчаливая и скрытая правда всех оправданных страданий и радостей: людей, животных, цветов и всего живого!»
М. М. Зощенко
Аристократка
Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
— Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у нее на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
— Откуда, — говорю, — ты, гражданка? Из какого номера?
— Я, — говорит, — из седьмого.
— Пожалуйста, — говорю, — живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
— Да, — отвечает, — действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мурмур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать — не знаю, и перед народом совестно.
Ну, а раз она мне и говорит:
— Что вы, — говорит, — меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, — говорит, — как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
— Можно, — говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а который Васькин — аж на самой галерейке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
— Здравствуйте, — говорю.
— Здравствуйте.
— Интересно, — говорю, — действует ли тут водопровод?
— Не знаю, — говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вкруг ее и предлагаю:
— Ежели, — говорю, — вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть. А она говорит:
— Нет.
И берет третье. Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить. А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие. И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит. А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
— Ложи, — говорю, — к чертовой матери! Положила она назад. А я говорю хозяину:
— Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
— С вас, — говорит, — за скушанные четыре штуки столько-то.
— Как, — говорю, — за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
— Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на нем сделан и пальцем смято.
— Как, — говорю, — надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят: надкус сделан, другие — нету.
А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось — народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
— Докушивайте, — говорю. — Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать. А тут какой-то дядя ввязался.
— Давай, — говорит, — я докушаю… И докушал, сволочь. За мои деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой, А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах счастье. Извините за выражение. Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
Собачий нюх
У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.
Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.
— Шуба-то, — говорит, — больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.
И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища — коричневая, морда острая и несимпатичная.
Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал «пс» и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол.
Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону — и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
Рухнула бабка на колени перед агентом.
— Да, — говорит, — попалась. Не отпираюсь. И, — говорит, — пять ведер закваски — это так. И аппарат — это действительно верно. Все, — говорит, — находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.
Ну, народ, конечно, ахнул.
— А шуба? — спрашивают.
— Про шубу, — говорит, — ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное — это так. Ведите меня, казните.
Ну, увели бабку.
Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал «пс» и отошел.
Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.
Побелел управдом, упал навзничь.
— Вяжите, — говорит, — меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, — говорит, — за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.
Побледнел гражданин, свалился перед народом.
— Виноват, — говорит, — виноват. Я, — говорит, — это верно, в, трудовой книжке год подчистил. Мне бы, — говорит, — жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня! Растерялся народ.
«Что, — думает, — за такая поразительная собака?» А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.
— Уводи, — говорит, — свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, — говорит, — пропадает енотовая шуба. Пес с ней…
А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит. Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает. Заблекотал купец, побледнел.
— Ну, — говорит, — бог правду видит, если так. Я, — говорит, — и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, — говорит, — братцы, не моя. Шубу-то, — говорит, — я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!
Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих — кто подвернулся — и держит.
Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.
Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака и агент.
И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет.
Побледнел агент, упал перед собакой.
— Кусайте, — говорит, — меня, гражданка. Я, — говорит, — на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…
Чего было дальше — неизвестно. Я от греха поскорее смылся.
Баня
Говорят, граждане, в Америке бани отличные.
Туда, например, гражданин приедет, скинет белье в особый ящик и пойдет себе мыться. Беспокоиться даже не будет — мол, кража или пропажа, номерка даже не возьмет.
Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
— Гут бай, дескать, присмотри. Только и всего.
Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают — стираное и глаженое. Портянки, небось, белее снега. Подштанники зашиты, залатаны. Житьишко!
А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать же, думаю, в Америку), — дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с шапкой.
А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать — некуда. Карманов нету. Кругом — живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
Ну привязал я к ногам по номерку, чтобы не враз потерять. Вошел в баню.
Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин не выпущает.
— Ты что ж это, — говорит, — чужие шайки воруешь? Как ляпну, — говорит, — тебе шайкой между глаз — не зарадуешься.
Я говорю:
— Не царский, — говорю, — режим шайками ляпать. Эгоизм, — говорю, — какой. Надо же, — говорю, — и другим помыться. Не в театре, — говорю.
А он задом повернулся и моется.
«Не стоять же, — думаю, — над его душой. Теперича, — думаю, — он нарочно три дня будет мыться».
Пошел дальше.
Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За мылом нагнулся или замечтался — не знаю. А только тую шайку я взял себе.
Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться — какое же мытье? Грех один.
Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
А кругом-то, батюшки-светы, стирка самосильно идет. Один штаны моет, другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся — опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки — мыться неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
«Ну их, — думаю, — в болото. Дома домоюсь».
Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу — все мое, штаны не мои.
— Граждане, — говорю. — На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
А банщик говорит:
— Мы, — говорит, — за дырками не приставлены. Не в театре, — говорит.
Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальтом. Пальто не выдают — номерок требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу номерок — нету номерка. Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
Подаю банщику веревку — не хочет.
— По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, — говорит, — каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься. Обожди, — говорит, — когда публика разойдется — выдам, какое останется.
Я говорю:
— Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, — говорю. Выдай, — говорю, — по приметам. Один, — говорю, — карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц, то, — говорю, — верхняя есть, нижних же не предвидится.
Все-таки выдал. И веревки не взял.
Оделся я, вышел на улицу. Вдруг вспомнил: мыло забыл.
Вернулся снова. В пальто не впущают.
— Раздевайтесь, — говорят.
Я говорю:
— Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, — говорю. Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
Не дают.
Не дают — не надо. Пошел без мыла.
Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес?
Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
Монтер
Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важней в театре — актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или в Симбирске, одним словом где-то недалеко от Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим, монтер — Иван Кузьмич Мякишев.
На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку — мол, технический персонал. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость. Тем более, что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют «Руслан и Людмила». Музыка Глинки. Дирижер — маэстро Кацман. А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами подошли — неизвестно. Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят их посадить в общую залу — посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
— Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему. Управляющий говорит:
— Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
— Ах так, говорит. Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом, освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все ключи будку и сидит флиртует с девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не взяли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно — я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором. Вдруг управляющий является, говорит:
— Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
— Вот они, девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня. Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
— Начинайте, говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра — известная ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба представляют собой одинаково крупную ценность. И нечего тут задаваться, дескать, я — тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И сымать на карточку мутно, не в фокусе!
Вс. В. Иванов
Пустыня Тууб-Коя
Глава первая
Экая гайдучья трава! Не только конь — камень не в силах раздавить, разжевать такой травы. И не потому ль в горах скалы — обсыпавшиеся, обкусанные, словно зубы коней, что бессильно крошатся о травы Тууб-Коя.
— И над всем, вплоть до ледников, такое же желтое, как пески Тууб-Коя, — небо.
Звезды на нем, словно шаянье сухого помета аргалов[14].
Да и то так ли? Потому что никто не знает, есть ли на этом мутно-желтом, гнилой соломы, алтынном жалком цвете неба, — есть ли на нем звезды.
И все же через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, сквозь уральские и иные степи пробрался в партизанский отряд товарища Омехина агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.
Удивительнее его словес, которые, правда, стоили пятидесяти газет, — алебастровый, девичий цвет его лица. Никакие солнца никаких пустынь не могли потревожить его нежнейшей кожи, а он, нимало не млея, гордился своими словесами и особенно — способом своей агитации.
На трех ослах пригнал он свое имущество. На первом — «Командир» по кличке — имел Глушков «вполне исправный», по списку, пулемет. На остальных — кинематографический аппарат «Кок» и в туркменском пестром мешке — круглые ящики лент.
Ноги у Глушкова были босы, потрескавшиеся, в цыпках, а брюки он почему-то не подбирал, и густая желтая пыль была в отворотах — точно он нарочно насыпал туда песку. Вытянувшись, стоял он пред товарищем Омехиным, и было у него такое розовое лицо, будто явился он с ледников.
— Удивительный способ моего воздействия на массы заключается в объяснении событий предыдущего строя, демонстрируя вышеуказанные события и любовные драмы на мелком экране, посредством домашнего электричества, машиной, приводимой в действие человеческой рукой, именуемой «Кок», что по-русски значит: победа.
— Победа? — спросил Омехин и поглядел в горы Тууб-Коя, в ледники, что одни прорезали небо и куда бесследно ушли отряды белых.
— Несомненно, победа, — ответил Глушков, и зубы его показались белее алебастрового его лица.
— Тоды что ж, — сказал Омехин. — Мы не против буржуазной культуры, если она со смыслом… Показывай.
Больше года уже носился омехинский отряд по барханам Монголии, больше десятка месяцев жевали кони гайдучьи травы пустыни, и многое стал забывать товарищ Омехин. Так, пройдя несколько шагов, остановился он и поглядел на тех трех заморенных осликов, на жирных оводов, носящихся вокруг них, и на Глушкова, раскладывавшего по кошме аппарат «Кок».
— Поди так, про любовь?
— Преимущественно про любовь, товарищ.
— Зря. Тут надо про смерть.
— А мы подведем соответствующую структуру.
Одни сверкающие ненавистью к зною ледники, одни они прорезают небо. Высоки и звонки горы Тууб-Коя.
И, отходя к своей палатке, хрипло сказал Омехин:
— Разве что — подведем.
Глава вторая
В средине ленты, когда гладкий и ровный «трутень» объяснился в любви длинношлейфой даме, а соперник его — трухлявый лысый злодей — подслушивал за портьерой, когда Глушков совсем приготовил в памяти одну из удивительных своих речей, такую, что после десятка подобных совсем к черту бы развалился старый мир, — в отряд, пробравшись незнаемыми тропами, примчалось подкрепление — уфимские татары.
Экран потух, партизаны заорали «ура», и косым ножом семиреченский казак Лумакша перехватил горло кобылице. Казаны для гостей мыли так, будто собирались варить в них лекарство, и, по степному обычаю, сам Омехин первый кусок сваренной казы пальцами положил в рот командиру отряда татар Максиму Семеновичу Палейке.
— Вступаю под непосредственное ваше командование, — сказал Палейка, быстро глотая кусок.
— Кушайте на здоровье, — ответил Омехин, придвигая блюдо. — По поводу же картины замечу: с точки зрения человеческой целесообразности любовь вызывает жалость к себе.
— Зачем же… Жизнь любить не мешает, особенно — рожать. Не рожая — какая жизнь. По-моему, женщина у меня должна быть единственная. Чтобы сказать фигурально или, в пример, аллегорией, — присосаться к шее на всю жизнь и пить.
— Не одобряю, — возразил Омехин. Он хотел было спросить о буржуазном происхождении Палейки, но здесь тонко, словно испаряясь в сухом, как пламень, воздухе, пропел горнист.
Всадники вспрыгнули на коней.
Казак Лумакша, резавший кобылу, привел двух киргизов. От страха стараясь прямо, по-русски, держаться в седлах, сказали они, что ак-рус — белые люди — с ледников пошли в обход омехинскому отряду, по дороге берут киргизские стада, и бии — старшины — собираются резать джатачников.
— Мы сами джатак, — сказали они. — Пусти нас, мы по вольной тропе пришли.
«Джатак — значит бедняк, — самому себе перевел Глушков. — Необходимо отметить и употребить в речи, как окончу картину демонстрировать…»
Дни здесь сухие, как ветер, тоска здешней жизни суше и проще ветра, и ветер желтым и крупным песком заносит конец ее.
Вот поехали утром еще трое партизан сбирать кизяки — топливо — и не вернулись.
В долине Кайги остались сторожа подле запасных табунов, пустые палатки, три пасущихся подле саксаулов ослика и агитатор Глушков, спящий со скуки на камне, подле смотанных лент.
Сторожа рассказывали сказки о попадьях и работниках. Неутолимая тоска по бабьему телу капала у них с губ, и Глушков проснулся от вопроса:
— Неужель такая баба растет, как на картине? Надо полагать, перерезали таких баб всех, а не порезали — мы докончим. — Зачем ты, сука, виляешь, когда мы тут страдаем, а?
Проснулся Глушков, тесно и жарко показалось ему в грязной своей одежде, пощупал горячий и потный свой живот, подумал — разве можно, действительно, показывать в пустыне такие бедра. И с необычайным для него матерком добавил:
— …Вырежу прочь вышеуказанный кусок из ленты. Тогда же.
На одной из темных троп шарахнулись в сторону копыта коней.
Темно-вишневый цвет смолистой щепы осветил узловатый подбородок Омехина, кровь на копытах коня и грудь человека, разрезанную в виде звезды. По челку утонула в груди человека конская нога.
Это был один из троих, ушедших утром сбирать кизяки.
Крупным песком заносится конец здешней жизни.
Палейка оправил ремни револьвера и тихо сказал Омехину:
— Предлагаю: труп в сторону. Пленных не брать.
От гривы к гриве, от папахи к папахе пронеслось с неясным шумом, словно вставляли патрон в обойму:
— Пленных не брать.
— Так точно, — прошептал задний в отряде, оглядываясь в тесную темноту, — так точно: пленных не брать.
В битве подле аула Тачи, как известно вам, был убит полковник Канашвили, зарублено семьдесят три атамановца и взят в плен брат Канашвили.
Горный поток тоже не брал пленных. Вода мутнеет от крови только в песнях, а пасмы туманов в горах были такие же, как в прошлый день.
— Расстрелять, — сказал, не глядя на пленного, Палейка. Он разыскивал тщетно спички, но не курил всю ночь, и, конечно, приятнее держать в руках папироску, чем шашку.
— Товарищ…
Омехин зажег ему спичку. Такая любезность удивила. Палейку, и он даже поклонился:
— Благодарю вас, товарищ Омехин.
Омехин зажег еще спичку и так, с горящей крохотной лучинкой в руке, проговорил:
— Но, товарищ, поскольку она женщина, а не брат… Палейка опять зашарил спички.
— Предлагаю: расстреляем через полчаса. Я ее сам допрошу. Выходит, не брат, а жена? — спросил он почему-то Омехина.
Тот тряхнул головой, и Палейка тоже наклонил голову.
— И жену… тоже можно расстрелять.
— Можно, — подтвердил Омехин. И тогда сразу Палейка почувствовал, что папироса его курится.
Был рассвет. Пятница. Татары умело кололи кобылиц, и так же уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, так же смело блистали ледники Тууб-Коя.
Глава третья
— Допросили. Чего ее караулите, мазанка у ней такой крепости: развалится, крышей придавит, и в расход не успеешь пулей ее вывести. Тоже строят дома: горшок тверже. Знает свое дело.
Палейка любил говорить о великой войне. Он рассказывал, как при взятии Львова за его храбрость полюбила его черноволосая мадьярка и как он на ней хотел жениться. Свадьба не состоялась: войска оставили Львов, но на память она дала ему дюжину шелковых платков песенного синего цвета.
Он вынимал тогда один из платков и, если приходила нужда, нос туда вкладывал, словно перстень.
Так и тут — он потянул палец за платком, галифе его заняли весь камень.
— Допросили, Максим Семеныч?
Палейка поднял платок. Пятеро татар, лениво переминаясь с ноги на ногу, ждали позади Омехина.
— Допросить-то я допросил. Однако должен предупредить вас, Алексей Петрович, что указанная вами грузинка есть не жена, а сестра Канашвили. Зовут Еленой, и, между прочим, девица. Она согласилась дать исчерпывающие сведения о состоянии бандитских шаек в горах, указать пути обхода и все связи бандитов с городом.
И по тому, как Палейка твердо выговорил последнюю фразу, Омехин понял — врет. Тянущий жар у него прошел от губ к ушам, упал на шею, и ему показалось, что он пятится.
— Я согласен на отсрочку расстрела. Я ее сам допрошу, товарищ Палейка.
— Очень рад. Вы, так твердо знающий политическое руководство, за долгое пребывание в степи изучивший ее… У вас связи с городом не имеется, если туда препроводить?
Связь тут — красное знамя, да и то источили ветры и дожди.
Чудак Палейка, весенняя синяя твоя душа!
Омехин подошел к ветхой, словно истолченной киргизской мазанке. Несколько партизан заглядывали в просверленные круглые отверстия задней стенки мазанки, перебивали очередь, переругивались, с силой рвали рукава друг другу.
— Черт, гляди, отмахнул на круговую от плеча! Зашивай теперь.
— А ты воткнулся головой, что клоп в пазуху. Ишь, весь накраснелся, кровью налился. Надо и другим…
Испитой, бледный, как его старая потертая шинель, мужик тщетно проталкивался между двумя крепкотелыми татарами. Бока его шинели, нависающие на туго перетянутую поясом талию, совсем закрывали широкий, заворотившийся с обеих сторон ремень, и локтями он упирался в стоящих рядом татар.
— Я совсем немного, братишки, одним глазком, — умолял хилый парень. — Дай-ка, ну-у…
Другой, тонкий, вертлявый, в короткой шинели, ухитрившийся придать ей вид щеголеватого кафтана, босой, угрем проскользнул между гладких круглых спин и отверстие отыскал совсем под локтем мужика. Сухие ноги кафтанника совсем неслышно упирались в тяжелые сапоги татар. Он взвизгнул от удовольствия:
— Ай, что за женчин… Все только пундрится и мундрится… Столпившиеся захохотали:
— Неужели еще пундрится?! Вот стерва, уж третий день. Другая бы глаз не осушила, доведись до нашей русской бабы, а этой хошь бы што…
— Полька она.
— Может, и еврейка, только белая.
— А муж генерал, говорят. Его не поймали.
— Ха, что ей муж? Его и не было в отряде, она сама орудовала, как командир. Вот черт баба — в штанах, с ножом, а рожа крашеная…
Новая гурьба желающих взглянуть на пленницу толкалась к просверленным отверстиям, хватая друг друга за локти. У одного старая, пробитая пулями шинель треснула, и фалда повисла до земли. Он, не оглядываясь, попал кулаком обидчику в голову. Фуражка у того надвинулась на глаза. Он, рассвирепев, принялся лупить напиравших по чем попало. Серые шинели слились в один матерно мечущийся, растрепанный ворох.
Омехин, давно недовольно наблюдавший за солдатами, придерживая тяжелый наган, двинулся к ним.
— Обожди, не муха! Чего ползешь? Где караул? Ну, отойди, говорят.
Мужики шарахнулись, словно разлепились, и едкий пот нанесло на Омехина.
— Сплошь пундрит, — сипло продохнул кто-то позади.
Омехин обошел партизан и поискал отверстие в стене на уровне своего роста.
Такого высокого отверстия не оказалось. Он оглянулся.
— Куда вы смотрите-то?
— А ты пониже, пониже, брат.
Омехин недовольно примял немного фуражку на голове и, согнувшись перед отверстием чуть не вдвое, заглянул. Сначала ничего не видел: узкие стекла у самого потолка мало давали света. Мазанка совсем пустая. Пахнет в ней золой. Две грязные полосы сосновых нар, скорее — длинная узкая скамья, и на ней, теперь сразу стало видно, сидит женщина в белой черкеске. Две тугие косы прямой линией — по спине. Косы будто зеленые. Лица не видно: оно к свету от окна. На коленях — белая папаха. В мягкой расчесанной мерлушке совсем утонуло круглое зеркальце. Рядом на плахе — круглая плоская голубая коробочка. В руках у женщины пуховка. Она водит ею по лицу, поворачивает голову перед зеркалом. Лицо все более отходит от Омехина. Он оперся, видимо, тяжело: из ветхого глиняного кирпича стенки выдавился сухой треск. Женщина быстро подобрала под плахи ноги в черных лакированных сапогах и оглянулась. Еще сильнее запахло мокрой золой. Серые глаза ее с ненавистью забегали по стенке. Брови совсем нависли на глаза, или ресницы хватали до бровей.
— Ссс… скоты… — скорее свистнула, чем произнесла она. Лицо бледное, выжженное, неживое, какое-то внутреннее, а не наружное. Глаза наездничьи, разбежистые.
Омехин отвернулся от щели и вздрогнул, словно по его груди проскользнуло это стремительное, молниеносное насекомое.
На его плечо по-дружески, но крепко легла рука Палейки.
Пальцы у него растрепанные и грязные, словно испаренные веники.
— Допросили?
— Собираюсь, — ответил Омехин.
— Может, препроводить ее при письме? Часть нежелательно возбуждена. Вы заметили, Алексей Петрович?
Омехин, уменьшая свой широкий рот, быстро спросил:
— Вы, кажется, товарищ Палейка, больше о ней заботитесь, чем… Да тут лавочка у ней, дальше коробки с пудрой не двинется. Да… Разговаривать с ней нечего, я ее допрошу. Допрошу… — повторил Омехин.
Голоса негромкие, не дальше сжатых губ, короткого дыхания, но ухо пленной чутко. Она всем телом прижалась к стенке мазанки. И так горячо, так охвачено пламенем ее тело. Серая шершавая стена принимает, впитывает ее жар — она совсем теплая. Очень теплая. Совершенно не удивительно будет, если переданное ею тепло коснется, дойдет до лиц близко стоящих мужчин. Щеки одного вспыхнули, за ними пылают уши.
— Я вам не сочувствую, хотя как руководителю военной части все сообщенные ею сведения мне необходимо было бы знать первому…
Палейка вдруг круто, по-военному, повернулся, козырнул молча и пошел вдоль палаток.
Омехин крикнул уже вслед ему:
— Обождите, Максим! Надо выяснить, чего недоразуметь. Верите ли…
Последние слова он бормотал на ходу, далеко откидывая коленями длинные полы шинели.
— В лесу надо поговорить, — через плечо сказал ему Палейка.
— В лесу?
— В лесу. Здесь неудобно.
Глава четвертая
Шинель Омехин сбросил на куст саксаула. Голубая нездешняя птичка выскочила из-под его куста.
«Хорошее место для могилы», — подумал он.
Палейка, не по-солдатски широко размахивая руками, шел далеко впереди.
…Ведь надумает еще пойти не до саксаулов, а до гор. Не до гор, а до скал Каги, до них пять верст, по меньшей мере. Собачий перегон — так называются пять верст…
Костры чадили в долине. Партизанские кони рвали траву, как сучья. Горы — как палатки, в которых спит смерть.
Одни ледники разорвали желтое небо.
Ледники холодом своим смеются над пустыней.
…К горам, что ли, он идет?
…Не дойдешь, брат, в такой тоске.
…Все мы не доходим. Было другое лето в Петербурге, где нет гор и где море за ровными скалами, построенными людьми. Все же и там дует ветер пустыни, свивает наши полы и сушит без того сухие губы. Птица у меня на родине, в Лебяжьем, выводила из камышей к чистой воде желтых птенцов. Я не видал их. Об этом напомнили мне книги. Петербургские тропы ровные и прямые, и я все-таки недалеко ушел со своей тоской…
Палейка, обессиленный, повалился грудью на землю. Саксаул острыми спицами впился в тонкое сукно, разрезая приникшее к земле тело. Теплый дождь — подумал с неудовольствием кустарник.
Запыхавшийся Омехин остановился подле. Губы у него твердые, как дресва саксаула. Будто всю жизнь Омехин ест корки.
«Вы, я вижу, Максим, на самом деле, а?..» — хотел было сказать он и, как всегда при речах, потер он оземь и согнул правую ступню.
— Бывает, — промолвил он.
И так стало тихо, что от соседнего кустарника, вершка четыре от ствола, отскочила вдруг голубенькая мышка. Юхтач называется она, что значит — жадный. Задумчив и величав ее чуть загнутый нос.
Палейка приподнялся на локтях, вынул неслышно наган. Рот у него открылся: один зуб у него, оказывается, перерос другие. И главное — желтее всех.
Он повернул потную голову к Омехину и сказал:
— Пали!
Омехин хотел отступить, но Палейка приподнял на глаз мушку, и Омехин прошептал:
— Бог с тобой, Максим Семеныч, с чего я в тебя палить буду?
— Не в меня, в мышь. Кто попадает, тому она и достанется. Пали, ради бога.
— Спятил! Да никогда я в мышей не стрелял из револьвера.
— Пали! Считаю до двух. Кто убьет — тому. Система у нас разная. Пали, тебе говорят.
Мышь насторожилась, хвост у нее поднялся, она вздохнула, собралась бежать… и вдруг, не чуя себя, Омехин шепнул:
— Считай!
Глава пятая
Женщина лежала на лавке, подложив папаху под голову. Когда Палейка вскочил в мазанку и поспешно задвинул за собой дверь, она быстро поднялась и села, держась обеими руками за кромку плахи.
— Я закричу. Что вам?
Не отвечая, Палейка чиркнул спичку и зажег небольшой огарок, оглянулся — куда бы его поставить. Она прищурилась, словно приберегая глаза для разбега, быстро согнула в локте его руку и сказала:
— Стойте так!
Осторожно достала из кармана кофточки круглое зеркальце и пудреницу из бокового кармана юбки и, открыв голубую коробочку, не глядя на Палейку, неподвижно светившего ей, стала пудриться.
Когда нос стал белее лица, она губной помадой тронула чуть-чуть губы. Улыбнулась тягостно-легко.
— Теперь хорошо.
Спрятав пудру и помаду, взглянула на Палейку. Зеркальце осталось у ней в руках. Вытянулась и, еще притянув к носу зеркальце, тронула рукой грудь Палейки.
— Отойдите дальше.
Палейка, повинуясь совсем не ее руке, задевшей, словно пчела, отступил назад.
В зеркале брызнулась отсветом свеча, ему захотелось загасить — но губы ссохлись.
Она опять села и положила зеркальце на колени.
— Что же, вы опять молчать будете, как прошлый раз? Вам чего, собственно, от меня нужно? Я ведь знаю, куда вы меня утром отправите, и ничего вам не скажу. Я и ничего не знаю.
Она ненадолго задумалась. Опять словно водяной паучок скользнул на ее щеки. У паучка смешное имя — «мзя».
— Я хотела после себя оставить…
— Мне?
— Совсем не вам, а вообще. Я думаю, что мои косы на это годятся. Пускай они останутся жить… я их люблю.
Она сложила на груди обе косы вместе, играя пушистыми концами.
«Хитра», — со злостью подумал Палейка, ощущая теснящуюся в носу влагу растроганности.
И он сказал басом:
— Серьезнее вы ни о чем не попросите? Может, какие другие вещи есть?
— Вот смешно! Это очень серьезно…
— Неужели на меня нельзя рассчитывать в смысле легкой, предположим, помощи. Мы, в крайнем случае, где-нибудь и понаскребем.
— Помощь… фи! И притом… надо же понимать. Кто служит, вообще как-то действует в жизни вместе с хамами, сам теряет благородство. А у лишенных этого достоинства я услуг не принимаю. Уйдите. Вы мне больше не нужны. Спасибо за огарок. Да, вот еще что: разрешите мне причесаться к завтрему, а то завтра я не успею. Подержите еще огарок.
Женщина спокойно, таким же заученным жестом, как ее слова, стала распускать волосы.
Палейка быстро поставил огарок прямо на пол. Его большая неуклюжая тень метнулась по стене, сломляясь у потолка. Голова на потолке превратилась в чурбан. Он сел рядом с женщиной и, не давая ей опомниться, поймал ее руки.
— В помощи? Да? Фу, гадость какая, только подумать… Уходите. И вы еще прикоснулись ко мне: у вас руки грязные, смотрите, ногти обломанные, короткие, желтые… как окурки…
Она с отвращением вытерла свои пухлые руки о низ черкески, Вдруг зеркальце соскользнуло с ее колен, упало на пол и разбилось пополам.
Женщина испуганно посмотрела на осколки, подняла их, словно не веря глазам, посмотрелась и заплакала, затопала ногами, пронзительно крича:
— От вас только несчастье, горе, потеря! Ненавижу, ненавижу! Убирайтесь! Знаю, что завтра расстреляете, знаю… и незачем зеркало бить!
Она бросилась на нары, подогнув под себя колени, и, уткнувшись головой в папаху, зарыдала. Косы, свисая до полу, бились, трепетали, увертливо развивались.
— Ишь, черт! — сказал хрипло Палейка. Горло у него было сухое, словно из папье-маше. — Ишь, черт, зеркало пожалела. Сплошь тяготение к суеверию.
Он слегка помолчал. Пальцы его нащупали в кармане платок. Мадьярский платок был последний. По бокам он обтрепался. Не будет больше таких платков у Палейки. И любви такой песенной больше не будет. Капут.
— Я его оставлю.
Женщина молчала.
— Я его тут рядом положу. Мне его невеста подарила. Теперь она, несомненно, померла. Я к вам даже не в смысле любви, а так, если что сможете почувствовать, то предлагаю вывесить на видном месте. Думаю: долго придется вам жить, так как, по некоторым соображениям, предполагаю отложить ваш расстрел.
— Я хоть в сапогах, а портянок не ношу. Уберите платок.
Палейка упрямо подошел к скамье, аккуратно разложил платок и, плотно захлопнув дверь, строго сказал двум часовым татарам:
— Смотрите в оба, потому что — стерва.
Татарин только сплюнул через уголок губ.
— Знаем.
Он поднял винтовку и сплюнул еще.
— Все знаем, солай.
Увидав входящего, Омехин приподнялся с койки.
— Какова?
— Ничего.
— Говорили?
Палейка, высоко взметая пушистые брови, захохотал.
— Везет вам, товарищ Палейка, с бабами. И-и, везет. Я ведь как стреляю, а и то промахнулся, на ваше счастье. И в чего — в мышь. Она добровольно…
— Конечно.
— Сволочь бабы. Брата ухлопали, многих перебили, а тут на четвертый день… Вот и женись тут. Возни нам теперь с ней будет.
— Какая ж возня? Отправим по месту назначения.
— А вы как, товарищ Палейка?
— Побаловался — и будет.
— Да… будто и хорошо, будто и плохо. Везет вам с бабами, товарищ Палейка.
— Да, везет, — вздохнул Палейка.
Пески не стынут за ночь — как сердце. Пески разбредаются по всей пустыне, как кровь по телу. Кто убережет саксаулы от вихрей? Тученосно увиваются пески вокруг саксаулов.
Глава шестая
Деревянная койка была жестче седла. У постланной шинели прямо невозможные швы. Не швы, а канаты. Завтра, наверное, пойдут по всему телу красные рубцы, отпечатки этих толстых грубых портновских швов. Положил бы он спать на эту шинель самым нежным местом самого портного. Посмотрел бы, как стал этот портной ворочаться, кряхтеть и почесываться. Но почесываться приходилось не от одних швов. Омехин, ворочаясь, бормотал:
— Швы… вши…
Портного все-таки не мешало бы притянуть к ответственности, чтобы шил аккуратнее. Надо сообщить, но…
— Лешак те дери, таку жись! Сидишь, как вошь на сковороде — и жирно, и жрать нечего. Бабу бы по такой жизни.
«Военком рядом за стенкой, спит уже. Как боров, храпит, наверное…»
Омехин прислушался. «И дыханья совсем нет. Значит, доволен».
— А ну его, сдался он мне!
Он достал махорку, выкурил трубку. Опять лег, накрывшись одной полой шинели. Духота — как в мелочной лавке. Промчался мимо патруль. Годы спал на шинели, не жала, а тут… И вспомнил он вдруг запах богородской травы. Пятикратное заклятье читать от такого запаха, если он почудится во сне девице… А тут патруль. Думай лучше о пахоте. Вот жарким весенним утром пахота. Пахота… пауза… похоть… пахтанье… похоть…
Со скуки читал он словарик иностранных слов, среди которых все были русские… «Иностранные» напечатано, чтоб больше покупали. Смешно.
…Совсем какая-то куличная ночь. Пахнет — словно на пасху. Луна, наверное, и чужие горы. Луна здесь — словно каждый день пасха…
Он отбросил шинель. Пуговицы четко ударились о стенку.
Омехин достал из-под изголовья сапоги.
— Пойду, посмотрю караул.
Он, стараясь не звенеть шпорами, стал натягивать сапоги.
Но здесь он явственно расслышал женский визг, рев нескольких голосов, и затем упал выстрел и, странно, не отдался в горах. Точно во сне — там никогда не узнаешь эхо.
Омехин запнулся о порог.
Мелькал фонарь подле мазанки, партизан задевал о его стекло наспех привязанной шашкой. Небывалый клекающий гогот слышался там. В кустарниках за лагерем выли приставшие собаки.
— Тише! Нуу…
Кафтанистый партизан схватил его за руку и, со смехом указывая на троих татар, громко прокричал над ухом, словно выстрелы продолжались:
— Ты на них посмотри… ты на эти рожи. Хотел ка-а…
— Чего тут, парни, а?
В углу мазанки, держа в одной руке нож, а в другой папаху, плакала женщина. Ей, наверное, было стыдно видеть себя плачущей, и потому она визжала непереносно высоким голосом:
— Изверги, палачи! Сегодня комиссар кидался, а теперь стаей хотят… Расстреляйте меня, не мучайте! Сейчас же, сию минуту! Гадины!
Омехин, отстегнув кобуру револьвера, взглянул на сутулого татарина, одного из часовых:
— Ну?..
Татарин сделал руки по швам. Лицо у него вдруг вспотело, веки как-то опухли. Он оглянулся на остальных.
— Баба нету. Четыре месяца терпел, как Уфа уехал, нету баба. Завтра стрелять все равно, комиссар щупал, надо нам мало-мало прижимать. Он…
Татарин жалобно указал на жидкую бороденку, по которой ползла кровь.
— Он нож — пщак сюда, начал меня резать. Пошто нам нету баб?!
Кафтаносец даже взвизгнул:
— Эта рожа, браток, смотри, эта рожа! Бабу ему надо! Терпи, терпи так, как революция тебя терпит, а?
И он в совершенном восторге хлопнул себя по сапогам ружьем.
— Они для страха в воздух уф… Припереть ее чтоб.
— Запереть ее, — сказал Омехин с раздражением. — Запереть наглухо… Ты покарауль пока, — указал он кафтаносцу.
Тот для чего-то обнажил шашку и застыл, только зубы его смеялись в темноте, и видно было их, казалось, за десять саженей от мазанки, куда отошли Омехин, татары и Палейка.
Фонари стояли на теплых и словно вспотевших камнях. Трухлявый ветер чуть шевелил полы шинелей.
— Поскольку… — сказал Омехин, глядя на камень.
Свеча нагорела, и не находилось дурака снять нагар, и поэтому Омехин чувствовал все увеличивающееся раздражение.
— Поскольку командная сила нашего славного партизанского отряда допустила попустительство, не кончив ее сразу, а дальнейшее ее пребывание заклеймит позором наш отряд, — я нахожу необходимым провести без промедления революционный приговор. Во избежание аккредитивов на анархические выходки — часовых: Гадеина, Алим Каши и Закия Кызымбаева приговорить к высшей мере наказания, но, принимая во внимание их несознательность, приговор считать условным. До исполнения дежурить над гражданкой… чем и загладить свою вину. Иначе — к черту. Понял? Есть возражения? Возражения имеются?
— Нет, — ответил Палейка.
Все так же глядя в камень, Омехин сказал татарам:
— Приговорены условно к расстрелу. Ступайте по местам и караул веди теперь безо всяких. Понял?
Татары вдруг взялись за руки и отступили.
— Ну?!
— Э, понял, Лексе Петрович, э…
И сутулый татарин низко, почти до земли, поклонился.
— Э…
— Осмелюсь доложить, — сказал Палейка, — могли не понять. Может, разъяснить им?
— Какие там разъяснения, если о пощаде не просят. Ясно.
Глава седьмая
Утром от мазанки нашли следы, направляющиеся к горам. Скакали четыре лошади, а на самой легкой, на карем иноходце Палейки, мчалась сбоку трех, видимо, она — Елена Канашвили.
Всякие бывают события в жизни, как всякая вода в реках, но очень муторно было в это утро Омехину. Сидел он в седле, вытащив длинные сухие ноги по кошме, и глядел с раздражением, как Палейка выбирал в табуне лошадь.
— Каки события предпринимаешь?! — крикнул он ему. — Плохо, видно, с бабой спал, раз утекла. Плохо, видно, присосался.
Палейка с криком ударил укрючиной в табун. Кони метнулись, из-за палатки послышался топот копыт, и Палейка выехал на неоседланной лошади.
— Ка-амандер… Без седла ехать хочешь?! Не овод. Дать ему седло!
Татары подхватили Палейку.
— Дарю тебе на счастье свое седло, — сказал Омехин. — А коня не дам, прозеваешь.
Вслед за Палейкой помчались еще шесть всадников.
Палейка метался один, без дороги, натыкаясь на кусты, камни, рытвины. Дергал за уздцы коня — тот часто вставал на дыбы, крутился на одном месте, пытался даже сбросить непонятного ему по желаниям всадника.
Он словно бежал в догоню за скрывшимися и в то же время словно скакал от Омехина.
Но все-таки на крутой горной тропе, подле горы Айоль, Омехин догнал его. Оборачиваясь на топот, Палейка крикнул:
— Они, Алексей Петрович, убьют нас, как тараканов. Четверо их.
Омехин в седле сидел так же уверенно, как за книгой, за словарем иностранных слов, который он небывало презирал. Ноги его плотно сжимали бока и были четырехугольные, тупые и скучные.
На шестой версте от лагеря, в нескольких шагах от тропы они увидели труп бежавшего часового Алим Каши. Череп его был разрублен саблей. Скользнувший дальше клинок рассек гимнастерку и обнажил впалую чахоточную грудь.
— Тоже баба понадобилась, — не слезая с лошади, сказал Омехин. — Я думаю, отказался с ними в горы дальше идти. Не захотел быть предателем рабочего класса. Потому закопать его, а то волки сожрут.
Чернели вдали сухие выветренные скалы. Очень сильно, до кровавых ссадин, надо было сжимать бока коня, чтобы еще и еще сбирал он растраченные силы.
И вот у Агатовой скалы еще распростертое тело партизанского коня и всадника — часового Гадеина. Это был красавец саженного роста, веселый и хохотун. Скрюченные руки его запутались в поводу. Обезображенная голова коня — рядом.
Гадеин еще жив. Он поднимает омертвевшие веки и чуть слышно, словно веками, спрашивает Омехина:
— Стрелять пришел? Зря я от твоей пули бежал. Лучше от своей пули азрак — азрак капут. Он говорит: бежим, убьет, все равно расстрел. Каши говорит — бежим, Закия говорит — бежим, все равно расстреляют. Ха, куда свой полк убежит татарин?.. Ха… Закия баба нет. Закия баран. Закия мне в башку расстрелял, как баба просил. Не стреляй, Алексей Петрович, в морду, стреляй прямо в сердце.
— Да, — сказал Омехин, подбирая свои повода, — кончится скоро. И верно — не понял, что значит «условно». Что значит условно? — обернулся он назад.
Бойкий пензенский паренек выпрямился в седле.
— Условно, — значит, товарищ комиссар, которых убить бы надо, да пожалели оттого, что хорошие ребятишки.
Ближайшая гора прикрыта до пояса кустарником, словно юбкой, а дальше голая, скалистая. В кустах паслась лошадь. Высоко подымая пухлые губы, она весело щипала колючую траву. Появление людей ее не встревожило.
Она отдохнула, освежилась и радостно заржала. Далеко от лошади, впереди, на каменистой тропке лежал вниз лицом труп. Он врылся в расщелину камня грязными пальцами.
В него было всажено — в спину, в шею и в голову — четыре револьверных пули. Совершенно бессмысленно, тщеславно.
— Это баба стреляла, — сказал Омехин. Дальше уже шел след одного коня.
Омехин посмотрел в горы. Куст окончился, и обнажился голый камень. Высоко, где-то в снегах серел аул. Дымок виднелся среди скал. Вечная жара веяла от камней.
Омехин натянул левый повод, а сам откачнулся вправо.
— Будя! Дальше нас самих пристрелят. Вертай, товарищ, обрать. Лошадь забери. Жалко мне твово иноходца, Максим Семеныч, но, бог даст, поймам когда-нибудь ее.
Позади его в спину он услышал шепот Палейки.
— Товарищ, вы заметили — у последнего-то в руках волосы ее…
— Ну?
— Он ведь самый некрасивый. Закия, который всех убил. Он ее за волосы успел схватить…
Омехин осадил коня, поравнялся с Палейкой и наклонился к нему так, что почувствовал запах кумыса и курта.
— Ну, а если даже и за волосы… За волосы таких баб бить надо, а не помирать.
Глава восьмая
До потока, что проходил у самого стана, они ехали молча. И когда копыта разбудили деревянный самодельный мостик и вода словно забурлила еще быстрее, Палейка догнал Омехина. Держась за руку его седла, он забормотал:
— Я ведь вам все наврал, Алексей Петрович, как есть наврал. Может, она ему жена, может, сестра… или польский шпион. Не спал я с ней, и ничего не было, и зря вы в мышь промахнулись. Лучше бы мне промахнуться. Я ей только синий платок подарил.
— Ну?
— Чтобы она показала в руке, если захочет вообще с симпатией, а она…
Омехин вдруг тяжело повернулся в седле и огорченно будто крикнул:
— Увезла?
Сухие скулы Палейки вспотели, повод скользнул, и он соврал:
— Сожгла. Пепел мне показывала потом, после татар. Пепел. От шелку сколько пепла? Как от папиросы.
Вязкая теплота наполнила жилы Омехина. Ему захотелось спать, стремя отяжелело и словно стопталось в сторону.
— А ну ее, — сказал он лениво. — Надо протокол для отчета составить. Я еще хочу днем мазанку осмотреть, как они удрали. Татар жалко…
К двери мазанки, там, где скоба, был прибит тоненьким гвоздиком синий шелковый платок Палейки.
— Так, — проговорил Омехин задумчиво, глядя, как Палейка торопливо, даже не спрыгнув с лошади, сорвал платок, — так, посмеялась паскудная баба. Увижу — шесть пуль всажу.
Отъехав немного, он остановился, посмотрел на Палейку, покачал головой и вдруг, спрыгнув с лошади, пошел пешком к палатке. Какой-то проходивший партизан подхватил повод его коня.
Вечером Омехин взял винтовку, переменил обойму и почему-то снял с сапог шпоры, хотя он очень любил ходить в шпорах. Ружье ему показалось очень тяжелым, ночь — непереносно душной, и только было хорошо то, что не видно было во тьме гор.
Он сел недалеко от мостика через поток. Воды словно убавилось. Пахла она цветливыми горными запахами. Омехин не спал вторую ночь, и потому все ему казалось почему-то соленым. Виски тучнели, и тьма ночи была непереносно тягучей.
Под ногами, казалось, сыпались-сыпались мелкие, острые, как иглы, камушки. Костры в лагере потухли, и скоро вернулся через мост патруль. Мужики громко хохотали, и один из них скинул в поток горсть горных орехов.
Так Омехин сидел долго. Ноги свела тесная боль в жилах. Ружье он отложил в сторону. Где-то на небе мелькнуло пятнышко зеленого с желтым рассвета, и здесь он услышал заглушённый топот.
Всадник медленно, со стороны лагеря, приблизился к мосту. Постоял немного и громким шепотом понукнул лошадь. Лошадь четко ударила копытами.
— Палейка, ты? — окликнул его Омехин. Всадник дрогнул и неестественно громко выкрикнул:
— Я!
— Подними голову выше. Я тебе покажу, куда надо бегать. Омехин плотно, согласно уставу, прижал к плечу ложе винтовки.
Лошадь шарахнулась от выстрела, прыгнула два раза и с пустым седлом помчалась обратно в лагерь.
Омехин перевернул труп, из бокового кармана гимнастерки достал пакет, завернутый в синий мадьярский платок. Там было немного денег и документы Палейки. И документы и деньги он кинул в воду вслед за трупом, а платок сунул в карман.
Затем он, неизвестно для чего, разжег костер из саксаула. Закурил и разложил перед собой платок. Достал веточку с горящим концом и проткнул платок посредине. Запахло гарью, и палочкой же Омехин швырнул платок в костер. Подошедшему же секретарю штаба сказал:
— Надо мне сегодня картину ту досмотреть, что татары помешали. Какая, интересно, мораль получилась из ихней любви.
— Нельзя ее досмотреть, товарищ комиссар, — ответил ему секретарь.
— Пошто же я не могу ее досмотреть?
— Оттого, что две недели назад уже как демонстратор, товарищ Глушков, отъехал в другую сторону, с вашего же разрешения переменив ослов на лошадей, потому что ослы, как известно, были задраны волками за отсутствием стадности и наблюдения.
— Две недели?
— Так точно.
— Ишь ты, жизнь-то как идет. Жизнь идет прямо… — но не докончил, как именно идет у него жизнь, так и не докончил товарищ Омехин. Только ухмыльнулся.
Камень в горах тугой и броский. Веселая и зеленая под ними земля. Солнечный пламень в горах потух, и облака, как пепел на костре человека, закрыли камни.
Под руку попалась трава. Экая гайдучья трава: не разжевать ее, не раздавить.
И все же через гайдучьи травы, через пески откуда-то от Тюмени, через уральские и иные степи, через партизанский отряд товарища Омехина пробирается дальше агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.
Счастье епископа Валентина
Епископу Валентину (умилявшему граждан молодой своей хилостью, от которой казалось, что голос епископа звучит как бы во вчерашнем дне) председатель церковного совета Трофим Николаевич Архипов сообщил, что паства, собрав последние крохи и скорбя сердцем за епископа, жившего у мужика, отремонтировала светелку, где ранее помещалась ризница. Епископа умилило все, даже голос Архипова (не одобряющий мир и трескучий по звуку), хотя Архипов, промышляющий кожами и кадушками, был во многом противен епископу. Архипов был мужик увлекающийся, горячий, религией он занижался не потому, что верил в бога, в боге он сильно сомневался и даже просматривал изредка богохульствующие журналы, — он был честолюбив, отважен. Отец Архипова семидесяти двух лет повесился в витрине своего магазина: всю революцию торговал старик, а вот на восьмой год слопали, не мог осилить их, — а также не мог осилить себя. Сын рос в отца.
Паства уважала епископа, епархия была маленькая, недавно образованная: в церковном центре не знали, что уездный городишко И вот уже полгода превращен за ненадобностью в волость. Добро, если епархия насчитывала полтора десятка сел. Все же епископ приехал в епархию свою с радостью, исполненный надежд и любви. Дело в том, что вот уже как год епископ полюбил девушку, назовем ее Софьей, — ничего в ней отделяющего ее от толпы иных девушек не было; она в меру боялась жизни, нежно берегла свое девичество, епископа, может быть, полюбила потому, что он был не очень боек — и поцеловал ее один раз в щеку. Каждый день епископ Валентин писал ей письма, длинные, со вздохами, со следами слез и с надписью в конце каждой страницы «продолжение на обороте». Шапка епископа, высокая, потертая, из поддельного котика, была починена ее руками. Епископ тихо любовался неровно лежащими синими нитками, привык за последнее время часто снимать шапку: перевернет ее в тонких и бледных ладонях, вдохнет холодный и необозримо широкий воздух пустынного городка, — печальные мысли все чаще и чаще посещали его голову…
В собор епископу Валентину приходилось ходить мимо дровяного и сенного базара. Ласковые запахи мерзлого леса и сонных трав издавна умиляли его. Он воспитывался в городе, в деревне бывал редко, мужиков привык жалеть по картинкам и книгам. Деревню епископ представлял кроткой и в то же время жестокой, чем-то похожей на его детство, и когда его назначили в И. (он знал, что И. превращен в волость), он вдруг поверил, что счастье, которое его ждало с Софьей, — здесь, в простой и ровной, земной и скотской, то есть ясной по своим плотским желаниям, жизни. Счастье здесь придет и возьмет его дни без замедления. Несколько дней ему даже казалось, что он как бы возвращается в свое детство. Его комната у мужика пахла животными и картофелем, тихо превшим под полом.
А от него требовалось постоянно мыслить, что он, епископ Валентин, слуга бога и живой церкви, борется с тихоновщиной[15] в своей крошечной епархии; что епархии, такие крошечные, открывают для прельщения глупых и неразумных чад блеском епископского служения. Хлеб и паства доставались с трудом (даже служение из великих церковных композиторов надо было назначать с выбором, ибо постоянно стоял подле хора агент, бравший налог за исполнение песнопений, а миряне в кружку опускали мелкие монеты, и больше всего раздражало, что вот уже год, но каждый день в кружке находят николаевский двугривенный, и никак не удавалось уследить, кто так озорничает), и кроткая радость, с которой он встретил мужиков, медленно угасала в нем.
Так и теперь, идя базаром, епископ Валентин холодно, с неясным томлением, переходившим в раздражение, разглядывал тощие воза, мужиков, завернутых в грязные бараньи шкуры, плохо выделанные и плохо скроенные. На многих мужиках уцелели еще солдатские шапки, а от былых бравых движений не осталось и следа. День был светлый, морозный и как бы далекий. За базаром, среди сверкающих сугробов, сразу же начинались две тропинки: одна, черная (сажу роняли, должно быть, когда несли железные трубы и печь), к светелке; другая, желтая и широкая, — к ветхому собору; эта тропинка, извилистая, была утоптана слабыми женскими ногами. Даже по тропинке можно было понять оскудение и пустоту веры! Собор блистал голубизной, древностью и веселым величием.
Длиннорукий мужик в черном тулупе, белой шапке с громадными наушниками, из которых один был полуоторван, носился по базару. Он наткнулся на председателя церковного совета Архипова. Архипов снисходительно оттолкнул мужика, мужик не отставал, и тогда Архипов окрикнул епископа. На Архипове были щегольские сапоги с выгнутыми голенищами, отчего сапоги походили на полозья, поставленные торчком. Епископ медленно благословил председателя.
— Еле отвязался, восемь копеек ему дай! Восемь копеек на земле не валяются. Морозно-с? — присвистывая сквозь редкие зубы, спросил епископа Архипов. — Мороз-то душу радует, если знать, что дома тебя ждет отдохновение. Я вам для светелки дров торговал. Мужик нынче пошел на деньги жадный, за сажень ломят бог знает что, им хоть церковь, хоть трактир.
Он бойко, одним глазом, посмотрел на епископа. Всегда такой взгляд смущал епископа Валентина. Всегда после такого взгляда Архипов начинал выказывать унижение, даже просил исповеди, отпущения грехов, — и невозможно было понять: смеется он или действительно томится в страданиях. Архипов, продолжая бранить мужиков за отсутствие веры, шагал по желтой тропинке к светелке. Любовь мужицкую он сравнивал с собачьей — и здесь опять епископ Валентин вспомнил свою любовь.
Догнали их еще двое членов церковного совета: чахоточный с одутловатым серым лицом и до нестерпимости выразительными глазами, низенький, жизнерадостный и постоянно строящийся Любирцев и мрачный, непомерного здоровья и столетней, наверное, жизни и как бы каменноволосый Егор Чирков. Они были друзья, во всем почти соглашались, только святых уважали разных: один Николая Мирликийского, а другой Марию Египетскую. Архипова они чтили как знатока законов, а епископа сразу же, когда он приехал, хвалили за безбрачие: легче, дескать, с тихоновцами бороться. И епископ вспомнил — тогда же Архипов, уже какой-то тайной мыслью унизив себя, исступленно, полушепотом, воскликнул: «Смущение веры, думали, произойдет, ваше преосвященство! Вы будто пламень, ваше преосвященство». Епископ Валентин растерялся и, хотя не верил Архипову, подумал — «скажу им о Софье позже…», и чем дольше он жил, тем все труднее и труднее было признаться в своей любви. Письма к ней становились все длиннее, часто в стихах. Она в ответ называла его своим Данте, а себя Беатрисой, письма так и подписывала: «твоя Беатриса», и это было неприятно и в то же время радостно читать.
Архипов, берясь за выпачканную известкой скобу низенькой двери, воскликнул:
— Нам ли, ваше преосвященство, не понимать ваших мучений? Живете вы у мужика, спите на досках, у Митрия-то клопов-то, поди, больше гвоздей, господи. И все из-за веры… Я же понимаю! Вера и терпение, — да мне ль не понять?..
Митрий, квартирохозяин епископа, был сапожник, — и клопов действительно было много. Помимо клопов епископа мучила духота: кроме Митрия, в комнате спали трое детей, теленок, стояли вонючие кадушки с огурцами и капустой. Митрий, сутулый, с грудной жабой, сильно некрасивый, настаивал перед епископом и перед живой церковью, чтоб требовали христиане уничтожения икон: «больно святые ликами прекрасны», — озлобленно хрипел он. Тоже, должно быть, любви в своей жизни не встретил.
Епископ Валентин благодарно взглянул на Архипова. Епископу стало весело. Перед тем как войти в светелку, он радостно оглянулся. Морозный и звонкий шум базара умилил его. Голуби, суетливо хлопая крыльями, носились над собором. Купол собора отдаленно напоминал крыло, голубое крыло. И в светелке, когда они вошли, все бледно голубело, даже сапоги Архипова и те казались нежными. Пахло известкой. И простая мысль, что наконец-то милые женские кудри упали на его жизнь, непреодолимо завладела сердцем епископа Валентина. Стих затеплился внутри его. Он присел на лавку. И мужики, словно поняв его умиление, тоже присели на лавки. Они глядели в пол, молчали. Снег от их валенок светло и тихо таял на пахучих сосновых досках. Да, такая именно тишина ему необходима. Маленькое окно, стекла, закапанные белой краской, которую, наверное, забудут отмыть и которую так важно именно не отмыть. За окном сугробы, крепкие, словно бы столетние. За ними чуть-чуть мерцают голубые локоны на главах собора, над ними огромное российское небо. Тишина, умиление, вера… Он вздрогнул, обомлел.
Надо сказать мужикам о Софье! Он понимал, что теперь у него сил хватит бороться: как бы ни вопили тихоновцы о женитьбе епископа, сколько бы прихожан ни отвернулось от него, как бы ни позорили его святость. Возвышенная дрожь охватила его, — он перекрестился в угол. И то, что в углу не было образов, что епископ крестится на пустой угол, — мужики поняли по-своему, умилились, и только Архипов мельком подумал, что тут неладно, хитрый поп намекает и язвит, что вот светелку-то отделали, а иконы забыли поставить. Намекает на суету! Но Архипов верил в себя и знал, что он-то сумеет уровнять епископа. Излишне подобострастно Архипов проговорил:
— Тишина, ваше преосвященство, всего на свете слаще. Вот вечерком и сможете переехать. Помещение обширное. Одному скучно только мирянину…
Епископ смущенно осмотрелся: сводчатый потолок пересекала железная балка, тоже побеленная и как бы распухшая оттого. И епископ подтвердил, что да, комната, верно, большая. Архипов встревоженно взглянул ему в глаза (епископ понял, что сейчас, именно сейчас, надо сказать о Софье) — и опять смолчал. Архипов, должно быть, уже кое о чем догадывался. Он встал с лавки, и тогда епископ взял шапку, витиевато поблагодарил членов совета за хлопоты о нем и сказал, что пора идти на служение. Тяжело и устало бухал соборный колокол. По желтой тропе шли старухи в длинных черных платьях. На базаре, будто передразнивая благовест, лихо скрипели полозья. Члены совета отстали, епископ шел один, на душе у него было ясно, Архипов уже не тревожил его. Он с умилением думал, что вот: собор дряхл, служат в одном зимнем притворе, через весь притвор тянется к алтарю ржавая труба железной печки, и ладану никак не удается осилить запах сырых дров, а колокол гремит так, будто ему надо сзывать тысячную паству. Снег забился в калоши. Епископ остановился, и когда поднял глаза, перед ним стоял длиннорукий мужик в черном тулупе, недавно споривший с Архиповым. Полуоторванный наушник шапки болтался подле его инистой бороды. В руке он держал варежку, несколько монет позвякивало на дне ее. Лицо у мужика было веснушчатое, украшенное тонкими и веселыми губами, руки у него были упрямые, он взмахивал ими так, словно и посейчас не выпустил топора. Да и по всему можно было понять, что никакая работа ему не страшна, что к людям он относится снисходительно и многое успеет (и хорошего и плохого) сделать в своей жизни. Епископу Валентину подумать так о мужике было приятно, и он спросил:
— Как имя-то твое, милый?
— Сумишев, — бойко, давая понять, что он все на земле знает, даже и то, почему епископ спрашивает его об имени, ответил ему мужик. — Сумишев, Митрий Максимыч, батя. Я вот с Архиповым говорил, Архипов твой… тьфу. Дай мне, батя, восемь копеек.
— Зачем тебе восемь копеек? — спросил епископ, думая в то же время, что в радости даже самые отвратительные голоса могут звучать прекрасно и что трудно понять: хороший или плохой голос у мужика.
Здесь подошел Архипов, но он не оттолкнул, как давеча, мужика, он наклонился к епископу и тихо сказал, что, верно, приходы бедны и епархия самая беднейшая, может быть, во всем мире. Жалованье епископу увеличат не скоро, причту где справиться. Он протянул синюю книжечку уложений о квартирной плате, и епископ смятенно прочел, что ему за квартиру надобно платить девять рублей за сажень. Он взглянул на Архипова, — «пять сажен», — сказал тот тихо и оглянулся на прочих членов совета. Члены совета сжали руки. Сорок пять рублей! Мужики молча переглянулись. Сумишев тараторил:
— Развожусь, батя. Развод-то стоит семь с полтиной. Ну и наскреб я эти семь с полтиной, прихожу, едрена мышь! Надо им еще! Еще требовается двадцать копеек за прошенье писать. А зачем мне прошенье? Никак невозможно, оказывается, без прошения. А меня одна баба ждет разводиться да другая ждет — венчаться. Самогон для свадьбы приготовлен, пироги мамка печет, прямо как в песне… А у меня двадцати копеек не хватает, едрена мышь!
Сумишев скинул рукавицы, щелкнул пальцами и притопнул даже, не имея силы, должно быть, сдержать свое восхищение миром: таким шутливым и трогательным. И дальше он уже говорил не для попа (да и поп-то глядел под ноги, слушая, должно быть, себя), а потому, что восторга у него так много, что стыдно и даже больно не поделиться им с прочими такими же счастливыми людьми. Он глядел на епископа — и тоже ничего не замечал в нем. Не замечал острого, усталого лица, красных пухлых век, длинного пальто с отрепанными рукавами и шапки в руках, шапки, снятой, несмотря на мороз и на то, что волосы у попа жидкие, серые… Шея епископа, закутанная грязным оренбургским платком, казалась необычайно длинной, а голова (все от того же пухлого платка) испуганной и больной.
— Чтобы мне да и двугривенного не хватало на свадьбу, как же так, едрена мышь! Я говорю писарю: «Ты обожди, гражданин товарищ, я сейчас». И на базар. Кричу: «Граждане, товарище, дайте двугривенный на развод. У меня корова стельная, весна на носу, а по весне мне надо избу новую рубить, а от старой бабы как от пуха на воде: ни тебе колыханья, ни потонуть. С такой бабой мне какая выгода жить? С такой бабой мне разводиться давно пора!» Ну, они кричат: «Разводись, Митрий Максимыч Сумишев! Давай шапку али рукавицу, соберем мы тебе на развод. Весь базар кричит, вот какой мне почет. Ну, пошел я по базару. Смотреть ведь, кто сколько бросит — стыдно. Обошел всех, гляжу в рукавицу, весит тяжело, а сосчитал — накидали мне двенадцать копеек. Восьми копеек не хватает, батя! Второй раз мне идти по базару амбиция не позволяет, да и ни кляпа не бросят. Не ехать же мне из-за восьми копеек в обратную! А может, к тому времени и девка моего позора не перенесет, откажется. Что мне, по весне без избы быть? У меня изба должна быть новая, не могу я в осиновой избе жить, я хочу в сосновой. Правда, батя?..
— Правда, — ответил епископ на громкий возглас мужика. Но епископу даже и думать не хотелось, о какой правде спрашивает его мужик. Надо было б епископу обернуться туда, куда смотрит Сумишев, Митрий Максимыч: грудастая с крепкими, как бы деревянными, ладонями девка, обутая в раскрашенную катаную шерсть, полуоткрыв жесткий рот, стоит у дровней и ждет своей ночи и своей избы. И он, епископ Валентин, за восемь копеек подарит эту ночь девке. Горькая влага смочила б его сухие щеки. Но епископ, думая о своем, порылся в карманах. Попалось три копейки. Он сунул их мужику. Мужик, разгладив варежку, пересыпал деньги в карман, звякнул ими: — «Ну, и за пятнадцать уговорю. Напишет покороче», — и мужик быстро побежал к крыльцу управления. Епископ уронил шапку, Архипов подобострастно подал ее. И епископ, все еще тиская шапку, сказал:
— Я не лед, братия. Я не могу моститься без досок, без топора, без клина. Мороз умерщвляет меня. Деньги мои ничтожны. Я отказываюсь. Счастье мое, видно, опять у мужика на печи пребывать.
Он взглянул на реку, виднеющуюся за обрывом, снежную, пухлую, — и Архипов и другие члены совета вздрогнули: от радости и от беспокойства. Радостно потому, что стало ясным, что архиерей святой человек, мученик, и подлая тихоновская паства кинет своих недостойных пастырей и перейдет на лоно истинной церкви, и беспокойно потому, что святой человек скоро поймет многие грехи, ранее им не замечаемые, многого потребует, возропщет, найдет других, более достойных сподвижников. Епископ опять уронил шапку. Шапку теперь ему не подали. Он склонился сам.
Мужики ушли далеко вперед. Соборный колокол трескуче гудел. Озябшие пальцы епископа неумело выдергивали из шапки длинные легкие и синие нитки. Поземка подхватила одну нитку. Легкое шипение перекатывающихся снежинок скрутило нитку, понесло. Сонная и пушистая туча подымалась из-за оврагов, из-за реки. Будет буран. Ветер обматывал синюю нитку вокруг тонкой вечернего цвета ветви, беспомощно тянувшейся из огромного сугроба. Какая пустыня, какое одиночество… И как тяжело жить, если счастье человеческое состоит в том, что ты не смеешь судить мир, не имеешь силы убежать от мира и должен подчиняться тайному тайных земли, малую каплю которого знают мужики… Снега темнели, туча надвигалась. Еще полдень только, еще бы сиять снегам… Купол собора походил на голубое крыло…
В. П. Катаев
Железное кольцо
— Ребята, — у кого махорка? Спасибо. Тьфу, на какой, однако, отвратительной бумаге печатаются наши стенные газеты. Еще стаканчик. Итак, я продолжаю.
Надоели доктору студенты, надоели пивные кружки, надоели тайные свидания, дуэли и голубые глаза красавиц, и отправился он с пуделем скитаться по свету.
По дорогам проходит Вечным жидом, по морям — Летучим голландцем, по городам — знатным путешественником. Много повидал доктор диковинных стран, людей и городов.
Он танцевал в Барселоне на свадьбе, охотился в Индии на слонов, в Нагасаки увлекался гейшами, а в Риме написал отличную новеллу в духе «Декамерона».
Все эти свои приключения он отлично помнил, потому что был бессмертен, но ко всему был равнодушен по этой же причине.
Много лет, а может быть и веков, путешествовал доктор таким образом. И пудель путался у него под ногами, вертелся, клал лапы на грудь и язвительно лаял, причем вытягивал из оскаленной пасти и разворачивал красный язык, похожий на детского ярмарочного свистящего змея или на жало геральдического льва.
Много ли это или мало — вечность? Для человеческой короткой жизни — очень много; для жадного сердца — слишком мало; но для души, запроданной черту, год и вечность все равно — ничто.
Ничто не могло оживить доктора.
Лишь однажды он улыбнулся.
Это случилось на диком Эвксинском побережье в час равноденственного прибоя, среди брызг, ракушек, скал, где он встретился с неким мечтающим поэтом. Поэт стоял взволнованный, рыжекурчавый, в архалуке, размахивая отвинченным стволом охотничьего ружья, заменявшим ему, по-видимому, палку. Его лицо, повернутое в брызги и ветер, выражало волнение, и полные голубые глаза блестели слезами вдохновения.
— Тысячу сердечных извинений, — сказал доктор на безукоризненном французском языке и снял шляпу. — Тысячу извинений, что, не будучи вам представлен, я прервал уединение ваше и осмелился заговорить. Много лет, а может быть и веков, скитаюсь я по свету. Много видел я человеческих лиц. Но такого вдохновенного, исполненного высокого смятения и блеска, как у вас, я не видал нигде. Уж не вы ли обладатель легендарного талисмана счастья?
— Милостивый государь, — ответил поэт, — я не знаю, кто вы и куда направляетесь, я не знаю, добрый гений или злой привел вас к нашим берегам. Однако ваше лицо мне знакомо; я не смею определить, где я встречал вас: во сне, наяву или в книге, но кто бы вы ни были — я приветствую вас, скитальца и мечтателя. Вы сказали — счастье? Кто знает, что такое счастье? Иные думают, что счастье — это золото, иные полагают его в молодости и любви; есть безумцы, считающие счастьем бессмертие и славу! Но, милостивый государь, счастлив ли я? Ежели этот ветер, и прибой, и свет, и тень, и говор волн — счастье, ежели паруса, уходящие на юг, — счастье, ежели природа человеческих страстей — счастье, ежели все, что переполняет бедную человеческую жизнь, — счастье, о, тогда я счастлив и благодарю небо за это несовершенное, горькое, прекрасное, обыкновенное человеческое счастье.
— Впервые я вижу истинного счастливца! — воскликнул доктор. — Но кто вы?
— Что в имени моем?
— Вы правы, — в раздумье заметил доктор. — В таком случае не можете ли вы сказать, где я сейчас нахожусь и нет ли здесь поблизости трактира, где бы я мог переночевать?
— Вы находитесь недалеко от нового города Одессы. Подымитесь по обрыву, и вы увидите его. Там вы найдете ресторацию, где можно получить славную бутылку кишиневского вина и сносный ужин.
— Прощайте, милостивый государь.
Доктор позвал пуделя и, отвесив поклон, стал уходить. Поэт смотрел ему вслед, тщетно стараясь припомнить это знакомое лицо. Вдруг доктор остановился.
— Милостивый государь, — с волнением сказал он, возвращаясь к поэту, — вероятно, мы с вами больше не встретимся, но наше короткое свидание было самым приятным в жизни, ибо впервые я увидел истинного счастливца. Примите же в память краткой встречи вот это кольцо. Оно сделано из грубого железа, и его украшает дешевый кусок бирюзы. Но на руке счастливца оно приобретает чудесную силу делать окружающее прекрасным и счастливым. Возьмите его. Я уверен, что от вас оно перейдет к достойному. Прощайте.
Тогда доктор исчез, а на пальце своем поэт увидел грубое железное кольцо с бирюзой.
И в тайной темноте ночи, наклоняясь над тетрадью и рассеянно чертя на полях женскую ножку, поэт видел, как бирюза, вделанная в железо, наливалась необычным голубым светом. Этот же голубой свет наполнял средиземной водою ночное полукруглое окно. И золотые ножи свечей колебались легко и чисто, окруженные лазурным сиянием. Стихи, написанные в эту ночь, были прекрасны.
На следующий день госпожа Ризнич[16] уезжала в Италию. Поэт в глухом сюртуке и цилиндре ожидал красавицу на пристани. Дул сильный ветер. Море было неспокойное, полное пены, но пленительное. Турецкие фелюги скрипели у набережной, раскачиваясь метрономами мачт. Матросы разных национальностей играли на свернутых канатах в карты. Слуги грузили дорожные сундуки и чемоданы супругов Ризнич в шлюпки. Корабль качался на рейде. Вдруг показалась карета. Рядом с ней скакал всадник. Карета остановилась. Дверца распахнулась, и маленькая ножка в сером шелковом чулке выставилась из нее, ища подножки. Слуги бросились к карете, и госпожа Ризнич, подобрав дорожные юбки, выпрыгнула на песок. За нею вылез ее толстый муж. Всадник соскочил с лошади и, бросив поводья слугам, подошел к поэту.
— Она уезжает, это ужасно, — сказал он.
— Она уезжает, — автоматически повторил поэт, — она уезжает.
— Счастливец, ты любим, — с горечью заметил первый.
— Друг Туманский[17], не завидуй. Сейчас она уплывет от нас прочь и мы будем равны, и, может быть, мне будет больнее, чем тебе.
Госпожа Ризнич с мужем подошла к приятелям.
— О, коварство мужчин! — воскликнула она слишком весело. — Я еще не успела сесть на корабль, а у вас на руке новый талисман. Можно ли верить друзьям, говорящим о своей преданности?
Господин Ризнич учтиво улыбнулся, и только беглый взгляд поэта, полный любви и горечи, перехваченный таким же тайным взглядом красавицы, остался нежной памятью этого светского прощания.
Приставив к глазу зрительную трубку, превозмогая слезы, поэт видел приближенный круглыми стеклами корабль. У борта рядом с мужем стояла она и махала платочком. Поглощенный только ею, поэт не видел вчерашнего незнакомца с пуделем, прислонившегося к снастям среди ящиков и бочек с красными печатями. Ветер трепал его дорожный плащ и завивал бороду.
Склоняясь от бокового ветра, корабль косо уходил вдаль. Скоро он почти скрылся из глаз.
— Пойдем, дружище. Она уже далеко. В кофейне усатого капитана уже, вероятно, собрались шахматные игроки, и томная Ифигения разносит на жестяном подносе чашечки бобового кофе и рахат-лукум. Пойдем же, я тебе расскажу забавную историю об одном странствующем чудаке с наружностью Фауста, подарившем мне это железное кольцо с бирюзой. Утри слезы, нас ждут чубуки, пойдем же.
И они пошли вверх по новой дороге, вырезанной в свежей глине обрыва.
Много времени прошло с тех пор, а небо над городом было все того же влажного голубого цвета, и сливы на рынке в августе покрыты все той же изумительной бирюзовой пылью. Значит, и до сей поры железное кольцо находится у кого-нибудь из местных жителей. Почти никто никогда не видел этого кольца, да и вряд ли многие знают о его существовании. Может быть, уезжая на север, поэт надел его, в память о мимолетной страсти, на пальчик Ифигении, может быть, оно попало в кованую шкатулку легендарной гречанки, некогда целовавшейся с Байроном, и долго переходило из рода в род, пока не пропало в дыму десантов и в пылу реквизиций 1920 года.
Говорят, что один статский советник из управления по делам печати, весьма сильный в истории отечественной литературы, в 90-х годах прошлого века видел подобное кольцо на пальце незнакомого жуира, считавшего сдачу у окошечка кассы под каменными арками муниципального театра. Он ясно запомнил элегантную крылатку, широкие клетчатые панталоны, каштановые бакенбарды, очки и шапокляк. Газовые рожки трещали гибкими, твердыми веерами пламени над сетчатой рамой с афишей, напечатанной шоколадным грубым шрифтом. Статский советник бросился к господину, но ступил на апельсиновую корку, поскользнулся и чуть не упал, а когда он оправился, незнакомца уже не было, только в зеркальном стекле захлопнувшейся двери покачивались созвездия. Об этом происшествии была напечатана статейка в местном «Телеграфе», на чем дело и кончилось.
Искусства продолжали процветать в городе, а город, как и жители его, менялся. Летом он был завален грудами строительного материала, балками, рельсами, шашками, бочками портландского цемента, смолой и глиной. В порт прибывали все новые парусники, пакетботы и океанские пароходы.
Однажды моложавый бородатый человек в берете, в шотландском пледе, с бедекером в руке[18] и пуделем шел из гавани на вокзал. Он был оглушен шелковым шелестом ссыпаемого зерна, пистолетными выстрелами железных балок, звонками конок, ругательствами и ослеплен известковым дымом, солнцем и необычайной яркостью неба.
Еще чувствуя под ногами качание палубы, он шел по боковым улицам и переулками в сладкой тени виноградных акаций и низких приветливых домов. На пороге греческой кофейни, где под грубым полосатым тентом вторые помощники в расстегнутых кителях и купцы в фесках играли в нарды, стояла молодая гречанка. Она прислонилась к нагретому косяку двери и легко дремала, опустив ресницы. Косые резные тени акаций двигались вверх и вниз по ее полотняному платью, черной кружевной наколке и по скрещенным на груди узким пальцам.
— Mein Gott! — воскликнул незнакомец, посмотрев на нее. Гречанка выпрямилась и открыла влажные глаза.
— Ифигения! — позвал из лавки мужской голос.
Она поправила наколку и быстро вошла внутрь. Незнакомец остановился, но пудель кинулся перед ними лапами ему на плечо, заглянул розоватыми злыми глазами в лицо и, распустив геральдический язык, язвительно залаял. Играющие в нарды лениво обернулись. В дверях кофейни стоял усатый грек. Незнакомец переложил из одной руки в другую бедекер, вздохнул и пошел неторопливо далее, ища тени, мимо бакалейных лавочек и киосков с содовой водой.
И еще прошло некоторое время, после чего произошло множество совершенно уже невероятных, но вполне достоверных событий, о которых смешно и говорить, потому что все мы так или иначе в них участвовали.
Все мы повидали порядочно чудес. Но, дорогие товарищи, клянусь классической балладой, никто из вас не видел того, что видел я. На днях я видел на базаре, в длинном ряду штаб-офицерских вдов и вылинявших графинь, распродающих остатки своего хлама, немолодую желтую гречанку в черной кружевной наколке и старом шелковом платье. Глаза у нее были припухшими от слез и припудрены скверной пудрой. Кроме того, она жадно курила ужасную вонючую скрутку махорки, обнажив янтарные, почерневшие зубы. Она просительно и отчаянно улыбалась. Меня взяло любопытство: что она может продавать, эта бывшая экзотическая красавица? Я подошел, расталкивая солдат и матросов, и посмотрел на коврик, разложенный перед ней. Там лежали серые клетчатые панталоны, складной цилиндр, подзорная труба и кружевной платочек. «Черт возьми, — пробурчал я, — здесь не хватает только железного кольца с бирюзой и каштановых бакенбард, тогда я бы, пожалуй, забрал весь этот товар оптом. Для старого романтика это может пригодиться!» И что же вы думаете? Старая ведьма, услыхав мое бормотанье, вся расцвела, закивала головой и быстро подняла кружевной платочек. Под ним лежали отличные каштановые бакенбарды, соединенные тесемкой. И тут же на костлявом пальце этой мумии я заметил железное кольцо с бирюзой. Но я ничего не успел сказать, потому что в эту минуту началась очередная базарная облава. Толпы торговцев и покупателей бросились в разные стороны, сталкиваясь и роняя пирожки и ботинки. Со всех сторон неслись отчаянные свистки милиционеров, и всадники эскадрона внутренней охраны республики скакали, как шахматные коньки, по опрокинутым квадратикам ларьков и стоек по диагонали через два в третий. Конечно, я не стал дожидаться, и, как подобает старому, закоренелому дезертиру, поспешил скрыться, хотя мне и улыбнулась голубая перспектива завладеть легендарным кольцом. Однако я думаю, что немного проиграл в конце концов. Верно? Мы счастливы, молоды, бедны, как церковные крысы, — значит, в эти железные дни молодости над нами всегда будет влажная высокая голубизна, и сливы на рынках будут всегда покрыты бирюзовой пылью. Впрочем, к черту бирюзовую пыль! Были бы только сливы, а украсть их при известной ловкости всегда можно.
— Да ты сегодня, старик, в ударе, хоть неточен в исторических фактах и слишком на себя клевещешь. Браво, пират!
— Граждане, — испуганно прошептал появившийся в дверях хозяин, — бога ради, потише. Вы, наверное, хотите, чтобы меня расстреляли. Вот и верь на слово порядочным людям, а еще называетесь поэтами. Нехорошо. Допивайте ваше вино и уходите, прошу вас.
— Успокойтесь, папаша. Сейчас мы уберемся отсюда. Друзья, сегодня нам перепало на троих четыре бутылки отличного сухого эриванского. В наши нищие дни это редкий случай. Три бутылки выпиты. Осталась еще одна. Выпьем за доктора Фауста! Подставляйте стаканы.
— Благодарю вас, господа. Ваше здоровье! — громко сказал внезапно появившийся человек с пледом и в берете, высоко поднял стакан и осушил его одним духом. Потом он бросил на стол железное кольцо и скрылся. Кольцо покатилось по мокрому столу, звеня о стаканы.
— Где он? Держите его! За ним! — закричали мы и вывалились на улицу.
Резкий зеленый свет весенних сумерек и желтая полоса зари полоснули бритвой по пьяным глазам. На улице было пусто. Синий силуэт собора твердо и сумрачно стоял в заре. Пахло свежим морем. Где-то с грозным шорохом падали закрываемые шторы. И в надвигавшейся ночи, в прорезывающихся, как молочные зубы, звездах мимо нас проплывал человек с пледом и пуделем.
— Ба! Ребята! Вот он!
Человек с пуделем шарахнулся в сторону и пустился бежать по пустынной улице, мимо нищих, разграбленных, опечатанных магазинов.
— Не горланьте, ребята. Выпили на грош, а шумите на рубль. Ну-ка, хором.
И все подхватили хором:
— До-брый путь, до но-вой встре-чи, док-тор!
Эхо понеслось по улицам.
— А где же кольцо?
Мы молча переглянулись. Его не было.
— Ну, друзья, делать нечего. Идемте в мою берлогу. У меня в светильнике есть еще часа на три бензина. А Стивенсон — прекрасный писатель для чтения в свободное время. Я хочу прочесть вам «Ночлег». Это замечательная история про одного бандита Франсуа Виллона. Итак — за мной!
Это было в третьем году республики.
И. И. Катаев
Автобус
В последнее воскресенье мая на загородных линиях автобусы к вечеру работали, как землечерпалка, выхватывая полными ковшами и перенося к Москве нарядные группы дачных гостей. На полевых остановках в длинных очередях ожидали пассажиры, почти все с огромными букетами в руках. Тут же толкались провожающие.
Сытые мужчины в кремовых панамках, ароматные дамы, дети, румяно загоревшие за день, наполняли автобус жизнерадостным щебетом, самоуверенным смехом и целыми кустами пышной, как сливочная пена, черемухи.
Машина трогалась, а у всех вошедших, провожаемых, любезно раскланивающихся, делающих ручкой долго еще не сходила с лица вежливо-довольная улыбка ублаготворенного гостя. Автобус ускорял ход, нарастал грохот, звенели стекла, и детей начинало подбрасывать на коленях у родителей.
Зеленые гладкие полосы мчались назад под окном, волнистые земли жирных огородов не поспевали за ними, горизонт стоял.
Рядом с шоссе желтело железнодорожное полотно. По рельсам, перегоняя автобус, бежал черный, аккуратно вырезанный силуэт пригородного поезда, весело мелькая колесиками, просвечивая белыми квадратиками окон. Длинная коса розового дыма стлалась за ним.
Курносая девица с личиком моськи, в шляпке, вырезанной на манер античного шлема, высунула из окна руку в лайковой перчатке и помахала поезду кружевным платочком.
Большое спокойное солнце садилось в золотистую теплынь Подмосковья. Половина его мягкого упругого шара скрылась за мглистой полоской дальних лесов — и неожиданно я увидел в нем умный карий глаз класса-победителя, чуть прищуренный и добродушный, созерцающий эту девицу в перчатках, вот эту важную старуху с двойным подбородком и седыми буклями, не умещающуюся на сиденье, этого розового гражданина в инженерской фуражке, — которым он, всепрощающий класс, позволил дожить драгоценную жизнь, ездить в гости, загорать на пляжах и даже платить членские взносы в Осоавиахим.
Мгновенная, пронзающая жалость!
Автобус, гремя и раскачиваясь, выскочил из зоны редких пригородных фонарей, жилого света. Город легко развел объятия.
Влетели в поля — мрак, безлюдье, Каинова тоска осенних гнилых огородов. Впереди сильные лучи машины вырывали из тьмы полоску шоссе — белый слитный булыжник. В заднем окне, колыхаясь, возникло белое зарево города. Телефонные столбы на мгновение вырастали на нем черной голгофой и — падали.
Через минуту — темная, спящая деревушка огородников — остановка по требованию. Но шофер не остановил машины. И вот на одну секунду я увидел в отсветах окон человека у остановки, высоко поднявшего руку.
Он поздно поднял, его не заметили. Автобус пронесся дальше своим светлейшим, лакированным, комфортабельным царством. Человек остался один, в темноте, на краю шоссе.
Я успел его разглядеть. То был коротенький дачник, в фетровой шляпе, в просторном пальто колоколом, с толстощеким, компанейским лицом.
Что ж тут такого? Автобус не был последним. Лишних десять минут простоит, подождет… Но — полный наивной веры жест — поспешно-поднятая рука, чуждое сомнений ожидание, что вот сейчас остановят, посадят его, одинокого, озябшего, — и то, что автобус проскочил мимо так презрительно, так аристократически жестоко — все это прожгло нестерпимой жалостью:
— Не заметили, не заметили бедного!.. Миленький, толстенький — остался…
— Как он верил! — Верил, не успев осознать еще и через секунду, когда автобус был уже далеко! Как он был обманут!..
В автобусе лучше всего садиться на переднем сиденье, рядом с кабинкой шофера. Отсюда свободней распахивается за стеклами пространство, здесь хорошо следить, как вшибается в него, разбивая воздух, тупоносый кузов, как летит под колеса покорная мостовая, как встают заслоном и снова опадают, точно морской горизонт в иллюминаторе, плоскости горбатой улицы. Здесь приятным зудом отдается о ногах дробная горячая жизнь мотора.
Кроме того, здесь можно наблюдать за шофером.
В автобусе того маршрута, по которому я езжу каждое утро, мне особенно полюбился один шофер. У меня с ним завязалась тесная дружба — только, к сожалению, односторонняя.
Я вижу его раза два в неделю за стеклами кабинки, отлично изучил по крайней мере одну сторону его лица, его профиль. Могу сказать, точно на ячейке: я знаю товарища шофера полтора года как энергичного и преданного своему делу работника.
А он не подозревает о моем существовании, даже ни разу не взглянул на меня. Ему нельзя смотреть по сторонам: не замечающий моего взгляда треугольничек глаза устремлен только вперед, на дорогу. Всегда вперед.
Профиль у него превосходен — твердый профиль квалифицированного пролетария. Из-под козырька фуражки выходит плавная линия; обрисовав ясный, слегка загорелый лоб, очертив прямой нос и плотно сжатые губы, она округляет упорный подбородок. Он всегда девственно выбрит — правило профессии.
Голубой глаз шофера совсем не прищурен — привычно раскрыт, смотрит прямо перед собой. Корпус немного откинут на спинку сиденья. Руки в больших рукавицах с раструбами до локтя, точно у рыцарей Брабанта, спокойно лежат на рулевом колесе. Машина повинуется их движениям так же чутко, как чистая мысль повинуется велениям мозга.
В своей зеркальной комнате он совсем как поэт. Так же одинок, отъединен от людей и в то же время погружен взглядом в кипение мира. Так же волен в отдельных поворотах руля и так же подчиняется маршруту пути, звонкам кондуктора. Он творит сложную кривую движения смело и осторожно.
Смело и осторожно! За его спиной столько-то жизней — по числу занятых мест. Иногда еще десять жизней, которым разрешено стоять в проходе. Плюс славный коллега — кондуктор. А перед глазами, на мостовой, — тысячи беспечных, близоруких, влюбленных, рассеянных, занятых изобретением электрической мясорубки… Никто не думает о человеке за стеклянной переборкой. Он помнит обо всех.
Однажды, по звонку кондуктора, рука в кожаной рукавице оттянула рычаг. Взвыл мотор, машина качнулась и пошла, ускоряя ход. И тотчас же, наперерез ей, с тротуара метнулась женщина, повязанная темным шерстяным платком. Кажется, она хотела вскочить в отходящий трамвай. Фигура ее исчезла за радиатором. Я схватился рукой за грудь и тихо вскрикнул.
Это была десятая секунда, и — вечно счастье для жизни моей! — я видел своего шофера. Ровное лицо его исковеркалось в бешеной гримасе напряжения. Всем корпусом он свалился влево, сбросив в этот миг на руль всю силу своей молодости, мысли, страсти. Машина сотрясшись, прыгнула в сторону. Мимо окна мелькнуло изжелта-белое лицо в темном платке, с черной впадиной открытого рта.
Секунда еще не кончилась, когда шофер выправил ход, и лицо его вернулось в мир. Левая рука поднялась и тылью рукавицы отерла вспотевший лоб; правая оставалась на трепетном, подрагивающем колесе. Уже голубой глаз смотрел, как всегда, прямо перед собой, но с губами случилось необычное: они разжались, и я впервые увидел за ними ровные белые зубы. Это было улыбка, полная доброты и счастья. Она родилась и тотчас же слетела. Секунда премила. Лицо замкнулось в прежнем равнодушии.
Никто, кроме меня, ничего не заметил. Пассажиры были заняты своими гривенниками, билетами и размышлениями. Но я-то запомнил навсегда, каким прекрасным, гордым и веселым было на один краткий миг лицо за стеклом, как три раза торжествующе рявкнула сирена о непреложности святости человеческой жизни и как мне самому захотелось крикнуть: да здравствует человек!
Великий Глетчер
По Тверской в колонне Краснопресненского района в отряде Свердловского университета[19] шел грустный студент-второкурсник. Отчего ему было грустно, он и сам не знал хорошенько. Кругом как будто бы все было в порядке.
Сквозь сырую ноябрьскую мглу, подобно армаде непобедимых фрегатов, оснащенная красными парусами, медленно колыхаясь, плыла демонстрация. Сплошной морской гул заполнял всю высоту улицы до самых крыш. В нем сливались говор и смех, дробь пионерских барабанов, шарканье ног, разноголосица оркестров и песен. С торжествующим первородным воплем проносились детские грузовики, ощетинившиеся бумажными флажками. Извозчики и легковые машины безропотно дожидались проезда в устьях переулков. В окнах второго этажа за стеклами торчали веселые рожи с расплюснутыми носами. Дрыгали ногами картонные чемберлены. Моросил московский дождик. На стоянках качали взвизгивающих студенток и бородатых педагогов, одной рукой придерживающих пенсне. Кавказцы из КУТВа[20], скользя по грязи легкими ногами, кружились в лезгинке.
Все было, как всегда бывает в эти дни, и надлежало радоваться. Но свердловцу было грустно.
Совершенно недопустимая вещь.
Свердловец тряхнул головой, взял под руки шедших по бокам товарищей и попробовал затянуть «Дуню». Получилось сипло и неуверенно, никто не поддержал. К тому же колонна остановилась. Тогда он предложил устроить слона и уже положил руки на плечи однокурсника, которому стоял в затылок. Но руки вдруг сами упали.
Ему опять вспомнился Великий Глетчер.[21]
Этот проклятый глетчер стал наползать на него еще с прошлой зимы. Дело в том, что на первом курсе лектор-естествовед, изложив историю четырех ледниковых периодов, последовательно хоронивших подо льдом весь европейский материк, доказал неопровержимо, как говорится, с цифрами и документами в руках, что не исключена возможность и пятого глетчера в самом ближайшем будущем.
Эта информация подействовала угнетающе. Действительно, что тут можно возразить? Раз было четыре ледниковых периода, то почему не случиться и пятому? К тому же кривая средних европейских температур за последние десятилетия… Елки зеленые! Представляете себе картинку? СССР завершает индустриализацию и колхозное строительство, социализм, можно сказать, на носу, и вдруг — здравствуйте! От Скандинавии ползет этакая голубая сверкающая махина, подминает под себя Ленинград, потом Тверь, Ярославль, Москву, и в результате от Архангельска до Днепропетровска — корявое ледяное поле, из которого торчат макушка Четвертого дома, что на Гнездниковском[22], ходынские радиомачты[23] да крестики сельских колоколен… Морозная тишина, тысячеверстная пустыня… И огромные звезды пылают в черном небе…
Разумеется, это будет не завтра и даже не через десять лет… Но для того-то, кто живет мало-мальски перспективно, кто не только сегодняшним днем дышит, а, можно сказать, развернутым коммунизмом… Одним словом, разве это утешение, что не завтра?
Все это настраивало на весьма мрачные размышления, и студент недели полторы ходил, нахмурив брови, даже немного осунулся и отказался от билета к Мейерхольду. Но, к счастью, тогда пришла весна, академическая проверка, потом солнечное лето, практика в укоме, агитпикники, ловля раков и прочее — глетчер отодвинулся куда-то к Гренландии. И впервые свердловец вспомнил о нем только в октябре, когда однажды, выйдя из общежития, пробирался через миусские лужи; рванул промозглый ветер, стегнул по лицу холодными каплями, студент поднял воротник, поежился и… вспомнил.
С того дня ледник стал навещать довольно часто, пользуясь всяким пустяком, отсутствием папирос, например, или замечанием секретаря ячейки по поводу пятиминутного опоздания. К этому примешалось еще одно обстоятельство, о котором, собственно, не стоило бы и говорить, — до того уж мелкий факт, совсем не принципиальный, не выходящий из сферы личной жизни.
Весной устраивалась одна довольно бестолковая вечеринка по случаю… Да просто так, без всякого случая. Небольшая выпивка. Мало вина и закусок, много стихов и табачного дыма. И там свердловец познакомился с одной студенткой захудалого вуза, особой весьма категорической в суждениях и двадцати лет от роду.
Самое удивительное в ней было то, что она, начиная от неровного пробора в русых волосах и кончая кончиками стоптанных туфель, представляла собой как раз ту самую, искомую веками, наивысшую женскую прелесть, которая могла возникнуть только к двадцатым годам двадцатого столетия в результате естественного отбора в тысячах поколений, преждевременного и бесплодного вымирания миллионов уродливых старых дев и в согласии со всеми другими научными факторами. Это было пленительное, идеальное — в самом, точном смысле слова — существо, и поскольку это был первый случай в истории человечества, поскольку, следовательно, признаки идеальности не были еще широко известны, — на студентку никто не смотрел с изумлением, никто, как это ни странно, глядя на нее, не ахал. Один только свердловец быстро смекнул все вышеизложенное, изумился, ахнул (про себя) и не спускал с нее глаз до конца вечера.
Через три дня они встретились (совершенно случайно) в читальном зале МК ВКП(б), еще через два дня — на диспуте об итогах театрального сезона в Доме печати, еще через день — на набережной возле храма Христа-спасителя и еще через шесть часов — на Страстной площади, где сели на двенадцатый номер и поехали в Петровско-Разумовское, благо было чистейшее и ярчайшее майское воскресенье.
Встреча эта была пятой и последней в том академическом году. Разъехались. Он — на практику, она — просто на каникулы в Смоленскую губернию. В это лето пришлось усиленно потрудиться Наркомпочтелю. Пятнадцатого августа свердловец тащил корзинку своего адресата по перрону Белорусско-Балтийского вокзала, а ровно через неделю ту же корзинку сдавал в багаж на Октябрьском вокзале. Корзинка и ее обладательница уехали в Ленинград. Навсегда. То есть до рождества, но это ведь почти одно и то же.
Так случилось потому, что ее вуз ликвидировали и большую часть студентов перевели в Ленинградский университет. Кончено. Тут уж никто не поможет. Человек предполагает, а Наркомпрос располагает. Рви на себе волосы, кусай пальцы, становись ежедневно на Красной площади и ори в голос от смертной тоски — никакого толку. Кончено.
Правда, можно опять переписываться. Сколько угодно. И он писал ей письма каждый вечер — с эпиграфами из Есенина, цитатами из Деборина[24], честными мыслями и художественными настроениями. Она отвечала ему раз в неделю на двух страничках, без единой запятой и с двумя десятками восклицательных знаков, потом все реже, реже, и вот уже писем нет три недели, и октябрь бушует студеными дождями. Тут как раз на свердловца и навалился сызнова Великий Глетчер.
Может быть, между этими двумя рядами явлений — отсутствием писем и особо свирепыми нашествиями глетчера — и не было никакой функциональной зависимости, может, это простое совпадение, но совпадение — приходится констатировать! — было какое-то упорное…
«Чепуха! — сердито думал студент, мелкими шажками спускаясь по горбу улицы мимо здания нового телеграфа и наступая на каблуки переднему товарищу. — Пустяки! Какое отношение имеют письма и прочее к объективной действительности? Не более как заурядное явление индивидуальной психики и притом атавистического характера. Не зря же, например, один видный литератор, товарищ Третьяков[25], пишет в «Комсомолке», что новый человек должен быть исключительно мозговиком или как-то в этом роде. Конечно, отъезд ее, столь поспешный и даже радостный (после второго звонка она хохотала и, уже стоя на площадке вагона, болтала глупости, вместо того чтобы сказать что-нибудь значительное)… Весьма и весьма симптоматичен этот отъезд… Ведь многие подруги ее сумели остаться в Москве, устроились в МГУ. Сумели, потому что захотели. Но ей-то какой интерес? Что она здесь, в Москве, теряет? Э, да черта ли в конце концов! Не пишет — и пусть. Очень надо! Мизерный факт на фоне общего роста производительных сил и социалистического сектора в особенности…»
Глетчер… Вот глетчер — это пострашнее, от него не отмахнешься, не спрячешься… Подумать только! Безнадежность, тоска, холодная луна крадется в ночных облаках, зеленым огнем вспыхивают льды, и одинокий, не успевший скрыться колхозник, стоя на коленях, силится рассмотреть сквозь прозрачную толщу свои восьмипольные, мелиоративные, минерально-удобренные угодья… Тоска! Прямо расплакаться можно…
Студент угрюмо огляделся. Колонна миновала Охотный ряд и застопорилась в дельте Тверской. Неорганизованные интеллигенты, густыми шпалерами стоявшие вдоль тротуаров, показались ему сплошными нэпманами. Что же это, прости господи, за морды такие откормленные и злобные?! Что это за галстуки и шляпки самых нахальных цветов?! Свердловцы, шлепая по лужам, с трудом пробирались по узкому руслу, стиснутые с двух сторон толпой. «Напирает, напирает стихия! — тоскливо подумал студент. — Засасывает подлая!.. Нет, нет, что и говорить, труден момент, тяжки испытания. И будущее покрыто мраком неизвестности…»
Правые в рядах затоптались на месте, левые пошли крупным шагом. Развертываясь веером на повороте, колонна втягивалась на площадь Революции. Сизым туманом сплетенных ветвей за чугунной оградой вырос Александровский сад. Над садом навстречу Пресне ползли разорванные мутные тучи, и попутчиком туч, с той же медлительностью, шел от Манежа Хамовнический район. Минута, и обе колонны, завернув, коснулись друг друга боками, потекли рядом.
Продвигаясь мимо сада, свердловец видел за решеткой пустую аллею, мокрые лавочки и следы на песке, налитые водой. Здесь, в саду, вспомнил он, сидели они в августе, в последний день перед расставанием. Сколько синевы и золота было тогда, дети в носочках, сверкая белыми коленками, гонялись друг за другом по площадке, няньки дремали, греясь на солнышке. А теперь только галки орут в липах, кружась возле своих темных гнезд. Тоска!..
Студента звонко окликнули по имени. Путаясь в рядах Хамовнической колонны, кто-то пробирался к нему и кричал и махал рукой.
Кто же это, кто, кто? — так застучало сердце. Не помня себя, спотыкаясь о чьи-то ноги, он выбежал из рядов. Сообразив, в чем дело, громко захохотали свердловцы-первокурсники, и кто-то даже восторженно свистнул, второкурсники и третьекурсники сочувственно ухмыльнулись, а старшие, оканчивающие, мудро покачали головами.
Но он уже никого не видел, кроме нее. Он шел рядом с нею между двумя сомкнувшимися колоннами, рядом с нею, совершенно не той, какая помнилась, неузнаваемой в своей новой трикотажной шапочке и новом пальто от Ленинградодежды. Он глядел на нее и слушал, ничего не слыша, быстрые, сбивчивые слова.
Она приехала сегодня, рано утром, прошла пешком от Каланчевки. Радость какая! Как раз такой день… Флаги развеваются над воротами, алые полотнища на стенах, улицы еще пусты. Забежала к подруге и потом сюда, на демонстрацию, со своим районом, с которым всегда…
— Но почему же из Ленинграда?..
Да просто не могла, не могла без него, совершенно невыносимо… Пусть что угодно, но только вместе, всегда вместе.
— Почему же письма?..
Но ведь она же колебалась, все собиралась ехать и снова откладывала. Что ж тут писать?
— А теперь постараюсь перевестись в МГУ, есть возможность. А то, — хочешь, совсем брошу учиться, можно ведь просто работать. Хочешь?
«Зачем же это, нецелесообразно», — хотел сказать студент, но ничего не сказал и только улыбнулся растерянно и глуповато.
Они шли теперь каждый в своем ряду, с краю, держась за руки, своими руками соединив два района. Обе колонны, останавливаясь и снова трогаясь, вползли на бугор, и вот — булыжное озеро площади распахнулось перед ними, трибуны, узорчатые палаты ГУМа, силуэт Василия Блаженного, затянутый седой дымкой.
Держась за руки, они прошли мимо Мавзолея. Все им радовались, все приветствовали их. Калинин, Буденный и Сталин крикнули им в рупор: «Да здравствует красное студенчество!» На той стороне бронзовый Минин махал им рукой. Красноармейцы отдавали честь. Дипломатический корпус вскинул в глазницы монокли и подивился невиданной красоте советской студентки.
Кругом кричали ура, гремели оркестры, рычали громкоговорители, стоял такой грохот, будто все глетчеры мира, наличные и ожидаемые, подтаяв, рухнули разом, чтобы исчезнуть навсегда.
Б. А. Лавренев
Граф Пузыркин
Они уходят из памяти, эти годы, пронесшиеся ревущим водопадом. Обрушив на нас свой пенный водоворот, они вынесли нас в тихое озеро, и на его сонной глади мы понемногу забываем песни бури. Память роняет звенья воспоминаний, события уплывают в небытие, как налитая в решето вода.
Скоро мы забудем все, и вот почему мне хочется рассказать эту простую историю трогательной мужской любви, преданности и верности и женского легкомыслия и непостоянства. Я вспомнил о ней только потому, что вчера встретил женщину в модном ресторане. С безразличным выражением фарфорового лица, отклонив назад голову, она выделывала однообразные па фокстрота, зажатая в красных, волосатых лапах какого-то иностранного жулика, приехавшего поглядеть на страну диких совдепов.
Я слышал, как за соседним столиком лощеный молодой человек сказал шепотом своей даме, показывая движением головы на танцующую: «Бывшая графиня С…»
И память перебросила меня на семь лет назад, в украинские степи под Киевом, в зиму, которая стала зимой победы. Свистящий суховей швырял нам в лица метелью и звенящим колючим снегом. Мы наступали к югу, а перед нами, оставляя на пути сотни трупов и замерзающих, катилась раненная насмерть Добровольческая армия.
Это случилось после боя под селом Ковалевкой, почти на том месте, где сто лет назад орудия генерала Гейсмара вихрем картечей разметали по снегу дерзкое каре декабриста Сергея Муравьева[26].
В этот день история уплатила проценты по столетнему векселю, сметая картечью наших трехдюймовок конную лаву волчанцев[27].
После боя, походя по лесу, мои кавалеристы наткнулись на брошенную в чаще телегу, без лошадей. В телеге под грудой попон и другой рвани лежала полузамерзшая женщина. Ее с трудом удалось привести в себя, и в маленькой хате Ковалевки я нашел ее уложенной на лежанку, закутанной в полушубок и напоенной чаем.
Возле нее дежурил наш кашевар Пузыркин, маленький, рябой человечек с необычайно нежной и жалостливой душой.
Увидя меня, входящего в хату, Пузыркин привстал и отрапортовал:
— Так что, товарищ начальник, оны обмерзли было, но вже пьют чай и кушают.
Женщина слабо и болезненно улыбнулась. Глаза ее с благодарным выражением остановились на рытвинах пузыркинской физиономии.
— Ах, я так благодарна, — она замялась на мгновенье, — госпо… товарищу Пузыркину. Он просто чудесная нянька, так он ходил за мной.
Я промолчал и после короткой паузы задал официальный вопрос, к которому меня обязывало положение командира:
— Разрешите узнать, кто вы такая?
Ресницы женщины опустились на ее серые зрачки, легли тенью на фарфоровые щеки. Лицо осунулось и посерело. Некоторое время она молчала, и только вздрагивала ее маленькая и пухленькая нижняя губа.
— Вы не расстреляете меня? — сказала она наконец глухо. Я пожал плечами.
— Странное у вас понятие о частях Красной Армии. По поведению вашей няньки вы имели время убедиться, что мы не воюем с женщинами.
Она вскинула глаза.
— Но может быть, это потому, что никто не знает моего имени.
— Не имя, а дела принимаются нами в расчет при решении судьбы человека. Если за вами нет темных дел, вам нечего бояться.
Она пристально следила все время за моим лицом, ловя на нем правду.
— Я графиня С, — наконец сказала она, и снова ресницы бросили тень на дрогнувшую щеку.
— Как вы попали в лес? — спросил я, не обращая внимания на ее волнение.
— Я вышла из Киева вместе с волчанцами, чтобы догнать мужа в Одессе. Но в минуту паники, когда волчанцы наткнулись на вас, мои спутники обрезали постромки и ускакали на упряжных лошадях, бросив меня в лесу.
— От сволочи… — брякнул вдруг молчавший до сей поры Пузыркин.
Горячая краска волной хлынула в щеки женщины, Я обрушился на Пузыркина:
— Пузыркин! Ты с ума сошел? Так ругаться при женщине? Пузыркин вскочил и испуганно захлопал рыжими глазами.
— Виноват, товарищ командир. Осерчал. Разве ж это люди, чтоб самим наутек, а бабу в лесу кинуть волкам на съедение.
Я усмехнулся. Улыбнулась и женщина, почувствовав себя в безопасности.
— Что же нам с вами делать? — машинально вслух спросил я. Она жалобно смотрела на меня.
— Только не бросайте меня. У меня ни копейки денег и на пятьсот верст ни одной близкой души. Довезите меня до Одессы, там у меня родственники.
— Сударыня. Мы же не беженский транспорт и не можем подбирать всех застрявших. А потом, мы подвержены всем случайностям войны. До Одессы, может быть, нам придется принять еще десяток боев, а мы не можем ни подвергать вас опасности, ни возиться с окарауливанием вас.
— Я даю слово, что не убегу. Куда мне бежать? В степь? Чтобы замерзнуть или быть съеденной волками…
Я задумался на мгновенье, но мои помыслы прервал Пузыркин:
— Товарищ командир, если разрешите сказать… Я их сберегу. Вы мне только доверьте. А оны не без пользы при нас будут. Сами жаловались, что похлебка всегда грязная, известное дело — без бабы чисто не сваришь. А бросить их, товарищ командир, дюже жалко… Оны без силы, пропадут не за грош…
Я едва сдержал взрыв хохота. Графиня, помогающая Пузыркину варить красноармейскую баланду. Это зрелище было достойно внимания.
Но женщина вдруг легко и просто сказала:
— Правда, товарищ. Я с удовольствием помогу, чем можно и что в моих силах. Лишь бы мне добраться до родных. А если вы меня бросите здесь, это будет более жестоко, чем если бы вы меня расстреляли.
Я махнул рукой и пошел к комиссару. Комиссар полка, старый ижевский слесарь, выслушал мой доклад и хмыкнул в усы:
— Черт с ней, пусть едет. На подводе место найдется. А работа будет. Хоть красноармейцам рубахи поштопает. Не трудящий да не ест.
Так и осталась графиня при красноармейском кавалерийском полку в подчинении у кашевара Пузыркина. Но в Одессу попасть нам удалось не скоро. Нас бросили наперерез пробивающейся в Польшу армии генерала Бредова. И только через две недели мы вернулись на прежнее направление.
А за эти две недели и случилась история. Рябой Пузыркин влюбился в графиню до помрачения рассудка. Он ходил за ней, как за малым ребенком, поил и кормил ее чуть не с ложечки, устраивал ей лучшее место на ночлегах, оказывал тысячи мелких услуг и, не отрываясь, смотрел ей в глаза, как преданная собака.
У нее мерзли ноги. Пузыркин, заметив это, добыл ей шведские высокие валенки. Где он достал их, некогда было разбираться, но если бы разобраться, протоколы трибунальских дел о мародерстве, верно, увеличились бы еще одним.
А она принимала все эти знаки внимания, как настоящая королева.
Обнаружить окончательно пузыркинскую влюбленность удалось мне случайно.
На отдыхе в каком-то селе Пузыркин пришел в полковую канцелярию и робко попросил бумаги. Усевшись с нею в углу, он погрузил ручку вместе с пальцами в плошку, служившую чернильницей, и просидел до ночи над бумагой. Волосы его слиплись от пота, губы беспрерывно шептали. К ночи он исчез. Проходя через канцелярию, я увидел под столиком, где сидел Пузыркин, груду изорванной бумаги. Не знаю почему, но я заинтересовался, поднял с полу несколько лоскутков и с первого взгляда обнаружил, что Пузыркин занимался составлением любовного письма в разных вариантах. Я приказал деловоду позвать Пузыркина.
Он пришел ко мне в хату смущенный и недоумевающий.
— Ты что же, дьявол, спятил, что ли? — спросил я его, подсовывая лоскут бумаги.
Он побагровел, опустил голову и молчал.
— Что ж ты молчишь? Куда ты полез с суконным рылом?
И вдруг я увидел, что по взрытому оспой лицу кашевара катятся огромные, такие же неуклюжие, как сам Пузыркин, слезы. Что-то оборвалось у меня в середине. Я вскочил с лежанки и схватил Пузыркина за руку:
— Пузыркин… Дурень… Неужели всерьез втрескался?
Он закивал головой, не поднимая глаз, и глухо заговорил:
— Не гневайтесь, товарищ командир. Вытравила она мне душу, не могу я больше.
— Да ты понимаешь, что она тебе не пара? Пузыркин всхлипнул:
— Понимаю, товарищ командир. А только полюбил я ее насмерть. Хочу ее замуж узять, бо нет мне без нее существования.
Мне стало и смешно и больно. А Пузыркин, белый от волнения, перехватывая воздух побелевшими губами, бормотал:
— Я вот рассказать не умею, а так оно мне понятно. Темные мы люди, товарищ командир, только вот революция глаза разодрала. В деревню мне вернуться после войны тяжко будет. Бабы у нас все безграмотные, словно не человек, а дерево. Что мне с такой делать. А она образованная, да ласковая, да приветливая, детишек научит по-образованному. Ежели мы света, окромя своей избы, не видали, пусть хоть детям солнышко засветит… — Он утер слезы ладонью.
— Да ведь у нее совсем другие понятия, Пузыркин. Она барыня, враг твой. То ты с барами воевал, а то на барыне жениться захотел.
Пузыркин поднял на меня глаза. В них сверкнула обида за свою любовь.
— Она барыня хорошая, — дрогнувшим голосом сказал он, — я ей про Интернасынал рассказывал, так она слушала внимательно, так и говорила, что я ей правду открыл, и согласна она с трудящим народом оставаться и в заграницы не ехать.
— Балда ты, Пузыркин. Катись колбасой.
Он щелкнул каблуками и вышел, а я отправился к комиссару. Комиссар долго хохотал, держась за живот, а потом спросил меня, давясь смехом:
— Слушай, почему ж тебя это так волнует? Это, брат, так сказать, изживание классового антагонизма… Любопытно… Граф Пузыркин. Ох-хо-хо… ха-ха…
Я огрызнулся и ушел. Так прошло еще несколько дней, когда однажды вечером ординарец доложил, что меня хочет видеть «пузыркинская барыня».
Она вошла, потупив глаза, и я видел, что ее рука нервно мнет кончик платка.
— Я хочу просить вас защитить меня от приставаний этого мужика, вашего кашевара. Он совершенно забылся, — сказала она капризным голосом.
— А в чем дело? — спросил я, не подавая виду, что знаю суть дела.
— Вы понимаете, товарищ, он обнаглел до того, что признался мне в любви и заявил, что желает жениться на мне. Как вам это нравится?
Я спокойно ответил:
— Мне это нравится. Он честно говорит вам о том, что творится в его душе.
Она резко вздернула плечами.
— Что же, по-вашему, я должна отдать руку и сердце этому… кашевару?
— Сударыня, — сказал я мягко, — этот кашевар самый порядочный мужчина, какого вы до сих пор встречали. Ваш круг мужчин уже сошел с исторической сцены, на смену идут другие, и если вы не хотите утонуть, хватайтесь за спасательный круг. Могу ручаться, что Пузыркин лучший муж, чем ваш прежний.
Она резко вскинулась:
— Благодарю за совет. Я пришла к вам как к интеллигентному человеку, а вижу, что вы не лучше своих Пузыркиных. Я знаю, что мне делать. — И она вышла.
Несколько дней прошло тихо. Пущенное комиссаром словцо расползлось по полку, и кавалеристы в глаза и за глаза кликали кашевара графом Пузыркиным. Он ходил понуря голову и молчал. В последний день вечером я, проходя по селу, встретил графиню нежно идущей под руку с адъютантом инспектора кавалерии Спятковским. Это был нахальный, смазливый мальчишка со всеми манерами довоенного корнета и всеми задатками хулигана. Он приехал к нам на несколько дней с поручением инспектора осмотреть наш конский состав и завтра уезжал обратно. Они прошли мимо меня, и я уловил обрывок фразы.
— Ах, Жорж… я никогда не думала, что среди красных есть такие милые люди…
Они прошли… А утром я узнал, что графиня уехала со Спятковским.
— Скатертью дорога, — сказал я комиссару в ответ на эту новость.
Но вечером Пузыркин напился самогону и набуянил. Он хватил кочергой кого-то из насмешников и с трудом был скручен десятком красноармейцев. Я приказал отнести его в хлев и запереть до утра. Когда его несли, он кричал, то называя изменницу ласковыми жалобными именами, то покрывая ее четырехэтажным матом.
Комиссар стоял и усмехался, а у меня больно сжималось что-то внутри. Ночью меня разбудил ординарец:
— Товарищ командир… Встаньте… Оказия вышла… Граф Пузыркин застрелился.
Я на ходу набросил полушубок и вбежал в хлев. На полу среди красноармейцев лежал Пузыркин. Верхняя часть его головы была снесена выстрелом из нагана в рот. Он не мог пережить крушения мечты, гибели своих надежд на женитьбу на образованной, на выход из той серой и беспросветной деревенской жизни, из которой его наполовину вырвала уже революция. Что до того, что эта надежда была ложной, что он строил здание на песке. Ему оно казалось прочным, и обвал раздавил его самого.
Все это вспомнилось мне вчера в ресторане, под тягучие визг и скрипок. И когда пара скользила мимо моего столика, я как бы невзначай уронил вилку. Женщина вздрогнула и повернула голову ко мне. Наши глаза встретились. В ее зрачках мелькнул мгновенный испуг, но она быстро оправилась и, не теряя темпа фокстрота, прошла мимо меня не оглянувшись.
Они быстро уходят из памяти, эти годы, пронесшиеся ревущим водопадом.
Л. М. Леонов
Бурыга
В Испании испанский граф жил. И были у него два сына: Рудольф и Ваня. Рудольфу десять, а Ване еще меньше.
В средних еще годах профершпилил граф все свое состояние на одной комедиантке заезжей, а к старости остался у него лишь пиджак да дом старый, который даже и починить не на что было. Тогда же жена графова от огорченья и померла.
…Вот живет граф в нижнем этаже, там еще хоть мебель осталась, а в парадных залах, наверху, живому не житье: крыша протекает, зимой топить нечем, — там графовы дедушки на портретах помещаются, им-то все равно. Сам граф на почте главным служил, ребята его испанскую грамоту учили, кухарка суп варила; так и жили.
Да пришел к ним в одном студеном декабре случай непредвиденный: пошла ихняя кухарка на реку белье полоскать, нашла детеныша-нос-хоботом. Вышла она к реке, глядит и видит — сидит в сугробе этакой мохнатенький, замерзает, видимо. Из-под рубашонки копытца торчат, а нос предлинный, нечеловечий нос, — ручонками он его трет.
Жалостлива кухарка была, руками всплеснула, головой замотала:
— Экой ты! Ведь замерзнешь!..
А тот поглядел на нее исподлобья да басом на нее:
— Ну-к што ж… обойдется!
Разволновалась баба, схватила детеныша в охапку, запихала под белье, домой пустилась опрометью… Всю дорогу детеныш из корзины трубел:
— Ну к чему все это, пустяки одни! Зря это ты, баба…
Принесла домой, отрезала ему хлебца с фунт, шубейкой накрыла, стала насупротив, удивляется:
— Откудова ты, экое дитятко? И не обезьяна и на дитенка похож…
Урчит детеныш с набитым ртом:
— Мы не тутошние!
А сам ухватился за краюху, жрет, — только хвостик из-под шубейки вздрагивает. Был у него хвостик так себе, висюлькой, а рожки конфетками.
Тут вышел на кухню сам испанский граф самовар поставить, увидел детеныша, отскочил даже сперва, а потом на кухарку наступать начал:
— Этта что такое?.. где такое диво выискала? Зачем он тут?
Стала кухарка сказывать:
— Как вышла я этто к реке, вижу, — сидит в снежке, ножонки поджал, замерзывает…
Гмыкнул граф, поближе подошел:
— Н-да! И нос у него, действительно.
Задумался сперва, а потом взял детеныша за нос, дернул слегка. Заворочался детеныш, взъерошился, буркнул прямо в упор графу:
— Дурак ты, паря, чего привязался?
Дал ему граф за такие слова затрещину, но потом погладил ласково, спросил:
— Так вон оно как, даже разговаривать можешь… Тебя зовут-то как?
Протянул деловито:
— Буры-ыга!
И как вымолвил это детеныш, обрадовался граф, захохотал, как из бочки, посуда на полках запрыгала, канарейка спросонья с жердочки свалилась, заслонка у печки грохнулась. И откуда глотка такая: сам никудышный, сквозь пиджак ребра видны. Хохотал-хохотал, да вдруг взугрюмился, боясь кухаркино уваженье потерять, показал бабе на Бурыгу, прикрикнул и настрого приказанье дал:
— Ты его мылом карболовым да с нафталинцем протри опосля мытья. Мы его в лакеи приспособим!
И ушел граф спать, про самовар забыл.
Весь вечер ел Бурыга, кухарке в диковину, а Рудольф с Ваней весь вечер проспорили: настоящий это детеныш или так, только нарочно. И уж под самую ночь, когда все спали, а Бурыга лежа дожевывал четвертый фунт, притащили графовы ребята сигару детенышу, у отца стащили. Бурыга взял сигару, молча съел, причмокнул и сказал:
— Ну-к што ж, ничево! Приходите, когда не сплю — расскажу кой-што там, бывалое…
Но тут замотал головой, втянул носом воздух, как насосом, и пронзительно чихнул. Ваня вздрогнул и вылетел из кухни стрелой, другой за ним. А Бурыга чихнул им вдогонку еще раз, зевнул и стал засыпать.
В кухне пахло щами, тараканами и карболкой. И уже спросонья мечталось Бурыге так:
«Э-эх, бруснички ба!..»
Хорошо жилось Бурыге в зеленом приволье леса. Там по утрам солнце ласково встает: оно не жжет затылка, не сует тебе клубка горячей шерсти в глотку, оно свое там, знакомое. Там затянет по утрам разноголосая птичья тварь на все лады развеселые херувимские стихеры, там побегут к болотному озерку неведомые, неслыханные лесные зверюги… Ранними утрами поет там лес песню, а над ним идут, идут, идут алые облака, клубятся, сталкиваются: то не ледоход небесный — то земные радости плывут.
Выходит из своего логова детеныш Бурыга, — он летом в норке мшистой живет. Он спросонья на пни натыкается, зеленый, в зеленом крадется кустарнике, он похрамывает по кисельным зыбунам, шустро сигает через мертвые пни, кубарем катится, вьюнцом идет… Вот он сядет на прогалинке, он хихикает и морщится, он сидит-прискакивает, греет спинку, сушит шерстку под солнышком, а солнышко теплой лапкой его гладит, — жмурится и щурится, мурлыкает незатейную песенку, язык мухоморам кажет… А те нарядились, как к обедне, выстроились толстые и тонкие в ряд… Шесть их по счету, и весело им поэтому.
…А уж и вечер. Солнце спряталось, по небу обсосанная карамелька, луна, ползет. Тут и начало развеселой гулянке ночной.
Шагает Бурыга к старому лохматому пню, там живут его приятели и знакомцы — Волосатик и Рогуля. Волосатик, он и кругленький и мохнатенький, вроде как бы лешев внучек, гнилая осина мать ему, а Рогуля — полосатый, серое с зеленым, сухой да тонкий, как аршин, кривулинка на ножках. Он все больше насчет божественного любил: откуда свет пошел, кто лешему набольший, почему вода мокрая… Волосатик же покуролесить страсть любил, похихикать. Бурыга — бруснику.
…Как оденет влажный подымок озерки, зазвенят жалобно комариные клубки, — повалятся с дерев, как желуди, вылезут из-под земли, выскочат из пней, вышмыгнут из ерника болотники да окаяшки разные, нечисть лесная.
Вот крадутся по земле длинноногие и коротышки, взрачные и никудышные, гораздые и мразь. Уж они рассядутся по пням, по выпученным корневищам, облепит лужайки беспутная, срамная, нечистая чадь, — калякает по-своему лесное сонмище, игры разные как бы устраивают, а некоторые, срам сказать, на балалайках-самодельщинках трынкать навыкли.
Тут заурчит дурак-пугач, векша зашевелится в кустарнике; порскнет, пугаясь ночных кустов, заяц; шарахнется нетопырь — чертова игрушка. А в небе снова месяц стал — не карамелькой уж, а необычайным пером райской птицы. Тогда с тайной сладостью затенькает вверху соловей, и вдруг осторожный хруст за болотной топью сменится отчаянным смертным криком: то зеленоглазый окаяшка оседлал подвернувшегося зайца. Лихо идет по бору гул да уханье…
Но едва пролетит полночь по небу, тогда сразу куда что денется: комарье в болотную труху, окаяшки — кто в землю, кто в воду, под желтые купавки уйдут, а кто зацепится железной когтей за сук, да и провисит так до завтрашнего вечера на манер осиного гнезда.
Бурыга уж и спит. Уткнул нос-хоботом в трухлявую прошлогоднюю листву, дрыгает во сне ножонками, а из носу у него свист и пар: ни одна букашка бесприютная или загулящий жук-фуфыра не решатся пристроиться на ночлег в Бурыгином носу.
Идет по бору зеленый храп. Качаются сонно багуны да лютики. А из-под красных козырьков мухоморы угрюмо смотрят: шесть их по счету, никто их не видит, и обидно им, и не спится им поэтому…
Осенью развешивал ветер по небу мокрые тряпки, выжимал насухо, и из них шел на землю серый скучный дождь.
Давно уж на бору оталели бусы рябин, отшуршали краснолистые осины, — примета: лесной твари спать.
Рогуля лазил на зиму в самое болото, в зеленое нутро, в теплую тинку — туда мороз не дощупает: сидел там, размышляя всю зиму о таинствах естества божья. Волосатик у знакомого медведя в берлоге угол снимал, а Бурыга все бродил по лесу, ждал, не выползет ли солнышко. Солнышко не выползало, а заместо него карабкались по небу мокрые тучи.
Пробовал Бурыга шапку-непромокайку из старого воронья гнезда смастерить, да только вышло из этого огорченье одно: дожди шли сильные, а в том вороньем гнезде черноголовые мураши жили… Бродил по лесу.
А тут по лесу бродить нельзя: на Ерофеев день, на волчью свадьбу, уставлено нечисти пропадать. В ту пору ходит дед по бору с дубиной, а в самом скука, и сам весь всклокоченный. Ему попадись тогда под руку, он тебе либо хребет перешибет, либо доведет до смертной икоты.
А Бурыга вот ходил, хныкал, спрашивал заблудную ворону, не видать ли где солнышка; каркала ворона, а Бурыга воронья-то языка и не знал… Да если б и знал, не легче б было!
И уж когда пропадала совсем вера в нем, залезал в дупло незанятое и ворочался там без сна всю зиму. Точила его тоска, да и холод на бору не тетка!
Зато весной, бывало, на бору-то не наглядеться! Развертывает по снегу алые ленты весна. Радуется дерево солнцу, земля проталинкам, душа весне…
Да вот не дождалось раз весны такой озорное племя, пришло горе горькое. Однажды утром громко запели топоры, они хряснули весело сизыми ладонями, они пошли гулять-целовать: куда поцелуют — там смерть. А еще тем же утром жестокими зубьями заскрежетали пилы, загрызли громко, запели звонко, — не замолишь слезой их лютого пенья. Встал на бору железный стон.
Всполошились окаяшки, да уж тут что поделаешь! Зимой другого жилья не сыщешь, против железа не забунтуешь; смирись, подставь глотку под синие зубья, молчи.
Выскочил Бурыга из своего дупла сохлым листом, шмыгнул в орешину — никто не видал, помчался в дедову берлогу.
— Дедь, а дедь… Там лес рубят, там топоры пришли… Безволосыми ресницами заморгал старик:
— Какие такие топоры. Ничево, милачок. Вот я их ужо, вот я им покажу…
— Да што уж тут показывать… Идут, завтра здесь будут!
— Завтра, говоришь? Пущай, милачок! Вот я их ноне ночью и попужаю…
Успокоенно пробурчал Бурыга:
— Дедь, так я уж у тебя здесь ночку посижу, а?
— Сиди, милачок, сиди.
Пошел ночью дед лесорубов пугать: захохотал страшно, гугыкнул дважды, вдарил оземь прелым осиновым пнем, чтоб треску больше было, на четвереньках пробрался к порубям. Глянул из-за орешины — затрепетал весь: там затоптана сапогами лесорубов высокая лесная папороть, полыхают веселые костры, дремлют возле них усталые топоры, а ребята похлебку варят: на поверженных березах в кумачовых рубахах сидят, поют. И песня их, с дымом мешаясь, по земле стелется. Лежит любимая лешева береза по земле, лежит, как зеленая лесная хоругвь.
Постоял дед, поморгал глазами, понял, что уходить надо: парни — в плечах сажень, любой с удару сосну собьет. Побрел дед обратно, а завидел детеныша — проскулил ему жалобно:
— Беги, милачок, куда знаешь, а здесь ноня не житье нам боле, беги-и!
Поворчал Бурыга, и в ту же ночь разошлись они в разные стороны: пошел дед к своему племяннику — тот лешим в соседнем бору состоял. Была у него в котомке страшная святочная харя — про всякий случай, паспорт на имя какого-то Мокея Степанова, с подписями и приложением казенной печати — не подцарапаешься, а на самом армячок мужицкий.
А Бурыга бродил-бродил, вышел на деревню. Та деревня, Власьев Бор, невелика, да в ней люди добрые проживали.
Жила-была на деревне бабка-повитуха, люди Кутафьей звали. Про нее разное сказывали: она-де зла может принесть; она-де девку присушит — кости из кожи, как пух из перины, вылезут; она-де, ежели в ссоре с кем, так и килу может и хомутик подкинуть сумеет — станет не человек, а безногая кабацкая затычина. Только неправда все это: Кутафья — добрая бабка. У ней в красном углу Неопалимая висит, и всегда перед ней лампадка оправлена; у ней в красном углу и страстотерпец есть такой, что от тридцати трех болезней помогает, и пузырек с ерданской водицей из Святой земли привезен.
К ней и забрел Бурыга по снежному первопутью: забрался в клеть, в комочек свернулся, сидит-повизгивает. А Кутафье и снадобилось как на грех туда по делам пойти. Вошла бабка и застыла — холодной водой по спине: сидит мохнатый, кто-бысь — не видно, визжит да словно бы топорище греет. Старуха к нему:
— Ты что это, супостат? Ты по каким таким делам по чужим клетям таскаешься? Эка, уж не обворовать ли меня, бабку, вздумал?!
Бурыга зубами стучит.
— Я, — говорит, — сдыхать к тебе, бабка, пришел.
Видит бабка — не вор, значит — добрый зверь.
— Да ты кто таков, чем займаешься?
— Да вроде ничем! Оттудова мы, из лесу. Лесные…
Бабку недоумок взял:
— Ну, ладно. Холодно мне с тобою растабаривать, подь в избу, там столкуемся!
И впрямь столковались. Вымыла его бабка в бане, чтоб избу не поганил, дала ему мужа покойного валенки, картуз дала мужнин вроде рукомойника. Стал Бурыга у бабки жить, на полатях спать, стал Бурыга словно бы деревенский мужичок.
Кутафье занеможется — детеныш в зимнюю пору и за дровами на огород сходит, и воды принесет, и курочку у соседа скрадет для хворой бабки. А людям и невдомек спросить, что, мол, это у тебя за дитенок, Кутафья, объявился. Думали все — внучек порченый.
Бурыга на Власьевом Бору обжился, иной раз и на девичьи вечерки хаживал. Придет, встанет в угол от ребят порознь, глядит исподлобья; девки его за блажного считали, насмехались все: над блажным посмеяться — тебе не грех, а тому души спасенье. А одна девка, Ленка, — вот насмешница:
— Выходи, — смеялась, — за меня замуж, Бурыга… Ой, я тебя в жаркой баньке попарю, спать с собой положу, а любить-то я тебя как стану-у…
Ворчал Бурыга себе под нос, оглядывал Ленку с головы до пят, — Ленка крутобедрая, парни зубами лязгают, — трубел хмуро:
— Врешь ты все! Не будешь ты меня любить, не за што…
А Ленка пуще изгилялась, в самые глаза Бурыгины заглядывала:
— Да я уж и ума не приложу, как тебя замуж-то взять… Уж больно целоваться-то с тобой неспособно, ты мне своим носищем все глаза повыколешь!
Сопел.
Да вот что потом случилось.
Приехал на масленой в деревню Власьев Бор барин-брюки-на-улицу, при часах и штиблетах, в руке заграничная палка, толстый, из города. Приехал-то он по делам: к Семену Гирину лес торговать, а Бурыга как на грех по воду о ту пору и шел. Увидел его барин, смекнул в башке, помчался в Кутафьину избу, пристал к бабке как банный лист. Уговаривает бабку, в лицо ей винищем так и разит:
— Он что, внучек тебе, што ли?
— Внучек, батюшка, внучек.
— Врешь, бабка, — энтот экземпляр не человечий… Ты мне продай, бабка, детеныша! Человек я хороший, ему у меня неплохо будет. Буду его колбасой кормить, научу на велосипеде ездить, буду людям за двугривенные показывать… Продай, бабка, тыщу не пожалею.
Бабка и туда и сюда; и жалко, и как будто ни капельки: все одно к лету сбежит, а барин из себя важный, Да и тыщи на полу не валяются. К тому же скажем так: давно хотелось бабке для праздников платье какое иметь, — чтоб шурстело, и в горошек, коричневое.
— Што ж, — сказала, — возьми, не нехристь же ты, кормить-поить станешь… Да только мало уж очень, сынок, тыщи-то, пожалей старушку, прибавь три рубли.
Барин тут гоготать взялся. Прыгает у него на грудях золотая цепка, брюхо того гляди из-под жилетки вывалится. Достал барин портмонет, отсчитал сто рублей копейками, благо старуха неграмотна, и от доброты еще три рубля прибавил и за сговорчивость полтинник дал.
Расцвела Кутафья, помогает барину в мешок Бурыгу укладывать, а тот было отбиваться стал, барина зубами за варежку. Зашипел барин:
— Я вот тебя, чертище…
Дал детенышу под микитки, тот и стих: много ль безродной окаяшке надо!
Просунул барин в мешок хлебца краюху, чтоб с голоду детеныш в дороге не подох: сто три с полтиной — деньги не малые, швырнул мешок в сани, погоготал еще по-жеребиному и уехал. Даже у подрядчика не побывал: заспешил с чего-то барин.
Долго потом тосковала Кутафья, что за Бурыгину кофту придачи с барина не взяла.
На станции переложил барин Бурыгу из мешка в чемодан, еще хлебца дал, ключом защелкнул, залез в вагоне на верхнюю полку, спать.
Всю дорогу зверем храпел. Поспит, проснется, просунет руку в чемодан, дернет Бурыгу за нос сонного, а то и ногтищем в нос прищелкнет, для собственного удовольствия, и конфетку даст.
Было в чемодане душно, но было и еще кой-что: прямо в живот Бурыге уперся железной своей головой граненый флакон и как будто насквозь Бурыгу хотел проткнуть. Но детеныш надувал живот, и флакон нехотя отодвигался в сторону. Тогда свирепела щетка, бывшая у Бурыги в головах, и всеми своими тонкими иглами, как шильями, впивалась в Бурыгину шею. Бурыга огрызался как мог, плакал тихонько и закусывал корочкой.
…Барин из пролетки вылез возле большой деревянной коробки с облупленной вывеской и строго глянул на извозчика. Тот виновато поморгал рыжими глазами, стыдливо почесал кнутовищем лошаденкину спину и вдруг лихо выбросил:
— Двугривенничек!
Барин молча протянул ему фальшивый четвертак и важно прошел в подъезд. Человек, сидевший за конторкой, дважды сложился ножиком и благоговейно застыл. Барин грохнул чемодан на прилавок — флакон и щетки сразу напали на детеныша! — и проговорил с достоинством:
— Гривен за восемь…
Ножик зашипел, подсовывая грязную большую книгу:
— Распишитесь… фамилию-с!
Барин расчеркнулся: Гейнрих Бутерброт… и, уже уходя, бросил к вящему ножикову недоумению:
— Пришлите самовар и таз!
Войдя в свой номер, он неторопливо распаковал детеныша, налил из самовара в таз кипятку, вкось пощурился на сжавшегося в углу Бурыгу и сказал хмуро:
— Мыла-то вот и нет у меня… Ну, да ничего, я тебя, тварь, и щеткой славно обработаю!
У Бурыги при тех словах шерсть шишом встала. Но барин, не теряя времени, сунул его в кипяток и принялся тереть головной щеткой.
Щетка восторженно заходила по Бурыгину телу, неожиданно прыгала с детенышевой ноги прямо на шею и там оставляла свирепый след. Потекло с Бурыги родное, зеленое, а барин отдувался, скоблил разными острыми предметами Бурыгины копытца, сопел сильно, утешая изредка:
— Ничего, чертище, потерпи… на человека зато похож будешь!
Уж он рассердиться собирался, лесной детеныш, но тут кончил Бутерброт, снял простыню с кровати, вытер истово Бурыгу насухо. Слиплась мокрая шерстка на детеныше, согнулись зябко коленки, хвостик понуро повис. Оставил его барин, за котлеты принялся, ел их, широко открывая беззубую пасть — зубов у него было всего четыре, и то спереди только, для видимости. Бурыге же снова хлебца дал.
Вечером барин Гейнрих Бутерброт спрыснул Бурыгу одеколоном, запер в чемодан и повез в цирк. А Кутафьевну кофту ножику отдал:
— Старьевщику продадите — можете себе взять. В наши, — говорит, — дни и гривенник деньги!
Вот дела-то: Бурыга — человеком стал. Его портрет на бумагу пропечатан, и сам он уж в сюртуке ходит, волосы бобриком стрижет. Но серыми мутными утрами, когда зашевелится в бесьем сердце лесная тоска, ворует он рюмками у Бутерброта коньяк.
А Бутерброт разбогател: себе в пасть золотые зубы вставил, а мог бы и брильянтовые, да отсоветовал один там: не практично, говорит. Купил машину самоезжую и парня в шубе к ней, купил шляпу ведром. Разбогател Бутерброт, собирая двугривенные за Бурыгин позор…
Беда Бурыге! По утрам вертел его барин так и сяк, пока у детеныша зеленый пот не проступал, а вечером Бурыга сам уже привычно лез в чемодан и защелкивался изнутри ключиком.
…В цирке сам Борис Исакыч Меер выводил Бурыгу вместе с рыжим клоуном Осипом Иванычем на арену: там ждал их подсобный малый с лицом истязателя. Он ловко швырял Бурыгу с подкидной доски вверх на трапецию, а Осипу Иванычу одновременно совал в нос щепотку белого порошка, от которого плохо видели глаза и страшно чесалось в носу. Бурыга кривлялся там, наверху, а Осип Иваныч ходил, припрыгивая, по арене и мучительно чихал под оглушительные аплодисменты публики.
Бросали иногда Бурыге конфеты и яблоки — их тотчас же за кулисами съедал Бутерброт, а однажды какой-то жизнерадостный мальчуган швырнул Бурыге апельсин и попал ему в нос. Бурыга и на это проговорил хрипловатое, увесистое «мерси», а ночью поплакал от обиды.
Вскорости Бурыге совсем конец пришел. Цирковый мучитель был выпимши и не сумел дошвырнуть Бурыгу до трапеции. Детеныш лепешкой ударился об песок, и его на руках унес за кулисы Осип Иваныч под безудержный хохот весельчаков.
Когда нес его клоун, — Бурыге было очень больно везде, — они глядели друг другу в глаза. На них в свете ярких ламп смотрели тысячи зорких глаз, и никто не заметил ничего; их слушали тысячи длинных ушей, и никто не услыхал ни слова из того, что говорили эти двое скоморохов друг другу. А они говорили вот что:
— Я тебя ужасно полюбил, Бурыга…
— И я тебя тоже, Осип Иваныч… очень! За то, что уж буквально ты на нашего брата, лесного, похож.
Сломаться в Бурыге было нечему: костей в проклятиках не бывает, но Бурыга наутро не встал. Барин Гейнрих Бутерброт был в отчаянии, барин Гейнрих Бутерброт рвал себе волосы на висках, — на других местах не рос у него волос… Барин Гейнрих Бутерброт хотел с горя в запой удариться, но тут подошло ему избавление.
Заехала совсем случайно в тот самый городишко одна испанская купчиха. Муж-то ее еще год назад выиграл на билет двести тысяч и помер от радости, а купчиха поставила на мужа памятник, стала жить да поживать, деньги проживать, кататься в полное свое развлечение по белу свету. Везде побывала баба, все главнейшие вавилоны объездила.
Давно уж она сердцем беспричинно тосковала, а как увидела Бурыгу, детеныша-нос-хоботом, так и вострепетала вся. Ворвалась к Бутерброту через неделю после Бурыгина падения, с ножом к горлу пристала, — так ей захотелось Бурыгу себе заладить:
— Продай ты мне, купец, детеныша… Возьми сколь душе твоей угодно, а доставь мне такое полное удовольствие!
Бутерброт заломался сперва:
— Помилте-с, — возразил, — он мне, можно сказать, как сын: в одной кровати, можно сказать, спим… из одной тарелки кушаем!
На дыбы взвилась купчиха:
— Ах, нет, нет! Уважь ты меня, господин!.. Я его наукам обучу, человеком в свет выпущу, доброе дело сделаю за мужнин упокой!
Бутерброт рожу скривил: в душе-то он и сам был не прочь от детеныша избавиться, — хлопот больно много стало с ним: то ученые приезжают, мерку с Бурыгиной головы снимают, через телескоп на него глядят, то газетчики оравой наедут, пристанут с расспросами: «А может ли он по-французски разговаривать, а может ли гвозди есть…» — страх!
Чавкнул вставными зубами Бутерброт:
— Мильон… — Да испугался, что купчиха так уедет. — А с вас только пять тыщ возьму… Извольте адресок и задаточек, — упакую-с и пришлю-с.
Купчиха ему все деньги сразу выложила.
— Твой, — говорит, — товар, мои деньги: получай за наличный расчет.
Рассовал барин бумажки по карманам, надел шляпу ведром, поехал деньги пропивать.
И Бурыга уж у купчихи выздоровел.
Не все же по заграницам шататься, пора и домой: отправилась купчиха в Испанию. Тут множество она неприятностей вынесла: у Бурыги паспорта своего не было, а за сына родного его принимать непригоже купчихе, — засмеют земляки. Пришлось за Бурыгу заплатить дорогую пошлину, как за продукт иностранного производства.
Ехал детеныш в теплом ящике, закутанный в одеяло, которое купчиха взяла на память при отъезде из гостиницы, по испанскому обычаю.
Ехали-ехали — и приехали.
Дома у купчихи стал детеныш Бурыга третьим: первой была купчихина комнатная моська Аннет, с человечьими глазами, вторым попугай Зосима, которого покойный купец в свободное время обучил ругаться неприличными словами. Бурыга же третьим стал.
Кормили у купчихи плохо: утрами к зеленой бархатной подушке, где выздоравливал Бурыга, приносила горничная крохотную чашечку кофию и просвирку за упокой купчихина мужа. Бурыга съедал это немедленно и немедленно же принимался за поиски съестного в купчихином доме: крал пищу у попугая Зосимы, выпивал масло из лампадок — у купчихи их до сотни висело, жевал купчихины валенки под диваном, а однажды стащил втихомолку с кухни три с половиною фунта ядрового мыла. Окаяшке все на подхвате давай сюда. Бурыга все ел, и все ему было мало.
Но как только он насыщался, тут и начинались его смертные муки: выходила купчиха обучать его разным наукам — арифметике, географии, закону божью и всякому глубокомыслию, от которого тоскливо коробилась кожа на лбу и уныло морщилась бесья душа.
И думал тогда Бурыга:
«Куда уж Рогуля премудрость любил, а и то сбежал бы… Ей, сбежал бы!»
В яркий день на зимнего Николу — в Испании и по воскресеньям мороз щиплет! — вышла купчиха на урок в розовом капоте. Волосья у ней на голове, смирившись под деревянным маслом, дорожками пролегли, а на затылке были так туго заверчены, что вот-вот масло с них закаплет.
В тот день вселилась радость в купчиху: обещал к ней главный испанский архиерей приехать. Третьевось у обедни насчет Бурыги ее расспрашивал и так высказался: «Наслышан я об вашем, с позволения сказать, детеныше… Непременно нужно его, знаете ли, в испанскую религию привести, а потом в лес пустить: пущай он и там нашу веру разводит». А купчиха так и расцвела усердием послужить своей испанской вере.
Вот вышла она к детенышу, села на стул, стала молитвы спрашивать. Прочел ей Бурыга испанскую «Богородицу», рассказал ей про тамошнего чудотворца, что по морям пешком ходил, — отчетливо рассказал; не удержалась купчиха и погладила его по шерстке, по головке. Погладила, да и нащупала бесьи рожки… Посинели тогда купчихины щеки, волосья поднялись из деревянного масла, а из глотки такой полоумный визг выкатился, что стало вдруг детенышу не по себе. Посмотрел он исподлобья на купчиху, и не стерпело окаяшкино сердце, — расшеперился проклятик, боднул и разок и другой купчиху, хотел перестать, да уж размахался очень: и по третьему разу боднул.
Завизжала купчиха, как немазаная дверь, затявкала шавка эта ее несчастная, зубами, в Бурыгину ногу вцепилась… суета поднялась… И пока поили нашатырным спиртом обезумевшую хозяйку, удрал Бурыга в одной рубашонке, как был, из купчихина дома.
Верст десять с воем бежал, копытца в снегу вязли, нос туда-сюда мотался, да наконец силы не стало: повалился в сугроб у реки замертво. Тут его и нашла графская кухарка.
А купчиха в тот же день два водосвятных, один за другим, молебствия отслужила — по случаю избавления от беса.
Готовился граф к именинам. Неизвестно, когда его свят-ангел по испанским святцам, а только Бурыга заранее по суматохе догадался.
За неделю стал граф к празднику готовиться: пирог испекли с сажень, колбасы корзину целую купили; сам граф, рукава засучив, яблоки рубил, наливки на разных травах настаивал.
К тому времени не столько во избежание простуды, а забавы ради сшили Бурыге мундирчик с эполетами из валявшейся на чердаке попонки, — совсем шутяка гороховой масти стал. Вот наступил торжественный день. Пришел графов дядя, лысый старикан под названием Иван Сергеич, прикатил испанский архиерей со свитой, прибыла та испанская купчиха, соседка графова; притащилась одна глухая барыня и невест с собой привела: две дочки как бочки, а третья сухая черная загогулинка в кисейном платье… И другой мошкары уйма налетела.
И пошло среди них веселие отчаянное: развалились гости на диванах, пьют наливки, колбасой закусывают, лимоны чисто репу жрут. Сам граф вприсядку поперек квартиры ходит, лимонад и наливки бутылками гостям раздает, былые времена раздольные вспоминает.
— Пейте, — говорит, — пейте, пожалуйста. Упивайтеся заместо вина, для здоровья! А я вам тем временем сюрприз приготовлю!..
Собирался граф одним секретцем своих гостей подивить, показать им напоследях детеныша-нос-хоботом. А как подошло то время, — гости песни орут, архиерей шатуном меж столами бродит, — снарядил граф Бурыгу подносом, на поднос бутылок наставил, выпустил его через дверь на середину. Трется нос о поднос, идет Бурыга.
И вышел он посередь, да как завидел купчиху — грохнулся поднос о пол, — на полу винное море, по нему стеклянные острова пущены.
Купчиха-то и не разобрала спросонья, с чего грохот пошел, на голову она слаба была, а граф рассвирепел: вытащил Бурыгу за дверь, там ему потасовку смертную дал и в заключение ногой пристукнул.
С этого Бурыге болезнь пристала.
Лежит на кухне под кроватью, половиком накрыт, детеныш-нос-хоботом: лежит — сопит, в нутре искры шипят, в голове смолу варят, из ног нитки тянут: граф ему главную жилу надорвал. Дает кухарка Бурыге огуречный рассол пить, да ведь только рассол против отбития и перешибу не помогает.
Лежит Бурыга, и идет от него по кухне тяжелый дух. Скучно ему так лежать, нет-нет да и выползет на середину, на солнышко… Тут и быть беде: вошел граф неслышно на кухню, — у него к ногам резина приделана, — вошел и увидел Бурыгу.
Зашипел испанский граф, зубами так и хрустнул, — глазом вертит, руками машет — стал кухарке так приказывать:
— Выкинь его за ворота, там его подберут… Или нет, ты его лучше завтра утром соседу в колодец брось! — У графа с соседом давние нелады были.
Накричал, вышел и дверью шибанул.
Заплакала было кухарка, но снизошло на нее тут просветление: снесла кухарка Бурыгу в конуру к Шарику. Графского распоряжения ослушаться не смогла баба из боязни потерять место.
Шарик же был пес сторожевой, бывалый зверь, усы у него седые. Шарик — кухаркин первейший друг, к нему и поселили Бурыгу.
И подружился детеныш с Шариком, делились они костями и спали вместе, как родные.
Тогда зима еще не кончилась.
Раз — в Испании феврали свежи случаются! — одна ночь холодна была. Спали весь день два лохматых в собачьей конуре, друг дружку грели, — ночью на двор выползли.
Луна в небе, звезды к краям ползут, — ночь глубокая. Посидели дружки на синем снегу, на луну повыли в голос, а потом домой вернулись, залегли, укрывшись старым лоскутом, — кухарке доброе здоровье.
Вздохнул Бурыга, стал Шарику свои странствия рассказывать:
— Происходим мы из лесу, откуда сюда солнце приходит. Кроме меня, еще Волосатик там жил, а с нами еще один — Рогуля… И жил в том бору один старец справедливый, Сергий, — он бога славил и всю земную тварь любил. Раз в зиму одну… а у нас зимы лютые: там утром примерзнет солнце к самому краю земли и встать не может, темь весь день! — раз в ту зиму, — некуда нам деваться, теплин ни одной не было, — мы и залезли к старцу в трубу печную, — там и проживали. Знал это старец и молчал и оставлял иногда нам, как бы случаем, на шестке то хлебца корочку, то щец в плошке, а мы и сыты…
Да вот пришла Волосатику пустая блажь — старичку тому табачку нюхательного подсыпать. Посмеяться и мы были не прочь… А старец, надо сказать, строг был: блоху жалел, себя же еженощно терзал по-разному.
Откудова достал, не знаю — и посыпал Волосатик табачком старцеву просфору… Затихли мы в трубе, ждем. А Волосатик мне хвостом ноздри щекочет, смех меня разрывает…
Тут мы слышим вдруг чихание и гневный клич: «Ты, говорит, Волосатик, сгоришь золотым цветом на Иванов день. Тебя, говорит, Рогуля, зашибет дед на Ерофея до смерти. А ты, — это мне-то он говорит, — Бурыга, с перешибу от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать, — не сдохнешь, но завоняешь…»
Вот как вышло. Нету теперь моих приятелей… один я, да ты у меня.
Завздыхал Шарик, душа в нем не по-людскому отзывчивая. Думает Шарик свои думы, Бурыга свои… Тепло в конуре, шерсти много.
А за конурой идет бледная луна, остановилась синяя ночь, звезды по небу, повыть охота!..
Раз как-то в начале марта случилась такая же пронзительная ночь.
Лежал-лежал детеныш да повернулся к Шарику, взглянул на друга — и как взглянул, так в самом дух и замер:
— Шарик, а Шарик…
— Ну, чево тебе?
А Бурыга замолчал. Потом опять:
— Шарик…
— Да чего тебе, право, не лежится?
— Я, Шарик, домой собрался… туда! У Шарика под сердце подкатило:
— Зачем тебе туда?
— Не то у вас тут, у нас лучше… Тебе, Шарик, не понять. Я туда пешком пойду.
Опять оба замолчали.
…В небе синяя ладья. В ладье той плывут неведомые сны, по земле цветут синие снежные цветы, — кто Хороший посеял вас? Только здесь Шарик с ответом собрался:
— Ну что ж, валяй… оно ведь как, у каждого свое влеченье сердца!
И спиной повернулся к Бурыге. Потому и повернулся, что не хотел показывать свои собачьи слезы. Бурыга спросил обеспокоенно:
— Ты с чего это, Шарик? Проскулил Шарик грубо:
— Так это, пустяки у меня… видать, от старости.
В эту ночь они в последний раз на луну сообща повыли. Больше лун не было, — крались исподтишка по небу сырые низкие тучи, караулили весеннее солнце.
И однажды собрался.
Март на исходе, — у Бурыги в тряпку кости завернуты, хлебца кус там же, на самом кофта ватная старая — кухаркин подарок. Добро вам, три добрые!
Постояла кухарка на крыльце, поглядела на окаяшку, прошептала жалостливо, как молитву:
— Ну, ступай!.. замерзла я тут с вами. Да смотри под машину не попади! Эка нескладный зародился…
И ушла.
Подсел Бурыга к Шарику, лизнул его тот в нос-хоботом и опять спиной повернулся: собачьи глаза слез не держат. Вышел Бурыга за калитку.
И опять в небе ночь была. Она шептала молитвенно вниз:
— Ступай, Бурыга, ступай… Я тебя, где нужно, в тьму закутаю, где нужно на крыльях пронесу, — ступай.
…В ту ночь до утра выл Шарик на дворе. В одиночку выл, вытянув в небо круглую свою глупую волосатую морду… И выл и выл, не давал графу спать, не давал тишине землю сном окутать…
Понятно: собачья тоска — не фунт изюму!
Так дед Егор из Старого Ликеева рассказывал.
Бродяга
Чай походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, Он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб.
— А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я каждый день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило поры в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.
В пору военного затишья и революционной вольности полгода томился под южным солнцем его бесславный полк. Там сошелся Чадаев с молдаванкой, такою же мужичкой, как и сам. Она была утешительна, как и собственная его Катеринка, ее и звали так же, и она скучала по муже, который, отвоевав положенное, томился в плену. Ее прельстила неспокойная, северная чадаевская сила; он дневал и ночевал в ее домике под акациями, жрал ее кур и пил ее вино и часто рассуждал в кругу друзей о скрытых прелестях своей молдаванки. То, что было ему временной утехой, была ее молдаванская любовь. Ее покинул Чадаев без сожаленья, а слезы помешали видеть женщине, что, увозя с собой на север ее короткое счастье, он увозил и швейную ее машинку, приглянувшуюся в любовный час… Еще Чадаев не забыл, как ехал на вагоне семнадцать непогодных суток, валяясь в тифозной дремоте и цепко держа покражу между колен. Она стала ему дороже хлеба и жизни, потому что он вез ее в подарок северной Катеринке, которую положил в основу своего мечтательного, в сущности, счастья. Но когда вечером, по пригоне скотины, он всходил на крыльцо родного дома, весь в голодном поту и шатаясь от заветной ноши, Катеринка заплакала. Остановясь, Чадаев мутными глазами взирал на плачущую, и борода его огневела, точно в ней приносил он чужую кровь с войны.
Болезнь и пробуждение к жизни открыли ему странные сокровища, стоявшие дотоле вне скудного его муравьиного обихода. Почти ведовскими глазами он осмотрелся вокруг себя и всему — летящей мошке и растущему дереву — отдал дань своего немужицкого восхищения; мужик, однако, одолел в нем человека. С тем большим рвением подправлял он всю зиму пошатнувшееся хозяйство, чистил сад и выставил перед домом такое множество скворешен, точно самое счастье пытался приманить в замшелые стены. Не прижились скворцы, яблони бил червяк, сошла вместе со снегом Катеринкина веселость. Тогда он растерянно ждал детей, но, хотя и плодовиты мечтательные, не было детей. Катеринка билась, как в банное стекло крапивница, чаще сбегала из дому по соседкам, выглядела старше матери. Но раз вернулась она с покоса светлой и помолодевшей, была молчалива и весь вечер просидела у окна. Ночью, когда спало все чадаевское, скот и вещи, Катеринка засмеялась сквозь сон. Спустясь с своей печки, Чадаев сумрачно наблюдал ее, разметавшуюся и освещаемую воровским светом луны. Как ни вглядывался Чадаев в эту крохотную щелочку Катеринкиной тайны, ничего не разглядел в ту ночь. Вокруг все было тихо, за окном ни малой ветринки.
На рассвете прошел дождь, дни побежали погожие, в дом возвращалась утраченная улыбка. Оставаясь наедине со своими мыслями, Катеринка пела старые девичьи песни, и, хотя еще не хватало голоса допеть их до конца, муж тревожно радовался ее преображенью. Изобилие снова посетило это скрипучее место, и птицы орали на деревьях, точно купленные. Чадаев дремал, как гора, убаюканная ветерками, и только последнее письмо жены, негаданный всплеск чужого счастья, пробудило его громоздкое оцепенение. Бросив дела в уезде, куда поехал просить о сложении недоимки, он возвращайся домой, как на неотвратимую могилу. Трактирщик пророчил правду — даже собаки сбежали на свою собачью свадьбу: никто не встречал хозяина. Приарканив кобылу к плетню, Чадаев пристально глядел в безответные дыры окон, затянутые закатным глянцем. Ледяная сосулька под навесом роняла надоедные капли; Чадаев бешено хлестнул ее кнутом и ждал опять, но не было жены. Тут мальчишка, пускавший кораблики в оттепельной лужице, крикнул ему сквозь палисад, что Катеринка у Сереги на выселках. Чадаев дрогнул и огляделся: чесалась у дерева соседская кобыла, прося жеребца, и две бабы у колодца откровенно наблюдали его смятение. Тогда, как был в сермяге и с кнутом, Чадаев пошел на выселки, и опять руки его сами вытягивались вперед, точно спешили на злодейство.
Пересекая церковную лощинку, все искал он качеств в Сереге, которыми совратилась Катеринка. Был то беспутный мечтатель о таком переустройстве мужицкого хозяйства, чтоб росли в одном сообщем саду золотые яблоки; за диковатину эту и был он наказан должностью в волостном исполкоме. Он жил со вдовым братом, и на шестах вкруг их жилья развешаны были медные
Сперва только лиловые колеса, виясь и качаясь, всплывали в глазах Чадаева, но сердце уже учуяло преступное присутствие Катеринки. Тишина показалась ему неблагополучной, и он подозрительно переступил с ноги на ногу, не решаясь войти сразу на чужую беду. В предчувствиях своих он не ошибся: ранним утром Серегу захлестнуло деревом на рубке леса, и теперь он умирал, лежа на лавке посреди избы. Приподнятое подушкой желтое его лицо призрачно мерцало, точно большая восковая свеча отражалась в нем. Он лежал недвижно, но бегали в его теле суетливые мелкие струйки, а губы распахнула жадная и горькая улыбка. Чтоб утишить его страдания, под ухо ему приложили трубку радио, она одна жила холодными сверканьями в потемках избы. Чадаев увидел жену. Стоя возле на коленях, Катеринка жалостно смотрела в любовниково лицо и, повторяя все его движенья, как бы и сама слышала все то, чему в последний раз улыбался Серега.
Оно длилось уже с утра, это необыкновенное свидание, даже сам Чадаев не посмел прервать его. Он кашлянул, и Катеринка обернулась. По ее исплаканному лицу скользнул строгий ветер, едва разглядела в руке мужа кнут. Оживленный теплом чадаевской руки, кнут бился и двигался, и Чадаеву стоило труда усмирить его злую прыть. С опущенными глазами Чадаев беспрепятственно прошел к изголовью соперника.
— Теперь уже не поблудуешь, Серега… а? — горько спросил он, протягивая ему прощенье, в котором тот уже не нуждался. Серега задвигался и неверной, в ссадинах, рукой стал натягивать на себя тулупчик, которым прикрыты были искалеченные ноги. — Холодно? Пока жив — все холодно, как помрешь, так и согреешься, — строго и важно прибавил Чадаев и, сам дивясь силе, которая удержала его на месте, помог Сереге переместить тулуп.
— Не стращай его смертью, ему и жить не слаще… — бросила Катеринка, и новый холодок, подувший с ее лица, заставил Чадаева умолкнуть; потом опять бесстрашно и жалобно она припала к своему еще не оплаканному праху, точно была с ним наедине.
Серега, казалось, дремал; трубка радио отвалилась от его щеки. Чадаев взял ее украдкой и прижал к собственному уху. Там глухо звенела пустота, и, лишь вникнув всем существом, он различил глухое журчанье труб, обвиваемых как бы длительными и гибкими вздохами. Музыка доносилась отдаленно и таинственно, как бы сквозь сотню закрытых дверей; но еще явственней, чем в ту свирепую ночь, раскрывалась в ней Катеринкина тайна. Он суеверно отдернул руку и дико покосился по углам: никто не следил за ним… и опять, весь красный и в поту, он подслушивал пугающий и влекущий Серегин мир. Музыка переменилась, — нечеловеческий голос, вкрадчивый и покорительный, пытал Чадаева его детьми, которых, как ни молил он, так и не дала ему судьба; его конями, давней и неутоленной страстью Чадаева, одна мысль о которых холодила лицо; всем самым дорогим для человека на земле. Качая головой, точно чурался колдовской близости счастья, он ринулся из избы и на крыльце столкнулся с докторицей, за которой в обед съездил Серегин брат.
Катеринку поздно вечером привели бабы и оставили у крыльца. Чадаев видел с печки, как она, постояв с раскинутыми от горя руками, пластом повалилась на лавку. Черный от любви и униженья, Чадаев спустился к ней и присел рядом. Катеринка в каменящем страхе глядела на обезображенное страстью лицо мужа, готовая к любому истязанью. Тогда, едва смея дышать, он наклонился к ней и обнял ее плечи.
— Сучка ты, бедная моя… — шепнул он, люто страдая от недостатка иных, нужных слов.
Она медленно сдвигалась в угол, но едва коснулась ее виска рыжая проволока мужней бороды, она метнулась в сторону и закричала, как от ожога. Застигнутый врасплох Катерининым воплем, Чадаев озадаченно топтался посреди избы, а жар вторично не истраченного прощенья чадно дымился в нем. Потом он шатко потащился к своей печке. Не топленная накануне, она была холодна, а холод сообщал его забытью отрывистые и дикие виденья. Кроме прочего, ужасного, как казнь, снилась ему и молдаванка; она призывающе протягивала руки к уходящему Чадаеву, и самые руки ее издавали манящий и ранящий звук. К рассвету стало сыро, в окнах падал скверный снежок, Катеринки не было в избе. Чадаев посидел на лавке, слушая, как охает что-то в подполье, потом вышел в сад, но там было еще неприютней, он воротился в дом. Тут-то и пришел к нему председатель Сорокин с повесткой о взыскании недоимки.
Маленький и по пронырливости с хорьком схожий, мужик этот никогда не приходился по душе Чадаеву; он все спешил куда-то и задыхался, даже жил со злостью, точно исполнял досадную повинность. Положив повестку на стол перед Чадаевым, он приказал расписаться.
— Печатный знак могу прочесть, а писать не надоумлен, — просто сказал Чадаев.
— Крест поставь, что читал, а завтра и опишем… — скрипуче ответил Сорокин.
Они встретились глазами, и оба отвернулись, точно ловили друг друга на лжи.
— Беда меня посетила, Сорокин, — глухо сознался хозяин, глядя в нелепую сургучную печать на поле председателева полушубка, доставшегося ему, видимо, по описи. — Серега-то ведь на постель ко мне ходил!..
— Ну, и что ж в том особенного? — холодно ответствовал тот, даже и малой лжинкой не украшая этой жгучей житейской мелочи.
— Так ведь Катеринка жена мне… одиннадцать лет вот где ее таскал! — вскричал Чадаев, ударяя себя почему-то по шее; борода его при этом затлела и шарахнулась, как кусток в пожаре.
— Что ж особенного? — еще невозмутимей возразил тот и расправлял замятые уголки повестки.
— Любил ее… — скупо выцедил Чадаев, пробуя всяко сердце казенного человека.
Тут Сорокин поднялся.
— Какая ж твоя беда!.. Счастье тебе привалило. Помер Серега-то, нонче утром помер. Теперь владей, Фаддей, своей Маланьей… — сказал он с лицом злым и скучным и, отвернувшись, барабанил пальцами в подоконник.
Чадаев сидел, низко склонясь к повестке; бумага слабо шевелилась от его дыхания. На мгновенье, когда узнал весть о Сереге, оглушительное ликование вспыхнуло в нем, но потом представилось все дальнейшее, прежде всего — обезумевшая от горя Катеринка, и это поубавило его вражды и ревности к обоим. Повестка росла в его рассеянном воображении, делалась в стол и больше, вставала на дыбы, наваливалась, душила… Повинуясь странному влеченью, Чадаев вдруг скомкал бумагу и, положив себе в рот, неспешно и на глазах у побледневшего председателя жевал эту тошную и насильственную пищу. Затем, проглотив, он опустелым глазом смотрел на Сорокина, который отражался там очень маленьким.
— Ответишь!.. — в смущении и не сразу нашелся тот, а застегивался и надевал картуз как-то очень долго, точно давал время обидчику на раскаянье.
— Вострый ты… а коса об камень тупится, — возразил ему Чадаев вдогонку.
По его уходе Чадаев достал суму и стал собираться в дорогу; при этом он разбил блюдце, но, хоть и не торопился никуда, не подбирал осколков. Одевшись, он вышел через двор. Ничто более не удерживало его в этой могиле обманутых чаяний. Сквозь пасмурное уныние сквозило солнечное тепло, но Чадаеву и без того не было холодно от гнева, который уносил в себе. У ворот сада он остановился и свистом позвал собак, сидевших у колодца. Они завиляли хвостами, заюлили, страдая от собачьего конфуза, и остались сидеть. Он крикнул их по именам, в смятенье хлопая себя по колену, но одна повернулась к нему задом, а другая сделала вид, будто разглядывает жучка, который полз по срубу в полном очумении от снега. Чадаев ушел навсегда.
Сперва он отправился к вдовой сестре в недальнюю волость и просил приютить его хотя бы как батрака. Сестра, тоже рыжая, как все Чадаевы, рыжая и осатаневшая от нищеты, накинулась на него с бранью, а накричавшись, дала брату щей и отвела место на полатях по соседству с целым выводком тощих детей. Здесь он провел первый свой бездомный месяц, пахал землю и славил своего мужицкого бога за освобождение от многих напрасных забот. Но однажды принесли повестку о вызове в суд, и тогда Чадаев скрылся от сестры в неизвестном направлении.
Дороги были ему пока не загорожены, и в Поросятниково он поспел к покосу. Усердный в новой должности, он всемерно оправдывал своим хозяевам скудное содержание. Но раз прибежал на пойму, где он косил со многими другими, секретаренок из волости с бумажкой на Чадаева. Время выпало страдное, а день погожий, и сопровождать преступника было некому. Потому и дали ему в конвоиры Аксюшу, девочку десяти годов, отвести злодея за пять верст на законную расправу. И тут Чадаев засмеялся впервые в жизни, беря девочку за руку и отправляясь в дорогу.
Они вышли еще по росе, а близко полдня взбухло кудрявое облачко в зените, зарокотала возмущенная синева, и все растущее вытянулось в невыразимой тоске. Чадаев с Аксюшей едва успели укрыться под елью в перелеске, когда ливень ринулся со свистом на иссушенный прах полей. Девочка боялась грозы; она жалась к дереву и дрожала, не выпуская, однако, чадаевской руки. Тогда, прикрывая Аксюшу от мелкой водяной пыли, он стал рассказывать ей все то, чем когда-то мать веселила его собственное скудное детство. Там действовали черти, глупые и волосатые бедокуры, колдуны и одноглазые прозорливцы, а среди прочих призраков, уходящих и наивных, сам Илья, тот самый, который грозы содержит, как соколов на руке. Ни с кем еще не говорил Чадаев таким языком; голос его сплетался с треском леса, а смысл рассказа полностью совпадал с тем, о чем громово и огненно повествовала гроза, и настороженней, чем страшной перекличке туч, внимала Аксюша дикой сказке Чадаева.
Тут широким зеленым крылом солнце омахнуло поля, задев и босые Аксюшины ноги. Ливень перестал; капли, повисшие на ветвях и воздухе, исполнились сверканья; у самых ног, в траве, не страшась быть раздавленным, затрещал кузнечик… и только где-то вдали, под радугой, еще урчала темная, несытая утроба. — Врешь поди? — лукаво покосилась девочка и, памятуя шутливые наставления старших, деловито потащила Чадаева на дорогу. Ни словом до самой волости не обменялся он больше со своим неподкупным поводыренком, точно и не сроднила их недавняя опасность грозы.
Из волостного узилища он сбежал лишь под утро, чтоб через неделю поступить в лесные сторожа.
Местности южнее шли безлесные, потому на каждое дерево в чадаевском обходе было по лесному вору. Воры были люты в своей борьбе за воровское право. Чадаевскому предшественнику, поймав, вставили воры жердь в рукава и пустили на волю, чтоб гулял всю жизнь и мерил охраняемый лес. А лес был красный, нечистый, сдавна ославленный молвой, будто камни в нем по осени поют, а елки с места на место переходят… и если не имелось в нем лесовика, по заслугам вступил Чадаев в пустующую должность. Самым бессмысленным существованием своим уже устрашал Чадаев. Быть бы ворам без работы, ворятам без еды, но под вечер однажды, когда сидел он босой у канавки да смотрел, как пляшут в красной лесной воде комариные головастики, распахнулся куст и вышел оттуда милиционер в полной форме и с бумагой на чадаевскую волю. Чадаев засмеялся, пошел в сторожку обуться, а когда, не дождавшись, отправился за ним милиционер, никого там не нашел, кроме сычонка, накануне из жалости подобранного Чадаевым в лесу. Сидел сычонок на столе и моргал на казенного человека, который даже отшатнулся от такой обиды. Чадаев растаял посреди лесных темнин.
Эта первая его бродяжная ночь, проведенная на дровяной заготовке, в поленице, благоухала. Его разбудил жучок, залезший в просторный чадаевский нос. В воздухе сновала птичура, и какой-то красноголовый носач, устав дубасить дерево, раздумчиво поглядывал за поведением пришельца. Чадаев вспомнил вчерашнее и рассмеялся на людей, которые все еще не устали записывать его преступления. А грех с грехом в дружбе живут: к делу о недоимке и самовольном съедении повестки присоединилась неявка в суд, потом объявилось самоукрывательство, а когда сюда же присовокупился и побег, стало ясно, что сам себя навсегда отлучил он от мира. Так родился бродяга.
Он уже не прикреплялся ни к чему, а существовал в постоянном движении. Он все ходил, а мир все писал. И никто не интересовался им самим, но его грехами. Порой, наскучив лодырным одиночеством, он брался за дело; лето ходил в пастухах, зиму почтальонил в уезде, весной попал на сплав, а осенью я встретил его на реке, куда забрел в поисках одной удивительной травы, воспоминания детства, названья которой я не узнал никогда. Возможно, что меня приманил и странный квокающий звук. Спустившись с бугра, я увидел Чадаева; в занятиях его мне почудилось колдовское. Лежа на плоту и приподняв в одной руке полено, а в другой деревянный, странной формы ковш, он изредка ударял им по воде. Полчаса спустя, когда окончились взаимные обнюхивания и он удостоверился, что я не собираюсь свершить над ним закон, он объяснил мне, смеясь и потроша усатую добычу, что так он ловит сомов. При тихой погоде квок его слышен издалека; любопытствуя узнать, что за звук, сом подходит ближе, за что и бывает наказуем положением во щи.
Мы посидели у костерка. На высоком речном скате, укрытом черемуховой порослью и осинничком, оранжево и печально дотлевало лето. Дымок щекотал глаза, и что-то понуждало меня усерднее подсовывать в огонь обгоревшие и отвалившиеся ветки. Ни словом в скупой беседе не проговорился Чадаев о своей молдаванке, но мне почудилось, что он все время думает о ней, что он однажды войдет, пустой и кроткий, во двор ее, а муж ее будет палить свинью. Он постоит недолго, привлекая на себя остренькое вниманьице хозяина, потом уйдет навсегда. Домыслов моих, однако, ничем не подтвердил Чадаев.
— …через годик совсем чертом стану, а черту что! — густо сказал бродяга, и мне померещилось, что это он и есть — рогатый, оживший предрассудок. — А черту что, говорю! Сквозь него даже можно пройти; а он смеется…
Варево поспело, но ложка была одна. Я пошел по дороге, так и не найдя моей травы. День меркнул, деревья стали плоски, дороги лиловы, поля влажны. Мне все казалось, что непременно встречу верхового, который проскачет мимо меня, держа высоко над головой бумагу на Чадаева, с предписанием зашить в рогожу и доставить на обследование в уезд. В ту минуту я почти верил в мужицкую легенду о медведе, который на глазах очевидца вышел на опушку и, поклонясь деревне, близ которой прожил жизнь, ушел в глубь леса, чтоб не возвращаться никогда.
Л. Н. Лунц
Исходящая № 37
Дневник Заведующего Канцелярией
…Сегодняшний день я считаю великим днем, ибо сегодня меня осенила мысль, каковая должна прославить мое имя и заслужить мне вечную благодарность со стороны благодарных потомков.
Встал я в восемь часов утра. Но здесь должен сделать небольшое отступление и указать, что ночью я спал плохо, ибо со вчерашнего дня находился под влиянием горячей речи начальника и всю ночь думал о новых началах. Возвращаясь к нити своего изложения, спешу отметить, что, вставши поутру, я продолжал думать о новых началах.
На службу я пришел ровно в десять часов. К величайшему своему негодованию я обнаружил, что никого из служащих на местах нет. Дабы удостовериться в правильности своего негодования, я прочел приказ начальника Политпросвета от 7 сентября, в каковом сказано, что работа в Политпросвете строится на новых началах (это не те новые начала, о которых говорилось вчера, а старые) и что поэтому каждый сотрудник должен являться на службу ровно в десять часов. Тех же, кто опоздает, надлежит отправлять в Дворец Труда как дезертиров означенного труда. Приказ этот я, как Заведующий Канцелярией, счел своим долгом прочесть каждому опоздавшему, причем все отвечали, что они уже знают его наизусть. Если же они знают его наизусть, то почему они опаздывают?
Весь день прошел у меня в неприятностях. Так, я обнаружил непорядок у журналистки, заключающийся в том, что бумаги распределены у нее не по 43, а по 42 регистраторам. Но главное огорчение ждало меня в двадцать пять минут четвертого, именно: клубный инструктор Баринов явился в канцелярию без особого дела, несмотря на то, что на дверях висит объявление: «Без особого дела не входить», и, явившись без особого дела, стал разговаривать с машинисткой, чем мешал ее работе. Когда же я Начал доказывать ему, что такое поведение недостойно коммуниста, он ответил мне, чтобы я пошел к черту и что он знает коммунистический долг лучше, чем я, ибо я — канцелярская крыса. На это я ответил ему, что я честный пролетарский рабочий. На это он ответил мне, что какой черт ты пролетарский рабочий, если двадцать лет служил делопроизводителем в Сенате. Тогда я отошел к своему столу и начал писать рапорт Начальнику Политпросвета.
И вот тут-то меня и осенила великая мысль. Именно: мы предполагаем произвести коренную реконструкцию нашего Политпросвета. Но как перестраивать, если все учреждение состоит из несознательного элемента? Следовательно, перестраивать нельзя, но перестраивать нужно, ибо такова логика революционной жизни. Следовательно, перестроить на новых началах необходимо самих служащих, иными словами — граждан.
Таков замечательный вывод, к которому пришла цепь моих рассуждений. Я сразу понял всю глубину сделанного мною открытия. В сильном волнении отложил я в сторону рапорт и пытался заняться текущей работой, но не мог.
Ночью спал плохо. Решил подать докладную записку Совнаркому, ибо считаю, что реконструкцию граждан на новых началах следует производить в общегосударственном масштабе.
Ночью спал плохо. Решил, что перестройку следует производить в мировом, иными словами, в космическом масштабе.
Придя домой, немедленно сел за стол и принялся за составление докладной записки. Но, дойдя до практической части, я вынужден был остановиться, ибо остановилась и цепь моих рассуждений. Именно: я не знал, в какую материю и как превратить граждан.
Только что цепь моих рассуждений достигла этого звена, как вдруг вбежала жена моя в сильном возбуждении. Щеки ее пылали, и грудь вздымалась. Она сообщила мне, что в нашем доме поселился гипнотизер, который показывает сейчас в помещении Домкомбеда чудеса. На это я возразил ей, что, согласно соответствующих декретов, никакие чудеса не возможны.
Войдя в помещение Домкомбеда, я увидел следующую картину. Комната была наполнена публикой. В углу стоял человек подозрительного вида и, двигая руками над головой спящего, требовал, чтобы тот делал то-то и то-то. Тогда я выступил вперед и произнес речь по текущему моменту. Тогда присутствующие стали ругать меня словами, которые не надлежит повторять в письменной форме: гипнотизер же начал пристально смотреть на меня, причем меня стало клонить ко сну, после чего я перестал что-либо помнить. Очнувшись, я увидел, что публика хохочет, гипнотизер же победоносно улыбается. Оказывается, он усыпил меня и превратил в осла, причем я ревел, как осел, и когда мне дали соломы, ел ее с большим аппетитом. Приведенный в негодование таким оскорблением, я заявил, что отправлю гипнотизера в Ч. К., на что он ответил мне, что не боится меня, ибо имеет бумагу от Комиссариата Здравоохранения. Тогда я удалился в сопровождении плачущей жены.
Сегодняшний вечер — великий вечер, ибо сегодня я нашел недостающее звено в цепи своих рассуждений.
Осел, думал я, есть животное бесполезное, но вот можно превратить гражданина в корову и разрешить этим молочный кризис. Или превратить приговоренного к принудительным работам в лошадь и сдать в Автогуж.
Но все это для неблагонадежного элемента, для буржуазии и ее прихвостней, ибо корова, осел и лошадь не суть высшая материя. Во что же превратить честных трудящихся?
Но здесь цепь моих рассуждений была прервана соображением: имею ли я право прибегать к помощи гипнотизера, и не противоречит ли таковое прибегание установленному миросозерцанию? Но тут же я вспомнил, что гипнотизер разрешен Комздравом, и успокоился. Новые перспективы открылись моим взорам: Комиссариат Здравоохранения берет на учет всех гипнотизеров, устраивает краткосрочные студии гипнотизма и выпускает кадры ударных гипнотизеров, которые поступают в распоряжение высшего начальства.
В два часа дня Начальник Политпросвета вызвал нас, ответственных работников, в свой кабинет, дабы познакомить со своим проектом реконструкции Политпросвета на новых началах.
Суть его сводится к следующему. В основу кладется самодеятельность массы, для поднятия каковой уничтожается институт заведующих, именно: во главе учреждения остается Заведующий Политпросветом, все же остальные заведующие подотделами, секциями и подсекциями переименовываются в старших инструкторов. Таким образом, Политпросвет приблизится к массе, ибо масса не доверяет заведующим. Проект был встречен собранием восторженно. Затем система регистраторов и папок перерабатывается, и число их увеличивается на 40 %, равным образом число анкет, которое должен заполнить каждый служащий, с 10 увеличивается до 16. Далее, устные объяснения между начальниками и подчиненными упраздняются, и все сношения между ними происходят в форме письменных рапортов, каковые рапорты хранятся в особых регистраторах под особой нумерацией.
Все эти предложения также были встречены собранием восторженно, но клубный инструктор Баринов заявил, что эти новые начала ни к чему не приведут, а только увеличат бумажную волокиту. Тогда я, несмотря на негодование, которое душило мне грудь и не давало говорить, взял слово и в кратких, но сильных выражениях обвинил клубного инструктора Баринова в буржуазном миросозерцании, ибо правильный учет, базирующийся на правильном делопроизводстве, есть базис строительства, и что, следовательно, бумага есть… но здесь голос мой пресекся, и я потерял дар речи, ибо в эту минуту меня осенила великая мысль.
Высшая материя, в каковую должно превратить граждан, есть бумага. Немедленно изложил эту мысль в своей докладной записке, аргументировав ее нижеследующим образом: во-первых, бумага есть материя тонкая, иными словами, материя высшая, во-вторых, бумага есть материя и тем самым уже ценна для Советской России, каковая ощущает острый материальный кризис.
Изложив принципиальные соображения, я перешел к практической части. Увлечение мое росло при этом, слова пели под моим пером и слагались в дивную гармонию. Я становился поэтом. Многочисленные преимущества в космическом масштабе представились моим восхищенным глазам.
Прежде всего, иными словами, во-первых, облегчается борьба на всех фронтах. Например, командир полка, или даже целой армии, может превратить своих красноармейцев в бумажки и, сложив их в чемодан, пробраться в тыл белых разбойников и, вновь придав бумажкам человеческий образ, напасть на врагов с тыла.
Во-вторых, разрешаются продовольственный, экономический и топливный кризисы, ибо бумага никаких потребностей, свойственных человеку, не имеет. Под этот же пункт подходят вопросы борьбы с преступниками и с женщинами, не приобщенными к труду.
Наконец, иными словами, в-третьих, этим разрешается бумажный кризис, ибо граждане могут быть использованы как бумага, в настоящем смысле этого слова.
Такова, в общих чертах, цепь моих рассуждений. Окончив, я встал и в волнении направился домой. Жена спросила меня, отчего я такой бледный, но я ничего не ответил ей, ибо, хотя я и стою на платформе женского равноправия, но полагаю, что женщины суть материя более низкая, чем мужчины, и должны быть обращены в бумагу худшего качества.
Подозреваю, что клубный инструктор Баринов что-то подозревает. Надо быть осторожным.
Ночью спал плохо: думал, что делать. Ничего не придумал.
Сегодня на службе меня осенила мысль: не могу ли я сам загипнотизировать себя, иными словами, превратить себя в бумагу? В сильнейшем волнении бросился я после службы к гипнотизеру на предмет получения соответствующих инструкций, каковые он дал мне с готовностью. Оказывается, для того, чтобы обратить себя в какую-либо материю, надо долго думать о том, что ты — требуемая материя. При этом опыт требует долгой практики и долгой тишины и уединения. Думать надо в течение трех или четырех часов.
На пути моем оказалось неожиданное фундаментальное препятствие. Именно: для превращения требуется три или четыре часа полной тишины, жена же моя, будучи низшей материей, больше трех или четырех минут молчать не может. Думал, что ночью, когда она заснет, я сделаю первый опыт, но жена моя мешала мне, будучи и в объятиях сна, ибо храпела. Ждал до четырех часов утра в надежде, что она успокоится, но под влиянием волнений истекшего дня я сам, незаметно для себя, уснул.
Придя домой, отослал жену к теще, дабы воспользоваться ее отсутствием. По уходе ее начал думать о том, что я — бумага. Но бумага есть понятие неопределенное, включающее в себя различные образы, в том числе неприличные, думать о бумаге вообще — неудобно. Ввиду этого решил сосредоточиться на каком-либо одном продукте бумажного производства. После зрелого размышления остановился на входящей или исходящей, каковые являются наиболее тонкими, иными словами, эфирными явлениями. Прошло некоторое время, и вдруг, о, счастие! я почувствовал, что моя левая нога шуршит. Явление это произвело на меня столь сильное впечатление, что я вскочил и тем испортил весь опыт. Но начало сделано. Необходимо больше выдержки.
Сегодня достиг еще больших результатов. Шуршали обе ноги и левая часть живота. Но только что шуршание начало передаваться в пальцы, как вдруг вернулась жена и все испортила. Не знаю, что делать.
Спал плохо, ибо все время думал, что делать. Как вдруг меня осенила блестящая мысль. Именно: завтрашнюю ночь я дежурю в Политпросвете, где я превращу себя в бумагу, ибо превращение дома связано с неудобствами. Во-первых, жена не отлучается из дому дольше, чем на три часа. Во-вторых, если даже я и превращу себя в бумагу дома, то не знаю, что буду делать дальше, ибо появление исходящей бумаги на супружеском ложе может возбудить в моей жене подозрение. Оба эти неудобства устраняются, если опыт будет проделан в Политпросвете.
Рука моя дрожит, когда я пишу эти строки, ибо сейчас я приступлю к решительному опыту. Я один во всем Политпросвете. Только за стеной завывает ветер и трещит огонь в камине. Душа моя полна небесных видений, сердце мое бьется подобно часам, грудь сжимается.
Я решил лечь на письменный стол, дабы, превратившись в исходящую, лежать на месте, предназначенном вышеозначенным бумагам, ибо не люблю беспорядка.
Решил обратиться не в самое исходящую, а в ее отпуск, ибо сама исходящая уйдет по инстанции, иными словами, покинет пределы Политпросвета, что является для меня нежелательным.
Итак, великое свершилось, ибо я пишу эти строки в состоянии бумажного существования. Солнце заливает комнату лучами восходящего солнца. За окном чирикают пташки, а в моей душе, облаченной в бумажную оболочку, ликование. Великое свершилось.
Чувствую, что на мне что-то написано. После нескольких попыток мне удается преодолеть встретившиеся на моем пути препятствия и прочесть себя, тем самым разрешив труднейшую задачу, заданную одним иностранным философом: «Прочти самого себя, и ты узнаешь, кто ты».
Отпуск.
Р.С.Ф.С.Р. Политпросвет — 13 января 1921 г. № 37.
В Петрокоммуну.
В Отдел Распределения.
Политпросвет… извещает вас, что картошка, присланная вами в количестве 63 пуд. 12 ф., для удовлетворения служащих Политпросвета довольствием по тыловому пайку, оказалась в самом неудобосъедобном виде.
Заведующий Политпросветом: (подпись).
(М. П.) Секретарь (подпись):
Прочитав вышеизложенное содержание исходящей, я похолодев по нижеследующей причине. Я подумал, что если я отпуск исходящей, то почему я лежу на столе начальника? Ведь отпускам полагается иметь место в особых регистраторах. Разумеется, если бы я был в человеческом образе, иными словами, в образе Заведующего Канцелярией, я бы быстро восстановил порядок. Но теперь я боюсь, что отпуск исходящей затеряется.
За стеною шумят уборщицы. Сейчас начнется присутственный день.
Нижеследующие строки я пишу лежа на полу по нижеизложенной причине.
В три часа в кабинете Начальника состоялось общее собрание служащих Политпросвета на предмет дискуссии о профессиональных союзах.
Затем товарищи стали расходиться, и тут-то со мной случилось несчастье, ибо клубный инспектор Баринов задел меня своим френчем и после того, как я упал на пол, наступил на меня ногой, чем причинил мне острую боль. Но боль эта была заглушена еще более острым беспокойством за судьбу исходящей № 37, ибо, лежа на полу, она подвергается опасности быть брошенной в мусорную корзину. Затем я вспомнил, что сегодняшнюю ночь дежурство несет клубный инструктор Баринов. Что если он заподозрит, что отпуск исходящей № 37 — Заведующий Канцелярией? Ненавидя меня, он может мне причинить жестокие неприятности.
Ввиду всех этих вышеизложенных причин я решил обратиться назад в человеческий образ и стал думать о том, что я человек. Но не прошло и получаса, как вдруг меня осенила мысль, в результате каковой я похолодел. Именно: если я превращусь в человека, то исчезнет отпуск исходящей № 37. Подобного непорядка я, как Заведующий Канцелярией, не мог допустить. Поэтому решил отложить на время обратное превращение.
Темно. Тихо. На стене тикают часы. Клубный инструктор Баринов куда-то исчез. Он, наверное, ушел с дежурства. Нужно будет подать об этом рапорт Начальнику.
На моей душе светло и радостно. Теперь не может быть никаких дискуссий, иными словами, прений по поводу моего изобретения. Я нахожусь в состоянии бумажного существования почти целые сутки и не испытываю ни голода, ни жажды, ни других потребностей, без которых не может обойтись ни один человек в человеческом образе.
И перед моими сияющими очами развернулась стройная цепь рассуждений.
Все люди равны, иными словами, все люди — бумажки. Идеал человечества достигнут.
Только что цепь моих рассуждений достигла этого возвышенного и священного звена, как вдруг надо мною кто-то нагнулся. Это клубный инструктор Баринов. Он что-то ищет.
— А! Вот!
Он взял меня за голову, иными словами, за край бумажки, потеребил.
— Бумажка мягкая. Подойдет.
С этими словами он поднял меня и…
Здесь обрывается по неизвестным причинам дневник Заведующего Канцелярией. Последний пропал бесследно. Все усилия найти его ни к чему не привели.
А. Г. Малышкин
Поезд на юг
Знакомо ли вам это особенное чувство перед отпуском? Оно похоже на ветер, который то и дело щемяще опахивает вас с каких-то невидимых солнечных садов. Вы испытываете его впервые в начале весны, когда местком начинает хлопотать о койках в Крыму, а машинистки снимают теплые вязаные жакеты и привозят по утрам на своих легких блузках солнце и распахнутые окна трамваев. О нем напоминает счетовод вашего отдела, уже выехавший на дачу: даже над его столом, над благоговейным сосредоточенным столом, и над толстой обузой мудреных бухгалтерских книг просвечивает луна Клязьмы и поздно шумят березы… бродяжья ночь парка, диких уголков, свиданий. Вы носите в голове расписание поездов на юг, и стены — даже на Ильинке — становятся простекляненными насквозь — и светит и мчится за ними, о как мчится свежая, степная ширь!
На юг меня тянуло и другое.
Было время, когда со степей звенела гибель, а за каждым взятым в бою полустанком чудилось то, чего никогда не бывало на земле. Вы помните, вероятно, по сводкам о трагическом случае с шестым Уральским полком у деревни Березневатка? Это мне удалось тогда вовремя обнаружить предательство и, после суток боя, прорваться с истекающим кровью полком к родной дивизии, правда, потеряв половину людей, и в том числе единственного брата.
Как странно было увидеть опять эти места, которые пахли невозвратимой молодостью и смертью! За три года совсем забылся этот запах.
Помню, перед самым отъездом, в августовский вечер, я зашел в какое-то кино на Арбате. Все было как полагается: по фойе кружила взад и вперед глазеющая публика, смычки терзались «Баядеркой», пианист, словно одержимый, скакал на своем стуле в такт с бесстыдным упоением. За гигантскими окнами, плотно завешенными доверху, крутился шум площади и подземно гудели трамваи, пронося за бульвар полнолюдные, насквозь освещенные окна. Я вспомнил про отъезд, про юг, и, не знаю почему, — отсюда показалось невероятным, что когда-то в самом деле существовала Березневатка, и, дело, шестого полка, и рассвет над дымящимся Перекопом, — заглянуть в них было страшно, как в кощунственно разрытую могилу. И поезда кощунственно мчались за счастьем над темными их полями…
Ведь и я, и я мог там лежать безыменно!
…Впрочем, все это могло быть только от переутомления. В утр отъезда перрон кипел такой веселой давкой, небо было так радостно сине, что сразу забылось почти обо всем. Я знал только, что был свободен, я вытряхнул из мозга все эти папки с делами, справки, доклады, — я дико плясал на ворохе этого осточертелого хламья.
Севастопольский уходил в два. Я сидел в купе и с бездельным любопытством ожидал своих соседней. Первыми пришли две девицы — видимо, из какого-то солидного секретариата; желтые чемоданчики, портпледы с вышитыми инициалами и, конечно, цветы на столике говорили о чистой, удобной, взлелеянной маменьками жизни. И они стояли тут же перед вагоном — две распираемые корсетами, две мордастые мамаши старого мира, с огромными лакированными радикюлями. Они лепетали:
— Пишите, пишите! Женечка, вечером холодает, обязательно вынь кофту! Сонечка, в Ялте не забудь к Софье Андреевне!
И Женечка, голорукая, исцелованная глазами ухаживателей, с прельщающей родинкой под темным глазом, избалованно-надломанно кричит:
— Скажите Владимиру Александровичу!.. Он обещал похлопотать… — И еще что-то про местком, в который надо сообщить, про Харьков, из которого непременно, непременно открыткой.
Вторая — сочная толстуха в шелковой юбке — о, из нее выйдет очень уютная городская и дачная мама, из тех, что с одышкой отчаяния и множеством кулечков всегда опаздывают, догоняя трамвай, — вторая только кивает пышно-белокурым ворохом головы и разнеженно улыбается, должно быть.
— Мама, не забудь кормить Туську, — впрочем, кричит и она.
И у обеих, словно пьяные, блестят глаза. О, вижу, какие комнаты за этими девицами — похожие на музей мебели, чехлов, полочек, безделушек, сохраняющих дыхание старой чиновной барственности, комнаты тысяча девятьсот десятого — четырнадцатого года, удачливо пронесенные через бурелом революции до наших отдыхающих безопасных дней. И после этих страшных лет — в первый раз, по-старому, в Крым, в Крым!
Пришел военный, с нашивками командира полка, парнюга лет тридцати, с бабьим, облупленным ветрами деревенским лицом, которое заранее улыбалось на все с добродушной неловкостью. Через полчаса я уже знал, что его зовут Григорий Иваныч и что он готовился в академию, но срезался по общеобразовательным, а теперь готовится опять — и теперь уже выдержит, обязательно выдержит, назло вот этим элегантным чемоданчикам и всем мамашам на свете.
— Тоже на поправочку? — спросил меня Григорий Иваныч любезным тенорком, сложив на коленях огромные багровые руки.
— Да, на юг, — ответил я и подумал, глядя на него с восхищенной завистью: «Тебе-то еще какая поправочка нужна, черт возьми!»
И, словно отвечая, он улыбнулся мне страшной улыбкой, улыбкой контузии, вдруг скомкавшей его цветущие скулы, молниеносной улыбкой, которую надо смигивать в сторону, как слезу. Через улыбку прорвалась ночь какого-то боя, искаженный мрак, чудящееся везде ползучее убийство…
«Ага, — подумалось мне со злорадным успокоением, — и ты, ты знаешь это!»
Пришла, наконец, какая-то угрюмая супружеская пара, которую, судя по ее обиженному и измотанному виду, судьба бросала черт знает куда: то лавочниками в Воронеж, то в кассу Лебедянского кооператива, то в Москву на железную дорогу — и везде под разор, под сокращение… И били, ликуя, последние звонки, и зашарахались, махая платками, мамаши, чуть не сбитые с ног бешеными тележками носильщиков, — и вот уже скачет и гудит кругом дремучий лес вагонов, и вот уже ввинчиваемся в золотую пыльную пустоту…
До свиданья, Москва!
Мы с Григорием Иванычем пристали, смотрим через головы девиц в крутящееся под нами прощальное марево крыш. И вдруг вижу искоса, что Григорий Иваныч поймал глазами родинку под Женечкиной ресницей и растерялся, и ворует ее — по-мальчишечьи, наскоро, боязливо ворует…
«Не стоит, Григорий Иваныч, — хочется мне сказать ему. — Там избалованные, непонятные тебе комнаты и тонкие запахи и слова, расстраивающие воображение, а ты совестливо думаешь, как бы урезать от этой поездки червонца полтора и послать в родимые места — перекрыть к зиме кельенку для старухи. Недоуменно и скучно ей будет, Григорий Иваныч, от избяной твоей простоты…»
Мы мчимся над стоялой, зевающей тишиной дачных платформ и полустанков, мчимся в дичь, прохладу и темень бора и сеем везде бунт, грохот, пыль.
Барышни устали, садятся, друг против друга за столиком и, поправляя растрепанные ветром прически, мельком, равнодушно оглядывают нас всех. Григорий Иваныч вдохновляется, лезет под лавку за чайником. Скоро Серпухов.
Григорий Иваныч стремительно нацеливается на барышнин эмалированный чайник.
— Разрешите и вам… в вашего чудачка!
Женечка от неожиданности глядит на него вопросительно.
— Пожалуйста…
На остановке шпоры и чайники стремглав звякают в коридор. Женечка перегибается из окна.
— Не опоздайте! — кричит она вдогонку.
Я боюсь посмотреть — не споткнулся ли там Григорий Иваныч от блаженства.
Мы выплываем в засерпуховские раздолья; там красное полымя луны и заменившаяся глубь, в которой тонут церковки, деревеньки, закатившаяся за туманы полевая сторона. За чаем Григорий Иваныч заговаривает с девицами смелее. Но я не верю преувеличенному вниманию Женечки, не верю ее доброй круглоглазой улыбке. Наверное, с тем же самым чувством она повязывает в Москве красный платочек на манифестацию или податливо-хохотливо кокетничает с коммунистом, председателем месткома… О, хитрая девица умеет себя вести с хозяевами. И мы узнаем, что они с Сонечкой едут в Алупку, а потом по южному берегу Крыма; что они там были еще подростками, в четырнадцатом году, тогда объявили войну, и была такая паника, такая паника.
— А помнишь все-таки, Сонька, Байдарские ворота?
— Ах, Байдарские ворота!.. — Блондинка мучительно жмурится от восторга.
— А вы тоже до Севастополя? — спрашивает Женечка, и глаза играют в упор, как там, у рояля, под махровым тюльпаном абажура, — скольким еще глазам они играли так навстречу?
— Нет, у меня через Симферополь. Эти самые… Байдарские ворота я уже видал! Мы с бригадой по всем этим местам…
Григорий Иваныч старается придумать что-нибудь особенное.
— Вот у меня все записано, что в каких местах будет. Очень ин-те-рес-но! Вот за Харьковом пойдут цыплята, можете кушать сколько угодно, ха-ха-ха! — Хохоток у Григория Иваныча любезный, сиплый, бабий. — А вот за Мелитополем пойдут жареные бычки, вот бычки, ха-ха-ха!
Ему не сидится, он пенится от радости, пристает к угрюмым соседям, потчуя их чаем.
Те сначала отказываются, но потом вынимают из кошелок огромные походные кружки и по очереди стеснительно подставляют Григорию Иванычу. Григорий Иваныч принимается лить, льет долго и терпеливо, пока у него от напряжения не начинает болеть рука. Но у кружки, кажется, нет дна. Григорию Ивановичу становится стыдно, но остановиться еще стыднее, и стыдно женщине, которая тянет конфузливо руку с кружкой; черные зубы ее улыбаются жалостно. После этого угощения Григорий Иваныч сидит молча, как оплеванный: лучше бы ему провалиться сквозь землю.
В сумерках влетаем в Тулу, в гуляющий, мигающий огоньками губернский вечер, барышни выходят пройтись под фонарной прохладой и гуляют там медленно, нам совсем чужие. Григорий Иваныч после этих кружек не смеет подойти и кружится поодаль, в унылом вожделеющем одиночестве. А я счастлив: мои стены распались, наконец, в эту свежую темень, мне чудится за каждым вокзалом безбрежный город с тысячами жизней, и каждая из них могла бы пройти через мою. И Березневатка — пока еще где-то за кривой и темной глубью земли — живет сквозь эту дымную грусть.
Женечка надевает теплую вязаную кофту и уходит в коридор, к раскрытому окну. Там холодеет ночь, и чудные дебри проносятся мимо и бесконечно, поется несвязное само собой. Вот где бы заглянуть в ее настоящее, полное девьей смуты лицо! Но нет Григория Иваныча, рыщет где-то тоскливо по чужим купе. А под окно на остановке подходит бритый молодой человек из мягкого вагона; он хорошо одет, должно быть, и поднимает на Женечку бездонные в сумерках глаза и напевает очень чудесно, — вы знаете это пение под окном, — шумят деревья, и кто-то несет мимо вас в ночь свое удивляющееся веселье. Бедняга Григорий Иваныч, какой час ты пропустил! Но вот он, Григорий Иваныч, торжествующе ломится по коридору, запыхавшись, — наверно, и сесть успел только на ходу, и под мышками у него два огромных арбуза.
— Оце добри кавуны! — кричит он нам, не выдерживает, сыплет опять сиплым своим хохотком и, не выпуская арбузов, рухает могучим телом своим на лавку.
— Гражданка, имени и отчества не знаю! Там глаза засорите! Вы посмотрите, каких я чудаков за двугривенный отхватил!
Женечка вяло подходит с туманными на свету, еще грезящими глазами, качает головой: нет, она не хочет, и так холодно… И морщится зябко: «Сонька, ты уже спать?» Но в Григории Иваныче просыпается темное буйство, он не сдается ни за что.
— Да вы гляньте на арбуз! — неистовствует он и вдруг бьет его с размаху прямо об колено.
И арбуз лопается пополам буйно и спело со смачным кряканьем, и из него прет рваная, алая, сахарнейшая мякоть, которую — ножом и Женечке.
— Гражданка!.. — И всех нас, словно счастьем, оделяет Григорий Иваныч.
И Женечка не может не взять, изнемогая от глупейшего смеха, и берет чопорная толстуха, и берем мы с угрюмой парой и едим прохладу, пахнущую талым весенним снегом. Григорий Иваныч, намолчавшийся вдоволь, шумит и заливается за пятерых.
…Поезд останавливается у сплошных ночных садов.
Я тоже вышел на платформу, в зарево матово-голубых фонарей и нашел название станции. Здесь когда-то шел Деникин и Мамонтов и грохали наши эшелоны. Я стал спиной к свету, дремно полузакрыв глаза, и захотел представить все, как было: выбитые стекла, рваный свет керосина в зальце, где на полу, в лежку, лохматится вшивое солдатье, подобрав под себя винтовки, отчаявшееся солдатье, ведомое на Москву; и ревущие под смерть паровозы. Но это не давалось — холод донимал, как река, в смутных садах листва гудела мужественно, густо и молодо. Упасть в траву и спать под степной ветер…
Издали я узнал Григория Иваныча. Он ликующе подплясывал, направляясь к вагону и прижимая к животу чудовищный арбуз. У ступенек мы почти столкнулись, но он осторожно миновал меня и в стороне, наклонив голову, смигивал, смигивал под вагон…
В темном спящем купе он тронул меня за плечо.
— Эх, опоздал, а кавун-то хорош, хотите? — И шепотом спросил смущенно: — Как мне ночью с сапогами быть, у меня ноги пахнут?
— Вот ерунда, — сказал я.
Но он так и лег мучеником, свесив с полки обутые грузные ноги. Я остался один — поезд, завывая, гнался по мамонтовским следам. И тучей ползло — на дороги, на города, на сны — темное, щемящее поле.
Пожелклые пажити на безоглядные сотни верст, где отшумел только что урожай, как вода, — и бандитские полустанки по пояс в кустах и тополях, на платформах босые бабы со снедью, с горшками, арбузами, с деревенским и садовым изобилием, и щеки у баб, как сливы, и над полустанком солнце, и бандитские дороги, где петлил недавно, надувая красные истреботряды, Махно, Щусь, Хмара… По дорогам, по серо-голубой пылевой мякоти, сонно влекут волы воз с отавой, и демобилизованный малый, в вылинявшей гимнастерке, лежит на возу брюхом вниз, встречая поезд посоловелыми сытыми глазами, — и в канавах, за околицей, куда сбегают из древних лет колья со ржавой колючей проволокой, густо пошел лопух, гусятник, крапива — паутинная темь в канавах от травы, и квохчут куры.
Заросло, затучнело, сытью завалилось и глухотой.
Опять ели арбуз в нашем купе и ели дешевых цыплят под Харьковом — хотя уже ни есть, ни глядеть на них не хотелось, и пили — уже забыто, сколько раз, — чай из Григория Иванычева чудака; у блондинки по всем признакам случился даже запор. А Григорий Иваныч не отставал от обеих, как назло, звякал за ними шпорами охраняюще и, ничего не подозревая, вызвался провожать их к почтовому ящику в Харькове. Почтовый же ящик был придуман блондинкой, чтобы вволю отсидеться в вокзальной уборной, и блондинка, чуть не плача, мучительно семенила на цыпочках по перрону, держа под руку Женечку… А Женечка только хохотала над обоими, хохотала и играла глазами на окна мягкого вагона.
И я злорадствовал: «Ага, не послушал меня, Григорий Иваныч!» Да и не было его — за сиплым хохотком, за шпорами разве настоящий был Григорий Иваныч?..
И вот именно из этой сыти и глухоты влезло в наше купе новое семейство, взамен угрюмых пассажиров, унырнувших незаметно в Харькове. Сердитая дородная женщина несла грудного ребенка; муж, огненноглазый паренек, похожий на цыгана, вел за ней девочку лет четырех. Поперли корзинки, мешки, одеяла — сразу завалило рухлядью и детским плачем всю блондинкину койку; женщина, не стесняясь, вынула большую грудь и тотчас же начала кормить; паренек на каждой остановке хлопотливо бегал за едой и за кипятком. Мне показалось, что я где-то видел этого смирного человека, ухаживающего за всеми безропотно, с тихой виноватостью.
Барышни косились, передергивали плечиками и прятали на губах какие-то ядовитости. Барышни были недовольны.
В самом деле — на пол полетели арбузные корки и мякоть и еще что-то непрожеванное, под ногами намялась тюкающая склизкая грязь, по которой всласть прыгалось старшей девочке, с большим куском арбуза в руках. И эта же девочка схитрилась опрокинуть под толстую блондинку чайник с кипятком. Блондинка совсем расхныкалась:
— Это же хамство, я не понимаю… навозить, нахаосить, платье испортить человеку. Я буду жаловаться.
Женщина равнодушно качала ребенка, даже не оглянувшись.
— Гражданка, — сказал я, сочтя нужным вступиться, — вас оштрафуют за беспорядок. Смотрите, что вы натворили в купе!
Ее раздраженное молчание прорвалось.
— Ну и оштрафуйте! — крикнула она. — У меня дети, вы видите, у меня дети! Ездили бы в мягких, если вам здесь без удобств. Насядутся разные…
Паренек стоял, облокотившись на полку, и только посмеивался. Было непонятно — дерзость это или простота. Я посмотрел ему в лицо пристально и внушительно. Он продолжал добро улыбаться в ответ, улыбаться своей невспоминающейся, будто в давней тревоге виденной улыбкой. Я строго возразил женщине:
— Гражданка, мы не какие-нибудь, а советские служащие. Имейте в виду.
— И вы заняли одни всю сидячую полку! — крикнула опять, сквозь слезы и шурхая подмоченными юбками, блондинка.
Мне совсем не улыбалась начинающаяся перепалка. Я ушел — и не знаю, сколько часов простоял на площадке, у раскрытого гудящего окна.
Поля протекали бескрайной глухотой. Лиловые линии перевалов поднимались за ними в горизонт, в теплящийся белым заревом край. Чудилась армия из какой-то сказки, идущая по этому горбу в зарю; лица солдат были розовыми от еще невидимого солнца. То было первое песенное веянье Березневатки, земли, принявшей триста товарищей, которых я всех знал по именам. Поезд ночью должен был промчаться над ними своими потушенными спальнями.
…Ночью — незадолго — случилась тревога.
На перегоне Серебряное — Березневатка появилась банда и накануне ограбила скорый. Поэтому на узловой станции в наш поезд садилась вооруженная охрана. Через вагон пронеслось дуновение позабытой грозы, чем-то из девятнадцатого года. Пассажиры кучками собирались в тусклых купе, молодежь смеялась, бородатый гражданин в очках, на верхней полке, волновался: «А черт их знает, может быть, они уже притаились где-нибудь и заранее себе высматривают!..» — «У тебе, должно быть, денег много, что ты слабишь!» — насмехался над ним какой-то веселый косоногий парень, в пузырястых галифе.
В купе зажгли скудный огарок, и женщина, опять не глядя ни на кого, укачивала ребенка. Какие тусклые, коротенькие остались ей в жизни вечера! Паренек с той же молчаливой услужливостью кормил всех на ночь, устраивал постели, бегал за водой. Мне стало душно от них.
Шла прихмуренная, в самом деле бандитская ночь. В вагоне торопливо ложились, чтобы забыть тревогу, чтобы поскорее проснуться в солнце. Одинокая блондинка громоздилась рассерженно на вторую полку, заслонив поместительными, материнскими бедрами все купе. Мне не с кем было встретить эту ночь.
Мне нужно было найти Григория Иваныча. Поезд мчался под уклон, меня шатало по коридору. Дверь площадки бурно отлетела от руки — скрежет, свист и холод. Он был там, но не один, — оба стояли, наклонившись за окно в счастливой оплетенной тесноте…
Я не понял сначала. Конечно, это было лишь потому, что Женечка в самом деле боялась бандитов: ей нужна была теперь чья-нибудь широкая успокаивающая сила. Что другое могло ее толкнуть вдруг под мужицкое крыло?
— Станция будет дальше, я вам покажу… — говорил Григорий Иваныч, и это был голос другого Григория Иваныча, которого я ждал. — А я, вот видите, жив и еще еду на курорт. А, может быть, года через три опять буду проезжать здесь, и все будет уже незнакомое, а я буду уже знать два языка, вот…
— Расскажите еще… — услышал я, как негромко попросила Женечка или сказала что-то другое, покоренное, прижимающееся; они меня не видели, я тихо закрыл за собой дверь…
Не знаю, почему нахлынула тогда смутная грусть: оттого ли, что я ничего не угадал и жизнь легко растоптала мои вялые мысли, оттого ли, что мне самому хотелось также победителем пройти через жизнь.
И я вернулся в вагон, на свой краешек скамейки, и задремал; и все спали, и смирный паренек спал, сидя напротив меня, уронив голову на железную стойку.
Оставалось недолго до Березневатки. До Березневатки? Значит, она все-таки в самом деле была на земле?
…В полночь вооруженный контроль проходил проверять документы.
Мутно качающиеся углы мира наполовину тонули в снах. Паренек тоже тяжело очнулся, попросил у меня огня и рылся в карманах кропотливо.
— Вот пока партийный билет, — наконец, сказал он, — я сейчас разыщу паспорт.
У фонаря двое, стукаясь лбами, осмотрели документ.
— Достаточно, — сказали они с суровой почтительностью.
Мы остались одни в спящей, однообразной, мчащейся тишине. Я почувствовал, что глаза сидящего напротив зовут меня.
— Товарищ, — сказал он вдруг вполголоса, наклоняясь, — я хотел извиниться за давешнее, за жену. Она немного того. — Он добродушно засмеялся. — Она, знаете, нервная, на подпольной работе измоталась.
Я удивился немного, но поспешил вежливо его успокоить, сказав, что все давно забыто. Ему, видимо, хотелось поговорить; он вспомнил о бандитах. Я сказал, что хорошо знаю эту местность — вот тут будет подъем перед Березневаткой, поезд пойдет в выемке, самое удобное место для нападения. Я был здесь с шестой армией, прорвавшей Перекоп.
Он обрадовался:
— Знаю, знаю, она потом вступила в Крым, я ведь тамошний уроженец.
Паренек назвал несколько человек из штаба армии, из особого отдела, несколько начдивов. Моей фамилии — нет, он не помнил.
— А про меня вы, может быть, слыхали? Яковлев, партизан. Мы соединялись с шестой армией под Симферополем.
Меня охватило огненным холодком. Это — Яковлев? Да, конечно, я помню: однажды в разведроте дивизии мы с жадным любопытством рассматривали карточку этого невзрачного, играющего с петлей человека, вождя зеленой армии, неуловимо хозяйничавшей во врангелевском тылу. Яковлев! Кто у нас не знал о Яковлеве, о легендарном переходе через зимний хребет Яйлы, по ледяным тропинкам, ведомым лишь зверям? Он мстил за брата, повешенного в Севастополе.
— Тяжелее всего было зимой, но мы все-таки ушли. Скрывались в пещере около Байдар. Вот теперешняя моя жена — через нее мы держали связь с Севастопольским комитетом.
Я слушал этого человека с диким волнением: это уже не вагонная ночь — это своими землями и призраками обступала Березневатка. Он рассказывал еще, что служил начальником милиции где-то в Купянском уезде, а теперь переводится на родину, ближе к Ялте; что они с женой нарочно едут через Севастополь и Байдары. Гул поезда начал звучать мощной и печальной музыкой. Сквозь сон приходил Григорий Иваныч, крадучись, нашел свою шинель и ушел — должно быть, одевал там, у бурного окна, снящиеся послушные плечи.
Сквозь сон набежала из ночи низкая казарма, вся в будоражных огнях, — и я узнал Березневатку.
Я выбежал в заплеванный, с дырявым полированным диваном зал; красноармейцы стояли у рычагов телефона, все с винтовками. В соседней комнате солдаты шаркали ногами и гудели зловеще, как перед погромом. Я прошел в телеграфную: тот же большеносый, похожий на грачонка, армянин тыкал пальцем в аппарат Юза, нарочно тыкал передо мной, чтобы показать, что вся душа улетела из этих костяных клавиш.
— Нет связи, — сказал он.
— И не будет, — сказал я, — мы отходим.
Я скакал за батальоном, уходящим по горбу горы от смерти; лица братвы были хмуры и розовы от солнца, морозного, надсмертного солнца.
— Где комендантская команда? — спросил я. Над ней начальником был мой брат. Никто не знал. Внизу, за плетнями, отстреливались батальоны, оставленные нами в жертву, обреченные батальоны. Я проехал мимо красноармейцев, лежащих животами на земле, похожих на кучи тряпья, еще живых, еще упорных, еще не знающих ничего. Брат вскочил с земли, бежал к плетню, покрыл его руками, чтобы перелезть.
— Алексей? — крикнул я, удерживая его. — Не туда, Алексей!
Он не оглянулся и остался распятым, как был. Я соскочил и снял с него фуражку: его волосы на затылке слиплись в красном студне, дыра под ними зияла глубоко. Мы, грохоча, пролетели над могилами, которых я не видел никогда, все спали под лелеющее качанье; и спал я.
Рассвет за Перекопом, за Сивашом. Теплая седая трава без берегов, и птицы над миром — и птицам видно, должно быть, горы и синий рай за ними. У Джанкоя солнце вдруг обрушивается на наш поезд, стены станции начинают сразу пылать, как в полдень; на асфальтовом перроне пышная черная тень, словно его полили водой, и в прохладах продают розы. Да, мы у ворот синего рая! И несет опять в седую степную теплоту — там ветер, даже утренний ветер дует все время с каких-то раскаленных становий, он заставляет блаженно свесить руки из окна, лечь щекой на горячую раму, грезить, петь несвязное… Я с трепетом нащупываю в себе сегодняшнюю ночь, прислушиваюсь, но нет ее, нет пока ничего, кроме баюкающего мычанья.
Не верю: вывернется еще из какой-то темени, ляжет на мир непрощающей тенью…
Дети проснулись, звенят под нашими полками, у Яковлевых. Начинается щебечущая, любовная суета. Где-то бледно проходит — отзвуком прекрасного неповторимого гимна — образ косматой шпионки с наглыми глазами, накануне виселичного обряда, во врангелевской комендатуре… Подождите, пещера еще впереди.
— Это Чатырдаг, — ахают сзади девицы и бросаются к моему окну в бурном восторге, забываясь, жмутся ко мне своей неосторожной мягкогрудой теплотой. За ними Григория Иваныча румяная, по-утреннему жмуристо улыбающаяся рожа.
— До Симферополя далеко? — спрашивает он меня потихоньку.
— Около часу.
Бедняге придется скоро попрощаться с нами.
На остановке товарищ Яковлев, командарм зеленой, ходит по лоткам с фруктами, покупает полный картуз огромных лиловых слив и большой пакет винограду. Гостинцы выкладываются на гостеприимно растянутый между коленями подол женщины, наседочий подол, с которого вся семья насыщается не спеша и молча. Толстая блондинка, после уборной, холодит всех одеколоном и вертит зеркальцем у носика. За ее головой, за свешивающимися на окна одеялами — восход какой-то известково-голубой горы, ослепительная земля, Крым. Давно забыто и про бандитов, и про ночь, в вагоне солнечно, напарено до одышки, мужчины расслабленно трясут на себе расстегнутые вороты рубах: сорвать бы их совсем.
В Симферополе Григорий Иваныч таинственно исчезает. Его постель аккуратно увязана ремешками и вместе с сундучком стоит на краю полки. Мне видны из коридора голая шея и худенькая спина Женечки, в воздушном ситцевом платьице, заломленные над непокорной прической голые руки; она обиженно ссорится с блондинкой:
— Сонечка, я определенно, дорогая, помню, что я делаю, ради бога, без наставлений!
Григорий Иваныч возвращается перед последним звонком с очень сконфуженным видом.
— Взял плацкарту до Севастополя, — говорит он, улыбаясь покаянно. — В самом деле, надо посмотреть ваши Байдарские ворота, что это за чудо такое.
Блондинка ревниво и раздраженно язвит:
— Да ведь вы, кажется, их уже видели?
— То другие, — смущается Григорий Иваныч. — Название очень похожее, забыл. Другие.
Каменные теснины обступают поезд до самого неба. Горячий праздничный полдень лежит где-то на их далекой, травяной, плоско обсеченной высоте. Туннели гремят, как веселые мгновенные ночи, и каждый раз в их мраке из коридора вспыхивает щекотно знакомый девичий смех. И на вокзальном перроне, вероятно, уже бьют звонки: подходит плацкартный Москва — Симферополь. Вот он, солнечный, изжажданный мечтами конец пути! Мы гудим во всю свою железную грудь и с ликующим грохотом ввергаемся в последние перронные дебри.
Зайчики играют на полированных дверях, на асфальте, в пустынном занавешенном зале, за которым зияюще горит выход на вокзальный двор. Там все раскалено и думается об огромных, роскошно осыпающихся прибоях.
Мы ждем двенадцатиместного автомобиля Крымкурсо, рассевшись на своих вещах, как беженцы. Всюду с рекламных плакатов струится Крым, закинутые в синь белостенные сказки, закатная тень дворцов, за которыми море и знойные цветники, — и прямо из них подкатывают автомобили к нам, к вечернему поезду, ссаживая загорелых, торопливых людей, с каменной пылью прибрежий на щеках. О, какая непримиримая, щемящая скука за них — им сейчас в Москву, обратно в Москву!
Товарищ Яковлев, пока жена переодевает ребят, разговаривает со мной как старый знакомый. О службе в Крыму мечтал давно, здесь все-таки родной воздух, ребятишки подрастут хорошо по милиции особого беспокойства не будет, — какие здесь происшествия! А им с женой давно надо подзаняться самообразованием.
— Посмотрим сегодня вашу пещеру, — с притворным равнодушием говорю я.
От того, как он взглянет и ответит, мучительно зависит что-то мое. Паренек улыбается поверх моей головы в небо.
И не говорит ничего.
В автомобиле нам с блондинкой достаются передние места. Мне бы хотелось видеть всех перед собою. Ну, хорошо, теперь я увижу их, когда мне понадобится, в самое лицо.
Блондинка сразу рассыпчато добреет и радуется даже на лысые загородные пригорки.
— Дивно, дивно, — лепечет она; мяса ее пышно сотрясаются в такт мотору.
Мы катим влажной Балаклавской долиной. Над ней облачно, селения вправо по пояс в зеленой благодатной мгле межгорий. Это там — синий рай. По спирали забираемся выше и выше. Шофер переводит скорость, мотор заунывно скрежещет, словно сердце и ему захватывает высота. Горы подходят ближе и ближе курчаво-седыми, известковыми склонами. Выше уже нельзя — под нами воздух и клочкастый кустарник и сквозящие, в жутких низах, долины. Сейчас мы свергнемся туда.
— А-ах!.. — дурачась, кричит сзади в испуге Григорий Иваныч. Мы падаем в пустоту, кусты рвано свистят, в груди нет воздуха.
Я оглядываюсь. Женечка жмется к Григорию Иванычу, судорожно схватив его под руку, беспомощная, растерявшая все свои комнаты и всех мамаш. И глаза Григория Иваныча встречаются с моими — они невидящие, блаженные…
Мы отдыхаем в Байдарах. Пахнет близким вечером, прокропил небольшой дождь, после которого будет солнце и ветер в соснах, наверху. От прохлады зелеными капельками тронулся виноград на прилавках. Кажется, что мы едем бесконечно долго… Может быть, во сне.
Да, во сне. Вот ущелье, которым проходила когда-то зеленая армия; еще поворот — и чьи-то глаза угадают и вопьются в темное зияние под соснами, на срывающейся зеленой высоте. Вот уже заходят затылины гор, вкось сбегает по той стороне синее кустье, вот дымок пустоты за краем шоссе… И я жду — я чувствую чужую тоску сзади себя, внезапную, как нож; я чувствую, как торжествующий и страшный свет, упавший из давнего, вдруг по-иному осверкал и показал там жизнь. Но, может быть, то почудилось лишь мне одному? Я поворачиваю голову, чтобы заглянуть в помутнелые лица двоих, сидящих сзади. Я ищу их, но вместо этого вижу Григория Иваныча, жутко встающего в мигающей своей улыбке, и вижу десяток других глаз, которые безумеют и вдруг голубеют.
Мы падаем в Байдарские ворота! Стены гор распахиваются настежь. Шофер дурит и осаживает машину над самой бездной, над лазурной, сосущей сердце пустотой. Ни перед нами, ни под нами нет ничего, кроме неба и дрожащей торжественной синевы, восходящей через мир.
Море.
В автомобиле взвизгивают, шепчут, беснуются, блондинка раньше всех кулем брякается о землю и семенит, обеспамятев, к пропасти.
— Красота… Боже, какая красота!..
Григорий Иваныч мечется с шальными глазами, выхватывает из кармана наган и врет, что видел сейчас под обрывом лисицу.
— Не смейте, не смейте! — кричит на него Женечка и бежит за ним куда-то вниз по шоссе.
Я должен сейчас увидеть товарищей Яковлевых. Слышу, как женщина спрашивает за моей спиной шофера, успеет ли она покормить ребенка. «Да, успеет», — отвечает он. Но я не могу сразу оторвать глаз от бездонно возникшего, прекрасного мира. Море идет за неоглядные горизонты, — так оно шло вчера, без нас, и так шло тысячу лет назад, неся ту же дикую, кипящую тишину. В зеленой бездне, под ногами, чудятся города, монастырь Форос смертельно лепится на каменной игле. Сверкает безумный лет ласточки… И все-таки я должен увидеть тех.
…И вижу бережно склоненный затылок женщины и растрепанные нежные волосы, упавшие на шею. В горах похолодело, на плечах ее кое-как наброшено пальто, перешитое из шинели, пальто, в складках которого осталось дыхание буревых, бессмертных лет. Паренек стоит рядом и, засунув руки в карманы, смотрит внимательно ей на грудь. Его ресницы легли блаженным полукругом. Свет и тишина моря на них.
Я отвернулся и смотрел в безбрежное чудо, созданное жизнью из камней, вечности и воды. Толстуха в шелковой юбке волновалась у автомобиля и спрашивала всех, где Женечка. Но кому было дело до Женечки? Только мне было видно, как Григорий Иваныч бежал снизу, кустами, по краю смертельной синевы и, смеясь, нес эту девчонку на своих руках.
А. С. Неверов
Марья-большевичка
Была такая у нас. Высокая, полногрудая, брови дугой поднимаются — черные! А муж у нее с наперсток. Козонком зовем его. Так, плюгавенький — шапкой закроешь. Сердитый — не дай господи. Развоюется с Марией, стучит по столу, словно кузнец молотком.
— Убью! Душу выну…
А Марья хитрая. Начнет величать его нарочно, будто испугалась.
— Прокофий Митрич! Да что ты?
— Башку оторву!
Она еще ласковее:
— Кашу я нынче варила. Хочешь?
Наложит блюдо до краев, маслица поверху пустит, звездочек масляных наделает. Стоит с поклоном, угощает по-свадебному.
— Кушай, Прокофий Митрич, виновата я перед тобой…
Любо ему — баба ухаживает, нос кверху дерет, силу большую чует…
— Не хочу!
Марья опять, как горничная: воды подает, кисет с табаком ищет. Разуется он посреди избы — лапти она уберет ему, чулки в печурку сунет. Ночью на руку положит его, по волосам погладит и на ухо помурлычет, как кошка… Ущипнет Козонок ее, она улыбается.
— Что ты, Прокофий Митрич! Чай, больно…
— Беда — больно… раздавил…
С этого и началось. Козонок свою власть показывает, Марья — свою. Козонок лежит на кровати. Марья — на печке. Козонок к ней, она — от него.
— Нет, миленький, нынче не прежняя пора. Заговенье пришло вашему брату…
— Иди ко мне!
— Не пойду.
Попрыгает-попрыгает Козонок, да с тем и ляжет под холодное одеяло. Раз до того дело дошло — смех! Ребятишек она перестала родить. Родила двоих — схоронила. Козонок третьего ждет, Марья заартачилась. Мне, говорит, надоела эта игрушка…
— Какая игрушка?
— Эдакая… Ты ни разу не родил?
— Чай, я — не баба.
— Ну, и я не корова, телят таскать тебе каждый год. Вздумаю когда — рожу…
Козонок на дыбы.
— Башку оторву, если будешь такие слова говорить!..
Марья тоже не сдает. Я, говорит, бесплодная стала…
— Как бесплодная?
— Крови во мне присохли… Будешь неволить — уйду.
В тупик загнала мужика. Бывало, шутит он, по шабрам[28] ходит, после этого — никуда. Ляжет на печку и лежит, как вдовец. Побить хорошенько — уйдет. Этого мало, на суд потащит, а большевики обязательно засудят; у них уж мода такая — с бабами нянчиться. Волю дать вовсю, — от людей стыдно, скажут — характера нет, испугался. Два раза к ворожейке ходил — ничего не берет! Начала Марья газеты с книжками таскать из союзного клуба. Развернет целую скатерть на столе и сидит, словно учительница какая, губами шевелит. Вслух не читает. Козонок, конечно, помалкивает. Ладно, читай, только из дому не бегай. Иногда нарочно пошутит над ней:
— Телеграмму-то вверх ногами держишь… Чтица!
Марья внимания не обращает. А книжки да газеты, известно, засасывают человека, другим он делается, на себя не похожим. Марья тоже дошла до этой точки. Уставится в окно, глядит. Мне, говорит, скушно…
И еще ущипнет: дескать, муж, не чужой мужик. Натешит сердце он, тут она начинает его:
— Эх ты, Козон, Козон! Плюсну вот два раза — и не будет тебя… Ты думаешь, деревянная я? Не обидно терпеть от такого гриба?..
Раньше меньше показывала характер, больше в себе носила домашние неприятности. А как появились большевики со свободой, да начали бабам сусоли разводить, что вы, мол, теперь равного положения с мужиками, тут и Марья раскрыла глаза. Чуть, бывало, оратор какой — бежит на собранье. Вроде, стыд потеряла. Подошла раз к оратору и глазами играет, как девка.
— Идемте, товарищ оратор, чай к нам пить!
Козонок, конечно, тут же стоял, в лице изменился. Глаза потемнели у него, ноздри пузырями дуются. Ну, думаем, хватит он ее прямо на митинге. Все-таки вытерпел. Подошел бочком, говорит:
— Домой айда!
А она, нарочно, что ли… Встала на ораторово место, да с речью к нам:
— Товарищи крестьяне!
Мы так и покатились со смеху. Тут уж и Козонок вышел из себя.
— Товарищ оратор, суньте ее, черта!
Дома с кулаками на нее налетел.
— Душу выну!
А Марья поддразнивает:
— Кто это шумит у нас, Прокофий Митрич? Страшно, а не боязно…
— Подол отрублю, если будешь по собраньям таскаться!
— Топор не возьмет.
Разгорелся Козонок, ищет — ударить чем. Марья с угрозой к нему:
— Тронь только: все горшки перебью о твою козонячью голову…
— Чего же ты хочешь?
— Хочу чего-то… не здешнего… По-другому пожить. Казнится-казнится Козонок, не вытерпит.
— Эх, и дам я тебе, чертова голова! Ты не выдумывай!..
А она, и вправду, начала немножко заговариваться. В мужицкое дело полезла. Собранья у нас, и она торчит. Мужики стали сердиться.
— Марья, щи вари!
Куда там! Только глазами поводит. Выдумала какой-то женотдел. И слова такого никогда не слыхали мы — не русское, что ли. Глядим, одна баба пристала, другая баба пристала, что за черт! В избе у Козонка курсы открылись. Соберутся и начнут трещать. Комиссар из совета начал похаживать к ним. Наш он, сельский. Васькой звали допрежде, перешел к большевикам — Васильем Иванычем сделался. Тут уж совсем присмирел Козонок. Скажет слово, а на него в десять голосов:
— Ну-ну-ну, помалкивай!
Комиссар, конечно, бабью руку держит — программа у него такая. Нынче, говорит, Прокофий Митрич, нельзя на женщину кричать — революция… А он только ухмыляется, как дурачок. Сердцем готов надвое разорвать всю эту революцию, ну — боязно: неприятности могут выйти. А Марья все больше да больше озорничает. Я, говорит, хочу совсем перейти в большевицкую партию. Начал Козонок стыдить ее. Как, говорит, тебе не стыдно? Неужели, говорит, у тебя совести нет? Все равно, не потерпит тебя господь за такое поведение. Марья только пофыркивает.
— Бо-ог? Какой бог? Откуда ты выдумал!
Прямо сумасшедшая стала. С комиссаром не стесняется. Он ей книжки большевистские подтаскивает, мысли путает в голове, а она только румянится от хорошего удовольствия. Сидят раз за столом плечико к плечику, думают — одни в избе, а Козонок под кроватью спрятался: ревность стала мучить его. Спустил дерюгу до полу и сидит, как хорек в норе. Вот комиссар и говорит:
— Муж у вас очень невидный, товарищ Гришагина. Как вы только живете с ним — не понимаю.
Марья смеется.
— Я не живу с ним четыре месяца… Одна оболочка у нас. Он ее — за руки.
— Да не может быть? Я этому никогда не поверю…
А сам все в глаза заглядывает, поближе к ней жмется. Обнял повыше поясницы, держит. Я, говорит, вам сильно сочувствую…
Слушает Козонок под кроватью, и вроде дурного сделался. Топор хотел взять, чтобы срубить обоих, — побоялся. Высунул голову из-под кровати, глядит, а они над ним же на смех: мы, говорит, знали, что ты под дерюгой сидишь…
Стали мы совет переизбирать. Баб налетело, словно на ярмарку. Мы это шумим, толкуем; слышим, Марьино имя кричат:
— Марью! Марью Гришагину!
Кто-то и скажи из нас нарочно:
— Просим!
Думали, в шутку выходит, хвать — и всерьез дело пошло. Бабы, как галки, клюют мужиков: вдовы разные, солдатки — целая туча. А народ у нас не охотник на должности становиться, особенно в нынешнее время — взяли и махнули рукой: Марья, так Марья. Пускай обожгется…
Стали марьины голоса считать — двести пятнадцать! Комиссар, Василий Иваныч, речью поздравляет ее. Ну, говорит, Марья Федоровна, вы у нас первая женщина в совете крестьянских депутатов. Послужите. Я, говорит, поздравляю вас с этим званием от имени Советской республики, надеюсь, что вы будете держать интересы рабочего пролетариата…
Глаза у Марьи большие стали, щеки румянцем покрылись. Не улыбнется — стоит.
— Я послужу, товарищи. Не обессудьте, если не сумею — помогите.
Козонок в это время сильно расстроился. Главное, непонятно ему: смеются над ним или почет оказывают. Пришел домой, думает: «Как теперь говорить с ней? Должностное лицо». Нам тоже чудно. Игра какая-то происходит. Баба — и вдруг в волостном совете, дела наши будет решать… Ругаться начали мы между себя:
— Дураки! Разве можно бабу сажать на такую должность… Дедушка Назаров так прямо и сказал Марье в глаза:
— Ой, Марья, не в те ворота пошла. Она только головой мотнула:
— Меня мир выбрал — не сама иду.
Приходим в совет поглядеть на нее — не узнаешь. Стол поставила, чернильницу. Два карандаша положила — синий и красный. Около — секретарь с бумагами строчится. А она и голос другой сделала. Так и ширяет глазами по строчкам.
— Это по продовольственному вопросу, товарищ Еремеев?
Разведет фамилию на бумаге и опять как начальник какой:
— Списки готовы у вас? Поскорее кончайте!
Глазам не верим мы. Вот тебе Марья! Хоть бы покраснела разок…
Так и кроет нас всех «товарищами». Пришел раз Климов старик, она и ему такое же слово:
— Что угодно, товарищ?
А он терпеть не мог этого слова — лучше на мозоль наступи, разве смутишь ее этим? Через месяц стала шапку с пикой носить, рубашку мужицкую надела, на шапку звезду приколола. Мучился-мучился Козонок, начал разводу просить у нее.
— Ослобони меня от эдакой жизни… Я не могу… Другую женщину буду искать — подходящую.
Марья махнула рукой:
— Пожалуйста, я давно согласна.
Месяцев пять служила она у нас — надоедать начала: очень уж большевицкую руку держала, да и бабы начали заражаться от нее: та фыркнет, другая фыркнет. Две совсем ушли от мужьев. Думали, не избавимся никак от такой головушки — да история маленькая случилась — нападение сделали казаки. Села Марья в телегу с большевиками, уехала. Куда — не могу сказать. Видели будто в другом селе, а может, не она была — другая, похожая. Много теперь развелось их.
Ю. К. Олеша
Вишневая косточка
В воскресенье я побывал на даче в гостях у Наташи. Кроме меня, было еще трое гостей: две девушки и Борис Михайлович. Девушки с Наташиным братом Эрастом отправились на реку кататься в лодке. Мы, то есть Наташа, Борис Михайлович и я, пошли в лес. В лесу мы расположились на полянке; она была ярко освещена солнцем. Наташа подняла лицо, и вдруг ее лицо показалось мне сияющим фарфоровым блюдцем.
Со мной Наташа обращается как с равным, а с Борисом Михайловичем — как со старшим, ластится к нему. Она понимает, что это мне неприятно, что я завидую Борису Михайловичу, и поэтому она часто берет меня за руку и, что ни скажет, тотчас же обращается ко мне с вопросом:
— Правда, Федя?
То есть как бы просит у меня прощения, но не прямо, а как-то по боковой линии.
Стали говорить о птицах, потому что из чащи раздался смешной голос птицы. Я сказал, что никогда в жизни не видел, например, дрозда, и спросил: каков он собой — дрозд?
Из чащи вылетела птица. Она пролетела над полянкой и села на торчащую ветку неподалеку от наших голов. Она не сидела, впрочем, а стояла на качающейся ветке. Она моргала. И я подумал, как некрасивы у птиц глаза — безбровые, но с сильно выраженными веками.
— Что это? — спросил я шепотом. — Дрозд? Это дрозд?
Никто не отвечает мне. Я повернулся к ним спиной. Мой жадный взгляд не следит за ними, они наслаждаются одиночеством. Я смотрю на птицу. Оглянувшись, я вижу: Борис Михайлович гладит Наташу по щеке. Его рука думает: пусть он смотрит на птицу, обиженный молодой человек! Уже я не вижу птицы, я прислушиваюсь: я слышу расклеивающийся звук поцелуя. Я не оглядываюсь, но они пойманы: они видят, что я вздрогнул.
— Это дрозд? — спрашиваю я.
Птицы уже нет. Она улетела вверх, сквозь крону дерева. Этот полет затруднен — она летит, чиркая листьями.
Наташа угощала нас вишнями. Одну косточку, по детской привычке, я оставил во рту. Она каталась во рту и была обсосана дочиста. Я вынул ее — она имела вид деревянной.
Я ушел с дачи с вишневой косточкой во рту.
Я путешествую по невидимой стране.
Вот я иду — возвращаюсь с дачи в город. Солнце заходит, я иду на восток. Я совершаю двойной путь. Один мой путь доступен наблюдению всех: встречный видит человека, идущего по пустынной зеленеющей местности. Но что происходит с этим мирно идущим человеком? Он видит впереди себя свою тень. Тень движется по земле, далеко протянувшись; у нее длинные бледные ноги. Я пересекаю пустырь, тень поднимается по кирпичной стене и вдруг теряет голову. Этого встречный не видит, это вижу только я один. Я вступаю в коридор, образовавшийся между двумя корпусами. Коридор бесконечно высок, наполнен тенью. Здесь почва гниловата, податлива, как в огороде. Навстречу, вдоль стены, заранее сторонясь, бежит одичалая собака. Мы разминулись. Я оглядываюсь. Порог, оставшийся позади, сияет. Там, на пороге, собаку мгновенно охватывает протуберанец. Затем она выбегает на пустырь, и лишь теперь я получаю возможность определить ее цвет — рыжий.
Все это происходит в невидимой стране, потому что в стране, доступной нормальному зрению, происходит иное: просто путник встречает собаку, заходит солнце, зеленеет пустырь…
Невидимая страна — это страна внимания и воображения. Не одинок путник! Две сестры идут по бокам и ведут путника за руки. Одну сестру зовут Внимание, другую — Воображение.
Так, значит, что же? Так, значит, наперекор всем, наперекор порядку и обществу, я создаю мир, который не подчиняется никаким законам, кроме призрачных законов моего собственного ощущения? Что же это значит? Есть два мира: старый и новый, — а это что за мир? Мир третий? Есть два пути; а это что за третий путь?
Наташа назначает мне свидание и сама не приходит.
Я прихожу за полчаса до срока.
Трамвайные часы висят над перекрестком. Они напоминают бочонок — не правда ли? Два циферблата. Два днища. О, пустая бочка времени!..
Наташа должна прийти в три с половиной.
Я жду. О, конечно, не придет. Десять минут четвертого.
Я стою на трамвайной остановке. Все движется вокруг меня, я один возвышаюсь… Заблудившиеся видят меня издали. И вот начинается… Подходит неизвестная гражданка.
— Будьте любезны, — говорит неизвестная гражданка, — на двадцать седьмом я доеду до Кудринской?
Никто не должен знать, что я жду свидания. Пусть лучше думают так: «Широко улыбающийся молодой человек вышел на угол устраивать чужое благополучие, он все расскажет, он направит, он успокоит… К нему! К нему!»
— Да, — отвечаю я, изнемогая от учтивости. — Вы доедете на двадцать седьмом до Кудринской…
И тут же спохватываюсь и весь как-то кидаюсь за гражданкой:
— Ах нет! Ах нет! Вам надо сесть на шестнадцатый.
Забудем о свидании. Я не влюбленный. Я добрый гений улицы. Ко мне! Ко мне!
Четверть четвертого. Стрелки соединились и вытянулись по горизонтали. Видя это, я думаю:
«Это муха сучит лапками. Беспокойная муха времени».
Глупо! И какая там муха времени!
Она не идет, она не придет.
И приближается красноармеец.
— Скажите, — спрашивает он, — где здесь музей Дарвина?
— Не знаю… кажется, туда… Позвольте… позвольте… нет, не знаю, товарищ, не знаю…
Дальше! Кто следующий? Не стесняйтесь…
Такси, описав вираж, подкатывает ко мне. Вы посмотрите, как презирает меня шофер! Не силами души, нет! Станет он снисходить до того, чтобы презирать меня силами души… Перчаткой он презирает меня!!! Товарищ шофер, поверьте мне, я ведь любитель, я и не знаю, куда повертывать вам машину…
Я стою здесь не затем, чтобы указывать направление… У меня свое дело… Это стояние мое — вынужденное, жалкое! Я улыбаюсь не от добродушия, — я улыбаюсь напряженно… присмотритесь!
— Куда на Варсонофьевский? — спрашивает шофер через плечо. И я, суетясь, объясняю: туда, туда, а потом туда…
Что ж, если на то пошло, то почему бы мне не встать посреди мостовой и всерьез не взяться за дело, которое мне навязывают?
Идет слепец.
О, этот просто кричит на меня! Этот толкает меня тростью…
— Десятый номер идет? — спрашивает он. — А? Десятый?
— Нет, — отвечаю я, почти гладя его. — Нет, товарищ, это не десятый номер. Это второй. А вот подходит десятый.
Уже десять минут прошли сверх срока. Чего ждать еще? А может быть, она спешит где-то, летит?
«Ах, опоздала, ах, опоздала!!!»
Уже гражданка укатила на шестнадцатом, уже красноармеец ходит по прохладным залам музея, уже шофер трубит на Варсонофьевском, уже слепец обидчиво и себялюбиво поднимается на переднюю площадку, неся впереди себя трость.
Все удовлетворены! Все счастливы!
А я стою, бессмысленно улыбаясь.
И вновь подходят и вопрошают: старушка, пьяный, группа детей с флагом. И уже начинаю я рубить воздух руками, — уже не просто киваю подбородком, как случайно спрошенный прохожий, — нет! — уже я вытягиваю руку, поставив ладонь ребром… Еще минута — вырастет из кулака моего жезл…
— Назад! — буду кричать я. — Стоп! На Варсонофьевский? Заворачивай! Старушка, направо! Стоп!
О, смотрите! Свисток висит между моих губ… Я свищу… Я имею право свистеть… Дети, завидуйте мне! Назад! Ого… смотрите: уже я могу стоять между двумя встречными вагонами, — я стою, смотрите, выставив одну ногу и сложив руки за спиной и подпирая лопатку пунцовым жезлом.
Поздравьте меня, Наташа. Я превратился в милиционера…
Тут я вижу: Авель стоит поодаль и наблюдает за мной (Авель — это мой сосед.)
Наташа не придет — это ясно. Я подзываю Авеля.
Я. Вы видели, Авель?
Авель. Я видел. Вы сумасшедший.
Я. Вы видели, Авель? Я превратился в милиционера.
Пауза. Еще один взгляд в сторону часов. Куда там! Без десяти четыре.
Авель. Ваша невидимая страна — это идеалистический бред.
Я. И знаете, что самое удивительное, Авель? Удивительно, что в этой волшебной стране я почему-то фигуряю милиционером… Казалось бы, я должен шествовать по ней спокойно и величественно, как владетель, и цветущий посох мудреца должен сиять в моей руке… А вот смотрите: в руке моей милицейский жезл! Какое странное скрещение мира практического и воображаемого.
Авель молчит.
И еще более странно, что предпосылка, превращающая меня в милиционера, — неразделенная любовь.
Авель. Я ничего не понимаю. Это какое-то бергсонианство[29].
Я решил закопать косточку в землю.
Я выбрал местечко и закопал.
«Здесь, — подумал я, — вырастет вишневое дерево, посаженное мною в честь любви моей к Наташе. Может быть, когда-нибудь, через пять лет, весною, мы встретимся с Наташей у нового дерева. Мы станем по обе стороны, — вишневые деревья не высоки: можно, поднявшись на носки, шевельнуть самый верхний цветок. Будет ярко светить солнце, весна еще будет пустовата, — это будут те дни весны, когда детей манят сточные канавы, — и уже наступит расцвет бумажного этого дерева».
Я скажу:
— Наташа, ярок и светел день, дует ветер, еще более раздувающий свет дня. Ветер качает мое дерево, и оно скрипит лакированными частями. Каждый цветок его встает и снова ложится, и оттого оно становится то розовым, то белым. Это калейдоскоп весны, Наташа. Пять лет тому назад вы угостили меня вишнями, помните? Неразделенная любовь делает память нищей и яркой. Я помню до сих пор: ваша ладонь была лиловой от вишневого сока, и вы свернули ее трубкой, ссыпая мне ягоды. Я унес косточку во рту. Я посадил дерево в память о том, что вы меня не любили. Оно цветет. Вот видите: я был осмеян тогда; мужествен был Борис Михайлович, победивший вас, я был мечтателен, инфантилен. Я искал в мире дрозда, пока вы целовались. Я был романтик. Но вот смотрите: твердое, мужественное дерево выросло из зерна романтика. Вы знаете: вишневый цвет — это душа мужчины, так считают японцы. Смотрите: стоит низкорослое крепкое японское дерево. Поверьте, Наташа, романтика — мужественная вещь, и над ней не стоит смеяться… Ведь все дело в том, как подойти. Если бы Борис Михайлович застиг меня сидящим на корточках в пустыре и закапывающим инфантильную косточку, он еще раз почувствовал бы свою победу надо мной — победу мужчины над мечтателем. А я ведь в это время прятал в землю ядро. Оно лопнуло и выпустило ослепительный заряд. Я прятал в земле семя. Это дерево — мой ребенок от вас, Наташа. Приведите сына, которого вам сделал Борис Михайлович. Я посмотрю, так ли он здоров, чист и безотносителен, как это дерево, родившееся от инфантильного субъекта?
Я вернулся с дачи домой. Тотчас же из-за стены вышел Авель. Он профработник. Он мал ростом, на нем толстовка из бумажного коверкота, сандалии, синие носки. Он выбрит, но щеки у него черны. Авель всегда кажется обросшим. Даже можно подумать, что у него не две, а только одна щека — черная. У Авеля орлиный нос и одна черная щека.
Авель. Что с вами происходит? Я ехал сегодня в дачном поезде и видел, как вы сидели на корточках в полосе отчуждения и руками разгребали землю. В чем дело?
Я молчу.
Я
Авель. Это не предусмотрено планом.
Страна внимания начинается у изголовья, на стуле, который, раздеваясь перед отходом ко сну, вы придвинули к своей кровати. Вы просыпаетесь ранним утром, дом еще спит, комната наполнена солнцем. Тишина. Не шевелитесь, чтобы не нарушить неподвижности освещения. На стуле лежат носки. Они коричневые. Но — в неподвижности и яркости освещения — вдруг замечаете вы в коричневой ткани отдельные, вьющиеся по воздуху разноцветные шерстинки: пунцовую, голубую, оранжевую.
Воскресное утро. Я вновь иду по знакомому пути в гости к Наташе. Нужно написать «Путешествие по невидимой стране». Если угодно, вот глава из «Путешествия», которую следует озаглавить:
«Человек, поторопившийся бросить камень».
Росли под кирпичной стеной кусты. Я пошел вдоль кустов по тропинке. Я увидел в стене нишу и захотел бросить в нишу камешек. Я нагнулся, камень лежал у ног… Тут я увидел муравейник.
Лет двадцать тому назад я видел муравейник в последний раз. О, конечно, не раз в течение двадцати этих лет случалось мне шагать по муравейникам, — мало ли раз? И наверное, я видел их, но, увидев, не думал: «Иду по муравейникам», а просто в сознании выделялось лишь слово «муравейник» — и все. Живой образ мгновенно выталкивался услужливо подвернувшимся термином.
О, я вспомнил: муравейники обнаруживаются взглядами внезапно. Один… О! Потом другой! Потом — смотрите! смотрите! — еще один! Так произошло и теперь. Один за другим появились три муравейника.
С высоты моего роста муравьев я не мог видеть; зрение улавливало лишь некое беспокойство форм, которые с успехом можно было счесть неподвижными. И зрение охотно поддавалось обману: я смотрел и согласен был думать, что это не муравьи во множестве снуют вокруг муравейников, а сами муравейники осыпаются, как дюны.
С камнем в руке стоял я шагах в четырех от стены. Камень должен был остановиться в нише. Я размахнулся. Камень улетел и ударился в кирпич. Взвилась струйка пыли. Я не попал. Камень упал к подножию стены, в кусты. Тогда лишь услышал я возглас камня, раздавшийся в ладони моей еще до того, как ладонь разжалась.
— Подожди! — крикнул камень. — Посмотри на меня!
И действительно, я вспомнил. Нужно было подвергнуть камень осмотру. Ведь, без сомнения же, он представлял собой замечательную вещь. И вот он в кустах, в зарослях — исчез! И я, державший в руке вещь, не знаю даже, какого она была цвета. А камень, возможно, был лиловат; возможно, не монолитен, а состоял из нескольких тел: какая-нибудь окаменелость, возможно, была заключена в нем — останки жука или вишневая косточка; возможно, был камень порист, и, наконец, может, вовсе не камень поднял я с земли, а позеленевшую кость!
Я встретил по дороге экскурсию.
Двадцать человек шли по пустырю, в котором покоилась косточка. Их вел Авель. Я отошел в сторонку. Авель не увидел меня, верней — не понял: он увидел меня, но не воспринял; как всякий фанатик, он поглотил меня, не дожидаясь согласия или сопротивления.
Авель отделился от паствы, повернулся к ней лицом (ко мне спиной) и воскликнул, мощно размахнув рукой:
— Вот здесь! Вот здесь! Вот здесь! Пауза. Молчание.
— Товарищи из Курска! — кричит Авель. — Я надеюсь, что у вас есть воображение. Воображайте, не бойтесь!!!
О! Авель пытается вторгнуться в страну воображения. Уж не хочет ли он показать экскурсантам вишневое дерево, цветущее в честь неразделенной любви?
Авель ищет путей в невидимую страну…
Он шагает. Он остановился, взмахнув ногой. Он взмахнул еще раз. И еще. Он хочет освободиться от какого-то мелкокудрявого растения, которое, пока он шагал, обвилось вокруг его ступни.
Он топнул ногой, оно хрустнуло, покатились желтые шарики (Сколько растений в этом рассказе, деревьев, кустов!):
— Вот здесь будет возвышаться гигант, о котором я говорил вам.
…Дорогая Наташа, я упустил из виду главное: план. Существует План. Я действовал, не спросившись Плана. Через пять лет на том месте, где нынче пустота, канава, бесполезные стены, будет воздвигнут бетонный гигант. Сестра моя — Воображение — опрометчивая особа. Весной начнут класть фундамент — и куда денется глупая моя косточка! Да, там, в невидимой стране, зацветет некогда дерево, посвященное вам…
Экскурсанты придут к бетонному гиганту.
Они не увидят вашего дерева. Неужели нельзя сделать невидимую страну — видимой?..
Письмо это — воображаемое. Я не писал его. Я мог бы написать его, если бы Авель не сказал того, что он сказал.
— Корпус этот будет расположен полукругом, — сказал Авель. — Вся внутренность полукруга будет заполнена садом. У вас есть воображение?
— Есть, — сказал я, — Я вижу, Авель. Я вижу ясно. Здесь будет сад. И на том месте, где стоите вы, будет расти вишневое дерево.
Б. А. Пильняк
Повесть непогашенной луны
Воронскому, дружески.
Предисловие
Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. В. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видев его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, — и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не являлся репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.
Глава первая
На рассвете над городом гудели заводские гудки. В переулках тащилась серая муть туманов, ночи, измороси; растворялась в рассвете, — указывала, что рассвет будет невеселый, серый, изморосный. Гудки гудели долго, медленно, — один, два, три, много, — сливались в серый над городом вой: это, в этот притихший перед рассветом час, гудели заводы, — но с окраин долетали визгливые, бередящие свисты паровозов, идущих и уходящих поездов, — и было совершенно понятно, что этими гудами воет город, городская душа, залапанная ныне туманной мутью. В этот час в типографиях редакций ротационки выбрасывали последние оттиски газет, и вскоре — со дворов экспедиций — по улицам рассыпались мальчишки с газетными кипами; один-другой из них на пустых перекрестках выкрикивал, прочищая глотку, так, как будет кричать весь день:
— Революция в Китае! К приезду командарма Гаврилова! Болезнь командарма!
В этот час к вокзалу, куда приходят поезда с юга, пришел поезд. Это был экстренный поезд, в конце его сизо поблескивал синий салон-вагон, безмолвный, с часовыми на подножках, с опущенными портьерами за зеркальными стеклами окон. Поезд пришел из черной ночи, от полей, промотавших, роскошествуя, лето на зиму, ограбленных летом для того, чтобы стариться снегом. Поезд вполз под крышу вокзала медленно, не шумно, стал на запасный путь. На перроне было пустынно. У дверей, должно быть, случайно, стояли усиленные наряды милиции с зелеными нашивками. Трое военных, с ромбами на рукавах, пришли к салон-вагону. Люди там обменялись честями, — эти трое постояли у подножки, часовой шептал что-то внутри вагона, — тогда эти трое поднялись по ступенькам и скрылись за портьерами. В вагоне вспыхнул электрический свет. Два военных монтера закопошились у вагона и под крышей вокзала проводили телефонные провода в вагон. Еще подошел человек к вагону, в демисезонном стареньком пальто и — не по сезону — в меховой шапке-ушанке. Этот человек никакой чести не отдавал, и ему не отдали чести, он сказал:
— Скажите Николаю Ивановичу, что пришел Попов. Красноармеец посмотрел медленно, осмотрел Попова, проверил его несвежие башмаки и медленно ответил:
— Товарищ командарм еще не вставали.
Попов дружески улыбнулся красноармейцу, почему-то перешел на ты, сказал дружески:
— Ну, ты, братишка, ступай, ступай скажи ему, что пришел, дескать, Попов.
Красноармеец пошел, вернулся. Тогда Попов полез в вагон. В салоне, потому что опущены были занавеси и горело электричество, застряла ночь. В салоне, потому что поезд пришел с юга, застрял этот юг: пахло гранатами, апельсинами, грушами, хорошим вином, хорошим табаком, — пахло хорошим благословеньем полуденных стран. На столе около настольной лампы лежала раскрытая книга и около нее тарелка с недоеденной манной кашей, — за кашей — расстегнутый кобур кольта, с ременным шнурком, легшим змейкой. На другом конце стояли раскупоренные бутылки. Трое военных, с ромбами на рукавах, сидели в стороне от стола в кожаных креслах вдоль стены, сидели очень скромно, навытяжку, — безмолвствовали, с портфелями в руках. Попов пролез за стол, снял пальто и шапку, положил их рядом с собой, взял раскрытую книгу, посмотрел. Приходил ко всему на свете равнодушный проводник, убрал со стола; бутылки поставил куда-то в угол; смел на подносик корки гранатов, постелил на стол скатерть, поставил на нее одинокий стакан в подстаканнике, тарелку с черствым хлебом, рюмку для яиц; принес на тарелочке два яйца, соль, пузыречки с лекарствами; отогнул угол портьеры, посмотрел на утро, — раздвинул портьеры на стеклах окон, шнурки портьер прожикали сиротливо, — потушил электричество: и в салон залезло серое, в измороси осеннее утро. Все стало очень обыденно, можно было разглядеть в углу ящик с вином и трубкою свернутый ковер. Проводник монументом стал в дверях, неподвижный, с салфеткой в руках. Лица у всех в этом мутном утре были желты, — жиденький водянистый свет походил на сукровицу. В дверях рядом с проводником стал ординарец: походная канцелярия уже работала, прозвонил телефон.
Тогда из купе-спальни в салон прошел командарм. Это был невысокий, широкоплечий человек, белокурый, с длинными волосами, зачесанными назад. Гимнастерка его, на рукаве которой было четыре ромба, сидела нескладно, помятая, сшитая из солдатского зеленого сукна. Сапоги со шпорами, хоть и были вычищены тщательнейше, стоптанными своими каблуками указывали на многие свои труды. Это был человек, имя которого сказывало о героике всей гражданской войны, о тысячах, десятках и сотнях тысяч людей, стоявших за его плечами, — о сотнях, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров, о кострах в ночи, о походах, о победах и бегствах, вновь о смерти. Это был человек, который командовал армиями, тысячами людей, — который командовал победами, смертью: порохом, дымом, ломаными костями, рваным мясом, теми победами, которые сотнями красных знамен и многотысячными толпами шумели в тылах, радио о которых облетало весь мир, — теми победами, после которых — на российских песчаных полях — рылись глубокие ямы для трупов, ямы, в которые сваливались кое-как тысячи человеческих тел. Это был человек, имя которого обросло легендами войны, полководческих доблестей, безмерной храбрости, отважества, стойкости. Это был человек, который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать. Сейчас в салон прошел невысокий, широкоплечий человек, с добродушным, чуть-чуть усталым лицом семинара[30]. Он шел быстро, и его походка одновременно сказывала в нем и кавалериста, и очень штатского, никак не военного человека. Трое штабистов стали перед ним во фронт: для них это был человек — рулевой той громадной машины, которая зовется армией, — человек, который командовал их жизнью, главным образом их жизнью, преуспеваниями, карьерой, неудачами, жизнью, но не смертью. Командарм приостановился перед ними, руки не подал, сделал тот жест, который позволял им стоять вольно. И так, стоя перед ними, командарм принял от них рапорты: каждый из этих троих выступал вперед, становился во фронт и рапортовал — «во вверенном мне», «служба революции». Каждому отрапортовавшему командарм жал руки, по порядку (должно быть, не слушая рапортов). Тогда он сел перед одиноким стаканом, и проводник возник рядом, чтобы налить из блестящего чайника чая. Командарм взял яйцо.
— Как дела? — спросил попросту, без рапортов, командарм. Один из троих заговорил, сообщил новости и тогда спросил в свою очередь:
— Как ваше здоровье, товарищ Гаврилов?
Лицо командарма сделалось на минуту чужим, он сказал недовольно:
— Вот был на Кавказе, лечился. Теперь поправился, — помолчал, — теперь здоров. — Помолчал. — Распорядитесь там, никаких торжеств, никаких почетных караулов, вообще… — Помолчал. — Вы свободны, товарищи.
Трое штабистов поднялись, чтобы уйти. Командарм, не поднимаясь, каждому из них подал руку, — те вышли из салона бесшумно. Когда в салон входил командарм, Попов не поклонился ему, взял книгу и отвернулся с ней от командарма, перелистывал. Командарм одним глазом взглянул на Попова и тоже не поклонился, сделал вид, что не заметил человека. Когда штабисты ушли, — не приветствуя, точно они виделись вчера вечером, командарм спросил Попова:
— Хочешь чаю, Алеша, или вина?
Но Попов не успел ответить, потому что вперед выступил ординарец, зарапортовал, — «товарищ командарм», — о том, что автомобиль снят с платформы, в канцелярию поступили пакеты — один пакет из дома номер первый, привез его секретарь, секретный пакет, — о том, что квартира приготовлена в штабе, что кипа пришла телеграмм и бумаг с поздравлениями. Командарм отпустил ординарца, сказал, что жить останется в вагоне. Командарм приехал сейчас не к армии, но в чужой город: его город, где была его армия, лежал отсюда в тысячах верст, там, в том городе, в том округе остались его дела, заботы, будни, жена. Проводник, не дожидаясь ответа Попова, поставил на стол стакан для чая и стакан для вина. Попов вылез из своего угла, подсел к командарму.
— Как твое здоровье, Николаша? — спросил Попов заботливо, так, как спрашивают братья.
— Здоровье мое — как следует, совсем наладилось, здоров, — а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, — ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой.
Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там в юности затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики; там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской речи», — с «Искрой», как евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была совместная Богородская тюрьма, — и дальше — бытие революционера-профессионала — ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, — и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, — и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над московским Кремлем, и один — начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на-Дону, а другой — предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков[31], в Туле, для одного тогда — войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, — для другого — губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады; для обоих — все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому — Николаша, один другому — Алексей, Алешка, — навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.
— Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, — спросил Попов.
— Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, — так, гадость страшная, — командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. — Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина… — Командарм перебил себя: — Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, — я привез тебе ящичишко, откупори.
Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:
— Нет, я с утра не пью. Ты говори.
— Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. — Командарм помолчал. — Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?
— Не знаю.
— Пришла бумага, — выехать прямо из Кавказа, — даже к жене не заезжал. — Командарм помолчал. — Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего… А ты бывал на Кавказе? — Вот на самом деле замечательная страна, — поэты у нас ее называют — полуденная, — я не понимал, к чему такое слово: побыл — правильно — полуденная!.. — Граната съешь, Алеша, — мне нельзя, ординарцев угощаю. — Как дела?
Командарм говорил об армии, он переставал быть ткачом и становился полководцем и красным генералом Красной Армии; командарм говорил об Орехове-Зуеве и орехово-зуевских временах — и не замечал, должно бить, как становился он ткачом, — вот тем ткачом, который тогда там полюбил заречную учительницу, чистил для нее сапоги и ходил босиком до школы, чтобы не пылились сапоги, и только в лесочке у школы обувался, — купил для нее фантазию с бантом и шляпу а-ля черт побери, и все же дальше разговоров о книжечках никуда с училкой не забрел, не вышло у них романа, отвергла его учительша. Командарм-ткач был уютным, хорошим человеком, умевшим шутить и видеть смешное, — и он шутил, разговаривая с другом; лишь изредка спохватывался командарм, делался непокойным: вспоминал о непонятном вызове, неловко двигался и говорил тогда здоровым ткачом о больном командарме: «Вельможа, фельдмаршал, сенатор — тоже! — а гречневой каши есть не могу… да, брат, цека играет человеком, — из песни слова не выкинешь», — и отмалчивался.
— Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? — сказал Попов. — Что это ты болтал про почетный караул?
Командарм ответил не сразу, медленно:
— В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), — так вот, он говорил… убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, — подозрительно убеждал. — Командарм смолк. — Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу, — так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился, и… черт знает, что такое, — взрослый человек, старик уже, вельможа, — а смотрю себе в брюхо. Стыдно. — Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. — Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», — хорошо писал старик, — бытие чувствовал, кровь… Крови я много видел, а… а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут… Хорошо старик про кровь человеческую понимал.
Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал, — о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома номер первый, просят пожаловать туда, — что новые пришли телеграммы, — что от такого-то прислали за посылкой с юга. Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там, в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: «Приезд командарма Гаврилова», — и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».
Старый солдат революции, солдат, командарм, полководец, который посылал тысячи людей умирать, завершение военной машины, предназначенной убивать, умирать и побеждать кровью, — Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:
— Алешка, слышишь? — это неспроста. Д-да. Что же делать? — и крикнул: — Вестовой, шинель!
Это был уже одиннадцатый час дня, когда по городу расползлась зеленоватая муть дня, — когда, собственно, не было видно этой зеленой мути, ибо над тем клочком земли, где выстроились дома, заработала машина города, большая, очень сложная, завертевшая, завинтившая все в этом городе — от ломовиков, трамваев и автобусов, от неприбранных постелей в домах до солдат, марширующих на набережной, до торжественной тишины высокопотолочных бухгалтерских зал и наркоматских кабинетов, — сложная машина города, реками погнавшая людей за станки, за столы, за конторки, в автомобили, на улицы, — машина, за которой незаметны были серенькое небо, изморось, слякоть, зеленая муть дня.
Глава вторая
На перекрестке двух главных улиц города, там, где беспечной вереницей текли автомобили, люди, ломовики, — стоял за палисадом дом с колоннами. Дом верно указывал, что так, за палисадом, подпертый этими колоннами, молчаливый, замедленный палисадом, — так простоял этот дом столетье, в спокойствии этого столетья. Вывески на этом доме не было никакой. У ворот этого дома текли люди, гудки автомобилей, толпа, человеческое время, тек серый день, газетчики, люди с портфелями, женщины в юбках до колен и в чулках, обманывающих глаз так, что ноги женщин голы; за грифами ворот время покойствовало и останавливалось. И другой стоял дом в другом конце города, также классической архитектуры, за палисадом, за колоннами, с крыльями флигелей, со страшными рожами мифологической ерунды на барельефах. Этот дом стоял на краю города, перед ним расстилалась площадь, и над площадью вставало серое, в этой части города просторное небо, две заводские трубы, антенны, телеграфные провода. На дворе, на куртинах у этого дома вместо цветов и сирени выросли березы, ныне, в осеннем дне, облетевшие, мокрые, пониклые. За двором и домом падал обрыв, и там текла река, и на лугах за рекой опять ложились — серое небо, фабричные трубы, поселки, церквенка; обрыв оброс березами, ограбленными летним буем. Ворот к этому дому было двое, на воротах корчили рожи фавны, у ворот разместились сторожки, и на скамейках у сторожек сидят сторожа, в фартуках, в валенках, с медными бляхами на фартуках. У ворот стоял закрытый автомобиль, черный, с красными крестами и с надписью — «скорая помощь».
В этот день в передовице крупнейшей газеты печаталось — «к трехлетию червонной валюты», — указывалось, что твердая валюта может существовать «только тогда, когда вся хозяйственная жизнь будет построена на твердом хозяйственном расчете, на твердой экономической базе. Дотации и ведение народного хозяйства несоразмерно своему бюджету неминуемо расстроят твердую финансовую систему». Крупным заголовком стояло: «Борьба Китая против империалистов». В зарубежном отделе были телеграммы из Англии, Франции, Германии, Чехословакии, Латвии, Америки. Была напечатана — подвалом — большая статья: «Вопрос о революционном насилии». И было две страницы объявлений, где печаталось крупнейше: «Правда жизни — сифилис». Новая книга С. Бройде «В сумасшедшем доме».
Впрочем, в этом же номере газеты был напечатан добрый один-другой десяток программ театров, варьете, открытых сцен, кино, — и — если день труда, тумана, очередей, приемных, торжественной тишины высокопотолочных бухгалтерских зал, стрекота ткацких станков на бумаго- и шерстеткацких фабриках, грома молотов на заводах и кузнях, свистов уходящих и идущих паровозов, ревов автобусов и автомобилей, чечетки трамвайных звонков, телефонных звонков, звонков у подъездов, плача радио, — день машины города, — людей, мужчин, женщин, детей, стариков, зрелых людей, —
— если забежать вперед и сменить день труда и дела на вечер, как это и сделало время, загрузив день сумерками, разлив по улицам, свет фонарей, в измороси похожих на заплаканные глаза, — уничтожив небо, —
— вечером тогда в кино, в театры, в варьете, на открытые сцены, в кабаки и пивные — пошли десятки тысяч людей. Там, в местах зрелищ, показывали все что угодно, спутав время, пространство и страны, греков, таких, какими они никогда не были, ассиров, такими, какими они никогда не были, — никогда не бывалых евреев, американцев, англичан, немцев — угнетенных, никогда не бывалых китайцев, русских рабочих, Аракчеева, Пугачева, Николая Первого, Стеньку Разина; кроме того, показывали умение хорошо или плохо говорить, хорошие или плохие ноги, руки, спины и груди, хорошо или плохо танцевать и петь; кроме того, показывали все виды любви и разные любовные случаи, такие, которых почти не случается в буденной жизни. Люди, принарядившись, сидели рядами, смотрели, слушали, хлопали в ладоши и, выливаясь по светлым лестницам театров на мокрые улицы, наспех комментировали, всегда стараясь быть умными. Улицы тогда пустели, чтобы отдохнуть в ночи, — и ночью, у заполночи, в тот час, когда в деревнях первые поют петухи, по домам в постелях мужья и жены, любовники и любовницы, в огромном большинстве случаев одинокими парами отдавались тому, чем звери, птицы и насекомые занимаются в рассвете и закате дня.
Но день шел своим порядком, отсчитывая часы на часах контору банков, заводов и фабрик, на часах у площадей и на карманных часах. Многажды начинал падать дождь и многажды переставал. Однажды посыпал было снег, чтобы гуще размешать слякоть на мостовых. Машина города, работала, как подобает, как всякая машина.
В полдень к дому номер первый, к тому, что замедлил время, подошел закрытый ройс. Часовой открыл дверцу, из лимузина вышел командарм. В бою, когда люди бегут в атаку, шумят больше, чем в час, когда бьет артиллерия, — артиллерия ревет громче, чем полк на бивуаке, — в полковых штабах шумнее, чем в дивизионных: в штабах армий должна быть жесткая тишина — на митингах кричат громче, чем в президиуме, — еще тише на заседаниях президиума губисполкома.
В этом доме улеглась бесшумная тишина, глухо звонили телефоны, не шумели счеты, бесшумно ходили люди, не волновались люди, не горбились люди, прямо стояли стены в плакатах, заменивших картины, красные лежали половики, с красными нашивками стояли люди у дверей. В кабинете в дальнем конце дома окна были полуприкрыты гардинами, — и за окнами бежала улица; в кабинете горел камин; на столе в кабинете — на красном сукне — стояли три телефонных аппарата, чтобы утвердить тишину совместно с потрескивающими в камине поленьями; три телефонных аппарата — три городских артерии приводили в кабинет, чтобы из тишины командовать городом, знать о городе, — о всех артериях. В кабинете на письменном столе массивный из бронзы стоял письменный прибор и в подставке для перьев воткнута была дюжина красных и синих карандашей. На стене в кабинете, за письменным столом был проложен радиоприемник с двумя парами наушников и ротой во фронт выстроилась система электрических звонков — от звонка в приемную до звонка «военной тревоги». Против письменного стола стояло кожаное кресло. За письменным столом в кабинете на деревянном стуле сидел негорбящийся человек. Гардины на окнах были полуприкрыты, и под зеленым абажуром на письменном столе горело электричество, — и лица этого негорбящегося человека не было видно в тени.
Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло. Первый — негорбящийся человек:
— Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо — к сожалению, я полагаю — в очень большой мере движется смертью и кровью, — особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Командир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.
Второй, командарм:
— Эк, как ты тут обставился, совсем министр, — у тебя здесь курить можно? — Я окурков не вижу.
Первый:
— Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.
Второй, строго, быстро:
— Говори без предисловий, — зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!
Первый:
— Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.
Второй:
— Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу.
Первый сунул руку назад, нащупал на стене кнопку звонка, позвонил, вошел бесшумный секретарь, — первый спросил: «Есть ли на очереди к приему?» — секретарь ответил утвердительно. Первый — ничего не ответил, отпустил секретаря.
Первый:
— Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. — Через три недели ты будешь на ногах. — Ты извини меня, я уже отдал приказ.
Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов. Первый снял трубку, слушал, переспросил, сказал: «Ноту, французам, — конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».
Первый:
— Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.
Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам, — поднялся из кресла.
Командарм:
— Прощай.
Первый:
— Пока.
Командарм красными коврами вышел к подъезду, ройс унес его в шум улиц. Негорбящийся человек остался в кабинете. Никто больше к нему не приходил. Не горбясь, сидел он над бумагами, с красным толстым карандашом в руках. Он позвонил, — вошел секретарь, — он сказал: «Распорядитесь убрать окурок, вот отсюда, из этой подставки». И опять безмолвствовал над бумагами, с красным карандашом в руках. Прошли час и другой, человек сидел за бумагами, работал. Однажды звонил телефон, он слушал и ответил: «Два миллиона рублей галошами и мануфактурой для Туркестана, чтобы заткнуть бестоварную дыру. Да, само собою. Да, валяй. Пока». Входил бесшумно коридорный человек, поставил на столике у окна поднос со стаканом чая и куском холодного мяса, прикрытым салфеткой, ушел. Тогда негорбящийся человек вновь позвонил секретарю, спросил: «Секретная сводка готова?» — И вновь надолго чело век безмолвствовал над большим листом, над рубриками Наркоминдела, Полит- и Экономотделом ОГПУ, Наркомфина, Нарком-Внешторга, Наркомтруда. Тогда в кабинет вошли — один и другой, — люди из той тройки, которая вершила.
Над городом шел желтый в туманной мути день. К трем начали синеть, сереть переулки и небо. Небо — огромной фабрикой занялось покупкой и продажей стеганых одеял, просаленных до серого лоска.
В четыре часа, когда город заплакал мокрыми стеклами фонарей, подведенных, как глаза проституток, когда особенно много людей на улицах, ревут рожки автомобилей, гудят заводы и поезда и трещат трамваи, — к дому номер два, на окраину, подъезжало несколько автомобилей. Дом кутался во мрак, точно мрак мог согреть промозглую сырость. Те окна дома, что выходили к заречному простору, отгорали последней щелью заката, и там, за этим простором эта щель точила, истекала запекшейся, полиловевшей кровью. У ворот дома стали два милиционера, рядом со сторожами в фартуках и валенках. У дверей в парадный ход стали два милиционера. Краском с двумя орденами Красного Знамени, гибкий, как лозина, — с двумя красноармейцами, — вошел в подъезд. В доме шел час отдыха, тишало, только где-то далеко пела хожалка негромкую песню о том, как выйдет она на реченьку, поглядит на быструю. Краскома с красноармейцами в прихожей встретил человек в белом халате. «Да-да-да, знаете ли» — и тогда смолкла заречная песнь хожалки. В приемной окна выходили на заречный простор. Здесь окна были без гардин. Здесь стены были выкрашены белой краской, и с потолка здесь падал белый электрический свет. Телефонов здесь не было. Комната была велика и пуста. Посреди ее расставился стол в белой клеенке, и вокруг стола стояли — казенного образца, как на железных дорогах — клеенчатые стулья с высокими спинками. У стены поместился клеенчатый диван, покрытый простыней, у дивана деревянный табурет. В углу над раковиной, на стеклянной полке расставлены были пузырьки с разными номенклатурами, бутылища с сулемой, банка с зеленым мылом, — висели около желтые, неподсиненные полотенца. С первыми автомобилями приехали профессора, терапевты, хирурги. В приемную приходили люди в сюртуках и черных жакетах; эти люди снимали пиджаки и облачались в белые халаты. Сукровица заречного заката в окнах умерла. Люди входили, здоровались, встречал их — хозяином — высокий человек, бородатый, добродушный, лысый. Люди науки, медицины, в частности, в огромном большинстве случаев почему-то очень некрасивы: или у них не доросли скулы, или гипертрофировались скулы так, что скулы расставлены шире ушей; глаза у них почти всегда под очками, или сели на висках, или залезли в самые углы глазниц; судьба одних лишила благословения волосами, и реденькая бороденка растет у них на шее, — у других же волос прет не только на скулах и подбородке, но и на носу и на ушах; и, быть может, это обстоятельство создало в среде ученых обычай чудачества, когда каждый ученый обязательно чудак, причем чудачество его — увеличивает его ученость. Впрочем, сейчас в этой приемной чудачеств, должно быть, не было. Тот, который встречал хозяином, хирург, профессор, заросший волосами так, что волосы росли на носу, — чудачествовал только обильным этим бурным волосом, на котором сидели маленькие очки, — и чудачеством блистала его лысина. К нему навстречу прошел профессор Лозовский, человек лет тридцати пяти, бритый, в сюртуке, в пенсне с прямою перекладиной, с глазами, влезшими в углы глазниц.
— Да-да-да, знаете ли.
Бритый человек передал волосатому разорванный конверт с сургучной печатью. Волосатый человек вынул лист бумаги, поправил очки, прочел, — опять поправил очки, недоуменно, передал лист третьему.
Бритый человек, торжественно:
— Как видите, секретная бумага, почти приказ. Ее прислали мне утром. Вы понимаете.
Первый, второй, третий — отрывки разговоров, негромко, поспешно.
— При чем тут консилиум?
— Я приехал по экстренному вызову. Телеграмма пришла на имя ректора университета.
— Командарм Гаврилов, — знаете, тот, который.
— Да-да-да, знаете ли, — революция, командир армии, формула, — и — пож-жалуйте.
— Консилиум.
— Вы его видели, господа, — товарища Гаврилова, — что за человек?
— Да-да-да, знаете ли, батенька.
Электричество здесь падало резко вырезанными тенями. Рана заката унесла за собой во мрак заречный простор. Один другого взял за пуговицу нагрудного кармана у халата; один другого взял под руку, чтобы пройтись. Тогда: — громко, медленно, покойно — один, другой, третий:
— Доклад профессора Оппеля о внутренней секреции на съезде хирургов. Я оппонировал — двенадцатиперстная кишка.
— Сегодня в Доме ученых.
— Спасибо, жена здорова, немного старший колитом. А как Екатерина Павловна?
— Павел Иванович, ваша статья в «Общественном Враче».
Тогда: — в дверях громыхнули винтовки красноармейцев, топнули каблуки, красноармейцы умерли в неподвижности; в дверях появился высокий, как лозина, юноша с орденами Красного Знамени на груди, гибкий, как хлыст, стал во фронт перед дверью, — и быстро вошел в приемную командарм, откинул рукой волосы назад, поправил ворот гимнастерки, — сказал:
— Здравствуйте, товарищи. — Прикажете раздеваться? Тогда — профессора медленно сели на клеенчатые стулья за стол, положили локти на стол, размяли руки, поправили очки и пенсне попросили сесть больного. Тот, который передал пакет, у которого глаза под прямыми пенсне вросли в глазницы, сказал волосатому:
— Павел Иванович, вы, как primus inter pares, я полагаю, не откажетесь председательствовать.
— Прикажете раздеваться? — спросил командарм и взялся рукой за ворот.
Председатель консилиума, Павел Иванович, сделав вид, что он не слышал вопроса командарма, медленно сказал, садясь на председательское место:
— Я полагаю, мы спросим больного, когда он почувствовал приступы болезни и какие патологические признаки указали ему на то, что он болен. Потом мы осмотрим больного.
…От этого совещания профессоров остался лист бумаги, исписанный неразборчивым профессорским почерком, причем бумага была желта, без линеек, плохо оборванная, — бумага из древесного теста, которая, по справкам спецов и инженеров, должна истлеть в семь лет.
Протокол консилиума, в составе проф. такого-то, проф. такого-то, проф. такого-то (так семь раз).
Больной гр. Николай Иванович Гаврилов поступил с жалобой на боль в подложечной области, рвоту, изжогу. Заболел два года назад незаметно для себя. Лечился все время амбулаторно и ездил на курорты — не помогло. По просьбе больного был созван консилиум из вышеозначенных лиц. Statua praesens. Общее состояние больного удовлетворительно. Легкие —
Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмичу Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.
Город, число, семь подписей профессоров.
Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, — но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: — «ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции», — на что профессор Лозовский ответил: — «да, конечно, но… но ведь операция безопасная»… — Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:
— А страшная фигура этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, — «прикажете раздеваться? — я, видите ли, считаю операцию излишней, — но если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.
— Да-да-да, батенька, знаете ли, — большевик, знаете ли, ничего не поделаешь, — сказал Кокосов.
Вечером в этот день, в тот час, когда в кино, в театрах, варьете, в кабаках и пивных толпились тысячи людей, когда шалые автомобили жрали уличные лужи своими фонарями, выкраивая этими фонарями на тротуарах толпы причудливых в фонарном свете людей, — когда в театрах, спутав время, пространства и страны, небывалых греков, ассиров, русских и китайских рабочих, республиканцев Америки и СССР, актеры всякими способами заставляли зрителей неистовствовать или рукоплескать, — в этот час над городом, над лужами, над домами поднялась не нужная городу луна; облака шли очень поспешно, и казалось, что луна испугана, торопится, бежит, прыгает, чтобы куда-то поспеть, куда-то не опоздать, белая луна в синих облаках и в черных провалах неба.
В этот час негорбящийся человек в доме номер первый все еще сидел в своем кабинете. Окна были глухо закрыты занавесами, вновь горел камин. Дом замер в тишине, точно эту тишину копили столетия. Человек сидел на деревянном своем стуле. Теперь перед ним были открыты толстые книги на немецком и английском языках, — он писал, — по-русски, чернилами, прямым почерком, в немецком Lainen-Post. Те книги, что были раскрыты перед ним, были книгами о государстве, праве и власти.
В кабинете падал с потолка свет, и теперь видно было лицо человека: оно было очень обыденно, быть может, чуть-чуть черство, но, во всяком случае, очень сосредоточенно и никак не утомленно. Человек над книгами и блокнотом сидел долго. Потом он звонил, и к нему пришла стенографистка. Он стал диктовать. Вехами его речи были СССР, Америка, Англия, земной шар и СССР, английские стерлинги и русские пуды пшеницы, американская тяжелая индустрия и китайские рабочие руки. Человек говорил громко и твердо, и каждая его фраза была формулой.
Над городом шла луна.
В этот час командарм сидел у Попова в гостиничном номере большой гостиницы, населенной исключительно коммунистами, поселившимися здесь в восемнадцатом году, когда в дыму восстаний необходимо было держаться друг возле друга. Номер был велик, богато обставлен, но, как все номера всех гостиниц, указывал на временность, на дорогу, сущностью своей противную уюту. Их сидело трое — Гаврилов, Попов и двухлетняя дочка Попова Наташка. Попов валялся на диване, Гаврилов сидел у стола, и на коленях у него гомозилась Наташка. Гаврилов зажигал спички; удивленно, как могут удивляться таинственному в мире только дети, Наташка смотрела на огонь, складывала трубкой губы и дула на огонь, не сразу хватало дыхания потушить спичку, потом спичка тухла, и тогда столько изумления, восторга и страха перед таинственным было в голубых глазах Наташи, что нельзя было не зажечь новой спички, нельзя не склонить голову перед тем таинственным, что самою собою несла Наташа. Потом Гаврилов укладывал Наташку спать, сел около ее постельки, сказал: «Ты закрой глаза, а я буду тебе песни петь», — и запел, не умея петь, не зная никакой песни, придумывая песню здесь же:
улыбнулся, хитро посмотрел на Наташу и на Попова и пропел то, что впервые пришло ему на ум из созвучия слов «спи, спи, спи, спи», запел:
Наташа открыла глаза, улыбнулась, а Гаврилов так и пел эти две последние строчки неумелым голосом (плохо, в сущности, пел), пока не заснула Наташа.
Тогда Гаврилов и Попов вдвоем пили чай. Попов с красным чайником, на котором белой эмалью было написано: «товарищу Попову от рабочих и работниц завода Лысьва в день Пятой Годовщины Октября». С этим чайником ходил на кухню к кубу за кипятком. На газете он расставил стаканы, тарелки с маслом и сыром, в кульке был сахар, в другом кульке был хлеб. Попов спрашивал: «Не сварить ли тебе, Николка, манной каши?»
Сидели друг против друга, говорили негромко, медленно, никуда не спешили, чаю выпили много. Гаврилов пил с блюдечка, расстегнул ворот гимнастерки. После мелочей о том о сем, за вторым стаканом чая, не допив половины, Попов отставил стакан, помолчав, сказал:
— Николка, а моя Зина от меня ушла, ребенка бросила мне на руки, ушла к какому-то инженеру, которого раньше любила, шут его знает. Судить ее мне неохота, не хочу мараться плохими словами, а все-таки, надо сказать, убежала по-сучьи, не сказав, скрыв. Не хочется так думать, что никогда она меня и не любила, а содержанилась из-за моего положения, но, все-таки, так получается, что убежала от меня из-за шелковых чулков, из-за духов, там, и пудры. И самому мне стыдно, подобрал человека в яме, на фронте, заботился, любил и, как дурак, грел человека, а он оказался барынькой — проглядел человека, который со мной пять лет прожил…
И Попов подробно рассказывал о всех мелочах расхождения, которые всегда так мучительны именно своей мелочностью, той мелочностью, той мелочью, за которой не видно большого. Тогда стали говорить о детях, и Гаврилов рассказывал о своей жене, которая уже постарела и все же единственная на всю жизнь для Гаврилова. Долго говорили о Наташе, с которой, — ну, вот, — как с ней поступить Попову, когда он и на горшочек как следует посадить не может, и убаюкать не умеет. Книги показывал Попов — Водовозову, Монтессори, Пинкевича[32], — разводил руками, и — чай все время пили остывшим.
Луна спешила над городом. В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли — мужья, жены, любовники, любовницы в постели, — Гаврилов уходил от Попова.
— Ты мне дай почитать чего-нибудь, — только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях и простой человеческой радости.
Такой книги не нашлось у Попова.
— Вот тебе и революционная литература, — сказал, пошутив, Гаврилов. — Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого. Уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. — И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: — Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров. Профессорье умственность разводило. Не хочу резаться, естество против. Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай! — И Гаврилов вышел из комнаты, не пожав руки Попова.
У гостиницы стояла крытая машина. Гаврилов сел, молвил: — «Домой, в вагон», — и машина пошла в переулки. На запасных путях луна скользила по рельсам; пробежала собака, визгнула и скрылась в простор черной рельсовой тишины. У ступенек вагона стоял часовой, замер, пока проходил командарм. Вырос в коридоре ординарец, высунул голову проводник, — вспыхнуло в вагоне электричество, — и такая безмолвная, глубокая, провинциальная тишина стала в вагоне. Командарм прошел в купе-спальню, снял сапоги, надел ночные туфли, расстегнул ворот гимнастерки, — позвонил — «чаю». Прошел в салон, сел к настольной лампе, проводник принес чаю, но командарм не прикоснулся к нему; командарм долго сидел над книгой «Детство и отрочество», читал, думал над книгой. Тогда командарм ходил в спальню, принес большой блокнот, позвонил, сказал вестовому, — «чернил, пожалуйста», — и медленно стал писать, думая над каждой фразой. Написал одно письмо, перечитал, обдумал, заклеил в конверт. Второе письмо написал, обдумал, заклеил. И третье письмо написал, очень короткое, писал, торопясь — запечатал, не перечитывая. В вагоне немотствующая тишина. Замер у подножки часовой. Замерли в коридоре ординарец и проводник. Замерло, казалось, время. Письма долго лежали перед командармом, в белых пакетах, с надписанными адресами. Тогда командарм взял большой пакет, все три письма запечатал в него и на пакете написал: «Вскрыть после моей смерти». И буднично поднялся, чтобы пойти спать: снял в спальне гимнастерку, ходил мыться перед сном, раз девался, лег, потушил свет. И часа три-четыре вагон пребывал во мраке и безмолвии. Это был час третьих петухов. Если бы проводник взглянул тогда в купе командарма, он увидел бы там — неожиданно для себя — в том месте, где должна была быть голова командарма, красный огонек папиросы, — неожиданно для себя потому, что обыкновенно командарм не курил.
И тогда резко зазвонил звонок от командарма к проводнику.
Командарм говорил голосом полководца:
— Одеться. Теплую шинель. Позвонить в гараж, — гоночную, открытую, двухместную, — править буду сам. Соединить с Домом Советов, с номером Попова.
В телефон к Попову командарм сказал:
— Алексей. Я сейчас выезжаю за тобой. Сойди к подъезду. Говорит Гаврилов. Не замедли.
Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула снопы белого света, — шофер отбежал в сторону, — у рулей сидел командарм, — рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство. Попов стоял недоумевающий, заспанный. Машина, должно быть, здорово порвала резину шин, сломав скорость перед подъездом Дома Советов. Попов сел молча. И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим, — фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад, — один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, — потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, — лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, — и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее — гнал Гаврилов машину. Попов давно уже сидел на четвереньках на дне машины, судорожно держась руками за дно машины и не выглядывая оттуда. Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, — мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, — машина стала. Попов сел на место. Гаврилов сказал:
— Дай папироску, Алешка. Попов ответил:
— Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. — На, кури, черт бы тебя побрал.
Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:
— Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю, — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяносто девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно, и разбиться нельзя. Я пьян непонятным опьянением точности. Но если бы мы разбились, мне было бы только хорошо. Давай говорить.
Гаврилов энергическим жестом отбросил окурок, выпрямился на сиденье, замолчал, должно быть, прислушиваясь к себе, — замолчал торжественно в гордости.
— Впрочем, молчи, — мы еще поговорим. Сиди! Мы еще помчим. Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем. Мы друг другу все сказали нашими жизнями. Сиди! Надо иной раз помолчать! — с гордостью сказал Гаврилов.
И машина зарвала пространство — обратной дорогой, зашарашила ветер, время, туманы, деревни, заставила туманы и время плясать, кричать и бежать, с тем, чтобы вновь загнать Попова на четвереньки, зацепить его руки за что попало, что покрепче, — чтобы зажмурить его глаза в страхе и переселить печенки в пятки.
С холма над городом виден был на несколько моментов весь город, — там, внизу, в тумане, в мутных огнях и отсветах огней, в далеком рокоте и шуме, — город показался очень несчастным.
К заставам машина подходила в тот час, в рассветный серый час, когда над городом гудят заводские гудки.
Глава третья
Смерть Гаврилова
Первый снег, тот снег, что выводит землю из осени в зиму, всегда падает ночами, чтобы положить рубежи между осенней слякотью, туманом, изморосью, палыми листами и уличным сором, что были вчера, — и между белым бодрым днем зимы, когда исчезли все трески и шумы и когда в тишине надо подтянуться человеку, подумать внутрь и никуда не спешить.
Первый снег выпал в день смерти Гаврилова. Город затих белой тишиной, побелел, успокоился, и на деревьях за окнами осыпали снег синички, прилетевшие из-за города вместе со снегами.
Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции. Профессор высунул голову из-под одеяла, отхаркался, потянулся волосатой рукой к ночному столику, привычно нашарил там очки, оседлал ими нос, вправив стекла в волосы. За окном на березе сорилась снегом синичка. Профессор надел халат, вставил ноги в домашние туфли и пошел в ванную. Потолки в квартире профессора Кокосова были низки, провинциальны, — в этой квартире профессор, должно быть, прожил лет двадцать, потому что — по меньшей мере двадцатилетию надо потратить свои досуги на тщательно протертую и втертую пыль, на пожелтевшие занавесочки, на выцветшие картинки, на кожаные книги, на то, чтобы продавить диван, чтобы до ненужного приладить каждую вещь в доме и на письменном столе, — от именной (подарок студентов) спичечницы, от истлевшей ручки для писания, обтянутой оленьей кожей и сделанной в виде оленьей ноги (память Швейцарии), — до ночного под кроватью горшка, полупившего уже эмаль. В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, но когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.
— Доброе утро, Павел Иванович, — сказала жена.
— Доброе утро, Екатерина Павловна, — сказал муж.
Профессор поцеловал у жены руку, сел против нее, удобнее устроил в волосах очки, и тогда за стеклами очков стали видны небольшие, поповского склада глазки, и добродушные, и хитрые, и простоватые, и умные. Профессор в молчании хлебнул чаю, собравшись сказать что-то очередное. Но течение утреннего чайного обычая прервал телефон. Телефон был неурочен. Профессор строго посмотрел на дверь в кабинет, где звонил телефон, подозрительно на жену, на эту стареющую уже, пухлую женщину в японском кимоно, — встал и подозрительно пошел к телефону. В телефон пошли слова профессора, сказанные особенно старческим голосом, ворчливо:
— Ну, ну, я слушаю вас. Кто звонит и в чем дело?
В телефон сказали, что говорят из штаба, что в штабе известно, что операция назначена на половину девятого, что из штаба спрашивают, не нужна ли какая-нибудь помощь, не надо ли прислать за профессором автомобиль. — И профессор вдруг рассердился, засопел в трубку, заворчал.
— …Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да, знаете ли, батенька, — и в клиники езжу на трамвае, ба-батенька. Я выполняю мой долг, извините, по моей совести. И сегодня не вижу причин не ехать на трамвае.
Профессор громко кинул трубку, оборвав разговор, зафыркал, засопел, вернулся к столу, к жене, к чаю. Пофыркал, покусал усы и очень скоро успокоился. Опять из-за очков стали видны глаза, сейчас сосредоточенные и умные. Профессор сказал тихо:
— Захворает в деревне Дракины Лужи мужик Иван, будет три недели лежать на печи, покряхтит, посоветуется со всей родней и поедет в земскую больницу к доктору Петру Ивановичу. Петр Иванович знает Ивана пятнадцать лет, и Иван Петру Ивановичу перетаскал за эти пятнадцать лет полторы дюжины кур, перезнал всех детей Петра Ивановича, одному даже, мальчишке, уши драл на горохе. Иван приедет к Петру Ивановичу, поклонится курочкой. Петр Иванович посмотрит, послушает и, если надо, сделает операцию, тихо, спокойно, толково и не хуже, чем я сделаю. А если не заладится операция, помрет Иван, крест поставят, и все… Или даже ко мне — придет обыватель Анатолий Юрьевич Свиницкий. Расскажет все до седьмого пота. Я его просмотрю и пересмотрю семь раз, изучу его и скажу ему — идите, мол, батенька… Если скажет мне «сделайте операцию» — сделаю, если не хочет, никогда не стану делать. Профессор помолчал.
— Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, — никто больного как следует не знает, — «видите ли, Анатолий Кузьмич, — видите ли, герр Шиман»…
Профессор помолчал.
— Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.
— Это тот, который, — сказала Екатерина Павловна, — который… ну, в большевистских газетах… ужасное имя! — А почему не вы оперируете, Павел Иванович?
— Ну, ничего особенно ужасного нет, — конечно, — ответил профессор, — а почему Лозовский, — сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо. А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное — человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою, — генерал номер такой-то, про которого каждый день в газетах пишут, чтобы страх на людей наводить. И попробуй сделать операцию как-нибудь не так, по всем европам протащат, отца позабудешь.
Профессор опять рассердился, засопел, зафыркал, спрятал глаза в волосы, поднялся из-за стола, крикнул в дверь, ведущую в кухню. — «Маша, сапоги!» — и пошел в кабинет одеваться. Расчесал брови, бороду, усы, лысину, надел сюртук, засунул в задний — в фалде — карман свежий носовой платок, обулся в сапоги с самоварно начищенными головками и рыжими голенищами, посмотрел за окно: подана ли лошадь, лошадь у парадного уже стояла, кучер Иван, двадцать лет проживший у профессора Кокосова на кухне, смахивал с сиденья снег.
Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова. Если квартира Кокосова законсервировала в себя рубеж девяностых и девятисотых российских, годов, то комната Лозовского возникла и консервировалась в лета от тысяча девятьсот седьмого до девятьсот шестнадцатого. Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины, второй сорт с выставок «Мира Искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой, красивою женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, — и прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что это женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:
— Милый, — открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, — поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: — Милый, первый снег, зима, милый…
Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:
— Да, да, зима, — весна моя, ландыш мой…
В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку: «Да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.
Профессор ответил:
— Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины — пожалуйста — тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.
Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:
— Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! — И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди.
Было уже без четверти восемь. Мужчина и женщина, поспешая, счастливые, одевались. Профессор, одеваясь, налил в китайские чашечки кофе. Женщина, улыбаясь счастливо, застегивала ему запонку накрахмаленной манишки. Перед тем как уйти из дома, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», — поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.
В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Полов. Это было еще до рассвета, при лампах, — но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:
— Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. — Хорошо старик кровь чувствовал! — Это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.
Попов шел домой в шелестах морозной рассветной тишины, — пошел не по главной улице, — вышел в переулок к обрыву, за которым открывался заречный простор, там на горизонте умирала за снегами в синей мгле луна, — а восток горел красно, багрово, холодно. Попов стал спускаться к реке, чтобы полем пройти в город, — за ним горел восток. Гаврилов стоял в тот миг у окна, смотрел на заречье, — видел ли он Попова? В больничном халате, в ванной у окна стоял человек, орехово-зуевский ткач, имя которого обросло легендами войны, легендами тысяч, десятков тысяч и сотен тысяч людей, стоящих за его плечами, — легендами о тысячах, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, — о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров, о кострах в ночи, о походах, победах и бегствах, вновь о тысячах и смерти. Человек стоял у окна в ванной, заложив руки назад, смотрел в небо, был неподвижен, протянул руку, написал на запотевшем стекле — «смерть, клизма, не ком-иль-фо» — и стал раздеваться.
Перед операцией в коридоре от операционной до палаты Гаврилова поспешно ходили люди, шептались, бесшумно суматошились. Вечером перед операцией Гаврилову засовывали в пищевод гуттаперчевую кишку, сифон, которым выкачивают желудочный сок и промывают желудок, — такой гуттаперчевый инструмент, после которого тошнит и угнетает психику, точно этот инструмент существует к тому, чтобы унижать человеческое достоинство. В утро перед операцией клизму поставили последний раз. В операционную Гаврилов пришел в больничном халате, в больничных грубого полотна портках и рубашке (у рубашки вместо пуговиц были завязки), в больничных за номером туфлях на босу ногу (белье на Гаврилове переменили в это утро в последний раз, надели на него стерильное), пришел в операционную побледневшим, похудевшим, усталым. В предоперационной шумели спиртовки, кипятились длинные никелевые коробки, безмолвствовали люди в белых халатах. Операционная была очень большой комнатой, сплошь — пол, стены, потолки — выкрашенной в белую масляную краску. В операционной было необыденно светло, ибо одна стена была сплошным окном, и это окно уходило в заречье. Посреди комнаты стоял длинный белый операционный стол. Здесь Гаврилова встретили Кокосов и Лозовский. И Кокосов, и Лозовский, в белых халатах, надели на головы белые колпаки, подобно поварам, а Кокосов еще завесил слюнявкой бороду, оставив наружу волосатые глаза. Вдоль стены стоял десяток людей в белых халатах. Гаврилов с хожалкой вошел в комнату. Покойно, молча поклонился профессорам и прошел к столу, посмотрел в окно на заречье, руки скрестил на спине. Вторая хожалка внесла на крючках кипящий стерилизатор с инструментами, длинную никелевую коробку.
Лозовский спросил у Кокосова шепотом:
— Приступим, Павел Иванович?
— Да, да, знаете ли, — ответил Кокосов.
И профессора пошли мыть — еще и еще раз — руки, поливать их сулемой, мазать йодом. Хлороформатор посмотрел маску, потрогал свой пузырек.
— Товарищ Гаврилов, приступим, — сказал Лозовский. — Извольте, будьте добры, лечь на стол. Туфли снимите.
Гаврилов посмотрел на сестру чуть-чуть смущенно, одернул рубашку, она взглянула на Гаврилова, как на вещь, и улыбнулась, как улыбаются ребенку. Гаврилов сел на стул, скинул одну туфлю, потом другую, — и быстро лег на стол, поправив под головой валик, — закрыл глаза. Тогда быстро, привычно и ловко хожалка застегнула ремни на ногах, прикрутила человека к столу. Хлороформатор положил на глаза полотенце, обмазал нос и рот вазелином, надел на лицо маску, взял руку больного, чтобы слушать пульс, — и полил маску хлороформом, по комнате поплыл сладкий вяжущий запах хлороформа. Хлороформатор отметил час начала операции. Профессора отошли к окну молча. Сестра щипцами стала выкладывать, раскладывать на стерильной марле скальпели, стерильные салфетки, пеаны, кохеры[33], пинцеты, иглы, шелк. Хлороформ подливал хлороформатор. В комнате застыла тишина. Тогда больной замотал головой, застонал.
— Нечем дышать, снимите повязку, — сказал Гаврилов и лязгнул зубами.
— Повремените, пожалуйста, — ответил хлороформатор. Через несколько минут больной запел и заговорил.
— Лед прошел, и Волга вскрылась, золотой мой, золотой, я, девчонка, влюбилась, — пропел командарм и зашептал: — а ты спи, спи, спи. — Помолчал, сказал строго: — А клюквенного киселя мне не давайте никогда больше, надоело, это не ком-иль-фо. — Помолчал, крикнул строго, так, должно быть, как кричал в боях: — Не отступать! Ни шагу! Расстреляю… Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция, какая это сила. И мне не страшна смерть. — И опять запел: — За Уралом живет плотник, золотой мой, золотой…
— Как вы себя чувствуете? Вам не хочется спать? — тихо спросил Гаврилова хлороформатор.
И Гаврилов обыкновенным голосом, тоже тихо, заговорщицки, ответил:
— Ничего особенного, нечем дышать.
— Повремените еще немного, — сказал хлороформатор и подлил хлороформа.
Кокосов озабоченно посмотрел на часы, склонился над скорбным листом, перечитал его. Есть организмы, которые к тем или иным наркотикам чувствуют идиосинкразию, — Гаврилова усыпляли уже двадцать семь минут. Кокосов подозвал младшего ассистента, подставил ему лицо, чтобы тот поправил очки на носу профессора. Хлороформатор озабоченно прошептал Лозовскому:
— Быть может, отставить хлороформ, попробовать эфир? Лозовский ответил:
— Попробуем еще хлороформом. В противном случае операцию придется отложить. Неудобно.
Кокосов строго посмотрел кругом, озабоченно опустил глаза. Хлороформатор подлил хлороформу. Профессора молчали. Гаврилов окончательно заснул на сорок восьмой минуте. Тогда профессора в последний раз протерли спиртом руки. Хожалка обнажила живот Гаврилова, на свет выглянули худые ребра и подтянутый живот. Поле операции — подложечную область — широкими мазками, спиртом, бензином и йодом протер профессор Кокосов. Сестра подала простыни, чтобы прикрыть простынями ноги и голову Гаврилова. Сестра вылила на руки профессора Лозовского полбанки йоду. Лозовский взял скальпель и провел им по коже. Брызнула кровь, кожа расползлась в стороны: из-под кожи вылез желтый, как на баранине, лежащий слоями, с прослойками кровяных сосудов, жир. Лозовский еще раз порезал человеческое мясо, разрезал фасции, блестящие, белые, прослоенные лиловатыми мышцами. Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, — стерильными салфетками стер кровь. В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его — на блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, — белый, точно вылепленный из воска, похожий на личину навозного жука, — был рубец, — указывающий, что язва уже зажила, — указывающий, что операция была бесцельна —
— но в этот момент, в этот момент, — в тот момент, когда желудок Гаврилова был в руках профессора Лозовского —
— Пульс! Пульс! — крикнул хлороформатор.
— Дыхание! — казалось, машинально поддакнул Кокосов.
И тогда можно было видеть, как из-за волос и из-за очков вылезли очень злые, страшно злые глаза Кокосова, вылезли и расползлись в стороны, а глаза Лозовского, сидящие в углах глазниц, давя на переносицу, еще больше сузились, ушли вглубь, сосредоточились, срослись в один глаз, страшно острый. У больного не было пульса, не билось сердце и не было дыхания, и холодали ноги. Это был сердечный шок: организм, не принимавший хлороформа, был хлороформом отравлен. Это было то, что человек никогда уже не встанет к жизни, что человек должен умереть, что — искусственным дыханием, кислородом, камфарой, физиологическим раствором — окончательную смерть можно отодвинуть на час, на десять, на тридцать часов, не больше, что к человеку не придет сознание, что человек, в сущности, — умер. Было ясно, что Гаврилов должен умереть под ножом, на операционном столе. — Профессор Кокосов повернул к хожалке свое лицо, сунул его вперед, чтобы хожалка поправила профессору очки, профессор крикнул:
— Откройте окно! Камфары! Физиологический наготове! Безмолвная толпа ассистентов стала еще безмолвней. Кокосов, точно ничего не произошло, склонился над инструментами у столика, осмотрел инструмент, молчал. Лозовский также склонился около Кокосова.
— Павел Иванович, — сказал шепотом и злобно Лозовский.
— Ну? — ответил Кокосов громко.
— Павел Иванович, — еще тише сказал Лозовский, теперь уже никак не злобно.
— Ну? — громко ответил Кокосов и сказал: — продолжайте делать операцию!
Оба профессора выпрямились, поглядели друг на друга, у одного два глаза срослись в один, у другого глаза вылезли из волосьев. Лозовский на момент отклонился от Кокосова, точно от удара, точно хотел найти перспективу, глаз его раздвоился, заблуждал, — потом слился еще четче, острее, — Лозовский прошептал:
— Павел Иванович! — и опустил руки на рану: он не зашивал, а сметывал полости, он стиснул кожу и стал заштопывать только ее верхние покровы. Он приказал:
— Освободите руки, — искусственное дыхание!
Огромное окно в операционной было открыто, и в комнату шел мороз первого снега. Камфара в человека была впрыснута. Кокосов вместе с хлороформатор ом отгибал руки Гаврилова и поднимал их вверх, заставлял искусственно дышать. Лозовский штопал рану. Лозовский крикнул:
— Физиологический раствор! — и ассистентка воткнула в грудь человека две толстые, толщиною почти в папиросу, иглы, чтобы через них влить в кровь мертвеца тысячу кубиков жидкой соли, чтобы поддержать кровяное давление. Лицо человека было безжизненно, сине, полиловели губы.
Тогда Гаврилова отвязали от стола, положили на стол с колесиками и отвезли в его палату. Сердце его билось, и он дышал, но сознание не вернулось к нему, как, быть может, не вернулось до последней минуты, когда перестало биться прокамфаренное и искусственно просоленное сердце, когда он — через тридцать семь часов — был оставлен камфарой и врачами — и умер: — быть может, потому, что до последней минуты к нему никто не допускался, кроме этих двух профессоров и сестры, но за час до того, как официально было сообщено о смерти командарма Гаврилова, случайный сосед по палате слышал странные звуки в палате, точно там перестукивался человек, как перестукиваются арестанты в тюрьмах. Там в палате лежал заживо мертвый человек, прокамфаренный потому, что в медицине есть этический обычай не допускать человеческой смерти под операционным ножом, — и эту палату так тщательно охраняли профессора потому, что умирал командарм, герой гражданской войны, герой великой русской революции, человек, обросший легендами, тот, который имел волю и право посылать людей убивать себе подобных и умирать.
Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и — на столе с колесиками — вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, — и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», — и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать — сорок проводов, поклонился трубке, и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать. Наверху, в коридоре, между операционной и палатой больного, где утром суматошились и шептались люди, не было теперь ни души.
Гаврилов умер, — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут.
Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы. В палату, где был труп командарма, прошли те самые три генштабиста, что приезжали на вокзал встречать командарма, — те самые три человека, для которых Гаврилов — рулевой той громадной машины, которая зовется армией, — был человеком, командовавшим их жизнями; теперь они пришли командовать трупом командира. В этот час в деревнях поют вторые петухи. В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом ройсе профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый; ройс бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата, а за письменным столом на стене ротой во фронт выстроились звонки. Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.
Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен. Человека оторвали от его формул и бумаг. И тогда человек задвигался. Его движения были прямоугольны и формульны, как те формулы, которые каждую ночь он диктовал стенографистке. Он задвигался очень быстро. Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: «Андрей, милый, еще ушел человек, — Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».
Шоферу негорбящийся человек сказал — «в больницу». Улицы не качались. В облаках торопилась, суматошилась луна, и, как хлыст, стлался по улицам автомобиль. Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал:
— Прощай, товарищ! Прощай, брат! — и вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал — «форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.
В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал — «за город! — на всех скоростях».
Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад. Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине. У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были в Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад — был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать. Человек из лесу вернулся нескоро. Возвратясь, садясь в машину, сказал:
— Поедем обратно. Не спешите.
К городу машина подошла, когда уже рассветало. Красное, багровое, холодное на Востоке подымалось солнце. Там внизу — в лиловом и синем — в светлом дыму — во мгле — лежал город. Человек окинул его холодным взором. От луны в небе — в этот час — осталась мало заметная, тающая ледяная глышка. В снежной тишине не было слышно рокота города.
Глава последняя
Вечером, после похорон командарма Гаврилова, когда отгремели трубы медные военного оркестра, отсклонялись в трауре знамена, прошли тысячи хоронящих и труп человека стыл в земле вместе с этой землей, — Попов заснул у себя в номере и проснулся в час, непонятный ему, за столом. В номере было темно и тихо, плакала Наташа. Попов склонился над дочерью, взял ее на руки, поносил по комнате. В окно лезла белая луна, уставшая спешить. Попов подошел к окну, посмотрел на снег за окном, на тишину ночи. Наташа сошла с рук Попова, стала на подоконник. В кармане у Попова лежало письмо от Гаврилова, та последняя записка, которую он написал в ночь перед тем, как пойти в больницу. В записке было написано:
«Алеша, брат! Я ведь знал, что умру. Ты прости меня, ведь ты уже не очень молод. Качал я твою девчонку и раздумался. Жена у меня тоже старушка и знаешь ты ее двадцать лет. Ей я написал. И ты напиши ей. И поселяйтесь вы жить вместе, женитесь, что ли. Детишек растите! Прости, Алеша».
Наташа стояла на подоконнике, и Попов увидел: она надувала щеки, трубкой складывала губы, смотрела на луну, целилась в луну, дула в нее.
— Что ты делаешь, Наташа? — спросил отец.
— Я хочу погасить луну, — ответила Наташа.
Полная луна купчихой плыла за облаками, уставала торопиться.
Это был час, когда просыпалась машина города, когда гудели заводские гудки. Гудки гудели долго, медленно, один, два, три, много, — сливались в серый над городом вой. Было совершенно понятно, что этими гудками воет городская душа, замороженная ныне луною.
Верность
Посвящаю Марку
Двадцать лет тому назад было подполье молодости, была революция, были явки в домах незнакомых, но родных людей, сходки в бурьянах кладбищ, митинги в пыли пригородных рощ, — было двадцать лет от роду, была студенческая фуражка, было — не вера, но — знание, знание каждым мускулом и каждым лучом солнца, что мир прекрасен, труд прекрасен, жизнь — прекрасна, прекрасно человечество, и все — впереди. На митингах в кладбищенских бурьянах надо было говорить всем сердцем о грядущей справедливости мира, о революции, — мира, против которого тогда восстал этот юноша, готовый обнять мир, — о революциях, которым этот юноша готов был отдать свою жизнь. Мир полицейских, жандармов, стражников, приставов — мир империи — был вражествен и проклят, щетинился силою, бесправием, виселицами, тюрьмами, — и мир незнакомых домов, где были явки, где переутомленного человека кормили колбасой, поили чаем и осторожно укладывали спать на диване в столовой, иной раз двоих на одном диване, впервые встретившихся, — этот мир был миром братьев, миром справедливости, равенства, чести, где один за всех, и все за одного, где нет слов «твое» и «мое», где направо тюрьма и смерть, налево — революция, ослепительная справедливость.
Этот рассказ посвящен любви.
Как приходит любовь, как уходит любовь и что дано человеку любовью? — великое ли бремя дано любовью человечеству и человеку — или великая радость, когда тяжесть любви — есть счастье? — как надо человеку нести любовь?
И все же было у него в этом двадцатилетии однажды — только однажды, чтобы остаться в памяти на всю жизнь! — прекрасное наваждение. Он встретил ее на нелегальной квартире, и столовая в желтых обоях, где за столом человек в жилете читал «Русское богатство»[34], превратилась в чудесность, запомнившись на двадцатилетие, — и все превратилось тогда в чудесность: чашка чая, которую передавала эта девушка, слова, которые сказали они, его и ее дела, которые были и которые будут, — и весь мир провалился в чудесность, где море по колено, где мир по колено, и в этих высотах, где мир по колено, есть только она, ее слова, долетавшие из безмерных пространств, ее руки, передававшие баранки, косы, упавшие на грудь тяжестью спелых пшениц, голубые ее глаза, уходившие в бездонности — в безмерности пространств, где мир по колено. Толстый человек в жилете и с «Русским богатством» сказал тогда, что пора спать. Надо было одному остаться на диване в столовой. Миры перекраивались чудесностью бессонницы. Рядом спала — или не спала? — девушка, которая была больше мира. Он не знал даже ее имени.
Это все, что было в том двадцатилетии: жизнь сильнее человека, — это все, что осталось тогда этому студенту на горькую и длинную память о чудесностях, которые бывают в мире, чтобы не повториться и чтобы остаться больною занозой на всю жизнь. На другой же день тогда опять стали справа и слева смерти, его понесло по перекати-полю подполья, из города в город, с завода на завод, с явки на явку, по сотням квартир, по путям и перепутьям революции, где направо рядом городовой империи, впереди ослепительная справедливость и — путь только один — налево. Круги революции 905-го года замыкались, — и путь налево привел вправо: этот юноша оказался в тюрьме, сначала в уездной, затем в губернской, потом в пересыльной, чтобы затем коротать свое время в Коми-области, где слово «зыряны» значит — «оттесняемые». И в уездную, а потом губернскую и пересыльную тюрьмы, — приходила другая девушка, которую впервые он увидел в тюрьме и которая назвалась его невестой, присланная товарищами.
Дальше была жизнь.
Как приходит любовь, как уходит любовь, что дано человеку любовью? — великое ли бремя дано человеку в любви или великая радость, когда бремя любви есть счастье? — Риф коралловый на морском дне, как ржинка в поле, как зверь, как земной шар, миры и солнца, — все в этом космосе родится, чтобы жить, родить и — умереть. Человек живет, родившись, чтобы жить, родить и умереть. Все живущее живет, чтобы рождаться. Рожденьем у человечества правит любовь. И давно надо было бы филологам и иным словоделам позаботиться о разработке и переработке слова любовь, ибо слово любовь — есть рождение, слово любовь есть — любовь собаки к человеку, а человека — к водке, во имя любви люди шли и идут на костры и виселицы, и в публичных домах «играют» — «в любовь». Но понятия любви путаются не только многосмысленностью слова любовь. Каждая историческая эпоха создавала и создает свои понятия любви, и каждая историческая эпоха имела свои законы рождения.
Дальше была жизнь.
Тогда в мытарства тюрем приходила девушка, которая назвалась невестой, присланная товарищами, — и она вскоре приехала в Усть-Колым, в зырянское село, также сосланная. Через три месяца их повенчал зырянский поп. Через год у них родился первый ребенок. Через два года они были свободны с минусом шесть. Вся Россия хорошо знает эти минусы, три, шесть, все, — и они оказались в городе Томске, в Сибири. Революция была раздавлена, всероссийский городовой покойствовал, революционерам не приходилось даже зализывать ран. Он, теперь муж и отец, проходил все свои пути и перепутья, те, которые называются жизнью. После университета, который называется село Усть-Колым, он окончил Томский университет. Минусы были отжиты, и в Петербургском университете он доценствовал. Молодым профессором он профессорствовал в Саратове. Так прошло первое десятилетие. Тогда была объявлена война мировая. У него была семья, начавшая уже отстаиваться в профессорских традициях, когда по воскресеньям пирог с капустой, для друзей, вторник — день жены, а суббота — вечер мужа — для всех, кто хочет забрести. Дети рождались дружно, и каждый к пяти годам знал русскую грамоту и лопотал по-английски; жена была недурной матерью и недурной профессорской женой. И только глубоко в памяти было знание, что такой минуты, когда мир по колено, никогда не было у него с женою. Психические субстанции людей возникают и отливаются в формы для времени — неизвестными путями: Пушкин умер тридцати семи лет, уже в заполдни своей жизни, но человечеству навсегда он останется юношей и лицеистом, — Лев Толстой умер древним стариком, но человечеству он остался мальчиком, старцем с мироприятием ребенка, — этот профессор навсегда был гимназистом-абитуриентом, осьмиклассником, которому тесна гимназическая тужурка и надо расстегивать ворот гимназических уставов, грозящих кондуитом, и у которого — мир впереди, ибо старый — гимназический — мир разлезается, как разлезлись штаны.
Февральская революция встретила профессора в университетской квартире, в тишине кабинета, где стены скрыты полками книг. Октябрьская революция нашла профессора в Смольном институте, с маузером, деревянная ручка которого торчала из кармана летнего пальто. Половодья Октябрьской революции прошли для профессора так же, как для всех революционеров: фронтами, железнодорожными шпалами, верстами, которые вырастали в тысячи верст, тысячами верст, которые уменьшались в вершки. 1922 год застал профессора ректором одной из новых революционных высших школ. Семья, как всегда, была работной, покойной, крепкой, — чуть-чуть холодной.
И тогда пришел 1925 год, двадцатилетняя годовщина половодных подполий. Был будничный профессорский, ректорский день; утром в восемь часов ректор принимал студентов и заседал в предметной комиссии; в десять — до часу — ректор был в ректорском своем кабинете; с половины второго профессор читал лекции; в шесть коммунист, общественный деятель заседал в районном Совете; в десять профессор шел в университет экзаменовать студентов. Был декабрь, светили на улицах фонари, мел около фонарей снежок. Профессор сошел с тротуара на улицу, пересек ее к бульварчику. Свет фонаря упал на лицо. И тогда окликнул его женский голос — давним студенческим именем:
— Сергей!
Профессор — Сергей — остановился. Он узнал сразу. Перед ним стояла — та, имени которой он не мог узнать, которая двадцать лет назад на одну-единственную ночь поставила ночь так, что мир был по колено, и эта ночь никогда не забывалась. Профессор знал, конечно, что ему — сорок, что виски уже поседели, — профессор, перегруженный работой, в строгом профессорском быте, в крепких хомутах времени и дел. Перед профессором стояла — не восемнадцатилетняя — тридцативосьмилетняя женщина, с глазами, радующимися встрече, но уставшими и поблекшими, — и прекрасными, и прекрасными для профессора.
…Давно надо было бы филологам и иным словоделам переработать, разработать слово «любовь». Любовь есть рождение. Любовь есть счастье. Любовь… Двадцатилетие было скинуто со счетов времени — именно потому, что нельзя бросаться временем перед любовью и перед счастьем, ибо время уходит, и лучше поздно, чем никогда. И у него и у нее были и семья и дети. Она приехала из городишка, где ее время было закопано уездным врачеванием и зимними снегами. Она просто рассказала, что та единственная ночь — единственной была ее радостью, на всю жизнь, сделавшая жизнь не очень нужной. Они были уже стары для весенней любви: ее восемнадцать, его двадцать лет — канули в Лету. И у него, и у нее — были свои быты, традиции, усталости, привычки.
То, что было двадцать лет тому назад, оказалось, было единственным, ибо мир опять стал по колено, если может быть мир по колено ректору и профессору. Они нашли силы порвать все. Он оставил свой профессорский дом, таким, как он был, с детьми, с женой, с традициями и друзьями, с книгами. Он переехал сначала в гостиницу, а потом на студенческий чердак, где позволяли ему жить те небольшие рубли, которые оставались у него сверх жалованья, ибо жалованье он оставил семье. Она пришла к нему на студенческий его чердак, чтобы на керосинке поджаривать яичницу и одним-единственным для всего ножом резать колбасу, как в студенчестве.
Люди знают, что значит разорвать семью, которой двадцатилетие, где старшему ребенку семнадцать, а младшему — четыре, где быт уже зацементировался и где оставляемый — жена, муж — остается для умирания, для боли, для вдовства, ибо у него все позади, в величайшей несправедливости, — ибо легче убить человека, чем пройти через смерть. И надо главы писать о той любви, которая была пронесена через двадцатилетие, которая нашла силы все порвать, стать половодьем, чтобы строить наново, со студенчества, — которая забыла о морщинках времени у глаз, остановила время: надо писать главы о верности, побеждающей время.
Но это не конец рассказа.
Любовь есть рождение, ибо человек пришел, родившись, родить и умереть. Через год у них родился ребенок. И он, и она — имели детей, родили детей, любили детей, растили детей: и — вот тогда, когда родился этот новый ребенок, — они вдруг узнали, что, в сущности, они не знали, что такое — рождение детей. У него были дети от женщины, которую, оказывается, он не любил; у нее были дети от мужчины, которого, оказывается, она не любила. Этот ребенок родился от любящих, и из всех детей этот единственный, рожденный в большие человеческие заполдни, был подлинным счастьем рождения. Он, профессор, пришел к ней в больницу. Около нее в корзинке лежал ребенок. В глазах у нее было счастье. В глазах у него было счастье. И оба они знали, что мир прекрасен, смерть в этом мире побеждена, все в этом мире оправдано, и, поистине, все надо отдать за будущее, то, в котором будет жить этот единственный, рожденный в заполдни, но рожденный в любви, любимый каждым мускулом и каждой кровинкой отца и матери, как солнце в молодости, — сын, кусок их самих, их повторение, — новый человек! — ибо мир есть — верность.
А. П. Платонов
Усомнившийся Макар
Среди прочих трудящихся масс жили два члена государства: нормальный мужик Макар Ганушкин и более выдающийся — товарищ Лев Чумовой, который был наиболее умнейшим на селе и, благодаря уму, руководил движением народа вперед, по прямой линии к общему благу. Зато все население деревни говорило про Льва Чумового, когда он шел где-либо мимо:
— Вот наш вождь шагом куда-то пошел — завтра жди какого-нибудь принятия мер… Умная голова, только руки пустые. Голым умом живет…
Макар же, как любой мужик, больше любил промыслы, чем пахоту, и заботился не о хлебе, а о зрелищах, потому что у него была, по заключению товарища Чумового, порожняя голова.
Не взяв разрешения у товарища Чумового, Макар организовал однажды зрелище — народную карусель, гонимую кругом себя мощностью ветра. Народ собрался вокруг Макаровой карусели сплошной тучей и ожидал бури, которая могла бы стронуть карусель с места. Но буря что-то опаздывала, народ стоял без делов, а тем временем жеребенок Чумового сбежал в луга и там заблудился в мокрых местах. Если б народ был на покое, то он сразу поймал бы жеребенка Чумового и не позволил бы Чумовому терпеть убыток, но Макар отвлек народ от покоя и тем помог Чумовому потерпеть ущерб.
Чумовой сам не погнался за жеребенком, а подошел к Макару, молча тосковавшему по буре, и сказал:
— Ты народ здесь отвлекаешь, а у меня за жеребенком погнаться некому…
Макар очнулся от задумчивости, потому что догадался. Думать он не мог, имея порожнюю голову над умными руками, до зато он мог сразу догадываться.
— Не горюй, — сказал Макар товарищу Чумовому, — я тебе сделаю самоход.
— Как? — опросил Чумовой, потому что не знал, как своими пустыми руками сделать самоход.
— Из обручей и веревок, — ответил Макар, не думая, а ощущая тяговую силу и вращение в тех будущих веревках и обручах.
— Тогда делай скорее, — сказал Чумовой, — а то я тебя привлеку к законной ответственности за незаконные зрелища.
Но Макар думал не о штрафе, — думать он не мог, — а вспоминал, где он видел железо, и не вспомнил, потому что вся деревня была сделана из поверхностных материалов: глины, соломы, дерева и пеньки.
Бури не случилось, карусель не шла, и Макар вернулся ко двору.
Дома Макар выпил от тоски воды и почувствовал вяжущий вкус той воды.
«Должно быть, оттого и железа нету, — догадался Макар, — что мы его с водой выпиваем».
Ночью Макар полез в сухой, заглохший колодезь и прожил в нем сутки, ища железа под сырым песком. На вторые сутки Макара вытащили мужики под командой Чумового, который боялся, что погибнет гражданин помимо фронта социалистического строительства: Макар был неподъемен — у него в руках оказались коричневые глыбы железной руды. Мужики его вытащили и прокляли за тяжесть, а товарищ Чумовой пообещал дополнительно оштрафовать Макара за общественное беспокойство.
Однако Макар ему не внял и через неделю сделал из руды железо в печке, после того, как его баба испекла там хлебы. Как он отжигал руду в печке, — никому не известно, потому что Макар действовал своими умными руками и безмолвной головой. Еще через день Макар сделал железное колесо, а затем еще одно колесо, но ни одно колесо само не поехало: их нужно было катить руками.
Пришел к Макару Чумовой и спрашивает:
— Сделал самоход вместо жеребенка?
— Нет, — говорит Макар, — я догадывался, что они бы должны сами покатиться, а они — нет.
— Чего ж ты обманул меня, стихийная твоя голова! — служебно воскликнул Чумовой. — Делай тогда жеребенка!
— Мяса нет, а то бы я сделал, — отказался Макар.
— А как же ты железо из глины сделал? — вспомнил Чумовой.
— Не знаю, — ответил Макар, — у меня памяти нет. Чумовой тут обиделся.
— Ты что же, открытие народнохозяйственного значения скрываешь, индивид-дьявол! Ты не человек, ты единоличник! Я тебя сейчас кругом оштрафую, чтобы ты знал, как думать!
Макар покорился:
— А я ж не думаю, товарищ Чумовой… Я человек пустой.
— Тогда руки укороти, не делай, чего не сознаешь, — упрекнул Макара товарищ Чумовой.
— Ежели бы мне, товарищ Чумовой, твою голову, тогда бы я тоже думал, — сознался Макар.
— Вот именно! — подтвердил Чумовой, — но такая голова одна на все село, и ты должен мне подчиниться.
И здесь Чумовой кругом оштрафовал Макара, так что Макару пришлось отправиться на промысел в Москву, чтобы оплатить тот штраф, оставив карусель и хозяйство под рачительным попечением товарища Чумового.
Макар ездил в поездах девять лет тому назад, в девятнадцатом году. Тогда его везли задаром, потому что Макар сразу был похож на батрака, и у него даже документов не спрашивали. «Езжай далее, — говорила ему, бывало, пролетарская стража, — ты нам мил, раз ты гол».
Нынче Макар, так же, как и девять лет тому назад, сел в поезд не спросясь, удивившись малолюдью и открытым дверям. Но все-таки Макар сел не в середине вагона, а на сцепках, чтобы смотреть, как действуют колеса на ходу. Колеса начали действовать, и поезд поехал в середину государства — в Москву.
Поезд ехал быстрее любой полукровки. Степи бежали навстречу поезду и никак не кончались.
«Замучают они машину, — жалел колеса Макар. — Действительно, чего только в мире нет, раз он просторен и пуст».
Руки Макара находились в покое, их свободная умная сила пошла в его порожнюю емкую голову, и он стал думать. Макар сидел на сцепках и думал, что мог. Однако долго Макар не просидел. Пошел стражник без оружия и спросил у него билет. Билета у Макара с собой не было, так как по его предположению была советская твердая власть, которая теперь и вовсе задаром возит всех нуждающихся. Стражник-контролер сказал Макару, чтобы он слезал от греха на первом полустанке, где есть буфет, дабы Макар не умер с голоду на глухом перегоне. Макар увидел, что о нем власть заботится, раз не просто гонит, а предлагает буфет, и поблагодарил начальника поездов.
На полустанке Макар все-таки не слез, хотя поезд остановился сгружать конверты и открытки из почтового вагона. Макар вспомнил одно техническое соображение и остался в поезде, чтобы помогать ему ехать дальше…
«Чем вещь — тяжелее, — сравнительно представлял себе Макар камень и пух, — тем оно далее летит, когда его бросишь; так и я на поезде еду лишним кирпичом, чтобы поезд мог домчаться до Москвы».
Не желая обижать поездного стражника, Макар залез в глубину механизма, под вагон, и там лег на отдых, слушая волнующуюся скорость колес. От покоя и зрелища путевого песка Макар глухо заснул и увидел во сне, будто он отрывается от земли и летит по холодному ветру. От этого роскошного чувства он пожалел оставшихся на земле людей.
— Сережка, что же ты шейки горячими бросаешь!
Макар проснулся от этих слов и взял себя за шею: цело ли его тело и вся внутренняя жизнь?
— Ничего! — крикнул издали Сережка… — До Москвы недалече: не сгорит.
Поезд стоял на станции. Мастеровые пробовали вагонные оси и тихо ругались.
Макар вылез из-под вагона и увидел вдалеке центр всего государства — главный город Москву.
«Теперь я пешком дойду! — сообразил Макар. — Авось поезд домчится и без добавочной тяжести!»
И Макар тронулся в направлении башен, церквей и грозных сооружений — в город чудес науки и техники, чтобы добывать себе жизнь, под золотыми головами храмов и вождей.
Сгрузив себя с поезда, Макар пошел на видимую Москву, интересуясь этим центральным городом. Чтобы не сбиться, Макар шагал около рельсов и удивлялся частым станционным платформам. Близ платформы росли сосновые и еловые леса, а в лесах стояли деревянные домики. Деревья росли жидкие, под ними валялись конфетные бумажки, винные бутылки, колбасные шкурки и прочее испорченное добро. Трава под гнетом человека здесь не росла, а деревья тоже больше мучились и мало росли. Макар понимал такую природу неотчетливо:
«Не то тут особые негодяи живут, что даже растения от них дохнут! Ведь это весьма печально; человек живет и рожает близ себя пустыню! Где ж тут наука и техника?»
Погладив грудь от сожаления, Макар пошел дальше. На станционной платформе выгружали из вагона пустые молочные бидоны, а с молоком ставили в вагон. Макар остановился от своей мысли:
— Опять техники нету! — вслух определил Макар такое положение. — С молоком посуду везут — это правильно: в городе тоже живут дети и молоко ожидают. Но пустые бидоны зачем возить на машине? Ведь только технику зря тратят, а посуда объемистая!
Макар подошел к молочному начальнику, который заведовал бидонами, и посоветовал ему построить отсюда и вплоть до Москвы молочную трубу, чтобы не гонять вагонов с пустой молочной посудой.
Молочный начальник Макара выслушал — он уважал людей из масс, — однако посоветовал Макару обратиться в Москву: там сидят умнейшие люди, и они заведуют всеми починками.
Макар осерчал:
— Так ведь же ты возишь молоко, а не они! Они его просто только пьют, им лишних расходов техники не видно!
Начальник объяснил:
— Мое дело наряжать грузы: я исполнитель, а не выдумщик труб.
Тогда Макар от него отстал и пошел, усомнившись, вплоть до Москвы. В Москве было позднее утро. Десятки тысяч людей неслись по улицам, словно крестьяне на уборку урожая.
«Чего же они делать будут? — стоял и думал Макар в гуще сплошных людей. — Наверное, здесь могучие фабрики стоят, что одевают и обувают весь далекий деревенский народ!»
Макар посмотрел на свои сапоги и сказал бегущим людям «спасибо» — без них он жил бы разутым и раздетым. Почти у всех людей имелись под мышками кожаные мешки, где, вероятно, лежали сапожные гвозди и дратва.
«Только чего ж они бегут, силы тратят? — озадачился Макар. — Пускай бы лучше дома работали, а харчи можно по дворам гужом развозить».
Но люди бежали, лезли в трамваи, до полного сжатия рессор, и не жалели своего тела ради пользы труда. Этим Макар вполне удовлетворился. «Хорошие люди, — подумал он, — трудно им до своих мастерских дорваться, а охота!»
Трамваи Макару понравились, потому что они сами едут, а машинист сидит в первом вагоне очень легко, будто он ничего не везет. Макар тоже влез в вагон без всякого усилия, так как его туда втолкнули задние спешные люди. Вагон пошел плавно, под полом рычала невидимая сила машины, и Макар слушал ее и сочувствовал ей.
«Бедная работница! — думал Макар о машине. — Везет и тужится. Зато полезных людей к одному месту несет, — живые ноги бережет!»
Женщина — трамвайная хозяйка — давала людям квитанции, но Макар, чтобы не затруднять хозяйку, отказался от квитанции.
— Я так! — сказал Макар и прошел мимо.
Хозяйке кричали, чтоб она чего-то дала по требованию, и хозяйка соглашалась. Макар, чтобы проверить, чего здесь дают, сказал:
— Хозяйка, дай и мне чего-нибудь по требованию!
Хозяйка дернула веревку, и трамвай скоро окоротился на месте.
— Вылазь, тебе по требованию, — сказали граждане Макару и вытолкнули его своим напором.
Макар вышел на воздух.
Воздух был столичный: пахло возбужденным газом машин и чугунной пылью трамвайных тормозов.
— А где же тут самый центр государства? — спросил Макар нечаянного человека.
Человек показал рукой и бросил папиросу в уличное помойное ведро. Макар подошел к ведру и тоже плюнул туда, чтобы иметь право всем в городе пользоваться.
Дома стояли настолько грузные и высокие, что Макар пожалел советскую власть: трудно ей держать в целости такую жилищную снасть.
На перекрестке милиционер поднял торцом вверх красную палку, а из левой сделал кулак для подводчика, везшего ржаную муку.
«Ржаную муку здесь не уважают, — заключил в уме Макар, — здесь белыми жамками кормятся».
— Где здесь есть центр? — спросил Макар милиционера. Милиционер показал Макару под гору и сообщил:
— У Большого театра, в логу.
Макар сошел под гору и очутился среди двух цветочных лужаек. С одного бока площади стояла стена, а с другого — дом со столбами. Столбы те держали наверху четверку чугунных лошадей, и можно бы столбы сделать потоньше, потому что четверка была не столь тяжела.
Макар стал искать на площади какую-либо жердь с красным флагом, которая бы означала середину центрального города и центр всего государства, но такой жерди нигде не было, а стоял камень с надписью. Макар оперся на камень, чтобы постоять в самом центре и проникнуться уважением к самому себе и к своему государству. Макар счастливо вздохнул и почувствовал голод. Тогда он пошел к реке и увидел постройку неимоверного дома.
— Что здесь строят? — спросил он у прохожего.
— Вечный дом из железа, бетона и светлого стекла! — ответил прохожий.
Макар решил туда наведаться, чтобы поработать на постройке и покушать.
В воротах стояла стража. Стражник спросил:
— Чего тебе, жлоб?
— Мне бы поработать чего-нибудь, а то я отощал, — заявил Макар.
— Чего же ты будешь здесь работать, когда ты пришел без всякого талона? — грустно проговорил стражник.
Здесь подошел каменщик и заслушался Макара.
— Иди в наш барак к общему котлу, — там ребята тебя покормят, — помог Макару каменщик. — А поступить ты к нам сразу не можешь, ты живешь на воле, а стало быть — никто. Тебе надо сначала в союз рабочих записаться, сквозь классовый надзор пройти.
И Макар пошел в барак кушать из котла, чтобы поддержать в себе жизнь для дальнейшей лучшей судьбы.
На постройке того дома в Москве, который назвал встречный человек вечным, Макар ужился. Сначала он наелся черной и питательной каши в рабочем бараке, а потом пошел осматривать строительный труд. Действительно, земля была поражена ямами, народ суетился, машины неизвестного названия забивали сваи в грунт. Бетонная каша самотеком шла по лоткам, и прочие трудовые события тоже происходили на глазах. Видно, что дом строился, хотя неизвестно для кого. Макар и не интересовался, что кому достанется — он интересовался техникой как будущим благом для всех людей. Начальник Макара по родному селу — товарищ Лев Чумовой, тот бы, конечно, наоборот, заинтересовался распределением жилой площади в будущем доме, а не чугунной свайной бабкой, но у Макара были только грамотные руки, а голова — нет, поэтому он только и думал, как бы чего сделать.
Макар обошел всю постройку и увидел, что работа идет быстро и благополучно. Однако что-то заунывно томилось в Макаре, — пока неизвестно что. Он вышел на середину работ и окинул общую картину труда своим взглядом: явно чего-то недоставало на постройке, что-то было утрачено, но что — неизвестно. Только в груди у Макара росла какая-то совестливая рабочая тоска. От печали и от того, что сытно покушал, Макар нашел тихое место и там отошел ко сну. Во сне Макар видел озеро, птиц, забытую сельскую рощу, а что нужно, чего не хватает на постройке — того Макар не увидел. Тогда Макар проснулся и вдруг открыл недостаток постройки: рабочие запаковывали бетон в железные каркасы, чтобы получилась стена, но это же не техника, а черная работа! Чтобы получилась техника, надо бетон подавать наверх трубами, а рабочий будет только держать трубу и не уставать, этим самым не позволяя переходить красной силе ума в чернорабочие руки.
Макар сейчас же пошел искать главную московскую научно-техническую контору. Такая контора помещалась в прочном несгораемом помещении, в одном городском овраге. Макар нашел там одного малого у дверей и сказал ему, что он изобрел строительную кишку. Малый его выслушал и даже расспросил о том, чего Макар сам не знал, а потом отправил Макара на лестницу к главному писцу. Писец этот был ученым инженером, однако он решил почему-то писать на бумаге, не касаясь руками строительного дела. Макар и ему рассказал про кишку.
— Дома надо не строить, а отливать, — сказал Макар ученому писцу.
Писец прослушал и заключил:
— А чем вы докажете, товарищ изобретатель, что ваша кишка дешевле обычной бетонировки?
— А тем, что я это ясно чувствую, — доказал Макар.
Писец подумал что-то втайне и послал Макара в конец коридора:
— Там дают неимущим изобретателям по рублю харчи и обратный билет по железной дороге.
Макар получил рубль, но отказался от билета, так как он решил жить вперед и безвозвратно.
В другой комнате Макару дали бумагу в профсоюз, дабы он получил там усиленную поддержку, как человек из массы и изобретатель кишки. Макар подумал, что в профсоюзе ему сегодня же должны дать денег на устройство кишки, и радостно пошел туда. Профсоюз помещался еще в более громадном доме, чем техническая контора. Часа два бродил Макар по ущельям того профсоюзного дома в поисках начальника массовых людей, что был написан на бумаге, но начальника не оказалось на служебном месте — он где-то заботился о прочих трудящихся. В сумерки начальник пришел, съел яичницу и прочитал бумажку Макара через посредство своей помощницы — довольно миловидной и передовой девицы с большой косой. Девица та сходила в кассу и принесла Макару новый рубль, а Макар расписался в получении его как безработный батрак. Бумагу Макару отдали обратно. На ней в числе прочих букв теперь значилось: «Товарищ Лопин, помоги члену нашего союза устроить его изобретение кишки по промышленной линии».
Макар остался доволен и на другой день пошел искать промышленную линию, чтобы увидеть на ней товарища Лопина. Ни милиционер, ни прохожие не знали такой линии, и Макар решил ее найти самостоятельно. На улицах висели плакаты и красный сатин с надписью того учреждения, которое и нужно было Макару. На плакатах ясно указывалось, что весь пролетариат должен твердо стоять на линии развития промышленности. Это сразу вразумило Макара: нужно сначала отыскать пролетариат, под ним будет линия и где-нибудь рядом товарищ Лопин.
— Товарищ милиционер, — обратился Макар, — укажи мне дорогу на пролетариат.
Милиционер достал книжку, отыскал там адрес пролетариата и сказал тот адрес благодарному Макару.
Макар шел по Москве к пролетариату и удивлялся силе города, бегущей в автобусах, трамваях и на живых ногах толпы.
«Много харчей надо, чтобы питать такое телодвижение!» — рассуждал Макар в своей голове, умевшей думать, когда руки были не заняты.
Озабоченный и загоревавший Макар, наконец, достиг того дома, местоположение которого ему указал постовой. Дом тот оказался ночлежным приютом, где бедный класс в ночное время преклонял свою голову. Раньше, в дореволюционную бытность, бедный класс преклонял свою голову на простую землю, и над той головою шли дожди, светил месяц, брели звезды, дули ветры, а голова та лежала, стыла и спала, потому что она была усталая. Нынче же голова бедного класса отдыхала на подушке под потолком и железным покровом крыши, а ночной ветер природы уже не беспокоил волос на голове бедняка, некогда лежавшего прямо на поверхности земного шара.
Макар увидел несколько новых чистоплотных домов и остался доволен советской властью.
«Ничего себе властишка! — оценил Макар. — Только надо, чтобы она не избаловалась, потому что она наша!»
В ночлежном доме была контора, как во всех московских жилых домах. Без конторы, оказывается, сейчас же началось бы всюду светопреставление, а писцы давали всей жизни хотя и медленный, но правильный ход. Макар и писцов уважал.
«Пусть живут! — решил про них Макар. — Они же думают чего-нибудь: раз жалование получают, а раз они от должности думают, то, наверное, станут умными людьми, а их нам и надобно».
— Тебе чего? — спросил Макара комендант ночлега.
— Мне бы нужен был пролетариат, — сообщил Макар.
— Какой слой? — узнавал комендант.
Макар не стал задумываться, — он знал вперед, что ему нужно.
— Нижний, — сказал Макар. — Он погуще, там людей побольше, там самая масса!
— Ага, — понял комендант. — Тогда тебе надо вечера ждать, кого больше придет, с теми и ночевать пойдешь: либо с нищими, либо с сезонниками.
— Мне бы с теми, кто самый социализм строит, — попросил Макар.
— Ага! — снова понял комендант. — Так тебе нужен, кто новые дома строит?
Макар здесь усомнился.
— Так дома же и раньше строили, когда Ленина не было. Какой же тебе социализм в пустом доме?
Комендант тоже задумался, тем более что он сам точно не знал, в каком виде должен представиться социализм — будет ли в социализме удивительная радость, и какая?
— Дома-то строили раньше, — согласился комендант. — Только в них тогда жили негодяи, а теперь я тебе талон даю на ночевку в новый дом.
— Верно, — обрадовался Макар. — Значит, ты правильный помощник советской власти.
Макар взял талон и сел на груду кирпича, оставшегося беспризорным от постройки.
«Тоже, — рассуждал Макар, — лежит кирпич подо мной, а пролетариат тот кирпич делал и мучился: мала советская власть — своего имущества не видит!»
Досидел Макар на кирпиче до вечера и проследил поочередно, как солнце угасло, как огни зажглись, как воробьи исчезли с навоза на покой.
Стали, наконец, являться пролетарии: кто с хлебом, кто без него, кто больной, кто уставший, но все миловидные от долгого труда и добрые той добротой, которая происходит от измождения.
Макар подождал, пока пролетариат разлегся на государственных койках и перевел дыхание от дневного строительства. Тогда Макар смело вошел в ночлежную залу и объявил, став посреди пола:
— Товарищи работники труда! Вы живете в родном городе Москве, в центральной силе государства, а в нем непорядки и утраты ценностей.
Пролетариат пошевелился на койках.
— Митрий, — глухо произнес чей-то широкий голос. — Двинь его слегка, чтоб он стал нормальным…
Макар не обиделся, потому что перед ним лежал пролетариат, а не враждебная сила.
— У вас не все выдумали, — говорил Макар. — Молочные банки из-под молока на ценных машинах везут, а они порожние, — их выпили. Тут бы трубы достаточно было и поршневого насоса… То же и в строительстве домов и сараев, — их надо из кишки отливать, а вы их по мелочам строите… Я ту кишку придумал и вам ее даром даю, чтобы социализм и прочее благоустройство наступило скорей.
— Какую кишку? — произнес тот же глухой голос невидимого пролетария.
— Свою кишку, — подтвердил Макар. Пролетариат сначала помолчал, а потом чей-то ясный голос прокричал из дальнего угла некие слова, и Макар их услышал, как ветер.
— Нам сила не дорога, — мы и по мелочи дома поставим, — нам душа дорога. Раз ты человек, то дело не в домах, а в сердце. Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда живем, на профсоюзах стоим; на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания, — друг друга закону поручили… Даешь душу, раз ты изобретатель!
Макар сразу пал духом. Он изобретал разные вещи, но души не касался, а это оказалось для здешнего народа главным изобретением. Макар лег на государственную койку и затих от сомнения, что всю жизнь занимался непролетарским делом.
Спал Макар недолго, потому что он во сне начал страдать. И страдание его перешло в сновидение, он увидел во сне гору или возвышенность, и на той горе стоял научный человек. А Макар лежал под той горой, как сонный дурак, и глядел на научного человека, ожидая от него либо слова, либо дела. Но человек тот стоял и молчал, не видя горюющего Макара и думая лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре. Лицо ученейшего человека было освещено заревом дальней массовой жизни, что расстилалась под ним вдалеке, а глаза были страшны и мертвы от нахождения на высоте и слишком далекого взора. Научный молчал, а Макар лежал во сне и тосковал.
— Что мне делать в жизни, чтоб я себе и другим был нужен? — спросил Макар и затих от ужаса.
Научный человек молчал по-прежнему без ответа, и миллионы живых жизней отражались в его мертвых очах.
Тогда Макар в удивлении пополз на высоту по мертвой каменистой почве. Три раза в него входил страх перед неподвижно-научным, и три раза страх изгонялся любопытством. Если бы Макар был умным человеком, то он не полез бы на ту высоту, но он был отсталым человеком, имея лишь любопытные руки под неощутимой головой. И с силой своей любопытной глупости Макар долез до образованнейшего и тронул слегка его толстое, громадное тело. От прикосновения неизвестное тело шевельнулось, как живое, и сразу рухнуло на Макара, потому что оно было мертвое.
Макар проснулся от удара и увидел над собой ночлежного надзирателя, который коснулся его чайником по голове, чтобы Макар проснулся.
Макар сел на койку и увидел рябого пролетария, умывавшегося из блюдца без потери капли воды. Макар удивился способу начисто умываться горстью воды и спросил рябого:
— Все ушли на работу — чего же ты один стоишь и умываешься? Рябой промокнул мокрое лицо о подушку, высох и ответил:
— Работающих пролетариев много, а думающих мало, — я наметил себе думать за всех. Понял ты меня или молчишь от дурости и угнетенья?
— От горя и сомнения, — ответил Макар.
— Ага, тогда пойдем, стадо быть, со мной и будем думать за всех, — соображая, высказался рябой.
И Макар поднялся, чтобы идти с рябым человеком по названию Петр, чтобы найти свое назначение.
Навстречу Макару и Петру шло большое многообразие женщин, одетых в тугую одежду, указывающую, что женщины желали бы быть голыми, также много было мужчин, но они укрывались более свободно для тела. Великие тысячи других женщин и мужчин, жалея свои туловища, ехали в автомобилях и фаэтонах, а также в еле влекущихся трамваях, которые скрежетали от живого веса людей, но терпели. Едущие и пешие стремились вперед, имея научное выражение лиц, чем в корне походили на того великого и мощного человека, которого Макар неприкосновенно созерцал во сне. От наблюдения сплошных научно-грамотных личностей Макару сделалось жутко во внутреннем чувстве. Для помощи он поглядел на Петра: не есть ли и тот лишь научный человек со взглядом вдаль?
— Ты небось знаешь все науки и видишь слишком далеко? — робко спросил Макар.
Петр сосредоточил свое сознание.
— Я-то? Я надуваюсь существовать вроде Ильича-Ленина: я гляжу и вдаль, и вблизь, и вширку, и вглубь, и вверх.
— Да то-то! — успокоился Макар. — А то я намедни видел громадного научного человека: так он в одну даль глядит, а около него — сажени две будет — лежит один отдельный человек и мучается без помощи.
— Еще бы, — умно произнес Петр. — Он на уклоне стоит, ему и кажется, что все вдалеке, а вблизи нет ни дьявола! А другой только под ноги себя глядит — как бы на комок не споткнуться и не удариться насмерть, — и считать себя правым, а массам жить на тихом ходу скучно. Мы, брат, комков почвы не боимся!
— У нас народ теперь обутый! — подтвердил Макар.
Но Петр держал свое размышление вперед, не отлучаясь ни на что.
— Ты видел когда-нибудь коммунистическую партию?
— Нет, товарищ Петр, мне ее не показывали! Я в деревне товарища Чумового видел!
— Чумовых товарищей и здесь находится полное количество. А я говорю тебе про чистую партию, у которой четкий взор в точную точку. Когда я нахожусь на сходе среди партии, всегда себя дураком чувствую.
— Отчего же так, товарищ Петр, ты ведь по наружности почти научный.
— Потому, что у меня ум тело поедает. Мне яства хочется, а партия говорит: вперед заводы построим, — без железа хлеб растет слабо. Понял ты меня, — какой здесь ход в самый раз?!
— Понял, — ответил Макар.
Кто строит машины и заводы, тех он понимал сразу, словно ученый. Макар с самого рождения наблюдал глиносоломенные деревни и нисколько не верил в их участь без огневых машин.
— Вот, — сообщил Петр. — А ты говоришь, человек тебе намедни не понравился! Он и партии, и мне не нравится: его ведь дурак-капитализм произвел, а мы таковых подобных постепенно под уклон пускаем!
— Я тоже что-то чувствую, только не знаю что! — высказался Макар.
— А раз ты не знаешь что, то следуй в жизни под моим руководством; иначе ты с тонкой линии неминуемо треснешься вниз.
Макар отвлекся взором на московский народ и подумал: «Люди здесь сытые, лица у всех чистоплотные, живут они обильно, — они бы размножаться должны, а детей незаметно». Про это Макар сообщил Петру.
— Здесь не природа, а культура, — объяснил Петр. — Здесь люди живут семействами без размножения, тут кушают без производства труда.
— А как же? — удивился Макар.
— А так, — сообщил знающий Петр. — Иной одну мысль напишет на квитанции, — за это его с семейством целых полтора года кормят… А другой и не пишет ничего, — просто живет для назидания другим.
Ходили Макар и Петр до вечера; осмотрели Москву-реку, улицы, лавки, где продавался трикотаж, и захотели есть.
— Пойдем в милицию обедать, — сказал Петр. Макар пошел, он сообразил, что в милиции кормят.
— Я буду говорить, а ты молчи и отчасти мучайся, — заранее предупредил Макара Петр.
В милиционном отделении сидели грабители, бездомные, люди-звери и неизвестные несчастные. А против всех сидел дежурный надзиратель и принимал народ в живой затылок. Иных он отправлял в арестный дом, иных — в больницу, иных устранял прочь обратно.
Когда очередь дошла до Петра и Макара, то Петр сказал:
— Товарищ начальник, я вам психа на улице поймал и за руку привел.
— Какой же он псих? — спрашивал дежурный по отделению. — Чего ж он нарушил в общественном месте?
— А ничего, — открыто сказал Петр. — Он ходит и волнуется, а потом возьмет и убьет: суди его тогда. А лучшая борьба с преступностью — это предупреждение ее. Вот я и предупредил преступление.
— Резон! — согласился начальник. — Я сейчас его направлю в институт псхопатов — на общее исследование…
Милиционер написал бумажку и загоревал:
— Не с кем вас препроводить, — все люди в разгоне…
— Давай я его сведу, — предложил Петр. — Я человек нормальный, это он — псих.
— Вали! — обрадовался милиционер и дал Петру бумажку. В институт душевноболящих Петр и Макар пришли через час.
Петр сказал, что он приставлен милицией к опасному дураку и не может его оставить ни на минуту, а дурак ничего не ел и сейчас начнет бушевать.
— Идите на кухню, вам там дадут покушать, — указала добрая сестра-посиделка.
— Он ест много, — отказался Петр. — Ему надо щей чугун и каши два чугуна. Пусть принесут сюда, а то он еще харкнет в общий котел.
Сестра служебно распорядилась. Макару принесли тройную порцию вкусной еды, и Петр насытился заодно с Макаром.
В скором времени Макара принял доктор и начал спрашивать у Макара такие обстоятельные мысли, что Макар по невежеству своей жизни отвечал на эти докторские вопросы, как сумасшедший. Здесь доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя кровь.
— Надо его оставить на испытание, — заключил про Макара доктор.
И Макар с Петром остались ночевать в душевной больнице. Вечером они пошли в читальную комнату, и Петр начал читать Макару книжки Ленина вслух.
— Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки…
Другие больные душой тоже заслушались Ленина, — они не знали раньше, что Ленин знал все.
— Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и крестьяне.
— Побольше надо в наши учреждения рабочих и крестьян, — читал дальше рябой Петр. — Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят…
— Видал? — спросил Макара Петр. — Ленина — и то могли замучить учреждения, а мы ходим и лежим. Вот она тебе, вся революция, написана живьем… Книгу я эту отсюда украду, потому что здесь учреждение, а завтра мы с тобой пойдем в любую контору и скажем, что мы рабочие и крестьяне. Сядем с тобой в учреждение и будем думать для государства.
После чтения Макар и Петр легли спать, чтобы отдохнуть от дневных забот в безумном доме. Тем более что завтра обоим предстояло идти бороться за ленинское и общебедняцкое дело.
Петр знал, куда надо идти, — в РКИ, там любят жалобщиков и всяких удрученных. Приоткрыв первую дверь в верхнем коридоре РКИ, они увидели там отсутствие людей. Над второй же дверью висел краткий плакат «Кто кого?», и Петр с Макаром вошли туда. В комнате не было никого, кроме товарища Льва Чумового, который сидел и чем-то заведовал, оставив свою деревню на произвол бедняков.
Макар не испугался Чумового и сказал Петру:
— Раз говорится «кто кого», то давай мы его…
— Нет, — отверг опытный Петр, — у нас государство, а не лапша, идем выше.
Выше их приняли, потому что там была тоска по людям и по низовому действительному уму.
— Мы — классовые члены, — сказал Петр высшему начальнику. — У нас ум накопился, дай нам власти над гнетущей писчей стервой…
— Берите. Она ваша, — сказал высший и дал им власть в руки.
С тех пор Макар и Петр сели за столы против Льва Чумового и стали говорить с бедным приходящим народом, решая все дела в уме — на базе сочувствия неимущим. Скоро и народ перестал ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах.
Лев Чумовой оставался один в учреждении, поскольку его никто письменно не отзывал оттуда. И присутствовал он там до тех пор, пока не была назначена комиссия по делам ликвидации государства.
В ней тов. Чумовой проработал 44 года и умер среди забвения и канцелярских дел, в которых был помещен его организационный гос-ум.
М. М. Пришвин
Анчар
Люблю гончих, но терпеть не могу накликать в лесу, порскать, лазать по кустам и самому быть, как собака. У меня было так: пущу, а сам чай кипятить, не спешу даже, когда и подымет: пью чай, слушаю и, как пойму тон, перехватываю, становлюсь на место — раз! и готово.
Я так люблю.
Была у меня такая собака Анчар. Теперь в Алексеевой сече, откуда лощина ведет на вырубку, — в этой лощине над его могилой лесная шишига стоит…
Не я выходил Анчара. Привел раз мне один мужичок гончую, был это рослый, статный кобель и на глазах очки.
Спрашиваю:
— Краденый?
— Краденый, — говорит, — только давно было, зять щенком из питомника украл, теперь за это ничего не будет. Чистая порода…
— Породу, — говорю, — сам понимаю, а как гоняет?
— Здорово. Пошли пробовать.
И только вышли из деревни, пустили, поминай как звали, только по седой узерке след остался зеленый… В лесу этот мужичок говорит мне:
— Я что-то озяб, давай грудок разведем[35].
«Так не бывает, — думаю, — не смеется ли он надо мной?» Нет, не смеется, собирает дрова, поджигает, садится.
— А как же, — спрашиваю, — собака?
— Ты, — говорит, — молод, я стар, ты не видал такого, я тебя научу: о собаке не беспокойся, она свое дело знает, ей дано искать, а мы будем чай пить.
И ухмыляется.
Выпили мы по чашке.
«Вам!»
Я так и рванулся.
Мужичок засмеялся и спокойно наливает себе вторую чашку.
— Послушаем, — говорит, — что он поднял. Слушаем.
Густо лает, редко и хлестко гонит.
Мужичок понял:
— Лисицу мчит.
Мы по чашке выпили, а тот уж версты четыре пролетел. И вдруг скололся. Мужичок в ту сторону рукой показал, спрашивает: — Там у вас коров пасут?
И верно, в этой стороне пасут карачуновские.
— Это она его в коровий след завела, теперь он добирать будет. Выпьем еще по одной.
Но недолго пришлось отдохнуть лисице, опять схватил свежий след и закружил на малых кругах, — видно, была местная. И как на малых кругах пошел, мужичок чай пить бросил, грудок залил, раскидал ногами и говорит:
— Ну, теперь надо поспешать.
Бросились перехватывать на полянку перед лисьими норами. Только расставились, и она тут на поляне, и кобель у нее на хвосте. Трубой она ему показала в болото, он же не поверил — тяп! за шею, она — вию! и готово: лисица, — и он рядом ложится лапу зализывать.
Его звали глупо: «Гончар», я же на радости крикнул:
— Анчар!
И так пошло после: Анчар и Анчар.
Сердце охотничье, вы знаете, как раскрывается? Знаете, утро, когда мороз на траве и перед восходом солнца туман, потом солнце восходит и мало-помалу туман отдаляется, и то, что было туман, стало синим между зелеными елями и золотыми березками, да так вот и пошло все дальше и дальше синеть, золотиться, сверкать. Так суровый октябрьский день открывается, и точно так открывается сердце охотничье: хлебнул мороза и солнца, чхнул себе на здоровье, и каждый встречный человек стал тебе другом.
— Друг мой, — говорю мужичку, — по какой беде ты собаку такую славную за деньги отдаешь в чужие руки?
— Я в хорошие руки отдаю собаку, — сказал мужичок, — а беда моя крестьянская: корова зеленями морозцу хватила, раздулась и околела: корову надо купить, без коровы нельзя крестьянину.
— Знаю, что нельзя, жаль мне очень тебя. А что же ты просишь за собаку?
— Корову же и прошу, у тебя две, отдай мне свою пеструю. Отдал я за Анчара корову.
Эх, и была же у меня осень, в лесу не накликаю, не порскаю, не колю глаза сучьями, хожу себе тихо по дорожкам, любуюсь, как изо дня в день золотеют деревья, бывает, рябцами займусь, намну тропок, насвистываю, и они ко мне по тропкам сами бегут. Так прошло золотое время, в одно крепкое морозное утро солнце взошло, пригрело, и в полдень весь лист на деревьях осыпался. Рябчик на манок перестал отзываться. Пошли дожди, запрела листва, наступил самый печальный месяц — ноябрь.
Вот нет этого у меня, чтобы шайками в лес на охоту ходить, я люблю идти в лесу тихо, с остановками, с замиранием, и тогда всякая зверюшка меня за своего принимает, всякую такую живность очень люблю я разглядывать, всему удивляюсь и бью только, что мне положено. И это мне хуже всего, когда шайками в лесу идут, гамят и бьют все, что попадается. Но бывает, какой-нибудь согласный приятель, понимающий охотник явится — люблю проводить его, другое это удовольствие, а тоже хорошее: хорошему человеку до смерти рад. Так пишет мне в начале ноября из Москвы один охотник, просится со мной погонять. Вы все знаете этого охотника, не буду его называть. Конечно, я очень ему обрадовался, отписал ему, и в ночь под седьмое он ко мне является.
И вот нужно же так: перед этим лег было славный зазимок и как раз под седьмое растаял: грязно, моросит мелкий холодный дождик. Всю ночь я не спал, беспокоился, как бы дождик не помешал и не смыл ночные следы. Но счастливо вызвездило после полуночи, и к утру зайцы славно набегали.
До рассвета, при утренней звезде, мы чаю напились, наговорились и, когда заголубело в окне, вышли с Анчаром на русаков.
Озимый клин в эту осень начинался у самой деревни, была озимь в ту осень густая, тугая, сочно-зеленая, хоть сам ешь. И русак на этой озими так наедался, вы не поверите, сало внутри висело, как виноград, и я почти по фунту с русака надирал. Весело взял Анчар след, покружил, разобрался в жировке и пошел прямым ходом на лежку[36]. В лесу в это время капель, шорох. Этого русак очень боится, выбирается и ложится у нас на вырубке против Алексеевой сечи. И как я понял Анчара, что он с зеленей пошел на вырубку, — скорей на пустошь к лощине: с вырубки русаки непременно этой лощиной бегут. На первое место я поставил приятеля, у края оврага, сам же стал по другой стороне, и ему не видно меня, а мне он весь, как на ладони.
План, конечно, и на охоте необходим, но только редко по плану приходится. Ждем-пождем — нет гона, и Анчар как провалился.
— Сережа, — кричу я…
Ах, виноват, не хотел я называть вам этого охотника, вы все его знаете, ну, да ведь Сергеев у нас много.
— Сережа, — кричу я, — потруби Анчара.
Свой охотничий рог я ему отдал, он большой мастер трубить и любит. И только взялся Сережа за рог, гляжу — Анчар к нам бежит по лощине. Сразу я понял по его походке: он тем же самым следом бежит, и еще понял, что того русака лисица или сова перегнали с лежки, он прошел уже лощину, и Анчар его добирает. Вот когда он поровнялся с моим приятелем, гляжу, тот поднимает ружье и прицеливается…
И ничего бы не было, если бы в ту минуту я вспомнил, что как раз с этого самого места раз я сам в человеческую голову целился и только вот чуть-чуть не убил: лощиной шел человек в заячьей шапке, мне была только шапка видна, и вот только бы курок спустить, вдруг вся голова показалась. Мелькни мне это в памяти, я понял бы, что сверху видна только шерсточка, крикнул бы и остановился. Но я подумал — приятель мой балуется, это постоянно бывает у городских охотников, как у застоялых коней.
Думал, шутит, и вдруг — бац!
Было тихо, дым весь пал в лощину и все застелил.
Обмер я и сразу вспомнил, как с того места сам в человеческую голову чуть-чуть не выстрелил.
Синий дым лег на зеленую лощину. Жду я, жду, и мгновенья проходят как годы, и нет Анчара, нет: из дыма не вышел Анчар. Как рассеялось, вижу, спит мой Анчар на траве вечным сном, на зеленой траве, как на постели.
С высоких деревьев на малые капают тяжелые осенние капли, с малых — на кустики, с кустов — на траву, с травы — на землю: печальный шепоток стоит в лесу и стихает только у самой земли: тихо принимает в себя земля все слезы…
А я на все сухими глазами смотрю…
«Ну, что же, — думаю, — бывает и хуже, и человека по случаю убивают».
Перегорелый я человек, скоро с собой справился, и уж стало у меня складываться, как бы лучше мне сделать приятелю, поласковей с ним обойтись, знаю ведь, не лучше ему, чем мне, и на то мы охотники, чтобы горе умывать радостью. В Цыганове самогонка живет в каждой избе, так я и решил: идти в Цыганово и все замыть. Сам думаю так, а сам смотрю на приятеля и удивляюсь: сошел вниз, поглядел на убитого Анчара, опять стал на место и стоит себе, будто все еще гона ждет.
В чем же тут штука?
— Гоп! — кричу. Отозвался.
— Ты в кого стрелял? Помолчал.
— В кого, — кричу, — ты стрелял? Отвечает:
— В сову. Оторвалось у меня сердце.
— Убил? Отвечает:
— Промазал.
Сел я на камень и вдруг все понял.
— Серега! — кричу.
— Ну!
— Потруби Анчара.
Гляжу, схватился Серега за рог и остановился. Сделал шаг в мою сторону: видно, стыдно стало, шагнул другой раз и задумался.
— Ну же, — кричу, — потруби! Он опять берется за рог.
— Скорей, — кричу, — скорей!.. К губам рог приставляет.
— Да ну же, ну… И затрубил.
Сижу я на камне, слушаю, как приятель трубит, и страшной чепухой занимаюсь: вижу вот, как ворона за ястребом гонится, и думаю, почему же он ей не даст по затылку, ему бы только раз тюкнуть. С такими думами можно на камне сколько угодно сидеть. И тут же колом стоит вопрос о самом человеке: почему ему нужен обман? Смерть есть конец, все кончается так просто и зачем-то всем надо трубить? Вот убита собака, никакой охоты у нас быть не может, и сам же он собаку застрелил, и знает он: человек я, не безделушка, с него не взыщу и слова попрека не скажу…
Кого он обманывает?
— Вот, — указываю, — иди ты по той тропинке, она тебя в Цыганово приведет, мы там с тобой выпьем, иди туда и потрубливай, все потрубливай, я же буду в лесу ходить и слушать, не викнет ли где-нибудь Анчар на трубу.
— Да ты, — говорит, — возьми рог и сам труби.
— Нет, — отвечаю, — не люблю я трубить, у меня от этого в ушах звук остается, ничего не слышу, а тут надо слушать малейшее.
Оробел он и спрашивает нерешительно:
— А ты сам куда пойдешь?
Я показал в сторону, где Анчар лежит.
«Ну, — думаю, — деваться теперь ему некуда, сейчас признается».
И вот нет же, говорит:
— В ту сторону я тебе идти не советую, там и деревьев нет, на кусту он не может повеситься.
— Хорошо, — отвечаю, — я вон туда пойду. А ты, пожалуйста, не забывай, все потрубливай и потрубливай.
Как я сказал, что в другую сторону пойду, он очень обрадовался и затрубил, и так ему надо версты три все трубить и трубить.
«Нет, — говорю я ему вслед, — на живых началах много бывает чудес, а на мертвых концах чудес не случается: не отзовется Анчар. Оттого настоящий охотник смотрит прямо в глаза и говорит: выпьем, друг, все кончилось».
Да, кого он обманывает?
У меня за поясом всегда маленький топорик для всякого случая, отрубил я им конец у сушины, вытесал вроде лопаты и выкопал яму в мягкой земле. Уложил Анчарушку в яму, холмик насыпал, нарезал дерну, обложил. На гари был у меня примечен чертик из обгорелого дерева, в сумерках он очень наших баб пугает, и все зовут его
Стою, любуюсь на черта, а Сережа все трубит, трубит. «Кого ты, Сережа, обманываешь?»
Моросит дождик, мелкий, холодный. С высоких деревьев падают тяжелые капли на малые, с малых — на кусты, с кустов — на траву и с травы — на сырую землю. Во всем лесу шепоток стоит и выговаривает: мыши, мыши, мыши… Но тихо принимает в себя мать-земля все слезы и напивается ими, все напивается…
Стало мне так, будто все дороги на свете в один конец сошлись, и на самом конце стоит лесной черт на собачьей могиле и с таким уважением на меня смотрит.
— Слушай, черт, — говорю, — слушай…
И сказал я речь над могилой, и что сказал — потаю.
После того стало мне на душе спокойно, прихожу в Цыганово.
— Перестань, — говорю, — Сережа, трубить, все кончено, я все знаю. Кого ты обманываешь?
Он побледнел.
Выпили мы с ним, заночевали в Цыганове. Охотника этого вы все знаете, у каждого из нас есть такой Сережа на памяти.
А. М. Ремизов
Gloria in excelsis
Зорко старцу Амуну на его дикой недоступной скале.
Кто его видит? Кто его слышит?
Там, где когда-то гнездился пещерный орел, пещера старца. А видит его только небо, только солнце, только звезды — пробежит ветер, шелестя горько, и другой, черный, что подымает беду, вестник напасти, шуршит; кукует и дальше… и третий, весенний, осыпая пещеру бело-алым цветом, как его брат белый, пороша снегом, поет безумные песни. Да еще видят его дикие звери: по ночам приходят звери к пещере и старец их поит.
Зорко старцу Амуну и ясно.
Обрезано сердце его.
Его подвиг велик и труды неподъемны. Под дождем и ветром, резче ветра и хлестче дождя его бич терновый.
Трижды в год опускает старец глаза в долину на те трубы и башни, на черепицу — на дымящийся, с синей адовой пастью в темные ночи, тесный город, что повис над морем. И трижды в год осеняет старец крестом город и море.
Море плещется, размывает скалу.
И с гудом и гулом волн — звон долины.
На звон выходит старец из пещеры на молитву.
Небо над ним и звезды.
Никто не помнит, когда взошел он на гору и поселился в дикой пустыне. Раз в год с дарами крестной тропой подымается старик священник приобщать старца. И в сумерках вечера, когда спускается старик назад в долину, видно с горы сияние чаши — белый небесный свет.
Зорко старцу Амуну и ясно.
Обрезано сердце его и уши отверсты.
В который час, в какую напасть вот вереницей, как упорный змей, тянутся на гору жены, дети и старики, кусками и кольцами ползут по острым камням, о камни — на коленях, глаза туда и руки простерты:
— Помолись за наших мужей, и сынов, они пошли на войну. Жестокий Антиох объявил нашему королю Аспиду войну. Помоги одолеть врага. Дай боже вернуться им целыми! Помолись! Попроси!
Выглянул старец:
— Горемыки! Не могу я молиться за проливающих кровь. И скрылся в пещере.
И крестная тропа, как от снега под вешним солнцем, шумно опросталась от горемычных.
Сердце ходило — проклятия вышептывали поблекшие осиротелые губы и другие, запекшиеся, как земля под зноем.
— Жестокий, он не любил никого.
— Черствое сердце, оно не рвалось от тоски.
— Забыл он отца и мать! Нам ничего не надо, не для себя и живем, только бы сына нам сохранить! Заглохло сердце его.
— О, если бы знал он дни и ночи, память мою! Не мил мне свет и звездная ночь постыла. Тоска выела сердце. Глаза мои гаснут от слез.
— Лицемер! Поит зверей, а мы?
— Нет, он никого не любил, не думал ни о ком, мертвец проклятый!
Проклятие и жалоба, как море в погоду, взывало и взвивалось по опустелой долине — из городских ворот выходили вооруженные мужи и юноши, покидая стариков и семью.
Да, какое резкое слово открытому сердцу, в страхе и тревоге за близких, — сухой песок в просящие глаза. Или и вправду забыл он отца и мать? Или, не любя никого, его сердце, как окаменевшая в мире когда-то нежная ветвь?
Так выговаривало сердце и слепло от горя.
Вооруженные мужи и юноши, покидая стариков и отрываясь от любимой семьи, шли умирать за короля и землю — не пощадит жестокий Антиох родную их землю.
И кричало сердце, ожесточаясь:
— Как? Проливающие кровь? Кто же нас защитит? И нет молитвы за них? Путь к Богу закрыт? Видит Бог, проклинаю я час, в который зачала меня мать, проклинаю день, в который увидела белый свет, проклинаю звезды и ночь моей любви, не надо мне жизни! Мужа верни мне!
Железная крыша повисла над долиной — над городом, выбрасывающим в небо из своих красных труб сине-адово пламя, и, как отбитые, опустились руки.
— Мертвец проклятый!
Нет, жива душа у старца Амуна. И сердце его не было глухо: он прозревал свет небесный, слышал плач сердца человеческого, и вопль звериный не был закрыт от него.
Одни живут, как звери, имея только шкуру, мясо, кости, кишки, другие мятутся и чают, третьи предстоят Богу.
Старец, идя по пути чистоты и духа, отрешившись от страстей — ими движется жестокая жизнь наша! — и освободившись от гнета хотения и воли, творя волю Божию, пил чашу живой воды, и были руки его чисты и чистое сердце мудро.
Люди, живущие звериным обычаем, а таких больше полмира, люди с душой закрытой проходят кровавый круг жизни на сем свете, и пролитие крови для них закон, но в царстве духа кровь безвластна.
Нет, не мог старец молиться за проливающих «кровь.
И знал он то, что было скрыто от наших смертных глаз, он прозревал судьбы мира, судьбу человеческую, обрекавшую человека и даже целый народ по его делам прошлым на жизнь и смерть.
И о своем народе знал он правду.
И прозревая судьбы мира и провидя судьбу в глазах приходящих к нему, как далек был он от мысли, что он выше других, и знает, и дано ему больше. Он не полагался на себя, и в душе его не рождалась беспечность.
С бодростью вставал он от сна, прилежно стоял на молитве и много трудился.
И за долгие подвиги он достиг почти бестелесной жизни, все желание свое устремив к Богу в ожидании часа, когда воззван будет от мира сего на отдых от муки жизни здешней.
Труды, молитва, созерцание — так проводил он свои дни.
И тело его не слабело, душа не теряла бодрости, и свободный дух его раскрылялся.
Божьим светом озарена была его душа.
Отпустив пришедших к нему на гору с мольбой горемычной, он стал на молитву и всю ночь молился о чающей твари.
По немалому времени опять приходят на гору скорбные.
Лиц их не видно, одни испуганные и воспаленные глаза, глаза устремлены к пещере, и сквозь стон едва слышен голос.
Вышел из пещеры старец.
— Отец! — и руки тянутся к последней защите, — война разгорается. Наши мужья и отцы ушли. Их призвал король против Псаммия. Жестокий полководец Псаммий пристал к Антиоху. Мы воюем со многими властителями. Кровь заливает наши поля.
И скорбные не хотят уходить, моля о пощаде и о победе над врагом.
А там, на полях, обагряемых кровью, рядом с воинами Аспида умирали воины Антиоха и Псаммия. И в Сирии стенали, как в Александрии.
Матери говорили:
«Нам ничего не надо, не для себя и живем мы, нам только бы сохранить нашего сына!»
Отцы с горестью вспоминали свои надежды, больше не веря в возвращение сыновей.
Жены рвали на себе волосы от тоски по мужьям.
И как в Александрии, так и в Сирии, слово в слово одна подымалась к небу молитва о пощаде и о победе над врагом.
А небо было одно.
И сердце человеческое — горюющее и стенящее.
И этого не видели люди, живя звериным обычаем своим во власти крови.
Старец ничего не сказал и скрылся в пещере.
И восстонала гора — скорбные, не проклиная уж, все слова давно перегорели в горечи напрасных ожиданий и дум беспокойных, поползли убито со скалы в долину в пустые дома свои оплакивать злую долю.
— Нет, безбожное творится в мире, гневается старец.
А старец по отшествии скорбных стал на молитву и всю ночь молился за своих братьев, достигших свободы духа.
Люди приходят в мир не по желанию своему, и душа их несет в себе ту меру сил, какая досталась им от прошлой земной жизни их, и участь каждого по делам его.
У одних кожаный покров покрывает душу, их глаза устремлены в землю, — кожа, мясо, кости, кишки — и обычай их жизни звериный, и таких больше полмира, другие, они еще не узрели неба, им оно грезится в снах, окликанные, и душа их, странница, нежна, как цвет, третьи — сыны духа, им отверсто небо.
Рожденные в кожаной одежде не могут стать чающими, и чающим никогда в явь не откроется небо. Но трудами и жертвою каждый может дойти до своей грани: и восплакавшие звери восстанут к новой жизни чающими, и чающие — сынами духа, сыны же духа раскрылятся в меру своего подвига.
Старец Амун родился, как и все родятся, от матери — не оскорбляйте жен, берегите нашу землю-мать! — и избранный среди позванных еще в юности услышал в своем сердце голос. Он рос и учился, как его сверстники, и родители его гадали о его будущем, желая ему чести, славы и покоя. А голос, звучавший в сердце его, не сулил никакого покоя. Все, к чему стремится душа в зверином обычае живущих, — богатство, власть, слава, отвращало его душу. И затосковал он по какой-то другой жизни, не этой — с богатством, властью и славой, и решил по голосу сердца: оставил он дом, родителей своих и пошел искать свою родину. И так скитаясь по свету и терпя большую нужду и скорби, — не гоните странных, берегите больших братьев своих! — он пришел в пустыню, и привела его тропа к пещере египетского подвижника-духоносца. В пустыне он и остался. Он прошел долгий искус под началом учителя своего и, укрепив дух свой, взошел на дикую гору и поселился один в пещере, чтобы испытать искушение от демонов. И живя в борьбе с демонами, он покорил их, и дана ему была власть как над низшими, так и над начальными, ибо был высок в вере и смиренен сердцем.
В Намосе жизнь замирала.
Война всё расстроила: и хозяйство, и самый строй жизни. Не хватало работников — война требовала живой силы, и вот людей искусных отрывали от их прямого, полезного дела и угоняли на охоту за человеком — не стало кому и пахать, не было и лучников, и шакалы, не стесняясь, подступали к самому городу.
Там, на полях, обагряемых кровью, умирали от ран и заразы, а тут, за стеною — и жрать нечего, и одеться не во что — голодная, холодная смерть.
В Петровки подошли кочевники к городской стене и примкнули шатры свои к лачугам пригорода, и некому было отогнать их. А на Ильин день пришли посланные от короля Аспида и забрали дедов и отроков, способных наляцать лук, а заодно прихватили и здоровых кочевников.
Вой и проклятия диких разрывали душу.
И в городе остались теперь лишь немощные да слабые.
Все, что можно, все повыбрали, и двух последних попов увели с собой посланные короля, одного — Галкина, а другого — забыл.
Остался Евагрий, старик, разбитый ногами, давно живший на покое, к нему и приступили скорбные.
— Погодите, то ли еще будет, — сказал Евагрий, — придут нечестивые воины Антиоха и истребят всякую тварь и настанет конец.
И был глухой плач, как собачий вой. И из плача, как из колодца:
— Спросите старца Амуна, долго ли нам терпеть такую муку?
Но Евагрий отвечал:
— Старец пребывает в святости во все дни, не будет он разбирать проклятые наши дела.
Известия одно другого страшней приходили с войны.
Говорили, что королевское войско погибло у песчаной скалы, а другие — что в болоте. Говорили также, что сами в плен сдались, а кто уперся, все равно несдобровать.
А тут увидели ополчение диких стрелков: они шли по улицам с дубинами и луками, шли на помощь королевскому войску. Они никого не обидели, только попросили горсть фиников на обед. Но внезапность появления их и дикий облик ужаснули.
— Спросите у старца! — просили те, кто уж больше не мог подняться.
По ночам среди бледных спасовых туманов какие-то птицы шарахали о землю крылом, и вдруг подымались вихри и сносили верхи башен и кресты Церквей, являлись два месяца, показались три солнца.
— Спросите у старца! — просили обреченные в свои последние минуты.
И вот вереницей по крестным камням поползли на коленях жены и доживающие останные дни старики, и лица их были темь и зелень, а глаза, как отцветший цвет.
— О мире! О мире! — шептали они, как тени. И шепот их сливался в скрёб.
— Не могу я молить о мире, — сказал старец, — взявший меч мечом и погибнет.
— О мире! О мире! ради малюток, не обагрявших кровью рук.
— О мире! О мире! ради полей, обагряемых кровью. И шепот сливался в скрёб.
— Нет, — сказал старец, — но и до седьмого колена отмщается грех.
Когда удалились скорбные, раздумался старец: дети, не обагрявшие рук, и поля, обагряемые кровью, стали у него в глазах. Живые, измученные — голодные дети со своим плачем ужасным и словами не нашими, поля, где умирали затоптанные цветы, — вошли в его душу. И скрёб от стона и плача стоял в ушах. И он не мог победить жалости и отвлечь ум свой, чтобы с чистым сердцем приступить с молитвою к Богу.
И вдруг в теми пещерной явился светильник и светом ярким озарил пещеру, и старец увидел себя, провел по щеке, мокрой от слез, и тоска залила его душу.
Он сидел, согнувшись над начатой плетушкой, и какой ненужной показалась ему вся его работа. Ненужные валялись на земле прутья. И уныние влилось в его душу. И ум выговорил всеми словами ясно о ненужности труда его жизни.
Он сидел, опустившийся весь, немощный, и веки, истомленные слезами и светом, тяжелели.
И на минуту он забылся.
И вдруг как от сильного толчка он вздрогнул, открыл глаза и осенил себя крестом.
И тотчас светильник исчез.
И понял старец, что это дьявол, и, положив клятву, твердо вышел из пещеры.
Звездная ночь была — звезды большие крылили.
— Господи, прости мир! — шептал старец и, ступив на острие камня, начал молитву, прося за мир слепой и страждущий, за поля, обагряемые кровью, за детей, не обагривших рук, за цветы полевые, за землю, за зверей, за камни. — Господи, прости мир!
И сердце его наливалось любовью, как полунощные звезды светом. Звезды большие, разгораясь, крылили, вознося в небеса молитву.
— Господи, прости мир!
И вот на заре солнца донесся до вершины звон — звонил Евагрий.
И понял старец, что исполнились сроки — гудом показал Бог свою милость — и мир прощен.
И увидел он над морем: лик его был, как луч, одежда, как снег, по белому звезды, алая чаша на груди, в руке опущенный меч, закалающий зверя, а из крови зверя злак, а вокруг, как змей, водные волны.
И исполненный духа, воскликнул старец:
— Слава Тебе, показавшему нам свет!
И шелестом трав донесся голос его в долину.
И те, кто бодрствовал, посмотрели на небо — оно было ясно, и те, кто спал, пробудились от сна, и свет наполнил их душу.
Чего-то ждали, надеялись.
Говорили о чуде: старик Евагрий, столько лет проживший недвижим с разбитыми ногами, теперь поднялся и ходил, как безумный, возвещая о мире.
И верили и боялись верить.
А сердце играло.
Дух занимался.
Собирались на площадях, взбирались на холмы и смотрели туда… И глаза оживали, цветились, как политые цветы.
В полдень, подымая пыль по дороге, показались вестники короля: они несли желанную весть.
И заглохший Намос огласился песней.
По зову Евагрия все, кто только мог, пошли на скалу к пещере. И крестный путь не был трудным, не резали камни и не колола колючка.
Легко подымались на гору, славословя подателя света и мира.
Пещера была раскрыта, а у дверей пещеры на острие камня стоял, как поддерживаемый крыльями, старец Амун; он был мертв, и кровь ручейками бежала из его ног, уходя в грудную землю.
А. Н. Толстой
День Петра
В темной и низкой комнате был слышен храп, густой, трудный, с присвистами, с клокотанием. Пахло табаком, винным перегаром и жарко натопленной печью.
Внезапно храпевший стал забирать ниже, хрипче и оборвал; зачмокал губами, забормотал, и начался кашель, табачный, перепойный. Откашлявшись, плюнул. И на заскрипевшей кровати сел человек.
В едва забрезжившем утреннем свете сквозь длинное и узкое окошко с частым переплетом можно было рассмотреть обрюзгшее, большое лицо в колпаке, пряди темных, сальных волос и мятую рубаху, расстегнутую на груди.
Потирая потную грудь, сидящий зевнул; пошарив туфли, сунул в них ноги и обернул голову к изразцовой, далеко выдвинутой вперед, огромной печи. На лежанке ее ворочался, почесываясь во сне, солдат, в сюртуке, в больших сапогах. Неспешно сидящий позвал густым басом:
— Мишка!
И солдата точно сдунуло с лежанки. Не успев еще разлепить веки, он уже стоял перед кроватью. Качнулся было, но, дернув носом, вытянулся, выпятил грудь, подобрал губы.
— Долго на рожу твою мне смотреть, сукин сын, — тем же неспешным баском проговорил сидящий. Мишка сделал полный оборот и, выбрасывая по-фронтовому ноги, вышел. И сейчас же за дверью, сквозь которую проник на минуту желтый свет свечей, зашепталось несколько голосов.
Сидящий натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело.
В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубовыми балками на потолке, с обшитыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, заваленным бумагами, свитками карт, инструментами, отливками железа, чугуна, меди, засыпанным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, переплетенными в телячью кожу и валяющимися повсюду, — на подоконнике, стульях и полу, — в рабочем этом кабинете царя Петра, где ярко пылала изразцовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих под мышками, другие — в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряшливые, залитые вином, топорщились, сидели мешками. Огромные парики были всклокочены, надеты, как шапки, — криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы — рыжеватые, русые, славянские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных казались зеленоватыми, обрюзгшими, с резкими морщинами — следами бессонных ночей и водки.
Дверь распахнулась, вошел Петр, и перед ним склонилось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опростав для руки место, забарабанил пальцами, и на присутствующих уставились круглые его черные глаза, словно горевшие безумием.
Такова была его манера смотреть. Взгляд впитывал, постигал, проникал пронзительно, мог быть насмешливым, издевательским, гневным. Упаси бог стоять перед разгневанным его взором! Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек.
Васька-денщик, дворянский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заскорузлыми пальцами Стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец.
Это был его завтрак. Морщины на лбу разошлись, и рот, красивый, но обезображенный постоянным усилием сдержать гримасу, усмехнулся. Петр сильно втянул воздух через ноздри и стал набивать канупер в почерневшую трубочку. Денщик подал фитиль. Захрипев чубуком, Петр сказал:
— Поди, разбуди, выпусти, — и подал ключ от шкафов, куда запирались на ночь остальные три денщика. Шкафы эти устроены были недавно, после того как обнаружилось, что, несмотря на угрозы и битье, денщики удирают через слуховое окошко к «девкам сверху» — фрейлинам.
Затем царь прищурился, сморщился и с гримасой проговорил:
— Светлейший князь Меньшиков[37], чай со вчерашнего дебоширства да поминания Ивашки Хмельницкого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послушаем, как ты врешь с перепою.
Потянув со стола листы с цифрами, он выпустил густой клуб дыма в длинное, перекошенное страхом лицо светлейшего. Но улыбка обманула. Крупный пот выступил на высоком, побагровевшем от гнева лбу Петра. Присутствующие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси!
— Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? — спрашивал Петр. — Овес, по алтыну четыре деньги, двенадцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где?
— Во Пскове, на боярском подворье, в кулях по сей день, — пробормотал светлейший.
— Врешь!
Храни Никола кого-нибудь шевельнуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз перекосило. Князь неосмотрительно, охраняя холеное свое лицо, норовил повернуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже табакерку в костлявых пальцах. Шаховской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком.
Так началось утро, обычный, буднишний питербурхский денек.
А дела было много. Покончить с воровскими счетами князя Меньшикова; написать в Москву его величеству князю-кесарю Ромодановскому, чтобы гнал из Орла, Тулы и Галича в Питербурх плотников и дроворубов, «понеже прибывшие в феврале людишки все перемерли, и гнать паче всего молодых, чтобы на живот и ноги не ссылались, не мерли напрасно»; да написать в Лодийное Поле, «что на недели сам буду на верфи»; да написать в Варшаву Долгорукому, да в Ревель купцу Якову Дилю, чтобы прислал полпива доброго дюжины три, да чесноку связку, да шпику. Окончив занятия, письма, приказы, регламент — ехать надо на новую верфь, где строится двухпалубный линейный корабль; побывать на пушечном заводе и на канатном; завернуть по пути к сапожнику Матеусу, окрестить дочь, выпить чарку перцовой, закусив пирогом с морковью, сунуть под подушку роженице-куме рубль серебром; избить до смерти дьяка-вора на соляной заставе; походить по постройкам на набережных и на острове; в двенадцать часов — обед и сон до трех; отдохнув, ехать в Тайную канцелярию, где Толстой, Петр Андреевич[38], Ушаков да Писарев допытывают с пристрастием слово и дело государево. А вечером — ассамблея по царскому приказу. «Быть всем, скакать под музыку вольно, пить и курить табак, а буди кто не явится — царский гнев лютый».
Дела было много.
Сырой ветер гнал сильный туман с моря; шумел поредевший ельник на Васильевских болотах; гнулись высокие сосны, кое-где еще торчавшие по городу; сдувало гнилую солому с изб и клетей, завывало в холодных печных трубах, хлопало дверями: много в то время пустело домов, потому что народ мер до последней степени от язвы, туманов и голода. Лихое, невеселое было житье в Питербурхе.
Вздувшаяся река била в бревенчатые набережные; качались, трещали крутобокие барки; снег и косой дождь наплюхивал целые озера на площадях и улицах, где для проезда брошены были поперек бревна, доски, чурбаны.
На черном пожарище выгоревшего в прошлый четверг гостиного двора, что на Троицкой площади, торчали четыре виселицы, и ветер раскачивал в тумане четырех воров, повешенных здесь на боязнь и великое страхование впредь. По берегам реки, вдоль Невской Перспективы, уже обсаженной с обеих сторон чахлыми деревцами, стучали топоры, тянулись тачки с песком, тележки с известью, булыжником, кирпичами. В грязи, в желтом тумане, на забиваемых в болотный ил сваях возникали каждый день все новые амбары, длинные бараки, гошпитали, частные дома переселяемых бояр. Понемногу все меньше становилось мазаных, из ивняка и глины, избенок, где еще недавно жили Головин[39], Остерман[40], Шафиров[41]. Только проворный светлейший уже давно успел выкатить себе деревянные палаты, с башней, как у кирхи, и присматривал местечко для каменного дворца. Многие тысячи народа, со всех концов России — все языки — трудились день и ночь над постройкой города. Наводнения смывали работу, опустошал ее пожар; голод и язва косили народ, и снова тянулись по топким дорогам, по лесным тропам партии каменщиков, дроворубов, бочкарей, кожемяк. Иных ковали в железо, чтобы не разбежались, иных засекали насмерть у верстовых столбов, у тиунской избы; пощады не знали конвоиры-драгуны, бритые, как коты, в заморских зеленых кафтанах.
Строился царский город на краю земли, в болотах, у самой неметчины. Кому он был нужен, для какой муки, еще новой, надо было обливаться потом и кровью и гибнуть тысячами, — народ не знал. Но от податей, оброков, дорожных и войсковых повинностей стоном стонала земля. А если кто и заикался от накипевшего сердца: «ныне-де спрашивают с крестьян наших подводы, и так мы от подвод, от поборов и от податей разорились, а ныне еще и сухарей спрашивают; государь свою землю разорил и выпустошил; только моим сухарем он, государь, подавится», — тех, неосторожных, заковав руки и ноги в железо, везли в Тайную канцелярию или в Преображенский приказ, и счастье было, кому просто рубили голову: иных терзали зубьями, или протыкали колом железным насквозь, или коптили живьем. Страшные казни грозили всякому, кто хоть тайно, хоть наедине, или во хмелю задумался бы: к добру ли ведет нас царь, и не напрасны ли все эти муки, не приведут ли они к мукам злейшим на многие сотни лет?
Но думать, даже чувствовать что-либо, кроме покорности, было воспрещено. Так царь Петр, сидя на пустошах и болотах, одной своей страшной волей укреплял государство, перестраивал землю. Епископ или боярин, тяглый человек, школяр или родства не помнящий бродяга слова не мог сказать против этой воли: услышит чье-нибудь вострое ухо, добежит до приказной избы и крикнет за собой: «слово и дело». Повсюду сновали комиссары, фискалы, доносчики; летели с грохотом по дорогам телеги с колодниками; робостью и ужасом охвачено было все государство.
Пустели города и села; разбегался народ на Дон, на Волгу, в брянские, муромские, пермские леса. Кого перехватывали драгуны, кого воры забивали дубинами на дорогах, кого резали волки, драли медведи. Порастали бурьяном поля, дичало, пустело крестьянство, грабили воеводы и комиссары.
Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это — двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей.
Налетел с досадой, — ишь, угодье какое досталось в удел, не то что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному.
И при малом сопротивлении — лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хазарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся, — куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы.
Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда еще Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоенной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль.
Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом вовнутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много.
В нагольном полушубке, в оленьем, надвинутом на уши, колпаке, обмотав горло вязаным шарфом, Петр влез на двухколесную таратайку, взял вожжи и, затеснив локтем рябого солдата, жавшегося сбочку, выехал со двора.
Смирный карий мерин, привыкший к любой непогоде, не спеша зачмокал копытами; скоро ехать было нельзя: таратайку сильно подбрасывало на бревенчатой, уже разъезженной мостовой, валило в рытвины, полные грязи.
Сильный ветер дул в лицо, гоня нескончаемые разорванные в клочья облака. Солнце висело низко и то заслонялось серыми пеленами, то выплывало из них, багровое, несветлое, северное, и клубился, клубился повсюду, на земле и меж облаками, желтоватый, промозглый туман.
Вот так погода! Хороша погода! Морская, крепкая, сквозняк! С удовольствием, раздувая ноздри, вдыхал Петр соленый, сырой ветер, гнавший где-то по морю торговые, полные товаров, суда, многопушечные корабли, выдувавший изо всех закоулков залежалый дух российский.
И пусть топор царя прорубал окно в самых костях и мясе народном, пусть гибли в великом сквозняке смирные мужики, не знавшие даже, — зачем и кому нужна их жизнь; пусть треснула сверху до низу вся непробудность, — окно все же было прорублено, и свежий ветер ворвался в ветхие терема, согнал с теплых печурок заспанных обывателей, и закопошились, поползли к раздвинутым границам русские люди — делать общее, государственное дело.
Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла нарядная и сильная на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде — рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены.
Через Троицкую площадь шли семеновцы с медными киками на головах, в промокших кафтанах. Солдаты лихо месили по грязи и разом взяли на караул, выкатывая глаза в сторону государя. Чиновники, спешившие по своим делам, пробираясь по настланным вдоль лавок и домишек мосткам, низко снимали шляпы, и ветер трепал букли их париков. Простой народ, в зипунах и овчинах, иные совсем босые, валились на колени прямо в лужи, хотя и был приказ: «ниц перед государем, идя по его государевой надобности, не падать, а снять шляпу и, стоя, где остановился, быть в пристойном виде, покуда он, государь, пройти не изволит».
Один только толстый булочник, ганноверец, в полосатых штанах, в чистом фартуке, стоя у дверцы булочной, где на ставнях были нарисованы какие-то смешные носатые старички, весело усмехнулся и крикнул, махнув трубкой:
— Гут морген, герр Питер!
И Петр, повернув к нему багровое, круглое лицо, ответил хрипло:
— Гут морген, герр Мюллер!
На набережной, между бунтами досок, бревен и бочек с известью, толпились рабочие. Туда же бежал в больших сапогах, с лотком пирожков, мальчишка, покрытый рогожей. А с того берега на веслах и парусе подходил полицейский баркас, кренился, зарывался в волны носом, и на носу его ругательски ругался обер-полицеймейстер. Все это обличало явный непорядок.
А непорядок был вот в чем: посреди народа, в страхе великом обступившего бочку с известью, на бочке стоял тощий, сутулый человек без шапки. Волосы, спутанные, как войлок, падали косицами на плечи; горбоносое, изможденное лицо было темно и в глубоких морщинах; глаза провалились и горели люто; узкая бороденка металась по голой груди; ребра, обтянутые, собачьи, сквозили через дыры подпоясанного лыком армяка. Вытягивая руку в древнем двуперстном знамении, он кричал пронзительно дурным голосом:
— Православные, ныне привезли знаки на трех кораблях. А те знаки — чем людей клеймить, и сам государь по них ездил, привезены на Котлин остров, но токмо никому не кажут и за крепким караулом содержат, и солдаты стоят при них бессменно…
— Верно… верно… — зароптала толпа, — сами слыхали… Клейма привезены… Вот такой же кричал намедни.
Сзади два усатых сержанта уже принялись расталкивать, гнать народ. Иные отошли. Другие теснее, как овцы, сдвинулись к бочонку… Рваный же человек растопырил руку и, суя в нее пальцем, кричал:
— Вот здесь, между большим и средним пальцем, царь будет пятнать, и станут в него веровать. Слушайте, христиане, слушайте… В Москве мясо всех уж заставили есть в Сырную неделю и в Великий пост. И на Соловки послали трех дьяков, чтобы монахов учить мясо есть. И весь народ мужеска и женска пола будет государь печатать, а у помещиков и у крестьян всякий хлеб описывать, и каждому будут давать самое малое число, а из остального отписного хлеба будут давать только тем людям, которые запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут. Бойтесь этих печатей, православные. Бегите, скрывайтесь. Последнее время настало… Антихрист пришел. Антихрист…
Крестясь, отплевываясь, пятились мужики. Иные побежали. Закликали бабы… Смяли мальчишку в рогоже, опрокинули с пирожками лоток. Человек двадцать солдат лупили палками по головам и спинам. Рваный слез с бочки и пошел, наклонив голову. Перед ним расступились, и он скрылся за бунтами леса.
Когда Петр, широко шагая через лужи, подошел к месту происшествия, солдаты уже разогнали рабочих, и только обер-полицеймейстер Ивашин таскал за волосы вятского, какого-то, хилого мужичка, последнего, кто подвернулся под руку. Вятский, растопырив руки и согнувшись, покорно вертел головой по всем направлениям, куда таскало его начальство; Ивашин же с ужасом косился на подходившего царя; дело было нешуточное — бунт и его, полицеймейстера, недоглядка.
«Пропал, пропал, пришибет на месте», — торопливо думал он, крутя за виски покорную голову.
— Что? Кто? Почему? — отрывисто, дергая щекой, спросил Петр, и сам, схватив сзади за полушубок вятского мужика, приблизил его тощее, с провалившимися щеками, смиренно-готовое к неминучей смерти лицо к безумным своим глазам. Приблизил, впился и проник, точно выпил всю его нехитрую мужицкую правду.
«Господи Иисусе», — посиневшими губами пролепетал вятский. Но Петр уже отшвырнул его и обратился к Ивашину:
— Причину нарушения работ, господин обер-полицеймейстер, извольте рапортовать.
Бритое, рябое лицо Ивашина подернулось серым налетом. Вытянувшись до последней жилы, он отрапортовал:
— Пирожник пироги принес, народишко начал хватать безобразно, началась драка и безобразие, пирожника едва не задавили, пироги все потоптали.
Соврал, соврал Ивашин и сам потом много дивился, как он так ловко вывернулся из скверной истории, — гораздо хорошо соврал, глядя честно и прямо в царские глаза. Петр спросил спокойнее:
— С чем пироги?
— С грибами, ваше величество.
Придерживая шпагу, Ивашин живо присел и, подняв из грязи, подал царю пирожок. Петр разломил, понюхал и бросил.
— А этот, ваше величество, — Ивашин сапогом пихнул вятского мужичка в ноги, — всем им, ворам, зачинщикам, крикун и вор.
— Батогов! — Петр повернулся и зашагал косолапой, но стремительной поступью вдоль набережной к работам. Ивашин рысью, придерживая треугольную шляпу и шпагу, поспевал за ним.
Вдоль топкого берега, куда били, расползаясь, черно-ледяные волны, копошились до трехсот человеческих фигур; орловцы и туляки в войлочных гречушниках, киргизы в остроконечных, как кибитки, шапках, с меховыми ушами, одетые в оленьи кофты поморы, сибиряки в собачьих шубах и иной бродячий люд, кто обмотанный тряпками, кто просто прикрыт рогожей.
— Оглядывайся… Оглядывайся… Оглядывайся… — пошли негромкие голоса по всему берегу. Не жалея ни рук, ни спин, подгоняемые десятскими и, еще более, зорким взглядом царя, все эти изнуренные, цинготные, покрытые лишаями и сыпью строители великого города «бодро и весело», как сказано в регламенте работ, били в сваи, рысью тащили бревна, с грохотом сбрасывали их, пилили, накатывали; человек пятьдесят, стоя по пояс в воде, обтесывали торцы. Едко пахло мокрым деревом, дегтем и дымом от обжигаемых свай.
Все эти люди были, как духи земли, вызваны из небытия, чтобы, не ропща и не уставая, строить стены, укрепления, дворцы, овладевать разливом рек, ловить ветер в паруса, бороться с огнем.
Одного слова, движения бровей было достаточно, чтобы поднять на сажень берег Невы, оковать его гранитом, ввинтить бронзовые кольца, воздвигнуть вон там, поправее трех ощипанных елей, огромное здание с каналами, арками, пушками у ворот и высоким шпилем, на золоте которого загорится северное солнце.
Грызя ноготь, Петр исподлобья посматривал на то место, где назначалось быть адмиралтейству. Там, на низком берегу, стояли длинные бараки с дегтем, пенькой, чугунными отливами; кругом строились леса, тянулись тележки по гребням выкидываемой из каналов зеленоватой земли, и сколько еще нужно было гнева и нетерпения, чтобы поднялся из болот и тумана дивный город!
А тут еще пирожки какие-то мешают.
В конце стройки Петр свернул на мостки, сквозь доски которых под его шагами зачмокала вода. Здесь он вынул часы, отколупнул черным ногтем крышку — было ровно половина одиннадцатого — и шагнул в качавшийся и скрипевший о сваи одномачтовый бот.
Скуластый матрос, в короткой стеганой куртке и в падающих из-под нее складками широких коричневых штанах, весело взглянул на Петра Алексеевича, сунул в карман фарфоровую трубочку и, живо перебирая руками, поднял парус. Тотчас лодка, бессильно до того качавшаяся, точно напрягла мускулы, накренилась, мачта, заскрипев, согнулась под крепким ветром. Петр снял руку с поручни мостков, положил руль, и лодка скользнула, взлетела на гребень и пошла через Неву.
Петр проговорил сквозь зубы:
— Ветерок, Степан, а?
Осклабясь, матрос прищурился на ветер, сплюнул.
— Был норд на рассвете, ободняло, — ишь, на норд-вест повернул.
— Врешь, норд-вест-вест.
На это Степан усмехнулся, качнул головой, но не ответил: хотя с Петром Алексеевичем были они и давнишними приятелями-мореходами, все-таки много спорить с ним не приходилось.
У строящегося адмиралтейства, где была уже вытянута сажен на полтораста высокая, из крепких бревен, пахнущая смолой, набережная, Петр выскочил из лодки и, все так же, спеша и на ходу махая руками, пошел к пеньковым складам.
Матросы, чиновники, рабочие и солдаты издалече заслышали косолапые и тяжелые шаги царя и, заслышав, низко нагнулись над бумагами и книгами, засуетились каждый по своему делу.
Неяркое, как пузырь, солнце повисело полдня за еловой пусторослью и закатилось. Темно-красный свет разлился на все небо; как уголья, пылали края свинцовых туч, заваливших закат на тысячу верст; в вышину поднялись оттуда клубы черно-красного тумана; багровая, мрачная, текла Нева; лужи на площади, колеи, слюдяные окошки домиков и стволы сосен — все отдавало этим пыланием; и не яркими, бледными казались сыплющие искрами большие костры, разложенные на местах работ.
Но вот яркой иголкой блеснула пушка на крепостном валу, ударил и далеко покатился выстрел, затрещали барабаны, и длинные партии рабочих потянулись к баракам.
У бревенчатых длинных и низких строений, с высокими крышами, дымились котлы, охраняемые солдатами; в подходившей толпе, несмотря на строгий приказ, вертелись сбитенщики с крепким сбитнем, воры, офени и лихие люди, предлагавшие поиграть в зернь, в кости, покурить табачку; гнусили калеки и бродяжки; толокся всякий людишко, норовивший пограбить, поживиться, погреться. Давали, конечно, по шеям, да всем не надаешь — пропускали.
Во втором Васильевском бараке, так же как и повсюду, усталые и продрогшие рабочие обступили котел, просовывая каждый свою чашку усатому унтеру, говорившему поминутно:
— Легче, ребята, осаживай!
Получавший порцию брел в барак, садился на нары и ел, помалкивая: пищу-де хаить нельзя — государева. Хлеб покупали на свои деньги, говорили, что в царский подмешивают конский навоз. С двух концов горящие над парашами лучины едва освещали нары, тянущиеся в три яруса, щелястые, нетесаные стены и множество грязного тряпья, развешанного под потолком на мочальных веревках. Набив брюхо, кряхтя и крестясь, полз народ на нары, наваливал на себя тулупы, рогожи, тряпье и засыпал до утреннего барабана. У дверей всю ночь шагал солдат в кивере, с перевязью, с большой алебардой, покашливал для страху и время от времени вставлял новую лучину. Строго было заказано — не баловать, а пуще всего зря языком не трепать.
Но без греха не проживешь, и солдату можно дать копейку, чтобы не слушал, чего не надо, и в барак пробирался лихой человек — Монтатон, не русский, залезал под самую крышу и там, разложив на платке все свое хозяйство: склянку с вином, зернь, табак и кости, начинал скрести ногтем — скрр, скрр, здесь, мол, дожидаемся.
Каждую ночь сползались к нему Семен Заяц, да Митрофан тоже Заяц, да Семен Куцый, да Антон из Черкас, шепотом вели беседу, кидали кости, звенели копейками и осторожно, чтобы не было великого шуму, заезжали в ухо Монтатону за плутовство. Проводили время. Да и не все ли было равно — ну, застанут и засекут: на царевой работе никто еще больше трех лет не вытягивал.
Так было и сегодня. Собралась кумпания, запалили огарочек сальный, достали зернь, начали резаться. Солдат шагал у лучины, зевал от скуки. Вдруг слышит, где-то внизу на нарах шепчут:
— Отец Варлаам, а как же он нас печатать станет?
— Промеж середнего и большого пальца, тебе говорят, дура.
— Отец Варлаам, верно это?
— Верно, — отвечал давешний вопленный голос, — клейма те железные, раскалят и приложат, и на них крест, только не наш, не христианский.
— Господи, что же делать-то? А если я не дамся?
— А прежде зельем будут опаивать, табаком окуривать, для прелести скакать в машкерах круг тебя, и на бочках ездить, и баб без одежи будут казать.
— Верно, верно, ребята, на прошлую масленицу сам видел, — на бочках ездили и бабы скакали.
— А что же я вам говорю!
Солдат, видя, что не Монтатонова эта кумпания подает голос и разговор идет самый воровской, подошел, опустил алебарду и сказал, заглянув под темные нары:
— Эй, кто там бормочет, черти? Не спите!
Голоса затихли сразу, кто-то ноги босые поджал. Солдат постоял, нюхнул табачку и сказал еще:
— Сволочи, спать другим не даете. Разве не знаете государя нашего приказ строгий: в рабочих помещениях не разговаривать, только для ради пищу попросить, али иглу, али соли. Ныне строго.
И только он приноровился запустить вторую понюшку под усы в обе ноздри, как вопленный голос закричал на все темное помещение:
— Врешь! Государя нашего у немцев подменили, а этот не государь, давеча сам видел, — у него лица нет, а лицо у него не человеческое, и он голову дергает и глазами вертит, и его земля не держит, гнется. Беда, беда всей земле русской! Обманули нас, православные!..
Но тут солдат, бросив рожок с табаком и алебарду, закричал «караул!» — и побежал к выходу, расталкивая лезущий вниз с нар перепуганный народ. Зашумели голоса. Взвизгнула баба где-то под рогожей; другая, выскочив к лучине, забилась, заквакала. «Бейте его!» — кричали одни. «Да кого бить-то?» — «Давют, батюшки!» Монтатон, побросав свой инструмент, ужом лез к выходу; поймали его, вырвали полголовы волос.
И ввалился, наконец, караул, с факелами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, крепколицый офицер, оглядывая мужиков со всклокоченными волосами, с разинутыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полуобернувшись к команде, приказал четко и резко:
— Арестовать всех. В Тайную канцелярию.
Тайная канцелярия занимала довольно большую площадь, огороженную высоким частоколом. Главный корпус построен из кирпича, а все пристройки — тюрьмы, клети, казематы. — бревенчатые, и все время пристраивались, так как не хватало места для привозимых отовсюду государственных преступников.
В главном корпусе, низком, красном здании, крытом черепицей, с толстыми стенами и небольшими, высоко от земли, решетчатыми окошками, помещались: прямо — низкая комната с дубовыми, вдоль стен, лавками для дожидающихся под караулом, направо — комната дьяков, налево — кабинет начальника Тайной канцелярии, и оттуда кованная железом дверь вела в застенок, сводчатое помещение с коридорами и камерами. Сзади во дворике валялись — разный инструмент, нужный и ненужный, рогожи, связки прутьев, ржавые кандалы, кожи, гробы, и стояли «спицы» — самое страшное орудие пытки, редко применяемое.
Все комнаты были оштукатуренные и уже грязные от пятен сырости, прикосновения рук и спин. Везде каменный, захоженный грязью пол, крепкие дубовые столы и лавки.
Место было суровое, только в кабинете начальника день и ночь пылал камин, потому что Толстой был зябок и часто, чиня допрос, придвигал стул к огню и закрывал глаза, слушая, как путается обвиняемый да дьяк скрипит гусиным пером.
В восемь часов бухнула наружная дверь, и в комнату, где у стен сидели вперемежку колодники и солдаты, вошел Петр; прищурился на то место, где в густых испарениях плавал свет сального огарка, неясно освещая лысину нагнувшегося над бумагой дьяка и бледные лица вскочивших в испуге колодников, приложил пальцы к ноздрям, шумно высморкался, вытер нос полою мокрого полушубка и, нагнувшись, шагнул в кабинет председателя.
— Ну, ну, сиди, — проворчал царь в сторону Толстого и, сев перед камином, протянул к огню красные, в жилах, руки и огромные подошвы сапог. — Паршивый народ, не умеет простой штуки — стропила связать, дурачье, — продолжал он, явно желая похвастаться. — Шафиров инженера выписал из Риги, хвастун и глупец к тому же. Я на крышу влез и показал ему, как вяжут стропила. Запищал инженерик: «Дас ист унмёглих, герр гот». А я сгреб его под париком за виски: это, говорю, мёглих, это тебе мёглих?..
Ухмыляясь, он вынул короткую, изгрызанную трубочку, пальцами схватил уголек из очага, покидал его на ладони и сунул в трубку. Толстой сказал:
— Ваше величество, дело пономаря Гультяева, что в прошедшем месяце у Троицы на колокольне кикимору видел и говорил: «Питербурху быть пусту», разобрано, свидетели все допрошены, остается вашему величеству разолюцию положить.
— Знаю, помню — ответил Петр, пуская клуб дыма, — Гультяева, глупых чтобы слов не болтал, бить кнутом и на каторгу на год.
— Слушаю, — нагнувшись над бумагами, проговорил Толстой. — А свидетели?
— Свидетели? — Петр широко зевнул, согревшись у огня. — Выдай им пачпорта, отошли по жительству под расписку.
В это время стукнули в дверь. Толстой строго посмотрел через очки и сказал, поджав губы:
— Войди.
Появился давешний крепколицый офицер; выкатив грудь, держа руку у шпаги, другую у мокрой треуголки, отрапортовал, что по государеву слову и делу арестовано им 98 человек мужеска и женска пола, приведено за частокол, прошу-де дальнейших распоряжений.
Толстой, прищурясь, пожевал ртом; большой лоб его, с необыкновенными бровями — черными и косматыми, покрылся морщинами.
— На кого же ты слово государево говоришь? На кого именно? — спросил он. — На всех девяносто восемь человек говоришь, так ли я понимаю?
Рука офицера задрожала у шляпы, он молчал, стоя статуей. Царь, вытянув ноги, глядел круглыми глазами в огонь, время от времени туда сплевывая. На цыпочках вошел приказный дьяк, поклонился царскому креслу и сейчас же, присев у своего столика, записал, водя кривым носом над бумагой. Толстой, выйдя на средину комнаты, с наслаждением нюхнул из золотой табакерки, склонил к плечу хитрое, ленивое лицо, оглядывая оторопелого офицера, и сказал в нос:
— Большое дело ты затеял: 98 человек обвиняешь, а со свидетелями и вся тысяча наберется. Добрый полк. Сколько же я кож бычьих на кнуты изведу? Сколько бумаги исписать придется? И, боже мой, вот задал работу! Чего же ты молчишь, друг мой, али испужался?
И при этом с улыбкой покосился на царя и захихикал, отряхивая тонкими пальцами с кафтана табак. Офицер срывающимся, взволнованным голосом пробормотал:
— Ваше превосходительство, в бараке втором, Васильевском, поносные слова на государя говорены, и говорил их вор и бродяга Варлаам с товарищи…
И, не кончив, офицер дрогнул и попятился: с такою силой отшвырнул Петр тяжелое кресло от огня и, поднявшись во весь рост, засопел, багровый и искаженный, сыпля горящий пепел из трубки:
— Ну, веди его сюда…
Изменился в лице и Толстой, точно весь высох в минуту, заговорил торопливо:
— Веди его, веди одного пока, да не сюда, а прямо в застенок. Товарищей препроводить в казарму, держать под караулом крепко… Головой отвечаешь! — пронзительно крикнул он, подскакивая к офицеру, который, сделав полный оборот, быстро вышел.
Петр расстегнул медный крючок полушубка на шее и сказал, криво усмехаясь:
— Говорил я вам, ваше превосходительство, — Варлаам в Питербурхе. Вы не верили.
— Ваше величество…
— Молчи! Дурак! Смотри, Толстой, как бы и твоя голова не слетела.
Петр с силой толкнул железную дверь и, нагибаясь, пошел по узкому проходу в правежную. Толстой же постоял минуту в неподвижности, затем, поднеся холодную, сухонькую ладонь ко лбу, потер его и, уже торопливо захватив под мышку бумаги и семеня, вышел вслед за государем.
Так началось огромное и страшное дело о проповеднике антихриста, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прокатилась по России.
Варлаам уже сорок минут висел на дыбе. Вывернутые в лопатках, связанные над головою руки его были подтянуты к перекладине ремнем; голова опущена, спутанные пряди волос закрывали все лицо, мешались с длинной бородой; обнаженное, с выдающимися ребрами, вытянутое и грязное тело его было в пятнах копоти, и сбоку стекал сгусток крови: Варлааму только что дали тридцать пять ударов кнутом, а спереди попалили вениками. Грязные ноги его, с поджатыми судорожно пальцами, были охвачены хомутом и привязаны к бревну, на котором, вытягивая все его тело, стоял дюжий мужик в коротком тулупчике — палач.
Напротив, у стола, при двух свечах, озаряющих кирпичные своды, сидели: Петр, развалясь и закинув голову, с надутой жилами шеей, посредине — Толстой и направо от него — огромный, похожий красным лицом на льва, угрюмый человек — Ушаков; он был без парика, в лисьей шапке и бархатной, с косматым воротником, шубе.
— Не снять ли его, кабы не кончился? — проговорил Толстой, просматривая только что записанное показание. Ушаков, глядя неподвижно на висящего и свистя заложенным от табаку и простуды горлом, сказал:
— Дать водки, очухается.
Толстой поднял глаза на царя. Петр кивнул. Палач шепотом сказал в темноту за столбы:
— Вась, Вась, поправее, в уголышке, там склянка.
Из темноты вышел круглолицый, с женственным ртом, кудрявый парень, бережно неся четырехгранную склянку с водкой. Вдвоем они запрокинули голову висящему, поколотились и отошли. Варлаам застонал негромко, почмокал, затем закрутил головой… И на Петра опять, как и давеча, уставились черные глаза его, блестевшие сквозь пряди волос. Толстой вслух стал читать запись дознания. Вдруг Варлаам проговорил слабым, но ясным голосом:
— Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отвечать перед мучителями…
— Ну, ну, — цыкнул было Ушаков, но Петр схватил его за руку и перегнулся на столе, вслушиваясь.
— Отвечаю за весь народ православный. Царь, и лютей тебя цари были, не убоюсь лютости! — с передышками, как читая трудную книгу, продолжал Варлаам. — Тело мое возьмешь, а я уйду от тебя, царь. На лапах на четырех заставишь ходить, в рот мне удила вложишь и язык мой отнимешь, и землю мою не моей землей назовешь, а я уйду от тебя. Высоко сидишь, и корона твоя, как солнце, и не прельстишь. Я знаю тебя. Век твой недолгий. Корону твою сорву, и вся прелесть твоя объявится дымом смрадным.
Петр проговорил, разлепив губы:
— Товарищей, товарищей назови.
— Нет у меня товарищей, ни подсобников, токмо вся Рассея товарищи мои.
Страшно перекосило рот у царя, запрыгала щека, и голову пригнуло; с шумным дыханием, стиснув зубы, он сдерживал и поборол судорогу. Ушаков и Толстой не шевелились в креслах. Палач всей силой навалился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся наконец, подошел к висящему и долго стоял перед ним, точно в раздумье.
— Варлаам! — проговорил он, и все вздрогнули. Парень с женским ртом, вытянув шею, глядел из-за столба нежными голубыми глазами на царя.
— Варлаам! — повторил Петр.
Висящий не шевелился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца.
— Снять, — сказал он, — ввернуть руки. На завтра приготовить спицы.
У светлейшего в только что отделанной приемной зале, с еще волглыми стенами, высокими, невиданными окнами, при свете двухсот свечей, танцевали гросфатер. Четыре музыканта — скрипка, флейта, фанфара и контрабас — дудели и пилили, обливаясь потом.
Боярыни и боярышни, хотя и в немецких, но по-русскому тяжелых — до пуда весом — платьях, без украшений, — драгоценности в то время были запрещены, — но нарумяненные, как яблоки, и с густо насурмленными в одну линию черными бровями, неловко держась за своих кавалеров, скакали и высоко подпрыгивали по вощеному полу, в общем кругу танцующих.
Посредине круга стоял герой мод и кутежей — Франц Лефорт, дебошан французский. Бритое, тонкое лицо его с пьяными глазами было обрамлено огромным рыжим париком; букли его доходили почти до пояса. Золотой кафтан горой поднимался на бедрах. Помахивая рукой, с падающими из-за обшлага кружевами, он напевал в такт, топал красным башмачком.
Мимо него проносились, подпрыгивая, и перепуганный, потный прапорщик гвардии, с дворянскими мясами, натуго перетянутыми суконным сюртуком, и долговязый, презрительный остзеец, с рыбьим взором, впалой грудью и в огромных ботфортах, и пьяный сутра, наглый государев денщик, и боярин древнего рода, не знающий хорошо, где он: в пьяном кружале, в аду, или только дурной это сон…
Струи дыма ползли в залу из низкой комнаты, где за длинными столами играли в шахматы, курили трубки, пили вино и хлопали друг друга по дюжим спинам птенцы Петровы.
И повсюду меж танцующими и пьяными похаживал с козлиного бородкой сухонький человек, одетый в дьяконский парчовый стихарь и с картонной, золотой митрой на лысой голове — князь Шаховской, «человек ума немалого и читатель книг, но самый злой сосуд и пьяный», второй архидьякон всепьянейшего собора и царский шут.
Веселье было великое. Музыка, и взрывы смеха, и топот ног по вощеному полу. В залу вошел Петр. Он был головою выше всех. Коротким кивком отвечая на низкие поклоны, прямо прошел к столам, сел с краю и на парчовую скатерть положил стиснутые кулаки. Лицо его было бледно и презрительно, черные волосы прилипли ко лбу.
Косясь на царя, гости продолжали веселиться, чтобы не нажить беды. Один Шаховской смело подошел к нему со спины и, выпятив губу, проговорил гнусаво:
— Ну как, брат Пахом-Пихай, что пить-то будем?
Вздрогнул Петр, оскалясь обернулся и с кривой усмешкой сказал:
— Тройной перцовой, ваше святейшество.
Не шутка — варево адское была тройная перцовая. Человека валило в пятнадцать минут, будь он хоть каменный, и его святейшество сразу понял, что не для шутки потребовал Петр этого зелья, а со зла. И, поняв, немедля определил и свое поведение: подобрал высоко стихарь, на затылок сдвинул митру и побежал по гостям, крича в лицо каждому:
— Слюни распустил, венгерское попиваешь? Сам за себя, противник-черт, боишься. Сыч, сыч, насупился, о чем думаешь, а я не знаю. А может, ты Хмельницким гнушаешься, в собор к нам ходить не хочешь, от питья морду воротишь? А может, у тебя противные мысли?
И, отскочив, тыкал распухшим в суставах, старческим пальцем в побледневшее от таких намеков лицо придворного, и смеялся визгливо, и бежал к другим, приседая, кривляясь и нет-нет да закидывая глазок в сторону государя.
Перед царем поставили жбан, полный бурого зелья. Светлейший, с припухшим ртом, но улыбающийся сладко, надушенный, в кружевах, в шелковом парике, обсыпанном золотыми блестками, наливал тройную перцовую в чарки изрядной вместимости и посылал гостям, спешившим, хоть притворно да поскорее, освинеть во хмелю на потеху государю.
Петр, щурясь сквозь табачный дым, загребал пальцами с блюда то, что ему подкладывали, громко жевал, суя в рот большие куски хлеба, и в промежутки глотал водку, с трудом насыщаясь и с большим еще трудом хмелея. Есть он мог много, — всегда, было бы что под рукой.
Гости ожидали, когда царь, откушав, начнет шутить, что бывало иной раз покрепче перцовой. Но красное, с толстыми, круглыми щеками лицо его не прояснялось. Он уже отсунул блюдо и, положив локти на стол, грыз янтарный чубук, — по-прежнему выпуклые глаза царя были точно стеклянные, невидящие. И страх стал одолевать гостей: уж не прискакал ли курьер из Варшавы с недобрыми вестями? Или в Москве опять неспокойно? Или кто-нибудь здесь из сидящих провинился?
Вынув изо рта чубук, Петр сплюнул под стол и проговорил, морщась от подперевшей отрыжки:
— Ну-ка, архидьякон, подь сюда.
Князь Шаховской, надувшись индюком, оставляя посох, приблизился:
— Во имя отца моего Бахуса и Венерки, шленды, девки греческой, вопиющий ко мне насытится, и зовущий меня упьется, — загнусил он, закрывая голые, желтоватые глаза.
— Я с тобою не шучу, — перебил Петр, и внезапно вздулась жила у него поперек лба; остекленевшими глазами он оглядел гостей, чуть подольше задержавшись на столе, где сидели прусские офицеры. — Я тебя в шуты не нанимал, сам просился.
Он фыркнул носом и стал совать палец в трубку.
— Что-то чересчур стараешься! Перестарался, перестарался. Вот что! Боюсь, про нас с тобой говорить станут лишнее. Скажут, пожалуй, — царский шут…
Он не докончил, как часто бывало, свою мысль и стиснул зубы, скрипнул ими, сдерживая гримасу.
— Боюсь, твоим стараньем, да, да… стараньем черезмерным, как бы на меня твой колпак не надели бы, часом… С рогами… Собираются… Знаю… Ведь говорят, говорят, слышал, небось… Рогатый колпак, небось, пригожее мне, чем корона…
И опять повернул голову направо, налево, пронзительно всматриваясь. Его несвязные, пьяные слова, темный их смысл усугубили страх между гостями. Похоже было на то, что царь опять напал на какой-то заговор, и каждый испуганно оглянулся, отодвинулся от приятеля. Меньше других смутились светлейший, привыкший ко всячинке, да Шаховской. Его притворно пьяные, теперь умные, щелками, глаза напряженно следили за каждым из порывистых движений царя. Он понимал, какие тайные мысли жгли государя, и, внезапно пододвинувшись, сказал с растяжкой, по-мужицки:
— Брось, Пахом, вот осерчал из-за какой дряни. На, возьми, не жалко, — и с громким, слезливым вздохом снял с себя митру и подал царю.
Петр усмехнулся дико и вдруг с коротким, как кашель, хохотом надвинул на голову картонный колпак.
— Архидьякон, — закричал он, — князю земли кланяйся, поклонись, аминь.
Взял за бороду Шаховского у самого подбородка, нагнул три раза к себе, запрокинул его лицо, схватил со стола жбан с водкой и стал лить ее князю в разинутый рот.
Шаховской, булькая, пил. Оторвался, собачьими, страдающими глазами взглянул на государя и снова прильнул. Наконец коленки его начали дрожать часто, мелко, руки в широких рукавах поднялись, бессильно шевеля пальцами; тройная перцовая лилась мимо рта по стихарю.
— Будя, — прошептал он и зашатался. Видно было, что и царю сильно ударил хмель. Бросив Шаховского, он вышел в залу и крикнул музыкантам:
— Чаще, чаще! — Подхватил боярыню какую-то, обнял ее спину, притиснул полную, голую грудь к осыпанному пеплом кафтану и принялся отбивать дробь тяжелыми ботфортами, кружиться и сигать по всей зале, увлекая и кружа едва поспевающую за ним взмокшую боярыню — княгиню Троекурову.
Светлейший тем временем быстро пораскинул умом и, два раза, для совета, добежав до княгинюшки, приготовил все, что на потребу Купидону, и ждал только минутки. Когда Петр угомонился, прислонясь к колонне и вытираясь рукавом, Меньшиков подбежал на цыпочках и шепнул ему что-то. Слышали, как Петр воскликнул с пьяным весельем:
— Ну, ну, идем, — и, широко шагая и махая руками, проследовал впереди светлейшего во внутренние покои.
Светлейший, в одном камзоле, придерживая руку у горла и кланяясь, провожал государя на крыльце, благодарил за милость.
— Иди, иди к гостям, без тебя уеду, — закашлявшись от ветра, проворчал Петр и обсунул на полушубке ременной пояс. Ночь была темная, секло косой изморосью. Перед крыльцом, над замерзшими колеями грязи покачивались фонари в руках конюхов. Вдалеке, с фонарем же, проходили человек семь в тулупах — ночной караул, тускло поблескивая торчащими во все стороны алебардами.
Светлейшего пришлось силой втолкнуть в дверь, дабы притворным своим ласканьем не надоедал чрезмерно; за окнами все еще играла музыка; свистел ветер в обглоданной сосне близ дома; роптала и билась о сваи ледяная, невидимая сейчас Нева; только желтели на ней и качались корабельные фонари; фыркали, смутно серея поблизости, выездные и верховые лошади; а Петр все еще стоял на крыльце, надвинув до бровей шапку.
Сытый, и пьяный, и утешенный всем человеческим, царь точно прислушивался, как из этой сытости снова, не вовремя, когда спать просто надо, поднимается жадная, лихая душа, неуспокоенная, голодная.
Никаким вином не оглушить ее, ни едой, ни весельем, ни бабьей сыростью. Ни покоя, ни отдыха. И не от этой ли бессонной тревоги зиму и лето скачет Петр в телегах и дилижанах, верхом и в рогожных кибитках с Азова в Архангельск, с Демидовских чугунолитейных заводов под Выборг, в Берлин, на Олонецкие целебные воды? И строит, приказывает, судит, казнит, водит полки и видит: коротки дни, мало одной жизни…
— Лошадь! — сказал Петр.
Конюха с фонарями шарахнулись. Подъехала давешняя двуколка с рябым, скрюченным от холода солдатом… Петр грузно влез в сиденье. Застоявшийся вороной жеребец, сменивший давешнего старичка каракового, перебирая ногами, начал было приседать, подкидывать передом.
— Шалишь! — крикнул Петр, рванул вожжами и стегнул жеребца, махнувшего раза три в оглоблях и затем размашистой, легкой рысью понесшего валкую двуколку в темноту. На дороге испуганно посторонился ночной караул и далеко вдогонку крикнул: «Смирно». А потом солдатики шепотом рассказывали в шинке:
«Вот было страха ночью! Идем мы, значит, всемером, а он на вороной лошадищи как дунет мимо нас вихрем, лошадища огромная, а сам сидит как копна. Разве человеку мыслимо в таком виде ездить: уж больно велик, темен».
У Тайной канцелярии Петр бросил вожжи, скользя и спотыкаясь, подошел к воротам, цыкнул на караульных: «Глаза протри, не видишь кто…», и, перебежав дворик, сильно хлопнул наружной дверью.
Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем. На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотись о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.
— Кто тебе велел слова про меня говорить? — спросил Петр негромко, почти спокойно.
Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:
— На, возьми руку, пощупай, — человек, не дьявол.
— Рук не могу поднять, свернуты, — сказал он.
— Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.
— Много.
Петр опять помолчал.
— Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи.
Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:
— Говори, что же ты.
И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятыя богородицы младенца не написано, и что попам-де служить на пяти просфорах больше не велено, и что скорописные новые требники, где пропущено «и духа святаго», те попы рвут и топчут ногами, и в мирянах великая смута и прелесть, и что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.
Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумье:
— Не пойму, не пойму. Лихая беда, действительно. Эка — наплели… Тьма непролазная.
И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:
— Эх ты, батюшка мой…
Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:
— Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.
— Прощай, батюшка!
Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.
За воротами, взявшись за скобку двуколки и на минуту замедлив садиться, он подумал, что день кончен — трудовой, трудный, хмельной. И бремя этого дня и всех дней прошедших и будущих свинцовой тягой легло на плечи ему, взявшему непосильную человеку тяжесть: одного за всех.
Ю. Н. Тынянов
Подпоручик Киже
Император Павел дремал у открытого окна. В послеобеденный час, когда пища медленно борется с телом, были запрещены какие-либо беспокойства. Он дремал, сидя на высоком кресле, заставленный сзади и с боков стеклянного ширмою. Павлу Петровичу снился обычный послеобеденный сон.
Он сидел в Гатчине, в своем стриженом садике, и округлый купидон в углу смотрел на него, как он обедает с семьей. Потом издали пошел скрип. Он шел по ухабам, однообразно и подпрыгивая. Павел Петрович увидел вдали треуголку, конский скок, оглобли одноколки, пыль. Он спрятался под стол, так как треуголка была — фельдъегерь. За ним скакали из Петербурга.
— Nous sommes perdus!..[42] — закричал он хрипло жене из-под стола, чтобы она тоже спряталась.
Под столом не хватало воздуха, и скрип уже был там, одноколка оглоблями лезла на него.
Фельдъегерь заглянул под стол, нашел там Павла Петровича и сказал ему:
— Ваше величество. Ее величество матушка ваша скончалась. Но как только Павел Петрович стал вылезать из-под стола, фельдъегерь щелкнул его по лбу и крикнул:
— Караул!
Павел Петрович отмахнулся и поймал муху.
Так он сидел, выкатив серые глаза в окно Павловского дворца, задыхаясь от пищи и тоски, с жужжащей мухой в руке, и прислушивался.
Кто-то кричал под окном «караул».
В канцелярии Преображенского полка военный писарь был сослан в Сибирь, по наказании.
Новый писарь, молодой еще, мальчик, сидел за столом и писал. Его рука дрожала, потому что он запоздал.
Нужно было кончить перепиской приказ по полку ровно к шести часам, для того чтобы дежурный адъютант отвез его во дворец и там адъютант его величества, присоединив приказ к другим таким же, представил императору в девять. Опоздание было преступлением. Полковой писарь встал раньше времени, но испортил приказ и теперь делал другой список. В первом списке сделал он две ошибки: поручика Синюхаева написал умершим, так как Синюхаев шел сразу же после умершего майора Соколова, и допустил нелепое написание — вместо «Подпоручики же Стивен, Рыбин и Азанчеев назначаются» написал: «Подпоручик Киже, Стивен, Рыбин и Азанчеев назначаются». Когда он писал слово:
Он знал, что если к шести часам приказ не поспеет, адъютант крикнет: «Взять», и его возьмут. Поэтому его рука не шла, он писал все медленнее и медленнее и вдруг брызнул большую, красивую, как фонтан, кляксу на приказ.
Оставалось всего десять минут.
Откинувшись назад, писарь посмотрел на часы, как на живого человека, потом пальцами, как бы отделенными от тела и ходившими по своей воле, он стал рыться в бумагах за чистым листом, хотя здесь чистых листов вовсе не было, а они лежали в шкапу, в большом аккурате сложенные в стопку.
Но так, уже в отчаянии и только для последнего приличия перед самим собою, роясь, он вторично остолбенел.
Другая, не менее важная бумага была написана тоже неправильно.
Согласно императорского предложения за № 940 о неупотреблении слов в донесениях, следовало не употреблять слова «обозреть», но
Для гражданских установлений было еще прибавлено, чтобы не писать «степень», но
Но это уже было написано мелким почерком, внизу распоряжения № 940, висящего тут же на стене, перед глазами писаря, и этого он не читал, но о словах «обозреть» и прочая он выучил в первый же день и хорошо помнил.
В бумаге же, приготовленной для подписания командиру полка и направляемой барону Аракчееву, было написано:
И это еще не все.
Первая строка им же самим давеча переписанного донесения изображена была:
Для малого ребенка уже было небезызвестно, что обращение, в одну строку написанное, означало приказание, а в донесениях лица подчиненного, и в особенности такому лицу, как барон Аракчеев, можно было писать только в двух строках:
что означало подчинение и вежливость.
И если за
И уж более не сознавая, что делает, писарь сел исправить эту бумагу. Переписывая ее, он мгновенно позабыл о приказе, хотя тот был много спешнее.
Когда же от адъютанта прибыл за приказом вестовой, писарь посмотрел на часы и на вестового и вдруг протянул ему лист с умершим поручиком Синюхаевым.
Потом сел и, все еще дрожа, писал:
Ровно в девять часов прозвонил во дворце колокольчик, император дернул за шнурок. Адъютант его величества ровно в девять часов вошел с обычным докладом к Павлу Петровичу. Павел Петрович сидел во вчерашнем положении, у окна, заставленный стеклянного ширмою.
Между тем он не спал, не дремал, и выражение его лица было также другое.
Адъютант знал, как и все во дворце, что император гневен. Но он равным образом знал, что гнев ищет причин и чем более их находит, тем более воспламеняется. Итак, доклад ни в каком случае не мог быть пропущен.
Он вытянулся перед стеклянной ширмой и императорской спиной и отрапортовал.
Павел Петрович не повернулся к адъютанту. Он тяжело и редко дышал.
Весь вчерашний день не могли доискаться, кто кричал под его окном «караул», и ночью он два раза просыпался в тоске.
«Караул» был крик нелепый, и вначале у Павла Петровича был гнев небольшой; как у всякого, кто видит дурной сон и которому помешали досмотреть его до конца. Потому что благополучный конец сна все же означает благополучие. Потом было любопытство: кто и зачем кричал «караул» у самого окна? Но когда во всем дворце, метавшемся в большом страхе, не могли сыскать того человека, гнев стал большой. Дело оборачивалось так: в самом дворце, в послеобеденное время, человек мог причинить беспокойство и остаться неразысканным. Притом же никто не мог знать, с какою целью было крикнуто: «Караул». Может быть, это было предостережение раскаявшегося злоумыслителя. Или, может быть, там, в кустах, уже трижды обысканных, сунули человеку глухой кляп в глотку и удушили его. Он точно провалился сквозь землю. Надлежало… Но что надлежало, если тот человек не разыскан.
Надлежало увеличить караулы. И не только здесь.
Павел Петрович, не оборачиваясь, смотрел на четырехугольные зеленые кусты, такие же почти, как в Трианоне[44]. Они были стриженые. И однако же неизвестно, кто в них был.
И, не глядя на адъютанта, он закинул назад правую руку. Адъютант знал, что это означает: во времена большого гнева император не оборачивался. Он ловко всунул в руку приказ по гвардии Преображенскому полку, и Павел Петрович стал внимательно читать. Потом рука опять откинулась назад, и адъютант, изловчившись, без шума поднял перо с рабочего столика, обмакнул в чернильницу, стряхнул и легко положил на руку, замарав себя чернилами. Все у него заняло мгновение. Вскоре подписанный лист полетел в адъютанта. Так адъютант стал подавать листы, и подписанные или просто читанные листы летели один за другим в адъютанта. Он стал уже привыкать к этому делу и надеялся, что так сойдет, когда император соскочил с возвышенного кресла.
Маленькими шагами он подбежал к адъютанту. Лицо его было красно, и глаза темны.
Он приблизился вплотную и понюхал адъютанта. Так делал император, когда бывал подозрителен. Потом он двумя пальцами крепко ухватил адъютанта за рукав и ущипнул.
Адъютант стоял прямо и держал в руке листы.
— Службы не знаешь, сударь, — сипло сказал Павел, — сзади заходишь.
Он щипнул его еще разок.
— Потемкинский дух вышибу, ступай. И адъютант задом удалился в дверь.
Как только дверь неслышно затворилась, Павел Петрович быстро размотал шейный платок и стал тихонько раздирать на груди рубашку, рот его перекосился и губы задрожали.
Начинался
Приказ по гвардии Преображенскому полку, подписанный императором, был им сердито исправлен. Слова:
Приказ был передан.
Когда командир его получил, он долго вспоминал, кто таков подпоручик со странной фамилией Киже. От тотчас взял список всех офицеров Преображенского полка, но офицер с такой фамилией не значился. Не было его даже и в рядовых списках. Непонятно, что это было такое. Во всем мире понимал это верно один писарь, но его никто не спросил, а он никому не сказал. Однако же приказ императора должен был быть исполнен. И все же он не мог быть исполнен, потому что нигде в полку не было подпоручика Киже.
Командир подумал, не обратиться ли к барону Аракчееву. Но тотчас махнул рукой. Барон Аракчеев проживал в Гатчине, да и исход был сомнителен.
А как всегда в беде было принято бросаться к родне, то командир быстро счелся родней с адъютантом его величества Саблуковым и поскакал в Павловское.
В Павловском было большое, смятение, и адъютант сначала вовсе не хотел принять командира.
Потом он брезгливо выслушал его и уже хотел сказать ему черта, и без того дела довольно, как вдруг насупился, метнул взгляд на командира, и взгляд этого внезапно изменился: он стал азартным.
Адъютант медленно сказал:
— Императору не доносить. Считать подпоручика Киже в живых. Назначить в караул.
Не глядя на обмякшего командира, он бросил его на произвол судеб, подтянулся и зашагал прочь.
Поручик Синюхаев был захудалый поручик. Отец его был лекарь при бароне Аракчееве, и барон, в награждение за пилюли, восстановившие его силы, тишком сунул лекарского сына в полк. Прямолинейный и неумный вид сына понравился барону. В полку он ни с кем не был на короткой ноге, но и не бегал от товарищей. Он был неразговорчив, любил табак, не махался с женщинами и, что было не вовсе бравым офицерским делом, с удовольствием играл на «гобое любви».
Амуниция его была всегда начищена.
Когда читался приказ по полку. Синюхаев стоял и, как обычно, вытянувшись в струнку, ни о чем, не думал.
Внезапно он услышал свое ими и дрогнул ушами, как то случается с задумавшимися лошадьми от неожиданного кнута.
«Поручика Синюхаева, как умершего горячкою, считать по службе выбывшим».
Тут случилось, что командир, читавший приказ, невольно посмотрел на то место, где всегда стоял Синюхаев, и рука его с бумажным листом опустилась.
Синюхаев стоял, как всегда, на своем месте. Однако вскоре командир снова стал читать приказ — правда, уже не столь отчетливо, — прочел о Стивене, Азанчееве, Киже и дочитал до конца. Начался развод, и Синюхаеву Должно было вместе со всеми двигаться в фигурных упражнениях. Но вместо того он остался стоять.
Он привык внимать словам приказов как особым словам, не похожим на человеческую речь. Они имели не смысл, не значение, а собственную жизнь и власть.
Дело было не в том, исполнен приказ или не исполнен. Приказ как-то изменял полки, улицы и людей, если даже его и не исполняли.
Когда он услышал слова приказа, он сначала остался стоять на месте, как недослышавший человек. Он тянулся за словами. Потом перестал сомневаться. Это о нем читали. И, когда двинулась его колонна, он начал сомневаться, жив ли он.
Ощущая руку, лежащую на эфесе, некоторое стеснение от туго стянутых портупейных ремней, тяжесть сегодня утром насаленной косы, он как будто и был жив, но вместе с тем он знал, что здесь что-то неладно, что-то непоправимо испорчено. Он ни разу не подумал, что в приказе ошибка. Напротив, ему показалось, что он по ошибке, по оплошности жив. По небрежности он чего-то не заметил и не сообщил никому.
Во всяком случае он портил все фигуры развода, стоя столбиком на площади. Он даже не подумал шелохнуться.
Как только кончился развод, командир налетел на поручика. Он был красен. Было настоящим счастьем, что на разводе не было по случаю жаркого времени императора, отдыхавшего в Павловском. Командир хотел рявкнуть: на гаупвахту, — но для исхода гнева нужен был более раскатистый звук, и он уже хотел пустить на
Потом, отшатнувшись, как от зачумленного, он, пошел своим путем.
Он вспомнил, что поручик Синюхаев, как умерший, отчислен от службы, и сдержался, потому что не знал, как говорить с таким человеком.
Павел Петрович ходил по своей комнате и изредка останавливался.
Он прислушивался.
С тех пор как император в пыльных сапогах и дорожном плаще прогремел шпорами по зале, в которой еще хрипела его мать, и хлопнул дверью, было наблюдено: большой гнев становился великим гневом, великий гнев кончался через дня два страхом или умилением.
Химеры по лестницам делал в Павловском дикий Бренна[45], а плафоны и стены дворца делал Камерон[46], любитель нежных красок, которые мрут на глазах у всех. С одной стороны — разинутые пасти вздыбленных и человекообразных львов, с другой — изящное чувство.
Кроме того, в дворцовом зале висели два фонаря, подарок незадолго перед тем обезглавленного Людовика XVI. Этот подарок получил он во Франции, когда еще странствовал под именем графа Северного[47].
Фонари были высокой работы; стенки были таковы, что смягчали свет.
Но Павел Петрович избегал зажигать их.
Также часы, подарок Марии-Антуанетты, стояли на яшмовом столе. Часовая стрелка была золотым Сатурном с длинною косой, а минутная — амуром со стрелою.
Когда часы били полдень и полночь, Сатурн заслонял косой стрелу амура. Это значило, что время побеждает любовь.
Как бы то ни было, часы не заводились.
Итак, в саду был Бренна, по стенам Камерон, а над головой, в подпотолочной пустоте, качался фонарь Людовика XVI.
Во время великого гнева Павел Петрович приобретал даже некоторое наружное сходство с одним из львов Бренны.
Тогда, как с неба при ясной погоде, рушились палки на целые полки, темной ночью при свете факелов рубили кому-то голову на Дону[48], маршировали пешком в Сибирь случайные солдаты, писаря, поручики, генералы и генерал-губернаторы.
Похитительница престола, его мать, была мертва. Потемкинский дух он вышиб, как некогда Иван Четвертый вышиб боярский. Он разметал потемкинские кости и сровнял его могилу. Он уничтожил самый вкус матери. Вкус похитительницы! Золото, комнаты, выложенные индийским шелком, комнаты, выложенные китайской посудой, с голландскими печами, — и комната из синего стекла — табакерка. Балаган! Римские и греческие медали, которыми она хвасталась! Он велел употребить их на позолоту своего замка.
И все же дух остался, привкус остался.
Им пахло кругом, и поэтому, может быть, Павел Петрович имел привычку принюхиваться к собеседникам.
А над головой качался французский висельник, фонарь.
И наступал страх. Императору не хватало воздуха. Он не боялся ни жены, ни старших сыновей, из которых каждый, вспомнив пример веселой бабушки и свекрови, мог его заколоть вилкою и сесть на престол.
Он не боялся подозрительно веселых министров и подозрительно мрачных генералов. Он не боялся никого из той пятидесятимиллионной черни, которая сидела по кочкам, болотам, пескам и полям его империи и которую он никак не мог себе представить. Он не боялся их, взятых в отдельности. Вместе же это было море, и он тонул в нем. И он приказал окопать свой петербургский замок рвами и форпостами и вздернуть на цепи подъемный мост. Но и цепи были неверны — их охраняли часовые.
И когда великий гнев становился великим страхом, начинала работать канцелярия криминальных дел, и кого-то подвешивали за руки, и под кем-то проваливался пол, а внизу его ждали заплечные мастера.
Поэтому, когда из императорской комнаты слышались то маленькие, то растянутые, внезапно спотыкливые шаги, все переглядывались с тоской и редко кто улыбался. В комнате великий страх. Император бродит.
Поручик Синюхаев стоял на том самом месте, где налетел на него распекателем и не распек и так внезапно остановился командир.
Вокруг него никого не было.
Обычно после развода он расправлялся, сбавлял выправку, руки размякали, и он шел в казармы вольно. Каждый член становился вольным: он становился партикулярным.
Дома, в офицерской казарме, поручик расстегивал сюртук и играл на гобое любви. Потом набивал трубку и смотрел в окно. Он видел большой кус вырубленного сада, где теперь была пустыня, называемая Царицыным лугом. На поле не было никакого разнообразия, никакой зелени, но на песке сохранились следы коней и солдат. Куренье нравилось ему всеми статьями: набивкой, придавкой, затяжкой и дымом. С куреньем человек никогда не пропадет. Этого было достаточно, так как вскоре наступал вечер и он уходил к приятелям или просто погулять.
Он любил вежливость простонародья. Однажды мещанин сказал ему, когда он чихнул: «Спица в нос невелика — с перст».
Перед сном он садился играть со своим денщиком в карты. Он выучил играть денщика в контру и в памфил, и когда денщик проигрывал, поручик хлопал его колодой по носу, а когда он сам проигрывал, то не хлопал денщика. Наконец он осматривал начищенную денщиком амуницию, сам завивал, заплетал и салил косу и ложился спать.
Но теперь он не расправился, мышцы его были надуты, и дыханья было не слышно у поручиковых сомкнутых губ. Он стал рассматривать разводную площадь, и она оказалась незнакомой ему. По крайней мере, он никогда не замечал раньше карнизов на окнах красного казенного здания и мутных стекол.
Круглые булыжники мостовой были не похожи один на другой, как разные братья.
В большом порядке, в сером аккурате, лежал солдатский С.-Петербург, с пустынями, реками и мутными глазами мостовой, вовсе ему незнакомый город.
Тогда он понял, что умер.
Павел Петрович заслышал шаги адъютанта, кошкой прокрался к креслам, стоявшим за стеклянного ширмою, и сел так твердо, как будто сидел все время.
Он знал шаги приближенных. Сидя задом к ним, он различал шарканье уверенных, подпрыгиванье льстивых и легкие, воздушные шаги устрашенных. Прямых шагов он не слыхал.
На этот раз адъютант шел уверенно, он подшаркивал. Павел Петрович полуобернул голову.
Адъютант зашел до середины ширм и склонил голову.
— Ваше величество! Караул кричал подпоручик Киже.
— Кто таков?
Страх становился легче, он получал фамилию. Этого вопроса адъютант не ждал и слегка отступил.
— Подпоручик, который назначен в караульную службу, ваше величество.
— Для чего кричал? — Император притопнул ногой. — Слушаю, сударь.
Адъютант помолчал.
— По неразумию, — лепетнул он.
— Произвесть дознание и, бив плетьми, пешком в Сибирь.
Так началась жизнь подпоручика Киже.
Когда писарь переписывал приказ, подпоручик Киже был ошибкой, опиской, не более. Ее могли не заметить, и она потонула бы в море бумаг, а так как приказ был ничем не любопытен, то вряд ли позднейшие историки даже стали бы ее воспроизводить.
Придирчивый глаз Павла Петровича ее извлек и твердым знаком дал ей сомнительную жизнь — описка стала подпоручиком, без лица, но с фамилией.
Потом в прерывистых мыслях адъютанта у него наметилось и лицо, правда — едва брезжущее, как во сне. Это он крикнул «караул» под дворцовым окном.
Теперь это лицо отвердело и вытянулось: подпоручик Киже оказался злоумышленником, который был осужден на дыбу или, в лучшем случае, кобылу — и Сибирь.
Это была действительность.
До сих пор он был беспокойством писаря, растерянностью командира и находчивостью адъютанта.
Отныне кобыла, плети и путешествие в Сибирь были его собственным, личным делом.
Приказ должен был быть выполнен. Подпоручик Киже должен был выйти из военной инстанции, перейти в юстицкую инстанцию, а оттуда пойти по зеленой дороге прямо в Сибирь.
И так сделалось.
В том полку, где он числился, командир таким громовым голосом, который бывает только у совсем потерянного человека, выкликнул перед строем имя подпоручика Киже.
В стороне уже стояла наготове кобыла, и двое гвардейцев захлестнули ее ремнями в головах и по ногам. Двое гвардейцев, с обеих сторон, хлестали семихвостками по гладкому дереву, третий считал, а полк смотрел.
Так как дерево было отполировано уже ранее тысячами животов, то кобыла казалась не вовсе пустою. Хотя на ней никого не было, а все же как будто кто-то и был. Солдаты, нахмуря брови, смотрели на молчаливую кобылу, а командир к концу экзекуции покраснел, и его ноздри раздулись, как всегда.
Потом ремни расхлестнули, и чьи-то плечи как будто освободились на кобыле. Двое гвардейцев подошли к ней и подождали команды.
Они пошли по улице, удаляясь от полка ровным шагом, ружья на плечо, и изредка посматривали косвенным взглядом, не друг на друга, но на место, заключенное между ними.
В строю стоял молодой солдат, его недавно забрили. Он смотрел на экзекуцию с интересом. Он думал, что все происходящее — дело обыкновенное и часто совершается на военной службе.
Но вечером он вдруг заворочался на нарах и тихонько спросил у старого гвардейца, лежащего рядом:
— Дяденька, а кто у нас императором?
— Павел Петрович, дура, — ответил испуганно старик.
— А ты его видал?
— Видел, — буркнул старик, — и ты увидишь.
Они замолчали. Но старый солдат не мог заснуть. Он ворочался. Прошло минут десять.
— А ты почто спрашиваешь? — вдруг спросил старик молодого.
— А я не знаю, — охотно ответил молодой, — говорят, говорят: император, а кто такой — неизвестно. Может, только говорят…
— Дура, — сказал старик и покосился по сторонам, — молчи, дура деревенская.
Прошло еще десять минут. В казарме было темно и тихо.
— Он есть, — сказал вдруг старик на ухо молодому, — только он подмененный.
Поручик Синюхаев внимательно посмотрел на комнату, в которой жил до сего дня.
Комната была просторная, с низкими потолками, с портретом человека средних лет, в очках и при небольшой косичке. Это был отец поручика, лекарь Синюхаев.
Он жил в Гатчине, но поручик, глядя на портрет, не почувствовал особой уверенности в этом. Может быть, живет, а может, и нет.
Потом он посмотрел на вещи, принадлежавшие поручику Синюхаеву: гобой любви в деревянном ларчике, щипцы для завивки, баночку с пудрой, песочницу, и эти вещи посмотрели на него. Он отвел от них взгляд.
Так он стоял посреди комнаты и ждал чего-то. Вряд ли он ждал денщика.
Между тем именно денщик осторожно вошел в комнату и остановился перед поручиком. Он слегка раскрыл рот и, смотря на поручика, стоял.
Вероятно, он и всегда так стоял, ожидая приказаний, но поручик посмотрел на него, словно видел его в первый раз, и потупился.
Смерть следовало скрывать временно, как преступление. К вечеру вошел к нему в комнату молодой человек, сел за стол, на котором стоял ларчик с гобоем любви, вынул его из ларчика, подул в него и, не добившись звука, сложил в угол.
Затем, кликнув денщика, сказал подать пенника. Ни разу он не посмотрел на поручика Синюхаева.
Поручик же спросил стесненным голосом: — Кто таков?
Молодой человек, пьющий его пенник, отвечал, зевнув: — Юнкерской школы при Сенате аудитор, — и приказал денщику постилать постель. Потом он стал раздеваться, и поручик Синюхаев долго смотрел, как ловко аудитор стаскивает штиблеты и сталкивает их со стуком, расстегивается, потом укрывается одеялом и зевает. Потянувшись наконец, молодой человек вдруг посмотрел на руку поручика Синюхаева и вытащил у него из обшлага рукава полотняный платочек. Прочистив нос, он снова зевнул.
Тогда наконец поручик Синюхаев нашелся и вяло сказал, что сие против правил.
Аудитор равнодушно возразил, что, напротив, все по правилам, что он действует по части второй, как бывший Синюхаев — «яко же умре», и чтоб поручик снял свой мундир, который кажется аудитору еще довольно приличным, а сам чтоб надел мундир, не годный для носки.
Поручик Синюхаев стал снимать мундир, а аудитор ему помог, объясняя, что сам бывший Синюхаев может это сделать «не так».
Потом бывший Синюхаев надел мундир, не годный для носки, и постоял, опасаясь, как бы аудитор перчаток не взял. У него были длинные желтые перчатки, с угловатыми пальцами, форменные. Перчатки потерять — к бесчестью, слыхал он. В перчатках поручик, каков бы он ни был, все поручик. Поэтому, натянув перчатки, бывший Синюхаев повернулся и пошел прочь.
Всю ночь он пробродил по улицам С.-Петербурга, даже не пытаясь зайти никуда. Под утро он устал и сел наземь у какого-то дома. Он продремал несколько минут, затем внезапно вскочил и пошел, не глядя по сторонам.
Вскоре он вышел за черту города. Сонный торшрейбер[49] у шлагбаума рассеянно записал его фамилию.
Больше он не возвращался в казармы.
Адъютант был хитер и не сказал никому о подпоручике Киже и своей удаче. У него, как у всякого, были враги. Поэтому он сказал только кой-кому, что человек, кричавший «караул», найден.
Но это произвело странное действие на женской половине дворца.
Ко дворцу с его верхними колоннами, тонкими, как пальцы, ударяющие в клавесин, построенному Камероном, были пристроены с фаса два крыла, округленные, как кошачьи лапы, когда кошка играет с мышонком. В одном крыле девствовала фрейлина Нелидова со штатом.
Часто Павел Петрович, виновато миновав стражу, отправлялся на это крыло, а однажды часовые видели, как император быстро выбежал оттуда, со съехавшим набок париком, и вдогонку над его головой пролетела женская туфля.
Хотя Нелидова была только фрейлиной, у нее самой были фрейлины.
И вот, когда до женского крыла дошло, что кричавший «караул» найден, одна из фрейлин Нелидовой упала в краткий обморок.
Она была, как и Нелидова, кудрявой и тонкой, как пастушок.
При бабке Елизавете у фрейлин стучала парча, трещали шелка, и освобожденные соски испуганно появлялись из них. Такова была мода.
Амазонки, любившие мужскую одежду, бархатные морские хвосты и звезды у сосков, отошли вместе с похитительницей престола. Теперь женщины стали пастушками с кудрявыми головами.
Итак, одна из них рухнула в краткий обморок.
Поднятая с полу своей покровительницей и пробудившись от бесчувствия, она рассказала: у нее в тот час было назначено любовное свидание с офицером. Она не могла, однако, отлучиться из верхнего этажа и вдруг, посмотрев в окно, увидела, что распаленный офицер, позабыв осторожность, а может быть, и не зная о том, стоит у самого окна императора и посылает ей наверх знаки.
Она махнула ему рукой, сделала ужас глазами, но любовник понял это так, будто он омерзел ей, и жалобно закричал: «Караул».
В тот же миг, не растерявшись, она приплюснула пальцем нос и указала вниз. После этого курносого знака офицер обомлел и скрылся.
Больше она его не видела, а по быстроте любовного случая, который произошел накануне, даже не знала его фамилии.
Теперь его обнаружили и сослали в Сибирь.
Нелидова стала думать.
Ее случай был на ущербе, и хоть она себе в этом не хотела сознаться, но ее туфля уже не могла больше летать.
С адъютантом она была холодна, и ей не хотелось обращаться к нему. Состояние императора было сомнительно. В таких случаях она обращалась теперь к одному партикулярному, но могущественному человеку, Юрию Александровичу Нелединскому-Мелецкому.
Она так и сделала и послала к нему камер-лакея с запиской.
Дюжий камер-лакей, передавая уже не впервые эти записки, всегда удивлялся мизерности могущественного человека. Мелецкий был певец и статс-секретарь. Он был певец «Быстрой реченьки» и сладострастен к пастушкам. Вид его был самый маленький, рот сладостен, а брови мохнаты. Но он был к тому же великий хитрец и, глядя вверх на плечистого камер-лакея, сказал:
— Скажи, чтоб не было беспокойства. Пусть ждут. Все сие решится.
Но сам он немного трусил, вовсе не зная, как все это решится, и когда в дверь сунулась к нему одна из его юных пастушек, которую раньше звали Авдотьей, а теперь Селименою, он свирепо повел бровями.
Дворня Юрия Александровича состояла по большей части из юных пастушек.
Часовые шли и шли.
От шлагбаума к шлагбауму, от поста к крепости, они шли прямо и с опаскою посматривали на важное пространство, шедшее между ними.
Сопровождать сосланного в Сибирь им приходилось не впервой, но им еще никогда не случалось вести такого преступника. Когда они вышли за черту города, у них было сомнение. Не слышно было звука цепей и не нужно было подгонять прикладами. Но потом они подумали, что дело казенное и бумага при них. Они мало разговаривали, так как это было запрещено.
На первом посту смотритель посмотрел на них как на сумасшедших, и они смутились. Но старший показал бумагу, в которой было сказано, что арестант секретный и фигуры не имеет, и смотритель захлопотал и отвел им для ночлега особую камеру и три нары. Он избегал разговаривать с ними и так юлил, что часовые невольно почувствовали свое значение.
Ко второму — большому — посту они подошли уже уверенно, с важным молчаливым видом, и старший просто бросил бумагу на комендантский стол. И этот точно так же заюлил и захлопотал, как первый.
Понемногу они начали понимать, что сопровождают важного преступника. Они привыкли и значительно говорили между собою: «он» или «она».
Так они зашли уже в глубь Российской империи, по той же прямой и притоптанной Владимирской дороге.
И пустое пространство, терпеливо шедшее между ними, менялось; то это был ветер, то пыль, то усталая, сбившаяся с ног жара позднего лета.
Между тем по той же Владимирской дороге шел за ними вдогонку от заставы к заставе, от крепости к крепости важный приказ.
Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий сказал: ждать, и в этом не ошибся.
Потому что великий страх Павла Петровича медленно, но верно переходил в жалость к самому себе, в умиление.
Император поворачивался спиною к звероподобным садовым кустам и, побродив в пустоте, обращался к изящному чувству Камерона.
Он согнул в бараний рог всех губернаторов и генералов матери, он запрятал их в имения, где они отсиживались. Он должен был так сделать. И что ж? Вокруг образовалась большая пустота.
Он вывесил ящик для жалоб и писем перед своим замком, потому что ведь он, а не кто другой был отцом отечества. Сначала ящик пустовал — и это его огорчало, потому что отечество должно разговаривать с отцом. Потом в ящике было найдено подметное письмо, в котором его называли «батька курносый» и угрожали.
Он посмотрелся тогда в зеркало.
— Курнос, сударики, точно курнос, — прохрипел он и велел ящик снять.
Он предпринял путешествие по этому странному отечеству. Он загнал в Сибирь губернатора, который осмелился положить в своей губернии для его проезда новые мосты. Путешествие было не маменькино[50]: все должно было быть так, как есть, а не принаряжено. Но отечество молчало. На Волге собрались было вокруг него мужики. Он послал парня зачерпнуть воды с середины реки, чтобы выпить чистой воды.
Он выпил эту воду и сказал сипло мужикам:
— Вот я пью вашу воду. Что глазеете?
И вокруг стало пусто.
Больше в путешествие он не ездил и вместо ящика поставил на каждом форпосте крепких часовых, но не знал, верны ли они, и не знал, кого нужно опасаться.
Кругом была измена и пустота.
Он нашел секрет, как избыть их, — и ввел точность и совершенное подчинение. Заработали канцелярии. Считалось, что себе он берет власть только исполнительную. Но как-то так случалось, что исполнительная власть путала все канцелярии, и поэтому были: сомнительная измена, пустота и лукавое подчинение. Он казался сам себе случайным пловцом, воздымающим среди ярых волн пустые руки, — некогда он видел такую гравюру.
А между тем он был единственный после долгих лет законный самодержец.
И его тяготило желание опереться на отца, хотя бы на мертвого. Он вырыл из могилы убитого вилкою немецкого недоумка, который считался его отцом[51], и поставил его гроб рядом с гробом похитительницы престола. Но это было сделано так, более в отместку мертвой матери, при жизни которой он жил как ежеминутно приговоренный к казни.
Да и была ли она его матерью?
Он знал что-то смутное о скандале своего рождения.
Он был человек безродный, лишенный даже мертвого отца, даже мертвой матери.
Он никогда обо всем этом не думал и велел бы выстрелить из пушки человеком, который бы его заподозрил в таких мыслях.
Но в такие минуты ему бывали приятны даже малые шалости и китайские домики его Трианона. Он становился прямым другом натуры и желал всеобщей любви или хотя бы чьей-нибудь.
Это шло припадком, и тогда грубость считалась откровенностью, глупость — прямотой, хитрость — добротой, и денщик-турок, который ваксил его сапоги, делался графом.
Юрий Александрович всегда верхним чутьем чуял перемену.
Он выждал с неделю, а потом почуял.
Тихими, но веселыми шагами он потоптался вокруг стеклянной ширмы и вдруг рассказал императору в покрове простоты все, что знал о подпоручике Киже, за исключением, разумеется, подробности о курносом знаке.
Тут император захохотал таким лающим, таким собачьим, хриплым и прерывистым смехом, как будто он пугал кого-нибудь.
Юрий Александрович обеспокоился.
Он хотел оказать приятность Нелидовой, у которой был домовым приятелем, и показать мимоходом свое значение — ибо, по немецкой пословице, ходкой тогда, umsonst ist der Tod — даром одна смерть. Но такой хохот мог сразу вогнать Юрия Александровича во вторую роль или даже быть орудием его уничтожения.
Может быть, это сарказмы?
Но нет, император изнемог от смеха. Он протянул руку за пером, и Юрий Александрович, привстав на цыпочки, прочел вслед за императорской рукой:
Написав это, император прошелся по комнате с вдохновением.
Он ударил в ладоши и запел свою любимую песню и стал присвистывать:
а Юрий Александрович тонким и очень тихим голосом подхватил:
Искусанный пес любит уходить в поле и лечиться там горькими травами.
Поручик Синюхаев шел пешком из С.-Петербурга в Гатчину. Он шел к отцу, не для того чтобы просить помощи, а так, может быть, из желания проверить, существует ли отец в Гатчине или, может быть, не существует. На отцовский привет он ничего не ответил, посмотрел кругом и уже собрался уходить, как стесняющийся и даже жеманничающий человек.
Но лекарь, увидев изъяны в его одежде, усадил его и начал допытываться:
— Ты проигрался или проштрафился?
— Я не живой, — вдруг сказал поручик.
Лекарь пощупал ему пульс, сказал что-то о пиявках и продолжал допытываться.
Когда он узнал о сыновней оплошности, он взволновался, целый час писал и переписывал прошение, заставил сына его подписать и назавтра пошел к барону Аракчееву, чтобы вместе с суточным рапортом передать его. Сына он, однако, постеснялся держать у себя дома, а положил его в гошпиталь и написал на доске над его кроватью:
Mors occasionalis. Случайная смерть.
Барона Аракчеева тревожила идея государства.
Поэтому его характер мало поддавался определению, он был неуловим. Барон не был злопамятен, бывал иногда и снисходителен. При рассказе какой-нибудь печальной истории он слезился, как дитя, и давал садовой девочке, обходя сад, копейку. Потом, заметив, что дорожки в саду нечисто выметены, приказывал бить девчонку розгами. По окончании же экзекуции выдавал дитяти пятачок.
В присутствии императора он чувствовал слабость, похожую на любовь.
Он любил чистоту, она была эмблемою его нрава. Но бывал доволен именно тогда, когда находил изъяны в чистоте и порядке, и, если их не оказывалось, втайне огорчался. Вместо свежего жаркого он ел Всегда солонину.
Он был рассеян, как философ. И правда, ученые немцы находили сходство в его глазах с глазами известного тогда в Германии философа Канта: они были жидкого, неопределенного цвета и подернуты прозрачной пеленой. Но барон обиделся, когда ему кто-то сказал об этом сходстве.
Он был не только скуп, но любил и блеснуть и показать все в лучшем виде. Для этого он входил в малейшие хозяйственные подробности. Он сидел над проектами часовен, орденов, образов и обеденного стола. Его прельщали круги, эллипсы и линии, которые, переплетаясь, как ремни в треххвостке, давали постройку, способную обмануть глаз. А он любил обмануть посетителя или обмануть императора и притворялся, что не видит, когда кто ухитрялся и его обмануть. Обмануть-же, конечно, его было трудно.
Он имел подробную опись вещам каждого из своих людей, начиная с камердинера и кончая поваренком, и проверял все гошпитальные описи.
При устройстве гошпиталя, в котором служил отец поручика Синюхаева, барон сам показывал, как поставить кровати, куда скамейки, где должен быть ординаторский столик и даже какого вида должно быть перо, то есть голое, без бородки, в виде римского calamus — тростника. За перо, очинённое с бородкою, подлекарю полагалось пять розог.
Идея римского государства тревожила барона Аракчеева.
Поэтому он рассеянно выслушал лекаря Синюхаева, и только когда тот протянул прошение, он внимательно прочел его и сделал выговор лекарю, что бумага подписана нечеткою рукой.
Лекарь извинился тем, что у сына рука дрожит.
— Ага, братец, вот видишь, — ответил барон с удовольствием, — и рука дрожит.
Потом, поглядев на лекаря, он спросил его:
— А когда приключилась смерть?
— Иуня пятнадцатого, — ответил, несколько оторопев, лекарь.
— Иуня пятнадцатого, — протянул барон, соображая, — иуня пятнадцатого… А теперь уже семнадцатое, — сказал он вдруг в упор лекарю. — Где же был мертвец два дня?
Ухмыльнувшись на лекарский вид, он кисло заглянул в прошение и сказал:
— Вот какие неисправности. Теперь прощай, братец, поди.
Певец и статс-секретарь Мелецкий действовал на ура, он рисковал и часто выигрывал, потому что все представлял в нежном виде, под стать краскам Камерона, но выигрыши сменялись проигрышами, как в игре кадрилия.
У барона Аракчеева была другая повадка. Он не рисковал, ни за что не ручался. Напротив, в донесениях императору он указывал на злоупотребление — вот оно — и тут же испрашивал распоряжения, какими мерами его уничтожить. Умаление, которым рисковал Мелецкий, барон сам производил над собою. Зато выигрыш вдали мелькал большой, как в игре фаро.
Он сухо донес императору, что умерший поручик Синюхаев явился в Гатчину, где и положен в гошпиталь. Причем сказался живым и подал прошение о восстановлении в списках. Каковое препровождается и испрашивается дальнейшее распоряжение. Он хотел показать покорность этой бумагой, как рачительный приказчик, обо всем спрашивающий хозяина.
Ответ получился скоро — и на прошение и барону Аракчееву в особенности.
На прошение была наложена резолюция:
А барону Аракчееву была прислана записка:
Не было сказано: «навсегда благосклонный».
И Аракчеев прослезился, так как смерть не любил получать выговоры. Он сам пошел в гошпиталь и велел немедля гнать умершего поручика, выдав ему белье, а офицерскую одежду, значащуюся в описи, задержать.
Когда поручик Киже вернулся из Сибири, о нем уже знали многие. Это был тот самый поручик, который крикнул «караул» под окном императора, был наказан и сослан в Сибирь, а потом помилован и сделан поручиком. Таковы были вполне определенные черты его жизни.
Командир уже не чувствовал никакого стеснения с ним и просто назначал то в караул, то на дежурства. Когда полк выступал в лагери для маневров, поручик выступал вместе с ним. Он был исправный офицер, потому что ничего дурного за ним нельзя было заметить.
Фрейлина, краткий обморок которой спас его, сначала обрадовалась, думая, что ее соединяют с ее внезапным любовником. Она поставила мушку на щеку и затянула несходившуюся шнуровку. Потом в церкви она заметила, что стоит одиноко, а над соседним пустым местом держит венец адъютант. Она хотела уже снова упасть в обморок, но так как держала глаза опущенными ниц и видела свою талию, то раздумала. Некоторая таинственность обряда, при которой жених не присутствовал, многим понравилась.
И через некоторое время у поручика Киже родился сын, по слухам похожий на него.
Император забыл о нем. У него было много дел.
Быстрая Нелидова была отставлена, и ее место заняла пухлая Гагарина. Камерон, швейцарские домики и даже все Павловское были забыты. В кирпичном аккурате лежал приземистый и солдатский С.-Петербург. Суворов, которого император не любил, но терпел, потому что тот враждовал с покойным Потемкиным, был потревожен в своем деревенском уединении. Приближалась кампания, так как у императора были планы. Планов этих было много, и нередко один заскакивал за другой. Павел Петрович раздался в ширину и осел. Лицо его стало кирпичного цвета. Суворов опять впал в немилость. Император все реже смеялся.
Перебирая полковые списки, он наткнулся раз на имя поручика Киже и назначил его капитаном, а в другой раз полковником. Поручик был исправный офицер. Потом император снова забыл о нем.
Жизнь полковника Киже протекала незаметно, и все с этим примирились. Дома у него был свой кабинет, в казарме своя комната, и иногда туда заносили донесения и приказы, не слишком удивляясь отсутствию полковника.
Он уже командовал полком.
Лучше всего чувствовала себя в громадной двуспальной кровати фрейлина. Муж подвигался по службе, спать было удобно, сын подрастал. Иногда супружеское место полковника согревалось каким-либо поручиком, капитаном или же статским лицом. Так, впрочем, бывало во многих полковничьих постелях С.-Петербурга, хозяева которых были в походе.
Однажды, когда утомившийся любовник спал, ей послышался скрип в соседней комнате. Скрип повторился. Без сомнения, это рассыхался пол. Но она мгновенно растолкала заснувшего, вытолкала его и бросила ему в дверь одежду. Опомнившись, она смеялась над собою.
Но и это случалось во многих полковничьих домах.
От мужиков пахло ветром, от баб дымом.
Поручик Синюхаев никому не смотрел прямо в лицо и различал людей по запаху.
По запаху он выбирал место для ночлега, причем норовил спать под деревом, потому что под деревом дождь не так мочит.
Он шел, нигде не задерживаясь.
Он проходил чухонские деревни, как проходит реку плоский камешек, «блинок», пускаемый мальчишкой, — почти не задевая. Изредка чухонка давала ему молока. Он пил, стоя и уходил дальше. Ребятишки затихали и блистали белесоватыми соплями. Деревня смыкалась за ним.
Его походка мало изменилась. От ходьбы она развинтилась, но это мякинная, развинченная, даже игрушечная походка была все же офицерская, военная походка.
Он не разбирался в направлениях. Но эти направления можно было определить. Уклоняясь, делая зигзаги, подобные молниям на картинках, изображающих всемирный потоп, он давал круги, и круги эти медленно сужались.
Так прошел год, пока круг сомкнулся точкой, и он вступил в С.-Петербург. Вступя, он обошел его кругом из конца в конец.
Потом он начал кружить по городу, и ему случалось неделями делать один и тот же круг.
Шел он быстро, все тою же своей военной, развинченной походкой, при которой ноги и руки казались нарочно подвешенными.
Когда ему случалось проходить по Гостиному ряду, они покрикивали вслед:
— Приходи вчера.
— Играй назад.
О нем говорили, что он приносит неудачу, а бабы-калашницы, чтобы откупиться от его глаза, давали ему, молчаливо оговорясь, по калачу.
Мальчишки, которые во все эпохи превосходно улавливают слабые черты, бежали за ним и кричали: Подвешенной!
В С.-Петербурге часовые у замка Павла Петровича прокричали:
— Император спит.
Этот крик повторили алебардщики на перекрестках:
— Император спит.
И от этого крика, как от ветра, одна за другой закрылись лавки, а пешеходы попрятались в дома.
Это означало вечер.
На Исаакиевской площади толпы мужиков в дерюге, согнанные на работу из деревень, потушили костры и улеглись тут же, на земле, покрывшись гуньками.
Стража с алебардами, прокричав: «Император спит», сама заснула. На Петропавловской крепости ходил, как часы, часовой. В одном кабаке на окраине сидел кабацкий молодец, опоясанный лыком, и пил царское вино с извозчиком.
— Батьке курносому скоро конец, — говорил извозчик, — я возил важных господ…
Подъемный мост у замка был поднят, и Павел Петрович смотрел в окно.
Он был пока безопасен, на своем острове.
Но были шепоты и взгляды во дворце, которые он понимал, и на улицах встречные люди падали перед его лошадью на колени со странным выражением. Так было им заведено, но теперь люди падали в грязь не так, как всегда. Они падали слишком стремительно. Конь был высок, и он качался в седле. Он царствовал слишком быстро. Замок был недостаточно защищен, просторен. Нужно было выбрать комнату поменьше. Павел Петрович, однако, не мог этого сделать, — кой-кто тотчас бы заметил. «Нужно бы спрятаться в табакерку», — подумал император, нюхая табак. Свечи он не зажег. Не нужно наводить на след. Он стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям. Делал перестановки, вычеркивал из памяти Беннигсена, вносил Олсуфьева.
Список не сходился.
— Тут моего счета нету…
— Аракчеев глуп, — сказал он негромко.
— …vague incertitude[52], которую сей угодствует… У подъемного моста еле был виден часовой.
— Надобно, — сказал по привычке Павел Петрович. Он барабанил пальцами по табакерке.
— Надобно, — он припоминал и барабанил, и вдруг перестал.
Все, что надобно, уже давно сделалось, и это оказалось недостаточным. — Надобно заключить Александра Павловича[53], — он поторопился и махнул рукой.
— Надобно… Что надобно?
Он лег и быстро, как все делал, юркнул под одеяло.
Он заснул крепким сном.
В семь часов утра он вдруг, толчком, проснулся и вспомнил: надобно приблизить человека простого и скромного, который был бы всецело обязан ему, а всех прочих сменить.
И заснул опять.
Наутро Павел Петрович просматривал приказы. Полковник Киже был внезапно произведен в генералы. Это был полковник, который не клянчил имений, не лез в люди за дяденькиной спиной, не хвастун, не щелкун. Он нес службу без ропота и шума.
Павел Петрович потребовал его формулярные списки.
Он остановился над бумагой, из которой явствовало, что полковник подпоручиком был сослан в Сибирь за крик под императорским окном: «Караул». Он кое-что в тумане вспомнил и улыбнулся. Там была какая-то легкая любовная история.
Как кстати был бы теперь человек, который в нужное время крикнул бы «караул» под окном. Он пожаловал генералу Киже усадьбу и тысячу душ.
Вечером того дня имя генерала Киже всплыло на поверхность. О нем говорили.
Некто слышал, как император сказал графу Палену с улыбкой, которой давно не видели:
— Дивизией погодить его обременять. Он потребен на важнейшее. Никто, кроме Беннигсена, не хотел сознаться, что ничего не знает о генерале. Пален щурился.
Обер-камергер Александр Львович Нарышкин вспомнил генерала:
— Ну да, полковник Киже… Я помню. Он махался с Сандуновой…
— На маневрах под Красным…
— Помнится, родственник Олсуфьеву, Федору Яковлевичу…
— Он не родственник Олсуфьеву, граф. Полковник Киже из Франции. Его отец был обезглавлен чернью в Тулоне.
События шли быстро. Генерал Киже был вызван к императору. В тот же день императору донесли, что генерал опасно заболел.
Он крякнул с досады и отвертел пуговицу у Палена, принесшего весть.
Он прохрипел:
— Положить в гошпиталь, вылечить. И если, сударь, не вылечат… Императорский камер-лакей ездил в гошпиталь дважды в день справляться о здоровье.
В большой палате, за наглухо закрытыми дверьми, суетились лекаря, дрожа, как больные.
К вечеру третьего дня генерал Киже скончался.
Павел Петрович уже не сердился. Он посмотрел на всех туманным взглядом и удалился к себе.
Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом, и некоторые мемуаристы сохранили их подробности.
Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и наполненных, покачивались сзади. Так хотел император. На подушках несли ордена.
За черным тяжелым гробом шла жена, ведя за руку ребенка.
И она плакала.
Когда процессия проходила мимо замка Павла Петровича, он медленно, сам-друг, выехал на мост ее смотреть и поднял обнаженную шпагу.
— У меня умирают лучшие люди.
Потом, пропустив мимо себя придворные кареты, он сказал по-латыни, глядя им вслед:
— Sic transit gloria mundi[54].
Так был похоронен генерал Киже, выполнив все, что можно было в жизни, и наполненный всем этим: молодостью и любовным приключением, наказанием и ссылкою, годами службы, семьей, внезапной милостью императора и завистью придворных.
Имя его значится в «С.-Петербургском некрополе», и некоторые историки вскользь упоминают о нем.
В «Петербургском некрополе» не встречается имени умершего поручика Синюхаева.
Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал.
А Павел Петрович умер в марте того же года, что и генерал Киже, — по официальным известиям, от апоплексии.
К. А. Федин
Тишина
Зимы проходили одинокие, скудные и молчаливые. Единственная узкая тропа, вмятая глубоко в сугробы, вела от калитки к реке, на деревню. Во дворе сугробы лежали вровень с навесами, и через открытую с осени дверь в кухню надувало снегу.
Александр Антоныч проводил дни и ночи в одной комнате, с маленькими окнами, выходившими на короткий участок сухопарого гнилого осинника. По углам комнаты были рассованы остатки усадебного добра — кучерской армяк, замазанные темным воском улейные рамы, убранная оловяшками шлея, рваный патронташ. По стенам, обитым еловой корою, висели порыжевшие фотографии в рамочках, волчьи лапы, векшины шубки. На полке, вперемежку с изодранными книгами, валялись крылья и хвосты глухарей, тетерок, расстрелянные патроны и целые вороха какого-то заплесневелого пыльного хлама.
Когда Александру Антонычу надоедало сидеть на примятой жесткой постели, он лез на чердак. Там он оставался полчаса, иногда — час и приносил с собою охапку старых альбомов, письмовников и книжек. Целыми днями он просиживал над выцветшими строками витиеватых стишков, над рецептами всевозможных лекарств и обходительными письмами неизвестных племянников и внуков. Если иссякало любопытство, стишки и письма сваливались в угол, или на книжную полку, или в печь.
Иногда заходил Тит, бледный белоусый мужик, отряхивался, приседал на краешек кровати и долго молчал, поджав руками живот, точно от боли. Александр Антоныч изредка покашивался на Тита, мирно и привычно ожидая, что он скажет. Тит вставал, подбирался к шлее, колупал оловяшки ногтем, прикидывал на руке, сколько может весить сбруя, и говорил:
— Уступил бы, Антоныч, шлею-то. Зачем тебе?
— Куплю кота, поеду на коте пахать, понадобится…
— На коте!
Тит опять садился, поджимал живот, предлагал:
— Хочешь пуд?
— Мало.
— Большекромый. Ну, пуд да воз дров. Дрова-то нужны, поди?
— В лесу дров много.
— То в лесу…
Уходя, уже напялив шапку, в дверях Тит добавлял:
— Ну, хочешь, бабу пришлю в придачу, пусть приберет.
— Мало.
К концу зимы выходил весь хлеб, мужики становились прижимисты, больше всего посуляли, звали к себе, кто завтракать, кто вечерять.
Тогда Александр Антоныч подпоясывался веревкой, нахлобучивал картуз, заматывал вокруг поднятого воротника цветной кушак и уходил. За околицей он выдирал хворостину, обламывал ее и ступал на лесную дорогу, Лес принимал его тихо и просто. По плечам и картузу недвижные ели похлопывали тяжелой снежной нависью. С верхушки на верхушку перелетала свинцово-серая векша. Александр Антоныч смотрел за ней, пока она исчезала, потом говорил:
— В гаюшку спряталась[55], от дрянь…
Шаги его замедлялись, он стягивал потуже пояс, начинал дергаться, словно его давила шуба, озираться и вздыхать. Меж деревьев в легкую порошу был вкраплен путаный след, и Александр Антоныч пригибался, заглядывал под навись, сходил с дороги и подолгу рассматривал заячьи петли.
Вдруг впереди него сорвался с березы и гулко забил крыльями черныш. Он остановился, вскинул голову, его руки дрогнули, он послушал, как всколыхнулся, загудел и стих лес, потом внезапно переломил хворостинку об колено, бросил обломки в сторону и повернул назад.
Придя в Архамоны, он зашел в избу Осипа, разделся, сел за стол и на вопрос хозяина, далеко ли ходил, жестко сказал:
— В лес ходил, прогуляться…
Когда повечеряли, Александр Антоныч попросил:
— Дай мне, Осип, меру картошки взаймы.
— Взаймы? Взаймы я тебе, Антоныч, не дам.
— Куплю ведь, расплачусь.
— Кабы ты у меня так попросил, я бы тебе, может, и две отсыпал. А взаймы для тебя нету…
Провожал за ворота Александра Антоныча сам хозяин и был бессловесен и строг. А когда Александр Антоныч растопил у себя печку и, обмотав одеялом ноги, уставился на огонь, в комнату вошла Осипова дочка Таня и звонко, непривычно для этих стен, для старого усадебного хлама, письмовников и альбомов, оттяпала:
— Вам тятенька велел завтра поутру за картошкой приттить. До свиданьица.
И ушла…
По веснам происходили частые переделы, и мужики галдели на сходах, снаряжали ходоков в уезд и привозили землемеров. Но озимь на холмах горела ярко, как до переделов, как всегда, и поднятый пар был по-прежнему густо-коричнев, точно созрела греча. Александр Антоныч вырастал на полголовы, и в походке его появлялось что-то мужичье — упругое и качкое. Он отыскивал в мусоре облезлую палку со стертым наконечником и шел на яровое. Взгляд его со старческой остротой вымерял череду полос, цеплялся за припадавших к бороздам коней, и веки чутко вздрагивали от холодного, дувшего с поднятой земли ветра. Он стоял на холме, один, высокий, худой, обтянутый черной поддевкой, тяжело попирая взмет сапогами и палкой. Далеко в поле он узнавал Осипа, Тита, Максима, Осипову Таню, Лукерью — ладных архамонских мужиков и баб. Потом он медленно шел к пашне, останавливался по очереди у каждого поля, поджидая, пока плуг подойдет к дороге, и перекидываясь тогда двумя-тремя словами с пахарем.
По утрам, просыпаясь и прислушиваясь к тишине, Александр Антоныч знал, что нынче зацветает ярица, или наливается рожь, или колосится усатый ячмень. Он ходил по деревне, от двора к двору, заглядывая в окна и ворота, и, если никто не звал его в избу, шел к лесу. По пути, в полях, встречал он то, что ожидал встретить, вставая с постели: цвела и шелестела белесая ярица, или наливалась и бухла рожь, или голубели низкие, тонкие льны.
За лесом пастух Агап водил стадо. Александр Антоныч не спеша разыскивал Агапа, спрашивал:
— Что слышно?
— А ни волосня, — отвечал Агап, — на-ка, поешь.
У Агапа испитое, в бороздниках и узелках лицо, путаные с проседью кудри и глаза радостные, быстрые. Глядеть на него, сидя под осиной и пожевывая липкий тяжелый хлеб, хорошо, и Александр Антоныч часами смотрел, как шныряет между пальцев Агапа кочедык[56] и перевивается послушное лыко.
И в эту пору, летом, пробовал Александр Антоныч уходить.
Шагая по своим дорогам, мимо знакомых полос, тропинкой через луга, глядел он себе под ноги, и тогда в прочных его коленях, в твердом упоре подожка обозначалось упрямство странника. Но как-то нечаянно скоро оставались за спиной знакомые проселки, и вдруг буйно-голубая полоса напоминала ему, что, когда цветут льны, хорошо идет в норота[57] рыба, и он поворачивал назад, к Агапу.
Агап большой охотник до рыбы, и нет нужды долго упрашивать его бросить стадо на подпаска. В усадебном дворе он наспех починяет старый сак и волочит его к речонке. В воду он сходит не раздеваясь, в портах, онучах и лаптях. В самом глубоком месте вода доходит ему до пояса и течение надувает рубаху пузырем, точно ветер. Агап несет сак сначала над головой, потом, облюбовав местечко, круто окунает снасть в воду, мотней по течению. Обойдя сеть и став против пял[58], он принимается выковыривать лаптем курчажины под бережком, ямки и западины под камнями. Потом быстро подсачивает и выбирает из мотни добычу.
— Есть, е-есть! — кричит он переливчатым своим пастушьим голосом и кидает на берег виляющих хвостами серебряных голавлей, налимов и плотву.
Александр Антоныч ходит за Агапом по берегу, подбирает и кладет в мешок рыбу и ждет, когда Агап выползет покурить и очистить мотню от ила и водорослей. Тогда Александр Антоныч спрашивает, не надоело ли мужикам кормить его ни за что ни про что и не думают ли они выжить его из Архамонов. Может, ему убраться подобру-поздорову в город или еще куда-нибудь? Поди, у мужиков был такой разговор?
— А какой у них может быть разговор? — говорит Агап. — Вреда от тебя нет никакого, делать ты ничего не смыслишь, разве что охотоваться. Да и то теперь порошку нет.
— Ну все-таки должны же они что-нибудь обо мне говорить?
— А что о тебе говорить? Дикий барин, бродит себе и бродит, а уйти ему некуда, пускай живет. Вона барыня-то из Рагозного вернулась.
— Верну… — Александр Антоныч привстал и тотчас снова сел, крепко уткнув кулаки в землю.
— Вот он где самый головель держится, вот по рясе, видишь, рясы-то сколько? Ну-ка!
И Агап полез в зеленые космы водорослей. Александр Антоныч ни о чем его не расспрашивал и уху хлебал без охоты, молча и хмуро.
Оставшись наедине, он долго и неподвижно, как зимой, сидел среди пыльного хлама своей комнаты, закрыв глаза и пошевеливая отвислыми сухими губами.
Заснул он сидя.
А на рассвете пошел к речке, умылся с песком вместо мыла и зашагал в Рагозное.
Он знал, что там встретит. Шесть лет назад собравшиеся с округи крестьяне порешили разделить именье Таисы Родионовны между двумя деревнями. Дележ начался с усадебного дома, и часа через три по его старым комнатам гулял и посвистывал ветер. В доме остались только обои с невыгоревшими темными кругами и полосками на тех местах, где прежде висели картины. В стекле на деревнях была большая нужда, и окна усадебного дома больше не светились на солнце. Что до самой Таисы Родионовны, то мужики, пока занимались дележом, держали ее на замке в риге, а как прибрали в усадьбе все к рукам, выпустили и сказали:
— Ты, Таиса Родионовна, редкая дворянка, и к тому — старая девка. По этому случаю мы постановили оставить тебя на семена. Ступай с богом куды твоя душа желает…
Александр Антоныч слышал об этом не раз, но он больше тридцати лет не бывал в Рагозном и теперь озирался по сторонам, не узнавая хорошо известных мест. Верстах в трех от усадьбы он прислушался. Непрестанный гул поднимался над холмом, за которым лежало поместье. Был он тяжел и глубоко подмывал всю округу, точно валили где-то густой многолетний дубняк. Пока Александр Антоныч взбирался на холм, гул становился жиже, распадался на внезапные взмахи гомонов, воплей, и вдруг трещащее, надсадное гарканье грачевника вырвалось точно из земли и заклокотало под ногами. Над парком, катившимся по склону, взлетали то в одиночку, то стайками, то целыми тучами черные птицы. Широкие сучковатые верхушки лип, насколько хватало глазу, кишели и переливались исчерна-лиловыми перьями.
Вправо от дороги, лицом к парку, стоял заброшенный дом. Он побурел, крыша наполовину провалилась, но по-прежнему стройны были колонки и белы антаблементы[59]. Железная труба, торчавшая из оконца пристройки, похожей на сени, попыхивала реденьким дымком. Александр Антоныч пошел на дымок.
Навстречу ему близилась женщина в плисовой кофте, перехваченной у пояса тесемкой. Кофта висела на ее плечах, как мешок, и плечи острыми бугорками подпирали голову. Поравнявшись с нею подле усадебного дома, Александр Антоныч открыл было рот, да так и остался стоять, наклонившись вперед и чуть-чуть занеся одну ногу, чтобы шагнуть.
Из-под напущенного на лоб платка глянули круглые, очень светлые, почти бесцветные глаза, и широко раздвинутые, узкие брови так распахивали взгляд этих глаз, что казалось, только они одни занимали собою все лицо.
— Таиса Родионовна, — тихо сказал Александр Антоныч.
— Да, — ответила она, — Таиса Родионовна.
За грачиным гарканьем не было слышно ее слов, но он так ясно уловил их, как будто они возникли в нем самом. Он наклонился к ее уху:
— Я хотел повидать вас. Можно? Таиса Родионовна повела рукою к дому:
— Милости прошу.
В комнатке было тесно, неубрано, от кургузой печки пахло непросохшей глиной, и Таиса Родионовна, переставляя жестяной чайник, мызгала по глине болтавшуюся полу своей плисовой кофты. Александр Антоныч был в этой комнатенке громоздок и подбирался, ежился на дырявом венском стуле, в уголке.
Таиса Родионовна, устало рассказывая о своих мытарствах, ни разу не посмотрела на гостя, а гость, словно украдкой, следил за ней, боязливо выжидая, когда круглые бесцветные глаза распахнутся прямо на него.
— Попробовала я города, нечего сказать. Везде хорошо, а дома лучше.
— Как же вы теперь? — спросил Александр Антоныч.
— А как вы? — отозвалась Таиса Родионовна.
Александр Антоныч хотел ответить, но взгляд его наткнулся на порыжевшую фотографию, прибитую к стенке. Портрет был облит светом, солнце — видно — только что подобралось к нему через окно, снимок ожил, черты лица на нем стали отчетливы, крепки, молоды, и Александр Антоныч узнал в них себя. Он остолбенел. Рука его, протянутая к чашке, застыла, лоб и лысина потемнели от прилившей крови, он долго не мог сказать ни слова. Вдруг он поднялся, развел руки и пролепетал:
— Не понимаю! Как я — не понимаю! Не могу понять. Эти шесть лет… Да что шесть лет! Тридцать четыре года.
Он взглянул на Таису Родионовну. Светлые глаза ее сузились, помутнели, затенились упавшими бровями и гневно смотрели на него в упор.
— Кто старое вспомянет…
Голос ее надломился, и погодя она тускло произнесла:
— Как-нибудь проживу. Долго ли теперь? Вот только грачи покою не дают, гаркают с самой зари.
— Паршивая птица, грязная птица, воронья порода, — засуетился Александр Антоныч и стал прощаться…
Путь в Архамоны показался ему коротким, но когда он вошел в деревню, усталость подкосила ему ноги, и он опустился на бревна, накатанные перед избой.
В конце улицы на деревню вползала луна, малиновая, как разрезанный пополам арбуз. В темноте через дорогу перебегали девки, заслоняя луну, сбиваясь в кучки и сладко повизгивая. Издали докатывался лай проходной частушки, которому подбрехивала басовитая гармонь. Парни приближались медленно, сзывая деревню на игрище:
Сошлись у гладких, объерзанных кряжей, лежавших на улице, ребята — табунками, вразбивку, девки — стеной.
Поодиночке, вразвалочку подходили к Александру Антонычу, словно обнюхивали его, успокаивались: свой.
Девки сразу, без сговора, затянули песню. Пронзающие голоса их закружились над головами и метелью понеслись вдоль улицы. Но сами они стояли неподвижно, степенно, плечом к плечу, словно на запоинах[61] в тесной горнице. Парни посасывали табачок, слушали. Когда девки смолкли, они грохнули гармонью. От ее бреха все кругом закачалось, избы пошли ходуном, и девичий выводок взволновался: то одна, то другая девка отделялась от подружек, выступала вперед. Вдруг с бревен соскочил паренек-коротышка, схватил подвернувшуюся девку за руку, поволок на круг перед ребятами, скоморошничая и смеясь. Визги заглушили гармонь, выводок опять скучился, ребята принялись на него наседать.
Луна поднялась на цыпочки, глянула на деревню сверху, побледнела, вытянулась. В свете её Александр Антоныч видел мелькание темных беспокойных рук, круглых спин и бедер. Все чаще высокие парни заслоняли собою девок, гармонь, поперхнувшись на писклявых нотках, замолкла и тотчас ринулась в многоголосую польку.
— Тусте! — крикнул кто-то из ребят.
Бросились по сторонам, стали под углом — девки опять выводком, кучкой, парни врассыпную. Максим-красноармеец, привезший из города «тусте», вывел за руку Таню Осипову, обнял ее и повел. Таня танцевала в лапотках, в коротком, по колена, зипунке. Платок на ней был подобран за ворот, и голова ее казалась маленькой. Зипунок был сшит в талию, туго стягивая грудь и чуть-чуть раздувался на поворотах, показывая подолы сарафана и передника. Пока Максим вел ее по прямой, она хоронила от него свое лицо, креня голову на дальнее от кавалера плечо. При поворотах она сразу запрокидывала и оборачивала голову к Максиму, тот по-городски косил на нее глазом, и они неслышно и складно бежали по прямой назад. Танец весь и состоял в легком беге взад-вперед, но Таня была гибка и мягка, как молодой кленок, и всякий шаг ее был танцем, каждое движение подчинено кавалеру, и подчиненность эта была простой и чистой.
Танины подружки и парни стихли. Мальчишки, озорничавшие и шнырявшие между ног, разиня рты, стояли неподвижно. Гармонь приглохла, нет-нет шумно вздыхая, точно задремавшая телушка.
Александр Антоныч, приподнявшись на руках, следил за Таней. Она была похожа на девочку, и стройность ее тела, колыхание одежды круг подгибавшихся колен казались неуловимыми, почти навьими в лунном блеске. И правда, не навей[62] ли кружится перед глазами Александра Антоныча? Не Аксюша ли поднялась из земли, чтобы напомнить, как много лет назад закружила она молодого архамонского барина?
Был он тогда женихом и, дожидаясь свадьбы, что ни день катал в Рагозное любоваться на Таису Родионовну. И вот так же, как теперь, вернувшись под вечер в Архамоны, натолкнулся на игрище. По широкому кругу, в лад песне и присвистам, ускользала от лихого плясуна Аксюша, словно над землей перебирая босыми ногами. Александр Антоныч примчался из Рагозного на взмыленном коне, спешился едва не на полном ходу и сам весь дрожал от скачки и вечернего холодка, будто конь. Так, не переводя духа, и впился в плясунью. Потом все ходил поодаль игрища, пощелкивая по голенищам. Той же ночью Аксюша встретила зарю в усадьбе. Александр Антоныч стал наезжать в Рагозное реже и подолгу с Таисой Родионовной не засиживался — приспела уборка сена, в городе объявились хлопоты.
Как-то поутру он прохаживался у себя в гостиной, в смуглой тени опущенных занавесей. Нежданно позади него распахнулась дверь, и веселый хохот ворвался в комнату. Александр Антоныч схватился за грудь, стараясь застегнуть рубашку, но пальцы не слушались, и весь он словно потерял над собою власть — ноги его выделывали какую-то пляску, голова пряталась в ворот, подбородок трясся, он то приглаживал спутанные волосы, то опять принимался за пуговицы.
— Тая, Таечка, — бормотал он.
Таиса Родионовна хохотала:
— Господи, сонуля, какой сону-уля!
— Вот сюда, прошу тебя. Тая, вот в эту дверь, пока я оденусь, вот в эту…
Но тут открылась другая дверь, и прямо против Таисы Родионовны остановилась Аксюша. Смех оборвался. На лице Таисы Родионовны несколько секунд еще оставалась улыбка, потом оно искривилось; точно в судороге, голова и грудь подались вперед, к Аксюше, и окоченело напряглись. Аксюша стояла простоволосая, с голыми сильными руками, босиком. Сначала взор ее был прост и растерян, потом она повела чуть приметно губами и оглядела Таису Родионовну с ног до головы. Следом за тем она вдруг качнулась, поведя круто широкими бедрами раз, другой, колыхнув рубашку и сделав два маленьких шага. Улыбка ее расплылась по всему лицу, и она перекинула волосы с груди на спину каким-то озорным движеньем головы. Тогда Таиса Родионовна с силой оторвала от нее свой взгляд, подошла быстро к Александру Антонычу, неловко, отрывисто ударила его по темени и бросилась вон. Пока все это продолжалось, она ни разу не взглянула на Александра Антоныча, словно его и не было в комнате, а все только вытягивалась навстречу Аксюше так, что стала страшной, побагровев от напряженья. И, кинувшись к выходу, она тоже не взглянула на него, а ударила его будто вскользь, по пути, и, может быть, поэтому удар вышел неловкий, по голове, не по лицу. Александр Антоныч принял удар не шелохнувшись, бледный, с открытым ртом.
Как только Таиса Родионовна скрылась, он ринулся на Аксюшу, подняв кулаки, но не тронул ее и побежал из комнаты с хриплым стоном:
— Тая, Тая!
На крыльце, сквозь шелест листвы и кустов, он расслышал удалявшийся лошадиный топот…
Через неделю он поехал в Рагозное и получил ответ в передней комнате:
— Барышня приказали сказать, чтобы вы больше приезжать не трудились.
Он выждал еще месяц и поехал снова. Но Таиса Родионовна, оказалось, где-то гостила. Почти год спустя он отправил ей письмо. Оно пришло назад, нераскрытым, с его же нарочным…
Это утро в усадьбе никогда не вставало в памяти Александра Антоныча с такой отчетливостью, как теперь. Он тяжело поднялся с бревен и пошел к реке.
На кругу, после танца Тани, завозились мальчуганы, подняв пыль и расталкивая взрослых. У спуска к броду, из-за угла прилегшего набок сарая, вышмыгнул девичий табунок, прыснул смехом, притих. Несогласные, визгливые голоса догнали Александра Антоныча у самого настила:
Он снял сапоги и вошел в воду. Речка была по-осеннему прозрачна, мелкие камни настила блестели, как жестяные стружки, крутизна берегового обвала в сторону от брода была, черной. Лунный свет захолодил собою усадебные ели, и они стояли помертвелые, недвижные, словно огромные комнатные растения.
Александр Антоныч, необутый, шел по светлой дороге за своей тенью, катившейся перед ним прямым темным столбом. Был он безучастен к земле, по которой ступал, и тишина, простертая над ней, казалась ему беззвучной и холодной, как лунный свет. Добравшись до своей берлоги, он упал на постель, но тотчас встал, завесил окна одеялом и армяком, и только тогда, в густой плотной темноте, улегся снова. Где-то поблизости усадьбы укала ночная птица, и плач ее был единственным звуком, перекликавшимся этой ночью с грузными всхлипами Александра Антоныча. Он лежал пластом, глубоко вдавив собою постилку, как поваленное дерево — перегной. В конуре, откуда никакие вопли не достигли бы живой души, наедине с покрытым пылью хламом, он давился слезами, зарывая лицо в тряпье, точно на него из каждой щелки смотрели чужие глаза…
Наутро он разыскал Агапа, созывавшего теплых, дымившихся паром коров в пестрое стадо. На просьбу Александра Антоныча Агап отсыпал ему в карман соли, отломил кусок пирога, дал напиться пахтанья. Когда Александр Антоныч кивнул ему головой и зашагал прочь, он дернулся следом за ним, взмахнул нелепо руками и дрогнувшим голосом крикнул:
— Антоныч!.. ты этово… вертайся, Антоныч… случае чего!..
Потом, забыв про стадо, смотрел на спину Александра Антоныча, мерно горбившуюся с каждым шагом, мелькавшую в кустах молодняка, пока она не исчезла…
У холма, скрывавшего Рагозное, когда на полях начали попадаться стайки черных птиц, Александр Антоныч свернул с дороги и пошел наискось по озимому клину. Грачи вытягивали шеи, раздумчиво чистили лапками клювы, один за другим подымались и лениво перелетали на новое место. Оттуда они провожали пришельца выпяченными бусинками глаз, холодных и блестких, как стекляшки. Потом укладывали поудобнее на спине крылья и раздраженно втыкали стертые до белизны клювы в землю.
Александр Антоныч зашел в парк с дальней от усадьбы стороны, глухой, обросшей кустами, забитой валежником и лиственной прелью. Кое-где лежали пышные, чуть увядшие макушки молодых дубков да протянулись тяжелые лесины, которые нельзя было отсюда вывезти, не повалив кругом все деревья. С мощных липовых сучьев свисали бесчисленные сухие ветки, выпавшие из гнезд и застрявшие в густой листве. Гнезда кучились округ стволов черными лоханями, заслоняя редкие просветы неба. То на одной, то на другой верхушке показывалось распущенное крыло, ударяло по воздуху, пряталось за ветвями. Птицы улетели на поля, но отдельные стайки гомонились в грачевнике, и немолчный, крикливый гвалт заглушал обычные шорохи парка. Здесь не было никакой жизни, кроме жизни овладевших парком птиц, и, казалось, самые деревья не росли и цветы не пахли. По земле червивыми грибами-поганками стлался помет, и сырая трава под ним бурела и никла, как при дороге. Листва рябила пестрыми пятнами, точно источенная личинкой, каждый сучок был засижен, как насест, и мрачный, торжественный, строгий парк показался Александру Антонычу громадным заброшенным курятником.
Он вернулся к озимям, вытащил из разрушенной сгороды длинную легкую жердь и снова зашел в парк. Пирог, который ему дал Агап, он завернул в поддевку и положил у сваленной лесины. Выбрав дерево, густо заселенное птицей и раскинувшее широко нижние свои сучья, Александр Антоныч принялся за работу.
Жердь хватала невысоко, но с нижних веток легко можно было снять все гнезда. Они нанизывались на заостренный конец жерди и скатывались по ней, осыпая с головы до ног сором, прутьями, перьями, листом. Черным туманом повис в воздухе пух, колыхаясь с каждым взмахом жерди. Работа спорилась сначала, и скоро нижние ветви липы были очищены от гнезд. Но, обнажившись, эти ветви открыли доступ к верхним, загнезденным глуше и прочнее. Потревоженные грачи закружились стайками над макушей липы, подняв всполох на весь грачевник. Птиц-домоседок оказалось больше, чем думал Александр Антоныч. Они все ниже и ниже залепляли собою деревья, со всех сторон обступая разоренную липу, надседаясь до свиста и визгливого крика.
Александр Антоныч взобрался на очищенный нижний сук, упрочился поудобней и принялся с ожесточением сшибать верхние гнезда. Но удары жерди ослабевали, не нанося никакого вреда гнездам, промах следовал за промахом, жердь точно налилась чугуном, стала неуклюжей и внезапно вырвалась из рук. Тогда Александр Антоныч спустился наземь. Отдохнув, он поднял голову. Верхние ветви были по-прежнему густо уснащены гнездами и кишели теперь опустившимися на разор птицами. Тогда Александр Антоныч решил разрушать одни нижние гнезда, которые можно было достать с земли. И он пошел неумолимо мерно в глубь парка, сбивая, разворачивая, растрясая на пути птичьи гаюшки с такой злобой, словно одолеть грачевник было целью всей его жизни, и отдыхая только тогда, когда против воли опускались руки.
Птицы догаркали о своем бедствии до самых дальних полей, и со всех концов к парку неслись стремительные черные снизки. Широким темным валом, охватившим Рагозное, с воплем, в котором утопала окрестность, грузно кружила грачиная стая. От нее отрывались стайки, падая плитами на угнезденные, живые от птичьей суеты верхушки лип и дубов, а в это время нестройные кучки птиц взвивались над парком, догоняя рокотавший в небе черный вал.
Когда, измученный, грязный, с исцарапанными руками, Александр Антоныч прошел вдоль всего участка и перед ним открылась усадьба, он увидел Таису Родионовну. Она шла из деревни той дорогой, на которой он встретил ее днем раньше, и ему почудилось, что она заторопилась к дому. Он сжал в руках жердь и двинулся назад, в парк, круша на пути ветви и сучья с уцелевшими гнездами. Временами колени его подкашивались, он опускался, сидел с вытаращенными глазами, потный, растерзанный, и оголтелые птицы метались над ним, почти шаркая острыми крыльями по его голове. Потом он опять вставал и опять набрасывался на деревья. Дойдя до кряжа, под которым был спрятан завтрак, он бросил жердь, накинул на плечи поддевку и пошел прочь от парка. Миновав озими, подле кустов, закудрявивших старые пни, Александр Антоныч разостлал поддевку, присел и взялся за пирог. Но вдруг пошатнулся, упал ничком и заснул. Сквозь розоватый сумрак катился к нему глухой гомон опустившихся на гнезда грачей…
На рассвете другого дня Таиса Родионовна выглянула через оконце в парк. Птицы воронками взвивались над липами, и гарканье их было еще тревожней, чем с вечера. К полудню небо затянуло пепельными тучами, зябкими, почти осенними, и ветер пригнул потемневшие макуши к восходу. Громадная стая, без устали кружившая в воздухе, точно по ухабам взобралась ввысь, замерла там, растворенная хмурой серизною туч, и сплошным пластом упала на деревья. И следом за птицами посыпались на землю быстрые капли дождя, завивая дорожные колеи прозрачными колечками пыли. Тогда Таиса Родионовна укуталась платком и пошла в парк. Шаги ее были торопливы и сильны, как сильна и взволнованна была уверенность, что Александр Антоныч — в парке. Грачевник смолк, дождь тарахтел по верхушкам и гнездам, как по соломенной кровле, влажный полумрак пробирался гущиною стволов, с озимей тянуло пряным укропным запахом. Таиса Родионовна позвала:
— Александр Антоныч!..
Над головой загоношились грачи. Она крикнула сильней:
— О-о!
Мерный шум дождя нерушимо катился дальше. Она дошла до конца старых дорожек, то останавливаясь, то бросаясь в сторону, высматривая, ожидая, ища. Парк был привычно пуст, и только под ногами топорщились растрепанные лохани сбитых гнезд.
Она вернулась домой медленно, устало, с затаенной тупою тоской. И потому что небо по-летнему скоро разметало тучи, и зелень засветилась несметными солнцами, и опять загаркали грачи, ей показалось, что настал и прошел еще целый день, такой же медленный, усталый, такой же тоскливый, как все ее дни…
Александр Антоныч появился в Рагозном спустя сутки. В Архамонах он поискал пороху, сходил в соседние деревни поспрошать охотников, но кругом сидели без припасов, давно бросили чистить дробовики и только покрякивали, то глядя, как бекасы топчут на болотах грязь, то слушая по утрам клохтанье тетерок. О стрельбе нечего было и думать. Он выбрал загодя новую жердь и взялся за дело без раздумья, как плотник берется тесать доску. Он забирался на поваленные стволы, карабкался по сучьям, тряс, раскачивал, тормошил ветви и, свалив, рассыпав одно гнездо, без передышки набрасывался на другое.
Сквозь расчищенные просветы застенчиво падали на землю теплые вздрагивающие пятна солнца, но они были редки, а плотная заслона гнезд на вершинах деревьев лежала нетронутой и черной. Александр Антоныч попробовал растеребить ее камнями. Он набрал на меже кругляшей, захватил их в полу поддевки, как баба — картошку, ссыпал под дерево в кучу. Метил подолгу, неторопливо, выбрав гнездо, плохо подпертое развилкой ветви, и камень бросал четким, отрывистым движением. Но высокие гнезда вяло раскачивались под ударами, роняли несколько прутиков и по-прежнему цепко держались за ветви.
Александр Антоныч прислонился к дереву. Руки его не разгибались в локтях и торчали сухими корягами, отекшие, изорванные. Он сгорбился, осел и сползал по стволу на землю, словно из него вынули весь костяк.
Неожиданно он заметил, как из кольца птиц, обступивших его со всех сторон, выпорхнул ширококрылый грач и бесстрашно, плавно опустился над его головой. Нахохленная, встрепанная птица с разинутым клювом уставилась выпяченным глазом в упор на Александра Антоныча. Ему показалось, что птица была густо-лилова, с каким-то огненным отливом, и в разинутом клюве ее дымился острый язык. Он закусил губу, медленно поднял с земли кругляш, тихо занес его над головой и бросил. Грач вскинулся в воздух, царапнул когтями по стволу, трепеща скатился наземь, распустил крылья и прилег. Александр Антоныч оторвался от дерева, подбежал к птице. Но она рванулась из-под рук, забила одним крылом в воздухе, и, волоча другое по земле, скачками, взмахами, натыкаясь на стволы, понеслась вперед.
Александр Антоныч слышал, как за спиной вздрогнул парк от истошного птичьего вопля, как этот вопль наседал на него сзади, разрастался в бурю, ломил и мял на своем пути кусты, сучья, валежник. Он чувствовал, что стая преследует его по пятам, видел, как обгоняли его отдельные птицы, кружась и припадая к подбитому грачу. Но он безоглядно несся за трепыхавшей, бившей крылом птицей, перескакивал через лесины, разминался с деревьями, ломал и гнул встречные ветки. И вот он прихлопнул грача тяжелой дрожавшей рукою, поднял его, с размаху ударил о дерево, обернулся круто и, шагнув встречу стаи, швырнул в ее гущу размягшим, теплым трупом. Птицы шарахнулись на деревья.
А он остановился, растопырив сжатые в кулаки руки, исступленный и перекошенный, в окруженье покойных, прямых стволов.
Вдруг сзади на его плечо опустилось что-то тяжелое. Он отскочил. Против него стояла Таиса Родионовна. Глаза ее были ясны, и ровно, неторопливо она подозвала его поднятой рукою. Он качнулся как пьяный. Она тихо взяла его за руку и повела из парка…
Сидя у стола, в тесной прибранной каморке, Александр Антоныч исподлобья следил за хозяйкой и виновато поджимал губы, когда она поворачивалась к нему лицом. Пальцы его, растянутые на коленях, подергивались, как у больного.
Кончив хлопоты, Таиса Родионовна живо спросила:
— Ну, отошли немножко?
Не ослышался ли он? Может быть, ему почудилось, что в ее голосе мелькнула нежность? Он робко потянулся к ней. Радостное, покойное тепло заструилось из ее распахнутых глаз.
— Что вам пришло на ум мучить себя?
— Таиса Родионовна, они вам покою не дают, они…
— Да вам-то что?
— Таиса Родионовна…
— Ну, что, добрый вы чудак, что?..
— Вы не знаете… вся моя жизнь, вся жизнь… вы…
— Ш-ш-ш! Будет вам. Надо ужинать и спать. Вот возьмите…
И он послушно брал все, что она подавала. И когда после ужина она повела его в пустынную комнату с разбитым окном и указала постланную в углу старую кровать, Александр Антоныч схватил ее руку и, задыхаясь, несколько раз прошептал:
— Простили, боже мой, простили? простили?
Она осторожно высвободила руку и, уходя, внятно и добро сказала:
— Покойной ночи…
Первый момент пробужденья Александр Антоныч пережил так, как будто проснулся у себя, в Архамонах, среди знакомого до соринки хлама. Чуть доносились пересвисты птиц, листва шумела далеким прибоем. Но память быстро развернула последний день в Рагозном, и он очнулся.
По выцветшей стене протянулась оранжевая, еще холодная полоса солнца. Александр Антоныч вскочил и выбежал на крыльцо. Утро плыло, розовое, парное. Бронзовые полосы на холме волновались медленно и сонно. С клевера несло свежим холодком росы.
Парк высился безмолвной глухой стеной: грачи покинули свое гнездовье. Тишина невидным покрывалом колебалась над округой.
Александр Антоныч потянулся, кости его хрустнули сильно и молодо, он громко вздохнул.
— Перемены, что ль, ждешь, грача-то прогнал? — услышал он раскатистый оклик.
По дороге в поле, следом за плугом, вставленным в салазки, шел крестьянин. Он кивнул головой и лукаво прищурился.
— На яровое, что ли? — крикнул Александр Антоныч.
— На картошку!
— Погоди, я тоже пойду!
Он забежал в комнату, натянул сапоги, захватил поддевку, спрыгнул с крыльца и, догнав мужика, пошел с ним рядом.
В. Я. Шишков
Спектакль в селе Огрызове
Военная страда окончена, и красноармеец Павел Мохов опять в родном своем селе Огрызове.
Была весенняя пора, все цвело и зеленело, целыми днями тюрликали в выси жаворонки, а по ночам пели соловьи. Навозница кончилась, до сенокоса еще далече, крестьяне отдыхали, справлялись солнечные праздники: Николай вешний, Троица, Духов день — с молебнами, трезвоном колоколов, крестными ходами, бесшабашной гульбой и мордобоем.
— Вот черти! Живут, как самая отсталая национальность, — возмущался Павел Мохов. — Позор! Надо это ихнюю темноту ликвидировать в два счета.
И, недолго думая, образовал театральный кружок-ячейку.
Народ сначала ничего не понимал, в члены записывалось очень мало. А когда дьячок пустил для озорства слух, что записавшимся будут селедки выдавать, в ячейку привалило все село, — даже древние старцы и старухи.
Председатель Павел Мохов рассмеялся и колченогой старушонке Секлетинье задал такой вопрос:
— Хорошо, я тебя, бабушка, зарегистрирую. Вот тебе роль, играй первую любовницу. Можешь?
— Играй сам, толсторожий дурак, — зашамкала бабка, приседая на кривую ногу. — Подай мои селедки, что по закону причитается!.. Три штуки.
Вообще было много хлопот с кружком. Потом наладилось. Через неделю разыграли в школе веселую комедию, крестьяне хохотали, просили еще сыграть, сулили платить яйцами, молоком, сметаной.
Только вот беда: не было пьес. Написали в уездный город. Выслали «Юлия Цезаря». Когда подсчитали действующих лиц — сорок человек, — без малого все село должно играть, а кто же смотреть-то будет?
Тогда Павел Мохов и другой красноармеец, Степочкин, решили состряпать пьесу самолично. Долго ли? Раз плюнуть! На подмогу был приглашен новоиспеченный учитель Митрий Митрич, из бывших духовных портных.
Все трое, чтобы никто не мешал, после обеда заперлись в прокопченной бане. К утру пьеса была окончена, В сущности, сочинял-то Мохов, а те двое — так себе. Осунувшаяся, словно после изнурительной болезни, вся троица вылезла на воздух и, пошатываясь, поплелась в великой радости. Лица у всех были в саже.
— Любящая мамаша, — обратился Павел к своей матери совсем по-благородному, — угостите автора чайком. Я теперь автор, сочинил сильно действующую трагедию под заглавием:
Красотка Таня ни за что не хотела участвовать в спектакле. Очень надо! Павел Мохов ей даже совсем не нравится. Пусть Павел Мохов много-то, пожалуйста, и не воображает о себе. Но Павел Мохов всячески охаживал Таню со всех сторон. Нет, не поддается. Ну, ладно. Вот что-то она скажет, когда его пьесу поглядит. Репетиция шла за репетицией. Пьеса подверглась коренной переработке и получила новое название:
Всю последнюю неделю село жило под знаком «безвинной смерти Аннушки»: девицы воровали у родителей холсты для декораций, парни — конопляное масло для малярных работ, а кузнец Филат достал в совхозе белил, красок.
Неутомимый Павел изготовлял огромную, склеенную из двадцати листов плакат-афишу: он раскинул ее на полу в своей избе и целый день, пыхтя, ползал на брюхе, печатал всеми красками, подчеркивал.
Особенно кудряво было выведено: «Сочинил коллективный
В конце каждого плаката было: «С почтением автор Мохов». После генеральной репетиции Мохов сказал: — Успех обеспечен, товарищи! Будет сногсшибательно. Мимо Таниной избы прошел, подбоченившись и лихо заломив с красной звездой картуз.
А на другой день уехал в город, чтоб пригласить члена уездного политпросвета на показательный спектакль.
В день спектакля публика густо стала подходить из ближних деревень в село Огрызово. С любопытством рассматривали плакат-афишу, укрепленную на воротах школы.
В школе едва-едва могло уместиться двести человек, народу же набралось с полтысячи. Спозаранку, часов с трех, зал набит битком.
В комнате от табачного дыма сизо. День был знойный, душный.
С беременной теткой Матреной случился родимчик: заайкала — и ее унесли.
В пять часов Павел Мохов стал наводить порядки. Весь мокрый, он стоял вместе с милицейским на крыльце и осаживал напиравший народ:
— Нельзя, товарищи, нельзя! Выше комплекта, — взволнованно кричал он. — Ведь ежели б стены были резиновые, можно раздаться, но они, к великому сожалению, деревянные.
— Допусти, Паша!.. Ну не будь сукиным сыном, допусти. Мы где ни то с краешку… На яичек! На маслица!
— В антрахту залезем, братцы, не горюй, — утешались не попавшие на зрелище крестьяне, — всех за шиворот повыдергаем. Не век же им смотреть. Половину они посмотрят, а другую половину мы.
Около шести часов прибыл со станции представитель уездного политпросвета, светловолосый красивый юноша, товарищ Васютин. Павел Мохов дисциплину понимает тонко: рассыпался в любезностях, провел его в свою избу, сдал на попеченье матери, а сам — скорей в школу и подал первый звонок. Публика отхаркнулась, высморкалась, смолкла и приготовилась смотреть.
Товарищ Васютин отмывал дорожную пыль, прихорашивался перед зеркалом.
Франтом, с тросточкой, попыхивая сигареткой, он отправился на спектакль.
Второй звонок подавать медлили.
В артистической комнате содом. Павел Мохов рвал и метал. Доставалось молодому кузнецу Филату. Филат должен, между прочим, изображать за сценой крики птиц, животных и плач ребенка — все это Павел ввел «для натуральности». На репетиции выходило бесподобно, а вот вчера кузнец приналег после бани на ледяной квас и охрип, — получается черт знает что: петух мычит коровой, а ребенок плачет так, что испугается медведь.
— Тьфу, фефела… — выразительно плюнул Павел и, стрельнув живыми глазами, крикнул: — А где же суфлер? Живо за суфлером! Ну!
Меж тем стрелка подходила к семи часам. То здесь, то там приподымались девушки, с любопытством оглядывая городского гостя:
— Ну, и пригожий… Ах, патретик городской…
Таня два раза мимо проплыла, наконец насмелилась:
— Здравствуйте, товарищ! — и протянула ему влажную от пота руку. Очень высокая и полная, она в белом платье, в белых туфлях и чулках.
— Пойдемте, барышня, освежимся, — и Васютин взял ее под руку. Рука у Тани горячая, мясистая.
Девушки завздыхали, завозились, парни стали крякать и покашливать, кто-то даже свистнул.
Милицейский и шустрый паренек Офимьюшкин Ванятка тем временем разыскивали по всему селу суфлера Федотыча.
— Ужасти, в нашем месте скука какая. Одна необразованность, — вздыхала Таня, помахивая веером на себя и на кавалера.
— А вы что же, в городе жили?
— Так точно. В Ярославле. У одной барыни паршивой служила по глупости, у буржуазки. Теперь я буржуев презираю. Подруг хороших здесь тоже нет. Например, все девушки наши боятся гражданских браков. А вы, товарищ, женились когда-нибудь гражданским браком? — и полные малиновые губы Тани чуть раздвинулись в улыбку.
— Как вам сказать? И да, и нет… Случалось, — весело засмеялся Васютин.
— Ах, право… мне стыдно. Какой вы, право, комплиментщик!
Гость и Таня торопливо шли по огороду вдоль цветущих гряд.
Вечер был удивительно тих. Солнце садилось. Кругом ни души, только кошка играла с котятами под березкой. Сквозь маленькое оконце овина, рассекая теплый полумрак, тянулся сноп света. Он золотил пучки сложенной в углу соломы.
— Товарищи! — появился перед занавесом Павел Мохов. — Внимание, внимание! По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, наш суфлер неизвестно где… Так что его невозможно, сволочь такую, отыскать… То спектакль, товарищи, начнется по новому стилю.
А ему навстречу:
— По новому, так по новому!.. Начинай скорее, Пашка… Другие не жравши с утра сидят… Животы подвело!
И еще кричали:
— Это мошенство! Подавай творог! Подавай яйца назад.
Но Павел не слышал. Обложив милицейского и Офимьюшкина Ванятку, что не могли найти суфлера, он самолично помчался отыскивать его.
Суфлер — старый солдат Федотыч, двоюродный дядя Павла Мохова. Он хороший чтец по покойникам и большой любитель в пьяном виде подраться: все передние зубы у него выбиты. Но, несмотря на это, он суфлер отменный и находчивый: чуть оплошай актер, он сам начинает выкрикивать нужные слова, ловко подделывая голос.
Павел подбежал к его избе. Так и есть — замок. Он к соседям, он в сарай, он в баню.
И весь яростно затрясся: Федотыч лежал на спине и, высоко задрав ноги, хвостал их веником, голова его густо намылена, он был похож на жирную в белом чепчике старуху.
— Зарезал ты меня! Зарезал! — затопал, завизжал Павел Мохов. Веник жарко жихал и шелестел, как шелк.
— Павлуха, ты? Скидавай скорей портки да рубаху. Жару много, брат…
— Спектакль! Старый идиот… Спектакль ведь!
— Какой спектакль? Ты чего мелешь-то? У нас какой день-то седни? — и вдруг вскочил. — Ах-ах-ах-ах…
— Запарился?!
Федотыч нырнул головой в рубаху.
— Башку-то ополосни! В мыле.
Задорно прогремел звонок. Сцена открылась, и вместе с ней открылись все до единого рты зрителей. На сцену вышла высоченная жирная попадья.
Ни одна девушка не пожелала играть старуху. Взялся кузнец Филат. Лицо у него длинное, как у коня. На голову он взгромоздил шляпищу — впереди сидит, растопырив крылья, ворона, кругом — непролазные кусты цветов; на носу же самодельные очки, как колеса от телеги. Он очень высок и тощ, но там, где нужно, он столько натолкал сдобы, что капот супруги местного кооператора, женщины очень низенькой, трещал по швам и едва хватал Филату до колен; из-под оборок торчали сухие, в обмотках, ноги, которыми очень изящно впереплет и с вывертом переступал Филат.
— Африканская свиньища на ходулях, — шепнул товарищ Васютин Тане, жарко дышавшей ему в лицо.
Попадья, виляя задом, мелко засеменила к шкапу, достала четверть и, одну за другой, выпила три рюмки.
— Вот так хлещет! — кто-то крикнул в задних рядах.
— Угости-ка нас!..
— Мамаша! Мамаша! — выскочила в белом переднике ее дочь Аннушка. — Как вам не стыдно жрать водку…
Та откашлялась и сказала сиплым басом:
— Дитя мое, тебе нет никакого дела, что касаемо поведения твоей собственной матери.
В публике послышались смешки: вот так благородная госпожа, вот так голосочек… А Павел Мохов за кулисами, оглушенный басом попадьи, заткнул уши и весь от злости позеленел.
— Ах, так?! — звонко возразила Аннушка. — Нынче, мамаша, равноправие. Я из вашего кутейницкого класса уйду в пролетариат… Я — коммунистка. Знайте!
— Что, что?! А жених? Такой благородный человек… Я тебе дам коммунистку! — загремела, как из пушки, попадья и забегала по сцене: ворона и кусты затряслись.
Павел Мохов тоже с места на место перебегал за кулисами и желчно, через щели, шипел Филату:
— Что ты, харя, таким быком ревешь. Тоньше, тоньше!.. Ведь ты женщина!..
Этот злобный окрик сразу сбил Филата: слова пьесы выскочили из памяти, — и что подавал суфлер, летело мимо ушей, в пространство.
Растерялась и Аннушка.
— Уйду, уйду, — повизгивала она, и глаза ее, как магнит в железо, впились в беззубый рот суфлера Федотыча.
Попадья крякнула для прочистки глотки и, едва поймав реплику суфлера, еще пуще ухнула раскатистой октавой:
— Стыдись, о дочь моя! Ничтожество — твое имя.
— Позор, позор. Паршивый черт… — громко зашипел из-за кулис сквозь щель Павел Мохов. — Я тебе дам!
— Позор, позор, — всплеснула руками Аннушка и вся в слезах шмыгнула за кулисы.
— Позор. Паршивый черт. Я тебе в морду дам! — загремела и попадья-Филат, полагая, что эти слова подсказаны ему суфлером.
Тогда Федотыч грохнул в своей будке кулаком, презрительно плюнул:
— Тоже ахтеры называются! — и вдруг, к удивлению публики, зазвучал со сцены его пискливый женский голос:
— О, дочь моя… Я тебя великодушно прощаю, — фистулой выговаривал Федотыч. — Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, — и злобно зашипел: — Где Аннушка? Аннушку сюда, черти…
Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ногами и горестно восклицая:
— Я ж говорю вам, что не знаю роли. Я сбилась, сбилась, — она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.
— Благословляй, дьявол! — треснул в пол кулаком суфлер.
— Господь тебя благослови! — как протодьякон, пробасила попадья.
Павел Мохов метался за кулисами:
— Занавес!.. К черту Филата!.. Ах, черти… Погубили пьесу. Снова!
Но положенье спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлерской будки несло сивухой.
Потом вошел маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.
— Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы, кутью продергивают.
Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутеж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: ай люли, хлопают в ладоши — биц-биц-биц. Аннушка не любит жениха, плачет пуще. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий:
— Я спасу тебя!
— Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но рабочий выхватывает револьвер:
— Она моя! Смерть буржуям!..
Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц.
Перерыв длился полтора часа. Стемнело. Зажгли две керосиновые лампы. Мрак наполовину поседел.
У актеров — кто плачет, кто смеется, кто зубрит роль.
— Глотай сырьем, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка, целый десяток проглотил, а толку нет.
— Не могу больше, назад лезут, проклятые… — хрипит он.
— К черту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья.
— Знай глотай… Обмякнет, — бормочет Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком.
Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили на улицу выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. Костомятка была и в коридорчике. Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мышонка, а как выпили, попросили на понюшку табаку.
Прозвенел звонок. Парод повалил обратно.
Дядя Антип, из соседней деревни, постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой:
— А ну их к ляду и с комедью-то… — закинул на загорбок казенный стул и, озираючись, пошагал, благословясь, домой. — Ужо в воскресенье еще приду. Авось второй стульчик перепадет на бедность на мою…
— Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть ее муж, как раз наоборот, сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перестановка в ролях и больше ничего. Даже лучше. Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!
Занавес отдернули, и зал вытаращил полусонные глаза.
Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею — высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.
В публике смех, возгласы:
— Пошто попадье ноги обрубили?
— А ну-ка, бабушка, спляши!
— Эй, полтора попа!
Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчетливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы — одну из будки, другую от действующих лиц.
Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила суфлеру в самый нос.
Действие на сцене — как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился рабочий. Аннушка родила ребенка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат). Он говорит:
— Это ребенок коммунистический, — и поет басом колыбельную:
— Достукалась, притащила ребеночка, — злобствует попадья. — А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…
— О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребенком длинный монолог. Она роль знает плохо, влипла глазами в будку, ждет подсказа, а в будке чернохвостый огонек чадит, и Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.
— О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя… — взволнованно повторяет Аннушка.
Вдруг в будке захрипело; зафыркало и на весь зал раздалось: — Чччих! — и огонек погас.
Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:
— Эй, Пашка! Дай-ка скорей огонька… У меня жирову… а-п-чих!.. жировушка погасла.
За сценой беготня, шепот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.
— О, горе мне, горе… — безнадежно стонет Аннушка, забыв дальнейшие слова.
— Погоди ты!.. Го-о-ре… — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла. Нет ли, братцы, серянок у кого?
Публика с веселостью и смехом:
— На, дедка! На-на-на…
И снова — как по маслу.
Аннушка так натурально убивалась над сделанным из тряпья ребенком и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы сморкались, мужики сопели, как верблюды.
Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:
— Дай титьку младенцу-то!
И баба:
— Поди упакался ребенчишко-т… Перемени, Аннушка, ему пеленки-то.
Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:
— Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться? Такую, дьявол старый, устроил полемику со своей жировушкой…
По селу пели третьи петухи.
— Эй, ахтеры! — кричали в зале. — Работайте поскорейча… Ведь утро скоро. Которые уже спят давно.
Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.
Когда открыли сцену, наступившую густую тишину толок и встряхивал нечеловеческий храп. Это дед Андрон, согнувшись в три погибели, упер лысину в широкую поясницу сидевшей впереди ядреной бабы, пускал слюни и храпел. Другие спящие с усердием подхватывали.
Настроение актеров было приподнятое: это действие очень веселое — пляски, песни, хоровод, а кончается убийством Аннушки. Мерзавец буржуй-жених, которого зарезали в прошлом действии, должен внезапно появиться и смертоносной пулей сразить несчастную Аннушку. Это гвоздь пьесы. Это должно потрясти зрителей. Недаром Павел Мохов с такой загадочно-торжествующей улыбкой сыплет в медвежачье ружье здоровенный заряд пороху: грохнет, как из пушки.
Декорация: елки и сосны, берег реки, Аннушка с ребенком сидит на камне.
— Какой хороший вечер, — говорит она. — Спи, мой маленький, спи. Чу, коровушка мычит. (За кулисами мычит корова.) Чу, собачка взлаяла. (Лает собака.) А как птички-то чудесно распевают. Чу, соловей… (Поет соловей.)
Яйца, видимо, подействовали: Филат на все лады заливался за сценой и соловьем, и собачкой, и коровушкой.
Появляются девушки, парни. Начинают хоровод. Свистит соловей, крякают утки, квакают лягушки, мычит корова.
— Дайте и мне, подруженьки, посмотреть на вашу веселость… — сквозь слезы говорит Аннушка. — Папаша и мамаша выгнали меня из дому с несчастным дитем. А супруг мой убит белыми злодеями на всех фронтах. Которые сутки я голодная иду, куда глаза глядят и не глядят.
Аннушка горько всхлипывает. Ее утешают, ласкают ребенка. За кулисами ржет конь, мяукает кошка, клохчут курицы, хрюкает свинья.
— Ах, ах! Возвратите мне мои счастливые денечки.
Зрители вздыхают. Храпенье во всех концах крепнет. Лысина деда Андрона съехала с теткиной поясницы в пышный зад.
Вдруг из кустов выскочил буржуй-жених, в руках деревянный пистолет.
Наступила трагическая минута.
У жениха пистолет фальшивый, жених стрелять не может, поэтому выстрел должен произвести за кулисами Павел Мохов. Он взвел курок своего самопала, стал ожидать момента.
— Ах, вот где моя изменщица! — и жених кинулся к Аннушке. — Вон! Всех перестреляю!
Визготня, топот, гвалт — и сцена вмиг пуста. Лицо буржуя красное, осатанелое. Аннушка оцепенела, и весь зал оцепенел.
— Ну-с! — крикнул жених и дернул ее за руку.
Павел Мохов еще подбавил пороху и выставил в щель дуло своего самопала.
— Ведь мы же с папочкой и мамочкой полагали, что вы зарезаны, — вся трепеща, сказала Аннушка буржую-жениху.
— Ничего подобного!.. Ну, паскуда, молись богу. Умри, несчастная! — и жених направил пистолет в грудь Аннушки.
— Ах, прощай, белый свет… — закачалась Аннушка и оглянулась назад, куда упасть.
Павел Мохов спустил курок, но самопал дал осечку. Зал разинул рот и перестал дышать. За сценой шипели в уши Мохова:
— Вали-вали-вали еще, Пашка, вали…
— Умри, несчастная! Во второй раз говорю!.. — свирепо крикнул жених.
— Ах, прощай, белый свет… — отчаянно простонала Аннушка и закачалась.
Павел Мохов трясущейся рукой спустил курок, но самопал опять дал осечку. Злобно ругаясь, Павел выбрал из проржавленных пистонов самый свежий.
Жених умоляюще взглянул на кулисы и, покрутив над головой пистолет, вновь направил его в грудь донельзя смутившейся Аннушки.
— Умри, несчастная!! Последний раз говорю тебе!..
Кто-то крикнул в зале:
— Чего же она, дура, не умирает-то?
— Ах, прощай, белый свет, — третий раз простонала Аннушка, и самопал за кулисами третий раз дал осечку.
Дыбом у Павла Мохова поднялись волосы, он заскрежетал зубами. Жених бросил свой деревянный пистолет, крикнул: — Тьфу! — и нырнул за кулисы.
Аннушка же совершенно не знала, что ей предпринять, — наконец, закачалась и без всякого выстрела упала.
— Занавес! Занавес давай! Скандал на всю губернию, — суетились за сценой.
Но в это время, как гром, тарарахнул выстрел. Весь зал подпрыгнул, ахнул. Занавес плавно стал задергиваться.
— Товарищи! — быстро поднялся на стул Васютин. — Я член репертуарной коллегии драматической секции первого сектора уездного культагитпросвета…
Крестьяне засмеялись. Раздались выкрики:
— Жалаим!
— Толкуй ясней!
— Товарищи, главный дом соседнего с вами совхоза, бывшие хоромы помещика, обращается в народный дом для разумных развлечений. Я имею бумагу. Вот она. Советская власть охотно идет навстречу вашим духовным запросам. А теперь кричите за мной: автора, автора!
И зал загремел за товарищем Васютиным.
Автор же, за кулисами, упав головой на стол, плакал. Васютин пошел за сцену и в недоумении остановился.
— Товарищ Мохов! Как вам не стыдно. Вас вызывает публика. Слышите? Ну, пойдемте скорей.
Павел Мохов вытер кулаками глаза. Потом куда-то шел, где-то остановился. Из полумрака впились в него сотни горящих глаз.
А Федотыч меж тем, пошатываясь, совался носом по сцене, душа горела завести скандал.
— Товарищи! У вас теперь свой народный дом, свой драматический кружок. А кто организовал его? Да, конечно же, бывший красноармеец товарищ Мохов. Ежели спектакль прошел и не совсем гладко, это ничего, ведь это ж первый опыт, товарищи. Вот перед вами тот самый автор сочинитель пьесы, которую вы только что смотрели… Почтим его. Да здравствует Павел Мохов! Браво! Браво! — захлопал Васютин в ладоши, за ним — сцена, за ней — весь зал.
— Бра-в-во! Биц-биц-биц! Браво! Молодец, Пашка! Ничего… Жалаим… Павел, говори! Чего молчишь?..
— Почтим от всех присутствующих! Ура!!! — надрывался Васютин.
Федотыч плюнул в кулак и, пошатываясь, подкрался сзади к своему племяннику.
Павел Мохов взглянул орлом на Таню, взглянул на окно, за которым розовело утро, и в каком-то восторге, захлебываясь, начал речь:
— Товарищи! Да, я действительно есть коллективный сочинитель… — но вдруг от крепкого удара по затылку слетел с ног.
— Я те дам, как дядю за грудки брать! — крутя кулаком, дико хрипел над ним Федотыч.
На следующий день товарищ Васютин уехал в город. Вместе с ним исчезла и Таня. Она сказала дома, что едет в город на фабрику, будет там работать и учиться на курсах.
Павел Мохов от превратного удара судьбы — и спектакль не удался, и Таню проворонил — долго грустил. Его утешал пьяненький Федотыч:
— Ты, племяш, не серчай, что я те по шее приурезал, — шамкал он. — А вот ежели такие теятеры будем часто представлять, у нас не останется ни небели, ни девок.
— Ничего, дядя, все наладится… Вот только ученья во мне недостает, это факт. Поеду-ка я за просвещеньем в город. А как вернусь, уж вот спектакль загнем, уж вот загнем!.. И обязательно библиотеку устрою, чтобы наше Огрызово село было передовым…
И Павел Мохов направился в город на курсы избачей.
М. А. Шолохов
Председатель реввоенсовета республики
Республика наша не особо громадная — всего-навсего дворов с сотню, и помещается она от станицы верст за сорок по Топкой балке.
В республику она превзошла таким способом: на провесне ворочаюсь я к родным куреням из армии товарища Буденного, и выбирают меня гражданы в председатели хутора за то, что имею два ордена Красного Знамени за свою доблестную храбрость под Врангелем, которые товарищ Буденный лично мне навешал и руку очень почтенно жал.
Заступил я на эту должность, и жили бы мы хутором на мирном положении, подобно всему народу, но вскорости в наших краях объявилась банда и присучилась наш хутор дотла разорять. Наедут, то коней заберут, дохлых шкапов[63] в обмен покидают, то последний кормишко потравят.
Народишко вокруг нашего хутора паскудный, банде оказывают предпочтение и встречают ее хлебом-солью. Увидавши такое обращение соседних хуторов с бандой, созвал я на своем хуторе сход и говорю гражданам:
— Вы меня поставили в председатели?..
— Мы.
— Ну, так я от имени всех пролетарьятов в хуторе прошу вас соблюдать свою автономию и в соседние хутора прекратить движение, затем, что они контры и нам с ними очень даже совестно одну стежку топтать… А хутор наш теперича будет прозываться не хутором, а республикой, и я, будучи вами выбранный, назначаю себе председателем реввоенсовета республики и объявляю осадное кругом положение.
Какие несознательные — помалкивают, а молодые казаки, побывавшие в Красноармии, сказали:
— В добрый час!.. Без голосования!.. Тут начал я им речь говорить:
— Давайте, товарищи, подсобим советской нашей власти и вступим с бандой в сражение до последней капли крови, потому что она есть гидра и в корне, подлюка, подгрызает всеобчую социализму!..
Старики, находясь позаду людей, сначала супротивничали, но я матерно их агитировал, и все со мной согласились, что советская власть есть мать наша кормилица и за ейный подол должны мы все категорически держаться.
Написали сходом бумагу в станишный исполком, чтоб выдали нам винтовки и патроны, и нарядили ехать в станицу меня и секлетаря Никона.
Раненько на зорьке запрягаю свою кобыленку, и едем. Верст десять покрыли, в лог съезжаем, и вижу я: ветер пыльцу схватывает по дороге, а за пыльцой пятеро верховых навстречу бегут.
Затосковало тут у меня в середке. Догадываюсь, что скачут злые враги из этой самой банды.
Никакой нициативы с секлетарем мы не придумали, да и придумать было невозможно: потому — степь кругом легла, до страмоты растелешенная, ни тебе кустика, ни тебе ярка либо балочки, — и остановили мы кобылу посередь путя…
Оружия при нас не было, и были мы безобидные, как спеленатое дите, а скакать от конных было бы очень даже глупо.
Секлетарь мой — напужанный этими злыми врагами, и стало ему очень плохо. Вижу, прицеляется сигать с повозки и бечь! А куда бечь, и сам не знает. Говорю я ему:
— Ты, Никон, прищеми хвост и не рыпайся! Я председатель ревсовета, а ты при мне секлетарь, то должны мы с тобой и смерть в куче принимать!
Но он, как несознательный, сигнул с повозки и пошел щелкать, по степу, то есть до того шибко, что как будто и гончими не догнать, а на самом деле конные, увидамши такое бегство по степу подозрительного гражданина, припустили за ним и вскорости настигли его возле кургашка.
Я благородно слез с повозки, проглотил все неподходящие бумаги и документы, гляжу, что оно дальше будет. Только вижу, поговорили они с ним очень немножко и, сгрудившись все вместе, зачали его рубать шашками крест-накрест. Вдарился он об земь, а они карманы его обшарили повозились возле и обратно на коней, сыпят ко мне.
Я, вижу, шутки шутками, а пора уж и хвост на сторону, но ничего не попишешь — жду. Подскакивают.
Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу. Залохмател весь рыжей бородой, финозомия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает.
— Ты самый Богатырев, председатель?
— Я.
— Переказывал я тебе председательство бросить?
— Слыхал про это…
— А почему не бросаешь?..
Задает он мне подобные подлые вопросы, но виду не подает, что гневается.
Вдарился я тут в отчаянность, потому вижу, от такого кумпанства все одно головы на плечах не унесешь.
— Потому, — отвечаю перед ним, — что я у советской власти твердо стою на платформе, все программы до тонкости соблюдаю и с платформы этой вы меня категорически не спихнете!..
Обругал он меня непотребными словами и плетюганом с усердием секанул по голове. Валом легла у меня через весь лоб чувствительная шишка, калибром вышла с матерый огурец, какие на семена бабы оставляют…
Помял я этую шишку скрозь пальцев и говорю ему:
— Очень даже некрасиво вы зверствуете по причине вашей несознательности, но я сам гражданскую войну сломал и беспощадно уничтожил тому подобных Врангелей, два ордена от советской власти имею, а вы для меня есть порожнее ничтожество, и я вас в упор не вижу!
Тут он до трех раз разлетался, желал конем меня стоптать и плетью сек, но я остался непоколебимый на своих подстановках, как и вся наша пролетарская власть, только конь копытом расшиб мне колено и в ушах от таких стычек гудел нехороший трезвон.
— Иди передом!..
Гонят они меня к кургашку, а возле того кургашка лежит мой Никон, весь кровью подплыл. Слез один из них с седла и обернул его кверху животом.
— Гляди, — говорит мне, — мы и тебя зараз поконовалим, как твого секлетаря, ежели не отступишься от советской власти!..
Штаны и исподники у Никона были спущенные ниже и половой вопрос весь шашками порубанный до безобразности. Больно мне стало глядеть на такое измывание, отвернулся, а Фомин ощеряется:
— Ты не вороти нос! Тебя в точности так оборудуем и хутор ваш закоснелый коммунистический ясным огнем запалим с четырех концов!..
Я на слова горячий, невтерпеж мне стало переносить, и отвечаю им очень жестоко:
— По мне пущай кукушка в леваде поплачет, а что касаемо нашего хутора, то он не один, окромя его, по России их больше тыщи имеются!
Достал я кисет, высек огня кресалом, закурил, а Фомин коня поводьями трогает, на меня наезжает и говорит:
— Дай, браток, закурить! У тебя табачишко есть, а мы вторую неделю бедствуем, конский помет курим, а за это не будем мы тебя казнить, зарубим, как в честном бою, и семье твоей перекажем, чтоб забрали тебя похоронить!.. Да поживей, а то нам время не терпит!..
Я кисет-то в руке держу, и обидно мне стало до горечи, что табак, рощенный на моем огороде, и донник пахучий, на земле советской коханный, будут курить такие злостные паразиты. Глянул на них, а они все опасаются до крайности, что развею я по ветру табак. Протянул Фомин с седла руку за кисетом, а она у него в дрожание превзошла.
Но я так и сработал, вытряхнул на воздух табак и сказал:
— Убивайте, как промеж себя располагаете. Мне от казацкой шашки смерть принять, вам, голуби, беспременно на колодезных журавлях резвиться, одна мода!..
Начали они меня очень хладнокровно рубать, и упал я на сыру землю. Фомин из нагана вдарил два раза, грудь мне и ногу прострелил, но тут услыхал я со шляха: «Пуць!.. Пуць!»
Пули заюжали круг нас, по бурьянку шуршат. Смелись мои убивцы и ходу! Вижу, по шляху милиция станишная пылит. Вскочил я сгоряча, пробег сажен пятнадцать, а кровь глаза застит и кругом-кругом из-под ног катится земля.
Помню, закричал:
— Братцы, товарищи, не дайте пропасть!
И потух в глазах белый свет…
Два месяца пролежал колодой, язык отнялся, память отшибло. Пришел в самочувствие — лап, а левая нога в отсутствии, отрезана — по причине антонова огня…
Возвернулся домой из окружной больницы, чикиляю как-то на костыле возле завалинки, а во двор едет станишный военком и, не здороваясь, допрашивается:
— Ты почему прозывался председателем реввоенсовета и республику объявил на хуторе? Ты знаешь, что у нас одна республика? По какой причине автономию заводил?!
Только я ему на это очень даже ответил:
— Прошу вас, товарищ, тут не сурьезничать, а засчет республики могу объяснить: была она по случаю банды, а теперича, при мирном обхождении, называется хутором Топчанским. Но поимейте себе в виду: ежели на советскую власть обратно получится нападение белых гидров и прочих сволочей, то мы из каждого хутора сумеемся сделать крепость и республику, стариков и парнишек на коней посажаем, и я хотя и потерпевши одну ногу, а первый категорически пойду проливать кровь.
Нечем ему было супротив меня крыть, и, руку мне пожавши очень крепко, уехал он тем следом обратно.
Жеребенок
Среди белого дня возле навозной кучи, густо облепленной изумрудными мухами, головой вперед, с вытянутыми передними ножонками выбрался он из мамашиной утробы и прямо над собою увидел нежный, сизый, тающий комочек шрапнельного разрыва, воющий гул кинул его мокренькое тельце под ноги матери. Ужас был первым чувством, изведанным тут, на земле. Вонючий град картечи с цоканьем застучал по черепичной крыше конюшни и, слегка окропив землю, заставил мать жеребенка — рыжую Трофимову кобылицу — вскочить на ноги и снова с коротким ржаньем привалиться вспотевшим боком к спасительной куче.
В последовавшей затем знойной тишине отчетливей зажужжали мухи, петух, по причине орудийного обстрела не рискуя вскочить на плетень, где-то под сенью лопухов разок-другой хлопнул крыльями и непринужденно, но глухо пропел. Из хаты слышалось плачущее кряхтенье раненого пулеметчика. Изредка он вскрикивал резким осипшим голосом, перемежая крики неистовыми ругательствами.
В палисаднике на шелковистом багрянце мака звенели Пчелы. За станицей в лугу пулемет доканчивал ленту, и под его жизнерадостный строчащий стук, в промежутке между первым и вторым орудийными выстрелами, рыжая кобыла любовно облизала первенца, а тот, припадая к набухшему вымени матери, впервые ощутил полноту жизни и неизбывную сладость материнской ласки.
Когда второй снаряд жмякнулся где-то за гумном, из хаты, хлопнув дверью, вышел Трофим и направился к конюшне. Обходя навозную кучу, он ладонью прикрыл от солнца глаза и, увидев, как жеребенок, подрагивая от напряжения, сосет его, Трофимову, рыжую кобылу, растерянно пошарил в карманах, дрогнувшими пальцами нащупал кисет и, слюнявя цигарку, обрел дар речи:
— Та-а-ак… Значит, отелилась? Нашла время, нечего сказать. — В последней фразе сквозила горькая обида.
К шершавым от высохшего пота бокам кобылы прилипли бурьянные былки, сухой помет. Выглядела она неприлично худой и жидковатой, но глаза лучили горделивую радость, приправленную усталостью, а атласная верхняя губа ежилась улыбкой. Так по крайней мере казалось Трофиму. После того как поставленная в конюшню кобыла зафыркала, мотая торбой с зерном, Трофим прислонился к косяку и, неприязненно косясь на жеребенка, сухо спросил:
— Догулялась?
Не дождавшись ответа, заговорил снова:
— Хоть бы в Игнатова жеребца привела, а то черт его знает в кого… Ну, куда я с ним денусь?
В темноватой тишине конюшни хрустит зерно, в дверную щель точит золотистую россыпь солнечный кривой луч. Свет падает на левую щеку Трофима, рыжий ус его и щетина бороды отливают красниною, складки вокруг рта темнеют изогнутыми бороздами. Жеребенок на тонких пушистых ножках стоит, как игрушечный деревянный конек.
— Убить его? — Большой, пропитанный табачной зеленью палец Трофима кривится в сторону жеребенка.
Кобыла выворачивает кровянистое глазное яблоко, моргает и насмешливо косится на хозяина.
В горнице, где помещался командир эскадрона, в этот вечер происходил следующий разговор:
— Примечаю я, что бережется моя кобыла, рысью не перебежит, наметом — не моги, опышка ее душит. Доглядел, а она, оказывается, сжеребанная… Так уж береглась, так береглась… Жеребчик-то масти гнедоватой… Вот… — рассказывает Трофим.
Эскадронный сжимает в кулаке медную кружку с чаем, сжимает так, как эфес палаша перед атакой, и сонными глазами глядит на лампу. Над желтеньким светлячком огня беснуются пушистые бабочки, в окно налетают, жгутся о стекло, на смену одним — другие.
— …Безразлично. Гнедой или вороной — все равно. Пристрелить. С жеребенком мы навродь цыганев будем. Что? Вот и я говорю, как цыгане. А ежели командующий, что тогда? Приедет осмотреть полк, а он будет перед фронтом солонцевать и хвостом этак… А? На всю Красную Армию стыд и позор. Я даже не понимаю, Трофим, как ты мог допустить? В разгар гражданской войны и вдруг подобное распутство… Это даже совестно. Коноводам строгий приказ: жеребцов соблюдать отдельно.
Утром Трофим вышел из хаты с винтовкой. Солнце еще не всходило. На траве розовела роса. Луг, истоптанный сапогами пехоты, изрытый окопами, напоминал заплаканное, измятое горем лицо девушки. Около полевой кухни возились кашевары. На крыльце сидел эскадронный в сопревшей от давнишнего пота исподней рубахе. Пальцы, привыкшие к бодрящему холодку револьверной рукоятки, неуклюже вспоминали забытое, родное — плели фасонистый половник для вареников. Трофим, проходя мимо, поинтересовался:
— Половничек плетете?
Эскадронный увязал ручку тоненькой хворостинкой, процедил сквозь зубы:
— А вот баба — хозяйка — просит… Сплети да сплети. Когда-то мастер был, а теперь не того… не удался.
— Нет, подходяще, — похвалил Трофим. Эскадронный смел с колен обрезки хвороста, спросил:
— Идешь жеребенка ликвидировать?
Трофим молча махнул рукой и прошел в конюшню.
Эскадронный, склонив голову, ждал выстрела. Прошла минута, другая — выстрела не было. Трофим вывернулся из-за угла конюшни, как видно, чем-то смущенный.
— Ну, что?
— Должно, боек спортился… Пистон не пробивает.
— А ну, дай винтовку.
Трофим нехотя подал. Двинув затвором, экскадронный прищурился.
— Да тут патрон нету!..
— Не могет быть!.. — с жаром воскликнул Трофим.
— Я тебе говорю, нет.
— Так я ж их кинул там… за конюшней…
Эскадронный положил рядом винтовку и долго вертел в руках новенький половник. Свежий хворост был медвяно пахуч и липок, в нос ширяло запахом цветущего краснотала, землей попахивало, трудом, позабытым в неуемном пожаре войны…
— Слушай!.. Черт с ним! Пущай при матке живет. Временно и так далее. Кончится война — на нем еще того… пахать… А командующий на случай чего войдет в его положение, потому что молокан и должен сосать… И командующий титьку сосал, и мы сослали, раз обычай такой, ну, и шабаш! А боек у твово винта справный.
Как-то, через месяц, под станицей Усть-Хоперской эскадрон Трофима ввязался в бой с казачьей сотней. Перестрелка началась перед сумерками. Смеркалось, когда пошли в атаку. На полпути Трофим безнадежно отстал от своего взвода. Ни плеть, ни удила, до крови раздиравшие губы, не могли понудить кобылу идти наметом. Высоко задирая голову, хрипло ржала она и топталась на одном месте до тех пор, пока жеребенок, разлопушив хвост, не догнал ее. Трофим прыгнул с седла, пихнул в ножны шашку и с перекошенным злобой лицом рванул с плеча винтовку. Правый фланг смешался с белыми. Возле яра из стороны в сторону, как под ветром, колыхалась куча людей. Рубились молча. Под копытами коней глухо гудела земля. Трофим на секунду глянул туда и схватил на мушку выточенную голову жеребенка, Рука ли дрогнула сгоряча, или виною промаха была еще какая-нибудь причина, но после выстрела жеребенок дурашливо взбрыкнул ногами, тоненько заржал и, выбрасывая из-под копыт седые комочки пыли, описал круг и стал поодаль. Обойму не простых патронов, а бронебойных — с красно-медными носами — выпустил Трофим в рыжего чертенка и, убедившись в том, что бронебойные пули (случайно попавшие из подсумка под руку) не причинили ни вреда, ни смерти потомку рыжей кобылы, вскочил на нее и, чудовищно ругаясь, трюпком поехал туда, где бородатые краснорожие староверы теснили эскадронного с тремя красноармейцами, прижимая их к яру.
В эту ночь эскадрон ночевал в степи возле неглубокого буерака. Курили мало. Лошадей не расседлывали. Разъезд, вернувшийся от Дона, сообщил, что к переправе стянуты крупные силы противника.
Трофим, укутав босые ноги в полы резинового плаща, лежал, вспоминая сквозь дрему события минувшего дня. Плыли перед глазами: эскадронный, прыгающий в яр, щербатый старовер, крестящий шашкой политкома, в прах изрубленный москлявенький казачок, чье-то седло, облитое черной кровью, жеребенок…
Перед светом подошел к Трофиму эскадронный, в потемках присел рядом.
— Спишь, Трофим?
— Дремаю.
Эскадронный, поглядывая на меркнувшие звезды, сказал:
— Жеребца свово сничтожь! Наводит панику в бою… Гляну на него, и рука дрожит… рубить не могу. А все через то, что вид у него домашний, а на войне подобное не полагается… Сердце из камня обращается в мочалку… И между прочим, не стоптали поганца в атаке, промеж ног крутился… — Помолчав, он мечтательно улыбнулся, но Трофим не видел этой улыбки. — Понимаешь, Трофим, хвост у него, ну, то есть… положит на спину, взбрыкивает, а хвост, как у лисы… Замечательный хвост!..
Трофим промолчал. Накрыл шинелью голову и, подрагивая от росной сырости, уснул с диковинной быстротой.
Против старого монастыря Дон, притиснутый к горе, мчится с бесшабашной стремительностью. На повороте вода кучерявится завитушками, и зеленые гривастые волны с наскока поталкивают меловые глыбы, рассыпанные у воды вешним обвалом.
Если б казаки не заняли колена, где течение слабее, а Дон шире и миролюбивей, и не начали оттуда обстрела предгорья, эскадронный никогда не решился бы переправлять эскадрон вплавь против монастыря.
В полдень переправа началась. Небольшая комяга подняла одну пулеметную тачанку с прислугой и тройку лошадей. Левая пристяжная, не видавшая воды, испугалась, когда на средине Дона комяга круто повернула против течения и слегка накренилась набок. Под горой, где спешенный эскадрон расседлывал лошадей, отчетливо слышно было, как тревожно она храпела и стучала подковами по деревянному настилу комяги.
— Загубит лодку! — хмурясь, буркнул Трофим и не донес руку до потной спины кобылы: на комяге пристяжная дико всхрапнула, пятясь к дышлу тачанки, стала в дыбки.
— Стреляй!.. — заревел эскадронный, комкая плеть.
Трофим увидел, как наводчик повис на шее пристяжной, сунул ей в ухо наган. Детской хлопушкой стукнул выстрел, коренник и правая пристяжная плотней прижались друг к дружке. Пулеметчики, опасаясь за комягу, придавили убитую лошадь к задку тачанки. Передние ноги ее медленно согнулись, голова повисла…
Минут через десять эскадронный заехал с косы и первый пустил своего буланого в воду, за ним следом с грохочущим плеском ввалился эскадрон — сто восемь полуголых всадников, столько же разномастных лошадей. Седла перевозили на трех каюках. Одним из них правил Трофим, поручив кобылу взводному Нечепуренко. С середины Дона видел Трофим, как передние лошади, забредая по колено, нехотя глотали воду. Всадники понукали их вполголоса. Через минуту в двадцати саженях от берега густо зачернели в воде лошадиные головы, послышалось многоголосое фырканье. Рядом с лошадьми, держась за гривы, подвязав к винтовкам одежду и подсумки, плыли красноармейцы.
Кинув в лодку весло, Трофим поднялся во весь рост и, жмурясь от солнца, жадно искал глазами в куче плывущих рыжую голову своей кобылы. Эскадрон похож был на ватагу диких гусей, рассыпанную по небу выстрелами охотников: впереди, высоко поднимая глянцевитую спину, плыл буланый эскадронного, у самого хвоста его белыми пятнышками серебрились уши коня, принадлежавшего когда-то политкому, сзади плыли темной кучей, а дальше всех, с каждой секундой отставая все больше, и больше, виднелись чубатая голова взводного Нечепуренко и по левую руку от него острые уши Трофимовой кобылы. Напрягая зрение, Трофим увидал и жеребенка. Плыл он толчками, то высоко выбрасываясь из воды, то окунаясь так, что едва виднелись ноздри.
И вот тут-то ветер, плеснувшийся над Доном, донес до Трофима тонкое, как нитка паутины, призывное ржание: и-и-и-го-го-го!..
Крик над водой был звонок и отточен, как жало шашки. Полоснул он Трофима по сердцу, и чудное сделалось с человеком: пять лет войны сломал, сколько раз смерть по-девичьи засматривала ему в глаза, и хоть бы что, а тут побелел под красной щетиной бороды, побелел до пепельной синевы — и, ухватив весло, направил лодку против течения, туда, где в коловерти кружился обессилевший жеребенок, а саженях в десяти от него Нечепуренко силился и не мог повернуть матку, плывшую к коловерти с хриплым ржанием. Друг Трофима, Стешка Ефремов, сидевший в лодке на куче седел, крикнул строго:
— Не дури! Правь к берегу! Видишь, вон они, казаки!..
— Убью! — выдохнул Трофим и потянул за ремень винтовку.
Жеребенка течением снесло далеко от места, где переправлялся эскадрон. Небольшая коловерть плавно кружила его, облизывая зелеными гребенчатыми волнами. Трофим судорожно махал веслом, лодка двигалась скачками. На правом берегу из яра выскочили казаки. Забарабанила басовитая дробь «максима». Чмокаясь в воду, шипели пули. Офицер в изорванной парусиновой рубахе что-то кричал, размахивая наганом.
Жеребенок ржал все реже, глуше и тоньше был короткий режущий крик. И крик этот до холодного ужаса был похож на крик ребенка. Нечепуренко, бросив кобылу, легко поплыл к левому берегу. Подрагивая, Трофим схватил винтовку, выстрелил, целясь ниже головки, засосанной коловертью, рванул с ног сапоги и с глухим мычанием, вытягивая руки, плюхнулся в воду.
На правом берегу офицер в парусиновой рубахе гаркнул: — Пре-кра-тить стрельбу!..
Через пять минут Трофим был возле жеребенка, левой рукой подхватил его под нахолодавший живот, захлебываясь, судорожно икая, двинулся к левому берегу… С правого берега не стукнул ни один выстрел.
Небо, лес, песок — все ярко-зеленое, призрачное… Последнее чудовищное усилие — и ноги Трофима скребут землю. Волоком вытянул на песок ослизлое тельце жеребенка, всхлипывая, блевал зеленой водой, шарил по песку руками… В лесу гудели голоса переплывших эскадронцев, где-то за косою дребезжали орудийные выстрелы. Рыжая кобыла стояла возле Трофима, отряхаясь и облизывая жеребенка. С обвислого хвоста ее падала, втыкаясь в песок, радужная струйка…
Качаясь, встал Трофим на ноги, прошел два шага по песку и, подпрыгнув, упал на бок. Словно горячий укол пронизал грудь; падая, услышал выстрел. Одинокий выстрел в спину — с правого берега На правом берегу офицер в изорванной парусиновой рубахе равнодушно двинул затвором карабина, выбрасывая дымящуюся гильзу, а на песке, в двух шагах от жеребенка, корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью.
Продкомиссар
В округ приезжал областной продовольственный комиссар. Говорил, торопясь и дергая ехидными, выбритыми досиня губами:
— По статистическим данным, с вверенного вам округа необходимо взять сто пятьдесят тысяч пудов хлеба. Вас, товарищ Бодягин, я назначил сюда на должность окружного продкомиссара как энергичного, предприимчивого работника. Надеюсь. Месяц сроку… Трибунал приедет на днях. Хлеб нужен армии и центру вот как… — ладонью чиркнул по острому щетинистому кадыку и зубы стиснул жестко. — Злостно укрывающих — расстреливать!.. Головой, голо остриженной, кивнул и уехал.
Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: разверстка.
По хуторам и станицам казаки-посевщики богатыми очкурами[64] покрепче перетянули животы, решили разом и не задумавшись:
— Дарма хлеб отдавать?.. Не дадим…
На базах, на улицах, кому где приглянулось, ночушками повыбухали ямищи, пшеницу ядреную позарыли десятками, сотнями пудов. Всякий знает про соседа, где и как попрятал хлебишко.
Молчат…
Бодягин с продотрядом каруселит по округу. Снег визжит под колесами тачанки, бегут назад заиндевевшие плетни. Сумерки вечерние. Станица — как и все станицы, но Бодягину она родная. Шесть лет ее не состарили.
Так было: июль знойный, на межах желтопенная ромашка, покос хлебов, Игнашке Бодягину — четырнадцать лет. Косил с отцом и работником. Ударил отец работника за то, что сломал зубец у вил; подошел Игнат к отцу вплотную, сказал, не разжимая зубов:
— Сволочь ты, батя…
— Я?!
— Ты…
Ударом кулака сшиб с ног Игната, испорол до крови чересседельней. Вечером, когда вернулись с поля домой, вырезал отец в саду вишневый костыль, обстрогал, — бороду поглаживая, сунул его Игнату в руки:
— Поди, сынок, походи по миру, а ума-разума наберешься — назад вертайся, — и ухмыльнулся.
Так было, — а теперь шуршит тачанка мимо заиндевевших плетней, бегут назад соломенные крыши, ставни размалеванные. Глянул Бодягин на раины[65] в отцовском палисаднике, на жестяного петуха, раскрылатившегося на крыше в безголосом крике; почувствовал, как что-то уперлось в горле и перехватило дыхание. Вечером спросил у хозяина квартиры:
— Старик Бодягин живой?
Хозяин, чинивший упряжку, обсмоленными пальцами всучил в дратву щетинку, сощурился:
— Все богатеет… Новую бабу завел, старуха померла давненько, сын пропал где-то, а он, старый хрен, все по солдаткам бегает…
И, меняя тон на серьезный, добавил:
— Хозяин ничего, обстоятельный… Вам разве из знакомцев?
Утром, за завтраком, председатель выездной сессии ревтрибунала сказал:
— Вчера двое кулаков на сходе агитировали казаков хлеб не сдавать… При обыске оказали сопротивление, избили двух красноармейцев. Показательный суд устроим и шлепнем.
Председатель трибунала, бывший бондарь, с приземистой сцены народного дома бросил, будто новый звонкий обруч на кадушку набил:
— Расстрелять!..
Двух повели к выходу… В последнем Бодягин отца спознал. Рыжая борода только по краям заковылилась сединой. Взглядом проводил морщинистую, загорелую шею, вышел следом.
У крыльца начальнику караула сказал:
— Позови ко мне вот того, старика.
Шагал старый, понуро сутулился, узнал сына, и горячее блеснуло в глазах, потом потухло. Под взъерошенное жито бровей спрятал глаза:
— С красными, сынок?
— С ними, батя.
— Тэ-э-эк… — В сторону отвел взгляд. Помолчали.
— Шесть лет не видались, батя, и говорить нечего?
Старик зло и упрямо наморщил переносицу:
— Почти не к чему… Стежки нам выпали разные. Меня за мое ж добро расстрелять надо, за то, что в свой амбар не пущаю, — я есть контра, а кто по чужим закромам шарит, энтот при законе? Грабьте, ваша сила.
У продкомиссара Бодягина кожа на острых изломах скул посерела.
— Бедняков мы не грабим, а у тех, кто чужим потом наживался, метем под гребло. Ты первый батраков всю жизнь сосал!
— Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты!
— Кто работал — сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты с дрекольем встретил… К плетню не пустил… За это и на распыл пойдешь!..
У старика наружу рвалось хриплое дыхание. Сказал голосом осипшим, словно оборвал тонкую нить, до этого вязавшую их обоих:
— Ты мне не сын, я тебе не отец. За такие слова на отца будь трижды проклят, анафема… — Сплюнул и молча зашагал. Круто повернулся, крикнул с задором нескрытым: — Нно-о, Игнашка!.. Нешто не доведется свидеться, так твою мать! Идут с Хопра казаки вашевскую власть резать. Не умру, сохранит матерь божия, — своими руками из тебя душу выну.
Вечером за станицей мимо ветряка, к глинищу[66], куда сваливается дохлая скотина, свернули кучкой. Комендант Тесленко выбил трубку, сказал коротко:
— Становитесь до яру ближче…
Бодягин глянул на сани, ломтями резавшие лиловый снег сбочь дороги, сказал придушенно:
— Не серчай, батя… Подождал ответа. Тишина.
— Раз… два… три!..
Лошадь за ветряком рванулась назад, сани испуганно завиляли по ухабистой дороге, и долго еще кивала крашеная дуга, маяча поверх голубой пелены осевшего снега.
Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: на Хопре восстание. Исполкомы сожжены. Сотрудники частью перерезаны, частью разбежались.
Продотряд ушел в округ. В станице на сутки остались Бодягин и комендант трибунала Тесленко. Спешили отправить на ссыпной пункт последние подводы с хлебом. С утра пришагала буря. Понесло, закурило, белой мутью запорошило станицу. Перед вечером на площадь прискакало человек двадцать конных. Над станицей, застрявшей в сугробах, полыхнул набат. Лошадиное ржание, вой собак, надтреснутый, хриплый крик колоколов…
Восстание.
На горе через впалую лысину кургана, понатужась, перевалило двое конных. Под горою, по мосту, лошадиный топот. Куча всадников. Передний в офицерской папахе плетью вытянул длинноногую породистую кобылу.
— Не уйдут коммунисты!..
За курганом Тесленко, вислоусый украинец, поводьями тронул маштака-киргиза.
— Черта с два догонят!
Лошадей «прижеливали». Знали, что разлапистый бугор лег верст на тридцать.
Позади погоня лавой рассыпалась. Ночь на западе, за краем земли, сутуло сгорбатилась. Верстах в трех от станицы в балке, в лохматом сугробе, Бодягин заприметил человека. Подскакал, крикнул хрипло:
— Какого черта сидишь тут?
Мальчонка малюсенький, синим воском налитый, качнулся. Бодягин плетью взмахнул, лошадь замордовалась, танцуя подошла вплотную.
— Замерзнуть хочешь, чертячье отродье? Как ты сюда попал?
Соскочил с седла, нагнулся, услышал шелест невнятный:
— Я, дяденька, замерзаю… Я — сирота… по миру хожу. — Зябко натянул на голову полу рваной бабьей кофты и притих.
Бодягин молча расстегнул полушубок, соскочил с седла, в полу завернул щуплое тельце и долго садился на взноровившуюся лошадь.
Скакали. Мальчишка под полушубком прижух, оттаял, цепко держался за ременный пояс. Лошади заметно сдавали ходу, хрипели, отрывисто ржали, чуя нарастающий топот сзади.
Тесленко сквозь режущий ветер кричал, хватаясь за гриву бодягинского коня:
— Брось пацаненка! Чуешь, бисов сын? Брось, бо можуть споймать нас!.. — Богом матюкался, плетью стегал посиневшие руки Бодягина. — Догонят — зарубают!.. Щоб ты ясным огнем сгорив со своим хлопцем!..
Лошади поравнялись пенистыми мордами. Тесленко до крови иссек Бодягину руки. Окостенелыми пальцами тискал тот вялое тельце, повод уздечки заматывая на луку, к нагану тянулся.
— Не брошу мальчонку, замерзнет!.. Отвяжись, старая падла, убью!
Голосом заплакал сивоусый хохол, поводья натянул:
— Не можно уйти! Шабаш!..
Пальцы — чужие, непослушные; зубами скрипел Бодягин, ремнем привязывая мальчишку поперек седла. Попробовал, крепко ли, и улыбнулся:
— За гриву держись, головастик!
Ударил ножнами шашки по потному крупу коня, Тесленко под вислые усы сунул пальцы, свистнул пронзительным разбойничьим посвистом. Долго провожали взглядами лошадей, взметнувшихся облегченным галопом. Легли рядышком. Сухим, отчетливым залпом встретили вынырнувшие из-под пригорка папахи.
Лежали трое суток. Тесленко, в немытых бязевых подштанниках, небу показывал пузырчатый ком мерзлой крови, торчащей изо рта, разрубленного до ушей. У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин не торопясь поклевывали черноусый ячмень.
Комментарии
Печататься начал до революции. Два рассказа И. Бабеля — «Илья Исаакович» и «Мама, Римма и Алла» — были опубликованы в 1916 г. в журнале «Летопись», основанном М. Горьким.
В 20-е годы выходит несколько сборников рассказов И. Бабеля: Рассказы. М., 1925: Любка Казак. М., 1925; Рассказы. М.; Л., 1925; История моей голубятни. М.; Л., 1926. В 1926 г. впервые было осуществлено издание цикла под общим названием «Конармия» (Конармия. М.; Л.). Первоначально «Конармия» состояла из 34 новелл. В сборник 1933 г. писатель включил еще одну — «Аргамак». В некоторых посмертных изданиях произведений И. Бабеля к «Конармии» относят также рассказ «Поцелуй», впервые опубликованный в журнале «Красная новь» (1937, № 7) и тематически связанный с этим циклом.
Появление первых новелл И. Бабеля сразу стало значительным событием литературной жизни 20-х годов и было замечено критикой. Во второй половине 20-х годов его творчество становится предметом научного исследования; выходит сборник: И. Бабель. Статьи и материалы. М.; Л., 1928.
Несомненное признание получает и само новеллистическое искусство И. Бабеля (см., напр.:
Но, по мнению критика, французская литература только один из источников стиля писателя. Своеобразие же языка И. Бабеля в целом создается именно «комбинацией […] русского народного сказа с одесским жаргоном и красочной пышностью флоберовской фразы» (там же). Многие критики указывали на контраст между предметом изображения и повествовательным стилем в новеллах И. Бабеля, где «жестокому факту противопоставлена декоративная пышность описания» (
Среди произведений писателя 20-х годов особые споры вызвали новеллы цикла «Конармия». Поляризацию точек зрения отражает полемика С. М. Буденного, командующего Первой Конной армией, и М. Горького. Буденный увидел в этих рассказах сатирическое, сниженное изображение бойцов Первой Конной: «Гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле — белье […] обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет» (
Горький, напротив, увидел в «конармейских» новеллах романтическое возвышение бойцов Первой Конной армии: «Сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев» (
О противоречивости критических оценок новелл «Конармии» — от признания их истинно революционным произведением до обвинения писателя в клевете на революцию — писал А. Лежнев (
По-разному интерпретировали критики сам предмет бабелевской книги. Я. Бенни видел в ней рассказ писателя о себе, «о своем союзе с революцией, с большевистской Россией» (
В связи с реальным противоречием между общей положительной оценкой в «Конармии» похода Первой Конной и обилием гнетущих натуралистических подробностей возникли утверждения, что И. Бабель — поэт контрастов, что в героях и событиях для него и важно само сочетание противоположных свойств, проявление парадоксальности бытия (
Споры о «Конармии» вновь вспыхнули после публикации в 1957 г. первого посмертного сборника писателя. Это издание открывалось предисловием И. Эренбурга, в котором И. Бабель характеризовался как реалист. С возражением И. Эренбургу выступил А. Макаров, считавший, что показ революции через восприятие такого героя, каким является Лютов («отодвинутый на задворки интеллигент»), «обрекал писателя на то, что самая действительность предстала в искаженном виде» (
Обращаясь к спорам о предмете изображения и об авторской позиции в «Конармии», современный исследователь Н. Великая замечает: «Спор о том, кого изображал Бабель, — Конармию, себя или Лютова-повествователя, — упирается […] в проблему повествовательной структуры произведения. […] По характеру повествования новеллы можно разделить на два основных типа: «лютовские», собственно повествовательные, в которых события воспринимаются Лютовым, интеллигентом, «кандидатом прав», и сказовые, с ярко стилизованной речью, с выявлением рассказчика-конармейца, ведущего устный или письменный рассказ. […] Многоголосие […] создавало объемность изображения, многоплановость подачи жизненного материала, пересеченность различных точек зрения. […] Позиция автора не имеет в «Конармии» прямых речевых форм выражения, и восприятие ее осложняется тем, что она вырисовывается в соотношении голосов, определяется на пересечении «чужих сознаний», не совпадающих полностью с авторским. Поэтому особая художественная ответственность возлагается на динамику стиля и на композицию новелл, на связь и последовательность составляющих элементов, на межновеллистические связи, организующие «симфонию» голосов и проясняющие позицию писателя» (
Впервые — Литературно-художественное приложение к газете. «Известия Одесского губисполкома, губкома КП(б)У и губпросвета», 1923, 25 ноября, под шапкой «Из книги «Конармия»; вторично — ЛЕФ, 1923, № 4; вошло в сб.: Рассказы. М.; Л., 1925.
Печатается по изд.: Бабель И. Рассказы. М., 1936.
У современников И. Бабеля новелла получила единодушную оценку как произведение подлинно революционного искусства. Анализ новеллы дан в статье Г. Горбачева «О творчестве Бабеля и по поводу него» (Звезда. 1925. № 4). Критик пишет о показе «с исчерпывающей полнотой и убедительностью» мышления рядового Балмашева. В книге современного исследователя Ф. Левина «Бабель. Очерк творчества» (М., 1972) сделан акцент на сказовой форме новеллы, на анализе ее языка. Язык «Соли», с точки зрения Ф. Левина, представляет собой сплав народной речи, книжных, газетных выражений, что производит комическое действие и одновременно «волнует высоким революционным пафосом». Смысл новеллы исследователь видит в создании образа бойца первых лет революции, готового погибнуть за коммунизм.
Другой критик, П. Громов, пишет о влиянии на мысли и поступки героя «Соли» старых социальных отношений и нового чувства революционного долга. По мнению критика, контраст между представлениями героя придает повествованию подлинную трагедийность, «сообщает ситуации самосуда над спекулянткой историческую величавость, высоту» (
Впервые — Красная новь, 1925, № 3, с названием «Галин», под шапкой «Из дневника». Затем с заглавием «Вечер» в кн.: Конармия. М., 1926.
Печатается по изд.: Бабель И. Рассказы. М., 1936.
Новелла датирована автором «Ковель, 1920». Датировка говорит не о моменте создания новеллы, а о времени реальных событий, отраженных в ней. В 1920 г. И. Бабель в качестве корреспондента ЮгРОСТА работал в газете «Красный кавалерист», печатном органе политотдела Первой Конной армии, вел дневник и записные книжки. Позже — в 1923–1925 гг. — на их основе он пишет рассказы, но даты оставляет те, которые были в дневнике.
«Вечер», как и большая часть рассказов цикла, написан от лица К. В. Лютова; под псевдонимом «К. Лютов» И. Бабель печатался и в газете «Красный кавалерист».
Подробный анализ новеллы дан в работе Ф. Левина «Бабель. Очерк творчества». По мнению исследователя, И. Бабель устами Галина иронизирует над Лютовым с его «смутными поэтическими мозгами». В образе Лютова для Ф. Левина главное — элемент автоиронии, неспособность к решительным суровым действиям. При этом Ф. Левин подчеркивает, что объектом авторской иронии становится и Галин с его «головными», рассудочными взглядами.
В 20-е годы М. Булгаков — автор большого числа рассказов (в том числе цикла «Записки юного врача»), многочисленных очерков и фельетонов, печатавшихся на страницах газет «Гудок» (1921–1926), «Накануне» (1922–1924).
Тогда же выходят сборники рассказов писателя: Дьяволиада. М., 1925; Рассказы. Л., 1926; Трактат о жилище. Л., 1926.
Впервые — альманах «Недра», сб. IV, М., 1924; затем вошло в сборник «Дьяволиада». Спустя много лет опубликовано: Литературный Киргизстан. 1987. № 4.
Печатается по тексту первой публикации.
Работа над рассказом велась в середине 1923 г. В письме к своему другу, писателю Ю. Слезкину, М. Булгаков 31 августа 1923 г. сообщал: «Дьяволиаду» я кончил, но вряд ли она где-нибудь пойдет» (цит. по:
Сегодня представляется неслучайной публикация рассказа «Дьяволиада» именно на страницах альманаха «Недра», редактором которого был Н. Ангарский: «Осенью 1923 г. Н. С. Ангарский, обдумывая планы новой серии (и даже нового издательства), испытывает острую заинтересованность в отечественных авторах, произведения которых отвечали бы его взгляду на потребности современного литературного развития (изображали бы «новый быт», а не старый и т. п.) и в то же время удовлетворяли бы спрос «широкого нового читателя», выдерживая в отношении фабулы и занимательности соперничество с переводной прозой, в 1923 г. заполнявшей литературный рынок».
«Острая фабула, гротеск, фантасмагорические «превращения» персонажей (на фоне в высшей степени современного быта) резко отличали повесть от преобладающих беллетристических тенденций, общим для которых был преимущественный интерес к слову» (
Творчество начинающего писателя было замечено быстро. Благожелательно отозвался о «Дьяволиаде» Е. Замятин: «У автора, несомненно, есть верный инстинкт в выборе композиционной установки: фантастика, корнями врастающая в быт, быстрая, как в кино, смена картин — одна из тех (немногих) формальных рамок, в какие можно уложить наше вчера — 19-й, 20-й год. Термин «кино» приложим к этой вещи тем более, что вся повесть плоскостная, двухмерная, все — на поверхности, и никакой, даже вершковой глубины сцены — нет. […] Абсолютная ценность этой вещи Булгакова — уже очень какой-то бездумной — невелика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ» (
Большинство оценок были, однако, резко отрицательными. Так, Ф. Гладков 25 января 1927 г., называя М. Булгакова в числе писателей, «которые чванятся своей «культурностью», писал М. Горькому: «Мне горько, мне невыносимо от их, извините за выражение, блевотины, которую они изрыгают на наше «бытие» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка// Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 88).
Суждение о том, что «М. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи», высказанное А. Придорогиным (Книгоноша. 1925. № 6. С. 18), разделялось многими критиками тех лет, однако сатирическая направленность произведений писателя чаще всего воспринималась как воплощение его «контрреволюционности». В связи с выходом сборника «Дьяволиада» один из лидеров РАПП Л. Авербах отмечал: «Рассказы М. Булгакова должны нас заставить тревожно насторожиться. Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета» (Авербах Л. [Рец. на сб.: Дьяволиада] // Известия. 1925. 20 сентября). По мнению Ж. Эльсберга, основная тенденция творчества М. Булгакова — «сводить значительное к фарсу, а фарс к значительному. Это соответствует «идеологии» обывателя, для которого судьбы своего собственного, ничтожного «я» значительны и незыблемы, а революция — глупый, бессмысленный и преходящий фарс…» (
Некоторые театральные деятели — Станиславский, Таиров, актеры МХТ — выступали в 20-е годы в защиту писателя. И все же в своем письме Правительству СССР от 28 марта 1930 г. М. Булгаков с горечью констатировал: «Произведя анализ моих альбомных вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных — было 3, враждебно-ругательных 298» (цит. по:
Отдельные рецензенты предприняли в 20-е годы попытки детального анализа творчества писателя, в том числе его рассказов. Е. Мустангова в статье о М. Булгакове писала: «Булгаков — не бытовик. Быта в его рассказах нет. Бытовой анекдот под его руками превращается в гротеск чистого вида, так что теряется грань между реальным и фантастическим» (Печать и революция. 1927. № 4. С. 84). О «Дьяволиаде» критик говорит, что это — «… «советский анекдот», имеющий в основе своей совсем не анекдотическую историю о том, как погибает человек из-за ошибки» (там же, с. 85). «Персонажи рассказов — не живые лица, — утверждает Е. Мустангова, — они лишь марионетки, нужные автору для движения сюжета. К герою «Дьяволиады» Короткову автор поочередно приклеивает различные эпитеты — 1)
Представляются справедливыми некоторые выводы В. Переверзева, который в одном из обзоров писал: «Дьяволиада» носит явные следы подражания «Двойнику» Достоевского, его тяжеловесному юмору и мрачной бредовой фантастике. Нужно признать подражание довольно удачным, ибо избранный автором стиль прекрасно служит изображению той нервной развинченности и психической растерянности, всегда готовой стать сумасшествием, которая явилась результатом революционной ломки канцелярских устоев» (
К этому можно было бы добавить, что автор рассказа «юмористически» повествует не о герое, а, скорее, об окружающих Короткова обстоятельствах. Уже то, что повествование в рассказе тяготеет к несобственно-прямой речи, наталкивает на мысль о близости позиций рассказчика и героя. Поэтому в «Дьяволиаде» нет критерия для разграничения объективного (вне героя существующего) и субъективного образов мира: доминирует сознание персонажа. Нельзя однозначно говорить о «безумии» Короткова: события правомерно интерпретировать и в том смысле, что герой до самого конца остается психически нормальным, но его губят мрачные инфернальные силы. Такая возможность двойственного толкования (нормальность / безумие героя — фантастичность / обыденность ситуации) — важная черта поэтики рассказа. Можно говорить о постепенном превращении гротескных ситуаций в откровенно фантастические, с мистическим оттенком, а также об изменении эмоционального колорита повествования: комическое уступает место драматическому и ужасному.
В любом случае герой погибает не «жалко и смешно» (В. Переверзев): самоубийство Короткова — акт сопротивления, окрашенный, впрочем, не героическим, а безысходно-трагическим тоном. Судьба Короткова вызывает жалость и сочувствие — сатира же направлена против канцелярской вакханалии, стоящей на грани реальности и бреда.
Мысль о близости ранней прозы М. Булгакова к гоголевской традиции развивают и современные исследователи. Так, М. Чудакова пишет: «Перед нами герой, сформированный «при участии» героев «Невского проспекта» (Пискарева), «Шинели», «Записок сумасшедшего». […] В ситуации погони, в ее перипетиях, в чередовании элементов городского ландшафта и интерьеров, в отчужденности взгляда героя, с затруднением озирающего незнакомую и непонятную обстановку, наконец в повествовательном ритме — везде угадывается сюжетный прототип: преследование Пискаревым его красавицы. […] Но еще заметнее фабульная связь с «Носом»: Кальсонер, то и дело меняющий свой облик, соотносится с Носом, являющимся Ковалеву то в собственном своем виде, то в виде статского советника […] но остающимся, однако, для Ковалева тождественным самому себе — точно так, как Кальсонер для Короткова. […] Само чередование отчаянной беготни героя в стремлении вернуть себе утраченное (Ковалеву — нос, а Короткову — место) с печальными возвращениями в свою одинокую комнату также приближает сюжетную организацию булгаковского рассказа к повести Гоголя. […] Самим развитием фабулы рассказ более всего близок к «Запискам сумасшедшего». Герой «Дьяволиады» […] с какого-то момента начинает бояться сойти с ума (и здесь он […] отличен от Поприщина, который все время уверен в своем здравомыслии) и действительно обнаруживает перед читателями признаки начинающегося безумия, причем «клинически» напоминающие безумие Поприщина. […] В отличие от Поприщина, Коротков, если можно так выразиться, сходит с ума в полном сознании…» (
Существенно важным качеством прозы писателя современные исследователи считают гротескность его художественного мира: «Булгаков показывает, как мир постоянно выходит из подчинения его героя» (
Отмеченные черты стилевой манеры М. Булгакова получат развитие в его дальнейшем творчестве — как в драматургии, так и в прозе, особенно в знаменитом романе «Мастер и Маргарита».
М. Чудакова подчеркивает влияние «Дьяволиады» на творчество ряда прозаиков 20-х годов: «Перекличку с булгаковской темой магии делопроизводства можно увидеть в рассказе Ю. Н. Тынянова «Подпоручик Киже» (
Исследователи отмечают, что, несмотря на отрицательное отношение к И. Бунину критики и значительной части литературной общественности 20-х годов (по политическим мотивам), художественные поиски этого писателя имели большое значение для развития новеллистики в 20-е годы. Так, указывается на роль И. Бунина как продолжателя классической языковой традиции, сумевшего сочетать ее с проблематикой нового исторического периода. «Бунин главным образом стремится сохранить классическую языковую традицию, и слишком смелое, решительное с ней обращение, любой выпад из этой традиции для него неприемлем» (
Плодотворность творческого опыта И. Бунина особенно отчетливо сказалась «в стилевых формах, развивающих традиционные для русского искусства […] начала «литературности» (субъективное авторское повествование с многообразием форм несобственно-прямой речи)» (Теория литературных стилей: Многообразие стилей советской литературы. Вопросы типологии. М., 1978. С. 490). Бунинское влияние, как отмечается в работах современных литературоведов, особенно отчетливо стало проявляться в советской прозе со второй половины 20-х годов, в период снижения активности сказовой прозы. «Тяга к очищению и упорядочению языка уже отчасти возобладала над интересом к разнообразным пластам живого устного слова» (
Впервые — под названием «Конец» в альманахе «Скрижаль», Пг., 1918, № 1.
Печатается по изд.: Бунин И. А. Собр. соч. В 9-ти т. М., 1966. Т. 5.
«В числе тех немногочисленных произведений Бунина, которые появились в печати после революции, был рассказ «Конец» (1918), по существу последнее слово писателя, произнесенное им на родине. Отражавший сложную гамму переживаний Бунина как художника и как человека, этот рассказ явил одну из наиболее ярких страниц в новеллистике, встречавшей Октябрь. В нем философская насыщенность и поэтический колорит в воссоздании жизни достигают особой силы» (
Рассказ «Исход» предвосхищает проблемы «интеллигенция и революция», «человек и Родина», которые приобретут большое значение в прозе 20-х годов.
В 20-е годы в берлинском издательстве «Книга» М. Горький выпускает ряд сборников рассказов и очерков: в 1923 г. — «Мои университеты» (куда, кроме одноименной повести, вошло несколько небольших произведений); в 1924 г. — «Заметки из дневника. Воспоминания»; в 1925 г. — «Рассказы 1922–1924 гг.»; в 1927 г. — «Воспоминания Рассказы. Заметки».
Критика 20-х годов проявила большой интерес к «малой прозе» М. Горького. Почти единодушно была отмечена необычность для писателя его новых произведений. «Новый Горький» — так называлась статья В. Шкловского (Россия. 1924. № 2/11).
Это — новый Горький», — писал и А. Воронский (
Анализируя новые очерки и рассказы М. Горького, критики выдвинули ряд принципиальных вопросов, связанных с проблемой художественного метода, концепцией личности, проблемой героя, жанровыми особенностями, способами выражения авторской позиции. Полемика выявила разногласия в среде критиков и по отношению к творчеству М. Горького, и по отношению к важнейшим вопросам развития литературы. Так, например, для В. Шкловского новые произведения М. Горького стали знаком разрыва с реализмом ради сближения с традициями В. Розанова, А. Белого и А. Ремизова, выступлением «против Горького второго периода, против толпы Вересаевых и Серафимовичей, против тени Белинского и за живую русскую литературу, которая писала и будет писать, как хочет» (
Большой интерес представляют наблюдения критиков 20-х годов над жанровой спецификой горьковских рассказов. Критика обратила внимание на отсутствие в новых рассказах М. Горького «смазочного материала старого жанра», на их «автономность, отрывочность, мимолетность, как бы внелитературность» (
Особое внимание вызвали, получив неоднозначную трактовку, интерес писателя к сложным, противоречивым характерам и предложенная им концепция личности. В облике созданных М. Горьким персонажей некоторые интерпретаторы-акцентировали лишь патологическое начало, сводя к его воспроизведению весь смысл идейно-нравственных поисков. Рапповская критика видела в произведениях писателя лишь «редчайшие виды уродств, многообразный софизм, патологический эротизм, непостижимые извращенности человеческой природы (
Примечательно, что специалисты-психиатры, воспринимая рассказы М. Горького с точки зрения своих узкопрофессиональных интересов, восхищались его умением «с необычайной правдивостью» и «научной добросовестностью» рисовать «различные психопатические состояния и душевные болезни» (
Большая часть рецензентов рассматривали созданные характеры как развитие дорогого для М. Горького типа чудака, озорника, жизнелюбе, в котором «жив неугомонный творческий дух», тоска по необыкновенному — но порывы которого бесплодны. «В последних вещах Горького преобладают озорники. Они озоруют от великой скуки. […]… мелкий быт, докуки жизни коверкают их, и их порывы вырождаются в бесплодное озорство» (
Если А. Воронский обращал внимание на отсутствие в 20-е годы у М. Горького современной тематики (
Современные исследователи анализируют структуру горьковского повествования, способы выражения авторской позиции. Е. Тагер отмечал: «В рассказах 1922–24 гг. исчезает образ персонажа, слитого с автором и тем самым являющегося достойным доверия комментатором событий. В них, наоборот, преобладает монолог героя, повествующего о своей жизни и воссоздающего замкнутый, «чужой» для автора мир. […] Тенденция вытеснения авторского голоса и «взгляда» голосом и «видением» самого героя неожиданно сплетается с другой и прямо противоположной. В ряде рассказов мы вдруг наталкиваемся на демонстративное обнажение лица автора. […] Это лицо конкретного писателя, «сочинителя», свободного в выборе своего материала и самовольно распоряжающегося им» (
В последние годы получили развитие высказанные Ю. Тыняновым идеи о новаторских принципах жанрообразования в произведениях М. Горького 20-х годов, о специфических средствах, с помощью которых небольшие по объему и, кажется, локальные по проблематике фрагменты тем не менее оказываются внутренне объединены в цикл — жанровую общность более высокого уровня. «Общая атмосфера создается здесь многообразием голосов и зарисовок. […] Возникает характерное вообще для Горького, но выступающее в каждом произведении по-своему ощущение неудержимо несущегося жизненного потока» (
«В настоящее время в результате серьезного исследования жанровой природы и стилевого своеобразия произведений писателя этого периода сложилось мнение о сочетании тенденции рассказа с исследованием, более того — об усилении исследовательского начала в них. В связи с этим возникает вопрос о мотиве как одной из форм выражения авторской идеи в произведении. […] Мотив как форма выражения авторского сознания в произведении впервые был широко применен Горьким в «Рассказах 1922–24 годов». Причем, кроме мотивов частных, действующих в пределах отдельного рассказа […] писатель ввел мотивы, общие для всего цикла» (
М. Ландор прослеживает становление цикла как жанрового образования в творчестве М. Горького 20-х годов. Исследователь показывает, что единство рассказов, входящих в такое образование, создается более тонкими средствами, нежели просто сюжетные связи или единый образ повествователя: «Читатели, впитавшие культуру подтекста, стали восприимчивы к целому без внешней связи» (
Таким образом, «обновление» горьковской прозы, замеченное еще критиками 20-х годов, предвосхитило весьма широкие процессы в современной писателю и более поздней советской и зарубежной литературе.
Впервые — Беседа, 1923, № 1; вошло в сб.: Рассказы 1922–1924 гг. Берлин, 1925.
Печатается по изд.: Горький М. Полное собрание художественных произведений. В 25-ти т. М., 1973. Т. 17.
Рассказ написан в 1922 г. В сентябре этого года М. Горький читал его в Герингсдорфе А. Толстому, который выступил со своими впечатлениями в печати: «М. Горький читал свою последнюю повесть «Отшельник». Она поразила меня свежестью и силой формы и новым поворотом души его. Выше всего над людьми, над событиями горит огонь любви, в ней раскрывается последняя свобода» (
Известны восторженные отзывы об «Отшельнике» многих других писателей. «На правах читателя, — пишет М. Горькому 16 января 1926 г. К. Федин, — хочется мне сказать Вам, что никогда еще не испытывал я такого изумления перед Вашими книгами, как теперь. […] По книгам, напросто, ходят люди — так ощутимы, телесны герои повестей! И — другое: даже там, где автор ведет повествование от своего лица, он не стесняет меня — читателя — своим отношением к герою. Я остаюсь совершенно свободным в своей связи с героем повести, в своем понимании его. Особенно это касается […] «Отшельника». Здесь я ощутил героев буквально, т. е. на ощупь. […] Книга эта нова для меня […], и Вас я почувствовал после нее еще шире, чем раньше» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка //Литературное наследство. М„1963. Т. 70. С. 498).
М. Пришвин сообщал М. Горькому в письме от 31 января 1926 г.: «Читали «Отшельника» вслух, это был праздник с радостными слезами. […] Только знаете, Алексей Максимович, я тоже когда-нибудь доживу до такого рассказа, я тоже напишу о любви, если у меня жизни не хватит, я жизнь надплету, как-нибудь и достигну» (там же, с.328).
Л. Войтоловский считал рассказ «Отшельник» одной из лучших вещей как сборника «Рассказы 1922–1924 гг.», так и всей современной ему литературы — «по красоте сюжетного построения, отчетливой вычерченности деталей и лингвистическому богатству» (
Большой интерес к рассказу М. Горького испытывает и современное литературоведение.
«Горьковский отшельник не знает аскетической отрешенности от мира, он словно распахнут навстречу радостям бытия; в его любви ко всему живому […] есть нечто языческое […]. Бог, которого «открыл» Савелу маленький аббатик-француз, это, в сущности, тот дух человечности и доверия к жизни, который неощутим в скучной суете повседневности. […] Горький не реабилитирует «утешителя», «сеятеля иллюзий» в образе отшельника. […] Этот «уродливый маленький бог», «умеющий только любить», дан далеко не «праведником» (
«В отличие от «Заметок из дневника. Воспоминаний», открывающихся пронизанным горечью «Городком», книга «Рассказы 1922–1924 гг.» предваряется блестящим «Отшельником», полным чувства светлой радости, восхищения такой сложной, такой противоречивой, такой «греховной» и все-таки, несмотря ни на что, неповторимо прекрасной жизнью. […] Горький не сказал ни одного слова в защиту одиночества, в защиту страдания. […] Именно в рассказе с обязывающим заглавием «Отшельник» автор дальше всего от этого» (
Обращая внимание на важное значение образа рассказчика в новеллистике М. Горького, Г. Белая отмечает: «В рассказе «Отшельник» поначалу кажется, что рассказчик только задает старику «наводящие» вопросы. […] Острый скальпель вопросов постоянно рассекает повествование, активизирует, динамизирует рассказ героя. […] Структура повествования в «Отшельнике» крайне характерна для произведений Горького 20-х годов» (
Начал печататься до революции. Первые рассказы относятся к 1906 г. В 1913 г. выходит первое собрание сочинений (Грин А. Собр. соч. В 3-х т. Спб.).
В 20-е годы выходят следующие сборники рассказов А. Грина: Белый огонь. Рассказы. Пг., 1922; Сердце пустыни. М., 1924; На облачном берегу. Л.; М., 1925; Брак Августа Эсборна. Л., 1927; По закону. М.; Л., 1927.
Дореволюционное творчество А. Грина не было отмечено особым вниманием критики. Писавшие о Грине в тот период обвиняли писателя в эпигонстве, высказывались о его творчестве в основном в пренебрежительном тоне. На этом фоне выделяются отзывы А. Горнфельда и Л. Войтоловского, которые сумели разглядеть в новеллах Грина тревогу писателя о своем времени (
Стоит отметить небольшую статью М. Шагинян. Вопреки мнениям тех, кто считал, что Грин «не заметил» пятнадцати лет Советской власти, М. Шагинян утверждает, что «он сумел свои старые ситуации, старые страны, старых героев насытить новым для себя содержанием» (
В статье «Возвращение к А. Грину» (Вопросы литературы. 1981. № 10) В. Ковский, выделяя несколько периодов в литературной судьбе А. Грина, когда возрастал или, наоборот, убывал интерес к творчеству писателя, отмечал, что «…непонимание Грина достигло своего пика в тот момент, когда была взята на вооружение и сильно подновлена еще дореволюционного производства легенда об «иностранце русской литературы…» (с. 45). По словам исследователя, «возвращение Грина в живую литературу и возвращение к Грину нашего читателя пришлось на период (со второй половины 50-х годов) бурного роста общественного самосознания, крупных сдвигов в социальном и нравственном статусе общества, расцвета романтических по тональности и максималистских по этическому пафосу умонастроений. В литературе этого периода совершенно не случайно усилились гуманистические акценты, обострилось внимание к человеческой индивидуальности, приобрели особую роль различные виды лирической прозы, наметилось тяготение к общей субъективации повествовательных форм, исповедальности, условности и т. д. Надо ли пояснять, до какой степени «ко времени» оказался тогда Грин с его твердой нравственной программой, страстной защитой духовной свободы, безудержностью творческой фантазии…» (там же, с. 47).
Впервые — Россия, 1924, № 3. Вошел в сборник рассказов «На облачном берегу».
Печатается по изд.:
В воспоминаниях о писателе часто говорится о том, что в основе фантастических рассказов Грина лежат реальные события. В сюжет «Крысолова» А. Грин включил историю, рассказанную ему Э. Арнольди о недействующем телефоне, который неожиданно зазвонил. Писатель пообещал написать «рассказ о телефоне в пустой квартире» (
По воспоминаниям вдовы писателя Н. Н. Грин, в основе истории с английской булавкой, которой девушка, встреченная героем, заколола ему ворот пальто, лежит следующий эпизод: встретив Грина на толкучке, где он пытался продать «полученное на паек мыло», Н. Н. Грин «позвала его в ближайшую подворотню и сколола булавочкой воротник его пальто. Здесь, — пишет она, — на сыром камне грязной подворотни рынка, мелькнуло начало «Крысолова», замысел которого возник еще раньше, в Доме искусств» (
Вс. Рождественский указывает, что банк этот был скорее нижним этажом Дома искусств, владельцы которого, убежав в Октябрьские дни, «оставили после себя хаос сдвинутых прилавков, поваленных шкафов, поломанной мебели и груды исписанной конторской бумаги, в сугробах которой буквально утопала нога» (
А. Грин, пишет В. Каверин, «в одном из своих лучших рассказов «Крысолов» […] показал фантастичность геометрично-пустого Петрограда, с его оглохшими, саботирующими учреждениями, заваленными канцелярской бумагой» (
В отклике на сборник «На облачном берегу», куда входил рассказ «Крысолов», критик Г. Лелевич провозгласил Грина «последышем того слоя русской интеллигенции, который не приобщился к буржуазному миру и в то же время не пошел за пролетариатом, цепляясь за свою мнимую самостоятельность». И данная книга, по его мнению, «одно из ярких проявлений последней стадии этого вырождения» (
В несколько ином тоне звучала рецензия А. Придорогина, который почувствовал изысканный «психологизм» рассказов А. Грина. Вместе с тем и А. Придорогин пишет, что «рецензируемая книга свидетельствует не только о высоком литературном мастерстве автора, но и о полной оторванности его от запросов современности» (Книгоноша. 1925. № 21. С. 18).
В 30-е годы А. Грину посвятил статью А. Платонов (Литературное обозрение. 1938. № 4). По словам В. Каверина, эта статья — «пример столкновения двух глубоко искренних писателей, идущих в диаметрально противоположных направлениях». Их «столкновение» основано не только на прочном убеждении Платонова, что произведения романтические «не способны дать той глубокой радости, которая равноценна помощи в жизни». Это — суровый, исподлобья взгляд, это тяжелая рука мастера, для которого литература не развлечение, а пот и кровь» (
«Новелла «Крысолов», — пишет современный исследователь М. Саидова, — зрелая вещь, в ней наглядно выступают особенности прозы позднего Грина» (
Разделяя выбранные М. Саидовой аспект и интерпретацию новеллистики Грина, В. Ковский пишет, что она первая, пожалуй, погружается в проблему «поэтического на уровне поэтики Грина […] показывает, как постепенно утверждается в романтических новеллах писателя стиль «свободного порядка», ассоциативно-произвольной связи компонентов изображаемого, как моменты формы сами становятся содержанием произведений, строящихся «по законам музыки», как создается «система переплетающихся между собой тематических сфер» (
Печататься начал с 1924 г. Опубликовал сборники рассказов: Встречи с Лиз. Л., 1927; Портрет. М., 1931; повесть «Город Эн» (Л., 1935).
Известны неопубликованные сборник рассказов «Вечера и старухи» (хранится в ЦГАЛИ СССР) и две повести, находящиеся в Ленинграде в частных коллекциях.
В последнее время рассказы Л. Добычина вновь появляются на страницах печати. Наиболее полная публикация — в «Литературном обозрении», 1988, № 3 (рассказы «Старухи в местечке», «Козлова», «Встречи с Лиз», «Ерыгин», «Конопатчикова», «Портрет»).
«В середине двадцатых годов, — вспоминал В. Каверин, — в ленинградском литературном кругу Добычин был заметной фигурой. О нем много спорили. […] У него не было ни соседей, ни учителей, ни учеников. Он никого не напоминал. Он был сам по себе. Он существовал в литературе, ни на что не рассчитывая, не оглядываясь по сторонам и не боясь оступиться» (
Критики заметили уже первый сборник рассказов Л. Добычина. Наиболее сочувственно отозвался о нем Н. Степанов, который увидел оригинальность рассказов прежде всего в том, что в них «обрывки хроники, где случайные и, казалось, ненужные подробности сочетаются со «случайными и неподчеркнутыми» «намеками на смысл», «фабулу», «позволяют создать тонкую и острую психологическую характеристику персонажей» (
Многие критики конца 20 — начала 30-х годов обвиняли прозу Л. Добычина в клевете на эпоху. Так, в связи с публикацией сборника рассказов «Портрет» О. Резник писал в рецензии под названием «Позорная книга»: «Увечные герои и утопленники наводняют книгу. […] Конечно же, речь идет об обывателях, мещанах, остатках и объедках мелкобуржуазного мира, но, по Добычину, мир заполнен исключительно зловонием, копотью и смрадом, составляющим печать эпохи» (Литературная газета. 1931. № 10). С. Герзон в статье «Об эпигонстве» назвал повесть Л. Добычина «Город Эн» «праздным гримасничаньем, бессильным прикрыть эгоистическое любование», «хилым, ненужным детищем, весьма далеким от советской почвы», «объективный смысл» которого — «показать, как он, Добычин, мало уважает читателей» (Октябрь. 1936. № 5. С. 214, 215).
В 1936 г. Добычин «был избран в характерной для того времени литературной кампании «мальчиком для битья» (
В. Каверин писал о новеллистике Л. Добычина: «Крошечные, по две-три страницы, рассказы написаны почти без придаточных предложений и представляют собой как бы бесстрастный перечень незначительных происшествий. Однако они читаются с напряжением, и это не напряжение скуки. Это поиски тех внутренних, подчас еле заметных, психологических сдвигов, ради которых автор взялся ходить незамеченным, о мимолетном, необязательном, встречающемся на каждом шагу. Его крошечные рассказы представляют собой образец бережливости по отношению к каждому слову» (
Творчество Л. Добычина сформировалось в рамках распространенного в советской прозе 20-х годов стремления к малой форме, наиболее адекватно выражающей «осколочное сознание» человека переходного периода, когда старое социальное единство оказалось взорванным, расколотым, а новое еще не сложилось.
Проза Л. Добычина концептуальна. Сквозь призму «осколочного сознания» он изучает состояние внешнего мира. В этом смысле Л. Добычин может быть назван писателем одной темы. «Обрывки хроники», быт в рассказах Л. Добычина являются отправной точкой философского осмысления жизни и предстают в двух измерениях — реальном и экзистенциальном.
Важную роль при этом играют ключевые понятия, смысловые группы, переходящие из рассказа в рассказ и несущие представление об «ином» мире: упоминания о боге и предметах культа (храмы, иконы), о смерти, о сумасшедших домах, тюрьмах, казармах (как мире, не подчиняющемся обычным законам), о воде (как границе, крае земли, света).
Движению внешних подробностей противостоят самоуглубленное состояние персонажей рассказов, сосредоточенность на движении своего внутреннего мира: герои часто пребывают в состоянии задумчивости, мечтательности, предаются воспоминаниям.
Бесстрастность «объективного» изложения фактов у Л. Добычина часто нарушается музыкальным лейтмотивом: рассказы изобилуют цитатами из стихов, песен; само имя «Лидия», четырежды повторенное подряд в заключительной сцене рассказа, напоминает песенный рефрен.
Таким образом, быт в рассказах Л. Добычина становится местом диалогической встречи двух или нескольких «миров»: идеального и реального, объективного и субъективного, бывшего и настоящего и т. п., каждый из которых независим от другого (потому и не бывает главного героя, основной сюжетной линии: все главное); т. е. быт в художественной концепции Л. Добычина осуществляет функцию посредника между разными «мирами»; многообразие бытия, его философское и эстетическое богатство, явленные в быте, предстают не как результат творческого прозрения, духовного усилия автора, а как объективное качество.
В. Ерофеев делает попытку трактовать бытописательство Добычина на конкретно-историческом уровне. Критик отмечал антиномичность мировосприятия писателя. С точки зрения Ерофеева, Добычин писал «о пореволюционном захолустье, где улицы с прогнившими домиками уже торжественно переименованы, где в клубе штрафного батальона ставится «антирелигиозная» пьеса, где романтический герой Кукин идет в библиотеку, чтобы взять «что-нибудь революционное», но смысл этих преобразований, по мысли Добычина, остается внешним, не затрагивает основ сознания, которое оперирует старыми вековечными понятиями (моченые яблоки торговок, голубой таз с желтыми цветами, сравнение сетки с кадилом — все это не случайно; все это не только приметы быта, но и непоколебимые, «розановские» устои жизни).
Раздвоенность вообще характерна для атмосферы добычинских рассказов, где сошлись два мира со своими укладами: церквами, кадилами и — революционными маршами, но не для героического противостояния — так кажется рьяным утопистам, — а для оппортунистического сожительства. Обыватель, чувствуя силу власти, рад нарядиться в новые одежды, с удовольствием разучивает новый лексикон, подражает манерам времени, но в душе мечтает о том, что Лиз, «пожалуй, уже разделась» (
Рассказ написан в 1925 г. Впервые — альманах «Ковш», книга 4, М.;Л., 1926. Печатается по изд.: Добычин Л. Встречи с Лиз. Л., 1927.
В автобиографии 1924 г. Е. Замятин рассказывает: «Гимназию кончил в Воронеже (1902). […] После гимназии петербургский Политехнический институт (кораблестроительный факультет). […] Все это сейчас — как вихрь: демонстрации на Невском, казаки, студенческие и рабочие кружки, любовь, огромные митинги в университете и институтах. Тогда был большевиком (теперь — не большевик), работал в Выборгском районе; одно время в моей комнате была типография. […] Политехнический кончил в 1908 г. […] В том же году написал и напечатал […] первый свой рассказ. […] Всерьез начал писать с 1911 г. […] В сентябре 1917 г. вернулся в Россию. Практическую технику здесь бросил, и теперь у меня — только литература и преподавание в Политехническом институте» (
Среди сборников рассказов Е. Замятина 20-х годов наиболее представительны: Островитяне. Берлин, 1922; На куличках. Пг.;М., 1923; Уездное. М.;Пг., 1923; Нечестивые рассказы. М., 1927.
Литературная судьба Е. Замятина была весьма драматичной. Его роман «Мы», написанный в 1920 г. и опубликованный в Англии в 1924 г., получил в начале 20-х годов немалую известность среди литературной общественности СССР.
Роман был понят большинством современников Е. Замятина как памфлет на социалистический строй, хотя сегодня такая точка зрения выглядит односторонней. В своей антиутопии писатель сатирически изобразил «технократическое» общество будущего. «Памфлет «Мы» возник не на голом месте, он создавался наблюдательным и злым Е. Замятиным в полемике с теми крайностями, которые он мог видеть в литературе и жизни первых послеоктябрьских лет» (
По мнению О. Михайлова, «Мы» — «это памятка о возможных последствиях бездумного буржуазного технического прогресса, превращающего в итоге людей в пронумерованных муравьев, это предупреждение о том, куда может привести наука, оторвавшаяся от нравственного и духовного начала в условиях всемирного «сверхгосударства» и торжества технократии» (
Испытавший влияние западноевропейской литературы (А. Франс, Г. Уэллс), Е. Замятин в свою очередь оказал влияние на развитие жанра антиутопии (О. Хаксли, Дж. Оруэлл, Р. Брэдбери).
Обстановка вокруг Е. Замятина особенно обострилась, когда в сентябре 1929 г. на собраниях писателей в Москве и Ленинграде Е. Замятин и Б. Пильняк (опубликовавший за границей повесть «Красное дерево») подверглись резкой критике. В ответ на это Е. Замятин обратился с письмом в редакцию «Литературной газеты», в котором, в частности, говорилось: «Я не считаю нужным здесь выступать в защиту романа, написанного девять лет назад. Я думаю, однако, что если бы члены Московского отделения Союза писателей протестовали против романа «Мы» шесть лет тому назад, когда роман читался на одном из литературных вечеров Союза, — это было бы своевременным. […] Принадлежность к литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в преследовании своего сочлена, — писал далее Е. Замятин, — невозможна для меня, и настоящим я заявляю о своем выходе из Всероссийского союза писателей» (Литературная газета, 1929. 7 октября).
Вскоре Е. Замятин обращается к правительству с просьбой разрешить ему выезд за границу и в 1932 г. эмигрирует (об обстоятельствах отъезда Е. Замятина из СССР см.:
Современники неоднократно отмечали высокое мастерство писателя, своеобразие его манеры. Так, Ю. Тынянов писал: «…Стиль Замятина толкнул его на фантастику. Принцип его стиля — экономный образ вместо вещи; предмет называется не по своему главному признаку, а по боковому; и от этого бокового признака, от этой точки идет линия, которая обводит предмет, ломая его в линейные квадраты. Вместо трех измерений — два. Линиями обведены все предметы; от предмета к предмету идет линия и обводит соседние вещи, обламывая в них углы. И такими же квадратами обведена речь героев, непрямая, боковая речь, речь «по поводу», скупо начерчивающая кристаллы эмоций. Еще немного нажать педаль этого образа — и линейная вещь куда-то сдвинется, поднимется в какое-то четвертое измерение. Сделать еще немного отрывочнее речь героев, еще отодвинуть в сторону эту речь «по поводу» — и речь станет внебытовой — или речью другого быта. […] Инерция стиля вызвала фантастику. Поэтому она убедительна до физиологического ощущения» (
Образ мира в произведениях Е. Замятина имеет предельно обобщенное, «космическое» значение. Конкретные исторические события писатель рассматривает в глобальном масштабе; это видно и в его отношении к современной ему революционной действительности. Е. Замятин понимал, что страна находится еще в самом начале нового пути, призывал не абсолютизировать уже достигнутое, а видеть прежде всего далекую перспективу движения: «Революция всюду, во всем, она бесконечна, последней революции нет, нет последнего числа. Революция социальная — только одно из бесчисленных чисел: закон революции не социальный, а неизмеримо больше — космический, универсальный закон — такой же, как закон сохранения энергии, вырождения энергии (энтропии). Когда-нибудь установлена будет точная формула закона революции. И в этой формуле числовые величины: нации, классы, молекулы, звезды — и книги» (
С этой концепцией были связаны и эстетические взгляды писателя: «Литература ближайшего будущего непременно уйдет от живописи — все равно, почтенно-реалистической или модерной, от быта — все равно, старого или самоновейшего, революционного — к художественной философии» (
Мнения исследователей о стилевых особенностях прозы Е. Замятина до сих пор неоднозначны. Но общепризнано немалое значение его творчества для литературы 20-х годов. «Верный ученик Гоголя и одновременно писатель, воспринявший заветы Лескова в сфере языкотворчества, чуткий к национальным истокам, художник, наделенный острым ощущением социальных противоречий и пытавшийся, подобно любимому им Уэллсу, отразить их в фантастико-аллегорической форме, Замятин лучшими своими произведениями прочно вошел в историю отечественной словесности» (
Впервые — Записки мечтателей, 1922, № 5. Вошло в сб.: Островитяне. Берлин, 1922.
Печатается по изд.:
О том, как был написан этот рассказ, сам автор вспоминал: «Ночное дежурство зимой на дворе, 1919 год. Мой товарищ по дежурству — озябший, изголодавшийся профессор — жаловался на бездровье: «Хоть впору красть дрова! Да все горе в том, что не могу! сдохну, а не украду!» На другой день я сел писать рассказ «Пещера» (цит. по:
Стремление писателя видеть происходящее с некоей «высшей» позиции воспринималось в 20–30-е годы как попытка дать карикатуру на революционную действительность. Когда речь заходила о творчестве Е. Замятина, образ пещеры в устах критиков приобретал символическое значение: «Война, которую объявил этой пещерной цивилизации восставший рабочий России, в сознании Замятина преломилась как война за пещеру, и последняя стала для него символом революционной России» (Литературная энциклопедия. М., 1930. Т. 4. Стлб. 307).
Характерно суждение Н. Асеева: «Чувствуется уверенное мастерское перо, четко отделавшее, старательно выписавшее тему: внутренняя динамика — огромна, детали тщательно выправлены — прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ. […] Жалко? Жалко. Страшно? Страшно. Но ведь не только жалость и страх вызывает рассказ. Он вызывает злобу. На кого? На что? А это смотря по темпераменту. У одних на прошлое — у других на будущее. И рассказ из «ледовитого» шедевра превращается в шедевр ядовитости. […] Ну, а в будущем порядок автору не мыслится? Хотя бы не такой […] а иной, видоизмененный? Иным он не интересуется? Иного не может быть? Не знаем. Автор предпочитает вспоминать. […] На что, на что озлобление? Ведь не на мороз же, не на стихию же? Значит, какого-то реального виновника, обнажившего стихию, видит он?» (
Резкую интерпретацию рассказа дал А. Воронский: «Рассказ прекрасно написан и передает то, что было. Были эти дни, когда комнаты превращались в ледяные пещеры. […] Все было. Но как рассказана, в каком освещении дана вещь? О драконах-большевиках ни слова, но весь рассказ заострен против них: они виновны и в пещерной жизни, и в кражах, и в смерти Маши» (
Традиция негативного отношения к данному рассказу (как и к творчеству Е. Замятина вообще) прослеживается и в литературоведении 60–70-х годов. Так, В. Бузник пишет: «Все зло заключалось, по мнению Замятина, даже не в самой революции, а в человеке, суть которого эта революция только обнажила. Как легкая шелуха, слетают с интеллигентных персонажей замятинской «Пещеры» […] их былая душевная тонкость и этическая принципиальность. В каждом из них столкнулись во время революции как бы два человека […]. И побеждал второй, высвобождающийся из оболочки культуры, порядочности, нравственности» (
Более объективную трактовку рассказа стремится дать Ю. Андреев. «Поверхностный и холодный упрек в мрачности творчества Замятина следует отбросить, — считает он. — Дело не в том, что он писал об ужасах, а в том, что не видел исхода из ужасов. […] Существо этой позиции лучше всего определяется философским термином «релятивизм», то есть утверждением относительности всего происходящего в такой степени, что относительность, сменяемость всего ради самой сменяемости становится единственным смыслом жизни» (
В целом творчество Е. Замятина в современном литературоведении изучено недостаточно, и здесь перед исследователями открывается широкая перспектива.
Автор нескольких сборников лирических стихов, Н. Зарудин с конца 20-х годов основное внимание уделял прозе. В 1934 г. вышел сборник его рассказов «Страна смысла». В 1935 г. совместно с И. Катаевым Н. Зарудин выпустил книгу «Наш друг Оваким Петросян. Рассказы об Армении». Н. Зарудин и И. Катаев являлись наиболее талантливыми представителями молодого поколения литературной группы «Перевал». «Николай Зарудин, точно пылкий Ленский при Онегине, — задушевный друг, единомышленник, постоянный спутник Ивана Катаева. На нашем небосклоне эти двое были как бы «двойной звездой» (
В 30-е годы Н. Зарудин активно выступает не только как беллетрист, но и как очеркист, в частности, в организованном М. Горьким журнале «Наши достижения», достижения».
Выступления Н. Зарудина по проблемам развития советской литературы показывают, что писатель верно понимал сущность и причины процессов, тормозивших развитие искусства. «Так называемая
Исследователи единодушно говорят о мощном лирическом начале в творчестве Н. Зарудина. Раскрыв себя в прозе, он нисколько не утратил, а еще приумножил свое поэтическое видение жизни.
«Все его произведения, и даже крупные повести, — это каскад вдохновенного самораскрытия. […] Каждый рассказ и каждая повесть Н. Зарудина — это маленькие поэмы, лирические оратории» (
Касаясь проблемы развития лирической прозы в советской литературе, Э. Бальбуров, в частности, пишет: «В конце 1920-х — начале 1930-х годов ослабление сюжетности, распространение свободных повествовательных структур очеркового типа становятся характерной приметой советской прозы, переживавшей переходный период. […] В лирических повестях 1930-х годов, таких, как «В стране семи весен» И. Катаева, «Когда цветет виноград» и «30 ночей на винограднике» Н. Зарудина, «Женьшень» М. Пришвина, ярче выражена очерково-публицистическая струя. Существенное влияние на стиль лирических произведений 1930-х годов оказала предшествовавшая им орнаментальная проза […] А. Белого […] Б. Пильняка […] Вс. Иванова […] М. Булгакова […] Б. Лавренева […] Ю. Тынянова и др. В лирических повестях Н. Зарудина и М. Пришвина проявились и романтический характер мировосприятия орнаменталистов, и особенности их художественной речи. Установка писателей-орнаменталистов на самоценное, эстетически значимое слово, предельная концентрация его выразительных возможностей прежде всего приводили к субъективизации авторского повествования. Обилие тропов и традиционных языковых сочетаний, метонимии и «реализации» метафор, повторы и лейтмотивы — вся эта стилистика орнаментальной прозы в своем предельном выражении являлась не чем иным, как одноголосым поэтическим языком лирики» (
Вплоть до последнего времени оценки творчества Н. Зарудина зачастую были отмечены печатью необъективности, что объясняется в первую очередь предвзятым, традиционно-стереотипным отношением ряда исследователей к деятельности и творческой программе литературной группы «Перевал». Так, в «Истории русского советского романа» говорится: «Перевальцев многое роднило с реакционными утопиями неоруссоистов […] с их интересом к экзотическим, не разбуженным современной цивилизацией народам и горестными ламентациями по поводу канувшего навсегда в прошлое «золотого века». […] Их взоры манило прошлое, даже если оно отмечено гниением и тленом (повесть А. Зуева «Тлен», 1927, рассказ Н. Зарудина «Древность», 1930). […] Отсюда неверие в возможность коренного переустройства жизни, преклонение перед стихийной силой частнособственнического уклада» (История русского советского романа. М.; Л., 1965. Кн. 1. С. 411–412). «Хотя «перевальцы» и прикрывали свою идейную дряхлость покрывалом романтики, сентиментальным пейзанством, они не в силах были создать что-либо значительное и новое. «Перевальский» роман с его усадебным эпигонством уже по форме напоминал разношенный башмак дореволюционной «психологической» прозы («На винограднике» Н. Зарудина)» (
В 70–80-е годы интерес к искусству писателей, подобных Н. Зарудину, М. Пришвину, возрастает, все отчетливее осознается актуальность проблем, поднимавшихся в их творчестве. Одной из важнейших в творчестве Н. Зарудина исследователи называют проблему «человек и природа»; природа при этом понимается не только как флора и фауна, но как мир в целом, бесконечный во времени и пространстве, частью которого является человеческая цивилизация. Кроме того, природа — это и «часть» самого человека, биологическая, физиологическая основа его личности: речь идет о взаимоотношении сознательного и бессознательного, «социального» и «природного» в человеке. «Мир природы входит в прозу Зарудина в той же функции, что и в его поэзию, являясь основой мироощущения автора и его героев, как у М. Горького, М. Пришвина, К. Паустовского» (
Вошло в сб.: Страна смысла. М., 1934. Печатается по изд.:
В рассказе «Закон яблока» «чутким художником уловлено во всех своих оттенках то зыбкое состояние природы, что бывает на стыке поздней осени и ранней зимы. А заодно — и состояние молодого сердца, когда от незамысловатого, может быть, даже слегка черствого любопытства к случайному спутнику оно переходит к любви и становится преображенным, предельно впечатлительным, согласно отзывается на мельчайшие перемены в природе» (
Ч. Замостик, предпринявшая подробный анализ рассказа Н. Зарудина, поясняет его философскую проблематику: «Падение яблока когда-то для всех обнаружило, что движение навстречу друг другу двух антагонистических тел не только закономерно, но и целесообразно, несмотря на то что падение одного из них есть смерть. Смерть целесообразна, потому что она — результат естественного движения жизни, результат взаимного тяготения. […] В утверждении смерти как закона жизни великая гармонизирующая сила ньютоновского яблока. Гармонично, в полном соответствии с «законом яблока» живет в рассказе природа» (
С этой проблемой связаны, по мнению исследовательницы, социально-нравственные и психологические проблемы рассказа. «Родилось и выросло новое поколение, имеющее право на чувства, но отрицающее их и мечтающее только о героическом. В жизни два полюса. Неумолима власть «закона яблока». Конфликт Ланге — Надя в чем-то близок конфликту личное — общественное, поставленному Ф. Гладковым в романе «Цемент» в образе Даши Чумаловой. Чем-то напоминает рассказ и проблематику «Зависти» Ю. Олеши и «Сорок первого» Б. Лавренева. […] Руководствуясь только разумом, логикой, что вполне закономерно для целенаправленной жизни, Надя подвержена опасности превращения в свою противоположность. Все проверяя вопросом пользы
Начал писать до революции.
В 20-е годы выходят сборники рассказов: Лимонада. Рассказы. М., 1925; Маленькие рассказы. М., 1929; и др.
Со статьями о творчестве Е. Зозули выступают Ю. Соболев (Прожектор. 1924. № 12), М. Кольцов (На литературном посту. 1926. № 7), М. Беккер (На литературном посту. 1929. № 14) и др. В 1928 г. выходит сборник работ, посвященных писателю: Е. Зозуля. Статьи и материалы. Л., 1928.
Анализируя творчество Зозули, современная ему критика выделила две группы произведений, каждой из которых соответствуют своя тематика и проблематика, определенный жанр и стиль. С одной стороны, это «фантастические утопии», аллегории на темы человеческой истории, «философские сказки». К ним относятся «Рассказ об Аке и человечестве», «Гибель Главного города», «Граммофон веков» и др. С другой стороны — произведения на темы повседневности, на темы чисто бытовые. К данной группе относится и рассказ «Лимонада».
Впервые — 30 дней, 1925, № 2; вошло в сб.: Зозуля Е. Лимонада. Рассказы. М., 1925.
Печатается по изд.: Зозуля Ефим. Я дома. Рассказы. М., 1962.
Критик М. Беккер назвал рассказ характерным для Е. Зозули, отражающим гуманистический пафос творчества писателя. Л. Гроссман (
Среди важнейших сборников рассказов М. Зощенко, вышедших в 20-е годы: Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова. Пг.; Берлин, 1922; Разнотык. Пг., 1923; Веселая жизнь. Л., 1924; Аристократка. Пг.; М., 1923; Обезьяний язык. М., 1925; Рассказы. М., 1925; Рассказы. Л., 1925; Собачий нюх. М.; Л., 1925; Американская реклама. Л., 1926; Матренища. М.; Л., 1926; Десять рассказов. Л., 1926; Уважаемые граждане. М.; Л., 1926; Над кем смеетесь? М.; Л.; 1928. Многие сборники неоднократно переиздавались. По сведениям И. Владиславлева, в середине 20-х годов тиражи изданий книг М. Зощенко уступали лишь изданиям Д. Бедного (см.:
Во второй половине 20-х годов М. Зощенко стал одним из самых популярных русских прозаиков. «Зощенку читают в пивных. В трамваях. Рассказывают на верхних полках жестких вагонов. Выдают его рассказы за истинное происшествие. […] Он имеет хождение не как деньги, а как вещь… (
Но, по большей части, читатели неправильно, неполно понимали рассказы Зощенко. Более того, «публика увидела в нем только своего развлекателя и, утробно смеясь его «Аристократкам» и «Баням», относилась к нему с тем непочтительным чувством, с каким толпа обыкновенно относится ко всяким смехотворцам, анекдотистам, острякам, балагурам» (там же).
Но если «непонимание» публики не мешало широкому распространению книг М. Зощенко, то одностороннее восприятие его творчества частью критиков перерастало во враждебность к писателю и вело к превратному толкованию его произведений. Осуждению подвергался как предмет изображения, так и способ воспроизведения действительности в рассказах М. Зощенко. «Отношения советской критики с писателем были полны сплошными недоразумениями», — отмечала в 30-е годы А. Бескина. По ее словам, «один из крупнейших мастеров нашей литературы был принят «как мещанский писатель», а сатира М. Зощенко «почти бездискуссионно» воспринималась «как утробный подмышечный смех» (
Видя в М. Зощенко безыдейного писателя, В. Вешнев утверждал: «У него всегда одни и те же действующие лица — простаки, глупые и темные, одни и те же маленькие типы, одни и те же недостатки и нелепости советской бытовой действительности. Все это тщательно подбирается для смеха, ради смеха. И чтобы не получилось безотрадной тенденции, вообще чтобы не было никакой тенденции, он жало своей иронии маскирует и смягчает наивным и добродушным тоном. Но этот отказ от тенденции тенденциозен и разоблачается искусственностью приемов его творчества» (
Критики говорили о пассивности писателя, его бессилии перед изображаемыми в рассказах недостатками, о пессимизме его творчества: «У Зощенко очень часто получается так, что мещанство — это явление, перекрывающее все и вся, все общественные взаимоотношения и перспективы нашего развития» (
Звучали, однако, и более взвешенные, объективные, глубокие оценки зощенковских произведений. Так, М. Горький в письме к М. Зощенко от 13 октября 1930 г. говорил: «Юмор ваш я ценю весьма высоко, своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей — бесспорно» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка//Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 163).
«Зощенко и масштабен и проблемен по-своему. Масштабный фон заменен темой […] фон и частный случай находятся в постоянном смысловом взаимодействии. Частный случай во всех своих деталях заострен на скрытый план, на план «какой-то прекрасной жизни». С этим планом частный случай трагически расходится» (
Исследуя способы создания в рассказах М. Зощенко социально-психологических типов, А. Бескина отмечала: «Зощенко резким толчком сбрасывает мелкобуржуазное сознание с идеологических высот вниз; идеология вновь разбивается на тысячи осколков мелких чувств и мелких мыслей, из которых она была так умело склеена. И в каждом осколке разбитого вдребезги сохраняется отражение каких-то отдельных черт, уродливость которых увеличивается, гиперболизируется их изолированностью от целого. Эти разбитые осколки — осколочные сюжеты мелких одностраничных новелл Зощенко» (
Проблему социального прототипа рассматривает в статье «Герой М. Зощенко» И. Сац: «М. Зощенко взял как объект […] самый широко распространенный тип городского обывателя, так или иначе в той или иной степени приобщившегося к большим идеям. Он стал изучать ту чудовищную путаницу, те гротескные психологические сдвиги, которые образуются в этой среде под влиянием противоречивых общественных условий. […] Оказывается, что тот причудливый мирок, который изображает Зощенко, вовсе не состоит из одних только мелких честолюбцев и корыстолюбцев, лентяев, эгоистов и т. д. — среди его населения есть совсем другой человеческий тип. Это хорошие, по существу, люди, обезличенные долгой жизнью в унизительных условиях. […] Их держат в плену узкие, косные представления и жизненные навыки, навязанные им старым обществом. [….] Новое в их сознании […] образует самую странную смесь со старым и дает самые эксцентричные изгибы мышления. Но все-таки здесь есть несомненное, хотя и противоречивое, зигзагообразное движение вперед и есть живое начало, сохранившееся под грудами мусора и способное к развитию. Таким образом […] Зощенко сумел […] различить существенно различные типы, похожие друг на друга только отрицательными своими качествами» (Литературный критик. 1938. № 3. С. 153).
Одной из причин неадекватного восприятия творчества М. Зощенко было непонимание значительной частью публики и критики специфики сказового повествования в его произведениях. Осознавая это, М. Зощенко писал М. Слонимскому в сентябре 1929 г.: «Ругают за мещанство! Покрываю и любуюсь мещанством!.. Черт побери, ну как тут разъяснишь? Тему путают с автором» (
Уже при появлении первых произведений писателя его повествовательная манера вызвала большой интерес исследователей. Так, говоря о продолжении лесковской сказовой традиции в русской литературе, Ю. Тынянов замечал, что «юмористический сказ продолжает культивировать Зощенко. […] Юмор живет словом, которое богато жестовой силой, которое апеллирует к физиологии, — навязчивым словом. Таков сказ Зощенки, и поэтому он юморист» (
Сопоставляя произведения М. Зощенко с творчеством других прозаиков, И. Груздев пишет: «Для Мих. Зощенко характерная речь так же важна […]. Она развернута на всем протяжении повести и характеризует одно лицо самого рассказчика. Мимика, жест, интонация этого рассказчика сопровождают всю повесть, нужды нет, что он остается скрытым, а для поверхностного читателя и незамеченным» (
Различные аспекты творчества М. Зощенко обстоятельно исследовались авторами сборника «Михаил Зощенко. Статьи и материалы», выпущенного в 1928 г. издательством «Academia». Так, А. Бармин пишет: «Юмористический рассказ Зощенки восходит к традиции раннего Чехова. […] Роль Зощенки оказалась в наши дни сходной с ролью Чехова, хотя пути их прямо противоположны. […] Работая над сказом, Зощенко в поисках новых связей между элементами произведения приходит к анекдоту чистому. […] Зощенко делает своим материалом
Обращаясь к проблеме стиля речи зощенковского повествователя, В. Виноградов указывал: «Речь такого рассказчика […] —
Несмотря на широкую популярность М. Зощенко, значительная часть критики и литературной общественности продолжала относиться к писателю настороженно или враждебно. В 40–50-е годы обстановка вокруг него достигла наивысшего драматизма. Грубой критике была подвергнута повесть «Перед восходом солнца» (см.:
14 августа 1946 г. было принято постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград», где критиковались М. Зощенко и А. Ахматова. По материалам этого постановления А. А. Жданов несколько раз выступал с докладом, в котором М. Зощенко был назван «мещанином», «литературным хулиганом», «подонком литературы» и т. п. В сентябре 1946 г. М. Зощенко и А. Ахматова были исключены из Союза писателей. Представление о характере «кампании» можно получить по сборнику «Против безыдейности в литературе», Л., 1947 (см., в частности, статьи А. Еголина «За высокую идейность советской литературы» и Л. Плоткина «Проповедник безыдейности М. Зощенко»).
М. Зощенко был вновь принят в ССП в 1953 г. Однако суждения, высказанные А. А. Ждановым, по-прежнему имели силу официального приговора. Обстоятельства последних лет жизни Зощенко были далеко не легкими (см.: «…Писатель с перепуганной душой — это уже потеря квалификации». М. М. Зощенко: письма, выступления, документы 1943–1958 годов//Дружба народов. 1988. № 3).
После длительного перерыва изучение творчества М. Зощенко возобновилось, и доброе имя писателя стало восстанавливаться в глазах читателя. Сегодня уже бесспорно доминирует суждение, согласно которому М. Зощенко «высмеивал
Современные исследователи уделяют внимание проблеме комического у писателя, ставя его новеллистику 20-х годов в связь с последующим творчеством (см.:
Наиболее значительной из современных монографий о М. Зощенко представляется работа М. Чудаковой «Поэтика Михаила Зощенко» (М., 1979), в которой проблема авторского слова рассматривается как ключевая в творчестве писателя. Исследовательниц пишет: «Зощенко начал свой путь, сделав главным предметом изображения новую речь. Затем явилась задача проверки возможностей этой речи, и Зощенко принадлежит утверждение художественных принципов, исходивших из того, что можно и чего нельзя выразить средствами данной речи. […] Он стремился изобразить и осмыслить саму речь, речевую жизнь как нечто важнейшее для понимания всех сфер жизнедеятельности общества. Ему в такой степени удалось отразить эту речь, что творчество приобрело значение документа. […] Его художественный опыт, возросший на «живой речи», в плотном контакте с нею, возымел огромное влияние. Его слово прорвало границу литературы и разлилось вокруг нас, прямым образом воздействуя на речевую жизнь общества — в первую очередь на язык массовой коммуникации — и помогая укоренению той самой речи, которую оно отражало и оценивало» (
Впервые — Красный ворон, 1923, № 42; под названием «О том, как Семен Семенович в аристократку влюбился». Под названием «Аристократка» впервые вошел в сборник «Аристократка», Пг.; М., 1924.
Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Л., 1986. Т. 1.
В 20-е годы В. Шкловский писал: «Зощенко работает на том, что сказчик-обыватель, говоря, разоблачает сам себя. Пример — «Аристократка». Тут читатель не воспринимает события так, как их сказывают. Суетливость и обстоятельность сказчика мотивируют его неведение вещей. Он занят сперва водопроводом и уборной, потом пирожным. Он не видит себя со стороны. Читатель испытывает, видя человека в двух планах, чувство превосходства, достигается «выпуклость» предмета. Читатель как будто сам догадывается, что можно увидеть предмет иначе» (
Детальный анализ развития сюжета и психологии персонажей рассказа «Аристократка» дан в книге Дм. Молдавского «Михаил Зощенко. Очерк жизни и творчества». Исследователь отмечает: «Образы уравновешивают друг друга. Ни о каком сочувствии к ним и речи быть не может. Спокойствие и эпический холодок лишь оттеняют гражданскую позицию автора. Этому способствует и ритмика рассказа, очень четкая и равномерная, взятая в одном сложном размере, местами приближающемся к гекзаметру
Впервые — Смехач, 1924, № 1. Публиковался также под названием «Рассказ о собаке и собачьем нюхе». Вошел в сборник «Рассказы», Л., 1925. Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Т. 1.
Впервые — Бегемот, 1925, № 10. Вошел в сборник: Рассказы (на обл.: Избранные юмористические рассказы). М., 1925.
Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Т. 1.
Впервые — Бегемот, 1926, № 43; под названием «Сложный механизм». Под названием «Театральный механизм» входил в сборник «Нервные люди» (Харьков, 1928), а также во 2-й том Собрания сочинений М. Зощенко (Л., 1929). Под названием «Монтер» впервые вошел в сборник «Мещанский уклон», Л., 1927.
Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Т. 1.
1920-е годы — период расцвета новеллистического дарования Вс. Иванова. Среди важнейших новеллистических сборников, изданных Вс. Ивановым в 20-е годы: Седьмой берег. Рассказы. М.; Пг., 1922 (2-е, доп. изд. 1923. Рассказы 1920–1922); Избранное. В 2-х т. Т. 2. Возвращение Будды. Рассказы. М., 1924; Экзотические рассказы. Харьков, 1925; Гафир и Мариам. Рассказы и повести. М.; Л., 1926; Пустыня Тууб-Коя. Рассказы. М., 1926; Дыхание пустыни. Рассказы. Л., 1927; Тайное тайных. Рассказы. М.; Л., 1927.
Внимание критиков в новеллистике Вс. Иванова привлекли прежде всего концепция человека и тип героя. При этом преобладающим в критике было мнение, что писатель разделял представление о человеке как природно-биологической особи, сформированной властью земли. В. Полонский считал Вс. Иванова «поэтом земли» и полагал, что он развивает концепцию «голого человека», человека «между лесом и зверем» (
Подобные суждения звучат и в некоторых современных исследованиях: «Цельные, могучие герои «Партизанских повестей», отдельных рассказов «Седьмого берега», как правило, не пытаются уйти из-под власти земли, господствовавшей над ними, бездумного следования инстинктам, они пребывают в единстве с миром природы, сильны своей слиянностью с Ним. Мировосприятие, социальное поведение мужиков определены именно растворимостью их в природных ощущениях» (
Современная писателю критика затрагивала также тематический, аспект рассказов Вс. Иванова: см., напр., предисловие Е. Перлина в книге «Революционная проза» (сб. I, 1924), статью К. Н. Лавровой «У книжной витрины «Круга» (Горн. 1923, № 29. С. 159–161), статью Д. Четверикова «Литературные характеристики» (Звезда. 1923. № 2. С. 243).
Рассказы Вс. Иванова — очень важный материал для наблюдений над попытками новой литературы познать внутренний мир человека революционной эпохи. Надо отметить, что если одни критики отвергали наличие психологизма у раннего Вс. Иванова, то другие настаивали на особом подходе писателя к изображению психологических процессов. Так, например, Ж. Эльсберг писал, что у Вс. Иванова нет изображения психологии, «если под ней понимать течение мыслей, формирование характера, трансформацию качеств» (
По мнению современного исследователя, «интерес Иванова к психике «примитивного человека» — это прежде всего интерес к сложному в ней, к тому, что заставляет искать в ней еще не проявившееся, несостоявшееся» (
Впервые — в альманахе артели писателей «Круг», кн. 4. М.; Л., 1925.
При включении во второе собрание сочинений (Иванов Вс. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1958–1961) автор подверг рассказ переработке, при которой была нарушена эстетическая и идейная цельность произведения.
Печатается по изд.: Иванов Вс. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1974. Т. 2.
По выходе рассказа критика отметила его связь с ранними произведениями писателя — со сборником «Седьмой берег». «Как и в прежних вещах Иванова, — писал А. Лежнев, — эффект рассказа в контрасте драматического напряженного действия и лирически пейзажной оправы» (
Причем ядро «цикла» составляли произведения, вошедшие в сборник «Экзотические рассказы». «Почему я назвал книгу «Экзотические рассказы»? — писал Вс. Иванов. — Из озорства, главным образом. Ничего в ней экзотического не было, это преимущественно рассказы о гражданской войне, быть может, написанные немножко цветистым слогом и чуть-чуть, пожалуй, перегруженные метафорами» (
Критика 20-х годов обратила внимание в первую очередь на обработку материала гражданской войны. Так, критик Д. Горбов, оценивая рассказы, опубликованные Вс. Ивановым (с присоединением к ним рассказа «Пустыня Тууб-Коя»), писал, что они представляют из себя крепко сделанные, мастерски развернутые, тонко словесно обработанные степные легенды или действительные случаи, превращенные в степную легенду, в манере своеобразно, по-ивановски, преломленного песенного эпического сказа» (
Современные исследователи, как правило, обращают внимание на иную сторону «экзотического» в рассказах Вс. Иванова этого периода, видят в них не столько «затейливую вязь стилевых исканий, сколько причудливость, необычность социального рисунка» (
Рассказ «Пустыня Тууб-Коя», созданный в 1925 г., и был включен в сборник «Тайное тайных», потому что в нем «с редкой силой обозначился стык старой манеры («Седьмой берег») и новой («Тайное тайных») (там же, с. 122–123).
Появление рассказа заставило рецензентов говорить о новеллистическом мастерстве Вс. Иванова: «Рассказ «Пустыня Тууб-Коя» настолько лаконический и виртуозный, что напоминает новеллы Мериме и показывает, как сырой житейский опыт становится материалом искусства»
Впервые — Ленинградская правда, 1927, № 42, 20 февраля; под названием «Архиерей». Под названием «Счастье епископа Валентина» впервые — Красная новь, 1927, № 4.
Печатается по изд.: Иванов Вс. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1974. Т. 2. Рассказ тесно связан с другими произведениями малой формы, написанными Вс. Ивановым в 1926–1927 гг. и вошедшими в сборник «Тайное тайных. Рассказы» (М.; Л., 1927).
Выход сборника «Тайное тайных» был воспринят критиками А. Лежневым и А. Воронским как поворотный момент в судьбе Вс. Иванова и в развитии современной литературы. В статье «Путь к человеку (о последних произведениях Вс. Иванова)» А. Лежнев утверждал, что писатель начинает коренную ломку своей манеры, своего стиля, своего подхода к миру. «Всев. Иванов, — утверждал критик, — превращается в иного, в нового писателя». Этапный характер этих произведений и причины переворота в художественном мире Вс. Иванова критик связывал с тем, что отныне в книгах Вс. Иванова «человек ставится во весь рост. Если раньше автор подходил к нему извне, то теперь он старается дать его изнутри, обнаружить «тайное тайных» его существа. И на этом пути многое из прежнего арсенала его поэтических средств оказывается лишним. Он отбрасывает удивительную свою декоративную и орнаментальную пышность, свое изощренное и чрезмерное богатство красок и оттенков. Его фраза становится проста и обнаженна, он рассказывает простыми словами о простых вещах. Конструкция вещей ясна и определенна» (Прожектор. 1927. № 3. С. 22).
Современники отметили глубинный смысл конфликтов, к которым обратился писатель, и отметили трагический пафос в его трактовке. А. Воронский так определял сущность интересующей Вс. Иванова коллизии: «Между творческим началом человека и косной, огромной, космической, неорганизованной, слепой стихией жизни есть глубокое неизжитое противоречие. Это противоречие поднимает нередко жизнь человека на высоту подлинной трагедии. Этой трагедией окрашен весь поступательный ход истории человека на земле. Всеволод Иванов ощутил, нащупал это противоречие, но он не находит
Вместе с тем рапповская критика (см.:
В современных исследованиях этим рассказам Вс. Иванова отводится чрезвычайно важное место в контексте творческих исканий советской прозы второй половины 20-х годов. «Постановка Вс. Ивановым нравственно-психологических проблем по-своему восполнила пробел в литературе 20-х годов, которой не хватало философии, переведенной на язык образов. […] Определенно положительный смысл в развитии молодого искусства Октября имел и биосоциальный угол зрения писателя на жизнь. «Тайное тайных» спорило с односторонне-рассудочными представлениями о новой действительности и ее героях, которые к тому времени начали в угрожающем количестве всплывать на поверхность литературного потока, поддерживаемые теоретиками ЛЕФа, РАППа…» (
«Счастье епископа Валентина» дало название 3-му тому первого собрания сочинений Вс. Иванова (1928), что связано с принципиальным значением этого рассказа для данного круга произведений, трактующих проблему человеческого счастья. Комментируя размышления главного героя, Е. Краснощекова предлагает следующую трактовку общей концепции Вс. Иванова периода «Тайного тайных»: «Тайное тайных», как подается эта формула в рассказах Вс. Иванова, — сокровенные, глубоко спрятанные, неосознанные человеческие желания и чувства. Чем более духовен человек, тем опосредованнее, обусловленнее правит им «тайное тайных». Но зато подобная духовность влечет за собой «бессчастье — ведь счастье в следовании своей природе и «миру», то есть традиционному, заведенному предками строю жизни. Или бессчастье духовности, когда за познанием «тайного тайных» грядет потеря гармонии и простоты, или счастье «бездуховности», когда «тайное тайных» правит безраздельно. В таких контрастах развивается психологическая мысль Иванова в «Тайное тайных». И в ее лоне рождаются основные конфликты рассказов (это видно уже в «Счастье епископа Валентина»)» (
В 1919–1921 гг. заведовал «Окнами сатиры» в одесском РОСТА, позднее заведовал отделом в ЮгРОСТА. В 1922 г. переехал в Москву. Первые рассказы опубликовал еще в 1912 г. в Одессе.
С начала 20-х годов рассказы В. Катаева появляются во многих московских газетах и журналах. Большую роль в творчестве писателя сыграла работа в газете «Гудок». «Нынешнее поколение знает «Гудок» как хорошую газету профсоюза железнодорожников. Но лишь очень немногие помнят, что полвека тому назад, в 20-е годы, «Гудок» был маркой довольно солидного и разветвленного издательства. В те годы под маркой «Гудка», кроме газеты, выходил еще целый ряд популярных журналов [….]. В самой газете в те годы сколотилась сильная группа молодых способных журналистов, многие из которых вышли потом в «большую» литературу. На «четвертой полосе» работали Олеша, Ильф, Перелешин, Штих, в других отделах — Булгаков, Славин, Катаев, Петров, Поморский, Гехт, Явич, Эрлих» (
Наиболее важные сборники рассказов В. Катаева 20-х годов: Сэр Генри и черт. Берлин, 1923; Бездельник Эдуард. Л., 1925; Бородатый малютка. М.; Л., 1926; Рассказы. Л., 1926; Растратчики. Л., 1927; Птички божьи. М.; Л., 1928.
Несмотря на явное стремление писателя выйти в своем творчестве к существенным социально-нравственным проблемам эпохи, критика в основном усматривала в рассказах В. Катаева лишь развлекательное начало, считала их беспроблемными. Такой подход отразился в выводах автора статьи в тогдашней «Литературной энциклопедии». «Основной мотив творчества Катаева, повторяющийся в разных вариациях, — жизнь прекрасна и «оправдана» «сама по себе» тем, что она — жизнь. […] Каков социальный смысл этой философии «непосредственной жизни» […]? Это — философия мещанства, философия людей, которые не хотят переделывать жизнь, устали бороться с ее невзгодами и способны наслаждаться ею. Катаев никогда не поднимается в своем творчестве до общественно-значительной сатиры. Дальше поверхностных, внешних наблюдений юмор его не простирается. И поэтому он неизбежно переходит в веселое зубоскальство. Даже заведомо крупные, социально-ясные явления Катаев мельчит, превращает в «шутку» (Литературная энциклопедия. М., 1931. Т. 5. Стлб. 152, 154). Современные исследователи, говоря о ранних рассказах В. Катаева, отмечают важность поставленных в них проблем и плодотворность найденной стилевой манеры для дальнейшего творчества писателя. «Здесь, в этих ранних рассказах, уже явственно наметились основные тематические линии, характерные для всего последующего творчества писателя: утверждение величия революции, отрицание старого общественного порядка. Именно поэтому в «югростовских» рассказах романтический пафос соседствует с сатирическим гротеском, ирония сплетается с лирической взволнованностью» (
Впервые — Накануне, Литературное приложение, 1923, 27 мая.
Вошло в сборники «Сэр Генри и черт» и «Растратчики».
Печатается по изд.: Катаев В. Собр. соч. В 10-ти т. М., 1983. Т. 1.
Отзывы критиков об этом рассказе связаны в основном с выходом сборника «Растратчики». Несколько ранних рассказов в романтическом стиле, вошедших в сборник (в том числе и «Железное кольцо»), были встречены холодно. Так, рецензент «Нового мира» писал: «Писательский путь В. Катаева — путь зигзагов, экспериментов, исканий, путь непрестанной и упорной «пробы пера». Начав с простых, бытовых, реалистически-углубленных рассказов […] писатель быстро и круто повернул в сторону фантасмагории, весьма часто полудетски наивной и неоправданной» (
Отрицательно о «романтических» рассказах писателя отозвался и А. Лежнев: «Ряд рассказов, как «Железное кольцо», «Сэр Генри и черт», «Опыт Кранца», производит впечатление случайных и попавших в книгу по недоразумению. Они довольно-таки безвкусны (по крайней мере первые два из названных) и написаны не без претенциозности, намекающей на некую скрытую (на деле мнимую) глубину» (Печать и революция. 1927. № 4. С. 194). В целом снисходительно о рассказах говорил рецензент «Красной нови» (1927. № 6. С. 262–263).
В современном литературоведении рассказы В. Катаева 20-х годов оцениваются более доброжелательно. Л. Скорино, например, выделяет типичный для этого периода творчества писателя образ главного героя: «Рассказы, опубликованные в 1923 г., «Бездельник Эдуард», «Железное кольцо», «Красивые штаны» и другие, представляют собой приподнятые лирико-иронические зарисовки быта писательской молодежи. […] В центре рассказов стоял герой — поэт и романтик, влюбленный в Октябрьскую революцию. Правда, он часто воспринимал революционную действительность преломленной сквозь книжные реминисценции. Его «пышное воображение» рисовало доктора Фауста и Франсуа Вийона, «столики Пале-Ройяля, якобинский клуб и карманьолу» (
В 1928 г. И. Катаев выпускает свой первый сборник «Сердце. Повести», куда вошли и написанные им к тому времени рассказы. И доброжелательная, и негативная по отношению к писателю критика 20-х годов воспринимала его творчество в контексте идейно-эстетической программы «Перевала». А. Лежнев, критик, входивший в «Перевал», полагал, что в творчестве Катаева яркое воплощение нашел важнейший творческий лозунг «Перевала» — «новый гуманизм», «который исходит не из идеалистических посылок неопределенного человеколюбия и прекраснодушия, но из сознания социальной детерминированности человека, из взгляда на него, как на продукт обстоятельств, из стремления их изменить, — энергичный и активный гуманизм борца, работающего над переделкой этих условий так, чтобы они стали достойными человека, гуманизм революционера, носящего в себе уже сегодня элементы нравственности завтрашнего дня, освобожденной от внушений мелочной и жестокой морали классового общества с ее торгашеской «справедливостью», с культом вещи, — гуманизм социалиста» (
Критика 20-х годов обозначила существенные стороны катаевской поэтики и указала на ее связь с концепцией писателя. Так, даже М. Бочарер, отвергая катаевский гуманизм, делает тем не менее ряд точных наблюдений над структурой рассказа у И. Катаева. Он отмечает пристрастие писателя к повествованию от первого лица и стремление рассказчика прежде всего раскрыть свой внутренний мир, благодаря чему «мягкий лиризм, безобидная ирония, никогда не переходящая в сатиру, пропитывают каждую строчку нашего автора» (там же, с. 28). Стремление к самовыражению определяет, по мнению критика, и бесфабульность рассказа: «Лиризм и бесфабульность — не случайны у Катаева. Они — естественные, вполне закономерные компоненты центрального образа катаевского творчества — гуманиста-мечтателя» (там же). Бесфабульность повествования от первого лица открывает, как полагает М. Бочарер, «возможность одновременного художественного «показа» и «рассказа», введения эмоционально-лирических излияний» (там же, с. 29). «Катаев скуп на слова. Сжатость его слога не от бедности, это то, что А. Потебня называл «сгущением мысли в слове». Каждая фраза у Катаева функционально загружена до отказа» (там же, с. 17). Когда в 1957 г. — после длительного перерыва — вышел первый посмертный сборник произведений И. Катаева, катаевская интерпретация проблемы гуманизма вновь стала предметом полемики. Если автор предисловия к «Избранному» В. Гоффеншефер пытался говорить о характерном для творчества Катаева конфликте «между чувствами и думами» писателя, «опережающими время» (
«Пафос гуманности, глубокого и сознательного уважения к национальной культуре и поэтической отзывчивости на многообразные свойства полнокровной и разносторонней личности, которым проникнуто творчество И. Катаева, — этот пафос сегодняшнему читателю будет даже ближе и доступнее, чем тому, который на грани 20-х и 30-х годов впервые открывал для себя прозу И. Катаева» (
Впервые — Красная нива, 1928, № 48.
Печатается по изд.: Катаев И. Под чистыми звездами. Повести. Рассказы. Очерки. М., 1969.
Концепция рассказа вызвала решительное неприятие той части критики, которая исходила из представления о том, что классовая борьба в конце 20-х годов должна обостриться. Так, автор статьи в «Литературной энциклопедии» писал: «Изображение классового врага несчастным и жалким в современных условиях обостреннейшей классовой борьбы демобилизует и разоружает массового читателя. […] Героям Катаева не под силу усвоить известный тезис Ленина, что пролетарская нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата и что высшим критерием пролетарской этики является только революционная целесообразность. Гуманизм Катаева доминирует над классовой пролетарской моралью» (Литературная энциклопедия. М., 1931. Т. 5. Стлб. 155–156).
В предисловии к сборнику 1957 г. В Гоффеншефер трактовал «Автобус» как рассказ-аллегорию и подчеркивал, что И. Катаев «в своих произведениях не столько давал завершенное решение проблемы, сколько выражал самый процесс размышления, нащупывания путей решения конфликтов, процесс столкновения между желаемым и существующим и споры с самим собой, споры, в которых были свои крайности и метания» (
В ответе В. Гоффеншеферу А. Макаров оценил «Автобус» И. Катаева как «идиллию», за которой стояли «неверные взгляды о путях развития общества: «теории» затухания классовой борьбы, врастания капиталистических элементов в социализм, противоречащие реальному процессу классовой борьбы в стране в те годы» (
Современные исследователи, сочувственно оценивая «тему сострадания и доброты» в творчестве И. Катаева, считают необходимым отметить факт обострения классовой борьбы в конце 20-х годов (
В. Бузник рассматривает рассказ «Автобус» как иносказательное воплощение социально-этических воззрений И. Катаева. Гуманистическая концепция этой романтической аллегории, пишет исследователь, была радужной и простой. Автор говорил «о непреложной святости человеческой жизни», о том, что его охватывает «мгновенная пронзающая жалость», если кто-либо, все равно кто, пусть самый «маленький», незаметный, — оказывается вдруг кем-то обижен, ненароком обманут в ожиданиях, обойден вниманием. В рассказе нарисован символический образ шофера, уверенно ведущего переполненный автобус и испытывающего чувство высокой ответственности. В этом человеке, который «помнит обо всех», писателю виделся сам пролетариат, снисходительно-добрый даже к поверженным, класс-победитель, хозяин, законодатель и творец нового мира» (там же, с. 245). Вместе с тем В. Бузник указывает на расхождение между представлением автора «о жизни по законам доброты и справедливости» и «фактами реальной действительности», расхождение, не заметное «в аллегорическом «Автобусе», где все повествовательное пространство, по существу, было отдано утверждению идеального» (там же).
В. Бузник, как и ее предшественники, по-прежнему рассматривает столкновение «опережающей жизнь прекрасной мечты» с реальной действительностью, характерное для катаевской прозы 20-х годов, с известным недоверием к «мечте».
Впервые — Красная нива, 1929, № 19.
В 20-е годы ленинградским издательством «Прибой» было опубликовано несколько сборников рассказов писателя — «Ветер» (1924, второе издание—1927), «Полынь-трава» (1925), «Шалые повести» (1926).
Критика сразу отметила острую сюжетность, занимательность рассказов Б. Лавренёва. Характерно высказывание одного из популярных критиков 20-х годов Г. Горбачева: «Все вещи Лавренёва сюжетны, во всех них богатство, напряженность, разнообразие действия, все они интересны драматически развертывающейся интригой и в этом — важнейшее формальное достижение Лавренёва» (
Не прошло мимо внимания критики и стремление Лавренёва к разрешению общечеловеческих проблем и конфликтов на примере социально-классовых столкновений. «Лавренёв вообще любит тему гражданской войны, — писал Г. Горбачев, — в свете общечеловеческих переживаний, причем последние лишь подчеркивают суровую неизбежность этой борьбы, обусловленной элементарнейшими потребностями угнетенных»(
В первое послереволюционное десятилетие большое распространение получила точка зрения, согласно которой в творчестве Лавренёва «проявилась борьба романтических и реалистических тенденций. […] Первая особенность сказывается в основной — в построении сюжета, в выборе героев, в сказовой манере. […] Вторая — в деталях повествования, в отдельных картинах, в мотивации поступков героев, в диалоге» (
Отношение к романтическому началу в прозе Лавренёва было неодинаковым. Одни критики положительно оценивали романтические произведения, видя в них увлеченность эпохой революции, пафосом революционной героики, «проникновение» интересами пролетариата и ненависть к эксплуататорам (О. Пойманова, П. Медведев).
Другие обвиняли писателя в субъективизме, идеализации стихийных начал революции. Критика упрекала Лавренёва в том, что он «ударился в патетические абстракции», «декларативность и эффектный романтизм движения», что ему «не дается правда жизни» (
Поворот к пересмотру подобных оценок наметился в конце 50-х — начале 60-х годов (в частности, в работах:
Современное литературоведение при анализе раннего творчества Лавренёва стремится прежде всего «отбросить наслоения тех лет, когда само изображение стихийности расценивалось подчас как восхваление стихийности — и, следовательно […] отклонить упрек в субъективистском искажении действительности» (
Одна из современных исследовательниц творчества Лавренёва, Н. Великая, на основе анализа повести «Ветер», приходит к выводу, что «реалистические и романтические начала, при всей своей еще не исчезнувшей, стилистически подчеркнутой разграниченности, испытывая силу взаимопритяжения, внутренне сближаются, создавая эпически укрупненную картину жизни и открывая перспективу развития нового целостного художественного метода, метода социалистического реализма» (
В монографиях и критических работах о Лавренёве пристальное внимание уделялось своеобразию поэтического языка, особенностям стилистики писателя. Исследователи отмечали у Лавренёва «любовь и понимание слова», «непривычный синтаксис», «сказовую подчеркнутость в расстановке фраз», «почти музыкальную ритмичность» (
В современных исследованиях особое внимание уделяется изучению речи персонажей, роли авторских характеристик героев. Изучается и такая особенность стиля писателя, как «явная» ирония автора, которая особенно ощутима и заметна в рассказах «нэповского» периода.
Впервые — Красная панорама. Л., 1926, № 37; вошло в 1-й том 6-томного собрания сочинений (М., 1963).
Печатается по изд.: Лавренёв Б. Собр. соч. В 6-ти т. М., 1963. Т. 1.
По своей проблематике примыкает к сборнику рассказов «Шалые повести» («Небесный картуз», «Отрок Гавриил», «Таракан», «Конец полковника Девишина», «Воздушная мечта»).
Рассказы 20-х годов зачастую воспринимались как ряд занимательных анекдотов (В. Кардин, П. Медведев). Подобный взгляд представляется не совсем точным. «…Анекдотичная поверхность, которая отличает почти все произведения Лавренёва этого периода, — пишет Е. Старикова, — хотя и подчеркивается, как сознательно выбранный литературный прием, все же является выражением более глубоких вещей. Это — свидетельство и следствие того, что писатель смотрит на мир хотя и с ироническим спокойствием, но без особого доверия к его перспективам» (
В. Бузник полагает, что Б. Лавренёв принадлежит к тем авторам, которые «…открыли в советской новеллистике новый угол зрения на проблему «человек и революция» Писатель утверждал, что новый и старый миры не только враги, антагонисты. Человек массы, поднявшийся на социальную борьбу, стремится не просто к власти и материальным благам. Он остается человеком и нуждается во всем прекрасном, духовном, что накоплено нацией за многие века, но до революции являлось привилегией в основном имущих. Идея непрекращающейся важности, преемственности духовно-нравственных ценностей присутствовала и в «Сорок первом» и в «графе Пузыркине». Невзрачный на вид красноармеец-повар Пузыркин […] напоминал Марютку (героиню рассказа «Сорок первый». —
В 20-е годы Л. М. Леонов выпускает сборники рассказов: Деревянная королева. Бубновый валет. Валина кукла. Пг., 1923; Рассказы. М.; Л., 1926; Рассказы. М. 1927. 2-е изд. — 1929.
Высоко оценил ранние рассказы Л. Леонова М. Горький: «Прочитал незнакомые мне рассказы «Уход Хама», «Халиль», «Гибель Егорушки» и очень рад еще сказать: талантливый вы художник, берегите себя и не верьте никому, кроме себя, а особенно людям, которые пишут предисловия» (цит. по:
«Для Леонова в этот период не было существенной разницы между народной сказкой и Достоевским, между Лесковым и Блоком. […] И самый сильный «орнаментализм» Леонова, его открытое наслаждение самоцветным словом — происходило от […] стремления утвердить эстетику русского языка ив его исконной народной самобытности, и в его многократном преломлении через все вековые пласты русской поэтической культуры…» (
Критика 20-х годов, откликаясь на появление первых прозаических произведений молодого Леонова, единодушно отмечала его крупный художественный талант: «Большое, свежее и разностороннее дарование» (Ю. Данилин); «одаренность его такова, что он уже сейчас становится в ряды настоящих мастеров художественного слова» (А. Воронский) и т. д.
Однако одновременно указывалось на идейную противоречивость произведений Леонова, неясность его миросозерцания, ограниченность стилизации как главной формы построения рассказов, на тягу к экзотическим темам.
В редакционном предисловии к сборнику Л. Леонова «Рассказы», куда вошли произведения, написанные в 1922 г. (М.; Л., 1926), к примеру, говорилось: «Начальное творчество Леонида Леонова […] с формальной стороны имело уже все те элементы, которые развернутся в «Барсуках» в насыщенную и порою совершенную художественную ткань. Отдельные места в них (рассказах. —
Иной точки зрения придерживался критик А. Воронский, утверждавший в статье «Леонид Леонов», вышедшей еще до появления «Барсуков» в журнале «Красная новь» (1924, кн. 3), а затем ставшей частью обширного очерка о Леонове в книге «Литературные портреты» (т. 1, М., 1928): «Многие считают Леонова мистиком. Это едва ли так. Художественное нутро у Леонова совершенно языческое, земное. В основе творчество Леонова реалистично и питается языческой любовью к жизни. Леонов любит жизнь как она есть, в ее данности» (Красная новь. 1924. Кн. З.С. 303). На наш взгляд, в этой дискуссии о наличии или отсутствии у Леонова того, что ее участники называли «мистицизмом», сказалось нечеткое понимание проблемы самими участниками. Так, противопоставление «мистицизма» и «язычества» А. Воронским по меньшей мере неточно: вполне может быть и языческая мистика.
Ю. Тынянова привлекло в творчестве молодого Леонова вторжение поэтической стихии в прозу, его высокое мастерство: «Есть и другой сказ, высокий, лирический. И он делает ощутительным слово, и он адресован к читателю…» (
Звучали и критические отзывы, в том числе явно тенденциозные, сгущавшие краски в оценке теневых сторон дарования молодого Леонова. Н. Смирнов, например, утверждал: «Л. Леонов безусловно талантливый писатель. Однако талантливость его принадлежит к той ее разновидности, которая, не имея под собой почвенной глубины, питается лишь ранее отложенными и, к счастью, неиссякаемыми соками. Творческий рост Леонова будет мучительным и трудным. […] Леонов хочет быть писателем современности, то есть писателем, которому обеспечена творческая действенность, — многое он должен переоценить, перечитать и переплавить» (
Впервые — альманах «Шиповник», 1922, кн. 1 (с посвящением — художнику В. Д. Фалилееву). Вошло в сб.: Рассказы. М.;Л., 1926. Печатается по изд.: Леонов Л. М. Собр. соч. В 10-ти т. М., 1981. Т. 1.
Откликаясь на появление рассказа, В. Львов-Рогачевский отмечал: «Совсем недавно выступил еще один совсем еще юный художник: это — Леонов, напечатавший в первом номере «Шиповника» свой лесной, смолистый, поэтичный рассказ «Бурыга». […] Автору, пришедшему к нам с севера, от тех лесов, где мечтают о «Белом ските», всего 22 года. Не у Даля, не из книг, а у живых источников собрал он сокровища живой поэтической речи. Эта живая речь давно уже уходит из наших городов и живет на севере диком, где сохранились наши сказки и былины. Поэт, влюбленный в природу и в живую речь, чувствуется в каждом слове» (
Анализируя рассказ, критика отмечала обращение Леонова к стихии крестьянского фольклора, жанру устной сказки: «Автор не ведет повествование от своего лица, не пользуется инвентарем общелитературного языка. Он стилизует свою речь, он подделывает свои произведения под некий заранее заданный литературный стандарт. В «Бурыге» таким стандартом является устная народная сказка, представляющая собой сплав мифологических поверий, книжного языка и элементов цивилизации, влиянию которой подверглась пореформенная деревня» (
По мнению современного исследователя В. А. Ковалева, «Бурыга» представляет собой как бы зерно, из которого развилось все последующее творчество писателя. В. А. Ковалев отмечает, что многие характерные особенности стиля рассказа «предсказывают богатую стилистическую палитру зрелого Леонова» (
Впервые — Красная новь, 1928, № 5. Рассказ вошел в состав цикла «Необыкновенные рассказы о мужиках», печатавшегося в 1927–1928 гг. на страницах журнала «Красная новь» под названием «Необыкновенные истории о мужиках». Под названием «Необыкновенные рассказы о мужиках» цикл вошел в том IV Собрания сочинений Леонова (1930).
Критика быстро откликнулась на появление цикла. Одним из первых заговорил — об этих рассказах Леонова Д. Тальников. «Говорят много и пишут о крупных его (Леонова. —
Критик И. Нусинов заявлял: «Л. Леонов забавляет читателя «Необыкновенными историями о мужиках». Да, действительно, необыкновенные истории. Никто не закрывает глаз на сохранившиеся веками «мужичью» дикость и жестокость. Но деревня знает и иные всходы. Зерна этих всходов бросали именно те, кто деревне разъяснял идею «наступающей» нови […]. Их Леонов не видит. […] Показать, как «мертвый хватает живого», — одна из необходимейших задач нашей литературы. Но живого Леонов не замечает, и он все больше занимается утверждением: мертвый торжествует» («Новый мир» и «Звезда». Обзор журналов//Читатель и писатель. 1928. № 46). В отличие от И. Нусинова, подходившего к анализу леоновских рассказов с вульгарно-социологических позиций, Д. Горбов оценил рассказы положительно, указав на своеобразие леоновского восприятия и изображения деревни, отличительные особенности его художественного видения. Критик отмечает стремление писателя трагически заострить ситуацию и довести конфликт до предельной трагедийности. «И если писатель возвращается к образам крестьян в своих последних «Необыкновенных историях о мужиках», — писал Д. Горбов, — то лишь для того, чтобы и здесь своевольно выискать черты необычного, анекдотического, подчеркнуто-гротескного, что нарушило бы искони установленное представление о мужике. Сермяжные герои «Необыкновенных историй» нимало не похожи на своих собратьев по классу, на «барсуков» (
Современная критика указывает на важное значение рассказов в рамках всего творческого пути Леонова, их высокие художественные достоинства. Н. А. Грознова считает необходимым рассматривать рассказы Леонова в их связи с современностью, «в ряду произведений, активно участвовавших в процессе развития советской литера-^ туры. Затрагиваемые Л. Леоновым «вечные» темы не выглядели абстрактными еще и потому, что рассказы не представляли собой чего-то строго изолированного от остального, созданного писателем. Появившиеся всего через три года после «Барсуков» и почти одновременно с «Вором», они добавляли новые штрихи к остросоциальной проблематике романов и в свою очередь не могли рассматриваться вне этой проблематики» (Русский советский рассказ. Очерки истории жанра. Л., 1970. С. 28). «Писатель воссоздавал не поддающуюся никакому художническому усмирению стихию катастрофических противоречий в жизни людей. Со страниц рассказов вставала Россия, полная цепенящих тайн и неизбывной жестокой борьбы во взаимоотношениях между людьми» (
По мнению В. Бузник, в «Бродяге» совершался не только пересмотр старого, но и «проступали черты утверждаемого нового. (…) Постепенно выясняется, что между миром и человеком, который обладал многим, но был «лишен дара смеха», пролегала… пропасть. Та, что разделяет в крестьянстве кондово-мужицкое, заскорузло-собственническое, безрадостное и человеческое. Обнаружилась эта пропасть, когда сломалось семейное благополучие Чадаева. (…) Образ Сереги в рассказе не развернут. Читателю герой этот представлен уже умирающим (…) Но роль его в рассказе велика. Именно с этим человеком связывалось то новое, что входило в деревенскую жизнь, ломая идеалы скупого и сиротского мужицкого «счастья». И Чадаеву в новой жизни больше не было удачи. Он у Леонова обречен стать бродягой, уходит в глубь леса, чтобы не возвращаться никогда…» (
Л. Лунц — литературовед и писатель, один из активных участников и теоретиков литературной группы «Серапионовы братья».
В биографии Л. Лунца, написанной его друзьями-«серапионами», говорится: «В 1918 году он кончил гимназию, в 1922 году — университет, при котором был оставлен, как талантливый исследователь, при кафедре западноевропейских литератур. Писать начал в 18 лет и сразу же заявил себя непримиримым западником. В противовес бесформенному бытописанию и статическому психологизму, он провозгласил задачей современной литературы мысль и динамику. Лозунг «На Запад!», брошенный им, имел под собой глубокое основание; по мысли Лунца, сюжетное искусство Запада в соединении с русским материалом должно было создать новую прозу. […] Одновременно с работой для театра Лунц неустанно ищет свой путь в прозе. От мастерского юмористического рассказа («Исходящая») он доходит до полуфантастической повести о двух друзьях, попавших в Вавилон […] («Родина»); рядом с библейской стилизацией пишет увлекательный роман о городе вещей, живущих помимо человека. Из статей Лунца, вызвавших в печати оживленную полемику, наиболее значительны: «Почему мы Серапионовы братья» […] «На Запад!» […] «О публицистике и идеологии» (
М. Горький, близко связанный с «серапионами», очень высоко отзывался о творчестве Л. Лунца. «Это серьезный и большой писатель», — утверждал он в письме к В. Каверину от.25 ноября 1923 г. В некрологе, опубликованном в журнале «Беседа» (1924, № 5), М. Горький писал: «Я уверенно ожидал, что Лев Лунц разовьется в большого оригинального художника. […] В его лице погиб юноша, одаренный очень богато, — он был талантлив, умен, был исключительно — для человека его возраста — образован. В нем чувствовалась редкая независимость и смелость мысли…»
В. А. Каверин, близкий друг Л. Лунца, в своей художественно-автобиографической книге «Освещенные окна» вспоминает о нем: «Лунц работал неустанно, энергично, с азартом. Но можно ли было предположить, что за три года он написал двадцать пять произведений — четыре пьесы, киносценарий, рассказы, фельетоны, эссе, рецензии, статьи, не считая множества писем, иные из которых представляют собой те же эссе в эпистолярной форме? […] Он был талантливым историком западноевропейской литературы, полиглотом, лингвистом» (
Л. Лунц вошел в историю советской литературы как сторонник борьбы за «сюжет», за динамизм событий в литературном произведении. Эти идеи были поддержаны и другими писателями, реагировавшими на засилье переводной авантюрной литературы в начале 20-х годов: «В связном течении событий, в их стройном сплетении есть особое обаяние, которое всякий чувствует, но не всякий сознает» (
Немалый резонанс в начале 20-х годов получили суждения Л. Лунца по вопросам философии искусства, отношения искусства к действительности, общественной роли литературы. Свои позиции от имени группы «Серапионовы братья» Л. Лунц определял так:
«Мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью. […]
Мы собрались в дни революционного, в дни мощного политического напряжения. «Кто не с нами, тот против нас», — говорили нам справа и слева. — С кем же вы, «Серапионовы братья»? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?
С кем же вы, «Серапионовы братья»?
Мы с пустынником Серапионом.
Значит, ни с кем? Значит — болото? Значит, эстетствующая интеллигенция? Без идеологии, без убеждений, наша хата с краю?
Нет.
У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в повестях, рассказах, драмах. Мы же вместе, мы — братство — требуем одного: чтобы голос не был фальшив, чтобы мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.
Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным» (
Поясняя свою точку зрения, Л. Лунц писал: «Я не эстетствующий сноб, не сторонник «искусства для искусства» в грубом смысле этого слова. Следовательно, не враг идеологии. Но официальная критика утверждает, — нет, боится прямо утверждать, но это ясно видно из каждой ее статьи, — что идеология в искусстве все. С этим я никогда не соглашусь. Идеология — один из элементов произведения искусства. Чем больше элементов, тем лучше. […] Роман без точного и ясного «миросозерцания» может быть прекрасным, роман же из одной только голой идеологии — невыносим. […] Искусство — не публицистика! У искусства свои законы» (
Впервые — Россия, 1922, № 1.
Печатается по этому изданию.
Своим рассказом Л. Лунц, подобно Е. Замятину («Мы»), выступал против тех тенденций в общественной психологии и идеологии, которые отчетливо отразились в высказываниях пролеткультовских теоретиков. Некоторые рассуждения героя рассказа близки звучащим в те годы идеям: так, А. Гастев говорил о «недоверии ко всякого рода человеческим ощущениям», считая, что главная черта пролетарской психологии — «поразительная анонимность, позволяющая квалифицировать отдельную пролетарскую единицу как А. В. С или как 325, 0, 75 и 0 и т. п.» (
Стиль рассказа Л. Лунца напоминает «Записки сумасшедшего» Н. В. Гоголя. Но в отличие от Гоголя у Лунца происходящее нельзя считать лишь плодом галлюцинаций персонажа, поскольку его идеи в финале претворяются в жизнь, знаменуя, по мнению заведующего канцелярией, начало «новой эры» в истории человечества. «Победа» героя, с радостью отказавшегося от всего человеческого, является и поражением, служит саморазоблачению, дискредитации маньяка-бюрократа. Натуралистическая подробность в конце рассказа подчеркивает, что месть осуществляется как бы со стороны самой человеческой «природы».
Проблематика рассказа «Исходящая № 37» связывает это произведение с сатирическими рассказами М. Булгакова и А. Платонова. Сопоставляя рассказ Л. Лунца с «Дьяволиадой» М. Булгакова, М. Чудакова пишет: «В рассказе Лунца были остро намечены фабульные возможности темы: канцелярское делопроизводство как некая особая сфера жизни, магическим образом втягивающая в себя и подчиняющая призрачным, но неумолимым законам частную жизнь вполне реальных персонажей» (
В течение 20-х годов писатель выпускает следующие сборники рассказов: Ночь под Кривым Рогом. Рассказы. М., 1926; Падение Дайра. Рассказы. М.;Л., 1926; Февральский снег. Рассказы. Харьков, 1928.
Впервые —30 дней, 1925, № 7. Вошло в сборники «Ночь под Кривым Рогом», «Падение Дайра».
Печатается по изд.: Малышкин А. Избранные произведения. В 2-х т. М., 1978. Т. 2.
Публикацию рассказа в журнале «30 дней» предваряло следующее предисловие редакции: «Выдвинутый революцией в ряды лучших советских писателей, Ал. Малышкин приобрел известность главным образом своей поэтической повестью «Падение Дайра», где автор с подлинным пафосом революционного устремления изобразил героическую осаду и взятие Крыма. Сейчас поезд уносит автора на Юг, в тот же Крым, в те же места, где кровью истекали родные дивизии, но… какая за четыре года перемена! И в новом рассказе Ал. Малышкина «Поезд на юг»— трепещут и волнуются недавние воспоминания и еще ярче представляется автору в теперешнем Крыму — в Крыму, насыщенном солнцем, тишиной и отдыхом, — все величие одержанной победы» (30 дней. 1925. № 7. С. 12–13).
В 1938 г. в очерке, посвященном рано умершему писателю, К. Паустовский говорил об А. Малышкине: «Все его писательство, вся его личная жизнь были порывом к счастью, к счастью своей страны, своего народа. Этот порыв лучше всего передан им в небольшом рассказе «Поезд на юг» — одном из шедевров советской литературы» (
Отзывы о рассказе «Поезд на юг» появились в основном в связи с выходом сборника «Падение Дайра». Критик Борис Губер писал: «Романтика наших дней именно в том, что мы умеем «кощунствовать» — умеем кощунственно мчаться за счастьем и над останками погибших тысяч радостно и полно ощущать жизнь: иначе не нужно было бы тысячами гибнуть. В нашей общей погоне за счастьем — партизан должен становиться милиционером и выращивать детей, а красноармеец — вновь и вновь готовиться в академию. […] Над недавней кровью, над напряжением борьбы, над снами — торжествует
Сравнивая «Поезд на юг» с другими рассказами сборника, А. Придорогин называл рассказ «идиллическим» (Книгоноша. 1926. № 5. С. 35). Критик отмечает поиски автора в области формы: «Успех «Дайра» не ослепил его, и он не повторяется. Все остальные его вещи прежде всего сюжетны» (там же).
Я. Бенни характеризовал «Поезд на юг» как «бытовой очерк-рассказ», который затрагивает «новую для Малышкина область, в которой силы его, будем надеяться, развернутся и помогут ему увидеть будни с той же уверенной зоркостью, с какой он увидел героический взрыв народной энергии в дни борьбы за Перекоп» (
К концу 20-х годов, в условиях обострившейся идеологической и литературной борьбы, резко отрицательного отношения к руководимой А. Воронским группе «Перевал», некоторые критики стремились в своих отзывах принципиально отделить творчество А. Малышкина, являвшегося членом «Перевала», от идеологических и эстетических принципов этого литературного объединения. Так, рецензируя антологию «Перевальцы», где рассказ «Поезд на юг» был перепечатан, А. Чернявская заявляет: «Особняком стоят в сборнике А. Малышкин и Иван Катаев. Рассказ А. Малышкина «Поезд на юг» резко выделяется внутренней близостью автора к нашей революционной эпохе, к героическим годам гражданской войны в особенности. Рассказ лишь внешне является «перевальским» произведением. Персонажи нарисованы, правда, Малышкиным все в той же манере лирической иронии. Однако сквозь нее глядит героика «Дайра». […] И странно поэтому видеть Малышкина рядом со Слетовым, Барсуковым, Ник. Смирновым и т. д. Пора Малышкину, а вместе с ним и Ив. Катаеву с его живым ощущением пафоса социалистического строительства преодолеть перевальскую «интеллигентщину» (
Современные исследователи рассматривают рассказ «Поезд на юг» в контексте творчества А. Малышкина, отмечают важное значение этого произведения. По мнению А. Меньшутина, «Малышкин здесь прямо боролся с неверными представлениями о нэпе как «спаде», «остановке». «Этот рассказ, — отмечает исследователь, — с особой наглядностью отразил поворот писателя в сторону художественной конкретности, возросшее внимание к детали, бытовому образу и т. д. Заметно также изменились функции и сам характер пейзажных зарисовок. […] Картины природы лишены […] условной символики, они органически включены в общее повествование, тонко оттеняя сложные чувства, испытываемые героями произведения. Описание наступления дня, сменившего долгую и тревожную ночь, позволяет писателю ярче передать тот перелом в настроениях рассказчика, который происходит после встречи с партизаном Яковлевым» (
И. Крамов отмечает: «По сравнению с «Падением Дайра» «Поезд на юг» возвещал, казалось бы, возвращение к консервативной традиции. Однако глубинный смысл наметившихся перемен заключался в том, что они отвечали потребности в большем психологизме. Общество, становясь зрелее, уже способно было отказаться от крайностей черно-белой палитры. […] «Поезд на юг» […] стоит у новых рубежей не только в творчестве Малышкина, но и на путях развития рассказа 20-х годов. […] Рассказ стал одной из первых ласточек наступающих перемен и предвещал поворот, четко обозначившийся к концу десятилетия. […] Дети, жена — быт у Малышкина впервые, пожалуй, показан не враждебно, а с улыбкой признания суверенных прав жизни — обновленной жизни» (
Современная критика указывает на эволюцию повествователя в рассказе А. Малышкина. «Рассказ построен как монолог автора-рассказчика. В его сознании суровое прошлое гражданской войны не совмещается с мирным благополучием настоящего. […] Им владеют мрачные мысли о том, что люди, пережившие трагические годы гражданской войны, отдавшие революции все свои силы, не найдут себе прочного места в новой действительности, воспоминания о прошлом не позволят им слиться с настоящим, найти в нем большое и подлинное счастье. Однако близкое знакомство с попутчиками в вагоне поезда опрокидывает привычные рассуждения героя, заставляя его в конце концов убедиться, что он «ничего не угадал и жизнь легко растоптала его вялые мысли». […] Героическая романтика революционного прошлого не угасла, она живет в радости свободного труда, в смелых планах и свершениях, в счастье материнства. […] Глубокий оптимизм, реалистическая убедительность в изображении действительности, мастерство в построении сюжета и выразительный язык привлекли к рассказу «Поезд на юг» внимание читателей» (
Начал писать еще до революции. В 1906 г. дебютировал рассказом в петербургском журнале «Вестник трезвости». «После первого рассказа […] поместил там же еще несколько рассказов, затем работал немного в «Русском богатстве», «Современном мире» и постоянно до 1917 года в «Жизни для всех», выступая преимущественно с рассказами из жизни учителей, сельского духовенства и крестьянской бедноты, В общем, писал мало — по рассказу, по два в год» (
В 20-е годы количество сборников произведений А. Неверова исчисляется десятками. А. Неверов становится одним из популярнейших писателей. «Его рассказы понятны для самого широкого читателя, — писал И. Кубиков. — И по нашему времени это — большая заслуга» (
Творчество А. Неверова вскоре после его смерти стало предметом литературоведческого исследования. Помимо мемориального сборника «А. С. Неверов», составленного литературным обществом «Никитинские субботники» (М.; Л.; 1924), можно указать также на книгу Н. Фатова «А. С. Неверов. Очерк жизни и творчества» (Л., 1926) и сборник статей «Александр Неверов» (М., 1928).
Произведения А. Неверова в 20-х годах были известны не только в стране, но и за рубежом. Представляет интерес, например, восторженный отзыв о нем Франца Кафки (см.:
В критике начала 20-х годов было распространено мнение об А. Неверове как об авторе нравоописательных, бытовых рассказов. «Неверов знает быт, о котором пишет. […] Поэтому у него значительно бледнее выходят те вещи, где он отказывается от изображения деревенского быта. […]. Но зато в изображении послереволюционной русской деревни в активе Неверова такие заслуги, каких, быть может, мало у кого из других современников» (
А. Воронский стремился увидеть А. Неверова в контексте общего движения пролетарской литературы. Участников группы «Кузница», с которой был связан А. Неверов, А. Воронский оценивал следующим образом: «Прозаики «Кузницы» в письме реалисты, некоторые с наклонностью к натурализму. Их реализм — продолжение реализма писателей из сборников «Знания» (
Следует отметить, что проглядывавшее в отзыве А. Воронского отрицательное отношение к «бытовизму» как к проявлению натуралистических тенденций в искусстве было характерно для многих критиков и литераторов начала 20-х годов. Подобная позиция проявилась, в частности, в статье О. Мандельштама, опубликованной в журнале «Россия» (1922. № 3): «Быт — это мертвая фабула, это гниющий сюжет, это каторжная тачка, которую волочит за собой психология, потому что надо же ей на что-нибудь опереться, хотя бы на мертвую фабулу, если нет живой. Быт — это иностранщина, всегда фальшивая экзотика, его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза: деятельный участник народной жизни умеет замечать только нужное, только кстати — другое дело турист, иностранец (беллетрист); он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает» (
В последний период творчества писателя более важное место начинает занимать анализ тенденций социального развития, идет поиск новых, ярких человеческих типов. Критика заметила эту эволюцию А. Неверова: «Этот писатель, казалось, типично интеллигентски-народнического, уездно-сельского, расплывчато-мягкого типа, сумел целиком принять, понять и художественно отразить в вещах большой силы и значимости всю сложную деревенскую русскую революцию. […] Его рассказы, особенно дореволюционные, были окрашены обычно мягкой и часто грустной иронией, идущей от Чехова. […] Неверов был не только поэтом революционной деревни […] но и писателем, которому по плечу было создать бичующие образы многочисленных «тупых и злых» обывателей с партбилетами и мандатами» (
А. Неверов оказывал несомненное влияние на литературу начала 20-х годов. Г. Якубовский писал, что существует «целое течение среди передовой литературной крестьянской молодежи («неверовцы»)» (
Современные исследователи подчеркивают, что путь А. Неверова к постижению идеалов революции был непростым. «Несмотря на то что вхождение Неверова в революцию было отмечено неопровержимой поступательностью, художник переживал остро драматические, а порой и трагедийные моменты в освоении новой действительности […]» (
Впервые — Коммуна (Самара), 1921, 4 декабря. Вторично — Московский понедельник, 1922, 26 июня. Вошло в сборник «Марья-большевичка. Рассказы» (Самара, 1922) и в т. 4 Полного собрания сочинений А. Неверова.
Печатается по изд.: Неверов А. Избранные произведения. М., 1958.
Критика 20-х годов подчеркивала новизну изображенного А. Неверовым характера: «…это томление поднявшейся, внутренней потребности в кипучей, действенной жизни, это голос пробужденной, но не нашедшей еще выхода крепкой творческой энергии» (
В современных исследованиях указывается, что рассказ «Марья-большевичка» глубоко знаменателен для А. Неверова: здесь автор окончательно преодолел дореволюционную «безгеройность» своего творчества […] обрел в самой жизни своего положительного героя…» (
Скобелев указывает также на своеобразный характер повествования у А. Неверова, на фигуру рассказчика и ее значение в структуре рассказа. Он пишет: «Характер Марьи предстает читателю в восприятии ее односельчанина, мужика, что называется, дошлого и осторожного. Рассказчик — отнюдь не враждебно настроенный человек, однако ему в какой-то степени присущ консерватизм мышления, привычка к традициям старого деревенского быта. Стремление Марьи участвовать в политической жизни не вызывает у него одобрения […]. Однако в то же время сквозь это неодобрительное отношение, как бы помимо воли рассказчика, проступает и удивление по поводу успехов Марьи, и насмешка над незадачливым ее мужем, и что-то похожее на симпатию к смелой женщине, которой Советская власть открыла дорогу к настоящей жизни. […] Стилевое своеобразие рассказа определяется тем, что героическое начало, воплощенное в образе Марьи-большевички, как бы просвечивает сквозь иронически-недоуменную интонацию повествования. Поэтому и заключительная фраза […] звучит как торжественный финальный аккорд […]». (
Несколько иначе интерпретирует фигуру повествователя Н. Страхов: «Рост активности женщин явно не по душе рассказчику. Тем не менее он вынужден признать, что это — явление массовое. Вот почему впечатление от рассказа таково, что смешна не Марья, над которой потешается рассказчик, а он сам, смешны те, кто держится за изживающие себя привычки и понятия. […] Образ повествователя в данном случае служит как бы самообличению косных сил, которые препятствовали революционному преобразованию жизни (
Структура сказового повествования у А. Неверова детально проанализирована авторами исследования «Поэтика сказа» (Воронеж, 1978). По поводу рассказа «Марья-большевичка» говорится следующее: «С первых слов ясно определяется позиция рассказчика: он — выразитель общего мнения. […] Дальше эта общность прослеживается на протяжении всего повествования. […] У Неверова «мы» рассказчика означает
Как автор рассказов выступил во второй половине 20-х годов. Рассказы писателя 20-х годов вошли в сборник «Вишневая косточка» (М., 1931).
Приехав в Москву в 1923 г., Ю. Олеша начал работать фельетонистом газеты «Гудок». В. Шкловский вспоминал: «…в «Гудке» самой интересной была четвертая полоса, в которой работали рабкоры и молодые писатели. […] Здесь работали молодые Ильф, Петров, Катаев, Булгаков. Здесь начал работать и Юрий Карлович Олеша, поэт, приехавший из Одессы, создатель стихотворных фельетонов, которые подписывал он именем Зубило» (Советские писатели. Автобиографии. М., 1966. Т. III. С.526). «Под своим грозным псевдонимом «Зубило» он так популярен среди железнодорожников, что где-то уже появился лже-Зубило— прохвост, смертельно напугавший двух-трех начальников станций и поживившийся на их испуге» (
Имя Ю. Олеши стало известно широкому читателю после выхода в 1927 г. его романа «Зависть». М. Горький писал Ф. Гладкову 2 октября 1927 г.: «За этот год появилось четверо очень интересных людей: Заяицкий, Платонов, Фадеев, Олеша» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка//Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 103). М. Зощенко писал Ю. Олеше: «Каждые твои две строчки лучше целой груды книг — вот такое у меня ощущение, когда я тебя читаю» (цит. по:
Проза Ю. Олеши обратила на себя внимание читателей и критиков особым отношением писателя к изображаемому миру, необычностью и выразительностью деталей. Н. Берковский, называя рассказы писателя конца 20-х годов новеллами «переживания», выделяет в них три философские проблемы: любовь, детство, смерть (
«В его художественном облике, — писал об Олеше Д. Горбов, — нет натуралистических тонов. Как у подлинного художника, у него нет вещей, но очень много искусного и тонкого «обыгрывания вещи». Очень часто художник, в тот самый момент, когда иной читатель, поняв его буквально, тянется к вещи, изображенной с натуралистической выразительностью, намереваясь схватить ее руками, как предмет среди других, отдергивает самый предмет и оставляет читателю одно впечатление игры с вещью, впечатление «обыгрывания вещи» (
Ж. Эльсберг находил, что в произведениях Ю. Олеши недостает глубокого психологического постижения характеров; критик писал: «Перед Олешей стоит опасность того, что, не углубляя свои социально-психологические наблюдения, не рисуя подлинных людей […] он может прийти к большим ошибкам и поражениям» (
В этом с ним, по сути, соглашался В. Полонский: «Это зрение, выросшее на улице современного города. […] В молодой советской литературе Олеша один из самых ярких представителей городской, урбанистической стихии. В нем нет ничего от деревни, от ее полей и лесов, медлительности, неповоротливости. Олеша — художник города, горожанин до кончиков ногтей. […] Из новейших направлений он ближе всего к экспрессионистам» (
Если Ж. Эльсберг считал Ю. Олешу «одним из наиболее близких […] попутчиков, представителей новой интеллигенции, не имеющей почти никаких связей с дореволюционным миром» (
С неприятием писал о мировоззрении Ю. Олеши и А. Гурвич: «Автобиографические рассказы Олеши, где он клеймит прошлое и приветствует новую жизнь, незаметно для автора превращаются в статьи. Искренне ли он протягивает руки к новому? Да, но тоже с непреодолимой грустью или с покорностью обессиленного в неравной борьбе» (
Изучается специфика художественной детали у Ю. Олеши: «Олешу считают как бы составленным из кусочков — метафор, сравнений — т. е. «замкнутых словесных образов». Нам кажется, что это далеко не так. Именно органическое единство, сцепленность образов вытекают из характера и особенностей мироощущения Олеши, из целостности его художественной конструкции мира. Кажущаяся раздробленность художественной ткани, обособленность образов объясняются созерцательностью восприятия художника. Эта раздробленность нейтрализуется единым жизненно-активным эмоциональным планом, единой авторской интонацией, всегда скрепляющей самые «аморфные» вещи Олеши» (
Б. Галанов пишет, что в рассказах Ю. Олеши «нарисованы живые, поэтические характеры людей, соединивших в себе мечту и реальность и безо всякой рассудочности, со всей силой и свежестью чувства, умеющих не только любоваться красотой окружающего мира, но и преображать его» (Краткая литературная энциклопедия. М. 1968. Т. 5. Стлб. 422).
«Главным в рассказах Олеши было выяснение авторского отношения к миру, — писал В. Перцов. — Рассказы Олеши можно было бы считать автобиографическими, настолько тесно притерты они к фактам жизни автора, если бы не открытая публицистическая тенденция расширить в них значение случайного до общезначимого. […] Расчет с индивидуализмом — в этом был пафос и творческая концепция…» (
«Объектом художественного видения у Олеши становится мироощущение героя как его смысловая и отчасти социальная позиция. […] Герой взят в мироощущающем плане — как он воспринимает мир: образно или автоматически. […] Поэтому менее всего герой может быть выражен в поступках, действиях. Он весь в своей речи, в стиле речи или близком по стилю авторском пересказе. […] Герой Олеши — герой слова, но в глубине — герой тонкого чувства, особенного восприятия. […] Маски, за которыми скрывается автор, очень прозрачны. В большинстве случаев — это рассказчик, миросозерцатель и романтик, дублирующий автора. […] Эти рассказы носят ярко выраженный лирико-философский, иногда публицистический, характер» (
Говоря о стиле Ю. Олеши, М. Чудакова отмечает, что «Олеша остался безучастным к поискам всевозможных форм сказа […] и вообще к любым способам «слушания» живой речи. […] Проза Олеши своим отношением к слову ближе к Бунину — с его стремлением упорядочить и «улучшить» современную книжную речь» (
Впервые — Октябрь, 1929, № 8; вошло в сборник «Вишневая косточка» (М., 1931).
Печатается по изд.: Олеша Юрий. Повести и рассказы. М., 1965.
«В «Вишневой косточке» главное действующее лицо рассказа — Время. Управляемое время — это план. «Вишневая косточка» — лирический рассказ о пятилетке, о времени, подчинившемся человеку. Время — в масштабах Плана — требуется для того, чтобы на пустыре, где покоилась вишневая косточка, поднялся индустриальный гигант пятилетки, время — символ и реальность того, что из вишневой косточки, закопанной Федей на пустыре в честь и в память неразделенной любви, выросло вишневое дерево, и, наконец, малое, бытовое время, нужно для того, чтобы пришедший на свидание понял, что ждать ему нечего: любовь Планом не предусмотрена» (
«Внезапный переход от повествовательной к драматической форме еще более усиливает резкость переключения бытового эпизода в план высокой символики. Неизвестно, кто такой Авель, кроме того, что он «мой сосед», а библейское имя, конечно, не может быть случайным в стилистике Олеши; оно подчеркивает философский смысл диалога. […] Но отсутствие реальной мотивировки, оправдывающей включение Авеля в философский спор, не нарушает чувства правдоподобия в рассказе, где главное — встреча и сшибка мыслей. […] Авель не противопоставлен Феде, они думают в одном направлении, но каждый в своем ключе, как реалист и как романтик. Для того и для другого время — это материя, из которой делается будущее. […] Авелю — узкому практику […] план дает возможность вообразить в будущем бетонный гигант на пустыре, но у него как будто не хватает фантазии увидеть там вишневое дерево. […] В конце рассказа романтик и реалист находят общий язык. […] Авель проявляет понимание того, что в Плане должны быть предусмотрены вещи, не оцениваемые с точки зрения непосредственной полезности. Федя — романтик усваивает, что План — это потребность нового мира, оформление стихийного порыва масс к будущему, к социализму. Профработник Авель оправдывает свое библейское имя — сына первых людей на земле. Пятилетний план — это своеобразное переосмысление библейского образа: дерева жизни в райском саду» (там же, с. 79–81).
В. Бузник пишет о рассказе: «Для писателя теперь не существовало сомнений, что поэзия, красота, высокие и нежные чувства необходимы людям нового мира не менее, чем материальные блага и техническая цивилизация. […] Вместе с тем деловая сторона действительности, так называемая «проза жизни» и ее герои не изгонялись из страны Воображения и Внимания. Рубеж между обыденным и прекрасным, между страной Вещей и страной Поэзии был вообще уничтожен. Поэзия не презирала прозу жизни, а та не была утилитарно-бескрылой» (
Систематически печататься начал с 1915 г. Первый сборник рассказов вышел в 1918 г.
В 20-е годы Б. Пильняк выпускает сборники: Простые рассказы. Берлин. 1922; Смертельное манит. М., 1922; Никола-на-Посадьях. М.; Пг., 1923; Английские рассказы. М.; Л., 1924; Рассказы с Востока. М., 1927; Расплеснутое время. М.; Л., 1927. Итоговым прижизненным сборником рассказов Б. Пильняка стали «Избранные рассказы» (М., 1935). Многие рассказы 20-х годов вошли в Собрание сочинений Б. Пильняка в 8-ми томах (М.; Л., 1929–1930; т. 3, 5, 6, 8 — рассказы).
В 20-е годы Б. Пильняк являлся одним из самых популярных писателей, его творчество было предметом широкого обсуждения и изучения. Так, в 1928 г. вышел сборник статей, посвященных творчеству писателя (Борис Пильняк. Л., 1928).
Пристальное внимание критиков к Б. Пильняку свидетельствовало о том, что его творчество развивалось в русле важнейших тенденций прозы послереволюционных лет. Вслед за А. Белым он активно развивал начала лирической, «орнаментальной» прозы, опробовал новые принципы композиции. Влияние опыта Б. Пильняка на литературу 20-х годов было весьма велико.
Суждения о произведениях писателя были противоречивыми. М. Горький, в целом отрицательно относившийся к его творчеству, утверждал, что Б. Пильняк «бессилен овладеть сюжетом» (
«Кажется порою, что у Пильняка просто ряд записанных назидательных фабул с комментариями автора» (
Наряду с монтажностью, «экспериментальностью» произведений писателя критики указывали на отсутствие в них психологически разработанных характеров. Отмечались тенденция к натурализму, повышенное внимание Б. Пильняка к инстинктивному, бессознательному в человеческой личности, к проблемам пола, рода и т. п. «Пильняк — писатель «физиологический», — отмечал А. Воронский. — Люди у него похожи на зверей, звери как люди. […] Женщине и любви Пильняк уделяет очень много места, до чрезмерности. И здесь исключительно почти выступает физиологическая сторона» (
Исследователи 20-х годов обращали внимание на эволюцию писателя, развитие его мировоззрения и стиля. В 1928 г. А. Воронский говорил: «Последние вещи писателя стали более строгими в отношении физиологической эротики. […] Пильняку предрекали много бед и напастей. О Пильняке писали как о литературном изгое и контрреволюционере. […] Его имя сделали нарицательным и ругательным в некоторых кругах. А он оказался в итоге более чутким к нашей современности, чем многие иные прочие, получившие соответственные патенты и награждения. Он живо и внимательно приглядывается к окружающему, он не стоит и не топчется на месте, исправляет с готовностью свои ошибки» (
В 20-е годы предметом критических суждений нередко были жанровые особенности рассказов Б. Пильняка. «Большинство […] повестей и рассказов Пильняка представляют собою: либо краткий пересказ большой фабулы, годной, как основа, для целого романа […] либо лирические фрагменты, объединенные вокруг одного неразвернутого действенного эпизода, переживания, психологически-бытового описания […] либо — слабо сюжетно мотивированную, лирико-философскую «поэму в прозе», где фабула или пересказывается наскоро, как воспоминание о прошлом, конечные итоги которого заранее показаны […] или же где сюжет […] дается в разделенных целыми морями лирики отдельных почти статически показанных критических моментах своих свершений» (
Современные исследования творчества Б. Пильняка касаются в основном проблемы личности в его произведениях. Считается, что мировоззрение и стиль писателя определяла «дилемма: воля или рефлексия, надолго ставшая расхожим мотивом литературы первых лет революции. [….] Писатель […] попал под власть идеи рационалистического рассечения человека» (
В современных исследованиях отмечается движение Б. Пильняка конца 20— начала 30-х годов к реализму. Причем, по мнению В. Новикова, в рассказах писателя эта тенденция более отчетлива, чем в повестях и романах (см.:
Впервые — Новый мир, 1926, № 5.
Печатается по изд.: Знамя, 1987, № 12.
В предисловии к публикации рассказа в журнале «Знамя» указано, что «значительная часть тиража […] «Нового мира» […] была конфискована у подписчиков» именно из-за появления в нем рассказа Б. Пильняка (Знамя. 1987. № 12. С. 105).
В № 6 за 1926 год журнала «Новый мир» было опубликовано письмо А. Воронского, в котором он отказывался от посвящения ему «Повести непогашенной луны». Вот текст этого письма: «В 5-й книге журнала «Новый мир» напечатана повесть Бориса Пильняка «Повесть непогашенной луны». Хотя в предисловии повести и содержится указание, что речь идет не о смерти тов. Фрунзе, но вся бытовая обстановка, некоторые подробности и т. д. говорят об обратном. Повесть держит читателя в уверенности, что обстоятельства, при которых умер «командарм», герой повести, соответствуют действительным обстоятельствам и фактам, сопровождавшим смерть тов. Фрунзе. Подобное изображение глубоко печального и трагического события является не только грубейшим искажением его, крайне оскорбительным для самой памяти тов. Фрунзе, но и злостной клеветой на нашу партию ВКП(б). Повесть посвящена мне. Ввиду того что подобное посвящение для меня, как для коммуниста, в высшей степени оскорбительно и могло бы набросить тень на мое партийное имя, заявляю, что я с негодованием отвергаю это посвящение. С товарищеским приветом А. Воронский» (Новый мир. 1926. № 6. С. 184). Здесь же было помещено краткое заявление «От редакции»: «Помещая письмо тов. Воронского, редакция вполне присоединяется к его мнению. Редакция считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой. Редакция» (там же).
Осознавая серьезность складывающейся ситуации, Б. Пильняк счел необходимым выступить с открытым письмом, в котором признавал рассказ «ошибкой»: «В майской книге «Нового мира» появилась моя «Повесть непогашенной луны», а в июньской книге было напечатано письмо т. Воронского, где он считает повесть «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». В препроводительном к письму т. Воронского примечании редакции редакция «считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой». Сейчас, вернувшись из-за границы, где я был оторван от СССР, восстановив обстановку, при которой писалась повесть, я нахожу необходимым заявить: не учтя внешних обстоятельств, я никак не ожидал, что эта повесть сыграет в руку контрреволюционного обывателя и будет гнуснейше им использована во вред партии; ни единым помыслом не полагал я, что пишу злостную клевету. Сейчас мне видно, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании; теперь я знаю, что многое, написанное мною в повести, есть клеветнические вымыслы. Поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю большой ошибкой как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны». Бор. Пильняк. Москва, 25 ноября 1926» (Новый мир. 1927. № 1. С. 256).
Когда через несколько лет после публикации Б. Пильняком за границей повести «Красное дерево», обстановка вокруг него резко обострится, враждебная писателю критика будет вспоминать «Повесть непогашенной луны» как одно из первых свидетельств «контрреволюционности» Б. Пильняка. Так, Секретариат РАПП заявлял: «Повесть Б. Пильняка «Красное дерево» — самое яркое доказательство активности новобуржуазной литературы. «Красное дерево» достаточно завершает путь Б. Пильняка […] от «Повести непогашенной луны» […]» (На литературном посту. 1929. № 17. С. 2). После гибели Б. Пильняка, ставшего жертвой сталинских репрессий, имя его около 20 лет не упоминалось в литературоведческих работах. Но и после реабилитации писателя отношение исследователей к малоизвестному рассказу «Повесть непогашенной луны» было большей частью резко отрицательным. Об этом уже в конце 60-х годов писал Ю. Андреев. По его мнению, в данном рассказе «впервые в своем творчестве Б. Пильняк с такой любовью изобразил коммуниста […] умного, молодого, душевно тонкого, обаятельного человека. По всем идейно-художественным данным об раз замечательного большевика Гаврилова должен был стать в один ряд с образами большевиков, созданными в 20-е годы. Но основная коллизия произведения была отвергнута, причем произошло это именно тогда, когда Б. Пильняк пошел в том направлении, к которому критика его и призывала. Инерция недоброжелательства, корни которого не всегда, очевидно, осознаются современными авторами, действует вплоть до последних лет» (
В. Бузник утверждала: «Ни меткие бытовые зарисовки, ни колоритно зафиксированные эпизодические фигуры не спасли от провала «Повесть непогашенной луны», где мысль автора запуталась в разрешении противоречий между долгом и чувствами. Тема высокой ответственности наделенного властью человека перед обществом, людьми вылилась в искаженное изображение крупного деятеля революции как страшной личности, не знающей эмоций и полутонов […] чьи поступки «формульны», скованы приказом, торжествующим над здравым смыслом» (
В. Новиков оценивал рассказ однозначно: «Это необъективное, искажающее советскую действительность произведение» (
Публикация «Повести непогашенной луны» в журнале «Знамя», сделавшая рассказ доступным широкому кругу читателей и исследователей, заставила изменить традиционное мнение об этом произведении Б. Пильняка. Так, В. Гусев, говоря о гражданской смелости писателя, рискнувшего пойти «против ветра», пишет: «Образы Шекспира и общего вихря жизни реяли перед больным, надорванным и мучительным внутренним взором автора; […] автор […] пытается разобраться в насущных
По мнению редакции журнала «Знамя», «главной — и неназываемой — причиной резкой критики было то, что косвенного виновника случившейся трагедии автор увидел в фигуре «негорбящегося человека», толкнувшего командарма против его воли на роковую операцию. […] Основная мысль этой маленькой повести была направлена против политического интриганства, позднее вылившегося в массовые репрессии 1937 года, которые коснулись прежде всего старой ленинской гвардии большевиков» (Знамя. 1987. № 12. С. 105).
Следует отметить, что социально-психологический тип, воплощенный в образе главного героя «Повести непогашенной луны», не был для творчества Б. Пильняка абсолютно новым. Рисуя коммунистов в романе «Голый год» (1921) в виде обобщенно-символического образа «кожаных курток», писатель воспроизводил точку зрения политически неграмотной массы, не умевшей видеть за внешними «революционными» атрибутами реальных, «живых» людей. Сам же автор в романе стоял на иной позиции, стремясь дифференцировать этот «мифологический» образ, перевести его в конкретно-исторический план, проникнуть во внутренний мир революционного деятеля. Одним из героев «Голого года», чей образ можно рассматривать как «набросок» образа Гаврилова в «Повести…», является Архип Архипов. Кроме «Повести непогашенной луны» данный социально-психологический тип получил развитие и в образе Ивана Москвы, героя одноименной повести (1927).
При этом нужно отметить, что мотив «кожаной куртки» все же незримо присутствует и в «Повести непогашенной луны»: здесь также намечена оппозиция твердого, организованного — и мягкого, аморфного. Суетливой мещанской массе, карикатурно изображенной в зарисовках городских сцен, противостоит фигура Негорбящегося человека с «твердым голосом». Но Пильняк не стремится к альтернативному выбору между двумя именно этими «полюсами». Лучшие люди его рассказа — Гаврилов, Попов и другие — это люди, в чьих характерах «общественное» и «личное», «сознательное» и «подсознательное» сочетаются естественным образом. Характерно в этом смысле определение «командарм-ткач», данное повествователем Гаврилову. Обнажившееся под действием хлороформа подсознание Гаврилова показывает насколько слиты в его личности «личное» и «общественное»: его обрывочные реплики — сумма всего главного, что было в жизни, которая цельна и едина и не может быть разорвана на «большую» и «малую».
В рассказе звучат размышления повествователя, в которых Гаврилов предстает «человеком из легенды», «который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать». Подобный образ, как показывает автор, сложился в массовом, обыденном сознании, романтизировавшем полководца. Заметим, что в разговоре с Негорбящимся человеком Гаврилову явно навязывается тот же «железный» образ; предлагается, чтобы свои поступки он подчинял некоей принятой роли — маске. Именно маска (в буквальном смысле) явилась прямой причиной смерти героя. «Организм, не принимавший хлороформа, был хлороформом отравлен». Название медицинского препарата становится символом «отвердения», «омертвления» жизни — превращения живого в мертвое (или в живое лишь по видимости). Тем самым Б. Пильняк по-своему откликается на драматические проблемы общественной жизни, которые отразятся в творчестве А. Платонова, М. Булгакова и ряда других писателей.
Следует указать на своеобразную перекличку «Повести непогашенной луны» с произведениями А. Малышкина первой половины 20-х годов. Так, контекст, с помощью которого Б. Пильняк воссоздает образ «железного» командарма гражданской войны, ассоциативно связывается с некоторыми эпизодами «Падения Дайра» А. Малышкина. Проблема соотношения двух эпох — героического прошлого и современности — приближает рассказ Б. Пильняка к рассказу А. Малышкина «Поезд на юг».
Можно отметить известное сходство рассказа с произведениями М. Булгакова середины 20-х годов. Так, один из героев Б. Пильняка, профессор Кокосов, многими чертами характера напоминает профессоров Персикова и Преображенского (соответственно из повестей М. Булгакова «Роковые яйца» и «Собачье сердце», написанных раньше, чем рассказ Б. Пильняка); возможно, не случайна перекличка фамилий «Кокосов» — «Персиков». Детально, с множеством медицинских подробностей, написанные сцены операций в «Повести непогашенной луны» и в «Собачьем сердце» также вызывают стилевую перекличку Б. Пильняка и М. Булгакова.
Примечательно, что интерес Б. Пильняка к медицинским проблемам прослеживается и в других его рассказах 20-х годов (см., напр.:
Впервые — литературный альманах «Писатели — Крыму», М., 1928.
Вошло в изд.: Пильняк Б. Собр. соч. М.; Л., 1929. Т. 5. Простые рассказы.
Печатается по изд.: Пильняк Б. Избранные рассказы. М., 1935.
И. Крамов говорит о рассказе «Верность»: «Пильняк рисует не столько портрет человека, сколько портрет времени. Герой рассказа лишен ясно очерченной индивидуальности, зато время очень индивидуально. Черты его обозначены яркими красками — образ получился хоть и несколько плакатный, но далеко не лишенный выразительности. Человек вписан в этот образ как один из его штрихов, не очень значительных. […] В сущности, перед нами притча, заканчивающаяся, как и положено, назиданием. Ради него и написан рассказ. Автор сопоставляет судьбу человека, жившего всеми страстями своего времени, с одним-единственным, но решающим событием его жизни — рождением сына от любимой женщины. Перед этим событием меркнет и даже до известной степени теряет значение все то, что наполнило его существование смыслом и содержанием, — сходки, тюрьмы, борьба. […] Пильняк касается острых проблем, но он неточен в мысли, в постановке вопроса. Притче его решительно не хватает конкретности — в ней нет характера, образа, который мог бы придать значение и вес замыслу. […] Но в этом рассказе видно и то, что привлекло читателя к Пильняку. Он очень живо и непосредственно ощущал перемены, сдвинувшие с места время, пере тряхнувшие быт. Ощущение эпического размаха событий, потрясших Россию, пропитывает каждую строчку Пильняка. И рассказ у него чаще всего превращается в фрагмент грандиозной фрески, которую он пытается создать. Фреска эта — новая, революционная Русь. […] Рассказы Пильняка как бы стремятся стать романами. Их распирает материал. Чаще всего они напоминают отрывок из большой вещи» (
Первые рассказы А. Платонова появились во время гражданской войны в газетах «Воронежская коммуна», «Красная деревня», «Огни», в журнале «Железный путь». В 20-е годы вышли сборники повестей и рассказов Платонова: Епифанские шлюзы. М., 1927; Сокровенный человек. М., 1928; Происхождение мастера. М., 1929.
Впервые — Октябрь, 1929, № 9. Повторно: Литературная учеба, 1987, № 4.
Печатается по тексту последней публикации.
После публикации «Усомнившегося Макара» критика предъявила А. Платонову обвинения идеологического порядка: неверие в реальные возможности пролетарского государственного аппарата, преувеличение его бюрократических извращений, анархическое бунтарство против самого пролетарского государства (см.:
Наиболее резким отзывом на публикацию рассказа была статья одного из лидеров РАППа Л. Авербаха «О целостных масштабах и частных Макарах». Статья выражала характерное для тогдашней общественной мысли мнение об абсолютной противоположности личного и общественного. «Личное» было синонимично «ячеству», «шкурничеству», «себялюбию», «приоритету индивидуализма над коллективизмом». С этих позиций Авербах упрекал писателя в «анархической антигосударственности», противопоставлении города деревне; государственного, «научного» человека Льва Чумового — простому мужику Макару Ганушкину; общегосударственного дела — частной жизни отдельного человека: «Мы «рожаем» новое общество. Нам нужно величайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с проповедью расслабленности! А нас хотят разжалобить! А к нам приходят с пропагандой гуманизма! Как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата, как будто можно на деле проявлять свою любовь к «Макарам» иначе, как строительством тех новых домов, в которых будет биться сердце социалистического человека, как будто можно быть действительно человеком иначе, как чувствуя себя, человека, лишь частью того целого, которое осуществляет нашу идею» (
В примечании от редакции, подписанном А. Фадеевым, М. Шолоховым, А. Серафимовичем, говорилось: «Редакция разделяет точку зрения т. Авербаха на рассказ «Усомнившийся Макар» А. Платонова и напечатание рассказа в журнале считает ошибкой» (Октябрь. 1929. № И. С. 164).
О побудительных причинах такого заявления можно судить По письму А. Фадеева к Р. С. Землячке (декабрь 1929 г.): «Я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина, — рассказ анархистский…» (цит. по кн.:
Современное литературоведение подходит к рассказу Платонова с иных позиций.
По мнению Л. Ивановой, Платонов правильно воспринял «пафос преобразования социалистической эпохи». Он «видел прогресс социализма в конечном прогрессе человеческого духа, а его смысл — не в разъединении, а в объединении двух начал: «целостных масштабов» и «частных Макаров», далекого и близкого, абстрактного и конкретного, умственного и физического труда, — в праве человека быть не только исполнителем, частью целого, но и думающим активным индивидуумом, способным решать и отвечать за свои решения» (
Л. Шубин пишет, что «рассказом «Усомнившийся Макар» писатель указывает обществу на грозящую ему опасность, если у власти будут подобные бездумные исполнители или те, кто присвоил себе право думать за других» (
В. Верин считает, что рассказ Платонова является «своеобразным художественным исследованием тех процессов, анализу которых были ранее посвящены ленинские статьи «Как нам реорганизовать Рабкрин», «Лучше меньше, да лучше» и другие, где подвергались сокрушительной критике бюрократические напластования госаппарата, который, по словам Ленина, «только слегка подкрашен сверху, а в остальных отношениях является самым типичным старым из нашего старого госаппарата» (
Существенно изменилась и оценка системы образов в рассказе.
Л. Шубин убежден, что и Макар Ганушкин, и рябой Петр, и «невидимый пролетарий» — «не антиподы «научного человека», не борцы с ним. Он ими порожден, вышел из их «порожней», безмолвной головы. Не случайно поэтому рассказ кончается полной капитуляцией усомнившегося Макара, который тоже возжелал думать за весь пролетариат» (
Н. Полтавцева подчеркивает, что Макар и Петр изображаются не сатирически, а «лирико-иронически», как Пухов, Филат, Прохор Дванов — «подзащитные революции», тот доставшийся в наследство от старого мира «человеческий материал», который должен превратиться в полноценные личности. Объектами же платоновской сатиры, по мнению исследователя, являются «новоиспеченные цезари и бюрократы, такие, как Шмаков, Веретенников или Бормотов» (
«Усомнившийся Макар» тематически связан с написанным в том же году рассказом «Государственный житель».
Литературную деятельность начал в 900-е годы.
Наиболее представительные сборники рассказов М. Пришвина 20-х годов: Рассказы в двух томах. М., 1925; Родники Берендея. М.; Л., 1926; Рассказы егеря Михал Михалыча. М.; Л., 1928.
Свой творческий метод сам писатель определял как «этнографический». В дневниковой записи от 24 августа 1922 г. М. Пришвин поясняет: «Вещь надо описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимнейшего соприкосновения с вещью (свое представление)… Это-то и нужно, чтобы открыть путь. Он мне открывается в работе искания момента слияния самого себя с вещью, когда видимый мир оказывается моим собственным миром. Так смотрят на мир наши неграмотные крестьяне, и так все мы, образованные и деятельные люди, пожалуй, будем смотреть, когда освободимся от философской заумности» (
В небольшом сочинении под названием «Мой очерк» (1933) писатель, называя себя в третьем лице, говорил: «Свойство Пришвина — исчезать в своем материале так, что сам материал, материя, земля делается героем его повествования. […] Благодаря своей упорной работе над очерком в смысле чрезвычайного самосближения с материалом он похож на первобытного анимиста, представляющего себе все сущее как
А. Воронский, говоря о творчестве М. Пришвина и рассматривая его в свете жанрово-стилевых поисков советской литературы, видел в книгах писателя отражение некоторых общих тенденций. «Революционному, пролетарскому искусству, — писал А. Воронский, — будет соответствовать всякая форма, которая приближает нас к жизни и удаляет от субъективности художника. […] Художественное оформление тем более совершенно, чем меньше будет чувствоваться форма и чем более будет чувствоваться сама жизнь. […] Сейчас трудно сказать, какие новые формы найдет наше искусство, но кое-какие факты из этой области обращают на себя невольное внимание. Одним из лучших художников слова является М. М. Пришвин. Какова форма его вещей? Это — не повести, не романы, не рассказы. Это скорее очерки, записки, наблюдения, в них формы не чувствуется, из чего, однако, совсем не следует, что ее у него нет. Наоборот, это самые искусные, мастерски оформленные вещи. Лучшие у М. Горького были за последние годы его воспоминания и заметки. […] Андрей Белый написал «Записки мечтателя», путешествие по Кавказу и Волге; повести Бор. Пильняка не повести, а, скорее, дневники. «Конармия» Бабеля — сборник очень своеобразных новелл, в них нет строгой системы, порядка. Не случайно читатель предпочитает дневники, мемуары. Возможно, что где-то здесь нужно искать новых форм» (Воронский А. Искусство видеть мир. М., 1928. С. 112–113). Таким образом, А. Воронский не только видел большие возможности документально-художественной прозы, но и ставил вопрос о значимости цикла как специфического жанрового образования, действительно активно развивавшегося в русской и мировой литературе XX в. (подробнее об этом см. в комментарии к рассказу М. Горького «Отшельник» в наст. томе).
Многие рассказы М. Пришвина написаны от лица охотника и об охоте. Писатель говорил: «Охота неразрывно связана с детством […] старый охотник — это человек, до гроба сохраняющий очарование первых встреч ребенка с природой» (
Используя в книге «Календарь природы» (куда вошел рассказ «Анчар») «фенологический» принцип композиции, показывая движение души в связи с движением природы в процессе смены времен года, писатель в то же время далек от того, чтобы видеть в человеке исключительно «природное» существо. «Я никогда, нигде не кидался со злобой на цивилизацию и считаю это вульгарностью не меньшей, чем простой мещанский брак с электричеством», — писал он М. Горькому в октябре 1926 г. (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка//Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 337). Оптимальный принцип взаимоотношений человека с природой М. Пришвин определяет как «сотворчество», «брачные отношения».
Критики 20-х годов в основном писали о творчестве М. Пришвина доброжелательно, воспринимая его не только как «пейзажиста», но и как философа. «Местами в манере безбоязненно вводить читателя в свой будничный, интимный душевный мир, в почти языческом отношении к природе и ее проявлениям — ощущается родство с Гамсуном» (
В 20-е годы раздавались голоса, вульгарно интерпретировавшие идеи писателя, искажавшие его этико-философские принципы. Так, критик А. Ефремин, обвиняя М. Пришвина в «асоциальности», утверждал: «Творимая легенда о берендеевом царстве — это, по существу, опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры» (Красная новь. 1930. № 9–10. С. 219). В 40–50-е годы наметилась тенденция рассматривать творчество М. Пришвина лишь как «очерковое», «пейзажное», интересное скорее для детей, чем для взрослых. Новый подъем интереса к писателю начинается в 60–70-е годы: его книги осмысляются в контексте нравственно-философских поисков литературы.
Характеризуя новаторство М. Пришвина, В. Кожинов пишет: «Вплоть до XX века литература шла по пути очеловечивания природных явлений, развивая ту традицию антропоморфизма, которая восходит еще к первобытному художественному мышлению. […] Пришвин был художником, в творчестве которого совершился исключительно важный, всемирно-исторический […] перелом в художественном видении самого соотношения человека и природы» (
Современные исследователи говорят и о специфике стилевой манеры М. Пришвина. «По роду своего таланта Пришвин — лирик […] а по складу личности — мыслитель-моралист. Поэтому избранный им литературный род — философская лирика, точнее, философско-лирическая проза» (
Впервые — Охотник, 1925, № 2.
Вошло в т. 1 семитомного Собрания сочинений М. Пришвина (1927); в середине 30-х годов вошло в составленную М. Пришвиным книгу «Календарь природы», объединившую цикл «Родники Берендея» (1925) и ряд других рассказов 20–30-х годов.
Печатается по изд.: Пришвин М. М. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1983. Т. 3.
По выходе 1-го тома у собрания сочинений М. Пришвина журнал «Звезда» писал: «Целых семь очерков посвящены собакам. […] Их характеры и биографии даны в необычайной манере. Собаки очеловечены, в описаниях промыслового охотника и «этнографа» обнаруживается субъективнейший художник и философ, думающий о судьбе и жизни человека» (Звезда. 1927. № 11. С. 172).
Печататься начал до революции. С 1917 по 1921 г. были изданы: Среди Мурья. Рассказы. М., 1917; Николины Притчи. Сказания. Пг.;М., 1918; Русские женщины. Спб., 1918; Странница. Повесть. Пг., 1918. В 1921 г. Ремизов выехал из России.
В 20-е годы творчество Ремизова привлекало пристальное внимание многих писателей. «Волна ремизовского влияния в первом пореволюционном пятилетии отодвинула с горизонта современника и чеховскую и бунинскую традиции» (
«От Лескова через Ремизова» — так виделся В. Шкловскому один из основных путей развития советской литературы (
«В 1921–1922 годах, — вспоминал И. Эренбург, — в литературу вошли молодые советские прозаики — Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Зощенко, многие другие; почти все они пережили увлечение Андреем Белым или Ремизовым» (
Определяя специфику творческого метода Ремизова, К. Федин писал: «Его культом была старина. Жития, притчи и сказки были нерушимым углом его веры, как русская палеография — его любовью. В сказке он черпал свою эстетику, в притчах и житиях — свое исповедание.
Сказка, вся из преувеличений мечты, из прямоты мудрости, из насмешки наблюдения, покорила Ремизова, пожалуй, больше всего последним качеством, остро выражающим ее народность. Он развил ее злую, издевательскую, насмешливую, шуточную сторону. Играючи владея сказом, он перекладывал народные сюжеты своим изощренным языком, брал ходячие анекдоты, вплоть до солдатских, давние поверья и делал из них шедевры фольклорных стилизаций» (
Именно в «родственности стихии народной поэзии» видятся В. Бузник причины популярности прозы Ремизова: «Призвание Ремизова «оживить русским ладом затасканную русскую беллетристику», видимо, импонировало новаторски настроенной литературной молодежи революционных лет» (
В творческом наследии Ремизова советские историки литературы особенно выделяют «Слово о погибели Русской Земли» (альманах «Скифы», выпуск 2-й, 1918). В. Бузник считает, что Ремизов вообще «остался в истории литературы как автор одного-единственного произведения. «Слово о погибели Русской Земли» надолго заставило забыть обо всем остальном, что было написано его автором и раньше и позже» (
За исключением Р. Иванова-Разумника (см. о нем ниже), все интерпретаторы «Слова» отождествляли время его написания и напечатания —1918 г. На этом основании делался вывод о неприятии Ремизовым Октябрьской революции, о «реакционной сущности» писателя (
Ю. Андреев справедливо считает, что подобные утверждения вызваны «нежеланием вникнуть в творчество Ремизова: «…где только ни приходилось встречать утверждение о его «клевете» на Октябрь, основывающееся на названии «Слово о погибели Русской Земли»! Но ведь во всех без исключения изданиях этой книжицы — и на сохранившейся в Рукописном отделе ИРЛИ рукописи — стоит дата ее написания: «5.Х. 1917» (
Характеризуя дореволюционное творчество Ремизова, тот же Б. Михайловский писал, что, по Ремизову, «грехи, неправедность старозаветного мира должны быть искуплены, и этим искуплением, с точки зрения Ремизова, является революция, стихийный бунт, наказание, которое нужно жертвенно претерпеть для освобождения от накопившейся скверны». (
И после Октября Ремизов рассматривал революцию не только как страдание, «суд человека над человеком», но и как «пробуждение человека в жестоком дне» (
Представление о революции-искуплении, обновлении через страдание лежит и в основе «Слова…». Здесь Ремизов писал: «О, моя родина бессчастная, твоя беда, твое разорение, твоя гибель — Божье посещение. Смирись до последнего конца, прими беду свою — не беду, милость Божию, и страсти очистят тебя, обелят душу твою». Наиболее подробно попытался проанализировать «Слово…» Р. Иванов-Разумник. Его статья «Два мира», датированная ноябрем 1917 г., содержащая критику «Слова», была опубликована в том же номере альманаха «Скифы», что и произведение Ремизова. В другой своей статье, посвященной А. Ремизову, Иванову-Разумнику удалось сформулировать специфику мироощущения писателя, позволяющую даже в самые трагические минуты не терять оптимизма. Критик указывал, что Ремизов относится к жизни «под аспектом приемлемости». По его словам, Ремизов «видит вокруг себя горькую, голодную, бесшабашную, страшную жизнь человеческую — и проникновением художника принимает ее, просветленную, со всеми муками и страданиями. Страдания есть — оправдания им нет, но и виновных нет: «обвиноватить никого нельзя». Жизнь надо принимать всю — «до последней травинки», полюбить ее всю и всасывать ее всю, до дна. Жизнь человеческая охвачена со всех сторон океаном жизни природы, — и самые нежные, тонкие, тайные проявления этой жизни чутко и любовно передает нам А. Ремизов в своем поэтическом творчестве. Жизнь человеческая с ее неизбывным страданием давит его кошмаром, и иной раз он готов одного себя обвинить, а человеческую жизнь оправдать. «Думаешь, с миром борешься, — восклицает он, — не-ет, с самим собою: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими похотями, омерзил его, огадил, измазал нечистотами…» («Труд»). И когда во сне […] он хочет видеть всю красоту поднебесную и плыть в лодке по облакам, то слышит голос: «паразит ты мерзкий, да не видать тебе, как ушей своих, ни облака… ни того, что там за облаком, — прочисти наперед глаза свои, видящие во всем одну гадость, а тогда уж милости просим!» («Бедовая доля»). Вероятно, многие из читателей А. Ремизова, содрогавшиеся от его кошмарного, душного описания жизни, разделяют это мнение: не жизнь человеческая кошмарна, а только произведения А. Ремизова… И по-своему они правы: каждому дано видеть жизнь по-своему, и тот, для которого жизнь есть только понятное, закономерное физическое и нравственное развитие, — этот счастливый человек свободно может не читать и не понимать произведений А. Ремизова […] Другие, менее «счастливые» люди знают, что жизнь на деле еще тяжелее, чем она преломляется в творчестве А. Ремизова, — но все же они живут и «прочищенными глазами» смотрят на мир, принимая его и чутко отзываясь на каждый звук жизни. Так смотрит на жизнь и А. Ремизов: не расставаясь с тяжелой крестной ношей, он жадно впитывает жизнь, «всю жизнь до травинки принимает к себе в сердце». И только тогда, приняв всю жизнь в свое сердце, только тогда в небесах он видит Бога: «а мне, — закричало сердце, — такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя — ты Бог мой!» Тогда рождается в нем нежный и тонкий поэт, который «всасывает в себя все живое, все, что вокруг жизнью живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет; и всасывает с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело…» Тогда он испытывает (смотри об этом «Крестовые сестры») какую-то ничем необъяснимую «необыкновенную радость», которой бы, кажется, на весь бы мир хватило (в философии она известна под дубовым именем «универсального аффекта») и которая переполняет его сердце «тихим светом и теплом». Тогда он пишет свою нежную поэтическую «Посолонь», до сих пор так мало оцененную; тогда он пишет «Маку», «Морщинку», «Котофей Котофеича» и все свои поэтические картинки и сказочки; тогда он и ходит порою в сказочную «Святую Русь», которая для него жива до сих пор и которую он умеет воссоздать с такою глубокою поэзией» (
Впервые — альманах «Скифы», выпуск 2-й, Спб., 1918. Печатается по этому изданию.
(Комментарии составила А. М. Шафиева.)
Писательскую известность получил еще до Октябрьской революции.
В 20-е годы выходят сборники рассказов А. Н. Толстого: Наваждение. Париж, 1921; Дикое поле. М.; П., 1923; Под старыми липами. М.; Пг., 1923; Приворот. М.; Пг., 1923; Черная пятница. Рассказы 1923–1924 гг. Л., 1924; Союз пяти. Рассказы. Л., 1925.
Впервые — альманах «Скрижаль», сборник первый, Пг., 1918. С небольшой стилистической правкой вошел в сборник «Наваждение. Рассказы 1917–1918» (Одесса, 1919) и сборник «Наваждение» (Париж, 1921). Входил в цикл «Через поле Российское» (Собр. соч. В 8-ми т. Л., 1934–1936 гг.). При включении в последнее прижизненное Собрание сочинений В 8-ми томах (Л., 1934–1936 гг.) рассказ был подвергнут существенной правке.
Печатается по изд.: Толстой А. Н. Собр. соч. В 15-ти т. М.;Л. Т. 4.
В своей автобиографии А. Н. Толстой писал: «С первых же месяцев февральской революции я обратился к теме Петра Великого. Должно быть, скорее инстинктом художника, чем сознательно, я искал в этой теме разгадки русского народа и русской государственности» (Собр. соч. В 15-ти т. М., 1946. Т. 1. С. 85).
В работе над рассказом «День Петра», помимо переписки Петра I и некоторых мемуарных источников (Иоганн Корб. Дневник путешествия в Московию в 1698 и 1699 гг.; Ф. Берхгольц. Дневник с 1721 по 1725 г.; Юст Юль. Записки), А. Толстым были также использованы следственные материалы из книг Г. Есипова «Раскольничьи дела XVIII столетья» и Н. Новомбергского «Слово и дело государевы».
А. Толстой свидетельствовал: «Я работал ощупью. У меня всегда было очень критическое отношение к себе самому, но я начинал приходить в отчаянье: я не могу идти вперед. В конце шестнадцатого года покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела «Слово и дело…» (
О том, с какой серьезностью автор подходил к историческому материалу, может рассказать случай, происшедший с ним во время создания романа «Петр I». А. Толстой запамятовал, какие пуговицы были на кафтане Петра I: гладкие или с орлом. Он не мог продолжать работу над романом и успокоился только после поездки в Эрмитаж. Пуговицы оказались гладкими. Впоследствии И. Эренбург напишет, что А. Толстой «необычайно точно передавал то, что хотел, в образах, в повествовании, в картинах», а в истории России «он чувствовал себя легко, уверенно, как в комнатах обжитого им дома» (Воспоминания об А. Толстом. М., 1973. С. 99).
О точной дате окончания работы А. Толстого над рассказом «День Петра» документальных данных нет. Исследователь Ю. Крестинский считает, что рассказ написан «в послеоктябрьские дни или в самый канун революции. В известной мере это подтверждается перекличкой настроений автора в тот период с идеями, заложенными в рассказе» (
Первые суждения о рассказе принадлежат Арди (Петр Великий//Вечерняя Москва. 1926. 7 мая) и С. Платонову (Петр Великий. Личность и деятельность. Л., 1926 С. 3–9)
Сам А. Толстой критически относился к рассказу. В 1933 году он говорил: «Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь». В связи с этим К. Чуковский писал: «Думаю, что это было большим заблуждением. Ни у кого в плену Толстой не бывал, но учился он решительно у всех» (Воспоминания об А. Толстом. С. 38).
Такие исследователи творчества А. Толстого, как А. Алпатов (А. Толстой — мастер исторического романа. М., 1958), М. Чарный (Путь А. Толстого. Очерк творчества. 2-е изд. М., 1981), Л. Поляк (А. Толстой — художник. Проза. М., 1964) — авторы крупных монографий о А. Толстом, рассматривают рассказ как первую попытку Толстого овладеть петровской темой и акцентируют внимание на идейно-художественных просчетах писателя. М. Чарный связывает их с влиянием символистской концепции. По мнению Л. Поляк, эта концепция особо чувствуется в первой редакции рассказа «День Петра», где отрицательная характеристика Петра усилена прямыми авторскими оценками, данными в форме риторических вопросов: «Да полно — хотел ли добра России царь Петр?.. О добре ли думал, хозяин?.. Разве милой была ему родиной Россия? С любовью и со скорбью пришел он?»
«Ограниченная, односторонне отрицательная […] точка зрения на эпоху Петра в те годы», — считают вышеназванные исследователи, — вытекала «из неприятия и непонимания А. Толстым современной ему революционной ломки» (
Таким исследователям, как В. Бузник (Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975), Г. Макаровская (Типы исторического повествования. Саратов, 1972), Н. Грознова (Ранняя советская проза. 1917–1925 гг. Л., 1976), В. Скобелев (В поисках гармонии. Художественное развитие А. Н. Толстого 1907–1922 гг. Куйбышев, 1981), отношение А. Толстого к современности и петровской эпохе представляется гораздо более сложным.
В. Бузник считает, что одна из основных идей рассказа состоит в том, что «для великих исторических свершений необходима сплоченность людей, устремленных к доброй цели» (Русская советская проза двадцатых годов. С. 89). Толстой не выступает противником петровских преобразований, но он «ставит вопрос о правомерности насильственного переустройства жизни без активного и, главное, сознательного участия в том массы народа». В этом, считает В Бузник, «угадывается перекличка с настроениями тех писателей, которые упрекали большевиков в «фантазерстве» и говорили о неготовности народа к революции (там же.) Идея сплоченности людей во имя большой цели и в дальнейшем, по мнению В. Бузник, «не потребовала от автора пересмотра и не потеряла с годами своей истинности и актуальности» (там же).
В. Баранов полагает, что рассказ «День Петра» по своей концепции весьма противоречив: «пафос перестройки во многом по душе автору», и вместе с тем «Толстой выражает серьезные сомнения по поводу того, сколь соответствуют дерзновенные начинания Петра характеру сложившихся национальных нужд и потребностей» (
Г. В. Макаровская ставит проблему повествователя, его зависимости от общей концепции автора. По ее мнению, А. Толстой, отказавшись в рассказе от «принципа перевоплощения повествователя», потерпел неудачу. Рассказ «День Петра» облечен в форму «окрашенной историческим колоритом публицистики». Из рассказа исчез «его предмет — эпоха и люди, — взамен которых все заполнялось потоком авторских декларативных рассуждений» (
Г. Макаровская считает, что этот опыт перевоплощения повествователя Толстой обретет в своих сатирических произведениях.
В отличие от большинства исследователей, рассматривающих «День Петра» в перспективе развития петровской темы у А. Толстого, В. Скобелев видит в рассказе итог предшествующего развития писателя, момент в становлении его этической концепции.
После событий 1917 г. Толстой, полагает исследователь, «ищет художественное подтверждение своим надеждам не только на жизнеутверждающую спасительную силу любви, но и на способность человека быть выше тех социально-исторических обстоятельств, в которых ему суждено действовать» (
Нетрадиционную оценку рассказу дает Н. Грознова. Она называет рассказ «День Петра» «смелым поиском» писателя, дает своеобразную характеристику образу Петра: это «то палач, истязающий противника на дыбе, то молниеносно решающий деловые вопросы государственный деятель, то доверчивый, все понимающий собеседник» (
А. Толстому, по концепции Н. Грозновой, важно было не столько решить проблему «личности в русской истории», сколько «повернуть ее к современности» (там же). Петр I стал для А. Толстого личностью, из столкновения которой со средой можно «высечь искру исторического движения». В содержании петровской эпохи он сумел выявить важнейшие конфликты, «в которых и заключалась энергия исторического движения» (там же, с. 48).
В рассказе, считает Н. Грознова, Толстой «стремился отыскать те созвучия между национальными чертами Петра и национальными чертами действительности, которые бы оправдали встречу этой личности с русской историей» (там же, с. 47–48).
Ю. Н. Тынянов получил широкую известность и как автор работ по истории русской литературы, и как писатель, обращавшийся в своем творчестве к историческому жанру.
Влияние Тынянова-ученого на Тынянова-художника, а точнее взаимовлияние, отмечалось почти всеми, кто писал о нем. Однако в оценке этого влияния мнения — особенно в 20-е годы — расходились. Долгое время проза Тынянова связывалась с концепцией формальной школы, оценивавшейся в целом отрицательно, и уже в первых работах о Тынянове прозвучала мысль о негативном влиянии теоретических постулатов формальной школы на его художественное творчество конца 20 — начала 30-х годов. Упрекали писателя, например, за «отсутствие героев», «эксцентричность во внешности описываемой эпохи», «беспредметный скептицизм» и т. п. (
Иначе (без негативных оценок) вопрос о взаимовлиянии Тынянова-ученого и Тынянова-художника решался Б. Эйхенбаумом, который писал об «органической» связи литературоведческих работ Тынянова и его беллетристики: «Его художественный стиль и метод своего рода практическая проверка теоретических наблюдений, изысканий и выводов. Иногда это даже прямое экспериментирование, порожденное не только художественным замыслом, но и теоретической проблематикой» (
Обладая прекрасным знанием и «чувством» эпохи, Тынянов мастерски использовал исторический документ в своих новеллах. К. Федин, говоря о значении и особой роли документа у Тынянова, писал: «В самом характере его творчества лежат особенности походки ученого. Документ поет в тексте художника, растворяясь и дыша своим значением, но не заглушая искусства, а только устраняя малейшие сомнения в подлинности исторического факта» (
Б. Костелянец, отмечая высокий художественный уровень и новаторский характер исторических произведений Тынянова, обращает особое внимание на роль метафоры в художественной системе Тынянова-прозаика. «Метафора появляется у Тынянова именно для того, — отмечает исследователь, — чтобы связать между собой разные пласты человеческой жизни, вскрыть их внутреннее единство, показать движение истории и в большом и в малом… Метафора у Тынянова обнажает и вскрывает связь бытовых норм, характерных для той или иной эпохи или общественной среды, с идейной борьбой, с интеллектуальной и психической жизнью человека» (
Очень высоко оценивая исторические новеллы Тынянова, В. А. Каверин в предисловии к одной из книг писателя утверждал: «Исторические рассказы Ю. Тынянова проникнуты иронией — по видимости добродушной, а на деле язвительной и острой. Я бы сказал — быть может, это покажется странным, — что в них есть нечто чаплинское — то соединение гротеска и трагедии, обыденного и невероятного, смешного и печального, та безнадежность, против которой не только опасно, но и бесполезно бороться» (
Впервые — Красная новь, 1928, № 1.
Первоначально замысел произведения из эпохи Павла I возник как сценарий немого фильма, действие которого имело более широкие исторические рамки, чем наличествующие в рассказе.
Печатается по изд.: Тынянов Ю. Кюхля. Рассказы. Л., 1971.
В своих книгах кинорежиссеры Г. Козинцев (Глубокий экран. М., 1971) и С. Юткевич (О киноискусстве. М., 1962), вспоминая о рождении замысла «Подпоручика Киже», связывают его с анекдотическим эпизодом, рассказанным Ю. Тыняновым. Царский солдат охраняет голое поле: артиллерийский склад, который здесь раньше был, упразднили, но приказа о снятии поста все еще не было. На месте, где был склад, десятилетиями сменяются караулы. Охраняемая пустота — это было «зерном» замысла, претерпевшего существенные изменения в процессе работы. Фильм «Подпоручик Киже» должен был стать первой работой режиссера С. Юткевича, но осуществить ее ему не удалось.
В журнальной публикации рассказ имел своего рода введение, снятое затем в отдельном издании, где Тынянов в качестве исходного материала рассказа называет «двухстрочный анекдот», «неумно записанный» одним важным мемуаристом. Этот анекдот обнаруживается в так называемых «памятных тетрадях» С. М. Сухотина, отрывки из которых публиковались в 1894 г. в «Русском архиве». Анекдотов, по сути, два. Первый: «Павел, приняв ошибку писаря: подпоручики же (киже) за имя собственное, произвел этого Киже, в продолжение одного года, из подпоручиков в полковники и тогда потребовал для представления из какого-то армейского полка. Штаб, т. е. военная коллегия, для скрытия ошибки признал его умершим».
Другой: «Однажды камер-паж Яхонтов, впоследствии московский сенатор, страшный тогда шалун, вздумал вовремя […] страшного царского дреманья смешить какими-то фарсами стоявших у окна в нижнем этаже фрейлин. Боясь нашуметь, они заперли окошко, но Яхонтов вдруг громко крикнул: «Слушай!» и, соскочив с цоколя, убежал и скрылся. По приказу разбуженного императора стали искать кричавшего. После напрасных поисков старик-комендант уговорил одного солдата за вознаграждение взять вину на себя. Трепещущий комендант объявил государю, что виновный найден; тогда Павел, призвав к себе солдата, спросил его: «Ты кричал — слушай? — Виноват, я — отвечал солдат. — Какой славный голос, — сказал Павел, — дать ему 100 рублей!» (Русский архив. 1894. Кн. 1. № 2. С. 266).
Некоторые исследователи (Б. Костелянец, В. Каверин) считают, что сюжет «Подпоручика Киже» писатель заимствовал из сборника анекдотов о Павле I и его царствовании. Рассказ о Киже здесь записан несколько иначе: император, произведя «подпоручика Киже» в поручики, на другой день утверждает его в звании штабс-капитана, затем — капитана, а потом — полковника. Желая сделать его генералом, государь вызвал Киже к себе. Но ему доложили, что полковник умер. «Жаль, — сказал Павел, — был хороший офицер» («Павел I. Собрание анекдотов, отзывов, характеристик, указов и пр. Составили Александр Гено и Томич». Спб., 1901. С. 250).
Ю. Д. Левин полагает, что при создании рассказа Тынянов пользовался и тем и другим источником: «По-видимому, «памятные тетради» Сухотина явились для писателя лишь первым толчком для размышлений над сюжетом повести. В дальнейшем же он обратился в поисках материала к сборнику «Павел I», откуда был заимствован анекдот, положенный в основу истории поручика Синюхаева. Ряд частных, «проходных» эпизодов повести, как оказалось, опирается на материалы, почерпнутые из этой книги. Таковы, например, выкрик Павла «Мы погибли» в момент появления гонца, принесшего радостную весть о смерти матери-императрицы, рассказ про туфлю, которую бросила Нелидова вслед императору, латинское изречение Sic transit gloria mundi и т. д.» (Левин Ю. Д. Об источниках «Подпоручика Киже»// Роль и значение литературы 18 века в истории русской культуры. М.; Л., 1966. С. 395). Этой же точки зрения придерживается и Е. Тоддес (
Вскоре после выхода рассказа в печати появились и первые критические отклики на него. «Тынянов написал остроумный и тонкий исторический анекдот из эпохи императора Павла I… Читается забавно, но нельзя забывать при этом, что данное здесь восприятие эпохи все-таки очень поверхностно, что объяснить весь строй павловского времени лишь безумием императора явно ошибочно» (Новые книги//На литературном посту. 1931. № 2. С. 47). В первом монографическом исследовании творчества Ю. Тынянова его автор Л. Цырлин, сделав ряд верных наблюдений над рассказом «Подпоручик Киже», все же приходит к следующему выводу: в новелле «возникает преобладание колорита событий над фабулой событий. Поэтому новелла Тынянова — не историческая новелла, а… исторический интерьер, мизансцена, поставленная перед зрителем» (
Представляется интересным мнение Б. Эйхенбаума, который расценил появление «Подпоручика Киже» как «новый шаг» в творчестве Тынянова. «…Исторический рассказ о подпоручике Киже, — писал Б. Эйхенбаум, — знаменует собой отказ от лирической патетики, от слишком свободного […] языка, от подчеркнуто субъективной авторской манеры, принимающей иногда форму словесной истерики. Тынянов рвется из плена собственной лирики, развивая спокойный, лаконичный стиль, обращаясь к повествованию и даже стилизации» (там же, с. 82).
Анализируя тыняновский метод и раскрывая его сущность, Б. Костелянец замечал: «Мысль о бюрократической системе как о проявлении силы, стоящей над людьми и уродующей при этом их существование, отнюдь не является плодом вымысла писателя. Разрабатывая анекдот, относящийся к эпохе Павла I, Тынянов создает обобщенную картину, раскрывающую природу бюрократической машины русского самодержавия… Через анекдотический сюжет Тынянов мастерски раскрывает закономерные черты русского самодержавно-крепостнического строя. Здесь он имел предшественников среди выдающихся русских писателей — М. Е. Салтыкова-Щедрина, Н. С. Лескова…» (
В. А. Каверин, оценивая «Подпоручика Киже» как «…шедевр в жанре исторического рассказа», тоже указывает на то, что Тынянов использовал в своем творчестве опыт и традиции многих писателей, в частности, мотив «тени», «двойника»: «Тема двойника, — читаем у В. Каверина, — сотни лет существует в литературе. Варианты ее бесчисленны… у Тынянова не человек отбрасывает тень, а тень… создает видимость государства… Рассказывая о «тени слова», Тынянов не показывает характера героя — героя нет, стало быть, нет и характера. Зато с поразительной достоверностью показан характер государства» (
Многие указывали на «кинематографичность» исторической прозы Тынянова. Судьба рассказа «Подпоручик Киже» — наглядное тому подтверждение. Сценарий фильма «Подпоручик Киже», задуманный в 1927 году, не был «воплощен» в жизнь. Новый вариант сценария, к которому Тынянов вернулся в начале 30-х годов, был поставлен на студии «Белгоскино» В. Файнциммером в 1934 году, причем музыку к фильму написал С. Прокофьев.
Автор статьи «Поручик Киже» как теоретический фильм», исследуя сценарий фильма 1934 года, указывает на связь его с повестью Э. Т. А. Гофмана «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер», ярко выраженную в сценарии, но в ослабленном виде существующую и в рассказе (см.:
В 20-е годы К. А. Федин выпускает сборники рассказов: Пустырь. М.; Пг., 1923; Рассказы. М., 1925; Рассказы. М., 1926; Абхазские рассказы. М.; Л., 1927; Мужики. Рига, 1927; Трансвааль. Рассказы. М.; Л., 1927.
Впервые — Русский современник, 1924, № 4; с посвящением И. Соколову-Мики-тову. Вошло в сб.: Трансвааль. Рассказы. М.; Л., 1927.
Печатается по изд.: Федин К. А. Собр. соч. В 10-ти т. М., 1980. Т. 2.
16 июля 1924 г. Федин писал Горькому о «Тишине»: «Это — единственный рассказ, написанный мною во время работы над романом («Города и годы». —
Горький высоко оценил рассказ: «Тишина» — очень хорошо! Очень. В отношении языка — заметный шаг вперед, к точности, к экономии слова, а главное — к своему языку, языку К. Федина. Вы можете убедиться в этом, сравнив любую страницу романа («Города и годы») — с любой — рассказа. В первом случае вы найдете одно, два лишних и шатких словечка, во втором — едва ли найдете. И еще: в рассказе есть целомудренная сдержанность лирического чувства, это и умно, и говорит о вас как о серьезном художнике. Умно, что Таиса не сказала — прощаю! Верно, что она пожелала только «спокойной ночи», и хорошо трогает за сердце «неуклюжий», но очень уместный возглас Агапа: «Антоныч… ты этово…»
Может быть, я вообще несколько сентиментален, — все человечески красивое почти всегда волнует меня до слез. Но и рассуждая от разума, я нахожу человечески доброе, нежное, проблески родственного чувства у одного индивидуума к другому — как нельзя более ценным в наше трагическое время. Одной кровью сыт не будешь, и — тошнит с нее, поэтому вполне разумно допустить в обиход нечто иное, хотя бы кисло-сладкое» (там же, с. 487–488).
Современные исследователи анализируют рассказ «Тишина» главным образом в контексте сборника «Трансвааль».
По словам В. В. Селицкого, «оказавшись в контексте сборника «Трансвааль», рассказ приобрел функции связующей мелодии в переходе от темы «дикого барина» к теме «народа» (
По словам Е. А. Краснощековой, «в идейно-стилевой структуре рассказа многое проясняют его черновые наброски». В них, как свидетельствует исследователь, «проступает более четко, чем в самом рассказе, главный его идейный лейтмотив — образ «тишины». О героине автор пишет: «…в ней какая-то примиренность, и она никогда, конечно, никуда не уйдет. Она в тишине. Вне тишины для нее нет мира… мир кончается где-то за Калугой». О герое: «М. б., взять разоренного помещика, который не ушел, остался. Он ходит в тишине, не жалится, живет как может. Потому что над злобой, над революцией, над прочим, что было, конечно, в деревне, есть большее… это — тишина, те изначальные отношения, которыми держится мир. (Оставить их нельзя.) Это — отношение к земле, полю, лесу. И тишина — не человеческая, а тишина земли, поля, злаков. Оставить ее из-за злобы, из-за разора нельзя…» (
Среди важнейших сборников рассказов В. Я. Шишкова, изданных в 20-е годы: Подножие башни. Очерки и рассказы. Пб., 1920; Краля. Рассказы. М.; Л., 1924; Спектакль в селе Огрызове. Шутейные рассказы. Л.; М., 1924; Взлеты. М., 1925; Рассказы. Л., 1925; Торжество. Шутейные рассказы. М.; Л… 1925; Шерлок Холмс — Иван Пузиков. Шутейные рассказы. М.; Л., 1925; Заграничный туман. М.; Л., 1926; Бисерная рожа. М.; Л., 1927; Роковой выстрел. Рига, 1927.
Основу новеллистического творчества писателя составляют так называемые «шутейные» рассказы.
«В моем даровании две стороны, — отмечал Шишков, — суровая, реальная и другая, шутейная. Но в основе почти всякого шутейного рассказа спрятано и между строк сквозит противоположное смеху чувство. Нередко и в серьезных, больших моих работах прорывается юмор — смешное и трагическое в жизни везде переплетается» (Шишков В. Я. Алые сугробы. М., 1928. С. 18–19).
Появление «шутейных» рассказов в 20-е годы не привлекло большого внимания критики. Можно указать лишь на несколько незначительных заметок в журналах. Автор заметки в журнале «Печать и революция» отмечал, что писатель «обладает здоровым юмором, развитой наблюдательностью и несомненным знанием народной жизни» (Печать и революция. 1927. № 1. С. 204). «У автора есть большая наблюдательность, — указывал другой критик, — прекрасное знание сибирского быта, умение живо писать местный колорит, передавать разговорный язык, умение высмеять смешное в старом и новом быту. Деревенская темнота, уездная бестолковщина, обывательщина всех видов, расхлябанность, пьянка, неувязка брачных отношений, суеверие, бюрократизм чиновников, проделки проходимцев — вот тот резервуар, откуда черпает Шишков для своих «шутейных» выступлений» (Книга и профсоюзы. 1927 № 11/12. С. 5–6). Отрицательно отнеслась к «шутейным» рассказам «Красная новь», где Шишкова упрекали в поверхностности изображения и в дешевом зубоскальстве. Некоторые критики считали, что язык «шутейных» рассказов — «грубая, искаженная кстати и некстати речь, пересыпанная злободневно-бытовыми или иностранными терминами, употребленными в несвойственном им смысловом значении» (Октябрь. 1926. № 11/12. С. 245). В предисловии к сборнику В. Я. Шишкова «Бисерная рожа» обращалось внимание на особенности юмора писателя: «В. Шишков, большой мастер сказа, хорошо изучивший многообразный народный говор, превосходно использует его в качестве оружия смеха… Он не добивается у читателя истошного смеха, смеха во что бы то ни стало. Во многих его рассказах едва лишь заметна мягкая улыбка, вскрывающая «шутейность» произведения» (
По мысли исследовательницы А. А. Богдановой, «отличительной особенностью «шутейных» рассказов является отражение в них процессов коренной ломки традиционного деревенского уклада и наступления новых форм жизни и быта. Причудливое переплетение старого и нового в деревне было показано Шишковым в своеобразной художественной манере, отличительной особенностью которой являлось воспроизведение мужицкого взгляда на новые явления действительности и изображение смешного в поведении советского человека…» (
В то же время исследовательница справедливо отмечает, что комизм Шишкова — это не только комизм ситуаций, но также комизм языка и стиля. «Лексика и фразеология, синтаксическое построение речи — все направлено на то, чтобы заставить слушателя смеяться не только над содержанием рассказов, но и над способами выражения мысли самого рассказчика и действующих лиц произведения. […1 Юмор большинства шутейных рассказов основан на сочетании привычной просторечной речи с новыми словами, которые в речи крестьян получают несвойственное им значение и употребление» (там же, с. 36–38).
Другие исследователи творчества В. Я. Шишкова обращают особо пристальное внимание на проблему фольклоризма его рассказов, практически обойденную современной писателю критикой. Так, Б. Томашевский в свое время замечал: «В нем (в Шишкове. —
И. Э. Капкаева также видит специфику «шутейных» рассказов в их фольклорных истоках. По мнению исследовательницы, в «шутейных» рассказах можно выявить целый ряд характерных особенностей народного юмора, в частности «прием одурачивания, который, по мысли В. Я. Проппа, составляет главный сюжетный стержень комедийного и повествовательного фольклора» (
Впервые — Красная новь, 1923, № 5. Вошел в сб.: Спектакль в селе Огрызове. Шутейные рассказы. М., Л., 1924.
Печатается по изд.: Шишков В. Я. Полн. собр. соч. В 12-ти т. М.; Л., 1926. Т. 7.
Говоря об истории создания рассказа, писатель вспоминал: «В 1920 году я был в Ретенях (Лужского уезда), крестьяне и школьники ставили мою пьесу «Грамотей». Много было курьезов в самой игре, в процессе постановки, в поведении зрительного зала. Возникла мысль написать на эту тему что-нибудь веселое. Дома, через месяц, сел за стол» (
И хотя спектакль провалился, над ним смеялись, Павел Мохов все-таки не уронил своего достоинства в глазах зрителей. Он сделал большое и важное дело. Что-то новое и серьезное вошло в серую, скучную и однообразную жизнь огрызовцев. Его труд, его благородный порыв, его старания не остались без внимания…» (
В 20-е годы М. А. Шолохов выпускает сборники: Донские рассказы. М., 1926; Лазоревая степь. Рассказы. М., 1926; О Колчаке, крапиве и прочем. М., 1927; Лазоревая степь. Донские рассказы. 1923–1925. М., 1931. Последний сборник объединял напечатанное в трех предыдущих.
В предисловии к сборнику «Донские рассказы» (1926) А. Серафимович писал: «Как степной цветок, живым пятном встают рассказы т. Шолохова». А. Серафимович отметил существенные особенности таланта молодого писателя: «…образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество. Сжатость, и эта сжатость полна жизни, напряжения и правды. […] Тонкий, схватывающий глаз. Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие».
Среди откликов на выход первых сборников М. А. Шолохова восторженное суждение Серафимовича было скорее исключением. Критика в целом довольно сдержанно отнеслась к появлению рассказов писателя, приняв в них главным образом то, что уже утвердилось в литературном процессе и что не являлось собственно открытием Шолохова. В ряде рецензий наряду с художественными достоинствами отмечались и определенные недостатки ранних рассказов писателя. «Рассказы Шолохова композиционно отчетливы, резки, в них не чувствуется растянутости, — писал, например, А. Ревякин. — Очень удачны рассказы монологического типа («Шибалково семя», «Председатель Реввоенсовета Республики»). Но оставляет желать много лучшего повествовательный стиль самого автора. Автору необходимо избавиться от изображения типов по принципу наделения их только добродетельными или только злостными качествами […] Художник обязан дать не схему, а полнокровный образ. […] Освободиться нужно автору и от пользования случайностью. […] Шолохову нужно обращать большее внимание на отделку своих вещей и отказаться от пользования штампом некоторых антихудожественных приемов» (Октябрь. 1926. № 5. С. 148). В отличие от А. Ревякина В. Якерин поддержал определенность социально-классовых акцентов в рассказах писателя: «…здесь нет подкрашенных, что наиболее существенно: здесь «красный» действительно красен, а «белый» — бел, и от перемены окраски рассказ не остается на «месте». […] Эти рассказы ценны еще тем, — продолжает критик, — что все они посвящены Дону и, несмотря на это, не повторяются, и от каждого веет своим особым. […] В книге образный язык казачества, знание станицы, ее быта. Немало сочных слов, выражений…» Недостатки сборника «Донские рассказы» автор рецензии относил к тем рассказам, где писатель «отходит от быта. Таков рассказ «Пастух», где центральная фигура — сусальный пастух-комсомолец; таков рассказ «Коловерть», где белый есаул подан уж слишком трафаретным мерзавцем. Да и от самого рассказа отдает некоторой надуманностью. […] Неожиданно сентиментален финал в повести «Родинка», неожиданно оттого, что сюжет к этому не вел. […] Впрочем, все эти недостатки весьма незначительно портят общее впечатление от рассказов и ставить их в особенную вину автору не приходится; недаром Серафимович говорит, что: «Все данные за то, что Шолохов развернется в ценного писателя» (Молодая гвардия. 1926. № 6. С. 207).
Обращаясь к более углубленному исследованию рассказов Шолохова, А. Лежнев вскрыл весьма существенную особенность шолоховского повествования, которую он видит в «живой, органической слитности авторской речи с речью изображаемых писателем людей. Голоса персонажей, их словарь, характерные для них сравнения, фразеологические обороты на каждом шагу вторгаются в сферу авторского повествования. Но это не создает никакого стилистического разнобоя. Наоборот, стихия просторечия многообразно и поразительно оригинально сочетается с элементами высокоорганизованного литературного языка — все в целом образует композиционное единство» (
Современные исследователи уделяют внимание в основном таким проблемам, как традиции и новаторство в ранних рассказах Шолохова, проблема революционного гуманизма, особенности повествовательной манеры писателя, способы раскрытия психологии героя. По мысли Н. А. Грозновой, «своеобразие новеллистического творчества Шолохова заключалось не в том, что это творчество занимало позу нетерпимости по отношению к исканиям современников, а в том, что, идя по пути исканий, оно предолевало издержки и заблуждения предшественников» (Русский советский рассказ. Очерки истории жанра. Л., 1970. С. 157). Н. Грознова говорит, что в «Донских рассказах» Шолохову удается снять то противостояние социально-классовых и интимных эмоций, которое во многом предопределяло поэтику рассказа на протяжении первого пореволюционного десятилетия» (там же, с. 158). Касаясь вопроса о новаторстве Шолохова, Н. Великая замечает: «Если для А. Малышкина существенным было воспроизвести размах борьбы «стотысячного» и победоносность революции, веками подготовленную ее неотвратимость, если для Вс. Иванова особенно важна была неизбежность и естественность прихода мужика в революцию и его духовное прозрение в ней, то у М. Шолохова оригинальность изображения времени заключается в пафосе нравственной интерпретации событий и человека, в постановке проблемы — революция и гуманизм» (
Н. В. Драгомирецкая анализирует особенности конфликта в ряде рассказов Шолохова: «Молодой Шолохов раскрывает в своем герое не только силу его социального протеста, но и силу тех присущих ему стихийных чувств, которые являются результатом сращенности со старым крестьянским укладом жизни. Изображая взятые из глубин народной жизни характеры, Шолохов показывает их в момент, когда их сформированная веками цельность, заключающая большое положительное содержание, обнаруживает косность, ограниченность…» (
Исследуя особенности художественного мышления Шолохова в целом и на стилевом уровне, критик отмечает, что в «Донских рассказах» можно увидеть формирование «того мощного эпического единства», которое предстает в романах Шолохова.
По мнению исследователя, «писатель тяготеет к созданию повествовательной структуры, не рассеченной на контрастирующие стилевые пласты, а к единой, внутренне однородной, сближающейся в своей литературности с поэзией народной речи». «Характерное» включается в контекст литературного, но не в виде самостоятельного замкнутого фрагмента, наоборот, складывается авторское повествование, ассимилирующее стихию народной речи» (там же, с. 103).
Целостный подход не мешает исследователям по-прежнему обращаться к анализу отдельных важных сторон повествовательной структуры рассказов Шолохова. В частности, уделяется внимание проблеме сказа. Е. Г. Мущенко сравнивает шолоховские новеллы с другими формами сказа в произведениях русской литературы XIX и XX вв. и отмечает существенное изменение структуры повествования: «Если в Неверовском сказе рассказчик — участник массовых сцен, то рассказчик Шолохова — центральная фигура повествования. В этом отношении шолоховский сказ продолжает традицию лесковского сказа, тяготеющего к зарисовке исключительно колоритных человеческих характеров. Но герои-рассказчики Лескова выступали носителями «обновленного духа» […] герои и герои-рассказчики шолоховского сказа решают не менее, если не более сложную задачу обновления жизни» (
В настоящее время предпринимаются интересные попытки дать анализ, охватывающий ряд уровней повествовательной структуры одного или нескольких рассказов раннего Шолохова. Примером может служить статья В. В. Эйдиновой, посвященная анализу рассказа «Пастух» в сопоставлении с рассказом А. Платонова «Песчаная учительница».
«При всем, казалось бы, сплошном, однотипном характере шолоховского мира, — пишет Эйдинова, — вздыбленного, взвихренного, при всем том, что его противоборствующие стороны выписаны в сходной пластической манере, пространство […] «Донских рассказов» […] в глубине своей оказывается явно разделенным на два «подпространства», на два полярных мира. Один из них, новый, революционный, отмечен пространственной незамкнутостью, способностью выйти за пределы жестокого сражения — в мир юности, мечты, в мир народа. […]
В противоположность новому старый мир, рушащийся и сопротивляющийся, подается замкнутым, неспособным к связям, размыканию границ. Его окраска не меняется — она не получает итогового осветления и смягчения жесткого рисунка» (
Впервые — Огонек, 1925, № 28.
Вошел в сборник «Донские рассказы» (М., 1926).
Печатается по изд.: Шолохов М. А. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1980. Т. 7.
Впервые — Молодой ленинец, 24 апреля и 1 мая 1926 г. Перепечатан в том же году с иллюстрациями — Журнал крестьянской молодежи (№ 18) и Прожектор(№ 19).
Вошел в сборник «О Колчаке, крапиве и прочем» (М., 1927).
Печатается по изд.: Шолохов М. А. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1980. Т. 7.
По свидетельству А. Лежнева, этот рассказ пользовался особенной популярностью у читателей (см.: