Герои рассказов И. И. Стрелковой — наши современники, взрослые и дети. Писательницу интересует разнообразие человеческих характеров и их проявление в сложных жизненных ситуациях. Рассказы пронизаны большим уважением к детству, высокой нравственной требовательностью. Для старшего школьного возраста.
Плот, пять брёвнышек
В Дедове против каждой избы стоят по речке небольшие легкие плоты — шага четыре в длину, три в ширину. С них черпают ведрами воду, с них полощут белье, а если есть такая срочность, на плоту переправляются через реку, потому что мост на всю деревню один, а река течет мимо каждой избы. Или, вернее сказать, все Дедово приладилось вдоль своей извилистой реки, которая когда-то впадала в Шексну, а теперь вливается в Рыбинское море. Или, еще вернее сказать, море влилось в неширокую полевую реку и почти совсем остановило ее течение.
Танькин плот не такой, как у всех, — на других плотах бревна подобраны одинаковые, сбиты и связаны вровень, а у Таньки посередке плота самое длинное бревно, и с краю — короткие. Из пяти бревен от старой бани получился плот ходкий, как фелюга, с острым носом и закругленной кормой. Он сколочен наискосок одной доской, но держится крепко. Есть у Таньки и крепкий багор из молодой прямоствольной березки — им она отталкивается о дно, им и подгребает на глубоких местах. Другие девчонки боятся плавать через речку на плоту, а Танька не боится, хотя иной раз ее и сносит помаленьку вниз — так что потом приходится на веревке, по берегу подтягивать свой корабль на место, как раз напротив нового, красноватого от свежести сруба бани, так и недостроенной Танькиным отцом.
Когда-нибудь потом многое детское забудется, затеряется, а плот останется — будет посвечивать радостной искоркой в глубине памяти.
Детские радости, как часовые, стерегут потом всю нашу жизнь от разных напастей — несведущие и бесстрашные.
В то лето, когда у Таньки появился свой плот, им с матерью пришлось убежать из своего дома на другой край деревни, к бабушке — и отец, пьяный, каждый вечер грозился под окнами и ломился в дверь. От бабушки их взяла тетя Паня, и у нее они жили тихо. Мать с утра пораньше уходила на ферму, а Таньке запрещала уходить из дому.
Нет ничего хуже, как просыпаться поутру в чужом доме. Вылезешь из нагретой постели и не хочется ни до чего дотрагиваться. Хоть обратно полезай, чтобы снова обняться со своим собственным теплом, а оно уже улетучилось, постель стала чужая, и во всем доме только и есть своего, что кофта на гвозде возле двери и резиновые сапожки за высоким порогом.
Танька надела кофту, влезла босыми ногами в сапожки и села на лавку возле давно не беленной печи. Мать, уходя на ферму, строго наказала ей носа не высовывать на улицу. А к вечеру, уже затемно, придет и будет шепотом корить Таньку:
— Прибралась бы, не маленькая. Отблагодарила бы тетю Паню…
Но нет у Таньки никакой благодарности к тете Пане. И чужой дом ей прибирать неохота. Свой есть — там полы крашеные играют на солнце, потолок голубой-голубой, как небо, и на окнах тюлевые занавески.
Танька додумывает о своем доме уже на крыльце, запирая дверь на ржавый засов, навешивая тяжелый крендель замка, запихивая скользкий ключ под ступеньку крыльца. Пригибаясь, она бежит через заросший травой двор, приподнимает проволочное кольцо, накинутое на калитку, ведущую в огород, одним духом пролетает меж редких огуречных плетей, меж сухих и пыльных картофельных гряд к низкой подгнившей бане в дальнем углу усадьбы.
Не для того Танька запирала на замок избу тети Пани, чтобы отсюда ворочаться назад. За баней, в сбитом из неровных жердей заборе, раздвинут лаз — взрослому только кулак просунуть, а Танька иголкой пронизывается сквозь забор и на четвереньках, оскользаясь на лопухах, обжигаясь крапивой, спускается вниз к речке, скатывается с глинистого откоса на рыхлый, обваливающийся в воду берег, обмазывает мокрой глиной белые крапивные волдыри на руках и на голых коленях, смывает глину в речке — так что вода натекает в сапожки.
Она бежит над речкой к изгороди, протянувшейся через луговину до самой воды. Этой изгородью из жердей обнесена кругом вся деревня, чтобы на огороды не зашла с выгона скотина и чтобы из лесу не забрели лоси. Танька пролезает под слегой, бежит редким мелким ельником, за которым начинается выгон, полого спускающийся к морю, где берег усыпан плавником, выбеленным на солнце, как кости древних гигантских животных.
Выгон у Дедова нехорош — мал и беден травой. Место тут низкое, болотистое, в кочках и лобастых валунах. Тут и там попадаются обросшие осокой голубые оконца. Танька, хоть и в высоких сапожках, не осмеливается ступить в оконце — она тянется, заглядывает в самую середину и видит, как там, в немыслимой глубине, бегут белые облака и вьются ласточки — оконца и впрямь без дна, в них видно землю насквозь.
Танька идет краем выгона, где невысоко встал корявый березовый лесок, истоптанный и обчесанный коровами. Впереди стадо бродит возле берез. Слышно, как коровы хрупают траву и тяжко отдуваются. Коровы в Дедове одна в одну, ярославской породы, черно-белые, сразу и не разберешь, которая из них Зорька.
— Зорь, Зорь! — зовет Танька.
На нее глядят бессмысленные глаза в черных очках. Зорька охлестывает себя кисточкой хвоста, отяжеленной комком сизых репьев — никакого дела нет корове до Таньки, законной ее хозяйки.
— Зорь, Зорь!
Никакого внимания!
Когда из сельсовета приходили делить между матерью и отцом все нажитое, то раскладывали хозяйство не на две доли, а на три. Всем поровну: отцу, матери, Таньке. По одной овце, по шесть кур, по паре гусок. В Зорьке посчитали две доли и отдали корову Таньке с матерью, а отцу, в его долю, записали боровка.
Танька первый раз видела, как делятся взрослые, добираясь до каждой мелочи. Сама-то она с девчонками делилась и по два раза на дню — только поссорятся, сразу начинают разбирать своих кукол, свои лоскутки и хрустальные пузыречки, а потом опять все сносят вместе, мирят кукол, заставляя их и целоваться, и хлопать по рукам, чтобы снова по-хорошему вести хозяйство…
Танька боялась, что их избу тоже присудят разбирать поровну, на троих. Но избу, как и корову, делить не стали — записали ее на мать и на Таньку, а в отцову долю записали мотоцикл и велели отцу уходить на постоянное жительство в Дятлово, к своей родне. Но отец вернулся на другой же день, стал шуметь, чтобы его пустили в дом, выломал калитку, выворотил ставень из окна и уснул, пьяный, на крыльце. Сонного, его уложили на телегу и отвезли в Дятлово, а он проспался и опять пришел шуметь и грозиться. Мать боялась оставаться в собственном — своем и Танькином — доме. Навесила всюду замки, отдала ключи соседям, чтобы глядели за птицей, за Зорькой, за отцовским боровком…
Танька тянется хозяйски похлопать Зорьку по круглым, как бочонок, бокам, и застывает вдруг, словно птенец перед змеей. Прямо на нее уставился бык Тюльпан — как только она его проглядела! Тюльпан приземист, ниже Зорьки, и шея у него короткая, на лбу белая лысина, один рог обломан еще с прошлого года, когда Тюльпан, рассказывали, гонялся за зоотехником и врезался рогом в стену конюшни.
От страха Танька холодеет — обломанный рог пугает страшнее целого, острого. Но еще больше пугает Таньку, как смотрит на нее Тюльпан, — взгляд тусклый, тяжелый, пьяный. А Зорька — дура сонная! — хоть бы заступилась за свою хозяйку, хоть бы догадалась заслонить ее от Тюльпана, как Танька заслоняла мать, когда отец глядел от порога такими вот тяжелыми, тусклыми глазами.
Танька отступает на шаг, сухая ветка трещит под ногой — бык выгибает к земле короткую налитую шею и, не сводя глаз с девчонки, скоблит землю копытом… Танька с истошным визгом кидается в бег — не бежит, а летит меж корявых берез. И когда пастух Николай Фролыч хватает ее на руки, Танька всем телом еще долго бьется и летит неизвестно куда.
— Оглушила ты меня, — говорит пастух, ссаживая Таньку на землю.
А у неё в ушах не сразу проходит звон, не сразу проходит и дрожь в руках и ногах. Танька свертывается ежом, выставив колючие локти.
— Меня-то ты чего боишься? — спрашивает Николай Фролыч. — Думаешь, выспрашивать стану, откуда идешь?
Николай Фролыч часто моргает светлыми глазами в светлых редких ресницах. В деревне многие считают, что пастух еще смолоду тронулся умом, но это может быть и не так. Смолоду Николай Фролыч исправно прошел все медицинские комиссии и воевал не в обозе, а на передовой и вернулся домой не по ранению или контузии, а только после победы. Отец его и трое братьев погибли на войне, мать умерла, и Николай Фролыч стал жить один — не женился. Первые послевоенные годы он работал на должностях, как и каждый вернувшийся здоровым фронтовик, а потом — еще не старый — пошел в пастухи. Однако в деревне никто не называл его просто по имени или полупочтительно дядей Колей — пастух приучил всех, и старых и малых, к имени-отчеству.
— Чего мне выспрашивать, у кого вы с матерью хоронитесь, — говорит он Таньке. — Я и без спроса знаю, да тебе не скажу. — Николай Фролыч смеется: во как пошутил! Но смех у него невеселый. — С бабушкой-то видаешься?.. Постарела она у тебя… Шибко постарела… А была не робкого десятка… Ей бы смолоду грамоты побольше, она бы высоко поднялась, в правительстве бы сидела депутатом — не меньше…
Николай Фролыч снимает кепку, достает из нее пачку «Севера», закуривает. Как все деревенские, он и без лишнего любопытства знает во всех подробностях про неудачную семейную жизнь Танькиных родителей. Как все деревенские, он не считает себя вправе быть судьей между мужем и женой: чужой пристанет, век постылым станет. Танькиному отцу Николай Фролыч не раз — вместе с другими мужиками — скручивал руки, но, когда доходило до участкового, пастух, как все деревенские, отвечал, что ничего не видел и не может засвидетельствовать. Впрочем, и сама Танькина мать перед участковым всегда выгораживала своего обидчика.
К Танькиной матери у пастуха нет никакого сочувствия. Жена сильно пьющего, опускающегося на глазах у всей деревни мужика, которого смолоду знали спокойным и работящим парнем, она и сама уже в чем-то замаранная, виноватая…
Если кого и жалеет Николай Фролыч, не отличаясь и в этом от всей деревни, то Танькину бабушку — не повезло ей с зятем — и саму ни в чем не повинную Таньку, которую ни за что ни про что судьба гнет и крутит, как малую былинку. И хочется пастуху утешить девчонку, обнадежить на будущие времена.
— А дед у тебя был чистой души человек. И печник, и плотник, и шорник. На все руки мастер. Характером тихий, но гордость свою имел, Как же без гордости?.. Нельзя… Отец твой не хуже мастер, а может и выше достиг, да водка его свела… Других от безделья сводит, а твоего отца от мастерства… Поломка у кого в мотоцикле или там стиральная машина забарахлила — к кому идут? К нему. Помоги да выручи, за нами не станет… Он когда на летучке работал, так до обеда еще держится, а с обеда — хоть за руль не допускай, уже принял благодарствие за помощь… Нет, ежели ты мастер, гордость свою имей… Вот дед твой бывало…
Таньку понемногу отпускает страх, она слушает Николая Фролыча вполуха; ей трудно представить себе бабушку — сгорбленную и суетливую — статной и властной женщиной, какой помнит ее Николай Фролыч. В бабушкиной избе на чистой половине висят увеличенные и подкрашенные фотографии молодой широколицей женщины. Снималась она и одна в полумужском костюме с квадратными плечами и с медалью на широком лацкане. Снималась вдвоем с мужем, Танькиным незнакомым дедом, послушно вытаращившим глаза. Снималась с маленькой некрасивой девочкой, Танькиной матерью… Но эти старые, розово-голубые фотографии Танька никогда не сличала с морщинистой и ласковой своей бабушкой — не вспомнит она про них и сейчас. Ее занимает не обнадеживающий разговор Николая Фролыча, а возня с цапнутым в кулак кузнечиком — она прикладывает кулак к уху и ждет, когда кузнечик застрекочет, а ему, зажатому со всех боков, никак невозможно застрекотать, и он только щекочет горячую взмокшую ладонь, и от этой щекотки Танька тихо посмеивается.
«Ну и пусть забавляется! — думает пастух. — Детскому уму разве под силу без отдыха горевать?»
— Такие дела… — Николай Фролыч затаптывает в траву сгоревший до желтых ногтей окурок. — Ты, значит, Зорьку свою приходила проведать. Корова у тебя смирная, не шкодливая… Жалоб на нее не имею.
Танька убегает с кузнечиком в кулаке, болтаясь тонкими, как, палочки, ногами в широких резиновых голенищах. Она уже не помнит, что направлялась через выгон к бабушкиному дому, который стоит на горке под церковью — белой, в красной ряби кирпича, показывающегося из-под отлетающей штукатурки. Ноги сами несут Таньку на другой край деревни, к ее собственному дому, приметному издалека по трем старым березам.
Она опять выходит к реке, поблескивающей сквозь ивовые кусты и зеленую щетину камыша. Танькин дом на другом берегу. Она опасливо просовывает голову под кустом, и сердце ее тревожно прыгает: где же плот? Забыв про осторожность, Танька ломится через камыши, залезает в тину по край сапожек. Что за напасть такая? Куда девался плот? Колышек — вон он, торчит на том берегу, а плота нет. Мальчишки угнали или река потихоньку увела? Танька бессильно хнычет, растирая еще сухие глаза, — и вдруг, как солнце из-за серых туч, край плота выглядывает из-за камыша у самых Танькиных ног. Целехонек — все пять серых обсохших бревнышек. Веревка закинута петлей за ивовый ствол. Танька прыгает на плот. Меж бревнышками даже от ее птичьего веса показывается вода, подплывают рыбьи кишки — кто-то уже приспособился рыбачить на покинутом Танькой плоту. В деревне это просто делается. То был у вещи хозяин, то вдруг она становится ничьей, и уже все удивляются, если прежний владелец заявляет какие-то особые права.
Высадив кузнечика на крайнее бревно, Танька пригоршнями смывает с плота чужие следы, и с ними — рыбам на корм — уплывает помятый кузнечик. Танька отвязывает плот, вытаскивает из-под доски свой коричневый в белых крапинах багор и, оттолкнувшись от берега, правит плот через реку — на место. Она стоит на корме, на самом кончике срединного бревна, и потому нос плота задрался вверх, пять бревнышек ходко скользят по реке. Срединное заостренное бревно точнехонько нацелено туда, где от красноватого свежего сруба сбегает к реке тропинка, разламывающаяся в овражек с намывами желтого песка и мелких камешков, оставленных весенней торопливой водой.
Танька причаливает свой плот на законное место, вяжет тяжелую, намокшую веревку к железному колышку, глубоко всаженному в рыхлый берег. Пригнувшись, чтобы не заметили с соседних огородов, она бежит вверх по тропинке к своему дому, выставившему к реке слепую бревенчатую стену скотного двора с прорубленной у самой земли низкой дверцей, откуда выбрасывают навоз из-под коровы. Дверца отворена настежь, и Танька торопливо, будто за ней гонятся, шмыгает в едкую темноту скотного двора, ощупью пробирается к двери, ведущей в сени, тянет ее, набухшую, тяжелую, на себя.
В избе тоже темно, через щели в закрытых ставнях острыми ножами прорезывается дневной свет и не освещает избу, а только слепит Танькины глаза. Ей вовсе не страшно одной в пустом и тихом доме, запертом снаружи на замок. Ей здесь легко, как рыбе в реке, как птице под облаками, как волчонку в родной норе. Ее ноги узнают каждую половицу, руки приятельски встречаются с дверными косяками, с гладкими округлыми спинками венских стульев, с холодными, чуть мерцающими во тьме шариками никелированной широкой кровати. Неловкая на людях, на свету, Танька движется по темному опустелому дому легко и плавно, как в замедленном танце, и ситцевая занавесь, перегородившая комнату, взлетая, гладит ее по щеке.
Таньке слышится, будто весь дом тихо прихлопывает в лад ее танцу. В лад шуршат отставшие по углам обои, им подыгрывает ковш, бренчащий в пустом ведре. В лад домашним вещам откликается и еще какой-то звук, слышный за окном, выходящим во двор, к крыльцу. Медленный звук, поющий врастяжку, — он так же знаком Таньке, как бренчанье ковша и шорох отставших тестяной коркой обоев. Различив его, Танька замирает. Вместе с ней согласно затихает весь дом, и тогда со двора уже совсем отчетливо слышится вжиканье фуганка, снимающего длинную-длинную стружку с сухой и звонкой сосновой доски.
Таньке бы опрометью бежать из дому, но она, едва дыша, движется через сени к заставленному пузырьками маленькому оконцу. Оно ей не по росту, высоко — Танька забирается на пустой бочонок и выглядывает наружу.
Во дворе под узким тесовым навесом мерно ходит в такт вжиканью фуганка отцовская согнутая спина в обвисшей голубой майке, повлажневшей там, где меж лопатками стекают глянцевые струйки пота.
Зверушечий инстинкт, не давший Таньке убежать в то первое мгновение, когда она поняла, что означал медленный звук, поющий врастяжку, теперь жадно схватывает все, что будет Таньке потом, годы спустя, вспоминаться со слепящей яркостью. Кудрявые стружки светят нетронутой желтизной из темной густой травы. Отцовские босые ступни, белые до синевы, топчутся по земле. Старые рабочие брюки сморщились и задубели от стирки… Но крепче всего запомнятся Таньке отцовские руки — от кисти до локтя коричневые и жилистые, а выше нежные, молочные и у самого плеча синяя казенная печать: «Не забуду мать родную».
Возле верстака прислонена к забору свежая поделка из тонких планок, сбитых в затейливый узор. Танька догадывается, что будет новая калитка, — догадывается по знакомым ей ржавым петлям от старой калитки, которые схватили понизу и поверху боковой крепкий брус, уже испятнав своей ржавчиной чистое струганое дерево.
Сколько раз случалось Таньке вертеться возле отца, когда он плотничал под навесом за своим самодельным верстаком. Она, как царица, обвешивалась золотом стружек: большие — короной в волосы, маленькие — браслетами на запястья, колечками на пальцы. Она прятала для еще не придуманных игр отпиленные отцом гладкие брусочки и лезла ему под руку с вопросами: зачем и для чего. Но не случалось еще Таньке подолгу смотреть на отца. А он и не догадывался сейчас, чьи глаза на него смотрели расширившимися от темноты зрачками. Он фуганил сухую, чуть смолистую доску, очень ладную, без единого сучочка, и фуганок у него ходил чисто, с размахом, потому что и доска была хороша, и железка заточена остро, закреплена как надо, в самый раз. Отец брал доску наизготовку, как ружье, вскидывал наперевес и приставлял к щеке, смотрел на слоистую грань, убегающую от глаза дальней, прямой и гладкой дорогой. Плотницкая ласковая работа, может, и не радовала, как бывало прежде, но заметно успокаивала Танькиного отца. Он мог не думать о замке, который досадным репьем въелся в дверь дома. Ему и незачем было отмыкать запертую избу, потому что по летнему времени весь инструмент был вынесен из кладовки на вольный воздух, под надежный навес. И никому, кроме него, не было печали до этого навеса и до этого верстака из доски-сороковки на двух врытых в землю опорах. Как к тихой пристани, причалил Танькин отец после всех буйных дней к своему верстаку, к своей плотницкой работе — а там будь что будет!..
Танька еще не видела отцовского лица. Видела крутой затылок и побуревшую шею, низко заросшую темными взмокшими завитками. Но вот отец положил боком фуганок и повернулся к Таньке. Она было отпрянула от окошка и снова жадно потянулась к пыльному стеклу. Отец закуривал от огромного дымного факела самодельной медной зажигалки. Лицо у него было сегодня не опухшее, не заросшее. Чисто выбритое, спокойное, как восковое, с зеленоватым оттенком. И вокруг глаз кожа почернела, как обожженная, а сами глаза были погасшими, усталыми, пустыми. Никого не ждали, не искали эти глаза, и не догадались они забеспокоиться вдруг, заметаться, забегать, не догадались упереться с тревожным предчувствием в малое оконце, смотрящее во двор с бревенчатой стены. Не страх быть замеченной спугнул Таньку, а что-то другое, ей непонятное. Она, обдирая голяшки, сползла с бочонка, неслышно прокралась через сени, через скотный двор к низкой дверце, за которой сияло далеким праздником июльское бездонное небо. И внизу, причаленный к тропинке, Таньку ждал ее плот, сколоченный отцом этой весной после долгих Танькиных просьб и материных настойчивых напоминаний. Сколоченный наспех, одной доской наискосок, на диво прочный.
Хитрая детская память, торопясь, закидывала все только что увиденное в родном доме, все опасное и непонятное, другими самыми простыми и понятными впечатлениями. Чайки возвращаются с пашни на морской берег. Вода в реке замутилась — значит, где-то выше по течению вброд перебрался трактор. Солнце высушило добела бревнышки плота. Ворохом ярких лоскутов завалено все только что увиденное в родном доме, но тем надежней сохранится оно для будущих времен — в целости, не истраченное по пустякам.
…Танька уже отвязывает плот, когда напротив, на другом берегу, показываются двое, мужчина и женщина, одетые не по-деревенски — не в резиновых сапогах, а в летних туфлях.
— Девочка, скажи, пожалуйста…
Чужие люди крикнули через реку Танькину фамилию и спросили дорогу к Танькиному дому. Она от растерянности, как немая, трясет руками, и за нее откуда-то сверху отзывается бабушкин голос:
— Здесь их дом. Перед вами.
— Анна Лаврентьевна! — кричит мужчина. — Я вас и не узнал.
— Давно не виделись. — Бабушка спускается вниз по тропке, подпираясь стальным костылем, — неизвестно откуда взялась и каким чутьем ко времени подоспела.
— А ты отвязывай, отвязывай! — торопит она Таньку. — Поможешь людям через реку перебраться. Не делать же им крюку обратно к мосту.
— Откуда они? — шепчет Танька.
— Из района… Это внучка моя, Татьяна. — Бабушка повышает голос, чтобы слышали на том берегу. — Сейчас она вам подаст переправу.
— Анна Лаврентьевна, а взрослого-то плот подымет? — спрашивает мужчина.
— Подымет! Внучка меня на нем уж сколько раз переправляла.
— И мешок! И мешок! — подсказывает Танька. — Бабушка, и мешок!
Но бабушка не слышит, и тем двоим остается неизвестным, что, кроме бабушки и Таньки, на плоту был однажды мешок с семенной картошкой. И ничего ведь — переплыли, хотя тогда, по весне, вода была и глубже, и шире, и, уж конечно, холодней.
Танька сначала перевозит женщину, которая боязливо сидит на корточках посередке полузатонувшего плота, а потом мужчину — он отнимает у Таньки березовый багор и сильно гонит плот, покрикивая с одышкой:
— «Прощай, любимый город!.. Уходим завтра в море!..»
А Танька, глядя на него, хохочет, чуть не сваливается с плота. Давно она так не смеялась, даже в щеках защемило.
…Женщина гладит Таньку по голове и с упреком говорит бабушке:
— Все-таки стоит ли такой маленькой девочке плавать на таком ненадежном плоту! Он в любую минуту может развалиться.
— Не развалится! — обиженно бурчит Танька, себе под нос, а бабушка недовольно косится на женщину.
— Если сама не боится — значит, ей можно… А боялась бы — то и нельзя.
— Узнаю, узнаю Анну Лаврентьевну! — неизвестно чему радуется мужчина и повторяет с удовольствием бабушкины слова: — «Если сама не боится — значит, ей можно…» А ты вовсе не боишься? — взглядывает он на Таньку уже без всякого веселья, с печальным удивлением в глазах. И, не дождавшись Танькиного ответа, поворачивается к бабушке. — Что ж… Пошли… Как же вы раньше-то молчали, Анна Лаврентьевна?.. Вам ли мириться с несчастьем?.. Есть ведь и управа на таких… Вплоть до… — Он не договаривает и снова с удивлением взглядывает на Таньку.
— То-то и оно! — отзывается бабушка и тоже взглядывает на Таньку.
Таньке непонятен их разговор. Зачем чужие люди искали ее, Танькин, собственный дом? Почему послушались бабушкиного приказа перебраться через речку на Танькином плоту? И почему бабушка не рассердилась, увидев ее здесь, — ведь Таньке велено было прятаться от отца и носу не высовывать из тети Паниного дома?
Бабушка и двое чужих идут вверх по тропе к Танькиному дому — бабушка со своей клюкой впереди, а те двое за ней. Как гости долгожданные — та самая управа на Танькиного отца, какая все-таки нашлась. А где-то там, за домом, за бревенчатой глухой стеной вжикает фуганок и сказочно пахнет смолистой чистой доской.
Танька остается на берегу. Ничего не поняв в разговоре бабушки с районным начальством, она откуда-то уже знает, что ей не надо больше возвращаться к тете Пане и вообще незачем больше прятаться от людей. Легкое счастье охватывает ее и торопит действовать. Танька бежит вдоль берега, стараясь разыскать своих подружек, и выкликает их имена во все звонкое радостное горло.
Мой родной брат
Салман притащился к школе затемно. Ещё ни следа на ледяной изморози, покрывшей за ночь весь двор. Окна классов подряд черные, не горит свет в учительской, директор не приходил. Только в коридоре тетя Дуся — она живет в школе — домывала пол шваброй, от мокрого пола воняло едким порошком, которым всегда присыпана мальчишечья уборная. Туда, в мальчишечью заповедную, Салман и собирался незаметно прошмыгнуть — мимо тети Дуси, мимо мокрой швабры, всегда готовой пройтись вместо пола по нетерпеливым ногам.
В уборной Салман напился из-под крана, поплескал холодной водой в глаза, слипшиеся после бессонной ночи. Он ещё не решил, идти сегодня на уроки или нет. Ему не хотелось после всего увиденного слоняться по поселку, терпеть любопытные взгляды. В класс Салману тоже идти не хотелось — сидеть на уроках и ждать, когда вызовут к завучу или к директору? Ничего в жизни Салману сегодня не хотелось. И уж тем более сидеть дома. Но утро оказалось злым, морозным, ветер задувал со всех сторон, и некуда Салману пойти в тепло, кроме как в школу.
Вот он и стоял теперь в мальчишечьей уборной, свежеприсыпанной зловонным порошком. Ждал, когда тетя Дуся кончит мыть коридор. Она не торопилась. Возила шваброй и что-то напевала себе под нос.
И опять замельтешило перед Салманом — в который раз за утро: уверенный стук в дверь, отцовские босые прыжки — от кровати к окну, от окна к печи, истошные крики матери… И вот вошли четверо — двое в милицейской форме, двое в простой одежде, все не местные, но откуда-то они знали, что и где им искать в бедном жилье больничного сторожа. Они отыскивали, выкладывали на стол пачки денег, пересчитывали, записывали, вызвав для чего-то ещё и соседей, которые ничего не делали, только смотрели.
Салман и раньше знал, что у отца есть деньги, много денег. Но это не такие деньги, как у всех. Все носят деньги в магазины, покупают одежду, еду. У Мазитовых только отцова зарплата уходит из дома, большие деньги как пришли тайком, так тайком и живут, шуршат, словно мыши. В универмаге продавали школьную форму, но мать Салману не купила. Сказала: «Пойдешь в школу — они дадут. У школы денег много. Хотят, чтобы ты ходил на уроки, — пускай покупают форму». В прошлом году она тоже так сказала, потом хвасталась: поберегла деньги. Форму Салману в школе выдали, не зажулили. Они боятся, что Салман бросит учиться. Им всем влетит, если они потеряют самого плохого ученика Мазитова из 5 «Б». Отчего этим не попользоваться? Отец всегда говорит: «Глупые люди для того и живут на свете, чтобы умные их обманывали». Себя отец считает самым умным в поселке, хотя работает всего-навсего сторожем в больнице. Главный врач Доспаев ругает отца за то, что он спит ночью: «Нельзя ночью спать, надо сторожить». Отец презрительно сплевывает. «Напрасно кричишь, начальник. Что можно требовать за такую зарплату? Ничего. Я днем работал, ночью от усталости засыпаю». Доспаеву на такой ответ нечего сказать, повернулся и ушел к себе в кабинет. Жалко стало бедного сторожа. Откуда ему знать, какие дела делает днем сторож Мазитов. А Салман давно знает — выгодные дела, за хорошие деньги.
Но даже он поразился огромному богатству, которое отец припрятал в хибаре.
Голая лампочка под провисшим прокопченным потолком светила всё ярче. Вечером она горит вполнакала, потому что во всех домах жгут электричество, а тут поселковая трансформаторная будка работала на один мазитовский дом, где чужие люди при незавешенных окнах считали, считали, считали деньги — гору денег.
Салман заметил — отец не стыдится, что при таком богатстве жил как нищий, а чужим людям стыдно считать деньги в мазитовском голом доме, где с ломаных кроватей поднялись и глазеют разбуженные малые дети, у которых сейчас, посреди ночи, уведут в тюрьму отца. Какого ни на есть плохого, жадного, но ведь отца.
Он сразу понял — отца заберут. Только милицейские вошли — четверо друг за другом, а за ними поднятые среди ночи напуганные соседи, Салман всё понял. А младшие догадались, заревели во весь голос, когда за отцом захлопнулась низкая набухшая дверь. Мать выбежала следом, сыпала проклятиями в спины тем, кто увел из дома хозяина, унес кровные денежки, слала каждому: «Проклятие твоему отцу и матери!» — Салман слышал её крики сквозь закрытую дверь, сквозь окна, которые никогда не распахивались, сквозь саманную стену. Вернувшись в дом, мать повалилась на постель, начала кататься по одеялу, хватать зубами то руки свои, то в блин умятую сальную подушку. Салман спрыгнул с лежанки, погасил свет. У него в кулаке размякла плитка, сунутая одним в милицейской форме, — пожалел ребенка! Салман в темноте нашаривал ревущие рты малышей, вталкивал сладкие обломки, другой рукой давал по затылкам, чтобы не кусались. Малышня зачмокала, стала утихать, засопела сонно. Спят уже! Спят, хоть бы что! А Салману не до сна — мать воет и воет. Он в темноте наскоро собрался, выкатился на улицу. Ветер ожег воспаленные от яркого света глаза. Под ногами захрустела ледяная корка. Салман подумал: явись милиция летом, он в час прихода нежданных гостей вряд ли был бы дома. Летом он дома не ночует. Мало, что ли, в степи мазаров. Спал бы себе спокойно в мазаре Садыка, ничего бы не знал, не ведал. Ни страха, ни злобы — ничего. И не прятался бы сейчас в уборной от тети Дуси.
Наконец-то она домыла коридор. Салман выглянул из уборной и увидел: тетя Дуся убралась к себе в каморку. Он побрел не спеша по школе, оставляя за собой белые следы хлорки. Салману даже интересно видеть свои белые следы. На белой изморози двора он оставил черные. Жаль, что нельзя так — одна нога печатает белые следы, другая черные. Пройти — пусть все после удивляются. И пусть никто не знает, не догадается, что это следы Мазитова из 5 «Б».
По железной лесенке Салман забрался на чердак, надежно припрятал в укромном месте свой школьный портфель, удивляясь меж делом, зачем сегодня прихватил из дома книжки-тетрадки, такую обузу. Или не хотелось ему их оставлять в переворошенном чужими руками домашнем хламе? «Всё равно не вернусь!» — сказал он себе, крепко стискивая зубы.
Из чердачного оконца Салман углядел — шагает через школьный двор Серафима Гавриловна. Она завуч, всегда приходит раньше всех. Заметит она или не заметит Салмановы заячьи петли на белой, как чистая тетрадь, земле? Не заметила. А то бы стала приглядываться, разнюхивать. Гавриловна любопытная, ей всё надо знать. Но о том, что было у Мазитовых ночью, она ещё не знает. Не раньше третьего урока ей станет всё известно, прикинул Салман. Снизу, из школьного коридора, донеслись на чердак громкие, как у всех женщин, голоса. Гавриловна и тетя Дуся костерили того, кто наследил спозаранку. Салман прислушался. Ага, и в мальчишечью заповедную сунулись. А там — никого.
Голоса захлопнулись в какой-то комнате, наверно в учительской, и тут Салман услышал с улицы скрип притормозившей легковушки. Выстрелила дверца, закрытая в сердцах недовольной рукой. Кто там с утра такой разозленный? Салман перебежал по чердаку и остановился над люком, через который видно коридор. Внизу быстро прошел главный врач Доспаев.
Салман подумал: «Уже знает! Сказали! Отец-то у него работал!»
Он неслышно слез по железной лестнице, прокрался к учительской, куда вошел Доспаев. Из освещенной учительской в темный тупик коридора падала узкая полоска света. Салман наступил на неё, прислушался.
— Его отец работает у нас в больнице сторожем, — говорил Доспаев. — Я не удивлюсь, если выяснится, что он подучил сына. Этот мальчишка буквально преследует мою дочь. Однажды он вымазал ей пальто какой-то гадостью. Вчера на перемене сбил её с ног. Я вас прошу…
— Ишак безмозглый! — выругался шепотом себе в кулак Салман.
Он понял: ночное дело до главного врача ещё не дошло. Ему позвонят из милиции, когда там начнут работать. Милиция начинает позже школы. Но то, с чём Доспаев спозаранку прикатил к завучу, оказалось тяжеленным довеском к ночной беде. Не зря отец говорил: «Когда враг берет за ворот, собака хватает полы».
— Я сегодня же займусь, — говорила Доспаеву Гавриловна жалким, виноватым голосом. — Мы так надеялись, что Мазитов исправляется. У него появился новый товарищ, очень хороший мальчик. Он из военного городка, Витя Степанов, у него отец полковник…
«Мешок дерьма! Свиной ублюдок!» — обозвал себя Салман. Он надеялся отсидеться хоть немного в школе. Не выйдет. И отсюда его гонят. Душа не облегчилась бранью, ещё больше заныла и затосковала.
Отец его не подучивал мстить Доспаевым. Салман сам себе голова. И у него свои счеты с больницей. Год назад в детской палате умерла самая младшая сестренка. «Нарочно уморили!» — кричала мать у ворот больницы. Салман, конечно, помнил: тоненько попискивала сестренка, а мать всё не возвращалась домой — базарничала. Салман принес хлеба, но девчонка не ела. Всё он помнил, как было. Но он-то ничем не мог помочь! А в больнице столько разных лекарств! Почему не вылечили? Ну ладно, сторож Мазитов для вас плохой работник, нечестный человек. Но маленькая не виновата. Других спасают, а её не спасли, не дали самого дорогого лекарства. Такие уж вы люди! Теперь прибежали жаловаться на Салмана Мазитова. А что он вам плохого сделал? Он очень мало сделал, надо было больше.
Салман стоял под дверью и чувствовал себя жалким сусликом, загнанным в неглубокую, ненадежную нору. Сидит в темноте, а сверху льют и льют ледяную воду. Некуда деваться, нора залита водой, вода поднимается выше, выталкивает суслика в руки врагов. Даже самый трусливый зверь — суслик, заяц — кусается, пускает в ход когти, когда приходит безвыходный час. Салману хотелось царапаться, драться, молотить кулаками ненавистного Доспаева. Всё равно теперь колонии не миновать. В школе на Салмана давно завели синюю папку, много бумаг, даже тесемки трещат, вот-вот лопнут. А уж теперь-то папка взорвется, как бомба, и будет Салман лететь, свистеть и кланяться, как обещает ему уже давно вся поселковая милиция.
Доспаев попрощался с завучем, идет к дверям. Ладно, пускай уходит. Салман присел на корточки, сжался. Внизу его Доспаев не заметит — такой человек, под ноги не посмотрит, только вперед и вверх. Важный человек. Сидя на корточках, Салман глядел вслед уходящему Доспаеву и хихикал: вот он я, а вы не заметили…
Потом встал и пошел в свой класс. Там пока пусто, темно. Салман сел за свою парту. На всех других ему плевать, но с Витькой он попрощается.
Витька приехал в военный городок летом. Салман сидел на ступеньках ларька военторга, соображал, как прошмыгнуть туда следом за какой-нибудь доброй тетенькой. Добрая заступится, не даст продавщице вытурить Салмана взашей. Пока он ждал добрую, подошла машина, стали чемоданы выгружать, носить в дом. Мальчишка вылез с большой клеткой. В клетке рыжая крыса. «Зачем крысу привез?» — спросил Салман. «Это тебе не крыса, — обиделся мальчишка, — это хомяк». Салман презрительно сплюнул. «У нас таких сколько хочешь». Мальчишка уши развесил, а Салман давай ему врать, будто по десять сусликов за день добывает. Очень просто — льешь воду в сусличью нору, он вылезает весь мокрый, стукнешь по голове, потом сдерешь шкуру. Вовсю разоврался Салман перед офицерским сыном, даже самому стало интересно. Сусликами он никогда не занимался. Подумаешь деньги — копейки! А сколько воды перетаскаешь! Но Витька пристал: «Своди меня в степь, научи». Ладно, Салман согласился. Витьке шкурки не нужны, он загорелся поймать живого суслика и послать в подарок товарищу в тот город, откуда приехал. Этот товарищ, как и сам Витька, пустяками занимается, птичками-зверюшками. Суслика Салман и Витька всё-таки изловили. Идут обратно, а навстречу полковник, Витькин отец. «Как дела, звероловы?» Пришли домой, сели за стол. Полковник тихо говорит Салману: «Колбаса свиная. Может быть, тебе дома не разрешают есть свинину? Тогда бери котлеты, они из баранины». Салман в ответ помотал головой: «Пускай свинина, лишь бы пожирней». Витькина мать услышала и похвалила: «Видишь, Витя, твой товарищ ест сало, а ты всегда выковыриваешь». Салман стал ходить в городок. Интересно. Хомяк завернулся в вату — спит. Желтая птица канарейка прыгает в клетке, сама крохотная, а поёт на весь дом. Голубому попугаю разрешают летать по комнатам, он сядет на шкафу и орет, словно кошка. Но больше всего нравятся Салману рыбки за стеклом. Витька верхнюю лампу погасит, зажжет свет в зеленой воде, рыбки плавают, колышут хвостами — красиво! А Витька и Салман сидят рядом на диване, Витька рассказывает про самые разные края, про Берингово море и про Черное. Где только он не побывал вместе с отцом! Салман слушает и удивляется. Счастливый человек Витька, умный и не жадный. Вот только слабый, даже иногда глупый. Сын полковника может во всём военном ходить, в кожаной куртке, а Витька ходит дома в пестром стеганом халате — у матери выпросил: «В пустыне живу. Халат — традиционная одежда жителя пустыни». Салман ему много раз повторял, что у них в поселковой школе все ребята ходят только в форме. Боялся, как бы Витя не притопал первого сентября в халате. Ничего, Витька в форме пришел, как все. И спокойненько сел за парту рядом с Мазитовым. Никто с Мазитовым не хотел сидеть, а новенький, сын полковника, сел. Салман своими ушами слышал, как Гавриловна объяснила Витькиной матери, с кем сел по оплошке её сын. Но Витька не пересел, остался. Сам учится без двоек, даже без троек, по ботанике знает в сто раз больше, чем учительница, но плохой ученик Мазитов для Витьки — товарищ. Чего бы все другие ни говорили!
Измученный бессонной ночью, Салман угрелся в классе и вздремнул, упустил время, даже с Витькой не попрощался. Открывает глаза — в классе тихо, светло, идет первый урок и рядом сидит, слушает учительницу Салманов лучший друг Витька, ничегошеньки ещё не зная, что случилось прошедшей ночью и утром.
Учительница не тронула Салмана ни одним вопросом, ни одним замечанием: пришел, сидит — и на том спасибо. Кончился первый урок, и вошел классный руководитель Василий Петрович, Вася.
— Сидите на своих местах. Вместо следующего урока будет классный час.
Салман вздрогнул и проснулся: «Конец! Попался! И Витьку не успел предупредить!»
Василий Петрович грозно хмурил брови, оглядывал притихший класс. Салман подумал с тоской: «Зачем они Васю прислали! Ох, и хитрые!» Он знал, что в школе Василия Петровича не считают за настоящего учителя. Никаких институтов он не кончал, учить бегать и прыгать — невеликая наука. Зато когда нужно кому-то всучить трудный класс, тут все бессовестно хвалят Васю: «Вы мужчина, вы фронтовик, вы справитесь». А сами куда лучше справятся с любым учеником. Сами всегда в курсе всех школьных дел и делишек, все сплетни им известны, кто с кем дружит, кто с кем враждует. А Вася простой и добрый, он не умеет тонко действовать, он уж рубанет, так рубанет сплеча.
— Позор всему пятому «Б»! — загремел над классом громкий, командирский голос. — Совершен отвратительный поступок!.. — И пошел, и пошел.
Но говорить Василий Петрович не мастак. Столько выпалил слов, а ещё никто, кроме Салмана, не разобрался, из-за чего столько шуму.
Салман даже заскучал, пока Вася раскочегаривался, но слушал в оба уха. Он знал: Витька умно соображает только на ботанике, быстро решает, что к чему, только на математике, а сейчас до него до последнего дойдет… Ну вот… Ну, наконец-то… Салман покосился на Витьку и увидел испуг на чистеньком лице с аккуратной светлой челочкой.
— Сашка, ты зачем?..
Ещё никто из самых трусливых подхалимов не ткнул пальцем в Салмана Мазитова! Никто! А единственный лучший друг испугался. Вот когда ударила Салмана предательски в спину Витькина слабость, которую всегда прощал. Слепой дурак Салман Мазитов! Купили тебя сладким чаем, хлебом с колбасой, красивыми рыбками… Ты и рад. Убиваешь для чучел ящерицу или мышь, а чистенький Витька закрывает глаза, затыкает уши. Салман всегда ненавидел чистеньких, а всё-таки ошибся, обманул его Витька, обманул…
Салман бросил Витьке в лицо:
— Суслик! Предатель! — и пошел из класса.
От злости он словно оглох. Не слышал, кричали ему вслед или нет. Он уходил пустым коридором не спеша. Трусливым бегством себя не унизит! Но и медлить не собирался, а то они подумают, что Мазитов ещё надеется на прощение. У входных дверей тетя Дуся преградила ему путь шваброй. Салман отшвырнул универсальное оружие тети Дуси, вышиб ногой дверь.
И вот уже во дворе школы — виден из всех окон. Виден учителям — они все глядят в — окно, пока кто-то вызванный к доске или к карте давится над трудным вопросом. Виден всем лодырям — они-то не смотрят на доску или на карту, они смотрят на волю, за окно. Многие сейчас видят, как навсегда уходит из этой проклятой школы самый ненавидимый здесь ученик — бывший ученик. И пускай книжки-тетрадки, купленные не за его — за школьные! — деньги, сгниют на чердаке. Салман Мазитов никогда не вернется в вашу школу.
— Сашка! Погоди! — услышал он за спиной.
Витька бежал через двор, натягивая зимнее новое пальтишко с пушистым воротником, на голове шапка с длинными ушами из северного меха — Салман забыл, какой северный зверь стал Витиной замечательной шапкой. «А мыша ты жалел убить? Трус несчастный!»
Салман пошел быстрей.
— Сашка! Ну куда ты? Погоди!
Салман остановился, схватил с земли промерзлый комок.
— Не лезь! Пришибу!
— Да ты что? — Витя остановился.
— Не лезь! — Салман угрожающе покачал рукой с промерзлым, увесистым комком, со злостью запустил им в сторону школы, повернулся и пошел.
Сначала куда глаза глядят — подальше от школы, от поселка. Потом сообразил: сколько ни идешь по гладкой степи, а обернешься — дома близко. Ты их видишь, они тебя… И тут его чуткий слух уловил дальний гудок тепловоза. На станцию — вот куда надо идти. На станцию и сесть в первый поезд, какой бы ни был.
Салман решительно зашагал в сторону станции. Оглянувшись, он увидел, что Витя упрямо идет за ним.
Витя откуда-то знал: его дело теперь идти за Сашкой, не отставать. Нельзя теперь оставить Сашку одного. Витя слушался сейчас только своего мальчишеского инстинкта, близкого инстинкту птиц и животных, но выражающего всё лучшее, что дано человеку природой и отцом с матерью.
Книжник и в практических делах неумеха, Витя не только успел увернуться от Василия Петровича и выскочить следом за другом. Словно бы подтолкнутый под руку чем-то или кем-то, ему неведомым, Витя догадался сдернуть с вешалки в школьной раздевалке своё пальтишко и шапку. Будто с самого начала предчувствовал, какой долгий им предстоит путь.
Они сделали круг по степи, и теперь Витька видел впереди одинокое здание станции. Салман шел прямиком к ней, не оглядываясь, не отвечая своему преследователю. За семафором, в километре от станции, пережидал длинный товарный состав — припорошенные чем-то белым вагоны, черные лоснящиеся цистерны, платформы с комбайнами, вытянувшими жирафьи шеи. Салман пошел вдоль состава и вдруг нырнул под одну из платформ. Витька — за ним, весь дрожа от страха: вот поезд тронется, огромные, тяжелые колеса раздавят насмерть. Но состав терпеливо стоял. Вынырнув по другую сторону, Витька увидел быстро убегавшего Салмана. Он тоже побежал, выкрикивая жалобно:
— Сашка! Погоди!
Салман заметил: чуть отодвинута дверь одного из товарных вагонов — сантиметров на сорок, не больше. Он подпрыгнул, цепко повис на краю и стал протискиваться в щель. Пролез наконец, вскочил на ноги и изо всех сил налег плечом на дверь — закрыть лаз. Но тяжелая пластина двери не поддавалась.
Витька с первого раза сорвался, упал на закапанный мазутом щебень. Со второго повис, подтянулся на руках и лег животом на паз, по которому ходят такие двери. Ноги его болтались снаружи, лицом он уткнулся в замусоренный чем-то едким пол.
Салман следил за его стараниями без всякого сочувствия. Но вдруг состав дернулся, резкий толчок потревожил тяжелую дверь, не поддававшуюся мальчишеским усилиям. Салман еле успел схватить Витьку за шиворот, втащить в вагон. Дверь захлопнулась, и стало темно.
Под полом все громче стучали колеса. Поезд убыстрял ход.
— Влипли! — сказал Витька, тяжело дыша. — Теперь не скоро выберемся.
— А мне и не надо скоро! — Салман сплюнул со зла. И опять захотелось плюнуть, просто так, не со зла, а чтобы избавиться от слюны, затопившей рот. Он плюнул и сказал: — Я вовсе решил уехать из дома. Понимаешь? Я туда, — он ткнул пальцем куда-то, где по его представлению осталась станция, — никогда не вернусь. Зря ты за мной увязался. Я далеко еду.
— Куда? — спросил Витька и тоже стал отплевываться.
— Во Владивосток! — с ходу придумал Салман и сам тут же накрепко поверил в свою выдумку. — Я еду во Владивосток.
— У тебя там родственники?
— На что они мне! Я и один не пропаду.
— Давай лучше слезем на следующей станции! — предложил Витька, поворачиваясь во все стороны и охлопывая новую шубу, вымазанную в чем-то белом.
— Не пыли! — проворчал Салман. — И так нечем дышать. Хочешь — слезай. Я поеду во Владивосток.
Глаза у них привыкли к темноте. Они видели друг друга и пустое пространство вагона, кое-где проткнутое тонкими белыми нитями света.
— Да всё равно поезд идет не в ту сторону, — сказал Витька невнятно, у него скулы свело от кислоты. — Во Владивосток надо ехать от нас через Новосибирск. А этот поезд идет на юг, в Ташкент.
— Ты откуда знаешь? На юг, на север…
— По солнцу, — серьезно пояснил Витя. — Сейчас утро. Если встать лицом по движению, солнце чувствуется слева. Значит, едем на юг.
— Ну и что? — сказал Салман. — Из Ташкента куда хочешь можно доехать. Не только во Владивосток.
Витя помолчал, пофыркал.
— Слушай, Сашка, тут в вагоне какая-то химия рассыпана. Все время плеваться хочется, и кисло во рту. Надо поскорее выбраться отсюда. Кто его знает, что за химия. Может, против вредных насекомых. — Витя присел, собрал с пола щепоть пыли, понюхал и безнадежно покачал головой. — Нет, надо выбираться, пока не поздно. И вообще… Ещё не известно, исключат тебя или нет. Хочешь, я с моим отцом поговорю?
— А ну тебя! — Салман махнул рукой. — Ничего ты не знаешь, не понимаешь. — Он помедлил и сказал, кривя губы: — Сегодня ночью моего отца забрали в тюрьму.
— В тюрьму? — У Витьки дрогнул голос. — За что?
— За хорошие дела! — отрезал Салман. Подошел к двери, налег плечом. — Сейчас я тебе, Витька, открою… Погоди, сейчас, сейчас… И катись ты отсюда на первой станции! Я тебе больше не друг. Твой отец полковник, а мой вор. Ясно тебе? Ну, чего стоишь! — заорал Салман. — Видишь, я один не могу! Помоги, суслик несчастный! Сколько лет живешь на свете, ничего не понимаешь! Мой отец вор! — От крика у него у самого заложило в ушах. — Вор! Вор!
Витька беззвучно шевелил губами. Наконец до Салмана дошли Витькины утешительные слова:
— Я всё понял, ты не думай. Может быть, твой отец не виноват. Проверят и выпустят.
— Как не виноват? — взревел Салман. — Все знают, что он вор, а ты — не виноват.
— Ладно, как хочешь, — заторопился Витька, — пускай он… Но ты же честный. Я же тебя знаю.
— Ничего ты не знаешь! — орал, как глухому, Салман. — Я тоже вор. На базаре воровал? Воровал! Что? — Он презрительно хохотнул. — Испугался, суслик? Не бойся, у тебя дома я ничего не украл! Хватит разговаривать, толкай дверь.
Витька подошел, тоже налег на дверь. Теперь они стояли, тесно прижавшись друг к другу.
— Вместе слезем! — кряхтя, повторял Витька. — Вместе, вместе, вместе, — твердил он, как заклинание.
Сколько они ни толкали, дверь не поддалась. Поезд получил «зеленую улицу» и увозил их всё дальше от станции. Глаза жгло, и труднее стало дышать.
— Сдохнем мы тут от дуста, как клопы! — Салман хотел сплюнуть, но во рту стало сухо и горячо.
— Нет, это не дуст, непохоже. — Витька порылся в кармане, вынул платок, рванул зубами. Одну половину взял себе, другую отдал Салману. — Возьми, все-таки защита.
Теперь оба говорили через тряпку, глухо. Врали, будто во рту не так печет, но на самом деле пекло сильнее. Витька сполз спиной по стенке, опустился на пол. Ему было уже всё равно, запачкается он или нет.
— Слушай, Сашка! Ты зачем ту девчонку обижал? Что она тебе сделала?
«Ничего не понимает, — горестно удивился про себя Салман. — И откуда только берутся такие беспонятные люди?» Он сел на пол рядом с Витькой. Уж лучше поспать, чем такой разговор. И тут же вскочил. Нет, спать нельзя — задохнешься. Ему-то ещё ничего, но Витька слабый, непривычный к плохому.
— Эй, откройте! — Салман забарабанил кулаками в дверь. — Откройте! — Повернулся спиной, начал бить каблуком. — Гады! Откройте!
Витька зашевелился, поднял голову. Салман перестал бить в дверь, наклонился к Витьке и еле разобрал:
— На ходу не стучи, не услышат. На остановке. — Витька хотя и слабый, а голова у него работала. На ходу стучать пустое дело.
Салман прилег на полу рядом с другом, прижался тесней.
Состав долго шёл без остановок. Потом Салман сквозь забытье почуял — тихо, не стучат колеса, поезд стоит. Он не вставая принялся стукать каблуком в дверь. Стукал и стукал — никого снаружи нет. «Может быть, поезд остановился где-нибудь в степи, — думал в отчаянье Салман, — а я стучу, как дурак». Он пробовал растолкать Витьку, посоветоваться с ним, но Витька спал. «А что, если он не спит? — испугался Салман. — Не спит, а уже задохся? — Он потрогал Витькин нос, губы. — Вроде бы он дышит, теплый. Просто сомлел с непривычки».
Салман передохнул немного и снова принялся бухать каблуком в дверь. Три раза бухнет — прислушается. Три раза бухнет — снова ухо к стенке. Ничего, он терпеливый. Ещё три раза, ещё… Наконец кто-то оттуда, снаружи, стукнул ответно и спросил:
— Есть там живой? — женский голос, крикливый.
— Есть! — заорал Салман что было силы. — Есть! Откройте!
— Сейчас! Мужиков позову! — отозвался женский голос.
Потом проклятая дверь тронулась, поползла вбок. Салман ждал яркого света, а увидел ночь, зеленый шар лампы на высоком столбе. Внизу стояла женщина в теплом платке поверх ватника, дяденька в железнодорожной фуражке. И ещё две фуражки увидел Салман — два милиционера пришли, чтобы забрать его в тюрьму. Салман жадно задышал. Ничего, силы ещё есть. Свет фонарика ударил ему в глаза и скользнул ниже, осветил лежащего на полу Витьку.
— Носилки! — сказал кто-то. Один из них без памяти.
«Теперь пора», — велел себе Салман и юркнул за поставленные поперек двери носилки. Приземлился на четыре точки и припустил. И в тот миг, когда он считал, что спасся, за спиной заверещал милицейский свисток.
— Держите его! Держите!
Откуда-то сбоку выскочил парень в замасленном ватнике, и Салман забарахтался у него в руках. «Все. Попался».
Мимо на носилках пронесли Витьку.
— Этого гаврика тоже в больницу? — спросил парень, поймавший Салмана.
— Его-то? — Двое с носилками повернули головы, посмотрели на Салмана. — Обойдется. Вон как бежал. Здоровехонек.
Витьку унесли, а Салман остался. Его немного трясло, но ничего, пройдет. Он втянул голову в плечи и пошагал, как важный преступник, под конвоем двух милиционеров.
Сначала Салмана вели через железнодорожные пути, потом по лестнице вверх. Он увидел у себя под ногами огромную станцию, огни, блеск рельсов и темные крыши вагонов. «Объявляется посадка!» — сказал громкий недовольный голос. Внизу, на освещенной ярко длинной площади, быстрее забегали люди с чемоданами. Салман остановился, чтобы лучше разглядеть. Он никогда не видал столько людей сразу, на одном месте, суетящихся и мешающих друг другу. На базар в поселке народу съезжалось много, но здесь… Он попробовал просунуть голову меж прутьев, огораживающих мост над станцией.
— Ты куда? Пошли, пошли! Никогда не видал, что ли? — Один из милиционеров легонечко подтолкнул Салмана.
Салман, конечно, не сказал, что видит большую станцию впервые в жизни.
Поезд ушел, станция опустела. Салмана привели в комнату с решеткой на окне, усадили на скамейку.
— Есть хочешь?
— Хочу! — Он взял кусок хлеба с колбасой, жадно съел.
— Меня зовут Кудайберген Оспанович, — сказал милиционер, накормивший Салмана. — А тебя как зовут? Откуда ты приехал?
— Меня зовут никак, — ответил Салман без всякого нахальства, очень тихо и вяло. — Я приехал ниоткуда. Ничего не помню, очень хочу спать. Везите меня в тюрьму.
— Скажите пожалуйста! — рассердился милиционер. — Мать, наверное, все глаза проплакала, а он тут партизана изображает.
Салмана посадили в машину с двумя лавками по бокам и повезли. На окошках машины тоже были решетки. Потом ему сказали: «Выходи». Машина с решетками уехала. Салмана повели в дом. Он увидел большую комнату с кроватями, мальчишечьи головы на подушках. «Может быть, не тюрьма, — подумал Салман. — Может быть, детская колония». Ему показали пустую кровать, он лег и сразу куда-то полетел, далеко-далеко.
Ему снилось, что он пришел в школьный кабинет биологии, где на высоком шкафу стоит чучело синей птицы. Салман птицу не убивал. Он снял её, дохлую, с переднего бампера грузовика. Она разбилась о грузовик где-то в горах, на перевале. Синяя-синяя. Витька обрадовался, увидев дохлую птицу. «Она прилетает к нам из Индии», — сказал Витька, снимая острым скальпелем синее оперение, как снимают простую шкурку суслика. Чучело птицы Витька и Салман подарили школе.
Салман помнил: на лакированной подставке приклеена бумажка, и на ней значится рядом с Витькиной его фамилия — Мазитов из 5 «Б».
Но теперь он увидел — птица ожила. Она захлопала синими крыльями и стащила с ног лакированную подставку — так, нога об ногу, человек стаскивает сапоги. Птица взлетела, сделала круг под потолком и устремилась к окну, а оно закрыто. Птица стукается о стекло, не может вырваться на волю. «Надо бы окошко открыть», — говорит сам себе Салман и не может стронуться с места. Поглядел вниз, — а его ноги прикручены к полу, как лапы птичьи к дощечке. Рвется Салман выпустить птицу — и ни с места. И вдруг кто-то широко распахивает окно, оттуда льется яркий, резкий свет. Салману не разглядеть против света, кто же распахнул окно, кто выпустил птицу. Свет всё ярче — глаза болят. Салман заслонился ладонями и проснулся. В комнате горел свет, какой-то человек ходил меж кроватями и смотрел, все ли на месте. Салман притворился, что спит. Свет погас, воспитатель ушел. «Синяя птица зато на воле», — успокоенно подумал Салман. И с тем уснул.
Утром он узнал, что в тюрьму или в колонию попадают после суда, а его привезли в детский приемник. Расспросят, кто он и откуда бежал, — вызовут мать или там ещё кого, кто у него есть, — и до свидания, повезут домой.
— А если не признаваться? — спросил Салман у мальчишки, который показался ему самым простоватым. Беленький, похожий на Витьку.
— Можно не признаваться, — сказал мальчишка. — Видишь девчонку? — Салман кивнул: вижу, малявка. — Так вот. Она тут месяц. Ничего им не говорила, а оказывается, её мать по всей стране разыскивала. Вчера телеграмма пришла — едет.
Салман с уважением поглядел на малявку. Девчонка заметила его взгляд и высунула язык.
— Ты тайны хранить умеешь? — спросил Салмана беленький.
— Ну! — буркнул Салман.
— У меня отец морской адмирал во Владивостоке. Я к нему бегаю.
Салман не понял: зачем всё время бегать, надо один раз.
Мальчишка улыбнулся печально.
— Это кажется: раз — и убежал. Ты сам попробуй — узнаешь.
Салман, конечно, не стал рассказывать беленькому свою тайну — про отца-вора. Только про Витьку рассказал, про то, что случилось в вагоне.
— Хана твоему Витьке, — посочувствовал беленький. — В прошлом году на Алма-Ате первой распечатали вагон, а там покойники. Никуда не уехали. На одну ночь закрылись от милиции — и кранты!..
У Салмана чуть не отнялись руки-ноги, но он свой подлый страх усмирил: «Я-то живой. Отчего же Витьке кранты? Ну, слабже он меня. В котельной не ночевал, в мазарах со змеями не жил. Непривычный к плохому. Понятное дело — сомлел. Но ведь теплый был, дышал. Не мог он… Я-то живой, не сдох…»
Его вызвали в кабинет к начальнику в милицейской форме, стали выпытывать, как зовут и откуда. Салман зубы на замок.
— Когда вспомнишь, как тебя зовут, откуда прибыл, придешь сюда и скажешь. А сейчас ступай, подумай.
Потом ещё раз вызвали.
— Ну как? — спросил начальник. — Надумал?
— Думаю, — ответил Салман.
Не соврал — сказал чистую правду. Он очень сильно думал, как изловчиться и убежать из приемника. Не потому, что ему тут плохо. Ему тут хорошо, кормят сытно, лапшу дали на обед, котлеты с макаронами. Салман уже прикинул, что можно не хуже той девчонки прожить в приемнике целый месяц. Прокантоваться, как говорят здешние ребята. Но не давали покоя мысли о Витьке: как он там, в больнице?
Нет, надо бежать. Сегодня.
— Давай вместе убегать, — предложил Салман сыну адмирала.
— Отсюда не убежишь. Ворота заперты. И вообще… — Сын адмирала замялся. — Я не могу сейчас ехать во Владивосток. Уже опоздал. Отцовская эскадра вчера ушла в плаванье. У меня сведения самые точные. Откуда — сказать не имею права. Военная тайна. — И шепотом, на ухо Салману: — Эскадра вернется во Владивосток через полгода. Ушла в верхние широты. Когда мне дадут знак, двинусь во Владивосток.
— Только через полгода… — Салман от души посочувствовал. — Чего же ты полгода будешь делать? Здесь жить?
Сын адмирала весь сморщился, как старичок.
— Домой поеду. Матери телеграмму дали. Ничего, поживу с ней и с отчимом. А через полгода опять сбегу, непременно доберусь до Владивостока, и отец возьмет меня юнгой на боевой корабль.
— Здорово! — Салман вздохнул с завистью. — Только чего тянуть? Давай сразу во Владивосток. Там подождем. — Ему тоже захотелось в юнги. Наверное, им и форму дают, как морякам. Бескозырки!
— Мать жалко… — Сын адмирала отвернулся, захлюпал носом. — Плачет, когда убегаю…
Открылись ворота, и во двор детского приемника въехал грузовик. На крыльце появился начальник. Мальчишки, гонявшие по двору палками ржавую банку, мигом остановились.
— Не надоело вам, голуби, лодырничать? — зычно спросил начальник. — Все дети учатся, а вы от уроков бегаете. Давайте поработайте хоть немного. В кладовке старые матрацы! Быстро вынести и погрузить!
Орда побросала палки, ринулась в открытые двери кладовки.
— Адмирал, иди матрацы таскать! — сказал начальник беленькому.
Из кладовки заорали:
— Адмирал, поднимай паруса, плыви сюда!
Беленький послушно потопал в кладовку. Салман остался во дворе. Даже нарочно пошел к лавочке у крыльца и сел.
— Тебя, Иван Непомнящий, за ручку отвести? — ехидно спросил начальник.
Салман встал с лавочки будто нехотя, но всё жилки в нем натянулись: помоги, птица, не упустить случай!
Беленький его понял с одного слова. Только начальник отвернулся — Салман в кузове лег на дно, беленький тут же кинул на Салмана сразу пару матрацев — и порядок. Верный парень! Только откуда он знает, ушла или не ушла из военного порта отцовская эскадра? Чего лишнего сообразить на этот счет Салман не хотел. Ему сначала до Владивостока доехать, а там он решит, что к чему. Или по приемникам поболтаться — тоже дело. До лета, до тепла. Но сначала Витьку найти, Витьку отправить домой. Ему-то зачем беглая жизнь.
Мальчишки с хохотом таскали и таскали матрацы, заваливали кузов доверху, наплясались и навалялись на мягком. Салман только кряхтел под их ногами. Ничего, он терпеливый. Наконец грузовик взревел мотором и покатил.
Выждав время, Салман выбрался из-под матрацев. В уши ворвался грохот, грузовик ехал по городской улице. Тут не соскочишь — людей табун.
С грузовика Салман изловчился соскочить в тихом месте. Шофер зашел в дом, в проулке никого. Салман встряхнулся, вычихнул вату, забившую нос, и пошел на шум больших улиц. Впервые увидел не в кино трамваи, троллейбусы, но не жадничал глазами — ещё насмотрится разных городов, а теперь нельзя терять время.
Он подошел к старой казашке в белом кимешеке:
— Бабушка, я из аула, помогите найти больницу.
— Тебе какую? Детскую?
— Да. — Салман обрадовался. Добрая старуха и толковая. Сам-то он не догадался бы спросить детскую больницу.
— Три квартала пройдешь, повернешь налево.
У проходной детской больницы толклись женщины с узелками, банками, бутылками. Неумехи. Зато для Салмана больничная проходная дело знакомое. Отец хвастал, сколько можно выжать из больничной проходной, если умело взяться. Я, мол, для того поставлен, чтобы не впускать и не выпускать. Но ты меня подмажь, двери сами раскроются, без всякого скрипа.
Салману двери «подмазать» нечем. Он шапку на глаза, воротник повыше — и шустро сунулся в дверь. Будто он свой, здешний. Уже во двор проскочил, но вдруг цапнули за шиворот.
— Ты куда? Сегодня день неприёмный!
И вытолкали на улицу. Женщины с узелками сразу же закудахтали над ним:
— Бедный мальчик! Кто у тебя в больнице?
Салман потер глаза рукавом.
— Братик.
— В каком отделении?
— Не знаю.
— Чем болеет? Желтухой? Скарлатиной?
— Ничем не болеет! — огрызнулся Салман. — Здоровый! — Тут же себя укоротил: «Не так с ними разговариваешь. Ты им скажи по правде. Ну, не совсем, а похоже». И прорыдал жалобно: — Мы играли. А там порошок. Ядовитый. Братик надышался.
Женщины заахали на все голоса:
— Так что же ты сюда пришел! Здесь инфекционная! Ты на Пастера иди.
— Куда?
— Мы тебя сейчас на троллейбус посадим и скажем кому-нибудь. Остановка как раз возле больницы. У тебя есть деньги на билет?
Табличка на заборе: «Улица Пастера». Проходная. Всё как полагается. Другие тетки с узелками. Салман остерегся сразу нырять в проходную, пристроился к теткам послушать, о чём они толкуют.
Женщины его надежд не обманули. У них как раз беседа шла — «ах! ах! какой ужас!» — про мальчика из седьмой палаты. Там у одной из женщин лежит сын — рыбой отравился. Так вот в ту самую седьмую палату, где теткин сын после промывания желудка вполне поправляется и просил принести котлет, а их не приняли, — так вот туда («Ох, и бестолковая ты!» — молча злился Салман), туда привезли ночью со станции прилично одетого мальчика, видать, что из обеспеченной семьи, а он — вы только представьте себе, мать-бедняжка ещё ничего не знает! — а мальчик был в беспамятстве, имя и адрес неизвестны, — так вот он до сих пор не пришел в сознание, врачи потеряли всякую надежду на спасение.
— Помрет, бедняжка! — Женщины понимающе пригорюнились: — Медицина бессильна.
— Раскаркались! — прикрикнул на них Салман, у некоторых от испуга полетели на землю узелки и банки.
Там Витька — в седьмой палате! Салман рванулся к проходной.
В дверях вырос дяденька в синем халате. Здешний сторож. Почудилось Салману или на самом деле — здешний сторож был похож лицом на его отца.
— Вы бы, гражданочки, шли по домам, — проскрипел недовольно сторож, — нечего тут дожидаться. — А сам глазами крутит, намекает, что кое в чём мог бы помочь.
— Дяденька, пустите меня! — Салман заскулил, как побитая собачонка. — Мне в седьмую палату. Мальчик там отравленный. Вчера со станции привезли.
— А ты ему кто? — спросил сторож без интереса. Злился на Салмана, мешающего другим «подмазать» больничные двери.
— Брат! — Салман немного отступил, глядит сторожу прямо в вороватые глаза. — Я его брат! Родной!
— Интересно! — Сторож затрясся от смеха. — Значит, ты его брат? Очень интересно! — Синий халат, казалось Салману, раздулся, как огромный мяч. — Я, что ли, его не видел! Мальчика! А ты меня обмануть хочешь. Нехорошо, нехорошо! Тоже мне, брат нашелся. Он блондинчик. А ты кто? Ты копченый. Разная у вас нация. Никак не спутаешь. И уходи отсюдова, чтобы я тебя больше не видел! — для острастки сторож топотнул ногами, будто сейчас кинется на Салмана.
Салман весь сжался, но не отступил ни на шаг.
Сторож поглядел на женщин, призывая их в свидетели, и стал словно бы по-доброму уговаривать Салмана:
— Ты лучше не ври. Ты скажи по правде, по совести: какая ты ему родня?
И тотчас женщины за спиной Салмана ласково заговорили:
— Ты скажи правду. Он тебя пропустит. Ты же к товарищу пришел, да?
Салман, как волчонок, оскалил зубы, завертелся на месте.
— Брат! Мой родной брат! — орал он. Правду орал. Почему не понимают?!
— Ишь какой вредный, — говорил женщинам сторож, а они поддакивали, подлизывались к нему: может, пустит или передачу примет. — И крутится тут, и крутится. А отвернешься, сворует — мне отвечать.
— Что за крик? — Из проходной показался дяденька с раздутым портфелем.
Тотчас к нему подлетела одна из женщин!
— Здравствуйте, доктор! Как там мой Коленька?
— У вашего Коленьки всё в порядке. И пожалуйста, не носите ему еды, — строго сказал доктор. — Вы нам чуть всё лечение не пустили насмарку. Ему нельзя…
— Дяденька! — Салман оттолкнул женщину, схватил доктора за рукав драпового пальто. — Дяденька, у вас там мальчик со станции! Вы его вылечите?
— Это что за явление? — спросил доктор у сторожа.
— Да вот крутится у проходной и врет, будто мальчик отравленный ему родной брат. Так я ему и поверил. Нация совсем другая.
— Нация другая? — Доктор внимательно посмотрел на Салмана. Подумал, покачал головой, оглянулся на злого сторожа и опять на Салмана — смотрел долго, пристально.
Салман вытерпел — не отвел глаза.
— Почему так уж, сразу, и не верить? — засомневался доктор. — Так ты говоришь, твой родной брат? — Он спросил Салмана всерьез, без подкавыки.
Вот когда пригодились ему знания, которых он набрался в приемнике, от опытных людей.
— Папка нас бросил, мамка замуж вышла, — горестно зачастил Салман, — мы к бабушке ехали, она нас давно зовет, а мать не пускала…
— Вместе ехали? Это хорошо. Что ж, пойдем к брату. — Он взял Салмана за плечо, подтолкнул впереди себя в проходную. — Плохо, парень, твоему брату. Надо бы мать телеграммой вызвать. — Доктор повел Салмана через залитый асфальтом двор, по-прежнему держа руку на его плече. — Если мать не хочешь вызывать, давай сообщим бабушке. Адрес-то ты помнишь, куда ехал.
— Помню, — сквозь зубы сказал Салман.
Доктор привел его в больничную раздевалку, переоделся в белый халат и Салману велел надеть. Салману халат доставал до ботинок, мешал идти, но Салман подхватил обе полы и вприбежку поспевал за доктором по больничному коридору. Сейчас он увидит Витьку, а потом пускай выкидывают отсюда пинком в зад.
В тесной белой комнатушке на белой тумбочке стоял белый телефон. Доктор присел на белый табурет и достал из кармана халата карандаш.
— Говори адрес бабушки. Сейчас пошлем ей телеграмму.
«Хитрый какой! — подумал Салман. — Так я тебе и скажу адрес». Опустил глаза в пол и буркнул:
— Брата вылечите — он скажет. А мне говорить нельзя, — и помотал головой.
Доктор удивленно похмыкал:
— Однако… Я не ожидал, что ты начнешь с ультиматума.
Салман не понял, про что говорит доктор, и промолчал.
— Так это ты сегодня утек из приемника? — спросил доктор, смеясь.
Салман с тоской покосился на белую дверь, на ключ, торчащий из замка. «Все знает, заманил». И быстро начал прикидывать: «Выбегу — и по коридору. Мне бы только добежать до седьмой палаты…»
Доктор угадал его мысли. Встал, повернул ключ, вынул и положил в карман.
— Если не возражаешь, я позвоню в приемник. Скажу им, пускай не волнуются, ты у нас.
Салман насторожил уши и внимательно слушал, что наговаривают из приемника:
— Вы этот народ не знаете, а мы знаем. Всё он врет, нет у него брата. Мы пересмотрели все сообщения, братьев никто не разыскивает. Вы этих бегунов не знаете. Все говорят, что папка бросил, мамка замуж вышла. Почти поголовно. И все едут к добрым бабушкам. Есть у нас один, который бегает к отцу-адмиралу, но он, поверьте, исключение. Кстати, он тоже врет. Только что приехала мать и сообщила, что насчет адмирала абсолютная выдумка.
Салман перекривился немного, услышав, что за беленьким уже приехала мать. И отец никакой не адмирал. Зачем беленький врал? Непонятно. Отец есть отец. У Салмана отец вор, но всё равно Салман не мог бы себе придумать другого. Пускай какой достался, такой и будет.
— Я за него отвечаю! — сердито кричал доктор в телефонную трубку. — Да! Никуда он от своего брата не убежит… Адрес? Нет, адреса я у него ещё не спрашивал. — Доктор подмигнул Салману: видишь, мол, вру из-за тебя. — Как зовут? — Доктор прикрыл ладонью низ телефонной трубки. — Слушай, как же все-таки тебя называть?
— Сашка, — выдавил Салман.
— Его зовут Сашей, — сказал доктор в телефон. — Он мне сейчас очень нужен… С тем, с другим? Плохо пока. Его фамилия? — Он опять прикрыл трубку ладонью. — Фамилию брата скажешь?
— Вылечите — он скажет! — уперся Салман.
Теперь он был уверен, что рассчитал наверняка. Витьку в больнице должны вылечить. Иначе они никогда не узнают, кто он и откуда. Витька выздоровеет — сам всё про себя расскажет. Ему чего бояться! А Салмана хоть бей, хоть пытай — он будет молчать. Витькин отец полковник, командир части. Его адрес вовсе никому не положено знать, его фамилию нельзя никому открывать. Салманово дело молчать — и точка. Витьку пускай правильно лечат, Витька им скажет. Люди разберутся: Витька ничего плохого не сделал. Мазитов сделал, фамилия теперь испорченная, можно сказать, если случится после одному влипнуть, а сейчас он с Витькой как брат с братом — не Мазитов, неизвестно кто. Сашкой зовут — на том и хватит.
Доктор совсем поссорился с начальником приемника, бросил трубку, отпер дверь и повел Салмана по коридору. Вот она, цифра семь на дверях палаты.
Витька лежал за непрозрачной стеклянной перегородкой. Лицо на подушке далекое-далекое и какое-то синее. Салман рванулся потрогать — теплое или нет? Доктор его схватил поперек груди и оттащил.
— Тихо, а то выгоню!
Салман встал к ногам Витьки, обеими руками впаялся в спинку кровати. Теперь он никуда отсюда не уйдет!
Его не гнали. Даже табурет под колени двинули: сиди. Он сел и не отрываясь смотрел, что врачи и медицинские сестры творят над Витькой. По стеклянным трубочкам текла какая-то жидкость, в Витькину синюю руку втыкали длинную иглу, стеклянный пузырек наполнялся кровью, другой пузырек мелел. Салман ничего не понимал и глядел, глядел, глядел…
За окном стемнело, в палате зажгли свет, потом свет погас, затеплилась слабая лампочка возле Витькиной кровати. Салман сидел и смотрел. Вся больница уже спала. Последний раз зашла медсестра, сделала укол и сказала Салману:
— Я лягу в коридоре на диване. Ты разбуди, если что…
Он кивнул.
— Ты скорей поправляйся, — сказал он Витьке, когда они остались вдвоем. — В степь пойдем, суслика поймаем. Ладно?
Витька не отзывался, лежал недвижно.
Ночью Салман вышел в коридор, разбудил медсестру.
— Ты что? — Она вскочила.
— Адрес пиши! Матери телеграмму! — решительно произнес Салман.
— Какой адрес? — Она уронила голову на подушку. — Спят все. И ты ложись. Вон там, — она показала на второй диван. — Одеяло, простыня. Я тебе приготовила.
— Телеграмму! Телеграмму надо послать! — твердил ей Салман, но она уже спала. Он вернулся охранять Витьку.
Утром, заглянув за стеклянную непрозрачную ширму, доктор увидел, что давешний мальчишка сидит на табурете.
— Ты что? Ты не ложился?
Салман поглядел на доктора красными от бессонницы глазами и ничего не ответил. Глупый, ненужный вопрос!
«Ну, характер у стервеца!» — уважительно подумал доктор. Он знал, что только женщины-матери могут вот так сидеть у больничных постелей.
Салман не пропустил той минуты, когда начало розоветь лицо на подушке, щелочкой проглянули Витькины глаза — серые, ещё совсем беспонятные — и тихо, радостно прояснились.
— Сашка, — еле слышно проговорили белые губы. — Сашка! Живой!
По щекам Салмана побежали щекочущие слезы, и он громко, хрипло засмеялся.
— Дайте же ему валерьянки! — приказал доктор.
Находка
Люська влетела во двор школы на мотоцикле. Грохочущем. Строптиво рвущемся из рук. Красном, как пожар. Горячем, как арабский скакун. Развернулась на волейбольной площадке, обдала всех острым кирпичным песочком и осадила мотоцикл у школьного крыльца.
А там стоял Борис Николаевич, чуточку постаревший.
— Тиунова? — удивился он. — Вы ли это?
— А что? — задорно тряхнула головой Люська.
Нет, не так… Она загадочно склонила голову набок:
— А что-о-о-о?..
И, толкнув ногой какую-то там педаль, умчалась на горячем, как арабский конь, мотоцикле. В белой, низко надвинутой каске. В огромных марсианских очках. В оранжевой замшевой куртке. В больших кожаных перчатках… с этими… как их?.. с ботфортами.
А ещё через десять лет она приехала в родную школу на традиционный слет выпускников. На Люське был строгий черный костюм и простые туфли на низком каблуке. Волосы цвета янтаря она теперь стригла коротко, по-мужски. Она казалась самой заурядной среди празднично одетых мужчин и женщин, чем-то ей знакомых, на кого-то похожих. Они толпились в коридоре, ходили большими компаниями из класса в класс, разыскивали свои парты, смеясь, втискивались в них и запросто, на равных разговаривали с учителями. Все, конечно, рассказывали, кто чего добился, а Люська скромно держалась в стороне, и на неё, как в школьные годы, никто не обращал внимания.
— А вы, Тиунова? — вдруг обратился к ней Борис Николаевич. — Вы почему о себе ничего не рассказываете? — Он подошел к ней и ласково взял под руку. — Позвольте старому своему учителю, как и прежде, обращаться на «ты»?
— О да! — горячо ответила Люська. — Говорите мне «ты»… — Она подняла на него глаза и впервые увидела на висках Бориса Николаевича седину. — Говорите мне «ты», тем более что я человек рядовой, ничем не знаменитый, работаю мастером райпромкомбината…
— Тиунова! — строго остановил её Борис Николаевич. — Я ведь говорил вам всем, когда вы ещё были детьми, что у нас любой труд почетен!
— О да! — согласилась Люська и больше ничего не стала рассказывать.
Но тут над селом, над школой, застрекотал гигантский вертолет новейшей марки. Все выбежали на улицу. Вертолет начал снижаться и приземлился точно на школьный двор. Из кабины по легкой серебристой лестнице спустился летчик в шлеме и кожаной куртке. Через толпу нарядных людей он прошел к женщине в скромном черном костюме.
— Людмила Петровна! Маршал приносит вам свои извинения, но без вас невозможно…
— Всё ясно! — вовремя остановила полковника Люська. — Сейчас летим!
Она повернулась к стоящему рядом удивленному Борису Николаевичу и очень просто сказала:
— Не сердитесь… В другой раз поговорим, я вам всё объясню…
Нет, не так… Она протянула ему дружески руку.
— Не знаю, когда теперь увидимся…
И легкой, спортивной походкой пошла к вертолету. Все стояли разинув рты и смотрели ей вслед, но Люська ни разу не обернулась, потому что в серых её глазах сверкали слезы…
На этом месте у неё всегда жгло глаза. Жалко ей было уезжать, но ничего не поделаешь, есть приказ маршала, её ждут на испытаниях.
Случалось с Люськой всё это не во сне. Сны ей снились глупые, неинтересные: она плыла по реке, по знакомой, заросшей камышом протоке Ишима, а берег вдруг отодвигался, уплывал вдаль, и сил уже не было плыть… Люська в отчаянье била по воде, но черный, истоптанный скотом берег всё отдалялся… Просыпалась она с ледяными от страха руками и ногами. Или снилось ей часто, что она удирает от Лёшки Железникова и вдруг проваливается, летит в черную, бездонную глубину… Или как её вызывают на химии к доске… Или вовсе чепуха, которую она, проснувшись, и вспомнить не могла.
А про мотоцикл, про встречу выпускников, про всё, что ей хотелось увидеть, сны не снились. Люська это придумывала сама. И можно было всё построить по своему желанию. Каждый раз хоть немного, а по-другому. Но конец всегда выходил один и тот же, Люське не подвластный, — умчаться на мотоцикле, улететь на вертолете. И хотелось остаться, но надо было лететь. Только иногда она разрешала себе оглянуться.
Обо всём этом Люська никому и никогда не рассказывала. Даже Вере Дворниковой.
Вера жила в том же проулке, что и Люська. В школу они ходили вместе, но учились в разных классах, потому что, когда им пришло время идти в первый класс, Дворниковы и Тиуновы были в ссоре, и, узнав, что Веру записали в первый «А», мать записала Люську в первый «Б».
С самого начала Вера училась лучше Люськи. Она всё аккуратно запоминала, даже самое неинтересное. Голова у нее была как кладовочка у хорошей хозяйки — каждая баночка на своем месте, ничего не забродит, не усохнет, не заплесневеет, всё накрепко крышками закатано. Открываешь и достаешь, что требуется, — свеженькое, как будто вчера положили. А у Люськи в голове — на материно горе — всегда творился ералаш, всегда всё бродило, пузырилось и не вовремя лезло наружу.
А когда надо, ничего не найдешь…
Лёшка Железников, тоже восьмиклассник, с Верой и Люськой в школу не ходил. Он не ленился выйти пораньше, чтобы подкараулить их у оврага. Раньше он давал обеим по шее или закидывал их портфели на ветлу, на верхние сучки. А теперь Лешка швырялся камешками в одну только Люську и в неё одну вышибал воду из колдобин.
Вера презрительно смеялась:
— Железников в тебя влюблен!
Она считала, что в Люську, угластую и плоскогрудую, как мальчишка, смешно влюбляться, только дурак Железников на это способен.
— Нужен он мне! — хриплым от стыда голосом Люська отрекалась от Лешкиной любви на веки веков.
На Лешку ей было, честное слово, наплевать. И вообще на всех мальчишек их восьмого «Б». Заросших длинными грязными волосами. Пахнущих табаком. Голубиным пометом. Не знающих лучшей забавы, как стать в дверях школы и не пускать девчонок, чтобы те визжали и тискались, пролезая в дверь. Хотя можно и не визжать. Можно молча подойти и дать ребром ладони по мальчишеской руке, перегородившей дверь, — так дать, что мальчишка весь перекосится и отлетит в сторону. Люська всегда шла к дверной тискотне, напружинив ладонь для удара. Но её никто и не пытался задерживать. А Веру останавливали. Или выхватывали у неё портфель, и Вера с визгом догоняла, хватала мальчишку за воротник, таскала за чуб и с видом победительницы стукала отнятым портфелем по голове. Люська чувствовала, что там, у Веры, не драка, а что-то другое, Люське недоступное.
Раньше ей скучно бывало ходить всё с Верой да с Верой. А теперь Люську стало одолевать какое-то дурманное любопытство, её тянуло к Вере, она приглядывалась, отчего это Верины волосы стали такими шелковистыми, блестящими, она втягивала носом сладкий запах Вериной нежной кожи, следила за плавной, мягкой походкой. У Люськи на глазах Вера делалась гладкой и гибкой, как ветка весной, готовая зацвести, а сама Люська оставалась сухой, шершавой, ломкой…
Мотоцикла у Тиуновых не было. Мотоцикл, красный, как пожар, был у Железниковых, у их старшего сына Василия, который летом пришел из армии. С террасы Тиуновых виден был железниковский сарай, слаженный из горбыля. Возле него чернявый чубатый Василий каждый вечер чистил и скреб своего железного коня. Губошлёп Лешка ему помогал — Лешка в технике здорово разбирался, он и Вериному отцу всегда помогал ремонтировать «Москвича».
Наладив своего коня, Василий ненадолго уходил в дом и появлялся во всей красе. В кожаной коричневой куртке. Выбритый. Наодеколоненный так, что и у Тиуновых на усадьбе несло жасмином.
Широко расставив локти, Василий садился в седло, отталкивался ногами и выкатывался в проулок, а там, приподнимаясь в седле, давал шпоры своему горячему скакуну. Тот строптиво отвечал коротким ржанием и вдруг вставал на дыбы, срывался с места, выносил седока на главную улицу, а вслед раздавались долгий куриный стон и бабьи громкие пересуды.
— Невесту глядеть поехал! — кричала соседкам глухая железниковская бабка, день-деньской посиживавшая на лавочке у калитки. — Да рази таким треском да газом, прости господи, добрую девку приманишь?..
Приглянувшихся ему девчат Василий имел обыкновение прихватывать у магазина или у колхозного клуба себе за спину, на багажник, и катался напоказ парочкой по главной улице или уезжал на большое шоссе. В проулок, к дому, он девчат не привозил. Бабка загадала, что та, которую Василий привезет к дому, и станет его невестой.
Однажды Лешкин старший брат неизвестно с чего раздобрился и сказал Люське:
— Садись, горе ты мое, прокачу…
Люська влезла на багажник.
— Ну, держись! — подмигнул ей из-под чуба горячий карий глаз.
Мотоцикл качнулся, рявкнул, прыгнул вперед. Испуганная Люська влипла губами и носом в кожаную спину, а руки взмокли, удлинились, поползли друг другу навстречу и слепились в обхват переднего седока.
Она не видела, не спрашивала, где летал мотоцикл. Открыла глаза, когда земля под ней остановилась и перестала трястись. Увидела калитку Железниковых. Бабку на лавочке. Бабка из-под руки разглядывает, какую такую там невесту, слава тебе, господи, наконец-то привез Василий… А Люська прилипла к багажнику — и ни туда ни сюда, закостенела так, что руки не разжимались.
Из дому выскочил Лешка, злорадно захохотал:
— Гляди, Васька, как она за тебя ухватилась!
Люська еле сползла с багажника, ладошкой незаметно затерла мокрый след на кожаной спине. Лешке она ничего не ответила, даже дураком не обозвала. Из уважения к Василию. Железниковы все очень переживали за своего Лешку. Он был у них не то чтобы глупый или несмышленый, нет. Дома и на улице он соображал нормально. Но школьные науки сбивали Лешку с толку и очень часто шли ему лишь во вред. Особенно грамматика. Лешка доучился по русскому языку до того, что стал делать ошибки в самых простых словах. В диктанте вместо «узник» написал «уздник». Борис Николаевич его спросил, откуда взялась лишняя буква «д», а Лешка совершенно спокойно объяснил, что, согласно правилам грамматики, определял корень от слова «узда».
Бабка Железникова всё же разглядела, кого привез Василий на мотоцикле. Плюнула в сердцах и замахнулась на Люську ореховым костылем. Лешка от смеха лег на траву и задрыгал ногами. А Василий ничего этого не заметил. Развернулся и покатил по проулку. Напротив Савельевых остановился, накренил мотоцикл, уперся ботинком в мостик перед калиткой и подудел.
Из калитки вышел савельевский квартирант, учитель Борис Николаевич. В школе он работал недавно, всего второй год. Очень не похожий на других школьных учителей, пожилых или вовсе старых. Молодой, сильный и веселый.
— Привет, Василий! Куда собрался?
— Садись, Борис, подвезу до клуба! Ты в кино?
— Хоть бы коляску завел… — Борис Николаевич потрогал руль, похлопал по бачку. — Всё в моторе копаешься, а на внешние усовершенствования никакого внимания. Сажаешь, как птичку на ветку…
— С коляской одна обуза. И устойчивость уменьшается, — ответил Василий. — Мотоцикл — он от верблюда произошел. Выносливый и жрёт мало. И, если хочешь знать, на нем можно хоть за тыщу километров ехать. Я ж тебе говорю — потомок верблюда… Ну как? Поехали?
— Поехали! Давай на тот год соберемся и двинем на юг. На Кавказ. У меня там все тропки знакомые. Твой верблюд по крутой горной тропе пройдет?
— Под уздцы проведу! — засмеялся Василий. — По любой тропе.
— Будем считать, что договорились!
Борис Николаевич одним прыжком очутился на багажнике за спиной Василия. Не гнулся, не лепился — легко и свободно сидел. Мотор зачастил оглушительно, и лишь дымок повис у калитки савельевского дома. Даже куры на этот раз не застонали, и бабы не ругались вслед мотоциклу. Бабы сошлись к железниковской лавочке и с большой приятностью поговорили о савельевском квартиранте. На этой лавочке мнения о людях редко совпадали, но тут соседки все как одна дружно согласились, что молодой учитель и скромен, и уважителен, и опрятен, и бережлив, и вообще пример для всех мужчин, проживающих окрест.
Василия соседки так же дружно осудили: не годится на улице, при всех, а особенно при учениках, «тыкать» учителю, даже если тот ровня по годам. Потом поговорили о семейных делах Бориса Николаевича. В городе у него осталась невеста, она ещё доучивается на врача. Как закончит, приедет к нему. Борис Николаевич уже в больнице договорился, чтобы ждали его будущую жену и за ней оставили должность. Опять же квартира намечена им при больнице. И эту его заботливость бабы тоже одобрили. Люська под их всеведущий разговор старалась представить себе, какая же у Бориса Николаевича невеста. Наверное, черноволосая, смуглая, с глазами-сливами… Как на Кавказе. Зря, что ли, он всё время про горы вспоминает. И не какие-нибудь другие, разные, а всё только Кавказ. Снежные пики, зеленые долины, древние монастыри.
Раньше Люське больше нравилась математика, задачи она лузгала, как семечки, а теперь ее любимым предметом стала литература. Борис Николаевич входил в класс и смешливо морщился:
— Опять пахнет немытыми ушами! Кто дежурный?
Дежурный бросался открывать форточку. Но чаще Борис Николаевич его опережал, сам открывал форточку, легко привстав на край подоконника. Ребятам нравилось, что учитель такой быстрый и ловкий.
— Железников! — строго говорил Борис Николаевич. — Ты как сидишь? Подтянись!
И Лешка Железников, по обыкновению полулежавший на парте и расстегнутый до пупа, не огрызался, как на завуча Марию Павловну и на всех других учителей, а садился прямо и подтягивал «молнию» до горла. Борис Николаевич обещал, если Лешка исправит двойки, принять его в школьную хоккейную команду.
Но даже литература иной раз сбивала Лешку с толку.
— Железников! — вызвал его Борис Николаевич. — Иди отвечать! Что было задано на дом?
Лешка встал у доски, мученически завел глаза.
— Слово об этом самом… ну… как его?.. князе Игореве… Шестнадцать строк наизусть и характеристики русских князей…
— Не «князе Игореве», — поправил Борис Николаевич, — а «Слово о полку Игореве». Ну, читай, Железников.
— С начала читать? — мрачно уточнил Лешка.
— С первой строки.
Лешка откашлялся.
— «Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестий… — глухо забубнил он, — трудных повестий о…» — Лешка запнулся, с надеждой поискал глазами по классу: кто подскажет?
— Старостин! — вызвал Борис Николаевич. — Скажи Железникову, в чём его ошибка.
Пятерочник Витя Старостин всегда рад выскочить.
— Вы, Борис Николаевич, нам перевод задали выучить, а Железников с левой стороны зубрил!
— Не мне говори, а Железникову, — попросил Старостина Борис Николаевич. — И что значит «с левой стороны»? Ты, Старостин, хотел сказать, что Железников невнимательно слушал вчера домашнее задание и потому выучил древнерусский текст? Скажи, Железников, а перевод ты учил?
— По-немецкому не велели никогда переводы заучивать, — убежденно возразил Лешка. — Велели немецкие стихи на немецком и учить. — Он шумно вздохнул и встал в позу. — «Айн фихтенбаум штейт айнзам им норден ауф калер хе…» — Железников отмахнулся от учителя и побрел на свое место, обреченно стаскивая «молнию» до пупа.
Борис Николаевич с сердитым, недовольным лицом наклонился над журналом. Ребята съежились и уткнули носы в хрестоматии.
— К доске пойдет… — Карандаш взлетел вверх, кого-то приметил и с размаху клюнул: — Пойдет Тиунова!
Вылезая, Люська больно стукнулась коленом. Краем глаза ухватила напоследок из хрестоматии: «…серым волком по земле, сизым орлом под облаками…» Дома она читала про волка низким, гудящим голосом, про орла — высоким, звонким. Слышал бы кто, как Люська умеет читать стихи — в красивой позе, с выражением в голосе и на лице. Нет, никто не слышал. Чем больше нравились Люське стихи, тем больше она стыдилась при людях произносить их с выражением. И сейчас наклонила голову и отбарабанила все строчки без смысла, без запинки. Загибая пальцы, перечислила всех князей. И остановилась, как на столб налетела.
— Приехали! — сообщил классу Старостин.
Борис Николаевич посмотрел на Люську скучными глазами.
— Это все?
Земля вдруг ушла у Люськи из-под ног. Конечно, Борис Николаевич её презирает. За тупость. За деревянный голос. За жидкие косицы желтого цвета. За руки в заусеницах. За всё.
— Нет! — с отчаянной решимостью выпалила она. — Не всё! Я ещё расскажу, как нашли рукопись «Слова о полку Игореве»… В одном старинном монастыре…
Во главе экспедиции, нашедшей драгоценную рукопись, была молодая, стройная женщина с волосами цвета янтаря. Она первой спустилась в подземелье древнего грузинского монастыря, что стоял над бурной горной рекой. Страшно было ей идти сырыми и узкими подземными ходами, но женщина всё шла и шла дальше, освещая путь слабым лучом карманного фонарика. Товарищи отстали, она шла одна и вдруг заметила под ногами проржавевшее кольцо, вделанное в каменную плиту. Женщина отодвинула плиту, и перед ней открылся ход в тайник. Старинные чаши. Монеты. Груда книг в кожаных переплетах. Женщина раскрыла одну из книг, и крик радости вырвался из её груди. То была книга, которую она искала всю жизнь… «Слово о полку Игореве».
— Тиунова, а кто была эта женщина? — заинтересовался Борис Николаевич.
— Научный работник. По древнерусской литературе.
— Фамилию ты запомнила?
— Нет! — Люська вспыхнула и опустила голову.
— Всегда ты, Тиунова, что-нибудь да не запомнишь! И дневника твоего я на столе не вижу. «Пять» за интересное сообщение, «три» за небрежность. Ставлю тебе «четыре». Неси сюда дневник.
Люська подала Борису Николаевичу дневник, а вернувшись на место, никак не могла запихнуть его обратно в портфель. Руки у нее тряслись. Что она там, у доски, наговорила? Или ей только померещилось — ничего она не рассказывала, ни про какое подземелье?..
Но на перемене к ней подошел пятерочник Витя Старостин.
— Тиунова, ты в каком журнале про тайник вычитала?
— Где вычитала, там теперь нет! — огрызнулась Люська.
— Не хочешь сказать — не надо! Я и сам в библиотеке спрошу. Ты где брала? В школьной или в совхозной?
— А вот и не скажу! — хихикнула Люська.
Глупо хихикнула — самой противно стало. И, чтобы Старостин отвязался, она ткнула его кулаком в живот. Старостин пискнул и щелкнул её по носу.
Возвращаясь из школы вместе с Верой, Люська уныло думала, что завтра въедливый Старостин непременно пристанет с расспросами к самому Борису Николаевичу.
— А у нас так интересно было сегодня на литературе, так интересно, — хвалилась Вера. — Такая захватывающая история… Столько лет считали, что пропала книга, а она нашлась… В грузинском монастыре…
— Что-о-о-о? — остолбенела Люська. — Откуда ты узнала про монастырь?
— Борис Николаевич сегодня рассказывал… Он знаешь сколько раз на Кавказе бывал, всю Грузию пешком обошел… Так интересно рассказывал!
— Что интересно? — дрожащим голосом спросила Люська. — Как книгу нашли?
— Про книгу тоже интересно. Но мне больше понравилось, как Борис Николаевич с товарищами через пропасть переправлялся. Я бы умерла со страху! — Судя по Вериному голосу, умирать со страху было очень приятно.
У Люськи от её рассказа голова пошла кругом. Какой монастырь? Ведь не было ещё никакого монастыря! И находки ещё не было! Всё только будет когда-то… Десять лет спустя… Но, может быть, кто-нибудь уже и в самом деле нашел ту старинную книгу? Недавно нашел! Как раз в грузинском монастыре! И никто другой, а молодая женщина, научный сотрудник по древнерусской литературе. Ведь ищут люди эту старую книгу… Искали-искали — и нашли…
У Люськи как гора с плеч свалилась.
Всему виной был грузинский монастырь над бурной горной рекой. Знакомые любимые места. Борис Николаевич, когда ещё учился в пединституте, все каникулы проводил там. А если удавалось, и зимой устраивался на какие-нибудь кавказские сборы или соревнования. Когда эта бестолковая Тиунова, эта пигалица, начала рассказывать про находку в монастыре, Борис Николаевич сразу представил себе неприступные стены, прилепившиеся к скале. Монахи — черт бы их побрал! — и в самом деле могли унести туда и запрятать старинные российские книги.
— Ах, голубчик! — убитым голосом выговаривала ему завуч Мария Павловна. — Как же вы могли!.. Повторять в другом классе фантазии девочки! Принять детскую выдумку за действительный факт… за сообщение о величайшей научной находке…
— Мария Павловна, но вы же знаете, — Борис Николаевич пожал плечами, — я завален тетрадями. На мне школьная самодеятельность. На мне хоккейная команда, хотя в школе есть учитель физвоспитания. Работы по горло. И, естественно, я не всегда успеваю следить за дополнительной литературой к уроку. А в наше время столько происходит сенсационных открытий. Поневоле перестаешь удивляться. К тому же — обратите внимание! — Тиунова из восьмого «Б» обычно не блещет красноречием, а тут она сделала связный и содержательный доклад. Вполне естественно, что я…
— Голубчик! — взмолилась Мария Павловна. — Но ведь это же «Слово»! Если бы в самом деле отыскалась рукопись… Произошло бы выдающееся событие в жизни всей страны! Сообщение о находке напечатали бы на первых страницах все газеты! А Тиунова? На какой журнал она сослалась?
— Что-то вроде «Знания молодежи»… — нехотя пробурчал Борис Николаевич.
— Да нет такого журнала! — Маленькая, с седым узелком на макушке, она встала из-за стола и принялась мерить шажками свой кабинет. Борис Николаевич остался сидеть на диване, и его молодое лицо выражало чрезвычайное возмущение. — Нет такого журнала! — твердила Мария Павловна. — Мне и раньше казалось, Борис Николаевич, что вы мало читаете. А учитель обязан учиться всю жизнь!
— Вы поймите, Мария Павловна, что вся эта история лишь досадный случай, абсолютная нелепость…
— Не знаю, не знаю, — приговаривала она. — Иной раз мне кажется, что вы равнодушно относитесь к своему предмету. А ведь вы учите детей литературе… словесности, как назывался ваш предмет в старину. «Слово о полку Игореве»… Пушкин… Некрасов… Горький… В русской литературе живет душа народа. Сколько детей прошло передо мной за годы моей работы в школе… Я убеждена, я тысячу раз убеждалась, что все их будущее зависело от того, насколько они в детстве любили литературу…
— Да, — конечно, — кивал Борис Николаевич, — вы абсолютно правы. Но… — Ему надоели прописные истины, которыми уже не первый раз угощала его смешная старушенция в деревенской кофте навыпуск. Он встал, чтобы оставить за собой последнее слово в этом неприятном разговоре. — Я хотел бы, чтобы мои старшие товарищи, к которым я привык обращаться за советом, за опытом, не раздували этого мелкого происшествия. Но если вы решили разобраться во всём до конца, то поинтересуйтесь, зачем понадобилось Тиуновой выдумывать про монастырь, про тайник, про книги… Я не вижу в её поступке наивной детской фантазии! Это злой поступок! Она хотела нарочно поставить меня в дурацкое положение.
— Вы так думаете? — растерялась Мария Павловна. — Я постараюсь узнать, зачем она это сделала.
— Но уж разбирайтесь с Тиуновой при мне, а не за моей спиной! — предупредил Борис Николаевич. — Я не позволю подрывать мой авторитет!
Мать отхлестала Люську кухонным полотенцем. Мокрым. Холодным. Пахнущим жирными ополосками.
— Не обманывай добрых людей! — задыхаясь, внушала Люське мать. — Не ходи смолоду по кривой дорожке! Тебя дома добру учат! А от тебя самой добра не дождешься! От тебя сраму дождешься. Доживу, что в подоле принесешь!
Мать, когда Люську — разом за все — воспитывала, всегда под конец не забывала упомянуть о подоле.
Люська не вырывалась. Не больно ей было. Всё равно теперь. Пусть бьют! Пусть срамят на весь проулок. Пусть из дома выгоняют. Всё равно…
Из дома Люську не выгнали. Она сама ушла. Через огороды, через овраг, через убранное, в сухих пеньках, кукурузное поле. На гудящее большое шоссе.
Дальше идти было некуда, только ехать. Люська села на крупитчатый обломок бетонной плиты и горестно подперла щеку соленым кулаком. По зеркально натёртому асфальту бежали глазастые автобусы, широкобокие грузовики. Серые «Волги», как серые волки, проносились, низко стелясь над землей, а в чистом, высоком небе сизым орлом вился самолет.
«Не лепо», — вспомнились Люське таинственные слова. — «Не лепо».
Она слезла с бетонной плиты и спустилась во влажный придорожный ров, заросший высоким клевером с крупными трилистниками. Была бы Люська счастливая, нашла бы клевер в четыре листочка. Нет, ей не найти… Вот Вере, той всегда попадается счастье — и в клевере, и в сирени. Она счастье в рот запихивает и жует, целыми горстями набирает и жует. Такое у неё во всём везенье.
— Соседка, ты чего по канаве лазишь?
Наверху, на кромке асфальта, стоял возле своего мотоцикла Василий Железников, одетый по-рабочему, в ватнике, в замасленной кепке с надломанным козырьком. Люська и не слышала, как он подкатил.
— Гуляю! — строптиво ответила она.
— Домой, хочешь, подвезу?
— Не хочу!
— Домой не хочешь — просто так покатаю…
— И кататься не хочу…
Она огрызалась, а сама до смерти трусила. Сейчас Василий сядет на свой мотоцикл, красный, как пожар, и умчится, а она останется одна-одинешенька в канаве у большого шоссе.
Но Василий, как видно, никуда не торопился. Поднял с земли щепку, начал отскребать с кирзовых сапог черную вязкую грязь. Не иначе, как он только-только на Ишим съездил — там и нигде больше можно заляпать сапоги такой черной грязью.
— Ты чего мне на Лешку никогда не жалуешься? — спросил Василий, отбросив щепку.
— А что?
— Да так, ничего… Я видел, он в тебя камнями кидался…
— Ещё раз кинет, получит, — Люська повертела для ясности кулаком.
— Ну-ну… — засмеялся Василий. — А мы с Лешкой коляску начали ладить к мотоциклу. Не век же нам тебя на багажнике катать. Поедешь, как королева, в коляске…
Люське неловко стало торчать в канаве с задранной вверх головой. Она вылезла на шоссе, остановилась перед Василием, а он, ни слова больше не говоря, взял её за плечи грубыми, в мазуте, руками и повел, послушную, к горячему своему коню.
Они мчались по шоссе, и Люська не закрывала глаз. Когда она высовывалась из-за широкой спины Василия, холодный ветер драл её за волосы. А за спиной Василия и ветер не доставал. Они промчались через всё село, свернули в проулок и остановились у железниковской калитки.
— Здрасьте! — вежливо сказала Люська окаменевшей от изумления железниковской бабке и прошла мимо неё в калитку.
У сарая, сколоченного из шершавых горбылей, Лешка трескучим ослепительным огнем сваривал металлические прутья.
— Где нашел? — спросил он Василия. — На Ишиме?
— Нет. На большом шоссе.
Мотоцикл рявкнул, окутался синим дымом и вынес Василия из проулка на улицу. Прямым ходом. Без остановок. И куры захлопали крыльями, обсуждая такое кошмарное происшествие.
На другой день Люська, понурившись, стояла перед Марией Павловной.
— Люся, что с тобой случилось? Я тебя не узнаю… Я так ждала, что ты сама ко мне придешь…
Люська горестно вздохнула и промолчала. Мария Павловна добрая. А от Люськи всегда для завуча одни неприятности. Мария Павловна терпеливо ждет от неё смелых и благородных поступков, а Люське всё никак не удается оправдать эти ожидания.
Борис Николаевич был тут же, в комнате завуча, но он Люську ни о чём не спрашивал, он молча сидел, отвернувшись к окну, и видно было, какой он грустный и обиженный.
— Тебе интересно было читать «Слово о полку Игореве»? — мягко спросила Мария Павловна.
Люська молчала. Она и сама не знала, почему вдруг захотелось ей спасти эту книгу, разыскать старинный грузинский монастырь. Ну, нашла бы — и нашла. А болтать об этом зачем? Никому, никогда, ничего не рассказывала — и вдруг проболталась…
— А научной фантастикой ты интересуешься?.. Я, например, очень люблю читать книги Ефремова или Рэя Бредбери. Они поэтичны и развивают фантазию и воображение…
Люська поняла, что Мария Павловна ей подсказывает, но упрямо помотала головой.
Нигде и ничего она не вычитала, не придумала. Никакого воображения! Как люди не понимают?! Не вычитала, а сама спустилась в подземелье. Холодное. Страшное. Шла, освещая дорогу слабым лучом карманного фонарика, и вдруг увидела ржавое железное кольцо… И там, в тайнике, лежала сверху эта книга в старинном толстом переплете. Огромная, тяжелая книга… Люська открыла её, прочла первые слова — «не лепо» — и поняла, что цель её жизни осуществилась.
— Тиунова, — ласково настаивал голос Марии Павловны, — я тоже верю, что «Слово» когда-нибудь найдут…
Борис Николаевич нетерпеливо повернулся к ним, и Люське вдруг показалось, что виски его серебрятся. Или свет косо скользнул? У Люськи замерло сердце.
— Я больше не буду, — тихо сказала она.
Мария Павловна пристально на неё поглядела и опустила глаза.
— Я больше не буду…
Нет, не так… Она гордо вскинула голову, и волосы цвета янтаря расплескались по её плечам.
Пока ей нечего добавить к этим словам. Но когда-нибудь она приедет в родную школу в черном простом костюме, в простых туфлях на низком каблуке.
— А вы, Тиунова? — спросил её Борис Николаевич, всё давно забывший и простивший. — Вы почему ничего о себе не рассказываете?
И Люська в ответ протянет ему со смущенной улыбкой огромную книгу в старинном переплете.
— Я к вам проездом… Возвращаюсь из экспедиции… Вот моя находка, о ней ещё никто в мире не знает… Вы первый…
А потом она, прижимая к груди драгоценную рукопись, легкой, спортивной походкой пойдет к вертолету, присланному за ней Академией наук.
Упрямая вещь
Дом тряхнуло, в окна ударил белый огонь. Однако никто не вскочил, не заорал с перепугу. Обычное дело — вернулся домой хозяин. У него есть любимая шутка: если ночью подъезжает к дому, непременно вывернет машину так, чтобы обеими оглоблями автомобильных фар врезать по спящим окошкам: вскакивай, семейство, встречай кормильца!
Шестиклассник Володька решил не вставать, прикинуться спящим. Лежал и напряженно прислушивался, как отец пятит «газик» в проулок за домом. Затих мотор, щелкнула дверца, послышались тяжелые отцовские шаги по асфальтовой дорожке, по ступенькам, по крыльцу…
«Дверь!» — спохватился Володька. Вылез из-под одеяла, босиком перебежал к двери, приоткрыл чуток — и обратно в постель, поджал холодные пятки.
Мать на кухне чиркнула спичкой, запалила газ. Сало зашипело на сковородке.
— Ну как? — послышался наконец нетерпеливый голос матери.
Отец не ответил. Мылся над раковиной в кухне, отфыркивался. Не угадаешь, добрый вернулся или злой. Длинно двинул по полу табуреткой — сел за стол. Сковорода звякнула о железную подставку. Вилка возит по сковороде.
— Что молчишь-то? — спросила мать.
У подслушивающего Володьки на душе заскребло: «Почему отец молчит? Злой приехал? С плохими вестями? Мать извелась, ожидая его».
— Думаешь, я ничего не знаю? — вызывающе сказала мать. — Фрося уже прибегала, делала намеки.
Володька вспомнил: и в самом деле затемно к матери прибегала Фрося-счетоводка. Он Фросю не любил за пролазливость: только потому и бегает к ним, что отец ездит на «газике» с председателем. Фросина Люська первая ябеда в классе.
— Прибегала? — Отец самодовольно хохотнул. — Правильно сделала. С нами надо быть в дружбе. Уж Фроська твоя не промахнется.
— Ну? — Мать обрадовалась непонятно из-за чего.
— Вот тебе и ну! — Слышно, как отец отодвинул сковороду. — Чаю мне дадут или нет?
— Сейчас, сейчас! — весело заспешила мать. — С молоком или без молока?
— С молоком.
Володька с досады сел в кровати.
«Что за люди такие бестолковые! Не могут друг с дружкой побеседовать обстоятельно и по делу. Кидаются пустыми словами, а ты ломай голову, разгадывай ихние загадки. Фроська забегала, делала намеки… Нельзя ли уточнить: какие именно намеки? В каких конкретно выражениях?»
— Володька спит? — спросил на кухне отец.
— Спи-и-ит… — ласково пропела мать. — Может разбудим? Он сильно переживал. Виду не показывал, но от меня-то ему не скрыть. Волновался за тебя. Давай разбудим.
— Чего будить? Самим пора ложиться. Завтра утром скажем. Не к спеху.
— Завтра! — в голосе матери Володька услышал торжество. — Завтра я кой на кого погляжу! В самые в их бесстыжие глаза! Что вы, сплетники, теперь-то скажете?
— Ты не очень-то! — остерег отец. — Не надо им свою радость показывать. А то подумают — и вправду мы их боялись. Ты себя держи в норме. Ничего такого особенного. Всё правильно, факты не подтвердились. Как и следовало ожидать. Поняла? Не подтвердились факты. И точка.
Володька на радостях чуть не заорал, кувыркнулся лицом в подушку. Наконец-то они заговорили ясно и понятно: факты не подтвердились. Он ткнул в подушку кулаком и засмеялся. «Ничего такого особенно, всё правильно — и точка».
С тем и уснул.
Утром, после обстоятельного разговора с отцом, Володька пошагал в школу притворно насупленный. И виду сегодня не подаст, какая в нем ликует радость. Отец прав: разве было что плохое у Пинчуков? Сроду не случалось и не случится!
Василия Степановича он увидел издалека. Учитель выкатился из калитки мелко-быстрым шагом, с тяжеленным портфелем в правой руке. Сочинения несет, будет сегодня раздавать.
Сколько уже дней Володька остерегался по дороге в школу встретить Василия Степановича, снимавшего комнату неподалеку от Пинчуков, у одинокой бабушки Дуни. В классе — пожалуйста! Учитель вызвал — Володька встает и отвечает, как положено ученику. Но здороваться почтительно на улице — это уж извините! Зато сегодня Володька отыграется за все прошлые дни. Он прибавил шагу, поравнялся с учителем, изобразил любезнейшую улыбку.
— Здрасьте, Василь Степаныч! Уже проверили наши сочинения? А что у Вэ Пинчука, если не секрет?
К великому Володькиному удовольствию, учитель покраснел и даже споткнулся на ровном месте.
— Здравствуй, Пинчук! Ты что-то сегодня рано поднялся. — Василий Степанович зачем-то стал разглядывать свой раздувшийся портфель, даже поднес ближе к очкам. — Отметка твоя большого секрета не представляет. Тройка. Но я бы сказал — тяготеющая к четверке. — Учитель оправился от смущения и теперь глядел на Володьку с самым пристальным вниманием: «Что еще скажешь, Пинчук? Что спросишь?»
У Володьки в голове закрутились все шарики. «Надо ему сказануть. Такое сказануть! Такое… Не грубить. С достоинством и презрением». Но на ум ничего не приходило, не придумывались холодные и пренебрежительные слова. «Ах, что вы…» — дальше этого ни с места. Володька от немоты крутанулся на одной ноге, присвистнул в два пальца и помчался улицей без оглядки.
В школьном коридоре ещё пусто. В шестом «Б» на вбежавшего Володьку уставился сосед по парте Толян Скворцов.
— Ещё один дурак прискакал раньше времени. Ты чего бежал, будто за тобой собаки гнались?
— Ничего, — буркнул Володька. — Показалось — опаздываю.
Даже лучшему другу Толяну он ничего не станет рассказывать. Всё правильно — и точка. А Скворцовы были не за Пинчуков. Это Володька помнит. Толян, конечно, ни при чем, но его старший брат Алексей Скворцов очень даже при чём… А что он понимает? Ничего, Алексея три года здесь не было, служил на флоте, только месяц, как вернулся…
Василий Степанович не дошел до учительской, его перехватила поджидавшая у дверей своего кабинета Елена Григорьевна, завуч первой смены:
— Можно вас на минутку?
Он тяжело вздохнул: «Ну вот, начинается!» Следом за Еленой Григорьевной вошел в тесный кабинет. Письменный стол, кресло и ещё диванчик напротив стола — лобное место. Василий Степанович присел на краешек диванчика, поставил у ног свой пузатый портфель.
— Рассказывайте, — Елена Григорьевна не глядела на него, делала вид, что ищет на столе затерявшуюся важную бумагу.
— А что рассказывать? — Он с нарочитым равнодушием пожал плечами. — Полный, Елена Григорьевна, разгром. Был вчера в редакции по срочному вызову. Имел неприятный разговор. Мой фельетон от начала и до конца опровергнут, редактору поставлено на вид. Факты не подтвердились, всё сплетни и клевета. Документы, представленные председателем, доказывают, что не было подмены дойных коров телками. Все чисто, никакого жульничества. Председатель и его теплая компания не виноваты, виноват автор фельетона, то есть я, злобный клеветник. — Он растянул губы в усмешке. — О чём и имею честь вам доложить! Мое персональное дело будет решаться особо.
— Ваше персональное дело! — Она прижала ладони к пухлым щечкам. — Что же теперь будет?
— Не знаю! — отрубил Василий Степанович.
— Но как же вы могли? Писать, не проверив факты! Это ужасно! Непростительно! — Она открыла ящик стола, досала таблетку.
Василий Степанович с диванчика дотянулся до графина на подоконнике, налил полстакана воды, подал ей — запить таблетку.
— Елена Григорьевна! Не надо, ей-богу, не надо. Знаете вы все не хуже, чем я. Ведь живем-то среди людей. Вся деревня видит, что на ферме не чисто. Председательские любимчики поменяли годовалых телок на дойных коров. Конечно, по документам на ферме всё в ажуре, но люди-то говорят… Неужели вы ничего не слыхали?
— Слышала, слышала… Ну и что? — Елена Григорьевна замахала руками, будто отгоняла настырную муху. — Мало ли о чём болтают по деревне. Разве можно верить слухам и… — Она запнулась.
— …и сплетням! — подхватил Василий Степанович. — Вы это хотели сказать? Я, Елена Григорьевна, родился и вырос в такой же деревне и знаю: попусту народ болтать не станет. Моя хозяйка баба Дуня — чистейшая душа. Вы бы её послушали. Ей совестно, что с фермы пропадают корма. По вечерам, как стемнеет, к каким-то домам подкатывают машины, выгружают мешки. Что в мешках? Я, Елена Григорьевна, здесь новый человек, но баба Дуня утверждает, что прежде в колхозе такого не водилось.
— Что вы! Конечно, не водилось! Вы не застали в живых нашего старого председателя. Он колхозу все силы отдал, вывел в передовые. Прекрасный был человек. Честный, отзывчивый, скромный! Вот о ком бы написать в районную газету! Не беда, что вы его лично не знали. У вас литературные способности, вы могли бы собрать материал, воспоминания старых колхозников, той же бабы Дуни.
— Она его каждый день вспоминает! — вставил Василий Степанович.
— Вот видите! — Елена Григорьевна приободрилась. — Надо больше и чаще писать о хороших людях. Не только о тех, кто создавал колхоз. Написали бы про Алешу Скворцова, нашего бывшего ученика. Имеет благодарности за военную службу, лучший тракторист… Детям так нужен положительный пример! А фельетоны, она поморщилась, — фельетоны пусть пишут журналисты — это их дело. А вы учитель! Как-то неудобно. Мы, учителя, всегда на виду, каждый наш шаг, каждое наше неосторожное слово. И уж тем более печатное. Вы, я знаю, мечтаете стать писателем. Стихи сочиняете. Так зачем же размениваться на какие-то заметки…
Василий Степанович вскочил и в негодовании заметался по тесному закутку.
— Никак не могу с вами согласиться! Именно потому, что учитель в деревне всегда на виду, учитель просто не имеет права молчать, если он знает, что рядом творятся безобразия. Ведь всё происходит на глазах наших учеников. Неужели вы думаете, что они ничего не замечают, не понимают? Если в их собственном доме…
— Василий Степанович, — она поднялась из-за стола и строго выпрямилась, — вы сами об этом заговорили. Об учениках. Я до поры молчала. Но в вашем, если можно так выразиться, фельетоне, который теперь опровергнут, упоминалась и фамилия Пинчука.
— Он личный шофер председателя, правая рука во всех махинациях! — вспылил учитель.
— Не доказано! — возразила она. — А газеты получают у нас в каждом доме. Надо ли было вам уж так непременно называть фамилию шофера? Ведь Володя Пинчук учится в вашем классе!
— В моём. Я тем более считал…
Она его перебила:
— Писать гадости об отце своего ученика абсолютно непедагогично. Я давно собиралась вам сказать, но…
— …но предпочли приберечь свои упреки до того дня, когда фельетон будет опровергнут? — язвительно спросил Василий Степанович и наклонился за портфелем. — Полагаю, наш разговор окончен? Я могу идти?
— Куда? В класс? — Она посмотрела на него как на безнадежного тупицу.
— Куда же ещё?
За дверью всё громче гомонила школа. Он посмотрел на часы. Сейчас будет звонок.
— Не знаю, голубчик, не знаю, — она замялась, — я бы предпочла заменить ваш урок в шестом «Б». Директора сегодня в школе нет, вся ответственность падает на меня.
— А что с Иваном Федоровичем? Заболел?
— Его вызвали в районо. Кстати, по вашему делу.
— Вот как? Этой историей уже заинтересовались в районо? Но пока я, кажется, ещё не уволен?
— Господи, да кто же говорит об увольнении! — Елена Григорьевна испугалась, что выболтала лишнее.
— В таком случае урок литературы в моём классе проведу я сам! — объяснил Василий Степанович с видом победителя.
Но одно дело петушиться перед Еленой Григорьевной, а совсем другое — войти сегодня в класс. Ребята уже, конечно, знают — он сплетник и клеветник. Ребята всегда всё знают. На другой день после опубликования фельетона класс настойчиво шуршал газетами, но ни о чём не спрашивал. А Толя Скворцов…
Василию Степановичу ярчайшим образом припомнилось, как на уроке русского языка он попросил ребят составить предложения с деепричастным оборотом. Первым поднял руку Скворцов. «Толя, иди к доске». Толя выходит, с заговорщическим видом оборачивается к классу и… пишет на доске фразу из фельетона. Ребята впиваются глазами в учителя: «Что скажет Василий Степанович?» Пришлось выслушать ответ Скворцова насчет деепричастий, потом попросить его стереть с доски написанное и вызвать Таню Осипову, не способную ни на какой подвох. Всё это время краешком глаза он видел окаменевшее лицо Володи Пинчука. Володя средний ученик, производил даже впечатление туповатого. Но во всей этой истории мальчишка проявил характер. Только сегодня в нём прорвалось злорадство. Для всей деревни шофер Пинчук барыга и ловчила, но для мальчика — родной отец. Ещё бы не радоваться, что фельетон опровергнут. Покажет ли Володя свое торжество в классе?
Во всяком случае, я сегодня очутился на его месте, — думал Василий Степанович, идучи коридором в класс. — И не мешает мне поучиться выдержке у своего ученика. Войду и сразу же возьму деловой тон: «Дежурный, кого сегодня нет в классе?. Староста, раздай, сочинения…»
Перед дверью с табличкой 6 «Б» он остановился, сделал глубокий вдох и выдох, решительно взялся за ручку и вошел.
Все лица мгновенно повернулись к нему, все глаза вспыхнули любопытством, не ведающим стыда, потому что природа детского любопытства чиста. «И бывает жестока», — пронеслось в голове. Он сел за стол.
— Дежурный, кого нет в классе?
Однако куда девался журнал? Он забыл о журнале, не зашел за ним в учительскую.
— Староста, раздай сочинения.
Таня Осипова пошла по рядам со стопкой тетрадей. Интерес к отметкам отвлек ребят. За это время Василий Степанович заставил себя успокоиться. Встал из-за стола, отошел к окошку, поглядел на дымки из деревенских труб, обернулся к классу и заговорил ясным, учительским голосом:
— Ваши сочинения на тему «Вот моя деревня, вот мой дом родной» меня очень порадовали. Видно, что вы любите свою деревню и умеете передать свои чувства на бумаге. Начнем хотя бы с сочинения Тани Осиновой. — Он увидел, как девочка покраснела. — Таня по рассказам своей бабушки описала жизнь крестьян до революции. Витя Карпов начал свое сочинение с описания памятника героям войны и рассказал, где сражались наши земляки. Вася Голиков посвятил своё сочинение птицам нашего леса, Вася любит и знает природу…
Ещё Василий Степанович похвалил Толю Скворцова. Толя написал о том, как его старший брат, плавая по морям, скучал о родной деревне.
Вчера Толин брат Алексей Скворцов подвез Василия Степановича из райцентра в деревню на своем мотоцикле. Мчались во весь опор и на полпути обогнали председательский «газик». «Ничего! — крикнул Алексей, обернувшись к учителю. — Мы еще поглядим!»
— Володя Пинчук тоже меня порадовал, — ровным голосом продолжал учитель. — Если и дальше Пинчук будет заниматься так же настойчиво, он завоюет к концу года твердую четверку. — Василий Степанович посмотрел на Володю — тот опустил глаза в парту.
Урок шел своим чередом. Один за другим читались вслух лучшие сочинения.
— Ух ты! Какая у нас деревня знаменитая! — подскакивал от восторга Толя Скворцов.
До звонка оставалось три минуты.
— Достаньте дневники, — сказал Василий Степанович. — К следующему уроку выучить стихотворение…
Но тут Скворцов с силой двинул кулаком сидящего впереди Васю Голикова. Вася дернул за косичку Таню Осипову. Она даже не обернулась. Она выставила вверх розовую ладошку.
— Осипова, я видел. Голиков, как тебе не стыдно?
— Нет, Василий Степанович. — Она встала, вышла из-за парты. — Я не жаловаться. Я… то есть мы, наш класс… мы хотим сказать вам…
— Что вы хотите сказать? — спросил он чужим голосом.
— Мы за вас! — торжественно, как на пионерском сборе, произнесла девочка. — Мы готовы вам помочь.
— Будем биться до последнего патрона! — выкрикнул Скворцов.
«Вот так номер!» — подумал Василий Степанович.
— Садись, Осипова. — Он сделал недовольное лицо. — То, о чём ты говоришь, не имеет отношения к уроку.
Вывернувшись таким глупейшим образом, он поспешил из класса на спасительный — иной раз и для учителя — звонок.
После литературы шестой «Б» окончательно раскололся на две враждующие партии. Одна — за Василия Степановича, другая — против.
— Выскочка! Выскочка! — Перед степенной Таней Осиновой прыгала и высовывала язык девочка-коротышка, точная копия Фроси-счетоводки.
— А ты дура! — солидно отвечала Осипова.
Володька Пинчук, не выпуская Толяна Скворцова из-за парты, с ненавистью бросал ему в лицо:
— Учительский подлипала! Подхалим несчастный!
— Я? — Толян задохнулся от возмущения. — Я подлипала? А не папочка твой, а? Холуй председательский!
— Ты про отца? — хрипло выдавил Володька. — Про отца? Выйдем.
— Пожалуйста! Не испугаюсь! — хорохорился Толян.
— А я, думаешь, твоего брата испугаюсь? — Володька схватил его за борт куртки, — трусишь выходить?
— Убери лапы, они у тебя грязные, — Скворцов бил словами. — За ворованное хватаешься, а потом за человека.
Как приклеенные друг к дружке неразлучники, они вышли из класса, двинулись в дальний угол школьного двора, за кусты узловатой сирени, за зеленую гущу, не поредевшую и в сентябре.
Володька в классе числился вторым по силе, Толян своё место считал с конца. Схватились, упали на землю, и Толян очутился внизу, Володька давил его коленом:
— Скажи, кто подлипала! Кто? Скажи!
Толян извивался молча. «Умру, но не скажу!»
По звонку на урок Володька с каким-то облегчением отпустил Толяна. Злость прошла, осталась непонятная тоска. Он побрел следом за Толяном, отряхивающим на бегу извоженную в земле куртку. В раскрытом окне учительской Володька увидел задумчиво уставившегося куда-то вверх Василия Степановича. Заметил, как дрались? Как Толян куртку чистил? Ну и пусть! Володька нарочито медленно прошел мимо учительской. Из другого окошка высунулась Елена Григорьевна:
— Пинчук, тебя звонок не касается? — Её урок будет сейчас в шестом «Б».
«Вызовет», — равнодушно подумал Володька. Елена Григорьевна всегда вызывала на уроке тех, кто ей попадался на замечание в коридоре и во дворе.
Но его она не вызвала, отвечать пошел Скворцов. Вернувшись за парту, Толян отодвинулся демонстративно от Володьки, беспокойно скреб каблуками.
— Скворцов, в чём дело? — спросила Елена Григорьевна.
— Мне отсюда ничего не видно. Разрешите пересесть поближе к доске.
— С каких это пор у тебя испортилось зрение? — Елена Григорьевна не поверила Скворцову. — Хорошо, пересядь на первую парту. И скажи матери, чтобы поехала с тобой в районную поликлинику. Проверишь зрение у глазного врача и покажешь мне справку.
Класс хихикнул. Володька встал, чтобы выпустить Толяна. Тот собрал все книжки-тетрадки, обошел Володьку, как зачумленного, и плюхнулся за первую парту.
Володька не спеша плёлся домой и прикидывал, о чём говорить матери, о чём не говорить. Про драку с Толяном надо или нет? Мать отсортировывала Володькины новости и пересказывала отцу. Врать в глаза отцу Володька ни за что бы не осмелился. Отец беспощадно, двумя-тремя вопросами, загонял его в угол.
Навстречу Володьке летела, как ракета, Фрося-счетоводка. Увидела его и раскричалась на всю улицу.
— Что же это у вас там делается? Форменное издевательство над детьми! Моя Люська приходит и ревет. Я к ней, а она слова сказать не может, заику из девчонки сделали! Танька Осипова дурой обозвала и по-всякому! При тебе было?
— Нет, — сказал Володька, — я ничего не видал.
— Ладно! Я сейчас сама разберусь! — Фрося пригрозила кулаком в сторонку школы. — Кто Осипову на мою дочь натравил? Им свиней пасти, а не детей воспитывать! Я поставлю вопрос со всей принципиальностью. Можно ли таким личностям доверять наших детей? Писаку-то уже погнали за клевету! — Фрося разорялась не перед Володькой, во всех ближних домах пооткрывались окна, бабки на скамейках у калиток сдвинули платочки и приставили ладошки к ушам. — Я сама слышала! При мне председателю звонили из района. Выгнали без никаких! Пятно на всем преподавательском коллективе. Я им сейчас разъясню. Надо ещё кое на кого дисциплину навести! — Фрося вгорячах помчалась дальше, оповещая всех встречных, что писака уже получил по заслугам, вылетел с работы как миленький.
Подходя к дому, Володька увидел хвост пыли от проехавшей только что машины. Ему показалось, что она тронулась от их ворот. Подошел ближе и услышал, как гремит притвор, вставляемый в железные скобы. Володька толкнул калитку, и первое, что бросилось в глаза, — два тугих мешка у сарайки.
— Володечка? — из сарайки выглянула мать.
— Мам, откуда? — он показал на мешки.
— Привезли. Ты проходи в дом. Сейчас приберусь и дам тебе поесть.
Володька прошел к себе в боковушку, положил портфель на письменный стол. Руки у него дрожали, словно от испуга. Окно боковушки выходило во двор. Мать взяла мешок за два утла и потащила в сарайку. Вышла за другим. Мешки тяжелые, с комбикормом. Но мать не позвала Володьку на подмогу, отослала в дом. И он сам не напрашивался помочь. Так что руки у него не грязные, за ворованное не хватались. Ошибся Толян. Но руки-то всё равно трясутся.
Он сел на кровать, расшнуровал и сбросил кеды, стащил с себя школьную форму, повесил на плечиках в шкаф. Всё проделывал автоматически. Надел тренировочный костюм, домашние тапочки. Сел за стол, поглядел в окно. Мешков у сарайки нет. А может, их и не было? Нет, были. И не первый раз он видит такие мешки у себя во дворе. И не маленький — знает, что привозят Пинчукам в казенной упаковке. Он много чего у себя в доме давно уже видит и знает. Телочку увели, а вместо неё объявилась черно-белая Зорька. Мать радуется — ведерница! Откуда вдруг взялась?
— Садись за стол! — услышал он из кухни.
— Не хочется. Я потом. Я в школе поел.
В голове тупо колотилось: «Что же это выходит? Факты не подтвердились? Всё правильно — и точка?»
Утром Василий Степанович торопливо вышел из калитки, — как обычно, в плохоньком костюме, но в белейшей сорочке с галстуком.
«Зачем он идет в школу? — затосковал Володька. — Ведь его уволили. Вся деревня знает: выгнали, дали по шее… А он идёт!»
Володьке не хотелось вышагивать за уволенным учителем по пятам и не хотелось перегонять. Он нырнул в проулок и быстро побежал огородами, уже голыми, только кое-где торчали посиневшие кочаны капусты.
«А может быть, он не знает? Его никто не предупредил».
Володька свернул и чужим огородом проскочил на улицу. Где учитель? Да вон, идёт деловой походкой. Володька его намного обогнал, есть время приготовиться. Голова у него шла кругом, будто он стоял над глубиной на вышке: «Прыгай, Пинчук! Чего боишься?»
Он весь собрался и кинулся навстречу учителю:
— Здрасьте, Василь Степаныч!
— Доброе утро, Володя, — уважительно приветствовал учитель. Володька увидел по его лицу, что Василию Степановичу уже всё известно. — Погода сегодня прекрасная! — бодро сообщил Василий Степанович. — Не правда, ли? А ведь уже октябрь. Осень.
— Ага, — сказал Володька. — Тепло. Солнышко.
Через полмесяца Алексей Скворцов и Василий Степанович возвращались на мотоцикле из райцентра.
— Я же вам говорил, что разберутся! — возбужденно кричал Алексей. — Говорил, что до райкома дойдем! Не послушают в райкоме — дойдем до обкома. Говорил?
— Говорил! — кричал в ответ учитель, сидя позади Алексея.
— Вот и разобрались! Теперь, Василь Степаныч, крышка всей теплой компании!
По деревне Алексей Скворцов поехал медленно, тормозил почти у каждого дома.
— Восстановили с уплатой за вынужденный прогул, — веско выкладывал Алексей. — Так что полный порядок. Все факты оказались правильными. Материалы переданы в соответствующие инстанции. Районо приносит извинения.
— Поздравляем, — говорили люди Василию Степановичу.
— Да хватит тебе! — бубнил он на ухо Алексею, ерзая от смущения на подушке багажника. — Неудобно. Видят мои ученики.
Доехали до школы. Василий Степанович слез, с удовольствием распрямил ноги, поблагодарил Алексея и пошел докладываться директору с завучем — они жили в двухквартирном доме, стоявшем в школьном саду.
Он предвкушал, как сейчас скромно и с достоинством сообщит о своей победе: «Да, товарищи. В споре между истиной и ложью, как сказал один мудрец, всегда сначала одерживает верх ложь, но затем… Коллеги, к чему извинения! Всё завершилось наилучшим образом. Всё правильно. Факты полностью подтвердились, как и следовало ожидать. — Факты упрямая вещь, — говорил Георг Вильгельм Фридрих Гегель. Я с ним целиком согласен…»
Но отчего-то не было на душе покоя.
Василий Степанович шел к школе аллеей березовых саженцев. Тонкие стволы отливали коричнево-сизо. Ещё не скоро они засверкают белизной, как настоящие березы. И слабы пока — ствол вбирается в кулак. Как просто сломать саженец, но дай срок набраться сил от земли и солнца — тонкий хлыстик станет могучим, прекрасным деревом.
Он думал про завтрашнее утро. Поздоровается ли с ним завтра по дороге в школу Володька Пинчук?
Там, за морем, деревня…
Мальчик оказался молчаливым, за первые полчаса пути не проронил ни слова. Холмин тоже молчал. В этот ранний и серый, первый дорожный час он заставлял себя быть внимательней за рулем.
Он всматривался напряженно в осеннюю дождевую мглу подмосковного шоссе, но всё же замечал все движения своего спутника, осваивавшегося в машине, — как он с любопытством трогает кожу сиденья, блестящие рукоятки. Один раз он даже попробовал, прослушиваются ли изнутри движения «дворника», сгоняющего со стекла мелкие дождевые оспины, — Холмин перехватил взглядом эту детскую попытку и смущенно отвернулся.
Впереди показался знакомый Холмину поворот направо. Проезжая мимо, Холмин подумал о Саше:
«Ты-то уж наверняка сможешь здесь работать! С твоей-то головой… Интересно, ты сам понимаешь или нет, какая у тебя голова?..»
Это был наивный риторический вопрос отходящего поколения. Молодые знали всё, они имели право на поиск и были готовы занять ключевые позиции. Небольшая задержка оставалась за тем, какие позиции считать ключевыми.
Холмин потянулся вправо и достал из автомобильного ящичка пачку «Явы».
— Саша, вы курите?
— Нет, не приучился.
Быстрая застенчивая улыбка. Северные светлые глаза и очень чистая, нежная кожа… Как это бывает у талантливых юношей, спутник Холмина выглядел моложе своих девятнадцати лет. Но под глазами и на впалых висках легли желтоватые тени усталости… Николай Илиодорович держал Сашу при себе всё лето. За лето Саша Королев прошел весь третий курс и будет в этом году учиться на четвертом. Профессор обрадовался, когда Холмин неожиданно объявил вчера, что поедет вместе с Сашей, если кафедра согласится дать отпуск на одну неделю. Разумеется, кафедра тут же отпустила Холмина. Николай Илиодорович — как старая мнительная нянька — тревожился, не стряслось бы чего по дороге домой с его любимцем, с Сашей. А внезапное решение Холмина о поездке в Пошехонье на осеннюю охоту никого не удивило. Это был типичный холминский неожиданный выверт — затребовать в начале учебных занятий недельку отпуска за свой счет и махнуть куда глаза глядят. Стоит только приучить других к своим неожиданностям — и тебе дозволят. За время долгой работы с Николаем Илиодоровичем, за всё время их взаимной и прочной привязанности Холмину разрешались всяческие неожиданности, но лишь сам он знал, как в последние годы всё труднее даются ему собственные безрассудства. Холмин уже не срывался сломя голову, а усилием воли заставлял себя срываться — боялся заурядности.
А Николай Илиодорович был откровенно радехонек, что его любимый доцент и его любимый ученик едут вдвоем, и просил Холмина — как бы ни оказалось рано — перед дальней дорогой заехать попрощаться. Профессор сам открыл двери на осторожный ранний звонок и сам, не доверяя ни Холмину, ни Саше, снес вниз к машине большой пакет в щегольской упаковке магазина «Подарки». Холмин хотел уложить пакет в багажник, но Николай Илиодорович предостерег:
— Там, кажется, что то бьющееся!
В этом «кажется» был он весь, каким Холмин его знал и любил.
Московский мутный дождь начал отставать. Холмин выключил «дворники», остановил машину и вышел. Черное облако, прикрывающее громаду города, осталось позади. Осенняя холодная чистота стояла над землей. Холмин по-хозяйски обошел забрызганную машину, вытащил из багажника обрывок махрового полотенца и протер переднее стекло.
Садясь за руль, Холмин приятельски кивнул мальчику:
— Есть у меня такое боевое настроение — махнуть без остановок до Ярославля. Не возражаете?
— Нет.
— Но, может быть, вы хотите осмотреть по дороге памятники старины? Переславль? Ростов Великий? Побываем в монастырях… А? Иконы знаменитые посмотрим… — Холмин постарался, чтобы в голосе не проскользнула и нотка скуки: за последние годы он изрядно поездил — то с женой, то с кем-нибудь из московских знакомых — и в Суздаль, и в Кижи, и на Соловки.
— Мне-то чем короче, тем лучше. — Саша не хотел, чтобы его присутствие в машине хоть как-то связывало хозяина. — А иконы у нас и дома висят…
— Вот именно! — обрадовался Холмин. — И у меня висят.
Впрочем, он не был уверен, что скорбный женский лик, смотрящий с простенка меж книжными полками, можно, не беря греха на душу, называть иконой. Настоящую икону он купил в Псковском мужском монастыре, куда заехал после рыбалки на реке Великой. Она стоила два рубля, а на обороте было написано карандашом: «Смол. б. м.». Но ни жена, ни эрудированные знакомые не смогли понять, что это и есть подлинник.
— А вы дома давно не были?
— С прошлого лета. — Мальчик только отвечал на вопросы, сам ни о чем не заговаривал.
Умница — молчаливый и спокойный. Лучшего спутника для дальней осенней дороги и не найти. Наверное, они все в Пошехонье такие, как Саша, — молчаливые, спокойные, с северными светлыми глазами. Пошехонцы… Отчего-то над ними смеялась вся Россия: «Эй ты, пошехонец!»
Машину кинуло на потайном ухабе, и Холмин озабоченно оглянулся — пакет магазина «Подарки» покоился на заднем сиденье, как важный начальственный пассажир. Ничего общего не имел этот пакет с сухоньким и немного чопорным Николаем Илиодоровичем.
— Передайте мой сердечный привет вашей матушке и отцу, — поручил профессор Саше, и это были не привычные учтивые слова, а очень точное распоряжение, и выполнить его предстояло с соблюдением стиля.
Холмин любил в своем учителе неотступную старомодность, позволявшую Николаю Илиодоровичу с самым чопорным видом высказывать самые независимые суждения. В сорок шестом году, когда Холмин пришел к нему лаборантом, профессор называл его «товарищ капитан» не в шутку, а с почтительностью, хотя погонов уже не было и все чины с орденами отошли в анкетные строчки. Пятидесятилетний, тогда ещё крепкий мужчина, альпинист и теннисист, Николай Илиодорович стыдился, что отсидел всю войну в тылу. Он открыто завышал отметки студентам-фронтовикам, а они только случайно узнали, что он воевал и в германскую, и в гражданскую, а потом, учась в университете, был за кухонного мужика у московского разбогатевшего нэпмана — мыл по ночам посуду и колол дрова, скрывая от хозяев своё дворянское происхождение…
Холмин вспомнил, как сегодня спозаранку суетился его учитель, усаживая фирменный пакет, и как обеспокоил профессора брезентовый чехол с ружьями, небрежно брошенный у заднего стекла.
— Вы там, пожалуйста, поосторожней с огнестрельным оружием…
При этом воспоминании Холмин инстинктивно сбросил скорость, взлетевшую почти до ста километров.
— Послушайте, Саша… Если нам остановиться в Ярославле?.. У вас там найдется родня — переночевать?
— Родни нет, — на лице мальчика мелькнула уже знакомая Холмину быстрая застенчивая улыбка. — Есть хорошие люди. — Он заговорил живее, заинтересованнее: — Я в Ярославле в больнице лежал. Когда ещё в восьмом учился. Сложный перелом бедра.
— Как же вас угораздило?
— С крыши упал. Вы увидите — у нас крыши высокие. Я полез трубу глиной обмазать и сорвался. Меня сразу в Пошехонье, а оттуда в Ярославль, к Сергею Анатольевичу, в хирургическую. Он наш, пошехонский, его весь район знает… Его той зимой в Камбоджу командировали, в наш советский госпиталь… А ребята в Ярославле остались. С бабушкой…
— Вы с ней знакомы?
— Она ко мне в палату приходила. А когда меня выписали, я у Сергея Анатольевича дома гостил… Три дня…
— Операция сложная была?
— Сергей Анатольевич обещал, что опишет в диссертации.
— Он кандидат?
— Нет, не успел. Защитит, когда вернется. Он мне писал оттуда, из Камбоджи… Очень много работы, и очень пригодился опыт хирурга районной больницы… Он у нас в Пошехоньс любую операцию мог сделать… — Разговорившись, Саша сел вольнее, обхватил руками вздернутое острое колено.
«Почему у тебя нет веснушек? — подумал Холмин. — При такой чувствительной нежной коже непременно должны быть веснушки».
Его радовала уверенность и молодая сила, с которой он сегодня вел машину. Одно лишь чуточку тревожило и дразнило — он сам ещё не знал, чего ждет от поездки в Пошехонье.
Около часу дня они обедали в Ярославле, в ресторане при старой гостинице. Высокий зал с узкими окнами до потолка был пока пустоват. Холмин выбрал столик у окна, заказал закуски и фирменное блюдо — мясо по-домашнему в глиняных горшочках.
— Придется подождать минут двадцать, — предупредила официантка.
Она по всем правилам расставляла тарелки, раскладывала ложки, вилки, ножи. Действовала медлительно, и это шло к её полноте. Холмин подумал, что официантка, наверное, принимает Сашу за его сына. Очевидно, придется услышать её замечание на этот счет — какая женщина удержится? Забавно будет последить, как отзовется застенчивый мальчик…
Но официантка так и не произнесла ожидаемых Холминым слов насчет сходства или несходства папы с сынком. Её серые глаза смотрели на Холмина и на Сашу с одинаковым сонным спокойствием, и не загорались в них никакие догадки. Но полные белые руки с закатанными тесными рукавами шерстяного форменного платья, с тугими ямочками у локтей оказались выразительнее глаз. Действуя мисочками и тарелками, белые руки деловито разъединили Холмина и Сашу. Высказав своё безмолвное суждение, официантка отошла к буфету, и Холмин готов был встать, пойти за ней, с горьким пристрастием спросить: «Почему этот мальчик не может быть моим сыном?»
Но он остался за столом и украдкой смотрел, с каким здоровым удовольствием ест Саша. Мясо по-домашнему, когда его принесли, оказалось густой похлебкой. В ней плавали куски тушеного мяса, жареная картошка, морковь, лук, дробинки черного перца. Никаких воспоминаний о домашнем столе это не вызывало, но было наваристо, горячо, сытно.
— А я здесь уже обедал один раз, — сказал Саша, шаря ложкой внутри шершавого горшочка. — И мясо такое ел.
— С Сергеем Анатольевичем?
— Нет. С ним мы дома обедали… А здесь с нашим председателем. Он приехал за мной, — знакомая улыбка задержалась чуть подольше. — Ну не за мной, конечно… Из больницы позвонили в правление, велели сообщить отцу, что меня выписывают. А председатель сказал: пусть подождут выписывать. Будет областное совещание по сельскому хозяйству, он сам приедет и меня заберет…
Холмин поискал глазами официантку. Она стояла у буфета, сложив руки под грудью. Кружевной воротник открывал молочную крепкую шею, в мочках маленьких ушей прилепились наивные бирюзовые камешки, а на розовом гладком лице сиял такой безмятежный покой, что Холмину стало не по себе. Был бы он не он, а лихой гусар… Нет, уж точно лейб-гусар второй гвардейской дивизии… Забыл бы обо всём на свете и застрял бы в ярославской гостинице… Чертил бы мелом по зеленому сукну, брал бы у местных помещиков сотенные под честное благородное слово, а потом, на удивление всему городу, умчал бы на тройке эту медлительную красавицу… Ездил бы у неё под окнами, переговаривался бы, да вдруг и умчал…
Холмин оторопело помотал головой: откуда являются к интеллигентному человеку опереточные фантазии? В поисках источника он уличающе посмотрел на купеческую роспись потолка, где альфрейные зеркальца показывали сцены из мифологии. Как только удалось сохранить тут всё это, художественной ценности не имеющее?
Впрочем, Холмин знал, что его тренированный мозг не мог без всяких причин сыграть в лейб-гусара второй гвардейской дивизии. Почему второй, а не первой? Гусарская чепуха обнаружила холминскую привычную манеру вывернуть тревожащую мысль наизнанку, надеть ей шутовской колпак. А что под колпаком? Холмин мысленно прислушался — и сквозь малиновый звон гусарских шпор до него донеслась знакомая трель звонка, созывающего на ученый совет. Так вот почему не просто армейский гусар, а всё-таки лейб-гусар второй гвардейской!.. Привилегированный полк… Для избранных… Традиции родовитой семьи… Была ещё и первая гвардейская, туда входили кавалергарды — по-нынешнему то же, что и физики-теоретики… Выше нет… Избранное общество, куда плебеи не допускались.
— И выигрывали, и отписывали мелом, — пробормотал он себе под нос. — «Так, в ненастные дни, занимались они…» А чем занимались? Делом… И мелом…
— Кофе принести? — второй раз, построже спросила официантка.
— Да, — очнулся он. — И счет.
Саша хотел сам расплатиться, а у Холмина не сразу вынулись деньги из неудобного кармана кожаной куртки, но официантка сгладила неловкость, легко отодвинула Сашину руку с мятой пятеркой.
— Не лезь поперед старших! — Ожидаючи, она бренчала мелочью в кармане кружевного передника. — Нога-то совсем зажила? На танцы ходишь? — с этими сестринскими словами, обращенными к Саше, она непреклонно отсчитала Холмину сдачу — всю, до медяков, теплыми от её рук монетками.
— Вовсе не болит. Спасибо. — Никакого удивления не было в Сашином ответе, одна лишь радостная благодарность.
«Значит, она узнала его сразу, — понял Холмин. — Сразу узнала мальчика, однажды обедавшего в ресторане несколько лет назад. Никакой проницательности. Просто узнала, потому и не строила догадок, кто сел за столик: отец с сыном или дядя с племянником…»
Не оттого ли разгулялась тревога его лейб-гусарской фантазии? Не в том ли проявилась суть его неожиданной поездки, лихого увоза самого себя в Пошехонье? Туда, где родился запоминающийся с одной встречи мальчик с простоватым юным лицом, какое и не выделишь в толпе, — до того оно привычно и будто давно знакомо, как портрет в календаре. Есть у России эта повадка — метить простотой лица тех, кого она полюбит.
Странно начиналась у Холмчна поездка в Пошехонье с мало ему знакомым студентом Сашей Королевым — быть может, последним учеником Николая Илиодоровича. Не для того ли он ехал с Сашей, чтобы вырваться из тесноты, становившейся ему всё заметней — такой, как в зале, где народу собралось больше, чем поставлено стульев, и где у дверей строжайший кордон пропускает только достойных. Холмина с недавних пор всё больше тяготило окружение избранности — она была ему доступна, он реально вошел в этот самый высший круг, но отчетливо услышал, что за ним кого-то не пускают. И не стало радости от высоты достигнутого, а стало как-то неловко и тесно…
Шоссе за Ярославлем шло меж голых, неприглядных полей, а за Рыбинском обступил густой лес — и тут кончились километры асфальта, пошли российские булыжные вёрсты. Смеркалось, и придорожные кусты впитывали в себя сумерки, набухали вечерней синевой.
Боясь задремать за рулем, Холмин потребовал, чтобы Саша, не умолкая, рассказывал что-нибудь завлекательное или пел погромче, если не хочет рассказывать. Саша затеял было разговор на тему специальную, научную, но Холмин сразу же взбунтовался. Тогда Саша с усмешкой в голосе стал вспоминать, как совсем случайно попал в знаменитый, известный каждому честолюбивому юноше институт. И тут Холмин перестал опасаться дремоты. Сашина история шла вне известной схемы, выводящей целеустремленного юношу к неизбежной встрече с крупным ученым. Саша и не собирался поступать в знаменитый институт. Он нацелился поехать после десятого класса в Рыбинск, в техникум, но в правлении ему присудили путевку в Смоленский сельскохозяйственный институт. Он поехал сдавать экзамены и на письменной по математике решил только три задачи, на остальные не хватило времени. А вечером того же дня его разыскал в общежитии преподаватель, приглядывавший за абитуриентами на письменной, и долго выспрашивал Сашу. Так Сашины документы и решенные им три задачи оказались в педагогическом институте, на физмате. А из педагогического Сашу отправили в Москву, к Николаю Илиодоровичу…
— Я говорю: вы только не забудьте в колхоз справку послать, что я не сам перебежал из сельскохозяйственного в другой институт. Мне же путевку дали и колхозную стипендию вперед, а я, получается, сбежал…
— Послушайте, Саша, — медленно начал Холмин… Стало уже совсем темно, и за околицами спящих деревень в обнимку ходили влюбленные. Они попадались в свет фар задолго до следующей деревни, а после спящих всеми окнами домов снова встречались далеко за околицей. — Послушайте, Саша… — Холмин не мог знать, какие воспоминания будят у спутника ночные деревни. — Но ведь в школьные годы вы замечали, что обгоняете своих сверстников?.. Вы должны были — так или иначе — ощущать свои возможности.
— Нет. Никакого особого ощущения у меня не было. Я думаю, что и другие ребята всегда могли бы находить свои, самостоятельные пути решения задач. Но они не хотели. Их не интересовало. А мне стало интересно.
В ответе не слышалась привычная застенчивая мягкость. Сашин голос теперь был сух и даже резок. Холмин понял, что резкость возникла не от недовольства, а от обдуманной точности ответа. Ясность, при которой светло как днем. И можно отчетливо себе представить, каким будет этот мальчик через десять, двадцать и тридцать лет. Всё более трудный в своей ясности, требующей от других, работающих с ним, колоссального напряжения: и попробуй тогда ему объяснить, что другие не способны делать то же, что может он, когда ему интересно.
Саша вздрогнул уже спросонок:
— Вы меня о чём-то спрашивали?
— Укатал я тебя… — вздохнул Холмин. — Хотел поставить рекорд: Москва — Пошехонье за один день. А теперь уж деваться некуда — только вперед. Сейчас чуточку передохнем и дальше…
Он остановил машину перед мостиком. Внизу слабо поблескивала вода.
— Почеболка, — прочел Холмин на табличке название реки. — Чудное имя. Почеболка. Не здесь ли жила чудь белоглазая?
— Не-е-т… — протянул Саша. — Не слыхал. А у нас в деревне речка называется Конгора. И деревня есть рядом Орда. А наша Лунино. Никто не удивляется, — он зябко передернулся. — Холодит-то как. С моря. Вон Рыбинское море. — Саша показал туда, где невидимое в ночной белесоватой мгле угадывалось что-то огромное.
— Промерз? — Холмин обхватил его за тонкие мальчишеские плечи. — Поехали! Поехали от речки Почеболки. Невооруженным глазом видно, что водится здесь нечистая сила. Кишмя кишит…
В машине Саша сразу же угрелся и заснул. Холмин считал оставшиеся версты. Он знал, что заснет сразу, едва лишь доберется до подушки. И надо бы не прокараулить то последнее мгновение перед сном, когда по уже темной памяти падающей звездой скатывается яркая мысль — та, которую ждешь давно… Надеешься, веришь и ждешь не как счастливого случая, а как счастливого выстрела.
Нет, ничего случайного не могло быть в Сашиной истории. Ни в том, что он был сразу же замечен на поверхностном экзамене в сельскохозяйственном институте. Ни в том, что декан физмата оказался довоенным учеником Николая Илиодоровича и настолько верил в своего учителя, что в октябре, когда уже никакого приема не было, повез мальчика в Москву. Во всём существовала своя закономерность, и её требовалось выразить с математической точностью. И если Саша Королев не знал о своей исключительности, то не было ли его незнание благотворным? В чём же тогда состоит закономерность? В том, что для развития таланта нужна не плотная среда, а неограниченность пространства. И незнание собственной исключительности закономерно для ума, предчувствующего не только собственные, практически применимые возможности, но и возможности человеческого разума вообще…
Рассуждениям не хватало основного — неожиданности. Мысли выстраивались слишком сцепленно, а секрет открытия был — по Николаю Илиодоровичу — в том, чтобы не плестись послушно вдоль собственных последовательных мыслей, а сплеча рубануть наискосок и заглянуть, что там, внутри. Но не страшится ли он, Холмин, того, что внутри?
…Фары высветили дорожный указатель с надписью: «г. Пошехонье-Володарск», и Холмин разбудил Сашу, чтобы он показал дорогу к своей пошехонской родне.
Назавтра они плыли по неспокойному Рыбинскому морю. Море начиналось просторным закоряженным мелководьем, по нему бакены показывали проход для Пошехонского рыболовецкого флота — над бывшим руслом речки Согожи, как пояснил капитан, называвший свой катер фелюгой. На левом, подмытом, глинистом берегу стоял полуразрушенный белый с колоннами дом в пошехонском помпадурском стиле. А дальше, на отмели, засоренной плавником, врылся в землю одноглазый дот — он прикрывал столицу Пошехонья с моря на случай, если бы немцы прорвались от верховья по великому волжскому пути.
Наверху оставались только Холмин и капитан за стеклом рулевой будки. Двое рыбаков и моторист стучали костяшками домино в каюте, усадив четвертым Сашу. Из открытого люка доносились громкие голоса:
— Угадай, Королев, какая у меня игра!
— Один-один, три-шесть, два-четыре, три-пять, — отзывался Саша.
— А у меня?
— Два-шесть, один-шесть, два-пять… — В компании земляков Саша заговорил чуть по-иному, смягчил свою городскую речь пошехонским говорком.
— Чудо природы! Скажи, Королев, а правду рассказывали, будто Академия наук за тебя колхозу выкуп выплатила? Всю колхозную стипендию возвернула до копеечки…
— Болтают…
— Рыба! Козлам капустки!
— Королев, ты гляди, не зевай. Знаешь всю игру, а мы вдругорядь козлы…
Холмин перешел на корму, за рулевую будку. День очищался, синий, ветреный, по морю бежали встрепанные барашки. Уплывала вдаль пошехонская церковь с острой колокольней, построенная предками по стандарту своего века и ставшая теперь морским ориентиром. По обе стороны колокольни поднялись опоры перекинутой через море электролинии, почти такой же высоты, как и церковь. Где-то за ними, за колокольней показался вертолет. Он что-то тащил в лапах, все быстрее нагоняя над морем неторопливую фелюгу; и, когда вертолет тарахтел совсем близко, Холмин разглядел подвешенный на тросах МАЗ.
Из рубки, ухмыляясь, высунулся капитан.
— Видали? То-то и оно!.. При нашем бездорожье… Нынче летом полковник из Москвы приезжал…
Пятый раз за сегодняшний день Холмин с охотой выслушал про полковника из Москвы. Историю эту пошехонцы рассказывали с удовольствием. Сначала Сашина тетка, уговорившая оставить у неё во дворе машину, потом милиционер с городской площади, у которого Саша и Холмин выспрашивали, может, всё-таки ездят на легковых в Ермакове, потом теткин свояк с рыбозавода, пристроивший их на фелюгу, за ним сторож с пристани… И вот теперь сам капитан, морской волк в тельняшке под сельской стеганкой. С каждым новым рассказом случай с полковником становился всё мудрее, как притча из букваря, всё милее, как старая полюбившаяся сказка. Людям было за что славить полковника, если, прожив полжизни в Москве, он всё же остался в душе истинным пошехонцем — потомком тех, кто зимой загонял корову кормиться на крышу.
Полковник ехал из Москвы на собственной «Волге», собираясь утереть нос родной своей деревне Камчатке. В машине полковника, у заднего окошечка, лежал новенький атлас автомобильных дорог, изданный в Москве год назад. Там была четко показана шоссейная дорога от Рыбинска к Пошехонью, а от Пошехонья прямехонько на Череповец — мимо родных полковнику лесов, полей и оврагов, мимо славной деревни Камчатки.
С этим атласом, как с уличающим документом, полковник явился в Пошехонский райисполком:
— Скажите мне, дорогие товарищи, куда вы девали шоссе от Пошехонья на Череповец? Объездил все окрестности и нигде не обнаружил. Съели вы его, что ли, это шоссе?
Полковник хлопал по столу автомобильным атласом. Райисполкомовцы козыряли своими районными картами. Там шоссейной дороги на Череповец никогда не бывало. Меж родных полей и лесов лукаво виляла ненадежная просёлочная, перерезанная родными оврагами.
— Откуда же тогда в атласе бетонка? — не сдавался полковник.
— Было решение построить.
— Обещанного три года ждут?
— Э-э, куда дольше…
— Как же вы сами по району ездите?
— Когда летаем, — отвечали райисполкомовцы, — а когда и морем плывем. Имеем регулярные морские рейсы.
Дальше притча о полковнике раздваивалась — то ли он повернул вспять, то ли поплыл морем. В обоих вариантах он оставался пошехонцем, не сумевшим утереть нос деревенским землякам. Впрочем, может, как раз пошехонства ему и не хватило, а то подвязал бы свою «Волгу» на тросах к вертолету…
Задрав голову, Холмин смотрел на подлетающий вертолет. Всё происходило вполне логично. Бетонки на Череповец ещё не построили, а покамест туда тянули от Рыбинска высоковольтную линию. Тянули, почти не касаясь земли, потому что и бетонные плиты, и стальные опоры, и катушки кабеля оказалось проще подбрасывать вертолетами. А понадобилось — подбрасывают и МАЗ, если он сам подъехать не может, не надеется одолеть размытый дождями проселок.
Вертолет протарахтел над фелюгой. Грузный МАЗ, оцепенев всеми колесами, висел в синем небе — сомлевший, как корова, которую всё-таки загнали на крышу.
«И встарь и ныне торжествует творческое решение проблемы, — подумал Холмин. — Практическое использование возможностей воображения. Выход за пределы логики».
Ему было покойно сидеть одному на корме, укрывшись за рулевой будкой от морского ветра, на вкус заметно недосоленого. Холмин не хотел обременять Сашу своим постоянным сопутствием, сознавая, что не в прямом общении ему понятнее становится мальчик, а через других — каков он с ними. Почему Саша, например, зная всю игру, всё же проигрывает там, внизу, в козла? Снисходительность или точный выбор между знанием и успехом?
Фелюга замедлила ход и начала разворачиваться. Первым вылез на палубу моторист, за ним рыбаки — здоровенные рукастые парни — и последним Саша в чужой стеганке, засаленной до кожаного лоска. Капитан уступил рубку мотористу и сел рядом с Холминым.
— Сети пойдут выбирать.
Рыбаки и с ними Саша спрыгнули в легкую лодчонку, что шла за фелюгой на тонком тросе. По зыбкому пунктиру поплавков, обозначавших сеть, лодка быстро отходила. Саша сидел на веслах, удерживая лодку против волны, а парни подымали сеть, то сразу же бросая обратно пустую ячею, то выпутывая красными, как клешни, руками пойманную рыбу.
— Глянь, москвич! — крикнул Холмину один из рыбаков и поднял ему показать крупного судака.
— Великолепен! — крикнул в ответ Холмин. За его спиной густо крякнул капитан: морской волк счел нужным растолковать Холмину, что москвич — это, стало быть, не он, не московский житель. Москвичом прозвали на Рыбинском море судака — рыбу знатную, имеющую постоянный доступ в столицу: и государственным путем, и с содействия браконьеров, особенно зимних.
Попутно, как бы извиняясь за пошехонскую непочтительность, капитан уже всерьез, без подковыки передал достоверную историю про кота. Она случилась ещё до войны, когда Рыбинское море заглатывало понемногу и Шексну, и Мологу, и заливные луга, и деревни… В одной из деревень, забытый хозяевами, остался на сарае кот. Он никому чужому не давался в руки, хотя вода подходила под крышу. А когда хозяин на лодке приплыл за ним, кот вызывающе сверкнул глазищами, с конька сиганул в воду, скрылся в глубине и вынырнул с рыбешкой в зубах. Капитан закончил свой рассказ ссылкой на областную газету, где печатали научную заметку про оморячившегося пошехонского кота.
Славно было слушать эту байку и другие, сидя на корме под сентябрьским невысоким солнцем, чуть прогревающим плечи и колени, и смотреть, как белые барашки бегут по буроватому, такому земному, подзолистому морю, укрывшему под собой и пашни, и луга, и огороды, и проселочные дороги, и кладбища, и маковки приземистых церквушек… А там, в глубине, под водяным сводом — там тишина. Всё на свете переменится, а там останется — как было — старое Пошехонье…
Рыбаки возвращались. Саша причалил лодку и легко, без суеты, приняв всем телом колыхание воды, уловил миг, чтобы перешагнуть на железную лесенку. Парни подали ему корзину, где шевелилась рыба, тяжело и плотно. Улов оказался пестрым: судаки, сомы, лещи, окуни и еще какая-то незнакомая горбатенькая рыба.
— Синец! — Саша подбросил горбунка, и тот, открывая своё имя, блеснул темной синевой чешуи.
— Чего ты мелочь показываешь! — Парни загремели сапогами по железной гулкой палубе, склонились над корзиной. — За рыбацкое твоё везенье, Сашка! — На палубе захлестались мордатый сом и метровый судачище — белобрюхий и действительно имевший очень барский вид.
— Смотри, капитан! — Рыбаки ворочали руками в корзине, где рыба сливалась всё плотнее, и хвастали, что давно никому не попадались такие крупные сомы и судаки. Может, и зря люди хают Рыбинское море — не такое уж оно безрыбное.
— Рыбное… Рыбное… — легонько подтравливал морской волк. — Наловили теще на уху. — Он тоже наклонился над корзиной и вытянул ещё пару сомов. — Бери, Сашка, не отказывайся! Мать нажарит… Сегодня у вас всё Лунино гулять будет, или считай, что я с твоим отцом знаком не бывал и характера его не знаю…
Капитан как в воду глядел. К вечеру у Королевых по случаю Сашиного прибытия гуляла вся деревня или около того. Но не Сашу, достигшего сияющих вершин науки, показывал деревне его отец. И не столичным гостем хвастал. Александр Иваныч Королев показывал деревне самого себя и хмелел не столько от вина, сколько от головокружительной высоты, на которую взлетал.
Всё содействовало его законнейшей славе. И выдающийся сын, который по отцовскому велению каждому повторял, кем и для чего был задержан в Москве. И столичный, седой и гладкий гость, задвинутый тяжелой столешницей в угол под иконы, несомненно подлинные. И богатые подарки Николая Илиодоровича, выставленные на стол: сервизные золоченые чашки, конфеты в коробках, обведенных бумажными кружевами, вспоротые консервные банки, бутыли с пестрыми наклейками, с медалями на горлышках… Весь пакет магазина «Подарки» хозяин распотрошил без утайки, всё выставил гостям — пусть видит народ, как ценит советская наука заслуги Александра Иваныча Королева.
Знал бы профессор, что тут, в Лунине, натворили его «кажется, бьющиеся» дары, что натворил его чопорный привет матушке и отцу, переданный в точности. Впрочем, Николай Илиодорович мог и знать. У себя в лаборатории он, минуя частности, всегда провидел итог эксперимента. В институтском буфете — не глядя, что ест — слыл неподходящим объектом для обсчета: сумма, как некий итог, фиксировалась памятью. В магазине «Подарки» он мог и не смотреть, что ему завертывают в фирменную бумагу, — все эти чашки, коробки в сумме составляли некое торжество. Посольские дары, точно обозначавшие степень взаимоотношений. Александр Иваныч так их и принял — не ошибся.
И в самом деле, кому должна была поклониться наука за такого Сашу? Не будучи убежденным атеистом, Александр Иваныч всё же не мог обойтись одним божественным: божий дар. Откуда же тогда и кем пожалованы Сашке выдающиеся таланты? Всё обдумав и взвесив, Александр Иваныч мог по справедливости указать только на самого себя. Да отчего бы, в самом деле, не указать, когда он, прожив всю жизнь в деревне, — если не считать годов, отданных военной службе, — знал и умел вовсе немало. Рожь растил и лен, работал трактористом и на комбайне, мог отремонтировать на ферме любую механику, своими руками дом поставить и печь сложить.
Свои мысли Александр Иваныч не таил себялюбиво, а выкладывал Холмину. И чем дальше выкладывал, тем сильнее удивлялся себе — как он до сих пор всего не учитывал? Ведь если собрать к одному занятию всё, что понимал Александр Иваныч в доброй сотне дел, складывалась такая сила, которая могла бы забросить человека и повыше, чем достиг Сашка или чем достигла за нынешние времена любая наука.
Холмин согласно кивал головой. Будучи заядлым охотником, он живал в разных деревнях и видывал ещё не таких говорунов. В хвастовстве Александра Иваныча была приятна открытая простота, роднившая с Сашей. И вообще Сашин отец, ровесник Холмина, казался славным мужиком. Пока его не вознесло, он успел рассказать, почему у него старшему только девятнадцать, а остальные мал мала меньше. Очень он поздно пришел с войны, подзадержался во внутренних войсках.
Сашина мать участия в разговоре не принимала. Из деликатности она избегала обращаться к гостю, а действовала с обходом: «Отец, подвинь гостю сомятины», «Отец, чего же ты не смотришь, у гостя тарелка пустая». Похоже было, что так же, с обходом, она правит мужем во всех делах, а не только за столом. А Саши уже не было, он незаметно исчез — то ли по собственной воле, то ли по материнскому приказу.
Народу в избе прибывало. Меж взрослых шныряли ребятишки — все, как один, беловолосые. Веснушчатых среди них не попадалось. Только вдруг начали появляться детские лица экзотично-смуглые, как у мулатов, и Холмин сообразил, что это от шоколада. Ребятишки возили по полу коробки и ссорились из-за крышек с картинками. Ребятишек тоже прибывало — очевидно, к своим присоединялись соседские.
К Холмину подсел крепкий носатый старик и стал рассказывать, как спасся минувшей зимой от аппендицита. Старика перебивали, но он вел свою историю напористо, не опуская подробностей. Как его везли на телеге по тряской дороге и он уже вовсе отдавал богу душу, но вдруг сразу полегчало — будто он окончательно помер. Старик смирился, закрыл глаза, однако постепенно начал соображать, что он ещё живой, — очень уж трясло телегу. А в Пошехонье он, как здоровые, сам встал, сам дошел от телеги до приемного покоя, и там, на его счастье, попал к Сергею Анатольевичу. Другой бы сразу резать, но Сергей Анатольевич не стал. Осмотрел и спросил: «Ты, старик, что ел со вчера?» А старик уже второй день сидел постом, ничего не ел, кроме меда. «Мед тебя и спас, — сказал Сергей Анатольевич. — Аппендицит у тебя в дороге ликвидировался». Продержал старика две недели и отправил домой.
По тому, как старик твердо привел свой рассказ к концу, Холмин понял, что история про аппендицит и про целебность меда предстала перед ним в окончательном литературном варианте, и её теперь никакой врач не мог бы опровергнуть, даже сам Сергей Анатольевич, которого прошлой зимой, судя по Сашиным воспоминаниям о лечении в Ярославле, уже не было в Пошехонье.
Холмин поискал глазами Сашу. Он снова сидел за столом, и не столько за столом, сколько сбоку, без тарелки и без стакана, с девочкой на коленях.
Холмину надоело шумное застолье, но вылезти не предвиделось никакой возможности. Особенно злило, что ему всё время подливали в стакан вонючий липкий ром — заморскую мерзость, завернутую Николаю Илиодоровичу в магазине «Подарки».
— Знать бы да выкинуть по дороге! — проворчал он, и тотчас к нему наклонился Александр Иваныч.
— Сейчас, сейчас налью…
— Мне хватит… — взмолился Холмин.
Александр Иваныч широко повел рукой, и кто-то вложил в раскрытую ладонь бутыль зеленого стекла.
— Прошу! — Что-то изменилось в Александре Иваныче, какой-то нездешний беспокойный огонь засветился в нём — определенно бесовский зеленый огонь. — Замечаете? Нас, Королевых, тут все уважают. — Хозяин переместился по лавке ближе к Холмину и похлопал его по плечу. Не дружески похлопал, сходясь накоротке, а как высокая персона, имеющая что сказать с подчеркнутой доверительностью. — Вам, конечно, можно про то знать… как человеку, имеющему доступ… Тем более, как я понимаю, вы в курсе. — Он собрал губы дудочкой и заслонил указательным пальцем. — Храню сведения большой государственной важности. Фамилий, имен и званий не надо… Нам с вами и так понятно, а другим знать незачем… Даже Сашке… Хоть он мне и сын, и народный талант, но пока молод — остережемся… Так вот… Имею точные сведения, что не от болезни скончался мой вам известный родственник…
— Какой родственник? — растерялся Холмин. Не оттого, что не понял, а оттого, что сразу догадался, кого имел в виду хозяин. Догадался, едва лишь услышал, как хозяин поднес свою фамилию.
— Тс-с… Только вам. — Александр Иваныч ещё ближе пересел к Холмину. — У меня глаз наметанный. Сами знаете, где служил… Так вот, имею сведения из первых рук. Не от болезни скончался наш близкий родственник, а был убит… Злодейски убит подосланными шпионами… Весь народ решили не оповещать, а то сразу бы война… Все бы поднялись, как один… Доверительно мне передали… С тех пор я никому… Как зеницу ока… Но обидно… — Александр Иваныч утер набежавшую слезу.
Всего мог ожидать Холмин, только не такого. Вспомнилось колдовское слово — Почеболка. А что это значит — кому ведомо? Если бы одно лишь совпадение фамилий, фантазия Александра Ивановича не размахнулась бы так далеко. Ну, родственники и родственники — ладно. А тут есть ещё охота понять, что могло быть единого меж замечательным именем Генерального конструктора и той тайной, что была в Саше Королеве, в его скрытой незаурядности — с детства засекреченной от всех и от самого себя.
— За вечную память! — шепнул Александр Иваныч. — Великий погиб человек! — Он тяжело поднялся, и Холмин, хватая за рукав, не смог его удержать. — Дорогие гости! — Голос Александра Иваныча обрел официальность, как на торжественном заседании. — Предлагаю выпить за память товарища Королева, известного народу строителя космических кораблей.
— За Королева! За космонавтов!
Холмин с облегчением заметил, что никто не отнесся к тосту, как к родственному, но никто и не засомневался, отчего бы вдруг в Лунине произносить тосты за космос… За академика Королева, за Сергея Павловича, меченного русской простотой. Может, было что-то пошехонское в нем самом, в его судьбе, во всей его жизни, мало кому в своё время известной и всё же прорвавшейся в нехитрую деревенскую печаль, что не уберегли, в печаль со слезой и с поминанием за праздничным столом. И чем ещё более славным может пожаловать мужик своего народного героя, как не гибелью от вражеской руки? Каждая легенда начинается не с начала, а с достойного конца. А что такое легенда, если её исследовать с научной точностью?.. Легенда — это всегда метод познания личности. Легенда — формула, шифр, адресованный потомкам.
Боль всё сильнее охватывала виски. Холмин жалел, что не швырнул прошлой ночью в сонную Почеболку бутыль с заморским ромом. Булькнула бы и села на дно, в тихий ил, классической мягкой посадкой: самое занятие для нечистой силы — попивать ром, элегантно и современно.
Он уж собрался напролом вырваться из-за стола, как вдруг прояснилось, что носатый старик, обезвредивший свой аппендицит медом и постом, и есть егерь из соседней деревни, за которым успел сходить Саша. Старик тонко проявил себя расспросами, какие ружья и другие припасы привез Холмин. Первосортную охоту он брался организовать дней через пять, но Холмин, рассчитывавший через пять дней подъезжать к Москве, склонял старика к охоте не целиком первосортной, а какая выйдет. Он не спеша наводил старика на самостоятельное решение: завтра же попросить у бригадира лошадь с подводой, чтобы доехать до Камчатки, но егерь, внутренне уже согласный, для солидности не поддавался.
Их дипломатические переговоры на свой лад истолковал хозяин дома. Ему отчего-то померещилось, что егерь торопит ехать, а Холмин никак не может решиться. И Александр Иваныч с ещё большей снисходительностью потрепал московского гостя по плечу:
— Да вы не беспокойтесь. Ничего тут без вас не приключится. Кругом все свои. Всё будет в порядке — беру на себя. Дело знакомое — сами знаете, где я служил, — и он со значением подморгнул, что, мол, никому, кроме них двоих, разговор опять-таки непонятен.
Бесовский огонь снова всполыхнул в нём, и Холмин сразу же догадался, на что намекает хозяин. Новый вымысел Александра Иваныча при всей своей несообразности был абсолютно логичен. Настолько же логичен, насколько нелепа и неправдоподобна была подлинная причина, которая привела Холмина в заморскую пошехонскую деревню. Не ради собственного развлечения и не ради познания самого себя прикатил Холмин в этакую даль вместе с Сашей Королевым. Нет, он был приставлен Москвой к молодому таланту в качестве верной и замаскированной охраны. Дело и в самом деле всем знакомое — не зря же над всеми избами торчат телевизионные антенны… Красавец ученый, живущий под чужим именем, его неусыпный охранитель, а также парочка шпионов… Космический был фильм, ничего не скажешь, абсолютная невесомость…
Холмин оглянулся по сторонам и снял с плеча снисходительную руку.
— Ну вот, — обратился он к егерю, — и хозяин советует ехать завтра. — Холмин поклялся себе, что завтра же с утра очень вежливо и деликатно постарается втолковать Александру Иванычу, что обе его фантазии не соответствуют истине. Втолковывать будет трудно, поскольку фантазии засекреченные, не подлежат оглашению. Нет, первую всё же придется рассекретить. А вторая?.. Пусть живет… Поскольку имеет нечто тождественное в реальном мире, соответствует тревоге Николая Илиодоровича за своего ученика, за Сашу…
Холмин наконец выбрался на крыльцо, в осеннюю ночь с прихрустом первого заморозка. После яркого света он не сразу заметил две близкие тени у высокой поленницы березовой белизны. Был ли ещё Саша в комнате, когда Холмин выбирался из-за стола? Или его там уже не было? Что ему, Холмину, до того? Ах, да… Поручение Николая Илиодоровича быть осторожней. Не будь такого поручения, зачем бы Холмину стремиться в Пошехонье…
От поленницы доносился тихий смех или тихий плач. Холмину припомнилось вчерашнее ночное шоссе и пары за околицами. Для Сашиной деревни прогулки по шоссе ещё не могли быть обычаем. Старый наивный обычай для Лунина ожидался лишь в будущем, когда всё-таки проложат бетонку на Череповец. Кому-то ещё только предстояло такое радостное открытие, совсем-совсем своё, понятное одним лишь деревенским подросткам, начинающим взрослеть…
С утра Сашины братишки и сестренки, отмывшиеся от экзотической шоколадной смуглоты, снова стали белейшими северянами — и в таком родном своем обличье были спроважены матерью в школу. При сборах — у рукомойника, за едой, у порога — они в полный голос кляузничали друг на друга: с открытой безответственностью, с пошехонской надеждой, что у матери руки не дойдут разобраться. На Сашу они наябедничать не забыли — что он за полночь куда-то ходил, надев отцовские сапоги.
Ещё раньше — до того, как мать начала поднимать ребятишек, — ушел из дому Александр Иваныч, наказав, чтобы Сашка приходил к нему на ферму помочь в наладке конвейера — если, конечно, от гостя не будет задания поважней. О вчерашних своих фантазиях Александр Иваныч ни словом не обмолвился — возможно, он о них и не помнил.
Холмин проснулся рано, а поднялся поздно, чтобы не мешать семейному утру. Хозяйка тут же — в третий для неё раз — собрала на стол и сказала, что Саша без гостя не садился, дожидается у себя в светелке — она показала вверх, на широкие плахи потолка, оклеенные пожелтевшей бумагой.
Ход в светелку вёл из сеней по приставной бревенчатой лестнице. Высокая крыша чуть просвечивала, обозначая простор чердака, и вдалеке, напротив небольшого оконца, Холмин увидел Сашу. Саша сидел за столом, сколоченным из отменного грубого леса. На бревенчатых козлах лежали широкие и толстые плахи с уцелевшей по краям корой. Над столом висела на медном — в палец — проводе ещё одна плаха, и там лежали стопой пухлые клеенчатые тетради. Перелистав их, можно бы уяснить себе, какими путями шел этот мальчик к своей случайной встрече с Николаем Илиодоровичем, но без Сашиного приглашения Холмин не решался взять ни одной из этих тетрадей, вспухших от чернильных строк, от влажного напряжения пальцев, от молодого жаркого дыхания. Хотя бы одна тетрадь лежала раскрытой на белых струганых плахах… Но самодельный стол пустовал, и раскрытой сегодняшней Сашиной тетрадью светлело оконце, разделенное на две створки, как на два листа.
— Здесь у меня тихо… — Саша уступил Холмину место на табурете у стола и сел сбоку на чурбачок. — Внизу ребята всегда шумят. Зимой-то здесь не позанимаешься. Зато с весны уж так хорошо…
За окном опять дождило. Мутная сетка завесила даль — обнаженные поля, темную стену леса, неясные фигуры, копошившиеся за деревней возле только что начерченной на сером небе высоковольтной опоры. Тем четче гляделось на затуманенном фоне всё, что вблизи. Взмокшие березы то и дело вздрагивали, сбрасывая с листьев отяжелевшие капли. Блестящие бусины нанизались на входящие в дом провода. Оконца дома через дорогу сплошь заслонила мясистая зелень, выбросившая крупные соцветья алой чувственной окраски: герань — защита мечтательной души от долго белой зимы, от долгого серого ненастья.
Слышно было, как Сашина мать снизу постучала, чтобы они спускались, но Холмин не спешил уводить Сашу отсюда. Саша сидел, подперев щеку. Осенняя печаль не притушила синего света в его глазах, лишь словно бы поворотила свечение в глубину. Холмину вспомнился тихий смех или тихий плач во вчерашней ночной тишине. Что-то опасное могло оказаться во всем этом. Чем талантливее человек, тем в большей степени он волен поступать нелогично, вопреки здравому смыслу, себе во вред, волен принимать решения, которые любому здравомыслящему существу покажутся нелепыми и ошибочными. Но так уже заведено, то только талант можно зарыть в землю — бездарности не запросит сама земля. Очевидно, Николай Илиодорович тоже об этом думал — потому и был доволен, когда Холмин пришел просить неделю отпуска для поездки с Сашей в Пошехонье. И было бы слишком жестоким и непохожим на учителя, если бы он ждал от Холмина в эту неделю одного лишь здравого смысла, одного лишь благополучного возвращения с Сашей в Москву. Благополучие не в характере профессора, как и напористость, и чрезмерная определенность поставленной цели, и жестокий отбор рекрутов науки…
Они спустились вниз, а там уже крутился Сашин младший братишка, присланный из школы с особой миссией.
— Татьяна Федоровна, наша учительница, велела звать вас в школу! — Гонец преисполнился важностью поручения и уверенностью, что приглашение самой Татьяны Федоровны не потерпит отказа.
— За мной егерь обещал заехать, — попробовал увильнуть Холмин. Однако егерь его не спас.
— Не беспокойтесь, — посочувствовала Сашина мать. — Он раньше полудня не пожалует.
— Придется идти. — Знакомая быстрая улыбка мелькнула на Сашином лице. — А то они всей школой придут сюда на экскурсию.
Школа стояла на другом краю деревни, гонец повел их не разъезженной, непролазной улицей, а через выгон, уже тронутый осенней чернотой. Кое-где выгон мелко зарастал кустарником, кое-где виднелись утонувшие в земле лобастые валуны. Холмину казалось, что они идут по самому дну Пошехонского моря.
— Послушайте, — выпытывал он у Саши, — зачем я иду туда? Что я могу там рассказать? И с кем я встречусь? С десятиклассниками, выбирающими свой путь?
— У нас начальная школа, — почти виновато признался Саша. — До четвертого класса. А с пятого все лунинские ходят в Ермаково.
— Далеко?
— Нет, километра четыре. Вон дорога. — Саша кивком указал на черный раскисший проселок, уходивший наизволок к лесу.
Путь лунинской ребятни в науку был сейчас безлюден и наводил на желание перемножить четыре километра на двести с лишком учебных дней и ещё на шесть школьных лет.
— А о чём рассказывать в школе? — Саша нагнулся и поднял из травы размокший красный карандаш. — Вы можете рассказывать о чём хотите… О Кремле… О Черном море… О новых самолетах… — Что-то в его голосе уводило Сашу всё дальше от Холмина. — О нашем институте…
Младший брат, топавший сзади, застенчиво прохрипел:
— Татьяна Федоровна сказала — пусть мы лишний раз посмотрим на нового человека, поговорим…
— И пощупаете? — рассмеялся Холмин.
— Они могут и потрогать, — сухо предупредил Саша. — Вы не обращайте внимания. — Холмин услышал ту же резкость, как во вчерашнем дорожном разговоре, резкость, возникающую при необходимости быть точным, а также при сильном волнении, и чем-то похожую на старомодную чопорность Николая Илиодоровича. — Деревенские ребята редко видят нового человека. Все здешние им давно знакомы. В деревне все знают каждого и каждый всех… Небольшой мир, изученный до тонкости. А большой мир отсюда далек. О нём здесь узнают из книг, из фильмов, по телевизору, по радио… Два разных мира — их трудно совместить. Один у тебя как под микроскопом — всё укрупнено. Другой далек, как если бы ты смотрел на него в телескоп… — Саша остановился, посмотрел на Холмина вопросительно. — Не знаю, понятно ли я передаю такое постоянное напряжение. Особенно трудно бывает малышам…
— Два разных масштаба…
Холмина кольнуло, что он всё-таки был здесь чужим, не всё мог чувствовать, не всё понимать. Ему и прежде случалось заводить знакомство с деревенскими мальчишками, восхищаться их тончайшим знанием природы, звериных повадок, рыбьих хитростей, но он не интересовался, как они постигают другую жизнь — ту, что вел хотя бы он, Холмин. Может быть, не каждый ощущает знакомое Саше напряжение? Холмин вспомнил, как мальчишеская рука протянулась к автомобильному стеклу и проверила, слышно ли изнутри движение «дворника». Слабость ли это или, напротив, великое преимущество — наивность протянувшейся руки? Как говорит Николай Илиодорович, науке потребна не ранняя зрелость, а бесконечно продленная юность ума.
— Интересную вы мне дали задачку про два масштаба, — сказал он Саше. — Кто-то из великих говорил, что ученому нужно знать всё об одном и понемногу обо всём. Здесь тоже подразумеваются два измерения, два масштаба познания… Если кому-то удается с малых лет попеременно владеть то микроскопом, то телескопом… — Не надо было заканчивать мысль, потому что Саша уже заинтересовался.
— И у нас в школе есть микроскоп, — гордо сообщил младший брат. — Колхоз подарил — микробов смотреть. — С этими словами мальчишка припустился в обгон, чтобы оповестить школу о приближении гостя.
На крыльцо бревенчатого, отдельно от деревни поставленного дома вышла женщина неясных, но не ранних лет, в пуховом платке, накинутом на плечи. Её простоватое лицо полыхало торжественностью встречи, и всё могло бы пойти до чрезвычайности натянуто, если бы Саша не выпалил с ребячьей радостью:
— Татьяна Федоровна! Здравствуйте! Вы меня узнали?
Ответ был классический:
— А то нет.
Учительница казалась на вид и бойкой, и уж непременно — судя по возрасту — опытной в своём школьном деле. И было ей чем гордиться, хотя бы в лице Саши, её ученика, но она сочла нужным, если уже не стало сковывающей официальности, сказать с чистым вздохом всю необходимую правду:
— Хвастать нам особо нечем. Лунинская школа в районе не на лучшем счету.
— Не на лучшем счету? — непонятливо переспросил Холмин, входя следом за учительницей в полутемные сенки.
Какие же такие счеты могли быть у Пошехонского района с Лунинской начальной школой, с бревенчатой избой в одну комнату, с единственной учительницей, представлявшей здесь все науки, какие есть на свете? Или никаких счетов вовсе, или уж непомерно большие — и у районе, и у Татьяны Федоровны к самой себе. Сашина задачка о двух разных мерах имела бесконечное продолжение…
Открылась дверь класса — светлого, даже просторного, с двумя рядами приземистых парт, — и на Холмина разом глянули, поворотившись как подсолнухи, ребячьи физиономии, излучавшие любопытство. А с бревенчатой проконопаченной стены, из лаковых портретных рам на него строго посмотрели двое деревенских бородатых стариков — великий Иван Павлов и великий Лев Толстой. Третий великий не удостоил вошедшего взглядом. Моложавый, в пудрёном парике с буклями, дочиста выбритый, с барски выпяченной губой, он надменно устремил взор вдаль — крестьянский сын Михаило Ломоносов был в этой троице великих менее всех похож на российского мужика, хотя уже второй век его портрет присутствовал почти в каждой деревенской школе.
Поздоровавшись с ребятней, Холмин стоял в некоторой растерянности, и тут опять выручил Саша.
— Чей карандаш? — показал он свою находку, подобранную по пути к школе.
В любопытных глазах завертелись быстрые догадки.
— Жаровой Люси! Жаровой! Её карандаш! — отозвались сразу несколько голосов. Здесь и в самом деле знали друг про друга все, и даже такая малость, как карандаш, не могла затеряться в безвестности.
— Жарова Люся! А ты что молчишь?
Ученица, сидевшая за первой партой, медленно поднялась, слегка удивилась и стала выбираться из-за парты.
— Мо-ой… — Жарова Люся взяла карандаш и вернулась на место, девичьи потупив серые с туманной поволокой глаза.
Снаружи донесся знакомый треск вертолета, и тотчас мальчишеский голос оповестил:
— Катушку тащит.
— А вчера самосвал доставили! — добавил другой мальчишеский голос, конечно, не для ребят, а для Холмина и Саши, для их просвещения. Ребята говорили на школьном правильном наречии, а пошехонский окающий и певучий говор оставался за дверьми класса — с какой радостью они, наверное, подхватывали его, едва лишь вылетев отсюда.
— Решать больше не будем? — с надеждой полюбопытствовал ещё один не самый прилежный. И его нетерпение — как оно часто бывает — привело к противоположному результату.
Холмину стало известно, что, не надеясь на скорый его приход, учительница задала ребятам контрольную по арифметике, и требуется минут двадцать, чтобы они закончили. Разумеется, он согласился подождать.
Татьяна Федоровна провела его и Сашу за дощатую перегородку, где помещалась учительская — с деревянным диваном, со столом, заваленным тетрадями, с книжным полупустым шкафом… Случайно или скорее умышленно в дощатой перегородке был вынут крупный сучок, и в образовавшийся черный косой глазок был виден класс: правый ряд, где сидели ребята постарше, и левый, где едва торчала из-за парт мелюзга. С утра здесь в школе занимались вместе четвертый и второй классы — учительница смутилась оттого, что Холмин вовсе и не знал о существовании таких школ, где с утра в одной комнате учатся четвертый и второй, а с обеда — третий и первый. Незнание Холмина оказалось будто в упрек ей, Татьяне Федоровне, а не ему, городскому культурному человеку. Со служебной торопливостью она принялась показывать гостю детские работы: альбомы к памятным датам с наклеенными журнальными картинками, альбомы с засушенными травами и цветами, календари природы, где были записаны дни прилета и отлета журавлей, гнездившихся по болотистому берегу Рыбинского моря. С трудом находя, что можно лестного обо всём сказать, Холмин начал догадываться, что не только ребятам лунинским, но и учительнице редко выпадал случай встречи с новым человеком.
После календарей ему была показана ученическая тонкая тетрадка с надписью на обложке: «Они сражались за Родину». На листках в косую линейку шел список фамилий, выведенных в столбик со школьной старательностью. Холмин перебрал все листки, невольно замечая две известные ему здешние фамилии — Королевых и Жаровых, — встретившиеся в тетради не раз. Всего фамилий в списке оказалось перенумеровано шестьдесят три, и этим, наверно, объяснялось, почему старательный переписчик взял двухкопеечную тонкую тетрадь, а не общую, подороже, в клеенчатом переплете. Может, переписчику, при всей малости лет, инстинктивно казалось страшным брать для такого списка тетрадь с большим запасом страниц. Хватало и тонкой. Хватало для детской внеурочной работы шестидесяти трех фамилий с именами и отчествами — и этот список был непомерно длинен для деревни в одну улицу. Зато неизвестных здесь и быть не могло — Холмину опять вспомнились Сашины слова о жизни, что у всех на виду, до мелочи известна, будто положена под микроскоп. И смерть, значит, тоже у всех на виду.
— Дети проделали большую работу, — скромно пояснила учительница. — Ходили по домам, в сельсовет… Конечно, у Ермаковской школы больше возможностей. Они поставили в парке за школой обелиск с именами… У них десятилетка, с нами не равняйте…
Холмин положил тетрадку, замечая, что Саша не торопится её брать, как брал, чтобы порадовать учительницу, все показываемые Холмину альбомы и календари. Может, Саша и сам ещё учился в Лунинской начальной школе, когда стал складываться — сначала начерно — поминальный перечень его родичей и земляков, зарытых вдалеке от родного Пошехонья.
Саша сидел напротив Холмина на деревянном диване, а Татьяна Федоровна — рядом с ним, уступив Холмину учительский стул, откуда в косой глазок виден был класс, замерший над контрольной. Не один класс, а два — четвертый и второй, у каждого своя контрольная. Даже за перегородкой слышны были вздохи и прилежное сопение. Все трудились, уткнув носы в тетради, и только один малыш — из второго класса, с задней парты, глазел по сторонам, проявляя живое беспокойство. Такой мальчишка-гвоздь, которому колко сидится на месте.
Поглядывая на него, Холмин думал о том, случайность или закономерность привела его сегодня в бревенчатый школьный дом, где женщина не молодых лет воплощала в детских глазах все науки, какие есть на свете, и была сама себе и ректором, и ученым советом. Если кто ищет в жизни ключевую позицию, разве не здесь самая ключевая — для тех, кто ищет ключ, с которого начинается река, а не ключ, каким открываются нужные двери.
Мальчишка-гвоздь вдруг привстал из-за парты, вытянул шею и на цыпочках побежал наискосок через класс — к Жаровой Люсе. А она сидела, распарившаяся, как в бане, и покорная женская безнадежность была написана на её лице. Видно, выпала на долю Жаровой Люси совершенно невозможной трудности задача. Мальчишка-гвоздь подбежал к ней, наклонился над её тетрадью и, задумавшись на минуту, начал быстро нашептывать на ухо, а потом взял с парты тот злополучный терявшийся карандаш и вывел на промокашке решение.
Учительница сидела далеко от косого глазка и не могла видеть, кто именно топотнул по классу, кто влил в тихое сопение свой нетерпеливый жаркий шепот. Но она, чуть поворотясь, кинула за перегородку:
— Жаров Леша! Сядь на место! — Значит, учительница уже знала, уже привыкла, что на контрольной по математике мальчишка-гвоздь с задней парты второго класса непременно изловчится перебежать наискосок к передней парте четвертого класса на выручку Жаровой Люсе, своей старшей сестренке или, может, вовсе и не сестренке, и дальней родне. И для мальчишки-гвоздя тоже привычным и нетрудным стал путь наискосок через два школьных года. Вот он сорвался из своих восьми лет в мир десятилетних и возвращается обратно с видом пойманного за руку озорника, а ребята переглядываются и восторгаются — не им, а всевидящей учительницей.
Холмин взглянул на Сашу — тот смеялся, заслонившись ладонью. Конечно, и сам когда-то исподтишка, как в чужой огород, шастал через два года, чтобы выручить старшего приятеля, запарившегося над трудной задачей. Уходил вперед сверстников на два года и слышал не возглас восхищения, а спокойный укор:
— Королев Саша! Сядь на место!
Холмину бы вместе посмеяться, но он не мог. Давно не было у него такой пронзительной вспышки душевной боли, как сейчас. Он сидел как ослепленный и не мог понять, что с ним творится. И на кого он вдруг разъярился? На Пошехонский районе, ещё не сведший свои вековые счеты с этой бревенчатой школой? На великих стариков, глазеющих с лукавой деревенской пронзительностью, как возвращается виновато на место мальчишка-гвоздь, свободно проникающий сквозь годы? Или на самого себя? Холмин не находил понятных ему причин. Лишь погодя он понял, что же с ним случилось в тот странный час в Лунинской начальной двухкомплектной школе. Острая догадка сверкнула долгожданно перед сном в егерской продымленной сторожке — догадка о том, что никогда ещё ему не было так дорого и мило всё сущее на земле, как в тот миг ослепляющей боли.
— Жаров Леша, иди сюда! С тетрадкой! — укоризненно позвала учительница. Мальчишка-гвоздь тут же появился за перегородкой с раскрытой тетрадью. — Своё-то всё решил?..
Жаров Леша неопределенно повел плечом. Он стоял перед учительницей, оборотясь к Холмину, и внимательно разглядывал гостя. Холмин почти ощутил, как ходящий сквозь годы мальчишка-гвоздь крутит и подвинчивает неведомый тончайший механизм с голубыми чистыми линзами. Не нахально, а очень открыто он навел на Холмина свой микротелескопический взгляд и наблюдал то ли далекую планету, то ли жука на ладошке.
После обеда за ним приехал егерь, и в оставшиеся дни недели Холмин с обычным для него азартом отдавался охотничьим невзгодам — коченел под осенним дождем, таскал на сапогах пудовую грязь, кашлял от дыма в егерской избушке. Старик перекормил Холмина сотовым медом, и у него чуть не высыпала детская болезнь — золотуха.
Когда Холмин спросил Сашу, чем тот занимался эти дни, Саша ответил почти виновато:
— Ничем… Помогал…
Они уехали из Лунина на катере «Кооператор», принадлежавшем Пошехонскому райпотребсоюзу и развозившем вдоль морского побережья разные нескоропортящиеся товары. Провожали их все Королевы и мальчишка-гвоздь Жаров Леша. Холмин считал, что об той своей поездке он никому не сможет толком рассказать — кроме Николая Илиодоровича, но в Москве ему все равно пришлось рассказывать о Пошехонье, и многие из слушавших говорили, что надо непременно съездить туда, пока еще нет бетонки, а то потом будет уже не так интересно.
Тонькин муж
Бывает, что дом уже и не назовешь домом — до того он обветшал и просит: скорее бы конец. Тут и появляется для такого жилья новое название — строение. Ему на слом идти, а заделался вдруг строением. Как правило, по соседству доживают ещё несколько таких же строений-долгожителей да в придачу не старый годами, но вовсе сгнивший барак. Пока по их душу не пришел бульдозер, всем светит у ворот общий адресный фонарь и на всех общий захламленный двор. Тем и страшны старые дворы, ждущие сноса, что там людей ничем не удивишь сверх меры — столько всего перевидано. В стены строений въелись несчастья всех сортов — насквозь пропитаны ими. Когда бульдозер наконец заявится и раскатает всё по бревнышкам — тут без костра не обойтись, как бы ни строжились пожарники. Боже упаси мусор этот грузить на самосвал — дурное по ветру подымать. Только жечь дотла — дерево, обои с дранкой, домашний хлам… Все сжечь на месте, заодно с клопами, а золу с пеплом в землю втрамбовать, пусть земля всё своими соками переест, а после ещё пусть снег на целую зиму погуще забелит — будто не было ничего и никогда на этом ровном месте.
Но бульдозер ещё когда придет, а жить как-то надо. Если не очень о себе воображаешь, не заносишься, то и легче, — Тоня так рассуждала.
Тоня работает на кабельном заводе оплётчицей. Андреев приехал к ним в город из Средней Азии и поступил мастером в волочильный цех, но ему там не поглянулось, и теперь он в СМУ работает по сантехнике.
В общем дворе объявился новый человек. Неделю ходит, другую — никуда не девается — значит, теперь здесь живет. Кто такой? Говорят, Тонькин муж. Здравствуйте — до свидания, у неё другой был, ростом покороче… Тю!.. Того уже давно и след простыл. Нового завела.
Всех, с кем была в дружбе, Тоня как-то в субботу позвала в гости: свадьба не свадьба, а так — знакомство с новым человеком. Тоня с Андреевым сидела во главе стола, соседи деликатно желали этому дому всяческого благополучия. Тоня цвела от счастья, а Андреев держался нелюдимо — весь черный как грач, глаза с желтинкой, сразу видно — характер тяжелый.
На следующую субботу гулянку собирали Тонькины соседи и высчитывали, кого звать, кого нет.
— Тоньку непременно. И этого с ней… как его… Тонькиного, значит, мужа…
Но Андреев к соседям в гости не пошел. И после, на другие приглашения, то придет с Тоней, то её одну отправит. Во дворе поняли: с этого мужика где сядешь, там и слезешь, не постоянный человек, не надежный. Так Андреев и остался для всех не сосед, а Тонькин муж, только и всего.
Тоня признавалась женщинам: о загсе и разговора не было с самого начала, какие уж могут быть разговоры о загсе, если у неё, у Тони, сын имеется, Валерка, всем известный. Эту её женскую в себе неуверенность Андреев принял как положенное. Тоню он заметил у проходной с первых дней, как поступил на завод. Она ему приглянулась, и он все про её жизнь у людей выспросил, а уж тогда приступил к знакомству. Ну конечно, Тоня девочку из себя не строила, знала, чего он добивается, а в нём, кроме влечения к ней, жила удобная мысль: когда надоест, тогда и брошу, никто слова не скажет.
С Тоней Андрееву жилось нехлопотно. Из всех прежних житейских неудач она вынесла непамятливость на обиды. А насчет Валерки своего изо всех сил старалась, чтобы мальчишка Андрееву не мешал. Тонькиному сыну шел уже девятый год, уродился он не в мать: лопоухий, с желтыми совиными глазами. Подойдет к мальчишкам, играющим за сараями в подкидного, уставится на них и дождется, что проигравший сорвет всю злость на нем: «Ну, чего уставился? Давно по шее не получал?»
Андреева тоже раздражал пристальный взгляд немигающих желтых глаз. И раздражала неряшливость мальчишки. Пахло от Тонькиного сына и кислым чем-то, и псиной, даже если он не со двора прибегал, во всем стареньком, а из школы возвращался, в новом форменном костюме с белым воротником… Конечно, тут все дело было в школьном именно сукне, но откуда Андрееву про то знать? Школьное рыхлое сукно голубиного цвета будто специально изобретено как собиратель запахов — чем дурней запах, тем крепче его всосет школьная форма.
Валерка держался с Андреевым настороженно. Не звал ни папой, ни дядей Петей, ни по имени-отчеству. Ломал свою лопоухую башку закоренелого троечника и находил, из чего сложить неопределенные обращения: «Мама велела звать к обеду…» или «Чего во дворе сказать? Там спрашивают четвертого в домино…»
Андреев имел привычку по вечерам мастерить — для отдыха и спокойствия души. Тоня уже знала, что после ужина её дело скоренько прибрать и насухо вытереть застланный клеенкой стол. Андреев для своих занятий и абажур особо переоборудовал — чтобы спускать и поднимать. Напевая себе под нос старинные песни, перенятые от своего бати, ивановского мастерового, Андреев разбирал и собирал радиоприемник, налаживал старому охрипшему будильнику нежный малиновый звон, выгибал из проволоки затейливый колпак для настольной лампы… Весь уходил в своё заделье и вдруг слышал за спиной Валеркино хрюканье, — от мокрого звука Андреева всего передергивало, будто за шиворот скользнуло мерзкое насекомое.
Оглядывался он не через плечо, а вниз и вкось — на пол.
— Опять ноги мокрые! — говорил Андреев, обнаружив на полу Валеркины сапоги. — Мать за тобой вытирать не успевает. Тоня, ты погляди, как он наследил! Нет, нет, ты за ним не подтирай, не приучай! Сам подотрет — другой раз аккуратней будет!..
Если Валерка успел переобуться из сапог в домашние тапочки, если и штаны оказывались в порядке, Андреев переводил внимание выше, обнаруживал чернила на рубашке, дыру на месте пуговицы, заеды на губах, взбухший от зелени нос — и хоть за что, а выговаривал непременно:
— Я тебе добра желаю. Я, конечно, для тебя чужой человек, но я старше, и ты обязан уважать мои требования…
Тоня во всех случаях держала сторону Андреева, после его выговоров доругивала и дошлепывала Валерку в уголке за шифоньером, где была Валеркина постель. А спровадив сына с глаз, суетилась, переставляла посуду, хваталась за утюг, за шитье — чувствовала, что подходит ссора и с нею. Из-за любого пустяка: подкладка на пиджаке отпоролась, не там лежит паяльник, пепельница вытряхнута, но не вымыта… Ссорился Тонькин муж вежливо, не повышая голоса. И мог потом несколько дней не разговаривать с нею, молча принимать из её рук тарелку с супом, чистое полотенце. Она всё сносила терпеливо, не догадываясь, что как раз это её смирение Андреева и растравляет, наводит на обидную мысль, что до него тут, видно, проживал фрукт каких поискать.
Чтобы нервы зря не трепать, Андреев заново возбуждал в себе уверенность: когда захочу — тогда и уйду. При такой уверенности ему и Валерка виделся в лучшем свете: можно, конечно, и без ребенка женщину найти, но без ребенка — каждый знает — женщина требовательней, к такой попадешь — не вывернешься, а от Тоньки хоть завтра уходи.
После ссор в доме на несколько дней устанавливалась легкая, как бы вагонная жизнь, никто никого не обижал, все спешили оказать друг другу знаки внимания, чтобы скрасить неудобства общего купе и прочие тяготы путешествия, которое не может же быть бесконечным: вот остановится поезд и кто-то сойдет, а то и все сойдут, распрощаются на перроне.
В один из таких легких дорожных дней Андреев и Тоня поехали по грибы и взяли с собой Валерку. Андреев после каменной и песочной Средней Азии радовался всему: ручью на темном дне оврага, шороху листьев, кротиным норам, И грибные приметы он не забыл. Весь день грибы так и шли ему в руки, а Валерка щенячьим визгом приветствовал каждый найденный Андреевым белый и вел азартный счет: пятьдесят первый, пятьдесят второй… Пятьдесят пятым в общей корзине оказался преогромный белый — Валеркина собственная добыча. Думали, что великан окажется червивым, Андреев небрежно рассек посередке почернелую ножищу, а гриб был внутри и крепок и чист. Валерка ликовал. И тут Андреев набрел на орешник — высоко под зеленой крышей провисли от тяжести спелые, пачками сросшиеся орехи. Андреев позвал Валерку, посадил на плечо, и мальчишка ловко рвал и клал за пазуху орехи, а на земле вытянул рубашку из-под ремня и ссыпал орехи в общую корзину.
Когда они вышли на шоссе, там стояла с раскрытым капотом бежевая «Победа». Двое мужчин воткнулись головами в мотор — чего-то у них сломалось в дороге, а разобраться никак не могут. Третий пассажир, видно, уже отчаялся и лег в сторонке под березой.
— Ты бы им помог, — сказала Андрееву Тоня.
— Сами пускай повозятся! — отмахнулся он, но под хорошее настроение у него руки зачесались покопаться в технике, и он небрежным вопросом задел горе-механиков с «Победы». — А у вас ещё одного мотора в багажнике, что ли, нет?
— Проходи, не задерживайся! — вынырнул один из торчавших в машине с головой.
А другой каким-то нюхом угадал в Андрееве понимающего человека, подкатился почтительно:
— Бьёмся без толку полчаса. С зажиганием что-то не ладится. Может быть, взглянете глазом, так сказать, специалиста…
— Зажигание или нет — это ещё проверить надо. — Андреев кинул Валерке фуфайку, завернул ркава рубашки. — Отвертка у вас найдется?
Он командовал, как хирург на операции: подай, придержи. Валерке тоже нашлась работа, он носился вокруг «Победы», как рыжий пес. Десяти минут не прошло — мотор ожил: зафыркал, застучал и перешел на ровную тягу.
В благодарность за помощь Андреева и Тоню с Валеркой на коленях довезли на «Победе» до самого дома. И надо же было тому, который сидел с ними сзади, дернуть на прощанье Валерку за вихры:
— Ишь ты, курносый! Весь в отца!
Такие добрые слова говорятся при случае каждому мальчишке. Незнакомый человек вовсе просто их сказал и укатил. А все трое как одеревенели. Молча прошли по двору, молча вошли в комнату, молча разошлись по углам переодеться. Валерка схватил кусок хлеба и поскорее смылся на улицу, Тоня засуетилась чистить грибы — приготовилась к ссоре. Но Андреев заводиться не стал, лег и уснул. А утром повел себя так, будто вчера ничего не было, ни хорошего, ни плохого. Тоня и тому с облегчением порадовалась.
Время шло. В СМУ склонялись, что пора хоть приблизительно установить: семейный Андреев или нет. Бухгалтерия с него высчитывала за бездетность, а постройком не обходил билетами на детские праздники. И на Новый год Андреева поставили в список на кульки с подарками. Кулек он взял — может, не хотел из-за ерунды заводить разговор: сын, не сын, не всё ли равно.
Так Андреев дождался, что к нему на объект позвонили из постройкома:
— Тебя тут учительница спрашивает. Насчет воспитания твоего парня. Так что двигай после смены сразу сюда. Она тебя ждать будет. В красном уголке.
Андреев обозлился — этого ещё не хватало! Валеркина школа, значит, заинтересовалась новым отцом, неизвестно каким по счету у лопоухого балбеса, круглого троечника. Ну, дела… Сейчас пойдут разговоры про отметки, про поведение, про отцовский долг…
От злости он сорвался с работы раньше времени, и знакомый шофер домчал его на самосвале к конторе СМУ.
«К черту! — распалял себя Андреев, шагая коридором в красный уголок. — Так и заявлю этой учительше: к черту! Кто родил, тот пусть и воспитывает. А меня увольте. Посторонний человек! Квартирант! Не более того…»
Учительницу и в толпе узнаешь за версту, а эта сидела одна-одинешенька — на коленях хозяйственная кошелка, набитая школьными тетрадками. Лицо строгое, губы в ниточку, а руки крутятся-вертятся: целый день если командуешь сорока Валерками, поневоле начнешь руками крутить.
— Вы, что ли, меня вызвали? — Он прибавил себе грубости, чтобы она с самого начала не очень-то на него рассчитывала.
— Я… — Она показала ему сесть рядом. — Я учительница вашего Валерика, меня зовут Наталья Сергеевна…
Андреев подумал: плохо, что учительница молодая. Ну какой у неё в жизни опыт? И если она надеется, что он её с ходу засыплет вопросами: «Как там мой Валерик», — то горько ошибается: вопросов насчет лопоухого нет и не будет.
— Очень рада с вами наконец познакомиться! — Учительница сжала беспокойные руки в замок и оглядела Андреева как бы с большим удивлением и радостью.
«Ну, рада, не рада, — подумал Андреев, — а выкладывай, с чем тебя принесло».
— Валерик учится у меня третий год. Мальчик он слабенький. Нервный. Впечатлительный. Учится неважно. У Валерика тетрадки…
Андреев решительно перебил:
— Может, насчет тетрадок вам лучше с его матерью побеседовать?
— Вы нетерпеливы! — покраснела учительница.
Андреев понял, что весь разговор с ним ведется по заранее составленному плану, и от плана своего учительница не отступит. Терпи и слушай.
— Итак, Валерик, как я вам уже сказала, мальчик слабенький и впечатлительный. А двор, где вы живете… Извините, но и дома ваши и барак — несчастье для школы. Ужасные ребята, один другого хуже. Валерик мне казался вовсе не похожим на них. И он был всегда такой запуганный. Наверное, во дворе его обижали… Да?
— Не скажу… — Андреев потрогал горло и закашлялся.
Учительница, не дождавшись ответа, двинулась дальше по намеченному плану:
— Впрочем, сейчас всё изменилось. Валерика просто не узнать. Что-то новое в нём появилось, он вдруг весь раскрылся. Вы меня понимаете? Раскрылась запертая детская душа! — Беспокойные пальцы забегали по ручкам кошелки и переметнулись на рукав андреевского пиджака. — Не обижайтесь на мою прямоту. Но ваш Валерик столько про вас рассказывал…
Учительница запнулась, и Андреев затосковал: ну, сейчас пойдут жалобы… накляузничал, значит, щенок…
Беспокойные, тонкие пальцы побежали вверх по его рукаву и забрались на плечо:
— Я всё, всё про вас знаю, — услышал Андреев. — Как вы собрали радиоприемник на транзисторах. Как починили старый будильник. Как машину в лесу отремонтировали… Я знаю, что вы ловкий, сильный, что вы всё умеете. Валерик так много о вас рассказывает…
Андреев обалдело поднял глаза на учительницу и увидел, что она вот-вот расплачется.
Разные с Андреевым случались в жизни передряги, но в такую он попал впервые. Соображал лихорадочно: что же теперь делать? Враки всё это. Выдумывает мальчишка. Не было ничего такого, о чем говорит растроганная учительница.
«Но как же не было, если было… — подбросила своя же память. — И приемник собрал, и будильник починил. И машину на дороге в общем-то ремонтировал. И парням во дворе показал, как крутить на турнике „солнце“. Тоне принес на Восьмое марта какие-то духи — тоже было… Ничего мальчишка не придумал, все чистая правда».
— Вот, посмотрите! — Учительница уже доставала из кошелки тонкую тетрадку. — Здесь классная работа на тему: «Моя семья». Я её вслух читала, всей учительской… Знаете, не часто дети так пишут даже о родных отцах…
Андреев взял тетрадь: куда теперь с ней деваться? Вдвое не сложишь, в карман не запихнешь — не забыто со школьных лет, что тетрадка — лицо ученика.
Он с опаской откинул серую слабую обложку. «Ну и почерк! Учительские поправки красными чернилами — вся страница исцарапана. Значит, слово „мастерить“ лопоухий пишет через „и“: „смастирил мне столик“… А ведь не врет. Сколотил я ему ерундовый столишко, чтобы за мой не лез…»
— Ну дела… — Он не знал, учительнице-то что сказать. — Ошибок много.
Она смутилась:
— Да. Особенно на безударные гласные. До пятерок нам с вами ещё далеко. Но я верю: пятерки будут. Валерик так переменился. Я так рада за него. — Она встала. — Мне пора. Я надеюсь, что теперь буду видеть вас в школе, на родительских собраниях. Сочинение я оставляю вам. Скажите Валерику, чтобы выписал все слова, где допустил ошибки… — И, как бывает с женщинами, собравшимися уходить, учительница заново разговорилась про Валериковы дела.
Андрееву надо было чего-то ей отвечать:
— Да. Конечно. Спасибо за внимание. Да, он, может быть, и способный. Музыкальный слух? Вполне возможно: с такими-то ушами. То есть, извините, я не то хотел сказать. Да, интерес к технике надо развивать. Футбол мешает учебе, в этом я с вами целиком согласен. Фигурное катание? Мы подумаем… обсудим…
Когда она наконец ушла, Андрееву впору было повалиться на лавку — до того он выбился из сил. Однако он понимал, что из красного уголка ему надо убираться на третьей скорости, а то ещё из постройкома заглянут: ну как, побеседовали?
Серую тетрадку в слабой обложке полагалось сохранно донести домой — Андреев огляделся по сторонам и умыкнул со стола «Работницу», заложил тетрадку внутрь журнала — теперь не помнется.
Он шел по улице, и бабий журнал высовывался из-за отворота. Кто-то там улыбался на обложке — белозубая женщина в каске строителя, в брезентовой робе.
«Тебе одна забота — зубы скалить, — думал Андреев, — а мне-то теперь чего делать? Сказка, да и только, что этот паршивец лопоухий под меня подстроил… Другие пацаны марки собирают, коробки спичечные, а этот вон чем занялся — отца себе собрал. Винт за винтом, плашка за плашкой — точная работа. Ничего не скажешь — мастеровитый парень. Изобретатель… Сидит где-то сейчас и ещё чего-нибудь соображает…»
Андрееву померещилось, что не один он сейчас идет домой, укорачивая шаг, а как бы вдвоем с человеком, то ли знакомым ему по прежним временам, то ли вовсе не знакомым. Даже вроде это брат родной, похожий на Андреева: потерялись они оба когда-то, не виделись столько лет, а вот свела судьба — встретились… Андреев знал, что нет у него брата, такого же, как он сам, но кем же тогда приходится ему идущий шаг в шаг человек, про которого написана вся правда в школьной тетрадке, исцарапанной учительскими пометками? Загадал, значит, Андрееву загадку лопоухий мальчишка. Придешь сейчас домой, а он на тебя глядит, чего-то свое выстраивает… Ну, изобретатель…
Андреев свернул во двор, до порога оставалось двести шагов. Не отстал бы теперь второй, идущий рядом.
Хлопоты
В обед, с половины второго, у поселкового магазина собирается народ: старухи с кошелками, ребятишки с зажатыми в кулак деньгами, двое-трое помятых мужчин с неясными намерениями…
Сегодня среди поджидающих заметно выделяется молодая франтиха с детской коляской. Пуховая розовая кофта, плиссированная юбка, лакированные туфли на толстом каблуке. Так парадно снаряжаться за какой-нибудь мелочью в магазин ни одна приезжая не станет — только своя, поселковая, бегавшая сюда растрепанной девчонкой. Теперь ей охота и себя во всем блеске показать, и сына в богатой коляске, но показывать практически некому. Мужчины, присевшие на траве поодаль от магазина, не на то нацелились, чтобы заметить парадный выход молодой матери. А старухи, те давно приметили и кофту, и туфли, и младенца в коляске, но из вредности виду не подают. Ждут, чтобы она сама к ним подкатила со своей коляской.
Старух целая компания. Верховодит подругами бабка Парамонова, не забывающая, как была на фабрике видной общественницей. Когда-то меж подругами замечалась, наверное, разница в годах, теперь они сравнялись, зовут друг друга по-молодому: «Ну, девки, пошли!» Какая-нибудь из «девок», та, что живет на дальнем краю, выбралась в магазин еще спозаранку и плелась полегоньку от крыльца к крыльцу, собирала по пути подружек — одна спохватывалась, что надо бы соли пачку взять, у другой пшено кончилось… Со старухами увязались малолетние внуки, они держатся близ бабушкиных юбок и — кто кротостью, кто нытьем — примеряются развязать потертые старушечьи кошельки.
Ребята постарше набили пылью коробку из-под ботинок, подобранную за магазином, и развлекаются, бросаясь коробкой, как гранатой. Каждый взрыв обволакивает все окрест клубами пыли, но взрослые пока не возмущаются. У мужчин свой важный разговор, у старух свой. К молодой матери пристраивается составить компанию заполошная тетка в мокром фартуке, выскочившая из ближнего дома: мыло у нее кончилось в разгар стирки. Но, может, вовсе и не из-за мыла заспешила она сюда, бросив корыто с бельем. Может, из-за волнующего сообщения, которым ей пока не с кем поделиться, кроме молодой франтихи.
— Валентине Кротовой вчера благодарность объявляли. В классе на родительском собрании. Сама слышала. Володька-то Кротов с моим Мишкой учится. Учительница встала и говорит: «Позвольте от имени коллектива учителей и от вашего имени, от родительской общественности выразить сердечную благодарность Валентине Ивановне Кротовой за ее самоотверженную заботу о Володе, Саше и Леше. Все, говорит, вы, товарищи, знаете, — тут тетка возвела глаза, передразнивая прочувствованный голос учительницы, — все вы знаете, в каком тяжелом положении у нас оказались мальчики Кротовы, когда умерла их мать. А теперь школа за детей Кротовых спокойна…»
— Так и сказала? — живо интересуется молодая.
— Слово в слово! — Тетка клятвенно стучит в грудь кулаком, распаренным стиркой. — С места не сойти, если вру! — В ее горячности слышна тайная зависть к похвале и к сердечной благодарности учителей Валентине Кротовой. Нестерпимая пытка для матерей школьные родительские собрания, где одних детей перед всеми хвалят, а других перед всеми корят и бранят.
— Да уж… Заторопились благодарить! — обижается вдруг молодая, будто и ее младенца, пускающего пузыри, уже обделили школьной похвалой.
— Учителя! Они видят! — острым клинышком встревает в разговор бабка Парамонова. Следом подхватываются и все старухи, как дружное пионерское звено. На своем рабочем веку они повидали достаточно критики-самокритики, набрались общественного опыта, и с ними нелегко сладить. Если стариков-пенсионеров за их настырность зовут в поселке народными мстителями, то о бабках, бывших ткачихах, и говорить нечего: орлицы.
— Учителя видят! И мы не слепые. Кого хочешь спроси — Володьку Кротова теперь не узнать. Весь в лишаях прежде ходил. А Лешка ихний? Чуть в смоле не потонул. Спасибо, добрые люди увидели — вытащили! Сашке третий год шел, а он говорить не научился. Посмотришь, бывало, на Степановых сыновей, и сердце болит… Пальтишки оборванные, из сапог пальцы торчат… А теперь на них погляди! Есть за что Валентину хвалить на собрании. Отмыла, одела, обула…
— «Отмыла, одела, обула»… — усмехнулась молодая. — А все ж не родная мать!
— Родная или не родная, — вцепилась в нее бабка Парамонова, — а по ребенку видно. Лежит вон твой родной! А ты не видишь, что он у тебя кряхтит, ужом изворачивается. Полные пеленки наложил, задница горит, а мать родная понятия не имеет…
Молодая ойкнула, заметалась над коляской, затрудняясь подступиться к делу не так уж и трудному, но неловкому при ее наряде и устройстве коляски — низкой и глубокой.
Тетка в мокром фартуке не торопится ей помочь. Бочком отодвигается в сторону.
— За своими надо смотреть! — берутся старухи и за нее. — Пораспустили детей-то…
Тут, очень подходяще к разговору, перед бабками бухается оземь картонная мальчишечья граната, обдает всех пылью с ног до головы.
— Да что вы делаете, бессовестные! — отплевываются старухи, топча коробку.
Мальчишки пересмеиваются. Бабка Парамонова цепким глазом выуживает из мальчишечьей компании ладного, крепкого парнишку в новых резиновых сапогах с подвернутыми для красоты голенищами.
— Ты, что ли, Кротов? Степана сын? Владимир? А?
— Ну, я! — неохотно отзывается парнишка.
— Пойди-ка сюда поближе… — Бабка манит его крючковатым пальцем. Тетка в фартуке подается вперед, чтобы не пропустить самого любопытного.
— Сапоги-то у тебя новые! — укоряет бабка Володьку Кротова. — И пиджак, вижу, на тебе хороший. Шевиотовый. Из отцовского перешили? Дорогой пиджак, а ты не бережешь… Мараешь… Кепку сними, почисти. Видишь — запылилась. Где брали-то кепку? В городе?
— Ну! — кивает Володька.
— С отцом ездили?
— Не.
— С Валентиной?
— Ну, — еле слышен Володькин ответ.
— И сапоги там брали?
— Не… Сапоги не там. — Володька примолк, и бабка раскрыла рот, чтобы дальше со значением расспросить, где же и с кем покупались такие замечательные сапоги, как вдруг одна из ее подружек спохватывается:
— Да ты чей?
— Кротов.
— Степана сын?
— Ну!
— А где ж братья твои — Сашка с Лешкой?..
— Где им быть! Дома… — Володька насупился, разгребает сор носком блестящего сапога.
— Раз вот так поскребешь… Другой… — высказалась тетка. — Глядишь, и дыра. И выбрасывай, новые покупай… А ты в доме не один… Трое ртов.
— Володька! — деловито окликнули мальчишки. — Айда с нами! — Они понимают, что сам он от старух не вывернется.
— Мишка! И ты здесь! — Тетка углядела среди ребят своего не хваленного в школе сына. — А ну домой! И чтоб сей же час за уроки!
Мальчишки захихикали, а Мишка повернулся и уныло побрел от магазина.
— Володька! Пошли! — настойчиво покрикивают ребята.
— Подождите! — грозит им бабка Парамонова. — Не видите, что ли, дружок ваш со старшими беседует. У вас свое, а у него свое. У вас баловство одно на уме, а Володя мальчик серьезный, уважительный. В школе вчера хвалили. — Володька Кротов стоял перед бабками, как стрелец на лобном месте. — Ты на них не оглядывайся. Пускай они на тебя поглядят да с тебя поучатся хорошему поведению.
Публики прибавилось. Подобрались к крыльцу мужчины, чтобы войти первыми, как только откроется дверь. Молодая мать, перепеленав младенца, жалостливо уставилась на Володьку, покрепче притиснула к себе своего сына, будто Володькина сиротская судьба, как корь или скарлатина, грозила в любой миг перекинуться на кого другого.
Пригорюнилась и тетка в просохшем фартуке.
— Грех худо говорить про покойницу, — загудела она молодой на ухо, — но уж коли правду хочешь знать, Шура-то Кротова не хозяйка… Нет, не хозяйка она была… Кинет ведра на полдороге и пойдет языком чесать, а в доме не мыто, не метено… У других, поглядишь, заработок маленький да бережь большая. А Степан, сколько ни получи, все не в прок… Намаялся он с ней… Померла-то она знаешь от чего?
Еще кто-то подошел к магазину:
— Что за шум, а драки нет? Володька, ты чего, стервец, натворил?
— Да не ругает его никто. Хвалят. Соображать надо.
…Тем временем на другом краю фабричного поселка, у Кротовых, новая хозяйка, вернувшись с ночной смены, управлялась с уборкой, со стряпней — вся красная от кухонного жара, охваченная воодушевлением, без которого не переворочаешь день за днем бесконечную домашнюю работу. За этой работой женщины или попусту растрачивают годы и здоровье, или только им известными способами накапливают дорогие запасы души.
У Валентины попусту утекла жизнь от двадцати до тридцати лет — до того, как ей шепнули, что овдовевший Кротов рад бы на ней жениться. Своих детей у нее не было и — по окончательному слову врачихи из фабричной поликлиники — быть не могло. За это Валентину бросил много лет назад ее первый муж, завербовавшийся от стыда подальше на сибирскую стройку. И за это же — она понимала — посватался к ней овдовевший Степан. Другая бы побоялась пойти за вдовца с тремя детьми, мальчиками, а Валентине как счастье в руки упало.
С покойной Шурой у Валентины ни смолоду, ни позже никакой дружбы не было, только «здравствуй» и «до свидания». Шура умерла оттого, что не хотела родить четвертого, а в больничном аборте ей отказали по болезни сердца, и она пыталась управиться сама, каким-то изуверским тайным способом. После этого Шура прожила недолго, всего с неделю пролежала в больнице, а дом Кротовых — как сразу поняла Валентина в первый свой приход — был без пригляда давнехонько, при здоровой хозяйке. Шуру и в цехе часто критиковали, что не любит за собой убирать, но она не обижалась на критику, она сама на себя могла наговорить больше, чем чужие языки, — душа у нее была нараспашку.
Прежние Шурины подружки, забегая к Кротовым проведать ребятишек, успели по мелочи пересказать Валентине все прежние здешние порядки. Кто раньше бывал в этом доме, тот его теперь, при Валентине, не узнавал. Пол отмыт досветла, стекла сияют, занавески белы как снег, печка после каждой топки подмазана… А Валентина присядет на минутку, оглядит свое хозяйство и тут же отыщет, что еще можно отмыть и отчистить, что перешить от старшего к младшему.
И сейчас она с великим удовольствием зовет за стол Лешку и Сашку, кладет перед обоими по пирожку с противня, только что вынутого из печи. Мальчишки молчаливые, диковатые, не приучены вести себя за столом. Цапают по пирожку, кусают жадно, а внутри повидло, как расплавленная смола. Не рассчитала Валентина, что долго держится жар в сладкой начинке. Но мальчишки не хнычут и свирепо дуют вовнутрь надкусанных пирожков.
На крыльце знакомый топот. Бежит домой старший, Володька. Сердце Валентины замирает от нехорошего предчувствия. Володька врывается в дом как бешеный. Пинает кастрюльку с остывающим на полу поросячьим пойлом. С маху скидывает новые сапоги — и об стену, как гранатами: раз! раз! Пиджак с плеч — на тебе!
— Мамку срамишь? — орет Володька сквозь слезы. — Думаешь, я маленький, не пойму? Ишь какая хитрая! — Володька тычется по комнате, вытряхивает на пол золу, расплескивает воду, топчет черную грязь, обрывает оконные занавески.
Его буйство передается Лешке с Сашкой. Они орут дикими голосами, молотят по столу кулаками и ложками, мажут с пальцев на стену липкое повидло.
Валентина забивается в угол.
— Господи! — беззвучно шепчут белые губы. — За что же они так? Что я им плохого сделала? Хоть бы окна не побили… хоть бы зеркало не задели… — Ей хочется крикнуть: осторожнее, деточки, не побейте ничего, не поломайте, а я уж все приберу, вымою…
Но голос не слушается, а Володька как ворвался шальной, так и вылетел прочь из дома, только грохнули за порогом торопливо натянутые старые ботинки и метнулся в дверях накинутый на плечи отцовский ватник. Младшие сразу стихли, съежились, смотрят зверовато — что теперь с ними мачеха сделает?
Валентина спешит отскрести со стенки повидло, замывает, забеливает печной забелкой, собирает и замачивает в корыте истоптанные занавески, горячей водой моет пол… Нет, ничего не побил Володька, ничего не поломал, не порвал. Не чужое для него здесь и не барчонком мальчишка растет, чтобы бить да ломать. Знает, каким трудом все достается.
Валентина торопится успеть, пока не пришел Степан, и бисерины блестят на лбу, на верхней пухлой губе. Моет и ставит у порога Володькины новые сапоги, на плечиках вешает в шкаф его пиджак.
Все в порядке, все чисто, все спокойно.
Сочинение учительницы начальных классов
Всю жизнь я твержу своим ученикам: «Перо и бумага помогают сосредоточиться, дисциплинируют мысль. Учитесь излагать свои наблюдения и впечатления». А сама? Умею ли передать на бумаге свои наблюдения и впечатления. Ох и ох! Взялась писать, а где план? Сижу над тетрадкой в полной растерянности. Но надо, надо разобраться с помощью пера и бумаги, что все-таки произошло год назад в нашей школе.
В гороно уважили мою просьбу, согласились перевести в школу-новостройку. Выходя, я столкнулась с Еленой Сергеевной, нашим бывшим директором. Разговорились. Она теперь работает рядовым учителем за городом, в Зареченской восьмилетке. Елена Сергеевна человек исключительно выдержанный. И не так близка была я с ней, чтобы она стала жаловаться мне на свои невзгоды. Но думаю — ей тяжело. Ученики народ дотошный, а вся эта история с Наташей Осокиной была описана в газете. Да как описана! Если верить статье, Елена Сергеевна чудовище, салтычиха какая-то, а не директор советской школы! Но ведь я-то с ней проработала почти пятнадцать лет, у меня есть своё мнение. К тому же во всей этой истории есть и моя вина. Пойди в тот день за Наташей не я, а кто-то другой из учителей, все могло повернуться иначе. Не было бы ни Наташиного письма, ни статьи в газете, ни переполоха в гороно и горкоме комсомола.
Но изложу всё по порядку.
Учителя начальных классов не присутствуют на выпускных экзаменах, но я пришла. Десятый «А» — мой бывший класс. Волнуешься за них до последнего школьного дня.
Первый экзамен — письменная по литературе. В старших классах литературу вела Елена Сергеевна. Я заглянула в щелочку — парты расставлены по всему залу, далеко одна от другой, ребята — кто глядит в потолок, думает, а кто уже пишет. Я ушла обратно в учительскую. Оттуда виден двор школы. Один за другим ребята выбегали во двор, но не уходили домой, ждали товарищей. Последней сдала сочинение Поля Герасимова, очень слабая ученица.
Я спустилась к ребятам. Все возбуждены, спрашивают друг друга, где надо было ставить запятые, а где не надо.
— Идите по домам! — советовала я, а у самой сердце болит, до того они все измучились за последний год, лица зеленые, глаза ввалились. — По домам! — повторяла я. — Да смотрите, сегодня не занимайтесь, отдохните.
И, чтобы отвлечь их мысли, стала вспоминать разные смешные случаи, происходившие в первом, во втором, в третьем классе. Ребята тоже стали вспоминать, смеяться.
Они мне объяснили, что ждут Елену Сергеевну, хотят её попросить перенести завтрашнюю консультацию с утра на вторую половину дня.
Наконец вышла Елена Сергеевна. На ней новый костюм, специально сшитый к выпускным экзаменам, причесана в парикмахерской, но какая парикмахерская поможет учительнице в конце учебного года! Вид у нас у всех — глаза бы не глядели. И Елена Сергеевна не лучше других. Но улыбается, подбадривает выпускников:
— Все хорошо написали! Можете спокойно готовиться к следующему экзамену. Двоек не будет.
Вдруг какая-то муха укусила Наташу Осокину.
— Все хорошо написали? — Она рассмеялась как-то неестественно и оглянулась на ребят, требуя их внимания. Они примолкли и посмотрели на Осокину. — Зачем вы нам-то говорите неправду, Елена Сергеевна? Двоек не будет, потому что во время экзаменов учителя заглядывали в сочинения и поправляли ошибки. Я видела своими глазами, и другие ребята видели, они…
Я поспешила перебить Наташу:
— Опомнись! Что ты говоришь!
Сама смотрю: Елена Сергеевна стоит вся красная — и щеки, и уши, и шея. Ну, думаю, что будет?
Елена Сергеевна, молодец, взяла себя в руки:
— Осокина, вы устали, перенервничали. Идите домой, отдохните.
Наташа оглядывается на ребят. Все отводят глаза. Мне кажется, в ту минуту они ещё не поняли, что произошло и чего хочет Наташа. Увидев такое поведение класса, Наташа снова атаковала директора:
— Елена Сергеевна, вы нас учили честности на примерах произведений русских писателей! Скажите нам правду! Учителя подходили? Поправляли ошибки?
— Успокойтесь, Осокина! — Елена Сергеевна чуть-чуть повысила голос. — Вы сами знаете, на экзаменах учителя не имеют права подходить к ученикам и поправлять ошибки. Поэтому никто и никогда так не делает. Но учитель может ходить во время письменной и может остановиться возле кого-нибудь.
— Значит, никому не подсказывали? — почти шепотом произнесла Наташа, но все, конечно, расслышали.
— Разумеется, нет! — ответила Елена Сергеевна.
Я посмотрела на ребят. Лица сосредоточенные и совершенно отсутствующие. Они словно не поняли, какое обвинение бросила Наташа директору. Мне стало не по себе. Неужели Наташа находится в таком состоянии, что не сознает, о чем говорит? Я её всегда считала правдивой девочкой, даже слишком. Иной раз ребята поддержат Наташу, иной раз накинутся на неё всем классом. А сейчас молчат.
— По домам, по домам! — заговорила я, чтобы разрядить напряженную обстановку, и ребята послушно, как первоклашки, стали расходиться.
У крыльца осталась Валя Гетманова.
— Елена Сергеевна, вы могли бы перенести консультацию на вторую половину дня?
— Разумеется! — Елена Сергеевна ласково улыбнулась Вале. — На два вас устроит?
— Ребя-а-а-та! — закричала Гетманова. — Перенесли-и-и! — И пустилась их догонять, ужасно нескладная, долговязая. В классе её дразнят «тетей Степой», но Валя не обижается. Учится она блестяще, особенно по математике.
— Славная девочка! — сказала я Елене Сергеевне и добавила: — Не придавайте значения тому, что тут наговорила Наташа Осокина.
— Ради бога, Мария Владимировна, — в сердцах отмахнулась Елена Сергеевна, — хоть вы-то молчите! — И пошла в школу.
Я поняла эти слова Елены Сергеевны только как выражение досады и огорчения. Никакого распоряжения скрыть от учителей правдивое заявление Наташи Осокиной я от директора не получала. В статье Малиновской наш разговор во дворе истолкован совершенно неправильно. Я действительно не рассказала в учительской о выходке Наташи Осокиной. Я вообще не охотница разносить неприятности. А уж об этом случае мне хотелось как можно скорее забыть. Ведь в разгаре экзамены!
Теперь-то я понимаю, что поступила не лучшим образом.
Виктора Владимировича и Веру Платоновну Осокиных я знаю давно. Они когда-то работали в нашей школе. Виктор Владимирович преподавал географию, а Вера Платоновна вела, как и я, начальные классы. По правде говоря, учительница она слабая. Наша работа вся на виду, когда передашь своих ребят другим учителям. На мой класс, бывало, не жалуются, а на ребят Веры Платоновны нарекания без конца. Плохо с дисциплиной, хромает устный счет, не привыкли работать самостоятельно.
С ребятами нужен большой запас терпения. Сядешь рядом с учеником за парту, покажешь, как писать, похвалишь за старание да останешься с ним на час после уроков — дело пойдет. Помню, сколько я билась с Полей Герасимовой. Очень неразвитая девочка, ученье ей дается с колоссальным трудом. И всё-таки окончила десять классов! Какая это радость для её матери, простой уборщицы! Да, с учениками терпение требуется прежде всего. Будь ты хоть семи пядей во лбу, не иди в школу, если нет терпения, настойчивости и, конечно, любви к детям. Взять того же Витю Фисюка. С него ни на минуту, бывало, глаз не спускаешь. Он куда способней Поли, но ужасный лентяй.
Вера Платоновна, наоборот, не любила возиться со слабыми учениками, у неё всё внимание доставалось самым способным, а они и без учителя не пропадут. Да и что значит способный? В одном деле способный, в другом нет. У Веры Платоновны когда-то учился Петя Жильцов. По русскому сплошные двойки, зато Петя с малых лет разбирался в автомобильных моторах, как заправский механик. Мой муж работает бухгалтером на автобазе — Петю оттуда, бывало, не выгонишь. Вере Платоновне бы с ним отдельно подзаняться русским языком, но это не в её правилах. Предложила оставить Петю в третьем классе на второй год. Но кто же разрешит, если у него с математикой всё в порядке?
Недоработка с русским языком тянулась за Петей Жильцовым до десятого класса. Конкурсные задачи щелкает, как орехи, а что ни сочинение, то сплошь ошибки. Подошли выпускные экзамены. Поздно вечером стучит к нам в окно бабушка Жильцова. Петя пропал из дома, оставил записку, что экзамены сдавать не будет, потому что всё равно завалит сочинение. Мой Иван Степанович мигом оделся и отправился искать Петю. Полночи гонял по реке на моторке, наконец нашел беглеца. Заявляется с ним вдвоем под утро. Я сразу затопила колонку. Петя вымылся под горячим душем, выпил две чашки крепкого чая, пошел домой, переоделся. Иван Степанович проводил его до школы и буквально втолкнул на экзамен, растерянного, невыспавшегося. Сочинение Петя — уж не знаю как! — вытянул на тройку. Поступил в политехнический, окончил не хуже других, и теперь работает у нас в городе начальником ТЭЦ. Не устаешь удивляться судьбам наших учеников.
У Веры Платоновны дела пошли совсем плохо, когда Осокины начали войну с Емельяновым. Был у нас такой, с позволения сказать, директор. Жулик жуликом, но всё сходило ему с рук. Елену Сергеевну сняли за одно ЧП с Наташей Осокиной. А Емельянов? Получил материалы для ремонта школы и продал втридорога частникам. Осокин написал об этом в городскую газету. Емельянову в гороно всего лишь «указали». Школьная уборщица у него в домработницах, из школьной столовой несут директору лучшие продукты… Осокин опять пишет в газету. И что? Емельянову от гороно выговор. А он тем временем Вере Платоновне одну проверку за другой. Вывод: Осокина не справляется с работой. Подходит сокращение учителей начальных классов. Помню, у нас в тот год кончили три десятых, а первый набрали один. Кому его дать? Дали мне. Веру Платоновну перевели в библиотекари. Но и тут Емельянов продолжал её преследовать. Назначил проверку, нашли запущенность, Емельянов издает приказ — освободить.
Виктору Владимировичу надо бы вести себя поосмотрительней, а он кидает на стол заявление об уходе. Емельянову только того и надо — мигом подписал. Наш местком пошел в гороно протестовать, а нам говорят: во-первых, всё законно, Осокин сам подал заявление, а во-вторых, у него нет педагогического образования, он не учитель, а гидрограф. Так мы и ушли ни с чем.
Ну, думаю, надо бежать из этой школы. И вдруг Емельянова снимают — быстро, без всякого шума. Появляется новый директор — Елена Сергеевна Калмыкова, недавно приехавшая в наш город вместе с мужем, который назначен главным инженером кожевенного завода. Злые языки стали говорить, что муж начальство и ей тоже очистили директорскую должность. Но мой Иван Степанович высказал другое мнение. Дружки Емельянова из гороно не хотели назначать в школу опытного администратора — директора или завуча из другой школы. Опытный мигом раскопает все махинации. Специально искали кого-нибудь, кто бы ничего не знал, не ведал. Пускай расчищает авгиевы конюшни.
Елена Сергеевна взялась за дело засучив рукава. Коллективу нравились её энергия, простота. Калмыковым дали квартиру в новом доме со всеми удобствами. Первый у нас в городе дом с горячей водой, с ваннами. Бывало, Елена Сергеевна придет в учительскую, всех пригласит к себе чай пить. И смеется:
— Только приходите со своими полотенцами.
Больше к ней ходили учительницы старших классов. Накупаются, напьются чаю, наговорятся. Как-то и я у неё была. В доме очень просто, без претензий. Елена Сергеевна рассказывала, что она сама из Ленинграда, блокадница. Родители умерли, она попала в детдом, а после войны Елену Сергеевну нашла тетя, сестра матери. Тетя жила в деревне и очень верила в пользу крапивы, заставляла девочку специально бегать босиком по крапиве, даже в самые холода. Елена Сергеевна любит вспоминать про своё «крапивное воспитание», оно ей на всю жизнь дало закалку, избавило от простуд.
При новом директоре наша школа преобразилась. Чистота, порядок. Один за другим оборудовались кабинеты физики, химии, английского языка, школьные мастерские.
Почему при новом директоре не был восстановлен на работе Осокин? Чего не знаю, того не знаю. О нём как-то и разговор не возникал, хотя учитель он неплохой, ребятам, помню, нравилось, как он рассказывал о путешественниках. Конечно, Виктор Владимирович очень много сделал для того, чтобы от нас убрали жулика Емельянова. Но сам он никогда не претендовал на должность директора, вполне удовлетворен своей работой в должности инженера горводопровода. И если теперь некоторые уверяют, будто Виктор Владимирович руками дочери сводил с Еленой Сергеевной старые счеты, то это чистейшая ложь. Для Виктора Владимировича самое главное в жизни — правда, справедливость.
Наташа мне рассказывала ещё во втором классе про один случай. Ребята с их улицы сговорились залезть в Кощеев сад. У нас в городе до сих пор сохранились обширные сады. Самый богатый принадлежал старику, страшному на вид. Даже я не знала его настоящей фамилии, а ребятишки тем более.
Наташа вместе со всеми отправилась за яблоками в Кощеев сад. Старшие мальчики выломали в заборе пару досок. Наташе досталось лезть последней. Сердце её колотилось от страха, руки тряслись. Зацепилась платьем за гвоздь, порвала, но некогда горевать о платье. Яблоки валялись прямо под ногами, Наташа кинулась собирать их за пазуху. И вдруг жуткий свист, все бегут к дыре. У Наташи ноги отнялись — ни с места. Кто-то из старших ребят схватил её за шиворот, протолкнул в дыру. Она без оглядки побежала вслед за своим спасителем. Вскоре вся компания собралась в укромном месте.
Стали смеяться, вспоминать свои приключения. Наташа понемногу пришла в себя и обнаружила, что держит по яблочку в каждом кулаке, всего два кривобоких яблочка. Старшие ребята заметили и поделились с ней добычей, но Наташа не взяла. Она заплакала и побежала домой, показала отцу рваное платье и краденые яблочки. Виктор Владимирович сурово сказал:
— Иди и не смей возвращаться, пока не отдашь ворованные яблоки тому, кому они принадлежат.
Отдавать было куда страшнее, чем красть. Наташа напрасно уговаривала ребят всем идти к Кощею. Пришлось отправиться одной. Она долго стучала в калитку. Наконец Кощей вышел, весь белый, в длинной рубахе.
— Ты ко мне? — спросил он злобным голосом. — По какому делу?
Наташа протянула ему два кривобоких яблочка.
— Простите меня!
Злющий старик сделал вид, будто ничего не понимает.
— В яблоках не нуждаюсь. У меня своих полон сад.
— Это ваши яблоки, — произнесла Наташа сквозь слезы. — Я украла у вас в саду. Простите меня, пожалуйста.
Старик нехорошо усмехнулся.
— Складно говоришь. Отец подучил?
— Нет, — Наташа покраснела.
— Не умеешь врать — не берись, — презрительно заявил Кощей. И стал пугать Наташу адом, где черти прижгут ей язык каленым железом. Бедная девочка призналась, что вернуть яблоки ей велел отец. Кощей издевательски рассмеялся. — Ну и зря прислал! Я падалицу не ем. Свиньям скармливаю или в землю зарываю вместо удобрения. Поняла? Так и передай отцу — ты воровала свиной корм. — Кощей оглядел Наташу и заметил дыру на платье. — Где порвала? Об забор? — Он опять рассмеялся. — Дорогая плата за два яблока. Тебя отец отругал за дыру?
— Нет, не ругал, — ответила Наташа сквозь слезы.
Старик понял, что она говорит правду. Это ещё больше разозлило Кощея, он весь затрясся.
— Отец у тебя ненормальный! Юродивый! Дуроумный он у тебя!
— Мой папа за правду! — гордо возразила Наташа.
— Ну и дурак! — Кощея затрясло еще сильнее. — Правды на земле никогда не было, и сейчас нет, и завтра никому не требуется. Поняла? Так и передай отцу. Скажи ему, что он только о том и думает, как над людьми возвыситься. Я, мол, получше вас всех! «Для своего возвышения, — скажи ему, — ты меня, родную дочь, не пожалел». — Кощей вырвал у Наташи кривобокие яблочки и бросил в уличную канаву, полную помойной жижи. — Видала, где яблочки? Так отцу и скажи!
Наташе жалко стало яблочек, плавающих в канаве. Зачем она их крала из сада? Лежали бы там, полеживали на чистой земле. И пусть бы их потом свиньи съели! Пусть бы Кощей в яму закопал!
Старик намеревался ещё помучить бедную Наташу. Девочку спасла проходившая мимо бабушка Жильцова.
— Не стыдно? — налетела она на старика. — С детишками воюешь! Пропади они пропадом, твои проклятые яблоки! Сейчас же отпусти ребенка!
— Я её не держу и не ловил! — отвечал старик. — Она сама ко мне пришла по приказанию своего папаши. И заметьте — одна пришла. Крали целой ордой, вынесли рублей на сто, а с повинной явилась она одна. На что мне её покаяние? Заместо яблок на ветки не повесишь, на базаре не продашь. — Кощей бросил на девочку ненавидящий взгляд. — Ступай, ступай отсюдова, единоличница!
Бабушка Жильцова взяла Наташу за руку и увела.
— Не слушай его, спекулянта бессовестного!
Дома Наташа пересказала свой разговор с Кощеем и спросила отца, что такое единоличница. Виктор Владимирович объяснил ей, кого называли единоличниками.
— Разве мы похожи на единоличников? — спросила Наташа.
— Нет, — сказал отец. — Мы с мамой всегда стараемся жить общественными интересами и быть полезными другим людям. Мы хотим, чтобы и ты ставила общественные интересы выше личных.
Многие родители говорят своим детям правильные слова, а сами живут наоборот. Виктор Владимирович не такой. Он всегда смело вступался за правду, не боясь нажить неприятности. И люди обращались к нему за советом и помощью.
Помню, у моего мужа начались столкновения с начальником автобазы. Я ему сказала, чтобы сходил к Осокину, посоветовался. Мой Иван Степанович тяжеленек на подъем, долго отнекивался:
— Чего мне жаловаться? Я липу не подпишу — и точка. Через меня не перескочишь.
Наконец всё-таки пошел. После рассказывал мне, что у Осокина всё разложено по скоросшивателям — полная переписка с редакциями и разными организациями. По некоторым сигналам переписка тянется годами, но Осокин не отступает, он всегда доводит дело до конца. В особых папках у него хранится архив, аккуратно разложенный по годам.
Уж не знаю, почему мой Иван Степанович осудил весь этот порядок. Ведь сам бухгалтер, знает цену документам.
Виктор Владимирович выслушал его, возмутился действиями начальника автобазы и посоветовал писать в газету. Если Иван Степанович не решается выступить с критикой, Осокин сам напишет по его материалам фельетон.
Вернувшись от Осокина, мой Иван Степанович долго не мог успокоиться. Вышагивал по комнате и возмущался, что есть разные трусы, которые боятся выступить в открытую и бегут к Осокину, подсовывают ему фактики и документики. Превратили Осокина в какого-то знахаря и чудо-исцелителя, который может помочь, когда вся научная медицина расписалась в своём бессилии. Всё это, мол, вредная чепуха и глупость — вся осокинская слава критика и борца. Лучше бы он навел порядок на своем участке в горводопроводе, где ремонт идет через пень-колоду.
Я, конечно, спорила с мужем, но оба остались при своем мнении. Мне кажется, Иван Степанович отчасти перенес на Осокина свою давнюю антипатию к Вере Платоновне. Она очень высокомерная. Иван Степанович берет в городской библиотеке книги о войне, интересуется воспоминаниями советских маршалов, а уж Вера Платоновна не упустит заметить вслух, какие у него ограниченные вкусы.
Вскоре одна московская газета напечатала критическую заметку Виктора Владимировича — по совсем другому поводу — и допустила неприятную ошибку. В подписи не Осокин, а Оськин. Иван Степанович показывает мне и смеется:
— Читай своего Оськина!
После этой досадной опечатки злые языки стали называть Виктора Владимировича за спиной Оськиным, а то и Моськиным. Нет ничего отвратительнее кличек и прозвищ. Витя Фисюк однажды позволил себе назвать Наташу Оськиной-Моськиной. Девочки сказали мне. Я пришла в класс, поставила Витю у доски, лицом к товарищам.
— Сейчас же извинись перед Наташей Осокиной!
Фисюк попросил у неё прощения и даже заплакал. Он неплохой мальчик, но лодырь, каких поискать. Просто чудо, что он окончил десять классов. Впрочем, что толковать о чудесах! Уж я-то знаю, чего мне стоило дотащить Фисюка до четвертого класса. А тянуть до десятого?! Неужели после всех стараний поднимется рука завалить его на выпускных экзаменах? Но я ни на минуту не подумала сама и никому другому не поверю, будто Наташа Осокина заявила о подсказках во время сочинения, чтобы отомстить Фисюку. Глупости! Наташа выше личных счетов. Она похожа на отца. Он её любимый герой, её Дон-Кихот.
У них в десятом классе с успехом прошел диспут о Дон-Кихоте. Признаться, я эту книжку читала давно, в детстве. Как сейчас помню красный переплет с золотым тиснением. Я очень жалела бедного, несчастного Дон-Кихота. С тех пор у меня не было времени перечитывать. Еле успеваешь следить за литературой для начальной школы.
Диспут затеяла молодая учительница Таисия Яковлевна. Она вела русский язык и литературу в шестых классах, но нередко заменяла Елену Сергеевну в старших. Школа у нас лучшая в городе, директора то и дело вызывали на совещания и конференции. Елена Сергеевна, бывало, придет в учительскую — и к Таисии Яковлевне:
— Пожалуйста, замените меня завтра и послезавтра. Мои ребята вас любят и будут только рады.
Десятиклассники и в самом деле радовались, когда вместо Елены Сергеевны приходила Таисия Яковлевна. Елена Сергеевна прекрасный директор, но словесник она, по общему мнению, средний, рассказывает по учебнику, от сих до сих. А у Таисии Яковлевны что ни урок, то диспут. Наташа Осокина ходила за ней хвостом.
На диспут к десятиклассникам меня, конечно, не приглашали. Но Таисия Яковлевна рассказывала в учительской, кто о чём говорил. Наташа Осокина выступила очень горячо. Она заявила, что Дон-Кихот самый современный герой. Он не смотрит, опасно или не опасно. Он смело кидается в бой.
Отличился на диспуте и Фисюк. Заявил, что сейчас не время для одиночек, сейчас надо действовать коллективно. Все ребята так и легли со смеху, — известно, за что Витя любит коллектив: за то, что все дружно тянут его за уши.
Таисия Яковлевна после диспута ходила именинницей. Елена Сергеевна ставила её всем в пример. Это ли не благородно! Молодая учительница сильнее директора как словесник, а со стороны Елены Сергеевны ни тени зависти. И если уж говорить о Дон-Кихоте, кому, как не директору, обычно достается воевать с ветряными мельницами. Что ни случилось, за всё отвечай, во всем виновата школа. Вот и в истории с Наташей Осокиной…
Наступил день устного экзамена по литературе. Я опять пришла в школу поволноваться за своих ребят. Елена Сергеевна увидела меня в учительской и говорит:
— Мария Владимировна, пойдемте с нами, нечего вам тут одной маяться.
Я села позади ребят, за последнюю парту.
Вышла отвечать Наташа Осокина. Елена Сергеевна тут же поднялась из-за стола и отошла к окошку, показав, что не хочет ставить девочку в неловкое положение. Наташа отвечала Таисии Яковлевне. Мне её ответ понравился, но Таисия Яковлевна всё время недовольно качала головой. Затем она спросила Наташу, какие герои Салтыкова-Щедрина, кроме Иудушки, встречаются в произведениях Владимира Ильича Ленина. Наташа не смогла вспомнить. Не ответила Наташа и на второй, дополнительный вопрос.
— Очень жаль, — сказала Таисия Яковлевна. — Я вам задала самые простые вопросы. На вступительных в МГУ спрашивают гораздо строже.
Я очень огорчилась за Наташу. Она так любит литературу и вдруг сплоховала.
После экзамена все собрались во дворе школы. Елена Сергеевна вышла к ребятам и стала по списку сообщать отметки по письменной и устной литературе. У Наташи оказалась за письменную тройка и по устной тоже тройка, хотя в году были только «четыре» и «пять».
Бедная девочка буквально изменилась в лице.
— За что мне тройки? За литературу или за то, что я вам сказала после сочинения?
Класс молчал, ошеломленный Наташиными словами. Наступила абсолютная тишина.
— Успокойся! — Елена Сергеевна чуть-чуть повысила голос. — Отметки ставит не один человек, а комиссия.
Кто-то из ребят присвистнул, — кажется, Фисюк. Елена Сергеевна дочитала до конца список класса. Фисюк радостным воплем приветствовал свои тройки по письменному и по устному. Опять наступила тишина. Её прервал дрожащий и гневный голос Наташи:
— Никогда больше не перешагну порог этой школы… Никогда! — Она закрыла лицо руками и убежала.
— Психоз! — бросил кто-то из ребят.
Весь класс стал упрашивать директора переправить у Осокиной тройку — хотя бы по устному. Елена Сергеевна объяснила, что это невозможно, и попросила ребят поговорить с Наташей, постараться её успокоить.
Следующим экзаменом была письменная по алгебре. Я не сомневалась, что увижу Наташу за столом в актовом зале, — ведь с учителем математики у нее конфликта не было. Но вот уже звонок, а Наташи нет. Спрашиваю ребят, где она, но никто, оказывается, её не видел после устного по литературе.
— Мария Владимировна, — говорит мне директор, — не в службу, а в дружбу — сходите, пожалуйста, за Осокиной.
Я не шла, а бежала. Каждая минута дорога. Прибегаю к Осокиным — Наташа дома, за чтением какой-то книги. Я кинулась её уговаривать, она — ни в какую.
— Не хочу мириться с ложью и обманом.
— Кто тебя обманул? — спрашиваю я в отчаянии.
— Школа. Никогда больше не переступлю порог, пока там царят очковтирательство, мелкая мстительность, обман.
— Наташа, опомнись! — прошу я. — Разве я тебя обманывала? Ты подумай, из-за глупого упрямства ты можешь остаться без аттестата. Да и школе какая неприятность!
— Нет, — отвечала Наташа на все мои уговоры, — не пойду!
Мне стало обидно до слез. Ведь я учила Наташу писать и считать. Сгоряча я бросила ей, что во всём виноват её отец. Не надо было мне так говорить, но я очень расстроилась. Мои необдуманные слова окончательно ожесточили Наташу. Несолоно хлебавши, я пошла обратно в школу. Моя весть поразила Елену Сергеевну, но меня она ни в чём не упрекнула. Тут же нашему завучу Евгению Савельевичу было дано указание поскорее оформить документы, дающие Наташе Осокиной право получить аттестат зрелости без сдачи экзаменов. Завуч заверил Елену Сергеевну, что всё будет сделано, потребуется только справка из поликлиники о нервном переутомлении.
У меня от волнения, оттого, что бегала туда-сюда, заболело сердце. Я пошла в учительскую, глотнула валерьянки с ландышем. Евгений Савельевич тоже приходит в учительскую, садится за свой стол. И говорит со злостью:
— Вот она, несчастная наша педагогика. Нам плюют в глаза, а мы утираемся и начинаем хлопотать за того, кто в нас плевал.
Только он это сказал, входит Вера Платоновна в ужасном состоянии. Очки перекосились, волосы растрепаны, блузка выбилась из юбки. Я сразу к ней:
— Не волнуйтесь, всё улажено. Наташа получит аттестат. У неё сильное нервное переутомление. Возьмите в поликлинике справку.
Вера Платоновна отмахнулась от меня, как от назойливой мухи.
— Моя дочь абсолютно здорова!
Что ты сделаешь с этими людьми! Можно ли так говорить при Евгении Савельевиче! Вера Платоновна его прекрасно знает, вместе работали. На свете нет второго такого труса, перестраховщика. Я буквально застыла с раскрытым ртом, а она подходит к завучу и говорит:
— Могу ли я посмотреть сочинение моей дочери?
Я жду, что он увильнет, отговорится инструкцией, но Евгений Савельевич встает и уходит испросить разрешения у начальства. Пока он ходил к Елене Сергеевне, я тщетно пыталась уговорить Веру Платоновну не затевать истории. Евгений Савельевич вернулся и сказал:
— В виде исключения можете посмотреть сочинение дочери. — Затем он многозначительно взглянул на меня. — Мария Владимировна, прошу и вас присутствовать.
Иду с ними в кабинет директора. Евгений Савельевич усаживает Веру Платоновну за директорский стол, достает из сейфа стопку сочинений, находит работу Наташи и почему-то просит меня передать листки Вере Платоновне. Я отдаю ей работу Наташи и сажусь напротив в кресло. Евгений Савельевич отходит и устраивается в уголке дивана.
Стоит полная тишина. Вера Платоновна читает, поджав губы. Потом хватает со стола красный карандаш. Евгений Савельевич вскакивает и подбегает к ней.
— Нельзя!
— Тут ошибка! — возмущается Вера Платоновна. — Пропущена запятая!
— По новым правилам здесь запятая не ставится, — объяснила я, перегнувшись через стол и заглянув в сочинение Наташи.
Вера Платоновна недоверчиво пожала плечами. По мере чтения лицо её ожесточалось. Вера Платоновна нашла всё-таки две не замеченные Еленой Сергеевной ошибки.
— С любым учителем может случиться, — говорю я ей. — Сами знаете… Устанешь, пока проверишь столько сочинений.
Она опять отмахивается от меня, как от назойливой мухи.
— Я думала, что моей дочери занизили отметку, но оказывается наоборот. За сочинение ей полагается не тройка, а двойка. Я не знала, к сожалению, что мою дочь в школе не научили писать грамотно! — Бросила сочинение на стол и вышла, не попрощавшись.
Евгений Савельевич вложил сочинение Наташи в стопку и запер в сейф.
— Очень хорошо, что всё произошло при свидетеле, — сказал он мне со вздохом облегчения.
Я, по правде говоря, удивилась. Чего уж тут хорошего? Для школы ужасная неприятность. И Наташу очень, очень жалко.
Мой класс продолжал сдавать экзамены. Наташа сидела дома. Никто к ней не пришел, кроме «тёти Степы» — Вали Гетмановой.
Без всяких предисловий Валя спросила:
— Что ты собираешься делать дальше? Как будет развиваться твой протест?
Наташа угрюмо молчала.
— Но ты же не могла рассчитывать, что весь класс тут же, вслед за тобой, откажется сдавать экзамены, — продолжала Валя. — Ради чего по одному твоему слову — пускай смелому! — тридцать девять человек должны поставить под удар свое будущее? К тому же ты ни с кем из нас не посоветовалась. На что же ты рассчитывала?
— В такие минуты, — взволнованно ответила Наташа, — невозможно взвешивать и рассчитывать. В такие минуты…
Валя перебила:
— При чём тут минуты? После сочинения прошло целых три дня. У тебя была возможность всё обдумать, посоветоваться с классом.
— Ты считаешь, что я неправа? Скажи мне прямо и честно.
— Что у тебя за манера! Ставишь мне условие быть честной. Следовательно, ты считаешь, что я собираюсь тебе врать.
— Извини, — попросила Наташа, — я не хотела тебя обидеть.
— Тогда, прежде чем спрашивать меня, объясни сама, чего ты добиваешься от Елены?
Наташа горячо заговорила о том, что надо прекратить обман и очковтирательство.
— Пускай те, кто будет кончать после нас, не выходят из школы недоучками. Я согласна, чтобы моя судьба послужила жестоким уроком. — Наташа рассказала Вале, что Вера Платоновна видела её сочинение и оценила даже не на тройку, а на двойку. — Пойми, Валя, нас все десять лет учили кое-как. На выпускных экзаменах Елена вовсе не учеников вытягивает, а замазывает плохую работу школы. И сама она уж вовсе никуда не годный учитель.
Валя скептически усмехнулась.
— Что значит никуда не годный? Она средний учитель, я сужу вполне объективно — у меня с Еленой никогда не было нежных отношений, зато у тебя они были. Пока не пришла Таисия. Ты должна помнить, что я отнеслась к Таисии довольно прохладно.
— Потому что ты любишь математику, а не литературу, — вставила Наташа.
— Не только потому, — возразила Валя. — Неужели ты до сих пор не поняла, что у твоей красноречивой Таисии всё нахватанное по верхам? Меня удивляло и даже смешило, что вы сидите и слушаете её, как новоявленного Белинского. Ведь все её ужасно оригинальные суждения вычитаны из популярных статеек. Что может быть глупее и претенциозней, чем сравнение Печорина с Атосом! А её болтовня о гамлетах из нынешнего поколения акселератов! Абсолютная дешевка! Уж лучше пойти в библиотеку, честно перечитать всех классиков, все дотошные примечания — вот тебе уже другой, серьезный уровень знаний. Я бы именно так и поступила, если бы собиралась идти на гуманитарный…
— Ты несправедлива к Таисии Яковлевне! — искренне возмутилась Наташа.
— Но ведь засыпала тебя на устном не Елена, а твоя любимая Таисия, — резонно напомнила Валя. — И сделала это, можешь не сомневаться, из чистейшего подхалимства перед директором.
Наташа на минуту смутилась, но потом решительно возразила:
— Нет, она не хотела меня завалить. Она задала мне самые простые вопросы. Таисия Яковлевна не подозревала, что даже у хороших учеников такие слабые знания. — Наташа помолчала и добавила: — Я не хочу терять веру в людей и в справедливость на земле.
Пересказывая мне Наташины слова, Валя иронически улыбалась. Ей бы догадаться — поддержать Наташину веру в правду, — но куда там! Нашу Гетманову хлебом не корми — дай поспорить, блеснуть неотразимой логикой.
— Есть большая правда и есть маленькая, — говорила Валя. — Есть большой обман и есть маленькая, безобидная ложь. Маленькая ложь нужна в жизни, как нужно, например, трение. Мы же проходили по физике. Если бы трение исчезло, то с людей сползла бы одежда, на дорогах столкнулись бы машины, рухнули бы все дома… Теперь давай допустим, что твоя правда берёт верх. Что тогда? Ну ладно, Елену снимают. А если этим не кончится? Хочешь ли ты, чтобы Герасимова и Фисюк остались без аттестатов? Ты же знаешь, при любой проверке они погорят.
— Но зачем им фальшивые аттестаты? Я потому и отказываюсь сдавать экзамены, что не хочу жить с фальшивым аттестатом!
— Ну, а как быть Поле с Витькой? — Валя испытующе поглядела Наташе в глаза. — Ладно, Витька лодырь, мог бы сам заниматься, но предпочитал все десять лет эксплуатировать школьные понятия о дружбе и извлекать выгоду из процентомании. Но Поля? У неё трудолюбие гения! Однако она неспособна усвоить даже куцую школьную программу.
Наташа удрученно опустила голову.
— Зачем ты ко мне пришла? Чтобы доказать мою неправоту?
— Я пришла потому, что очень глупо получается — никто к тебе не ходит, словно они боятся директора. Ничего подобного. Во-первых, твой спор с Еленой очень школьный, а мы уже «на пороге», как любят выражаться учителя. А во-вторых, все зубрят, нет ни минутки времени. Вот я и подумала: дай зайду к Наташке. Нельзя же тебе в одиночку ломать голову над проклятыми вопросами. Мы с тобой разные люди, но твоя прямолинейность мне импонирует. Если тебе что-то понадобится, можешь на меня положиться.
Наташа подняла голову:
— Ты согласна подтвердить, что на письменной учителя подходили и проверяли сочинение?
— Я не следила за всем классом, — спокойно сказала Валя, — но у меня в сочинении была ошибка, и мне намекнули вполне ясно. В этом я готова признаться где угодно.
Весь свой разговор с Валей Наташа передала отцу. Виктор Владимирович наголову разбил рассуждения Вали.
— Есть доброта и есть спекуляция на доброте. Я не понимаю, при чём тут то обстоятельство, что мать Поли простая уборщица. Какое это имеет отношение к очковтирательству и показухе? Когда меня вызывали по моему сигналу о махинациях Емельянова со строительными материалами, один очень уважаемый товарищ изволил меня упрекнуть в том, что я не был на фронте, а Емельянов фронтовик. Но простите! Я не дезертир! Когда война кончилась, мне сровнялось четырнадцать. Я об этом сказал уважаемому товарищу. Я его спросил: «А если ваш Емельянов завтра убьет человека? Вы его тоже оправдаете?»
Виктор Владимирович и так нервный, а тут совсем извелся из-за Наташи.
На выпускной бал я не пошла. Сердце пошаливало, не хотелось портить праздничную картину своей унылой фигурой.
Мой Иван Степанович в тот день отправился на рыбалку, хотя сам всегда говорит: «Июнь — на рыбу плюнь». Вернулся позже обычного и с порога начал ворчать:
— Не видала дурака? Погляди, погляди… Всё из-за тебя, из-за твоих вечных страхов, как бы чего не вышло…
Долго он ворчал, пока не рассказал наконец причину.
Иван Степанович возвращался не так уж поздно, часов около девяти. Замкнул лодочную цепь, стал подниматься не спеша по тропке. Берег там крутой, с выступом, а на выступе растут две сосны — жених и невеста. Рассказывают — не знаю, правда ли, — будто с выступа когда-то кинулась в реку и утопилась купеческая дочь, которую не выдали замуж за любимого. И будто бы парень пришел туда же и зарезался.
Так вот, на этом самом месте мой Иван Степанович увидел девичью фигуру. Прошел мимо, но вдруг что-то кольнуло. А что, если там стоит Наташа Осокина, про которую он столько слышал от меня? Иван Степанович затревожился и додумался до того, будто он уже сидит у следователя и тот его спрашивает: «Значит, вы последний, кто видел её в живых?» Иван Степанович повернул обратно, подошел к белой фигуре и увидел, что это на самом деле Наташа.
Иван Степанович и Наташа просидели на берегу и проговорили часа два. О чём говорили, он мне так и не рассказал. Мол, о разных материях. Не знаю, что он там мог Наташе насоветовать, — ведь совсем не педагог. С него сталось толковать с ней два часа про рыбалку: на что окунь берет, на что лещ. Но о чём бы ни говорили, а всё-таки Наташа не оставалась одна со своими печальными мыслями и обидой на товарищей, которые веселились, забыв о ней.
Иван Степанович проводил её до самого дома. Наташа ему сказала на прощанье:
— Пожалуйста, передайте Марии Владимировне, что я написала обо всём в редакцию.
Эта новость меня очень расстроила. Иван Степанович посоветовал не рассказывать пока в школе про Наташино письмо. Будто я сама не понимаю, что о таких вещах лучше молчать.
После выпускного бала мои ребята очень скоро разъехались кто куда. А я летом никуда не езжу — город у нас маленький, зеленый, чем не дача. Сижу у себя в садике, варю варенье. В школу и не заглядываю — там ремонт под присмотром Евгения Савельевича. Наш завуч всегда отдыхает в сентябре, ездит в Железноводск лечить язву желудка.
Елена Сергеевна с мужем отправились по туристским путевкам в Болгарию. Она любит путешествовать и всегда серьезно готовится к поездке, изучает необходимую литературу. Помню, рассказывала нам в учительской. что в Кракове, в доме художника Матейко, экскурсовод пришел в восторг от её знаний. А наша Елена Сергеевна ему в ответ со всей скромностью: «Что вы, что вы!.. У нас в стране Матейко очень любят и ценят, вам любой скажет то же самое, что и я!»
Она умеет себя держать при любых обстоятельствах. Надо было очень допечь Елену Сергеевну, чтобы у неё вырвались на последнем педсовете необдуманные слова: «Осокина строит из себя тургеневскую девушку». Конечно, Тургенева я читала давно, в годы юности, но помню очень хорошо и «Рудина», и «Накануне». Для многих поколений русских девушек героини Тургенева служили прекрасным примером. Что ж плохого, если Наташа Осокина тоже стремится им подражать?
Стоял тихий летний вечер, вдруг калитка распахнулась и появился Витя Фисюк. Только он да Поля никуда не уехали.
— Мария Владимировна, можно? — Витя быстро взбежал по ступенькам террасы. — Срочно рву когти. Приехала какая-то корреспондентка. Батя считает, что будут отбирать аттестаты. Вот, значит, зашел попрощаться. Я вам очень благодарен, Мария Владимировна. За всё, что вы для меня сделали.
— Куда же ты едешь?
Он засмеялся, скрывая смущение.
— Тайна, Мария Владимировна! Но вам могу сказать. Еду к тетке, а там пединститут. Не хотел никуда поступать, но теперь приходится. Вы не бойтесь! Ни на русский язык, ни на математику не посягну. Буду устраиваться на факультет физвоспитания. Не возражаете?
— Уезжай, ради бога! — Я наговорила ему на дорогу всяческих пожеланий, а сама думаю: «Вот оно, письмо Наташи! Значит, откликнулись на него, помогут!..»
Назавтра часов около трех вижу — идет Поля Герасимова. У меня сердце заколотилось: «Неужели и Поля собралась уезжать?!» Елене Сергеевне стоило больших трудов устроить её на работу. Мать Поли не хотела, чтобы её дочь после десятилетки занималась физическим трудом. Для девочки нашлось место в горкоме комсомола — техническим секретарем. Всё сделалось благодаря Тане Самохиной, нашей бывшей ученице. Я её помню боевой, активной девочкой, а теперь наша Таня работает секретарем горкома.
Опустив глаза, Поля сказала, что её послали за мной.
— Кто послал? — спросила я.
— Вас просят явиться в горком, — твердила Поля. Больше я ничего не смогла от неё добиться — как бывало в прежние времена на уроке.
— Ладно, — говорю я Поле, — ты меня подожди! — Даю ей полакомиться блюдечко с пенками, а сама снимаю с огня таз с вареньем и иду в дом переодеться.
Я с волнением думала о предстоящей встрече с журналисткой. Конечно, Поля пришла от неё. Мысленно я начала складывать первые фразы своего рассказа о случае с Наташей Осокиной, а сама гляжу в зеркало: «Бог ты мой, на кого я похожа! Не учительница, а тетка с базара. Лицо красное, лоснится. Сразу видно, что от плиты. И вся я пропахла вареньем, за версту слышно…»
Пока я переодевалась, Поля управилась с пенками и принялась за свежий номер «Крокодила». Читая, она по-детски шевелила губами. Чтение ей всегда давалось с трудом, а этот журнал печатается мелким шрифтом. Подняв глаза от закапанной вареньем страницы, Поля придирчиво оглядела мое платье, туфли и сумку, но нельзя было понять, осталась ли она довольна моим преображением.
По пути я тщетно пыталась узнать от Поли что-нибудь про приехавшую из Москвы журналистку. Только у самого горкома она обрела дар речи.
— Надо было раньше думать, — вместо обычной для Поли неуверенности я услышала веские нотки. — Впрочем, нас, учеников, всё это совершенно не касается.
С волнением я переступила порог кабинета первого секретаря. За столом Тани Самохиной сидела красивая женщина с карими внимательными глазами. Таня поместилась сбоку, в кресле. Она вскочила мне навстречу.
— Вот и наша Мария Владимировна! — Таня ласково обняла меня и повела к столу. — Я так нахвалила вас, что Нине Александровне непременно захотелось с вами познакомиться.
Нина Александровна вышла из-за стола.
— Мне о вас говорила не только Таня. Наташа Осокина тоже. И её родители. Вы ведь работали вместе с Виктором Владимировичем и Верой Платоновной?
Так началась наша беседа. Все придуманные заранее фразы оказались ненужными. Я сразу же попала под обаяние умной, чуткой и внимательной собеседницы. «Вот кому можно рассказать всё без утайки», — подумала я. Мне хотелось, чтобы Малиновская помогла Наташе и чтобы вошла в положение Елены Сергеевны. А главное — чтобы Наташа всё-таки получила аттестат. Не идти же ей снова в десятый класс.
Мне прежде не приходилось встречаться с известными людьми, артистами или работниками печати. Меня покорили участливость и простота Нины Александровны. Слово за слово, я призналась ей, что бросила недоваренное варенье. Она очень заинтересовалась моим рецептом, даже записала к себе в блокнот, заметив с улыбкой:
— Если бы редактор заглядывал в мои блокноты, то пришел бы в ужас, сколько женских пустяков натолкано среди деловых записей.
Прощаясь, я пригласила Нину Александровну к себе на чай с вареньем. Она не ответила ни «да» ни «нет». Времени у неё было в обрез, а хотелось встретиться со многими.
Несмотря на дружеский характер нашей беседы, я сильно переволновалась. Выхожу в приемную — и слезы ручьем. Я села на стул. Поля бросилась ко мне:
— Здесь нельзя! Уходите! — и буквально выставляет меня в коридор.
Не могу передать, как я огорчилась из-за такого нечуткого поведения своей бывшей ученицы.
Из горкома я поспешила в школу. Во дворе, под старой липой, сидели Евгений Савельевич и Таисия Яковлевна. Оказывается, они уже встречались с Малиновской. От них я узнала, что должна вот-вот приехать Елена Сергеевна.
— Приедет, а тут расследование, — ворчал Евгений Савельевич, хотя в глубине души он был, конечно, доволен: Елене Сергеевне, а не ему, достанется расхлебывать кашу.
— Жаль, — сказала Таисия Яковлевна. — У меня билет на сегодня. Так и уеду, не попрощавшись с Еленой Сергеевной. Вы уж передайте ей от меня…
Она наговорила мне много хороших слов о Елене Сергеевне. Я слушаю, а сама думаю с удивлением: «Как же это наш трусливый Евгений Савельевич подписал Таисии Яковлевне увольнение по собственному желанию — сам, без директора!»
По правде говоря, я не очень пожалела об уходе Таисии Яковлевны. За целый год работы она так и не сблизилась с педагогическим коллективом школы, а уж на учительниц начальных классов всегда глядела свысока. Но если мы ей этого раньше не говорили, на прощанье уж вовсе незачем. Я сказала, что школе будет не хватать её умения по-современному работать со старшими. Сказала и про Наташу Осокину, которая всем твердит, что своим духовным развитием обязана Таисии Яковлевне.
— Духовное развитие Осокиной? — Таисия Яковлевна язвительно засмеялась. — Благодарю покорно! Если она так считает, очень жаль. Ваша Осокина… — Я чуть не спросила: «Почему же моя?!», но промолчала, нетерпеливо ожидая, что скажет дальше любимая учительница Наташи. Она продолжала с иронией: — Ваша Осокина вообразила себя Дон-Кихотом нашего времени, но на самом деле в ней и в её родителях, о которых я достаточно наслышалась, — Таисия Яковлевна оглянулась на завуча, он принял отсутствующий вид, и она продолжала без прежнего воодушевления, — в них, дорогая Мария Владимировна, живет не дух рыцаря печального образа, а старая провинция с её сплетнями и интригами. Помните у Достоевского «Дядюшкин сон», «Село Степанчиково»? — Я не ответила на её вопрос, я мало читала Достоевского. Таисия Яковлевна пренебрежительно сощурила глазки. — Типичная провинциальная склока, вот что такое вся эта история. Я прочла письмо Осокиной и не поверила ни единому слову. Трескучая демагогия, больше ничего!
Мне стало страшно за Наташу. Таисия Яковлевна с её блестящей эрудицией наверняка произвела огромное впечатление на Малиновскую.
— Не могу с вами согласиться… — начала я, но Евгений Савельевич тут же меня перебил.
— Слышать не хочу про Осокину! — заявил он. — Тем более что я с самого начала оставался в стороне от осокинской истории. Вы сами, Мария Владимировна, можете любому подтвердить.
Удрученная, поплелась я домой, к своему варенью.
Статья под заглавием «Дочь Дон-Кихота» появилась через полмесяца. Я как узнала, побежала в киоск за газетой. Но куда там — давно расхватали. Пришлось бежать к Жильцовым, они выписывают все газеты. Дверь мне открыла бабушка.
— Мария Владимировна, да на вас лица нет! — А сама скоренько обернулась в комнату, выносит газету, сложенную так, чтобы было удобно читать статью. — Тут про вас очень хорошо написано. Газету назад не приносите, сохраните на память.
Я начала читать, строчки от волнения расплывались, я думала в полном смятении: «Что же это такое?»
Казалось бы, сам случай описан достоверно. Однако характеристики получились следующие. Наташа и её отец — правдолюбцы, рыцари без страха и упрека. Директор школы Елена Сергеевна — бездарная учительница, карьеристка, очковтирательница и так далее, ни одной положительной черты. Завуч Евгений Савельевич Б. — честный труженик, согнутый властным директором в бараний рог. Первая учительница Наташи — Мария Владимировна С. — то есть я! — правдивейшая, добрейшая душа. И про моё варенье упомянуто. Ни дать ни взять — старосветская помещица. Дальше про Таисию Яковлевну Н. Молодая талантливая учительница, её уроки литературы были для учеников уроками нравственности. Своим духовным развитием Наташа О. обязана Таисии Яковлевне.
Самое ужасное было написано про Валю Гетманову. Малиновская разыскала её в институте. Наша «тетя Стёпа» решила покрасоваться перед журналисткой в качестве самостоятельно мыслящей личности, блеснуть начитанностью и смелостью суждений. В статье она охарактеризована как человек, пораженный скепсисом и безверием.
Про Полю Герасимову говорилось мимоходом и с сочувствием. Девушка только сейчас поняла, что в школе её все десять лет обманывали, не умели учить и потому натягивали отметки. Зато Витя Фисюк в статью не попал. Повезло Фисюку! И я прекрасно знала, почему так случилось. О Вите ни словом не обмолвилась я.
Чем больше я думала над статьей, тем яснее мне делалось: вот она, моя задушевная беседа с Ниной Александровной Малиновской. Я рассказала про «тургеневскую девушку», я сообщила, куда поступает Гетманова. И про встречу Ивана Степановича с Наташей на берегу. И что он фронтовик… Всё я!
Мой Иван Степанович, слава богу, фигурировал в статье безымянно — «немолодой мужчина, бывший фронтовик». Однако он до того разозлился, что скомкал газету, вынес во двор и сжег в летней печке. Оказывается, он с Наташей в тот вечер говорил о чем угодно, только не допекал её своими фронтовыми воспоминаниями и не произносил «негромко и задушевно», что на фронте «и не такое одолевали».
Я боялась, что Иван Степанович подумает на Наташу, что она в беседе с Малиновской неправильно передала его слова, приукрасила с самыми лучшими намерениями. Но он винил во вранье только автора статьи:
— Ничего нет хуже умных дур. Любая глупая женщина и та поймет, что было, чего не было. А умная дура — никогда!
— Мне Валю очень жалко, — сказала я.
— Ну и напрасно! — отрезал он. — Мне только Наташу жалко — обманули её. А твоя Гетманова, и твоя милейшая Елена Сергеевна, и твоя современная Таисия Яковлевна — все они щучки. И твоя Малиновская тоже.
Меня задели его необоснованные суждения. Зачем же всех в одну кучу?
— Может быть, ты и обо мне скажешь?
— Ты-то? — Ему, видно, стало жаль меня, как и Наташу. — Ты густерочка, нехитрая рыбешка. Не надо, Маша, переживать из-за всей этой писанины. Или бросай свою работу.
— Нет уж! — твёрдо возразила я. — Школу ни за что не брошу, пока ноги ходят, а глаза видят. Но если Елену Сергеевну сниму!..
— Обязательно снимут! — вставил он.
— Если её снимут, я не брошу заявление на стол, как Осокин. Доведу свой класс до четвертого и попрошу перевод в другую школу.
— Ты у меня борец!
Не умею описать, до чего душевно мой Иван Степанович сказал эти слова. Сразу стало легче.
Дальше пошло как по расписанию. Весь город загудел. Чего только не говорили про нашу школу. Чуть ли не били мы детей. И крапивой будто секли, и на коленки ставили, на горох. Но нашлись и противники Наташи, называвшие её не иначе, как Оськиной-Моськиной.
Гороно разразился решением. Елену Сергеевну снять, направить рядовым учителем. Директором назначили Евгения Савельевича. Подошло первое сентября. Я в учительскую не хожу, все перемены остаюсь у своих третьеклашек. Моим ученикам и дела нет до всего, что «наверху», — пишут, считают, рисуют, деловитые и ужасно принципиальные. Поглядишь на них и подумаешь: ты их учишь или они — несмышленые! — тебя?
Как-то я встретила на рынке мать Фисюка. Мне от Вити самый сердечный привет, он поступил в педагогический, отработал месяц на картошке, подружился со своей группой, в общем — очень доволен. Не забыли меня и другие ученики. Младшая сестра Вали Гетмановой Люся — она в девятом классе — принесла мне письмо с припиской: «Передай нежный привет М. В. или лучше покажи ей мою эпистолу». Мне словно послышался живой, насмешливый Валин голос. Взяла письмо, читаю. Валя в младших классах писала сочинения очень свободно, умно, обстоятельно. В старших у неё была по литературе твердая четверка. Елена Сергеевна требовала в сочинениях развернутых суждений и характеристик, оригинальных эпиграфов, а Валя стала, наоборот, писать коротко и сухо. Но в письме к сестренке она развернулась. Живо изобразила лекции известных ученых, занятия в лабораториях, нравы общежития, веселые розыгрыши и серьезные споры. Валя с её умом была там, конечно, как рыба в воде.
«Теперь насчет статьи Малиновской, — писала она. — В общагу приходили старшекурсники с факультета журналистики. В редакции, где работает Малиновская, никто не относится к ее „маралям“ (опусам на моральную тему) всерьез. Дамское рукоделие, пошлость, вчерашний день. Но я по-своему благодарна авториссе „Дочери Дон-Кихота“. Она мне помогла найти умных друзей, что для „козерога“ (да ещё в образе девицы из провинции) не так легко».
Дочитав до этого места, я спросила Люсю:
— Что значит «козерог»?
— Мария Владимировна, да это все знают: первокурсник!
Письмо Вали меня с одной стороны успокоило, а с другой встревожило. Можно ли так легко поверить, что в редакции не принимают всерьез собственные принципиальные выступления? И что за «умных друзей» нашла Валя?
О Наташе я долго ничего не слыхала. Наконец встречаю на улице Таню Самохину, она меня останавливает и говорит с досадой:
— Не знаю, что делать с Осокиной. Все меры по её письму и по статье приняты, мне в обкоме поставили на вид…
— За что же тебе? — я очень удивилась.
— В общем-то за дело. Комсомольская организация школы вела себя пассивно. И сами Осокиной не помогли, и к нам в горком не обратились. Да и мы хороши! Никакого внимания школе во время экзаменов! — Таня огорченно махнула рукой и опять заговорила о Наташе: — Осокина отказывается получить аттестат. Хоть бы вы с ней побеседовали. Вас она послушает.
— Что ты, что ты! — Я перепугалась до смерти. — Наташа меня и слушать не станет. — Таня смотрит на меня участливо и не настаивает. Я повторяю, как попугай: — Нет, нет! — а сама уже понимаю, что никуда не денусь, схожу к Наташе. Кому же ещё, как не мне, её первой учительнице:
Собралась я, пошла… Время выбрала попозже, чтобы застать дома всех троих — Виктора Владимировича, Веру Платоновну и Наташу.
Дверь мне открыла Вера Платоновна.
— Это вы… — Она не скрыла своего разочарования. Уж не знаю, кого вместо меня она рассчитывала увидеть у своих дверей в тот вечер.
Выглянул Виктор Владимирович.
— Мария Владимировна, очень рад вас видеть. Проходите, проходите…
У Осокиных две комнаты. В большой столовая, там же диван, на котором спит Наташа, и её письменный стол. Маленькая — спальня родителей. Я вошла в столовую и увидела, что на письменном столе Наташи развернута книга и горит лампа.
— Где же Наташа? — спрашиваю я как можно беззаботней.
— Зачем она вам? — сухо поинтересовалась Вера Платоновна. Лицо её пошло красными пятнами.
— Но ведь надо же что-то делать! — вырвалось у меня.
— Мария Владимировна, — грустно сказал Осокин, — Наташа уехала сегодня утром.
Я растерялась. Стою и гляжу на них, как дура.
— Извините, — пробормотала я наконец. — Я думала…
Впрочем, теперь было уже всё равно, что я думала. Надо повернуться и уйти, но мои ноги приклеились к полу. Я не могла уйти от Осокиных, как чужой, равнодушный человек.
— Наташа у вас очень хорошая… — в смущении начала я.
— У вас все хорошие! — зло перебила меня Вера Платоновна. — Вы, Мария Владимировна, извините за прямоту — вами хоть полы мой!
— Вера! — Виктор Владимирович удержал её от дальнейших злых слов и обратился ко мне: — Как говорилось в старину, не обессудьте. И за Наташу не тревожьтесь. Я списался со своим старым товарищем, Наташа уехала в экспедицию на Аральское море.
— Наташа у вас молодец! Она смелая и принципиальная, не ищет в жизни легких путей. Вы можете ею гордиться…
Не помню, что я еще говорила, — уж очень сильно разволновалась. Виктор Владимирович слушал меня внимательно, серьезно. Вера Платоновна мало-помалу отошла, успокоилась. Её тоже можно понять: только что проводила единственную дочь в дальнюю и трудную дорогу.
Домой я возвращалась под мелким осенним дождичком. Промокла, продрогла до костей. Утром просыпаюсь, выглядываю в окно — всё вокруг бело, пришла зима. То-то радости ребятам — и санки, и лыжи, и коньки! В ту школьную зиму мои третьеклассники прочно удерживали первое место в соревновании — и по успеваемости, и по чистоте. Исключительно сильный подобрался класс. Весной я их выпустила. Моим ребятам повезло, у них стал классным руководителем наш математик, он поведет их до десятого. Мы с ним иногда встречаемся на совещаниях или случайно на улице. Классом он доволен — дети развитые, умеют работать.
У меня опять первоклашки. Сидят, пыхтят над первыми строчками. Сказать бы им, о чем учительница сейчас пишет, то и дело поглядывая на них. Мне становится смешно — тоже, нашлась сочинительница. Я закрываю тетрадь. Всё-таки она мне помогла. Чем? Хотя бы тем, что я увидела в ней самоё себя. Не скажу, что очень себе понравилась, но быть другой уже не смогу, даже если…
— Валера Герасимов! — говорю я укоризненно. У меня теперь учится младший братишка Поли, смышленый и слишком шустрый, — Валера, не вертись, а работай. Ты же видишь, все пишут.
«Голова»
Ораторствует Камал Будаев, лучший в школе говорун, то и дело запуская пятерню в смоляные кудри до плеч:
— Кто командует календарем? Кто назначает праздники — красные числа? Тот, у кого в руках находится вся власть. Возьмем, к примеру, французскую революцию. Девятое термидора или там восемнадцатое брюмера. Почему они все месяцы по-своему переназвали? Потому что хотели утвердить свою власть!
— Эй, Камал! Ближе к делу! — кричали ему. В кабинете физики собрались оба десятых класса в полном составе. — Ты что предлагаешь? Конкретно?
— Я предлагаю брать власть в свои руки, а для начала послать делегацию к «голове».
— Кого предлагаешь в делегацию?
— Ну, во-первых, пойду я! — уверенно заявляет Камал. — И ещё кто-нибудь от «бэшников».
От десятого «Б» выбирают Люду Власенко, всегдашнюю круглую пятерочницу, претендентку в этом выпуске на золотую медаль.
В Чупчинской школе половина классов казахские, половина — русские. Все классы «А» — казахские, все «Б» — русские. Такие шкоды называются в Казахстане смешанными. Директором обычно бывает казах, а завуч — русский. В Чупчи директорствует Канапия Ахметович Ахметов, по прозвищу «голова». Завучем учительница математики Серафима Гавриловна. По мнению учеников, вся власть находится в руках Серафимы Гавриловны, а Канапия Ахметович, как английский король, царствует, но не управляет.
Своей неограниченной властью Серафима Гавриловна опять, как и в прошлые годы, перенесла Новый год, то есть тридцать первое декабря, на три дня раньше, на двадцать восьмое. А полночь, когда слетает последний листок старого календаря, Серафима Гавриловна назначила этак часиков на десять, не позже. Не только дни, но и часы находились в её полном распоряжении.
С этим произволом пора было кончать.
По плану, составленному лучшими умами обоих десятых классов, красноречивый Камал в разговоре с директором школы не должен был слишком резко критиковать Серафиму Гавриловну. «Голова» её очень уважает, он до войны учился у Серафимы Гавриловны. Камалу дали совет посильнее напирать на инициативу, на самостоятельность и на дружбу казахского и русского классов. Люда Власенко должна была своим присутствием подтверждать, что дружба классов крепка и нерушима. Кроме того, по мнению лучших умов, скромный вид и всеми признанная серьезность Люды должны были оказать на «голову» благотворное воздействие. Глядя на неё, он поймет, насколько благонадежны нынешние выпускные классы. Уж им-то — не в пример прежним десятым! — можно доверить школу на всю новогоднюю ночь. И ещё Люде дали особое поручение. Если речь Камала Будаева, отрепетированная перед обоими десятыми, начнет загибаться не в ту — куда надо! — сторону или если «голова» хоть как-то покажет, что он эту речь не одобряет, Люда подаст оратору условленный сигнал.
Некоторые настаивали, чтобы Камал, прежде чем идти к «голове», побывал в поселковой парикмахерской, но это предложение Камал категорически отверг. Всё, что угодно, он на всё готов, жизни не пожалеет ради общественных интересов, но красу свою, кудри до плеч, губить не согласен. Тем более что эти кудри достались Камалу не так легко, как некоторым. У Камала отец чабан, человек старых правил, а по старым правилам мужчине положено брить голову наголо.
Перед кабинетом директора оба делегата потоптались нерешительно, и Канал сунулся в дверь.
— Канапия Ахметович! Мы к вам! Можно?
— Кто «мы»? — спросил директор, берясь за телефон.
— Я и Власенко.
— Входите, — разрешил «голова», — но ты, Будаев, пропусти сначала Власенко, а потом войди сам. Понял? Так будет правильнее: Власенко и ты. А не ты и она.
— Да, Канапия Ахметович. Конечно. — Камал галантно распахнул дверь перед Людой.
Директор показал рукой на диван:
— Садитесь. И прошу меня извинить. Я обещал позвонить в районе именно в это время. Разговор займет не больше пяти минут.
«Голова» разговаривал по телефону, они ждали и подбадривающе переглядывались.
Директор Чупчинской смешанной средней школы давно знает, какое прозвище ему дали ребята, и втайне этим прозвищем даже гордится. Он высокий, грузный, с круглой, как шар, головой, обритой по казахскому обычаю. Лицо его кажется непомерно большим. Особенно сейчас, когда он прижимает к щеке телефонную трубку, слишком для него короткую, короче щеки. Всё пространство плоского лица, покрытого темным нагаром, как на старом камне, изрезано глубокими морщинами. Не каменными, а, наоборот, очень подвижными. Серафима Гавриловна имеет обыкновение ворчать на Канапию Ахметовича: «Бог знает, что вы делаете со своим лицом. Вы, ещё будучи учеником, завели эту ужасную привычку. У вас тогда ещё не было морщин, но ваши — простите! — рожи могли вывести из терпения любого, хоть железную печку!»
Ворчание Серафимы Гавриловны насчет ужасной привычки корчить рожи доставляет «голове» такое же тайное удовольствие, как и его школьное прозвище.
Он преподает в старших классах русский и казахский язык, русскую и казахскую литературу. Ахметов получил образование в Ленинграде, в тамошнем знаменитом педагогическом институте. У него есть правило ставить ученику по всем своим предметам одну оценку. У Люды Власенко пятерки по русскому языку и по казахскому, по русской и по казахской литературе. Впрочем, у неё и по всем остальным школьным наукам только пятерки. Зато у Камала широкий творческий диапазон. От пятерок по истории до троек с натяжкой по тригонометрии. Однако у «головы» по двум языкам и по двум литературам он получает единую отметку, — но лишь четверку.
Директор закончил деловой разговор, положил трубку и сдвинул все морщины в выражении самой серьезной заинтересованности.
— Насколько я понимаю, у вас ко мне важное дело. Говорите. Я весь внимание. — Он уселся поудобнее, сложил руки на животе.
Камал вскочил и начал свою речь:
— Самостоятельность школьного комсомола! Но как может расти наша самостоятельность в школьных стенах, где мы помним себя робкими первоклассниками? Где тот рубеж, за которым мы вправе чувствовать себя уже не малыми детьми, а взрослыми юношами и девушками, стоящими на пороге самостоятельной жизни? Вот тут-то нам очень нужно своевременное проявление доверия со стороны учителей. Даже какая-то подсказка: вы уже не маленькие! — Камал энергично взмахнул ладонью и рубанул воздух. — Доверие и самостоятельность — родные сестры!
— Очень правильные слова! — Крупные морщины на просторном лице директора пришли в движение. Они выразили самое высокое восхищение умом Камала Будаева и его манерой излагать точку зрения школьных комсомольцев. — Продолжай, Будаев! Ты отлично начал!
Люда насторожилась: нет ли подвоха в похвале? У Люды из-за её прилежания ум слабо развит, но есть девчоночья тонкая интуиция. Носком сапожка Люда легонько предупреждает Камала, чтобы не перехватывал.
Камал свободно перестраивается с пафоса на задушевный тон.
— Школьные вечера… — говорит он негромко, с придыханием. — Разве нас привлекают на вечера только танцы? Да вовсе нет. Просто хочется быть всем вместе. И даже не сам вечер интересен, а подготовка к нему. Оформление зала, репетиции инструментального ансамбля, подготовка концерта. Так приятно всё делать самим, — Камал прижимает к груди растопыренную пятерню. — Поверьте, Канапия Ахмеювич, мы охотно освободим учителей от лишних хлопот. И это вовсе не значит, что мы хотели бы проводить наши вечера без учителей. Разве мы не понимаем! Допустим, вы нам доверите полностью организацию встречи Нового года в ночь с тридцать первого. Мы каждого учителя персонально пригласим с членами семьи. Напишем красивые открытки. И вас заранее приглашаем, Канапия Ахметович! Вы сами увидите, как совместная подготовка к встрече Нового года ещё больше укрепит дружбу двух десятых классов.
— Очень верно! — Морщины со всего лба сбежались к переносице. — Очень верно говоришь. Дружба двух десятых классов. Продолжай, Будаев!
Камалу надо сейчас действовать как можно осторожней и осмотрительней. Уж слишком добродушно держится «голова». Люда несколько раз толкала оратора сапожком, но Камал не обращает внимания. Он воспарил, взлетел за облака.
Напоследок он выкладывает «голове» самый лакомый кусок:
— И вообще с этого Нового года наш выпуск начинает новую замечательную традицию. Мы решили, что в новогоднюю ночь ровно в двенадцать часов мы запечатаем конверт, в котором…
Камал делает длинную паузу, но «голова» не торопит, он покачивается в кресле, и щелочки меж припухлыми веками вовсе сужаются.
— …в котором, — Камал набирает в грудь побольше воздуха, — будут лежать наши письма в будущее!
Опять пауза, и опять «голова» не торопит.
— Каждый из выпускников напишет, что он собирается делать после школы, какие у него мечты и планы! — победно выпаливает Камал. — Этот конверт с нашими письмами мы вручим вам, Канапия Ахметович! — Оратор поводит красивыми бараньими глазами по директорскому кабинету и упирается в старый сейф, окрашенный охрой под дуб. — А через десять лет мы соберемся в Чупчи, примчимся сюда со всех концов страны и ровно в полночь вместе с вами вскроем конверт!
В щелочках меж пухлых век блеснуло что-то острое, как лезвие бритвы.
— Примчитесь? Со всех концов? Издалека? Будаев, ты, наверное, и сам не понимаешь, как меня встревожили твои слова. Я почему-то надеялся, что часть вашего выпуска останется здесь, в Чупчи. Скоро у нас в степи станет некому ходить за отарами. У нас в колхозах почти все чабаны глубокие старики. Кто-то должен их сменить. Кто-то должен сменить и твоего отца. Ты об этом подумал, собираясь писать про свои мечты и планы?
— Я, конечно, думал, Канапия Ахметович, — мямлит лучший оратор, — но я ещё не решил.
Морщины на широком темном лице иронически изогнулись.
— Когда решишь, непременно поставь меня в известность. А сейчас скажи мне, Будаев, что значит слово «традиция»?
— Традиция? — Камал запускает пятерню в смоляные кудри. — Ну, это, Канапия Ахметович, как бы поточнее сказать… ну, в общем ценная инициатива, которую у нас будут перенимать другие школы. Вот увидите. И в газетах напишут про наш почин.
— Ценная инициатива? — Директор поцокал языком, как бы пробуя слово на вкус. — Ты говоришь, почин? — «Голова» ещё поцокал и поморщился. — Нет, не то ты говоришь, Будаев. Власенко, вы можете объяснить, что такое традиция?
— Могу!
Она встала, ненадолго задумалась.
— Традиции, Канапия Ахметович, передаются из поколения в поколение. Например, революционные традиции.
— Садитесь! Вы нам очень помогли, Власенко. Спасибо.
«Голова» поднял вверх указательный палец, требуя особого внимания.
— Итак, мы установили, что традиции передаются из поколения в поколение. Теперь заглянем в толковый словарь. Будаев, открой книжный шкаф. Видишь четыре зеленых тома? Это знаменитый словарь Даля. Обрати внимание, Будаев! Весь третий том занимают слова на букву «П». Самая нужная буква в русском языке. Нет, Будаев, нам с тобой третий том пока не требуется. Достань-ка и подай мне четвертый.
Камал вытаскивает четвертый том, подает «голове». Канапия Ахметович любовно охлопывает книгу ладонью — так в степи охлопывают статную лошадку. Раскрывает словарь посередке и начинает листать. Камал и Люда недоуменно переглядываются.
— Трава, травка, травушка, — любовно приговаривает «голова». — Травень, траверс, травить… Хм… Такие разные слова, а стоят рядом. Трагедия… Ага, вот оно! Традиция. — Короткий толстый палец замирает на строке. — Послушайте, что нам толкует Даль. Традиция — это предание. — Директор отрывается от книги, морщины на лице изображают крайнее изумление. — Странно, очень странно, Будаев! Предание. Напрасно я отказался от твоего предложения сразу взяться за третий том. Без буквы «П», оказывается, не обойдешься. Такая активная буква.
Камал спешит подать «голове» третий том.
— Вот здесь! — директор ведет толстым пальцем по странице. — Предание, Будаев, — это не только повествование, как мы с тобой привыкли думать. Предание — это память о событии, перешедшая устно — обрати внимание: устно! — от предков, а также поученья, наставленья и правила житейские, переданные одним поколением другому. Власенко, вы правильно сказали. Пе-ре-даются. Очень правильно!
Директор благодушно распускает все морщины, щелочки меж темными веками приоткрываются пошире.
— Теперь заглянем и в новый словарь. Достань-ка, Будаев, вон тот коричневый том.
Окончательно сбитый с толку Камал подает директору словарь Ожегова. Директор листает словарь с видимым неодобрением.
— Трава… Травиться, травма. Обрати внимание, Будаев, Даль такого слова — травма — не знал. Пойдем дальше. Смотри, Будаев! Традиция! Читай сам.
Канапия Ахметович держит указательный палец у найденной строки. Камал оглядывается на Люду, но и Люда не чует, куда клонит директор.
— «То, что унаследовано от предшествующих поколений, — читает вслух Камал. — Например, идеи, взгляды, вкусы, образ действий, обычаи», — на последнем слове Камал оживляется, — обычаи, Канапия Ахметович!
Директор шумно вздыхает.
— Как я и предполагал, Будаев, ты неправильно толкуешь это мудрое слово. Ты мне сказал, что ваш выпуск собирается начать новую традицию, но, оказывается, традицию нельзя начать, её можно только унаследовать. В этом согласны и мой любимый Даль, и строгий Ожегов, которого ты сейчас поскорее вернешь на полку.
Покачиваясь в кресле, «голова» ждет, пока Камал выполнит его распоряжение, и неторопливо продолжает разговор, уводя обоих делегатов всё дальше от того дела, с которым они заявились к нему в кабинет.
— Теперь, Будаев, скажи мне, когда у казахов справлялся Новый год в прежние времена?
— Весной, — Камал отвечает не очень-то уверенно.
— Верно. В первый день месяца наороз по самсатскому календарю. И какая была в степи новогодняя традиция? — Не дожидаясь Камала, «голова» сам отвечает на вопрос: — На Новый год казахи выбрасывали старые вещи. Такой был у нас в степи обычай. Я, Будаев, с большой охотой однажды весной выбросил бы из школы все старые, безобразные парты и купил бы новые. Но этого я не смогу сделать ни весной, ни осенью, когда начинается учебный новый год. У меня, Будаев, нет денег на новые парты. Поэтому ты приедешь в Чупчи через десять лет и увидишь, что твоя старая парта всё ещё не сгорела в печке. Кстати, ты заметил, какая удобная щель прорезана в крышке твоей парты?
— Заметил.
— Когда за этой партой сидел Уавиль Джиенбаев, он не терял ни одной минуты даром. На всех уроках Равиль незаметно для учителей читал. Вот для чего в твоей парте прорезана широкая щель. Однако ты, Будаев, как я наблюдаю, ею не пользуешься. Хотя ты знаешь, что Равиль Джиенбаев сейчас учится в аспирантуре Ленинградского университета.
— Мы все гордимся выдающимся выпускником нашей школы Джиенбаевым! — с пафосом восклицает Камал, но тут Люда Власенко посильнее тычет ему в ногу носком сапожка. Камал умолкает.
Растерянное молчание лучшего в школе говоруна вызывает веселое оживление всех морщин на широком лице.
«Что? — спрашивают морщины. — Выехал по гребню, обратно едешь по низине?»
— Не унывай, Будаев! Ты очень хорошо здесь говорил. Внятно и с чувством. На суде биев в старые времена ты имел бы немалый успех. Ты многих мог бы спасти своим красноречием. Да, многих, — директор суживает щелочки глаз. — Но многих погубил бы твой язык. Подумай над этим, Будаев. У нас в народе говорят, что быстрый язык голове вреден.
Люде уже всё ясно. Она встает.
— Спасибо, Канапия Ахметович. Мы пойдем, нас там ребята ждут.
«Голова» непритворно удивляется:
— Вы торопитесь, Власенко? Разве наш разговор закончен?
Люда послушно садится на место.
Директор достает из ящика стола связку ключей и идет к сейфу.
— Мне казалось, Будаева очень интересует, какие ценности хранит наш школьный сейф.
Канапия Ахметович звенит ключами, отпирает стальную дверцу, выкрашенную под дуб. Сейф доверху набит истрепанными папками. «Голова» отмыкает внутри ещё одну малую дверцу и достает что-то небольшое, умещающееся в кулаке.
— Вот посмотрите.
Он раскрывает кулак. Люда с Камалом видят на бугристой ладони старинный медный пятак, проткнутый пучком конского волоса. Такими пятаками чупчинскис мальчишки играют в лянгу. Играют не круглый год, а почему-то лишь ранней весной, на первых просохших клочках земли. Лянга давно объявлена во всех школах вредной для здоровья, но в степи не переводятся виртуозы, умеющие по многу сотен раз подшибать ногой пятак с пучком конского волоса. Не переводятся у мальчишек и старинные пятаки, вышедшие из денежного обращения много десятков лет назад. Новые, легкие монеты для лянги не годятся.
Директор подбрасывает пятак на ладони, любуется его полетом, морщины на лице расползаются.
— Эту лянгу я отобрал у Равиля Джиенбаева, — вспоминает «голова». — Он считался у нас чемпионом по лянге. В те годы были в моде узкие брюки, а не широкие, как сейчас. И мы, все учителя, боролись против суживания брюк, а не против чрезмерной ширины. — Директор близоруко нагибается, внимательно разглядывает брюки Камала, шедевр чупчинского индпошива. — С шириной мы боремся всего лишь третий год. Так, Будаев? Третий?
Камал обиженно молчит.
— Боремся с шириной, с цепочками на штанинах, с поповскими гривами, — добросовестно перечисляет «голова». — Ещё с чем? Будаев, подскажи.
Камал не раскрывает рта.
— Тогда вы мне подскажите, Власенко! — требует «голова».
— С маникюром боремся, Канапия Ахметович. С крестиками на шее. С серьгами. С кольцами. Глаза запрещено подводить. Ну, и, конечно, мини.
— Спасибо, Власенко. Всё правильно.
«Голова» запирает лянгу в сейф, возвращается за письменный стол.
— Тебе тоже спасибо, Будаев. Очень полезный у нас получился разговор. Школьные запреты, Будаев, имеют свой глубокий смысл. Если однажды снять все школьные запреты, юность потеряет куда больше, чем приобретет. Не на что будет обижаться, не с чем воевать. Жизнь станет очень пресной!
Морщины на просторном лице ходят ходуном. Так в степи под ветром волнами переливается посеребренная ковылем трава.
— Можете идти, я вас больше не задерживаю.
Директор наклоняется над столом и показывает делегатам темя, поросшее короткой черно-седой щетиной. Люда тянет Камала за рукав, выводит, словно незрячего, из директорского кабинета.
Во дворе их окружают оба десятых класса.
— Ну, что? Уговорили?
Камал глядит на всех набычаясь и ничего не отвечает.
Кто-то тянет разочарованно:
— Не уговорили. Эх, вы!.. А мы-то ждали…
Люда горячо заступается за Камала. Он правильно держался, всё сказал, как условились.
Но сам Камал по-прежнему молчит.
Девочка с семечками
Мне сказали:
— Где тебя носит? Иди!.. Гавриил вызывает…
Я пошла в деканат. Тут всегда плавала голубоватая холодная мгла. Комната была длинная, узкая, с высоким, доверху заледеневшим окном. За огромным письменным столом, спиной к окну, сидел наш декан Гавриил Сергеевич, очень худой, высокий, в узком черном пальто с бархатным воротником. Голова седая, как в инее. На столе — большие, посиневшие от холода руки. Наш Гавриил Сергеевич, когда приходил в деканат или к нам читать лекцию, всегда снимал вытертую каракулевую шапку и вязаные перчатки. А мы не снимали в аудиториях ни шапок, ни варежек. Моя подруга Лилька авторитетно объяснила, что по правилам хорошего тона женщина даже в кафе за столиком может сидеть в шляпе, а чай пить в перчатках. У нас на курсе учились сплошь одни женщины, то есть мы — девчонки.
Мы любили своего декана — такого седого, высокого, грустного, простуженного, с обмороженными, распухшими руками. Когда он брался за перо, чтобы подписать какую-нибудь бумагу, зачетную ведомость или список на карточки, трещины на распухших пальцах лопались и блестела сукровица.
Он нас никогда ни о чём не расспрашивал, и мы его тоже. Все письма от сына Гавриил Сергеевич аккуратно приносил редактору нашей факультетской стенгазеты. Его сын раньше учился у нас на факультете журналистики, а теперь присылал с фронта очень интересные письма: про жестокие бои, про фронтовых товарищей, про фашистские зверства. Эти письма мы переписывали в свою стенную печать и считали, что они сделаны как настоящие фронтовые очерки, не хуже, а может быть, и лучше тех, что печатаются в центральных газетах.
— Здравствуйте, Гавриил Сергеевич! — Я быстро прошмыгнула в дверь, чтобы не напускать в деканат холода из вестибюля. — Вы меня звали?
— Звал, — со вздохом ответил наш декан. — Опять у нас с вами не очень приятный разговор. Вчера на ученом совете я услышал, что вы позволяете себе на лекциях щелкать семечки.
Я возмутилась до глубины души.
— Опять «средние века» накапали?
Гавриил Сергеевич огорченно опустил глаза. Ему было стыдно за меня. За мой развязный тон, за «средние века», за «накапали»… Ну и за семечки, конечно. За них больше всего.
— Я вас пригласил в деканат не для того, чтобы посплетничать с вами, кто и что говорит на ученом совете университета…
— Простите, Гавриил Сергеевич… — жалостно сказала я.
Мы любили нашего декана. Мы и на лекции по некоторым предметам ходили только ради него, чтобы он не расстраивался. Можно было без билетов пролезть в кино, где теплее, чем у нас в аудиториях, и где второй месяц шла «Актриса» с Сергеевой и Бабочкиным. Но мы торчали в насквозь промерзшей двадцатой аудитории, где углы заросли снежным мхом, и слушали долгую нудь про средние века. Ох, сколько сыпалось на нас непроизносимых имен, сколько дат! Ничего я теперь не помню, ни королей, ни сражений… Но никогда не забуду, как коченели ноги в рваных ботинках от коньков и живот подводило от голода.
Очень далеки были от нас в ту зиму европейские средние века. Но если бы мы не пришли на лекцию по истории, наш педантичный лектор немедленно потащился бы в деканат и пилил бы Гавриила Сергеевича за отсутствие дисциплины на факультете, а декан опять сидел бы грустный, искренне огорченный нашей ленью, нашим наплевательским отношением к святым стенам университета, нашей дикостью и тупостью. Он ведь был так счастлив, что мы учимся наперекор войне, что студентам дали рабочие карточки. Что эвакуация занесла в наш провинциальный университет лучшие силы из столичных городов.
— Простите! — с жаром повторила я. — Мы больше не будем!
Он склонил голову в знак, что верит моему последнему обещанию. Ох, не надо бы ему снимать в деканате шапку! Тут такой морозище! Всё-таки у нас в аудиториях теплее. Нас много, мы дышим, мы даже танцуем иногда, припевая патефонными голосами: «Сашка, ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу? Сашка, ты помнишь теплый вечер, чудесный вечер…»
Я осторожно закрыла за собой дверь деканата, стащила варежку с правой руки и полезла в правый карман ватника, слегка облагороженного кроличьим воротником. В кармане ещё оставались семечки. Пальцы — указательный и большой — привычно ухватили граненое семечко, повернули его острым концом вперед и сунули в рот. У скорлупы был привкус пыли и печных угольков. Язык подвинул семечко к зубам, поставил торчком, скорлупа еле слышно щелкнула, крохотное маслянистое зернышко вызвало прилив слюны. Зубы проворно размололи его — вкусное, пахучее, сытное.
Шелуху я положила в левый карман. У меня был такой порядок. В правом кармане — семечки, в левом — шелуха. Когда я шла в университет, оттопыривался правый карман ватника. Когда возвращалась — левый. На курсе был строгий уговор: ни в коем случае не сорить семечками в аудиториях. Мы высыпали шелуху где-нибудь на обратном пути. А без семечек мы обходиться не могли, несмотря на рабочие карточки. Беспрерывно хотелось есть, пустые желудки, как нам казалось, тянули соки из мозгов. Если бы не крохотные, пропитанные маслом ядрышки подсолнухов, нам бы не усвоить и не сдать на очередном зачете, чем Гегель отличался от Фейербаха и кто из них в конце концов выплеснул с водой ребенка.
Каждое утро, идя на лекции, я покупала семечки — маленький граненый стакан. Спозаранку на углу под старым тополем с израненной корой стояла девочка лет десяти в вытертом пальтишке из черного плюша, в сером, грубой вязки платке. Мешок с семечками лежал на снегу у её залатанных валенок. Края мешка были подвернуты, а в семечках торчали два стакана — большой и маленький. Большой я покупала только на другой день после стипендии, он стоил десять рублей, а маленький — пять. Девочка проворно прятала за пазуху мою пятерку, а я подставляла ей правый карман. Она насыпала добросовестно, с верхом. Изредка вместо неё на этом же месте, под тополем, сидела старуха, зловещая, как ворона. Старуха всегда норовила, подымая стакан над мешком, исподтишка смахнуть верх.
Девочка с семечками жила поблизости в глинобитном низком доме с земляной крышей и окнами из вмазанных в глину стекол. Это был какой-то странный дом: возле него всегда крутились ребятишки самых разных возрастов, из взрослых я там никого не видела, кроме старухи. Может быть, девочка с семечками приходилась ей внучкой, но мне почему-то хотелось, чтобы никакого родства между ними не было.
Как звали девочку, не знаю. Я её никогда не спрашивала. Между мной и девочкой обычно шел короткий быстрый разговор покупателя с продавцом:
— Сегодня холодно…
— Да.
— Семечки вкусные сегодня… Возьмете?
— Насыпь.
— Этот?
— Ага… В самом деле вкусные сегодня…
Ни в каких правилах хорошего тона не сказано, как надо щелкать семечки. Есть люди, которые делают это очень некрасиво, неопрятно. Забрасывают семечки одно за другим в разинутый рот, а потом с нижней губы виснет гирляндой мокрая шелуха. Другие разламывают скорлупу передними зубами, держа семечко щепотью. Третьи давят скорлупу пальцами, а ядрышки снимают с ладони кончиком языка. Девочка грызла семечки по-особому, как белка. И всё время оглядывалась по сторонам, тоже как-то по-беличьи.
Иногда рядом с девочкой на углу под тополем сидел кто-нибудь из ребятишек, из тех, что жили в глинобитном доме. Однажды у меня в кармане были леденцы, полученные по карточкам. Я сунула леденец мальчишке, который чаще других тут сидел на стреме. А как его зовут, тоже не спросила. Зачем?..
В ту зиму, на самом донышке войны, мы ещё не раз доставляли неприятности Гавриилу Сергеевичу. Семечки не выводились. Но самой скверной оказалась история с гаданием — всамделишным гаданием у цыганки.
В тот день мы удрали всем курсом с лекции по философии. Нам читал философию маленький боязливый доцент, угодивший по какой-то причине в наш университет ещё до войны. Цитаты в полстраницы он помнил наизусть — откинет голову, прикроет глаза и читает, как будто перед ним заложенная страница. В такие минуты он ничего не видел и не слышал — точно тетерев на току, по уверению Лильки. Когда начиналась цитата, мы топали ногами, чтобы согреться. Цитат было много, но всё равно мы мерзли на лекциях по философии. А тут вдруг ударила оттепель, солнце засияло, и из промороженной двадцатой аудитории мы пошли греться на улицу. Напротив университета был старый парк с деревянным кинотеатром — туда мы и двинулись посидеть в затишке с солнечной стороны. Славно мы там устроились на солнышке, я чувствовала щекой, как нагрелся мой кроличий воротник.
И тут к нам подошла пестрая цыганка в длинной сборчатой юбке, в рваной цветастой шали. В ушах её покачивались красные медные серьги, на груди красовались мониста из гривенников и пятиалтынных, на щеках, точно румяна, лежала глянцевая корочка грязи.
— Красавицы, дай погадаю! Всю правду открою — что было, что будет!
— На картах? — насмешливо спросила Лилька.
Цыганка повела плечом и смерила Лильку презрительным взглядом. Потом прикрыла глаза, как наш доцент, и заговорила гортанно, нараспев:
— Дорогие-мои-золотые-карты-правду-скажут-да-не-всю-откроют-дайте-красавицы-ручку-какая-хочет-все-тайны-жизни-узнаю-тебе-расскажу-хочешь — при-всех-хочешь-по-секрету-малое-гадание-пять-рублей-большое- гадание — десять рублей — за-особый — заговор-цена — разная-большой-заговор-дорогой-малый-заговор-дешевле — беру…
— С ума сойти! — возмутились мы. — За пустые слова — десятку! Лучше пойти семечек купить.
— Малое-гадание-пять-рублей-большое — гадание-десять-рублей… — нараспев повторила цыганка слово в слово, как цитату.
— А пять за большое не хочешь? — без особого азарта завелся кто-то из нас.
Она сверкнула на всех глазами:
— Такие молодые! Такие красивые! Уговор дороже денег! Будет большое гадание! За пять рублей! Кто первый? Давай ручку! Всю правду скажу! — Она кинула нам эти слова, как шапку о землю: берите, пользуйтесь моей добротой, цыганской моей удалью!.. И уж деваться было некуда, только гадать…
С цыганской щедростью, с полным пониманием всех запросов военного времени она нагадала каждой из нас и дальнюю дорогу к родному дому, и нечаянную встречу с дорогим человеком, и неожиданное известие, и короля червонного, и детей — двух-трех-четырех, и долгую-долгую жизнь…
Моя подруга Лилька отказалась гадать: она у нас была самая серьезная, из культурной семьи. Но цыганка изловчилась и цапнула Лильку за руку, вывернула к себе ладонь и быстро-быстро заговорила:
— А ты, красавица моя золотая, письмо ждешь, не дождешься! Хочешь помогу тебе? В глаза мне плюнешь, если обману! Десять рублей давай, получишь письмо желанное, через две недели получишь! Не жить на свете мне, если ты письма не получишь! Через две недели! Заговор знаю! Тебе помогу! Десять рублей!
Все прежнее гаданье могло быть бессовестным обманом, но что Лильке давно нет писем, цыганка сказала чистую правду. И Лилька послушно протянула ей свою десятку. Цыганка сунула деньги за пазуху и забормотала что-то колдовское, склонясь над Лилькиной рукой.
…Ровно через две недели Лилька шагами Джордано Бруно, идущего на костер, вошла в двадцатую аудиторию:
— Девочки, я получила письмо…
— То самое? — ахнули мы.
— Да… — тихо сказала Лилька. — Она меня не обманула… Как раз через две недели… Девочки, я так счастлива, так счастлива!.. Полгода он мне ничего не писал, их часть была в окружении… А она нагадала — и вот… — Лилька протянула нам мятый треугольник, фронтовое письмо.
Все кинулись её обнимать, поздравлять, таскать за косы, за уши — на полное счастье. А когда общая радость вылилась сполна, кто-то из нас сказал:
— Да, это мы влипли… Этого нам ещё не хватало… А что с Гаврилой будет, если в ректорате узнают, что гадание-то сбылось?..
— Влетит ему… Страшно подумать, как влетит!..
К тому времени наш курс уже вовсю прорабатывали в самых высоких университетских инстанциях. Философ оказался не таким уж оторванным от жизни теоретиком. Он высмотрел, как мы удирали с его лекции, прогулялся вслед за нами в парк и откуда-то из-за угла наблюдал всю сцену гадания.
Университетское начальство особенно возмущалось тем, что мы гадали про свою судьбу, удрав с лекции по философии, то есть демонстративно оказав предпочтение оккультизму перед научным мировоззрением. Если бы мы удрали с языкознания, всё обошлось бы легче. А тут нашего Гавриила Сергеевича обвинили в плохой постановке политико-воспитательной работы. Дело принимало скверный оборот.
Чтобы выручить нашего декана, мы решили показать всему университету, какие мы у Гавриила Сергеевича сознательные, не хуже, а лучше студентов других факультетов. На воскреснике по разгрузке саксаула мы работали как черти, мы сбрасывали с железнодорожных платформ тяжелые саксаульные коряги, в кровь обдирая ладони, и ещё успели выпустить и вывесить боевой листок. Сам ректор вынужден был объявить на заключительном митинге, что первое место в соревновании на разгрузке занял наш курс. Мы ему дружно аплодировали ободранными в кровь ладонями. После той разгрузки ни одна самая дошлая цыганка не взялась бы разглядеть сквозь ссадины и царапины, куда ведут линии наших судеб.
С митинга меня повели в больницу. Уже под конец разгрузки рогатая коряга зацепила меня за хлястик ватника, и я вместе с ней грохнулась с платформы. В больнице на ощупь определили перелом ключицы, загипсовали и отправили домой.
Пока ключица зарастала, я не ходила на лекции. Девчонки решили использовать на общее благо мое вынужденное безделье. Они таскали мне из библиотеки толстые тома по курсу западной литературы, и я потом пересказывала им «Тома Джонса Найденыша», «Пери-грина Пикля» и всю прочую классику. Мало что понимая, я прочитала добросовестно даже вторую часть «Фауста», но никто на курсе не смог дослушать до конца мой нудный пересказ.
Однажды Лилька пришла ко мне и с порога принялась выговаривать:
— Какая-то девчонка сейчас про тебя спрашивала… Почему тебя не видно. Она там семечками торгует… Привет передает. Не понимаю, чего ты улыбаешься. Тебя что — радует привет от этой юной спекулянтки? Я так просто удивилась, откуда она с тобой знакома. Что может быть у вас общего?
— Есть люди, — с обидой пробормотала я, — которые очень легко осуждают других.
— Ну, знаешь! — вскинулась Лилька. — Она там сидит, торгует. Конечно, спекулянтка. Видела нас вместе, потому и полезла с расспросами.
— А ты ей хоть ответила?
— Не беспокойся, ответила…
— Поставила девчонку на место? Да?
— Ничего подобного. Я ей ответила сухо и официально, что ты немного прихворнула.
— По-твоему, ключицу сломать — это немного? Тебе бы так!
— Ерунда! — отмахнулась Лилька. — Перелом — здоровое явление. А болезнь — это брюшной тиф, или сыпняк, или там воспаление легких…
Бедная моя Лилька, она вскоре заболела сыпняком, и мы бегали к ней в больницу. Выпрашивали в профкоме ордер на калоши, на кофту или ещё на что-нибудь и выменивали на рынке масло для больничной передачи, яблоки, варенец. Но всё это было потом, ранней весной, когда снег весь ушел с солнечной стороны улиц, а на теневой стойко держался пропитанный грязью лед, крепкий как гранит. А тогда, когда мы с Лилькой чуть не поссорились из-за девочки с семечками, зима была ещё во всей силе, шел самый трудный её месяц — февраль. С пола тянуло Сибирью, и Лилька залезла с ногами ко мне на постель.
— Неужели ты не понимаешь, что любая торговка семечками наживается на каждом проданном стакане? — втолковывала мне Лилька. — И твоя девчонка тоже. Покупает на базаре сырые семечки целыми мешками, затрачивает какое-то количество топлива, чтобы их поджарить, и на каждом стакане наживает рубль. И учти — задаром обогревает при этом свое жилье.
В Лилькином описании девчонка в плюшевом пальтишке, выносившая на угол свой мешок с семечками, выглядела родной сестрой Форда или Моргана, живой иллюстрацией к «Капиталу» — мы его как раз тогда проходили. А семечки и пятерки из моей стипендии отрывались от родной советской земли и уносились во враждебный теоретический круговорот: товар — деньги — товар.
— Каждые шестнадцать купленных тобою стаканов, — подсчитала Лилька, — дают спекулянтке стакан чистой прибыли.
С цифрами трудно спорить, а по цифрам получалось, как дважды два, что девочка с семечками наш классовый враг.
Мне было тогда восемнадцать лет, а это значило, что мой перелом мог считаться заживленным через восемнадцать дней. И снова я пошла утром в университет. Девочка, как всегда, стояла на своем месте под старым тополем с израненной корой. Увидев меня, она проворно зачерпнула стакан семечек — большой — и из горсти досыпала его, чтобы он был с самым высоким верхом.
— Не надо, — вздохнула я. — Денег сегодня нет.
— Бери. Потом отдашь. — Она протягивала мне стакан, ладошкой удерживая возвышавшуюся над краями горку, и радостно, во весь рот улыбалась. Зубы у неё были ровные и крепкие, яркой белизны, глаза удлиненные, как миндалины, а брови густые, как меховые, и над переносицей она дорисовала их темной краской так, что брови сливались.
— Нет уж, — отказалась я. — Получу деньги, тогда куплю, — и пошла дальше, не останавливаясь.
Чужая быстрая рука осторожно нырнула в правый карман моего ватника. Я оглянулась. Догнавшая меня девочка засмеялась и ловко высыпала мне в карман полный, с верхом стакан семечек. Отпрыгнула назад, к своему мешку, и крикнула:
— Потом отдашь!
Семечки были ещё горячие, они грели руку, карман и весь ватник. Настоящие каленые семечки, они щелкаются весело и громко. На лекции по истории Лилька полезла ко мне в карман, выудила одно семечко, исподтишка спровадила в рот — и вдруг на всю двадцатую аудиторию разнесся звонкий щелчок — как одиночный выстрел.
Лектор весь передернулся от отвращения.
— Опять семечки? Вы где находитесь? В университете или на базаре?
После занятий, в ледяной мгле деканата, наш курс долго и терпеливо оправдывался перед Гавриилом Сергеевичем:
— Мы ж тихо себя вели… Мы ж молчали… Это он раскричался, как на базаре…
Гавриил Сергеевич смотрел на нас с глубокой печалью.
— Вам читает историю средних веков крупный ученый с мировым именем. Широко образованный человек, блестящий оратор… А вы?
— Да что мы? — обиженно проворчал кто-то из наших. — За философом записываешь, как под диктовку… А за историком просто невозможно вести конспект. Очень он быстро говорит и какими-то фразами длинными… С придаточными предложениями… Начнешь писать — и запутаешься. На весь курс ни одного нормального конспекта. А весной экзамен… Как его сдашь?
Гавриил Сергеевич слушал наши варварские доводы чуть ли не со слезами на глазах.
— Мы больше не будем! Никогда! — поклялась я от имени всего нашего курса.
— Только, пожалуйста, без этих детских обещаний! — взмолился наш декан.
Ладно, пусть он нас считает маленькими! Ради него мы перестали грызть семечки на лекциях по истории средних веков. Мы сидели уныло и чинно, и глаза у нас соловели от неодолимого сна. Если человек лишен возможности хоть как-то зажевать, обмануть сосущий голод, он должен непременно поспать.
Весной, когда у нас уже началась экзаменационная сессия, к нам на курс прямо из госпиталя поступил бывший киевский филолог, инвалид Отечественной войны Яшка Кравчук. Вместе с нами он сдавал все экзамены. На истории Яшка протянул руку за билетом, и наш историк вдруг разрыдался и стал отбирать у Яшки билет, а Яшка выкрикнул:
— Оставьте меня! Я хочу отвечать на билет!
Пальцы на обеих руках ему по самую ладонь ампутировали в госпитале, он их отморозил, когда раненый провалялся на снегу больше суток между нашими и немецкими окопами. Нашего историка Яшка слушал ещё до войны, в Киеве. На лекции по средним векам приходили студенты с других факультетов, яблоку негде было упасть в самой большой университетской аудитории. Яшка нам говорил, что даже подумывал переводиться на исторический, но не успел — началась война.
Он был, конечно, в десять раз умнее и образованнее всех нас, вместе взятых, но старался никогда не показывать своего превосходства. Экзамены он — и в ту весну, и потом — сдавал всегда неровно, со взлетами и срывами. Чтобы учиться ровно и к сроку сдавать все зачеты и экзамены, надо оставаться не совсем взрослым человеком, как мы, девчонки, у которых в головах сколько угодно пустующего запасного места. А Яшка от нашего возраста отошел бесконечно далеко. Только шинель свою он, как маленький, сам застегивать не умел. Мы очень быстро привыкли, что старшего нашего товарища, фронтовика и члена партии, надо одевать, как младшего братишку: подать ему шинель, правильно надеть, одернуть, застегнуть пуговицы и верхний крючок у ворота, перекинуть через плечо полевую сумку…
Но вот щелкать семечки самостоятельно мы Яшку всё-таки научили. Он их брал губами с ладони. От Яшки мы впервые услышали упругое словечко «допинг». Он нам объяснил, что так называются особые лекарства — за границей их употребляют спортсмены, чтобы сразу прибавилось сил. Яшка уверял нас, что семечки очень похожи на допинг и что в них, кроме жиров и витаминов, есть ещё какие-то неизвестные науке бодрящие вещества.
Не знаю, как насчет этих бодрящих веществ, но мне кажется, что в ту пору семечки обладали куда более важным и дорогим для нас свойством. Семечками можно было угощать, их можно было попросить. Наш хлеб не был общим, он был поделен на карточки, взвешен до грамма, а семечки несли стойкую службу свободы, равенства и братства.
…Девочка, что стояла всегда на углу под старым тополем, всё-таки не убереглась от милиционера. Он подстерег её у меня на глазах. Какая-то тетка долго рылась у себя в сумке, вытаскивая хитроумно запрятанные деньги, долго мусолила мятые бумажки, и девочка терпеливо ждала со стаканом в руке, а милиционер незаметно вышел из-за тополя и схватил за шиворот маленькую торговку. Я тоже поздно его заметила и не успела крикнуть. Девочка ужом извивалась в руках милиционера и всё же изловчилась выскользнуть. Но мешок с семечками остался у него, почти полный мешок. А тетка спокойненько положила назад в сумку свои денежки. Выручка, с которой успела удрать девочка, не могла быть большой. На какие деньги она теперь купит нового товара?
Проходя мимо саманного дома с вмазанными в глину окошечками, я услышала, как старуха бранит девочку на непонятном языке, злобно и визгливо.
— Эй, послушайте! — я перегнулась через низкий осыпающийся дувал и увидела отвратительную старуху на пороге, за которым чернела нежилая пустота. — Эй, послушайте! Чего вы тут орете на всю улицу?
— Кет! — огрызнулась на меня старуха. Она гнала меня прочь бранным словом, каким гонят собак.
Из-за её спины, из черной пустоты дома выглянула девочка с лицом, исполосованным грязными слезами. Она меня узнала и отвернулась.
— Сами посылаете ребенка торговать! — разозлилась я. — Сами посылаете, хотя запрещено, а теперь разоряетесь! Вы во всем виноваты, а не она вовсе!
Старуха схватила кетмень, прислоненный к двери, — кусок отточенного железа на длинной деревянной рукоятке — и замахнулась на меня. В ответ на её угрозу я перепрыгнула через дувал и двинулась навстречу старухе.
— Ты уходи от нее! — говорила я девочке. — Ты в детдом уходи. Она тебя эксплуатирует. Она тебя до тюрьмы доведет. Но ты её не бойся. Мы тебя в обиду не дадим.
Тут девочка кинулась между мной и старухой, угрожавшей кетменем.
— Неправда! Зачем плохо говоришь?.. Зачем обижаешь апай? Кто нас кормит? Апай всех кормит…
— Ты пойми! — горячилась я. — Чему она тебя учит! Она тебя спекулировать учит!
— Неправда! — Девочка, всхлипывая, гладила темными ладошками морщинистые щеки старухи, упрашивала, успокаивала её, бормоча какие-то ласковые слова.
Старуха кинула кетмень, уселась на порог, из дому, осмелев, повылазили малыши.
— Эх, ты!.. — Я махнула рукой и полезла через дувал обратно на улицу.
Будь на моём месте Лилька, она бы этого так не оставила. Она бы растолковала девочке насчет прибавочной стоимости, она бы раскрыла маленькой спекулянтке всю неприглядную правду и доказала бы, какое её ждет ужасное будущее, если она в десять лет промышляет такими противозаконными делами.
А я малодушно ушла. Мне очень жалко стало обеих — и девочку, и отвратительную старуху. Лилька мне объясняла потом, как поступают в таких случаях умные люди, — надо пойти в горсовет, в горком и совершенно официально проверить, кому принадлежит глинобитный дом, кто такая эта старуха и откуда у неё столько детишек. Я обещала, что непременно поступлю по-умному, но день за днем откладывала это дело, а девочка по-прежнему каждое утро торговала семечками на углу под старым тополем.
Но однажды утром я не увидела её на привычном месте. И на другое утро тоже. И старуха не сидела там вместо неё. Я решила сходить их проведать. Во дворе стояла арба, доверху груженная тугими полосатыми мешками. Какие-то чужие люди взваливали на плечи тяжелые мешки и скрывались с ними в распахнутой настежь низкой двери. А где же старуха? Где девочка с семечками и другие ребятишки? Новые жильцы недружелюбно отвечали мне: «Не знаем». Внутрь дома — поглядеть, как там, — они меня не пустили. Таскали свои полосатые мешки, а я стояла за ветхим дувалом и покрикивала:
— Скажите, пожалуйста, куда они уехали! Какой у них новый адрес? Здесь бабушка жила! И дети! Где они теперь?
Новые жильцы вообще перестали мне отвечать, они делали вид, что не понимают, о чем я спрашиваю, не знают русского языка.
— Апай кайда? — кричала я, и опять мне не отвечали, только отмахивались, как от назойливой мухи.
Они вообще оказались очень осторожными и скрытными, эти новые жильцы низкого саманного домишки с вмазанными в глину стеклами вместо окон. Сразу, как переехали, они слепили себе новый дувал — толстенный и высоченный, выше самого дома, — и теперь к ним во двор нельзя было ни залезть, ни даже заглянуть. Семечками они не торговали. Какие-то люди подъезжали сюда по ночам и стучали в стекла, что-то привозили и увозили. Что-то там было нечисто, и уже не хотелось ходить и спрашивать, не пишут ли чего прежние хозяева. А под конец войны сюда нагрянула милиция, и вся улица узнала, что в саманном доме жили скупщики краденого, целая шайка.
Сорванная с петель дверь покачнулась под ногами, и я шагнула через порог в темноту дома. Свет еле пробивался сквозь куски немытых стекол; и, когда глаза мои привыкли, я увидела глиняный пол и кучу тряпья в углу, провисший потолок, небеленые стены с вылепленными в них нишами — в одной стояла керосиновая лампа без стекла, в другой — какие-то склянки. Возле самой двери чернели развалины печки, кто-то уже успел унести чугунные конфорки, решетку поддувала — больше ничего ценного в доме не было. Я поворошила ботинком прокопченные кирпичи, будто надеялась что-то под ними найти. Когда-то, давным-давно, здесь жарились семечки, потрескивали на сковороде и чадили, а потом девочка шла с ними на угол — с калеными, ещё горячими; маленький стакан — пять рублей, большой — десять. И на каждые шестнадцать проданных стаканов она имела один стакан чистой прибыли плюс даровой обогрев жилья, вот этого дома с дверью прямо на улицу… Жутковато мне стало там, и я пустилась бежать без оглядки.
Наступили совсем другие времена, и семечек мы больше не грызли. Все уезжали на запад или собирались в отъезд. Лилька уже писала мне из Полтавы. Гавриил Сергеевич уехал в Минск, там он тоже стал деканом факультета журналистики. Сын его вернулся с войны и поступил в Московский институт международных отношений — так что у нашего Гавриила Сергеевича всё шло очень хорошо. И наш университет, покинутый столичными знаменитостями, привыкал обходиться своими силами. В драмтеатре играли уже не москвичи Завадского, а местная труппа. Жизнь менялась быстро, и всё реже вспоминался мне наш дружный курс, и наш добрый декан, и Лилька, и Яшка Кравчук, и та пестрая цыганка, что всем нам щедро нагадала дальнюю дорогу к родному дому, и педантичный историк, и девочка, у которой я по утрам покупала каленые семечки…
Ещё несколько лет прошло, я уже заведовала в газете отделом промышленности. Была премьера в драмтеатре. Я, конечно, пошла. В антракте я почувствовала на себе чей-то взгляд. На меня пристально смотрела незнакомая молодая женщина, глаза у неё были темные, глубокие, и в них вдруг вспыхнула радость — она меня определенно узнала, а я, если бы не брови, сросшиеся на переносице, ни за что бы не вспомнила, кто она.
Когда женщина поняла, что я её вспомнила, она беличьим ловким движением показала, как наполняет семечками стакан и досыпает его, чтобы был с верхом. Мы обе закивали головами и заулыбались друг другу, а её спутник, тоже молодой и очень славный, наклонился к ней с удивленным вопросом, и она, смеясь, стала быстро-быстро ему что-то рассказывать. О чем? О том, как стояла с семечками на углу под старым тополем?
Я с тех пор часто замечала, сколько веселого может человек вынести — как ребенка из горящего дома — из самых черных дней своей жизни.
У входа в зал мы встретились.
— Вам нравится сегодняшний спектакль? — спросила она.
— Да, — ответила я, — занятная пьеса…
Больше мы ничего не сказали друг другу, как и прежде. И я от встречи с ней будто пошла дальше, давней дорогой в университет — туда, где молодость моя и глупость, где наш добрый декан, и авторитетная Лилька, и двадцатая промерзшая аудитория, и оттепель посреди зимы, и назойливая цыганка, нагадавшая всем нам и королей червонных, и всякого другого цыганского счастья.
С легким сердцем я вспомнила Лилькины логические предсказания насчет печального будущего девочки с семечками. Всё было так убедительно, а не сбылось. Из цыганского гадания тоже не всё исполнилось, но вряд ли кто на неё остался в обиде.
Сын Бурнашова
— Ты здорово переменился, — пробурчал Володька, когда они с Николаем сошлись вечером на кухне, недружелюбные и настороженные.
— Всё течет, всё изменяется… И нельзя дважды окунуться в ту же реку. Чьё изречение?
— Не знаю! — поморщился Володька, хотя, может быть, и знал, чьи это слова. Даже наверняка знал, но счел ниже своего достоинства отвечать на детские вопросы.
У Николая снова, как в день приезда, заколотилось в висках — до того Володька походил на отца. Всё в нем становилось отцовским — и во взгляде, в жестах проступали отцовские бурнашовские повадки. Будто он даже намеренно, по-актерски, старался изображать Георгия Степановича Бурнашова.
— Ты завидуешь, что я занял твоё место возле отца! — бросил он Николаю вчера. — Ты завидуешь, что я на него похож! Я, а не ты!
— Возле отца? — разозлился Николай. — Да ты понимаешь ли, что значит возле? — Но и тогда он видел, что Володька понимает, о чем говорит. По-своему точно понимает.
Оттого Николай и ссорился с ним в этот свой приезд в Акташ. Люди не сталкиваются, если они по-разному судят о разном. Сталкиваются, если судят по-разному об одном.
Николай не был, как Володька, похож на отца. По законам семейного счастья сходство с отцом досталось не сыну, а дочери — Людмиле, старшей сестре Николая. Володьку она привезла в Акташ грудным. Мужа Людмилы в семье до свадьбы мало знали, а после развода быстро забыли. Володька, когда вырос, о настоящем отце не спрашивал, второго мужа Людмилы не признавал. Навещавшую его всё реже мать называл с детской хитростью мамой-Людой, а потом просто Людой. Бабушку признавал бабушкой, но деда — отцом. Проще всех ему было с Николаем, тогда ещё мальчишкой, на двенадцать лет старше племянника. Они росли как братья, а когда Николай окончил школу и уехал из Акташа, Володька остался в доме за младшего сына.
— Гляди-ка! — показал он Николаю в первый же день свой комсомольский билет. Там было написано: Бурнашов Владимир Георгиевич. Володька с удовольствием ткнул пальцем в отчество. — Видишь? Георгиевич. Я им метрику показывать не стал. Говорю: «Не знаю, где она лежит. Наверное, — говорю, — у отца в сейфе». А тут выходит секретарь райкома и заявляет: «В чем дело? Выпишите человеку билет!» И сам мне вручил. Поздравил, руку пожал.
— А других не поздравлял? — с неприятным чувством полюбопытствовал Николай.
— Других тоже, — легко отмахнулся Володька. — Не о том речь. Я теперь и паспорт затребую с Георгиевичем… Кто откажет сыну Бурнашова?! Акташ — это, брат, Акташ… — Таким уверенным тоном было сказано, что Николай не сдержался, и они поссорились — первый, но не последний раз за нынешний его приезд в Акташ.
Николай очутился здесь почти случайно, по счастливому стечению обстоятельств. Очередные испытания проводились на озере, километрах в пятистах от Акташа, и закончились успешно, поэтому на обратном пути Николай получил разрешение отстать от группы и до конца недели погостить у отца. В Свердловском аэропорту, когда Николай брал билет до Акташа, кассирша его сразу узнала:
— Домой собрались? Папашу проведать?
Несмотря на долгую отлучку, Николай оставался, начиная уже отсюда, своим, акташским, каждому известным.
Над Акташем самолет сделал круг, почти задевая черные макушки сопок, подымавшихся над степью. Проплыли под крылом городские стандартные кварталы и — в сторонке — корпуса комбината, легкий дымок над трубами, белым кирпичом по красному памятные даты постройки и навечное, когда-то новое: «Миру — мир». Вся жизнь Георгия Степановича Бурнашова, вся юность Николая… Коттедж на склоне сопки Акташ… Сад, выращенный матерью… Бурнашовское родовое гнездо… Николай опять ощутил тяжесть в сердце. С малых лет его магнитило гигантское рудное тело, залегшее под землей, но, подрастая, он всё больше понимал, что при неизменной своей притяженности к Акташу жить здесь не сможет. Потому и выбрал после школы специальность, которая никогда не приведет в эти края. Однако Акташ оставался в нем самом, он отложился в жизни Николая, как годовые кольца откладываются в сердцевине дерева, помня про дожди и засуху, про слишком ранние морозы или слишком позднюю неверную весну. Два годовых кольца помнили боль мальчишеского самолюбия — два года, когда отца сместили с директорского поста в главные технологи. Бурнашов имел право тогда вовсе покинуть Акташ, но привязанность к делу оказалась у него выше самолюбия.
…Отец мог приехать домой сию же минуту. Или через полчаса. Или к ночи. Мог и за полночь. Не полагалось ждать его к ужину. Николай подогрел на плите тушеное мясо с картошкой, вскипятил чайник. Были ещё голубцы, но Николай помнил, что Володька их не любит. Голубцы тетя Нюра готовила для отца. Как и при жизни матери, в доме готовилось каждый день много простой и сытной еды, потому что и к обеду, и к ужину отец мог приехать не один, а с кем-нибудь из заводских или с гостем из министерства, из обкома.
После еды Володька взял у Николая сигарету и закурил — свободно, без мальчишеской робости и без трусоватой лихости. Николай в пятнадцать лет тоже курил, но тайком, в рукав — и не дома, а у школы, за сараями.
— Значит, завтра ты уезжаешь?
— Завтра.
Володькин вопрос напомнил, что для разговора с отцом, совершенно необходимого, остается один этот вечер. Хоть бы отец вернулся не поздно и не очень усталый!
— Летом приедешь? С Наташей?
— Постараюсь. Если она согласится.
— Она-то согласится!
Николая опять задела Володькина уверенность. Когда-то он с тревогой вёз молодую жену в Акташ, в родной дом на улице Специалистов. Но вдруг оказалось, что нет людей, более подходящих друг другу, чем Наташа и его отец. Они сразу же поладили — стоило только отцу этого захотеть. Теперь его каждый приезд в Москву для Наташи светлый праздник. А он появляется — большой, уверенный в себе, — и Наташа робко приглашает его на концерт органной музыки. Бурнашов и органная музыка?.. Но отец идет, и в антракте к Наташе быстрее обычного слетаются её друзья, их притягивает необычный Наташин спутник.
…Отец приехал не поздно и, как всегда, не один. С ним был Курганов, сменный инженер из дробилки — закадычный школьный приятель Николая, Валька Курганов. Когда-то огненно-рыжий, кудрявый, кольцо в кольцо, а теперь плешивый во всю голову. С четверть часа отец и Валька Курганов пробыли в кабинете, а потом Валька торопливо прошествовал мимо кухни с охапкой бумаг.
— Спешу! Завтра заскочу с утра пораньше. Отвезу к самолету. Я завтра выходной!
Не очень застенчив был Валька Курганов, но из этого дома он всегда спешил уйти.
Отец вышел на кухню, переодетый по-домашнему, с каплями воды в седине, малиновый от горячего душа и жесткого растирания.
— Есть хочу зверски!
Он положил себе на тарелку голубцов, поперчил, полил сметаной… Всё было проделано со знакомым Николаю заразительным удовольствием здорового, полного сил красивого, уверенного в себе человека. Отец всегда ел так, что и другим хотелось есть, глядя на него. В детстве Николай, садясь за стол вместе с отцом, мог самую нудную кашу уплести, как блюдо небывалой вкусноты. Он и сейчас еле удержался, чтобы не приняться второй раз за ужин. А Володька удерживаться не стал, с детским удовольствием подсунул отцу свою тарелку.
— И мне, папа, так сделай!
На коленях у отца, как обычно, было разостлано полотенце. Он всегда предпочитал за столом не салфетки, а льняные полотенца. И Наташа для него завела в доме украинские шитые рушники.
— Жаль, что Курганов не задержался, — сказал отец, покончив с голубцами. — Нравится он мне. Есть у парня характер. Чувство долга. Ещё год — и он будет начальником дробилки.
— А Волкова куда? — Николай с малых лет знал на комбинате многих, а уж такого, как Волков, не мог не знать.
— Пойдет директором техникума. По личной своей просьбе.
Николай понял, что Волков ещё ни о чем не просил, но попросит, как только потребуется.
— А Курганов согласен?
— Почти. Тоже спросил про Волкова.
— Обязан спросить. Кто вытащил дробилку из вечного прорыва?
— Ну, Волков. А когда это было? И, между прочим, он не горняк, а механик. Механику там больше делать нечего. Там нужен горняк.
Николай понял, что с Кургановым дело решенное. И Волков попросит об отставке, и Валькино согласие будет получено. Выдвижение Курганова одобрит весь Акташ, потому что Валька свой, здешний кадр. Только им и можно сменить постаревшего Волкова, оставаясь для всех справедливым.
— Курганову я дал год на подготовку, — продолжал отец. — Через год спрошу с него планы на будущее: техника, кадры, контакты с НИИ… Ну и, разумеется, наметки его собственной кандидатской. Авторитет сам по себе не рождается. Его надо организовать. Про Курганова говорят, что он бывает резковат, несдержан. И образование подводит. Заочник всегда недоучка. Всю жизнь потом приходится добирать знания. А слишком свежие знания не годятся для дела. Им, как дорогому вину, требуется выдержка… Зато человек он надежный. Впрочем, ты Курганова знаешь не хуже меня. — Отец поднялся из-за стола, и Николай с Володькой тотчас же встали. — А кофе можно бы и в кабинет подать…
Отец глянул на Володьку, и тот беспрекословно остался на кухне молоть и варить кофе, а Николай пошел за отцом в кабинет, почти уверенный, что отец, оставивший Володьку на кухне, догадывается о предстоящем, необходимом Николаю разговоре.
Ему вспомнилась первая крупная ссора с отцом. Он боком втолкнул самого себя в отцовский кабинет и так же, боком, в боксерской позиции, выложил все, что говорили в бараках о бурнашовских любимчиках и подхалимах.
— Мальчишка! — загремел отец на весь дом. — Я не обязан отчитываться перед тобой в своих поступках!
— Я и не прошу, чтоб отчитывался! — Николай сорвался на петушиный хрип, на бессильную цыплячью амбицию, когда и шея вытянута, и крылья встопорщены, а победный клич не звучит. — Я не прошу, чтоб ты отчитывался, — почти неслышно повторил он. — Но я хочу, чтобы ты знал, что я про это знаю… — С этими словами Николай выскочил тогда из отцовского кабинета и с месяц потом не попадался отцу на глаза, что было не так уж трудно при отцовской занятости. Заговорили они, не вспоминая того, что было, когда мать в первый раз увозили поспешно в Москву на операцию. И потом не раз случались такие ссоры. Сегодня Николай должен был начать ещё одну. Для неё оставался только этот вечер, потому что завтра спозаранку он улетал в Москву, а там в отцовские приезды Николай о таких делах не говорил. Для крупных разговоров с отцом ему нужен был старый коттедж на улице Специалистов, отцовский кабинет с кожаными креслами, с обломками зернистого металла на огромном письменном столе. Нужен был Акташ за окном кабинета — огни города и частое зарево над комбинатом. С малых лет для него много значило окно отцовского кабинета — он любил смотреть отсюда на город и на комбинат, а потом понял, что можно и оттуда поглядеть, что там, за бурнашовским окном.
Лет восемь было им обоим — Кольке Бурнашову и Вальке Курганову, — когда они подрались в кровь на пустыре за пятым бараком. Размазывая розовые слезы, Валька одиноко всхлипывал:
— Папке скажу-у-у… Он те надере-е-ет… у-у-уши…
Барачная орава угрюмо молчала. Валькин отец мог нарвать уши любому из них, но не Бурнашонку.
— Ты к нам не ходи! — заплакала за Валькой самая бойкая из барачных девчонок, Танька Лопарева. — Ты вон в каком доме живешь!..
С неделю Николай не ходил к барачным, а потом пошел, поклявшись самому себе, что никогда пальцем не тронет никого, но и сам битым не будет, всё-таки он Бурнашов. Ему удалось тогда, в свои восемь лет, добиться, что барачные взяли его в компанию, и Валька Курганов стал его лучшим другом, и Танька Лопарева больше не шпыняла богатым домом… Взрослые перестали замечать Бурнашонка среди барачной оравы; и ему не раз случалось слышать собственными ушами, что люди говорят про Георгия Степановича Бурнашова — про Бурнаша. Николай с малых лет знал по-взрослому про все отцовские слабости: про начальственные матюки, про умение, когда надо, пустить пыль в глаза, про нелады с главным инженером — одним, другим, третьим, они часто менялись, главные инженеры… Случалось Николаю узнавать и вовсе постыдное — про ту женщину с рудника. Бурнаш был мужик не промах… Николая не раз потом удивляло, что об отце даже грубое и нехорошее говорилось с уважением. Зато мать — скромную и незаметную — все звали нелестно Бурнашихой и на похоронах жалели не её, рано угасшую, а Бурнаша, в цвете лет оставшегося вдовцом. Была для Акташа даже какая-то высшая справедливость в том, что не в деньгах, не в высокой должности счастье — придет беда, ни деньги не помогут, ни самые знаменитые больницы… Уже уехав из Акташа, Николай запоздало начал понимать, что в отношении людей к его матери не было ничего злого. У матери в Акташе не сложилась своя собственная жизнь — вся она растворилась в жизни отца, целиком, без остатка.
— Мать очень любила твоего отца? Да? — сказала Наташа, когда Николай в первую пору близости начистоту выговаривался ей про себя. — Но ты любишь его сильнее… Не спорь, я правду говорю… И мне, ревнивой, никогда не поладить с твоим отцом… Вот увидишь… — Она, такая чуткая, на этот раз ошиблась. Ей простительно, она тогда ещё не знала Акташа. Но Николай-то знал. Чего же он опасался, готовясь впервые показать Наташе свое родовое гнездо?
В тот свой приезд он повел Наташу и к Кургановым, но они ей не очень понравились. Она заявила, что они оба славные, но немного скучные. По рассказам Николай она их себе представляла другими. Но какими? Не могли же Валька и Таня до тридцати лет жить вольной жизнью барачной оравы, творя правый суд над трусами и маменькиными сынками. Валька после смерти своего отца от силикоза пошел работать в ту же дробилку, в гибельную белую пыль, что стояла над ненасытным грохочущим жерлом. Валька начал с отцовской слесарной работы. Сложись его жизнь по-другому, ещё неизвестно, кого бы выбрала Таня. До десятого класса дружили они втроем. Но теперь Таня носит Валькину фамилию. У инженера Курганова, у завуча техникума Кургановой в Акташе теперь солидное положение, квартира богаче старого бурнашовского дома — со стильной мебелью, со сплошной стеной книг. И во дворе под окнами стоит Валькин «Москвич», и Таня озабоченно советовалась с Наташей, какое пианино купить для дочки, поступающей в Акташскую музыкальную школу.
— Зачем каждому непременно для дочки музыкальная школа или специальная английская? — осторожно заметила Наташа, когда они с Николаем возвращались от Кургановых, из нового микрорайона на старую улицу Специалистов. — Есть в этом что-то… — с видимым огорчением чуткая Наташа не довела фразу до конца.
Николай ничего не ответил. А что он мог сказать? Ему, Бурнашонку, ещё больше, чем самим Кургановым, хочется, чтобы у Вальки с Таней была квартира лучше коттеджа на улице Специалистов. И автомашина, и пианино, и музыкальная, и английская школы. И телевизор лучшей марки, и туристская поездка вокруг Европы… И чтобы Валька в Акташе стал начальником дробилки…
О последнем, чего он желал Кургановым, Николай думал, конечно, не тогда. Он думал об этом сейчас, стоя у окна в отцовском кабинете, где всё оставалось, как было, — неизменное и незыблемое при всех переменах, происходящих за окном и особо заметных отсюда, где ничто не переменилось.
— Сейчас покажу тебе одну обнову. — Великолепным жестом отец развернул на столе выполненный в красках проект детского городка. — С будущего года начинаем строить. Тут ясли, тут детский сад… Рядом школа… Для одних ребят — интернат, для других — продленный день… Недурно? А? Моя бы власть, я не мельчил бы деньги на премии, на тринадцатую зарплату. Я бы всё вкладывал в строительство.
В Акташе не должно быть общежитий, хватит! Общежитие годится для студента, а рабочему парню смолоду нужна самостоятельность. Дай каждому по квартире, и проблема кадров решена. — Отец отпустил края чертежа, а свернувшуюся трубку точным щелчком переместил на край стола. — Кстати, что у вас там, в Москве, говорят о ДНБ? Не московское это дело. Какой уж тут дом нового быта, если утром человеку надо ехать на работу через весь город, тратить час на дорогу… Жене в одну сторону, мужу — в другую, детям — в третью. Акташ — вот где надо испытывать такие идеи, как ДНБ!.. Общая работа, общий быт… Тут один деятель приезжал. Я ему предложил испытывать ДНБ у нас, а он смеется. «Редкий, — говорит, — случай, когда все готовы стать подопытными кроликами. Сами изобретатели — и те рвутся…» Но в Москве, а не в Акташе… — насмешливо добавил отец и зашагал по кабинету привычным свободным шагом и привычным путем, по которому ковер с давних пор был заметно протоптан. — Не люблю пустых разговоров, — продолжал отец. — Что значит город будущего, и каким он должен быть? Любой нынешний город и есть город будущего. Ему стоять еще сотни лет. И Акташу тоже. Разведанных запасов хватит на полвека, и геологи, когда понадобится, дадут нам новые месторождения. — Казалось, отец задумался о чём-то своем и забыл о Николае, как вдруг он резко остановился. — О чем ты хотел со мной говорить? Давай сразу, не тяни…
— Когда я тянул? — обиделся Николай.
— Сегодня тянешь… Бывало, ты ко мне с разбегу влетал. А сегодня я тебя… — отец помедлил, выбирая верное слово, — …развлекаю, как гостя.
Недоброе воспоминание послышалось Николаю в отцовском голосе. О чём припомнил отец? Не о том ли, как Николай однажды влетел к нему с отчаянным разговором о той женщине с рудника… Никогда Николай не видел Бурнашова таким растерянным и виноватым, как в тот вечер. Николай выпалил ему привычное: «Я хочу, чтобы ты знал, что я это знаю». И ещё: «Хочу, чтобы мама не знала». И ещё: «Я уеду, убегу отсюда, если это не кончится». Ему было тогда пятнадцать, как Володьке сейчас. С тех пор прошло много лет, и матери давно нет в живых, но отец никого не привел в дом на её место.
Пора было начинать сейчас или не начинать вовсе. Николая испугала возможность отступления, и он заторопился выговориться сразу, начистоту:
— Я хотел сказать тебе про Володьку. Он стал слишком пользоваться твоим именем. Ты сейчас, вот здесь, вот только что говорил мне, что не надо мельчить. Да, ты о деньгах говорил… Об экономике… Но, согласись, мельчить не надо ни в чем. — Как всегда, первыми срывались незначащие общие слова, они могли только запутать, но не прояснить, какой важный для обоих разговор он оставил на последний вечер. Но Николай никогда не посмел бы перед разговором с отцом обдумать логичное начало, ему казалось недостойным прийти к отцу, заранее рассчитав слова.
— Мельчить не надо ни в чём… А Володька по мелочам тратит твоё имя. На мелкие расходы. Я не собирал здесь сплетен. Просто здесь все привыкли открыто говорить со мной. Или при мне. Без стеснения. И я этим горжусь. — Совсем уж глупо было притаскивать сюда так неуместно свою гордость. — Я совершенно случайно узнал и возмутился. Володька остановил на шоссе служебный автобус и приказал, чтобы его и весь класс довезли до комбината. Они шли откуда-то из степи. Володька заявил шоферу: «Я сын Бурнашова». Дальше я услышал от него самого, что у Володьки какой-то особый пропуск в плавательный бассейн. Работники комбината ходят туда только в определенные часы, а сын Бурнашова — когда захочет… И здесь, в доме, он собирает льстящих ему юнцов… — Николаю казалось, что сбивчивая его речь утекает меж пальцев, как песок. Ничего не складывается из них целого, значительного. Груда мелких слов…
Перед глазами возникла из давних лет густая коричневая вода степной реки, всплывающие поверху завитки омутов и желтая отмель под высоким откосом. Николай, босой и легкий, спрыгнул с откоса на песчаную отмель и сразу увяз по щиколотку. Рванулся — и погрузился по колени. Отец сверху приказал: «Не шевелись!» Страха уже не было, ноги коченели не от страха, а от холода, таившегося в глубине зыбучих песков. Отец бросил ему обломок доски, и выбраться оказалось нетрудно. Минута — и Николай уже стоял обеими ногами на доске, разглядывая свои ступни, синие от холода, а песок, подсыхая, схватывался коркой, стягивая кожу…
Николай запнулся на полуслове. Не затем начал он этот разговор, чтобы по мелочам накляузничать на Володьку. Нет, не о Володьке он хотел говорить.
— Ещё про что тебе рассказывали? — угрюмо спросил отец. — Выкладывай всё. Не только про Володьку. Про меня…
— Не состою при тебе для таких услуг! — Как и в детстве, Николай сорвался на постыдный петушиный хрип. — Есть другие! Они доложат!
— Папа! Как он смеет на тебя орать? — Белый от гнева Володька встал в дверях кабинета с дымящимся кофейником, с чашками, прижатыми к животу. — Как он смеет на тебя орать? Скажи ему! Скажи ему!
Володька не просил. Приказывал. С уверенностью отцовского любимца.
— Скажи ему!
Володька, не спуская глаз с отца, медленно двигался через кабинет к столу — избавиться от хрупких чашек и обжигающего кофейника. Все трое молчали, будто ожидая чего-то очень важного, предстоящего в момент, когда Володька поставит чашки на стол. Николай видел, что с каждым Володькиным шагом очищается кому-то путь из отцовского кабинета. Стало понятно, кому надо уходить. Николай решил, что сейчас же уйдет. Но с чем? Неужели отец не понял, не захотел понять, ради чего был необходим этот предотъездный разговор о Володьке? Обиженно ссутулившись, Николай пошел к открытым, требующим его ухода дверям, и тут услышал за спиной отцовский властный ответ:
— Он смеет! — Сказано было по-бурнашовски.
У Николая перехватило горло, и он, не оглядываясь, выбежал из кабинета. В ушах гремел отцовский голос:
— Он смеет!
В комнате матери Николай ткнулся головой в высокие подушки. Теперь тут была его постель, здесь он спал, приезжая в родной дом, а в бывшей детской комнате — его, Людмилиной, Володькиной — теперь жил Володька, как младший сын Бурнашова, ещё один мальчик из коттеджа на улице Специалистов.
В спальне матери — как и во всём доме — ничто не менялось за эти годы. Тяжелый гардероб сберегал её платья и шубы: нарядную, из дорогого меха, и попроще, на каждый день. За плотными створками скрылась безмолвная загадка всеми забытой Бурнашихи. Для чего она жила на свете? Чтобы родить Бурнашову детей, чтобы на свой лад, на своё умение отстаивать достоинство имени Бурнашова? Это надо было уметь — невидимо прожить в таком городе, как Акташ, где каждый у всех на виду, а уж директорское семейство в особенности. Мать не потратила на себя ни одной крупицы отцовского имени и, уйдя из его жизни, ничего с собой не унесла. Смерть её не прорубила рядом с Бурнашовым зияющую пустоту — может быть, поэтому никакая другая не стала необходимой, чтобы заменить ушедшую.
При своих, теперь редких, наездах в родное гнездо, ночуя в материнской постели, Николай обычно маялся от бессонницы. И сама бессонница в большей мере, чем мысли о матери, отдаляла его от отца. Георгий Степанович был убежден, что все умные люди обладают крепким сном, а бессонница у пустоголовых. Сам-то он спал крепко, был здоров спать в любой час суток. Много и подолгу работавший, приучился досыпать за прошедшее, не давшее сомкнуть глаз, или набираться сонного запаса впрок, как верблюд набирается своего запаса в оба горба.
В доме было тихо. Построенный вскоре после войны дом не пропускал сквозь толстые стены и добротные двери никаких звуков. Все звуки, как птицы в клетках, бились в своих комнатах. Отцовский кабинет при желании мог воскресить все петушиные наскоки Николая и все отцовские громы до последнего: «Он смеет!» А комната матери хранила своё молчание, чего-то ожидая. И вот дверь распахнулась, гулко ударившись о стену, и боком, остро выставив плечо, поднятое к подбородку, влетел решительный Володька:
— Это подло! Бессовестно и подло! Собирать по городу сплетни, тащить их отцу! Если хочешь знать, я плюю на все эти обывательские разговоры. Отцу завидуют… — Мальчишеский голос сорвался, охрип, губы дергались. Теплая, нежная жалость толкнулась в груди Николая. Ещё мальчишкой он впервые был сражен таким непривычным чувством. В свои двенадцать лет он усердно обрастал неуязвимой, как ему казалось, броней мужской грубости и прямоты, и тут нежданно объявился в доме плачущий грудной младенец, беспомощный, безволосый, с мягким темечком, слабо бившимся, когда он спал и смотрел неизвестно какие сны. Странный, но не чужой грудной младенец, не родившийся здесь, а найденный в капусте, принесенный аистом. Когда Володька был маленьким, старший брат часто лез за него в драку, Володькины беспомощные обиды затопляли мальчишеское грубеющее сердце жалостью. Будто Николай был виноват в том, что родился старшим и сильным, что помнил отца ещё молодым и помнил Акташ более тесным, а степь вокруг более дикой, что никогда не искал у отца защиты, а сам, как умел, своей мальчишеской честью прикрывал отца с воображаемого тыла. За всё за это он был и теперь в ответе перед младшим братом, ворвавшимся к нему и ставшим перед ним в знакомой боксерской позиции, как и подобает сыну Бурнашова, пришедшему выяснять семейные отношения. Названый братец Володька, незаконный Георгиевич… Какими кольцами откладывается в нем Акташ? Какими глазами смотрит он на город из отцовского окна и какими из города на всем здесь известный дом у подножья сопки Акташ?
— Садись, Володька. Поговорим… Не о нас с тобой, а об отце. Неужели ты и вправду думаешь, что сегодня от меня он впервые услышал про автобус, про бассейн, про твой комсомольский билет?.. Обо всём он и раньше знал. Ты не дергайся, подожди… В Акташе тайн для отца не бывает. Никаких. Он знает обо всём, что происходит и на комбинате, и в городе. Считает себя обязанным знать. Не думаю, что это приятная обязанность. — Николай говорил, отвернувшись к окну. Не хотелось ему при таких словах наблюдать за изменениями мальчишеского незащищенного лица. — Да, это так. Ты извини, но я был уверен, что ты с годами сам начнешь догадываться, поймешь, почувствуешь. Вместо этого я услышал твое обвинение, будто я собирал по городу сплетни о тебе и притащил их к отцу. — Николай неловко усмехнулся. — Новостей я отцу ни разу в жизни не приносил. Только выкладывал: и я знаю! Ставил в известность о своём отношении. Присвоил себе такое право. Больше я тебе ничего объяснять не буду. Сам думай, почему ты приобрел свое право действовать здесь, в Акташе, отцовским именем, и почему отец считает такое допустимым. Для тебя и для него…
— Все ты врёшь! — Володька не был сейчас похож на отца, на деда, на Бурнашова. Володька смотрел Людмилиным сыном. — Зачем ты мне это про отца? За что ты его ненавидишь?
— Разве так ненавидят?
Николай огляделся вокруг, призывая весь дом в свидетели. Он только сейчас до конца понял, как тяжко было Людмиле возвращаться с Володькой на руках в Акташ, в этот дом. Будь у нее тогда хоть какое-нибудь надежное прибежище, не повезла бы она сына сюда, но уж если повезла, один оставался выход — отдать его насовсем в бурнашовский дом. С тех пор Людмилины приезды не ей были в тягость, а дому. Мальчишкой Николай об этом не задумывался и сам неосознанно отталкивал сестру своим братством с её Володькой, а теперь-то понял, отчего сестра не любила бывать в Акташе. Господи, как жалел он сейчас Володьку, с его самоуверенностью, самого слабого из всех, кто вырастал в этом доме! Гордый мальчишка беззаветно и незряче привязан к отцу, но из всей большой и трудной бурнашовской жизни ему, младшему, достался самый её край.
— Ты думаешь, отец тебя боится? — прищурился Володька. — Если хочешь знать, никого он не боится.
— Нет, — мягко сказал Николай, — он всё-таки боится. Самого себя.
Володька ворвался к нему с твердой верой в свою правоту и возможность её неопровержимо доказать. И он был бы не Бурнашовым, если бы увидел и признал своё поражение. Один мог быть у Володьки исход из такого спора — хлопнуть дверью. И он хлопнул, оставив за собой последние слова:
— И всё-таки ты врешь! Отец из жалости тебе прощал!
Часом позже, негодуя на свою немужскую слабость, Николай осторожно, стараясь не скрипнуть половицей, пробрался к бывшей своей комнате и без стука приоткрыл дверь. У Володьки было темно, но тьма была городская, откуда-то слабо подсвеченная, и Николай разглядел, что Володька лежит в постели, укрывшись с головой, и ветерок, пробежавший от окна к раскрытой двери, его не потревожил. Он или на самом деле уже спал, или нарочно хотел показать, что спит, несмотря ни на что, как настоящий Бурнашов.
Джунгарские ворота
Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, — за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания — еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине.
Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом.
Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!
Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке.
— Эй, дядя! Подвези в Рыбачье!
Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин — дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась.
— Шарахнуть бы из ружья да по нему! — в сердцах сказал парень с грузовика. — Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память…
Темный стожок уплыл за камыши.
А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел.
Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в «Москвиче», но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения.
Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают.
Из Рыбачьего, возможно, видно было красное свечение костра, но уже нечего было рассчитывать, что кто-то пошлет к переправе паромщика или сам придет, чтобы помочь нам переправиться на ту сторону. Ведь даже переправившись, мы теперь, ночью, никак не решились бы двинуться неверными, запутанными дорогами через камыши и солончаки, а остались бы до света на берегу Алаколя, — так не все ли равно, на каком берегу мы теперь оставались. Сидеть нам здесь до утра — сначала у чадящего спасительного костра, защитив сколь возможно спины и затылки, а за полночь, когда непреодолимо кинет в сон, мы приткнемся где попало и — пользуйся комар!
Паренек с грузовика притащил к костру арбуз, раскромсал его на газете крупными скибами, — нож не поспевал резать арбузную корку: распираемая изнутри, она раскалывалась, опережая лезвие, и так бугриста, сочна была открывшаяся алая крупитчатая мякоть.
— Угощайтесь, — сказал парень. — Семипалатинский арбуз. Сахарный.
«Семипалатинский» он произнес с ударением на втором «и», как и положено коренному жителю здешних мест. А потом отрекомендовался:
— Будем знакомы — меня Валера зовут. Из Уч-Арала я, шоферю в колхозе.
Мы тоже назвали себя, выложили к костру все, что оставалось из съестного.
Подошел дядька с газика, оказалось — строитель из нашего города.
— В порядке шефства людям клуб отделывали, — пояснил дядька, по всем ухваткам — бывалый человек, не иначе как прораб. Он вытащил из кошелки полкаравая серого пшеничного хлеба, кусок старого сала.
— Вострецов! — позвал прораб, обернувшись к газику. — Ты чего там возишься?! Иди сюда! И лещей прихвати копченых, они у меня там, на заднем сиденье… Слышишь, Вострецов?!
— Иду! — долетело в ответ. Что-то странное было в этом «иду», какая-то певучая мягкость…
«А ведь это Митья! — подумала я. — Митья Вострецов…»
И вправду к костру приближался Митья Вострецов — в высоких болотных сапогах, в забрызганном красками ватнике, в берете, из-под которого свисал на уши и на шею клетчатый носовой платок. Митья подошел к костру, положил рядом со скибами арбуза связку плоских и круглых, похожих на метательные диски лещей, бронзово поблескивавших при свете костра.
— Здравствуйте, — узнал меня Митья. — Очень приятная встреча.
Он теперь уже совсем правильно, только слишком старательно выговаривал русские слова.
Вострецовы появились в нашем городе года два назад. Иван Григорьевич, его жена Аннет и трое сыновей: Александр, Николай и Дмитрий. Отец звал их Сашей, Колей и Митей, но ни сами они, ни мать этих простых имен выговорить не могли; так младший называл себя Митья, это имя за ним и осталось — Митья Вострецов. Ну, не знаешь, что ли, этих французов Вострецовых, они самые, а Митья у них младший…
Иван Григорьевич Вострецов был кряжист и по-казачьи коротконог. По будним дням он носил синюю рубашку грубой ткани — если сказать по-французски, то блузу — и никогда не застегивал ее доверху, потому что пуговиц у ворота всегда недоставало. Штаны у Вострецова обычно съезжали ниже пупа, — не знаю, как он именовал по-французски такое состояние своих штанов. Словом, одет Вострецов был куда неряшливее, чем другие мужчины в поселке строителей, что было даже странно для человека, приехавшего из-за границы. Женская общественность, разобравшись, обвинила в этом жену Ивана Григорьевича Аннет, выглядевшую лет на десять моложе Вострецова, хотя она и была по документам его ровесницей. Мадам Аннет, совсем еще не седая, легко носила свое полное коротенькое тело и удивляла весь поселок малым количеством продовольствия, покупаемого на такую большую семью. По-русски она и говорила, и понимала еле-еле, но ни одной кассирше не удавалось ее обсчитать, потому что мадам Аннет не стеснялась до копейки выверять сдачу и с французским клекотом высыпать мелочь обратно в кассиршину тарелку. В поселке строителей это вызывало не похвалы, а общее осуждение.
— Надо же, за копейку так тягаться, да я не в жизнь, — пренебрежительно говорили соседки, у которых всегда не хватало трешки до получки, но эту трешку им ни разу не удавалось перехватить у мадам Аннет, отказывавшей с явным изумлением и даже испугом.
Но главным недостатком мадам Аннет было даже не это ее сквалыжничество. Иностранка не умела стирать, вывешенное ею бельишко ужасало всех соседок позорно-серым цветом полотенец и простынь, а на мужских майках у подмышек всегда оставались темные разводья пота.
Не зная русского языка, мадам Аннет не догадывалась, что в краю, куда привез ее муж, бережливость — ничто по сравнению с умением до снежной голубизны выстирать, выварить, выполоскать белье. Этим умением здесь так гордились, что ретивой стиркой за год обращали в разлезшуюся тряпку совершенно новую мужскую рубашку, которой при бережном обращении служить бы годы и годы. Многое еще предстояло узнать мадам Аннет, и Иван Григорьевич, как видно, не торопил ее на этом пути познания.
В тот год, когда приехали Вострецовы, строителям давали за городом участки под сады. Иван Григорьевич тоже взял участок. Дорога туда вела через старые огромные сады, которыми знаменито наше Семиречье, — на десятки километров стоят в казачьем ровном строю приземистые яблони, с натугой удерживающие на жилистых ветвях осеннюю тяжесть апорта. Как-то в воскресенье я встретила в садах Вострецова — он шел по дороге, сняв ботинки, и по-городскому неуверенно ступал босыми ногами по земле, которая осенью в Семиречье бывает тепла по-особому. А потом он остановился перед яблоней и легонько коснулся пальцами яблочного румянца — будто ребенка потрепал по щеке.
И сам Иван Григорьевич и все трое сыновей работали в жилстрое малярами. Про них рассказывали, что малярят они очень качественно, только медленно, еле успевая укладываться в норму, но при этом кончают махать кистями ровно в четыре и тотчас уходят, не задерживаясь ни на минуту. Однажды, когда они, кончив работу ровно в четыре, спускались вниз по лестнице, Вострецовых пытался остановить бригадир:
— Где ваша рабочая совесть? Мы этот объект через неделю сдавать должны, а вы…
— Простите, дорогой товарищ, — отвечал бригадиру Митья. — Но мы поступаем по закону. Семичасовой рабочий день — не так ли?
— Да так! — стукнул себя в грудь бригадир. — Но сдавать надо объект. Понимаете?
Вострецовы быстро заговорили между собой по-французски, Митья им что-то убедительно растолковал, и они, мило раскланявшись с бригадиром, продолжали свой путь.
— Буржуазная психология! — сплюнул им вслед бригадир и добавил еще несколько острых формулировок, не переводимых на иные языки.
В другой раз Митью взялся агитировать председатель постройкома:
— Вот ты по бюллетеню за целую неделю получил, а в буржуазной Франции за время болезни не имел бы ни копейки да еще на доктора бы израсходовался.
— Вы совершенно неправы, — с невозмутимым видом отвечал Митья. — Во Франс я был членом профсоюза, и мы содержали свою поликлинику и своих врачей. Попробовал бы наш профсоюзный врач не дать мне освобождение от работы и попробовала бы касса не заплатить мне за эти дни… О-о-о! — И Митья помахал перед носом председателя постройкома указательным пальцем. — Рабочий класс умеет бороться за свои права!
Насчет прав эти Вострецовы, по общему мнению, действительно соображали. Они очень проворно освоили все наши советские законы и пользовались ими куда практичней, чем многие из тех, кто у нас родился, вырос и всю жизнь проработал. И насчет налогов, и насчет премиальных — во всем Вострецовы очень толково разобрались, освоили даже такое дело, как закрытие нарядов в конце месяца. Наверное, им там, во Франции, приходилось держать ушки на макушке, а то бы пропали. Ведь судя по тому, с каким имуществом они в наш город репатриировались, не очень-то богато жилось Вострецовым на чужбине.
Митья Вострецов подошел к костру и сел рядом с Валерой, который тут же подхватил одного леща и принялся сдирать с рыбины блестящие бронзовые латы, подвинув Митье ломти хлеба, сала и арбуза.
— Наваливайся!
Костер чадил, багряно освещая нашу еду и наши лица.
Есть в свечении живого пляшущего огня особое свойство — пламя отыскивает, высвечивает все наиболее характерное в лицах, и поэтому человек, с которым один вечер посидел у костра, запоминается надолго, чуть ли не на всю жизнь.
Живой огонь высветил несомненное сходство сидевших рядом Валеры и Митьи — сходство, если можно так выразиться, родовое: оба коренные семиреки, с истинно семиреченской крупностью и угловатостью всех черт лица, с узкими, глубоко сидящими глазами, взятыми вприщур, с широкими плоскими скулами.
Дружелюбно поглядывая на Валеру, Митья раздирал леща крепкими зубами, закусывая хлебом с салом. А Валера меж тем легонько подзуживал владельца ружья:
— А зря не стреляли-то… Пуганули бы как следует…
— Ружьем не балуют, — всерьез увещевал Валеру прораб. — Не ровен час, человека убить можно.
Валера помотал головой и вдруг посерьезнел:
— А мне дед рассказывал, как здесь, в камышах, в двадцатом году человека убили. Отряд конный пробирался тайно. Ну и встреться им мужик один. Люди воюют, а его черти понесли за камышом — сарай, что ли, крыть собирался. Ну ладно — встретился и встретился. Но вот загвоздка. Он не знает — красные или анненковцы. И в отряде не знают — свой он мужик или враг. Опять же своему доверяй да оглядывайся. Его на допросе покрепче прижмут — враз выложит, где ему отряд встретился, куда путь держал, сколько сабель, есть ли пулемет. Такие дела… Молча разминулись. Мужик для приветствия шапку снял, и больше ничего. И отряд ему ничего. Он, само собой, лошадь погоняет — спешит убраться поскорее. Здесь в камышах столько дорог напутано, уйдет за поворот, и не сыщут потом. Но командир только бровью повел — ординарец сразу отставать начал. Никто не оглянулся. Только услышали позади выстрел. И точка… Вот как тут в камышах было…
— О-о, — прошептал Митья, оглядываясь на темные заросли, обступившие нас со всех сторон.
Я тоже оглянулась. Отсветы огня скользили по камышам, и казалось — четкий строй, штык к штыку, движется на нас. Да, жутковато было здесь в двадцатом — во всем Семиречье шла жестокая сеча, в память о ней остались в каждой станице братские могилы, а в них и казаки чубатые, и седые их отцы, и матери, и жены, и малые дети. При таком последнем расчете чего там значил один мужик, повстречавшийся отряду на солончаковой дороге, ненадежно петлявшей в камышах. Тем более что совсем небольшой срок спустя теми же солончаковыми дорогами покатили телеги, сотни телег: женщины и старики везли по родным станицам бездыханные тела казаков, полегших в последнем страшном побоище у Джунгарских ворот, где белый атаман Анненков пострелял всех, кто отказался уйти с ним через эти ворота на чужбину.
И быть может, здесь на берегу, у перевоза, заночевала тогда казачка Евдокия Вострецова, Митьина бабка. Кроме нее, ехать к Джунгарским воротам стало некому. Старший из сыновей погиб на германской войне, второй был скошен красной пулей под Челябинском, муж погиб здесь, в Семиречье, у Лепсинска, а младший, Ванюша, еще до последних дней подавал о себе весточки из атаманова войска, — на розыски Ванюши и ехала Евдокия, спрашивая встречных:
— Сына моего там не видали?
— Да вроде не видали, — слышала она в ответ. — Но ты езжай, езжай. Там много еще народу лежит. Может, и твой Ванюша сыщется…
«Сыщется»! Типун им на язык! Не о том молила бога Евдокия, чтобы сыскать своего Ванюшу у Джунгарских ворот, а о том, чтобы своими глазами удостовериться — не лежит он там, а живой ушел за кордон.
Потом она бродила горной долиной, в которой стоял тошнотворный запах тлена, и склонялась над телами, а людей уж и не узнать было — птицы поклевали и глаза и щеки. Но своего Ванюшу мать бы сумела признать, да не было его, слава тебе господи, среди побитых. Не было…
До самой смерти своей, милостиво скорой, сберегала Евдокия Вострецова надежду, что Ванюшка ее остался в живых. А он ни о чем не знал, не ведал. Ни о побоище у Джунгарских ворот, ни о том, как со всех станиц ехали за побитыми. Все это совершилось как бы за его спиной, а он по молодости не оглядывался, он перемахнул через границу родной земли с той же легкостью, с какой перемахивают через степной арычек, и с уверенностью, что вскоре, тем же путем, на том же резвом своем коне поскачет обратно.
«Счастье, что живой, а там хоть трава не расти», — думал малолетний ездовой анненковского войска.
«…Хоть трава не расти». Это присловье сложено про легких, беспечных людей, но можно его толковать и как жутковатое заклятье: не расти траве — и обнажится старческое тело земли, обреченной на гибель.
В Семипалатинской областной библиотеке мне как-то дали старые подшивки тамошних газет. Бумага двадцатых годов побурела от времени, в ней отчетливо видны были, даже прощупывались кончиками пальцев кусочки древесины. Узкий, еще дореволюционный шрифт изрядно выцвел и читался с трудом.
В газетах я прочла отчеты о процессе атамана Анненкова. Родич декабриста, известный своим монашеским целомудрием — Анненков чурался и вина, и женщин, — он был одержим бредовой идеей создания Семиреченского суверенного государства и, как будущий монарх всея Семиречья, просвещенный и обожаемый своими верноподданными, собирался ради процветания промышленности и торговли соединить железной дорогой свою столицу Семипалатинск с городом Верным, нынешней Алма-Атой.
Дорога в самом деле была очень нужна Семиречью, и ее построили в первую пятилетку — это и есть знаменитый Турксиб. А за три года до того, как по Турксибу простучал, пропыхтел, просвистел первый паровоз, за которым, как показано в известном фильме, местное население припустилось на лошадях, верблюдах и коровах, атаман Анненков, побывав в Китае, Японии, Америке и еще бог весть где, тайно пересек границу, но не у страшной памяти Джунгарских ворот, а севернее, у Бухтармы, и будто бы заявил, что вернулся с единственной целью — предстать перед судом своего народа.
Свидетелей на суд не созывали повестками, они сами, не дожидаясь приглашения, запрягали коней и ехали в Семипалатинск, затопили весь город телегами, забили все дома постояльцами, ночевали на улицах, у костров. И, рассказав суду о том, что видели собственными глазами, лишь случайно оставшись в живых, иные падали без сил там же, в судебном зале, — так ужасны были их воспоминания.
Если Анненков и вправду пришел, чтобы умереть на родной земле, то желание его исполнилось — суд приговорил атамана к расстрелу.
В тот самый год ездовой Иван Вострецов не утихающим ветром изгнания был заброшен в одну малую южную страну, помирал там с голода и бродил по яркому и пахучему азиатскому базару в надежде что-то украсть и в сиротском страхе, что поймают и упекут в темницу, где он, Вострецов, сгниет заживо. В помыслах своих он уже решился на темницу, потому что голод час от часу перебарывал страх. И в чужой корзине с какими-то черными лепешками его рука была схвачена будто стальным капканом. Он смотрел на свою руку, как на чужую, а она билась, извивалась, точно прихлопнутая лисица. Но тут над ухом кто-то рявкнул:
— Да ты, никак, русский?!
Смуглый и чернобородый человек с золотой серьгой в ухе кинул в корзину с лепешками узорчатую монету, вывел Вострецова из толпы, купил ему у разносчика миску жирного переперченного мяса, может, даже собачьего или обезьяньего, но Вострецову было уже все равно, он еду вмиг умял. А чернобородый азиатец тем временем выспросил у Ивана на чистом русском языке, кто он таков и откуда, и, не очень распространяясь о себе, сообщил, что служит по снабжению у здешнего султана и подыщет Вострецову там же, при султанском дворе, какую ни на есть работенку.
Чернобородый и вправду привел Вострецова на султанское подворье, прошел беспрепятственно, как свой, мимо идоловатых стражей с кривыми саблями и, не стучась, открыл двери, за которыми видны были богатые покои, а в них уединенно, за прозрачной кисейной занавесью, сидел человек в цветастом, расшитом золотом халате, с зеленой повязкой на голове. Оставив Вострецова у порога, чернобородый прошел за кисейный полог и, вытянувшись во фрунт, отрапортовал:
— Ваше благородие! Тут сыскался наш один казачок Семиреченский!
— Пусть войдет, — милостиво ответил визирь, ибо человек в роскошном халате был доподлинным визирем. Вострецов потом прислуживал ему по дому целый год, пока визирю — бывшему казачьему есаулу — при какой-то дворцовой передряге не отрубили голову…
История эта про есаула-визиря после приезда Вострецова обошла всех семиреченских стариков, и я помню, как напряженно слушал ее седобородый дедок, бывший красный командир, — видно, с тем есаулом оставались у него свои, давние счеты, под которыми можно было наконец успокоенно подвести черту: собаке собачья смерть. А с Иваном Вострецовым у бывшего красного командира счетов не было. Мальчишке-ездовому по приказу самого Фрунзе еще в двадцатом выходила полная амнистия, и если он ею не воспользовался, то никто, кроме него, дурака, не виноват.
К слову сказать, этот дедок и поведал мне про то, как ездила к Джунгарским воротам Евдокия Вострецова. Встретилась она ему тогда на дороге, вся черная, как облетевшее дерево, он и не узнал ее сразу, хотя были одностаничниками. Но самому Ивану Григорьевичу, сдается мне, дедок про ту встречу с Евдокией не рассказывал, хотя я видела не раз, как на скамейке в старом городском саду они сиживают вдвоем — два старика, один в выцветшей военной фуражке, другой в синем берете. Случается, они проводят там долгие часы — беседуют, не глядя друг на друга и сохраняя дистанцию в полтора метра, определенную раз и навсегда, как полоса ничейной земли, как тот рубеж, перешагнуть через который для них обоих вовсе не просто.
Этого рубежа и быть не могло меж Валерой и Митьей. Они сидели рядышком, приканчивая арбуз, и Валера выкладывал свою житейскую программу.
— Дурака я свалял — вернулся после армии домой. Вполне мог остаться где службу проходил, — и город хороший, и девчата мировые. Женись и прописывайся. И в Талды-Кургане в автоколонне мог бы устроиться, у них там объявление «Требуются шоферы» уж сто лет висит, каждую весну подновляют, могли бы золотом по мрамору заказать и держать навечно при воротах: «Требуются шоферы». Понимаешь — специальность у меня нужная. Вот и в колхозе вцепились в меня — не отпускают.
— Так уж и вцепились? — усомнился прораб. — Так уж на тебе одном свет клином сошелся?
— А может, я у матери один сын — тогда что? — строптиво отозвался Валера. — Вы вот знаете, как в колхозе шоферят? Мученье, а не работа. Гаража нет, запчастей нет, резина лысая… Опять же в автоколонне свое заработал и получишь, да еще за безаварийность, за сверхурочные, а в колхозе…
Митья слушал разинув рот, и прораб забеспокоился. Этот чертов Митья был все же отчасти иностранцем, нашу действительность показывать таким, как он, хотелось с самой лучшей стороны и не очень вдаваться при них в самокритику. Не для обмана, а так — чтобы не подумали худо, не обессудили нас за нашу простоту.
— Мы этого Вострецова, — вполголоса пояснил мне прораб, — нарочно в бригаду направили, которая клуб отделывала, чтобы он, сукин сын, посмотрел на настоящую колхозную жизнь. А колхоз, сами понимаете, миллионер, там есть на что посмотреть. Полная чаша — через край прет. Но я все же намаялся с этим Вострецовым вот так, — и прораб черканул ладонью по горлу. — Понимаете, допытывается он у председателя, зачем нужен колхозу такой роскошный клуб, расписные потолки, люстры из Латвии и все прочее, если дома во всем селе в землю глядят — одноэтажные и без прочих удобств… А председатель ничего ему толком сказать не желает, потому что, сами знаете, было указание не очень-то клубами увлекаться, больше нажимать на хозяйственные, бытовые объекты. Так что строит он свой клуб в обход известных установок, пользуется своим всесоюзным авторитетом и знает, что райком глаза закроет, поскольку колхоз — миллионер и может себе позволить… Но разве Митье все это втолкуешь?
— Ну, а работал он как? В четыре кончал?
— От зари до зари, — прораб усмехнулся. — Случай там особый с ним вышел. Приехали художники из Алма-Аты клуб расписывать и заинтересовались нашим Вострецовым — какая, говорят, у человека удивительная судьба. Потом открыли они у него чутье по части колера — ну, это и без них у нас в жилстрое знали. Но в чем они, конечно, разбираются, это в художественном таланте. А Митья им рисовать начал, и оказалось, есть у него способности. Ну, он и расцвел. Художники с утра дотемна вкалывают — торопятся роспись окончить. И Митья наш по соседству на колер нажимает и поет: «О Пари, о Пари…»
Прораб встал, чтобы подтащить топлива оголодавшему костру, и Митья тотчас присоединился к нему. Обратно оба поспешали бодрой рысцой. Митья швырнул в костер охапку гнилушек и с наслаждением сунулся головой в клубы дыма, а потом, растирая кулаками слезящиеся глаза, сказал Валере, как видно в продолжение начавшегося между ними спора.
— Нет, вы абсолютно неправы. Речь идет не о том, где лучше работать шофером: в городе или в колхозе. У вас незаконченное среднее образование. Значит, после службы в армии вы могли поступить в техникум. Вам известно, что при поступлении в высшие и средние учебные заведения демобилизованные солдаты пользуются преимуществами? Так почему же вы этим не воспользовались? Я считаю, что это было с вашей стороны неразумно.
Валера буркнул что-то невнятное. Митья пожал плечами:
— Мои братья и я в прошлом году поступили в вечернюю школу. Нам разрешили посещать девятый класс. Через год мы, все трое, получим среднее образование. Братья рассчитывают затем поступить в строительный техникум. Но я… — Митья помедлил и потом произнес с величайшей гордостью: — Я буду держать экзамены в архитектурный институт!
Я вспомнила разговоры, ходившие среди строителей, насчет того, как здорово разобрались Вострецовы во всех советских законах и порядках. Про образование они, значит, тоже поняли — какие есть для них великолепные возможности — и зевать не стали. Я подумала тогда, что неплохо бы пригласить Митью в нашу школу к старшеклассникам, которые ни капельки не дорожили своим правом на образование и даже склонны были считать его орудием родительского гнета. Встречу эту я устроила той же зимой. Митья пришел в школу и очень толково объяснил ребятам, какая во Франции хитрая система образования: по закону как будто бы любой может поступить и в среднее и в высшее учебное заведение, но на деле тому, кто из рабочей семьи, это никогда не удается. Есть такие экзамены, на которых определяют, кто способен учиться дальше, а кто неспособен. Способными оказываются дети богатых родителей, которых специально готовят к таким экзаменам. А сыну рабочего прямо в лицо говорят, что он неспособен учиться дальше, ему не стесняясь сообщают, что он тупица…
Тут Митья разволновался и перешел на французский язык:
— Если бы вы знали, как это оскорбительно. Мне сказали, что у меня нет данных ни для математики, ни для изучения языков. А для занятий искусством, архитектурой?.. Подумать о таком я и сам не смел, а им и в голову не пришло… — Митья вдруг заметил, что говорит по-французски, и растерянно спросил собравшихся в зале ребят: — Вы понимаете? Ву компрене?
— Компренон! — загудел зал. У нас в старших классах изучали французский, и Митью после той встречи стали звать на школьные вечера. Но это было уже зимой, когда на Алаколе бараньим салом застыл лед, когда передохли все комары, когда снегом замело камыши и солончаки, а от Джунгарских ворот с особой силой стал налетать евгей — лютый ветер, проникающий сквозь окна тончайшей снежной пудрой.
А сейчас был еще август, месяц темных ночей, мы под огненным парусом плыли в самую глубину августовской ночи, и за бортом был Алаколь.
Есть в Семиречье места куда красивее и добрее к людям. Есть застеленные цветным разнотравьем альпийские луга; есть склоны гор, заросшие дикими яблонями и урюком; есть озера с зеленой густой водой, в которой отражается зубчатый еловый лес; есть белые горные водопады и веселые речки, скачущие вниз по камням. Но особенно хорош в Семиречье ничем не украшенный степной простор, в котором день-деньской купаются птицы. Человек тоже может ополоснуться степным ветром, всласть поплескаться в нем — никакая лесная прогулка не даст радости и чистоты столько, сколько может дать степь Семиречья — вся в петушиных гребнях чия, в сусличьих норах, в бегучих крышах черепашьих домиков, в плоских озерках, разбросанных здесь, как станции птичьих перелетов.
А самое большое из степных озер — Алаколь, потому что Балхаш уже не озеро, Балхаш — степное море.
К утру на воду лег клочковатый туман, а на берегу — и трава, и железо — все было в крупной, холодящей воздух росе. Пахло мокрыми головешками, как на пожарище.
Все еще спали — только прораб брился, примостясь на зыбкой кочке. Он полоскал в озере источенное лезвие бритвы, и озеро же было ему зеркалом, в которое он гляделся, вытянув шею. В действиях прораба видна была и сноровка — солдатская, фронтовая — и какая-то ребячливость: пятидесятилетний грузный человек забавлялся, ловчась поместить свой лик в центр кругов, расходящихся по воде от капель, падавших с бритвы.
Я вспомнила, как у костра прораб разговорился о войне, обижаясь, что москвичи считают, будто в сорок первом их защитили сибиряки, хотя вся Панфиловская дивизия была из семиреков, степных, здешних — со станиц и аулов. Выяснилось, что отец Валеры тоже был в Панфиловской и погиб в сорок первом, там, под Москвой. Валера сказал, что, возможно, и его отец был среди тех, которые отбивались от танков, но в списки на награду попали только двадцать восемь, а остальных не опознали и не записали. С Валерой все согласились, потому что слух насчет не попавших в список ходит по Семиречью давно, еще с войны.
Ночью, когда разбредались спать, Валера позвал с собой Митью. И вот сейчас в кузове Валериного грузовика поднялся во весь рост укутанный в брезент Митья, сонно оглянулся по сторонам, выпутался из брезента, спрыгнул на землю и поеживаясь побрел к озеру.
— Вода холодная? — учтиво спросил Митья прораба.
Тот прорычал в ответ что-то невнятное. Митья поболтал в воде кончиками пальцев, осторожно подчерпнул полгорсти, освежил помятое, искусанное комарами лицо и утерся платком.
Из кабины грузовика вылез скрюченный Валера, с хрустом распрямился, но умываться, даже так условно, как Митья, не стал. Ограничился тем, что подмел пучком сухого камыша кузов и кабину, а потом ополоснул в озере пыльные сапоги.
Тем временем прораб кончил бриться, вытер и спрятал в футляр бритву, снял ватник, клетчатую рубашку и начал хватать пригоршнями и кидать на себя озерную, с дымком, воду, накидался докрасна и побежал к машине за полотенцем. А Валера завертелся на месте от искреннего восхищения.
Теперь уже никто не спал. Все — умытые и неумытые — слонялись по берегу, по черным палам, по глубоким узорчатым бороздам, пробитым автомобилями. Настроение у всех было кислое. Одно дело подняться на зорьке перед охотой или перед рыбалкой, тогда и бока не болят от земной тверди, и роса в радость, и мытье со скользкого берега в ледяной дымящейся воде — сплошное удовольствие. И совсем другое дело, если ждет тебя не охота и не рыбалка, а тоскливое сидение с тягостной неопределенностью сроков и горестными раздумьями о свинском неуважении к тебе и в твоем лице ко всему человечеству. В такие утра припоминаются все обиды, когда-либо причиненные тебе житейским неустройством, и все разумные удобства, которыми обладают другие люди, живущие лучше и правильнее, знающие цену времени, копейке и всему прочему, что у нас нипочем.
— Какую ужасную ночь мы пережили, — выразил мне Митья свое искреннее и глубокое сочувствие. С его привычкой постоянно сравнивать он, возможно, размышлял, что во Франс никто не заночует вот так, за здорово живешь, на комарином берегу, потому что и паромщики, если они там есть, не бросают своего поста — иначе их уволят, и сами граждане не ломят наобум за десятки километров без твердой гарантии, что переправа в полном порядке.
Впрочем, может быть, Митья размышлял и не совсем так. И сравнивал не две разные страны, а разные облики одной из них: наверное, в рассказах Ивана Вострецова родная земля была не совсем такой, какой увиделась воочию его сыновьям. Портрет любимого существа написать всегда трудно: чем точнее описание, тем, значит, равнодушнее был взгляд. Иван Вострецов не был равнодушен, а значит, и не мог быть точным. Но не только ради собственного успокоения стремился он на родину, наверное, он чувствовал, что, пока есть еще силы, надо показать сыновьям дорогу к дому. И мадам Аннет сумела его понять, хотя — так уж сложилась их судьба — для нее это была дорога от дома.
…Туман с озера медленно утекал в вышину, и в протоке начали играть и шлепать по воде алакольские сазаны, грузные, как осиновые поленья.
И тут, бесшумно проникнув сквозь вымахнувшие из вязкой топи живучие ржавые стебли камыша, вышла на берег белая птица. Она прошла мимо нас — тонконогая, легкая, с царственно вознесенной головой, нежная, гордая, прекрасная, в снежно-белых сверкающих одеждах, прошла, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… Птица не заметила людей, ей незачем было остерегаться и оглядываться — ее как будто оберегала от всех напастей, от злого взгляда, от горячего свинца вот эта чистая красота. И еще оберегало ее то удивительное и чудесное, что она, такая хрупкая, прилетает сюда издалека, из заморских жарких сказочных стран, чтобы в алакольских топях вывести птенцов — продолжение рода белых цапель, для которого во веки веков будет родиной не райский остров, а расплесканный по камышам и солончакам Алаколь.
— Хороша! — уважительно сказал прораб, когда камыш сомкнулся за белой птицей. В голосе его прозвучала, кроме восхищения красотой, еще и радость, что сам он предстал перед этой красотой в надлежащем виде — побритый и подтянутый.
А ружье стояло, прислоненное к дверце нашего «Москвича», и всем было как-то неловко на него смотреть. И сдается мне, что всем показалось в ту минуту, будто и не было вовсе тяжкой комариной ночи, и не было кочек под ребрами, и рези в продымленных глазах, и мелкой обидной злости. Было утро, обещавшее, судя по туману, ясный день. Семиреченский августовский день и не мог быть не ясным, лучшая пора здесь август и сентябрь.
Белая птица принесла нам удачу. Непривычно рано притопал на берег старик паромщик, взошел на свой капитанский мостик и отважно отплыл навстречу нашим попрекам, уповая на людскую отходчивость, а отчасти и на лень — ну, кому охота будет, переправившись через Алаколь, делать крюк и заезжать в Рыбачье, чтобы пожаловаться на перевозчика.
Тяжелый, обшитый железом паром с ходу саданул по причалу, и старик привычно покрикивал на нас, чтобы заводили паром впритык.
— Чует старый черт, что мы тут всю ночь провеселились, — убежденно сказал Валера, цепляя трос на деревянный измочаленный кол.
Прежде чем пустить машины на паром, старик достал из потрепанного дамского ридикюля, висевшего у него на боку, бумажный бублик и отмотал ленту билетов, похожих на трамвайные. Я глянула на Митью. Он рассматривал свой билет, как диковину, как свидетельство пребывания на Алаколе каких-нибудь яйцеголовых марсиан. Всего, чего угодно, можно было ожидать после ночи у костра, после сказочного явления белой прекрасной птицы, но только не этого пронумерованного квиточка ценой в 1 руб.
— Давай отчаливай, — торопил Валера. — Ложись на курс, капитан поперечного плавания!
— Вот пущу тебя повдоль! — лениво пригрозил старик и добавил с ехидцей: — Слышь, в клубе вчера танцы были… Под радиолу. Солдаты к нашим девчатам приезжали… Шефы!
Валера только сплюнул в ответ.
Поперечного плавания было минут пять, не больше. После стольких часов ожидания это было даже не обидно, а как-то нелепо и странно. Получалось, что старик паромщик был властен перевозить людей из одного понятия о времени и скорости совсем в иное, был властен показать, что, сколько ни спеши, не обгонишь своих лет и не укоротишь своей дороги. Я заметила, что старик слезящимися, выцветшими глазами все же углядел необычного пассажира — Митью Вострецова и начал осторожненько подкатываться к нему:
— Вы из каких будете?
— Семиреченский казак! — не без гордости ответил Митья, и старик мелко захихикал:
— Видал брехунов, но таких не приходилось. Сам брехун, но меру знаю.
— А он, если хочешь знать, тебе, старому брехуну, чистую правду сказал, — вступился Валера и потянул Митью от старика. — Да не заводись ты с ним…
— О нет! — с пафосом произнес Митья. — Я ему сейчас все объясню. — Он отступил от старика, заложил руку за борт ватника. — Вот слушай… — И Митья хрипловатым тенором запел:
— «И раздул свой фитиль догорелый», — дребезжащим голосом подхватил старик паромщик.
Никто из нас не знал слов этой очень, видно, старой казачьей песни, сбереженной Иваном Вострецовым как нетленная частица родной земли, а они, Митья и паромщик, истово допели ее до конца, стоя друг против друга и в лад качая головами.
— Ах, ты… — изумлялся прораб.
Валера уже причалил паром, одна за другой съехали машины, а старик все не отпускал Митью.
— Значит, из Вострецовых, — напрягал он свою поизносившуюся память. — А слух был, что кончились Вострецовы. Вот и верь слуху…
— Ты бы, парень, вывел нас из камышей, — сказал прораб Валере. — Как бы не завязла эта блоха в солонцах, — кивнул он на нашего «Москвича».
— Дело, — согласился Валера.
— Тогда ты первым поезжай, — распорядился прораб, — за тобой пойдет блоха, а мы ее прикроем с тыла…
Так мы и поехали. А дороги, прокатанные у Алаколя, похожи на лабиринт — из тех, что печатаются на последних страницах журналов для любителей головоломок. Но любители бродят по лабиринту и залезают в тупики легким кончиком карандаша, а тут едешь-едешь по следу шин и вдруг оказываешься в тупике… Выезжаешь из него, проклиная того олуха, по следу которого ехал, но сам ты, между прочим, тоже кому-то подсунул свеженькие отпечатки своих шин, кого-то заманил на неверную дорогу…
Если бы не Валера, не проскочить бы нам так быстро эти несколько десятков километров. Мы гнались исправно за пыльным хвостом его грузовика, а у топких мест он поджидал, пока наш «Москвич» выберется из соленой жижи, и газик к этому времени нагонял нас и насмешливо гудел: «Не робей, блоха!»
Камыши кончились, открылась степь, как всегда поражая своей открытостью, широтой, простором… Осенний воздух был чист и прозрачен, поэтому еще издалека мы увидели пересекающую наш путь ровную насыпь железной дороги, и домик у переезда, и открытый полосатый шлагбаум. Все это было видно так далеко, что мы еще довольно долго добирались до переезда, огибая болотца, заросшие голубой осокой, и заросли каких-то кустарников, но за все это время ни один поезд не простучал по насыпи. А когда мы миновали шлагбаум и въехали на насыпь, то увидели, что рельсы будто кто покрасил в ярчайшую оранжевую краску, и между рельсами, между новенькими шпалами пробивается молодая травка.
Валера, поджидавший по ту сторону насыпи, хлопнул дверцей кабины, подошел к нам.
— Гляди, ржавчина взялась, — он провел рукой по рельсу и показал вымазанную ржавой пыльцой ладонь. — А строили, торопились. Ребята вкалывали — будь здоров! Комсомольская стройка… В любую погоду, евгей не евгей. Рассказывали, будто их главному инженеру приходилось на Турксибе лопатой да носилками землю ворочать, а тут машин было… Я видел одну: едет и под себя рельсы подкладывает; хлоп — и дальше, хлоп — и дальше…
Газик нагнал нас, его пассажиры тоже поднялись на заброшенный переезд.
— Что это? — изумленно воскликнул Митья.
— Называется Дорога дружбы! — с ухмылкой взялся объяснять Валера.
— Ты, парень, не ту выбрал тему! — одернул его прораб.
Ржавые рельсы стремились вдаль, где-то сходясь в одну точку, как и положено параллельным линиям. И чем дальше, тем, казалось, гуще зеленела меж рельсами трава. Траве не расти — страшное заклятье, но если травой зарастает дорога — горько и тяжко на такое глядеть.
Это была та самая дорога, что начиналась от Турксиба, от станции Актогай, и шла на восток, к границе, к Джунгарским воротам, а там, за станцией, названной Дружба, обрывался в никуда стальной путь. И оттого представлялось, что дорога эта — как рука работящая, протянутая вперед, готовая встретить рукопожатие и вдруг ощутившая холодную пустоту.
Строили дорогу молодые парни и девчата, Митьино поколение и Валерино, семиреки и приезжие. Когда они тут шли на работу, пронизываемые евгеем насквозь, где-то за кордоном, на той стороне, уже предвидели и даже точно высчитывали, когда именно и как произойдет все неминуемое, после чего останется без рукопожатия работящая ладонь, протянутая над здешней степью. Уже где-то счастливо переглядывались и хихикали, а парни и девчата все еще не знали — торопились строить, принимали обязательства досрочно пропустить по Дороге дружбы первый поезд, и он прошел, простучал, пронес через степной простор алые полотнища с лозунгами на двух языках. И тот, кто вел его, тоже еще не знал, как не знала и комиссия, которая принимала дорогу, придирчиво записывая все недоделки и настаивая на немедленном их устранении… Ну, а если бы знали? Бросили бы все и разошлись? Нет — все равно бы строили, не могли не строить…
Ветер налетал порывами, хватал за полы — еще не евгей, а куцый тутошний ветерок. Он пошвыривал мелкий щебень, тоненько звеневший о рельсы, и казалось, стальному пути до смертной тоски надоело пустопорожнее позвякивание, и тоскует он по грому и грохоту тяжелых составов.
Прораб, загородившись спиной от ветра, закурил из горсти:
— Любой инструмент в работе изнашивается, но оставь его без дела — вовсе пропадет. Или, скажем, дом… Люди в нем живут, амортизацию производят — ступени топчут, стены ковыряют, перила расшатывают… Но оставь дом без жильцов — еще быстрее порушится, запаршивеет, как сирота, зарастет черт знает чем… Так и дорога… Ей работа нужна!
Прорабу, конечно, особенно обидно было видеть эту ржавчину и запустение: столько построил на своем веку — и с излишествами, и без излишеств — и всегда спешил уложиться в сроки, бывал бит за опоздание и награжден за перевыполнение, словом, всякое бывало — и неудачи, и разочарования, и перестройка на ходу. Зряшную работу тоже делать приходилось, очки втирать… Как говорится, не святой, рядовой грешник, земной человек, из тех, что хоть и кажутся толстокожими, но очень тонко воспринимают и радости родной земли, и ее скрытую от чужого глаза боль.
— Такая вот история, — хмуро сказал прораб, и Митья грустно покрутил головой, видно поняв историческое определение.
До шоссе было недалеко, асфальт синел и струился — особенно вдали, и казалось, вот-вот кончится под колесами твердь и дальше придется плыть, поставив паруса, благо ветер дует попутный.
Мы ехали на запад, Джунгарские ворота остались за спиной, навстречу пролетел грузовик с парнями в зеленых фуражках, по открытым ртам было видно — поют во всю глотку, и ветер урвал на нашу долю строчку бессмертной «Катюши».
Слева, в зелени садов, охраняемое острыми пиками пирамидальных тополей, показалось село Уч-Арал. Валера высунулся из кабины, помахал на прощанье, свернул на укатанную проселочную дорогу и запылил к родному своему селу. Сейчас Валера подкатит к правлению, отчитается за поездку и двинет домой — наверстать недоспанное, чтобы к вечеру, к танцам в клубе, быть при всей своей красе. Славный, неглупый парень, который не все у государства взял, что ему полагалось по праву. Научился шоферить — и хватит, большего ему как будто и не надо. А может, и наоборот — очень многое Валере нужно: степь нужна, чтоб омыть в ней душу, село родное нужно, где сделают первые шаги его дети, даже комариный Алаколь нужен, чтобы крепче любились добрые места, каких немало в Семиречье… Нужно, чтобы прилетала каждую весну из заморских жарких стран чудотворная белая птица, чтобы трава поднималась по пояс, чтобы было кому матери глаза закрыть, когда придет ее час.
За Уч-Аралом, прощально протрубив, начал уходить вперед газик.
А солнце уже стояло в зените, по-августовски чуточку уставшее, но еще жаркое, все тени на земле растаяли, и в самых глубоких ущельях на дне заискрилась, засверкала бегущая с гор вода, и все семь рек ощутили, как прибывает в них сила.
Мы ехали на запад, обгоняя вереницу невысоких отрогов Джунгарского Алатау. И за зеркальцем на переднем стекле развевалась лента билетов, похожих на трамвайные, — алакольский сувенир: где-то за Андреевкой ленту сдует в окно, и никто этого не заметит, а жаль — когда еще удастся снова там побывать…
Один из рассказов про Кожахметова
Гуля села, подвернула ноги под себя калачом. Шестой час. В комнату лезет зеленый свет уличных фонарей. Комната на двоих, строго симметричная: две кровати, два письменных стола, два шкафчика. С ума можно сойти от такой обстановки. Пять лет в университете, второй год в аспирантуре… Саулешка вчера прибегала прощаться — и смеется, и плачет. Взяла у себя на химфаке академический отпуск, едет домой: «Веришь ли, Гуля, не могу больше, солнца не вижу, небо серое, снег грязный, замученный — не могу-у-у…».
А удобно все-таки сидеть ноги калачом — поза предков, веками сложившаяся. Гуля выросла в городе, жила всю жизнь в городской, по-европейски убранной квартире, ела за столом, уроки учила за столом, но когда грустила, всегда садилась вот так, по-казахски.
— Хочу домой! — громко сказала она. — Хо-чу! Домой!
Уже не слышно было топота Зейнуллы. Он обогнал приходившую за ним старуху вахтершу, прыжками одолел лестницу, пересек вестибюль, схватил повисшую на шнуре телефонную трубку:
— Слушаю! Сарсекеев у телефона!
— Ты еще не разучился слушать? — В трубке кто-то закашлялся: «Кхы, кхы…» — А я думал, что ты, Зейнулла, оглох от московской жизни. Что тебя, понимаешь, сегодня не добудятся. Стыдись, Сарсекеев Зейнулла! Тебя в Москву не спать посылали… На тебя народные деньги расходуют… — Кто-то отчитывал Зейнуллу на родном языке — со вкусом отчитывал, с удовольствием, на высоком государственном уровне, от имени и по поручению всей республики. — Известно ли тебе, Зейнулла, что у нас дома уже девятый час? Никто, понимаешь, не валяется у нас в постели.
В трубке опять заклокотал смешок, переходящий в кашель: «Кхы, кхы…» Ну теперь-то Зейнулла узнал, кто его отчитывает.
— Здравствуйте, Кенжеке! Извините, что заставил вас ждать. Вы откуда звоните? С аэровокзала? С того, который на Ленинградском? Вы говорите, похож на овечью кошару?.. Кенжеке, я так и не понял, откуда вы звоните. Приезжайте к нам. Отдохнете, чаю попьем…
Зейнулла вздохнул и почесал трубкой козырек волос надо лбом. Что у них с Гулей осталось со вчерашнего? Кусок масла, несколько яиц, полбатона… Это не угощение для Кенжеке. Придется к восьми бежать в «Гастроном»… Зейнулла приложил трубку к уху и услышал гневный голос:
— …негде, что ли, остановиться в столице нашей Родины, кроме твоего вонючего общежития? Да у Кожахметова в Москве лучший будет номер, какие только есть. Правительственный! Понял?
— Я не хотел обидеть вас своим скромным приглашением, — Зейнулла переложил трубку из правой руки в левую, вытащил сигарету, закурил.
— …твоим отцом, — поймал он кончик фразы. — Твой отец дал мне телефон общежития, но не сказал, как называется институт, в котором ты проходишь аспирантуру. Понимаешь, сделал вид, что не может мне выдать военную тайну! — Кенжеке не говорил, а кричал, привычно перемежая родную речь русскими словами. «Военная тайна» он сказал по-русски.
Сверху приплелась, наконец, вахтерша, удобно поместилась в своем кресле у телефона и сочувственно спросила:
— Кричит? И на меня кричал. Я ему говорю: «Позвоните позже…» А он ни в какую: «Подайте мне сейчас же Зейнуллу Сарсекеева!..»
— Это наш дальний родственник, — объяснил Зейнулла, прикрыв ладонью микрофон. — Он всегда шумит. Но он очень уважаемый человек.
— Родственник? Это хорошо, — одобрила вахтерша. — Глядишь, и посылку привез из дому.
— Я очень внимательно слушаю вас, Кенжеке, но все время что-то трещит в телефоне. — Он помахал трубкой, отгоняя дым сигареты, и опять поймал конец фразы:
— …тут все засуетились: «Какая вам нужна путевка?» А я им сказал…
— Кенжеке, вы, наверное, устали с дороги?.. — решился перебить Зейнулла.
— Я не устал! — заклокотало в трубке. — Я никогда не устаю в дороге! Никогда в жизни я не сидел на месте! Не просиживал, понимаешь, кресла у себя в кабинете! Я ездил… На конях, на верблюдах, на поездах, на самолетах… А ты говоришь Кожахметову, что он устал! Прощай! Мне некогда с тобой разговаривать! У меня в Москве много дел!
В трубке щелкнуло, послышались частые гудки.
— А про посылку ты спросил? — напомнила Зейнулле вахтерша.
— Он бы сам сказал. Наверное, не привез ничего.
— Зачем же тогда подымал тебя в такую-то рань? — рассердилась вахтерша.
— Он не думал, что в Москве еще такая рань. В разных городах разное время, иногда люди об этом забывают.
Зейнулла поднялся на свой этаж, побрел длинным коридором с одинаковыми дверьми по обеим сторонам. В ушах снова заклокотал смешок Кожахметова, и пришла на память одна из историй, какие любит пересказывать старый Кенжеке. Про Амантаева — как Амантаев приехал в Москву учиться. Его поселили в общежитии, в комнате на двоих, а на другой день утром он спросонья отправился в уборную и заблудился: все двери в коридоре были одинаковыми, а номер комнаты вылетел из головы. Но не такой человек Амантаев, чтобы растеряться. Постучал в одну из дверей: «Амантаев здесь живет?» — «Нет», — прорычали из-за двери. «Извините», — сказал Амантаев и постучал в следующую: «Амантаев здесь живет?» — «Нет». — «Очень извиняюсь». И дальше: «Амантаев здесь живет?»… Наконец он услышал из-за двери: «Да, здесь, здесь он живет, только вышел куда-то…» — «Хе-хе, вот он я! — сказал Амантаев, входя и укладываясь в свою постель. — Пошутил с тобой немного…»
Зейнулла постучал в дверь своей комнаты, всунул голову и довольно мрачно спросил:
— Амантаев здесь живет?
— Кто-то из наших приехал? — обрадовалась Гуля. — Кто? Ну говори!
— Кожахметов приехал. Целый час кричал на меня, не дал даже слова сказать.
— Еще бы! Сколько он ждал, пока ты проснешься и побежишь к телефону.
— Ты как будто рада, что он приехал, — пробурчал Зейнулла.
— Конечно! Очень занятный человек Кенжеке Кожахметов.
— Обыкновенный болтун!
— В том, что ты называешь болтовней, всегда есть глубокий смысл.
— Сегодня я не заметил никакого смысла.
Зейнулла взял с подоконника чайник, бережно опустил в него пару яиц и побрел на кухню. Говорят, что у предков стряпней обычно занимались женщины. Впрочем, Гуле лучше знать, история — ее специальность. А Гуля утверждает, что в отличие от других мусульманок ее прабабушки были не так уже закрепощены, они не носили чадру и чачван, ходили с открытыми лицами и вообще не очень-то пресмыкались перед мужчинами. Наоборот, в их народе поощрялась девичья дерзость и острословие, а поэтессы и музыкантши пользовались всеобщим почетом и уважением.
На кухне Зейнулла встретил Юлдаша со связкой сосисок через плечо. У предков Юлдаша насчет равноправия было похуже, там прабабки были до того угнетены, что им не всегда доверяли стряпать — например, плов мужчина варил сам. Не иначе как этот обычай и привел Юлдаша спозаранку на кухню, пока его Ляля наряжается, чтобы идти в консерваторию.
Мужчинам не пристало судачить за стряпней. Молча уставясь на медлительный чайник, Зейнулла размышлял, что Кенжеке, наверное, серьезно на него обиделся. Но по каким же делам он прилетел в Москву? Ведь Кенжеке Кожахметов уже несколько лет на пенсии, а до того, как спровадить на покой, старика начали постепенно отстранять от серьезных дел — не хватало у него образования: он, кажется, закончил всего пять классов. Отец Зейнуллы был родом из того же аула, что и Кожахметов. Отец рассказывал — и не раз, — как бедняк из бедняков Сапар повез в город троих сыновей, чтобы определить их в школу на полное государственное попечение. Сапару объяснили, что всех троих у него на государственное попечение не возьмут — такой закон, по одному от семьи. Не только Сапар хочет выучить сыновей, все хотят. «Одного так одного», — вздохнул Сапар и оставил старшего, которого записали по обычаю Сапаровым, а двоих повез домой. Но по дороге из города ему встретился одноаулец, Ахмет, гнавший на продажу пару верблюдов. «Давай обменяемся, — сказал Сапар, — я тебе коня, ты мне верблюда, я тебе мой чапан, а ты мне свой…» Долго бились, но все же обменялись. Не на коне, а на верблюде и в другом чапане Сапар повернул обратно в город и снова явился в школу, где его никто не узнал и где приняли второго сына, записав Ахметовым. С третьим сыном, с Кенжегали, находчивый Сапар переночевал рядом со школой на постоялом дворе, а утром попросил у русского ямщика пиджак с картузом и сходил, записал в школу своего младшего — Кожахметовым. Все трое учились вместе, и никто не знал, что они родные братья, все считали, что они только земляки, из одного аула. Отец Зейнуллы знал, но помалкивал. А братьям и потом казалось неудобным объявить, что они родные. Говорят, что самым талантливым из троих был старший, Сапаров, погибший на войне. Его детей вырастил Кожахметов, а сам так и не женился. Теперь ходит по чужим пирам, рассказывает байки. Не позавидуешь такой старости…
Подхватывая с плиты разбушевавшийся чайник, Зейнулла подумал, что отец рассердится, если узнает, как неуважительно он встретил в Москве старого Кенжеке. Придется разыскать старика…
Днем Зейнулла позвонил Ветлугиным.
— Степана Андреевича нет дома! — отозвался молодой звучный голос, и Зейнулла сразу представил себе Анну Антоновну в тесных брючках, со слоем косметики на лице. — Это ты, Зайчик?
— Угу! — ответил Зейнулла. Он знал, что Анна Антоновна когда-то, уже давненько, носила его на руках. Ветлугины были старыми друзьями отца Зейнуллы и всю войну прожили у него в доме.
— Анна Антоновна, вам Кожахметов случайно не звонил?
— Кожахметов? — томно переспросила Анна Антоновна. — Звонил, и не случайно. Рассказывал все новости. Ты же его знаешь!
— А он вам сказал, откуда звонит? Какой у него номер телефона?
— Я не спрашивала.
— До свидания, Анна Антоновна. — Зейнулла раскланялся с телефонным диском. — Спасибо. Всего хорошего. Привет Степану Андреевичу.
— Погоди, погоди… Тебе что — срочно нужен Кожахметов? — догадалась Ветлугина. — Тогда выслушай мой совет. Ищи его в гостинице «Москва». И запомни, Зайчик, на будущее: сколько бы шикарных гостиниц здесь ни построили, Кожахметовы всегда будут останавливаться только в «Москве».
— Да, конечно, как я сам не сообразил… — пробормотал Зейнулла, вспомнив, что и его отец до сих пор не признал за достойную гостиницу ни «Украину», ни даже «Россию».
— Плохо знаешь свое старшее поколение, — упрекнула Ветлугина. — Передай, Зайчик, от меня привет своей красавице Гуле. Скоро твоя защита?
— Еще не скоро…
— Ах, чуть не забыла тебе сказать, — спохватилась она, — Кожахметов завтра собирается улететь в Ессентуки. У него путевка. Если хочешь его повидать, поторопись. Кстати, ты знаешь, какое заявление он подавал насчет путевки? Степану Андреевичу рассказывали. Ну как же! Великолепное заявление, в своем стиле… «Прошу путевку в Ессентуки. Если не дадите, скажу спасибо. Без лечения проживу дольше. Кожахметов». Кто еще может так написать? Только Кожахметов. Как тебе это нравится?
Зейнулла в ответ неопределенно хмыкнул. Люди его поколения не забавлялись такими аульными шутками, простоватыми и грубоватыми. Только старики так развлекаются и очень любят рассказывать потом о своих проделках. Недавно они целой компанией, невзирая на свои должности и ученые степени, подшутили над очень уважаемым в республике человеком. Он похвастал перед ними, что получил из Армении ящик коньяку, а вскоре уехал в командировку. Он уехал, а через день его жена, толстуха Зике, получила телеграмму: «Одну бутылку армянского дай Мажиту». Следом за телеграммой явился и сам Мажит, получил свою бутылку. Еще через пару дней Зике опять расписывалась за телеграмму: «За двумя зайдет Исенгали». Пришел Исенгали. Зике ему дала две бутылки коньяку. А муж все шлет и шлет телеграммы: тому дай, этому отошли. Когда он наконец вернулся домой, Зике на него напустилась: «С ума ты, что ли, сошел! Бомбишь телеграммами! Весь город у нас перебывал из-за этого проклятого коньяка!» Муж на нее: «Ты раздала весь коньяк?» Зике ему телеграммы швырнула. Он посмотрел — а все телеграммы посланы с соседнего почтового отделения.
«Рассказать, что ли, Анне Антоновне про армянский коньяк? — подумал Зейнулла. — Да нет, не стоит. Ей наверняка уже сто раз про тот коньяк рассказывали».
Гуля, конечно, согласилась поехать вечером к дяде Кенжеке в гостиницу «Москва». Надела ради встречи с ним новый костюм и соорудила высокую прическу.
В Москве начиналась оттепель, на улицах сверкала черная слякоть, влажный воздух, как губка, впитал в себя бензиновый чад. У гостиницы елочкой стояли машины, сквозь прозрачные бесшумные двери сновали деловые люди с огромными портфелями, и невозможно было различить, кто иностранец, а кто командированный из дальней провинции. Вот, например, шествует человек малого роста в отлично сшитом темно-сером пальто. Кто он? Откуда? С такой смуглой гладкой кожей? С восточными темными глазами?
Гуля толкнула локтем Зейнуллу, Зейнулла предостерегающе кашлянул. Им навстречу чинно двигался их земляк Макин, и долг младших был поспешить с приветствием.
— Здравствуйте! — прощебетала Гуля, состроив почтительную мину — у нее в семье терпеть не могли этого самодовольного Макина.
— Здравствуйте! — Зейнулла протянул важному коротышке обе руки и побаюкал в ладонях пухлые пальчики Макина.
— Здравствуйте, молодые люди, — отечески приветствовал их Макин, высоко задирая голову. — Как живете? Что поделываете?
— Мы идем в гостиницу к дяде Кенжеке! — выпалила Гуля.
— К Кожахметову? — Макин с неудовольствием выпятил нижнюю губу.
— Вы не знаете ли случайно, в каком он номере? — спросила Гуля.
— Не знаю! — На лице Макина проступило выражение наивысшей озабоченности. — Извините меня, молодые люди, я очень спешу…
— До свидания! — в один голос ответили Гуля и Зейнулла и перемигнулись за спиной уходящего Макина.
— А ты знаешь? — шепнула Гуля. — Макин только что, минуту назад, виделся с дядей Кенжеке.
— С чего ты взяла?
— Ни с чего! — беспечно сказала Гуля. — Просто мне вспомнилась любимая поговорка моего упрямого деда: «О коне суди, когда он устанет, о джигите, когда он состарится». Давай этим летом поедем к деду?.. Мне надоело дышать московским бензином. А у деда на джайляу воздух чистый, и дожди чистые, и ветер чистый-чистый… Поедем?
— Непременно! — согласился Зейнулла. — Вот только защитимся оба — и сразу же поедем.
В вестибюле гостиницы свет приглушен, шаги звучат приглушенно, и женщины за стеклянными перегородками говорят приглушенными голосами.
— Вам Кожахметова? От слова «кожа»? — Сиреневый ноготь скользит по строчкам. — Да, живет у нас… Десятый этаж… Номер…
На десятом этаже столик дежурной пустовал. Гуля и Зейнулла двинулись по коридору и увидели, что в дверях номера Кенжеке торчит ключ: хозяин здесь.
— Долго засиживаться не будем! — Зейнулла постучал в дверь.
— Войдите! — раздался в ответ разноголосый хор.
— Аллах! — рассмеялась Гуля. — Мы не первые. Юрта полна гостей.
Зейнулла открыл дверь.
— Юрта? — Гуля растерянно оглядывала огромную, совершенно круглую комнату, сплошь заставленную кроватями. Кто бы мог подумать, что в этой знаменитой гостинице есть такое непритязательное общежитие. Один спит, вздрагивая от собственного храпа, другой утрамбовывает на кровати объемистый чемодан, третий ест из засаленного пакета, а дальше маячат вовсе интимные фигуры.
— Простите, мы ошиблись дверью. — Зейнулла поспешно заслонил Гулю. — Мы ищем своего земляка…
— Тут со всех земель найдутся земляки! — по-свойски откликнулся пожилой мужчина в черной шерстяной рубашке, повязанной голубым галстуком. — А вам кого? Не Кожахметова ли? По обличью вы схожи.
— Да. Кожахметова! — отозвалась Гуля из-за спины Зейнуллы.
— Вы знакомы с Кожахметовым? — заносчиво спросил Зейнулла.
— Тут все с ним знакомы. Вон его койка.
— А сам он в ресторан пошел. На третий этаж, — сообщил тот, который ел из засаленного пакета.
— Благодарю вас! — Зейнулла пятился, оттесняя Гулю.
— Одну минуточку! — остановил их пожилой в голубом галстуке. — У меня к вам вопрос. — Он подошел к Зейнулле, подал руку. — Будем знакомы… Комов, председатель колхоза… Прибыл по своим делам из Воронежской области. Давайте присядем, что ли. У нас тут и стулья есть.
— Ничего, мы постоим. — Гуля осмелела, убедившись, что все обитатели круглой комнаты успели привести себя в приличный вид.
— Я очень извиняюсь! — напористо продолжал воронежский председатель. — Но ваш земляк Кожахметов обещал мне помочь. Дело у нашего колхоза есть в Госплане… Насчет техники вне очереди по случаю ценной нашей инициативы. Тонкое дело… — Он показал корявыми пальцами, до чего тонкое у него в Москве дело. Видно, был из тех людей, что готовы с любым встречным-поперечным досконально обсудить все свои заботы, перебрать все свои бумаги с резолюциями. Не по одной наивности и простоте, а из нерушимой веры в счастливый случай и в коллективный всенародный опыт.
— Да ты короче! — вмешался пограничник с майорскими погонами. — Ваш земляк, — майор оценивающе оглядел Зейнуллу и Гулю, — обещал этому воронежскому ходоку за техникой свою поддержку и содействие. Но мы все считаем, что он только пыль в глаза пускает. Как он может кому-то помочь, если сам на равных с нами в гостиницу еле-еле устроился?
— Но ведь обещает он вроде всерьез и от души, — стоял на своем воронежский председатель Комов.
— Хвастает! — припечатал майор. — Вы извините, что я так про вашего земляка, — повернулся он к Гуле.
У Зейнуллы на скулах катались желваки, а Гуля как ни в чем не бывало вертела пышно причесанной головой, улыбалась и воронежскому председателю, и майору-пограничнику, и всем прочим обитателям круглой, как юрта, комнаты, азартно присоединившимся к обсуждению тонкой миссии воронежского председателя.
— К Госплану разве такой подход нужен! — горячился один.
— А какой? — ехидно любопытничал другой.
— Какой, какой… Государственный! — веско вставлял третий. — Пора нам кончать с ходоками, со всей нашей лапотностью. Планирование — это дело научное! Кибернетика!
— А вы, значит, за железный порядок? За администраторов нового образца. Видали, видали мы таких… Завод вы построите, фабрику тоже. Или там гэс-цэс… Ну а как вы одним своим умом, без народа, коммунизм строить будете?
— Это запрещенный прием спора! Факты! Факты дайте!
Все коечники десятого этажа оказались людьми бывалыми, тертыми-перетертыми.
— Ты, Воронеж, уши не развешивай! — гудел, покрывая все голоса, майор. — Этот Кожахметов нашумит, наобещает, а выйдет пшик…
— Так ведь я его не просил. Он сам… Вот в чем загвоздка… — спокойно рассуждал председатель Комов. — Вы мне вот о чем скажите, — тянулся он к Зейнулле. — Надежный человек ваш земляк или нет?.. Дело-то у меня не простое, сейчас вам разъясню…
Гуле этот упрямый Комов нравился все больше и больше. Он был похож на ее деда, который в городском универмаге перемял в руках пар двадцать французских теплых ботинок, пока не отобрал подходящие, а потом дома, несмотря ни на какие уговоры, собственноручно пришил к элегантным ботинкам сыромятные ушки.
— Не надо нам ничего разъяснять. — Гуля ласково улыбнулась председателю. — Мы в ваших делах все равно не разберемся. Но я уверена, что Кожахметов искренне хочет вам помочь. Зачем ему вас обманывать?
— Верно! — обрадовался Комов. — Вот и я думаю: зачем?..
Потом, в коридоре, Зейнулла сердито сказал Гуле, что она вела себя крайне легкомысленно.
— Кенжеке тут расхвастался, поставил себя в нелепое положение, а ты, вместо того чтобы его как-то выручить… — Зейнулла продолжал пилить ее и в лифте, а лифт, к его удивлению, остановился на третьем этаже.
— Должны же мы найти этого обманщика Кенжеке! — заявила Гуля, упрямая, вся в своего деда.
У входа в ресторан возвышался господин посольского вида.
— Мест сегодня… э-э-э… — начал он, но взглянул на Гулю и весь расплылся в сладчайшей улыбке. — Для вас, конечно, найдутся… Прошу!
Гуля журавлиным шагом манекенщицы двинулась следом за господином. Мрачный Зейнулла, бодливо выставив козырек жестких волос, плелся за ней.
Зал ресторана к этому часу был окутан пеленой табачного дыма. За длинными столами ужинали солидные делегации, тесно сдвинув плешивые головы, шептались над рюмками деловые люди, развалясь, сидели юные бородачи со спутницами, такими же юными, но похожими на молодящихся старушонок.
Вся эта вечерняя кутерьма будто не касалась грузного человека, одиноко сидевшего за столом в дальнем от входа углу ресторана. Он сидел, все видя и ни на кого не глядя, — широколицый, с глубокими зарубками морщин на плоских щеках, на крутом лбу.
— Дядя Кенжеке, здравствуйте! — Гуля устремилась к одинокому человеку, и посольского вида господин с поклоном возвратился на свой пост.
Чуть привстав, старый Кенжеке распахнул руки навстречу Гуле:
— Садись, дочка. Вот сюда, рядом со мной… Я знал, что ты придешь меня повидать сегодня вечером. Видишь, и стол уже накрыт. — Он насмешливо покосился на Зейнуллу. — И ты, сынок, садись.
— Простите, Кенжеке, — покраснел Зейнулла, оглядывая стол, накрытый на шестерых. — Мы с Гулей всегда рады принять вас, как дорогого гостя, у себя в общежитии. Но на ресторан у нас сегодня денег не хватит.
— Какие глупости ты говоришь! — захохотал Кенжеке. — У меня тоже нет денег на дорогие рестораны! Кожахметов теперь пенсионер! Республиканский пенсионер, не союзный! Понимаешь? Пенсия небольшая, но я не обижаюсь…
Все тело старого Кенжеке тряслось от хохота, вздрагивали круглые плечи, вздрагивал отвисший живот.
— Садись, садись! — давился смехом Кожахметов. — Денег не надо. За сегодняшний ужин уже заплачено. Макин заплатил. Он очень спешил по своим важным делам, он только успел расплатиться по счету, а потом я его отпустил. Поезжай, говорю…
— Макин? — Зейнулла не мог скрыть удивления.
— Макин! — подтвердил Кенжеке. — А чего ты удивляешься? Мы с ним старые товарищи. Еще в райкоме комсомола вместе работали. Я его вырастил. Я…
Кожахметов отмахнулся от Зейнуллы, наклонился к Гуле, положил свою огромную руку на Гулину — маленькую, такую смуглую на белой крахмальной скатерти.
— А ты с каждым годом все красивей. Зато Кожахметов стал похож на старый стоптанный сапог…
— Неправда, Кенжеке. Вы вовсе не старый.
— Умница! — растрогался Кожахметов. — Дай ручку поцелую. Не наш обычай, но уж очень хорош… — Он с неожиданной ловкостью поднес Гулину руку к губам. — Умница ты моя…
На громкий голос Кожахметова оборачивались с соседних столов. Кенжеке приветливо помахал всем соседям.
— Кого еще мы ждем? — спросил Зейнулла, указывая на свободные стулья.
— Всех моих друзей!
Старый Кенжеке держался как глава большого рода, созвавший на пир сотни людей. И не дымный зал был перед ним, а просторная долина, заполненная всадниками на быстрых скакунах, девушками в длинных, до пят, розовых платьях, женщинами в белоснежных головных уборах.
Меж тем официант, взглядом испросив разрешение, начал подавать закуски. Принес заливную рыбу, украшенную зелеными листьями и оранжевыми морковными звездами, квадратные мисочки с разными салатами, блюдо нежной розовой семги, влажную ветчину, икру в сияющем хрустале…
— Это все заказал Макин? — Зейнулла сглотнул слюну.
— Заказывал, конечно, я, — гордо пояснил Кенжеке. — Макин только заплатил по счету.
Гуля засмеялась, вспомнив выражение озабоченности на лице Макина и его презрительное «не знаю» в ответ на ее вопрос о Кожахметове.
— Ты ешь! — склонился к ней Кенжеке. — Ты в Москве совсем тощая стала. Масло бери, икру… Больше бери, больше… — Он клокотал одобрительным смешком, глядя, как она сооружает огромный бутерброд, как жмурится от предвкушения.
— А вы, Кенжеке?
— Мне сейчас принесут боржом.
Зейнулла с сосредоточенным видом придвинул к себе блюдо семги. Он понимал, что с этой минуты они с Гулей стали участниками забавнейшей истории, которую, надрывая животы, будут пересказывать там, дома… Еще одна история про Кожахметова. Как он подшутил над Макиным… Значит, было это в Москве… Кожахметов встретил Макина в гостинице и сказал: «Давай поужинаем вместе». Макин, самодовольство которого всем известно, ответил свысока: «Я бы рад с тобой поужинать, но мне некогда. Дела». Он сказал нарочно про дела, чтобы уязвить Кожахметова, отставленного от всяких дел, но Кенжеке и виду не подал, что обиделся, Кенжеке Макина никак не отпускал: «Ну на минутку зайдем, перекусим…» А когда они пришли в ресторан, Кожахметов стал заказывать самые дорогие закуски и потом… Зейнулла тяжело вздохнул и потянулся за салатом.
Кожахметов плюхнул на Гулину тарелку полблюда заливной рыбы.
— А вы почему не едите?
— Мне нельзя! — Кожахметов налил всем коньяку, первым выпил, но заедать не стал, запил боржомом. — Понимаешь, дочка… Диета у меня строгая… Лечусь, понимаешь… Ничего не поделаешь — заставили… Говорят: поезжай в Ессентуки… Я отказывался, но разве они отстанут? — Кенжеке давал понять, что его здоровьем озабочена вся республика. — Пришлось ехать, — он закашлялся: «Кхы, кхы!» — А хрен подали? — Кенжеке подвинул Гуле соусник с хреном. — К заливному непременно хрен полагается. У русских такого, как я, называют старым хреном… Мне нравится. Хорошо быть старым хреном, от него глаза лезут на лоб. — Кенжеке шевельнул морщинами и наклонился к Гуле, продолжая свою историю про встречу с Макиным. — Я мог бы лететь в Ессентуки прямым рейсом, а не через Москву, но мне очень нужно было побывать в Москве. Зачем? Я хотел повидаться здесь с другом молодости, с Макиным. А то, понимаешь, я прихожу к нему, а секретарша меня — Кожахметова! — не пускает: «Товарищ Макин очень занят…» Кожахметова по первой его просьбе принимают люди повыше Макина, а он не находит для меня свободного времени. «Плохо ты его воспитывал, когда был секретарем райкома комсомола!» — сделал я строгое и последнее замечание самому себе. Но учить человека никогда не поздно. И чья обязанность учить Макина? Правильно, моя. Смотрю — у секретарши на столе билет на самолет. Куда? В Москву. На чье имя? На имя Макина. Хорошо! Кожахметов тоже полетит в Москву, и там Макина не будет караулить его бюрократический аппарат, там Кожахметов побеседует с Макиным без всяких приемных часов.
Кенжеке глотнул коньяку, запил боржомом и указал на пустой стул:
— Вот здесь сидел Макин, а здесь я… Я ему все сказал, что о нем думаю. У Макина сразу пропал аппетит. Он жадный человек, ему очень жаль было денег, заплаченных за еду, но старый друг Кенжеке торчал как кость поперек горла…
История про Кожахметова — как он ловко поужинал за счет жадного Макина — обрастала новыми красочными подробностями. Правду уже нельзя было отделить от вымысла. Может быть, Кенжеке ничего не успел сказать Макину за этим столом. Может быть, не было перед этим никакого столкновения с секретаршей. И уж наверняка Кенжеке не прилетел в Москву следом за Макиным, а случайно встретился с ним в гостинице. Но все это теперь не имело никакого значения. Люди будут пересказывать так, как хочется старому выдумщику Кенжеке. Родился еще один рассказ про Кожахметова — как он проучил зазнавшегося Макина. Каждая шутка имеет свой смысл, и вся соль в неожиданном конце. Но кто мог ожидать, что сюда, в ресторан, явятся Гуля и Зейнулла? При этой мысли Зейнулла затосковал. А что, если никакой Макин не платил за всю эту дорогую еду? Кому сможет позвонить Зейнулла, чтобы их с Гулей выкупили из ресторана?
Кенжеке налил себе еще боржома. Он не съел ни кусочка, только пил боржом, бурлящий пузырьками воздуха, как вода в ледяной горной реке.
— Почему вы, Кенжеке, в молодости не стали учиться дальше? — Гуля смотрела на старика блестящими глазами.
— Тогда, дочка, таких грамотеев, как я, было меньше, чем сейчас таких, как вы, кандидатов наук… Я поехал в свой аул ликвидировать неграмотность и остался там учить ребятишек. До меня их там некому было учить, кроме, понимаешь, муллы…
— А потом?
— Потом я организовал комсомольскую ячейку, делил по справедливости сенокосы, отбирал у баев зерно, записывал людей в колхоз… Загляни в свой учебник истории — там все записано, что сделал за свою жизнь Кожахметов. — Он заколыхался, мешая смех с кашлем. — Жизнь Кожахметова, дочка, горная дорога с крутыми поворотами, но, когда я теперь оглядываюсь назад, я вижу свою дорогу очень прямой и не такой уж длинной. — Он вскинул руки, высвобождая из рукавов, и обмыл ладонями широкое морщинистое лицо. Из-под ладоней на Гулю смотрел уже не веселый, лукавый шутник, а старый и печальный мудрец. — Очень мало дано жить человеку, дочка. И надо торопиться делать добро друзьям, а врагов, понимаешь, тоже не годится забывать. Человека после смерти должны долго вспоминать и друзья и враги, если он был правильный человек… — Кожахметов опять смеялся, обращая печаль в шутку.
Гуля не смеялась, хотя давно у нее не было на душе так чисто и светло, как сейчас, рядом со старым Кенжеке.
Официант принес тарелки с огромными кусками мяса, с ворохами жареной картошки, с бутонами из огурцов.
— Ешьте! — Гуля глядела на старика умоляюще. — Ешьте, Кенжеке. Ну, пожалуйста…
— Спасибо. — Он отодвинул тарелку, налил себе еще боржома. — Плохо у меня, дочка, со здоровьем, совсем плохо… — Он взялся пальцами за подбородок, будто оглаживая невидимую бороду. — Совсем, совсем худо мне стало… Мяса не могу есть… Не могу… Мяса… — Кожахметов затрясся, из-под припухших век выкатились шарики слез. — Старый я, помирать пора…
С соседних столиков недовольно оборачивались на плачущего старика.
— Пойдемте, Кенжеке, — ласково уговаривала Гуля. — Вы устали…
Кожахметов послушно поднялся. Гуля повела его, сразу обессилевшего, к выходу. Зейнулла остался за столом, поискал глазами официанта. Тот издали непонятно покрутил салфеткой.
«Что это может значить? — поежился Зейнулла. — А что, если мне сейчас подадут счет?»
Расторопный официант уже вел к столу развеселую компанию.
— Хотите проверить наши расчеты? — Негромко осведомился он у Зейнуллы. — Я все подал, что заказывали.
— Нет, нет… Я задержался, чтобы поблагодарить за обслуживание, — Зейнулла призвал на помощь восточный акцент, безотказно действующий на московских официантов.
«Значит, Кенжеке не выдумал про Макина! Значит, Макин на самом деле за все заплатил!»
Кожахметов и Гуля спорили у дверей лифта.
— Никуда я не пойду! — упирался старик. — Вы ступайте, вам заниматься надо. А я еще чаю попью…
— Вам необходимо отдохнуть! — настаивала Гуля.
— Попью чаю и пойду спать. Не беспокойтесь. Кожахметов вовсе не пьяный. До номера сам доберусь. Даже на лифте подниматься не надо. Я рядом номер взял, чтобы в ресторан далеко не ходить.
— Кенжеке! — встревожилась Гуля. — Вы забыли, ваш номер не рядом. Вам на лифте надо подняться. На десятый этаж.
— На лифте? На десятый? — Кожахметов подозрительно поглядел на Гулю, потом на Зейнуллу. — Почему на десятый? Вы там были?
— Нет! — спохватилась Гуля. — Мы нигде не были. Мы встретили на улице Макина, и он сказал, что вы в ресторане.
— Не ври, дочка! Макин тебе ничего не сказал!
— Она все путает! — вмешался Зейнулла. — Мы действительно звонили дежурной десятого этажа, и она нам сказала, что вы пошли ужинать.
— Были у меня… — догадался Кожахметов. — Видели, как меня теперь принимают… Никому не нужен старый Кожахметов… Дома даже лечить не захотели, погнали в Ессентуки. Зачем путевке пропадать, пусть Кожахметов едет.
Пока поднимались в лифте, Кенжеке совсем раскис. На десятом этаже Гуля и Зейнулла вывели его под руки и вдруг услышали звонкий возглас:
— Кенжеке! А я вас уже полчаса дожидаюсь! — С низкого кресла вспорхнула женщина в короткой пушистой шубке. — Кенжеке, я приехала за вами! Степан Андреевич ужасно огорчится, если вы останетесь в этом номере! Я совершенно случайно узнала, какие тут у вас условия… Искала вас по телефону — и вдруг мне говорят, что вас поместили в общежитии! — Ветлугина всплескивала руками, а лицо оставалось неподвижным, как у куклы. — Вы же знаете, в Москве у вас есть верные друзья!.. Гуленька, Зайчик, ну помогите же мне уговорить этого упрямца!
Гуля сочувственно оглянулась на Кенжеке — ему и без Анны Антоновны достаточно худо. Но Кожахметова было уже не узнать. Он выпрямился, приосанился, в узких щелочках глаз сверкнул огонь бесшабашной молодости.
— Анна Антоновна! Я знал, что увижу вас сегодня! Ваше место за праздничным столом пустовало, но… — Кенжеке по-кавалерийски щелкнул каблуками, — …я вас ждал, и вы пришли!
Куда спряталась тоска, куда девалась тень старости, куда скрылись мысли о близком конце? Широкое лицо Кожахметова сияло, в горле булькал довольный смешок. Он рассыпал перед Ветлугиной самые цветистые восточные комплименты и блаженно щурился от блеска и яркости незабытых слов.
«А она была красивая, — подумала Гуля, глядя на Анну Антоновну. — Наверное, красивой женщине очень горько стариться, горше, чем некрасивой».
Они сидели в полутемном холле. За синим огромным окном светилась Москва — как на праздничной открытке. Город, из которого сбежала маленькая Саулешка. Город, куда, быть может, в последний раз приехал Кенжеке Кожахметов, пенсионер республиканского значения.
Старики разговаривали, совершенно забыв про Гулю и Зейнуллу.
— Мы пойдем? — поднялся Зейнулла.
— Не спеши! — властно остановил его Кожахметов. — Вы с Гулей проводите домой мою дорогую гостью. — Кенжеке встал, склонился перед Анной Антоновной. — Спасибо за приглашение, но поехать к вам не могу. Здесь, в гостинице, я встретился с очень хорошим моим другом. Он председатель колхоза, и я обещал ему содействие в важном для него деле. Завтра мы вместе отправляемся в Госплан, а потом я еду в аэропорт. Времени в обрез.
Кенжеке сокрушенно вздохнул и вполголоса продолжал:
— Анна Антоновна, вы знаете, что мы со Степаном Андреевичем старые друзья. Он всегда считал меня достойным доверия. Но я не знаю, увижу ли вас когда-нибудь еще, и поэтому скажу вам… — Глаза старого выдумщика смеялись, голос был грустен и правдив. — Вы, Анна Антоновна, всю жизнь принимали мои слова восхищения за шутки весельчака Кенжеке, а я ведь всегда был искренен с вами…
Ветлугина растерялась.
— Кенжеке, ради бога…
— Простите, но это правда…
Она не то смеялась, не то плакала, придерживая толстые ресницы кружевным платочком.
— Еще раз благодарю вас за то, что вы пришли! — Кенжеке церемонно повел ее к лифту.
— Ну и отчудил старик! — шепнул Зейнулла. — Вот потеха!
— Потеха? — грустно сказала Гуля. — Как ты не понимаешь: он очень, очень болен…
В такси Анна Антоновна села впереди, с шофером, и за всю дорогу не оглянулась и не сказала ни слова. Зейнулла злился, а Гулей все больше овладевало ощущение, что она возвращается в город из дальней поездки по степи, где досыта надышалась холодным и чистым степным ветром.
На другой вечер они сидели у себя в общежитии и спорили — звонить или не звонить Кожахметову.
— Он уже уехал, — уверяла Гуля.
— А я тебе говорю, он еще здесь, — упорствовал Зейнулла.
— Я знаю. — Гуля сбросила туфли, села, поджав ноги калачом. — Я знаю, ты хочешь позвонить в гостиницу и услышать, что вся круглая комната возмущается старым обманщиком Кожахметовым. Зачем тебе это нужно?
— Все-таки пойду и позвоню! — объявил Зейнулла.
В вестибюль они спустились вместе.
— Нам никто сегодня не звонил?
— Нет. Не звонили. Посылок не приносили. Писем тоже нет. — Вахтерша была явно не в духе. — Чего еще?
— Ничего. — Гуля потерлась щекой о дряблую старухину щеку, и вахтерша сразу же заулыбалась.
Наконец Зейнулла дозвонился до дежурной десятого этажа.
— Кожахметова? Он уже уехал. Когда уехал? Я, товарищ, не обязана записывать, когда кто уезжает.
— Тогда скажите, пожалуйста… — замялся Зейнулла, и Гуля с заблестевшими глазами поспешила ему на подмогу.
— Соседа вызови… Комова… Из Воронежской области…
Слышно было, как трубку положили на стол, как покатилась перекличка голосов. Кто-то бежал к телефону.
— Комов на проводе!
— Скажите, пожалуйста… — промямлил Зейнулла.
— Назовись, кто ты, потом спрашивай! — подсказывала Гуля, прильнувшая ухом к трубке с другой стороны.
— С вами говорит земляк вашего соседа по гостинице…
— Кожахметова, что ли? — приятельски отозвался Комов. — Это вы вчера приходили? Помню, помню… Кожахметов нам все утро про вас рассказывал… Описывал, как вы его вчера угощали… Я-то вас вчера за студента принял, а Кожахметов нам рассказывал, какой вы известный ученый. Жаль, что не по сельскому хозяйству, а то бы еще встретились, побеседовали…
Гуля смеялась, зажав рот ладошкой.
— Да, я не по сельскому хозяйству… — сдержанно сообщил Зейнулла. Насчет известности он разъяснять не стал, пусть остается на совести Кенжеке. — Мой земляк тем не менее весь вечер толковал со мной о вашем деле. И мы с женой тоже прониклись интересом и звоним вам, чтобы узнать, удалось ли вам побывать в Госплане и вообще…
— А как же! — воскликнул Комов. — Ходили мы с ним, ходили. Все у меня теперь на мази, все в порядке, так что не беспокойтесь…
Комов куда-то пропал, в трубку влезли чужие голоса, потом снова заговорил воронежский председатель:
— Тут человеку срочно междугородная требуется, телефон из рук рвет. Так что до свидания. Приятно было познакомиться. Супруге привет! — На этом разговор оборвался.
— Ну? — торжествовала Гуля. — Кто был прав?
Ее очень обрадовало, что разговор с лукавым воронежским председателем оборвался на полуслове. Ведь рассказ про то, как он и Кожахметов ходили по Госплану, куда интереснее будет услышать в том виде, в каком пустит его по свету сам Кенжеке.
«А ведь есть еще и воронежский вариант всей этой истории…» — подумала Гуля и засмеялась.