Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?

fb2

Тема сборника лишь отчасти пересекается с традиционными объектами документоведения и архивоведения. Вводя неологизм «документность», по аналогии с термином Романа Якобсона «литературность», авторы — известные социологи, антропологи, историки, политологи, культурологи, философы, филологи — задаются вопросами о месте документа в современной культуре, о социальных конвенциях, стоящих за понятием «документ», и смыслах, вкладываемых в это понятие. Способы постановки подобных вопросов соединяют теоретическую рефлексию и анализ актуальных, в первую очередь российских, практик. В книге рассматриваются самые различные ситуации, в которых статус документа признается высоким или, напротив, подвергается сомнению, — речь идет о политической власти и бюрократических институтах, памяти о прошлом и исторической науке, визуальных медиа и литературных текстах.

Памяти Андрея Владимировича Полетаева

Человеку без документов строго воспрещается существовать.

Михаил Булгаков, «Собачье сердце»

От редактора

Эта книга — результат довольно продолжительной и, надо признать, непростой работы над исследовательским проектом «Статус документа в современной культуре: теоретические проблемы и российские практики». Нас прежде всего интересовали возможности взгляда на «документ» с позиций истории культуры, социологии культуры, социальной антропологии. Ведь на сегодняшний день попытки такого взгляда крайне малочисленны и фрагментарны. Для теоретически ориентированных исследователей документ существует преимущественно во множественном числе — приоритетным объектом рефлексии является не столько документ, сколько собрание документов, архив[1]. Тема документа способна представляться слишком узкой — решаемой в пределах специальных дисциплин (документоведение, архивоведение), или, наоборот, чересчур размытой — затрагивающей едва ли не все сферы человеческой деятельности, в той мере, в какой каждая из них обладает социальной, а следовательно, подлежащей документированию стороной.

Здесь стоит отметить распространенность специфической аберрации восприятия: приобретая рамку документа, те или иные стороны повседневного опыта становятся более «проявленными», публичными, открытыми для социального взаимодействия и рационального осмысления, в то время как собственно рамка нередко остается «слепым пятном». Размышления о статусе документируемой реальности часто не предполагают размышлений о статусе документа. Легко поддаться иллюзии, согласно которой «документ» — либо предельно формальная характеристика, заданная набором не подлежащих обсуждению (а то и бессмысленных) правил, либо характеристика предельно нейтральная, почти неощутимо прозрачная, не заключающая в себе никаких иных значений, кроме «подлинности», «аутентичности». Причем синонимом «подлинности» тут во многих случаях парадоксальным образом назначается «безыскусственность», «натуральность» и даже «нерукотворность» — язык документа автоматически отождествляется с «голосом реальности» как таковой.

Однако намерение усилием воли сконцентрировать внимание на документе, обнаружить и зафиксировать его универсальные структурные качества окажется плохой альтернативой вышеописанному положению дел. Как замечает один из немногих сторонников социологического подхода к исследованию документа Дэвид Леви, документ становится видимым лишь тогда, когда мы смотрим не только на него, когда в поле зрения попадает «среда, в которой он функционирует»[2]. Действительно, статус документа присваивается теми или иными институтами, закрепляется при помощи специфических маркеров (далеко не всегда эксплицированных столь же явно, как печать и подпись, архивный номер и каталожный шифр), наконец, навык распознавать и прочитывать нечто как документ поддерживается определенным набором культурных норм. Эти институты, маркеры, нормы и есть то, из чего «делается» документ и что нуждается в изучении.

Итак, задумывая проект, мы руководствовались интересом не столько к документу, сколько к социальному статусу документа, культурным представлениям о нем, коммуникативным эффектам, которые им производятся, иными словами, к тому что можно было бы назвать «документностью» — по аналогии с «литературностью» Романа Якобсона. Термины «документальность», «документальное», связанные с определенной исследовательской инерцией, устраивали нас в меньшей степени — устойчивые понятия «документальный дискурс» и, тем более, «документальный жанр» не вполне соответствовали задачам, которые мы перед собой ставили. Эти задачи требовали довольно рискованного шага — нами было инициировано исследование документа и документного, проявляющих себя в разных дискурсивных и социальных практиках. Ключевая проблема здесь — что именно обозначается в культуре при помощи слова «документ»: если можно (конвенционально допустимо) говорить о документе, то в каких ситуациях, каким образом, с какими мотивами и целями, какие инстанции уполномочены для подобного разговора?

Необходимо подчеркнуть: из такой постановки проблемы вовсе не следует, что «документность» — семиотически пустая матрица, в которую всякий раз произвольно вписываются новые (потенциально — любые) значения. Напротив, возникает возможность наметить смысловые границы, позволяющие современному человеку (человеку «нового времени», «модерной культуры»), во-первых, различать документ; во-вторых, в случае необходимости пересматривать основные параметры различения, тем самым инспирируя или пресекая, принимая или отвергая возможные трансформации документа как культурного конструкта.

Так, в последние два десятилетия самым заметным поводом, побуждающим исследователей перезадавать вопрос «что такое документ?»[3], пожалуй, становится развитие компьютерных технологий и формирование принципиально новых практик хранения и передачи информации, новых медийных сред, в конечном счете — новых типов социального взаимодействия. Можно наблюдать, как возникновение понятия «электронный документ» провоцирует переоценку привычных способов определять и характеризовать документное — прежде всего заставляет корректировать смысл противопоставления письменных и устных практик. В традиционной трактовке эта оппозиция предполагала, что документирование как письменная практика фиксирует («увековечивает», «вверяет истории») различные типы знания, которые устная коммуникация оставила бы эфемерными, изменчивыми, неуловимыми. В контексте разговора о «цифровой эпохе» и культурном статусе документа упомянутый выше Дэвид Леви выявляет и проблематизирует нашу готовность воспринимать документ как «говорящую вещь» («talking thing») — материальный артефакт, наделенный репрезентативной функцией (репрезентирующий «то, чем не является»)[4]. Новые оппозиции (бумажное/цифровое)[5], новые образы документа, которые могут поколебать представления о его материальности, устойчивости, неизменности, для Леви не только не являются основанием для отказа от метафоры «говорящей вещи», но, напротив, открывают перспективы более глубокой ее интерпретации.

Следуя за метафорой и наслаивая на нее другие, Леви описывает документ как «суррогат человека», как «акт чревовещания», в ходе которого совершается передача голоса кому-то (чему-то) иному, и даже как Голема, которому человек делегирует свои полномочия и над которым в конце концов, в соответствии с пражской легендой, утрачивает контроль. Иными словами, под «вещью» здесь понимается уже не материальный объект, а что-то большее: сама специфика социальной коммуникации — наша потребность и способность создавать собственные подобия из подручных средств, присваивать функции говорения, функции репрезентации тому, что нами не является. И в этом смысле бытующие в культуре образы документа продолжают восприниматься как нечто среднее между «неживым» и «одушевленным» (между «глиной» и «душой», пишет Леви), как «ожившая», присвоившая человеческие качества вещь, указывающая на особые антропологические характеристики — и прежде всего на навык говорить при помощи вещей, навык говорить вещами.

Если размышлять о том же самом, используя менее образный, менее поэтичный язык, чем тот, который предложил Леви, можно сфокусировать внимание на процедуре делегирования документу коммуникативных полномочий. Смысловой горизонт современного понятия «документ» позволяет предположить, что такое делегирование тесно связано с семантикой удостоверения и доверия. Документ репрезентирует нас (наше знание, опыт, память или личность как таковую) в социальном мире постольку, поскольку удостоверяет. Собственно, документ как посредник необходим в ситуациях, когда «прямые» механизмы персонального межличностного доверия не работают или ставятся под сомнение. Документ оформляет, формализует и замещает собой практику персонального доверия. В определенном смысле ответить на вопрос «что такое документ?» можно, лишь ответив на другой вопрос — «что именно он удостоверяет?» в том или ином конкретном случае.

С проблемой доверия связана и другая сторона документности — представляя собой институционализацию и инструментализацию режима доверия, документ оказывается открыт для всевозможных попыток фальсификации и, соответственно, для подозрений в фальсифицированности. Таким образом, в качестве документа может быть определено не только то, что воплощает «подлинность», но и то, что в принципе подвержено фальсификации, что периодически обнаруживает недостаточность своих реквизитов и, следовательно, является постоянным объектом сомнений и перепроверок.

Все вышесказанное предполагает, что документ — не просто способ передачи информации, но способ выстраивания социального «я», социальных связей, социальной общности, социальной реальности. Пионерской исследовательской работой в этом отношении можно считать опубликованную в 1979 году статью Дороти Смит «Социальная конструкция документальной реальности», в которой предпринимается попытка задать параметры исследования документа с позиций социологии знания[6]. Двигаясь в том же направлении, Джон Сили Браун и Пол Дьюгид (кстати говоря, одними из первых поставившие вопрос о меняющемся социальном статусе документа в связи с новейшими медиа) призывают (вслед за Майклом Рэдди[7]) увидеть ограниченность возможностей метафоры информационного «канала», при помощи которой столь часто описывается документ; взамен этой метафоры исследователи предлагают рассмотреть понятие документа через проблематику «воображаемых сообществ» и социального конструирования реальности[8].

Первостепенную значимость здесь имеет то, как документ задействуется в процессе создания и, что особенно важно, согласования образов реальности, сверки коллективных представлений о реальном, иными словами, то, как он участвует в коммуникативных процедурах интерпретации и перевода, на какие интерпретативные навыки опирается наше доверие (или недоверие) к документу и как эти навыки возникают. Используя концепцию «интерпретативных сообществ» Стэнли Фиша, Браун и Дьюгид различают функционирование документа внутри того или иного сообщества («intracommunal documents») и между сообществами («intercommunal documents»): документы, как показывают исследователи, наделены способностью поддерживать воображаемые общности, в которых вырабатываются согласованные интерпретативные нормы, и вместе с тем координировать столкновение различных интерпретативных стратегий. В этом смысле характеристики документа колеблются между герметичностью (в первом случае) и универсальностью (во втором). Вторая характеристика позволяет документам выступать в роли «пограничных объектов» («boundary objects» — термин Браун и Дьюгид заимствуют у социолога Сьюзен Стар): пересекая «границы различных сообществ или социальных миров», такие объекты сохраняют в них различное значение, но обладают при этом «достаточно общей структурой для того, чтобы быть узнаваемыми более чем в одном социальном мире»[9]. Подобного рода пограничность, заключают исследователи, делает документ не столько «информационным каналом», сколько пространством перевода значений, ценностей, интересов разных групп, но также и, разумеется, пространством борьбы за доминирование той или иной интерпретации, тех или иных образов реальности.

Эти наблюдения косвенно затрагивают чрезвычайно важный, как представляется, вопрос: кому (или чему) документ адресуется? Можно предположить, что одним из устойчивых маркеров документности является специфическим образом устроенный (и специфическим образом присваиваемый любому артефакту вместе со статусом документа) режим адресации — здесь почти непременно, хотя чаще имплицитно, присутствует (как правило, помимо другой инстанции адресата — вполне явной и конкретной) некая универсальная адресация «всем и каждому», которая чрезвычайно легко достраивается до таких метаконструкций, как «история», «общество», «культура».

Представление (разумеется, иллюзорное), согласно которому «настоящий документ» способен функционировать в абсолютно любых контекстах, а заключенное в нем сообщение будет непременно прочитано и расшифровано, вне зависимости от того, кому попадется в руки, и обеспечивает документу выполнение его миссии «переводчика», связки между различными контекстами. Вместе с тем подобным представлением поддерживается образ документа, дистанцированного от своего адресанта (слово «автор» тут, соответственно, не слишком подходит), ему уже не принадлежащего, ставшего «общим» (в высоком модусе — «общим достоянием»), — тот образ «ожившего», «зажившего своей жизнью» суррогата человека, который вдохновил рефлексию Дэвида Леви.

Вероятно, ролью, которую документ играет в установлении социальных связей, делегированием ему коммуникативных полномочий, функций интерпретации и перевода (при том что сам документ часто воспринимается как принципиально не нуждающийся ни в переводе, ни в интерпретации) — иными словами, его «пограничным» местом в социальной реальности — можно в определенной степени объяснить тот факт, что документ нередко характеризуется через соединение противоречивых качеств. Документное нагружено субъектными смыслами, знаками поручительства, индивидуальной или коллективной ответственности, но в то же время тесно связано с универсализацией, с нормативным, каноническим, формульным. Документ, конечно, инструмент социального (скорее всего — властного) контроля, но он может использоваться и для опровержения господствующих образов социальной реальности (разоблачительная «правда документа»)[10]. Наконец, эмоциональные оценки документа колеблются в широком диапазоне от сниженного образа «бездушной бумажки», формализующей и умерщвляющей все живое, до возвышенного образа правдивого и сильного по своему воздействию свидетельства, позволяющего услышать, как говорит «сама жизнь», — собственно, и определение «говорящая вещь», соединяющее представления о «живой» и «неживой» природе документа, является оксюмороном.

Таковы предварительные наметки и исходные гипотезы, которые были предложены к обсуждению авторам этого сборника — антропологам, социологам, социальным психологам, историкам, политологам, филологам, специалистам в области cultural и visual studies. Отнюдь не все из них «приняли в эксплуатацию» термин «документность». Книгу составляют статьи очень несхожих — по методологическим предпочтениям, по выбору подходов и даже по научному стилю — исследователей. В ней рассматриваются самые разные институциональные и коммуникативные ситуации, в которых статус документа приобретает особую важность либо, напротив, подвергается сомнению: и ситуация принятия политических решений, и повседневное взаимодействие с бюрократической инфраструктурой, и попытки выстроить определенную версию прошлого, персонального или коллективного, и погружение в современные медийные среды (такие, как фотография и кино), и восприятие литературного текста. Соответственно, нет единообразия и в тех теоретических ресурсах, которые привлекаются авторами для описания документа: для многих (но далеко не для всех) оказались релевантными размышления Мишеля Фуко о высказывании и архиве, документе и монументе — в особенности в контексте анализа современных медиа (см. статьи Олега Аронсона и Нины Сосны); говоря об историческом документе, Борис Степанов ссылается на Поля Рикёра; исследуя биографический нарратив, Елена Рождественская опирается на теорию «документа жизни», предложенную Кеннетом Пламмером. В одних случаях «документ» определяется по контрасту со смежными понятиями — будь то «бумага» и «дело» (в статье Галины Орловой) или «свидетельство» (в статье Олега Аронсона); в других случаях логика исследования делает подобные оппозиции непринципиальными и те же самые понятия используются не как антонимы, а как синонимы документа, позволяющие уточнить набор приписываемых ему значений[11].

Создание такого неоднородного, не подлежащего унификации дискуссионного поля входило в замысел редактора-составителя. Мне представляется наиболее существенным, что — при всем многообразии исследовательских позиций — наших авторов объединяет готовность увидеть документ не только как говорящую, но и как проблематичную, неоднозначную, а иногда и конфликтную вещь. Безусловно общей здесь является постановка вопроса (не важно, эксплицитная или имплицитная) о пределах документа — о границах, за которыми находится недокументируемое, за которыми обнаруживается псевдодокумент, документ-симулякр, за которыми документ перестает быть документом, и о том, как прочерчиваются эти границы в культуре и существуют ли они в принципе или исчезают в тот же момент, когда проводятся, вытесняя все, что не признано подлежащим документированию, в «невидимые», неразличимые зоны (интересно сравнить, насколько по-разному работают с подобной проблематикой Альберт Байбурин и Олег Аронсон, Елена Васильева и Илья Кукулин, Елена Михайлик и Елена Рождественская). Возможность ответа на такого рода вопросы возникает постольку, поскольку в размышление вводятся фигуры субъектности: с чьей точки зрения устанавливается граница между документом и не-документом (или лже-документом)? кто утверждает документные характеристики? кто удостоверяет право документа удостоверять? кто готов принять те или иные режимы удостоверения? Этот ракурс, столь значимый для нас на стадии замысла, был поддержан авторами книги и остался ключевым. Равно как и связанные с ним развороты — проблема адресации (в эпиграфе к одной из статей она формулируется с шутовской отчетливостью: «Папа, с кем ты сейчас разговаривал?») и проблема (не)доверия (в особенности см. статьи Альберта Байбурина, Елены Васильевой, Олега Аронсона; первостепенная роль отводится этому развороту и в моей статье о документе и литературе).

Связанные с документацией практики, о которых идет речь в книге, относятся к новейшему времени; основные хронологические координаты тут — XX век (фактически неизбежным — в статьях из различных разделов сборника — оказывается возобновление разговора о том, как осмыслялся и продолжает осмысляться катастрофический опыт мировых войн, тоталитарных режимов, концентрационных лагерей, поставивший под сомнение саму возможность документа и одновременно сделавший почти нелегитимным любой другой модус высказывания на эту тему, кроме документирования) и собственно «сегодня» (сегодняшняя Россия, сегодняшние институты, сегодняшние медиа, меняющие традиционные представления о документе). Роль своеобразного пролога играет статья Галины Орловой, исследующая «рождение документа» (а вместе с ним и бюрократии) в канцеляриях Российской империи.

Готовя сборник, мы дважды прибегли к не вполне типичным для академического издания форматам. Один из них — формат опроса. Изначально планировалось, что в пандан к тексту американских историков Фрэнсиса Блоуина и Уильяма Розенберга об архиве (архив рассматривается ими не просто как собрание, но, в некотором смысле, как «автор» составляющих его документов) будет размещена статья отечественного исследователя, также посвященная «историческому документу», точнее говоря — тем представлениям о документе, которые бытуют в исторической науке. Однако впоследствии было принято другое решение — о его мотивах подробно пишет Борис Степанов, комментируя результаты опроса. Если коротко, на этот шаг нас в первую очередь подвиг сам факт радикального непонимания идеи нашего проекта даже вполне «прогрессивными» коллегами — обнаружилось, что историки могут воспринимать ее как «повторение азов источниковедения». Мы чрезвычайно признательны всем, кто увидел ситуацию в не столь однозначном свете и согласился ответить на намеренно «наивные» — отстраненные и остраненные — вопросы. Кажется, таким образом удалось продемонстрировать, что реальные практики сложнее и многообразнее «готового знания» и что теория, которая преподносится в качестве окончательного, не подлежащего пересмотру свода канонических истин и которая интересуется практиками лишь в дидактическом режиме, оценивая их на соответствие или несоответствие заданной норме, по сути, превращается в техническую инструкцию.

Другой нестандартный в данном контексте формат — эссеистический. Уже на ранней стадии работы над книгой выяснилось, что наши авторы охотно переключаются в своих исследованиях на повествование о собственном, персональном опыте взаимодействия с документами (см., скажем, статью Галины Орловой или Святослава Каспэ). Предположив, что это может быть связано с особенностями самого объекта анализа, мы решили культивировать подобную специфику в дополнительном разделе — «Очерки документности». Приглашая написать для этого раздела небольшие тексты, свободные от академических требований (вроде библиографических ссылок) и, главное, от той ответственности, на которую обрекает позиция эксперта в исследуемой области, я призывала потенциальных участников (исследователей-гуманитариев, готовых выступить в не вполне привычной для себя роли) поделиться некоей пережитой историей — желательно содержащей определенную коллизию, а то и драму. На тот момент все предприятие казалось забавной интеллектуальной игрой, достойным завершением проекта в целом — предполагалось, конечно, своего рода олитературивание документного опыта при соблюдении достаточной дистанции между автором и текстом, «пристойной» аналитической нейтральности в описании событий (см. о «непристойности свидетельства» в статье Олега Аронсона). Книга проходила редактуру, когда история о документации рейдерского захвата, рассказанная Михаилом и Екатериной Шульман, получила продолжение — Михаил Шульман был жестоко избит в подъезде своего дома и оказался в реанимации с переломом основания черепа, от которого полностью не оправился до сих пор (к счастью, кризис уже миновал, Михаил выписан из больницы, и мы искренне желаем ему скорейшего выздоровления).

По-видимому, нейтральный разговор о документе почти невозможен. На одном из семинарских обсуждений нашего проекта Борис Дубин заметил, что исследование документа — это, в сущности, исследование палимпсеста. В самом деле, в той мере, в какой неостановим механизм объективации, производящий все новые и новые культурные смыслы, неостановим и документооборот — очередной документ пишется поверх предыдущего, очередная «говорящая вещь» репрезентирует предшествующую, один тип документирования сменяется другим, второго (или, точнее, следующего) порядка. Однако какова бы ни была толщина культурного слоя, в критической ситуации он неизменно оказывается легко рвущейся пленкой, обнаруживая, что кипы бумаг и стеллажи архивов отделяют нас, как правило, от самых важных областей опыта, имеющих экзистенциальную — да что там, жизненную — значимость. Именно эти зоны физической, психической, этической уязвимости прикрывает документ, являясь столь жесткой и столь ненадежной защитой.

В определенном отношении все сюжеты данной книги — от рождения документа до посмертного архива — об этом.

* * *

В заключение пользуюсь случаем искренне поблагодарить всех, кому сборник обязан своим появлением.

Замысел нашего коллективного исследования возник под влиянием дискуссии о «документальном дискурсе в современной русской культуре», инициированной Марком Липовецким и Биргит Боймерс на страницах журнала «Russian Review» (2010. Vol. 69. № 4).

Работа над проектом (на протяжении всех его этапов) велась в Институте гуманитарных историко-теоретических исследований им. А. В. Полетаева Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (ИГИТИ НИУ ВШЭ) и вряд ли оказалась бы возможна в рамках какой-то иной институции.

Реализации наших идей способствовали гранты РГНФ и Научного фонда НИУ ВШЭ.

И уж точно ничего бы не получилось без поддержки и помощи коллег: в первую очередь ближайших единомышленников, вместе с которыми проект был задуман и осуществлен, — Бориса Степанова, Натальи Самутиной, Святослава Каспэ (взявшего на себя значительную часть содержательной и организационной работы); а также Александра Каменского (чья помощь нам далеко не исчерпывается участием в опросе), директора ИГИТИ Ирины Савельевой, Кирилла Левинсона, Елены Вишленковой, Бориса Дубина, Елены Петровской, Геннадия Бордюгова.

Нас до сих пор поддерживает то сочувственное и деятельное внимание, с которым относился к проекту Андрей Полетаев. Его памяти мы и посвящаем эту книгу.

Ирина Каспэ Май 2009 — март 2012

ОФИЦИАЛЬНЫЙ ДОКУМЕНТ:

УДОСТОВЕРЕНИЕ И ФАЛЬСИФИКАЦИЯ ВЛАСТИ

Галина Орлова

Изобретая документ:

бумажная траектория российской канцелярии

Новыми технологическими возможностями коммуникации, предоставляемыми государством гражданину, я решила воспользоваться, как только поняла, что срок действия моего загранпаспорта истекает. Портал государственных и муниципальных услуг www.gosuslugi.ru обещал многое — лицензирование медицинской деятельности и запись на государственный техосмотр, дистанционную подачу заявлений о выдаче пенсий и оптимизацию всех операций с загранпаспортами, избавление от лишних визитов в официальные инстанции и очередей, дополнительные консультации и прозрачность процедуры. Для того чтобы получить доступ к полному ассортименту госуслуг, требовался пустяк — зарегистрироваться на сайте. В ходе пятнадцатиминутного перемещения с одного уровня доступа на другой у меня сложилось впечатление, что я прохожу незатейливый квест, а разработчики этого электронного ресурса не лишены геймерского воображения. Первый пароль я получила на свой электронный адрес, второй — на мобильник, третий стал доступен после сличения моего ИНН и пенсионного удостоверения с федеральной базой данных. Пройдя очередную проверку на подлинность и ожидая загрузки следующего окна, я лихорадочно соображала, какие знаки достоверности мне еще предстоит предъявить: номер общегражданского паспорта? свидетельство о рождении? школьный аттестат? группу крови? Все оказалось проще — меня попросили ввести почтовый адрес, а через секунду сообщили, что итоговый пароль, который и позволит мне зарегистрироваться на объединенном портале государственных услуг, в течение двух недель будет выслан прямо на этот адрес. Письмо я смогу получить в почтовом отделении при наличии паспорта. Пережив ощущение медиального краха и разочарование игрока, я приняла обывательское решение — добыть загранпаспорт традиционным способом. А еще — приобрела практическое знание о том, что для государства бумажная форма по-прежнему остается самым надежным, авторитетным и убедительным способом взаимодействия с гражданином, тогда как электронному отправлению при всех его достоинствах как-то недостает легитимности и права на (административную) реальность, столь необходимого средству коммуникации для функционирования в качестве полноценной технологии осуществления власти.

Сколь бы легко ни происходило создание документов в цифровых «офисах» наших компьютеров, сколь бы стремительно организации ни переводили делопроизводство на электронные носители, сколь бы активно ни осваивали публичные политики большие и малые социальные сети, сколь бы ни пропагандировалось цифровое правосудие с вывешиванием судебных решений в сети, официальным пространством российского администрирования, инструментом осуществления государственного действия и настоящим документом (в его бюрократическом значении) все еще остается «бумага». А значит, административную версию российской документности[12] пока что следует описывать в ее неотделимости от бумажного существования документа, присущей ему материальности и очевидности наличия, ригидности реквизитов и правил производства, хитрого движения официальных бумаг по инстанциям и режимов удостоверения истинности, претензии на реальность и специфической канцелярской эстетики.

Культурный порядок производства «документа», вступая в который уже невозможно провести различие между письмом и административным действием (или же взаимодействием гражданина с инстанциями), является историческим изобретением модерной рациональной власти, способом и результатом осуществления бюрократического проекта. Очертить контуры этого порядка, наметить дискурсивные траектории, по которым происходило конструирование российской канцелярской документности, — вот задача этой статьи.

Вернуться к документу

Меня смущает то обстоятельство, что дискуссия о «документальности» как исторической конструкции разворачивается вокруг визуальных медиа (и прежде всего вокруг фотографии и документального кино), концентрируется — проблематизируя ее — на границе fiction/nonfiction, затрагивает тему свидетельства (в контексте обсуждения культурной травмы или же эпистемологических вопрошаний устной истории), но фактически не касается способов производства «документного» статуса бумаг, в изобилии порождаемых в пространствах бюрократической власти. Почему же эти документы не принимаются в расчет, когда выявляется и обсуждается устройство культурной, исторической, социальной сцены, на которой складывалось право медиума на производство присутствия, безупречность репрезентации, авторитетность действия и убедительность свидетельства, какое только и дает «документ»? Оказался ли канцелярский документ слишком тривиальным в своей очевидной претензии на представление и замещение реальности, а потому — слишком скучным и непроблематичным для разговора об условиях документности? Или, может быть, для анализа бюрократической медиализации (и производной от нее конструкции «документа») так и не была создана подходящая теоретическая рамка, так и не сформировалась необходимая эмпирическая база, так и не нашелся подходящий ракурс концептуализации?

Несмотря на то что канцелярский документ всегда был на виду (по крайней мере, у историков и документоведов), процесс его культурного производства оставался невидимым, а сам он не опознавался в качестве особой медиальной, культурной, политической формы. Разумеется, разговоры о специфике и эффектах письма, рассмотренного под углом зрения культурных технологий, велись, и довольно активно, на разных аналитических площадках — от исследования медиа в духе Маршалла Маклюэна и Вальтера Онга до культурной истории Мишеля де Серто и локальной этнографии бытовой письменности Дэвида Бартона и Мэри Гамильтон[13]. В письме видели инструмент культурной переработки человека, основание модерного порядка европейской власти и буржуазной социализации, практику, конституирующую сообщество и скрепляющую социальные связи в рутине повседневных забот. Однако ни административные письмена, ни, тем более, фоновые практики, делающие производство канцелярских документов возможным (режимы документности), не становились объектом специальных изысканий тех, кто проблематизировал письмо. Впрочем, не сосредотачивался на них и тот, кто, подобно Пьеру Бурдье, анализировал рождение бюрократической формы правления[14].

Документальное[15] письмо чиновников не вписалось ни в один из подходящих эпистемологических поворотов последней четверти ушедшего века — ни в культурный, ни в дискурсивный, ни в практический, ни в контекстуальный, — а потому не было «открыто» и переосмыслено в своей специфичности с учетом производимых социальных эффектов, подобно тому, как это случилось, например, с переводом[16].

Так или иначе, когда литературе XIX века или, скажем, фотографии задавали вопросы о генеалогии документальности — этом «позднем изобретении, принадлежащем разом особой фазе в истории становления капиталистического государства и особой стадии в борьбе за артикуляцию, развертывание и утверждение риторики реализма»[17], — актуальное состояние канцелярского письма и вклад пишущих администраторов в конструирование документности, быть может, и подразумевались, но не обсуждались. А между тем канцелярия (российская — в частности) дает любопытный материал для подобных генеалогических изысканий. Ведь в бюрократических пространствах документ не существовал в готовом виде, а тоже изобретался. Такой подход позволяет увидеть в документе дискурсивный продукт — не только неожиданно «поздний», но и устроенный куда более сложно, чем просто «официальная бумага».

Бумага, дело, документ

Обращение к Национальному корпусу русского языка для уточнения того, где встречалось слово «документ», скажем, в период с 1801 по 1913 год, легко может ввести в заблуждение. Ведь все 49 найденных словоупотреблений, имеющих отношение к «официально-деловой сфере», — от «документов Канцелярии Святейшего Синода» до «А. И. Горчаков. Документы» — это анахронизмы. Та же ситуация — некритическое использование концепта документ для описания бумажного производства исторического периода, когда это слово еще не использовалось для обозначения письменной массы, производимой государственными людьми, — повсеместно наблюдается в специальной литературе по истории государственного управления и документоведения[18].

Концепт документ, может быть, и вошел в русскоязычный обиход в начале XVIII века, как уверяют Макс Фасмер и его этимологический словарь[19], вошел вместе с заимствованием европейских бюрократических порядков и принципов обустройства канцелярии, но до 1870–1880-х годов в административном дискурсе Российской империи он употреблялся в довольно узком значении. Документами сначала называли официальные акты, призванные удостоверять какие-либо факты из жизни российского подданного (свидетельства, дипломы, аттестаты и т. д.). Так, в 1835 году Свод уставов о службе гражданской запрещал принимать «от просящегося в службу копию протокола Депутатского собрания или свидетельство о дворянстве без надписи об отсылке документов в Департамент Герольдии»[20]. Годом раньше в Уставе о состояниях «документ» снова фигурирует в значении наилучшего средства подтверждения социальных качеств и символических позиций конкретного лица: «Равным образом не принимается за доказательство на дворянство данные дворянами от Польши возвращенных губерний людям, находившимся у них в услужении под называнием шляхтичей, земли во временное или арендное содержание, даже и в собственность, если не будут представлены другие документы, свидетельствующие о действительном их происхождении»[21]. Насколько я могу судить, такие словоупотребления не были частыми. Случайно или нет, но в массиве административных текстов первой половины XIX века мне не встретилось ни одного случая использования концепта «документ» в утвердительном предложении. Мотив эпистемологической недостачи, будь то дефект легитимности самой бумаги или же отсутствие бумаги, необходимой для удостоверения факта, — вот ситуация, в которой появление документа было наиболее вероятным. Если же бумага с лихвой подтверждала происхождение, образование, заслуги подданного, в нормативных актах Александровской и Николаевской эпох ее называли «свидетельством».

Расширение поля значений слова «документ» и его использование за пределами сферы личных свидетельств начинается в пореформенную эпоху. Сначала все в том же — удостоверяющем — значении оно появляется в ситуациях, когда от официальной бумаги требуется особым образом устроенная, если угодно, сгущенная убедительность, например, там, где речь идет о финансовой отчетности и государственных бумагах. Нормативный акт 1878 года описывает процедуру передачи государственных бумаг (казначейских билетов, гербовых бумаг, контрамарок для платы обывателям за перевозку воинских тяжестей) заказчику: «Изготовленные бумаги сдаются уполномоченному для сего от надлежащего ведомства приемщику, которому вместе с приготовленными бумагами предъявляется и документ о заказе их»[22]. Поскольку документ используется приемщиком для проверки правильности исполнения заказа, то функции этой бумаги — верификация, объективация и инструментализация локальной административной истины — очевидны. Иначе говоря, и во второй половине XIX века документы, упоминаний которых в административных текстах становится больше, — это не официальные бумаги вообще, а лишь те из них, что выполняют особую работу «удостоверения» и «свидетельства», поддерживая и объективируя посредством письменных форм режимы административной ответственности. Вот и в добавлении к Уставу путей сообщения от 1906 года документы — это бумаги, прилагающиеся к смете в ходе ее утверждения и проверки: «Засвидетельствованная таким образом смета со всеми следующими к ней документами прошнуровывается с приложением печати Правления, и затем всякая могущая открыться в такой смете неверность или неправильность остается на непосредственной ответственности самих Правлений, которые с тем вместе ответствуют и за все последствия утвержденной ими сметы»[23].

На рубеже XIX и XX веков понятие «документ», как кажется, начинает употребляться в значении, близком к современному, то есть дня обобщенного обозначения всяких бумажных отправлений администраций и администраторов. Например, Устав врачебный в редакции 1893 года предписывает делопроизводителю, состоящему при канцелярии лечебного учреждения, «вести переписку Правления и заведовать архивом больничных дел и документов»[24]. Российский чиновник, на протяжении как минимум столетия управлявшийся с делами и бумагами, постепенно вступает в порядок документа.

До этого на всех уровнях российского административного дискурса — от законодательных актов и императорских указов до мемуаров известных и безвестных чиновников — царили дела и бумаги. Так, в Общем учреждении министерств (1811) — нормативном акте, по-своему беспрецедентном, переводившем масштабную административную реформу в плоскость делопроизводства, — в избытке упоминаются и те и другие: «Канцелярия Министра ведет общий журнал всех вступающих в оную дел… В сии последние вносятся одни только те бумаги, коие для производства оставляются в канцелярии»[25].

При помощи этих двух слов можно было описать все многообразие административных усилий. Так, подводя итоги министерскому дню, граф Петр Валуев вносит в свой дневник: «Вечером приготовил третье отправление бумаг к государю»[26]. Дела входили, относились к ведомству, надписывались, разбирались, решались, представлялись, слушались, докладывались (записками), посылались. Бумаги изготавливались, поступали, вносились, вскрывались, помечались и т. д. В случае одновременного использования этих концептов бумага чаще относилась к делу как часть к целому или же как отдельная операция к комплексу письменных действий, направленных на решение проблемы. Но иногда они использовались как синонимичные.

Очевидно, что концепты бумага, дело, документ являются в той или иной степени результатом обобщения письменных действий власти, функционируя как их родовые имена. Однако и в принципах, и в хронологии этого обобщения наблюдаются различия. Их прояснение может приблизить нас к пониманию порядка российской бюрократической документности.

Кажется, первым в административный обиход вошло дело — письменная репрезентация единицы бюрократической активности (или же единица репрезентации на письме деятельности ведомств и отдельных чиновников). По крайней мере, в петровском Генеральном регламенте (1720), законодательном акте, которым впервые в истории Российской империи был закреплен обязательный перевод большинства административных действий в письменный формат, этот концепт уже использовался для обозначения отдельно взятой проблемы — зафиксированной на бумаге и признанной соответствующей юрисдикции конкретной инстанции:

«Сколь скоро коллегиум в вышепомянутое время и часы соберется, хотя и не все, но бóльшая часть членов: то доносит и чтет секретарь все в надлежащем порядке, а именно, нижеписанным образом: перво публичные государственные дела, касающиеся его царского величества интереса, потом приватные дела. При обеих таких управлениях, должность чина секретарского в том состоит, что ему на всех приходящих письмах и доношениях номеры подписывать, и на них числа, когда поданы, приписывать»[27].

Однако — и это можно наблюдать не только в процитированном фрагменте — общего имени для обозначения отдельных бумажных отправлений, составляющих дело и обслуживающих/сопровождающих его производство (как, впрочем, и единого порядка делопроизводства), на тот момент еще не было. Во всяком случае, в нормативных актах начала XVIII века мы обнаруживаем бесконечное перечисление отдельных документальных жанров или же прямое указание на один из них.

Зато столетием позже, на момент издания Общего учреждения министерств, канцелярская универсалия — слово бумага, фиксирующее материальную единицу письменной деятельности чиновника, уже активно употреблялось[28]. То же происходило и на других уровнях бюрократического дискурса — например, в дневниках и мемуарах чиновников. Разумеется, чиновники на должности или мемуаристы, живописующие исключительные случаи из своей служебной практики, время от времени рассказывали о хитростях составления отчетов или работе до седьмого пота над какой-нибудь конкретной инструкцией. И все же унифицированное описание деятельности государственного служащего как письменных занятий, а отдельных трудовых операций — как типизированных, зачастую доведенных до автоматизма и самодостаточных манипуляций с бумагами в Николаевскую эпоху стало общим местом[29]: «Ежели я находил, что целого дня недостаточно на одно прочтение их (бумаг — Г. О.), то обозревал их самым поверхностным образом, а прямо начинал писать ответные бумаги, варьируя цветастыми фразами на заданную тему»[30].

Следует отметить, что у особого статуса письменных отправлений бюрократической власти было материальное[31] и перформативное основание — они действительно изготавливались на специальной бумаге, тип и размер которой варьировали в зависимости от действия, с ее помощью совершаемого, и инстанции, куда бумага была адресована.

За право перевести свой запрос в дело, включенное в круг забот официальных инстанций, подданный должен был платить. При этом он в прямом смысле приобретал особую («гербовую») бумагу для государственной переписки, впервые введенную в административный обиход Петром I в 1699 году. Выбирая соответственно регламенту один из пяти разборов бумаги от 15 копеек до 2 рублей серебром, гражданин письменной империи оплачивал статус, обретаемый его текстом. «Разбор» соответствовал иерархической позиции адресата, тем самым объективируя дистанцию между прошением в местное присутствие и в Правительствующий сенат. Бумажная осечка могла повлечь за собой отказ от конвертации запроса в дело. Так, в начале XX века Атаманская канцелярия области Войска Донского отказала двум таганрогским мещанам в рассмотрении прошения об открытии типографии из-за «отсутствия гербовой бумаги»[32].

Размер и качество бумаги указывали на статус письменных отправлений, которыми обменивались между собою разнообразные инстанции. Для сношений ведомств использовалась листовая бумага. Ее формат был закреплен высочайшим указом 1833 года[33]. На четвертушках и половинках чиновниками, состоявшими на службе в XIX–XX веках, составлялись справки, циркулярные отношения, донесения и рапорты от низших чинов, служебные записки: «Дозволение писать все бумаги, не заключающие в себе важности, особенно по местам гражданского управления, на полулисте, согнутом в четвертушку, остается в своей силе»[34]. Для копий в ход шла низкосортная рыхлая бумага желтоватого или серо-синего цвета. Когда отличие копии от оригинала становилось вопросом цвета, тезис Мишеля де Серто о белой странице как пространстве осуществления власти письма[35] получал буквальное прочтение.

Судя по административному лексикону XX — начала XXI века, бумага проиграла дискурсивную битву документу. Она стала архаизмом, маркером дореволюционного канцелярского языка. А дело было сильно урезано в своих семантических правах. Теперь дела возбуждают судебные власти, выговор в личные дела заносят кадровые службы, в виде дел — тематических подшивок документов, объединенных картонной обложкой, — в архиве хранится бумажное прошлое учреждений, живущих производством бумаг. В остальных случаях чиновники все же работают не с делами или бумагами, а с документами.

От первых бюрократических универсалий документ отличает не только эпистемология (ведь ни дело, ни бумага явно не отсылали ни к доказательству, ни к подтверждению истины, хотя постоянно использовались и для того, и для другого), но и абстрагирование от канцелярской конкретики, будь то материальность листа бумаги или предметность манипуляций с ним. В то же время «бумажный» и «деловой» следы были включены в культурный порядок производства документа[36], став одними из важнейших условий его возможности наряду с правом документального письма на реальность.

Бюрократический перформатив

Если трактовать письмо с точки зрения французской теории, что значит — последовательно выявлять и артикулировать его связь с властью[37], то именно бюрократические письмена окажутся одной из наиболее удобных площадок для реализации письменного проекта эпохи современности. В России, где реформы Петра I стремительно разрушили монополию церкви на письменные технологии[38], а канцелярский язык самым непосредственным образом повлиял на формирование языка литературного[39], вопрос о статусе и цензе административного письма — политическом, культурном, эпистемологическом — приобретает особое значение.

Истоки политизации канцелярской бумаги, превращения ее в квинтэссенцию бюрократической власти я бы искала в особого рода перформативности (и ее институциональном оформлении) — превращении письменных отправлений администрации в полноценное, полноправное и законодательно обоснованное государственное действие. Очевидно, тесная связь государственного управления и письма, тождественность письменной операции и административного действия не были изначальными, как и не были обязательными, проработанными в деталях или же моментально усвоенными чиновниками. Порядка ста лет прошло с того момента, когда Петр I повелел вести запись государственным делам, до превращения бумажной работы в практическую и дотошно регламентированную законом основу деятельности российских администраторов. Понимание того, как происходило сращивание письма и административной активности, важно для реконструкции генеалогии российской бюрократической документности.

В допетровской системе делопроизводства можно различить медиальное основание для разделения административных усилий: писали, как правило, низшие служащие (дьяки и подьячие), а высказывались — бояре, которые нередко «при весьма здравом и остром разуме, писать, однако ж, не умели, и некоторые с трудом подписывали свое имя»[40]. Запись имела техническое, вспомогательное значение. Стабильной и обязательной фиксации сказанного на письме не происходило, а письменные действия приказных служителей не регламентировались законом. Само письмо еще не было «открыто» властью в качестве технологии управления, а потому не являлось предметом специального государственного интереса.

Принцип регулярности, провозглашенный Петром I как «новый принцип государственности»[41], стал стержнем бюрократического порядка и одним из оснований для превращения письма в универсальный способ администрирования. Перевод государственного действия в формат записи — это петровская формула рациональной власти: «Того ради изволяет его царское величество, всякие свои указы в Сенат и в Коллегии, також и из Сената в Коллегии ж отправлять письменно; ибо как в Сенате, так и в Коллегиях словесные указы никогда отправляемы быть не надлежат»[42].

Стратегические функции, открытые и закрепленные в это время за «лабораторией письма»[43], размещались в диапазоне между «протоколом» и «инструкцией». «Протокол» с начала XVIII века «надлежало чинить» всем государственным действиям, а совершать эти действия требовалось согласно правилам, утверждаемым «инструкциями, и регламентом, и указами». Возможность контроля — пожалуй, первая официальная функция канцелярской записи и способ инвестирования в бумагу власти. Письмо фиксирует действие, лишая его свободы. В Петровскую эпоху начали записывать должностные действия не только в узком сенатском кругу[44], но и повсеместно: «…как в Сенате, так в войсках и губерниях всем делам чинить протоколы…»[45]. Введение обязательного протоколирования определило государственные приоритеты в континууме «устное — письменное»: теперь все чаще и чаще письменное действие опознавалось в качестве «настоящего», полноправного, официального. Формировался принципиально новый тип административной деятельности — действие в соответствии с письменным предписанием («…не производить дела без письменного указа»[46]). Письменный текст использовался для упорядочивания рутины государственного администрирования: «Всем, в Сенате пребывающим, места иметь по списку, кто после кого написан в определительном указе»[47]. Письменная регламентация оказалась удобным способом осуществления тотальной и гомогенной бюрократической власти на всем пространстве империи: «Воеводе всех подчиненных своей провинции… по Гос. Уложениям и уставам содержать»[48].

Изменение политико-эпистемологического статуса письма способствовало росту законодательного интереса к бумажной стороне работы администраторов. В Генеральном регламенте, в указах «О должностях Сената», «Об исполнении указов», «О преимуществе коллегий» и др. началась регламентация письменной стороны ведения дел: утверждались отдельные формуляры[49], прописывались алгоритмы ведения дел[50], определялся круг письменных обязанностей чиновника. В ситуации переориентации государственной деятельности на письмо грамотность становилась важным управленческим навыком[51]. С 1720-х годов государственный человек — это человек пишущий. Прием на службу неграмотных был запрещен в 1721 году, хотя на протяжении всего XVIII века появлялись анекдоты о затесавшихся на службу неучах.

В начале следующего века статус канцелярских работ был в очередной раз пересмотрен — в сторону повышения. Коллективному и все еще не стандартизированному коллегиальному делопроизводству был противопоставлен унифицированный и единоначальный министерский порядок: «Порядок производства дел во всех Министерствах, Департаментах и отделениях есть единообразный»[52]. В основу новой системы управления было положено единообразное бумажное производство, связывающее посредством письменных операций низы бюрократической иерархии с верхами, столоначальника с министром, отдаленную провинцию с центром. Реформа затронула не только и не столько общие стратегии государственной деятельности, но прежде всего обыденные практики управления, рутину изготовления бумаг.

Источник трансформаций нужно было искать в интенсификации бюрократической власти, чувствительной к деталям, и, как следствие, в изменении масштаба регламентации, в повышении значимости отдельных письменных операций в системе государственного управления. Если в Петровскую эпоху публиковались и утверждались в законодательном порядке лишь отдельные формуляры, то с начала XIX века эта процедура становится правилом для всех канцелярских образцов. Например, в том же Общем учреждении министерств было не только определено, сколько журналов для входящих дел надлежит иметь в канцелярии департамента (два — общий и частный), но и на сколько частей эти журналы должны быть разделены (на три) для того, чтобы вносить в них разные бумаги (высочайшие именные указы, обыкновенные и секретные бумаги).

Острая реакция Николая Карамзина на «мелкотравчатость» реформ государственного управления позволяет выявить разрыв между порядками бюрократического письма, существовавшими до и после создания министерств: «Издают проект Наказа министерского; что важнее и любопытнее? Тут без сомнения определена сфера деятельности, цель, способы, должности каждого министра! Нет. Брошено несколько слов о главном деле, а все остальное относится к мелочам канцелярским: сказывают, как переписываться министерским департаментам между собою; как входят и выходят бумаги; как государь начинает и кончает рескрипты»[53]. Судя по всему, на протяжении коллежской эпохи запись оставалась важной, но все же технической операцией: она позволяла фиксировать, уточнять, приводить административное действие в соответствие с нормой, устанавливать над ним контроль. В министерскую эпоху репрезентативный статус бумаги принципиально изменился — письмо было опознано в качестве самостоятельного, полноценного, а зачастую и самодостаточного государственного действия. С этой — абсолютно чуждой Карамзину — перформативной точки зрения в «мелочах канцелярских» можно было разглядеть фундаментальное основание бюрократической власти и базовый механизм ее воспроизводства.

Неудивительно, что внутри министерского порядка круг забот профессионального чиновника был предельно дифференцирован и соотнесен с системой координат «письмо — чтение». Общим учреждением министерств производство канцелярской бумаги было разбито на операции и разделено между чиновниками. Процесс включал в себя подготовку черновых бумаг (этим занимались канцелярские служащие под руководством секретаря, сам секретарь, а в наиболее ответственных случаях — столоначальник); правку чернового варианта (столоначальником или начальником отделения, в исключительных случаях — директором департамента); «перебеление» (задача писца); представление на подпись начальнику (протоколист, директор канцелярии); подписание; снятие копии (копиист). Дела назначались «к составлению справки», «к докладу», «к изготовлению выписок», «к общему сведению (соображению)», «к изготовлению копий» или «экстракта» (краткой справки) и т. д. Производство дела предполагало административное планирование («внесение в роспись нерешенных дел»); сбор справок и составление выписок; необходимые сношения с инстанциями; подготовку заключения, «подтверждение по бумагам» (в присутствии — подготовку к докладу); изготовление решения с учетом замечаний (в присутствии — составление протокола заседания и изготовление по нему решения); «назначение исполнения» (резолюцию); журнальные записи. Таким образом, письмо стало пространством осуществления государственного управления, а письменная операция, будь то регистрационная пометка, снятие копии с документа, изготовление выписки или резолюция, — единицей административного усилия.

Воспоминания чиновников о служебных занятиях тоже полны клишированных описаний письменных операций («бесконечная скрепа», «фабрика подписей», «со страхом ожидал правки» и т. д.). Порою в них проступает не всегда понятный современному наблюдателю моральный порядок письменных отношений. Так, например, правка текста — главного продукта усилий профессионального бюрократа — была делом щепетильным. Петербургский чиновник Василий Инсарский с обидой рассказывает о действиях своего столоначальника: «Он до того перемарал все, что не оставил ни строки. Оскорбительно!»[54]. Одним словом, для современников эпохи учреждения министерств «письмоводство» и гражданская служба были тождественны. Александр Пушкин, подчеркивая свою удаленность от служебных дел, обращается к Александру Казначееву: «Семь лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношениях ни с одним начальником»[55]. Положительный отзыв об известном администраторе бароне Модесте Корфе содержит перечисление его успехов в канцелярской деятельности: «Порядок делопроизводства был доведен при нем до совершенства. Дела решались безостановочно; во всех канцелярских отправлениях господствовала величайшая точность; переписка бумаг отличалась щегольским изяществом; в должность писцов принимались искусные каллиграфы»[56].

Показателем административных успехов была скорость решения дел, скрупулезность в изготовлении бумаг и канцелярская эстетика, что подтверждается «бумажным» характером пометок Николая I на министерских документах: «надо было отвечать только сим», «начать нужно было тут», «писано, как следует», «писано совершенно противно всем правилам, ибо № не выставлен, на который следует отвечать»[57]. Для средних и низших чиновников критерием оценки их деятельности было количество бумаг в столе, определяемое реестром: «Если в столе бумаг было меньше 12 в неделю, то это считалось признаком, что в этом столе или вообще мало дела, или занятия идут крайне медленно»[58]. Самодостаточность официальной письменности породила особый тип чиновника, «предрешавшего заглазно все местные потребности России и способы их исполнения только канцелярским порядком»[59]. Режим тотального бумажного опосредования административной активности, в рамках которого «управлять» означало «составлять бумаги» (и наоборот), не только поддерживал особый строй профессиональных занятий чиновников, но и способствовал объективации и аккумуляции власти в канцелярской бумаге[60] — одной из важнейших составляющих системы бюрократической документности.

Бумажная реальность

Характеризуя перформатив, Джон Остин говорил о слове, ставшем действием, нечувствительном к процедурам верификации, сближающемся с ритуалом в своей зависимости от условий производства высказывания и оцениваемом по критерию успешности/неуспешности[61]. Документ располагает к тому, чтобы его специфика была выявлена и описана сходным образом.

Несмотря на то что со времен Соборного уложения государственные законы защищают письмена власти от подделки, законодательно оформленное беспокойство не имеет прямого отношения к истинности письменной репрезентации — только к ее правильности (успешности), определяемой в категориях подлинности. Так, четвертая глава Соборного уложения «О подпищиках, которые печати подделывают» гласит: «Будет кто грамоту от государя напишет сам себе воровски или в подлинной государеве грамоте и в и(ы)ных в каких приказных письмах что переправит своим вымыслом, мимо государева указу и боярскаго приговору, или думных и приказных людей и подъяческия руки подпишет, или зделает у себя печать такову, какова государева печать, и такова за такия вины по сыску казнити смертию»[62]. Посягательство на подлинность документа заключается в присвоении позиции пишущего тем, кому писать не положено, а также в подделке подписей, печатей и прочих реквизитов, удостоверяющих официальное письмо. За столетия существования отечественного законодательства в отношении подделки официальных письменных текстов мало что изменилось — подделка неизменно наказывалась, менялась лишь мера пресечения, которая, скажем, в советском Уголовном кодексе 1926 года составляла от шести месяцев до года лишения свободы (ст. 72).

Истинность текстов власти — по контрасту с верификацией подлинности и заботой о ней — фактически не подлежала проверке. На первый взгляд, такое утверждение может показаться абсурдным, ибо одна из базовых функций официальной бумаги вообще и документа в частности — удостоверять, то есть служить надежной и непротиворечивой репрезентацией фактов, посредником между административным миром письменных реалий и событиями вне записи. Однако именно с функцией медиатора документ справляется хуже всего. Правда ли, что N уволили «по собственному желанию», и подлежит ли эта многоликая кадровая формула верификации? В самом ли деле все участники заседания «слушали и постановили», как то значится в протоколе? Как доказать, что моя экс-свекровь родилась вовсе не 1 января, вопреки записи в ее паспорте (согласно семейной легенде, эта дата была вписана наобум подвыпившим председателем сельсовета)?

Ориентированный на приоритет письма, документ не столько подтверждает реальность референта, находящегося где-то за пределами бумажного листа, сколько производит самодостаточную и герметичную реальность документальной записи. Так, один из чиновников-анонимов, занимавший департаментскую должность в середине XIX века, вспоминал в своих мемуарах: «Бумаги, которые я писал, дела, которые производились, касались самых ближайших интересов крестьян, но этих жизненных интересов я не замечал из-за поглотивших меня формальностей… Жизнь, которую я обрабатывал пером, оставалась для меня мертвой буквою, значения которой я даже не подозревал…»[63].

Ненадежность бумажной репрезентации, равно как и способность официальной бумаги к автономии и симуляции, стали предметом культурной рефлексии или, если угодно, темой для многочисленных административных анекдотов первой половины XIX века — эпохи, когда оформлялся и закреплялся особый эпистемологический статус канцелярского письма. Анекдоты делали то, что было не под силу ревизиям, проводимым все в том же пространстве письменных свидетельств, а потому беспомощным перед фальсифицирующей работой письма. Их родовая черта — использование неминуемых противоречий, возникающих между событием и его записью, эксплуатация катастрофического несоответствия письменной и неписьменной версий события. Сама бюрократическая власть, объективированная в документальных практиках, создавала возможность для языковых экспериментов с реальностью: исчезновение слова было тождественно исчезновению объекта (и наоборот), а многие административные проекты просто не выходили за пределы лингвистических манипуляций.

Так, например, оперируя бумажными реалиями империи, власть утрачивала чувствительность к реалиям локально-географическим. А потому граф Алексей Аракчеев приказывал обсадить дороги Чудова елью, которой ближе чем за 500 верст не было, планы на каменные строения посылались в места, где не было ни камня, ни леса для обжига кирпича; в ответ на малоросское описание Немышля, маленького ручья, пересыхающего летом, столица запросила сведения о судоходности этой реки и т. д.[64]. Элементарное непонимание административных предписаний также обещало причудливый монтажный стык между бюрократическим перформативом и действием полуграмотных исполнителей. В истории, приводимой в «Русской старине», «всем исправникам было разослано предписание из губернского статистического комитета: доставить точные и верные сведения о флоре каждого уезда». Один из нижних чинов, не знавший, «что за флора», и все же обязанный донести «в непродолжительное время», собрал имевшихся в наличии Флоров и — на всякий случай — Лавров (200 человек) и снарядил их к губернатору[65].

Самодостаточность административного письма и слабая вероятность проверки события вне документа использовались также для вполне сознательных канцелярских мистификаций, которые иногда все же всплывали наружу. Скажем, на излете Александровской эпохи выяснилось, что чиновником особых поручений в Пензе служит человек, по документам умерший и таким образом спасенный от уголовного преследования[66]. Сенатор Степан Сафонов нежданно приехал ревизовать какую-то поволжскую губернию и обнаружил, что новая набережная, на строительство которой отпущено несколько тысяч рублей, построена лишь на бумаге[67]. Во время ревизии барон Корф установил — и то лишь благодаря личному присутствию на месте, — что «из числа трех присутственных судья по старости лет и слабому здоровью занимался чрезвычайно мало, один заседатель умер, а другой постоянно рапортовался больным, из числа двух секретарей один также умер, а другой… упал духом и при том решительно не мог ничего делать»[68]. Видимость работы присутствия на протяжении нескольких лет имитировалась умелыми отчетами секретаря. Не случайно искусство «отписаться», то есть «сказать о каком-либо щекотливом предмете нечто такое, чему можно придать любой смысл»[69], высоко ценилось у российских чиновников.

Однако не только намеренная фальсификация, но и темный слог канцелярского формуляра затруднял проверку и даже элементарное понимание написанного. История от Герцена о новичке на должности гражданского губернатора, открывшего для себя безнадежность и бесполезность канцелярской герменевтики[70], — отличный пример тому, что бумага предназначалась не столько для понимания, сколько для действия и сама была прежде всего действием, вписанным в локальный моральный порядок и соотносимым с фоновыми ожиданиями бывалых чиновников.

Одним из эффектов документального действия было производство субъекта в его административной, правовой и социальной реальности. Притязания документа не только и не столько на удостоверение личности, сколько на персональную онтологию в целом неизменно фиксировались (а также критиковались и высмеивались) в мемуарах и художественных текстах периода бюрократической гегемонии, будь то исторический анекдот о подпоручике Киже, возникшем из описки канцеляриста в царствование Павла I, история крестьянской дочери, ошибочно вписанной в консисторскую книгу мальчиком и потому попавшей под рекрутский набор в Николаевскую эпоху, сатирический тезис о нищете документально не обоснованной идентификации («без бумажки ты — букашка») из песенки бюрократа, сочиненной Василием Лебедевым-Кумачом на излете первой пятилетки, или же советская докса, изреченная Шариковым («Сами знаете, человеку без документов строго воспрещается существовать»).

Правильная бумага

Если оценивать документ по мерке перформатива, то в ходе его аналитического описания следует заняться выявлением условий успешности канцелярского письменного действия. Здесь может пригодиться перечень личных неудач во взаимодействии с административными инстанциями. Помнится, мое представление на командировку завернули из-за нарушения университетской иерархии — место для подписи декана там было зарезервировано над, а не под подписью проректора. В другой раз негодным сочли ходатайство для работы в архиве, изготовленное на старом бланке университета. Характер командировки или суть архивного исследования не интересовали администраторов — в отличие от правильности оформления реквизитов или выбора бланка. Кстати, заявление на пресловутый загранпаспорт пришлось переделывать, ибо сотрудники миграционной службы отказались иметь дело с бланком, заполненным от руки. Банковский договор распечатывали заново из-за ошибки подписи — я расписалась двумя сантиметрами левее нужной точки. Создается впечатление, что «правильной» неизменно оказывается та бумага, которая составлена с соблюдением необходимых формальностей (и при этом подана в подходящую инстанцию должным образом и в предусмотренное расписанием время[71]). По крайней мере, документ — в противовес бумажке, презрительно выбраковываемой человеком на должности, — как правило, вписан в порядок формуляра. А вот успешным он становится в том случае, если инициирует адекватное/желаемое действие — запускает, поддерживает или завершает процесс делопроизводства.

При этом порядок «формальностей», производящих и поддерживающих документный статус конкретной бумаги (право на истину, аккумуляцию власти, производство реальности, действие), может меняться и варьировать не только от эпохи к эпохе, но и от институции к институции (и это — несмотря на претензии центральной бюрократической власти на унификацию бумагооборота). В одних случаях это может быть краткое и рационально обоснованное изложение дела по пунктам, которого требовал от официальных бумаг еще Петр I. В других — непротиворечивая иерархия подписей («подписал», «скрепил», «верно»), воспроизводящая — снизу вверх — в письменных отправлениях администраторов министерской эпохи порядок восхождения письменного текста от технических исполнителей к начальству[72]. Особенностью документальных реквизитов является их жесткая локализация в документальном пространстве. Директивное использование реквизита позволяет стандартизировать все бумаги, претендующие на статус государственных; фиксировать социально-типические позиции всех участников административного взаимодействия; предписывать определенный набор действий, объективированных в устойчивых документальных формах. Отсутствие даты или порядкового номера, штампа или печати, неправильное обращение и прочие оплошности в «исполнении реквизитов» — все это может привести к документному фиаско.

Формообразующую, то есть наиважнейшую для производства документного статуса, роль играют не только обязательные элементы конкретного делового жанра, но и качество оформления бумаги вместе со стилистикой ее составления. Все вместе указывает на существование особой канцелярской эстетики, где «правильным» является красиво оформленное или хорошо написанное, а формуляр и процедура создания бумаги окружаются трепетным и пристрастным отношением.

В эпоху электронного форматирования достоинства почерка не имеют решающего значения для изготовления правильного документа, равно как и способность центрировать заголовки без помощи текстового редактора. Между тем некогда эти качества были важным условием создания безупречных канцелярских бумаг, а потому — серьезным карьерным ресурсом. В середине XIX века траектория чиновничьей социализации нередко пролегала через овладение каллиграфией. Так, Инсарский вспоминал о каллиграфическом старте своей департаментской карьеры: «Каллиграфическое искусство страшно поглотило меня. Я старался подражать всем известным в этом отношении мастерам»[73]. На следующем уровне канцелярского производства ценилась ловкость слога: «Чтением и маранием бумаги все-таки я приобрел возможность составлять деловые бумаги, и этим я много выиграл по службе. Мои бумаги хвалили, начальники ласкали меня и просили написать сложное донесение»[74]. Канцелярская эстетика проявлялась и в самодостаточности, автономной ценности формы — на этот раз литературной, а не каллиграфической: «Начальство требовало, чтобы изложение было литературно вылощено, выглажено, чтобы от него не пахло прежним канцелярским пошибом, причем на выточенность изложения обращалось иногда больше внимания, чем на сущность дела»[75]. По свидетельству Николая Бунакова, в 1840–1850-х годах помимо хорошего писарского почерка от чиновника требовалось «умение сочинять деловые бумаги условным канцелярским языком, которое приобреталось уже на службе»[76].

Однако даже идеально составленная бумага не обретет необходимого качества до тех пор, пока не будет включена в канцелярский документооборот. Как правило, такие тексты являются посланиями: у них имеется внятная коммуникативная структура[77], формулы прямого обращения и эксплицитный читатель (будь то «все гг. гражданские губернаторы», «директор треста» или «все, кого это дело касается»). Житейский опыт подсказывает, что документ рождается в тот момент, когда бумага, обладающая всеми необходимыми достоинствами, включается в бюрократическую коммуникацию, то есть принимается к производству — вносится в журнал входящих/исходящих, снабжается регистрационным номером, украшается визами, укрепляется печатями и пускается по ведомственной цепочке. Тут-то она и становится «настоящей».

Длительная переписка между инстанциями (в 1830-е годы в совете министра с бумагой производилось 45 операций, в департаменте — 34, в губернском присутствии — 19) была следствием разделения письменных административных обязанностей (ведение бумаг, сбор сведений, принятие решения). Она составляла суть решения дела: «Между нерешенными делами моего отделения была сложная и длившаяся несколько лет переписка о буйстве и всяких злодействах отставного морского офицера»[78]. Матвей Песковский вспоминает о департаментской службе: «Прежде всего, приходилось вести грамотную и довольно сложную переписку со всевозможными учреждениями и ведомствами»[79]. Поскольку законы административной иерархии не предполагали непосредственной коммуникации между низшей и высшей инстанциями, в процесс были включены многочисленные посредники. Принятая к производству (зарегистрированная) бумага требовала дополнительных сведений (переписка по нисходящей) или инструкций, подтверждений, разрешений (переписка по восходящей). Взаимодействие инстанций посредством документов получило название «сношений» (указы, предписания, отношения, донесения, уведомления, сообщения, представления, отчеты, рапорты и пр.).

Перемещение бумаги от инстанции к инстанции, а главное, следы этого перемещения, застывавшие на полях в виде карандашных пометок, предписаний и резолюций, меняли административный статус написанного, становясь серьезным ресурсом бюрократического препарирования реальности.

Быть может, поэтому вся переписка должностных лиц, вовлеченных в министерский порядок делопроизводства, была регламентирована на законодательном уровне, закреплявшем позиции участников коммуникации и их маркеры. Жанры документальных сношений фиксировали основной принцип административного взаимодействия — соблюдение иерархии: «Места высшие посылают в подведомственные им места указы, предписания и предложения, а получают от них рапорты, представления и донесения. Равные места сообщаются отношениями, сообщениями и введениями. Государственный Совет издает манифесты и указы за подписью Императора. Министры обращаются в кабинет министров с представлениями и записками»[80] (и так далее вплоть до формы сношений низших чиновников).

Формуляр бумаги обнажал коммуникативный прием, делал иерархический характер административной коммуникации видимым: соотношение статусов адресата и адресанта объективировалось на грамматическом, семантическом, синтаксическом уровнях текста. Они отражались в обращении, формах административной вежливости, стратегиях повествования, оформлении реквизитов. В первой половине XIX века в сношениях равных инстанций и низших с высшими употреблялся предлог «в» (в канцелярию Министерства внутренних дел), а в сношениях высших с низшими адресат указывался в дательном падеже (Черкесскому сыскному начальству). В одном из многочисленных письмовников, адресованных гражданским и военным чиновникам, дана дифференцированная инструкция, как вступать в административную коммуникацию на письме: «Когда старший пишет к младшему, то обыкновенно при означении звания, чина и фамилии он подписывает собственноручно только фамилию; когда младший пишет к старшему, то сам и подписывает звание, чин и фамилию… Начальник ставит дату письма сверху, подчиненный — внизу»[81].

В истории российской канцелярии упорядочивание и дотошная нормативная организация коммуникативного пространства бумаги предшествовали изобретению документа. Более того, из административной переписки Александровской эпохи понятно, что предельно регламентированный и унифицированный порядок сношений, изобретенный вместе с министерствами, был в диковинку российским чиновникам, а потому нуждался в постановке — как голос. Доказательство тому — один из циркуляров, направленных губернаторам из Министерства внутренних дел:

«По установлению общего разделения государственных дел, издано в 1811 г. Общее учреждение министерств, в коем определены как степени власти и обязанности их, так и образ самого управления. При сем устройстве Министерств установлен между прочим и единообразный порядок сношений, как с Министерствами, так и их Департаментами, и на сей конец при самом учреждении изданы формы их сношений. Порядок отношений и сношений лиц определен формою № 11. Формою сею именно постановлено, чтоб на поле бумаги означено было то Министерство, в которое делается представление, равно как и Департамент, отделение и стол, к коему описуемый предмет по роду своему принадлежит. Но в Министерство внутренних дел нередко поступают отношения и представления с отступлением от сей формы и от сего изменения оной… Дабы отвратить неудобства и замешательства, от сего происходящие, и соблюсти порядок, Высочайшего утверждения удостоенный, я долгом считаю обратиться к Вашему Превосходительству с покорнейшею просьбою, сделать соответствующие сему распоряжения»[82].

И если сегодня документальная форма не регулируется в законодательном порядке, иерархия взаимодействия не проступает в структуре каждого реквизита, а границы между документальными жанрами размываются, это не означает, что документ безразличен к формализованной и субординированной коммуникации. Субординация стала культурной формой документа и одним из важнейших условий канцелярской документности. Рассмотренный под этим углом зрения документ оказывается не только административным действием, совершаемым при помощи слов, но еще и особым коммуникативным событием[83].

Канцелярия и дисциплина

Характеризуя своеобразие дисциплинарной власти, Мишель Фуко не вспоминает о бюрократии, этой рациональной форме осуществления тотального контроля и управления посредством письма. Примечательно, однако, что процедуры политического захвата тела, направленные на достижение послушания и полезности, в «Надзирать и наказывать» разбираются на примере армейских инструкций, школьных кондуитов и фабричных правил[84]. В цикле лекций о психиатрической власти речь и вовсе идет о фундаментальном значении письменных операций для реализации проекта дисциплинарного управления: «Чтобы дисциплине всегда быть этим непрерывным контролем, этой непрерывной и всеобъемлющей опекой тела индивида, она, как мне кажется, обязательно должна пользоваться орудием письменности… Прежде всего, чтобы вести запись, регистрацию всего происходящего, всего, что делает индивид, всего, что он говорит, но также и чтобы передавать информацию снизу вверх, по всей иерархической лестнице, и, наконец, чтобы всегда иметь доступ к этой информации и тем самым соблюдать принцип всевидения, который, по-моему, является вторым основным признаком дисциплины»[85]. Другое дело, что у Фуко письмо, хотя и рассматривается в качестве политической технологии, не проблематизируется в своей конкретно-исторической специфике. Но вопросы о том, как дозированная формализованная запись администраторов начинает использоваться для захвата социальной реальности[86], а письмена власти приобретают такую степень детализации и унифицированности, могут быть переформулированы в вопрос об изобретении особой политической и эпистемологической письменной формы — документа.

Несмотря на то что канцелярия не упоминалась в реестре дисциплинарных пространств вместе со школой, тюрьмой, казармой и больницей, в производившихся ею документах можно различить не только инструмент, но и продукт дисциплины. Изменению качества бумаг, производимых в государственных учреждениях, сопутствовали изменение характера работы чиновников, превращение канцелярий в фабрики письма и организация канцелярской повседневности в соответствии с буквой инструкции.

Истоки упорядочивания профессиональных занятий российского чиновника можно проследить уже в петровском Генеральном регламенте, которым определялся, например, контур коллежского режима дня[87]. Но именно в Общем учреждении министерств бумажная деятельность (и деятельность по созданию бумаг) не только опознается в качестве основы «порядка управления», но и прописывается во всех подробностях государственной микрофизики. В частности, этим законом определялось, «как император начинает и кончает рескрипты», «как кому переписываться», во сколько приходить на службу экзекутору, где хранить журнал исходящих, когда начинать разбор почты (в пять утра) и подавать бумаги на подпись, сколько бумаг должно быть в столе (не более десяти) и каким сукном его надлежит покрывать (зеленым).

Впрочем, скрупулезная роспись процесса административного письма еще не означала упорядочивания повседневных занятий чиновников и приведения их к общему дисциплинарному знаменателю. Судя по всему, утверждение административной рутины пришлось на Николаевскую эпоху с ее полицейским интересом к порядку и детали на всех уровнях управления — от кодификации российских законов до введения единообразных печатей в учреждениях. Так, питерский чиновник Осип Пржецлавский рассказывает об экстремальной обстановке, в которой через 17 лет после появления Общего учреждения министерств происходило «окончательное приведение в порядок» Министерства внутренних дел: «В 1828 году министр повелел заняться приведением решенных дел в порядок (с 1811 года в нашей канцелярии дела не были приведены окончательно в требуемый правилами порядок и не были сданы в архив) для сдачи в архив… В течение года никто из столоначальников не мог просить об увольнении ни в отставку, ни даже во временный отпуск… Приказано было чиновникам собираться в канцелярии к 6 и оставаться до 10 часов вечера… Мы были принуждены нанимать на свои деньги копиистов»[88]. То обстоятельство, что чиновники с ужасом говорили о новых министерских предписаниях, вводивших в употребление единообразные тряпки для вытирания перьев (предпочтение безоговорочно отдавалось черному или коричневому коленкору), одинаковые чернильницы и песочницы, вздыхая при этом об александровской вольнице, указывает на качественные различия в организации рутины государственного управления. Эпоха «до», не до такой степени опосредованная буквой циркулярных предписаний, характеризуется чиновниками в категориях меньшего отчуждения: «Вообще-то дела велись патриархально, по-отечески, может быть, и не особенно разумно, но человечнее, нежели ведутся ныне»[89].

Одновременно с регламентацией мелочей канцелярской жизни ужесточились требования к качеству составления бумаг — теперь они должны были выглядеть безупречно. Говорят, Николай I, обнаружив в бумагах одного из департаментов много описок, приказал отправить его директора на трое суток в карцер[90]. «При малейшей ошибке в бумаге, при неровности строки, бледности чернил или другой неудаче бумага беспощадно браковалась»[91], а из-за запятой можно было даже «выйти» из службы[92].

Повсеместное введение в обиход бумаг, выполненных на единообразных бланках в соответствии с формулярами, сопровождалось появлением узнаваемого социокультурного типажа — чиновника, в котором видели не только профессионала, но и бумажную душу формалиста[93], растрачивающего свое время «мелочными заботами канцелярской жизни»[94]. Велик соблазн, описывая этот социально-антропологический профиль в качестве двойного эффекта канцелярской дисциплины, включить его в культурный порядок отечественной документности.

Универсалия документа

Первое столкновение с канцелярскими бумагами начала XIX века вызывает невольное удивление — они так не похожи на документы в современном значении слова. Разумеется, и в те времена издавались правила и предписания, составленные из схематичных положений, пунктов, алгоритмов (скажем, в 1807 году были опубликованы единообразные должностные инструкции). Но основной массив текстов, циркулирующих от канцелярии к канцелярии, выглядит совершенно иначе. Переписка между инстанциями ведется в форме личных писем (например, от князя Андрея Борисовича к милостивому государю Сергею Кузьмичу). Для обоснования административных действий используются частные высказывания (при этом разработанные законодательные схемы легитимации, равно как и управленческие формулы, отсутствуют). А циркуляры, рапорты, приказы, куда бы и кем бы они ни посылались, полны колоритных, временами попросту захватывающих историй. Они окончательно убеждают в канцелярской генеалогии русского литературного языка; заставляют задуматься о том, действительно ли шинель, из которой все вышли, принадлежит Гоголю; а еще — свидетельствуют об отсутствии у бумаги одного из базовых свойств документа — использования ресурса типизации и схематизации для упорядочивания социальной реальности.

Двести лет назад российский бюрократический дискурс функционировал как энциклопедия прецедентов, а потому поддерживал непривычное ныне соотношение схемы и случая, нормы и повествования. В бумагах тех лет государственная жизнь разливалась морем частных случаев, а немногочисленные документальные схемы типизировали и унифицировали главным образом кадровую политику учреждений (приказы об увольнении в отпуск, о производстве в следующий чин, об исключении из списков). Происшествие же, каким бы оно ни было, представлялось достойным отдельного описания. Так, скажем, приказ наказного атамана Войска Донского о противодействии возникновению эпидемий крупного рогатого скота обернулся сочным рассказом о начале падежа:

«Когда стадо рогатого скота возвращалось с пастбищного места в поселок, вечером по захождении солнца штук 50 из оного с жадностью бросились к болотистому озеру, где, напившись воды, мгновенно стали пухнуть и падать так скоро, что из 50 штук спасены только две коровы тем, что оные после водопоя гоняемы были непрестанно… прочие же от вздутия чрев гинули… Так как сия упаль скоро произошла единственно от неосторожности пастуха, то к предотвращению таких последствий лекарь Калинин признает необходимым, чтобы при водопоях скота соблюдена была строгая осмотрительность»[95].

И хотя при чтении подобных текстов сложно отделаться от ощущения, что имеешь дело с опусом незатейливого литератора на должности, в бюрократических нарративах следует четко различать надындивидуальный план: в них легко опознать и характерный дискурсивный жест эпохи бумаг, и способ упорядочивания социальной реальности, почти утраченный по мере изобретения документа. Уникальный случай, будь то неисправность колеса у пушки, отправление в крепость полоумного или же поломка столба у дороги, посредством административной беллетристики артикулировался, получал официальную оценку, включался в государственную опись возможного, а выработанная по ходу рассказа модель понимания и административного реагирования переносилась на все структурно сходные случаи. Например, то обстоятельство, что «один из арестантов Кронштадтской крепости, Антон Бартошевич, вновь присланный из гражданского ведомства, не отвечал на сделанные ему… вопросы по той причине, что он от природы весьма слабого ума и при том задумчивого характера, как показали его товарищи, а через то и не высылается иногда в работу», стало основанием для циркулярного предписания всем губернаторам, чтобы «не были присылаемы в крепость арестанты полоумные»[96]. Российская бюрократическая машина восходила от конкретики случая к административной универсалии.

По мере унификации процесса делопроизводства и формирования документа как особой дискурсивной формы соотношение общего и уникального в канцелярских текстах становится более привычным. Письмена рядовых чиновников приобретают схематичный вид, повествовательный момент в них редуцируется, обедняется, заменяется логическими схемами. Место случая, моделирующего бюрократическую типизацию, в бумагах середины XIX века занимает скупой пример, призванный пояснить заранее сделанное административное обобщение:

«По производству дел вверенного мне министерства замечено, что многие местные полиции часто не исполняют возложенной на них в высочайше утвержденном 2 января 1845 года Учреждением Губернских Правлений обязанности об отыскании лиц и имуществ по публикациям к „Гражданским Ведомостям“. Даже был случай… что одна полиция удостоверила, будто бы в ведомстве ея не находится тех лиц и принадлежащего им имущества, тогда как впоследствии оказалось, что они проживали в черте управления той полиции»[97].

Стандартизация административных действий, создание типологии ситуаций, выработка концептуальных схем и интерпретационных клише — вот дискурсивный материал, из которого конструируется рациональная, претендующая на объективность, тотальность и единообразие действий канцелярская документность.

Основные процессуальные схемы производства документа — от узнаваемого штампа учреждения до типографского бланка — отрабатываются в 1840-е годы. Дальнейшая логика развития государственного письма — все бóльшая и бóльшая рационализация и формализация. Сначала канцелярские универсалии разрабатываются для стандартных ситуаций, эмблематичных эпизодов служебной деятельности: приказов по личному составу («За болезнью урядника Ейнова исправление его должности я возложил на… О чем объявляю по войску»[98]), формальных донесений («Имею честь донести ВП, что типографий, литографий, книжных магазинов, лавок и библиотек в Миусском округе нет. Войсковой атаман»[99]), повторяющихся событий. Постепенно стандартизируется большинство административных действий: разрабатываются бланки (клише для фиксации типических социальных фактов). Они возникают уже в 40-е годы XIX века, однако в повсеместное употребление входят лишь к концу 1860-х. В 1873 году появляются даже бланки прошения на высочайшее имя. Бланк обезличивает индивидуальное письменное действие как формально (отказ, скажем, от каллиграфического письма), так и содержательно — типографский текст стандартен:

«На основании Св. Зак. т. II ч. 1 Общ. Губ. Учр. Ст.377 (по продолж.1868 г.) Донская Казенная палата, с приложением поименованных на обороте сего бумаг, имеет честь покорнейше просить Ваше Превосходительство почтить оную уведомлением: не встречается ли с вашей стороны препятствий… (это текст типографский, остальное вписывается от руки — Г. О.) к определению исполняющего должность помощника столоначальника… по найму»[100].

Типизации, тотальному опосредованию формуляром к 1870-м годам подвергаются не только справки, но и прошения, как это можно наблюдать, например, в случае обращения учительницы из Таганрога к наказному атаману: «Представляя при сем медицинское свидетельство о болезни за № 31 и удостоверение о бедности за № 23, имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство назначить меня на бесплатное лечение грязями»[101]. Эта личная бумага несет на себе явный отпечаток канцелярского стиля, и уникальные события человеческой жизни бесповоротно вписаны в единообразную административную схему.

Изменения в порядке создания и оформления бумаг на излете XIX века проявляются не только в переходе от повествования к трафарету и распространении канцелярских универсалий на все многообразие социальных реалий, но и в отчетливой деперсонализации: некогда витиеватые сопроводительные письма были отменены за ненадобностью, произошел отказ от эпистолярной вежливости, люди на должности были заменены административными позициями, предпочтение стали отдавать ответам-штампам, все бумаги изготавливались на стандартных бланках, из текста исчез рассказ об истории административных взаимодействий.

Бумага стала невероятно узнаваемой — она превратилась в документ. В этой узнаваемости важно различать долгую историю российской документности, поддерживающей порядок производства административной реальности и властного действия посредством формализованного письма. Социальные и электронные революции бушуют на поверхности. На поверхности вязкой рутины документа.

Святослав Каспэ

«Отразить суть»: к онтологии политического документа

Папа, с кем ты сейчас разговаривал?

Анекдот

Феномен «политического документа» существует — это известно каждому человеку, профессионально связанному с процессом подготовки и принятия политических решений. Известно сугубо эмпирически и даже прагматически — время от времени телефон такого человека звонит, и собеседник после нескольких ритуальных фраз произносит: «Тут нужно подготовить один политический документ». Так выглядит стандартная ситуация заказа (если звонят внешнему эксперту) или поручения (если тот, к кому звонок обращен, институционально интегрирован в тот или иной государственный, партийный и т. п. орган). Затем следуют опять же довольно стандартные алгоритмы действий, и через некоторое время политический документ возникает.

Однако ни эта для многих привычная (хотя почти всегда увлекательная) процедура, ни ее плоды не становятся предметом каких-либо концептуализаций. Их отсутствие в российской политической науке еще можно списать на ее состояние, оценки которого преимущественно колеблются в диапазоне от умеренно до неумеренно пессимистических (что в среднем дает оценку вполне трезвую). Более удивительно, что таким же образом дело обстоит и в политической науке более старых и более консолидированных демократий. В ней, безусловно, наличествуют отдельные массивы работ (иногда довольно крупные), посвященных тем или иным подвидам политических документов, прежде всего публичным речам. Но это именно отдельные массивы, никак не сопрягающиеся друг с другом, не формирующие никакого общего понятийного поля, в котором зонтичный и рамочный термин «политический документ» если не раскрывался бы в деталях, то хотя бы вводился и присутствовал. Проблема политического документа — как, в первом приближении, специфического подвида «говорящей вещи»[102], то есть объекта, способного сообщить нечто о том, что люди делают с политикой и что политика делает с людьми, — не просто не решается, но и не ставится. Однако если мы не хотим упускать ни одной возможности узнать больше о том, на что и люди, и политика в этом отношении способны, то странно пренебрегать перспективой настолько многообещающей. Вещь-то бесспорно существует. И говорит.

Не исключено, кстати, что именно особый модус функционирования российской политической науки может способствовать развитию необходимой чувствительности восприятия. Как не раз отмечалось, для России, как и для прочих ранних демократий, характерна слабая степень дифференцированности интеллектуально-политических профессий (таких как pollsters, analysts, advisers, policy planners, academic researchers etc.), каждая из которых в более «нормальных» контекстах образует довольно замкнутое сообщество, очерченное своими ритуалами, регалиями, языком и т. д. (см. об этом выступление Андрея Дегтярева на заседании семинара «Полития» «Экспертные оценки, экспертиза и эксперты для органов государственной власти», состоявшемся 28 апреля 2005 г.)[103]. Подобная специализация приносит свои дивиденды, и немалые; но она сопряжена и с издержками. Погруженные в текущий decision making process консультанты и эксперты не обладают ни временем, ни необходимым аналитическим аппаратом, ни, возможно, желанием теоретизировать относительно своей работы; избравшие же сферу чистой науки специалисты, наоборот, нередко имеют довольно отдаленное представление о реально практикующихся приемах подготовки и принятия политических решений. Персональные перемещения между профессиональными кругами, в том числе кругом академическим и всеми остальными, разумеется, случаются и отчасти способствуют выработке более или менее общего языка описания политики, но такие впечатляющие достижения, как, скажем, работы Ричарда Нойштадта[104], становятся результатом подобных перемещений все же нечасто.

В России дело обстоит иначе. Мне, участвовавшему в упомянутом семинаре в роли ведущего, пришлось в ответ на выступление коллеги Дегтярева заметить: «Нам только что была предложена четкая классификация экспертных и смежных с ними профессий. Проблема в том, что эта модель не продиктована абсолютным разумом, но отражает и описывает некую социальную реальность, условно говоря, западную, которая действительно так структурирована. Но мы-то существуем в другой реальности! Если бы мне предложили самоопределиться и стать analyst, или policy planner, или еще кем-то, я бы не смог, потому что такого узкого самоопределения крайне редко бывает достаточно для выживания. Я начал вспоминать последние 5–6 лет своей жизни и понял, что за это время я был практически кем угодно: и экспертом, и консультантом, и советником, и аналитиком, и официальные документы готовил, и в телевизоре зачем-то появлялся, и в академической науке что-то делал. И мы все так живем!»[105] — по крайней мере, многие. Конечно, вынужденно; но тем самым те, кто так живет, получают возможность попытаться сделать свой личный опыт соприкосновения с политическим процессом предметом личных же аналитических изысканий или хотя бы размышлений.

Собственно, последствия такой попытки представлены ниже. Наличие у меня определенного опыта подобного рода и позволило ее предпринять; с другой стороны, оно же накладывает определенные ограничения на раскрытие моей источниковой базы и вообще делает ее не вполне соответствующей академическим канонам, что, я надеюсь, будет воспринято с пониманием. Более того, даже максимально (для меня) возможная степень авторефлексии вряд ли поможет полностью преодолеть негативные последствия совмещения в одном лице ролей аналитика и источника, и тут приходится рассчитывать уже не только на понимание, но и на снисхождение. Впрочем, если бы не это совмещение, текст не был бы написан вовсе.

Не полагаясь исключительно на личные знания, воспоминания и ощущения, я обратился с просьбой о помощи к тем, чья политическая практика существенно обширнее моей, — и не встретил ни одного отказа. Я искренне признателен коллегам, согласившимся дать мне интервью. Это Борис Макаренко (председатель правления Фонда «Центр политических технологий»); Георгий Сатаров (президент Фонда ИНДЕМ, экс-помощник президента Российской Федерации); Марк Урнов (научный руководитель факультета прикладной политологии Высшей школы экономики, экс-руководитель Аналитического управления президента Российской Федерации), а также несколько экспертов, пожелавших сохранить анонимность; за их компетентность я ручаюсь лично. Поскольку опрошенные коллеги называли предпочтительными для себя разные режимы анонимности, мне пришлось их унифицировать по наиболее жесткому варианту: все цитаты из экспертных интервью в тексте выделяются курсивом и помечаются (Инт.) — без указания авторства конкретных высказываний. Даже с этой неоценимой помощью мне, конечно, не удастся полностью высветить содержимое того «слепого пятна» политической науки, которым сейчас является феномен политического документа; задача пока только в том, чтобы очертить его границы и наметить возможные маршруты дальнейшего поиска в его глубинах. Там что-то есть.

Итак, что вообще позволяет считать желательным введение в оборот самого термина «политический документ»? Хотя бы то, что политический процесс в одном из своих фактуальных измерений может быть увиден (в том числе увиден буквально, даже, если угодно, пощупан) как производство документов — хоть в нерефлексивном, обыденном значении этого слова, хоть в официальном, недалеко, впрочем, ушедшем от обыденного (как гласил до недавнего времени Федеральный закон от 29 декабря 1994 г. № 78-ФЗ «О библиотечном деле», «документ — материальный объект с зафиксированной на нем информацией в виде текста, звукозаписи или изображения, предназначенный для передачи во времени и пространстве в целях хранения и общественного использования»[106]). Разумеется, это только один из возможных ракурсов — в других измерениях политика предстает как разговоры между людьми (и tête-à-tête, и с применением всякого рода звукоусиливающих и ретранслирующих устройств), как лабиринт финансовых трансакций, как разного рода и разной степени легитимности насильственные действия, как бесконечное разыгрывание перетекающих друг в друга «сценариев власти» (выражение Ричарда Уортмана) и т. д. Измерения политики, то есть «авторитетного распределения ценностей»[107] (а при расширительном толковании хрестоматийной истоновской формулы — вообще любых материальных и нематериальных ресурсов), переплетаются, они взаимно комплементарны, и ни одно из них не обладает по отношению к другим однозначно выраженной причиняющей силой. Но исследовательская стратегия, которую можно метафорически обозначить как «спектральный анализ» политики, допускает сосредоточение на одной из линий спектра — в нашем случае «документной».

Политические институты, политические акторы, политические наблюдатели плодят всяческие сгустки информации (конечно, не материальные объекты — наивность этой дефиниции образца 1994 года не подлежит ни обсуждению, ни, в общем, осуждению, — а «информационные пакеты», не обязательно фиксируемые на физическом носителе) в колоссальных, подчас пугающих количествах. Эти сгустки действительно являются документами — не только в силу инерции обыденного и официального словоупотребления, но и по своей эксплицитной функции, состоящей в фиксации и удостоверении (документ, пусть не всегда снабженный «шапкой», датой, номером и печатью, должен быть как минимум подписан; впрочем, иногда случающееся отсутствие даже и подписи, как правило, оказывается многозначительной фигурой умолчания) некоторого состояния того или иного фрагмента политической реальности и, возможно, в указании вектора его желательных/нежелательных изменений. Они представляют собой обнаруживаемые средствами вышеупомянутого «спектрального анализа» специфические уплотнения, концентраты политики, артефакты и новообразования, посредством которых она проявляет свое актуальное содержание; точнее, они суть орудия, при помощи которых политические акторы выдвигают и обосновывают свои конкурирующие претензии на право формулировать это содержание.

Но все ли подобные документы могут быть идентифицированы как «политические» stricto sensu, не по формальным, а по сущностным признакам? Интуитивно (а на этой стадии размышлений интуиция — легитимный инструмент, поскольку, как уже было сказано, она опирается на некоторый опыт «включенного наблюдения») ясно, что нет. Формальные критерии тут не работают, и интуитивная идентификация того или иного документа как политического осуществляется в весьма малой зависимости от них. Так, мои респонденты, отвечая на первый, общий для всех и сознательно задававшийся в предельно открытом виде вопрос интервью «Что такое, с Вашей точки зрения, „политический документ“?», как правило, поначалу пытались дать максимально широкое определение — например, «весь документооборот органов власти» (Инт.), — но тут же отказывались от него по причине его явной неоперациональности.

Действительно, вряд ли имеет смысл признавать политической по умолчанию всю без исключения бюрократическую текстуальную продукцию даже тех институтов и акторов, чей юридический статус — и даже статус самого документа! — на необходимость такого признания вроде бы указывает. Сомневающимся можно порекомендовать в качестве эксперимента заняться сплошным чтением распоряжений или даже указов президента Российской Федерации (соответствующие возможности предоставляет раздел «Документы» сайта www.kremlin.ru). Политическое, безусловно, время от времени обнаруживает себя в этом размеренно текущем потоке (см., например, серию датированных 9 июля 2010 года указов о помиловании, «руководствуясь принципами гуманности», 20 граждан Российской Федерации), но всякий раз — как внезапная вспышка большей или меньшей яркости. То же относится и к парламентской работе, причем и к высшей ее форме — законодательной. Был ли политическим документом, скажем, принятый обеими палатами Федерального собрания в разгар кризиса 1998 года, однако не подписанный президентом Борисом Ельциным Федеральный закон «О пчеловодстве», вводивший, в частности, такой феерический критерий доказательства права собственности, как «непрерывное преследование роя», а в своих ранних версиях претендовавший не больше и не меньше как регулировать поведение пчел?[108]

Бюрократический документ потенциально может оказаться политическим, причем шансы такого рода есть не только у законов и указов, но и у «бумажек» гораздо более скромного уровня — не выделяющихся ни по каким формальным признакам из рутинного документооборота должностных записок, регламентов, поручений, приказов об увольнении и назначении, прошений об отпуске и т. д. С другой стороны, политическим может стать и текст вовсе не бюрократический — газетная статья (нашумевший опус Виктора Черкесова о «чекистском крюке»)[109], интервью, причем данное человеком, никакого официального статуса не имеющим и ни до, ни после единственного своего публичного акта решительно ничем не известным (Олег Шварцман с его незабываемым «наклонять, нагибать, мучить, выводить на социальную активность»…)[110], даже произведение совсем уже легкого, казалось бы, жанра, однако при наличии достаточно весомых политических коннотаций немедленно квалифицируемое наблюдателями как документ, то есть именно как некое удостоверение состояния политической реальности, снятый с нее мгновенный слепок. «Послание Чубайса Путину „Дорогой Володя, поздравляю тебя с днем рождения“ — это политический документ? Совершенно очевидно, что политический» (Инт.)[111]. Да хоть чириканье в Twitter[112].

Есть, впрочем, и документы, чья политическая природа вроде бы прямо и недвусмысленно подразумевается не только их институциональной привязкой, не только фигурами адресанта и адресата, но и содержанием. Раз документ «про политику» — наверное, он уж точно политический? Зерно здравого смысла в таком подходе есть. Документы «про политику» существуют, и при помощи того же здравого смысла они легко могут быть подразделены на две основные группы: публичные (речи, послания, партийные программы и предвыборные платформы, «установочные» статьи и т. д.) и непубличные (аналитические записки, справки, экспертные заключения, планы политических кампаний и т. д.). Кстати, интересным сюжетом могло бы стать исследование внутренних членений второй группы — иерархии грифов секретности (от ДСП до «Совершенно секретно. Особой важности»), а также ее иногда возникающих девиаций и сбоев. Например, по сообщению одного из респондентов, в первой половине 1990-х годов ему и его коллегам, уставшим от технических ограничений, налагаемых соответствующими службами Кремля на работу с секретными документами, пришлось изобрести самодеятельные, никакими инструкциями не установленные грифы «Конфиденциально» и «Строго конфиденциально» — применялись они с целью успокоения упомянутых служб и одновременно обеспечения оперативного обмена документами без их участия. Другая история, рассказанная тем же респондентом, раскрывает иную сторону функционирования непубличных политических документов. «Сидим мы втроем — я плюс два абсолютно проверенных человека, которые никогда никакой материал слить бы не могли. Мы пишем записку президенту по результатам думских выборов 1995 г. Интимную записку, потому что в ней даются нелицеприятные характеристики самих губернаторов, их отношения к президенту, степени их влияния на результаты выборов… И прямые кадровые рекомендации. Записка пишется на специальном компьютере, у которого в принципе нет флоппи-дисковода, не говоря уже о выходе в сеть. Можно только написать и распечатать, после чего компьютер выключается и опечатывается, комната, где он стоит, запирается и тоже опечатывается. Причем пишется это в Кремле, даже не на Старой площади. Пишется, распечатывается в трех экземплярах: один мне, второй — второму пишущему, третьему пишущему не положено, а последний экземпляр мы несем помощнику президента. Он его берет и несет президенту. Лично. Все. А через пару дней текст записки оказывается опубликован у Третьякова в „Независимой газете“. Все ФСО, тогда еще коржаковское, сбилось с ног, искали, искали — ничего. Как это произошло — непонятно. Причем я через какое-то время к Третьякову подошел (а он, надо пояснить, опубликовал не полный текст — без последнего раздела, без персональных выводов — кого, как, куда…) и говорю: „Спасибо, мол, и на этом“. А он: „Ну что я, совсем, что ли, — еще и выводы печатать!“ То есть последний раздел у него тоже был…» (Инт.). Так что грань публичности/непубличности политических документов иногда оказывается преодолимой, причем сам факт ее преодоления способен сообщить им дополнительный, возможно, не предполагавшийся авторами политический эффект.

Но подробный анализ этого аспекта бытования политических документов требует отдельной исследовательской работы, и можно только позавидовать тому, кто захочет и, главное, найдет возможность ее предпринять. Сейчас важно другое. Да, все документы «про политику» политические — но политические лишь интенционально. Достичь же своего объекта дано не всякой интенции, и, соответственно, не всякий документ, пусть даже эксплицитно (тем более — имплицитно) претендующий стать политическим, им становится. Обочины политического процесса загромождены тоннами, выражаясь словами поэта, «словесной руды» (и даже «окаменевшего говна»), документальных отходов, забытых даже их авторами, именно по той причине, что заложенная в них интенция не достигла реализации, канула втуне. Бывают исключения; показателен один миф, бытующий в экспертно-политическом сообществе (разумеется, все пересказывающие его полностью сознают, что это именно миф, однако единодушно проводят его по разряду se non è vero, è ben trovato): «В одном из кремлевских кабинетов хранится огромная груда бумаг — политических проектов, в разное время разработанных в самой администрации или поданных в нее извне. В критических ситуациях, когда надо что-то срочно делать, а что — непонятно, из этой груды наугад вынимают документ и пускают его в ход. Иногда берут верхний, иногда из середины. Иногда груду произвольным образом перемешивают». От этой сильной аллюзии на борхесовскую «Лотерею в Вавилоне» бывает трудно отделаться. Особенно часто она вспоминалась наблюдателями, причем не только «злыми языками», в первые недели после обнародования в сентябре 2004 года инициативы об отмене губернаторских выборов. Действительно, не составляет особого секрета, что и само это решение, и даже пришедший на смену выборам альтернативный механизм «наделения полномочиями» глав регионов были в основных деталях разработаны еще на закате эпохи Ельцина, в 1998–1999 годах[113], однако остались лишь проектом — смех смехом, но не отложили ли их тогда в ту самую груду?

Задаваться вопросом, почему одна интенция реализуется, а другая нет, вряд ли продуктивно, и даже не потому, что наука, как известно, может сказать нам, «почему у жирафа длинная шея», и не может — «почему длинная шея именно у жирафа». Судьбу интенционально политического документа определяет множество факторов, и далеко не все из них имеют отношение к происхождению, содержанию, качеству и вообще каким бы то ни было особенностям самого документа, а некоторые носят и просто случайный, стохастический характер (опять же как в вавилонской лотерее). Более продуктивен вопрос о природе самой интенции, о том, какие энергии ее питают и к какому объекту она устремлена. Ответ на него, скорее всего, и можно будет признать первым приближением к определению самого феномена политического документа.

Интенция эта редко становится предметом специальной рефлексии, ее приходится восстанавливать по косвенным признакам. Один из них — то обстоятельство, что в процессе создания политического документа почти всегда (и уж непременно — когда политический документ творится осознанно) императивным, даже, можно сказать, сверхценным требованием является достижение максимальной плотности смысла на единицу текста. «Искусство нашей работы в том и состояло, чтобы в коротком документе отразить суть» (Инт.) — характерно, что респондент не сопроводил слово «суть» никакими уточняющими предикатами, тем самым переводя разговор о, казалось бы, приземленной прагматике власти на прямо-таки онтологические высоты. «Еще в ЦК КПСС существовали люди, которые при подготовке документов для генсеков занимались тем, что называлось „давить клопа“. Убирали лишние слова. В результате записка, изначально состоявшая из трех-четырех страниц, ужималась до полутора или одной. Без потери смысла! <…> И в ельцинской администрации эта культура продолжала существовать» (Инт.). «Суть» и «смысл» в приведенных цитатах указывают, видимо, на одну и ту же область значений; о ней позже[114].

Сам тот факт, что «первое лицо» государства в общем случае не читает документы объемом больше названного респондентом (1–1,5 страницы), достаточно известен. Отсюда, кстати, легко экстраполируется допустимый объем документов, предназначенных вниманию функционеров, занимающих места на нижележащих ярусах политической пирамиды, причем в большинстве случаев чисто логические умозаключения получают эмпирическое подтверждение. Исключения бывают, но они, как правило, объясняются нетривиальными личностными характеристиками той или иной персоны: «Мне говорили, что ежедневно президенту приходится прочитывать до трехсот страниц всевозможных текстов (а в первый год „норма“ Картера составляла четыреста пятьдесят страниц). Добавьте сюда визитеров, поездки, телефонные звонки, встречи, церемонии — этого хватит, чтобы свалить с ног любого здорового человека <…> Картер просто любит читать»[115] — либо вообще остаются эксцессами, удивительными даже для того, кто их инициировал: «Однажды мы с <…> написали целых четыре страницы по некоторому кадровому решению. И президент все это добросовестно прочел!» (Инт.). Иногда, впрочем, исключения удается создать искусственно, для чего применяются простые, не гарантирующие результата, но порой действенные приемы: непривычно яркое оформление («Чтобы человеку не скучно было смотреть» (Инт.)) или тактика «слоеного пирожка» (Инт.), когда к короткому документу обычной размерности подкладывается еще несколько, раскрывающих подлежащую разрешению проблему с накапливаемой глубиной детализации: «сверху текст для Главного, а под него уже в виде приложений сколь угодно толстые книги — если захочет почитать» (Инт.).

Ошибочно видеть тут, как это часто бывает, свидетельство небрежения государственными делами или интеллектуальной нищеты современных правителей — хотя и то и другое может иметь место, гораздо более экономным объяснением являются объективно заданные условия их функционирования. Реальное положение вещей соответствует чему-то среднему между двумя высказываниями («искушенного дипломата» и «высокопоставленного чиновника»), приведенными Нойштадтом и Мэем: «Они слишком заняты. Не в состоянии читать все эти бумаги. Конечно, они просматривают документы в своих лимузинах, перелистывают их на заседаниях, но чаще просто откладывают в сторону. Если даже вам удастся заинтересовать их, надолго привлечь внимание этой публики все равно не получится. Им нужно будет отправляться в аэропорт или ехать на пресс-конференцию»; «Вопреки убеждению публики в том, что президенты и госсекретари не имеют времени читать и размышлять, истина выглядит иначе: большинство из них проводит часы, знакомясь с материалами, подготовленными как в самом правительстве, так и за его пределами»[116]. Противоречия здесь нет: «Каждый отдельный документ может быть коротким, но их же ОЧЕНЬ много!» (Инт.) Именно поэтому императив уплотнения смысла достигает апогея в политических документах, предназначенных «первым лицам».

Однако он сохраняет свою силу и в менее ответственных ситуациях, даже тогда, когда включаются противонаправленные этому императиву факторы. Скажем, обычным является сценарий, когда документ, разработанный по заказу той или иной организации (ведомства, партии, фракции) некоей малой группой, как правило, смешанного состава (то есть включающей и внутренних функционеров организации, и внешних экспертов), достигает, по мнению членов группы, предела возможного совершенства — после чего направляется на согласование, как принято выражаться, «по малому», а затем и «по большому кругу». В результате документ видоизменяется, иногда до неузнаваемости — в основном потому, что каждый из членов этих кругов настаивает на включении в документ особо дорогих его сердцу сюжетов. Как было сказано о процессе подготовки одной предвыборной платформы: «И тут пришел депутат N. со своей яйценоскостью и все испортил» (Инт.)[117].

Конечно, дело совсем не сводится к профанации уникального интеллектуального продукта недалекими функционерами. Ведь проблема яйценоскости действительно существует; она важна; за этим забавным словом, как и за любым аналогичным, кроются жизнь и благосостояние тысяч и тысяч людей; и депутат N., втаскивая в текст свою излюбленную яйценоскость, на самом деле вел себя в абсолютном соответствии с идеально заданной ролью депутата как транслятора того или иного социального интереса, пусть и ценой разрушения стилистического единства и логической стройности согласовывавшегося с ним документа. Ну и что ему Гекуба? Сходным образом обстоит дело и в случае работы над «генерализирующими» политическими документами иного жанра — например, ежегодными посланиями (президентскими или губернаторскими). Сколько бы ни стремились их авторы организовать текст вокруг нескольких ярких политических идей, необходимость так или иначе обратиться со специализированными месседжами к некоторому почти неизменному кругу аудиторий (промышленники, крестьянство, бюджетники, отдельно — врачи, отдельно — учителя, «силовики», пенсионеры…) останется неотменимой: «Чтобы никто не ушел обиженным». А ведь этот подход соответствует самой сути политики, которая, что ни говори, все-таки ближе к попечению об общем благе, чем к изощрению в риторических формулах. И в чисто техническом аспекте императив уплотнения смысла иногда наталкивается на сопротивление — скажем, то же послание никак не может быть короче определенного хронометража, даже если все его содержание в принципе пакуется более компактно. «Люди приехали издалека, они ждали, готовились к событию, ручки достали. Как это можно — уже через полчаса отправлять их обратно? Это политически недальновидно, это неуважение, так не делают» (Инт.). Опять же не поспоришь — да, недальновидно…

И все-таки императив уплотнения смысла первичен по отношению к любым контрарным ему импульсам. Он представляет собой жесткий паттерн сознания авторов политических документов, в сознании этом сохраняющийся в целости даже тогда, когда окончательный результат работы, прошедший все круги согласования (результат, от которого нередко приходится с ужасом и отвращением отстраняться), с ним уже плохо согласуется. Допустимо предположить, что этот паттерн больше сообщает о той области значений, с которой политический документ интенционально соотносится, чем текстуальные объекты разной степени калечности, возникающие в итоге преобразования первоначальной интенции документа (преобразования, механизмы которого очень хочется назвать словами Станислава Лема — «самоуправляемой прокрустикой»), А если так, то сам сверхценный характер свойственного «политическим писателям» отношения к «политическому письму» позволяет наконец сформулировать ключевой для рассматриваемой темы вопрос: с кем, собственно, разговаривает автор политического документа?

Ведь он разговаривает далеко не только (а часто и не столько) с заказчиком, начальником, членами «малых» и «больших» кругов, не только с непосредственными адресатами документа — даже тогда, когда таким адресатом полагается «город и мир» in toto (все равно, впрочем, операционально представляемый как некоторая более или менее дифференцированная совокупность реципиентов транслируемого месседжа). Есть основания постулировать существование более значимой референтной инстанции, с которой соотносится политический документ, общей и для его адресантов, и для его адресатов. Инстанции, состоявшийся контакт с которой реализует интенцию документа и делает его собственно политическим, а несостоявшийся — обрекает забвению. Инстанции, смежной с областями предельных значений, тех самых «сути» и «смысла», о которых говорили мои респонденты. Характерна одна из реакций на предложение назвать какой-нибудь эталонно «плохой» политический документ, то есть фактически документ, наиболее не соответствующий своей интенции; в ней важно не то, какой документ был назван (его наименование опускается), а то, в каких выражениях объяснялось, почему он оказался плох: «Он обессмыслился вчистую… Он стал бессмысленным…» (Инт.), причем все старания как-то подтолкнуть респондента к расшифровке этого апофатически негативного эпитета ни к чему не привели: «Да он был бессмысленный, и все. Просто хрень» (Инт.).

Именно эта референтная инстанция, а не конкретные адресаты политического документа, взятые хоть вместе, хоть порознь, налагает на автора политического документа особую, глубоко переживаемую личную ответственность, знакомую каждому, кто подвизался на этом поприще, и легко обнаруживаемую в интервью. «Любой эксперт всегда знает, выложился ли он полностью или схалтурил <…> У любого автора документа найдутся примеры, когда он убежден, что не просто сделал все, что мог, но сделал удачно и так, как должно[118], а его не поняли» (Инт.). Эта ответственность иногда даже перекрывает лояльность заказчику/начальнику и заставляет, например, в процессе «круговых» согласований до последнего момента пытаться спасти хотя бы самые выстраданные пассажи, причем показательно, что эстетика слога приносится в жертву скорее, чем его содержательное наполнение («смысл» и «суть»). То, что удается сохранить вопреки внешнему давлению (в том числе давлению со стороны заказчика/начальника), потом, иногда спустя годы, вспоминается как победа. Поражение же оставляет в душе горькие следы[119].

Между прочим, эталонно «хороший» политический документ также описывается в основном как бы поверх уровня его первичной адресации (он тоже упоминается, но и тут в ряду сугубо прагматических критериев сквозит нечто иное: не только «обращались вновь, и принимали, и положительно отзывались» (Инт.), не только «приняли и похвалили; если речь идет о внешнем авторе, это значит, что расплатились, если речь идет о внутреннем авторе, то какой-то promotion — повысили, карьеру сделал, премию дали, на худой конец» (Инт.), но и «благодаря умно составленному документу его адресат поумнел» (Инт.), и даже «совпадение моего внутреннего ощущения от этой работы и внешних отзывов» (Инт.)). Самая же распространенная, в слегка варьирующихся формулировках, дефиниция — «документ, сыгравший серьезную роль в жизни режима» (Инт.), повлиявший не только на участь конкретного актора (в том числе автора), но и на коллективную судьбу политического сообщества, вступивший в резонанс с той самой референтной инстанцией, объединяющей и адресантов, и адресатов документа, однако принципиально неаддитивной (не сводимой к сумме свойств составляющих ее элементов). Резонанс может выразиться в преобразовании слагающих эту инстанцию «смысла» и «сути» или просто в созвучии им. Так, двое из числа респондентов имели прямое отношение к подготовке ежегодных посланий президента Ельцина; один из них на вопрос об их эффективности как инструмента политического управления, «стратегической формулы, призванной хотя бы на год определить направления усилий основных ведомств» (Инт.), уверенно ответил: «Да нет, конечно. Начинали проверять, что сделано по предыдущему посланию, и выяснялось, что не сделано почти ни фига» (Инт.); другой же, не отрицая справедливости такой оценки, тем не менее настаивал на том, что это были именно эталонно «хорошие» документы — поскольку «никто и никогда не высказывал претензий „это про какую страну?“» (Инт.), то есть хотя бы не ставил под сомнение адекватность их смыслового наполнения наличной политической реальности. Но само вхождение в резонанс с инстанцией «смысла» и «сути» — условие sine qua non состоявшегося политического документа.

Референтность политического документа носит двойной, двухъярусный характер, в чем, впрочем, нет ничего специфически политического — эта двойственность задана не предикативным уточнением «политический», а предметной характеристикой «документ». «Одним из устойчивых маркеров документности является специфическим образом устроенный (и специфическим образом присваиваемый любому артефакту вместе со статусом документа) режим адресации — здесь почти непременно, хотя чаще имплицитно, присутствует (как правило, помимо другой инстанции адресата — вполне явной и конкретной) некая универсальная адресация „всем и каждому“, которая чрезвычайно легко достраивается до таких метаконструкций, как „история“, „общество“, „культура“»[120]. Ту метаконструкцию, к которой в конечном счете адресуется политический документ, естественнее всего обозначить как «политическое».

Такое обозначение — не просто тавтология, оно эвристически продуктивно. «Политическое» здесь предлагается понимать в соответствии со структурно-функционалистской исследовательской традицией (прежде всего в версиях Эдварда Шилза и Дэвида Истона) — как тот локус социального пространства, в котором вырабатываются и принимаются решения относительно авторитетного распределения предельных или, что то же самое, ценностно насыщенных смыслов (стоит еще раз подчеркнуть: в истоновском определении политики речь изначально шла именно о ценностях [values], его расширительная трактовка — дело более позднее). Это тот центр социального порядка, который «поддерживает и распространяет… верования и представления о вещах, обладающих трансцендентальной значимостью, — то есть „ключевых“ [serious things]. Ключевые вещи — это вещи, мыслимые как фундаментальные, как определяющие человеческую участь, жизнь и смерть»[121]. Интересно, что, например, Карл Шмитт, ничуть не будучи структурным функционалистом, также объяснял политическое через предельные категории «жизни» и «смерти», «реальную возможность физического убийства»[122], и именно «благодаря этой власти над физической жизнью людей политическое сообщество возвышается над всякого иного рода сообществом или обществом»[123]. Политическое, конечно, не сводится к «реальной возможности физического убийства»; однако само присутствие в центре политического этой возможности, к тому же монополизируемой современным государством (часто забывается, что Макс Вебер вовсе не придавал своему тезису о «монополии легитимного физического насилия» вневременного, эссенциалистского смысла: «…В наше время отношение государства к насилию особенно интимно <…> для нашей эпохи характерно, что право на физическое насилие приписывается всем другим союзам или отдельным лицам лишь настолько, насколько государство со своей стороны допускает это насилие»[124]), сама неустранимость ее присутствия свидетельствует, что политическое представляет собой именно область работы с предельными значениями, из которых «жизнь» и «смерть» — только самые энергийно насыщенные. Политические вещи, о которых говорят политические документы, — это по-настоящему serious things. Поэтому они притягивают и завораживают. «„Центр“ — это объект внимания значительного числа членов общества. Быть „центром“ означает определять должные объекты ориентаций, путем прямого приказа, рекомендации или подачи живого примера [embodiment]. Быть „центром“ означает обладать знанием, которое рассматривается другими как желанное, поразительное или опасное для его обладателя. Быть „центром“ означает выступать объектом не только повиновения, но и подражания»[125]. А создавать политические документы и означает желать быть таким центром (варианты — в самом центре, рядом с центром, суфлировать центру, манипулировать центром и т. д.).

Но центр еще и сакрален (в социологическом смысле термина) — как место производства «институционализированной харизмы»[126], «знаков причастности к сути вещей»[127] (выделено мной — С. К.). «Каждое общество имеет „официальную“ религию, даже тогда, когда это общество им самим или его представителями и интерпретаторами трактуется — более или менее корректно — как секулярное, плюралистическое и толерантное»[128]. «Высшие общественные начальства — президенты, короли, первые министры, партийные секретари, губернаторы, судьи, законодатели — суть правители наиболее полного, наиболее инклюзивного порядка существования на этой земле. Высокая земная власть состоит в многоликом, смутном сродстве с силами, воспринимаемыми как трансцендентные. Кто верит в божественные, трансцендентные порядки бытия, верит и в то, что земные власти, чтобы быть легитимными, должны находиться в некоторой связи с трансцендентными силами, что правители необходимым образом прикосновенны к сути вещей. Сами правители также притязают на то, что их власть и исходящие от них предписания восходят к чему-то и легитимируются чем-то бóльшим, чем они сами»[129]. И эта сакральность политического (еще раз — в строго социологическом смысле) хорошо ощутима и в политических документах[130]. Их функционирование вполне может быть уподоблено функционированию «священных текстов» — конечно, весьма разной степени «священности», в диапазоне от фундаментальной (Конституция) до сугубо частной и прикладной, однако в совокупности составляющих текстуальное измерение определенной политической и id est сакральной традиции.

Тогда проясняются многие аспекты «политической документности». Отсюда находящая столь многих ценителей эзотерика политических документов, доступ к которой (иногда иллюзорный, иногда действительный) обеспечивают такие специализированные ресурсы, как compromat.ru, WikiLeaks.org, уже подзабытые проект «Коготь» и ЖЖ-юзер solomin и им подобные; эзотерика, в описаниях которой нередко и не случайно используются вполне прозрачные лексемы: «Авторские права на волшебные миры идей (выделено мной. — С. К.) принадлежат сочинителям тронных речей, докладов, программ, установочных статей, книг вождей»[131]. Отсюда подвизающиеся на этой ниве лжепророки и сочиняемые ими апокрифы (вроде настойчиво связываемой с именем Глеба Павловского «Версии № 1»[132], несомненно связанной с именем Александра Коржакова записки о «Кредо и Кодексе российского президентства»[133] или так и неидентифицированной «Редакции № 6»[134]). Отсюда характерный способ сброса невыносимого напряжения, возникающего в ситуации контакта с serious things, через нарочитое профанирование сакрального языка: «В декабре 1994 г. мы писали доклад Ельцину о последствиях готовившегося ввода войск в Чечню. Это был очень хороший документ — в нем в деталях и подробностях рассказывалось, что и как будет происходить, если решение будет принято. Буквально так оно все и произошло. И вот работа (несколько суток кряду) закончена, документ отправлен. И тогда, чтобы как-то расслабиться, мы садимся и пишем еще одну версию того же самого документа — чистейшим матом. То есть в ней не было ни одного нематерного слова, кроме служебных частей речи, имен, топонимов и числительных. Ельцину, правда, ее не показали. Главе администрации показали» (Инт.). Отсюда напряженное до маниакальности внимание к выбору слов, явно воспринимаемых в полном соответствии с известным «правилом имен» Урсулы Ле Гуин («Назвать имя — значит обрести над этой вещью власть»): «Меня предупреждают, что слова „режим Путина“ в названии семинара очень не понравились наверху. Еще через какое-то время доброжелатели сообщают: наверху вообще сложилось мнение, что „вы не с нашим режимом“. Надо же, сами наверху любят этот режим, а другим не дают»[135]. В 2001 году Салмин со смехом рассказал мне эту историю; в 2006 году я стал ее публикатором; в 2010 году мне довелось по поводу очередного заседания того же семинара услышать восхитительную нотацию, обращенную уже непосредственно ко мне: «У нас в стране режима нет! Это у Пиночета был режим. А у нас… (пауза, задумчивость)… строй!» Еще пример из личного опыта: «В нашем регионе в политических документах больше не употребляют слово „скот“. У нас пишут „животные“». Еще пример, услышанный от одного из коллег и как-то неприятно рифмующийся с предыдущим: «Во всех политических документах, которые я пишу, я как можно чаще использую слово „граждане“. Заказчики его аккуратно вычеркивают и заменяют — угадайте, чем? „Наши люди“».

Так произносят не обычные речи — так произносят заклинания, малейшая ошибка в которых, как известно, способна полностью извратить последствия совершаемого ритуала, нередко весьма опасным для заклинателя образом. И это многозначительное слово тоже произносится в контексте размышлений о природе политических документов: «Порой они старались вложить в уста своих шефов заклинание (выделено, между прочим, уже не мной. — С. К.), вызвать к жизни еще не предрешенные события — и иногда чрезвычайно успешно»[136]. Да, власть номинации, способность «называть и вызывать к существованию при помощи номинации»[137] — не только, по словам Пьера Бурдье, «одна из простейших форм политической власти»[138], но ее важнейшее, вместе с «реальной возможностью физического убийства», выражение, причем даже и в этой исследовательской традиции описываемое через отсылку к сакральному: «Политик — это тот, кто говорит: „Бог с нами“»[139]. И разве не сработали в свое время такие, например, заклинания, введенные в оборот именно политическими документами, как «поэтапная конституционная реформа»[140] или «контртеррористическая операция»?

И все-таки — кого заклинают при помощи политических документов? Наверное, в рамках этой статьи нельзя ответить на этот кардинальный вопрос иначе, чем прикрывшись туманной формулировкой Бурдье о «духе государства», о том, что «построение государства сопровождается созданием своего рода общего исторического трансцендентального»[141] — какого именно рода это трансцендентальное и как оно ухитряется быть одновременно трансцендентальным и историческим, скорее всего, неспроста так и не было объяснено ни самим Бурдье, ни его последователями (скажем, Юрий Качанов в интригующим образом названной главе «Рождение поля политики из духа государства» своей «Политической топологии»[142] смог не употребить оборот «дух государства» ни разу, для чего, надо полагать, понадобилась немалая изощренность мысли и языка). Политический документ, по крайней мере интенционально, взывает к самому «духу государства», а вовсе не к президенту, губернатору, депутатам, партии или народу; напротив, его интенция состоит в том, чтобы использовать президентов, губернаторов, депутатов, партии или народы как посредников в разговоре с этим духом и тем самым склонить их к тому или иному способу служения ему. В успешной эвокации «духа государства» авторы политических документов видят свою золотую удачу, даже более ценную, чем те земные дары (иногда щедрые, иногда совсем скромные), которыми вознаграждается их труд: «Компенсация — в другом. В причастности к формированию государством политики, идеологии, средств манипуляции массовым общественным сознанием. Или, еще короче, в причастности к государству»[143]. В том, что «из-под твоего пера творится целый мир»[144]. «Главная задача автора любого политического документа — это чтобы его прочли должным образом» (Инт.) — так выразился тот же цитированный выше респондент, который ввел в описание своей работы категорию долженствования и снова обратился к ней, отвечая на вопрос, зачем и для кого политические документы пишутся.

Итак, политический документ представляет собой магическое действие, инкантаментум, предназначенный не просто донести тот или иной месседж до его непосредственных адресатов, но изменить самоё действительность, в которой и адресант, и адресаты находятся и над которой (которыми) властвует генеральная референтная инстанция — безымянный «дух государства». Вопросов остается два, и они значимы не только для тех, кто пишет политические документы, но и для всех тех, кто оказывается в поле вызываемых ими содроганий политической реальности. Один — шекспировский, в пастернаковском переводе «Генриха IV» звучащий так: «— Я духов вызывать из тьмы умею. — И я, как, впрочем, всякий человек. Все дело в том лишь, явятся ли духи». Другим побуждает задаться тривиальное, но оттого только более важное, слишком часто забываемое наблюдение Клайва С. Льюиса: «Духи, знаете ли, бывают разные». Кто — в каждом конкретном случае — выступает под личиной «духа государства»? В соответствии с «правилом имен», не зная его подлинного имени, ты не овладеваешь им, а сам отдаешься ему во власть. Можно только позавидовать убежденности в знании имени этого духа, как-то выраженной спичрайтером Джорджа Буша-младшего Майклом Герсоном: «В большинстве случаев и в большинстве обстоятельств ты пишешь для завтрашних газетных заголовков. Изредка ты пишешь для американской истории, и это огромная честь. А может случиться так, единожды или дважды, что ты будешь писать для ангелов»[145]. Но ангелы могут оказаться и демонами; области предельных значений населены и теми и другими. Это хорошо понимал Вебер, которого обнаружение в политике инстанции смысла и сути прямо вывело на неразрешимую рациональными средствами проблему категориальной неодинаковости правящих ею сил: «Принятие какой-либо стороны, борьба, страсть — ira et studium — суть стихия политика»[146]; «страсть — в смысле ориентации на существо дела (Sachlichkeit): страстной самоотдачи „делу“, тому богу или демону, который этим делом повелевает»[147]. Пожалуй, главное, зачем нужно внимательно читать политические документы, — затем, чтобы учиться различению духов, которых они заклинают.

Альберт Байбурин

Введение паспортной системы в СССР[148]

Возникновение и функционирование идентификационных документов связаны с недоверием к человеку, с презумпцией его ненадежности, точнее — предоставляемых им сведений о себе. Использование специальных удостоверений личности должно было обеспечить восстановление необходимого режима доверия, однако этого не случилось. Более того, можно предположить, что создание паспорта и других идентификационных документов лишь облегчило возможность фальсификации персональных данных (в частности, стало понятно, какие сведения нужно подделывать) и утвердило недоверие в качестве одного из основных принципов отношения власти к человеку. Хорошо известно, что в российских практиках документ важнее личного свидетельства. Это связано, конечно, с исторически сформировавшимся отношением к человеку, к его словам, а также с длительной традицией «воспитания» особого взгляда на документ.

Паспорт в России традиционно был знаком подчиненности и зависимости, поскольку он изначально требовался не свободным, а зависимым людям и являлся своего рода разрешением на отлучку с места постоянного проживания. Не случайно паспорт устойчиво ассоциировался с полицейским режимом. Уже через месяц после октябрьского переворота действовавшая в России паспортная система была разрушена[149]. Ее уничтожение было одним из важнейших пунктов программы большевиков. Еще в 1903 году Владимир Ленин в своей статье «К деревенской бедноте» писал: «Социал-демократы требуют для народа полной свободы передвижения и промыслов. Что это значит: свобода передвижения?.. Это значит, чтобы и в России были уничтожены паспорта… чтобы ни один урядник, ни один земской начальник не смел мешать никакому крестьянину селиться и работать, где ему угодно»[150]. Большевики гордились тем, что им удалось решить эту задачу. Показательна статья о паспорте в первом издании Малой советской энциклопедии: «ПАСПОРТ — особый документ для удостоверения личности и права его предъявителя на отлучку из места постоянного жительства. Паспортная система была важнейшим орудием полицейского воздействия и податной политики в т. н. „полицейском государстве“. Паспортная система действовала и в дореволюционной России. Особо тягостная для трудовых масс, паспортная система стеснительна и для гражданского оборота буржуазного государства, которое упраздняет или ослабляет ее. Советское право не знает паспортной системы»[151].

Казалось бы, провозглашенные большевиками принципы свободы, и в частности, свободы передвижения, наконец-то восторжествовали. С лета 1922 года перемещения внутри страны и даже выезд за ее пределы были относительно беспрепятственными. Вот как описывается этот период в воспоминаниях Николая Тимофеева-Ресовского: «…В 20-е гг., вроде как бы под влиянием еще Ленина… начали налаживаться нормальные отношения с заграницей — советский гражданин мог за 35 рублей купить заграничный паспорт и ехать даже лечиться куда угодно. С зимы 22–23-го до зимы 28–29-го у нас был практически свободный доступ за границу… А внутри страны юридически роль паспортов играли трудовые книжки. Но несколько лет… была такая более или менее свобода»[152]. Закончилась эта «более или менее свобода» в 1932 году восстановлением паспортной системы. Что же заставило большевиков отказаться от одного из главнейших своих завоеваний?

1929 год не случайно назван «годом великого перелома»[153]. В это время было покончено с НЭПом и объявлен курс на индустриализацию и сплошную коллективизацию. Страна оказалась ввергнута в жестокий продовольственный кризис. Начался голод. Сельские жители искали спасения от голодной смерти в городах. Но и там положение было немногим лучше. На промышленных предприятиях царил хаос. Учет персонала никогда не был совершенным, но в начале 30-х годов о нем вообще не приходилось говорить — достаточно отметить, что на многих крупных заводах и фабриках текучесть кадров была такова, что каждый день приходилось набирать новых рабочих. Ситуация усугублялась введением непрерывной пятидневной недели, в результате чего население лишилось не только общего календаря, но и единых выходных дней. Голодные бунты, неконтролируемые перемещения огромных масс людей, неспособность власти обеспечить продуктами даже рабочих заводов и фабрик, растущее недовольство среди сторонников революционных преобразований — все это свидетельствовало о нависшей над властью угрозе утраты контроля над ситуацией[154]. Необходимы были чрезвычайные меры для выхода из глубочайшего кризиса, созданного самой властью.

В 1929 году были введены продуктовые карточки для рабочих и служащих. Однако для их распределения следовало наладить учет работников предприятий, который практически отсутствовал. В большинстве городов для получения карточки требовалось предъявить документы, подтверждавшие место проживания или место работы. Карточка была действительна в течение трех месяцев. Многие по нескольку раз меняли место работы, чтобы добыть дополнительные карточки и купоны на обеды. Не случайно сразу же возник рынок продуктовых карточек. Торговали даже пропусками на предприятия и званием «рабочий-ударник», позволявшим вне очереди получить паек или обед в заводской столовой[155]. По инициативе крупных заводов карточки стали ежедневно распределяться непосредственно в цехах «рабочими тройками». В случае опоздания на 15 минут и более купон не выдавался. 15 ноября 1932 года ЦИК принял постановление, в соответствии с которым работники, прогулявшие хотя бы один день без уважительной причины, могли быть уволены[156], тем самым лишившись продуктовых карточек. Однако постановление саботировалось, так как руководители предприятий боялись остаться без квалифицированных кадров. Дальнейшее усиление надзора за присутствием на рабочем месте дало лишь частичный эффект.

По мнению партийного руководства, требовались более радикальные меры учета и контроля населения, хотя бы в крупных городах. В сочетании с уже отработанной тактикой насилия (созданное в апреле 1930 года Управление лагерями ОГПУ было готово к приему новых поселенцев) такие меры могли бы обеспечить достижение нужного результата. Известна резолюция Иосифа Сталина на проекте постановления о введении паспортной системы: «Надо поторопиться с паспортной системой»[157].

Мне кажется неверным объяснять паспортизацию какой-то одной причиной — например, неконтролируемой миграцией сельского населения в города (как это чаще всего и делается) или проблемой учета рабочей силы. Скорее здесь имеет смысл говорить о системном кризисе власти. Ближайшие задачи диктовались безотлагательной необходимостью урегулировать взрывоопасную ситуацию в крупнейших городах, куда со всей России стекались толпы голодных людей.

И все же почему в сложившейся ситуации власть прибегла именно к паспортизации? Идея была простой и хорошо известной: для того чтобы обуздать выходившее из-под контроля население, его следовало «инвентаризировать». Паспорт призван был стать инструментом, который «проявит» человека, сделает его видимым и полностью зависимым от власти. Паспортная система должна была выполнить функцию грандиозного фильтра, который отделит «чистых» от «нечистых» — тех, кто достоин жить в крупных городах и в «режимных» (паспортных) зонах, от всех остальных, прежде всего от сельского населения, не имеющего права покидать место жительства без особого на то разрешения со стороны местных властей. Самой паспортной книжке была уготована роль знака «чистоты» и «благонадежности», поскольку получить паспорт могли лишь те, кто занят «общественно-полезным трудом» и не относится к «антиобщественным элементам».

Собственно, ничего нового большевики не придумали, а лишь вернулись к дореволюционной системе, которая неплохо справлялась с аналогичными задачами. Однако смыслы, придаваемые паспорту, принципиально изменились.

Официальная версия

Новая паспортная система была введена Постановлением ЦИК и СНК СССР от 27 декабря 1932 года. Согласно Постановлению, этот шаг был предпринят «в целях лучшего учета населения городов, рабочих поселков, новостроек и разгрузки этих населенных мест от лиц, не связанных с производством и работой в учреждениях или школах и не занятых общественно-полезным трудом (за исключением инвалидов и пенсионеров), а также в целях очистки этих населенных мест от укрывающихся кулацких, уголовных и иных антиобщественных элементов…»[158]. Ключевые понятия в этом документе — учет, разгрузка и очистка — относятся к трем разным категориям населения. Учету подлежали граждане, которые могли трудиться, а значит — приносить пользу (им-то и будут вручены паспорта). Разгрузка предполагала выселение тех, кто не был связан с производством и работой в учреждениях (и не только их). Под очисткой, судя по тексту, понималось выявление «кулацких, уголовных и иных антиобщественных элементов» со всеми вытекающими последствиями. Из этих трех направлений только учет в какой-то мере соответствовал идее паспортизации. Однако, как видим, с ее помощью власть намеревалась прежде всего разгрузить и очистить города. Другими словами, паспортизация была ориентирована не только (и даже не столько) на тех, кому паспорта будут выданы, но и на тех, кто их не получит. Именно они войдут в категорию «лишних» и будут выселены в десятидневный срок.

Публикация Постановления и первые шаги по его реализации сопровождались мощной пропагандистской кампанией, которая была призвана растолковать цели введения паспортной системы всем слоям населения и тем самым придать ей легитимный характер. Центральные и местные газеты наполнились призывами очистить города от «воров, спекулянтов, любителей легкой наживы». Именно паспорт, по мнению редактора газеты «Труд», «даст возможность проявить подлинное социальное лицо его владельца»[159]. Не осталось без внимания даже подрастающее поколение. Адресованные ему объяснения мало чем отличались от использовавшихся в пропаганде, рассчитанной на взрослых, но необходимость понятного для детей высказывания «выпрямила» аргументацию, сделав ее максимально прозрачной:

«Мы разгромили капиталистические элементы в городе и деревне. Сейчас проживать кулаку в родном селе очень трудно, ибо он, как паразит, разоблачается ежедневно честными передовыми колхозниками. И вот кулачье, а также и другие паразиты — воры, спекулянты, перекупщики, хулиганы, жулики и т. п. — устремляются в большие города, где им легче затеряться и остаться незаметными среди миллионов трудящихся. Из этих паразитов и формируются значительные слои летунов и лодырей на наших предприятиях. Из них формируются кадры спекулянтов и перекупщиков, создающих очереди и вздувающих цены на колхозных рынках. Они же всячески организуют расхищение товаров из наших предприятий и магазинов. Партия и советское правительство принимают все меры к тому, чтобы усилить снабжение рабочих. Паразитические же элементы, проникая в города и промышленные центры, начинают жить за счет трудящихся, пользуясь и прикрываясь различными махинациями.

Очистить города от этих кулацких, паразитических, спекулянтских, воровских элементов и всех тунеядцев — вот что преследует закон о паспортизации (выделено в оригинале. — А. Б.).

Рабочий, служащий, учащийся, всякий, занимающийся общественно-полезным трудом, тот получит паспорт. Паразиты же, живущие на различные нетрудовые доходы, спекулянты, перекупщики, кулачье — те паспортов сейчас не получат и будут вынуждены покинуть крупные города и промышленные центры.

Паспортизация проводится в первую очередь в следующих 8 городах: Москва, Ленинград, Харьков, Киев, Одесса, Минск, Ростов-на-Дону и Владивосток. Здесь введение паспортов преследует также и другую цель — разгрузить эти крупные центры и тем самым уменьшить острую нехватку жилищ, улучшить санитарные условия советских столиц.

Пионеры, помогающие партии и комсомолу в борьбе против классовых врагов, должны и сейчас проявлять максимальную бдительность. Нужно помогать партийным и комсомольским органам и органам милиции разоблачать все кулацкие и паразитические элементы, которые, несомненно, будут прибегать к различным ухищрениям и махинациям, чтобы укрыться от этой чистки пролетарских центров»[160].

Как видим, основная мотивировка здесь — борьба с врагами, победа над которыми с помощью паспортизации позволит решить наиболее острые проблемы крупных центров. Дискурс борьбы с внутренними (а затем и с внешними) врагами будет определять пропагандистскую риторику всей паспортной кампании.

Организационная работа по введению новой паспортной системы велась ударными темпами. Во второй половине 1932 года состоялось несколько заседаний Политбюро, посвященных этому вопросу. На одном из них была создана «Комиссия о паспортной системе и разгрузке городов от лишних элементов» (именно так она официально называлась) под руководством заместителя председателя ОГПУ Всеволода Балицкого, которой было поручено разработать проект соответствующего постановления, а также Положение о паспортах. Уже 23 ноября Балицкий шлет записку в ЦК ВКП(б):

«Комиссия ПБ о паспортной системе и разгрузке городов от лишних элементов, рассмотрев существующее законодательство по вопросам об удостоверении личности, учете и регистрации населения в СССР, установила, что до 1923 года никаких положений об удостоверении личности на всей территории Союза вообще не существовало и удостоверения личности выдавались произвольной формы. Порядок, установленный декретом ВЦИК от 20.VI.1923 г., измененный декретом от 18.VII. 1927 г., являлся настолько несовершенным, что в данное время создалось следующее положение: Удостоверение личности не обязательно, за исключением „случаев, предусмотренных законом“, но такие случаи в самом законе не оговорены. Удостоверением личности является всякий документ, вплоть до справок, выданных домоуправлением. Этих же документов достаточно и для прописки, и для получения продовольственной карточки, что дает самую благоприятную почву для злоупотреблений, поскольку домоуправления, на основании ими же выданных документов, сами производят прописку и выдают карточки. Наконец, постановлением ВЦИК’а и Совнаркома от 10.XI.1930 года право выдачи удостоверений личности было предоставлено Сельсоветам и отменена обязательная публикация об утере документов. Этот закон фактически аннулировал документацию населения в СССР»[161].

В обрисованной Балицким ситуации не было ничего катастрофического. При низком уровне коррупции и минимальном доверии к человеку такого рода документов вполне достаточно для нормального функционирования системы. Однако поскольку упомянутые условия отсутствовали, «навести порядок» можно было, лишь резко повысив статус документа. Для этого существовал проверенный путь: во-первых, сделать инстанцией «истины», имеющей право выдавать идентификационный документ, карательные органы; во-вторых, объявить документ необходимым для проживания и в то же время резко ограничить его выдачу. По такому сценарию и развертывалась подготовка к паспортизации.

Первым шагом было образование при ОГПУ Главного управления рабоче-крестьянской милиции (ГУРКМ). Мало кто обращает внимание на то, что постановление о создании этого органа вышло одновременно с постановлением о единой паспортной системе — фактически он был учрежден специально для проведения всех мероприятий, связанных с паспортизацией и для непосредственного руководства этим грандиозным проектом. Другими словами, главным представителем власти в паспортной кампании становились органы милиции. Строго говоря, ничего нового в этом не было: в дореволюционной России, как, впрочем, и в других европейских государствах, паспортный контроль осуществлялся полицией.

В областных и городских управлениях РКМ были образованы паспортные отделы, а в отделениях милиции — паспортные столы[162]. От милиции требовалось выполнение следующих функций: выдача, обмен и изъятие (прием) паспортов, осуществление прописки и выписки, выдача гражданам пропусков и разрешений на въезд в пограничную зону, организация адресно-справочной (розыскной) и массово-разъяснительной работы, административный надзор за соблюдением гражданами и должностными лицами правил паспортного режима и выявление в процессе этого надзора лиц, скрывающихся от органов советской власти. Но что, пожалуй, самое важное для нас — ГУРКМ получило право издавать обязательные для всех республиканских и местных органов милиции инструкции и распоряжения по вопросам, связанным с паспортной системой и пропиской паспортов. Эти инструкции и постановления выходили с грифом «Секретно» и «Для служебного пользования» и, естественно, не появлялись в открытой печати, однако они распространялись не только на органы милиции, но и на всех субъектов гражданского права. Эта всем известная особенность советской действительности позволяет говорить об одновременном существовании двух правовых систем — параллельно праву явному, публичному действовало специальное, скрытое, своего рода право-2, опиравшееся на всевозможные закрытые постановления и инструкции, которые и определяли реальную жизнь советского общества[163].

Отныне жизнь человека оказалась подчинена особому режиму, контроль над соблюдением которого был возложен на органы милиции. Основное требование этого режима — быть постоянно в поле зрения милиции, для чего детально прописывались процедуры выдачи, обмена и изъятия паспортов, прописки и выписки и т. д. Понятия «режим», «зона», «надзор», «розыск» не просто были перенесены из профессионального жаргона милиции в повседневный язык населения, но и превратились в ключевые категории советской картины мира.

В один день с постановлениями о введении паспортной системы и образовании ГУРКМ вышло и Положение о паспортах. С этого дня «1. Все граждане СССР в возрасте от 16 лет, постоянно проживавшие в городах, рабочих поселках, работающие на транспорте, в совхозах и на новостройках, обязаны иметь паспорта. 2. В местностях, где введена паспортная система, паспорт является единственным документом, удостоверяющим личность владельца. Все же прочие документы и удостоверения, служившие видом на жительство, отменяются как недействительные»[164]. Но что особенно важно, — Положение связало паспорт и прописку с приемом на работу. Без них невозможно было куда-либо устроиться, а факт приема или увольнения обязательно отмечался в паспорте. В результате паспорт стал своего рода сверхдокументом, определявшим жизненно важные для советского человека обстоятельства: его лояльность власти, возможность проживания в определенном месте, а также трудоустройства (от чего, в свою очередь, зависело получение продовольственного пайка). Все трудоспособное население городов автоматически попадало под жесткий контроль, на обеспечение которого были брошены все силы милиции[165].

При подготовке к введению паспортов была разработана Инструкция о выдаче и прописке паспортов в Москве, Ленинграде и Харькове, в 100-километровой полосе вокруг Москвы и Ленинграда и в 50-километровой полосе вокруг Харькова, имевшая общий и секретный разделы[166]. В соответствии с этой Инструкцией устанавливались предельно жесткие сроки паспортизации: с 10 января по 15 апреля 1933 года. Для этого все три города разбивались на части, в которых милиция должна была организовать пункты по выдаче паспортов (в Москве — не менее 400). Аналогичные пункты создавались на предприятиях численностью более 2000 рабочих, а также в 100-километровой зоне вокруг Москвы и Ленинграда и в 50-километровой — вокруг Харькова. В областных и городских управлениях милиции учреждались паспортные отделы, а в отделениях милиции — паспортные столы. Во всех трех городах предписывалось немедленно приступить к реорганизации адресных бюро, основным назначением которых было создание базы данных для розыска преступников.

Основанием для выдачи паспортов должны были служить: 1) справка из домоуправления или ЖАКТа о месте постоянного жительства; 2) любой документ, удостоверяющий место и время рождения; 3) справка с места работы или службы; 4) учетно-воинский билет для всех лиц, подпадавших под действие закона об обязательной военной службе. Тем самым домоуправления и ЖАКТы превращались в важное звено паспортизации, и не случайно «на местах» она началась с мероприятий по очистке этих учреждений от сотрудников, которые потенциально могли выдавать фиктивные справки «врагам народа»[167].

Пункт 18 Инструкции стоит привести дословно: «Лицам, коим не будут выданы паспорта в Москве, Ленинграде и Харькове, не разрешается проживать в этих городах, а также в пределах 100-километровой полосы вокруг Москвы и Ленинграда и 50-километровой полосы вокруг Харькова. Этим лицам выдается органами милиции предписание о выезде в десятидневный срок»[168].

В контексте сказанного уже не кажется странным, что «главными героями» Инструкции являются те, кому должно быть отказано в выдаче паспортов. Их перечень занимает весь второй раздел. Паспорта запрещено выдавать:

«а) лицам, не связанным с производством и работой в учреждениях или школах и не занятым иным общественно-полезным трудом (за исключением инвалидов и пенсионеров);

б) кулакам и раскулаченным, хотя бы они работали на предприятиях или состояли на службе в советских учреждениях;

в) лицам, прибывшим из других городов и сельских местностей Союза ССР после 1-го января 1930 года без приглашения на работу и не имеющим в настоящее время определенных занятий и специальной квалификации и проживающим большей частью без квартиры у своих знакомых, родственников или за особую плату в углах;

г) лицам, прибывшим из других городов и сельских местностей Союза ССР после 1-го января 1930 г<ода> исключительно в целях личного устройства, независимо от того, работают они или не работают, и проживающим большей частью без квартиры у своих знакомых, родственников или за особую плату в углах;

д) служителям религиозных культов, не исполняющим функций, связанных с обслуживанием действующих храмов;

е) лицам, лишенным избирательных прав согласно избирательной инструкции ЦИК Союза ССР от 3 октября 1930 года;

ж) всем отбывшим срочное лишение свободы, ссылку или высылку по приговорам судов или Коллегии ОГПУ за преступления по перечню, прилагаемому к настоящей инструкции, а также иным антиобщественным элементам, связанным с преступными лицами по указанному перечню;

з) перебежчикам из-за границы на территорию Союза ССР;

Примечание: политэмигранты под действие указанного пункта не подпадают.

и) членам семей лиц, указанных в п. п. „а“, „б“, „в“, „г“, „д“, „е“, „ж“ и „з“, находящимся на их иждивении»[169].

Таким образом, значительная часть жителей Москвы, Ленинграда и Харькова и соответствующих зон вокруг них лишалась права на паспорт, что означало выселение в десятидневный срок. Вместе с тем власти нельзя было отказать в некоторой прагматичности. Все так называемые «бывшие» были зачислены в категорию «е» — лиц, лишенных избирательных прав. Но именно среди них было много полезных (образованных) людей, для которых делалось исключение[170]. В изъятие из раздела II паспорта предписывалось выдавать лишенным избирательных прав, «если они работают на государственных предприятиях или в государственных учреждениях и представят от этих предприятий и учреждений свидетельство об их полезной работе»; «находящимся на службе в РККА» и «крупным специалистам», а также состоящим на их иждивении.

Заканчивалась Инструкция указанием, что жалобы на отказ в выдаче паспортов и в прописке должны подаваться в районные советы по месту жительства, которые обязаны рассмотреть их в пятидневный срок. Эта информация была бы полезной для многих, но Инструкция имела гриф «Секретно». Остается предположить, что представитель власти, отказавший гражданину в выдаче паспорта, должен был уведомлять его о возможности подать жалобу. Впрочем, это лишь одна из бесконечных иллюстраций функционирования той системы, которую я назвал «право-2».

Следует отметить, что Инструкции, вышедшей 14 января 1933 года, предшествовал приказ ОГПУ СССР от 5 января 1933 года «О чекистских мероприятиях по проведению паспортной системы». С него, вероятно, и нужно вести отсчет реальных шагов паспортизации.

«В связи с постановлением Правительства от 27/XII-32 г. „О введении паспортной системы“ в целях очистки гор. Москвы от контр-революционных, кулацких, уголовных и других анти-советских элементов ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Всем Отделам и Управлениям ОГПУ и ПП ОГПУ МО отнестись с особым вниманием к проведению операции по очистке г. Москвы от указанных элементов.

2. Проработку, проверку и объединение материалов на всех лиц, подлежащих удалению из Москвы, возложить на Оперативный Отдел ОГПУ и ПП ОГПУ МО.

3. Всем Управлениям и Отделам ОГПУ, ПП ОГПУ МО и Московскому Управлению Рабоче-Крестьянской Милиции представить в Оперод ОГПУ и ПП ОГПУ МО (по прилагаемой форме) списки контр-революционных, кулацких, уголовных и других антисоветских элементов, проходящих по оперативным материалам (литерные дела, дела-формуляры, агентурные разработки, данные учета и пр.), в сроки: Управлениям и Отделам ОГПУ и ПП МО — к 8/I-33 г., Упр. Рабоче-Крестьянской Милиции — к 13/I-33 г.

4. В этот же срок представить в Оперод ОГПУ и ПП ОГПУ МО особые списки лиц, перечисленных в пункте 3 категорий, но подлежащих оставлению в Москве по оперативным соображениям (агентура, фигуранты агентурных разработок и т. п.). В списки включить только действительно необходимых для оперативной работы лиц, ставя себе задачей максимальное освобождение (и удаление из Москвы) от малоценной, неработоспособной и неквалифицированной агентуры и фигурантов малоценных разработок»[171].

Как видим, ОГПУ волнуют два вопроса: очистка городов и сохранение своей агентуры. Чекисты уяснили смысл паспортизации, но даже эта организация столкнулась с некоторыми непредвиденными сложностями. В Москве в это время было довольно много подозреваемых и обвиняемых в совершении различных преступлений. Естественно, у некоторых из них была взята подписка о невыезде, другие содержались в изоляторах. Между тем паспортные предписания требовали незамедлительного их удаления. Вопрос был урегулирован приказом ОГПУ СССР от 7 февраля 1933 года «О пересмотре отобранных подписок о невыезде из Москвы», предписывавшим в пятидневный срок пересмотреть подписки у лиц, проходящих по следственным и другим делам, и в тех случаях, когда это окажется целесообразным, их аннулировать, а данных лиц немедленно удалить из столицы[172]. В итоге уже в середине февраля ОГПУ могло рапортовать о высылке первой партии контрреволюционных и криминальных элементов.

Практики осуществления плана паспортизации

Некоторое представление о том, что происходило на первых этапах, дают Сводки о ходе паспортизации, которые были снабжены грифом «Совершенно секретно» и адресованы секретарю ЦИК СССР Авелю Енукидзе, ответственному за эту кампанию.

В Москве и Ленинграде паспортизация началась 25 января, в Харькове — 1 февраля. Были организованы опытные пункты, число которых стремительно увеличивалось. По состоянию на 10 февраля во всех трех городах и в Московской области было выдано 407 324 паспорта. Отказы получили 8549 человек. Стараясь как-то обосновать недостаточно высокий, по их мнению, процент отказов (что само по себе недвусмысленно указывает на характер этого мероприятия), авторы Сводки объясняли его тем, «что выдача паспортов в первые дни производилась в Москве и Ленинграде проверенным группам старых рабочих, а в Харькове треугольникам предприятий»[173]. Среди «отказников» преобладали «лица, прибывшие в столицы после 1/I-31 г. без приглашения на работу и не имеющие в настоящее время определенных занятий или хотя бы и работающие, но являющиеся летунами или дезорганизаторами производства» (3401 человек)[174]. Кроме того, были выявлены 2701 сбежавший кулак и раскулаченный, 896 судимых, 645 лишенцев, 563 не занятых общественно-полезным трудом, 55 перебежчиков и 275 иждивенцев указанных выше категорий. Сортировочная машина начала действовать.

Самое интересное в Сводках — раздел «Настроения и слухи в связи с паспортизацией». Открывается он словами: «Постановление Правительства о проведении в Союзе паспортизации нашло живейший отклик и полное одобрение в среде трудящихся». Далее идет подборка одобрительных высказываний рабочих, которые, даже если и придуманы, дают хорошее представление о ключевых элементах пропагандистского дискурса.

«— Егоров, раб. Завода „Борец“. „Хорошо, что вводится паспортная система, этим мы избавимся от преступных лиц“.

— Яковлев, столяр. „Скоро новые паспорта дадут одним рабочим, а всю сволочь выселят из домов и из Москвы. Рабочим будет легче жить и свободнее, давно бы надо было это сделать“.

— Юдаев, слесарь ХПЗ [Харьковский паровозостроительный завод]. „Надо почистить завод и город. Наши пайки поедают люди, ничего общего с заводом не имеющие, какая-то банда бродячая. Есть на заводе такие люди, что по 3 часа в день работают. На что они нам. Я верю в то, что сократят часть рабочих, а программу будем выполнять большую. Это надо было сделать давно“.

— Неизвестный рабочий на ХПЗ. „Паспорт это путевка во вторую пятилетку“.

— Колхозники Красногорского района Моск. обл. „Нужно работать, а не быть паразитами. Советская власть правильно делает, не выдавая паспортов паразитам и лодырям“.

— Рабочие Реутовской ф-ки Московской обл. при отказе в выдаче паспортов 6 кулакам и уряднику говорили: „Вот молодцы. Прямо в цель попали. Правильно делают, что таким типам паспорта не дают“.

— Рабочий Стадник, завод „Серп и молот“. „Паспортизация это своевременный и верный способ очищения столиц от грязи“.

— Служащий артели „Быт и труд“. „Харьков крупный промышленный центр с миллионным населением. Здесь свили себе гнездо чуждые делу строительства социализма люди. Много преступного элемента в учреждениях, ничего творческого не проявляющих, много лишенцев. Паспорт выявит действительное количество советских граждан и полезность их в работе“»[175].

Собственно о паспортах в этих высказываниях речь не идет. Основной мотив — выселение нежелательных лиц, то есть отделение «чистых» от «нечистых». В этом пункте устремления власти и рабочих совпадают, но мотивируются они по-разному: рабочих интересует жилье, пайки и т. п.; власть — «очищение и учет».

Вместе с тем, отмечается в Сводке, обнародование закона о паспортах дало повод к резкому усилению антисоветской агитации со стороны «деклассированных элементов». «На заводе „Оргаметалл“… среди рабочих стали распространяться отпечатанные на шапирографе листовки с призывом организовать забастовку протеста против паспортизации под лозунгами „долой паспорта, водку, тюрьмы и палачей из ГПУ“. Виновный установлен и задержан»[176]. Нельзя не обратить внимания на то, что подобные лозунги прежде адресовались царскому режиму (вместо палачей из ГПУ в них фигурировала царская охранка), — показательная инверсия.

В разделе «Попытки насилия и угрозы» приведена следующая информация:

«Харьков. ХПЗ. После объявления отказа в выдаче паспортов 20 человекам кулацкие элементы на заводе грозили местью.

Москва, зав. „Красный пролетарий“. Неизвестным лицом брошен кусок железа весом в 1 ½ килограмма в пом. нач. пункта при возвращении с завода.

Вахрамеев после отказа в выдаче паспорта, подтвержденного] райкомиссией по обжалованию, грозил зарезать секретаря комфракции домоуправления.

Ленинград. Судимый Щукин после отказа в выдаче паспорта пытался организовать хулиганскую шайку для расправы с работниками пункта»[177].

Таким образом, риторика борьбы с затаившимся врагом получала конкретное воплощение. Открытое сопротивление паспортизации приписывалось кулакам и уголовникам. Судя по Сводке, представители других категорий граждан, которым запрещалось выдавать паспорта, стали уезжать из столиц:

«В связи с проводимой паспортизацией установлен отлив населения из Москвы, Ленинграда и Харькова и сокращение въезда в эти города. В декабре 1932 г. в Москву прибыло 185 000 чел., убыло 110 000 чел., осело 75 000 чел. После опубликования закона картина меняется: с 1 января по 10 января прирост выразился лишь в 8000 человек. Начиная же с 10 января отмечается прекращение роста и неснижающаяся убыль населения. С 10/I по 10/II число жителей в Москве уменьшилось на 28 211 человек. Эта цифра охватывает собой только выбывших, кто был прописан в адресном столе, остальная масса уехавших не поддается учету, так как все они жили без документов и без прописки и уехали, зная, что им рассчитывать на получение паспортов не приходится»[178].

Можно констатировать, что одна из задач паспортизации была выполнена: массовое бегство в столицы из голодающих районов прекратилось. Более того, начался великий исход «неблагонадежных» из крупнейших городов. Вот информация по заводам Ленинграда:

«Сбежало, не взяв расчета в связи с началом выдачи паспортов:

Завод им. Энгельса — 573

Завод Краснознаменец — 423

Красный Октябрь — 779

Русский дизель — 303

Ильич — 262

№ 77 — 482

Им. Ворошилова — 286»[179].

По Москве цифры серьезнее — только с завода им. Сталина сразу после начала паспортизации разбежалось около 2000 человек. «О текучести рабочей силы на этом заводе можно судить по тому обстоятельству, что за 9 месяцев было принято на работу 11 000 чел. и за тот же срок уволено 9000 чел. Кроме того, по имеющимся материалам будет отказано в выдаче паспорта примерно 2000 рабочих»[180]. В Сводке приводятся случаи «разоблачения» замаскировавшихся врагов: на заводе «Красный пролетарий» обнаружена группа из 10 бывших служителей культа; на Трубозаводе выявлено 600 человек, принятых на завод без всяких документов, как оказалось — кулаков и раскулаченных. О полном отсутствии учета населения свидетельствуют такие примеры, как обнаружение на лесозаводе в Воскресенском районе Московской области целого барака, а на химкомбинате в том же районе — 99 землянок, набитых людьми, отказавшимися назвать места работы.

Судя по Сводке, классово чуждые элементы проникли и в ряды партии («примазались к ней»). В Ленинграде на заводах «Красный путиловец» и «Красный треугольник» выявлено по 27 таких «примазавшихся», на «Северной верфи» — 16 и т. д. В Харькове на заводе «Поршень» нашли кулака Якубовского, который бежал из ссылки и под фамилией Яновский устроился на завод, был принят в партию и избран в завком и райсовет. На заводе № 17 в Московской области «кандидат ВКП(б) Рудакова пришла на паспортный пункт и бросила свой кандидатский билет, говоря, что все равно она паспорта не получит. После этого она скрылась с завода, не взяв расчета»[181].

В Сводке № 2, отражавшей положение дел на 20 февраля 1933 года[182], зафиксировано увеличение процента отказов в выдаче паспортов, что никак не комментировалось (видимо, считалось, что так и должно быть). «В среде трудящихся по-прежнему отмечается здоровое настроение и одобрение паспортной системы. Социально-чуждые и деклассированные элементы усиленно распускают панические слухи о многомиллионных цифрах выселяемых из города, о посылке выселяемых в Соловки и др. отдаленные места. Отмечен рост анти-советских и анти-семитских настроений»[183]. В качестве примеров такого рода настроений приведены следующие случаи:

«В ночь на 15-е февраля был обнаружен (убитым. — А. Б.) у себя на квартире т. Мареев К. Е., член ВКП(б), рабочий завода им. Сталина (Москва). Мареев принимал активное участие в проведении паспортизации и за несколько дней до этого говорил секретарю цехячейки о том, что некоторые лица с уголовным прошлым вели разговор о намерении совершить убийство, если им откажут в паспортах. Подозреваемые арестованы.

На паспортном пункте при заводе им. Энгельса (Ленинград) гр-н Чернышев, получив временное удостоверение на 3 месяца[184], в присутствии рабочих заявил: „Мы с вами рассчитаемся. Вот у нас убили рабкора, так будет и с бригадиром по паспортам“. Чернышев арестован»[185].

В «Сводке» говорилось о продолжавшемся «отливе населения» (проще говоря, бегстве от паспортизации). За 30 дней (с 10 января по 30 февраля) население Москвы сократилось на 42 тысячи человек. Население Ленинграда уменьшалось в среднем на тысячу человек в день. Полным ходом шло и «очищение» предприятий от «засоренности классово-чуждыми элементами»:

«Москва. Завод им. Молотова. Рабочих 1343 чел. Из них отказано в выдаче паспортов 121 чел. и выдано временных удостоверений как сомнительным 95 чел. Там же установлено, что завком оказался засоренным кулаками. Завком переизбран, но и в новый состав пролез лишенец, сын крупного фабриканта, находящегося в ссылке. На этом заводе работало 8 попов истопниками и сторожами. В качестве инженерно-технического персонала работали главным инженером Махов, быв. помещик и офицер лейб-гвардии, полтора года служивший у Колчака. Старшим экономистом Ефременко, быв. офицер, доброволец белой армии, служивший в частях генерала Дроздова.

Харьков. ХПЗ. Цех Т-2 (имеющий важное оборонное значение) засорен чуждыми людьми. Из 117 чел., рассмотренных паспортным пунктом, оказалось кулаков 65, бывших торговцев, офицеров и лишенцев 24 человека, имеющих не менее 2-х судимостей и регистрацию за кражу — 28 человек»[186].

Вновь обнаружили и «примазавшихся к партии» — разоблачены кулаки и их дети, бывшие белогвардейцы, а также сын одного из осужденных по делу Промпартии (экс-владелец чайной и сапожной мастерской с наемной рабочей силой) и др. Обращает на себя внимание, что большинство «примазавшихся» — родственники «классово-чуждых элементов», чаще всего сыновья, которые были призваны к ответу за своих отцов[187].

Тем временем развернулась подготовка к выдаче паспортов и в других крупных городах (Горький, Магнитогорск, Баку, Сталинград). По отработанной схеме все началось с «массовой разъяснительной работы» среди населения; параллельно шел инструктаж мобилизованных начальников паспортных пунктов, секретарей партячеек, комфракций ЖАКТов; осуществлялась мобилизация коммунистов и технических работников для проведения паспортизации. Горком Сталинграда проявил инициативу и выработал «лозунги для ячеек». Еще до начала паспортизации в Магнитогорске были арестованы и высланы 1500 «паразитических элементов»[188].

Составители бодрых сводок с «фронта паспортизации» оперировали общими цифрами. Судьбы конкретных людей не улавливались такой оптикой, да и не интересовали власть. Между тем нарастал поток жалоб на неправомерные отказы в выдаче паспортов. В Информационной сводке Секретариата председателя ЦИКС и ВЦИК[189] сообщается, что в течение февраля и первых 19 дней марта 1933 года Секретариатом было принято 1529 жалоб на невыдачу паспортов. Причем специально оговаривается, что это только те жалобы, которые были сочтены имеющими под собой веские основания. Количество отклоненных жалоб не поддается учету. Далее следует выборочный материал о личном приеме жалоб от граждан Московской области и дается краткое описание 22 жалоб. Приведу некоторые из этих описаний;

«Проживающей с 10-летнего возраста (с 1906 г.) в дер. Исаково гр-ке Клиповой отказали в выдаче паспорта, так как ее мужа выслали. По справке хозяйство бедняцкое состояло в колхозе. В декабре 1932 г. после высылки мужа всю семью исключили по этому же мотиву из колхоза. Семья состоит из Клиповой и ее 4-х детей от 4-х годовалого до 14-ти летнего возраста. Причина высылки мужа никому не известна»[190].

«Гр-ну Звереву Мих. Алекс. 26 лет, работающему пом. бухгалтера на фабрике „Кухня № 3“ при заводе „Серп и Молот“ отказали в выдаче паспорта из-за того, что его отец служитель культа, хотя Зверев с момента поступления в Красную Армию где он пробыл с 1929 по 1931 г. никакой связи с отцом не имеет»[191].

«Гр-ка Никитина Мар. Алекс. 28 лет жалуется на отказ в выдаче паспорта как бывшей лишенке. Была лишена избирательных прав за сдачу в наем помещения, но ВЦИКом была восстановлена в избирательных правах. Муж работает на заводе им. Калинина. Сама работала в 1932 г. в Детдоме, а с сентября мес. на заводе № 22. Имеет 3-х детей, 3, 5, и 7 лет. Живет в Борвихе»[192].

«Гр-ке Немировской Р. Д., прожившей 2 года в Москве и 2 года в Быкове, не дали паспорта также как и ее мужу отказываясь в объяснении ей причин невыдачи. Муж Немировской кустарь одиночка, работающий по починке портфелей, на что имеет бесплатный патент. Сама она в прошлом работница ткацкой фабрики. Имеет 2-х детей»[193].

Как видим, отказ в выдаче паспорта можно было получить по самым разным причинам, не обязательно тем, что приводились в Инструкции. Не случайно Сводка завершается констатацией: «…за последние дни усилилось поступление жалоб…»[194].

Вскоре поток жалоб на невыдачу паспортов стал таким, что потребовал какой-то реакции властей. Сохранилась Докладная записка с грифом «Секретно», датированная 16 марта 1933 года. Она начинается словами: «Практика по выдаче паспортов показывает, что до настоящего времени дело по проведению в жизнь паспортной системы обстоит неблагополучно»[195]. Речь идет о «перегибах правового характера», под которыми понимаются как случаи выдачи паспортов тем, кто не имеет на них права, так и необоснованные отказы (стилистика записки явно восходит к статье Сталина «Головокружение от успехов»[196], в которой говорилось о «перегибах» при раскулачивании).

Причины неудовлетворительного хода кампании автор записки (она подписана редактором-консультантом Игнатьевым) видел прежде всего в нехватке «политически квалифицированного аппарата» паспортных пунктов и отсутствии контроля за действиями этого «аппарата». Если отследить количество безосновательно выданных паспортов трудно, то о количестве отказов без достаточных оснований можно судить по заявлениям и жалобам, число которых, похоже, зашкаливало.

«Причина в искажении инструкции заключается в том, что эта инструкция, апробированная директивными органами, расходится с теми устными установками, которые давались товарищам при посылке их на паспортную работу. Эта последняя установка требовала лишать паспортов всех бывших людей, независимо от того, совершено ли ими какое-либо преступление, являются ли они теперь трудящимися, какого они возраста, старожилы ли Москвы и т. п. Поэтому в районных тройках и на паспортных пунктах систематически вступают между собой в коллизию эти устные установки с инструкцией СНК Союза ССР. Инструкция, например, требует, чтобы трудящимся, не совершившим известных преступлений, поименованных в ней, паспорта выдавались; устная же установка исходит из того, что данный трудящийся сын генерала, или потомственный дворянин, или сын попа, и поэтому паспорта таким гражданам не выдаются. Или инструкция допускает выдачу паспортов даже лишенцам, не совершившим указанных в инструкции преступлений, — старожилам-уроженцам Москвы. Устная же установка, говоря „вообще“ о классовых врагах, относит и восстановленных в избирательных правах к тем категориям, которым паспорт не выдается. Инструкция требует, чтобы паспорт не выдавался лишь отбывшим наказание за ряд указанных в ней преступлений. Практика, на основании устных установок, отказывает в выдаче паспорта за арест в ГПУ — 2–3 суток по валютным делам. Поэтому первое, что требуется сделать в целях избежания перегибов, — это установить, является ли обязательной инструкция СНК Союза ССР и подлежат ли точному применению все ее пункты»[197].

Действительно, расхождения между Инструкцией и реальными практиками особенно заметны по отношению к родственникам лиц, попавших в категорию «врагов». Преследования родственников начались еще до паспортной кампании и усилились в процессе коллективизации. Не случайно с начала 30-х годов официальные издания местных исполкомов оказались заполненными объявлениями типа: «Я, гр. Чвыров В. И., проживающий в г. Любань, Банный, 3, отказываюсь от своего отца гр. Чвырова И. М., проживающего дер. Заполье, Старорусский район»[198] — или «Вал. Як. Петрова объявляет о порыве связи с мужем — служителем культа»[199]. Но даже такого рода публичные отказы от родственников не всегда спасали. К тому же наличием «преступной связи» считалось родство до нескольких поколений. Здесь имеет смысл отметить одну деталь, характерную не только для сталинского, но и для всего советского периода: специфика реализации директив такова, что «на местах» их, как правило, усиливали, а не смягчали, — чем ниже уровень практического исполнения, тем бóльшим рвением отличались исполнители.

Автор Докладной записки предлагал ряд мер, способных, по его мнению, помочь в устранении «недочетов»: создание комиссий по проверке работы паспортных пунктов; рассмотрение этими комиссиями отказов в выдаче паспортов; вменение инстанциям в обязанность «выносить свои решения на основе подлинных дел», с затребованием документов с мест, а не на основании телефонных сообщений; предоставление гражданам возможности давать свои пояснения при рассмотрении их дел и др.[200]

Жалобы — особый жанр взаимоотношений между гражданами и властью в СССР. На них было принято хотя бы формально реагировать. Реакция последовала в виде Циркулярного письма от 3 июня 1933 года, адресованного Центральным исполнительным комитетам РСФСР, УССР, БССР, ЗФСР, Узбекской, Туркменской и Таджикской ССР, в котором отмечались «серьезные перегибы в проведении паспортизации», подтверждался статус Инструкции как главного руководства при выдаче паспортов и указывалось на недопустимость ее нарушения[201]. Трудно сказать, возымело ли это письмо какое-то действие «на местах», но, судя по темпам проведения кампании, никаких существенных изменений в ее характере не предполагалось. Об этом свидетельствует «зачистка» тех, кто все еще скрывался, в частности цыган, организованная паспортными отделами и столами летом 1933 года[202]. К тому же паспортизация набирала обороты. Постановлением Совнаркома СССР № 861 от 28 апреля 1933 года к режимным городам были отнесены Киев, Одесса, Минск, Ростов-на-Дону, Сталинград, Сталинск, Баку, Горький, Сормово, Магнитогорск, Челябинск, Грозный, Севастополь, Сталино, Пермь, Днепропетровск, Свердловск, Владивосток, Хабаровск, Никольско-Уссурийск, Спасск, Благовещенск, Анжеро-Судженск, Прокопьевск, Ленинск, а также населенные пункты в пределах 100-километровой полосы вдоль западной границы СССР.

Начался второй этап паспортизации, наметивший контуры новой советской географии. Страна оказалась разделена на «чистые» (паспортизированные, режимные) и «нечистые» (не затронутые паспортизацией) зоны. Их конфигурация будет меняться, но сам принцип двойственной «санации» останется неизменным. Паспортный режим распространился на все города и поселки городского типа, новостройки, МТС, совхозы и транспортную сеть (особое внимание уделялось созданию режимных зон на железнодорожном транспорте). Под специальный контроль попали пограничные районы, население которых должно было пройти паспортную «зачистку». Вся остальная территория превратилась в «серую» зону, населенную беспаспортными гражданами. Отсутствие паспорта стало не менее существенным показателем, чем его наличие. На практике это означало, что речь идет либо о сельском жителе, либо о человеке, выдворенном из «чистой» зоны. И то и другое прочитывалось как признак социальной, точнее — правовой, неполноценности. «Человек без паспорта всегда подозрительный» — этим положением из «Памятки милиции» руководствовались органы в своей «работе с населением»[203]. Можно сказать, что отсутствие паспорта тоже стало своего рода идентификационным знаком.

Уже через полтора года после начала паспортной кампании, 13 августа 1934 года, НКВД рапортовало об итогах паспортизации[204], хотя правильнее было бы говорить о промежуточных итогах. В первой части отчета описывалась работа по внедрению паспортной системы, во второй — сложности, с которыми столкнулись при этом органы. «Классовый враг оказывал проведению паспортизации активное противодействие. Антисоветская агитация, распространение всяких нелепых слухов, подделка документов (особенно справок сельсоветов), дача взяток, угрозы, избиение работников паспортных пунктов, покушения на работников паспортных пунктов и даже диверсионные акты — все это было пущено в ход классовым врагом»[205].

Всего, если верить отчету, было «охвачено паспортизацией» 27 009 559 человек. Но это далеко не главный итог. Как уже говорилось, основная цель паспортизации заключалась в установлении контроля над населением важнейших городов и районов страны. Контроль предполагает налаженный механизм учета, и именно на этом направлении сотрудников НКВД ждали основные трудности. «…Было выявлено безобразное состояние учета не только рабочих на предприятиях, но также населения городов. Так, например, в Магнитогорске до паспортизации числилось 250 тыс. населения, фактически же в момент паспортизации оказалось всего ок. 75 тыс. На о-ве Сахалин числилось 120 тыс. населения, фактически же оказалось около 60 тыс. и т. д.»[206]. Такое несоответствие объяснялось просто: население в массовом порядке покидало паспортизируемые территории, предупреждая тем самым неминуемые проверки и возможные репрессии. Из того же отчета следует, что в результате паспортизации население Москвы уменьшилось по сравнению с «вероятной численностью» на 578 тысяч человек, Ленинграда — на 300 тысяч. Даже среди тех, кто считал себя чистым перед властью и остался на месте, паспорта получили далеко не все. В Москве в получении паспорта было отказано 102 955 подавшим документы, в Ленинграде — 34 160. И поскольку паспортный режим считался введенным с момента начала паспортизации, не получившие паспортов подпали под действие статьи «Нарушение паспортного режима», незамедлительно внесенной в Уголовный кодекс.

Несмотря на суровые методы наведения порядка, о торжестве паспортного режима говорить не приходилось. Не случайно вместо обычных победных реляций отчет заканчивается констатацией: «Так, уже после паспортизации было обнаружено в режимных местностях 123 953 чел. (принятых на предприятия. — А. Б.) без паспортов, причем хозяйственники ссылаются на производственные задания и настаивают на выдаче им паспортов»[207]. Разумеется, полный контроль над соблюдением паспортного режима в принципе невозможен, не обеспечили его и предпринимавшиеся впоследствии меры: периодические облавы, обмены паспортов, введение фотографий, спецчернил и т. п. Но, так или иначе, паспортная система была введена и на десятилетия определила особенности советского образа жизни.

* * *

В течение пятнадцати лет новая власть пыталась обойтись без паспортной системы, провозгласив курс на построение свободного общества. Ничего не получилось. Точнее, в результате этого строительства общество оказалось на грани коллапса. Попытки объяснить причины неудач, естественно, обернулись поиском и обнаружением «врагов». Справиться с затаившимся повсюду «врагом» (то есть со своим народом) без жесткой системы учета и контроля было невозможно. Пришлось признать поражение и вернуть паспортную систему (разумеется, на уровне официальной риторики речь шла об установлении социалистической законности).

Впервые в советской истории выведение страны из кризиса такого масштаба опиралось преимущественно на административно-бюрократические и дискурсивные стратегии. По сути дела был проведен грандиозный эксперимент в сфере управления, благодаря которому власти удалось решить главную из стоявших перед ней задач — предотвратить катастрофу в крупнейших городах и взять под контроль ситуацию. Риторика выявления затаившихся врагов (на которых была возложена вся ответственность за разруху) позволила не только перенаправить на них накопившиеся в обществе агрессию и недовольство, но и легитимировать паспортизацию, привлечь сторонников, руками которых она и была проведена. Манипуляции с различными категориями населения приобрели необходимое обоснование.

Режим недоверия всех ко всем определял не только общую атмосферу кампании, но и конкретные процедуры: выдачу справок, «чистки» аппарата на различных уровнях и т. д. Можно сказать, что паспорту как воплощению идеи недоверия к человеку и к предоставляемым им сведениям был создан соответствующий контекст.

Категоризация населения (деление на «чистых» и «нечистых») сопровождалась выделением пространства, требовавшего немедленной нормализации, и вытеснением за его пределы того, что не соответствует норме. В результате не только люди, но и сама территория СССР оказалась поделенной на две части: паспортизованную, находящуюся под особым контролем (крупнейшие города), и непаспортизованную — менее значимую, но тоже контролируемую.

Технология надзора в каждой из этих частей имела свою специфику. В «прозрачной» (паспортизованной) зоне контроль достигался за счет ее тотальной «просматриваемости»: правила прописки были таковы, что человек мог исчезнуть из поля зрения власти не более чем на 24 часа. Парадокс человека с паспортом заключался в том, что формально этот документ давал некоторую степень свободы, но на практике обладавший им попадал под более жесткий контроль, чем тот, у кого паспорта не было.

Не осталась без присмотра и «серая» зона. Своеобразной формой контроля здесь стало само отсутствие паспортов, ибо оно существенно ограничивало свободу «неблагонадежных» и тем самым позволяло надзирать за ними.

Контроль над населением страны в целом осуществлялся путем сочетания «проявленности» для власти тех граждан, сведения о которых фиксировались в паспорте, и вытеснения остальных в «серые» зоны, непрозрачность которых оказывалась одной из форм контроля.

В результате принципиально изменились смыслы, которыми наделялся сам паспорт. Из символа несвободы он превратился в привилегию ограниченного числа лиц, что привело к резкому повышению его статуса. Если учесть, что к паспорту оказались привязаны место жительства владельца, трудоустройство, возможность передвигаться и в конечном счете социальная полноценность, то становится понятным особое отношение к этому документу в советскую эпоху. Гипертрофированный статус советского паспорта явился следствием специфических тоталитарных практик: его утрата означала новый круг проверок, подделка влекла уголовное преследование, отсутствие делало невозможным совершение самых элементарных действий (от получения писем до покупки некоторых товаров). Паспорт стал своего рода двойником человека, значившим для власти любого уровня больше, чем сам человек. Не случайно в советское время популярностью пользовалось ироническое выражение, известное еще Владимиру Далю: «Всякий порядочный русский человек состоит из трех частей: души, тела и паспорта»[208].

Елена Васильева

Социальные эффекты фальсификации документов:

анализ современных российских практик

Современное понятие «документ» настолько широко, что оно практически никак не специфицирует объект, по отношению к которому применяется. Документами сегодня называют любые носители информации: материальные и нематериальные (электронные), текстовые и нетекстовые, созданные в качестве документов намеренно (как юридически закрепленные договоры) или оказавшиеся таковыми в силу обстоятельств (скажем, личные письма, ставшие предметом социологического исследования).

Однако раньше — до того, как произошла пролиферация, — понятие «документ» имело более узкое и отчетливое значение, зафиксированное в том числе в словарных определениях. Так, Дэвид Леви ссылается на American Heritage Dictionary, где документы определены как «рукописные или печатные бумаги, которые содержат подлинную, официальную или юридически закрепленную форму чего-либо и могут быть использованы для предоставления убедительного свидетельства или информации»[209]. Большая Советская энциклопедия предлагает такое определение «документа» в «узком смысле»: «деловая бумага, подтверждающая какой-либо факт или право на что-то… В праве под документом часто понимают письменный акт, составленный в предусмотренной законом форме и удостоверяющий факты юридического значения (рождение лица, получение образования, трудовой стаж). В исторической науке документом обычно называется письменное свидетельство о чем-либо, чаще всего принадлежащее государственному аппарату или общественным организациям»[210].

Из процитированных дефиниций следует, что документы есть носители не любой, но прежде всего значимой и достоверной информации, предоставление которой и является их главной функцией. Данная статья опирается именно на такое понимание документов. Подчеркнем, что только в его рамках возможна и уместна постановка интересующей нас проблемы — проблемы фальсификации документов.

Различение «подлинного» и «сфальсифицированного» требует выделения критерия подлинности. В случае с документами эта задача далеко не так проста, как может показаться. Например, в ходе социологического исследования, на которое мы будем ссылаться далее, обнаружилось, что в обыденных представлениях россиян купленные за деньги документы (водительские удостоверения, медицинские справки, дипломы) являются «настоящими», легитимными. Сфальсифицированными были однозначно признаны лишь те документы, которые изготовлены кустарно («на ксероксе») и могут быть легко опознаны правоохранительными органами как «липовые», что немедленно повлечет ответственность обладателя.

Мы будем считать основным критерием подлинности способность документа предоставлять достоверную информацию. «Фальсификацией» в данном случае будет не только непосредственное изготовление фальшивок, но и получение документов в обход установленных процедур — чаще всего путем покупки у госслужащего или другого лица, имеющего право ставить печать. Такой документ может быть официально зарегистрирован и неотличим от «подлинного». Разница состоит в том, что он не может достоверно «свидетельствовать» о некоем факте, событии, фрагменте социальной реальности.

Для пояснения воспользуемся понятийным аппаратом семиотики. Упрощенно опишем структуру документа как структуру знака, где материальное означающее («бумага») отсылает к социальному означаемому — фрагменту социальной реальности: событию в жизни члена сообщества (рождение, получение образования и т. п.), его принадлежности к определенной группе (например, профессиональной) и т. д. В «норме» документ функционирует как целостный смысловой комплекс — связка означающего и означаемого, — репрезентируя определенные социальные события и предоставляя достоверную информацию о них. В случае фальсификации документа — не важно, подделки или нелегального приобретения — место целостного комплекса занимает фрагмент: означающее, лишенное означаемого; репрезентант несуществующих событий, то есть симулякр. Далее в статье будет предпринята попытка более детального анализа указанного явления и его социальных эффектов.

В ходе своих рассуждений мы будем опираться на данные социологического исследования, посвященного практикам использования в России нелегально приобретенных, «липовых» документов. Исследование было проведено фондом «Общественное мнение» в 2008 году и включало в себя массовый репрезентативный опрос населения Российской Федерации[211], а также фокус-группы в Москве и Санкт-Петербурге[212].

О социальной роли документов

В современных обществах, состоящих из рассредоточенных в пространстве агентов, невозможно пространственно-временное единство событий социальной жизни. Как отмечает Энтони Гидденс, специфика современных социальных взаимодействий заключается в том, что они переходят из локальных контекстов в более абстрактные, неопределенные[213]. Мы не являемся ни участниками, ни даже свидетелями подавляющего большинства значимых для нас социальных событий — принятия законов и управленческих решений, заключения сделок и т. д. При этом мы часто вынуждены взаимодействовать с незнакомыми людьми, а сами эти взаимодействия могут быть, во-первых, неодномоментными, растянутыми во времени, то есть с определенными лагами между действием и ответной реакцией, действием и результатом, а во-вторых, рассредоточенными в пространстве, когда агенты не сталкиваются лицом к лицу. Все эти факторы повышают уровень неопределенности, а следовательно, риска: социальные агенты вынуждены взаимодействовать и принимать решения в обстоятельствах неполноты информации о контрагентах и условиях взаимодействий, что повышает вероятность нарушения ожиданий.

Несложно заметить, что документы чаще всего востребованы как раз в таких ситуациях. Выбирая банк, больницу, вуз, работодателя, агент стремится ознакомиться с уставными документами, лицензией, формализованными правилами, отчетностью данной организации, чтобы сделать свой выбор более осмысленным, оценить возможные риски. Организации, в свою очередь, не выдадут кредит «первому встречному» и не наймут его на работу, не ознакомившись с его документами.

В последние десятилетия социологи все активнее обращаются к понятию доверия. Оно стало использоваться для объяснения того, как возможно принятие решения и рациональное действие (и шире — социальное действие вообще) в условиях неопределенности и риска, присущих современному миру[214]. Наша гипотеза состоит в том, что, участвуя в социальных взаимодействиях, связанных с риском, документы способствуют производству доверия, позволяют восполнить его дефицит.

Намечая теоретические подходы к проблеме доверия, различные исследователи сходятся в следующем: готовность доверять возникает, во-первых, из уверенности в том, что существуют и воспроизводятся правила, известные и нам и партнеру по взаимодействию, и, во-вторых, из ожидания (в терминологии Никласа Лумана — «предвидения») того, что поведение партнера будет подчиняться этим правилам[215].

Подобные ожидания обычно опираются на информацию о принадлежности партнера по взаимодействию к тому или иному известному нам социальному «миру», институту, сообществу — свои представления об институте, уверенность (или неуверенность) в нерушимости его правил мы переносим на социального агента, которого можем с этим институтом отождествить. Документ — лицензия, диплом, удостоверение — не просто является одним из маркеров принадлежности агента к определенной социальной системе, но подтверждает, что его обладатель знает соответствующие правила и способен поддерживать конститутивный порядок действий. Документы устанавливают историю социального агента, его «биографию», статус, особенности, отношения с законом и т. д., тем самым помещая его в знакомые нам контексты, что и делает возможным формирование определенных ожиданий.

Иначе говоря, выступая репрезентантами отдаленных во времени и пространстве событий, документы выполняют функцию посредников, «медиумов», устраняющих смысловые лакуны и помогающих возникновению доверия. В свою очередь, доверие между социальными агентами является условием их согласованных, устойчивых взаимодействий и — в конечном счете — воспроизводства самих социальных институтов, воспроизводства правил. Таким образом, можно сказать, что документы участвуют в обеспечении связности, согласованности социального мира в целом. То есть, как справедливо отмечают Джон Сили Браун и Пол Дьюгид, понимание документов как нейтральных носителей информации недостаточно — они представляют собой нечто гораздо большее, а именно ресурс конструирования и регулирования социального пространства[216].

Документы играют роль «медиумов» не только при взаимодействии внешних по отношению друг к другу социальных систем, но и внутри них: они учреждают и закрепляют правила, участвуя в образовании и воспроизводстве социальных групп, организаций и институтов, а также в формировании и укреплении идентичностей.

При упоминании слова «документы» тут же возникают ассоциации, связанные с деятельностью государственных органов и других бюрократизированных организаций. Именно для них документооборот является необходимым средством самовоспроизводства и регулирования взаимодействий с иными социальными агентами, в том числе отдельными индивидами. Однако при более пристальном рассмотрении вопроса становится ясно, что образование и деятельность большинства устойчивых социальных групп — как формальных, так и неформальных — в той или иной степени опосредованы документами. В случае формальных групп это лежит на поверхности: подобные группы создаются на основе уставных документов, регулирование их деятельности формализовано, членство в них фиксируется документально и опосредуется четко установленными правилами. Но зафиксированные в бумажном или электронном виде правила нередко имеют место и в случае неформальных групп: например, правила регистрации и поведения на интернет-форумах. Небезынтересно в этом контексте обратить внимание на такую неформальную группу, как семья: даже при поверхностном рассмотрении обнаруживается, что отношения родства, брака, опеки, совместного владения собственностью и т. д. в современных обществах опосредованы немалым числом документов.

Со способностью документов поддерживать социальные связи, объективируя их, связана их способность формировать и поддерживать групповую, а также индивидуальную идентичность. Наиболее ярким и хорошо исследованным примером, конечно, является «документирование» гражданства, то есть социальных и правовых отношений между человеком и государством, посредством паспортной системы[217]. Об особой роли паспорта мы еще будем говорить ниже. Здесь же отметим значимость вклада, который вносят в формирование идентичности человека и его социального поведения другие документы. Депутатское удостоверение, диплом об окончании престижного вуза, штамп в паспорте о заключении брака, досье о судимости или отбывании тюремного заключения — все эти «бумажки» и «корочки» могут оказать более чем существенное влияние на представления человека о себе, а также на его стиль жизни и в конечном счете судьбу.

Из сказанного понятно, что документы играют не только «позитивную» роль, восполняя дефицит доверия, укрепляя социальную интеграцию, поддерживая воспроизводство социальных практик и институтов. Обсуждая значение документов в современных обществах, нельзя не затронуть проблему, которую Леви образно назвал «темной стороной документов»[218], будучи вдохновлен произведениями Франца Кафки и скетчами британской комик-группы «Монти Пайтон». Возрастающая роль документов бывает связана с усилением социального контроля и надзора, подавлением индивидуальности человека, вся жизнь которого документирована, формализована и в силу этого прозрачна для власти. Рассматривая, например, советские практики мониторинга и контроля над пространственными перемещениями, трудовой деятельностью и прочими аспектами биографии человека, западные исследователи говорят о «колонизации», которой государство подвергало собственных граждан[219].

Образ гипертрофированной бюрократии, превращающейся в систему контроля, часто используется при создании футуристических антиутопий в литературе и кино. В романах и фильмах описываются общества, в которых уже сделан тот небольшой шаг, который отделяет власть «бумаг» от прямого контроля над человеческой личностью, включая ее тело[220]. При этом распространение контроля на человеческое тело, которое уже широко используется в системе надзора (отпечатки пальцев, биометрические показатели) и само может стать носителем информации в виде электронных чипов, обсуждается не только в фантастике — это актуальная проблема взаимодействия современных властных структур и людей[221].

«Темную сторону документов» не следует упускать из вида — особенно когда речь идет о специфике взаимодействия людей и документов в современной России, унаследовавшей черты советской «колониальной» системы документирования и мониторинга жизни граждан.

О некоторых особенностях отношения к документам в современной России

Итак, одна из важнейших социальных функций документов состоит в производстве доверия. Исходя из этого, логично предположить, что чем меньше социальные агенты доверяют друг другу, чем выше дефицит доверия (как межличностного, так и по отношению к социальным институтам и государству) в обществе, тем бóльшую роль в нем будут играть документы — и тем больше их будет создаваться.

Согласно исследованиям, Россия (подобно многим республикам бывшего СССР) относится к числу стран с низким уровнем доверия. Так, в опубликованном в 2008 году докладе Института сравнительных социальных исследований об изучении базовых социальных, политических и культурных изменений в России и других европейских государствах говорится о крайне низком уровне доверия россиян к политическим и общественным институтам (парламенту, политическим партиям, судебно-правовой системе и пр.)[222]. Уровень межличностного доверия в нашей стране также существенно ниже, чем в большинстве европейских держав[223].

Дефицит доверия на разных уровнях социального взаимодействия вполне может быть одной из причин особого значения документов для постсоветских людей. В качестве иллюстрации этого тезиса приведем характерное высказывание участника одной из фокус-групп:

«Я просто о том, что вот в нашем обществе бумажка играет огромную роль, человек играет маленькую роль (курсив[224] мой. — Е. В.). Вот, допустим, у человека нет диплома, и он не может, допустим, куда-то пробиться, у него есть дарование, но нет диплома. И все, и в этом в обществе нашем каждую бумажку надо собирать, каждую абсолютно. Хоть каждая когда-то пригодится. <…> Да иногда такие ситуации бывают, что прям вот без бумажки какой-то прям тупик вообще».

Жизнь гражданина России действительно «документируется» с момента рождения до момента смерти. И сами эти события — появление на свет и уход из жизни, — и множество других обстоятельств человеческой судьбы фиксируются на бумаге и заверяются печатями. Имя, возраст, постоянное и временное местожительства, состояние здоровья, образование, опыт, стаж и достижения в профессиональной деятельности, семья, доход, владение собственностью, совершение или несовершение противозаконных действий — все это должно быть записано и заверено. Всевозможные свидетельства, удостоверения, справки, пропуска, доверенности стали неотъемлемой частью нашей жизни и нашей личности. Без них мы порой чувствуем себя беспомощными и неполноценными — как в тупике, согласно приведенному высказыванию.

В силу вышеописанных обстоятельств заниматься «собиранием бумажек», то есть оформлением столь необходимых документов, хотя бы единожды приходилось каждому совершеннолетнему гражданину России, а многие вынуждены делать это регулярно. Согласно данным опроса, к последней категории относится 27 % россиян (см. рис. 1).

Отметим такую закономерность: чем выше уровень образования респондентов, тем больше среди них тех, кто часто занимается оформлением документов. По всей видимости, это связано с тем, что образованные люди более интенсивно включены во всевозможные сообщества и институты и более активно участвуют в практиках, опосредованных документами: это и само получение образования, и различные формы занятости, и финансовые операции (например, оформление страховки или кредита), и поездки за границу, и т. д. Чем более активен человек в различных сферах социальной жизни, тем чаще он сталкивается с необходимостью оформлять документы. А это, по мнению наших сограждан, совсем непросто.

В своей повседневной жизни мы пользуемся множеством различных документов — удостоверениями, справками, пропусками, страховками, свидетельствами и т. д. Скажите, пожалуйста, Вам часто или редко приходится получать, оформлять различные документы?

Рисунок 1.

Большинство опрошенных россиян (71 %) считают, что оформление документов в нашей стране — дело сложное. Противоположной точки зрения придерживаются только 17 % (см. рис. 2). Примечательно, что чаще других о сложности в данном случае говорят респонденты с высшим образованием, то есть наличие богатого опыта в оформлении документов не способствует тому, что это занятие начинает представляться более легким — скорее происходит обратное.

Как Вы считаете, в нашей стране легко или сложно получить, оформить необходимые в повседневной жизни документы?

Рисунок 2.

Участников опроса просили рассказать, в чем именно, с их точки зрения, состоят основные сложности при получении документов (был задан открытый вопрос).

По частоте упоминания среди этих сложностей уверенно лидируют разного рода бюрократические «препоны» и «волокита» — на них указали 43 % респондентов («бюрократия, засилье чиновников»; «слишком много справок и еще справок на справки»; «волокита, буквоедство»; «бюрократизм замучил, гоняют из кабинета в кабинет, везде требуют разные справки»). Каждый пятый респондент жаловался на большие очереди: «очередь к чиновникам»; «всюду огромные очереди». Оформление документов в России, по словам участников опроса, требует огромных временных затрат: «времени много уходит на оформление документов»; «очень большие сроки».

Положение усугубляется мздоимством чиновников, недовольство которым выразила существенная часть респондентов («взятками замучили народ, если не дают на лапу — тянут по времени…»; «взяточники через одного»), а также халатностью, грубостью, безразличием госслужащих («сидят чиновники — ни к кому не подойти и не обратиться»; «настроенность работников против населения»; «халатность людей»), и нередко их некомпетентностью («из-за неграмотности чиновников приходится бегать по второму кругу»).

Наконец, была отмечена непрозрачность, запутанность самой процедуры («невнятность правоустанавливающих документов, их постоянная корректировка»; «никто ничего не знает»; «нет условий для оформления, нет образцов…»; «ничего не объясняют»; «бардак»; «там везде неразбериха»).

Таким образом, в восприятии большинства россиян оформление документов — это крайне мучительный процесс, сопряженный с потерей времени и поборами и требующий совершения массы бессмысленных действий.

Приведенные выше высказывания, скорее всего, свидетельствуют не только о лично испытанных респондентами сложностях с получением заветных бумажек, но и о существовании в России особого дискурса, способа говорения о документах. Этот способ прочно укоренился в языковых клише, в фольклоре. «Без бумажки ты букашка, а с бумажкой — человек» — такой расхожей присказкой один из участников фокус-групп резюмировал роль документов в нашем обществе. Ее отражает и известный афоризм: «Всякий порядочный русский человек состоит из трех частей: души, тела и паспорта», упоминания о котором встречаются и в работах западных исследователей[225].

О «собирании бумажек», хождении по кабинетам чиновников принято говорить как о бессмысленном мытарстве, а о соблюдении бюрократических правил — как о заведомо проигрышной стратегии. Весьма вероятно, что эти дискурсивные особенности играют существенную роль в легитимации «альтернативной» стратегии получения документов — в обход установленных процедур. Судя по данным опроса, россияне выбирают такую стратегию довольно часто.

Распространенность практик нелегального получения документов в РФ

По мнению большинства участников опроса (71 %), получение документов в обход положенных процедур — распространенное явление в нашей стране (см. рис. 3). Более того, почти у половины респондентов (48 %) есть родственники или знакомые, которым приходилось прибегать к таким способам получения документов (см. рис. 4).

Не секрет, что в нашей стране некоторые люди пользуются разными способами получения документов в обход положенных процедур. Как Вы считаете, в России получение документов в обход положенных процедур — распространенное или редкое явление?

Рисунок 3.

Доля считающих практики нелегального оформления документов распространенным явлением выше всего среди жителей столицы, хотя непосредственно слышать о таких случаях от своих знакомых им приходится не чаще, чем другим. Что же порождает у москвичей такое ощущение, если не опыт их окружения? Судя по высказываниям участников фокус-группы, проведенной в Москве, дело в доступности соответствующей информации. Обилие объявлений в публичных местах создает у людей впечатление, что существует совершенно свободный рынок «липовых» документов, которые можно приобрести так же легко, как и любой другой товар:

«Масса этих объявлений в метро, масса объявлений. Я это говорю, это информация по метро, вы понимаете, вот стоишь в метро в двери и вот расклеены эти объявления».

«Участник 1 — Водительское удостоверение могу купить.

Модератор — Водительское удостоверение?

Участник 1 — Да. Могу медицинскую, допустим, справку какую-то купить.

Модератор — Медицинскую справку?

Участник 1 — Диплом могу купить.

Модератор — Диплом уже называли. Еще что?

Участник 1 — А, трудовая книжка».

Скажите, пожалуйста, Вы слышали или не слышали от своих родственников, знакомых о случаях получения ими документов в обход положенных процедур?

Рисунок 4.

Не менее осведомленными о наличии такого «рынка», а также о конкретных местах, где можно получить информацию о предлагаемых там «товарах», оказались участники фокус-группы в Санкт-Петербурге: «На Маяковской стоят там»; «Переход Садовая — Сенная, пожалуйста. Сенная площадь, как на улицу выходишь, там висят сразу же [объявления]». Жители обеих столиц вполне ориентируются и в ценах на различные виды «липовых» документов, которые можно купить через посредников или прямо у ответственного лица, ставящего печать:

«На самом деле иди к врачу и спокойно договаривайся насчет больничного листа. Он тоже не является ложным, подложным документом. Он нормальный, настоящий, выдан участковым врачом. 500 руб. платишь».

«Модератор — Кстати, сколько это [покупка талона техосмотра], порядка трех тысяч рублей стоит?

Участник 1 — Да.

Участник 2 — У кого как».

Широкая распространенность практик получения документов в обход установленных бюрократических процедур делает их в глазах людей обыденностью, рутиной. Такие практики «оповседневниваются» — они более не расцениваются как экстраординарные, криминальные, а полученные обходными путями документы не рассматриваются как подложные. Красноречивой иллюстрацией этого факта может служить приведенное чуть выше высказывание о купленном больничном листе: «Он нормальный, настоящий, выдан участковым врачом. 500 рублей платишь».

Но еще более важным фактором легитимации практик получения документов в обход положенных процедур является то, что в них активно участвует само государство. Фальшивые документы, изготовленные «кустарным» способом, «на ксероксе», не пользуются спросом, поскольку они не зарегистрированы в официальных базах и, следовательно, не могут быть использованы по назначению. Субъектами нелегальной выдачи, продажи документов выступают, как правило, не подозрительные личности в переходах метро, а госчиновники, должностные лица, наделенные правом ставить печать, — поэтому такого рода документы обычно и воспринимаются как «нормальные», «неподдельные»:

«А что значит права? Те, которые купили права, не сдавая автошколу, они же все равно неподдельные. Они нормальные, ГАИ их сделало, ты не сам их издавал, ты их просто купил…»

Подведем промежуточные итоги.

Во-первых, в силу дефицита доверия в российском обществе значимость документов очень высока — без них часто нельзя осуществить даже простейшие действия (скажем, оформить читательский билет), не говоря уже о более сложных (например, зарегистрировать право собственности на недвижимость).

Во-вторых, оформление документов воспринимается россиянами как мучительный и лишенный прозрачного смысла процесс. Россия, очевидно, унаследовала от Советского Союза не только бюрократическое устройство государственных органов, неэффективно исполняющих свои функции, но и мифологию документа: веру в могущество и значимость «бумажек», образ порочного чиновника, враждебного по отношению к «просителю», представление о соблюдении бюрократических правил как о заведомо проигрышной стратегии.

В-третьих (и это, безусловно, следствие первых двух пунктов), в стране широко распространены практики получения документов в обход положенных бюрократических процедур, то есть, по сути, их фальсификации.

Попытаемся проследить социальные эффекты сложившейся ситуации.

Социальные эффекты распространения практик фальсификации документов

Итак, опираясь на данные опроса, мы зафиксировали распространенность в России практик получения документов в обход положенных процедур. Получить более точные данные о масштабах фальсификации вряд ли возможно; но и имеющиеся высказывания респондентов позволяют сделать значимые для дальнейшего анализа выводы. Так, мы увидели, что документы продаются, покупаются, приобретают стоимость, на них есть спрос, существуют агенты, готовые выступить в качестве продавцов, происходит свободное ценообразование — от нескольких сотен рублей за больничный лист до сотен тысяч за нелегальное получение гражданства.

При этом случайно отобранные респонденты проявили высокую степень осведомленности о стоимости тех или иных бумаг — следовательно, ситуация купли-продажи документов не просто распространена, но представляет собой устойчивую практику со сложившимся набором правил и норм. Отметим и такие элементы институционализации, как «специальные места» встречи покупателей и продавцов, развитая система информирования потенциальных покупателей через объявления на стендах, Интернет и т. д. Все это указывает на наличие развитого рынка, на котором документы выступают в качестве товара[226]. Особенностью — нередкой и для других рынков — является монополия государства (в лице чиновников) на продажу многих документов.

Однако нельзя не учитывать то обстоятельство, что по своему социальному смыслу и функциям документы не принадлежат к категории вещей, которые могут быть товаром. Поясним это утверждение. Как пишет антрополог Игорь Копытофф, «товары следует не только произвести физически как вещи, но и маркировать в координатах культуры как вещи определенного рода. Из всего диапазона предметов, наличествующих в обществе, лишь некоторые получают право называться товарами»[227]. Исследователь выделяет две конкурирующие логики функционирования вещей в культуре. Первая — логика товаризации, с соответствующей ей вселенной вещей-товаров, находящихся в общих координатах сопоставимых стоимостей. Вторая — логика «уникализации», которой соответствуют индивидуальные, не имеющие аналогов и потому не подлежащие товаризации объекты. Именно такими — уникальными, исключительными — являются в каждом отдельном случае социальные события и личности, для репрезентации, идентификации которых и существуют документы. Будучи свидетельствами определенных уникальных событий, документы не имеют потребительской стоимости и не подлежат купле-продаже, как и сами эти события.

Тем не менее товаризация документов происходит, а следовательно, меняется и их социальный смысл. Попробуем разобраться, как и почему это становится возможным, вернувшись к описанной в начале статьи «двухсоставной» структуре документа. Уникальные, не переводимые в денежный эквивалент фрагменты социальной реальности (события, отношения, идентичности) в рамках такой структуры окажутся означаемым, при этом означающее — «бумага» — будет отличаться гораздо большей формализованностью и универсальностью. Формализация необходима для осуществления уже упоминавшейся функции документов — быть «посредниками» между различными социальными мирами, ведь, чтобы выполнять эту функцию, документы должны быстро и безошибочно распознаваться в разных ситуациях и контекстах.

Универсальный характер «бумаг» и делает возможными, во-первых, их массовое изготовление «на продажу», во-вторых, их гомогенизацию. Они «отделяются», «отчуждаются» от своих означаемых и благодаря этому получают общее измерение, то есть различаются теперь преимущественно стоимостью, соотношением денежных затрат на получение документа и выгод от обладания им. По сути, нелегальное приобретение документов является покупкой самих этих выгод, что нередко нельзя сделать напрямую: так, невозможно выехать за пределы страны, не имея загранпаспорта, или найти хорошую работу, не имея диплома о профессиональной квалификации. Это обстоятельство позволяет говорить о том, что документы превращаются в своего рода «ценные бумаги», которые могут быть конвертированы в самые различные блага — чаще всего в права, статусы, новые возможности. В итоге товаризации подвергаются и другие объекты (те самые права, статусы, возможности), лишенные рыночной стоимости и не могущие быть предметом простой сделки. Иными словами, происходит экспансия экономической, а точнее, рыночной логики в различные сферы жизни общества[228].

Подчеркнем, что условием товаризации документов является выхолащивание их «социального означаемого», потеря социального смысла. Купленные или полученные «по знакомству» документы перестают репрезентировать обстоятельства социальной реальности, то есть выполнять свои социальные функции. Водительское удостоверение сегодня столь же ненадежное свидетельство того, что его обладатель успешно сдал экзамен в ГИБДД, как больничный лист — болезни, а регистрационный штамп — места проживания. Во многих случаях наличие документа вообще не дает никакой информации о человеке, кроме информации о том, что он располагает определенной суммой денег. Важно, что эта ситуация существует с ведома и (молчаливого) согласия большинства социальных агентов. Так, наряду с «официальным» местом жительства нас часто просят указать «фактическое», справедливо предполагая, что оно с большой вероятностью не совпадет с данными регистрации, а при выдаче банковских кредитов справка об официальных доходах потенциального заемщика практически никогда не играет решающей роли.

Утрата документами «социальных означающих», в свою очередь, приводит к анонимизации людей, все большей непрозрачности их биографии и социальных характеристик как друг для друга, так и для властных инстанций. Отметим, что данная тенденция прямо противоположна той, которую порождает «нормальное» функционирование документов. «Подлинные», сохранившие достоверность документы восполняют дефицит информации и доверия, повышают социальную интеграцию, укрепляют групповую и индивидуальную идентичность и — вследствие перечисленного — способствуют усилению контроля над социальными агентами со стороны властных структур. Распространение же сфальсифицированных документов делает социальных агентов «непрозрачными», снижает базовый уровень доверия в обществе, стимулирует дезинтеграцию, размывает социальную идентичность и ослабляет контроль.

Процессы потери документами «социальных означаемых» и анонимизации индивидов коррелятивны процессам «конца социального» вообще, описанным Жаном Бодрийаром[229]. По мнению французского социолога, размывание «социальных означаемых» происходит в самых разных сферах, начиная со средств массовой информации и заканчивая политикой. Социальная и политическая жизнь все в большей степени опосредуется различного рода симулякрами (это понятие применимо и к сфальсифицированным документам, удостоверяющим факты и события, которых никогда не было). Постепенно утрачивается связь с «реальностью», с «социальной субстанцией» в виде событий, действий, идей, групп. Вместо «классов», «профсоюзов» и других групп, состоящих из осознающих свою идентичность, свою социальную принадлежность членов общества, на историческую сцену выходят массы. И это не активные, восстающие против элит массы, о которых писал Хосе Ортега-и-Гассет, а массы нейтральные, недифференцированные, заполняющие все пространство социального, так что не остается ни правящих элит, ни угнетенных социальных групп — только молчание анонимных и разобщенных индивидов. Неструктурированные, гомогенные массы непрозрачны для власти. Они не могут быть больше объектом ее воздействия, но они не являются и субъектами социального действия.

Распространение сфальсифицированных документов и его последствия, о которых шла речь выше, вполне могут быть расценены как часть этого процесса — процесса образования анонимных и инертных масс, «черных дыр, поглощающих социальный смысл», как называет их Бодрийар[230]. Инстанцией, в наибольшей степени заинтересованной в сохранении социальных структур и идентичностей, по Бодрийару, является государственная власть, поскольку от этого зависит прозрачность и управляемость социальных групп, возможность вступать с ними в диалог. Система документов, которая большей частью находится в ведении государства, и призвана обеспечивать эту прозрачность. Однако в случае современной России основным субъектом фальсификации, «симуляции» документов становится именно государственный аппарат, работая, таким образом, не в последнюю очередь против себя самого.

Паспорт: граница товаризации документа

В любом обществе и любой культуре у процесса товаризации, как правило, есть предел, связанный с представлениями об уникальности человека, о невозможности поставить ее в один ряд с вещами, подлежащими купле-продаже[231]. В случае с документами такая граница тоже существует: паспорт, являющийся «двойником» человека, неотъемлемой основой его идентичности, наименее охотно помещается россиянами в разряд предметов купли-продажи. Обратимся опять к данным исследования.

Выше уже говорилось, что участники как массового опроса, так и фокус-групп продемонстрировали достаточно высокую терпимость к нелегальному получению документов[232]. Из всего многообразия подобного рода практик только нелегальное оформление паспорта расценивается россиянами как преступление, «криминал»:

«Модератор — А паспорт?

Участник 1 — Ну про паспорт, ну это реже.

Участник 2 — Это реже.

Участник 1 — Это криминал.

Участник 3 — Это криминал».

Возможно, оценка «это криминал» вызвана как раз тем, что «это реже [происходит]», ведь потребность в нелегальном оформлении паспорта у рядового россиянина действительно возникает значительно реже, чем потребность в получении «липовой» медицинской справки или талона техосмотра, и, как правило, связана с желанием что-то изменить, «отредактировать» в своей официальной биографии — например, с целью скрыться от закона. Выражение «липовый паспорт» вызывает в обыденном сознании ассоциации со шпионскими фильмами и криминальными хрониками — практика нелегального получения паспорта воспринимается как экстраординарная, а не рутинная, обыденная.

Кроме того, не стоит забывать и об особом символическом значении паспорта как «главного документа», идентификатора личности. Вот реакция участников одной из фокус-групп на просьбу модератора назвать самые важные документы:

«Участник 1 — Паспорт.

Участник 2 — Прежде всего паспорт. Без паспорта…

Модератор — Почему, Олег?

Участник 2 — Потерял паспорт, значит…

Участник 3 — Нет паспорта — нет человека».

(курсив[233] мой. — Е. В.)

Не менее показательны и ответы на вопрос модератора о документах, которые недопустимо подделывать, полученные в другой фокус-группе:

«Модератор — Какие, на ваш взгляд, документы ни в коем случае нельзя подделывать? Какие документы должны быть обязательно подлинными? <…>

Участник 2 — Паспорт.

Участник 3 — Паспорт».

Таким образом, по мнению участников фокус-групп, паспорт (и практически только он) обязательно должен быть подлинным, легальным. Именно на примере паспорта мы можем «нащупать» границу распространения логики товаризации и, шире, экономической логики на логику социального.

* * *

Итак, мы описали роль документов в производстве доверия к социальным агентам и институтам и отметили то обстоятельство, что дефицит доверия в современной России обусловливает высокую значимость документов. Они являются важнейшим ресурсом в реализации жизненной стратегии человека и часто необходимы для осуществления даже элементарных действий.

Россия унаследовала от советского прошлого не только неэффективное бюрократическое устройство, но и специфическую мифологию документов, в рамках которой «бумажки» наделяются повышенной значимостью, однако соблюдение бюрократических правил воспринимается как заведомо проигрышная стратегия. В силу этого россияне весьма терпимо относятся к практикам получения документов в обход положенных процедур, то есть, по сути, к их фальсификации. Подобные практики распространены настолько широко, что можно говорить о наличии рынка документов.

В процессе товаризации документы лишаются социального смысла, утрачивают социальное означающее. Иными словами, они более не выполняют свою функцию, связанную с предоставлением социальным агентам — индивидам, организациям и т. д. — достоверной информации друг о друге. Как следствие, происходит анонимизация владельцев «бумаг», что, в свою очередь, неизбежно влечет за собой снижение доверия между социальными агентами. Образующиеся массы анонимных, разобщенных и недифференцированных агентов становятся менее прозрачными и для властных инстанций.

Важно подчеркнуть, что широкое распространение сфальсифицированных документов стимулирует также снижение доверия к властным органам, производящим документы-симулякры. Дефицит доверия возрастает на всех уровнях, что приводит к дальнейшему росту значимости документов, — а следовательно, к росту спроса на них (в том числе на «черном рынке») и к их перепроизводству. Круг замыкается, и описанная ситуация начинает стабильно воспроизводиться.

УДОСТОВЕРЕНИЕ ПАМЯТИ —

ИСТОРИЧЕСКОЙ, ПЕРСОНАЛЬНОЙ, МЕДИЙНОЙ

Фрэнсис Блоуин, Уильям Розенберг

Споры вокруг архивов, споры вокруг источников[234]

В 1993 году Национальный музей авиации и космонавтики Смитсоновского института в Вашингтоне начал готовить к предстоявшей в 1995 году выставке «Энолу Гей» — самолет, сбросивший атомную бомбу на Хиросиму. Еще не подозревая, к какому громкому скандалу это вскоре приведет, директор Музея Мартин Харуит с коллегами рассчитывал посредством архивных документов рассказать о последствиях бомбардировки, о ее влиянии на окончание войны и о наступлении «холодной войны». В последующие месяцы в журнал «Air Force», издание Ассоциации Военно-воздушных сил США, обратились ветераны — пилоты В-29, выражавшие озабоченность возможной интерпретацией бомбардировки. Вскоре в музей была передана петиция за более чем пятью тысячами подписей, требовавшая, чтобы самолет демонстрировали «с гордостью»[235].

Одной из тем полемики, связанной с «Энолой Гей», стало содержание сопроводительных текстов, которые Смитсоновский институт готовил к выставке. С целью сбалансированного изложения в них планировалось включить материалы о катастрофических последствиях бомбардировки для гражданского населения Японии и о ее влиянии на весь послевоенный мир. Конгрессмены вскоре затребовали экземпляры текстов; был открыт доступ к ним и для журналистов. Уничтожающая критика со стороны таких влиятельных организаций, как сама Ассоциация ВВС и Американский Легион, не заставила себя ждать. Двадцать четыре конгрессмена выразили «беспокойство и озабоченность» тем, что устроители выставки намерены представить Японию «скорее невинной жертвой, нежели безжалостным агрессором». Несколько американских историков, в свою очередь, выступили в защиту музея, но от этого споры только ожесточились. Научные усилия кураторов выставки, стремившихся представить «полный» и «беспристрастный» вариант прошлого, со всего размаху натолкнулись на всеобщее, политически заряженное презрение.

Возникло мнение, что попытки кураторов пошатнуть господствующее представление о бомбардировке, продемонстрировав ее катастрофические последствия для человечества, выходят за рамки современной и исторической морали и игнорируют «обязанность» страны чтить память ветеранов. В сентябре 1994 года Сенат США единодушно выразил свою позицию, назвав текст выставки «ревизионистским и оскорбительным». Таких уважаемых ученых, как Бартон Бернстайн, Роберт Джей Лифтон, Мартин Шеруин и другие, объявили «ревизионистами», позорящими память об американцах, отдавших свои жизни в этой войне. Тара Альперовица из Мэрилендского университета заклеймили как «отца ревизионистской теории». Вскоре, в январе 1995 года, 81 член Конгресса потребовал отставки Мартина Харуита. Еще неделю спустя выставка была закрыта[236].

Шквал обвинений был вызван в первую очередь «беспристрастной» моральной позицией Смитсоновского института. Аргументам общественности, настаивавшей на защите «героической памяти», были противопоставлены столь же веские доводы ученых о необходимости исторической объективности и отражении различных пониманий и интерпретаций. Применительно к нашим целям не менее важно то обстоятельство, что этот эпизод отчетливо продемонстрировал, как репрезентации социальной памяти утверждают господствующие нарративы с их способностью сопротивляться самой идее «множественного» прошлого. С точки зрения ветеранских организаций и их сторонников в Конгрессе, выставка переместила основанные на архивных документах интерпретации исторической значимости бомбардировки из этической и политической незыблемости 1945 года в аморальность и нестабильность 1990-х.

Таким образом, организованная Смитсоновским институтом выставка затронула основополагающие вопросы формирования концепции архивов. Став непосредственным проявлением того, что ее оппоненты сочли постмодернистской деградацией, она донельзя наглядно показала, что сами исторические артефакты, а заодно и их хранилища могут сделаться в высшей степени дискуссионными объектами[237]. Более того, одним из самых долгосрочных последствий этого скандала стало создание нового цифрового архива «Энолы Гей», спонсируемого и поддерживаемого Ассоциацией ВВС и призванного продемонстрировать настоящий героизм (неотъемлемую часть нарратива о бомбардировке, свойственного самой Ассоциации) и добиться правильного изложения «подлинной» истории[238]. Тем самым выставка отразила еще более глубокие и сложные вопросы относительно источников и архивов, характеризующие то, что мы называем «архивным водоразделом», разделяющим профессиональные и концептуальные миры историков и архивистов.

Насколько «нейтрален», например, любой архивный источник с точки зрения способов создания знания? Насколько инертен в этом смысле архив как таковой? Действительно ли только появление историка способно всколыхнуть архивную пыль, вдохнуть жизнь в архив и, как писал Жюль Мишле, позволить мертвым самим рассказать о себе? И насколько верно то освященное веками мнение, что архивисты, в отличие от историков, — единственные агенты архива и хранящихся там источников и что смысл архивных источников извлекается из них или приписывается им исключительно пользователями? Наконец, что особенно важно, в какой степени знание о прошлом производится через «раскрытие» самих документов? Или, иными словами, в какой степени смысл и значимость источников создаются усилиями заинтересованного историка и усердного архивариуса?

Как мы увидим далее, эти и другие сложные вопросы возникли в первую очередь в связи с быстро растущим числом так называемых «архивов идентичности», организованных вокруг конкретных историй конкретных социальных групп. Подобно новому «Архиву „Энолы Гей“», эти новые хранилища, по сути, переосмысливают саму концепцию архива: от инертного хранилища документов — к пространству, о котором и внутри которого разворачиваются жаркие споры. Сущность и смысл документирования вызывают все больше расхождений между историками и архивистами — равно как и смысл архива как института со своей специфической историей стратегий и действий, приведших к появлению того или иного собрания документов. Конечно, хорошие историки и архивисты всегда признавали, что споры о том, как описывать прошлое, — это одновременно споры о природе и значении источников; новый элемент в этой дискуссии — те способы, какими историческое исследование способно поставить под сомнение представление об исторической «нейтральности» архивов и архивистов.

Полемика в связи с «Энолой Гей» показала также, что споры вокруг архивов означают и споры вокруг источников, и поставила вопрос об архивах как об «агентах» и даже «авторах» своих источников. Эта история заново привлекла внимание к центральной проблеме новых «архивов идентичности»: к каким авторитетам традиционно прибегают архивисты в процессе оценки и классификации — и заслуживают ли новые или множественные версии исторических событий своей собственной системы авторитетов и источников? Отсюда и дополнительные споры о том, как могут и должны использоваться новые архивные источники.

В основе всех этих вопросов лежит еще один, в известном смысле более важный для обсуждения «архивного водораздела». Не нуждаются ли сами архивы в «прочтении» с позиций интереса к тому, как, для чего и почему они собирали свои материалы, и не должно ли такое прочтение касаться не только документов, но и институциональных форм?

Прочтение архивов: «архивная ткань»

Давайте начнем с последнего вопроса, поскольку он объединяет в себе все, что связано со спорами вокруг архивов и источников.

В эпоху, когда архивист уже не осуществляет физического контроля над архивом, когда профессиональные потребности и интересы архивистов и историков разошлись в диаметрально противоположных направлениях, исследование любой исторической темы предполагает, что ученый должен приложить определенные усилия для выяснения того, как и почему были собраны соответствующие источники, о чем они свидетельствуют (не только прямо, но и косвенно), какие социокультурные и социально-политические конвенции стоят за их возникновением и что может означать их молчание. Как уже говорилось, с появлением «архивного водораздела» историки и архивисты оказались на разных познавательных площадках. Несмотря на то что оба этих сообщества неоднородны и из обоих лагерей время от времени доносятся голоса, стремящиеся быть услышанными по другую сторону «водораздела», новый дискурс управления документами, используемый архивистами, имеет мало общего с интерпретационными рамками, в которых историки и другие ученые исследуют сейчас постколониализм, гендерные вопросы, повседневную жизнь, социальную самоидентификацию и даже «новую политическую историю», где месторасположение власти не менее важно для интерпретации, чем ее применение.

Следовательно, резонно предположить, что в условиях «архивного водораздела» многие историки и архивисты расходятся во взглядах на сами архивы, на значение и природу архивных источников как институций и как свидетельств, как набора практик и как источников смысла. Историки обычно приходят в архивы, намереваясь рассказать о чем-то или обосновать интерпретацию. Их исследование призвано поместить документы, которые они рассчитывают найти, в более широкие нарративные и концептуальные рамки, пусть даже концептуализации зачастую скорее имплицитны, чем полностью продуманы. Добросовестный историк предполагает, что результаты его труда станут следствием работы с материалами (то есть в первую очередь архивных изысканий), а не заранее выстроенных концепций.

Именно поэтому многие историки согласятся со своей коллегой Каролин Стидман, доказывающей, что сами архивы, по существу, инертны: это места, где, как она пишет, «ничего не происходит», пока историк не вплетет архивный документ в исторический нарратив. С ее точки зрения, то, что документ открывает о прошлом, «не есть часть событий, о которых ведется речь. Рассказ всегда отличен от того, что произошло (что бы это ни было)»[239]. Однако, на наш взгляд, Стидман и другие упускают из виду, что доступ к источникам открывает возможность извлечь из них смысл лишь в том случае, если историк отдает себе отчет, для чего существуют архивисты с их архивами, и представляет исторические контексты, в которых формировались эти архивы и хранящиеся там источники[240]. Работая в архиве, особенно в государственном, но и в частном тоже, хороший историк, возможно, догадается, что архивные жанры и конвенции влияют как на источники, которыми он может воспользоваться, так и на данные, содержащиеся в этих источниках. Но поймет ли он архивные практики, которыми вызваны к жизни эти конвенции, «динамику» архива?

Так, например, историки могут осознавать, что лакуны в архиве способны так же сильно повлиять на результат работы, как и содержимое архива. Однако интерпретацию структурируют не только лакуны как таковые, но и разнообразные процессы и институциональные установки, повлиявшие на формирование архива. Другими словами, сама природа архивного хранилища не в меньшей степени определяется его стратегиями и ходом развития, чем формами документации, правилами доступа к ним и конкретными видами содержащихся в нем собраний.

Иначе говоря, хотя сам доступ к архивным материалам ставит исследователя, способного критически ими пользоваться, в привилегированное положение, он должен понимать, каким образом эти источники собирались, оценивались и каталогизировались, — в противном случае он сможет прийти только к тем выводам, ради которых, возможно, данные документы и были подобраны. Соответственно, способность историка критически читать документы как «вдоль», так и «поперек» «волокон архивной ткани» (по остроумному выражению антрополога Энн Стоулер) открывает возможность альтернативных интерпретаций и нарративов. Таким образом, архивы являются не только культурными пространствами, где оспариваются значения исторических источников, но и пространствами институциональными, где оспариваемые представления о прошлом зависят от тех способов, какими смысл источников был скрыт, затемнен или, что еще важнее, навязан архивными практиками и установками[241].

Во всех этих планах и отношениях архивы не более инертны и не менее избирательны, чем индивидуальные воспоминания или предпочтения конкретных исследователей. В обеих этих сферах «страсть к разоблачению», которую описывал Жак Деррида в своей «Архивной лихорадке», пребывает в постоянной борьбе как со склонностью «упорядочивать» прошлое, так и с соответствующей институциональной практикой[242]. Архивы ровно в той же мере, что и отдельные ученые, диктуют способы понимания прошлого, хотя архивные «нарративы» считываются гораздо труднее. То же касается и архивных утаиваний и замалчиваний. Тот факт, что архивы, как и индивидуальные воспоминания, часто содержат свидетельства, противоречащие господствующим представлениям об истории, только усиливает их роль в структурировании способов, которыми общества коллективно осмысляют свое прошлое, оценивают настоящее и (что немаловажно) представляют будущее.

Эти осмысления, оценки и представления сами по себе также являются артефактными элементами истории общества, то есть частями истории как таковой. То же можно сказать и о способе, каким они воспроизводятся и обрабатываются архивами. Поэтому «ткань архива» не только отражает, но также создает и репрезентации общественной памяти, и самые распространенные формы исторического понимания. Архив, как и историки, приписывает своим источникам определенные значения, организуя их таким образом, что они по умолчанию предполагают те или иные виды вопросов и даже ответов. Внимательное чтение «вдоль волокон» этой «ткани» — единственная возможность для ученых по-настоящему понять те более широкие смыслы, которые архивы могут придать своим источникам, то есть знание, порождаемое самими архивными процессами. В свою очередь, чтение «поперек волокон» открывает путь к знанию, скрываемому или замалчиваемому посредством этих архивных процессов.

Идея «архивной ткани» была разработана Стоулер применительно к сфере колониальных и постколониальных исследований, в ходе которых она и ее коллеги пытались выявить и интерпретировать аналитические категории, навязываемые имперскими силами колониям и, следовательно, администрациям колониальных архивов. Среди прочих концепцию Стоулер подхватили Томас Ричардс и Николас Дёркс, показавшие, как под действием «ориенталистских» представлений сформировались категории, лежащие в основе создания и упорядочения документов[243]. В частности, им удалось описать политическую и культурную обстановку, в которой происходит создание тех или иных видов колониальных архивов. Они продемонстрировали также, что собрание редко бывает случайным (особенно когда речь идет о материалах по управлению колониями), даже если сами хранилища или собрания не упорядочены. Формы передачи, обоснования, разъяснения, презентации, оценки, компиляции, категоризации, резюмирования — все атрибуты повсеместно распространенной бюрократической канцелярской работы произрастают из конвенций и ожиданий, укорененных в культуре, к которой принадлежат не только создатели, но и хранители документов. Иными словами, архивные записи, как и сами архивы, производятся на основе ожиданий и конвенций, укорененных в данной культуре.

Эту «архивную ткань» удобнее всего читать, когда исследователь разделяет основные конвенции архива и заинтересован в них как в части контекстов, которыми они порождаются. Стоулер, Дёркс и Томас проделали впечатляющую работу, прочитав колониальные материалы «вдоль волокон», по выражению Стоулер[244]. Однако процесс существенно усложняется, когда ученые обращаются к архивным материалам в поисках ответов на вопросы, идущие вразрез с этими конвенциями и допущениями. В этом случае исследователь должен четко осознавать, в чем его аналитические посылки могут отличаться от тех, что лежат в основе архива, и каким образом и посредством каких процессов архив отражает иные или противоборствующие исторические либо современные конвенции. Такое прочтение «поперек волокон» особенно затруднено, когда исследователь хочет обнаружить взгляды или мнения, противоречащие концептуальным основам архива.

Эффективность подобных усилий хорошо показана в работе Дёркса «Касты духа», посвященной изменениям в культуре работы с документами в Британской Индии. Дёрксу удается продемонстрировать, что на первом этапе данный процесс отражал культуру Ост-Индской компании, интересы и практика которой способствовали созданию комплекса корпоративных конвенций, связанных с производством и организацией информации. В ходе этого сложился особый род бюрократической деятельности, направленной на закрепление конкретных представлений о суверенитете колоний, включая, разумеется, и их архивы. Архивы задействуют эти представления, когда архивисты оценивают, насколько содержащаяся в том или ином документе информация относится к категории, считающейся нужной, и, соответственно, насколько она является важной. Дёркс именует этот процесс одним из колониальных проявлений «„управляемости“ в архивах»[245].

Если тем самым архивы призваны создавать (или уничтожать) категории, приписывающие документам определенные значения и структурирующие способы отношения к вариантам прошлого, о которых эти документы свидетельствуют, то возлагает ли это особую ответственность на архивиста, как требование научной объективности — на историка? Должны ли архивисты обеспечивать возможность множественных способов вспоминания и понимания за счет такой стратегии пополнения фондов, которая сама идет «поперек волокон»? Должна ли вся концепция происхождения источников быть переосмыслена как препятствие к сохранению разнообразия подходов к прошлому? И если государственные архивы способствуют «натурализации» определенных видов интерпретации истории посредством практик приобретения и сохранения определенных видов источников с учетом их значимости, не должны ли служащие государственных архивов противостоять этому упрощению и прилагать последовательные усилия к тому, чтобы минимизировать его эффекты?

Наш ответ: не обязательно. Необходимо иное — чтобы сами историки и другие ученые, приходящие в архив, умели правильно читать источники. Историки должны понимать, что если исторически значимые голоса не отражены в архивах, то это может объясняться намеренным замалчиванием. В недемократических странах с их архивными ограничениями подобные проблемы вполне очевидны, однако в открытых обществах, таких как США, где принципы классификации зачастую менее прозрачны, они стоят в каком-то смысле даже острее. Западные историки в бывшем Советском Союзе привыкли иметь дело с источниками, которые были тщательно отобраны для них архивистами, заранее удостоверившимися, что этими источниками уже пользовались официальные советские ученые. Читая выданные им документы в специальных читальных залах, иностранцы обычно понимали, что эти документы специально подбирались, и потому скрупулезно анализировали тексты на предмет их достоверности как свидетельств.

В якобы открытых архивах более свободных стран основания, по которым материалы скрываются от посетителей, нередко гораздо менее очевидны. Каким бы неожиданным это ни показалось некоторым читателям, в свободных обществах, в которых засекречены документы, сочтенные важными для национальной безопасности, доступ к источникам так же ограничен, как и в обществах авторитарных, где к архивам подпускают только избранных. В США полное засекречивание материалов, связанных с национальной безопасностью, для отбора которых требуются колоссальные затраты труда, в отдельных случаях повлекло за собой появление устойчивых интерпретаций, остающихся нерушимыми ввиду отсутствия новых материалов. Именно поэтому из открытого доступа изымается огромное количество сравнительно недавних документов учреждений вроде Государственного департамента, даже если их содержание уже не является секретным. Как убедились многие историки, обращавшиеся в поисках поддержки к различным законам о свободе информации, обнаружение источников, ставящих под сомнение господствующие государственные нарративы, скорее подрывает доверие к правительству, нежели угрожает безопасности государства. Архив национальной безопасности в Вашингтоне — пример учреждения, задача которого состоит в выявлении подобных контрнарративов.

Многие из наиболее интересных новых исследований в сферах социальной истории и истории культуры были посвящены темам, источники которых обычно игнорировались и по большей части или даже полностью отсутствовали в традиционных каталогах. Историки иногда пытаются «прочесть» это умалчивание в терминах социального или политического стирания информации — как отражение способов, с помощью которых режимы или институты создают и одновременно фиксируют практику социальной, культурной и особенно политической маргинализации. Тщательный анализ такого рода может оказаться плодотворным, однако есть и более продуктивный (хотя и более сложный) путь: напрямую исследовать контексты и процессы формирования архивов и архивного дела и попытаться установить, как это сделала Стоулер по отношению к архивам Юго-Восточной Азии, «какие категории оказались привилегированными и устойчивыми, а какие были разжалованы или проигнорированы»[246]. Как предположила Патриция Галлоуэй, правила исключения и включения действуют не только при формировании архивных фондов, но и при создании самих документов, что требует «не меньшего понимания контекста, в которых они создавались»[247]. Короче говоря, «архивная ткань», которая сплетается в результате всех этих процессов, устанавливает и воспроизводит конкретные категории понимания истории и современности.

«Монументальные» архивы: намеренное оспаривание

Эти допущения, осмысления и предпочтения находят отражение и в еще одном проявлении «архивной ткани». Речь идет о физическом существовании хранилища как такового и о том, каким образом архивы иногда приобретают те или иные виды источников. Оба этих фактора зачастую очень точно отражают конкретные ценности и репрезентации. Кроме того, они, по сути, подкрепляют определенные социокультурные и политические мифы.

Они рационализируют некий тип социального и политического устройства в ходе самого сбора и каталогизации документов о нем. Как выразился Дёркс, говоря о государственных архивах, «архив как главное место увековечения государства есть тот самый институт, который канонизирует, кристаллизует и систематизирует знание, востребованное государством, даже если он делает это знание доступным следующим поколениям в культурной форме нейтрального хранилища прошлого»[248]. В таких условиях ученым и вправду может оказаться очень сложно пересмотреть интерпретации, созданные архивами.

Репрезентируемые смыслы монументальных государственных архивов являются, таким образом, территорией, на которой разворачивается особенно острая борьба, поскольку в какие-то моменты времени приобретение и сохранение определенного вида документов способно существенно усилить те или иные наборы социокультурных или политических ценностей. Например, когда в 1993 году Государственный архив Российской Федерации направил грузовики к горящему зданию парламента, обстрелянному из танков по приказу Бориса Ельцина, Федеральная архивная служба публично позиционировала себя в качестве защитницы постсоветской демократизации. (На самом же деле документы спасали в первую очередь потому, что они могли пригодиться при судебном преследовании депутатов, отказавшихся подчиниться ельцинскому приказу о роспуске парламента.) В США приобретение президентскими библиотеками (управляемыми Национальной администрацией архивов и документации) документов, выбранных для хранения самой Администрацией, внушает среди прочего ту мысль, что все американские президенты в равной степени достойны увековечения в стенах библиотек, какой бы выборочной и предвзятой ни была сохраняемая документация[249].

Как известно, с середины XIX века важнейшей концептуальной основой организации и реорганизации архивных коллекций было происхождение источников, связывавшее документы с процессами внутри современного национального государства. До этого времени исторические архивы, по сути, были складами разнородных документов, и о том, что хранилось на этих складах, как правило, знали только их работники. По меткому замечанию архивистки из Мичиганского университета Нэнси Бартлетт, «пратекстом» (Urtext) нового подхода к происхождению источников стало французское министерское постановление 1841 года, официально предписавшее всем государственным административным учреждениям вести документацию и хранить архивы и разработавшее образец организации и каталогизации материалов «для приведения в порядок и систематизации архивов учреждений»[250]. Тем самым Франция намеревалась создать стандартизирующие процедуры, которые бы дисциплинировали быстро разраставшуюся государственную бюрократию, повысив ее эффективность и, возможно, подотчетность. Стандартизация процедуры хранения существующих документов (управление которыми было отобрано у французских провинциальных хранилищ) требовала также нового поколения профессиональных архивистов, обученных вести летопись нового государственного устройства. Быстро развивавшийся Национальный архив Франции не только помог упорядочить государственное управление, но и способствовал утверждению современных представлений о самой нации. Подобно ведению документации, стандартизированному посредством определения набора обязательных документов, были стандартизированы и допущения о постоянной и неизменной сущности государства[251].

Французский опыт послужил образцом для государственных архивов других стран. Стандартизация и устойчивость полностью соответствовали устремлениям американских, а впоследствии и европейских архивистов. Влиятельные голоса определили документы как важнейшие источники национальной идеи и «сырье» для создания общенационального нарратива[252]. По мере того как государственные архивы стандартизировали свою практику и наращивали контроль над материалами, все большее распространение получали и усилия по «изданию национальной летописи». В Германии, Франции, а потом и в Советском Союзе публикация аннотированных собраний документов постепенно превратилась в главную функцию архивной и исторической науки, призванную подвести подлинно научный фундамент под усиливавшийся государственный нарратив. Еще бóльшую значимость наука подобного типа приобрела в России после распада СССР в 1991 году, когда огромный поток тщательно подготовленных документальных публикаций, которые, как предполагалось, «говорят сами за себя», заложил основы альтернативных национальных нарративов[253]. Хотя эти публикации богаты по содержанию и имеют исключительную ценность для широкого круга ученых, в отражаемых ими социально-политических категориях все же проявляются институциональные следствия дипломатики и происхождения источников.

Специфика архивов определяется еще и тем, как именно они формируются в конкретные исторические моменты. Это неизбежно ставит архивы и архивистов в совсем иное положение по отношению к источникам, нежели историков и других исследователей. Кроме того, это усиливает «фиксированный» характер архивов. Архивные собрания не просто организованы в соответствии с институциональными структурами, главенствовавшими на момент их создания; комплектация этих собраний и определение ценности документов неизменно производятся на основе превалировавших в тот момент ценностей и политических ориентиров. За редкими исключениями организационные структуры архивов не меняются со сменой времен, даже если такая смена влияет на правила доступа к материалам или пользования ими.

Физическое отделение президентских библиотек от национальных архивов США самим своим фактом создало вполне материальный агиографический архивный памятник. Мифы о «наследии», вполне сознательно выстраиваемые в последние годы президентами и их администрациями, закрепляются пространственно, и грандиозность пространства намекает на важность того, что в нем хранится, то есть здание как бы повышает ценность содержащихся в нем документов[254]. В Советской России мифотворческую роль играло само название государственного архива. Центральный государственный архив Октябрьской революции, безусловно, возвеличивал момент образования государства способами, не имевшими отношения к реальности, придавая научный вес массированным усилиям партии, стремившейся поставить нарратив исторической неотвратимости в центр советского коллективного сознания. Специальные собрания документов, такие как «История фабрик и заводов», способствовали созданию нарратива героической борьбы и социального освобождения. Советская историография и социальная память, сформированные на основе подобных искажений, использовались, помимо прочего, для подавления самых разных типов воспоминаний и интерпретаций, что свидетельствует как о важности архива в качестве элемента советского режима, так и о том, что историческая правда в данном контексте была, в сущности, иррелевантна.

Замечательный пример монументализации архива, связывающей его материальность с политической легитимностью, дает и постсоветская Россия. На протяжении многих лет архивы царского режима хранились в здании на набережной Невы, ранее принадлежавшем Сенату и Святейшему синоду. Еще до краха Советского Союза здание пришло в упадок. Бесценные собрания исторических документов содержались на рассохшихся деревянных полках. Хотя историков всего мира беспокоило аварийное состояние хранилища — факт, подтвержденный в ходе всестороннего расследования ЮНЕСКО, — власти заявили, что у них не хватает средств на реставрацию здания, и предпочли переместить архив в другое место. Многие подозревали, что это было связано скорее со стремительно растущей стоимостью исторического здания, где размещался архив (набережная Невы — прекрасное место для роскошного отеля), нежели с заботой ельцинского правительства о ценном собрании.

Зато Владимир Путин, по-видимому, в полной мере осознает взаимосвязь между монументальностью архивов и их легитимирующим воздействием на общественно-политические институты и ценности. План переноса архивов в пустующее здание банка в конце линии метро привел к полному преображению этого места, превращению его в современнейшее хранилище. Старое банковское здание было полностью реконструировано и включено в комплекс из трех новых сверкающих зданий, соединенных между собой на разных уровнях — в некоторых случаях даже выше седьмого этажа. На возведение этого комплекса, равно как и на тщательную упаковку миллионов документов в специальные контейнеры и их транспортировку, явно не пожалели средств. Каждый грузовик двигался в сопровождении милицейского эскорта. Новое хранилище было прекрасно оснащено. В частности, была создана особая лаборатория сохранности документов, призванная обеспечивать стерильность воздуха, как в операционных, и оснащенная самым современным в мире оборудованием. Качество воздуха в самих зданиях контролируют специальные нагревательно-охладительные приборы, для управления которыми требуется отдельный штат квалифицированных специалистов. Просторные читальные залы, библиотека, залы заседаний — все это, похоже, строили, не считаясь ни с какими расходами, создавая поражающее воображение и в высшей степени функциональное рабочее пространство. Сами строения расположены в глубине, подальше от улицы, окружены воротами и украшены большой золотой вывеской, сообщающей, что это Российский государственный исторический архив.

Однако название в данном случае, пожалуй, наименее важный из смыслов архива. Гораздо важнее, как подчеркнул сам Путин на церемонии открытия комплекса, что новое здание связывает современную Россию с ее историческим (дореволюционным) прошлым. Оно символизирует преемственность основополагающих ценностей. В нем физически воплотилось преклонение перед русской историей. Было ясно продемонстрировано, что новое государство не пожалеет никаких средств, чтобы создать материальное и символическое пространство для этой истории, и будет относиться к нему с тем же благоговейным трепетом, что и к воссозданному храму Христа Спасителя в Москве, где проходило отпевание покойного президента Ельцина и где президента России ежегодно благословляет патриарх. Единственное, чего недоставало величественным зданиям архива в то время, когда мы писали эти строки, так это пользователей. В государственном бюджете не было предусмотрено средств на оклады, способные вновь привлечь людей к профессии архивиста, ныне прискорбно низко оплачиваемой. Спустя два года после завершения строительства комплекс функционировал как грандиозное хранилище документов, которое обслуживала горстка администраторов, и некоторые из них наверняка были очень довольны тем, что царящий в архиве идеальный порядок почти не нарушается!

Подобного рода архивы являются, таким образом, не только привилегированным пространством для исторических документов и источников, вокруг которых ведутся споры, но и частью самой оспариваемой истории. И не только из-за того, что архивы позиционируют источники как нити, ведущие к конкретным вариантам прошлого, но и потому, что эти источники зачастую помещаются в неподвижность монументальных сооружений. При этом архивы, особенно государственные, но и другие тоже, переносят эту монументальную историческую неподвижность и на свои документы. Тем самым архивы добиваются, чтобы определенные виды документов становились привилегированной основой для общей исторической летописи.

Формы, стабильность и споры об использовании архивной документации

Споры о значении и ценности различных видов источников велись еще до отказа от идеи «веса в истории» и наступления эпохи электронных записей. В связи с необходимостью сохранения документов, в наибольшей степени отражающих «исторический опыт», возникали вопросы о том, какие именно формы документальных архивов следует сохранять. Фотографии, фильмы, устные свидетельства и другие артефакты, должны ли они столь же усердно разыскиваться, упорядочиваться, храниться и описываться, как письменные документы? Вопросы о том, какие именно виды источников архивам надлежит разыскивать, приобретать и хранить, — это не просто вопросы управления архивами, хотя и по этому поводу происходит множество конфликтов. Однако гораздо более серьезные конфликты в этой сфере касаются надежности источника (к этой проблеме мы вскоре вернемся), а также того, действительно ли (и если да, то в какой степени) традиционные архивные документы являются менее удобными отправными точками для получения определенных видов исторического знания, чем неписьменные документы, такие как фотографии и устные свидетельства.

Как мы уже видели, одно из преимуществ подхода, связывающего подлинность источника с его происхождением, заключается в том, что место появления документа играет в этом случае бóльшую роль, нежели авторство. Конечно, при наличии такой возможности желательно установить и автора документа, однако авторитетность источника определяется его институциональной принадлежностью. Когда же речь идет об устных свидетельствах, можно судить об их достоверности исключительно на основании авторства. Что касается фотографий и фильмов, то их аутентичность зависит от того, как они создавались. Чтобы хранить устные или визуальные свидетельства, архиву необходимо определить, насколько важен предмет, о котором они повествуют, и насколько он отвечает социальным и научным целям архива. Соответственно, здесь возникает комплекс вопросов об общественном, культурном и политическом статусе автора устного свидетельства, о предмете, изображенном на фотографии, и о том, как был сделан данный кадр. Ни одно из этих решений не может быть принято на основе тех разрозненных наборов правил, которыми традиционно руководствовались администрации архивов.

Вопрос о подлинности фильмов и фотографий тоже вызывает ряд порождающих конфликты проблем. На первый взгляд может показаться, что фотографии и фильмы не нуждаются в аутентификации, поскольку на них визуально запечатлены те или иные фрагменты реального прошлого. Ценность подобных картинок никак не зависит и от того, удалось ли идентифицировать фотографа или создателя фильма, сколь бы важным это ни было по другим соображениям. Однако за «реалистичностью» изображения скрываются проблемы артефактности, центральные для архивного дела. Была ли запечатленная сцена естественной или постановочной? Настраивал ли фотограф или оператор оборудование таким образом, чтобы зафиксировать какие-то особые аспекты этой сцены, передать настроение, окружающую обстановку, творчески доказать некую идею, или просто включил камеру, как если бы она была открытым и непредвзятым хроникером? Архивисты и другие специалисты, занимавшиеся этими проблемами, понимают, что не бывает нейтрального или однозначного видимого мира, или, как пишет У. Дж. Т. Митчелл, «не бывает видения без цели… не существует голой реальности, не одетой в наши системы репрезентации»[255]. В этом отношении фотографии и фильмы — самые обманчивые из артефактов. То, что, казалось бы, воссоздает живое, трехмерное прошлое, наделе оказывается двухмерным, концентрированным, усеченным вариантом прошлых событий и упрощает сложность исторических нарративов ровно в той же степени, в какой это делает письменный документ, и точно так же исключает субъективные вещи, столь важные для истории и памяти, такие как взгляды, установки, чувства, умонастроения. Как и в случае письменных артефактов, исследователь должен все это «вычитать» из документа. И сделанные им заключения требуют убедительных доказательств, для которых недостаточно беглого взгляда на изображение.

По этим причинам кино- и фотоархивы традиционно отделяются от других хранилищ и регулируются иными правилами и стандартами. Обычно в таких архивах хранятся большие и зачастую недифференцированные собрания, упорядоченные по теме или дате. Визуальность при этом выступает в качестве сложной (и все еще не получившей должного определения) сферы исторического исследования, прежде всего в сравнении с текстуальностью, поскольку различные значения и способы использования визуальных образов аналитически сложнее значений и способов использования текстов[256]. Применительно к архивам это означает, что само обилие такого рода материалов не позволяет архивисту уделить им столько же внимания, сколько письменным документам, особенно с учетом контекстуальной интерпретации их происхождения и использования. Так, по мнению Джоан Шварц, ведущего специалиста по фотоархивам, важность и широкая распространенность фотографий и фильмов обязывают архивистов серьезнее задуматься о природе, производстве и цели фотографий, особенно под углом зрения того, как они выражают политику власти, передают идеологию, формируют самосознание и коллективную память, а также различными конкурирующими способами определяют представления о себе и о культурно другом[257]. То же можно сказать о методологических обязательствах, налагаемых фотографиями и фильмами на ученых, работающих в архивах[258].

Еще больше обостряет проблему источников (и углубляет «архивный водораздел») неустойчивость представлений некоторых историков о значении документально подтвержденного авторства и об аутентичности источников. Исторические архивы, как государственные, так и частные, могут быть осмыслены, помимо прочего, как институционализированные попытки отделить настоящее от прошлого, поскольку на протяжении некоего периода времени поступающие туда документы обычно защищены от использования. По мнению ряда ученых, особенно тех, кто занимается вопросами социальной памяти, при наличии подобной традиции достаточно просто возродить часть понятий (в том числе и само понятие социальной памяти), оспорить которые был призван отход от идеи исторического авторитета, чтобы архивы активно включились в процессы производства знания или социальной памяти. Даже порядок приобретения материалов, который может способствовать сохранению определенных видов знания, а может защищать множественность и разнообразие социальных воспоминаний, неизбежно зависит от пристрастий архивиста и институциональной принадлежности архива. Материалы, подобранные специально для того, чтобы подтвердить какие-то конкретные исторические процессы, тоже обретают внутренний авторитет. По сути, отказ от представления о весе в истории поставил вопрос даже не о ценности документов, а о самой их природе.

Отсюда попытки более внимательно рассмотреть традиционные концептуализации самого исторического времени и ту идею, что историческое прошлое может быть воспроизведено в любых, за исключением наиболее романтических, проявлениях индивидуальной и социальной памяти. История — это в лучшем случае оспариваемое пространство, поле репрезентаций. В своем многоголосии она отражает скорее переплетение множества разнообразных видов опыта, нежели какое-то единое «аутентичное» прошлое. С этой точки зрения архивные документы могут оставаться авторитетными источниками, не образуя при этом никакой аутентичной «народной памяти». Таким же полем репрезентаций становится и архив.

«Архивы идентичности»: авторство, посредничество, новые авторитеты

Уже к 1970-м годам известные в США архивисты, вроде государственного архивариуса штата Висконсин, президента Американского общества архивариусов Ф. Джеральда Хэма, сетовали на то, что новые исторические подходы не способны обогатить архивную практику. Водораздел между подходами архивистов и историков к прошлому не только ослаблял взаимосвязи, благодаря которым авторитетные архивы с давних пор принимали участие в написании авторитетной истории, но и ставил фундаментальные вопросы о том, как архивы приобретают исторический материал, об их предполагаемой исторической объективности и об отношении того и другого к новым объектам архивного исследования. Как уже говорилось, этот водораздел способствовал появлению нового вида архива — «архива идентичности», организованного с учетом новых представлений о том, что важно с исторической точки зрения, выдвигавшего на первый план такие репрезентации личности, как пол, этническая и расовая принадлежность, гражданство.

Такое переосмысление заставило архивы признать ценность некоторых нарративов идентичности, зачастую противоречивших господствующим интерпретациям истории. В условиях все ускоряющегося обмена информацией новый упор на идентичность вывел отношение архивов к укоренившимся национальным нарративам далеко за рамки существующих национальных государств. История чернокожего населения США включает материалы из Африки, Карибского региона, Латинской Америки; частью национальных историй Украины и других стран Восточной Европы стали архивы диаспоры, что повлекло за собой отказ от советских архивных стандартов; еврейские и гендерные исследования, в сущности, вообще не имеют национальных границ.

Одновременно были поставлены под сомнение и якобы объективная, непредвзятая позиция архива в поддержании устоявшихся национальных нарративов, и исторические авторитеты, которые традиционно руководили оценкой и хранением документации. В конце XIX — начале XX века авторитетность архивов и профессиональная объективность архивариусов проистекали из общепринятой интерпретации прошлого, ставившей в привилегированное положение определенные процессы и институты, включая и сами архивы, на том основании, что они, как считалось, играют ведущую роль в производстве и поддержании нормативных социальных и политических систем. Главным профессиональным качеством архивариуса была способность атрибутировать источники, определяя, как они были созданы, и обеспечивая систему классификации и описания, позволявшую пользователям понимать контекст происхождения документов. Соображения, касающиеся взаимосвязи между видами источников и их потенциальной ценности для историков, по существу, не имели никакого отношения к задачам сохранения документов[259]. Как утверждает Ивона Ирвин-Зарецка в работе «Структура воспоминания», архивы, возможно, и облегчали процессы формирования индивидуальной и коллективной памяти, однако запечатлевались в архиве только те события, личности, институты и движения, которые архив на основе тайного сговора со своими основателями или спонсорами полагал достойными сохранения[260].

Появление новых концептуализаций идентичности и сопутствующих им стратегий стало открытым вызовом этим давно укоренившимся установкам и практикам. «Воображаемые сообщества», связанные с принадлежностью к занимающим подчиненное положение этносам или нациям, и возрождавшиеся социальные образования, основанные на предполагаемой расовой или гендерной общности, создавали свои собственные иерархии исторических авторитетов, радикально отличавшиеся от тех, что лежали в основе сложившейся практики исторических архивов. Каково значение гендера для осмысления властных отношений? Если имевшиеся государственные архивы отражали позиции господствующих наций, то теперь «подчиненные» этносы и нации получили хотя бы право собирать «собственные» исторические материалы в собственные архивы, пусть даже и расположенные не на территории их собственных государств.

Как и другие хранилища, при сборе материалов «архивы идентичности» конструировали и реконструировали собственные виды знания, исходя, как и традиционные архивы, из определенных допущений о весе в истории, заложенных в их практиках оценки и приобретения документов, а также в их новых организационных структурах и формах каталогизации. Проблема таких хранилищ, как Архив женской истории в Рэдклиффе или Архив лесбиянок и геев в Сан-Франциско, заключалась, следовательно, не в том, что они были созданы группами, имевшими особый интерес к тематике архива, и не в том, что эти новые хранилища избирательно приписывали смыслы определенным типам документов. Подлинная проблема состояла в другом: в бессистемности авторитетных концепций, структурирующих собрания таких архивов, и в явном изменении роли архива как формально нейтрального получателя документации, производимой институтами, отдельными лицами или агентствами, перед которыми он несет ответственность.

Особенно мучительным для «архивов идентичности» был и остается вопрос «авторитетов». В концептуальном плане проблемы идентичности неизбежно подразумевают существование множественных вариантов прошлого — соперничающих нарративов о том, кем был (и является) тот или иной человек и согласно какой системе репрезентаций. Но могут ли архивы эффективно соответствовать этим множественным вариантам прошлого? По каким принципам следует оценивать материалы, относящиеся к «идентичности»? Все ли, что связано с женщинами, уместно для архива женской истории; все ли, что связано с жизнью тех или иных этнических групп, достойно увековечения? Способна ли сама по себе этническая, национальная или расовая принадлежность определять ценность материала для сбора и сохранения в архиве?

И как быть с разными видами документов? Можно ли утверждать, что те виды документов, вокруг которых традиционно строились исторические архивы, теперь неадекватны для исторических репрезентаций прошлого той или иной страны? Устарели ли традиционные бумажные формы документов? Должны ли архивисты оставить на усмотрение институтов, отвечающих за пополнение фондов, решение любых проблем, связанных с изменением характера источников? Должны ли «архивы идентичности» собирать любые виды свидетельств или только материалы, происхождение и аутентичность которых можно установить определенным способом и форма которых отвечает определенным методологическим требованиям?

Одно из важных следствий отказа от представлений о ключевой роли институтов в истории заключалось в том, что он одновременно означал поворот к тому, что сейчас иногда называют «историзацией» других гуманитарных наук. Нарративность, культура, причинность снова привлекли к себе внимание социологов. «Антропологический опыт» истории заставил вновь заинтересоваться тем, как в традиционных полевых антропологических исследованиях пытаются «считывать» варианты исторического прошлого из наблюдаемого настоящего. Возродился интерес к «стабилизирующим и дестабилизирующим» функциям истории с точки зрения того, как зарождалось право и создавались юридические аргументы. В глазах некоторых политологов политика перестала быть наукой, а исследования применения историзации и злоупотребления ею получили распространение благодаря литературоведческим работам и дискуссиям о западном каноне. Если новое понимание дискурсивных форм, локусов власти и культурных практик сделало историков еще более свободными от знаменитого высокомерия «традиции» (Эдвард Палмер Томпсон)[261], то «историчность» в равной мере освободила их коллег от дисциплинарной изоляции, традиционно присущей общественным наукам. Причины, по которым новое мышление настаивало на контекстуализации не только исторической науки, но и самих историков, коренились не в особенностях исторического исследования в противовес антропологическому или социологическому, а в его претензиях на высоконаучность. Саморефлексия, которую это пробудило в историках, не только распространилась на все общественные науки, но и стимулировала новый интерес к «проблеме» истории в таких областях, как историческая социология, которую, как казалось на протяжении некоторого времени, вот-вот должны были вытеснить специалисты по «перемалыванию чисел» (быстрой переработке больших объемов цифровых данных).

Все это также породило спрос на новые виды источников, особенно те, что могли создать «правильные» воспоминания и воспроизвести опыт людей «без истории» или «позабытых историей». Как показал Эрик Вульф в своем фундаментальном труде «Европа и народы без истории», опубликованном в 1982 году, новые «истории снизу» требуют таких документов, которые либо отсутствуют, либо закрыты для прямого и систематического получения из государственных исторических архивов любого уровня[262]. Это становилось все очевиднее и историкам, занимающимся расовыми, гендерными, национальными проблемами. Если практически любую институциональную историю или биографию можно относительно легко найти в существующих архивных собраниях (при условии, что соответствующие материалы сохранились), то информацию для новых исторических исследований приходится опосредованно извлекать из источников, которые собирались, каталогизировались и сохранялись как свидетельства совсем иного рода. Современные сербы, литовцы или украинцы могут «разделить» опыт своих предков, только вспомнив его формы и вообразив его содержание, — помочь в этом как раз и призваны историки и архивисты. То же можно сказать о чернокожих американцах, равно как и о коренных жителях Америки и других группах, чьи воспоминания служат мобилизации против реальной или вымышленной несправедливости. Память в этих случаях дает право на политическое, культурное и социальное действие, по сути, на нравственном уровне. Кроме того, она стимулирует то, что Дэвид Ловенталь называет «индустрией наследия», — поразительное богатство вызывающих ностальгию товаров, сфер деятельности и практик, которые призваны воссоздать «сохраненное в памяти» прошлое и кардинально изменить социальное окружение, внушив, каким прекрасным (или героическим, или трагическим) это прошлое было «на самом деле»[263].

В ходе этого процесса в центре внимания оказывается вопрос о том, как государственные архивы приобретали и хранили свои материалы, а главное — обеспечивали к ним доступ. Это касается прежде всего США и бывшего СССР, где дольше всего продержались и шире всего распространились всепроникающие нарративы о прогрессе через разум и модернизацию.

Особенно мощным оружием в этих битвах вскоре стала фотография. Письменные документы могут подтвердить определенные заявления и общие воспоминания, но визуальные репрезентации действуют немедленно, непосредственно и зачастую производят сенсационный эффект. Печально известные фотографии издевательств над узниками тюрьмы Абу-Грейб, хотя их достоверность подвергалась сомнению, внесли более весомый и прямой вклад в создание элементов американской и иракской идентичности, чем мог бы внести любой письменный документ. Они столь же резко всколыхнули (или воссоздали?) в арабах воспоминания об «имперском подчинении», сколь в американцах — ностальгические воспоминания о добром демократическом народе, вновь ведущем абсолютно справедливую войну. Как уточняет Бонни Шон Смит, распространение этих снимков в Интернете создало, помимо прочего, мощный «контрархив», противостоявший официальным американским источникам о ходе военных действий, который очень скоро полностью вышел из-под контроля США[264].

Вторая проблема «архивов идентичности» заключалась в том, что многие из них активно и вполне сознательно занялись созданием новых или альтернативных исторических нарративов. Если нейтральность более традиционных исторических архивов была уже подорвана системами каталогизации и классификации, составлявшими «ткань» архива и воспроизводившими нарративы, которые лежали в ее основе, а разнообразные местные хранилища зачастую аккумулировали в себе определенные виды «игнорируемых» материалов, то «архивы идентичности» вообще отбросили вопрос о нейтральности. Их четко выраженная цель состояла как раз в том, чтобы поощрять те виды исследования, в результате которых появятся новые интерпретации прошлого и настоящего интересующих их объектов. По сути, эти архивы создали собственные истории, пусть даже очень общие и часто спорные.

Проблема архивов как «авторов» не нова. Патрик Гири, например, довольно подробно исследовал составление и архивирование средневековых книг записей (реестров), провокативным образом воспользовавшись фукианским вызовом современным концепциям авторства[265]. Тот факт, что монахи-архивариусы IX–X веков активно изменяли переписываемые ими реестры, привлекает внимание к тому, что многие документы, хранящиеся в современных архивах, лишены авторства в общепринятом смысле слова и являются продуктами сложных процессов создания и подбора. И не нужно быть фукианцем, чтобы понимать: многие архивные документы не имеют авторства в том смысле, что не могут быть целиком и полностью приписаны конкретному, идентифицируемому автору. Ценность документа для исследователя зависит не только от самого текста, который мог быть тем или иным образом скомпилирован, но и от роли архива в передаче этого текста в доступной для использования форме. Помещение документа в архивный фонд фактически придает ему дополнительное «авторство», что так же важно для науки, как и процесс создания текста.

Хороший тому пример — открытие советских архивов в конце 1980-х годов. Историкам достался клад — огромное количество прежде засекреченных материалов, передающих «настроения» обычных граждан в 1919–1920 годах, в разгар Гражданской войны. Эти материалы были собраны в ходе формирования системы всеобъемлющей слежки, впоследствии превращенной НКВД и его преемниками в центральный элемент контроля над обществом. Поначалу складывалось впечатление, что эти созданные легионом информаторов материалы действительно зафиксировали мысли и чувства обычных людей. Казалось, эти источники прекрасно демонстрируют, как реальность личного опыта идет вразрез с ее отображением в советской историографии. Однако дальнейшие исследования показали, что многие из этих текстов были написаны изначально или переписаны впоследствии так, чтобы предоставить власти те свидетельства, которые она хотела получить. И то, что в конечном итоге «произвели» сами архивы, было не альтернативным нарративом о настроениях в обществе, а отчетом о работе системы надзора.

В закрытых обществах, таких как Китай или Советский Союз, где доступ к архивным материалам имеют только специально уполномоченные исследователи — причем преимущественно только после того, как сотрудники архива проверят эти материалы на благонадежность, — историки бывают вынуждены «читать между строк». Простая работа в архиве может превратить историка в диссидента. Но умение обнаруживать новые смыслы в архивных материалах способно порождать инакомыслие и в Западной Европе и Северной Америке. Ученых, критически относящихся к господствующим толкованиям тех или иных документов, часто называют «ревизионистами» — ярлык, который выводит их за пределы научного «мейнстрима» и обычно подразумевает скептическое отношение к ценности их трудов. В «ревизионистских» спорах, разгоревшихся среди западных исследователей сталинской эпохи, историков осуждали даже за сам факт использования советских архивов, поскольку истина в них неизбежно утаивалась либо в силу ограниченного доступа к материалам, либо в силу тех институциональных и концептуальных категорий, посредством которых эти материалы упорядочивались[266].

Таким образом, для хороших историков документы, возможно, и «говорят сами за себя», но в создании этого «голоса» активно участвуют архивисты, поскольку репрезентации исторической правды постоянно вращаются вокруг заданных архивных категорий отбора и хранения. В руках хороших ученых документы способны сыграть дестабилизирующую роль по отношению к историческим нарративам, создаваемым при участии самих архивов, — как они играют ее по отношению к социальной памяти, которую эти нарративы предположительно отражают. Здесь подразумевается та дискуссионная идея, что исторические смыслы не присущи источникам имманентно. Ученым, получившим постмодернистское образование, и, наверное, прежде всего тем, кто сейчас занят изучением «архивов идентичности», это может показаться аксиомой. Одна из научных потребностей, обусловивших появление подобных хранилищ, — это потребность в освобождении материалов, относящихся к идентичности, от тех «закрепленных» значений, которые они приобрели в традиционных исторических архивах.

Соперничающие дискурсы: водораздел между архивами и историей

В традиционных и давно сложившихся архивах текучесть и множественность смыслов, как и множественность вариантов прошлого, всегда были проблематичными. Государственные архивы и другие институциональные хранилища собирали и упорядочивали документы, исходя из устоявшихся представлений о том, как устроено государство и какое именно обращение с документами наилучшим образом служит его интересам. Само понятие документа подразумевает иное понимание природы источников. С точки зрения архивиста, архивные коллекции отражают практики и деятельность государства и его институтов. Их значение присуще им изначально, а не приписано историческим анализом или интерпретацией. Историки тоже по большей части, хотя и не обязательно по той же причине, склонны рассматривать государственные архивы как агентов хранящихся там источников, то есть агентов группы или институции, создавшей архив и определяющей его цели. Обслуживание потребностей и интересов этих групп или институтов — нормальная составляющая работы архива.

Профессиональная объективность архива здесь базируется поэтому не на его цели, но на обращении с источниками. Та идея, что при правильном обращении архивные материалы могут давать беспристрастную и объективную информацию о тех или иных аспектах прошлого, — основополагающий принцип архивной науки и образования в Новое время. Считалось, что должным образом идентифицированные, описанные и сохраненные документы обеспечивают вещественные связи с реальным опытом прошлого и посредством этих связей способны стимулировать различные виды аутентичных социальных (и индивидуальных) воспоминаний. Однако большинство архивистов столь же твердо придерживалось точки зрения о бесстрастности источников, как историки — стереотипа замшелого книжного червя — архивариуса, обрабатывающего их. Страсть — удел ученого, стремящегося «раскрыть» и «задействовать» источники и способного «вычитать» из них опыт в форме описаний или нарративов, которые создают интерпретации и обосновывают память. Документ становится свидетельством по отношению к историческому описанию и разъяснению в ходе того, как историки утверждают эпистемологическую достоверность своих нарративов[267].

Новые «архивы идентичности», помимо прочего, дестабилизировали данные допущения. Собирая документы, как частные, так и институциональные, «архивы идентичности» зачастую руководствуются страстной верой в то, что «голоса» этих документов сумеют объяснить конкретную историческую тему или проблему. По мере самоутверждения идентичности в современном мире архивистам и другим сотрудникам архивов все чаще приходится «санкционировать» весьма специфические понимания нарративов идентичности. Вспомнить то, что было забыто или утрачено, — нередко такая же важная задача, как и обеспечить передачу памяти о прошлом будущим поколениям. Стандартизированное понятие документа здесь менее распространено, а, скажем, нюансированное понимание идеологических и административных абстракций, придающих историческое значение таким социальным и культурным категориям, как «профсоюзы», «женщины» или «иммигранты», чаще всего не входит в сферу интересов архивов. Не входит в нее и исторический анализ, способный извлечь множественные смыслы, например, из ситуации (или распространенной практики?) сотрудничества с жестокими оккупантами во время таких ужасных событий, как Вторая мировая война. Из сферы интерпретаций плюрализм вытесняется в сферу архивных хранилищ, каждое из которых может сознательно и намеренно отражать свои собственные институциональные или партийные интересы.

Таким образом, переосмысление путей понимания и анализа прошлого историками неизбежно привело к переосмыслению роли архивов и хранящихся там источников. Историзация сущности исторического повествования требует историзации и сущности архивных документов и практик. Но что, пожалуй, еще важнее, ввиду возникновения «архивного водораздела», — вопрос, как и почему источники должны считаться историческими (не в смысле давности, а в смысле роли в интерпретации прошлого), сейчас все больше адресуется сообществу историков, а не архивистов. И действительно, идентификация конкретных видов документов как исторических уже не является существенной частью работы большинства архивов. В отличие от прежних времен, когда у историков и архивариусов была общая платформа, общая точка зрения, когда они полагали, что между ними существует концептуальное согласие относительно великих политиков и дипломатов и соответствующих институтов, когда они считали себя единым профессиональным сообществом, когда понятия «исторический» и «старый» были взаимозаменяемы, сегодня архивисты уже не способны снимать один за другим множественные слои исторических смыслов, которыми теперь окутаны не только документы, но и сами архивы. Оказавшись по другую сторону «водораздела» от историков, сегодняшний архивист не может найти полезное применение в своей профессии разнообразным междисциплинарным, концептуально широким и постоянно меняющимся историографическим категориям.

Означает ли это, что традиционное юридически-административное обоснование архивов, базирующееся на понятиях государства и нации, должно быть заменено социально-культурным, связанным с более разнообразными общественными интересами и практиками, как предполагает канадский архивист Терри Кук?[268] И если да, то что должны делать государственные и общественные архивы — такие, например, как архив публичной библиотеки, — чтобы альтернативные исторические голоса были сохранены и услышаны? Иными словами, должны ли они отказаться от создания избирательной памяти, подразумеваемой избирательной архивацией документов? Должны ли национальные архивы полиэтнических стран в силу своих обязательств перед государством приобретать и хранить материалы, которые по определению отражают соперничающие идентичности и создают противоречащие друг другу социальные воспоминания?

Существует мнение, что инициативу в данных вопросах лучше предоставить не государству, а «архивам идентичности», организуемым разными заинтересованными социальными группами. Такой путь, как уже отмечалось, может способствовать появлению новых интерпретаций, но вместе с тем может привести и к «избирательному забвению». А ведь бывают и более тяжелые формы социальной амнезии! Должны ли работники «архивов идентичности», побуждаемые чувством профессиональной и моральной ответственности, обеспечивать доступ к материалам, запечатлевшим альтернативные трактовки или объяснения и создающим, подобно фотографиям из Абу-Грейб, «контрархивы» для «контрнарративов»?[269] Если историки придерживаются этических норм, требующих не искажать источники, то обязаны ли архивисты сохранять материалы, способные разрушить мифы идентичности или угрожающие тем социальным воспоминаниям, которые предопределили миссию и задачу архива? Например, должно ли в частных еврейских коллекциях или в государственных архивах Израиля найтись место для антисионистских материалов, подтверждающих наличие мощной антирелигиозной традиции, или для материалов, свидетельствующих о еврейском (и не только еврейском) коллаборационизме во время холокоста? Те же вопросы могут быть заданы (и уже задавались) в связи с вишистской Францией, режимом Квислинга в Норвегии и другими случаями коллаборационизма. Как следует понимать архивы и происходящие в них процессы, чтобы историки могли извлекать альтернативные нарративы из документов, изначально встроенных в институциональную систему архива и в соответствующие категории описания? Где ресурсы для альтернативных возможностей? Очевидно, что «контрзначения» в архивах появятся только тогда, когда архивисты поставят под сомнение ключевые установки, отражаемые данными хранилищами, и обратятся к дискурсам, — господствующим и маргинальным, — теоретически обосновавшим формирование этих хранилищ и структурировавшим их деятельность.

Перевод с английского Елены Канищевой

ЧТО ТАКОЕ ИСТОРИЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ?

Опрос российских историков

Вопросы

1.1. Первый вопрос намеренно задается в предельно общей и наивной форме: что такое исторический документ?

1.2.1. Следуете ли Вы в своем определении конкретной (документоведческой или какой-то иной) традиции, если да, то какой именно?

1.2.2. Может ли тут существовать отечественная специфика?

1.2.3. Если да, то с чем Вы ее связываете?

1.3.1. Можете ли Вы описать (представить, вообразить, вспомнить) ситуацию, когда вопрос «что такое исторический документ?» оказался бы в Вашей работе остро актуальным?

1.3.2. Возникали ли в Вашей практике случаи коммуникативных сбоев, отсутствия консенсуса между Вами и Вашими коллегами по этому вопросу?

1.3.3. Если да, то имело ли тут место частное недоразумение, или подобное взаимонепонимание может свидетельствовать о том, как «работают» (либо «не работают») институциональные механизмы науки о прошлом?

1.4. Как соотносятся документ и источник? Есть ли смысл проводить различие между этими понятиями?

1.5. Имел ли какое-то значение для Вашего понимания исторического документа Ваш повседневный опыт столкновения с документооборотом?

2.1. Было ли со времен Леопольда фон Ранке, требовавшего писать историю «wie es eigentlich gewesen», пересмотрено позитивистское представление о «правде документа» как истине в последней инстанции? Или оно осталось подосновой исторической науки (как призвания и профессии), не затронутой многочисленными «революциями» и «поворотами»?

2.2.1. Как Вам в Вашу бытность студентом-историком объясняли, что такое исторический документ и как к нему нужно относиться?

2.2.2. Как отличаются эти объяснения от тех, которые Вы сегодня транслируете своим студентам?

2.3.1. Меняется ли смысл понятия «документ» или статус документа в работе историка с увеличением разнообразия источников, используемых исторической наукой?

2.3.2. Изменился ли каким-то образом характер Вашей работы с историческими документами с развитием тех или иных медиа (прежде всего — со стремительным ростом объема документов, доступных в электронном виде)?

2.3.3. Можете ли Вы дать оценку того, в каком направлении развивается документальная база исторической науки?

2.3.4. Считаете ли Вы актуальной проблему перепроизводства документов?

3.1.1. В чем Вы видите специфику отношения историка к документу?

3.1.2. Есть ли тут принципиальное отличие от подходов архивиста и документоведа?

3.1.3. В каких ситуациях все эти подходы оказываются связаны?

3.2.1. Сталкивались ли Вы с ситуацией, когда накопленный архивами документальный фонд в каких-то отношениях обнаруживал принципиальную ограниченность и тенденциозность в отображении прошлого?

3.2.2. Произошли ли за последние два десятилетия качественные изменения в организации работы историка с документами в архиве?

3.2.3. Если у Вас есть опыт работы в западных архивах, можно ли зафиксировать какие-то различия в организации, оказывающие влияние на работу историка?

3.3.1. Различаете ли Вы в своей исследовательской практике статус документа неопубликованного (архивного) и опубликованного?

3.3.2. Что вообще происходит с историческим документом в момент его публикации — и после? Какие эффекты тут возникают?

4.1. В последнее время в России и сопредельных странах ведутся весьма жаркие дискуссии об «исторической политике», «политике памяти» и тому подобных сюжетах. В этих дискуссиях стороны постоянно обращаются к «историческим документам», как правило, полагая произвольно извлеченный из общего массива источников документ необоримым доказательством своей правоты и одновременно не признавая статус документа за источниками, привлекаемыми оппонентами. Может ли историческая наука придать этим дискуссиям — по крайней мере, в той их части, которая относится именно к проблеме статуса документа, — бóльшую вменяемость, или она обречена пассивно поставлять материал для подобных политических контроверз?

4.2. Как кажется лично Вам — чьим голосом говорит исторический документ (или — чей голос в нем преобладает)? Голос его непосредственного автора? Голос «прошлого», то есть контекста времени и места? Голос того, кто читает документ (то есть, видимо, Ваш)? Голос «настоящего», то есть опять же контекста времени и места?

[Участникам было предложено ответить на наиболее заинтересовавшие их вопросы в каждом из четырех блоков]

Александр Каменский[270]

1.1–1.5. Сперва о «коммуникативном сбое». Двадцать лет назад я впервые оказался в США и работал в Гуверовском архиве Стэнфорда, где рядом со мной работали двое соотечественников — докторов исторических наук. Один из них собирал материалы для сборника частушек, анекдотов и прочих продуктов народного творчества времен Гражданской войны. И вот однажды он подошел ко мне с листком бумаги с каким-то машинописным текстом и спросил:

— Как ты считаешь, это документ?

— Что ты имеешь в виду? — в свою очередь спросил я.

— Я тебя как источниковеда спрашиваю (я тогда работал на кафедре источниковедения): это документ?

— А где ты его взял?

— Выдали, в коробке принесли.

— Ну раз выдали, значит, документ, — успокоил его я.

Впоследствии я много раз рассказывал эту историю в качестве анекдота, свидетельствовавшего о профессиональном уровне данного коллеги (институциональные механизмы к этому никакого отношения не имеют).

Сама по себе эта история есть ответ на поставленный вопрос: для меня понятия документа и источника практически тождественны. Я имею в виду расширительное (а не сугубо правовое/милицейское) понимание документа — как свидетельства прошлого. Иначе говоря, для меня всякий продукт целенаправленной человеческой деятельности является историческим источником (или документом), свидетельствующим о прошлом. Никакой отечественной специфики тут, на мой взгляд, нет, за исключением того, что в силу, с одной стороны, скудости источниковой базы ранней русской истории, а с другой — особенностей развития исторической науки в советское время источниковедение как специальная историческая дисциплина получила у нас более основательное развитие, чем на Западе (с чем, кстати, всегда соглашаются западные коллеги-русисты, радостно сообщающие, что знакомство с российской источниковедческой традицией служит им защитой от всяческих соблазнов постмодернистского толка).

2.1. На мой взгляд, со времен Ранке проблема перенесена в иную плоскость: мы знаем (в рамках научного знания) о прошлом только то, что заключено в исторических источниках, а поскольку число дошедших до нас документов ограничено, как ограничен и спектр затрагиваемых ими сюжетов, то очевидно, что наше знание неполно, причем, в какой степени это знание соответствует тому, «что было на самом деле», нам знать не дано. Но у нас есть надежда, что чем больше источников мы изучили и, соответственно, чем бóльшим количеством деталей мы дополнили картину прошлого, тем в большей степени мы приблизили ее к прошлой реальности, какой она была. Никакого научного знания о прошлом вне исторических документов/источников не существует.

2.2.1–2.2.2. Я бы сказал, что объяснения — мои и моих коллег — стали более сложными, но их стержень остался прежним, поскольку достижения советского источниковедения — это одна из немногих реальных ценностей, которые породила советская историческая наука.

2.3.1. Мне представляется, что смысл понятия «документ» не меняется. Вопрос о статусе мне вообще не вполне понятен. Если что и меняется, так это практические приемы работы с источниками.

2.3.2. Разумеется, но в конечном счете это имеет отношение к проблеме публикации (см. ниже).

2.3.3. По-моему, вопрос поставлен не вполне корректно. На протяжении последних двух тысяч лет документальная база исторической науки (само выражение не слишком удачно, лучше говорить об источниковой базе) развивается исключительно в сторону количественного увеличения и видового разнообразия.

2.3.4. Что касается проблемы перепроизводства документов, то это не проблема исторической науки. Даже историк, занимающийся историей одного небольшого итальянского городка XV века, не в силах изучить все сохранившиеся источники. Ни один историк, изучающий Россию XVIII века, не может просмотреть все документы Правительствующего сената. Что уж говорить о XX и тем более XIX веке! Но историки давно научились с этой проблемой справляться, выработав принципы отбора источников.

3.1.1–3.1.3. Специфика отношения историка к документу, я полагаю, очевидна. Она заключается в целях его использования. Когда цели совпадают, то совпадают и подходы.

3.2.1. Вот это и есть самый наивный вопрос. Всякое архивное собрание ограничено и тенденциозно по определению — хотя бы потому, что ни один архив не принимает (да и не может принимать) на хранение все подряд, а руководствуется некими критериями, которые в той или иной степени идеологичны и зависят от того, что в данный период времени историческая наука уже признала ценным и значимым. К примеру, наши государственные архивы никогда не принимали и до сих пор не принимают на хранение личные архивы «простых людей», вследствие чего огромный пласт ценнейшей информации уходит в небытие. Впрочем, если архивы станут принимать на хранение документы «простых людей», то в городах негде будет жить, поскольку вокруг будут только архивохранилища.

3.2.2. Кардинальные изменения произошли в результате появления возможности прийти в читальный зал с компьютером. Это примерно раза в три ускорило процесс работы. Различия между нашими и западными архивами, конечно, есть, и прежде всего они заключаются в том, что все наши архивы организованы одинаково, а западные — по-разному. Например, в Библиотеке Ватикана, как я слышал, рукописи приковывают к столу цепями, а в Библиотеке Конгресса США вам могут разрешить прогуляться с документами в другой читальный зал, если в вашем копировальный аппарат сейчас занят.

В принципе для наших архивов характерны долгие сроки выдачи документов, еще более долгие сроки копирования (о том, чтобы это можно было сделать самому, нет и речи) и классовая ненависть рядового состава сотрудников архива к исследователям.

3.3.1–3.3.2. Этому вопросу посвящена огромная литература. Вкратце так: считается, что публикация документа вводит его в научный оборот. Существует также мнение, что публикация меняет статус документа, превращая его в «документальный памятник». Но это спор о словах, а не о сути. Мне представляется, что реальное введение в научный оборот происходит тогда, когда документ/источник освоен наукой, то есть заключенная в нем информация нашла свое место в историческом исследовании. На практике бывает, что публикация документов опережает их научное освоение, а иногда опубликованные документы оказываются и вовсе невостребованными.

Добросовестный историк при этом никогда не пользуется только опубликованными источниками и всегда старается сравнить публикацию с подлинником.

4.1. Это вопрос о роли и месте исторической науки в такого рода дискуссиях и о возможности влияния на них. Моя позиция следующая: в подобных дискуссиях историк должен выступать преимущественно в качестве эксперта, оценивающего документы/источники in question. Если же дело доходит до их интерпретации, то, как только историк выходит за рамки содержащейся в источнике информации, он перестает быть историком.

4.2. Источник говорит всеми голосами одновременно, а профессионализм историка состоит в том, чтобы каждый из них услышать по отдельности.

Наталья Потапова[271]

1.1. Если говорить об историографии, то во Франции XIX века «документом» называли то, что в немецкой традиции (повлиявшей на язык российской исторической науки XIX века) именовали «источником» (quelle) (ср. русский перевод знаменитого пассажа из «Введения в изучение истории» Шарля-Виктора Ланглуа и Шарля Сеньобоса «L’histoire se fait avec des documents» — «История пишется по источникам»). За этими словами две разные традиции: во Франции критика текстов была генетически связана с бюрократической судебной практикой и необходимостью обслуживать национализированные революцией архивы (когда после Реставрации пришлось доказывать права бывших владельцев и опровергать необоснованные претензии, в этом участвовали и архивисты, которых начали профессионально готовить), немецкая риторика, по-видимому (если рассуждать на уровне обыденного здравого смысла), обусловлена соседством университетских городков и горнорудных промыслов. С течением времени французская традиция менялась — в XX веке французские историки предпочитали говорить не о «документах», а о «текстах» (германские представления о критических процедурах тоже модифицировались). Между тем для Марка Блока и ранних «Анналов» важной была идея «ремесла», они говорили о «материале». Соответственно, разные национальные традиции разных эпох предполагают разные ответы на этот «наивный» вопрос. Но тут мы имеем дело не с последовательной сменой традиций; уместнее вести речь о памяти, напластовании разных времен и конвергенции разных национальных традиций.

1.2.1. Да. В своей исследовательской практике я предпочитаю говорить не о документах/источниках, а о тексте. В зависимости от ситуации я рассматриваю текст в духе французской критики модернизма (первые «Анналы») как «артефакт культуры» или, в традициях следующего поколения критиков, как текстуру переплетенных мотивов, связывающих его интертекстуальными нитями с другими текстами разных жанров.

1.2.2. Отечественная специфика существует. На «хороших» отечественных исторических факультетах студентов по-прежнему учат по Ланглуа и Сеньобосу в «онемеченном» русском переводе. Перевод вышел очень оперативно — в 1898 году. В советское время (то есть как раз тогда, когда развивалась и менялась европейская традиция, в частности французская) российские профессионалы были заняты сохранением традиций старой школы (и дисциплинарным размежеванием с филологией — ср. трактовку текста у формалистов). Это долго описывать, тут можно предположить действие очень многих факторов. Отечественных филологов учат иначе, их знание актуальнее, хотя позитивистский учебник Владимира Перетца им тоже известен (а это почти тот же Ланглуа).

1.3.1. Лекции по источниковедению. Историки «в нашей деревне» (Ленинград — Санкт-Петербург) говорят не «что такое исторический документ?», а «что такое исторический источник?». «Документ» — это для нас диалект.

1.3.2. Возникали. Например, утомительные споры на тему «можно ли (прескриптивность — sic!) использовать художественную литературу как исторический источник»; то же — с художественным кино; кажется, похожий вопрос как-то звучал и применительно к словарным статьям. Коллеги по инерции различают «реальность» и «воображаемое» и соотносят первое с исторической критикой, а второе — с литературной. Проводят дисциплинарные границы, сортируя материал по жанрам.

1.3.3. Уверена, что свидетельствует о «работе» механизмов.

1.4. Во французской традиции XIX века документ «свидетельствует», а в немецкой традиции XVIII–XIX веков «источник» «передает» осколочные представления о прошлом, как руду вынося их наружу, к историку. Между немцами и французами еще в 1840–1850-е годы начался диалог и обмен идеями. Уже у Иоганна Густава Дройзена можно обнаружить и судебную риторику. Он пишет, что историк имеет дело с посредниками — восприятиями, представлениями, воспоминаниями; этих посредников нужно исследовать (erforschen), как исследуют доказательства в суде (evidenz), и т. д. Об имеет смысл говорить, чтобы увидеть отстраненным взглядом и проблематизировать привычную для историков риторику, над основаниями которой они часто по инерции не размышляют. Я веду на факультете истории ЕУ СПб семинар «Текст и контекст» и обычно начинаю его с этих вопросов.

Я не уверена, что для современной академической позитивистской науки «документ» и «источник» — синонимы. Историки все же предпочитают говорить «источник».

1.5. Нет, не имел. Но он и не противоречил моему профессиональному опыту работы с «источниками». Иногда использую свои бытовые наблюдения и современный опыт — когда работаю с жалобами, прошениями, заявлениями, протоколами, показаниями и другими бюрократическими текстами.

2.1. О да. В Санкт-Петербурге не все позитивисты. Но питерские позитивисты говорят не о «правде», а о «достоверности показаний исторических источников» (см. перевод Ланглуа и Сеньобоса 1898 года); «правда» для нас тоже диалект.

Ряд критических процедур, сформулированных Ланглуа и Сеньобосом, до сих пор составляет основу профессии во всем мире: атрибуция, датировка, локализация текста, установление генеалогии связанных между собой текстов (для позитивиста важны подготовительные материалы; генетическая критика и поворот к материальности их снова проблематизировали и наделили особым значением: внимание постмодернистов к интертекстуальности требует дополнительных усилий по выявлению корпуса связанных общими цитатами текстов), проблематизация контекста и «назначения источника».

2.2.1. Курс источниковедения в ЛГУ в 1993 году читала Нинель Приймак, он был построен на материалах XIX века и транслировал это знание нам: Ланглуа — Сеньобос, Эрнст Бернгейм, Эдвард Фриман, Александр Лаппо-Данилевский.

2.2.2. Рассказываю студентам-историкам в ЕУ СПб о трех поколениях интеллектуалов XX века: позитивистах, модернистах и постмодернистах. Веду практикумы, где рассматриваю «case’bi», примеры анализа.

2.3.1. Не уверена. После знакомства с новыми историографическими практиками меняется скорее репертуар.

2.3.2. Нет. Увеличение объема документов, доступных в электронном виде, не повлияло на принципы работы, но изменило скорость. Стало легче прослеживать интертекстуальные связи, сравнивать переводы.

2.3.3. Не могу оценить.

2.3.4. Считаю «проблему перепроизводства» заблуждением.

3.1.1–3.1.3. Архивисты и библиотекари часто утверждают, что даже минимальное физическое взаимодействие с источниками (доступ к ним и особенно копирование, в том числе цифровое фотокопирование) способно нанести документу невосполнимый ущерб. Между тем большая часть античных и средневековых текстов дошла до нас в поздних копиях, а текстов эпохи книгопечатания — в копиях «прижизненных» (личный архив — изобретение эпохи романтизма). Современные архивисты недооценивают значение копирования для сохранения вверенного им по долгу службы «наследия».

Документоведы, напротив, делают акцент на выборочном хранении, уничтожении бумаг и т. д. Впрочем, мои знания о «документоведах» отрывочны и туманны.

3.2.1. Это неизбежно. Позитивистские «полнота» и «достоверность» не встречаются на практике. Уже Марк Блок говорил об искусстве «допросить, заставить говорить текст, который по определению лжет и недоговаривает».

3.2.2. Описи крупнейших архивов перевели в электронную форму — это упростило работу, увеличило скорость поиска. Чем больше материалов будет оцифровано, тем проще и быстрее будет работать профессионалам.

3.2.3. Нет, есть только опыт работы в библиотеках.

3.3.1. Это важно при генетической критике (генеалогия связанных текстов). Публикация — это копия, тут важно наличие еще одной или, точнее, ряда инстанций (редактор, наборщик и т. д.), действия которых могли трансформировать текст. Удивительно, но многие историки-позитивисты верят даже в «аутентичность переводов» и недооценивают влияние переводчиков.

3.3.2. Тираж создает «иллюзию достоверности» (хотя еще Ланглуа и Сеньобос учили, что вывод о «подлинности и достоверности» не зависит от числа копий).

4.1. Историки пассивны в отношении дискуссий, ведущихся в Интернете: подобные выступления не влияют на их академическую карьеру. Их редко приглашают на телевидение — отечественные историки уделяют мало внимания актерскому мастерству и тому, что в классической риторике называлось «pronuntiatio». Они не интересуются современными формами письма и не издают романов, не пишут сценариев и синопсисов к компьютерным играм, не снимают фильмов. Не уверена, что у отечественных историков остаются средства воздействия на широкую аудиторию.

4.2. Хочется верить, что это диалог и что взаимодействие с «источником» меняет мой опыт. Но чаще — увы — я слышу свой собственный голос. Точнее — голос дискурсов, носителем которых (порой неосознанно) являюсь.

Ольга Кошелева[272]

1.1. Историческим документом является любой текст, относящийся к прошлому. Это может быть и надпись на стене, и трамвайный билет, и конфетный фантик. В данном случае я понимаю документ в широком смысле — как письменный источник. Но если исходить из понятия «документальное делопроизводство», то исторические документы (в отличие от, например, документов личного происхождения) — это документация, вышедшая из тех или иных учреждений, это «документальные источники».

1.2.1–1.2.3. Традиции, пожалуй, не следую. Отечественная специфика состоит в том, что у нас есть особая дисциплина «источниковедение», которой нет за рубежом. В рамках этой дисциплины создано немало определений, поскольку сама дисциплина обязывает.

1.3.1–1.3.3. Такие ситуации возникают часто, если говорить об оценке значимости документа (источника) для исторического знания. Примеры:

— Работник тверского архива (ГАТО) из лучших побуждений пытался отговорить меня смотреть заказанные мной документы — фонд документации небольшой провинциальной школы конца XIX века. По его мнению, не стоило тратить драгоценное командировочное время на просмотр столь малозначимых документов. Он сказал мне: «Я это просмотрел, там нет ничего интересного». Эпизод описан мной в статье, основанной на документах этого фонда.

— На предложение записать свои воспоминания для будущих читателей многие (в том числе и историки) отвечают: «Ничего особенного в моей жизни не было, писать не о чем». В их представлении стиль жизни, образ мышления автора, бытовые подробности не имеют значения. Писать стоит только о всемирно важных событиях, таких как, скажем, взятие Берлина, или участие в высадке на Луну, или встречи с сильными мира сего. Это очень распространенное мнение, которое абсолютно неверно. Для меня, например, именно обыденные воспоминания представляют особый интерес.

— Существует несколько сотен писем, относящихся к семейной переписке светлейшего князя Александра Меншикова. В какой-то из его биографий (не помню сейчас точно, в какой) прямо говорится (а во всех остальных подразумевается), что она не представляет никакого интереса для истории, за исключением разве что пары писем с Полтавской баталии. Почему? Да потому, что речь там идет о пеленках, лентах для дочек, приветах домашним, наставлениях няне, о том, что делать, если у младенца начался понос, и о прочих бытовых семейных мелочах. Меншиков интересен серьезным историкам как политик, а не как заботливый муж и отец. К тому же стиль писем XVIII века настолько отличается от нашего, настолько лаконичен и полон этикетных любезностей, что письма эти воспринимаются как неполноценные, малоинформативные. Из-за этого интереснейший фонд Меншикова до сих пор не в научном обороте.

— В российских центральных архивах отечественные документальные источники провинциального происхождения XVIII и отчасти XVII веков вообще считаются документами второй категории, поэтому их не ставят на описание. Иначе говоря, тысячи документов городских магистратов и других местных учреждений малодоступны исследователям и не вызывают интереса в целом. За рубежом же на подобного рода документах написано множество интереснейших исследований.

1.4. На мой взгляд, понятие «источник» шире понятия «документ». Источник может быть визуальным или материальным, тогда как документ — это все же бумага, исходящая из учреждения. Впрочем, термин «документ» может употребляться и в более широком смысле, синонимично термину «письменный источник».

1.5. Я лет тридцать уже занимаюсь в Архиве древних актов и других архивохранилищах с документами самого разного характера (и как практикующий историк, и как архивист). Возможно, отсюда и мое понимание исторического документа, изложенное выше, а именно — за каждой, казалось бы, пустяковой бумажкой стоят культурные смыслы и практики прошлого. Увидеть их позволяет опыт. То есть тут дело не в документах, а в исследователях.

2.1. Современное историческое знание «многоукладно»: есть группы исследователей, верные заветам уважаемого Леопольда фон Ранке, есть исследователи, которые видят в источнике не факт, но текст и работают в рамках новых подходов к историческому материалу.

2.2.1–2.2.2. Объясняли, кажется, так (точно уже не помню): документ — это субъективное отражение объективной реальности; в центре источниковедения стоит критика источника.

На мой взгляд, критика источника и интерпретация текста — это не исключающие, а дополняющие друг друга процедуры. Интерпретация текста подразумевает определение его дискурса, рассмотрение имеющихся в нем понятий, контент-анализ и проч. В отношении к тексту многое правильно заимствовано из филологии, но текст необходимо поместить в контекст, чего филология не делает (и чего не учитывала «критика источника»).

2.3.1. Ответ опять же зависит от того, что авторы анкеты вкладывали в слово «документ»; следовало бы определить это изначально.

2.3.2. Изменился в лучшую сторону. Появилась возможность доступа к большему количеству необходимых документов и материалов, за которыми раньше нужно было идти в библиотеку или даже ехать в другой город. Воспроизведение на экране своего личного компьютера фотокопии документа, с которым работаешь, повышает качество исследования многократно. Облегчен палеографический анализ. Всех плюсов и не перечислить — «жить стало лучше, жить стало веселей».

2.3.3–2.3.4. Я занимаюсь историей трехсотлетней и более давности; ее источниковая база не использована еще и наполовину. Так что — есть перспективы. Проблему перепроизводства документов актуальной не считаю: чем их больше, тем лучше. С увеличением числа источников будет меньше лакун при реконструкции любых исторических сюжетов. Все зависит от методик и практик использования документов в исследовании.

3.1.1–3.1.3. Кто такой «документовед»? Выпускник отделения документоведения или источниковед? Если имелся в виду все-таки источниковед и предполагалось сопоставление его задач с задачами архивиста, то сфера деятельности последнего — сохранность и описание документов, составление научно-справочного аппарата, тогда как источниковед занят историческим исследованием документов.

3.2.1. Ограниченность присуща всем документальным фондам, их наполнение зависит от фондообразователя, который сам, естественно, ограничен. И все документы тенденциозно отображают прошлое: в письменных текстах нет какой-то абсолютной истинности и объективности. Но эта тенденциозность, как правило, историку сразу видна. Нет тенденциозности только у такого источника, как пространство, но мы сейчас говорим не об этом.

3.2.2–3.2.3. Есть опыт. Западные архивы очень разные, отечественные — тоже. В западных архивах легче и дешевле копировать материалы. На Западе архивы иначе складывались, они не пережили такого катаклизма, как у нас в революцию, поэтому там облегчен поиск. Многие фонды в западных архивах сканированы, у нас же эта работа только-только начала проводиться.

3.3.1–3.3.2. Если для меня в моем исследовании важен какой-то опубликованный документ, я обязательно кроме публикации смотрю архивный подлинник. Там почти всегда оказывается что-то, что не вошло в публикацию или по публикации не заметно. Иногда на основе неточных публикаций возникают мифы. Проверке публикаций по архивам надо учить аспирантов-историков в обязательном порядке. Текст архивного источника зависит от его автора, текст публикации — от публикатора, который обязательно внесет что-то свое, что-то упустит. Мне приходилось об этом писать в связи с публикациями документов личного кабинета Петра Великого, так что повторяться не буду.

4.1. Политик-неисторик не может проникнуть в контекст прошлого, он не умеет пользоваться «машиной времени», поэтому — он безнадежен. Как и все прочие, кто не является профессионалом в историческом знании. Чтобы понимать прошлое, надо долго учиться — дольше, чем учеба в вузе.

4.2. Странный вопрос. «Голоса» там есть все — это хор. Но на вопрос, кто солирует, можно ответить, только исходя из анализа конкретного источника, а не вообще в целом.

Константин Цимбаев[273]

1.1. Это письменный артефакт, имеющий историческую ценность. Исключительно письменный, в отличие от «источника».

Можно сказать, что историческим является документ «своего времени», то есть отражающий определенные реалии, в чем-то релевантные для исследователя. Соответственно, историческим документом может быть признано практически все что угодно, включая, скажем, рекламные, предвыборные и прочие плакаты, шпаргалки и другие, казалось бы, малоценные артефакты, в обыденном восприятии документами не являющиеся. Хотя, конечно, всегда интереснее работать с чем-то более «классическим» — с официальной документацией, газетами, дневниками и т. п.

1.2.1. Едва ли осознанно. Вообще не уверен, что рецепция разных (?) документоведческих традиций так уж распространена среди историков; во всяком случае, она вряд ли ими осознается. Могу, допустим, сказать, что следую классической школе истфака МГУ, ставящей во главу угла именно документ как основной и самый «ценный» исторический источник; при этом документ должен в первую очередь быть подвергнут критическому анализу и т. д.

1.2.2–1.2.3. Едва ли, разве что в смысле специфики массива источников — но он специфичен для каждой страны. Допускаю, что архивисты, документоведы и, возможно, медиевисты могут дать иной ответ, но едва ли «обычные» историки.

1.3.1. Сколько угодно — от объяснения студентам, «что такое документ», до ответа на вопрос, является ли историческим документом нечто, например, очень современное, или абсолютно стандартное (билетик в маршрутке), или малоценное (объявление на столбе, ценник и т. п.), или не совсем письменное (скажем, пакет из-под молока с минимумом букв), или фальшивка («Протоколы сионских мудрецов») и т. д. и т. п. (Во всех случаях ответ положительный, хотя и с оговорками.)

Могу продолжить этот ряд примеров случаем из практики: при работе над темой «Советский топос германского „Drang nach Osten“» остро актуален вопрос о границе между «источником» и «литературой». (В скобках — забегая вперед — замечу, что для историка понятие «источник» все-таки важнее понятия «документ». Может быть, «документ» как некое рабочее, инструментальное понятие ближе архивистам?) Например, историко-пропагандистские работы 1950-х годов — это научная литература (и тогда неисторический документ — по крайней мере, по этой теме, хотя по какой-то другой может и стать таковым) или все же первичный образец пропаганды того времени (и тогда именно источник)?

Впрочем, любой текст является документом своего времени и тем самым так или иначе интересен…

1.3.2–1.3.3. Скорее нет. Максимум, что возникало, — дискуссия, можно ли опираться на тот или иной конкретный источник или тип источников (то есть доверять им). Но это вопрос умения работать с источниками…

Тот же пример, та же тема: дискуссия не о «документе», а о статусе источника или не-источника.

1.3.4. Конечно, необходимо различать «документ» и «источник». Документ (для меня) — все же именно письменный. Источник — что угодно: здания, одежда, устный фольклор и т. д. Кроме того, некий текст — скажем, историографический — может быть нерелевантен в качестве источника, и тогда это (для данной конкретной темы) неисторический документ.

1.5. Скорее нет. Если только в том плане, что чем больше проходит времени, тем ценнее даже самый малоценный источник. Ну и, конечно, повседневный опыт расширяет представление об «источниках» (повторю: «документ» — это чуждое мне и потому «неинтересное» понятие): скажем, по теме «юбилей 1812 года» источниками становятся не только тексты, но и меню банкетов, знамена, юбилейный коньяк, детские игры, связанные с Наполеоном, и т. д.

2.1. Да, конечно. Современный историк обязан изначально не доверять документу — проверять его на «правдивость», сравнивать с другими и т. д., то есть всеми силами стараться провести критический анализ. Без документа — никуда, без него историческое исследование невозможно, но единичный документ ничего не дает (если немного утрировать), он интересен только в комплексе с другими, его подтверждающими, дополняющими и опровергающими.

2.2.1–2.2.2. Раньше объясняли так: исторический документ — основа исторического знания; собственные концепции можно строить только на исторических документах (а не на литературе), но документы нужно подвергать критическому анализу. Теперь объясняют так же. Правда, в связи с «увеличением разнообразия источников» более подчеркнутое внимание уделяется тому факту, что источник — это не только текст, но и многое другое; следовательно, добавляется объяснение важности умения работать с нетекстовыми источниками.

2.3.1. Статус меняется: утрачена монополия документа на транслирование знания, «правды». Историк имеет возможность сравнивать документы с другими типами источников. Кроме того, если под документом по-прежнему понимать только некий текст, то произошло понижение статуса — от единственного («главного») к «одному из».

Нужно учитывать и то обстоятельство, что в современной науке документ вообще утрачивает монополию на правдивость — точнее, право априори считаться «правдой»: оставаясь в любом случае документом своего времени, он должен быть подвергнут критическому анализу и при этом может быть отвергнут как исторический источник.

2.3.2. Не особенно изменился. Если что-то есть в Сети — прекрасно: сиди читай дома, а не в архиве. Но такого пока даже меньше процента.

2.3.3–2.3.4. Не думаю, что проблема перепроизводства документов актуальна и их сейчас больше, чем когда-либо. Через сто лет останется, возможно, примерно тот же процент, что остался сегодня от рубежа XIX–XX веков, и т. д.

3.2.2. Не думаю, что за последние два десятилетия произошли какие-то изменения в организации работы историка с документами в архиве. Ну, разве что появилась возможность ксерить, а в каких-то архивах — сканировать материалы, появились архивные путеводители в Интернете, то есть предварительную работу можно сделать «дома». Но в основном изменений нет.

3.2.3. Да, опыт есть. Принципиальных различий я не обнаружил. Только организационные мелочи — в западные архивы обычно бывает проще записаться, там выдают больше дел, проще ксерить и т. д. В свою очередь, российские архивы нередко подробнее описаны: каталог, именные и предметные указатели, путеводитель — опись фонда, описи дел; тогда как, например, в Германии зачастую есть только опись фонда и название дела («только социализм мог себе позволить такую титаническую работу архивистов»).

3.3.1–3.3.2. Конечно, различаю! Документ неопубликованный — не только желанная, но и почти обязательная (порой просто для «крутизны» работы) находка. В остальном же отличий нет. Всякий документ должен «привлекаться», описываться, анализироваться и т. д. Даже из сто раз опубликованного документа можно вычленить «свою», «новую» информацию.

4.1. Ну разве что объявив обе стороны невеждами. Но кто услышит?

4.2. Думаю, все перечисленное. И, соответственно, этот голос, конечно, меняется со временем. Но все же голос автора преобладает.

Василий Молодяков[274]

1.2.1. Нет.

1.2.2. Разве что специфика делопроизводства, но таковая, вероятно, есть в любой стране и в любой культуре.

1.3.1. Так называемый «меморандум Танака» 1927 года от имени тогдашнего премьер-министра Японии. Явная фальшивка, оригинал которой неизвестен, а подложность бытующих текстов доказана исходя как из формы, так и из содержания. Но ввиду давней укорененности этого текста в популярной литературе немалое число непрофессионалов до сих пор считает его подлинным, а в Китае он входит в официальный историографический канон.

1.3.2. С отсутствием консенсуса с коллегами-профессионалами не сталкивался почти никогда, разве что в случае незнания ими каких-то конкретных фактов, например, подложности книги «полковника Кирилла Калинова» «Говорят советские маршалы», написанной Григорием Беседовским. Этот факт был обнародован человеком, знавшим не только подлинного автора, но и обстоятельства создания книги (Померанцев К. Сквозь смерть. Воспоминания. London, 1986. Р. 134), однако по сей день не слишком широко известен.

1.3.3. Частное недоразумение (см. 1.3.2.).

1.4. Не всякий документ может быть в полной мере использован как источник, хотя и из заведомо подложного документа порой можно извлечь аутентичную информацию. Понятие «источник» шире понятия «документ», поэтому различение необходимо.

1.5. Скорее нет.

2.1. XIX и особенно XX век (о более раннем времени судить не берусь) породили такое количество фальшивок, что «правда документа» оказалась под серьезным сомнением. Это же относится и к «правде архивов». Хотя без «документов» разного рода в нашем деле, конечно, никак не обойтись.

2.2.1. Честно говоря, не помню.

2.2.2. Это не входит в мои непосредственные профессиональные обязанности. Главным считаю наличие возможности перепроверить содержащиеся в документе сведения по другим источникам.

2.3.1. Статус не меняется — документ остается одной из важнейших основ нашей работы. Увеличивается количество типов документов, прежде всего по мере распространения и развития электронных носителей.

2.3.2. Стал реже ходить в архивы.

2.3.3. Надеюсь на расширение и облегчение доступа к документам в архивах, на приближение документов к рабочему столу историка путем оцифровки и выкладывания в Интернет.

2.3.4. Нет, не считаю. Будущим историкам все пригодится.

3.1.1. Историк должен сначала оценить аутентичность документа, затем аутентичность содержащейся в нем информации (бывает так, что документ бесспорно подлинный, а информация в нем ложная) и, наконец, «выжать» из него максимум нужных сведений.

3.1.2. Думаю, для архивиста главное — сохранить и правильно описать документ. Если он начинает исследовать документ с точки зрения содержания, то работает как историк (см. выше).

3.1.3. При оценке аутентичности документа, выяснении его происхождения и — если это нужно архивисту — при оценке аутентичности его содержания.

3.2.1. Пожалуй, не сталкивался.

3.2.2. Конечно, произошли — в сфере расширения доступа к документам. Все остальное следовало бы сделать более удобным для исследователя-«потребителя».

3.2.3. Могу судить только по японским архивам, преимущественно дипломатическим. Несравненно более широкий, чем в России, доступ к документам. Более подробные и доступные описания. Оперативность выполнения заказов. В последнее время — массовая оцифровка и выкладывание документов в Интернет.

3.3.1. Конечно, различаю. В свою очередь, подразделяю неопубликованные на впервые вводимые в научный оборот и на ранее известные (в том числе опубликованные частично).

3.3.2. Если документ опубликован полностью и добросовестно, это в большинстве случаев избавляет от необходимости обращения к подлиннику (лично меня это устраивает). Однако доступность подлинника в Интернете в виде «картинки» всячески приветствуется, так как из нее историк может извлечь больше, чем даже из тщательно опубликованного текста, — вплоть до цвета чернил в подписи или резолюции и т. д. (исхожу из своего опыта коллекционера!). Вопрос об «эффектах» мне не совсем понятен. Могу сказать, что немного горжусь, когда впервые что-то публикую — особенно из своего собрания.

4.1. Во всех этих спорах голос историка должен звучать «на полную громкость», перебивая пропагандистов, неучей и фальсификаторов. Историки обязаны не только указывать на факт подложности — или хотя бы сомнительности — тех или иных «документов», но и критиковать использование подлинных документов, выхваченных из контекста или, хуже, обнародованных либо используемых с купюрами и искажениями.

4.2. Документ должен говорить голосом того, кто его написал или чья речь и мысли в нем зафиксированы, если физический автор исполнял неавторскую функцию секретаря, писаря и т. п. Остальное ведет к искажению содержания документа.

Константин Ерусалимский[275]

1.1–1.5. Прежде всего, сомневаюсь, что сегодня имеет смысл определять «источник». Думаю, каждый историк прекрасно ощущает, в какой момент он подступает к первичному. Меня такие ощущения, как правило, обманывали. Все то невыразимое, что ощущает исследователь, когда приближается к историческому опыту, — это не столько «возвышенный опыт», сколько «нас возвышающий обман». Источник открывается в тот момент, когда историк подступает к открытию, когда начинает казаться, что все накопленное богатство вторичных знаний, в том числе знаний, ставших вторичными после того, как я их для себя открыл и сделал знаниями, меркнет в свете новых смыслов. Источник всегда вторичен, если этого не происходит. И в этом смысле нет никаких стандартных путей получения одного и того же исторического знания — проверяемость для практикующего историка возможна при том условии, что не повторяются ни заданные критерии исследовательского опыта, ни вопросник. Возможно, этот взгляд парадоксален, но в данном случае мне кажется полезным пойти вслед за Войцехом Вжосеком, усомнившимся в возможности существования «мертвых метафор» Поля Рикёра, и сходным образом усомниться в правомерности дихотомии «истории» и «хроники» Бенедетто Кроче. Как нет «мертвой метафоры» (по логике Вжосека, это оксюморон), так невозможен и хроникальный опыт источника. Иначе говоря, источник процессуален, это производство первичных смыслов, и в тех областях знания, где нет проблемы первичности, концепт источника, на мой взгляд, лишен смысла.

«Документа» — если это не предмет дипломатики, — на мой взгляд, касается все, что касается источника как такового. Если же это предмет дипломатики и кто-то еще призывает наделить его особым интеллектуальным статусом по сравнению с другими источниками, я бы предложил этим коллегам разнообразить свою жизнь дискуссией с Мишелем Фуко, Полом Томпсоном и радикальными ницшеанцами (например, с авторами «Другой истории»), Тонкая схоластика, обосновывающая несоизмеримость борща и супа, пусть останется предметом для локальных конвенций, но, конечно, обсуждая достоинства украинского борща, лучше не называть его супом.

2.1–2.3.4. Проще всего мне ответить на вопрос, пересмотрено ли позитивистское представление о «правде документа» как истине в последней инстанции. Думаю, этот вопрос — удобный случай, чтобы столкнуть лбами тех, кого Жорж Дюби, Лорина Репина, Карлос Антонио Агирре Рохас и др. пытаются (в общем, наверное, на сегодняшний день тщетно) примирить. Такая постановка вопроса неверна. Но у меня есть предположение, что, будучи неверной, при современном состоянии, условно говоря, гуманитарных и социальных наук она неизбежна. Для «теоретиков» мрачноватое сообщество позитивистов — в лучшем случае этакое научное чистилище. Туда в любой момент можно будет отправить, вслед за Нюма Дени Фюстель де Куланжем, Марком Блоком и Хейденом Уайтом, толпы эссенциалистов, материалистов, эмпирицистов, почитателей факта, сторонников исторической истины. Зачем это делать, я не понимаю. Не лучше ли отказаться от всей этой научной эсхатологии? Что останется на ее месте и будет ли от этого легче теоретикам — не знаю, не пробовал.

3.1.1–3.3.2. Можно только приветствовать обострение этими вопросами болевых точек в отношениях между различными областями знания. Отвечая на блок вопросов, посвященных работе в архивах, я рискну развить проект в целом несостоявшегося единения «архивных крыс» с «интеллектуалами-белоручками». Было бы, например, чрезвычайно интересно, будучи интеллектуальным историком, закапываться в архивах, чтобы искать там следы «интеллекта» или «интеллектуальности». Пожалуй, меня засмеют сторонники различных версий интеллектуальной истории и предложат мне поохотиться за архивами, скажем, Жака Лакана или Булата Окуджавы. Да, проблема, но надо искать лазейки и не обижаться, что всеядные коллеги, привыкшие к архивной работе, брезгливо отзываются о статьях и монографиях, в которых вереница ссылок на печатные издания не оставляет читателю надежды на то, чтобы влезть хотя бы в кабинеты редакторов и корректоров этих изданий, не говоря уже о черновиках, списках и редакциях. Всеядность историка, увы, слишком расхолаживающий образ, за который, впрочем, несет ответственность один из величайших апологетов истории. Но, как и при жизни Блока, историкам понятно, что здесь есть не только что защищать, но и от кого. Работы историков часто неинтересны для «теоретиков» еще и в силу того, что по степени напряженности сама по себе архивная работа — лесоповал, и в процессе «приспособления» к материалу и документального «естественного отбора» остроумие специалиста по истории Сибири XVII века, которому выпало искать необходимые данные в миллионах единиц хранения, быстро меркнет на фоне других личных качеств. Впрочем, любой историк такого склада легко найдет себе нишу среди коллег, которые чувствуют аромат прошлого в движении через эти тысячи и миллионы и в недоступных изощренным коллегам сермяжных мелочах.

По моему опыту, архивы не делятся на «западные» и «восточные» (или «наши»). Любому специалисту по истории Великого княжества Литовского и Короны Польской раннего Нового времени понятны грани доступа к архивным источникам. Грани, от которых любая компаративная рефлексия приходит в ступор. Так, в Главном архиве древних актов в Варшаве можно жизнь положить на то, чтобы прорваться к оригиналам финансовых реестров из фонда Королевской казны. А это тысячи документов, содержащих отчетность государства и его ведомств по самым разным вопросам. И читать их приходится в привычных для посетителя московского РГАДА «мультфильмах». Зато, приезжая в Вильнюс или Киев, специалист того же профиля еще недавно (боюсь сбить «клев»), к своему удивлению, а иногда и к ужасу, мог получить доступ к оригиналам актовых книг шляхетских судов, буквально рассыпающимся в руках читателя… Это архивные будни. Доступ везде конвенционален.

4.1–4.2. И последнее. В «политике памяти» нет ничего от истории в том понимании, которое я здесь обсуждаю. Дурная репутация историков «на госслужбе», угодников и ловителей конъюнктуры — это, в общем-то, перевертыш, переходящее знамя взаимных инсинуаций наук, «обслуживающих рынок». Рукой историка всегда водят какие-то «страсти», а что стоит за «холодными цифрами» экономистов и социологов? Здесь хотелось бы еще раз обратить внимание на неуловимость источника. Назвать его — значит потерять. Как правило, в актуальной игре означающих встречаются основанные на чтении источников «готовые» концепции, предзаданные культурные категории, творческое сознание и социальное действие. Но и само чтение — это трансляция и интерпретация, включение в систему означающих и неизбежно в самом общем смысле выбор, определяющий идеологический подтекст высказывания. Думаю, что от метафоры «чтение источников» в том понимании источника, которое кажется мне приемлемым, необходимо отказаться. Источник возникает не в момент прочтения, а в момент его целостного и обособленного восприятия. Много сил тратится на анализ данных, анализ подлинности и достоверности, анализ репрезентативности, и в этих областях историки заимствуют техники социальных наук в диапазоне от клиометрии до дискурс-анализа. В самих этих методах есть и историографическое наследие, и историографические объекты, и прямая подпитка из современной историографии. Но что-то же должно остаться в руках собственно историков? Думаю, то немногое, что мог бы предоставить историк «политическим контроверзам», это не так уж и мало. Историк — это эксперт, способный двигаться к источниковой первичности и находить те грани, где целостность и обособленность источника перестают быть данностью и обращаются в дискуссионный предмет изучения.

Михаил Катин-Ярцев[276]

1.1. Историческим источником может быть любой предмет. Документ — это некий законченный текст, записанный на бумаге или на заменявшем бумагу материале. То есть имена на стенах Софийского собора в Новгороде не являются документом, в отличие от памятных надписей (скажем, закладных) на камне или на стене.

1.2.1. Не следую. Считаю определение Федерального закона № 77-ФЗ «Об обязательном экземпляре документов» несколько суженным. Бумага с текстом может приобретать или терять статус документа — например, запись о рождении и крещении из церковной книги.

1.2.2. Вижу общие подходы к документу в России и других странах, в наличии отечественной специфики не уверен.

1.4. В начале 1990-х годов запись из церковной книги о рождении дедушки, в которой было указано: «Отец — потомственный дворянин NN», считалась основанием для вступления в Российское дворянское собрание, то есть исчерпывающим документом. Через год-два выяснилось, что до 1917 года для утверждения в правах дворянства требовалось определение Дворянского депутатского собрания о внесении в Дворянскую родословную книгу своей губернии и Указ Сената об утверждении в дворянском достоинстве. Не каждый персонаж, записанный в церковной книге, акте о купле-продаже и т. д., был на самом деле дворянином.

Запись в метрической книге, фиксирующая ложную информацию, — исторический источник. Более того, при установлении родства это документ. В то же время для признания потомственным дворянином такой записи недостаточно. Выходит, что в конкретной ситуации она документом быть перестает.

1.5. Почти каждый документ по прошествии очень небольшого времени становится историческим. Однако в восприятии современников документ — это что-то, чья подлинность или официальный статус доказаны. Например, справка обязательно должна быть с печатью и подписью. В свое время в консульствах иностранных государств документом считалась бумага, присланная по факсу. Признаком подлинности для консульства ФРГ был автоматически фиксировавшийся номер факса отправителя с кодом этой страны (+ 49).

2.1. Документ может быть намеренно сфальсифицирован. Но возможна и фиксация документом чьего-то субъективного восприятия ситуации (например, показания свидетеля), не соответствующего истине. Поэтому ответ очевиден: «правду» можно установить при сопоставлении документа с другими документами или другими видами исторических источников.

2.2.1–2.2.2. Как объясняли, не помню (вероятно, объясняли плохо). Досадно, что преподавателей МГУ практически не встретишь в архивах: за двадцать лет работы могу вспомнить лишь пять-шесть единичных случаев. То есть, каковы бы ни были определения документа, историки зачастую пользуются не архивами, а работами других историков или сборниками документов. Я не преподаватель. Пытаюсь развивать у своих неформальных учеников вкус к исследованиям в архиве.

2.3.1. Безусловно. Например, анализ ДНК (процедура) документом не является. Бумажка с результатами, подписанная и датированная, — документ. Но что такое бумажка без «химического» результата? Значит, и волосок, и слюна, и т. д. — тоже своего рода документ (или его составная часть).

2.3.2. Да. Документы стали более доступными в связи с возможностью изготовления электронных копий.

2.3.3. Открываются новые возможности для исследования.

2.3.4. Историк не должен считать лишним никакой клочок бумаги, папируса или пергамента; слишком многое было утеряно или может быть утрачено. Проблему перепроизводства документов актуальной для исторического исследования не считаю.

3.1.1–3.1.3. Подход современного российского архивиста к документу: сберечь. Должен быть: сберечь и обеспечить наилучшие возможности для использования. Подход историка: наиболее эффективно использовать в работе; ввести в научный оборот.

3.2.1. Ограниченным может быть доступ к сохранившимся документам (невыдача в читальный зал по разным причинам). То, что какие-то документы до нас не дошли, может быть результатом умышленного уничтожения или силы обстоятельств. Имелось ли это в виду под тенденциозностью?

3.2.2. Стало легче попасть в число пользователей архивов, однако историки теряются в толпе краеведов и генеалогов. Они перестали быть привилегированными пользователями, занимающими десять мест в читальном зале на пятьдесят человек. Сейчас историкам порой приходится дожидаться своей очереди в переполненный «дилетантами» читальный зал архива.

3.2.3. Работа в зарубежных архивах более эффективна, так как они: а) лучше оснащены и б) менее зависимы от «произвола» архивистов в выдаче дел. Однако некоторое неудобство влечет за собой законодательный запрет: «закрытие» персональных актов для лиц, не являющихся родственниками героя архивного дела, на сто лет.

3.3.1. Знать о наличии публикации необходимо; документы, воспроизведенные с купюрами или неправильно поставленной запятой, будут дезориентировать историка.

3.3.2. Публикация — это введение в научный оборот. Она может быть качественной или посредственной. Лучше всего одновременно публиковать факсимильную копию.

4.1. Работа «фондов национальной памяти» и ученых-историков идет параллельно. Увы, у них разная аудитория. Скорее, не может.

4.2. Голосов много. «Голосят» и автор, и вид бумаги, шепчут водяные знаки, шуршит песочек, которым посыпали чернила. Публикатор, честно и аккуратно сделавший свое дело, напечатавший факсимиле, не изменит суть документа.

Борис Степанов

Теория документа и культура истории:

некоторые размышления по результатам опроса[277]

Обращение к жанру опроса, более привычному для журнального, нежели для книжного формата, оказалось способом обойти те трудности, которые встретило намерение инициаторов проекта получить текст, так или иначе представляющий рефлексию о документе в перспективе исторической науки. В ходе работы над данным проектом нам пришлось столкнуться с тем, что задача проблематизации документа вызывает у многих, в том числе весьма авторитетных, историков недоумение, а теоретическую рефлексию по этому поводу заранее подозревают в схоластичности и отвлеченности от конкретной практики[278]. Основания для этой позиции могли быть различными. Для некоторых исследователей понятие «документ» выступало синонимом понятия «источник», для других обозначало один из видов письменных источников — деловую документацию[279]. Однако и в том, и в другом случае документ определялся таким образом, что возникала возможность указать на существование почтенной традиции конкретного изучения и систематизации различных видов «источников» в рамках источниковедения и вспомогательных исторических дисциплин. Побуждение же к возобновлению разговора о теории документа расценивалось как предложение «поговорить на китайском языке».

Сложные отношения с теорией в целом достаточно характерны для историографии, особенно для историографии отечественной[280]. Жанр анкеты в данной ситуации оправдан постольку, поскольку ответы, опубликованные выше, позволяют оценить профессиональную релевантность поставленных вопросов, понять, какие из них представляются историкам осмысленными, интересными и требующими размышления, а какие таковыми не кажутся. Как обнаруживается, целый ряд вопросов находит отклик в практическом опыте наших респондентов — этот вывод следует из указаний на проблематичность определения ценности исторических источников, из отзывов о состоянии архивов, из рассказов о конфликтах с архивистами и т. д.

Если выстроить общий контекст, в который можно было бы поместить эти высказывания, становится очевидным, что запрос на теорию документа (источника) существует (в первую очередь в связи с увеличением количества и разнообразия как самих документов, так и ситуаций их использования) — об этом свидетельствует деятельность отдельных профессиональных сообществ (документоведов, архивистов, источниковедов). Однако приходится признать, что создаваемая этими сообществами теория носит в большинстве случаев узкоспециальный, технический и монологический характер и не выходит в сферу обсуждения значимых социальных и культурных проблем. Впрочем, вряд ли стоит вменять ответственность за такое положение дел исключительно историкам. Оно в не меньшей степени обусловлено дефицитами теоретической чувствительности — в частности, чувствительности к проблематике восприятия прошлого — и в других дисциплинах (социологии, философии, науковедении и т. д.), и в современной культуре вообще.

Принципиально иначе выглядит в этом отношении ситуация в западной гуманитарной науке. При малочисленности попыток осмысления документа в рамках социологии и истории культуры, а также социальной антропологии[281], пожалуй, в первую очередь именно проблематика документа как свидетельства о прошлом становится объектом рефлексии не только в историографии и философии истории, но и в литературе и различных арт-практиках. Тут нужно учитывать, что в западной исторической науке, как известно, существуют целые направления и субдисциплины, в которых формируется обобщенная рефлексия о социальных контекстах и механизмах функционирования знания о прошлом. Речь идет о публичной истории, исследованиях культуры истории, новой интеллектуальной истории, электронной истории и др.[282]. Все эти области играют важнейшую роль в выработке языков профессионального самоописания, позволяя не только осмыслить культурные механизмы воспроизводства профессии и социальную роль ее носителей в современном обществе, но и сделать предметом теоретической рефлексии практические основания ремесла историка, задуматься о границах и дефицитах науки, поместить производство знания о прошлом в пространство этической и политической рефлексии. Применительно к теме документа это означает поставить вопрос как об условиях производства знания о прошлом, которые формируются меняющимися практиками документирования, так и о ценностных конфликтах, реализуемых во взаимодействии историка с документом, а также о тех контекстах, в которых это взаимодействие разворачивается.

Характерным примером здесь может служить анализ темы документа в работе известного французского философа Поля Рикёра «Память, история, забвение», представляющей, пожалуй, одну из наиболее комплексных попыток осмысления проблематики знания о прошлом в современной культуре и вместе с тем демонстрирующей неизменное внимание к профессиональной саморефлексии историков. Представляется не случайным, что здесь, как и во многих других работах (в том числе и в публикуемой в данном сборнике работе американских исследователей Фрэнсиса Блоуина и Уильяма Розенберга), проблематизация документа в истории связана с осмыслением функционирования социальной памяти[283].

Исходным пунктом у Рикёра, как и в ряде других концепций истории и памяти, выступает неочевидность ценности сохранения прошлого, внутренне противоречивый характер отношений с прошлым в современной культуре: стремление к сохранению последнего причудливым образом переплетается с неизбежным его вытеснением, объективацией, чему в немалой степени способствует двойственность письма как средства конституирования прошлого[284] и архива как места этого конституирования, которые являются инструментами не только запоминания, фиксации, но и вытеснения. В разговоре об исторической профессии французский философ берет на вооружение идею «историографической операции». Эта идея, принадлежащая Мишелю де Серто, связана с утверждением необходимости практического осмысления историописания, то есть такого, которое учитывало бы отношения между местом (человеческие ресурсы, среда, профессия), процедурами анализа (дисциплина) и построением текста (литература). Сюда относится характеристика всех операций сбора/отбора, превращения объектов в документы, их классификации и т. п., которые в конечном итоге задают систему правил и ограничений, определяющих построение исторического дискурса[285].

Соответственно, в этой конструкции тема документа оказывается одной из важнейших для саморефлексии, и при ее обсуждении проступают внутренние противоречия практики историописания. Отправной точкой в осмыслении документа для Рикёра становится понятие «свидетельство». Проблематика свидетельства раскрывается им по крайней мере в трех ракурсах. Прежде всего речь идет о социальных предпосылках свидетельствования: Рикёр описывает свернутую в феномене свидетельства конструкцию удостоверения, отсылающую к юридическому контексту возникновения историописания. Переходя в методологическую плоскость, он указывает на необходимость соотнесения достоверности свидетельства с достоверностью улики: последняя в отличие от свидетельства не имеет намеренного характера. Таким образом, свидетельство и улика используются здесь для принципиального различения двух конструкций исторического документа[286]. Третий ракурс анализа касается границ свидетельства и невозможности полноценной репрезентации опыта прошлого. Здесь Рикёр обращается к проблематике травматической памяти, инспирированной дискуссиями об истории холокоста[287]. Таким образом, тема документа становится отправной точкой для осмысления отношения исторического познания к опыту истории[288].

Нельзя не признать, что рассмотренный образец осмысления феномена документа тесно связан с обсуждением «больших» культурных контекстов ремесла историка. При этом в большинстве случаев он представляет собой рефлексию уже второго порядка, что характерно и для Рикёра, и для академической философии в целом. Однако можно себе представить и другие образцы теоретизирования, которые будут инспирированы наблюдениями над повседневностью (в том числе и над повседневностью прошлых эпох), литературой, кинематографом, различными арт-практиками, вносящими свой вклад в осмысление феномена документа и фиксирующими важнейшие смысловые контексты его бытования в современном обществе. Какова роль документа в социальной конституции современного человека; действительно ли он позволяет человеку состояться как индивиду или, напротив, отчуждает его от собственной человеческой сущности; в какой степени документ рационализирует реальность и позволяет управлять ею, а в какой делает ее абсурдной и неконтролируемой; что, каким образом и для кого он удостоверяет, и т. д. — все эти вопросы не раз оказывались в центре внимания литераторов, художников, кинематографистов[289].

Нет сомнений, что в загашнике у историков найдется масса интереснейших сюжетов, на материале которых такого рода проблемы обсуждались или могли бы обсуждаться, и эта перспектива теоретизации, безусловно, заслуживает специального рассмотрения, которое, хочется надеяться, не за горами. Здесь же в порядке комментария и к вопросам анкеты, и к полученным нами ответам историков я попытаюсь суммировать некоторые наблюдения относительно того, как в истории и родственных ей науках происходит универсализация рефлексии о документе — процесс, представляющий собой реакцию на рост многозначности понятия и увеличение контекстов осмысления этого феномена. Разумеется, предлагаемый обзор заведомо является предварительным и фрагментарным.

Формирование рефлексии о документе в теории истории (вспомним хотя бы классическую формулировку Шарля Ланглуа и Шарля Сеньобоса: «история пишется по документам») стало итогом нескольких веков развития практики установления подлинности документов и выявления их фальсификаций[290], оформившейся в рамках исторической науки как совокупность приемов исторической критики[291]. Однако этот сюжет может быть увиден и в более широкой институциональной перспективе, в связи с вопросом об участии историков в формировании современной системы документооборота и их роли в ней[292]. История, таким образом, должна быть осмыслена не просто как наука о прошлом, но как одна из наук (наряду с документоведением, архивоведением, библиографией, информатикой и т. д.), занимающихся специализированной рефлексией о документе. Очевидно, что при таком подходе материал, с которым работают историки, уже будет выступать не столько в своем когнитивном измерении, сколько в измерениях информационном и нормативном, поскольку речь идет о соотнесении различных информационных ресурсов и контекстов их бытования, о юридическом закреплении принципов перевода оперативной документации в ретроспективную и т. д. С этим же связан и вопрос о роли историка в различных практиках архивирования[293].

Обсуждение этих вопросов имеет относительно давнюю традицию, в том числе и в отечественной науке, где оно интенсивно велось в конце 1960-х — начале 1970-х годов в контексте формирования документоведения как отдельной области знания[294]. Именно документоведение претендует сегодня на систематическое выражение такого рода рефлексии. Представители этой дисциплины апеллируют к широкому пониманию документа, восходящему к французскому исследователю Полю Отле, который определял документ как «представление реальности в форме либо литературной (библион, запись, текст), либо графической и скульптурной (образ, изображение)»[295]. Такая трактовка существенно расширяет взгляд на значение документа в культуре, ему приписывается множество функций: информационная, социальная, коммуникативная, управленческая и т. д.[296] В соответствии с этой оптикой целый ряд документоведов говорит о необходимости выведения рефлексии о документе за узковедомственные рамки архивоведения и делопроизводства, зафиксированные государственными стандартами, и сближения ее с социологией и антропологией[297]. Однако выход в пространство культурной рефлексии на сегодняшний день остается скорее декларативным, нежели содержательным: в работах, следующих данной традиции, социологические, антропологические и культурные исследования практически не задействованы. Причем сами исследователи осознают те трудности, которые возникают при попытках использовать имеющиеся языки описания для характеристики фундаментальных культурных проблем, порожденных распространением практик и технологий документирования.

Показательный пример подобных затруднений — понятийные неурядицы, случающиеся в связи с определением таких свойств документа, как «подлинность» и «оригинальность». Помимо различения подлинных (соответствующих истине, действительности) и подложных (не соответствующих истине, действительности) документов здесь предлагаются различения подлинника и подлинного документа; подлинника-оригинала и подлинника-копии; аутентичного и неаутентичного подлинника; подлинника, оригинала, копии, дубликата и эскиза и т. д.[298] Таким образом, разные аспекты рассмотрения документа (происхождение, материальная и формальная идентичность, правовая сила, воспроизводимость и т. д.), а следовательно — разные культурные значения и контексты пока не разведены с достаточной степенью ясности и отчетливости. Между тем обращение к современным техническим и медийным условиям бытования документов, с которыми уже довольно давно работают современные культурные исследования, media studies и т. д., сразу же обнаруживает неадекватность вышеперечисленных различений.

В качестве еще одного примера здесь можно было бы упомянуть использование применительно к документу категории «авторство», которая уже давно проблематизирована в рамках современного литературоведения.

Противоречивость попыток универсализировать понятие «документ» и использовать его для обозначения разных, несопоставимых культурных явлений выражается и в том, что документоведческая рефлексия часто приобретает форму общей теории документа, в рамках которой авторы пытаются сохранить идентичность изучаемого феномена (сплошь и рядом в текстах документоведов можно столкнуться с призывами проникнуть в «сущность документа») и одновременно соотнести его с многообразием современной культуры[299]. Проявлением этой противоречивости можно считать и упомянутое выше приписывание документу множества разнообразных, но вместе с тем универсальных функций (при недостаточной проясненности проблемы культурных контекстов), которое вызывает справедливую критику у представителей смежных дисциплин. Так, например, известный источниковед Сергей Каштанов пишет о необходимости удержать специфическое значение понятия «документ»:

«Документоведы указывают, что документ „полифункционален“, и выделяют у него следующие функции: „информационную, социальную, коммуникативную, культурную, управленческую, правовую, учета, исторического источника“. Вместе с тем они говорят, что „функция документа есть его целевое назначение, органически присущее ему независимо от того, осознана или не осознана она автором“. При „полифункциональности“ источника не слишком ли много у него разнородных „целевых назначений“? Какая цель главная? Главной, на наш взгляд, является цель, заданная социальной функцией источника, — служить определенным средством воздействия на определенную сферу отношений. „Полифункциональность“ источника мы усматриваем не столько в том, что он может быть одновременно или с разрывами во времени и средством информации, и средством коммуникации, и средством управления, и средством учета, и объектом изучения исторической наукой, сколько в том, что далеко не всякий конкретный источник порождается лишь одной социальной функцией, например только договорной или только законодательной. Довольно многие источники возникают и образуют виды вследствие сочетания, синтеза нескольких социальных функций, скажем, законодательной и договорной, договорной и распорядительной и т. п.»[300].

Сегодняшнее состояние документоведения отражает стремление разорвать связь с нормирующим контекстом воспроизводства знания, поиск своих внешних и внутренних границ. Характерным симптомом можно считать построение развернутой систематизации определений документа, которую мы находим в недавней работе одного из классиков данного направления Галины Швецовой-Водки[301]. Эта систематизация отдаленно напоминает разработанную в середине XX века Альфредом Кребером и Клайдом Клакхоном классификацию определений понятия «культура». Однако точно так же, как сейчас себе трудно представить актуальный научный труд под названием «Общая теория культуры», так и документоведение, по-видимому, должно развиваться в сторону большей специализации, кооперации с другими дисциплинами, преодоления собственной национальной ограниченности и т. д. Показательно и то, что в попытках построить культурную историю документа документоведы по тем или иным причинам вынуждены подчас опираться на словари и работы историков начала прошлого, а то и конца позапрошлого века.

Вместе с тем в перспективе культуры истории может быть поставлен вопрос и о влиянии документооборота на восприятие истории. В этом смысле документы — это не резервуары времени, хранящиеся в архивах, но отложения современной системы документооборота. Их функционирование может порождать различные культурные эффекты: ощущение убыстрения времени ввиду возросшей частоты регистрации событий, рост эфемерности коммуникации, обусловленный нарастающей ее виртуализацией, возникновение информационной массы, превосходящей все возможности освоения[302].

Если оставить в стороне вопросы о перспективах создания общей теории документа и перейти к обсуждению рефлексии о документе в рамках исторической науки, то применительно к отечественной традиции прежде всего, конечно, следует говорить о таких исторических субдисциплинах, как источниковедение, архивоведение и археография, специально ориентированных на осмысление проблем сохранения, публикации и изучения всего комплекса исторического наследия и обеспечение деятельности институтов, участвующих в воспроизводстве социальной памяти. Во взаимодействии этих дисциплин и формируется современное представление о документе, или историческом источнике, как объекте изучения историков[303]. Как показывают приведенные выше ответы историков, интеграция данных областей знания и соответствующих им культурных практик[304], а стало быть, ролей историка и архивиста весьма относительна — речь идет и о сложностях повседневного взаимодействия (так, Александр Каменский упоминает о «классовой ненависти рядового состава сотрудников архива к исследователям»), и о принципиально разном понимании ценности документов (см. об этом в репликах Ольги Кошелевой и Михаила Катина-Ярцева)[305].

В наибольшей степени с современной гуманитарной теорией соотносится такая область исторической рефлексии о документе, как источниковедение. Присутствующее в названии этой субдисциплины понятие «источник» недвусмысленно указывает на то, что рефлексия о документе разворачивается здесь главным образом в когнитивной перспективе. Проблема информационного качества источников важна для любой эмпирической науки, однако, пожалуй, именно в науке о прошлом необходимость появления областей знания, обеспечивающих их обработку и изучение, оказалась особенно насущной. С этим связано, с одной стороны, формирование системы вспомогательных, или специальных, исторических дисциплин (нумизматики, палеографии, геральдики, сфрагистики и т. д.), нацеленных на изучение отдельных, подчас весьма экзотических, типов источников[306], а с другой стороны, развитие археографии, предметом которой является публикация источников[307]. Задача источниковедения заключается в обобщении этих и других исследований, основанных на использовании различных типов документов, в удержании «расширяющейся вселенной» источников и осмыслении их информационных возможностей.

Вместе с тем термин «источниковедение», как известно, отражает и специфику развития отечественной исторической науки XIX–XX веков. Становление традиции источниковедческого исследования, отсутствующей в таком виде в западных научных школах (см. об этом в репликах Каменского и Кошелевой), связано, по мнению Ольги Медушевской, не только со своеобразием российского отношения к прошлому, но и с тем, что в советское время такая традиция создавала пространство ухода от идеологического диктата и сохранения профессиональной преемственности[308].

Этими двумя особенностями и определяется характер теоретической рефлексии о документе в источниковедении. Во-первых, мы видим здесь ту же тенденцию, что и в документоведении, — движение к максимальному расширению корпуса документов/источников и представлению документа/источника как культурного факта (то есть к максимальному выявлению спектра его информационных возможностей и, разумеется, осмыслению субъективности историка, осуществляющего данную процедуру); это движение, однако, происходит главным образом в узкопрофессиональном, познавательном поле[309]. Во-вторых, важнейший пафос современного теоретического источниковедения, как оно представлено в трудах Ольги Медушевской, Марины Румянцевой и др., заключается в укреплении профессиональной традиции и выработке нового обоснования исторической науки как позитивного знания, причем главным теоретическим авторитетом тут оказывается русский историк начала XX века Александр Лаппо-Данилевский[310]. Сказанное делает понятным ограниченность рассматриваемой традиции: освоение современной исторической рефлексии, как показывает, например, упомянутый выше Рюзен, невозможно без учета тех этических, эстетических, политических вызовов, которыми определяются сегодняшние дискуссии об исторической науке и ее объективности (и, добавлю, о документах как ее основании), о роли и функциях науки в освоении прошлого, а также об используемых ею средствах[311].

Еще одна область знания, о которой следует сказать в данном случае, — история исторической науки. В контексте интересующей нас темы здесь наиболее разработана, насколько можно судить, проблематика использования источников исследователями. Имеется в виду разнообразный круг вопросов, касающихся связи осмысления источников с интеллектуальным и научным самоопределением историка в конкретных историографических ситуациях, таких как введение источников в оборот, оценка состояния корпуса источников, культурного статуса и иерархии различных их видов[312], интерпретация (как имплицитная, так и эксплицитная) достоверности тех или иных источников, осознание целостности источника и выбор методики его анализа и т. д. Таким образом, документ можно рассматривать как экран, на который проецируются ценностные и познавательные ориентации познающего субъекта[313]. В классификациях источников и принципах установления их иерархии выражаются представления историков о соотношении ценного и маргинального, об устройстве исторической реальности (ср. об этом в ответах Натальи Потаповой). В связи с этим необходимо указать и на целый комплекс понятий — «документ», «источник», «остаток», «монумент» («памятник»), «след», «свидетельство», «улика» и т. д., — которые обсуждаются как в классической, так и в современной теории истории и рефлексия о которых слабо представлена в источниковедении[314]. Поэтому, на мой взгляд, очень важна еще одна линия рассуждений, заявленная в ответах Потаповой: специфика той или иной национальной историографической традиции во многом определяется значением, которое приписывается в ней терминам «документ», «источник» и т. д.

Понятие «документ» используется для создания обобщенных описаний развития исторической науки с точки зрения эволюции ее источниковой базы и изменения характера взаимодействия с ней историков. Однако эти описания могут иметь различные основания. Так, Румянцева рассматривает этот сюжет в двух перспективах, обозначаемых как система «источник-действительность» и система «историк-источник». С одной стороны, понятие «документ» употребляется ею для характеристики особенностей корпуса источников, порожденного эпохой Нового времени (количественный рост, стандартизация содержания, умножение разновидностей, формирование практики публикации и тиражирования), — тем самым вводится перспектива анализа документа как феномена современной культуры. С другой стороны, речь идет о специфике подходов, которые применяются при изучении тех или иных типов источников[315]. В работе Ирины Савельевой и Андрея Полетаева показано, каким образом развитие эмпирической базы истории отражало ее превращение в социальную науку. Авторы описывают этот процесс как переход от свидетельства к источнику (документу), который затем начинает рассматриваться как носитель информации. Это построение интересно тем, что оно позволяет авторам опровергнуть целый ряд предрассудков, на которых основано противопоставление истории другим социальным наукам (недоступность для историков изучаемой реальности, невозможность экспериментальной проверки исторических гипотез и др.). Но главное — оно также дает возможность указать на ремесленную природу взаимодействия историка с эмпирическим материалом, которая, по мнению Савельевой и Полетаева, действительно отличает работу историка от исследовательской практики представителей иных социальных наук:

«Несмотря на расширение информационной базы исторических исследований, она все равно увеличивается гораздо медленнее, чем информация, используемая в большинстве других общественных наук. По-прежнему историки вынуждены тратить значительную часть времени на подготовительные операции и выполнять их самостоятельно. Объем, характер и первичная обработка эмпирического материала в большинстве случаев ограничены пределами возможностей одного индивида, реконструирующего тот или иной фрагмент прошлой реальности»[316].

Существенно меньшую разработку на сегодняшний день получила теоретическая рефлексия о функционировании документов в рамках исторической репрезентации, в том числе в рамках создаваемых историками текстов. Речь идет о средствах конструирования объективности исторического текста, о роли научно-справочного аппарата, о значении практик комментирования источников в тексте, наконец, о стратегиях предъявления в тексте своего опыта работы с документами (ср. ответы Кошелевой на вопросы анкеты)[317]. Проблематика реальности как текстуального эффекта активно обсуждалась под влиянием трудов Ролана Барта и других исследователей, инспирировавших лингвистический поворот в исторической науке, и стала важнейшим сюжетом для работ Хейдена Уайта, Ганса Келлнера, Стивена Бэнна и др., сформировавших традицию новой интеллектуальной истории. Особое место в ходе ее обсуждения заняло осмысление форм текстуального предъявления документальных оснований исследования[318] (см. об этом в ответах Константина Цимбаева и Василия Молодякова на вопросы анкеты)[319]. Другое направление обсуждения подобных сюжетов связано с проблематикой исторического опыта и, в частности, культурных механизмов, отвечающих за переживание подлинности соприкосновения с прошлым[320].

К сожалению, в отечественной науке описанная выше рефлексия по-прежнему весьма слабо развита, несмотря на многочисленные декларации ряда историков и источниковедов относительно готовности признать постмодернистскую критику частью профессиональной саморефлексии историка. Негативную роль здесь сыграла (и продолжает играть) характерная для многих представителей отечественного исторического сообщества установка на борьбу с постмодернизмом[321]. Между тем значение так называемых «постмодернистских» теорий, на мой взгляд, заключается вовсе не в отрицании возможности познания прошлого, а в том, что они в определенном смысле более последовательно осуществляют критику реифицированного представления о «документальности» источника и выявляют в имеющемся у нас инструментарии описания документа свернутые культурные конструкции и вытесненные социальные контексты[322]. Соответственно, речь идет не об отказе от выработанных исторической наукой приемов и специализированных техник работы с источниками. Речь идет о том, что осмысление поставленных постмодернистскими теориями проблем позволяет перевести профессиональную рефлексию исследователей и хранителей прошлого — и в частности, рефлексию о документе — в пространство «культуры истории», охватывающее все многообразие контекстов присутствия прошлого в настоящем.

Наряду с комплексом вопросов о документе как объекте познания можно поставить вопрос и о документе как инструменте формирования исторической культуры. Так, документы играют огромную роль в различных сферах и практиках идентификации и сохранения памятников, будь то археология или охрана культурного наследия. Важно отметить, что вопросы установления идентичности конкретного памятника, пределов его возможной трансформации, представления его различным аудиториям и т. д. имеют как нормативное, юридическое, так и познавательное, информационное измерение, связанное с использованием технологических нововведений, таких, например, как 3D-реконструкции археологических артефактов[323]. Другим важным сюжетом здесь может быть анализ документов, которые обеспечивают сегодня функционирование профессионального сообщества историков и, шире, научного сообщества в целом[324].

В заключение стоит вернуться к вопросу о статусе и задачах теории документа. Как я отметил в начале, представленные в этом тексте рассуждения носят предварительный характер. Предварительными их делает не только то, что они выполняют функцию комментария и носят характер обзора. Сама специфика этих рассуждений, разворачиваемых в русле эпистемологической критики, делает их полезными главным образом в качестве средства расчистки территории или, точнее, — указания на то пространство, где могут проявиться многообразные опыты взаимодействия с документом, имеющиеся у представителей разных научных сообществ. Смысл рефлексии об этом опыте, которая до некоторой степени уже состоялась в рамках проведенного опроса, вполне выразим, как мне кажется, при помощи хрестоматийной формулировки Маршалла Маклюэна «The medium is the message»: историк не просто вычитывает из документа информацию, само взаимодействие с документом — будь то в архиве или на страницах исторического сочинения — заслуживает того, чтобы стать предметом самостоятельного интереса. В подтверждение сказанного приведу слова Марка Блока, посвятившего подобной рефлексии о документе один из разделов «Апологии истории»:

«…Всякие поиски документов таят в себе долю неожиданности и, следовательно, риска. Один коллега, мой близкий друг, рассказывал мне, что в Дюнкерке, когда он на побережье, подвергавшемся бомбежке, ожидал вместе с другими погрузки на суда, не выказывая особого нетерпения, кто-то из товарищей с удивлением заметил: „Странно, у вас такой вид, словно опасность вас не пугает!“ Мой друг мог бы ответить, что, вопреки обычному предрассудку, привычка к научным поискам вовсе не так неблагоприятна для спокойного принятия пари с судьбой»[325].

Елена Рождественская

Биография. doc:

нарративизация биографического опыта остарбайтеров

Интерес к статусу документа в парадигме качественного подхода и биографических исследований высвечивает решающую роль социальных институтов, оставляющих свой след в истории обществ. Ведь документы как стандартизированные артефакты, обладающие определенным форматом (договоры, свидетельства о смерти и другие акты гражданского состояния, дневники, письма, рекомендации и т. д.), позволяют судить о деятельности различных общественных институтов, об их идеологиях, легитимациях, носителях[326]. Иной модус этой темы — документальность как эпистемический конструкт, то есть воссоздание процессуальной структуры пережитого и воспроизводимого памятью опыта. В поисках документальности прислониться к институциям — значит обрести доступ к законсервированной социальной памяти. «Можно было бы сказать, если слегка поиграть словами, — пишет М. Фуко, — что в наше время история стремится к состоянию археологии, к внутреннему описанию памятника»[327]. Таким образом, документ института определенной эпохи отчасти обещает документальность, et vice versa — претензия на документальность не мыслима без документа эпохи. Какого рода документ будет положен в основу данной статьи?

Речь идет о биографиях как рассказанных историях жизни. Вслед за X. Бламером К. Пламмер называет их документами жизни, или человеческими документами, «апеллирующими к индивидуальному опыту, который раскрывает действия индивида как агента и участника социальной жизни»[328]. К ним относится широкий спектр материалов: письма и дневники, сны и самонаблюдения, биографии, эссе и записки, фотографии и фильмы. Пламмер разделяет мнение Р. Рэдфорда о наличии важной экспрессивной составляющей «документов жизни», коль скоро в них находят выражение авторская позиция и значения, благодаря которым читатель знакомится с автором и его точкой зрения на события[329].

Претензия на документальность «того, что происходит на самом деле» неразрывно связана с двумя проблемами. Во-первых, не может быть знания без учета актора, воссоздающего действительность, его действий и обыденных представлений. Согласно Ю. Хабермасу, социолог имеет дело с символически предструктурированными объектами, с прединтерпретированным миром, в котором создание и воспроизводство смысловых рамок как раз и является условием анализа[330]. Вторая проблема заключается в зазоре между действительностью и имеющимся знанием. Это означает неприменимость классического понятия «объективности», поскольку отсутствует преимущественная точка для наблюдения. Феноменологические концепции, интерпретационная и обосновательная теории в социологии тяготеют к тому, чтобы не принимать на веру все, что предлагают респонденты, но анализировать и воссоздавать структуру и правила их практик и текстов, а также событий, которые объективно можно рассказать другим и которые наблюдались другими. Презумпция связности и достоверности биографического нарратива тем не менее подлежит проверке, — как документы в комендантский час. И речь идет не только о прямых упоминаниях документов как удостоверений личности, но и (причем в еще большей мере) о предъявлении «правильного», уместного нарратива как свидетельства коммуникативной и биографической компетентности. Теоретически возможна и описанная М. Зомерсом нарративная идентичность как погружение в заданный «социальный нарратив», в котором акторы обживаются, социализируются, придают формы пережитому ими опыту[331]. Рассказчик рассматривается здесь как владелец и пользователь нарративно опосредованной культуры, осмысляющий свой опыт в предлагаемых формах — своего рода нарративных «ready-mades»[332].

Автор этой статьи придерживается интерпретационного подхода к воссозданию картины событий, призванному передать историю пережитого опыта, а также очертить контуры нарративных идентичностей с точки зрения настоящего. Важнейшим методологическим условием является соответствие единицы анализа — это может быть одна биография или история одной семьи — уровню событийности. Г. Розенталь в своей книге вкратце так описала этот подход: «Методика, используемая для анализа рассказов о семье и историй жизни, представляет собой интерпретационное восстановление картины событий»[333]. При анализе интервью особое внимание уделяется структурным различиям между тем, что было испытано, и тем, что рассказывается: между прожитой жизнью и жизнью, о которой рассказывают, то есть между историей жизни и жизнеописанием. Интерпретации подлежит то, в какой нарративной/ненарративной форме, в какой последовательности люди говорят об определенных моментах своей жизни; реконструируются механизмы, побуждающие их поддерживать тот или иной разговор и о чем-либо рассказывать. В процессе анализа проясняются взаимосвязи отдельных эпизодов рассказа, тематические поля. Исходное предположение заключается в том, что рассказываемая история жизни состоит не из разрозненной серии событий, напротив, самостоятельный отбор событий рассказчиком и композиция историй основаны на контексте значения, а именно на общей интерпретации биографанта. Таким образом, рассказываемая история жизни есть последовательность взаимосвязанных тем и перекрестных ссылок.

Мы прояснили в преамбуле свои позиции по отношению к анализу отдельной биографии как документа жизни, но какие вызовы могут воспоследовать в случае коллекции биографий — выборочной совокупности подчиненных определенному социальному или историческому опыту историй жизни? Какие характеристики превращают этот коллективный опыт и рассказ о нем в документ эпохи? Биографические исследования порождают проблематику пересечения индивидуального и коллективного социального опыта, в различной степени задокументированного и со временем (по мере изменения дискурс-форматов и политик памяти) предъявляющего на месте фигур умолчания документы-свидетельства.

Биография как документ жизни

Мы используем в этой статье материалы международного проекта «Принудительный и рабский труд»[334] — биографические интервью с людьми, в годы Второй мировой войны пережившими тяготы подневольного труда[335]. Биографии остарбайтеров, собираемые в традициях «устной истории», постепенно занимают свое место в общем, но не равноценно означенном символическом пространстве дискурсивной памяти о войне. Задачами, объединяющими проекты разных стран, были прежде всего документирование опыта и архивирование собранной аудиовизуальной информации. Для целей исследования были выбраны три основные категории: гражданские лица, угнанные в Германию на принудительные работы, военнослужащие, попавшие в плен, и жители оккупированных территорий.

Однако социологическая позиция требует отнестись к историям жизни наших биографантов не только как к документированному источнику устно-исторического знания, не только как к этическому «свидетельству», помещенному в пространство катастрофизируемой истории жизни. Помимо общей для многих стран военной травмы проект выявил серьезные различия между жизненными траекториями представителей этой социальной группы в отдельных обществах. Возможность говорить о прошлом была далеко не у всех; перспектива репрессий при возвращении блокировала вхождение опыта в культурную память остарбайтерского сообщества. В России оно возникло только в 1990-е годы, когда немецкие фонды начали выплату компенсаций тем, кто в годы войны был мобилизован нацистами на рабский труд. Таким образом, наш исследовательский фокус — не столько «устно-исторический», сколько социологический — смещается на конструкт биографии в целом, перерабатывающей сложный социально-исторический опыт. Свидетельство как документ эпохи по принципу матрешки прячется в рассказанную историю — «документ жизни» по Пламмеру. Но «предъявление» такого документа эпохи имело различные сценарии: институционально востребованные (пунктами и лагерями фильтрации НКВД, выдававшими справки для получения паспортов), нарративно переписанные и умалчивающие, ложные или камуфляжные истории, манипуляции с документами, наконец, — попытки восстановить документальность опыта с помощью архивов НКВД-ФСБ и частичное его вовлечение в нарратив.

Сложность анализа сконструированной биографии, которая содержит разрывы и умолчания, связана не только с тем, что пережитые страдания, страх и лишения подталкивают рассказчиков к использованию «новояза», требующего семиотической декодировки и психотерапевтического подхода. Проблемы вызывает сама «работа» рассказчиков по преодолению биографических разрывов, ощущаемых и частично осознаваемых как отклонение от поколенческой нормы. Этот своеобразный ремонт биографий прослеживается на двух уровнях — в плоскости реконструируемых стратегий нормализации жизненного пути, приведения их к биографической норме[336] и в плоскости самого рассказа как нарративные стратегии представления событий жизни. При социологическом прочтении биографии, содержащей девиантный социально-исторический опыт, учитывается посттравматическая социальная ситуация. Она раскрывается как поле возможных и невозможных действий вследствие определенных задокументированных событий, а также как наличие или значимое отсутствие внутриколлективного и дискурсивного нарратива об этих событиях.

И здесь важно вспомнить ту характеристику, которая, благодаря Пламмеру, прочно связывается с документами жизни — экспрессивность выражения доносимого автором смысла. Или его крушения, добавим мы. Имеется в виду утрата смысла (кризис отношений прошлого и настоящего, в рамках которого прошлое обесценивается, или опыт, который разрушает возможность его интерпретации), утрата смысловой связности биографического конструкта или когеренции[337] биографии. Как доступный эмпирическому наблюдению феномен эта проблема обнаруживается в биографических разрывах, в неспособности рассказчиков совместить в едином пространстве рассказа все фазы жизненного пути, то есть в крушении единого нарратива, его фрагментации, в лакунах, фигурах умолчания и тому подобных нарративных стратегиях. В этом плане нарративная идентичность, на уровне которой происходит «ремонт» биографии, — важное поле для анализа тех ресурсов, с помощью которых рассказчик решает главную задачу своей жизни — собирает свое Я.

При анализе биографий мы отчасти полагаемся на культурно-антропологический подход, примененный Й. Рюзеном к исследованию того кризиса исторической памяти, который возникает при столкновении исторического сознания с опытом, выходящим за рамки представлений о социально-исторической норме. По мнению Рюзена, за обращением к микроистории, к конкретным биографиям стоит попытка проникнуть в сознание биографантов, понять, как они воспринимали и интерпретировали собственный мир, и, таким образом, вернуть этим людям культурную самостоятельность, а этим способам восприятия, отличным от наших, — легитимность[338]. Утверждая оспариваемую методическую рациональность микроисторического подхода, он подчеркивает, что «не существует памяти, абсолютно не претендующей на правдоподобие, и эта претензия основывается на двух элементах: вне-субъективном (transsubjective) элементе опыта и интерсубъективном элементе согласия»[339]. Если память — закрепленный и воспроизводимый, передаваемый в семейном и социальном нарративе опыт, то интерсубъективность — другой элемент исторического смысла: история немыслима без согласия тех, к кому она обращена. Вместе с тем, как отмечает Рюзен, «ее правдоподобие зависит не только от ее отношения к опыту. Оно зависит также от ее отношения к нормам и ценностям как элементам исторического смысла, разделяемым сообществом, которому она (история) адресована»[340], то есть от дискурсивных правил, создающих интерсубъективное согласие.

Итак, мы рассматриваем собранные биографии остарбайтеров как пространство разорванной, некогерентной социальной идентичности. С одной стороны, они испытывают кризис смысла под давлением дискурсивных правил, делающих сомнительной перспективу интерсубъективного согласия других групп советского общества относительно места и роли остарбайтеров, оценки и принятия их поствоенного нарратива, то есть, по сути, придания ему легитимной документальности. С другой стороны, с точки зрения самих остарбайтеров, катастрофический опыт пережитого ими не может быть наделен смыслом[341]. Мы обозначили в начале статьи институциональную рамку для порождения и легитимации документальности; соответственно, индивидуальные усилия субъектов по наделению смыслом своего биографического опыта имеют пределы, которые будут описаны ниже.

Интерпретации подлежали биографии псковских остарбайтеров, прошедших этап легитимации в период компенсационных выплат со стороны немецких фондов. Компенсации смогли получить лишь те, кто сумел доказать документально факт подневольного труда. Именно они объединились в сообщество взаимной меморизации, подвергнув остракизму тех, кто оказался не в состоянии представить документы, справки, свидетелей. Для решения поставленных задач нам важна эта внутригрупповая валидация разделенного опыта, послужившего фактором объединения в группу. Какие же социальные действия[342] были предприняты этими людьми на уровне конструирования жизненного пути в целях нормализации, совладания с разрывом в биографии или восстановления биографической целостности? Мы выделяем несколько стратегий, приближающих конфигурацию послевоенного жизненного пути остарбайтеров к легитимному для советской эпохи.

1. Нормализация с учетом гендерной принадлежности (мужская биография — «добирание» военного опыта плюс трудовая занятость; женская биография — замужество, «законно-ритуальная» смена фамилии, опороченной фактом работы в Германии, рождение детей плюс трудовая занятость).

Рассмотрим две мужские биографии. Первая из них (Н. З-ва) дает пример нормализации через фронтовой опыт в штрафной роте, который и «переписывает» ущербность пленения. Войну Н. З-в закончит в ином качестве. В составе штрафной роты он совершит подвиг и будет награжден орденом Славы 3-й степени. Будет в его биографии и взятие Берлина, и карьера в облкомхозе, однако даже статус героя-фронтовика не спасет его от упреков («упрекали свои же работники, с зависти, наверное, потому, что я был в плену и вдруг я занимаю такую должность»).

Во второй биографии (отца Р. К-вой) речь идет о мобилизации в армию в качестве тылового рабочего, что, тем не менее, позволит «замаранному» закончить войну с фронтовым, а не лагерным опытом.

Из интервью с Р. К-вой о возвращении на родину и мобилизации отца:

«Два лейтенанта подъехали, один, очень злой такой, говорит: „Что, поехали к немцам работать?“, второй с отцом стал разговаривать, говорит: „Знаешь что, папаша, уезжайте… дальше куда-нибудь. А то… мы отступим, вы опять окажетесь под немцами“. Мы с километр по дороге прошли, потому что здесь все идут люди без конца по обочинам. А потом подходит один военный и говорит: „Папаша, а ты какого года рождения?“ Он сказал, какого года рождения, тот и говорит, что тебе придется в повозочке походить… И его забрали в армию. И мы остались втроем».

Женская биография (Л. Т-вой) отсылает к опыту запрета на профессию и включает в себя стратегию замужества и рождения детей. Из интервью с Л. Т-вой, учительницей в оккупированной деревне:

«…Мы друг у друга даже не брали адресов, потому что после войны мы не старались друг друга искать, оно лопнуло, должна была война кончиться и не напоминать больше. Потом здесь было такое, как сказать, все, кто был в оккупации, всех учителей снять, я и вылетела с этой оккупацией. Придумали, конечно, другую причину, впрямую это не писали. Ну, потом я уже не пошла на учительское поприще. Потом я тут замуж вышла, с детьми просидела, а потом пошла секретарем по конторам».

2. Анонимизация (классическими для сталинской России способами ухода от возможных репрессий являлись — и примеры из нашей выборки это подтверждают — трудовая миграция, те же брачные стратегии и манипуляции с документами — их утрата, подмена, утаивание фактов при получении новых удостоверений личности).

Из интервью с Е. М-вой:

«В городе-то проще было, затерялся там, никто не спрашивает… не говоришь — и не говоришь об этом… Четыре класса я закончила — потом все, работать уже надо. Помогать маме надо было, налог надо было платить за все. Такие налоги были, что… Держишь куру, не держишь — яйцо сдай там определенное, шерсть там сдай, молоко принеси от коровы… Картошку — столько-то, чеснока столько-то… И денежный плюс налог еще… Это какой-то кошмар. И вот я пошла работать на кирпичный завод, девчонкой. Пятнадцать лет мне исполнилось, второй сезон отработала — мне дали справку, я получила рабочий паспорт. Потом, завербовались — в Ленинград, на стройку. Три года я там отработала, ну, как вербовка кончилась… я ушла на фабрику».

3. Компенсация (поиск культурных ниш, которые позволяют вести постоянный диалог, не всегда напрямую, о пережитом, выбор позиции эксперта с работой в архивах, организация своего сообщества, например общества малолетних узников, литературно-историческое творчество и т. п.).

Один из наших респондентов, Г. К-ов, сам в детстве прошедший Заксенхаузен, возглавляет Псковское общество узников концлагерей. Среди членов этого общества есть люди, которые пишут стихи, очерки, историко-краеведческие статьи, что позволяет им перевести биографический опыт в литературную форму, отчуждающую пережитое, и хотя бы таким образом получить символическое признание.

4. Гиперкомпенсация (смена роли и идентификация с охранительными структурами).

Пример этой стратегии обнаружился случайно. Интервьюируя одну из участниц Псковского общества узников лагерей, мы узнали о ее соседке с аналогичным опытом. Договорившись по телефону, мы пришли к этой пожилой женщине, заполнили анкету, и уже можно было приступать непосредственно к интервьюированию, но она от него отказалась и даже попыталась вернуть скромные подарки, врученные ей при встрече. Тем не менее в отсутствие нарратива имеется биографический конструкт, «жизненный путь». М. И-ва, будучи угнанной из Пскова в 19 лет, три года проработала сварщицей на военном заводе под Дрезденом, а после освобождения, списавшись со своей подругой по лагерю, уехала на золотые прииски на север страны, где охраняла заключенных, которые добывали золото. Там она познакомилась со своим мужем, тоже охранником, и вернулась на родину лишь после его смерти. Инверсия ролей и индивидуальный путь девиктимизации отчасти объясняют нежелание рассказывать об этом.

Эмпирически обнаруженные в биографиях рассказчиков стратегии нормализации представляют собой реализованные траектории жизненного пути, векторы которых указывают на определенную социальную компетентность субъектов биографического опыта (то есть знание ими правил «игры на выживание»), на их стремление вписаться в институциональные координаты, чтобы стать как все. Какую же роль в этом процессе играли собственно документы?

Документ в документе жизни

Внутренние гражданские документы широко использовались соответствующими институтами для отфильтровывания социальных групп с девиантным опытом войны. Многие респонденты из нашей выборки отмечали, что, вернувшись из Германии, долгое время оставались без полноценных документов, лишь со справкой об освобождении, и это заставляло их прибегать к стратегии затаивания, поиску безопасных ниш — даже ценой отказа от восстановления целостности семьи, как в приведенном ниже примере.

Из интервью с Е. М-вой:

«На крыше вагона уехали мы в Белоруссию. Оказались в Ливенском районе, в деревне, и мать как бы женилась к нему в дом. У него жена умерла, четверо детей осталось, вот, я — пятая. Нам деваться некуда было, мы без документов. Про Ленинград нечего было и думать. В седьмом классе без документов меня в среднюю школу уже не взяли. И я написала в Ленинград, в архив. И только когда метрики пришли, моя настоящая фамилия стала Иванова. И мне с Ленинграда сразу написала тетка. Отец после госпиталя в Челябинске оказался, на долечивании. Вот этих выздоравливающих брали, это, разбирали по квартирам, кто сколько мог. И его взяла вот эта женщина. Рыжая. Так он с ней и остался. Я окончила десять классов, поехала туда. Ну, он мне письмо написал, думаю, может, примет он меня. Я несолоно хлебавши вернулась назад. А отчим сказал: „Тебя отец не принял, и ты мне не нужна. Чтоб тебя, духу твоего не было!“ В этом же месяце пошла в райком комсомола, и я уехала в Казахстан».

Из интервью Е. Ш-вой (респондентка рассказывает о том, как она, обнаружив, что ущербный статус военнопленной может быть восполнен стукачеством, бежит от этой перспективы в шахты):

«И привезли нас в город Лиду в Белоруссии. Привезли в лагерь бывших военнопленных, в землянки. Вот в землянках были нары, и вот там опять шла проверка. Все документы, что у меня были, вот у всех нас, с ладонь примерно, вот такая справочка, где написано, кто я, что я и куда я направляюсь. Вот с этой справкой я приехала во Владикавказ. Ну, и пошла я в милицию. Милиция говорит: „Да вы не к нам пришли“. — „А куда?“ — „Идите в КГБ“. Младший лейтенант, мальчишка, начал опять меня трясти, опять разговаривать, опять проверять, все как положено. В конечном счете говорит: „Где ты живешь?“ Я ему честно рассказала, как меня с поезда взяла женщина, из баптистов. Потом сказали: „Пойдешь на завод, будешь там работать. И будешь на нас работать“. Я испугалась, мне не по характеру, чтоб я работала на КГБ. И они мне дали адрес и сказали: „Иди на завод, подойдешь к человеку из первого отдела, с которым ты будешь работать“. И вот тут мне милиция выдала вместо паспорта удостоверение личности — на один год. И когда я все это поняла, когда я это все сообразила, рванула… в Донбасс, к Клаве. А отец у нее работал, ну, начальником по шахтам. Прошло некоторое время, несколько дней всего, как я приехала. И однажды вечером приходит человек и спрашивает: „Здесь такая есть?“. Говорю: „Есть, я“. — „Пойдемте со мной“. Я говорю: „Хорошо“. Он меня спрашивает: „Кто ты, откуда ты?“ Я все рассказала опять. „Что ты собираешься делать?“ — „Собираюсь работать. Можно?“ Он говорит: „Можно“. Вот. Я говорю: „А меня пропишут?“ — „Пропишут. Идите, прописывайтесь и устраивайтесь на работу“. Тут меня прописали, и я пошла в шахту работать. Как там тяжело… Из Донбасса я уехала только благодаря Клавиному отцу. Потому что уходить с работы было нельзя. Вот ты закреплен, ты здесь навечно, да? Но поскольку больше всего он жалел и себя, свою семью: что ж я у них живу? Или я должна уйти в это общежитие. Но ему и меня жалко, и свою семью жалко. И поэтому он просто упросил, и меня оттуда потихонечку уволили».

Подобные практики обращения с документами отражают прежде всего фрейм власти, проникающий на все уровни повседневности и не позволяющий человеку затеряться. Как подчеркивает Ш. Хантер, «важно понимать, что психосоциальная форма взаимозависимости между практиками документации, воспроизводства, категоризации структурирована социальными отношениями власти»[343]. Она же тематизирует и формы сопротивления власти документа. Приведенные примеры свидетельствуют о важной роли сети отношений, родственных связей, манипуляций с переменой имени, активной трудовой миграции как способов гражданского сопротивления политике категоризации через документы.

Уместный нарратив, или нарратив для предъявления

Специфичность пережитого опыта существенно осложняла нашим респондентам задачу его нарративизации. Им трудно давался завершенный, непрерывный рассказ. Понимая исследовательский интерес к себе как представителям военного поколения с необычным биографическим опытом, они начинали рассказ с событий 1941 года, опуская детство, юность. В этом нарративном решении, отфильтровывающем событийность[344], достойную рассказа, видится дискурсивная работа социализированных в советских реалиях людей, для которых победа в Великой Отечественной войне являлась фактором идентичности.

Из интервью с Н. З-вым:

«И.: Пожалуйста, Николай Дмитриевич, я слушаю вас. Когда вы родились, где, сколько вам лет?

Р.: 20 июня 1941 года меня призвали в армию…

И.: Николай Дмитриевич, когда вы родились? Давайте мы начнем с момента рождения, с вашего детства. До армии ведь тоже была жизнь…

Р.: Родился я 26 июля 1922 года в деревне Лохново Псковского района. Когда мне было 2 года, мои родители переехали в город. Отец работал сапожником… Мы жили… рядом с гостиницей „Октябрьская“ на 1-м этаже. Там книжный магазин был, и мы рядом, дружили мы… четверо нас было друзей-товарищей. Вот двоих взяли в армию 20 июня 1941 года…»

Из интервью с Р. К-вой:

«А детство что? Ну, в детстве я… Да я, собственно говоря, особо не помню, школу помню. Вот где почта сейчас, там была школа четырехклассная. Я здесь сначала училась четыре года. Потом пришлось мне переходить уже туда, в сторону вокзала, там девятая школа была, там я училась до начала войны. Как раз в июне месяце война началась, а я экзамены сдавала».

Относительно места главного события эпохи в индивидуальной жизни большинство респондентов прибегает к умолчанию, амбивалентным образом смешанному с желанием все же рассказать, поделиться. Те, кто согласно официальному советскому дискурсу «работал на врага», не подлежали героизации. Невозможность вписаться в послевоенный гранд-нарратив («как мы ковали победу» либо «как мы трудились в тылу для победы») имела следствием биографический разрыв, отказ от части своей прошлой жизни как от ресурса идентификации.

Из интервью с Е. А-вой:

«…Приятельница-то моя знала, а так никому я не рассказывала, что я была в Германии. Потом уже стали говорить вот там. А то никому ни звука…»

Большинство респондентов заговорили об этом впервые (даже с близкими — мужьями, женами, детьми) лишь в 1990-е годы. Сложность задачи такого повествования была сопряжена с отсутствием целостного образа, гештальта[345] того, что пережито, но еще не рассказывалось. В этой ситуации респонденты в своих нарративных усилиях прибегали либо к формам группового нарратива, либо к фрагментации рассказа, либо к умолчаниям.

В стилистике группового нарратива прежде всего обнаруживается коллективно разделенный опыт группы. В своем языковом референте «мы» он отражает логику повседневности, проективный образ социального окружения, размытость границ социального субъекта, социализированного в коллективистских нормах принудительно мобилизованной массы. В приведенном ниже отрывке из интервью с Н. З-вым «мы» семантически преломляется страдательным залогом употребляемых глаголов, создавая впечатление машинообразной обезличенности происходящего:

«Нас привели к входу в концлагерь Гроссенрозен, над воротами был большой плакат „Каждому свое“. Нас пересчитали, одна охрана сдала, вторая приняла, и нас повели по территории. Дошли мы до первого барака. Он назывался санитарный блок. Там зал, раздевались мы догола и бросали в кучу свою одежду… нас постригли и побрили. И когда уже надо было проходить в умывальные отделения, там уже стояли, смотрели контролеры, проверяли нас, как мы побриты и подстрижены. И если что-то не нравилось этим контролерам, они прямо здесь били нас и отправляли обратно к парикмахерам. Приходили и говорили, что у нас там-то не добрито. Они тоже психовали и били нас, но потом добривали и достригали… Мы очень ждали, когда включат воду, когда дали вдруг воду, стали все мыться, намыливаться, и мгновенно была выключена та вода. И кто не домылся, выходили в одевалку недомытые, и нам уже давали кальсоны белые с черной и синей полосой и халат. Вот в таком виде в холоде нас привезли в блок номер 9, там мы ложились на бок, тогда подгоняла бил по лежачим палкой, чтобы мы двигались. И когда он бил последнего человека, то образовалась такая довольно-таки свободная территория, на эту территорию приказывали ложиться тем, кому не хватило места вообще. И мы лежали все сдавленные друг другом, а в 5 часов утра был подъем…»

Из интервью с Р. К-вой, описывающей условия мобилизации, которые уравняли всех причастных этому опыту и создали жанр его предъявления:

«Немцы приходили по домам, специально с переводчиком приходили, вот, и говорили, что готовьтесь, вас будут угонять. Готовьтесь! Ну, может быть, за неделю, как угнать нас. А потом, вечером как раз пришли немец и переводчик и сказали: „Утром в 10 часов стоять на дороге!“ Уже быть готовым».

Если же истории не рассказываются, если нет спасительной, не требующей индивидуального голоса формы коллективного нарратива, возникает опасность остаться пленником пережитого, которое нельзя нарративно предъявить и от которого, соответственно, нельзя дистанцироваться. И тогда едва ли возможно переживать прошедшее как нечто отличное от настоящего: «Акт воспроизведения отодвигает прошлое в рассказе на актуализированную дистанцию от современности, и происходит темпоральный разрыв»[346]. Таким образом, рассказ — это форма превращения чужого в близкое; незнакомое становится знакомым и понятным самому рассказчику и его слушателю через нарративную деятельность[347]. Невозможность рассказать о травматических событиях ведет к вторичной травматизации.

Одну историю жизни мы рассмотрим подробнее как пример конфликта между коллективным и индивидуальным нарративом, порождающего сложности с легитимацией военного опыта. Наша рассказчица (Л. Т-ва) детство и юность провела в детдоме, ее родители рано умерли. Окончив педучилище, она работала учительницей начальных классов в поселке Заполье Псковской области, где ее и застала война. Во время оккупации Л. Т-ва продолжала учить детей в том же поселке. Поскольку она знала немецкий язык, ее использовали как переводчицу. Сопровождая вербовщика рабочей силы, она ходила по домам сельчан, которых вербовали в Германию. Ей самой удалось отговориться от отправки в Германию, сославшись на плохое здоровье. На самом деле — и рассказ об этом стал началом нашей беседы — она страдала от длительных обильных менструаций, во время которых была вынуждена лежать и ухаживать за собой. До 1944 года она оставалась в Заполье. Затем начинается отступление немцев, они формируют обоз и, взяв с собой часть гражданского населения (в том числе и Л. Т-ву), отходят на запад. Это самый туманный период в ее рассказе, до сих пор мучающий респондентку своей неоднозначностью. В момент наступления советских войск ее и других посадили в грузовую машину и поместили в середине обоза. Двигались только ночью, в машину к ним подсаживали других гражданских лиц, принцип отбора которых был неясен, хотя Л. Т-ва и упоминает о том, что они должны были обслуживать офицеров и солдат. По ее версии, которая больше напоминает миф, комендант спасал от грядущей расправы тех, у кого останавливался в доме. Потому что после отъезда обоза всех оставшихся жителей поселка расстреляли:

«Однажды (уже после войны. — Е. Р.) я поехала туда, в Заполье. Я пришла к учительнице, которая тоже работала со мной в школе, и она со мной говорила как-то недружелюбно. Но я не понимала, в чем дело. А оказывается, тогда, когда мы уехали, утром их всех собрали и погнали по дороге. Им сказали, бегите, и все побежали в разные стороны, а немцы стали стрелять. Кто не успел, как вот у нее, у этой учительницы, убили сына. Так видите, вот меня это все время гнетет, что мне-то не объяснить, что я не по собственной воле уехала, да. А… они-то, люди, думают — сами-то ходили, предупреждали, а потом взяли и уехали. Этот самый начальник (немецкий офицер. — Е. Р.) всех, у кого он останавливался, тех забирал, как бы оплачивал, он знал, что катастрофа-то потом будет после них. Я так понимаю, что их он как бы спасал от катастрофы, потому что, когда они (другие люди из машины. — Е. Р.) уезжали оттуда, там тоже гнали людей и тоже так же расстреливали, понимаете. И он знал это, что после их отъезда будет катастрофа. И он как бы спасал людей, свою совесть, может быть, успокаивал или как, не знаю».

Л.T-ву мучает чувство вины и невозможность оправдаться перед упрекавшими ее людьми.

«А у меня и свидетелей-то нет. Мы не думали, что надо будет когда-то, мы думали, что все время надо будет бояться, я вот немецкий знаю, и тут анкеты все время были, знаешь ли немецкий язык, да я и писала, что я не знаю немецкий язык, не признавалась. Нам надо было, мы все разбежались. И вот вечно думаю сейчас. Вот учительница тогда рассердилась на меня, так сердито смотрела. Я же не могу рассказать всей деревне, что действительно получилось так, что мы как бы предали, сами всех подготавливали и сами уехали. Ведь как на это посмотреть, с какой стороны посмотреть, да. У себя-то остается чувство вины какое-то. Без вины виноватые мы оказались. Так не я одна, нас таких много-премного… И ты всю жизнь чувствуешь себя все равно несвободным, хоть это все равно все прошло, а все равно что-то давит мне такое, неудовлетворенности такое, что-то к тебе прилипло, и тебе никак, понимаете, не очиститься, никак. Вот это самое главное, самое главное никак никому не доказать, да и некому доказывать, а все равно у тебя свое».

Ей трудно оправдаться, так как рассказ содержит интимные моменты, не подлежащие публичному выражению, табуированные в дискурсе о войне, который если и допускал телесность, то только жертвенную, страдающую от лишений, истерзанную врагом. Кроме того, здесь проблематичен рассказ о человеке, чьи индивидуальные решения (спасти некоторых жителей поселка) не могут быть предъявлены на фоне коллективной трагедии расстрела ввиду нелегитимности, да и отсутствия альтернативного коллективного нарратива спасшихся. Поэтому Л. Т-ва прибегает к конструированию собственных версий и мифов (согласно которым комендант спасает тех, кто работал в его окружении, из благодарности).

Фрагментация рассказов, как мы видели на приведенных примерах, — нарративное следствие жизненных испытаний, опыта, идущего вразрез с социальной нормой (по меркам военного времени) и маркирующего индивида как «пособника врага», нарушенного чувства целостности, непрерывности биографии. Подобный опыт фрагментирует, разрывает как сознание этих людей, так и взаимосвязь между различными эпизодами жизненной истории. Целые этапы жизни тонут в непроговоренности. Вообще рассказу как способу повествования предпочитаются формы речи, позволяющие спрятать голос актора, субъекта действия, который самой ситуацией приобретения опыта превращается в объект принуждения. Границы субъектности утрачиваются, коль скоро опыт принудительной мобилизации и насилия приобретен в коллективных структурах и далее сопровождается отсутствием дискурсивных форм проговаривания и отчуждения.

При попытках выстроить жизненную историю происходит инверсия. Сначала рассказывается о начале войны, описывается само событие — принудительная трудовая мобилизация, затем — освобождение. Жизнь после войны в нарративном плане выглядит бессобытийной, хотя выжить в послевоенной деревне было ненамного легче, чем в немецком трудовом лагере. Рассказ о детстве и жизни до угона в Германию сопряжен с существенными сложностями — эти периоды трудно интегрировать в биографию, ибо весь последующий жизненный путь изломан. Если сформулировать гештальт этой ситуации, можно сказать, что конструкция жизни до войны больше не интегрируема в послевоенную, нет связующих линий. Другая предположительная причина невозможности полного рассказа о жизни — идеализация времени до травматического события и населяющих это время персонажей, а также искажение всех связанных с ним чувств, поступков, мыслей[348]. Идеализация счастливого времени или нежных, любящих родителей, братьев и сестер в принципе способна привести к стремлению вовсе избегать рассказов, которые могут разрушить идеализированный образ. Но в массиве полученных нами интервью идеализация предвоенного детства, особенно в крестьянской среде, оборачивается сюжетом о хорошо функционирующем домохозяйстве, достатке, труде на себя.

Из интервью с Н. Д-вой:

«Нас было шестеро детей, вот… Родители очень хорошие были, особенно папа и мама, вот… и вообще очень хорошие родители… Дом у нас очень хороший был. Пятистенка. Было девять у нас детей, трое умерли. Потому что некогда было ухаживать, детей же много было, дома надо было много делать. Делали все, все заставляли делать, стирать заставляли, все делали… В общем, детство мое, особенно, нельзя… И так вот вечером, что нам дадут родители, сделаем — значит, мы имеем право сходить настолько-то погулять, вот… А если не сделаем, значит, будем делать, пока не сделаем. Потому что надо тоже помочь родителям, вот».

Документ и компенсация

Вернемся к обстоятельствам проговаривания и публичного предъявления биографического опыта остарбайтеров — это, напомним, период 1990-х годов, время вступления наших респондентов в пенсионный возраст, постперестройки, смены или, по крайней мере, соприсутствия различных исторических дискурсов. Конвертация перенесенных респондентами тягот войны в денежные выплаты, будучи подкрепленной соответствующим официальным дискурсом, могла бы открыть перспективы нарративного преодоления пережитого опыта. Однако начавшийся было процесс его документации — от оформления личных документов, удостоверяющих факт принудительных работ в Германии, до выработки нормативных версий интерпретации прошлого, способных реабилитировать остарбайтеров в общественном мнении, — не получил полноценного развития. Как следует из собранных интервью, всё, по сути, и ограничилось выплатой компенсаций, если не считать выделения в публичном пространстве Пскова места для Общества малолетних узников концлагерей (sic!).

Разумеется, деньги, оказавшись мерилом вещей, не подлежащих измерению (утрата здоровья, материальные потери, моральные страдания, вина причинивших этот ущерб), «тем не менее предоставляют травмированному человеку возможность начать иную жизнь»[349]. Из интервью О. А-вой:

«Вот я на компенсацию купила телевизор, тумбочку вот эту, диван купила. Поменяла деньги и поехали с приятельницей в ГУМ. Телевизор купили в ГУМе, а потом на Нагорную, вот купила диван и тумбу. Мои чтобы деньги не пропали. Всё-таки, ну, ведь жили-то всегда экономно, скромно. Рассказывать стала, когда стало можно. А так — рот на замке. Лишнего не надо говорить было».

Из интервью с А. У-вой:

«Первый раз получила, так мы крышу обшили шифером. Вот мы расплатились, долг отдали. А другой раз тридцать тысяч — вот холодильник, карнизы вот купили, тюль купили, одежду кое-какую купили… Ну всё не такие серьёзные… Вот, надо краску, покрасить дом… Знаете, я хочу сказать, на уровне государства, Германии, им это не деньги, что… Они сломали наши судьбы. Они лишили нас крова после войны. Некоторые могли вернуться после войны, а мы вот не могли. Потому что нам некуда. Они нам все расколошматили. Ну. А морально? Это разве ж компенсация, да какая это компенсация, что мы пережили!.. Тогда это поймёшь, что это такое. А то, что кинули нам тридцать тысяч, да разве это деньги? Диван надо менять, старый. Вот мыться негде, баню бы надо, сруб покупать».

В сознании респондентов субъект вины — исключительно Германия («они нам все расколошматили»), а размер компенсаций — неадекватен причиненному ущербу. Проблемы последующей социальной адаптации вернувшихся домой со стигмой «пособника врага» подверстаны, вменены по умолчанию в вину тем, кто платит. В отсутствие внятного нарратива об индивидуальной и коллективной вине выплаты утрачивают свою привязку к смыслам, подпитывающим компенсацию на символическом уровне. Цель выплат не очевидна, и материальные проблемы, решаемые с их помощью, нескончаемы.

Основная причина такого положения вещей, на наш взгляд, заключается в том, что дискурсивное пространство компенсационных выплат, сформированное в немецком обществе многолетними публичными дискуссиями и судебными разбирательствами против концернов, которые использовали во время войны подневольный труд, являлось неотъемлемой частью сложного процесса избывания национальной вины и не могло быть содержательно перенесено в наш, отечественный контекст. Дискурсивное обнаружение категории остарбайтеров, произошедшее в ходе кампании выплат, не стало поводом к превращению историй этих людей в документы жизни — во всяком случае, на публичном уровне.

* * *

Рассказы остарбайтеров, положенные в основу статьи, темпорально отражают процесс превращения историй в документы жизни. Пазл из биографических событий, как неоднократно проговоренных, так и умалчивавшихся десятилетиями, собирается в пространстве нарратива, несущего на себе следы композиционных усилий, фильтрации, фрагментации и т. д. Будучи ответом на вызовы социального времени и места, эта работа, ведущаяся на стыке жанровых особенностей коллективного и индивидуального нарратива, позволяет понять, каковы способы донесения пережитого, но девиантного опыта, как осуществляется «ремонт» биографий с целью приближения их к легитимному образцу документов жизни. Эмпирически обнаруженные адаптационные стратегии (нормализация, анонимизация, компенсация, гиперкомпенсация) в биографиях рассказчиков объединяет девальвация прожитого, его задокументированная нелегитимность. Но именно эти обстоятельства придают историям жизни остарбайтеров характер документов эпохи и, в определенном смысле, документов жизни.

Олег Аронсон

Мгновение документа и полнота памяти

1

Фильм «Улисс» (1982) начинается с долгого плана, представляющего собой черно-белую фотографию, на которой изображены стоящий спиной к камере обнаженный мужчина, глядящий в морскую даль, маленький мальчик, сидящий рядом на пляжной гальке, и мертвая коза. Далее идет рассказ об этой фотографии, снятой двадцатью восемью годами ранее, 9 мая 1954 года, режиссером фильма Аньес Варда. Она разыскивает мужчину и мальчика, запечатленных ею на морском берегу близ Кале, и расспрашивает их об этом дне и о том, что они помнят. Оба, и тот, кто тогда был молод, а теперь пожилой респектабельный человек, и мальчик, у которого уже семья и двое детей, отвечают: ничего. Первый вспоминает какие-то моменты съемки, он помнит свою рубашку на другой фотографии того же времени, однако — и он говорит это прямо — не помнит того, кто в ней. Второму Варда показывает не только фотографию, но и рисунок, который он сделал тогда, детский рисунок, повторяющий фотографию с мертвой козой… Он не помнит ни того, ни другого. Но он помнит боль в колене, которая мучила его в те дни, не позволяя ему ходить.

Своим фильмом Варда обращает внимание зрителей на странное свойство фотографии документировать забытое. Можно открыть газеты и прочитать, что происходило в тот день. И газеты будут тем архивом, который удостоверяет историю и считается исторической памятью. Но что происходит со снимками, которые не попадают в газеты, а рассеиваются по личным архивам, тлеют, исчезают, участвуя в работе забвения? Что это за тип документа и что это за архив? Что документирует подобного рода фотография кроме надписи на обороте с указанием имени мальчика (Улисс), времени и места съемки? Можно ли вообще считать такую фотографию документом? Документом чего?

С этих простейших вопросов, затронутых фильмом Варда, начинается движение (путешествие) к сложным взаимоотношениям, в которых находятся история, память и документ. И рассмотрение этих взаимоотношений сегодня невозможно, если не учитывать те новые способы документирования, которыми являются фотография и кинематограф и которые до сих пор остаются чуждыми исторической науке.

Между тем с появлением фотографии, а позже и кинематографа меняется отношение к документу и само понимание документа. Без преувеличения можно даже сказать, что под документом мы сегодня понимаем одновременно две вещи, плохо связанные друг с другом. Документ — это то, что удостоверяет некоторое событие в прошлом, но также и то, что сохраняет память не о событии, а о забвении события. Это след (улика) нашей неспособности помнить себя и нашей включенности в рассказываемые истории, замещающие собой забытое.

Парадоксальность фотографии заключается в том, что она демонстрирует нам фрагмент, который, казалось бы, должен подтверждать некоторую реальность («так было»), а невольно удостоверяет нечто иное — «это забыто». Так происходит, поскольку «реальность» целиком и полностью находится во власти повествований о самой себе, которые готовы поглотить фотографию как нечто их подтверждающее, как средство иллюстративное и несамостоятельное, дополнительное по отношению к ним. Пока она выполняет эту функцию, она считается документом. Но параллельно она указывает на неполноту памяти, на те лакуны, которые мы не можем преодолеть, даже созерцая ее. Фотография свидетельствует о невспоминаемом в воспоминании и служит не утверждению истинности некоего события, а демонстрации того, как событие было превращено в повествование, из которого исключены вещи незначимые — их надо забыть, чтобы история могла быть рассказана.

Фотография (а в еще большей степени — кинематограф) вступает в противоречие с тем пониманием документа, на котором базировалась историческая наука, с пониманием, согласно которому документ — это запись имевшего место факта, не важно, записан он летописцем или таможенником, причем, в свою очередь, не важно, честен ли был этот таможенник в своей записи или нечист на руку. То есть архив, с которым работают историки, — это тексты, письмена, где закреплена память о прошедшем времени, а также вымыслы, обманы и уловки, от которых эти письмена неотделимы. Казалось бы, фотография вполне подходит под это определение. Она тоже запись события, его световой отпечаток. Но, как было сказано, она является таковой только тогда, когда участвует в уже описанном событии, подтверждая или опровергая его. При этом эффект подобного «дополнения» столь велик, что впору говорить о том, что история периода фотографии и киносъемки принципиально отлична от истории, писавшейся до их появления. Историк XVIII века оказывается ближе к Плинию или Тациту, чем его коллега из XIX и тем более XX столетия, для которых история перестает быть ушедшей, мертвой, в чем-то близкой к мифологии и становится динамичной и изменчивой, говорящей не о частных событиях, но о языке самого времени, о сломах внутри этого языка.

Очень точно прочувствовал эту ситуацию Владимир Набоков, который как-то написал: «Подумать только, проживи Пушкин еще два-три года, и у нас была бы его фотография. Еще шаг, и он вышел бы из тьмы, богатой нюансами и полной живописных намеков, прочно войдя в наш тусклый день, который длится уже сто лет…»[350].

Пушкин неизбежно мифологичен, как и вся история до фотографии. И не потому, что без фотографии мы не готовы поверить в реальность Пушкина, а потому, что он целиком и полностью совпадает со своим архивом, в нем присутствует невозможная полнота прошлого, которой не позволяет свершиться фотография. Она делает всякого изображенного на ней одним из нас, одним из тех, кто живет настоящим, кто прошлого не помнит.

Помнить — удел рассказчика, а «полнота прошлого» является условием соединения истории и мифологии, в которой все рассказы — это рассказы о забытом. Именно с этой «полнотой прошлого» имеет дело историк, когда вписывает любой попадающий ему в руки документ в бесконечно расширяющийся архив, восполняя то забытое, о котором только сам этот документ и способен напомнить. Собственно, против подобной диалектики документа и исторической памяти как раз и выступает Мишель Фуко в знаменитом пассаже из введения в «Археологию знания»: «В своей традиционной форме история есть превращение памятника в документ, „обращение в память“ памяток прошлого, „оглашение“ этих следов, которые сами по себе часто бывают немы или же говорят вовсе не то, что мы привыкли от них слышать. Современная же история — это механизм, преобразующий документ в памятник. Там, где мы пытались расшифровать следы, оставленные людьми, теперь преобладает масса элементов, которые необходимо различить и вычленить, означить и обозначить, соотнести и сгруппировать. Некогда археология — дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, — тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода интроспективному описанию памятника»[351].

В этом различении документа и памятника памятник — образование монументальное, то в прошлом, что превышает наши возможности познания, указывает на ограниченность и неспособность исторической науки установить истину факта. Документ же — наивный инструмент историков, который призван не столько открыть нечто в прошлом, сколько указать на нынешние дискурсивные взаимоотношения историка и архива.

Статус документа в исторической науке не вполне прояснен, поскольку документом становится все то, с чем эта наука начинает иметь дело, что, в свою очередь, ставит под сомнение само понимание истории как науки. На этот парадокс как раз и обращает внимание Фуко: «…С тех пор как история получила статус науки, мы постоянно обращаемся к документам, исследуем их и так познаем себя. Для нас важно не просто понять смысл сказанного, но и определить степень его истинности и саму форму его представления; нас всегда волнует, являются наши источники подлинными или подложными, насколько они осведомлены или несведущи, верно ли отражают эпоху или, напротив, лгут»[352]. Все эти вопросы, согласно Фуко, относятся к тому пониманию истории (истории как науки), которое исчезает на наших глазах. Однако, хотя книга Фуко написана четыре десятилетия назад, проблемы подлинности источника сохраняются по сей день, и тип размышлений о документе как о том, что открывает перед исследователями некую истину прошлого, остается господствующим. И когда Фуко отмечает, что «документ более не является для истории неподвижной материей», что «теперь история пытается обнаружить в самой ткани документа указания на общности, совокупности, последовательности и связи», он имеет в виду не только собственные усилия, но и, например, деятельность школы «Анналов». «Подвижная материя документов» противостоит документу как единице исторического архива. Движение эта материя приобретает именно потому, что меняется отношение к истории, которая перестает быть собранием и собиранием фактов вкупе с их интерпретациями и становится инструментом, «с помощью которого обретает надлежащий статус весь корпус документов, описывающих то или иное общество»[353].

Фуко пишет о том, что история, мыслящая себя как наука, фактически занималась только тем, что пыталась превратить память в документ, представить документ как след коллективной памяти. Между тем дисциплина, которую он называет археологией знания, должна была бы заниматься как раз обратным — восстанавливать память не там, где документ «говорит», а там, где он молчалив, противоречив, руинизирован. История, понимаемая таким образом, перестает быть целостной и тотальной, а ее документальная база оказывается под большим вопросом. И дело здесь вовсе не в ее истинности или ложности, а в том массиве документов, который не просто не включен в этот гигантский архив, но находится с ним в состоянии полемики. Документ «говорит», когда он уже превращен в идеологический инструмент, когда история придала ему голос. «Молчаливый» документ становится документом потому, что история, понимаемая традиционно, его игнорирует. Такого рода документы представляют собой некие моментальные очевидности, «восстающие против единого закона, обладающие каждая своим особым типом истории и несводимые при этом к общей модели открытого, развивающегося и памятующего о себе сознания»[354].

То есть, в противовес традиционному пониманию, в соответствии с которым существует единство истории и множественность фактов, документов, свидетельств, Фуко постулирует множественность историй, благодаря чему может быть задействован практически весь корпус документов, включая те, что прежде замалчивались, игнорировались, поскольку они радикально противоречили историческому повествованию либо выглядели нелепо и несерьезно. Таким образом, единство истории (полнота прошлого) вступает в противоречие с полнотой памяти. Последняя, выраженная Фуко через понятие памятника (monument), требует множественности историй, в том числе таких, которые ускользают от пристального ока ценностей, дискурса, разного рода диспозитивов, регулирующих повседневное существование людей. Вывести это существование на авансцену, поместить в режим видимости самих людей, которые практически совпадают с планом своего существования, настолько они неразличимы на фоне истории, — такую задачу ставил перед собой Фуко уже после «Археологии»[355].

Фактически обнаруженный Фуко парадокс можно выразить следующим образом: постоянное несовпадение прошлого и памяти о прошлом обусловлено тем, что, стремясь к овладению прошлым, к пополнению архива новыми и новыми документами, мы неизбежно увеличиваем забытое, ложное, вымышленное, без которого невозможна полнота памяти.

Это становится особенно очевидным, когда в архив вторгается фотографический документ, приносящий с собой избыток знаков ушедшей реальности, смысл которых утрачен. Такие знаки заполняют архив новыми свидетельствами, которые мы не в силах превратить в документы в привычном смысле. Это своеобразные следы прошлого, сигнализирующие о нехватке памяти. Для Фуко ни фраза, ни рассказ, ни архивный документ, ни какой-либо текст не способны восстановить полноту памяти. На нее указывает то, что Фуко называет высказыванием и что представляет собой «элементарную общность дискурса». Фактически высказывание и есть полнота памяти, рассеянная в практике повседневности. Оно постоянно прерывает действие документа, истории, языка. «Банальное настолько, насколько это допустимо, незначительное в той мере, в какой мы себе это представляли, забытое после своего появления так быстро, как только это возможно, мало понятное и неверно понятое — высказывание всегда является таким событием, которое ни язык, ни смысл не в состоянии полностью исчерпать»[356].

В каком-то смысле подобный подход Фуко можно охарактеризовать как «фотографический», поскольку «высказывание» собирает воедино именно те разрозненные следы, которые, располагаясь в пространстве настоящего, в пространстве взгляда, исходящего «здесь и сейчас», заново структурируют прошлое в обход всех рассказываемых о нем историй.

Момент настоящего-в-прошлом, схватываемый фотографией, становится и путеводной нитью археологии знания в ее стремлении вернуть документу память. Но чтобы такое возвращение состоялось, необходимо выявить в банальном, повторяемом, ритуализированном настоящем некий аффективный пласт, позволяющий ему, лишенному языка, обнаружить нечто за своими пределами. Радикальным примером такой аффективной повторяемости может служить смерть. Смерть как синоним конечности существования одновременно неизбежна и неожиданна, повседневна и экстраординарна, банальна и возвышенна… По Мартину Хайдеггеру, она наполняет каждый момент существования, ею определяется бытие. Для Фуко всякий документ — это «свидетельство о смерти» исторического факта, устранение памяти. Согласно Ролану Барту, смертью структурировано любое фотографическое изображение[357]. (Можно даже утверждать, что «смерть» — это метафизическое имя «забытого», о котором речь шла ранее.)

В этом ряду следует особо упомянуть работу кинокритика Андре Базена «Смерть после полудня и каждый день», посвященную документальному фильму «Манолетто» (1951)[358]. Базен разбирает эффект смерти быка, убиваемого на корриде, и воспроизведение этой смерти на кинопленке. Прежде всего Базен обращает внимание на удивительный монтаж этого фильма, который не просто не фальсифицирует реальность, но утверждает ее[359]. Благодаря ему можно более явственно все увидеть и рассмотреть. Он говорит о приспособлении этого монтажа к пространству, где кино фактически выступает свидетелем самой реальности. Но метафизическое зерно этого фильма, как пишет Базен, не монтаж и не режиссура, а смерть. Смерть монтирует, и смерть режиссирует, поскольку рядом с этим эффектом меркнет любая технология. Коррида (как запечатленная смерть быка или возможная, предполагаемая смерть тореро) оказывается тем пространством, которое создается присутствием предсмертного состояния. Оно важно в жизни, но в кинематографе в нем есть нечто совершенно неповторимое. Оно открывает, именно благодаря кинематографу, новый тип восприятия, которое не знакомо ни истории, ни искусству, где смерть всегда лишь задокументирована и мы свидетельствуем о ней как бы постфактум.

То же самое происходит в фотографии. Мы можем много раз сфотографировать умирающего, но сам момент смерти мы теряем. Кинематограф в силу самой его технологии позволяет при этом моменте присутствовать. И поэтому смерть является своеобразным сингулярным событием изображения, то есть уникальным, но при этом повторяемым, касающимся уже не только кинематографа, но и нашей жизни.

Итак, в кинематографе уникальное событие смерти удивительным образом повторяется. Мы можем воспроизвести его заново, повторить присутствие при моменте смерти.

Кинопленка оказывается не столько документом, сколько свидетелем случившегося. Базен проблему свидетельства не обсуждает. Но именно в моменте смерти максимально жестко явлен разрыв между аффективным свидетельством того, что требует своего культурного забвения, и документом, стирающим аффект. Однако смерть лишь наиболее радикальный пример. Не случайно Базен пишет, что момент приостановки объективности текущего времени присутствует не только в смерти, но и в «малой смерти» (la petite mort) — оргазме, «который можно пережить, но нельзя представить, не совершив насилие над природой»[360]. И здесь он делает важное замечание: всякое изображение подобного момента непристойно. Казалось бы, тут можно упрекнуть его в излишнем морализме, но это было бы ошибкой. Он говорит, что в такой момент происходит некое насилие над жизнью за пределами представления. И потому всякая репрезентация события смерти как раз показывает невозможность репрезентации. В этом-то и проявляется элемент непристойности. Но если в случае полового акта в кино еще можно говорить о какой-то моральной (эмпирической) непристойности, то смерть все обнажает. «Смерть, — подчеркивает Базен, — является на экране метафизически непристойной (курсив наш. — О. А.[361].

Развивая мысль Базена, мы можем сказать, что любое свидетельство всегда несет в себе элемент непристойности. Ведь если бы свидетельство было пристойным, оно легко бы стало документом. Упоминая в своей статье снятый на камеру расстрел коммунистов в Шанхае, где детально изображено все, в том числе то, как револьвер при выстреле в голову дает осечку, Базен отмечает, что в этот момент никто не может быть равнодушен[362]. Это всех затрагивает. Это момент чистой аффективности, которая прорывается благодаря непристойности самого зрелища.

Нас окружает много вещей, на которые мы предпочитаем не смотреть и которые фактически вытеснены из нашего поля зрения. Все они в той или иной степени связаны с проблемой памяти, что подводит нас к теме свидетельства, с которой постоянно сталкивается документальный кинематограф, но которая с недавнего времени получила новое теоретическое осмысление, в том числе и со стороны историков.

2

Когда мы говорим о свидетеле, то обычно подразумеваем либо человека, непосредственно наблюдавшего некое событие, либо лицо, которому могут быть известны какие-то обстоятельства, имеющие значение для расследования уголовного или иного дела, и которое вызвано для дачи показаний. На первый взгляд складывается впечатление, что вторая ситуация является частным случаем первой, поскольку функция свидетеля в суде — это именно функция подтверждения или опровержения некоего факта или, говоря несколько иначе, удостоверения некоей реальности, которая без свидетельства сама себя не предъявляет. Между тем важно указать на то различие, которое возникает благодаря появлению юридического аспекта. Это различие не вполне очевидно, однако оно одно из тех, что помогают прояснить ряд неявных посылок нашего мышления, касающихся таких вещей, как «очевидность», «объективность», «доказательность», «убедительность», «истинность» и «ложность», а также многих других, которыми мы пользуемся сегодня, фактически одалживая их у XIX века — века науки, века познания. Именно потому, что все эти понятия имеют непосредственное отношение к открытию научной истины, нам кажется, что юридическая сторона вопроса о свидетельстве менее значима, нежели гносеологическая.

Но кто такой свидетель в суде? Со времен римского права функции свидетеля описаны подробнейшим образом и, надо сказать, за прошедшие века претерпели совсем незначительные изменения. Мы же сконцентрируемся здесь только на одном аспекте, который касается статуса свидетеля. Этот статус прямо противоположен статусу другой важной фигуры, участвующей в судебном процессе, — статусу эксперта. Эксперт воплощает в себе функции знания и доказательства. Свидетель же словно заранее лишен этой способности. Он лишь указывает на то или иное событие, причем фактом своей речи. Речь свидетеля и есть тот материал, который должны интерпретировать эксперты в ходе судебного разбирательства. При таком угле зрения понятно, почему материальные факты по судебному делу назывались в римском праве testes muti («немые свидетели»).

Итак, мы обращаем внимание на то, что процедура установления истины нуждается не только в экспертах (ученых, знатоках, профессионалах…), но и в том типе речи, который фиксирует событие в полной наивности, даже в заблуждении. Естественно, что при господстве научного знания, когда истина становится истиной по преимуществу научной, эта функция заблуждения предстает чем-то нелепым, оказывается не функцией вовсе, а сам свидетель и его речь попадают в разряд testes muti. Речь свидетеля мыслится как набор фраз, которые требуют экспертной оценки и интерпретации. Более того, сама эта подчиненность свидетеля экспертизе знания намекает на подчиненный (чисто технический) характер языка. Не случайно своеобразная «реабилитация» свидетельства начинается уже после так называемого «лингвистического поворота», в котором, с одной стороны, участвует хайдеггеровская онтология языка, а с другой — витгенштейновское гипостазирование языка («границы моего мира есть границы моего языка»). Именно в этом контексте следует рассматривать появление в 1983 году книги Жан-Франсуа Лиотара Le Different[363], название которой часто переводят на русский как «Распря», хотя вполне подходит и простое слово «спор». Эту книгу можно считать первой, посвященной проблеме свидетельства и того особого языка, на котором оно высказывается. А свидетельство возникает не в момент тяжбы судебной, но в ситуации дискурсивного разногласия. В каком-то смысле, вслед за Лиотаром, можно утверждать, что свидетельство — это результат столкновения дискурса истины и дискурса справедливости.

В самом начале своей книги Лиотар формулирует то, что будет для него принципиальным пунктом всех последующих размышлений, касающихся проблемы исторического события. Он пишет: «Вам сообщают, что люди, наделенные языком, были поставлены в такую ситуацию, когда ни один из них не способен ничего сказать о ней. Большинство из них сгинули, а выжившие редко говорят об этом. Когда же они все-таки говорят, их доказательства касаются лишь малой толики всей ситуации. Как вы можете знать, что сама ситуация имела место, что это не плод воображения говорящего. Или же ситуации не было? Или, иначе, она была, но доказательства вашего свидетеля ложны, ибо он исчез и пребывает в молчании, а если и говорит, то это свидетельство его частного опыта, и нужно установить, был ли этот опыт компонентом рассматриваемой ситуации»[364]. Далее будет расшифровано, что здесь подразумевается событие холокоста. Существует минимум документов, подтверждающих это историческое событие, и крайне ограниченное количество свидетельств тех, кто выжил в лагерях уничтожения. Такое положение вещей позволяет появиться различным интерпретациям, подвергающим ревизии само событие. Логика интерпретаторов разнообразна, но фактически она сводится к объявлению свидетелей неадекватными. Свидетельствовать о факте уничтожения в газовой камере способен лишь тот, кто уничтожен, ведь у того, кто видел, у того, кто помнит, могут быть проблемы со зрением и памятью. (Жертва же, даже если не подверглась полному уничтожению, свидетельствовать не в состоянии в силу невозможного опыта, испытания, которое выводит ее аргументы за рамки разумного суждения: истец не совпадает с жертвой, а жертва несет в себе функцию судьи… Потому «идеальное преступление» предполагает не устранение свидетелей, а возможность представить их безумными. Но все-таки именно жертвы оказываются теми свидетелями, которые устанавливают иной тип отношения с исторической истиной.)

Парадокс в том, что спор с теми, кто отрицает массовое уничтожение евреев в годы Второй мировой войны, нельзя вести на основе фактов, изложенных в документах, или материальных свидетельств. В рамках дискурса истины событие холокоста оказывается недоказуемым, или — опровержимым. Ситуация усугубляется тем, что речь идет не о глубокой древности, а о том, что происходило совсем недавно, и еще живы люди, готовые свидетельствовать. Более того, этот спор политизируется. Политика — важная часть любой речи о холокосте. Даже среди тех, кто признает сам факт холокоста, есть противники навязчивого утверждения памяти о нем, обнаруживающие в таком утверждении не столько моральную, сколько политическую и экономическую подоплеку[365]. Сегодня уже можно смело говорить, что холокост стал частью массовой индустрии, и это крайне осложняет возвращение к самой теме холокоста — принципиальной в отношении иного понимания свидетельства.

Итак, Лиотар повествует о событиях, которые неподвластны документам, неподвластны даже возможному языку их описания, но при этом опыт их переживания не уходит бесследно, он оказывается инкорпорирован в само наше существование, записан на наших телах, и след этого опыта рассеян в недостоверных, неточных, ложных свидетельствах. Таким событием была Великая французская революция, таким событием стал и холокост. И в том, и в другом случае мы имеем дело с кантовской проблематикой возвышенного, которой Лиотар придает особое значение, поскольку возвышенным, по Канту, является то, что не просто велико вне всякого сравнения, но превышает человеческую способность представления и воображения. Не случайно для иллюстрации Лиотар пользуется кантовским образом землетрясения, но несколько развивает его, так как задача заключается уже не в простой фиксации этого чувства возвышенного в рамках эстетического суждения, а в подступах к возможному языку возвышенного, или — языку опыта. Лиотар предлагает своего рода мыслительный эксперимент: «Предположим, что землетрясение уничтожило не только жизни, здания и предметы, но и те инструменты, которыми прямо или косвенно можно измерить само землетрясение. Невозможность количественного измерения не препятствует идее о грандиозной сейсмической силе, а скорее порождает ее в умах выживших. Ученый утверждает, что ничего не знает о ней, но у обычного человека возникает сложное чувство, пробуждаемое негативным представлением о чем-то неопределенном. Mutatis mutandis, молчание, которое преступления Освенцима накладывают на историка, — знак для обычного человека»[366]. Такого рода знаки некогнитивны, с их помощью нельзя ничего познать, они отсылают к самому языку, указывая на некий опыт, который не может быть в нем выражен и требует для себя новой идиомы. Это скорее даже не знаки (или «не-вполне-знаки»), а разрывы, лакуны, обнаружение которых сопряжено с изменением отношения к целому, к тому порядку, который подобные «не-вполне-знаки» игнорирует. Иначе говоря, существуют такие исторические события, которые не столько меняют социальную или политическую ситуацию, сколько ставят под вопрос сам наш способ говорить и мыслить. Событие Освенцима именно таково. Лиотар видит в нем одно из необходимых условий изменения интеллектуальной ситуации в мире и перехода к тому, что он называет «состоянием постсовременности».

Цитируя Лиотара, принято говорить о «состоянии постсовременности» (или «постмодерна») как о завершении эпохи «больших нарративов», каждый из которых — будь то Христианство, Просвещение, Гуманизм — представляет собой не что иное, как дискурс Истины, характеризующийся именно тем, что норму устанавливает сам законодатель. То есть, другими словами, рассказ об истине ведется уже из точки обладания ею. С той же проблемой легитимации сталкивается и дискурс научного знания как частный случай дискурса Истины. Конец подобной легитимации, утрату доверия к большим нарративам Лиотар усматривает в расколе языка (нашедшем свое отражение, в частности, в теории языковых игр Людвига Витгенштейна): «Этот раскол может повлечь пессимистическое впечатление: никто не говорит на всех этих языках, нет универсального метаязыка, проект „система — объект“ провалился, а проект освобождения ничего не может поделать с наукой; мы погрузились в позитивизм той или иной частной области познания, ученые стали научными сотрудниками, размножившиеся задачи исследования стали задачами, решаемыми по частям, и никто не владеет целым…»[367]. Во многом не случайно, что помимо Витгенштейна причастными к делегитимации больших нарративов Лиотар называет этических мыслителей Мартина Бубера и Эмманюэля Левинаса. Да и сам Витгенштейн в наше время предстает в большей степени этиком (мыслителем практического действия), нежели логиком. И сколько бы ни вписывали Витгенштейна в традиции аналитической философии, а Левинаса — в историю феноменологии, не вызывает сомнений, что совершенный ими поворот решительно деструктивен в отношении той интеллектуальной традиции, которая их взрастила. Мы можем охарактеризовать этот поворот как переход от дискурса истины к дискурсу справедливости, что вовсе не предполагает никакого морализаторства, а означает последовательный отказ от гегемонии тех практик легитимации знания, которые устанавливали режим существования истины. Для Лиотара таким поворотным пунктом является Освенцим, который прерывает множество «больших нарративов», прежде всего гуманистический, но также и тот, который мы называем научным знанием.

Речь идет о том, что под вопросом оказываются такие привычные понятия, как «исторический факт», «документ», «историческое знание» и, конечно, «историческая истина». На первый план выходит проблематика исторического знака, которую Лиотар ведет от кантовского понятия Begebenheit, «событие» (а это именно «не-вполне-знак» с точки зрения традиционной семиотики, поскольку он апеллирует к некоему молчаливому аффекту общего чувства наблюдателей исторического события), и напрямую связанная с ней проблематика свидетельства.

Если вернуться к затронутому чуть выше юридическому аспекту, то становится понятно, что именно в этом пространстве можно обнаружить некоторые зачатки дискурса справедливости, высвободить свидетельство в качестве самостоятельного языка. А это значит, что оно должно перестать принадлежать дискурсу истины, требующему от него постоянного «послушания», то есть превращающего его в некий «сырой материал» доказательства.

Чтобы понять, как это возможно, обратим внимание на один момент, связанный с тем, что в рамках судебного процесса свидетель выступает не как участник спора в дознании истины, а как некий агент справедливости будущего судебного решения. В силу того, что истина и справедливость дискурсивно приближены друг к другу, а порой неявно отождествляются, это различие кажется непринципиальным. Но оно крайне существенно, поскольку свидетель — это не тот, кто говорит «правду», не тот, кто видел, как было «на самом деле», более того, он вообще находится за рамками оппозиций истина — ложь, реальность — вымысел… Любой адвокат прекрасно знает, что всякое свидетельство может быть сфальсифицировано или опровергнуто в ходе перекрестного допроса. Однако свидетель является частью свершившегося события (не важно, как оно было им воспринято) и приносит вместе с собой неустранимый его след. То есть свидетель лжет только тогда, когда, будучи свидетелем, говорит как истец, прокурор, судья или адвокат (что происходит постоянно, поскольку мнение и знание обладают большей дискурсивной силой, нежели впечатление или аффект). В этом смысле «лжесвидетельствовать» не означает просто говорить неправду. Свидетель может заблуждаться, ошибаться, находиться во власти иллюзий… Собственно, подобные ошибки, заблуждения и иллюзии — неотъемлемая часть любого свидетельства. Фактически речь идет о том, что свидетельство не сводимо к каким-то фразам, предложениям и утверждениям. Оно — нечеткий аффективный образ, требующий для себя иного языка, нежели язык доказательств. Свидетельство никогда не доказательно (доказательным его пытается сделать интерпретация, постоянно наталкиваясь на контринтерпретацию), но оно может быть убедительно. И убедительность его всегда безосновна, поскольку апеллирует к некоему «общему чувству», базирующемуся на вовлечении других в причастность к событию. Поэтому мы не вправе говорить, например, об одном-единственном свидетеле. Не потому, что свидетельство требует для себя подтверждения, а потому, что само свидетельство уже часть образа, разделенного с другими.

Отметим этот этический штрих в феномене свидетельства: разделенность образа с другими. Не существует свидетеля самого по себе, свидетеля молчащего. Его задача сообщить, донести весть о событии. Это не моральное предписание, а сама материя свидетельства: оно — экстенсивная часть события. Свидетель — это не тот, кто просто сообщает некоторую информацию, но тот, кто несет на себе ее груз, пока она не высказана. Он подобен заложнику, которого некая анонимная сила (словно сам «воздух» события) заставляет говорить, как бы трудно это ни было[368].

Когда Лиотар затрагивает темы Освенцима или Великой французской революции, он не только вводит крайне важную для нас фигуру свидетеля исторического события, но и связывает все это с кантовской концепцией возвышенного, заложником которой невольно оказывается.

Между тем следует задаться вопросом: а возможно ли говорить о свидетеле и событии вне проблематики возвышенного? Или эта проблематика может быть воспринята таким образом, что свидетельство окажется не только там, где мы имеем дело с Катастрофой (которая сама рискует превратиться в «большой нарратив»), но и там, где господствует жизнь с ее бесконечным набором разрывов, бифуркаций, малых катастроф? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо совершить попытку редукции (не ревизии!) Освенцима. Редукция не предполагает устранения события, напротив, благодаря ей мы можем выявить в событии то, что остается нередуцируемым. Сила такого события, как Освенцим, настолько велика, что память о нем не может не стать инструментом, используемым в политических целях. Отсюда и спор документов, и попытки ревизии этого события с исторической точки зрения, и борьба с ревизионистами уже в юридическом пространстве… Когда мы здесь говорим о редукции, то имеем в виду то действие события, которое продолжается, когда сошли на нет все призывы «помнить вечно», когда уже не имеет значения, сохранились ли хоть какие-то документы. Другими словами, мы пытаемся заново посмотреть на соотношение свидетельства и документа, как если бы событие Освенцима дало нам только подсказку, указание на место поиска того образа, агентом которого выступает свидетель.

3

За два года до книги Лиотара Le Différend выходит фильм Клода Ланцмана «Шоа» (1981), который моментально становится интеллектуальным событием для всей Европы, в первую очередь для Франции. И хотя Лиотар не упоминает этот фильм в своей работе, а пишет о нем позже в другой книге («Хайдеггер и евреи»), можно смело утверждать, что «Шоа» прямо или косвенно участвует в лиотаровской мысли. Мы далеки от того, чтобы говорить о каком-то его непосредственном влиянии на идеи французского философа, однако сам факт появления фильма, затронувшего важный нерв, связанный с проблемой свидетельства, нельзя недооценивать.

Фильм Ланцмана — это не просто набор интервью (в общей сложности более девяти часов экранного времени) с выжившими узниками Освенцима, но кинематографическая попытка дать слово «переживанию» события, то есть свидетелю. Здесь важен не столько рассказ или репрезентация, сколько создание ситуации сопричастности болезненной памяти о том, что остается непредставимым. Не случайно Ланцман не использует практически никаких архивных материалов, документальных кадров, фотографий, искусственно возвращающих зрителя в то время. Он не выходит за пределы настоящего и в настоящем ищет следы тех событий, что произошли в годы войны. И кинематографические средства, использованные Ланцманом, оказываются столь действенными и убедительными, что мы должны задаться вопросом: а может быть, для той ситуации, которую описывает и пытается разрешить теоретически Лиотар, больше подходят не средства философии, а средства кинематографа? Может быть, именно кинематографу и дано вызволить аффективный пласт свидетельства из-под власти архивного документа?

Эти вопросы тем более правомерны, если вспомнить, что с появлением фотографии и кинематографа постепенно, но радикально меняется само понимание документа. Если в до-фотографическую эпоху историческим документом считалось то, что само себя предъявляло как документ, а именно историческое повествование, те нарративы, которые рассказывали о происходившем, то с изобретением фотографии стало возможным «видеть ушедшее время» в прямом смысле этого слова. Память начала сохраняться не только в рассказываемых историях, но и в материальности образов. Это, в свою очередь, привлекло внимание историков к материальному пласту исторического прошлого, который до тех пор оставался в тени господствующих исторических повествований.

Одним из тех, кто обратил внимание на то, что с изобретением фотографии меняется отношение к памяти и истории и само понимание истории становится зависимым от этого нового способа фиксации момента времени (Jetztzeit), был Вальтер Беньямин. В «Краткой истории фотографии» им показано, как с приходом фотографии возрастает роль материальности жизни, самой повседневности, как «прошлое» оказывается под давлением «настоящего», лишаясь своей грандиозности и символичности. Он приводит пример одного из первых фотографов — Эжена Атже, который отошел от портрета и стал снимать пустынные парижские улицы, обнаружив тем самым удивительные свойства фотографии как репродукции, принципиально отличающие ее от «изображения» (репрезентации): «В изображении уникальность и длительность так же тесно соединены, как случайность и мимолетность в репродукции. <…> Атже почти всегда проходил мимо „величественных видов и так называемых символов“, но не пропускал длинный ряд сапожных колодок, не проходил мимо парижских дворов, где с вечера до утра стоят рядами ручные тележки, мимо не убранных после еды столов или скопившейся в огромном количестве грязной посуды, мимо борделя на незнамо какой улице в доме № 5, о чем свидетельствует огромная пятерка, которая красуется на четырех разных местах фасада. Как ни странно, на этих снимках почти нет людей. Пусты ворота Порт д’Аркей у бастионов, пусты роскошные лестницы, пусты дворы, пусты террасы кафе, пуста, как обычно, площадь Плас дю Тертр. Они не пустынны, а лишены настроения; город на этих снимках очищен, словно квартира, в которую еще не въехали новые жильцы»[369]. А позже, в знаменитом эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», Беньямин опять вспомнит Атже и разовьет этот фотографический мотив пустынного изображения: «В схваченном на лету выражении лица на ранних фотографиях аура в последний раз напоминает о себе. Именно в этом заключается их меланхоличная и ни с чем не сравнимая прелесть. Там же, где человек уходит с фотографии, экспозиционная функция впервые пересиливает культовую. Этот процесс зафиксировал Атже, в чем и заключается уникальное значение этого фотографа, запечатлевшего на своих снимках безлюдные парижские улицы рубежа веков. С полным правом о нем говорили, что он снимал их словно место преступления. Ведь и место преступления безлюдно. Его снимают ради улик. У Атже фотографические снимки начинают превращаться в доказательства, представляемые на процессе истории»[370].

Обратим внимание на неожиданное вторжение в логику Беньямина этого юридического аспекта свидетельства. И свидетельство связано с новым типом документирования, с фотографией. Фотографическое изображение как фиксация момента «здесь и сейчас» оказывается свидетелем на судебном процессе истории. Что же это за тяжба, в которую включена человеческая история? Это спор между историческим повествованием и «историческим знаком» (в понимании Лиотара — Канта), или «историческим образом» (в понимании Беньямина). Смысл историческому повествованию придает та История, которая хочет, чтобы именно ее рассказали, история господства и насилия. Эта История постоянно заявляет о своей нейтральности и объективности, но именно она заполняет собой архивы, отбирает для себя документы — «нужные» факты и «нужных» свидетелей. Она олицетворяет научную историческую истину. Ее задача — игнорировать исторические знаки тех событий, которые свидетельствуют о творимой несправедливости, о преступлениях разума… Но если во времена Великой французской революции от них остается лишь аффективный след общей памяти, то в наше время для этой памяти появляется новый тип документов — фото- и киносъемка.

Фотография и кинематограф — те технические средства, которые высвободили особую логику свидетельства из-под власти повествований и изображений (репрезентаций). Не то чтобы благодаря фотографии мы могли установить истину факта (это не так), но, как прекрасно показал Беньямин, фотография позволяет удостовериться в том, что место, где должен быть «факт», может быть пустынно, опустошено. Иными словами, с культивируемой памятью соприсутствует стирание фактов, их забвение, которое не случайно, которое свидетельствует если не о свершившемся преступлении или, мягче говоря, о несправедливости, то, по крайней мере, о непристойности.

Благодаря этому «фотографическому» мотиву, фиксирующему само изобретение современного взгляда на мир, становятся яснее некоторые поздние беньяминовские положения, касающиеся понятия истории, например его странные и парадоксальные отношения с «историческим материализмом» Карла Маркса: «Подлинный образ прошлого проскальзывает мимо. Прошлое только и можно запечатлеть как видение, вспыхивающее лишь на мгновение, когда оно оказывается познанным, и никогда больше не возвращающееся. „Правда от нас никуда не убежит“ — эти слова Готфрида Келлера помечают на картине истории, созданной историзмом, как раз то место, где ее прорывает исторический материализм. Ведь именно невозвратимый образ прошлого оказывается под угрозой исчезновения с появлением любой современности, не сумевшей угадать себя подразумеваемой в этом образе»[371]. Перед нами исчезающий под давлением историцизма образ Истории, который и есть материальный след прошлого в настоящем, указывающий на то место, где современность открывает прошлое заново, освобождая себя, по меткому замечанию Юргена Хабермаса, от вины перед прошлым[372]. По Беньямину, именно исторический материализм фиксирует этот существенный момент, связанный с тем, что история предстает перед нами в «минуту опасности», и заключающийся в нашей «готовности стать инструментом господствующего класса»[373]. Только для Беньямина эту опасность прерывает не классовая борьба, а самый что ни на есть «простейший» фотографический взгляд, обнаруживающий материальность времени и свидетельствующий против символически и идеологически обустроенного его описания.

Интересно, что фильм Ланцмана начинается с долгих планов пустынных пейзажей Освенцима, в которых, кажется, только руинизирующее время оставило свой след и почти ничего не напоминает о событиях, происходивших здесь несколько десятилетий назад. Затем эти кадры становятся навязчивым рефреном фильма, участвующим в нем как полноправный персонаж, как один из тех, кто выжил и теперь свидетельствует, рассказывая о произошедшем. В каком-то смысле в этих кадрах Ланцман раскрывает то, о чем по-своему пытаются сказать Беньямин и Лиотар, а именно — бессубъектный характер свидетельства. У свидетельства нет высказывающегося, а есть только соучаствующий, причем не важно, человек это или пространство (вспомним строчку Осипа Мандельштама: «Этот воздух пусть будет свидетелем…», которой открывается одно из самых пронзительных стихотворений в русской и мировой литературе). Более того, можно сказать, что оставленный событием след проявляется и в ущербе, нанесенном людям, и в руинах пространства. Ущерб, утрата, боль (а также беньяминовские «руины») — вот аффективный язык свидетельства, буквы которого не могут быть освоены никаким субъектом. Еще резче это подчеркивается тем, что в рассказах выживших в Освенциме практически невозможно почувствовать даже намека на голос истца. Этой особой интонацией свидетельства отмечены также книги Примо Леви и Варлама Шаламова… Так возникает новый архив, где ключевая роль отводится не разоблачающим документам, а литературным и кинематографическим усилиям по воссозданию опыта, для которого нет адекватного языка описания, который находится за рамками представления и воображения, в который невозможно поверить.

То, что фильм Ланцмана не просто еще один фильм о холокосте, подчеркивает уже его название: shoah на иврите означает «катастрофа» и несет в себе совершенно иные коннотации, нежели древнегреческое holocaust («всесожжение», «жертвоприношение»). Некоторые интерпретируют это как попытку отделить «еврейский» взгляд на события от европейского. Сам фильм не дает повода для такого толкования. Важно скорее само различие, поскольку «холокост» к моменту создания фильма уже стал той историей, которая пишется, обрел свою политику и свой архив, способствующий стиранию и забвению свидетельств[374].

Поскольку основные действующие лица в «Шоа» — бывшие узники нацистских лагерей, немецкие надзиратели, поляки, жившие по соседству, и историк Рауль Хилберг, которому выделено совсем немного времени для комментариев, фильм проходит по разряду документальных. Формально это так. Но именно благодаря таким фильмам мы способны осознать, насколько проблематична сама «документальность» в кино и насколько «кинематографический документ» не соответствует нашим представлениям о документе архивном, о том документе, который подтверждает или опровергает факт некоего события.

4

Жак Деррида в интервью журналу «Cahiers du cinéma»[375] задается вопросом: почему на Западе отснятая пленка не является доказательством в судебном процессе? Он пытается усмотреть в этом недоверие к образам и доверие к онтологии голоса и письменного документа. Но, по сути, такое «недоверие закона» — оборотная сторона той крайней аффективной вовлеченности в кинематографическое изображение, которая граничит с безотчетностью веры. Это позволяет кинематографическому образу быть всегда более убедительным, нежели любой документ. Потому, говоря о документальном кино, мы должны понять, что же является документом в качестве кинематографического образа, то есть не документом в привычном смысле.

Сколько существует кино, именуемое документальным, столько ведутся споры о том, где пролегает граница между кинематографическим документом и вымыслом. Периодически реанимируются попытки утвердить в качестве документального то, что принято называть «cinéma verité», но по поводу правдивости прямого изображения также нет согласия. Роберт Флаэрти пытался найти правду реальности в безмонтажном плане, где ничего не должно ускользнуть от взгляда, где время движется в соответствии со временем реального проживания события. Вертов, напротив, искал киноправду в монтаже, в невозможном сочетании элементов, которые человеческий глаз, обученный зрению по определенным правилам, не в силах соединить. Реальность, по Вертову, таким образом, превышает возможности человеческого глаза, и задача cinéma verité предъявить ее. Не случайно во время событий 1968 года в Париже Жан-Люк Годар назвал группу фиксировавших их документалистов «Дзига Вертов», поскольку цель документа не в том, чтобы показывать «как есть», а в том, чтобы лишить это «как есть» буржуазного идеологического содержания, того самого, которое накрепко связано с самим нашим способом смотреть на вещи.

Однако пропасть между Флаэрти и Вертовым — Годаром не столь уж непроходима. И в том, и в другом случае документ создает не реальность как таковая, а способ ее фиксации. Документ возникает в тот момент, когда камера становится максимально де-субъективированной — либо предельным неучастием, оставленностью в мире, где нет взгляда, а есть только событие, которое всегда еще не произошло, либо разрушительным монтажом. Это уже не документ в привычном смысле, а некое скрывающееся свидетельство самой жизни. Камера Флаэрти в «Нануке с Севера» — чистое ожидание. Зритель вымысла не привык ждать. Зритель свидетельства — ждет, но никогда не знает, что же окажется тем свидетельством (не документом, подтверждающим некую реальность, но нередуцируемым документом самой жизни), которое запечатлеет камера. Вертовский (как позже и годаровский) монтаж не предполагает никакой другой реальности, кроме той, что создается, но и эту реальность приходится ждать; ждать момента освобождения от политических клише, контролирующих наш взгляд. Когда Годар говорил, что надо не снимать политическое кино, а делать кино политически, он имел в виду именно эту деструкцию политики в самих основаниях нашей чувственности.

Выводы, к которым подталкивает давний спор между приверженцами монтажного и безмонтажного кино, вновь возвращают нас к тому юридическому недоверию, о котором ведет речь Деррида: правда в кино не заключается в изображении. Она может явиться лишь в невозможной длительности или невозможной скорости. Она всегда вступает в противоречие с установкой, что кино показывает нам нечто, называемое реальностью. Она или ускользает из-за нашего утомления и скуки, или шокирует своей обыденностью.

Если камера в фильме движется вслед за женщинами в желтых железнодорожных костюмах, толкающими по рельсам вагон, то «правда жизни» уходит на второй план, а на первом начинает маячить навязчивый вопрос: почему режиссер и оператор не оставят свою камеру и не помогут этим женщинам? В более радикальной форме этот вопрос встает, когда мы видим «незаинтересованные» съемки боевых действий, ранений, смертей и даже расстрелов… Когда-то Гуалтьеро Якопетти обвинили в том, что ради шокирующего изображения он сам режиссировал расстрелы в одной из африканских стран. Однако дело не в том, правда это или нет (впоследствии эти обвинения были опровергнуты), а в той позиции, которую занимает режиссер, показывая все это. Документальность являет себя в том числе и в виде особого этического эффекта изображения, связанного с непристойностью, таящейся в незаинтересованности, в лживой установке на нейтральность.

Для игрового кино вымысел — необсуждаемое условие изобразительного ряда. Ложь здесь лежит в самом основании зрелища, сколь бы реалистичным оно ни казалось. С документальным кино ситуация более сложная, поскольку ложь там постоянно скрывается. Этот маниггулятивный аспект киноизображения хорошо известен юриспруденции, которая не принимает видеодокументы в качестве свидетельств. Телевидение обнажило его еще сильнее, когда инструментом доказательства факта сделало прямой эфир. Всякому изображению, претендующему на документальность, постоянно приходится иметь дело с этим базовым недоверием, подтачивающим любой кинодокумент, сколь бы прочным ни было согласие по поводу его правдивости.

Спор о документальности в кино — это спор не о правде факта или его фиктивности. Это спор между документом, который всегда фиктивен, и свидетельством, которое всегда недокументируемо. Документ в кино есть эффект той или иной политики, а свидетельство — то, что ставит под сомнение саму возможность документировать событие.

Сегодня, когда наряду с реальными боевыми действиями постоянно ведутся информационные войны, вопрос о статусе документа выдвигается на первый план. И хотя это крайне трудно, хотя это лишает минимальной доли уверенности в том, что ты, казалось бы, видишь «своими» глазами, приходится признать: любой документ базируется на фикции, любой документ политически обусловлен. Если что-то сохраняется в архиве, документируется, всегда надо ставить вопрос: кто выбирает, что сохранять, а что игнорировать? Где та инстанция, для которой именно это изображение является ценным, достойным сохранения и признания в качестве «неоспоримого факта»?

Свидетельство не озабочено подтверждением, оно словно отлучено от того, чтобы быть для кого-то ценным, а потому, в пределе, не может стать политическим инструментом. Оно — вне изображения. Оно стираемо изображением. Оно в каком-то смысле непристойно, поскольку разрушает ту мораль, благодаря которой политика смешала в документе правду и вымысел.

Возвращаясь к теме лагерей уничтожения, можно сказать, что свидетельство вне- и даже аморально… Аморальность свидетельства состоит в том, что в нем разрывается связь этики и закона. Свидетельство, встроенное как необходимый элемент в дискурс справедливости, говорит о такой несправедливости, которая уже не может быть предметом юриспруденции. Это — не несправедливость смерти, а несправедливость жизни выжившего. Потому он не может не вспоминать, но не может и говорить. Потому его скупые слова хочется игнорировать. Игнорировать их легче и проще, тем более что они взывают к неудобной и непонятной этике, где разделение на правду и ложь уже неуместно. Это пространство Примо Леви называет «серой зоной», где палач и жертва сплетены друг с другом, где поступки, совершаемые под знаком выживания, идут вразрез с любой возможной системой оценок[376]. Вероятно, нечто подобное имел в виду фронтовик, поэт Юрий Левитанский, когда говорил, что на войне погибли лучшие, а те, кто выжил, никогда не смогут всего рассказать. Другими словами, свидетельство свидетельствует из пространства изъяна, из пространства, которое стерто не только чудовищностью катастрофы, но тем, что происходит в этот момент с человеком. В подобном понимании уже нет ничего возвышенного. А кинематограф открывает такого рода свидетельства в самой обыденности существования. И это именно то, что делает его документальным.

Такое кино редкость, хотя почти любой фильм содержит неконтролируемые образы, готовые стать свидетельством[377]. Однако бывают фильмы, где этот образ-свидетельство становится принципом. К их числу относится и «Шоа» Ланцмана, но он располагает к интерпретациям в терминах возвышенного. Назовем куда менее известный фильм — «Ничего больше» немецкого режиссера Карин Юршик (2007). Фильм предельно прост. Нам показывают со всеми подробностями подготовку тела только что умершего человека к похоронам. Двое людей совершают привычные для них манипуляции с трупом. Параллельно смонтированы эпизоды, где чья-то квартира (предположительно, умершего) освобождается новыми жильцами от вещей прежнего владельца. Если бы в фильме были только эти «привычность смерти» и «бренность жизни», то и говорить было бы не о чем. Однако в конце фильма есть еще один небольшой эпизод. Мы видим этого самого человека незадолго до смерти, он сидит в инвалидном кресле и отвечает на вопросы женщины, которая его снимает. По их разговору мы понимаем, что она его дочь. Она же — Карин Юршик. Собственно, в этом эпизоде и появляется тот свидетель, который всегда остается в молчании. Это не режиссер и не зрители, но любой из нас, оказывающийся в тот или иной момент причастным к темной стороне морали или «серой зоне».

Вспомним еще раз, что Базен назвал любое документальное изображение смерти на киноэкране метафизически непристойным. И особо непристойным он считал прокручивание съемки смерти в обратном направлении, искусственное «оживление» мертвого. В каком-то смысле Юршик совершает именно этот жест, вводя нас в ситуацию странного морального беспокойства, запуская аморальную машину бесконечного возвращения смерти. Но только таким образом смерть хоть на какое-то мгновение покидает сферу морально-ритуальную и становится событием повседневности. Событием вне документа. Событием, к свидетельству которого мы всегда не готовы.

Финальные кадры фильма Юршик сопровождаются невесть откуда возникшей разухабистой песенкой, все слова которой — одна только строчка, известный пассаж, завершающий витгенштейновский «Логико-философский трактат»: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Возможно, это сделано несколько нарочито. Однако ясно, что само это предписание молчания выглядит сегодня почти невозможным. Силы говорения, повествования кажутся непреодолимыми. И в мире почти не остается того, что заставило бы повествование прерваться. Ведь только в этой невротической непрерывности повествований и в тотальности документации обретается спокойствие, стирается та непристойность, к которой все мы причастны, которая всех нас делает немыми свидетелями. Ведь изображение смерти или полового акта непристойно не само по себе, а в силу тех ценностей, которые мы неявно разделяем. Мы можем бесконечно убеждать себя, что это «всего лишь» изображение, что мы вправе смотреть на что угодно, что цинизм взгляда преград не имеет. Но сам цинизм вторичен. Он уже имеет форму документа, форму причастности к истине. Он стирает эффективность жизни (всегда «метафизически непристойной») безопасной болтовней или, что в нашем случае то же самое, несправедливость, к которой мы не можем не быть причастны, — трансцендентной истиной.

Наше рассмотрение проблемы свидетельства в документальном кино будет, однако, неполным, если мы вновь не обратимся к проблеме памяти. До сих пор мы связывали свидетельство с темой забытого, с усилиями по собиранию осколков памяти, данных в молчаливых свидетельствах. Но есть и другой путь обретения свидетельства времени, и связан он с тем, что полноты памяти можно достигнуть, двигаясь не по линии приближения свидетельства к документу (пусть даже документу забытому), а по линии монтажного собирания из разрозненных бессмысленных знаков-изображений высказывания (вполне в духе заветов Фуко), интегрирующего в себя всю полноту памяти.

Таким примером в кинематографе могут служить фильмы Артавазда Пелешяна, который уже с первых своих лент стал восприниматься как классик мирового уровня. Хотя фильмы Пелешяна отсылали к монтажным экспериментам Сергея Эйзенштейна и Вертова, дух этих великих режиссеров 20-х годов был им до такой степени переработан, что трудно даже вести речь о его непосредственной включенности в данную традицию. При этом Пелешян сделал нечто настолько важное для осмысления истории и практики самого кинематографа, что его «классичность» нельзя рассматривать как простое продолжение традиций киноавангарда. Если и можно говорить об авангарде применительно к Пелешяну, то как о «естественном», «живом», произрастающем не из эксперимента, а из самой практики человеческого существования. Другими словами, советский киноавангард был принят им не в качестве набора выразительных средств, а в качестве некоей этики в отношении к изображению. Он один из немногих режиссеров, а может, и единственный, кому удалось выявить в монтаже этическое измерение. Не случайно его так ценил Годар, который всю жизнь пытался преодолеть политику, заложенную уже в самом изображении, в привычных схемах и штампах нашего восприятия. Постоянно разрушая политическое измерение кинообраза, участвуя в своем бесконечном «Сопротивлении», французский режиссер, наверное как никто, ощущал всю трудность задачи, поставленной Пелешяном. А задача эта состоит в том, чтобы дать возможность этическому аффекту (то есть моменту вне социальных, политических, национальных конвенций) обрести длительность и, говоря языком Анри Бергсона, «память».

Это грандиозная задача, и неудивительно, что Пелешян снял так мало фильмов. Вся его фильмография занимает около четырех часов, и бóльшую часть из них — смонтированные архивные съемки. Его фильмы идут вразрез с привычным пониманием документального кино. В них слишком акцентированы ритм, музыка, монтажная структура, поэтому его часто интерпретируют как художника, работающего с документальным материалом. Однако такое суждение выглядит наивным, поскольку жест Пелешяна явно внеэстетический. Каждый его фильм монументален, сколь бы коротким он ни был. Это ощущение монументальности возникает в силу удивительного сочетания монтажного единства и случайности изображения, в нем участвующего. Любой его фильм, чему бы он ни был посвящен, становится высказыванием об ускользающем миге существования всего человечества. Это может быть и энергичный монтаж документальных съемок времен Октябрьской революции («Начало»), и эпизоды освоения космоса («Наш век»), и судьба армянского народа («Мы»), и буколические картины жизни горной деревни («Времена года»), и даже животный мир («Обитатели»). Всякий раз изображение уходит от известных опознавательных знаков, а если они и возникают, то монтаж призван лишить нас этого «лишнего» знания. Перед нами равноправие изображений (синоним «полноты памяти»), в котором нет места более ценным с точки зрения истории, а есть приоритет аффективного мгновения общности людей. Поэтому в его фильмах совсем нет слов, а титры, появляющиеся во «Временах года», не несут никакой информации. Поэтому он так доверяет музыке и ритму.

Его фильмы трудно анализировать, ибо каждый из них воспринимается как минимальная и неразложимая единица кинематографической чувственности, для которой любая интерпретация ложна. Это, по сути, и есть монументальный жест Пелешяна. Памятник мгновению, которое всегда уже утрачено. Это и мгновение Революции, и мгновение, которым становится жизнь целого народа, и мгновение Истории. В таком моментальном соединении изображений уже нет ни Революции, ни народа, ни Истории, а есть странное состояние, их порождающее, общность-в-действии или этический жест, который не опознаваем никакой моралью.

Все это во многом обусловлено установками, описанными самим Пелешяном в теоретической статье «Дистанционный монтаж»[378]. Для него монтаж не соединение или столкновение кадров (как у Эйзенштейна), и не ритм (как у Вальтера Рутманна), и даже не связь кадров, разнесенных в пространстве фильма (как у Вертова). Монтаж для него — это единство. То есть каждый кадр в фильме монтируется с любым другим. Монтаж для него — синоним новой ситуации восприятия, попытка выстроить внутри этого восприятия высказывание вне слов и привычных смыслов. Показательно, что эти идеи он формулирует задолго до того, как Жиль Делёз, опираясь на философию Бергсона, напишет нечто подобное в своем фундаментальном исследовании «Кино». Однако, в отличие от Делёза, Пелешяна явно волнует не столько природа кинообраза, сколько то, что он «говорит», говорит монтажно, говорит через фильм (случайное и невозможное единство разобщенных изображений). И только в этом смысле фильм становится не фактом культуры, а этическим жестом, к которому оказывается причастен каждый.

Если искать что-то близкое к опыту Пелешяна, то в литературе, при всех понятных различиях, это, пожалуй, мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате» — не столько литературный памятник, сколько памятник общности, для которой не находится слов, рифм, метафор… В истории же это именно монтаж историй жизни «бесславных людей», задуманный Фуко как памятник жизни, собранный из документов. Так и фильмы Пелешяна можно назвать памятником неизвестному человеку XX века. И даже больше — анонимному человечеству, свидетелю истории, прошедшей мимо документации.

Нина Сосна

After-life фотографии: анимация архива

Как меняются наши представления о документе в связи с изменением технических средств, делающих его видимым для нас? Можно предположить, что документ обладает неким непреложным содержанием, которое лишь «перезаписывается» с помощью разных средств, и затем выстроить непрерывную линию от черного базальтового столба эпохи Хаммурапи до папирусов, пергаментов, наконец, бумаги более позднего времени, вспомнив о печатях Византийской империи и печатном станке Реформации, и, учтя последствия изобретения копировально-множительных аппаратов, перейти к так называемым электронным документам, уже как будто лишенным своего «документного тела». Однако даже если оставить за скобками то, что «содержание», которое будет считываться как документное, закрепляется в качестве такового властью, невозможно не учитывать тех простых, на первый взгляд, доводов, которые неустанно приводит развивающаяся буквально на наших глазах теория медиа, демонстрируя, что «технические средства» не только фиксируют, сохраняют и передают информационное содержание, но и трансформируют его.

На этих страницах мы не претендуем на описание всех культурных практик, связанных с различными типами документов, а предлагаем сосредоточиться на одном из средств документирования, а именно фотографии. Прежде всего следует отметить ее особый исторический статус, который связан с быстро закрепившимся представлением, что она есть слепок с запечатленной на ней реальности, световая копия сцены мира, снятая чисто технически, с помощью аппаратов и химических соединений, без воздействия человека, а значит, и манипуляций с его стороны. Возможно, именно благодаря достаточно сложному техническому устройству при в прямом смысле слова бросающейся в глаза очевидности получаемого результата фотографирование даже сейчас, при всей его привычности, кажется магической операцией. Ранее это ощущение было более интенсивным. Так, Поль Клодель писал: «Это не просто официальный документ, каким был бы протокол, копия приговора, надлежащим образом подписанная и парафированная: это калька, изображение, несущее с собой свой собственный залог. Это больше чем изображение, это присутствие! Это больше чем присутствие, это фотография, нечто отпечатанное и нерушимое.

Потому что фотография — это не портрет, сделанный рукой человека»[379]. Фактически фотография является первым и в определенном смысле единственным средством записи реальности как она есть, она «документирует историю»[380], в противоположность предшествовавшим способам работы с изображением, таким как живопись и тем более литература, и последующим техникам создания иллюзорных пространств, таким как кино. Первые много требовали от воображения воспринимающего (зрителя, читателя), вторые как будто захватывают его полностью, причем на уровне почти телесных проявлений. Фотография же находится на границе между тем и другим.

Внимание к этому особому положению фотографии в сочетании с одним из принципов теории медиа, согласно которому следует не «брести по непрерывным вереницам образов сквозь тысячелетия, но мыслить сами эти тысячелетия с помощью киномонтажа»[381], подчеркивая паузы и разрывы, позволяет, на наш взгляд, приблизиться к пониманию тех структур восприятия и воображения, которые активизируются в связи с конструированием документного.

Важно, далее, отметить, что, несмотря на убежденность в достоверности фотографического изображения, на официальном уровне фотографии очень долго не признавались в качестве объективных данных и не могли, например, служить достаточным основанием, на котором могло бы строиться решение суда. Другими словами, в течение многих лет у фотографии не было юридической силы. Как следует из анализа использования фотографии в американской судебной системе[382], лишь в 1960–1970-е годы (то есть через 120–130 лет после изобретения фотографии) за машинами (фотоаппаратами) было признано право рассказывать истории и была сформулирована «доктрина молчаливого свидетельства». До этого господствовала «словесно-иллюстративная доктрина», в соответствии с которой фотография требовала медиации эксперта в вопросах, касающихся исправности техники и т. п., то есть эксперт должен был предоставить некий рассказ за фотографией (или за фотографию), так как собственно изображение не могло свидетельствовать само за себя. Эта доктрина была сформулирована экспертами, ибо члены суда присяжных всегда находили фотографические свидетельства достаточными и готовы были на них положиться.

Как известно, 1960–1970-е годы — это период, когда концептуальное искусство открыло фотографию в качестве нового средства выражения[383], обнаружив, что фотография способна показывать не просто сама по себе и сама за себя, но и в известном смысле за другого (за другое «средство»[384], если вспомнить знаменитый тезис Маршалла Маклюэна «medium is the message»). Иначе говоря, фотография была открыта как медиум со всеми вытекающими отсюда последствиями, через десятки лет приведшими в том числе и к пониманию того, что фотография может быть сконструированной, а предъявляемая реальность — симулятивной.

Чтобы нагляднее продемонстрировать, как представление о процедурной достоверности фотографии отделяется от представления о том, что зафиксированное фотографией визуально удостоверяет некое состояние, и удостоверяет объективно, обратимся к материалам трех выставочных проектов, каждый из которых стремится показать, что делает фотографию новостной в нашем восприятии, то есть свидетельствующей о положении дел в той или иной части планеты.

Но прежде, наводя «теоретический объектив», отметим, что этот вид фотографии едва ли поддается однозначной оценке. С одной стороны, к нему часто обращаются профессиональные фотографы, и он как будто несет в себе гуманистический посыл показать то, что следует беречь или, напротив, незамедлительно менять. С другой стороны, именно такого рода фотоизображения часто отказываются рассматривать и посетители выставок, и новостные агентства[385], и даже исследователи. Нельзя не вспомнить здесь Ролана Барта, который, обозначая в книге о фотографии предмет своего анализа[386], одними из первых исключил эти снимки, объясняя, что их воздействие на зрителя слишком сильно, слишком прямолинейно и не оставляет возможности выстроить никакого отношения к изображению, а следовательно, они проблематизируют позицию зрителя настолько, что почти отменяют его необходимость. Книги Сьюзан Зонтаг, хотя она и говорит о новостных фотографиях, о фотографиях из «горячих точек», полны скорее обвинительного пафоса и увлекают терминами, предложенными не столько, может быть, для анализа ситуации, сколько для психологического описания обсессии, подавленности фотографией, невозможности сопротивляться ее распространению[387].

Позиции Барта и Зонтаг сближает, пожалуй, наличие личного интереса к фотографии, то, что можно определить как стремление раскрыть существо собственной травмы при помощи анализа фотографии. В последующей рецепции этих текстов восхищение попыткой выстроить целую науку на основании собственных ощущений соседствовало с критикой выбора Бартом фотографического ряда[388]: произведения мастеров фотографии, прежде всего портретной, таких как Феликс Надар, Август Зандер или Ричард Аведон, казалось, не оставляли места для любительских снимков, которые как раз и могли бы представить «действительность как она есть» во всей случайности сиюминутных ее проявлений, ведь так понималась задача фотографии. Очевидно, именно поэтому сегодня обсуждается еще один способ говорить о фотографии, который был недавно предложен израильской исследовательницей Ариеллой Азулей[389], — она пишет о фотографии как о средстве выразить свою гражданскую позицию, а не о том, что презрительно называют «маньеристским описанием изображений», считая это главной задачей Барта. В качестве визуального материала Азулей использует фотографии палестинцев с оккупированных территорий и женщин, то есть групп населения, чьи права постоянно нарушаются — в определенных регионах и на планете в целом, даже в наиболее цивилизованных ее частях.

С одной стороны, для Азулей фотография всегда остается в продолжающемся настоящем времени (ongoing present), то есть никогда не бывает прошлой. Согласно безусловному положению всех «историй фотографии» (настолько распространенному, что не имеет смысла приводить конкретные примеры — из обычных ссылок у Азулей встречается только упоминание Мишеля Фризо[390]) изобретение было запатентовано Францией после того, как Нисефор Ньепс сделал фото из окна своего дома, и гуманно отдано дня использования остальным нациям. Азулей же утверждает, что человека, на которого можно было бы указать пальцем как на «изобретателя фотографии», просто нет. Это не Жозеф Ньепс, не Луи Дагер и не Генри Тэлбот — у фотографии нет автора, она не может быть собственностью, ею нельзя владеть, ее можно только временно хранить (deposit). У ее истоков — профессиональное сообщество. Фотография была изобретена, когда открылось пространство множественности (очевидно, взглядов, позиций индивидов), когда многие смогли взять в руки камеры — обычные люди, которых не идентифицируешь. Ощутив некую миссию, они как бы заключили негласный договор — те, кто давал согласие стать фотографией, и те, кто мог сделать ею еще кого-то. Так и ведется с тех пор, что фотографирующий собирает свидетельства, но сделанный снимок, принт на бумаге не есть окончание фотографии: фотографирующий никогда не знает, что на самом деле будет входить в фотографию и как она будет прочитана. «Миссис Абу-Заир опускает юбку», продемонстрировав — через установленный в ее комнате объектив — раны на своих ногах, «но фотография еще не закончена, хотя час фотографирования миновал»[391]. Потому что только зрители (граждане общества фотографии), приняв ее обращение, уловив ее адресацию, могут придать этой фотографии значение. А это связано и с принятием ответственности за судьбу референта. Намерение сделать фотографию указывает на задетость тем, что открывается взгляду, на желание поделиться с другими этим «видом» и вместе попытаться понять, что он значит; более того, в некоторых случаях это призыв, призыв выполнить свой долг — увидеть и предпринять действие. Важны действия других по поводу фото, и они непредсказуемы. Напротив, жест идентификации (это — Шарбат Гула с обложки «National Geographic», а это — Жером, родственник Наполеона) гомогенизирует плюральность, из которой фотография сделана, унифицирует ее до состояния стабильного изобретения, создавая иллюзию, что мы имеем дело с конечной порцией визуальной информации.

С другой стороны, чтобы быть увиденной зрителем, фотография должна подвергнуться реконструкции, и мы вынуждены отметить, что это автоматически вводит измерение прошлого в настоящее фотографии. Это означает, что изображение как «конечная порция визуальной информации» должно быть дополнено. Но не подписями, которые могут задать контекст ее восприятия, а целым рассказом — кем она была сделана, при каких обстоятельствах и т. д. и т. п. Поэтому, критикуя знаменитый тезис Барта, согласно которому фотография представляет взгляду то, что действительно было, Азулей утверждает: фото — это нередко только часть «того, что было» или даже отправной пункт на пути к обнаружению того, что было, ибо то, что было, возможно, было не так, как нам сейчас видно при взгляде на фотографию. Вынося эту проблематику за скобки, Барт уподобляется тем, кто пишет технические инструкции по фотографии, а они — лишь эхо социального контракта. Контракт привязан к фотографии как технологии, но выходит за рамки технологических возможностей.

Азулей предлагает как будто убедительную аргументацию с заявленной политической и гражданской позицией и не фетишизирует медиа. И вот перед нами одна из реконструкций, предъявленных этой книгой: у всех перед глазами стоит знаменитая Migrant mother, — фотография, сделанная Доротеей Ланг в 1930-е годы, во время реализации проекта Ассоциации по защите фермерских хозяйств, — однако никому не известно имя Флоренс Оуэнс Томпсон, которая не раз обращалась в суд, но, несмотря на поддержку фотографа, так и не получила никаких выплат за многократное тиражирование ее изображения. А вот другая реконструкция: женщиной с фотографии на обложке журнала «National Geographic» заинтересовались, нашли ее, и спустя семнадцать лет на обложке того же журнала вместе с новым ее фото появилось и ее имя. Возникает вопрос: о чем ведет речь Азулей? Как функционирует общество, образовавшееся по поводу фотографии? Его задевает лицо, обращенное к нему в немом вопле о помощи, но не интересует история этого лица?[392] Очевидно, Азулей хотелось показать, что именно благодаря сообществу фотографирующих и фотографируемых, сообществу тех, кого задели глаза девушки с обложки, их возросшей гражданской сознательности была снаряжена экспедиция, и ее нашли в далекой горной деревне, сфотографировали снова… Но для чего? Чтобы добавить подпись о жестокости и воинственности пуштунских племен, отменив тем самым универсальность обращения через фотографию, привлекающую к ответственности каждого, кто увидит? И разве существование этой женщины как-то изменилось — и после первой фотографии, и после второй?

Именно в невнимании к моменту перехода, когда анимированная реконструкциями фотография прошедшего вдруг начинает принадлежать настоящему зрителя, в этом внезапном сочленении времен фотографируемого, фотографирующего и рассматривающего нам видится проблематичность подхода Азулей. И именно такой момент перехода по-разному позволяют ощутить художественные выставочные проекты «Буйные 50-е» (The Tumultuous Fifties, 2001), «Фотограф неизвестен» (Photographer Unknown, 2008) и «Групповая серия № 1 — Сандинисты» (Group Series Number 1 — Sandinistas, 2007), к которым мы предлагаем обратиться. Все они вторичны в том смысле, что представляют фотографии, уже знакомые взгляду зрителей и в этом взгляде в определенной мере присутствующие. Все они используют матрицу новостной фотографии, той, которую мы считаем регистрирующей положение дел, фиксирующей как документ, свидетельствующей как хроника. Этой вторичной искусственной и искусной операцией дополнения, реконструирующей моментальную фотографию почти по Азулей, все они говорят о медиальных возможностях фотографии, отмечая в ней то, что делает ее в нашем восприятии безусловной и объективной. Посмотрим, насколько сходятся или расходятся проекции медиального в этих проектах.

Замысел первого проекта[393] состоял в том, чтобы еще раз показать фотографии, которые в течение десятков лет делались для иллюстрации текстов, печатавшихся в газете «New York Times». Как иметь дело с архивом изображений, который прозвали «кладбищем», то есть местом, куда попросту сносились и использованные, и никогда не публиковавшиеся снимки? Как сделать фотографии снова видимыми? Что могут сказать сегодняшнему зрителю фотографии Америки 1950-х годов, кроме демонстрации «атласа лиц»[394] той эпохи, в котором можно узнать разве что юного Элвиса Пресли в армейской форме? «Кладбище картинок „New York Times“ (New York Times Morgue) организовано, мягко говоря, ad hoc. Есть только одно главное разделение — портреты (они собраны в одном отсеке) и все остальное… Это величественный хаос, мир в состоянии гипноза, беспорядочный поток изображений: убийства и церемонии, голод и гламурные шалости, час пик и поверхность Луны, чемпионат по боулингу и знаменитые судебные процессы, небывалые снегопады и играющие на крышах оркестры, Гитлер, Сталин и Сиэтл, группа Sex Pistols и хор мормонов… И вы вполне могли бы оказаться там, в глубине улицы, не осознавая, что вас снимают, в день, который стерся из вашей памяти»[395]. Показательна эта апелляция к субъективному времени рассматривающих снимки, как и задействование структур личного опыта организаторов (пользователей и продолжателей чужих фотографий), механизмов их памяти и интенсивности их восприятия. Представление «среза времени» — вот что фактически ставят себе в заслугу организаторы, через фрагментарность фотографии намекающие на то, какими были 1950-е годы, как они выглядели.

Второй проект, осуществленный фотографом Мишель Хайман[396], обращается с «потоком изображений» более избирательно. Здесь только фотографии из «горячих точек», однако фотографии опять-таки уже забытые, публиковавшиеся на страницах новостных изданий (возможно, даже совсем недавно), но вытесненные другими, отражающими не менее тревожные происшествия, случившиеся после. Фотографии, вырезавшиеся Хайман из газет для своего «открытого архива» (ее собственное выражение), который постоянно пополнялся. Это фотографии, сделанные людьми, которых никто не помнит, более того — часто это фотографии людей, которых подавляющая часть зрителей никогда не знала. Изображения подверглись технической обработке, в том числе компьютерной; изготавливая «свои» объекты, Хайман прибегала к масштабированию, ретуши, обрезке, добавлению надписей прямо на поверхность фото[397]. Ею были предприняты и другие усилия, чтобы направить взгляд зрителя: ее гигантские фото, заворачивающие выставочное пространство с потолка до пола, должны были не позволить зрителю уклониться от миссии быть принятым в свидетели.

В еще большей мере вмешивается в изображение третий проект[398], причем делает это уже не только «поверхностными» средствами вроде обрезки, добавления надписей или масштабирования; он задействует по преимуществу медиальные возможности фотографии, а значит, пользуется не только техническими приспособлениями, но и специфическими техническими условиями, с которыми связано в нашем восприятии каждое «средство». Этот проект использует фотографию для того, чтобы сделать по ее подобию живописное полотно. Перед нами не фотография, а то, что выглядит таковой. В «Групповой серии № 1» Джонатана Уотериджа на большом полотне — группа людей в форме и с оружием на фоне скал и лесов вдалеке… Как будто обычное групповое фото, как будто всё здесь на месте, но при разглядывании не оставляет ощущение, что что-то не так — может быть, в выражении лиц… Читаешь объяснение, прилагающееся к картине, и оказывается, что этих людей — бедных эмигрантов, искавших способ подработать, — художник пригласил с улицы, нарядил и композиционно расставил посреди пластикового пейзажа.

Каждый из этих проектов по-своему обращается к нашей визуальной памяти. К памяти, которая нагружает наш взгляд фотоизображениями, виденными нами прежде. В нашем рассматривающем взгляде сходится то, что мы уже видели, и то, что предложено видеть в настоящий момент. При помощи минимального количества культурных знаков (того, что связано с областью studium’a, если пользоваться терминологией Барта, то есть общего поля разделяемой нами культуры и считываемых нами знаков, — поля, которое задают, в числе прочего, и актуальные новости, так или иначе составляющие фон нашего повседневного существования): это — Америка, это — земли, охваченные войной, а это — группа сопротивленцев — фотографии автоматически запускают механизм реконструкции, о котором пишет Азулей. Мы оборачиваемся назад, чтобы увидеть документированное фотографией свидетельство прошлого — прошедшей повседневной жизни Америки, прошедшей войны и нанесенных ею разрушений, прошедших форм политического сопротивления.

Разумеется, это обращение к прошлому было бы невозможным, если бы оно не открывало нам что-то в нашем настоящем[399]. Вопрос здесь в средстве, благодаря которому может быть спровоцирована констелляция времен. Вопрос в том, как документальность фотографии может оставаться для нас актуальной, как мы можем увидеть в фотографии документ — не официально признанную регистрацию той или иной ситуации, о которой, как только она зафиксирована, можно забыть, но свидетельство, способное служить основанием для дальнейшего действия.

Возникает необходимость выяснить, происходит ли это своеобразное «наложение» уже виденного на вновь воспринимаемое в каком-то условном месте, то есть в особом пространстве, которое легитимирует это сочленение времен. Очевидно, что здесь нельзя обойти вниманием понятие архива как такого пространства, в котором собираются «знаки времени» и из которого они извлекаются, чтобы вызвать реакцию в настоящем.

Способ обращения с фотографией предполагает возвращение — перелистывание, пересматривание, перезапись, форматирование новых альбомов и т. п. Это касается и любительских, и артистических, художественных «объектов», вновь и вновь или впервые выставляемых в пространствах музеев. Как показывают кратко описанные нами выставочные проекты, пересматриванию подлежит и особый фотографический материал — новостные (журналистские) фотографии, сам способ создания которых вроде бы не предполагал их использования после того, как сопровождаемый ими материал (заметка, статья) напечатан.

Конечно, речь должна идти не столько о личном или библиотечном архиве, сколько об архиве в том смысле, который вкладывал в это слово Мишель Фуко, и о том, насколько фотография может служить единицей такого архива. Интересно, что та же Азулей, чьи реконструкции отчасти напоминают работу архивиста, говорит о Фуко вскользь[400]. Мы же хотели бы здесь обратиться к предпосылкам формулирования понятия архива, так как это позволит обнаружить условия, которые фокусируют, направляют взгляд при выборе того, что будет использоваться.

Мы говорим о предпосылках, поскольку тут важно еще раз вспомнить, как Фуко формулирует свой проект в «Археологии знания» (1969). Прежде чем перейти к таким сложным понятиям, как «дискурсивная формация» или «архив», Фуко считает нужным определить «высказывание», которое не является ни атомарной единицей, ни простейшим неразложимым элементом того либо другого, но позволяет говорить о том и о другом, выявляя нечто общее в каждом периоде истории как специфическое именно для этого периода.

Говоря о высказывании, Фуко не торопится дать ему определение[401], и это не случайно, ибо высказывание в интересующем Фуко смысле трудно уловить и зафиксировать. Трудно не только из-за его единичности, но и потому, что оно никогда не бывает одиноким, не бывает высказыванием самим по себе или высказыванием вообще. Поэтому сначала Фуко объясняет, чем высказывание в его понимании отличается от пропозиции логиков, фразы грамматистов, акта «аналитиков»[402]. То, что ищет Фуко, в отличие от логиков или аналитиков, связывается с «общностью» высказывания, с некоей его целостностью, которая нарушается действиями тех, других или третьих. Вместе с тем «высказывание не является общностью того же рода, что фраза, пропозиция или речевые акты, и характеризуется другими критериями; это и не общность, которая могла бы быть материальным объектом, определенным и суверенным»[403]. То есть речь идет не столько о структуре, сколько о функции, так как высказывание определяет не столько содержание, сколько место, положение, возможность высказаться[404].

Однако высказывание не представляет собой и чистую форму. И здесь мы подходим к важной для нас проблеме особого материального статуса — в данном случае высказываний. С одной стороны, высказывание «позитивно» в том смысле, что было высказано, и потому оставляет реальный материальный след, а не является восстановлением того, что предполагалось или так и не было сказано[405]. С другой стороны, это нечто иное, нежели «простое соединение знаков, нуждающееся для своего существования только в материальном отношении — в видимости, в записи, в звуковом материале, обрабатываемом материале», иное, нежели «ощутимая количественная материальность, данная в форме цвета, звука или твердости, и разграфленная той же пространственной ориентацией, что и перцептивное пространство», так как «материальность высказывания определяется вовсе не занимаемым пространством или датой формулировки, но скорее статусом вещи или объекта — всегда неопределенным, но изменяющимся, относительным и всегда готовым быть поставленным под вопрос статусом»[406]. Этот особый материальный статус Фуко предпочитает называть «повторяющейся материальностью». Подчеркивая, что высказывание не тождественно фрагменту материи и определяется возможностью повторной записи и переписи, которая, в свою очередь, связывается с определенными институциями, Фуко поясняет, что высказывание делается не для того, чтобы быть повторенным, но в силу определенных исторических обстоятельств оно сопрягается с некоторыми другими высказываниями, сделанными в сходных условиях, и так в каком-то смысле повторяется. Выявление отношений между высказываниями и составляет задачу архивиста, который ищет общность высказываний, но не выходит за «ограниченный круг коммуникации»[407].

Определение этого особого режима материальности высказываний важно нам потому, что в нем фактически говорится об их посреднической функции, и обрисованное Фуко поле высказываний может быть увязано с областью медиального, которое не принадлежит ни автору высказывания (произведения), ни его реципиенту, но которое делает отношения между ними возможными. И дело не только в том, что Фуко прямо пишет, что высказывания включаются в техники, находящие им применение, вводящие их в практики, которые из них проистекают, в социальные отношения, которые в них конституируются или изменяются, чем подчеркивает значимость медиа и культуртехник. Дело в том, как определяется медиальное[408]. Ведь исторические задачи медиа не исчерпываются собственно записью, сохранением и переносом информации. Такое представление затемняет не только роль медиа, навязывающих свои условия транслируемому при их посредничестве и тем самым изменяющих его, но и их айстетическое происхождение. Греческий корень «эстетики», айстесис, изначально указывал на чувственное восприятие — в том числе таких, казалось бы, незамысловатых вещей, как вода или воздух, с размышления о которых и началась античная философия. Уже сама история понятия «медиум» показывает, что оно не столько фиксирует технику или операциональность, сколько настаивает на плюрализме функций — здесь и «представлять», и «коммуницировать», и «прочитывать», и «упорядочивать», и «различать», и «компоновать», и «сочинять». А это поэтические, символические, эстетические практики. И важнейшая среди них — связь создателя и пользователя, отношение между ними, опосредуемое тем, что делает один и воспринимает другой.

Сегодня в медийных (а также мультимедийных и интермедиальных) возможностях художники изыскивают способы приостановки действующих конвенций, что приводит не просто к «смещению границ жанра» или изменению полюсов, когда «низкий» комикс становится едва ли не главным объектом кинопроизводства («Город грехов» (2005) Роберта Родригеса и Фрэнка Миллера или «Хранители» (2009) Зака Снайдера), но к возникновению принципиально иного типа организации — и другого опыта. Речь идет, очевидно, о таком искусстве соположения разных медиа, которое ведет к их констелляции. Не об инвариантности, а о каждый раз конкретном совпадении тех или иных технических условий и жанров, обладающих своими принципами построения, в результате чего использование «уже имеющегося» как раз и образует «сообщение» — и так создается среда, в которую помещаются и создатели, и воспринимающие. Поэтому медиальное нефиксируемо, поэтому оно есть не «вещь», на которую можно направить взгляд, но скорее горизонт.

Такое структурное соположение поля высказываний и области медиального проливает, на наш взгляд, дополнительный свет на тот факт, что, рассматривая высказывания, Фуко писал не только об общности и материальности, но и о рассеивании и прозрачности. Эти два последних термина также указывают на режим существования высказываний. Как уже отмечалось, анализ высказывания строится не так, чтобы найти некую тайну или скрытый исток языка, но так, чтобы «попробовать сделать видимой и анализируемой столь близкую прозрачность (курсив наш. — Н. С.), которая является элементом их возможности»[409]. Тем самым подчеркивается значимость не только того, что высказывается, но и его связи с другими высказываниями, и эти высказывания тоже должны приниматься в расчет, ибо они образуют некую среду, из которой всплывает данное конкретное высказывание. Такая среда уже явно имеет посреднические функции, функции медиального. В ней высказывания обращаются и обмениваются[410]. А исследовать высказывание в его сопряженности с другими высказываниями, исследовать не как нечто раз и навсегда данное, а как то, чей статус изменяется и что может быть повторено или обменяно, — значит восстанавливать высказывания в их чистом рассеянии[411]. Собственно, высказывание в конечном счете и определяется Фуко только через модальность («Высказыванием мы будем называть разновидность существования, присущего данной совокупности знаков — модальность, которая позволяет ему не быть ни последовательностью следов или меток на материале, ни каким-либо объектом, изготовленным человеческим существом…»[412]), а модальность лишь подчеркивает отношение: то, что позволяет высказыванию вступать в отношения с областью объектов.

Этот способ существования, который описывается через общность с другими и материальность, с одной стороны, и через прозрачность и рассеяние, с другой, присущ, как мы стремимся показать, не только высказываниям, но и «объектам», выведенным в область медиального. Однако есть одно важное отличие. Если для области медиального вопрос о времени может быть лишь поставлен как задача дальнейшего исследования, для поля высказываний он в некотором смысле уже решен, по крайней мере Фуко. Высказывание, рассматриваемое в связи с другими высказываниями, с неизбежностью вводит измерение прошлого: высказывание «становится своим прошлым, определяет по тому, что ему предшествует, собственные родственные связи, вновь обрисовывает то, что делает его возможным или необходимым, исключает то, что с ним несовместимо. Оно полагает это прошлое как приобретенную истину, как произошедшее событие, как изменяющуюся форму, как материю»[413]. А это означает, что, если мы говорим о высказывании, каким бы редким или повторяющимся оно ни было, мы говорим о прошлом, потому что только «кромка времени»[414], отделяющая нас от него, позволяет увидеть фигуры, которые сочетаются друг с другом в соответствии с многочисленными отношениями. И только так мы можем увидеть часть архива.

Теперь вернемся к трем кратко описанным выше художественным проектам, чтобы определить, в какой мере они воспринимаются, то есть считываются, сегодня в соответствии с модальностью высказывания. Очевидно, что совмещение фотографий из архива «New York Times» настолько фрагментарно, что не дает возможности для восстановления общности и представляет собой скорее беспорядочное и аморфное скопление, так как «типы группирования последовательных высказываний действительно во многом различаются и никогда не выполняются путем простого нагромождения или соположения последовательных элементов (выделено автором. — Я. С.)»[415]. Выборка, основанная только на датировке снимков (1950-е годы), не позволяет ощутить того времени, потому что мы видим части разных архивов и не видим той нескрытости, той одновременно зримой и незримой «повторяющейся материальности» высказываний, система отношений между которыми говорила бы о некоей временной формации.

Второй проект, стремящийся сочленить как минимум две темпоральности — фотографируемого и зрителя, как бы навязывает нам себя как высказывание. Он как бы предлагает вспомнить, но не о связях и отношениях, а об их отсутствии: об отсутствии связей и отношений между теми, кого фотографируют, теми, кто фотографирует, и теми, кто рассматривает фотографии. Фактически мы имеем здесь дело с таким «чистым рассеянием», которое не предлагает «преобразующей совокупности», поскольку сочленение двух уровней в пространстве одного изображения не позволяет в этом случае вести речь о «повторяющейся материальности». Собственно (и здесь мы вынуждены встроить аргументацию Азулей, так высоко оценивающей постфотографические проекты Хайман, в логику, обнаруживаемую Фуко), этот проект говорит о прошлом прошедшими же средствами, сополагая два среза прошлого, точнее — два прошлых, две функции, две модальности, два способа строить высказывание: обращение фотографируемого к зрителю и обращение художника к зрителю. Такое художественное решение влечет за собой два следствия. Во-первых, совмещение двух уже известных по прошлым культурным практикам средств высказывания — коллажной техники работы (в том числе с фотографией), известной нам прежде всего по произведениям авангарда первых десятилетий XX века, и журналистской фотографии, делавшейся практически на протяжении всего этого столетия, — не обязательно работает на общность и цельность высказывания, так как возможность связи между ними требует пояснения. Во-вторых, что еще более важно для восприятия этих произведений, благодаря проведенной автором работе с прошлым в самой их обращенности к зрителю сегодня требование реконструкции внешнего, той «безразличной поверхности», о которой писал Фуко, настолько сильно, что зритель вынужден это прошлое впустить. А это, на наш взгляд, отменяет ongoing present не только рассматриваемой фотографии, но и ситуации ее рассматривания.

Важно отметить в связи с анализом Фуко и то, что Азулей, говоря о фотографии как о некоем заявлении, употребляет словоформы с «ре» — реконструкция («ситуацию, в которой фотография была сделана, всегда следует реконструировать, а сама фотография свидетельствует о границах того, что могло быть сфотографировано… единичное изображение должно быть присоединено к другому изображению, к другой частице информации»[416]), ретроспективный взгляд (на события, которые ушли или не существуют, поскольку не присутствуют в медиа), реабилитация («подумать о путях реабилитации гражданства для определенного тела управляемого, управление которым является исключением из правила…»; «фотографии — часть инструментария по реабилитации sensus communis»[417]) — или ведет речь об активации (Хайман как художник «активирует» фотографии — активация лишает их того, что могло считаться их устойчивым содержанием[418]), то есть фотография для нее все-таки оказывается принадлежностью прошлого. И трудно согласиться с ее утверждением, что постфотографические работы Хайман представляют собой пример сочетания (fusion) техник (тогда они могли бы выводить зрителя в область медиального, о которой мы говорили выше), ведь они ближе к коллажу. И зрители часто отворачиваются и уходят — возможно, как раз потому, что эти техники «активации» слишком техничны и несут с собой излишний натурализм, который затрудняет взаимодействие с фотографией, в значительной степени привязанной к области медиального и призрачного: не вполне ушедшего, вступающего в сложные отношения со временем, с чем-то, что мы продолжаем разделять, с тем наследием, которое возвращается к нам и с которым мы имеем дело.

Думается, что подобное сочетание демонстрирует скорее третий проект, в известном смысле и представляющий after-life фотографии. И если в «Сандинистах» это не так очевидно, то в «Розовой Шер» Скотта Кинга, ставшей визитной карточкой всей выставки, именно оно привлекает внимание: небольшого формата схематичный черный абрис медиа-дивы в берете на ярко-розовом фоне, отсылающий к знаменитому снимку Эрнесто Че Гевары, сделанному фотографом Альберто Кордой, заставляет зрителя колебаться и вглядываться вновь и вновь, чтобы уловить: кто это, Шер или Че? Переход между двумя фигурами, между двумя эпохами, между двумя принципами существования все время происходит, хотя и не виден напрямую. Разве это не fusion — портрет известной актрисы и певицы, наложенный на давно растиражированный на футболках, сумках, обоях и т. д. принт теоретика партизанской войны, вынуждающий нас решать, что мы хотим увидеть, ставящий под вопрос саму нашу способность видеть отчетливо? Эти провокации, начинающиеся в области визуального, заставляют нас почти физически ощутить, где располагается область политического[419] — не в нашей способности вынести суждение о бедственном положении других и заявить о своей сознательно принимаемой ответственности, а в безотчетной открытости той неопределенности, еще не нашедшей выражения в языке, которая и говорит об отношении к другому, к тому, с кем мы разделяем эти смутные образы, как будто находящиеся где-то между Шер и Че, между действительными участниками сопротивления и изображающими их малообеспеченными иммигрантами. Схематичность этих портретов задает направление движения нашего воображения, вовлекая в область призрачного, в которой трудно определить, что же именно нам является.

Термин «призрачность», казалось бы отсылающий к тому этапу в истории фотографии, когда люди верили в ее способность запечатлеть духовное, даже мысли[420], вполне подходит и для описания современной ситуации. Слова, заставляющие фотографию вновь явиться, печать, возвращающая к человеку (все фигуры описания Азулей), который находился перед линзами аппарата, — что это, как не способы установления связи с призрачным? Показательно, что, предлагая собственную модель описания документа, альтернативную представленным в словарях и учитывающую специфику цифровой эпохи (документы нового типа уже не пишутся на бумаге, да и сам способ письма изменился), Дэвид Леви вспоминает историю о Големе[421]. «Мы живем в мире, наполненном этими Големами»[422], — пишет он, имея в виду разнообразные типы документов, каждый из которых — «говорящая вещь». Мы, как несколько столетий назад рабби Лёв, придаем смысл, точнее, наделяем голосом оформленные нами части материи, попросту говоря — грязь и пыль. Но с более формальной точки зрения и поиск новых методологических оснований для закрепления документа между каллиграфией и computer science (о чем Леви пишет во введении), и воспоминание о Големе переводят анализ в плоскость исследований медиа, а один из центральных вопросов при этом — статус материального (в связи с развоплощенным образом постфотографии, нульмерностью документов, виртуализацией этого пространства и этого времени и т. д.). Голем в таком контексте — одно из средств описания (наряду с вампирами, зомби и т. д.) новой эпохи. Таким образом, призрачное — не метафора, а способ описывать то, что видно, то, что происходит.

В этих условиях, когда мы полагаемся на свою задетость фотографией, для которой нет правил, определенных неким контрактом (как бы широко он ни понимался), и в этой задетости преодолеваем ту временную цезуру, тот разрыв во времени, который уместно было бы диагностировать как архивный, мы и открываем возможность доступа к документности. Не к тому, какие способы существования были распространены на чужой земле более полувека назад, не к разрушениям чужих жилищ, но к той области, в которой мы не можем отличить себя от другого. В это общее пространство, в эту область медиального, отчасти материальную, мы выходим при помощи фотографии, чьи «средства» не являются инвариантными, но «переизобретаются» в каждом конкретном случае для того, чтобы мы были открыты свидетельству, которое не закончено. Прямо предъявленное содержание изображения уже не оказывает своего воздействия, потому что велика скорость его виртуализации. Мы не просто оборачиваемся назад, чтобы воспринять визуальную достоверность фотографии, мы в своем настоящем видим в ней свидетельство своего существования.

УДОСТОВЕРЕНИЕ ПРИЧАСТНОСТИ:

ДОКУМЕНТ И ЛИТЕРАТУРА

Ирина Каспэ

Вместо доверия:

«работа с документами» в русской литературе 2000-х[423]

Литературная теория использует понятие документа в первую очередь (и почти исключительно) для того, чтобы очертить рамки своего предмета. К документу апеллируют, намереваясь ответить на вопрос, что такое литература, при этом вопрос, что такое документ, остается практически незаданным. В этом ракурсе документ обнаруживается за границами или на границах литературности — он рассматривается либо как прямой антоним литературы, либо как литературная маргиналия, элемент «литературного быта» (в тыняновском варианте этого термина[424]), некий материал, который потенциально, при условии жанровой эволюции, способен оформиться до состояния «литературного факта», но и оформившись, попадая в литературный центр, сохраняет определенную память о своем периферийном прошлом.

В результате, обращаясь к теме документа, теория литературы, как правило, прямо или косвенно помещает ее в одну из двух проблемных рамок. Прежде всего в связи с документом здесь, конечно, ставится проблема вымысла. Под документом обычно подразумевается «фактуальное повествование» — то есть нарративная противоположность литературного вымысла («фикционального текста», «fiction»). Однако при этом различение фактуального и фикционального нередко проводится едва ли не лишь затем, чтобы быть признанным условным, сомнительным, даже несостоятельным. С одной стороны, как иронично замечает в своей известной книге «Вымысел и слог» нарратолог Жерар Женетт, «чистые», беспримесные режимы вымысла и не-вымысла «существуют лишь в пробирке специалистов по поэтике»[425]. С другой стороны, сегодня мы знаем, что к тексту, который наделен в культуре статусом фактуального, вполне могут быть применены техники рецепции и интерпретации, изначально закрепленные за литературой вымысла[426]. Иными словами, категория фактуального повествования в подобных случаях необходима главным образом для того, чтобы исследовать природу вымысла, а отождествляемый с non-fiction документ обречен на служебную, вторичную роль в любой системе теоретических рассуждений.

Другая рамка, в которую теория литературы вписывает разговор о документе, задается проблематикой жанра. Согласно Юрию Тынянову, документ, включаясь в цепочку жанровой эволюции, оказывается, в сущности, самым нижним ее звеном — лишь постепенно происходящее олитературивание закрепляет за почти спонтанным документом некие каноны и нормы, превращая его собственно в жанр[427]. Разумеется, столь категоричное определение внелитературного как неоформленного, не связанного какими бы то ни было нормами и правилами, позднее существенно корректируется — прежде всего бахтинской концепцией «речевых жанров». В рамках этой концепции признается, что документ вполне может быть описан в жанровых категориях — только в этом случае следует говорить о «первичных» жанрах, относящихся к повседневной практике, в отличие от жанров «вторичных», то есть литературных. Но и при такой постановке вопроса документ воспринимается как некоторый предшествующий литературе этап, а олитературивание связывается с приданием тексту большей структурированности, структурности.

Чтобы понять, насколько специфичен такой взгляд на документ, стоит сравнить его, например, с размышлениями Джорджо Агамбена о способах вербализации травматического опыта, выходящего за пределы любых представлений о возможном и допустимом. Философ предлагает различать «документ» и «свидетельство»: спонтанному нарративу-свидетельству противопоставляется документ как структурированный, оформленный (а значит, более формализованный) тип повествования, уже отчасти адаптированный к травме (и, соответственно, вытеснивший самое непереносимое и болезненное)[428]. Речь, разумеется, не о том, что агамбеновская оптика противоречит, скажем, бахтинской, а о принципиально различных целях обращения к понятию документа: оно помогает уловить по контрасту с собой в одном случае возможность максимально непосредственного, то есть не опосредованного нормами, до-конвенционального высказывания («свидетельство»), в другом — возможность высказывания максимально структурированного (литература).

Таким образом, тема документа стала изнаночной стороной двух ключевых и наиболее дискутируемых в литературной теории XX века способов опознавать литературный текст, задавать его дефиницию — через характеристику вымышленности, во-первых, и повышенной структурированности, во-вторых. Необходимо подчеркнуть при этом, что вторая характеристика оказалась не менее проблемной и проблематичной, чем первая, собственно и спровоцировав постструктуралистскую реакцию.

Иной, гораздо менее распространенный исследовательский подход к разговору о литературе и одновременно о документе предполагает, что документ воздействует на литературу, прививает ей специфический набор значений (возбуждает рефлексии об определениях реальности, историчности, природе знания, языковых кодах etc.) и специфический инструментарий, специфическую модель построения нарратива (фрагментарность, коллажность, монтажность etc.): именно эти значения и этот инструментарий (фактически — «содержание» и «форма») должны стать предметом анализа[429]. Однако и такой подход представляется довольно ограниченным и узким. Вопреки кажущемуся на первый взгляд смещению акцентов с литературности на документность эта оптика сохраняет за документом служебную роль, документ продолжает рассматриваться с прагматичных, в некотором смысле, позиций: он наделяется значимостью постольку, поскольку может быть успешно использован литературой в своих целях.

Думается, самой продуктивной здесь окажется попытка подключить анализ коммуникативных ситуаций, в которых воспроизводятся представления и о документности, и о литературности. Тогда основанием для различения литературы и документа будут не столько какие-то «содержательные» или «формальные» признаки, сколько в первую очередь режим восприятия текста. Связанные с документом особые типы адресации и «авторства»[430], конечно, кардинально отличаются от литературных. По предположению Дороти Смит, в случае документа — в отличие от литературы — роли читателя и автора в гораздо большей степени задаются контекстом, нежели текстом[431]. Эта формулировка, имеющая отношение, что характерно, и к категории структурности (литературный текст особенно усиленно конструирует инстанции автора и читателя, целенаправленно структурирует представления о них), и к категории вымысла (противопоставленный тексту «контекст» предполагает, что степень соотнесения прочитанного с зоной «наличного интереса» и персонального опыта в случае документа существенно выше), в то же время фокусирует внимание на более базовом уровне проблемы — статус документа и статус литературы подразумевают разные модусы прочтения, отсылают к разным навыкам рецепции и, главное, задают разные режимы читательской (и авторской) идентичности.

Именно столкновение (или наложение) различных режимов восприятия я буду дальше иметь в виду, говоря о возможностях взаимодействия литературности и документности. Понятия «фактуального повествования» и «(псевдо)документального жанра» не исчерпывают и даже не отражают многообразия типов такого взаимодействия и, что особенно важно, не проясняют его мотивов. Литературные тексты заимствуют существующие в культуре конфигурации документа вплоть до попыток их имитировать, или размышляют о документе и создают его мифологию, или используют документы в качестве «рабочего материала», или, наконец, сами приобретают статус документов в глазах своих читателей. Эти и другие способы обращения с документом (с культурными представлениями о нем) могут являться частью более или менее продуманной авторской стратегии, но могут и вменяться тексту литературным сообществом, критикой, читателями (чаще, конечно, одновременно происходит и то и другое).

Итак, ниже я намереваюсь рассмотреть, как акцентируется документность, в каких ситуациях она становится «видимой», на примере нескольких литературных событий недавнего времени. Я остановлюсь на двух полярных режимах воспроизводства литературных норм и оценок — «наивное письмо» (aka «человеческий документ») и «большая литература». Метафора человеческого документа, довольно популярная в отечественной литературной критике 2000-х годов, предполагает радикальное отождествление литературности и документности; статус «большой литературы» — умение автора работать с архивными материалами и использовать документ в качестве надежного фундамента для литературного воображения. Моя цель — не просто показать, насколько актуальны подобные представления, но, скорее, выяснить, какие типы социальности сегодня связаны с ними, что та или иная приписываемая документу роль говорит о практикующихся способах чтения, способах литературной адресации, способах коммуникации в пределах и за пределами литературного пространства.

Исходя из убеждения, что границы документного подвижны, но не размыты, я буду прежде всего принимать в расчет следующие тесно связанные между собой функциональные характеристики: документ как «суррогат человека», его репрезентант (в терминах Дэвида Леви[432]), и документ как заменитель практики персонального доверия в тех случаях, когда она по тем или иным причинам оказывается невозможной[433].

«Наивное письмо»: литература как документ

Многообразные значения метафоры человеческого документа могут существенно расходиться, однако имеют общую генеалогию — «экспериментальный роман» натуралистов, проект литературы, аналогичной позитивистскому исследованию[434].

Русская литературная критика периодически проявляла интерес к понятию человеческого документа, преимущественно именно в те периоды, когда под вопросом оказывались собственно литературные конвенции и нормы, разрушались связи внутри института литературы (заметный всплеск популярности «человеческого документа» приходится на 1920–1930-е годы[435], особенно в эмигрантском литературном сообществе и не без влияния пере-открытия сюрреалистами идеи документирования[436]); разумеется, при этом понятию присваивался достаточно широкий диапазон интерпретаций. Одна из наиболее востребованных сегодня трактовок была зафиксирована на языке советского литературоведения в 1970-х годах: Петр Палиевский определяет «человеческий документ» как «невольное искусство», «непреднамеренно всплывшие на поверхность „письмена“, не имевшие художественной цели», в конечном счете — как «литературу без писателя»[437]. Казалось бы, от изначального смысла понятия, введенного натуралистической школой, здесь ничего не осталось — имеется в виду принципиально иной тип текста и, главное, иной тип авторства. Однако Палиевский добавляет: ценность описываемого им явления заключается в том, что «читатель спокойно видит тут в роли художника целое общество или жизнь, сотворившую и автора, и документ»[438]. Другими словами, «человеческий документ» и в этом случае указывает на закрепление за литературой функций объективного «зеркала реальности» и познавательного инструмента, только роль исследователя смещается от инстанции автора к инстанции читателя.

Наталия Козлова и Ирина Сандомирская в своем блестящем анализе «наивного письма» — то есть того типа повествования, который имел в виду Палиевский, — показали, каким образом читатель конструирует литературные характеристики текста, шокирующего своей абсолютной несоизмеримостью с любыми представлениями о норме (не только лингвистической и литературной, но также психологической, а отчасти и социальной). Собственно, эстетическая система координат, навязанная такому тексту (попытка охарактеризовать его как «невольное», «наивное», «неумелое» искусство), оказывается одним из способов справиться с той некомфортной реакцией (смесь «животного удовольствия» и «животного ужаса»), которую он вызывает[439]. Другим способом, по наблюдению Козловой и Сандомирской, будет этическая рамка социальной вины. Занимая по отношению к тексту позицию «интеллигентного читателя», мы начинаем рассматривать его как повествование о «скорбях народных», о преисполненной лишений «простой жизни»: «Текст говорит с читателем голосом его собственной (читателя) совести и сознания»[440].

Можно сказать, что в ходе этих интерпретационных процедур текст и приобретает статус документа: ему вменяются функции сложно устроенного пространства перевода «своих» и «чужих», явных и вытесняемых значений, делегируются полномочия «народного гласа», причем универсальность подобной характеристики в читательском воображении привычно усиливается до «голоса реальности», «голоса жизненной правды» как таковой — этот язык кажется универсальным именно постольку, поскольку в действительности текст «говорит» в данном случае голосом своего читателя (его «совести и сознания»). Особенность ситуации, конечно, заключается в том, что одновременно нарратив помещается и в литературный контекст, соотносится с литературными канонами восприятия. Документность тут оказывается прочно переплетена с литературностью: избираемое читателем амплуа стыдящегося своего благополучия интеллигента задается прямыми литературными коннотациями и, собственно говоря, непосредственно связано с той самой ролью «зеркала реальности», которую во второй половине XIX века изобретает и присваивает литература.

Продолжением подобного читательского взгляда становится непосредственное вмешательство в текст, его переписывание и нормативная оценка с позиций литературного редактора, издателя, критика. Исследуя этот процесс, Козлова и Сандомирская предложили сравнить аутентичную публикацию записок Евгении Киселевой («…Перед пенсией она работала уборщицей на шахте. Просто жизнь, которая вписана в советский период истории»[441]) с сокращенным и отредактированным вариантом, напечатанным ранее — в 1991 году — в «Новом мире».

Тщательное воспроизведение «наивной» рукописи, на тот момент не имевшее русскоязычных аналогов, в сочетании с подробным «лингво-социологическим» (в терминах самих авторов) разбором сделало книгу Козловой и Сандомирской если не интеллектуальным бестселлером, то, во всяком случае, значимым интеллектуальным ориентиром. Спустя два года после ее издания в шорт-лист «русского Букера» попал текст, вполне способный вызвать ассоциацию с записками Киселевой. Автор «Литературной газеты» Елена Грачева характеризует его следующим образом: «И совсем уж особенный текст выходит в финал „Букера-98“: повествование 77-летней жительницы Кемерова Александры Чистяковой „Не много ли для одной“: история „простой жизни“, простодушной искренностью и бесхитростной жестокостью переигрывающая изощренных профессионалов»[442]. Собственно «истории», сюжеты, которые интерпретационная инерция позволит вычитать из текстов Киселевой и Чистяковой, вероятнее всего, будут подчинены одной схеме: «простая» пожилая женщина вспоминает «всю свою жизнь» — за относительно благополучным детством следует череда непрекращающихся бедствий, включая голод, непосильный труд, войну, алкоголизм мужей и тяжелые болезни (в истории Чистяковой этот ряд продолжен совсем страшными событиями — муж убивает собственную мать, а оба сына, едва зажив самостоятельно, гибнут в результате несчастных случаев, — однако общая повествовательная интонация при этом нисколько не меняется). Глаз, настроенный на олитературенное восприятие, привычно выделит в обоих текстах «образ» или даже «топос» шахты (крайнего, предельного пространства) — Александра Чистякова с молодости до старости проработала стрелочницей на шахтерской железной дороге.

Маловероятно, что публикаторы текста Чистяковой, сотрудники красноярского журнала «День и ночь», предполагали подобное сходство. Приглядевшись к публикации, мы увидим, что она выходит под рубрикой «Проза», под шапкой «Письмо из Кемерова», с подзаголовком «Быль» и сопровождается указанием: «Записал Владимир Ширяев». Текст, написанный нейтральным журналистским языком, в полном соответствии с нормами орфографии и пунктуации, в самом начале презентируется как дневник, причем начатый героиней в молодом возрасте («Решила вести дневник. Но сначала опишу свою прошлую жизнь. Мне уже двадцать четыре года…»[443]), однако продолжается как связное повествование, в строгой автобиографической последовательности от детства к старости, без каких бы то ни было упоминаний о дневниковом модусе. Нагромождение заявленных повествовательных режимов — и дневник, и проза, и письмо в редакцию, и беседа с журналистом, — как кажется, демонстрирует некоторую растерянность перед текстом его читателей-публикаторов. Вне зависимости от того, работал ли Владимир Ширяев с дневниковыми тетрадками Чистяковой или с магнитофонной записью, предшествовало ли этой работе письмо в журнал etc., очевидно, что с публикацией этого текста связана нерешенная проблема — как (и можно ли вообще) его классифицировать.

Однако с включением текста в букеровский сюжет его рецепция приобретает гораздо бóльшую определенность и оказывается чрезвычайно близка к тому симбиозу документности и литературности, на котором основывается вышеописанное прочтение «наивного письма» в качестве «человеческого документа». Так, председатель «Букера-98» известный филолог и историк Андрей Зорин мотивировал собственную расположенность к тексту Чистяковой следующим образом: это «автобиография… на самом пороге грамотности… рассказанная с интонацией хроникального бесстрастия и ненатужного согласия с судьбой», демонстрирующая, что «радикальный натурализм, в своем предельно обостренном изводе, примыкает к эстетике абсурда», и тем самым открывающая «неожиданную литературную перспективу», тогда как представленные на суд жюри фикциональные произведения отличаются заурядностью или даже «архаичностью»[444]. Стоит еще раз подчеркнуть: в отличие от рукописи Киселевой, проанализированной Козловой и Сандомирской, публикация в журнале «День и ночь» полностью соответствует самым придирчивым требованиям к порогам грамотности. Разумеется, нет достаточных оснований предполагать, что именно книга Козловой и Сандомирской сформировала определенный читательский горизонт ожидания по отношению к «наивному письму», определенный навык выделять его, распознавать в массиве текстов, угадывать за толстым слоем редакторской штукатурки. Так это или нет, важнее, вероятно, сам факт востребованности «человеческого документа» и стремление предъявить его в качестве альтернативного литературного факта.

Впрочем, не решаемый однозначно вопрос об авторстве включенного в шорт-лист текста (действительно: в какой мере автором можно считать Александру Чистякову, а в какой — Владимира Ширяева?) побудил членов букеровского жюри не рассматривать его в качестве возможного лауреата; премию получила повесть, тоже имеющая отношение к теме документа, — «Чужие письма» Александра Морозова. Тем не менее прецедент был создан и впоследствии почти неизменно упоминался критиками при обсуждении двух других издательских и премиальных сюжетов.

Один из них — вручение «Букера-2003». Романом года было признано «Белое на черном» Рубена Давида Гонсалеса Гальего — текст, который рецензенты, вне зависимости от того, как они оценили решение жюри, почти единодушно отказались воспринимать в качестве романа: «Такие тексты лежат вне поля критики. Предъявлять им эстетические или идеологические претензии имеют право лишь те, кто испытал нечто подобное. <…> Никакая премия не искупит страданий Гонсалеса Гальего»[445]; «На фоне жеманной литературщины последних лет, исстрадавшейся „в поисках героя“ (и вообще хоть чего-нибудь), повесть действовала на читателей, как флакон нашатыря. Всякие постмодернистские глупости о соотношении в тексте „этического“ и „эстетического“ надежно вылетали из головы: жизнь — важнее. Даже критики подравнялись и присмирели: было ясно — эта книга обойдется без их „авторитетного мнения“. Ясно это было и букеровскому жюри»[446].

Действительно, эта книга воспроизводит, фиксирует ситуацию абсолютной оставленности. Годовалый ребенок, пораженный церебральным параличом, лишенный родителей, обреченный на роль чужого в чужой стране, попадает внутрь советской социальной машины, которая жестко регламентирует жизнь инвалидов-сирот вплоть до шестнадцати лет: больница — детский дом — дом престарелых — ранняя смерть. То, что из ситуации, в принципе исключающей любое движение, разворачивается нарратив, кажется шокирующим и выходящим за пределы человеческих возможностей. Предисловие к первой, журнальной, публикации текста еще больше расшатывает границы правдоподобия («И тут начинается политический триллер»[447]): Гонсалес Гальего, внук лидера испанской коммунистической партии, родился в Кремлевской больнице, вскоре в результате политических интриг был разлучен с матерью, а спустя много лет, будучи уже взрослым, неожиданно нашел ее и вернулся в Испанию. Собственно, «Белое на черном» пишется уже в Испании — и это письмо отнюдь не «наивно», нарратор вполне владеет ресурсами дистанцирования от нарратива; осознанный интерес к литературной практике, возможно, сочетается здесь с традициями «writing therapy» и «self-help». Однако в языке русской литературной критики для текста Гонсалеса Гальего не обнаружилось иных определений, кроме «человеческого документа» — «Белому на черном» может быть вменена только эта не слишком гибкая интерпретационная модель, постоянно буксующая между эстетической оценкой и стыдом за нее. (Замечу в скобках, что подобным образом была воспринята и вторая книга того же автора — «Я сижу на берегу» (2005).)

Суть другого сюжета, спровоцировавшего аналогии с драматургией «Букера-98», один из критиков выразил лапидарной формулой «проект „Бибиш“»[448]. В 2004 году издательство «Азбука» опубликовало существенно отредактированный вариант рукописи иммигрантки из Средней Азии Хаджарбиби Сиддиковой, озаглавив его «Танцовщица из Хивы, или История простодушной». Едва появившись, эта публикация была номинирована на премию «Национальный бестселлер», в шорт-лист не вошла, однако бестселлером действительно стала, а сама Хаджарбиби, или, как она себя предпочитает представлять, Бибиш, на некоторое время оказалась постоянной героиней телевизионных шоу. «Азбука» спешно выпустила еще одну книгу — «Ток-шоу для простодушной», в значительной степени собранную из оставшихся, не включенных в «Танцовщицу из Хивы» материалов исходной рукописи.

Достаточно прочесть критические отзывы, размещенные на обложке «Танцовщицы из Хивы», чтобы удостовериться в том, на какие стереотипы чтения ориентирован «проект „Бибиш“»: «Это новая литература, которая отдает читателю на съедение не виртуальные плоды изобретательного ума, а куски горячей плоти, срезанные автором с собственных костей» (Татьяна Набатникова); «Эта история… отменяет всякую литературу: слова переходят в другую весовую категорию, и долго еще после прочтения этой книги невозможно относиться всерьез к художественной литературе и придуманным сюжетам» (Александр Гаврилов); «Самые жуткие, с точки зрения европейца, факты окружающей действительности излагаются Бибиш с поразительным смирением… Хивинская танцовщица создает не просто литературное произведение, но человеческий документ, уникальный по силе воздействия» (Галина Юзефович).

Многочисленные интервью с Бибиш демонстрируют, что она точно чувствует регистры, определяющие ее литературную роль, обеспечивающие ее право рассказывать, — «простодушие», «народность» и «инородность». (Любопытно сравнить название, присвоенное первой книге «Бибиш» издательством «Азбука», с англоязычной версией: «The Dancer from Khiva: One Muslim Woman’s Quest for Freedom». Как видим, в случае перевода акцентируются совсем другие смыслы — «поиск свободы» вместо «простодушия».) В рамках этого режима восприятия диплом Института культуры, имеющийся у Бибиш, не умаляет писательской наивности, а язык, приведенный к грамматической норме серьезными редакторскими усилиями, продолжает казаться экзотическим. «Проект „Бибиш“» наглядно показывает, как акцент на стереотипных образах иного, находящегося на границах нормы (будь то норма литературная, языковая или поведенческая), становится одним из самых действенных способов нормализации[449]. «История простодушной» — конечно, результат нормализации, помещения текста в привычный контекст, предполагающий беспристрастное изложение «фактов окружающей действительности». Необходима радикальная перенастройка оптики, чтобы, скажем, увидеть в повествовании Бибиш — о детстве в узбекском кишлаке, об изнасилованиях, учебе, замужестве, гастарбайтерстве — плотную смесь автобиографизма и фантазма и испытать «вместо чаемого катарсиса… эффект психопатологии, душного бреда»[450].

Вообще, метафора патологии, болезни, прямо отсылающая к опытам натуралистической школы, представляется чрезвычайно важной для понимания того, как устроен воображаемый архив «человеческих документов» — текстов, которым мы присваиваем документный статус. «Болезнь» (психическая[451], телесная, социальная) — в каком-то смысле вытесненная, теневая сторона образов наивности и простодушия; это та доля притягательного ужаса, которую читателю позволяет почти неосознанно сохранить нормативная позиция, занятая по отношению к «наивному» тексту. Метафора болезни сигнализирует об уязвимости этой позиции, ненадежности нормы — норма в любой момент может быть разрушена внутренней или внешней патологией.

Публикации Александры Чистяковой, Рубена Гонсалеса Гальего, Бибиш — в силу разных обстоятельств — представляют собой тексты, уже адаптированные (в отличие от тетрадок Евгении Киселевой) к соответствующим нормам. Они не обладают некими объективными свойствами человеческого документа (таких онтологически заданных свойств, разумеется, и не существует) — литературному сообществу по каким-то причинам важно прочесть их в этом качестве.

Проблема, требующая здесь решения, конечно, заключается вовсе не в том, насколько наивны эти тексты и имеют ли они эстетическую ценность, а в том, какие болезни мы на самом деле видим и подразумеваем, когда говорим, что человеческий документ правдиво «отражает жизнь», какие патологии суждения о литературе (и собственно института критики) при этом обнаруживаем. Повышенный интерес к текстам, которые, по признанию одного из процитированных выше рецензентов, «лежат вне поля критики», настойчивое противопоставление этих текстов обычной («грешащей архаичностью») литературе, — недвусмысленное свидетельство, во-первых, проблематичного статуса литературности, а во-вторых, кардинального сбоя механизмов критической рецепции. Другими словами, литературный текст оказывается центром нарушенной коммуникации: существующие навыки его прочтения «не работают», не приводят к желаемому эффекту — к возможности испытать непосредственную читательскую реакцию, «включиться в текст», «соотнестись с ним». Возникающее чувство, что литературное произведение герметично, закрыто от критика, что его «непонятно, как читать», может компенсироваться привычным объяснением — литература недостаточно хорошо «отражает» реальность («не показывает» актуальных проблем, не создает узнаваемые социальные типажи, говорит на архаичном языке etc.).

Таким образом, за миссией восстановления утраченных связей с реальным, которая вменяется в этих обстоятельствах документу, в действительности стоит совсем иная задача — вновь сделать читательский опыт осмысленным. Рамки «человеческого документа» в этом случае лишь на довольно поверхностных, формальных уровнях удостоверяют «правдивость» нарратива, «реальность» описываемых событий. Информация о том, что какие-то из этих событий вымышлены, вряд ли приведет к кардинальным изменениям читательских реакций. Гораздо более важная функция документа тут — удостоверение смысла: в ситуации утраченных ориентиров статус документа гарантирует, что данный текст обязателен к прочтению. Парадоксальным (лишь на первый взгляд) образом обнаруживаемые внутри нарратива признаки бессмысленности («эстетики абсурда», «душного бреда») могут еще более упрочить ощущение осмысленности своей читательской роли: будучи восприняты в модусе шокирующего чтения (когда «прочитанное не укладывается в голове»), они, безусловно, поддерживают эффект наконец-то оказываемого текстом воздействия, а значит, и наконец-то найденного смысла.

Противоречивые манипуляции с «человеческим документом» — он помещается в самый эпицентр литературных иерархий как будто бы специально затем, чтобы можно было декларировать абсолютную неприменимость к нему эстетических оценок, — действительно активизируют голос читательской совести и сознания: чувство вины становится, пожалуй, ключевой эмоцией, позволяющей здесь заново обрести утраченную (утратившую смысл) роль читателя. Сегодняшнее критическое сообщество предлагает весьма специфический вариант описанной Козловой и Сандомирской позиции стыдящегося интеллигента: из приведенных выше отзывов на тексты Чистяковой, Гонсалеса Гальего, Бибиш хорошо видно, что вина проецируется не столько на область социальных проблем, сколько непосредственно на пространство литературы — именно и прежде всего с литературностью рецензенты связывают целый комплекс (само)обвинительных характеристик (профессиональные читатели не просто отвергают свою «жеманную», «виртуальную», «придуманную» литературу, но и явно стыдятся того эскапистского и эстетизированного опыта, на который она их, как им кажется, обрекает).

В конечном счете доверие к документу в данном случае оказывается оборотной стороной недоверия (вероятнее всего, неосознаваемого) к себе как к читателю — к своей способности добывать смысл из литературного текста, вменять ему смысл, делать его в процессе чтения и интерпретации осмысленным. Концепция «человеческого документа», с одной стороны, включенного в литературный контекст, с другой — «лежащего вне поля критики», «обходящегося без „авторитетного мнения“», позволяет хотя бы на время избавиться от интерпретационного дискомфорта и отдаться иллюзии обретения идеального текста — полностью самодостаточного, ничего не требующего от критика. За исключением, разумеется, чувства вины.

«Большой роман»: документ как материал для литературного текста

Если выше речь шла о присвоении тексту статуса документа «интерпретативными институтами» (литературная критика, литературная премия, отчасти — книгоиздание, книжный маркетинг etc.), то дальше я рассмотрю, как сегодня могут выстраиваться отношения с документностью (с представлениями о документе, с идеей документирования) внутри литературного текста и как воспринимаются и трактуются тексты, ставящие перед собой подобную задачу.

В этом плане мне представляются весьма показательными примерами (если говорить о русской прозе последнего десятилетия) два романа, очень разных и в то же время имеющих немало общего: «Венерин волос» (2005) Михаила Шишкина и «Каменный мост» (2009) Александра Терехова. Рецензенты неоднократно сравнивали Терехова с Шишкиным, причем полем, на котором сравнение оказывается возможным, становится амплуа «большого писателя» (хотя в случае Терехова такое амплуа совмещается с репутацией таблоидного журналиста, конвертирующего свои профессиональные изыскания в беллетристику на грани бульварной сплетни; см., скажем, риторику издательской аннотации к «Каменному мосту»: «…Жизнь „красной аристократии“, поверившей „в свободную любовь“ и дорого заплатившей за это…»).

В самом деле, и Шишкин, и Терехов апеллируют к образцам «большой литературы» («масштабного эпического полотна», многослойного и многоголосого романа), причем эти образцы прямо связаны, во-первых, с особой ролью документа — с восприятием его в качестве материала, из которого «большая литература» делается, во-вторых, — с активным осмыслением проблем исторической памяти. Иными словами, оба автора возвращаются (или, как минимум, обращаются) к тем представлениям о литературе и документе, которые во второй половине XX века были поставлены под вопрос и деконструированы «постмодернистским недоверием» к любому тексту. Такое недоверие как интеллектуальная стратегия и как литературная практика имело два важных для нашей темы следствия. С одной стороны, — в сущности, исчезновение документа, потеря им удостоверяющей функции (коль скоро аналитическое различение документа и фальсификата делалось принципиально невозможным), утрата референта за пределами текстуальности, превращающая всякий документ в симулякр. С другой стороны — появление особых типов литературного повествования, утверждающих шаткость границ между историческим и литературным (Линда Хатчин предложила зафиксировать эту тенденцию при помощи термина «историографическая метапроза» — деконструкция идей «исторической правды» и «исторической телеологии» в сочетании с приверженностью концепциям интертекстуальности, иронии, дискурсивной игры, собственно, и создала, по ее мнению, феномен постмодернистской поэтики[452]).

Произведения, которые будут рассмотрены ниже, отличает своего рода новое внимание к документу: это внимание уже за рамками «постмодернистского недоверия»; оно во многом отталкивается от реперных точек, описанных Хатчин и другими теоретиками «поэтики постмодернизма», но использует эти точки для постановки принципиально иных задач.

Глина документа: роман Михаила Шишкина «Венерин волос»

В свете вышесказанного показателен довольно заметный скандал, который спровоцировала опубликованная «Литературной газетой» статья Александра Танкова со специфическим названием «Шествие перепёрщиков»: обнаружив в романе «Венерин волос» довольно внушительные фрагменты из мемуаров Веры Пановой, автор статьи прямо обвинил Шишкина в плагиате[453]. Это обвинение было удивительно бурно поддержано в блогах[454] — развернулись продолжительные дискуссии, оппоненты Шишкина предъявили ему самый широкий набор претензий, от юридических до этических, в то время как защитники преимущественно апеллировали именно к концепции постмодернистского письма, используя характерную терминологию — «коллаж», «центон», «интертекст», «игра» etc. Уже сам факт спора, состоявшегося тогда, когда все эти термины давно включены в программу любого сколько-нибудь конвенционального учебного курса по литературе, свидетельствует о том, что, возможно, отнюдь не они в данном случае способны прояснить ситуацию.

Это подтверждают интервью самого Шишкина. Беседуя с писателем о романе «Взятие Измаила», предшествовавшем «Венерину волосу», Николай Александров задает вполне закономерный в рамках «постмодернистского» прочтения вопрос: «Цитатность, аллюзийность, стилистическая и временная разноголосица сразу бросаются в глаза. Зачем эта намеренная сложность?»[455]. И получает отчетливо разрушающий подобную инерцию чтения ответ: «Обилие цитат (а весь роман состоит из цитат: словесных, стилистических) — не кабинетная схема, не применение разработок какого-то „изма“, а лишь естественное продолжение традиции. Живительное семя прорастает на компостной куче. Условие воспроизводства — перегной, куча объедков детства и очистков прочитанного. Все, что упреет, разрыхлится и ляжет основой, культурным слоем, гумусом для ахматовского сора. Время и поколения увеличивают слой и качество перегноя»[456]. Встречающаяся и во многих других публичных высказываниях Шишкина отсылка к традиции, пиетет по отношению к классическим образцам, декларируемая значимость авторства, высокий статус фигуры литератора и вообще модус высокого как доминирующий в разговоре о литературе — все это указывает на совершенно особый режим присвоения «чужого слова», принципиально отличный от «постмодернистского коллажа» или «постмодернистской игры».

Опубликованное в одном из блогов шесть лет спустя после процитированного интервью открытое письмо автора «Венериного волоса» — реакция на обвинения в плагиате — удостоверяет, что речь идет о вполне последовательной литературной программе: «Я хочу написать идеальный текст, текст текстов, который будет состоять из отрывков из всего, написанного когда-либо. <…> И из старых слов получится принципиально новая книга, совсем о другом, потому что это мой выбор, моя картина моего мира, которого еще не было и потом никогда не будет. <…> Слова — материал. Глина. Важно то, что ты из глины слепишь, независимо от того, чем была эта глина раньше»[457]. В рамках этой программы «Венерин волос» призван, по замыслу автора, выполнить особую миссию: «Одна из линий в романе… решает задачу воскрешения. „Ибо словом был создан мир, и словом воскреснем“ — эпиграф из еще одной ненаписанной книги. Реальность, в отличие от слов, исчезает, и осколки ее продолжают существование лишь в залежах слов — в дневниках, воспоминаниях, письмах. <…> Воскресить можно только однажды жившее, реальное — вещи, слова, чувства. Воскресить жившего можно только в совокупности с бесчисленными осколками прожитой реальности, попытаться очистить их кисточкой, сложить, склеить, как разбитый сосуд. Именно эти детали нужно воскресить, а никакие не придуманные. Иначе воскрешение не состоится»[458].

Построение повествования в самом деле однозначно провоцирует восприятие «Венериного волоса» как «книги мертвых», а процесса письма — как воскрешения. Роман представляет собой сложное переплетение различных типов письма, различных повествовательных модусов, и, что важно для нашей темы, практически каждый из них так или иначе имеет отношение к документу, имитирует процесс документирования. Текст начинается с документа бюрократического: русский переводчик (в романе используется архаическая лексика — «толмач») стенографирует в режиме вопрос/ответ собеседование с лицами, подавшими заявления о предоставлении убежища в Швейцарии. Но бюрократическая мотивировка происходящего постепенно замещается символической: прием ведет не кто иной, как апостол Петр — его имя, как и слово «рай», произносится абсолютно отчетливо. Разноголосые ответы, строящиеся как предельное нагромождение мук и мытарств[459], частично дублируют друг друга, причем общими, объединяющими разных рассказчиков оказываются детали и подробности, которые следовало бы отнести к области индивидуального и даже интимного опыта. «Вопрос: История — рука, вы — варежка. Истории меняют вас, как варежки» (С. 116)[460]; «Вопрос: <…> Какая разница, с кем это было? <…> Мы есть то, что мы говорим» (С. 25); «Вопрос. От вас останется только то, что я сейчас запишу» (С. 265) — эти фразы, довольно декларативно задающие определенную программу чтения, цитируются рецензентами особенно охотно.

Однако подобные диалоги в каком-то смысле являются лишь подготовкой к эксперименту. Его основная, главная часть, безусловно, мемуары и дневники, в авторе которых читающий может легко опознать Изабеллу Юрьеву, исполнительницу романсов, популярную в 1920–1940-е годы. Это авторство, конечно, фиктивно: вымышленный, подражающий документальному жанру текст собирается вокруг известных (узнаваемых) биографических сведений о Юрьевой (тех, которые время от времени транслируются телевидением и бульварной прессой[461]), а также материалов, не имеющих к певице никакого отношения, — в их число и попали воспоминания Веры Пановой о собственном школьном детстве. На вопрос обозревателя «Известий» Натальи Кочетковой о документах из архива самой Изабеллы Юрьевой Шишкин отвечает с резкой категоричностью, почти дословно цитируя свой роман: «От нее ничего не осталось, и я даю ей жизнь, я ей говорю, как Лазарю: „Иди вон“»[462].

Итак, амбициозный утопический проект, задуманный в данном случае, основывается на возвращении образа великой, могущественной литературы, наделенной силой оживлять мертвое. Однако для этих целей, как прямо декларирует Шишкин, литературе необходим документ (материал, «глина», «гумус», «мусор») — нарратив, несущий на себе отпечаток безусловной реальности; при этом значим именно сам факт удостоверенного «реального события», вопрос о субъектах опыта абсолютно несуществен. «Необходимо найти в бескрайних залежах мемуарного мусора именно те реалии, которые окружали ту ростовскую девочку»[463], — утверждает в своем открытом письме Шишкин, имея в виду мемуары Пановой, но под ростовской девочкой подразумевая Юрьеву.

Иными словами, опираясь, в сущности, лишь на находящийся в доступе десубъективированный текстуальный архив, литература в таком понимании не «подражает» реальности, не «репрезентирует» ее, но и не создает «референциальную иллюзию», как сказали бы теоретики постмодернизма, — она претендует даровать реальности бессмертие, отобрав «то, что останется», то есть «самое важное»[464]. Фраза Шишкина, вынесенная в заголовок упомянутой чуть выше беседы с Натальей Кочетковой, в этом отношении более чем выразительна: «…У Бога на Страшном Суде не будет времени читать все книги». В интервью речь идет об ответственности литератора, вынужденного, по представлениям Шишкина, отчитываться на Страшном суде только одним из своих произведений, «самым важным»; однако в качестве заголовка и в контексте других деклараций автора «Венериного волоса» фраза приобретает более широкий смысл. И публичные высказывания Шишкина, и, не в меньшей степени, его роман подсказывают однозначный вывод: миссия литератора — посредника, переводчика, толмача — отсечь лишнее и переоформить словесный массив так, чтобы он мог говорить, двигаться, чувствовать, то есть фактически вменить ему свойства литературного персонажа (ср.: «Люди здесь становятся рассказанными ими историями» (С. 22); «Поймите, истории — это живые существа» (С. 116)).

В связи с такого рода образностью вспоминается специфическая метафорика, которую использует для описания документа американский исследователь Дэвид Леви — «суррогат человека», «говорящая вещь», Голем[465]. По сути, Шишкин (возможно, не до конца осознанно) следует ровно за той же метафорой: «Венерин волос» представляет собой проект преобразования глины в «говорящую вещь»; но тогда и вершиной подобного замысла должно стать нечто аналогичное не столько воскрешению Лазаря, сколько оживлению глиняного человека, персонажа пражской легенды. Чаемый Шишкиным «текст текстов» — это в конечном счете «документ документов», высший итог документирования, удостоверяющий не только и не столько подлинность (как документ-глина, документ-мусор, находящийся на нижних уровнях иерархии), сколько ценность того, о чем он повествует.

В такой литературной программе, конечно, смешиваются два взгляда — историзирующий и сакрализующий. Идея отбора, фильтра, сквозь который просеивается прошлое, прямо отсылает к идее истории: в книге Шишкина «история» наделяется теми значениями, которые в свое время были важны, скажем, для Хейдена Уайта, Поля Вейна или Поля Рикера, — история как рассказывание, повествование, конструирование прошлого (и в этом смысле шишкинские «живые истории» — микро-сюжеты, микро-нарративы — имеют непосредственное отношение к знанию о прошлом). Однако историческое воспроизводится Шишкиным в классикалистском изводе, с классикалистской убежденностью, что от человеческой жизни должно остаться лишь наиболее ценное, причем эта позиция сакрализуется и приписывается Божественной воле: «…У Бога на Страшном Суде не будет времени читать все книги». Получившийся страшноватый кентавр и определяет тут место документа — ситуация не предполагает иных способов подготовки к Страшному суду, кроме отчета, многостраничного дайджеста, призванного предстательствовать за человечество (собственно, аналогичное сближение теологических и бюрократических контекстов Шишкин уже попытался предпринять во «Взятии Измаила» — повествование, имитирующее протокол судебного процесса, постепенно начинает опознаваться читателями как свидетельство о Страшном суде).

Но, как я стараюсь показать в этой статье, сам факт внимания к документу требует артикуляции еще одной проблемы: что компенсирует документ, какие области недоверия он прикрывает? При попытке ее рассмотреть обнаруживается, что демонстрация величия литературы, оживляющей мертвое и предстательствующей на Страшном суде, — не единственная мотивация повествования в романе «Венерин волос», а амплуа переводчика, посредника между Тем, Кто задает вопросы, и теми, кто ищет ответы, — не единственное из приписываемых здесь литератору.

Ближе к середине книги диспозиция вопрос/ответ заметно трансформируется: диалог у врат рая сменяется воображаемым разговором мужчины с когда-то утраченной им женщиной. Из этого обмена репликами читающий вполне может реконструировать связную историю, обнаруживая, что именно с ней так или иначе соотносятся рефрены в посмертных рассказах невидимых беженцев. При достаточном внимании в этой части романа легко найти специфические, косвенные ответы на более ранние манифестации: «Ответ: <…> Любовь… надевает каждого из нас, как чулок. Мы сшиты под ее ногу и принимаем ее форму. Она ходит нами» (С. 375); «Ответ: Один раз ты записал, как я вынимала из лотка за хвост белую мышь, и за нее цеплялась целая гроздь, и у них были глаза-клюквины, и сказал: „Так ты исчезнешь, а вот если я тебя запишу — ты останешься“» (С. 385).

Иными словами, вторым, неявным (может быть, не вполне отрефлексированным, во всяком случае никак не отмеченным в многочисленных автокомментариях Шишкина) мотивационным центром книги, конечно, является частная история самого документатора, толмача: с этой точки зрения литератором движет заведомо обреченная, возможно, даже разрушительная жажда удержать любимое, а множество чужих десубъективированных историй — лишь производные от единственно «подлинной», пережитой, своей.

Таким образом, именно безнадежный, неразделенный страх перед исчезновением «самого важного», страх утратить то, что имеет персональную, не понятную другим ценность, и маскируется в данном случае классикалистским представлением об универсальной значимости, которую «большая литература» априори присваивает всему, что становится ее материалом. И именно сомнение в устойчивости персонального опыта, в ценности личной истории, поиск главного адресата этой истории и кардинальное недоверие к Его возможности и воле прочесть все тексты — именно такие сбои режима доверия компенсирует отчасти литературная, а отчасти и экзистенциальная программа неопровержимого «документа документов», способного стать заменителем, суррогатом человека на Страшном суде.

Замечу, по возможности коротко, что последний на сегодняшний день роман Шишкина — «Письмовник» (2010) — позволяет наблюдать, как эта программа корректируется в литературном смысле и кардинально меняется в экзистенциальном. В нескольких интервью автор подтверждает факт произошедшей перемены, описывая ее следующим образом: «Конечно же, я пишу не романы, а один текст, в котором я пытаюсь ответить на одни и те же вопросы. <…> Неужели я умру? <…> Любимые люди умирают — что с этим делать? Только ответы разные, когда тебе 6, или 16, или 30, или, как мне сейчас, 49. Сейчас в новом романе „Письмовник“ на все эти вопросы ответы пришли уже совсем другие: смерть — это не враг. Это дар, это великое счастье. Особенно смерть близких людей, которых ты любишь. Дар, который помогает тебе понять, кто ты, зачем ты здесь, что задумано тобой, твоим появлением на свет»; «Всю жизнь я пытался ответить на вопрос: возможно ли бороться со смертью? Тебе кажется, что есть слова — такие кусочки вечности, из которых можно построить стену против смерти. <…> Но в какой-то момент своей жизни я пришел к пониманию, что смерть — это дар, причем точно такой же, как и любовь»; «Уже в 16 лет я был писателем, хотя ничего еще не написал. Мне казалось, что слова могут дать мне бессмертие, забрать меня с собой в вечность. <…> Но ты растешь, у тебя рождаются дети, ты понимаешь, что словами одними не спасешься, что спасет рождение детей или что-то еще. А в какой-то момент ты понимаешь, что ничего, конечно, не спасет, что нужно просто принять смерть как некий дар. Все в жизни — дар. <…> Об этом и написан „Письмовник“»[466].

Итак, «новым ответом» в «Письмовнике» становится вполне последовательный (как это свойственно Шишкину) отказ от идеи «воскрешения словом». Беседуя с интервьюерами, Шишкин, как и в случае «Венериного волоса», нередко почти дословно цитирует собственных персонажей, которые на сей раз категорически не желают признавать за литературой право, способность и, главное, необходимость обеспечивать бессмертие (отвергают свой шестнадцатилетний опыт доверия к спасительной силе слов, побеждают страх перед ненадежностью жизни, сообщают о готовности простить самых близких и принять их смерть как особый дар[467]). С формальной точки зрения писательские стратегии Шишкина во многом остаются прежними — компиляция текста из «глины» уже существующих документов[468], интерес к освоенным литературой «документальным жанрам» (в данном случае — к эпистолярному), интерес к бюрократическому документу как таковому (явно наследуя толмачу из «Венериного волоса», главный герой «Письмовника» получает должность фронтового писаря). Однако теперь все эти отсылки к документированию лишаются едва ли не основного в предыдущих романах мотива — они перестают использоваться для удостоверения ценности персональной истории, для декларативного оправдания человеческой жизни и смерти. По мере того как разрушается режим недоверия, болезненно нуждающийся в подобном удостоверении и оправдании, документы в «Письмовнике» фактически утрачивают свой документный статус, статус неопровержимого доказательства, и начинают «просто» служить производству той классической литературной иллюзии, которая позволяет читателю увидеть мир «между строк» и «помимо слов» — никогда не существовавший и, одновременно, ощутимый, остро переживаемый, узнаваемый, имеющий самое непосредственное отношение к реальному, невымышленному опыту. Как ни парадоксально, именно в этой, созданной в «Письмовнике», нарративной ситуации амбициозный проект Шишкина наконец удается — персонажи действительно «оживают», но не столько благодаря, сколько вопреки документированию, вопреки тем «вещам», которые пытаются говорить за них, вопреки готовым моделям и образцам, вопреки языковым рамкам, в которые вынужденно облекается любое высказывание (ср. не вполне очевидное для современного слуха несоответствие — книга аттестуется в названии как письмовник, то есть свод образцов, но прочитывается, конечно же, исключительно как эпистолярий).

«„Письмовник“, как и „Взятие Измаила“, и „Венерин волос“, — инвентаризация человеческих опытов»[469], — предположила одна из собеседниц Шишкина. В ответе автора «Письмовника» вполне можно увидеть преодоление утопии «документа документов», компактного архива прожитых жизней: «Инвентаризация… Какое слово чудовищное, пыльное. <…> Нет, мне интересно совсем другое. Все настоящее, что происходит в жизни, внесловесно. <…> Но объяснить это можно только словами. Проблема слов в том, что их нет. Они все давно кончились. Но и пути другого нет — только через слова, только самому стать словом. Вот и приходится бесконечно перебирать то, что можно сказать. И так бывает, что прутик просто бренчит по решетке, а бренчание это дергает какую-то ниточку в космосе, и отзывается то самое, искомое, внесловесное»[470].

Железные люди и говорящие вещи: роман Александра Терехова «Каменный мост»

Написанию «Каменного моста» предшествовала работа в жанре журналистского расследования. Довольно продолжительное время Терехов пытался выяснить обстоятельства трагического события, случившегося в июне 1943 года в центре Москвы — собственно, на Большом Каменном мосту. По официальной версии, тринадцатилетняя дочь дипломата Константина Уманского Нина была убита из ревности бывшим одноклассником, сыном наркома Алексея Шахурина Владимиром, сразу после чего убивший покончил с собой. По воспоминаниям самого Терехова, сюжет, первоначально воспринятый им как банальная и давно «отработанная» любовная история («…Дважды в год ее пересказывала очередная газета, не обходясь без имен Ромео и Джульетты. Родители Нины погибли в 1945 году в авиационной катастрофе в Мексике… Родители Шахурина давно умерли… Там негде копать, все ясно»[471]), постепенно приобрел для журналиста особое значение: «Через три месяца мне казалось, что я собираю материал для очерка, через год я утешал себя тем, что буду писать документальную повесть, через три года я думал: ничего страшного, напишу роман. Через пять лет стало ясно, что расследование становится чем-то важным в моей личной судьбе, что то, что я и люди, мне помогавшие, делаю, напоминает воскрешение мертвых, и невозможно остановиться потому, что за каждой дверью слышались еще голоса… Чувство, что есть кусок прошлого, о котором ты один знаешь больше всех на свете, что ты можешь напомнить еще живым людям их детские прозвища, о которых они сами давно забыли… Это чувство ни с чем не сравнится. Хотя мне все время казалось, что все участники этой истории, начавшейся 3 июня 1943 года, продолжившейся в середине семидесятых и длящейся по сей день, — все они словно ждали меня»[472].

В результате действительно появляется роман, лишь на поверхностный взгляд являющийся репликой трифоновского «Дома на набережной». Главный герой и нарратор «Каменного моста», человек с мутной биографией (вроде бы имеющей отношение к ФСБ), расследует (во главе небольшой группы столь же мутных субъектов) дело Уманской — Шахурина; хронологически это многолетнее расследование явно совпадает с поисками самого Терехова. В объемном тексте (около 800 страниц) невымышленные документы и имена соединяются с фиктивными (кинокритики определили бы это решение как «мокьюментари»), а за вполне реалистическим зачином постепенно начинают обнаруживаться недвусмысленные признаки фантасмагории.

Однако, в отличие от романов Шишкина, непростая конструкция «Каменного моста» лишь у немногих рецензентов вызвала интерпретационные затруднения — вроде претензий к тексту, высказанных Анной Наринской: «…Главный недостаток книги Александра Терехова: в ней документы и плоды изысканий автора перемешаны с вымыслом безнадежно и безвозвратно. Вполне возможно, там много чего раскопано и разузнано — ни различить это, ни доверять этому невозможно»[473]. В основном же в критических отзывах предлагается определенный (и вполне единодушный) взгляд на то, зачем Терехову понадобилась столь безнадежно-безвозвратная смесь, и в конечном счете довольно однозначный ответ на пресловутый рецензентский вопрос «о чем эта книга?»: о страхе смерти. «Книга, в общем, о смерти, — пишет в своем отзыве Дмитрий Быков, — запах которой так ощутим на руинах бывшей страны; о том, как вцепляется в человека биологический ужас после утраты всех целей и смыслов. Расследование, которое ведет герой, — заполнение жизни, попытка придать ей цель, вкус, напряжение. Смерть караулит на всех углах, и за каким свидетелем ни устремится рассказчик — там тоже либо смерть, либо безумие, либо, по-трифоновски говоря, „исчезновение“»[474].

В некотором роде «Каменный мост» делает явным то, что осталось скрытым в «Венерином волосе» (но проговорено Шишкиным позднее, в интервью, посвященных «Письмовнику»): миссия воскрешения мертвых, декларативно присвоенная литературе, инспирирована безнадежным (и безвозвратным) страхом смерти, одолевающим того, кто взял на себя эту высокую миссию. В романе Терехова связь между манифестацией «воскрешения мертвых» и личной историей охотящегося за документами протагониста приобретает почти гротескный оттенок — ср., например, интонацию рецензии на «Каменный мост» Льва Данилкина: «Никто не слышит этот подземный стон великого большинства: „ВЕРНИТЕ НАС!“ — а главный герой слышит; и, собственно, это главная мотивировка его „расследования“, в котором важно не найти конкретный ответ (убил X из-за Y), а возвращать мертвых, преодолевать смерть. Компенсируя неуверенность в личном бессмертии, герой не пропускает ни одной юбки — и транслирует этот свой, мм, невроз с такой скрупулезностью, что каждую, допустим, десятую сцену в романе без особых натяжек можно квалифицировать как порнографическую (хотя секс здесь — всего лишь доступный способ раз за разом воскрешать самого себя из мертвых, наводить мосты между жизнью и бессмертием)»[475].

Расследование, которым одержим герой «Каменного моста», в самом деле практически не получает «мотивировки» в том значении слова, которое было бы уместно применить к «реалистическому» роману (в начале книги упоминается и мгновенно исчезает таинственный заказчик, цели которого неведомы). Это расследование не имеет конца и, свернув с магистральной линии, легко перекидывается на смежные сюжеты, которые тут же целиком поглощают внимание расследующего. Столь явная самодостаточность процедуры расследования, как правило, подсказывает интерпретаторам, что конкретный ответ — «убил X из-за Y» — в романе Терехова признается не только неважным, но и принципиально невозможным. Как может показаться, апелляция к документу позволяет Терехову использовать хрестоматийную схему, наиболее наглядным воплощением которой в «постмодернистской» интеллектуальной традиции принято считать «Расёмон» Акиры Куросавы, — множественность «голосов из прошлого», многообразие оптик демонстрирует, насколько иллюзорно и недостижимо стремление к единой и непротиворечивой реконструкции события. Тогда придется предположить, что роман Терехова последовательно, хотя и с существенным запозданием, иллюстрирует основные тезисы «нового историзма» (ср. в рецензии Андрея Степанова: «Любая история есть искажение истории — вот о чем говорит роман. Об этом давно знают гуманитарии, усвоившие главный тезис так называемого „Нового историзма“: „Текстуальность истории и историчность текстов“»[476]).

Между тем в романе обнаруживаются свидетельства того, что автором владели более высокие амбиции. Один из персонажей, участник расследования, в момент, когда заказ, кажется, выполнен, отвечает на экзальтированный вопрос своей молодой коллеги о смысле многолетней работы следующим образом: «…Как это можно, барышня, все делать со смыслом? Так и не поняла… чем мы занимались. <…> Мы соскребли все, что отразилось в человеческих сердцах, подсчитали численный перевес в свидетельствах… ведь любое, даже из-под пыток, даже лживое хоть из чего-нибудь да росло! — и связали букетик, на свой вкус — иголки торчат в разные стороны — и если вынести и отдать его людям — поранятся все. У них… у живых, нет навыка обращения с правдой. Ты не можешь смотреть на правду без стеклышек» (С. 685)[477]. Парадокс, который обнаруживает Терехов, заключается не просто в том, что любой рассказчик неизбежно искажает историю своим субъективным видением, а вне рассказывания нет и истории, но в том, что такие искажения непосредственно связаны с вменением смысла — рассказывание искажает событие постольку, поскольку вменяет ему смысл. В рамках этой логики «правда» возможна лишь там, где еще (или уже) отсутствуют смыслы, то есть там, где она не имеет никакого значения, где она действительно становится «неважной» и, главное, — несчитываемой, недоступной для восприятия.

Герои романа не столько собирают ценную информацию, сколько неимоверными усилиями преодолевают сопротивление документа, говорящего всегда «не о том», сопротивление свидетельства, неизменно свидетельствующего о «ненужном», «лишнем».

Особенно притягательной и для нарратора, и, как следует из интервью, для самого автора оказывается тема молчания тех, кого Терехов называет «железными людьми», — поколения, чьи активные годы пришлись на «сталинское», тоталитарное время: «Они выбрали молчание. Но это не значит, как мне кажется, что своим молчанием они дали кому-то право решать за них. Это молчание надо уважать. Не считать его рабским, молчанием страха»[478]. В романе идея молчания как сознательного выбора, приписанная нарратору, высказывается не менее прямо и в тесной связи с проблематикой документа: восторженно упоминается отказ от «личной речи» (С. 197), от «отпечатка собственной пятки на мокром песке» (С. 203), сознательное «обобществление» (С. 197), осознанная необходимость учитывать и через молчание преодолевать «слабость человеческого существа, искривленную памятливость, способность, открыв рот, отвлечься, ослабеть от грубого словца и зажить чем-то человеческим» (С. 200). В конечном счете эти люди «не принадлежали себе; в любое мгновенье человек, гуляющий с тобой, мог оказаться врагом, но о нем не поручали что-то сообщить, так о чем же говорить? Ведь не о том же, что опоздала весна и как вытянулись дети» (Там же). Так понятый выбор молчания, в сущности, означает превращение себя в утопически-идеальный документ: максимально функциональный, максимально очищенный от персональных мотиваций и индивидуального смыслонаделения. В этом рассуждении делается и следующий шаг — подобный отказ является условием приобщения к утопии универсального, «абсолютного» смысла: «Сотни тысяч революционных бойцов подтверждали убогие, позорные, сочиненные дебилами обвинения, не сомневаясь, что подтверждают собственную смерть; подписывали все и показывали. <…> Всё знали и ничего не боялись; сидели и ждали забирающих шагов, чтобы все, что скажут, исполнить и сохранить свою причастность к Абсолютной Силе, дававшую им сильнейшее ощущение… чего? мне кажется — бессмертия. И только по недомыслию можно сказать, что прожили они в оковах. Они прожили со смыслом. Определенным им смыслом. И выпадение из него было бóльшим, чем смерть, — космической пылью, Абсолютным Небытием, а про Абсолютное империя дала им четкое представление» (С. 203).

Одержимый утопизацией взгляд здесь действительно стирает различия между молчащим человеком и «говорящей вещью», документом: человек превращается в документ, подтверждая собственную смерть и обретая специфическое (страшное) бессмертие. Буквальное воплощение этой метафоры обнаруживается ближе к финалу «Каменного моста», когда документы фантасмагорическим образом оживают, вочеловечиваются, вновь становятся упомянутыми в них людьми и вновь оказываются готовы «давать показания». Тут нужно особенно отметить режим, в котором нарратор-протагонист на протяжении всего романа выстраивает отношения с документами: он не просто задает им свои вопросы, но в буквальном смысле слова «допрашивает», имитируя следствие 1940-х, пытаясь властным образом отменить «слабость человеческого существа, искривленную памятливость, способность, открыв рот, отвлечься», иными словами — все то, что связано с персонализацией смыслов.

Эта модальность допроса и эта завороженность молчанием довольно ощутимо контрастируют с декларативной программой «воскрешения мертвых». Утопия литературы, дающей слово своим персонажам, тут конкурирует с другой, более тотальной утопизацией — с неумением существовать в неидеальных, неабсолютных, несовершенных измерениях. В рамках такого восприятия повседневные подробности прошлого, детали чужой прошедшей жизни притягательны ровно постольку, поскольку вызывают глубокое отвращение, как и любые проявления телесности тех многочисленных женщин, которых протагонист использует для защиты от страха смерти. Собственно, понятия «смерть» и «бессмертие», «абсолютный смысл» и «бессмысленность» тасуются таким образом, что могут подразумевать практически одно и то же: безжизненное выхолощенное пространство, наиболее подходящей метафорой которого в книге становится даже не Каменный мост, а видимая с моста Кремлевская стена — символ державности и кладбище одновременно.

* * *

Итак, и в романе «Венерин волос», и в романе «Каменный мост» апелляция к документу, к представлениям о документности, к процедуре и метафорике документирования тесно связана с образом литературы, призванной «давать слово» множеству своих персонажей, более того — «воскрешать мертвых», даровать им бессмертие. Высокий регистр столь амбициозной программы может снижаться авторами за счет более или менее явных указаний на неуверенность в занятой позиции (вплоть до самообличительного гротеска у Терехова), однако речь, конечно, идет здесь об осторожных попытках реанимировать не только мертвых, но и идею «большой литературы»: могущественной, величественной, значительной и — вызывающей доверие. Рецензируя «Каменный мост», Дмитрий Быков замечает: «Терехов, формировавшийся в годы позднего застоя, был задуман как Большой Советский Писатель. Советский проект предполагал ниши крупного литератора, властителя дум и социального мыслителя, занятого теодицеей в масштабах страны, то есть оправдывающего и разъясняющего населению художества власти»[479], но очевидно, что за идеей «большой литературы» стоят и более ранние образцы (разумеется, в их современной интерпретации) — классический роман XIX века, «полифоничный» и историзирующий, активно использующий документ в качестве исходного материала, на стадии подготовки к собственно литературному письму.

Таким образом, акцентируя саму процедуру обращения к архивным ресурсам, имитируя документ и тут же разоблачая эту имитацию, оба романа пытаются вновь легитимировать «большие» писательские амплуа («властитель дум», «социальный мыслитель») и одновременно (хотя и менее очевидно) эксплуатируют сниженную роль беспомощного литератора, неспособного вырваться из кокона одиночества, страха смерти, недоверия, бессилия.

На мой взгляд, здесь, как и в случае с «человеческими документами», прослеживаются симптомы нарушенной коммуникации внутри института литературы, сбоев в механизме адресации. «Венерин волос» и «Каменный мост» предлагают, в сущности, противоречивую программу чтения: с одной стороны, претендуют на универсальность (то есть адресуются «любому читателю», как и требует амплуа «большого писателя», «властителя дум»), с другой — герметичны: те мотивации письма, которые декларируются в повествовании более или менее отчетливо (от воскрешения мертвых до выяснения собственных отношений со смертью), делают инстанцию читателя вообще не особенно обязательной. Такое сочетание не слишком характерно для литературы, но вполне соответствует культурным представлениям о документе, который может быть универсальным и герметичным одновременно и которому не нужно конструировать своего читателя — ведь эта роль задается, как сказала бы Смит, скорее контекстом, нежели текстом.

И интерес критиков к метафоре человеческого документа, и интерес литераторов к идее документирования, конечно, демонстрируют, как литература идеализирует документ, присваивая ему именно те характеристики, нехватку которых обнаруживает. Чрезвычайно важно, что фактически во всех рассмотренных мною случаях документ необходим для удостоверения ресурсов целеполагания и смыслонаделения — он удостоверяет осмысленность читательского опыта или процесса литературного письма, он позволяет включить в поле общего внимания области предельных значений и экзистенциальных категорий: «смерть», «бессмертие», «самое важное», «абсолют».

Наконец, документ в полной мере отыгрывает свою роль субститута человека, «говорящей вещи». Надеюсь, мне удалось показать, что именно к этому образу апеллирует Михаил Шишкин, настаивая на формуле «от вас останется то, что я запишу» и воссоздавая свою героиню из «глины» документа; именно подобным представлениям о документе следует Александр Терехов, смешивая модусы допроса и воскрешения мертвых. Но и метафора человеческого документа (в том ее понимании, о котором шла речь выше), по сути, запускает тот же механизм переноса: номинированный на литературную премию «документ» становится своего рода представителем и заменителем страждущих — запас социального сострадания проецируется непосредственно на поощряемый критикой текст[480].

Иными словами, парадоксальным образом документ и акцентируется, и легко выносится за скобки, превращается в невидимого, незамечаемого посредника, благодаря которому литературе и ее интерпретативным институтам удается смягчить прикосновение к самым проблематичным и/или травматическим зонам. Когда возникают сомнения в том, что литература может напрямую говорить «о жизни и человеке», и когда вместе с тем именно такой тип говорения признается наиболее необходимым и ценным, — на помощь приходит «говорящая вещь», документ.

Елена Михайлик

Документность «Колымских рассказов» Шаламова:

деформация как подлинность

Эссе Андрея Синявского о «Колымских рассказах», написанное им для первого «Шаламовского сборника», называется «Срез материала». И начинается с лагерной легенды:

«Вскоре после войны, рассказывают, где-то в глухой тайге, недалеко от океана, многие заключенные, избавляясь от непосильной работы, в отчаянии рубили себе руки топором. Отрубленные пальцы и кисти рук закладывались в бревна, в пачки великолепного строевого леса, обвязанные проволокой и предназначенные на экспорт. Начальство недоглядело, спеша зеленое золото обменять на золотую валюту. И поплыл драгоценный груз в Королевство Великобритании, англичане тогда особенно хорошо покупали советский лес. Только смотрят, развязав пачку, — отрубленные руки. Выгрузили вторую, третью: опять между бревнами человеческое мясо. Смекнули догадливые британцы — что это значит, откуда дрова»[481].

Эта легенда, история об отрубленных руках, превратившихся в сообщение, напомнила Синявскому писательскую судьбу Варлама Шаламова. Саму же шаламовскую прозу Синявский сравнивал со строевым лесом. Со срезом лагерного и человеческого материала, художественные достоинства которого заключаются именно в аутентичности. В том, насколько точно и удачно шаламовский текст воспроизводит физический, физиологический лагерный опыт.

«„Художественные средства“ в рассказах Шаламова сводятся к перечислению наших остаточных свойств: сухая как пергамент, потрескавшаяся кожа; тонкие, как веревки, мускулы; иссушенные клетки мозга, которые уже не могут ничего воспринять; обмороженные, не чувствительные к предметам пальцы; гноящиеся язвы, замотанные грязными тряпочками. Се — человек»[482].

Этот вывод интересен тем, что его автор — литературовед и писатель, который (в теории) не мог не заметить, что арсенал художественных средств Шаламова никак не сводим к «перечислению остаточных свойств». Что палитра Шаламова вызывающе богата. Абрам Терц, написавший «Прогулки с Пушкиным», не опознает ни зачина «Играли в карты у коногона Наумова»[483], ни иных — многочисленных — отсылок к классике. Автор «Снов на православную Пасху» как бы не видит огромного пласта евангельских аллюзий, цитат, освоенных сюжетов.

В предыдущих работах мы рассматривали некоторые особенности шаламовской риторики и восприятия лагерной литературы, которые, на наш взгляд, способствовали возникновению этого странного феномена: устойчивой и даже несколько агрессивной трактовки демонстративно художественных текстов как «документальных».

Эта модель прочтения возникла одновременно с появлением самих «Колымских рассказов». Как вспоминает Сергей Неклюдов, «проза вызывала больший интерес, но в Шаламове-прозаике ценился умелый очеркист, летописец Колымы; к его рассказам относились скорее как к документу, чем как к произведениям художественной литературы»[484].

Под «документом» здесь, конечно же, подразумевается фактуальное, невымышленное повествование. Собственно, принадлежность «Колымских рассказов» к литературе факта — и точность самих фактов — очень долго не ставили под сомнение даже идеологические оппоненты Шаламова:

«Этот сборник не может принести читателям пользы, так как натуралистическая правдоподобность факта, которая в нем, несомненно, содержится, не равнозначна истинной, большой жизненной и художественной правде, которую читатель ждет от каждого художественного произведения»[485].

Однако позиция Синявского выделяется и на этом фоне, ибо если бóльшая часть читателей по умолчанию рассматривала Шаламова как мемуариста или очеркиста — иными словами, как свидетеля, очевидца, пострадавшего, самостоятельно оформившего и записавшего свои показания[486], то Синявский видит и в Шаламове, и в его текстах по преимуществу материал. По преимуществу, а не полностью — ибо срез материала все же производится извне и искусственно и подразумевает внешнее вмешательство, существование того, кто сделал распил.

Материал (если следовать за метафорой Синявского) отличается от свидетельства тем, что изначально вовсе не обязательно направлен на коммуникацию, общение, сообщение. Он ни к кому не обращается и существует как бы сам по себе.

Синявский не случайно подчеркивает, что лагерную легенду об отрубленных руках напоминают не сами рассказы Шаламова, а их «судьба». «Королевство Великобритании» возникает в легенде как модель идеального, совокупного адресата — результат попыток вообразить некую «нормальную» аудиторию, способную оценить лагерную эпидемию «саморубов». Оценить по существу[487]. Заключенные, согласно пересказанной Синявским истории, отрубали себе руки, «избавляясь от непосильной работы», но перспектива прочтения, понимания, правильной оценки со стороны внешней аудитории придают этому страшному действию качественно иной смысл: «Дескать, существует еще на свете Королевство Великобритании, брезгающее советскими тюрьмами. Рубите руки в доказательство правды! Они — поймут…»[488]. Нелегендарный вариант той же ситуации Синявский описывает несколько по-другому: «И ведь действительно — рубили. Не ради пропаганды, с отчаяния. Может быть, кто-то и закладывал в дрова: доплывут. Только вряд ли тот сигнал, обращенный к Господу Богу, дошел до Англии»[489].

Итак, в рамках легенды действия заключенных оказываются направленными именно на передачу сообщения — и успешными, достигшими цели. Синявский в возможность такой коммуникации не верит в принципе, и Шаламов для него — антитеза лагерному фольклору:

«Выслушав эту басню тогда, я подумал о Шаламове. Вот уж у кого не было иллюзий. Без эмоций и без тенденций. Просто запомнил. Рубят руки? — это верно. Демонстрация фактов? — да. Но чтобы кто-нибудь понял, пришел на помощь? Да вы смеетесь. Торговля…»[490]

«Колымские рассказы» для Синявского — как те отрубленные руки, как те ровно распиленные баланы (до того как за них взялась легенда) — обращены разве что к Господу Богу. Они не являются сообщением — за отсутствием точки приема. Код, угол зрения, сам текст — все здесь принадлежит адресату. Отправитель же груза становится автором лишь постфактум, после того, как груз пересекает культурную границу и — без чьей-либо на то воли — превращается из товара в послание.

Называя «Колымские рассказы» «срезом материала», Синявский тем самым приписывает шаламовской прозе практически полную герметичность, непреднамеренность и отсутствие адресации. Свойства эти, казалось бы, мало совместимы с самой идеей не только художественного текста, но и документа. Ибо документ по определению — носитель организованной информации. Он существует, чтобы быть прочитанным.

Здесь нам хотелось бы оговорить следующее: к термину «документ», к представлениям о документе в связи с «Колымскими рассказами» апеллируют не только читатели Шаламова, но и сам Шаламов. Что он имеет при этом в виду, насколько его видение документа совпадает с теми или иными общепринятыми образами, насколько оно опирается на традиционную дихотомию «документального» и «художественного»?

Формулируя задачи прозы «после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме», Шаламов писал: «Новая проза — само событие, бой, а не его описание. То есть — документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ. Эффект присутствия, подлинность только в документе»[491]. Термин «документ» в данном случае обозначает не столько принцип нарративизации личного опыта, не столько даже формальные характеристики письма, открывающие тексту повышенный кредит доверия, сколько бытующее в культуре представление о «подлинном», «точном», «неопосредованном», «воспринимаемом как часть собственной реальности», к которому Шаламов намерен апеллировать.

При этом может создаться впечатление, что для Шаламова подлинность равна спонтанности, отсутствию любого контроля над написанным, в том числе и контроля авторского:

«Все, кто пишет стихи, знают, что первый вариант — самый искренний, самый непосредственный, подчиненный торопливости высказать самое главное. Последующая отделка — правка (в разных значениях) — это контроль, насилие мысли над чувством, вмешательство мысли»[492].

На это обстоятельство обратил внимание, например, Ульрих Шмид, назвав творческий метод автора «Колымских рассказов» «программой „автоматического письма“»[493]. Собственно, он пошел дальше, постулируя, что для Шаламова литература — уже не «старательно создаваемое творцом произведение искусства, но результат мучительного процесса усвоения, в котором непосредственно воплощается некоторый момент жизни»[494]. То есть, что для Шалимова написанное в идеале должно совпадать — и в значительной мере совпадает — с проживаемым.

Нам представляется, что спонтанность шаламовских текстов была весьма и весьма относительной. Например, Шаламов объяснял тот факт, что его читатели острее реагируют на книгу в целом, чем на отдельные рассказы, «неслучайностью отбора, тщательным вниманием к композиции»[495]. Он неоднократно строил сюжет на парафразе классического произведения или анекдота, что все-таки плохо сочетается с автоматизмом и непреднамеренностью.

И тем не менее Шаламову действительно присуще убеждение, что свойства текста — в том числе и формальные — должен диктовать не автор, а предмет изображения и что достигается это обращением к непосредственному переживанию.

В воспоминаниях о Шаламове и в его эпистолярном архиве обнаруживаются интересные параллели. Так, Александр Солженицын цитирует мнение Шаламова о поэзии: «Надо выдать кровь — и будут стихи!»[496], а в письме, адресованном Ирине Сиротинской, сам Шаламов замечает: «…В документе — во всяком документе — течет живая кровь времени»[497]. Стихотворение и документ, таким образом, оказываются связаны через кровь — предельный личный опыт. Возникающий из такого опыта литературный текст, по Шаламову, становится документом и в конечном счете обретает способность свидетельствовать о самом авторе: «А в более высоком, в более важном смысле любой рассказ всегда документ — документ об авторе, — и это-то свойство, вероятно, и заставляет видеть в „Колымских рассказах“ победу добра, а не зла»[498].

Подобное представление о подлинности как о слиянии автора и предмета описания (при том, что определяющее значение имеет верность предмету) уходит корнями в забытые к началу шестидесятых двадцатые: «Литература есть такой же сколок жизни, как и всякий другой участок. Мы не мыслим себе отрыва писателя от того предмета, о котором он пишет»[499].

Это представление накладывалось в теоретических работах и письмах Шаламова на другие образы документа — в частности, документа как безличного текста. По всей видимости, — не случайно[500]. Нам кажется, что то неожиданное впечатление, которое произвели на Синявского «Колымские рассказы», было порождено писательской стратегией Шаламова, призванной обеспечить этой прозе двойную «документальность», а значит, и двойную достоверность — достоверность непосредственно проживаемого персонального опыта, запечатленного на письме, и достоверность беспристрастного «машинного» повествования.

Рассмотрим, как достигается этот эффект.

Тело и мышление

Говоря о человеческом теле в условиях лагеря, Шаламов практически всегда пользуется всего двумя категориями — разложения, физиологического распада:

«Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны»[501] (Т. 1. С. 414), «Из больших пальцев на обеих ногах сочился гной — и не было гною конца» (Т. 1. С. 344), «Тут же везут заключенных чистенькими стройными партиями вверх, в тайгу, и грязной кучей отбросов — сверху, обратно из тайги» (Т. 1. С. 147) —

и частичной (а порой и полной) механизации:

«…Мускулы наших ног и рук давно превратились в бечевки — в веревочки» (Т. 1. С. 406), «Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза» (Т. 1. С. 160), «…Левая его кисть начала месяц назад разгибаться, отгибаться как ржавый шарнир, получивший снова чуточку смазки» (Т. 1. С. 361).

Эти два мотива постоянно взаимодействуют, пересекаются, порой сосуществуют в пределах фразы или периода:

«Кожа была натянута на скелет — весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным… пособием-каркасом. <…> Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице» (Т. 2. С. 140).

Конечный результат обоих процессов одинаков. Под воздействием лагеря человек превращается в предмет — путем ли последовательного разложения органики или прямой подстановки в ряд других орудий труда: «Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа как на мертвеца и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду» (Т. 1. С. 342).

Следующей стадией будет физическая смерть — после нее объект перестает меняться и, парадоксальным образом, становится впредь неподвластен распаду: «Впрочем, их трупы будут нетленны всегда — мертвецы вечной мерзлоты» (Т. 1. С. 145).

Превращение человека в предмет происходит не избирательно и от личных качеств заключенного не зависит. У бывшего студента-юриста Андреева и у лагерного «бизнесмена» Кости Ручкина руки одинаково согнуты «по черенку лопаты». Лагерь как бы «типизирует» личный состав:

«По фамилии никого из этих прибывших не звали — это были люди из чужих этапов, не отличимые друг от друга ни одеждой, ни голосом, ни пятнами обморожений на щеках, ни пузырями обморожений на пальцах» (Т. 2. С. 111), «Большинство лежало навзничь или ничком… и их тела на массивных нарах казались наростами, горбами дерева, выгнувшейся доской» (Т. 1. С. 156), «Темные пятна давних отморожений на щеках были похожи на казенное тавро, на печать, которой клеймила их Колыма» (Т. 1. С. 427).

«Казенное тавро» — знак вечной и безраздельной принадлежности заключенных к отметившей и отменившей их лагерной вселенной.

В рассказе «Спецзаказ» повествователь как бы походя дает исчерпывающую оценку влиянию лагерей на физиологию заключенного: «Запоздалое вмешательство медицины спасало кого могло, или, вернее, что могло — спасенные люди навсегда переставали быть людьми» (Т. 1. С. 303).

Но давление среды, естественно, распространяется не только на сферу физиологии:

«От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче, чтобы ходить, спрашивать, просить… Внутри все было выжжено, опустошено, обожжено, нам было все равно, и дальше завтрашнего дня мы не строили планов» (Т. 1. С. 63), «Ясно, что психика повреждена желанием утвердить себя хоть в малом — еще одно свидетельство великого смещения масштабов» (Т. 1. С. 440).

Здесь наблюдается любопытная подвижка. Описания физиологии внутри «Колымских рассказов» обычно локализованы в застывшем настоящем времени — том времени, в котором живет заключенный, — они даны сейчас, прошлого не существует, а будущее персонаж (если только он каким-то лагерным чудом не оказался в привилегированных условиях, позволяющих ощутить течение времени) не способен воспринять. Последнее относится и к историческим событиям любой степени значимости:

«— Слушайте, — сказал Ступницкий. — Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу. Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или Боливии[502]. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник — вот его и интересуют такие вещи, как война.

Подошел Гриша Грек, вор.

— А что такое автоматы?

— Не знаю. Вроде пулеметов, наверное.

— Нож страшнее всякой пули, — наставительно сказал Гриша.

— Верно, — сказал Борис Иванович, хирург из заключенных. — Нож в животе — это верная инфекция, всегда опасность перитонита. Огнестрельное ранение лучше, чище…

— Лучше всего гвоздь, — сказал Гриша Грек» (Т. 1. С. 488).

Психологические же последствия пребывания в лагерной среде наделены дополнительным свойством — длительностью. Они по определению долговременны: «…Двумя десятками слов обходился я не первый год…» (Т. 1. С. 346), причем влияние лагеря на психику не прекращается с окончанием срока — и даже с фактическим исчезновением лагеря. В рассказе «Припадок», открывающем цикл «Артист лопаты», воспоминания уже давно живущего на свободе — и в совсем другом мире — рассказчика о «Севере» отождествлены с припадком, с болезнью. «Знакомая сладкая тошнота» объединяет в единое целое память о лагерях и нервное заболевание. Рассказ заканчивается словами: «Мне хотелось быть одному. Я не боялся воспоминаний» (Т. 1. С. 351).

В результате единственной временной границей присутствия лагеря в сознании человека для повествователя (а следовательно, и для читателя) оказывается продолжительность жизни заключенного.

Под давлением лагеря личные качества убывают, стремятся к нулю. Сокращается словарь, стирается память:

«…Коногон Глебов, бывший профессор философии, известный в нашем бараке тем, что месяц назад забыл имя своей жены…» (Т. 1. С. 362), «Прошлое являлось здесь из-за стены, двери, окна: внутри никто ничего не вспоминал» (Т. 2. С. 124).

Люди более не способны управлять ни своими чувствами, ни формами их проявления:

«Человек, который невнимательно режет селедки на порции, не всегда понимает… что… десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, — могут привести к драме, к кровавой драме, может быть. О слезах же и говорить нечего. Слезы часты, они понятны всем, и над плачущими не смеются» (Т. 1. С. 64), «Драки быстро угасали, сами по себе, никто не удерживал, не разнимал, просто глохли моторы драки…» (Т. 1. С. 344), «Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами» (Т. 1. С. 306).

Теряя контроль над внутренним миром, персонажи Шаламова лишаются и тех немногих возможностей управлять своей судьбой, которые еще оставляет человеку лагерь. «Великим Безразличием» вытесняется сначала желание, а затем и способность мыслить и действовать самостоятельно. «Человеку очень трудно самому принимать решение, совершить поступок, действие, какому не научила его повседневная жизнь. <…> Оттого и движения его были беспомощны, неумелы… мозг не умел правильно решать неожиданные вопросы, которые задавала жизнь. Его учили жить, когда собственного решения не надо, когда чужая воля, чья-то воля управляет событиями» (Т. 1. С.378–379)[503].

Как неоднократно отмечалось, Шаламов часто тасует мысли, имена и биографии своих персонажей, «путает» даты, меняет обстоятельства. В пределах цикла одна и та же история может быть рассказана неоднократно — и демонстративно по-иному[504].

Так, майор Пугачев («Последний бой майора Пугачева», цикл «Левый берег») может в соседнем цикле рассказов («Артист лопаты») оказаться подполковником Яновским — человеком с совершенно иным характером и иной биографией. Опознание персонажа происходит за счет почти дословных текстуальных совпадений, например: «И бывший подполковник Яновский, культорг лагеря, почтительно доложил: „Не беспокойтесь, мы готовим такой концерт, о котором вся Колыма заговорит“» (Т. 1. С. 546) и «Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культ-работа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю: — Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит» (Т. 1. С. 305).

Общая плотность пересечений между персонажами «Колымских рассказов» такова, что позволяет многим исследователям говорить о постоянном мотиве двойничества у Шаламова[505].

Обстоятельства смерти или спасения тех или иных персонажей могут измениться несколько раз. Например, в рассказе «Курсы» («Артист лопаты») побег соученика повествователя по фельдшерским курсам через пол-Колымы к тяжело больной женщине описан как мужественный, даже героический поступок, а в рассказе «Букинист» («Левый берег») та же ситуация будет представлена как часть какой-то невнятной подземной чекистской операции: «Увы, Флеминг не путешествует ради любви, не совершает героических поступков ради любви. Тут действует сила гораздо бóльшая, чем любовь, высшая страсть, и эта сила пронесет Флеминга невредимым через все лагерные заставы» (Т. 1. С. 331).

В череде событий, датированных концом 30-х — началом 40-х, могут обнаружиться сюжеты, по мелким приметам (вроде упоминания «перековки» и случайного указания возраста персонажа) относящиеся к 1929–1932 годам, но никак не выделенные из общего потока: какая разница тому, кто находится внутри лагеря, тридцать второй или сорок второй стоит на календаре снаружи?

Да и само повествование часто как бы не выдерживает давления среды, рассыпаясь на эпизоды, нередко лишенные зачина и обрывающиеся на полуслове. Рассказ «Галстук» начинается с упоминания о том, что одна из его героинь — вышивальщица Маруся Крюкова — пыталась отравиться вероналом, выменянным на еду. Схема обмена и те обстоятельства, благодаря которым торговля вероналом стала возможной, описаны подробно; причин же попытки самоубийства читатель так и не узнает — вероятно, они неизвестны и рассказчику, да и мало ли из-за чего можно в лагере захотеть умереть.

В «Колымских рассказах» непропорционально часто встречаются персонажи, наделенные мыслями, внутренней позицией, биографией и внешностью самого Шаламова. Из них Андреев, Сазонов, Голубев, Крист, Поташников и Василий Петрович могут быть идентифицированы как двойники автора[506]. Соответственно, даже по умолчанию цельная авторская биография становится разорванной, фрагментарной, вариативной, а уникальная авторская личность — одной из многих, неизвестно кем, неважно кем. Лагерный опыт делается безличным, персональная точка зрения — невозможной. Прием этот используется вполне сознательно: «Переход от первого лица к третьему, ввод документа. Употребление то подлинных, то вымышленных имен, переходящий герой — все это средства, служащие одной цели»[507].

Леона Токер в статье «Свидетельство и сомнение: „Как это началось?“ и „Почерк“ Шаламова»[508] пытается объяснить дробление личности рассказчика отчасти внешними, коммуникативными причинами — феноменом восприятия. Токер предполагает, что нарочитая литературность этого приема могла, как ни парадоксально, работать на образ свидетельства, а не против него, увеличивая достоверность сообщения в глазах читателя.

В качестве одного из примеров исследовательница анализирует рассказ «Почерк» — историю о том, как заключенный по фамилии Крист, обладатель прекрасного почерка, был привлечен следователем по особо важным делам к переписке расстрельных списков и не попал в такой список сам, потому что следователь, уже успевший познакомиться с ним как с человеком, счел обвинение абсурдным и сжег его дело. Токер замечает: избрав точкой фокуса не «Варлама Шаламова» или анонимного рассказчика, а явно вымышленного Роберта Ивановича Криста, персонажа с символической фамилией, автор изымает из рассказа важный повод не доверять источнику.

Ведь человек, документирующий собственный опыт, полностью аналогичный кристовскому, немедленно попал бы под подозрение: не пытается ли он оправдать свои визиты «за конбазу», то есть к следователю, найти им приемлемое объяснение? Ибо естественный ход лагерной жизни заставляет предполагать в заключенном, долгое время имевшем дело с особистом, вовсе не писаря-каллиграфа и литературного родственника Акакия Акакиевича, а обыкновенного доносчика. Сделав из истории спасения не отчет, а художественный текст, Шаламов, с точки зрения Токер, как бы восстанавливает априорное доверие читателя к персонажу за счет доверия к автору, поместившему героя именно в такие нетипичные, но в принципе возможные обстоятельства.

Теория Токер представляется нам и интересной, и (если рассматривать «Почерк» автономно, вне контекста) внутренне непротиворечивой. Принять же ее мешает следующее. Рассказ «Почерк» — четвертый в цикле «Артист лопаты». А во втором рассказе цикла — «Надгробное слово» — повествователь, которого на сей раз зовут «Василием Петровичем», рассказывая об одном из умерших соседей по лагерю, замечает: «Последний раз я его видел зимой у столовой. Я дал ему шесть обеденных талонов, полученных мной в этот день за ночную переписку в конторе. Хороший почерк мне иногда помогал. Талоны пропадали — на них были штампы чисел. Федяхин получил обеды» (Т. 1. С. 354–355).

В этой точке читатель еще не знает, какое именно учреждение выдавало рассказчику талоны. Но дистанция между «Надгробным словом» и «Почерком» невелика — всего один рассказ, а «хороший почерк мне иногда помогал» слишком точно рифмуется с «почерк Криста был спасительный, каллиграфический» (Т. 1. С. 377), чтобы эту рифму можно было пропустить.

Возможно, «Василий Петрович» и «Роберт Иванович» — не одно лицо, и отмечавшийся чуть выше мотив двойничества не имеет отношения к данному случаю. Хороший почерк — недостаточно определенная примета, как и совпадающие подробности лагерной биографии. Возможно, ночной перепиской документов занималась в лагере более чем одна контора, хотя в лагерной мифологии ночь подчинена одной силе, и сила эта — оперчасть. Но в любом случае на стыке двух рассказов образуется то самое подозрение в стукачестве, которого, по мнению Токер, Шаламов как раз хотел бы избежать, то самое сомнение в добросовестности повествователя.

Как нам кажется, Шаламов вовсе не стремится внушить читателю доверие к рассказчику или персонажу, который в настоящий момент служит фокусом для непрямого повествования. Не стремится даже в тех случаях, когда этот рассказчик и/или персонаж — узнаваемые сколки с его собственной личности. Таким образом, причины и мотивы распада авторской «персоны» в тексте должны быть иными.

Любопытно, что Солженицын, обративший внимание на многие описанные выше свойства шаламовской поэтики, считал их недостатками, изъянами, одновременно признавая, что само присутствие этих «недостатков» увеличивает аутентичность текста:

«А в лагерных <рассказах. — Е. М.> — действовали не конкретные особенные люди, а почти одни фамилии, иногда повторяясь из рассказа в рассказ, но без накопления индивидуальных черт. Предположить, что в этом и был замысел Шаламова: жесточайшие лагерные будни истирают и раздавливают людей, люди перестают быть индивидуальностями, а лишь палочками, которые использует лагерь? <…> Но, во-первых, не согласен я, что настолько и до конца уничтожаются все черты личности и прошлой жизни: так не бывает, и что-то личное должно быть показано в каждом. А во-вторых, это прошло у Шаламова слишком сквозно, и я вижу тут изъян его пера. Да в „Надгробном слове“ он как бы расшифровывает, что во всех героях всех рассказов — он сам. А тогда и понятно, почему они все — на одну колодку. А переменные имена — только внешний прием сокрыть биографичность.

Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить. Многие рассказы („Галстук“, „Тетя Поля“, „Тайга золотая“ и другие) составлены как бы из калейдоскопических кусочков, нет цельности, а наволакивается, что помнит память, — хотя материал самый добротный и несомненный. <…> Однако во всех этих приметах я усматриваю не столько творческую программу Шаламова, сколько результат его изнеможения от многолетнего лагерного измота. В них тоже — черта подлинности»[509].

Позиция Солженицына показательна, в частности, следующим: в какой-то момент он почти допускает возможность того, что «беды» шаламовской прозы — вовсе не беды, а продукт определенной творческой программы. Принять эту трактовку ему мешает, во-первых, идеологическое несогласие — Солженицын и как человек, и как писатель «не верит» в то, что прошлое может исчезнуть, а личность нивелироваться, — а во-вторых, недостаточная для него выраженность этой программы. Солженицын здесь выступает почти в роли «наивного» читателя, который распознает условность или прием только в том случае, если эта условность, этот прием предъявлены ему по всем правилам куртуазного вежества, выражены демонстративно[510].

Но, несмотря на малоубедительную интерпретацию шаламовских текстов, Солженицын приходит к тому самому выводу, который, как мы наблюдаем, и провоцирует Шаламов — об убийственном и долгосрочном воздействии «многолетнего лагерного измота», а также о точности и аутентичности (пусть «нехудожественной» и, заметим, непреднамеренной) отображения этого «измота» в «Колымских рассказах».

Нам представляется, что и этот вывод, и сама ошибка Солженицына укоренены в природе шаламовской риторики, в той последовательности, с которой одни и те же сообщения раз за разом воспроизводятся на всех уровнях текста.

Речь и категория состояния

Там, где отсутствует, распадается личность, «персона», там становится невозможной, недоступной рассказчику и полностью персонализованная стилистика. Описывая лагерную действительность, Шаламов — блистательный русский поэт, теоретик поэзии, написавший интересную работу о роли звукового повтора в стихосложении, человек, по собственному признанию, инстинктивно грамотный, — время от времени впадает в косноязычие, повторяется, путает падежи, предлоги, порою просто игнорирует правила грамматики: «…И где-то в глубине возникали тени людей при полном безмолвии» (Т. 1. С. 208), «…Запах свиной тушенки и мясные волокна, похожие на туберкулезные палочки под микроскопом, попадались в обеденных мисках каждому» (Т. 1. С. 496), «На поселке лыжному отряду отвели не палатку…» (Т. 1. С. 53), «Майор Пугачев понимал кое-что и другое» (Т. 1. С. 307), «Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма» (Т. 1. С. 305).

Мы не можем последовать за Солженицыным и всерьез рассматривать искаженную грамматику «Колымских рассказов» как прямое, буквальное физиологическое следствие изменений непосредственно авторской психики. И в поэзии, и в мемуарной прозе, и даже в переписке (жанрах, подразумевающих большую грамматическую свободу) Шаламов — при желании, естественно, — придерживается конвенциональных норм.

Более того, Шаламов категорически запрещал исправлять в тексте «Колымских рассказов» даже явные оговорки и ошибки. В статье «О прозе» он пишет: «Все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекают читатели, — сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости…»[511]. Попытки привести прозу «Колымских рассказов» в соответствие с правилами русского языка приводили Шаламова в ярость:

«„Сентиментальное путешествие“ Стерна обрывается на полуфразе, и это ни у кого не вызывает неодобрения. Почему же в рассказе „Как это началось“ все читатели дописывают, исправляют от руки не дописанную мною фразу „Мы еще рабо…“ И как бороться за стиль, запретить авторское право?»[512]

Поскольку грамматика — одна из самых жестких и малоизменчивых подсистем языка, резкое отступление от ее предписаний не проходит незамеченным. Шаламов высоко ценил такие неровности и как риторический прием, и как средство самопровокации. В той же работе «О прозе» он замечает: «Говорят, объявление лучше запоминается, если в нем есть орфографическая ошибка. Но не только в этом вознаграждение за небрежность. Сама подлинность, первичность требуют такого рода ошибок»[513]. Того же требует и изображаемое состояние рассказчика:

«… На морозе думать было нельзя. Человеческий мозг не может работать на морозе» (Т. 1. С. 496), «Язык мой, приисковый грубый язык, был беден — как бедны были чувства, еще живущие около костей… — двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. <…> Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал» (Т. 1. С. 346).

Искаженная грамматика, повторы, неровности стиля естественно отражают формы бытования языка — и его носителей — в условиях лагеря.

По мнению лингвистов, грамматическая структура предложения в значительной степени отражает структуру мышления говорящего или пишущего. Борис Успенский описывает эту языковую ситуацию следующим образом: «Грамматика в принципе задает правила порождения текста… Правила как таковые позволяют манипулировать смыслом — и тем самым моделировать мир»[514].

Но если косноязычие, неправильность, неупорядоченность есть следствие крайнего духовного и физического истощения, результат непрерывного убийственного воздействия среды и одновременно способ моделировать эту среду, то не должны ли они хотя бы частично исчезнуть с прекращением такого воздействия? Косвенных подтверждений этой теории в тексте находится достаточно: время от времени нам демонстрируются ситуации, когда распад — физический и душевный — оказывается в той или иной мере обратимым. Нескольких недель в тифозном карантине хватает прибывшему с прииска Андрееву, чтобы исказившие его тело лагерные физиологические процессы развернулись вспять:

«Но руку-то Андреев все-таки разогнул. Однажды в бане пальцы левой руки разогнулись. Это удивило Андреева. Дойдет очередь и до правой, еще согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнется. <…> Кровавые трещины на подошвах ног уже не были такими болезненными, как раньше» (Т. 1. С. 160).

Такое же медленное, но отчасти успешное восстановление уже внутреннего мира описано в рассказе «Сентенция»: «доходяга», оказавшийся в партии геологоразведки и получивший возможность мало работать, много отдыхать, что-то все-таки есть, как-то греться, постепенно начинает замечать окружающий мир, испытывать эмоции, связывать факты, вспоминать слова. Последними возвращаются такие нелагерные вещи, как способность слушать музыку, ощущать себя частью истории, понимать и строить метафоры, писать стихи. Заключительная фраза рассказа написана поэтом, вспомнившим, кто он: «Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет» (Т. 1. С. 348).

Но если клейма лагерей сходят, зарастают, если со временем восстанавливается даже способность писать стихи, если тело, получив передышку, позволяет своему хозяину вернуться пусть и не в прежнего себя[515], но куда-то, в какую-то жизнь, тогда постоянство и демонстративность нарушений грамматического строя будут указывать на то, что условия, вызвавшие эти нарушения, все еще в силе. Сохраняя на грамматическом уровне порожденные лагерем искажения, Шаламов таким образом создает ощущение не просто достоверности, но настоятельной сиюминутности происходящего.

Возникает следующая ситуация: с одной стороны, показания любого повествователя (или любого персонажа, на котором фокусируется нарратив от третьего лица) заведомо недостоверны и неверны, ибо источник информации, пребывая в состоянии распада всех функций, не способен ни воспринимать происходящее с какой-либо степенью адекватности, ни запомнить уже произошедшее, ни воспроизвести свой опыт. Не говоря уже о том, что языка, на котором этот опыт можно было бы отобразить, в рамках текста просто не существует. Впрочем, в рамках внешнего по отношению к тексту мира его не существует тоже.

До какого-то момента может казаться, что автор «Колымских рассказов» работает с проблемой непереводимости лагерного опыта в том же ключе, что и Примо Леви в «Человек ли это» и «Канувших и спасенных» или следовавший за Леви Джорджо Агамбен. Может казаться, что Шаламов сходным образом считает свидетельство о лагере задачей в принципе нерешаемой, поскольку те, кто слился с лагерем вполне (мертвецы и приравненные к ним лица — «доходяги», «мусульмане»), не способны этим опытом поделиться и по определению не будут поняты. Между читателем и предметом изображения — непроницаемый барьер. Опыта смерти нет ни у кого из живущих, включая автора.

Но в «Колымских рассказах» сама неспособность перевести лагерь на язык живых станет средством описать лагерь. И по характеру травм, пробелов, слабых мест можно будет судить о среде, произведшей в людях эти изменения.

Так Шкловский некогда предлагал убедиться в том, что революция была, «вложив руку в рану» на трамвайном столбе на углу Гребецкой и Пушкарской: «Она широка, столб пробит трехдюймовым снарядом»[516]. Воспроизведенная травма позволяет аудитории «Колымских рассказов» подвергнуть сомнению каждое конкретное слово — но не дает усомниться во всем объеме опыта. Читателю есть куда вложить персты.

Кроме того, распадающийся и окостеневший, превратившийся в предмет, потерявший бóльшую часть словаря, забывший имя жены, лишенный воли и мотивации свидетель (повествователь, персонаж) не способен также и лгать. Для лжи требуется слишком большое усилие, требуются ресурсы, которых у «доходяги» нет. Он будет сообщать только правду — как он ее видит. Вместе с помехами, которые окружающая среда внесла в его нарратив. Эти помехи тоже будут правдой.

Как бы с формальной точки зрения ни была организована эта проза, в ней фактически отсутствует субъект повествования, отсутствует рассказчик в полном значении слова, в классическом понимании — тот, кто производит смыслы. Читатель будет вынужден производить смыслы сам. В момент чтения. Из данной ему информации.

Композиция и точка фокуса

Рассказ «Первый зуб» начинается даже не с парадокса, а с оксюморона: «Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы» (Т. 1. С. 551). Сама эта фраза как бы обеспечивает заведомо «облегченное» вхождение в лагерную среду. Повествователь — молодой человек, для которого арест, приговор, путешествие по этапу с конвоем сами по себе вовсе не травматический опыт, а естественная и даже желанная часть биографии, своего рода инициация, экзамен на право считаться полноценной личностью[517]. Разве что сдавать этот экзамен он собирается не по воровским правилам, а по старому, дореволюционному кодексу русского освободительного движения.

И обледенелый подвал, в котором заключенных размещают на ночь, рассказчик «читает» в рамках тех же традиций, пытаясь найти какое-то подобие печки, «хотя бы такой, как у Фигнер, у Морозова». Здесь, как уже отмечали исследователи[518], и происходит первая подвижка. Случайный товарищ рассказчика, блатарь Гусев, не дав осмотреться, толкает его к окну — и выбивает стекло, пробивает брешь, через которую хлынул холодный воздух. Это странное действие было единственно правильным — ночью в тесно набитом людьми подвале смертелен не недостаток тепла, а недостаток кислорода. Заимствованные из книг и традиции, из «прошлой жизни» представления оказываются не просто неверными, а опасными и, возможно, убийственными. Они имели смысл для тех, кто находился в ситуации Фигнер или Морозова, но не в 30-е с их многократно возросшим каторжным пассажиропотоком. Рядом с печкой, отыщись она в подвале, рассказчик бы задохнулся.

Следующую брешь рассказа пробивает он сам, когда на первой ночевке выходит из строя, чтобы вступиться за избиваемого конвоем сектанта. Побудительным мотивом оказывается не только жалость и стремление к справедливости, но и представление о границах и ценности собственной личности, собственной судьбы: «Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего, а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет» (Т. 1. С. 553).

Однако попытка помочь так же лишена смысла в новой реальности, как и ориентация на мемуары революционеров. Начальник конвоя Щербаков просто приказывает рассказчику вернуться в строй, а ночью его выдергивают из избы и сначала выставляют голым на снег, а потом избивают, выбив тот самый первый зуб[519]. Леона Токер пишет: «Если верить Канетти, то дуга зубов во рту воспринимается как символ элементарного порядка — и действительно, первая брешь во рту молодого идеалиста связана с нарушением целого ряда укладов»[520].

Окружающие не делают попыток вмешаться. Рассказчик после избиения ложится спать, обняв «грязные и вонючие тела товарищей». Его собственное тело также не находит в произошедшем ничего из ряда вон выходящего: «Я даже не простудился» (Т. 1. С. 555).

По дальнейшему ходу повествования можно предположить, что после этого инцидента рассказчик, утративший физическую целостность и почву под ногами, теряет связь и с прошлым, и с образом себя. Он действительно проходит инициацию во время этапа, но вовсе не ту, о которой мечтал. Создается впечатление, что, лишившись зуба, он осознает себя заключенным — и в дальнейшем пытается следовать уже лагерным правилам. В финале рассказа на вопрос коменданта, нет ли жалоб на конвой, он последует общему примеру: «Нет, — ответил я, стараясь заставить свой разбитый рот выговаривать слова как можно тверже. — Жалоб на конвой нет» (Т. 1. С. 556).

Две дополнительные концовки из этой схемы не выламываются. В первой к рассказчику, уже успевшему благодаря «перековке» стать в лагере большим начальником, приходит Щербаков мириться: «Щербакову выходило место младшего оперуполномоченного в том отделении, где я работал. Там от меня многое зависело, и Щербаков боялся, что я запомнил эту историю с зубом» (Т. 1. С. 556). При этом Щербаков испытывает неловкость лишь потому, что, как выяснилось, применил меры не к тому человеку, и все время пытается объяснить, почему не мог в тот момент показать слабину: «…с нами были беглецы». Рассказчик заверяет бывшего начальника конвоя, что происшедшее не будет иметь никаких последствий.

Во второй концовке повествователь встречает в лагерном поселке сектанта, которого пытался защитить. Тот уже успел превратиться в старика, в развалину, но рассказчика он не узнает вовсе не поэтому, а потому, что слишком занят делами горними, чтобы обращать внимание на людей. Попытки вступиться за него он, скорее всего, не заметил и не запомнил.

Все три персонажа не выходят за рамки традиционного сюжета о крушении иллюзий. На помосте — беспомощный идеалист, после нескольких уроков осваивающийся в новом мире и преуспевающий там; человек-инструмент, не ведающий, что творит; и жертва, не нуждающаяся в защите.

Однако есть повод остановиться на этом рассказе подробнее. Чем, собственно, мотивировано наличие еще двух финалов? Почему повествователь (и, соответственно, автор) не удовлетворяется первым?

В рамках самого рассказа ответ прост: после первой концовки обнаруживается, что тот, кого мы считали повествователем, выступает в этой роли лишь временно. Неудачная попытка завершить историю как бы «выталкивает» его из первого лица в третье и дает фамилию: Сазонов.

«— Рассказ неплохой, — сказал я Сазонову. — Литературно грамотный. Только ведь не напечатают его. И конец какой-то аморфный.

— У меня есть другой коней, — сказал Сазонов» (Т. 1. С. 556).

В этой новой конструкции Сазонов — не повествователь, а собеседник «подлинного», основного нарратора, пересказывающий ему свои попытки оформить события персонального прошлого в виде текста. Оформить не для памяти, а для забвения: «Если и нельзя напечатать — легче, когда напишешь. Напишешь — и можно забывать…» (Т. 1. С. 557). Таким образом, тщательно простроенная последовательность — выбитое окно / выход из строя / выбитый зуб / разрушенная картина мира — принадлежит именно перу Сазонова. Она отражает не реальность и даже не сазоновскую трактовку ситуации, а скорее его стремление увидеть в событиях хоть что-нибудь: связь, зацепку, объяснение. Извлечь урок или опыт и забыть. При этом основной повествователь, безымянное «я», раз за разом признает каждый новый вариант финала негодным, опрокидывая, обессмысливая всю конструкцию.

Но композиционный заряд «Первого зуба» этим не исчерпывается. Из других рассказов мы уже знаем, что Сазонов, как и упоминавшиеся выше Андреев, Крист, Поташников, Голубев, — очередной двойник Шаламова, персонаж, наделенный авторской биографией (биографическая общность особенно четко будет проявлена в «Вишерском антиромане», где история с потерянным первым зубом и сектантом Петром Зайцем описана куда подробнее и от лица основного нарратора, уже открыто пользующегося фамилией Шаламов).

Итак, один бывший заключенный пытается написать рассказ, превратить произошедшее с ним в связную историю, отыскать внутреннюю логику, смысл, дать какое-то название прошлому, чтобы его можно было определить, обезопасить, заклясть и забыть. Второй (биография собеседника Сазонова в рассказе прямо не заявлена, однако легко угадывается — подробности лагерной жизни, которые могут привести в недоумение человека постороннего, для него самоочевидны и не нуждаются в пояснениях) следит за этими безуспешными попытками, бракуя концовки одну за другой. Ибо этот сюжет нельзя закончить, его нечем замкнуть, внутреннюю логику лагеря можно увидеть, но не сформулировать.

И эти двое, как следует из того способа чтения, который диктуется текстом, — один и тот же человек.

В этой точке смыкаются две магистральные мотивные линии рассказа, внутренняя и внешняя. Цепочка прорывов и брешей, начатая выбитым стеклом, завершается здесь исчезновением автора, его заявленным бессилием. Отбирать информацию по значимости, искать в происходящем даже не смысл, а само событие придется уже читателю. Шаламов в очередной раз нарушает границу между внутритекстовой и внетекстовой реальностью, как бы встраивая читателя в произведение.

Когда Шаламов художественными средствами постулирует невозможность — во всяком случае, для себя или даже для любого из рассказчиков — оформить лагерный опыт в адекватный этому опыту художественный текст, его читатель оказывается на месте человека, вынужденного реагировать на события «Первого зуба» как на нечто происходящее или происходившее в реальном времени в его поле зрения.

Фактически в «Колымских рассказах» Шаламов передает роль наблюдателя читателю, себе же присваивая роль даже не «говорящей вещи», по Дэвиду Леви[521], а вещи неговорящей. Не способной ни к речи, ни к свидетельству. Вещи, которая может только представлять лагерь — в качестве образца, лабораторного препарата, экспоната или, еще точнее, муляжа, копии, суррогата. Ибо сам препарат тоже утерян.

Недаром в одном из поздних рассказов — «Перчатка» — Шаламов (точнее, конечно, было бы сказать «повествователь», но уже упоминавшаяся особенность прочтения побуждает видеть в рассказчике самого Шаламова) назвал свою прозу заменой той пеллагрозной коже, которую сняли с его руки в больнице «Беличьей». Такая замена действительна только в отсутствие самой перчатки: «Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом. Но перчатка погибла на Колыме — потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один» (Т. 1. С. 288).

Нам кажется, что Синявский в попытках сформулировать существо «новой прозы» уловил и описал не столько поэтику «Колымских рассказов», сколько то впечатление, которое хотел произвести Шаламов. Тот образ не вполне человеческого документа, который Шаламов последовательно пытался транслировать.

Документа, ибо материал, зафиксированный искалеченным, но беспристрастным прибором, мог быть прочитан только так. Для него нет иного ярлыка, иного места в культуре. Но это «документ» в очень особом понимании — когда предметом, представленным к рассмотрению, служат выведенное из строя тело, рассоединенное восприятие, нивелированная личность, искаженный язык, незавершающийся сюжет, недействительные попытки осмысления. Когда не от кого требовать пояснений и последовательного монтажа, потому что автор является частью текста, разделен на образцы и не может ответить с той стороны предметного стекла.

Свидетельствовать о произошедшем, констатировать событие и переводить его в слова, придавая ему ту или иную окультуренную форму, придется уже читателю.

Илья Кукулин

Одомашнивание цифр:

квазидокументность телефонного номера в русской поэзии XX века[522]

…Потому что все оттенки смысла Умное число передает. Николай Гумилев

1

Современные справочники определяют документ как особого рода информацию, запечатленную в материальной или электронной форме (российское законодательство пока признает только материальную[523]). Однако в информационном обществе наряду с документами традиционного типа появились нематериальные знаки, выполняющие ту же функцию, что и документ, — они репрезентируют и удостоверяют личность человека. Это PIN-коды, идентификационные номера, CVC-коды банковских карточек… Первоначально они печатаются на бумажном или пластиковом носителе, но, по сути, могут быть использованы и без него — например, набраны в банкомате или на компьютере. Сегодняшнему горожанину необходимо помнить или держать под рукой (не забывая о безопасном хранении) огромное количество таких цифровых последовательностей, необходимых для полноценной коммуникации с близкими и дальними знакомыми, с финансовыми и государственными учреждениями.

Одним из первых нематериальных квазидокументов были телефонные номера. Они появились в США и европейских столицах вместе с сетями телефонной связи в конце XIX — начале XX века. В России первые телефонные компании заработали в июле 1882 года — одновременно в Москве и Петербурге. В 1900 году в Петербурге была открыта первая фабрика, изготовлявшая телефонные аппараты, — ее построила шведская фирма «LM Ericsson & Co».

Возможность обратиться к другому человеку по телефону стала новой психологической реальностью. Телефонная связь отчасти компенсировала, но отчасти и усугубляла анонимность и отчужденность личности в мегаполисе, которые открыли для себя европейцы в XIX веке. Новое изобретение помогало связаться с другим человеком и говорить с ним максимально доверительно не в уличной толпе или в кафе, a tête-à-tête, но связь эта была опосредованной.

Когда телефонов в городах стало относительно много, интеллектуалы разных профессий (писатели, журналисты, социологи) начали интерпретировать анонимность и опосредованность телефонной связи как общественно значимое явление. Один из первых в русской литературе примеров такой интерпретации — роман Андрея Белого «Петербург», написанный в 1911–1913 годах[524]. Его персонаж, сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов, сообщается с внешним миром преимущественно по телефону, и это оказывается его важнейшей характеристикой. Аблеухов скрывается от мира в футляре, но пользуется новейшими средствами связи, чтобы этим миром управлять:

«С предтекущей толпой престарелый сенатор сообщался при помощи проволок (телеграфных и телефонных); и поток теневой сознанью его предносился, как за далями мира спокойно текущая весть. Аполлон Аполлонович думал: о звездах, о невнятности пролетавшего громового потока; и, качаясь на черной подушке, высчитывал силу он света, воспринимаемого с Сатурна»[525].

Телефон в романе вообще становится знаком дистанцированной власти, максимально отчужденной от тех, кто ей подчинен;

«Все заводы тогда волновались ужасно, и рабочие представители толп превратились все до единого в многоречивых субъектов; среди них циркулировал браунинг; и еще кое-что. Там обычные рои в эти дни возрастали чрезмерно и сливались друг с другом в многоголовую, многоголосую, огромную черноту; и фабричный инспектор хватался тогда за телефонную трубку: как, бывало, за трубку он схватится, так и знай: каменный град полетит из толпы в оконные стекла»[526].

С точки зрения «пользователя», телефонный номер, как и появившиеся позже идентификационные номера (или номера паспортов и удостоверений личности), — асемантическое явление: на естественном языке его цифры ничего не значат, и их порядок неспециалисту тоже ничего не говорит, кроме указания на район города, где живет абонент. Номер всегда отсылает к конкретному абоненту, кому-то «принадлежит»; обобщенный образ телефонного номера невозможен. Поэтому знание чьего-либо телефонного номера оказывается психологически двусмысленным: с одной стороны, это код, который дает «прямой» доступ к другому человеку или учреждению, с другой — максимально отчужденный знак, который не позволяет ничего узнать об абоненте и подчеркивает его трансцендентность и опосредованность связи с ним.

Сам телефонный номер как технический код представляет рациональное знание, но неясная природа его связи с абонентом, которого он метонимически обозначает, придает ему оттенок магического заклинания. Философ Вадим Руднев пишет: «[Эстетическая] выразительность числа — в сочетании гиперрациональности и оккультности»[527]. Вероятно, эта характеристика справедлива не для всех видов культурно «освоенных» чисел, но повседневное восприятие телефонного номера концентрированно воплощает именно такое, описанное Рудневым, сочетание свойств.

Телефонный номер как квазидокумент маркирует социально-психологическую границу между приватной (частной) и публичной сферами самосознания человека. Этим он принципиально отличается от обычных идентификационных документов, которые маркируют преимущественно публичное самосознание.

Публичная сфера самосознания — это отношение человека к самому (самой) себе как к актору, действующему в общественных пространствах (public places, в терминологии Ирвинга Гоффмана[528]) и разделяющему ценности больших групп и «воображаемых сообществ». Приватная сфера — отношение человека к самому (самой) себе применительно к его (ее) внутренней жизни, к его (ее) существованию в семейном кругу и в дружеской компании, если только субъект не чувствует себя отчужденным от этих малых групп. Будучи изначально социальным по своему происхождению, приватное самосознание может находиться в сложных отношениях с публичным[529]. (Здесь я хотел бы оговорить, что использую терминологию менее строго, чем принято в современной социальной психологии и психиатрии, где под «приватным самосознанием» (private self-consciousness) обычно понимается только «внутреннее», интроспективное отношение человека к себе[530].)

Взаимодействие публичной и приватной сфер самосознания, содержательно определяя отношение личности к миру, имеет очень большое значение для конструирования идентичности[531]. Это не только теоретическая проблема, но и сугубо практическая сторона повседневной психологической жизни, существенная для любого сколько-нибудь рефлексирующего человека. Поэтому взаимодействие приватного и публичного самосознания осмысляют не только ученые-гуманитарии — философы, социологи и психологи, — но и литераторы, художники, режиссеры театра и кино, которые обращаются к неспециализированной аудитории. Более того, искусство, по-видимому, располагает более развитой, чем наука, системой средств для представления разных типов такого взаимодействия в качестве модельных. Исследование подобных «модельных типов» важно для понимания того, как эстетическая репрезентация соотносится с изменениями общества и индивидуальной психики в истории.

Особый интерес при поиске таких моделей представляет поэзия, по крайней мере начиная с эпохи романтизма: именно поэзии в XIX–XXI веках в наибольшей степени свойствен интерес к соотношению приватного и публичного «я»[532]. Телефонный номер, который в XX веке стал маркером границы между ними, открывает большие возможности для исследования эстетической репрезентации в ее взаимодействии с социальным контекстом. Тоталитарные и авторитарные режимы способствовали росту напряжения между публичным и приватным самосознанием, поэтому изучение столь локального сюжета, как использование телефонного номера, например, в русской поэзии, может иметь некоторое значение не только для литературоведения, но и для исторической социологии и антропологии.

2

Подобно любому коду, телефонный номер в стихах обычно воспринимается как чужеродный элемент, словно бы написанный на другом языке и представляющий другой тип сигнификации. Как писала Лидия Гинзбург, слово в поэзии синтетично в своей основе[533]. Напротив, телефонный номер — аналитичен, конкретен. Поэтому вторжение в поэтический текст точно названного телефонного номера читатель воспринимает как «нарушение конвенций». Будучи «квазидокументом», телефонный номер, на первый взгляд, не участвует в формировании эстетической модели реальности, а указывает словно бы за пределы репрезентации, во внетекстовое социальное пространство — на конкретного человека, семью или учреждение.

Называние вымышленных или реальных номеров в стихотворении — одна из форм игры в документалистскую установку. Слово «установка» здесь понимается в том значении, которое придавал ему в 1920-е годы Виктор Шкловский, — как избранная автором модальность повествования и система расстановки смысловых акцентов, которые определяют, что именно «адекватный» читатель воспримет в качестве главного в произведении[534]. Документалистская установка — демонстрация того, что стихотворение или поэма «прямо» представляют «неотобранный», полный непредвиденных подробностей, «документальный» образ реальности[535].

В поэзии использование уникальных деталей указывает не только на «неотобранность» действительности, но и на единичность описываемого случая, который, как ни парадоксально, приобретает значимость именно в силу своей единичности.

Упоминание номера телефона в стихах — это использование квазидокумента в целях игровой документалистской установки. Когда в рамках одного текста происходит взаимодействие квазидокумента и документалистской установки, одновременно «работают» два метода обозначения конкретного индивида — социальный и эстетический. Свойством социального метода является «документность» — наделение определенного набора знаков полномочиями свидетельствовать об определенной личности. Свойством эстетического — документалистская установка, демонстрирующая способность художественного произведения говорить о единичном опыте, явным образом его не трансформируя, не синтезируя и не обобщая. Однако легко видеть, что «конкретный индивид» в этих двух случаях оказывается принципиально разным, и не только потому, что документ — принадлежность реального человека, а документалистская установка имеет дело с художественным образом. В художественном произведении «единичность» описания человека — эффект эстетически претворенного опыта переживания единичности объекта. Следовательно, и телефонный номер, упомянутый в поэзии, является образом уникального квазидокумента, он указывает не на индивида, а на возможность эстетического и этического восприятия человека как уникального, единственного, нередуцируемого к общим классификационным категориям.

Телефонный номер — это не только код определенного телефонного аппарата, но и последовательность чисел. А называние числа в поэзии с давних времен связано с ритуалом и игрой. Сегодня эта ассоциация сохранилась прежде всего в детских считалках (особенно в их изначальной форме — так называемых «считалках-числовках», по Георгию Виноградову[536]: «Раз, два — голова, три, четыре — прицепили…» и т. п.), которые имеют ритуальный смысл в рамках субкультуры детства[537] и сохраняют память об архаических «взрослых» ритуалах, таких как ритуально-магический счет предметов или сверхъестественных сущностей[538].

Авторская детская поэзия XIX–XX веков интенсивно взаимодействовала с детским фольклором: авторские тексты «уходили» в фольклор, а писатели с интересом относились к детскому творчеству как выражению реальных интересов и потребностей ребенка. Числовые последовательности в поэзии в ряде случаев напоминают считалку по ритму и ассоциативно связаны с микросоциальными ритуалами. Это относится не только к специально детским стихам, но и ко «взрослым», особенно к произведениям авангардистов первой половины XX века, которые обыгрывали элементы детского мышления при использовании зауми, иррациональных или немотивированных сюжетных ходов и проч.[539] Как мы увидим в дальнейшем, ритуально-магическая функция телефонного номера в детской, а до некоторой степени и во взрослой поэзии может обыгрываться именно по типу использования чисел в считалке. Называние чисел в художественной прозе тоже вызывает ассоциации с ритуалом и игрой, но в смягченной, по сравнению с поэзией, форме.

Суммируя, можно сказать, что для поэзии телефонный номер оказывается столь же пограничным явлением, как и для сферы повседневного опыта: он имеет одновременно «квазидокументную», игровую и трансцендирующую природу.

Неизвестно, как будет развиваться рефлексия новых типов «квазидокументов» — номеров ICQ, электронных паролей и т. п. — в поэзии начала XXI века; некоторые мои наблюдения по этому поводу изложены в заключительной части статьи. Однако осмысление телефонных номеров в стихах уже сегодня имеет длинную и довольно драматичную историю.

Задача этой статьи — на нескольких примерах эскизно описать значение «точных» телефонных номеров в русской литературе XX века, в поэзии или в прозе со вставными стихотворениями. Восприятие телефонного номера как «маркера» границы между приватной и публичной сферой оказывается достаточно индивидуализированным у каждого из обсуждаемых далее авторов. Кроме того, интерпретация семантики телефонного номера заметно различается в двух ветвях послереволюционной поэзии метрополии — легальной и неподцензурной. Причина, по-видимому, заключается в том, что представители этих двух литератур по-разному расставляли акценты, сопоставляя приватное и публичное самосознание своих героев.

3

Телефонные аппараты упоминались в русской поэзии уже в 1900-х годах[540]. Стихотворение Саши Черного «Литературный цех. В редакции толстого журнала», в котором есть строка «В соседней комнате залаял телефон…», было создано между 1906 и 1909 годами. Описание телефонного разговора встречается и в поэме Маяковского «Облако в штанах» (1914–1915), причем междометие «алло», пришедшее в русский язык одновременно с распространением телефонов в России, там написано еще латиницей как экзотическое заимствование:

Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца.

Однако телефонные номера начали обыгрываться в поэзии только в 1920-е годы. В этот период одной из важнейших тенденций в русской поэзии стали демонстрация общей «деловитости» и внимание к разного рода сводкам и перечням. Наиболее последовательно эту тенденцию выражали лефовцы и конструктивисты, но она оказала большое влияние и на детскую поэзию тех лет.

Конец 1910-х — начало 1920-х годов в Москве — время стремительного увеличения количества телефонов в многочисленных бюрократических, армейских и иных учреждениях. В 1918 году был подписан Декрет Совнаркома «О пользовании московскими городскими телефонами» — он требовал передать все московские телефоны в распоряжение особой комиссии. Аппаратами в первую очередь должны были быть обеспечены отделения милиции, военные комендатуры, учреждения и предприятия города, и только после них — частные лица. В 1920 году еще один декрет обязал Наркомат почт и телеграфа реквизировать часть телефонов личного пользования «для основных хозяйственных нужд и стратегических целей».

В стихах московских поэтов начала 1920-х телефон все еще осознается как элемент частной жизни. Но по мере становления новой организации общества номер телефона — именно номер, а не сам аппарат — все в большей степени осмысляется как маркер публичного пространства. Процесс этот завершается к концу 1920-х годов.

В 1923 году Владимир Маяковский пишет поэму «Про это». Телефонный номер в ней — почти самостоятельный, наделенный активностью персонаж: он бежит от героя, переживающего разлуку с любимой женщиной, к телефонистке, а затем — к героине (главка так и называется «По кабелю пущен номер»). Повествователь сливается с телефоном в единое «электрическое существо»: «Моментально молния телом забегала» (на дисках тогдашних телефонных аппаратов, которые производились в России, были изображены две скрещенные молнии).

Дыры           сверля                       в доме, взмыв            Мясницкую                           пашней, рвя       кабель,                   номер пулей             летел                         барышне. Смотрел осовело барышнин глаз — под праздник работай за двух. Красная лампа опять зажглась. Позвонила!                  Огонь потух. И вдруг            как по лампам пошлó куролесить, вся сеть телефонная рвется на нити. — 67–10! Соедините! — В проулок!          Скорей!                    Водопьяному в тишь! Ух!      А то с электричеством станется — под Рождество                      на воздух взлетишь со всей           со своей                       телефонной                                        станцией[541].

67–10 — это подлинный московский телефон Лили Брик в 1923 году. В дни «добровольного заключения» Маяковского, его сознательной изоляции от любимой женщины и была написана поэма[542]. В первом ее отдельном издании были помещены коллажи Александра Родченко (выполненные на основе фотографий работы Абрама Штеренберга), в которые среди фрагментов киноплакатов и иных «отвлеченных» изображений были включены фотографии Лили Брик, Маяковского и его личных вещей — например, крюшонницы (из воспоминаний о поэте известно, что Маяковский любил крюшон).

Из всех произведений Маяковского поэма «Про это» была в наибольшей степени основана на представлении приватного как публичного, демонстрации интимных переживаний конкретного человека как явления, значимого для всего общества[543]. Е. Евгеньев проницательно заметил, что эта «транспозиция» базировалась на идее театральности, пронизывавшей атмосферу домашнего салона Бриков. «Театр для себя» Маяковский превратил в «театр для других», и такая жизнетворческая акция была поддержана иллюстрациями Родченко[544]. К этой мысли следует добавить: и театральность, и необходимость произведенной в поэме инверсии были результатами одного и того же психологического импульса. И собственному опыту, и сексуальной утопии «немещанской», неконвенциональной любви, мотивировавшей ménage-a-trois Бриков и Маяковского, поэт придавал значение образца, но не идеального, а реально существующего. В этих условиях любая деталь, в том числе и подлинный номер телефона, указывала на не-идеальность и тем самым подлинность образца и в то же время призвана была «переворачивать» общепринятые социальные конвенции, провоцируя революцию в сознании читателя.

Таким образом, точное указание номера телефона Лили Брик имело одновременно нормативное и — как полагал Маяковский — субверсивное значение. В действительности субверсивность этого приема была очень близка к стилистике возникавшей тогда массовой культуры современного типа: поэт представал в поэме как поп-звезда, каждая деталь из жизни которой потенциально интересна аудитории. Портреты «настоящих» Маяковского и Лили Брик по своей социальной функции подозрительно перекликались с нашумевшей фотографией популярного писателя Николая Брешко-Брешковского (1874–1943), который в одних плавках ходил по морскому пляжу на руках, — этот снимок был напечатан в «Синем журнале» в 1911 году и свидетельствовал о превращении русской беллетристики в элемент массовой культуры[545].

Совершенно другой, во многом противоположный смысл приобретает номер телефона в детском стихотворении Корнея Чуковского «Телефон», написанном всего через год после поэмы Маяковского — в 1924-м.

А вчера поутру Кенгуру: — Не это ли квартира Мойдодыра? Я рассердился, да как заору: — Нет! Это чужая квартира!!! — А где Мойдодыр? — Не могу вам сказать… Позвоните по номеру Сто двадцать пять.

Понятно, что «телефон Мойдодыра» является вымышленным. Но он в стихотворении еще и назван неправильно, что было очевидно любому читателю Чуковского — и не только взрослому, но и школьнику: по тогдашним правилам, указывая телефонистке трехзначный номер, необходимо было назвать сначала отдельно первую цифру, потом оставшееся двузначное число[546] (правда, сейчас трудно установить, насколько четко эти правила выполнялись на практике). Вероятно, Чуковский не хотел, чтобы маленькие читатели пробовали звонить по включенному в стихотворение номеру: дети должны были понимать, что «телефон Мойдодыра» — это не «практический совет», а игра в преувеличенную точность.

В дальнейшем такая «игра в точность» получила большое распространение в советской детской литературе межвоенного периода. Игровое указание «личного» телефона персонажа — действие, близкое по смыслу к называнию его домашнего адреса. Вспомним начало «Дяди Степы» (1935) Сергея Михалкова «В доме восемь дробь один / У заставы Ильича…». Аналогичный, хотя и более абсурдистский жест, введенный в детскую поэзию преимущественно Даниилом Хармсом, — сообщение о немотивированном и в этом смысле «асемантическом» числе действующих лиц: «Жили в квартире / Сорок четыре / Сорок четыре / веселых чижа…» («Веселые чижи», 1929, в соавторстве с Самуилом Маршаком; обратим внимание, что первое «сорок четыре» — это номер квартиры, а второе — количество героев).

Но у «номера Мойдодыра» был еще и скрытый смысловой план, вряд ли предназначенный для детского понимания.

Все стихотворение Чуковского, оставаясь шуточным по своему характеру, основано на идее принудительной социальности. Персональный опыт в нем не является приватным, он отчуждает рассказчика от его «я». Телефон Мойдодыра у героя спрашивают не случайно: повествователь в стихотворении, как и в поэме «Про это», максимально близок к автору (возможно, Чуковский и сам осознавал эту перекличку, так как внимательно следил за творчеством Маяковского и регулярно писал о нем как критик)[547], а незадолго до «Телефона», в 1922 году, Чуковский как раз опубликовал сказку о Мойдодыре. Кенгуру просит к телефону Мойдодыра, а не рассказчика, потому что известность персонажа превышает известность автора. Называя номер, по которому можно узнать телефон Мойдодыра, рассказчик вынужден работать коммутатором или, как сказали бы сейчас, провайдером, теряя собственное «я».

«Неправильный» номер, продиктованный едва ли не желанием подобрать рифму к слову «сказать», возвращает абонента, которого ищет кенгуру, в имманентный ему мир вымысла и игры. Тем не менее телефон в стихотворении остается знаком «принудительной социальности», подавляющей любую приватность.

Сюжет «Телефона», по-видимому, восходит к стихотворению Саши Черного «Всероссийское горе» (1910), в котором описывается бесконечная череда разнообразных незваных визитеров, требующих от героя внимания и сочувствия. Но с реальным опытом, напоминающим переживания героя Черного, хорошо знаком любой читатель дневников Чуковского: писатель всю свою сознательную жизнь тратил огромное количество сил на поддержку и обустройство дел родственников и коллег-литераторов[548]. Номер, по которому предлагалось искать Мойдодыра, был игровой сублимацией этой скрытой от посторонних глаз стороны жизни писателя. Такая жалоба, обращенная в шутку, была тоже своего рода социальной субверсией — но совсем иной, чем у Маяковского.

Окончательно номер телефона, как уже сказано, становится маркером публичного пространства в конце 1920-х — начале 1930-х годов. В 1933 году Маршак публикует поэму «Мистер Твистер», впоследствии подвергшуюся многочисленным переработкам[549]. Важнейшим элементом первого варианта поэмы был «заговор швейцаров»: швейцары ленинградских гостиниц созваниваются и договариваются не предлагать гостиничных номеров расисту Твистеру. Из черновиков видно, что Маршак с увлечением придумывал номера телефонов для немногочисленных в 1930-е годы ленинградских гостиниц, руководствуясь исключительно соображениями рифмы и ритма: текст должен был звучать как детская считалка.

Номер 59–4-00? Можно ли вызвать Отель «Метрополь»? 8–14–72? Дайте контору Отеля «Москва».

Номера телефонов, по которым переговариваются швейцары, — это знаки советской социальности, в которой все личное уже сделано публичным и подчинено ему, а приватное элиминировано: в своем осуждении семьи расиста швейцар руководствуется не личным чувством, а нормативными советскими ценностями.

Из более поздних изданий поэмы эпизод со звонками швейцаров был изъят цензурой. В варианте 1948 года и последующих изданиях швейцар лишь звонит в туристическое агентство, узнавая о наличии мест в гостиницах:

Строгий швейцар Отдает им поклон, В будку идет И басит в телефон: — Двадцать — ноль — двадцать, Добавочный триста. С кем говорю я?.. С конторой «Туриста»?

Юрий Левинг отмечает, что на выбор номеров явно повлияло общее игровое задание поэмы: «…судя по архивным данным, Маршак тщательно прорабатывал гостиничный эпизод, старательно подбирая нумерологические пассажи, ни один из которых практически не повторялся в изданиях поэмы после 1933 года»[550].

Можно предположить, что причиной изъятия сцены «заговора швейцаров» была «неорганизованность» описанных Маршаком гостиничных работников. Швейцары договариваются об отпоре Твистеру спонтанно, по собственной инициативе, и вдобавок обманывая клиента. Их действия напоминают жестокую игру. Излишне вольные по духу эпизоды, даже если герои были идеологически совершенно «выдержанными», цензоры начали последовательно удалять из детских произведений именно в конце 1940-х — начале 1950-х годов[551].

Хотя сцена, в которой называются номера телефонов ленинградских гостиниц, и пропала из позднейших изданий «Мистера Твистера», Сергей Михалков эпигонски использовал прием номера-считалки в стихотворении «Телефон». Номера там имеют точно такую же функцию, как в поэме Маршака (это телефоны учреждений), и их использование свидетельствует о полном отсутствии сферы приватного в советском космосе:

«Три — пятнадцать — восемнадцать» я набрал И в контору на строительство попал. — Что вы строите? — Мы строим новый дом. Он становится все выше с каждым днем[552]. — Вы скажите мне, пожалуйста, скорей, Сколько будет в этом доме этажей? Архитектор отвечает: — Двадцать пять! Приходите посмотреть и посчитать. «Пять — семнадцать — тридцать восемь». — Я — вокзал! — Кто-то басом очень вежливо сказал. — Вы ответьте мне, пожалуйста: когда Из Ташкента прибывают поезда?

Более тонко, чем у Маршака (и тем более Михалкова), использованы телефонные номера в романе в стихах Ильи Сельвинского «Пушторг» (первый вариант — 1927). В романе огромную роль играют разного рода цифры, справки и даже статистические таблицы. Номера телефонов в нем возникают многократно и по разным поводам, это личные номера и номера учреждений. У них у всех есть общее свойство: называя или набирая их, герой/героиня всегда совершает акт социализации — вступает в отношения, изменяющие его/ее статус, социальный или даже политический. Упомянут телефон вымышленной меховой компании «Франкорюсс» 40–10 — директор компании Джошуа Кук вступает в преступный сговор с неким Полем, чтобы обмануть советских меховщиков[553]. Телефон «Замоскворечье, 1–17»[554] — и героиня по имени Саша, разочаровавшаяся в своем муже, демагоге и карьеристе, и мучающаяся от любви к молодому «спецу», обращается к подруге Нюше, разрывая круг одиночества. Этот звонок — первый шаг Саши на пути к внутренней самостоятельности. Некто Зайцев «прошел / К телефону 4–16 напротив»[555], чтобы заказать в бюро обслуживания организацию собственной свадьбы.

Для романа Сельвинского очень важна последовательная жесткая полемика со стихами Маяковского и его эстетической позицией в целом[556]. Однако во всем романе есть единственное место, где Сельвинский, прямо называя адресата, пародирует Маяковского, и этот фрагмент содержит номер телефона. Один и тот же зачин в главе III излагается сначала «стилем Маяковского», а потом собственным стилем Сельвинского (строфы 3 и 5), причем телефонный номер компании «Франкорюсс» 40–10 в обоих случаях рифмуется со словом «Одессе»[557], подобно тому как «десять [часов вечера]» рифмуется с «Одессе» в поэме «Облако в штанах». Вероятно, Сельвинский «держал в уме» оба телефонных разговора, описанных в лирике Маяковского — в «Облаке…» и в поэме «Про это».

В этой пародии Сельвинский деконструировал характерное для Маяковского представление интимного как общезначимого. Стратегия самого Сельвинского — иная. Номера телефонов в «Пушторге» остаются частью приватного, эмоционально насыщенного опыта героев, но над самой приватностью опыта Саши или Зайцева повествователь добродушно иронизирует с точки зрения телеологически ориентированной «большой истории». Интонация «Пушторга» развивает традиции непринужденной «лирической болтовни» в духе поэмы Джорджа Ноэла Гордона Байрона «Дон Жуан» и романа Александра Пушкина «Евгений Онегин», в которых о многих явлениях говорится с иронией. Но ее мотивировка у Сельвинского, по сравнению с поэтами XIX века, принципиально меняется. Теоретик романтической иронии Фридрих Шлегель писал, что ирония в произведении рождается от усилия творящего субъекта возвыситься над миром окружающих вещей, над собственными произведениями и даже над собственным «я», найти абсолютный дух по ту сторону наблюдаемой реальности, сделать своего рода «прыжок в пустоту». «Ирония, — отмечал Шлегель, — это ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса»[558]. Для Сельвинского такой возвышающейся над действительностью «точкой обзора» становится слияние «я» повествователя не с абсолютным духом, а с трудным, но (якобы) неуклонным движением прогресса общества, техники, человеческих отношений[559].

4

В тот же самый период, когда создают свои произведения Маршак и Сельвинский, возникает принципиально иная поэтика называния телефонных номеров. В стихах авторов нонконформистской литературы номер телефона осмысляется как элемент неотчуждаемого интимного приватного опыта, который противостоит социальному, не может быть слит с ним или им подавлен. Пожалуй, наиболее ясно такая позиция выражена в стихотворении Осипа Мандельштама «Ленинград» (декабрь 1930):

Петербург! я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса[560].

Причина неотчуждаемости этой связи с Ленинградом — Петербургом в том, что она остается конфликтной и травматичной. Если у Сельвинского социальность ассоциируется с прогрессистской «большой историей», то у Мандельштама, напротив, интимность — с личной биографией. Парадокс, зафиксированный в стихах Мандельштама 1920–1930-х годов, в частности в «Ленинграде», состоит в том, что только такая ассоциация интимного с биографическим и позволяет сделать осознание места в «большой истории» личным переживанием человека.

Телефонный аппарат еще в поэзии 1910-х годов «входит в ряд бытовых memento mori»[561]. Однако, кажется, именно в стихотворении «Ленинград» впервые в русской поэзии было сказано, что номер телефона, как и личный адрес, может стать «паролем» для контакта с мертвецами, ушедшими в пространство забвения — вместе с названием «Петербург». Мотиву номера как «пароля» для связи с прошлым и с миром мертвых была суждена долгая жизнь.

В мае — июне того же 1930 года Георгий Оболдуев написал цикл «Людское обозрение»[562], как и большинство других его «взрослых» стихотворений, вовсе не предназначенный для печати. Цикл в рукописи разделен на пронумерованные параграфы, § 34 таков:

Никогда этого не слыхано, чтоб ты (— Чтоб я изныл! — ), Как и другие дивчаты, Чуя, что я чуть не задыхаюсь Желаньем задохнуться в твоих губах, — Чтоб ты: — Не позвонила по телефону: Не в службу (4–75–86), Так в дружбу (5–94–57)[563].

Телефонный номер перестает быть единственным «идентификационным кодом» человека, потому что пространство человеческого существования жестко разделено на социальный и приватный «секторы» и у каждого из них — свой опознавательный «пароль». Именно такой смысл имеет переиначивание выражения «не в службу, а в дружбу» в стихотворении Оболдуева. Это разделение становится тем более заметным, что Оболдуев демонстрирует: номера телефонов как «пароли личного опыта» в принципе социальны по своей природе и поэтому не могут предоставить непосредственного эмоционального доступа к другому субъекту.

Номера телефонов в стихотворении соседствуют со страстным признанием (повтор придает ему еще больше страстности): «…чуть не задыхаюсь / Желаньем задохнуться в твоих губах…»; их конфликтное столкновение производит комический эффект и выражает иронию рассказчика по отношению как к собственным эмоциям, так и к разделению жизни на «службу» и «дружбу». Источником иронии оказывается не рассказчик, отождествляющий себя с «большой историей», как у Сельвинского, или с советским обществом, как у Маршака, а субъект, изначально не вполне вписанный в социум.

Социальный контекст «§ 34» понятен: к 1930 году количество телефонов в Москве увеличилось настолько, что у человека могло быть сразу два номера — рабочий и домашний. Но поэтических интерпретаций этого социального опыта до стихотворения Оболдуева не существовало; произведение не было опубликовано и еще примерно на четыре десятилетия осталось уникальным прецедентом в русском искусстве.

Подыскивая аналоги процитированному стихотворению, Михаил Айзенберг сравнил его поэтику с открытиями московского концептуализма. И действительно, эмоциональное отношение к номерам телефонов в нем подобно концептуалистскому отношению к советским лозунгам: радикально отчужденный знак выступает ассоциативной «меткой» подразумеваемых переживаний, но — в силу своей асемантичности — он никак не описывает и не представляет эти переживания.

А вот поэтика отношения к телефонному номеру, намеченная в стихотворении Мандельштама «Ленинград», оказалась очень влиятельной. Первым, кто ее подхватил, стал Арсений Тарковский, который относительно много общался с Мандельштамом в начале и середине 1930-х годов. В 1945 году он написал стихотворение «Звездный каталог». Координаты звезд на небесной сфере в нем сравниваются с телефонами:

В каталоге десять миллионов Номеров небесных телефонов, Десять миллионов номеров Телефонов марев и миров… <…> — А-13–40–25. Я не знаю, где тебя искать. Запоет мембрана телефона: — Отвечает альфа Ориона. Я в дороге, я теперь звезда, Я тебя забыла навсегда.

Тарковский усиливает, радикализует отношение к телефонному номеру, представленное в стихотворении «Ленинград». Телефонный номер «звезды» для его героя относится, безусловно, к сфере приватного, но, для того чтобы получить право на приватность, его нужно сперва отвоевать у социального. Прежние поэты, говоря о телефонном номере как о «коде доступа» к другому человеку, подразумевали, что могут беспрепятственно звонить ему с домашнего (Маяковский) или служебного (Маршак, Сельвинский) телефонного аппарата; препятствия к звонку, возникающие в поэме «Про это», имеют не социальный, а скорее метафизический характер. Герой Тарковского звонит на указанный в стихотворении номер из телефона-автомата. Повседневная жизнь с ее социальностью сравнивается в стихотворении Тарковского с очередью в уличную телефонную будку: «Пережду я очередь земную, / Поверну я азбуку стальную…»

Денница («денницына сестрица») в «Звездном каталоге» указывает не на библейское наименование дьявола (Ис.: 14, 12), а на образ славянской мифологии — «полуденную зарю (или звезду), мать, дочь или сестру солнца, возлюбленную месяца, к которому ее ревнует солнце (мотив „небесной свадьбы“…)»[564]. Звезда — это женщина, ушедшая к другому (= «месяцу»), а память о ней безвозвратно исчезла — потеря этой памяти и есть самое страшное («Я тебе не захочу присниться…»).

Стихотворение Тарковского очевидным образом отсылает к произведению Иннокентия Анненского «Среди миров» (1909), ср.: «Среди миров, в мерцании светил / Одной Звезды я повторяю имя…» Но герой Анненского получает от «Звезды» то немногое, на что надеется. Герой Тарковского, наоборот, чувствует себя покинутым. Номер телефона маркирует границу не приватного и социального, а посю- и потустороннего. Вероятно, поэтому он, при всей его иллюзорной точности, построен не по правилам: в московской системе записи телефонных номеров одна или две буквы (которые были изображены на диске рядом с цифрами) указывались перед пяти-, а не шестизначным номером; такая система записи использовалась до 1968 года[565].

У Мандельштама связь с прошлым оказывается травматической, у Тарковского она объявляется невозможной, и не по социально-историческим, а по индивидуально-психологическим причинам: чувства, исчезнувшие в прошлом, и те, с кем нас эти чувства связывали, ныне таинственны, трансцендентны и недоступны так же, как звездное небо. Это — единственная возможность их сохранения: они должны стать недоступными для сегодняшнего «я»[566].

Впоследствии осмысление телефона как устройства, которое может связать человека с потусторонним миром, получило продолжение в произведениях сына поэта, кинорежиссера Андрея Тарковского: ср. сцену со звонящим телефоном в Зоне в фильме «Сталкер» (1979).

5

Следующий шаг в том же направлении, что и Тарковский, сделал Александр Галич в песне «Номера» (1972). Реминисценции из мандельштамовского «Ленинграда» в ней достаточно прозрачны:

Вьюга листья на крыльцо намела, Глупый ворон прилетел под окно И выкаркивает мне номера Телефонов, что умолкли давно. <…> Оживают в тишине голоса Телефонов довоенной поры.

Для героя этой песни номер собственного телефона — часть интимного опыта, связанного с радикально, безвозвратно отчужденным прошлым. Почему любимая девушка называет героя по номеру телефона («— Пять — тринадцать — сорок три, это ты? / Ровно в восемь приходи на каток!»), можно понять, только если помнить, что звонит она из коридора коммунальной квартиры и ее могут услышать случайные люди. К прошлому в стихотворении отсылает все, связанное с телефоном: пятизначный номер, «рамочное знание» об особенностях звонка из коридора и, наконец, обращение к телефонистке (последние станции ручного соединения в Москве были заменены АТС в 1942 году, так что звонки через телефонистку были обычной практикой на протяжении всей юности Галича[567]): «Я приказываю: / — Дайте отбой! / Умоляю: / — Поскорее отбой!»[568].

Новизна трактовки Галича состоит в том, что ощущение тотальной отчужденности от прошлого и в то же время его присутствия в настоящем предстает важнейшей частью идентичности повествователя. Именно это двойное, внутренне конфликтное переживание — главное в произведении, ему-то и должен сочувствовать слушатель. Повествователь не может отказаться от своего прошлого, но не может и вспомнить его в полной мере, оно сохраняется в его сознании как невротический фрагментарный образ — потому, что герой не может простить себе многочисленные измены собственному внутреннему «я». Эти измены — в соответствии с «шестидесятническим» культом ребенка и детского восприятия[569] — определяются как отказ от детских надежд на будущее: «И давно уже свои „бегаши“ / Я старьевщику отдал за гроши».

Знаком этого неотвязного прощания-сохранения и становится номер телефона, произнесенный голосом давно покинутой (или, может быть, давно умершей?) девушки. Функционально эта звучащая в памяти фраза эквивалентна прустовскому печенью «мадлен» — пусть стихотворение Галича и намного проще, чем эпопея Марселя Пруста.

Стихотворение Тарковского и особенно песня Галича свидетельствуют о появлении принципиально новой позиции в поэтике «numberdropping» (думаю, что, по аналогии с термином namedropping, сложившуюся к концу 1960-х годов традицию можно обозначить таким образом). Телефонный номер в этих произведениях становится не «квазидокументом», отсылающим к реальному человеку или учреждению, но своего рода символическим кодом связи с воспоминаниями, с «вытесненными» элементами персонального опыта героя. «Особенно» сказано здесь потому, что герой Галича вспоминает не чужой телефонный номер, а не существующий более собственный.

В тот же период, когда были созданы «Номера», появилась еще одна песня с указанием телефонных цифр — но уже не личного номера, а номера 07. (Через службу, вызываемую этим номером, в Москве проходили международные звонки: вплоть до конца 1980-х годов они не были автоматизированными и производились через телефонистку[570].) Это песня Владимира Высоцкого «Ноль семь» (1969), которая прямо отсылает к первым главам поэмы Маяковского «Про это», но производит смысловую инверсию ее сюжета. Используя те же сюжетные элементы и мотивы, что и Маяковский, Высоцкий радикально меняет психологические акценты.

Подобно личному номеру у Маяковского, номер междугородней связи для Высоцкого — отчужденный знак, пароль, который, благодаря усилиям героя, позволяет ему установить непосредственный контакт с любимой (или, в предпоследней строфе песни «Ноль семь», с «другом из Магадана»), Но для героя «Про это» такой контакт — лишь отправная точка его духовного странствия, потому что в «обычной» любви между двумя людьми он видит то, что нужно распространить на весь мир. Для героя «Ноль семь» разговор с любимой — высшая ценность. Маяковский, как уже говорилось, стремится осмыслить все приватное как социальное. Высоцкий — все социальное и даже трансцендентное как лично-интимное.

Телефон для меня — как икона, Телефонная книга — триптих, Стала телефонистка мадонной, Расстоянье на миг сократив. <…> А усну — мне приснится мадонна, На кого-то похожа она.

Герой Высоцкого поднимает бунт в защиту частной жизни — доверительного, спасительного общения сначала с возлюбленной, а потом с другом. Государство стремится отделить его от обоих: «Почему мне в кредит, по талону / Предлагают любимых людей?»

Саму возможность такого общения он переживает как существование «вне закона». В официальном советском дискурсе не было ни любви к иностранке, ни «бедняги»-друга из Магадана — любой советский слушатель Высоцкого понимал, что речь идет о заключенном. Поэтому здесь и номер 07, и личный номер телефонистки маркируют еженощное нарушение неписаного закона, происходящее с формальной санкции закона писаного. На мотив нарушения конвенций работает и числовая символика кода 07: номера, начинающиеся с нуля, в СССР были зарезервированы за службами экстренной помощи — пожарной, медицинской, милицейской, газоремонтной. Номер, начинающийся с нуля, выглядел кодом чрезвычайной ситуации, требующей изменить обычный порядок повседневности. Телефонистка Тома — посредник, разрешающий конфликт двух уровней закона, которые в советском социальном пространстве были обречены на рассогласованность.

6

В 1985 году Борис Гребенщиков написал песню «212–85–06»[571]. Номер, вошедший в песню, стал знаменитым, а о его происхождении в среде любителей рок-группы «Аквариум», которую возглавлял Гребенщиков, ходили легенды. По одной из них, это был номер так называемого «телефонного эфира» (жаргонное название одного из видов неправильного функционирования линий связи): якобы в середине 1980-х годов в Ленинграде на одной из АТС случилась ошибка, в результате которой все звонившие по этому номеру соединялись между собой и могли слышать голоса десятков людей.

Многие поклонники считали своим долгом набрать 212–85–06 и узнать, кто живет в квартире с таким телефоном. Сам Гребенщиков уверял, что придумал это сочетание цифр совершенно случайно и несколько раз публично просил прощения у владельцев ленинградского номера, жизнь которых после распространения песни чрезвычайно осложнилась из-за непрерывных звонков[572]. Впоследствии песня стала значимым элементом постсоветской культурной памяти, своего рода «опознавательным знаком для своих», отсылающим к традиции неофициальной культуры: ее, например, цитируют герои романа Татьяны Толстой «Кысь».

Если Высоцкий сознательно «перевернул» традицию, начатую Маяковским, то Гребенщиков в «212–85–06» нечаянно ответил на поэтику телефонных номеров в «Людском собрании» Оболдуева. У Оболдуева телефонный номер — это код травматической социализации. У Гребенщикова недоступный телефон с конкретным номером оказывается частью опыта не просто интимного, но и такого, который тотально противопоставляет героя миру социума: «Есть люди типа „жив“ и люди типа „помер“, / Но нет никого, кто знал бы твой номер». Поэтому герой песни — в отличие от персонажей Маяковского и Высоцкого — не может даже позвонить своей возлюбленной, так как звонок есть действие социальное, требующее социализированных познаний, а от любой социальности он отчужден:

Если бы я знал, что такое электричество, Я сделал бы шаг, я вышел на улицу, Зашел бы в телефон, набрал бы твой номер И услышал бы твой голос, голос, голос… Но я не знаю, как идет сигнал, Я не знаю принципа связи, Я не знаю, кто клал кабель, Едва ли я когда-нибудь услышу тебя, тебя, тебя…[573]

Мир предстает герою Гребенщикова как хаотический набор переиначенных цитат и иных знаков коммуникации. Телефонный номер именно в своем качестве «квазидокумента» свидетельствует о том, что социальности как единого режима существования человека больше нет и быть не может. По ходу песни чувство отчужденности героя от общего коммуникативного пространства усиливается настолько, что даже сам номер, который все-таки отсылает к этому пространству, теряет определенность. Прежде чем назвать последнюю цифру «6», герой «вспоминает» вместо нее последовательно меняющиеся буквы русского алфавита (эта замена цифры буквами неожиданно напоминает старую практику записи номеров, зафиксированную в стихотворении Тарковского «Звездный каталог»[574]).

Типа: 2–12–85–0а 2–12–85–0б 2–12–85–0в 2–12–85–0г 2–12–85–0д 2–12–85–0е 2–12–85–0ё 2–12–85–0ж 2–12–85–06 — это твой номер, номер, номер…

Песня Гребенщикова, при всей ее ироничности, зафиксировала принципиальное изменение социокультурной ситуации. Начиная со второй половины 1980-х годов телефонный номер в России быстро перестал восприниматься как «квазидокумент», однозначно удостоверяющий личность человека. Произошло это как по социальным, так и по техническим причинам.

7

Эрозия советской социальности в 1960–1970-е годы привела к расслоению публичной сферы на «совсем открытую» (официальные собрания и разного рода мероприятия, проводимые для показухи, для начальства и т. п.), «полуоткрытую» (повседневная жизнь на работе) и «совсем закрытую» (неофициальная культура, система блата и неофициальных связей, иные формы теневой экономики); в последнем случае возникали странные феномены «непубличной публичности»[575]. В этих условиях телефонный номер как «квазидокумент» быстро терял определенную семантику, так как указывал на разные уровни связи, разнородные типы социальных «валентностей» того или иного жителя СССР. Однако социально-психологическая значимость телефонного номера как «маркера» связи с определенным человеком сохранялась и усиливалась — из-за того, что любые личные отношения в СССР воспринимались как основа подлинной (а не «парадной», отчужденной по своей сути) социальности.

Перестройка привела к радикальному изменению советской публичности. Некоторые ее структуры, сложившиеся в 1970-е годы, были воспроизведены, хотя и mutatis mutandis, в постсоветских условиях[576]. Личные отношения в России и сегодня влиятельнее институциональных контактов. Но вот эмоционально окрашенный «культ» этих отношений исчез, а с ним и фетишизация телефонных номеров и телефонных разговоров. Кроме того, в 1990–2000-е годы на Россию стали оказывать влияние общемировые процессы медийного «наступления» на сферу приватного[577].

В 1994 году петербургские поэты и критики Алексей Машевский и Алексей Пурин, обсуждая в форме переписки «из двух углов» пути развития современного (на тот момент) стихотворства, сравнивали с телефонным разговором не стихотворение вообще, а лирическое стихотворение уходившего века. Телефон стал на глазах историзироваться[578]. Не случайно оба собеседника в самом начале своей «переписки» согласились с тем, что на смену телефону приходят новые средства коммуникации («На очереди электронная спутниковая связь…» — заметил Пурин в первом же письме), и будущая русская поэзия, как они предполагали, может быть, окажется аналогичной общению с помощью этих устройств.

Техническими причинами эрозии «квазидокументности» телефонного номера стало не только появление новых средств связи, но и изменение существовавших на тот момент. В конце 1980-х и в 1990-х годах в России распространились телефоны с кнопочным набором. Это оказало влияние на практику запоминания номеров. Для набора цифр на диске нужно «держать в голове» весь номер, и именно в цифровом выражении, для кнопочного набора необходимо помнить скорее последовательность движения пальца по клавишам. Еще больше снизило роль памяти в сохранении телефонного номера появление «карт памяти» в стационарных телефонных аппаратах и распространение мобильной связи: все номера, даже номер любимой/любимого, могут быть теперь сохранены в базе данных, поэтому помнить их не обязательно.

Начиная с 1980-х годов семантика называния телефонного номера в поэзии стала быстро меняться. Два пути ее развития могут быть определены как субъективизация и историзация.

Субъективизация — это введение дополнительных, «подпорочных» мотивировок семантической связи между номером телефона и человеком, которого этот номер должен обозначать. Самая простая и экспрессивная форма субъективизации — отказ от называния «правдоподобного» телефонного номера и превращение номера в иконический знак. Эта тенденция зародилась, по-видимому, еще в позднесоветской культуре и некоторое время сосуществовала с рефлексией телефонного номера как отчужденного сочетания произвольных цифр. Всего через год после песни Гребенщикова «212–85–06» появляется песня группы «Пикник» «Телефон» (1986, музыка и стихи Эдмунда Шклярского). Состоящий из одних нулей номер телефона — метафора самоощущения героя, который из-за любовной размолвки чувствует себя несуществующим. Ситуация «Звездного каталога» выворачивается наизнанку:

Но молчит телефон, и терпенью приходит конец, Но кто видел меня в эти дни, Сказал бы, что я молодец. Да, все это так, но вот только покой не приходит никак С тех пор, как я невзначай сказал: «Прощай!» И не жду твоего звонка. Мой телефон ноль-ноль-ноль, Мой телефон ноль-ноль-ноль. Нет, я не шучу, нет, я не шучу, И не думай, что это пароль. Звони, звони… Мой телефон ноль-ноль-ноль…

Характерно, что альбом, в который вошла песня «Телефон», называется «Иероглиф». Одним из фигурирующих в альбоме «иероглифов» как раз и становится «телефонный номер» героя.

Противоположный по смыслу тип субъективизации возник в 1990–2000-х годах. В его основе — изменение не формы телефонного номера, а описания субъекта, которому принадлежит телефон: персонаж становится своего рода «приложением» к собственному номеру.

Такая субъективизация родилась, вероятно, во многом вследствие трансформации социокультурного контекста. В эти два десятилетия номера телефонов стали обильно использоваться в рекламных объявлениях, в диапазоне от песенных джинглов по радио и телевидению (в этом случае исполнитель поет номер телефона рекламируемой фирмы на запоминающийся мотив) до рекламных по своей функции визитных карточек коммивояжеров, частнопрактикующих врачей, адвокатов и т. п. Эти формы общественных коммуникаций в других странах сложились давно, но в Россию пришли только теперь. Указание собственного номера в стихах может быть привязано именно к рекламно-пиаровскому контексту. В подобных случаях «квазидокументный» характер телефонного номера тоже деконструируется, потому что герой стихотворения предстает как карикатурный, откровенно пародийный персонаж, навязывающий свои «услуги»:

привет далекий Спонсор <…> я молодой гениальный поэт я люблю деньги телок бухло и тачки я будущее мирового искусства давай дружить мой номер телефона 8 919 829 13 06 поделись со мной своим капиталом я знаю что с ним делать звони я жду (Александр Гоголев)

Историзация — представление телефона как главной формы интимно-доверительной связи с прошлым. В середине 1980-х годов Иван Жданов написал стихотворение «Лунный серп, затонувший в Море Дождей…». Телефоны в нем потенциально связывают любого владельца с памятью о коллективной травме раскулачивания и Большого террора, о которой в СССР невозможно было сказать публично. Упоминание телефонов в этом стихотворении может быть интерпретировано как отдаленная аллюзия на «голоса мертвецов» из стихотворения Мандельштама «Ленинград».

Лунный серп, затонувший в Море Дождей, задевает углами погибших людей, безымянных, невозвращенных. То, что их позабыли, не знают они. По затерянным селам блуждают огни и ночами шуршат в телефонах.

Традиция, заданная Тарковским и Галичем, в новых условиях получила и прямое продолжение — хотя в наследующем ей стихотворении упоминаются уже новые средства связи. Героиня стихотворения Антона Очирова «may» (2006) пишет письмо по ICQ погибшему отцу своего ребенка. Для подчеркивания безвозвратности утраты и психологической конкретности событий, описываемых в стихотворении, Очиров указывает точные ник-нэйм и сетевой номер героини, имитируя обычный «паратекст» сообщения по ICQ:

Рома я очень тебя люблю и часто думаю о тебе почему же это единственные слова которые я могу сказать здесь тебе от себя Сообщение отправлено. Пользователь не в сети. Сообщение будет доставлено этому пользователю, когда его состояние станет «В сети». номер ICQ: 297–397-253 ник: may[579]

8

Наиболее масштабную историзирующую рефлексию поэтического numberdropping’a предпринял Сергей Гандлевский в романе «<НРЗБ>» (2002). Использование чужого телефонного номера в стихах описано в нем как практика, свойственная безвозвратно ушедшей эпохе 1970-х годов, — действие большинства эпизодов «<НРЗБ>» отнесено именно к этому времени.

Для персонажа романа, поэта Льва Криворотова, стихи являются воплощением личной и культурной памяти. Особенно выразительный (для повествователя) пример характерной для Криворотова фетишизации памяти — стремление персонажа зарифмовать любые «квазидокументные» сведения:

«Аня хмыкнула в нос и выжидательно остановилась у тускло освещенного подъезда. Криворотов потупился в молчании на целую вечность или больше и с тикающим сердцем, словно вставая в полный рост в атаку, рывком привлек к себе девушку и наспех с силой поцеловал. И также молча развернулся и зашагал прочь под оглушительный марш сердцебиения.

До самой электрички губы помнили вкус Аниного рта и легкий ушиб о ее по-детски крупные зубы. Жизнь сбывалась прямо на глазах. <…>

Сидя на жестком сиденье в пустоватом вагоне и задремывая, Лева спохватился, что уже не помнит Аниного лица; еще с полчаса назад шелестела какая-то прелесть справа от него и — пропала разом, точно во сне привиделась. „Это поправимо, — успокоил он себя, — лишь бы телефон прелести не забыть и свою остановку не проспать“. По привычке начал он сквозь дрему вплетать Анин телефонный номер в мнемонический стишок (были у него зарифмованы на всякий пожарный случай и его паспортные данные, и бельевая метка прачечной, и прочие полезные мелочи). Но куплет никак не вытанцовывался из-за нечеловеческой усталости, хотя стук колес подсказывал простенький размер-считалку:

та-тá-та крýгом голова, та-тá-та до седин, 148–22 и 61.

Для начала сойдет. Завтра, все завтра. Утро вечера мудренее. Торопиться не стоит: успеется»[580].

Незадолго до гибели, уже в 1990-е годы, впустую растративший свою жизнь Криворотов «снимает» проститутку и в ответ на просьбу женщины дать свой телефон — чтобы она занесла поэта в список постоянных клиентов — диктует ей телефон давно оставленной им Ани, возлюбленной сначала его учителя Чиграшова, а потом и его самого. Телефон он запомнил потому, что включил номер в стихи. Этот сюжетный ход — критическая, гиньольная по своей мрачности травестия того восприятия телефонного номера как метонимии связи с личным прошлым, которое ранее было представлено в стихах Мандельштама, Тарковского и Галича. Характерно, что пересказанное в романе «<НРЗБ>» стихотворение Чиграшова содержит аллюзии на «Звездный каталог»[581].

Стремление основать новую культуру на эзотерической памяти, на традиции, транслируемой в узком уединенном кругу, Гандлевский интерпретирует как рухнувшую, дискредитированную утопию, а ее падение — как трагедию большого круга неофициальных литераторов. Роман основан на полемике с теми, кого автор, по-видимому, считает творцами этой утопии, в особенности с Набоковым и его романом «Дар» и, возможно, с Арсением Тарковским и Андреем Битовым (роман «Пушкинский дом»)[582]. В использовании в стихах номера телефона Гандлевский видит важнейший поведенческий жест носителей этой утопии и предвестие ее обреченности.

Насколько можно судить, Гандлевский полагал, что в «<НРЗБ>» подводит неутешительные итоги развития одной из ветвей русской неофициальной культуры. На мой взгляд, его роман о другом — это односторонняя в своей мрачности эпитафия тем представлениям о приватном, которые сложились в русской культуре XX века. Само написание эпитафии по такому поводу выглядит уместным: эти представления, как я попытался продемонстрировать, все больше уходят в прошлое (собственно, и «переписка» Машевского и Пурина была до некоторой степени прощанием с предыдущей эпохой). Но скорбный, разочарованный тон романа Гандлевского, похоже, вызван ощущением, что утопия неофициальной культуры, при всех благородных намерениях ее творцов, оказалась ненужной для будущего.

Однако изучение такого, на первый взгляд, локального явления, как упоминание в стихах телефонных номеров, ясно показывает: неофициальная поэзия способствовала осознанию — хотя бы в небольшом сегменте общества — частной жизни и культурной памяти как автономных социальных институтов. Конкретные образы этих институтов распались после краха советского строя — в этом Гандлевский прав. Но само стремление к автономизации частной жизни и культурной памяти продолжает действовать и в современной российской культуре, влияя на осмысление новых форм «квазидокументов», которые все стремительнее «обживают» границу приватного и публичного.

ПРИЛОЖЕНИЕ:

ОЧЕРКИ ДОКУМЕНТНОСТИ

Потому что жизнь течет быстрее, чем бумаги — из одной официальной инстанции в другую.

Новостная телепрограмма

Ольга Бредникова, Оксана Запорожец

«Расслабьтесь и постарайтесь выглядеть естественно…»:

визовая фотография как искусство детали

Наши сборы на конференцию в Шотландию начались задолго до предполагаемой даты отъезда. Помимо всех злоключений, уготованных визовым обращением, нас ждал один из занимательнейших ребусов — визовая фотография, точнее требования к ней.

Несколько страниц подробнейших инструкций, изрядно сбивших нас с толку, пробудили желание взять реванш за собственные тревоги, разоблачив скрытые сценарии визовых процедур (в частности, фотографии), предав гласности секреты производства желаемого впечатления, цена которому — свобода перемещения. Мы постарались «вспомнить все», чтобы, как пазл или, точнее, как мозаику, сложить орнамент статьи, причудливо объединяющий рассказы друзей, события из собственной жизни, обсуждения на интернет-форумах и записи из старых полевых дневников, все это время терпеливо ожидавших нового шанса поведать свои истории.

Производство документа как искусство детализации

Визовая фотография — неизменная спутница фотографии паспортной («главного документа нашей жизни»), прежде всего в силу их общего документного статуса и объединяющего контекста — единого «фотоальбома». Конечно, фотография — лишь одна из многочисленных составляющих визового заявления, однако именно она нередко становится предметом особых переживаний, усугубляя общее волнение, сопровождающее процедуру получения визы.

Многие из нас, готовясь к очередному путешествию, были бы рады ограничиться лаконичным: «фотография должна быть паспортного образца (строгих требований к изображению не существует)» (из визовой информации австралийского посольства). Но универсальность фотографических стандартов, заимствование «паспортных эталонов» — скорее приятное исключение. В большинстве случаев мы, увы, имеем дело со специальными инструкциями, сокращающими возможность действовать по умолчанию.

Отличительная черта подобных инструкций — информационная избыточность, ощутимо повышающая роль фотографии в общем пакете визовых документов и одновременно проявляющая ее документные особенности: детальность (сосредоточенность на тонкостях и мелочах) и тотальность (наделение значимостью всего снимка, отсутствие иерархии значений). «Искусство управления деталью» — логика современного управления, зафиксированная Маурицио Лаццарато, — разворачивается на страницах инструкций, заполненных убористым текстом и многочисленными иллюстрациями.

Риторика инструкций — это сложное сочетание императивов и запретов, это долженствования, бесконечно перемежающиеся ограничениями. При этом языка для описания того, что же должно получиться в итоге, все равно не хватает. В ход идут фотографии, сопровождаемые скупыми комментариями: «правильно»/«неправильно». Попытки составителей хоть как-то упростить «конструкцию» заключаются в том числе и в создании смысловых блоков, отнюдь не гарантирующих связанности или однородности информации. Подобное «упрощение» лишь усугубляет положение дел, добавляя название блока к ранее перечисленным деталям:

«Правило № 4 „Открытые глаза“: „Глаза на фотографии должны быть открытыми. Линия глаз должна располагаться на уровне в 2/3 высоты фотографии (28–35 мм, около 60 %) от нижнего края снимка“» (из американских «Семи условий получения хорошей фотографии»).

Будучи, казалось бы, обращенными к обывателям, многие из требований к визовой фотографии напрямую адресуются «экспертам»-фотографам. Приоткрывая для неспециалистов новые области контроля, а значит, давая поводы для дополнительных сомнений, они не предлагают им средств и техник, позволяющих удостовериться, что лицо действительно занимает 70–80 % снимка, а темнота серого цвета составляет необходимые 18 %.

Значимость детали «привязывает» нас к инструкциям, заставляет следить за их обновлениями по логике «а вдруг?». Именно информационно избыточные инструкции становятся эталонами, определяющими не только особенности производства фотографии, но и степень детализации стандартов. После чтения многостраничных руководств, сталкиваясь с краткими пояснениями вроде: «одна цветная фотография размером 3,5 х 4 см, сделанная не более шести месяцев назад», невольно ищешь подвох, сомневаешься в их достаточности. Малочисленность требований внезапно перестает ассоциироваться со свободой выбора и воспринимается как источник потенциальных угроз, сокрытие консульскими службами необходимой информации. Одновременно даже не очень понятные, но детальные инструкции начинают восприниматься как точка опоры, защита от возможного произвола.

Ответом на действия служб, производящих и поддерживающих «визовую тревожность» и при этом ограничивающих доступ к необходимой информации, становится появление новых рынков услуг (в частности, предложение туристическими агентствами опции визовой съемки) и альтернативных экспертных сетей (от консультантов у посольств до тематических интернет-сообществ), выступающих в роли эффективных переводчиков бюрократических инструкций и действенных транквилизаторов. С их помощью фраза «Глаза (зрачки) должны находиться в зоне глаз на одинаковой высоте» (Правила визовой фотографии Посольства ФРГ) из бюрократической абракадабры превращается в не лишенный смысла алгоритм действий, а заявитель приобретает уверенность в своей способности справиться с визовой бюрократией:

«Нас так просто не напугаешь. <…> Если ваша цель гостевая виза, читайте и спокойно оформляйтесь» (материалы сайта «Самотур»).

Визовая фотография: драматургия культурных превращений

Мы полагаем, что специфику визовой фотографии, обладающей волшебной силой документа ости, следует искать в особенностях ее производства — процессе создания «культурного тела», его визуальной легитимации. Драматургия визовой фотографии включает в себя снятие нежелательных культурных наслоений, нанесение требуемых слоев и сокрытие следов — устранение «черновиков», сценариев происшедших перевоплощений.

Подготовка к фотографированию предполагает освобождение от культурных наслоений для обнажения некоей сущности. Все манипуляции с телами — снять очки (или сделать их прозрачными), убрать волосы, вынуть серьги (как на китайской визе), минимизировать религиозный платок — представляют собой поиск своего рода первоосновы человека, его «естественного» состояния:

«— Это вы еще наши фотографии для визы не видели. Там в Китае на визу фотографируются почти без косметики, без сережек и цепочек, напялили на нас одинаковые розовые кофты, волосы со лба убрали, и уши от волос освободили. Все на невидимочках…

— Странно. У нас можно в любой одежде и с любой прической… А там заставили и очки даже снять… ну ладно… а сережки и цепочки при чем?» (форум сайта «Littleone»).

Стремление «растворить» культурные наслоения затрагивает практически все видимое, расширяя поле контроля. Так, кожа становится частью экспозиции, визуально контролируемой поверхностью, состояние которой определяется визовой инструкцией: «тон кожи должен быть натуральным». Правило контролируемого «всевидения» распространяется и на детей. Их также необходимо сделать максимально видимыми, а для этого устранить визуальные помехи — пеленки, поддерживающие руки взрослых, игрушки, выполняющие функцию отвлекающего маневра. Но при этом важно представить ребенка как автономного субъекта — например, поддерживать его голову, если ребенок еще настолько мал (а требования визовых фотографий не имеют возрастных ограничений или, точнее, возрастных привилегий), что не может это делать сам. Приходится использовать возможности фотошопа или же проявлять ловкость, превращаясь в невидимую опору ребенка и таким образом создавая иллюзию его самостоятельности, даже самости, в прямом смысле «дотягивая» младенца до «полноценного» субъектного состояния.

Поиск спрятанной «сущности» выходит за пределы, необходимые для идентификации, превращается из средства в цель. Именно процедура обнаружения убеждает всех в наличии «сущностного». Важность поиска заключается и в приобретаемой визовыми службами (как и другими структурами идентификации) возможности манипулировать телом. При этом цель не всегда четко определена или же допускает некоторую вариативность (скажем, разрешается не снимать очки), что переносит акцент с конечного состояния на процесс его достижения, оставляет пространство манипуляции постоянно открытым.

Выступая как инструмент обнаружения некоей «первоосновы», фотография приобретает способность проявлять свойства и состояния, находящиеся за пределами повседневного видения, тем самым отсылая к популярному в XIX веке жанру «spirit photography» — снимкам духовных сущностей: привидений и душ умерших. Невидимые в обычной жизни, они могли быть обнаружены только камерой — специальным техническим средством, превращающим скрытое в явное, «расширяющим» возможности зрения.

Производство визовой фотографией «культурного тела» подразумевает своеобразную расчистку холста — устранение лишнего — для написания своей истории. Она создается при помощи тщательно контролируемых «культурных наслоений»: культурно-идеологически приемлемых форм презентации, общих традиций фотосъемки, а также специальных директив. Одно из гласных и негласных требований визовой фотографии — «облаченность тела в культуру». Одежда и эмоции — наиболее регламентируемые культурные «оболочки», используемые для создания нормативных презентаций. Все найденные нами образцы визовых фотографий — это фотографии одетых людей. На память приходит требование, несколько лет назад существовавшее в литовском консульстве: на оформление визы не принимались фотографии женщин с обнаженными плечами. Наличие одежды и ее особенности — предмет тщательной регламентации:

«На фотографии Вы должны быть в повседневной одежде, кроме униформы. Исключение составляет повседневная одежда, надеваемая по религиозным соображениям» (Инструкция к визовой фотографии, США).

Особую значимость и регламентированность «культурных наслоений» позволяет почувствовать хиджаб, проделавший за последние годы путь от религиозного символа к правовому манифесту. Визовые инструкции европейских стран прямо запрещают или ограничивают возможность фотографирования с покрытой головой. Сайты консульств исламских стран не содержат специальных требований к женским фотографиям, однако порталы туристических фирм, содействующих в оформлении визы, рекомендуют женщинам младше 30 лет фотографироваться с покрытой головой. Более того, подобные практики активно поддерживаются самими путешественницами: «Особенно в Иран у меня удалась фотка на визу в хиджабе:-))» (из обсуждений в ЖЖ).

Таким образом, одежда становится одним из проявлений управляемой инаковости. Теряя свое значение во множестве сфер социальной жизни, идентификация Другого сохраняется как важная часть визовой процедуры, определяя человека посредством системы больших категорий (гражданство) и групповых идентичностей (религиозных, гендерных, возрастных и пр.).

В качестве особого «культурного слоя» на визовом снимке можно рассматривать и возраст человека. Визовые правила требуют от заявителя фотографий полугодовой «свежести», при этом строго отслеживается, чтобы каждая последующая фотография отличалась от предыдущей. Тем самым от человека ожидают регулярных телесных трансформаций. Но что принципиального может произойти с лицом человека за полгода? Оно кардинально изменит форму, покроется сетью морщин, за которыми невозможно будет прочитать «сущность»? «Свежая» фотография — это прежде всего иная фотография. Другими словами, неявное, замаскированное требование инструкции — смени свой образ и имидж: поменяй одежду, сделай иную прическу, обнови оправу очков. Меняйся!

Правила визовой фотографии не только «одевают» человека, но и надевают на него маску «естественности» и «нейтральности», причем подробные описания, как это должно выглядеть («рот закрыт, не допускаются усмешка, нахмуренность или поднятие бровей»), дополняются практическими рекомендациями, по сути являющимися эмоциональным менеджментом, — «естественность» рассматривается как состояние, достигаемое специальными усилиями, определенными телесными практиками. Американские «Семь условий получения хорошей фотографии» советуют: «расслабьтесь и старайтесь выглядеть естественно». Такого рода риторика невольно вызывает в памяти «борьбу за обязательность оргазма», развернувшуюся в последнее время на страницах популярных женских журналов, свидетельствуя об экспансии жесткой нормативности в ранее слабо регламентируемые сферы.

Инструкции к визовым фотографиям в данном случае идентичны психологическому руководству по управлению собственными эмоциями. Лицо человека в его «гражданском статусе», обращенное к контролирующим структурам своей и чужой страны, предполагает выражение, варьирующее от умеренного довольства до отстраненной вежливости. Не так давно фотография одного из авторов этого эссе была отвергнута как неподходящая для загранпаспорта ввиду запечатленной на ней «легкой улыбки», что вызвало бурное веселье наших друзей, пришедших к заключению, что человек не вправе покидать свою родину с неприлично радостным выражением лица.

Описание эмоций в визовых инструкциях готовит путешественника к встрече с пограничными службами, ведь для того, чтобы быть идентифицированным, ему необходимо «совпасть» с изображением, а значит, хоть на краткое время вновь прийти в представленное на снимке «расслабленное» состояние. Однако наш собственный опыт зарубежных поездок убеждает, что даже при максимальной рутинности пограничного досмотра ощущения, переживаемые под взглядом пограничника, далеки от спокойствия и умиротворенности.

Визовые инструкции обладают удивительной способностью «уничтожать следы» собственных культурных наслоений, убедительно описывая «конечный продукт» — фотографию — как воспроизводство максимально естественного образа. Именно мнимая повседневность, «обыденность» составляет одну из основных особенностей документной фотографии — производство образа человека «таким, как есть». Будучи уловкой, средством маскировки произведенных манипуляций, она герметизирует документность, защищает ее от рефлексивного «вскрытия».

Предписание «обыденности» облика, казалось бы, обеспечивающее максимальную свободу действий, на практике оборачивается императивом, ограничивающим возможные варианты презентаций. Любопытно, что оно распространяется преимущественно на внешность и одежду, не затрагивая ставших привычными в повседневной жизни, но визуально нелегитимных «расширений тела»: наушников, hands-free устройств и прочих гаджетов. Так, правила визовой фотографии США особо оговаривают недопустимость снимков с различными техническими приспособлениями.

В своих попытках выявить «истинное лицо» заявителя визовые инструкции используют ряд приемов, отвлекающих наше внимание от значимости изображения как разыгрываемой роли. Один из таких приемов — объективация изображения, перевод видимого в миллиметры и пиксели, акцентирование технических параметров снимка. Не стоит видеть в подобном «отвлекающем маневре» злокозненность визовых служб — скорее это случайный механизм расстановки смысловых акцентов. Тем не менее эффект его вполне ощутим: в заведомо обреченных на провал попытках проконтролировать, занимает ли лицо требуемые 70–80 % снимка, или в чуть более успешных измерениях миллиметров от макушки до подбородка мы постепенно теряем контроль над разыгрываемым спектаклем, цель которого — убедить визовые службы в нашей благонадежности и получить вожделенное право на въезд в другую страну.

Возвращение контроля над происходящим, управление впечатлением возможно с помощью визуальных уловок — создания и презентации заявителем идентичности, соответствующей, по его мнению, требованиям принимающей стороны. Создание образа «благонадежной непривлекательности» в стиле «чем хуже, тем лучше» — одна из наиболее активно обсуждаемых на русскоязычных форумах и, судя по всему, часто используемых женских уловок. Визовым службам демонстрируется максимально «обнаженное» лицо заявительницы, свободное от косметики. Представленный образ считается «действенным аргументом» для разрешения въезда в страну, контролирующую брачную миграцию или секс-траффик:

«У корейцев приток русских девушек-невест происходит, вот они и беспокоятся, бедные. Еще добрый совет: фоткайтесь на визу без косметики и в день, когда плохо… выглядите. Волосы заберите. Очки можно надеть. Короче, таким ботаном — не родись красивой. Я так всегда делаю» (блог в ЖЖ).

«И фотографии тоже рекомендуют делать с утра и без макияжа (для девушек). Короче, чем хуже, тем лучше» (материалы сайта «Отзыв. ру»).

Подобные попытки выбирать желаемый облик наталкиваются на явное и скрытое сопротивление структур, присваивающих себе преимущественное право нанесения «культурных слоев». Примером «защиты визуальных границ» можно считать рассказ сотрудницы туристического агентства, недоуменно описывающей случаи представления фотографий в сари на индийскую визу.

Торжество или интрига идентификации

В эстонском консульстве Петербурга жизнь визового отдела, хорошо просматриваемая сквозь окошечки «Прием анкет», буквально кипит: жужжит ксерокс, туда-сюда снуют люди с кипами бумаг, беспрестанно звонит телефон. Отчего-то это зрелище завораживает. И особенно тот момент, когда твою свежепринятую анкету кладут поверх большой пачки точно таких же анкет. Она как бы вливается в общий поток бумаговорота, становится частью некоего производственного процесса. Этот процесс, вероятно, можно назвать производством идентичности или, точнее, одной из ее ипостасей — формального документа, наделяющего силой мобильности и, как бы высокопарно это ни звучало, властью над пространством. Довольно живо представляется следующая картинка. Строгий консул, просматривая анкеты, профессионально реконструирует биографию заявителя: вот некто родился — живет — работает — планирует поездку… При этом фотография, вынесенная на первую страницу, не просто дополняет биографию, но иллюстрирует ее, визуализирует этого «некто», делает его «явленным» и оттого «более реальным».

Статус такой фотографии достаточно высок, ибо отказ в визе может быть мотивирован не только «неправильностью анкеты», но и нарушением правил, касающихся фотографий на анкету. Единственный телефонный звонок из консульства одной из нас был связан именно с «неправильной» анкетной фотографией: сотрудник консульства вежливо, но в ультимативной форме попросил принести «обновленную фотографию», ибо «невозможно использовать ту же фотографию, которая уже была сдана год назад». Визу, правда, все-таки оформили. Но побегать и попереживать пришлось.

Но самый важный момент идентификации наступает позже, собственно при пересечении границы. Во всяком случае, этот момент наиболее драматичен в том смысле, что поездка уже началась и радость заграницы как феерии инаковости совсем близка. Остаются последние врата доступа, которые могут оказаться закрытыми. Пограничник взглядом сканирует пересекающего границу и сопоставляет фотографию с присутствующим здесь же «оригиналом». Однако парадокс в том, что в действительности «оригинал» — это документ с фотографией, которому человек соответствует либо не соответствует. Процесс идентификации непрост. Не случайно многие нарративы о границе посвящены именно моменту допуска, когда пограничник «долго рассматривает фотографию», просит снять или надеть очки, поднять или опустить голову и т. д. Чтобы идентификация состоялась, надо быть идентичным самому себе — но в документном варианте. Пересекающего границу как бы втискивают в формат «естественной» визовой фотографии, которая была сделана ранее. Таким образом, пограничник, осуществляющий паспортный контроль, проделывает ту же самую процедуру по снятию с лица человека «культурных слоев» и созданию новых.

Кстати, один из главных страхов, который несет с собой пересечение границы, — это страх «неидентификации». Ты можешь вдруг оказаться «не соответствующим» своим собственным документам:

«— На тебе расческу! Причешись хоть, чтобы тебя опознали.

— Да ладно, и так нормально! [Тут же берет расческу и причесывается.]» (Диалог женщины лет пятидесяти и ее сына-тинейджера, «подслушанный» на одном из КПП.)

В рамках одного паспорта производится как минимум две идентичности. Так, для «нашей» и «иностранной» стороны актуальны разные странички паспорта: российских пограничников виза не интересует, а, к примеру, эстонские просят сразу открыть страничку с действующей визой, — главная страница с паспортной фотографией им не нужна. Иначе говоря, почти одновременно востребуются разные варианты «документного тебя» — «черно-белого» с главной страницы паспорта и «цветного» со страницы с визой, — которым необходимо соответствовать.

Ожидание, неотъемлемая часть пересечения границы, образует временную пустоту, требующую заполнения действием. Листание паспорта, расшифровка визовых отметок, вглядывание в фотографии «давнего себя» с успехом заменяют чтение книжек и другие способы приручения времени. На какой-то момент паспорт утрачивает статус документа, превращаясь в банальный фотоальбом, обновляемый с завидной регулярностью. Всматриваясь в фотографии, столь отличающиеся от снимков, заполняющих наши альбомы, помещающих нас в круг родных и друзей, мы создаем видеоряд собственной жизни, связываем и разрываем события. И вот уже твоя фотография в зеленом свитере и с ядовито розовыми губами, отражающая представления о прекрасном фотографа — знатока и любителя фотошопа, перестает восприниматься как отчужденное «документное я», дающее другим возможность более или менее удачно тебя распознать. Вызывая воспоминания, забавные и не очень, фотография позволяет вернуться к пережитым событиям и вновь обрести себя. Возвращение нередко связано с импровизированным «кастингом» собственных изображений — выбором «настоящего я», сопровождающимся радостным узнаванием, тихой усмешкой или выраженным недовольством. Своими действиями мы тайно, не особенно уверенно, но весьма настойчиво пытаемся оспорить монополию пограничных служб на идентификацию.

Прагматика вещи, или О социальном круговороте изображений

Вообще, опознавательным знаком «часто путешествующего человека» как особого социального типа, помимо наклеек на чемоданах, можно считать и стопку визовых фотографий. Ограниченная возможность их повторного использования вызывает сожаления у прагматика, стремящегося продлить их «вещную карьеру». Требования к фотографии на документы — это еще и обозначение значимости предстоящего события, присваиваемой с помощью фотографии идентичности. Фотографии на документы «повседневного пользования» (пропуски, читательские билеты и многое другое) претендуют на гораздо меньшую регламентированность изображения, точность размеров и значимость цветовых нюансов, зачастую довольствуясь лишь самым общим сходством с оригиналом. Именно такие документы нередко становятся последним пристанищем неиспользованных визовых и паспортных фотографий.

Жизнь «оставшихся» визовых снимков, аккуратно сложенных в папочки или конвертики, хранящихся россыпью в каких-либо коробочках или ящиках, замирает «до востребования», ожидая новой прагматики или, используя метафору Игоря Копытоффа, нового витка «биографии вещи». Совет на одном из форумов: «Лишние фото? Подарите родственникам:)!». Удобный формат визовых фотографий позволяет поместить их в прозрачные отделения женских (а возможно, и мужских) бумажников — в новом обрамлении они уже участвуют в производстве не гражданской, а семейной идентичности. Однако остаются в документном контексте — в непосредственной близости от паспортов, пропусков и квитанций; среди банковских и скидочных карточек, все увеличивающееся количество которых, впрочем, постепенно вытесняет «кошелечные» фотографии.

P. S. Постфото постчеловеческого в постграничном мире?

В заключение хочется пофантазировать — решительно и смело. И самая предсказуемая фантазия, точнее, даже мечта: а вдруг все-таки отменят? Ну хотя бы Шенген… Впрочем, об этом лучше и не мечтать…

Более вероятным и близким кажется переход на новые виды визовой идентификации. Уже сейчас, когда тебя фотографируют на таинственную биометрическую фотографию в самих посольствах и консульствах, кажется, что футуристическое будущее, почти такое же, как в фильме «Гаттака», уже наступило. С одной стороны, этот вид идентификации вроде бы должен значительно облегчить столь непростую процедуру «подачи документов на визу». С другой — тебя совершенно лишают возможности контролировать ситуацию. Ты даже не видишь собственного изображения, которое куда-то отправляется, архивируется и т. д. Самореференция уже невозможна. Да и ты ли это в итоге? Или это некий «фрагмент» тебя, содержащий ту самую «сущность», в поисках которой создаются столь сложные инструкции по визовым фотографиям? Редуцируется ли в конечном итоге эта самая «сущность» до ДНК, или будут применяться более точные и сложные методы идентификации? Посмотрим. Точнее, будем фантазировать дальше.

Ирина Каспэ

Без надежды на выздоровление:

боль в обмен на документ

…Фотография, биография, биопсия, копия…

Линор Горалик

Поверхностное знакомство с социологией медицины позволяет предположить, что документ в этом контексте, вероятнее всего, описывался бы, во-первых, с опорой на парсонсовские представления о «роли больного» (столь же много критиковавшиеся, сколь и прочно укоренившиеся), во-вторых, через фукоистскую терминологию «власти» и «подчинения». Особые ритуалы, табуирующие выдачу медицинских карт на руки пациентам, или традиционный врачебный почерк, способный превратить рецепт на лекарство в набор нечитаемых символов, — эти и подобные практики легко и привычно вписываются в концепцию документа как голоса власти. Медицинский документ, носитель эзотерического знания на мертвом языке, обеспечивает коммуникацию врача и фармацевта, врача и лаборанта, врача и работника регистратуры — в обход зависимого от всех этих инстанций больного; больной, таким образом, оказывается лишь объектом манипулятивных авторитарных воздействий.

Однако опыт длительных ожиданий перед врачебным кабинетом в компании других пациентов, украдкой листающих (вопреки строгим табу!) собственную историю болезни, или стояния в очередях за результатами анализов в тех особых случаях, когда по лицу выдающей заветные бумажки сотрудницы лаборатории удается считать наличие либо отсутствие страшного диагноза, — короче говоря, опыт непосредственного пребывания в роли больного делает видимой совсем иную сторону проблемы.

Медицинская документация часто обладает для пациента повышенной важностью, она притягивает взгляд, наделяется судьбоносным значением. Она воспринимается не только как тайнопись для посвященных, но и как отчетливое, рациональное выражение обыденной нормы — медицинский документ присваивает почти все ключевые формальные признаки документа бюрократического (подпись, дата, печать, готовый бланк, разнообразные альтернативы фотоизображения — рентгеновский снимок или распечатка результатов ультразвукового исследования). Грань между нормативным предписанием и эзотерической тайнописью здесь так же тонка, как между желанием видеть в медицине «точную науку» (где нет места сомнению, недоказуемости и, разумеется, ошибке) и готовностью откликнуться на коммерческое предложение потомственного целителя, снимающего заклятие, сглаз и порчу. Иными словами, напряженное внимание к документу в данном случае нередко связано с особыми представлениями о медицине — за образом позитивистски познаваемого, абсолютно прозрачного (для взгляда настоящего специалиста) человеческого тела, за мнимой рационализацией страхов, конечно, скрывается вечно неудовлетворенная потребность в безграничном доверии, надежда на то, что модель «болезнь-лекарство-исцеление» должна работать идеально, без каких-либо сбоев (и чем выше такая потребность довериться идеальной исцеляющей силе, тем на большее недоверие к реальным врачам и реальным медицинским процедурам она обрекает). Документ в этой цепи — один из знаков надежности, залог того, что диагноз будет поставлен объективно и назначенные лекарства проявят свою чудодейственную силу.

Не так давно в блогах бурно обсуждался грубый просчет, допущенный крупной лабораторией с прекрасной репутацией, — известие о том, что клиентам были выданы неверные результаты анализов, вызвало настоящее смятение; многим участникам дискуссии было сложно справиться с чувством обманутых ожиданий. Вряд ли сколько-нибудь профессиональное врачебное решение может быть принято на основании лишь лабораторных данных, причем опытный врач хорошо информирован о сильных и слабых сторонах той или иной лаборатории и, конечно, учитывает вероятность случайной ошибки. Однако в глазах пациента медицинский документ должен быть безупречен, а выдающая его инстанция — непогрешима.

Такой документ, составленный по предсказуемым формальным правилам, хотя и не адресуется напрямую больному, может стать для него переводчиком, медиумом, медийной средой (тем более по контрасту с традиционным амплуа неразговорчивого доктора, дающего пациенту указания, но не объяснения), помогая освоиться в ситуации нездоровья и найти внутри этой ситуации собеседников, соучастников, сообщников. Пользователи многочисленных медицинских форумов активно воспроизводят бланки с результатами всевозможных обследований, нередко путаясь в аббревиатурах, цифрах и единицах измерения, чтобы получить в ответ консультацию экспертов и отзывы других больных. В этом коммуникативном режиме документация — не только способ овладеть языком болезни, но, в конечном счете, — болезнь как таковая, ее наиболее точное выражение. Заключая в себе информацию, достаточную (по мнению инициаторов подобных онлайн-бесед) для постановки диагноза, воспроизводя (как предполагается) едва ли не полный набор симптомов, свидетельствующих о недуге, документ становится репрезентантом больного тела, его бумажной тенью, особым, вынесенным вовне измерением телесности, концентрирующим в себе свойства болезни, отвечающим за болезнь.

Медицинский документ выявляет и объективирует тот образ тела, который хочется кому-то передоверить и с кем-то разделить. Здоровый человек часто затрудняется сказать, с какой стороны у него расположена печень, а с какой — селезенка, путает желчный пузырь с поджелудочной железой, ничего не знает о микроорганизмах, обитающих на его слизистых оболочках. Больной не просто заново, в иных категориях узнает и переоценивает свое тело, но приобщается к своеобразной коллективной телесности — документально запечатленное знание о том, какими должны быть симптомы той или иной болезни, в каких количественных показателях (уровень лейкоцитов в крови или белка в моче) она должна измеряться, как при этом должны выглядеть те или иные внутренние органы, способствует самоотождествлению с универсальным, обобщенным образом заболевшего; в некотором смысле, обсуждая общую болезнь и, особенно, погружаясь в вышеописанную медийную среду, участники коммуникации приобретают общие симптомы, общие органы, общую (и уже не вполне принадлежащую каждому из них) телесность.

Документ, наделяемый подобной медийной функцией, обеспечивает больному сближение с другими и разотождествление с собой, возможность отстраненного взгляда на собственные внутренности, пораженные недугом. Говоря короче, документ здесь прежде всего посредник между человеком и его болью, а в самых серьезных случаях — между человеком и его отношением к жизни и смерти.

Сопровождая — а в социальном плане и конструируя — события рождения и умирания, медицинский документ не просто свидетельствует о них (для этой цели есть специальная документация), не просто претендует быть пропуском в мир живых и мир мертвых. Он волюнтаристским образом встраивает в экзистенциальный опыт проблематику телесной патологии, навязывая восприятие человеческого тела как ненадежного и неустойчивого барьера между жизнью и смертью.

На вопрос, почему медицинскому документу удается проникать в столь значимые сферы опыта, несложно ответить, обладая самыми общими представлениями о месте болезни в современном мире (более глубокое и детальное владение темой, конечно, существенно затруднило бы задачу).

С одной стороны, современная культура декларирует отказ от идеи болезни-наказания и эмансипацию от виноватого чувства причастности к произошедшему, от ответственности за нездоровье: болезнь — иррациональная, непредсказуемая стихия, она не выбирает больного и в этом смысле универсальна — в любой момент может поразить каждого (собственно, самые известные пародийные образы болезни как поля для коммуникации, болезни «общей», «коллективной», универсальной настолько, что легко отождествиться с чужими симптомами, болезни, в равной мере одолевающей и вора, и его жертву, появляются фактически одновременно с массовым обществом — в одном из эпизодов «Троих в лодке» Джерома К. Джерома и в «Родственных душах» О. Генри).

С другой стороны, согласно чуть менее декларативному взгляду, болезнь — крайне нежелательное, почти недопустимое отступление от культурной нормы (даром что культурная норма при этом часто принимается и выдается за биологическую), а больной в сущности именно наказан, однако не столько за урон, нанесенный собственной душе, сколько за неправильное обращение с собственным телом.

Оба взгляда основываются на восприятии больного тела как отчужденного и, при всей своей противоположности, связаны: коль скоро болезнь не зависит напрямую от воли заболевшего, коль скоро она представляет собой нечто внешнее по отношению к нему, коль скоро она не субъективна, а объективна, она в принципе подлежит общественному регулированию, причем с самых формальных позиций (нормативный образ жизни в данном случае вполне исчислим количеством потребляемых калорий или выкуриваемых сигарет). В результате боль, вместо того чтобы концентрировать самость, запускает механизм диссоциации и помещает больного в особую, плохо приспособленную для жизни среду, заряженную силовыми линиями недоверия и гиперконтроля, — побуждающую метаться от переживания неподконтрольности недуга к отчаянным попыткам его контролировать. Именно в это все расширяющееся пространство между больным и болью встраивается медицинский документ, не только компенсируя утрату доверия к себе, но и создавая необходимую в случае подобной утраты иллюзию — полного контроля над своей жизнью и смертью.

Все это делает возможной самую радикальную форму обращения с медицинским документом — когда на нем замыкаются помыслы больного, когда документ начинает восприниматься как самостоятельное и самодостаточное средство исцеления.

Такова, скажем, весьма популярная сегодня, в условиях развитой коммерческой индустрии медицинских обследований, психологическая игра «сдать анализы и успокоиться» — потенциально бесконечная, поскольку успокоиться, как правило, не получается. Как-то у кабинета магнитно-резонансной томографии я попыталась придержать дверь перед человеком, явно измученным тяжелыми физическими страданиями, — движения причиняли ему невыносимую боль, он практически не мог ходить, перемещался прыжками, опираясь о стены, не выпуская, впрочем, из рук увесистую кипу бумаг. После того как попытка помощи была гневно отвергнута, а сам больной с душераздирающими стонами удалился, выяснилось (регистратор в приемной в ответ на наши сочувственные комментарии решилась нарушить правила медицинской этики): он страдает крайне запущенным ишиасом, вот уже несколько месяцев предпочитая МРТ, УЗИ, рентген и прочие обследования обычной консультации врача. Единственный позитивный результат избранной стратегии — пачка документов, заменяющая этому пациенту врачебную (и, видимо, вообще любую) помощь. В подобных крайних проявлениях документы фактически становятся способом вовсе вытеснить собственное больное тело из актуальной реальности, обойтись без него, сделать предметом внимания и объектом медицинских воздействий его бумажную тень, разрастающуюся уже до угрожающих размеров.

Но тогда неразборчивый врачебный почерк и второпях заполненные медицинские карты могут показаться всего лишь проявлением небрежного отношения к документации — возможно, отчасти оправданного. Не случайно фраза «мы не лечим анализы» имеет хождение у наиболее профессиональных медиков, умеющих коммуницировать с телом больного без посредников, опираться на необходимую информацию, однако действовать неформально и, по необходимости, непредсказуемо — не в обход документа, но «по другую сторону», на тех уровнях, где болезнь демонстрирует свою несоциальную природу, где она не равна отступлению от культурной нормы. Где она предоставляет больному возможность встречи с собой, для которой не нужны документы.

Михаил Шульман, Екатерина Шульман

Светокопии и оригиналы:

право собственности как иллюзия

Практика — не столько критерий истины, сколько солевая среда, в которой эта истина кристаллизуется.

Россия — страна документов. Известная вульгарная мудрость относительно бумажки и букашки не отражает всей полноты картины — для перехода из статуса букашки в статус человека одной бумажки мало. Российский гражданин на протяжении своей чрезмерно запротоколированной жизни заполняет больше анкет, чем любое живое существо в мире. Количество документов, необходимое для совершения каждой официальной трансакции, превосходит все, что способно вообразить самое смелое воображение, и приносит нашей бедной родине дурную всемирную славу. Рождение и смерть, брак и наследство, получение образования и поступление на работу, регистрация предприятия и права собственности, лицензирование почти любой оплачиваемой деятельности — все это производит океаны бумаг, подтверждающих, дополняющих и дублирующих друг друга.

На поверхностный взгляд вся эта документационная оргия символизирует триумф орднунга, железного государственного порядка, властвующего над бумажным солдатиком-индивидуумом. В некотором роде это правда — незадокументированная личность сама по себе не в состоянии ничего подтвердить, даже факт своего существования (если вас объявили пропавшим без вести или умершим, то ваше появление во плоти не вернет вас обратно в мир живых и непотерянных). Никакого понятия «слова» или «обещания» в России не существует — и хотя Гражданский кодекс разрешает проведение большинства частных сделок в простой письменной форме, нет таких договаривающихся сторон, которые бы на это согласились. Как гласит популярный трюизм, обещание к делу не пришьешь — а в России ценность имеет только то, что можно пришить к делу. Каждый сам себе разом и преступник, и следователь.

Но это, повторимся, только одна сторона вопроса. Предположим, что обсессивное документирование всех явлений бытия отражает обсессивное же присутствие государства в каждом атоме реальности. Ибо что есть официальный документ, в отличие от письма, дневника и записки — документов человеческих, если использовать популярный термин братьев Гонкур? Что составляет его, так сказать, документальность? Государственная воля, вложенная в его выпуск и подтверждающая его валидность. Правоустанавливающей инстанцией и гарантом для любого документа выступает государство.

Но в таком случае чем объяснить иррациональную документационную избыточность, сопровождающую каждый шаг гражданина? Если во всякой официальной бумаге сверкает золотом вшитая нить властной гарантии, то зачем их требуется так много? В измученном частым и неуместным цитированием «Собачьем сердце» бедный профессор мечтает об «окончательной бумажке», запирающей поток все новых и новых необходимых бумажек. Такой бумаги не существует. Не только человек сам по себе не наполнен, как было сказано, никаким утверждающим смыслом, но и ни один документ сам по себе не является достаточным ни для чего — все требует дополнительных подтверждений.

Это присказка, а вот сказка — история о том, как посредством упражнений в искусстве оригами можно стать обладателем недвижимого имущества.

В 2000-х годах в многоквартирном доме в центре Москвы на верхнем этаже расселяется коммуналка. Над квартирой имеется чердак площадью больше 100 кв.м. В 2006 году на чердаке объявляются строительные рабочие, и под охраной ЧОПа начинается большая стройка — из бывшей коммуналки и чердака делают двухэтажную квартиру. Чердак — это общедолевое имущество, которое не может быть передано в частную собственность без согласия всех остальных собственников дома. ТСЖ дома (товарищество собственников жилья, председателем которого состоит один из авторов данного текста) начинает заниматься этим делом; после долгих выяснений и писаний обнаруживается, что основанием всего процесса является распоряжение Мосжилинспекции о переустройстве чердака — а что является основанием для распоряжения Мосжилинспекции, неизвестно. Через два года тяжб обнажается юридический остов мошенничества (в получении документов и состоит смысл первых безнадежных исков): хищение опирается на справки и согласования местных чиновников, сами по себе ложные, однако «имеющие свойства документа», как выражается милиция, а именно — на справку главного инженера ДЕЗа о том, что на чердаке не имеется коммуникаций, и на некий протокол собрания собственников, якобы проголосовавших за отчуждение своего общедолевого имущества в пользу квартиры, владелец которой за это обещался отремонтировать подъезд.

В свидетельстве о праве собственности на эту новую двухэтажную квартиру в качестве основания указаны распоряжение и акт Мосжилинспекции, разрешавшие проведение работ по присоединению чердака и полученные, в свою очередь, на основании копии свидетельства о праве собственности, в котором чердак уже присоединен к квартире. Уроборос, кусающий себя за хвост! Ну и, как говорится, вишенка на торте: нотариальная копия свидетельства, сданного в Мосжилинспекцию, оказалась произведением фотошопа. Копия была идентична оригиналу во всех деталях, включая дату, реестровые номера, номер бланка и прочее, кроме одной «мелочи» — метража квартиры. 107,6 было переиначено на 211,4. Нотариус на запрос милиции ответил, что не заверял такой копии.

Нетрудно видеть, что противозаконные действия предпринимаются на основе документов, выглядящих как законные. В фундамент бумажной пирамиды кладется одна фальшивка — подобно поддельной записи о крещении в приходской книге в романе Коллинза «Женщина в белом», и на этом хрупком базисе строится респектабельное существование господина в костюме и с трубочкой, скрывающего таким образом свою незаконнорожденность. Первоначальная подделка покрывается тоннами правомочных проектов, согласований и пересогласований, чтобы сделать невидимой исходную гнилую точку, осложнить доступ к ней.

Еще один интересный момент, отчетливо высвечивающийся при таком угле зрения, — двоякий статус ксерокопий, который заинтересованные стороны могут толковать в зависимости от конкретной нужды момента. В случае, когда уголовное дело необходимо прекратить (как в описываемой ситуации), ксерокопия — в одной из многочисленных бумаг ее назвали «светокопией», что даже поэтичней, — не признается официальным документом. А если дело надо, наоборот, возбудить, как в известном процессе предпринимателя Андрея Козлова, то основой для вынесения приговора может стать ксерокопия документа, подлинник которого находится на Виргинских островах и который суд по понятным причинам не может получить на руки.

В связи с этим двояким статусом происходит насильственная «ксерокопизация» документов по схеме, раскрытой в частной беседе оперативником службы собственной безопасности УВД. Схема такова: производится выемка, в ходе которой выясняется, что оригиналы документов подменены ксерокопиями. К ксерокопиям прилагается акт об уже имевшей место выемке оригиналов, произведенной следователем Ивановым. Расследование показывает, что следователя Иванова на территории указанного следственного органа не существует. Предполагаем, что протокол выемки тоже дан нам в ксерокопии, как реальность — в ощущениях.

Человек, заинтересованный в установлении истины (скажем, при покупке квартиры), вынужден собирать «пакет документов» в самых разных ведомствах, чтобы вывести необходимое заключение из совокупности документов, из расхождений между их данными. Пришлось играть по таким правилам и нашему ТСЖ — в дополнение к справке Мосжилинспекции мы заказали техническое заключение ГУП «МосжилНИИпроект», в котором была произведена опись и схема расположения инженерных коммуникаций на чердаке. Теперь в ответ на эту справку (четыре строки без бланка) мы предъявляем в суде, в полиции и всем желающим многостраничную книжку, изданную уполномоченным ФГУП: сравнивайте и делайте выводы. Причем вся эта «война документов» ущербна — норма Жилищного кодекса (ст. 36) вообще не предусматривает связи между принадлежностью общедолевого имущества всем собственникам дома и наличием на этих площадях коммуникаций. Документы отстаивают и пытаются взять призрачные крепости уже отмененных норм.

Эта особая и ставшая привычной каждому россиянину трехмерность сканирования реальности неизбежна в условиях, когда невозможно принять что-либо на веру, просто взглянув на ярлык «проверено». Правоохранительные органы отказываются от позиции модератора и ориентируются в своей деятельности на частные интересы, что делает их участниками процесса (соответственно, пустота производимых ими документов — знак ангажированности, а не формализма). Равным образом не дают однозначных ориентиров, именно в силу работы «на себя», и государственные органы. Главной задачей при знакомстве с каждым их заключением или актом является определение той границы дозволенного, которую пока что не может преодолеть личная заинтересованность подписанта, — но граница эта, увы, подвижна.

Ослабление адекватности документа своему базовому определению, которую нельзя укрепить врезкой голограмм на бланки, признают и сами государственные ведомства, требующие для регистрации какого-либо акта все большее количество подтверждений и выписок от других ведомств. Очевидна бесконечность и, следственно, бесперспективность такого рода проверок бумаг, проверок проверяющих бумаги, далее везде, — размножающихся, как кромка мандельбротовых конструкций хаоса. Не только как диковатая сказка, но и как единственно возможный выход из тупика вспоминаются немецкие инстанции, приравнивающие устное заявление к документальному — поскольку очевидна его связь с заявителем, который сам, в совокупности своих прав и обязанностей (включая необходимость отвечать за свои слова, в том числе в судебном и полицейском порядке), выступает гарантом своих заявлений.

Все вышеописанные фокусы возвращают нас к исходному тезису — непроходимый лес официальных документов, когда к нему приблизишься, превращается в пелену мерцающих бумажных бабочек, бесплотных светокопий, чей статус столь же неопределенен, как хрупко само их бытие. Не «человек бесправен, документ всесилен» — это было бы еще полбеды. При ближайшем рассмотрении обнаруживается, что нет ни официального, ни неофициального, ни частного, ни государственного, ни подлинного, ни фальшивого. Где не гарантированы права личности, там не гарантировано ничто — и права государства в том числе.

Карамзину принадлежит известное живописное замечание: «Кто дает цену деньгам? Правительство, объявляя, что оно будет принимать их в дань народную вместо таких и таких вещей. Если бы государь дал нам клейменые щепки и велел ходить им вместо рублей, нашедши способ предохранять нас от фальшивых монет деревянных, то мы взяли бы и щепки» («Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях»). Сходство документов с деньгами в том, что они — удобный ярлык, отсылка к некоему удаленному банку, который не возьмешь с собой в целях верификации, как не будешь постоянно таскать с собой мешок с золотом. Сейчас, в условиях тотальной коррупции, эту связь, увы, приходится подвергать постоянному сомнению. Самодержавие ведомств в отсутствие кары за фальсификацию распадается на феодальные вотчины чиновников. Справка отсылает не к «золотому запасу» ведомства, а к интересу чиновника, ее подписавшего. Происходит «инфляция документа», она же инфляция государства, там, где внешний наблюдатель видит всемерное его укрепление под звуки державных труб и валторн.

Виктор Вахштайн

Производство абсурда в университете:

документ как антитекст

Виновность лица, прикосновенного к случайности (пробабилитика), определяется и измеряется статьями Уголовного Уложения №№ 62, 64, 65 (исключ. пп. С и О), 113 и 192 п. К, или пп. Административного Кодекса 12, 15 и 97.

А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»

В шкафу было полно бумаг. При открывании оттуда вывалились две огромные кипы документов, перевязанных веревкой, как обычно перевязывают пучки хвороста, и женщина испуганно отскочила. «Да они же внизу, посмотри внизу», — распорядился староста с постели. Обхватывая кипы обеими руками, жена стала послушно выбрасывать их из шкафа, чтобы добраться до нужных документов. Уже полкомнаты было завалено бумагами. «Да, — сказал староста, качая головой, — огромная работа проделана, тут только самая малость, главное спрятано у меня в амбаре, впрочем, бóльшая часть бумаг давно затерялась. Разве возможно все сохранить! Но в амбаре всего еще много. Ну как, нашла распоряжение?»

Ф. Кафка «Замок»

Кабинет современного университетского администратора представляет собой скорее выражение его экзистенциальной ситуации, нежели отражение социального статуса. Кабинет — это не позиция. Кабинет — это судьба.

В кабинете X., в прошлом блестящего ученого, а ныне высокопоставленного администратора, душно из-за неоткрывающихся окон («таково распоряжение по зданию») и сломанного кондиционера («нужно написать служебную записку на ремонт»). Картину дополняет японский сад камней на столе и галерея стильных черно-белых фотографий на стенах. На фотографиях — изображения разбитых стекол в резком фокусе, словно кто-то решил запечатлеть последствия Хрустальной ночи в режиме макросъемки. Сочетание духоты, булыжников в плошке с песком и обилия треснувшего стекла создает ни с чем не сравнимое ощущение надвигающейся катастрофы.

Но X. — сильный человек. Он ежедневно выходит на бой с абсурдом. Его профессия хорошо схватывается максимой этно-методологических исследований: «making sense». И ему приходится буквально «делать смысл» из абсурда, потому что его не из чего больше сделать:

— Мне вчера позвонили из Управления и спросили, завизировал ли я поправку к директиве № 22. На мой вопрос о содержании директивы мне ответили, что знать этого никак не могут, так как директиву готовил другой отдел и попасть она должна была непосредственно мне на стол. Их же задача — контролировать сам процесс согласования.

— И что Вы сделали?

— То, что на моем месте сделал бы любой. Поручил подготовить проект бумаги о внесении изменений в процесс подготовки директив и согласования поправок. Так, на будущее.

Б-г придумал надбавки за публикации.

Дьявол — систему электронного документооброта.

Космогония академического мира

Исследователи культуры, приверженцы семиотической метафорики и специалисты-филологи искренне полагают, что документ (вернее, одна из нередких его разновидностей — documentum vulgaris) — это текст. К такому выводу их подталкивает исходное допущение о неизбывной текстоцентричности мира. Если «весь мир есть текст», было бы странно отрицать принадлежность документов к пестрому семейству текстовых. В конечном итоге служебные записки, проекты решений, счета, кассовые чеки и квитанции из прачечных говорят ничуть не меньше, чем летописи, статьи и диссертации.

Вот только при всей своей теоретической строгости это утверждение кардинально расходится с обыденным опытом академического мира. Научного сотрудника, чье призвание и предназначение исчерпывается производством научных текстов, крайне трудно убедить в том, что заявки, отчеты, проекты, бюджеты и сметы обладают не меньшим онтологическим статусом, чем публикация о влиянии лингвистического поворота на эпистемологию социальных наук или монография о значении земских институтов для думских выборов 1905 года. Для него «текст» и «документ» — это дихотомия, разрывающая повседневную академическую жизнь. Текст и документ — не диалектически переходящие друг в друга «инь» и «янь», а два по-катарски понятых начала: «злое» и «доброе». В документах, мутным потоком извергающихся из глубин электронной почты, являет себя нечистый Князь мира сего. Занятия же наукой, связанные с производством текстов, все больше и больше напоминают аскетическую практику, требующую ментальной гигиены. То есть свободы от документов.

«Абсурд — двигатель цинизма», — говорю я себе, переименовывая файл «Отчет по подразделению — 2010» в файл «Отчет по подразделению — 2011». Если честно, он не сильно отличается от файла «Отчет по подразделению — 2009».

Академические откровения 1:22

Итак, зафиксируем исходные различения.

Тексты суть инструменты производства смысла. Документы — инструменты производства абсурда. Абсурд — это не просто отсутствие смысла, но активное и деятельное начало, подчиняющее себе индивидуальных агентов и широкие институциональные порядки. Документ, таким образом, — это антитекст.

Тексты упорядочивают мир. Документы обещают порядок, удерживая мир в непрозрачном состоянии. Тексты пишутся, документы готовятся. Эвфемизм для обозначения текста — «работа», эвфемизм для обозначения документа — «бумага». («Я посмотрел Вашу работу» vs. «Тут подошла Ваша бумага».)

Погруженные в царство документов, мы не замечаем, как они накладывают отпечаток на наши тексты. Интуиция неискоренимой абсурдности даже самых обыденных коммуникаций плавно вытесняет привычную аксиому рациональности и упорядоченности социального мира.

«Нет порядка в естественном состоянии!» — говорят классики нашей дисциплины.

«Есть порядок в естественном состоянии!» — возражают новые классики нашей дисциплины, сторонники тезиса «практической рациональности».

«Есть беспорядок в любом состоянии!» — заявляет профессор ведущего российского университета в качестве темы своего выступления на международной конференции.

…Декану факультета N. от старшего преподавателя кафедры NN. Объяснительная. Я, XYZ, старший преподаватель кафедры NN, превысила лимит интернет-трафика на кафедральном компьютере, просматривая ролики ведущих философов мира по ю-тубу. Сознавая свою вину, прошу выделить кафедре дополнительный интернет. Обязуюсь впредь следить за интернет-трафиком и не перерасходовать кафедральный интернет (хотя без специальных навыков следить за трафиком очень сложно).

Из региональной этнографии

Многие этнографические исследования середины XX века питаются верой в «практическую рациональность» социальных институтов. Это вера в силу и разумность обыденных повседневных практик, которые не нуждаются в регламентации и внешних упорядочивающих процедурах. Инструкции, директивы и регламенты воплощают собой торжество формальной рациональности, тогда как институт работает исключительно благодаря рациональности практик. Например, коронеры в исследовании Гарольда Гарфинкеля отделяют самоубийства от несчастных случаев, руководствуясь привычкой и здравым смыслом, а отнюдь не формальными предписаниями. Члены избирательных комиссий подсчитывают голоса как угодно, но только не так, как этого требует электоральный кодекс. Ученые в лабораториях… Впрочем, оставим в покое ученых — им и так за последние четыре десятилетия немало досталось от социологов науки.

Инструкция — квинтэссенция формальной рациональности, зафиксированная документально. Вывод большинства практикоориентированных исследований: социальные институты работают благодаря тому, что никто не следует инструкциям (но никто от них по-настоящему и не страдает, ибо всегда можно прибегнуть к практикам уклонения и саботажа). Они работают, потому что практики не нуждаются в рационализирующих их предписаниях; практики и так имманентно рациональны. Убрать «неуставные» практики, чтобы изучить сам институт, «все равно, что убрать стены, чтобы посмотреть, на чем держится крыша» (Гарфинкель). Иными словами, для этнографа 60-х социальный институт — это определенная конфигурация практик.

Но современный этнограф уже не может отмахнуться от всепроникающего потока документов, отнеся их к миру несуществующих и несущественных абстракций. Тот самый Брюно Латур, который в 70-е описывал лабораторную жизнь в категориях составляющих ее практик, выпустил в 2002 году работу «Фабрика права», где Верховный суд предстает как конфигурация файлов, распечаток, подписей и виз. Документы не параллельны практикам — они суть условие возможности практик и их результат. Поэтому любой набор знаков, вовлеченный в практику коммуникации, потенциально является официальным документом.

Дорогая Ребекка,

спасибо тебе за проверку диссертаций наших магистров! Я согласен практически со всеми твоими комментариями. Подробнее напишу в формальном отчете. Обещаю впредь писать более развернутые рецензии на студенческие работы:)).

Кстати, спасибо за книжку про анализ повседневных текстов — это действительно то, что нужно! До встречи!

Дорогая Ребекка!

Я знаю, что это маразм. Но теперь от меня требуют, чтобы я всю переписку с тобой копировал в академический офис в Манчестере. Одного формального отчета на отзыв внешнего экзаменатора уже недостаточно. Они распечатают мое письмо и приложат к официальному документу. Поэтому не думай, что я сошел с ума, когда получишь следующее письмо.

Уважаемая проф. Р. Кей,

я искренне признателен Вам за проделанную работу. Вы оказали неоценимую услугу нашему факультету, и мы надеемся на продолжение сотрудничества с Вами в следующем году. Все наши комментарии на Ваши предложения и замечания Вы найдете во вложенном файле. Разногласия по пунктам 1. и 2. являются предметом дальнейших переговоров и нисколько не влияют на исключительно высокую оценку Ваших усилий по повышению качества образовательного процесса на нашем факультете.

Из переписки с внешним экзаменатором одного российско-британского университета

Основная идеологема практикоориентированных исследований в обобщенном виде формулируется так: «Инструктивные документы и реальные практики — это два параллельных мира. Бюрократическая машина пытается сделать мир прозрачным и различимым при помощи инструментов формальной рациональности. Практические уклады либо сопротивляются, либо благополучно растворяют в себе эти инструменты». Но в мире, где инструкции, регламенты и директивы не существуют отдельно от повседневных практик, «формальная рациональность» — это просто еще одно именование всепроникающего абсурда, непрерывно колонизирующего время, которое отпущено на производство текстов.

В некогда нашумевшей работе «Социология абсурда» Стэнфорд Лаймэн и Марвин Скотт пишут: «Термин „абсурд“ схватывает аксиоматическое допущение новой волны социологических исследований. Мир по самой своей сути лишен смысла». Иными словами, смысл — это «achievement», а не «quality». Смысл — достижительная характеристика, и его производство требует семиотических усилий (прежде всего усилий по производству осмысленных описаний, названных выше «текстами»). Напротив, абсурд — изначальное свойство мира. Что-то в этой установке контрастирует с современным опытом академического мира, в котором абсурд не «преодолевается», а «производится» в потоке регулярных институционально зафиксированных практик.

Кажется, сегодня социологам приходится отказываться от философии, противопоставляющей практическую и формальную рациональность как «речь» и «язык», в пользу философии, противопоставляющей производство смысла и производство абсурда как «текст» и «документ». В любом случае, это более релевантная аналитическая схема для этнографии российских университетов.

Констатировать абсурд — значит принять его.

Л. Шестов в изложении А. Камю

Один из самых проницательных исследователей абсурда XX века Альбер Камю предложил следующую аналитическую схему: «Иррациональность [мира], человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд — вот три персонажа драмы, которую необходимо проследить от начала до конца…» Абсурд внесоциален. Вернее, частично внесоциален. Он, конечно, не есть «просто отсутствие смысла», но было бы ошибкой видеть его исток в одном лишь иррациональном устройстве мира. Чтобы понять его, нужно особое, экзистенциальное измерение — человеческая ностальгия. (Только это позволяет увидеть экзистенциальный бунт не как «бунт против людей» или «бунт против системы», но как бунт неинтенциональный, бунт per se.) Однако, переходя к портрету своего главного героя — Сизифа, — Камю, повествующий об абсурде со звериной серьезностью, неожиданно использует оттенок комического: «Если верить Гомеру, Сизиф был мудрейшим и осмотрительнейшим из смертных. Правда, согласно другому источнику, он промышлял разбоем. Я не вижу здесь противоречия. Имеются различные мнения о том, как он стал вечным тружеником ада… Явился Меркурий, схватил Сизифа за шиворот и силком утащил в ад, где его уже поджидал камень. Уже из этого понятно, что Сизиф — абсурдный герой». Комическое и героическое в абсурдном герое сочетаются причудливым образом, делая его похожим больше на известного персонажа Гашека, чем на персонажей Кафки.

И Землемер, и Йозеф К., и бравый солдат Швейк — обитатели коллапсирующих империй. Каждый из них находит свой ответ на нарастающую бессмысленность происходящего. Однако именно «позднеимперский» политический режим — Закат Рима, Finis Austriae — особенно располагает к рефлексии абсурда. Подчеркнем: не какая-то конкретная коллапсирующая империя — будь то распадающееся государство, бьющийся в агонии кризиса банк, утратившая боевой дух армия или «университет в руинах», описанный в одноименной книге Билла Ридингса, — а сам режим отношений, отвечающий формализацией на усиление гетерогенности внутренней и внешней среды.

Социальная оболочка абсурдного мира — это гиперкомплексная система, стремящаяся к предельной формальности, но становящаяся все более непрозрачной для самой себя. Именно таков политический режим современного «имперского» университета, который заставляет профессора / научного сотрудника состязаться в комичном цинизме с бравым солдатом Швейком, а в героической патетике — с инженером Кирилловым. Руководитель структурного подразделения катит в гору очередной документ, заранее зная, что у документа нет шансов преодолеть нужную административную высоту. Ее неожиданное преодоление чревато камнепадом новых документов.

— Мне кажется, этот вопрос еще не созрел…

— Тогда я прошу ректорат поручить мне подготовить проект нового решения к нашему следующему заседанию.

— Я предлагаю назначить комиссию, которая займется этим вопросом и коллегиально подготовит проект решения.

— Давайте поставим на голосование вопрос о коллегиальном решении… Кто за решение этого вопроса голосованием?

Из стенограммы одного заседания

Впрочем, в последнем абзаце мы, кажется, несколько поторопились. Слишком быстро и непроблематично перешли от экзистенциального абсурда к политическим режимам его производства. Этот прыжок вообще характерен для социологического рассуждения: постепенная подмена анализа феномена анализом его социальных условий (конструирования, производства, бытования). Так можно прийти к выводу об особых политических и институциональных режимах производства абсурда — как если бы абсурд был отличительной чертой одних лишь позднеимперских вузов. Но разлагающиеся университетские империи ничуть не более склонны к абсурду, чем возникающие на их руинах полуавтономные национальные государства «новых институтов». Просто в таких империях абсурд более заметен, ощутим и переживаем. В других политических и институциональных режимах он не отчужден от повседневности, и потому в них менее очевидно фундаментальное противостояние текстов и документов. Заметным его делает именно та «человеческая ностальгия», о которой пишет Камю.

В современных университетах «ностальгия по неслучившемуся» и «ностальгия по былому» являются неотъемлемой частью академической культуры: успешные администраторы, рекрутированные из подающих надежды старших научных сотрудников и молодых профессоров, демонстрируют такую ностальгию ежедневно. Эта демонстрация — что-то вроде кодовой фразы: «Мы с тобой одной крови, ты и я»; без подобного кодирования коммуникация администраторов и профессоров была бы невозможной. Администраторы, традиционно сочетающие «работу с документами» и преподавание (но уже практически не производящие научных текстов), пребывают в состоянии ностальгии перманентно. Где заканчивается ностальгия экзистенциальная (фундаментальная тоска по тому времени, когда они еще читали и писали книги) и начинается ностальгия институциональная (обязательное для администраторов демонстрирование тоски по осмысленной деятельности в личном разговоре с учеными)? Ответ на этот вопрос еще предстоит найти исследователям академического абсурда. Для нас же важно другое: попытаться проследить, как разыгрывается описанная Камю драма (три персонажа которой — иррациональность мира, человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд) на подмостках современного университета.

Впрочем, это задача не литературного эссе, а основательного аналитического исследования.

Александр Филиппов

Посмертный архив

«Когда я умру, — сказал мне Р., — жена (он считал, что жена переживет его, и не ошибся) сотрет все файлы на жестком диске компьютера. Ничто не должно остаться». Мы говорили о замыслах, о материалах, неопубликованных и — modo futuri exacti — не подлежащих публикации после того как. Его мысль, его поиски, его надежды состояться в ином качестве — все это осталось в памяти, в разговорах с друзьями, но не документировано, не пережило его, не стало и не станет еще одной историей разбитых надежд. Какой контраст составляет это прижизненное распоряжение посмертным забвением, уготованным им всему незаконченному, несовершённому и несовершенному, с тем титаническим архивным рвением, которым прославился Карл Шмитт, чьим сочинениям Р. посвятил свою первую и единственную книгу!

Судьба архива Шмитта, ныне принадлежащего земле Северный Рейн — Вестфалия, решена была еще при жизни Шмитта — им самим. Он отправил в архив все, что сохранил, а сохранял все, что рассчитывал впоследствии сделать архивным документом. Театральные программки, билеты на трамвай, разве что не пресловутые квитанции из прачечной соседствовали с черновиками и дневниками, которые он вел чуть ли не всю сознательную жизнь — иногда не без того, чтобы заранее, рассчитывая на годы вперед, задумать их посмертную публикацию.

Справедливо ли сопоставление? Правда, я говорю о том, что Шмитт оставил, Р. же не оставлял архивных материалов. Но точно ли об одном и том же идет речь? Помимо рукописей, все, что оставил Шмитт, в значительной степени попадает в разряд личных документов, как это называют социологи. Исследование личных документов — метод почтенный, у него столетняя история. Принято считать — и любой учебник сообщает об этом, — что личные документы предложили использовать Уильям Томас и Флориан Знанецкий; в их знаменитом труде «Польский крестьянин» такие вот личные документы, то есть письма, дневники, автобиографии, — ключевой источник. За этим стояла определенная исследовательская идеология — не только социологическая, конечно, но включающая в себя понимание того, что человеческая жизнь не исчерпывается одним или несколькими отдельными событиями, что она может быть распознана как целое лишь в широкой взаимосвязи. Вот откуда особый интерес к автобиографиям, составленным по заказу исследователя, готового даже платить за полную и достоверную информацию (достоверность он хотел бы, по возможности, также и контролировать). Личные документы такого рода — совершеннейший и самый полный социологический материал.

Легко видеть, однако, что этот интерес к документированному целому индивидуальной жизни обусловлен, в сущности, интересом к институту. Формального описания института недостаточно, надо его дополнить личным опытом тех, кто жил и действовал. Документируя свой опыт, они обогащают наше знание об институте. Что же в этом случае мы скажем о театральной программке, о билете на трамвай и даже о дневнике, но дневнике необычном, задуманном не только затем, чтобы зафиксировать для автора события его жизни и жизни важного для него мира (в иные годы Шмитт забивал десятки и сотни страниц вклеенными вырезками из газет, вместо собственных записей), но и затем, чтобы за горизонтом жизни продолжать действовать, как живой? Этот дневник — как и его публикация — документирует, несомненно, личную историю автора (а она была бы неполна без такой составляющей, как сам дневник), это — согласимся — тоже документ эпохи, но не формализованного фрагмента социальной жизни, не института, который, как бы ни определять его, предполагает повторения событий или хотя бы сходные действия агентов. Что мы скажем, далее, о рукописях, которые документируют научную биографию автора, хотя и не сообщают о событиях его жизни? (Впрочем, сама рукопись и есть событие, она свидетельствует также и о жизни.) Все это не в укор социологии — социологически важным часто оказывается то, что другим казалось нерелевантным. Дело тут, пожалуй, не в научных исследованиях документов, а в неясностях, возникающих, кажется, там, где личное смыкается с профессиональным.

Вернемся к началу. Р., о котором я говорил, не только не оставил личных документов вроде автобиографий и дневников, но и озаботился судьбой рукописей, размышлений и фрагментов, всего, что невозможно контролировать посмертно. Все это надлежало не просто упрятать, но именно уничтожить, аннигилировать — что особенно занимательно, поскольку узкой специальностью Р. было именно копание в архивах, в рукописях и дневниках знаменитостей, именно подготовка к изданию материалов, документировавших поиски и предварительные результаты размышлений великих философов. Он был талантливый публикатор, один из немногих, кто способен превратить почти нечитаемый манускрипт в готовую книгу, ничем не нарушающую авторской воли. Он уничтожал самоё возможность отнестись к тому, что он делал, как к личному документу.

Значит ли это, что личных документов от него вовсе не осталось? Разумеется, нет, и одно только извещение о похоронах, составленное в духе доброй традиции культурного бюргерства, с приличествующим рисунком, стихами и в подобающих выражениях, — говорило о том, как много документов оставляем мы о себе на самом деле. Желая того или нет.

Сведения об авторах

Аронсон Олег Владимирович, кандидат философских наук, старший научный сотрудник Института философии РАН, старший научный сотрудник Русской антропологической школы РГГУ. Сферы научных интересов: современная философия, теория кино, теория медиа, современное искусство.

Байбурин Альберт Кашфуллович, доктор исторических наук, профессор факультета антропологии Европейского университета в Санкт-Петербурге, ведущий научный сотрудник Музея антропологии и этнографии (Кунсткамера) РАН, главный редактор журнала «Антропологический форум». Автор ряда книг и около 300 статей по этнографии и антропологии.

Блоуин Фрэнсис (Francis X. Blouin Jr.), историк, Ph.D., профессор отделения истории и Школы информации Мичиганского университета, директор Исторической библиотеки Бентли. Автор книг «Archives, Documentation, and Institutions of Social Memory» (2007, в соавторстве), «Processing the Past: Contesting Authority in History and the Archives» (2011, в соавторстве).

Бредникова Ольга Евгеньевна, магистр социологии, научный сотрудник Центра независимых социологических исследований (Санкт-Петербург). Сферы исследовательских интересов: миграции и границы национальных государств, социология повседневной жизни, качественная методология.

Васильева Елена Юрьевна, социолог, сотрудник Фонда «Общественное мнение». Области исследовательских интересов: философская антропология кино, теории медиа, философия техники.

Вахштайн Виктор Семенович, кандидат социологических наук, заведующий кафедрой теоретической социологии и эпистемологии Российской академии народного хозяйства и государственной службы при Президенте РФ, старший научный сотрудник Центра фундаментальной социологии ИГИТИ им. А. В. Полетаева НИУ ВШЭ. Автор книг «Реальность образования и исследовательские реальности» (2010, в соавторстве), «Теория фреймов и социология повседневности» (2011); редактор сборника «Социология вещей» (2006).

Запорожец Оксана Николаевна, кандидат социологических наук, ведущий научный сотрудник ИГИТИ им. А. В. Полетаева НИУ ВШЭ, доцент кафедры анализа социальных институтов факультета социологии НИУ ВШЭ. Сферы научных интересов: городские исследования, качественная методология.

Каспэ Ирина Михайловна, кандидат культурологии, старший научный сотрудник ИГИТИ им. А. В. Полетаева НИУ ВШЭ. Научные интересы: литература как социальный институт, чтение как культурная практика. Автор книги «Искусство отсутствовать: незамеченное поколение русской литературы» (2005).

Каспэ Святослав Игоревич, доктор политических наук, главный редактор журнала политической философии и социологии политики «Полития», профессор факультета прикладной политологии НИУ ВШЭ. Автор книг «Империя и модернизация: общая модель и российская специфика» (2001), «Центры и иерархии: пространственные метафоры власти и западная политическая форма» (2008), «Политическая теология и nation-building: общие положения, российский случай» (2012).

Кукулин Илья Владимирович, кандидат филологических наук, доцент кафедры проектов в сфере культуры философского факультета НИУ ВШЭ и филологического факультета Московского гуманитарного педагогического института. Основные области научных интересов — русская поэзия XX–XXI веков, социология современной русской культуры, история российской литературы и общественной мысли XX века.

Михайлик Елена Юрьевна, филолог, Ph.D., преподаватель Университета Нового Южного Уэльса, Отделение международных исследований (Сидней). Исследовательские интересы: творчество Варлама Шаламова и лагерная литература; проблемы культурного контекста.

Орлова Галина Анатольевна, кандидат психологических наук, доцент кафедры психологии личности факультета психологии Южного федерального университета (Ростов-на-Дону). Специалист по исторической психологии, культурной истории и дискурсивным исследованиям; автор ряда статей о бюрократической реальности и отечественном канцелярском дискурсе.

Рождественская (Мещеркина) Елена Юрьевна, кандидат философских наук, ведущий научный сотрудник Института социологии РАН, профессор кафедры анализа социальных институтов НИУ ВШЭ. Специалист по качественным методам в социологии, проводит исследования в области социологии семьи и гендера, а также визуальной социологии.

Розенберг Уильям (William G. Rosenberg), историк, Ph.D., Professor Emeritus Мичиганского университета. Автор книг «Liberals in the Russian Revolution: The Constitutional Democratic Party, 1917–1921» (1974), «Transforming Russia and China: Revolutionary Struggle in the Twentieth Century» (1982, в соавторстве), «Archives, Documentation, and Institutions of Social Memory» (2007, в соавторстве), «Processing the Past: Contesting Authority in History and the Archives» (2011, в соавторстве).

Сосна Нина Николаевна, кандидат философских наук, старший научный сотрудник Института философии РАН. Автор книги «Фотография и образ. Визуальное, непрозрачное, призрачное» (2011) и ряда статей, посвященных теориям медиа и визуальным исследованиям; редактор и составитель сборника «Медиа: между магией и технологией» (в печати).

Степанов Борис Евгеньевич, кандидат культурологии, ведущий научный сотрудник ИГИТИ им. А. В. Полетаева НИУ ВШЭ, доцент кафедры наук о культуре факультета философии НИУ ВШЭ. Предмет научных интересов — культурная история отечественной историографии.

Филиппов Александр Фридрихович, доктор социологических наук, ординарный профессор, заведующий кафедрой практической философии НИУ ВШЭ, руководитель Центра фундаментальной социологии ИГИТИ им. А. В. Полетаева НИУ ВШЭ. Специалист в области истории социологии, истории политической философии.

Шульман Екатерина Михайловна, юрист, политолог, специалист по законотворческому процессу. Аспирант Российской академии народного хозяйства и государственной службы при Президенте РФ. Автор ряда публикаций по политическим аспектам нормотворчества.

Шульман Михаил Юрьевич, литератор, литературовед. Автор книги «Набоков, писатель» (1998), а также ряда статей о творчестве Владимира Набокова и Гайто Газданова.

Именной указатель[583]

Абдушелишвили М. 75.

Абрамов Г. 30.

Аведон Р. 248.

Авраменко А. 354.

Автократов В. 185, 190.

Агамбен Дж. 11, 232, 268–269, 300, 316.

Агеева В. 190.

Агирре Рохас К. 173.

Азулей А. 248–255, 260–263.

Александр I. 38, 44, 46–48.

Александр III. 69.

Александров Н. 282.

Альперовиц Г. 126.

Андреенкова А. 109.

Андрюшин Е. 84.

Анненский И. 342.

Антощенко А. 203.

Аракчеев А. 38, 48.

Арендт X. 228.

Аронсон О. 10–13, 193, 218, 391.

Атже Э. 233–234.

Ахметьев И. 340.

Базен А. 224–225, 241.

Байбурин А. 11–12, 75, 76, 391.

Байрон Дж. 338.

Балицкий В. 81–82.

Барт Р. 195, 223, 248, 250, 254.

Бартлетт Н. 135–136.

Бартон Д. 21.

Бартошевич А. 50.

Батенков Г. 48.

Баткин Л. 183.

Батурин Ю. 70.

Башкирова Е. 110.

Бейлинсон В. 36.

Белов И. 322.

Белый А. 323–324.

Беляев М. 236.

Беньямин В. 186, 233–236, 252, 254, 325–326.

Бергсон А. 243–244.

Бернгейм Э. 162, 184.

Бернстайн Б. 126.

Беседовский Г. 170.

Беттельхайм Б. 308.

Бибиш (см. Сиддикова X.).

Биша М. 257.

Благинина А. 340.

Бламер X. 198.

Блауберг И. 182–183.

Блок М. 160, 163, 173–174, 182, 184, 197.

Блоуин Ф. 12, 125, 129, 131–132, 134, 136, 142, 144, 148, 153, 181, 190, 196, 391.

Богданов К. 328.

Бодлер Ш. 325.

Бодрийяр Ж. 119.

Божович В. 224–225.

Боймерс Б. 14.

Бордюгов Г. 14.

Борисова И. 45.

Борхес X. 60.

Браун Дж. 8–9, 107.

Бредникова О. 359, 391.

Брешко-Брешковский Н. 332.

Брик Л. 331–332.

Броннер Е. 345.

Бруссэ Ф. 257.

Брюсов В. 336.

Бубер М. 230.

Букс Н. 308, 317–318.

Булгаков М. 5.

Бунаков Н. 42, 47.

Бурдье П. 21–22, 71–72.

Буш Дж. (младший). 73.

Быков Д. 291, 295.

Быкова Т. 23.

Бэнн С. 195.

Бюффон Ж.-Л. 257.

Вайсфельд И. 224–225.

Валуев П. 25.

Варадинов Н. 30, 35.

Варда А. 218.

Васильев В. 332.

Васильева Е. 11–12, 103, 120, 391.

Вахштайн В. 117, 381, 391.

Вдовина И. 182–183.

Вебер М. 68, 73–74.

Вейн П. 268, 286.

Вертов Д. 224, 238, 242.

Веселовский М. 35, 39, 42, 48.

Вжосек В. 173.

Визгин В. 222.

Виноградов В. 30.

Виноградов Г. 327–328.

Винок М. 189.

Витгенштейн Л. 227, 230, 241.

Вишленкова Е. 14, 197.

Воскресенский Н. 31–32.

Вульф Э. 146.

Высоцкий В. 344–347.

Гаврилов А. 277.

Гавришина О. 195.

Гаврюшин Н. 204.

Гайденко П. 68, 73–74.

Галанов Б. 335.

Галиуллина Р. 197.

Галич А. 343–345, 352, 354.

Галлоуэй П. 134.

Гальего Гонсалес Р. 276–277, 280, 296.

Гамильтон М. 21.

Гандлевский С. 352–355.

Ганин М. 288.

Гарфинкель Г. 106, 383.

Гашек Я. 385.

Гегель Г. 338.

Генри О. 373.

Генрих IV. 73.

Герсон М. 73.

Герцен А. 27, 39, 338.

Гершензон М. 38.

Гидценс Э. 105.

Гиллельсон М. 332.

Гиляревский Р. 185.

Гинзбург Л. 326, 338.

Гири П. 148.

Гитлер А. 86, 252.

Глоцер В. 340.

Гоголев А. 322, 351.

Гоголь Н. 49.

Годар Ж.-Л. 238, 242.

Голдман В. 77.

Гомер. 385.

Гонкур Э. 271, 375.

Гопман В. 228.

Горалик Л. 370.

Горелик Л. 339.

Горчаков А. 23.

Гоффман И. 325.

Грачева Е. 274.

Гребенщиков Б. 346–348.

Гречишкин С. 323–324.

Грибоедова А. 288.

Гудков Л. 192.

Гула Ш. 250–251.

Гумилев Н. 322, 339.

Гуревич А. 183, 193.

Гюлер А. 245.

Давыдов Ю. 68, 73–74.

Дагер Л. 249.

Даль В. 102.

Данилкин Л. 291.

Дарвин Ч. 257.

Дебрэ Л. 193.

Дегтярев А. 54.

Делёз Ж. 244.

Дёркс Н. 131–132, 135.

Деррида Ж. 130, 237–238.

Джевонс У. 257.

Джером Дж. 373.

Дидро Д. 257.

Дмитриев А. 303, 308.

Долбилов М. 70.

Долгополов Л. 323–324.

Долинин А. 342–343.

Дремов А. 299.

Дройзен И. 161, 184, 193.

Дубин Б. 13–14, 28–29, 193, 232, 240, 269.

Дубровин Н. 38.

Дьюгид П. 8–9, 107.

Дьякова Е. 290.

Дэй Р. 179, 185.

Дюби Ж. 29–30, 173.

Евгеньев Е. 331.

Елагин Ю. 86–87.

Ельцин Б. 58, 61, 66, 70–71, 135, 138–139.

Енукидзе А. 88.

Епифанов П. 36.

Ерусалимский К. 172.

Ершов Л. 332.

Есипов В. 298, 300–301.

Жданов И. 351.

Жеденов С. 38.

Женетт Ж. 267.

Жером Бонапарт. 250.

Зайончковский П. 25.

Зандер А. 248, 252.

Запорожец О. 359, 391.

Зарецкий Ю. 193–194.

Захаренко Н. 332.

Захаров А. 54, 62–63.

Зверев В. 345.

Зверева Г. 181.

Здоровый Ю. 234.

Зенкин С. 267.

Зинченко В. 110.

Знанецкий Ф. 388.

Золя Э. 27.

Зонтаг С. 248.

Зорин А. 275.

Иванов Вяч. 272, 342.

Иванов С. 288.

Илизаров Б. 181–182, 190.

Ильина К. 197.

Ильюшенко М. 27.

Илюшечкина Л. 29.

Инсарский В. 27, 34–35, 42.

Ирвин-Зарецка И. 144.

Истон Д. 56, 67.

Казаков Р. 179, 191.

Казначеев А. 35.

Калинов К. 170.

Каменский А. 14, 157, 179, 189, 191.

Каменькович Е. 284.

Камю А. 385–387.

Канетги Э. 318.

Канищева Е. 153.

Кант И. 228–230, 232, 234.

Карамзин И. 33–34, 268, 379.

Карапетянц И. 196.

Картер Дж. 62.

Каспэ И. 20, 67, 180, 267, 348, 370, 392.

Каспэ С. 13–14, 53, 61, 392.

Катин-Ярцев М. 175, 190.

Кафка Ф. 108, 381, 385.

Кацис Л. 331–332, 337.

Качанов Ю. 72.

Каштанов С. 184, 187–188.

Кваша М. 58.

Кейсмент Р. 300.

Келлер Г. 235.

Келли К. 75, 95.

Келлнер Г. 195.

Кенэ Ф. 257.

Кинг С. 262.

Киселева Е. 273–275.

Кислов В. 249.

Киттлер Ф. 245.

Клакхон К. 188.

Клодель П. 245–246.

Коваль-Молодцова Ю. 288.

Козлов А. 377.

Козлов В. 184, 190, 192.

Козлова Н. 272–273, 275, 278, 280.

Колесников А. 66, 70, 72–73.

Коллингвуд Р. 193.

Коллинз Р. 204.

Колмаков Н. 48.

Кононенко М. (Mr. Parker) 346–347.

Конт Ф. 308, 317–318.

Копытофф И. 117, 368.

Корбин Дж. 204.

Корбут А. 106.

Корда А. 262.

Коржаков А. 60, 70.

Корф М. 35, 38–39.

Кочеткова Н. 284–285.

Кошелева О. 164, 190–191, 194.

Коэн И. 27.

Кребер А. 188.

Криворотов Л. 353–354.

Кроче Б. 173.

Кузнецов П. 78.

Кузнецова Т. 23.

Кузьмин Д. 354.

Кузьминский Б. 277–278.

Кук Т. 152.

Кукулин И. 11, 303, 308, 322, 326, 344, 392.

Кулешов Л. 224.

Куросава А. 292.

Курт А. 343.

Кучерская М. 289.

Кушнер А. 326.

Лавров А. 323–324.

Лаймэн С. 384.

Лакан Ж. 174.

Ланг Д. 250.

Ланглуа Ш.-В. 160–162, 184.

Ланцман К. 232–233, 236–237, 241.

Лапицкий В. 249.

Лаппо-Данилевский А. 162, 184, 191.

Ларьков Н. 186, 188.

Латур Б. 383.

Лаццарато М. 360.

Ле Гофф Ж. 193.

Ле Гуин У. 71.

Лебедев А. 333, 342.

Лебедев В. 26, 31–32, 46.

Лебедев-Кумач В. 40.

Леви Д. 6–8, 10, 53, 103, 108, 263, 271, 285, 320.

Леви П. 236, 240, 316, 317.

Левинас Э. 230.

Левинг Ю. 322, 334–336, 343.

Левинсон А. 349.

Левинсон К. 14.

Левитанский Ю. 240.

Левченко Б. 255, 258, 260.

Лем С. 65.

Ленин В. 76.

Леннек Р. 257.

Леопольд II. 300.

Линней К. 257.

Лиотар Ж.-Ф. 227–230, 232–234, 236.

Липовецкий М. 14, 281, 344.

Лифтон Р. 126.

Ловенталь Д. 147.

Лойтер С. 328.

Лотман Ю. 209, 267.

Луговик С. 322.

Лукьянов А. 66.

Луман Н. 106.

Львовский С. 349.

Льюис К. 73.

Льюис О. 268.

Люббе Г. 189.

Майофис М. 303, 308, 344.

Макаренко Б. 55.

Макеева Л. 36.

Маккари С. 250.

Маклюэн М. 21, 197, 247.

Маликова М. 272.

Мандельштам О. 236, 244, 338–339, 341–343, 349, 352, 354.

Мареев К. 92.

Маркс К. 235–236.

Маршак С. 333–336, 338, 340–341.

Мачульская О. 182–183.

Машевский А. 348, 354.

Маяковский В. 330–332, 334, 337–338, 341, 344–345, 347.

Медушевская О. 191–192.

Меншиков А. 164–165.

Местергази Е. 272.

Мешков Г. 35.

Мещеркина Е. (см. Рождественская Е.).

Мещеряков Н. 76.

Миллер Ф. 258.

Мироненко С. 98.

Митин С. 220–223.

Митчелл Дж. 141.

Митяев К. 185.

Михайлик Е. 11, 298, 299, 303, 308, 392.

Михалков С. 333, 336.

Мишле Ж. 127.

Молодяков В. 170, 179, 195.

Молотов В. 93.

Мчедлова М. 109.

Мэй Э. 54, 63.

Набатникова Т. 277.

Набоков В. 220, 272, 342–343, 354.

Надар Ф. 248.

Наполеон I. 168, 250.

Наринская А. 291.

Нарский И. 195.

Наумов В. 45.

Нахтвей Дж. 248.

Негри А. 186.

Неклюдов С. 299.

Немзер А. 276.

Никитенко А. 48.

Никитина О. 201–202.

Никкола Э. 108.

Николай I. 24, 27, 35, 38, 40, 47–48.

Ницше Ф. 173, 240.

Нойштадт Р. 54, 62–63.

Нора П. 189.

Ньепс Н. 249.

Обатнин Г. 271.

Ободцуев Г. 339–340, 347.

Озуф М. 189.

Окуджава Б. 174.

Онг В. 21.

Орлова Г. 11–13, 19, 48, 392.

Ортега-и-Гассет X. 119.

Остин Дж. 36.

Отле П. 185–186.

Офертас С. 222.

Очиров А. 322, 352.

Павел I. 40.

Павлов В. 30.

Павловец М. 322.

Павловский Г. 70.

Палиевский П. 272.

Панова В. 282, 284–285.

Паперно И. 338.

Паперный З. 336.

Пастернак Б. 73, 349.

Пелешян А. 242–244.

Перетц В. 161.

Песковский М. 43.

Песонен П. 271.

Пётр I. 23, 26, 28–33, 40–41, 46, 167.

Петрова А. 184.

Петровская Е. 14, 237.

Петровский М. 335.

Петухова О. 327.

Пешё М. 29.

Пиир А. 75, 85.

Пиночет А. 71.

Пирогов Л. 276.

Писарькова Л. 35, 39, 48.

Пламмер К. 11, 198, 201–202.

Плеве В. 309.

Плешкевич Е. 186–187.

Плиний. 219.

Подорога В. 248.

Поланьи К. 118, 120.

Полетаев А. 14–15, 194.

Померанцев К. 171.

Попов Ю. 249, 338.

Потапова Н. 160, 193.

Пресли Э. 252.

Пржецлавский О. 47.

Прохорова И. 303, 308.

Пруст М. 344.

Пурин А. 348, 354.

Путилов С. 326.

Путин В. 58, 71, 138–139.

Пушкин А. 35, 220, 299, 338, 353–354.

Пчелов Е. 190.

Пюимеж Ж., де. 189.

Радаев В. 116.

Ранке Л. 154, 158, 165.

Резвых П. 322.

Ремнев А. 69.

Репина Л. 173.

Ридингс Б. 386.

Рикёр П. 11, 151,173, 181–183, 193, 286.

Ричардс Т. 131.

Родригес Р. 258.

Родченко А. 331, 334.

Рождественская Е. 11, 198, 202–203, 392.

Розанов В. 332.

Розенберг У. 12, 125, 129, 131–132, 134, 136, 142, 144, 148, 153, 181, 190, 196, 392.

Розенталь Г. 199–200, 214.

Ромашко С. 235–236, 254, 326.

Рудельсон К. 185.

Руднев В. 36, 324.

Рукавишников В. 109.

Румянцева М. 191, 193–194.

Рутманн В. 244.

Рыклин М. 222, 248.

Рэдди М. 8.

Рэдфорд Р. 198.

Рюзен Й. 181, 192, 203.

Савельева И. 14, 179, 194.

Салмин А. 61–62, 71.

Самутина Н. 14.

Сандомирская И. 272–273, 275, 278, 280.

Cанкина Л. 23.

Сатаров Г. 55.

Сафонов С. 38.

Сахаров А. 77.

Свешников А. 179.

Свитен Г., ван. 257.

Севостьянов Г. 77.

Селиванов И. 38.

Сельвинский И. 336–341.

Семёнова В. 201–202.

Сеньобос Ш. 160–163, 184.

Сеннжсел X. 245.

Серио П. 29.

Серто М., де. 21, 28–29, 31, 182.

Сечин И. 58.

Сиддикова X. (Бибиш) 277–278, 280.

Синявский А. (Терц А.) 298–301, 304, 321.

Сиротинская И. 303.

Скотт М. 384.

Скуратов Б. 222, 246.

Смирнов Н. 23.

Смит Б. 148.

Смит Д. 8, 270, 296.

Смогов И. 42.

Снайдер З. 258.

Сокова А. 185.

Солженицын А. 303, 311–313.

Сосна Н. 11, 243, 393.

Сошкин Е. 343.

Сперанский М. 48.

Сталин И. 77–78, 96–98, 252, 349.

Стар С. 9.

Стасов Д. 220–223.

Стаф И. 267.

Степанов А. 292.

Степанов Б. 11–12, 14, 179, 181, 183, 195, 393.

Степанов Ю. 45.

Стерн Л. 313.

Стидман К. 129, 195.

Столяров Ю. 186.

Стоулер Э. 130–132, 134.

Страус Э. 204.

Стругацкий А. 380.

Cтругацкий Б. 380.

Cудаков А. 302.

Суслов Н. 119.

Суховей Д. 352.

Танков А. 282.

Тарковский А. 341–344, 348, 352, 354.

Тацит П. К. 219.

Терехов А. 281, 289–293, 295–296.

Терц А. (см. Синявский А.).

Тименчик Р. 323, 329, 229, 344.

Тимофеев Л. 299.

Тимофеев-Ресовский Н. 76.

Тихомиров М. 36.

Токер Л. 310–311, 317–318.

Толмачев Я. 44.

Толстая Т. 347.

Томас Н. 132.

Томас У. 388.

Томпсон П. 173, 192.

Томпсон Ф. 250.

Томпсон Э. 146.

Топоров В. 342.

Третьяков В. 60.

Троицкая Т. 327.

Трубина Е. 215.

Тхоржевский И. 69.

Тынянов Ю. 267–268.

Тэлбот Г. 249.

Тюрго А. 257.

Уайт X. 173, 195, 268, 286.

Удвард-Хейзи С. 126.

Уманский К. 290.

Уманская Н. 290.

Уортман Р. 56.

Уотеридж Дж. 253.

Урнов М. 55.

Успенский Б. 314.

Ушакин С. 215.

Фасмер М. 23.

Филиппов А. 68, 73–74, 189, 388, 393.

Финкельштейн Н. 228.

Фиш С. 9.

Флаэрти Р. 238.

Фоменко П. 284.

Франк С. 203.

Фризо М. 249.

Фриман Э. 162.

Фуко М. 5, 11, 45–46, 148, 173, 183, 193, 198, 220–223, 242, 244, 255–259, 260, 261, 370.

Фюстель де Куланж Н.-Д. 173.

Хабермас Ю. 199, 235, 237.

Хайдеггер М. 186, 223, 227, 232.

Хайман М. 252–253, 260–261.

Халман Л. 109.

Хаммурапи 245.

Хантер Ш. 209.

Хапаева Д. 189.

Хармс Д. 333.

Харуит М. 125–126.

Хатчин Л. 195, 281, 281–282.

Хилберг Р. 228, 237.

Хмельницкий Д. 76, 86.

Холт Т. 131.

Храмцова Р. 328.

Христофоров В. 77.

Хэм Дж. 143.

Цехановский М. 334.

Цимбаев К. 167, 195.

Че Гевара Э. 262.

Черкесов В. 58.

Черный Саша. 329.

Чистякова А. 274–275, 278, 280.

Чубайс В. 58, 71, 138–139.

Чудакова М. 272.

Чуковский К. 332–334.

Шаламов В. 236, 298–321.

Шахурин А. 290.

Шахурин В. 290.

Шварц Дж. 141–142.

Шварцман О. 58.

Швецова-Водка Г. 187–188.

Шейко А. 59.

Шекспир У. 73.

Шеппели К. 215.

Шеруин М. 126.

Шестаков А. 46, 249.

Шестов Л. 385.

Шефнер В. 93–94.

Шилз Э. 67, 69.

Ширяев В. 274–275.

Шишкин М. 281–289, 290–291, 296.

Шкловский В. 316, 326.

Шклярский Э. 350.

Шлегель Ф. 338.

Шматко Н. 22, 71–72, 230.

Шмид У. 302–303.

Шмидт С. 185, 190–192.

Шмитт К. 67–68, 388–389.

Шнирельман В. 184.

Шрейдер Ю. 314.

Шульман Е. 13, 375, 393.

Шульман М. 13, 375, 393.

Эдельман Н. 117.

Эйзенштейн С. 224, 242, 244.

Эко У. 184.

Эксле О. 193–194.

Энгельс Ф. 91, 93.

Эпштейн М. 224–225.

Эстер П. 109.

Юзефович Г. 277.

Юргенсон Л. 308.

Юршик К. 241.

Юрьева И. 284–285.

Юрьенен С. 276.

Якобсон Р. 6, 20.

Якопетти Г. 239.

Abbeele G. 229.

Agamben G. (см. Агамбен Дж.).

Agrell В. 269.

Ahbe Т. 199.

Anan’ich В. 129.

Azoulay А (см. Азулей А.).

Bartlett N. (см. Бартлетт Н.).

Barton D. 21.

Bassnett S. 22.

Ben-David J. 69.

Bettelheim В. (см. Беттельхайм Б.).

Blouin F. (см. Блоуин Ф.).

Brown J. (см. Браун Дж.).

Buckland M. 7.

Butt T. 325.

Caplan J. 107.

Certeau М., de (см. Серто М., де). 21.

Chandler J. 131.

Chamigo L. 189.

Cherry J. 189.

Clarke T. 69.

Claudel P. (см. Клодель П.).

Cohen I. (см. Коэн И.).

Conin M. 22.

Cook Т. (см. Кук T.).

Corbin J. 204.

Craig B. 189.

Craven L. 190.

Dalton M. 189.

Danet B. 195.

Davidson A. 131.

Day R. (см. Дэй P.).

Derrida J. (см. Деррида Ж.).

Dirks N. (см. Дёркс H.).

Dreishpoon D. 251–252.

Duff W. 189.

Duguid P. (см. Дьюгид П.).

Easton D. 56.

Eley G. 142.

Engell L. 257.

Finkelstein N. (см. Финкельштейн H.).

Flick U. 198.

Florin I. 325.

Foucault М. (см. Фуко M.).

Frei Ch. 248.

Frizot М. (см. Фризо M.).

Galloway P. (см. Галлоуэй П.)

Garcelon M. 108.

Garfinkel G. (см. Гарфинкель Г.).

Geary P. (см. Гири П.).

Geertz C. 69.

Giddens А (см. Гидденс Э.).

Given-Wilson C. 148.

Glassberg D. 181.

Glowinskii M. 268.

Gmuer W. 199.

Goffman E. (см. Гоффман И.).

Golan T. 245.

Gracy K. 189.

Greenfeld L. 68.

Grossman A. 153.

Hackman L. 135.

Hamilton M. 21.

Harootunian H. 131.

Harvey O. 106.

Hauptman R. 195.

Hekman S. 325.

Hexter J. 195.

Hilberg R. (см. Хилберг P.).

Hoefer R. 199.

Holt T. 131.

Houe P. 269.

Hufbauer B. 135, 137.

Hunter Sh. (см. Хантер Ш.).

Hutcheon L. (см. Хатчин Л.).

Irwin-Zarecka I. (см. Ирвин-Зарецка И.).

Jostes A. 325.

Kammen M. 136.

Kardoff E., von. 198.

Kaspe I. (см. Каспэ И.).

Keupp H.199.

Kivelson V. 142.

Kukulin I. (см. Кукулин И.).

Langdridge D. 325.

Leh A. 201–202.

Lehtirrmki M. 310.

Leisti S. 310.

Levy D. (см. Леви Д.).

Lowenthal D. (см. Ловенталь Д.).

Luhmann N. (см. Луман H.).

Lyon D. 109, 112.

Lyotard J.-F. (см. Лиотар Ж.-Ф.).

Martin М. 68.

Mikhailik E. (см. Михайлик E.).

Mondzain M.-J. 245.

Moore L. 136.

NeubergerJ. 142.

Newman R. 126.

Nikitina О. (см. Никитина О.).

O’Reilly Ch. T. 126.

Ong W. (см. Онг В.). 21.

Pias C. 257.

Pierre L. 255.

Pipes R. 149.

Plato A., von. 201–202.

Plummer К. (см. Пламмер К.).

Polanyi К. (см. Поланьи К.).

Pook М. 325.

Reddy М. (см. Рэдди М.).

Richards Т. 131.

Ricoeur Р. (см. Рикёр П.).

Robertson С. 189.

Roettger К. 211.

Rooney W. 126.

Rosenberg W. (см. Розенберг У.).

Rosenthal G. (см. Розенталь Г.).

Rosenzweig R. 185.

Rossel S. 269.

Rozhdestvenskaya E. (см. Рождественская E.).

Rusen J. (см. Рюзен Й.).

Rytkönen M. 310.

Sander A. 252.

Schlegel F. (см. Шлегель Ф.).

Schmid U. (см. Шмид У.).

Schuetze F. 211.

Schwartz J. (см. Шварц Дж.).

Sellen A. 7.

Semenova V. (см. Семёнова В.).

Shils E. (см. Шилз Э.).

Simon B. 325.

Smith В. (см. Смит Б.).

Smith D. (см. Смит Д.).

Somers М. (см. Зомерс M.).

Sontag S. (см. Зонтаг С.).

Steedman С. (см. Стидман К.).

Steinke I. 198.

Stoler А (см. Стоулер Э.).

Strauss A. 204.

Tagg J. 22.

Thompson E. (см. Томпсон Э.).

Thonfeld C. 201–202.

Toker L. (см. Токер Л.).

Torpey J. 107.

Trachtenberg A. 251–252.

Venuti L. 22.

Vogl J. 257.

Wall J. 246.

Weinberger D. 7.

Weinstock N. 251–252.

Wolf E. (см. Вульф Э.).

Wolff S. 198.

Yurchak A. 348.

Составитель Юрий Руднев