Эта книга – первый сборник исследований, целиком посвященный поэтическому творчеству Ольги Седаковой. В сборник вошли четырнадцать статей, базирующихся на различных подходах – от медленного прочтения одного стихотворения до широких тематических обзоров. Авторы из шести стран принадлежат к различным научным поколениям, представляют разные интеллектуальные традиции. Их объединяет внимание к разнообразию литературных и культурных традиций, важных для поэзии и мысли Седаковой. Сборник является этапным для изучения творчества Ольги Седаковой.
© Седакова О.А., 2016
© Авторы статей, переводчики, 2016
© ООО «Новое литературное обозрение». Художественное оформление, 2016
Предисловие
Цель этого сборника – создать концептуальную основу для понимания развивающегося, живого и пульсирующего вклада Ольги Седаковой в русскую, а вернее – в мировую культуру. Мы представляем обширную и разностороннюю подборку эссе, написанных с полной отдачей, посвященных творчеству одного поэта и при этом охватывающих полный спектр культурных вопросов, затрагиваемых этим поэтом, – в том числе и некоторые из важнейших вопросов, вставших перед Россией в советские и постсоветские годы. Творчество Седаковой предоставляет читателям возможность самостоятельно оценить, где оказалась русская культура в начале XXI века, пристально всматриваясь в прошлое и внимательно поглядывая по сторонам на нынешние события и настроения в соседних странах и культурах. Как сказала сама Седакова, эссеистика и философские исследования и вправду могут иметь далекоидущие последствия, служа способом «разгадать наш исторический момент»[1]. Хотя не все авторы эссе напрямую ставят перед собой столь масштабную задачу, все они не отводя глаз смотрят на мир, в котором Седакова сложилась как писатель, и стремятся регистрировать ее отношения с этим миром и существующими в нем формами политического, религиозного, этического и культурного выражения.
Почему именно этот поэт и почему именно в этот момент? Начнем с первого вопроса: среди современных поэтов Ольга Седакова выделяется открытостью, интеллектуальной мощью, языковой эрудицией и моральной смелостью своих текстов и публичных заявлений. Русскоязычный поэт и эссеист, она, однако же, в самых разных смыслах давным-давно переступила языковые барьеры. Ее произведения переведены на итальянский, французский, иврит, украинский, немецкий, албанский, шведский, датский, польский и английский; она лауреат множества премий, пришедших к ней из Германии, Италии, Франции, Ватикана и из самóй России. Она сама переводит с итальянского, немецкого, французского, английского и латыни, обогащая русский язык творчеством своих любимых поэтов – от cв. Франциска до Данте, от Элиота до Рильке, от Клоделя до Целана. Теперь, когда она почитаемый и заслуженный поэт, переводчик, ученый и преподаватель, ее тихий и твердый голос все слышнее в общественных дебатах; она часто говорит от имени тех, с кем поступили несправедливо, и – шире – выступает в защиту моральной свободы. В этой книге мы хотим подчеркнуть и осмыслить ее роль как поэта и мыслителя, предложить пристальное рассмотрение ее разнообразных текстов и тех тем и направлений мысли, которые пронизывают все ее творчество. Наша цель – оценить вклад Седаковой в продолжающиеся эстетические и культурные дискуссии в России и за ее пределами. Мы приглашаем познакомиться со всем разнообразием ее творчества и надеемся заложить фундамент, на котором смогут строить свое понимание читатели, а также другие исследователи и критики.
Наша книга выходит в момент, когда творчество Ольги Седаковой завоевывает все более широкую аудиторию и в самой России, не только за ее пределами. При всей своей заметности в неофициальной культуре Седакова была поэтом, которого в советский период почти не печатали, не считая запрещенных европейских изданий; теперь же в России вышло более трех десятков ее книг. Это сборники поэзии и прозы, художественные и богословские тексты, а также словарь церковнославяно-русских паронимов. В 2010 году вышел четырехтомник опубликованных работ Седаковой, насчитывающий тысячи страниц, а благодаря активно действующему и масштабному сайту www.olgasedakova.com все содержимое этого четырехтомника находится в свободном доступе. Сайт постоянно обновляется и поддерживается, на нем появляются новые выступления, интервью и тексты, написанные после выхода издания 2010 года, а также некоторые работы в переводах на французский, немецкий, итальянский и английский языки.
Таким образом, настало время для обстоятельной книги об Ольге Седаковой. Мы ставим перед собой цель показать значительность вклада Седаковой в русскую интеллектуальную жизнь и, в более широком смысле, в гуманитарные науки. Мы стремимся выявить литературные и культурные традиции, важные для ее поэзии, и сформулировать ряд подходов к ее творчеству. Мы собрали эссе широкого круга исследователей – представителей разных поколений (от только что защитивших диссертацию PhD до известных ученых) и стран (Россия, Украина, Германия, Италия, США, Великобритания). К тому же наши авторы строят свою работу на чрезвычайно разнообразных теоретических основаниях, исходя из различных литературных, формальных, философских, богословских, антропологических и лингвистических подходов. Следовательно, этот сборник – филологический в самом широком смысле слова: произведения Седаковой побуждают нас переосмыслить и заново оценить филологическое: то есть безмерные возможности слова, его способность нести значение и менять наше понимание жизни.
Этот сборник – не результат научной конференции; напротив, это новые эссе, написанные в рамках единой исследовательской инициативы специально для сборника. Наш редакторский коллектив обратился с просьбой к поэтам, переводчикам, философам, литературоведам, компаративистам, а также к славистам с широким образованием. Не все они, как оказалось, смогли что-то написать для нас, и все же результат отражает то разнообразие дисциплинарных подходов и интеллектуальных ориентиров, к которому мы стремились. В нем также есть та глубина научной мысли, какой требует поэзия Ольги Седаковой. Здесь снова стоит процитировать саму Седакову, на этом раз – объясняющую, почему ей кажется абсолютно уместным, что издание отдельной книгой цикла стихотворений «Стелы и надписи» (2014) включает в себя большое эссе об этом цикле:
…мне бы хотелось, чтобы в моей книге, куда входит небольшой круг стихотворений – было качественное толкование текста. И это толкование – не просто вторичное дополнение. Оно необходимо для того, чтобы создать образ, в котором рождается поэзия, живущая рядом с мыслью и вместе с мыслью[2].
Создание образа того интеллектуального и духовного мира, в котором творит Седакова, – именно такую работу мы предложили проделать нашим авторам и именно это, мы надеемся, найдут на этих страницах наши читатели.
Сборник состоит из нескольких разделов, о которых мы сейчас расскажем подробнее.
В первом разделе,
В эссе «Поэт и тьма. Политика художественной формы» Ксения Голубович задается вопросом Адорно: «возможна ли поэзия после Освенцима?» (вопросом, который часто задает и сама Седакова), – чтобы определить фундаментальные этические предпосылки творчества Седаковой как языковую проблему: как писать на языке, который, кажется, зашел в тупик, на языке тоталитарной лжи? Ответ на этот вопрос предполагает эстетический и этический выбор сродни тому, что сделал Пауль Целан, когда стал писать по-немецки после Холокоста. Голубович находит у Седаковой поразительно продуктивную тавтологию: поэт создает новые смыслы, не пользуясь иными ресурсами, кроме тех, что уже под рукой. Седакова, утверждается в эссе, создает новый код человеческого взаимодействия: язык, который не только оплакивает мертвых и боится будущего, но и восстанавливает общение умерших и живущих, выживших и погибших. Голубович показывает, что эти новые постгулаговские, постосвенцимские и, в какой-то степени, постидеологические понятия стали в поэзии Седаковой сугубо «формальными» принципами построения образной системы, синтаксиса и звучания.
Философ и поэт Эмили Гросхольц начинает свое эссе «Детство и пульсирующее равновесие (стазис) в работах Ольги Седаковой» с объяснения метафорической и когнитивной функций кругов в творчестве Седаковой. Для этого она обращается к философии и математике, в частности к репрезентации компактных пространств в топологии. С ее точки зрения, жесты возвращения к местам и людям из детства всегда возрождают для поэта то, что казалось безвозвратно утраченным. Гросхольц характеризует координаты поэтического мира Седаковой, опираясь на эссе «Похвала поэзии». Обращаясь к наследию учителя Седаковой Сергея Аверинцева, она выявляет моменты возвращенной гармонии и восстановленного равновесия в поэтических и прозаических текстах разных периодов творчества Седаковой.
Вместе взятые, эти три эссе, открывающие сборник, убедительно показывают нам Седакову как мыслителя, чья поэзия имеет философские основы, чья эстетическая философия постоянно занимается сложнейшими проблемами и не избегает прямых высказываний по вопросам большой общественной значимости и в чьих текстах разрабатываются формальные средства, в новизне и смелости которых раскрывается эстетическая глубина и сложность поэтических высказываний.
Во втором разделе внимание переключено на вопросы богословия и религиозного мышления. В этот раздел,
Далее, в эссе «Искусство перемен: адаптация и апофатическая традиция в “Китайском путешествии” Ольги Седаковой» Марта Келли рассматривает православную апофатическую традицию одновременно как тему Седаковой и как способ письма: апофатический импульс – с его дискурсом опустошения ради наполнения – показывает, как поздне– и постсоветское общество могло творчески реконструировать свою идентичность на протяжении травмирующего переходного периода. Седакова, утверждает Келли, в своем творчестве предлагает уникальную модель адаптации к непрерывно меняющемуся миру. В стихах Седаковой мы встречаем апофатизм как эстетику, способную преобразить наше восприятие и бытие. Для доказательства своего тезиса автор эссе выбирает текст «Китайское путешествие», который на первый взгляд может показаться неподходящим для богословского по сути аргумента, однако Келли убедительно показывает, что дело обстоит как раз наоборот. Эссе также служит в некотором смысле противовесом к «китайскому» подходу к этому же тексту – подходу, который будет изложен в последнем разделе сборника, в эссе специалиста по сравнительному литературоведению Натальи Черныш «Путешествие Ольги Седаковой по “Книге перемен”».
Сара Пратт в эссе «Разрушение разрушения: православный импульс в творчестве Николая Заболоцкого и Ольги Седаковой» исследует общие философско-богословские основы творчества Заболоцкого и Седаковой в терминах православия, уделяя особое внимание репрезентации иконы в их текстах. Оба поэта «разрушают разрушение» – а именно разрушение православия советской культурой – посредством непрерывного диалога между формами выражения в искусстве и в сфере духовного / религиозного. Пратт определяет процесс построения сознания и знания через репрезентацию конкретного объекта – иконы – или реальных физических страданий Христа; и это процесс, ведущий обоих поэтов к единению с высшей истиной. Она также связывает обоих поэтов с предшествующей традицией русской метафизической поэзии (Баратынский, Тютчев).
Хенрике Шталь в своем эссе «“пока тебя
Эссе третьего цикла –
Далее в этом разделе представлено эссе Веры Поцци «Поэтическая антропология Ольги Седаковой. Диалог с Сергеем Аверинцевым и Борисом Пастернаком». На первый план Поцци выдвигает всепроникающее ощущение открытости другому, повторяющиеся открытия возможностей для свободы, счастья и надежды. Критические тексты Сергея Аверинцева о человеке и разуме и поэтические взгляды Бориса Пастернака на «жизнь» и «новизну» стали, как показано в эссе, неотъемлемой частью художественного мировоззрения Седаковой. Это видение проявляется в стихах как пробуждение подлинного антропологического опыта.
Мария Хотимская возвращает нас к богословским основаниям предыдущего раздела, рассматривая их в лингвистическом контексте. В своей работе «
Завершает этот раздел, посвященный контекстуальному прочтению, эссе Натальи Черныш «Путешествие Ольги Седаковой по “Книге перемен”» – глубокое сравнительное чтение. В качестве отправной точки для размышлений о том, как Седакова воспринимает и интерпретирует классическую китайскую культуру в своих произведениях, особенно в «Китайском путешествии», Черныш выбирает «Книгу перемен» («И цзин»). В текстах Седаковой Черныш обнаруживает удивительные и красноречивые совпадения с китайской культурной традицией и делится проницательными соображениями о роли классической китайской культуры в творчестве этого поэта. О том, что Седакова в раннем детстве жила в Китае, известно давно, но Черныш – первый исследователь, который основательно и подробно рассказывает, как именно китайская культура проявляется в ее творчестве. Кроме того, в эссе также затронут малоисследованный аспект отражения в творчестве Седаковой незападных традиций визуальных и вербальных искусств.
В последнем разделе,
Второе, философское по подходу, эссе Александра Кутыркина называется «Гость у дверей (поэзия Ольги Седаковой)». Ставя решительный вопрос – о горизонте притязаний поэзии Седаковой – Кутыркин предпринимает поиск ответа на пути феноменологического прочтения, «изнутри» поэтической реальности. Выявляя внутреннее измерение стихотворных текстов Седаковой в фундаментальных величинах – таких как память, детство, творение – он делает попытку определить внутреннюю историю ее поэзии, в которой усматривает согласованное возрастание двух личностных начал (в абстракции их можно понимать в терминах «авторского намерения», с одной стороны, и читательского понимания, с другой) и их намеченную к некоторому рубежу дружественную встречу.
В своем философско-филологическом эссе «Если это не сад: Ольга Седакова и незавершенная работа творения» Бенджамин Палофф размышляет о том, что он называет «незавершенной работой творения». Его эссе показывает, что в стихах Седаковой настойчиво прослеживается неопределенность и тайна как составляющие того, что мы называем «знанием». Творчество Седаковой он рассматривает в более широком контексте христианского гуманизма, включая параллели с творчеством Чеслава Милоша, а также философские и литературно-критические работы Нанси, Лаку-Лабарта, Чарльза Тэйлора и других авторов. Таким образом, эссе вновь возвращается к вопросам познания и веры, значимым для более широкой аудитории, чем собственно верующие. Внимание поэта к невысказанному становится позитивной и творческой эпистемологической позицией. Делая особый акцент на жанре элегии и на образе сада (Эдемского и Гефсиманского), Палофф прослеживает пути, какими разум и вера служат друг другу. В его эссе связаны воедино несколько тем и подходов, неоднократно звучащих в сборнике: философский заряд поэзии Седаковой, ее позиция как христианского мыслителя и связь с истоками веры и познания. Кроме того, Палофф прекрасно описывает поэтическую перекличку, порожденную ее стихами, в том числе потенциальные параллели с американской поэзией.
Наконец, мы с удовольствием представляем вам послесловие Дэвида Бетеа «Об Ольге Седаковой и поэтическом мышлении». Бетеа предлагает смелый и неожиданный подход, рассматривая поэзию и прозу Седаковой как способ выживания словесных выразительных средств в мире, становящемся, по его словам, «все более постлитературным». Он размышляет о возможностях культурного выживания, сопоставляя эволюционные теории Дарвина и Ламарка в русле русской философской традиции. Бетеа берет за отправную точку стихотворение Мандельштама «Ламарк», определяя типичного лирического героя Седаковой как противоположность героическим личностям других поэтов и мыслителей; однако ее персонаж обладает внутренней стойкостью, позволяющей победить в «эволюционной борьбе за выживание». «Это, – заключает он, – в буквальном смысле органическая форма, в которой зарождается сознание, достойное выживания. Это не “о” жизни, это и есть жизнь». Как и многие другие авторы сборника, Бетеа признается в намерении теоретически обосновать интеллектуальные устремления текстов Седаковой. И так же, как они, он не удовлетворяется простым описанием значительности ее творчества; вместо этого он прочерчивает путь, пойдя по которому можно прийти к пониманию того, каким образом чтение поэзии Ольги Седаковой и размышления о ней способны обогатить непрерывный гуманистический диалог между нашими многообразными культурами.
В конце сборника мы предлагаем читателю
1. Подходы к поэту и стихам
Стефани Сандлер
Стесненная свобода: о снах и ритмах в поэзии Ольги Седаковой
Свобода возможна только при условии человеческой бренности и с учетом границ.
Пауль Целан в речи «Меридиан» высказывает мысль об искусстве, дистанции и «я», которая удивительным образом созвучна мировоззрению Ольги Седаковой: «Искусство сотворяет даль от Я. Искусство требует определенного пути, определенной дистанции в определенную сторону»[3]. Лирические стихи Седаковой и возникающие в них персонажи могут послужить хорошим примером той «дали от Я», которая виделась Целану неотъемлемым признаком всякого искусства. Второе предложение Целана тоже, благодаря метафорам пути и направления, открывает возможности для размышлений о поэтике Седаковой; с моей точки зрения, Целан здесь убедительно заявляет, что искусство в своей способности влиять на нас тем самым неизбежно нас стесняет. Искусство уводит нас с пути, который мы выбрали сами, и наставляет на свой собственный путь. Мы привыкли говорить о тех произведениях искусства, которые особенно ценны для нас, что они нас трогают; но «трогать» – это, помимо прочего, еще и сдвигать с места, начинать движение; так прикосновения искусства сдвигают с места наш ум и сердце, а если очень повезет, то и дух[4].
Ольга Седакова, которая всегда обращается к сердцу, уму и духу читателя, стремится провести его по «определенному пути», то есть ограничить воображаемое движение читателя, принудив его держаться «определенной стороны». И тут возникает фундаментальный парадокс: этим принуждением поэт пытается своих читателей освободить. Создать условия для свободы слова – благородная и важная цель. Если в США принято считать, что расцвет искусства возможен только в условиях свободы, то работа Седаковой наделяет искусство обязанностью условия свободы. Существует мнение – хотя, пожалуй, не слишком распространенное, – что именно этим искусство и должно заниматься: как пишет Сьюзен Стюарт, искусство «творится посредством волевых актов начинания». Она продолжает:
Его форма предполагает целый ряд нереализованных вариантов: оно могло быть не задуманным, могло остаться неоконченным, могло – да и может – быть уничтоженным. Те же измерения противоположного относятся и к восприятию произведения: никто не обязан интересоваться им, заботиться о нем или хранить. Но, поскольку мы делаем это по доброй воле, наш труд и наша забота повышают его ценность, и мы продолжаем дорожить им и даже лелеять[5].
В этом проницательном философско-эстетическом исследовании, к которому я буду не раз обращаться с разными целями, Стюарт анализирует различные формы принуждения, стеснения при создании и восприятии произведений искусства; однако важно, что она с самого начала утверждает: свобода играет фундаментальную роль при создании произведений искусства, причем фундамент этот по своей глубинной сути феноменологичен. Эти, по ее меткому выражению, «измерения противоположного» всегда заметны создателю произведения и тому, кто это произведение слушает, или смотрит, или прикасается к нему. Произведение учит нас, что оно могло бы выглядеть, или звучать, или ощущаться по-другому, и призывает нас заметить выбор создателя, определивший, каким оно в итоге стало. То, что придает этой свободе ценность, то, почему эта тема удостоилась у Стюарт целой книги эссе, – это напряжение стесняющих сил, которые окружают свободу и, по существу, являются такими же фундаментальными для искусства, как и она сама[6]. И таким образом мы – тоже, в свою очередь, стесненные – возвращаемся к фундаментальному парадоксу: свобода слова, искусство и стесненность, сведенные Целаном вместе.
Стесненность как способ освобождения – для самой Седаковой это тоже означает следование определенным путем; и мотивы этого движения, когда тебе указывают путь и тем самым затрудняют его, поскольку ты вынужден двигаться в определенном направлении, связаны у Седаковой с эстетическим и личностным кредо. Название моего текста, «Стесненная свобода», – это цитата из стихотворения Мандельштама «К пустой земле невольно припадая» (1937), о котором Седакова написала в 2014 году большое эссе. В нем соединились множественные направления ее мысли: о поэтике, о Петрарке и Данте, об эстетике и этике красоты и, главное, о свободе. В конце эссе Седакова привлекает наше внимание к фразе «стесненная свобода» и рассматривает ее в связи с хромающей походкой героини. Ее несовершенная красота составляет для Седаковой одно из откровений стихотворения:
Мы не можем вообразить прекрасных дам Петрарки и Данте увечными. Они чудесно безупречны, о чем бесконечно говорится. Хромать они, безусловно, не могут – и никакая хромота не будет названа «сладкой», dolce. В строфах Мандельштама мы видим новую мысль о красоте – энергетическую, я бы сказала, мысль, об одушевляющем недостатке и стесненной свободе[7].
Интерес Седаковой вызывает именно этот парадоксальный контраст между физическим несовершенством и узнаванием красоты, но, отмечает она, Мандельштам видит только совершенство. По свидетельству самóй Наташи Штемпель, Мандельштам сказал ей, что ее походка видится ему прекрасной («…у вас прекрасная походка», – воскликнул он)[8]. Однако стихотворение передает – а точнее, описывает, переписывает и разными способами пересказывает – парадоксальность походки, прекрасной несмотря на неравномерность:
Это стихотворение переводили на английский разные поэты. Возьмем для примера экспрессивный, плотный вариант Кристиана Уаймена, который переводил с подстрочников, выполненных для него Ильей Каминским и другими. Уаймен в своем очень вольном переводе многое меняет, но ему удается уловить трагический и нежный оптимизм стихотворения. Вот начало его перевода:
Эти строки стоит процитировать, потому что Уаймен тоже ставит рядом свободу и стесненность: собирание воедино «хрупких обломков» – еще одна метафора творческого процесса, метафора, которая – для русского уха – напоминает об ахматовском «соре», направляя его в ту сторону, которую оценил бы Вальтер Беньямин. Не просто сор – обломки, оставленные хаосом истории, от которого беньяминовский ангел истории,
Ту свободу, которую Седакова ищет для себя и своих читателей, она связывает с пониманием истории, и это еще один резон держать в уме беньяминовского ангела. В коротком эссе «Наши учителя», датированном 2006–2009 годами, Седакова в первых же строках констатирует тот прискорбный факт, что Советский Союз на ее памяти так и не признал, в отличие от Германии, своих преступлений; общество так и не осознало, что эти преступления были частью коллективного наследия. Размышляя об этом, она вспоминает расхожее выражение, часто употреблявшееся в оправдание сталинских репрессий: «лес рубят – щепки летят». Говорить так, утверждает она, – значит исключить себя из числа этих «щепок», то есть «признать себя наследниками исключительно того народа, который – по официальной версии – единодушно и вдохновенно рубил этот лес»[11]. Лес из пеньков и щепок – еще одна метафора обломков истории, ключевая для мысли Седаковой. Утверждать это – значит занять этическую позицию несгибаемой смелости, особенно в путинские годы «вставания с колен», когда всплеск националистического самолюбования сделал почти невозможным публичный разговор о позорных преступлениях советского режима.
Есть, однако же, и другая,
…[Голос] общности творческой мыслящей культуры. В нее входит другая часть «невидимок», создателей нашей невидимой истории свободы. Можно назвать их исповедниками достоинства (или даже благородства) человека: человека мыслящего, человека словесного, человека одаренного, человека, взыскующего красоты и смысла, человека, пушкинскими словами, самостоящего – короче, человека культуры, homo sapiens sapiens, homo humanus (4: 713).
За этим описанием следуют примеры, позволяющие увидеть еще один провал: отсутствие преемственности, неспособность передать освободительное усилие этих освободившихся и освобождающих героев новым поколениям: «в этих вспышках свободы не было преемственности, не было развития и продолжения, как это обычно для всех историй. Освободительное усилие, совершенное одним поколением, другому не передавалось» (4: 714). В итоге каждое поколение не в силах ничему научить своих потомков, отчего в названии эссе – «Наши учителя» – слышен отзвук печальной иронии. Однако есть в этом эссе и благодарность тем редким учителям, кому это все же удалось; больше того: Седакова приводит имена конкретных учителей, сумевших стать примерами и проводниками свободы – в университете, в школе, на домашних уроках – даже в самые темные периоды советской истории. Порой такими проводниками становились не только люди, но и книги. Один из поразительных примеров, приведенных Седаковой, – поэт Иван Жданов, которому достаточно было прочесть Льва Толстого, чтобы усвоить эти уроки свободы. У Седаковой «вид на свободу» часто открывает Пушкин, как в процитированном пассаже из ее эссе о Мандельштаме. Здесь Седакова наследует длинному ряду русских писателей, в чьей жизни Пушкин играл эту бесценную роль[12].
Конечно, эти уроки литературы и искусства не узкотематические, и пример Пушкина подтверждает это не в меньшей степени, чем примеры тех учителей, которым отдает должное Седакова. Свобода может проявляться в выражениях, в интонации, в способе изложения мыслей. Именно поэтому проводником свободы для своих учеников мог быть учитель астрономии, или фонетики, или музыки. По целому ряду причин местом обретения и выражения свободы для Седаковой и других стал русский язык; и наоборот, его оскудение в советский период ощущалось как оглушительное – в прямом смысле слова – отсутствие свободы. Вернуть богатство языка, свободу в обращении с ним – это была желанная и труднодостижимая цель. Седакова особенно высоко ценит эту языковую свободу в трудах Сергея Аверинцева, о котором она тоже пишет в эссе «Наши учителя» и которого после его смерти в 2004 году не раз упоминает в разных своих работах. Так, по ее словам, обращение Аверинцева с языком сделалось примером той свободы слова, которой так недоставало его стране, и это был его самый явный писательский дар:
Первые публичные выступления Аверинцева поразили читателя прежде всего как факт языка. То, что в нем изумляло, – это забытое богатство русского словаря (свободно принимающего в себя ученые варваризмы) и уверенная свобода в обращении с ним, сила и точность слова, обдуманность и красота изложения, трезвого и поэтичного одновременно, – все то, что к этому времени в нашей стране казалось попросту невозможным[13].
В примечании Седакова приводит примеры этой невозможности – от вступления к «Зеркалу» Андрея Тарковского, где заикающийся мальчик произносит: «Я могу говорить», до «забытого и найденного» языка прозы Варлама Шаламова. Мучительные попытки на ощупь выбраться из безъязыкости, перейти к полноценной, яркой речи оставляли, добавляет Седакова, свои следы на травмированном слове, и «говорящий его не достигал окончательной свободы»[14]. Таким образом, задача – особенно в постсоветский период, когда благодаря всем текстам, опубликованным после падения Советского Союза, стало больше времени для полного риторического и психического выздоровления и больше стимулов к нему, – состоит в том, чтобы найти пути к формам настоящей, полной свободы языка и познания.
Возвращаясь в последний раз к эссе «Наши учителя», я хочу обратить внимание на один сделанный вскользь вывод, который, однако, подтверждается великим множеством примеров и неоднократно встречается в других текстах Ольги Седаковой: свобода, о которой идет речь, – это одна из форм внутренней свободы. Родившиеся до революции зачастую имели эту свободу глубоко внутри; это хорошо показано, говорит Седакова, в романе Андрея Битова «Пушкинский дом» (1978, издан в России в 1987 году)[15]. «Меня поражал их навык общения с собой, их знание себя. В мыслях и поступках они обращались к чему-то внутри себя, чего перевоспитанные люди не делали» (4: 716). Это мог быть тот, кто, как Наталья Горбаневская и ее друзья, в знак протеста вышел на Красную площадь с плакатом «За вашу и нашу свободу», когда советские танки вошли в Прагу; или тот, кто предстал перед судом за антисоветскую деятельность и, как Андрей Синявский и Юлий Даниэль, отказался признать себя виновным и просить о помиловании. Не менее значимым олицетворением этой внутренней свободы мог стать и филолог, например Михаил Панов, чью цельность и честность восхваляет Седакова в заключительных строках своего эссе; это был ее университетский профессор, который неизменно, даже когда его взгляды не расходились окончательно с официальными, оставался собой. «И этого было довольно, – заключает Седакова, – чтобы каждый, кому довелось встретить его, вспоминал о нем как о человеке, открывшем тебе вид на свободу» (4: 718).
Открыть вид на опыт свободы или идею свободы – совсем не то, что произнести речь о свободе или велеть кому-то прекратить брести по жизни так, словно ты в кандалах или в шорах. По описанию Седаковой, Панов открывал своим студентам и другим слушателям путь, перспективу, возможность свободы, для реализации которой каждому требовалось волевое усилие. Тот факт, что история тайной свободы не передавалась из поколения в поколение, Седакова в определенном смысле обращает во благо, поскольку открыть эту тайну для себя означает в то же время осознать ее смыслы, принять радость, которую дарует свобода, и ответственность, которую она накладывает.
В интервью Александру Кырлежеву Седакова объясняет: «Для меня удавшееся искусство – это знак удавшейся свободы, личной свободы автора, которая несет в себе освобождающее начало для других»[16]. Она особо подчеркивает важность этого момента передачи: «Творческое задание и мыслительное задание исполняются тогда, когда это дарует человеку свободу. И возможность даровать свободу – конечно, сама по себе дар» (4: 54). И здесь она снова приводит в пример Пушкина как идеальный образец этой свободы и этого дара. Она пишет о его умении оставлять вещи незаконченными, словно бы очищенными этим отказом украшать или продлевать. Такая готовность оставить работу незавершенной сложнее, чем может показаться. Седакова пишет: «Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум» (4: 53). Это и есть, говорит Седакова, главная цель той свободы, к которой она стремится в своем творчестве, – чистота, которой надо достичь. Это не данность, не та пустота, с которой начинаешь, но нечто, что можно создать, если не поддаться искушению перегрузить текст словами, терминами. Или же – можем мы сказать, возвращаясь к метафорам Целана, с которых начали, – путями для мысли: есть путь, по которому поэт хочет провести нас, и ее сдержанность в стиле и образах, ритме и рифмах – это жест стесняющий, но ведущий к свободе.
Лирическая свобода и лирическая стесненность
Одно дело – в стихах возвестить читателю заманчивость свободы; но то, что Седакова вот уже почти двадцать лет подробно пишет о путях свободы в своих прозаических эссе, – большой подарок, который нельзя недооценивать. Речь в этих эссе идет о философских вопросах, касающихся каждого, кто переживает последствия распада СССР, то есть каждого, кто живет в мире терактов, войн, глобальных финансовых кризисов, нищеты и насилия. Ее эссе зачастую задуманы как поэтическая речь, передаваемая другими средствами. Многие из них написаны к случаю, в ответ на вручение премии или в качестве вступительной лекции либо основного доклада на том или ином мероприятии в том или ином европейском городе, и, таким образом, многие изначально были произнесены вслух перед аудиторией: люди слушали голос поэта, произносившего собственные слова на родном русском или на других языках. Читая эссе Седаковой, мы тоже словно слышим этот чистый и звучный голос. Это замечательно свободная речь, умение обращаться к слушателю как к равному, всегда равному, никогда не снисходя до нас, но поднимая нас до себя и при этом неизменно призывая нас к ответственности. Нас вынуждают дотягиваться до ее высоких стандартов мысли и этики; нас приглашают к размышлению о сложных социально-философских вопросах, но при этом мы наслаждаемся примером русской речи, уложенной в легкие, благозвучные и нестесненные предложения. То, как вольно течет мысль автора в этих эссе, уже само по себе есть приглашение к свободомыслию. Я вижу в эссе Ольги Седаковой ту же культурную мощь, что и в ее стихах. Среди поэтов своего поколения она выделяется способностью к фундаментальному переосмыслению возможностей лирики. Точно так же она внесла преобразующий вклад и в жанр русского эссе благодаря тематическому разнообразию – от
Одно из таких искушений, отвлекающих наше внимание, – это своего рода вербальная избыточность, стремление обрушить на читателя как можно больше слов в попытках выразить нечто трудное или ускользающее. У Седаковой, надо сказать, хватает собственных ресурсов, позволяющих задействовать самый широкий спектр лексических возможностей: ее языковое мастерство и богатство явственно видны в ее свободно льющейся прозе, в точности словоупотребления, в том, как много знает она языков, древних и современных, благодаря чему стала блестящим переводчиком; в замечательно полном словаре трудных слов, как она со временем назовет свой словарь церковнославянских паронимов[17]. Можно предположить, что Седакова, если бы захотела, могла бы с легкостью превзойти Набокова в его словесной цветистости и многоязычных шутках. Но, совершая свой удивительно точный поэтический выбор, она обычно поступает наоборот: самые прекрасные и мелодичные стихи, какие только можно представить, она создает из простейших, обычнейших слов[18]. Не то чтобы эта поэзия была минималистической; скорее дело в том, что ограниченность словаря и частые повторы вновь и вновь возвращают нас к собственно словам стихотворения, давая понять: то, что кажется скудостью, на самом деле оказывается источником чуда.
Эти повторы, как выясняется, имеют собственные ритмы, которые и выделяют стихи Седаковой среди стихов ее современников и в то же время отделяют ее поэзию от ее же прозы. Из всех признаков и характеристик лирической поэзии ритм, пожалуй, самая убедительная. Как пишет Джонатан Каллер, «ритм – одна из главных сил, посредством которых стихи завладевают нами, в точности как ими самими завладевают ритмы других стихов»[19]. Задаваясь вопросом о том, что именно заставляет ритм воздействовать на нас, Каллер обращается к работе Амиттая Авирама. Авирам, отмечает Каллер, «подчеркивает, что, физически задействуя нас и отвлекая от семантического измерения языка, ритм “дарит нам мгновенное ощущение свободы от любой конечной конструкции мира”. Сосредоточившись на ритме, мы повышаем вероятность того, что поэтическое использование языка обновит наше восприятие посредством нового упорядочения, “расшатывая привычные нам отличительные черты и определения реальности”»[20]. Обновление восприятия, как называет это Каллер, – светское название того, что у Седаковой чаще объясняется действием духовного возрождения; однако при этом она поэт в достаточной мере постромантический, чтобы разделять ту точку зрения, что обновление остроты чувственного восприятия само по себе есть своего рода духовная работа. Освободить нас от конечных конструкций мира – значит освободить ум от тех шор, которые мир надевает на наше воображение (если позаимствовать еще один термин, высоко ценимый романтиками), и одной из целей ритмов и дикции поэзии Седаковой является как раз снятие этих шор.
Обратим, однако, внимание на еще один парадокс. Если, как я предполагаю, для Седаковой стесненность и свобода идут рука об руку, то нам следует попытаться выяснить, какого рода стеснение ведет к свободе (и, в конечном итоге, какого рода свобода при этом ищется и достигается). Где искать эти ограничения в поэзии, кажется очевидным: в форме, в жанровых нормах, в целом комплексе правил и ожиданий, которыми руководствуемся мы как читатели. И здесь я снова возвращаюсь к ритму. Главный аргумент Амиттая Авирама связан со способностью ритма захватывать воображение читателей поэзии. Ритм, утверждает Авирам, не является семантически содержательным, поэтому не сообщается посредством логики или языка. Некоторые русские исследователи, конечно, поспорили бы с той точкой зрения, что за метрическим выбором нет семантической силы, однако утверждение Авирама, что ритм выполняет коммуникативную функцию невербальными средствами, тоже безусловно верно. Ритм – это пульсирование (пусть и с более сложной периодичностью, чем у сердцебиения)[21], и признаком, его определяющим, осмысленные слоги явно не являются. Таким образом, ритм действует теми же парадоксальными методами, что и стесняющая свобода, которую производит поэзия Седаковой: он захватывает нас, мы «подчиняемся» ритму, который «струится сквозь нас», по выражению Сьюзен Стюарт, которое она, в свою очередь, почерпнула у Поля Валери[22]. Для Стюарт, как и для тех философов, на чьих трудах она основывается, реакции на ритм материальны: мы физически ощущаем пульс стихотворения, и в этих регулярных повторах чередующихся ударных и безударных слогов наш ум становится свободнее уже благодаря тому, что тело как бы подчиняется неподвластной ему силе.
Этот разительный контраст между телом и воображением повторяется в нарративном элементе, который особенно часто возникает у Седаковой в стихах о свободе. Речь идет о сне. Наши тела во сне неподвижны, но ум переносит нас в пространстве и времени с легкостью, далеко превосходящей все, что происходит с нами в физической реальности повседневной жизни. Ограничения, присущие сну, производят фантастические формы безграничности, и как ритм освобождает язык от оков слишком жесткой формы вербальной логики, так и сон открывает целые миры возможностей.
Седакова написала несколько стихотворений, представляющих собой изложения снов; в их числе – «Мне часто снится смерть и предлагает…» (в сборнике «Дикий шиповник», 1976–1978, 1: 99), «Сновидец» (в этом же сборнике, 1: 138–39) и «Сон» (в сборнике «Старые песни», 1980–1981, 1: 200). Одно из этих стихотворений, «Сновидец», написано дактилем и катренами, но в остальных двух случаях цельное и краткое лирическое произведение создается за счет верлибра и разной длины строк. Подход к снам в этих стихах совершенно разный: одно из них («Сон») описывает сновидение блудного сына, другое («Мне часто снится смерть») написано от первого лица, но построено вокруг метафоры двойной лестницы, словно взятой напрямую из Бытия, из сна Иакова (о нем позже). Самое длинное и сложное – «Сновидец» – начинается с темноты, в которой появляются сны, словно вспыхивает свеча, озаряя сумрак; темноты, в которой многие надеются быть выбранными на роль сновидца («не обо мне ли?» – спрашивается в стихотворении в 7-й строке, 1: 138). Но по мере того как стихотворение набирает скорость, на этот вопрос дается ответ – словно бы неуверенный – от первого лица: «так первого взгляда / я исполняю бессмертную жалость?» (строки 15–16, 1: 138). В этот миг «я» скорее слышит обращенную к себе речь, нежели сам производит речевое действие, но зато теперь яснее проявляется физическое действие сна:
В последних строках Седакова откровеннее, чем в других своих «сновидческих» стихах, показывает, что воля и действие ослабевают в тот самый миг, когда тело во сне теряет способность желать и видеть. В такие мгновения способность сна к откровению растет, заполняя собой все мыслимое пространство воображения, и здесь не только «нет ничего, чего жизнь не пророчит», но и в самом пророчестве нет ничего, что не означало бы сновидца.
«Сновидец» – одно из последних стихотворений большого сборника Седаковой под названием «Дикий шиповник»; сон представлен в нем как одна из форм творческого воображения и откровения, поэтому здесь сходятся воедино многие нити этого сборника. В других стихах этого сборника напрямую говорится о возможности божественного откровения, некоторые из них изложены в виде сказок и легенд, на что поэт намекает словами «Тайный магнит, сердцевина преданья» (строка 19). Сейчас я обращусь к стихам, в которых жанры сказки и легенды используются поэтом как основа для снов, как подпорки, с помощью которых сны могут зайти еще дальше. Да, именно так: несмотря на правила и ограничения устойчивых жанров, а может, как раз благодаря этим правилам и ограничениям легенды и сказки, созданные Седаковой, еще больше расширяют свободу воображения.
Сказки, легенды и вещество сновидений
Как ритм придает форму «сновидческим» стихам Седаковой, так и жанровые условности играют важную роль в поворотах и виражах сюжета, в появлении персонажей и в конкретных ритмах, ассоциируемых с этими жанрами. Зачастую об этих условностях сигнализирует само название стихотворения, которое иногда являет собой всего лишь название жанра и, может быть, намек на последовательность: «Легенда вторая», «Пение», «Стансы первые», «Старые песни». Это перечисление не вполне честное, потому что у Седаковой, конечно же, есть множество других стихов с описательными названиями, вызывающими разнообразные ассоциации; но все-таки эту структуру, очень частую в ее творчестве, стоит отметить как характерный росчерк поэта[23]. Когда «легенды», «песни» и «стансы» пронумерованы и выступают в определенной последовательности, это служит напоминанием читателю о том, что каждое из этих стихотворений можно оценить в полной мере, лишь воспринимая его как часть большего целого, и что границы вокруг конкретного стихотворения не так уж непроницаемы. В этом и не только в этом смысле Седакова наследует мандельштамовской традиции, в которой стихи перекликаются между собой и предаются разным формам повторения – или, как говорит в этом же сборнике Ксения Голубович, тавтологии, – что вновь возвращает нас к отправной точке, направляя по знакомому, но всегда слегка изменяющемуся пути.
Таким образом, даже работая в рамках узнаваемых жанров, поэт в каждом из них совершает прорыв к поразительной свободе воображения. И снова мы сталкиваемся с парадоксом стесненности: даже беря нас с собой в самые странные путешествия, Седакова всегда с замечательной ловкостью пускает в ход фиксированные формы, поэтому мы ощущаем, как стихи проворно пробираются сквозь строгие рамки этих форм[24]. Стихи о сновидениях, которые интересуют меня больше всего, потому что в них разными способами представлены парадоксальные проявления свободы, особенно тяготеют к двум жанрам, или поэтическим формам: сказка и легенда. Давайте выясним, какие возможности открывают нам эти два жанра, во многом схожие, но при этом отчетливо разнящиеся, а в конце эссе рассмотрим по одному наиболее выразительному стихотворению Седаковой в каждой из этих форм.
И сказка, и легенда – жанры, которые вводят логически невозможные миры в предположительно реалистичные нарративные рамки. Это пространства для исследования воображения, исследования миров фантазии. Полезно помнить, что подобные исследования могут быть проделаны совсем иначе, пример чему мы видим в творчестве других значительных современных русских поэтов: я говорю сейчас о поэтической научной фантастике Федора Сваровского и о легкости перемещений в сверхъестественный мир и обратно в нарративной поэзии и балладах Марии Степановой[25]. Призраки, вампиры и возвращенцы с того света у Степановой и роботы, космонавты и путешественники во времени у Сваровского схожи между собой благодаря тем самым причинам, по которым оба поэта обращаются в своих текстах к событиям и персонажам, не укладывающимся в рамки здравого смысла и объективной реальности: Степанова и Сваровский создают миры, которые убедительны и достоверны с духовной и психологической точек зрения и которые предлагают читателю своего рода альтернативный смысл. Седакова отчасти руководствуется аналогичной мотивацией, однако она, в отличие от упомянутых поэтов, расшатывает границы одушевленности и жизненной силы, предлагая нам говорящие предметы и телекинез в «сказке» или способность к божественному прозрению и воплощенному чуду в жизни святых, пророков, библейских героев в «легенде». Иными словами, Седакова переносит своего читателя скорее к чудесному, чем к сверхъестественному; именно этот путь к чуду и облегчают сказка и легенда.
Возьмем жанр легенды; этот термин предполагает широкий спектр повествовательных возможностей: это и сказание об известном человеке (в английском одно из устаревших значений слова legend – житие святого, и именно на это значение намекают названия стихов Седаковой), и предание, то есть то, что передается из поколения в поколение. Корень слова восходит к глаголу
С точки зрения Седаковой, стихи-«сказки» еще ближе, чем стихи-«легенды», подходят к самой сердцевине поэтического творчества. Ее эссе «Власть счастья» (2000) начинается с утверждения:
В Прологе «Золотого Петушка» появляется главное его действующее лицо, Звездочет. Это знак: все, что мы увидим, будет происходить в ином мире:
в сказке. Это значит: где-то близко к самой сердцевине поэзии, к самому «правильному» искусству. По словам Новалиса: «Сказка есть как бы канон поэзии. Все поэтическое должно быть сказочным».
В самом деле, стихия сказки освещает самые драматичные, тревожные, мрачные сочинения просто в силу того, что они принадлежат искусству. Само вещество искусства – звук, цвет, жест, свободное слово – похоже на волшебные предметы в сказках: на золотые яблоки, волшебные дудки, говорящие деревья (4: 271).
Седакова особо выделяет здесь две вещи, важные для ее собственных «сказок». Во-первых, это утверждение, что действие в тексте происходит в ином, вымышленном мире, в мире, сама удаленность которого от нашей нынешней реальности приближает его к сердцевине поэзии, к сути поэтического творчества. Во-вторых, волшебные элементы и предметы в этой сказке сами по себе служат символами эстетических свойств текста – его фактуры, его интонаций, а главное – свободы дискурса, того, что поэт называет «свободным словом». Можно сказать, что именно инакость этого воображаемого мира освобождает слова, и это явственно проявляется в стихах Седаковой, озаглавленных «сказка».
Хенрике Шталь в своем эссе для этого сборника рассматривает одно из этих стихотворений – «Сказка» – и подчеркивает, что неназванная героиня стихотворения, «она», находится на пороге между мирами. С моей точки зрения, эти формы перемещения – в данном стихотворении между домом и садом, между бодрствованием и сном – служат аллегориями друг друга, все это – путешествия по разнообразным местам поэзии Седаковой. Почему же мы оказываемся на пороге, спрашиваем мы[27]. А есть ли лучшее место, чтобы ощутить свободу, словно отвечает поэт. Удобный наблюдательный пункт на краю обособленного или когнитивно удаленного мира сродни способности бога Януса смотреть одновременно в прошлое и будущее или пророческому знанию Тиресия о мужском и женском воплощении. Для Седаковой, однако, наша способность, оказавшись на распутье, продолжать движение по обеим дорогам одновременно, даже если эти дороги вымышленные – это чаще всего пространственная метафора и, что главное, метафора путей, которые освобождают нас от необходимости выбора. Думается, именно по этой причине «сказка» и «легенда» – нарративные структуры, в которых уютно сосуществуют множественные реальности, – так часто образуют жанровый каркас для стихов о снах.
«Сказка», к которой хотелось бы обратиться мне, – самое длинное стихотворение Седаковой в этом жанре, стихотворение, завершающее сборник «Ворота. Окна. Арки» (1979–1983) и парадоксально названное «Сказка, в которой почти ничего не происходит», несмотря на то что в нем множество поисков, приключений, библейских и литературных аллюзий и потрясающих открытий. В стихотворении 14 частей и 146 строк, оно написано четырехстопным хореем (или, когда строка переламывается надвое, двустопным – исключение, подтверждающее правило). Хорей традиционен для фольклора и годится для любой сказки, а здесь он еще и создает удачный семантический ореол для воображаемых, вымышленных событий и для неясных преображений героев, предметов и событий, знакомых по другим снам и божественным видениям[28]. Движущая сила хорея может быть очень мощной и чуть более музыкальной в сравнении с ямбом, потому что каждая строка потенциально начинается с реализованного ударного слога. Некоторые стихи Седаковой написаны трехстопниками с их еще большей музыкальностью, но в этом стихотворении ей удается добиться той же ритмичности и посредством хорея – то есть в этом стихотворении явственно ощущаются способы, какими ритмизованные поэтические строки производят своего рода «обратную интенциональность». Вернее сказать, ощущаются особенно явственно, а значит, более феноменологично: выражение «обратная интенциональность» появилось у Стюарт в исследовании «Свобода поэта» благодаря работе Эммануэля Левинаса, и фрагмент, который она цитирует, имеет прямое отношение к ритмам и свободе «Сказки, в которой почти ничего не происходит». Вот чуть более полный отрывок из эссе Левинаса «Реальность и ее тень», включающий и те предложения, которые Стюарт опустила:
Ритм представляет собой уникальную ситуацию, когда невозможно говорить о согласии, принятии, инициативе или свободе, поскольку ритм подхватывает субъекта и несет с собой. Субъект становится частью собственной репрезентации. Нельзя даже сказать, что он становится ею вопреки себе, потому что в ритме больше нет «себя», а есть переход от себя к анонимности. В этом – очарование, колдовство поэзии и музыки. Это способ бытия, к которому не применима ни форма сознания, поскольку «я» лишено своей прерогативы предполагать, своей силы, ни форма бессознательного, поскольку вся эта ситуация и все ее проявления находятся в невидимом свете,
От ритмов и того налога, которым они облагают нашу свободу, Левинас переходит к образу темного сна, и здесь особенно примечательно, что он движется теми самыми путями, по которым так часто идет Седакова в своих стихах и особенно в этом стихотворении: посредством отказа от особости себя, своего я. Мы столько почерпнули из фрейдистского подхода к снам, что нам трудно думать о них иначе как о чем-то, что погружает нас в глубину наших индивидуальных подавленных желаний (юнгианская же альтернатива, при всей ее широкой известности и популярности, кажется мне чрезвычайно далекой от всего, что могло бы иметь отношение к этим стихам). Седакова отстраняется от фрейдистской модели не потому, что отвергает идею сновидения как проявления бессознательных желаний, но потому, что с подозрением относится к основополагающей фрейдистской концепции ограниченного, индивидуального, автономного субъекта. Следует заметить, что Левинас не только напрямую указывает нам, что мы должны следовать путями анонимности, чтобы понять эту форму влияния ритма на психику, но и пишет о «субъекте», который является одновременно поэтом, создающим ритмизованный поэтический текст, и читателем, и оба подчиняются создаваемым ритмам. Субъект в нашем стихотворении тоже лишен любых признаков исключительности и индивидуальности, отчасти из-за жанровых норм сказки. Вообще, еще одна причина, по которой Седакова обращается в ряде своих сновидческих стихотворений к легенде и сказке, заключается в условности персонажей, которые, бывает, странным образом походят на узнаваемые фигуры из нашей собственной исторической эпохи.
В «Сказке, в которой почти ничего не происходит» есть, таким образом, сновидец и сон, и хотя сновидец – главный герой стихотворения, тот, кто, подобно пушкинскому звездочету, сразу наводит на мысль, что стихотворение переносит нас в далекие края, все же стихотворение развивается согласно логике превращений, присущей сновидениям и сказкам. К концу стихотворения персонаж, который говорит и перемещается в пространстве, оказывается женщиной, как и «она» из стихотворения «Сказка». Но поначалу мы встречаем засыпающего мужчину, очень похожего на одного из прекраснейших библейских сновидцев – Иакова:
Седакова выстраивает в ряд несколько моментов из истории Иакова (Бытие 28: 10–22, 29: 1–3): засыпающий кладет голову на гладкий камень, который он затем, после того как во сне ему явится Бог, воздвигнет как знак Божьего присутствия в Вефиле. Но, отправляясь дальше в путь, он набредет на три отары овец и колодец, заваленный камнем. Пастухи не могут уйти, пока не напоят овец, и не могут напоить овец, пока не отодвинут камень. В этой паузе, при осознании препятствий к движению, Иаков и видит Рахиль, и Библия далее повествует о том, как он служил за нее семь лет. Но в момент осознания он отваливает камень от колодца, чтобы можно было напоить овец. В стихотворении же убранный камень ускоряет сновидение, кажущееся таким знакомым – как будто бы, полушутливо отмечает спящий, из Книги Бытия[30]. В других стихах Седакова воссоздает сон Иакова с множеством подробностей, но в «Сказке, в которой почти ничего не происходит» содержание сна – видение Господа Иакову – опущено[31]. Или, может быть, не опущено, а перенесено в другой сон, в другое видение.
Чтобы привести свою сновидицу к этому видению, поэт направляет ее мысли к творчеству – к «песнопенью». В 5-й части стихотворения мы читаем:
В этих загадочных строках страх – страх Господень – смешан с чудом, которое делает возможным песню (и слова «Страшно дело песнопенья» повторяются в конце стихотворения, в строке 132, чем подчеркивается их важность)[32]. Кому «дело песнопенья» внушает благоговейный страх, у того зоркий разум, трезвое зренье, твердое слово, а песню он творит сердцем. Петь хвалу нужно громко, гремяще, как в псалмах[33]. В этом песнопении мало места для здравого смысла: слово «слабоумный» можно понимать почти этимологически, как если бы «слабость ума» была обратно пропорциональна «твердости слова». Дело песнопенья без остатка посвящено укреплению сердца и духа.
Уроки разума и сердца – вот что может предложить эта сказка, в которой бесстрашный сновидец идет и идет по снящимся местам, словно по волшебной стране, держа над собой «фонарь сновидений» (1: 268) и освещая себе путь в кромешной тьме, выхватывая из нее те же три слова, которые явились ему в первой части: «овцы, солнце и девица» (первый раз эти слова встречаются в строке 16, 1: 267):
Внимание привлекает выделенное курсивом слово «чудный». Курсив у Седаковой иногда служит для обозначения цитат из других поэтов, и вполне вероятно, что здесь она подразумевает неоднократные упоминания «чудного сна» у Пушкина[34]. Но чудо сна воздействует и на образы из этого отрывка; кажется даже, что чудо возникает из этих образов и звуков – в самом буквальном смысле из загадочно шумных снотворных маковых зерен, вызывающих сновидения, но также и из звуков стихотворения. Повторение фразы «овцы, солнце и девица» с его мощными созвучиями буквализует превращение из предыдущей строки посредством рекомбинации звуков «в», «с», «ц» и «д / т». Созвучность этих простых слов связывает их в этой фразе в единое целое, а затем как будто освобождает, позволяя каждому из них явиться снова в виде отдельного сновидения.
Мы дошли примерно до середины стихотворения[35]; дальше я хочу обсудить только часть того сна, который разворачивается перед нами[36]. Она начинается со сказочного зачина и со знакомого мотива тернистого, полного препятствий пути в пастушью хижину – место, само по себе чреватое чудесами и расположенное как раз на перекрестке между природой и культурой. Переступив порог хижины, рассказчица сама делает паузу, отмечая тем самым важность этой границы, этого момента перехода во внутренние пределы собственного сна:
Я тоже вслед за поэтом сделаю здесь паузу, потому что, приняв решение отделить шесть строк, чтобы проследить трудный путь сновидицы к пастушьей хижине, она замедляет и наш путь, заставляет нас пристально следить за этим переходом, напоминая, как принято в волшебных сказках, что на пути у героя встречается множество коварных препятствий, что только пройдя рискованные испытания, мы доберемся до хижины, где таится сокровище.
Это сокровище, как и свойственно сокровищам, изображено в виде золота: золотое руно золотых ягнят, золотой свет золотого очага (строки 81–92). Эпитет повторяется столько раз, словно бы сновидица пытается убедить себя в том, что перед нею действительно золото, словно алхимия этого слова может сделать это золото настоящим. Она так настойчива в этом повторении, что, когда пастух заговаривает с ней, она его перебивает и продолжает говорить о золоте (строки 95–106). А почему бы и нет? В стихотворении, где, как было заявлено, почти ничего не происходит, само открытие хижины, полной золотого света и всего золотого, не менее важно, чем золото; и, конечно же, мудрые слова пастуха и его прощальный дар могут и подождать. Поэт говорит:
Эти повторы, надстроенные над звуковым уровнем – повторением «я», – как и слова и образы, призваны вновь и вновь утверждать великолепие увиденного. Они создают и сами же воспроизводят мощные зрительные тавтологии. Поэт видит золото, материализующееся из воздуха и пара, как если бы все вещество было способно впитывать сияние. И она видит, как золото удваивается, отражаясь в глазах ягнят; ее собственный взгляд повторяется в их глазах, и, как если бы мало было сказать об этом один раз, когда ягненок смотрит на пламя, поэт видит глаза других ягнят, которые глядят в окно на золотые лучи заката. Неудивительно, что она говорит, будто видела счастье – счастье, какое бывает от большого везения и от чего-то вроде радости. Сказка продолжается, пастух наконец получает возможность заговорить, предложить гостье оберегающий дар – «валенки», поскольку ей предстоит отправляться туда, где воет вьюга и метет метель, и это описание настоящего зимнего холода, возможно, добавляет к европейскому фольклорному пейзажу узнаваемые черты русской зимы. А поэт, в свою очередь, в последних строках стихотворения (строки 135–146) получает возможность снова вспомнить о множащихся формах золота, с метафорами крошечного (золотые крупинки, намолотые волшебной мельничкой) и огромного (золотые океаны и небеса, тоже явившиеся по волшебству). Но прежде чем перейти к этим прекрасным образам, поэт еще раз, в последний раз, обращается к собственным внутренним мыслительным процессам, и я опять хочу обратить внимание на жест замедления. Эти строки начинаются с утверждения, уже звучавшего в стихотворении:
Дело песнопенья страшит поэта, возможно, потому, что песнопение – это акт вознесения хвалы с чувством смирения и неуверенности[37]. Религиозная лексика здесь столь же проста, сколь и безошибочно узнаваема. Обычное, простое слово «служить» переносит нас в область религиозного опыта: говоря, что служит делу песнопения так же, как оно служит ей, она говорит и о богослужении как общей молитве, и о благоговейном служении и послушании Богу.
Закончить стихотворение песнопеньем как видом служения для поэта означает вернуться, завершив круг, к тем формам стесненной свободы, о которых мы говорили вначале, причем и свобода, и стесненность только усиливаются. Риторические нюансы этих трех строк предлагают нам, пожалуй, больше стесняющего, чем мы могли бы ожидать: тут и повторение строки «страшно дело песнопенья», словно поэт к ней прикован, принуждаем некоей внешней силой к повторению этого признания в благоговейном страхе; тут и круговая логика и синтаксис подневольности в строках, где поэт спокойно говорит, что в песнопении и служении не узнать, кто слуга, а кто господин. Наконец, тут и сама идея служения, предполагающая что угодно, но не добровольность – скорее послушание и следование долгу. Однако это вращающее движение поэта между вольным и невольным создает любопытные возможности для свободы творчества. Синтаксис свободного выбора здесь так же силен, как семантика служения. И в этом широком пространстве возможностей, в этом способе создания сразу двух путей, которыми поэт приглашает нас идти одновременно, и находится та свобода, делающая возможным всякое пение.
Восхваление как неотъемлемая часть «песнопенья» связывает все эти ограничения, все до единого стесняющие обстоятельства с еще большей свободой. Сьюзен Стюарт писала, что в Псалтири снова и снова подчеркивается «не зависящая от обстоятельств природа» хвалы, и это ее открытие мы можем распространить и на «песнопенье», исполняемое и прославляемое Седаковой. Стюарт добавляет: «Добровольная природа хвалы состоит в том, что она свободно, непринужденно и постоянно предлагается и черпается из энергии того, кто ее возносит»[38]. И поскольку хвала возносится по доброй воле, мы ощущаем не только расход энергии, отмеченный Стюарт, но и создание своего рода кинетической энергии, излучаемой этими стихами. Эта энергия может быть выражена как физическое движение, ходьба, возникшая в моем собственном эссе в виде прекрасной неровной походки Наташи Штемпель – походки, которой восхищается Седакова в своем эссе о Мандельштаме (и тут, в свою очередь, мы не можем не вспомнить собственно мандельштамовскую ассоциацию ходьбы с поэзией: в «Разговоре о Данте» Мандельштам задается вопросом, сколько сандалий износил Алигьери). У Седаковой героиня стихотворения идет сквозь многочисленные пейзажи, она в движении, как и всё вокруг нее. В «Сказке, в которой почти ничего не происходит» откровение ждет ее на пороге альпийской хижины, когда пастух вместе с ней выходит за дверь, вручает дар и напутствует «иди» (1: 271), – и она снова отправляется в путь. Получение знания отмечено движением, и не потому, что теперь можно идти уверенно, – на самом деле знание может быть передано в виде ряда вопросов или загадочных образов точно так же, как из уст пастуха, – но потому, что открытия, которые делает человек на ходу, перемещаясь в пространстве, сами по себе суть вознаграждения в виде живого опыта. Как Седакова пишет в другом стихотворении того же сборника «Ворота. Окна. Арки», «всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь» («Семь стихотворений», 1: 228). Вспомним и слова Целана из речи «Меридиан», приведенные в начале этого эссе: «Искусство требует определенного пути, определенной дистанции в определенную сторону». До сих пор я все время подчеркивала стеснения этого «определенного пути» и «определенной стороны», однако в этих словах заключено еще и напоминание о том, что, согласно Целану, искусство приводит нас в движение, отправляет в путь, на разных этапах которого можно делать остановки, чтобы поразмыслить, но окончиться ему не суждено.
Четырнадцатая и последняя часть «Сказки, в которой почти ничего не происходит» подхватывает тему судьбы (иными словами, стесненности) в строках, которые следуют за уже процитированными. Вот эта часть целиком:
Эти «золотые небеса» из последней строки могут быть и объектом, и движущей силой процесса перемалывания: с точки зрения грамматики они, конечно же, мелют сами, однако в десятках строк этого стихотворения нам показывали золото, которое могло появиться из мельницы. Первые две строки последней строфы, благодаря богатым возможностям творительного падежа, тоже не позволяют сделать однозначное утверждение о действующей силе. Мы словно выпадаем из уравнения, хотя это предложение и подтверждает охватившее нас чувство, что мы присутствуем в момент его произнесения: начало – это начало Творения, и сотворенный мир простирается бесконечно дальше срока нашей жизни, однако богословие возможно только через нас, посредством наших слов.
Или же, как предполагает предпоследняя строфа стихотворения, богословие говорит еще и посредством нашего видения (как мы уже знаем, Седакова предлагает нам включать сюда и сновидения). Они тоже не в нашей власти, мы не можем даже сказать наверняка, что речь идет о видении одушевленных существ: намолотые чудной мельничкой крупицы снега, ветра и океана, шлюпка в океане – все, чему уподобляется здесь «дело песнопенья», приобретает особый золотой отблеск. Эпитет «карее» по отношению к золоту необычен тем, что в норме так можно сказать только о цвете глаз и – редко – о конской масти. Как глаза, так и лошади могли бы стать любопытным обогащением быстро меняющейся образной среды этих строк: лошади метонимически связаны со шлюпками и с идеей движения в целом, а также метонимически напоминают нам о ягнятах в альпийской хижине несколькими строфами выше; глаза тоже напоминают об этих ягнятах, в чьих золотых глазах отражается золотое пламя очага[39].
Из-за этого множества глаз в последних строках возникает мимолетная иллюзия, что все эти упоминания о золоте призваны также создать ауру иконы. Мы не знаем, что за сцена или лик изображены на ней, но ощущаем себя так, словно у стихотворения есть глаза, которые смотрят на нас, как с иконы, с ошеломляющим, необъяснимым пониманием и любовью. В акт словесного творчества поэт включает и духовную миссию иконописи. Как мы знаем, «икона это еще и микрокосм, связующий божественный и тварный миры. Материальный мир представлен в разных формах: животные, растения, минералы и вода» (так что мы понимаем, почему в последних строфах материя представлена в виде снега, ветра и океана, и, возможно, понимаем, почему мы провожаем ее взглядом «над безглазой глубиной»); в итоге «иконописец, благоговейно создающий образ, тем самым “освобождает” материю и преподносит ее обратно Богу»[40]. Неудивительно, что в конце концов мы вновь приходим к сравнению с жестко кодифицированной и духовно освобождающей формой искусства, такой как иконопись, – еще одна удачная аналогия с теми разнообразными путями, какими Ольга Седакова творит искусство свободы.
Ксения Голубович
Поэт и тьма. Политика художественной формы
1. Поэтическая форма и самоубийство
Ольга Седакова – поэт второй половины ХХ века и начала ХХI. Один из тех, кто удивительно точно чувствует свое время и задается вопросом о его связи с вечным. А время, в котором живет Ольга Седакова, – это время, пронизанное чувством произошедших катастроф, не просто военных или гуманитарных, но еще и антропологических. Что-то сломано в самом существе человека, в том, каким он привык себя знать. Человеку был причинен какой-то ущерб, или открыто новое знание о нем самом. Была перенесена какая-то линия между человеческим и нечеловеческим, которую уже не просто восстановить[42]. Прежний человек с его обычными «старыми» грехами и заблуждениями остался в прошлом. Тот человек, который есть, – это человек с некой поправкой на катастрофу, с неким особым типом опыта или типом боли, которого раньше не знали. Никакие прежние позиции «поэта», как и позиции «читателя», не подходят. Даже тема самоубийства, столь важная для проклятых, болезненных поэтов XIX века, да и начала XX, «не работает». Она кажется этически неприемлемой. Когда творится тотальное зло, отдельное самоубийство выглядит ненужным фарсом. Не самое страшное потерять «биологическую» жизнь, есть вещи пострашнее. Эта тема отчетливо звучит в прозаическом эссе Ольги Седаковой «Похвала поэзии», где рассказывается о ее попытке юношеского самоубийства, и в раннем стихотворении «Прóклятый поэт»(1: 40), где самоубийство оказывается лишь половиной пути, вторая часть которого – таинственное выздоровление.
Пока личная смерть оставалась пределом человеческого опыта и даже грехопадение души имело биологическую смерть своей главной метафорой, была возможна бурная риторика проклятых поэтов с эстетизацией смерти, с размышлениями об искусстве как о форме личного бессмертия, достигаемого путем личного же умирания. И если «простая жизнь» понималась при этом как обыденная проза, а литература, ее отражавшая, как искусство возможного, то чистая поэзия, ничего и никого не отражавшая, по словам Малларме, понималась как искусство того, чего не может быть, как небывалое, и это «невозможное» и небывалое, в свою очередь, толковалось как совмещение, сталкивание, сведение в единый горячий, пульсирующий узел раскаленных «противоречий» и «оппозиций» – день / ночь, свет / мрак, любовь / ненависть. От Блейка (этого протомодерниста) до Бодлера и от Рембо до Малларме пульсирующие противоречия, строившие на себе тело текста, создавали яркие, галлюцинаторные, эффектные образы, в которых сгорало обыденное человеческое начало. «Смерть» как экстатическая граница каждого из полюсов противоположностей, смерть как противоречие, как сведение того, чего не может быть вместе (цветок и падаль Бодлера – лишь один из примеров), своим остатком, или «бутоном», имела возникновение сверхъяркого, исчезающего, магнетически притягивающего видения, эротического сверх-бытия, супер-образа, если хотите, который переживается читателем в некоем гипнотическом наслаждении. Это то, что тянуло к себе Блока и Гумилева, да и любого из «проклятых» поэтов. Этот образ, как «аромат» «слепящая тьма» во флаконе формы, был одновременно и наградой «смерти», и тайной катастрофой жизни, брошенной в лицо бессмертию. И именно эта завораживающая поэтика, присутствующая еще и у раннего Мандельштама, и у Цветаевой, – поэтика экстрима, сочленений, сочетаний, смешиваний, как бы изогнутых линий – эта-то поэтика и эта-то форма оказались недостаточными теперь. Самоубийство ради вечности (в этом был символический смысл принятия русской революции в среде русской интеллигенции) утратило смысл. Есть вещи пострашнее, или позапредельнее. Но, соответственно, и форма, которая должна им ответить, иная. Для нее «противоположение», «противоречие» – уже не то. Не твое самоубийство, а гибель миллионов – вот контекст речи поэта.
2. Один за всех
В знаменитом эссе Адорно и Хоркхаймера «Диалектика просвещения» поставлен эпохальный вопрос, по которому проходит водораздел эпох – высокого модерна и постмодерна: «Возможна ли поэзия после Аушвица?» Или «ГУЛАГа?», – добавим мы. Этот вопрос из тех, что стоят над вратами Времени, как в свое время надпись на храме Аполлона. Все то же «познай самого себя» в свете лагеря смерти. Как и у любого такого вопроса, у этого вопроса есть множество интерпретаций, но в нашем конкретном изводе – а именно, что же такой вопрос может значить для поэзии, – речь идет о том, что если есть предельный опыт «зла», который одним своим наличием выжигает любую поэзию, то в таком случае поэзия, собственно говоря, не является больше ни «предельным опытом», ни опытом «предела», ни той границей, где человек встречается с самым страшным и самым важным для себя. Поэзия не выдерживает этой встречи, поэзия не справляется. И тогда зачем она нужна? Ведь не случайно поэзия, включая народную, всегда считалась проводницей в потустороннее, не случайно именно поэтов считали особенно предназначенными к такому опыту. Поэты в народных сказаниях путешествуют к мертвым, находятся на грани безумия (переспи на заколдованном холме – и феи дадут тебе либо дар, либо проклятие), смотрят в глаза страшнейшему. И делают они это не для собственного удовольствия. В поэзии проводится та самая священная черта, которая отделяет человека от нечеловека, отличает человека от зверя и бога и направляет пути человека в будущее. Поэтическая способность связывается с пророками и великими сказителями, способными узреть страшнейшее и спасительнейшее. Поэт идет туда, куда его читатель и слушатель сами не ходят, потому что они обычные люди, но куда им в то же время надо идти, именно потому что они люди. Поэт идет туда «один за всех». Он разведчик, гадатель, первопроходец.
И когда Ольга Седакова пишет свое раннее стихотворение «Прóклятый поэт», отбрасывая в нем как абсолютно ненужное то, что прежде считалось великой тайной и последним испытанием бытия, – самоубийство как шаг в запределье, как инициацию – она тем самым берет на себя ответственность следовать «дальше» и действительно столкнуться с тем, что «пострашнее Фауста Гете»[43]. Потому что туда пролегла дорога людей, туда пролегла дорога ее «читателя», хочет он в этом признаться или нет. Данте спускается в ад и поднимается в рай, чтобы ответить на вопрос своих читателей, в чем настоящее счастье человека, в чем его спасение и в чем наказание и будет ли счастье после смерти. И если перефразировать вопрос Адорно и Хоркхаймера в дантианском свете, то он прозвучит так: «Как теперь после Аушвица, после того свидетельства о человеке, которое он принес, мы, люди, можем быть счастливы?» Это теперь звучит не как вопрос-приговор, а как вопрос-задание.
Прямые свидетельства о том, как важно для Ольги Седаковой поэтическое соответствие определенному историческому опыту, рассеяны по всей ее творческой работе. Это и многочисленные эссе, посвященные гуманитарной катастрофе ХХ века в России и ее последствиям (от раннего «Путешествия в Брянск»[44] до «Посредственности как социальной опасности», 4: 376), и поэтические произведения («Элегия, переходящая в Реквием», «Ничто»), но так же и вся ее поэтика, которая создавалась в осознанном конфликте с традициями советской поэзии, ее рефлексия о недостаточности западного способа продумывания многих базовых метафизических понятий, которая однажды уже привела к катастрофе и на Западе и может привести к глобальной катастрофе снова («Апология рационального», 4: 519), – все это делает ее мыслителем – в том числе и политическим мыслителем. Однако именно потому, что мы имеем дело еще и с поэтом, или прежде всего с поэтом, мы понимаем, что вызов этот принят не извне, а изнутри, и поэтому даже эссе Ольги Седаковой, где она выступает на первый взгляд как аналитик, мы будем рассматривать как свидетельства более глубинного чувства происходящего, более опасных необходимостей, чем только необходимости нашего интеллекта. Мы будем рассматривать их как свидетельства поэтического опыта.
Ольга Седакова рискует и ставит себе задачу быть поэтом «всерьез», быть поэтом по последнему счету, рядом с последними вещами. В наш век такой поэт – это поэт, для которого самоубийство – лишь первая часть пути, а противоречие – лишь первая частица того символа, который надо сложить. В этом смысле поэту придется отказаться от «силы», «контрастности», «гипнотичности», «галлюцинации», эффектности и любой экстатической лихорадочности мысли как своей главной задачи. Болезнь как состояние измененности сознания уже не является искомым состоянием истины. За болезнью, то есть за контрастом противоречий, следует нечто иное. И оно таинственно, и туда-то нам и надо.
3. Ольга Седакова и Лев Толстой. Этика врачевания
То, что нам туда надо, говорили еще и до Ольги Седаковой. И говорил об этом Лев Толстой, которого сама Ольга Александровна считает высочайшим мировым художником с невероятной интуицией грядущего. В ее строке «как будто можно забыть о том, что счастье хочет быть, а горе хочет не быть» («Китайское путешествие», 1: 342) слышится та самая «простая» толстовская интонация из знаменитого начала «Анны Карениной», когда «все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», которую ни с чем спутать нельзя и которая в своей простоте и мистической ясности так восхищала еще одного великого собеседника Толстого – Людвига Витгенштейна[45].
Витгенштейн считал Толстого величайшим этиком, «последним религиозным мыслителем Европы» наряду с Достоевским, наделенным невероятной интуицией логической формы факта – а именно добра и зла. Для Витгенштейна Добро и Зло – это не то, что можно высказать в языке, а то, что является пределами языка, где язык умолкает и не может ничего сказать или доказать. Но при этом – вот парадокс «мистического» или «религиозного» мышления – чем яснее фраза выявляет сами пределы описания факта, тем яснее становится, добр этот факт или зол. Толстой и есть такой мастер обнаружения этической, невысказываемой
Пока же укажем, что в этой толстовской «цитате» Седаковой о счастье и несчастье поэзия приходит к новому решению. В противовес декаденству, в противовес романтизму, горе, говорит поэт, это просто то в нас, что хочет не быть. Боль, продолжим мы эту мысль, это то в нас, что хочет больше не болеть. И все. И больше ничего. Боль – это просто боль, которой не нужно быть.
Боль – это боль, это боль, это боль. Болезнь – это болезнь. Еще вариант сходного размышления: «судьба похожа на судьбу и больше ни на что»(«Тристан и Изольда», Вступление первое, 1: 145). Большое слово «судьба» больше не большое, оно отказывается от любого метафорического расширения значений. Судьба равна самой себе и больше ничему не равна, ничем не расширяется. Судьба есть судьба. Боль есть боль. Это полое равенство, это тавтология. Как их понимать? А понимать мы их можем в том же смысле, что и Лев Толстой, а именно: как «то же самое, что у всех». Твоя «боль» такая же, что у всех. И означает она просто боль. Это та самая общая для всех «этика» словоупотребления, которую с таким пафосом отрицали «проклятые поэты», строя поэтику эксцентричного жеста, эффектного контраста на месте прочерка (цветаевское тире), уничтожающего расхожие представления. Этот-то поэтический почерк Толстой и не принял в своей знаменитой отповеди символистам[46]. И его же не принимает Ольга Седакова. Слова должны значить то же, что обычно, что и у всех.
И однако этот этический полюс Толстого вовсе не означает отката или скачка назад от противоречий к здоровой простоте обиходного морализма. А как иначе объяснить, почему столь непоследовательна и грешна Ростова или почему следующей в списке главных героинь, а значит, героинь-мистиков у Толстого числится Анна Каренина. Почему не выходит у Толстого жестко осудить Каренину, как он ни старался, не выходит из любимой сделать нелюбимую, как ни пробовал. Почему Толстой-поэт сочувствует Анне, влюблен в нее как ее творец, и весь пересмотр концепции брака в поздний период – подтверждение тому, как глубоко опыт создания «Анны Карениной» переменил его самого. Словно что-то другое, вышедшее на свет в Анне, ведет Толстого за пределы уюта, комфорта и человеческого тепла. Его боль больше, его «нездоровье» сильнее, чем предлагаемое выздоровление (брак, дети, хозяйство). Более того, трудно не заметить, что истинное человеческое существо, человеческая душа испытываются на свою подлинность Толстым не за каким-нибудь общеполезным занятием, косьбой, молотьбой, деторождением, а как раз у постели умирающего (будь то Наташа Ростова, будь то Кити у постели брата Николая, будь то Иван Ильич, выступающий и в роли больного, и в роли того, кто ищет ему утешения). Если испытание пройдено, если душа, стоящая перед больным, права, то она становится утешением и откровением для того, кто на пороге смерти, кто глядит в черную бездну[47]. «То самое», как скажет в конце самого себя умирающий Иван Ильич. И «не то!» – как это заявляет сама умирающая Анна, так и не найдя ответ. То есть подлинная поэзия – это способность
Но что умирающий видит во тьме, почему он вдруг счастлив? Очевидно, ему явлен иной образ, иной мир, по иным законам существующий. Вспомнить хотя бы запись Толстого в «Дневниках» о том, что можно убить человека, и это не будет грехом, а можно съесть хлеб – и это будет грехом[48]. Как мы уже говорили, содержание факта не имеет значения, значением является то, что является формой факта, тем, как он нам виден. Эти странные правила нового образа, как у декадентов, контрастны по отношению к обыденному уму, однако они не противоположны ему. Наоборот, они все оставляют на местах. Как говорил Витгенштейн, деревья в лесу будут высокими и низкими по одной и той же причине. Точно так же неравновесные доли, легкий хлеб и тяжелое убийство, едины перед чем-то таким, что по одной и той же причине одному из них говорит – спасен, а другому – проклят, причем в одной ситуации скажет так, а в другой – иначе. Вот здесь лежит логическая и религиозная загадка мира – почему мир таков, каков есть, и почему он разный. Раньше контраста – тождество, раньше эффектного противоречия – единство. Всем правит простая и очень важная, очень формальная и глубоко религиозная мысль о том, что солнце светит одинаково на правых и неправых. Добавим лишь, что понятием греха, в том, что он есть по сути, будет много заниматься Ольга Седакова.
В стихотворении «Грех» мы как раз видим очень явно работу «одного и того же», то есть работу смысла, вытаптываемого топтанием на одном и том же месте.
Здесь можно увидеть, как в каждом двустишии – не случайно каждый зачин начинается как тема с большой буквы, а за ней в следующей строке следует раскрытие, начинающееся с маленькой, – происходит переворот внутри того же самого. «Высокое» небо в начале употреблено почти как славословие, а затем движение объяснения выравнивает смысл по среднему «уровню». Небо высоко и
В «Логико-философском трактате»[49] Людвиг Витгенштейн описывал «тавтологии» и «противоречия», то есть нашу вынужденность говорить одно и то же или взаимоисключающее, как показ самой формы мира, то есть пределов нашей способности говорить. Причем тавтология и противоречие – это одно и то же. Создать абсолютный контраст или сказать идентичное – это предел того, что мы можем сказать вообще. Дальше – либо бессмыслица, либо простота молчаливой ясности, которую высказать нельзя, потому что никто не знает, почему это в мире так, а не иначе. Высказать нельзя, а вот так показать предел самого себя, который нельзя доказать, описать, высказать, можно. Именно фразы Толстого-поэта, указывающие на «добро» и «зло» в содержании факта, завораживали Витгенштейна-логика. И в этом смысле действительно раскаление добела, до показа, до ясности «пределов мира» – подлинная задача поэта. В свете этого накала мы начинаем видеть то, о чем не можем сказать. Доведя нас до крайности, поэт открывает «вид» на нечто, превышающее наши слова. Поэты-декаденты пользуются фигурой противоречия. А вот Толстой явно движется в сторону более сложного сочетания. Он работает с тавтологией, которая
4. Давид поет Саулу
Стоит только почувствовать ту точку баланса, на которой Седакова-поэт крепит свои стихи, чтобы понять меру ее замысла. Чтобы одно перевернулось в другое, нужен поворот того же самого вокруг собственной оси. Разворот на 180 градусов или «смена аспекта»[50], причем смена на самом краю. Характерно, что русское слово «край» предоставляет нам ту же самую рискованную игру значений – «край» как ограничивающая черта и «край» как простор, местность, которой все обернулось. В стихотворении «Давид поет Саулу», где голос Давида-певца утешает болящего царя Саула:
Все стихотворение собирается к этой самоубийственной точке «желания смерти», подбирается к ней от самых дальних краев, от домашнего обихода, где «мужи воюют» и «жены прядут руно из времен Гедеона». Ср. первые строфы:
Это центральная точка боли, главное острие болезни, последний предел «родного края» и последний укол правды. Мы хотим смерти. Постоим здесь – не будем спешить за ритмом стиха. Пока дальше не надо. Вот здесь – боль. На край этой боли соберется вся боль.
Болезнь – это самая суть смерти, говорит другая поэтическая формула Ольги Седаковой: «смерть – болезнь ума»… («Стансы вторые. На смерть котенка», 1: 272). Вырви болезнь из ума, отдай грех смертности, поверни ум – и смерти не будет. Будет то, что описывал Толстой на краю жизни: «да!», большое «да!» всей жизни, идущей сквозь нас и имеющей нас своим ближайшим пределом, своей точкой опоры. Большая жизнь смотрит нами, видит нами. С нашего «да» смерти эта большая жизнь начинается и летит вспять, в наш обиход, во все нам привычное, все нам прежде родное («оттуда сюда мы вынесли все», – говорит Давид-певец царю). Но эта наша прежняя, малая жизнь, увиденная, данная нам с обратной стороны нашего привычного способа думать о себе, уже не боится смерти. То, что и Толстой, и Витгенштейн, и Ольга Седакова назовут «настоящей» жизнью человека, никогда не стиснуто страхом смерти. Потому что ее воля – всему сказать «да!», всему ответить. Если у Райнера Мария Рильке в сходном сюжете Давид-певец рисовал Саулу-царю всяческие эротические картины и тем утешал боль господина, по сути, анестезировал ее, то Давид у Седаковой следует за болью, усиливает ее, слушает ее голос и вычленяет уже самое больное, самое противоречивое, самый «страх смерти». Точка смерти – вот горизонт, вот та гора, на которой они вдруг стоят вместе, царь и поэт, и уже камни сыплются вниз. Казалось бы, все – как дальше? Назад? В галлюцинацию? Вперед – в пропасть?.. И Давид-певец вдруг начинает показывать царю нечто, чего никак не предполагалось, – ширь и родину:
Пространство «за» точкой желания смерти, пространство иного края, где страх смерти оказывается желанием жить, но только иначе, жить полнее, со всех сторон, жить безгранично, не упираясь в себя, как в угол, а исходя из себя, как лучами. Мы не смерти боимся, а того, что так и не приняли жизнь… что так и не сумели жить.
Как говорится об этом в стихотворении «Ночь» из цикла «Тристан и Изольда»,
Или как свидетельствует любимая цитата Ольги Седаковой из Альберта Швейцера, «я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить…»[51] Вот она, та самая точка баланса, та самая крайняя точка, с которой начинается все – и вперед. В любой путь, который возможен. Давид-певец показывает Саулу-царю, что точка-горы, точка-болезни, точка-царя как предела – это не последнее, не крайнее место. Что все легко, что можно уйти, все возможно перевернуть и выйти из себя самого… Как в иных стихах Седаковой сказано об «ушедшем» из себя человеке – Алексии, человеке Божьем… Царь, отсчитывающий мир от себя, замыкающий мир на себе, болен самим собою и от самого себя не может уйти. «Повернись», – говорит певец. Или «отдай», или «выйди из себя».
Выйти из себя. Если мы вспомним сам сюжет борьбы Саула-царя с певцом Давидом и то, почему вообще царя мучила болезнь и почему вообще только Давид, объявленный царем личным врагом, только Давид, который по пророчеству сменит Саула на троне, только Давид, страшащий царя как его собственный «предел», как его «убийца», – только Давид и может его утешить, то мы поймем всю глубину осмысления темы у Ольги Седаковой.
Если царь – это предел мира, его конец, его угол, то есть место «за» тобой, говорит певец царю. Ты не предел. Все может быть и по-другому. И сознание ослабляет свою хватку, и сдерживаемый поток человека выходит наружу. Это великое наслаждение – пережить такую широту, такую глубину, такие расстояния. Это такое «да», которое утверждает нас совершенно и полностью. Это такое расширение смысла на конце того, что нас мучит, что прежний наш неразрешимый вопрос, загонявший нас в угол, становится маленьким, крошечным – с игольное ушко, «с зернышко, с крошку хлеба», зрачком, из которого в полете мы видим нечто большое. Боль – это крючок, на который приманивается нечто куда большое, чем она сама… И лечится она неким абсолютным и неожиданным расширением той же самой вещи, которая только что, казалось бы, достигла своего смыслового предела, своего края… Ведь что такое боль? Боль – это последний край живых вещей. Боль – это то в каждой вещи, где она кончается. Это – сигнал конца. И болит вещь сама на своих пределах именно потому, что не знает, куда дальше, она столкнулась сама с собой, она есть только то, что есть, собственная граница. И, значит, дело поэта – суметь перевести ее через «край». В этом отношении название «Давид поет Саулу» обретает совсем новый смысл. Первое имя, ДАВИД, имея строгий контур согласных, возникает как точка исхода звука, как губы певца, и дальше идет все больше гласное расширение, так что имя царя САУЛ оказывается пропетым, спетым как звук и превращенным в ветер. Давид поет Саула, кличет САУЛА не меньше, чем поет ему.
5. Словарь желаний
И здесь настало время еще раз прислушаться к словам поэта. Мы пропустили или, вернее, проскочили нечто очень важное. Вспомним сызнова: «горе
Как пишет Ольга Седакова о том же желании в стихотворении «Нищие идут по дорогам» из цикла «Тристан и Изольда»,
Стихотворение – или подглавка цикла – называется, повторюсь, «Нищие идут по дорогам» и начинается совсем даже не со смерти, а снова с пути – вперед, туда, за пределы себя. По сути, с путешествия – в то самое пространство «желания», где все открыто всему… В пространство «за себя», вовне себя, выливаясь, выходя, выступая за себя, за порог своей боли, в то, что кажется болезненным, ибо, подобно Ивану Ильичу у Толстого, принимает то, что человек принять не хочет и что на деле и есть «то самое», что ему нужно. И если Сэмюэл Беккет, еще один поэт экстремальной тавтологии, описывая правила творчества, писал в «Трех диалогах»: «выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего, нет силы выражать, нет желания выражать, равно как и обязательства выражать»[53] – и это считал «логическим» условием явления образа, то у Ольги Седаковой то же самое пустынное пространство превращается в «красоту». И означает, если переложить это с языка Беккета, «…делать то же самое, на месте того же самого, перед лицом того же самого, силой того же самого, с желанием того же самого и с жестким обязательством перед тем же самым»:
В этом смысле всю творческую жизнь Ольги Седаковой можно сравнить с составлением великого медицинского словаря – нового словаря понятий, болевых понятий, именно слов, взятых в их глубокой боли, взятых на смысловом пределе, а значит, в своем тайном желании здоровья, когда
Из двух равнозвучных слов Ольга Седакова создает не рифму, ибо рифма подразумевает отличие пары. Она создает буквально эхо. Причем эхом реального звука является не дальняя часть церковнославянского, а именно его ближняя, самая стертая – русская. Русская часть – глухое эхо куда более мощного звука. Казалось бы, абсолютно научная задача на деле является задачей для поэта, который не может объяснить, почему
Один из примеров такого перечитывания – судьба слова «озлобленный». В русском языке это слово, означающее власть злобы, невыносимое агрессивное состояние человека, из которого выйти нельзя. Это понятие, с одной стороны, означает такое состояние, а с другой – выносит приговор тому, кого называет. В добавке же высшего регистра, более высокого взгляда (в церковнославянском значении) озлобленный виден просто как то, что человека озлобили, он не сам таков, нет! – ему причинили зло, и значит, это нечто можно вынести из него наружу, вывести как дурную кровь, понять. И прочитывается этот смысловой прирост как почти акт милости, помилование на месте приговора. На этом другом конце слова начинают свою игру какие-то большие смыслы, большие человеческие масштабы и играют как
Само слово, его материальность – это маленькая надпись на листе, это линия звука в воздухе. А огромное в нем – как небо, как простор – это его незримое и неслышимое (именно поэтому Седакова избегает столь любимых авангардом звуковых эффектов). Главное в слове – это его значение, его смысл, который объемлет и звук. Когда Ольга Седакова работает над словами, она играет музыкой значений, касаясь самих слов как клавиш или струн. Если хотите, она меняет значения как ветер меняет погоду. Седакова – после Пушкина, – я бы сказала, один из самых метеорологических поэтов русского языка.
Из интервью Ольги Седаковой:
Когда я преподавала церковнославянский язык для тех, кто хотел понимать богослужение, я поняла: одна из самых больших трудностей заключается в том, что встречаются как будто знакомые слова, так что ни у кого не возникает подозрения, что он не понимает их смысла. Например, я спрашиваю, что значит на церковнославянском языке слово «непостоянный», в стихе «Яко непостоянно великолепие славы Твоея». И никто не усомнится, что «непостоянный» значит, как и по-русски, «переменчивый». Тогда следующий вопрос: а разве может быть величие славы Божией переменчивым? На самом деле здесь «непостоянный» значит тот, против которого нельзя постоять, устоять, то есть «неодолимый»[55].
И тем не менее, добавим мы, если совместить оба значения, то возникает еще одно, третье, мелькающее измерение. Слава Божья настолько неодолима, настолько всесильна и наступательна, что именно перед нею мы колеблемся, перед нею так сложно выстоять человеку. Она настолько сильна, что делает «переменчивым», уклончивым каждого из нас: я закрываюсь от нее, бегу от нее, но в самом моем бегстве сказывается именно она. То есть в переменчивости – отблеск неодолимого. Кроме того, само то, что я это называю этим словом, возвожу его вверх в молитве, еще и просит смягчить эту Славу для меня, и вдруг однажды я с удивлением обнаружу, что на самом деле она «меньше» горчичного зерна, потому что она любит меня. Вся слава Божья любит меня. Эта драма (или фуга) отношений – уже между двумя полюсами, в глубине их таинственной середины. Ибо в конце концов мы встретимся – Творец и Творение. И то, перед чем невозможно устоять, обретет еще один смысл – абсолютный смысл любви, самой главной силы, которая сокрушает наше сердце (и кем бы мы были, если бы сердце наше ею не сокрушалось!). И Седакова-поэт – безусловный мастер «запускания» нашего воображения по всем этим узким каналам дальнего следования, а в качестве составителя словаря она лишь легко намечает этот путь в четких словарных определениях. У слов – дальний прицел. Каждое слово – это драма бытия, всего бытия человека:
В этом словаре больше 2000 такого рода слов, и различия между русскими и славянскими значениями могут быть очень тонкими, но тем не менее важными. Допустим, слово «теплый» означает не теплый в обычном русском значении, то есть умеренно горячий, а, напротив, «очень горячий». «Теплый молитвенник» – не теплохладный, а, наоборот, – пламенный, «ревностный», это огненное состояние. Так же и «тихий» – это не то, что мы подумаем: в русском это негромкий, не сильный, не агрессивный. Но славянское «тихий» – это тот, в ком нет угрозы, как в выражении: «тихим вонми оком». Здесь предполагается образ моря и бури. Тишина – отсутствие бури, угрозы. За этим стоит совершенно другое ощущение тихости[56].
Нам вновь стоит добавить: речь не идет об уточнении слов, речь идет о таком представлении смыслов, когда все меняется. И когда и «переменчивое», и «тихое», и «неодолимое» – все будет иным. Ибо что, как не свидание «переменчивого» и «неодолимого», пронизывает, например, весь сборник «Китайского путешествия». Перед нами другой взгляд, другой суд, другая этика правды и неправды, другой словарь, который мы вскользь уже назвали словарем будущего… Ибо он открывает ход в будущее тому, чему, казалось бы, уже был вынесен приговор. На нас по-другому смотрят, от другого отсчитывают, по-другому оценивают…
6. Суд и милость
В этом смысле акт «милости» у Ольги Седаковой – это не некое туманное размышление о чем-то ценностно значимом, а конкретный лингвистический акт. Ее задача близкая и к Витгенштейну, и к Толстому. «Не говори – сделай!» Не надо рассказывать о том, что ты хочешь, чтобы была Милость и Надежда в мире. Сделай это. И не случайно, что в своей собственной работе, посвященной Паулю Целану, еще одному поэту «после» катастрофы, Ольга Седакова, сделавшая несколько блистательных переводов его стихов, не раз подчеркивает силу его глагола и тотальную глагольность его существительных (2: 537–540). В понимании Ольги Седаковой слова Целана действуют, они происходят, потому что они должны дать надежду именно там, где надежды нет. Ты обязан принести смысл, выждать его, найти, почувствовать, добыть… Нельзя соглашаться на «конец», потому что это то же самое, что согласиться с палачом.
И совершая свои «лингвистические» акты на болевых кромках слов, зная отлично, какие удары в ходе истории XX века получил каждый звук ее родного языка (очень часто она говорит о «советском звуке», «советском ходе мысли»), Ольга Седакова превращает свои слова в действия, а не в благие пожелания и заздравные тосты. Ольга Седакова знает, что пишет на русском языке
В этом отношении можно сказать, что Ольга Седакова – один из самых красивых поэтов на русском языке и, безусловно, откровенно политических. Это дело доброе воскрешает жизнь умерших – не в том смысле, что представляет их живыми, а в том, что та жизнь, которая в них после того, что произошло, не может подняться, у нее поднимается, и они после всего, что случилось, стоят вместе с нами и вместе с нею, и тогда снова все вместе и живые, то есть те, кто не умер, и мертвые, те, кто не выжил. Такое единство – вопрос политический.
Найти смысл там же, где его не было, сдвинуть фокус, расширив взгляд. Заплатить ту смысловую цену, которой просит от нас боль, и перекрыть ее. Найти справедливость неумолчного вопроса боли как новую надежду новой души. Вот
И мы теперь понимаем, какие формы стихотворения будут воздвигнуты перед нами, какие лестницы смыслов нам предстоит пройти. Это высокие «тавтологии предельных противоречий», это то же самое, что говорится теми же словами и выходя, переворачивая все во что-то совсем другое… Это искусство рисования «белым по белому» и «черным по черному»[57].
В одном из самых сильных своих стихотворений, где политика формы невероятно укладывается в красоту и точность образов, в музыку марша, в средневековье антуража, стихотворении, написанном не в память жертв, а в память их гонителя, умирающего генсека, Ольга Седакова пишет:
Если абстрактное искусство и может иметь какой-то смысл, то это именно тот самый, который пишут сосной по небу. Это одно слово: ПОМОГИ… Но дело в том, что это стихотворение – не только просьба, остающаяся без ответа. Кончая сложнейшее политическое воззвание, наделенное силой воздействия надгробного плача, молитвой о помощи, Ольга Седакова сама же и размыкает свою форму. Выходя после всего того, о чем она рассказывает в стихотворении, не на суд, а на МИЛОСТЬ, приводя все то ужасное, немирное, нетихое, о чем она рассказывает, к этому слову, она уже саму эту Милость и творит. Словно дает ответ на Загадку: а что же всех спасет, что разомкнет проклятие? Или даже больше, почти по-детски, можно спросить так: если все то, о чем говорится в стихотворении, воспринять как словарное определение какого-то слова, то каким словом это все является? Ответ должен быть точен. Ответ спасет всех, промахнуться нельзя. Нельзя быть ни плоским, ни слишком «правоверным», ни судящим, ни укоряющим. Чтобы узнать, какое это слово, надо что-то очень важное понять и принять. Реквием – это великая драма Милости, та сложная драма спасения, по которой Бог все равно спустится к нам, в любую точку, держась за мельчайшие переходы, за тончайшие смены аспекта, почти за ничто. За «пыльцу бабочки», как в другом стихотворении («Бабочка или две их», 1: 349), обращаясь к Велимиру Хлебникову, говорит Ольга Седакова.
Потому что кто же один за всех возьмет эту сосну и напишет ею по небу? Кто вообще умеет достигать неба в своем письме? Кто скажет за всех нас перед мучениками «скорописью высоты»? Поэт. И в чем дело Поэта? Как и у Пушкина в его «Памятнике», дело поэта – Милость, Добро, Любовь, слова глагольные и тайно-совершительные. Угадал – и спас!
7. Грех
Скажем пока осторожно: свершение поэта направлено на саму природу сложившегося языка. А природа эта такова, что слова карают и наказывают, собственно как и сами люди. Слова-то как раз не знают милости и надежды. Вспомним: слова означают то, что они означают. То же самое.
Еще с древних времен эта карающая природа слова выделялась и слышалась людьми. Слово «категория», то есть та рубрика, в которую мы относим разные вещи и объявляем их одним и тем же, взята греками из судебного словаря и означает буквально «обвинение». Каждая вещь «виновна» в чем-то и потому названа тем, что она есть. Именно в судебном аспекте мы можем прочитать и нашу способность «суждения», и наши «обсуждения», и наши «рассмотрения» вещей как рассмотрения заведенных в суде дел. В тоталитарном мире, который, кстати, в обоих случаях – и нацистском, и советском – рядился в классические античные одежды, эта техника бесспорного осуждения выступает в своем наглядном виде. По категориям роздано все. «Береза» – символ государства, и это хорошо, а какой-нибудь «дикий шиповник» – это уже «либерально» и не очень. В реестр разделения вещей подпадает все – цвет волос и глаз, жесты и крой юбки, обороты речи. Советский человек прекрасно слышал «старорежимные» обертоны, «западные» веяния и свои, полностью наши звуки. Всему свое место.
Но Седакова идет дальше. Подобно Адорно и Хоркхаймеру, она видит, что этот карикатурный, фарсовый суд над вещами, упрощение их, огрубление до почти тюремной простоты – лишь результат какого-то более длительного процесса, начатого задолго до XX века, быть может с времен века Просвещения.
Это отвечает мысли Седаковой о том, что в современной перспективе – и в России, и в Европе – как бы утрачен некий высший взгляд на то, что с нами происходит, некое более широкое
Как нередко протестует Седакова, наше объяснение любой вещи ведется из причин, явно находящихся
Именно такой тип причинности, причинность от счастья, от желания быть, а не не быть, Ольга Седакова видит как господствовавший в христианской (и даже дохристианской) культуре до пришествия Новой Европы. Прежние культуры умели видеть мир с высокой точки, то есть видеть, «как взрослые». А значит, не отнимать у вещи ее широкий смысл, разоблачая и оголяя ее, а, найдя причину ее «несчастья», даровать ей самой же ее причиной больше смысла, чем у нее на этот момент есть, и перенаправить ее движение обратно вверх. После обнаружения своей подлинной «причины» вещи снова есть куда идти. Причина осуждения вещи настолько прекрасна, и настолько сама достойна любви, и настолько необидна, что устремляет вещь к себе, как только она ей показана. Человечество преследует страшное невежество, и от этого все его беды[58]. Это мышление от лучшего, а не от худшего, хоть путь к лучшему и труден. И если это Просвещение, то просвещение изнутри тебя самого, от пережитой перемены сердца, а не от все большей силы самоутверждения. И тогда мы вправе спросить по-новому о причине «боли» вещей. Что же ограничивает вещь так, что причиняет ей страшную боль, что делает ее только собой и ничем больше? В чем ее главный грех? Ее главное зло?
Отвечает Ольга Седакова вполне богословски выверенным образом. Зло, скорее всего, – это настаивание на себе, это жесткое «я», это твердая уверенность в себе, каков ты есть, которая потом с течением времени перейдет в «железную волю» революционеров и новых устроителей мира, о которой Ольга Седакова столько размышляет. В таком мире «переменчивое» не станет «неодолимым», «теплое» – «горячим», возвращаясь к приведенным выше примерам из словаря паронимов. Здесь, наоборот, все осуждены. И такое «зло» есть в любой вещи, это ее «грех» быть только собой и ограничивать мир собою, быть не путем мира через себя, а препятствием, «царем» и основным подателем благ, как хотел быть Саул. Быть его краем. И кажется, таковы вещи уже всегда, с начала времен. От грехопадения Адама.
По-другому, но о том же пишет Седакова о «карлике» в «Тристане и Изольде»:
От себя самого лечит «стыд». Стыд есть трудное размыкание, отрицание себя, боль от того, что ты есть тот, кто есть, мучительное раскрытие себя во внешнее, в другое. Стыд – это ожог, укол совести, потому что вдруг что-то в тебе стало тебе видимым. Эта невыносимость стыда близка к невыносимости суда. Стыд и суд – одно и то же. И, кстати, именно они – наказание Адама. Адам познал стыд и с ним суд. И одновременно только стыд и суд – путь назад. И тем парадоксальнее, у Седаковой, что стыд называется еще «небрезгливым» врачом. Как может стыд, который по определению есть брезгливость, до противоположности поменять свою природу? Размах значения слова «стыд» в этом крайне сжатом стихотворном шедевре широк, как будто написан той самой сосной по всему небу. На другом конце собственного пути, собственного следа, «стыд» есть что-то другое, чем мы привыкли думать. Боль меняет свою природу, из внутреннего состояния она становится внешним стоянием существа на краю себя же. Стоянием на месте своего полного отрицания, стоянием – и принципиальным – там, где мне больно, мне трудно быть собою, где мне стыдно собою быть, на том самом месте, откуда мне бы больше всего хотелось уйти, где свершается суд надо мною или труд любви.
И на этом месте эссе мне хотелось бы еще раз вернуться к вроде бы навсегда оставленным проклятым поэтам как поэтам стыда. В этом смысле фигура смыслового противоречия, резкая, жесткая сцепка контраста, которая ограничивает наш мир и часто носит у проклятых поэтов облик непристойности, есть на деле фигура непокрытости человека перед зрителем, когда грех, как рана, открыт не морализму с его желанием поскорее прикрыть и спрятать «неприличное», а любви – как призыв и желание суда, который спасет. Это желание любить без границ, любить как Бог. И вот тогда нельзя найти более религиозного, более дантианского поэта в истории французской литературы, чем Шарль Бодлер со своими «Цветами зла». Именно в точке открытого греха и стыда только и возможна речь о любви. А где еще? Обыденность – это ведь не что иное, как гладкая поверхность прикрытых грехов, где главное – чтобы не было видно. Так и стихотворение «Грех» Ольги Седаковой указывает на самый страшный грех: делать так, что ничего не будет видно.
Читая внимательно поэзию Седаковой, мы замечаем, что в каком-то смысле поэзия Ольги Седаковой – это невероятно захватывающий детектив, поиск подлинной вины, сокрытого зла с целью сделать его видимым и счастье оправдания того, кто был опутан в зле… Ведь вина, скажем, карлика в том, что он боится мира и загнан в себя, во внутреннюю тьму, которая есть, по словам поэта, он сам:
Но это уже в конце стихотворения, а каковы шаги к этому спасению, к этой реализации? Шаги стыда? Как мы выходим из тавтологии «Я есть Я есть Я есть Я»? Как из этого выйти? Шаг выхода в строфе до этого:
То есть фразу «я есть» вывернули наизнанку: когда ты весь есть, кроме тебя есть лишь то, чего нет. Продолжение:
При выворачивании наизнанку себя происходят две вещи – мучение, ты там, где тебя, тебя всего прежнего,
Перед нами человек, которого любят и который полюбил. Вот он, поворот Ольги Седаковой, – абсолютный смысловой поворот, проделанный «в том же самом на оси того же самого изнутри вовне самого себя». В этом смысле каждое слово Седаковой стыдливо и знает стыд себя самого – обыденного, плоского, в себя вбитого. Эти значения слов поэт знает как никто. Именно поэтому он не имеет права пользоваться и ходульным «поэтическим словарем», то есть очищенным регистром языка. В каждом из слов поэта есть память о смещении с прежнего «прикрытого» языкового места, память о муке и хрусте костей. Каждое слово Седаковой знает, что в нем есть точка перелома. Поэтому все ее слова и не кажутся «гладко» лежащими друг возле друга, а, наоборот, словно дошедшими друг до друга под каким-то сложно вычисляемым углом, по кривым линиям, по сложным окружностям. Слова Ольги Седаковой ничего не прикрывают, они начинают свое движение друг к другу с того, что указывают на свое расстояние с тем значением, которое есть привычно у нас. Ибо если взять их на тех местах, что нам привычны, они не сложатся в смысл. Только в ходе пути, только в ходе детектива, только исходя из их тревожащей и странно желанной совместности. Мы бы хотели, чтобы они были все вместе, и если они смогут, то это чудо.
Музыкальная «головоломка» – еще одно из возможных названий для играющей формы Ольги Седаковой[59]. Головоломка, где мы должны встретить смыслы таких разнополярных вещей, при которых наша «логика» раскаляется добела, а наше эстетическое чувство наслаждается тонкими переходами и скоростью рисунка фраз. Когда в итоге стихотворение в каждой своей словесной точке как созвездие, ибо каждая точка далека от нашего ее понимания и – одновременно – чрезвычайно близка, потому что удаляет ее от нас мера нашего стыда и мера принятой боли за то, какой она стала у нас. Попав в мир Ольги Седаковой, каждая вещь узнает, в чем ее добро и зло. И, как бывает в таких случаях, ее ожидают сюрпризы.
8. Оплата счета
Можно сказать и так: каждое стихотворение Ольги Седаковой – это оплата некоего счета. Счетов человека. Счетов к мирозданию, или к себе, или к Богу, или к ничто. Это поиск и нахождение врачующего, поворачивающего смысла, который оплатит какое-то очередное отрицание, какое-то очередное уничтожение смысла, какую-то очередную унизительную «смерть». Закроет торг.
В этом смысле вернемся опять к теме боли – к той пожирающей все вещи силе (неважно теперь, в чем конкретно эта боль состоит, каков ее теперь единичный случай), с которой работает Ольга Седакова.
Мы видим здесь, что болезнь понимается как некая объективная мощная сила, противостоящая «больному». Головная боль. В сходном по теме стихотворении Пастернака «В больнице» мы видим абсолютную концентрацию на больном. Больной – это чудесное художественное существо, которое удивительно реагирует на происходящее, благодарит Творца и чувствует себя в руке чужой как изделье, как творение.
Болезнь у Пастернака функционально отделяет не подчиняющееся человеку тело от него самого, дарует под конец ему мысль о собственной сотворенности и о Творце. Но эти переходы, столь стремительно совершаемые в рамках ритмической волны Пастернака, проходят через другую дугу у Седаковой. Седакова, похоже,
У Ольги Седаковой нет мысли о Творце, есть мысль о чем-то большем внутри самого же себя. О боли. Когда нам больно, мы думаем о боли. А в худшем случае вместо мысли – сама боль. Боль сравнена с тритоном, протрубившим бурю в нашем же слухе. Боль поет, она закрывает глаза. По сути, боль, обладающая абсолютно центрированным существованием, как шар, оказывается самим бытием больного, большим, чем он, и, значит, более важным, чем он. Боль поет. Она объемлет болящего. Как и в стихотворении Мандельштама «Как кони медленно ступают…», перед больным у Седаковой промелькивает нечто, а именно кромка бытия, последний край «того же самого», того же берега реальности, который больной «успевает разглядеть» из-под боли.
Ср. у Мандельштама:
И у Седаковой:
Но, в отличие от Мандельштама, у Ольги Седаковой этот край боли, это «то, что есть», «то, что еще осталось», эти мелькающие части предметов видятся не как части захватывающего полудетского, полуэротического бреда, а как последний берег здоровья. Боль, похожая на смерть, как у проклятых поэтов, как бы накрывает взгляд «больного», у него от него самого остается только совсем чуть-чуть, только узкая полоска. Боль теперь смотрит вместо него, она сама есть взгляд, и она умеет сама глядеть так, что предметы «кончаются». Высказывание о гипнотическом и катастрофическом для мира свойстве взгляда боли: «свой взгляд, никогда не любивший глядеть, / но видевший так, что кончались предметы» – настолько сильно и ритмически выделено, что ясно: это центральное место стиха[63].
Этот смысл взгляда, пересеченного болью, откликнется в более поздней «Походной песне»:
Здесь речь идет не о боли физической, а о боли мировой, боли за мир. Но смысл тот же. Мир, каким бы мы его хотели и могли видеть, уже поражен каждый раз ударом плети, он уже нездоров, он уже всегда от нас по краю, на узкой полоске, едва мелькнет. Нам все время в него «нельзя». Это свойство Седакова увидит также и у «власти», которая гуляет, как черный столп, по территории мира и родной страны поэта и все время везде утверждает себя, всем все запрещая.
Ср.:
Но это же свойство болеть и быть почти невидимым есть и у другой смысловой стороны мира Ольги Седаковой, и оно обнаруживается со стороны тех, кто чего-то лишен. Эту сторону можно назвать «лишением и нищетой». В поэзии Седаковой действуют погорельцы, нищие, убогие, больные – то есть все существа «отказа», «удара плети», «боли», у которых мало что есть, или, вернее, те самые, кто является свидетелем того, до чего может дойти дело, до чего у тебя все могут отнять[64]. От этих существ самих очень мало или почти ничего не осталось. И на этом повороте боль совершенно по-толстовски выявляется как та сила, что испытывает нас, что призывает к ответу и открывает врата – в то самое малое, что остается… от нас. И нам как раз туда и надо, налегке, в самое последнее. «Еще подобно царствие небесное дырявому мешку», как сказано в эпиграфе из Евангелия от Фомы к «Путешествию в Тарту»[65].
В боли есть какая-то великая тайна. Она все доводит до края. До места решения. До невыносимости вопроса. До последнего шанса на здоровье. До точки царя Саула, о которой шла речь в начале.
И третья строфа стихотворения подтверждает догадку.
Чтобы спастись, то есть спасти себя, больной должен что-то другое, то, что осталось. Он должен спасти то, что болит, спасти мир из-под спуда своей болезни. Он должен увидеть, чем мир держится, упорно чертить линию взгляда, держать мир живым. «Мир», который болезнь пересиливает, расшатывает, делает его лишь мелькающим образом, нищим и погорельцем, больному надо «удержать», удержать в луче своего внимания. И усилие это таково, что все, что он в этот момент видит, способен разглядеть, хоть как-то зацепить взглядом, становится невероятной драгоценностью, преодоленным расстоянием в световые лета, тем самым «созвездием», точки которого рассеяны по Вселенной, но которое светит как одна фигура для чертящего его линии взгляда. В итоге «письмо» больного, создаваемый им рисунок поистине велики. Он послание размером во Вселенную, лишенное ненужных подробностей. Вещи и впрямь сияют у него как звезды. И этот труд по «удержанию», по «длению» мира – от точки к точке, от звезды к звезде, шаг за шагом, от строки к строке, труд удержания «внимания» и есть поэзия, труд желания быть там, где ты есть. Это сравнивается поэтом с восхождением по лестнице в небо, актом спасения принцессы, актом милости и героизма. Как свидетельствуют точнейшие головоломки поэта, мир наш устроен так, что самое последнее, что остается, самое маленькое, крошечное – оно же самое большое, максимально общее, без лишних подробностей… Структура нашего мира, как говорила Анна Ахматова, есть милосердие.
И милосердие оплачивает счета.
Я могу только надеяться, что весь предыдущий разбор позволяет нам хоть с какой-то достаточной степенью скорости «узнать» сразу, например, это стихотворение:
Или прочесть эту головоломку из более позднего «Китайского путешествия»:
Вот он один рисовальщик, как и бабочка, в одном ударе кисти по пергаменту – все небо. Но если и в ранней поэзии, посвященной Хлебникову, власть красоты вполне достаточна, то в более поздней поэзии «Китайского путешествия» нарастает мотив лишения, «ничего», истощения как следующего и усложненного условия задания. В третьей строфе из «Велик рисовальщик» Ольга Седакова пишет:
Это та самая болезнь уже самого рисовальщика, который почти ничего не может, не может послать весть на небо о почтении земли к небу, почти не способен, но в этом почти, оказывается, край самого неба. Почтение неба к тому, кто не может.
9. Бабочка, художник, небо, земля
Поэзия Ольги Седаковой всегда чертит дугами и идет встречными путями. Нигде нет одного решения – каждый раз новое задание. Если одно движение – к небу, то дальше жди, что будет и встречное – к земле. Потому что таков поэт – носитель высот и глубин. И не только к небу есть у поэта абсолютный, тотальный, непреходящий вопрос от людей, но и к земле:
В элегии «Земля» речь идет о тех ранениях, о том ничтожении смысла земли в пытке и боли, которую поэт видит невооруженным глазом. Это уже не тоталитарный вопрос о власти и конкретной исторической вине живущих на земле людей, а вопрос вообще о замысле и смысле человека для земли. Это эсхатологический и экологический вопрос, я бы сказала. То есть вопрос на пределе, когда уже ничего не осталось, где боль земли от нас уже готова ничему не оставить места. И ответ должен быть такой же – крайний, долгий, бесконечный, ответ на века, задумчивый, на тысячелетия, чтобы всех утешить и спасти, ответ «такой же», тот же самый, такой же простой, как сама земля. И Седакова найдет этот ответ, как сельский ведун находит воду прутиком:
Вот оно, абсолютное выздоровление и абсолютная апофатическая тавтология. Ничего не сказано. Вернее, сказано одно и то же, то же самое: «я есть, мы были». С этим не поспоришь. Это некий нерасчленимый минимум правды. И, однако, мы ощущаем струение из самой фразы какого-то странного Добра, причем вслепую, без всякого реального образа, струение надежной правды на раненный болью вопрос, той самой тьмы того же самого, которое одновременно падает, как свет, на все, что есть, и дает ему смысл.
Потому что так работает в человеке его собственное желание. А желание человека – это само наше бытие, которое хочет само себя, которое хочет шириться без края, со всех сторон, со всех своих концов, которое постоянно вопрошает и открывается как ответ. Желание наше жить в «окружении жизни, которая хочет жить». Общий опыт человечества – это сфера или шар. И в этом смысле анализ сборников Ольги Седаковой одного за другим был бы анализом типов «движения», преодоления «концов» и «смертей» на всех точках мироздания, которые только может заметить ее быстрый ум. По всем направлениям, ракурсам, точкам.
Причем в каждом сборнике стихотворения будут каждый раз противонаправлены. Но если бы мне все же понадобилось расположить сборники по линии, то (в качестве необязательного замечания) их движение от одного к другому мне бы представлялось движением от полета с земли на небо, от превращения единого маленького образа в широкое созвездие далеких смыслов (отсюда и тяга к Средневековью и к особой «драгоценности» предметов: ларцы, перстни, бабочки, лестницы в небо) – до движения «приближения», склонения неба, к становлению небом земли. К простоте того же самого. Белое по белому или черное по черному в чистом виде. Почти ничего. Одними и теми же словами.
Это бы я тогда назвала сменой аспекта внутри творчества самой Ольги Седаковой.
Ведь «драгоценность» – это желание быть в принадлежности кому-то, быть хотя и не у себя или в себе, но все же «у» кого-то, хотя бы у таинственного «Тебя»…[66]Принадлежать, пусть не себе, – это желание юности. Позднее желание меняет свою дорогу – это уже желание принять и нести то, что придет к тебе само. Не владеть, а именно отдать себя чему-то другому через принятие, через право Симеона, подержать в руках То, ради чего ты весь был. И это дается тому, кто сделал открытым местом самого себя, дал всему по себе ходить, дал себе быть местом. Как давала это в течение веков всем нам земля и потому смогла вынести ступившего на нее Бога.
И как ни странно, именно в этих поздних стихах Ольга Седакова будет говорить о такой простой, самой простой после земли «вещи», как Бог. Земля (причем землей выступает и сама земля, и няня Варя, которая «почти что земля» и станет землей, прахом, и дождь)[67] и Бог – последние главные вещи, предел этого мира, такие же простые, как запах дождя. И именно эти «вещи», эти главные вещи во взгляде поэта и есть мистически то, что платит по главным счетам. То, что проливает на все свет и тьму. Ибо есть Свет – Тот и Этот. И «то» и «это» своим отношением имеют тождество, то есть равенство, то есть то же самое. Это один свет. Бог – Земля – Свет – Тьма – вот, собственно, и все. А Смерть как больной вопрос – это просто место перехода. Если каждой вещи, каждому вопросу доведется услышать ответ на себя оттуда, из Больших Вещей, каковы они по правде, от Земли и Бога, из Света и Тьмы, «все будет хорошо», как сказала Юлиана Норвичская и как процитировал в конце своих «Квартетов» из нее Т.С. Элиот[68]. Мы снова, словами Ольги Седаковой, вынесем все оттуда сюда. И так «большим слухом» слышал Толстой. Я бы порекомендовала именно в этом свете читать все заметки Ольги Седаковой о поэтике Рембрандта, одного из величайших живописцев тьмы и земного в его встрече с божественным светом. На грани зрения, в последнем усилии[69]. И в этом же смысле предложила бы читать замечательное эссе Ольги Седаковой о свете в русском искусстве[70].
10. Свет
О размышлении, каков же этот свет и почему он таков, можно посмотреть работу Ольги Седаковой о понимании божественного света в русском православии, света, который абсолютно отличается от галлюцинаторного света католических видений, ярких картин религиозной живописи. Этот свет имеет особую природу, отраженную в русской иконе, и подспудно идет через всю русскую литературу и даже кинематограф. Свет Преображения – это именно присутствие нездешнего в здешнем. Это то же самое, что видят все, но по-другому. В католической традиции такое считается невозможным, и любой свет, который видят глаза, в том числе и глаза учеников Христа на горе Фавор, есть все-таки свет «тварный». В православии же он и есть – Царство Небесное, которое среди нас. Выздоровевшая природа. Как раз в смысле «здоровья» говорит Ольга Седакова о кадрах природы (не людей) у Андрея Тарковского. И травы, и воды, и ветер, и ветки взяты у него в какой-то «нездешней» и одновременно абсолютно «здешней» точке высокого выздоровленья.
Как называется это здоровое место, на что же тогда вне «стыда и суда» уже похожи вещи, в чем они находятся, каковы они? Что в центре этого спасаемого мира? «Колыбель», – твердо говорит Седакова, или как в другом месте она скажет,
В центре
Счет оплачен.
11. Поэт свободы
Знаменитая строчка Ольги Седаковой уравнивает простое бытие со статусом «поэта»: «поэт есть
Это простое бытие в стихотворении «Отшельник говорит» описано еще как «золото». Причем «золото Господа», которое «на земле». То есть то, что принадлежит Богу в человеке. Характерно, что на последней точке достижения простоты, точке спасения из-под Болезни человек в стихотворении Седаковой падает и выпускает себя из себя, как будто передавая себя тому, что уже
Иными словами, если в стихотворении Бориса Пастернака вся эта чудесная алхимия боли помещена внутрь речи больного и потому остается условной, то у Седаковой поставлена задача абсолютно логической возгонки того же самого до абсолютного конца. Задача показать,
На ум приходит стихотворение последнего «этического» поэта России – ее первого поэта, Александра Пушкина. Об отпускании птичек на Благовещение:
Это, по сути, то же самое – отпускание, высвобождение из себя, двойной кульбит. Но сколь отличен размер бедствия! Личный ропот на Бога, упомянутый Пушкиным вскользь, в одном случае и понимание всей неудержимой огромности и силы этого ропота, принятие его веса полноценно на массу стиха, чтобы сделать то же самое, в случае Седаковой. Времена изменились, боль зашкаливает.
И дело не в том, что после XX века нельзя сравнить выпускание птички на свободу с выпусканием пленника из концлагеря. Дело в том, что после XX века
Но для этого взгляда и пройден весь мучительный круг опыта и ропота. Это принятие всерьез – после проклятых поэтов и остальных опытов мира – силы болезни, ее «доли» на единицу существования, ее «плача», чтобы точно так же всерьез освободиться.
Как пишет Поль Элюар, переведенный Ольгой Седаковой, перечисляя все, на чем он писал «это» слово: на школьных тетрадях, на трамплине порога, на знакомых вещах, – и заканчивая длинный перечень:
На всех словах русского языка Ольга Седакова пишет это слово. На всем. Только в отличие от Элюара, писавшего свой стих в годы фашистской оккупации, Ольга Седакова имеет дело с другим ужасом, с другой бедой. И возвращаясь к мысли о ее новом словаре, мы бы добавили к Милости, совершающейся в нем, еще и это слово – Свобода. В мысль Ольги Седаковой входит вот что: мы должны научиться вновь жить с чистым сердцем. Мы должны научиться жить с сердцем, которое будет легким, которое не лежит тяжелым камнем, а «стучит» как ребенок, бегущий «с совершенно пустой котомкой»[73].
И в этом отношении сейчас мне хотелось бы перейти к теме легкого у Ольги Седаковой. Потому что, как это ни странно, все эти важные и тяжелые вещи, которые мы обсуждаем, тем не менее извлечены лишь анализом, а поверхность стихов Ольги Седаковой удивительно легка. Мы уже говорили о как будто необязательности подбора слов, об облегченности их связи как со своими «прямыми» значениями, так и с привычным употреблением в поэзии. Одним из образов этой поэзии может служить «необходимый» и в то же время «произвольный» узор легких щепок, сложенный на воде. С одной стороны, все совершенно свободно и неожиданно, а с другой – является проявлением тех «смыслов», «потоков» воды, что течет под ними. Точно так же обстоит и с формой. Чаще всего она традиционна – с рифмой и ритмом. Но и они кажутся как бы сдвинутыми, облегченными, они не так прочно верят в тяжесть собственного существования. Кажется, это просто узор, в котором все остановилось, но дальше может течь в иных направлениях. Это ощущение усиливается некоторыми особенностями письма Седаковой. Ее долгой задержкой: начиная фразу, она может внутрь ее вставлять иные размышления, отступать, так что завершение мысли будет только в конце. Она легко бросает «начатую» синтаксическую структуру, которая как бы требует продолжения, словно нарочито отказывается от «необходимости» сказать «Б», если сказал «А». И надо следить, когда же «ответ» всплывет, при этом не уставая «поворачивать» вместе с «отступлениями», которые на деле – усиления не всей фразы, а, допустим, какого-то из ее слов. Этот отказ принять на себя «обязательства» и выполнение их как бы на самом краю создают эффект свободы и как бы мгновенной скорости соединения, при этом заключенный в строго необходимую форму. И таких «приемов» еще много.
На этом приеме построено, например, все стихотворение «Хильдегарда» (1: 355), где зачин «с детских лет, – писала Хильдегарда» никак не может закончиться, как будто человеку надо еще многое рассказать или как будто то, что он хочет рассказать, настолько важно, настолько высоко, что к нему подходят в несколько приемов. И «начало» и «конец» одного предложения разнесены на тугой смысловой растяжке.
Знаменитое «Давид поет Саулу» содержит и этот прием, и несколько других, ему родственных, связанных с инерцией смысла и ритма:
Я хочу обратить внимание на три поворота. Во-первых, набранная скорость «шатания» ребенка, которая вдруг продолжается сочетанием «какая звезда». Инерция набранного движения захватывает и «какую звезду», но она начинает уже следующий смысловой отрезок, причем не в качестве ответа, а в качестве вопроса. Смысловая инерция подразумевает «ответ», и тогда бы он хорошо лепился к концу, даже после точки. Но вместо ответа – снова вопрос, как край пагоды, загнутой вверх («ласточка» – одна из любимых форм Ольги Седаковой именно из-за своей остроконечности). И мы должны как бы вернуться назад и снова отбить смысл, чтобы понять, о чем нам говорят. Эта остановка в пути, расчленяющая то, что казалось гладко набранным, дает ощущение огромного расстояния между «ребенком» и тем, что его «зовет». Седакова «делает» высоту, а не говорит о ней. Та же самая история с вечным «да», потому что «да», абстрактное слово согласия, не может являться ответом на все более уточняющие вопросы, оно не лепится к концу вопросов. И более того, за ним далее следуют «отрицания», которые укладывают в него, как в форму, абсолютно абстрактные понятия, а не «точно» отвечающие на вопрос, «какая звезда», «какие заклинатели». Чтобы понять эти стоящие под «углом» смыслы, надо остановиться. А в конце как раз тот прием, о котором мы говорили: «ни тайны, ни птицы небесной», которое возвращает вспять, через три строки и, по сути, должно было стоять после «ни милости даже»… Эта игра синтаксиса со своими пределами, с самим собою, с нашими ожиданиями от обычных форм (вопрос – ответ), причем в рамках жестко принятых синтаксических обязательств (на все будет отвечено – но потом, но «не так»), – настолько узнаваемый прием Седаковой, что ему было бы опасно подражать.
Я не сказала, что поверхность эта гладка, а именно легка, она как бы облегчена от привычной тяжести, и от этого слова, становясь невесомыми, меняют свои траектории как хотят. Мы же помним, кстати сказать, как описан «стыд» в речах о карлике: у него «легкие» руки. Стыд «нежен»… Странное определение для «стыда»…
Я хотела бы сейчас обратить внимание на эту поправку, сделанную поэтом для «тяжелого» понятия «стыд». И нам надо почувствовать, что все те «тяжелые» вещи, о которых мы говорили, взяты Ольгой Седаковой с поправкой на легкое прикосновение. Без тяжелой хватки… И это принципиально для этики ее мира. В нем нет тяжелой поступи. Бог легок, Он абсолютно невероятен. Мы даже не можем себе представить, что Он такое. Его Суд, Милость, Стыд, Добро – это вещи не в нашем смысле. Более того, они не принимают тяжеловесный, нравоучительный смысл. И нам придется самим сейчас сделать разворот на те самые 180 градусов. Быстрее, бежим обратно.
«Перстами легкими как сон», – писал Пушкин о прикосновении ангела в своем «Пророке». Певец продолжает петь и карлику, и царю Саулу, то есть нам, своим слушателям, читателям. И у каждого – свой грех, своя просьба, свой вопрос… И свой «странный» ответ. Перебирая цитаты, как струны, можно сразу вспомнить странную строчку из раннего цикла «Старые песни», мешающую этику и красоту легкого: «Смелость легче всего на свете / Легче всех дел – милосердье» (1: 190). Даже разобрав небесное преображение карлика, мы можем видеть, что все слова в стихотворении легки и как будто сдвинуты в отношении того, каким «отвратительным» и «злым» является сам карлик[74]. Части, казалось бы, осуждающего высказывания разнесены так, чтобы ни в коем случае не начать обличать и уличать. В стихотворении, где, казалось бы, «злодей» налицо, слова умудряются разлететься от центра тяжести россыпью смещенной, уклоняющейся и бегущей. Тяжесть предмета не берет их в нравоучительный плен. Например, прежде чем появляется карлик, нам говорят о приходе страшного зла – проказы, и тем самым зло карлика сразу же вынесено в «меньшее», и лишь потом оно перевернуто в большее, но так, чтобы мы ему посочувствовали. Проказу-то лечат, а кто поможет злому? На наших глазах «большее зло» карлика одновременно делает вину карлика «меньшей». Зло и вина, которые, казалось, только что были одним и тем же, разводятся в разные стороны до той поры, пока то, что казалось совершенно плотно единым, не оказывается разнесенным и не превратится, наконец, в очищающий свет «мучения», которое тут же превращено в легкий льющийся свет звезд. Смыслы движутся, повышаясь, так, что, нажав на тяжелый край, все время облегчают друг друга, меняют и могут двигаться вверх, как ласточки. Они все время облегчают друг друга, то есть дают друг другу продолжиться, или «начинают» друг друга, сдвигая вверх. А вверху – все более высокое, потому что там – легчайшее, а все легкое стремится к небу.
Эта форма полета неизвестно куда и при этом в полном соответствии с необходимостью собственных потоков лучше всего описана в третьем путешествии Ольги Седаковой, названном по старинной технике складывания мраморного пола на глазок (без специального рисунка, неравномерными кусками, но так, чтобы создавалось ощущение живой поверхности, практически воды под ногами (хождение по воде)) – Opus incertum[75].
12. Легкие сочетания слов
Спасение в мире Ольги Седаковой происходит как бы на самом краю, в последний момент, но это и значит «почти незаметно». Все, что она описывает, – «свет усилья и вниманья» («Selva selvaggia», 1: 65), то, что роится в легком световом луче взгляда больного, – на деле – легчайшее. Безусловно, поворот этот готовится исподволь, постепенно, различая каждое слово с самим собою, разлучая его с каким-то привычным спектром значений и проводя по постепенной лестнице к значениям легким и свободным. Седакова так ставит и выбирает слова, что они как бы находятся под углом друг к другу, играют с какой-то паузой, отступом, пробелом или со вздохом, забирая его все выше. Эта дистанция не полярна, она разводит слово не так, чтобы оно отличалось от самого себя, как ночь и день, то есть перевернулось, а скорее так, чтобы оно отслоилось от самого себя, было и прежним, и новым одновременно, то есть «самим собой». Слово не уходит в контрастный смысл, оно сделало больше: оно отличилось от самого себя и взяло себе «в пару» какой-то совсем другой смысл, какого раньше у него не было. Так «стыд» берет себе в пару не «страсть», или «забвение», или даже «любовь», а вдруг – «нежность», и это смещение – промах мимо «полярного», чуть-чуть вбок, чуть-чуть под другим углом, и, значит, течет дальше, не упираясь в противоположность как в стену. И если «рифма» к слову выдает то, что слову было желанно, то такая смысловая рифма у Ольги Седаковой показывает особую легкую, нестрастную природу ее желания, при котором привычная противоположность кажется слишком «грубой».
Для Ольги Седаковой важны высь и даль, чтобы все могло продолжаться. А сила продолжения, роста, сила начала – это главная сила, в отличие от грубой и простой страсти «противоположностей» и переворачиваний, страсти соития или страсти «конца». Противоположности оканчивают, а уклонения от них оставляют место для продолжения. И каждое взятое слово может длиться и длиться, как роза, они двигаются из середины. Возьмем знаменитый «Дикий шиповник» (1: 59):
Совершенно точно, что самым центральным – графически и ритмически выполненным – местом является это самое «о», как бы вскрик от укола, раны. Это место, где стою, место «боли», место «стыда любви», тот самый укол совести, ожог, болезненный вопрос, о котором мы говорили, та самая «пауза», вздох, которым будут играть, превращая и очищая его… По сути, если говорить о месте, где «читатель» пришивается к стихотворениям, то это именно такое коротенькое «о», скрытое в каждом из них.
Но как делается эта «рана», смысловая рана? Под какими углами стоят друг к другу эти слова, собранные в один ряд? Как совместить их в расширенном сердце страданья, белый шиповник, который сам сад, и к тому же сад мирозданья? Ясно, что каждое слово
13. Дружба и тьма
В работе «Европейская традиция дружбы» и подкрепляющей ее вступительной статье к переводу книги Франсуа Федье «Голос друга» (4: 82–88) Ольга Седакова выводит культ дружбы как связи через отказ при этом от обладания. Куначество, побратимство как связь двоих, точно так же как и пресловутая связь, не работает. Друг позволяет другому увидеть в себе нечто, чего он не знал, ту свою часть, тень, если хотите, или, наоборот, какую-то прозрачность, которую он называет «божественной». То есть тот ответ самому тебе, которого нет в тебе, но отсюда – это как возвращение тебе некой твоей иной части, живущей вне самой тебя, поскольку она «вне» тебя, но не противоположна, как при отношениях страсти. Так, «самость карлика» – вне его, по сути, он сам себе и карлик, и охраняющая его собака, сад и садовник – части друг друга, но в смысле события вместе, друг с другом и другого
Как поется в одной старой английской песенке,
Можно также вспомнить и гимн Сапфо к Афродите, где нет совершенно ничего эротического, а скорее воробышки, хлопанье крыльев и укол страдания, боли. То есть некое особое воздействие красоты на нас. В поэзии Седаковой всегда что-то есть от сказки. Какой-то серебряный колокольчик, который не смолкает. Это – от муз, от танца, от того «языческого» элемента, когда мир привычный волшебным образом превращается и появляется то «второе», «иное» значение каждого слова, которое возникает от протянутости его «руки» к какому-то еще слову. Так в стихотворении «Дикий шиповник» шиповник становится садовником, и сердцем, и рубахой, а суровость – участием, но ведь и правда они связаны, причем прямо, почти не метафорически, а в обиходе, в повседневности сада, только надо показать эту связь, этот их танец. И вот вся смысловая алхимия, которая совершается от страдания к любви в этом небольшом, но великом стихотворении, – это есть магия дружбы, как на булавке приколотая к одному раненому, тяжелому месту – к месту «любви», где грех и стыд ведут свой глубокий и тяжелый спор, недоступный для муз, где единственным звуком является вздох «о!» из-за очередной боли.
В одном из ранних стихотворений Ольги Седаковой можно встретить строчки, звучащие как признание. Стихотворение это – вариация на древнегреческую тему. И рассказывается там о трех богинях, которые окружают колыбель ребенка. И вспоминаются все зароки, что давала себе душа, слова сердца, спускающегося в загробный погреб:
Но сердце не хочет слушаться. И ребенок делает выбор. Вместо Афины и Артемиды, богинь свободных и девственных, сердце опять выбирает «золотую Афродиту». Опять выбирает укол и боль, вздох или крик, от которых слова расходятся в хороводе и пении. При этом сама Афродита стоит «глаз не поднимая», тогда как другие богини смотрят, ибо им нечего скрывать, а у Афродиты слишком много тайн:
«Афродита» – это не страсть, это именно способность быть раненым тогда, как другие богини неуязвимы. Это способность отдать. И тут же, как в «Диком шиповнике», она сравнена с «розой». А «роза», мы понимаем, как и «ласточка», есть тип формы.
Если выбрать точку сердца, точку боли, все остальное уже легко, все остальное уже склоняется и кивает. Слова Седаковой – это слова приветствия, поклона слов друг к другу. Или жертвы, тихой жертвы того, что слово отдает от себя в тихом вздохе, чтобы обрести некоего «иного» двойника, своего друга, которого в позднем знаменитом стихотворении «Ангел Реймса» Ольга Седакова открыто назовет «улыбкой». Поэт может назвать ее и смертью, но эта смерть очень легка.
Или в кинематографическом «Китайском путешествии»:
Интересно, как ласточка здесь возвращается пушкинской птичкой, которая уже не нами отпускается, как у Пушкина, а сама отпускает нас. И если говорить об эротичности подобной поэзии – ведь Афродита есть эрос, а легкость харит всегда желанна, – то стоит об этом говорить в смысле эроса пушкинского Дон Жуана, которому не надо «целого», полных описаний и наполненных плотной тяжестью форм, а достаточно «узенькой пяточки», которая видна из-под темного платья, то есть в щель, и видна уходящей, в последнее мгновение. Это как вспархивания самого воробышка Афродиты, это то самое «о!», укол неба, укол «смерти», похожий на укол восхищения, который занимает так мало места. Это та самая боль, о которой мы говорили вначале, цитируя «Давид поет Саулу». Это «последнее мгновение», уловленный «миг», это легкая смерть в ее мгновенности, которая есть одновременно и неожиданно собранный смысл, как «конец, летящий с бубенцами»:
Эрос такой поэзии в том, что мы не видим ее смыслов фронтально. Мы не поглощаем ее, мы как бы идем вслед за нею, она тянет нас потому, что не ускользает, а просто быстро идет вперед. Мы всякий раз, словами Седаковой, ловим «одежды уходящий край» («Вступление первое», 1: 146). Она уходит очень далеко, потому что скорость, развиваемая смысловыми потоками, идущими от слов друг к другу, очень большая.
Ольга Седакова очень логичный, математичный и невероятно скоростной поэт. Она еще и очень быстро считает. А что считает? Повороты того же самого вокруг самого себя. Вихревую математику удивления, легкой смерти, желания и дружбы, математику свободы и человеческого желания. Согласно догадке, то самое число π, то есть то иррациональное число, которое, как пишет Ольга Седакова, не позволяет нам вычислить длину круга просто по линии, по кардинальным точкам противоположностей, добавим мы[79]. Казалось бы, вот строка – в линию, а она все кружит, наносит вовремя свои удары, и мы немного умираем на разных местах, но под конец все отдаем, потому что хотим успеть за этим быстрым смыслом и чувствуем самую легкую жизнь в себе. Ведь работа строки идет не со страницей в книжке. Она идет с нами, с читающими. И, читая Ольгу Седакову, мы стремимся успеть к тем самим себе, которых мы сами не знаем, но которые есть в нас, помимо нас. Которые, как говорит Седакова в исследовании о Рембрандте, сами есть даль[80]. Это далекие смыслы нас самих – не противоположные; противоположные смыслы, как выясняется, самые близкие[81]. Мы идем за смыслами, которые всегда придут из того, что дальше, чем мы думаем, и окажутся ближе, чем мы надеялись, как свет из тьмы.
Тьма есть даль. Уезжающий, отъезжающий смысл. В своем исследовании о Рембрандте Ольга Седакова пишет, что Рембрандт пишет вещи, запомнившиеся при страхе слепоты. «Видимое возникает из огромной непробудной невидимости,
Если хотите, это поэзия встречи значений
14. Миф и Понятие
Я хочу еще просто сказать, что необходимо внимательней отнестись ко всем тем этическим категориям и понятиям, которые возникают не только в поэзии, но и в прозе Ольги Седаковой, в ее не раз обсуждавшихся и, казалось бы, совсем не поэзии посвященных статьях. Если мы обратим внимание на категориальную ткань ее мысли: Дружба, Улыбка, Дальнее, Игра, число π, Мудрость, Любовь, Смерть, Жизнь, Свет, Тьма, Надежда, Милость и многое другое, – то мы увидим, что понятия эти прежде всего формотворческие. И не только они. Любое существо, вошедшее в эту поэзию, точно так же становится «принципом» формы, как и понятие. И «ласточка», и «Алексий», и «перстень» точно так же могут служить объяснением «формы», как мы видели. Слова у Седаковой играют своими прямыми и интеллектуальными смыслами, запускаются по понятийному и образному каналу одновременно и, пройдя дальний круг, возвращаются к нам. И точно так же, как мы говорим о речевом акте как о милости, мы можем говорить о нем как о перстне, или ласточке, или пагоде (принцип повышения, острого угла вверх на окончании). Во-вторых же, все эти слова – понятия – образы транзитивны, они говорят о связи и о точности этой связи одного с другим и резко выступают против любой поляризации, против либо-либо, против любого разнесения по контрасту и оппозиции. Если пара к стыду «нежность», то о прямом контрасте мы говорить не можем. Выученица строгой структуралистской школы, Ольга Седакова применяет все свои навыки и многочисленные умения в деле выявления оппозиции для… расколдовывания их магии. На территории ее поэзии они не действуют. Шум их спора не слышен. Более того, если мы вообще заводим речь, скажем, об образном и понятийном составе каждого слова (вот одна из любимых оппозиций филологов), то и здесь нам надо представить себе какой-то новый тип отношений. В своей статье о переписке Манна и Кереньи[84], обсуждавших как раз эту тему, а именно несостоятельность оппозиции духа и мифа, понятия и образа, то есть познающего интеллекта и глубинного творческого подсознания, Ольга Седакова описывает, как уже эти два собеседника видели в отсутствии решения этой темы непримиримости оппозиций крах Европы и предлагали бога Гермеса, или герменевтику, тонкую науку понимания, для преодоления барьера. Казалось бы, Ольга Седакова, ученица замечательного русского герменевта Сергея Аверинцева, должна с радостью согласиться на введение Гермеса, этого нового божества, внутрь всевластия Мифа и Разума, Диониса и Аполлона. Однако, тонко пройдя вслед за великими собеседниками, Ольга Седакова в конце концов делает шаг в сторону. Чего не хватает в этом предложении немецких гуманистов? Почему и в нем опасность? Исторически говоря, интеллект, признавший подсознание и миф, понятие и образ, – это такой же шаг к фашизму, как и миф или наше подсознание, признавшее интеллект. Массы, магически обожающие фюрера, легко могут верить в современный комфорт и прогресс. Гермес, бог торговли и воровства не менее, чем науки понимания, похоже, как-то не так берет жертвы у слов, не так отламывает их краешки, как-то не так сопровождает мертвых к живым, как-то не так производит обмен значениями, как надо. В своей «дружбе», в скользящей улыбке слова должны быть вместе не потому, что хорошо наладили торговлю между оппозициями, между, скажем, мифическим содержанием слова и его рациональным понятийным составом, и не потому, что научились хорошо «брать» или «подворовывать» и там, и там, да и просто сжились вместе, а потому, что заново научились
Пока же скажем: фигура речи у Ольги Седаковой не противоречие, не двоица, а триада, вернее та единица, на которую только указывают две неравные части составляемых вместе «материальных образов» и «интеллектуальных понятий». Каждому слову наносится «ущерб» (грех) и укол (боль), и каждое слово получает неожиданный, невычисляемый прирост, сюрприз, оживление. Все в одном месте, все тут же. Ольга Седакова еще и невероятный поэт места, поэт «факта» в том витгенштейновском смысле, когда «факт» – это то, что собралось, что выпало и у чего есть тайная форма Добра и Зла.
15. Этика, этикет, политика
Форма, которой занимается поэзия Седаковой, – это форма новой этики высказываний, то есть того явления добра и зла, которое возможно после опыта ХХ столетия. Ведь вопрос Адорно и Хоркхаймера о поэзии «после» Аушвица – это, по сути, вопрос о том, как мы вообще можем говорить на прежних условиях. Наши прежние высказывания не открывают вид на добро и зло, они заведомо лгут. Как же мы теперь можем говорить? Как мы можем заново пришить себя к Добру? У нас нет этики. Мы не можем ни о чем выносить суждения, ни что считать правильным или нет.
Можем, как бы отвечает Ольга Седакова, но только бесконечно освобождаясь из плена оппозиций, и причем не только в поэзии. В некотором смысле ее эссе, ее интервью, вся ее работа с русским языком – это бесконечно разработанный и очень продуманный этикет речевого поведения. Где каждая фраза указывает на тот предел, от которого ведет свой отсчет, на то, отчего и почему она выглядит именно так, где она пришпилена, приколота к Добру и Злу, где она их касается.
Этикет Ольги Седаковой – не политкорректность, санирующая все языковое пространство, это всерьез встреченный вопрос о том, как на самом деле возможны большие вещи и разговор о них. Как возможен человек, добро, любовь, как возможно все то же самое, о чем говорили всегда. Как возможно все это на последнем языке. И в этом смысле творение Ольги Седаковой – это сдвиг всего русского языка и, более того, это пример того нового крайнего мышления, которое, вероятно, только и могло осуществиться на этом языке, поскольку именно он был языком убийц и палачей, где мученики молчат. Ольга Седакова хочет создать язык мучеников как язык тех, кто будет жить дальше, тех, в ком говорит сама наша жизнь, тот самый язык жизни, язык нового начала, начинающийся вновь в каждом своем слове, который столь необходим и который и является основой настоящей этики. И в этом отношении тихий отказ Европы, ее терапевтическая депрессия – не самый интересный вариант ответа на заданный вопрос истории. Такому крайнему положению, как наше, это не подходит.
Политика новой европейской формы все еще не выходит из тисков противоречий и оппозиций[85]. Искомая форма – не просто терапевтическое удержание от крайностей, не удержание от «зла» противоположного, по принципу меньшего зла, по принципу плюс на минус дает ноль[86]. И в этом смысле понимая «религию» как тип связывания, тип «долга», Ольга Седакова никогда не становится тем, кто занимает какую-то одну сторону. Христианство для Ольги Седаковой – это и есть та система жизнестроительных, силовых понятий продления «милого желания», которые
У Рильке Орфей оборачивается, и бог торговли и понимания Гермес уводит Эвридику. У Данте поэт даже забывает обернуться, Беатриче просто остается позади, а Данте, который, казалось, шел лишь к ней, как к самому себе противоположному началу, движется вперед, выше, дальше, потому что та причина, по которой он движется к Беатриче, превышает в Беатриче и саму Беатриче. Это уже сияющее солнце Христа, которое и без того держит всех живыми.
Последняя и самая главная вещь, которую может увидеть человек на самом краю тьмы, то есть самого себя, – это невероятное счастье, то последнее, что мы разглядим «в щель», это световой образ самих себя, превышающий нас самих…
16. Завершение анализа. Репрезентативная и нерепрезентативная поэзия
Поэзия Ольги Седаковой считается «сложной»[89]. Нередко мы учимся идти по ее строкам, как по какой-то сложной лестнице. «Сползая по какой-то кладке», – как пишет она сама в замечательном любовном стихотворении «Я не могу подумать о тебе, чтобы меня не поразило горе» («Семь стихотворений», 1: 227). В наших обыденных представлениях читательский поэтический «интерфейс» гораздо проще. Когда мы говорим о «традиционном» понимании поэзии, мы говорим о той конструкции, которая при всей своей метафоричности или скольжении создает «иллюзию» гладкости, создает иллюзию «понятности сразу». В параллели с живописью прежнюю поэзию можно назвать «репрезентативной поэзией», то есть поэзией, которая создает впечатление ясного подобия того смысла, который хочет передать. И только наученные горьким опытом XX века, подготовленные штудиями ОПОЯЗа, интуициями Фердинанда де Соссюра, мы начинаем видеть «тайный абсурд», или «обряд», или «тьму» классической поэзии. В XX веке тьма выходит напрямую. И вместе с этой тьмой, неясностью, сложностью, чем хотите, поэзия начинает утрачивать репрезентативный характер. Она поднимается в область «беспредметности», «формы», где внешняя ее поверхность является как бы системой указателей, знаков на то, что само себя не выражает.
В случае Ольги Седаковой мы также имеем дело с нерепрезентативной поэзией. Стихотворение не налезает на смысл, как на готовую болванку. Оно скорее мерцает. (Я не хочу сказать, что не мерцает Пушкин – я хочу сказать, что мерцание не его отчетливый знак.) Это то, что затрудняет чтение. Что делает так, что узнаваемое мерцает, как золото, как драгоценность, и погружается в наше непонимание. Смысл движется «не репрезентативно», а как-то иначе. Такое ощущение, что его целостность, его непрерывность надо… заслужить. Причем тревога, щели, сквозь которые течет «тьма» («Как каждому в мире, мне светит досель / под дверью закрытой горящая щель…»), проходят по самым привычным местам реальности, части которых, казалось бы, абсолютно спаяны друг с другом, это «то же самое», связанное между собою обычными связями, – сад, садовник, вода, кувшин, цветок, куст, что хотите. И значит, между периодом и периодом, строкой и строкой что-то отчетливо должно произойти, чтобы жизнь и реальность восстановились. Тьма прояснится, если что-то произойдет. Таким образом, читатель оказывается «вставлен» внутрь произведения. Поэт говорит с ним не как создатель какой-то вещи, а как тот, кто стоит рядом. Так говорил Вергилий с Данте – из-за плеча, но Данте так с нами не говорил. Вернее, так: Данте так тоже говорил, но не это отличительный знак его поэзии. Не он на первом плане. А у Ольги Седаковой – на первом.
Ольга Седакова стоит рядом, почти за плечом. Она указывает на то же, что видим мы, на ту же реальность, указывает – вдаль. В этом смысле все «слова» стихотворения как бы сдвинуты. Они не полностью то, о чем говорят, они и сами – указательные знаки. На что? На то, что должно быть понято «во тьме» – во тьме и стихотворения, и читателя.
Можно сказать, что это меняет отношения Читатель, Произведение – Послание, Автор. Потому что Автор, или носитель смысла, – вдали. «Поэт» – это просто «радиопередатчик», спутник, антенна, вестник, распознающий следы Автора. И слова его – только следы и указатели. А самим произведением является… сам читатель, который должен дойти до своего Автора. Уловить всю цельную радугу смысла.
А для этого что-то должно быть понято. А что? Ведь подлинный вопрос Адорно и Хоркхаймера не к поэзии, а к нам: как
Понимание – важная стихия мысли Ольги Седаковой. И сейчас для краткости мы скажем, что понимание связано с неким этическим актом, с неким жизненным шагом, с обретением сложного и трудного для нас в нашей ситуации. Каждое стихотворение Ольги Седаковой – это «ситуация», в которой мы уже оказались. Ситуация «вопроса», обращенного внутрь, к некой новой мысли о смерти, о непреодолимом, об ужасном, затрагивающем нашу способность любить жизнь. В этом смысле мы можем предположить, что цельность стихотворения обретается лишь тогда, когда открываются шаги понимания, когда мы получаем ответ, как из этой точки попасть вон в ту. Строки Седаковой – как струна очень особого инструмента. Каждый следующий шаг «подтягивается», «подстраивается» под следующий, но не заранее, в общей настройке, а в том, как он звучал в тот уникальный момент нашего восприятия. Это как бы одна струна, на которой играют, подтягивая и ослабляя колышек. И сыграть музыку, услышать ее можно, лишь достигнув абсолютной точности прочтения. Читатель такой поэзии выступает в позиции исполнителя, а не потребителя в этой поэзии. Он перерабатывает тьму в свет и играет музыку на себе как на инструменте. Он исполняет ее собою.
Как говорит Давид-певец своему слушателю Саулу-царю,
Читатель сам играет на этой арфе. Он сам исполняет эту песню. Он сам стоит в точке «саула», и ему подарен инструмент, чтобы он исполнил на нем песнь «давида» самому же себе. Вестник дарит читателю «волшебную флейту», «тайный голос».
Можно ли назвать поэзию Седаковой поэзией «этосов» и «ситуаций»? Безусловно. Она поэт сочетания «необходимостей» и «случайностей». Как наследница школы французского символизма, она, конечно, работает с темой «броска костей», «выпадающего» сочетания элементов: сад – садовник – шиповник – ограда – руки – рубаха. Однако работает она с элементами ситуации в совершенно ином ключе. Ее ситуации, выпадающие человеку, – не абсурд ради абсурда. Это базовые, предельные и самые страшные человеку конфигурации опыта. Но именно в силу этого и обостряется вопрос Милости, Суда, Добра и Зла – нового Добра и Зла, первое правило которых, как и у Витгенштейна, – не называть их прямо[90]. Прямым называнием до них не доберешься. И ответ на них с первого взгляда пронизан странной игрой, толикой «нестыковок», «смещений» и всполохов быстрой красоты, которые обещают нечто, сообщают что-то, но на деле являются лишь знаками на траектории пути, по которому предстоит идти читателю. Поэзия не сообщает о том, что в ее центре нечто тяжелое, а как будто летит по касательной к какому-то невидимому центру притяжения. Сама поэтическая поверхность быстра, а ее сверхтяжелое ядро – не в словах, а в устройстве кривизны поверхности. При этом – именно в дантианской манере – поэзия строится на строжайшей форме. Если не традиционной, то строго продуманной. Такая почти военная форма говорит о необходимой мобилизованности сил. Задача поэзии – смысловой подвиг со стороны читателя. Не меньше. И этот подвиг есть «перемена ума», «метанойа». Чтобы понять Седакову, нужна «перемена», нужно «превращение», более старым языком из детских сказок. Вот в какие высокогорные области после Аушвица ушла «поэзия». Потому что нам туда надо.
Я хотела закончить этим ранним стихотворением Ольги Седаковой потому, что в нем для меня всегда есть загадка. Глубокая волнующая загадка всего ее последующего мира. Стихотворение – предчувствие будущего, поскольку написано оно в юности, а мы касались здесь статей и стихов, созданных гораздо позже.
Я не буду заниматься его построчной расшифровкой. Замечу только, как в этом строгом по форме стихотворении начинает литься и развиваться изменение, приводящее к новому сочетанию всех знаков. То, что было болезнью, становится садом, а то, что объявлено садом, становится существом, которое «мое» и стоит «надо мною». Со стороны человека – это болезнь, а со стороны не человека, там, где человек вывернут во внешнее себе, – это сад. Тот самый райский сад, где больше не будет боли. И все стихотворение – это история превращения «боли» в «сад» и история «выхода» говорящего и в боль, и в болезнь, и в сад, выход из дома. Это встреча меньшего с большим, как двух частей одного и того же. И это одно и то же одновременно и больно, и легко, и смертельно, и полно жизни, и абсолютно прощает и любит. И если вы спросите, а где же то самое «о!», тот самый укол бытия, внутри которого ведется работа, то место, где сама наша жизнь цепляется к пределу добра, где наша фраза тянется к такому выражению, такому взятию тона слов, при котором она будет спасена, спасение найдется, если вы скажете: «ткни пальцем», то хочу обратить внимание на начало. На странное сочетание первых слов стихотворения, этот завораживающе сильный прием, это странное обращение, которое углубляет пространство белого листа, как мгновенно проделанный туннель в горной породе. «Неужели, Мария…» – вот он, вихрь начала, то начало боли, то первичное «о!», что есть всегда, и дальше надо быть Ольгой Седаковой, чтобы дойти по этому вихревому туннелю до конца. Анализ существа сочетания, совместности, этих двух первых слов «неужели» и «Мария» я оставлю до другого раза.
Что касается финальной формулы для этого эссе, я бы сказала следующее: мир Ольги Седаковой – это мир чистого человеческого восприятия, «поющего мозга», великого и раннего детства, сознания, углубленного в родственный, сотворенный живыми связями и законами, смыслами, мир, родственный самому себе, который сталкивается с невероятным вызовом, «смертью», чудовищной неправдой, болью, каждый раз спасаем в поэтическом акте, родственном акту милосердия, в усилии быть на волоске от гибели. И в этом и наша и его судьба.
Эмили Гросхольц
Детство и пульсирующее равновесие (стазис) в работах Ольги Седаковой
Есть поэты, которые видят человеческую жизнь точно Гераклитову реку, безостановочно текущую вперед, чьи ритмы и рифмы отмечают преходящие мгновения, подобно упавшим на воду листьям или ряби, и мало найдешь в них общего с твердыми границами берегов, городами и мостами. Как у сюрреалистов, речь таких поэтов несется все дальше вперед – зачастую при помощи скачков-анжамбеманов, – не всегда отвечая за смысл или хоть сколько-нибудь будучи в состоянии убедительно завершить стихотворение. Такое впечатление, что если бы эти поэты могли, то писали бы на бесконечно разворачивающемся свитке текучим горизонтальным письмом. (Среди русских поэтов к такому типу можно отнести обэриутов – Даниила Хармса, Александра Введенского, Константина Вагинова, и, конечно, сразу же вспоминаются французские сюрреалисты.) А есть поэты, которые рассматривают стихотворение как повод сложить историю или развернуть идею: в любом из этих случаев стихотворение ведет читателя от начала к середине и концу или от посылки к заключению. Такие стихотворения вполне «вертикальны» и нередко имеют убедительную концовку – эндшпиль с трагическим или комическим изводом, или убедительную декларацию в русле «если так, то так» во всех ее возможных вариантах. (Примерами такой поэтики могут служить авторы, прославлявшие советское понимание «прогресса» как «истории, сконструированной в духе марксистско-ленинской диалектики», в их числе Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский и Белла Ахмадулина; к поэтам такого склада относятся Драйден и Поп, делавшие то же самое, но только от лица просвещенного разума, а не конкретной политической повестки.) В первом случае мы сталкиваемся с почти неуклонным временным потоком, стремительно текущим вперед, подобно рапсодии интуиции у Канта; во втором нас встречает жестко заданное направление истории и разума, подгоняющее нас ввысь по ступенькам эпизодов и выводов.
Однако у поэта может быть и другая стратегия: он может отказаться от потока, течения или акцента и вместо этого начать конструировать стазис, то есть состояние равновесия. Стазис? Есть два наиболее очевидных и неудовлетворительных способа произвести стазис: смерть и вечность. Но смерть враждебна поэзии, потому что нема, так же как и вечность, которая оставляет землю далеко позади. Соответственно, поэт стазиса, или подвижного равновесия, должен постараться изобрести нечто иное, подобно дантовскому Земному раю, и саду Хафиза, или озеру Иннисфри у Йейтса, где все собрано, проименовано и перекликается друг с другом. Такая поэзия обходится без наррации и без выводов, но в ней всегда есть структура: эта структура идет по косой и работает на ассоциациях. Она не горизонтальна и не вертикальна, она располагает себя на странице повторяющимся узором, похожим на звезду, в сложной симметрии, напоминающей решетку. Поэты стазиса не фатального и не трансцендентного не преследуют задач радикальной новизны и гегельянского обетования прогресса: согласно этим поэтам, смысл жизни не только раскрывают, его вспоминают и делят с другими.
1. Некоторые формальные стратегии Седаковой. «Живой стазис»
Такой поэт Ольга Седакова. В ее поэзии мало найдется откровенно биографических мест, и немногое в ней носит узнаваемо исторические черты. И хотя в ее стихах найдется достаточно элементов, ставших отзвуками работ ее любимых поэтов (Пушкина, ее источника; Александра Блока, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама, а также современников – Елены Шварц, Леонида Аронзона и Иосифа Бродского), эти элементы не связаны напрямую с историей: скорее это беседа, которая как бы распевается каноном, это круг, чья мелодия повторяется и гармонизируется.
Полагая, что замысел Ольги Седаковой – это создание живого равновесия, это стазис земной и небесный, конечный и бесконечный, динамичный и вневременный, можно предположить и наличие у нее некоторых устойчивых схем, известных нам и по повседневному опыту (имеющих свое выражение еще и в математике, этой пограничной области между Бытием и Становлением), которые служат подобным целям. И действительно, эти схемы довольно часто встречаются в ее стихах. Схема первая – инерционное движение: тело, движущееся прямолинейно с постоянной скоростью, не испытывает воздействия никаких сил, а потому перемещение посредством движения по инерции с точки зрения физики эквивалентно состоянию покоя. Так, если вы находитесь в закрытой каюте на барже посреди тихого канала, то вы не сможете сказать, движетесь ли вы вниз по каналу с постоянной скоростью или стоите привязанными к причалу. И точно так же дело обстоит в штиль на море, когда моряк сидит у мачты, закрыв глаза: может, он уже и в порту – ощущение одинаковое. Стандартный способ репрезентации времени – это однородный поток, так что инерционное движение – это полезная поэтическая фигура для представления «временного стазиса-равновесия», чем бы он ни был.
Рис. 1. Евклидова прямая, отображенная на окружность
Другая схема, более строгая математически, заимствует термины из топологии. Это способ «компактификации» бесконечных пространств, частный случай отображения (нечто вроде картографирования). Так, мы можем установить взаимно-однозначное соответствие между бесконечной евклидовой прямой и окружностью, бесконечной евклидовой плоскостью и сферой. (Здесь читатель должен будет проявить терпение, следуя за несколькими математическими построениями, хотя надеюсь, что прилагаемые иллюстрации наглядно передают их суть. А потом мы вернемся к поэтическим образам, в которых и воплощаются эти идеи.) В первом случае представим себе окружность с радиусом
Рис. 2. Евклидова плоскость, отображенная на сферу
Вот еще один способ выразить это, из проективной геометрии: если прямую линию, уходящую в обе стороны в бесконечность, дополнить с каждой стороны «точкой, находящейся в бесконечности» и посредством этого отождествить бесконечность с самой собой, то эту прямую линию можно считать окружностью. Поскольку стандартным способом представления времени является направленная линия – обычно линия, чье направление задается надписанными цифрами, а иногда и просто стрелкой на конце, то это еще один способ одновременно и утверждать, и отрицать движение времени в направлении прошлого или будущего, еще одна конфигурация равновесного покоя, стазиса.
Во втором случае схожим образом можно произвести отображение теперь уже евклидовой плоскости на сферу. Все бесконечно удаленные точки воображаемых краев плоскости путем аналогичного построения отображаются на «северный полюс».
Как мы уже замечали, круг и сфера в поэзии нередко оборачиваются землей, так что наивысшая их точка – это и правда «северный полюс»; некая версия этой схемы используется при изготовлении карт с помощью стереографической проекции.
Рассмотренные конструкции заимствованы из топологии и проективной геометрии, но (как и в опыте инерционного движения) они также являются аспектами нашего повседневного опыта. Когда мы смотрим на голубое небо, то видим в нем не бесконечную протяженность, но скорее полусферу, купол над головою – и все потому, что человеческое зрение «компактифицирует». А по ночам такое зрение заключает в себя еще и всю Великую сферу неподвижных звезд (как называли это Аристотель и Птолемей). Все объекты нашей Солнечной системы лежат на одной плоскости; но если спроецировать эту плоскость на видимую сферу небес, то их пересечением будет большой круг, называемый эклиптикой, по которому, как кажется нашему глазу, и движутся Солнце, Луна и планеты. Созвездия – это скопления звезд (рельефно настроенные под человеческий глаз), устойчивые «дома», куда заходят и откуда выходят странствующие планеты.
Точно так же, когда мы смотрим на даль за окнами дома, нам кажется, что ее пространства как бы нарисованы на стеклах и внесены в дом, подобно картинам на стене. (А картины на стене между окнами обычно распространяют «здешность» нашего дома далеко-далеко вовне за его пределы, а его «теперешность» – глубоко-глубоко вспять от времени настоящего, что особенно выразительно и делают в домах русские иконы.) И когда мы смотрим на океан, ограниченный закруглением Земли и конечностью нашего зрения, то мы видим его заключенным в огромный круг горизонта. (Огромные круги для сферической геометрии – это то же самое, что линии для плоскости в евклидовой геометрии.) Так мы делаем одну небольшую комнату чем-то, что длится повсюду, как однажды написал Джон Донн, а космос – домом Господа, где мы – гости Его или дети. Это одна из причин, по которой во французских соборах стоят витражные стекла, а русские православные церкви украшены золотыми окладами на иконах, освещаемых множеством свечей.
Но есть еще один визуально яркий способ компактифицировать плоскость. Для начала начертим решетку на двумерной евклидовой плоскости с обычными осями
Рис. 3. Дважды периодические функции на плоскости комплексных чисел соотносятся с торами (кольцами)
В терминах поэзии у нас всегда будет встречаться золотое кольцо, которое вечно будет соскальзывать у кого-то с пальца, теряться, а затем чудесным образом снова обретаться или же утрачиваться навечно и затем превращаться в тайну, спрятанную в глубине сада или пруда.
Накладывание и свертывание решетки – это как накладывание периодической структуры на плоскость языка, это особая магия поэта, которая делает наш язык запоминающимся, приподнимает его над быстрым прерывистым течением сиюминутности, уносящей за собой всякую речь: теперь он золотое кольцо, золотой шар. Так поэты конструируют свои строчки путем строгого повтора ритма, метрической структуры или более эластичных и гибких песенных ритмов, в особенности ритмов народных песен; звуковой музыкой – рифмой, аллитерацией, консонансом и ассонансом; формальным повтором грамматической структуры; повторяющимися цитатами знакомых и любимых текстов и песен; возрождением формульных фраз и описаний из ранних устных традиций; повторяющимися воззваниями литаний; припевами.
2. Топосы Седаковой
Некоторые поэты поэтического (или живого) равновесия-стазиса сосредоточиваются на каком-то одном объекте, чтобы потом раскрыть его из самой глубины, включая в него иные измерения; тут вспоминается, например, «Dinggedichte» («Стихотворение-вещь») Рильке или стихотворение Рут Фэйнлайт о потертых, дышащих воспоминаниями и воскрешающих память предметах, подобных дамской сумочке ее матери[92]. Однако Ольга Седакова обычно выбирает место и затем исследует его глубины. В своем раннем эссе «Похвала поэзии» она пишет:
Я не запоминаю времени сочинения стихов, часто даже и года, но очень ясно помню место. Потому что каждое стихотворение в какой-то мере – портрет места. Этот портрет едва ли различим, он остается далеко за порогом непосредственного содержания стихов. Этих мест у меня немного…[93]
И дальше она перечисляет несколько таких мест, свои
Первое место – это «окрестность деревни Машутино, на полпути от Троицкой Лавры к Александрову, родина отца. Нет окрестности без духа-покровителя. Nullus enim locus sine genio est. И каждый гений места любит свой стиль и свои темы. Машутино – это место действия «Легенд», школьных стихов об Алексее Угоднике и других в этом роде» (3: 48). Это место – Свято-Троицкая Сергиева Лавра – духовная родина русского православия; она расположена в Сергиевом Посаде, одном из главных городов Золотого кольца где-то в сорока километрах от города Александрова, который, в свою очередь, находится в 110 километрах от Москвы. «Легенды» – это цикл стихотворений о житиях святых, среди которых житие Алексия, Человека Божия, всегда было одним из самых любимых в народе. Машутино, как замечает Седакова, – место равнинное и бедное, малопримечательное, где воет ветер и где как будто никогда не было истории; его гений любит безмерную тоску, наподобие той самой
Второе место – это семейная дача в Валентиновке, третье – Салтыковка, на даче у друзей. Первое ассоциируется у поэта с весной и летом, а второе – с зимой. Но третье место было самым важным. Она пишет:
Но сердцевина всех мест, моя украденная колыбель – Перово Поле, тогда Подмосковье. Теперь на этом месте микрорайоны. Их безглазый (несмотря на тысячи окон) бетон говорит то ли о конце света, то ли о начале новой цивилизации. А было там мещанское житье, с рябиновыми кистями и елочным серебром на пакле или вате между двойными рамами, с узорами древоточца, кружевными подзорами на кровати, ведрами в сенях, а летом – с высокими пестрыми космеями у дорожек и бешеным огурцом на заборах. Над этой местностью господствовал дом, в доме печь, у печи бабушка. Бог даст, я о ней напишу. Более христианского человека я не видела, а христианский человек, мне кажется, еще реже встречается на свете, чем гениальный. В общем, Перово Поле напоминало мне глубокую резную колыбель, ладони, сложенные ковшиком, корзинку с необжигающими углями (3: 49).
И в конце Ольга Седакова упоминает Азаровку, где у нее сейчас деревенский дом и где она проводит половину года; место это расположено к югу, между Москвой и Тулой, городом неподалеку от усадьбы Льва Толстого, Ясной Поляны. Как можно заметить, ни одно из этих мест не является тем городом, где выросла Ольга Седакова, Москвой.
Перова Поля больше не существует, оно застроено и стало частью Москвы. И конечно, бабушка Ольги Седаковой умерла много лет назад. Но поэтический стазис и не должен принимать во внимание время; течение и обетование времен не имеют в его случае никакого смысла. Седакова замечает:
Я могу и не ездить в эти места. Я вижу их, не закрывая глаз, и вижу не только то, что помню, но могу иногда рассмотреть или впервые увидеть новый для меня сучок половицы в Перовом Поле или группу кустов в Машутине. Это, наверное, подарок от гениев тех мест. Им, как всем на свете, даже если они это от себя скрывают, хочется высказаться, и они рады подвернувшемуся слушателю(3: 50).
Седакова ассоциирует эти ландшафты со сновидениями и образами – постоянными, повторяющимися образами. «Разные повороты какой-то одной глубины, которая кажется последней»(3: 51).
Это, конечно, тот дом, который мы никогда не покидаем. В своей книге «Поэтика пространства» Гастон Башляр замечает, что все мы носим в себе как воспоминание, принадлежащее одновременно и душе, и телу, дом нашего детства. Такой дом, я думаю, должен иметь сад; он должен иметь какой-то способ соединения нас с пространством дали за дверями и окнами, то есть некую «среднюю перспективу» застекленной террасы, веранды, крыльца, огорода. Так, Колетт вспоминает прелестный дом своей матери в мемуарах «Сидо»[94], поскольку она выросла на краю бургундской деревни, откуда свободно могла уходить в леса и поля. А вот Симона де Бовуар, выросшая в Париже, в воспоминаниях своих возвращается в загородную усадьбу деда в Мариньяке, куда ездила каждое лето. Точно так же и Ольга Седакова, выросшая в городе, возвращается мысленно в дом своей бабушки в Перовом Поле. Башляр также напоминает, что, подобно тому, как дом – сад – деревня объединяют друг с другом культуру и природу, точно так же и центральные, жилые этажи дома вверху граничат с чердаком, где настоящее и прошлое соединяются вместе лестницей, а внизу – с подвалом или погребом, где темнеющие лестничные ступени объединяют сознание и бессознательное. Все там, все вместе и все сразу. Башляр пишет: «Дом укрывает грезы наяву, дом защищает грезящих, он дает возможность нам грезить в тишине и покое. Мысль и опыт не единственные вещи, придающие человеческим ценностям обоснование. Ценности, идущие из грезы, запечатлены в самых глубинах человеческого». А Седакова – это поэт глубин.
3. Стихотворения от «Дикого шиповника» до «Начала книги»
Так что теперь мы внимательнее присмотримся к стихотворениям Седаковой, в которых читаются знаки присутствия бабушки, детей, колыбельной, приметы сада как границы между деревней и зелеными холмами, следы св. Алексея и тени тех, кто еще жив. В очень ранней книге «Дикий шиповник: легенды и фантазии» (1978) мы находим стихотворение «Утро в саду». В центре стихотворения – образ неба, отраженный в маленькой плошке воды, в другом же стихотворении это круглое зеркало воды, которое сияет со дна колодца. Иногда круглое зеркало – это целый океан, лежащий внутри горизонта, круга, созданного глазом, содержащегося в глазу: это компактификация бесконечного при помощи нашего зрения и мысли. Планеты появляются, как звезды, хотя это и планеты и движутся они по другому кругу – большому кругу эклиптики. И здесь надо вспомнить, что круг – это геометрическая фигура, обладающая бесконечной симметрией.
Иногда в чаше вина влюбленный, поднимая тост, или верующий, принимая причастие, может вдруг увидеть себя отраженным, ошеломленным, глядящим вспять.
Горящий куст, что горит не обжигающей болью жара, но светом, также появляется в этих стихотворениях: вещи сияют изнутри и тем являют свою земную божественность. Точно так же и люди, даже тот алкоголик из стихотворения «В винном отделе» из цикла «Ворота. Окна. Арки» (1979–1983), что сам уже похож на уксус, на терновый венец, на плеть и на грешника.
Или Лициний в стихотворении «Лицинию» из той же книги, который должен дать ответ: «Кто живет, расскажи мне, Лициний, // в золотой середине свечи, чтоб она и в конце улыбалась?» (1: 425). Или женщина из стихотворения «Весна» (1: 262), которой «светили, писали и летали» приметы появляющегося весеннего солнца, окруженного разными случайными подробностями и «нежной попрошайкой лазурью», женщина, которая посылает и забирает обратно свое приглашение гостю, женщина, которой хватишься, а ее уж «нигде не видно». Куда она исчезла? Поистине, ничто не потеряно до конца, и грех поддается очищению, материя – метаморфозе, молчание – песне.
Цикл «Стелы и надписи» (1982) посвящен подруге Ольги Седаковой Нине Брагинской, исследователю античной литературы: стихотворения этого цикла размышляют об античных надгробиях и эпитафиях, призывают их таинственные души. Одно из стихотворений – «Женская фигура» – описывает, скорее всего, старуху, стоящую возле тополя:
В одном из следующих стихотворений – «Надпись» – поэт обращается к своему другу напрямую, кажется, что они вместе идут на прогулку. Но движение этой прогулки, как и движение стихотворения, отклоняется от прямой линии, обращается само на себя, потому что эта прогулка снится, потому что «здравствуй» поравнялось с «прощай» и произносится в миг расставания, потому что Земля круглая, а все дороги начертаны вдоль нее и ею. (И прямая становится кругом.)
Как написал однажды Пушкин, «это уж не ново, это было уж сказано» – вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. , все понятия выражены и повторены в течение столетий – что же из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в
В недавно опубликованном сборнике «Начало книги»[96] есть стихотворения, посвященные старой няне (напоминающие Пушкина) или св. Алексию, а еще колыбельная, а в сборнике «Вечерняя песня» (1996–2005) мы встречаем детские воспоминания и песню, в самом сердце которой – река. Когда начинаешь читать первую книгу, то начинаешь, конечно, с начала; но когда подходишь к концу, то все еще продолжаешь читать начало… книги. Важной чертой любого стихотворения, в котором выстроен столь любимый Седаковой стазис, является то, что его можно перечитывать вновь и вновь. Подобно этому, поэтическую строчку можно увидеть на странице всю сразу, при том что мы должны пробегать по ней от начала к концу для получения полноты смысла, хотя, как объясняет Уильям Эмпсон в своей книге «Семь разновидностей неоднозначного», большая часть поэтичности смысла и состоит в прочтении строки одновременно и как твердого единства, и как переходного места[97]. Но точно так же и поэтический сборник может предложить нам перечитать себя заново; и в данном случае мы даже могли бы перечитать его еще и от конца к началу, от последнего стихотворения как первого до первого как последнего. Поэт стазиса, поэт живого равновесия, не будет возражать против такого прочтения, и Седакова пользуется разными стратегиями, которые подчеркивают или умножают эту характерную особенность ее стихов – возвращение чтения к началу. Таким же образом и вообще все запоминающиеся стихи и поэтические сборники открепляются от времени, в особенности если их заучивают наизусть. И такая стратегия будет работать до тех пор, пока с лица земли не исчезнут все книги, или – как в случае Седаковой – пока их всех не заберет с Собой Пастырь Добрый, хозяин поэзии, домой, в Свою овчарню.
Точно так же сопротивляются времени и наши пространственно сконструированные дома-сады, и все обители в доме Отца нашего: мы можем пройти от чердака до подвала, от подвала до чердака; от очага до края леса и от края леса обратно. Даже если мы ушли отсюда, на время или навечно, мы всегда можем вернуться, и нас вновь позовут на кухню, дадут задумчиво или жадно посмотреть в окна дома, где нас больше не ждут, пожить под лестницей, понаблюдать, как те, кто еще жив, ходят мимо нас по многим своим делам, осознавая и не осознавая наше присутствие.
«Начало книги» начинается со стихотворения «Дождь» (1: 399), посвященного Папе Иоанну Павлу II. Ольга Седакова встречалась с Иоанном Павлом четыре раза в период между 1995 и 1998 годами. В своем энкомии «Памяти Папы Иоанна Павла II» она пишет:
Его молебным образом была Казанская русского письма (икона, присланная ему после покушения из Фатимского монастыря и, по его словам, спасшая ему жизнь) – принесенная им в дар Русской православной церкви в минувшем году. Чудесная возможность первой встречи после тысячелетнего разрыва нами упущена (4: 829).
Седакова восхищалась тем, как он сохраняет способность к состраданию и деятельному руководству, несмотря на собственные физические страдания, его «гуманизмом», хотя он пережил и нацистскую, и советскую оккупацию Польши: зерна искупления лежат в каждой человеческой душе. И она восхищается тем, как он возрождает старый аристотелианский смысл политики, столь дорогой ее учителю, Сергею Аверинцеву:
Политика, «общее жительство» – не только в христианском, но и в античном, то есть изначальном, смысле, – у Аристотеля имеет в виду совершенно другие вещи, чем понимают обычно: это – устроение общей жизни на основании взаимной «филии» (греческое слово, которое на русский переводят и как «дружба», и как «любовь»): того самого отношения, о котором Христос и спрашивал Петра (4: 833).
Благодать – на всех; набожность не дает тебе права порицать и прогонять других.
Стихотворение «Дождь» надо цитировать полностью, его вид на странице также важен.
Дождь – это такая же недвусмысленная фигура благодати, как и солнечный свет: «великий, обильный, неоглядный». В этом стихотворении няня лежит на церковном дворе неподалеку от одного из ее избранных мест, некий
Святой угодник Божий Алексей – одна из особенно почитаемых фигур в восточной православной церкви. (Вспомните, что имя центрального персонажа в романе Достоевского «Братья Карамазовы» – Алексей.) В сирийских легендах (412–435) рассказывается о «Человеке Божьем», жившем в Эдессе, Месопотамии. Он жил как нищий и делил подаяние с другими такими же нищими; а после его смерти обнаружилось, что он был римским гражданином. Греческая версия этой легенды превратила Алексея в единственного сына зажиточного римского христианина из сенаторской семьи, который сбежал от договорного брака ради того, чтобы следовать своему духовному призванию. В одежде нищего жил он рядом с Эдессом, но затем вернулся в Рим настолько изменившимся, что собственные родители не узнали его. Однако как добрые христиане они взяли его в дом и давали ему приют в течение семнадцати лет: он спал под лестницей, молился и учил детей вере. После его смерти семья обнаружила на его теле свиток, в котором говорилось о том, кто он такой, и рассказывалось о его жизни, посвященной любви к Богу. И он возвращается в стихотворении «Sant Alessio, Roma», которое начинается с обращения к ласточкам Авентинского холма:
Неузнанный святой, нищий, живущий в темноте под лестницей в родительском доме, становится образом той божественности, что лежит в самом сердце всего:
Следующее стихотворение заключает в себе компактификацию. «Колыбельная» (1: 370) – это сам дом, постель в подушках, опыт компактификации, как у морской раковины, вбирающей в себя океан, а затем звезды; а дом – это дом бабушки.
Странным образом дом бездетен, и однако дети возвращаются:
И затем окно творит свое волшебство, проветривая дом и подтыкая небо по краям:
Компактификация дает кругу замкнуть прямую и вернуть утраченное время, морской раковине – уложить в себя океан, а Северному полюсу – вобрать в себя небеса.
В начале «Вечерней песни» в стихотворении «Деревья, сильный ветер» (1: 360) колышимые ветром деревья как бы проецируются вспять, обратно в семя, а затем – и на сетчатку глаза:
Эти деревья как будто бы расположены за пределами человеческого желания тепла, крова, дружеской беседы:
Однако стоит подняться ветру, и они заговорят и признаются в тех же желаниях, что испытывают все живые существа. Резкий, как нож, ветер:
Так деревья говорят, как тот огромный куст, чью ветвь Данте ломает в Песне XIII Ада, откуда кричит душа поэта, самоубийцы Пьера делла Виньи, или как та миртовая ветвь, сорванная Энеем в Третьей книге «Энеиды» Вергилия, что кровоточит и рыдает голосом Полидора, сына Приама: обе души довело до гибели политическое предательство.
Седакова так же играет с мягким инерционным движением корабля, статическим движением речной травы, взятой с точки зрения реки, в «Песенке».
И снова кольцо, и снова Алексий, Человек Божий. Если мы надеемся обрести покой посреди того, что постоянно находится в движении, или надеемся найти движение в том, что кажется вечно пребывающим в покое, то тогда покой и движение равны друг другу. В стихотворении «Деревня в детстве» появляются новые противоречия, способные озадачить любого логика, конструирующего ясность своих доказательств. Сад пушкинского царя Берендея с золотыми яблочками выпускает из себя Жар-птицу, которой, возможно, стала бедная Марьюшка – сказочная рукодельница. Из любви к родной деревне, из преданности своему мастерству Марьюшка с презрением отвергает ухаживания злого колдуна, за что он превращает ее в Жар-птицу, а себя – в хищного ястреба; в небе над деревней колдун хватает Марьюшку, когда она пытается улететь, но прежде чем умереть, она роняет вниз свои пылающие перья как дождь благословений, золотых и прекрасных.
К тождеству молчания и речи теперь присоединяется отождествление несчастья и счастья (в других сказках Жар-птица – вестница и того и другого), правды и печали. Как однажды писал Китс, «слышимые мелодии сладки, но те, что не слышимы, / Еще слаще, и потому вы, нежные флейты, играйте. / Не чувственному слуху, но еще милее / играйте духу свои песенки беззвучно». Таким образом, если мы слышим то, что должно остаться неслышимым, то песня и молчание – одно и то же; и если мы надеемся увидеть то, что должно остаться невидимым, то зрение и слепота – одно и то же. И логическое противоречие здесь будет признаком не ложности, а истины.
Но давайте вернемся другим путем к теме детства. В своем эссе «Еще раз о детстве, поэзии и мужестве. Ответы Елене Степанян» Седакова замечает, что мы обязаны романтизму признанием «независимой ценности детства», и добавляет: «Открытие детства как другого сознания, другой связи вещей, другого способа общения с миром (на фоне наскучившего взрослого) было очень плодотворным – и формообразующим»[98]. Она ссылается на Рильке, Белого, Хлебникова, Пастернака, Честертона и Флоренского как авторов, чьи новые идеи и озарения полностью обязаны их памяти детства. Ее собственное детство было очень счастливым: «Детство, которое я помню, – точнее младенчество, лет до пяти, – несомненно, золотое. Даже ранние печали, хвори, страхи – того же цвета»[99]. Добрая воля маленького ребенка – это чистая алхимия. Она все превращает в золото. Да и в целом Ольге Седаковой выпало счастье: семья ее жила в достатке, была любящей и дружной, у нее были сразу и бабушка, и няня, которые заботились о ней. А еще у нее были сказки Пушкина, а потом и вся его поэзия.
Ее бабушка явно была необыкновенным человеком. Седакова пишет: «Про бабушку Дарью Семеновну я могла бы сказать, как в стихах Пастернака: “Ты значил все в моей судьбе”»[100]. Она была мудра, за что следовало благодарить «ее глубокую просвещенную веру, без малейших суеверий и грубости, которая часто встречается в простонародной набожности (а она была из крестьян)»[101]. В ее молитвах и умной внимательности была какая-то «монашеская тонкость». Язык у нее был таким же, как в сказках Пушкина, с ней было весело, и в ней жил учительный дар. «В детстве же я могла бы сказать о ней одно: что с ней
4. Аверинцев и «Риторика» Аристотеля
Ольга Седакова часто называет Сергея Аверинцева одним из главных своих учителей. В предисловии к собранию ее эссе в английском переводе, озаглавленном «Свобода в культуре “пост-всего”: религиозная философия Ольги Седаковой», Слава Ястремский замечает, что свою кандидатскую диссертацию (1973–1983) Ольга Седакова посвятила похоронным обрядам древних славян и что ее знания славянского фольклора дополнялись широкими познаниями в фольклоре греческом и римском[105]. Это американское издание включает в себя и эссе «Гермес. Невидимая сторона классики» (к которому я еще вернусь), где Ольга Седакова пишет, что Гермес, бог дорог и перекрестков, – тот образ политического и гуманистического начал, который она находила в лекциях и работах Аверинцева. Ястремский напоминает, что Аверинцев был ученым-византинистом в те времена, когда при советском режиме религия была почти что запрещена. Аверинцев же писал о ранних контактах славян с византийцами, о художественных заимствованиях из греческого в русских иконах и религиозных текстах, таким образом «помещая русскую культуру в контекст средиземноморской»[106].
В те дни было трудно попасть на лекции Аверинцева в подвале Музея Востока в Москве, и не только потому, что они были «неофициальными» и не анонсированными, но и потому, что попасть на них хотели все. Как найти место? Наряду с работами Юрия Лотмана это был глоток свежего воздуха, лекции воскрешали традиции прошлого, которые, несомненно, все еще были живы в русской культуре, хотя советская власть и пыталась их полностью уничтожить. Ястремский отмечает: «их взгляды стояли в прямой оппозиции с официальными, согласно Седаковой, сделали больше для освобождения своих читателей и слушателей, чем то, что Седакова называет “оппозиционной богемой”. Они противостояли тоталитарной системе не тем, что критиковали отдельные случаи ее бесчеловечности, а тем, что предлагали такой образ человеческой мысли и такую культурную традицию, перед которыми официальная система могла только рассыпаться в прах»[107]. Двое этих ученых, более чем кто-либо в то время, смогли восстановить утраченные традиции литературы, философии и религии, накопленную мудрость прошлого. Как вспоминает Ольга Седакова, «культура была свободой… Мы воспринимали культуру как свое спасение. Для нас культура в своем самом широком историческом аспекте и была той свободой, той вершиной духа, в которой нам отказывала советская система»[108].
Почему Сергей Аверинцев так настойчиво появляется в этом эссе? Потому что для Ольги Седаковой существует глубинное сходство между поэтом, возвращающимся в дом своего детства, в дом, который мы никогда не покидаем, к бабушке, с ученым, возвращающимся в детство своей культуры и к своим старшим авторитетам. В сочинениях Аверинцева (так же как и Лотмана) Седакова нашла тот исток, то сердце, то пропавшее в озере кольцо, зерно в саду, что только и ждет тепла и дождя, чтобы прорасти снова. Зерно невидимо, но оно там было всегда. Это – глубокий колодец значений, одновременно еще и предлагающий нам путь к обретению ценности собственной жизни с помощью легенд, мифов и житий святых, а также задающий нам образ общественного взаимодействия, плодотворной политики, взятый из «Риторики» Аристотеля, текста, который налаживает связи между «Никомаховой этикой», «Поэтикой» и «Политикой». И важная вещь, которую об этих текстах и решетке их связей часто говорит и Ольга Седакова, – то, что их руководство нами заводит
И здесь в совершенно новом свете можно увидеть моральный смысл фигур компактификации в поэзии Седаковой. Нам, людям, не нужно нестись все дальше вперед, все больше увеличивая скорость жизни при помощи очередной якобы совершенно радикальной новизны. Нам, наоборот, нужно идти кругами вспять и входить внутрь того, чем мы уже и так являемся, рефлексивно исследуя собственную глубину. Вместо того чтобы растрачивать себя в бесконечной внешности вещей, нам нужно вобрать вспять всю эту бесконечность, вернуть ее домой – вот для чего нужны эти круги. Вопреки современной гиперкартезианской, гиперъюмовской, ницшеанской ошибке, которая видит в людях совершенно свободных творцов, Седакова напоминает о взгляде у Достоевского и Соловьева: «Для того, кто видит себя не в измерениях частного существования, а в отношениях со “всей жизнью” – и причем в тех отношениях, в каких видел себя Соловьев, – для такого человека одной человеческой воли недостаточно»[110].
Вот две строфы ее стихотворения «Пятые стансы: De arte poetica» из цикла «Ямбы» (1984–1985). Здесь в центре – покой, стазис и глубина: тайный сосуд, рыба (возможно, та же волшебная рыба, что может принести золотое кольцо во рту) в потаенных глубинах озера, как истина, скрытая в книге, или океан, звучащий в ракушке:
И вот две завершающие строфы, последняя из которых показывает незавершенность и тем самым отправляет нас вспять к началу.
Вот как выглядит, как ощущается это «быть связанным со всей жизнью». Седакова описывает опыт художника в терминах парадокса: свобода без выбора, беспредметность и полнота, и дальше, в своей беседе по поводу послания Папы Иоанна Павла II, она утверждает, что приметой художественной свободы является красота, а ее цель – свобода для других, что, с одной стороны, отсылает к пушкинскому «христианству», а с другой – к аверинцевскому Аристотелю.
Ведь проблема с формой доказательства (посылка, посылка, вывод) и повествовательного нарратива (начало – середина – конец), которой мы тоже обязаны Аристотелю, состоит в их окончательной неоспоримости. Именно это и делает их благодатной почвой для злоупотреблений. Вот доказательство; его посылки верны, а следовательно, ты должен принять за истину и его вывод. Вот история; вот то, что произошло. Железная бесспорность и окончательность типичны для режимов, где власть абсолютна и ни за что ни перед кем не отвечает. Советская эпоха в России выработала целые груды готовых доказательств и аргументов, а также великую повесть – нарратив диалектического материализма: это так – и без разговоров. В своих воспоминаниях о поездке на похороны Лотмана в Эстонию – «Путешествие туда и обратно» – Седакова мягко иронизирует над упадком вежливых манер в повседневной жизни в России, вызванным этой привычкой к окончательной неоспоримости сужденья. В другом же месте она замечает, что при этом режиме политической добродетелью становится уже простой отказ, простое отворачивание от каких бы то ни было умозаключений, но в этом случае утрачивается искусство взвешенного обсуждения.
Это искусство и восстановили мысль и сочинения Сергея Аверинцева. В своем эссе «Рассуждение о методе» Седакова обнаруживает следы этого искусства прежде всего в синтаксисе Аверинцева:
В письме Аверинцева поражало долгое синтаксическое дыхание (освобожденная речь эпохи, как помнится, не пошла дальше «рубленной фразы») – а «длинный» синтаксис сам по себе много о чем говорит! о даре равновесия, прежде всего (я имею в виду подвижное равновесие, свободу в уклонениях, которую дает уверенность в том, что за решительным сдвигом в ту или другую сторону возможна его быстрая и точная компенсация) (4: 779–780).
Это и есть резонирующий покой – живой стазис, обнаруживаемый синтаксисом аверинцевской прозы, в которой он затем обретает уже моральное, политическое и поэтическое значение. Седакова противопоставляет этот синтаксис не только железной логике советских времен, но точно так же и некоторому мифу о России, связанному с ее необъятной географией: «Как известно, русская душа широка и ни в чем меры не знает, чем и гордится: широка и разнуздана» (4: 780). Но между полюсами существует, как надеется Ольга Седакова, золотая середина, еще одно место, где можно найти русскую душу: ранняя церковная архитектура, иконы и жития святых. «Гибкое и подвижное равновесие – вот что, вероятно, больше всего отличает этот склад» (Там же).
И здесь нам надо вспомнить, как аристотелевская «Риторика» наводит мосты между «Этикой» и «Политикой», объясняя то, как должно происходить плодотворному спору. Одной из важнейших книг Аверинцева стала «Риторика и истоки европейской литературной традиции», представляющая собой «рефлексивный традиционализм»[111]. Риторика считает, что говорящий должен быть добродетелен (центральный термин «Никомаховой этики»), и ему также нужно, чтобы и слушатели видели в нем человека добродетельного. Нельзя быть добродетельным и бездейственным и нельзя быть действенным, если не можешь убедить других действовать с тобою заодно, а убедить в этом других ты можешь, если они тебя уважают. Затем тебе надо представить свои наилучшие доводы без обмана и запугивания; ты должен также выслушать и других, когда они приводят свои лучшие доводы. И лишь затем надо все взвесить с осторожностью и с доброй волей, ибо никто не понимает всего, и люди не согласны друг с другом по веским причинам, и никому не дано знать будущего.
Именно так, объясняет Седакова, и делает Сергей Аверинцев. «Обращение, адресат, читатель присутствует в самом строе аверинцевской фразы; возможная реакция собеседника учитывается прежде высказывания, его возможные возражения или недоумения принимаются во внимание, предугадываются, обсуждаются; его вниманием дорожат и не злоупотребляют, его предостерегают от опасности торопливого вывода. И эта-то адресованность речи, ее “людскость” (вспоминая слово К. Батюшкова) больше всего отличала высказывания Аверинцева не только от замкнутого академического дискурса, но и от диковатых, нелюдимых попыток преодолеть общую немоту у художников тех лет» (4: 780–781). Не армейская команда, не ритуальные заклинания: Аверинцев предлагал стиль «приветливого и стройного общения с Другим как со “своим” (“своим” автором, “своим” читателем)» (4: 782). Точно так же и Седакова ищет поэзию здравомыслия и меры, поэзию, как она говорит, довольно парадоксальную. Железная окончательность суждений рассеивает противоречия, настаивает на собственных строго последовательных заявлениях, на собственной истории, сводит любую оппозицию к безумию, тогда как резонирующий стазис умеет вынести на себе любое противоречие и дать ему расцвести.
5. Элегии
Если мы хотим найти отражение этих глубинных осмыслений в поэзии Ольги Седаковой, то надо читать ее элегии. Стоит вспомнить, что Седакова считает Велимира Хлебникова одним из тех поэтов, для кого «открытие детства как другого рода сознания» было особенно плодотворно. Ее элегия «Бабочка или две их» посвящена памяти Хлебникова. Он начинал студентом-математиком; прожил некоторое время в Санкт-Петербурге, где сблизился с футуристами, а затем провел в скитаниях пять лет начиная с 1916 и по 1921 год. В своем футуризме Хлебников дошел до несколько безумного убеждения, что существует закон, управляющий человеческой историей, и если открыть такой закон, то можно предсказывать будущее. Впоследствии Хлебников умер в нищете, не имея даже своего угла. В первой части стихотворения Седакова обращается к нему, используя образы из его стихов и следуя за его привычкой чеканить неологизмы (подобно «леторасли» ниже).
«Пыльца – прах бабочки» становится чернилами поэта: «Бабочкою, Велимир, или еще короче / мы расцвечивали сор». (Мельчайшее зерно, пыльца-прах на крыле бабочки подобны горчичному зерну веры, что может сдвинуть горы[112].) И во второй части стихотворения она этой же пыльцой пишет.
Стихотворение заканчивается парадоксальным образом человека, простертого на земле, лицом в пыли одновременно и в знак поклонения, и в знак признания: прах – к праху, пыль – к пыли. Но земное – это небесное.
Если б только ты приехал в мою деревню, как будто говорит Седакова, моя бабушка взяла бы тебя к себе, или скорее я бы взяла тебя к себе; ты жив только потому, что «бабочка летает на страну далече» и потому что мы оба пишем пестрой пыльцой бабочек и темной пылью земли. Хлебников как поэт во многих отношениях может показаться именно тем, против чего так возражает сама Седакова: он безумен и догматичен. И, однако, он писал изумительные стихи; и Седакова принимает его, чествует и находит способ вовлечь поэта в беседу самим своим стихотворением.
У нее есть элегии, посвященные Владимиру Набокову, Иосифу Бродскому и Ивану Жданову (ее современнику, ныне живущему). А затем мы встречаем у нее элегию, посвященную и самому Сергею Аверинцеву, «Земля» (1: 384). Это стихотворение содержит в себе особенно великолепную компактификацию, нисхождение в глубины и многочисленные противоречия. Земля – это слепая мать, и в стихотворении представлена старушка, раздающая всем свечки, как будто мы все – маленькие дети, боящиеся темноты. Какими мы, по замечанию У.Х. Одена в «Первом сентября 1939», и являемся.(Меня удивляет, почему Оден не появляется чаще в эссе Седаковой, например, как Элиот.) Героиня стихотворения стоит перед входом в Киево-Печерскую лавру (один из старейших монастырей славянского мира, расположенный в Киеве и спрятанный в пещерах, прорезающих берега Днепра), который также напоминает Храм Гроба Господня в Иерусалиме, а еще Дельфийский оракул, установленный вместе со своей неистовствующей жрицей над расселиной в скалах на склоне Парнаса, под Кастальским ключом. Ведь в конце концов Парнасский холм служил обителью муз, а Аполлон, скорее всего, получил его в наследство от Геи. И там, на Парнасе, точно так же по океану плывут корабли, а птицы (как в сновиденьи) тоже плывут – по прямой линии, с постоянной скоростью, седлая ветер и оставаясь на месте – «куда ж нам плыть», как писал Пушкин в своей «Осени» – рядом с мелкими мошками и щебечущими ласточками, поющими и порхающими, прямо как в конце «Оды к осени» Китса[113].
Но к концу стихотворения поэт теряет терпение с этой терпеливостью земли, своим терпеливым учителем. Почему ты миришься с этой обидой, с этим оскорблением и вечно прощаешь?
И в этом – ответ, который возвращает нас к началу стихотворения: существование, само существование, темная земля, полная света, земля, которая светится, «возвращая / избыток дареного, нежного, уже не нужного света». Стихотворение, приходящее тут же на ум, по мере того как элегия все кружит и кружит, – это оденовская «Ода на день св. Цецилии». Бенджамин Бриттен превратил ее в три песни, где преследуемые призраками прошлого дети появляются вновь на волнах музыки, вдохновленной святой покровительницей музыкантов.
Итак, мы видим фигуру старушки, объединяющей в себе Афины и Иерусалим, когда она предлагает «детям» одновременно и мудрость, и свечки у входа в Святые Пещеры. И мы возвращаемся назад к Аверинцеву с его особой диалектической формой, сходной с той, что мы видим у Седаковой, которая никогда не успокаивается ни на одной из двух частей обычных дихотомий: западник – славянофил, мистик – рационалист, романтик – скептик, индивидуалист – коллективист. Его путь был соединением оппозиций в живом синтезе, дискурсе или видении, которое бы не было ни компромиссным, ни механичным. Седакова пишет:
Он обычно не опровергает одного мнения с тем, чтобы тут же не воздать должного противоположному. И чтобы в конце концов дать понять, что не так уж полярны эти полярности, поскольку обе они в равной мере противоположны чему-то еще: чему-то
И добавляет:
Общий герменевтический метод Аверинцева, к чему бы он ни прилагался, имеет в виду погружение в ту глубину, где простейшим дихотомиям не принадлежит ни первое, ни последнее слово. Ни первое – потому что в них проецируется что-то более раннее, общее, третье. Ни последнее – потому что в энергии их контраста заключено их будущее или возможное сопряжение, живая гармония. Представление о гармонии здесь чрезвычайно далеко от расхожего, имеющего в виду что-то вроде мутного компромисса, отбрасывания «крайностей»: здесь это сопряжение полярных начал в их чистоте и неуступчивости, игра сопряженных, но не слившихся начал. Именно поэтому «золотая середина» ответственного понимания оказывается такой многоцветной… Золото этой середины – динамическая неисчерпаемость значения. Такой неисчерпаемости отвечает понимание, а не толкование[115].
Точно так же и Ольга Седакова вводит пару за парой рогатые и когтистые, пернатые и мохнатые, друг другу противоречащие слова под сень «подвижного равновесия» своих стихотворений, в свой стазис – ковчег, плывущий по широким водам Великого потопа по прямой линии на постоянной скорости, ковчег, куда возвращается голубь и откуда время от времени можно увидеть радугу.
2. Поэзия и богословие
Эндрю Кан
Книга Часов Ольги Седаковой и религиозная лирика: читая «Пятые стансы»
Поэзия Ольги Седаковой устремлена в широкое пространство духовных, литературных и эстетических смыслов и вопросов, а ее творческому инстинкту присуще связывать малое и великое, человеческое и метафизическое, личное и божественное. Ее личный и творческий поиск неизменно связан с поиском поэтического решения. В этом Седакова следует примеру значимых для нее католических поэтов Поля Клоделя и Шарля Пеги, которые «в совершенстве исполнили законы свободного искусства и при этом говорили об истинах веры», – как пишет она в программном эссе «“В целомудренной бездне стиха”. О смысле поэтическом и смысле доктринальном» (2003). Несмотря на свойственное Седаковой возвышенное в
В «Пятых стансах», как и во многих других произведениях Седаковой, логика и поэтика тропов (аналогии и метафоры) передают ее веру в то, что лирическая поэзия, благодаря своей формальной сложности, подразумевает больше, чем хотела бы изъяснить. К такому выводу приходит читатель литературных эссе и поэтических произведений Седаковой. Ее наблюдения о связи искусства и духовного опыта, столь ценимой ею в Пастернаке, Элиоте, Рильке и Павле Флоренском, в свою очередь, поддерживают ее собственную убежденность в том, что поэтическая техника как путь «эпифании красы» и чуткое использование поэтического слова могут стать воплощенным богослужением[118]. Это говорит о том, что у Седаковой акты определения и самоопределения совершаются скорее путем ассоциации, а не риторического заявления: чем ближе ее строки подводят нас к осязаемому, тем значительнее становится элемент тайны и тем дальше осязаемое отступает в сферу абстрактного. Но в литературной манере Седаковой есть и особое жизнеутверждение. Легкость ее письма и мягкость голоса кажутся тем более примечательными, потому что открывают в ее стихах взаимную связь молитвы и поэзии, знаменуя этой ассоциацией более общее родство искусства и религии. Меньшего и нельзя ожидать от автора, глубоко погруженного в средневековую религиозно-поэтическую традицию и ясно сознающего исторические связи поэзии, откровения и веры[119]. Поэзия Седаковой обнаруживает уравновешенную готовность к бессознательной силе песни и ритма. Ее язык расцветает расширяющейся образностью и радостной парадоксальностью, располагая образы-загадки внутри более пространных описаний. Проникнутые силовыми линиями религиозности, но не обремененные догмой, стихи Седаковой способны сочетать захватывающую открытость обращения к читателю и сдержанный конфессионализм. Результатом может быть нераздельность стилистического изящества и благодати в религиозном смысле. Эти черты удивительным образом соединяются в «Пятых стансах».
Для начала мы должны рассмотреть два безотлагательных вопроса. В каком смысле эти стансы «пятые»? И какова эвристическая функция первой строки, которая отказывается назвать напрямую «большую вещь»? До этого стихотворения Седакова написала четыре формально связанные между собой вещи с общим заглавием «Стансы в манере Александра Попа» и подзаголовками «стансы». Однако она решила опубликовать «Пятые стансы» не как пятое в этой последовательности, а как первое в новом цикле «Ямбы»[120]. Читатель, таким образом, оказывается перед необходимостью разобраться в логике названия «Пятые стансы», поскольку название это дает стихотворению более независимое положение. Привлекая внимание к номеру и форме, Седакова загадывает первую загадку – о функции и значении. Хитроумные загадки станут частью того механизма, с помощью которого этот текст вовлекает читателя в свое движение, побуждая воспринимать связи между строфами или образами как нечто само по себе заслуживающее внимательного взгляда. В такого рода деталях можно видеть элементы более высокого порядка, – экзистенциального (жизнь и смерть) или метафизического (Бог) – в котором происходят действия из текста: сочинение стихов, произнесение молитв, ведение праведной жизни, распутывание малых и великих взаимосвязей. Одно из решений загадки названия кроется в отсылках к времени, рассыпанных по всему стихотворению. Эти отсылки словно бы исходят из Книги Часов (Часослова), упомянутого в строке 5. Высвобожденное от глаголов (кроме подразумеваемой связки «есть») время впервые проникает в стихотворение через образ молитвослова и акт его чтения:
О времени в разных местах стихотворения напоминают круг суток (5, 28), старение (31), мимолетное настоящее (49), будущее (67), срок эмпирической жизни (42–48) и жизнь вечная (4, 54). Часослов отводит отрезки времени в форме служебного расписания для молитв, совершаемых монахами, а также вмещает иное, вечное, неисторическое время, которое воплощено в Христе и представлено в христианской доктрине как бесконечное царство,
Строка 4 отмечает время суток, когда это чтение происходит. Парадоксальность – неотъемлемая черта славянской гимнографии. Чтение, изображаемое в «Пятых стансах», совершается в таком месте, которое находится и в мире, и вне его, во временных рамках «невечернего дня». Эта идиома напоминает о литургической формуле «свет невечерний», говорящей о Христе, неугасимом свете. Образ органичный для Седаковой, если вспомнить, что ее духовные корни уходят глубоко в православную литургию, гимнографию и Псалтирь, богатые метафорами света. Так, «Солнцем правды» и «Востоком с высоты» именуется Христос-младенец в тропаре Рождеству Христову. Молитва православной вечерни «Свете тихий» именует так Сына Божия, дающего жизнь, и соединяет образ Бога любви и дарителя жизни с вечерним светом и неугасимый свет – с Христом. Это возвращает нас к названию. Разделение дня на уставные часы в католичестве и православии предусматривает одинаковый служебный круг. Из полного круга четыре службы названы числами (часами): Prima (первый час в православии), Tertia (третий час), Sexta (шестой час), Nona (девятый час). Поскольку стансы не стремятся соответствовать масштабу, торжественности и служебному строю Книги Часов, предположу, что само стихотворение представляет собой бревиарий, сочиненный для некоего умозрительного «пятого часа». Не входящий в уставные часы и свободный от урочных молитв, этот час дает место для стихотворения-молитвы, замышленного как момент молитвенного обращения и духовного искания. «Пятые стансы» охватывают и хронологию повседневной жизни, и то исключительное мгновение эпифании, когда монах общается с божественным[122]. Лирический герой получает возможность отыскать в этом мгновении нечто похожее на дантовскую «новую жизнь». Если читать стихотворение в этом контексте, то оно может предстать Книгой Часов из первой строфы. «Пятые стансы» явно держатся «урочных часов», указывая намеренно на обороты из Часослова как световые вехи на пути к озарению. Перенося эти обороты в свой контекст и создавая поэтический образ их прочтения, стихотворение настолько же стремится стать Книгой Часов, насколько и лирическим высказыванием.
Так, следуя за размышлением о религиозном созерцании, которое позволяет нам заглянуть в мир «праведника», погруженного в чтение сакральных текстов, мы задумываемся о поэзии как о религиозном акте. Текст «Пятых стансов» полон аллюзий к духовному содержанию. Сочиненные для «пятого часа», они являют собой его службу, предоставляя в ней искусству поэзии место, которое кажется вполне соответствующим, если быть верующим значит также быть религиозным в отношении стихов и религиозным в стихах. Подзаголовок «Пятых стансов»
На пересечении экзистенциального и духовного измерений стихотворения находится прошивающее строфы понятие «большой вещи», одновременно определимой и неопределимой. Седакова много раз говорила о поэтическом слове как о субстанции. Следующее место в эссе «Поэзия за пределами стихотворства» предлагает в миниатюре ее теорию поэтического слова как самой себе принадлежащей вещи, и хотя в других местах Седакова цитирует Хайдеггера и демонстрирует свободное владение его философским словарем, это определение в значительной степени ее собственное:
Поэзию, в которой было бы грубо различать
Вопрос о соотношении части и целого организует ряд прямых и косвенных сравнений в первых двух строфах. Если мы вспомним, что Книга Часов восходит к поэтике Псалтири и сама является малой частью целого, то использование аналогии покажется органичным[123]. Качества, определяющие «большую вещь» в «Пятых стансах», – это размеры, глубина, ширина, герметичность (недоступность как защита), а также нравственное качество праведности, связанное с идеей религиозного или духовного отшельничества[124]. Существительные, с которыми «большая вещь» может быть соотнесена изначально, включают «приют», «пруд», «рыбу», «сосуд», «раковину», «сердечный клапан» (и, соответственно, посредством синекдохи, сердце)[125]. Нет ничего такого, что не вмещало бы в себя что-нибудь еще: в луч света, как в ловушку, попадают пылинки (22), или, скажем, слово «капкан» удерживает гласную «а» – таков и человеческий разум. Мы можем даже усмотреть анаграмму слова «стих» в слове «скит». Можно также подумать, что цепочки аналогий в этом стихотворении в какой-то степени дань традиции «плетения словес», которая, безусловно, хорошо известна Седаковой[126]. Иносказания и метафоры, служащие в «Пятых стансах» сосредоточиванию ума на ощущаемом, но невыразимом, на божественном, которое можно понимать как нечто Иное, но нельзя определить пространственно, представляют собой образный ход, характерный для ее религиозной поэзии[127]. Маленькие вещи, вмещающие в себя большие вещи, в определенном смысле чудесны, потому что должны обладать особенными свойствами. Последовательность сравнений в первых двух строфах заканчивается словом «она» (12), соотносящимся с «большой вещью», которая входит в «разум» с «волшебным фонарем», символизирующим, вероятно, визуальное воображение или просто воображение[128]. Что бы это ни означало, сокровище оказывается гораздо больше разума, хоть и помещается в нем, хоть закрытого по своей вмещающей природе, однако освещенного «волшебным фонарем».
Каково собственное «служебное» назначение «Пятых стансов» для поэта и, потенциально, читателя? Подзаголовок приглашает читателя задуматься о дидактической функции, но обсуждение этой возможности отложено до второй половины стихотворения. Сперва мы пытаемся понять, значит ли афористическая загадка «большая вещь – сосуд своей красы», что «краса» есть содержание религии. Поскольку «краса», красота – эстетическая категория, стихотворение заключает в себе родственную кантовскую идею прекрасного как чего-то объективно, формально совершенного, созданного в соответствии с законами, которые интуитивно осознаны как универсальные. Стихотворение также предполагает, что красота потенциально преобразовательна (вспомним изречение Элейн Скарри: «Прекрасное побуждает к его воспроизведению»[129]). Воспроизведение прекрасного – копирование и копии как шаги к пониманию и, следовательно, к более совершенному состоянию сознания и бытия – в значительной степени встроено в структуру стихотворения, его фиксированную стансовую форму и в то, как речение используется в качестве своего рода мантры. Говорят ли «Пятые стансы» о служении религии красоты? Или их объектом почитания является красота религии? На самом деле и то и другое будет в стихотворении и все теснее переплетаться, и все отчетливее разграничиваться. По ходу стансов разворачивается визионерское переопределение «большой вещи»: она оказывается тем, что обретает весь мир, вступая на путь утраты.
В этом и в самом обращении к Книге Часов Седакова черпает силы в примере Рильке, начиная с его мысли о том, что радость – это сосуд (der Gefäß), в который поэты собирают время[130]. «Книга Часов» Рильке задействует два типа времени. С одной стороны – хронологическое время повседневности, с другой – исключительные мгновения эпифании. Рильке представляет себя в образе монаха-иконописца (а изобразительность стансов Седаковой столь полнокровна именно благодаря их словесным иконам), который в своей причастности святым тайнам символизирует творца, способного путем изображения божественной реальности человеческим языком создать то, что Рильке называет «второй, вневременной жизнью» («zweiten zeitlos Leben»)[131]. Постоянный диалог Седаковой с Рильке в ее эссе, стихах и переводах – отдельная тема[132]. Однако в нашем случае его влияние тем более важно, что «Книга Часов» (три ее части были написаны в 1899–1903 годах) – результат знакомства Рильке с Россией, православием и православным искусством в 1899–1900 годах[133]. Как отмечает Бен Хатчинсон, один из переводчиков Рильке на английский язык, молитва для него – «по большей части эстетический процесс», выросший из веры в то, что величие Бога не проявляется сразу во всей своей полноте, но медленно открывается человеку, чтобы позволить ему адекватно воспринять и осознать божественное. Миниатюра иллюминированной рукописи создается кропотливым наложением красочных слоев и прорисовкой мелких эмблем, а не яркой световой вспышкой. Создавая словесный эквивалент этой изобразительной метафоры, поэзия Рильке и Седаковой усваивает повторяющиеся каденции, которые расширяют границы сознания – чаще посредством образов тьмы, а не света[134]. Когда стихотворение пытается апофатически заявить о своей внутренней религиозности, оно достигает этой абстрактной, но глубоко прочувствованной цели с помощью особых средств поэтического языка.
Однако между этими поэтами есть существенная разница. Несмотря на явное единомыслие с Рильке и принятие его убежденности в том, что трансцендентальное достигается сознанием, преодолевающим данность путем созерцательных метафор и эмблем, Седакова не принимает основания его веры[135]. «Книга Часов» была вдохновлена той духовностью, которую Рильке нашел в России, но эта книга ставит религию искусства выше искусства религии, потому что духовно Рильке развивался в ту эпоху, когда «Бог умер»[136]. Духовное послание «Книги Часов» проникнуто еретическим антимистицизмом, в контексте которого «Бог становится метафорой предмета искусства, а не акта творения»[137].
Седакова не дает прямого определения высшей субстанции. Вместо этого она требует от читателя индуктивной работы и визуального осмысления типов сущностей. Группа образов («глубокий скит», «широкий пруд», «таинственная рыба», «секретный водоем») содержит примеры того, что благодаря своему размеру может служить приютом самому себе. Читателю предлагается визуализировать величину «большой вещи» как измерение, которое остается неназванным, но постижимым и воплощенным в аналогии[138]. Это позволяет нам помыслить через аналогию то, что может быть за границами определения (Сьюзен Стюарт назвала это «актом призывания»)[139]. Было бы, разумеется, нетрудно соединить все предметы и свойства из первых двух строф в загадку: «Что само себе приют, глубокий скит, широкий пруд и т. д.?», – ответ на которую не может быть более точным или менее точным, чем: «Большая вещь». Является ли отказ от точного называния данью невыразимости этого ощущения или субстанции или же способом апофатической репрезентации? Является ли он актом благочестия, следствием нежелания нарушать ритуальное табу прямым именованием Бога? Является ли эта иносказательность сама по себе наблюдением над природой удовольствия, вызываемого поэтической речью, которая соединяет чувство священного почитания с очарованностью прежде всего эпифеноменами божественного, а не его сутью? Какими бы ни были ответы на эти вопросы, перечисления в первых двух строфах создают явные религиозные отголоски. Общая для этих предметов и явлений «таинственность» подчеркивает их совместное предназначение здесь в стансах, связанное с некой великой загадкой. Образы скита, пруда и рыбы объединены посредством традиционной ассоциации глубины и ширины как метафор неведомого и непостижимого, названного здесь тайной. Скит, разумеется, принадлежит к области религии, а глубок он потому, что физически и духовно изъят из мира, как монастырь или отшельник. Рыба, которая обитает в глубине и ассоциируется с праведником в глубоком скиту (а глубина, по смежности, – с широким прудом), может быть тем китом, который проглотил пророка Иону, спас его от гибели в пучине, а потом выплюнул обратно в мир творить праведные дела. «Таинственная рыба» также явная отсылка к христианству («тайна» – литургическое слово, а рыба как словесная и иконографическая эмблема имеет несколько значений в христианской символике). Скит отшельника, связанный с глубиной, в которой обитает рыба, предвосхищает упоминание монастыря в седьмой строфе и монаха в восьмой. Согласно одному из средневековых определений, божество – будь то «первое движущее» в аристотелевских терминах или Отец Небесный в терминах богословия – это абсолютно самодостаточная и совершенная сама по себе сущность. Образ праведника, читающего Книгу Часов, возвращает нас к идее божественного начала в человеке как самостоятельного и совершенного объекта, равно как и субъекта почитания.
В первом стихотворении, открывающем «Оды», Гораций писал, что стихотворец «возносится головой к небу», точно так же, как Эмили Дикинсон в одном из своих писем свидетельствовала о том, что при чтении настоящей поэзии возникает такое ощущение, как будто у тебя вскрыта верхушка черепа. Однако религиозная лирика, живущая поисками духовного озарения, не может достичь подлинности лишь воспеванием творческой эпифании. Скромность обуздывает проявления восторга и удивления. Поэтому, наверное, нерешительность, впервые дающая о себе знать в конце второй строфы, затеняет первичный энтузиазм, вводя тему смирения (важнейшей христианской добродетели) как самоподчинения, а также осмысления поэзии вне тщеславия. Самоукор (11), самовопрошание (13–14), самоограничение (19) и ощущение человеческой хрупкости характеризуют стихотворение как путешествие, начатое в нерешительности, уравновешенной решительностью веры. И если говорящий и читающий видят свет истины в повиновении ритуалу, если они принимают исходную посылку стихотворения – что все пребывает в чем-то еще и является частью целого, – то в конце будет награда.
Как определить и «схватить» это целое, зависит от сочувствия, с которым читаются и воспринимаются части стихотворения. Идея частей, где каждая – самозначащее единство, вводится уже самим названием. Если стихотворение описывает процесс – а настоящее его прочтение покажет, что это так, – тогда оно о концентрическом движении вовне от малого ко все большим цельностям, его охватывающим. «Пятые стансы» далеко не единственное произведение Седаковой, увязывающее духовную и визуальную линии. Звезды, священные тексты, видения и ангелы обретаются в тех пределах, к которым обычно притянуты взоры лирических героев Седаковой. Вот поэт несет «две книги», а они при этом летят над ним и «держат освещенье» («Две книги я несу, безмерно уходя…», сборник «Дикий шиповник», 1: 97). Однако разрешение антиномии света и тьмы не проще, чем разрешение антиномии души и тела: свет озарения является из «тьмы предназначенья». Не менее щедро в своем соединении духовного просветления и выси стихотворение «Портрет художника на его картине», которое в живописной манере играет с маньеристскими условностями, окружая говорящего ангелами, танцующими на крыше, как эмблемами смеющихся небес, где обитает красота[140]. Однако даже здесь оптимизм вынужден уступить, и стихотворение нисходит в темную юдоль греха, на которую намекает упоминание Лота, идущего из Содома. Еще одно стихотворение, «Сновидец», открывается образом непобедимой темноты, в которой «изнемогает» свеча, но едва ум впадает во тьму, что исключает всякое восприятие, открывается ход, ведущий вглубь «я», который находится в этом «я» и не поддается определению («только тебя в глубине означая»). И неудивительно, что много таких контрастов и перспектив мы находим в сборнике с названием «Ворота. Окна. Арки», и самая поразительная перспектива – в «Горной оде».
Уже первая строфа этой оды сопоставляет «высоту», представленную небесной лазурью (излюбленным цветом символистов, разумеется), и долину земного изумления только для того, чтобы опять воспарить в образе готики как воплощении «вектора вертикали». Эти контрасты снова возникают в поразительной десятой строфе, где дар восприятия божественной сферы скрыт в потаенных глубинах дерева. Сам этом образ отчетливо показывает, почему для Седаковой вертикальный и горизонтальный планы, земное и небесное неразделимы, питают друг друга: лирический герой стихотворения «Ночное шитье» заворожен видом созвездий, но не решается на собственное мифологическое превращение в звезду, потому что не хочет отказываться от своего тела («Так что же я сделаю с перстью земною, / Пока еще лучшее солнце не выйдет?»). С чем бы оно ни было связано – со светотенью, высотой или цветом, – противоречие является порождающим принципом образной системы Седаковой. Не все противоречия парадоксальны, но поскольку «Пятые стансы» стремятся примирить жизнь и смерть, свет и тьму, близкое и далекое, вмещенное и невместимое, в паскалевском пари они делают свою ставку на силу веры.
В «Пятых стансах» молитвенное «я» – одновременно мельчайшая фокальная точка и абсолютный центр структуры произведения. К третьей строфе говорящий чувствует необходимость обратить внимание читателя на то, что сама эта строфа представляет собой словесный и музыкальный сосуд, который может быть переполнен.
Строфа открывается в разговорном тоне. Вопрос может показаться изначально риторическим. Тем не менее скорее в духе дружеского ободрения, чем вызова, он снимает проблему перегруженности, излишней насыщенности поэтического текста, превращая эту перегруженность и саму строфу в движущую силу процесса воображения. Однако здесь есть «скрытое жало». При том что сочетание «сребристого косяка» и «волшебного фонаря» намекает на равнозначность искренности, полноты и духовной награды, поэт как бы вскользь напоминает нам о нашей смертности. Учитывая общий дух смирения, в этом автокомментарии, содержащем малую толику самовосхваления поэта в связи с глубиной создаваемого им текста, совсем нет претенциозности. Есть юмор и самоирония, выражающиеся в пожелании читателю удачи в тот момент, когда, уносимый избыточной образностью, поэт рад от нее избавиться. Есть также неожиданный скачок между лексическими крайностями, поскольку в строфе соседствуют разговорное словечко «лафа» и архаизированная лексика (16), а разговорная интонация начала («Не правда ли…») оттенена книжной синтаксической инверсией (отметим асиндетон и ритмическую задержку в строках 15–16 и 18), поддержанной анжамбеманом[141]. Логическая перегруженность, как было сказано, свидетельствует об ограниченности разума в его попытках определить «большую вещь», будь то Христос, религия, вера, молитва или красота. Возможность предикации такого списка говорит об открытости «большой вещи», восхваляемой за ее способность к вмещению. Однако стихотворение, написанное в строгой строфической форме, словно бы хочет контролировать возможность переполнения, умеряя риск избыточности высказывания и банальности чувства и полагаясь на повторы и рефрены, – для того, вероятно, чтобы обеспечить себе дополнительную надежность, а также создать импульс для приближения к моменту откровения. Вместимость невмещаемого – это состояние, к осознанию которого «Пятые стансы» подталкивают читателя. Хотя в этой точке стихотворение стремится к отказу от аналогий, упражняясь в смирении и подозрительном отношении к излишнему красноречию как вводящему в заблуждение, оно прибегает к другим формам означения, не менее богатым коннотациями. Как церковь укрывает молящегося и святые дары, так строфа может дать приют тайне. Ибо эти столь искусно выстроенные стансы вмещают в себя не только строки. Обставленная загадочными предметами и образами, каждая строфа подобна комнате: невозможно отказаться от мысли, что Седакова слышит итальянское слово «stanza» (комната) в названии стихотворной формы[142]. Постоянное возвращение к идее тайны прирастает еще одной христианской эмблемой, связанной с «таинственной рыбой» из первой строфы, – «сребристым косяком»[143]. И такое приращение будет непрестанно происходить до финальной точки стихотворения и даже за ней: духовное постижение перерастет одиннадцатую строфу, создав две дополнительные строки, которые можно рассматривать либо как дополнение к предыдущей строфе, либо как начало новой. В этом тоже сказывается дуализм стихотворения, которое колеблется между неведением и познанием, озадаченностью и озарением, просторечием и формализмом и заканчивается взглядом в будущее, представляя образ вместилища, которое есть секрет, открытый секрет, возвращающий нас к начальной идее, что «большая вещь» – только приют, а не пункт назначения.
В своей последовательности «Пятые стансы» ставят предел сомнению, помогая уставшему духу найти прибежище в метафорических и образных рядах. В начале четвертой строфы происходит второе риторическое вмешательство автора, который снова делает смиренную ремарку. Это метафизическое отступление, напоминающее, как и первое, метапоэтические размышления в «Евгении Онегине», само себя помещает в скобки:
Смиренный лирический герой снижает пафос своих поисков, чтобы дать определение метафизической сущности. Здесь, как и ранее, ремарка используется для создания косвенного эффекта. «Таинственность» не выдерживает лишней прямоты, возможно, как и совершение молитвы требует укрытия в стенах храма от вторжений дневной суеты. Несмотря на высказанные опасения о перегруженности стиля, стихотворение в четвертой строфе снова использует образность как средство понимания и отказывается от прямого определения. Строфа говорит о материи как о преисполненной света и о свете как о таинственном материальном предмете, то есть о парадоксе пресуществления, религиозном по своей природе. Свет как антитезис темноты может означать понимание в противоположность тьме неразумения. Даже свет, этот источник просветления, оказывается тайной-в-себе («достаточно таинственный предмет») и содержит непроницаемый элемент, определяемый то как частица, в данном случае пылинка, то как световой пучок, луч. По аналогии, речь – при всем стремлении быть начальной точкой – больше похожа на луч. Освещение не должно быть прямым. И речь – прежде всего это, наверное, относится к речи поэтической – колеблется между непосредственным означением и коннотацией, тогда как ее синтаксис колеблется между утверждением и коннотацией. Стихотворение утверждает: прозрачно то, что проникнуто, пронзено светом. Но можем ли мы представить себе пылинку, то есть плотную материю, пронзенной светом? Аналогично, можем ли мы вообразить речь или язык такой степени прозрачности? Хотя метафорическое сравнение может увести нас далеко от прозрачности, нет сомнений в том, что метафорический язык приближает нас к чему-то существенному. Даже значение разговорной фразы «Бог ведает» как будто мерцает между «Бог ведает, в чем таинственность этого предмета» и, в более широком контексте придаточного предложения, «свет – достаточно таинственный предмет, потому что он знает, о чем ведает Бог». Седакова сумела так построить синтаксис, чтобы позволить читателю, и даже побудить его, воспринимать альтернативные парафразы строк 19–21 и как вопрос, и как утверждение.
Афоризм «Большая вещь – сама себе приют» повторяется три раза – в первой, пятой и девятой строфах – с вариацией в одиннадцатой строфе: «Большая вещь – утрата из утрат». Повторение фразы превращает ее в предмет веры читателя в то, что смысл стихотворения и смысл этого утверждения (или косвенного вопроса) тесно примыкают друг к другу. Эта техника может также отсылать к Рильке, который предпочитал «либо развертывать один-единственный образ до конца, либо устанавливать связь между несколькими образами в форме параллельных сравнений»[144]. Стансы образуют свое собственное вместилище, содержащее Книгу Часов («урочные часы») и служащее в качестве чистого листа, который иллюминирован эмблемами – птицами и зверями, традиционными зооморфными фигурками католического миссала.
Гномическая краткость уступает образной яркости, населяющей и украшающей воображаемую страницу бревиария и реальную страницу стихотворения скачущими зверями, клюющими птенцами, музыкальной нотацией. «Там» подразумевает и Книгу Часов, и более совершенный мир, представленный в ней дающим художественную и духовную пищу. Красота слышима, видима и, кроме того, словесна. Отсылка к естественному распорядку и смене суток косвенно напоминает о парадоксе, состоящем в том, что Книга Часов (Часослов), используемая регулярно, служит читателю верным способом бегства от времени с помощью молитвы и красоты. В дополнение пятая строфа (пятая станса) стихотворения, носящего название «Пятые стансы», сама по себе занимает в нем знаковую позицию, а каламбурное «по
Представленные в образе тайного скита, Левиафана или Книги Часов, источники поэтического процесса придают выражению веры форму парадокса. Хотя первая половина «Пятых стансов» и аккумулирует признаки религиозного служения, в стихотворении есть и признаки поколебленной уверенности, которая не предполагается скромностью молитвы просящего, всегда помнящего свое «недостоинство», и дает нам кое-что увидеть. Книга Часов – сосуд, достойный вмещать религию, искусство и поэзию. Однако если мы допустим, что взаимодополнение и противоречие придают напряжение движению к вере, нет ничего удивительного в том, что стихотворение является также сосудом сомнений. Едва озвученные, они «закрадываются» в него и вносят неясность, видит ли поэт себя подходящим сосудом для двух типов поклонения – религиозного и эстетического.
В стихотворении, которое описывает духовные подъемы и спады, строки, содержащие выражения сомнения, возможно даже отступничества, и мысли о сохранении жизни (истинной жизни Христа?), образы звезды и упавшей чашки (чаши) напоминают о Гефсиманском саде, возможно отсылая к великой мольбе, завершающей живаговский цикл Пастернака. Свет разума ненадежно обретается в стареющем мозгу лирического героя; его стареющие глаза, эти окна души, возможно, уже не видят божественного света; и, возможно, по этой причине из его рук выпадает чашка. Хрупкость не подрывает веры или надежды, но может подразумевать, что вера, подобно возрасту, сопряжена с потерями. Пусть глаза состарились, но внутренний взгляд не затуманился. В определенной степени эта строфа вносит свою лепту в загадывающий загадки язык стихотворения. Чем пристальнее мы смотрим, тем менее осязаемыми становятся вещи в этом стихотворении, где сущности выражаются как «что» (еще менее материальное, чем «большая вещь»), «незнакомое», «прочее», которого «не видно». Хотя «незнакомое» может стать и путеводным светом в образе звезды из строки 36 с ее удивительной мелодичностью и прекрасной сбалансированностью гласных и согласных. Вера дает внутреннее в
Печаль окрашивает осознание утраты и обретения в шестой строфе. Этот момент перехода к духовному в
Мы видим, что седьмая строфа сближает «мирянина» с крестьянином на полях иллюминированной рукописи. Мотив возраста и ветхости вновь повторяется, но сочетание света и пыли, визуализированное невесомыми крутящимися пылинками в четвертой строфе, сменяется образами ледяной мощи, создающими визуальную параллель между «сребристым косяком», метафорой христианства, и «небесным ледоходом», выводя нас из места служения Богу наружу, за стены монастыря. Это сцепление образов и ощущений вносит вклад в осмысление «прозрачности вещества», формулы, полной религиозных коннотаций и примененной к свету, который в стихотворении озаряет поэтическое сознание – его, света, материю и сосуд. В какой мере поэтический ум может быть представлен как пылинка, попавшая в луч света или пребывающая «поглощенной» лучом света, впутанной в него, – открытый вопрос, который получит по крайней мере эмоциональное разрешение, если не решение, ближе к концу стихотворения.
Читатель может ожидать, что во второй половине стихотворение перейдет от исканий к награде. В седьмой строфе обращение к поэзии разрастается до установления связи между религией и искусством. Обещанная подзаголовком, явленная в образе молитвенной книги и вплетенная в него, связь искусства поэзии и религиозного искусства теперь помещается в центр. Литургические произведения выражают догму через таинство обряда, приводя молящегося к выражению веры единственно верными словами[146]. А что же с поэзией? Каким образом «Пятые стансы» выполняют функцию обещанного наставления в области поэтического искусства? Эта функция находит разнообразное выражение в самой их риторической структуре. Поэзия представляется суммой всех высказываний, сделанных с седьмой по двенадцатую строфу. Одно из таких высказываний окончательно связывает это произведение с его предназначением в качестве
Возможно, это положение станет более понятным, если мы превратим его в вопрос-загадку: какая реальность может быть культивирована и существует для всех? Ответами могли бы быть: природа, молитва и Бог. Если же ответ состоит в том, что стихотворение и есть «большая вещь», то нам следует ожидать, что это будет продемонстрировано в своего рода трактате об искусстве. Эта возможность поддержана монашескими мотивами роста, достигающего небес, и роста, укорененного в почве, роста избраннического и демотического. Тема смертности и бессмертия сосредоточивается в этой строфе, чьи образы также работают на метафизическом уровне. Можно предположить, что Сербия представляет здесь всю
Забота поэзии состоит в том, чтобы помочь уму и духу в их усилии поиска языка, необходимого для осмысления смертности и познавательной ограниченности человека, равно как и страха, вызываемого осознанием подобной «негативной способности». Драматический возглас в восьмой строфе прерывает стихотворение автопортретом, суммирующим ощущение иссякающих сил и чувство утраты. «Ноющий» и «голодающий», может ли разум привести человека на грань отчаяния и немоты, к апорическому вместо апофатического поклонения, к клише («все пройдет») вместо поэзии? Определяя Книгу Часов как источник красоты и благоговения и благоговения как красоты, стихотворение сближает их пространственно мотивом вместилища. С самого начала читателя пригласили увидеть среду веры как некую целостность, принявшую форму вместилища, что выражается в образах морской раковины как вместилища звука; сна как вместилища фантазии; черепа как вместилища разума; скобок как вместилища измененного смысла. Поэтому не так уж трудно совершить небольшой прыжок в интерпретации и заключить, что поэт сам служит вместилищем вдохновения. Мотив сосуда возвращается с деликатной настойчивостью вплоть до поворотной точки в восьмой строфе, когда поэт делает отступление, перечисляя беды усталого духа:
Благодаря этому отступлению мы начинаем понимать, что стихотворение распадается на две фазы. В первой части текста лирический герой описывает свой поиск через образы богослужебной книги и религиозные символы, тогда как вторая часть представляет субъективность и внутренний мир как нечто обремененное сомнением, потерей и лишь осторожно освобождаемое в самом конце воскрешением веры. Поиски равновесия между потерей и обретением теперь оказываются чем-то постоянным, соразмеряющим печаль и радость, прошлое и настоящее, сон и явь, жизнь и смерть. Смертность как тема, разрастаясь в трех строфах, с 6-й по 8-ю, отменяет надежду на то, что ум, подобно волшебному фонарю, смог бы отвлечь и развлечь своими картинами. Образы мыши, времени и усталости духа однозначно напоминают о пушкинских «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы» (1830): «Мне не спится, нет огня…». Лирический герой Седаковой, кажется, обращается к смерти (несмотря на то, что названа жизнь) и просит ее помедлить минуту. «Сребристый косяк» с его «острыми плавниками» из третьей строфы теперь оборачивается «железной ниткой» и образом более жестким, ассоциирующимся с саваном. Сам ли человек несется сквозь жизнь, или же строфа обращена к некой силе вроде времени или Бога, которая заставляет жизнь проноситься сквозь человека? «Горациев припев»
Подобно началу третьей строфы, начало строфы восьмой на время приостанавливает действие экстатического импульса, ведущего к звездным высотам. Никакой земной эскапизм не способен справиться с сознанием неизбежного увядания, распространяющегося и на самого поэта, который защищен от разрушения не более, чем другие размышлявшие об этом предмете. Постижение смертности, постижение полного смысла Горациевой откровенности с самим собой может привести поэтический ум в смятение. Однако есть что-то исключительно здравое в том, как связываются признания «все пройдет» и «что мы как жизнь хранили, пропадет». Способность сжиться с утратой и христианская добродетель смирения (возможно, звучащая слабым отголоском в слове «мирянин») могут быть достигнуты через молитвенное состояние. Однако первая половина стихотворения завершается на новообретенной уверенности в том, что слепота к физическому миру открывает новую перспективу. Строфы 8–10 отмечают момент равновесия, установившегося между отречением и прыжком веры, подстегнутым первоначальным чувством обреченности. Разум, голодный и несчастный, более не вместилище «волшебного фонаря». Образы пропитания (орех, мед) из седьмой строфы сменяются образом разума, уподобляемого голодной и отчаявшейся мыши. Тем не менее это ощущение пустоты мимолетно. Будет ли обряд совершен самой жизнью или некой неизвестной силой, неясно. Это не так важно, как тот импульс, что берет начало в строках, служащих личной элегией поэта. Новая полнота сопровождает сдвиг от религии к поэзии. Это ощущение дна, когда дух и воображение кажутся окончательно истощенными, оборачивается моментом второго рождения. И снова смирение оказывается ключом ко всему, поскольку лирический герой может обрести новую энергию не требованием себе бессмертия, но лишь признанием своей смертности и мольбой («смилуйся, позволь»). Искусство поэзии дает слова утешения, позаимствованные у Горация и Пушкина, а также «пароль», своего рода шибболет, допускающий к видению спасения.
Строка 52 открывает возможность использования поэзии в качестве своего рода заговора от смерти. Однако повторение организующего афоризма в следующей строке кажется отказом от этой идеи и принятием того, что «большая вещь» скорее возвысит свой голос, хороня и оплакивая нас, чем спасет нас от смерти. Могут ли и смерть, и поэзия каждая сама по себе быть «большой вещью»? Внешне они, по крайней мере с точки зрения Горация и Пушкина, противоположны друг другу. Однако они также и дополняют друг друга, потому что без смерти вряд ли существовала бы глубинная мотивация создавать поэзию как способ «убежать тленья». Такое соединение этих двух сил в шифре «большой вещи» могло бы быть мощным подтверждением того, что «Пятые стансы» принимают парадокс как состояние ума, в котором ум может сохранять контроль над антиномиями света и тьмы, мгновенного озарения и длительных поисков, отчаяния и надежды, жизни и смерти, ведущими и направляющими речь лирического героя.
Различные пограничные состояния определяют действие и самоидентификацию на протяжении всего стихотворения, соединяя и разделяя молитву и искусство, внутреннее и внешнее, индивидуальное и коллективное, личную веру и религиозное общежитие, чужие и свои слова. Синтаксические границы внутри строф постоянно смещаются (строфы 1, 3, 4, 5). Вторая половина стихотворения отмечена межстрофным анжамбеманом, ослабляющим формальную разграниченность, требуемую стансами, при том что именно в этом месте ум колеблется между разными состояниями и стихотворение развертывает видение радостного ужаса, нематериальной смерти, неохотного согласия.
Словно бы вопреки мотивам замкнутости и молчания в предыдущей строфе, девятая строфа – единственная в стихотворении – переливается через край и вместе с десятой взрывает все границы, включая границу между собственными словами Седаковой и словами других поэтов, отголоски которых мы слышим теперь все чаще (фигуры ангела и монаха, к примеру, центральные для Рильке). Жизнь и смерть, жизнь после смерти, ночь и день, высота и глубина («глубоко», «из глубины»), позволение и притязание теперь сосуществуют. Играя словами «петь» и «отпевать», лирический герой отмечает шаг от жизни к смерти, от песни к плачу и от молитвы к молчанию, приближаясь к порогу нового мира. Парадоксальное качество всего стихотворения – тревожная, но неизменная способность соединять контрасты и таким образом двигаться дальше – достигает кульминации в соположении двух предельных в своей противоположности видений в строфах 9 и 10. Намек на смерть как вход в открытость и красоту подтверждает чувство простора, нарастающее с пятой строфы. Свет свечи и огонь созвездий как перекликающиеся часть и целое вносят почти что богословскую определенность в способность образов создавать видение трансцендентального.
Однако это сияние всего лишь пытается противостоять упоминанию смерти в девятой строфе в образе молчания, в образе «рта, зашитого железной ниткой». Не является ли психологической задачей этого жуткого хирургического образа заставить ум повернуть обратно к открытости и восхищению? И снова, как мантра или заклинание, повторяется первая строка стихотворения. Посредством самоцитирования лирический герой превращает эту строку в ключ к самому стихотворению. Термин, использованный для обозначения этого шибболета («пароля»), дает возможность усмотреть здесь мимолетную отсылку к лингвистике Соссюра и противопоставление языка как системы насильственно подавленному языку или голосу поэта. Седакова никогда не играла на публику и не пыталась сделать капитал на традиционном представлении о том, что настоящий русский поэт всегда страдалец. Однако этот образ принудительного молчания, кажется, взывает к двум образцам. Первый – Мандельштам, который в своей статье «О собеседнике», посвященной, в частности, читательскому восприятию, говорит о том, что стихи на самом деле никогда не устаревают, потому что их содержание эволюционирует вслед за историческим изменением значения слов, – взгляд, многим обязанный соссюровской концепции взаимосвязи речи как индивидуального акта и языка как системы. Сурово испытываемая на прочность и никогда не забываемая, эта философия поэтического языка связана с образом поэта из «Воронежских стихов», лежащего в земле, но продолжающего шевелить губами, будто черепками глиняного сосуда[147]. Второй образец – Бродский с его «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980), волнующей апологией
Как оказалось, перспектива смерти значит для поэта что угодно, кроме молчания. Смерть побуждает к молитве, а молитва позволяет человеку мысленно пройти сквозь врата, ведущие в магические пределы, в пещеру равно глубокую и высокую, материя которой сгущает свет созвездий в огонек свечи. Эта окончательная граница между жизнью и смертью, между сознанием-в-жизни и сознанием-в-смерти растворяется в сияющем видении десятой строфы. «Большая вещь», парадоксально описанная как «утрата из утрат», приносит с собой новые видения и звуки, картины и музыку. Парадокс заключается еще и в том, что сама строфа может структурно показать, как ум ненадолго открывается для эпифании. Подобно Уоллесу Стивенсу, который в стихотворении «Peter Quince at the Clavier» («Питер Куинс за клавикордами», 1915) говорит, что «тело умирает, но красота тела живет»[149], Седакова находит в «утрате из утрат» обнадеживающее сообщение о бессмертии, подсказываемое христианской и греческой дохристианской образностью спасения:
И снова лирический герой уклоняется от окончательного высказывания, желая и не желая доверить нам истину. Вместо этого парадокс – мы все-таки должны спросить себя, может ли «большая вещь» быть одновременно приютом и «утратой из утрат», – все еще заставляет нас ждать ответа, испытывает наше терпение новой отсрочкой. Но ничего: ни даже простого слова, ни хотя бы односложного утверждения – не следует за риторическим вопросом в строке 62. Вместо этого мы получаем подробное и прекрасное отступление, блики коннотаций на фоне тьмы неведения, как свечи в темноте. В строке 65 душу, Психею, являющуюся в образе бабочки в греческой мифологии, притягивает символическое пламя, новый свет пробуждения и, возможно, свет воскресения для гармонии посмертного существования. По крайней мере, два возможных толкования «медиоланского сада» подтверждают это чувство. «Медиоланский сад» указывает на знаменитую сцену из восьмой книги «Исповеди» Блаженного Августина. В этом саду Августин услышал детский голос, говорящий на латыни «tolle, lege», что значит «возьми и читай». Августин истолковал это как призыв открыть бывшие у него в этот момент в руках послания апостола Павла и прочесть первое, что попадется на глаза. Он был поражен, когда книга раскрылась на тринадцатом стихе тринадцатой главы Послания к Римлянам, где Павел призывает: «Облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». Августин последовал наставлению апостола Павла, но из этого не следует, что сама Седакова наследует августинианской теологии или его призыву к безбрачию. Августин превратил свою жизнь в аллегорию, в которой учение неоплатоников, подчеркивающее приоритет души над телом, стало реальностью. Образ «раскрытой двери» в десятой строфе отсылает к самому концу «Оды Психее» Джона Китса, к экстатическому восклицанию: «<…> a casement open at night, / To let the warm Love in!»[150] («<…> окно, открытое ночью, / Чтобы впустить пылкую любовь!»). Скорее не проповедь Августина о первородном грехе, а его рассказ о своем религиозном перерождении и об откровении, полученном через духовое чтение, – вот что существенно для Седаковой. Устав некоторых монашеских орденов, к примеру бенедиктинцев, обязывает монахов уделять время личному духовному чтению и молитве, а также физическому труду, что научает Любви[151]. Не нужно объяснять, насколько духовное чтение, занятие, общее для всех направлений христианства, способно повлиять на духовный опыт путем приобщения к суточному кругу богослужений. Этому смысловому уровню не совсем чуждо и другое толкование, допускающее аллюзию на «Тайную вечерю» Леонардо и историю Страстей Христовых. Центральный рассказ о таинстве причастия является фундаментальным и для литургии, и, как мы теперь видим, для собственного представления поэта о его жизни и смерти-в-жизни. В конце «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы» Пушкин выражает желание понять «скучный шепот» чего-то неопределенного, к чему он обращается на «ты» и соответствовать чему в одинаковой степени могут жизнь, время и смерть.
Однако в отличие от пушкинской «Элегии» («Безумных лет угасшее веселье…», 1830), еще одного великого экзистенциального стихотворения, которое протестует против смерти («Но не хочу, о други, умирать…»), «Пятые стансы» признают парадокс желания жить («все двинулось, от счастья очумев»; 47), принимая во внимание и перспективу христианской жизни после смерти. Строка 66 – «Я не хочу быть тем, что я хочу!» – перекликается со стихотворением Мандельштама «О как же я хочу…» (1937). Правда, лирический герой Мандельштама приветствует свое превращение в луч света, создавая из личной элегии радостную песнь перерождения и разговор между светом-волной и светом-частицей. Лирический же герой Седаковой оказывается к этому не склонен. Объяснение может заключаться отчасти в осторожной подсказке, данной подзаголовком стихотворения. Вычитывание «образов вины», вводящее тему реквиема по грешникам, мучающимся в «глубине», в Дантовом аду, обнаруживает покаянную, равно как и молитвенную, функцию стихотворения. В любом случае, стремясь ли к трансцендентному или боясь загробной жизни, лирический герой стоит перед дилеммой: он не может отказаться от убеждения, что и он, и его душа неотъемлемо телесны. В этом смысл «одушевленного праха», образа и понятия, связанного скорее с натурфилософией, чем с религией. Не подразумевая ни одну из многих теорий одушевленной материи, это словосочетание соединяет ставшую пословицей формулу «из праха в прах», центральную для Книги Экклезиаста, и веру в то, что божественная душа может обитать в персти земной[152]. Но описание смерти в конце запечатлевает слишком человеческий психологический конфликт, возникающий при мысли о разлучении тела с душой и о нежелании последней покидать смертный сосуд. Аналогия, до сих пор так надежно служившая поэту, в конце концов оказывается в тупике местоимений среднего рода «то» и «что»[153]. Перекликаясь с «незнакомое» и «не видно» из шестой строфы, конец строфы одиннадцатой, возможно, отсылает нас к Толстому, чья проза решается ухватить этот нечленораздельный отклик на смерть, которая за пределами языка и не может быть поименована. Научное знание не выше знания поэтического. Вера в «одушевленный прах» приближает к определенности не больше, чем Горациевы или пушкинские размышления о конечности существования. Однако в «Пятых стансах», которые начинаются загадками, темнота образов постепенно уступает место формам просветления. Не манят ли, текстуально и метафизически, читателя / верующего, подобно пресловутой бабочке, летящей на пламя, одновременно и тьма, и свет? Или это стихотворение, столь наполненное откровениями о смерти и бессмертной вере, на всем своем протяжении намеренно удерживает читателя между молитвой и искусством, между прахом и душой?[154] В двенадцатой строфе фрагментированность в
«Пятые стансы» оказываются обещанным в подзаголовке трактатом о поэзии, потому что их краткость действительно превращает их в бревиарий и своего рода вадемекум для всех читателей, нуждающихся в тексте для дополнительного канонического Пятого часа. И, как поэтический трактат о поэзии, они демонстрируют особенные возможности поэзии как эстетического языка коннотировать посредством звуковых структур. Постольку это стихотворение является вместилищем, оно является и своего рода эхокамерой для своих собственных слов и плетения своих звуковых структур, особенно тех, что насыщены ассонансами, аллитерацией и модуляциями, как в строфах 7 («свой ветхий век, как шорох вешних льдин»), 8 («все сдвинулось, от счастья очумев») и 9 («Минуту, жизнь, зачем тебе спешить?»). Часть невысказанного урока стихотворения – напомнить нам о том, что лирика может охватывать целые миры, видимые и невидимые, услышанные и воображаемые, заимствованные через слова других поэтов и наделяемые новым значением, и это, возможно, является проявлением таинства искусства. «Пятые стансы» отражают и собственные представления Седаковой о том, как поэзия объединяет эстетическое, земное и вселенское. Поэтический смысл обретается не абсолютным откровением, но искусными приливами и отливами мерцающих значений, тем самым сохраняя существо «таинственности» таким, какое оно есть. Диалектика осторожного постижения и неудержимого стремления питает сдвоенное принятие сиюминутности и вечности. Искусство, словесное и визуальное, становится способом объединения этих антиномий в «большой вещи». Сплетение тем известного и неведомого, смертного и трансцендентного, а также колебания лирического героя сопротивляются любой детерминистской догме, которая готова отбросить смирение и праздновать победу духа над телом. На самом деле не каждое стихотворение Седаковой так ярко представляет это равновесие между двумя мирами (к примеру, оно есть в стихотворении «Бабочка или две их»). В «Отпевании монахини», девятой легенде из сборника «Дикий шиповник», видение счастья вполне духовное, вплоть до исключения телесной радости: все в этом стихотворении, от иконического автопортрета до анаграмматического языка, обозначает сущности, находящиеся за пределами прямой репрезентации. В концовку чудесного стихотворения «Музыка» врывается поток пантеистического вид
В чем же состоит наше знание? Стихотворение, подобно молитве или созерцанию иконы, дает читателю уверенность в том, что момент эпифании достижим и что трансцендентальность такого момента – ответ на отступление времени и смерти, которого мы должны чаять. Призвание поэта – напоминать нам о том, что глубину молитвы – возможно, как и смысл стихотворения, понимаемого как субъективное заявление, – можно постигнуть лишь индивидуально, личной верой. Дать имя невыразимому значило бы нарушить саму суть поэтики молитвы, систематически применяемой в «Пятых стансах». Содержание тайны не является предметом догмы. Связь будущего с трудом в конце стихотворения (будущее «катится с трудом» в двух смыслах: вместе с ним, являясь его частью, и в условиях, требующих его приложения) сообщает о вере в то, что индивидуальное откровение может быть достигнуто трудом поэзии, совершаемым как поэтом, так и читателем.
Вера в поэзию и поэзия веры, представленные «Пятыми стансами», могут многое предложить для утешения и вдохновения. Откровение «Пятых стансов» – это, быть может, явленное в них наслаждение парадоксом. Читатели, настроенные на этот чудесный синтез голоса и версификации, смогут изумиться силой поэзии воскрешать мертвых. Голоса Пушкина, Мандельштама и Бродского, прозвучавшие наперекор ужасу смертности, оставили свой слышимый след и продолжают звучать в тексте стихотворения своей интонацией, своим умом, своими чувством и мудростью (отдельное исследование можно было бы посвятить поиску многих других аллюзий, включая образы, отсылающие к Хлебникову). Поэзия прибегает к религии не только ради мудрости поучений. В достойных руках – а Седакова в этом смысле поэт поэтов – поэзия способна сложить внутри своего собственного канона литургию, говорящую о главных вопросах жизни и смерти. Вместе с этим (невозможно сказать «помимо этого», поскольку это качество самодостаточно) может быть так, что созерцание стихотворения как словесной вещи, артефакта, подобное созерцанию иконы, способно создать ощущение того, каким должна быть неподвижность, которая подготовит сознание к прыжку в будущее. В конце концов, задача последних строк стихотворения не разъяснить использование эвфемизма или отказаться от него. Скорее, сделав уже так много шагов в сторону неназываемого, стихотворение в последний раз уклоняется от окончательного именования, создавая образ водоема, эмблемы вмещения, обновления и роста. Имеет ли значение, что это обещание будущего «писано по воде»? Не второе ли это крещение? Не предвестие ли это второго Потопа? Созерцание смыслов заканчивается, как и началось, эллипсисом. Тогда как «Часослов» Рильке представляет поэта как иконописца, стихотворение Седаковой само по себе – книга образов, и ее автор
Марта Келли
Искусство перемен: адаптация и апофатическая традиция в «Китайском путешествии» Ольги Седаковой
О «первичности» того или другого, природы или творчества, как она выражена в структуре пастернаковских уподоблений, говорить не приходится: их связывает братское или сестринское родство. Можно сказать и больше: творчество – это жизнь, в которой выбирать и различать ни к чему и не следует.
Поэзия – это сама жизнь, пишет Ольга Седакова в эссе о Пастернаке[156]. В ее эссе и стихотворениях звучит мысль, что у поэзии нет более высокого предмета, чем «рождение формы»[157]. Однако если брать ее творчество в целом, Седакова понимает под «формой» нечто большее, чем форма литературного произведения («его ритм, синтаксис, звуковой строй»)[158]. В эссе «Поэзия и антропология» она пишет о «переживании
Как именно Седакова понимает форму, нам трудно сказать, особенно потому, что она, кажется, столь же часто говорит и об импульсе избавления от формы. Для нее жизнь, которая воплощается в поэзии, зависит от актов своего рода самоотречения, от «чистого согласия исчезнуть»[161]. Поэзия, а значит, и жизнь свершаются, когда «смывают свой овал с великой охотой», когда «ступают на лодку без гребцов», когда в десятый раз ищут на одном и том же «мутном месте чистый ключ», когда устремляются к ничто. Запечатленная во всех этих образах поэтического цикла Седаковой «Китайское путешествие»[162], поэзия очерчивает форму, которая непрестанно стирает себя, воссоздает и стирает снова. Поэзия обнаруживает, что любой феномен – стихотворение, личность, явление природы – должен иметь стремление исчезнуть, решительно открыть себя неизвестному, чтобы стать собой.
Эти, казалось бы, противоречивые импульсы возведения формы и избавления от нее создают поэзию Седаковой. Как поэт, Седакова строит строфу и строку, настраивает звук, развертывает риторические тропы, помещает на бумаге формы, сотворенные из слов, помещает в воздухе, в дыхании, в эхо-камерах сознания формы, сотворенные из звуков, из музыки. И тем не менее она конструирует свои стихи так, чтобы формально они опустошали себя, отступали от себя, отменяли себя, указывая на ту нерушимость и полноту, что лежат за их пределами[163]. Седакова говорит, что современная поэзия – по крайней мере в России – должна выйти за ранее установленные границы, чтобы исследовать новые территории. Ей необходимо «убрать инертную, склеротичную, мертвую ткань, которая <…> часто воспринимается как “простота” и “традиционность”»; ей необходимо отбросить изжившие себя формы, пусть даже рискуя оказаться слишком сложной для понимания. Ей необходимо вести нас к ничто, но как бы в «несовершенном виде».
Как разобраться в том, что Седакова понимает под формой и в чем смысл парадокса, сопутствующего призыву к преодолению формы? Как понимать то, что она рассматривает форму одновременно в эстетическом и антропологическом аспектах? Один из ответов на эти вопросы заключен в частом – прямом и косвенном – обращении Седаковой к апофатической традиции, к тому, что называется «отрицательным богословием». Наиболее глубокое толкование этой традиции было дано в «Очерке мистического богословия восточной церкви» Владимира Лосского, видевшего в акценте на апофатике основное отличие восточнохристианской духовности от западнохристианской[164]. Для Лосского апофатика представляет собой не простое отрицание, а прежде всего путь к прямому, ничем не опосредованному контакту с источником жизни. «Идя путем отрицания, – пишет он, – мы подымаемся от низших ступеней бытия до его вершин, постепенно отстраняя все, что может быть познано, чтобы в мраке полного неведения приблизиться к Неведомому»[165]. Эта же традиция лежит в основе большей части работ Седаковой, но она говорит о ней подробно только в работе «The Light of Life: Some Remarks on the Russian Orthodox Perception» («Свет Жизни. Некоторые замечания о русском православном мировосприятии»[166]), написанной в 2005 году по-английски, чтобы познакомить западную аудиторию с русскими духовными практиками. Соглашаясь с Лосским, Седакова замечает:
Те, кто видят в апофатическом подходе лишь отрицание, очень далеки от его православного понимания. Задача апофатики не столько в том, чтобы отрицать все принадлежащие к области чувственного восприятия качества, которые человек приписывает Божественной реальности, но чтобы косвенно вести человека к прямому контакту с ней[167].
В русской духовной традиции апофатическое богословие наиболее полно проявляется в конкретных духовных практиках. Раннехристианский подвижник Евагрий Понтийский (ок. 345–399) оставил богословское наследие, определившее становление монашеского уклада и духовной дисциплины в восточной церкви[168]. Евагрий проповедовал аскетизм, основанный на обуздании земных страстей, и молитву, которая не прибегает ни к словам, ни к образам[169]. Его труды наряду с писаниями Дионисия Ареопагита повлияли на развитие исихазма (от
Седакова представляет апофатический путь как центральную русскую духовную традицию и часто говорит о роли церковной эстетики в духовном совершенствовании[172]. Она объясняет: «То, что храмовое искусство создавало и строило в человеке, было не столько
Держась этих представлений, Седакова рассматривает русскую апофатику как эстетическую практику применительно и к светскому искусству, делая особый акцент на поэзии. В эссе «Поэзия и антропология» она рассуждает об «артистическом апофатизме» Мандельштама, усвоенном им от Данте[176]. А в эссе о Геннадии Айги Седакова говорит о «внеконфессиональной апофатике» поэта, его «приглашении к медитации без фигур»[177].
Как подсказывает проза Седаковой, мы могли бы увидеть в ее поэзии модель, предложенную позднесоветскому обществу, модель эстетическую и антропологическую. У Седаковой апофатический импульс с его дискурсом опустошения ради наполнения если и не указывает, то намечает тот путь, на котором поздне– и постсоветское общество могло бы творчески вновь выстроить национальную идентичность в последовавшие времена перестройки, распада Советского Союза и дальнейших событий. В известном эссе 1984 года «О погибшем литературном поколении» Седакова описывает советский период как время «уничтожения формы», разрушения органичного культурного уклада и его замены символами, не имевшими никакого отношения к реальности[178]. В характерной для нее манере Седакова связывает эту утрату естественного, аутентичного культурного уклада с действенным самоопустошением, кенозисом Христа через Его Воплощение в бренном теле, через Его Распятие. Она здесь говорит прежде всего о тех, кто во времена застоя страдал от унижения и безнадежности, и сравнивает эти страдания со Страстями Христовыми. Рождество ведет – через смерть – к Пасхе. Катастрофическое опустошение старого уклада создает возможность для нового уклада, подготавливая художника к участию в «построении личности». Но такая «личность» отмечена кенозисом: для Седаковой «искусство личности» предполагает «личную страсть к выходу за собственные пределы», к открытию личной «бесконечности». Эта «бесконечность» прямо отсылает к описанному Лосским нескончаемому пути апофатики, который ведет в бесконечность Бога[179]. «Бесформенность» советского периода, таким образом, подготавливает почву для обретения собственной идентичности в неограниченности, благоприятствующей апофатическому опыту.
В соответствии с практикой духовного апофатического странствия Седакова предлагает путь, ведущий через и посредством дезинтеграции идентичности и в личном, и в национальном масштабе. В цикле «Китайское путешествие», к которому мы обратимся в этой статье, она переносит апофатический принцип на ландшафт – весьма неожиданный ландшафт, – который сопротивляется, по крайней мере отчасти, устойчивым структурам. Для пересечения этой местности читателю предлагается апофатический «маршрут», и одновременно сам ландшафт являет образ того, что всегда остается вне досягаемости.
Это перенесение перекликается с тем, что Эдит Клоз описала в книге «Russia on the Edge»(«Россия на грани»)[180], показывающей, как в литературном дискурсе поздне– и постсоветского периодов «воображаемые географии» расшатывают идейный каркас советской культуры с ее ориентированным в будущее, линейным восприятием времени и представлением о Москве как центре и модели – обновленном «Третьем Риме». Исследование Клоз начинается с поэмы Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», повествующей о духовном странствии, в ходе которого главный герой пытается уехать из Москвы в город Петушки, конечную станцию одной из подмосковных железнодорожных веток, где надеется обрести блаженство с женой и дочерью, которые, как он считает, ждут его там. Клоз говорит о том, как, сосредоточивая свое внимание на периферии, Ерофеев разрушает «московский миф» и переориентирует советское пространство.
Седакова, современница Ерофеева, всегда говорила о «Москве – Петушках» в контексте того феномена, который находится в центре исследования Клоз. Сосредоточившись на теме странствия, Седакова пишет, что Веничка «Москвы – Петушков» превращает поездку на пригородной электричке в «границу двух миров; <…> крайний рубеж на пути в блаженные Петушки, в “святую землю”»[181]. В другом месте она описывает самого Ерофеева как живущего «на краю жизни»[182]. Искусство Седаковой тоже пороговое, оно свидетельствует о мире, в котором состояние перехода – норма; и в пространстве этого мира она моделирует – посредством поэтической формы и метафоры – то, как можно потерять себя ради нахождения самого глубокого и непреходящего в себе. Седакова не случайно вслед за другими исследователями говорит о Ерофееве как о юродивом – святом, чья святость ярче всего проявляется именно в самоотречении, в отказе от социальных норм и установлений[183]. Для нее Ерофеев воплощал аскетическую добродетель «кротости» как своего рода «бунта против коммунистического стоицизма» и его стереотипных героев[184]. Подобным образом эстетические формы и лирические герои в стихотворениях Седаковой моделируют их собственное «искусство личности»: отказ от принятых структур в продвижении к полноте бытия.
Икона здесь для нас особенно важна тем, как она создает пространство и трансформирует его. Речь пойдет об «обратной перспективе», благодаря которой икона словно бы упрощает многомерность, визуально вовлекая зрителя в перспективу божественного, а не представляя мир с человеческой точки зрения, к чему стремится ренессансная перспектива[185]. Патерик тоже выделяет компоненты ассимиляции и подражания, присущие апофатическому пути. Икона и патерик предлагают нам модель мира, восприняв которую мы можем выйти за пределы нашего обыденного «я», чтобы обрести нечто более существенное. Седакова подчеркивает это свойство иконы посредством своих воображаемых ландшафтов, подрывая таким образом концепцию линейного развития, характерную не только для советской риторики, но и для культуры Просвещения, которую Петр I так старательно прививал России. Там, где подражание наиболее заметно проявляется как тема в современной русской культуре, оно отсылает к восприятию западной культуры в России. В творчестве Седаковой мы, однако, обнаружим картину творческого подражания, посредством которого человек обретает идентичность, адаптируя уже существующие формы[186]. С точки зрения поэтики поэт перенимает у традиционного религиозного искусства прежде всего апофатический импульс отказа от ожидаемого и определенного. В этом смысле подражание апофатическим моделям порождает процесс или способ мышления, а не его фиксированную форму. Это способ делания, это образ, способ существования. Так Седакова в самом начале перестройки предложила путь, восходящий к древней религиозной традиции, включая ее ответвление в русском православии, путь, ведущий к формированию новой, динамичной, гибкой идентичности, основанной на апофатическом методе.
Искусство как вектор: иконы и патерики
В работе «The Light of Life» Седакова пишет о значении икон в сохранении и понимании апофатической традиции. Имея в виду прежде всего понятие идентичности, она говорит, что иконы указывают на глубоко скрытый в человеке образ – образ Бога. Седакова пишет: «Согласно некоторым православным богословам, образ Бога в человеческом существе – это его простое существование, его бытие “
Современный французский философ Мари-Жозе Мондзэн использует пространственный и географический язык в исследовании иконы, еще раз подтверждая родственность идей Клоз и Седаковой. Рассуждая о византийской иконе и ее влиянии на храмовое искусство в книге «Image, Icon, Economy», Мондзэн рассматривает икону как образ империи, который простирает себя в пространстве и времени[189]. В Византии «симфония властей» и обожествление императора означали, что распространение иконописи сопутствовало и помогало расширению централизованного государственного контроля. Так что создание и восприятие иконы зависели от представления о материальном воплощении божественной власти, равно как и от представления о том, что эстетические объекты могут олицетворять власть физически отсутствующего лица. Сам акт копирования икон (подражая прототипам или адаптируя их) представлял собой распространение божественной власти, обращение к ней и ее воплощение в локальных условиях. В этом смысле иконы передают сам постоянный процесс адаптации, а не фиксированный образ. Мондзэн пишет, что иконопись «стремится к “сходству” не иначе, как путем уподобления»[190].
Иконы, говорит Мондзэн, – это «векторы», указывающие за пределы самих себя, даже когда они представляют божественную (или имперскую) власть в отдаленном уголке мира. Они намекают на божественное сияние, но сами при этом воплощают отсутствие. В этом смысле акты подражания имеют апофатический характер: отказа, по крайней мере в интенции, от привычного и локального, возвышения «экономии» иконы над индивидуальными (или региональными, или национальными) «экономиями». Еще один апофатический отказ, реализуемый иконой, – это представление божественного центра смещающимся за пределы нашей способности восприятия. В подражательности иконы Мондзэн подчеркивает процесс, динамическое приближение, установку на адаптацию. Икона сподвигает нас на путешествие.
Понятийный аппарат, который использует Мондзэн, отчетливо перекликается с тем, как пишет Седакова, – не только об апофатике, но и об основах своего творческого в
Интересно, что эта «векторная» образность напоминает фрагмент поучения, которое Седакова цитирует в «The Light of Life», иллюстрируя русские учения о восприятии святости такой, как она изображается на иконах: «Только святые видят наш мир таким, каков он есть. И что же они видят? Они видят нашу Землю – весь наш мир – летящим к Богу. Летящим подобно птице, чей взгляд устремлен к одной точке, крылья расправлены»[194]. Видения Седаковой напоминают геометрические формы, которые описывает Эмили Гросхольц в этом сборнике. Однако мне хотелось бы сделать акцент на самом векторе – расширении, полете вперед, к постоянно удаляющейся точке.
Мы можем обнаружить подобную «векторную геометрию» и в русских патериках. Они служат нам еще одной отправной точкой не только потому, что это
Эта тема проходит через истории, переведенные Седаковой. Одна из них особенно показательна в этом контексте. Приведу ее полностью:
Рассказывал один монах.
Пришел к нам в монастырь один старец, и мы читали с ним слова святых отцов, а он любил это чтение и много читал, и часто. Из этих слов учился он истинной жизни. Вот мы дошли до такого рассказа.
К одному старцу пришли разбойники и говорят:
– Мы пришли забрать все, что здесь есть.
Он сказал:
– Берите, дети, все, что видите.
Они и взяли все и ушли, но не взяли один мешочек. Старец взял его, побежал за ними и кричит:
– Дети, возьмите и это! Вы забыли его в моей келье.
И чудно им стало беззлобие старца. Они отдали ему все, что взяли, и покаялись, и подумали в уме: вот воистину Божий человек.
И когда мы это прочли, старец сказал мне:
– Знаешь, авва, большая польза была мне от этого чтения.
Я спросил:
– Какая?
И он рассказал:
– Когда я жил на Иордане, я читал эту повесть и дивился старцу сему, и молил Бога: сподоби мя по стопам их ходити, иже мя сподоби приити в образ их.
И как только я этого пожелал, через два дня явились разбойники. Только они ударили в дверь, я понял: разбойники. И подумал: «Слава Богу. Вот и время исполнить желание». Открыл дверь, встретил их тихо, зажег свечу и говорю:
– Ничего от вас я не спрячу.
Они говорят:
– Есть у тебя золото?
Говорю:
– Есть, три золотых.
Достал и отдал им. Они взяли и ушли с миром.
– И что же, вернули они тебе все, как тому отцу?
Он говорит:
– Нет. Бог не привел. Не угодно Ему было, чтобы вернули.
История эта, как следует из названия, о подражании. Подражание вплетено в ее нарративную структуру на нескольких уровнях: пришедший старец подражает старцам из святых книг, при том что монах, который рассказывает о старце, представляет его как образец для подражания. Эта структура подразумевает, что и мы, читатели, подобно старцу, пришедшему в монастырь, должны стать подражателями – монахов и книг.
Однако история эта показывает подражание как сложный феномен. Пришедший старец рассказывает о своем восхищении старцем из святой книги, о том, как молил Бога предоставить ему случай последовать примеру этого старца, и о том, как в ответ на молитвы Бог послал к нему воров, которым он охотно отдал все, что у него было. Иными словами, старец рассказывает незамысловатую историю о том, как он строго следовал образцу, найденному им в святой книге. Однако некто, слушающий его рассказ, неверно понимает природу его подражания и, следовательно, природу его сходства с избранным им образцом. Предпоследняя реплика не принадлежит какому-то определенному персонажу: неназванный слушатель хочет знать, закончилась ли история старца так же, как история из святой книги – получил ли старец обратно то, что у него забрали воры. Старец отвечает отрицательно и совершенно спокойно: Бог не захотел этого. Этот неизвестно кем заданный вопрос, в котором, кажется, уже содержится предчувствуемый читателем ответ, заостряет наше внимание на элементе, явно упущенном в нарративе, а именно на результате. Мы сами могли бы с тем же успехом спросить: «И что же
Если вы подражаете ради подражания, ваше сходство оказывается в большей степени связано с усилием, с приближением к результату, чем с самим результатом. Сама структура этой истории предполагает что-то вроде бесконечной серии подражаний и бесконечной рекурсии моделей. Мы обнаруживаем не одну, а целых четыре нарративные рамки: само вступление, история, рассказанная «одним монахом», история, которую старец рассказывает о своей жизни, и история из «слов святых отцов», которую пересказывает старец. Явное отсутствие результата в центральной истории и многоуровневый поиск святости делают сходство более похожим на путь, чем на пункт назначения. Эта структура напоминает и предложенное Мондзэн описание иконы как «вектора, всегда активного», и «векторную геометрию» Седаковой[197]. Однако она также напоминает то, что Седакова говорит об иконах в «The Light of Life»:
Парадоксальным образом икона, которая видима, дает нам ощущение, что мы смотрим на невидимое. Как это возможно? Можно предположить, что это получается потому, что фигуры, изображенные на ней, сами погружены в созерцание невидимого. Они показаны в состоянии молитвы. Созерцая
Словесные иконы Седаковой
Подобно историям из патерика, которые переводила Седакова, апофатикой отмечена сама поэтика Седаковой, вектор ее поэзии. Эта поэзия указывает за пределы самой себя – на прочную основу существования в постоянном изменении мира. И таким образом, подобно патерикам, ее поэзия моделирует непрерывное усвоение древних традиций, равно как и степень возможности их усвоения. В определенном смысле стихотворения Седаковой вырабатывают навык силы отрешения, чтобы и поэту, и его читателю открылась возможность встречи со своей подлинной идентичностью, своим бытием.
Говоря о стихотворениях Седаковой как о «словесных иконах», своего рода патерике, я имею в виду группу тех ее произведений, которые в апофатическом ключе моделируют способ существования в мире. У Седаковой много стихотворений, написанных на религиозные темы и являющих примеры апофатического подхода. Рассмотрим стихотворение «Легенда девятая».
В этом стихотворении успение монахини оборачивается для его свидетелей чередой видений. Последовательность строф обнаруживает свой вектор по мере того, как читатель становится свидетелем сцен, встроенных одна в другую. В первой строфе ночное небо метафорически сближается с живописным изображением – возможно, иконой, потому что «огромное имя» может подразумевать святое имя, написанное на иконе; или, принимая во внимание универсальность эстетических и культурологических взглядов Седаковой, религиозным полотном в барочной традиции[198]. В любом случае речь идет о произведении искусства. Вторая строфа ведет нас в глубину «золотой рамы», и мы видим усопшую монахиню, ее праведное лицо в золотых тонах, в сиянии любви. Третья показывает общину, которая окружает свою усопшую сестру, постепенно постигая «продолженье» – то, как, предводительствуя им, сестра переходит в иное пространство, в «сад», часто символизирующий у Седаковой жизнь за пределами физической смерти, а также творение, вернувшееся к своему истинному божественному образу. Последняя строфа развивает образ «продолжения», уводя нас за пределы сцены смерти, представляя ушедшую сестру как идеал, святую, икону или канал, который превращает свет божественной милости в смиренный, домашний свет «ручного фонаря». Так же как в патериках, свет внутреннего человеческого образа обнаруживается именно через утрату; в смерти своей возлюбленной сестры и ее явлении в вечном облике община – а вместе с ней и читатель – открывают путь в вечность.
Далее в центре моего внимания будет лишь один цикл Седаковой – «Китайское путешествие». На первый взгляд этот цикл никак не кажется особенно христианским. Один из исследователей описывает его представляющим мир с буддийской точки зрения[199]. Это описание, будучи достаточно точным, тем не менее ограничивает область культурных перекличек «Китайского путешествия». Взятый как целое, а также в контексте всего поэтического корпуса Седаковой этот цикл является воплощением апофатической эстетики, включая в себя и развивая те ее принципы, которые мы отметили в «Легенде девятой». Действительно, способность к адаптивному принятию перемены или утраты чаще всего ассоциируется с «восточной» (то есть восточноазиатской) философией. В Дао дэ цзин, китайском трактате IV–III веков до н. э., автором которого принято считать Лао-цзы, говорится о духовном пути (дао), основанном на отказе от устойчивых категорий: «Дао, которое может быть выражено словами, не есть постоянное дао. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя»[200]. В таком случае, только отрешаясь от устойчивых категорий, можно установить непосредственный контакт с высшей реальностью[201]. Эта связь с восточной философией, безусловно, показывает нам широту поэтического и культурологического аспектов творчества Седаковой: она задействует разные религиозные традиции, включая даже малоизвестные ответвления христианской мысли[202]. Более того, само использование «восточных» тем и образов (например, из поэзии Ли Бо[203]) эмблематизирует адаптивный импульс апофазиса и иконы – ассимиляцию мнимой периферии как основного образа.
Седакова написала «Китайское путешествие» в 1986 году, будучи уже признанным поэтом, при том что ее стихи еще ни разу не были опубликованы на родине. Китай – часть ее личной истории. Служба ее отца, военного инженера, привела его вместе с семьей в Китай, когда Седаковой было семь лет. Проведя незабываемый год в Пекине, где Седакова пошла в школу, они вернулись в Москву. В «Китайском путешествии» воображение поэта связывает Россию и Восток, соединяет Китай и Россию в одну «родину». Далекая от евразийства, Седакова превращает Китай в миф, периферию, которая становится искомым, взыскуемым центром вроде Петушков Венедикта Ерофеева. Подобно иконе, Китай служит образом постоянно удаляющегося видения цельности. Однако этот цикл совсем не травелог: это воображаемое путешествие, которое устремлено в некую мифическую запредельность – может быть, в смерть, может быть, в вечность, но, несомненно, в возможность встречи с переменой, которая может стать и твоей собственной. Китай как родина детства становится тем вечно недосягаемым пунктом назначения, который всегда находится за границей настоящего. Однако мелкие детали наблюдаемых автором форм повседневности открывают окна на то место, куда влечет поэта его воображение. В этом пейзаже деревья, вода, холмы и животные становятся для автора и читателя образцами более широкой, просторной жизни. Природа – тоже своего рода икона, предстающая поэту, – открывает тот же способ существования, который мы обнаруживаем в апофатической традиции.
В «Китайском путешествии» восемнадцать стихотворений и эпиграф из Лао-цзы: «Если притупить его проницательность, освободить его от хаотичности, умерить его блеск, уподобить его пылинке, то оно будет казаться ясно существующим» (1: 326). Словами этого китайского мудреца, жившего в VI веке до н. э., Седакова вводит нас в мир, где вещи умеют «казаться ясно существующим», то есть одновременно позволяют божественному свету сиять сквозь них и утверждают свое собственное существование. Этими же словами она представляет нам процесс достижения такой ясности. В том, как описаны «притупление» и «умерение», мы узнаем апофатический процесс. Каждое следующее стихотворение являет примеры действия этого процесса. Мы движемся среди сцен природы: лодка на реке, пруд и дерево, склонившееся над водой, гора, вершина которой скрыта облаками, путник на дороге, сапфирно-голубое небо, изгибы крыши, океан, сияющая даль, – и через эти образы пространства звучит голос поэта, который озвучивает свои самые глубокие вопросы и впечатления, часто обращая их к своему неназванному спутнику. Первое и самое короткое стихотворение – всего девять строк – позволяет нам вместе с поэтом удивиться миру, который она видит.
В мире, куда мы входим вместе с поэтом, ивы не просто склоняются: как монахи в патериках, они «смывают свой овал», утрачивая себя до полного исчезновения; но именно этим трудом исчезновения они устанавливают основу своего существования. Мы, читатели, тоже проходим через своего рода апофатический процесс. Мы начинаем наше путешествие совсем не с того, чего могли бы ожидать. Первой строкой и ее предвосхищающим двоеточием («И меня удивило:…») говорящий настраивает нас на то, чтобы мы сами предались удивлению. Этот подход согласуется с ключевыми текстами христианской апофатической традиции, которая рассматривает «чистое удивление» как мощный инструмент описания[204]. И действительно, выдающийся византинист Сергей Аверинцев, современник Седаковой, видел в способности «изумления» одну из особенностей ее поэзии[205].
Разумеется, первая строка может быть прочитана как прелюдия ко всему циклу, знак вступления. Едва мы вместе с говорящим отдаемся удивлению, следующие строки с их анафорическим «как» добавляют впечатление за впечатлением, настойчиво направляя внимание как лирического я, так и наше собственное, куда-то вовне. Мы следуем за простым и монотонным синтаксисом первой строфы, как будто перенастраивающей нас со зрения на прозрение; однако вторая строфа затрудняет наше движение. Для того чтобы добраться до мнимого трюизма последних строк – «Только наша щедрость встретит нас за гробом», – мы должны преодолеть сложное предложение, в котором многочисленные и разнообразные предметы – сердце, ивы, овал – раскрываются один внутри другого в непредсказуемой последовательности. Связь между впечатлением и прозрением остается ускользающей. Мы обнаруживаем, что наше «китайское» путешествие – это путешествие «за гробом», не просто в смерть, но в вечность, в нескончаемость бытия. Однако путь, ведущий от материальных форм в бесконечность, кажется скрытым, равно как и внутренняя логика говорящего. И начинается поиск.
Второе стихотворение развивает апофатический подход и влечет нас вперед в наших поисках своими отголосками странной «щедрости», упомянутой в первом стихотворении, – отдать все, высвобождаясь, кажется, даже от логики.
Пруд Седаковой, подобно иве, с первых же слов стирает свои очертания. Равно как и само это стихотворение. «Пруд говорит» только для того, чтобы сказать, что у него ничего нет и ему «ничего не нужно». Как может пруд говорить, не имея голоса? Как и в первом стихотворении, мы начинаем с очень простого синтаксиса (существительное, глагол в настоящем времени), а потом обнаруживаем себя внутри сложного условного предложения, которое ведет интонацию вверх и завершается восклицательным знаком. Простое высказывание о том, что есть («пруд говорит»), уступает словам о том, что могло бы быть («были бы у меня руки и голос»). В следующих трех строках пруд, не имеющий голоса, говорит (с нами?): «Люди, знаешь, жадны и всегда болеют…» Пруд говорит с людьми? Как же он может разговаривать без голоса? Как же он может разговаривать с нами, тоже, кажется, не имеющими голоса – только руки (или зубастые рты), которые «рвут чужую одежду»? В середине стихотворения мы снова сталкиваемся с трюизмом, предполагающим некую устойчивость смысла, ориентир, которого мы можем держаться: «Ведь нежность – это выздоровленье». Однако вводящее этот трюизм отрицание («Мне же ничего не нужно») снижает его описательный потенциал, и мы так и не узнаем, кто выздоравливает и что общего у выздоровления с состоянием, в котором «ничего не нужно». Заключительный образ тоже приводит в замешательство: как может пруд спуститься сверху? Как он связан с «небом»?
Одно становится наконец ясно: мы теперь представляем акт снисхождения, даже самоопустошения (кенозиса), кристаллизовавшийся в глаголе «спускаться». Притчевость стихотворения наряду с кенотическими образами и то, как оно деконструирует само себя по мере приближения к финалу, вовлекают нас, читателей, в исследование неких духовных ценностей[206]. Мы можем, таким образом, связать эту идею апофатической эстетики и апофатического способа чтения с центральным моментом дискуссии, идущей вокруг поэзии Седаковой, – тем, что трудность и простота этой поэзии ощущаются читателем одновременно (хотя впечатление трудности преобладает). В трудности поэзии Седаковой усматривают знак того, что поэт «видит и (или) слышит то, что недоступно взору и слуху других» – то есть указывает читателю на то, чего он сам достичь не может[207].
Некоторые стихотворения цикла говорят об апофатических ценностях в терминах христианского богословия, другие используют систему образов, общих для многих духовных традиций: лодки, реки, тропинки, звезды, странствия. Во всех стихотворениях, однако, обнаруживается свойство неуловимости, вовлекающей читателя в поиски образа или прозрения – поиски кенотических измерений. Поскольку формы и пейзажи меняются постоянно, движение никогда не прекращается. Шестое стихотворение явно рисует духовное странствие как путь паломника: «Только увижу / путника в одежде светлой, белой – / что нам делать, куда деваться? // <…> Только увижу / чтó бывает с человеком – / шла бы я за ним, плача». Однако даже те стихотворения, в которых путешественник никуда не идет, лодка не плывет вниз по течению, камень не тонет в глубине, даже стихотворения о пейзажах и деревьях никогда не стоят на месте.
Третье стихотворение говорит о деревьях как о дорогах, по которым путешествует сердце.
«Падая, не падают…» описывает дерево и, таким образом, некую статичную точку на горизонте, при том что в этом стихотворении нет никакой статики. Взгляд схватывает дерево в движении, бесконечном устремлении к воде. Дерево ловит взгляд, как делало уже «сколько раз». Взгляд бежит по «холмам и оврагам веток», как ласкающая рука, входит в его храмы и укромья. Дерево – это дорога, дорожная карта, по которой можно путешествовать бесконечно. Это путь к Богу, или Духу, или в то иное, место, которое представляет собой Китай. Своей одеждой божества, позволяющей дереву падать, не падая, окунаться в воду, не намокая, оно напоминает неопалимую купину, куст, который горел, но не сгорал и в котором Бог открыл Моисею свое имя: «Аз есмь Сущий», – имя сердцевины бытия. И еще дерево напоминает Богородицу, в православной литургии именуемую «Купиной Неопалимою», – человеческое существо, через которое бесконечный Бог явил себя в бренном теле[208] (одна из богородичных икон так и называется; рис. 1). Таким образом, созерцаемое дерево напоминает векторную геометрию иконы. В неподвижности скрыто движение, и движение это обладает внутренней силой самоупразднения. Даже графика стихотворения передает этот динамизм: строки стихотворения сначала тянутся вправо, а потом внезапно возвращаются снова. Стихотворение приводит в движение, а потом сдерживает силу, которая одновременно и жизнь, и смерть. «Не довольно мы бродили?» – спрашивает говорящий. Но даже смерть – это всего лишь поворот на другую дорогу, даже отрешение – действие. Стихотворение движется, не двигаясь, в том «трепещущем покое», который описывает Гросхольц.
Этот динамизм также заставляет вспомнить об идеях Мондзэн. Говоря о ключевых компонентах иконы, Мондзэн особо выделяет «эпиграф», надпись на иконе, именующую образ[209]. Как объясняет исследователь, «эпиграф» апеллирует к голосу, который свидетельствует об идентичности образа и его прототипа. Этот голос осуществляет присутствие божественного взгляда, который наделяет образ сиянием. Так голос заставляет образ светиться, устанавливая его связь с горячо любимым, но отсутствующим прототипом[210]. Мы видим дерево Седаковой тоже просиявшим от любящего взгляда, чей голос звучит в этих экстатических строках. Он направляет нас вдоль телесных контуров дерева в безграничность. Мондзэн пишет, что «изобразительная линия иконы, так же как чрево Девы Марии, это сосуд, переполненный существованием Слова в силу того взгляда, что смиренно избегает определения своих границ»[211]. Образ в этом стихотворении, как и во всем цикле, никогда не принимает окончательную форму. И в то же время его сущность мерцает: «Падая, не падают…» заканчивается удивительным отождествлением дерева с признанием, словом «
Рис. 1.
Апофатический путь для Седаковой – это также путь искусства. Жолковский находит в «Китайском путешествии» множество литературных перекличек, которые только усиливают герметизм цикла[214]. В «Китайском путешествии» Седакова создает произведение искусства о самом искусстве так, что вектор, относительно которого должен двигаться читатель, постоянно продолжается за пределы цикла. Цикл представляет собой серию пейзажей, однако по мере чтения все больше усиливается ощущение того, что говорящий видит эти пейзажи не в природе, а, к примеру, в книге старинных китайский гравюр. Такой метаэстетический подход может объяснить некоторые любопытные особенности первого стихотворения. Говорящий начинает с крика сердца в удивлении оттого, что узнает знакомый пейзаж: «Родина! вскрикнуло сердце при виде ивы: / такие ивы в Китае». Но на что же мы смотрим, если не на совершенно китайскую сценку с джонкой, медленно плывущей между каменистых берегов? Если бы мы захотели прочитать эти стихотворения как полуавтобиографические, можно было бы предположить, что говорящий случайно находит гравюру, которая вызывает у него в памяти время, проведенное в Китае («как знакомо небо»). Отдельное издание этого цикла (2001) подтверждает такую возможность: на обложке воспроизведена китайская гравюра – стебли бамбука и каллиграфическая надпись слева от них, бегущая сверху вниз[215] (рис. 2). Войдя в книгу через такую дверь, мы можем дальше воспринимать стихотворения как серию гравюр. Каждая ее страница помечена в нижнем внешнем углу светло-серой эмблемой бамбуковых листьев, иногда заходящих под текст, как будто для того, чтобы укрепить связь между визуальным и вербальным (рис. 3). В контексте взаимопревращения или соединения текста и образа под кистью каллиграфа эти эмблемы могут отсылать нас к «эпиграфу» иконы, к надписи, призывающей голос и его взгляд, что превращает каждое стихотворение и каждую запечатленную в нем гравюру в икону, развивая идею адаптивности иконического вектора.
Рис. 2.
Подобно первому стихотворению цикла, восьмое также содержит образы, словно бы перенесенные в него из традиционной китайской гравюры. В первой строке мы видим издалека «крыши, поднятые по краям, / как удивленные брови»; а двигаясь дальше, замечаем «сухие берега, серебряные желтоватые реки, / кустов неровное письмо – любовная записка»; мы видим, как «двое прохожих низко / кланяются друг другу на понтонном мосту». Образы, собранные в этих строках, рассеивают всякое сомнение в том, что перед нами – далекий воображаемый пейзаж: ласточки, реки, прохожие, кланяющиеся друг другу. Когда Седакова говорит о кусте как о форме письма, это буквально: единственные «кусты», которые мы видим, – это каллиграфические линии художника. Мы воспринимаем «Китайское путешествие» через приемы и средства живописи и каллиграфии. Тем не менее это путешествие. И мы проходим никем не виданными местами. В последних строках восьмого стихотворения говорящий замечает: «Впрочем, в Китае никто не болеет: / небо умеет / вовремя ударить / длинной иглой». Китай, таким образом, просто означает иное место, некое не-здесь; и в конце он тоже освобождается от своего собственного содержания, чтобы просто указать за предел, по ту сторону. Читая «в Китае никто не болеет», мы снова приходим туда, где уже бывали в начале цикла: «за гроб», «к зеркалу в алтаре». Так что речь идет не о Китае и не о китайских гравюрах, но о мирах, само путешествие в которые и по которым определяет нашу сущность, и это путешествие сквозь саму поэзию. В проблесках постоянно удаляющегося мира Седакова возрождает использование парадоксально утвердительной онтологии апофазиса как путешествия-утраты, которое приводит к небывалой полноте посредством красоты и в силу желания сердца[216].
Рис. 3.
Девятое и десятое стихотворения продолжают эту бесконечную дугу созерцания, обращаясь к самому художнику, создающему все новые и новые формы. Эти стихотворения представляют творчество Седаковой как процесс и способ открытия, а не как производство законченных предметов искусства. В самом деле, творчество как таковое уступает здесь место чистому отказу и в итоге – своего рода апофатической практике без каких-либо устойчивых средств выражения. Девятое стихотворение использует среди прочих образов образ художника, чтобы иллюстрировать максиму, прозвучавшую в первых строках: «Несчастен, / кто беседует с гостем и думает о завтрашнем деле». Следующие строки подхватывают эту тему взаимодействия с постоянными переменами мира и ответа этим переменам, созвучную даосизму. Художник появляется в центре стихотворения как тот, чью кисть направляют «воздух и луч». Художник, отвечающий переменам мира, появляется и в десятом стихотворении. «Велик рисовальщик, не знающий долга, / кроме долга играющей кисти», – читаем мы. Его кисть «проникает в само бессмертье – / и бессмертье играет с ним». Великий художник – тот, кто играет; а игра – это всегда взаимодействие. Действия художника всегда отвечают чему-то вне его, чему-то ему не подвластному. Отказываясь от этой власти, от этого контроля, Седакова распахивает окна на сердцевину вещей – даже на само бессмертие. «Экономия» бессмертия сияет сквозь ее творения, и они задают нашему взгляду вектор, указывая за свои пределы. Но указывают они на то, чего мы не можем видеть, на то, что отсутствует и своим отсутствием отрицает смерть. В таком поэтическом даре как бесконечном процессе мир утрачивает окончательность своих форм, чтобы адаптироваться ко всем переменам и выжить во все времена.
Однако удивительным и характерным для нее поворотом мысли Седакова лишает опоры и самого художника[217]:
Ведь художник продолжает показывать нам материальные и культурные формы – холмы, листья, добродетели, – постоянно сохраняя нашу связь с вещами мира, вещами, за которые мы можем уцепиться среди мгновенных перемен и постоянных исчезновений. Но и эти осязаемые формы тоже должны раствориться, если мы стремимся к истинному подобию, тому, что лежит за пределами реальности, к отрицанию смерти и, следовательно, к отрицанию наших конечных материальных форм. Только утратив дух, луч света, чистый ключ, нам удастся вступить на истинно апофатический путь – тот, на котором мы жертвуем даже иконическими указателями, на котором мы отказываемся от своей привычной идентичности и начинаем верить в то, что наша идентичность заключена в самом путешествии. Как пишет раннехристианский богослов Григорий Нисский, «всякое же тело, без сомнения, сложно: а сложное имеет состав из соединения разнородностей; и о составном никто не скажет, что оно не разлагаемо; а разлагаемое не может быть нетленным: потому что тление есть разложение составного»[218]. То есть все, что создано нами, может разрушиться, и потому может лишь указать на собственную созданность и на то, что не создано нами. Модель Седаковой подчинена опустошению вещного мира, включая ее саму, но все-таки она «не скажет: / пусты чудеса!» Остаются лишь чудеса – феномены, возникающие из ничто. Только то, что создается ничем, – не пусто. Когда небеса склоняются перед тем, «кто не скажет: / пусты чудеса!», это не только знак их почтения, но коллапс всего космоса перед лицом такого уподобления неведомому. Сама вселенная расстается со своей формой и только таким образом выживает.
«Китайское путешествие» переносит нас через пейзажи и картины природы первой половины цикла в космические панорамы второй. Когда мы следуем дальше, наш вожатый прибегает к огромным величинам, чтобы подчеркнуть, что путь отказа пересекает все измерения. Люди уподобляются океанам (двенадцатое стихотворение); человеческие отношения сравниваются с притяжением «магнита звезды», влияющим на приливы (тринадцатое стихотворение); чаша желтого вина в руках Ли Бо – с луной; флейта – с горными расщелинами, сквозь которые дует ветер (четырнадцатое стихотворение); сердце, зажженное мольбами, – с ночным звездным небом (четырнадцатое стихотворение); человеческий голос, выводящий мелодию, – со спиралью Млечного Пути (пятнадцатое стихотворение). Это переключение масштабов, с одной стороны, предполагает значительность человеческого элемента, а с другой стороны подчеркивает его малость в соотношении с панорамой вселенной. Эти масштабные сравнения также приводят в действие механизм погружения в бездну, свойственный иконе, ее способность быть вектором, указывающим за пределы своих чисто эстетических форм. Взаимовключение этих феноменов разной величины напоминает нам «Легенду девятую» с ее усопшей монахиней, включенной в картину ночного неба, и садом, ставшим сновидческим для монашеской общины, – или патерик, который отсылает к одной модели для подражания, которая, в свою очередь, отсылает к другой.
Сравнения достигают кульминации в литании последнего, восемнадцатого стихотворения, которое начинается так:
Даже когда говорящий восхваляет землю, он прозревает нечто иное за ее пределами, нечто прославившее себя в вещах мира – от узора на крыле бабочки до небесной высоты. И все-таки, стирая различия масштабов, поэт сохраняет значимость каждой формы, силу, заключенную в ее единственности и способную притягивать наблюдателя к себе и увлекать его за свои пределы. Поэт воспевает бессонную жизнь мира: хрупкие отражения на воде, прорастающие в земле зерна – эмблемы изменчивости. Но также она воспевает в последних четырех строках то, что в мире постоянно, то, пределы чего не может обозначить ни одна форма, «что есть награда, / что есть преграда для зла, / что, как садовник у сада, – / у земли хвала». И, таким образом, «то, что ни с кем и со всеми, / что нигде и везде» – нечто, с чем мы соприкасаемся именно в конкретных, наблюдаемых формах: луне, крошках хлеба, глазах ласточки – и стихах. В конце мы восхваляем землю за то, что она вызывает эту хвалу в нас, ищущих себе иного, бесконечного пристанища. Исследователь Екатерина Кудрявцева описывает этот цикл как «коридор из зеркал, в котором ничто не исчезает бесследно» – и, следовательно, как призывание бессмертия[219].
Всеми этими словесными жестами Седакова подталкивает нас на путь к неведомому. Предпоследнее стихотворение рисует этот путь в первой строфе:
Но если она и посылает нас в неизведанные воды, то не просто так. Наши поиски, ведущие сквозь то и за пределы того, что мы видим, следуют по траектории желания сердца. И снова мы слышим отголоски Григория Нисского, который утверждает, что надежда всегда влечет душу «от видимой ею красоты <…> к красоте высшей, непрестанно приобретаемым всегда возжигая в ней вожделение сокровенного»[220]. В природе и искусстве мы чувствуем нечто, что увлекает нас в смерть и вечность одновременно, то, что заставляет нас утрачивать самих себя и закаляет нас. Мы чувствуем неведомое, «ничего внутри», но лишенное того, на что направлен апофазис. Мы успеваем увидеть другого. Поэтому самое космическое стихотворение в «Китайском путешествии» при этом самое межличностное; чем больше мы отдаляемся от себя, тем ближе мы к тому, чтобы заметить то, что находится вне нас. В тринадцатом стихотворении звучит изумление: «Неужели и мы, как все, / как все / расстанемся?» В четырнадцатом стихотворении сердце говорящего зажигается «мириадами просьб об одном и том же: / просыпайся, / погляди на меня, друг мой вдохновенный». В пятнадцатом он сетует: «Никто меня не ищет, никто не огорчится, / не попросит: останься со мною!» Шестнадцатое, наконец, наиболее отчетливо связывает апофатическую практику незнания – с любовью. Во второй его части мы читаем:
Любовь разжигает воображение говорящего, позволяя ему связать все самые разные вещи, – или, точнее, любовь удерживает его от того, чтобы полагаться на свои привычные формы знания. Или вслед за Жолковским можно сказать, что эта удивительная любовь преодолевает инерцию простоты, которая настойчиво действует на «необязательную причудливость»[221] поэтического воображения. В свете этих стихов приведенные выше сравнения в своей несоизмеримости говорят о любви, и прежде всего той любви, что уводит нас от самих себя к космическим масштабам ради утверждения нашего сокровенного бытия.
Как патерики свидетельствуют о возможности для человека уподобиться Богу, которого мы не можем видеть, так и стихотворения Седаковой отстаивают нашу способность вынести вид вечности во всей ее непостижимости. Одиннадцатое стихотворение рассказывает в первой строфе историю узнавания, которая напоминает нам видения святости из патериков:
Седакова напоминает нам в этих строках о кенозисе, воплощением которого служит пруд из второго стихотворения, пруд, который признается: «Мне ничего не нужно: / ведь нежность – это выздоровленье». Для говорящего опыт нежности – «нежная глубина и глубокая нежность» – оставляет видимый след. Более того, нежность, как и глубина, видима. Ее видят люди, ее видят вещи из камня и стекла – и она видит их. На самом деле «Китайское путешествие» учит нас «видеть» глубину и нежность – не через то, что мы обычно видим, а через то, чем мы поступаемся. Мы поступаемся нашими обычными способами чтения и смотрения на вещи. Мы ищем путь, ведущий от впечатления к озарению. Мы в «десятый раз на мутном месте [ищем] чистый ключ». И чудеса происходят, мы видим мерцание на краю вечности, который удаляется от нас.
Помимо присущего Седаковой «изумления», Аверинцев видел в ее поэзии аскетический по своей природе импульс памятования о смерти[222]. В 1998 году в речи при вручении премии «Христианские корни Европы», учрежденной Ватиканом в память о Владимире Соловьеве, Седакова говорила о своей причастности к «новому христианскому искусству», течению в современной русской литературе, нашедшему свое выражение «в стихах Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Бродского… Для меня прежде всего – в Пушкине»[223]. В этом течении она усматривает «новый аскетизм», основанный не на плотском воздержании, а на «воздержании от омертвевшего и омертвляющего». Эти слова могут показаться противоречащими тому, что говорит Аверинцев о поэзии Седаковой, не говоря уже о ее явной сосредоточенности на теме смерти в «Китайском путешествии». Однако Седакова умеет различать смерть омертвляющую и смерть оживляющую. В работе «Вечная память. Литургическое богословие смерти» она настаивает на том, что человек жив тем, что «он изначально “образ славы”»[224]. То есть глубинная основа бытия личности, божественный образ продолжают существовать, пока человек помнит и прославляет этот образ. Для Седаковой памятование о смерти – выражение смерти в слове, придание ей формы – составляет победу жизни над смертью через «воздержание» от ее разрушительной силы. Этот новый аскетизм позволяет поэту, читателю, человеческому сердцу оставить старые пути, принять потерю и убрать износившиеся конструкции ради новых слов. Это может ощущаться как смерть, переход в ничто, но в этом останется место для одинокой надежды на выживание в постоянных переменах мира.
Одно из самых известных эссе Седаковой «Морализм искусства, или О зле посредственности» посвящено отношению искусства и эстетических форм к человеческой жизни[225]. Отвечая на распространенное представление об аморальности художника, она утверждает, что художника скорее следует воспринимать как аскета, того, кто впускает в себя жизнь во всей ее полноте, кто таким образом впускает в себя нечто «непредсказуемое, неуправляемое»[226]. Этот способ высказывания вполне соответствует постсоветским реалиям с их постоянной изменчивостью и ненадежностью. И тем не менее для Седаковой такие обстоятельства дают доступ к самой сердцевине жизни. «Моральный рецепт искусства, – пишет она, – <…> выражается не столько в словах, <…> но прежде всего – в самой форме произведения, в пороговости этой формы»[227]. Для Седаковой смертельнейшая опасность заключена в блаженной середине. Сила жизни увлекает нас на периферию, в Петушки, в Китай, в неведомое, по болезненной головокружительной кромке образа, где то, что мы знаем, исчезает, претворяясь в то, какими мы становимся.
Сара Пратт
Разрушение разрушения: православный импульс в творчестве Николая Заболоцкого и Ольги Седаковой
Памяти Никиты Заболоцкого
Дав присягу воинствующему атеизму, советская власть со всей ревностью разрушала влияние православия на русскую культуру. В отношении поэтов – а Николай Заболоцкий (1903–1958) и Ольга Седакова (р. 1949) достигли совершеннолетия в годы советской власти – это подразумевало, что их стихи будут лишены религиозного импульса: истинно советские авторы воспевали гражданское самопожертвование и героизм советского народа[228]. То, что в молодости Заболоцкий примыкал к модернистскому авангарду, должно было усилить антирелигиозную направленность его творчества. Поскольку большая часть творческого пути Седаковой приходится на период, когда в литературе господствовал постмодернизм, и зачастую ее обсуждают в этом специфическом контексте, логично ждать антирелигиозной позиции и от нее, хотя сама она настойчиво и страстно отрицает эту принадлежность[229].
Однако вопреки антирелигиозному давлению религиозные принципы и образ мыслей, как водоносный слой, питают творчество обоих поэтов. Порой они пробиваются на поверхность и образуют широкую пойму религиозного смысла, порой остаются скрытыми в глубине. Так или иначе, православный импульс разрушает то разрушение традиционной русской культуры, которое было предпринято авангардом, постмодернизмом и советской властью, и в этом смысле Заболоцкий и Седакова оказываются приверженцами одного дела, хоть и в разное время. Русская православная мысль обосновывает на первый взгляд противоречивый ряд принципов, которые лежат в основе творчества двух поэтов. Она отрицает возможность романтического гения, но утверждает нравственную власть слова, логоса, и внутреннюю ответственность поэта использовать эту власть. Она умаляет фигуру поэта-пророка, осознающего свой провидческий дар, но подтверждает роль поэзии как пророчества и прозрения истины. И, наконец, она поддерживает принятие поэтами реальности, настоящего, а также их решимость помочь другим разглядеть, как велика истина, присущая этой реальности. Эта позиция отличает Заболоцкого и Седакову от их современников и предшественников и метафизически связывает между собой. Их роднит убеждение, что свобода и моральный долг неотделимы от поэтического призвания.
Оба поэта заявляют, что слово и мир должны быть очищены от наносных отложений культурных претензий, а также от догмы в любых ее проявлениях, будь то ограничения, налагаемые политической идеологией, религией или художественным течением. Такое очищение, происходящее в художническом акте чистоты и целомудрия, позволяет проявиться подлинной природе слова и мира. Возможно, в духе легенды Ивана Карамазова о Великом Инквизиторе, православный импульс требует от поэтов открытости, свободного выбора пути. В рассказе Ивана Христос зовет человека следовать выбору сердца: «Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою… Вместо твердого древнего закона – свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло»[230]. Свободно избранный путь к Христу помогает человеку преодолеть гнет и притеснение, способствует в понимании возможностей веры, в поиске высшего смысла и спасения. Схожим образом свободно избранный путь истинного искусства позволяет Заболоцкому и Седаковой преодолеть стесненность существующих форм, чтобы исследовать границы искусства и, в конечном итоге, высшего метафизического и религиозного смысла.
С одной стороны, этот дух ничем не стесненного поиска создает видимую связь с модернизмом и постмодернизмом и оказывается источником «несуразицы» и «непроницаемости», которыми отмечены многие стихи Заболоцкого и Седаковой. С другой стороны, в несуразице и непроницаемости можно увидеть аспекты апофатической попытки приблизиться к божественному, понимание того, что в конечном счете человеческий разум не способен постичь величие Бога и божественного промысла. И это можно рассматривать как акт кенозиса, антиромантического опустошения себя, которое позволяет поэту взглянуть на мир глазами святого простака или уподобиться древнегреческому хору и изобразить реальность одновременно гротескно искаженной и глубоко подлинной. Таким образом, отвергая индивидуальную гениальность и догму, поэты прокладывают новый путь, уводящий их за пределы модернизма и постмодернизма. И это роднит их между собой, хотя каждый из них занимает в поэтической вселенной собственное неповторимое место.
Положения, базовые для богословского мышления, и в особенности для богословия иконы, Заболоцкий впервые обозначил в 1928 году в «Декларации ОБЭРИУ», написанной совместно с Даниилом Хармсом[231]. Хотя форма и содержание стихов и «манифестов» Заболоцкого существенно изменятся со временем, он до самого конца своей поэтической карьеры останется верен этому видению и вновь выскажет его за год до смерти в программном стихотворении и двух эссе, о которых пойдет речь дальше. Мировоззрение Седаковой раскрывается в многочисленных интервью и эссе, доступных в интернете и печатных изданиях. Ее фундаментальный научный труд «Словарь трудных слов из богослужения» упрочивает ее приверженность религиозному дерзанию и одновременно показывает всю сложность определения смысла и признает автономию языка[232].
Порой Седакова упоминает Заболоцкого с восхищением, однако ссылается на него значительно реже, чем на Пушкина, Хлебникова, Мандельштама или Пастернака, которыми Заболоцкий тоже восторгался. Так, ее стихотворение «Золотая труба. Ритм Заболоцкого» подражает ритму стихотворения Заболоцкого «В этой роще березовой», но, как отмечает сама автор, это всего лишь ритмическая цитата, едва ли что-то сверх – «этого достаточно»[233]. В конечном счете, ее связывает с Заболоцким не столько форма стихотворений, сколько их философские основания. Она засвидетельствовала эту связь в торжественной речи по случаю присуждения ей степени доктора богословия honoris causa в Европейском гуманитарном университете (Минск, 2003), использовав в заглавии этой речи строку из стихотворения Заболоцкого. Движение авторской мысли отражает уникальное видение мира: Седакова обращается к очевидным поэтическим источникам, но заглядывает за их поверхность; от Заболоцкого она переходит к стихам Тютчева и Баратынского о сущности поэзии и, хотя это может показаться удивительным, к детской стихотворной сказке Корнея Чуковского «Федорино горе». Обо всем этом будет сказано в нашей статье. В отличие от многих других писателей, Седакова видит в детской сказке глубокий метафизический и моральный смысл и потому причисляет Чуковского к своему литературному пантеону. Однако прежде чем мы обратимся к текстам Заболоцкого и Седаковой, рассмотрим внимательнее их биографии, столь несхожие между собой биографии самоучки и интеллигента.
1. Самоучка и интеллигент
Отправные пункты у этих двух поэтов совершенно разные. Заболоцкий, как он однажды охарактеризовал себя – «грубый, несимпатичный полумужик», родился в 1903 году на ферме близ Казани, где его отец – агроном – работал управляющим, начальное же образование получил в селе Сернур (Уржумского уезда Вятской губернии)[234]. В основе семейного уклада лежали «черты старозаветной патриархальности». Мальчиком Заболоцкий изучал Закон Божий в церковно-приходской школе и прислуживал в алтаре. В возрасте шести лет он решил, что хочет «быть поэтом», и оставался верен этой цели всю жизнь. Подростком он переехал в «большой город Уржум», где учился в реальном училище. Когда в 1920 году Заболоцкий добрался до Петрограда, он поступил в Педагогический институт имени Герцена. Если бы он учился в одном из элитных учебных заведений – Петроградском университете или Институте истории искусств, у него был бы шанс познакомиться со многими ведущими литературоведами той эпохи. Но по какой-то причине – из-за нехватки знаний (ведь он окончил не гимназию, а всего лишь реальное училище), или из-за превратностей бюрократического процесса зачисления абитуриентов, или же ради студенческих продуктовых карточек – он оказался в Педагогическом институте, хотя не скрывал, что не собирается становиться учителем[235].
Такое сочетание «полумужицкого» происхождения и тяги к знаниям делает Заболоцкого типичным «самоучкой», самостоятельно и бессистемно образованным человеком. И если в американской традиции принято чествовать человека, без чужой помощи выбившегося в люди и получившего образование, то в России к самоучкам относятся с долей скепсиса, как к некоему курьезу. Друг Заболоцкого Николай Чуковский, сын литератора Корнея Чуковского, так описывает поэта:
[Заболоцкий] родился и вырос в маленьком глухом городке и все, что знал, узнавал самоучкой, до всего додумывался самостоятельно и нередко очень поздно узнавал то, что с детства известно людям, выросшим в культурной среде. Он понимал, что он самоучка, и всю жизнь относился к самоучкам с особой нежностью. Он называл их «самодеятельными мудрецами», то есть мудрецами, в основе мудрости которых лежит не школьная наука, не книжность, а собственное, порой наивное, но отважное мышление[236].
Далее Чуковский замечает, что Заболоцкий воспринимал большинство своих героев как самоучек, в том числе Сковороду – философа XVIII века, Циолковского – физика, предугадавшего будущие научные открытия, поэта Хлебникова, а также Даниила Хармса, друга и товарища по ОБЭРИУ. Каждый из них обитал в уникальном интеллектуальном мире, созданном собственными силами, и каждому пришлось так или иначе пострадать ради цельности этого мира.
Хотя Заболоцкий никогда не выступал в роли крестьянского поэта, на манер Клюева или Есенина, многое в его автобиографической прозе и письмах отчетливо свидетельствует о деревенской идентичности: в среде городской интеллигенции ему было неуютно, на городскую жизнь он смотрел глазами чужака, а с природой общался со всей непосредственностью[237]. Возможно, именно поэтому грязь в стихах Заболоцкого «грязнее», а биология мира более осязаема, чем, например, у Пастернака. И в то время как Пастернак, Мандельштам и многие их современники воспринимали образование и причастность высокой русской культуре как нечто подразумевающееся по праву рождения и даже как обязанность, Заболоцкий смотрел на интеллектуальную жизнь с благоговением и серьезностью неофита. То намеренно наивное любопытство, которое было движущей силой большинства его стихов и приводило в бешенство некоторых критиков, в ранний период творчества было отчасти авангардной провокацией. Но одновременно – на протяжении всей поэтической карьеры Заболоцкого – оно составляло часть подлинного, не стесненного условностями интеллектуального поиска провинциального самоучки. Это сочетание деревенской идентичности и наивной любознательности – подчас угрюмое, подчас капризное – так или иначе отмечает все его произведения, с начала и до самого конца.
По окончании института Заболоцкого ждал короткий, но бурный период сотрудничества с Хармсом, Введенским, Друскиным и другими членами ОБЭРИУ. В это же время написан сборник стихов «Столбцы» – живой и необычный вклад Заболоцкого в авангард, который к тому времени уже начал утрачивать блеск новизны. Но чем дальше, тем тверже на советскую культуру ложилась рука Сталина; Заболоцкий, как и другие обэриуты, пережил период жестокой травли и наконец арест. Поэт отбыл срок в лагерях на Дальнем Востоке и Алтае, затем жил в ссылке в Караганде и вернулся в Москву уже после войны, в 1946 году. Он снова старался «быть поэтом», причем порой с замечательным успехом. У него опять появилась возможность печататься благодаря жестким, но полезным рекомендациям Николая Степанова; незадолго до смерти он даже побывал в Италии с делегацией советских писателей.
В свою очередь, Седакова выросла в такой привилегированной среде, о какой Заболоцкий и помыслить не мог. Родившись в Москве, политической и культурной столице СССР, в семье преуспевающего военного инженера, она должна была стать частью советской интеллигенции. Если Заболоцкому удалось выехать за границу лишь в самом конце жизни, то у Седаковой уже самое начало интеллектуальной жизни связано с выездом за пределы СССР: она пошла в школу в Пекине, куда был командирован ее отец, и те ранние впечатления многие годы питали ее поэзию. Если Заболоцкий получил образование в пединституте, хоть и в одном из лучших в стране, то Седакова училась в Московском государственном университете, отыскивая пути обхода ограничений, которые налагала советская догма, ради сотрудничества с самыми блестящими умами своего времени[238].
Как и Заболоцкий, Седакова начала писать стихи в раннем детстве и решила «быть поэтом». Но если стихи Заболоцкого на короткий период в 1920-е годы оказались созвучны общему революционному настрою, а позже хотя бы до некоторой степени соответствовали литературным нормам, сформировавшимся в 1940-е и 1950-е годы, то у Седаковой мировоззрение, выбор тем и манера письма были таковы, что возможность официальной публикации при советской власти исключалась. С точки зрения цензуры ее творчество было эзотерическим, религиозным и оторванным от жизни. Эта характеристика не лишена оснований, особенно в сравнении с идеологическими нормами соцреализма той поры, когда упор делался на общедоступность и атеизм. В то же время она не участвовала ни в политическом диссидентском движении, ни в художественных движениях андеграунда, которые обычно принято ассоциировать с зарождением и развитием постмодернизма. Ее работа была, однако, оценена в кругах интеллигенции как в Советском Союзе, так и за границей – и именно за названные качества. Ее первая книга вышла в 1986 году в Париже в издательстве YMCA-Press; во взрослом возрасте Ольга впервые попала за границу в 1989 году, а первая книга в России была напечатана в 1990 году. Седакова получила множество литературных премий, регулярно публикуется в различных изданиях и преподает в крупнейших учебных заведениях в России и за рубежом.
2. Практика русского православия
Между Заболоцким и Седаковой множество отличий: историческая эпоха, пол, образование, культурные ожидания, – и тем не менее их произведения на всем протяжении творческой карьеры отмечены приверженностью сходным религиозным принципам. Исследователи полагают, что религиозный импульс Седаковой можно связать с русским религиозным ренессансом конца XIX и начала XX века, видными представителями которого были такие фигуры, как Владимир Соловьев, Сергей Булгаков и Николай Бердяев[239]. Кроме того, подтолкнуть ее в этом направлении мог учитель фортепиано Михаил Ерохин, ведь, по словам Седаковой, именно благодаря Ерохину у нее пробудился интерес к живописи, поэзии, философии, Рильке, культуре Серебряного века, равно как и к музыке. В Институте славяноведения и балканистики Академии наук СССР ей удалось погрузиться в изучение религиозных вопросов в связи с написанием диссертации, посвященной похоронным обычаям восточных и южных славян[240]. Седакова отмечает, что в эти годы началось ее глубокое интеллектуальное общение с Сергеем Аверинцевым; тогда же она познакомилась с величайшими учеными-филологами своего времени, в том числе с Юрием Лотманом.
Помимо этого, сами обстоятельства жизни Седаковой создавали особые повороты на ее пути к православию. Она родилась в семье, по ее же собственному выражению, «советских людей», что значило атеистов. Но в то же время она была очень близка с бабушкой, верующей и воцерковленной православной. Родители опасались за психическое здоровье Ольги, поскольку воспринимали ее веру как душевную болезнь, однако бабушка поддерживала и питала ее стремление к Богу[241]. Как вспоминает поэт,
Моя бабушка была действительно верующим человеком – глубоко, тихо верующим. Со своими детьми – советскими людьми и атеистами – она ни в какие споры не вступала. Меня просто увлекал ее мир, я к ней тянулась. Она научила меня читать по-церковнославянски уже в детстве… Бабушка просила меня читать ей вслух Псалтырь и акафисты, и эти слова запали в ум[242].
В другом месте Седакова говорит:
Я узнала [о православии] не из книг, а от моей бабушки… С самого детства я видела, что представляет собой молящийся человек и каков человек, читающий и понимающий Писание. И мне это очень нравилось[243].
Несмотря на то что Седакова предстает перед нами как воплощение интеллигентности, как поэт-мыслитель и публичный интеллектуал российского и мирового масштаба, истоки ее православия не сильно отличны от истоков православия Заболоцкого. Ее первый религиозный импульс исходит из слухового, зрительного, тактильного и эмоционального опыта простого православного богослужения. В обоих случаях прямой, осязаемый религиозный опыт порождает отношение к поэтическому слову как к предмету с собственной моральной и художественной миссией, который достоин уважения и которым нельзя пренебрегать ради догмы – религиозной, политической или какой-либо иной.
Седакова часто публикуется на православном интернет-сайте «Православие и мир», где открыто говорит о своей вере и моральных императивах христианской веры, а также входит в попечительский совет Свято-Филаретовского православно-христианского института в Москве. Многие стихи ее отсылают к Библии или богослужебной практике, и можно утверждать, что абсолютным собеседником и адресатом в ее стихах является Бог. И вместе с тем она не любит ярлыков «религиозный поэт» и «православный поэт». Она пишет:
Я православная по убеждению, но я никогда не захотела бы и не посмела бы провозгласить это своим литературным вероисповеданием. Если бы я назвала себя православным поэтом… я должна была бы присягнуть на верность каноническому праву… А этого я не смогла бы сделать ни при каких условиях… Для меня поэзия непредставима без открытости смысла, тогда как религия в искусстве, согласно распространенному убеждению, подразумевает предписывающий, предвзятый подход человека, который знает, чем все должно закончиться[244].
Развивая далее идею открытости и настаивая на цельности и в литературе, и в вере, она пишет:
Религия в искусстве… это более широкое понятие, его нельзя сводить только к содержательной стороне. Я знаю довольно много «христианских» поэтов, чьи благочестивые намерения не мешают им грешить… против литературы. Это ведет не более и не менее как к нарушению одной из Десяти Заповедей: «Не поминай имя Господа Бога твоего всуе»[245].
Второсортное религиозное искусство – искусство без «открытости смысла», искусство, претендующее на то, что знает, «чем все должно закончиться», – совершает двойное преступление. Оно грешит против литературы и при этом поминает имя Божие всуе. Существует ряд моральных императивов, включающих в себя свободное принятие слова Божия и мира Божия, который делает закрытую систему узко понятой «христианской литературы» несостоятельной как в литературном плане, так и в религиозном.
Пожалуй, лучшие по точности и глубине деталей размышления Седаковой о христианском мировоззрении, в том числе то, как она решительно настаивает на открытости искусства, были высказаны в связи с присуждением ей почетной степени доктора богословия Европейским университетом в Минске. Ее инаугурационная лекция, о которой коротко уже говорилось выше, называлась «“В целомудренной бездне стиха”. О смысле поэтическом и смысле доктринальном». Первая половина названия взята из стихотворения Заболоцкого «Ночное гулянье», ставшего, в свою очередь, поводом для разговора, который связывает Седакову и Заболоцкого с их предшественниками из XIX века, Тютчевым и Баратынским, а затем возвращается к их старшему современнику Корнею Чуковскому. Суть этого диалога во времени вращается вокруг метапоэтических проблем: как возникает поэзия и какова природа нравственных императивов, лежащих в ее основе.
Докторская степень honoris causa была присуждена Седаковой за ее заслуги и выражение православной веры. Соответственно, ее речь начинается с уважительного обращения к главе Церкви, присутствующему на церемонии: «Высокопреосвященнейший Владыко Митрополит»[246]. Но хотя эта речь выражает глубокое уважение к религиозному призванию, она одновременно отвергает любые доктринальные ограничения в отношении искусства. Именно здесь самое время обратиться к «Ночному гулянью» Заболоцкого. Стихотворение, описывающее советский ночной праздник с фейерверком, было написано в 1953 году, и это одно из тех поздних сочинений, в которых Заболоцкий постепенно смиряется с тем, как сложилась его поэтическая карьера. По ходу развития стихотворения, состоящего из трех четверостиший, фейерверк становится метафорой для более успешных, признанных литераторов, и можно подумать, что поэт подспудно завидует им. Разумеется, блестящую карьеру сделали те писатели, которые создавали политически приемлемые тексты, отражающие беспроблемное и сообразное советским догмам мировосприятие.
Первое четверостишие описывает место действия, городскую площадь и сад. Во втором заходит речь о пиротехнике, запускающем фейерверки, и появляется наставление поэту (с большой долей вероятности, Заболоцкий обращается к самому себе) не вполне доверяться этому серебряному свету, фантастическим выстрелам ночи. Третье четверостишие выявляет основание метафоры, так как лирический герой приходит к заключению, что не искусственный фейерверк, а лишь сердце поэта вечно светит «в целомудренной бездне стиха».
Легко было бы заметить параллели в опыте Заболоцкого и Седаковой в отношении «блестящей», ориентированной на официальное признание и противопоставленной ей «неяркой» поэтической карьеры, но на самом деле связь здесь значительно более глубокая. Как говорит Ольга Седакова, последняя строка стихотворения Заболоцкого «задает вектор» (3: 128) основной теме ее речи. В то время как начало стихотворения кажется простым описанием праздника, последняя строка сдвигает все стихотворение в духовную сферу и возносит его над обычной советской праздничной лирикой той эпохи. Седакова замечает, что три слова – «образы чего-то малого, тесного, отмеренного (“стих”) – неизмеримого и немыслимого (“бездна”) – и умудренно чистого (“целомудренный”)» (3: 135) – обычно не стоят рядом и «могут соединиться друг с другом только парадоксальным образом» (3: 135). Но и Заболоцкий, и Седакова наделяют поэта властью связывать нечто малое, как стих, с огромной и таинственной вселенной, оставаясь целомудренным и незапятнанным, не сворачивая на проторенную тропу догмы, знающей, «чем все должно закончиться», и не поддаваясь искушению дешевой яркости. Обращаясь к опыту Заболоцкого, которого приговорили к лагерному заключению за его художественные поиски, Седакова отвергает не только ограничения, которые потенциально может наложить официальная «религиозная» поэзия (вспомним повод, по которому произносится речь), но и ограничения советской догмы. «Категорический императив свободного искусства… делает как будто немыслимой возможность творчества религиозно и догматически определенного…» (3: 128), – заявляет она. А ранее: «Причем речь пойдет не о каком-то специально “религиозном” искусстве, а об искусстве в том его историческом образе, который мы застали, – о традиции свободного, автономного искусства» (3: 128). Поэтические предшественники «Ночного гулянья» – стихотворение Тютчева «Поэзия», датированное 1850 годом и процитированное Седаковой в «Похвале поэзии», и стихотворение Баратынского «Болящий дух врачует песнопенье», датированное 1835 годом. Во всех трех случаях перед нами метапоэтические размышления, сосредоточенные на движении от огня страстей к художественной скромности, целомудрию и тишине – свойствам, обладающим религиозной или нравственной природой[248]. «Поэзия» Тютчева описывает женскую фигуру, нисходящую с небес в гущу «стихийного пламенного раздора» и «клокочущих страстей». Она не стремится к бурному признанию – не мечет молний вдохновения. Вместо этого она льет «примирительный елей», успокаивая бунтующее море жизни и освобождая земных сынов от их страстей.
Седакова использует это стихотворение в «Похвале поэзии», чтобы подчеркнуть интегрирующую функцию поэтической мысли:
Напрасно думают, что поэзия собирает, или обобщает, или возвышает тот смысл, который есть и без нее в «реальности». Она действует с другой стороны.
В стихотворении «Болящий дух врачует песнопенье» Баратынский утверждает, что поэзия способна даровать «чистоту» и «мир», и религиозные обертоны здесь выражены в более явном виде, чем в двух других стихотворениях. Религиозная окраска появляется уже в слове «песнопенье», подчеркнутом архаичным глаголом «врачует». Затем вводится тема искупления грехов («искупит заблужденье») и церковного причастия (душа певца оказывается «причастницей» святой поэзии).
Все четыре поэта отвергают стандартное представление о вдохновении как всепожирающем пламени, предпочитая движение от страстей и жара в сторону спокойствия, целомудрия и чистоты. Тютчев и Баратынский используют богослужебную терминологию, чтобы подчеркнуть нравственную и, возможно, религиозную преданность служению. Хотя они напрямую не затрагивают проблему догмы, столь важную для Седаковой и Заболоцкого, все же она утрачивает свою действенность. Для того чтобы функционировать, догма должна быть навязана человеческими властями, но лирические герои этих стихотворений послушно принимают поэзию как дар щедрой вселенной. В стихотворении Тютчева «земные сыны» просто существуют, но бездействуют, пока поэзия льет примирительный елей на бушующее море. В стихотворении Баратынского поэт также не предпринимает активных действий, это вселенная «поэзией святой» действует на него: болящий дух исцеляется, заблуждение искупается, страсть укрощается, душа разрешается от всех страстей и на причастившегося певца нисходят мир и чистота.
В своей речи Седакова утверждает возможность парадоксального сочетания религиозной веры и отвержения догматических ограничений. Не выражая этого прямо, она в неявном виде проводит различие между «догмой» как набором жестких принципов, которые надлежит принимать не размышляя, и «богословием», которое определено не так жестко, но тем не менее является постоянным источником видения и света в жизни и искусстве.
Я всегда была уверена, что и мысль, и образ могут вполне осуществиться только тогда, когда их глубину, их даль освещает свет богословия. В этом отношении искусство и мысль ничем не отличаются от всякого человеческого опыта, который сбывается в присутствии этого света, при том что сам этот свет может оставаться для нас невидимым[252].
Определяя богословие как источник света, лежащий в основе искусства и всякого человеческого опыта, Седакова предоставляет нам ключ к своему собственному творчеству. Такое же видение, такое же понимание мира, освещенного, но не стесненного русским православием, сообщает каждое ее стихотворение. Божественное присутствует в мире. Задача людей – признать это божественное присутствие и стать причастными ему. В этом видении ключ к глубинному родству Седаковой и Заболоцкого и решение проблемы «двух Заболоцких» – мучающей многих читателей загадки, каким образом у одного и того же автора ранние и поздние стихи могут столь разительно отличаться друг от друга[253].
Вопрос целомудрия или чистоты искусства, причем искусства, не стесненного догмами, беспокоил Заболоцкого задолго до того, как он написал «Ночное гулянье». Первое из дошедших до нас свидетельств – декларация ОБЭРИУ, где вопрос идеологических ограничений поднимается отчетливо и определенно. Обэриуты недоумевают, «почему Школа Филонова вытеснена из Академии, почему Малевич не может развернуть своей архитектурной работы в СССР, почему так нелепо освистан “Ревизор” Терентьева», а также почему левое искусство расценивается как шарлатанство[254]. Предвосхищая понятия целомудрия и чистоты, столь важные для Седаковой и для позднего Заболоцкого, декларация далее утверждает, что благодаря методам ОБЭРИУ «мир, замусоленный языками множества глупцов, <…> ныне возрождается во всей чистоте своих конкретных мужественных форм»[255].
Как и Седакова, Заболоцкий всегда был внимателен к нравственности как связи между искусством, свободой и истиной. Эту черту поэта постоянно отмечали его друзья и знакомые. Павел Антокольский указывал, что Заболоцкий относился к своей работе «как к Высшему Долгу, священной обязанности, во имя которой он всегда готов был пожертвовать и любыми удобствами, и материальной выгодой»[256]. Николай Степанов отмечал преданность Заболоцкого поэтическому призванию, которое он описывал как «дело… простое и правое»[257]. Алексей Павловский подчеркивал благородство позиции Заболоцкого, в его формулировке это был «рыцарь стиха, по-хлебниковски преданный ему глубоко и верно <…> который <…> самоотверженно шел своей собственной дорогой, не соблазняясь ни прожеванными истинами, ни комфортабельными компромиссами»[258]. Писатель Вениамин Каверин говорит о Заболоцком так:
…что происходило с ним, вокруг него, при его участии или независимо от него – всегда и неизменно было связано для него с сознанием того, что он был поэтом… Это было чертой, которая морально, этически поверяла все, о чем он думал и что он делал… Он был честен, потому что он был поэтом. Он никогда не лгал, потому что он был поэтом. Он никогда не предавал друзей, потому что он был поэтом. Все нормы его существования, его поведения, его отношения к людям определялись тем, что, будучи поэтом, он не мог быть одновременно обманщиком, предателем, льстецом, карьеристом[259].
Самые прямолинейные нападки Заболоцкого на догму относятся к 1950-м годам; возможно, из-за оттепели или из-за того, что он был уже очень болен, его брак распался и ему практически нечего было бояться. Он как-то сказал своей второй жене Наталии Роскиной: «Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть»; в другой раз: «Для меня политика – это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не понимаю в политике, и не хочу об этом думать»[260].
В отличие от Седаковой, которой благодаря кругу общения в студенческие и послеуниверситетские годы удалось достичь богословской глубины и изощренности, Заболоцкий практически не был связан с русским религиозным возрождением. Из-за исторических перипетий его религиозное чувство прочно укоренилось в дореволюционном крестьянском православии, а затем, казалось, просто дремало. И несмотря на это, Заболоцкий совершил очень необычный для советского писателя поступок – он написал мемуары, в которых поведал о своем религиозном воспитании настолько подробно и динамично, что невольно напрашивался вывод, что связь с этим аспектом прошлого у него не прерывалась. Даже лагерный срок не заставил его забыть о религиозном образовании или вычеркнуть воспоминания о нем из итогового текста мемуаров ввиду политической нецелесообразности. Заболоцкий никогда прямо не провозглашал себя верующим или неверующим, однако это описание детского религиозного опыта отличает его от других советских литераторов, склонных отзываться о религиозном воспитании в лучшем случае как о чем-то несущественном, а в худшем – как о явном зле[261].
Если, как сообщает Заболоцкий, его отцу были присущи «многие черты ветхозаветной патриархальности» и он был «умеренно религиозен», скорее всего, это означало, что семья читала ежедневные молитвенные правила и регулярно посещала церковь. Более сорока лет спустя он все еще помнит краткую общую молитву, с которой начинался каждый школьный день: зал с огромным портретом царя в золоченой раме; хор, расположенный впереди учеников с левой стороны, пение молитвы «Царю Небесный»; священник, читающий дневную главу из Евангелия, и заключительное пение гимна «Боже, Царя храни». Ему также памятны забавные моменты из тех времен, когда он, прислуживая в алтаре, тайком отпивал вино для причастия и передавал записочки от мальчиков девочкам и обратно. Глубже всего детский религиозный опыт Заболоцкого выражен в его описании всенощной службы, отмеченном нежной ностальгией по юности, тогдашней искренней вере и надежде на будущее счастье:
Но тихие всенощные в полутемной, мерцающей огоньками церкви невольно располагали к задумчивости и сладкой грусти. Хор был отличный, и когда девичьи голоса пели «Слава в вышних Богу» или «Свете тихий», слезы подступали к горлу, и я по-мальчишески верил во что-то высшее и милосердное, что парит высоко над нами и, наверное, поможет мне добиться настоящего человеческого счастья[262].
Воспоминания Заболоцкого заканчиваются началом Первой мировой войны, и по понятным причинам в них нет описания его религиозного опыта после революции. Однако мы знаем, что Заболоцкий хранил Библию на полке вместе с другими книгами, которые считал «жизненно необходимыми для работы», а именно изданиями Пушкина, Тютчева, Баратынского и других поэтов, и что Библия была в числе книг, конфискованных при аресте поэта в 1938 году[263]. Вдобавок к этому влияние раннего религиозного воспитания на Заболоцкого c очевидностью прослеживается в нескольких стихотворениях с религиозной тематикой, которые он написал или планировал написать. Уже в 1921 году восемнадцатилетний Заболоцкий пишет в длинном письме (причем в стихах) к другу Михаилу Касьянову о том, что работает над драмой под названием «Вифлеемское перепутье». Со времени возвращения из лагеря в середине 1940-х годов и до самой смерти в 1958 году Заболоцкий работал над переводом на современный русский язык «Слова о полку Игореве», основополагающего памятника русской культуры, пронизанного представлением о России как христианском государстве. Совсем незадолго до кончины поэт работал над трилогией, названной «Поклонение волхвов»[264]. На листке бумаги, оставшемся на его письменном столе, набросано начало плана:
1. Пастухи, животные, ангелы
2. ________________________
Второй пункт остался незаполненным. Этот набросок Заболоцкого возвращает его к истоку его детской веры «во что-то высшее и милосердное, что парит высоко над нами», невзирая на разрушительное действие времени и сталинскую политику воинствующего атеизма.
3. Логика искусства, вещественность вещей и богословие иконы
Хотя догма и отталкивала Седакову и Заболоцкого, оба поэта выстраивали свое мировоззрение, исходя из центрального догмата русского православного богословия – уважения к данной нам реальности. Эта реальность, дарованная Богом, часто затемняется «цивилизацией», «культурой» или «догмой». Уважение к данной реальности подразумевает уважительное отношение к материальному миру и самостоятельности вещей, в том числе и слов. Эти предпосылки очевидны в поэзии Заболоцкого, особенно в сборнике «Столбцы» 1929 года, и во многих теоретических работах участников ОБЭРИУ. Даниил Хармс, к примеру, в письме к К.В. Пугачевой гиперболизирует вещественность слов, утверждая: «Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется»[265]. Эти аспекты связывают Заболоцкого и Седакову с богословием иконы и вновь подводят нас к их убеждению в том, что независимое искусство должно быть нравственным и метафизически достоверным.
Само название ОБЭРИУ – сокращенное «Объединение реального искусства», причем последняя буква «у» добавлена в порядке каприза и мистификации, – должно было спровоцировать спор о природе реальности[266]. Без тени смущения декларация заявляет: «Мы – поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы – творцы не только нового поэтического языка, но и созидатели нового ощущения жизни и ее предметов…»[267] Далее декларация страстно спорит с воображаемым собеседником о реализме и логике. И здесь вновь поднимается проблема чистоты, так как утверждается, что подход ОБЭРИУ к искусству позволяет наблюдателю увидеть предмет «впервые очищенным от ветхой литературной позолоты».
Вы как будто начинаете возражать, что это не тот предмет, который вы видите в жизни? Подойдите поближе и потрогайте его пальцами. Посмотрите на предмет голыми глазами, и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты. Может быть, вы будете утверждать, что наши сюжеты «не-реальны» и «не-логичны»? А кто сказал, что «житейская» логика обязательна для искусства?.. У искусства своя логика, и она не разрушает предмет, но помогает его познать[268].
Согласно обэриутам, логика искусства основывается на «столкновении словесных смыслов», своего рода reductio ad absurdum в мире семантической логики, и столкновение это создается самим словом, словом как предметом. Элемент гротеска в сборнике Заболоцкого «Столбцы» происходит именно от таких «столкновений». Он пишет о картошке, но оказывается, что это клубы дыма, он изображает «сирен», простирающих к небесам «эмалированные руки», но на самом деле это проститутки, поразившие воображение поэта своим маникюром. В поздних стихах Заболоцкого сохраняются следы подобных столкновений: у камня есть лик, деревья читают стихи Гесиода, водопады спрягают глаголы, а жук-человек с маленьким фонариком в руке приветствует знакомых, ушедших в мир иной[269]. В соответствии с этим принципом конкретности декларация ОБЭРИУ описывает Заболоцкого как автора поэзии видимой и осязаемой, ожидающей, чтобы читатель коснулся ее и удержал:
Н. Заболоцкий – поэт голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя. Слушать и читать его следует более глазами и пальцами, нежели ушами. Предмет не дробится, но наоборот – сколачивается и уплотняется до отказа, как бы готовый встретить ощупывающую руку зрителя[270].
Неудивительно, что во многих стихах Заболоцкого содержится тот же посыл. Наиболее близкая к декларации ОБЭРИУ формулировка появляется в предпоследней строфе стихотворения «Искусство» 1930 года: «Слова вылетели в мир, становясь предметами». Более сложная реализация конкретного слова представлена в стихотворении «Битва слонов», написанном годом позже, где изображено торжество принципов ОБЭРИУ в аллегорической битве и шахматной партии между материализованными лингвистическими и литературными формами.
Именно эта убежденность в предметности слова значительно приближает ОБЭРИУ в целом и Заболоцкого в частности к представлению о Христе как Логосе, Христе как воплощенном Слове Божием, а это прямые предпосылки к богословию иконы[271]. Основываясь на Евангелии от Иоанна («В начале было Слово») и наследии Иоанна Дамаскина, Феодора Студита и других Отцов Церкви, богословие иконы утверждает, что материальный и духовный миры неразрывно взаимосвязаны, но обособлены. Каждая из сторон, или ипостасей, имеет и силу, и ценность. Через Воплощение Христа, Его жизнь во плоти и искупительную жертву человек достигает спасения и утверждается божественная природа вселенной. Иоанн Дамаскин со страстной убежденностью писал: «Поклоняюсь Творцу вещества, сделавшемуся веществом ради меня, соблаговолившему поселиться в веществе и через посредство вещества соделавшему мое спасение, и не перестану почитать вещество, чрез которое соделано мое спасение»[272]. Иконы как материальные предметы отражают двойственную природу Христа и, подобно Христу, одновременно становятся тем посредником, что позволяет человеку и осмыслить божественное, и причаститься ему. От центрального понятия о слове как вещественном объекте или существе, обладающем плотью, и православное богословие, и обэриутская теория приходят к одному и тому же выводу: материя имеет власть изменять человеческое восприятие, чтобы оно соответствовало «подлинной» реальности, и, осуществляя это, она мостит дорогу к спасению и преображению мира. Как лаконично сформулировал Леонид Успенский, один из ведущих исследователей иконы, «теорией искусства было учение Церкви об обожении человека»[273].
Взгляды обэриутов и православное богословие иконы объединяет также и кажущийся «примитивизм», происходящий из общего для них уважения к независимости предмета. Краткий манифест Хармса «Предметы и фигуры, открытые Даниилом Ивановичем Хармсом», датированный августом 1927 года, был предтечей декларации ОБЭРИУ, и в нем своеобразно, но в каком-то смысле более четко сформулировано это положение. Хармс утверждает, что всякий предмет обладает «четырьмя рабочими значениями», которые отражают разнообразные аспекты отношений между предметом и человеком. Вдобавок у предмета есть «пятое сущее» значение, которое относится только к самому предмету. Представляется вероятным, что Хармс, не чуждый филологии, обыгрывает здесь аристотелевское представление о пятой сущности или квинтэссенции – кальки с греческого pempte ousia (πεμπτὴ οὐσία)[274]:
Пятое значение определяется самим фактом существования предмета: Оно вне связи предмета с человеком и служит самому предмету. Пятое значение – есть свободная воля предмета… Пятым, сущим значением, предмет обладает только вне человека… Пятое значение шкафа – есть шкаф. Пятое значение бега – есть бег[275].
В иконе это значение идентичности предмета, независимой от человеческого вмешательства, передается так называемой «изометрической перспективой», что означает, что предмет навязывает своему изображению свою собственную визуальную логику. Так, например, если стороны предмета параллельны, то линии, которые изображают стороны предмета, могут быть действительно параллельны, а не пересекаться в точке схода на теоретическом горизонте согласно законам линейной перспективы. В рамках системы изометрической перспективы данный предмет может находиться или не находиться в определенном пространственном отношении с другими предметами, изображенными на той же иконе. Каждый предмет может быть наделен своей собственной перспективой, своей собственной пространственной ориентацией, поскольку, как отмечал византинист Андрей Грабар, «художник смотрит на изображение так, как если бы он сам был на месте изображаемого предмета, дабы нарисовать его в его истинных измерениях»[276]. В пассаже, имеющем непосредственное отношение к обэриутскому стремлению к познанию предмета и узнаванию его «пятого сущего значения», исследователь икон Эгон Сендлер пишет: «Византийский художник в своей работе основывался не на наблюдении природы, но изображал предметы так, как он их знал. Его главной задачей было выявить суть вещей»[277].
Дальнейший смысл «примитивного искажения» в иконе и искусстве обэриутов происходит из того, что называется «обратной перспективой», которая гармонично уживается с изометрической перспективой как в православной иконописи, так и в ее обэриутском аналоге. Обратная перспектива располагает исчезающую точку схода перед нарисованной поверхностью, а не за ней[278]. Как сформулировал исследователь икон Джон Бэггли, использование обратной перспективы означает, что
…возникает чувство, что зритель необходим для завершения иконы. Суть этого упражнения в том, чтобы установить сопричастность между событиями или людьми, изображенными на иконе, и теми, кто стоит перед ней, создать «эффект присутствия» того, что изображено на иконе, для человека, смотрящего на нее[279].
В теоретических положениях обэриутов эта обратная перспектива, движение к зрителю, настойчивые призывы к активному участию зрителя очевидны, например, в утверждении, что в поэзии Заболоцкого предмет готов «встретить ощупывающую руку зрителя», что он поэт фигур, «придвинутых вплотную к глазам зрителя».
Тогда как же нам быть с расхождением между очевидной авангардной бравадой декларации ОБЭРИУ и общепризнанным «классицизмом» поздних стихов Заболоцкого? Если рассматривать творческую карьеру Заболоцкого целиком, мы увидим, что ключевые понятия, сформулированные в декларации ОБЭРИУ 1928 года, продолжают служить его поэзии самыми разнообразными способами и снова проговариваются в 1957 году в двух коротких эссе («Мысль – образ – музыка» и «Почему я не пессимист») и стихотворении «Вечер на Оке».
В заключительном пассаже эссе «Почему я не пессимист» Заболоцкий добавляет понятие «пленка повседневности» в копилку метафор, описывающих то, что затрудняет восприятие высшей реальности, наряду с «литературной шелухой» и «ветхой литературной позолотой» из декларации ОБЭРИУ. Как бы отсылая к призыву декларации ОБЭРИУ посмотреть на мир «голыми глазами», Заболоцкий пишет, что он, как художник, снимает эту пленку с глаз читателя. Он выражает непоколебимую преданность реальности, предмету, «вещам и явлениям», равно как и радостное, реалистическое отношение к своему призванию поэта и открывателя истины:
Путешествуя в мире очаровательных тайн, истинный художник снимает с вещей и явлений пленку повседневности и говорит своему читателю: то, что ты привык видеть ежедневно, то, по чему ты скользишь равнодушным и привычным взором, – на самом деле не обыденно, не буднично, но полно неизъяснимой прелести, большого внутреннего содержания, и в этом смысле – таинственно. Вот я снимаю пленку с твоих глаз: смотри на мир, работай в нем и радуйся, что ты – человек! Вот почему я не пессимист[280].
В эссе «Мысль – образ – музыка» Заболоцкий говорит уже не о пленке повседневности, а о маске как препятствии для восприятия, но основной смысл остается тем же, и, кроме того, опять заходит речь о чистоте или девственности. Он опять видит корень проблемы в ошибочности обыденного восприятия. «Будучи художником, поэт обязан снимать с вещей и явлений их привычные обыденные маски, показывать девственность мира, его значение, полное тайн»[281].
И наконец, в завершающих строках стихотворения «Вечер на Оке» поэт, подхватывая понятие обыденности, делает шаг дальше в сторону откровения, преображения и обожения вселенной. На поверхностном уровне в стихотворении описано наблюдение поэтом вполне повседневного явления – заката солнца за рекой. Но тот факт, что Заболоцкий возвращается к самому метафизически нагруженному слову из декларации ОБЭРИУ, «предмет», подчеркивая его посредством анжамбемана, подсказывает, что здесь на карту поставлено нечто большее. В декорациях речного пейзажа лирический герой яснее видит «предметы, расположенные вокруг». Говоря о том, как «горит весь мир, прозрачен и духовен», он пользуется языком, напоминающим библейские описания Преображения Господня:
Благодаря этому преображению мир становится не менее, а более реальным. Лирический герой обращается к самому себе, используя библейский глагол празднования («И ты, ликуя…»), и признает, что он воспринимает эту истинную реальность не потому, что наделен исключительной властью индивидуального человеческого гения или разумом. Он видит ее, потому что сам становится частью этого преображенного мира.
Что касается Седаковой, то в ее творчестве не встретить завершенных эстетических манифестов, подобных декларации ОБЭРИУ. Ее литературное кредо можно воссоздать только по фрагментам по мере изучения всего спектра ее сочинений, лекций, интернет-публикаций и интервью. Но подборка этих высказываний свидетельствует о том, что ее подход к искусству, и в особенности к поэзии, тесно связан с положениями обэриутов и богословием иконы, о чем в существующих исследованиях, посвященных религиозному элементу поэтики Седаковой, практически не упоминалось[283]. Цель Седаковой – использовать слово для того, чтобы переменить нашу способность видеть более глубокий смысл действительности и в конечном счете помочь нам соединиться с нею. По сути, это тот же самый посыл логоса, преображения и обожения, посыл богословия иконы, но выраженный собственным языком Седаковой. Подобно Заболоцкому, делая акцент на откровении, открытии глубинных свойств реальности, она пишет:
Поэтический дар… – не то чтобы способность
Как отмечает Михаил Эпштейн, говоря о стихотворении «Дикий шиповник», творчество Седаковой религиозно не потому, что выражает православное вероучение, но «из-за интенсивности самого деяния веры, которое в каждом своем проявлении обнаруживает предельную сверхосмысленность и чудо преображения»[285].
В отношении конкретного предмета Седакова делает то, чего не могло себе позволить ОБЭРИУ: она напрямую обращается к проблематике иконы. В англоязычном эссе «The Light of Life» («Свет Жизни») она разграничивает понятия, которые всегда остаются абстракциями из области разума, и иконы (или «образ
То, что содержится в словах сих, не должно называться мыслями, но созерцанием, как говорит Симеон Новый Богослов в полном соответствии с первыми строками Послания Иоанна Богослова: «Что мы видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни… (возвещаем вам)»[287].
Седакова приходит к следующему заключению: «Человек может думать о чем угодно – но созерцать что угодно он не может: сначала нужен предмет созерцания. Необходимо присутствие чего-то». Это «что-то», разумеется, икона – как в традиционном религиозном смысле, так и в более широком смысле, как обэриуты определяют предмет. Сходная нить рассуждения приводит Седакову к предпочтению образов символам, потому что символы более опосредованы. По замечанию поэта, интеллектуальная деятельность, необходимая для расшифровки символов, «уничтожает непосредственный контакт наблюдателя с образом лицом к лицу. Символический язык мешает фундаментальному языку иконы – воплощения Бога и новой задаче человека – стать богом [обожиться]»[288].
Возможно, откликаясь на утверждение Хармса, что пятое, сущее значение предмета – это его «свободная воля», Седакова заявляет права на «вечную свободу важнейших вещей мира (распространяющуюся даже на их имена)»[289]. Таким образом она одновременно предполагает первенство слова (или «имени» в ее терминологии) и возможную игру значений, подсказанную обэриутским «столкновением словесных смыслов». Когда в интервью ее спрашивают: «Какова ваша поэтическая доминанта?», она отвечает: «В первую очередь и в основном это слово, слово как таковое, слово как имя… Я считаю, что стихотворение служит слову». Затем она подробнее говорит о процессе, связанном со столкновением словесных смыслов, отмечая, что важнее всего «то, каким образом многие слова соединяются так, что каждое отдельное слово реализует весь свой фонетический потенциал и всю свою многозначность»[290]. В этой «многозначности», хоть она и обогащает поэзию, очевидно, кроется одна из причин, из-за которых чтение стихов Седаковой оказывается такой непростой задачей. Автор оправдывает эту сложность в эссе «Искусство перевода», объясняя, что поэзия препятствует «слишком легкой коммуникации», при которой не удается ни передать подлинный смысл слова, ни установить подлинный контакт между автором и читателем. Как сформулировал Слава Ястремский, по мнению Седаковой, «поэтическая композиция делает слова свободными, освобождает их от единственности значения, лежащего на поверхности, и таким образом позволяет читателю приобщиться к подлинному смыслу поэтического слова»[291].
В этом интервью Седакова вновь вспоминает бабушку как человека, повлиявшего на нее благодаря своему уважительному отношению к слову. Поэт описывает, как бабушка почти по-детски исследовала язык и одновременно насколько внимательно она относилась к его чистоте. Она выказывала уважение к слову, к которому надо приглядываться, прислушиваться, которое надо нащупывать и следует очистить, и это уважение очень близко к обэриутскому отношению к слову как к предмету.
За бабушкиной речью было приглядывание, прислушивание, нащупывание, привычка думать и покумекивать по всякому случаю – и привычка молчать, когда говорить нечего (а «литературный» язык весь и разрастается на тех местах, где говорить нечего). Это были не слова, а имена вещей. Единственные, как имя, и как имя (в так называемом мифологическом сознании) трудно выпытываемое у вещей, но уж зато овладевающие ими – хотя бы для того, чтобы с ними играть, умыть их и очистить, как посуду в конце «Федорина горя»[292].
Ощущение слов как осязаемых объектов, с которыми можно встретиться, потянувшись, дотронувшись и потрогав (
Несмотря на то что «Федорино горе» Чуковского «всего лишь» детская сказка, цитата оттуда у Седаковой необычайно уместна, поскольку средоточие этой сказки – понятия конкретности и чистоты, столь важные и для Седаковой, и для обэриутов. Подобно словам, покрытым ветхой литературной позолотой, которые презирает декларация ОБЭРИУ, и необязательным, дутым словам литературного языка, которые ругает Седакова, Федорины вещи – в данном случае предметы домашнего обихода: горшки, сковородки, кастрюли, чайник, чашки, утюг, тарелки, метла, кочерга, самовар, вилки, ножи, ложки – покрываются грязью и выходят из подчинения. И точно так же, как бабушка Седаковой и обэриуты прозревают целомудренную истину в искусстве, которое позволяет им очистить слово, Федора видит, что она должна чистить, любить и уважать свою посуду. Она идет вслед за своей утварью и обещает ей новое рождение, утверждая, что она будет опять «словно солнышко, сиять»:
Помимо приверженности предметам как таковым и метафорическим или более буквальным принципам чистоты и уважения, Чуковского объединяет с Седаковой и Заболоцким настойчивое требование открытости искусства и свободы выходить за пределы повседневной логики и догмы. Согласно Чуковскому, сказки привлекают детей именно потому, что им нужно подвергать проверке повседневную логику; потому, что в сказках сочетается знакомое и правдоподобное (грязь и неряшливость) с незнакомым и неправдоподобным (домашняя утварь убегает, а потом возвращается домой). Кроме того, перебои ритма и ритмических схем в сказках Чуковского удерживают внимание читателя благодаря встряскам, изгибам и поворотам. Часто слышится не то, что ожидалось. Валентина Полухина отмечает, что Седакова тоже сосредоточивается на «развитии непосредственного, чувственного восприятия мира: улучшении человеческого зрения, слуха и способности видеть мир глазами “пастухов бытия”, как говорил Хайдеггер»[296], тогда как ОБЭРИУ сходным образом подчеркивает использование многозначности и неожиданности. Во всех этих случаях слово – или поэзия в широком смысле слова, подразумевающем акцент на зрении, слухе и осязании, – подобно иконе, помогает «причастнику», читателю или слушателю, причаститься великому царству смысла.
4. Так как же быть с модернизмом и постмодернизмом?
Хотя, как было сказано в начале этой статьи, поэтическая карьера Седаковой так совпадает по времени с периодом становления постмодернизма, а поэтический метод ее настолько сложен и «разрушителен», что возникает соблазн назвать ее одним из подрывающих традиции голосов этого течения, сама она приводит мощные и убедительные доводы против такого подхода. В своем эссе «После постмодернизма» она объясняет, что считает вопросы, связанные с постмодернизмом, не просто проблемами литературного метода, но проблемами мировоззрения и нравственной позиции, то есть они имеют непосредственное отношение к вопросам «целомудрия» и «чистоты», обсуждавшимся выше. Более того, она намеренно опубликовала это эссе в томе собрания сочинений, озаглавленном «Moralia», а не в томе «Poetica», куда логично было бы отнести литературоведческое эссе. Она пишет:
Постмодернизм – не только креативный метод (сама креативность стоит в нем под большим вопросом), это и навык восприятия… Постмодернист может прочитать любое сочинение как постмодернистское. Тем самым, постмодернизм без берегов ускользает от всякого определения… Прочесть любой текст как постмодернистский… значит: освободиться от него, перестать испытывать по отношению к нему личные – дискомфортные – чувства, перестать принимать всерьез его посылки и художественные амбиции[297].
Ясно, что такая несерьезность прямо противоречит литературной и нравственной позиции Седаковой. Она наносит постмодернизму завершающий удар, из чего становится ясно, что относить ее к этому течению бессмысленно:
…постмодернизм последователен в одном: в авторском отношении к собственному тексту и вообще к изображаемому миру. Это отношение не допускает вообще никакого пафоса… Постмодернистская отчужденность меньше всего дается у нас – и еще бы![298]
И здесь на помощь к нам приходят крупнейший теоретик русского постмодернизма Михаил Эпштейн и ведущий американский специалист по современной русской поэзии Стефани Сандлер. Они выходят из положения не с помощью еще более широкого броска постмодернистского лассо, но изобретая и используя новый термин «метареализм», в том числе применительно к творчеству Седаковой. В своем определении метареализма Эпштейн описывает ту самую глубокую нравственную преданность искусству и жизни, которую мы видим у Седаковой и Заболоцкого, а также взаимодействие многочисленных ипостасей реальности, от повседневной до божественной, которое создает кажущиеся искажения в их произведениях. Он пишет:
Возможно, метареализм – это не только искусство, но и мировоззрение. И образ жизни. Быть метареалистом означает воспринимать себя как звено в цепи многих реальностей и брать на себя ответственность за целостность этой цепи, укрепляя ее словом, мыслью и действием. Таким образом, метареалист не принадлежит к какой-то одной отдельной реальности. Не потому, что для него все они игра… но потому, что он воспринимает реальность всерьез во всех ее измерениях[299].
Во вступительной статье к этой же книге Томас Эпштейн обращается к проблеме искренности и эмоциональной вовлеченности, противопоставляя их постмодернистскому принципу отчужденности, который, как мы видели выше, вызывает у Седаковой столь решительную неприязнь. Он пишет:
Как замечают [Михаил] Эпштейн и другие, следующий этап <…> можно назвать «новой искренностью», возникающей по ту сторону пародийного и чисто игрового. Не являясь простым отрицанием, она ставит на одну доску модернистский и постмодернистский проекты и создает условия для возникновения нового многомерного дискурса, который обещает более глубокую форму коммуникации[300].
Понятия «метареализма» и «новой искренности» задним числом многое объясняют в сборнике Заболоцкого «Столбцы», вызвавшем негодование в советской прессе. Критики сочли, что гротескная образность этих стихотворений – намеренная политическая сатира на советскую жизнь и пародия на советские ценности. Однако Дмитрий Максимов, ведущий исследователь поэзии Александра Блока и вдумчивый читатель Заболоцкого, решительно утверждает: «Понятием сатиры эти стихи не покрываются». Другой исследователь, Анатолий Александров, чьи взгляды созвучны обэриутским, полагает, что классифицировать их творчество как сатиру означало бы «не заметить трагического мировоззрения [этой группы]». И наконец, защищаясь от нападок критиков, сам Заболоцкий говорил «…то, что я пишу, не пародия, это мое зрение»[301]. Седакова сходным образом пишет о том, что «видит». И ее зрение опирается как на конкретную реальность, так и на поразительную «многозначность», которую порождает ее настойчивая убежденность в самостоятельности слова; смысл возникает, когда слова «не означают гарантированных, готовых вещей, но становятся событием»[302]. И невзирая на все вышесказанное, ясно, что Заболоцкого и Седакову будут и впредь связывать с модернизмом и постмодернизмом. И такое восприятие нельзя назвать однозначно неправильным, если учитывать литературную эпоху и окружение этих авторов, а также первоначальное впечатление от их стихов. Однако для новаторской стороны их творчества лучше подходит выбранный Эпштейном и Сандлер термин «метареализм». Даже если Заболоцкий и Седакова действуют на манер прогрессивных ниспровергателей устоев и нарушителей правил, они опираются на две мощные традиции. Первая – это богословие иконы. Вторая – западная традиция метафизической поэзии, представленная Джоном Донном, получившая дальнейшее развитие в «кладбищенской поэзии», лирике «великих романтиков» и поэзии Т.С. Элиота, У.Х. Одена и других. Ранние ее версии достигали России различными путями. Обычно считается, что эта линия в истории русской поэзии идет от Ломоносова через Державина к Тютчеву, Баратынскому, Заболоцкому, Бродскому, и в тот же ряд хотелось бы добавить Седакову. Ведь не случайно она переводила Донна, Элиота и Одена[303].
Всех этих поэтов объединяют метафизические поиски высшей реальности в религиозном или некоем ином смысле. Часть этих поисков – попытки разрешить онтологические и эпистемологические вопросы, уяснить, как следует жить, видеть, воспринимать, знать. Общие исторические корни этих поисков кроются в практике религиозного созерцания, популярно изложенной в религиозных пособиях вроде «Духовной брани» Лоренцо Скуполи или «Духовных упражнений» cв. Игнатия Лойолы. Такие пособия рекомендуют молящемуся использовать органы чувств как инструменты для восприятия высшей истины: с помощью осязания, вкуса, обоняния, зрения и слуха сделать Страсти Христовы более наглядными для ума и тем самым добиться более глубокого понимания и более истовой веры. Наиболее сопоставимая практика русской традиции, «сердечная молитва», хотя и лишена наглядной структуры западной религиозной медитации, также обращает человека в его целостности к постижению высшей истины. Молитва «не просто произносится губами, мыслится разумом, ее стихийно возносит все человеческое существо – губы, разум, эмоции, воля и тело. Молитва заполняет все сознание…»[304]. Седакова и Заболоцкий разделяют этот процесс друг с другом и с поколениями предшественников. Они продолжают западную традицию созерцательной поэзии, обогащая и преобразуя ее в духе православия и богословия иконы. Это процесс выстраивания понимания и знания, начинающийся с сосредоточения на чем-то конкретном – предмете, иконе или физических страданиях Христа – и заканчивающийся причащением высшему смыслу. Это органический процесс, который не может достичь желаемого результата, если подчиняется осознанным ограничениям, навязанным какой-либо догмой. В конечном счете, именно сочетание метареализма, метафизики и богословия объединяет этих двух поэтов, и именно благодаря ему Заболоцкий для Седаковой не столько литературный предшественник, сколько путеводная звезда, вектор, постоянный ориентир для ее жизни и поэтического творчества[305].
Хенрике Шталь
«Пока тебя
Владимиру Иванову
1. Метаболическая поэзия
Ольга Седакова локализует свою поэзию по ту сторону от различных течений и на определенной дистанции от поля новейшей русской поэзии, поддающегося социологическому описанию[306]:
<…> у меня такое одинокое положение в современном искусстве; я была отщепенцем в советском обществе – и привыкла к этому. Я обдумала и пережила это отлучение от публичного пространства как мою жизнь, как исходную позицию для всего остального[307].
Часто встречающееся отнесение ее творчества к «метареализму» восходит к Михаилу Эпштейну, который еще в 1980-е годы пытался создать теоретически обоснованную классификацию современной поэзии[308]. «Метареализм», в противоположность «концептуализму», он определял как второе особо значимое направление неподцензурной поэзии того времени[309]. Эпштейн характеризует «метареализм», ссылаясь на поэтический прием, определение которого, как и многие другие термины, он придумал сам. При этом он отталкивается от определения одного из стилистических средств античной риторики – метаболы[310] – и придает ему новое значение. Термин «метабола» нужен ему, чтобы определить специфическую форму использования образов «метареалистической поэзии» и философско-концептуальный смысл, выражающийся в таком использовании образов. Как и метафора, «метабола», в понимании Эпштейна, соединяет различные бытийные и предметные сферы[311]:
Метабола – это образ, не делимый надвое, на прямое и переносное значение, на описанный предмет и привлеченное подобие, это образ двоящейся и вместе с тем единой реальности[312].
Однако, в отличие от метафоры, здесь разграничение сфер и пространственных измерений упразднено – посредством построения цепочек или сетей образов. Многочисленные сферы, измерения или миры проникают друг в друга либо трансформируются, из-за чего они кажутся единым миром со многими подсистемами, органически переплетенными между собой, что приводит на память постмодернистский образ ризомы[313]. Получается, что метафора обретает в тексте метонимическое значение, поэтому «метаболу» Эпштейна можно описать и как форму синтеза метафоры и метонимии.
Хотя примеры такого взаимного наложения образов встречаются и в более ранней поэзии, особенно модернистских направлений, и, значит, оно не может служить исключительным определяющим признаком для «метареализма», охватывающего все-таки очень разных поэтов, эта концепция все же позволяет показать одну из главных особенностей поэзии Ольги Седаковой. У Седаковой, правда, речь идет не о множественности миров, соединяющихся друг с другом, а, как правило, только о двух мирах: чувственно воспринимаемом мире явлений и другом – Духовном, не зависящем от чувственного восприятия – мире, который, однако, находится в определенной связи с первым, может проникать в него и выражать себя через него[314].
Поэтому не случайно, что ее образный космос живет за счет мест и состояний перехода: «Ворота. Окна. Арки» называется один из созданных ею значимых поэтических сборников. Пороги, двери, окна, оппозиции «Внутри» и «Снаружи» (выраженная, например, через противопоставление дома и сада) или «Верха» и «Низа» (неба и воды), детства и взрослой жизни, эпифании умерших или божественно-духовных существ (ангелов, Христа) встречаются в очень многих ее стихотворениях. Но также и пограничные психические ситуации, сопряженные со сновидением, болезнью или смертью, – центральные темы Седаковой[315]. Для нее важно, прежде всего, трансцендировать обыденное состояние сознания; поэзия для нее – «след» (
Тема взаимоотношений между чувственно воспринимаемым и Духовным мирами позволяет охарактеризовать поэзию Седаковой как «религиозную»[316] или проникнутую «мистическим опытом»[317]. И все же по большей части ее творчество не воспринимается как религиозное в узком смысле[318]. Со стихотворениями последних лет это уже не совсем так, часто они выражают отчетливо улавливаемую на понятийном уровне христианскую весть. Так, стихотворение «Всё, и сразу» поэтически интерпретирует стих Евангелия от Иоанна (14: 27) и истолковывается самим поэтом как программное: оно дает название поэтическому сборнику 2009 года и завершает, как последнее стихотворение, показательным образом составленный том «Стихи» в четырехтомном собрании сочинений Седаковой.
Мистический элемент, который с самого начала присутствовал в поэзии Седаковой, хотя и привлекал вновь и вновь внимание исследователей, еще никогда не рассматривался в его основополагающем поэтологическом значении[319]. В настоящей статье мистическая ориентация в поэзии Седаковой будет рассмотрена как поэтологическая константа – на примере выбранных в качестве образцов стихотворений, относящихся к разным периодам творчества. В отличие от понятия «религиозный» – как правило, подразумевающего такое отношение к Богу либо к божественно-духовному существу или сущности, которое основывается на вере и представлениях, – под «мистическим»[320] понимается непосредственный опыт переживания присутствия Божественного. Формы такого опыта обычно выходят за пределы повседневного горизонта бытия и сознания[321].
Ради систематического подхода мы откажемся от различения стадий развития мистического пласта в творчестве Седаковой; тем не менее следует отметить, что этот пласт с годами конкретизируется и что высказывания поэта становятся все более выраженно христианскими. Помимо выбранных стихотворений, относящихся к разным периодам творчества, мы привлечем ее эссе и статьи, что позволит подтвердить предположение о мистической ориентации поэзии Седаковой как об осознанном поэтологическом подходе.
В стихотворениях, которые будут рассматриваться далее, антропологическое высказывание об отношении человека к Божественному или Духовному всякий раз связывается с поэтологическим высказыванием о творчестве, причем это поэтологическое измерение одновременно, посредством формы, может быть реализовано и перформативно[322]. Мы рассмотрим четыре темы, которые в существенной мере определяют характер мистической константы в творчестве Седаковой: духовность человека, существование Духовного мира, человек и поэзия как «место пересечения» чувственно-воспринимаемого и Духовного миров, поэзия как анамнезис Божественного.
2. Человек как бессмертное духовное существо
Ольга Седакова открывает том стихотворений в четырехтомном издании, представляющем собой репрезентативное собрание ее сочинений, стихотворением «Однажды, когда я умру до конца…» (1967), тем самым придавая этому тексту программный статус:
Первая строка стихотворения отсылает к знаменитой оде Горация «К Мельпомене» («Exegi monumentum…»), которая стала исходным пунктом традиции все новых переложений и поэтических продолжений, неизменно продуктивной вплоть до сегодняшнего дня, а также – аллюзий на нее. Стихотворение Седаковой отталкивается в первую очередь от строки «Нет, весь я не умру…», как она звучит в пушкинской адаптации Горация, поскольку позволяет Я «умереть до конца» («я умру до конца»), то есть умереть окончательно, и не воздвигает никакого памятника в традиционном значении этого образа: не оставляет духовно-поэтического завещания. Все же и здесь Я продолжает жить: с одной стороны, отделенное от мира – потому что смотрит теперь на дощатые остатки «заборов» своего прежнего земельного участка («по тонким дранкам заборов моих»), то есть, образно говоря, на останки своего тела и связанной с ним земной жизни[323]. Но, с другой стороны, из такого ретроспективного взгляда на жизнь рождается «веселый мотив», потому что «ребенок», играя, извлекает звуки из этих дранок забора, или останков жизни.
Не в отдельных «нотах», но во взаимосвязи звуков, то есть в композиции этой звуковой последовательности или мелодии, продолжает жить лирическое Я, потому что именно мелодия будто бы способна выразить все, что связано с ним («мой край»), и то, что никто, кроме него, не должен знать («что я знаю, а ты не узнай»), – его автобиографическое знание, – и то, чего не помнит даже оно само («что никак не припомню»). Рифма, с одной стороны, соединяет друг с другом известные для Я содержательные фрагменты, вместе образующие тему песни (играй – край – край – узнай), а с другой – связывает то, что остается для него неосознанным, с внешней речевой формой и присущим ей соотношением, образующим из звуков слово или «мотив» (Коломне – припомню). Расширение с 6 строк (в первой строфе) до 8 (во второй) – в сочетании со скоплением одинаковых рифм и четырехкратной анафорой («про»), дополненной дальнейшими стиховыми параллелизмами, – создает впечатление расширения и продолжения, что вступает в противоречие с «умиранием до конца», о котором говорится в первой строке[324].
Таким образом, Седакова все-таки продолжает, хоть и по-новому, традицию
Мотив музицирующей палки встречается и в одном стихотворении из сборника «Дикий шиповник», в котором эта палка устанавливает контакт между человеком и землей: «Медленно будем идти и внимательно слушать…» (1: 98). Лирическое Мы с помощью палки (как если бы это была поисковая лоза) прослушивает землю в поисках ее глубинного сущностного бытия, которое на такое вопрошание отвечает: «кто там». Однако обе сферы бытия остаются несоединенными: дело ограничивается вопросом и поиском, поскольку и ответ земли, будучи эхом, представляет собой встречный вопрос. Тем не менее между Мы и землей все-таки возникло некое отношение, которое воображает лирическое Мы в этом стихотворении. Так палка становится образом стихотворства и восприятия поэзии: ведь то и другое – формы поиска сокровенного духовного смысла.
Чуть дальше в «Диком шиповнике» помещено стихотворение «Ни ангела, звучащего, как щель…» (1: 101), в котором речь идет о Боге, чья «опытная рука» извлекает из «струн», то есть жизни святого, музыкальные звуки[327] и который весь обратился в слух («остался – слух»), потому что «там», у Бога, в конечном счете «все» существа звучат. Жизнь есть музыка (то есть звуковая композиция), эхом которой и является это стихотворение: парная рифмовка, редкая в современной поэзии, подчеркивает здесь тесную связь между музыкантом, или Творцом, – и музыкой, или тварными существами. «Думающий дух» человека – это одновременно музыка и мышление, та творческая инстанция в человеке, которая в этом стихотворении говорит с лирическим Я. Он образует мост между лирическим Я как представителем человека с его повседневным сознанием и Богом, поскольку объясняет лирическому Я (и тем самым от его имени обращается к Богу): «там все звучат, но Ты (местоимение написано с большой буквы, как и во фразе «Твоих ужасных встреч», то есть подразумевается Бог) остался – слух»:
В стихотворении «Однажды, когда я умру до конца…» лирическое Я Седаковой тоже представлено несколькими инстанциями: рефлексирующее Я, которое воображает себя тем Я, что смотрит на происходящее уже после смерти[328]; (умершее) биографическое Я, ограниченное своими «заборами»; и «ребенок». Последний образ отсылает к «играющему ребенку» в «Заратустре» Ницше, воплощающему третью и самую высокую ступень превращений человека: его совершенную свободу. «Ребенок», благодаря этой отсылке, становится образом бессмертного Я, собирающего фрагменты жизни в одну судьбу или мелодию, – тогда как рефлексирующее Я может лишь, «как спросонок», наблюдать за этим собиранием и слышать его. Само оно не способно творчески построить «мотив».
Это стихотворение – по форме – соответствует одновременно рефлексирующему Я и ребенку: первая строфа превращает лежащий в ее основе амфибрахий как раз в ту подпрыгивающую и спотыкающуюся мелодию («бежит, спотыкаясь»), которую выстукивает палкой ребенок. Вторая строфа, заключающая в себе рассуждения лирического Я, контрастирует с первой, поскольку строго выдержана в равномерном амфибрахии. В стихотворении представлены в обеих строфах – на ритмическом уровне, – как ребенок, то есть творческая инстанция, так и рефлексирующее Я. Вместе они образуют единство: человека – или стихотворения – как целостности. Соответственно, обе строфы заканчиваются строкой, где представлена одинаковая последовательность ударных гласных фонем, которая символически выражает целостность и завершенность: О-А-О, омега (конец) объемлет альфу (начало).
Это стихотворение, следовательно, выражает антропологическую гипотезу о наличии в человеке некоей бессмертной инстанции, не укладывающейся в пределы его рефлексирующего сознания. Однако наделенное воображением сознание поэта способно увидеть эту глубинную сущность – а значит, сущность человека вообще – и воспроизвести ее в форме поэтического произведения. Поэтическое Я (оно не становится эксплицитным, оно соответствует концепции «абстрактного автора» в теории повествования[329]) находится в аналогии к играющему ребенку в созерцании рефлексирующего лирического Я, в то время как само стихотворение находится в соответствии с «веселым мотивом».
Итак, поэзия – если судить по этому стихотворению Седаковой – не только свидетельствует о существовании некоего духовного сущностного ядра, но и позволяет ему присутствовать в самом творчестве. Поэтическое творчество охватывает как смертное, так и бессмертное начала человеческой личности, а потому выходит за пределы рефлексии лирического Я. Это стихотворение, следовательно, написано не просто о духовности человека, но скорее из опыта непосредственного переживания таковой, поскольку позволяет ей присутствовать в самой форме и, значит, быть перформативно-действенной. В более позднем стихотворении из цикла «Начало книги», «Ничто»[330], лирическое Я размышляет о таком опыте теперь уже в явно выраженной форме: если души не коснулись, как они прикасались к Лазарю, силы возрождения, то ей лучше молчать: «душа моя! молчи, / пока тебя
3. Эпифания Божественного в человеке
Высшая духовная инстанция в человеке изображается в некоторых стихотворениях как Божественная. Это происходит главным образом в пограничных ситуациях: в самом начале жизни (в раннем детстве) или при приближении смерти. В таких случаях эта инстанция сопрягается с повторяющимися образными мотивами, которые пронизывают все творчество Седаковой, и, поскольку их семантическое содержание в сущности не меняется, они носят характер шифров.
Чистота Божественного, данного человеку как дар, у Седаковой часто связывается с мотивом (райского) сада. Этот мотив появляется уже в ранних стихах и проходит через всю ее последующую поэзию[332]. В последний раз, в 2014 году, она посвятила мотиву сада книгу с подборкой из своих прежних стихов (только последнее стихотворение, «Посвящение», было новым, относящимся к 2012 году), сопровожденных художественными фотографиями Татьяны Ян: «Сад мирозданья». В предисловии Седакова указывает на то, что ее «сад» не был разрушен временем, имея в виду, вероятно, прежде всего свой «поэтический сад» – сад как старинную метафору для поэзии (тут можно вспомнить, например, «Вертоград многоцветный» Симеона Полоцкого): «Уцелел пока мой сад»[333].
В этой книге было снова напечатано и стихотворение «Неужели, Мария, только рамы скрипят…» (1973)[334], к анализу которого мы сейчас обратимся. Лирическое Я здесь остается неопределенным, равно как и его адресат, «Мария»[335]: к близкому человеку или даже к няне не обращаются так официально, поэтому можно подумать, что речь идет об обращении к Богоматери, как его мог бы произнести ребенок. Дальнейший ход стихотворения помогает представить испуганного больного ребенка, чьи мысли воспроизводятся его взрослым
В этом стихотворении снова появляется сад, который и в других стихотворениях Седаковой представлен как связанный с детством[337] и наделенный райскими коннотациями («заповеданный сад»). Этот сад приписан лирическому Я как принадлежащий ему («сад мой»), причем лирическое Я воспринимает его как нечто, что локализовано «над» ним. Такое расположение похоже на позицию у изголовья кровати, появляющуюся в некоторых других стихотворениях и связанную с присутствием Божественного (ангела-хранителя, Христа).
Очевидно, что воображаемое Я находится на пороге (обозначенном оконными рамами и оконными стеклами) между Духовным миром и внешним миром, причем последний ощущается как угроза:
Лирическое Я говорит «Марии», что хочет вернуться в состояние до рождения: «в тишину, где задуманы вещи». Это место – через желание, высказанное Я, – отождествляется с «садом», к которому Я тоже стремится. Однако в конце Я узнает, что в желанный сад ему нет нужды возвращаться, поскольку сад этот существует параллельно с внешним миром, хотя и в другом измерении: «надо мною»[338]. Притяжательное и личное местоимения первого лица единственного числа рифмуются со словами, указывающими на сад (темней – ночное – моей – мною). Таким образом выражен намек на то, что сад является принадлежностью Я, пересекается с ним.
Присутствие Божественной инстанции, которая является принадлежностью человека, становится еще более очевидным в другом стихотворении о некоем событии, теперь определенно отнесенном к детству: «Гости в детстве» (1973). В предыдущем стихотворении трудность заключалась в том, чтобы выстроить референцию для лирического Я как говорящего и как объекта его речевого акта: поскольку манера мыслить и выражаться, очевидно, должна быть приписана взрослому говорящему лирическому Я, тогда как воображаемую ситуацию можно отнести, скорее, к больному ребенку. Стихотворение, которое мы будем обсуждать сейчас, использует ту же констелляцию говорящего Я и Я, о котором говорят, но только теперь взаимоотношение между ними не вызывает сомнений. Взрослое поэтическое лирическое Я мысленно возвращается назад, в перспективу своего детского
Стихотворение оставляет вопрос о реальности эпифании открытым: земной визит – это образ духовного события, которое, однако, могло иметь место только в фантазии ребенка. Во второй строфе излагаются в будущем времени фантастические размышления ребенка (реконструированные взрослым Я); эта строфа образует сильный ритмический контраст к первой: плавные анжамбеманы в первой строфе versus жесткая организация с одинаковыми синтаксическими цезурами в середине стиха – во второй. Такую форму ритмической оппозиции Седакова применяет во многих стихотворениях для различения переживания и рефлексии (см., например, выше в «Однажды, когда я умру до конца…»). Третья строфа синтезирует оба ритмических движения и подводит итог также и в содержательном плане. Эпифания заключает в себе фантастические черты («словно ангелы сказали») и потому не поддается однозначной интерпретации.
Поскольку остается неясным, о каком «слове» идет речь, оно открыто для присвоения ему разных символических смыслов. Оно может, как «сад», указывать на более высокую Духовную инстанцию ребенка или даже на связанный с нею дар слова, поэтическое дарование. Но слово вызывает ассоциацию и с Логосом, Божественным Словом Христа. В пользу такого понимания говорит происхождение этого слова: ангелы «словно» сказали его и оставили у изголовья. Благодаря игровой связи между
Последнее стихотворение Первой тетради, которое называется «Слово», завершается строками: «– Вы свободны, и будете свободны, / и перед рабами не в ответе» (1: 189), что отсылает к Евангелию от Иоанна (8: 32–36) и позволяет распознать здесь Христа как Слово[339]. Седакова в другом месте утверждает, что (поэтическое) слово человека, даже если он, как в ее примере Целан, не является христианином, все-таки всегда сохраняет связь со Словом Божиим:
То, что они [Элиот, Рильке, Клодель, Целан] создали, располагается в области поэзии большого стиля, поэзии высокого задания, где человеческое слово звучит, так или иначе, ввиду Слова Божия[340].
Итак, если обобщить ассоциативные горизонты, порождаемые произведениями Седаковой, покажется, что слово и есть то Божественное сущностное ядро человека, которое соединяет его со Христом и может быть источником поэтического дарования.
Стихотворение «Памяти отца Александра Меня», написанное значительно позже, позволяет самому Христу – в образе врача, который принес в мир воскрешающие силы, – занять позицию у изголовья постели больного, являющейся образом
Сила Христа может стать действенной и при посредничестве человека, в данном случае – священника Александра Меня, как это показано в стихотворении, к такому убеждению говорящий голос стихотворения приходит лишь после своего внутреннего разговора с умершим. Если поначалу голос отрицает присутствие Божественного в мире и не знает никакого названья, никакой формы (открытой руки, чтобы поймать) для постижения того, что пребывает в потусторонности, то потом, благодаря полученному им впечатлению, что от отца Александра исходит радость, голос находит названье: «любовь»; а в конце концов находит и образ «врача» Христа, который представляет в нашем мире иной мир и чье «пламя» (воскрешающие силы) непреходяще. Солнечная любовь Меня к людям истолковывается – поскольку образы стихотворения отсылают к Песни Песней («Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее», 8: 7) и ко Христу – как дальнейшее распространение воскрешающих сил.
В первой строфе – десять стихов, в двух последующих, в их совокупности, – столько же, и вместе они образуют вторую часть стихотворения. В каждой из двух частей имеется строка, которая сломана и потому взламывает схему рифмовки: «как назвать, / каким словам» и ««Ливень не зальет / и ветер не задует…»; обе части имеют аналогичную последовательность рифм (опоясывающая, как бы обнимающая, рифма – перекрестная рифма), а также соответствующую структуру тем и мотивов (сердце / любовь; солнце, облака / ливень, ветер; вопрос / ответ). Связность этому стихотворению придает также непрерывно текущий хорей (даже два ямбических стиха, возникшие из-за преждевременного облома строки, без сопротивления вписываются в поток хорея), который, кажется, восходит к хореическому личному имени: Александр. Столь тесная связь между частями стихотворения указывает на присутствие Божественного, однако говорящая инстанция осознает это лишь благодаря вспоминанию об отце Александре и внутреннему разговору с ним[341].
Итак, границы между мирами, по мнению Седаковой, проницаемы: их действительно преодолевают – со стороны Духовного мира – Христос, ангельские существа или даже умершие, тогда как человек принадлежит обоим мирам и своей глубинной сущностью укоренен именно в мире Духовном. Принадлежность к этому миру человеком обычно не осознается, но он может ее осознать при определенных условиях: в момент вдохновения – или также в фантазии, воображении и их творческих порождениях, которые обретают форму в языке, в поэзии, – для человека может стать возможным наведение моста через границу миров. Последнее стихотворение, о котором мы говорили, показывает, что и определенные люди сами по себе иногда становятся мостом к Божественному (в данном случае – священник Александр Мень), стихотворению же выпадает задача донести весть о таком их присутствии до других людей.
Связь с Божественно-Духовным в стихотворениях Седаковой трактуется, с одной стороны – если говорить о содержательном плане, – как сновидение, или похожее на сон переживание, или даже как фантастические представления, которые часто бывают отнесены к (раннему) детству. С другой стороны, многие стихотворения преподносятся напрямую как такой фантастический образ, восходящий к воображению и сновидческим грезам, – и, соответственно, сами становятся мостом между мирами; или же они кажутся средством, которое помогает осознать имманентность трансцендентности в нашем мире, реализуемую через Иисуса Христа.
4. Человек и поэзия как мост между мирами
То, как в поэтике Седаковой мыслится переход между мирами, осуществляемый при посредстве человека и поэзии, можно показать на примере стихотворения «Сказка» (1: 136–137), которое также входит в сборник «Дикий шиповник». В этом стихотворении помимо «сада» есть и другие мотивы, характерные для поэзии Седаковой, такие как «дом» и «свеча», которые в ее творчестве имеют значение шифров и опираются на эмблематические традиции литературы (особенно – эпохи барокко), на христианскую символику и мистику и, кроме того, также на фольклорные материалы (например, сказку).
Стихотворение начинается с образа безымянной женской фигуры, которая обозначена лишь личным местоимением «она», оставляющим вопрос о ее идентичности открытым. Здесь «над ней» горит «свечка» – снова расположенная в изголовье кровати, то есть в позиции, которую в рассмотренных выше стихотворениях занимают «сад», «слово» или «врач» Христос, – и уже эта позиция указывает на духовное значение данного мотива. Свеча делает видимой темноту в доме и одновременно – соответствует тому свету, который идет из столь же темного сада, то есть свету, добываемому из темноты. А значит, этот свет соответствует духовному свету в мистике, который для обычного света является тьмой. С такой точкой зрения хорошо согласуется, что свет свечки горит, «не убывая», в противоположность тому, что должно было бы происходить с естественным светом.
Контекст христианской мистики, к которому отсылают эти детали, усиливается в следующей далее характеристике спящей. Она сравнивается с «тихим входом / в темный сад»; то есть она – то место, где миры одновременно разделяются и переходят друг в друга. «Она» сама, следовательно, воплощает переход между этими мирами. Но тем не менее она «никто»: она спит («спи»), однако ее сон не имеет субъекта («веретено снится» – указание на того, кому оно видится во сне, пропущено; а дальше прямо сказано: «Никому не снится этот сон»), он бессознателен и глубок, как обморок. «Голубка» как образ спящей женщины указывает на ее глубинное сущностное ядро (голубь как христианский образ Святого Духа), которое составляет одно целое с «глубиной» («глубоко», «глубже», «глубина»)[342]. «Глубина» – это классический образ Бога в христианской мистике и в апофатическом богословии (восходящем к «Мистическому богословию» Псевдо-Дионисия Ареопагита), согласно которому Бог не несет на себе никаких признаков тварного мира и потому не распознаваем и обозначается как «Ничто»[343] или «Никто»[344]. Глубокий сон в этом контексте – отсылка к «духовному» или «мистическому сну», который, скажем, у Бонавентуры определяется как «высшая ступень созерцания». Во время такого сна душа покоится в Боге; сон здесь – образ
Таким образом, женский образ в стихотворении Седаковой становится, в соответствии с мистической традицией, образом души, чья истинная сущность покоится, сокрытая, в бессознательном – и в этом бессознательном составляет одно целое с Богом.
В своем сне, который, однако, «никому не снится», спящая, как бы замыкая круг, обращается именно к этому сну. Сон представляет собой – объединяя всё, перечисленное далее, – «дом», «виноградник» (как эквивалент «сада»), «дорогу» и «всадника»: «сон» – «он». Всадник (он) содержится в самом слове «сон», лирическая фигура «
Для личности – в ее глубоком, то есть бессознательном, сне – это разделение остается незримым. Жизнь и судьба («Веретено / на полу валяется и снится») представляют собой сновидение, отделяющее ее от Божественной реальности, с которой она была соединена в бессознательном сне, предшествовавшем «рождению сердца». Сновидение вместе с тем делает впервые возможным, чтобы личность не только увидела это разделение, но и распознала в Духовном мире, не постижимом посредством чувственных ощущений, свою истинную родину. Однако с возвращением в мир Бога и упразднением сновидения, то есть сознания, будет упразднена и связь между обоими мирами, воплощением которой как раз и является описанный в стихотворении женский образ и никому не снящийся сон. Таким образом, и это стихотворение показывает, что человек, в представлении Седаковой, состоит из нескольких инстанций: женская фигура, которая поддается объективации и постижима в своей телесности («она лежит»); ее глубинное, чисто внутреннее бытие, которое, пребывая в бессознательном сне, уклоняется от любых попыток его «ухватить», и, соответственно, может быть обозначено как «Никто», на чье духовное существование, покоящееся в Боге, намекают такие мотивы, как свеча, глубина, голубка, спящая, которая говорит о своем желании самоустраниться ради нового соединения с «темнотой» духовного бытия. Однако само стихотворение есть место соединения обоих измерений бытия, которые остаются разделенными внутри – и через посредство – сознания изображенной женской фигуры.
Этот исключительный статус поэзии – как перехода между мирами, – на который «Сказка» лишь имплицитно намекает, становится еще более очевидным в другом стихотворении Седаковой, «Ночное шитье» (из сборника «Ворота. Окна. Арки»)[346]:
Тяпе
Уже само название стихотворения подхватывает традиционную метафору шитья, ткачества (или материи, плетения), подразумевающую поэзию[347], и прибавляет, что это есть «ночное» деяние, то есть что оно уклоняется от осознанного подхода. «Звездное небо», образ Духовного мира, днем становится невидимым. Душа в состоянии дневного сознания, только усвоив «вдохновенья урок», может установить связь с этой ночной стороной бытия. Вытканный ею холст становится тогда «прекрасным, сверкающим мостом» к ночному миру, который в форме художественных образов может быть перенесен в дневной мир. Соответственно, поэт / художник сравнивается с персонажами античного мифа – Тесеем и Геркулесом. Последний выносит из «сада» Гесперид «яблоки ночи», то есть, согласно мифу, «золотые яблоки» как средство обретения бессмертия или вечной юности. Поэзия становится местом, которое, подобно лабиринту Дедала, таинственным образом сохраняет какой-то фрагмент Духовного мира в форме искусства, одновременно пряча и являя его.
Как образ звездного неба, то есть Духовного мира, искусство, или поэзия, поначалу кажется прекрасным и притягательным, в чем заверяет нас лирическое Я («я люблю»). Как сновидение, оно представляет собой «коридор» и «колодезь» – переход к другому, Духовному измерению бытия, к ночному миру. Правда, ни переход, ни реликты Духовного мира, которые можно обнаружить в результате такого перехода, сами по себе не прекрасны с точки зрения человека дневного сознания, в отличие от их образов, к которым относится образ звездного неба. В процессе поэтического творчества или сотворчества его интерпретаторов духовная субстанция поэзии превращается для дневного сознания в «драконов» (как и у Рильке «каждый ангел ужасен» для людей[348]), а «коридор», который ведет к Духовному миру, будет «и страшный, и душный».
Когда поэзия укоренена в мистическом переживании, она может стать угрозой для дневного сознания, которое несоизмеримо с ночным. Должен найтись мужественный герой, готовый ступить в эту область перехода, то есть решиться иметь дело с поэзией. Таким образом, Седакова переносит на поэзию известный со времен Античности мистический постулат, что место проведения мистерий преподносит непосвященному ужасы, к преодолению которых мистик должен заранее специально готовиться.
Основа поэзии переносится в сферу реальных взаимоотношений между поэтом и Духовным миром, и поэт – а вместе с ним и соучаствующий в его творчестве читатель – становится тем героем мифа, который должен найти и победить Минотавра. В момент «вдохновения» поэт, согласно Седаковой, находит проход к Духовному. Без вдохновения он остается просто нормальным человеком, который «проспал» ночной мир. Поэтому поэта, по мнению Седаковой, не следует отождествлять с посвященным, который всю свою жизнь ориентирует на посвящение и на жизнь в Духе и потому активно стремится к мистическому опыту. Поэту мистическое переживание достается скорее как дарованное откровение.
Поэтому в рассматриваемом нами стихотворении мир духов тоже активно участвует во вдохновении, хотя сам этот мир с его непосредственным воздействием для человека остается неосознанным: «небо» Духовного мира «ходит за мною», и «души» умерших воздействуют на «сердце» поэта, то есть на мир чувств и воли, полуосознанный или неосознанный, но не на разум или рефлексирующее сознание. Возникающая поэзия – благодаря ее глубинной связи с Духовным миром, ускользающей от нормального сознания и вместе с тем воздействующей на вдохновение, – становится образом именно этого мира; причем образ этот живой, скрывающий в себе Духовную реальность («Мы выткем то небо, что ходит за мною»). Искусство или поэзия создает образы Духовного мира, но при этом только реальность самого Духовного мира делает возможным существование искусства как его отображения. Эта глубинная реальность спрятана в произведении искусства и может быть вновь пережита в процессе рецепции. Следовательно, поэзия для Седаковой (по аналогии с ее же определением человека) представляет собой мост, ведущий к Духу, который может высказываться в ней и через нее. Поэзия, как полагает Седакова, – самая существенно-изначальная деятельность человека, то есть в ней выражается его сущность как перехода между миром и Богом.
5. Поэзия как память о Боге
Поэзия Седаковой имеет ту основополагающую особенность, которая делает ее недоступной для непосредственного рационального подхода[349]. Через свое герметическое измерение она указывает на ночную сторону сознания и на соответствующий ей Духовный мир. Так, в стихотворении «Кода» образно выражена та мысль, что «слог» стихотворения образует «порог» для нормального сознания и делает присутствующими неопределенность и бесконечность. Духовная основа поэзии ускользает от фокусирующего взгляда, который задает пространству трехмерность, и потому ее можно обнаружить, только «скосив глаза». Но и в таком случае не возникнет возможность рационального восприятия: поэзия, ее «звук» (то есть композиция) кажутся нормальному сознанию «случайными», как стрекотание «кузнечика» – анакреонтического и традиционно укорененного в русской лирике образа поэта[350].
Недостижимое духовное измерение в некоторых стихотворениях Седаковой конкретизируется в описании встречи с неким мистическим явлением, которое воспринимается как персонаж или только как голос. Основополагающая отличительная черта такого явления – открытость[352]. При этом неосязаемость Духовного обнаруживает себя в неопределенности голоса или персонажа, который может обозначаться как «никто» или незнакомый «кто-то». Так, например, в стихотворениях «– Как упавшую руку…» (1: 140) и «Постскриптум. Старый поэт» (1: 141–142) говорит неопределенный голос, который позволяет предположить, что говорящий – это Бог, а точнее, Божье Слово, Христос. Голос иногда дополняется явлением неопределенного персонажа, который посредством взгляда, кивка и / или улыбки создает некое отношение между собой и говорящим.
Мистическая встреча с Богом как основа поэзии парадигматически представлена в одном – на первый взгляд, непримечательном – коротком стихотворении Седаковой, которое входит в Первую тетрадь цикла «Старые песни». Это единственное стихотворение в томе «Стихи» четырехтомного издания ее сочинений, в котором лирическое Я эксплицитно обозначено именем поэта. Редкость эксплицитных автобиографических отсылок у Седаковой придает этому стихотворению исключительный статус[353]. И действительно, в данном случае мы имеем дело со стихотворением, поэтологическое измерение которого позволяет с особенной ясностью распознать религиозно-мистическую основу в творчестве Седаковой:
Поэтическое лирическое Я, Ольга, и здесь тоже, вспоминая, переносится в свое детское
Как очень часто у Седаковой, пограничное состояние манифестируется здесь, среди прочего, пространственным образом дома (его внутренним пространством) и сада, которые оказываются соединенными входящим в дом персонажем. Внутреннее и внешнее, образ земного и духовного миров соединяются в этом в
Такое в
Обратная перспектива – от «кого-то» к ребенку – в этой строфе продолжается[357]: «кто-то» не «вышел из сада в дом», как это должен был бы воспринимать находящийся в доме ребенок, а «вошел из сада», то есть лирическое Я изображает переход через порог в обратной перспективе. Вхождение в дом описывается не из перспективы ребенка, а из перспективы «кого-то»[358]. «Увидел» и «вошел»: об этом рассказывается как о недавно прошедшем. То и другое ускользает от непосредственного восприятия ребенка, возникает впечатление, будто ребенок переместился в перспективу «кого-то».
Перевертывание перспективы в связи с темой сновидения и восприятия Божественного, возможно, восходит к рассуждениям Павла Флоренского о перспективном изображении в иконографии[359]. Флоренский объяснял отказ в иконографии от центральной перспективы и трехмерности – в пользу обратной перспективы и полиперспективизма – несоизмеримостью конечного и бесконечного сознания. Он отмечал, что и в сновидении по отношению к внешней реальности также прослеживается такое переворачивание перспективы[360].
Послание «кого-то» состоит в обращенном к ребенку призыве: сохранить понимание того, что существует нечто большее, нежели земной «мир», который люди любят по ошибке. Седакова использует здесь образы, отмеченные библейскими коннотациями: мир как пустыня, сердце из камня. В образе «кого-то» являет себя Божественное присутствие, иной, противостоящий земному, мир. Именно этот Божественный мир, персонифицированный в «ком-то», людям надлежит любить. Когда ребенок, как все прочие взрослые земного «мира», утратит возможность видеть Христа, он должен по-прежнему хранить память об этой встрече.
Как раз это поручение взрослое лирическое Я и выполняет своим стихотворением. Первое слово стихотворения перекидывает мост к последнему слову, которое произносит «кто-то»: как он никого не забудет («а я никого
Одно стихотворение из написанных в последние годы вновь подхватывает, еще более заостряя, эту поэтологическую мысль Седаковой: душа должна «молчать», то есть не заниматься поэтическим творчеством, пока «
Во многих стихотворениях Седаковой мистический опыт изображен так, что некоторые намеки позволяют интерпретировать его в христианском духе, но он никогда не бывает представлен однозначно. В центре стоит переживание или откровение, испытанное лирическим Я или каким-то лирическим персонажем. Намеки и христианские мотивы появляются в тексте как предложения одного из возможных толкований, высказанные поэтическим Я, которому, однако, не удается исчерпывающе описать или осмыслить сам этот опыт. Такая открытость – то есть присутствие чего-то, что не поддается непосредственному постижению, не позволяет однозначно отнести стихи Седаковой к религиозной поэзии и способствует их поэтичности.
6. Мистическая основа поэтичности
Ольга Седакова в своих эссе вновь и вновь рассматривает вопрос, в чем состоят сущность и задача поэзии. Исходный пункт ее поэтологических размышлений – основополагающая антропологическая гипотеза, согласно которой каждому человеку от рождения свойственна религиозность. Не соглашаясь с Дитрихом Бонхеффером (который говорит о «безрелигиозности человека, ставшего совершеннолетним»[362]), Седакова предполагает, что человеческой природе изначально присуща связь с Божественным:
Вероятно, тезис об имманентной религиозности человека, с которым спорил Бонхеффер, все-таки справедлив: «религиозность» принадлежит не «детству человечества», а человеку вообще – как существу, в саму природу которого входит интуиция «другого мира» и насущная потребность связи с ним[363].
Однако и по мнению Седаковой, это врожденное знание своей связи с Богом для человека не всегда доступно. Ее стихотворения показывают, что оно может быть доступно для людей главным образом в раннем детстве, а также в особых пограничных состояниях. Взрослый же мир обычной повседневности в ее стихотворениях характеризуется именно утратой этого знания, следствием чего, как она показывает, становится культурное и нравственное обнищание[364]. Седакова определяет живую связь человека с Богом как «память об Эдеме», в которой, собственно, и заключается «счастье» человека[365]. Именно в этом смысле она часто использует шифр (райского) «сада». Одна из центральных задач поэзии, по ее мнению, – вновь пробуждать эту «память об Эдеме»:
Дар поэзии как поэзии <…> дар этого счастья. Дар внезапного воспоминания о родине, о дружественном, родном отношении с тем, перед чем обычно, обыденно мы не можем чувствовать ничего другого, кроме вины. Дар памяти об Эдеме[366].
По мнению Седаковой, поэзия может вновь пробудить эту память, если сама коренится в глубинном духовном измерении человека[367]. Тогда она апеллирует к имеющемуся у каждого человека ядру его сущности, которое лежит, неосознанное и сокрытое, в «глубине»:
[Искусство] несет в себе неотчуждаемый дар общения: <…> таинственной переклички, отзыва человеческой глубины человеческой глубине[368].
Именно на признании существования бессмертного духовного ядра человеческой личности основывается представление Седаковой о врожденной религиозности человека. Вместе с тем это ядро является как раз не индивидуально-разделяющим элементом, а элементом, в котором заключено «общее» для всех. Духовное ядро делает отдельного человека одновременно индивидом и частью человечества:
«Другое я», «я» вдохновения, те, кто пытались его осмыслить, называли «моментальной личностью» или «музыкальным субъектом»… Можно сказать и так: это общий человек в человеке, само вещество человечности в человеке, в его сердце[369].
Поэзия, как понимает ее Седакова, может пробудить память о духовной родине человека лишь тогда, когда она не изображает религиозное содержание или мистический опыт, но делает этот опыт присутствующим через саму форму поэзии[370]. Поэзия должна не сообщать что-то разуму, но воздействовать на реципиента. Поэзия, следовательно, должна сделать мистический опыт воспроизводимым и сопереживаемым, то есть она не сообщает что-то о нем, а перформативно его реализует: она делает то, о чем говорит. Чтобы быть действенной, она должна делать это так, чтобы реципиент стал частью этого перформативного измерения – чтобы оно реализовывалось в его собственном опыте восприятия стихотворения:
Произведение не описывает и не пересказывает его [опыт], а непосредственно являет, «разыгрывает»: в самом веществе художественной вещи это событие формы и исполняется. Оно происходит и в авторе, и в читателе – и еще неизвестно, где полнее…[371]
В этой связи проясняется, почему такая поэзия не должна быть непременно обязанной какой-то конкретной религиозной традиции. Для Седаковой важно, что Божественно-Духовное измерение, несовместимое с нормальным земным сознанием, становится измерением, которое может быть пережито – как нечто «другое» и одновременно «высшее», как превосходящее земное измерение и вместе с тем объемлющее его[372]. Рассуждения Седаковой о мистическом субстрате лирики Аронзона и Целана применимы и к ее собственной поэзии:
Оба они смотрят за «
Ориентация такой поэзии на мистическую встречу с Богом сообщает ей момент Бесконечного, который находит выражение в семантической незавершенности с тенденцией к «молчанию». Как реципиент, так и сам поэт не могут уклониться от этой открытости. Процесс поэтического творчества, как и процесс рецепции, для Седаковой, очевидно, не укладывается в рамки рациональной рефлексии и конструирования, но переносит ее в более высокое и всеобъемлющее состояние сознания:
И без этой неведомости, без открытости, открытости для самого художника (ведь и сам он для себя – дальний: в творчестве он попадает в то состояние, когда он сам для себя неведом, он должен найти этого дальнего себя) – без этого искусство немыслимо. Без этого мыслимы только художественные поделки и эстетическое конструирование[374].
Мистическая основа поэзии проявляет свое воздействие тогда, когда она определяет текст как целое, то есть становится не предметом изображения, а его сущностью – и, следовательно, находит выражение во взаимосвязи всех его элементов и уровней. Взаимосвязь – это то, что нельзя ухватить как факт, но что являет себя только в процессе понимания, чтобы с завершением этого процесса снова исчезнуть, ускользая от простой идентификации и объективации. Присутствие смысла в форме (в композиции или даже семантической ауре одного-единственного шифра, то есть образа) – которое живо исключительно в тот момент, когда активируется реципиентом, – превращает стихотворение, по мнению Седаковой, в «силовую единицу», способную оказывать воздействие. Но это воздействие не предписывает что-то человеку, а, наоборот, – поскольку оно возникает лишь благодаря проявленной самим человеком активности – делает его свободным:
Эти «большие слова» не
<…> ее нельзя свести к одномерному и статичному «значению». Она не
Источником поэзии, к которому рецепция может привести и читателя, является для Седаковой такое состояние сознания, которое ускользает от обыденного восприятия. Оно проникает в те области, которые обычно остаются для человека неосознанными и которых, согласно Седаковой, можно достичь через сновидение или благодаря расширенному сознанию мистика. Это расширенное состояние сознания и есть то место, из которого является форма, или композиция, поэтического произведения:
Новый художник [XX века] извлекает формы, подобные архаическим образам, на собственный страх и риск, погружаясь в собственную интуицию и воображение, в те юнговские погреба
В эссеистике Седаковой последнего времени прослеживается более отчетливо выраженная религиозная, даже церковная ориентация, которую можно обнаружить и в ее новейших стихах. Новое пробуждение религиозного сознания поэт теперь не столько приписывает поэзии, сколько ищет в церкви, пытаясь восстановить связь между поэзией и церковью или верой. Так, согласно нижеприведенной цитате, не церковь нуждается в искусстве, а, наоборот, – искусство в церкви:
И в связи с этим мне кажется, что на последний вопрос Послания – «Нуждается ли искусство в церкви?» – должен был бы последовать самый решительный утвердительный ответ. Другого источника восстановления этого «изумительного вещества», этого «я», которое освобождено от собственного самоосуждения и потому может высказывать себя свободным творчеством, в сиротской и обнищавшей культуре нашего времени, по всей видимости, не остается[377].
…я думаю, что художественное творчество, отчужденное от веры, становится наглядно невозможным…[378]
Изменит ли открытое усиление религиозного начала ее поэтическое творчество и поэтику, пока остается неясным: нового сборника стихов в последние годы не появлялось.
7. Мистическая константа в поэзии Ольги Седаковой
Поэзия Седаковой образует особый смысловой космос, в который входят все тексты этого автора в их совокупности[379]. По ходу своего творчества она разрабатывает шифры, которые обладают определенным семантическим спектром и привносят его в позднейшие тексты. Поэтологические размышления Седаковой, касающиеся других авторов, отчасти находят подтверждение в ее собственных стихотворениях и проясняют некоторые из шифров, в чем (в рамках данной статьи) мы могли убедиться на примере сада. «Сад» во многих стихотворениях является шифром для божественного происхождения и сущностного ядра человека, о которых – во времена «пустыни», как Седакова характеризует богооставленную цивилизацию современной ей эпохи, – людям необходимо снова вспомнить. В осуществление этой задачи вносят свой вклад и ее стихи, и этот вклад поэт осознанно делает предметом поэтологической рефлексии.
Поэзия Седаковой оказывается поэзией, укорененной в личном опыте свободы от мира, базирующемся на духовности человека: то есть в форме мистического опыта соприкосновения с существованием «иного», божественного измерения бытия (обычно недоступного для сознания и понимаемого Седаковой в христианском смысле). Этот опыт не просто тематизируется как таковой, но и выражается перформативно через факт самого стихотворения. Стихотворения Седаковой с их смысловой открытостью часто кажутся поначалу герметичными и потому образуют некий порог сознания, о преодолении которого во многих стихотворениях идет речь и в тематическом плане. Этой герметике противодействует приглашение к диалогу, выраженное в личных обращениях, которыми обмениваются лирические голоса и персонажи (и которые могут быть напрямую обращены к читателю), и в открытости местоимений, будто предлагающей с ними отождествиться. Как в содержательном, так и в формальном плане сущностной характеристикой стихотворений Седаковой является их диалогичность[380], которая – одновременно – реализует творческий процесс, внимательное восприятие и готовность встать на позицию другого говорящего или сослаться на него (иногда посредством интертекстуальных отсылок – также на других поэтов и мыслителей) и, с другой стороны, требует того же от реципиента. Поэзия Седаковой – это приглашение переступить порог сознания посредством поэзии.
Таким образом, поэтическая картина мира Седаковой структурирована аналогично «метаболе» (в понимании Эпштейна), которую мы обсуждали в начале статьи: поэт четко отделяет друг от друга, посредством «высокого порога», мир чувственных явлений и Божественно-Духовный мир. Тем не менее между обоими мирами имеется связь – через преодоление порога, – которая делает возможным присутствие одного из этих миров в другом. Возможность такого преодоления Седаковой с самого начала обосновывалась в христианском смысле: Христос сам является связью между обоими мирами, которая через Него может стать доступной и для человека. В мистическом опыте – или в поэзии и через ее посредство – совпадение противоположностей может, по мнению Седаковой, стать для человека реальностью и позволить ему найти свое изначальное предназначение. В отличие от своей коллеги Елены Шварц[381], Ольга Седакова не следует поэтике трансцендирования, подразумевающей, что человек способен сам, как активное действующее лицо, совершить такой переход через порог, то есть проникнуть сквозь мир явлений к Духовно-Божественному; она скорее обязана поэтике имманентности трансцендентного, онтически укорененной и богоданной. Ибо основа этой поэтики – признание Божественного откровения как дара людям, задача которых состоит в том, чтобы пробудиться к опыту восприятия присутствия Бога в посюстороннем мире.
3. Контексты прочтения: языки, культуры, источники
Илья Кукулин
Стилизация фольклора как воспоминание о Европе: «Старые песни» и «Песни западных славян»
Памяти М.Л. Гаспарова
1
Основная задача этой заметки – эскизно описать характер того диалога, в который Ольга Седакова в своем цикле стихотворений «Старые песни» вступает с циклом А.С. Пушкина «Песни западных славян» (1831–1835)[382]. Одно из свойств, отличающих произведения Седаковой 1970–1980-х годов, – почти демонстративный отказ от любых явных отсылок к «современности», если не считать буквально считаных примеров, относящихся к началу 1980-х – таких, как «Походная песня» (точной датировки нет) с ее прямыми политическими инвективами и особенно «Элегия, переходящая в Реквием» (1984). Такой отказ – характерная черта многих авторов 1970-х, подцензурных и неподцензурных. Но у Седаковой он особенно подчеркнут. В конце 1970-х – начале 1980-х она обращается к сюжетам европейской средневековой (поэма «Тристан и Изольда») или античной (цикл «Стелы и надписи») культуры или китайского изобразительного искусства («Китайское путешествие» – впрочем, «удерживающее в уме» и «китайские» стихи Эзры Паунда и Поля Клоделя). Тогда же создаются «Старые песни»: начало работы над ними относится к 1980 году. В дальнейшем автор дописывал цикл до 1992-го.
Одной из причин «ухронистичности» Седаковой – если пользоваться словом «ухрония», которое ввел французский писатель Шарль Ренувье в 1876 году по аналогии с «утопией», – было особое восприятие времени в советской неофициальной культуре 1970-х – начала 1980-х. Оно стало иным, чем прежде: время понималось как предельная категория, ставящая под вопрос понятие современности, казалось бы, слишком политизированное и «присвоенное» советской пропагандой. В эти десятилетия среди российских интеллектуалов стало очень популярным выражение М.М. Бахтина «большое время», введенное в его эссе «Ответ на вопрос редакции “Нового мира”» (1970):
…если значение какого-нибудь произведения сводить, например, к его роли в борьбе с крепостным правом (в средней школе это делают), то такое произведение должно полностью утратить свое значение, когда крепостное право и его пережитки уйдут из жизни, а оно часто еще увеличивает свое значение, то есть входит в большое время. Но произведение не может жить в будущих веках, если оно не вобрало в себя как-то и прошлых веков. Если бы оно родилось все сплошь сегодня (то есть в своей современности), не продолжало бы прошлого и не было бы с ним существенно связано, оно не могло бы жить и в будущем. Все, что принадлежит только к настоящему, умирает вместе с ним[383].
Сама Седакова ретроспективно обозначила это «большое время» как время кризиса.
«Возвращаясь к культуре» всерьез, мы попадаем не в вынутый из времени заповедник, Лимб, где Гомер беседует с Вергилием, Данте с Элиотом, а в конкретное историческое состояние культуры – то, которое давно обозначено как «кризис искусства», «крушение гуманизма», «кризис языка» и т. д. Именно в приятии такой ситуации как исходной (сознательно или бессознательно это происходило), мне кажется, и заключена самая существенная новизна этой лирики (неподцензурной поэзии 1970-х. –
Я предполагаю, что как минимум некоторые значительные произведения Седаковой были призваны решать не только поэтические, но также культурные и социальные задачи, важные в тот конкретный исторический момент, когда эти произведения были написаны. Решение этих задач было – и остается – неотделимым от новизны этих произведений и уникальности их смысла.
Основное утверждение этой заметки может быть кратко сформулировано в нескольких фразах. «Старые песни» – цикл стихотворений, создающий образ русской культуры как европейской. Он был начат в 1980 году, когда понятия «русского» (и «особого пути России») и «европейского» в советском общественном сознании (даже в неофициальной его части) все сильнее расходились, и полемичен к стереотипам этого сознания. Для решения этой задачи – синтеза «русского» и «европейского» – Седакова обратилась к диалогу с циклом Пушкина «Песни западных славян», который в 1835 году поставил относительно сходную задачу: создать образ «народности», при котором «русское» становилось бы частью универсального целого – «европейского» и одновременно «славянского». Единственно возможной формой «народности» в этом произведении Пушкина оказывается неразделимое сосуществование «своего» и «чужого».
2
Цикл «Старые песни» в его нынешнем виде состоит из пяти частей: Первая, Вторая и Третья тетради, последовательность стихотворений в которых задана (каждое стихотворение имеет порядковый номер), и двух приложений: первое – «Стихи из Второй тетради, не нашедшие в ней себе места», и второе – «Прибавления к “Старым песням”». Стихотворения в приложениях номеров не имеют.
Общий смысл цикла складывается из многих мотивов и заслуживает подробного изучения. Здесь можно сказать о нем только вкратце и с неизбежной схематичностью.
Насколько можно судить, главные идеи цикла, варьирующиеся в разных стихотворениях, – это 1) надрациональная, не постижимая повседневным умом парадоксальность этических ценностей и нравственных даров (таких, как смелость и милость), которые в самой своей глубине требуют от человека не овладения, а отказа, и 2) парадоксальность самого существования этических ценностей и нравственных даров в мире, основанном на смерти, потере и разрушении.
Ксения Голубович описывает этическую концепцию, на которой построена поэма Седаковой «Тристан и Изольда», созданная параллельно со «Старыми песнями». Однако анализ Голубович приложим к обсуждаемому циклу даже больше, чем к «Тристану и Изольде», потому что описанная ею этическая концепция в поэме является «рамкой», условием возможности того стиля, который создан в «Тристане…», а в цикле становится основой сюжета:
Поэзия [Седаковой]… не говорит, что Любовь, Милость, Красота, Справедливость, Кротость, Сила есть такие вещи, которыми мы можем владеть. В их сердце – тьма, в их сердце – отсутствие. Всякая Большая Вещь себя отрицает – фраза «Я справедлив» этически вызывает отвращение (см. также «этику вежливости», предложенную Деррида как этику невозможного условия). В сердце Больших вещей, как показал весь опыт после Второй мировой войны, – отказ, потому что они предполагают дистанцию, отсрочку, ожидание, разлуку, разделенность и смертность[385].
Необходимой частью «Старых песен» является Первая тетрадь. Для нее очень важен мотив нечистой совести. Это не совесть конкретного человека и не абстрактная человеческая греховность из теологических трудов, это скорее обобщенный образ такой совести, которая делает человека несчастливым:
Важнейшим способом художественного исследования нечистой совести становится указание на вариативность мира: описываемые или, чаще, подразумеваемые события предстают как реализованный, но не единственный вариант случившегося – они существуют на фоне невозможного счастья, часто доступного во сне, открывающем человеку несвершившиеся варианты его жизни[387].
Постоянное возвращение к мотиву нечистой совести в «Старых песнях» имеет конкретно-исторический, религиозный и эстетический смысл. Конкретно-исторически, повседневная жизнь в последние годы существования советской власти переживалась нравственно чуткими или, во всяком случае, склонными к рефлексии людьми как – одновременно – бесперспективная и унизительная, заставляющая соглашаться на бесплодные большие и малые компромиссы. Нечистая совесть в этих условиях воспринималась как нерешаемая проблема. С религиозной точки зрения, дар и чудо именно в ситуации нечистой совести воспринимаются особенно остро. С эстетической точки зрения, растерянность героини цикла составляет необходимый контраст к парадоксальным образам и утверждениям, которые задают новую перспективу изображения.
Вторая тетрадь «Старых песен» посвящена бабушке автора Дарье Седаковой, третья тетрадь – памяти уже умершей бабушки. Во второй тетради о бабушке говорится немного и мимоходом (например, упоминается «лазурный бабушкин перстень» («Бусы», IIн) (I: 205)), но в третьей ее образ становится одним из важнейших:
Обращение к бабушке – даже если мы ничего не знаем о реальной Дарье Седаковой – говорит прежде всего о том, что биографическое время и время памяти, заданное личными, доверительными отношениями, для героини-повествовательницы важнее исторического[388]. И это обращение, и «процитированные» в стихотворениях реплики от лица бабушки становятся мотивировкой (в значении В. Шкловского) подчеркнуто простого языка «Старых песен», при всей сложности их метафорики. Наконец, воспоминания о детском общении бабушки и внучки позволяют Седаковой интерпретировать отсылки к фольклору в «Старых песнях» не только как диалог с Пушкиным, но и как интимные переживания: фольклор, устоявшиеся присловья, ритмизованная речь – это «бабушкин» язык. Или, точнее, язык, мерцающий между значениями «культурного» и «бабушкиного».
Для понимания «Старых песен» имеет значение целый ряд контекстов. Так, «Походная песня» парафразирует стихотворение М.Л. Михайлова «Гренадеры» – вольный перевод стихотворения Г. Гейне «Die Grenadiere» (1827), впоследствии положенного на музыку Р. Шуманом. В России ХХ века это стихотворение Михайлова получило большую известность как песня, исполнявшаяся на музыку Шумана. «Возвращение (Стих об Алексее)» (II, 6) (1: 195) варьирует сюжет русского народного «Стиха об Алексее человеке Божием», восходящего к легенде конца IV – начала V века н. э.[389] На уровне целого «Старые песни» вступают в диалог с циклом стихотворений Елены Шварц «Простые стихи для себя и для Бога» (1976, опубликован в самиздатском журнале «Часы» в 1977-м). В этом цикле стихотворения изображают молитвенные обращения к Богу, и они тоже подчеркивают парадоксальный разрыв и контраст между нищетой человека, его порабощенностью повседневной суетой и непостижимостью Бога. В целом и позиция Шварц, и позиция Седаковой перекликаются с «диалектической теологией» или «теологией парадокса», разработанной в Германии в 1920–1930-х годах авторами круга журнала «Между временами» («Zwischen den Zeiten»). Однако здесь нас будет интересовать в первую очередь взаимодействие цикла Седаковой с «Песнями западных славян». Точнее, ответ на вопрос: почему для написания цикла с таким содержанием Седаковой понадобилось обратиться именно к Пушкину?
Этот диалог имел другой смысл, чем интерпретация античных надгробий в «Стелах и надписях»[390] и китайской пейзажной живописи и поэзии в «Китайском путешествии»[391]. В «Стелах и надписях» стихотворения на «античные» темы написаны верлибром, варьирующим и расшатывающим русские эквиваленты гекзаметра или элегического дистиха (метр, отдаленно напоминающий «гекзаметроподобный» стих некоторых «Дуинских элегий» Рильке и его же стихотворения «Elegie», обращенного к Марине Цветаевой «O Die Verluste ins All, Marina, die stürzenden Sterne!» (1926))[392]. «Китайское путешествие» написано тоже верлибром, но другим, перекликающимся с ритмом русских переводов классической китайской поэзии: разностопные строки на основе хореической стопы, свободно чередующейся с дактилическими, со сплошными женскими окончаниями, в среднем с более короткой строкой, чем в «Стелах и надписях»[393].
«Старые песни» не отсылают ни к каким конкретным историко-культурным реалиям. По своему «антуражу» они вневременные, в них повторяются одни и те же образы, связанные, вероятно, с юнговскими архетипами: огонь, детская колыбель, вода / река, сад… О.С. Муравьева заметила: «Пушкин освобождает “Песни [западных славян]” от колорита экзотичности, и народное сознание, в них выраженное вне всякого соотнесения с иными типами сознания, предстает самоценным и самодостаточным»[394]. «При этом Пушкин не очень стремится соблюсти специфически сербский колорит, скорее это некий общеславянский фольклор»[395]. У Седаковой нет даже той сербской экзотики, которая есть у Пушкина, и почти нет намеков на нее (если не считать реминисценций вроде говорящего коня).
Таким образом, здесь связь между образами и системой мотивов, с одной стороны, и метром, с другой стороны, выглядит менее очевидной, чем в «Китайском путешествии» и «Стелах и надписях». Пушкин в СССР 1980 года не был экзотическим автором, чье знание требовало бы специальной эрудиции – а именно к таким, требующим эрудиции, реалиям отсылают остальные «историко-культурные» циклы Седаковой. Следовательно, для обращения к «Песням западных славян» нужны были дополнительные причины. Реконструировать их сегодня можно только предположительно.
3
Взаимоотношение «Старых песен» и «Песен западных славян» обсуждает Е.А. Князева[396]. Она показывает, что к циклу Пушкина у Седаковой отсылают не только метр и эпиграф (взятый, правда, не из опубликованного варианта этого цикла, а из предназначенного для него, но неоконченного и не публиковавшегося при жизни Пушкина стихотворения «Что белеет на горе зеленой?..»), но также риторическая структура некоторых стихотворений, включающих в себя цепочки отрицаний. Диалог возникает и на образном уровне: Князева полагает, что центральным образом цикла Седаковой является «зеленая гора», названная уже в пушкинском эпиграфе. Персонаж стихотворения «Конь» (I, 2) отсылает к соответствующему образу из (ставшего хрестоматийным) стихотворения Пушкина с таким же названием. «…Говорящий конь в сербских и русских песнях является архаичным пережитком, удостоверяющим давнее родство тех и других»[397]. Впрочем, ситуация, описанная у Седаковой – конь не становится оракулом в кризисной ситуации, а просто ведет долгую и неспешную беседу со своим всадником, – напоминает не столько Пушкина, сколько повесть Клайва Льюиса «Конь и его мальчик» («The Horse and His Boy», 1954).
Метр «Песен западных славян» был предметом изучения на протяжении нескольких десятилетий – с 1915 года (первые работы С.Г. Боброва) до конца 1960-х, когда этот вопрос на современном уровне развития науки был более или менее разрешен[398]. «Песни западных славян» написаны белым (нерифмованным) трехиктным дольником с женскими окончаниями, тенденцией к анапестическим зачинам и «большой тенденцией к десятисложности всего стиха»[399], происходящей от ориентации Пушкина на сербскохорватский народный десятисложный стих – десетерац. Вяч. Иванов полагает, что Пушкин в своих ритмических экспериментах неумышленно реконструировал архаические формы праславянского стиха и характерной для него образности. «…В пушкинском стихотворении (как и в [более раннем] переложении “Жалобной песни Асан-Агиницы” Востокова) в отрывке “Что белеет на горе зеленой?” воспроизведен именно тот сербский эпический текст со сравнением различных белых предметов (снег, лебедь), который с большим вероятием можно возвести к праславянскому»[400]. Заметим, что Седакова по своей научной специальности – исследовательница славянского фольклора[401], несомненно, хорошо знает об этой статье Иванова 1967 года и могла в 1980-м учесть его мысли о «реконструирующей» поэтике «Песен западных славян».
Седакова сохраняет основные черты пушкинского стиха (в основном трехиктный дольник, отсутствие рифмы, сплошные женские окончания), но немного расшатывает его: в «Старых песнях» возможны четырехиктные строки в 11–12 слогов («Можно обмануть высокое небо – / Высокое небо всего не увидит…», «Вспомню много, забуду – еще больше…»), а в «Прибавлениях…» – даже двухиктные в 4–7 слогов («Холод мира / Кого-нибудь согреет…»).
Гетерогенная конструкция всего цикла Седаковой тоже отчетливо ориентирована на конструкцию «Песен западных славян». Как известно, у Пушкина среди стихотворений, написанных новаторским «народным» стихом, есть несколько других, написанных привычными для читателя того времени силлабо-тоническими размерами: «Похоронная песня Иакинфа Маглановича» и «Бонапарт и черногорцы» – рифмованный 4-стопный хорей, и «Соловей» – нерифмованный 4-стопный хорей, использовавшийся в начале XIX века для русских переложений «анакреонтических песен». Аналогично Седакова включает во Вторую тетрадь «Походную песню», написанную рифмованным 6-стопным амфибрахием (чуть расшатанным) со сплошными мужскими окончаниями и цезурой после 3-й стопы[402].
Сюжеты «Песен западных славян» напоминают жестокие романтические баллады. Это касается и тех стихотворений, которые Пушкин не переложил из Мериме, а написал самостоятельно – например, «Яныш Королевич»[403]. По сравнению с Пушкиным сюжеты Седаковой максимально психологизированы и внешне смягчены: их персонажи пребывают на границе скорее «тяжести и благодати» (если использовать название книги эссе Симоны Вейль), уныния и просветления, чем жизни и смерти – если не считать стихотворения «Неверная жена» (II, 3), но и оно отличается от пушкинских стихотворений парадоксальностью сюжета, при котором героиня оказывается разоблаченной в опровержение всех жанровых конвенций традиционной баллады об оклеветанной жене (ср. стихотворение Пушкина «Феодор и Елена»):
Сближает «Старые песни» с циклом Пушкина мотив беспричинного, внеопытного знания, связывающего мир живых с миром мертвых: так узнает о своей близкой смерти Янко Марнавич, так узнает о подлинной виновнице гибели ребенка Феодор.
Метод интерпретации Пушкина, примененный в «Старых песнях», виден в единственном, кажется, на весь цикл прямом диалоге с его текстами. В стихотворении «Утешение» (I, 7) повествовательница обращается к персонажу, который мечтает о том, как все будут его жалеть после его смерти:
По-видимому, этот фрагмент отсылает не только к стихотворению Пушкина, но и к строкам О.Э. Мандельштама: «Там, где купальни, бумагопрядильни / И широчайшие
Язык «Старых песен» выглядит сознательно упрощенным по сравнению со сложными метафорическими построениями в произведениях Седаковой 1970-х. В стихотворениях этого цикла часто используются риторические конструкции, напоминающих фольклорные: паралеллизмы, анафоры, анадиплосисы («Можно обмануть глубокую землю – / глубокая земля спит и не слышит…») и т. п. За этим «околофольклорным» языком скрыты сложные, философски нагруженные метафорические конструкции («Ты же, слово, царская одежда, / долгого, короткого терпенья платье…»). Седакова на новом уровне возвращается к методу, использованному в «Песнях западных славян», где стилизация под фольклор сочеталась с сюжетами романтических баллад, эпатажной жестокостью ключевых эпизодов («…Кожей он твоей покроет / Мне вспотевшие бока» – напомню, это последние строки, завершающие весь цикл!) и ритмическим новаторством: размер, разработанный Пушкиным (с оглядкой на Востокова) на основе былинного стиха и сербского десетераца, хоть и выглядел «народным», но нигде и ни у кого прежде не использовался.
4
Литературный контекст «Песен западных славян» изучен довольно хорошо: помимо книги П. Мериме «Guzla» и сборника сербских песен Вука Караджича, это фольклорные стилизации А.П. Сумарокова и А.Х. Востокова и ряд других текстов, в частности западноевропейские оперы[404]. Социально-культурный контекст обсуждался гораздо реже. П.В. Алексеев связал замысел этого цикла с событиями на Балканах: Лондонским протоколом 1830 года, борьбой России и Великобритании за влияние на Балканах и расширением границ Сербии в 1831–1833 годах (правда, о последнем факторе Алексеев не упоминает). Все эти события означали, что происходят сложные политические игры вокруг слабевшей – по крайней мере в своей западной части – Османской империи и, с точки зрения Пушкина, расширение европейского влияния, в том числе и представленного Россией. «Кольцевая композиция… [цикла] формируется образом кожи, содранной мусульманином-турком с христианина-иллирийца. <…> Основной темой “Песен”… является проблема личностного осмысления свободы и национальной независимости»[405]. Не вполне понятно, правда, как с этим соотнести намерение Пушкина включить в состав «Песен…» «Сказку о рыбаке и рыбке» (на ее рукописи сделана авторская пометка «18 песня сербская»)[406], тоже написанную белым трехиктным дольником, но не имевшую ничего общего с идеей борьбы за национальную независимость и созданную, как принято считать, на основе немецких, а не сербских источников.
В первой половине 1830-х годов в России шла интенсивная выработка представлений о «народности» как о культурно-политической категории, выражавшей единство социума поверх сословных перегородок. «Подражания народным произведениям стали… [в этот период] литературной модой. Методы поэтической обработки фольклорного материала были предметом постоянного обсуждения и спора. <…>…понятие “народности” толкуется в современной Пушкину критике в основном как понятие психологическое: выявление народного духа, некоей национальной субстанции»[407]. В 1833 году С.С. Уваров подал императору Николаю I доклад «О некоторых общих началах, могущих служить руководством при управлении Министерством Народного Просвещения» (его французский черновик был написан в 1832-м), где впервые была сформулирована знаменитая впоследствии «триада» – «православие, самодержавие, народность»[408].
Этот культурный nation-building, однако, натолкнулся тогда на никем, кажется, не увиденное препятствие. В России социум был разделен жесткими сословными барьерами и очень большими культурными различиями. «Категория народности в ее романтическом изводе не могла быть применена [не только к инородцам и иноверцам, но] и к собственно великоросской части населения. <…> Обнаружить у, скажем, дворянства и крестьянства какие бы то ни было общие обычаи было заведомо невозможно. С [общим] языком дело обстояло не более благополучно – достаточно сказать, что сам документ, утверждавший народность в качестве краеугольного камня русской государственности, был написан [Уваровым] по-французски»[409].
Император и государственные чиновники стремились стать главными «нациестроителями». Исходя из этой установки, Уваров, как показал А.Л. Зорин, сделал «народность» в своей записке переменной величиной, субъективно зависимой от «православия» и «самодержавия»: «…русский человек – это тот, кто верит в свою церковь и своего государя»[410]. При создании такой идеологии «…[р]ечь шла о создании идеологической системы, которая сохранила бы за Россией возможность и принадлежать европейской цивилизации, вне которой Уваров не мыслил ни себя, ни своей деятельности на посту министра народного просвещения, и одновременно отгородиться от этой цивилизации непроходимым барьером»[411].
Я предполагаю, что Пушкин действительно остро интересовался событиями на Балканах и возможностью воссоздать на русском языке экзотический сербский «местный колорит» (за что поэта чем дальше, тем более восторженно хвалил В.Г. Белинский[412]), но желание Пушкина включить в «Песни…» «Сказку о рыбаке и рыбке», вероятно, свидетельствует еще об одной интенции. Пушкин понимал – или интуитивно чувствовал – те же проблемы с определением «русскости», что и его давний знакомый С.С. Уваров, но решал в своем творчестве другие задачи и обошел концептуальное препятствие, описанное А.Л. Зориным, совершенно по другому и куда более продуктивному пути. В «Песнях западных славян» он предложил проект (здесь мне кажется уместным использовать этот анахронизм) изображения «народности» как принципиально гетерогенной категории, неустранимо совмещающей «свое» и «чужое», приводящей их в состояние диалога и помещающей в универсальное пространство разных «народностей».
Из авторского предисловия к «Песням…» становится понятно, что поэт создал стих, опознаваемый как «русский народный», переводя современную ему европейскую поэзию. Такая «русификация» оригинала была уже опробована прежде в русской литературе – хотя бы в оссианических переложениях В.В. Капниста и Н.И. Гнедича, выполненных размерами русских народных песен[413]. Пушкин на новом историческом этапе превратил такую «русификацию» в сознательный, демонстративный прием, «работавший» на универсализацию «народности» и представление ее как гетерогенной.
5
В марте 2015 года Седакова дала интервью журналистке «Новой газеты» Ольге Тимофеевой, где комментировала новейшие политические и социальные изменения в России – в частности, нарастание антизападных, антиевропейских настроений. Среди прочего она сказала:
Для меня Россия (и допетровская тоже) в культурном отношении всегда была частью Европы. Восточно-христианской ветвью, своеобразной – но каждая из европейских культур своеобразна: итальянец и швед, немец и испанец между собой не очень похожи. Да и противопоставлять Византию Европе нелепо. Это другая часть, «другое легкое», словами Вяч. Иванова, которые любил цитировать Иоанн Павел II, той же христианской цивилизации, которая дышала двумя легкими. <…> Разрыв с Западом означает очень простую вещь – окончательный разрыв с христианским гуманизмом, отказ от общепринятых норм права, быта, общежития[414].
Невозможно проверить, «всегда» ли Седакова так думала: в опубликованных ранних эссе (например, в предисловии к рукописному сборнику 1983 года «Врата, окна, арки»[415]) нет рассуждений на эту или близкие темы. Однако в ее постсоветских произведениях можно найти мысли об авторах, которые, как показывает Седакова, своим творчеством свидетельствовали в 1970-е годы о «европейскости» русской культуры. Такими авторами для Седаковой, по-видимому, были Ю.М. Лотман и С.С. Аверинцев.
Культурный авангард 70-х годов был, несомненно, обращен к Европе (в отличие от американистских 60-х). Образцом такого настроения может служить структурализм, школа культурологии с центрами в Тарту, Москве и Ленинграде, авангард отечественной гуманитарной науки 60-х – 70-х годов. Еще более широкую перспективу открывала мысль С.С. Аверинцева, который называл себя «средиземноморским почвенником» <…>…«мировая культура» европейского гуманизма противостояла в нашем сознании не русской традиции (которая – в своем дореволюционном образе – располагалась в том же потустороннем мире), но исключительно советской. В отличие от эпохи «классических» западников и славянофилов, полюсом этого «Запада» была не «Россия», а «прекрасный новый мир». «Россия» же располагалась там же, где «Запад»: в ином пространстве, там, где возможна душа, где возможна свобода и гений…[416]
Еще в одном эссе, уже специально посвященном Аверинцеву, Седакова стремится выделить в русской культуре «европейское» начало, незаметное для тех, кто рассматривает ее с точки зрения устоявшихся стереотипов:
Равновесие и взвешенность – качества, которые меньше всего связываются с русской традицией, и у нас, и в мировом «мифе России». Как известно, русская душа широка и ни в чем меры не знает, чем и гордится: широка и разнуздана. Мне очень жаль, что этот миф сложился таким образом: за его пределами остается, может быть, самое дорогое для меня в отечественном наследии – раннее зодчество, Епифаний Премудрый, владимиро-суздальская иконопись, тот человеческий темперамент, который можно найти в житиях русских святых. Гибкое и подвижное равновесие – вот что, вероятно, больше всего отличает этот склад. В более-менее достоевский (если не купеческий) «миф России» все это, конечно, не входит, как не входят и «Капитанская дочка», и пейзаж Венецианова, и Глинка. Я вспоминаю все это, заслоненное знаменитыми «надрывами» и «безднами» и цыганским хором у Яра…[417]
Теперь необходимо вспомнить об историко-политическом контексте создания «Старых песен». Этот контекст давал мало оснований для сближения «русского» и «европейского».
В декабре 1979 года советские войска вторглись в Афганистан и добились насильственной смены власти в этой стране. В январе 1980 года за выступления против этой войны академик Сахаров был выслан из Москвы в закрытый для иностранцев Горький. Общение ученого-диссидента с внешним миром было максимально затруднено. В преддверии московской олимпиады власти принимали меры по очищению Москвы от всех «нежелательных» граждан. СССР и в 1970-е годы действовал как режим лицемерный, жестокий и не слишком считающийся с международными нормами, но в 1979–1980 годах степень его агрессивности и изоляционизма, несмотря на Олимпиаду, заметно повысилась, и это ощущалось внутри страны. Социологи, эмигрировавшие из СССР, утверждали, что устройство и ценности советского и «западных» обществ принципиально различны, несоизмеримы – и эта ситуация в ближайшем будущем не изменится[418].
Параллельно в это же самое время начались изменения в положении мирового православия. 30 ноября 1979 года Папа Римский Иоанн Павел II и православный Вселенский патриарх Димитрий I объявили о создании Смешанной международной комиссии по богословскому диалогу между Римско-католической и Православной Церквями, что подтвердило не-изоляционистский статус православия, возможность его равноправного участия в общехристианском диалоге. Напомню, Седакова неоднократно писала о том, что для нее важно быть православной христианкой.
В этом контексте она начала писать «Старые песни», цикл, как уже сказано, предельно «камерный», интроспективный по своему содержанию. Тем не менее за диалогом с Пушкиным в этом цикле, по-видимому, стояла одновременно политическая, культурная и эстетическая задача. «Русскость» стиха и мотивы чуда, риска и смерти сочетались в этом цикле с нюансированным, сдержанным, очень рефлексивным стилем.
Рискну предположить, что задачей Седаковой в этом цикле была разработка модели русского поэтического письма как – в широком смысле этого слова – европейского, то есть связанного с европейскими, «западными» культурными традициями, основанного на эстетике «гибкого и подвижного равновесия». Это был не проект или модель нового стиля: Седакова показала в своем цикле (как и в интервью 2015 года и постсоветской эссеистике), что русская поэзия «всегда» – как минимум начиная с Пушкина – была европейской, или что в ней всегда неустранимо присутствовали европейские и универсалистские по своему смыслу стилистики, которые существуют и «сейчас», то есть в начале 1980-х.
Пушкин представил в «Песнях западных славян» «народное» как начало архаичное и даже пугающее, но неизбежно присутствующее в «современном» мире 1810–1830-х годов. Несмотря на то, что в цикл включено горделивое стихотворение «Бонапарт и черногорцы», в целом «Песни западных славян», при всей их эффектности, далеки от восхищения чьим бы то ни было «народным духом».
Как и Пушкин, Седакова обратилась к созданию «русско-европейского» стиля в ситуации острого общественного кризиса, символического «тупика»[419], но в обществе уже принципиально иного типа. По сравнению с «Песнями западных славян» Седакова радикально психологизирует ситуацию. В ее цикле «русскостью», как и «европейскостью», невозможно гордиться из-за сочетания мотивов нечистой совести и чуда. Любая ценность, в том числе и культурная традиция, в «Старых песнях» оказывается даром свыше в большей степени, чем человеческой заслугой.
6
Решая задачу описания русской культуры как европейской, «Старые песни» неявно указывают, что и русская религиозность тоже может быть европейской. Эта экспликация европейских корней позволяет сопоставить «Старые песни» с исследовательским и политическим проектом, реализованным Сергеем Аверинцевым в 1970-х годах в первую очередь в его монографии «Поэтика ранневизантийской литературы» (1977).
Научная работа Аверинцева, опубликованная в официально-атеистическом государстве, стала сенсацией среди критически настроенных интеллигентов. Аверинцев, по сути, представил в ней византийскую православную гимнографию и агиографию как легитимный предмет исторического и филологического исследования. Он цитировал богослужебные песнопения, которые – в переводе на церковнославянский язык – и доныне используются в практике Русской православной церкви, например Акафист пресвятой Богородице. Обсуждая эти тексты, Аверинцев не «разоблачал религиозные предрассудки», а описывал восточное христианство как культурную новацию. Это придало его книге в глазах читателей статус оправдания религии научными средствами и отчасти способствовало тому, что после того, как в СССР в период перестройки церковь получила бóльшую свободу, монография Аверинцева оказалась полузабыта: ее научная составляющая была заслонена публицистической. Однако Седакова сегодня не только помнит об этой книге, но и продолжает работу Аверинцева: на ее авторском сайте помещены исследования поэтики и метафорики православных богослужебных песнопений[420].
Культурно-политическая задача, которую решал в своей книге Аверинцев, была более сложной, чем описанная выше. Конец 1960-х – начало 1970-х годов стали временем кризиса советской идеологии, широкого обращения интеллигенции к религии, в первую очередь к православию, и постепенного распространения идей русского этнонационализма[421]. Православие в этих случаях понималось как конфессия прежде всего «национальная», «родовая», «традиционная», свидетельствующая об исключительности России и ее положения в мире. Переход от советского прогрессистского мировоззрения к так понимаемому православию для многих стал своего рода новой аранжировкой или «транспозицией» (в музыкальном смысле)[422] антизападных, изоляционистских мотивов, характерных для советской пропаганды.
В этой ситуации С.С. Аверинцев выступил с книгой, скрыто-полемической по отношению не только к советскому официальному атеизму[423], но и к новой квазиправославной националистической ксенофобии. «Поэтика ранневизантийской литературы» была призвана показать, что восточное христианство еще до разделения христианства на православие и католичество было европейской религией, основанной на христианском сверхрациональном откровении и греко-римском культурном наследии.
В поздних работах Аверинцев более эксплицитно представлял христианский универсализм как результат средиземноморского синтеза культур – не только европейских, но и ближневосточных, таких, как сирийская, египетская, еврейская – видимо, поэтому Седакова и замечает в приведенной выше цитате, что мысль Аверинцева «открывала еще более широкую перспективу».
Немногочисленные стихотворения, которые в разные годы публиковал Сергей Аверинцев, написаны большей частью тем же размером, что и «Старые песни», – белым трехиктным дольником. Связано это, вероятно, с тем, что Аверинцев опознал в цикле Седаковой реализацию близкой ему по задачам культурно-политической программы: представление «русского» и «православного» как «европейского» и «универсального».
В выстраивании такого образа православия и такой концепции русской культуры у Аверинцева был еще один важный мировоззренческий ориентир – творчество зрелого Вячеслава Ив. Иванова, которому посвящен ряд его исследований[426]. Как уже сказано, Аверинцев и Седакова одобрительно цитировали фразу Иванова, который говорил, что православие и католицизм для него – два легких, которые в совокупности только и могут обеспечить полное дыхание, и понимали ее как выражение религиозно-культурной общности Европы.
7
Стихотворения «Старых песен» не просто «ухронистичны», но и нарочито лишены примет места и времени. Немногочисленные отсылки несистематичны и указывают на произведения, не связанные с ХХ веком: «Гренадеров» Гейне – Михайлова или «Стих об Алексее, человеке Божием». В целом цикл по своей структуре напоминает перечень различных перипетий (в аристотелевском смысле) внутренней жизни современного человека. Я избегаю здесь определений вроде «внутренней жизни советского нонконформистски настроенного интеллигента» потому, что цикл Седаковой и благодаря отсылкам к хрестоматийному произведению Пушкина и к его пониманию «народности», и благодаря стилизованно-упрощенной манере письма с «фольклорными» оборотами неявным образом разрушает стереотипные представления о противостоянии «народа» и «интеллигенции». Стиль «Старых песен» претендует не быть ни «народным», ни «интеллигентским». В контексте этого перечня перипетий и прямые цитаты получают новый смысл: так, «Возвращение. Стих об Алексее» оказывается одновременно вариацией на старую тему, в духе мандельштамовского «…И снова бард чужую песню сложит, / И как свою ее произнесет», и выражением мечты о новом зрении, которое даруется человеку, отказавшемуся от устойчивого социального статуса. Для такого аскета «…вещи кругом сияют, / как далекие мелкие звезды».
В «Старых песнях», как и в любом другом цикле стихотворений, сложным образом взаимодействуют синтагматические и парадигматические принципы соотнесения текстов. Своя синтагматика есть и в каждой из трех тетрадей, и в цикле в целом, завершающемся стихотворением «Обогрей, Господь, Твоих любимых…» (III, 9) (1: 215) с единственным на весь цикл прямым обращением к Богу из ситуации человеческой нищеты. «Прибавления» же завершаются стихотворением «Холод мира…», намекающим на апокатастасис, всеобщее восстановление в конце времен:
Однако из-за перечисленных выше черт, из-за общего большого размера и сложной конструкции цикла парадигматические, «перечислительные» черты его поэтики более заметны, чем синтагматические.
В этих отношениях – поэтика перечня и деконструкция «народности» – произведение Седаковой неожиданно напоминает работы московских концептуалистов. Д.А. Пригов в стихотворениях конца 1970-х – начала 1980-х начал спорить с советским демагогическим пониманием «народа», который извергает из своей среды «отщепенцев» (тогдашнее газетное клише для обозначения диссидентов). Можно вспомнить, например, известное его произведение 1976 года:
В те годы Седакова высказывалась о концептуалистах критически, но заинтересованно. См., например, ее манифестарное предисловие к самиздатскому сборнику «Ворота. Окна. Арки» (1983):
Нет уже… «осенних сумерек» Чехова, частного быта нет, все это психологическое правдоподобие – литературная конструкция. На этом месте в самом деле то «ничто», которое описывают злободневные стихи Д. Пригова и пустые листы И. Кабакова. Они последовательны и, значит, правдивы в своем роде; они не недоговаривают. Мне бы хотелось не недоговаривать в другом, противоположном концептуализму направлении[427].
У тогдашних немногочисленных читателей, очевидно, возникало ощущение, что концептуалисты для Седаковой – оппоненты, сближение с которыми невозможно, но спор с ними обещает быть продуктивным. А концептуалисты в кругу московского неофициального искусства воспринимались как наиболее радикальные новаторы. Поэтому, несмотря на полемические замечания Седаковой, сразу были предприняты усилия, чтобы артикулировать ту эстетическую проблему, в решении которой поэт все же сходится с концептуалистами. Эта проблема должна была оказаться ключевой для тогдашнего момента. Уже в 1984 году Михаил Эпштейн написал эссе, где проводил аналогии между Седаковой и Львом Рубинштейном, полагая, что они оба, хотя и по-разному, показывают в своей поэзии возможность инобытия, трансцендентного по отношению к повседневной реальности и одновременно «прорастающего» из нее – в отличие от двоемирия романтиков[428].
На мой взгляд, более продуктивно было бы не реконструировать мировоззрение, стоящее за произведениями Седаковой и Рубинштейна или других концептуалистов, а сопоставить приемы каталога или перечня, использованные ими. Как писала Седакова, неподцензурные авторы воспринимали в качестве исходного условия своего письма существование в ситуации кризиса. Но – здесь я позволю себе не согласиться с Седаковой – не того же «кризиса культуры», о котором писали модернистские мыслители начала ХХ века[429], а радикального психологического кризиса в СССР, который описали критически настроенные интеллектуалы 1970-х годов и который касался как самих этих интеллектуалов, так и других общественных групп[430].
В понимании современного кризиса как психологического – принципиальное отличие неподцензурных авторов поколения 1970-х годов от Иосифа Бродского, который сформировался в 1960-е и, по-видимому, воспринимал этот кризис прежде всего как цивилизационный: «И от чего мы больше далеки: / от православья или эллинизма? / К чему близки мы? Что там, впереди? / Не ждет ли нас теперь другая эра?» («Остановка в пустыне», первая половина 1966); «Вокруг – громады новых корпусов. / У Корбюзье то общее с Люфтваффе, / что оба потрудились от души / над переменой облика Европы…» («Роттердамский дневник», июль 1973). В своем понимании кризиса Бродский и Пригов, родившиеся в одном и том же 1940 году, принадлежали к разным поколениям[431].
Замечу, что в эссе 1990–2010-х годов Седакова неоднократно говорила о кризисе современной цивилизации, но интерпретировала этот кризис прежде всего в нравственно-психологических категориях[432].
Одним из методов эстетической работы с кризисным сознанием в 1970-е годы стало его картографирование и понимание его специфики и возможностей: из чего оно состоит и как может изменяться. Такой метод предполагал изображение кризисного сознания как сложного по структуре смыслового пространства, существующего в предельно обобщенном «большом времени».
Концептуалисты интерпретировали это пространство как алогичный ансамбль отчужденных и застывших идеологических знаков, которые уже ничего не легитимируют, но глубинно связаны с насилием. За пределы этого ансамбля можно выйти, но такая трансценденция окажется уже не-знаковой, транс-семиотической, и всегда будет требовать критической проверки. Почти манифестарное изображение такого сочетания знака и внезнакового – картины Эрика Булатова 1970-х годов, где советские символы, такие как «Знак качества» или лозунг «Слава КПСС», не могут полностью заслонить небо.
Седакова осмыслила это пространство не апофатически, а катафатически – как набор возможных
Предмет нигилистического авангарда – «нормальный» мир Ивана Ильича. Предмет того, что мне нравится, – что видит Иван Ильич, окончательно отвернутый от этой нормальности своей скорой смертью, что он видит в конце и на самом деле (Л. Толстой мало об этом, собственно, сообщает). <…> Что может видеться ему…? <…> Мне кажется, просто настоящее, то настоящее, которое вполне дома и в нашем мире[433].
Ольга Седакова обратилась к «Песням западных славян», потому что исходила из понимания: перипетии-векторы, указывающие за пределы кризисного сознания, эстетически создаются из языка переосмысленной литературной традиции. Эта традиция уже ничего не легитимизирует и может быть «оживлена», если услышать в ней ее критическую силу, несогласие с наличными социальными клише и стереотипами обыденного сознания, которые не позволяют человеческому «я» раскрыться навстречу миру. Такое несогласие Седакова и расслышала в «Песнях западных славян», казалось бы, безнадежно «залакированных» школьной программой и культурным каноном. В современной русской культуре это умение различить критический метод в давних произведениях, написанных или спетых по-русски, вновь становится очень актуальным.
Вера Поцци
Поэтическая антропология Ольги Седаковой. Диалог с Сергеем Аверинцевым и Борисом Пастернаком
В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков.
Све́те ти́хий <…>
Сыне Божий, живо́т дая́й
В 2010 году вышло в свет собрание сочинений Ольги Седаковой «Четыре тома». Сами по себе названия томов («Стихи», «Переводы», «Poetica» и «Moralia») свидетельствуют о напряженных поэтических и интеллектуальных поисках, отражающих удивительно разнообразные интересы и познания автора. У Седаковой поэзия и эссеистика тесно переплетены между собой, в обеих сферах творчества проявляется живой интерес к важнейшим проблемам гуманистической культуры.
Особенно красноречивы названия третьего и четвертого томов – «Poetica» и «Moralia». Для первого и второго томов Седакова выбрала привычные заглавия «Стихи» и «Переводы», однако при подготовке сборников эссе и статей предпочтение было отдано латинским названиям: в первом звучит отголосок традиции, восходящей к Аристотелю и Горацию, второй прежде всего заставляет вспомнить «Моралии» Плутарха, оказавшие широкое влияние на философию и литературу эпохи Возрождения.
В названии «Poetica» звучит глагол ποιεĩν, подчеркивающий практическую сторону поэтического творчества и творчества вообще[434]: собранные в книге тексты касаются в первую очередь поэзии (и ее связи с другими областями знаний, например, поэзия в свете философии, поэзия как техника, поэзия в свете истории, поэзия как выражение несогласия с идеологическим контекстом[435]) и поэтов (среди которых Пушкин, Хлебников, Пастернак, Бунин, Ахматова, Бродский, Елена Шварц), но в то же время эти тексты в своей совокупности также являются результатом деятельности поэта, творческим жестом. Речь идет о творчестве не в общем смысле – не о выдумке и тем более не об игре воображения, а в смысле, который заложен в выбранном Седаковой заглавии. Творчество как делание в мире, как поэтическая деятельность, при которой говорящий связан с содержанием того, что он изучает, и наоборот. Открывает том сочинение, представляющее собой отдельную книгу, – «Похвала поэзии»: по признанию Седаковой, это ее «первая попытка писать прозой <…>, нечто вроде “Поэтического искусства”»[436]. В диалоге с другими поэтами и в этом стоящем особняком тексте, в Ars Poetica, Седакова излагает собственное видение поэзии и одновременно совершает творческий акт: это не «слово» о поэзии, а бесконечный диалог с ее сутью.
Заглавие «Moralia», с одной стороны, указывает на настоящее время:
Названия томов служат указателями, помогающими приблизиться к тому, что, как мы попытаемся доказать, уместно назвать «поэтической антропологией»: стремление понять смысл истории культуры, с одной стороны, и внимание к современным нравам, с другой, характеризуют нескончаемый диалог между автором и временем – вернее, с живущим во времени человеком. О похожем напряженном стремлении писал важный для Седаковой поэт и мыслитель – Т.С. Элиот: «Значение и понятие традиции намного шире. Ее нельзя унаследовать <…>. Чувство истории <…> обязывает человека писать не только с точки зрения представителя своего поколения, но и с ощущением того, что вся европейская литература, начиная с Гомера и включая всю национальную литературу, существует как бы одновременно и составляет один временной ряд»[438].
Так вырисовывается целый ряд противопоставлений (прошлое / настоящее, традиция / новизна, слушание / творение), не позволяющих описывать позицию Седаковой в категориях консервативный
Второе замечание, касающееся «Четырех томов». В том второй, «Переводы», вошла часть многочисленных переводческих работ Седаковой: духовные сочинения, древние церковные и монашеские тексты, отрывки из литургии в переводе с церковнославянского, сочинения латинских поэтов, гимны cвятого Франциска Ассизского, сонеты Петрарки и Данте, вплоть до европейской поэзии XX века – Эзры Паунда, Райнера Мария Рильке, Пауля Целана, Томаса Стернза Элиота, Филиппа Жакоте. В том третий, «Poetica», как уже говорилось, включены статьи, в которых Седакова, опираясь на собственный поэтический опыт, сопоставляет себя с поэтами, с которыми ей интересно вести диалог, – с их даром, творчеством и духовным миром. Наконец, том четвертый, «Moralia», разделен на две части – «Темы» и «Лица». Впрочем, и в первой части немало работ, посвященных тем, кто вошел в историю культуры (например, Данте, Бонхеффер, Бахтин).
Таким образом, «Четыре тома» раскрывают и вторую особенность антропологии Седаковой: присутствие
В отличие от первичных мифов и метафор эти, поздние, – личные, «на одного», но они тоже по-своему цельны, тоже складываются в некоторое системное целое, которое называют «миром поэта». <…> Не ставится при этом только наивный вопрос: каково, собственно, отношение каждого из этих личных «миров» к нашему общему миру?[439]
История и новизна, сопоставление с «неподвижными звездами» поэзии и искусства, опасность посредственности, проявление сострадания в отношениях «я-и-другой». Каждое из этих слов входит в словарь мира Седаковой и одновременно является отзвуком чужих голосов, литературных, философских и богословских источников, которые при тщательном рассмотрении ее поэтического и научного творчества нельзя обойти вниманием.
Предмет нашего исследования отличается своеобразием, присутствует во всех литературных жанрах. Чтобы приблизиться к нему, необходимо смиренно признать его жизненную оригинальность и не пытаться вписать его в какие-либо течения или расхожие таксономические схемы.
Некоторые люди, послужившие Седаковой образцами и источниками поэтического вдохновения, вошли в ее поэтический мир через свои сочинения, другие – благодаря состоявшимся в прошлом или продолжающимся и поныне непосредственным встречам. Связь с этими людьми, в том числе с самыми близкими с точки зрения биографии, в значительной степени определила мировоззрение Седаковой, хотя оно и является новым и исключительно
<…> Я достаточно рано поняла, что состояние поэзии во второй половине XX века требует большого внимания и что новаторство, заключающееся в новой языковой свободе и глубине, которыми мы обязаны как европейским, так и русским поэтам-модернистам (Мандельштам, Хлебников, Рильке, Элиот, французские символисты <…>), – до сих пор до конца не продумано[440].
Поиск «языковой свободы» не означает разрыва с исторической реальностью, в которой живет Седакова, и потому тяготеет к «простоте, прошедшей школу трудностей, и к ясности, осознающей драматическое напряжение современности»[441]. На тематическом уровне ее поэтика стремится не столько к «экстенсивности», сколько к «интенсивности»: далекая от основных настроений постмодернистского искусства, поэтология Седаковой проявляет своеобразную всеохватность, не исключающую движения «вниз», но вписывающую его в кенотическое напряжение:
Наверное, именно поэтому я столь одинока на современной сцене. <…> Инерция движения вниз мне вполне очевидна. Искусство следует этому вектору уже не одно столетие, «спекулируя на деградации». <…> Но подобное движение в одном направлении само по себе стало бессмысленно инерционным… Когда Бодлер открыл красоту тривиального и даже злого, он привлек внимание читателя расширением опыта, это был своеобразный акт кенозиса. Не случайно Рильке сравнивает проклятого поэта с образом св. Юлиана, целующего прокаженного[442].
Возможно, Седакова одинока в современной поэзии, но не в культуре в широком смысле. В 2000 году в Москве вышел сборник «Наше положение: образ настоящего»[443], в который вошли статьи и художественные произведения Ольги Седаковой, Владимира Бибихина, Анны Шмаиной-Великановой, Анатолия Ахутина, Александра Вустина и Сергея Хоружего. Несмотря на различие между участниками сборника, их багажом знаний и мыслями, все они ведут беседу с сегодняшним днем, занимая
Речь идет о филологах, философах, поэтах и музыкантах (к ним необходимо прибавить по крайней мере имена Сергея Аверинцева и Евгения Пастернака, сына поэта Бориса Пастернака), с которыми Седакова связана с конца 1960-х годов и с которыми, по ее признанию, она ощущает «духовную общность»[444]. Творческое наследие этих людей в той или иной степени известно литературоведам и философам, оно неоднократно становилось предметом исследования, однако определение «общность» свидетельствует о том, что связь между ее членами не менее важна, чем точка зрения каждого[445].
В настоящей статье мы подробно остановимся на связи Седаковой с двумя ее «неподвижными звездами». Во-первых, с Сергеем Аверинцевым – филологом, мыслителем, истинным современным гуманистом, которого Седакова считает своим учителем на пути открытия и понимания культуры прошлого и настоящего, центральной фигуры, определившей построение того, что мы назвали «антропологией». Во-вторых, мы разберем отношения Седаковой с другим поэтом, Борисом Пастернаком. В данном случае речь идет не о личном знакомстве, а о духовной близости. Читатели и литературные критики знают Пастернака прежде всего как автора романа «Доктор Живаго», но до сих пор мало известно о том, как его мировоззрение повлияло на поколение русских писателей 1960-х–1970-х годов, в частности на членов интересующей нас «духовной общности».
На наш взгляд, влияние Сергея Аверинцева и Бориса Пастернака сыграло решающую роль в формировании культурных, религиозных и антропологических взглядов Седаковой: от Аверинцева Седакова научилась прежде всего «методу» прочтения истории культуры, повлиявшему на ее размышления о положении современного человека и возможности с надеждой смотреть на его будущее. По признанию самой Седаковой, многое в ее работе «посвящено Аверинцеву»[446]. У Пастернака, особенно из «Доктора Живаго», Седакова почерпнула важнейшие составляющие своей поэтологии, прежде всего восприятие необходимости поэтического слова как дара и послания об искуплении.
В обоих случаях имеющегося материала достаточно для того, чтобы попытаться проанализировать связь Седаковой с Аверинцевым и Пастернаком. На наш взгляд, пришло время взяться за тему, которую еще предстоит долго изучать и которая, очевидно, выходит далеко за рамки настоящей статьи.
Поэзия как антроподицея. Наследие Сергея Аверинцева в поэтологии Ольги Седаковой
К сожалению, фигура Сергея Сергеевича Аверинцева до сих пор недостаточно известна зарубежным читателям и ученым. Специалист по классической филологии, философ, переводчик, религиовед, поэт, Аверинцев родился в Москве в 1937 году. Его отец, биолог, сын крепостных, принадлежал к старой русской интеллигенции. Он сумел передать сыну ощущение исторической преемственности с XIX веком, с искусством и литературой эпохи, казавшейся в те годы завершившейся и далекой.
Благодаря отцу Аверинцев познакомился с древними поэтами, особенно Горацием, и в 1950-е годы, когда наука и технический прогресс казались единственно
В 1967 году Аверинцев защитил кандидатскую диссертацию о «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха. С 1970-х годов и до падения Берлинской стены он занимал видное место в том, что можно назвать «альтернативной культурой». Эта культура ни тогда, ни после не относилась к диссидентскому движению: поскольку ее представители были специалистами в гуманитарной сфере, специфика их научной работы в каком-то смысле «защищала» их[447], цензоры не сразу догадывались, что имеют дело с чем-то
В 1969–1971 годах Аверинцев читает в МГУ курс византийской эстетики: «невинные» на первый взгляд лекции по античной литературе, греческой и латинской патристике, литургической гимнографии и мистике имеют огромный успех, поскольку в них затрагиваются темы, о которых почти не говорилось, а стиль изложения заметно отличается от общепринятого. Позднее Аверинцева отстранят от преподавания, обвинив в «религиозной пропаганде», тем не менее он останется «официально разрешенным» автором, издатели самых авторитетных советских словарей и энциклопедий будут обращаться к нему как к специалисту и человеку исключительной культуры при написании таких статей, как «Бог», «судьба», «символ». Впрочем, будут выходить и работы Аверинцева о Шпенглере, Юнге, Маритене, стихотворные переводы псалмов, сирийских и латинских гимнов, стихотворений Гете и Клоделя, немецких хоралов эпохи Реформации.
В 1994 году Аверинцев переехал в Вену и возглавил кафедру славистики местного университета. В 2004 году он скончался. Седакова признается:
Память о его присутствии составляла важнейшую часть нашей жизни – в Советском Союзе, а потом в России – уже долгие, долгие годы. Я говорю «нашей», оставляя за читателем право присоединиться или нет к этому «мы»[448].
Использование множественного числа, «мы», как подчеркивалось выше, объясняется тем, что для Седаковой ее формирование, ее видение мира не являются чем-то «индивидуальным», принадлежность к «духовной общности» намного важнее для понимания особенностей ее позиции как поэта, мыслителя, ученого.
Примечательно и то, что Седакова подчеркивает
В 1969 году, когда Аверинцев благодаря помощи Виктора Лазарева начал читать курс лекций по византийской эстетике, Ольга Седакова впервые услышала того, кому суждено было стать ее учителем. Она была первокурсницей, Аверинцев пользовался уже широкой известностью, аудитории на его лекциях были переполнены. Седаковой открылся доселе неведомый мир: античная, греческая и римская культура, Дионисий Ареопагит, европейская поэтическая традиция, имена Пауля Целана и Поля Клоделя.
Для поколения Седаковой все происходившее на этих лекциях было непривычным. «Дух времени» заставлял ее с недоверием относиться ко многим ключевым понятиям культуры:
Впервые встретившись с мыслью Аверинцева в студенческие годы, я (не успев еще, конечно, этого обдумать) располагала той самой общей диспозицией ума и, так сказать, «вне-умного», какой можно было ожидать в наших местах и в то время. Умному, рациональному, интеллектуальному в этой диспозиции отводилось весьма незавидное место[449].
«Ум», «разум» казались неразрывно связанными с моделью ограниченного ума, настолько примитивной и насильственной, что «все чудесное и глубокое, все настоящее и интимное исчезает»[450]. Встреча с Аверинцевым поражала «прежде всего, этим: другим учением об уме»[451].
Сама Седакова объясняет органически взаимосвязанные особенности подобного «ума»: в первую очередь речь идет о
Нужно заметить, что искусство и в послепросвещенческое время никогда не забывало старой мудрости, оно знало и любило высоту и осмысленность страдания: «И животворный свет страданья / Над ними медленно горел» (Заболоцкий)[453].
Помимо осмысленности страдания, ум, о котором говорит Аверинцев, не исключает возможности
Отсутствие насилия позволяет понять вторую особенность ума Аверинцева: собеседование. По мнению Седаковой, для Аверинцева ключевое, главное слово – «понимание»: «Ища название для того общего предмета, который лежит в основе его разнообразных занятий, он остановился на понимании»[454]. Понимание сохраняет за собственным предметом право говорить, не подавляет его:
Оно – не то знание, которое овладевает своим предметом и замыкает его в тюрьме собственного решения о нем с видом на его дальнейшее использование, не бэконовское
Воплощение подобной модели ума мы находим и в другой работе Седаковой: здесь ее собеседником выступает не Аверинцев, речь идет о вдохновении у Гете и у Пастернака. Седакова идет по проложенному Аверинцевым пути, вводя понятия «в-нимания» и «вос-приятия»: «Хочется написать эти слова по-хайдеггеровски, чтобы отметить в их поморфемном значении момент “приятия”, “вбирания”»[456]. Чуть ниже она добавляет, цитируя Бориса Пастернака:
То, что такое зрение делает с видимым миром, – никак не его «отстранение», а наоборот, его «признание», приятие, вос-приятие, «восприимчивость предельного вдохновения»[457].
В размышлениях Седаковой ум в понимании Аверинцева связан с «восприимчивостью предельного вдохновения», ключевым явлением в отношениях человека и мира. В стихах из сборника «Китайское путешествие» (1986) сказано:
Мы отчетливо видим несчастного человека, но главное – мы видим счастливого человека. Счастье связано с умом, с формой разума, открывающейся навстречу миру и его «чуду»:
Можно назвать это особое восприятие-внимание-творчество художеством мысли, имея при этом в виду мысль не предметную и не спекулятивную, а гетевскую «созерцающую мысль» или «мыслящее созерцание»[458].
Вторая связанная с Аверинцевым особенность, определившая антропологию Седаковой, – понятие «другого». Открытость по отношению к другому, к собеседнику, вытекает из открытости и уважения, которые отличают ум у Аверинцева. Это качество сразу же поражало слушателей: «Когда, с середины 60-х, Аверинцев заговорил публично, мы услышали слово, которое не должно было звучать на наших пространствах»[459].
В советское время, как вспоминает Седакова, официальная культура главным образом заботилась о том, чтобы не распространять идеи, малодоступные для «простого человека»[460]. Однако слово Аверинцева было обращено
Открытость Аверинцева в отношении своих собеседников, стремление познакомить их с понятиями, о которых большинство ничего не знало, воспринималось слушателями не как насилие со стороны «слишком высокого» знания – настолько недоступного, что впадаешь в уныние, а совсем наоборот:
Все в этом слове было вопреки вероятному: и прежде всего, его доверие и почтение к слушателю, доверие и почтение к предмету мысли[462].
В своих рассуждениях Аверинцев занимал точку зрения, которая была мало распространена в его время и которая и сегодня встречается нечасто: вера в человека и уважение к каждому.
Речь, как считал Аверинцев, должна основываться на внимании к другому, к твоему собеседнику. Он осознавал опасность превращения речи в монолог. Седакова признается:
Мне кажется, что опора, на которой держится равновесие труда Аверинцева, заключена в осознанно публичной природе речи, в самом факте, что она обращена к другим и адресована им. Читатель присутствует в самой ткани его фраз, поскольку Аверинцев учитывает возможные возражения и путаницу еще до того, как выражает свою мысль[463].
Диалогическая природа речи и внимание к собеседнику находят отзвук в поэтологии Седаковой. В главном сочинении на эту тему, написанном по случаю присуждения ей степени почетного доктора богословия Европейского гуманитарного университета в Минске, Седакова описывает поэтический опыт как полученный дар, который, в свою очередь, может быть поэтому подарен
И, что самое поразительное, – этот уединеннейший опыт может быть оглашен и передан! В читателе, если он настоящий читатель поэзии, рождается то же событие[464].
Об этом опыте рассказано в последних строках из стихотворения «Детство», вошедшего в Первую тетрадь «Старых песен» Седаковой:
Рациональность как принцип при-нимания, в-нимания, открытости смыслу, который производит не субъект речи; собеседование, «осознанно публичная природа речи»[465] органично связаны между собой, указывают на
Я говорила о том, что искусство Нового времени очевидно утратило хоровое начало. <…> Да, теперь уже не хоровой общности, но таинственной переклички, отзыва человеческой глубины человеческой глубине. «Целомудренная бездна стиха», как и любого другого искусства –
Итак, третья важная особенность, повлиявшая на формирование антропологии Седаковой, – «вещество человечности», природа «я» в размышлениях Аверинцева.
Вот как говорит об этом сама Седакова:
Что ставилось – и охотно ставилось им под вопрос – это субъект высказывания, субъект различения. Это
В статье «Посредственность как социальная опасность» (2003–2005) Седакова рассказывает о немецкой художнице, которая призналась ей в ненависти к великому искусству:
Oна замечала, что настоящая живопись, и современная, и классическая, вызывает у нее острую личную ненависть, что она ненавидит, допустим, Рембрандта… Все, что противоречило этому среднему уровню, вызывало у нее непонятную ей самой ненависть. Этого не должно быть, это меняет все карты, это рушит мой мир![468]
Подобная «реакция» на «великое искусство», как считал Аверинцев, обусловлена положением современного человека. Седакова объясняет позицию Аверинцева:
Hечто в модерне он категорически не принимал: это настроение бунтующего подростка. Темы этого бунта против старших, против порядков, против буржуа казались ему недостаточно серьезными для больших вещей, для «дела жизни», для мировоззренческой позиции[469].
Для Аверинцева «я» не связано с принципом «оппозиции», как не связан с ним ум: «я» связано с «новой глубиной терпения, которая расширяет то, что мы считаем “нашей собственной” жизнью, за пределы наших телесных, психических, биографических границ»[470].
Границы, в которых обычно заключена жизнь, Седакова видит в «бытовом, обыденном сознании» человека:
Прежде всего, это восприятие обыденного опыта как единственно возможного – и потому оно неспособно воспринять то, что в этом опыте не дается или дается чрезвычайно редко: чудесное[471].
Ненависть к великому искусству в приведенном Седаковой примере исчезает только с выходом за пределы «обыденного»,
Только после внутреннего переворота она осознала, насколько она была скована своего рода союзом с полуправдой. Это не была какая-то вопиющая ложь, нет: это была полуправда[472].
Обыденность этого сознания заключается в стремлении сужать горизонты собственного «я», сводя все к простому выживанию, – это происходит через разрыв связей с внешним миром и с другими. Седакова описывает «я» как изначально открытую точку, как «центр» и «сердце»: «“Сердце” в русском языке имеет тот же корень, что и слова “середина” и “сердцевина”. Это парадоксальный центр, центр личности, одновременно являющийся границей, которую нарушают»[473]. «Внутренний переворот» приобретает свойства «метанойи», нарушающей границы, в которых замыкается обыденное сознание:
Критическая точка этой перемены по-гречески называется «метанойя» (буквально «перемена ума»), раскаяние или обращение; по-русски это «умиление», огромное, озаряющее потрясение от встречи с нежностью; или «сокрушение сердца». Рушатся внутренние стены, помогавшие индивидууму оставаться в изоляции и «защищавшие» его от необходимости узреть Истину[474].
«Глубина терпения», о которой говорит Аверинцев, относится к подобному «перевороту», когда становится возможным то, что прежде казалось невозможным: возможность испытать, не будучи его творцом, «непреложность», чудесное, неожиданное и в то же время удивительно знакомое.
В «Пятых стансах. De arte poetica» сказано:
Темное, живущее в скрипучем доме, – разум мой – освещается новым, чудесным светом.
Тема надежды постоянно присутствует у Аверинцева, она связана с понятием времени и человека в современной культуре. Уже подчеркивалось, что Аверинцеву была чужда сектантская радикальность. Как вспоминает Седакова, «два противоположных мнения [для Аверинцева] в конце концов оказывались не противоположными, поскольку они были равно удалены от чего-то еще»[475].
В выступлении на открытии конференции о будущем христианства в Европе (1993) Аверинцев сказал: «Воистину, “я не пророк и не сын пророка” (Ам. 7: 14), и задача моя трудна для меня. Более всего хотелось бы мне уберечься от двух симметрически противолежащих родов глупости: от Сциллы оптимизма и от Харибды пессимизма»[476]. Поскольку человеку не дано знать собственное будущее, более того, он нередко не догадывается о том, что Аверинцев называет «тактикой Бога», «вне спора, пессимизм есть бессмыслица, <…> оптимизм есть ложь»[477].
«Центральный» элемент, на крайних точках которого рождаются противоположности оптимизм / пессимизм, – это надежда; пессимизм ее решительно отвергает, оптимизм мистифицирует, понимая под надеждой общую веру в хорошее, слепую безответственность перед непростыми событиями.
Рассматривая в качестве примера мнение Аверинцева о Серебряном веке, в отношении которого он выступал
В то же время «отрезвляющая поправка», без которой осталась бы только «ложь» оптимизма, не мешает Аверинцеву поделиться со своей аудиторией надеждой: «Не отчаивайтесь! Homo sapiens, homo loquens, homo humanus не пропал окончательно, сколь невероятным это бы ни казалось после всего произошедшего!»[479] Седакова отзывается на этот призыв, обращаясь к поэзии:
Как рассказать о «другом», «новом»
Надежда, которой делился Аверинцев, основана не на невнимании к положению человека, к его недавней истории. «Чувство реальности», с которым Аверинцев смотрел на современность, очевидно, на наш взгляд, в статье 2002 года, в которой надежда рассматривается как альтернатива «культуре смерти». Эта культура описана Аверинцевым в соответствии с библейской традицией – как образ противоположной надежде героини, о которой сказано в «Книге притчей Соломоновых»:
Ложная мудрость, современная культура смерти, зовет людей с высот города, которым для Аверинцева были экраны наших телевизоров, присваивая себе «право выбора того, что обязаны считать для себя удовольствием все ее ученики и питомцы»[482]. Главная особенность современной массовой культуры – новый тоталитаризм, толерантность лишь на словах: «Моя главная претензия неолиберализму – именно то, что он не либерален, что
Приведенные слова – еще одно ясное указание на «духовную» общность двух мыслителей. Подтверждают это и статьи Седаковой, появившиеся до и после упомянутой работы Аверинцева. Так, в 2000 году Седакова писала:
Мне представляется, что дело не в уходе власти со сцены, а в том, что она принимает другую, еще не слишком опознанную форму – и как раз в этой форме она оказывается в силах проникнуть туда, куда не мог проникнуть классический и идеологический деспотизм[485].
Седакова будет развивать эту тему и позднее. В статье, написанной в 2003–2005 годах, она открыто характеризует новую форму власти:
Я и назвала ту опасность и ту тираническую силу, которая угрожает современности,
Используя понятие «посредственность», Седакова опирается на Дитриха Бонхеффера и Жоржа Бернаноса: «посредственность» в этом смысле не следует путать с «золотой серединой», «aurea mediocritas», о которой сказано в «Этике» Аристотеля и которую так ценил Аверинцев; как было сказано выше, она обозначала свободную от сектантства мысль, наблюдающую предметы, чтобы постичь скрытую в них истину.
Последняя параллель, которую хотелось бы отметить в этой связи, касается свойств «ложной мудрости», «глупости», о которых говорил Аверинцев, и «посредственности», о которой пишет Седакова. Поскольку эти определения могли восприниматься как «обвинение» части рода человеческого («глупые», «посредственные»), и Аверинцев (2002), и Седакова (2003–2005) в первых строках своих работ дают соответствующие разъяснения.
Аверинцев: «Необходимо иметь в виду, что лексика, связанная с концептом глупости, означает в библейском языке не столько слабость интеллекта, сколько его ложную ориентацию.
Седакова: «Посредственность – не врожденное свойство человека, это его
Ясный взгляд на человеческую историю позволял Аверинцеву сказать: «История не кончается: она кончалась уже много раз»[489]. Он также твердо знал, что «этот конец пройдет»[490]. Седакова поясняет, что приводит рассуждения Аверинцева не в доказательство его прозорливости, а чтобы показать его «герменевтический метод»[491]: «Метод
Мудрости – «духу человеколюбимому»[493] – посвящены многие работы Аверинцева. В заключение позволю себе привести отрывки из пространной статьи Аверинцева 1964 года, посвященной надписи над центральной апсидой киевского собора Святой Софии, и стихотворение Седаковой «Ангел Реймса»:
Эта надпись воспроизводит стих VI Псалма 45 («Бог посреди его; он не поколеблется: Бог поможет ему с раннего утра»). Весь псалом построен на контрасте двух образов: мирового хаоса и незыблемого Богохранимого града. Вокруг этого града бушуют стихийные катаклизмы и военные бури: «Не убоимся, хотя бы поколебалась земля, и горы двинулись в сердце морей. Пусть шумят, воздымаются воды их, трясутся горы от волнения их… Восшумели народы, двигнулись царства… Придите и видите дела Господа, какие произвел Он опустошения на земле: прекращая брани до края земли, сокрушил лук и переломил копье, колесницы сожег огнем» (ст. 3–4, 9–10). Но для града и дома Божьего вся эта игра космических сил оборачивается весельем, ибо он надежно защищен присутствием Бога[494].
Оба текста можно прочесть как «послания»: к кому они обращены и какую весть несут? Размышляя об уходе Иоанна Павла II, которого Аверинцев и Седакова знали лично и глубоко уважали, поэт отметила:
Первыми словами, с которыми новоизбранный Папа Иоанн Павел II обратился к народу (в Риме в 1978 году), было: «Не бойтесь!» <…> Выпрямиться, освободиться, ободриться, восстановить свое изначальное достоинство, достоинство любимого создания Божиего – в этом он видел действие евангельской вести, которую всеми силами возвещал в мире[495].
Следовательно, послание Аверинцева и Седаковой, по сути, антропологическое, оно обращено к
2. «Свет Жизни». Особенности поэтологии Седаковой, восходящие к Пастернаку
Встреча Седаковой с Борисом Пастернаком и его романом «Доктор Живаго» произошла в ранней юности. Тогда Седаковой особенно понравились стихи, позднее она заново открыла для себя Пастернака как «мыслителя», точнее христианского мыслителя. По признанию самой Седаковой, решающая заслуга в этом принадлежит Анне Шмаиной-Великановой[496], которая в последнее десятилетие опубликовала несколько работ о мысли Пастернака и вместе с Евгением Пастернаком принадлежала к «духовной общности», с которой связана Седакова.
В статье «Символ и сила. Гетевская мысль в “Докторе Живаго”» (2005–2008)[497] Седакова пишет:
Oстается по существу не обдуманной мыслительная, в своем роде доктринальная сторона творчества Пастернака – нефилософствующего философа, небогословствующего богослова[498].
Цитируя наброски и черновики «Доктора Живаго», Седакова озаглавила одну из статей о Пастернаке «И жизни новизна»[499]. В другом месте, говоря о поэтах и поэзии, она использует выражение «пробуждение другого»[500]. Жизнь, новизна, «пробуждение». Попытаемся уяснить значение этих понятий, занимающих в поэтологии Пастернака центральное место, двигаясь постепенно, переходя от одного плана к другому, хотя все эти планы взаимосвязаны.
«Новизна» у Пастернака относится прежде всего к возможности нового взгляда на
Смысл этого послания – все что угодно, кроме «утаивания»: Пастернак не считает, что мир явлений требует «расшифровки».
Was ist das Schwerste von allem? Was dir das Leichteste dünket:
Mit den Augen zu sehen, was vor den Augen dir liegt[503],
– Седакова цитирует Гете, а ниже поясняет:
Исследующий взгляд смотрит, а не высматривает, не подсматривает («а что там на самом деле?»). Он знает: «на самом деле» – это именно то, что видно, а не то, что спрятано; то, что касается чувств, а не сверхчувственное[504].
Следовательно,
О «проявлении» мира Седакова размышляет и в другой важнейшей работе – «Свет Жизни. Замечания о русском православном восприятии» («The Light of Life. Some Remarks on the Russian Orthodox Perception», 2005)[507]. Слово «восприятие» понимается здесь двояко: с одной стороны, как важное для православия «понятие», с другой – как особое
Этот тип ментальности решительно предпочитает
Главное средство познания – не понятие, а образ:
Нельзя созерцать понятие,
Все, что наполняет мир и мир природы, особенно близкий поэтическому чувству как Пастернака, так и Седаковой, участвует в жизни человека, несет ему
Нужно помнить о том, что в русском языке «созерцание» означает не «думанье», а «смотрение с величайшим вниманием, “погружение” в то, что ты видишь»[514].
Такое созерцание вовсе не означает враждебности уму – наоборот, оно представляет собой опыт познания. Церковнославянское слово, соответствующее современному русскому слову «созерцание», – зрёніе – восходит к греческому θεωρια[515]. Именно в этом смысле следует понимать слова Седаковой: «Хорошо видеть – и значит теоретизировать»[516].
Седакова идет дальше, добирается до истоков «православной чувствительности» – почвы, на которой живет и дышит мир Пастернака[517], толкуя субъективность как «сердце», «сердцевину», эк-статически проецируемую вовне:
«Сердце» означает здесь самый центр человеческого существа, не только эмоциональный, но одновременно и когнитивный, и физический. <…> Парадоксальный центр, центр личности, который одновременно является ее
Очевидно, что существует со-принадлежность, со-причастность между первым и вторым уровнями, которые мы описали, между миром как посланием и эк-статичным адресатом его «открытия». Седакова пишет:
Органическое познание органического, мысль Гете и Пастернака требует соединить такие вещи, которые в механическом мышлении представляли бы неразрешимые антиномии. Это, среди другого: феномен и теория, внешнее и внутреннее, зрение и мышление, чувственное и умопостигаемое, субъект и объект…[519]
Со-принадлежность, описанная Седаковой словами Пастернака «влияние» и «сродство»[520], постоянно присутствует у Юрия Живаго. Например, о нем сказано: «Юрий Андреевич проснулся в начале ночи от смутно переполнявшего его чувства счастья, которое было так сильно, что разбудило его. <…> Но в окрестности был водопад. Он раздвигал границы белой ночи веяньем свежести и воли. Он внушил доктору чувство счастья во сне»[521].
В заключение статьи «Свет жизни» Седакова цитирует строки одного из стихотворений Бунина («Свет незакатный»):
В комментарии к ним сказано:
В образ этой улыбки мы включаем впечатление от полета, света и одновременно чего-то звучащего:
Подобный «намек» приводит совсем близко к тому, что Пастернак называет «символом», а «посещение», на которое «намекается», к «силе». В «Охранной грамоте» сказано: «Если бы <…> я задумал теперь писать творческую эстетику, я построил бы ее на двух понятиях, на понятиях силы и символа. Я показал бы, что <…> искусство интересуется жизнью
Первое важное свойство того, что Пастернак называет «символом», а Седакова «намеком» – его нестатичность: речь идет не об особенных предметах или о тех, которые можно было бы счесть особенно достойными, возвышенными, а о самых обычных предметах, можно даже сказать, о любом предмете. В этом для Пастернака заключается «реалистичность»[525]: «Наставленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись этого смещенья. Оно его списывает с натуры»[526].
Седакова подчеркивает эту мысль, приводя пример Оригена, полагавшего, что «такими же символами всего могут быть другие зерна, растения, птицы и т. п.»[527]. Седакова продолжает:
Взаимозаменимые вещи в качестве символов относят нас к тому, что по природе своей таково, что может быть выражено практически чем угодно, чем-то одним, нечаянно и наугад или же всем вместе[528].
Вторая важнейшая особенность понятия символа у Пастернака заключается в его связи с представлением о «силе». В «Докторе Живаго» сказано: «Он видел головы спящих Лары и Катеньки на белоснежных подушках. Чистота белья, чистота комнат, чистота их очертаний, сливаясь с чистотою ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначительную, сквозь сердце доктора пропущенную волну, заставляла его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования»[529].
«Сила», о которой говорит Пастернак, становится предметом размышлений Седаковой, которая подчеркивает ее связь с «красотой» и чуждость «насилию» и напоминает о том, что «сила» также связана со «счастьем»:
Было бы действительно странно восставать против силы красоты – как и восставать против силы счастья. Сила эта мягкая: она не приказывает, а дарует. Человек встречает красоту (как и счастье) как исполнение собственных желаний, вкус этой встречи такой же, как и платоновского
Назовем и последнюю особенность: символ, о котором говорит Пастернак, описан Седаковой как «событие опознавания»[531], которое происходит «всегда вдруг». Подобное понимание символа ясно прослеживается в поэтике Седаковой. Процитируем для примера стихотворение «Sant Alessio. Roma»[532]:
Мы
Каждый символ и все они вместе соединяют нас не с каким-то конкретным «смыслом» (пускай более богатым и сложным, чем в современном техническом символе, таким, как у символистов), а с «неисследимым целым», с «легендой», со смыслом, существующим не как «вещь», а как
В совокупности они на мгновение приобретают значения, которые наполняют их, выходят за их рамки, внезапно создавая атмосферу, ярко описанную в пятой строфе: «Нет, не все пропадет / не все исчезнет». Невинность ласточек, римский свет, возвращение в отчий дом напоминают о подробностях истории жития святого Алексия и заставляют читателя «вспомнить»: это ощущение связано не с обнаружением сходства между собственной повседневной жизнью и жизнью святого, а с внезапной, в каком-то смысле необъяснимой способностью видеть счастливый свет, свет новой жизни.
«И жизни новизна». В чем же заключается новизна, о которой мы до сих пор говорили в зависимости от того, как она
Нам бы хотелось подчеркнуть «поэтичность» антропологии Седаковой в свете связи, которая, на наш взгляд, прослеживается между «новизной жизни» Пастернака и природой поэзии (и вдохновения), описанной Седаковой в «Поэзии и антропологии» (1999): поэзия – это «осуществление человека у предела его “меры”»[534]. Ниже Седакова пишет:
Можно сказать, что эта мера – смертность; можно сказать, что это
Опыт поэзии – это одновременно смерть и рождение или возрождение: смерть жизни как βιος, «жизнь конечная, характерная, включающая в себя свою смерть»[536], и рождение жизни как ζωη, «жизнь бесконечная, никак не охарактеризованная, полностью противопоставленная смерти, сама стихия или сила жизни, “нечто такое, что не подпускает к себе смерти”»[537]. βιος – это
Следовательно, «новизна жизни» – это новизна жизни как ζωη, «символически» выраженной в перечисленных нами элементах, особенно в силе сострадания, свободы и счастья.
«Новизна жизни» как ζωη для Седаковой отличает человеческий опыт
Поэзия как антропологический опыт, опыт человека невероятного,
На наш взгляд, главное отличие антропологии Седаковой в том, что поэтический опыт (как кульминационный момент правды человеческого опыта)
Но существенно то, что этот опыт – опыт разделимый и оглашаемый. <…> Оно происходит и в авторе, и в его читателе – и еще неизвестно, где полнее[541].
Как неоднократно подчеркивала Седакова, человеку XXI века, пережившему травматический опыт тоталитаризма и концлагерей, пришлось заново выучить, что зло находится внутри него, вспомнить о реальности Первородного греха[542]. На этом уровне и звучит самое важное для Седаковой послание – послание
Есть еще одна вещь, которую забыли еще крепче и, может быть, стоит о ней сказать: «
Память об этом жива прежде всего в опыте
Эта жалость, которой люди живы и миры движутся, жалость как дар Св. Духа – русская версия Любви, слова немного неясного в русском языке, немного отвлеченного[546].
Например, в стихотворении Пастернака «В больнице» сказано:
Жалость направлена на Магдалину, центральную фигуру в стихах Живаго, «парадоксальным образом» выражающую человеческую хрупкость и ее «воскрешение» благодаря дару жалости. В свою очередь, Магдалина дарит самое ценное, что у нее есть, саму жизнь, по образу и подобию Того, кто ее
Седакова видит в образе Магдалины еще и ярчайшее выражение
Отражение этой «широты» находим в «Китайском путешествии» Седаковой:
Наконец, свершение ζωη и память, которую эта жизнь приносит с собой, рождают совершенно чудесный смысл
Этот миг правоты, чудесное забвение о возможности ошибки и промаха, о своем больном несовершенстве человек и назовет чистым счастьем. <…> Дар внезапного воспоминания о родине, о дружественном, родном отношении с тем, перед чем обычно, обыденно мы не можем чувствовать ничего другого, кроме вины. Дар памяти об Эдеме[552].
«Помни, что тебе присуще нечто благое». Это кульминация поэтической антропологии Ольги Седаковой, в ней слышен и голос Аверинцева, его послания надежды на
Одним словом, здесь звучит голос христианства, но, как подчеркивает Седакова, голос этот «новый»:
Смерть, Суд, Загробье как вечная жизнь – три эти «последние вещи» были нервом классического христианского искусства. <…> Но в Пастернаке новое христианское искусство заговорило о другом…[554]
Евгений Пастернак приводит несколько строк из письма Бориса родителям: «Есть что-то вроде веры или это даже вера сама – которая подсказывает мне, что на жизненно прекрасном и на жизненно осмысленном судьба не может не останавливаться с любовью. <…> Я боюсь этих слов. <…> Но собственно не о судьбе я говорю, но о каком-то ангеле судьбы. <…> И в конце концов о Боге»[555]. Как подчеркивал Е.Б. Пастернак, «он понимал, что, пробуждая словом любовь к жизни, он совершает дело Божье и в том видел свое призвание»[556]. Эта та любовь, которую Данте, один из любимых поэтов Седаковой, называет «двигателем» вселенной.
«Творение, Исцеление (в этом образе предстает Спасение: “Доктор Живаго”), Жизнь»[557] – понятия «нового христианского искусства» у Пастернака, у Седаковой это жалость, сила, счастье. Таковы особенности ее антропологии, обретающей в поэзии не метафору, а собственный голос:
Выступая в сентябре 2014 года на тему «Поэзия и антропология», Седакова описала поэтической голос как открытие в самом себе «другого себя», как «опыт человека невероятного –
Мария Хотимская
Реальнейшая опасность в поэтическом переводе – нехватка смелости.
Поэтический перевод занимает особое место в творчестве Ольги Седаковой. В течение многих лет она переводила поэтов разных эпох: от Горация, Петрарки и Данте до Малларме, Элиота, Эмили Дикинсон, Поля Клоделя, Райнера Мария Рильке, Эзры Паунда, Пауля Целана, Филиппа Жакоте и других авторов[560]. По собственному признанию поэта, она обратилась к переводу рано, еще в школьном возрасте:
Первое сильное ощущение от этой попытки перевода – какого-то волшебства, чудесной удачи: как будто между английским оригиналом и его русским подобием было перейдено море несуществования. Баллада про О’Дрисколла исчезла – и вышла на другом берегу вместе со своим ритмом и созвучиями. С большими потерями, конечно[561].
Момент встречи различных поэтических миров важен для перевода и для поэтики Ольги Седаковой. В каждом переводе поэт находит вызов и вдохновение, требующие внутренней работы и поиска новых подходов к поэтическому слову. При этом переводы Седаковой обладают внутренним единством: связывает их особое понимание переводческих задач как расширения семантических и экспрессивных возможностей поэтического языка – «дар смысла на вырост»[562].
Диалогический подход к переводу играл важную роль в истории русской поэзии, и именно этa традиция «личного», «авторского» перевода близка Ольге Седаковой[563]. Осмысление связей между переводом и поэтическим творчеством в эссе Седаковой находит много параллелей в теории и философии перевода XX столетия, от Вальтера Беньямина и Джорджа Стайнера до современных исследователей – Мориса Бланшо, Барбары Джонсон, Гаятри Спивак. Однако диалогическое понимание перевода контрастировало с общепринятыми подходами к поэтическому переводу в советскую эпоху, когда, по воспоминаниям Седаковой, не только ее стихи, но и переводы не могли быть опубликованы из-за их «странности»:
«Это звучит не по-русски! Так по-русски не говорят! Непонятно! Неправильно!» – я постоянно слышала рецензии такого рода по поводу моих переводов в советское время. <…> Если я возражала, например, что и оригинал-то моего перевода не имел в виду ни «правильности», ни «понятности» (как, например, дело обстоит со стихами Эмили Дикинсон), это впечатления не производило[564].
Оба контекста: с одной стороны, традиция творческого перевода и ее теоретическое осмысление, а с другой стороны, контекст советской школы перевода – важны для понимания поэтики перевода в творчестве Ольги Седаковой. Отчасти ее взгляды отражают общее для поэтов поколения оттепели восприятие перевода как выхода к новым или ранее недоступным поэтическим возможностям. Но во многом они остаются уникальными благодаря внутренней философской доминанте в понимании перевода-созидания, прaобраз которого поэт находит в истории церковнославянского языка.
Переводы Седаковой уже становились предметом исследования: в частности, переводам поэзии Пауля Целана посвящены статьи Хенрике Шталь и Кетеван Мегрелишвили[565]. О поэтическом диалоге Седаковой с Рильке писали Сергей Аверинцев и Елена Айзенштейн[566]. Статьи этого сборника также касаются диалога с Рильке (Эндрю Кан) и с контекстом модернистской поэзии (Бенджамин Палофф, Сара Пратт, Эмили Гросхольц); Ксения Голубович исследует диалог Седаковой с поэзией Пауля Целана. Однако целостной попытки объединить высказывания о переводе в контексте поэтики Ольги Седаковой еще не предпринималось.
Задача этой статьи – собрать различные наблюдения о переводе, представленные в эссе, выступлениях и интервью Ольги Седаковой, а также рассмотреть примеры поэтического диалога в ее переводах разного периода. Мы попытаемся также контекстуализировать взгляды Седаковой на перевод, включая «ближний» и часто контрастный контекст советской школы поэтического перевода и философский взгляд на перевод как «работу понимания», сближающий Седакову и ее учителей и коллег, Сергея Аверинцева и Владимира Бибихина, с западными теориями перевода. В первой части статьи рассматриваются высказывания Ольги Седаковой о переводе. Вторая часть посвящена роли церковнославянского наследия в концепции перевода у Седаковой. Далее мы обратимся к примерам поэтического диалога с текстами Дикинсон, Рильке и Целана, раскрывающим тесную связь между переводами, поэзией и филологическими эссе Ольги Седаковой.
1. Концепция перевода в поэтике Ольги Седаковой
Мало кто из поэтов поколения Седаковой не переводил, и многие из них входят в литературу как переводчики, поскольку переводы представляли редкую возможность публикации и литературного заработка. Об особой роли «переводческой ниши» в советскую эпоху, а также об идеологических дебатах, окружавших советскую школу перевода, писали российские и зарубежные исследователи, см. работы Всеволода Багно, Брайана Бэра, Сусанны Витт[567]. Роль «школы перевода» для развития поэтической традиции – проблемный вопрос, выходящий за пределы этой статьи, поэтому отметим лишь самые общие тенденции, важные для описания поэтики перевода у Седаковой.
С одной стороны, в советский период складывается мощная издательская и редакторская традиция, а также развивается теория поэтического перевода, обладающая практической направленностью[568]. С другой стороны, возникает феномен перевода как «интеллектуальной ниши», создававшей контекст для творческого общения и наследования поэтической традиции, как, например, в переводческих семинарах Татьяны Гнедич, Эльги Линецкой, Ефима Эткинда, которые служили своего рода поэтической школой для начинающих авторов[569].
Однако многие поэты-переводчики проводили четкую грань между собственной поэзией и переводом. Можно вспомнить высказывание Арсения Тарковского: «…перевод – наши трудовые будни, наше собственное творчество – редкие праздники»[570]. Подобное разграничение перевода и творчества определялось не только причинами цензуры. Необходимость серийной работы над текстами малознакомых авторов (часто на основе прозаических подстрочников), а также целый ряд идеологических и стилистических требований создавали достаточно причин для отчуждения от переводимого текста. При этом традиции школы перевода, опирающейся на презумпцию переводимости и достаточно консервативную стилистику, по определению Ильи Кукулина, привели к созданию ряда «идеологических фильтров», ограничивающих не только выбор переводимых текстов, но и поэтику перевода[571].
Это развернутое отступление необходимо для понимания несхожей позиции Седаковой-переводчика. В первую очередь Седакова ставит под сомнение концепции переводимости и «адекватности перевода», основополагающие для традиций «реалистического перевода»[572]. В ряде интервью Седакова подчеркивает свое понимание перевода как открытой творческой задачи:
А для меня каждый текст прежде всего проблемен в этом отношении: даст ли он себя перевести? Во-первых, дается ли он переводу на русский язык, переносу в русскую традицию в самом широком смысле этого слова, включая нашу версификацию, наш рифменный репертуар; затем, дается ли он моему переводу, то есть тем возможностям, какими лично я располагаю. Если я чувствую, что нет, то и не пробую. Любя Рильке, в юности просто утопая в нем, я перевела лишь несколько его стихотворений. Мне никогда не пришло бы в голову переводить целую книгу Рильке…[573]
В этом полемическом утверждении можно отметить несколько важных моментов. Во-первых, Седакова относится с недоверием к традиции антологического перевода, столь важной для советской эпохи. В то время как исчерпывающие антологии поэзии «всех времен и народов» составляли особый предмет гордости советской школы перевода, Седакова настаивает на избирательном отношении к переводу. Каждый переводимый текст – это отдельная задача, не обязательно поддающаяся «разрешению». Особо поэт акцентирует необходимость внутренней связи художественного мира автора и поэта-переводчика, без которой, по ее мнению, невозможен настоящий перевод. Схожие мысли о переводе мы находим у Сергея Аверинцева:
Должен признать, что никогда мне не случалось переводить стихов, которые не были мне в тот момент близки; не просто интересны, но нужны моему рассудку и моему сердцу. Без каждого из этих произведений и этих авторов мне было бы затруднительно представить себе собственную жизнь[574].
Вслед за Аверинцевым одним из важных условий работы переводчика Седакова ставит не только обязательное знание иностранного языка, с которого делается перевод, но и глубокое понимание мира переводимого поэта, а также знание поэтической традиции: «Для того, чтобы перевести одно стихотворение, мне нужно как можно больше прочесть других стихов этого автора, а если он писал и теоретическую прозу, я должна знать и ее, т. е. представлять себе его общий творческий образ»[575].
Для многих современников Седаковой перевод западноевропейских авторов – пусть даже в ограниченном доступе – был сродни открытию и освобождению. Не случайно, что многие поэты, дебютировавшие в период оттепели, отмечают роль поэтического перевода в своем творческом становлении (такую роль играли переводы с польского в творчестве Натальи Горбаневской, Асара Эппеля, переводы с польского и с английского в ранней поэзии Иосифа Бродского). Седакова пишет об этом, характеризуя переход от унифицированной традиции поэтического перевода к более личной среди поэтов ее поколения: «Решительное изменение в этом отношении пришло с И. Бродским, <…> который в английской, латинской, польской поэзии искал того же, что Пушкин – во французской, английской, итальянской: выхода в новый мир смыслов и форм»[576]. Здесь Седакова указывает на столь важную для нее связь с дореволюционной традицией творческого перевода, отчасти прервавшейся в советский период.
Наряду с принципиальной эстетической открытостью к новым поэтическим формам Седакова рассуждает и о трудностях работы переводчика как одной из определяющих черт перевода-сотворчества:
Любое новое сочинение и часто новая фраза – это новая задача для переводчика, и если бы кто-то объявил, что он нашел некий универсальный прием или общее решение для всех случаев, мы с полным основанием могли бы усомниться в его профессионализме. Прием такого рода был бы просто техническим трюком, позволяющим
Отказываясь от «готовых рецептов» в переводе, Седакова настаивает на индивидуальности каждого переводческого опыта, а также на роли интуиции в восприятии поэтики переводимого текста:
Чего прежде всего требует искусство переводчика – это хорошо развитого навыка отличать уникальное и неподражаемое в тексте, с которым он имеет дело (именно потому, что перевод – искусство подражания). А это значит – навыка чувствовать
Рассуждения Седаковой о переводе соотносятся с работами различных философов и мыслителей, как ее современников, так и предшественников. В первую очередь можно назвать статьи Вальтера Беньямина, а также Владимира Бибихина (который, кстати, был одним из первых философов в России, откликнувшихся на работы Беньямина о переводе)[579]. В то время как большинство дискуссий о переводе в советский период обладало практической направленностью, Бибихин и Седакова видят в каждом переводе прежде всего герменевтическую задачу: «герменейя – перевод, толкование, дар речи, речь»[580]. Современные исследователи также пишут о влиянии перевода на внутренний мир переводящего, определяя перевод как «наиболее интимный – близкий, глубокий вид чтения»[581].
Именно вопросам перестроения творческого мира в ответ на слово другого посвящены многие философские и критические эссе, восходящие к «Задаче переводчика» Вальтера Беньямина. Например, Поль де Ман пишет о конфликтном отношении переводчика к его собственному языку, неизбежно проявляющемся в переводе: «…что показывает перевод, так это то, что отчуждение наиболее сильно в нашем отношении с родным языком»[582]. Вслед за де Маном Барбара Джонсон характеризует внутреннее напряжение творчества, которое раскрывается в процессе работы над переводом: «Через иностранный язык мы вновь переживаем наше сложное отношение с родным, где любовь может граничить с ненавистью. Мы сопротивляемся родному языку, впиваясь в его семантическую плоть, разрывая синтаксические суставы. Перевод обнажает сложность письма как такового»[583]. Пусть не столь графически – не в телесном, но в духовном плане, Седакова описывает напряженную работу переводчика не только как «борьбу с собственным косноязычием», но еще и как «расширение речевых возможностей»[584]. В ее философии перевода важен момент вызова, который принимает поэт-переводчик: «Больших поэтов, таких как Рильке, Целан, я выбирала не потому, что они были мне “близки”, а потому, что они умели делать то, чего я не могла, что я только предчувствовала. Я ловила в них недостающее мне пространство»[585].
Продолжая эту аналогию, можно говорить о герменевтической открытости позиции Седаковой-переводчика. Задачи перевода определяются не с точки зрения противопоставления или подобия двух текстов и даже шире – двух поэтических систем и культурных периодов (именно на этом основаны принципы функциональной стилистики и концепция «адекватного перевода», важные для советской традиции поэтического перевода), а с точки зрения абсолютной надъязыковой инстанции: у Беньямина это – «чистый язык» («Reine Sprache»)[586], у Бибихина – «общечеловеческий язык»[587], у Седаковой – понимание поэзии как становления смысла: «…самая необходимая предпосылка поэтического перевода – это доверие к поэзии как таковой, к поэзии как сообщению и к его адресату»[588].
Для Седаковой осознание сложности и потенциальной невозможности перевода создает предпосылки к обретению новой поэтики: «задача переводчика – найти зоны
…Это не значит, что перевод должен непосредственно обогатить родной язык новыми понятиями, образами, конструкциями и т. д. Перевод не может ставить себе такую сомнительную задачу. <…> Погоня за воспроизведением образов ради образов – болезнь перевода, она засоряет и запутывает язык[590].
Седакову же привлекает сама трудность преодоления поэтических различий, необходимость перестроения своей речи в ответ на слово другого. С точки зрения поэзии необычная форма становится воплощением иного:
…Когда ты ясно видишь, что в русском языке, в русской поэзии, в самой русской идее «поэтического» нет такого речевого строя, который может передать беспощадное к себе письмо Томаса Стернза Элиота. Нет такого речевого строя, нет такого словаря, нет таких ритмов в русской лирике, чтобы передать Пауля Целана. Все это создается вместе с переводом. Вот здесь самое трудное. Дальше уже легче[591].
Новое в твоем собственном поэтическом слове возникает в ответ на мир другого поэта – или, по мысли Мориса Бланшо, переводящий «сам становится
Для Седаковой исключительно важен момент осознания и осуществления иного в тексте. Как отмечает поэт в речи памяти Михаила Гаспарова, критикуя стилистические требования «поэтичности» в переводах советского периода, ценное в переводе «именно то, что вычеркивали наши редакторы» – «неправильность», «странность и затрудненность речи», «само
И как только мы обращаемся к надстроенной над лексическим словарем семантической вертикали значения, мы выходим за пределы «непосредственного называния», простых отношений типа «имя – вещь», в область трансформирующих или организующих смыслы культурных парадигм[594].
Обобщая, можно сказать, что задачи перевода в понимании Седаковой сопоставимы с задачами поэзии. Объясняя сущность перевода как творчества, Седакова часто обращается не только к поэтическим образцам, но и к истории языка, а именно к первым переводам греческих богослужебных книг на славянские языки. В метафоре «семантической вертикали» раскрываются ее взгляды на перевод как «дар смысла на вырост».
2. Церковнославянский язык как модель перевода
Обратимся к развернутой цитате, в которой Седакова описывает работу первых славянских переводчиков как расширение смыслового потенциала языка:
Интересно повторить путь их языкового творчества. Например, для перевода греческого pneuma они брали славянское слово «дух». Но в живом языке славян «дух» вовсе не значил того, что теперь мы имеем в виду – как и доныне он не значит этого в диалектах. Это слово означало не более чем «дыхание», или «запах», или «жизненную силу» («в нем духа нет»). В греческом слове pneuma такой вещественный смысл тоже присутствовал – как, условно говоря, нижний полюс его значения, самый конкретный. Итак, переводчики сцепили греческое и славянское слово по их предметному, вещественному значению – и таким образом вложили в славянское слово ту семантическую вертикаль, на которую ушли века работы греческой культуры. Таким образом было создано все поле отвлеченных или культурных понятий, которыми славянские языки еще не обладали[595].
Максимальная задача и возможность перевода – создание нового языка, новых смыслов. Образ старославянского языка[596] и истории церковнославянского языка как становления «семантической вертикали» – неотъемлемая часть поэтического творчества и филологической работы Седаковой, включая многолетнюю работу над «Словарем церковнославяно-русских паронимов», переводы рождественских глав Священного Писания[597], Синайского патерика, а также переводы литургической поэзии и комментарии к ним. Образы и риторические приемы литургической поэзии – высокого, сильного слова – входят в ее стихотворения и в переводы европейских поэтов, образуя особое смысловое поле. Оно объединяет исключительно личное восприятие православия[598] с философским пониманием истории церковнославянского языка как модели созидания духовных смыслов:
Язык, который получился в результате таких смысловых прививок, можно назвать в определенном смысле искусственным, но совсем в ином роде, чем искусственно созданные языки типа эсперанто: он выращен на совершенно живой и реальной словесной основе – но ушел от этого корня в направлении «небес» смысла, то есть непредметного, концептуального, символического, духовного значения слов[599].
Седакова часто обращается к работам ученых, исследовавших историю церковнославянского языка, но при этом создает свой образ этой истории. К примеру, Риккардо Пиккио подчеркивал значимость церковнославянского наследия как для формирования литературного языка славянских стран, так и для создания «наднационального» культурного единства православного христианства[600].
Cтабильность церковнославянского, функционировавшего как язык религии и церковной книжности, как поясняет Пиккио, создала общий культурный фон, повлиявший на местные литературные традиции, и обусловила его устойчивость и преемственность. Седакова также отмечает целостность церковнославянского языка, акцентируя его выразительные возможности:
Церковнославянский язык, в конце концов, представляет собой – я думаю, уже много веков представляет собой – не столько язык, сколько текст. Он не работает как язык, как порождающая реальные новые высказывания структура. Он и есть высказывание. Весь объем церковнославянских текстов, все тексты на церковнославянском языке – это своего рода один текст, одно огромное и прекрасное высказывание[601].
Филолог-славист, Седакова пишет об истории церковнославянского языка прежде всего как поэт. Как она объясняет, язык литургических текстов, песнопений и молитв несет в себе богатство духовной культуры, свет которой питает каждое слово:
Самой малой цитаты из него достаточно, чтобы вызвать весь образ церковного богослужения, его благовоний, тканей, огней в полутьме, мелодических оборотов, его изъятости из линейного времени… всего, что связано с плотью богослужения. Для этого достаточно не только цитаты – минимального знака этого языка, какой-нибудь грамматической формы, в том числе, и неправильной формы[602].
Запомним это наблюдение, потому что и в стихах, и в переводах Седаковой, как мы увидим, особое место принадлежит церковнославянским словам, которые становятся цитатами-знаками.
Рассуждая о роли церковнославянского языка в истории русской культуры, Седакова также исследует взаимодействие церковнославянских и русских элементов. Она часто обращается к понятию диглоссии, представленному в работах Б.А. Успенского[603]. Интересно, что Успенский отмечает «принципиальную невозможность перевода» между двумя языками как характерную черту диглоссии, поскольку два языка «воспринимаются как один, а контексты их употребления характеризуются дополнительным распределением»[604]. Седакова, напротив, заинтересована в возможности перевода с церковнославянского на русский (именно этому посвящена ее многолетняя работа над словарем церковнославяно-русских паронимов).
В предисловии к словарю она указывает на сложность объяснения церковнославяно-русских паронимов, восходящую к ситуации диглоссии: «русский язык как бы передоверил славянскому целые области значений, для которых не выработал своего словаря»[605]. Вместе с тем, задача словаря – исследовать «раздельность и слиянность» церковнославянского и русского, расхождения и сближения в значениях слов, которые дают «неожиданные и творческие культурные плоды»[606]. Внимание к поэтическим возможностям церковнославянского слова и литургической поэзии отражены не только в переводах, но и в стихах Седаковой. Как отмечает поэт, «на мой взгляд, само представление о поэзии как о другом, “священном” языке, который существенно отличается от прозаического, сознательно или бессознательно восходит к кирилловскому наследству»[607].
Это трудное и прекрасное наследство особенно важно для поэтики Седаковой и для переводов, связанных с ее развитием как христианского поэта. И хотя поэт понимает задачи перевода как обретения новой духовной и смысловой высоты, она осознает трудности создания языка христианской поэзии, обусловленные традицией «высокого» стиля и меняющейся ролью церковнославянизмов в русской поэтической традиции:
Для переводчиков на русский язык это наследство диглоссии мучительно. Когда имеешь дело с серьезными возвышенными текстами, с европейской поэзией – Данте или Рильке, – где может появиться ангел, мы невольно и автоматически славянизируем. Но в оригинале нет этого, нет этой языковой двухъярусности, там одно и то же слово, скажем, «Аugen», это и «очи» и «глаза»[608].
Как мы увидим далее, многое в работе Седаковой над переводами любимых ею поэтов направлено на исследование тонкой семантической грани между церковнославянским и русским словом. В наследии церковнославянского языка поэт прежде всего видит модель поэтического дискурса – стремление к духовной высоте и смысловой напряженности, предельной внутренней цельности говорящего:
Перевести литургические тексты на «высокий русский» с обилием славянизмов было бы большим смещением: язык этих текстов воспринимался бы тогда как музейный и напыщенный – чего совершенно нет в оригинале. Оригинал – там, где он понятен, – трогает как простое и живое слово[609].
Именно поиск «простого и живого» слова для Седаковой составляет задачу перевода как в переводах с церковнославянского, так и в переводах европейской поэзии.
Кратко рассмотрим пример перевода с церковнославянского, опубликованный в цикле литургической поэзии в журнале «Нескучный сад» и на сайте Ольги Седаковой (Глас 8 Утренней стихиры Октоиха воскресного)[610]:
Перевод Ольги Седаковой:
В переводах Седаковой с церковнославянского можно отметить, с одной стороны, близкое следование ритму и структуре текста, а с другой – тонкое внимание к различиям в значениях церковнославянских и русских слов. Так, в первой строке перевода Седакова передает слово «тепле» в согласии с церковнославянским значением (тeплый – «очень горячий, ревностный»[612]) как «горько», оставив его в завершающей строфу позиции.
Как правило, Седакова близко следует сложному синтаксическому построению оригинала, как, например, в переводе предпоследней строки: «…о грядущем Твоем к наследию Отеческому восхождении». В комментариях, посвященных переводу литургической поэзии, Седакова сопоставляет «плетение словес» – важную стилистическую черту церковнославянских текстов – с визуальным образом вышивки:
Пока замечу, что странный для русскоязычного восприятия, извитой, инверсированный порядок слов в литургических текстах – едва ли не первый сигнал того, что нам сообщается поэтическое (стихотворное) изложение. Хвалебное песнопение и есть молчание, облаченное в слова, некое подобие огромной вышивки…[613]
Внимание к строю текста позволяет передать его внутренний импульс – «действенное» слово, слово, стремящееся к молчанию. Сохранение инверсий и использование необычных грамматических и синтаксических сочетаний позволяет передать ощущение «странности» сообщения. Но оно же помогает сохранить ритм оригинала, что, по мнению Седаковой, является одной из важнейших задач поэтического перевода. Комментируя переводы Анри Волохонского с церковнославянского, Седакова отмечает «необходимость красоты словесного построения – не как внешней по отношению к “смыслу” текста, а как относящейся к самому глубокому слою этого смысла. Одна из главных примет этой словесной красоты – ритм»[614].
В переводе литургических текстов Седакова сохраняет ключевые образы, заменяя, где это необходимо, церковнославянские слова русскими лексемами, но при этом она стремится предельно близко передать общую структуру текста. Все эти черты переводов с церковнославянского: и ритм, и синтаксическое построение, сохраняющее «странность» речи, и внимание к звуковой стороне стиха и к оттенкам значений – важны для ее работы над поэтическими переводами разных эпох. Церковнославянское наследие создает модель отношения к слову и к переводческим задачам, оно же помогает в поиске новых поэтических форм.
Прежде чем перейти к переводам с европейских языков, позволим себе остановиться на нескольких фрагментах из «Горной оды» – произведения, в котором Седакова создает образ церковнославянского языка как поэтического дара. Как отмечает Эндрю Вахтел, жанр и структура «Горной оды» отсылают к традиции высокой оды XVIII века. По его определению, главные темы произведения – «Метафизическое отчаяние перед лицом небытия и возможность посмертного существования в произведениях искусства»[615]; среди источников текста Вахтел называет оды Ломоносова и Державина, а также «Грифельную оду» Мандельштама. Но несмотря на очевидные аллюзии, ритмическая структура и схема рифмы у Седаковой иные, чем в традиционной одической строфе: поэт использует только женские рифмы, со схемой рифмы
Седакова намеренно избегает славянизмов, связанных с одическим стилем. Стремление к простым словам (вспомним образ «простого, живого слова» в комментарии к переводам Анри Волохонского) определяет образность «Горной оды». Но при этом церковнославянские слова появляются в их исконном значении, создавая внутренний «код» стихотворения. Не случайно кульминационный момент «Горной оды» – обретение поэтического дара – связан с кирилло-мефодиевским наследием:
Принятие поэтического дара ознаменовано прорывом к невозможному языку («на языке Кирилла / или на там, какого не бывало»). Этот мотив усилен благодаря фонетическому богатству строфы: повторение слогов с «л» в рифмующихся позициях акцентирует этот образ. В строфе, отмеченной прямым обращением к адресату («скажи, скажи»), слово «снисхождение» также употребляется в церковнославянском значении – «схождение с небес»[616]. Даритель не назван, но подразумевается высшая или божественная природа поэтического слова.
Приближение к высшему языку описано через слияние образов вертикали (горный ландшафт, готика, игла, копьеносцы, каменотесы) и открытого пространства (небо, долина, образы стремящейся вниз воды и колокольного звона, возвращающегося волнами звучания, – ср. необыкновенный по своей музыкальности образ: «где круглая, как яблоко, тревога / катается в котомке колокольной»). Как отмечает Стефани Сандлер, стихотворение объединяет эти разнонаправленные векторы движения: «к концу стихотворения восхождение оборачивается горизонталью, а вертикальное движение – кругом»[617]. Круговое движение и возвращение к истокам подчеркивается кольцевой композицией текста, где загадочное выражение «надежда тесная» из второй строфы, подобно отзвуку колокольного звона, повторяется в десятой строфе:
В этом фрагменте «Горной оды» принятие поэтического дара описано как «разрешили от надежды тесной», где русское и церковнославянское («тесный», от тэснотA – «тревога, скорбь»[618]) значения слова освещают и дополняют друг друга. Слово «разрешить» также использовано в архаическом значении – «отпустить, освободить»[619]. Стесненность, тревога, скорбь и их разрешение воплощены в визуальных и звуковых образах: принятие поэтического дара сопоставляется с восхождением к вертикали значения, а вертикаль оборачивается кругом, возвращением к простому и глубокому звучанию, где в контексте «высокой оды» исконные значения церковнославянских слов помогают создать «простое и живое» поэтическое слово.
Образ «круглой вертикали», соединения духовных и поэтических источников, также возвращает нас к теоретической мысли Седаковой об истории церковнославянского языка и о задачах перевода – а именно к образу «семантической вертикали». «Горная ода» – это поэтическое воплощение идей Седаковой о задачах поэзии и перевода как построения новых «смысловых вертикалей», основанных на духовном импульсе. Как объясняет поэт,
Я с полным сочувствием отношусь к принципам перевода, которые назвала бы кирилло-мефодиевскими, и в своих попытках переводить хотела бы следовать именно этой традиции. Прежде всего, это значит, что следовать традиции вовсе не предполагает быть подавленным традицией (как если бы она была жесткой сеткой правил и нормативов): сама традиция начинается с создания беспрецедентных вещей – и требует, чтобы мы отдавали себе отчет в том, чего нам недостает сейчас[620].
Церковнославянское слово играет важную роль в работе Седаковой-переводчика и в ее поэтических поисках, как объясняет поэт, в «сложнейшей для ХХ века задаче христианской поэзии. Я имею в виду сложность соединения двух этих начал: конфессиональной религиозности – и вдохновенной поэзии, поэзии, так сказать, первого ранга»[621].
Обобщая, понимание перевода у Седаковой созвучно теории и философии перевода ХХ столетия: ее мысль о переводе направлена на процесс познания и на творческий акт, способный преобразить мир переводящего. Седакова акцентирует такие черты перевода, как открытость, обращенность к иному, создание новых речевых и смысловых возможностей. В работе с текстами разных поэтов она следует задачам внутреннего императива, избирательного отношения к текстам. Ее взгляды на перевод формируются по контрасту с каноном поэтического перевода советской эпохи: ей чужды как антологический подход, так и стремление к поэтизации и стилистическому единству. Возвращаясь к истории русской поэзии, Седакова сопоставляет первые церковнославянские переводы с эпохой XVIII – начала XIX века как моменты «перестроения» смысловых и поэтических возможностей языка:
…В обоих случаях, в греческом эпизоде и в западноевропейском, русский язык вел себя очень своеобразно: скромно и смело одновременно. Скромно, поскольку он обнаружил готовность и даже удовольствие следовать за своим новым проводником, не заботясь об опасности «потерять самобытность». И смело, поскольку он (то есть язык в его авторах) не слишком беспокоился о том, что возможно, а что невозможно, что дозволено, а что нет[622].
«Скромно и смело» – это определение, в котором наречия характеризуют перевод как действие, а не как результат («точный, близкий, адекватный»), становится переводческим кредо Седаковой. Обратимся подробнее к примерам диалогического перевода в ее поэтике.
3. Переводы Эмили Дикинсон
Переводы стихотворений Эмили Дикинсон относятся к раннему периоду творчества Ольги Седаковой. По воспоминаниям поэта, с поэзией Дикинсон ее познакомил Владимир Сергеевич Муравьев в университетские годы: «На меня эти стихи произвели сильнейшее впечатление. Я сразу же стала переводить…»[623]. Седакова вспоминает, что Муравьев одобрял ее переводы, «главным образом ритм и силу разрыва между словами»[624], но именно внимание к этим чертам поэтики Дикинсон делали переводы Седаковой «непроходными».
Поэзия Дикинсон была малоизвестна в России: несколько переводов Михаила Зенкевича и Ивана Кашкина публиковались в антологиях американской поэзии. Позднее, когда тексты стали более доступными, по замечанию Антона Нестерова, стихотворения Эмили Дикинсон привлекали многих начинающих переводчиков в силу кажущейся простоты[625]. Важно отметить также, что поэзия Дикинсон вызывала особый интерес у поэтов-переводчиков: для многих из них характерно личное восприятие поэзии и личности Эмили Дикинсон, мифологизация поэта-одиночки[626]. В отличие от других переводчиков, Ольга Седакова переводит только несколько текстов (в заметке о Дикинсон Седакова указывает, что в университетские годы она перевела около тридцати стихотворений, но многие из них не сохранились; сейчас в собрание переводов Седаковой входят одиннадцать лирических фрагментов Дикинсон). Обратимся к известному стихотворению, в центре которого – метафорический образ поэзии как дома, – «I dwell in Possibility» (фрагмент 466, датируемый около 1862 года):
Поэтическое пространство стихотворения Дикинсон совмещает внешние и внутренние характеристики – пространство дома и внутренний мир лирического «я», что подчеркнуто контрастом «Prose» и «Possibility» («Проза» – «Возможность»). По замечанию Хелен Вендлер, «обычный антоним Прозы – Поэзия, в смелом решении переименовать “поэзию” в “возможность”, Дикинсон раскрывает новые возможности для описания “дома” как места существования поэта»[628]. Важно также отметить, что английский глагол «to dwell» обладает более абстрактным значением («жить, обитать») и часто используется в религиозных текстах. Таким образом, описание дома становится описанием духовного пространства, и именно этот аспект стихотворения Дикинсон акцентирован в переводе Седаковой.
Для сравнения приведем другие варианты перевода первой строфы:
Все четыре переводчика сохраняют ключевой образ текста – параллель в описании творческого мира и дома. Однако нельзя не заметить различий в передаче символического контраста, отмеченного Вендлер и центрального для стихотворения. Как противопоставление «прозе» мы встречаем «возможность» (в переводах Веры Марковой и Аркадия Гаврилова) и «вероятность» (в переводе Александра Величанского). У Седаковой эта антонимическая пара звучит иначе: более абстрактное и неожиданное понятие «возможное» вынесено в начало строки, ему противопоставляется архаическое слово «быль». Необычное словоупотребление продолжается и далее в переводе Седаковой: оно создает особый регистр, связанный не только с поиском возвышенного языка, но и с уходом от клише и традиционных поэтизмов.
Седакова выбирает нетрадиционные лексемы, отталкиваясь от слова «быль». Новый язык как нечто небывалое, невозможное разыгрывается в пространстве стихотворения, что подчеркивается усложненным синтаксисом первой строфы. Фонетическая структура текста (повторяющиеся ударные «о»: «возможное – мой Дом / множеством окон») также дополняет образ открытости. В следующих двух строфах Седакова вновь обращается к библейским образам – важному подтексту стихотворения Дикинсон, часто упускаемому в русских переводах: «Тверд, как ливанский кедр / Моих покоев рост». Как в этом образе, так и в следующей строфе Седакова уходит от точного воспроизведения оригинала. Можно, например, отметить необычную метафору в интерпретации «the Gambrels of the Sky», где перевод соединяет конкретный образ и архаические лексемы: «кров», «Небесный Тес» (в других переводах – «крыша» или «кровля»). Необычность словосочетаний и соединение различных стилистических регистров выстраивают новый образ Дома-Поэзии, заметно отличающийся от мира Новой Англии, представленного в поэзии Дикинсон.
Вспоминая первые встречи с поэзией Дикинсон, Седакова отмечает, что ей были особенно интересны подходы к описанию лирического мышления, которые она нашла в поэзии Дикинсон:
Может быть, впервые благодаря Эмили Дикинсон я ясно почувствовала, что дело не в «языке», о котором столько говорят поэты и филологи ХХ века, а в опыте мысли и страсти, в личном опыте, форма записи которого несомненно важна, но не в первую очередь[632].
Ранние переводы Седаковой отражают попытки найти особый язык для описания духовного опыта, зачастую уходящий от образного мира оригинала. Однако в структурном плане Седакова, как правило, близко следует синтаксису переводимых стихотворений, исследуя новые подходы к выражению лирического субъекта. Например, ее переводы отличаются в употреблении тире – одного из ключевых аспектов синтаксиса Дикинсон, играющего важную роль в визуальном построении текста. По сравнению с другими переводчиками Седакова передает тире наиболее последовательно. Также, в отличие от других переводов, Седакова следует тексту Дикинсон в использовании заглавных букв. Структура текста, по мнению Седаковой, определяет подход к описанию внутреннего опыта: «…скорость письма Дикинсон меня восхищала; особое состояние, особый человеческий опыт» (2: 312).
Тема записи духовного опыта проявляется и в переводе «I stepped from Plank to Plank» (фрагмент 875, датируемый 1864 годом):
Перевод Ольги Седаковой:
Это стихотворение воплощает ключевые темы, которые привлекают Седакову в лирике Дикинсон, – описание духовного опыта и лирического мышления. По тонкому замечанию Стефани Сандлер, эти темы являются важной чертой поэтики Седаковой: «…в стихотворениях Седаковой мышление всегда включает в себя момент саморефлексии, когда мысль как бы оглядывается на себя»[634]. Предельная сосредоточенность внутреннего опыта и поиск новых поэтических возможностей для его выражения остаются в центре внимания поэта в переводах разных лет. Переводы лирики Дикинсон как одни из ранних показывают стилистический поиск Седаковой и стремление найти язык для записи внутреннего опыта. Интересно, что, переводя «I stepped from Plank to Plank», Седакова уходит от точного воспроизведения слова «еxperience» («опыт»), чтобы вернуться к изображению «Познания» как движения к пределу и его преодоления. Для сравнения приведем другие переводы текста:
Как и в переводе «I dwell in Possibility», Седакова наиболее последовательно использует тире и заглавные буквы. Сохраняя структурную близость к оригиналу, она предлагает неожиданные трактовки ключевых образов стихотворения, как, например, в трактовке первой строки («I stepped from Plank to Plank»). В переводе Веры Марковой находим: «с доски на доску», у Александра Величанского – «по досточкам я шла». Аркадий Гаврилов и Ольга Седакова создают свои интерпретации этого образа, сосредоточенные на экзистенциональных аспектах стихотворения: в тексте Гаврилова находим: «Я по ступенькам вверх / Иду или ползу…», а у Седаковой – «Так шла я от Черты к Черте…»[638]
Перевод Седаковой акцентирует момент преодоления, движения «от черты к черте», как в структурном, так и в образном плане, как, например, в контрастном переходе от «вприкидку, как слепой» к неожиданному использованию церковнославянского слова – «хляби под стопой». В переводе Величанского тоже использованы архаизмы («я звезды чуяла челом», «пядь», «не ведала»), но они стилистически более выдержаны. В переводе Седаковой поражает неожиданность контраста и движения между различными стилистическими регистрами, которые воплощают образ первой строки стихотворения: «Так шла я от Черты к Черте». Образ преодоления и движения «сквозь» язык повторяется в финальной строке, в которой можно также отметить контрастные точки зрения – от внутреннего восприятия («далась мне поступь») к внешнему («пусть ее Познаньем назовут»).
В переводе этого и других стихотворений Седакова создает поэтический образ познания-поиска как постижения нового языка в тесной связи с духовными темами и с церковнославянским наследием. Вспоминая свое раннее удивление поэзией Дикинсон, Седакова отмечает: «…у нас никогда, кажется, после од восемнадцатого века, не было принято так прямо писать о “бессмертии”, или “опыте”, о предметах философских и религиозных»[639]. Работа над переводами Дикинсон становится частью поиска поэтического языка как познания и восхождения к вертикали смысла. Цитируя Стефани Сандлер, Ольга Седакова пишет о своем интересе к «поэзии мысли»: «В дальнейшем другие поэты мысли отодвинули ее стихи для меня, Рильке – первым. Но сила ее явления остается для меня неоспоримой. Явление думающей души, thinking self»[640]. Можно продолжить, что в работе с разными поэтами и культурными традициями Седакова акцентирует момент «явления», встреча с которым способна преобразовать ее собственный поэтический мир. Одним из важных и продолжающихся собеседников поэзии и мысли Ольги Седаковой, бесспорно, стал Райнер Мария Рильке.
4. Седакова и Рильке
Как вспоминает поэт в интервью Елене Калашниковой, «Рильке <…> был важнейшим поэтом моей юности, а перевод его стихов был своего рода пробой: действительно ли я поняла его настолько, чтобы передать по-русски. Для меня, как для многих в России в XX веке, Рильке был учителем и поэтом
Работа с текстами Рильке продолжает интерес Седаковой к «поэзии мысли». Как в образе «семантической вертикали» в истории церковнославянского языка и в описании внутренней духовной работы у Дикинсон, Седакова обращается к теме лирического познания у Рильке, идеал которого – «“внимающее” Я как последняя глубина личности связано с общей задачей новой лирики – познавать или, по-рильковски, “понимать”»[644]. Как вспоминает Седакова, опыт чтения и перевода Рильке стал для нее уроком поэзии: «К Рильке я относилась как к лучшему уроку лирики. Зарубежные читатели сразу схватывают во мне рильковскую ноту»[645]. Поэтический диалог c Рильке начинается для Седаковой прежде всего через перевод и через отказ от «готовых поэтических рецептов», что звучит в ее критике существующих переводов:
Рильке полюбили у нас в переводах, которые по большей части представляют собой неловкие пересказы, украшенные стихотворным тряпьем, немыслимым в поэтике Рильке, крайне выверенной, напряженно композиционной, очищенной от всех версификационных подпорок и поэтизмов[646].
Для переводов Седаковой характерен отказ от заданного метода и стилистического единства. В пространстве одного текста Седакова то передает образы предельно близко, то отходит от оригинала, создавая перевод-интерпретацию. Обратимся к переводу второго сонета из цикла «Сонеты к Орфею»:
Перевод Седаковой:
Седакова начинает перевод с анафорического «и», сохраняя открытую композиционную структуру, где первая строфа второго сонета продолжает, как бы на одном дыхании, первый сонет цикла. Для сравнения приведем эту строфу в переводах Владимира Микушевича и Алексея Пурина:
В тексте Микушевича можно отметить уход от разомкнутого начала, а также акцент на поэтичности: «с напевом лира ласково слилась / И вышла девушка из их слиянья» (ср. аллитерацию в этой строке, продолжающую тему «лиры» и музыки). Пурин также не использует анафорический союз, хотя он остается ближе к оригиналу текста в переводе второй строки. В тексте Седаковой наряду с исходной анафорой находим неожиданную интерпретацию образа «ging aus diesem einigen Glück von Sang und Leier» (буквально «из единого счастья песни / напева и лиры»): «Из общей славы голоса и лиры». И здесь можно отметить, что образы церковнославянской культуры (традиция «славы» – молитвы, прославления) вплетаются в перевод любимого поэта. В контексте поэтики Седаковой «слава» – семантически нагруженный образ, связанный с поэтикой живого слова как воплощенного прославления, возрождающего жизнь, что совпадает с лейтмотивом «Сонетов к Орфею».
Так же неожиданно, но и так же тесно связанно с поэтическим миром Седаковой звучит перевод слова «Sang» как «Голос» (а не как «пенье, песня, напев»). Седакова акцентирует способности лирического субъекта и в интерпретации строки «und machte sich ein Bett in meinem Ohr». Другие русские переводы сохраняют буквальный перевод слова «Ohr» как «ухо»: «как в постель, мне в ухо улеглась» (Микушевич), «в моих ушах пристанище нашла» (Пурин). У Седаковой же находим «и слух мой как постель разобрала», где абстрактное (слух) возникает рядом с простым, домашним образом – «как постель разобрала». Вместе с тем интерпретация Седаковой может быть также связана с образом музыкального слуха (по-немецки: «Ohr für Musik»). Перевод Седаковой соединяет голос и слух – так возникает образ настроя, перестроения слуха и голоса в ответ на слово другого.
Седакова создает свои образы и метафоры как отклик на строки Рильке (можем добавить: и как воплощение своей собственной теории перевода). Но она также следует тексту Рильке предельно близко, зачастую вопреки стилистическим и даже грамматическим канонам, воспроизводя важные черты его поэзии, как, например, необычное использование глагольных форм. В этом сонете находим непривычное управление в «Sie schlief die Welt» и «wie hast du sie vollendet». Как правило, русские переводчики избегают буквального перевода необычных грамматических и синтаксических конструкций. Для сравнения: у Микушевича этот образ объяснен:
Пурин сохраняет необычное переходное употребление глагола «schlafen», но использует парафраз в переводе «wie hast du sie vollendet»:
В тексте Седаковой сохранен параллелизм «Und schlief in mir…» / «Sie schlief die Welt» – «и спит во мне» / «и спит о мире». В первом случае Седакова использует не переходное значение, а нестандартное сочетание глагола с предлогом: «спит о мире», вызывающее ассоциативные ряды «думать о, мечтать о, молиться о…». Она сохраняет необычное управление глагола «vollenden» («свершить, осуществить, воплотить»): «wie hast du sie vollendet» – «как ты свершил ее» (по ассоциации – «свершить чудо, свершить невозможное»). Сохраняя необычные глагольные формы, Седакова передает ощущение сложности и смещенности речи, которое в контексте «Сонетов к Орфею» связано с мотивами преображения и движения. Как отмечает Бен Хатчинсон, «концепция становления, центральная для поэтического мира Рильке, формирует и воплощается в его языке причастий, герундиев, инфинитивов и глаголов, связанных с темой роста»[652]. Именно к этому аспекту поэтики Рильке Седакова относится с особым вниманием: тема становления и преображения неотделима от «построения» нового языка (вспомним ее мысли о значимости синтаксиса и ритма в переводах с церковнославянского).
Седакова также усиливает молитвенный аспект сонета в переводе обращений. В ее переводе «Singender Gott» («певчий бог» у Пурина и Микушевича) передано простым и схожим с молитвой «Боже научи». Как отмечала Седакова в лекции о церковнославянском языке, «Самой малой цитаты из него достаточно, чтобы вызвать весь образ церковного богослужения…»[653]. Обращение, похожее на молитву, становится жестом-указанием. В перевод Рильке вплетаются церковнославянские слова и образы, тем самым объединяя поэтические миры: родная традиция отзывается на поэтику другого. Схожие приемы возникают и в лирике Седаковой, например использование непереходных глаголов в транзитивном значении в «Пятых стансах»: «Как бабочка глядит свою свечу…» (1: 308).
Перевод становится способом постижения мира любимого поэта. Образы переведенных стихотворений появляются в критических статьях и интервью, посвященных поэтике Рильке и определению задач поэзии: «Рильке для меня ближе всех к предельной поэзии, имеющей силу спуститься в Аид, как Орфей, и вернуться оттуда с новым словом, “более молчащим, чем молчание”»[654]. Чтобы приблизиться к этому языку, Седакова следует принципам перевода, которые она определила как «скромно и смело»: скромно в следовании поэтике переведенного текста и смело в стремлении испытать новые поэтические возможности. Например, она передает открытое начало в переводе «Auszug des Verlorenen Sohnes» («Побег блудного сына»): «Nun fortzugehn von alle dem Verworrnen, / das unser ist und uns doch nicht gehört» – «Итак, бежать. Все спутанно, врожденно. / Все наше и не нам принадлежит…») (2: 350). В переводе этого стихотворения Седакова изменяет детали образности, но сохраняет структуру и ритм произведения. Различия, возникающие в переводе, часто отражают черты, близкие ее поэтике:
Для сравнения приведем перевод Владимира Микушевича:
Седакова акцентирует образы детства, важные для ее поэтики, и передает образ Рильке «von dem die Kindheit voll war bis zum Rand» (буквально: «с детства была полной до края») созвучной с ее поэзией метафорой: «из детских дней, где слезы глубоки». Мотив пути, познания, возвращения к отеческому дому, к детству символизирует обретение поэтического языка. Образы из перевода «Побега блудного сына» отзываются в ее стихотворении «Возвращение блудного сына» из цикла «Selva Selvaggia»:
Не столько сюжет, сколько его интерпретация через образы познания, движения и возвращения к вновь обретенному пониманию, которое было задано у истока, но которое необходимо узнать, преодолев долгий и сложный путь, сближает Cедакову с Рильке.
Здесь уместно вспомнить замечание Сергея Аверинцева: «Уже ее переводы из Рильке – не вторично подогнанная под оригинал фантазия, но нечто исходно, от самого ядра выращиваемое в принципе по законам его творчества, и это ощутимо отнюдь не только в каких-нибудь особенно удачных местах этих переводов, а в любой строке»[656]. Как отмечает Аверинцев, диалог с Рильке входит не только в тематику и структуру стихотворений Седаковой, но и в строй ее поэтического мира. И здесь опыт перевода сопоставим с образцом, который Седакова находит в церковнославянском, – описание внутреннего опыта через простоту, через создание особой семантической нагруженности слова – образа – понятия. Образ «семантической вертикали», возможности преображения слова и поэтического высказывания возвращается в описании поэтики Рильке:
Традиция в его мысли выглядит не как механически растущая сумма «уже сделанного», а как передача интенсивности, нехватки, тоски по той точке времени и языка, где слово представляет собой не «имя слова», а первое и сильное (действенное) имя вещи, слово Орфея, преобразующее слух растений и зверей. Традиция тоски по началу слова, по начинающему будущее месту[657].
Переводы Рильке и других авторов неотделимы от исследования поэтики, и это, пожалуй, становится одной из главных целей перевода. В задачи переводчика входит не только создание поэтического текста на русском, но и осознание пределов возможностей перевода:
Например, прекраснейшее и любимейшее стихотворение Рильке «Благовещение» я не возьмусь переводить просто потому, что его опорное рифмующее слово – Baum, дерево. (Рифмы – Raum, Traum.) Рифма у Рильке, как правило, фонетически проста и семантически насыщена, это рифма не звуков, а смыслов в первую очередь. И на что надеяться переводчику, если русское слово «дерево» фонетически не может занять такую позицию?[658]
Принцип избирательного подхода к переводу определяет дальнейшую переводческую работу Седаковой. Более поздние переводы, как объясняет поэт, для нее связаны с пониманием мира другого – «недостающего пространства» русской лирики и ее собственной поэтики. Седакова называет Рильке среди своих учителей поэзии. Последующие переводы, еще ожидающие подробного исследования, тоже знаменуют важные этапы развития ее поэзии. Как комментирует поэт,
У Клоделя я не училась ни его версификации, ни вообще чему-либо конкретному: скорее самой возможности более ясного и определенного высказывания, чем это у нас в поэзии обычно принято. <…> Мне казалось, что русской поэзии просто трагически не хватает Т.С. Элиота – самого влиятельного послевоенного поэта Европы. Вот его переводить мне было очень трудно. Эта сухость, эта аскеза по отношению ко всему традиционно «поэтичному». Но при этом – поэзия высокого строя, «новый Данте». И последним таким поучительным для меня новым поэтическим опытом был Пауль Целан. Великий послекатастрофический поэт – кажется, единственный великий поэт этой непоэтической эпохи[659].
В заключение статьи остановимся еще на одной – огромной и неисчерпанной – теме: диалоге Седаковой с Паулем Целаном.
5. Седакова и Целан
В собрание стихотворений Седаковой входят переводы 34 стихотворений Пауля Целана; работе над переводами Целана посвящено несколько ее статей и интервью. По сравнению с другими переводами в размышлениях о Целане вопросы трудности и необходимости поиска адекватных поэтических средств возникают намного чаще. Как и в других поэтических встречах (или «явлениях»), Седакова вспоминает момент первой встречи с поэзией Целана:
Первым стихотворением Целана, которое я прочла по-немецки, был «Псалом»… Как же поразил меня этот «Псалом»! С тем большей силой, что ничего биографического и исторического, ничего такого, что могло бы объяснить мне напряжение этой формы, я еще о Целане не знала. Оставалось чистое изумление поэтом такой душевной силы и прямоты, какую можно было бы ожидать от средневековых авторов, таких, как Хуан де ла Крус; или же от поэтов, обращенных к «большим временам», как Рильке в «Часослове»[660].
Если в первом впечатлении Седакова сопоставляет его поэтику с Рильке, то в дальнейшем работа с поэтикой Целана строится по контрасту: «Я вспоминала созерцательность Рильке как нечто полярное Целану»[661]. «Напряжение формы» в поэзии Целана соответствует ощущению внутреннего императива в переводе – так, Седакова вспоминает «впечатление абсолютной необходимости <…> во-первых, узнать все, что можно, об авторе этого “Псалма” – и, во-вторых, попробовать перевести на русский то, что узнаю»[662].
О схожем восприятии Целана свидетельствуют многие поэты и переводчики: все отмечают необычность и силу воздействия его поэтики и неизбежные трудности в интерпретации. Переводчики и составители прекрасного и на данный момент наиболее полного русскоязычного издания стихотворений, прозы и писем Целана, Татьяна Баскакова и Марк Белорусец, пишут о необходимости новых подходов к поэзии в работе над текстами Целана («Я должна забыть все, чему меня учили, и попытаться начать свою встречу с литературой – визави Целана – с самого начала…»), а также об ощущении встречи в переводе («Для тебя – иначе ничего не выйдет – должно быть жизненно важно проникнуть в это стиховое пространство»)[663]. Для каждого из поэтов-переводчиков явление Целана, его слово, его поэтика становятся важным опытом познания. Как вспоминает исследователь Целана, поэт и переводчик Анна Глазова, «со времени первого столкновения с Целаном для меня изменилось главным образом отношение к чтению вообще: первая моя реакция была “я не понимаю, я хочу эти стихи понять”, а с тех пор само мое представление о том, что такое понимание, очень сильно изменилось»[664]. Опыт перевода Целана для Седаковой – это также опыт познания и переосмысления поэтики в свете современности и европейской истории ХХ столетия. Эссе Ксении Голубович, публикуемое в этом сборнике, посвящено философским и этическим параллелям в поэтике Целана и Седаковой, мы же обратимся к нескольким примерам переводов, а также к мыслям о переводе и о поэзии, вдохновленным работой над текстами Целана.
Исследователи и переводчики Целана из разных стран пишут об особых трудностях перевода: как передать на иностранном языке его язык, «который уже отстранен от себя», как передать поэзию, которая требует перевода даже для носителей языка в силу необъяснимого соединения «неологизмов, архаизмов, странных слов, разорванного синтаксиса, умолчаний, пауз, скрытых аллюзий и противоречий»[665]? Каждый из переводов Целана становится интерпретацией-объяснением. В контексте поэтики Седаковой опыт перевода Целана тесно связан с размышлениями о возможности лирического высказывания в посткатастрофическую эпоху.
Анализируя перевод «Псалма» из сборника Целана «Die Niemandsrose» («Роза Никому»), Кетеван Мегрелишвили характеризует перевод Седаковой как «буквальный и чуткий»: «Не приглаживая и не прихорашивая загадочно-странный язык Целана, Седакова при переводе прививает русскому языку нечто чужеродное, тем самым расширяя его границы»[666]. Мегрелишвили отмечает, что Седакова отличается от большинства русских переводчиков в трактовке первой строки стихотворения Целана, где в оригинале использован активный залог глагола в сочетании с местоимением «никто»:
Большинство русских переводчиков передают эти строки через двойное отрицание[667], Седакова же предпочитает безличное и потому более обобщенное описание:
Ощущение оставленности мира («Целан действительно как будто начинает с нуля, с земли, по которой еще не ступала нога Орфея»[668], – как скажет Седакова о поэтике Целана) передается в сочетании безличного предложения с конкретным образом «замесить из земли и глины». Как и в более ранних переводах, Седакова строит свой перевод «скромно и смело» – в умении подчинить стиль русского перевода поэтике иноязычного текста и в стремлении к новым поэтическим возможностям, но в случае с лирикой Целана эти задачи многократно усложнены.
В работе с текстами Целана каждый переводчик решает по-своему, как передать неологизмы, необычные сочетания слов, а также «надломы» слов и синтаксиса, столкновение слова и молчания. Для этого Седакова часто обращается к церковнославянским корням. И снова фрагмент из «Псалма»:
Выбирая для перевода слова с церковнославянскими корнями («пурпурное слово», «красный венец», «поверх терний»), Седакова усиливает евангельские коннотации стихотворения. В переводе новообразований Седакова использует близкие к оригиналу варианты: «сердечно-святой», «небесно-пустые». Но создавая образ странной, смещенной, мощной речи, поэт привносит и свое: в ее трактовке образов этого и других стихотворений Целана усилена библейская тематика – не только в аллюзиях, но и в выборе слов и в построении строки, что вновь возвращает к опыту перевода литургической поэзии.
Если ранние сборники Седаковой «Ворота. Окна. Арки», «Дикий шиповник», «Стелы и надписи» исследователи часто сопоставляли с Рильке, то в более поздних стихах из сборников «Вечерняя песня» и «Начало книги» можно услышать диалог с поэтикой Целана, как, например, в этом стихотворении из цикла «Три стихотворения Иоанну Павлу II»:
Заглавие стихотворения отсылает к «Псалму» Целана. Оно схоже с «Псалмом» и грамматически в преобладании отрицательных местоимений, безличных предложений, обращений и императивов: «как ничто, которого не касались творящие руки» (здесь важно звуковое единство слов «немощная», «творящие», а также обращение, которое соединяет определение и определяемое из первой и из последней строф – «немощная» и «душа»). Как и в переводе «Псалма», в стихотворении Седаковой возникают лексические и ритмические параллели с литургическими текстами: «поднимается четверодневный Лазарь», «в своем сударе загробном, в сударе мертвее смерти». Схожи с поэтикой Целана и образы земли («поднимается росток из черной пашни»). И образность, и отношение к слову и к структуре текста у Целана противопоставляются Рильке. Слова становятся резче и весомее, поэтический ландшафт – оголеннее. Поэтика Целана в описании Седаковой – это новая возможность развития модернизма:
И это особое впечатление слепого вещества… быть может, одно из главных в Целане. У Рильке тоже была программа «здешнего», вещного, вещественного; это прямо декларируется в «Дуинских элегиях»: «Не говори ангелу о небесном, ты новичок там, где он привык чувствовать, покажи ему земное». Но его земное – это
Статьи и размышления о поэтике Целана сопутствуют переводам – мы можем вспомнить высказывание Седаковой об интуиции как инструменте постижения мира другого. И здесь поражает тесная связь перевода, критических работ о Целане и поэтических откликов на его творчество. В эссе и интервью о Целане Седакова размышляет о сути его поэтического мира, эти мысли помогают определить подход к слову в переводе, а метафоры, возникающие в переводах и в статьях, возвращаются в ее собственных стихотворениях: «То, что старым художникам давалось как бы само собой, – воздух, гармония образов – стало тяжелым и непроходимым, как земля. Самый воздух похож у Целана на землю: и в нем приходится рыть»[671], – отмечает Седакова, цитируя одно из стихотворений Целана, которое она перевела:
Перевод Ольги Седаковой:
В эссе о поэтике Целана Седакова подчеркивает глагольность в его стихотворениях, которую она определяет как «библейскую» – приближенность поэзии к действию, к ритуалу: «Это парадоксально звучит, но именно сплошное изменение сообщает глагольному смыслу некое подобие неизменности, монументальности, статики, сверхреальной меры – то есть возникает своего рода альтернативная метафизика»[673]. Стихотворение «Земля была в них» строится на повторе глагольных форм: рефреном повторяются личные глагольные формы («я рою, ты роешь»), переходящие в обобщенное – «они рыли». В понимании Седаковой, глагольность Целана сродни ритуальной, добиблейской природе поэзии как действенного слова: «созерцание глубинной сущности мира не как “иной вещи”, а как непрерывно за всеми вещами и формами творящегося священнодействия»[674].
Разные интерпретации этого стихотворения отмечают ритуальные аспекты текста и связь с поэзией Холокоста (опорное слово стихотворения – «graben» («копать, рыть») – однокоренное со словом «Grab» (могила)). По замечанию Джона Фелстайнера, в тексте также немало аллюзий к библейским псалмам[675]. Другие исследователи указывали на музыкальное начало в тексте, приближенность к фольклорным, народным мотивам[676]. Перевод Седаковой воплощает библейское, псалмическое начало, а также музыкальность текста – сохраняются повторы и особая музыкальность в выборе слов для перевода глаголов:
Ритм текста в переводе Седаковой становится регулярнее, она также сохраняет рифму и добавляет свою интерпретацию финального образа: «О Некий, о Всякий, о ты, Никакой! / Где теперь то, что шло на нигдейность? // О, ты роешь, я рою; я рою к тебе, за тобой / и наш перстень на пальце не спит, как младенец». Как и в других переводах Целана, Седакова создает неологизм, чтобы передать его необычное словоупотребление: «что шло на нигдейность» (в оригинале – «nirgendhin ging»).
Ритм ее перевода, схожий с ритуальными повторами и заклинаниями, отражает восприятие поэзии Целана как погружающейся в земную твердь. Это образ посткатастрофической поэзии, но поэзии, несущей весть и надежду: «в свете взыскания невозможного, в свете невозможности для человека жить иначе, чем в горизонте невероятного…»[677]. Так, завершающий образ: «и наш перстень на пальце не спит, как младенец» (ср. в переводе Марка Белорусца «и на пальце кольцо нам от сна восстает») – явное отклонение от текста оригинала, но отклонение, возвращающее нас к поэтике Седаковой. В ее поэтике образ младенца свидетельствует «…о дословесном опыте, о первых встречах реальности с языком»[678]. В контексте стихотворения Целана этот символический образ указывает на истоки речи.
Образы земли, непрерывного движения, а также обращения к другому и к абсолютному («никто») раскрывают ключевые аспекты поэтики Целана в понимании Седаковой: «Затрудненность, труднодоступность его неба – это опыт, с которым столкнулось все новейшее искусство, самое смелое искусство нашего столетия»[679]. И здесь, хотя поэт противопоставляет поэтику Рильке и Целана (и шире – Целана и предшествующую поэзию), ее отношение к переводу следует схожим принципам. Если, как пишет Седакова, первые славянские переводчики вложили «вертикаль смысла» (высокое, духовное значение) в простые слова, то в переводах поэзии Целана необходимо вернуться к земле, к «труднодоступности неба», чтобы сделать возможной семантическую вертикаль – необходимое условие лирического высказывания.
Рассуждая о внутреннем импульсе поэтики Целана, Седакова акцентирует этическую доминанту его поэзии: «Ему нужно так много, как искусство давно перестало хотеть: ему нужно всё»[680]. Схожие образы появляются в ее эссе и выступлениях о роли искусства в современном мире, а также в стихотворениях последних лет:
В этом стихотворении можно отметить формальные аспекты сходства с поэтикой Целана – повтор глагольных форм, параллелизм синтаксического построения, особая смысловая нагруженность отрицательных местоимений, связь с библейской речью. В тексте звучит цитата из Евангелия от Иоанна (Ин. 14: 27) «не так даю Вам, как мир дает», и образы последующих строк отзываются на нее. Так же как запись опыта лирического мышления в стихах Дикинсон и поиск простого, «начинающего время» слова в поэзии Рильке, переводы поэзии Пауля Целана помогают Седаковой в поиске нового лиризма, стремящегося к надличностному, абсолютному. «Всё, и сразу» – внутренний императив поэзии, вертикаль невозможного.
Наталья Черныш
Путешествие Ольги Седаковой по «Книге перемен»
Заявленная тема данной работы не покажется экстравагантной, если понимать ее как результат и путь исследовательского прочтения поэтической книги «Китайское путешествие». Такое прочтение открывает новые и неожиданные смысловые связи поэтической книги с древнекитайской философской мыслью. Мы увидим, что древнекитайская культура открывается поэту как священная книга, чтение которой оказывается увлекательным путешествием поэта и читателя в мир классического Востока.
Такое прочтение поэтической книги существенно отличается от уже предпринятых попыток рассматривать «Китайское путешествие» в соотнесении с лейтмотивами, образностью, символами китайской культуры[681]. Каждая из таких работ интересна сама по себе, но мало связана с темой нашего исследования. Наш путь – в пошаговом следовании за раскрывающимися смыслами «Китайского путешествия» от стихотворения к стихотворению благодаря поясняющей силе древней «Книги перемен». Но сначала несколько важных наблюдений.
Уже первое стихотворение «Китайского путешествия» задает тон следующего чтения. Перед нами не диковинная страна джонок, пагод, изогнутых крыш – известных приобретений восточной культуры, хотя эти образы и появятся в поэтической книге чуть позже. Первое и поэтому самое сильное впечатление от путешествия «туда» – это встреча с таким деревом, как дóма:
Так начинается путешествие на Восток, культура которого станет любимым учителем и другом, как и все, что вызывает восхищение у поэта. Дальнейшее осторожное прикосновение к культурным дарам не потревожит их первоначальный смысл, и тогда вещи как будто сами начинают разговаривать. Именно так и представлена восточная классическая мысль в «Китайском путешествии», любовно и аккуратно.
Первое читательское восприятие поэтической книги – это видимые картины китайской живописи: «медленно плывет джонка в каменных берегах», «карликовые сосны, плакучие ивы», «путник в одежде светлой, белой», «крыши, поднятые по краям, как удивленные брови». Взгляд читателя отдыхает как перед китайской картиной, основным посылом которой является не вызов сильных эмоций, а умиротворение, покой и просветленность. Именно эти качества древневосточной культуры окажут неизгладимое впечатление на Ольгу Седакову. Она скажет в одном из выступлений: «восточная культура – это богатый и тихий мир, не экзотичный, но другой общечеловеческий путь развития, здесь природа познается, а не переделывается, здесь главное внимание, а не активность. Этот мир устроен тонко и кротко, и насилие здесь неуспешно»[683].
На начальном этапе формирования образа Китая в русской поэзии проступает восприятие Востока как мира
В «Китайском путешествии» Ольги Седаковой можно найти и скрытые мифологические образы Паньгу или дерева Цзянму, прочитать темы Лао-цзы и мудрость Конфуция, найти переклички с первой поэтической антологией «Ши цзин», но самым неожиданным окажется открытие внутренней связи с основной тайной Древнего Китая – «И цзин», «Книгой перемен». Классическая мысль – вот основной ландшафт «Китайского путешествия». Классическая мысль – это огромное старое дерево:
Для нее время не властно, поэтому «падая, не падают, / окунаются в воду и не мокнут длинные рукава деревьев» (1: 329). Вся древневосточная мудрость Китая спрятана в свернутом виде в небольших
Эпиграф «Китайского путешествия» – это слова из четвертой главы «Дао дэ цзин»[687] в переводе Ян Хин-шуна, напоминающие загадку для знатоков. На эти слова Ольга Седакова отзывается в четвертом стихотворении тоже формой загадки:
Попробуйте отгадать, что это! Интересным покажется сопоставление двух стихов тому, кто обратит на это внимание.
В центре древнекитайской традиции находится человек, обладающий знаниями и культурой (цзюн-цзы – благородный муж), которого Конфуций противопоставил
«Китайское путешествие» как отдельное самостоятельное произведение в композиционном плане откликается на мысли Конфуция о назначении поэзии, который был составителем первой поэтической антологии «Ши цзин» – «Книги песен». Структура этой книги хорошо изучена, кратко ее можно представить как «нисходяще-восходящее движение», которое имеет свою строгую логику развития. В Древнем Китае поэтическое творчество понимается как восхождение (син ) от грубых материальных форм в мир духовного обновления: «…поднявшись из глубин множества сердец, он (дух. –
«Китайское путешествие» начинается картинами радостного узнавания и открытия: «спокойны воды», «медленно плывет джонка в каменных берегах», «отвязанная лодка / плывет не размышляя». Но уже в седьмом стихотворении иначе:
По-видимому, нижней композиционной точкой «Китайского путешествия» являются девятое и десятое стихотворения, затем ведущим окажется движение вверх и достижение в восемнадцатом стихотворении «в едином дыхании единых уст» состояния благодарности, от первого слова-действия «похвалим» к последнему слову-состоянию «хвала». Здесь хоровое исполнение гимна во славу высокого единства. Как дальше будет видно, в восемнадцатом стихотворении собраны образы и темы всех предыдущих стихотворений в соответствии с символикой восемнадцатой гексаграммы «Книги перемен», в которой сказано: «восстановить отношения с предками» путем «жертвоприношения у западной горы» в форме
«Книга перемен» – основная книга Древнего Китая, не имеющая аналогов в других культурах, ее первый автор неизвестен, но известно, что Конфуций проявлял к ней необычайный интерес, так что «кожаные завязки три раза рвались на этом экземпляре». Первый император Китая, запретивший все конфуцианские книги, оставил эту книгу как практическое руководство для пользования. Книга, основанная на символах, обрастала комментариями на протяжении тысячелетий. Сегодня она представлена на русском языке классическим переводом Ю.К. Щуцкого, выдающегося ученика известного китаеведа В.М. Алексеева.
«И цзин» – «Книга перемен», где «И» – это перемены, а «цзин» – каноническая книга, основополагающий трактат. Иероглиф «цзин » в первом словарном значении –
Ольга Седакова не дает названия своим стихотворениям, подобно трактату «Дао дэ цзин», где стихи самостоятельны и не имеют связи между собой. Но в «Китайском путешествии» дело обстоит иначе. Осмелимся предположить, что названия восемнадцати стихотворений существуют, и это – названия первых восемнадцати гексаграмм «Книги перемен», а сама древнекитайская книга является основой той ткани, которую вышивают уже русские слова современного нам поэта. Заметим, что связь названий гексаграмм с темой стихотворения становится более очевидной предположительно с девятого стихотворения. В первой половине «Китайского путешествия» эта связь завуалирована, что можно объяснить особенностями композиции поэтической книги, первая часть которой более «китайская», чем вторая, где явственно проявляются темы и образы христианской культуры.
Насколько поэт осознанно обращается к «Книге перемен», прояснила нам сама Ольга Седакова в одном письме, в котором она написала, что «Книгу перемен» листала, но с гексаграммами всерьез не знакома. Тем интереснее наблюдать прямые и непрямые схождения тем и образов «Китайского путешествия» с первыми гексаграммами самой древней книги.
Особенностью китайской книги «И цзин» является неоднородность, многослойность текста, принадлежность к разным авторам, работавшим над ней в разное время. Основной текст книги включает в себя ряд комментариев, «которые издавна уже как бы срослись с основным текстом»[690]. Обратим внимание на то, что в «Китайском путешествии», особенно в стихотворениях 3, 5, 9, 10 и 11, идет диалог, как правило, второй части стихотворения с первой, комментируется, усиливается заданная тема или противопоставляется ей другая мысль. В небольшой поэтической книге можно говорить о диалоге христианской и дальневосточной культур.
Кроме переклички частей внутри стихотворения, в связи с принципом построения «Книги перемен» отметим еще одну структурную особенность «Китайского путешествия». Хотя до сих пор остается неизвестным принцип последовательности гексаграмм по системе Вэнь Вана, на неслучайный характер такой последовательности указывает то, что гексаграммы идут одна за одной парами, где первая (четная) сторона имеет характеристики янского типа (активное, солнечное, действующее), а вторая (нечетная) соответственно характеристики иньского типа (пассивное, лунное, принимающее). В «Китайском путешествии» прослеживается тот же принцип: пары стихотворений вступают в своеобразные диалогические отношения, как
Это, вероятно, те «кванты смысла», о которых говорила Ольга Седакова в одном из интервью[691]. «Китайское путешествие» предстает, подобно древним книгам, зашифрованным текстом, который можно долго и внимательно читать, а книга все равно будет казаться не прочитанной до конца. Это удивительное свойство поэзии Ольги Седаковой.
Напомним, что «Книга перемен» – это не только мантический текст, по которому может заниматься гаданием любой желающий, но и серьезный философский текст. Это огромный пласт словесного творчества, вокруг которого сложилась многочисленная комментаторская литература и который лежит в основе развития всей китайской и – шире – восточной культуры. «Книга перемен» – многослойное произведение – имеет необычную структуру, в основе которой лежат очень абстрактные символы из сплошной и прерывистой черт. Соединение этих черт в биграммы, триграммы и гексаграммы образует новые ситуации и значения. Многочисленные комментарии вокруг этих символов – это своего рода осуществленный «разговор в веках», а сама книга является некоторым методологическим пособием высокого уровня, основанным на символических знаках, которые можно трактовать по-разному. Поэтому «Книга перемен» в Древнем Китае была основой китайской медицины, техники, градостроительства и т. д. Эта книга учит стройно мыслить образами и символами, она не терпит пассивного или любопытствующего взгляда, для такого подхода она остается закрытой и непонятной. Чтение такой книги предполагает ответную работу читателя, готового думать образно и символически, и тогда она раскрывает бесконечный источник творческого начала, пробуждает духовную (мыслительную) силу, дает направление возможного следования, методы возможных решений.
Ю.К. Щуцкий отмечает, что стихия «Книги перемен» – это стихия образности. Например, стандартизованный образ, своего рода формула, – «Благоприятен брод через великую реку» – описывает ситуацию, которая предрасполагает к какому-нибудь крупному предприятию[692]. Авторы основного текста «Книги перемен» использовали фольклорный материал «Книги песен». Как замечает Чжан Сюэ-чэн, в «Книге песен» образы-метафоры прежде всего воздействовали на эмоцию. Образы «Книги перемен» имели воздействие на осознание основной идеи изменчивости или движения, и поэтому образ «Книги перемен» понимается как
Карл Юнг соотносил «Книгу перемен» с психологическими ситуациями вопрошания. Он заметил, что «Книга перемен», как частица природы, ждет, когда ее разбудят[693]. И тогда она сможет дать «столь человечески понятный ответ» на все проблемы общечеловеческого свойства, которые хранятся в ней. Для Юнга «Книга перемен» – не книга наставлений и предписаний. Она не находит понимания у «сознания», навстречу ей выходит бессознательное, ибо она «в соответствии со своей природой связана с ним даже более тесно, нежели с рационализмом сознания»[694]. При этом удивительным ее свойством является то, что человек неожиданно для себя открывает важную роль своих мыслей или действий: «Поэтому в последнем случае можно испытать потрясение из-за того, что вопреки ожиданиям человек в ходе гадания сам оказывается действующим субъектом, о чем текст иногда сообщает в недвусмысленной форме»[695].
Каждая гексаграмма «Книги перемен» – это символическое описание жизненной ситуации, имеющей в основе своей начало, переломный момент и завершение. Ю.К. Щуцкий пишет: «…в теории “Книги перемен” рассматривался процесс возникновения, бытия и исчезновения»[696]. Любое стихотворение, как известно, в разной степени подчинено подобному композиционному принципу. «Книга перемен» – это книга об изменчивости всего сущего (变), книга о движении всего сущего (动) – так комментирует Ю.К. Щуцкий. Таким образом, последовательность гексаграмм повествует о возможных правилах такого движения. Ю.К. Щуцкий подробно исследовал традиционно-каноническую систему Вэнь Вана[697], она и представлена в его знаменитом труде, от которого мы отталкиваемся и с которым, как нам стало известно, знакома Ольга Седакова.
Попробуем пойти по следам путешествия Ольги Седаковой, где компасом служит «Книга перемен».
1. 乾Цянь. Творчество. Это название первой гексаграммы происходит из символических значений шести сплошных (янских) линий, нижней и верхней триграмм с общим значением «творчество». Первым и самым древним ее разъяснением являются слова: «Изначальное свершение, благоприятна стойкость». Гексаграмма в основе своей несет идею творческого начала всего сущего: «…акциденция неба как олицетворения творческой силы, которая лежит в
У Ольги Седаковой в первом стихотворении, в его начале, –
2. 坤 Кунь. Исполнение. Вторая гексаграмма соотносится с первой по статическому принципу – противоположности. Все шесть черт иньские, нижняя и верхняя триграммы имеют значение «исполнение». Во втором слое основного текста говорится: «Изначальное свершение; благоприятна стойкость кобылицы». Ю.К. Щуцкий пишет: «Даже самое напряженное творчество не может реализоваться, если нет той среды, в которой оно будет осуществляться. Но и эта среда, для того чтобы осуществить абсолютное творчество, должна быть тоже абсолютно податливой и пластичной. Кроме того, она должна быть лишена какой бы то ни было собственной инициативы. Но вместе с тем она не должна быть бессильной <…>. Поэтому она – вполне самоотрешенная сила – выражается в образе
Середина данного стихотворения также является отголоском комментария к пятой черте гексаграммы: «Пятая черта в данном символе хотя и является главной, но, занимая самое выгодное положение в верхней триграмме, обозначающей внешнее, она символизирует все же возможность проявления вовне. Внешнее проявление – это своего рода одежда»[700]. Во втором стихотворении Ольги Седаковой видим следующее: «Люди, знаешь, жадны и всегда болеют / и рвут чужую одежду / себе на повязки». Но уже в следующем стихотворении читаем: «Шапка-невидимка, / одежда божества, одежда из глаз». То, что на поверхности, и то, что внутри («одежда из глаз»), не одно и то же.
Данное стихотворение, вероятно, сообщает нам о качественном состоянии творчества – не насилии, «ведь нежность – это выздоровленье», тогда как название данной гексаграммы и есть –
В двух рассмотренных нами случаях статической пары выделим следующие соответствия (гексаграмма – стихотворение):
1. Стойкость. –
2. Кобылица. –
3. Одежда как внешнее проявление. –
4. Исполнение. –
3. Чжунь. Начальная трудность. Ю.К. Щуцкий начинает комментарий третьей гексаграммы так: «Собственно, именно с этой гексаграммы начинается повествование о взаимодействии света и тьмы, ибо первые две гексаграммы показывают внутреннее развитие света и тьмы вне их взаимодействия. Поэтому основная мысль данной гексаграммы – это взаимодействие в первый момент его возникновения»[701]. Во втором слое основного текста сказано: «Начальная трудность. Изначальное свершение; благоприятная стойкость». Третья гексаграмма состоит из нижней триграммы «гром» (молния, движение) и верхней – «вода» (облака, опасность). Вот как это комментирует Ю.К. Щуцкий: «…
Образы
– после чего стихотворение снова возвращается к своему началу, повторяя: «падая, не падает…» На данном участке можно и свернуть обратно, что подкрепляется символической самодостаточностью цифры 3, называющей это стихотворение. Но клубок «Книги перемен» разматывается дальше, так что требуется следовать дальше за условиями древнего канона, ведь достигнутого еще не достаточно.
4. 蒙 Мэн. Недоразвитость. Черты данной гексаграммы по принципу фань (обратности) как бы зеркально отражают предыдущую гексаграмму, теперь внизу – триграмма «вода» (опасность, погружение), вверху – триграмма «гора» (пребывание, незыблемость). Во втором слое основного текста сказано: «Недоразвитость. Свершение. Не я ищу юношей, юноши ищут меня». Четвертое стихотворение Ольги Седаковой начинается с образа
У Ю.К. Щуцкого сказано: «По названию гексаграммы – это недоразвитость, непросвещенность. Однако вместе с тем и преодоление этой недоразвитости – просвещение непросвещенных. Поэтому здесь развертывается процесс, происходящий между учителем и учеником, между знанием, уже собранным прежде, и новым познавательным актом»[704]. В комментарии к четвертой черте этой гексаграммы Ю.К. Щуцкий говорит о сожалении, что «человек здесь находится в чрезвычайно затруднительном положении. Он окосневает в своей недоразвитости»[705]. Ольга Седакова как будто отзывается на эту мысль: «… с лестницу, кинутую с неба, / с лестницу, по которой / никому не хочется лезть»[706].
Другие образы второй части стихотворения: «величиной с око ласточки, / с крошку сухого хлеба, / с лестницу на крыльях бабочки, <…> мельче, чем видят пчелы / и чем слово есть» – прочитываются в данном контексте как Знание, существующее «там, на горе», которое само «крошечное», о котором мы можем сказать только, что оно есть, но не более того: «мельче, чем слово есть». Так в стихотворении переосмысливаются нами отношения Учителя и Ученика, данные в названии гексаграммы как «Недоразвитость».
5. 需 Сюй. Необходимость ждать. Пятая гексаграмма с таким названием комментируется во втором слое основного текста следующим образом: «Обладателю правды – изначальное свершение. Стойкость – к счастью. Благоприятен брод через великую реку». Нижняя триграмма обозначает «Творчество» (крепость, Небо). Верхняя – «Вода» (опасность, погружение). Представляется, что мысль «обладание правдой» является темой всего пятого стихотворения, которую можно обозначить и как преодоление привязанности к миру – одно из глубочайших знаний, о чем сообщают образы
В тексте «Книги перемен» сказано: «Сильная черта на втором [месте], / ожидание на [прибрежном] песке. / Будут небольшие толки. / В конце концов – счастье». В стихотворении: «Знаете ли, вы, / карликовые сосны, плакучие ивы? / Отвязанная лодка / не долго тычется в берег».
Прочитываются удивительно тонкие связи стихотворения с еще одним «темным» местом этой гексаграммы: «Наверху слабая черта. / Войдешь в пещеру. / Будет приход трех неторопливых гостей. / Почтишь их – и, в конце концов, будет счастье». У Ю.К. Щуцкого эти «три неторопливых гостя» выступают как силы молодости, «накопленные на первых
Возможна и другая интерпретация образов «трех неторопливых гостей»: Радость, Жалость и Разум соответствуют трем периодам человеческой жизни – детству (Радость), зрелости (Жалость) и старости (Разум). Тогда «восхищенье», «как заходящее солнце», связано с Западом, а значит, с образом
6. 讼 Сун. Суд (Тяжба). Данная гексаграмма во втором слое основного текста имеет довольно пространное описание: «Обладателю правды – препятствие. С трепетом блюди середину – к счастью. Крайность – к несчастью. Благоприятно свидание с великим человеком. Не благоприятен брод через великую реку». Эта гексаграмма по отношению к предыдущей построена по принципу
7. 师 Ши. Войско. Седьмая гексаграмма от предыдущей отличается верхней триграммой, вместо «Творчества» – «Исполнение». Во втором слое основного текста говорится: «Войско. Стойкость. Возмужалому человеку – счастье. Хулы не будет». Гексаграмма с таким названием интерпретируется Ю.К. Щуцким как действие после возможного неправого суда (шестая гексаграмма) в ситуации мрачной опасности (внутренняя гексаграмма – вода). Ю.К. Щуцкий отмечает: «…общим остается требование стойкости: устойчивого пребывания на правом пути и незапятнанной совести»[709]. Это ключевой момент к прочтению стихотворения Ольги Седаковой. Опасность в стихотворении прочитывается в первых четырех строчках:
Лодка – войско, время.
Влажная лазурь, темное небо –
Опасность связана с тайной, которую сообщает ребенок – пример чистоты и незапятнанной совести. Тайна, в которую «никто никогда не верил», передается тому, кто может и не поверить. Осуществление передачи. Речь может идти и о передаче традиционного тайного знания. Опасность неправильного восприятия. Вот почему: «возмужалому человеку – счастье». В третьем слое так сказано: «Старшему сыну – предводительствовать войском. Младшему сыну – воз трупов». Ю.К. Щуцкий отмечает: «важен смысл слов, а не сами слова, что смысл этот должен быть основательно усвоен, точно издавна усыновлен. Это старший сын, который противопоставляется младшему сыну, олицетворяющему лишь поверхностное ознакомление с литературой. Для последнего стойкость равносильна косности, которая может погубить успех познания»[710]. Лодка летит – это время, в котором знание передается от сердца сердцу: «как ребенок ребенку», – пишет Ольга Седакова в седьмом стихотворении. Обратим внимание на то, что стихотворение заканчивается, в отличие от начальных строк, светлыми тонами:
8. Би. Приближение. Гексаграмма с таким названием от предыдущей отличается по принципу
Это описание иного мира? Такого мира, в котором существует, наличествует каноническая книга, например «Книга перемен», в которой можно найти все, что необходимо человеку, вплоть до целебного знания: ласточка – вестница счастья.
9. 小畜 Сяо чу. Воспитание малым. В переводе-трактовке второго слоя основного текста сказано: «Свершение. Плотные тучи – и нет дождя; [они] – с нашей западной окраины». Гексаграмма состоит из нижней триграммы «Небо» (Творчество), характеризующей внутренний процесс, и из верхней, внешней, – «Ветер», «Дерево» (проникновенность). Центральной темой девятого стихотворения является тема творчества, встречающего на своем пути препятствия,
10. 履 Ли. Наступление (Поступь). Как мы видим, данная гексаграмма зеркальна по отношению к предыдущей, таким образом, внутренняя триграмма принимает здесь внешнее положение – это «Небо» (творчество), а нижней триграммой теперь служит «Водоем» (разрешение): «Наступи на хвост тигра; если не укусит тебя – свершение», – говорится во втором слое основного текста. Заметим, что центральным образом данной гексаграммы является тоже животное, но уже не домашнее, как в предыдущей гексаграмме «мелкий скот», а дикий зверь, который в китайской мифологии рассматривается как владыка всех наземных животных, царь зверей, с присущими ему достоинством, храбростью и свирепостью.
Десятое стихотворение «Китайского путешествия» продолжает тему творческого вдохновения, но уже совершенно в другом ключе – как прославления вдохновенного состояния. Ситуация отсутствия вдохновения, когда «покидает дух», разворачивается как описанная в предыдущей гексаграмме необходимая «тягловая сила»:
Но здесь не кружение на месте, а именно целенаправленное Наступление, заданное самим названием десятой гексаграммы. Ю.К. Щуцкий пишет: «В основном ведь все касающееся наступления уже достигнуто, и, исходя из приобретенного знания и умения, необходимо все
11. 泰 Тай. Расцвет. Во втором слое основного текста сказано: «Малое отходит, великое приходит. Счастье. Развитие». Данная гексаграмма представляет собой самое гармоническое соединение основных категорий «Книги перемен» – света и тьмы. Нижняя триграмма («Небо», «Творчество») является силой света, которая идет вверх, тогда как верхняя триграмма – «Земля», «Исполнение» – тяготеет вниз. Как замечает Ю.К. Щуцкий, здесь, более чем где-либо, силы света и тьмы «приходят во взаимодействие, имея самый широкий доступ друг к другу. Можно это рассматривать и с другой стороны: внутреннее здесь заполнено чистой силой творчества, а вовне ему предстоит исполнение, т. е. полная возможность осуществления творческого замысла, которому ничто не оказывает сопротивления, а внешняя среда в полнейшей податливости подчиняется ему»[716]. В связи с этим замечанием Ю.К. Щуцкого образы десятого стихотворения «Китайского путешествия» –
Ю.К. Щуцкий в комментарии к пятой черте гексаграммы говорит о двух ее качествах: во-первых, качество податливости и отсутствия косности, во-вторых, качество взаимопонимания высших и низших (выраженное в «соответствии»)[717]. О втором качестве идет речь во второй части стихотворения, где в «соответствие» вступают образы Солнца и Фонаря (Луны) как символы Божественной любви (
12. 否 Пи. Упадок. Здесь мы видим зеркальное отражение предыдущей гексаграммы, внизу оказывается «Земля» (исполнение), вверху – «Небо» (творчество), которые никак не соприкасаются друг с другом, нет взаимодействия, присущего предыдущей гексаграмме, а человеку здесь необходимо преодолеть громадные ограничения. Во втором слое основного текста говорится: «Великое отходит, малое приходит. Не благоприятна благородному человеку стойкость». Данная гексаграмма выражает полное несходство и полное отсутствие связи между Светом и Тьмой, между Небом и Землей: «Свет – великое – отходит, а Тьма – малое – приходит». Ю.К. Щуцкий описывает данную ситуацию упадка так: «после достижения высот познания происходит срыв и все тормозящие силы, все реакционное начинает действовать». Тормозящей и реакционной силой оказывается здесь «ничтожный человек», который для исправления ситуации должен примкнуть к идущему вперед человеку, самому испытывающему на пути громадные ограничения. Ольга Седакова пишет:
Колесница у разных народов, так же как и лестница, лодка, мост, – средство передвижения в мир горний. Так, например, в христианстве колесница – повозка, ковчег, телега – символизирует церковь как средство «передвижения» верующих на Небеса: два ее колеса – это, согласно Данте,
13. 同人 Тун жэнь. Единомышленники (Родня). В этой гексаграмме видим, что нижняя триграмма – «Огонь» (сцепление), верхняя – «Небо» (творчество). Во втором слое основного текста сказано: «[Родня] на полях. Свершение. Благоприятен брод через великую реку. Благоприятна благородному человеку стойкость». Ю.К. Щуцкий комментирует второй слой основного текста –
14. 大有 Да ю. Обладание великим (Владение многими). Данная гексаграмма зеркально отражает предыдущую, так что «Небо» (творчество) оказывается внизу гексаграммы, внутренним принципом, а «Огонь» (ясность, свет) выступает верхней триграммой, внешним принципом. Во втором слое основного текста сказано кратко: «Изначальное свершение». Название гексаграммы – владение многими – символически выражено пятью янскими, световыми чертами, тяготеющими к одной, иньской, пятой черте. «Она обладает ими всеми. Это и есть обладание великим, то есть всеми элементами света. Они действуют все сообща, поэтому, как и в предыдущей ситуации, совместимость действий здесь особо подчеркивается»[723]. В четырнадцатом стихотворении Ольги Седаковой такая совместимость прочитывается как «сообщительность» всех вещей:
Параллель «звезда – сердце», являясь центром стихотворения, уводит еще к одному тексту – письму П. Флоренского В.В. Розанову. В нем он описывает свое впечатление о глубине образа Венеры – Утренней и Вечерней Звезды, названной им «две тайны, два света»[724].
В стихотворении Ольги Седаковой:
Эти строчки прочитываются как продолжение мысли-образа П. Флоренского. Данная перекличка проясняет и комментарий к шестой черте гексаграммы, в котором Ю.К. Щуцкий объясняет, каким образом надо понимать слова: «Само небо благословляет на это»: «Тяготение всех предыдущих позиций к пятой было окрашено общим тоном подъема к высшему. Однако и шестая позиция представляет здесь силу, которая, несмотря на высоту своего положения, склоняется перед низшей, но в данной ситуации главной силой пятой черты. “Трудно дается это человеку, поэтому небо должно непременно помочь ему в этом”, – восклицает по поводу данного текста Ито Тогай»[725].
15. 谦 Цянь. Смирение. Во втором слое основного текста сказано: «Благородному человеку обладать законченностью». Данная гексаграмма состоит из нижней триграммы «Гора» (незыблемость, пребывание) и верхней – «Земля» (самоотдача, исполнение): «Такой необходимый отказ от личных достижений называется “смирение” и выражается в образе самой гексаграммы, в которой под знаком земли (
Необходимо заметить, что китайские образы
16. 豫 Юй. Вольность. Второй слой основного текста сообщает следующее: «Благоприятно возведению князей и движению войск». Мы видим, что данная гексаграмма – зеркальное отражение предыдущей: теперь внизу – «Земля» (самоотдача), вверху – «Гром», «Молния» (подвижность). От состояния смирения (предыдущая гексаграмма) через самоотдачу (триграмма «Земля») к активности («Гром», «Молния»). Ю.К. Щуцкий отмечает: «Ничто не предстоит и не препятствует этой активности. Она находится в условиях полной свободы – вольности»[728]. Именно в таких условиях и возможна совершенная открытость миру, готовому тебя услышать:
Ведь сказано в третьем слое основного текста в комментарии к основным, второй и пятой, чертам: «Крепче, чем камень», «постоянное не умрет» – и даже более того, в комментарии к четвертой черте сказано: «не сомневайся». Надо отметить, что тема смерти / бессмертия, неоднократно звучавшая в предыдущих стихотворениях, здесь снова заявлена, но иначе. Проследим, как эта тема развивалась: от троекратного вопроса («Неужели и мы, как все, как все / расстанемся?» (тринадцатое стихотворение)), через отстраненное знание («Там все, говорят, и встретятся, убеленные / млечной дорогой» (пятнадцатое стихотворение)), к полной уверенности, знанию сердца («что если час придет / и поведет меня от тебя, / то он не уведет»), ведь сказано в древней книге к данной гексаграмме: «не сомневайся».
17. 随 Суй. Последование. Во втором слое основного текста сказано: «Изначальное свершение: благоприятна стойкость. Хулы не будет». Нижняя гексаграмма – «Гром», «Молния» (подвижность), верхняя – «Водоем» (разрешение, радостность). Ю.К. Щуцкий замечает, что предыдущая гексаграмма «подготавливает данную ситуацию свободного и радостного последования»[729]. Но такая последовательность не должна быть беспринципным подчинением, «только стойкость дает правильное и счастливое начало процесса последования»[730]. Понятие стойкости красной нитью проходит через «Книгу перемен», в разных местах определяя счастье или несчастье. В первом случае стойкость – некоторая опора, не дающая хаосу завладеть ситуацией, во втором случае – это косность, мешающая воспринимать новое, жизненно необходимое. И только человек может (самостоятельно или с чьей-то поддержкой?) разобраться, на данном этапе стойкость «благоприятна» или нет, является необходимой опорой или мешающей косностью. Это и есть тема данной гексаграммы –
Обратим внимание, что образность этого отрывка указывает на шаткость положения: «пустой корабль», «плохо связанный плот», «чешуйчатое крыло», «лодка без гребцов». Эти образы являются метафорическими отсылками к «Книге перемен»:
1)
2)
3)
Завершающим аккордом в этом ряду оказывается нарицательное упоминание самой Книги без маркировки кавычками, что, возможно, указывает не на ее мантическую природу, но на доступность любому гадателю, внимающему жизненным переменам. Осмелимся предположить, что все семнадцатое стихотворение сообщает о доминанте христианского взгляда на мир, в котором божественное начало стоит над движущимися силами Тьмы и Света, поэтому и заканчивается стихотворение такими строчками: «если бы знал он, смертный вихрь, / и ты, пустая гладь, / как я хочу прощенья просить и ноги целовать». Причем смертный вихрь и пустая гладь как раз и есть символы данной семнадцатой гексаграммы – «Гром» (
18. Гу. [Исправление] порчи. Во втором слое основного текста идут такие слова: «Изначальное свершение. Благоприятен брод через великую реку. [Будь бдителен] за три дня до начала и три дня после начала». В предыдущей гексаграмме в третьем слое основного текста к последней черте сказано: «Царю надо совершить жертвоприношение у западной горы». Ю.К. Щуцкий так комментирует: «…жертвоприношение у западной горы – равнозначно восстановлению отношений с предками, т. е. связи с достигнутым развитием в предыдущем»[731]. Как отмечает ученый, идеограмма изображает собой чашку (сосуд)
«Достижения предыдущих позиций» – это образы, встретившиеся в разных стихотворениях поэтической книги и вновь прозвучавшие в последнем стихотворении:
Восемнадцатое стихотворение по выделенным нами частям напоминает гексаграмму, в которой шесть янских черт, – Творчество.
В поэзии Древнего Китая есть упоминания «Книги перемен». Все писатели со времен эпохи Хань (III в. до н. э. – III в. н. э.) были знакомы с ней. Но еще в «Книге песен» (V в. до н. э.) упоминается гадание, предсказывающее счастье или несчастье: «Ты на щите и тростнике гадал – / Несчастья нам не будет, говорят»[734]. В этой книге древние поэты не только постигали тайны мироздания, но и черпали силу вдохновения. Поэт Оу-ян Сю восклицал: «Я – в опале. Что ж, буду изучать “И цзин”!»[735] Для Мэн Цзяо это «Тайна из тайн, которой не ведают люди, / Все подтверждается мне из каждого знака»[736]. Чжоу Дуньи отмечал духовное величие книги: «О, как величественна “Книга перемен”! / В ней – источник сущности и рока»[737]. «Китайское путешествие» Ольги Седаковой – это не поэтический комментарий символических черт и не поэтическое переложение гексаграмм «Книги перемен». Каждое стихотворение «Китайского путешествия» представляет собой завершенное отдельное целое, которое значимо в себе самом и может вполне существовать как отдельная цельная единица. Интерес представляет композиционная связь этих самостоятельных единиц, которая может раскрыть самостоятельную единицу другого порядка, называемую Ольгой Седаковой «стихотворная книга». А это, в свою очередь, указывает путь к прочтению как отдельного стихотворения, так и отдельного слова, образа: «Композиция служит каждому из составляющих ее слов»[738]. Создается впечатление, что принципы построения образа в «Книге перемен» как бы накладываются на развернутые образы «Китайского путешествия», выявляя в русском тексте новые смысловые грани, глубинные пласты содержания, независимо, может быть, от сознательной воли поэта. Явные или неявные схождения и переклички с «Книгой перемен» дают основание предположить, что написание «Китайского путешествия» осуществлялось автором с опорой на композицию и образность «Книги перемен» в ее русском варианте Ю.К. Щуцкого. Но важно здесь увидеть еще и другое. В «Китайском путешествии» проявляется основной дух древней книги – действие перемен, не хаотичное действие, но подверженное некоторому порядку, неким законам, которые в восемнадцати стихотворениях, как и в первых восемнадцати главах древней книги, рассказывают о движении вниз – вверх[739]. Если в «Книге перемен» сообщается о бесконечных превращениях, о том, что необходимо быть очень осторожным в своих действиях, действия могут быть успешными или нет, то последняя, шестьдесят четвертая глава «Книги» повествует о начале нового витка перемен, все снова начинается, ее название – «еще не конец». Тогда как «Китайское путешествие» заканчивается именно «исправлением порчи» – хвалой всему живому, действие «похвалим нашу землю» переходит в состояние «хвала»: «как садовник у сада, – / у земли хвала». Над всеми переменами – хвала. Вот, может быть, главное сообщение стихотворной книги Ольги Седаковой.
Остается признать удивительную роль «Книги перемен» для углубленного понимания поэтической книги «Китайское путешествие». Ведь она служит ответом любому запрашивающему уму, если этот вопрос был правильно задан.
4. Модели познания, пути прочтения
Кетеван Мегрелишвили
Топография «иной местности» в творчестве Ольги Седаковой
«Иная местность» по сути своей – утопия[741]. Это скорее место вне пространственных и временных понятий. Разумно ли искать в метареалистическом космосе поэзии Седаковой топографию в ее классическом понимании, как место-описание?[742] Тем болеекогда сам поэт в одном из поздних стихотворений бесстрастно подытоживает: «Отче Александр, никто не знает /
Тем не менее интерес к теме «иной местности» спровоцирован самой поэтической установкой Седаковой: поэзия как уход от самодовлеющего «я» к созерцанию не только окружающего мира, но и невидимого; осознание вечного присутствия «иного» и расширение границ этого видимо-ощутимого мира[745]. «Иная местность» – онтологическая единица в картине мироздания Седаковой. Сознание иного – константа, движущая творчество поэтa. Из этого и вытекает вопрос исследования: как проявляется тот иной мир в материи стиха?[746] Как поэтический язык справляется с тем, что менее всего дано эмпирически? Для ответа на этот вопрос стоит прежде всего обратиться к описанию отношения поэтического языка Седаковой с реалиями из окружающей ее действительности. Представление о том, как данный мир отражается в поэзии Седаковой, как поэт ориентируется в этом вещественно-видимом мире, кажется нам необходимым для последующих шагов. Многожанровое творчество Ольги Седаковой представляет собой органическую целостность, в которой образы и мотивы перекликаются сквозь разные произведения, дополняя друг друга семантически. Это и определит особенности подхода к теме. Так как мысль о «месте, где задуманы вещи» пронизывает все творчество поэтa, к анализу будет привлечена, помимо стихотворений, и художественная, точнее мемуарная, проза Седаковой[747]. В статье прослеживаются мотивы и образы, выражающие поиск, приближение и освоение «иной местности». Наряду с дескриптивным обзором образных рядов, относящихся к семантическому полю «иная местность», будет рассмотрен поэтологический вопрос о самореференциальности текста как среды проявления «иного».
1. Почему топография?
Топография понимается нами не только как местоописание, но и как осмысленный акт освоения и преодоления человеком пространственных данных и экзистенциальных вызовов. Топография в некоем смысле равна ориентации в мире: абсурдно-катастрофическое блуждание несостоявшегося чертежника К. в вечно заснеженном мире Кафки – следствие неудавшегося (духовного) обживания пространства[748]. Чертежник К. олицетворяет отчужденность и бесприютность человека нового времени в окружающем его мире. Седакова именует это состояние «состоянием пустоты» – «болезнью нашего времени», при этом она рисует ситуацию радикальнее:
Пустота, о которой мы говорим, – это не какое-то пустое пространство, которое ничем не заполнено: это полное отсутствие всякого пространства для жизни. «Се, оставляется вам дом ваш пуст». В таком доме нечем жить, не в чем жить: нечему отдать себя[749].
Культивируя редкий в русской поэзии ХХ века тип поэта-богослова, объединяющего в своем творчестве религиозные и мирские вопросы, Седакова поднимает и этическую планку поэта, ставя перед ним задачу противостоять этой пустоте[750].
Следует отметить, что в своем эссе «Заметки и воспоминания о разных стихотворениях, а также Похвала поэзии» (1982), которое служит путеводителем по литературному становлению Седаковой как поэта, автор однозначно отдает преимущество стихии пространства над стихией времени в творческом процессе:
Я не запоминаю времени сочинения стихов, часто даже и года, но очень ясно помню место. Потому что каждое стихотворение в какой-то мере – портрет места (3: 47).
И сразу же уточняет: «Этот портрет едва ли различим, он остается далеко за порогом непосредственного содержания стихов». Следуя этой мысли, не стоит утруждать себя поиском конкретных реалий на поверхности материи стиха. Слияние внутреннего и внешнего, волнующее романтиков, – это лишь исходная точка, слияние все больше приобретает характер абстракции: портрет места неразличим не только потому, что
На зрительное восприятие того или иного природного явления накладываются разные культурные пласты, оживают genii loci, старые былины.
В пейзаже читатель переживает сосуществование не только разных культурных эпох, но и абстрактных временных понятий: прошлого и будущего, его цикличности, которые закодированы в самой системе природы:
Заложенная в природе гармония и взаимосвязь явлений выражается в стихах и на фонетическом уровне путем частых анаграмматических и аллитерационных связей: «Там ягода яда глядит из куста» или же «Серебряных, белых, зеленых, седых, / то выдохнувших, то вобравших дыханье, / но круглых и круглых над ходом воды, / над бегом и холодом и задыханьем!» (1:120). Многократным повтором похожих на междометия фонем «их, ых, ох» реализуется на уровне звуковой организации эмоциональный портрет Ив – «хранительниц хмурого дня». В третьей зарисовке, «В кустах», слух улавливает в шуршании листвы слова тоскующей души, проживавшей когда-то здесь: «– Ведь и я – / это выйдет из слуха, из леса сухого, / – жила я когда-то» (1: 120). И в этом примере очевидна звуковая взаимосвязь слов «слух» и «леса сухого». «Слух» анаграмматически прячется в «лесу сухом», повторяя таким образом семантическую взаимосвязь этих слов: слышимость монолога души спровоцирована шуршанием листвы в «лесу сухом». Стихотворная, звуковая ткань открывает скрытую в природе божественную связность явлений. По аналогии со звездным букварем на ночном небе стихотворная материя проявляет гармонию тайных связей:
В ответ на обращение природа начинает разговаривать, открывает свои тайны. Наперекор устоявшемуся мотиву ХХ века «иероглифичности природы» и утраты человеком способности понимать, читать ее, Седакова реабилитирует мотив «книги природы», не снижая присущего этой теме накала[754]. Не отрицая, а, наоборот, реализуя в стихах загадочность и герметичность природы, Седакова одновременно подчеркивает ее неимоверную мистическую силу и заложенную в ней божественную информацию. При всей отчужденности современного человека от природы и неспособности (или же потерянной способности) раскрыть закодированный в природных явлениях язык именно природа становится у Седаковой средой, местом созерцания в поисках «иного». Как будет видно далее, именно в природных явлениях «иной мир» отражается непосредственно.
Исходная точка зарисовок в цикле «Азаровка» – интимный момент обращения поэта к тому или иному явлению природы. Во время поэтического освоения Седакова абстрагирует и трансцендирует это явление или место, превращает его в символ. Одновременно этот символ обогащается новым семантическим пластом личного опыта. О расширении семантических значений реальных пространственных явлений в сторону метафизики при одновременном обогащении смыслов сугубо личными ассоциациями пишет сама Седакова:
Я не могу написать всего про окрестности и места. Кроме географической реальности, есть и такие вещи, как «лес» вообще, «степь» вообще, «холм», «набережная», «чердак», «коридор» – мало ли еще какие наклонения
Помимо полифоничности пейзажей на примере цикла «Азаровка» нетрудно уловить и другую особенность, свойственную топосам и пространствам Седаковой: они открываются и свертываются, они становятся прозрачными по отношению к времени. Сквозь ландшафт проявляются и сливаются друг с другом не только разные эпохи русской и европейской культуры («Родник», «Поляна», «Холмы», «Сад»), сквозь них можно заглянуть в прошлое, в то же время в них закодировано и будущее; прошедшее перекликается с будущим сквозь настоящее время стихотворения («Вещая птица», «Лесная дорога», «Овраг»); тем самым пейзаж становится динамичным и живым[756]. Возможно, этот прием абстрагирования от определенного, конкретного времени или, точнее, от конкретной даты и понимает Д. Бавильский как моделирование ситуации «отсутствия времени»[757]. Конкретные же географические реалии приобретают характер вневременных явлений, выделяются качеством прозрачности, одним из высших качеств божественной материи – воды, на которое должно быть нацелено и поэтическое слово[758]. Перечисленные аспекты и приемы способствуют поэтическому охвату «иной местности». Быстрое перемещение в пространстве приводит к состоянию, похожему на мистическое погружение. Как будет видно далее, семантизации пространства и природы присущ момент транзитивности. Одним из самых банальных способов сокращения пространства является, конечно же, путешествие.
2. Путешествуя в «иную местность»
Седакова неоднократно обращается к мотиву путешествия как в поэзии, так и в прозе. Следует вспомнить и циклы путешествий («Китайское путешествие», «Путешествие волхвов»): парадигмы открытия и освоения чего-то нового[759]; опыт пересечения границ, не только географических, но и внутренних. Путешествие, странствие у Седаковой – это действие, которому свойствен момент транзитивности. Перемещение в пространстве – один из видов приближения к «иному». Порой это «путешествие на небо, происходящее
Герой не уточняет маршрута своего путешествия, важно, что поход туда, «куда [ему] велели», оборачивается большим долгожданным счастьем, сравнимым с unio mystica, со встречей-единением с Началом. Простота в этом бесстрастном говорении, близком стилистически литургической поэзии с параллелизмами на лексическом уровне (слушать – услышу; говорить – говорили; ждал – дождался; знал – узнаю), как бы освобождает слова от готовых, бытовых смыслов. На уровне ощущений описанное в стихотворении состояние приобретает непосредственность, первобытность, чувствуется это и в сознательном отказе от рифм и в максимальной упрощенности формы[761]. Приведенное выше стихотворение «Путешествие» (1980–1982) инсценирует сокровенную встречу, воссоединение: «Каждый хочет, чтоб его узнали: / птицы бы к нему слетались <…>». Как и в этом стихотворении, иная местность неоднократно наделяется качеством вечной памяти, память эта односторонняя; Там вечно помнят о нас. Через упражнения, попытки вспомнить то основное, которое находится за пределом нашего будничного сознания, проходит путь человека в «иной мир». Седакова часто моделирует эту ситуацию[762]. В стиле молитвенных вопрошаний выдержаны фразы из ранних стихотворений: «Кому меня здесь поручили? / Позволишь ли вспомнить, отец?» («Где тени над молью дежурят…», 1: 33) или же «Если это не сад – / разреши мне назад, / в тишину, где задуманы вещи» («Неужели, Мария…», 1: 27). Иной раз голос извне просит-приказывает: «Ты не забудь меня, Ольга, / а я никогда не забуду» («Старые песни». Детство, 1: 183). Человеческому неведению противопоставляется вечная божественная память: «Ты помнишь эту розу, / глядящую на нас? – / мы прячем от нее глаза, / она не сводит глаз» («Тристан и Изольда». Рыцари едут на турнир, 1: 152); «Знает Бог о человеке, / чего человек не знает» («Старые песни». Неверная жена, 1: 192).
Пытаясь преодолеть забвение, лирические субъекты стремятся проникнуть в до-языковую сферу, туда, где тишина и «задуманы вещи» (1: 27). Мысленные походы в доязыковую сферу лишь частично вписываются в традицию литературных походов за забытыми поэтическими словами, в случае удавшейся встречи с «иным» язык теряет миметическое свойство:
В этих на первый взгляд невычурных, ясных примерах следует выделить особенность стихосложения Седаковой, рождающую при чтении ощущение простоты и доверительности к словам. Однако часто это первичное впечатление оборачивается чувством «мнимой понятности», исходящим из двух полярных направлений стихотворения. Постараемся описать их: простыми лексическими, синтаксическими и стилистическими фразами, в которых выдержан, например, весь цикл «Старые песни», Седакова создает пространство для сопереживания. В то же время путем минимального описания возникает свободное смысловое пространство, уход от однозначности влечет за собой чувство дезориентации у читателя, присущее первичному освоению незнакомого смыслового пространства. Таким образом проявляется конгениальность стихотворений Седаковой: построение стихотворения соответствует природе описываемого предмета. Затрагивая темы и сферы, не поддающиеся «традиционному» словесному охвату, в нашем случае это «иная местность», Седакова сознательно создает момент недосказанности[764]. «Нематериализованная», но весомая часть высказывания остается не только в сознании поэта, она присутствует и в материи стиха, в его мнимой понятности[765]. В поэтологическом словаре Седаковой «недосказанность» как один из элементов незаконченной, открытой формы возводится в ранг высших поэтических свойств произведения. В эссе «Разговор о свободе» поэт с восхищением отзывается о «странно[м] свойств[е] Пушкина оставлять вещи незаконченными – иногда не подобрав одного-единственного слова и оставив пробел на его месте». И дальше:
Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум(4: 52).
Приглашение следовать словам на пути к чему-то беспредельно новому, незнакомому, динамика движения к «иному», описанная в стихах, порой и приближение к этому «иному» – один из излюбленных приемов Седаковой. Таким образом она наращивает напряжение, которое не разряжается в непосредственном содержании стихов. Оно выдерживается до конца, стоит как будто бы в воздухе над словами.
На этой ноте обрывается не только это стихотворение, но и весь цикл «Старые песни». Напряжение неразрешенного ожидания ощутимо следующим образом: на поверхностном языковом уровне Седакова оперирует неопределенными местоимениями, вовлеченными в форму параллелизма. Тройное «кто-нибудь» и «никогда не видел» противостоит уверенности говорящего в том, что он хочет показать собеседнику. Нарастанию напряжения способствуют обезличенность лирических субъектов стихотворений. Соответственно не поддается определению и роль читателя: невозможно однозначно понять, является ли он прямым адресатом обращения поэта или всего лишь свидетелем диалога поэта с неким голосом. Зачастую кажется, что поэт лишь создает среду (раздвигая слова), уступает место говорению. При крайней невозможности определить говорящего ясна стилистика его речи: это непосредственный, но лишенный эмоциональной окраски голос. Его уверенность в правоте собственного высказывания, с одной стороны, и его недосказанность, с другой.
Трудно не согласиться с Д. Бавильским, который проводит параллель между словами Седаковой, словами «ведьмы-ведуньи», и строками из эссе Мартина Хайдеггера «Проселок» (1949): «Радость видения – врата, ведущие к вечному. Их створ укреплен на петлях, некогда выкованных из загадок здешнего бытия кузнецом-ведуном». Так и Седакова с ее поэтическим словом, обладающим «созидательной волшебной силой», по словам Бавильского, «ведает – ведет»[766].
3. Сердце – средоточие бытия
Итак, непередаваемость, недосказанность, неясность при одновременной уверенности в существовании «иного» создают то поле напряжения, в котором находятся стихотворения Седаковой. Однако при всей неопределенности, точнее невыразимости, мысль об «иной местности» возможна лишь здесь, в земном бытии, где, по мнению Седаковой, человек временно оторван от полноценного соучастия в целом, где, иными словами, ощутима граница между субъектом и объектом[767]. Поэтическому языку отдается роль посредника между разными мирами, упражнение в осознании вечного присутствия иного– задача поэзии. Тем не менее Седакова, мастерица тонких парадоксов, ограничивает сферу влияния языка: «там, где задуманы вещи» – тишина[768]. Она отводит поэзии пограничное пространство. Так, например, в стихотворении «Кода» (1979–1980) сквозь слог поэта «иное» лишь просвечивает, слог высок как порог, «выводит с освещенного крыльца / в каком-то заполярье без конца» (1: 292). Однако, заглянув «туда», сам звук этого высокого слога теряет смысл, оказывается случайным.
При всей апоричности ситуации Седакова, поэт целостности и синтеза, не противопоставляет сферы «там» и «тут» друг другу. Разработав ряд мотивов и сквозных тем, Седакова создает, инсценирует моменты соприкосновения, смешения разных миров. Исходной точкой является заложенное в человеческой природе тяготение к полному слиянию с Началом. Со страстным желанием выхода отсюда туда обращается герой стихотворения «Алатырь»:
Парадоксальным кажется движение выхода и попадание при этом, не за грань, а в самое нутро или глубину чего-то: «но лучше я выйду и буду внутри». Эта неожиданная, необычная последовательность в процессе передвижения образно повторяет мысль Седаковой, что истинная жизнь протекает вне реальных границ человеческого бытия[769]. Посмертное бытие в ее понимании и есть другая, истинная сторона жизни. Иной мир, иная местность окружают нас, более того, переживание «иной жизни» возможно лишь в нас самих, и эпицентром этого ощущения является сердце[770].
Семантический образ сердца расширяется в творчестве Седаковой: помимо чувственных свойств, сердце приобретает пространственные качества. В метафизическом пространстве оно становится областью разума и истинного говорения. В стихотворении «Странное путешествие», в котором поездка на поезде оборачивается путешествием во внутреннее пространство, в глубину души, встречается строка: «Буду я ехать и думать в своей пустоте предсердечной, / ехать, и ехать, и плакать о смерти моей бесконечной…» (1976–1978, 1: 77). Спустя несколько лет в наивно-религиозных «Старых песнях» (1980–1981) «предсердечная пустота» уступает место сердцу как месту целостности, слияния разных сфер. Сердце сопоставляется с «иной местностью» и становится ее основным, качественным определением. Именно определенное состояние сердца (в этом случае: сиянье и даренье) и есть искомое «там»:
В этой стихотворной притче иной раз оглашается парадокс: мы живы там, где нас нет; там и протекает истинная жизнь. Дорога в потерянный рай равна духовно-душевному восхождению, перерождению. Седакова расширяет семантику образа сердца еще и тем, что сердце имеет не только пространственные качества, но и само выступает в некоем метафизическом пространстве действующим субъектом:
В одной из зарисовок из цикла «Китайское путешествие» (1986) герой мысленно блуждает по кромке, по грани к «иному миру», перебирая традиционные образы и представления о том, куда шествует перешагнувший за грань человек, точнее его душа. Крайне выдержанно герой в мыслях обозревает этот поход по Млечному Пути, с каждой строчкой все сужая и обесценивая расстояния в пространстве: белый путь проходит через звездные облака. Однако, перешагивая через планеты, читатель преодолевает не реальные расстояния, а в первую очередь душевное состояние разлуки. Реальный ландшафт заменяется душевным ландшафтом. Исходная белая дорога соединяется с млечной в образе «убеленных» путешественников, в обетованном мире встречающихся друг с другом. Картина благого странствия в мирах дает, однако, чуть заметную трещину: в двух местах поэт отстраняется от личной оценки описанного, отсылая читателя к неопределенному источнику этой информации – «говорят», ставя в то же время под вопрос правдоподобие высказывания.
И в этом случае действует притягательная сила напряжения: конкретные образы, с одной стороны, и открытость, недосказанность, с другой. Детальное описание, которое выстраивается на традиционных образах в первой строфе, теряет свою весомость: оно как возможный сценарий сосуществует с описанием видимого перехода между мирами на основании личного опыта во второй строфе.
Признание лирического героя: «Сколько раз – покаюсь – к запрещенному порогу / подходило сердце, сколько стучало» стоит в противовес безликому «говорят», открывает читателю личный, интимный опыт. В биении сердца искусно прорисовывается метафора стука в дверь (в иную область). Вводное одическое «О» («О, не от горя земного так чудно за дверью земною…») задает совершенно новую интонацию заключительным строкам. Несмотря на обращение сердца «неведомо к кому», портрет «иной местности» формируется четко: это ландшафт, состоящий из абстрактно-чувственных ощущений и состояний. Универсальные понятия, знакомые нам из богословского словаря, вкладываются в уста лирического героя. Меняется и графическое решение стиха; строки к концу укорачиваются. В предельной лаконичности еще в большей степени выделяются флективные рифмы, подчеркивающие связность понятий согрешенья, прощенья, сиянья и состраданья, которые ассоциативно отсылают к древнерусскому «витию словес», придают говорению вневременный характер[771]. Переход из одного состояния в другое обозначается и в этом примере глаголом движения: сердце «подходило», а также повторное «пора идти туда», что и создает ощущение перемещения в пространстве.
Опираясь на приведенные примеры, можно выделить следующие аспекты поэтизации пространства у Седаковой: 1. Трансформация чувственных ощущений и понятий в «строительный материал» поэтических ландшафтов. 2. В то же время душевные состояния как бы приобретают пространственные качества. Портрет «иной местности» изображается как ландшафт чувств. 3. Рост переживаний и внутреннего пространства за счет быстрого преодоления реальных пространственных данных[772].
В последнем примере Седакова создает наивную доптолемеевскую линейность картины мироздания. Земной и неземной миры располагаются как бы на одной горизонтальной оси. Представление о параллельности миров и мотив транзита реализуются в излюбленных образах порога, коридора, прихожей как мест сообщения, к которым мы обратимся чуть ниже. Важно, однако, подчеркнуть, что преодоление пространства по горизонтальной линии-черте, на которой в пространственном представлении располагаются разные миры, в идеальном случае должно дополниться движением по вертикальной линии: «истинная жизнь» понимается Седаковой как восхождение.
Наряду с универсальными, абстрактными понятиями (прощения, сияния и сострадания, памяти, любви), которые составляют ландшафт «иного мира», в картину часто вводятся природные элементы. Далее, в рамках этой работы, выделим элемент воды, который в разных вариациях (дождь, ливень, река, подпочвенная влага) предстает медиатором между этими двумя осями. Эти синхронно проистекающие движения по горизонтальной и вертикальной оси и дают крестообразную форму: стихотворение является точкой пересечения, в которой имеет место сверхреальное слияние духа с материей в образах «одухотворенных ландшафтов».
4. Параллельность миров
Расширению внутреннего пространства сопутствует, как уже отмечалось, обесценивание пространственных представлений, опирающихся на эмпирию. Путем описания новых пространственных ощущений, в которых действуют неземные законы физики, и путем духовного обживания этих пространств Седакова создает картины сверхреальных слияний и трансформаций разных сфер. В эпизоде из «Путешествия в Брянск» (1984), в хронике одной поездки в провинцию и одновременного внутреннего путешествия, героиня, засыпая в чужой квартире, оказывается свидетельницей маленького «потопа». «Тема воды перешла из экстерьера в интерьер», а потом уже ночью во сне поглотила и все воображение поэта. Звук воды стал толчком к вещему сну:
Снилось мне, что я умерла <…> Что меня нет, я знала не по отсутствию тела, а по ощущению необыкновенной любви, отовсюду ко мне направленной. Живых так не любят, вернее, живые не догадываются, что их любят[774].
Переход из одного состояния в другое описывается не перечнем потерь, а приобретением новых, ярких ощущений. В нашем случае интересно и топографическое решение сцены:
Любовь была воздухом, землей этого коридора или прихожей. Это была прихожая с шубами на вешалке, но при этом долина, и реки в ней текли, как на карте или как видно с самолета. Реки уходили под землю и возвращались[775].
Опишем ряд характерных для Седаковой элементов, подтверждаемых этим коротким эпизодом: 1. Материализация духовно-душевных качеств – ландшафт состоит из любви. 2. Смешение банальных, каждодневных реалий с абстрактными понятиями в сверхреалистической картине, в которой оппозиция сакрального и мирского устраняется. Образ коридора, прихожей с шубами, приобретает свойство транзитивности, через них возможен выход из видимо-материального мира. В стихотворных обработках этого мотива Седакова дополняет его элементом детского прасостояния, что и порождает ассоциацию со сказкой-фантазией «Лев, Колдунья и Платяной Шкаф» К.С. Льюиса, в которой маленькая героиня попадает в параллельный мир, Нарнию, сквозь платяной шкаф. Стихотворения «Гости в детстве» (1973; 1: 32), «Где тени над молью дежурят…» (1973; 1: 33) обыгрывают мотивы «вещего сна»: коридор, прихожая и шубы семантизируются как промежуточные пространства, в которых познается, ощущается присутствие иного.
Произнесенное шепотом слово неуловимо, смысл непонятен, остается воспоминание ощущения: «словно ангелы сказали, / не запомнив, для чего…» (1: 32). Детскому прaсостоянию «блаженной доверительности» естественна восприимчивость к «иному»[776]. И в вышеприведенном стихотворении выход шепчущих из этого в другой мир отмечен метаморфозой в природный элемент: «вместе выйдут, ливнем будут» (1: 32)[777]. Мучительному старанию преодолеть забвение, затмевающее самую важную информацию, соответствует в пространственной образности Седаковой хождение по кромке. Аналогично прерывается и вещий сон из «Путешествия в Брянск», сталкиваясь с обыденностью: «я не досмотрела, быть может, главный сон моей жизни. <…> Ну ладнo»[778], – подытоживает героиня. К каталогу составляемых единиц «иной местности» (любви, состраданья, сиянья и т. д.), как уже отмечалось, можно добавить качество вечной памяти, которое на стороне земного бытия превращается в минус-качество – потерянное воспоминание. Желанием вспомнить («Кому меня здесь поручили? / Позволишь ли вспомнить, отец?») объясняется просьба лирического героя очутиться в межпространстве в стихотворении «Где тени над молью дежурят…», в котором просвечивает очевидная аллюзия на мандельштамовский образ шубы («Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей…») – некоей защитной оболочки от угроз окружающего мира.
Вернемся, однако, к эпизоду из «Путешествия в Брянск». В описании вещего сна Седакова прибегает к знакомому нам из стихотворений приему складывания пространства. Ландшафт воспринимается с высоты птичьего полета: «как на карте или как видно с самолета». Аналогичное созерцание земного бытия с высоты при одновременном расширении сверхъестественных ощущений встречается и в другом описании «инициации» поэта из «Похвалы поэзии». После неудавшейся суицидальной попытки героиня вспоминает, что конкретно произошло в момент потери сознания, которая в традиции агиографических писаний становится мистической инициацией:
Сон это был или галлюцинация, не знаю, и пересказать его невозможно. Но, второй раз застыв на этой площадке [горы. –
В оба эпизода, описывающие видение «иного», Седакова вводит элемент сна, который наряду с болезнью и детством определяется как транзитное состояние[780]. Как отмечалось на примере цикла «Азаровка», в процессе поэтизации Седакова преобразовывает природные явления и топонимические данности в абстрактные символы или понятия. Выше приведенные примеры из прозы открывают обратный прием: вызванные созерцанием «иного» новые ощущения и опыты познаются в сравнении их с природными явлениями. Таким образом, например, в стихотворении «Письмо», в поэтическом послании профессору богословия Дональду Николлу из позднего цикла «Начало книги», универсально-абстрактное понятие «милосердие» описывается по аналогии с водой:
В сюрреалистическом же сне из «Путешествия в Брянск» героиня встречается с обитателями иной сферы; их существование «там» принимает образ слияния с природными элементами:
И так же, как эти реки, жили обитатели прихожей: они вели мигающее существование. Передо мной стояла Марина Цветаева, перемежаясь куском бирюзы. «– Мы только мигаем, перемежаемся, кто реже, кто чаще. Вдали был человек, перемежавшийся песком, не то песочными часами. Его было меньше и реже, чем песка»[781].
Природа и в первую очередь элемент воды не только воспеваются Седаковой как среда активного богопознания и как хранители вечной божественной памяти, но и становятся неотъемлемыми составными элементами картины потустороннего мира.
5. Прозрачность и прозрение
Опираясь на многовековую философско-поэтическую традицию, Седакова воссоздает широкое семантическое поле для элемента воды, которое обогащается исключительно позитивными пластами. Даже сцена потопа в вещем сне из «Путешествия в Брянск» лишается апокалиптических элементов. Вода в самых разных ее видах выступает как абсолютное доказательство присутствия божественного Начала в мире эмпирии:
Седакова проводит параллель между вечным циркулярным движением воды, между ее беспричинным существованием и той иной, истинной жизнью, которая существует вне зависимости от того, способен ли человек понять, определить, объяснить и охватить ее разумом:
Особенно важно подчеркнуть, что, расширяя образ воды семантически, Седакова вносит в эту семантику мысль о непосредственной связи человека с божественным началом через элемент воды. Человек, состоящий на физическом уровне в большей степени из воды, родствен этому божественному элементу. Неоднократно встречается у Седаковой посмертное перевоплощение человека в дождь или ливень: «И буду, как дождь, и останусь надеждой / проснуться под звуки другого дождя» («Алатырь», 1: 135); «Что делает он там, где нет его? / Где вечным ливнем льется существо» («Стансы вторые. На смерть котенка», 1: 279); «вместе выйдут, ливнем будут» («Гости в детстве», 1: 32).
В стихотворении «Мне часто снится смерть…» созерцаемая героем «иная местность», место вечной памяти, отличается особенными метеорологическими качествами. Там – «Воздух из путей кратчайших, / Падающих, как вода, – / Но вверх» (1: 99). Стихотворение завершается неоднозначной картиной блаженного состояния героини при эпифаническом созерцании водянистого воздуха «иной местности»: «Я улыбаюсь, / И рука уходит / В простую воду легкого лица» (1: 99). В образе «простой воды легкого лица» непосредственно реализуется мысль о природной связи человека с элементом воды. Все действия и мысли, направленные к воде, в какой-то степени касаются и самого человека[782].
В картине мироздания Седакова отводит воде роль медиатора между мирами, и немаловажным в этой связи оказывается ее свойство прозрачности. Вода (а также дождь, ливень, лед), в отличие от зеркала, одного из центральных образов раннего творчества Седаковой, выделяется именно транзитивностью[783]. Если зеркало принуждает смотрящегося в него в первую очередь к авторефлексии, то прозрачность этого элемента открывает взгляд на иное, находящееся вне наблюдателя[784]. Об этой мистической силе воды, помимо прочего, и говорится в «Элегии осенней воды». Обратимся к трем частям этой «Элегии».
Беспрестанное течение осенней воды воспроизводится в десятой строфе «Элегии» графически. Анжамбеманы отражают порывы течения, не подчиняющиеся форме. Неутомимое движение воды, ее бессонное состояние – единственный знак жизни в ландшафте предзимней спячки-смерти: пустые сады и уже непьющие растения. В этом предсмертном состоянии и ведет обегающая «усыпленье» вода «туда». Человеку, наблюдающему за метаморфозой воды, открывается тайна непрерывной связи с «иной жизнью». Но и видоизменяясь, заледенелая вода не теряет своих мистических качеств: лед сравнивается с состоянием сна, сквозь который существо обозревает свое двойное (или же иное и истинное) существование[785]. Метаморфоза воды маркируется переменой в стихотворном строе: путем параллелизмов («сделаться льдом, сделаться сном; стать как веки; стать как верная кожа») ритмически воссоздается состояние засыпания, убаюкивания. Мотив двойного параллельного существования (здесь и там) закрепляется в этом стихотворении и образом сада. Изначально перед читателем предстает осенний опустевший сад. Он же в конце одиннадцатой строфы появляется как надвременное, абстрактное место, наполненное любовью, как некое средоточие бытия: «Вещи, в саду своем / вы похожи на любовь – или она на вас похожа?» (1: 379).
Сад, как и сердце, в творчестве Седаковой образы собирательные, это не только топосы возможной гармонии и целостности, но и места-средоточия, которые олицетворяют синтез внесубъективной пространственной данности и внутричеловеческого пространства переживаний (чувств и мыслей).
6. Сад – Сердцевина
Обхватить всю смысловую многогранность образа сада в творчестве Седаковой, конечно же, не удастся в рамках этой работы, однако хотелось бы подчеркнуть постоянство этого образа в ее разножанровом творчестве, что иной раз подтверждает тесную связь поэзии Седаковой с богословской, литургической поэзией.
При неимоверной насыщенности этого архетипического образа символическими и культурологическими (интертекстуальными) смыслами Седакова искусно придает своим садам непосредственный, первозданный, девственный облик. Седакова, poeta doctus, несомненно осознает присутствие скрытых аллюзий и ассоциаций при употреблении слова «сад», но она не перегружает, не обременяет смысловое пространство конкретного стихотворения описательными деталями: будь то аллюзии на Элизий, или Эдем, – символ первоначального счастья и беспечности – или же на сад как символ Богоматери, аллюзии эти таятся в самом слове «сад». При минимальной описательности слово «сад» употребляется преимущественно без эпитетов[786].
У сада в творчестве Седаковой двойная пространственная жизнь: она протекает и на стороне земного, и по ту сторону земного бытия. Сад – гармоничная совокупность разных элементов природы – «повторяет» в своей форме божественный акт творения, земной сад служит префигурацией райского сада. Сад находится и по ту сторону жизни, в некоем метафизическом пространстве. В него, как в «иную местность», и попадают посмертно, выйдя за грань жизни. Отпевание монахини в «Легенде девятой» заканчивается строками:
И в этой картине воскресают мотивы «сиянья, даренья, счастья», относящиеся к области сердца: одного из топосов возможного места-познания «иной жизни».
Иной раз Седакова превращает сад в место сверхреальных стечений. В коротенькой песенке, посвященной памяти бабушки Дарьи Семеновны Седаковой, передается сцена встречи. Безобидное на первый взгляд приглашение бабушки пройтись по их саду:
– оказывается имагинативной встречей с душой умершей. Интересно, однако, что рефлексирует эту ирреальную ситуацию не адресат слов, а сама душа. За просьбой подать ей руку следует некий сдвиг, пробуждение сознания:
Путем минимального описания создается ощущение интимности и уютности. В образе этого сада просвечивает образ средневековых монастырских садов, мест молитвенно-медитативных уединений, в которых часто присутствовал элемент воды, устраивался пруд, разводилась рыба. Да и тема сочетания счастья, благодати и смерти в вышеприведенном примере из «Легенды девятой» соответствует сакральной символике средневековых садов[787].
Седакова описывает не только посмертное попадание в сад, встречается и обратное движение – из сада в земную действительность, таким путем попадает мудрость в земное бытие, «сюда», как, например, в стихотворении «Детство»:
Во всех вышеназванных примерах образ сада соотносится с мотивом сна, который, как и в прозе, символизирует состояние расширения сознания. Это наблюдение побуждает к мысли, что сад расположен в основном в некоем ментальном, внутреннем пространстве. Вымощены и засажены эти сады универсальными понятиями и ощущениями (сияние, дарение, счастье, прощание, поминание), а не конкретными растениями. Возникает вопрос: может быть, «иная местность» – это особое состояние души и можно ее культивировать, как сад? Если вода – это биологическая данность человека, его связь с первосуществом на элементарном уровне, то сад – это уже сознательный, волевой акт соединения с божественным Началом через момент сотворения по аналогии с ним. Рассаживая сад, человек становится причастным к божественному Началу: он повторяет, воспроизводит акт творения гармонии из хаоса. По словам Лихачева, сад – «книга особая: она отражает мир только в его доброй и идеальной сущности»[788]. Возможность культивирования сада в себе, в своем душевном пространстве, может стать «благой вестью».
По аналогии с садом – местом, в котором лирические герои проходят через опыт встречи с «иным» и со своим истинным Я[789], – и само стихотворение становится областью встреч с новыми идеями и новыми ощущениями. Проведем параллель и между возделыванием сада и стихосложением: работа в саду, как и работа со стихом, с его семиотическими, семантико-эстетическими системами – по сути, маленький «демиургический» акт, подражание божественному акту сотворения[790]. И в этом смысле поэзию можно понимать как акт богослужения.
В завершение вернемся к циклу «Азаровка», послужившему нам примером в начале статьи. В последней, двенадцатой сюите Седакова, превознося реальную данность – сад в Азаровке – в сферу абстракций, создает уникальный словесный сад, в котором торжествуют слова и цветут вечным цветением:
Постараемся прочесть это стихотворение в поэтологическом ключе как торжествующее самовоспевание поэзии. Пройдя сквозь тысячу бед («дом поджигают», «чашу расколют», «одежду отнимут»), поэтическое слово не погибает: в ответ на угрозы лейтмотивом пролегает – «а мы говорим». Мотив вечной, надвременной природы поэтического слова передается анафорическим повтором соединительного союза «и», придавая высказыванию торжественную интонацию[791]. Своей позитивной функцией союз «и» символизирует связность явлений в стихотворном повествовании. Само слово «сад» становится собирательным сосудом разных смыслов высшего порядка. Сквозь реальную данность, сад в Азаровке, оживает многосложный семантический спектр этого слова: это и Эдем как прообраз любого сада; это и монастырский сад – место духовно-культурных деяний, – который выражен в образе писцов, переписывающих рукописи («И перья скрипят, и никто не устал / писать и описывать ту же победу»). Переписываются и «Гулистан» Саади, и «Ригведа» на санскрите, и рукописи на латыни: все их объединяет воспевание божественного Начала, земного и небесного садов[792]. Это и есть победа над смертью. И под конец слово «сад» отсылает к образу поэта-садовника, сотворяющего артефакт – стихотворение, в котором «и вишни дрожит золотой Гулистан, / и тополь стоит, как латыни стакан, / и яблоня-мать, молодая Ригведа».
В заключение подытожим следующие аспекты, относящиеся к поэтической интерпретации темы «иной местности»: в целостной картине мироздания Седаковой разные миры не противопоставляются друг другу. Осознание и осязание вечного присутствия «иного» мыслятся поэтом как возможный и обязательный опыт на пути духовного развития человека. Поэтический язык, в котором присутствует надавторская воля и просвечивают доязыковые смыслы, должен указывать на «иное» как на истинную сторону человеческого существования; стихотворение же становится для читателя средой такого рода опыта. «Иное», не поддающееся полному поэтическому охвату исходя из своей сверхъестественной природы, проявляется на материи стиха в стилистических особенностях, которые изображают «недосказанность», «непередаваемость». В то же время высокогармоничная фонетически-звуковая организация текстов повторяет на поверхности стихотворной материи связность и целостность мироздания. Слияние этих двух аспектов создает ощущение «нарастающего напряжения», которое часто не разряжается на содержательном уровне стиха.
В ряде образов (путешествие, коридор, прихожая, сон, болезнь – переходные состояния), изображающих поход в «иную местность» и приближение к ней, Седакова воплощает синхронность следующих действий: расширение сознания и сверхчувственных ощущений при одновременном преодолении и обесценивании пространственных данных. При этом сами душевные состояния приобретают пространственные свойства, из них выстраивается картина «иной местности». Помимо промежуточных и связных мест-образов, которые открывают вид на «иное», встречаются и образы синтеза – сердце и сад, они выступают средоточием разных миров и тематизируют очевидность взаимодействия этих сфер. В поэтической работе над этими архетипическими образами Седакова, поэт с универсальной эрудицией, обогащает глубинные, общезначимые смыслы новыми пластами: образы оживают и приобретают особенную семантическую окраску. Это и является истинной задачей поэзии:
И как всякий дар – и дар искусства, и дар веры обладает открывающей, освобождающей, расширяющей данность силой[793].
Александр Кутыркин
Гость у дверей (поэзия Ольги Седаковой)
Весь последующий текст следует рассматривать как комментарий к этим словам кардинала Джанфранко Равази.
У этого дома много входных дверей. Одна из них, как в волшебной сказке, всегда заперта. Впрочем, лучше сказать, что именно она всегда раскрыта и лишь потому никому не видна. Через нее поэт однажды выйдет, чтобы, обернувшись, узнать, что в доме гостей больше, чем она – хозяйка дома – могла себе представить.
Как-то в частной беседе со мной Ольга Александровна отметила неловкость в слышанных ею словах читательской признательности: «Ваши стихи! Вот точно я их сам написал (сама написала)». Что ж, едва ли такое пришлось бы услышать поэту, принявшему во всю меру личной взыскательности и героической отверженности истину о том, что мастерство, по слову Малларме, «леденит». Решимся, однако, предположить, что мимо этого поворота, быть может чуть у него задержавшись, Ольга Седакова
Не здесь ли разгадка такой, казалось бы, неловкой похвалы и такой затаенной и ненароком вырвавшейся признательности: «Будто бы сама написала»? Читатель разом узнает в себе этот звон, этот звук, что не переставал жить и в «углу» его ежедневности. Можно болеть день ко дню. Но никто не отлучит человека от той сокровенности, что поет всюду – в ветре и в поленьях, но и что – самое главное! – светло и легко входит в пределы души, так что сама собой складывается повесть о никем не виданной привязанности и любви:
Вопрос стоит о существенном притязании поэзии Седаковой, об его удостоверении, о той его внутренней истории, в которой по существу проявляется та обычно неясная тематика «творческого развития», что является привычной темой литературоведческих исследований. Изменение словаря, ритмических предпочтений, усложнение метафорического строя, либо же, напротив, его «опрощение» (будет ли то игра никогда не находящего себе покоя «приема», либо же – полуденное освещение наконец достигнутой
Меньше же всего в этом жизненном порыве – пафоса приватности. Любовь к
Эти стихи 1971 года дают, как кажется, первый – всполох? блик? – понимания того, из чувства какой «катящейся жизни» может вырваться и сказаться: «Точно сам написал». «Качу, цепляя искры», – потому что нет времени и охоты забегать своей мыслью и расчетом впереди
Девять коротких строк этого стихотворения словно бы торопятся проговорить, вбросить, вынести в мир сжатый космологический очерк. И оно все – от начального самообнаружения Я и до последней точки – вопрошание о себе самостроящейся формы. Конвенциональный порядок дряхлого мира – иллюзорен либо лишь нагло
Здесь очень далеко не только от тематических горизонтов морального неприятия, но даже и от холодного морского ветра ибсеновского «возмездия». Заметим, прежде всего, что смысловое и ритмическое ударение, падающее на слово «непрощенье», являющееся по сути дела неологизмом (оно, как таковое, отсутствует как в словарях Ожегова и Даля, так и в орфоэпическом словаре русского языка), – парадоксально. На первый взгляд, ему вообще не место в лирическом стихотворении. Ведь на исходном смысловом уровне в нем запечатлены чистая негация и отчуждение. Однако внутренний порыв стиха настолько силен, что этот уровень во вдохновенном восприятии лишь бегло отмечается. Удивительным образом начинает казаться, что весь вопрос о «прощении и непрощении» на конвенциональном уровне просто неверно поставлен. Юный дух приходит к открытию, что знаемое им непрощенье – не голая отчужденность и окаменелость. Оно узнается глубиной этого духа как отказ от всеми принятого и хором изрекаемого «прощения», о котором следует сказать: оно соткано из жестов оппортунистического и всех выравнивающего согласия, что на более точных весах «меры ценности» подводит стрелку к отметке «подлость». Если подлость – это игнорирование
Ничтожащее и тихим вором вкравшееся в жизнь – как червь в живом сердце – всегда представало перед внутренним взором Ольги Седаковой. Личностным ответом, суммой всей энергии собранности, стало, как мы уже знаем,
Ответ на этот вопрос, на первый взгляд, представляется очевидным. То, чему противится сопротивление, выступает как ничтожение всякой формы, как ее радикальное упразднение. Здесь встречается некая безликость, себя навязывающая и так сама себя себе разъясняющая – в типичной для нее провокативной манере: с одной стороны, она заявляет о себе как об абсолютной пассивности, послушно растворяющей в себе незыблемые законы природы и «общественного развития»; с другой же, – изъявляет свою претензию на приведение всего к норме этой пассивности. Симулятивная пассивность распаляет слепую и беспринципную активность, расставляющую провокативные силки для всякого действительного принципа формы.
Однако это лишь начальная точка понимания, и вопрос нуждается в более детальном рассмотрении. Сопротивление, о котором идет речь, – это не сумма реакций на негативные обстоятельства и даже не просто личный ответ на вызов дурной социальности. Как ни странно это звучит, это сопротивление вообще не является реактивным: если прибегнуть к словарю современных управленческих теорий, его следует назвать «проактивным». Тут виден явный семантический диссонанс. Не является ли всякий акт сопротивления действием, направленным
Но что бы ни твердила нам логика и какие бы тупики ни готовил разбор семантических значений, стихотворение ясно свидетельствует о том, что оно избегло поимки и ступора. Как все живое, оно встречало на своем пути ловушки и угрозы обморока. Однако вот – оно
На какой же духовной основе стал возможен такой успех стиха в его живом порыве, когда лексическое значение слова – «непрощенье» – вдруг охватывается пламенем и оно, как в алхимической лаборатории, перегорает в иное – в жест разрывания завесы над живым? Обратимся еще раз к словам поэта о «сопротивлении», настигшем ее душу в юности и навсегда, как сама юность, в душе оставшемся: «Что касается сопротивления… теперь я могла бы сказать так: сопротивление чему-то невероятно обширному и никогда до конца не внятному; для окружающих, как правило, почему-то приемлемому; тому, что рассудок готов перетолковать и чем-нибудь прикрыть, но самое простое восприятие – на нюх, на звук, на цвет – узнает»[798].
Самое удивительное в таком сопротивлении – его простое наличие. Его упорное присутствие. Удивительно потому, что оно как будто вовсе не интенционально. Нет никакого определенного предмета сопротивления. Человек, являющий поэта, понимает это «теперь», но, по-видимому, сама поэтическая личность понимала это всегда. Потому, живя, как все живое, желанием, она вовсе не смущалась неопределимой предметностью своего сопротивления, твердо зная, что оно не имеет ровно ничего общего со всем знакомой «беспредметной тоской».
Итак, сопротивление вызывают не сами факты, сколь бы уродливы они ни были и какой бы угрозой они не полнились. Ольга Седакова, как показывают ее публицистические статьи и выступления, всегда остается верной определенной гражданской позиции. И дело здесь вовсе не в том, что ей близки и дороги какие-то конкретные представления об «общественном устройстве», за отстаивание которых она была бы готова принести личную плату. Они могут быть или не быть, как-то, по-видимому, меняясь в жизненном опыте. В любом случае, исток сопротивления – не в них. Сопротивление вызывает нечто,
«Лучшее – не родиться вовсе». Это суждение не поддается оспариванию, с ним невозможно спорить, поскольку ничтожа всякую ценность, оно уклоняется от какого-либо Ты-отношения, если прибегнуть к терминологии Мартина Бубера. Оно никогда не смотрит в глаза, если только не взглядом распоряжения и допроса. Такое систематическое уклонение и есть, собственно, стихия подлости, ее внутренняя полость, в которой она непрестанно опознает себя.
Воровски вкравшееся ничтожащее неустанно репродуцирует форму бытия «быть вором», ставит эту печать всюду, на всей протяженности социальной ткани. Нужно обладать очень широким поэтическим зрением и свободным поэтическим дыханием, чтобы увидеть и пережить метафизическую глубь эмпирического воровства; чтобы дать этой теме сжатое и драматургически точное выражение, в котором отнюдь не для красного словца упоминается Эльсинор, где «медлил» принц, не давший подлости своей руки. «
Это предложение – строка стихотворения. Стихотворение говорит нам о таком изъятии принципа формы, когда человек, в безмолвном замешательстве всех, словно бы сходит с Земли:
Что может сказать поэт в этом апокалиптическом пейзаже, перед телом человека, прожившего жизнь на своей верхушке «вертикали власти» – будто бы в насмешку? Он может сказать то, что сделает усмешку презренной и невозможной. Перед лицом смерти он стоит с умершим наравне, с равными шансами и в равной беспомощности:
«Мы
Внимание Ольги Седаковой к вопросам композиционного характера, того более – ее
Композиционные решения Седаковой представляют собой род
Расхождения швов своей последней причиной имеют тот
Освещен ли мир, либо же свет – лишь «теоретическая фикция» для терения всех друг о друга и об окружающие предметы? Терения, добавим, «чудно» согласованного, «мирком, да ладком»? Вот тема «дискуссии» между принцем и его «друзьями юности»:
Стихотворение «Элегия, переходящая в Реквием» включено в цикл «Ямбы». Следующее за ним, «Безымянным оставшийся мученик» (1: 317–318), начинается неожиданно:
Почему, в самом деле, «смешно»? Прочтя название, мы, казалось бы, готовы ожидать чего угодно, но только не этого: «гнусно», «постыдно» или уж, в конце концов, «мелко». Но и – почему таким чувством правоты наполняется читательское внимание? Наполняется – разом. Ответить на такой вопрос, вообще говоря, невозможно, поскольку эта правота не верифицируется в соответствии с каким-либо объективным критерием, оставаясь правой. Но можно попытаться дать себе какой-то отчет – отчет о происходящем. «Отречься?» – этот внутренний вопрос, говоря словами философских эмпириков, «оживляет» во мне идею отречения полагает некую перспективу отречения. Совесть говорит мне, что эта идея во мне присутствует – как тень, как воспоминание, как предвкушаемая и предобморочная сласть. Но если идея отречения, во всем многообразии и континуальном единстве своих смутных качеств рассматривается и судится совестью, то перспектива отречения поражается смехом. На нее
Этот смех – особого рода, резко отличный как от реакции на застылость и дефицит скорости или пластической гибкости, так и от фокусированного обличения. Всмотримся в поэтическую строку. Отречение «
Метафизический смех – это словно бы смех самого неба. Это
Католический богослов Саймон Тагуэлл, обращаясь к духовному опыту св. Терезы из Лизьё, говорит так об одном из ее открытий: «Многие кармелитки спали и видели, как бы предложить себя в “жертву” Божьей справедливости. Тереза явственно думала иначе. Она вообще считала, что бояться Бога – страшная ошибка. Это Бог нас боится. Он беззащитен перед нами, отдал Себя на милость, дожидаясь и прося у нас любви»[799]. Нужно удержать себя: «больные руки» не дают оснований для сентиментальных проекций. Впрочем, само стихотворение, при всей своей кажущейся смысловой простоте, очень сложно интонированное (что вообще характерно для всей зрелой поэзии Седаковой и в том, по-видимому, основной принцип ее поэтики), этого делать и
Здесь нужно указать на одну особенность стихов Седаковой и особенность весьма редкую, по крайней мере, для русской поэзии. Ее можно назвать «
В этих пяти первых строчках стихотворения «Плач», написанного в 1975 году, просится к глазам щедрая россыпь буквенного богатства. Россыпь, скорее, именно букв, а не звуков. Мы имеем в виду не числом измеряемую множественность и не «активацию» букв, сравнительно редких для поэтического звука (тут нелегко соревноваться с футуристами, да, видимо, и не стоит). Речь идет именно о
Нам стоит помнить и о ребенке, пробегающем палкой по дранкам забора и таким «варварским» способом вызывающем к жизни всем детям известный мотив, где каждая нота прохладна, потому что:
Конечно, многое тут объясняется самой юностью поэтического гения, той апрельской хворью, что живет, по слову Пастернака, «в ветре, веткой пробующем». Сказались и поэтические пристрастия этой апрельской поры. Однако вопреки заверениям поэта, что каждая такая нота «
Стихотворение становится повествованием. Повествование хочет идти вперед, но и хочет отступить, будто мерцает[800]. Оно подобно горячему рассказу, когда человек «верит-не верит» своим словам, дивится им, но почему-то чувствует и знает, что почему-то же
«Путь вверх и путь вниз» – нет, в стихах Седаковой не один и тот же. Порыв пробующей себя формы затруднен потому, что то, к чему он устремлен – не как к точке финального упокоения, замыкающей душу и озаренные ее взором вещи, но как к только лишь обретаемому простору дома, – это
Его можно увидеть
Проблематичность поэтического времени затрагивает не его реальность и близость, но решающее условие
Итак, в отличие от апокалиптического пейзажа социального бездомья, путь вверх для трудного движения поэтической формы есть и путь вперед. Никогда не иссякающая готовность души к этому движению знаменуется ее готовностью отдать поэтическое время – тому, кто решится принять его. То вечное в нас, что протягивает к нам руки с просьбой о любви, не имеет ничего, кроме этого поэтического времени свершения. Иными словами, оно имеет все и готово отдать его единственно возможным для себя образом – всё, и сразу:
Читатель движется к полноте поэтического времени, беря в попутчики поэтическую форму, идущую вперед и вверх. Он это делает с усилием припоминания. Но припоминанию всегда свойственно узнавать о некотором назначенном возвращении. С первого момента становления своей поэтической зрелости Ольга Седакова знает об этом возвратном движении, о его никогда не забываемой насущности и –
Это движение «назад» – не отступничество и не оппортунизм. Нет в нем и следа от усталого вздоха. Нет – пресловутого «отказа», побуждающего к странному желанию «вернуть билет» (как и что, собственно, можно вернуть тому, что по природе своей может лишь отдавать?). Вся драматургия этого события относима к трансцендентальному уровню, к уровню движения поэтической формы. Она не имеет касательства к эмпирическому неприятию («не то!») и вообще к какой-либо частной «точке зрения». «Если это не сад» – условная форма этого отрицания лишь подчеркивает, что предел нашего знания о душе и граница ее «посюстороннего умения» – это приближение к порогу и мгновенное стояние
Движение «назад» – развязывание узелков. Но оно также и сверка с истоком,
Потому целостность, достоверное переживание «всего во всем», «проступание общего» – не последнее слово. Дело не в том, что «общее» может быть угадано или схвачено лишь в мгновенном мерцании – в силу онтологических условий или антропологических рамок человеческого существования. Дело в том, как именно определилось бытие поэтического слова под духовной звездой Запада: оно столь же подвластно и призываемо Встречей, сколь и Разлукой. Одно просто не существует без другого, если только не «схематично» и «методически». Всмотримся в эти слова тихого прощания, произнесенные словно после того, как губы сомкнулись:
Не является последним словом и исцеление. Проникновенное в
Это края, где человек теряет из виду очертания того, что было «сам», быть может даже память о нем. Здесь не поможет смелость и закроет лицо руками готовность. Развязывающиеся узелки мира развяжутся наконец так, что только пламя сможет наделить их перекликающимися именами:
Вероятно, мы можем сказать и так: исцеляясь, человек все-таки не отставляет от себя болезнь, не избавляет себя от болезненности, но это уже выбранная болезнь, вольно принятое недомогание. Болезнь становится «запущенной», но она не будет иметь касательства к мирскому запустению, когда ничтожащее ничтожит в свой черный час и растет инерционный вал чего-то «обширного» и «невнятного». Социальный больной становится больным
«
Читающий у лампы – часовой. Часовой у дверей
Почему это важно? Потому что стихотворению нужно сбыться двояко: как факту искусства и как личному поступку. Поэзия Седаковой – это вновь и вновь возобновляющаяся попытка выявления некоторого абсолютного суждения. Суть дела, однако, в том, что это суждение
Читатель узнает в себе энергию этого действия, его действительность как долженствование, обращенное к пределу лучшего. Строгий облик призывающего ведет читателя через мерцающие созвездия рассыпающихся предметов к порогу дома, где лампа горит. Читатель – не разгадчик смысловых ребусов и не ловец метафор. Он
Есть известная трактовка назначения поэзии как восстановления эдемского состояния человека. Случается, что из такого понимания исходит творческое начало, отмеченное очень высоким поэтическим достоинством[802]. Однако понимание Ольги Седаковой явно иное, и это различие принципиально важно.
Вопрос этот требует отдельного углубленного изучения, поскольку здесь сходятся ключевые метафизические и антропологические интуиции поэта. В настоящей работе мы лишь кратко остановимся на нескольких моментах этой важной темы. Прежде всего заметим, что поэтические тексты, выстраиваемые из намерения воссоздания «райского в
Действительно же интересно другое: вправе ли мы, изменив наш собственный ракурс видения такого – условно говоря, «райского» – текста, допустить, что действие заключенной в нем силы резюмируется не в очарованном странствии, но в грезе
Поэзия Ольги Седаковой сторонится перспективы внушения. О своем восхищающем и чудесном, «в сердце сердца» живущем здоровье, равно как и о вольно выбранном недомогании, открывающем душе взгляд на то, что несется «
Геометрия поэтического мира Седаковой благосклонна к быстрому шагу, но малопригодна для быстрых решений. Ее внимание к «умности» пушкинской Музы[803], так же как и внимание к кочующей по социальным просторам посредственности[804], позволяют если не определить неопределимый предмет сопротивления, то по крайней мере указать на родовую особенность всего, этому предмету причастного: навык «резвого»[805] экспонирования.
«Ненаивная наивность» – так на антропологическом уровне может быть охарактеризован тот «глобализационный проект», который становится предметом сопротивления. Этот проект развертывает, уточняет и модифицирует себя во множестве политических, социальных и культурных практик. Здесь не место для обсуждения вопроса об отношении этого предмета сопротивления как целостного феномена социальной жизни и как развернутой в истории реальности к культурной традиции – в собственном смысле данного понятия. Важно лишь осознать, что этот «уклон» в организованном человеческом поведении знаменует собой расставание с охотой и страстью вдумываться – то есть решаться всем своим существом делать шаг к тому, что зовет мысль. Есть очень серьезные основания считать, что для человека любой такой шаг сопряжен с прямым или косвенным привлечением становящейся поэтической формы.
Уклонение от вдумывания выражается в умножении резонов и в раскладе вероятий. Жизненное окружение, или, если угодно, «жизненный мир», приобретает черты «парка чудес», в котором, если хорошенько зажмуриться, «всякое возможно»:
Однако то, почему эти вероятия удерживаются, одновременно удерживая человека в какой-то бессонной дреме, отнюдь не очевидно. Парадокс в том, что они удерживаются только потому, что что-то держит их в отдалении от личностного внимания. Если б внимание обратилось к ним и постаралось приблизиться, то человеку пришлось бы
Вероятия и множественные резоны остаются в стороне от личностного внимания потому, что оно приковано к чему-то иному, оно заворожено и зачаровано им. Это приковывающее к себе одновременно вытесняет все феерическое разнообразие резонов и вероятий на периферию жизненного мира. Зачарованность становится тем более плотной и в себе удовлетворенной, что за своими пределами знает «освоенный космос» ничего не значащих вероятий. За внешней наивностью, все вокруг «цивилизующей» инфантильностью, стоит зачаровывающая и в себе уплотняющаяся сила, не примешивающая к своим «заключениям» и «оргвыводам» и тени наивности. «Лучшее – не родиться» – это суждение ценности раскрывает свой смысл не в едином акте мгновенного озарения, но в тягучей завороженности взора, в «планомерном» вовлечении личностного внимания в свои пределы. Впрочем, понятию «предела» – понимаемого как граница или как защита от беспредельно-бесформенного – в этом «здесь», в этих регионах «невнятного» места не отыскать. Равно как и понятию центра: сама Жизнь, являющаяся безусловной предпосылкой любого суждения ценности, увиденного и пережитого в свете его истинности, вынесена на периферию вероятий, где на одном уровне – «есть» и «нет». По отношению к всеобъемлющей программе экспонирования они не различимы и отделимы друг от друга лишь как позиционные моменты единого и длящегося «уклона»:
Это вторая строфа стихотворения «Дождь» (1: 399) – первого в небольшом цикле стихов, посвященных Иоанну Павлу II. Зрелое художественное мастерство приводит к такому интонированию стиховой ткани, когда в самом течении стиха определяются и устанавливаются различные бытийные горизонты – неназванные, но безошибочно, хотя и без всякой декларативной навязчивости, распознаваемые при спокойном, вдумчивом чтении. В философском или богословском трактате им следовало бы посвятить отдельные главы – поименованные и разбитые на параграфы. Стихотворение звучит так, словно оно одно в мире – после того, как в мире отгремел гром. Странно, но идущий и уже нескончаемый дождь не нарушает покоя воздуха и ясного строя мысли.
Вот его первая строфа:
К какому месту отнесено «а говорят»? Мы знаем это место, где сказать можно все, сказать по видимости. Сказать можно все – ровно потому, что не сказано ничего.
Старуха говорит из своей старости, из «наших мест», где мы – род человеческий, великое племя усыновленных, становимся старыми, не разрывая своего детства надвое. Няня из этого детства говорит нам, что дождь идет. Няня действительно
Детство непоправимо, потому что однажды в нем отразилось младенчество мира. «Однажды я был
Детство непоправимо, потому что в величавом и «меняющем цвета» покое стиха мы узнаем себя рядом с умершими, ставшими теперь уже нашими детьми:
Чтобы вернуться
В заключение работы мы приведем целиком одно из стихотворений поэта и попытаемся сказать о нем несколько слов.
Вот, вот, поэт нам вновь и вновь рассказывает о том, что ткань мира –
Нет, миру принадлежит чистота потому, что он рядом с нами
Прочитав такое стихотворение, читатель еще раз окинет его взором, всмотрится в отдельные строчки, на них остановившись, – так он научился смотреть на цветы: вот передо мной цветок и вот же – его лепестки. Или на дерево: тополь, как в стихотворении Пауля Целана, «заткан взором», – на удаленье, чтобы душа могла себе напевать, и ветки – близко от человека, озаренного молчанием.
«У входа нужно обувь снять» – тут, читатель, нам повезло. Нам словно широко улыбнулся большой снеговик. Да, мир тот и не тот же самый – разом. Скажем, раскололся? Да пусть так: все слова сойдут после такой улыбки. Мы видим: внутренность дома, где свет вот-вот будет погашен, и все будет спать и помнить, что скоро придет час, когда все опять проснутся; а за порогом – сновидение,
«У входа нужно обувь снять». В каждом прекрасном стихотворении есть строчки, где, так сказать, геометрия смысла словно бы подчинена капризу, – вольна избирать себе любимое. Взамен ньютоновской гомогенности и однородности, нам предложен «эйнштейновский ракурс»: чем ближе к вещи, чем пристальней на нее смотришь, тем сильней меняется кривизна окутывающего ее пространства. Перемещая внимание от слова к слову и задерживая на нем дыхание, мы приводим в движение смысловой ландшафт фразы: та или иная вещь вдруг «возвышается», а рождающаяся здесь смысловая избыточность (словно бы «из ничего») несется вниз, как стремительный горный ручей, по открытому простору стиха.
Обычно такие строки встречаются в начале стихотворения: «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», «Девушка пела в церковном хоре…». Строка же, о которой речь сейчас, стоит в конце стихотворения. Два стиха, за ней следующие и завершающие все написанное и сказанное, стоят, по существу, уже вне его. И о них уже невозможно говорить языком обычной рассудительности, поскольку здесь отменяются законы земного родства. Никакое, самое чудесное, стихотворение не может «встроиться» в книгу Писания, но лист бумаги, на котором оно записано, может лечь с этой книгой
Итак, что же это? Что показует себя в этой, такой бесхитростной, фразе: предписание? узелок на память? условие задачи, решаемой средствами волшебной математики? императив навсегда принятого личностного решения, укладывающий мир в колыбель чистоты и прививающий
«У входа нужно обувь снять» – да, от этой фразы приходится идти
Эта манера привлекает стихотворение к себе, поощряет в его привыкании к косвенному строю речи, заботящейся лишь о том, чтобы образы вечности неслись над ней, едва ее касаясь и с ошеломляющей стремительностью. Нужно ли указывать на следы этих прикосновений к словесной фактуре стиха? Едва ли. Важны не сами по себе символические образы, ведь, в конце концов, стихотворение – не собрание удачных находок. Важно то, что угаданный бытийный вихрь, который никого не калечит, но всех целит, не обязывает стихотворение к подчеркнутой экспрессии и как-то непостижимо
Итак, что же такое «бывает» в жизни человека, что показывается ему в некоторые минуты детства, но и что ложится особой – зеленой? – нитью в ткани «напева» и глядит так по-детски серьезно, что заботливое убеждение не может отпустить его одного – до самого последнего мгновения?
Проще всего сказать – случается вот это стихотворение, которое начинается тихим напевом и завершается столь же тихим напоминанием – у входа в святилище обувь следует снять. Пожалуй, так сказать будет не только проще, но и справедливее всего – не потому, что стихотворение наделено «эстетической бесконечностью», но потому, что прекрасное стихотворение, заключающее в себе повесть человеческой судьбы, само есть факт простой лучащейся вещи.
Однако чем более мы вживаемся в стихотворение, тем более чувствуем его уязвимость, его последнюю беспочвенность. В самом деле, вот оно
Чем более совершенно стихотворение, с тем большей уверенностью мы на каждый из заданных вопросов можем ответить – ничего. Но это вовсе не говорит о бессмысленности стихотворения. Стихотворение завершено, композиционно взвешено, интонационно безупречно – но так оно расстается с собой, поскольку отказывается от поэтического усилия быть в длительности и усваивает ему трудно определимую форму бытия в некотором абсолютном стоянии. Стихотворение становится конечной вещью и теперь уже навсегда роднится с человеком.
Бенджамин Палофф
Если это не сад: Ольга Седакова и незавершенная работа творения [806]
Среди множества вызовов, с которыми сталкиваешься, подступаясь к лирической поэзии Ольги Седаковой, есть и вопрос о понимании ее глубоких и подчас почти мистических размышлений о метафизическом и экстатическом опыте. Для меня как для американского поэта и критика, внимательно наблюдавшего за развитием американской поэзии, – но также и как для переводчика, налаживающего мосты между славянской и англо-американской традициями, – важность этого вопроса непрерывно возрастала по мере того, как поэзия Седаковой становилась все более известной на Западе и даже начала вызывать отдельные лирические отклики[807]. Гуманизм Седаковой, как мы увидим, иногда ставит в тупик и ее русских читателей, но он может представлять не меньшие трудности для читателей англоязычной поэзии, которая в послевоенную эпоху демонстрирует явное предпочтение секулярного разума[808]. Цель данного эссе – показать, что христианский гуманизм дает ключ к пониманию одного из главных эпистемологических принципов поэзии Седаковой, а именно ее приятия неопределенности, тайны и незавершенности не в качестве проблем, которые нужно преодолеть, – или же лакун, которые следует заполнить, – но в качестве того, что конституирует реальность как таковую. Прочтение ее творчества в такой оптике позволит нам лучше понять лирическую работу Седаковой, прояснив те аспекты ее поэтики, которые могут смущать как русскоязычных, так и англоязычных читателей ее поэзии, а также очертить необходимый контекст русской и западной религиозной мысли, столь важный для ее творчества.
Разумеется, англо-американская поэзия не лишена религиозной образности. Но если наши поэты порой обращаются к религиозным образам или богословским вопросам, мало кто из них строил свою литературную карьеру на фундаменте многолетнего погружения в религиозную практику и богословскую проблематику. Не так давно умерший польский поэт Чеслав Милош – едва ли не самый (по) читаемый иноязычный поэт в англо-американской словесности в послевоенный период – однажды приравнял «неспособность современного человека мыслить в религиозных терминах» к «важнейшим проблемам нашего времени»[809]. Несколько лет назад Харольд Блум попытался перевернуть эту «важнейшую проблему» с ног на голову, утверждая, что современная американская поэзия пропитана
Поскольку религия и гуманизм обычно противопоставляются друг другу в наших мейнстримных коммерческих и политических дискурсах, открытая религиозность часто считается противоположной гуманистическому исследованию[811]. «Упуская
Воплощение этой мысли в поэзии Седаковой постепенно становится более понятным для ее русскоязычных читателей, особенно когда ее читают в одном контексте с такими поэтами, как Елена Шварц, Виктор Кривулин и Иван Жданов, также подходившими к богословским вопросам с гуманистической перспективы. Среди ее старших современников наибольшего внимания за рубежом снискал Иосиф Бродский, чей аллегорический подход к религиозным мотивам был легко воспринят в послевоенной американской традиции, ревностно охранявшей поэзию от любой религиозной ангажированности, в том числе когда она укоренена в такой особой традиции веры, как русское православие[815]. В противоположность Бродскому, религиозные аллюзии Седаковой намеренно
Неогуманизм <…>, отталкиваясь от секуляризованной, обезбоженной действительности ХХ века, ищет в классической мифологии средство «связать» современного человека, впавшего – скорее, провалившегося – в безудержность, в слепой утилитаризм, в невнимательную спешку, вернуть его к религиозной глубине и благоговейному страху (metus, священный трепет) перед тем, что недоступно сознанию и в мире, и в себе самом: перед началом, перед непочатым – где
Седакова отвергает гуманизм, фокусирующийся лишь на том, что уже известно о человеческом субъекте: он неизбежно «проваливается» в релятивизм и софистику, приписываемую Протагору, для которого «человек есть мера всех вещей». Такому гуманизму она противопоставляет гуманизм, «связующий» индивида с полнотой ее или его опыта, с тем, что известно,
Гуманизм, согласно диагнозу Седаковой, так или иначе сбился с пути. Возникнув, чтобы противостоять догматизму при помощи рационального исследования к XX веку, – к тому самому, который Чарльз Тэйлор назвал «секулярной эпохой», беспрецедентной в западной эпистемологии, – он подавил чувствительность к самом
Здесь необходимо отметить близость гуманизма Седаковой к гуманизму Сергея Аверинцева, русского филолога, бывшего ее наставником как в духовной, так и в научной сфере. В своей не утратившей актуальность статье «Жак Маритен, неотомизм и католическая теология искусства» Аверинцев описывает католическое мировоззрение на примере мысли Фомы Аквинского, утверждавшей взаимодополняемость потенциального и актуального, но в конечном счете поглощенной церковным догматизмом, с одной стороны, а с другой – скрывавшимся под маской протестантской Реформации буржуазным неприятием видимого и материального[819]. И Аверинцев показывает, как вместе с неотомизмом взаимодополняемость снова выходит на первый план.
Необходимость восстановить взаимодополняемость в правах хорошо объясняет, почему Седакова так часто изображает человеческую личность незавершенной, как сопряжение потенции и ее реализации. Например, в «Сельском кладбище» она пишет:
Адресат этих строк – совсем не обязательно божество, и даже не читатель или спутник, пришедший вместе с поэтом на кладбище, о котором она вспоминает. Как это часто бывает в стихах Седаковой, второе лицо остается неопределенным, хотя у этой лирической неоднозначности есть и совершенно особое онтологическое основание. Для Седаковой открытость «тебя» зеркально отражает открытость «Я»: «Никто не знает берега другого», – заключает она в этом же стихотворении. И если вдуматься, это эквивалентно утверждению, что никто не знает берега своего Я[820].
Эта открытость, уже подразумевающаяся в понятии дополнительности, охватывает все уровни творчества Седаковой. Это и есть фундамент отношения между Я и Другим – то, что она в одном насыщенном тексте о Бахтине называет «отношением взаимодополнительности» между первым и третьим лицом – а следовательно, между поэтом и божеством[821]. Но это также и зона контакта между позитивным знанием и незнанием, откровением и тайной, присутствием и отсутствием. Возможно, мы видим здесь у Седаковой тот же компромисс, тот же «шаг вперед, затем шаг назад», за который Иоанн Павел II критиковал стихи Милоша и на что поэт возразил: «Святой Отец, но как в XX веке можно писать религиозную поэзию иначе?»[822] Но, несмотря на опасения Папы в отношении Милоша, о дополнительности говорится и в его собственных размышлениях о духовной миссии искусства, особенно в его «Послании художникам» (1999), описывающем художественное творение как эхо Воплощения Бога во Христе, «один из мостов к религиозному опыту», «своего рода зов тайны», который «должен сделать ощутимым и насколько возможно привлекательным мир духа, невидимого, Господа»[823].
Обдумывая послание Папы, Седакова определяет акт художественного творения как удвоенный акт «дарения», в первом такте которого художнику вручается тайна («вдохновение как дар
Это не диалектическое движение самоотрицания, сомнения, кризиса – Седакова вовсе не Человек из подполья – перед нами скорее взаимодействие определенности и блаженного неведения, само предстающее в виде позитивного знания, поскольку лишь через признание и
«У искусства, – пишет она в своем позднем программном тексте, – пока оно искусство, а не производство вещей в форме вещей искусства (что мы всe чаще наблюдаем), есть знание о другом образе жизни. Оно выражает его радикально: оно говорит, что все прочие образы жизни жизнью просто не являются. <…> Образ жизни – блаженная тоска,
Идея о том, что эпистемология, богословие и искусство должны служить обоснованным и дополняющим друг друга целям, чрезвычайно важна для Седаковой, и в одном из своих эссе о Бонхеффере она цитирует Аверинцева, рассуждающего о христианстве: «<…> мы увидели его
Размышляя об этом взаимодействии, я раз за разом возвращался к одному из ранних и, с моей точки зрения, самых эмблематичных ее стихотворений, к неозаглавленному тексту 1973 года:
Подобно многим другим стихам Седаковой, это стихотворение начинается с вопроса, и в то время как в лирической поэзии вопросы, как правило, являются риторическими, в стихах Седаковой они почти всегда оказываются апостр
Я сейчас сказал, что отсутствие и неопределенность определяют или «задают рамки Другому», и хотя этот английский термин «frame the Other» принадлежит ученому словарю, он также созвучен и стихотворению Седаковой, где мы встречаем скрипящие рамы и трепещущие стекла. Мы не знаем, обрамляют ли они окно, картину или икону, но эта неоднозначность плодотворна. В любом случае поверхность, отделяющая зрителя от объекта, представляет собой полупроницаемую мембрану: в
Но что, если нет? Риторическая структура стихотворения ставит нас именно перед такой возможностью. Поэт говорит нам, что «если это не сад», то и она тогда бы вернулась в область чистой потенциальности, не различаемого Абсолюта, к «началу» и «непочатому» – «в тишину, где задуманы вещи». Такое сопряжение утверждения (пропозиции) и его отрицания не уводит от истины. Оно
Силлогизм, развертывающийся в изощренной метафорике стихотворения, демонстрирует типичную для этого поэта инверсию чувственного опыта. Вместо того, чтобы позволить благоуханию роз донестись до лирического субъекта, Седакова предлагает нам принести воздух навстречу цветам, тем самым переворачивая и саму дедуктивную логику опыта. Привычная логическая цепочка вела бы нас от ощущения к его источнику, а наш взгляд – от невидимого (здесь – от благоухания роз) к видимому (самим «недающимся розам»). Седакова движется в противоположном направлении, предлагая нам взять невидимое («воздух внести на руках»), чтобы идти навстречу видимому. И она обещает («клянусь»), что в результате мы получим непосредственное дополнение одного другим, что мы и вдохнем в себя как благоухание. Абстрактное здесь становится конкретным («мы увидеть должны / этот голос порфирный, глубокую кровь тишины»), и то, что поначалу могло показаться оксюмороном – голос, описанный через минерал, высоко ценившийся в античной скульптуре, – оказывается убедительным воплощением эпистемологии поэта. То, что название камня также наводит на мысль о Порфирии Тирском (ок. 233 – ок. 305), одном из самых выдающихся философов-неоплатоников, интересовавшихся – пускай и критически – ранней христианской мыслью, дает дополнительные точки доступа для эпистемологического прочтения[831].
Однако силлогистический язык «Пения» – не единственное, что объединяет его с «Неужели, Мария…». Необходимо также отметить пасторальный хронотоп стихотворения, динамическое взаимодействие слуховых и визуальных пар (голос / тишина; свет / тьма) и отсылку к детству: воздух, который баюкают на руках – «как ребенка». Это сквозные мотивы творчества Седаковой, чему есть серьезные основания. Ребенок – это воплощение потенциальности в процессе ее осуществления, точно так же, как Христос – и особенно Христос-младенец, которого иконописный канон представляет в виде уменьшенного взрослого, – является воплощением Бога-Отца[832]. Аналогичным образом сад, столь часто появляющийся в стихах Седаковой, является зоной контакта между возможностью и осуществлением, светом и тьмой, как мы видим в центральной строфе «Побега блудного сына» из того же сборника:
В этих стихах сад, являясь «черным», ведет себя как свет: мерцающий и нечеткий – и однако бьющий в глаза; нематериальный, «как дух», – но и плотный, дремучий, «как в древности». Тьма у Седаковой, инверсивно дающая знать о свете, становится видимой; а дух можно ощутить, именно поэтому он «дремучий». Материя всегда подвержена ветшанию и увяданию, ее растрачивают, давая обещания и «клятвы», тогда как сад являет собой диалог между ростом и распадом, и таким образом раскрывает себя как постоянное, становясь локусом как для того, что уже высказано, так и для того, что еще ждет своего высказывания. «Ты, слово мое, как сады в глубине», – пишет Седакова в «Семи стихотворениях» – «ты, слава моя, как сады и ограды, / как может больной поклониться земле – / тому, чего нет, чего больше не надо» (1: 225).
Если сад Седаковой представляет собой пространство, где потенциальное встречается со своим осуществлением, то мы не можем приравнять его к Эдему, как это делает Михаил Эпштейн. Определяя Седакову как «метареалиста» наравне с Еленой Шварц, Иваном Ждановым, Виктором Кривулиным и некоторыми другими поэтами, Эпштейн делает жест в сторону одновременно и платонизма, предлагая думать, что ее стихи «ведут нас в мир высшей реальности», и в сторону строгого монизма, отмечая, что «метареализм исходит из принципа
Эпштейн не единственный, кто испытал затруднения, подступаясь к эпистемологическому фундаменту творчества Седаковой, а первые промахи ее ранней русской рецепции прекрасно показывают, какие трудности несут ее работы тем, кто сейчас начинает читать ее на Западе. В этом отношении особенно примечательны атаки на Седакову, опубликованные в «Новом мире» в апреле и октябре 1995 года за подписью Владимира Славецкого и Николая Славянского соответственно, поскольку основания для их неприятия кажутся взаимоисключающими. Для Славецкого в стихах Седаковой говорит властное знание, которое должно быть расшифровано и извлечено из ее плотных и зачастую темных внетекстовых аллюзий. Здесь нет никакой тайны, одно лишь невежество читателя в отношении того, что видит Седакова: «Она уже тогда все знала про свои стихи»[834]. Славянский занимает противоположную позицию, считая ее стихи невразумительными: он пишет, что читатель «частенько спохватывается и признается себе в том, что очень многое ему непонятно на самом простом, на самом формальном уровне, не говоря уже о мистических безднах», и делает итоговый вывод, что «она сама часто не знает, о чем пишет»[835]. Для Славецкого Седакова знает слишком много, для Славянского она знает слишком мало и прячется за «невнятицей» – «вполне функциональной», служащей для того, чтобы скрыть ее собственную неуверенность[836]. Оба критика фокусируются лишь на одной стороне дополняющей пары – либо на знании, либо на тайне – и тем самым, того не желая, впадают в слепоту, вызываемую попыткой отделить одно от другого. Ибо Эпштейн прав, указывая на
Сад Седаковой не может быть Эдемом по той простой причине, что ее сад должен быть кем-то заселен, лучше всего ребенком или детьми. Это дети, играющие «перед могилами детей» в «Сельском кладбище», – здесь мы видим впечатляющее сорасположение будущего, которое еще может быть, и будущего, которое уже прошло, – или же «голодные дети», которые «у яблонь сидят и надкушенный плод забывают» из «Неужели, Мария…». В Эдеме надкушенный плод устраняет и голод, и забвение, хотя насыщение и знание приобретаются исключительно дорогой ценой. В саду Седаковой тосковать и забываться, устремляться вперед и отдаваться течению – это вот
Другой пример, стихотворение «Сказка» (также из «Дикого шиповника»), хорошо демонстрирует, как Седакова использует силлогизм в связке с образом сада, чтобы отобразить как риторическую, так и понятийную взаимодополняемость[839]:
Здесь «сад» становится «виноградником», но Седакова делает так, чтобы читатель услышал и «сад» сам по себе, высаживая его внутрь «в
Следует отметить, что Элиот здесь не представляет «память» и «беспамятство» как две
Хороший пример того, как это взаимодействие питает стихи Седаковой о памяти и скорби, можно найти в элегии, посвященной другу, умершему пианисту Владимиру Хвостину, к которому она обращается в целом ряде своих стихотворений и эссе[847]. Стихотворение написано примерно в то же время, что и «Сельское кладбище», вторая его часть начинается со слов «В пустыне жизни…», и тут же этот посыл подвергается сомнению: «Что я говорю, / в какой пустыне?» Шаги вперед и вспять продолжаются дальше: «В саду у роз, / в гостях у всех – и все-таки в пустыне, / в пустыне нашей жизни, в худобе / ее несчастной, никому не видной, – / Вы были больше, чем я расскажу»[848]. Почему?
Сомнения Седаковой в способности интеллекта («разум мой») или языка («глухой язык») «прикоснуться» к истинам, на которые она лишь указывает, вписываются в традицию, которую София Хаги назвала «вербальный скептицизм», глубоко укорененную в русской поэзии[850]. Но хотя Седакова всегда помнит о пределах возможностей языка в отношении мира, который он стремится охватить, ее никак нельзя назвать скептиком. У нее нет ни малейшего намека на отчаяние в возможностях человека, нет разочарования от того, что интеллект и язык внезапно останавливаются, уже почти достигнув своего предполагаемого объекта. Ведь они никогда и не предназначались для того, чтобы его сразу достигнуть – «не в этом дело», – иначе объект ослепил бы нас и мы были бы неспособны когда-либо увидеть за ним то невидимое, «неслышную музыку», ту «педаль», что длит затухающую ноту.
Не случайно, что в польской поэзии Милош является ведущим представителем такого же вербального скептицизма. «Ну что тут поделаешь, – вопрошает он в своем знаменитом стихотворении в прозе «Esse» (1954), – если взгляд не всемогущ – не может втянуть объект внутрь – стремительно, взахлеб, оставив лишь пустую идеальную оболочку, знак, похожий на иероглиф, на стилизованный рисунок птицы или зверя»[851]. И в стихотворении «Сорочесть» («Sroczość», 1958) Милош признает, что он никогда не сможет схватить сущность бытия сороки, ее
Седакова воспроизводит эту динамику как в своей критической мысли, так и в поэзии; она стала важной составляющей ее многолетних занятий Данте. В недавнем эссе об итальянском мастере – Данте вместе с Элиотом, Райнером Мария Рильке и Паулем Целаном относится к поэтам, к которым она охотнее всего обращается в своей мысли, – Седакова дает свою, возможно наиболее явно неоплатоническую, критику ложного зрения:
Опыт, как мы видим из дантовских примеров «ложного зрения» (оптических и психологических иллюзий), не есть неоспоримое свидетельство о реальности: в первую очередь он говорит о состоянии того, кто эту реальность воспринимает. Если его сознание темно и косно, если его воля (о чем мы будем говорить подробнее) не свободна, он видит и слышит, словами Данте, «факт». Если же его сознание очищено и правильным образом настроено, если в нем действует
В ее чтении Данте ложное зрение связано скорее не с обманчивым в
Эта эпистемологическая взаимодополняемость лежит в основе элегического взгляда Седаковой, посредством которого лирический субъект «видит» Другого, очерчивая контуры его отсутствия. Аналогично Я и Другому присутствие и отсутствие здесь взаимно конституируют друг друга, а каждый объект подразумевает невидимую «пустоту идеальной формы» Милоша, каждое утверждение Я выдвигает не-Я и наоборот. Именно поэтому в своей речи в Ватикане в 1998 году по случаю вручения ей Иоанном Павлом II Премии Владимира Соловьева Седакова говорит о том, что самые мощные лирические образы – это те, что внушают нам благоговейный страх перед более глубоким в
Самые бесспорные образы поэзии – и музыки, несомненно, и пластики – несут в себе счастливую тревогу глубины: тревогу того, что эта глубина
Эти слова из Писания (Лк. 24: 32) произносят ученики Христа, для которых внутреннее чувство, возникшее от Его слов, становится доказательством, что они действительно были сказаны Господом. Ведь, увидев Его распятым, ученики имеют все основания для скептицизма. Их глаза могут лишь удостоверять находящуюся перед ними телесность. А Его нетелесная природа – божественность Христа – может быть обнаружена лишь нетелесным образом. Седакова полагает, что, подобно этим ученикам, мы знаем мир еще до того, как он раскрывает свою мирскость. Но поскольку эта взаимодополняемость динамична, ее инверсия также будет истинной: откровение неотделимо от сокрытия, так же как присутствие подразумевает будущее отсутствие. Поэт открыто говорит об этом в «Прощании», ранней протоэлегии:
Мы уже видели это раньше: размывание различия между сном и явью; указание на то, что в
Есть очевидная корреляция между этим элегическим взглядом и многими античными визуальными и лирическими текстами, из которых Седакова черпает вдохновение. В рамках своего интереса к античной средиземноморской скульптуре и поэзии – наиболее проявленного в цикле «Стелы и надписи» (1982) и в ее переводах стихов Сапфо – она настаивает на том, что поэтическое воображение должно схватывать
Это, главным образом, переживание преображенности – и тех же чувств, и смыслов, и слов, и формы, и человеческой личности: того, кто эту лирическую композицию составил, и того, кто ее слышит. Самое скорбное лирическое чувство разворачивается под музыку победы. Памятник лирике я бы поставила в виде самофракийской Ники или арии «Vittoria, vittoria!», божественно спетой Зарой Долухановой (3: 81).
Конвенциональный язык – если воспользоваться этим выражением Бруно Латура – информирует, тогда как язык, который можно назвать лирическим или духовным,
В схожем ключе мы можем понять любовь Седаковой к двум ее самым главным собеседникам в XX веке, Рильке и Целану. Целан – чья сжимающаяся строка стала в поэтике двадцатого века воплощением динамического взаимодействия молчания и высказывания, обнажает то, что Седакова называет «дословесным пределом его слова – не молчанием, а чем-то вроде стона, крика, мычания»[857]. Рильке дает идеал почти абсолютного видения, пред-сознательного погружения в реальность, которую он именует «Открытое» (
В
Сплав платонической и мистической философских традиций, который предполагается таким взглядом на мир, имеет глубокие корни в ранней и средневековой христианской философии, особенно у Аквината, который, по Честертону, является ее воплощением. В своем учении, что лишь Бог является полным проявлением всего потенциального –
Седакова занимает схожую позицию во вступлении к своему двухтомному сборнику поэзии и прозы (2001), комментируя решение опубликовать том прозы, сопровождающий том поэзии, вместо того, чтобы дать стихам звучать самим по себе:
Я могу ответить на это тем, что, во-первых, работа понимания (понимания словесности прежде всего или формы в самом широком смысле) для меня всегда была так же притягательна, как создание стихов. И во-вторых, по моему мнению, в искусстве бывают такие времена, когда продумывание самых его основ становится совершенно необходимо: без этого сочинительство превращается в какую-то фабрику, производящую негодные, заранее устаревшие,
В представлении Седаковой – и, что более важно, в ее практике – лирическое стихотворение есть инструмент, которым совершается
Прекрасная иллюстрация этого дана в «Апологии рационального», большом эссе Седаковой, написанном в память об Аверинцеве[866]. Седакова рассказывает о том, как Аверинцев однажды поразил ее, сказав, что именно рациональные способности, а не эмоциональный или экстатический опыт, ведут нас на пути к вере, причем именно такой путь является естественным.
Итак, Аверинцев выбрал гуманитарность – но такую гуманитарность, в которой разумное начало не только не уступает естественно-научному, но в каком-то отношении превосходит его (4: 519–520, 524).
Здесь, как и в своем комментарии к Томасу Манну и Карлу Кереньи, Седакова ставит
«Служба понимания»: так он определял филологию. Ища название для того общего предмета, который лежит в основе его разнообразных занятий, он остановился на понимании. По-нимание, в-нимание – эти русские слова самой своей морфологией, внутренней формой говорят о при-ятии, вз-ятии: не об отталкивании, не о дистанцировании. Итак, дело Аверинцева – человеческое понимание и служба ему (4: 532–533, курсив автора).
«Служба понимания» у самой Седаковой во многом схожа с тем, чем она была для Аверинцева, но есть и определенные различия. Оба они стремятся к «пониманию». Но если для Аверинцева
Согласно Седаковой, филология раскрывает понятийные связи не только внутри языка, но и внутри реальности, к которой отсылает язык. В этом отношении ее подход к филологии напоминает тезис из богатого смыслами эссе Бруно Шульца «Мифизация реальности» («Mityzacja rzeczywistości», 1936) о том, что «философия есть по сути своей филология, то есть глубокое и творческое зондирование слова»[870]. На путях, которые одна лишь филология может развить, поэтическое слово указывает сразу и на потенциальное существование своего референта, и на проявление этого референта в эмпирической реальности. То есть слово здесь указывает сразу и на возможность, и на материализацию, и таким образом служит связующим узлом между формой – «внутренней формой», «формой в широком смысле» – и реализацией.
Такое понятие формы фундаментально укоренено в платоновском
Дэвид Бетеа
Послесловие: об Ольге Седаковой и поэтическом мышлении
Для тех из нас, кто интересуется непрерывной историей русской поэтической культуры, заново открывающей себя в постсоветском, постмодернистском мире, Ольга Седакова представляет собой самое лучшее в продолжаемой ею традиции – то, что, как сказал бы Владимир Соловьев, существует потому, что достойно существования. Для работы над подобным сборником всегда полезно для начала увидеть его героиню в свете ее личных путеводных звезд – Пушкина, Мандельштама, Хлебникова, Данте, Рильке, св. Франциска, бабушки Седаковой, Аверинцева и т. д., – то есть тех, кто, можно сказать, «открывает» ее нам путем параллельных исследований и ассоциаций. На основе ее упоминаний о том, что эти личности значат для нее, как она полюбила их и как усваивала их уроки, мы и строим свое понимание ее места на небосводе культуры. Вообще говоря, она есть то, что она читает и о чем размышляет, она – это ее «поэтическая биография», а потенциальная драма ее личного положения один на один с мощью государства и его институций оставлена, в нашем случае, вполне сознательно по большей части на заднем плане.
В этих заключительных замечаниях я хотел бы некоторым образом изменить такое объяснение от истоков и поговорить о том, почему способ мышления Седаковой не только сам по себе является в высшей степени здоровым и, так сказать, «достойным роста», но и, возможно, хранит в себе секрет того, каким образом поэзия как письменный феномен выживает в мире, кажущемся – и я говорю об этом без всякой ностальгии и без пристрастия – все более и более постлитературным.
Чтобы поместить мои замечания в определенный контекст, я хочу включить в обсуждение двух мыслителей, которые стояли на диаметрально противоположных позициях – однако оба в свое время рассуждали о том, какие именно явления культуры должны и сохраниться в будущем. Они тонко чувствовали, каждый в своем контексте, те тенденции, которые со временем оформились в концепцию, говоря языком современных ученых-неодарвинистов, биохимической эквивалентности, то есть коэволюции биологии и культуры посредством взаимно перекрывающихся «сигналов» с разных уровней – генетического, клеточного, организменного, семейного и группового. Иными словами, в наши дни понемногу воскресает усовершенствованный ламаркизм, становящийся противовесом классическому дарвинизму, – та идея, что движущей силой может быть передаваемая путем обучения информация и процесс обучения («культура»), распространяющиеся от особи (отпечаток ДНК в фенотипе) к спутнику, группе и далее. Случайность и пассивность дарвиновского алгоритма (субъект отбора – природа) все чаще видятся как опосредованные до степени, которую мы пока не можем оценить, актами культурного выбора, которые мы совершаем в течение жизни. В этом пространстве между Ламарком и Дарвином огромное значение приобретает поэтическое мышление Седаковой и ее традиция – ее культурный «клан».
Наш первый собеседник – Дмитрий Писарев, жупел культурного истеблишмента 1860-х, написавший следующие строки после выхода «Что делать?» Чернышевского (1863) и «Записок из подполья» Достоевского (1864) и до публикации «Преступления и наказания» в периодической печати (1866):
Когда читатели познакомятся с идеями Дарвина, даже по моему слабому и бледному очерку, тогда я спрошу у них, хорошо или дурно мы поступали, отрицая метафизику, осмеивая нашу поэзию и выражая полное презрение к нашей казенной эстетике. Дарвин, Ляйель и подобные им мыслители – вот философы, вот поэты, вот эстетики нашего времени[872].
Второй – Владимир Соловьев, в своем роде столь же непримиримый критик, который в поразительном очерке о Дарвине («Красота в природе», 1889) доказывал, что культуру не объяснить одной лишь биологией и что функция красоты в живом мире не сводится к инстинктам продолжения рода и самосохранения и :
Вопрос о том:
Эти две позиции, на мой взгляд, и есть две границы, между которыми осциллирует Седакова – иногда как волна, а иногда как частица, – когда пишет и размышляет о прошлом, настоящем и будущем «поэтического» в широком смысле этого слова.
Писарев указывает в одном направлении, Соловьев – в другом. Направление Писарева, если перенести его на почву эстетического и сформулировать словами самой Седаковой, таково:
Мне явственно ощутима инертность движения вниз, этого уже многовекового вектора искусства, «спекуляции на понижение». Вероятно, уже с Ренессанса искусство озабочено тем, чтобы расширить область «эстетического», чтобы преобразовать в новый – более сложный, более пряный – род гармонии то, что, как полагали прежде, гармонизации не поддается… Но путь в одном этом направлении стал дурной инерцией… Когда Бодлер открывал красоту тривиального и даже злодейского, это захватывало читателя, как расширение опыта, как своего рода кенозис.
У Рильке недаром рядом с этим проклятым поэтом – poete maudit – возникает образ Юлиана Милостивого, который целует прокаженного.
Вы понимаете, что, говоря о том, что искусство вольно не искать своих предметов среди хаотического, чудовищного, низкого и т. п., я вовсе не имею в виду, что все эти вещи вообще исключаются из внимания – и мы возвращаемся к идиллическим Хлоям и антологическим розам. Это было бы просто нечестно. Нет, я думаю, что, держа это в уме, зная об этом, новый опыт можно выражать через саму интенсивность художественной речи… Меня волнует только интенсивность слова, семантическая, фонетическая, грамматическая, и здесь я вижу возможность новизны <…>. В безобразном, в зле, в хаосе нет образа, и поэтому сознание не может с ними продолжительно беседовать. «Взглянул – и мимо», как советует Вергилий Данту в начале «Inferno»[874].
Писарев утверждает, что его поколение отрицает метафизику, осмеивает поэзию и выражает «полное презрение к… казенной эстетике», потому что эти категории явно принадлежат к когнитивной «надстройке», которая почему-то менее реальна, чем научное, эмпирическое, измеримое. Он определяет эстетическое как нечто избыточное, чисто декоративное; хочет же он, чтобы эстетическое относилось к достижениям науки. Седакова на это отвечает, что такая ставка на «движение вниз», такое обесценивание эстетического ради более грубой и упадочной реальности может, если зайдет слишком далеко, перерасти в «дурную инерцию». Под этим она подразумевает, что эстетическое слишком близко к полному истощению и что «интенсивность слова» оказывается под угрозой и может утратить свою уникальную способность означать. И здесь нам как раз и нужны такие мыслители, как Соловьев, указывающие в другом направлении.
Соловьев, этот причудливый неоплатоник, объединяет поэзию и мысль с пониманием ценности современного научного знания, не впадая при этом в догматизм и фундаментализм. «Истина», «красота» и «добродетель» для него не абстрактные сущности, отдельные от языка, их выражающего, или от действий, их воплощающих; они – потоки жизнеутверждающей энергии, льющиеся из единого источника (который он назвал бы тремя ипостасями Бога, если бы вынужден был ограничиваться богословскими терминами) в меняющийся, приспосабливающийся материальный мир («София»). Проблема для Соловьева, а после него и для Седаковой состоит в том, что эти потоки энергии, подобно гейзенберговой волне, не ухватить словами (гейзенберговыми частицами), потому что они всегда в движении и их не зафиксировать в стоп-кадре. Однако для понимания культуры нам нужны и волна, и частицы, и в этом отношении нам не обойтись без поэтического языка и поэтической мысли, воплощающей движение посредством неподвижных знаков на странице.
Здесь в дело и вступает прекрасное. Соловьев возвращает это понятие в дискуссию об открытиях Дарвина, отмечая безобразие (безобразное = лишенное образа), присущее червю – организму, определяемому преимущественно инстинктом размножения («мощные половые органы»[875]) и питательным инстинктом (эндосмос, всасывание питательных веществ всей поверхностью тела). Безобразное, таким образом, есть то, что происходит в мире природы, когда прекрасное, выраженное в гармонии частей и целого, еще не развилось в достаточной мере из первобытных инстинктов выживания. Так, представим себе замысловатые узоры на раковине моллюска, прячущей неприглядное и уязвимое существо. Поэт в Соловьеве понимает, что пение соловья и крики влюбленного кота на крыше – не одно и то же. «Вопрос о том:
Таким образом, если не явно, то подспудно поэтический язык и поэтическая мысль всегда понимали, куда движется современная астрофизика со своей логикой: вселенная началась с мощнейшего толчка, энергия которого рассеивается на протяжении бесконечных тысячелетий, постепенно теряя тепло и свет. И поскольку культура отражает природу, а все живое по определению умирает, ее тепло и свет тоже со временем рассеиваются. «Движение вниз», о котором говорит Седакова, – реакция культуры на постепенное удовлетворение потребностей выживания: отказ от религиозного мифа и все большее усвоение «пряной гармонии» обыденного и банального – породило обратную и равную по силе реакцию: ее герои – Данте, Пушкин, Мандельштам, Хлебников, Рильке – должны поднимать эту все более тяжкую ношу посредством поэтического слова, соизмеримого по силе. Данте, если взглянуть на него с такой точки зрения, – предтеча Стивена Хокинга; только энергия Большого взрыва, доказывающая, что Бога нет, возвращается в черную дыру («белую дыру»?) эмпирей, слова Дантова «Рая» – как астрофизика, где топливом служит любовь. «Меня волнует только интенсивность слова, семантическая, фонетическая, грамматическая, и здесь я вижу возможность новизны». Вопрос в том, можно ли все еще найти поэтические слова, равные по силе.
И это подводит нас к проблеме , поэтической индивидуальности, сосуществования формы и содержания, личности и ее стиля. Известны слова Гоголя о Пушкине как о русском человеке идеального склада, каким он станет через двести лет. Под этим он имел в виду, помимо прочего, идеальное, бесшовное совпадение Пушкина-личности и Пушкина-художника / писателя. Мандельштам – возможно, любимейший после Пушкина герой Седаковой – был в равной мере исполнен поэтического, и ее замечания о гармонии между личностью и стилем в случае Мандельштама отражают самую суть ее собственной системы ценностей в отношении роли поэзии как противовеса «движению вниз» приходящей в упадок культуры. «…вчерашний день еще не родился… Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…» – это и то, что чувствует сама Седакова, говоря о своем герое. Однако, размышляя о понятии поэтического «я», мы, критики, повторяем одну и ту же ошибку: мы объясняем Мандельштама и его творчество отсылками к «утробному миру» рижских бабушки и дедушки, миру, от которого он «бежал, всегда бежал». Тем самым мы снова объединяем крик кота с песней соловья. Седакова же, к счастью, все понимает абсолютно точно:
Стиль – это не «человек» как «самобытность», а человек как ограничивающее и открывающее себя, выходящее за пределы своей самобытной данности путем ее сужения и приспособления к чему-то, без сомнения понятому как внешний императив и внутреннее желание вместе и сразу[876].
Личность, описанная здесь, внутренне противоречива («ограничивающее и открывающее»), потому что она стремится к образцу, который никогда не бывает завершен, и потому что одновременно ощущает и силу, и необходимость приспосабливаться к этой силе. В этом мире все учтено, ничего не упущено – заметим это всеохватное «движение вниз». Эстетическое определяется достаточно широко, чтобы стать этическим; пафос и дешевая, рассчитанная на эффект сентиментальность – это, по Пушкину, дурновкусие[877]. В этой личности есть целомудренность, нежелание обнажать уязвимую, пульсирующую плазму под изысканным панцирем – целомудренность, связанная, по сути, с тем, что раковина и моллюск, стихотворение и человек, форма и содержание неотрывны друг от друга,
Если мы теперь взглянем на врезающееся в память стихотворение Мандельштама о Ламарке (7–9 мая 1932 года)[878] в контексте замечаний Седаковой о целомудренности поэта, мы на миг увидим, как возникает «красота в [человеческой] природе»:
Здесь мы видим немыслимые контрасты, определяющие поэтическую природу: старик, застенчивый, как мальчик, неуклюжий патриарх. Они ничего не «объясняют». Однако стоит собрать их вместе, извлечь из них звук и смысл – и мы получаем пламенного ученого, который со шпагой в руках отстаивает честь и славу Природы. Силой метемпсихоза, той духовной волновой структуры, которая превращает самого Мандельштама и в фехтовальщика, и в тот мир, которому он дает имена, поэт с готовностью занимает последнюю ступень (она же – высшая, о чем он из скромности умалчивает) на эволюционной лестнице.
В этом Ламарковом царстве поэт движется по «сходням» и «излогам» к низшим разрядам, к истокам жизни, где он исчезнет в протоплазме, подобно Протею – или Пушкину. Однако, поскольку тут еще важно, что и Сталин предпочел Ламарка Дарвину, перемены, которые произведет в поэте этот исторический момент, будут болезненными, даже мучительными. Вообще, физические метаморфозы, которым поэт
В сталинскую эпоху, когда Мандельштам писал эти стихи, Бог / естественный порядок мертв. В ней нет места музыке Моцарта – строка, предвосхищающая знаменитую апофегму Адорно о судьбе поэзии после Аушвица. Природа отступала, поскольку все происходящее противно природе. Человек жесток к человеку в гораздо большей степени, чем необходимо для выживания; это апокалипсис. Продольный мозг, предположительно определяющий человека, вложен в череп, как шпага в темные ножны; помещенная туда, эта шпага становится недоступна пламенному фехтовальщику. Мост поднят, и проход перекрыт; от Ламарковой магии остаются лишь словесные следы принесения живого в жертву: зеленая могила (живое прорастает из мертвого?), красное дыханье (выпады шпаги пламенного фетовальщика?), гибкий смех (гибельный юмор поэта?). Колебаться между частицей и волной, быть внутри истории и вне ее – обычно это трагедия.
Мысль Седаковой наследует мысли Мандельштама и Пушкина. Эпоха ее – иная, и отклик поэта на эпоху тоже иной. Сосредоточиваясь на частицах, пытаясь фиксировать отдельные моменты: покрытая шипами роза ее экуменического христианства, библейские мотивы, не перерастающие в сюжет или личный миф, чуткое прочтение больших поэтов-современников, тихая виртуозность в сложных дисциплинах философии, филологии и фольклора, – мы теряем из виду волну и ее направление. Да, важно собрать «кусочки» поэтического облика (личности, языкового контекста), который и есть Седакова, будь то отсылки к Данте или Рильке, юношеская дружба с «Веничкой» и его блудным сыном «жизнетворчеством», культурный «потлач» с Папой Иоанном Павлом II, поколенческие связи с Еленой Шварц и Виктором Кривулиным в
Она [лирическая материя] существует только при условии излучения изнутри какого-то смысла, при обнаружении внутри личности поэта той необходимой «моментальной личности», вся суть которой и сводится к прямому восприятию этого смысла[879].
Хронология
1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
9.
10.
11.
12.
13.
14.
15.
16.
17.
18.
19.
20.
21.
22.
23.
24.
25.
26.
27.
28.
29.
30.
31.
32.
33.
34.
35.
36.
37.
38.
39.
40.
41.
42.
43.
44.
45.
46.
47.
48.
49.
50.
51.
52.
53.
54.
55.
56.
57.
Библиография
Сведения об авторах
Дэвид Бетеа – профессор кафедры славянских языков и литературы Университета Висконсин-Мэдисон, США. Автор 5 книг о русской литературе. На русский переведена книга «Воплощение метафоры: Пушкин, жизнь поэта» (2003). Сфера научных интересов: Пушкин и его эпоха, современная русская поэзия (в частности, Ходасевич и Бродский), литература русской эмиграции, англо-американский и русский модернизм, теория русской литературы 20 века. Является главным редактором продолжающегося 15-томного издания сочинений Пушкина.
Ксения Голубович – писатель, переводчик, литературный критик, кандидат филологических наук. Председатель жюри литературной премии имени Александра Пятигорского. Один из переводчиков и соредактор сборника стихов и прозы Ольги Седаковой «In Praise of Poetry» (США, 2014). Автор статей о поэзии Ольги Седаковой и нескольких интервью.
Эмили Гросхольц – поэт, профессор кафедры философии Университета Пенсильвании, США. Автор 10 поэтических книг, книг по философии науки, философии математики. Готовит к публикации книгу о поэзии и математике. Вместе с Ларисой Волохонской перевела 6 стихотворений и эссе Ольги Седаковой. Автор предисловия к книге Ольги Седаковой «Poems and Elegies» (США, 2003).
Эндрю Кан – профессор русской литературы Оксфордского университета, Великобритания. Автор книг о Пушкине и Карамзине. Сфера научных интересов: литература русского Просвещения в европейском контексте, поэзия Пушкина, русская поэзия 20 века. Переводил на английский Карамзина и Мандельштама, а также письма Екатерины II. Работает над книгой о Мандельштаме и (в соавторстве) над новой «Историей русской литературы» для Oxford University Press.
Марта Келли – доцент кафедры германской и русской филологии университета Миссури, США. Научные интересы: поэзия, религия, визуальное искусство. Автор книги о религиозной эстетике русского модернизма. В настоящее время работает над книгой об Ольге Седаковой «How to Be a Russian Poet: The Public Life of Olga Sedakova.»
Илья Кукулин – доцент школы культурологии Высшей школы экономики, Москва, литературный критик, поэт. Научные интересы: современная русская литература, социология современной русской культуры, методология исследований литературы, история советского и постсоветского общества, русская литература 1910–1930-х годов. Автор книги о русском модернизме, книги стихов.
Александр Кутыркин – кандидат философских наук. Область научных интересов: философия, богословие, теория культуры.
Кетеван Мегрелишвили – сотрудник Института славистики Гейдельбергского университета, Германия. Научные интересы: проблемы перевода поэзии, русско-немецкие литературные связи, история русской поэзии 20 века. Автор статьи о Пауле Целане и Ольге Седаковой.
Бенджамин Палофф – доцент кафедры славянских языков и литератур и кафедры сравнительной литературы Мичиганского университета, США. Автор книги о русской, польской и чешской поэзии 20 века, двух книг стихов, переводов с польского, русского и чешского. В сферу научных интересов также входят поэтика, теория перевода, литературный модернизм. Автор статьи об Иосифе Бродском и Ольге Седаковой.
Вера Поцци защитила диссертацию по философии в Миланском университете, Италия, в 2015 году. Научные интересы: философия, православная мысль 18 и 19 веков, а также второй половины 20 века и постсоветского времени. Автор перевода на итальянский эссе Ольги Седаковой «The Light of Life».
Сара Пратт – профессор кафедры славянских языков и литератур Университета Южной Калифорнии, США. Автор книг о Заболоцком, Тютчеве и Баратынском и статей о русской поэзии 19 и 20 века. В сферу научных интересов также входят труды Лидии Гинзбург, русские женские автобиографии, взаимосвязь иконы и поэзии 20 века.
Стефани Сандлер – профессор кафедры славянских языков и литератур Гарвардского университета, США. Автор двух книг о Пушкине, в том числе переведенной на русский «Далёкие радости: Александр Пушкин и творчество изгнания» (1999). В сферу научных интересов также входят современная русская и американская поэзия, женщины-писатели и теория феминизма. Автор статей об Ольге Седаковой. Один из переводчиков и соредактор сборника стихов и прозы Ольги Седаковой «In Praise of Poetry» (США, 2014). Работает над книгой «The Freest Speech in Russia: Poetry Since 1989» и (в соавторсте) над новой «Историей русской литературы» для Oxford University Press.
Мария Хотимская – старший преподаватель, руководитель программы по русскому языку на факультете Глобальных исследований и языков в Массачусетском Технологическом Институте, США. Сфера научных интересов: русская поэзия 19 и 20 века, история и теория поэтического перевода, современная русская поэзия, литературный билингвизм. Автор статьи о Елене Шварц и Ольге Седаковой.
Наталья Черныш – доцент кафедры сравнительной филологии восточных и западноевропейских стран Днепропетровского национального университета, Украина. Автор диссертации “«Китайское путешествие» Ольги Седаковой в контексте диалога традиционных культур». Научные интересы: современная и классическая поэзия Китая, поэтика, а также проблемы художественного перевода.
Хенрике Шталь – профессор кафедры славистики Трирского университета, Германия. Сфера научных интересов: русский символизм, русская религиозная философия, современная русская поэзия. Автор монографии об Андрее Белом. Организатор исследовательских и издательских проектов в названных научных областях.