Андрей Аствацатуров – автор романов «Люди в голом» и «Скунскамера». Лауреат премий «НОС», «ТОП 50. Самые знаменитые люди Санкт-Петербурга», финалист премии «Национальный бестселлер». Новая книга «Осень в карманах» – это истории из жизни обаятельного и комичного интеллигента в четвертом поколении. Книга открывается веселыми анекдотами, немного грустными сценами детства, но затем неожиданно погружает читателя в ритмичный мир современного города с его суетой и страстями. Здесь, на фоне декораций Санкт-Петербурга и Парижа, в университетских аудиториях, в лабиринтах улиц, в кафе и гостиницах среди нелепостей повседневной жизни городскому невротику в очках доведется пережить любовную драму, которая изменит его жизнь.
Часть I. Комарово
Джеффри и Снежанна
Вчера я открыл свою электронную почту и обнаружил там письмо.
«Андрей, приветствую!
Мы с вами не знакомы, я не читал ваших книг, но наслышан. Предлагаю прочитать и испытать на прочность мой эротический роман, сочиненный на досуге. Роман называется „Знойный полдень“. Хотелось бы услышать от вас мнение, и желательно побыстрее (ждать я не люблю). Также просьба поспособствовать скорейшей публикации романа в каком-нибудь хорошем издательстве – я знаю, что связи у вас есть.
Всего наилучшего, Иннокентий (г. Торжок).
Р.S.: Я посылал аналогичное письмо Герману Садулаеву, но ответа так и не получил. У вас имеется его точный адрес?»
К сообщению был приложен файл, и довольно объемный. Я его тут же открыл и приступил к чтению, как было велено, ведь Иннокентий из города Торжок, судя по письму, ВСЁ про меня знает и ждать не любит. Прочитал несколько страниц. Наткнулся на фразу: «ДЖЕФФРИ РАЗДЕЛ СНЕЖАННУ ДО ТРУСОВ И НАЧАЛ РЬЯНО ЕЕ ТРАХАТЬ».
А что? Мне показалось, что написано очень неплохо. Непонятно было только, почему писатель Садулаев ничего не ответил Иннокентию… Тут всё к месту, подумал я. И слово «рьяно», бодрое как коза. И трусы, которые загадочным образом так и остались на Снежанне. И потом – само имя героини, написанное через два «н». Видимо, это для пущего эротизма.
Дальше в романе тоже было много интересного. Например, на следующей странице четыре раза встретилось выражение «влажная пещера» и два раза – «красноголовый рыцарь». Я внезапно почувствовал, что роман «Знойный полдень» – очень интересный и, что существеннее, «атмосферный», как выражаются в подобных случаях наши литературные критики. Но способствовать скорейшей публикации романа я не стал. Почему-то мне пришло в голову, что кроме меня этот текст никто не оценит.
Откуда Иннокентий про меня узнал – ума не приложу. Откуда вообще люди друг про друга узнают?
Вот только несколько дней назад я зашел в «Дом книги» воспользоваться бесплатным тубзалетом. «Дом книги» – так называется большой книжный магазин в центре Петербурга. Я зашел туда, увидел все эти роскошные обложки, альбомы, открытки, и меня почему-то сразу же посетили мрачные мысли о том, что мир очень несовершенен и совсем не такой, как в этих книгах и на этих открытках. Сделалось грустно. Когда я вышел из туалетной кабинки, то увидел возле умывальника низкорослого мужчину средних лет с небритыми щеками. Выражение лица у него было детское и добродушно-пучеглазое – я даже сначала подумал, что он американец. Мужчина повернулся ко мне и вдруг озарился улыбкой.
– Вы… это, извиняюсь, писатель, да?
Я молча принялся мыть руки. Разговаривать не хотелось.
– Это… сейчас… – наморщил лоб мужчина. – Вы этот… Ас… Ас… Ас…
Он беспомощно улыбнулся. Я закрыл кран и начал вытирать руки большим бумажным полотенцем.
– Фамилия ваша сложная, – застенчиво признался мужчина. – Ас… ас… ас?…
– Аствацатуров…
– Точно! – обрадовался мой собеседник. – Но… не читал! Извиняюсь! А что про вас надо знать?
Трудно сказать. Один восточный мудрец задал царскому вельможе вопрос: «Кто ты?» Вельможа ответил: «Я великий визирь». – «Я тебя не спрашиваю, кем ты трудишься, я спрашиваю тебя, кто ты?» – «Ну, – задумался визирь, – я высокий, хорошо сложенный мужчина, с курчавой бородой, крепкими руками и…» – «Я не спрашиваю тебя, как ты выглядишь, – перебил мудрец, – я спрашиваю, кто ты?» – «Я верю: мир создал Аллах». – «Я тебя не спрашиваю, во что ты веришь, я спрашиваю, кто ты?»
Не знаю, чем закончился этот разговор. Скорее всего, любопытному мудрецу попросту отрезали язык и прибили гвоздями к его собственной башке, чтобы болтал поменьше и не приставал к начальству. Начальство – оно ведь от Бога, оно на страже законов природы и не любит, когда к нему пристают по пустякам.
И кроме того, люди сами не в курсе, что про них нужно знать.
Только совсем недавно я побывал у стоматолога и наконец выяснил, что во мне самое главное. Дело было так. Два часа я просидел в кресле с открытым ртом. В какой-то момент в кабинет зашел приятель моего врача, зубной техник – наверное, по стоматологической надобности. Заодно заглянул и в мой распахнутый настежь рот. Чуть внимательнее пригляделся и вдруг восторженно произнес:
– Надо же! Какие интересные клыки!
– Что? – переспросил мой врач.
– Клыки, говорю, какие офигенные! Просто с ума сойти.
Я провел на этой земле уже чуть больше сорока пяти лет и, как всякий человек подобного возраста, чего-то даже добился. Приобрел сомнительную внешность, у которой, кажется, уже истекает срок годности, обзавелся женой и замечательными друзьями, опубликовал две книги легкомысленного содержания и три – очень серьезные, научные. У меня появились ученики, студенты и аспиранты. Но главное во мне, как оказалось, совсем другое – клыки.
Может, тут ничего сложного? И клык – это так, дань морковке? А сам я – просто обычный очковый интеллигент?
Вот, например, как-то раз приезжаю я из города к себе на дачу в поселке Комарово. Иду от станции своим обычным путем и заворачиваю на улицу Морскую. Раньше, во времена СССР, здесь располагались продуктовые ларьки. Потом их снесли, оставив прямоугольные проплешины голой земли. А совсем недавно тут провели газовые коммуникации и, чтобы их укрыть, соорудили небольшой домик из металлических листов, выкрашенных в густо-синий цвет. Вижу, на крыше домика стоит Гриша, местный разнорабочий, как всегда в окаменевшей от грязи спецовке. Руки – в карманах, во рту – незажженная сигарета. Он внимательно слушает седого мужчину в очках, одетого в модную кожаную куртку, – по всей видимости, инженера, который стоит внизу и отдает команды. У ног инженера лежит металлическая труба.
– Давай, Гриша, поразмышляем, – философски, растягивая слова, начинает инженер. Я подхожу ближе. – Как нам с тобой, – инженер пинает трубу, – эту елду на крыше закрепить?
Гриша почему-то меняется в лице и поспешно вынимает изо рта сигарету.
– Петрович! – говорит он смущенно, показывая сигаретой в мою сторону. – Ты бы, елки, это, не выражался… что ли… Тут, вишь, интеллигенция ходит.
– Здрассьте, – киваю я инженеру.
Конечно, со стороны людям всегда виднее, кто ты есть на самом деле. Но бывает так, что тебя с кем-нибудь путают.
Вот, например, стоим мы с двоюродной сестрой Сашей в очереди за хлебом. Крошечный комаровский магазин. Продавщица лет шестидесяти, ярко накрашенная, монотонно щелкает кассой. Впереди нас два милиционера с резиновыми дубинками на поясах. Подходит Гриша, тот же самый разнорабочий. У него тяжелое похмельное лицо, покрытое недельной щетиной, очень сосредоточенное. Гриша сначала пересчитывает задубевшими пальцами мелочь, потом любовно оглядывает выстроившиеся на витрине бутылки с пивом. Узнав нас с сестрой, приветливо кивает и спрашивает:
– Крайние тут – вы?
– Мы, – кивает в ответ Саша и громко добавляет: – Но за нами бабушка занимала. Маленькая такая, в зеленом берете. Отошла на минутку… А, вон она!
Гриша и милиционеры, привлеченные ее голосом, зачем-то дружно поворачиваются туда, куда она показывает, – в сторону молочного отдела.
– Это не бабушка, – говорю я.
– Как не бабушка? – изумляется один из милиционеров.
– Так не бабушка. Это – петербургский композитор Олег Каравайчук.
Продавщица вдруг перестает щелкать кассой и резко поднимает голову.
– Правильно! – говорит сердито. – И между прочим, очень известный человек!
Вся очередь укоризненно смотрит на Сашу.
У нас в Комарове жили и живут многие известные люди, и поэтому тут поневоле задаешься самыми важными вопросами.
К нам с женой в дачную комнату залетел однажды огромный комар. Залетел, заметался по стенам, по потолку, затрещал крыльями.
– Я его боюсь! – закричала жена. – Убей его!
– Успокойся… – говорю. – Чего ты испугалась? Он же не кусается. Кусаются маленькие комары. А такие, как вот этот, большие, не кусаются.
Жена на секунду задумалась, а потом спросила очень серьезно:
– Тогда зачем живет такой комар? В чем его предназначение?
На этот вопрос я ответить не смог и сказал, что не знаю.
– Тогда гони его отсюда в шею! – рассердилась жена.
Наверное, женщинам не нравится, когда предназначение не выяснено и не очевидно. По крайней мере, я всегда могу взять в руки книгу и сказать, что я – просто читатель.
Воспитание грамотности
Как-то раз я сел за стол писать докладную записку на имя… – ну, это, наверное, неважно, вы его все равно не знаете, – и провозился с ней битый час. Такие документы, особенно ежели они адресованы высоким руководителям, – сами понимаете, – должны быть составлены по всей форме и без ошибок. Поэтому я чувствовал страшную ответственность и то и дело впадал в раздумья, очень тревожные и тягостные. Раздумья эти касались главным образом букв и знаков препинания. Чем больше в докладной записке их появлялось, тем больше я сомневался, правильно ли я пишу. Я ерзал на стуле, думал, потел, усердно грыз ручку, всякий раз сверялся с какими-то словарями и справочниками. В итоге, конечно, справился, но страшно устал и весь издергался. Потом пошел на улицу выбрасывать мусор, и возле помойки мне в голову пришли очень интересные мысли.
Странно, думалось мне. Я дожил до сорока лет, так и не научился грамотно писать, и, честно говоря, сам не знаю почему. Наверное, потому, что очень люблю писать безграмотно. Это целая история. Отца моя безграмотность всегда раздражала, особенно когда я учился в младших классах. Тогда он меня стыдил чуть ли не каждый день. Говорил, что я позорю нашу славную филологическую династию. По многу раз вспоминал деда-академика. Всё было напрасно. Я продолжал писать с ошибками и получал тройки за диктанты. Отца несколько раз вызывали в школу. Сначала он сердился, кричал на меня, а потом понял, что всё бесполезно, и махнул рукой. На долгие годы меня оставили в покое. Я тогда был совершенно счастлив и расставлял буквы и запятые как бог на душу положит. Но в выпускном классе отец снова за меня взялся. Видимо, ему в голову пришла какая-то хитрая педагогическая стратегия.
– Главное для тебя сейчас, – с заботой в голосе объявил он, – хорошо написать вступительное сочинение на филфак. А там – пиши как хочешь. Хоть «корову» через «а». Слова не скажу.
Я подумал и сдался. Засел за учебники по русскому языку и успешно написал вступительное сочинение. Потом я начал ходить на лекции, и постепенно в моих конспектах и курсовых снова стали появляться ошибки. Каждый день их становилось все больше. Отец однажды это заметил и сделал мне замечание. Я ему терпеливо напомнил его же собственные слова про вступительные экзамены и про то, что раз теперь всё позади, то мне уже можно наконец «корову» писать через «а». Но отец почему-то не согласился. Он заявил, что такое право я заслужу, только если получу диплом о высшем филологическом образовании. Я снова взял себя в руки, стал писать грамотно, отучился пять лет на филологическом и подумал, что вот теперь, наконец, то самое время – когда я смогу писать «корову» через «а» – уже настало. Но отец снова сказал, что пока это делать рано, – нужно сначала кандидатскую диссертацию защитить. Защитил я эту диссертацию в 1996 году, и с тех пор претензий ко мне отец не предъявлял. Хотя, согласитесь, усложнять задачу на протяжении десяти лет было с его стороны нечестно. Тем более что в результате все равно ничего не получилось.
А ту докладную записку, которую я сочинил, начальник не принял. Он сказал, что, во-первых, она составлена не по форме.
А во-вторых, – тут он внимательно посмотрел на меня поверх очков, – «не» с глаголами пишется раздельно.
Несколько слов в пользу чтения
Зато с чтением всё гораздо проще. Тут у меня проблем нет. Я люблю читать, особенно книги. Когда я их читаю, я задаю себе разные вопросы. Например, почему в книге написано то, что в ней написано, а не что-нибудь другое. И сам же на эти вопросы мысленно отвечаю. Потом я запоминаю свои ответы и пересказываю их студентам. Такое времяпрепровождение называется «филологией», и за него даже платят деньги. Правда, совсем небольшие.
Дело даже не в деньгах. Чтение, мне кажется, полезно, когда хочется забыть разные тревожные мысли: например, о том, что мир, в котором мы живем, чудовищно несовершенен. Эти мысли, очень грустные, заползают к нам в голову через уши, через нос, даже сквозь глаза, и там, в голове, подолгу жужжат, как назойливые мухи. Книгой, особенно если толстой и интересной, их можно раз и навсегда прихлопнуть.
Перед чтением ты – как оторванный от электрички вагон. Поезд умчался куда-то вдаль, а ты стоишь на рельсах – и ни туда ни сюда. Как шут гороховый. Книга в такой ситуации – вещь незаменимая. Она дает тебе крепкий поджопник, как строгий армейский сержант неопытному салаге. И вот ты уже не стоишь как идиот на месте, а катишься ровным ходом туда, куда ведут прямые рельсы. И безо всяких вихляний в разные стороны и посторонних мыслей. Слава богу, в книгах нет ни людей, ни вещей. А есть одни черные крючочки и закорючки, собранные на страницах в длинные рваные цепочки. Их просто надо перебирать глазами – и всё… Труд это небольшой, но уважаемый.
В самом деле, человек с книгой в руках смотрится убедительнее, чем человек без книги. Так, по крайней мере, мне казалось в возрасте шести лет. А желание научиться читать пришло еще раньше, после того, как мы с мамой однажды прокатились на электричке.
Безработица в Америке
Мама сидела у окна и читала книгу, а я пристроился рядом и старательно выковыривал плоской палочкой мороженое из холодного бумажного стаканчика. И мороженое, и электричка мне очень нравились. Мороженое было вкусным, а электричка спереди напоминала лежащего на животе доброго дедушку с большими светлыми глазами и аккуратной бородой. Я долго думал, зачем электричке нужна борода, и решил, что это потому, что она старая и давно тут ездит.
Мы как всегда направлялись на дачу, в Комарово. Я ел мороженое и одновременно внимательно слушал, как весело стучат колеса, выводя притоптывающую мелодию. Я и сейчас, когда езжу в Комарово, люблю ее слушать. Эта мелодия сначала разгоняется, а потом, когда поезд приближается к платформе, затихает. И тогда откуда-то сверху густой мужской голос предупреждает: «Осторожно! Двери закрываются!» И затем объявляет следующую станцию. Названия всех станций я уже к пяти годам выучил наизусть: Левашово, Песочная, Репино… Понятной была только одна станция – Комарово. Там я всё знал: нашу дачу, магазин, Кудринскую улицу и Щучье озеро. Остальные станции были непонятными, и я считал, что всё там неправильно. В Левашове всё – налево, в Песочной есть только песок – и больше ничего, в Репине повсюду растут репы, зато грибов и черники нет.
В таких грустных размышлениях, что в мире всё не так, и с мороженым в руке я провел в тот раз довольно много времени, пока напротив нас не уселись двое мужчин. Я бросил ковырять мороженое и принялся их разглядывать.
– Закрой рот сейчас же! – приказала мама. – Ты уже доел свое мороженое? Доел? Тогда давай сюда стаканчик, а то опять весь вымажешься как поросенок! На, держи салфетку – руки вытри!
Я молча протянул ей стаканчик и взял салфетку. Есть мороженое расхотелось – я почувствовал, что наши новые соседи распространяют вокруг себя очень неприятный запах, резкий и кислый.
Один, толстый, в синем комбинезоне, расположился у окна напротив мамы и, подперев кулаком пухлую щеку, о чем-то глубоко задумался. Другой, худощавый, как только сел, сразу же достал из кармана своей грязной куртки газету и, развернув ее, углубился в чтение. Некоторое время оба молчали. Поезд равномерно притоптывал колесами. И вдруг тот, который читал газету, подал голос.
– Гляди-ка, Палыч, – он толкнул толстого локтем в бок.
– Чё? – с добродушным раздражением отозвался тот и лениво повернул голову. – Сеня, чё тебе всегда надо?
– Глянь, чего в газете пишут… Америка-то – самая богатая, а вон какие проблемы – безработица! – Сеня потряс газетой. – Довели людей до ручки – люди вон на улицу вышли с плакатами. И смотри, Палыч, чё у них написано! Надо же!
– Ну-ка, – Палыч наклонился и устремил взгляд туда, куда указывал Сеня.
Мне тоже захотелось посмотреть. Я сполз со скамейки и сбоку заглянул в газету. Грязный палец Сени указывал на фотографию. На ней я увидел людей с широко раскрытыми ртами. Некоторые из них подняли вверх кулаки. Другие держали в руках длинные палки с большими табличками. На этих табличках виднелись крупные буквы:
J O B!
Я не умел читать и не понимал, что они означают.
– Смотри – «ёп»! – тихо хихикнул Сеня. – Чего это они?
– Чего-чего, – пожал плечами Палыч. – Сам не понимаешь? Возмущаются люди…
– Вижу, что возмущаются. Я не понимаю, как в газету такое пропустили.
Толстый Палыч добродушно дернул уголком рта и отодвинулся к окну.
– Мама, а что значит «ёп»?! – громко спросил я.
Сеня и Палыч обернулись на мой голос. Они только сейчас заметили, что я стою рядом. Кто-то в вагоне, прямо у меня за спиной, коротко хихикнул.
– Что?! – мама подняла голову от книги и поморщилась. – Глупости не болтай!
Я понял, что спросил что-то не то.
– Почему глупости? – неожиданно обиделся Сеня. – Вон, сами гляньте.
Он протянул маме газету. Она мельком взглянула на фотографию и сухо сказала, как будто ни к кому не обращаясь:
– Это слово «джоб». По-английски значит «работа».
Сеня отобрал у мамы газету, недоверчиво посмотрел туда, потом хлопнул себя по лбу и громко расхохотался. Толстый Палыч у окна лениво улыбнулся. Я посмотрел на них, тоже засмеялся и сел обратно на свое место.
– Читать умеешь? – спросил Сеня, отсмеявшись.
Я помотал головой.
– Давай учись, – посоветовал он. – Будешь вон, как мама, умный…
Быть умным мне хотелось всегда, и в тот раз я наконец понял, что нужно для этого сделать, – нужно научиться читать.
Буквы и знаки препинания
Тем же летом меня научили читать. Это, наверное, для того, чтобы я был чем-то занят и не отвлекал взрослых. Летние дни поначалу казались мне огромными и длинными, как наши скучные дачные веранды, и я совершенно не знал, куда себя в них девать. Теперь, когда взрослые нашли наконец для меня дело, дни полетели гораздо быстрее. В июне я разбирал отдельные буквы, а в июле уже умел читать по складам. Папа был настолько вдохновлен моими успехами, что поручил маме научить меня заодно и писать, чтобы уже всё сразу.
Вот эта наука оказалась куда более сложной. Шариковая ручка была слишком тяжелой и постоянно выскальзывала у меня из пальцев. Карандаши, наоборот, попадались слишком легкие, хрупкие и тут же ломались. Но главная проблема состояла в другом. Как только я понял, что мне самому придется писать, я начал бояться букв и знаков препинания. Буквы настораживали своим мрачным цветом, словно украшения на черных оградах комаровского кладбища. Они как будто заранее смеялись над тем, что я не смогу их одолеть. А знаки препинания все время грозили наказанием. Восклицательный знак выглядел как злой окрик: «Пиши правильно, не то ремня получишь!» Вопросительный напоминал кошмарную птицу, готовую сверху долбануть по голове кривым клювом. Даже точки меня не утешали. Они навевали страшную безысходность, от которой хотелось заплакать.
А началось всё с того, что у меня никак не получалось правильно написать букву «м».
Я сидел на веранде с карандашом в руке. Передо мной на столе лежал большущий лист бумаги. Белый и чистый. У окна с сигаретой стояла мама и всё время меня торопила:
– Давай пиши букву «м», и побыстрее! Мне еще в магазин надо сегодня успеть.
Учиться писать букву «м» мне не хотелось. Особенно в тот день. За окнами ярко светило солнце, и день был жаркий. Около веранды гонял мяч мой старший брат и собирался ехать на велосипеде на озеро купаться. Он еще за завтраком сообщил об этом взрослым и добавил, что может взять меня. Я было обрадовался, но тут вмешалась мама.
– Андрюше, – сказала она, – нужно сначала позаниматься.
Брат согласился меня подождать, но выставил условие:
– Только если недолго! А то я уже купаться хочу!
Щучье озеро
И вот я сидел на веранде и вместо того, чтобы думать о букве «м», мечтал об озере. Оно называлось Щучьим. Сначала я остерегался в нем купаться: думал, что там плавают щуки, очень злые и кусачие. Одну такую я видел в мультфильме «Ну, погоди!». Она выпрыгнула из воды, вцепилась мертвой хваткой в перчатку и с остервенением принялась мотать ее в разные стороны. Но мама мне объяснила, что эта щука из мультфильма – ненастоящая и что настоящие щуки в озере давно уже не живут, потому что вода очень грязная.
– А куда они из озера подевались? – спросил я.
Мама ответила, что щуки, скорее всего, умерли и лежат на дне. Это объяснение меня несколько успокоило, но с тех пор, заходя в воду, я всегда внимательно смотрел под ноги. Боялся, что наступлю на какую-нибудь мертвую щуку, она оживет и вцепится мне в ногу.
Я уже было приготовился писать букву «м», но почему-то вдруг вспомнил кудрявого черненького мальчика, которого неделю назад видел на озере. Он бежал по песку навстречу седому мужчине и радостно вопил на весь берег:
– Дядя Аро-он! Дядя Аро-он!
Однако дядя Арон был веселому мальчику совсем не рад. Он все время как-то испуганно оглядывался и, когда мальчик к нему подбежал, сердито на него зашипел.
Я стал думать, почему этот дядя на озере так разозлился, и вдруг услышал голос мамы:
– Андрей! Опять ты ворон считаешь!
Додумать как следует о дяде Ароне мне в тот раз не дали – нужно было учиться писать букву «м».
Буква «м»
Мама бросила сигарету в окно и села рядом со мной.
– А бабушка говорит, что мусорить на участке нельзя! – вспомнил я.
– Что-о?! – удивилась мама. – Давай лучше пиши. Тоже мне нашелся… Возьми карандаш как следует! Сюда смотри…
Она вывела на бумаге большую букву «м».
– Теперь давай сам. Сначала – крючок. Та-ак…
Я изо всех сил попытался сосредоточиться. Сперва дрожащей рукой нарисовал крючок. Вроде получилось. Потом принялся за палочку, но она у меня ушла в сторону.
– Куда! – закричала мама. Так громко, что я испугался. – Давай снова!
Я попробовал еще раз, и у меня опять не получилось. Мама начала терять терпение.
– Последний раз показываю! – объявила она, нарисовала букву «м» и поднялась со стула. – Приду через пятнадцать минут! Чтобы к моему приходу ты десять раз написал букву «м»! Ясно?!
– У меня давление… – неуверенно пожаловался я. Я не знал, что эти слова означают. Но так всегда говорила бабушка, когда не соглашалась что-нибудь сделать или когда хотела прекратить неприятный разговор.
– Что?! – не поняла мама. – Что ты мелешь?! Какое еще давление? Не выдумывай!
С этими словами она ушла.
Мне пришлось снова взяться за работу. Старался я на совесть и, выводя крючочки и палочки, все время усердно высовывал язык и помогал себе губами. Так всегда делал, как я потом узнал, герой гоголевской «Шинели» и еще, наверное, загадочный Бартлби. Им это, кстати, помогло не сильно. Оба умерли. А я вот, как видите, не умер и остался жив. Но зато никто так и не сказал мне: «Я брат твой!» Даже мысленно. Ни сейчас, ни в тот раз, когда я маленьким учился писать букву «м». Карандаш в моих руках упрямился и вместо буквы «м» будто нарочно выводил на бумаге каких-то раскоряченных лягушек.
Когда вернулась мама, я был уже весь в слезах и ждал, что меня пожалеют. Но мама, судя по всему, жалеть меня не собиралась.
– Будешь тут сидеть, пока не научишься! – строго сказала она.
Я бросил на стол карандаш и заревел.
– Андрюша, прекрати! Лёня! – отчаянно позвала мама. – Сделай что-нибудь!
Из глубины дома донесся равнодушный голос отца:
– Не покупай ему больше мороженого!
– Слышал?! – злорадно поинтересовалась мама. – Больше никакого мороженого! И поделом! Кто сгрыз мою красную ручку?!
Раздалось хихиканье. Я увидел, что на веранде в дверях стоит мой старший брат и улыбается во весь рот.
– Нет, вы подумайте! – продолжала возмущаться мама. – Страна работает, из последних сил строит социализм, а этот хочет только бездельничать! Озеро, видите ли, ему подавай! Пока букву «м» писать не научишься, не будет тебе никакого озера! Слышишь?!
Я закрыл лицо ладонями и заревел еще громче.
Мне сделалось горько, оттого что вся наша великая страна ударными темпами идет вперед, выполняет и перевыполняет пятилетний план, а я один всех задерживаю.
– Во дурак! – с сожалением в голосе произнес мой брат. – Тетя Вера, тогда я один поеду на озеро, ладно?
Мама что-то ему ответила, и он убежал.
Я почувствовал обиду – такую сильную, что даже перестал плакать и, насупившись, объявил:
– Не нужно мне вашего озера! Я к дяде Саше пойду!
Видимо, такого поворота событий мама не ожидала. Но тут же нашлась:
– Не нужен ты такой дяде Саше!
Узнав, что я не нужен дяде Саше, я снова заплакал.
«Die Stadt Königsberg ist besetzt!»
Дядя Саша был для нас почти кумиром. Я имею в виду, конечно, себя и моего брата. Выглядел дядя Саша гораздо старше остальных взрослых – седой, с белой, как у доброго доктора Айболита, бородой, – и это придавало ему в наших глазах гораздо больше авторитета. Бабушка – дядя Саша приходился ей дальним родственником – с уважением говорила, что раньше он работал большим начальником, а до этого воевал с фашистами. Дядя Саша часто гостил у нас на даче, и мы с братом всегда радовались, когда он приезжал. Радовались его белой бороде, его оттопыренным смешным ушам. Даже его странному голосу, шершавому, как небритый подбородок, тоже радовались. Дядя Саша был самым настоящим праздником! Он много шутил, чуть что – смеялся и показывал непонятные фокусы, во время которых монетки с его ладони исчезали, а потом вдруг снова появлялись. По вечерам он звал нас с братом к себе на верхнюю веранду и читал вслух веселые сказки из толстой книжки. Иногда он рассказывал смешные истории про то, как он однажды в детстве жил в деревне. Мы с братом всегда громко смеялись, а родители делали нам замечания.
Много лет спустя, уже после его смерти, я узнал, что для взрослых у него были припасены совсем другие истории. Фронтовые.
В одной из них дело происходило в Восточной Пруссии в 1944 году, когда советская армия занимала город Кёнигсберг. Его потом, как вы знаете, переименовали в Калининград. Наши войска фактически уже захватили весь город, но в одном из кварталов столкнулись с упорным сопротивлением немцев. Те засели в нескольких домах, заняли удобные снайперские позиции и яростно отстреливались. Выбить их оттуда без больших потерь не было никакой возможности. Наши командиры собрались в штабе и стали совещаться.
– Надо бы им крикнуть, что город уже взят и сопротивление бесполезно, – предложил пожилой усатый комбат. – Авось послушают…
Все дружно согласились. Позвали дядю Сашу. Он был единственный, кто знал немецкий и вдобавок отвечал за пропаганду среди войск противника.
– Значит так, Александр Яковлевич, – обратился к дяде Саше комбат. – У нас к тебе приказ. Напиши-ка по-немецки листовку, что город Кёнигсберг взят. Мы ее нашим солдатам отдадим, и пусть они это кричат немцам.
Дядя Саша взял бумагу и написал:
Комбат посмотрел, нахмурился и вернул дяде бумагу.
– Напиши лучше русскими буквами, а то ни черта не понятно.
И дядя Саша старательно вывел: «Ди штад Кёнигсберг из безецт».
– Ишь ты, – усмехнулся в усы комбат. – Совсем как по-русски.
Через десять минут улицы города огласились криками:
– Кёнигсбергу пиндец!
Это были голоса советских солдат. Они кричали хором. Однако немцев, как оказалось, убедить было непросто. Они отвечали короткими автоматными очередями. Но через час все-таки сдались – выкинули белый флаг и вышли один за другим с поднятыми руками.
Дядю Сашу комбат представил к награде.
Как вы, наверное, догадываетесь, мне и моему брату дядя Саша ничего подобного не рассказывал. А взрослым, как всегда, повезло больше.
Пушкин и православие
– Дядя Саша! – плакал я. – Хочу к дяде Саше!
Где-то наверху хлопнула дверь, и через минуту на веранду вошел улыбающийся дядя Саша.
– Что за шум, а драки нет? – весело спросил он.
В руке дядя Саша держал толстую серую книгу.
– Андрей букву «м» не может научиться писать! – с отчаяньем пожаловалась мама и взяла из пачки сигарету. – Прямо не знаю, что делать!
Дядя Саша с самым серьезным видом склонился над моими каракулями и прищелкнул языком:
– Дела…
Я шмыгнул носом.
Дядя Саша выпрямился, и лицо его приняло добродушное выражение.
– Верочка, – ласково произнес он. – Вы когда-нибудь встречали человека, который не научился писать букву «м»?
Мама в ответ невесело хмыкнула и принялась разминать пальцами сигарету. Я тоже задумался над его вопросом и почему-то сразу успокоился. Мне пришло в голову, что я, наверное, единственный такой на свете, кто не умеет писать букву «м», и потому не похож на всех остальных. Это неожиданное открытие наполнило меня ощущением собственной значимости. Я понял, что всё на свете могу, и поднялся со стула. Но дядя Саша весело мне подмигнул и пальцем показал, чтобы я сел обратно. Я снова залез на стул. А дядя Саша взял со стола толстую серую книгу, ту самую, которую он принес на веранду, и принялся ее листать.
– Я тебе сейчас сказку почитаю, – пообещал он, не отрываясь от книги, – про царя Салтана, а ты внимательно послушай. О, вот, нашел наконец… Слушаешь?!
Я важно кивнул. Буква «м», Щучье озеро и хихикающий брат как-то сами собой забылись, и мне уже захотелось слушать сказку.
– Ее сочинил, – пояснил дядя Саша, – наш самый великий поэт.
Узнав, что сказку сочинил кто-то великий, я почувствовал некоторую ревность и строгим голосом поинтересовался:
– А как его фамилия?
Этому вопросу я научился в детском саду от нашей воспитательницы. Она задавала его каждый день обычно тем, кто плохо себя вел. И всегда строгим голосом. Молодая врачиха, когда нас приводили к ней на осмотр, тоже первым делом спрашивала: «Как твоя фамилия?» В конце концов я усвоил, что это очень важный вопрос и его обязательно надо задавать.
– Фамилия? – удивился дядя. – Пушкин. Тебе что, не нравится?
Он так спросил, потому что я поморщился. Фамилия мне и в самом деле не понравилась. Не подумайте только, что я сноб и всё такое… Гениальность «нашего всего» я в конце концов оценил. Просто в пять лет мне не понравилось это нелепое сочетание звуков. Будто кто-то случайно не удержался и коротко пукнул. И, пукнув, тут же этого устыдился.
– Ты что, Пушкина не знаешь? – вмешалась мама. Я только сейчас заметил, что она никуда не ушла и все это время стояла с сигаретой у окна.
Дядя Саша принялся громко читать и ходить с раскрытой книгой взад-вперед по веранде:
– Три девицы под окном пряли поздно вечерком…
Я ничего не понимал. Ни кто такие девицы, ни что значит «пряли». А спросить постеснялся. Мне и так было стыдно за то, что я не знал, кто такой этот Пушкин. Но когда дядя дошел до слов «и на весь крещеный мир приготовила б я пир», я не выдержал.
– Крещеный – это что? – перебил я его. Про пир я был в курсе. Пир – это когда люди собираются и едят много разных вкусных вещей: салаты, фрукты, овощи, мороженое. Со словом «мир» тоже всё казалось понятным. А слово «крещеный» я слышал впервые.
– Крещеные люди, – отозвалась мама у окна, – это те, кто в Бога верят и в церковь ходят.
Я очень удивился, что есть такие люди. В детском саду нам рассказали, что в Бога люди верили давным-давно, при царе, когда жили помещики и капиталисты. А потом, когда их прогнал Ленин, выяснилось, что Бог встречается только в сказках и есть только природа. Дядя продолжал читать, но я больше его не слушал. Я серьезно задумался. Этот Пушкин чем дальше, тем все меньше мне нравился. В его сказке выходило, что пир приготовят только специально для тех, кто верит в Бога. А всех остальных, кто против царя и уже знает, что Бога нет, например меня и моих друзей из детского сада, на пир не пустят.
– Так нечестно! – пожаловался я.
Дядя Саша прервал чтение.
– Что нечестно?
– Андрюша! – вмешалась мама. – Сколько раз тебе надо повторять: перебивать взрослых невежливо!
– А детей, выходит, перебивать вежливо? – поинтересовался дядя Саша.
– Нечестно, что нас на пир не пустят! – продолжил я. – Мы ведь не верим в Бога.
Дядя Саша громко захохотал.
– Верочка, вы слышите?
– Слышу, слышу, – раздраженно отозвалась мама и повернулась к нам спиной. Видно было, что ей совсем не смешно. – От него с ума сойти можно!
Я не мог понять, почему она так сердится, и зачем-то снова взял со стола карандаш.
– Он у вас точно филологом будет! – дядя Саша захлопнул книгу. – Иди-ка, Андрюша, лучше в сад – поиграй.
– Пусть сначала букву «м» писать научится, – сердито буркнула мама. – А там видно будет…
И они начали разговаривать на какие-то непонятные взрослые темы. А я тогда подумал, что читать гораздо лучше, чем писать. Потому что когда пишешь – тебя все ругают, а когда читаешь – наоборот, хвалят. А еще лучше – это я теперь усвоил твердо, – когда тебе читают, и ты задаешь вопросы. Причем не вслух, а мысленно, самому себе.
В фитнес-центре
Я вырос, закончил школу, потом – университет, устроился на работу и вроде бы наконец оказался предоставлен сам себе. Но окружающие по-прежнему советуют мне читать. Даже если у меня возникает желание заняться чем-нибудь другим.
Пару лет назад я зашел в фитнес-центр. Решил на старости лет мышцы подкачать. Когда я заполнял у стойки анкету, ко мне подошел здоровенный бугристый инструктор непонятного возраста и спросил, кем я работаю. Я ответил, что доцентом в университете. Он как-то неопределенно хмыкнул и сказал, что будет ждать меня в тренажерном зале. Я переоделся, зашел в зал и сразу же его увидел. Он стоял рядом с какой-то штангой и, скрестив руки на груди, равнодушно жевал жвачку. Чтобы показать интерес, я спросил (получилось очень неубедительно):
– Скажите, какие тренажеры мне полезны?
– Вам? – инструктор, не переставая жевать, скептически измерил взглядом мою фигуру. – Все!
Я подошел к какой-то конструкции. Минут пять ее изучал. Понял, что надо дергать за черную ручку. Сел, изо всех сил дернул… и что-то посыпалось на пол. А ручка осталась у меня в руках. Через секунду рядом оказался инструктор. Обреченно вздохнув, он принялся подбирать детали тренажера и возвращать их на прежнее место.
Я протянул ему оторванную ручку. Он взял ее и принялся, кряхтя, приделывать. Потом вдруг повернулся ко мне и безнадежным голосом произнес:
– Знаешь, доцент! Ты только не обижайся, ладно? Лучше иди домой и читай свои книги…
Виктор Максимович Жирмунский, старый режим и дачные родственники
Это, конечно, легко – взять вот так и сказать: «Иди, мол, доцент, читай свои книги!» Случаются ведь совершенно разные обстоятельства, и порой наши планы терпят серьезные увечья, даже те, которые касаются как будто бы самых невинных занятий, таких как, например, чтение. И потом, жизнь в своем многообразии совершенно не стоит на месте. В ней всё меняется, причем до непредсказуемости. Нравы меняются, меняются политические режимы и даже иногда люди.
Вот, к примеру, при старом режиме (это до революции, при царе) к людям относились очень деликатно. Если они учились, работали или занимались каким-нибудь делом, их по пустякам не отвлекали. Разве только кто– нибудь в царя бомбу бросит – тогда, конечно, переполох. Но такое случалось не каждый день. Революция все изменила. Трудовые и учебные процессы стали зачем-то всё чаще прерывать собраниями, митингами, политинформациями. К людям заходили, куда– то их вызывали, строили в ряды, сажали на стулья в общие залы и принимались что-то втолковывать. И втолковывали с таким жаром, чтобы до сердца дошло, чтобы про свое дурацкое дело они поскорее забыли. Но всему прекрасному, увы, когда-нибудь приходит конец. Советская власть закончилась. Всё почти вернулось на круги своя. Людей отвлекать перестали.
А вот у нас на даче в Комарово, похоже, всё наоборот: советская власть только начинается.
Едва я сажусь теперь заниматься, читать свои книги, как мне правильно советовал инструктор, ко мне тут же начинают стучаться многочисленные родственники, чтобы сообщить какую-нибудь новость. «Мы приехали!», «Мы уезжаем!», «Ты не знаешь, где сапоги Марика?!», «Сашута подмела пол внизу, и тут вот еще что…»
– Я занят! – отвечаю.
– Но мы только на минутку! – отвечают родственники и заходят ко мне в комнату.
«Я к вам только на минутку», – говорит у Ионеско хозяевам квартиры бранд-майор. Он заходит к ним и остается там до конца пьесы.
Этих людей, моих родственников, ничем не угомонить. Новости всякий раз оказываются одна другой важней. «Мы прожгли туалетную бумагу!», «На Сашутиной веранде осы, имей в виду!», «К нам в гости зашел дядя Юра. Спустись поздороваться!»
Проживать тихим дачником в этом ужасно шумном доме крайне затруднительно. Особенно если ты занят чтением. Чтение настоятельно требует старорежимной тишины.
Когда был жив мой дед, Виктор Максимович Жирмунский, порядки на нашей даче были совсем иными. Видимо, потому, что дед придерживался крайне консервативных взглядов на науку, на литературу и вообще. Например, он не сильно жаловал русских революционных демократов. Однажды он как-то высказался по их поводу: «Из всех этих чернышевских я больше всего люблю Герцена».
Так вот, когда он жил на даче, всё было тихо. Обитатели дома умалишенно друг к другу так вот не врывались, особенно к деду. Даже с очень срочными бытовыми новостями. Каждому разговору отводилось свое время.
Попытка все это изменить была предпринята на даче лишь однажды. И успехом не увенчалась.
Как-то раз дед работал у себя в кабинете, и к нему без стука зашла бабушка.
– Витя, – с ходу начала она.
– Ниночка, я занят, – перебил ее дед.
– Я на минутку… Там к тебе в гости пришел… (она назвала фамилию).
Дед поднял голову.
– Я никого не жду! – строго сказал он.
– Как?! – испугалась бабушка. – Ты что, к нему даже не выйдешь?!
– Нет, – ответил дед твердо. – Это невоспитанно – приходить в чужой дом без предупреждения. Он должен был по крайней мере заранее позвонить и предупредить. А сейчас я занят и, прости, не хочу прерываться.
– У него телефона нет! – взмолилась бабушка.
– Нина, ты мне сейчас очень мешаешь. Что значит «нет телефона»? Раньше, при старом режиме, не было телефонов, но все себя вели очень вежливо, а не так. Приходили в дом, осведомлялись, может ли хозяин принять, не занят ли он…
– Витя! – вдруг закричала бабушка – к ней вернулся ее прежний комсомольский задор эпохи великих строек. – Ты не имеешь права жить как при старом режиме!
Виктор Максимович отложил в сторону ручку, потом поднялся со своего места и внушительно произнес:
– Я, Ниночка, достаточно уже сделал и заслужил право жить как при старом режиме. Ясно?
Дед скончался в 1971 году, и вместе с его смертью старые дачные порядки постепенно забылись. Все принялись друг друга теребить, дергать, рваться друг к другу в запертые комнаты. Больше всех теперь достается мне.
Я хочу, чтобы всё на нашей даче было как при деде.
Но боюсь, наверное, я еще мало чего добился и не заслужил жить в тишине и покое. Как при старом режиме.
Часть II. Времена года
Первая любовь
Мне казалось, что она похожа сразу на двух женщин, к которым я тогда испытывал любовь: на певицу Таисью Калинченко и на актрису Наталью Белохвостикову. Худенькая девочка с большими круглыми глазами, молочной кожей и длинными рыжими волосами. Настя Донцова мне очень нравилась, но я не имел никакого опыта в любовных делах и не знал, что следует предпринять. Мне только что исполнилось девять.
Кстати, Данте, по-моему, встретил Беатриче примерно в этом же возрасте. Но, в отличие от меня, сразу сориентировался. Обомлел, задрожал всем телом и проникся к своей пассии самым куртуазным чувством. В результате он стал автором «Божественной комедии».
Я в тот момент еще не читал Данте и не знал, как сложилась судьба великого флорентийца, а то бы обязательно последовал его примеру. Зато я вспомнил про Тома Сойера, который не побоялся написать своей любимой девочке письмо и был вознагражден за храбрость. Вспомнил, собрался с духом и тоже сочинил письмо. В этом письме я выложил Насте Донцовой всё как есть: что, мол, сильно ее люблю и хочу вместе ходить из школы домой. Письмо это я подписал, сложил вчетверо и вручил Насте Донцовой перед уроком чтения. Она открыла его, уже сидя за партой. Долго хихикала, а потом передала соседке слева, толстой девочке Оле Семичастных. Я видел, как они поочередно тыкали пальцами в мое письмо и хихикали. Так громко, что это заметила наша учительница Валентина Степановна.
Она была строгая, эта Валентина Степановна, и чуть что не так, всегда сначала выжидательно смотрела на провинившегося поверх своих металлических очков, а потом принималась громко кричать и требовать дневник. Мы все ее очень боялись. Особую внушительность ей придавала крупная бородавка, которую она носила на левой щеке с большой гордостью.
Валентина Степановна сердито отобрала у них мое письмо, прочитала, и лицо ее тут же повернулось ко мне. Оно сделалось таким красным и свирепым, что я до смерти испугался.
– А ну, встань сейчас же! – быстро отчеканила она.
Я попробовал встать, но от страха не смог даже пошевельнуться.
– Я кому говорю! – повысила голос Валентина Степановна.
Я с трудом поднялся и почувствовал, что очень хочу в туалет.
– Валентина Степановна… – тихо, дрожащим голосом пролепетал я. – Мне очень нужно в туалет.
– Что?! – не поверила она. А потом вдруг затопала ногами и завопила: – А ну, вон из класса!!! Сейчас же!
Я выбежал как ошпаренный и обратно в класс зайти уже не решился. Так и простоял весь урок под дверью. Мне было очень стыдно, хотя я и не понимал, что сделал плохого.
На следующем уроке Валентина Степановна поставила меня у доски и принялась отчитывать. Сначала она прочитала вслух мое письмо к Насте Донцовой, и одноклассники заливисто смеялись.
– Ишь кавалер выискался! – ехидно комментировала Валентина Степановна.
Потом она начала говорить очень складно, как по написанному, и говорила очень долго, почти весь урок. В какой-то момент я понял, что уже давно ее не слушаю. Страх как-то сам по себе совершенно выветрился, и я даже перестал думать о наказании, которое меня могло ждать дома. Весь мир вокруг вместе с Валентиной Степановной, Настей Донцовой и одноклассниками завертелся перед глазами и как будто исчез. Мысли мои были заняты другим. Я стоял и не понимал, почему в моей жизни обернулось все не так, как в книге про Тома Сойера. Немного подумав, я сообразил, что виноваты очки.
Очки! Если бы я не носил на лице эту дрянь, Настя Донцова не посмеялась бы надо мной. Она бы берегла мое письмо, а потом бы меня полюбила. Если бы я их не носил, меня бы не дразнили очкастой коброй. Мне вдруг захотелось прямо сейчас бросить очки на пол и растоптать их. Но я с ужасом и тоской осознал, что это невозможно. Что я до конца жизни обречен быть смешным, уродливым и носить дурацкие очки с толстыми стеклами.
Я вспомнил, как однажды я снял очки и попытался ходить без них. В окружающем мире тотчас же воцарился чудовищный беспорядок. Предметы потеряли очертания и превратились в яркие, грубые пятна, лишенные форм и линий. В этом разноцветном потоке лившихся в зрачки красок было очень трудно сориентироваться. Кружилась голова, и меня начало шатать. Я не замечал, куда ступаю, и все время на что-нибудь натыкался. А мебель (столы, стулья, тумбочки) будто сошла с ума и старалась меня побольнее ткнуть, чтобы оставить синяки.
Когда я водворил очки на переносицу, все тут же обрело вменяемый вид и сжалось в понятные для меня знаки. Цвета сразу потускнели, зато все предметы выстроились рядом друг с другом, как буквы в словах. Стоя у доски, я вспомнил, как тогда снимал очки, как мне пришлось снова их надеть, и вдруг понял, что в жизни всё нечестно и неправильно. Что одни в нашем классе почему-то высокие, а другие – маленькие. Что одни, как Антон Скачков, стоят на физкультуре первыми, а другие, как вот я, последними. Что одним приходится носить очки, а другим – нет. И что в результате в одних девочки влюбляются, а над другими – смеются.
– Это потому, – объяснил мне вечером папа, – что жизнь богата, разнообразна, и в ней есть место всему и всем, даже таким дурням, как ты. Понял?
Кстати, родители к этой истории и к замечанию в дневнике отнеслись безо всякого интереса. Мама разве что немного позлилась («Вечно ты как дурак попадаешься»), а отец только рукой махнул. Он в тот год писал диссертацию об Иммануиле Канте и не хотел отвлекаться по пустякам.
Любовные истории потом случались в моей жизни. Их было целых две, и оба раза я убеждался, что жизнь в самом деле богата и разнообразна. Даже чересчур. А две эти истории как-то сами собой уложились в три рассказа, в три времени года (осень, весна, зима), к которым, чтобы комплект был полным, я потом добавил еще и лето.
Осень в карманах
Дмитрию Быкову
Сентябрь
Осень в Петербурге имеет странное свойство – напоминать душе о самом главном. Кстати, зима, весна, лето такого свойства не имеют. Нет, они, конечно, случаются в нашем городе, даже регулярно, но как-то поспешно, между делом, в силу привычки или необходимости. Их обычно пережидают, пересиживают где-нибудь в экзотических широтах, на зимних курортах, на дачах, иногда – в музеях, в театрах, в кафе-ресторанах, но чаще – в офисах и квартирах. Календарь без осени привносит в нашу жизнь оттенок чего-то несущественного. Зимой-весной-летом мы и работаем как-то вполсилы, и думаем вполмозга, и разговариваем вполголоса. Словно не живем, а так – готовимся к жизни, пишем черновик, репетируем, и всё в каком-то бреду, в полусне…
Но вот наступает осень. Даже не наступает, а скорее –
На самом деле сентябрь – никакая не осень, а так – временной перегон, крикливый, лихорадочный, попугайчатый. Прыжок кузнечика из сорной травы в желтое колосистое поле. Осень покойна, а сентябрь пробуждает в обитателях нашего города суетливую резвость мечущейся пресноводной рыбешки, которую начали прикармливать. Горожане выныривают из лета в учебу, в работу, сохраняя на отдохнувших физиономиях загар, а на сетчатке – очертания песчаных пляжей с зелеными кипарисами. И тут на них сваливается всё сразу: и стремительно меняющиеся краски листвы, и проливные дожди, и едкие запахи, и режущие ухо городские звуки. А еще – новые фильмы, спектакли, книги, причем в таких количествах, что переварить их массу совершенно невозможно. Жители всё больше погружаются в суету, скачут взад-вперед, стрекочут, как цикады, а город их как будто бы в этом поощряет, бесконечно множа смыслы, распахивая двери школ, университетов, театров и танцполов, мирно дремавших целое лето.
Открытка с видом на набережную
Словом, сентябрь чересчур поспешен и глуп, как свисток пригородной электрички. Но наконец он выдыхается, сходит на нет, и вот тогда в обитателях Петербурга действительно проступает спокойный, тусклый свет осени. Причем не постепенно, как это бывает у жителей других городов, а «вдруг» и «сразу».
Теперь можно забыть о суете и отважиться жить. Всё… Черновик дописан. Генеральные репетиции закончились, и занавес поднят. Тебя словно изымают из привычного каталога вещей, выдергивают из выгодных сделок, из перспективных предложений, из череды занятий, из ресторанных меню и ставят перед огромной водой. Смотри и думай!
Хорошо. Я встану, положу руки на гранитный парапет и начну думать. Тем более у меня как раз выдался перерыв между парами. За спиной – шум автомобилей и клюквенное здание Двенадцати коллегий, а перед глазами – главные достопримечательности европейской столицы. Причем все сразу: Нева, Зимний дворец, Дворцовый мост, Адмиралтейство, а затем – бесконечно тянущаяся вдоль набережной линия фасадов с короткими разрывами и выглядывающий из-за нее купол Исаакия.
Типовая открытка с видом Петербурга. Неудивительно, что ею обычно любуются туристы. Летом их здесь целые толпы. В основном иностранцы. Ходят туда-сюда, что-то лопочут на непонятных языках, показывают пальцами в сторону противоположного берега, то и дело щелкают фотоаппаратами.
Сейчас – конец октября и тут никого нет. Можно стоять, курить, думать и быть уверенным, что твои мысли никто не прервет. Разве что подойдет какой-нибудь грязный бомж, как вот этот, с бурой физиономией, несвежими подмышками и винно-водочным запахом изо рта. Бомж тем временем встает рядом и начинает покачиваться взад-вперед, похоже, сам толком не зная, чего ему здесь желается. Наконец, произносит пьяным поплывшим голосом:
– Слышь, братан, мелочью не поможешь?
– Денег нет, – отвечаю.
Бомж стоит, раскачивается. Почему-то не уходит. И вдруг неожиданно высказывается:
– Работать надо! Работать! Понял?! – Он плюет со злости в темную воду и, пошатываясь, начинает двигаться в сторону Дворцового моста.
А мне вспоминается разговор моего приятеля Коли Сосновского с двумя бомжами, такими же, как вот этот. Сосновский выносил мусор. У помойного бака, как обычно, сидели два бомжа и сортировали содержимое. Один заглянул в мусорное ведерко Сосновского, презрительно скривился и произнес:
– Набросают херни всякой, а мы тут сиди и разбирай!
Сосновский мне потом говорил: «Я посмотрел, и мне так стало стыдно, ты не поверишь. Ведь в самом деле – полное ведро одной херни».
Медный всадник и немцы
Интересно, а он часто сюда приходил со своими великими думами? Шемякинский кузнечик с длинными пальцами и крошечной металлической головой. Чудотворный строитель, главный всадник всех российских народов и времен, правнуку – прадед. Наверное, часто. И тоже – осенью.
Стоял, заложив руки за спину. Нетерпеливо вглядывался в ползущие по небу облака и чернеющий за рекой голый лес. Хмурился, брезгливо подергивал усатой губой. Шел дождь, и с деревьев облетали последние листья. Он сжимал зубы в бессильной ярости. Иной раз принимался разговаривать сам с собой, ожесточенно жестикулируя и грозя кулаком пасмурному небу. Всё ему здесь не нравилось, всё казалось неправильным, не набравшим смысла. Не нравился пустомясый пейзаж, эти серые низкие тучи, пологие берега черной реки, заросшие осокой и тощим кустарником. Не нравились короткие, кривобокие деревья, здешние комариные болота, бегавшие в изобилии дурацкие зайцы, выжившие из ума финские рыболовы с их ветхими неводами. И особенно не нравился стоящий в отдалении шведский городок, маленький и аккуратно гнусный, как все шведское.
Ему хотелось совсем другого. Хотелось погрозить шведу. Хотелось развернуть каталоги линий, мостов, дворцов, верфей, башенных часов, хотелось потешных полков и марсовых полей, кофейных лавок, мануфактур, кунсткамер. Хотелось париков и немцев. Хотелось погоняться за этими болотными людишками, мелкими человечишками, этими вякающими евгениями с их парашами и холопским трусливым «ужо». Хотелось давить их что есть силы медными тяжело-звонкими копытами, гранитными набережными, указами, законами, размалывать их в пыль, в раскоряченный сплюснутый страх. Хотя, наверное, он понимал, что, в общем-то, не царское это дело – гоняться за психами. Грубые ладони плотника вдруг зачесались в предчувствии теплого топорища. Нужно было срочно разрядиться, сию же секунду свести счеты с этими «хотелось».
И всё явилось. Как-то вдруг. По руки мановению, по велению щучьему. И верфи, и дворцы, и кофейни. И новые смыслы.
Даже его любимые немцы – и те пришли. Не погнушались… Они потом еще раз приходили. Но уже в другом качестве, под предводительством злобного ефрейтора-жидомора. Зачем? Кто их сюда звал? Тот, кто их однажды пригласил, уже давно умер, не оставив завещания («Отдайте всё…»). Тогда тоже стояла осень. Она напомнила жителям города о главном, и немцев остановили. Руки ополченцев швыряли в немецкие танки бутылки с зажигательной смесью. Осень облетела, и на город ринулась блокадная зима, заморозившая водопроводные трубы и принявшаяся выламывать голодной болью желудки. Люди корчились, умирали от холода, от истощения; осколки снарядов, долетающих сюда из Пулкова, рвали на куски их высохшие тела.
Я осторожно трогаю пальцами розовый гранит. Он весь выщерблен, весь покрыт огромными трещинами, словно какой-то взбесившийся исполин расцарапал его когтями в приступе ярости. Видимо, рядом упал снаряд. Интересно, куда немцы целились в тот раз? В Кунсткамеру? В Ростральную колонну? В Дворцовый мост? По-моему, на той стороне моста располагалась зенитная батарея, чистившая небо от летающих свастик. В нее, наверное, и целились. Чтобы уничтожить, чтобы их самолеты поточнее могли сбрасывать тут бомбы. Или в Эрмитаж, защищавший своим телом всё самое великое…
Остывающий город
Теперь тоже осень. Гранит поросячьего цвета в беспамятстве молчит и леденит пальцы. Я смотрю на Зимний дворец и угадываю за его холодной разукрашенной коробкой ветхий музей, кладбище человеческих усилий. Один мой знакомый много лет назад подарил музею старую немецкую Библию, подписанную самим Лютером. Говорят, когда Лютер ее переводил, рискуя быть заживо поджаренным, ему явился оскалившийся дьявол. Лютер швырнул в него чернильницу, и дьявол исчез. Осталось лишь черное пятно на стене. Теперь это пятно предприимчивые немцы за деньги показывают туристам. А мой знакомый получил отдельную квартиру в Купчине – благодарное музейное начальство похлопотало. Все– таки приятно знать, что людям уже не является дьявол, что они немного поостыли, перестали так часто друг друга убивать и начали жить в спокойствии, по принципу «ты мне – я тебе». Можно даже безнаказанно кричать медному, надменному триумфатору «ужо!» или даже «у, жопа!», да только зачем? Все смыслы уже давно отыскались, живут вместе и не ссорятся.
Как-то раз при мне на Пасху один знакомый атеист поздравил православного священника, «из либеральных», в душе глумясь:
– Христос воскрес, батюшка.
Тот бросил не него ясный взгляд, будто угадал, и произнес кротко:
– Он каждый год воскресает… А что толку?
Люди остывают. Да и не только люди.
Все обозримое кажется осенью раз и навсегда остывшим. Небо затянуто холодными пепельными тучами, явившимися сюда с немецких северных морей. Тучи густой грязной ватой висят над городом, наблюдая тупо и неподвижно дворцы, улицы, Неву. Изредка, как отзвук позабытой угрозы, мигнет сквозь них злой зрачок солнца да тут же пропадает, и снова наступают сырые сумерки. Этот холодный день, в котором я сейчас стою, – точная копия дня вчерашнего. Осенью в Петербурге, я давно уже заметил, все дни похожи один на другой: долгий серый рассвет, тусклый короткий полдень, потом – долгий серый закат. И холод. А ведь когда-то, говорят… когда-то земля была таким же раскаленным шаром, как и солнце…
За спиной – резкий визгливый смех. Я вздрагиваю от неожиданности и оборачиваюсь. В шаге от меня резвится парочка. Он и она. Маленькие, как гномы, в толстых темных пуховиках. Бегают, смеются, толкаются, тянут друг друга за рукава. Я снова перевожу взгляд на Зимний дворец и неожиданно получаю локтем в спину. Уроды! Знаю, они не нарочно, но все равно недовольно дергаю плечом. Парочка и не думает извиняться. Встают рядом, почти вплотную, и начинают целоваться. Как будто меня здесь нет. Детские розовые лица. Откуда здесь такие?
– Слушайте! – говорю я, окончательно потеряв терпение. – Шли бы вы отсюда, а?! Вам что, места мало?
Парень отрывается от своей подруги. На его круглой безбровой физиономии удивление, которое тотчас же сменяется нагловатой ухмылкой.
– Вам завидно, да?!
В ответ я демонстративно оглядываю его подругу с головы до ног, а потом равнодушно сообщаю:
– Если честно, то нет, не завидно.
– Слышь?! – поднимает голос парень.
Девушка тут же хватает его за рукав:
– Сеня, не связывайся!
– Слышь?! – круглолицый Сеня рвется ко мне, но девушка тянет его в сторону. Самое удивительное, что я совершенно его не боюсь. Как будто внутри меня умер какой-то орган, отвечавший за страх.
– Сеня, пожалуйста, не связывайся! – громко умоляет девушка. – Не видишь – придурок!
Они уходят. Сеня зачем-то сердито отряхивает рукава. На прощание девушка вытягивает в мою сторону правую руку с отогнутым средним пальцем.
Уроды… Хотя почему «уроды»? Веселые ребята, ничего плохого они мне не сделали. Счастливые… Наверное, любят друг друга, поженятся скоро, детей нарожают, маленьких розовых поросят, таких же, как они сами. И чего я на них взъелся? Скорее всего, это из-за холода. Осенний холод, особенно в Петербурге, делает человека раздражительным.
Я снимаю очки, неуклюжую пластиковую оправу, дышу теплом на линзы, потом начинаю протирать их уголком шарфа. Хотя в октябре делать это на улице совершенно бессмысленно: ничего не протрешь – только грязь по стеклам размажешь.
Но протирать все равно приходится, особенно ежели случится оказаться в метро. Еще зайти не успел, а очки уже запотели. Поэтому осенью очковым существам вроде меня в Петербурге очень некомфортно. Философ-постмодернист Погребняк по такому случаю даже стихотворение сочинил. Мы как раз зашли в метро, и я принялся в очередной раз протирать очки.
Молодец философ-постмодернист, помнит классику. А я вот уже стал забывать всё то, чему учили в школе. Давно эти книги не открывал. Оно и понятно: путь всякой классики – из гостиной прямиком на чердак. И лишь одному Вальтеру Скотту повезло больше других: он еще ненадолго задержался в детской.
Я улыбаюсь и возвращаю очки на переносицу. Осенний холодный воздух становится почти различим глазу – серый, пропитанный гарью, запахом гниющей листвы и автомобильными выхлопами. Наверху в небе каркают вороны. Громко и насмешливо. Наверное, скоро пойдет дождь. По-октябрьски холодный и колкий. Да он уже и начинает понемногу капать. Под таким дождем серое асфальтовое тело города скоро окончательно остынет. Поплывут в огромных стылых лужах тротуары. Размякнут мостовые. Земля превратится в черную, чавкающую под ногами жижу. Холодная вода тщательно промоет стволы, ветки, сучья. Листья окончательно облетят, и деревья сделаются похожими на гигантские мертвые артерии, вырванные из огромного тела. Некогда бурлившие живой жизнью, исступленно штурмовавшие небо, они будут теперь так стоять до самой весны, голые, остывшие, черные, обессиленно растопыренные в серый сумрак.
Остывает всё. Остывают решетки оград, остывают памятники, рекламные щиты, купола соборов, чернеющие над головой провода, крыши домов, столбы, светофоры, автомобили. Физиономии наших горожан тоже остывают. В октябре с них окончательно сходит летний загар, привезенный с юга и совершенно неуместный в здешних широтах. Лица как будто линяют, наливаются холодом, делаются землисто-серыми, как у призраков.
Если и есть на свете город-призрак, то это не Лондон, не Вена, не – тем более – Париж. Это Петербург в октябре. Тучам, висящим над городом, он, наверное, кажется привидением в кошмарных лохмотьях. Могильным расплывшимся телом, едва прикрытым бледными фасадами, которые сверху похожи на линялые тряпки, сшитые как-то наспех, не по фигуре. Вон, глядите, воротник – Дворцовая площадь. Вон там – рукава: Литейный, Владимирский. Вон – штанины: Невский, Гороховая. А где-то рядом, вот они, на бельевой веревке болтаются ажурные трусики – широченные разлеты петербургских мостов.
Я принимаюсь разглядывать Дворцовый мост. Мне кажется, он вместе со мной пребывает в каком-то холодном осеннем оцепенении. Тут нет живых людей – одни черные силуэты и механическая автомобильная жизнь. Машины катятся друг за другом ровным бешеным ходом. Почти десять лет назад, тоже осенью, в октябре, на этом самом месте погибла моя бабушка. Она была сильным ученым, но последние десять лет почти ничего не писала. И диссертацию не защитила, хотя очень хотела.
Моя мать всегда считала и часто повторяла мне, что это, мол, всё потому, что бабушку превратили в домработницу, и сделала это мамина сестра, моя тетя. И еще, говорила она, тетя назначила бабушку нянькой для своей дочери Сашуни. Бабушка носилась с ней в детский сад, в школу, в музыкалку, сидела, приклеенная к ней часами, помогала готовить уроки. Сашуня выросла и сделалась художником. Пишет картины маслом. Я иногда смотрю на эти картины и думаю: стоят ли они бабушкиной жизни, ее ненаписанных статей и книг? Возможно, стоят, и кто из нас в состоянии расшифровать собственное предназначение?
Бабушку сбила одна из таких вот машин, мчавшаяся наперегонки с автобусом. Ничего, скоро они, наверное, будут ездить медленнее. Я давно заметил, что чем цивилизованнее, чем более остывшей выглядит страна, тем медленнее в ней ездят автомобили. У нас в Петербурге и в Москве они носятся наперегонки как угорелые. В Греции машины ездят медленнее. В Германии и США – еще медленнее. В Англии – просто медленно. А в Голландии их уже обгоняют пешеходы…
Река
Мой взгляд, обшаривающий пасмурную туристическую открытку, опускается вниз и останавливается на тяжелых острых волнах реки, толкающих друг друга. Холодная река с гранитными берегами осенью совершенно пустынна. Здесь нет ни времени, ни пространства. Здесь нет ничего: ни прогулочных катеров, ни ядовитых бацилл, ни бензиновых пятен, ни пивных бутылок, ни окурков, ни мертвых спящих голубей, ни дохлых рыб, плывущих кверху брюхом. Лишь одна угрюмая покорность. Нева занята собой и с тупым безразличием равнодушно несет в залив свои тяжелые волны. А город, мелькающий по обе ее стороны бледными фасадами, оголенными деревьями и остывшими монументами, выглядит нелепым, карликовым, табакерочным. Он сгниет, рассыплется, истлеет. Останется лишь угрюмое безразличие этого течения. Вглядитесь в него. Это же всё… Конец… Темная река тормозит всякое движение мысли. Там, за спиной, в спасительной глубине Васильевского острова, за надежным щитом зданий, стоя в аудитории, еще можно думать, говорить, на что-то надеяться, бороться за смыслы. Но здесь, на набережной, лицом к воде, ты пропал, ты обречен… ты…
На факультете
Громкий звонок заставляет меня вздрогнуть. Надо будет поменять сигнал или сделать потише. Достаю мобильник. На дисплее высвечивается слово APENKO.
– Да, Елена Михайловна, – говорю я в трубку.
– Андрей? Здрасссьте…
В растянутых согласных звуках я улавливаю сдержанное бешенство.
– Вы что, уже ушли с факультета?
– Э-э, нет, но…
– Тогда соизвольте, пожалуйста, спуститься с высот ваших мыслей на грешную землю, да… и… заглянуть на кафедру…
Я отвечаю, что да, сейчас подойду.
– Уж будьте так любезны!
В трубке – короткие гудки.
Я поворачиваюсь, прячу в карман мобильник и иду по чавкающему газону мимо стаи сонных голубей к проезжей части. Апенко меня вызывает… Стало быть, в самом деле надо спуститься на землю и взять себя в руки. Пропускаю несколько машин, мчащихся к мосту. Елена Михайловна Апенко заведует кафедрой, где я работаю. Перебегаю дорогу и подхожу к дверям серого здания.
Это филологический факультет, мир аудиторий, больших и малых, аккуратных офисов, лингафонных кабинок и широких коридоров. Здесь все так привычно, уютно и понятно, что очень хочется учиться. Или кого-нибудь учить.
Апенко меня здесь учила десять лет назад. Читала мне и философу-постмодернисту Погребняку лекции. Помню, они нам очень нравились.
– Апенко, – высказался однажды по поводу нее Саша Погребняк, – умна, и это ее не портит.
Я зачем-то иронически поинтересовался, кого и когда это портило.
– Тебя! – неожиданно разозлился Погребняк. – Ты только посмотри, как ты одет?!
Я ответил, что, по-моему, одеваюсь вполне нормально, как все, но философ-постмодернист только рукой махнул:
– Вот именно что «как все»! – И добавил с уважением в голосе: – А вот Апенко, между прочим, в отличие от тебя одевается очень даже прилично.
Я предъявляю на вахте пропуск, на всякий случай оглядываю свою куртку и поднимаюсь по широкой лестнице.
Елена Михайловна Апенко, во-первых, в самом деле умна. А во-вторых? Во-вторых – тоже умна. Никогда не пустословит, в отличие от многих представителей нашей славной педагогической профессии. Говорит коротко, энергично, всегда по существу. А уж если звонит по телефону, как вот сейчас, то в самом крайнем случае. Значит, что-то серьезное. Ты где-то нарушил какие-то университетские правила. Либо занятие по ошибке пропустил, либо, что еще кошмарнее, забыл программу занести в методотдел.
Захожу на кафедру. Здесь всё как обычно. Столы со стульями аккуратно расставлены друг за другом в оцеплении стоящих вдоль стен книжных шкафов. Надо же, думаю, а здесь тепло. Наверное, отопление включили. Апенко стоит у окна и курит в открытую форточку. Увидев меня, резким движением стряхивает за окно пепел и тушит сигарету. Я здороваюсь. Очень громко и фальшиво. Я всегда именно так и здороваюсь, когда вхожу к начальству. Это придает мне уверенности в себе.
Апенко в ответ сухо кивает:
– Садитесь.
Сажусь.
– У меня к вам неприятный разговор.
«Интересно, – думаю я, глядя в окно, – почему у меня с ней всегда получаются неприятные разговоры, а приятные никак не получаются? Вроде бы мы оба приличные, интеллигентные люди, ну она, по крайней мере. И общие интересы есть. Почему человеческие отношения складываются так бездарно?»
В окне – низкие тучи и тощая, будто обглоданная антенна, чернеющая на фоне мокрой серой крыши.
– Ко мне тут такая Таня Бровкина подходила…
Мне становится тоскливо.
– Она ваша или нет? – Апенко строго на меня смотрит.
– Вроде моя…
– Вроде! – ледяным тоном повторяет Апенко. – У вас всё на свете «вроде»! Никакой ответственности…
– Да что случилось? – говорю.
– Жалуется она на вас, дорогой мой. Говорит, вы ей совершенно не помогаете. И чуть ли не послали ее подальше. Это правда?
Всё ясно, думаю. Молодец Бровкина. Догадалась-таки, как меня достать.
Как иногда начинаются лекции
Бровкина явилась ко мне в первых числах сентября. Помню, в тот день на факультете царила страшная суета, каковая обычно случается в самом начале семестра. Только что здесь было по-летнему сонно, тихо, и вдруг – на тебе! Шум, гам, громкие голоса, топот ног, чмокающие звуки приветственных поцелуев, хлопанье дверей, гуденье кофеварок. Я стараюсь в такие дни не показываться в коридорах и все перерывы провожу на кафедре.
В тот раз я болтал с доцентом Михеевым, Александром Анатольевичем. Он мне рассказывал, что в одном провинциальном университете культуры профессор взял и на глазах у студентов помочился прямо из окна.
– Представляете? – изумлялся Михеев, приглаживая ладонью волосы. – Солидный человек, профессор, доктор наук… Явился, понимаете ли, в аудиторию пьяный. Распахнул окно, влез на подоконник, расстегнул штаны и принялся мочиться наружу…
Михеев бессильно опустил ладонь на стол. Взгляд его узких добродушных глаз выражал искреннюю растерянность. Я поинтересовался, чем там все закончилось.
– Чем закончилось? – переспросил Михеев и вздохнул. – Чем такое может закончиться? Скандал… Девчонки визжат, парни хохочут. А ему как с гуся вода. Стоит себе на подоконнике как ни в чем не бывало и дела свои делает… Ректор, сам ректор, можете себе представить, на шум прибегает. Сейчас у них этот Гнидин, Виктор Павлович, да вы его знаете. Докторскую недавно у нас защищал по Луи Арагону, невысокий такой, рыжий. Кричит ему: «Что вы себе позволяете?! Тут люди, между прочим, лекции читают!» А тот с подоконника к нему поворачивается, штаны расстегнуты, и говорит с пьяной улыбочкой: «У всех лекция, а у меня тут – эрекция!» Вы представляете?
Тут я перебил Михеева и заметил, что либеральные реформы, по всей видимости, наконец коснулись высшего образования и внесли в него некоторое оживление.
– Не то слово, не то слово, – удрученно покачал головой Михеев. – Хотя мы ведь не знаем. Сидим тут, ахаем, охаем, смеемся, а может быть, у человека горе, может быть, ему плохо.
Как всегда в своем репертуаре. Добро, так и не научившееся осуждать и отрицать. Ему, подумал я с раздражением, лишь бы все на свете оправдать, принять, простить. Ничего– ничего, посмотрим, что он будет говорить месяца через два – семестр ведь еще только начался…
– Кстати, потом выяснилось… – вернулся к своему рассказу Михеев.
Но что «потом выяснилось», я так и не узнал. Наш разговор прервали.
«Фто пифать и фто титать?»
На кафедру вошла девушка в желтой осенней куртке, толстенькая, маленькая, словно булочка.
– Фдрафтвуйте, – шепеляво поздоровалась она. – Мне нуфен Андрей Алекфеевить!
– Пойду домой… – поднялся Михеев и, похлопав меня на прощание по плечу, сказал: – Вот он, ваш Андрей Алексеевич!
– Меня фовут Бровкина Таня! – представилась девушка.
Я предложил ей сесть и поинтересовался, чем могу быть полезен.
– Диплом у ваф пифу! Про «Франкенфтейна» Мэри Фелли, – сообщила Бровкина Таня и опустилась на стул. Села, немного поерзала, устраиваясь поудобнее, и замерла, всем видом выразив готовность слушать.
Теперь я мог разглядеть ее как следует, Бровкину Таню. Упитанные круглые щечки, нос огрызком. Под крошечными глазками – розовые мясные мешочки. По бокам – маленькие, настороженные, как у зверька, ушки. На голове – луковка светлых жиденьких волос. Взгляд обычной филфаковской отличницы, сосредоточенный, встревоженный. Таких студенток наши преподаватели очень любят. Я и сам таких люблю, честных, трудолюбивых, добросовестных, бедно одетых. Всё сама найдет, всё прочитает, всё как надо напишет…
Я попросил ее коротко рассказать о себе, какие спецкурсы слушала, на какие темы писала курсовые. Она снова поерзала на стуле и принялась рассказывать. Про курсовые, про свои интересы, про то, что ей очень, «прямо фо фколы» нравится литература. Всё как я и предполагал.
– Феффию фегда фдаю на одни пятерки! – доложила Бровкина.
Я уважительно кивнул, давая понять, что ничуть не сомневался. Потом мы выяснили, что она очень интересуется романтизмом, потому что в романтических книгах есть «дуфа», и поэтому выбрала такую тему. В таком духе мы побеседовали минут десять, и под конец она спросила:
– Рафкавыте мне, пофалуйфта, фто надо пифать в дипломе?
Я предложил встретиться через неделю и пообещал обо всем рассказать. Посетовал на то, что первые недели сентября немного суматошные, что все вокруг бегают, меняются аудиториями…
– А фто надо титать? – перебила меня Бровкина.
Я удивленно осекся на полуслове и даже обрадовался. Вот, думаю, молодец, сразу берет быка за рога. Мне пришло в голову, что надо бы всерьез ею заняться, помочь с дипломом, потом на магистратуру сориентировать, а там, глядишь, с таким усердием и кандидатскую напишет.
Недолго подумав, я посоветовал ей для начала перечитать «Франкенштейна». А там, пообещал я дружелюбно, видно будет. С тем она и ушла. Хорошая девушка, решил я. Жаль, что так смешно шепелявит. Впрочем, ей это даже идет.
Я ждал Бровкину не раньше чем после Нового года. Но она явилась на кафедру уже через неделю. Та же бедненькая куртка, но теперь она ее расстегнула, открыв розовую кофточку, облегающую короткое круглое туловище.
Суетность первых чисел сентября сама собой прошла. Учебный год уже набирал силу и однообразно катился своим чередом.
Она уселась напротив меня, выложила на стол засаленный блокнот и с готовностью в голосе спросила:
– Фто надо пифать?
И я, уже готовый ей помогать, с энтузиазмом принялся рассказывать. Долго говорил о традициях готической школы, потом, заведясь, перешел к возгордившемуся разуму Просвещения, считавшему себя мерилом всеобщего, а свои идеи и смыслы – непреложно-окончательными. Человеческий разум, объяснял я Бровкиной, уверовал в свои силу и мощь. Он демонически замахнулся на самую тайну творения, пожелал стать равным Богу и в результате породил монстра. В таком духе я проговорил минут сорок. Пока я все это рассказывал, Бровкина старательно скрипела ручкой.
– Поняли? – спросил я ее веселым голосом.
Она неопределенно кивнула и тут же поинтересовалась:
– А фто титать?
«Ах ты, моя умница!» Назвал несколько книг и статей. Она внимательно записала. Про роман ужасов, сказал я, прочтите в статьях Чамеева.
– План дипломной работы составьте, – посоветовал я.
Думал, на этом наш разговор закончится. Но Бровкина не уходила и стала задавать разные вопросы. Фколько фтраниц долфен быть диплом? Фколько наименований в фпифке литературы? Как оформить фнофки? Каким фрифтом надо набирать? Каким кеглем? Какого рафмера долфны быть поля?
Она трясла своими толстенькими щечками, сыпала вопросами, стрекотала как кузнечик, и я вдруг поймал себя на мысли, что мой прежний энтузиазм как-то сам собой выветрился и что я немного устал от нее. Но тотчас же устыдился своих мыслей и принялся всё ей подробно растолковывать.
– Пока идите в библиотеку, книги поищете, – напутствовал я ее на прощание.
Я, конечно, хорошо знал, что некоторых студентов посылать в библиотеку совершенно бесполезно. Библиотека их только озлобляет. Если они находят мало книг по теме, то жалуются, что не могут писать, потому что им не хватает научного материала. Если же книг оказывается много, то они тем более жалуются, что все уже написано, и им нечего добавить. Но Бровкина, как мне показалось, была не такой.
– Сходите в библиотеку, – еще раз повторил я для верности.
На том мы и расстались.
Однако дня через три Бровкина снова ко мне подошла. Я стоял в дворике филфака и курил.
– Андрей Алекфеевить! Я тут ходила в библиотеку и нифего там не нашла. Книг не нафла. Ни одной. Не фнаю, фто и делать теперь…
– Как не нашли?! – удивился я.
Бровкина молча разглядывала свои ботинки и вдруг приоткрыла рот и принялась громко, с усилием дышать, как рыба, выброшенная на берег.
– Как не нашли? – повторил я свой вопрос как можно мягче. – Таня, вы куда вообще ходили?
Бровкина кое-как справилась со своим дыханием и стала торопливо рассказывать. Выяснилось, что она ходила в районную библиотеку, «офень хорофую».
– Таня! В районных библиотеках таких книг не бывает! Вам надо в научную библиотеку! В Российскую научную библиотеку, понимаете?!
– Фто? – спросила она слабым голосом.
– Ладно, – сказал я миролюбиво. – Давайте пойдем поищем аудиторию. Я вам, так и быть, всё расскажу.
Аудитория быстро нашлась. Она снова уселась напротив меня, достала всё тот же блокнот и приготовилась записывать. Я ей подробно рассказал о том, где находится Публичная библиотека, как она устроена, какие бывают каталоги. Она понимающе кивала.
Прошла еще неделя. Помню, после занятия запирал аудиторию на ключ, и меня громко окликнули. Обернулся и увидел Бровкину.
– Мофно?
Я открыл дверь и пригласил ее войти.
Бровкина сняла куртку, уселась за стол и сразу же объявила:
– Андрей Алекфеевить! Я не фнаю, фто пифать!
– Как?! – растерялся я. – Вам ведь всё уже было рассказано, разве нет?
Бровкина насупилась, опустила голову и замолчала. Ее толстенькие щечки задрожали. Казалось, она вот-вот разревется. Но я тоже решил молчать.
– Я титала, титала «Франкенфтейн» Фелли, – произнесла она, наконец, задыхаясь, – и нифего, нифего там не нафла… того, фто вы говорите. И теперь не фнаю, фто пифать…
Я вздохнул и снова принялся рассказывать. Произнес какие-то слова о просветительском разуме, о человекообразном монстре, разуверившемся в добрых смыслах, и чуть подробнее остановился на образной системе. Но говорил недолго. Я вдруг почувствовал, что присутствие Бровкиной странным образом тормозит течение моей мысли.
– А ефё фто? – тряхнула луковичной головой Бровкина, когда я закончил.
Я сказал, что, если она всё как следует изложит, этого будет вполне достаточно.
– А фто титать?
Я подумал, что всё это как-то странно, и снова назвал ей несколько книг. Бровкина записала, но было видно, что уходить она не собирается. Какое-то время она молчала, а потом вдруг огорошила:
– Я фё-таки так и не поняла, фто мне сначала делать? Пифать или титать? И как это оформить?
С этого дня Бровкина почему-то сделалась очень настойчивой. Она стала регулярно подходить ко мне, и у нее появились новые вопросы. Как фделать правильно фнофки? Фколько нуфно профитать науфных книг? До фкольки работает библиотека? Я очень подробно ей всё объяснял. Шло время, однако вопросов у Бровкиной не убавлялось. Наоборот, с каждой нашей встречей их становилось всё «больфе». Фто пифать во введении? Так. Фто в факлюфении? А в офновной фяфти? В любом моем ответе она почему-то всегда находила повод для нового вопроса. А фколько долфно быть глав в первой фяфти? Как это, «от меня фавифит»?! А обыфно фколько бывает? А в ваклюфении фто пифать? Вопросы росли огромной вавилонской башней, и, казалось, им не будет конца. Некоторые начали повторяться и, как спортсмены в долгой олимпийской гонке, стали выходить на второй круг, потом – на третий, на четвертый…
– А фто титать? Вы мне диктовали, а я лифтофек потеряла… Фнофки как делать, напомните, пофалуйфта…
Я продолжал дисциплинированно ей отвечать.
– Кто будет в комиффии? Елена Михайловна будет? А Ларифа Валентиновна? Неифвефно? А когда будет ифвефно? О биографии Мэри Фелли нуфно пифать? Не нуфно? Хорофо…
Я терпеливо давал пояснения. Но с какого-то момента заметил, что Бровкину они почему-то всегда не устраивают.
– Всё поняли? – допытывался я.
В ответ – молчание, надутые щечки и тяжелое дыхание. Значит, не поняла. И я принимался объяснять сызнова. А сейчас поняли? Бровкина на каждый мой ответ теперь только недоуменно пожимала плечами. Было видно, что она ждет от меня чего-то большего.
В конце концов ее непонятливость начала меня раздражать. Я стал разговаривать с ней уже резко и нетерпеливо. Но и Бровкина, похоже, была не слишком мною довольна.
– Я фнова текфт пофмотрела и не нафла там нифего, фто вы рафкафали, и теперь не фнаю, фто пифать…
– А что я вам рассказал?
– Не помню… Помню, фто ифкала и не нафла…
Я вдруг почувствовал, что выбиваюсь из сил, что ничего не могу ей объяснить, только напрасно трачу время и, главное, уже и не хочу ничего объяснять. Я не понимал, откуда этот абсурд свалился мне на голову и почему у меня ничего не получается. Ведь раньше получалось. Вроде всё как следует ей растолковываю, очень подробно, подробней некуда… Захотелось бросить всё к черту, уволиться, куда-нибудь уехать, далеко, подальше от Питера, скрыться от всех, засесть за какие-нибудь статьи. Только бы не участвовать в этой кошмарной викторине.
– В фём фофтоит Профвефение? – допытывалась Бровкина. – А романтивм? В фём их равнифа? Уфе объяфняли? А я ффё равно не понимаю…
– Таня! – взмолился я однажды. – У меня кроме вас еще куча дел!
В ответ Бровкина сухо попрощалась и ушла. Обиделась. Ну и слава богу! Я праздновал победу.
Оказалось – преждевременно. Бровкина объявилась уже через несколько дней и с новой порцией вопросов. Видимо, просто взяла короткую паузу, готовясь перед очередным штурмом. Начался очередной тур этой абсурдной телевикторины.
Бровкина стала моей тенью. Она подкарауливала меня возле аудиторий, подстерегала во дворике, дежурила в буфете и, если я туда по привычке заходил, тут же подсаживалась за мой столик.
Я начал от нее прятаться. После каждого занятия, увидев у дверей Бровкину, я, извинившись, устремлялся в мужской туалет и там отсиживался до конца перерыва. Завел привычку бегать курить на набережную – подальше от факультета. Перестал появляться в буфете, предпочитая морить себя голодом, только бы не видеть ее физиономии и не слышать ее вопросов. Сделался рассеянным, на лекциях никак не мог сосредоточиться, всё время отвлекался, забывал, что говорил еще минуту назад. Ночью подолгу ворочался, прежде чем уснуть, – перед глазами стояла Бровкина. Она занимала теперь все мои мысли.
Мне стало казаться, что прежний мир, огромный, богатый, вдруг катастрофически сузился, сделался бедным, как осенняя курточка Бровкиной. Стали исчезать минуты, часы, и даже вещи куда-то сами собой провалились.
Тем временем сентябрь, тепливший остатки летней жизни, уже подошел к концу. Начиналась осень. По-петербургски сумеречная и бессмысленная. С бесконечными дождями, тучами над головой и грязью под ногами. Бровкина была неугомонна и продолжала меня преследовать. Я окончательно потерялся и уже совершенно не знал, что делать.
Однажды схватился за спасительную соломинку. Когда Бровкина в очередной раз ко мне подошла, строгим голосом научного руководителя велел ей принести кусок текста.
– Тогда и будем разговаривать! – резюмировал я.
Я думал, что в следующий раз увижу ее нескоро. Ошибся. Бровкина объявилась уже через неделю с пятью тощими страницами текста. Я вздохнул с облегчением: слава богу, хоть что-то сдвинулось с мертвой точки. Но придя домой и усевшись читать, я снова растерялся. «Поэт Шелли, – писала она, – очень интересовался религией и электричеством, а также уважал Иисуса Христа». Остальную часть текста занимала длинная цитата из книги Чамеева о Мильтоне. Почему Бровкина заговорила вдруг о Мильтоне, я так и не смог понять, сколько ни силился. Но в конце она снова взяла слово и подвела итог: «Мильтон, – написала она, – как всем известно, был слепым английском поэтом».
– Это никуда не годится! – заявил я Бровкиной на следующий день, возвращая ей ее листки.
– А фто тогда пифать? – снова спросила она.
Мой трюк не удался. Телеигра «Фто? Где? Когда?» продолжилась. Вопросы множились, как вурдалаки в дешевом фильме ужасов. Я в какой-то момент поймал себя на мысли, что скоро, как Бровкина, начну шепелявить.
Наконец не выдержал. Прямо в коридоре разорался как сумасшедший. Как генерал из рассказа Чехова «Смерть чиновника».
– Оставьте меня в покое! – кричал я. – Хватит уже за мной ходить! Идите и работайте самостоятельно!
Студенты и преподаватели, проходившие в этот момент мимо, оборачивались на меня с испугом. Но мне было все равно – я продолжал кричать…
Через час мы с Михеевым сидели в буфете и пили кофе. Я уже пришел в себя и немного успокоился. Но мне нужен был его совет, что с ней делать. Буфет выходил окнами в сад, где было по-осеннему пусто. Слышно было только, как дерутся и кричат вороны. Я заметил Михееву, что осенью они кричат как-то по-особенному, с театральным надрывом, будто хохочут. Михеев покачал головой:
– Вы просто устали, дорогой мой.
– Александр Анатольевич, – спросил я, – вы ведь столько лет со студентами…
– Да уж…
– Чего ей от меня надо, а? Какой во всем этом смысл?
– Как «какой смысл»? – удивился Михеев. – Очень просто. Я вам скажу, мой дорогой. Эта Бровкина попросту хочет, чтобы вы за нее написали весь диплом.
Тут я хлопнул себя по лбу. Действительно, все оказалось очень просто.
И Теодор Драйзер
– Андрей, в чем дело?! – металлический голос заведующей прерывает мои воспоминания. – Вы что решили, что у меня без вас других дел не хватает?
– Елена Михайловна…
– Надеюсь, вам, доценту кафедры, не нужно объяснять ваши прямые обязанности?! Кто на лекции сказал, что Драйзер – дерьмовый писатель?!
Я отвечаю, что никому и никогда ничего подобного про Драйзера не говорил.
Драйзер был большим нескладным человеком. Он жил в стране, где с самого начала победили либеральные идеи. Он видел, как из топей и болот люди вознесли к тучам самый великий город мира. Как они прокладывали железные дороги, как создавали и разоряли банки, как, выбиваясь из последних сил, в ожесточении жрали друг друга.
Однажды он пришел в сиротский приют для мальчиков – известный всему миру писатель. Воспитатели попросили его подождать, посидеть в зале и засуетились. Детей спешно отмыли, почистили и одели в аккуратные рубашечки и брючки, специально приготовленные для таких торжественных случаев. Потом их вывели к Драйзеру, выстроили перед ним по росту и велели читать стихи. Драйзер сидел на стуле, большой нескладный человек в клетчатых штанах, и, наклонив голову, слушал. Потом он вдруг снял очки и заплакал. Полез в карман, достал носовой платок, огромный, белый, совершенно неуместный, и принялся неловко утирать слезы. Когда чтение стихов закончилось, он с усилием поднялся, хотел что-то сказать воспитателям. Не смог. Известный писатель…
Наверное, в тот момент он острее всего почувствовал, что все бессмысленно. Что люди давно уже провозгласили относительность всех вещей, исключая шкурные. Что бессмысленно даже искусство, особенно профессиональное. Что нужно всеми силами пресекать красоту, пресекать всякую складную, членораздельную речь, что нужно картавить, запинаться, безжалостно ломать ее косноязычием.
Я повторяю Елене Михайловне, что никогда прилюдно не называл Драйзера дерьмовым писателем, и зачем-то назло добавляю:
– Но, честно говоря, всегда хотел его так назвать.
Апенко устало смотрит мне в глаза:
– Так, декабрист Лунин… Знаете… шагайте-ка отсюда. – Она тянется к каким-то бумагам у себя на столе, давая мне понять, что разговор окончен. – А Бровкину, – говорит она на прощание, – раз вы не справились, я отдаю Михееву.
Философ-постмодернист и новый роман
– Ты их всех распустил, и Бровкину, и остальных, – учит меня уже через час философ– постмодернист Александр Погребняк.
Мы созвонились, договорились встретиться и вот теперь сидим в кафе. Снаружи – штормовой ветер, раскачивающий черные голые деревья. А тут, внутри, очень тепло и уютно. Мягкий свет желтых абажуров. Крошечные манерные столики и венские стулья вокруг них аккуратно расставлены вдоль стен и вдоль широких окон, выходящих прямо в тихий внутренний дворик, по которому не спеша прогуливаются голуби. Над нашим столиком – копия старой гравюры, изображающая набережную Невы, черную водную гладь и низкие фасады на другой стороне реки. Негромко играет джаз. Мы пьем кофе и курим сигареты.
Саша учит меня жить. Это несчастье с ним всегда случается почему-то именно осенью. Я давно заметил, что осенью, обычно в октябре, его глаза по любому поводу, даже самому незначительному, начинают наливаться мыслью, а речь – желчной философской назидательностью. Осень – его время. Саша ведь очень любит хорошо одеваться и демонстрировать купленные в местах, известных только ему одному, всякие куртки, свитера, рубашки, платки. А когда это еще можно делать, если не осенью? Летом, как известно, много одежды не требуется, а зимой и весной всё, даже самое эксклюзивное, приходится прятать под теплым пуховиком. Поэтому Саша может развернуться только осенью – и философски, и вообще. Сегодня он как раз в ударе.
Осудив мою мягкотелость, Саша переходит к продуктам питания и начинает высказываться в том смысле, что вот в Италии везде подают хороший кофе, а у нас, даже если переплатишь в два раза, все равно принесут какое-нибудь дерьмо.
– Принесут из принципа, понимаешь? – развивает свою мысль Саша. – Чтобы лишний раз ткнуть тебя носом, что ты, мол, не в Италии, чтоб знал свое место, и вообще…
Но тут разговор неожиданно сам собой прерывается. По дворику, прямо к окну, где мы сидим, приближается девушка. У нее красивые скулы и смешная разноцветная прическа. Ноги обуты в высокие сапоги с металлическими пряжками. В левой руке она держит большой букет из осенних цветов, а правой вытирает слезы. Девушка подходит к урне, резким движением швыряет в нее букет и, круто повернувшись, устремляется прочь.
– Интересно, – говорю я после некоторого молчания. – А что у нее произошло, что она так?…
– Интересно до офигения… – равнодушно произносит Погребняк.
– Нет, ну Саш… правда…
– Меня только не впрягай, ладно? Лучше нá вот… возьми… – Он берет с подоконника свою сумку, открывает ее и достает увесистый том. – Мерло-Понти. «Феноменология восприятия». Почитай! Вот это действительно интересно.
– Слушай, ну все-таки, – говорю я, пряча книгу в пакет. Полиэтилен очень противно шуршит. – Вдруг с ней что-то случилось, а? Может, догоним, а? Вдруг ей помощь нужна… и всё такое? Чего она так плакала?
– Ну тебе-то, Андрюша, какая разница?! Потому что дура, понимаешь?! Потому и плакала. Дуры они ведь всегда плачут! Взять вот мою… Ладно… Я вот другое вспомнил. Как у меня тут один студент тоже вот так расплакался. Наш, кстати, студент, с факультета свободных искусств. Он себе куратора решил поменять: я его, видишь ли, не устраиваю. Морда, дескать, у меня слишком умная, и он из-за этого комплексует. Ну вот. О чем я? А, вспомнил. Явился этот хмырь ко мне и спрашивает, что ему, дескать, нужно делать. Я ему, понимаешь ли, справочное бюро. Объясняю ему: надо тебе заявление написать на имя декана. В шапке, объясняю, напишешь: и.о. декана факультета свободных искусств Федчину Филиппу Владимировичу от тебя, говнюка… имя, фамилия, отчество. А он вылупил на меня глаза, рот открыл, аж вонь по аудитории разнеслась, будто стадо скунсов дружно пернуло, и жалобно так пискнул: «Александр Анатольевич! Ну зачем обязательно в шапке?» Я ему объясняю: «Зубы, дурень ты эдакий, чистить надо!» Ну не так, конечно. Вежливо, но доходчиво, ты же меня знаешь. Дескать, форма такая. В шапке пишете, кому и от кого. А он чуть не плачет, представляешь? «Какая, говорит, вам разница, Александр Анатольевич, в шапке я буду писать заявление или без шапки?» Нет, ну ты слышал когда-нибудь хоть что-то подобное? – Погребняк тяжело вздыхает. – И откуда они только берутся… такие… как этот, как твоя Бровкина? Жили же где-то себе в какой-то норе спокойно. Так нет… не сиделось им. Выползли на свет божий. В университет поступили… И теперь нам мозги засирают… Дай-ка сигарету…
– Чего ты взъелся на человека? Ты же не куришь вроде? – Я бросаю на стол пачку и пододвигаю к Саше стеклянную квадратную пепельницу. – Подумаешь, тебя, великого, не поняли! Надо, Саша, лучше объяснять. Надо было сказать не «в шапке», а «в правом верхнем углу», чтобы человек не запутался.
– Умный, знаешь, сразу всё поймет! – объявляет Саша и неловко зажимает сигарету губами. – Я хорошо объяснял, так что вот не надо… Даже ты бы с первого раза всё понял. А зажигалку?
Я сдержанно благодарю Сашу и показываю, что зажигалка слева, рядом с чашкой.
– Погоди, это еще не всё. – Саша щелкает зажигалкой и закуривает. – Я не закончил. Объяснил я, значит, ему, как и что писать. Приносит он минут через десять лист бумаги на подпись. А там посредине страницы большими буквами значится… Только не падай! «ЗАИВЛЕНИЕ». Через «и».
Я глухо фыркаю.
– Нет, ну знаешь, – невозмутимо продолжает Погребняк, вынув сигарету изо рта и выдохнув дым, – бывает всякое. Вот тут у моего знакомого брат в младших классах. Задали ему, значит, на дом поставить в творительном падеже сложные числительные – двенадцать, пятнадцать, двадцать три. Понимаешь, уселся он и вроде просклонял. Берут они потом его тетрадку и читают: «двенадцатютями», «пятнадцатютями», «двадцатьюми трями»! («Хорошая шутка, – думаю я. – Надо будет ее запомнить и использовать в будущем романе».) Но чтоб «заивление»… Опускаются руки ведь, когда с такими вот приходится… – Саша снова затягивается и, щелкнув по сигарете указательным пальцем, стряхивает пепел в кофейное блюдце.
Я напоминаю ему, что вообще-то для таких целей есть специальное приспособление. Называется «пепельница». И добавляю, что эта девушка с жуткой прической и с букетом все-таки никак не выходит у меня из головы.
– Да забей ты уже на свою девушку! – раздраженно говорит Погребняк. У него во рту сигарета, но торчит она почему-то как-то криво.
– Слушай! И все-таки странно немного… почему она плакала и цветы с такой злостью выбросила?
– Ну, мало ли почему. Может, ей цветы подарил ее парень, потом они куда-нибудь пошли… потрахаться, например, в подъезд, а у него не получилось. Осень, знаешь ли, холодно. Ну, она и расплакалась, а цветы выбросила. – Погребняк тушит сигарету и берет чашку с остатками кофе.
– Как-то это нежизненно, по-моему.
– Кому как… – Он пожимает плечами и отхлебывает из чашки. – Тебе вот нежизненно. А другим, знаешь… еще как…
– Слушай, Саша! А что, если тут всё совсем по-другому, а? Вдруг девушка эта – лесбиянка, а? Помнишь, какая у нее была странная прическа? И как она была одета? Они всегда так странно одеваются. Смотри. Всё было так. Ей позвонила интимная подруга и предложила встретиться. Есть, типа, важный разговор. Эта… ну, наша девушка решила, что та наконец предложит ей жить вместе. Ну, она собралась, оделась как могла, купила букет красивых осенних цветов. А та приходит на встречу с опозданием и заявляет: «Надо, типа, прекращать наши отношения. Они противоестественны. Пора начать жить нормально и завести парней». А наша психанула, расплакалась, зашла в ближайший дворик и выбросила букет. Вот… Как тебе такая версия?
– Знаешь, – видно было, что Погребняк начинает веселиться, – такое бывает. Когда ждешь чего-то особенного. А вместо этого происходит какая-то хрень. У меня вот одноклассница есть, Танька. Неплохая девчонка, но, понимаешь, быдловатая немного. Ну, и бойфренд у нее такой же. Звонит он ей как-то и зовет в гости: приходи, значит, Танька, в субботу, я тебе сурприз приготовил! Танька его и так, и эдак. Дескать, что за «сурприз»? Бабы ведь дуры, любопытные… А тот молчит. Приходи, говорит, тогда узнаешь. Танька эта всех подруг обзвонила, всех гадать заставляла, какой «сурприз» ее любимый Васенька приготовил. Позвонила, между прочим, мне. Полчаса мозг сверлила. Спрашивала: ну ты же у нас философ, Сашенька, умный, в университете преподаешь. Прикинь, да? Будто у нас в университете обучают, какие «сурпризы» дебилы готовят своим дебилкам. Явно ведь не «Феноменологию восприятия». – Саша одним глотком допивает кофе и возвращает чашку на блюдце.
Я говорю философу-постмодернисту, что он сноб.
– Я сноб? – Саша выпрямляется. – А чего ко мне со всякой фигней лезут?! Так вот… не перебивай! Я ей говорю: может, браслет? Она: не то. Может, кольцо, сережки? Не то. Все это уже было. Перечисляю дальше: может, колье с брильянтами или трусы с начесом, чтоб снизу не поддувало? Не то, не то, не то…
– И что в итоге оказалось?
– Что оказалось? Он подмышки себе подбрил.
– Как подбрил? – спрашиваю я.
– Андрюша, ты что, мозги в жопу засунул? Взял бритву и подбрил! Это и был его «сурприз».
Погребняк вытирает рот салфеткой. Некоторое время мы оба молчим.
– Вроде они жениться теперь собираются, детей заводить… – обреченно вздыхает Погребняк. – А что касается этой, с цветами, так там, мне кажется, всё может быть по-другому. Представь себе. Вот у нее есть мать, которая когда-то выгнала ее из дому и прокляла. Предположим, за то, что дочь не с тем, дескать, парнем спуталась. Прошло время. Мать тяжело заболела. Лежит себе в больнице – того и гляди скрипнет. И дочка, значит, решила, пока маманя еще не окочурилась, ее навестить. Узнала, в какой палате мать, купила цветы, приехала сюда вот, на Васильевский. Тут, кстати, больница рядом, ты в курсе?
– Психиатрическая?
– Психиатрическая тоже, – кивает Погребняк, – для таких как ты. А для нормальных людей, которые всякой фигней не страдают, а болеют по-настоящему, через дорогу – хирургическое отделение. Слушай лучше. Пришла она к матери, а та ее не простила. И цветы не приняла. Барышня вышла, расплакалась от злости и выбросила цветы в урну. Понимаешь?
– Да, Саша… – Я завистливо цокаю языком. – У тебя выходит лучше.
– Главное, – назидательно говорит Погребняк, – что у нас тут получается создавать новые смыслы, а потом их разрушать. Понимаешь? Прямо как у Роба-Грийе.
«Только мы, – думаю, – в отличие от него все время отвлекаемся на посторонние темы. Интересно, почему?» А вслух говорю, что у меня, пока он рассказывал, родилась новая версия.
– Какая?
Я начинаю объяснять, что девушка выглядит богемно. Стало быть, ей должны нравиться мужчины скорее богемного склада, творческие, что ли.
– Не факт, – замечает философ-постмодернист. – Но ладно, продолжай.
Я говорю, что она, видимо, всегда любила мужчин творческих, а замуж вышла за успешного, богатого, за менеджера или, типа, юриста. Видимо, поняла, что так будет проще, надежнее, или ее родители заставили это сделать. Ну вот, жила она с ним, жила, говорю я, а потом взяла и влюбилась в человека творческого. Начала уходить из дому под предлогом, что, мол, надо заехать к подруге, чтобы встретиться с любимым хоть ненадолго и посидеть в кафе. А этот, ну, творческий, – человек, типа, хороший, порядочный. Любит ее и пока еще не знает, что она замужем. И каждый раз при встрече дарит цветы. Но она ведь не может явиться домой к мужу с этими цветами. Она их принимает, а потом, перед тем как вернуться к мужу, выбрасывает. Представляешь, говорю я Погребняку. Каждый раз выбрасывает и плачет… Мучается…
– Неплохо, – рассеянно кивает философ-постмодернист.
И тут у меня в голове как будто вспыхивает.
– Саша! – говорю. – Ведь всё же напрасно… Чего мы тут сидим, языками треплем? Всё равно ведь ничего не знаем! И даже если знаем, все равно не сможем нырнуть в человека, понять все причины, мотивы. Да и сам человек в себя нырнуть никогда не сможет! Ведь нет никаких смыслов и замысла. Даже самого дерьмового замысла – и того нет! Есть просто это вот окно. По эту его сторону всё понятно, а по другую – ничего не понятно. Просто бессмысленный серый туман.
Погребняк, насупившись, молчит. Ему, похоже, совершенно не интересно всё, что я говорю. Или, что скорее, он без меня это и так прекрасно знает.
– Господа! Извините, пожалуйста, что вмешиваюсь… – Высокий юношеский голос, очень робкий.
Мы поднимаем головы. Возле нашего стола – худенький молодой человек, лет двадцати. Откуда он взялся тут? Под пухлой нижней губой – металлический шарик.
– Я тут случайно подслушал ваш разговор…
– И?… – неприветливо поднимает брови Погребняк.
Я вижу, что парень как-то засмущался, и решаю его подбодрить.
– Да вы не переживайте, – говорю. – Присаживайтесь к нам. Курите?
Молодой человек отрицательно мотает головой и опускается на стул.
– Я вижу, вы заинтересовались, и уточнить решил… Эта девушка… которую вы видели в окне…
Мы молчим.
– В общем, блин, это… я ее хорошо знаю… Она со мной учится на юридическом, мы в одной группе. На самом деле она отличница, реальный ботаник по всем предметам. Но, блин, слегка тормозная и немного неврубная, всё время всё забывает, переспрашивает. Странная, короче, вы же видели. У нее даже имя странное – Джулия. Джулия Бондарева. Вчера вот про экзамен забыла. Решила, наверное, что у нашей группы экзамен сегодня. Пришла, видите, цветы купила, скорее всего, нашим преподам, и, видимо, ей в деканате сказали, что у нее уже стоит пара или неявка. Вот она и расстроилась. А вы что, тоже преподы?
Я киваю. Саша тяжело вздыхает.
– Я тогда пойду? – Молодой человек подымается.
– Спасибо вам большое, – говорит Саша. – Огромное человеческое спасибо! А то мы тут с Андрюшей сидим, значит, как два дурака, и гадаем… Ладно. – Он хлопнул рукой по колену и поднялся со своего места. – Мы ведь рассчитались, верно? Пойдем, Андрюша, я тебя до метро провожу.
Мы прощаемся с молодым человеком, натягиваем куртки и выходим в осенний холод.
Крошечный дворик пахнет гнилыми листьями. Над головой – снова низкое небо и черные провода, которые как будто перерезают его ватную серую массу. Уже начинает темнеть, скоро, наверное, зажгут фонари. Мы проходим подворотню и оказываемся на улице, продуваемой со всех сторон порывами ветра. Ее фасады щедро разукрашены электрической рекламой. Мы вливаемся в поток людей, но Саша почему-то останавливается.
– «Господа»! – передразнивает он. – Тоже мне… «господин» выискался…
– Ну чего ты злишься? Нормальный парень… Всё нам объяснил…
Я достаю сигареты.
– Встали тут на дороге! – произносит в сердцах кто-то, проходя мимо нас.
Мы даже не оборачиваемся.
– Таких вот уродов, как этот парень из кафе, – говорит Саша, – я ненавижу! Всюду им надо влезть, везде встрять. Мир, Андрюша, понимаешь, – это ничейная территория, пространство неопределенности, а не какой-то отстой…
– И что из этого?
– Да ничего, – удрученно говорит Саша. – Ничего, кроме того, что всякий урод норовит тебе настроение испортить. Сидишь вот, думаешь о чем-то, сочиняешь… нет… подойдет и, понимаешь, всё испортит, весь кайф сломает… Ладно! – После некоторой паузы уже более миролюбиво произносит Саша и протягивает мне руку. – Пора по домам… Не переживай! Видишь, есть все-таки на свете высший смысл… А ты боялся. Всё, давай… Меня Нинка ждет…
Я остаюсь один посреди улицы. Вокруг полно народу. Все торопятся, толкают друг друга. Идти мне, собственно, некуда. Дома меня никто не ждет, на работе я уже сегодня отличился, а единственный друг спешит к какой-то Нинке. Я поворачиваюсь и возвращаюсь в кафе. Надо, думаю, еще посидеть и выпить. Можно даже с тем парнем. Расспросить его поподробнее про эту Джулию, и вообще…
Весна. Дуэль в табакерке
Капри: город
Весна на Капри безоблачна (ошметки редких облаков не в счет) и степенна. После бессонной гостиничной ночи, проведенной в Неаполе, и утренней болтанки парома одолевающая усталость странно проясняет голову. Страхи, страсти, навязчивые мысли исчезают, открывая мир твоему глазу, большому и сосредоточенному, как у циклопа. В зрачке плещется желтизна – это лимонные деревья с огромными, кажущимися увечными плодами тихо проплывают мимо, покуда я от Марина Гранде в неспешном вагончике фуникулера поднимаюсь в город.
Центральная площадь Капри, загроможденная ресторанами, едва ли дает возможность оглядеться. Яростно слепит солнце. Повсюду – суетливые туристы, пестро одетые, толкающие друг друга, шелестящие картами. Со всех сторон слышна иностранная речь: немецкая, английская, русская.
– Вовочка, я кому сказала, ничего со столов не трогай! – мешковатая русская мамаша непонятного возраста дергает к себе белесого младенца мужского пола, потянувшегося было к столику с сувенирами.
Среди всей этой толчеи неподвижными кажутся только фигуры официантов. Высокие, важные, они стоят как греческие статуи у своих ресторанов, горделиво оглядывая людскую сутолоку. Мы, мол, тут синьоры, а не какая-то фигня на побегушках.
Мимо солнечной площади по направлению к лысой горе, охваченной кольцом трассы, не торопясь движутся автомобили. Они здесь какие-то странные, не настоящие, будто с отрубленными задами. Металлические ящерицы, потерявшие хвосты. Ящериц на острове тоже хватает. Выползают откуда-то на камни, на парапеты и замирают, готовясь при малейшей тревоге шмыгнуть обратно, с глаз долой.
Вместе с толпой я прохожу крошечную площадь и углубляюсь в город. Иду по старой, наверное, средневековой улице мимо возбуждающих манекенов, выставленных в подсвеченных витринах. Читаю надписи: BVLGARI, ROBERTO CAVALLI, DOLCE & GABBANA, VERSACE, SWAROVSKI. Где-то рядом, если, конечно, верить рекламному путеводителю, есть стела с изображением Ленина. Правда, он на ней похож не на вождя мирового пролетариата, а на какого-то хитрожопого мафиози. Но всё равно, раз уж я тут, надо ее обязательно посмотреть.
Город словно куда-то торопится, нахлобучивая друг на друга постройки безо всякого порядка. Средневековое здание стоит, втиснутое между романским стилем и мавританским, придавленное сверху античной руиной, над которой угрюмыми блоками топорщится конструктивизм. Улицы все время змеятся, норовят забраться вверх, сузиться, превратиться в каменные тропинки или даже лазы, постоянно смыкающиеся над головами туристов арками. В закоулках этих лабиринтов сыро и прохладно, несмотря на май. Американцы предпочитают сюда не ходить. Они привыкли к правильной геометрии своих городов, к строгой параллельности и перпендикулярности улиц, где пространство открыто, обозримо взгляду полицейского на все четыре стороны. Или, может, они опасаются подхватить какую-нибудь средневековую кладбищенскую лихорадку вроде той, что отправила в лучший мир невинную душу Дейзи Миллер. Заглядываю в патио маленьких гостиниц. Всюду одно и то же: стройные ряды античных колонн, на которых вместо крыши лежат длинные деревянные жерди, увитые плющом.
Сады Августа
Сады Августа, зрительный зал роскошного театра, мягко, но сильно сдавливают мое сердце. Отсюда весь остров напоминает гигантскую табакерку на колеблющейся нефритовой подставке моря, простроченного пенными линиями и белыми чайками, висящими над волнами. Чайки кричат так, что можно оглохнуть. Внизу замерли как будто отодвинутые от острова рукой исполина серые арки– утесы, выточенные стихиями и выскобленные взглядами туристов.
Испанская речь… Исхудавший смуглый дед в красных шортах и рубашке тропической расцветки (чилиец, аргентинец?), заведясь, что-то ритмично втолковывает своей жене, ветхой, как он сам, и едва держащейся на ногах. Наверняка декламирует Неруду. Ведь чилийский Орфей приезжал сюда, стоял на этом месте, ошеломленный, пожирая глазами нефритовое море, которое ему хотелось выпить всё, без остатка. Слушал прибой, осыпающий поцелуями берег. И ему мнилось, что сам он – этот прибой, а Матильда, его возлюбленная, – неподвижный каприйский берег. Неруда снисходительно оглядывал здешние кактусы. Те, что он когда-то видел на отрогах Анд, стояли грозными военными колоннами, высоченными, оснащенными шипами. А эти каприйские казались ему игрушечными, напоминавшими зеленые ракетки от пинг-понга, утыканные колючками. Неруда приехал на Капри со своей Матильдой, в которую был влюблен до беспамятства. Эрвин Черио, историк, натуралист, местный джентльмен, поселивший Неруду на своей вилле, деликатно удалился, угадав его страсть к Матильде, и не появлялся у себя несколько недель.
Может, и мне тут повезет? Хотя навряд ли. Этот тип, калифорнийский историк, не покинет поле битвы добровольно. Да и к тому же деликатность – не его конёк.
Филологический заплыв
Господи! Еще два дня назад моя голова была занята совсем другими мыслями. Я жил себе скромно в тихой гостинице, поздно вставал, гулял по Неаполю, вечером возвращался в гостиницу на ужин, а потом подолгу курил на балконе, уткнувшись в книгу «Стихи капитана». И вдруг как-то разом всё в меня ворвалось. Сначала раздался телефонный звонок. В трубке я услышал спокойный мужской голос:
– Здорово, старик! Это Костя. Костя Бойцов.
– Костя? Это ты?
– Нет, блин, – упрекнули меня. – Это кто-то другой. Дело к вечеру, старик, так что давай начинай уже врубаться.
– Как ты меня нашел? – и тут я почему-то осознал, что мои безмятежные дни в Неаполе закончились.
С Костей Бойцовым мы познакомились много лет назад, еще студентами филологического факультета. Я учился на английском отделении, а он – на итальянском. Костя был выше меня на целую голову, широкоплеч и блондинисто красив. Но не зазнавался, а, напротив, оказывал мне всяческое покровительство и даже пытался знакомить с девушками. Впрочем, из нас двоих девушки всегда выбирали его. Учеба и девушки давались ему одинаково легко. Он лихо, в две недели, писал курсовые, быстро одолевал толстенные учебники и одновременно успевал ухаживать за всеми красавицами нашего факультета. На экзаменах Костя неизменно восхищал всех преподавателей, даже самых высокомерных, глядящих на студента как на дождевого червя. В кругах, близких к деканату, ходили слухи, что его, скорее всего, оставят в аспирантуре при кафедре – такой чести в те годы удостаивались лишь немногие. Один раз я даже стал свидетелем, как сам декан поздоровался с Костей за руку. В общем, всё складывалось в его жизни как нельзя удачно.
И вдруг в деканат приходит бумага из милиции: Костя задержан при незаконном пересечении государственной границы. Никто ничего не мог понять. Как? Наш Костя? Отличник и активный общественник? Думали – ошибка, какое-то недоразумение. Кто-то из деканата набрался храбрости и позвонил в КГБ. Там сдержанно подтвердили: да, гражданин СССР Константин Аркадьевич Бойцов, 1969 года рождения, задержан 12 мая 1990 года патрульной службой в районе нейтральных вод Финского залива. Ведется следствие.
Выяснилось, что Костя приехал в Выборг, взял напрокат лодку, уселся в нее и принялся грести в сторону Финляндии. Отойдя на несколько километров от советского берега, он натянул водолазный костюм, спрыгнул в воду и поплыл. И тут его заметили с патрульного катера. Месяц Костя провел под следствием. На допросах всё время бубнил одно и то же: дескать, с детства любил море и приключения, захотел поплавать, не знал, что граница так близко, больше не буду. Вскоре дело закрыли за недостатком улик, и Костю выпустили. Но ни о какой академической карьере речи уже идти не могло: работники деканата, преподаватели, вчерашние Костины друзья теперь шарахались от него как от чумного. Я тоже после этой истории старался держаться от него подальше. Однажды мы случайно столкнулись у «Дома книги» на Невском. Зашли в кафе. Костя взял пива и принялся рассказывать.
– Понимаешь, старик, – говорил он, – мне бабки были нужны. А где их взять? Я туда, сюда, ни хрена не выходит. Везде платят копейки. Ну, ты сам знаешь. И тут мне один мужик сказал, что в Финляндии водка бабок стоит до фига.
– Ну?
– Что ну? А у нас – пять рублей. Врубаешься теперь?
– При чем тут водка-то?
– При том. Я взял десять бутылок и камеру от автомобиля. Привязал бутылки к камере, положил это все в лодку и погреб на ней через залив прямо к финнам. Лодку потом бросил и поплыл сам. Плыву, камеру перед собой толкаю. И тут слышу: катер тарахтит. Засекли все-таки. Главное, прикинь, берег был уже близко. Ну что делать… Камеру я шилом проткнул – и всё, привет. Водка утонула. Главное – шито-крыто. Тут они меня выловили под белы рученьки. Поставили на палубе. Стою как дурак – только вода стекает. Я говорю: «Ребята, заблудился». А они ржут. Знаем, говорят, как ты тут заблудился. Ты это, говорят, прокурору будешь объяснять. Ну а мне, знаешь, терять нечего, стою, ржу вместе с ними. Еще холодно так. Тут, значит, капитан выходит. Морда злая, заспанная. И давай на них орать: «Что, – кричит, – тут за хрень еще развели?! Откуда вода на палубе?!» Орёт не затыкаясь: «Повторял и повторяю! Кто будет херово пидарасить палубу, того – лично отымею во все места, которые найду! Теперь ты, – говорит и ко мне поворачивается: – Из-за таких, как ты, – говорит, – мы ночей не спим, границы родины, блядь, охраняем!» Я сплюнул ему под ноги и говорю: «Дурак ты, батя! Из-за таких, как я, тебя, старого мудака, на флоте держат! Понял?!» Тут он совсем взбесился. Заорал что-то, задрочил ногами. «Увести, – кричит, – и наручники надеть!» Прикинь? Я еще два часа потом в наручниках сидел.
Костя допил пиво и поспешил по каким-то срочным делам, предварительно взяв с меня обещание никому о том, что он мне рассказал, не болтать. И я сдержал обещание. Почти. Единственным человеком, кому я под большим секретом рассказал эту историю, была моя бывшая жена Джулия.
Вскоре я потерял Костю из виду на несколько лет. От общих знакомых узнал, что какое-то время он жил в Таиланде, где чуть не попал в тюрьму из-за наркотиков, но вовремя удрал. Потом я слышал, что он уехал в Калифорнию, там три года учился, женился на итальянке и поселился в Неаполе. Мы несколько раз встречались, когда он приезжал в Россию, и один раз – даже в Нью-Йорке, где Костя подрался в ресторане с черным официантом. Ему показалось, что его обсчитали. (Но эту историю я расскажу вам в другой раз.)
С тех самых пор, с той драки в ресторане на Парк-авеню, мы ни разу не виделись. И вдруг – этот звонок.
– Ты как меня нашел?
– Это секрет, – насмешливо сказал Костя. – Лучше скажи, чего ты меня сразу не набрал, когда приехал? Как вообще дела?
– Давай это… пересечемся…
– Не выйдет, старик. Я не в Неаполе. Мы с Робертой двинули на Капри. Она отпуск взяла.
– Тогда ладно… – вяло отозвался я.
– О, слушай, есть идея! Давай приезжай к нам, а?
– Нет… я…
– Давай, не ленись, приезжай. Всего на один день. Тут рядом. Погуляем, накатим по стаканчику. Сходим дворец Тиберия посмотрим. Ты же любишь всю эту фигню. Да, кстати…
– Да?
– Тут вроде твоя бывшая тусуется.
Я вздрогнул и почувствовал, что покрываюсь пóтом.
– Кто?
– Ну эта, как её, Джулия, да? И с ней этот ее новый. Забыл, как его… Который нам с Робертой историю Рима в Калифорнии читал. Мы его вчера встретили в неапольском порту.
– Где встретили?
– В неапольском порту, – повторил Костя и запел в трубку: – В неапольском порту, с пробоиной в борту, «Жаннетта»…
– В кейптаунском, – поправил я.
– Чего?
– Ничего. Я завтра же приеду.
– Ого! – удивился Костя. – Давай, будем ждать. Мы с Робертой живем в «Пунта Трагара». Это гостиница такая. Запиши себе. Как приедешь с утра – сразу к нам. Короче, ждем, понял? И грудь побрей.
Послышались короткие гудки. Я горько усмехнулся и подумал, что вот Костя всю жизнь меня удивлял, а я его – никогда. Надо хотя бы раз.
Хочу на кладбище!
«Хотя бы раз», – говорю я сам себе, выходя из Садов Августа, из собственного сна: «А я и не знал, что он, оказывается, Косте лекции читал. Историк…» Подхожу к гостинице «Трагара». Она сама – как чей-то тревожный розовый сон. Игровая геометрия. Взбесившиеся скособоченные объемы, вздымающиеся в воздух в каком-то безумном искривленном порядке. Говорят, здесь останавливались Черчилль и Эйзенхауэр. Они сюда приезжали Италию усмирять. Усмирили. Погрузили в долгий летний сон.
В детстве я легко и радостно выныривал из своих снов. Особенно когда просыпался летом на даче у бабушки. Помню: родители уехали в Ниду купаться и загорать, а меня, четырехлетнего, на месяц препоручили бабушке. Та, надо отдать ей должное, со всей решимостью академической дамы взялась за мое воспитание. Мне в неполных четыре года хотелось бегать по пляжу, строить куличи из песка, брызгаться, кидаться тиной в девчонок. Но у бабушки в отношении моего досуга были другие планы. Она решила привить мне вкус (как-никак я был внуком академика) к интеллигентным неспешным прогулкам в сторону комаровского кладбища. На этом кладбище покоились писатели, артисты и академики. Там стояли веселые памятники, очень похожие на большие пирожные-бисквиты. А больше в Комарове гулять было негде.
Утром я просыпался, отрывал щеки от пухлой, ласковой подушки и, спрыгнув с постели, бежал в комнату к бабушке.
– Бабушка, – кричал я, – пора вставать! Хочу на кладбище!
Теперь, когда прошло столько лет, я просыпаюсь неохотно. Подолгу лежу, не в силах одолеть дремоту и оторвать замусоренную антидепрессантами голову от потной подушки. Мне хочется лежать и гонять по кругу одни и те же мысли («Что, если бы я ей тогда сказал…») – и вязнуть, как сейчас, в мстительных мечтах о том, как я расправлюсь с этим историком, когда его случайно встречу. Когда я захожу в «Трагару», эти приятные сны о мести снова охватывают меня. Ерунда… Остров слишком большой, и мы наверняка разминемся.
Немного об истории
Тот, кто отнял у меня жизнь, оказался патентованным специалистом по части кладбищ. Что совсем не вязалось с его жизнерадостной физиономией.
– Такой милашка! – говорила Джулия. – У него шикарная улыбка и задница, о которую можно потереться.
Обладатель этой шикарной улыбки и не менее шикарной задницы преподавал античную историю и написал несколько книг о римских памятниках. За дело взялся со всей серьезностью. Прежде всего выбил себе грант на зарубежные поездки и издательские расходы. Потом отправился в Европу. Воеводным дозором обошел все ветхие города – эти старые кладбища великих свершений. Подолгу вглядывался в глупые хари гипсовых и бронзовых истуканов, имбецилов и подлецов, запечатленных вдохновенными холуями. Наконец разродился книгой. Потом второй, третьей. Никакого результата. Но в четвертой он принялся щедро унавоживать текст яркими афоризмами, надеясь, что их начнут цитировать. И не ошибся. Книга получила признание, хотя была самой дрянной из всех, которые он написал. Бледнолицые скульптуры раскрашивались в ней в грубые аляповатые цвета. Факты и мысли напрочь исчезли, уступив место непроверенным сплетням, слухам и анекдотам. Прошлое стало еще мертвее, чем было. И тем любопытнее. Оно осталось прошлым. Зато сам автор выглядел сверхсовременным. Книга эта называлась «Река времени». Вот так – просто, глупо и пошло. Река времени… Какая еще река? Поток дерьма, рядом с которым зажимаешь нос.
Скорее всего, я несправедлив, а потому так злобствую. И всякий раз я злобствую именно по утрам, когда проснусь. Наверное, поэтому я просыпаюсь неохотно и зову предутренний жаркий сон, который так часто ко мне возвращается. Это даже не сон, а тропический мираж, обернутый в адриатический ландшафт.
Рассказ-сон
Я шагаю по плиткам узенькой дорожки, огибающей выстроившиеся в длинную колонну пальмы, разбухшие от горячего воздуха. Белый кондиционированный отель с услужливыми физиономиями персонала остался где-то позади. Вдали – залитая солнцем песчаная полоса побережья. За ней море неторопливо шевелит волнами, навьюченными ядовитыми медузами. Я чувствую незримое присутствие этих тварей. И они как будто бы догадываются о моем приближении и уже наверняка выпростали из-под желейных шляпок дрожащие крапивчатые щупальца. Ей-богу, напрасно. Купаться я не собираюсь. Внезапно за металлической оградой открывается большая эстрада, совсем как из моего советского детства. Длинные ряды скамеек выставлены на жаре перед широченной сценой. На сцене темнокожий парень с телосложением Аполлона, голый по пояс, играет на электрогитаре. Он поет, притоптывая и упруго раскачиваясь в такт музыке. Лицо его светится счастьем. Каким-то овечьим и навсегда застывшим. Он открывает рот, умело перебирает гитарные струны, но музыки и голоса не слышно. Повсюду напряженная тишина. Скамейки пусты. Зрителей нет. Чудовищная густая жара погнала их на пляжи, в бассейны, под кондиционированный воздух тесных гостиничных номеров. Мне становится жутко.
Я поворачиваюсь и иду обратно по той же плиточной дорожке. На этот раз она обсажена по обе стороны лопоухими тропическими растениями. Дорожка делает поворот, и я оказываюсь перед огромной клеткой с крупными белыми попугаями. Одни сидят на жердочках – строго, гордо, изредка вертя головами. Другие возятся внизу, расковыривая деревянную кормушку толстыми клювами. При моем приближении попугаи начинают метаться по клетке, взбивая пух и истошно крича.
Я лезу в карман за сигаретами, достаю тощую пачку, и тут чья-то рука, как твердое копыто, ложится мне на плечо. Оборачиваюсь и вижу перед собой улыбающееся лицо аниматора.
– Извините, здесь не курят, – ласково говорит он на каком-то языке (я не знаю на каком) и вздергивает козлиный подбородок.
–
–
–
Он отшатывается в немом изумлении, потом вскидывает и наклоняет голову, видимо, приготовившись меня боднуть.
Но в этот самый момент я всегда просыпаюсь.
У меня (вы, наверное, заметили) всегда так. Не только рассказы, но даже сны заканчиваются в тот самый момент, когда у других они только начинаются. Пересказывать сны, признаюсь вам честно, это вообще дурной тон.
Кто ты вообще такой?
Кому ты и твои беспокойные сны интересны?
Разве что психоаналитику, который получает деньги за то, что их выслушивает. Этого, кстати, никак не могли понять истомленные романтики, расписывавшие свои сны во всех метафизических подробностях. В снах им мерещились горизонты иных миров, башни в дымных ризах, женские физиономии в голубых цветах, восторженные Прометеи, освобождавшие время. Словом, всякая литературная фигня… простите, кухня, говорить о которой в наше деятельное время не только не должно, но и неприлично.
Куда занимательнее, согласитесь, явь или роман, где всё как в жизни. Он любит её. Она любит другого, а может, по-прежнему его – неизвестно: женская душа – она ведь как супрематический квадрат. Он (тот, который первый) страдает, терзается загадками и пытается снова ее добиться. Драматическая кульминация непременно с поединком… и финал, в котором все на всякий случай умирают, – это чтобы эффектней. Да! Я совсем забыл. Еще нашей яви необходимы экзотические декорации. Живописные, север Франции или какая-нибудь Тоскана. И обязательно украшенные старинными развалинами, как в романах восемнадцатого века.
Но я ничего сочинять не буду – поскольку, как вы наверняка заметили, страдаю недостатком воображения. Я расскажу все так, как оно на самом деле было, расскажу достоверно и реалистично. И не моя вина, если этот рассказ напомнит вам что-то до боли знакомое и читанное.
Весна в большом городе
Началась эта история в Петербурге, в тот самый 2000 год, когда старое тысячелетие уже закончилось и старый президент, уже еле ворочавший языком и мозгами, сообщил, что он устал. «Я устал, я ухожу», – так он прямо и сказал российским гражданам из телевизора.
Я тоже в тот год очень устал и заболел. И тоже с удовольствием бы куда-нибудь ушел. Но идти мне было решительно некуда. Меня обязали писать какие-то статьи и ежедневно таскаться на работу.
Стоял апрель, противный, сопливый, застилавший глаза мутной пеленой. Приходилось то и дело снимать очки, громоздкую железную оправу, криво сидевшую на угреватом носу, и неловко протирать давно не стиранным шарфом толстые стекла. Это плохо помогало, и рези в глазах, к которым я за несколько месяцев уже привык, переходили в тупую головную боль. Если уйти не получается, думал я, то, может, всерьез заняться здоровьем, купить витамины, что ли? Кое-как справившись с очками и близоруко щурясь, я поднимался по лестнице гуманитарного института на шестой этаж. Идти читать лекцию (кажется, о Шервуде Андерсоне) мне не хотелось. Серое здание института – я еще на улице поразился – выглядело в тот день как-то по-особенному лживым и пакостным. Европейский модерн с отчетливо проступающей сквозь него азиатской харей. Видел бы Шервуд Андерсон эту харю, так уж наверняка расцеловал бы каждый уродский домик в своем Уайнсбурге.
Студенты – как всегда. Уже сидели на своих местах. Десять человек из тридцати. Отлично. Отличники. На лицах – выражение типа «чего изволите» – лакейский и типично русский способ скрыть скуку и полное безразличие. Американцы – мне доводилось читать лекции в США – так те честней. Сначала расплываются в улыбке, широкой, округлой – достигается долгой тренировкой заглатывать многоэтажные сэндвичи, – а потом сразу переводят физиономию в режим
– Начнем минут через пять. Я сейчас приду.
Скинув на стол грязную китайскую куртку, рваную по бокам, и размотав фиолетовый шарф, я тяжело опустился на стул, потом с усилием поднялся и, хлопнув дверью, направился в буфет. «Сок. Мне сейчас нужен сок. А еще лучше – чай».
Чай мне в самом деле был необходим. Страшно саднило горло, словно кто-то непрерывно водил по нему наждачной бумагой.
– Острый фарингит, видимо, следствие патологии щитовидной железы, – резюмировал врач неделю назад. – Вам теперь нелегко будет читать лекции.
Да уж. Нелегко – не то слово. Чертова щитовидка забирала все оставшиеся силы. Откуда-то взялась старческая усталость. К середине дня я обычно уже едва держался на ногах и часто заходил по дороге с работы на работу в кафе, чтобы пересидеть преследовавшие головокружения. На лекциях я то и дело останавливался, пытался перевести дух – каждая фраза теперь давалась с усилием. Горло сжимал стальной обруч.
Я купил стакан сока и осторожно, взяв за края, чтобы не расплескать, понес его в аудиторию. «Надо опоздать минут на десять, а потом отпустить их минут на пятнадцать раньше. Только рады будут. В середине – перерыв минут семь. То есть моя лекция продлится не больше часа». Эта освежающая мысль ненадолго прогнала ощущение усталости, и еще едва войдя в аудиторию, я уже начал говорить, мельком поглядывая то в мутное окно, то на студентов. Те, как и ожидалось, послушно заскрипели ручками. Какая-то девушка за дальним столом, спрятавшись за спину соседки, достала книгу и, раскрыв ее на коленях, углубилась в чтение. Прежде мне сделалось бы противно. Я бы прервался и срывающимся от волнения голосом – невротик – попросил бы («Я попросил бы вас…») сидеть, слушать и не читать постороннюю литературу. Но в тот раз мне было всё равно. Горло. Главное – беречь горло, постараться говорить тише и без усилий. Пока вроде не так тяжело. Стальной обруч будто ослаб.
В середине лекции дверь отворилась, и в аудиторию вошла стройная скуластая брюнетка, неся перед собой два переполненных целлофановых пакета. «Типичное хамство, – с раздражением подумал я, – приходить на лекцию за полчаса до конца». Впрочем, ее красивые скулы, правильные, словно выточенные резцом скульптора, и мини-юбка, открывавшая стройные ноги, несколько примирили меня со столь бесцеремонным вторжением. Мне даже показалось, что я ее где-то видел. Девушка, шелестя своими пакетами, села на свободное место и с нарочитой старательностью принялась за мной записывать, изредка поднимая голову и поднося к губам ручку. Ну и черт с ней, пусть сидит. Не выгонять же. Я продолжал говорить, то и дело поглядывая в сторону девушки теперь уже почему-то без раздражения и с некоторым любопытством.
Ну вот и конец лекции. Слава богу. Я тяжело перевел дух и стал неторопливо одеваться. Через три часа меня будут ждать уже в другом месте другие студенты, но такие же, как и эти. Дорога занимает всего полчаса. Значит, надо как-то убить время. Прийти пораньше в этот вечерний институт, забиться с книжкой в какой-нибудь угол и, главное, – не разговаривать, беречь горло. Еще страшно хотелось курить. Нельзя, нехорошо для горла. Ладно, всего одну. Я спустился в недавно отремонтированный вестибюль, вышел на улицу и втянул в легкие ледяной апрельский воздух. Здесь у входа в перерывах между парами обычно курили студенты. Я достал сигареты, щелкнул одноразовой зажигалкой и осторожно затянулся. Постоять, спокойно покурить или двинуть к метро? Я скользнул взглядом по фасаду особняка, стоявшего напротив через дорогу, а потом принялся сосредоточенно разглядывать сигарету, которая тлела между моими пальцами.
И тут я вдруг услышал собственное имя, громко произнесенное за спиной, потом отчество и, вздрогнув, обернулся.
Передо мной стояла девушка. Та самая, что опоздала. Брюнетка. Только теперь на ней был красный плащ. Вблизи ее скулы выглядели еще красивее. Правая рука у нее была свободна, а левая занята все теми же целлофановыми пакетами.
– Да, вы что-то хотели спросить? – вяло улыбнулся я.
– Хотела… – с некоторым вызовом сообщила она и прищурилась. – Хотела спросить, почему вы отменили подряд целых три лекции? Я, между прочим, вольнослушательница и специально ради них сюда тащилась.
Почему-то я сразу смутился и принялся оправдываться:
– Болел. Горло у меня болело. Оно и сейчас болит.
– Что-то не заметно, – хмыкнула девушка, смешно дернув уголком рта.
Слова эти были сказаны с таким удивительным дружелюбием, что я почувствовал уверенность и иронически поинтересовался:
– Неужели? А знаете, мне и моим врачам почему-то заметно.
Мы помолчали.
– Кстати, меня зовут Джулия, – сообщила девушка.
И тут я наконец вспомнил, где ее видел. «Джулия… девушка с цветами… Этого мне еще не хватало!»
– И что?
– А то, что нечего курить, раз горло болит!
Она выхватила у меня изо рта сигарету, бросила ее на асфальт и придавила носком туфли.
– Знаете что! – вспыхнул я, но почему-то осекся: – Это… давайте-ка сюда ваши пакеты.
Отчего-то мне сразу расхотелось возмущаться и жалеть себя. Стальная боль в горле исчезла. Я понял, что теперь можно разговаривать, учить студентов (господи, какие у них у всех умные, красивые лица!), ходить на митинги, посылать в задницу все правила и порядки. Влажный апрель, растревоживший сонные корни, беспощадно возвращал мне мою жизнь. Утреннее небо, затянутое облаками, вдруг вспыхнуло как синий кристалл и тотчас же погасло. Васильевский остров, казалось мне, яростно встал на дыбы, встряхнул своими древними геологическими пластами и обнажил гигантские белые валуны, округлые, плотные, дотоле придавленные прямоугольными домами. Я раскрылся как живая рана, вбирая в свое безмолвие детские крики, сирену «скорой помощи», скрип трамвайных тормозов, душный аромат кофеен, гул подземки, теплый запах пробежавшей собаки и еще многое, гибельное, что я так и не успел тогда понять. Я посмотрел в ее глаза, и мне почудилось, будто Нева, ежедневно катящая тяжелые волны в Финский залив, пробралась в старые квартиры, в магазины, в рестораны, в метро, сорвала крыши с петровских построек, хлынула в автобусы, трамваи, автомобили, в железнодорожные кассы, в куртки и штаны прохожих.
Я и не заметил, что мы уже давно идем под руку, крича, смеясь и перебивая друг друга. Наконец она остановилась возле какого-то белого здания с большими облупленными колоннами.
– Ну, вот мы и дома, – сказала она и вздохнула.
Я кивнул и сделал неуклюжую попытку ее поцеловать.
– Не здесь…
Она слегка отстранилась.
– Скажи, а почему ты тогда плакала?
– Когда? – она нахмурилась. – Что за бред?
– Ну, осенью. Я сидел в кафе и видел тебя. Ты еще цветы выкинула. Красивые такие. Не помнишь?
– А… – она махнула рукой. – Ерунда. Он был полный придурок.
– Кто?
– Мой бывший…
– А мне сказали…
– Слушай! – перебила она. – Мы сейчас пойдем ко мне, понял? Только обещай, слышишь, что выкинешь наконец этот дурацкий шарф.
Вечерние занятия в тот день как-то сами собой отменились. Мы были слишком заняты друг другом, чтобы отвлекаться на такие пустяки.
Спустя год Джулия вышла за меня замуж.
А еще спустя год она встретила этого историка, развелась со мной и уехала с ним в Калифорнию.
Вилла Тиберия
Быстрый завтрак в ресторане, среди столиков, обсиженных людьми, – и вот мы уже идем по каменной улочке, аккуратной и типично каприйской, куда-то наверх, гуськом, смотреть виллу императора Тиберия. Я плетусь позади всех. Перед глазами вижу две спины: треугольную широкую – это Костина, и изящную, словно из женского журнала, спину Роберты. Костя, изредка оборачиваясь к нам, рассказывает одну за другой истории из своей жизни.
– Помнишь, Андрюха, этот писатель, как его… приходил на факультет выступать? Такой очкастый, помятый алкаш. А мы с Валеркой… Помнишь Валерку с португальского?…Пьяные на его встречу приперлись. Писатель что-то говорит, то, мол, сё, мол, главное, понимаете ли, слово, за словом надо следить, слово не воробей, вылетит – не поймаешь. А я встаю и говорю: «А ты, – говорю, – писатель, сам воробья поймаешь?» Он так заморгал, стал смотреть на меня поверх очков. Я ему: «Вон во дворе прыгают, сходи – поймай». И сел. А писатель этот говорит: «Давайте перейдем к другим вопросам». Тут встает Валерка…
Я делаю вид, что слушаю Костю, и, чтобы не думать о Джулии, мысленно считаю пальмы, попадающиеся навстречу: «Одна, две, три, четыре…» Каждая пальма – загадка, истерика. Каждая, медленно истончаясь, ползет стволом в небо и вдруг взрывается охапкой зеленых листьев, будто пробуждается ото сна.
История жизни Тиберия – почти как пальма, как затяжной сон с утренним набухшим пробуждением. Поначалу Тиберий куда-то внятно стремился, на самый верх. Был деятелен – усмирял этрусков и хавков. И деликатен – когда на Родосе в добровольном изгнании извинился перед больными, вынесенными к городской стене. Государственные мужи всегда поначалу деятельны и деликатны. И внимательны к согражданам. Взять хотя бы начало 1990-х и этого осеннего патриарха, который сказал: «Я устал, я ухожу». Устал он… Да от него самого уже все тогда устали.
Тиберий тоже устал. От хавков, от этрусков, от парфян. От каркающих по-вороньи германцев, которые всё лезли и лезли из-за Рейна, как кипящее молоко из горшка. Устал от Форума, от садов Мецената, от интриг своей инициативной дуры-мамаши. Устал и приехал сюда, на Капри. Начал строить роскошный дворец на скале. А потом вдруг ни с того ни с сего взял да и превратил его в гнездо разврата. Собрал мальчиков-девочек, проворных «рыбок», как он их называл, и заставил их у себя на глазах постоянно совокупляться. А стены дворца украсил картинами. Самого непристойного содержания, как нам доверительно сообщил полушепотом Светоний.
Зачем? Что с ним случилось?
Может, он тосковал по Агриппине, нежно любимой и отнятой Августом, и пытался забыться? А может, просто преисполнился презрением к двуногой человеческой породе и, некогда деятельный-деликатный, сам себе до смерти надоел?
– Мы уже близко, – оборачивается Роберта, прерывая мои мысли. – Ты всё время молчишь.
У Роберты отличный русский. Она изучала русскую историю в Калифорнии, где они с Костей и познакомились.
– Будешь? – я протягиваю Роберте бутылку воды. Роберта отрицательно качает головой.
Костя где-то впереди. Смешался с группой пожилых туристов, идущих медленно друг за другом и аккуратно переставляющих ноги, чтобы не оступиться. Немцы… Когда– то их прародители, отмороженные лангобарды, саранчой накрывали эти италийские острова, городки, виллы, сады. Они жгли, вытаптывали, резали, насиловали, оставляя после себя только жуткое окоченение. Теперь их потомки уныло бредут сюда на пепелище посреди итальянской весны, согбенные, усталые, с огромными фотоаппаратами на обвислых дряхлых шеях. Джулия вряд ли потащится смотреть дворец, вернее то, что от него осталось. Скорее всего, она сидит где-нибудь в ресторане, ни о чем и ни о ком не думает, болтает со своим историком и жрет мидии, запивая их дорогим итальянским вином.
– Джул, откуда у тебя эти деньги?
Она стояла на кухне, вытирала полотенцем стакан и улыбалась.
– Не важно. Уже не важно. Я ухожу.
– Как это не важно? Где ты их взяла?
Она поставила стакан на стол, подошла ко мне вплотную и положила руки мне на плечи. Улыбка исчезла с ее лица.
– Милый, ты что, глухой? Я ухожу, понимаешь? Совсем ухожу. И давай без истерик.
– Ладно, – отозвался я и вывернулся. – Давай без истерик. А к кому, позволь спросить?
Она отошла к окну и взяла сигарету.
– Джул!
– Ну что?! Что ты хочешь?
– Ничего! – я понял, что больше сдерживаться уже не в силах. – Забирай всю свою хрень и катись отсюда!
Всё. Кажется, мы наконец пришли. Костя уже стоит, облокотившись на деревянные перила, отгораживающие от крутого обрыва длинные плоские ступени, ведущие на виллу. Мы с Робертой подходим и дружно достаем сигареты. Надо отдохнуть перед последним рывком и перекурить. На территории дворца, предостерегает надпись, курение строго запрещено.
Мимо нас, как заведенные автоматы, проходят немцы. Один из них, старик в пигментных пятнах, останавливается, создав затор, и спрашивает по-английски:
– Вы, ребята, откуда?
–
–
–
–
– Еще бы ты не знал, – комментирует Костя по-русски. – Спасибо, дед, за чуткость. Устроили нам, сволочи, блокаду, голодом всех заморили, а теперь…
– Ага, особенно тебя, – говорит Роберта, хлопая его по животу.
– У нее дед воевал в Африке, – поясняет мне Костя. – Хреново, кстати, воевал.
Роберта смотрит на чаек. Она то ли не слышит Костю, то ли делает вид, что не слышит.
И снова смотровая площадка с видом на нефритовое море, усеянное подпирающими горизонт островами. Оскорбительный пейзаж– сон, выставляющий человека со всеми его мыслями, страстями, ревностями донельзя мелочным. Отсюда по приказу Тиберия вниз на скалы сбрасывали преступников. А внизу моряки разрубали изувеченные тела веслами и бросали их рыбам.
Останки дворца, прошитые тонкими розовыми кирпичами, скорее напоминают план, набросок, по чьей-то прихоти ставший трехмерным. Мне отчего-то вспомнился «Догвилль», разыгранный в таких же условных декорациях, закончившийся местью добродетельным подонкам, местью дикой, на которую способны только те, у кого хрупкая измученная душа.
Я брожу среди каменных стен, созерцаю правильную геометрию, стараясь отвлечься от противных мыслей, наседающих, возвращающихся, бегающих по кругу. Если бы я тогда не психанул, если бы взял себя в руки, то мы бы сейчас… Забыть. Забыть. Вот здесь, в этом помещении, Тиберий, возможно, мылся. А в этом побольше – наверное, сладострастно оглядывал своих совокупляющихся «рыбок».
Теперь тут камни, песок и редкая трава, пробивающаяся сквозь щебенку. Император не узнал бы местности. Вместо яростного простора, сверлящего зрачок, – открытка, вместо дворца – какая-то разломанная вставная челюсть, вместо умащенных, познавших все грани разврата «рыбок» – ходячие ветоши и рыхлые подростки. Рак времени сожрал всё. Табакерка Капри, однажды чуть приоткрывшись, теперь захлопнулась навсегда.
– Налюбовался? – голос Кости возвращает меня из сна. – Слава богу! А теперь – в гостиницу, в душ, в ресторан!
Финал
Эта история слишком уж затянулась, вытянулась, как италийская пальма. И теперь пора заканчивать. Пора нахлобучить верхушку, взять финальный аккорд – любой, пусть даже слегка визгливый и в прошедшем времени.
Когда мы остановились у седьмого по счету ресторана, Костя начал терять терпение.
– Старик, – серьезно сказал он. – Давай ты побыстрее определишься. А то мы с Робертой уже жрать хотим.
Я в ответ поморщился на раскрытое меню. Не объяснять же ему в самом деле, зачем я хожу от одного ресторана к другому. И в эту секунду в глубине зала я увидел того, кого искал. Он сидел за дальним столиком в красной майке. Собственной персоной. Один-одинешенек. Без нее.
– О’кей, – сказал я, стараясь не выдать свое волнение. – Давайте тогда останемся здесь. А то Роберта уже устала.
Роберта ответила мне доброй улыбкой и неопределенно качнула головой.
Мы выбрали столик, и я уселся так, чтобы не упускать из виду красную майку. Надо же… Еще жрет что-то. И с таким аппетитом. Хотя что тут такого? Не сидеть же ему голодным. Интересно, а скоро она вернется?
– Знакомого увидел? – спросила Роберта.
– Для начала по бокалу вина, а? – предложил Костя.
Я молча показал глазами за их спины. Костя и Роберта дружно обернулись.
– Ох ты, надо же, и он здесь, – удивился Костя. – Давай его пригласим, а?
– Не стоит, – твердо сказала Роберта.
– Ладно. Но я хотя бы схожу поздороваюсь. – Костя поднялся. – А то неудобно, я ведь у него учился.
Я потянул Костю за рукав.
– Чего?
– Слушай, спроси, здесь ли Джулия.
Костя скривился.
– Спроси! – поддержала меня Роберта.
– Ладно.
Костя направился вглубь зала.
Подошел пожилой усатый официант, держа наготове блокнот. Роберта произнесла по– итальянски несколько слов. Официант шевельнул усами, что-то записал и отошел с самым серьезным видом.
– Я нам всем белого вина заказала, – пояснила Роберта. – Будешь?
Я кивнул. Тут вернулся Костя.
– Джулии нет, старик. Так что не рассчитывай. Вчера с друзьями умотала в Сорренто на дискотеку, а его тут оставила.
Мимо нашего столика прошли три высоких грудастых блондинки. За ними двигался седой очень смуглый мужчина лет пятидесяти.
– Ишь ты, – усмехнулся Костя. – Все равны, как на подбор, с ними дядька Черномор.
Мы столкнулись с красной майкой в туалете. Я целый час терпеливо поджидал, пока он туда спустится. Сидел и ждал. Слушал Костины шутки, пил вино, плющил сигареты одну за другой о пепельницу и ждал. Наконец дождался и кинулся за ним.
Он вышел из кабинки, что-то себе насвистывая и застегивая на ходу ширинку. И тут увидел меня, загородившего выход. Узнал, испугался, остановился, справился с ширинкой и начал неуверенно переминаться с ноги на ногу, не решаясь идти в мою сторону. Я скрестил руки на груди и участливо поинтересовался:
– Как жизнь, профессор? Побывали уже на вилле Тиберия?
Повисла долгая тишина. Слышно было, как капает вода в унитазах.
Я вдруг увидел себя актером в какой-то нелепой мелодраме.
– Это жизнь, понимаете? – выдохнул он, очевидно, почувствовав, что наше молчание слишком уж затянулось. – Так вышло, поймите. Я был тогда очень одинок. У меня с книгой что-то не получалось. Я как будто падал с огромной высоты, понимаете?
– Очень даже понимаю, – я сделал сочувственное лицо. – Вы были одиноки, у вас не получалась книга. Вы начали падать с огромной высоты. Потом приземлились и воткнули член в мою жену. Что ж, бывает…
– Мне правда очень жаль, что так вышло… – он принялся разглядывать белую надпись UCSB на своей футболке. – Очень жаль. Но жизнь ведь продолжается, верно?
– Угу, жаль, – повторил я и вдруг услышал свой собственный дикий крик, заметавшийся среди кафельных стен. Так могло кричать только раненое животное: – Ни хера тебе не жаль!!!
Я ударил его изо всех сил ногой, куда-то под коленную чашечку, а когда его качнуло вперед – снизу кулаком по лицу. И тотчас почувствовал, как сзади меня схватили.
– Ты что?! Ты что?! – кричал мне в ухо Костя. – В полицию захотел?!
Я плохо соображал, что происходит, и только беспомощно бился в его стальных объятиях.
В себя я пришел только на улице. Понял, что сижу на скамейке и сплевываю под ноги кровь, а Роберта с материнской нежностью гладит меня по голове.
– Успокойся, успокойся. Костя сейчас придет, – повторяла она.
Костя действительно скоро вернулся. Оказывается, он уходил за ромом для меня.
– Ну как ты? – спросил он, присаживаясь рядом и протягивая мне уже открытую и начатую бутылку. – На-ка вот, глотни. Я еще анчоусов купил.
– Анчоусов?
– Да… рыбки такие. Знаешь, я когда жил в СССР и встречал это слово в книгах, всегда думал: вот поеду куда-нибудь, в Испанию там или Италию, заживу как человек, буду есть каждый день анчоусы. Приехал – оказалось, эти анчоусы – обыкновенные кильки, херня в какой-то масляной понадроте.
– Костя, – я отнял ладонь от разбитой губы и взял у него бутылку. – У меня кровь. Он что, врезал мне?
– Он? Да ты что! Он, как я тебя схватил, сразу смылся оттуда. Это я.
– Как – ты? Зачем? – Я отхлебнул из бутылки – ром приятно обжег горло.
– Ну, старик, прощения просим. Надо же было тебя как-то унять. Да и потом, если он в полицию побежит, у тебя железная отмазка – рожа разбита. Я, если что, единственный свидетель. Скажем, что он напал первым, и побои освидетельствуем. Да он и не станет.
– А официанты чего?
– Официанты? – Костя хмыкнул. – Ты их видел хоть? Они даже ничего не услышали, тетери глухие. Но знаешь… ты сам… урод! Реальный придурошный урод! Понял?! На хрен он тебе сдался?! Он вообще ни при чем.
– А кто тогда при чем? – слабо отозвался я и отхлебнул рома.
– Во всяком случае, не он! Он же не виноват, что твоя Джулия, когда видит богатых мужиков… сразу ноги раздвигает!
Выкрикнув эти слова, Костя вдруг замолчал. Роберта в ужасе закрыла рот ладонью.
Мимо нас прошла пожилая супружеская пара. Женщина что-то очень громко говорила своему спутнику по-итальянски и энергично жестикулировала.
– Ребята! – попросил я и поставил бутылку рома на землю. – Давайте вы меня сейчас на паром посадите?
Роберта молча кивнула.
– Это правильно, – поддержал Костя, – сейчас тебе надо валить отсюда. И как можно скорее.
Через три часа я был уже в Неаполе, в своем гостиничном номере, и собирал вещи. На следующий день я улетел домой, в Петербург.
Хорошо, что у человека всегда остается это верное средство от всех тревог – путь домой.
Эпилог
Прошло четыре месяца. Наступил сентябрь. Тот весенний остров, табакерка на нефритовой подставке, мой тиранический сон стал таять, растворяться и наконец забылся.
Как-то вечером я открыл электронную почту и обнаружил письмо от Роберты. Надо же! После всего она еще готова со мной общаться. Однако письмо было пусто. Ни «привет», ни «пока», ничего. Только ссылка на какую-то американскую газету двухнедельной давности. Я кликнул по указанной ссылке, увидел фотографию Джулии с ее мужем и прочитал заглавие:
«
Я закрыл статью и пошел на кухню. Там трясущимися руками открыл окно и жадно глотнул сентябрьский воздух, уже набирающий морозный холод.
Её больше нет. Нет той, которая однажды подарила мне жизнь. Страна пламенного Уго Чавеса, взявшая курс на свободу, на братство, на социализм, отняла ее у меня, у всех, даже у этого профессора, пожалевшего денег, и теперь уже навсегда.
Где же ваше братство? Где справедливость?
– Жизнь продолжается! – сказал мне тогда этот профессор.
Я смотрю в окно. Рядом с домом – дерево. На ветке сидит глупая птица и непрерывно стрекочет. Видно, пытается привлечь самца, размножиться, отложить яйца. Для чего? Для того, чтобы появилась на свет другая такая же глупая птица. Чтобы она вот так же сидела на ветке, гадила, стрекотала и откладывала яйца. Жизнь продолжается! Есть ли какой-нибудь смысл во всем этом, кроме того, что она продолжается? Ты остановился, замер, задумался, а жизнь дрейфует мимо твоих окон и продолжается.
– У меня друг умер…
– Не грусти, старик! Жизнь продолжается!
– От меня ушла жена…
– Ерунда! Жизнь продолжается!
– Я тяжело болен и скоро умру.
– А у нас жизнь продолжается! Простите нам наше счастье и пройдите мимо.
Да какое мне дело до того, что ваша поганая жизнь продолжается?! Лучше заткнитесь и пройдите мимо с вашим идиотским «пройдите мимо»!
После этой истории Костя мне больше не звонил. И не писал.
Овдовевший профессор вернулся в Калифорнию. Он по-прежнему бодр и жизнерадостен, хотя передвигается теперь только при помощи костылей. Кто-то мне рассказывал, что через полгода после смерти Джулии он снова женился.
А тот итальянский остров я никогда не забуду. Особенно его весну.
Весна на Капри безоблачна (ошметки редких облаков не в счет) и степенна…
Зима. La belle aujourd’hui
В ресторане
– Я тебе точно говорю – не умела твоя эта Джулия ноги раздвигать… Даже понятия не имела, с кем это делают нормальные бабы, когда и, главное, где… Поперлась, коза тупая, в эту Венесуэлу, вот и получила. Ей бы, – Катя обводит злым взглядом ресторан, – сюда на недельку, у местных баб поучиться. Глядишь, ума бы набралась. И вообще, чего ты за ней на Капри как дурак потащился?
Катя сейчас не сердится. Она вообще никогда не сердится. Просто у нее такая манера разговаривать. Громко, отрывисто, с резкими движениями ярко-красных ногтей.
– У тебя с ней что-то есть? – спросил меня вчера философ-постмодернист Погребняк.
– А ты, Чапай, – сказал я, – на спину мою посмотри…
Интересно, как он узнал?
И главное, я давно уже заметил: чем больше кругом публики, чем дороже ресторан, тем почему-то грубее и звонче делается ее голос. Словно все эти французы, сидящие вокруг, европейские ресторанные интерьеры, столики, стулья, массивные подоконники, резные двери, потолковые лепнины, гипсовые статуи, расставленные по углам, и нужны только затем, чтобы она смогла податься вперед всем своим сильным телом и произнести вслух самые главные, самые правильные слова. Наверное, суть их в том, что усилия всегда заканчиваются провалом и чем больше усилий – тем меньше шансов на успех.
– Налей! – Катя щелкает длинным красным ногтем по пустому пузатому бокалу. Раздается долгий стеклянный звук. – Только, ради бога, сладенький, не опрокинь тут всё…
Я тянусь рукой к бутылке и смотрю на Катины полураскрытые губы, слегка расплюснутые и как будто приклеенные к лицу. Они почему-то кажутся мне безумно красивыми. Идеальная работа московского пластического хирурга, обернувшаяся сладким ужасом. Несколько лет назад он сделал Катю вот такой, похожей на утенка. На большого злого утенка. И вдаль поплыл я как утенок… и не боялся утонуть. Она уж точно поняла эту жизнь и никогда не утонет. В самом крайнем случае станет рыбой. Интересно, а какими они были прежде, до операции, эти ее губы? Наверное, потрескавшимися, неряшливыми, беспомощными… Теперь уже никто наверняка не скажет. Зато публике нравится. Возбуждает ведь не природа, а то, что ее пресекает: слова, картинки, знаки дорожного движения, силиконовые груди. Жизнь волнует нас такой, какой она должна быть, а не такой, какой является на самом деле. Хорошо, что человечество уже почти усвоило эту истину…
– Не умела она, – снова начинает свое Катя.
– А ты, значит, умеешь?
Катя медленными движениями кладет на тарелку сначала нож, потом вилку. Они матово поблескивают, ловя свет тяжелой люстры, свисающей с потолка. Я на всякий случай поспешно возвращаю бутылку на место. Катя смахивает со лба рассыпавшуюся выбеленную прядь. Ее каучуковые щеки вдруг делаются бледнее обычного, а взгляд становится устрашающе неживым и очень внимательным.
– Еще одно слово, сладенький, и эта бутыль полетит тебе в голову. Ясно?!
Я послушно киваю. Повторять не надо. Конечно же, мне и так все ясно. Что тут может быть неясного? Есть вот эта бутылка с надписью
– Чего ржешь?!
Извиняться бесполезно, я знаю. Но что поделаешь, если слово «бутыль» никак не вяжется в моей голове с Катей, с ее мелированными волосами и обобщенными чертами лица тридцатилетней женщины из журнала.
Вообще-то говоря, я бы на ее месте здесь не шумел. Ресторанные столики, напоминающие увеличенные в размерах канцелярские кнопки, стоят почти вплотную друг к другу. Стало быть, надо сидеть тихо, соблюдать тишину, разговаривать исключительно вполголоса и никак не громче, чтобы не мешать соседям. Например, вот этой старухе с брильянтами в дряхлых мочках и альфонсу, который напротив нее. Старуха, словно прочитав мои мысли, оборачивается и меряет нас строгим совиным взглядом. Ее спутник произносит что-то ехидное.
–
– Чё этой козе надо? – морщится Катя.
–
– Давай только ты пялиться на нее не будешь, ладно?
Катя опускает локти на стол, подносит ладони ко лбу. В пальцах правой руки зажата незажженная сигарета.
– Катя, может, таблетку?
Она поднимает взгляд и устало зевает.
– Прости, сладенький. Я сегодня совсем никакая…
– Катя, поешь…
– Не хочется. Удивительная страна, да? – произносит она. – Здесь как в кино.
– При чем тут кино?
– При чем… а при том, что тут у них в кино все сцены с объяснениями происходят почему-то не дома на кухне, а в ресторанах.
– Точно, – усмехаюсь я.
– А знаешь, сладенький, почему?
– Катя, мне неприятно, когда ты меня так называешь…
– Потому, – веско говорит она, – что они тут научились одновременно страдать и жрать. Понимаешь? А мы нет…
– А с чего ты взяла, что они тут страдают?
Американские приключения
После долгих перелетов я обычно страдаю головной болью. В тот раз она была гораздо сильнее, чем обычно, и мне пришлось принять сразу две таблетки. Вдобавок Лёня Гвоздев, который должен был нас встречать в аэропорту, опаздывал.
Мы с Сашей Погребняком успели получить багаж, вышли в огромный зал и уже полчаса стояли возле стойки
Погребняк хмурился, никак не реагировал на мои попытки с ним заговорить. Время тянулось ужасно медленно, и я начал томиться тревогой. Все-таки мы одни, в незнакомой стране, куда ехать – понятия не имеем, денег почти нет…
– Черт! – произнес я. – Связались с придурком!
Погребняк равнодушно поглядел на меня. Его худое лицо, заросшее щетиной, выражало полнейшее спокойствие.
– Это кто придурок-то?
– Да Гвоздев, кто еще? Обещал встретить… и где вот он? Щетка вагонная…
Погребняк вынул из кармана бумажный платок и шумно в него высморкался. Скомкал, выбросил в урну. Шмыгнул носом.
– Андрюша, панику только не наводи, хорошо? Обещал – значит, встретит.
Лёня Гвоздев, которого мы ждали, был художником. Он уехал из России ровно десять лет назад. Сначала жил в США. Там у него всё складывалось хорошо: были покупатели, были заказы и даже в какой-то момент, по слухам, была богатая невеста. И вдруг Гвоздев ни с того ни с сего взял, всё бросил и переехал в Париж.
– Понимаете, мужики, – объяснял он нам с Сашей. Помню, мы сидели в кафе на Лиговке и пили водку. В тот раз говорил в основном он. – Америка – это, конечно, круто. Там всё такое, знаете, раскатанное, горизонтальное, как мне нравится… ну, типа пустыни, степи, серые автобаны, плоская одноэтажность, будто вчера родился, и жизнь только что начинается… Ощущение, конечно, офигительное. За вас, мужики!
Он поднял рюмку, и мы втроем чокнулись. Гвоздев поправил свои очки, громоздкую старомодную оправу, потрогал бороду и продолжил:
– Так вот, мужики… Хорошо там. Галерей, кураторов, клиентов – хоть жопой ешь. Но, блин, даже не знаю, как объяснить… Короче, художником там быть вроде как западло… Деньги платят, но что-то не то. Чувствуешь себя не в своей тарелке. Все вроде как серьезные, работают, а ты типа для них невтемный, херней занят, ходишь туда-сюда, ищешь натуру, рисуешь какую-то фигню, бухой всё время. Волосы, борода… – Гвоздев похлопал себя ладонями по щекам. – Короче, я решил в Париж двинуть. Денег, мужики, меньше, но зато как-то на душе поспокойнее. И потом, меня баба бросила…
– Как бросила? – удивился Погребняк.
– Саша, ну как бабы бросают мужиков? Счет принесите, пожалуйста, – обратился Гвоздев к подошедшему официанту.
– Я ее отцу, говнюку очкастому, стену в отеле расписывал – кубы, конусы, квадраты, супрематизм-минимализм, как они, короче, любят. Познакомились, поели какой-то херни в ресторане. То-сё, трахнулись, естественно. Любовь… Короче, решила она из меня человека сделать. Привела в дом. Всё чисто, вылизано, в доме три сортира, прислуга. И тут откуда-то ее родители выползли. Два тупых американских напильника. Да еще бабуля в придачу. Андрюха, вон, таких знает. Короче, полный комплект гандонов. Сели обедать. У них на первое – молитва, на второе – первое, на третье – второе, на четвертое – сраный десерт. Папаша стал мне втюхивать, что был в Петербурге и привез оттуда какие-то охерительные коробки. Я сижу, ни черта не врубаюсь. Какие, в жопу, коробки, думаю? А он талдычет и талдычет: боксез, боксез, сплендид боксез. Поднял свой жирный пердак, поперся куда-то, минут через пять вернулся. Принес. Знаете, мужики, что оказалось? Шкатулки палехские! Ну не дебил, а? Короче, мужики, я не выдержал. Накидался как свинья и спальню ей обоссал. А там все розовое, девичье, столик, тумбочка, шкафчик, цветочки на обоях…
Гвоздев мечтательно вздохнул:
– Короче, выгнала, сука, и заметьте, мужики, без всяких объяснений. Типа – любовь любовью, а с дисциплиной строго – кальвинизм. Ну а я… чего мне? Взял и перебрался в Париж. Этот Париж, знаете, как-то лечит, я сразу понял, да и художников во Франции уважают.
Он вдруг тревожно огляделся и поморщился:
– Я не понял, почему нам счет не несут?! Эй, мужчина, девушки! Кто там у вас?! Счет можно?!
Ему что-то ответили из дальнего угла кафе – я не расслышал.
– Что значит сейчас?! – загремел Гвоздев. – Уже черт знает сколько времени прошло!
– Лёнь, успокойся, – попросил Погребняк.
Гвоздев отмахнулся:
– Да меня тут знают, – и вдруг что есть силы закричал на весь зал: – Если сейчас же не принесете счет, я вам тут всё обоссу!
Он нахмурился и замолчал.
Это была его любимая фраза – «я вам сейчас тут всё обоссу!». Гвоздев всегда ее произносил, когда кто-нибудь из агентов, кураторов, галерейщиков, друзей-художников или подруг отказывался выполнить его просьбу. Фраза «я вам сейчас тут всё обоссу» выполняла в его жизни роль волшебного слова и решала практически любую проблему, даже самую сложную. Так произошло и на этот раз: официант явился тотчас же, и даже не явился, а прямо-таки подбежал, держа в руках счет. Помню, когда я его увидел с листиком на подносе, я решил, что мне в самом деле пора уже начать брать пример с Гвоздева и произносить это заклинание «я вам сейчас тут всё обоссу» везде, где только можно. Вот, к примеру, заходишь к начальнику, который отказывается платить деньги. Сначала уговариваешь его по-хорошему, а потом говоришь:
– Не хотите платить? Ладно… Раз так – я вам тогда тут всё обоссу!
Или в магазине – кассирше, если тебя обсчитали:
– Лучше верните деньги! А то я вам тут всё обоссу!
Или если тебе нахамили в сберкассе:
– Не надо мне хамить, женщина! Будете хамить – я вам тут всё обоссу!
Можно для пущей убедительности начать расстегивать штаны.
Мне кажется, у нас в России, и даже кое-где в Европе, это самый верный способ добиться своего. Люди, конечно, понимают, что они могут привлечь вас к ответственности, вызвать полицию, но подтирать-то ваше ссаньё всё равно придется им. А кому это охота?
– Короче, Сашуня, за тебя! – Гвоздев поднял рюмку, мы выпили, и он воодушевленно продолжил: – Мужики, да я не понтуюсь там про Париж, поймите, я бы даже здесь жил. Мне нормально. Только уж больно много тут гандонов и слишком мало денег. Да вы ж помните, мне тут при СССР работать не давали…
В Париж!
– Мужики!
Оборачиваюсь на голос и вижу, как из разноцветной толпы машет рукой Гвоздев. На нем бежевое пальто, расстегнутое, и красный шарф, аккуратно завязанный петлей. (Смотри-ка, что Париж с людьми делает!)
Через секунду мы уже обнимаемся.
– Худые какие! Сашка! Андрюха!
Гвоздев то меня, то Погребняка поочередно трясет за плечи. От него сильно пахнет водочным перегаром.
– Ничего-ничего, – приговаривает он. – Мы вас обоих тут в три дня живо раскормим!
– Зато ты, дорогой, рожу наел, – смеется Погребняк.
– Это точно, морда – во! – Гвоздев показывает руками. – Как пристрелочный щит. Мужики, вещей много?
Я замечаю, что Гвоздев в самом деле сильно располнел.
– Извиняюсь, что опоздал… Только это? Давай сюда, Андрюха. Мы вчера с Эленкой накидались в честь вашего приезда.
– Эленка, – поясняет мне Погребняк, – это жена этого клоуна. Лёня, скажи, а чего вы именно вчера накидались, а? Чего не год назад?
Но Гвоздев никак не реагирует.
– Вчера, прикиньте, мужики, – начинает он рассказывать, – закупился как следует в супермаркете… ну и понеслась, короче… не удержался на радостях… Блин, мужики, ну, как же я рад!
Конечно, это всегда приятно узнать, что есть на свете люди, которые тебе рады. Рады, что ты еще жив, что не сдох, не заболел, не спился и даже куда-то приехал. Хотя, с другой стороны, говорю я себе, Гвоздев всегда найдет, чему порадоваться. Картине Пауля Клее, бутылке водки, пятерке, которую его племянник получил по математике, пирожку, сигарете. И если бы мы не приехали, он бы все равно обрадовался.
Я начинаю разглядывать Гвоздева с интересом. За те пять лет, что мы не виделись, он ничуть не изменился. Те же узкие татарские глаза под толстыми линзами очков. Темные волосы, нечесаные, спутанные, будто назло парикмахеру, всклокоченная борода, красная разваренная физиономия. Это, наверное, она такая из-за водки. Я давно стал замечать, что у нас, в России, от водки худеют, алкоголически вваливаются, а тут у них, наоборот, раздуваются во все стороны, причем как-то безобразно, по-жабьи. Или это мне только кажется?
– Лёня, – говорит Погребняк, – может, двинем…
– Так вот, мужики, – не обращает внимания Гвоздев, – закупаюсь я вчера в супермаркете. Для вас, между прочим. – Он поднимает вверх указательный палец, и Погребняк безнадежно разводит руками. – Беру ящик водки, ставлю перед кассиром. Сколько с меня, говорю. А там теперь у нас пидорка посадили, русского эмигрантика. Он весь такой намелированный, напомаженный. Улыбается гаденько и так, знаете, ручонками, ручонками, туда-сюда, туда-сюда. Короче, спрашивает по-русски: мсье оптовик?
– Почему по-русски?
– Ну, я там, короче, поматерился немного по телефону – он и понял, что я из России. Но прикинь, Саша, докапывается. Я ему сую кредитку и говорю: нет, мсье не оптовик, мсье, мать твою,
Гвоздев замолкает и выразительно смотрит на нас, призывая в свидетели.
– Лёня! – воспользовавшись паузой, говорит Погребняк. – Мы с Андрюшей только что с самолета, понимаешь? Может, уже потихоньку двинемся куда-нибудь?
– Ой, – Гвоздев хлопает себя ладонью по лбу. – Андрюха, давай сюда свою эту… Давай, говорят тебе! Пошли на поезд…
Он взваливает на плечо мою сумку, и мы втроем идем к выходу: мимо металлических кресел, мимо ограждений, мимо мигающих электронных табло и рекламных щитов, мимо справочных служб, мимо огромных пластиковых горшков с торчащими из них искусственными деревьями, мимо гудящих кофеен и ресторанов, мимо дорогих бутиков, прямо к большим стеклянным дверям, которые, разъехавшись в разные стороны и пропустив нас на улицу, снова за нашими спинами торжественно съезжаются.
– Голова болит, – жалуется Гвоздев, потирая лоб, – и мутит чего-то.
– А ты, Лёня, бухай побольше, – советует Погребняк.
Меня после самолета клонит в сон, и еще очень сильно хочется есть. Мы уже в вагоне. Гвоздев и Погребняк рядом, я устроился напротив. Погребняк тоже выглядит уставшим. Он привалился к окну и сидит с закрытыми глазами. Кажется, что наш экспресс тащится медленно. На самом деле он несется как угорелый, проскакивая платформы и полустанки, туннели, бросаясь из света в тень.
За окном – пасмурное зимнее утро и пока как будто ничего нет: ни обещанных дворцов, ни театров, ни соборов, ни церквей. Одни только желтеющие поля, голые, криво растопыренные деревья, круглые кирпичные трубы и грязные серые стены с размашистыми граффити. Жаль, что нет снега, как у нас. Он бы скрыл этот унылый хоровод, сгладил бы, подарил предчувствие, что ничего страшного, ребята, всё самое главное еще случится. Но, похоже, снега в такое время здесь не бывает. Ничего, скоро я увижу Париж. Гвоздев вот уже полчаса что-то рассказывает, и надо, наверное, послушать. Похоже, про свою жену. Я начинаю прислушиваться. Нет, это уже про ее деда.
– В полиции, короче, работал, даже в период оккупации, – сообщает он и, понизив голос, добавляет: – За евреями приходил.
По вагону мимо нас проходят крупные молодые африканцы в широких цветастых свитерах, шерстяных шапочках и осевших вниз джинсах. Один из африканцев в огромных наушниках. Он приплясывает и все время хлопает себя по бедрам.
– Как это – за евреями? – вздрагиваю я.
– Андрюха, ну как за евреями приходят? – Гвоздев снимает очки, протирает их уголком шарфа, а потом возвращает на место: – Ты вот родственников своих на даче звал когда-нибудь обедать? Приходил за ними?
– Лёня, это уже слишком, – вяло подает голос из своего угла Погребняк.
– Как приходил, как приходил, – бормочет Гвоздев, отведя глаза, словно не слыша его. – Как французы в эти дома приходили? Пешкарусом… Булками шевеля… с круассанчиками на подносе. Может, приплясывали балетным шагом…
Я поворачиваю голову к окну. Лениво тянется цепочка пустых брошенных гаражей; вот мелькнула и черная изгородь, темное пятно сарая, кривой силуэт ольхи, ров, затопленный водой.
– Может, – продолжает тихо фантазировать Гвоздев, – на мотоциклах приезжали? Или на великах? А? Как думаешь, Андрюха?
– Абзац, конец света… – комментирует Погребняк зевая.
– А чего? Тут, мужики, народ дисциплинированный. Им приказали – они сделали. Это у нас бы на все приказы забили, а тут раз закон – значит, надо выполнять. – Гвоздев подносит ладонь ко лбу и делает гримасу.
– Лёнь, слушай, – говорю, – у меня таблетка есть. Дать?
Гвоздев, морщась, кивает. Я нагибаюсь и начинаю расстегивать сумку, стоящую у моих ног.
– Гандон твой этот дед, понятно?! – весело произносит Погребняк. Он наконец окончательно проснулся.
– Нет, ты чего, Саша? Нормальный мужик, законный. Бухнуть раньше любил. Кстати говоря, он сначала всегда с утра к ним заходил, типа предупредить, чтобы сваливали, что он придет днем, уже официально. Некоторые слушали и в самом деле сваливали, а некоторые тупили и оставались – думали, это их не касается, думали, заберут и сразу отпустят. Да и черт с ним! Андрюха, скажи лучше, как ты? Как там Джулия?
Я вздрагиваю и чувствую, что мои ладони покрываются потом.
– Не знаю… мы давно развелись…
– Иди ты! Чего так?
– На, держи! – я протягиваю Гвоздеву таблетку. Пытаюсь застегнуть сумку, но она почему-то не поддается.
– И чего… Где она теперь?
– Ничего, – вмешивается Погребняк. – Ты вот что, Лёня, лучше про деда… Так чего с ним потом было? Судили?
– А я почем знаю? Вроде нет. Работал, так же как и раньше, в своем Марэ или где он там работал… не помню… Короче, хулиганов ловил. Тут, знаешь, никто подолгу неврозами не страдает. Народ здоровый. Всё, мужики! Поднимайте задницы. Вроде наша станция. Давай, Андрюха, сумку, приехали.
Несколько слов о том, стоит ли делать добрые дела
Сам бы я никогда не смог приехать в Париж. У меня на такие поездки и денег-то тогда не было. Это всё Саша Погребняк, философ-постмодернист. Его пригласили на форум, посвященный современному искусству, и он договорился, чтобы меня тоже взяли и всё мне оплатили: и билет на самолет, и проживание. Зачем он тогда мне помог – ума не приложу. Может, ему скучно было ехать одному? А может, сделалось неловко, что вот, хоть мы и коллеги, а у него есть кожаные штаны и свитер LACOSTE, а у меня ничего такого нет и, вероятнее всего, не будет. В конце концов, чего гадать? Человек мне помог, и всё тут.
Мне в самом деле требовалась помощь. Год был очень неудачным. Как, впрочем, и два предыдущих. Началось с того, что от меня ушла Джулия. Я сначала обрадовался, потом загрустил какой-то животной грустью, а затем впал в бессмысленное отчаяние с дешевым алкоголем, бессонницей и навязчивыми мыслями. Про алкоголь и бессонницу мне уже было до этого известно. А навязчивые мысли случились в первый раз. Это когда ты лежишь ночью и, бессонно уставившись в потолок, повторяешь одно и то же: зачем я это сделал? зачем я это сделал? Или для разнообразия: зачем она это сделала? А потом снова: зачем я это сделал? зачем я это сделал? зачем я это сделал?
Я тогда плохо соображал и считал, что хуже уже не будет. И даже не надеялся ее вернуть. Но через год она погибла. Кажется, это в самом деле случилось через год. Или через два? Нет, все-таки, наверное, через год. Как-то, знаете, глупо погибла, и я понял, что хуже бывает, что вот оно – хуже, здрасьте. Это когда все куда-то исчезает, вернее – не исчезает, а делается необязательным. Нет, по утрам я по-прежнему вставал, принимал душ, ездил на работу, читал лекции, обедал в столовой, снова читал лекции, возвращался домой, в пустую квартиру, по привычке перелистывал какие-то филологические книги перед сном. Но все это уже с совершенно другим ощущением.
Точнее, я чувствовал, что у всего вокруг в отношении меня изменилось ощущение. Будто я пока еще есть, живу на свете и всё такое. Но это только потому, что меня не забрали вовремя. Отвлеклись на какое-то важное дело и забыли. Или в столовой самообслуживания забывают убрать посуду с недоеденной едой. Недоеденной потому, что доедать ее совершенно не хочется. Эта еда, эта пища, жилистые куски мяса, вымазанные в кетчупе, обглоданные куриные кости, корки хлеба лежат вперемежку с ножами-вилками на брошенных тарелках. А все вокруг еще какое-то время думают, что место занято, что здесь еще кто-то сидит и обедает, что он просто ненадолго вышел и скоро вернется. Но на самом деле никто сюда уже не вернется, и уже давно пора звать официантку, чтобы убрала. Здесь просто фикция присутствия, одна лишь видимость, пустые знаки…
Я вдруг понял, что мне совершенно всё равно, что там со мной происходит и в ближайшее время произойдет. И я, в принципе, даже могу делать всё, что захочу. Помню, в одном магазине прямо на глазах у всех украл пачку сигарет. Я украл ее просто так, ради развлечения. Стоял перед прилавком, протягивал деньги толстой чернявой продавщице, которая уже выложила передо мной сигареты, и вдруг сильно закашлялся.
– Отворачиваться надо! – злобно прикрикнула продавщица. – Нечего тут дрянь всякую разносить!
Она поправила взбитую прическу и посмотрела на меня с вызовом.
– Да, ладно, не переживайте, – сказал я сквозь сопли. – СПИД ведь не заразный.
Продавщица в ужасе выпучила глаза, прикрыла рот и, ойкнув, метнулась в сторону от прилавка. Я невозмутимо сунул деньги обратно в карман, забрал с прилавка сигареты и вышел восвояси. Никто не попытался меня остановить. Я даже нарочно задержался возле хлебного отдела. Никакой реакции! Можно делать всё, что взбредет в голову. Как будто меня в самом деле нет.
Я, конечно, изо всех сил старался поддерживать иллюзию своего присутствия, но очень скоро меня разоблачили. Сначала – мой собственный организм. Ему, похоже, надоело поддерживать бессмысленную жизнедеятельность, и он окунулся во все болезни, какие только мог себе позволить. Потом всё поняли на работе, и меня попросту уволили, сообщив, что нашли нового сотрудника, более молодого и перспективного. Друзья и родственники тоже догадались, что их водят за нос, что рядом ходит никакой не друг, не брат, не племянник, а неизвестно что, и разорвали со мной отношения.
Я их очень хорошо понимаю. Неудачников сторонятся. В том числе симпатичных, как в романах Леонарда Коэна. А я даже не был симпатичным неудачником.
Помню, как-то раз зашел ко мне в гости Витя Лугин. Мой старый приятель. Он всегда отличался добродушием, которое очень шло его бородатой и упитанной физиономии. Зашел явно с хорошим намерением: выразить сочувствие и поддержать. Друзья ведь ненавидят нас, когда у нас всё хорошо, и очень любят нас, когда у нас всё плохо.
– Я к тебе… – сказал он прямо с порога так, как будто, кроме меня, в квартире жил кто-то еще, к кому можно было тоже зайти. Лугин снял ботинки, куртку, немного покружил по комнате, зачем-то заглянул в окно, провел пальцем по пыльному подоконнику. Наконец уселся на кухне за обеденный стол и серьезно спросил:
– Скажи мне, я могу для тебя чего-нибудь сделать?
В его голосе я различил заботу. Заботу и чуткость. И еще тревогу.
– Можешь, – кивнул я. – Вон, сходи, мусор вынеси.
– Что?! – изумился он.
– Или пропылесось, а то мне лень…
Вот так мелочно и по-свински я отреагировал на доброту и заботу лучшего друга. Уходя, Лугин сказал мне на прощание, что я урод. Я подумал, закрывая за ним дверь, что я в самом деле урод, и от этой мысли почему-то сделалось легче. А Лугин после этого никогда мне больше не звонил.
В конце концов, человеколюбие должно иметь какие-то пределы. Великий мудрец Гёте на старости лет писал своему другу Карлу Цельтеру, который одно время помогал композитору Мендельсону, что добрые дела нужно делать не всегда. Что иногда необходимо от них воздерживаться. Цельтер запомнил все эти мудрые мысли и сохранил свою переписку с Гёте для человечества. Впоследствии ее опубликовали под названием
Вот, например, какая история однажды произошла с моим знакомым, философом Валерием Кравчуком.
Философы и бомжи
Дело было поздней весной. Профессор философии Кравчук возвращался из университета. Он шел к своему дому, погруженный, по обыкновению, в философские мысли, и вдруг впереди увидел женщину, которая тащила две сумки, набитые до отказа. По всей видимости, сумки эти были тяжелыми – женщина то и дело останавливалась, чтобы передохнуть, и ставила их на землю. Еще Кравчук обратил внимание, что она как-то странно одета, не по сезону: на дворе апрель, а она всё еще в зимнем пальто. Но философски поразмышлять на эту тему, какие вот, мол, странные случаются обстоятельства, было некогда – долг джентльмена потребовал немедленно помочь бедной женщине.
Кравчук догнал ее и тронул сзади за рукав:
– Женщина! Позвольте, я помогу вам донести сумки?
Она обернулась на голос, и Кравчук с ужасом увидел, что перед ним – бомжиха. Самая настоящая. С раздувшейся синей физиономией, щедро украшенной алкоголическим бордовым носом.
Бомжиха удивленно воззрилась на философа и шумно прочистила горло.
В глазах Кравчука мелькнул ужас. Что делать? Сказать «извините» и уйти? Или просто развернуться и уйти? Нет, это как-то не по– джентльменски, не по-мужски. А если в самом деле плюнуть на всё и помочь? Что с того, что она бомжиха? Кравчук бросил взгляд на сумки. Нет, тоже невозможно. Слишком грязные. Можно вшей подцепить. А может, и еще чего похуже… Кравчука даже передернуло от накатившей брезгливости.
Философ и бомжиха несколько секунд внимательно изучали друг друга. Наконец женщина прервала молчание.
– Спасибо, конечно, – произнесла она прокуренным басом. – Только мне далеко…
У Кравчука отлегло от сердца.
Он разочарованно развел руками, вздохнул и произнес:
– Вот как, значит… А я, к сожалению, очень тороплюсь.
Философы и женщины
Вот Саша Погребняк повел бы себя в этой ситуации совершенно по-другому. Он взял бы бомжихины пакеты и донес бы их куда следует. Саша в молодости был панком и увлекался, в отличие от Кравчука, не Гёте, не Хайдеггером, а Сидом Вишесом и Теодором Адорно. А они, каждый на свой лад, завещали сочувствовать неудачникам, даже дурно одетым и несимпатичным.
Вполне возможно, именно поэтому Погребняк и решил взять меня в Париж. Устроилось все благодаря некоей Татьяне-администраторше. Погребняк меня с ней познакомил. Это была молодая женщина со съеденными зубами, вся пышущая здоровьем, с пухлыми руками и добрым лицом. Остальных деталей я с первого раза не запомнил, потому что было очень много вина. Мы сидели в шумном кафе на Васильевском – Погребняк, эта Татьяна и я – и заканчивали, кажется, уже пятую по счету бутылку, когда Татьяна предложила мне перейти на «ты».
– Всё решено! – громко повторяла она. – Отступать некуда! Андрюша, ты едешь с нами в Париж! Ты, я и Сашунчик!
«Сашунчик» сидел рядом с ней, пьяный, недовольный, нахохлившийся. Видимо, она оказывала ему покровительство слишком уж настойчиво.
– Мы едем в город любви! – голосила Татьяна и тянулась к Погребняку ярко накрашенными губами. Философ-постмодернист уже в который раз отстранялся и строгим пьяным голосом произносил слова Сида Вишеса:
– Секс – это скучно!
Татьяна в ответ всякий раз принималась заливисто хохотать и хлопать его ладонью по плечу:
– Едем! Едем! Едем!
Я старался улыбаться, потому что было в самом деле смешно и еще потому, что очень хотелось в Париж.
– Цирк какой-то! – озабоченно признался Погребняк, когда мы с ним вышли покурить и встали у входа. Он то и дело потирал плечо. – Что будет в Париже – прямо даже не знаю… Придется же с ней… это… тусоваться… а мне погулять хочется, город посмотреть.
Я вздохнул.
– Ты хоть в курсе, кто у нее муж? – спросил Погребняк.
Я покачал головой и выбросил окурок в урну.
– Что, действительно не знаешь?
– Нет…
– Блин, Геннадий Емельяныч ее муж.
С таким же успехом он мог сказать: Иван Петрович или Илья Поликарпыч.
– Директор фонда… – пояснил Погребняк, зачем-то понизив голос. – Двое детей. Блин, даже думать не хочу… Если бы не ты, не пидорас Гвоздев, жопу бы не поднял, чтобы туда поехать. Ладно, делать нечего, пошли… Спасибо потом скажешь…
Французский торт
«Пошли. Спасибо потом скажешь», – говорю я ему. Нас сейчас двое – я и мой ноющий от голода желудок. Мне приходится уже в который раз показывать ему Париж.
Здесь повсюду – аккуратная лучевая геометрия, детский набор конусов, приставленных друг к другу острыми углами. Или, скорее, гигантский торт молочного цвета, который кто-то из прихоти, а может, строгим замыслом разрезал на куски. Вам завернуть? Нет? Ну, тогда кушайте прямо здесь.
Вокруг – только французская речь, и никакой другой. Странное ощущение. Будто во рту рассасывают моллюсков. Я вспоминаю французских писателей – их имена звучат густой кулинарной симфонией, словно это не имена вовсе, а названия блюд. Пруст – хрустящее печенье, Бальзак – куриный бульон. Мальро – отварная говядина в приправе, Гюго – фасолевые стручки, Уэльбек – постный телячий медальон.
Повсюду: на белых вафельных стенах, на памятниках, на парапетах набережных и мостов, на могильных плитах – черные выцветшие кляксы. Будто заботливый мишленовский повар старательно разлил здесь каплями темный шоколад. Генри Миллеру эти пятна казались пятнами гнили, но те времена уже давно канули в Лету. Никакой гнили! Всё давно уже вычистили и отполировали. Европа вот уже которое десятилетие озабочена чистотой, порядком и гигиеной.
Мы сворачиваем с набережной и теперь идем вдоль улиц – широких, узких, всегда прямых, расходящихся и снова встречающихся, иногда медленно загибающихся, кружащих по своему району и норовящих забраться на гору. По обеим сторонам каждой улицы – матерчатые навесы, прикрепленные к фасадам. Под ними тянутся друг за другом овощные лавки, столики ресторанов, кофеен, лотки с уродливыми морскими чудовищами, наваленными в кучи. Всюду – еда, еда, одна только еда. И лишь вдали – изящный кремовый завиток Сакре-Кёра, мудрая католическая идея, выставленная на всеобщее обозрение.
Навстречу – лица прохожих, беспечные, сытые, ухоженные, и мне почему-то кажется, что каждое, как на картинах Арчимбольдо, составлено из овощей, кусков мяса или морепродуктов. Весело тут у них…
Снова гостиница. Ужин в крошечной комнате на первом этаже, специально отведенной для приема пищи. Поднимаюсь в номер, с трудом переставляя усталые ноги. Заваливаюсь на постель с толстой книгой Гюго.
«Les Miserables». Том первый
Боже, какой целлюлитный объем… Но под рукой, в ящиках и на полках ничего другого нет. Лет пятнадцать назад, когда я еще мальчиком открыл эту книгу, она показалась мне волшебной. Я умилялся Жану Вальжану, преисполненному отрекающейся любви ко всему сущему, до слез жалел сумасбродную Эпонину и Жавера, озлобленного, одержимого своим дьявольским долгом…
Зачем я сунулся сюда, в эту французскую книгу, снова, зачем я взял ее с собой в Париж – не знаю… Может, затем, чтобы вернуть то, что во мне когда-то шевелилось, вернуть приятные, согревающие душу диалоги, смыслы, сцены…
Увы, надежды нет… Гюго чудовищно занудлив и многословен.
Чрево Парижа
Утром – станция метро. Ни здания, ни павильона, ни крыши – ничего. Одна лишь металлическая оглобля с вывеской, кривляющаяся салатными кружевами, и огромное отверстие прямо посреди бульвара. Ротовая полость, засасывающая всех, кто тут случился рядом, независимо от пола, цвета и возраста: мужчин, женщин, детей, черных, белых, желтых. Метро их в себя втягивает, толкает, трет друг о друга, переваривает и вываливает за турникеты где-то уже совсем в другом конце города.
Наклоняюсь к окошечку информации.
–
Говорю внятно, отстругивая каждое слово.
–
В переходах – пыльные надписи, отбитая плитка и вспенившаяся, свисающая грязными хлопьями штукатурка на потолке. На платформах, где поезда, прямо на полу сидят африканцы. Все они в цветастых шерстяных шапочках. Тут же рядом исхудалая девушка что-то громко поет под гитару. Мимо нее проходит светловолосый неприметный парень с физиономией карманника. Он то и дело оглядывается по сторонам.
Здесь, в метро, ощущается живое, движущееся, древнее, загнанное сюда под землю с бульваров. Когда-то оно шумно плескалось на поверхности, среди домов, в садах и на площадях. Раньше там, наверху, было всё: проститутки-гарпии, страхи, убийства, поджоги, победы императора, рыжие нищенки, скелеты-землеробы, мученицы, наваленные трупы, кровь, льющаяся по брусчатке, грязь, блеск и нищета куртизанок, сифилитические язвы, утраченные иллюзии, запахи, струящиеся из выгребных ям. Но всего этого уже нет. Дерьмом и гнилью больше не пахнет. Повсюду – карамельный запах дорогих духов, одеколонов и приятный, уютный аромат свежей выпечки. Это желейное тело распотрошили, вычистили, подмели, подмыли. Из улиц раз и навсегда выкачали гной. Тощие трипперные деревья рассадили в металлические гнезда, а полуголых женщин, возбуждающих половые аппетиты, выставили вдоль улицы Сен-Дени. Местные путеводители заботливо предупреждают: чем пышнее красавица, тем больше шансов, что она может оказаться мужчиной. Хотя какая разница? До таких ли мелочей, когда сильно хочется? Зато какой пейзаж! Вы только взгляните. И проходите, пожалуйте к столу.
Второй день форума
Администраторша Татьяна стояла возле огромных резных дверей и всех торопила:
– Проходите и рассаживайтесь! Проходите! Побыстрее, друзья!
Ярко-красная помада, толстые пальцы в золотых кольцах, деловой костюмчик. Она каждую минуту нервно его поправляла. Похоже, костюмчик явно был ей мал.
Шел уже второй день форума, и начальство назначило торжественный прием. Час назад нас, участников форума, собрали, посадили в автобус, привезли в эту гостиницу, поставили у дверей конференц-зала и велели ждать. Теперь двери открылись, и все постепенно заходили. Заходили слишком медленно, с разговорами, поэтому Татьяна начала терять терпение.
Мы с Сашей стояли возле круглой колонны, слушали Гвоздева и никуда не двигались. Гвоздев был уже сильно пьян, но на ногах держался уверенно.
– Господа! – крикнула нам Татьяна. – Вам что, персональное приглашение требуется?
– Погоди ты! – отмахнулся Погребняк.
– Андрей, я прошу! Сашунчик! Я уже требую!
Гвоздев прервался, шмыгнул носом и задумчиво произнес:
– Удивительное все-таки существо – баба. Она всё на свете обессмыслит. У нее просьба получается как приказ, а приказ – как просьба.
Понукаемые Татьяной, мы наконец зашли в зал. И тут же сильно изумились. Гвоздев даже присвистнул:
– Ну, мужики, приплыли… Конец света…
Всё было в позолоте. Канделябры, лепные узоры на потолке и стенах ослепительно сверкали, отражаясь в больших зеркалах, похожих на гигантские подносы. Огромные окна были занавешены тяжелыми парчовыми портьерами. По полу стелились ковровые дорожки, малиновые с черным восточным узором. Почти весь зал был заставлен ровными рядами стульев, очень громоздких, обитых розовым бархатом с деревянными резными спинками.
– Зал только что после ремонта! – громко произнесла Татьяна. – Так что, пожалуйста, коллеги, аккуратнее!
Все рассаживались тихо, настороженно, поминутно извиняясь за неловкие движения. Худые лица, ввалившиеся щеки, алкоголические морщины, грязные ногти, нитки, торчащие из нестираных свитеров, джинсы, бросающие вызов всем гигиеническим нормам… Я вдруг ясно осознал, что мы тут совершенно неуместны, неубедительны. Что мы не нужны этой здоровой, вернувшейся к жизни французской красоте, ее вкусу, проверенному веками, ее классической полноте и правильности. Что она только смеется над нами…
– Куда?! – зашипела сзади Татьяна, когда мы втроем уселись в последнем ряду. – Ну-ка вперед!
Погребняк поднялся и взял в руки куртку.
– Я лично здесь остаюсь, – с пьяной решимостью заявил Гвоздев, и в этот момент мы услышали, как кто-то впереди попросил тишины.
– Нет, мальчики, давайте-ка в первый ряд.
– Танька! – рассердился вдруг Гвоздев. – Не морочь мне голову! А то я сейчас тут всё обоссу! Ясно?
В этот момент все притихли.
Впереди у микрофона встал невысокий мужчина в сером костюме. Он поприветствовал «деятелей культуры и искусства» и сказал, что предоставляет слово (тут была сделана многозначительная пауза) нашему «дорогому Геннадию Емельяновичу». «Деятели культуры и искусства» как-то сразу сузились, вытянулись на своих стульях и засветились сладкими улыбками.
– Поприветствуем Геннадия Емельяныча, – предложил в микрофон серый костюм.
Все радостно зааплодировали, закивали головами, некоторые даже поднялись со своих мест, но тут же, испугавшись, сели обратно и благоговейно замерли.
– У нас так в детском саду деда Мороза вызывали, – прокомментировал сквозь шум Гвоздев. – Помнишь, а? Танька, знаешь, надо было этих пидорасов заставить кричать хором: Е-мель-я-ныч! Е-мель-я-ныч!
Он вальяжно откинулся на спинку стула.
– Тише! – обиженно шикнула Татьяна. Оказалось, что она уже сидит рядом. – Это, между прочим, мой муж.
– Тань, – скривился Гвоздев, – расслабься, а? Все его и так уважают, твоего мужа. Ты только глянь на них. Так уважают, что сейчас от избытка чувств начнут мастурбировать…
Геннадий Емельяныч и впрямь выглядел как положено выглядеть мужу государственному, семейно-уважаемому и женой любимому, хотя и не слишком. Аккуратный черный костюм в полоску, круглая блестящая голова с прилипшими остатками седой растительности. И детское лицо с коротким носом, полными, чуть обвисшими щеками, так и не повзрослевшее, а просто отяжелевшее и одеревеневшее за годы аппаратной службы.
Он серьезно кивнул и заговорил в микрофон. Вернее, даже не заговорил, а скорее начал не торопясь произносить отдельные слова и выражения, одно за другим, одно за другим: «направим в адекватное русло», «уровень художественного продукта», «поднять на должную высоту».
– Я говорю так медленно, – признался он, прервавшись, – потому что думаю во время разговора.
Наверное, так оно и было на самом деле. И мысль, как это случается, навалилась всей тяжестью на этого состарившегося младенца, затормозила речь, стреножила ее чудовищными правилами, свела в одну старческую гримасу узкий лоб, глаза и даже нос. Слова спотыкались друг о друга, давились во рту, плавились в нечленораздельности. Слушать это было выше моих сил. В какой-то момент я перестал понимать, что он там произносит, и ощущал лишь неритмичное движение звуков, сливавшихся в одно и то же выражение, которое он все время повторял, – «как гоорицца».
Мне вдруг стало очень жалко и его, и Татьяну с ее тесным костюмчиком, и Погребняка, и пьяного Гвоздева, и всех нас, дурацких попугаев, запертых в этой золотой клетке, вскакивающих, дергающихся, нервно взбивающих пух и не желающих понимать, что все усилия напрасны, ибо мир неприручаем и изворотлив, а человеческая мысль больна, хоть и героична. Отчего-то вспомнилась Джулия, ее красивые скулы, вещи после нее, которые я в диком припадке злобы порвал и выбросил в мусоропровод. Зачем я это сделал? Почему я тут сижу? Откуда вообще мы все взялись? Я почувствовал, что дико хочу напиться. Причем до состояния животного или даже какого-нибудь ракообразного, а еще лучше – безмолвного минерала. Так будет правильнее, перспективнее. Ведь когда-нибудь человечество навсегда исчезнет, и эти формы снова станут полноправными хозяевами на планете…
Тем временем Геннадий Емельяныч закончил свое выступление, и все зааплодировали. Снова к микрофону вышел серый костюм. Он дождался тишины и пригласил всех в фуршетный зал «для продолжения беседы в менее формальной обстановке».
Минут через сорок я уже был основательно пьян. В голове горестно и бессмысленно шумело. Окружающий мир стал понемногу расплываться. Играла музыка, какие-то парижские мелодии. Я вспомнил, что она любила этих шансонье, их мяукающие мягкие голоса, их французский язык… Мелькали чьи-то худые руки с бокалами, рюмками, бутербродами, тощие небритые физиономии, кто-то подходил знакомиться, тряс руку, уходил. Гвоздев успел протрезветь, потом снова напиться и рассказывал анекдоты один за другим. Погребняк неопределенно хмыкал, беспокойно поглядывал на Татьяну, которая беспомощно бегала туда-сюда по залу: к своему мужу, к нам, потом обратно к нему.
Захотелось курить. Я достал сигареты и вышел из зала на площадку и направился к широкой мраморной лестнице. Она вела на первый этаж.
Ночной бар
Эти проворные французские бармены имеют свойство выскакивать из-за своих стоек как чертики из табакерок.
– Мсье, – я собрался с мыслями, –
Приносит, чуть в лицо не швыряет. И на том спасибо. Надо же, какие мы тут все важные. Может, я, мсье, больше тебя зарабатываю?! Ладно, принес – молодец. А зажигалку? Черт! Как по-французски зажигалка?
– Лайтер! – вспомнил я. – Лайтер принеси!
Разводит руками. Не понимает или придуривается. Иди тогда. Сказать бы ему, что если не принесет, я тогда тут всё нафиг обоссу. Только я не знаю, как это по-французски. А по-английски они не понимают. Но всегда стоят и улыбаются. Чего встал? Не двигается. Стоит на месте. Улыбка до ушей. Стакан протирает. Помню, Джулия вот так же ловко протирала у нас на кухне стаканы, смотрела на меня и улыбалась. Господи, как же глупо всё вышло! Я оглядываюсь по сторонам. Удивительно, что в этом баре вообще разрешают курить. Тут всё деревянное, древнее, будто из музея. Вот эти черные стулья, бежевые столы на ломких ножках и даже тяжелая барная стойка с круглыми высокими табуретами. Вспыхнет – и поминай как звали. Зато натуральное. Говорят, деревянная мебель возбуждает аппетит. Жаль, что я только что поел, а то смог бы проверить.
– Да, это я, привет! Привет, говорю!
Русская речь. Слева от меня на табурет забирается высокая женщина с дымящейся сигаретой и разговаривает по телефону. Кладет перед собой крошечную сумочку. Локти ставит на стойку. Надо же, как у нее это красиво получилось. Словно и не руки вовсе, а ножки кузнечика или большие сломанные стебли. Все пьяные мысли куда-то исчезают. Я начинаю ей любоваться. На вид лет тридцать. Крупное тело, одетое в красное вечернее платье, вернее, не одетое, а скорее плотно, упруго обернутое. Всё тут выставлено напоказ, как в театре: влажные губы, будто вывернутые наизнанку, загорелые плечи, две большие окружности в декольте и ровные сильные ноги. Настоящий спектакль. Она нервно теребит золотую цепочку на шее.
– Я здесь до понедельника, ясно?! Всё, пока!
Прячет телефон. Заученным механическим движением поправляет прическу, потом обеими руками – бюстгальтер под платьем. Затянулась сигаретой, выпустила дым. Нахмурилась. Меня, разумеется, даже не замечает. Ну и бог с ней. Вся в своих мыслях. Хотя откуда у нее мысли?
Во мне начинает шевелиться вялое любопытство.
– Девушка, можно зажигалку?
Вздрагивает от неожиданности и резко поворачивает голову в мою сторону. Загорелое, холеное лицо. Глаза кажутся мне неживыми, фасеточными, дробящими мир на множество картинок. В каждой картинке, наверное, есть более важные вещи, чем я, это уж как пить дать. Какие вещи, сейчас разберемся: барная стойка – это раз, табурет с металлическим кольцом внизу, чтобы ставить ноги, – это два, пепельница – это три, и пачка сигарет – четыре. Хотя, наверное, такие глаза просто видят мир ярче и безо всяких интимных подробностей. Отворачивается, не говоря ни слова. Игриво интересуюсь:
– Девушка, здрассьте! А как вас зовут?
Снова резко поворачивается. Зря я это спросил. Точно, зря. Смотрит долго, испытующе, чугунным взглядом, отвергающим всякую встречную мысль. В другой раз мне сделалось бы неловко. Но сейчас я пьян! Не совсем, конечно… но достаточно, чтобы не церемониться.
– Девушка меня зовут!
Голос отрывистый, резкий. Лезет в крошечную сумочку, достает зажигалку и швыряет передо мной на стойку.
– Узнавать надо! Ясно?
– Чего? – на моей физиономии – искреннее глупое недоумение.
– Ничего! Телевизор купи, ботаник!
Тушит сигарету о пепельницу и встает. Я невозмутимо закуриваю и протягиваю зажигалку ей обратно.
– Спасибо! А хамить необязательно. Хотя, конечно, рад, что мы уже на ты… и всё такое… Вот ваша зажигалка…
– Себе оставь, сладенький.
Забирает свою сумочку и уходит, красиво покачивая резиновыми бедрами. Где я ее мог видеть?
Версаль
– Я такого никогда не видал, – высунулся вперед небритый мужчина в пуховике и тренировочных штанах, когда мы зашли в спальню Марии-Антуанетты. На его лице отражалось недоумение.
Сегодня свободный день, и с утра нашу группу повезли в Версаль. Видимо затем, чтобы в очередной раз предъявить нас миру классического упорства, где разодетые манекены мужского и женского пола триста лет назад изо дня в день повторяли одни и те же движения, глядясь в огромные зеркала. Правда, продлилось это не так уж и долго. В нестриженые, нечесаные холопьи головы хлынула кровь, и толпа пошла на приступ, ворвалась сюда, на ковры, под этот раззолоченный кров.
В спальню Марии-Антуанетты вместе с нами зашли японские школьницы. Целая толпа. Я запомнил у всех одинаковые платья, одинаковые гольфы, одинаковые выражения на лицах, одинаковые замороженные движения рук и ног. Вот в углу – потайная дверь, объявил нам пожилой экскурсовод, через которую императрица бежала. Только ее это, как известно, не спасло.
– Почему не спасло? – снова высунулся всё тот же мужчина в тренировочных штанах. Как он затесался в нашу группу, я ума не приложу. Экскурсовод удивленно поднял на него глаза, бегло оглядел с головы до ног, не удостоил ответом и начал монотонно, долго рассказывать про огромную кровать императрицы. Я вдруг почувствовал, что не выспался и вдобавок очень хочу есть.
– А как она на такую кровать забиралась? – не унимался мужчина.
Экскурсовод сделал вид, что не расслышал, и продолжил говорить.
– Высоко ведь? – добродушно настаивал мужчина. – Я говорю, как забиралась-то? Кровать ведь вон, ого-го какая!
Экскурсовод взял паузу, вздохнул и устало посмотрел на мужчину.
Кто-то сзади пришел к нему на помощь:
– Лесенку, наверное, приставляли.
– А не падала с лесенки-то?
– Нет, – грустно тряхнул головой экскурсовод. – Не падала.
Третий день в Париже: Латинский квартал
Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщивается, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.
Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти – не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит, в другой раз.
Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё: люди – в теплую одежду, памятники – в фанерные коробки, зоопарковые животные – в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь, конечно, высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню, наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями» – видимо, из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» – никакое не исключение.
Впрочем, «сосули» тоже исчезают, так же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно – от стыда, от неловкости…
Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, всё время отвлекаешься на собственные ощущения, всё время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.
Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы, тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли, покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная, проливающаяся с неба жизнь.
То же самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми, словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.
Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал из-за стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или, как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?
Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова она. Точно она, рядом с этим «Фигаро». И это загорелое лицо, и вывороченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз – тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай – проходи…
Искусство должно быть гармональным!
С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.
– Разглядывание, – медленно произнес он, – это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.
Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины – «Мария».
– У Маши жопа тощая! – громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из-под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.
– Извините, – хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. – Не удержался. А вообще-то хорошая картина, только немного психопатичная.
Он небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой, в пол человеческого роста, пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:
– Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.
Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:
– А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?
– Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…
Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.
Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно – заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и что на этот счет готовится соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, – сказал он. – И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».
Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25-й съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.
– Вопросы? – деревянным голосом спросил он.
– Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», – толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла шариковую ручку.
– Пожалуйста, – осторожно разрешил серый костюм.
– Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?
– Современное искусство? – вслух задумался Геннадий Емельянович. – Ну-у, это такое, в котором ощущается гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!
Все захлопали.
– Слыхали, мужики?! – услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. – То-то же!
«…But for me you would make an exception»
– Молодец! – хвалит меня Погребняк. – Нет, ну в самом деле – молодец, что меня уговорил! А то мы бы там до сих пор ходили как два дрища и слушали про гармональное искусство. И ресторан этот отличный…
Мы сидим в плетеных креслах прямо на улице. Перед нами на столе – открытая бутылка вина и два бокала.
– Да, Саша, ресторан отличный… – отзываюсь я. Не объяснять же ему, в самом деле, зачем я его сюда затащил. Хотя… вдруг всё зря… и она возьмет и не появится?
Я беспокойно оглядываюсь. Кафе и магазины Латинского квартала хорошо смотрятся разве что на открытках. А вживую – ощущение, что это просто выставленные в одну линию деревянные шкафы со стеклянными дверцами. Ветхие, с нелепо размалеванными вывесками. Музейная рухлядь, реквизит старых спектаклей. И обязательно с подсветкой. У каждого входа сверху – по две штанги со свисающими вниз гранеными фонариками. Когда-то здесь, в этом квартале, пьянствовали студенты, сквернословили, дрались. Теперь тут одни выцветшие пожилые туристы. И это справедливо. В таких декорациях нельзя быть ни молодым, ни даже тридцатилетним. Здесь нужно, чтобы ты был непременно старым, но обязательно богатым и физически крепким.
– Андрюша, соберись, – Погребняк прерывает мои мысли. – Чего ты сморщился? Мы с тобой в Париже. Понимаешь?! В Па-ри-же! Пьем розовое вино.
Я покорно киваю.
– Ты хотя бы знаешь, что такое розовое вино? Пил его когда-нибудь?
Я отрицательно качаю головой.
– Розовое вино, когда пьешь в самый первый раз, – воодушевляется Погребняк. – Это, знаешь… это квази уна фантазия. Это как девушку лишить невинности.
Ладно… пусть так. Как угодно. Я всё равно ни разу не делал ни того, ни другого.
– Саша, – говорю я ехидно. – Надо же… да ты настоящий философ…
– Хорошо, что свалили с этой выставки, – продолжает Погребняк, не обращая внимания на мои слова. – А то этот Емельяныч… И Гвоздев со своими анекдотами тоже уже достал… Будешь курить?
Он протягивает мне сигареты.
– Нет, спасибо…
– Вот девчонки эти, которые доклады делали, они действительно классные. Умные такие… Особенно Светка. – Погребняк щелкает зажигалкой и затягивается сигаретой.
Все-таки зря мы сюда приперлись. Она, наверное, не придет. Может, пошла в другое место обедать? Или вообще уехала…
– Да, – откликаюсь я. – Особенно Светка.
Погребняк стряхивает пепел. Светка – это, наверное, та, с янтарными бусами, которая делала доклад про Пауля Клее. Вспоминала все эти черточки, крестики-нолики, кружочки, квадратики, треугольники, из которых вылуплялись отяжелевшие кузнечики, многоглазые ангелы смерти. Вот так кончается мир – детскими играми в крестики-нолики, играми в куклу Чакки… Нет, все-таки на погосте лучше, чем в музее. По крайней мере, не нужно из себя изображать экспонат.
К нашему столику приближается пожилой африканец в черном плаще нараспашку. Широкие полы болтаются, как слоновьи уши. Я – ужас, летящий на крыльях ночи! Он показывает нам пластиковое ведро, наполненное желтыми розами.
К кому из нас двоих он обращается – совершенно непонятно. Умные, глубокие глаза древнего народа. Мне вдруг делается жутко.
–
Африканец в ответ улыбается и многозначительно показывает глазами на Сашу.
Эти все всегда понимают. Они жили до нас вместе со всем, что тут было, и будут жить после. А сейчас – поздно, они уже ничем не помогут.
– Чего он говорит? – спрашивает Погребняк.
Африканец, потоптавшись несколько мгновений и добродушно качнув головой, отходит к соседнему столику, где сидит пожилая пара.
– Он говорит, Саша, что ты…
Я осекаюсь на полуслове. А вот и она… Черт! С каким-то мужиком. Я чувствую уже знакомое сильное сердцебиение. Садятся за дальний столик. Она – опять ко мне лицом. Взгляд сонный, влажный, безучастный. И эти вывороченные красивые губы… Начинает расстегивать красное пальто, не торопясь, как в неприличном кино, пуговицу за пуговицей. Но тут же скрывается за широкой мужской спиной своего спутника. Теперь в моем поле зрения только он. Бычья шея, крепкий бритый затылок. Всё как полагается… Плевать… Интересно, а сколько ему лет? Похоже, обедать собрались. Подождать, когда он зайдет внутрь, в туалет, и подойти? Или когда она… неважно…
– Ну так что? – удивленно торопит Погребняк. – Что он там про меня говорил?
Через полчаса нам приносят счет. Мы расплачиваемся.
– Ладно, – говорит Погребняк, он поднимается со стула. – Пошли разомнемся, погуляем немного. Я тут неподалеку один магазин присмотрел… обувной…
– Саша, – я произношу слова как можно спокойнее. – Ты иди, а я тебя догоню. Посижу тут еще немного…
– Ладно. – Погребняк наглухо застегивает молнию на своей кожаной куртке. – Я тогда, если что, вон в том магазине, видишь?
Киваю. Удачи тебе. Я, похоже, остаюсь без обуви, но зато здесь отличный наблюдательный пункт. Уходит. Достаю шариковую ручку и беру со стола визитку ресторана. Надо как следует подготовиться.
Минут через двадцать – мне кажется, прошла целая вечность – я опускаюсь на стул рядом с ней. Этот с бычьей шеей пошел внутрь ресторана, наверное, в туалет. Не знаю, как всё это получилось, но, когда он вышел, меня словно швырнуло сюда, за ее стол. Будто это не жизнь вовсе, где люди сами принимают решения и сами знают, что есть добро, а что – зло, а глупое кино с заученными жестами и фразами.
Плевать… В моей жизни уже ничего более осмысленного всё равно не случится. Зато никакого страха. Просто бессмысленное горькое отчаяние.
– Добрый день, – я улыбаюсь во весь рот. – Видите, мы стали всё чаще встречаться. Говорят, вы тут автографы раздаете?
Надо было, конечно, как-то иначе начать.
Не удивлена ничуть. В руке – незажженная сигарета. Взгляд насмешливый.
– Привет, сладенький… (
– Знаю. Он вернется – это и будет.
Теребит свою цепочку на шее, смотрит мне прямо в глаза и усмехается. Знакомое движение пальцев. Мне кажется, во всем городе только я один знаю эти пальцы с длинными красными ногтями и эту их приятную суетливость. Краем глаза слежу за входом в ресторан.
– Ты бы, сладенький, переоделся, что ли? А то мне нравятся красивые, богатые и хорошо одетые. Ясно?
Отводит взгляд. Сука! Разговаривает так, будто повторяет за кем-то очень знаменитым и будто сюда по ее душу съехались все мировые телеканалы. Тоже мне звезда… Но у меня своя роль.
– Ничего, – говорю. – Хоть раз в жизни сделаете исключение. Вот…
Кладу на стол визитку ресторана, всю исчирканную ручкой. Там всё – мое имя, фамилия и адрес отеля.
– Господи… – она брезгливо морщится. – Вали отсюда.
Поднимаюсь. Нет, все-таки надо играть до конца.
– А без микрофона вы тоже неплохо смотритесь.
Это – ей на прощание.
– Вали, говорят тебе!
Тревожно оглядывается, мнет визитку и прячет ее в крошечную красную сумочку.
Ухожу – на самом деле почти убегаю – не оглядываясь.
Как у наших у ворот…
Шел очередной день форума, и Погребняк вдруг ни с того ни с сего попросил, чтобы я его больше не называл «философом-постмодернистом». Он объявил, что передумал быть постмодернистом и решил стать неогегельянцем, левым. Мы как раз сдавали куртки в гардероб.
– Это как Маркузе? – спросил я, пряча номерок в карман брюк.
– Что-о? – заморгал Погребняк и вдруг почему-то разозлился: – Сам ты как Маркузе, понял?! Маркузе – это для таких олухов, как ты, которые ни в чем не рубят. Нормальные люди, как я, как Тёма Магун, уже давно читают Адорно. Ясно?!
Я покорно кивнул. Философа Магуна я хорошо знал. В философии он был человеком авторитетным.
Потом мы сидели в большом зале и слушали одного московского философа. Было очень душно. Тот выступал долго и говорил о программе немецкого идеализма, сочиненной Гегелем, Шеллингом и Гёльдерлином. Помню, он сказал, что их модели мира предполагают, будто грань между субъектом и объектом размывается, и они, субъект и объект, едва ли становятся различимы. Возникает точка, развивал свою мысль философ, где субъект уже становится объектом, а объект – субъектом. Свое выступление московский философ завершил сложным афоризмом, что, мол, ежели мы меняем мир, то и сами в нем меняемся. «Этот лозунг, – заключил докладчик, – начертали на своих знаменах все марксистские революции». После чего все с энтузиазмом захлопали.
Во время кофе-брейка я отыскал Погребняка. Он стоял возле фуршетного столика с двумя девушками и что-то им рассказывал. Увидев меня, он прервался и тяжело вздохнул.
– Извините, девушки, – сказал я. – Саша, у меня к тебе философский вопрос.
– Какой? – иронически переспросил Погребняк и скрестил руки. – Философский? У тебя?
Девушки захихикали и начали шептаться. Одна из них принялась теребить янтарные бусы на пологой груди. Я смутился.
– Ладно, – смилостивился он. – Давай свой вопрос…
– Саша, я вот не понял, как это так, что субъект становится объектом, а объект субъектом? Объясни…
Погребняк в ответ уставился на свои ботинки, толстые и раздутые, как баклажаны, потом погладил небритый подбородок и перевел взгляд на девушек:
– Значит, так, Андрюша… Я тебе сейчас стихотворение одно прочту, ясно? А ты, пожалуйста, запомни и заучи наизусть.
Он шумно прочистил горло и произнес:
Я осторожно поправил очки. Одна из девушек, та, что с янтарными бусами, слюняво фыркнула.
– Понял теперь, как субъект становится объектом? – спросил Погребняк.
Я кивнул.
– А ну-ка повтори!
Я послушно повторил. В конце концов, если унижаться, так уж до конца.
– Молодец! – Погребняк потрепал меня по плечу, потом поднял вверх указательный палец и резюмировал:
– В этом стихотворении – весь молодой Гегель. Запомни, заруби себе на носу! И Маркс, кстати, тоже… Всё, дорогой, извини, у нас тут разговор.
«An еxception»
Возвращаюсь в гостиницу, открываю ключом дверь, захожу в свой номер. Шарик-Бобик, Бобик-Шарик, субъект-объект. Гвоздев потом сказал, что философия – это выяснение субъектно-объектных отношений между ёкселем и мокселем. В крошечной комнате чисто, прибрано, пусто. Ни пивных бутылок, ни окурков, ни хлебных крошек, ни прочего реквизита прошлой ночи. Видимо, с утра приходила уборщица. Душно – низкий потолок, и вдобавок пахнет какой-то химической херней.
Подхожу к окну, отворяю плотную створку пластикового стеклопакета. Напротив – дом, вернее, глухая стена, а внизу – асфальтированный дворик с куцей зеленой растительностью по периметру, двумя столиками и мусоркой. Лениво бродит мохнатая собака. Хвост опущен. Приблизилась к мусорной урне. Понюхала, зевнула, облизнулась.
Я падаю на кровать прямо в чем есть, в куртке, в ботинках. Жалко, что всё вчера выпили. Шарик-бобик у ворот, Бобик Шарику даёт. Ерунда! И Бобик, и Шарик – каждый сам по себе. Сам себя удовлетворяет… И потом, эти ворота… Они как стояли, так и будут стоять, угрюмо, тупо, вопреки всему. Ничего не изменится. В мире никогда ничего не изменится, хоть задом поворачивайся, хоть передом, хоть боком становись. И вообще, когда весь этот бред закончится? Как все-таки нелепо сложилась жизнь…
Громкий телефонный звонок внезапно прерывает мои мысли. Наверное, Татьяна. Больше некому. Заметила, что я исчез, – и теперь названивает, чтобы шел обратно. Не буду отвечать. Телефон все звонит, звонит не переставая. Странно. Кому я мог понадобиться?
– Алё…
– Привет, ты чего трубку не берешь? Заснул, что ли?
Женский голос, но явно не Татьянин. Другой. Резкий, неприятный.
– Простите, с кем я говорю?
В трубке – смешок, а потом – молчание. Оно длится несколько мгновений, ровно столько, сколько нужно, чтобы потерять в себе уверенность.
– Это кто? – спрашиваю уже нетерпеливо.
– Конь в пальто, сладенький! Не узнал?
Вскакиваю с постели.
– Ох… это вы… надо же…
– Слушай, – она меня перебивает. – Я тут внизу стою, на первом этаже… Короче, жду тебя, ясно?
– Я сейчас, сейчас…
– Давай, а то мне тут уже надоело.
Бегу по лестнице вниз, в холл. За стойкой на ресепшене – интеллигентного вида араб в очках. Протягивает руку за ключом. Пожалуйста, возьмите. Оглядываюсь. Вот она! Сидит в дальнем углу у окна и перелистывает журнал. Увидев меня, встает навстречу. Насмешливо смотрит. Будто даже и не на меня. Розовая блузка, джинсы. Красное пальто сложено и перекинуто через спинку соседнего кресла.
– Что, сладенький, испугался, или уже расхотелось?
Взгляд какой-то странный, расфокусированный, водянистый.
– Нет, ну почему же… Значит… все-таки решили сделать исключение?
Я чувствую, что понемногу начинаю приходить в себя. Она скептически качает головой и цокает языком.
– Только пялиться не надо, ясно? Они силиконовые, если интересно…
– Да я и не пялюсь.
Она берет в руки пальто. Надо же, силиконовые. Интересно, а дверь я не забыл закрыть?
Почему не любят геев?
Последний день форума посвятили акционистам и еще – художникам-геям, которых, как мы узнали, всячески притесняют. На утреннем заседании выступал известный правозащитник Константин Домбровский, белесый крупный мужчина лет сорока, начинающий наливаться полнотой. Он сидел за столом рядом с председателем, все тем же тусклым мужчиной в сером костюме, и громко говорил в микрофон. Домбровский, как мне всегда казалось, сильно отличался от своих коллег-правозащитников, бывших диссидентов и узников совести, злых, невротических, издерганных мужчин с алкоголической худобой, и производил впечатление человека добродушного, умеющего хотя бы иногда разговаривать без криков и обвинений. Его крупное красивое лицо с мясистым носом имело выражение решительное, как у всех борцов за правду, и в то же время расслабленное, словно он заранее знал, чем всё закончится.
В зале было полно народу, в том числе несколько правозащитников. Мы с Погребняком, как всегда, заняли места в последнем ряду, а Гвоздев почему-то сел отдельно, сказав, что мы своей болтовней будем ему мешать впитывать бесценные идеи защитников прав человека.
Домбровский выступал, как обычно, очень уверенно, увлеченно и злорадно говорил о том, что российские власти грубо обошлись с французским художником-акционистом Этьеном Жираром и нарушили его права.
– Саша, – толкнул я в бок Погребняка. – А ты вот готов жить не по лжи и защищать права человека?
Философ-постмодернист, вернее, теперь уже неогегельянец, посмотрел на меня в упор и сказал уклончиво:
– Смотря какого…
Я знал некоторые подробности истории Этьена Жирара. Год назад он провел показательную акцию в парижском музее Орсе. Он туда явился в сопровождении ассистента, снял при всех футболку, спустил штаны, как следует поднатужился и крепко пёрнул. Рядом стоял его ассистент и держал микрофон, подключенный к усилителю. Музейная охрана, незамедлительно поспешившая на место акции, попросила акциониста надеть штаны, но он отказался и еще где-то полчаса ходил по залу, болтая из стороны в сторону своим хозяйством.
Я вспомнил, что левые французские интеллектуалы высоко оценили эту акцию, а один философ даже написал, что Жирар впервые со времен Рафаэля сумел доказать, что тело «способно быть телом-вне-себя и трансцендировать собственную очерченность».
Из доклада Домбровского выяснилось, что Жирар недавно попытался повторить ту же самую акцию уже в Москве, на выставке детского рисунка, но был задержан российскими органами правопорядка. На сегодняшний день, информировал нас Домбровский, положение таково, что Этьен Жирар содержится под стражей, хотя его освобождения требуют многие видные деятели культуры. В частности, делился подробностями Домбровский, известная рок– группа уже выразила готовность провести с Жираром совместное выступление.
– Это как? – удивился Погребняк. – Они что, побросают гитары, снимут штаны и начнут пердеть прямо со сцены?
Он покачал головой, полез во внутренний карман своей кожаной куртки и извлек оттуда плоскую фляжку.
– Будешь? – спросил он. – Это французский коньяк. Недорогой, конечно, но вроде ничего. Я вчера на фуршете немного разжился.
Я кивнул.
– Слушай, – он протянул мне фляжку, – а ты Таньку сегодня не видел?
Я покачал головой и отхлебнул коньяка.
– Ну и слава богу, – вздохнул он. – Дай-ка теперь мне…
Пока мы разговаривали, Домбровский начал уже новую тему и перешел к проблеме гомофобии и нарушения прав сексуальных меньшинств. Я тоже, сидя в зале, в свою очередь принялся размышлять и задумался, отчего это у нас так не любят геев. Герберт Маркузе – тут я с опаской взглянул на Погребняка, – кажется, писал, что геев преследуют те, кто им попросту завидует. А завидуют им скрытые геи, которые не решаются признаться в своем позоре. Мол, сами мы себе такого не позволяем, сидим тихо, и вы давайте сидите тихо и не выпендривайтесь. Фрейд, подумал я, еще раньше утверждал что-то подобное. Впрочем, мне доводилось слышать и другие объяснения, порой очень странные.
Помню, один пожилой профессор, мой коллега, как-то раз признался в большой компании, что не любит геев.
– Не люблю, и всё, – сказал он.
– Отчего же? – спросили его.
– Да, понимаете, как-то в детстве, очень давно, мне показали газету с обвинительным заключением по делу наркома Ежова, этого кошмарного палача. И там было написано: вступал в мужеложеские связи с корыстными и антисоветскими целями. С тех пор мне почему-то кажется, что всякий, кто вступает в мужеложеские связи, обязательно делает это с корыстными и антисоветскими целями.
Тем временем Домбровский уже закончил свой доклад. Как и предполагалось, в бесчинствах и беззакониях по отношению к геям оказались виноваты прежде всего российские чиновники.
– Вопросы? – скучным голосом спросил председатель.
– У меня вопрос! – поднялся вдруг Гвоздев. – Вернее, не вопрос, а реплика и пожелание. Можно к микрофону?
– Пожалуйста… – разрешил председатель и громко произнес: – Слово предоставляется художнику Леониду Гвоздеву!
Гвоздев стал неловко пробираться среди кресел к проходу.
– Лёня, только, если можно, без мата… – тихо попросил кто-то.
– Спокуха, хрящ! – отрезал Гвоздев. Я понял, что он пьян.
Гвоздев взял микрофон и заявил:
– Вот тут у нас во Франции всё время говорят, говорят про этих, короче… лиц одного пола… хотят им, короче, разрешить вступать в брак.
В зале зашумели.
– Позор! – закричал кто-то.
– Позор? Почему позор? – удивился Гвоздев и помотал головой. – Никакой не позор! Это правильно, мужики! Де-мо-кра-тичненько! Надо разрешить. Но меня волнует другое.
Гвоздев сделал паузу.
Зал притих.
– Что вас так волнует? – с иронией спросил Домбровский.
– Сейчас узнаешь, – пообещал Гвоздев.
Он поправил очки.
– Меня волнует, что все наши правозащитники, и ты тоже, Домбровский, топчутся на одном месте. Мне кажется, правозащитникам надо пойти дальше и обязать наши мэрии регистрировать межвидовые браки, между представителями разных видов. Понимаешь?
Зал снова зашумел.
– Это демагогия! – возмутился Домбровский.
– Товарищи, то есть господа… давайте… – вмешался председатель.
– Так! – повысил голос Гвоздев. – Если вы меня будете перебивать, я вам тут всё сейчас обоссу! Ясно?! А ну тихо!
Все понемногу затихли. Про Гвоздева было известно, что он не бросает слов на ветер.
– Так вот, – продолжил Гвоздев. – Случилась, например, со мною странность, и я, например, влюбился не в человека, а во что-нибудь другое… Не знаю во что… В кустарник, короче, и хочу с ним, с этим кустарником, короче, законно сожительствовать. И не просто туда-сюда, а чтоб по закону, чтоб семью создать. И еще хочу, чтобы мы с кустарником могли кого-нибудь усыновить. Например, барсука, или енота, или лесную мышь-самца. Надо, чтобы у меня были на это права. А? И где, с позволения сказать, наши правозащитники? Нужно мои права, чтобы жить с кустарником, закрепить, короче, конституционно, нужно их отстаивать. Чтоб постапокалипсис как-то быстрее наступил.
– Бред какой-то, – снова вмешался Домбровский. – Откуда вы знаете, что кустарник хочет вступить с вами в брак?
– И что, что не знаю, и что?! Другой – всегда загадка. Мы никогда не знаем, что хочет другой. Вот ты, например, Домбровский, когда вступаешь в связь с женщиной, ты что, ты думаешь, ты знаешь, о чем она там думает, чего она на самом деле хочет? Да она сама не знает, чего она хочет!
– Гвоздев! Прекратите свои сексистские выпады! – закричал женский голос.
– Да у тебя таких органов нет! – крикнул другой голос, уже мужской. – Чтобы в связь с кустарником вступать!
Я увидел, что многие начали уже подниматься со своих кресел.
– Бардак какой-то… – с досадой пробормотал Домбровский.
– И что?! – парировал Гвоздев. – А у наших меньшинств тоже нет специальных органов, чтобы секс был, извиняюсь, адекватным! Ясно вам?! Но они же справляются, правда? Так и мы с кустарником тоже справимся! И потом, связь – это более серьезная вещь, чем секс. А речь идет о связи. Короче, правозащитники не должны останавливаться на том, чтобы защищать права одних только геев.
Он положил микрофон на стол и пошел назад к своему месту.
– Это все бред и реакционная демагогия! – крикнул ему в спину Домбровский.
Председатель тускло улыбнулся и сказал, приблизив лицо к микрофону:
– Ну что ж. Страсти, как я вижу, накалились. Но не будем, как говорится, пережимать. Мне кажется, это очень важно, что у нас есть такие разные мнения. Спасибо, Константин Сергеевич, – повернулся он к Домбровскому. – А теперь давайте подведем некоторые итоги сегодняшнего заседания…
Парижские соборы
Уже третий день как мы вместе. Днем встречаемся, обедаем, потом гуляем, куда-то спешим. Перед нами мелькают улицы, площади, тяжелые фонтаны, памятники. Мы заходим в маленькие дворики, сидим в кафе, по многу раз болтаемся в живой человеческой похлебке на Монмартре. В Марэ, в еврейском квартале, покупаем какие-то пирожки, в зоологическом саду разглядываем кенгуру, дремлющих на зеленом газоне, а на пряничной площади Вогезов – памятник королю.
Мне кажется, что мы здесь давно, с доисторических времен, что мы попали в разрезы этого кремового торта, сделанные то ли ножом повара, то ли скальпелем хирурга, в промежуточности огромной приторной топографической массы, в изначальность, где нет ни времени, ни пространства, ни отчаянья, ни боли, ни тяжести, ни надежд. Только лишь легкость и движение.
Вставать с постели, принимать душ, завтракать, бежать, трястись в метро, бояться опоздать, обниматься, идти, ехать, открывать и закрывать двери, садиться за столик, обедать, курить, снова идти, толкаться, топтаться на месте, хохотать, болтать без умолку, ужинать, целоваться на прощание, возвращаться к себе, ложиться в постель. И всё это без тела, без идей. Мы оба словно подхвачены каким-то доисторическим лихорадочным безумием, общим беспамятством.
Я чувствую, что все тает, теряет очертания, уходит в прошлое дурными анекдотами, которые я так любил, и Джулия, и весь этот форум, и Гвоздев, и Погребняк, и Шарик с Бобиком. Здесь только стройность ее сильных прохладных ног, вывороченность губ, водянистость глаз, наклон головы, когда она слушает мой голос, нервные движения пальцев, перебирающих золотую цепочку.
Странно, но всё вокруг как будто заново обретает свой вид. Женщины кажутся гарпиями, мужчины – скелетами-землеробами. Фонтаны – гигантскими прорвавшимися наружу гнойниками. А соборы и церкви – чудовищными насекомыми из древнего кошмара, которые вылезли из мутных вод и встали, замерев, опутанные каменными паучьими кружевами. Тут на земле они освоились. Ощетинились иголками, палицами, утыканными шипами. Наверное, чтобы защититься от неба, уколоть его, упрекнуть в никчемности.
Площадь перед собором Нотр-Дам, обдуваемая ветрами. Полтысячелетия назад здесь жгли его «Наставления». А он потом у себя в Швейцарии в отместку сжигал их ученых. Медленно, методично, одного за другим. Словно пуговицы на куртке расстегивал. Перевоспитывать было уже поздно… «Наставления» замедляли время, учили не чувствовать боль, видеть сквозь огонь тщеславие, гнойные потуги, зависть, похоть, фарисейство, гримасы отверженных. Там говорилось, что свобода бывает только в Боге, а вне Бога – гнусное рабство. На эти мысли его, наверное, натолкнул, благословил сам Бог, и потом уже он никогда не любил Рима, и Папу, и все эти церкви с иконами и витражами, а выбора уже не было.
Сен-Сюльпис
Сен-Сюльпис. Генри Миллер прибил к этому слову восклицательный знак. Вот так: «!» Бух, и всё! И ради чего? Ради каменной коробки с прорехами и двумя нелепыми башнями. Здесь где-то он бродил, близоруко щурясь, вынюхивая еду и свежих шлюх. С его времен тут всё осталось прежним: ступенчатый фонтан, разбрызгивающий хлорированную воду, каменные столбики, грубая брусчатка перед самой церковью, поросшая мхом, грязные голуби повсюду. Вот женщина с обтянутыми кожей ребрами в рваном платье. Она присела на скамейку и что-то грызет. Рядом на земле – грязный пакет и большой раскрытый зонтик со сломанными спицами.
Сен-Сюльпис! Внутри – удушливый кислый запах. Полумертвое мерцание свечей, сонное бормотание. Толпятся прихожане с безнадежно скорбными выражениями на сытых физиономиях. Монотонно и трубно гудит орган. Идет служба. Мне кажется, сейчас нам с Катей все нужно делать вместе.
– Катя, давай свечку купим?
– Щаз! На фига?
– Ну, Кать… – я чувствую рядом тепло ее тела. – Положено, раз уж мы тут…
– Отстань! Смотреть мешаешь… Ты что думаешь, если ты ее купишь, Бог всё тебе простит?
Катя останавливается рядом с большим распятием и смотрит мне прямо в глаза. Какие у нее губы! Меня сейчас хватит удар, как короля Лира.
– Ты что, считаешь, что Бог специально для тебя существует и занят твоими запарами? Нет, сладенький. Это не он для нас, а мы для него. Ясно?
Я смеюсь.
– Катя, ты прямо гугенотка.
– Кто?!
– Ладно, не важно. Смотри лучше, какие тут витражи. Кать, а ты на благотворительность-то жертвуешь?
– На что? Ты дурак, да?
Орган замолкает.
– Почему дурак-то? – я делаю вид, что обиделся.
– Потому что нет смысла в этой доброте, делом надо заниматься. И потом у нас, сам знаешь, всё сразу растащат.
К нам приближается пожилой мужчина в костюме и подносит палец к губам.
–
– Есть, кончай пялиться на мои сиськи!
– А ты застегнись. Значит, выходит, надо стараться?
– Тебе надо – ты и старайся! А я уже не могу… я дошла до ручки… поэтому и хожу тут с тобой…
Мимо колонн, мимо деревянных скамеек, мимо прихожан, стоящих на коленях и что-то бормочущих себе под нос, мы идем к выходу. Ее пальцы с красными ногтями застегивают пуговицы на пальто.
– Катя, – укоризненно говорю я. – Так же нельзя, в конце концов!
Мы выходим на улицу, которая встречает нас резким солнечным светом и грохотом автомобилей.
– Кстати, – Катя щурится от солнца и, глядя мимо меня куда-то вперед, достает из сумки солнцезащитные очки. – Мне сегодня уже можно. – Она надевает очки. – Дела вроде закончились. Так что надо аптеку поискать, сладенький…
Тюильри: на следующий день
– Можешь не бояться. Ничего не будет. И потом, ты же сам этого хотел…
Она курит и скептически разглядывает людей вокруг. Мы сидим на зеленых металлических стульях прямо перед большим круглым прудом. Видимо, весной и летом здесь бьет фонтан, но сейчас его отключили, и зеленоватая вода кажется летаргически застывшей.
– А я и не боюсь, – отвечаю.
Она стряхивает пепел.
– Вот и молодец! А то иначе от тебя ни днем толку не будет, ни ночью.
– Да не боюсь я!
– Вижу, как ты не боишься. Он уехал.
У-е-хал! Так что расслабься уже… Всё! Нет его! А если в Питере где-нибудь запалимся, скажу, что это я специально, что ему назло, чтоб приревновал. Короче, я тебя отмажу, ясно? Господи! С тобой всё приходится делать самой. Бюстгальтер снимать – и то нужно самой… Ты ведь сам никогда не додумаешься.
– Кать, ну хватит…
Она зевает, наклоняется и тушит сигарету о ножку стула. Там остается крохотный черный след. Бросает окурок на землю.
– Главное, сам держи рот на замке, ясно? А то, знаешь… – она снимает солнцезащитные очки и, глядя на меня, подносит ладонь козырьком ко лбу. – Найдут тебя, сладенький, где-нибудь с паяльником в заднице…
– Очень смешно…
– Нет, ну правда. Твоей мамаше и родственникам, конечно, наплевать, а я расстроюсь. Ладно, шучу…
Она вытягивает губы:
– Поцелуй меня.
Я нагибаюсь к ней и целую ее мягкий влажный рот.
– Прости, сладенький, я всегда так груба с тобой. Не думай ни о чем…
Прямо как на сцене. Лениво потягивается. Пригрелась.
Прошлое, будущее… в Париже они, похоже, не в ходу.
Ну посудите сами. Вот Тюильри. Какая-то плоская разделочная доска для зелени. Они и расставили на ней все эти тоскливые старые вазы и древние скульптуры только для того, чтобы над ними вдоволь посмеяться. Летом, запутавшись в суете и цветах, вы тут, конечно, обманетесь. Будете строить финансовое будущее, вспоминать прошлое, заслуги отцов и похождения прабабушек. Но зимой, когда вокруг облетевшие обглоданные деревья и перед глазами голая садово-парковая выщипанность, вы будете просто сидеть под этим ленивым, чуть теплым солнцем. Где-то рядом – Лувр, набитый прошлым, а здесь – только жирные вóроны, прыгают, ходят, ворочая задами.
– Катя! – зову я тихо.
– Да, сладенький… – откликается она, и впервые в ее голосе я различаю усталость.
– А ты бы хотела быть вот такой птицей?
– Кем? Птицей? Нет уж, спасибо… – Она зевает и прикрывает рот рукой. – Клюв вместо носа, перья все в паразитах… Ходишь, дерьмо расклевываешь… Нет, не хочу. А петь и жопой вертеть я и так умею.
Я смеюсь.
– Сладенький, давай немного помолчим, а? – просит она.
В ресторане
– А с чего ты взяла, что они страдают? – спросил я.
– Давай помолчим, ладно?
Она отняла ладони от лица, бросила перед собой на тарелку незажженную сигарету и убрала со стола локти.
– Или вот что… скажи этим там… ну, этим… чтобы счет принесли и такси тебе вызвали.
Я поднял руку. Явилась официантка. На сей раз другая, не та, черная, что подходила прошлый раз, а белая, но в такой же бежевой униформе. Я попросил счет и сказал, чтобы вызвали такси.
–
–
Я вдруг понял, что мне очень нравится здесь разговаривать по-английски и всех их дразнить.
Официантка ушла, и какое-то время мы сидели молча.
– Слушай! – Катя вдруг оживилась и взяла бокал. – А помнишь, вчера Гвоздев смешно рассказывал, почему тут все такие озабоченные ходят?
Я рассмеялся и кивнул.
Суть была в том, что в Париже, по мнению Гвоздева, очень тесно. Тесные квартирки, тесное метро, тесные автобусы, столы в ресторанах тоже стоят тесно, вплотную. Поэтому люди постоянно задевают друг друга локтями, туловищами, трутся друг о друга. И тем самым высекают искры страсти.
– Кстати, сладенький, знаешь, ты сейчас лучше выглядишь, чем когда мы встретились.
Мы чокнулись бокалами и выпили.
– Ты ведь больше не думаешь о ней, правда?
Я покачал головой.
– Это хорошо, – серьезно сказала она. – Хотя… не знаю… Может, на самом деле и плохо…
Она поправила прическу. Официантка вернулась и принесла счет.
– Катя, – я старался, чтобы мой голос звучал ровно. – Ты мне позвонишь?
Она посмотрела мне в глаза и вытянула губы.
– Сам-то как думаешь, а?
В такси
Через полчаса я уже садился в такси. Пожилой водитель заталкивал мою сумку в багажник. Я заметил, что у него были крашеные волосы.
–
Вылет через три часа. Я подумал, что Погребняк и Гвоздев, наверное, уже там. Сидят в кафе и ждут, когда объявят регистрацию. Я представил себе, как нам по громкой связи сообщают, что вылет задерживается, и как Гвоздев вдруг встает и кричит на весь аэропорт: «Если самолет не вылетит вовремя, я вам сейчас тут всё обоссу!»
–
Я полез в сумку за билетом и вдруг почувствовал, что она была права. Я в самом деле здоров. Здоров и спокоен. И главное – хочу поскорее вернуться домой.
Лето. Последние панки в июне
Покой и порядок
Дома, в Петербурге, с вами редко случается непредвиденное. Особенно ежели выпала удача жить и работать в центре. Пройдитесь по Невскому, от Гостиного Двора до Большой Морской, потом налево, минуя Гороховую, Сенатскую с Исаакием и «Англетером», далее – на Конногвардейский бульвар, вперед, вперед – к площади Труда и по Галерной улице до самого конца. Этот путь на работу и обратно я проделываю три раза в неделю. Пройдитесь хотя бы один раз вместе со мной, и вы почувствуете всем сердцем, как здесь удобно людям вроде меня, рассеянным и невнимательным. Которым вечно лезут в голову пустые и непригодные к делу мысли. Например, о том, как непомерно велики у Исаакия купол с барабаном. Ведь это черт знает что такое! Совершенно в обход всех европейских правил. Или о том, зачем так странно сели на чугунную ограду два голубя, один против другого. Хотите – наслаждайтесь этими мыслями, хотите – займите голову чем-нибудь другим. Но со своего пути вы никогда не собьетесь и ни за что не потеряетесь на здешних улицах.
Они никогда не лгут, ни днем, ни тем более ночью: Невский, Гороховая, Галерная. Не лгут, не виляют, не загибаются, не змеятся. Они снабжены знаками дорожного движения, указателями, стрелками, номерами домов и всегда выведут вас туда, куда вам нужно. Где с нетерпением вас ждут и где вам особенно рады. Ровные, гладкие, прямые улицы составлены строго параллельно и строго перпендикулярно, как аккуратные таблицы.
Вдоль улиц и проспектов таким же ровным порядком тянется их содержание – длинные, плотно приклеенные друг к другу пронумерованные фасады. Их полинявшие краски, вымытые бесконечными дождями, всегда кажутся бледными, бесчувственными, как лица петербургских обитателей. Но эта бесцветность никого здесь не смущает. Благородная бледность – свидетельство сдержанности и европейского спокойствия, строгой упорядоченности и исполнений всех ожиданий будущего. Были у нас когда-то – чего скрывать? – две неуправляемые стихии, доставлявшие жителям центра немало хлопот: широченный пресный залив с осенними штормовыми предупреждениями и полноводная река, которая, осердясь, могла ринуться на город. Но эти стихии удалось одолеть. Реку зажали в гранит, а залив наглухо законопатили длинной дамбой.
Да и слава богу… Теперь можно гулять по городу, предаваясь мыслям, и чувствовать себя в полной безопасности. Совсем как в старой Европе, где всё чисто, прибрано, подметено и дышит покоем. Немного пугают и томят опасением вечно висящие над городом низкие тучи. Но пугают они не нас, а разве только приезжих, да и то таких, которые настроены чересчур поспешно и романтически. Пусть наши гости успокоятся. Ничего чрезвычайного через эти тучи не случится. Они здесь просто так, для декорации. Приглушить естественные цвета. Ведь в их пепельном освещении городские здания, мосты, сады и парки смотрятся мягко и очень живописно.
Приятно жить в городе, где тебе ничто не угрожает. Приятно ходить по улицам, которым можно верить. Где каждый поворот, каждый перекресток продуман и организован так, чтобы город мог работать в едином ритме. С какой охотой мы предоставляемся этому городскому ритму! С утра просыпаемся, принимаем душ, завтракаем, садимся в машину или прыгаем в общественный транспорт, едем на службу, служим, как полагается, обедаем, снова служим, отправляемся домой, проверяем почту, смотрим новости и ложимся спать. И так день за днем… Вся наша жизнь в городе – строгая очередность. Поэтому о настоящем можно совершенно не думать и можно смело строить планы на будущее.
Головы наших горожан и в самом деле заняты самой разнообразной будущностью: бизнес-проектами, сделками, откатами, годовыми отчетами, оценками в аттестате, грантами, иногда – политикой и «современными вопросами», хотя последние годы – всё больше деньгами, деньгами, деньгами. Но главное – и тут меня все поддержат – мыслями о предстоящем лете. Собственно, все эти сделки, бизнес-планы да деньги и нужны-то только ради лета. Купить себе на три недели южную свободу и послать любимый город в задницу – вот о чем в глубине души весь год мечтает каждый истинный петербуржец.
Июнь в большом городе
Тем более июнь – это уж, простите, мое личное мнение – совершенно не вяжется с нашим городом. Едва он наступает, в Петербурге начинается сущий беспорядок. Привычная строгость ломается, размягчается, теряет свои очертания. Первым делом июнь приподнимает наши декорации – густые свинцовые тучи. Отодвинувшись от крыш, они постепенно истончаются, бледнеют и рвутся, открывая голубые прорехи неба. И так несколько дней до тех пор, пока не распадутся на подвижные
«В июне в Петербурге ожидается переменная облачность», – пророчат по телевизору синоптики, а это значит, что солнце на весь месяц стало полноправным хозяином здешней жизни, и от него ни днем, ни ночью не будет покоя. Едва утвердившись, оно тотчас же принимается, как из брандспойта, нещадно поливать светом крыши, улицы, мосты, перекрестки, площади, памятники – все, что по нечаянности открыто его огромному глазу. Июнь проливается в окна домов, в салоны автобусов, растекается по проводам, рекламным растяжкам и дурацкими кляксами пляшет на бледных физиономиях прохожих. Каждая вещь под июньским светом набирает яркость и нагловатую молодцеватость. Каждая вещь топорщится, торопится высунуться вперед затем, чтобы выставить себя напоказ. И вот некогда единый город трещит по швам, уступая хаосу, теряя приятную пепельность и свой обычный порядок. Вместо декораций тут обнаруживается одна голая обозримость. Вместо благородной бледности – потуги кричащих красок. И наконец, вместо сдержанного европейского театра – цирк, совершенно невозможный, нелепый, азиатский.
Солнце в считаные дни немилосердно разогревает Петербург, превращая улицы в жаркие длинные противни, а площади и перекрестки – в раскаленные сковороды. Плотная застройка удерживает высокую температуру, как баня, и к концу июня невыносимая жара становится почти различима человеческому глазу. Горожане потеют, нервничают, путаются в словах, сбиваются с обычного ритма – в июне им всё приходится делать быстрее: говорить, принимать пищу и передвигаться, иначе есть опасность заживо запечься. Всё раскаляется, даже гранит набережных. Причем раскаляется как-то немыслимо. Словно жар до поры до времени притаился в этих навсегда холодных камнях, памятниках, деревьях, а в июне какая-то древняя сила вызволила его наружу.
Однако город – отдадим ему должное – не торопится сдаваться июню. Он энергично сопротивляется дождями, пытаясь остудить жар, охвативший всё его тело. Петербургские дожди в июне – нечто особенное. Они совершенно непохожи на те, что выпадают у нас в сентябре. Сентябрьские дожди идут подолгу, иногда неделями, но как-то вяло, лениво, сонно, словно выполняя с полным осознанием своего долга ежегодное докучливое обязательство. В июне дожди совсем другие. Они колотят крупными каплями по капюшонам, зонтам, крышам и заканчиваются так же внезапно, как и начинаются. Будто кто-то в сердцах ударяет водой о землю, заранее понимая всю бессмысленность своей истерики.
В помощь дождям город высылает на улицы неуклюжие поливальные машины. Они ползают по центральным улицам, разбрызгивая вонючую хлорированную воду. Но остудить город им тоже не под силу – разве что разогретая пыль, поднявшаяся было в воздух, ложится обратно на асфальт. Вот и всё…
Тем временем из распаренных июнем зеленых газонов являются на свет божий желтые шляпки одуванчиков. Их едкий аллергенный запах атакует носоглотки и глаза, наполняя их противной слизью. Погодите, то ли еще будет! Не пройдет и двух недель, как одуванчики отцветут, покроются пухом, разлетятся, а с тополей по улицам разнесется белая ватная дрянь, и вот тогда вы вдоволь начихаетесь и накашляетесь.
Если бы дело было только в одуванчиках… В июне наружу лезет решительно всё, что вы можете себе представить в Петербурге. Расползается, становится непомерно длинным день, и ночь едва ли успевает наступить. В поздние часы, когда разводят мосты, в городе сгущаются какие-то сумерки – жалкая пародия на европейскую ночь, – но их тут же разгоняет новый спешащий день. Наступает время бессонницы. Мы стараемся укрыться от нее за плотно задернутыми шторами, но ничего не получается. Не спать, не спать, не спать… – бубнит нам в уши июнь, и мы в самом деле не спим, а скорее как-то забываемся на своих потных подушках и, пробуждаясь, тотчас же принимается зевать. Июнь – месяц самой отчаянной зевоты. Приезжайте в Петербург в июне, и вы сами в этом убедитесь. Горожане зевают везде: зевают дома за завтраком и за ужином, зевают в общественном транспорте и за рулем автомобилей, зевают в офисах и в университетских аудиториях, зевают в ресторанах и магазинах и даже (только давайте об этом потише…) – в Законодательном собрании. И все это потому, что день выползает за положенные ему границы.
А за ним – и всё остальное. Из домов и дворцов на улицы выползают рестораны, загромождая тротуары столиками, стульями, скамейками и тесня пешеходов к проезжей части. У пешеходов, одетых в дряблые майки и плотные джинсы, наружу вылезает тело, белое, бледное, еще не загорелое.
Распахиваются окна, двери, витрины. Из них во все стороны расползаются звуки и разные запахи: пережаренной пищи, спиртного, трикотажа и свежего ремонта. А в садах и парках наружу выползает вода – это начинают бить фонтаны. Причем так сильно, что возникает ощущение, будто у финского болотного царя, замурованного здесь триста лет назад Петром, случилось недержание.
Улицы то самодовольно разбухают от наплыва людской массы, то вдруг обиженно опадают, лишаются своей живой человеческой материи. Такое в июне обычно случается по субботам и воскресеньям, когда чудовищная жара гонит жителей города на дачи – купаться в озерах и стоять в три погибели на грядках.
Я не люблю июнь, как вы, наверное, уже догадались. Я хочу спокойствия, европейской размеренности. Хочу, чтобы всё оставалось на своем месте, не высовывалось и не вываливалось. Хочу, чтобы над городом висели привычные облака, чтобы день был днем, а ночь была ночью. Чтобы рестораны вернулись обратно, в помещения, и чтобы везде были закрыты окна. И чтобы, наконец, кто-нибудь раз и навсегда заткнул эти дурацкие фонтаны!
Я стараюсь спрятаться в какой-нибудь аудитории, отсидеться за монитором, проверить почту, переждать весь этот хаос. Но июнь бесцеремонно проникает в мое тело, нагружая заботами и неприятными воспоминаниями.
Европейские аудитории и петербургские комары
В настоящий момент я сижу в аудитории № 321 перед монитором и читаю почту. Эта аудитория – вполне обычная. Как и все остальные помещения в здании нашего факультета, она радует глаз недавним евроремонтом. Прежде тут было грязно и стояла советская рухлядь: скособоченные деревянные стулья и неуклюжие столы, изувеченные шариковыми ручками. Стыдно было иностранцев приглашать. Зато сейчас стыдиться нечего. Строительная компания поработала на совесть и сделала всё, как полагается. Не хуже, чем в Европе или Америке. Тут и стеклопакеты, и широченные подоконники, и современные светильники на потолке, и типовая мебель, предназначенная для университетских помещений. Но главное – кондиционеры на случай июньской жары. Сегодня днем они были очень актуальны. Словом, тут настоящий пластиковый рай для преподавателей и студентов. Да еще с выходом в Интернет.
Сейчас в аудитории № 321 пусто. Студенты разошлись по барам и клубам остужаться пивом. Их июньское время, время свободы, сигарет и слабого алкоголя еще только начинается, а мое, на что я искренне надеюсь, подходит к концу. Впрочем, сегодня вроде бы обещается продолжение. Мы с моим другом Сашей Погребняком, философом-постмодернистом, кажется, договорились куда-нибудь сходить посидеть и освежиться пивом.
А вот и он собственной персоной. С физиономией, покрытой трехдневной щетиной (так сейчас модно). Стоит у окна и, зевая, смотрит на улицу, полузадушенную жарой и припаркованными с обеих сторон автомобилями. За окном – обычный июньский вечер с духотой, грохотом транспорта и людскими криками. Философ-постмодернист с нетерпением ждет, когда я закончу читать почту. Сегодня на нем узкие зеленые джинсы и легкий трикотажный свитер оранжевого цвета. На свитере виднеется рисунок – свирепая акула держит в зубах и пытается прокусить футбольный мяч. Видимо, реклама какого-то спортивного клуба. Ноги у философа-постмодерниста обуты в очень странные ботинки. Огромные, вспученные, похожие на баклажаны. Только почему-то белого цвета и в черных грязных кляксах.
– Саша, по-моему, ты что-то напутал, – сказал я ему еще утром, показывая глазами на ботинки. Мы стояли во дворике факультета и курили. – Сейчас июнь, а баклажаны у нас бывают только осенью.
Философ обиделся, но вида не подал.
– Мне на занятия пора, – сказал он хмуро. Докурил, бросил сигарету в урну, сделал несколько шагов в сторону входа, но потом, будто вспомнив что-то, вернулся обратно и, ковырнув указательным пальцем воздух, наставительно произнес:
– Кстати, Андрюша, ты уже давно отстал от жизни. Это в твоем любимом СССР баклажаны были только осенью. Сейчас они круглый год продаются, понял? Зайди в любой супермаркет…
С этими словами философ ушел читать лекцию, а я еще некоторое время стоял и курил. Причем безо всякого удовольствия. Летом в Питере – я давно уже это заметил – курить очень противно. И днем тоже. Лучше подождать до вечера. Но на этот раз мне почему-то не захотелось идти на компромисс с природой и ждать до вечера. Я все-таки докурил, тщательно потушил сигарету и отправился к своим студентам в аудиторию № 321. А там, увлекшись преподаванием, я вскоре забыл о Погребняке и его замечательных ботинках.
И вот наконец вечер. Я сижу за компьютером в той же аудитории, а Погребняк стоит у окна, зевает, смотрит на улицы и всё время нервно подергивает плечами.
– Комары, – жалуется он и, подавив зевок, добавляет: – Целых два. Откуда тут комары? Ты вообще скоро?
– Десять минут, – говорю. – Саша, не ной, дай мне сосредоточиться. Убей этого комара, и всё…
– Сам встань и убей, раз такой умный. Они, сволочи, шустрые.
Я пытаюсь сосредоточиться на письме от начальства о том, как нам усовершенствовать преподавание, но мысли мои приобретают совершенно другое направление. Я начинаю размышлять о комарах. Ведь философ-постмодернист, в сущности, прав. Наши петербургские комары натурально самые проворные и шустрые. Они появляются уже в мае, а в июне становятся полноправными хозяевами города, заселяя большими колониями все чердаки и подвалы. Я давно заметил, что этот городской комар существенно разнится с комаром лесным. Лесной комар ленив. Прилетит, словно нехотя, с болота, неуклюже сядет на тебя, потом подолгу топчется, обстоятельно выбирая место, куда воткнуть жало, пока ты его наконец не прихлопнешь. Комар городской совсем другой. С каким-то жарким, южным темпераментом. В июне этот комар особенно свиреп. Он часами сидит в засаде, где-нибудь в темном сыром углу. Когда появляется жертва, действует быстро и четко. Вылетает, штопая комнатный воздух пронзительным писком, и начинает как сумасшедший метаться перед носом. И пока ты беспомощно молотишь руками воздух, он ухитряется больно впиться куда-нибудь в ухо или в макушку и тут же снова кидается в сторону. Поймать городского комара почти невозможно.
– Кстати, – прерывает мои мысли философ-постмодернист, – я через неделю уезжаю на конференцию. Уже доклад написал…
– Куда уезжаешь?
– На конференцию, говорю, уезжаю, опять в этот Крым… – Погребняк зевает и прикрывает ладонью рот.
– В Судак, что ли?
– Ну да… И главное, Андрюша, так не вовремя. Все хорошие конференции, как назло, ставят на июнь, а у нас, сам знаешь, сессия, экзамены эти кретинские…
Я сочувственно киваю ему из-за монитора.
– А ты помнишь, как я первый раз туда поехал? Даже немного волновался…
Помню ли я? Еще бы не помнил. Всё я помню: и Виктора Топорова, и этого Юру Савченкова, и панковский ужин… Июнь для меня если и хорош, то разве что такими странными, смешными воспоминаниями. Историями о том, как мы, жители Петербурга, перевозим наше лето в другие города и страны.
Последний панк
Тогда, пятнадцать лет назад, тоже был июнь. Жаркий, душный, какой каждое лето случается в Петербурге. Мы с Погребняком в тот год заканчивали аспирантуру, он – на философском факультете, я – на филологическом, и в официальных бумагах именовались «молодыми учеными». Что значило слово «молодые», я понятия не имел и от этого все время ходил в напряжении. Может, начинающие? А может, размышлял я, ожидалось, что мы оба бросим решительный вызов старым догмам науки и откроем в ней новые горизонты? Я не знал, что и думать…
Но Погребняк и в самом деле выглядел очень вызывающе. Он тогда называл себя панком и носил на голове ирокез. Это, если кто не знает, такой петушиный гребень, раскрашенный в яркие цвета. Символизирует у панков туземную дикость и вызов начальству. «Я – последний панк, – любил повторять будущий постмодернист, – незаконное дитя июньских асфальтовых джунглей. И не собираюсь этого скрывать!»
Философское начальство, которому таким манером бросался вызов, уважало Погребняка за свободомыслие и весной предложило ему поехать на ежегодную июньскую конференцию в Крым. Эта конференция, организованная специально для молодых ученых, должна была проходить в Судаке и называлась «Крым – колыбель европейской культуры».
– Только при одном условии, Александр Анатольевич… Вы уберете с головы этот ужас… – сказал Погребняку пожилой деканатский работник, имея в виду ирокез. – И сообщите мне, желательно уже завтра, название темы вашего выступления.
Погребняк в тот же день постригся и придумал название своего доклада. Очень современное и почти постмодернистское – «Крым как летнее те(п)ло. Метафизика крымских стихов Волошина и Мандельштама».
Военная кафедра
– Хорошая тема, – кивнул головой критик Виктор Топоров. – Да и Судак в июне очень недурен.
Мы втроем – Виктор Топоров, Погребняк, на сей раз коротко стриженный, и я – июньским вечером сидели за столиком открытого кафе неподалеку от кинотеатра «Родина». Кафе вообще-то находилось в мрачноватом запыленном здании, но в июне, как и все другие, выползло на тротуар, оградив свои столики белым пластиковым заборчиком. Напротив открывался сквер с неряшливыми газонами, несколькими деревьями и фонтаном посредине, из которого вверх на несколько метров лупила толстая струя воды. Только что прошел дождь, и газоны, щедро усеянные желтыми шляпками одуванчиков и белыми окурками, влажно блестели под вечерним июньским солнцем. Приближалось ночное время, и сквер постепенно заполнялся молодежью, которая завела привычку пить здесь пиво.
Мы тоже пили пиво и разглядывали сквер.
– Сейчас Судак в самом деле очень даже недурен, – повторил Топоров и с хрустом зевнул.
– Вы это про рыбу, Виктор Леонидович? – фамильярно поинтересовался я.
– Нет, мой хороший, я – про город. Кстати, ездил я туда с вашим папой, когда вы, Андрюша, еще в штаны писались. Году, кажется, в семьдесят третьем. И, кстати, тоже в июне.
Топорова мы встретили час назад возле Гостиного двора и уговорили посидеть с нами в кафе.
В литературном мире и среди филологов критик Топоров считался грубияном. Наверное, потому, что, в отличие от всех других, он никогда не стеснялся собственного мнения и говорил то, что думает. Если Топоров считал человека говнюком, то так и говорил вслух, что этот человек говнюк, чтоб все кругом знали. Многим это, конечно, не нравилось, тем более что он часто ошибался, но ему было наплевать. Друзья его любили, и это казалось достаточным. Даже враги Топорова нехотя признавали, что без него мир сделался бы намного скучнее.
Полноватый, небольшого роста, немного взвинченный, с седой всклокоченной бородой и умными глазами, он, словно гном-волшебник, возвращал окружающих в беззаботное детство, где можно обзываться, дразниться, капризничать, валять дурака, словом, делать все, что захочется, и без особых последствий.
Мой отец часто рассказывал про Топорова анекдоты, про то, как они вместе учились в университете. В одном из них, как я помню, фигурировали военная кафедра, потерянная секретная тетрадь и подполковник Мавлюта, который любил говорить, что студенты-филологи опять построились в шеренгу, «яко бык поссал». В секретные тетради, которые студенты вели, обучаясь на военной кафедре, записывались разные секретные сведения, преимущественно военного характера. Выносить такие тетради за пределы университетского помещения категорически запрещалось. По окончании занятия секретные тетради собирались, сдавались товарищу подполковнику и запирались в металлический сейф.
– Главный секрет, – делился с однокурсниками Топоров, – состоит в том, что никакого секрета на самом деле нет.
Однажды один студент забыл сдать секретную тетрадь и случайно унес ее собой. Через час обнаружил ее в портфеле, примчался в панике на военную кафедру, доложил как положено, так, мол, и так, виноват, каюсь. Тетрадь приняли, но было решено провести публичное разбирательство. Студентов-филологов на следующий же день собрали в большой аудитории. Провинившемуся велели выйти вперед и доложить, как было дело.
– Тетрадь, как известно, секретная! – поднял вверх палец товарищ подполковник. – Где вы провели всё то время, пока отсутствовали? Нам надо знать.
– С девушкой был… – покраснел провинившийся.
– Так… Теперь надо выяснить, не произошла ли утечка информации.
Услышав эти слова, Топоров поднял руку, встал со своего места и громко произнес:
– Товарищ подполковник, мне кажется, что если с девушкой – то утечка, скорее всего, произошла.
Папа говорил, что эта история закончилась для Топорова без последствий. Во-первых, товарищ подполковник любил такие шутки, а во-вторых, он в глубине души, похоже, немного побаивался Топорова.
Сверху плавает судак
– И как? – спросил я Топорова. – Как Судак в июне?
– Как? – Топоров взял из пачки сигарету и щелкнул зажигалкой. – Вот я вам и говорю. Очень недурно. Обязательно, Саша, туда поезжайте. Погуляете, отдохнете. Там в июне уже тепло. Припекает, конечно, жопу, но такой кошмарной жары, как в августе, еще нет. Так что пить коньяк можно прямо на пляже – одно удовольствие.
Топоров сделал паузу и стряхнул пепел. Мы с Погребняком молча пили пиво и слушали его очень внимательно.
– Глотнешь, прыгнешь в море освежиться. Потом вылезешь на берег догнаться, оглядишься вокруг: всё как у Чехова. На небе – ни облачка, одни только чайки летают маразматические. Вода тоже вполне себе… Искрится во всю дурь малахитовым блеском. Пойдешь днем гулять, вокруг – простор, степное раздолье. Трава под ногами стелется. Причем, знаете, ребята, не говнистого цвета, как в июле – августе, а какого-то светло-изумрудного. Всё цветет, причем всё подряд: акации, яблони, сливы, каперсы бледно-розовые. А главное, ребята, как пахнет! Пернешь как следует – никто тебя даже не почувствует. И, кстати, не услышит. Кругом цикады стрекочут да дятлы-передовики деревья долдонят.
Топоров затянулся сигаретой, а потом продолжил.
– Я несколько раз ходил в горы, так оттуда вид, когда смотришь вниз, – обосраться можно, до чего красиво. Белые глиняные мазанки с оранжевой черепицей, а вокруг – виноградники, цветы и бесконечная крымская степь. Бродят звери, почти открыто, пока еще не пуганные, турьё с дебильными платками еще не понаехало. Я сам видел несколько раз лису и один раз даже дикого кабана-пидораса…
Топоров потушил сигарету, отпил пива и, приподняв подбородок, принялся поглаживать свою седую бороду. Его красноватые глаза светились каким-то молодым южным задором. Мимо с грохотом проехала поливальная машина, и в воздухе резко запахло хлоркой.
– Виктор Леонидович, можно у вас огоньку? – попросил Погребняк.
– Я тогда ходил в один поэтический семинар, – снова начал Топоров, протягивая ему зажигалку. – Так там…
– Что за семинар? – поинтересовался я.
– Да херня собачья, ничего особенного, – отмахнулся Топоров. – Его вёл Эткинд, Ефим Григорьевич. Был у нас такой переводчик… Важный такой, успешный, вальяжно-снисходительный, такой советский барин. Автомобиль, дубленка, рестораны, любовницы – всё как полагается. Правда, внешность у него была немного обезьянья. Я даже эпиграмму сочинил: «Не сказала Гретхен „да“, посмотрев на Эткинда».
Мы с Погребняком засмеялись.
– Гретхен – это из Фауста, – пояснил я Погребняку.
Погребняк выпустил дым изо рта и серьезно сказал:
– Спасибо тебе, Андрюша, а то я такой дебил, что сам не знаю.
– Да я…
– Эткинд нас версифицировать учил, – перебил меня Топоров. – Ну, подбирать правильно рифмы и соблюдать размеры. Суть была вот в чем: он давал нам одну строчку, а мы ее должны были развернуть в стихотворение. Так вот, вернулся я из Крыма – первым делом пришел на семинар. Опоздал чуть-чуть – я всегда опаздывал. А он уже дает задание – сочинить стихотворение о летнем море. И даже успел придумать первую строчку: «Сверху плавает судак».
– Чушь какая… – возмутился Погребняк. – Так и тянет сказать, что снизу плавает…
– Саша, – в сердцах перебил его Топоров, – и дураку понятно, кто там может плавать снизу, если такая рифма! Но вам, как философу, не стоит мыслить столь стереотипно.
– Он бывший панк, – вмешался я.
– Не бывший, а последний! – раздраженно поправил меня Погребняк и потушил сигарету.
– Да ну вас обоих в жопу! – засмеялся Топоров. – Дайте дорассказать! Я, если хотите знать, тоже где-то панк…
Мы притихли.
– Встал я со своего места, – продолжил Топоров, – и говорю: ну, Ефим Григорьевич, что же тут придумать можно? Ведь лезет в голову одна херня. А он мне отвечает, любезно так, с улыбкой: вы ведь, говорит, Виктор Леонидович, во-первых, не выражайтесь, а во-вторых, включайте воображение. Вы же, говорит, у нас поэт. К тому же с Черного моря приехали, вон какой у нас загорелый. Откуда, кстати? Из Судака, говорю. Тот прямо от радости в ладоши хлопнул. Тем более, говорит, раз из Судака. Подумайте, может, тут смешной каламбур получится? Я оглядываюсь, думаю, что за херня, в самом-то деле, может, меня поддержит кто-нибудь? Смотрю – нас никто не слушает. Все уже сидят, пишут, как послушные дураки, стихотворение про то, что сверху плавает судак. Спорить с ним никто не хочет. Он же у нас типа мэтр. Ну, делать нечего… Я тоже сел и в пять минут сочинил.
Стихотворение, которое сочинил Топоров об июньском море и о Судаке, звучало так:
«Из зада выпала горошина…»
– А как Эткинд отреагировал? – спросил я после того, как мы все отсмеялись.
– Да никак. Принял у меня листок, молча прочитал, поджал губы. Остальные еще сидели и сочиняли. Это, говорит он мне, у вас из личного опыта? Типа он пошутил… Эткинд, кстати, шутить никогда не умел, но всегда почему-то пытался. Да, говорю, Ефим Григорьевич, это всё, что мне вспомнилось. Еще, говорю, помню, как мы с Лёней Аствацатуровым в Коктебель ездили и пили там коньяк. Потом весь писательский пляж заблевали и обоссали.
– Будете что-нибудь заказывать? – около нашего столика встала симпатичная официантка, одетая по-летнему, в открытой блузке с короткими рукавами. Блузка была синего цвета и резко контрастировала с ее белой, еще не загоревшей кожей.
– Ребята? – спросил Топоров. Он снова взял сигарету.
Погребняк отрицательно помотал головой.
– Нет, спасибо, ничего не будем, – сказал я.
– Просто мы через десять минут закрываемся, – пояснила официантка.
– Я тоже тогда ничего не буду. Можно, наверное, счет принести, – кивнул Топоров и продолжил, когда официантка отошла: – Эткинд услышал только слово «Коктебель». Услышал, прямо оживился весь, встрепенулся и давай рассказывать, как он приезжал туда в дом отдыха Союза писателей, как будто это всем до усрачки интересно. У него была такая дурацкая манера – с очень таинственным видом произносить банальности. Он стал говорить про море, про Кара-Даг… Шесть раз произнес слово «чарующий». А потом начал вспоминать про волошинские места. Как ходили они в дом Волошина, к Марье Степановне, его вдове, как читали июньскими ночами стихи Волошина, как забирались на гору Волошина и фотографировали Кара-Даг с его профилем.
– Как это – с его профилем? – не понял Погребняк.
– Это неважно, – отмахнулся Топоров. – Там, в Коктебеле, всем дуракам везде мерещится профиль Волошина. Даже когда они смотрят на горы или когда на горшке сидят.
Он закурил.
– В общем, Эткинд мне говорит: ладно, Виктор Леонидович, идите на свое место и сочините стихотворение про волошинский Коктебель в июне. Думаю, хорошо же, сейчас я тебе сочиню. Сел и написал. Кстати, Саша, можете взять его эпиграфом к вашему докладу о Волошине и о телесности.
Топоров выдержал эффектную паузу и произнес:
– Из зада выпала горошина – ни дать ни взять портрет Волошина.
Мы с Погребняком снова засмеялись.
– Всё, ребята, – подытожил Топоров. Он потушил сигарету и поднялся. – Пора, а то на метро не успеем. Вам, Саша, я желаю удачно съездить. А мне… зайду-ка я в туалет – оправиться…
Панковский ужин
Через два дня Погребняк уехал в Крым на конференцию. Крым и в самом деле считался колыбелью европейской цивилизации, подтверждая название конференции, на которую собрались молодые ученые. Его обживали когда-то очень давно древние греки, потом – венецианцы, генуэзцы, татары… И теперь сюда приехали они, молодые петербургские ученые, жители северной европейской столицы.
Погребняк мне рассказывал, что всё было в точности так, как это описывал Топоров. Судак в июне и впрямь оказался почти земным раем, напоенным неслышной музыкой и величественным спокойствием. Искрящееся малахитовое море, изумрудная трава в степях, густой теплый воздух со странными запахами, белые глиняные мазанки, утопавшие в цвету, – всё это выглядело даже еще красивее, чем описывал Топоров.
Молодых ученых поселили в небольшом хостеле, где были комнаты на двенадцать человек. Конференция успешно стартовала и шла своим чередом. Утром молодые ученые заседали под руководством пожилых профессоров, обсуждали Крым, его историю, культуру, метафизику, днем купались, а по ночам, запершись в комнатах, пили местное вино, заедая его кабачковой икрой. Поначалу все шло хорошо.
Но среди Сашиных соседей неожиданно обнаружился один очень неприятный тип, Юра Савченков. Мы его за глаза называли Юрой Гнутым. Я несколько раз встречал его у себя на факультете и даже сейчас иногда встречаю. Худенький, скромно одетый, с редкими белесыми волосами. Когда мы учились, я не помнил, чтобы он чем-нибудь выделялся. Разве только тем, что слишком уж быстро бегал по лестницам и подхалимничал перед преподавателями, за что его и прозвали Гнутым. Но в целом он, кажется, никого особо не раздражал. А тут вдруг, как только приехал, начал регулярно таскаться к организаторам конференции с доносами. Так, мол, и так, мои соседи, молодые ученые из Питера, по ночам шумят и распивают спиртные напитки. Примите меры. Погребняку и другим сделали серьезное внушение и пригрозили сообщить по месту учебы.
Все страшно разозлились и решили Савченкова как следует проучить. Собрались после очередного заседания в комнате и принялись обсуждать, как бы это сделать поэффектней, пофантазийней и с размахом. Совещались долго. Аспирант с кафедры русской истории предложил устроить Гнутому темную и как следует выписать ему «по всему периметру». Другой, с истории средних веков, уговаривал подсыпать Гнутому в утреннюю кашу слабительного.
Но тут слово попросил Саша Погребняк. Он взял театральную паузу и, когда все замолчали, объявил, что в присутствии Савченкова нужно устроить «панковский ужин».
– Это будет похуже всяких там «слабительных» и «по всему периметру», – заверил собрание будущий постмодернист.
Что такое «панковский ужин», никто не знал, и Погребняк подробно всё объяснил. Надо взять таз с дерьмом, сказал он, поставить под кровать Савченкова и замаскировать его так, чтоб не было видно. А на одеяло вылить кабачковой икры. Желательно побольше, например, две банки. И прикрыть всё это покрывалом. Потом, когда войдет Савченков…
И Погребняк подробно рассказал, что следует сделать «потом»…
Следующим вечером, когда Савченков появился в комнате, все уже были там и его ждали. Под кроватью, как было условлено, стоял таз с дерьмом, распространяя ужасную вонь, а на одеяло была обильно вылита кабачковая икра. Ничего не подозревая, Савченков подошел к своей постели и поднял покрывало. В нос ему резко ударил запах дерьма, а на одеяле он увидел кучи светло-коричневого месива.
– Господи… – едва слышно прошептал он и тут же всё задернул.
– Юра, что там у тебя? – самым невинным тоном спросил Погребняк, сидевший на соседней кровати.
– Ничего, – покраснел Савченков.
– Как это «ничего»? Ну-ка дай посмотреть. – Погребняк приподнялся и резко сдернул покрывало с его кровати. – Юра, да ты обосрался!
Савченков стоял весь красный и потный.
– Не ори, – тихо попросил он.
Было видно, что он готов сквозь землю провалиться.
Но тут оказалось, что самое главное было еще впереди.
– Парни! – позвал Погребняк. – У Савченкова на кровати говно! Свежее говно!
С этими словами он достал из кармана специально припасенную алюминиевую ложку. Это был условный знак.
– Свежее говно! Свежее говно! – радостно загалдели все и, выхватив ложки, бросились к кровати Савченкова. Там они принялись прямо с одеяла сгребать коричневое месиво ложками и тут же его поедать.
Савченков с полсекунды очумело смотрел на всё это, а потом вдруг побледнел и схватился рукой за железную спинку кровати.
– Юрка! – крикнул ему кто-то. – Не отставай! Бери тоже ложку, а то тебе не достанется!
Но Савченков с диким воплем кинулся за дверь.
Спустя пять минут Погребняк вышел на улицу. Стояла теплая июньская ночь. На темном южном небе загадочно мерцали созвездия. Вокруг растекался степной покой, пахло свежей зеленью и было слышно, как ритмично стрекочут цикады. Савченкова он обнаружил возле забора. Тот стоял, согнувшись в три погибели, и блевал. Погребняк подошел к нему и ласково приобнял за плечи.
– Пошли, Юра, – дружелюбно позвал он.
Савченков помотал головой.
– Пошли, – повторил Погребняк и добавил: – Мы там тебе оставили немного…
Ответом Погребняку был очередной рвотный спазм. Погребняк пожал плечами и вернулся к ребятам – нужно было ликвидировать последствия панковского ужина и проветрить помещение. А Савченков в тот раз так и не явился. Где он провел ночь – для всех осталось загадкой, но на следующее утро, никому ничего не говоря, он забрал вещи и перебрался в частный сектор.
И футбол…
Моя июньская память чудовищно хаотична. Она перескакивает с одного на другое, как крымская цикада, меняя города, климатические зоны и действующих лиц. Угомонившись, она возвращает меня туда, где я в данный момент нахожусь, – в аудиторию № 321. Саша Погребняк по-прежнему стоит у окна, а я сижу за монитором и читаю почту. Мы оба скрываемся от июня.
Когда-то в детстве и в самом раннем отрочестве я изнывал от одиночества и, возвращаясь из школы, часто мечтал о лете, что вот в один июньский день я зайду в свою парадную, открою старый почтовый ящик и найду там письма, адресованные только одному мне. Обязательно со штемпелем «Почта СССР». Причем от самых невероятных и неслучившихся в моей жизни людей. От добрых соседей, с которыми я не был знаком, от заботливых родственников, которых я никогда не знал, от любимой девушки, которая понятия не имела о моем существовании, от благородных друзей или даже от великодушных врагов, которые обо мне и думать забыли… Мне представлялся теплый июньский вечер. Впереди целое лето: сначала дача в Комарове, потом Коктебель и горячее соленое море. И вот я сижу за столом, перекладываю письма и жадно их читаю.
Что ж… Теперь моя мечта, видно, сбылась. Фаустовское одиночество, томившее почти два тысячелетия Европу, для меня давно в прошлом. Письма на мою почту приходят регулярно. Их много, как фруктов и овощей на южном базаре.
– Чего это ты там затих? – снова прерывает мои размышления Погребняк. – Долго я еще буду тебя ждать?
Ему в самом деле скучно и не терпится куда-нибудь пойти. Рядом с ним беспомощно бьется о стекло одинокий июньский комар.
– Сейчас, Саша. Еще одно письмо… извини, тут от начальства… и пойдем.
Пока мы разговариваем, за окнами начинают раздаваться крики. Они приближаются и становятся всё громче. Я поднимаюсь из-за стола и подхожу к окну, узнать, что там происходит.
– Всё, наконец? Ты уже закончил? – поднимает брови Погребняк.
– Погоди… – я открываю створку окна и выглядываю наружу. С третьего этажа Галерная улица очень хорошо просматривается. Внизу под нашим окном проходит группа молодых людей. Все они, несмотря на лето и жаркий вечер, в бело-голубых шарфах и шапках. Это болельщики «Зенита». Все-таки хорошо, думаю я, что мы с Сашей здесь, а они – там. От этой мысли мне делается спокойнее. Болельщиков – человек двадцать. И чего их сюда занесло?
«Зенит» – наша футбольная команда, а июнь – самый разгар футбольного сезона. Злые языки, в особенности языки московские, часто говорят, что наличие в Петербурге футбольного клуба «Зенит» не лишает города права называть себя «культурной столицей России». Это они говорят так со злости. Сами болельщики утверждают ровно обратное: что город является культурной столицей лишь благодаря «Зениту», за который практически болеет вся страна.
Тем временем болельщики, удаляясь от окон нашего факультета, начинают скандировать:
И снова:
Мы с Погребняком смотрим им вслед.
– Хорошие стихи… – зевая, говорит Погребняк. – А знаешь, почему Европа всегда рифмуется со словом «жопа»?
Он вообще большой любитель всяких метафизических вопросов.
– Нет, не знаю.
Философ-постмодернист несколько секунд молчит, и его небритое лицо принимает хмурое выражение.
– Ты Шпенглера читал, «Закат Европы»?
Я киваю.
– Стало быть, всё, конец проекту. Завершилась Европа, закатилась. Полная жопа… Понял теперь?
Я снова киваю.
– Всё, – говорит он, – закрывай окна, выключай свой компьютер и пошли отсюда.