В настоящей монографии исследуются творчество и аспекты биографии мастера русского слова графа Дмитрия Ивановича Хвостова – его авторские травмы и практики, творческие стимулы и повседневные тактики, его пародическая личность и политическая идентичность в историческом разрезе и в контексте формирования русской поэзии. Автор, отталкиваясь от культурно-антропологического подхода, уравнивающего великих творцов и тех, кто способен лишь на забавные безделушки, доказывает, что только у такого народа, у которого есть Пушкин, мог появиться такой поэт, как Хвостов.
© И. Виницкий, 2017
© ООО «Новое литературное обозрение», 2017
Марку Григорьевичу Альтшуллеру с глубоким почтением
© ИРЛИ (Пушкинский Дом) РАН
Благосклонный читатель! Ты зришь пред очами своими жизнеописание знаменитого в своем отечестве мужа. Дела его и заслуги своему отечеству столь были обширны, что поместить оныя в себе может одна только соразмерная оным память, и то токмо при систематическом и притом раздельном повествовании оных.
Обращение к коллеге
Коллега! Вам когда-нибудь бывало противно? Противно – в принципе. Если да, то Вы меня понимаете: в такие моменты помочь нашей чахлой литературоведческой братии может не столько бутылка шампанского или какая веселая комедия, сколько живая и интересная тема для размышления и исторической реконструкции. Такой темой для меня в последнее противное время стала творческая биография одного из самых осмеянных и самых оригинальных русских поэтов эпохи золотого века – графа Дмитрия Ивановича Хвостова (1757–1835).
Название цикла историко-литературных фрагментов, предложенных Вашему, коллега, вниманию, я позаимствовал у Юрия Николаевича Тынянова, любившего Хвостова любовью ученого, писателя, а может быть, еще сильней. Феномен Хвостова Тынянов исследовал в одной из своих лучших теоретических работ[1], вывел его яркий литературный образ в романах «Пушкин» и «Смерть Вазир-Мухтара» и хотел написать о незадачливом поэте-метромане отдельную повесть «Граф Сардинский» [Тынянов 1966: 134] (титул, полученный Хвостовым в 1799 году от короля Сардинии Виктора Эммануила IV, трон которого спас от безбожных карманьольцев великий дядя и могущественный покровитель Дмитрия Ивановича князь Александр Васильевич Суворов[2]). Столь пристальное внимание Юрия Николаевича к фигуре первого русского Сардинского графа понятно: без этого необыкновенного персонажа образ пушкинской эпохи и неполон, и скучен. Колоритный чудак в глазетовом камзоле; автор од и притч, кишащих забавными алогизмами и банальностями; навязчивый стихоплет, мучающий своими творениями несчастных слушателей; «русский Бавий» и «новый Тредиаковский»; «обломок» екатерининского века, «застрявший» в александровской эпохе и олицетворяющий «архаистическое явление мецената»; «отверженный Фебом» пиит, на которого в разное время опирались «затертые и обиженные литературные группы»; великолепный «чудодей и оригинал», литературный юродивый или Дон Кихот, живущий в своем смешном и никому не нужном поэтическом мире; значимая «мнимая величина» в бурной литературной истории первой трети XIX века. Какое богатство для наблюдателя и исследователя![3]
О Хвостове написано много чудесных статей и заметок[4], но, увы, ни одной научной биографии этого замечательного автора не существует[5]. Это несправедливо. Надо бы написать, очень хочется, только вот времени нет и как-то гадко вокруг, а, перефразируя самого Дмитрия Ивановича, если уж
Хочу заметить, что все помещенные ниже разрозненные истории или, точнее сказать,
И последнее. Я не большой поклонник так называемой филологической прозы – этого побочного продукта мало кому интересных изысканий; я ее ярый противник, убежденный враг. То, что я пишу отчасти в этом жанре, не делает мне чести, и единственным оправданием себе я вижу человеческое желание развеять собственные грустные мысли и порадовать Вас, мой дорогой коллега.
Меморандум о цитировании источников
Я не могу ничего сказать о критериях истины, но вот важнейшим критерием научности мне, как и многим, кажется количество библиографических сносок на единицу текста. Душа радуется, когда видишь отсылающий к использованной литературе номерок, сидящий чуть ли не на каждом слове подобно попугаю на плече пирата, или, говоря не менее фигурально, висящий почти над каждым словом подобно морскому буйку, прикрепленному железной цепью ко дну. [Некоторые, вроде меня, предпочитают номерочкам квадратные скобки-загончики.] Чем больше таких птичек, буйков или загончиков, тем – априорно – лучше работа. Руководствуясь этим наблюдением и примером моего героя, графа Д.И. Хвостова, я снабдил свое сочинение большим количеством сносок и примечаний. К сожалению, в процессе работы я осознал, что сноски и примечания в сочинениях академического характера в эпоху Интернета имеют тенденцию к бесконтрольному размножению. Скрепя сердце я вынужден был поставить предел своему стремлению к доскональности и сократил в предлагаемой вниманию читателя версии их количество в 3,1415… раза по отношению к первоначальному. Брутально сокращенный список использованной мною литературы (из скромности я исключил из него многочисленные указания на мои собственные работы) дается в разделе «Библиографомания», помещенном в конце книги.
Цитаты из сочинений графа Дмитрия Ивановича Хвостова и Александра Сергеевича Пушкина приводятся, за исключением особо оговоренных случаев, по полному собранию стихотворений первого (т. 1–7. СПб., 1824–1838) и полному собранию сочинений последнего (т. 1–16. М.; Л., 1937–1959) с указанием тома и страницы.
Пролог. О поэтической антипоэзии
– Хороши ваши стихи, скажите сами? – Чудовищны! – вдруг смело и откровенно произнес Иван. – Пишите больше! – попросил пришедший умоляюще. – Обещаю и клянусь! – торжественно произнес Иван.
Мевий! Пускай тот любит твои стихи, кто не ненавидит Бавия.
В годы моей ранней юности, дорогой коллега, я был участником поэтического семинара, организованного комиссией по работе с молодыми поэтами при московском отделении Союза писателей РСФСР (sic!). Заседания семинара проходили в редакции одной литературной газеты на Новом Арбате. На первом заседании участники семинара читали свои стихи по кругу. Последней должна была выступать молодая женщина с несколько странными манерами. Она встала, отодвинула мешавшего ей жестикулировать соседа, откинула голову, набрала в рот воздуха и начала читать стихи страстно и властно. Стихи были ужасны. Из них я помню только две, но, кажется, главные строки: «Чтоб быть примером молодежи, / Должна я девственной остаться». Реакция публики была негативной (точнее, все смеялись). Поэтесса обиделась и ушла. Мы думали, что навсегда. Но на последнее заседание семинара она явилась опять, на этот раз в черной вуали, дыша сильными духами и мартовскими туманами (я сразу ее узнал, несмотря на маскировку). Она села у окна в дальнем углу. Когда до нее дошла очередь, она, как и в первый раз, отодвинула одной рукой мешавшего ей поэта, резким движением другой руки подняла вуаль и выкрикнула название своего стихотворения: «Миледи» (точнее, «Миледи!»). Из этого ужасного по форме и содержанию стихотворения (что произошло с этой орлеанской девой за один год?!) я навсегда запомнил первую строку: «Граф де Ла Фер меня захапал…» (помню, что мысленно я по инерции закончил: «И, в гроб сходя, благословил», но там был другой стих). Завершалось стихотворение страшным обещанием, которое и сейчас звучит в моей памяти: «Я выколю себе глазницы (sic!) / И подохну в постели с тобой». Потом она ушла.
Я посещал эти поэтические собрания года два, но не помню ни одного стихотворения, ни одного стиха, прочитанного за этот отчетный период молодыми поэтами[9]. Только эти пять строк, неотделимых в моих воспоминаниях от пугающего образа их сочинительницы. Я знаю, кто она была. Муза Антипоэзии, падший и обесславленный ангел света, вечно стремящийся к своему истоку и вечно отскакивающий от него резиновым мячиком на космическую дистанцию.
Прошли годы. Я перестал писать стихи и поступил на филологический факультет московского пединститута. Однажды меня пригласили в жюри конкурса юных поэтов, организованного московским Дворцом пионеров. Я прочитал, наверное, пару сотен стихотворений детей в возрасте от 8 до 13 лет, но запомнил только две строки из оды-инвективы, озаглавленной «На смерть Высоцкого»:
Секрет странного (благородно-мачистского) обаяния этих чудовищных стихов не в их исковерканном синтаксисе и дикой брутальности, но в каком-то идиотическом авторском образе (или, говоря словами Тынянова, «речевой позе»), который они «обнажают» [Тынянов 1977: 302][10]. Я ни разу в жизни не видел их сочинителя, но представляю его себе так отчетливо, как будто всегда его знал (почему-то сейчас он связывается в моем воображении с героем фильма «Брат» или с каким-то участником «проекта Новороссия»). Муза Чудовищной Поэзии явно осенила его колыбель.
Я окончил институт (к тому времени университет) и стал аспирантом в академическом институте с белыми колоннами. По предложению знакомого я начал писать биографические статьи для словаря русских писателей. Первым моим автором был никому не известный ультрасентиментальный сочинитель книжки под названием «Утехи меланхолии», вышедшей в 1802 году под криптонимом «А.О.». Я прочитал эту книжку запоем. Она была чудовищна. До сих пор помню наизусть целые предложения, представляющие собой гремучую смесь из «французского в штиле элеганса» и тяжелой «славенщины»: «При угобженных полях мычат упругие кравы»; «ее уныло-задумчивая физиогномия означала жесточайшую гипохондрию»; «сидя на увядающем злаке, чувствую некий порыв к идеальности»; «О Александр! Феномен Эвропы!». Оказалось, что не один я был поражен и вдохновлен этими макароническими примерами. Первым открыл эту книжку известный архаист А.С. Шишков, обильно цитировавший ее в своем «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка» для иллюстрации ужасного слога карамзинистов. Последние, в свою очередь, отнеслись к сочинению А.О. как к вкуснейшему литературному деликатесу: книга стала настольной в «Арзамасе», где потешала и утешала молодых сочинителей. Я раскопал (как мне тогда казалось) биографию автора «Утех» и опубликовал статью о нем в словаре. Но я ошибся: раскопанная биография оказалась чужой, и статья висит теперь в одном из томов этого престижного издания как вечно живой укор моей научной ошибке. На последнюю мне указал американский коллега и друг, который нашел в тульском областном архиве сведения о реальном сочинителе «Утех». Выяснилось, в частности, что этого сентиментального автора убили его собственные крестьяне (за зверства). Впрочем, для меня этот сочинитель всегда был интересен не как реальное лицо, но как, можно сказать, «внутренний образ», лежащий в основе его жуткого сочинения: чувствительный помещик, стремящийся облагородить свое скучное провинциальное бытие поэтическими красотами, одолженными у законодателей сентиментального направления (свою деревню Никольское он переименовал в Готический Остров); «маленький литератор», восторженно заявляющий на каждой странице своего уродливого сочинения: «И я, и я способен чувствовать как надо, а следовательно, и я, и я поэт!» Действительно, и на нем оставила свою печать Муза Антипоэзии.
Наконец, дорогой коллега, мне попался в руки один старинный поэтический альманах с говорящим названием «Феномен». Составителем его был «народный» поэт, московский мещанин Алексей Михайлович Пуговишников. Некоторые стихи в этом сборнике были образцово ужасны. Одно из них, «Элегию к малютке», я до сих пор помню наизусть:
Опять же секрет обаяния этой элегии, бессознательно пародирующей отжившую к 1830-м годам кладбищенскую поэзию, не в клишированности образов, стилистических и грамматических несуразностях, непреднамеренных двусмысленностях и ритмических огрехах, но в обнаженной речевой позе незадачливого сочинителя: страстное желание быть романтиком, выражать правильные с точки зрения культурной традиции, в которую он себя вписывает, мысли и чувства. Я думаю, что если хорошая поэзия скрывает авторские комплексы, то плохая их обнажает[11]. Великий поэт отражается в стихах его подражателей. Ужасный поэт сам является искажающим отражением (кривым зеркалом или увеличительным стеклом) современной ему поэтической эпохи со всеми ее явными и тайными импульсами, вожделениями, предрассудками и условностями. В этом смысле «ужасная» поэзия может быть названа – используя выражение Фрейда о сновидениях – королевской дорогой к пониманию поэтического бессознательного.
И все же самым интересным и поучительным для меня в этом альманахе оказалось философическое вступление, почти на сто лет предвосхитившее программное предисловие к знаменитой антологии «Чучело совы» (The Stuffed Owl, 1930) и остроумную заметку Владислава Ходасевича «Ниже нуля» (1936), посвященную феномену плохой литературы. Это был настоящий манифест антипоэзии, поразивший меня своей железной логикой и глубиной.
Да, сразу признавался составитель, стихи наши нехороши. Но они нужны как «свидетели нашего быта для потомства»:
Наши потомки будут собирать все: дельное и недельное; будут желать, так сказать, поставить предков пред собою; осуществить прошедший век; видеть дух времени, порывы страстей, видеть людей минувших. Они станут стараться раскрыть все красоты и недостатки протекшего века; чего, не имея памятников, сделать не возможно. ‹…› Вот почему предлагаем и наши стихотворения в роде альманаха… Если некоторые скажут, что всякая всячина не достойна памяти; на это можно отвечать следующим образом: извините, друзья мои, везде и во всякий век есть и будет своя всякая всячина, ибо
Эта эстетическая диалектика последовательно применяется составителем альманаха к анализу феномена дурной поэзии:
Худое и хорошее в Литературе так связано, как зло и добро в мире. Да и что ж было бы, если б выходило в свет одно хорошее, образцовое? Оно потеряло бы свою цену и казалось каким-то обыкновенным, однообразным. С чем сравнять? По чему оценить его? Где нет расстояния, там нет и сравнения.
Отсюда следует, продолжает свои рассуждения составитель, что «худое нужно так для сравнения и разгадки истинной красоты в Поэзии, как ступеньки для лестницы, как оселок для золота». Воистину, «одно хорошее, образцовое будет подобно той стремянке, у которой одна верхняя ступенька». Наконец, «люди, привыкнув к образцовому (по врожденной склонности желать нового, лучшего), стали бы требовать из образцового образцового, не понимая, что такое образцовое (ибо, не зная худого, нельзя знать и хорошего), которое, будучи само по себе изящное, но неоцененное, не могло бы двигаться вперед». А «посему в литературной жизни явилось бы какое-то неподвижно-мертвое оцепенение».
Итак, заключает автор предисловия, «можно сказать решительно, что образцовое, хорошее, среднее и худое не могут существовать одно без другого, как душа без тела, до Преселения в пределы вечности» [Пуговишников: I–VIII].
Тут составитель «Феномена» предлагает читателям провести воображаемый эксперимент. Представьте себе, «если б наши стихотворения вышли до Ломоносова, или яснее, в наше время при нынешнем просвещении России, но так, чтоб можно было бы отнять у нас все образцовое, даже истереть из памяти, что оно существовало, впрочем, не ограничая ни требования, ни вкуса нашего, – как бы приняли этот альманах?». Иначе говоря, с точки зрения этого доморощенного эстетического реалиста, «плохое» – это контекст, условие, базис, почва, материя или «тело» для «хорошего». Оно имеет собственную ценность, причем соизмеримую с «хорошим».
«Но полно философствовать, – завершает свои рассуждения автор. – Будем надеяться (судя по чрезвычайной разнообразности состояний, характеров, вкусов и просвещения), что, может быть, тайная печаль любви, читая наши романсы и элегии, вздохнет о потере друга и… крупная перловая слеза будет дрожать на шелковых ресницах красавицы, или беззаботная, резвая неопытная молодость при сей эпиграмме обнаружит между пурпуровых губок ряд прекрасных жемчужных зубов своих, милую улыбку и… какой-нибудь отверженец фортуны, изнывающий под ударами рока, неизвестный нам по личности, но близкий по сердцу и несчастиям, по препятствиям к знанию и обстоятельствам жизни, впрочем утешится тем, что найдет себе подобного – несчастного. Вздох, посвященный бескорыстной Дружбе, вырвется из груди его! Это довольно: награда велика».
Награда от чтения «Феномена» действительна велика: перед нами открывается целый мир со своими авторами, читателями, проблемами, обидами – мир, отвергнутый учеными критиками и образованными читателями (над «Феноменом» успели посмеяться такие разные критики, как Булгарин и Белинский), мир реальный и одновременно эфемерный, по-своему отражающий (или искажающий) «настоящую поэзию» и являющийся условием ее существования. То, что мы называем вульгарной, дилетантской словесностью или просто графоманией, имеет свое эстетическое обаяние[12], свой смысл и свою онтологию[13].
«Но только при чем тут Хвостов? – спрашиваете Вы меня, коллега. – В отличие от процитированных Вами ископаемых сочинителей-дилетантов, Дмитрий Иванович был европейски образованным человеком, членом многих академий, видным государственным деятелем, переводчиком, меценатом, активным участником русской литературной жизни на протяжении полувека. Помимо писания стихов, отнюдь не только смехотворных, он во всех отношениях был добрым и порядочным человеком, честным и исполнительным чиновником. Зачем же Вы его обидели?» Я его совсем не обижал, дорогой коллега, просто он сам до нас дошел обиженным. Так получилось, что в истории русской литературы или, точнее, русского литературного баснословия именно Хвостов занимает место главного русского антипоэта, короля графоманов, сочинителя жалких од, смехотворных притч и скучнейших поэтических переводов[14]. Именно Хвостова принято считать патроном или духовным отцом всех бесчисленных русских стихоплетов, включая приведенных выше ископаемых авторов. Именно с «курьезных» сочинений Хвостова в России начинается традиция собирания дурных стихов (прижизненные «хвостовиады», «музеумы» Хвостова и «хвостовские кабинеты», специально устроенные для чтения его произведений)[15]. Мы-то с Вами, конечно, знаем, что на самом деле Хвостов был гораздо лучше своей репутации, но перед тем, как начать разговор о «настоящем Хвостове», которого, как покажет это сочинение, я искренне люблю и высоко ценю, видимо, нужно попытаться объяснить, почему он стал эпонимом антипоэзии в России.
Плохие поэты (или «плохие» поэты, так как ничто не меняется быстрее эстетических критериев) есть во все времена и у всех народов. Среди этих плохих («плохих») поэтов всегда были самые ужасные, представленные в национальных литературных мифологиях как комические и отвратительные антиподы истинных поэтов. Таких авторов принято было ругать, над ними принято было смеяться, рассказывать о них анекдоты и цитировать их стихи как примеры галиматьи.
В Риме времен Августа жили два стихотворца, от которых не осталось ни строчки, но о которых мы знаем, что они были самыми гадкими поэтами того «золотого века». Их звали Бавий и Мевий. Один считался хуже другого. Мевий к тому же еще и вонял козлом (Гораций в одном из своих эподов призвал богов утопить дурнопахнущего сочинителя во время его плавания в Грецию). Эти имена стали нарицательными в наследовавших классической поэзии нормативных эстетических системах [Херрен: 3–15]. Их поминали до второй половины XIX века, и в каждую литературную эпоху в разных странах современники находили своих кандидатов на роль национального антипоэта.
Зачем вообще нужны бавии и мевии? Для литературных полемик (один соперник называет другого вонючкой Мевием, другой ему в ответ – а ты Бавий и тоже вонючка). Для обозначения эстетического «дна» поэзии и утверждения «от обратного» критериев истинного искусства[16]. В сатире Поупа «Дунсиада» Бавий предстает как верный слуга богини Скуки и хозяин поэтического антиэлизиума (он окунает в Лету человеческие души перед тем, как вселить их в тела современных поэтов). Апостол Петр в байроновском «Видении суда» сбрасывает бездарного поэта-лауреата в озеро, но тот быстро поднимается на поверхность, ибо дурная поэзия не тонет. Бавии и мевии нужны и просто для смеха: карнавальные шуты, оттеняющие серьезность классической или романтической поэзии. Эти архетипические образы также играли важную роль в эстетической теодицее сменявших друг друга нормативных традиций: они представляют собой необходимое для процветания истинной поэзии зло. Убери Бавия (Мевия, Шапелена или Саути), и храм поэзии покачнется (это хорошо понимал известный нам составитель «Феномена»).
История литературы убедительно свидетельствует о том, что бавиями и мевиями не рождаются. Их выбирают или назначают более удачливые современные поэты и критики из числа литературных неудачников. Их «канонизирует» молва. Почему тот или иной стихотворец получил у современников и потомков репутацию Бавия – вопрос, что называется, индивидуальный. Историки древнеримской литературы, например, полагают, что реальные Бавий и Мевий, осмеянные августинианцами Вергилием и Горацием, на самом деле принадлежали к партии Антония, разгромленной Октавианом [там же]. «Французского Бавия» Шапелена низвергли с престола его соперники-классицисты. Насмешки над «русским Бавием» Тредиаковским часто объясняют идеологическими и политическими причинами [Пумпянский: 68–69; Рейфман]. По словам умного критика А.В. Дружинина, этот кроткий и странноватый плебей, не пользовавшийся покровительством влиятельных меценатов, стал первой «очистительной жертвой» в русской литературе, стремившейся во всем подражать французской литературной мифологии [Дружинин: 233–234][17].
Моя гипотеза, дорогой коллега, такова. Русской литературе так называемого золотого века поэзии
Между тем русский антипоэт (я, как Вы, наверно, заметили, предпочитаю этот термин тыняновскому термину «пародическая личность») оказался совсем не похож на своих европейских и русских собратьев. Над Хвостовым смеялись не так, как над Бавием, Мевием, Тресотином, Шапеленом, Тредиаковским et tutti quanti. Хвостов воспринимался современниками не столько как отвратительная карикатура на высокого поэта, сколько как комический спутник, незадачливый трикстер или гротескный двойник истинного автора, будь то Державин, Дмитриев, Карамзин или Пушкин. Более того, общим местом русской хвостовианы стало утверждение, что в каждом из поэтов есть частица Хвостова. Поскреби любого и убедись: те же амбиции, суетность, страсть к бумагомаранию, многословие, культ поэзии, аристократическая спесь, желание славы и поэтического бессмертия.
Стихи Хвостова принято было называть трескучими, скрипучими, жесткими и т. п. Но этих трескучих, скрипучих, жестких и т. п. стихов от него ждали, а если не дожидались достаточно трескучих, то их придумывали за него и пускали в оборот (явление псевдохвостовианы). Над Хвостовым смеялись (в алфавитном порядке) Аполлон, Баратынский, Батюшков, Белинский, Блудов, Булгарин, Вигель, Воейков, Вяземский, Гнедич, Греч, Дашков, Державин, Дмитриев, Екатерина Великая, Жуковский, зоилы, Измайлов, Карамзин, Крылов, либералы, Милонов, NN, Одоевский, Остолопов, Полевой, Пушкин, Ростопчин, Рылеев, Сомов, Тургенев, Уваров, франколюбы, А.С. Хвостов, Цертелев, Челищев, Шаликов, Щулепников, элегасты из Москвы, юноши архивные из Петербурга, а также поэт Языков. Обращения нескольких поколений русских литераторов к Хвостову вообще имели ритуальный по своей сути характер. Собрание его «Притч» превратилось в своего рода священное писание псевдопоэзии. Его «нелепые» стихи заучивались наизусть, передавались из уст в уста, собирались в коллекции и служили комическими паролями, которыми обменивались «истинные» ценители литературы. Портреты неказистого графа, прилагавшиеся к его собраниям сочинений, выступали в роли своеобразных антиикон. Чуть ли не каждый молодой сочинитель, чтобы «вступить в литературное сословие», должен был отметиться эпиграммой или сатирическим панегириком в честь неугомонного графа. К Хвостову ходили на вечеринки, чтобы потом рассказать анекдоты о хозяине. Хвостова провоцировали и разыгрывали (иногда жестоко) и рассказывали об этих провокациях и розыгрышах знакомцам. В самом деле, если бы Хвостова не было, то его следовало бы придумать (как выдумали в 1850–1860-е годы, эпоху нового литературного ренессанса в России, Козьму Пруткова; как создали других воображаемых антипоэтов в модернистскую и советскую эпохи).
Не будет преувеличением сказать, что литературоцентризм (точнее, поэтоцентризм) русской культуры золотого века нашел свое отражение не только в культе Пушкина, но и в антикульте Хвостова, комического антипода великого поэта. Скажу больше, дорогой коллега: только у народа, у которого есть Пушкин, мог появиться такой поэт, как Хвостов! Эти антитетичность и антипоэтичность Хвостова, его системная привязанность к пушкинскому культу и к культу поэзии вообще и дали ему путевку в вечность.
Но феномен популярности Хвостова в России связан не только с внешними причинами и культурными задачами его времени. Пресловутая антипоэтичность Дмитрия Ивановича по-своему эстетична. Его стихи, как я постараюсь показать дальше, создают совершенно особую, ни на кого не похожую поэтическую личность, обладающую индивидуальным голосом, собственной эстетикой и мировоззрением. Хвостов (в лучших своих творениях) не только смешон, но и узнаваем и обаятелен. Да, современники относились к нему, как к персонажу одной из его басен – глупой амбициозной лягушке, влюбившейся в широкие бока быка (Державина, Карамзина или Пушкина) и попытавшейся стать с ним равной: «пыхтела, дулася и лезла вон из кожи» и в итоге «треснула и породила смех»[19].
Вспомнился рассказ, который я слышал от нескольких лиц: где-то в Германии (или Америке) очень полный человек садится в автобус (или в поезд метро); одна смешливая русская туристка (или американка русского происхождения) тихо говорит другой: «Вот сейчас встанет и лопнет!» Проехали несколько остановок. Толстяк легко поднимается, оборачивается и говорит, разводя руками, по-русски: «Встал и не лопнул». И Хвостов раздувался, но не лопался. Знаете, коллега, он был ведь по-своему легок и грациозен.
Крайне заманчиво было бы посмотреть на эпоху становления и расцвета русской поэзии глазами самой этой смелой и мечтательной «лягушки» (кстати, это бедное животное слишком часто третировалось в русской культуре – и резали его, и вешали, и электричеством пытали, и с неба сбрасывали). Ведь и литературные лягушки знают поэтический восторг, и их индивидуальный голос звучит в общем поэтическом хоре. Может быть, с помощью Хвостова мы сумеем разглядеть в русской культуре его времени (1770–1830-е годы!) то, что не поняли и не приметили в ней более серьезные, чем мы, литературные критики и ученые. Муза Антипоэзии, благослови нас, грешных!
Часть I
Истоки и хвостики
1. Премудрая природа
Он имел характер неблагородный, наружность подлую и наряд всегда засаленный. Неизвестно, примечательная нечистоплотность от жены ли к нему привилась или от него к ней; только неопрятность обоих супругов была баснею Петербурга.
Граф Хвостов написал за свою долгую жизнь много стихов (а если бы жил дольше, написал бы еще больше). В связи с чем возникает важный вопрос: с какого лирического стихотворения начинал сей плодовитый автор свое многолетнее служение российской Эвтерпе? В примечаниях к пятому тому своего итогового собрания сочинений граф Дмитрий Иванович указал, что первым его стихотворным произведением был следующий мадригал «из Волтера», написанный в 1780 году [V, 402]:
Это стихотворение, как мы установили, представляет собой перевод мадригала, посвященного Франсуа-Мари Аруэ де Вольтером его музе и возлюбленной, маркизе дю Шатле («A Madame la Marquise du Châtelet», 1736) – одной из самых одаренных женщин XVIII столетия (это была красавица, писательница, математик, элегантная и очень смелая женщина):
В молодости Дмитрий Иванович, как и другие члены его литературного кружка (братья Карины, князь Дмитрий Горчаков, Михайло Муравьев), был большим поклонником великого французского писателя. В 1782 году он перевел «Слово похвальное г. Волтеру», написанное прусским королем Фридрихом Великим, и посвятил собственному переводу отдельное стихотворение:
В этот перевод, вышедший в Санкт-Петербурге в 1783 году, Хвостов включил «Эпитафию господину Волтеру, сочиненную г. де ле Брюном»:
Увлечение Вольтером нашло отражение и в других произведениях Хвостова 1780-х годов – остроумной комедии «Русский парижанец» (1786) [Строев: 31–42], а также переводе фривольного антиклерикального «Epître à Ninon de l’Enclos» («Послание к Нинон Ланкло») талантливого подражателя Вольтера графа А.П. Шувалова (великий насмешник называл это послание, обращенное к знаменитой французской куртизанке, «несколько вольным и дерзким»). Об этом переводе, выполненном по заказу тогдашнего патрона Хвостова, генерал-прокурора сената князя А.А. Вяземского, Дмитрий Иванович рассказал в своей «Автобиографии» 1822 года [Сухомлинов: 529]. Эпистола по цензурным соображениям не могла быть опубликована, и ее текст, скорее всего, утрачен (а может быть, все еще прячется в хранящихся в Пушкинском Доме многотомных материалах Дмитрия Ивановича «с щегольскими надписями на корешках по красному сафьяну золотыми буквами» [Колбасин: 140]). Любопытно было бы посмотреть, как переложил Хвостов, будущий обер-прокурор Святейшего Синода, скажем, следующие вольтерьянские стихи из шуваловской эпистолы (даем их в переводе Л.В. Гладковой):
Легкая «философия Нинон», дорогой коллега, нашла свое отражение и в других сочинениях молодого автора, нередко воспевавшего в 1780-е годы дружеские пирушки с искристыми винами (с 1783 года Хвостов служил сенатским экзекутором по винной части) и прелестных девиц («Ашиньке», «Поцелуй», «Богомолка», «Красавице», «Анюте» и др.). Так, в своем переложении стихотворения французского подражателя Вольтера Joseph-François-Édouard Desmahis он обращался к сельской богине:
Словом, влияние фернейского старца и его подражателей на раннее творчество Хвостова было значительным[23]. Впрочем, как впоследствии вспоминал граф Дмитрий Иванович, «воспламеняясь» достоинствами Вольтера, он всегда «гнушался» его безверия [Cухомлинов: 545]. Пылкую любовь молодого человека к французской общественной мысли остудил, согласно воспоминаниям поэта, начальник Хвостова князь Вяземский, который «за 8 лет до французской революции предугадал оную».
В ответ на восторженную оценку Дмитрием Ивановичем переведенного им трактата красноречивого министра финансов Франции Жака Неккера «Compte rendu au roi» (1781) «опытный старик» заметил: «Я не доживу, а вы увидите, беды будут; он, сударь, оголил ж… Франции» [там же: 530][24]. Еще большее влияние на формирование нравственного облика молодого Дмитрия Ивановича оказал архимандрит Амвросий (Подобедов), у которого будущий поэт поучался высоким богословским истинам в бытность его префектом Славяно-греко-латинской академии:
В поздние годы Хвостов представлял себя убежденным борцом с развращенной французской словесностью XVIII века. В записке, написанной им по случаю драматического восшествия на престол императора Николая Павловича, старый поэт указывал, что «всегда был чужд заразы французской революции и громил крамольников в своих сочинениях» [Морозов: LXXV, 418]. По мнению графа, главным средством осуществления коварных замыслов крамольников всегда была литература, тайно или явно проповедующая безначалие. «Если у меня спросят, – писал он, – от которого времени сие зло появилось в России? – ответствую: с семидесятых годов прошедшего столетия; но тогда оно было в колыбели: пустословие, игра ума, ополчающаяся затейливо на некоторые заблуждения и обычаи» [там же]. Антидот этому зловредному влиянию Хвостов видел в неизменном следовании поэтом тройственной цели поэзии: нравственная польза, распространение вкуса и остепенение правильного языка [все там же]. Общественное и литературное зло Дмитрий Иванович видел в покушающейся на духовные скрепы анархии, заклейменной им в оде «Безначалие» (творческое подражание оде Державина «Колесница», опубликованной в первой части «Журнала российской словесности» за 1805 год):
За свое глупое безначалие, по Хвостову, французы и наказали себя тиранией Наполеона:
Но мы ушли далеко в сторону от первого стихотворения Хвостова. Интересно, конечно, кому мог посвятить начинающий поэт свой перевод вольтеровского мадригала, но, увы, имя «хвостовской дю Шатле», отличавшейся умом, красотой, младостью и прелестьми «различна рода», нам не известно. Злые языки (точнее, один особенно злой) говорили, что «неблагообразный и неуклюжий» Хвостов «в первой и в последующих за нею молодостях, лет до тридцати пяти ‹…› присватывался ко всем знатным невестам, но оне отвергали его руку» [Вигель: 143]. Хвостов знал, о чем говорил, когда признавался в своем мадригале: «Всего лишенным быть на свете часть моя». В своей «Автобиографии» он сетовал на то, что с детства его «телесныя способности» были вовсе отказаны ему природой: «танцовщик я был самый плохой, также лет пять был в манеже, но с таким малым успехом, что редко садился на коня, кроме Пегаса» [Морозов: LXXIV, 572]. Впоследствии кто только не издевался над внешностью обиженного природой Дмитрия Ивановича, особенно в поздние годы![25]
Вернемся к воспоминаниям о Хвостове злого мемуариста. Наконец, пишет он, «пришлась по нем» одна княжна Аграфена Ивановна Горчакова (дочь генерал-поручика князя Ивана Романовича Горчакова, двоюродная сестра друга поэта князя Дмитрия Петровича Горчакова и любимая племянница великого Суворова), «которая едва ли не столько славилась глупостию, как дядя ея Суворов – победами» [Вигель: 144]. Еще один посмертный недоброжелатель графа позволил себе смеяться над французским языком Аграфены Хвостовой, «который она умела так удивительно уродовать, что в большом свете, где тогда незнание французского языка считалось чем-то вроде уголовщины, рассказывалось бесчисленное множество примеров ее ужаснейших русицизмов» [Бурнашев: 18–19][26]. А злой и ехидный зоил Александр Федорович Воейков поместил «гадкую» супругу графа в «женское отделение» своего стихотворного «Дома сумасшедших»:
Между тем граф Дмитрий Иванович жену свою любил нежно, считал «умной барыней», более других чувствовавшей в нем «достоинство не вельможи или стихотворца, но честного человека», и торжественно называл в своих произведениях Темирой (наверное, в подражание Державину, звавшему свою вторую супругу Миленой; вдруг запамятовал, как Гаврила Романович величал в стихах свою первую супругу. Пленирой! Спасибо за подсказку, коллега).
Вернемся к нашим героям. Жили Дмитрий и Аграфена долго и счастливо, являя собой, дорогой коллега, «довольно редкий пример супружества Филемона и Бавкиды» (злодей-мемуарист и тут ухитрился испортить идиллическую картину, назвав эту добрую чету «карикатурными Филимоном и Бавкидой Сергиевской улицы» [Бурнашев: 21] – ну как не стыдно?).
Кстати сказать, любовь графа к жене и его «высокие понятия о браке как об источнике общественного благоденствия» привели к важной перемене в русском гражданском законодательстве. В своей «Автобиографии» Хвостов говорил, что всегда удивлялся тому, что по российским законам жена по смерти мужа получала лишь седьмую часть его имущества [Сухомлинов: 545]. В 1816 году он, не будучи юристом, но отличаясь ораторскими дарованиями, основанными на благородных чувствах и сильных логических убеждениях, составил записку императору Александру, в которой «сильно, ясно и красноречиво» (главные принципы поэтического стиля, по Хвостову!) обосновал свою просьбу оставить после его смерти все свое родовое имение жене Аграфене Ивановне. Просьба Хвостова была уважена императором в указе от 11 июня 1816 года [там же: 546][28]. С тех пор у русских дворянок появилась возможность наследования имущества почивших мужей. Воистину, когда жена твоя Бавкида, ликует русская Фемида.
Такой была муза Дмитрия Ивановича Хвостова, отличавшаяся от маркизы дю Шатле так же, как ее воспеватель и супруг от Франсуа-Мари де Вольтера:
Слышал, что биографический подход к лирике сомнителен. Но как от него отказаться? Вот у нас недавно зашел на занятии разговор о том, насколько искренни поэты в своих любовных признаниях и помогает ли нам знание об адресате любовного стихотворения глубже понять сам текст. Мог бы, скажем, Пушкин передарить «Я помню чудное мгновенье» другой даме – Карамзиной, Воронцовой, Ушаковой, там, или Гончаровой, или и той, и другой, и третьей, и четвертой, и изменился ли бы от перемены адресата смысл стихотворения? Я признался, что в юности написал стихотворение (намного хуже пушкинского, но тоже любовное) и несколько раз дарил его разным адресаткам (но только брюнеткам, потому что начиналось оно стихом «Брови, как черные лебеди, выгнулись в чудо-дугу»). А вот поэт Хвостов, я уверен, НЕ МОГ бы так поступить, потому что был верным и благодарным супругом, в отличие от многих государственных и культурных деятелей России своего и не только времени. Одна Темира на всю жизнь, пускай и «сморщенная». Одна поэзия до самой смерти, пускай и нелепая.
2. Любовь и закон
В пятом томе итогового собрания сочинений Хвостов называет мадригал 1780 года своим первым стихотворением. Но в последнем, седьмом томе, подготовленном автором к концу 1833 года, он помещает маленькое стихотворение, написанное, судя по приведенной датировке, за четыре года до перевода из Вольтера. Называется это стихотворение немного странно:
В примечании к этому душераздирающему произведению Хвостов указывает, что оно печатается «первый раз для показания отличной мысли французского автора об ужасном преступлении» [VII, 276]. О каком преступлении идет речь?
Установим, коллега, вначале источник этого стихотворения. Это эпитафия Жан-Жака Руссо, посвященная двойному самоубийству лионских любовников Терезы и Фальдони («De deux Amans qui se sont tués à St. Etienne en Forés au mois de Juin 1770») – «одному из самых знаменитых самоубийств» XVIII века [Минуа: 308]:
Впервые эта эпитафия была опубликована в «L’Almanach des muses» 1771 года за подписью «M. Rousseau de Geneve» (р. 22; очевидно, из этого альманаха ее и почерпнул русский переводчик). Известны два русских перевода этой эпитафии, относящиеся к началу XIX века, – И.Ф. Богдановича (опубл. в его «Сочинениях», 1810) и П.А. Катенина («Надпись Пираму и Тизьбе», Цветник 1810) [Добрицын: 104–105]. Приведем для сравнения с хвостовским переложением перевод сентименталиста Богдановича (Хвостов, кстати сказать, очень любил этого поэта):
Как видим, в отличие от благочестивого Хвостова, напуганного ужасным преступлением, чувствительный Богданович склонен оправдать несчастных возлюбленных. Дмитрий Иванович был добр и поэтому не был сентиментален. Он жалел несчастных без пленительной экзежерации.
Кстати сказать, много лет спустя Дмитрий Иванович объяснял причину столь откровенной враждебности по отношению к нему со стороны поэтов чувствительной школы тем, что очень рано выступил «против слезливости, вздохов и не токмо изнеженных стихов, но и жеманных мыслей», вроде следующих: «
Ну, мы-то с Вами, коллега, без труда можем установить, в кого метил Дмитрий Иванович в приведенных выше примерах.
Хотя все примеры нелепого слога, приведенные Хвостовым, взяты им из литературы 1820-х годов, начало вражды к нему русских «элегастов» Дмитрий Иванович связывал со своей принципиальной критикой их направления, предпринятой им на страницах журнала «Друг Просвещения» в 1805–1806 годах [Вацуро 1989]. С жеманными русскими руссоистами Д.И. Хвостов разошелся очень рано, ибо всегда «почитал поэта проповедником нравственности», заключая все достоинство поэзии в высоком чувстве и мыслях, которые являются «необходимою принадлежностию поэта, а не сущностию поэзии» [Сухомлинов: 519].
Я очень не хочу показаться занудным, но здесь мне нужно сделать небольшое отступление о литературной генеалогии (чуть не написал «генИалогии»!) Дмитрия Ивановича (о его личной родословной мы поговорим потом). Особое значение для поэтического формирования Хвостова имел кружок братьев Кариных, его родственников по матери. Братья принадлежали, как пишет историк русской словесности, «к первой по времени категории светских юношей, принявших участие в литературном движении, которое заявило себя почти одновременно около эпохи восшествия на престол Екатерины II» [РС: I, 74]. Старший из братьев А.Г. Карин, принимавший активное участие в екатерининском перевороте, был литератором, автором драм и од. Рано умер, оставив Хвостову в наследство свою богатую библиотеку, которую тот хранил как святыню до конца дней. Идеологом кружка был Федор Григорьевич Карин (ок. 1740–1800) – драматург, прозаик и талантливый лингвист, автор замечательного трактата о «преобразителях российского языка», написанного в ответ на послание самолюбивого стихотворца Николева
Смерть Сумарокова 1 октября 1777 года была воспринята участниками каринского кружка как символическое событие: они считали себя его наследниками, несмотря на некоторые, порою существенные разногласия с покойным. В своем трактате, представлявшем, по словам историка, «один из первых опытов нашей литературной критики», Карин назвал главными «преобразителями» русского языка Феофана Прокоповича, Михайлу Ломоносова и Александра Сумарокова. Заслугам последнего в трактате уделялось особое внимание: создатель русской трагедии и театра, автор притч, элегий и эклог, «которых Франция не имеет еще и поныне». Сумароков, писал Карин, «проник до самого источника красоты стихотворства и простой речи и тем преобразил его и дал ему новую силу» [Саитов: 18][32]. Первое достоинство всякого сочинения, по Карину, – это ясность. Высокий слог, утверждал он, не всегда хорош, ибо «мысль может из пышных слов состоять малая, и под самыми простыми выражениями заключаться великая» [там же: 16]. Предвосхищая карамзинскую реформу литературного языка, Карин требовал от авторов «избегать не только темноты, происходящей от несвойственного сложения речи, но и всего того, что от времени, или от измены в разговоре или от чего другого делается непонятным» [там же]. Он писал:
Как искусный садовник молодым прививком обновляет старое дерево, очищая засохлыя на нем лозы и терния, при корне его растущия, так приведенныя мною здесь великия писатели поступили в преображении нашего языка, который сам по себе был беден, а подделанный к славянскому сделался уже безобразен [оттуда же: 17].
Эстетическая программа и критический пафос Карина
Хвостов ревностно относился к своим академическим обязанностям. До нас дошли сведения, что к концу царствования Екатерины его кандидатуру даже рассматривали на пост руководителя академии. Так, желчный граф Ростопчин сообщал князю Воронцову весной 1796 года, что директорское место в Академии «хотят отдать Хвостову – плохому поэту, человеку грязному и нелепому»
При распределении академических работ Хвостову достался план составления российской пиитики или «правил российского стихотворства» [Сухомлинов: 173]. В 1790–1800-е годы он работал над программными переводами французских классиков – Расина и Буало[33]. Хвостов также печатает стихотворные и прозаические трактаты и письма о разуме, басне, опере, критике, любви и т. п.
До конца жизни Дмитрий Иванович полагал чистоту языка и слога главною «принадлежностию поэта», а себя – опытным, уравновешенным и честным учителем начинающих стихотворцев: «Коль речь твоя ясна, коль чувством дух твой полн, / Дерзай средь грозных бурь, не будешь жертвой волн» (1-е послание о критике [III, 138]). Противник «нововводителей» (сентименталистов и, позднее, романтиков), он, в отличие от своего соратника по «Беседе» адмирала Шишкова, никогда не был убежденным «славенофилом». Более того, в начале 1800-х годов он выработал компромиссную программу («я везде беру серединку» [Нешумова 2013: 205]), в которой постарался примирить крайности шишковизма и карамзинизма и пройти меж Сциллой строгого разума и Харибдой бесконтрольной чувствительности (извольте заглянуть в его осторожное «Письмо о красоте российского языка», помещенное в пятой книжке «Друга Просвещения» за 1804 год: «Не диво, что у нас стихов негодных тьма, / В которых смысла нет, ни вкуса, ни ума. / Тот хочет быть высок, другой быть хочет сладок, / Совсем не ведая, что слог и что порядок» [Морозов: LXXV, 75]. Хвостов ведал).
Назад, назад к эпитафии, переведенной Хвостовым! В центре сентиментальной этики, столь напугавшей Дмитрия Ивановича на заре его поэтической деятельности («ужасное преступление»), находилась тема несчастной любви и связанный с ней вопрос о праве горемычного лишить себя жизни. История о двойном самоубийстве, лежащая в основе эпитафии, переведенной Хвостовым, поразила в свое время воображение современников. Это происшествие подробно описано Николаем Михайловичем Карамзиным в «Письмах русского путешественника» (1789):
Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближался тот щастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком; но жестокий рок не хотел их щастия… [Карамзин: 294]
Узнав о том, что они не могут жениться, молодые люди решили покончить с собой одновременно:
[они] встретились за городом, в каштановой роще, приставили к сердцам своим пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга – поцеловались – и сей огненный поцелуй был знáком смерти – выстрел раздался – они упали, обнимая друг друга… [там же: 295]
Чувствительный путешественник осуждает это самоубийство:
Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества; но одне заставляют меня плакать, другия возмущают дух мой. Естьли бы Тереза не любила, или перестала любить Фальдони; или естьли бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все щастие, всю прелесть жизни его: тогда бы мог он возненавидеть жизнь; тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества; я вошел бы в чувства нещастного, и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо, без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга: и так им надлежало почитать себя щастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом; озарялись лучами одного солнца, одной луны – чего более?
(Восторженный почитатель Карамзина Василий Андреевич Жуковский, тоже несчастный влюбленный, воспринял выделенные мною слова как завет, которому он следовал в отношениях со своей юной племянницей Марией Андреевной Протасовой, впоследствии – Мойер[34].)
К концу XVIII века имена Терезы и Фальдони стали нарицательными. В 1783 году был опубликован сентиментальный роман Н. – Ж. Леонара «Lettres de deux amans habitans de Lyon» (русский перевод М.Т. Каченовского выходил дважды – в 1804 и 1816 годах). В 1834 году в «Литературной газете» был напечатан рассказ М. Воскресенского «Замоскворецкие Тереза и Фальдони», «добродетельные герои которого уподоблялись героям Леонара». Эти имена несколько раз упоминаются в первом романе Достоевского «Бедные люди». Самуил Лурье остроумно заметил, что карамзинская интерпретация лионского самоубийства является «потайным эпиграфом» к роману [Лурье: 202].
Если бы Хвостов дожил до «Бедных людей», он бы, думается, не преминул подчеркнуть свой приоритет в разработки темы Терезы и Фальдони в русской литературе и, наверное, еще раз указал бы на опасность подобных чувствований для русского общества и словесности. Впрочем, следует заметить, что одновременно с Хвостовым к эпитафии Руссо обратился и его приятель, один из будущих творцов русского сентиментализма Михайла Никитич Муравьев. Нам известно, что в рукописном отделе РГБ хранится перевод этой же эпитафии, сделанный Муравьевым, начинающийся стихом «Двоих любившихся остатки здесь смесились…». Это стихотворение озаглавлено «Стихи для Дмитрия Ивановича Хвостова» (то есть, скорее всего, посвящено Хвостову) и датируется архивистами приблизительно 1775 годом [ЗОР: 55]. Надо полагать, что в середине 1770-х годов молодые авторы состязались в переводе эпитафии Руссо Женевского. Было ли это состязание поэтическим поединком классициста с сентименталистом (в таком случае находит свое объяснение посвящение муравьевских стихов Хвостову)? Конечно, чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего посмотреть муравьевский перевод. Вот только ехать сейчас в Россию не хочется. Вреден север для моего зуба: реагирует на холодное.
Любопытно, что в 7-м томе сочинений Хвостова сразу после надгробия лионским любовникам следует (по ассоциации?) эпитафия на смерть «отменной и похвальной скромности почтенного и знаменитого» Михайлы Никитича Муравьева, скончавшегося в 1806 году:
Стихи Хвостова об ужасном происшествии в Лионе заставили меня, дорогой коллега, в очередной раз задуматься о губительной силе любви (я в прошлом году устроил небольшой симпозиум, посвященный памяти первого русского лирического стихотворца Виллема Монса, лишившегося головы за коррупцию и связь с женой Петра Великого; хотя при чем тут была голова?).
А тут еще один наш студент рассказал трагическую историю, немедленно напомнившую мне о хвостовской эпитафии несчастным любовникам. «У меня в детстве, – поведал молодой человек, – были два попугая, которые очень любили друг друга. Но они быстро умерли». – «От любви?» – «От глупости: они высунули головы из клетки, обнялись шеями, застряли в прутьях и… задушили друг друга в поцелуе. Идиоты».
Слезами чувство чту. Рассудок умолкает.
3. Орган полета
У голубей отсутствуют зубы, мочевой пузырь и все остальные некритичные органы, способные утяжелить тело при полете.
Раз уж зашел разговор о пернатых… Едва ли не самой знаменитой птицей в творчестве Дмитрия Ивановича стал зубастый голубь из притчи «Два голубя» (переложение басни Лафонтена «Les deux pigeons»), опубликованной графом в 1802 году в собрании притч, которое он посвятил великому князю Николаю Павловичу – будущему императору (прочитав в предисловии к книге о том, что автор, член Российской академии, подносит ее великому князю подобно тому, как его предшественник А.П. Сумароков поднес свою книгу притч цесаревичу Павлу Петровичу[35], 6-летний Николай Павлович, как следует из записи в журнале его занятий от 23 июля 1802 года, «схватил книгу и поцеловал то место, где стояло имя его родителя») [Николай: 63]. «Несмысленный» герой упомянутой выше притчи Хвостова, попавшись в силки,
Кажется, первым публично высмеял орнитологический курьез Хвостова Дмитрий Васильевич Дашков в своем шутовском панегирике графу Дмитрию Ивановичу: «В басне сей русский Лафонтен превзошел француза, наделив своего голубка острыми зубами для разгрызания сетей, в которых он запутался. Вот истинная поэзия, творящая новый мир, новую природу!» [Арзамас 1994: I, 184]. Дашкову вторил сатирик-фабулист Александр Ефимович Измайлов, постоянно издевавшийся в стихах и прозе над Дмитрием Ивановичем (последний в отместку называл его «насмешливым буяном»): «Чего не делает всемогущая поэзия? Прикоснется ли магическим жезлом своим к Голубку, запутавшемуся в сети, – мгновенно вырастают у него
И совершенно напрасно. Как Вы когда-то убедительно показали, коллега, все эти зубастые голуби, трансгендерные ослы, вороны с пастью, безрогие зайцы и летающие яйца[37] не монстры спящего разума, а басенные образы, созданные в соответствии с авторскими установками Хвостова (в своей очаровательной комбинаторике он предвосхитил, как Вы заметили, открытия обэриутов)[38]. Дмитрий Иванович отвечал насмешникам, что прекрасно знает о том, что у голубей нет зубей (то есть зубов), у ворон пастей, а у слонов и зайцóв рогов, но в «простодушном» притченном жанре такие комбинации он считал вполне допустимыми и функциональными[39]. Так, в очаровательной басенке «Лев и Невеста» влюбленный в девушку глупый царь зверей позволяет хитрому отцу невесты срезать со своих лап когти, вырвать зубы и оставляет себе «только
(Прямо как в известном анекдоте Хармса об условно-рыжем человеке без волос!)
Конечно же, зубастый голубок Хвостова – продукт его поэтической системы. В этом смысле он принципиально отличается от своего собрата, случайно залетевшего в известную повесть Александра Ивановича Куприна «Поединок». «Зимой 1906 года, – вспоминала вдова писателя, – когда “Поединок” вышел уже четвертым или пятым изданием, к нам зашел К.И. Чуковский. – С каких же это пор голуби стали зубастыми? – весело спросил он Александра Ивановича. – Не понимаю… – недоуменно пожал плечами Куприн. – Однако голубь ваш несет письмо госпожи Петерсон в зубах… – Не может быть, – рассмеялся Александр Иванович. – Вы нарочно, Корней Иванович, это придумали, – сказала я. – Давайте книгу, проверим. Я принесла книгу, и оказалось, что Чуковский прав. – Ведь вот бывает же такая ерунда, которую сам совершенно не замечаешь, – смеялся Александр Иванович. – Да и вообще, кроме вас, пожалуй, никто бы этого не заметил» [Куприна-Иорданская: 153].
Я тоже проверил и убедился, что это не миф:
Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу котораго летел голубь с письмом в зубах [Куприн: 34].
Куприн исправил оплошность. Хвостов также в окончательной редакции басни удалил зубы (получилось: «И там попал в силки
Вы, коллега, как-то заметили, что Хвостов был оригинален, но робок и непоследователен в отстаивании своих принципов. Действительно, он редактировал свои притчи, отвечая на насмешки, и постоянно оправдывался[40]. И тем не менее до конца своих дней Дмитрий Иванович продолжал создавать в баснях странных существ, совмещавших взаимоисключающие признаки. Вот, чтобы не быть голословным, пример из поздней басни Дмитрия Ивановича, озаглавленной «Волк и бараны-республиканцы» (1832) и высмеивающей польских инсургентов:
Но в 1830-е годы над баснями Хвостова современники уже устали смеяться…
Я, кстати сказать, басен не пишу (в детстве две-три накропал, но плохие), но пристрастие нашего русского Тима Бертона к странным существам хорошо понимаю. В них для поэта-аниматора кроется какой-то удивительный и пленительный мифотворческий потенциал. Это, дорогой коллега, как воображаемые друзья, готовые откликнуться на любой наш зов и скрашивающие наше существование в печальном мире. Они бесплотны и беззаботны, эти кузнечики нашего воображения, – не просят ни о чем, не должны никому и нужны только вам. Причем чем их больше, тем веселее. Скучающие в викторианские времена спириты (знаю, ибо изучал) постоянно вступали в контакты с такими странными духами: Харитон, Катя злая, свинья с поросятами, Шклява, Жаба, Петух, Козел, Сова et tutti quanti (это все «корреспонденты» спирита Н.П. Вагнера – знаменитого зоолога и популярного детского писателя, печатавшегося под псевдонимом Кот Мурлыка). Я не спирит и не баснописец, но, признаюсь, выдумал несколько таких поэтических созданий, разыгрывающих в своих стихах комедию моего существования, – Черная Глянцевая Муха, Черепашка, Лесик, Пылесос Эд и др. Раз уж зашла речь – вот кусочек из переписки моих воображаемых скотов и их воображаемого ветеринара, сочиненной мною в один из противных моментов бытия:
Впрочем, насколько же Хвостов гуманнее и естественнее меня. У него и сука – «добрый человек». Но мои лирические отступления уже становятся нескромными и навязчивыми (интересно, как по-научному назвать подражание графомании – сугубое стихоплетство?)
Надо сказать, что история хвостовского баснописания сама похожа на притчу. В предуведомлении к собранию 1802 года граф признавался, что начал писать басни еще в «летах пылкой юности» под влиянием стихов Лафонтена, Геллерта и Сумарокова [Хвостов 1802: IV]. В поздние годы он вспоминал:
«Сказочник» – это А.П. Сумароков, названный Хвостовым «славнейшим в сем роде на Российском языке сочинителем», «Роза» – первая известная нам притча Хвостова «Роза и Любовь», опубликованная наследником Сумарокова Н.П. Николевым во втором издании его комической оперы «Розана и Любим» (в письме к издателю Н.И. Новикову, сопровождавшем публикацию, Николев весьма хвалил «нового писателя», устремляющего «свои дарования не ко вреду, а к пользе своих соотечественников» [Берков: 197])[41]. Басенки и сказки Хвостова печатались в журналах конца XVIII – начала XIX века и ни у кого не вызывали смеха[42]. Как Вы справедливо заметили, громкую славу «самого бездарного, самого нелепого, самого глупого из русских поэтов» [Альтшуллер 2007: 188] Хвостову принесла воистину злосчастная в его творческой судьбе книга 1802 года (именно из нее черпали свое юмористическое вдохновение арзамасцы и их наследники). Но эта же книга, написанная Хвостовым в творческом состязании с Сумароковым и самим Лафонтеном (которого граф критиковал за излишнюю игривость), ввела в русскую культуру первой трети XIX века незабываемый литературный образ сочинителя – творца удивительного, ни на что не похожего мира. Сам он говорил о собрании своих притч так:
Знаменательно, что новое (исправленное и дополненное) издание хвостовских басен 1816 года открывалось виньеткой, изображавшей лавровое дерево, на ветвях которого висел медальон с портретом Хвостова (в другой интерпретации – Лафонтена), под деревом сидела муза со свирелью, а вокруг располагались разные звери. Под виньеткой была подпись, которую насмешники графа почему-то находили двусмысленной: «Все звери говорят, а сам молчит поэт!» Так уж получилось, что скромный сочинитель этой многоглаголивой комедии сам стал ее главным героем – притчей во языцех[44].
А зубастые голуби, похоже, существуют: «Семейство зубастые голуби (Didunculidae). Единственный представитель этого семейства, зубастый голубь (Didunculus strigirostris) есть наиболее оригинальная из живущих ныне форм голубиных» [АКЗП: 144]. Вроде остался он только на острове Самоа (если не считать незабвенной притчи Хвостова, конечно).
Да и в русских загадках и пословицах, по Далю, такие птицы встречаются: «летели птицы, несли в зубах по спице: тилити, тилипи?», «ранняя птица зубки теребит (носок прочищает), поздняя глазки продирает»; или вот – «летит птица орел, несет в зубах огонь» [Даль: 189].
Но к чему это я все о зубах да о зубах? К тому, что мой добрый доктор Айболит уже завтра готов начать некую мучительно-дорогую процедуру, направленную на реставрацию той части нашего организма, коей мы отличаемся от птиц (за исключением Didunculus strigirostris).
Случились там поставлены силки, куды несмысленны валятся голубки.
4. Храм и беседка
Дмитрий Иванович Хвостов был хорошим мужем, ибо был хорошим сыном. Он уважал своих родителей, посвящал им свои произведения и свято чтил их память до самой своей кончины.
Род Хвостовых старинный, ведущий свое начало от прусского маркграфа Аманда Бассавола (Волка), приехавшего в 1267 году из Цесарской земли служить великому князю Даниле Александровичу (сыну Александра Невского) [ОГ: 35]. Тогда же, по родословным сказаниям, на службу к русским великим князьям пришли и предки Романовых (Камбила-Кобыла) и Пушкиных (Радша): может быть, немцы, а вернее пруссы, бежавшие от тевтонских крестоносцев. Бассавол, получивший при крещении имя Василия, был назначен московским наместником. Праправнук его Алексей по прозвищу Хвост был также московским начальником (тысяцким). В 1357 (6864) году он был убит на центральной площади города при таинственных обстоятельствах – «дивно некако и незнаемо, аки не от кого-же и никем-же» (историки полагают, что погиб он в результате боярского заговора, подобно князю Андрею Боголюбскому, умерщвленному боярами Кучковичами). Любившие Хвоста московские жители взбунтовались «того ради убийства» и заставили бояр бежать из города с женами и детьми. Потомки этого Хвостова столетиями «служили Российскому Престолу Стольниками, Воеводами, Стряпчими и в иных чинах, и жалованы были от Государей поместьями» [ОГ: 35].
Отец нашего героя, лейб-гвардии поручик Иван Михайлович Хвостов (сын полковника Новгородского драгунского полка и устюжского воеводы Михайлы Алексеевича Хвостова – очаковского героя и боевого товарища фельдмаршала Миниха [СБК: 208–209]), родился в царствование Анны Иоанновны в 1732 году. В январе 1755 года он был «помолвлен, и по рукам ударили», на девице Вере Григорьевне, дочери Григория Федоровича Карина, которая была младше его на шесть лет [Модзалевский 1915: 41]. Их первый сын Алексей родился в 1756 году (умер он в юности, успев написать одну комедию), а второй, будущий граф и поэт Дмитрий Иванович, явился на свет через 400 лет после смерти своего пострадавшего «за правду» пращура, в царствование миролюбивой Елизаветы Петровны, 19 июля 1757 года в Петербурге, в доме на Вознесенской улице напротив церкви того же имени, в 12 часу пополуночи. Димитрием младший Хвостов был наречен во имя святителя Димитрия Ростовского – знаменитого проповедника, составителя сборников житий святых и религиозного поэта (в год его рождения, как впоследствии писал граф, императрица «открыла благочестья плод», то есть «прославила мощи» святого Димитрия [V, 71][46]).
Родовитый и богатый Дмитрий Иванович получил хорошее образование: восьми лет он был отправлен в московский пансион магистра Иоганна Литке, «мужа многосторонней учености, писателя по физическим наукам и теолога» [Безобразов: 7], где изучил французский и итальянский языки, историю, географию, логику, риторику и физику (до него в том же пансионе учился Г.А. Потемкин, будущий князь Таврический), потом, до 17 лет, учился у офицера французской службы Николая Депрадта (Depradt), о котором «всегда вспоминал со слезами, хранил его письма и отдавал полную справедливость его дарованию, знанию и благонравию»; потом брал уроки по математике и латыни в Московском университете и слушал лекции префекта Славяно-греко-латинской академии Амвросия [Сухомлинов: 515]. Сохранились сведения о том, что в 1773 году Дмитрий Иванович поступил в знаменитый Страсбургский университет [Нод: 44; Андреев: 227], где записался на курсы теологии и риторики (сколько времени он там проучился, нам не известно, но есть основания полагать, что из Европы домой он вернулся в начале весны 1775 года[47]).
В юности (первой и последующих) Дмитрий Хвостов подолгу жил в родительском доме в Москве, а также в любимом родовом поместье Выползовой Слободке на правом берегу реки Кубра по дороге на Ярославль, невдалеке от славного в русской истории города Переславля-Залесского, воспетого графом Хвостовым в период его увлечения отечественной стариной, петровской (здесь начинался российский флот), московской (здесь во время похода на татар Димитрия Донского разрешилась от бремени его жена Эвдокия, а восприемником новорожденного от купели был сам святой чудотворец Сергий Радонежский[48]) и даже доисторической (Дмитрий Иванович считал, что неподалеку от Переславля жили легендарные
В этом имении отец будущего поэта, обер-прокурора Святейшего Синода и сенатора построил замечательный храм, подробное описание которого мы находим в «Выписке из письма священника Иоанна Абдорского о достопамятностях церкви Казанския Божия Матери, в селе Выползовой Слободке, принадлежащем графу Дмитрию Ивановичу Хвостову», опубликованной в «Отечественных записках» 1820 года (рядом с описанием проекта Исаакиевского собора Монферрана):
Храм сей расположен на прекрасной площадке, составляющей вершину Яхромской горы, окруженной извивающимися у подошвы ее реками Куброй и Яхромой. Сколько по возвышению места, столько и по огромности колокольни своей, он виден более чем на десять верст с большой Московской дороги, идущей в Ростов [Абдорский: 222].
Церковь была воздвигнута в 1786 году и освящена на другой год преосвященным Феофилактом Горским, «который по дружбе своей к помещику того села, созидателю храма Ивану Михайловичу Хвостову и супруге его Вере Григорьевне, был зодчим этого святилища и сам делал план иконостасу». Главной реликвией храма был осыпанный алмазами образ святого Александра Невского, «посвященный этой церкви знаменитым христианином генералиссимусом Суворовым». Это был тот самый образ, который был пожалован императором Павлом Суворову при ленте святого Александра Невского (Хвостов рассказывает о судьбе этого ордена в своей «Автобиографии»). В нижнем ярусе хвостовского храма находился образ Дмитрия Митрополита, ростовского чудотворца, бывший, по словам Иоанна Абдорского, вернейшим портретом, писанным с самого Святителя. Наконец, при церкви была библиотека, состоящая из 120 избранных книг, касающихся до Священного Писания.
«Хвала и честь Российскому Дворянству, отличающемуся пламенною любовию к Религии и ревностию по Боге, – заключал свое описание хвостовского храма отец Иоанн. – Ни одна земля в свете не может равняться с отечеством нашим насчет великолепия храмов Божиих – и чем приличнее христианину оказать чувства за блага, ниспосылающиеся от руки Всемогущего, как украшением того места, куда прибегает он воссылать к Нему теплые мольбы свои – благодарить за радости, ждать утешения в печали» [Абдорский: 226]. Этот витиеватый дифирамб русскому дворянству, выстроенный по всем правилам школьной риторики, хорошо выражает нравственный идеал вельможи екатерининского царствования, на который всегда ориентировался Дмитрий Иванович: старинное благочестие, французская светскость, патриотизм, почитание государя и любовь к отечественной истории, наукам и художествам дополняли друг друга.
В нижнем ярусе храма Казанской Богоматери Хвостов похоронил родителей, окончивших свои дни в Слободке на берегах Кубры. Эпитафия Ивану Михайловичу (умер в 1809 году), сочиненная, по всей видимости, самим графом, гласит: «Беспристрастный скажет о нем: не ленты, не чины ему венец и слава, но к ближнему любовь, души и кроткость нрава». Хвостов также начертал надгробный мадригал в память этого смиренного «благотворящего человека»:
В свою очередь, на надгробной плите матери поэта Веры Григорьевны Хвостовой, скончавшейся 27 декабря 1812 года, написано: «Имела двух сыновей, из которых один остался в живых для воздаяния сего печальнаго долга. Все продолжение жизни ея было течение добродетели. Благонравие и христианское благочестие приобрели ей венец на небесах, уважение и любовь от супруга и всех знаемых». В Слободку «удрученная летами и болезнями» мать Дмитрия Ивановича отправилась умирать «при вступлении злодея (то есть Наполеона) в Москву» (злодей не пощадил московский дом Хвостовых). В этом же храме будет погребен и сам граф («Здесь положено тело графа Димитрия Ивановича Хвостова, Действительного Тайного Советника, Сенатора и кавалера. Родился 1757 г., скончался 1835 г.»). В 1843 году здесь будет похоронена и «Темира» поэта – графиня Аграфена Ивановна [РПН: 908–909].
В 1828 году святилище Хвостовых было осквернено неизвестными злоумышленниками: из Казанской церкви были похищены серебряные блюда, лампады и прочая утварь общей стоимостью до двух тысяч рублей. «Все это, – писал Хвостов, – [было] посвящено родителями Автора великолепной церкви, которая со всеми подробностями ея богатства описана в “Отечественных Записках” П.П. Свиньина» [V, 375]. На этот трагический случай, едва не разрушивший его веру в человечество, граф написал мощную оду-инвективу, озаглавленную «Певец Кубры похитителю церковного богатства»:
В мечущих Перуны стихах Дмитрий Иванович обличает изверга и кощунника, но в финале стихотворения по-христиански смиряется с утратой родительских сокровищ:
Последние слова, дорогой коллега, – одно из лучших самоопределений графа Хвостова. (Кстати, не отзывается ли оно в знаменитой автохарактеристике его великого и не менее родовитого современника: «Я грамотей и стихотворец»?[49])
В своем творчестве Дмитрий Иванович стремился сделать Слободку соперницей державинской Званки (как мы увидим далее, с Гаврилой Романовичем Дмитрий Иванович упорно, но, увы, безуспешно состязался). Это большое поместье, расположенное в историческом средоточии России, превратилось в своего рода топографический символ хвостовской поэзии – его сабинский уголок. Самого себя Хвостов неизменно именовал «певцом Кубры» (и под этим именем высмеивался зоилами). Скромная речка (конкурентка илистого «бурюющего» Волхова) в его творениях многолика и значительна – это и мирный поток, поселяющий в поэте отрадные мечты, и ничем не замутненный кастальский ключ российской поэзии, и разгневанная (по недомыслию) стихия, смывающая в час наводнения «мельницу села» у соседа, и возмущенная волна, грозящая в патриотическом подъеме «пожрать» самого Наполеона:
Наполеон в Кубре не потонул, но, как особо отмечал Дмитрий Иванович, рядом с Куброй и Слободкой скончал «свой век полезный» герой войны 1812 года князь Петр Иванович Багратион, «которого Суворов называл правою своею рукою». На могиле князя была выбита сочиненная Хвостовым стихотворная эпитафия, скромно и странно подписанная: «Племянник Суворова правой его руке в селе Симе марта 7-го дня 1813 года» [РПН: 61].
Наконец, в одном из поздних стихотворений графа Кубра является ему в образе «жены прелестной» с черными власами на белой груди и плечах, глазами, сияющими, «как две звезды», устами, похожими на пучок из роз прелестных, улыбкой небесных жителей и речью, подобной ароматному меду. Эта аллегорическая муза-красавица, преображающая истекающую из сосуда «струю в жемчуг», обращается к поэту с заветом, по своей силе и глубине соперничающим с призывом богоподобной жены в «Посвящении» Гете к своим лирическим стихотворениям (1787):
Стоит ли сомневаться в том, что граф Дмитрий Иванович во всех своих творениях стремился следовать этому завету?
Еще одной важной достопримечательностью хвостовского имения (помимо храма и Кубры) была поэтическая китайская беседка, установленная графом на островке, окруженном искусственным прудом. Сюда, подобно Державину, он приглашал, в стихах и прозе, своих приятелей и знакомцев, прежде всего литераторов. Только Державин звал на золотую стерлядь, борщ и каймак, а Хвостов обещал на закуску, в дополнение к державинскому меню, еще и собственные стихи:
В мае 1828 года заезжал в графское имение старый знакомец Хвостова Александр Измайлов – известный издатель недамского «Благонамеренного», автор шутливых басенок и сказочек в стихах и прозе, вечный пересмешник Дмитрия Ивановича и многолетний собиратель «хвостовиады». Об этом визите Измайлов рассказал в длинном письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву (знаменитому другу Хвостова), вышитом по канве хвостовских дифирамбов Слободке и Кубре, которые адресат письма очень хорошо знал. Приведем этот остроумный текст, напоминающий известный фрагмент из сказки Шарля Перро о путешествии Кота в сапогах по «владениям» маркиза де Карабаса и предвосхищающий гоголевское описание визита Чичикова в Маниловку, полностью:
По дороге к Переславлю-Залесскому обратили на себя внимание мое великолепная церковь и красивый дом. – Чей это дом? – спрашиваю ямщика. – Да графа Хвостова (надобно доложить вашему высокопревосходительству, что граф Хвостов убедительно просил меня заехать в его владения, если поеду на прославленный им Переславль-Залесской). – А где же Кубра? – Да уже проехали. – Ступай к графу Хвостову. – Приехали. Пред домом его большой зеркальный пруд, а на пруде Китайская беседка. Призываю управителя и вхожу в беседку, украшенную эстампами и портретами Русских литтераторов. На одной части стены, которую нельзя было закрыть картинами, вижу надпись карандашом: «Здесь был рифмоплет Воейков, поклонился праху великаго поэта и праху его родителей и пил воду из Кубры». И я вынул карандаш и написал:
Ах! какие сладкогласныя лягушки в пруде его сиятельства! Заквакали анапестом, когда вышел я из беседки [Измайлов 1871: 1001–1002].
Прежде всего, Измайлов высмеивает здесь стихотворное послание к нему, написанное графом Хвостовым в 1826 году:
(Так Дмитрий Иванович отвечал на известную сатиру Измайлова «Стихотворец и черт», герой которой – пародия на Хвостова – замучил своими стихами самого дьявола.)
В послании к Измайлову Хвостов живо описывает маршрут, по которому адресат может попасть к нему в Слободку:
Измайлов, как мы видим, точно следует хвостовским инструкциям, но, увы, не находит здесь поэтических красот кубрского поместья, обещанных ему Хвостовым. Даже Кубры он не приметил и струй ее, возлюбленных покойным родителем графа, не испил. Более того, и самого хозяина не было на месте. Свой визит в Слободку Измайлов превращает в маленькую сатиру, причем не только на Хвостова. Так, упоминание надписи, якобы сделанной Воейковым карандашом на стене беседки, носит явный литературно-полемический характер. Во-первых, это отсылка к стихам самого Хвостова на «Случай посещения села Слободки на Кубре А.Ф. Воейковым Сентября 4-го дня 1826 года» (Воейков Хвостов также не застал дома). Во-вторых, это насмешка над самим Воейковым, которого Измайлов терпеть не мог (литературная борьба здесь переносится… на стены хвостовской беседки). Наконец, экспромт Измайлова, записанный рядом с воейковской надписью, представляет собой остроумную пародию на поэтический миф о Слободке, созданный кубрским Горацием и «окваканный», по наблюдению Александра Ефимовича, местными аристофановскими лягушками[51]. Кубра, уподобляемая Хвостовым кастальским водам и реке жизни, преображается Измайловым в вялую поэтическую Лету, пить из которой гость графа явно не торопится. В свою очередь, гостеприимный владелец этого поместья с беседкой-храмом предстает здесь чуть ли не владыкой поэтического загробного мира – антимира русской поэзии.
Но (опять же об искренности поэтов!) насколько мы можем доверять, коллега, измайловскому рассказу? В письме к жене, относящемся приблизительно к тому же времени, что и письмо к Дмитриеву, Измайлов рассказывает о том, как заезжал в Троицко-Сергиевскую обитель и в имение графа Д.И. Хвостова, чтобы взглянуть на знаменитую Кубру. Здесь он приводит свои стихи, начертанные карандашом на стене в китайской беседке графа под стихами «раболепного Воейкова». Между тем экспромт, который он посылает жене,
Певцу Кубры
Так какое же стихотворение было начертано «насмешливым буяном» на стене китайской беседки? И начертал ли он там вообще какое-либо стихотворение или выдумал всю историю ради красного словца? Этого мы никогда уже не узнаем…
А на смерть своего зоила добрый Хвостов написал много лет спустя прочувствованную, хотя и несколько ироническую эпитафию:
Отдавая дань любви покойного к музам, Хвостов, как видим, с сожалением отзывается о его «недамских» стилистических коктейлях. Упомянутый в эпитафии Пьянюшкин – это вечно пьяный отставной квартальный надзиратель, герой известной «натуралистической» басни Измайлова. Здесь Хвостов намекает и на пристрастие самого покойного к зеленому змию: Измайлов имел (и поддерживал cвоими шуточными «автобиографическими» стихами) литературную репутацию беззаботного пьяницы[53]. В свою очередь, «красавцы» отсылают хвостовского читателя к измайловской басне «Два красавца» (переделка басни аббата Реира «Les deux hommeslaids»). Я почти уверен, что последняя отсылка сделана Дмитрием Ивановичем ради заключительных стихов этой басни, кои он таким образом переадресует (на тот свет) своему былому насмешнику: «Мы ближнего нимало не щадим: / В других пороки замечаем, / Других браним, пересмехаем / – А на себя не поглядим» [Измайлов 1849: 120].
После смерти самого графа Хвостова кубрское имение перешло к его вдове, а потом к странному и непутевому сыну, проводившему большую часть жизни во Франции. По воспоминаниям одного хвостовского крестьянина, Александр Дмитриевич изредка наведывался в Слободку в сопровождении нескольких барышень француженок, с которыми пировал и катался на лодках: «они, как собачки, вокруг него прыгают, скачут и все по-своему лепечут» [Свешников: 151] (как там у его родителя было: «Все звери говорят, а сам молчит поэт»?). В 1867 году это имение приобрел популярный московский фотограф Михаил Борисович Тулинов (не удержусь от каламбура, сжато выражающего социально-культурную динамику столетия: разорившегося графа сменил разбогатевший фотограф). Вместе с имением ему достались собрание древностей, включавших сундук и четки Иоанна Грозного, картинная галерея и старинная библиотека. (Впоследствии часть древностей купили у Тулинова коллекционеры братья Щукины, а дом с галереей и библиотекой сгорел.)
Летом 1867 года у Тулинова гостил его друг, знаменитый художник Иван Николаевич Крамской, сделавший несколько зарисовок этого поместья: вид села, церковь, разрушенные сараи, мельница (наверное, та самая, которую некогда воспел Хвостов) [Гольдштейн: 380–381]. Здесь Крамской начал работать над картинами «Христос в пустыне» (1872; натурщиком для образа Христа послужил бывший хвостовский крестьянин) и «Осмотр старого барского дома» (1873–1880). Последняя – лирический реквием ушедшему дворянскому укладу жизни – была вдохновлена оставленным хвостовским жилищем и – соблазнительно предположить – образом его последнего владельца, «расслабленного» старика графа Александра Дмитриевича, большого любителя француженок. «Сюжет заключается в том, – писал позднее Крамской, – что старый породистый барин, холостяк, приезжает в свое родовое имение, после долгого, очень долгого времени, и находит свою усадьбу в развалинах; потолок обрушился в одном месте, везде паутина и плесень, по стенам ряд портретов предков. Ведут его под руки две личности женского пола – иностранки сомнительного вида. За ним покупатель – толстый купец, которому развалина дворецкий сообщает, что, вот, мол, это дедушка его сиятельства, вот это бабушка, а это такой-то и т. д., а тот его не слушает и занят, напротив, рассматриванием потолка, зрелища, гораздо более интересного. Вся процессия остановилась, потому что сельский староста никак не может отпереть следующую комнату» [там же: 128]. Очень грустная картина получилась в итоге: старинные портреты на стенах, зачехленные кресла, пустота, одиночество, реализм[54].
В творческой работе «Граф Д.И. Хвостов и Переславский край», помещенной на переславском краеведческом портале, 16-летняя Оля Ожогина, участница школы ЛиС (лесников и садоводов), постаралась «воссоздать внешний облик» забытого хвостовского имения. «В усадьбе Хвостова, – пишет юная краеведка, – практически ничего не сохранилось. Идет время, многое утрачивается в нашей истории. Уходят в прошлое талантливые люди, но бумага хранит их слова, природа – их следы. Мы прошли теми путями, которыми ходил Дмитрий Иванович, любовались тем осенним пейзажем, который не раз восхищал и вдохновлял на творчество графа. Нам представилась возможность окунуться в прошлое, прикоснуться с эпохой (sic!) графа Хвостова, и у нас возникло желание рассказать об этом другим».
Прогулка по бывшей Слободке привела автора к воспетому Хвостовым островку.
«В настоящее время, – сообщает Ожогина, – пруд полностью зарос, превратившись в сфагновое болото с ивовыми зарослями. Несмотря на сукцессионные изменения, бывший пруд имеет явно выраженный искусственный характер. По берегу растут старые липы на расстоянии примерно 5–6 метров друг от друга. Пруд достаточно глубок – 1,5 м, его ширина около 10 м. Остров имеет овальную форму. На нем растут три старых липы, ветлы, ель, молодая поросль кленов, дубков. Также на острове обнаружено круглое углубление диаметром 3 м. Мы можем предположить, что на этом месте раньше находилась беседка» [Ожогина].
Все вечности жерлом пожрется… («Насмешливый буян» Измайлов тут бы, наверное, пошутил, что хозяин беседки в конце концов провалился в свой поэтический ад. Интересно, как они там с Хвостовым сейчас. Примирились ли? Чай, спорят о сущности басни с Сумароковым, Крыловым и Дмитриевым. Да и в аду ли они? Надо спросить у моих спиритов.) И все же как рад был бы граф, если бы узнал, что в далеком XXI веке найдется добрая соземка, которая придет посетить его пенаты и вздохнет о старом сочинителе былых времен.
5. Легковерный
Недоверчивость – мать благоразумия.
Перенесемся, коллега, в Петербург. Представим себе пятницу 4 октября 1779 года. В этот день, согласно камер-фурьерскому журналу, императрица Екатерина, отобедав в бриллиантовой комнате с князем Ф.С. Барятинским, В.И. Бибиковым и А.Н. Самойловым, в половине шестого вечера вместе с Его Высочеством Павлом Петровичем «изволила шествовать в Оперный дом, где, по ВЫСОЧАЙШЕМ присутствии, начата была русская комедия; по начатии ж оной, Его Высочество Великий Князь изволил отбыть в Свои пребывающие покои, а ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВО, присутствуя до окончания спектакля, потом тож изволила отсутствовать в Свои апартаменты» [КФЖ 1779: 514].
Комедия, которую императрица досмотрела до конца, была написана молодым сочинителем, отставным (только что) подпоручиком лейб-гвардии Преображенского полка Дмитрием Ивановичем Хвостовым, находившимся тогда не в Северной столице, а в Москве, у известных нам благочестивых родителей[56]. Называлась комедия «Легковерный», и хотя она не была первым драматическим произведением Хвостова[57], именно ее он считал началом своего литературного поприща [Сухомлинов: 526]. Об успехе комедии при дворе сообщил Хвостову его приятель-поэт Михайло Муравьев в программном стихотворении, датируемом октябрем 1779 года:
Далее в послании к Хвостову Муравьев провозглашает наступление века русской комедии и намечает основные пути развития этого жанра – тема, несомненно, обсуждавшаяся в их литературном кружке в 1778 году. Приведем эти чудесные стихи, отражающие энтузиазм молодых сочинителей, вышедших на литературную сцену после смерти Сумарокова:
В финале стихотворения Муравьев воспевает звезду русского театра Ивана Дмитревского и предсказывает появление в скором времени целой плеяды артистов, ни в чем не уступающих европейским:
Заметим изящную игру слов, удачно выражающую неоклассический культурный патриотизм XVIII века:
Муравьев, знавший Хвостова еще по годам учебы в академии (гимназии) при московском университете (1768–1769), был одним из первых слушателей, критиков и пропагандистов этой комедии. 14 июля 1778 года он писал своему отцу, что имел «удовольствие слышать чтение “Легковерного”, прекрасной комедии Дмитрия Ивановича Xвостова» [Космолинская: 113]. По воспоминаниям графа, именно Муравьев «имел поручение от автора нашего, с помощию известного актера Дмитревского, раздать роли и споспешествовать комедии его Легковерный, которая была представлена на придворном театре при Екатерине II, удостоилась внимания сей государыни и похвалы публики» [Сухомлинов: 526]. В ответ на приведенные выше стихи Хвостов написал следующий мадригал:
В примечаниях к этому стихотворению, включенному в пятый том собрания сочинений [V, 341], Хвостов рассказал о том, что похитил рукопись этой комедии из библиотеки Придворного театра «под видом преложения в стихи» и она «доселе» (1830) хранится у него. Хвостов также отметил, что первым вывел в русской комедии тип легковерного и что одна из сцен его оставшейся ненапечатанной комедии – та, в которой г-н Сплетнев уверяет г-на Добромыслова в том, что тот убит, «хотя сей последний сам ему противоречит», – послужила основой «забавной сцены» из комедии Якова Княжнина «Хвастун», в которой «Верхолет уверяет в лице Советника, что он его знает, и описывает Честона в лице совсем иным образом» [V, 401–402].
Текст первой успешной комедии Дмитрия Ивановича считался утерянным. Нам удалось его разыскать в «хвостовском архиве» Пушкинского Дома и благодаря любезной помощи Алексея Юрьевича Балакина раздобыть его копию (за что я выражаю секретарю пушкинской комиссии самую искреннюю признательность)[58]. Оказалось, что тетрадь ранних драматических произведений Хвостова включает два варианта комедии – пятиактный (более поздний) и трехактный (очевидно тот, что был представлен в Придворном театре в 1779 году).
Сюжет комедии (в ее первоначальном варианте) очень прост (откуда его Хвостов заимствовал, я пока не знаю, но тип легковерного отца был традиционным для итальянской комедии и ее французских подражаний, пользовавшихся большой популярностью при дворе[59]). Софья Простосердова любит г. Добромыслова, но ее легковерный отец (которому что «кто ни скажет, что ни скажут, вздор или небылицу, ежели назовут карла великаном, черное белым, ежели скажут, что Ивана великого перевозят в Питербург и тому поверит») собирается выдать ее за «первого жениха, который посватался». Этим первым попавшимся женихом оказывается сутяга и лжец г. Сплетнев, который пытается обманом перевести на себя деревеньки г. Простосердова, клевещет на честного слугу Трифона, узнавшего о подлоге, и наконец выдумывает, чтобы устранить конкурента Добромыслова, что тот умер, о чем ему якобы рассказали люди покойника, приехавшие на его двор. В конце комедии появляется сам г. Добромыслов, изобличающий жулика и обманщика. Трифон оправдан в глазах Простосердова. Последний раскаивается в своем легковерии и отдает Софью замуж за Добромыслова[60]. Екатерине эта простенькая комедия, как мы знаем, понравилась. Государыня была смешлива и сама в своих сатирических статьях и комедиях подшучивала над легковерием.
Я, коллега, сам легковерен, да к тому же и близорук, чем однажды воспользовался, шутки ради, мой друг ***. Однажды в чьем-то Крыму он указал мне на девушку, плывущую в сторону Турции: «Смотри, какая красивая! Поплыви – познакомься». Я поверил, бросился в воду и быстро поплыл, хотя обычно плаваю медленно, догнал красавицу на ее возвратном пути к нашему чьему-то берегу, хотел уже произнести сочиненный за время плавания мадригал и тут только увидел, что это не девушка, а бабушка. Когда я вернулся, друг мой валялся на песке от хохота. В сей притче кроется толикий узл на вкус: не доверяйте, достопочтенные друзья, никому и любите только самих себя, как настоящие литературоведы!
Приведем целиком явление, которое, по Хвостову, легло в основу «забавной сцены» из комедии «переимчивого» Княжнина:
Простосердов (
Что я вижу?
Простосердова (
Молчи, увидишь ты честность своего друга, и притворись, бутто в первой раз видишь етого г. Постоянова.
Простосердов
Очень хорошо. (
Добромыслов
Я тем более радуюсь, что могу услужить другу своему Добромыслову, который сам надеется скоро вас увидеть.
Сплетнев
Да вы ето почему изволите ведать, что он скоро сюды будет?
Добромыслов
Потому сударь, что я две недели тому назад оставил его в Киеве.
Сплетнев
Да тому милостивый государь более месяца, как уж его нет на свете.
Добромыслов
Ето так для меня чудно, что естьли бы не благопристойность меня удерживала, то бы я сказал что вам не верю.
Сплетнев
А я вам и больше не верю.
Добромыслов
Так вы утверждаете что Добромыслова нет на свете?
Сплетнев
Конечно нет, потому что люди его, которыя ко мне с его обозом заезжали, мне про то сказывали.
Добромыслов
Так по етому вы его [прочно?] знаете?
Сплетнев
Как сам себя, сколько раз на руках мальчиком нашивал, да я же вам скажу, что я его…
Дарья
Вить он такой малинькой.
Сплетнев
Да, маленькой, толстинькой, белокурой.
Дарья (
Как же вам не стыдно, теперь принуждены замолчать?
Простосердов (
Екой безстыдной лжец, (
Сплетнев
Нет, сударь, божусь вам, клянусь совестно, что его давно нет на свете; и позволяю вам меня разругать, разбранить, и поступать со мною как с безчестным человеком ежели…
Добромыслов
Ты все ето заслуживаешь, потому что я тот самый Добромыслов, которого ты в лицо уверяешь, что его нет на свете.
Простосердов
Мне за тебя стыдно г. Сплетнев!
Сплетнев (
Ну, видно что мне здесь не женихаться, дай бог чтоб челобитной то не успели подать.
Дарья
Ха, ха, ха! Добромыслов малинькой, толстинькой, ха, ха, хорошо же вы его знаете.
Трофим
И люди его у вас на дворе? Ха, ха.
Сплетнев
Когда все у вас в доме меня так обижают, то позвольте мне… (
Простосердова
Постойте на час (
Простосердов (
Довольно етот бездельник… без сердца не могу глядеть, и так меня обманывал, так я не даром дал ему пощечину, однако он выправился.
Простосердова
Ето Трофим его вывел за руку.
Простосердов
А он было передо мною и оправился, сказать, что Трофим ат сошел с ума.
Трофим
Я сошел с ума, буди со мной крестная сила.
Дарья
Верно и тебя г. Сплетнев также в сумасшедшие, как его милость (
Простосердов
Ах! Легковерность моя (
Добромыслов
Пожалуйте мне реляции, посмотреть, вить ето любопытно, чтобы видеть себя мертвым.
Простосердов (
Вот она сударь, вот имя ваше…
Добромыслов
Нет сударь, тут и похожева нет на мое имя; ето фамилия Промоталова.
Простосердов (
Ах, он за мной читал Добромыслова, бездельник, гнусный человек, который за все мои к тебе милости хотел меня зделать нещастным, сгинь ты от сюды, я тебя больше видеть не могу, поди безсовестной.
Сплетнев (
Боже мой! Одна не удачная ложь разоряет все мое благополучие.
А теперь посмотрим, как трансформировалась эта простенькая сцена в комедии «переимчивого» Княжнина (заранее прошу прощения за длинную выписку – я люблю комедии в стихах; читать их вслух – праздник носоглотки):
Следует признать, что у Княжнина получилось и лучше, и смешнее (недаром многие стихи из этой сцены стали крылатыми; правда, кто их сейчас помнит, коллега?). Но надо отдать должное и благородному Хвостову, всегда с уважением отзывавшемуся о своем литературном сопернике. В надгробной надписи «сочинителю многих прекрасных Трагедий и Комедий в царствование Екатерины Великой» граф Хвостов писал:
Стихи эти адресованы Александру Яковлевичу Княжнину, сыну драматурга и внуку А.П. Сумарокова. Поэзия для Хвостова вообще дело семейное. Жаль, что его собственный сын не пошел по стопам отца. А внуков у графа Сардинского не было. Один он у нас.
Первый драматический успех вдохновил Дмитрия Ивановича. За десять лет он написал несколько пьес (часть из них была опубликована в «Российском Феатре» княгини Дашковой, часть так и осталась в рукописи), включая перевод расиновской трагедии «Андромаха», посвященный императрице: «Великая! Твоей особе освященной / Дерзаю малый труд и труд не совершенной / Как благодарный сын всех Матери поднесть: / Луч громка имяни ему венец и честь» [Хвостов 1794: I]. С этого времени Хвостов стал считать себя не только русским Мольером, но и русским Расином. Дух великого трагика воспламенил его, в частности, на создание героиды на смерть французской королевы Марии-Антуанетты от рук «природы извергов» французов, изменивших вначале высоким поэтическим законам, а потом и законной власти и Богу:
Написал Хвостов и либретто к опере «Хлор-царевич, или Роза без шипов, которая не колется. Иносказательное зрелище в 3 действиях о царевиче Хлоре» (по известной сказке императрицы). Из этого зрелища мне почему-то больше других запомнился Лентяг-мурза (Потемкин), который лежит на Диване посреди пуховых подушек, покрытых старинною парчою, и поет на мотив «Ох, тошно мне»:
Тут он утыкает нос в подушки и засыпает [Хвостов 1788: 215]. Как я его понимаю!
6. Слон Суворова
Доброе утро, коллега! В продолжение предыдущей темы хотел бы заметить, как порой легковерны бывают представители нашей профессии. Знаем ведь, что нельзя доверять литературным воспоминаниям и анекдотам, но все равно доверяем и пуще распространяем старые слухи. Бедный Хвостов – одна из жертв нашего легковерия. За примером далеко и ходить не надо…
В восьмой главе романа «Пушкин» Тынянов описывает обед у Василия Львовича Пушкина – «преприятную» (для хозяина) встречу «новых умников» (то есть «архивных юнкеров», будущих арзамасцев) и «старых остроумцев» (князя Шаликова, самого Василия Львовича и его брата). Свидетелем их живой беседы становится у Тынянова 10-летний племянник хозяина, «желторотый птенец Сашка», «навязанный» Василию Львовичу ревнивой «Надинкой-мулаткой» (то есть Надеждой Осиповной Пушкиной) [Тынянов 1937: 149][62]. Историческим зерном этого эпизода является «первая программа» записок Пушкина за 1811 год: «Дядя Василий Львович. –
Любопытно, что за полвека до этой вымышленной беседы в типологически сходной ситуации оказался и герой нашего повествования. В своих воспоминаниях Дмитрий Иванович писал, что «сделался поэтом с минуты рождения» и «в сущем детстве» не выходил из гостиной, когда посещали его родителей ближние их родственники – поэты Карин, Майков и А.П. Сумароков, также Фон-Визин, П.С. Потемкин и другие, и «не только что вслушивался в речи их, но даже переспрашивал о их суждениях и помнил их до конца жизни своей». (Заметим также, что основным предметом этих бесед 1760-х годов была, как и в пушкинском случае, война на Парнасе: столкновения поэтов, литературных позиций, борьба за истинный вкус и насмешки над ложным[63].) Возможно, коллега, что некоторые поэты – великие и не очень – «рождаются» из подслушанных в детстве литературных разговоров «отцов»[64].
Наверное, сам я не сделался поэтом, потому что не рос среди литературной богемы, а вышел из скромной семьи инженера и учительницы, проживавших в московском окраинном микрорайоне с говорящим именем Чертаново (свод небес зелено-бледный, скука, лужи и асфальт). Кстати сказать, одно из моих первых детских впечатлений – урок мамы, на который она меня взяла, когда мне было лет шесть. «Хорошая у тебя мамка», – сказал мне пятиклассник-хулиган, сидевший рядом со мной на последней парте. Вот я и стал учителем. Склонным к проказам.
Вернемся к тыняновской сцене. Специально для дружеского обеда Василий Львович припас литературный деликатес – новое собрание притч графа Хвостова (в баснях, как пишет Тынянов, граф был «смел беспредельно» [Тынянов 1937: 150]). Гости устраивают веселую игру: каждый по очереди открывает книгу и, не глядя, указывает пальцем то место на странице, «которое надлежало прочесть»[65]:
Источник этого колоритного эпизода – маленькая заметка (анекдот) из записной книжки князя П.А. Вяземского:
Хвостов сказал: «Суворов мне родня, и я стихи плету». «Полная биография в нескольких словах, – заметил Блудов, – тут в одном стихе все, чем он гордиться может и стыдиться должен» [Вяземский 2000: 125].
Этот стих высмеивался и в хорошо известной Тынянову «погребальной» речи Хлыстову, произнесенной арзамасской Кассандрой (то есть А.И. Тургеневым):
бедный старец, он провел все дни свои в служении Музам и публике неблагодарной. Для нее истощил он и силы, и казну свою, и свое терпение, и терпение друзей своих; а жестокость читателей не истощилась, а имя его, обреченное славе, превратилось в ругательство бесславных сочинителей; ученики и подражатели бранят его на сельских сценах, и, подобный Молиеру, насилу гроб его впущен в обширное кладбище Беседы. О стыд моего Отечества! О век, недостойный мужей великих! Он погибал, сей тайный любимец всех Муз, и едва забытым стихом напоминал права свои:
Суворов мне родня, и я стихи плету! [Арзамас 1994: I, 282].
Между тем Тынянов допускает здесь двойную неточность (оправданную, конечно, его литературными задачами): во-первых, в напечатанных в 1810 году творениях Хвостова нет приведенного выше стиха, а во-вторых, такого стиха вообще нет в сочинениях Дмитрия Ивановича. Точнее, нет в той забавной форме, которую приводит мемуарист[66]. На самом деле Вяземский либо переделал, либо процитировал в перелицованном кем-то виде начальные два стиха из незаконченной оды Дмитрия Ивановича, впервые опубликованной в майской книжке журнала «Новости» за 1799 год под заглавием «Отрывок»:
Этот отрывок посвящен победам великого дяди Хвостова, последовавшим сразу после взятия крепости Бречия, воспетого Дмитрием Ивановичем в том же номере журнала в «Стихах Государю Императору на взятие крепости Бретчио у Французов». Поводом к написанию «Отрывка» послужил указ императора Павла о церковных молебнах в честь великого освободителя Италии.
Как видим, в «редакции» Вяземского смысл стихов Хвостова выворачивался наизнанку: получалось, что я – поэт,
В «Друге Просвещения», как Вы, дорогой коллега, некогда показали, граф Хвостов предпринял смелый (но неудачный) поход против поэтов-«элегастов» дмитриевского круга [Альтшуллер 1975]. Самого Дмитриева он больно задел в притче «Барыня и ткачи», назвав «пиитой-самохвалом», сочинителем глянцевых и «не сладких» стихов (как заметил В.Э. Вацуро, Дмитриев этой обиды графу никогда не простил [Вацуро 1989: 158]). В письме к своему литературному союзнику Д.И. Языкову от 10 января 1806 года Дмитриев упоминает об этой оскорбительной притче и обрушивается на сочинителей из «Друга Просвещения», у которых отсутствует не только талант, но и здравый смысл, о чем свидетельствуют последние две оды «урода» Хвостова «На победу» и «Зима»[68], делающие «стыд нашей словесности» [Дмитриев 1869: 1098]. На эти оды Дмитриев написал сатирические замечания, которые отослал своему приятелю для распространения и чтения в литературных кругах («они писаны не таким тоном, какой требуется для [печатной] критики, предназначаемой для публики» [там же]). Скорее всего, из этого разбора и всплыл псевдохвостовский стих, выражающий, по Блудову, полную биографию графа в нескольких словах. Сколько же таких переделок-передержек пришлось за свою жизнь пережить бедному Дмитрию Ивановичу![69]
Современники объясняли суворовское покровительство Хвостову сумасбродством великого человека. Возможно, что малая доля истины в этом объяснении есть (любившему юродствовать военачальнику весело было по своей прихоти проталкивать невзрачного, неопрятного и, по мнению общества, бесталанного человека в высшие государственные сферы, как весело ему было требовать от Сардинского короля высоких знаков почести для своего вечно пьяного камердинера[70]). Но главное, конечно, не это. Хвостов был самым преданным другом и помощником генералиссимуса. Последний вверил его попечению свою любимую дочь (Суворочку), а затем и сына: «Аристотель его вы» [Петрушевский: 402]. Через Хвостова опальный герой вел тайные переговоры с императором. В 1798–1799 годах Дмитрий Иванович принимал по поручению Суворова самое активное участие в формировании новой антифранцузской коалиции. По сути дела, в этот период Дмитрий Иванович был представителем Суворова (его ушами и устами) при российском дворе и западных дипломатических миссиях в Петербурге. Четким выполнением указаний Суворова, а не прихотями фельдмаршала объясняется и быстрый карьерный взлет Дмитрия Ивановича во второй половине 1790-х годов (этот взлет начался еще в последний год жизни императрицы Екатерины): за четыре года он прошел путь от камер-юнкера до обер-прокурора Святейшего Синода (о стремительной карьере Хвостова в павловское царствование я буду говорить отдельно).
В своей «Автобиографии» Дмитрий Иванович вспоминал о чувстве глубочайшего доверия, которое испытывал по отношению к нему его великий дядя. «Сей осторожный, тонкий и недоверчивый муж, – писал он, – являлся в полной наготе гр. Хвостову и может быть одному из смертных» [Сухомлинов: 542] (помня о некоторых эксцентрических выходках Александра Васильевича, можно предположить, что нагота здесь упоминается не только как фигура речи[71]). «Он вверил ему не только все семейственныя и домоводныя дела, – продолжал Хвостов, – но даже все помыслы сердца, тайны государства и славы своей. Кроме различных и многочисленных поручений все донесения из Финляндии, Варшавы, Тульчина, Турина, Праги и других мест шли чрез его руки, то есть что отправляемыя к высочайшей особе или доверенным лицам доставлялись к нему в копиях, а другия в подлиннике, подача коих зависела от воли его, почему из сих последних многия остались у гр. Хвостова» [там же] (до нас дошли десятки писем Суворова к Хвостову!).
Конечно же, быть родственником и доверенным лицом Суворова было не только почетно, но и прибыльно. Племянник военачальника и шурин Хвостова князь А.И. Горчаков писал Дмитрию Ивановичу о выгодах, которые сулили суворовскому кругу победы Героя в Италии – самое время «обоброчить» короля Сардинского и «содрать» с него «кожуринку»[72]. В октябре 1799 года Хвостов получил от короля титул графа «за победы в Италии». Но близость к Суворову была одновременно и опасностью: слишком многих восстановил против себя независимый и эксцентричный полководец; опала последнего, казалось, неминуемо влекла за собой опалу его родни.
Верный Хвостов был одним из самых восторженных певцов Суворова. Еще в 1789 году он сочинил стихотворное «Письмо к его сиятельству графу Александру Васильевичу Суворову-Рымникскому на случай поражения Визиря со главными силами при реке Рымнике 1789 года, сентября 11 дня» (Москва, 1789). В зачине этой оды Дмитрий Иванович обращается к Герою:
Битва русско-австрийской армии Суворова с «толпой чалмоносцев» изображается Хвостовым в сильных и динамичных стихах:
В заключении оды Хвостов воспевает воинский гений и великую душу своего кумира:
Спустя много лет Хвостов «с удовлетворением» укажет на «подражание» одному из стихов этой оды («
И это, дорогой коллега, тот самый Жуковский, который, как мы знаем, потешался над творениями Хвостова в стенах «Арзамаса»! Уж не пародировал ли он «отпетого и перепетого» Хвостова в стихах к императору? И не посмеивался ли он в тайне над возлюбленным императором, отсылая друзей к одическому творчеству «любимца всех Муз»? Или это заимствование не что иное, как инерция высокого стиля? Или, быть может, эта скрытая цитата – знак благородной признательности Василия Андреевича своему предшественнику? Как Вы полагаете, коллега?
«Письмо к Суворову», очевидно, тронуло великого полководца. Много лет спустя Хвостов вспоминал о том, что «при помолвке своей он получил от дяди своей невесты, знаменитого Суворова, весьма лестное письмо, ибо, по счастию, стихотворческие способности нашего сочинителя уже известны были и под Очаковым» [Сухомлинов: 530] (возможно, что стихотворное послание Дмитрия Ивановича, женившегося на суворовской племяннице 17 января 1789 года, было ответом на лестное письмо полководца). «С 1789 года по смерть героя, – заключал Хвостов о себе в третьем лице, – поэт гр. Хвостов пользовался неограниченною его доверенностию» [там же]. Известно также, что Суворов посылал родственнику-поэту собственные вирши, вроде следующего стихотворного совета: «Я в зеркале смотреться должен, / И маслом жар не утушают, / Не хутор то… Будь осторожен, – / Пожар водою потушают» [Алексеев: 5].
Хвостов гордился доверенностью Суворова и вдохновлялся не только его победами, но и грандиозными государственными планами. Так, работая в 1791 году над редактированием суворовских проектов об укреплении границ со Швецией и освобождении Константинополя, Дмитрий Иванович в едином порыве (точнее, за шесть недель) переводит расиновскую трагедию «Андромаха», имевшую впоследствии театральный успех и вызвавшую целую серию язвительных эпиграмм младших современников поэта. О своем переводческом подвиге Хвостов сообщает в одном из посланий «суворовского цикла»:
Видимо, в пылком воображении Хвостова греческий проект его великого дяди уже реализовался и взятыми россиянами оказались не только Царьград, но и территория, на которой стояла древняя Троя. В свою очередь, Суворов видел в Хвостове не просто добросовестного сотрудника, верного родственника и доброго человека, но и родственную душу –
В стихах, посвященных великому дяде, Хвостов угадывал и поэтизировал те черты его образа, которые сам герой считал главными и поучительными для потомства (здесь Дмитрий Иванович, я полагаю, соперничал с Гаврилой Романовичем): простота, самоотверженность, старинное благочестие, скромность, патриотизм, прямота, человечность, любовь к музам. Их литературные вкусы также были близки: оба одинаково высоко ценили одическую поэзию и приземленную насмешливую басню (я бы сказал, что оба они обладали особым
Наконец, Хвостов был одним из создателей культа Суворова в русской литературе (он до конца жизни печатал свои воспоминания о полководце, публиковал его письма, консультировал биографов Суворова). Великого военачальника он зовет в своих стихах полубогом, проповедником славы, главой победоносных сил, возвращающим на троны царей и низводящим их с престолов, истинным христианином, героем в борьбе с суровым роком, провидцем, которому открыты «хартия судеб» и «грядущих дел поток». Свою близость к Герою Дмитрий Иванович превращает в важную составляющую собственного поэтического образа (ехидный Дмитриев прекрасно знал, как больнее всего задеть своего оппонента). Он посвящает великому дяде свою лиру, называет его своим священным благодетелем и причиной всех своих радостей. Самыми счастливыми моментами своей жизни он считает те, когда «наперсник гордыя Беллоны», среди «побед толиких», «как друг», внимал его «лирный глас».
Иначе говоря, Суворов для Хвостова не абстрактный герой, но часть его собственной жизни и связующее звено с судьбой российского государства и чуть ли не всей Европы. Он зовет его «мой» (его конкурент по гимнам Суворову Державин такого себе позволить не мог). Вот спустя 15 лет после смерти полководца в Петербург прибывает с дарами Америки корабль Российско-американской компании «Суворов». Хвостов немедленно откликается на это событие стихами, посвященными своему кумиру – кораблю (чуть не сказал: «пароходу») и человеку:
В этой воистину хвостовской метаморфозе (они у него были не только в притчах) Суворов становится кораблем, который тут же превращается в когтистую птицу, парящую над славной рекой и бросающую американские дары российскому императору (в примечании к последнему стиху говорится: «Из числа привезенных на корабле “Суворов” товаров, для продажи, Компания удостоила некоторые поднести ЕГО ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ» [I, 312]). Связь между образами здесь не «натуральная», а, я бы сказал, эмоционально-аллегорическая. Они бы, я думаю, понравились князю Александру Васильевичу, любившему в своих речах и поведении сочетать несочетаемое.
Вообще давно уже следует отказаться от обидного для памяти Дмитрия Ивановича и противоречащего исторической истине представления о том, что Суворов относился к стихам своего верного племянника иронически, называл его Митюхой Стихоплетовым (прозвище, восходящее, я думаю, к апокрифическому стиху «Суворов мне родня, и я
Скорее всего, знаменитая надпись на гробнице полководца была предложена не Державиным (версия Я.К. Грота), а самим Хвостовым, распоряжавшимся похоронами Суворова (как недавно было установлено, эта надпись Суворову – парафраз латинской эпитафии первому покорителю Альп Ганнибалу Карфагенскому: «Здесь лежит Ганнибал» –
В Санкт-Петербурге в Александровской Лавре на месте, где погребен победитель турков, низложитель Польши, спаситель Италии, сказано: «Здесь лежит Суворов».
Ничто не может быть простее и величественнее таковых надписей. Истинная слава умственна и не требует пышных украшений; она светоносна сама по себе. ‹…› Нет нужды изъяснять ни о чинах, ни о военачальстве покойного Генералиссима: ибо в уме любопытствующего видеть его гробницу одно время рождает память о его нравах, и суровой жизни, и победах. Если кто не одарен душою, способною постигать Перикла, Суворова, Кессаря и Тасса, того и длинные повествования не просветят [Хвостов 1999: 183].
Хвостов такой душой был одарен. Он умел быть не только витиевато благодарным, но и лапидарно признательным. Напомним заключительные строки из посвященного Суворову «Отрывка» 1799 года:
Для классициста Хвостова краткость была любезнейшей сестрой таланта. Державин как-то написал ему о трех признаках истинного достоинства поэтов: «1) когда стихи их затверживаются наизусть и предаются преданием в потомство; 2) когда апофегмы из них в заглавии других сочинений вносятся; и 3) когда они переводятся на другие просвещенные языки» [Державин: VI, 175].
Хвостов был уверен, что его творчество удовлетворяет этим критериям, но публично о своих стихах высказывался более скромно:
Впрочем, говоря в «Автобиографии» о своем вкладе в русскую поэзию, Дмитрий Иванович с удовлетворением замечал, что не один, а многие его стихи «были употреблены эпиграфами к разным книгам» и стали апофегмами, вроде надписи князю Кутузову «тот жив, безсмертен тот, отечество кто спас», которая «у многих на табакерках была вырезана» [Сухомлинов: 528][79]. Речь идет о четверостишии Хвостова, напечатанном в апрельской книжке «Вестника Европы» за 1813 год под названием «П.И. Голенищеву-Кутузову на смерть Ген. Фельдм. К. Смоленскаго»:
Приятель Хвостова епископ Евгений называл «нeоспоримым доказательством превосходства» этой «епиграммы» «принятие последняго стиха в надпись над бюстами и медалионами» [Евгений 1868: 146]. Еще одна краткая сентенция Хвостова, согласно его воспоминаниям, была увековечена «на портрете Державина, при издании Ключа к его сочинениям Николаем Федоровичем Остолоповым, 1822 года» [Сухомлинов: 528]. Действительно, портрет «певца Фелицы» в этом издании сопровождался анонимным стихом: «Постиг, изобразил Екатерину, Бога» [Остолопов 1822]. Этот стих был заимствован издателем из хвостовской «Надписи к портрету его превосходительства Гаврила Романовича Державина», опубликованной без указания авторства еще в 1796 году в журнале «Муза»:
Этот стих остался в памяти потомков (хотя и утратил связь с именем сочинителя). Много лет спустя о нем вспоминал один ворчливый критик: «Кажется совершенно несправедливою надпись к портрету Державина: “Постиг, изобразил Екатерину, Бога”. Екатерину постигнуть и изобразить он мог; но постигнуть Бога, изобразив Его в стихотворении?» [Лайбов: 118].
У Хвостова, надо сказать, был ответ на этот риторический вопрос.
7. Обезьяна бога
Король сардинский, спустя несколько времени, захотел усугубить свою милость к нашему Автору и умножил российский его герб включением головы мавра и латинскою надписью:
«Подражать Державину, – писал один из первых биографов графа, – было любимою мыслью Хвостова. Таким образом написал он много од, в том числе и оду Бог, Вельможу и друг., заимствуя даже самыя заглавия у Державина» [Колбасин: 151][81]. Только, скорее всего, любимой (или тайной) мыслью Дмитрия Ивановича было не подражание, а самое настоящее соперничество. Хвостова можно назвать тем самым поэтом-«эфебом», перелицовывающим в порыве самоутверждения сочинения влиятельного предшественника, о котором писал многоученый Гарольд Блум в книге «Страх влияния». Да, и слабые поэты (точнее, считающиеся слабыми) способны испытывать этот страх. Может быть, даже чаще, чем сильные.
Кроме страха влияния, Хвостов испытывал чувство обиды, нашедшее свое отражение в «Автобиографии» нашего героя. Ему было неприятно, что Державина, а не его современники почитали первым бардом Суворова (в то время как Гаврила Романович далеко не сразу отдал поэтическую дань великому дяде Дмитрия Ивановича; Хвостов вспоминал, что Суворов был очень расстроен тем, что за измаильскую победу Державин воспел Потемкина, а не его!). Кроме обиды, были еще эстетические и религиозные разногласия: Хвостов принадлежал к французской школе, считал поэзию высоким мастерством, а не бесконтрольным самовыражением пускай и гениального неуча, не любил метафизических (барочных или раннеромантических) вывертов и стилистических перепадов-водопадов, отличавших творчество его старшего современника. Его также раздражала «непростительная надменность» Державина («один есть Бог, один Державин» [Западов: 385]) и его демонстративное презрение к поэтической науке классицизма. Так, на просьбу Хвостова прислать ему свою биографию для «Словаря писателей» Державин отвечал вызывающе горделивыми строками:
И еще добавил для Хвостова: «Объяснение четырех последних строк составит историю моего стихотворства, причины оного и необходимость» [там же]. Хвостову этот ответ крайне не понравился: разве не требуется для природного дарования хорошая школа? И алмазу нужна огранка!
В то же время в своих одах и посланиях Дмитрий Иванович постоянно восхвалял Гаврилу Романовича, неизменно посылал ему на суд собственные произведения и смиренно отвечал в примечаниях к своим сочинениям на критические выпады против него Державина (тот считал, что у графа нет лирического таланта).
Главным вызовом Хвостова Державину была ода «Бог», которою граф неизменно открывал собрания своих сочинений и которую он постоянно дорабатывал (как точно заметил А.Ю. Балакин, этот «неугомонный метроман был склонен к перфекционизму» [Балакин 2015: 80]; я бы добавил: к перфекционизму, находившемуся в самом центре его классицистических убеждений[82]). Эту оду Хвостов считал своим лучшим произведением и усовершенствованным (литературно и теологически) вариантом державинского «Бога»[83].
Я.К. Грот в своих комментариях к сочинениям Державина рассказал (со слов болтливого князя Н.А. Цертелева) следующий анекдот, свидетельствующий о том, как высоко Хвостов ценил это произведение:
Раз, отправившись в Царское село, он взял с собою секретаря своего Ильинского, тоже стихотворца, и дорогою требовал, чтоб тот откровенно сказал ему, которую из двух од, Державина или Хвостова, он находит выше. Услышав искреннее мнение своего сопутника, которое было, разумеется, в пользу державинской оды, оскорбленный пиит хотел было высадить своего секретаря среди дороги и с трудом согласился везти его дальше [Державин: I, 136].
Упоминающийся в этом анекдоте хвостовский секретарь Ильинский – реальное лицо. Добрый Хвостов называл этого «молодого человека, имеющего дар Лирической Поэзии» своим «задушевным секретарем» [Николаев: 147], посвятил ему послание «Новому Лирику» (1819), а также споспешествовал публикации его стихов к Державину. В своем послании к Ильинскому Хвостов писал:
Не эти ли строки о бедном поклоннике Державина, бредущем пешком в присутствие, стали зерном анекдота о едва не высаженном из кареты секретаре Хвостова? Не мог добродушный и заботливый Дмитрий Иванович (он ведь даже запомнил, где живут родители маленького чиновника – «на реке Пселе в Курской Губернии» [V, 369] – и какой у него жилет!), никак не мог захотеть высадить молодого поэта из кареты за неправильный ответ. Но свою оду он все равно считал лучше державинской.
Творческая история хвостовской оды довольно запутанна. Временем ее создания в издании 1810 года означен был 1810 год, в издании 1816 года – 1796 год, а в издании 1821 года – 1797 год [Петровский: 355–356]. В подробном примечании к первому тому итогового собрания сочинений (1828) Хвостов указал, что «стихотворение, называемое Бог, написано в молодости сочинителя, когда он имел случай часто беседовать с Преосвещеннейшим Митрополитом Амвросием Подобедовым, скончавшимся в 1818 года маия 21 дня в Новгороде, и поучаться высоким Богословским истинам во время бытности его Префектом Славяно-Греко-Латинской Академии». Здесь же Хвостов особо подчеркнул, что его ода «не есть голое подражание» державинской и что «автор сего стихотворения почерпнул все расположение из сочинений блаженного Августина». Тщеславный Хвостов также включил в это примечание упоминание о похвальных отзывах о его оде в немецком журнале (речь идет о рецензии в иенской «Litteratur Zeitung», вышедшей 5 декабря 1810 года) и в «русском издании Василия Григорьевича Анастасевича, называемом Улей» [I, 301][84]. Впрочем, этот «Улей» не пользовался у недоброжелателей графа особым авторитетом. Филипп Филиппович Вигель называл его журналом «непозволительно безобразным и глупым, как по содержанию своему, так и по наружной форме (оберткой служила ему темно серая бумага с волосьями, а издателем Анастасевич под руководством графа Хвостова» [Вигель: 154]).
В 1820 году тот же Анастасевич напечатал в «Трудах Вольного общества любителей российской словесности» рецензию на книгу графа Хвостова «Некоторые духовныя и нравственныя стихотворения», в которой привел подробное сравнение од Державина и Хвостова [Анастасевич: 242–248][85]. «Ода “Бог” Державина, – писал Анастасевич, – венец славы сего бессмертного Лирика нашего», и она «не могла не иметь влияния на Оду сего ж имени Графа Д.И. Хвостова, может быть уже и потому, что оное образцовое произведение в сем роде, с первого появления своего в свет, должно было врезаться в памяти умевших постигать все ея достостоинство» [там же: 244]. Между тем, продолжал свои рассуждения критик, «порядок идей и ход их в обеих сих одах весьма различен» [там же]. Для примера «
Когда же была впервые написана (и в
Ода «Бог» открывает июльскую книжку «Новостей»[87]. В том же журнале Хвостов напечатал еще несколько своих произведений – оду «Человек» (впоследствии он переделал ее в оду «Мир» и привел в примечании к ней чью-то шутку, что «мы этого человека знали еще детиною»), оду «Время», «Оду анакреонтическую Г. Б*** на прекрасной его домик в городе Павловске» (потом выходила под заглавием «Д.С. Бортнянскому на прекрасный его домик в Павловске 1797 года»[88]), а также известные нам «Стихи Государю Императору на взятие крепости Бретчио у Французов» и «Отрывок». Мы также атрибутируем перу Дмитрия Ивановича еще одно духовное стихотворение, озаглавленное «Гимн Богу. 1796-го Декабря 5 дня» («Пою Вселенныя Творца…»), вышедшее в июньской книжке журнала (позднейшую редакцию этой оды Хвостов опубликовал в начале 7-го тома своих сочинений)[89].
Оду «Бог» Хвостов, как мы уже знаем, посвятил своему «другу и благодетелю» преосвященнейшему Амвросию, архиепископу Казанскому и Свияжскому. Последнего он знал еще с 1774 года. Как говорилось выше, Амвросий оказал значительное воздействие на формирование нравственного облика молодого поэта. В павловское царствование Амвросий был приближен к трону. Он был хорошим проповедником и чутким царедворцем и быстро угадал то, чего ждет от церковных иерархов мечтательный император, – признания своей божественной миссии. Именно Амвросий рекомендовал Павлу назначить своего бывшего ученика и союзника обер-прокурором Святейшего Синода[90]. Хвостов был, видимо, добросовестным администратором, но негласным главой Синода был, конечно, Амвросий.
Указ о назначении Хвостова датируется 10 июня 1799 года[91]. С этим назначением, как я полагаю, и была связана публикация оды «Бог» в июльской книжке «Новостей» за этот год: духовная поэзия была своего рода подтверждением высоких нравственных качеств нового руководителя главного церковного ведомства Российской империи. Хвостову, ранее упустившему из-за козней врагов эту должность, нужно было доказывать, что он к ней готов и подходит. В «Автобиографии» 1822 года Хвостов писал о себе в третьем лице: «Веру имел он чистую и теплую к Богу, без утонченных метафизических и мистических исследований, что докажет его ода Бог и другие [очень похоже, что здесь граф Дмитрий Иванович метит в Гавриила Романовича! –
Что же представляла собой первая редакция оды? Сразу скажу, что это очень длинное стихотворение (в окончательном варианте Хвостов сократил его в два с половиной раза). Но я Вас, дорогой коллега, все же помучаю этой жесткой одой, ибо нахожу ее в своем роде необыкновенной. Для сравнения помещаю ниже таблицу, в левой колонке которой – первая редакция оды 1799 года, а в правой – последняя, 1828-го. Обратите внимание на крайне редкую ритмическую схему в оде Хвостова: AabCCbDDeFFe. Это так называемый douzain, изысканная строфа из 12 стихов, использованная, в частности, Ронсаром. Скорее всего, Дмитрий Иванович подражал в ней кому-то из французов, но также возможно, что он позаимствовал ее у немцев: она используется в лютеранских гимнах XVII–XVIII веков. В русской поэзии эту строфу нам удалось обнаружить, по любезной наводке Игоря Пильщикова, только в оде поэта И.А. Кованько «Стихи великому певцу великих», написанной в 1801 году и посвященной Державину.
Как Вы несомненно заметите, дорогой друг, Хвостов в нескольких строфах своего стихотворения перефразирует Державина, но – еще раз – перед нами не столько подражание, сколько своеобразная полемика с великим предшественником. Теология Хвостова отлична от державинской. В ее основе, как он указывал, лежит лирическая теодицея святого Августина (Хвостов поэтически пересказывает начальные главы из «Исповеди»[92]). Ее эмоциональный настрой – восторженное удивление и чувство глубокой благодарности Творцу. Дмитрий Иванович писал, что в оде его предшественника «много темноты и тупости» (даже перевод ее на французский язык лучше, ибо лишен этих недостатков). В своей оде он стремился показать, что Бога он постиг глубже и изобразил лучше, чем Гаврила Романович. В чем-то он был прав, я думаю. Судите сами (я Вас из кареты не высажу, потому что не только не владею каретой, но даже водительских прав не имею):
Бог
Ода Бог. Преосвещеннейшему Амвросию Архиепископу Казанскому и Свияжскому
Дочитали до конца? Обе редакции? Спасибо от имени графа! Согласитесь, коллега, что совсем не плохо. Мне особенно понравилась «физико-теологическая» строфа о миллионах солнц (дань ломоносовской традиции[93]), а также строфа в первой редакции о саде природы, в которой упоминаются «и лев и крот и кит ужасный» (я, кстати сказать, заметил, что Хвостов любил кротов: они у него часто ползают по стихотворениям[94]; но главное – какой широкий космологический диапазон был у Дмитрия Ивановича: не только песчинка и солнца, червь и Бог, но еще и подводные и подземные обитатели!). Ну и, конечно, последняя строфа первой редакции хвостовской оды ни в чем не уступает первой строфе державинской:
Как же отнесся к хвостовской оде Гаврила Романович?
Иначе говоря, Хвостов создал Бога по своему (неказистому) образу и размеру![95] Хвостов, в свою очередь, обиделся и выразил где-то упрек Державину «в необработанности таланта или в недостатке образования» [там же: 407]. Сразу последовал грозный и грубый ответ:
Как точно заметил Грот, в заключительном стихе из эпиграммы на Самхвалова Державин обыгрывает начальные строки из знаменитого послания Горация к Пизонам: «Humano capiti cervicem pictor equina, / Iungere si velit…» [там же] (это послание потом переведет Хвостов в качестве приложения ко второму изданию «Науки стихотворства» Буало):
Естьлибы живописец к человеческой голове вздумал приставить лошадиную шею, а прочия части тела, собранныя от различных животных, покрыть разноцветными перьями так, чтобы сие изображение с головы представляло прекрасную женщину, а с низу имело гнусно-черный хвост; при виде такой картины можно ли б было вам, друзья, удержаться от смеха? [Хвостов 1813а: 2-я паг. С. 3]
Таким образом, Державин втиснул поэта-классика, бросившего ему поэтический и теологический вызов и упрекнувшего его в недостаточной учености, в классическую же традицию, только под именем образцового уродца с «гнусно-черным» хвостом вместо головы (здесь обыгрывается, разумеется, фамилия бедного стихотворца)[97].
Эта злая и меткая шутка Державина пошла гулять по миру. Ее отголоски слышатся во многих эпиграммах и сатирах на тему
Поборовшись с Богом, Дмитрий Иванович остался хром, как Иаков, и смешон, как мелкий бес.
8. Ход конем
С царями Хвостову было легче, чем с собратьями по перу. Особенно с рыцарственным и эксцентричным Павлом Петровичем, который осыпал его милостями (Хвостов явно подобрал ключ к его пылкому сердцу).
К императорскому двору Дмитрий Иванович прирастал медленно, но верно. 1 января 1795 года Екатерина Великая всемилостивейше пожаловала подполковника Дмитрия Хвостова в камер-юнкеры. Эта милость вызвала недоумение при дворе, ибо Дмитрий Иванович был немолод и непрезентабелен для такой должности. Камер-юнкером он стал, по собственному признанию, по протекции своего дяди, которому императрица ни в чем не могла отказать: если бы Суворов, якобы пошутила она, попросил сделать Хвостова камер-фрейлиной, она бы и это выполнила («Так Великая умела чтить волю Великого», – прокомментировал этот анекдот сам Дмитрий Иванович [Морозов: LXXIV, 573]). Но едва ли это назначение объяснялось одним только желанием государыни удовлетворить любую прихоть своего лучшего генерала. Хвостов, по собственным словам, отличался врожденной зрелостью рассудка, подкрепленной большим чтением, верным от природы вкусом и навыком общения в хорошем обществе. Наконец, императрице нужен был надежный посредник в отношениях с непредсказуемым Суворовым. Готовилась новая большая война, и, как вспоминал много лет спустя Хвостов, в день смерти Екатерины, 5–6 ноября 1796 года, «ожидали манифеста о назначении Суворова к начальству над российскими войсками к ниспровержению своеволия во Франции, с повелением двинуться за границу», причем «все шло через посредство графа Хвостова» [Сухомлинов: 532].
Новый император не только оставил суворовского племянника при дворе, но и с самого начала своего царствования выказывал ему всевозможные знаки внимания. Так, уже 6 ноября 1796 года «меценат российских муз» Шувалов объявил Хвостову, что государь желает, чтобы он дежурил во дворце, и обещает дать ему приличное место [там же]. 7 декабря Павел I лично крестил сына Дмитрия Ивановича Александра в придворной церкви, причем крещение совершал придворный священник Матвей Десницкий[99]. В написанном позднее стихотворении «Письмо к Алексаше» Хвостов рассказывал невинному младенцу о его лестной судьбе:
Это милое стихотворение показывает, что Дмитрий Иванович был еще и любящим и нежным родителем, тяжело переживавшим разлуку с сыном, оставленным в Москве с матерью:
Заметим в скобках, что с сыном Дмитрию Ивановичу, увы, не повезло. Видимо, он был человеком взбалмошным. О том, что он любил француженок и кутежи, мы уже говорили, но кто их не любил тогда? Другое дело, что, по свидетельству одного из приятелей, в речах и в поведении младший граф усвоил себе Диогенову философию, ничем не стеснялся, «следуя во всем своим вкусам и прихотям», одевался чудаком, был неряшлив и неопрятен. Князь Вяземский, как мы знаем, однажды назвал его «пакостнейшим творением графа Хвостова». Впрочем, он считался человеком неглупым и начитанным, хотя и «невыносимо
А.Д. Хвостов был, как и его отец, камер-юнкером (с 1812 года), пошел по дипломатической стезе (служил одно время в русской миссии в Саксонии), в возрасте 29 лет ушел в отставку, был масоном и, как поговаривали, был связан с карбонариями, интересовался оккультизмом. В поздние годы он стал заядлым библиофилом, скупавшим по несколько пудов книг за один визит на книжный рынок (у него был странный метод: приезжал в лавочку и забирал оттуда чуть ли не все книги, но к другим лавкам не переходил и не замечал, что их владельцы ему тихонько подкладывали свой товар [Свешников: 77]). Хвостовское чудачество, как видно, передалось по наследству сыну, но как бы со знаком минус. Отец раздавал свои книжки направо и налево, сын скупал чужие в огромном количестве. Библиоман наследовал графоману. Под конец жизни А.Д. Хвостов «был физически расслаблен и выезжал уже не иначе как сопровождаемый бонной француженкой» [Пржецлавский: XIII, 396–397; XIV, 404].
В «возблагодарение за милость» «верноподданнейший» Дмитрий Иванович поднес Его Императорскому Величеству оду, напечатанную в конце 1796 года с указанием имени автора[102]. Павел представлен в этой оде благостивым, заботливым и любящим отцом отечества и душ своих подданных:
Ода отцовским добродетелям царя, прославляемым всеми Россами (точнее, теми из них, «чья только совесть без укора»), завершается личной благодарностью сочинителя за себя и своего сынишку:
Включение в заглавие оды полного имени автора выделяло и самого облагодетельствованного – крестным моего, Дмитрия Хвостова, сына стал монарх-отец!
Замечу, что эта благодарственная ода[103] не огранивается одним лишь описанием милостей нового государя. Хвостов, видимо, хорошо чувствовал, какие похвалы будут наиболее приятны его адресату – например, восторженные изъявления чувств по поводу военных преобразований монарха (тех самых, которые не принял великий дядя поэта):
Очевидно, что эта ода пришлась к новому двору и переход екатерининского поэта в статус павловского песнопевца был успешно осуществлен[104].
В первые месяцы нового царствования Хвостов был неоднократно призываем в кабинет его величества, где он «принимал приказания изустные для сообщения Суворову» [Сухомлинов: 533]. Павел хотел с помощью Хвостова уговорить Суворова вернуться на службу и принять новый устав, введенный самодержцем. Но «переупрямить старого полководца» Дмитрию Ивановичу не удалось: Суворов так и не приехал на коронацию в Москву и «уклонился устроить по-новому вверенные ему войска» (в 1797 году Суворов ушел в отставку и был выслан в родовую деревню Кончанское) [там же].
Неудачное посредничество, впрочем, не повлияло на карьеру Хвостова. Не помешал ей и странный инцидент, произошедший с Дмитрием Ивановичем на московской коронации Павла в марте 1797 года. Неуклюжий камер-юнкер якобы упал с лошади, о чем тотчас же сочинил шуточную автоэпитафию, потом неоднократно им перепечатанную:
За этой шуточной надписью стоит любопытный исторический сюжет. В своей «Автобиографии» Хвостов вспоминал, что, не умел владеть лошадью, «хотя при ней нанят был берейтер», упал с нее в день коронации и в результате вынужден был приехать «в экипаже к удивлению всех до церемонии в
Я бы и сам хотел поглядеть на скачущего Хвостова, но думаю, что Дмитрий Иванович историю о своем забавном падении выдумал или сознательно раздул, чтобы сыграть в глазах сурового монарха роль шута и избежать таким образом наказания за профессиональную непригодность и ослушание: в резиденцию Павла в Слободском дворце он приехал не на лошади, а в карете, причем раньше времени[105]. Очень похоже, что надгробие, написанное Хвостовым самому себе, призвано было перевести существенную служебную провинность в разряд комического анекдота. Судя по тому, что никаких последствий для нерадивого камер-юнкера эта вызывающая оплошность не имела, стихотворное оправдание сработало. Можно сказать, что Дмитрий Иванович выехал на Пегасе: упал он (если действительно упал) больно, но встал здорово.
После коронации в Москве граф Ростопчин предложил ему по поручению императора избрать гражданское место. Хвостов просил камергерского ключа, но государь дал ему понять, что этим ключом мало что открывается. Павел, вспоминал Хвостов, думал с самого начала сделать его обер-прокурором Синода, но «происки некоторых придворных для отклонения от столь знаменитого звания племянника Суворова помешали» [Сухомлинов: 534]. В мае 1797 года государь произвел Хвостова из камер-юнкеров в действительные статские советники и в обер-прокуроры Правительствующего Сената. Так началась высокая государственная деятельность Хвостова.
В 1798 году Дмитрию Ивановичу удалось уговорить русского Велизария вернуться в Петербург, но, «пробыв в доме Зубова, зятя своего, каждый день видясь с Хвостовым, Суворов, попевая петухом при дворе, отправился снова в деревню как отставной» [там же]. В конце года родственники Суворова Горчаковы, также участвовавшие в переговорах, были отставлены, а самому Дмитрию Ивановичу не дали ордена Святой Анны 2-й степени, хотя в тот же день по представлению генерал-прокурора князя Лопухина этот орден получили все бывшие тогда обер-прокуроры. Хвостов был в отчаянии. И тут ему на помощь опять пришла поэзия.
В конце 1798 года Павел I принял на себя титул великого магистра мальтийского. Мечтательный император придавал этому титулу и связанной с ним рыцарской миссии исключительное значение. На этот случай Хвостов и сочинил оду «и не имея доступа во внутренние покои, решился положить оную в ящик». Государь, вспоминал поэт, «столь чувствительно был тронут таковым усердием и некоторыми
Об этой воскресительной для его карьеры оде, никогда более не печатавшейся автором, Хвостов вспоминает и далее в своих мемуарах. Что же это было за произведение и чем оно так могло понравиться монарху? Мне, дорогой коллега, удалось его разыскать. Называется оно «Ода Его Императорскому Величеству благочестивейшему Государю Павлу Первому На случай восприятия титула Великого Магистра ордена святого Иоанна Иерусалимского. 1798 года Ноября 29 дня» (СПб.: Типография Г.М. Коллегии, 1799; в этой типографии Хвостов печатал и другие свои произведения). Так как Хвостов нигде больше не печатал это стихотворение, считаю не лишним привести пространные выдержки из него (интересно было бы сравнить его с одой Державина «На поднесение его императорскому величеству великого магистерства ордена святого Иоанна Иерусалимского и на победу, над Французами российским флотом одержанную 1798 года»; за это стихотворение Гавриил Романович получил от императора мальтийский крест и бриллиантовую табакерку).
Ода Хвостова начинается так, как и должна начинаться ода:
Далее сочинитель напоминает высочайшему адресату о своих прежних заслугах (несомненно, речь идет об оде на восшествие на престол):
Хвостов прославляет первые деяния своего императора:
В это время «зло коварство» с Юга направило свои силы «на разрушенье чина, Царства», но
Следующая – «двузнаменатальная» – строфа оды аллегорически описывает восшествие Павла на престол в день святого архангела Михаила 7 ноября (Хвостов до последних дней своей жизни черпал вдохновение в православном календаре):
Деяния Павла уже заслужили благодарность его подданных:
На международной арене Павел становится заступником «царей, осиротевших в мире», которые с восторгом текут под сень его щедрот и возглашают:
Сочинитель оды обращается теперь к описанию «пагубоносной силы» (то есть французов), плывущей «к обильному богатством Нилу». Но предел «зверства духу» (в 1798 году генерал Бонапарт захватил и разграбил Мальту) положен российским флотом (осенью того же года русско-турецкая эскадра под командованием Ушакова заняла Ионические острова):
Возвращаемся к оде. В следующих трех строфах описывается торжественный день восприятия Павлом титула магистра мальтийского ордена – венец его мистико-политических стремлений[107]:
В финальной строфе Хвостов благодарит императора за благоволенье к нему (возможно, что эта строфа была дописана после того, как Павел прочитал положенную ему «в ящик» оду и вернул свою милость к сочинителю):
Ода Хвостова, представляющая собой поэтический пересказ манифестов новоиспеченного магистра, оказалась удачным ходом (я бы сказал:
Я столько времени искал эту оду по архивам. Нашел в Гарвардской библиотеке. Ждал, когда мне пришлют отсканированную копию. Волновался: хвостовское ли это произведение или неизвестная публикация державинской или еще чьей-либо оды. И получил. И убедился. И обрадовался. А зачем? Кому еще это интересно? Ах, странная у нас, коллега, профессия. Встретились, сказывают, два ненужных человека. Один другому говорит: «Какие мы с тобой ненужные». – «Да, – соглашается тот. – Абсолютно». И тут они улыбнулись, потому что почувствовали себя нужными друг другу. И пошли искать третьего.
Митюх, где ты?
В июне 1799 года, как мы помним, Хвостова назначают обер-прокурором Святейшего Синода[110]. 9 октября 1799 он получает орден св. Анны 1-й степени. Во время итальянского похода Суворова Хвостов находится в самом центре политической жизни России. Победы великого дяди приносят Дмитрию Ивановичу титул графа, дарованный ему Сардинским королем по просьбе Суворова[111]. Сам полководец получает титул князя Италийского и, таким образом, становится «братом» сардинского короля и российского императора. Соответственно новоявленный граф, племянник Суворова, тоже оказывается в некотором роде свойственником обоих монархов (о чем он намекает в одном из своих стихотворений этого времени)[112]. Удивительно, что все эти почести не вскружили ему головы. Помогло природное здравомыслие, которое ценил в нем князь Александр Васильевич.
Судя по всему, и Павлу он нравился и вызывал у него доверие. Назначение (формально: выборы) суворовского протеже Хвостова на пост обер-прокурора было связано с желанием государя повысить роль Святейшего Синода и усилить свой контроль над ним, что в свою очередь было связано со стремлением мистически настроенного царя стать не только политическим, но и духовным отцом нации. В 1799 году император посетил заседание Синода (точнее, Синод провел заседание в гатчинском дворце Павла). Обер-прокурор Хвостов (придворный поэт и знаток эмблематики) взялся за выработку нового церемониала, подчеркивающего символическую связь императора с главным религиозным ведомством России. Он поручил синодскому архивариусу составить выписку из всех имевшихся в архивах дел о ритуалах, какие были при высочайшем присутствии государей в Святейшем Синоде – «кто за креслами Его Величества стоял и кто оныя подвигал»[113].
Скажете, скучная бессмысленная деятельность, типичная для давнего феодального века? Отвечу: увлекательная политическая технология, бюрократическая поэзия, не чуждая и нашим временам (кто-то же придумал черный лимузин с лидером, медленно плывущий по пустынной площади к святому месту). Да и мы, люди ученые и неполитические, тоже прислушиваемся к напевам бюрократической музы. С какою страстью некоторые из нас составляют разные регламенты и инструкции! (Одна моя знакомая сочинила как-то список из 33 критериев оценки студенческой работы). Я бы повесил портрет Хвостова не только в святилище каждого русского поэта, но и в кабинете каждого администратора.
С этого времени, однако, начинается закат государственной деятельности Хвостова. 6 мая 1800 года, «в день Иова Многострадального», умирает его покровитель и друг Суворов [Хвостов 1833: 588]. 1 марта 1801 года от «апоплексического удара», вызванного то ли тугим шарфом, то ли тяжелой табакеркой (слишком многим он дарил их!), уходит из жизни высочайший благодетель Дмитрия Ивановича, российский император и великий магистр мальтийского ордена Павел I. Друг и союзник Хвостова Амвросий, назначенный накануне неожиданной кончины Павла митрополитом Новгородским, Санкт-Петербургским, Эстляндским и Выборгским, был нелюбим новым царем. К «малоэнергичному» родственнику Суворова, вознесенному в царствование Павла на высокую должность, преисполненный либерально-реформаторских мечтаний монарх относился прохладно. Хвостов также оказался косвенно замешанным в коррупционном скандале, связанном с фиктивным заказом на синодальные книги (он, скорее всего, об этом деле не ведал, но все же…) [Чистович: 16]. Хотя Хвостов, как мы увидим из следующей истории, быстро настроил свою административно-поэтическую лиру на сентиментально-гуманный лад нового царствования, 1 января 1803 года он вынужден был уйти в отставку, предварительно получив от Сената подтверждение своего графского титула[114]. Началась новая жизнь и новая карьера первого русского Сардинского графа – поэтическая par excellence.
9. Хвостов и грешница
Он был добрый человек: сего титла не лишат его ни литературные зоилы, ни завистники его, если только он сих последних имел. До самого окончания жизни он видел у себя множество просителей, ищущих его совета, покровительства, ходатайства и помощи. Никто не скажет, чтобы он кому отказал в законных просьбах или не помогал по возможности в деньгах. В поручаемых ему званиях был справедлив и верен.
Петух кричит, наседке грозит; наседка – кудах-тах-тах, да поздно будет!
Известно, что российскому государственному мужу потребны не только обширный ум, но и доброе сердце. У Хвостова, по донесенным до нас многочисленным свидетельствам современников, последнее несомненно было. Человеком высокой честности и трогательной доброты назвал его один из его старинных биографов. Прилагаемая ниже история может служить еще одним подтверждением этой справедливой оценки. Эта история приводится нами также в доказательство тезиса, что в России борьба просвещенных умов и добрых сердец с мерзкими предрассудками и глупыми суевериями невыразимо сложна и никогда не ясно, куда выведет кривая.
Уже на закате первого периода своей государственной деятельности, в начале апреля 1802 года, обер-прокурор Святейшего Синода граф Хвостов получил трогательное письмо от молодой грешницы, девицы из дворян Марии Никитичны Ярышкиной. В этом письме, «написанном неумелым почерком», девица просила сиятельнейшего графа о великой милости:
Питаяся надеждой
Ах, всеблагоутробнейший отец, не смею нарещи спасение мое: единая моя благость, твое человеколюбие. Бог творец и Спаситель мира, не смерти, но обращения грешника желает;
Добрый Хвостов совсем недавно получил право именоваться графом, и многократное обращение к нему просительницы как к сиятельству было ему, как мы полагаем, весьма приятно. В чем же состояло преступление Ярышкиной?
В возрасте 16 лет дочь юрьевского помещика Никиты Ярышкина[115], «по обыкновению молодости и несовершенного разума, погрузила себя в беззаконие». Желая привлечь к себе своего «обожателя» и добиться согласия родителей на их брак, она обратилась за помощью к цыганам, которые, «по их всегдашней привычке», уверили ее, что для достижения этой цели она должна будет отречься от Бога на один год и в течение этого времени поить родителей «тихим образом наговоренною Цыганками солию». Когда же станет она беременной, говорили цыгане (чего, как она писала сиятельному графу, с ней никогда еще не бывало), то, чтобы не родить, должна будет употребить данные ими корешки. Но все эти пустые и кощунственные наставления ей не помогли. Обожатель ее женился на другой «и имеет детей». Сама же Ярышкина была повергнута в страшную робость и тоску и, мучимая угрызениями совести, бежала из дома в соседний город Юрьев-Польской, где поселилась в богадельне «с протчими убогими старушками», прося у Бога прощения в своих согрешениях. Здесь она написала покаянное письмо к содержателю богаделен (о котором у нас еще пойдет разговор), которого «по примечанию усердности его к молитвам сочла за богомольца». Отправить письмо она не успела, так как юрьевские богадельни были неожиданно разогнаны властями, убогие «без вины» потеряли кров и пищу, а их имущество было секвестировано властями. Найденное последними письмо Ярышкиной, в котором она признавалась в содеянном ею преступлении, было представлено для следствия в уездный суд. Испугавшись сурового наказания (вплоть до пожизненной каторги), она бросилась в бега и уже третий год скитается по миру, лишившись свидания со своими престарелыми родителями и родственниками, кои сами страдают и оплакивают ее участь, покрываясь «стыдом и поношением вины страждущия их родственницы». В конце письма Ярышкина обращается к сиятельному графу с просьбой «воззреть на нее благорассуждением, испросить милосердного Монарха о прощении содеянных ею преступлений и определеть ее в монастырь для искупления оных и молитв о здравии и благоденствии его императорского величества» [там же: 236–238].
Написанная в манере благочестиво-сентиментальной повести – жанра, расцветшего тогда на русской почве, – исповедь раскаявшейся грешницы, очевидно, тронула сиятельного графа. Письмо Ярышкиной он сразу же препроводил статс-секретарю государя Трощинскому. Последний, тоже добрый человек, снизошел до встречи с прибывшей в столицу грешницей и ходатайствовал перед императором об уважении ее просьбы. Прекраснодушный император грешницу простил, но, так как та просила об определении ее в монастырь, повелел решить этот вопрос митрополиту Амвросию (негласному руководителю Синода). Последний, сославшись на юный возраст преступницы, милосердие Господа, коий приемлет всякого кающегося, а также всемилостивейший манифест императора от 2 апреля 1802 года, счел возможным просительницу сию от гражданского суда освободить и «для очищения совести, согласно желанию ея, определить в женский монастырь на два года с препоручением особенному надзору игумении и попечению духовника, которому возлагая на нее по разсмотрению соразмерную епитимию и исповедуя в каждый пост, располагать ее к чистосердечному покаянию в содеянных грехах, усмотря же плоды сего покаяния удостоить и святого причастия, с тем, чтоб оставаться ей в том или в другом каком женском монастыре и в надежду пострижения в монашество, ежели пожелает, а буде бы она пожелала выйти замуж или жить у родственников, то из монастыря ее уволить» [там же: 238].
Государь мнение Амвросия поддержал, и Ярышкину вскоре отправили «в первоклассный Успенский девичь монастырь, чтó при Александрове Владимирской губернии» [там же].
По поводу сей государевой милости (и своего участия в оной) граф Хвостов вполне мог бы сочинить стихи вроде следующих:
Причем, к слову «опалая» он должен был бы дать историко-лингвистическое примечание, что оно внесено в четвертую часть «Словаря Академии Российской», вышедшую в 1793 году, и означает «свалившееся, обвалившееся со стеблей» (c. 686). Но таких стихов и примечаний Хвостов, насколько нам известно, не написал.
На этом нам можно было бы завершить рассказ о благодеянии, инициированном добрым Хвостовым во второй год царствования самого сердечного из российских императоров, если бы при внимательном рассмотрении этой чувствительной истории у нас не возникли некоторые вопросы. Почему бедная Ярышкина ждала три года, перед тем как обратиться с просьбой о прощении? Почему обратилась она к графу Хвостову? За что закрыты были юрьевские богадельни? Что было на самом деле в письме грешницы, адресованном богомольному устроителю этих богаделен? Что представлял собой этот устроитель? Письмо грешницы, дорогой коллега, – это лишь верхушка серьезного и интересного с культурно-психологической точки зрения сюжета. Потянем за этот хвостик.
Обращение Ярышкиной (сочиненное, возможно, не ею, а от ее имени профессиональным составителем подобных прошений) пало на подготовленную почву. Согрешение девицы и ее бегство от уголовного наказания хронологически относились к прежнему, суровому царствованию. Молодой император (на троне человек) с самого начала своего царствования противопоставил бескомпромиссной суровости своего отца гуманное отношение к заблудшим подданным. Одним из первых государственных актов Александра был манифест от 2 апреля 1801 года (тот самый, на который ссылался митрополит Амвросий) «об облегчении участи преступников». В этот знаменательный день молодой император отменил Тайную канцелярию и повелел «разрешить и облегчить судьбу Наших подданных, заблуждением, случаем или порочными примерами вовлеченных в преступление». Сей «опыт благости» призван был служить «к исправлению преступивших» и обращению «на путь истинный, с него совратившихся» [ПСЗ: XXVI, 604]. История Ярышкиной как нельзя лучше соответствовала новой политике государя и вполне может служить одной из идеологических «метафор» нового царствования, провозгласившего союз сердца и закона.
Граф Хвостов был не только главой высшего церковного ведомства в России, но и земляком и соседом Ярышкиных. Уж не он ли «нашел» Ярышкину и попросил какого-нибудь из своих секретарей надиктовать ей это высокопарно-чувствительное прошение? Слог последнего, кстати сказать, напоминает манеру самого Дмитрия Ивановича. Заметим также, что раскаявшаяся грешница в это время уже была в столице. Сейчас мы бы сказали, что вся эта история очень уж напоминает PR-акцию, но тогда таких слов не знали, так что мы этого говорить (и подозревать) не будем.
Эмоциональное письмо Ярышкиной граф Хвостов переслал статс-секретарю Трощинскому, приложив к нему бюрократически холодную выписку из дела о содержателе Петропавловских богаделен, упоминавшемся раскаявшейся грешницей [Ярышкина: 239–243]. Дело это было громкое и запутанное.
В марте 1799 года император Павел повелел Святейшему Синоду рассмотреть жалобу содержателя богаделен, купецкого сына Дмитрия Михайловича Курбатова, на Юрьевского архимандрита Антония. Последнего Курбатов обвинил в притеснении и жестокосердии по отношению к сирым и калекам, содержавшимся в богадельнях. Разбирательство, однако, показало неосновательность этих обвинений и выявило существенные нарушения со стороны самого жалобщика. В выписке, составленной Хвостовым, указывалось, что бывший владимирский генерал-губернатор еще в 1795 году обвинял Курбатова в том, что тот, «провождая праздную жизнь и худо умея читать, толкует приходящим к нему суеверам Священное Писание, чего ради стечение у него народа простирается ежедневно до двадцати человек и более, коим он раздает просфиры, воды и деревянное масло и, отпуская их, говорит нечто тайное и невразумительное, из чего суеверы выводят заключение о будущем». Было также установлено, что Курбатов, проживая в келье при богадельнях, поместил туда «к общественному соблазну, одних почти молодых женщин и девок, из коих некоторые, будучи из дворян, имеют у себя движимое и недвижимое имение, почему Владимирским Губернским Правлением из оных богаделен и выведены» [там же: 242].
К этой информации, предоставленной Хвостовым Трощинскому, можно добавить еще несколько колоритных фактов, позволяющих лучше понять сложную ситуацию, в которой оказалась дворянская девица Ярышкина [Мозгова: 111–114].
Начнем с начала. В 1794 году набожный купецкий сын Курбатов получил церковное благословение возобновить в Юрьеве-Польском деревянную церковь Святых апостолов Петра и Павла. На деньги отца и других вкладчиков и «по советам неизвестных людей и по собранным рисункам» он выстроил церковь «в особом вкусе и покрыл железом». Между тем деятельность Курбатова вызвала подозрение у городских и губернских властей. Владимирский генерал-губернатор Заборовский писал юрьевскому городничему, что повсеместно слышал о том, что у него в городе «находится некто купеческий сын, который под личиною святости привлекает суеверный народ и, не будучи ни врач, ни Пророк, исцеляет буто бы немощи и предсказывает будущее, а между тем сам, хотя впрочем молодой и здоровый человек, находится в совершенной праздности во вред обществу» [там же: 113].
По требованию губернатора городничий М.И. Свободский должен был описать во всех подробностях поведение Курбатова и установить, «до какого количества простираются народы, стекающиеся к нему, какую имеют они в нем потребность и каким образом оные удовлетворяются от него?..» [там же]. О Курбатове были собраны следующие сведения. К 1795 году ему было меньше 30 лет, он был холост, грамоте обучен «худо», имел «кроткий наружный вид, длинное простое одеяние и попущенные на лицо волосы». Молодой человек «упражнялся в живописном и резном художестве» и имел небольшую лавку, торговавшую получаемыми из Москвы «печатными картинами, отчего и с помощью родственников имел себе пропитание…». Был Курбатов «образа тих, безответен противу насмешек, ругательств и угроз, трезв и воздержан во всем, много молится, подавал милостыню и выпускал из-под стражи по долгам находящихся». Эти качества привлекали к нему людей, в особенности «пожилых деревенских барынь», которые стали почитать его за пророка, ибо он «при больших сборищах» читал и толковал молитвы и говорил «нечто глупое и невразумительное, из чего приверженные к нему сами уже выводили гадательные заключения» [там же: 111].
Городничий постарался внушить Курбатову, «что не должен он под видом благочестия приучать к себе людей и тем славиться», что врачевание нужно предоставить сведущим людям и вообще лучше «жениться и обратить попечение на дела, купцу приличные». Но предостережения и советы городничего действия не возымели, у Курбатова оказались влиятельные заступники, и на оставшиеся от вкладчиков после «украшения» церкви деньги Курбатову было разрешено в 1797 году построить богадельни «для престарелых увечных и убогих бедных разного звания обоего пола людей» [там же: 112].
Торжество его продолжалось недолго. Летом 1799 года городничий по решению духовной консистории закрыл женские богадельни, находившиеся, к соблазну монахов, при мужском монастыре. Курбатов жаловался государю на произвол местных властей, изгнавших без всякой причины «престарелых увечных и убогих бедных» из богадельни и взявших «оставшееся после них имение» себе. Но расследование, начатое по повелению Павла, открыло, что в богадельнях проживало только четверо мужчин и 38 женщин, в том числе «двадцать шесть девок разного состояния и из них большая часть от осемьнадцати до тридцати лет» (среди этих дворянок упоминается и юрьевская дворянская дочь Ярышкина). Это открытие навело власти на «сумнение, что под сим предлогом не сокрыт ли собственный, Курбатова, интерес»[116] [там же: 113]. Выяснились также и другие махинации набожного купца. Сообщник последнего купец Алексей Шевелкин выдал следствию «Петропавловских богаделен многие бумаги», в частности письма молодых женщин к Курбатову, «открывающие подлинное его поведение». Среди последних и оказалось «роковое» письмо Ярышкиной, в котором Курбатов «поставляем был в виде святого и единым ходатаем к Богу» [там же: 114]. Возможно, что в этом письме содержались и какие-то личные сведения, представлявшие для молодой дворянки большую угрозу.
Бедная девица вначале доверилась обманщикам-цыганам, потом харизматичному изуверу, и только добрый государственный деятель граф Хвостов смог вызволить ее из тьмы суеверий, спасти от суровой кары и помочь ей найти душевный мир и покой! О том, что стало с Ярышкиной после того, как ее определили по высочайшему повелению в первоклассный девичий монастырь, мы не знаем.
Какими были последствия юрьевского скандала? В декабре 1800 года Курбатов, бежавший от преследователей, был схвачен и помещен под стражу. Между тем его тлетворное влияние на суеверных соземцев продолжалось до середины 1800-х годов[117], когда новый владимирский генерал-губернатор Иван Долгорукий изничтожил «остатки гнездившегося изувера Курбатова, который под личиной благочестия с помощию благородных особ и зажиточных купцов устроил в обители запустелой сходбище соблазнительное для обоего пола и развращал нежную молодость». «Эта община, – с удовлетворением заключал просвещенный губернатор, – упразднена» [Долгорукий 2005: 253]. Но Курбатов продолжил свое душеловительное дело.
В конце 1800-х – начале 1810-х годов мы находим мещанина Дмитрия Михайловича Курбатова в Москве, где он состоял старостой Саввинской церкви (вся его деятельность, пишет историк этой церкви Модестов, «сводилась не к чему иному, как к покупке предметов самой первой необходимости: просфоры, вино, плошки и т. п. Вот единственные предметы, о которых упоминается в приходно-расходных книгах за время служения Курбатова старостою» [Модестов: 64]; ох, знаем мы уже, для чего ему нужны были эти просфоры и масла!).
Затем следы Курбатова теряются вплоть до 1820-х годов.
14 января 1887 года великий русский сатирик Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, человек серьезный, страстный и язвительный, в письме к приятелю рассказал об обстоятельствах своего появления на свет 15 января 1826 года: «Принимала бабка-повитушка Ульяна Ивановна… Восприемниками были: угличский мещанин Дмитрий Михайлов Курбатов и девица Марья Васильевна Салтыкова. При крещении Курбатов пророчествовал: “сей младенец будет разгонник женский”» [Щедрин 1894: XI][118].
Этот угличский мещанин-предсказатель выведен Щедриным в автобиографическом романе-хронике «Пошехонская старина», начавшем выходить в свет в том же 1887 году. В хронике Курбатов переименован в московского мещанина Дмитрия Никоныча Бархатова. Приведем целиком насыщенную любопытнейшими деталями историю о том, при каких обстоятельствах родился на свет герой хроники Никанор Затрапезный (беллетризированный alter ego самого автора):
появление мое на свет обошлось дешево и благополучно. Столь же благополучно совершилось и крещение. В это время у нас в доме гостил мещанин – богомол Дмитрий Никоныч Бархатов, которого в уезде считали за прозорливого.
Между прочим, и по моему поводу, на вопрос матушки, чтó у нее родится, сын или дочь, он запел петухом и сказал: «Петушок, петушок, востер ноготок!» А когда его спросили, скоро ли совершатся роды, то он начал черпать ложечкой мед – дело было за чаем, который он пил с медом, потому что сахар скоромный – и, остановившись на седьмой ложке, молвил: «Вот теперь в самый раз!» «Так по его и случилось: как раз на седьмой день маменька распросталась», – рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна. Кроме того, он предсказал и будущую судьбу мою, – что я многих супостатов покорю и буду девичьим разгонником. Вследствие этого, когда матушка бывала на меня сердита, то, давая шлепка, всегда приговаривала: «А вот я тебя высеку, супостатов покоритель!»
Вот этого-то Дмитрия Никоныча и пригласили быть моим восприемником вместе с одною из тетенек-сестриц, о которых речь будет впереди.
Кстати скажу, не раз я видал впоследствии моего крестного отца, идущего, с посохом в руках, в толпе народа, за крестным ходом. Он одевался в своеобразный костюм, вроде поповского подрясника, подпоясывался широким, вышитым шерстями поясом и ходил с распущенными по плечам волосами. Но познакомиться мне с ним не удалось, потому что родители мои уже разошлись с ним и называли его шалыганом. Вообще, по мере того как семейство мое богатело, старые фавориты незаметно исчезали из нашего дома. Но, сверх того, надо сказать правду, что Бархатов, несмотря на прозорливость и звание «богомола», чересчур часто заглядывал в девичью, а матушка этого недолюбливала и неукоснительно блюла за нравственностью «подлянок» [Щедрин: XVII, 17–18].
Дорогой коллега, прочитав эти строки, я сразу понял, что салтыковский крестный Курбатов-Бархатов (богомолец, прозорливец, целитель и бес в ребро) и юный купецкий сын, устроитель юрьевских женских богаделен, – одно и то же лицо. В письмах родителей Щедрина Дмитрий Михайлович Курбатов упоминается не раз (он крестил чуть ли не всех детей Евграфа Салтыкова)[119]. «Как бывало вспомню Дм. Мих. Курбатова, вашего крестного, – писала в октябре 1852 года Ольга Михайловна Салтыкова сыну Дмитрию, – покойный папенька ему раз жаловался на Мишу, что больно резов, вот говорит у меня Сережа умница тихий мальчик, кроткий, а этот-то озорной, буйная голова, все шалит, а Курбатов ему в ответ: Смотри тихонький-то исподтишка все себе на уме, вспомни меня, а этот прямо нескрытно резвится, вить так и сбылось…» В архиве Салтыковых сохранились два письма Курбатова отцу будущего писателя, человеку глубоко верующему и склонному к мистицизму [Макарова: 449].
История о рождении Салтыкова вошла, наверное, во все биографии писателя. В конце XIX века она прочитывалась как история о дремучей отсталости «выморочного» провинциального дворянства, в среде которого довелось родиться будущему грозному сатирику. «Курбатов, – отталкиваясь от «Пошехонской старины», рассуждал один биограф Щедрина, – был очень набожен, вечно бродил по монастырям и от природы был несомненным идиотом, а этого было по тем временам совершенно достаточно, чтобы признать за ним права на пророчество» [Денисюк: 9]. Между тем воспоминания Щедрина о Курбатове не просто колоритная деталь из пошехонского прошлого. Социально-исторический и, я бы сказал, философски-этический интерес писателя (как и многих его современников) к феномену русских «блаженненьких» хорошо известен (о богомольцах и юродивых он писал на протяжении всей своей литературной карьеры). Но чувствуется в приведенном рассказе Салтыкова об обстоятельствах собственного рождения и какая-то болезненная психологическая травма.
Примечательно, что впервые эта история (почти со всеми ее колоритными деталями) была рассказана Салтыковым во второй главе романа «Господа Головлевы» «Семейный суд». Мать «кровопинушки» Головлева вспоминает здесь обстоятельства рождения своего сладкого и жуткого сына:
И припомнились ей при этом многознаменательные подробности того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то бог даст ей, сына или дочь – ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед за тем пробормотал:
– Петушок, петушок! востер ноготок! Петух кричит, наседке грозит; наседка – кудах-тах-тах, да поздно будет!
И только. Но через три дня (вот оно – три раза-то прокричал!) она родила сына (вот оно – петушок-петушок!), которого и назвали Порфирием, в честь старца-провидца…
Первая половина пророчества исполнилась; но что могли означать таинственные слова: «наседка – кудах-тах-тах, да поздно будет»? – вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом [Щедрин: VII, 13].
Пророчество головлевского блаженненького Порфирия не раз привлекало к себе внимание исследователей: намек на антихриста, скрытое сопоставление с вурдалаком или просто черта существования вырождающегося провинциального дворянства. Но, кажется, никто, дорогой коллега, не заметил, что эта история почти буквально совпадает с рассказом о рождении самого Щедрина (или, говоря осторожнее, его автобиографического героя в «Пошехонской старине»). Известно, что одним из главных прототипов Иудушки (а Щедрин, подобно Толстому, был писателем, выжимавшим ярчайшие литературные образы из собственной семейной истории) был старший брат писателя Дмитрий (его крестным отцом, как уже знаем из письма Ольги Михайловны, также был Курбатов, и назвали первенца в честь этого богомольца). Болезненная ненависть Щедрина к «злому демону» семьи брату Дмитрию достигает апогея в годы работы над «Господами Головлевыми» [Журавлев: 112]. Этот роман в известной степени – попытка литературного уничтожения ненавистного брата – «лицемера» и «празднолюбца», названного в честь блаженненького крестного.
Но зачем тогда 10 лет спустя Щедрин рассказывает такую же историю, только о себе самом? Здесь и богомольный старик-предсказатель, и суеверная матушка, и пророчество о петушке (с небольшой стилистической вариацией, но сохранением эротического подтекста) и тема крестного отца. Из писем матери Салтыкова (прообраз матерей Головлева и Запашного) известно, что будущий сатирик рос нежным мальчиком, любившим проводить все время с матушкой. «Миша так мил, что чудо, – писала Ольга Михайловна мужу о двухлетнем сыне. – Все говорит и хорошо. Беспрестанно со мной бывает и не отходит. Все утешает меня в разлуке с тобой. Признаюсь, мой друг, я при нем покойнее и веселее, и все его целуют…» [Тюнькин: 8]. И через несколько дней снова: «Миша столько мил, что не могу описать. Вообрази, все говорит, беспрестанно у меня, и поутру, как проснется, то в столовую идет меня искать, спрашивает: тятя где? маменька, чаю хочу. Идет в твой кабинет, мы там пьем чай, потом возвращается в мою спальню, где все радости свидания и поцелуи, берет за руку и ведет: дай чаю, маменька. Столько меня он утешает, что при нем немного забываю нашу разлуку» [там же].
Эти детали, не вошедшие в роман-хронику, даны были Щедриным Иудушке (разумеется, в остро-сатирической огласовке). Являются ли почти идентичные рассказы о происхождении Иудушки-Дмитрия и самого Щедрина случайным совпадением? Конечно, можно допустить, что, по Салтыкову, все дети в его семье (и в подобных ей «выморочных» семействах) рождались при таких глупых обстоятельствах. Но думаю, дорогой коллега, что тут нам никак не обойтись без психоанализа. Не придавал ли подсознательно Михаил Евграфович своему ненавистному брату Дмитрию собственных черт (типичная проекция, по Фрейду)? Или самому себе черт своего брата, названного, как и Иудушка, в честь богомольца-крестника? Не выдавливал ли он из себя Иудушку в своем великом болезненном романе? Не был ли женолюбивый старик-богомолец своеобразным психологическим символом для Щедрина – символом родовой насмешки или проклятия? И наконец, уж не завлек ли и нас этот загадочный богомолец в свою ловушку, заставив позабыть о главном герое настоящей книги, графе Дмитрии Ивановиче Хвостове, спасшем в свое время загубленную суевериями девицу?
Впрочем, если честно, я не очень-то доверяю психоаналитическим интерпретациям. Во-первых, я не эксперт. Во-вторых, слишком они мне кажутся общими. Ну и в-третьих, как человек впечатлительный и даже суеверный, я их откровенно побаиваюсь. Так, однажды меня чуть с ума не свело безапелляционное суждение из курсовой работы о Лермонтове, написанной по-русски одной аспиранткой-слависткой: «Как всякий русский мужчина, Печорин мечтает об импотенции». Я подумал, что это какое-то фрейдистское погружение, стал вспоминать схожие интерпретации русской литературы и культуры и даже мысленно спроецировал это суждение на свой собственный психологический опыт. Не найдя никаких сторонних аналогов и внутренних подтверждений этому заключению, я было написал на полях ремарку: «Доказательства?», как вдруг (из контекста работы) понял, что автор просто не то слово из словаря выбрал (речь шла об «importance», а не «impotence») и хотел сказать что-то в роде того, что Печорин, «как всякий русский мужчина», утверждает себя за счет унижения женщин. Ну, как тот же Курбатов.
Чтобы хоть как-то закруглить это длинное отступление от основной темы, замечу, что в начале 1800-х годов наш Хвостов покровительствовал отцу ненашего Салтыкова, который тогда жил у графа Дмитрия Ивановича. И еще: и Хвостов, и Щедрин были администраторами и писателями, склонными к выражению житейской и исторической мудрости в форме притч и сказок. Только у одного они были простоватыми и добродушными, а у другого умными и злыми. А российскому администратору (равно как и писателю), как было уже сказано, нужен не только обширный ум, но и доброе сердце.
P.S. Владимирский губернатор Иван Долгорукий, разогнавший курбатовскую общину, состоял в поэтической переписке с графом Хвостовым, коего, впрочем, считал «ревностным, но несчастным писателем нашего времени» и «по сенаторству человеком неважным» и искренне жалел, что «он без вдохновения Аполлона пишет, как цеховой, стихи на всякой случай, какой бы ни повстречался у Двора, при Дворе, и для Двора» [Долгорукий 1874: 258–259].
P.P.S. Богомолец и пророк Дмитрий Михайлович Курбатов прожил очень долгую жизнь и умер в 1850 году. Останки его были захоронены на кладбище в юрьевском Петропавловском
10. Лебедь в камзоле
Коллега, мы подошли к финалу первой части нашего лоскутного сочинения, посвященной рождению графа Хвостова из духа русского XVIII столетия – века начал, который, по точному наблюдению Любы Голбурт, так никогда и не закончился в истории русского культурного сознания [Голбурт: 273]. Забежим вперед, подведем некоторые итоги и посмотрим на нашего героя с философической точки зрения, которую он несомненно заслуживает. Дмитрий Иванович Хвостов очень любил жизнь. Потому что каждый ее день открывал для него возможность сделать хорошее дело и сочинить новое стихотворение. Стремление Хвостова чуть ли не к ежедневному воплощению своего земного существования в художественном слове по-своему уникально (мы видим нечто подобное у другого знаменитого графа, Льва Николаевича Толстого, но собственные бытие и письмо не радовали его столь сильно, как радовали они Дмитрия Ивановича). Постоянная любовь Хвостова к поэзии умиляла Карамзина: «он действует чем-то разительным на мою душу, чем-то теплым и живым» [Поэты: 425]. «Но посмотрите, какая сила воли! – приводил слова Пушкина о Хвостове Николай Полевой. – Какая чистая страсть к искусству!….Его бранят, над ним смеются; он разоряется на печатанье, и все-таки пишет, подлинно из чистой, бескорыстной, святой любви к поэзии!» [Полевой: 149].
Не будет преувеличением сказать, что в истории русской литературы Хвостов – один из самых жизнелюбивых и благодарных поэтов: он благодарит Бога, родителей, покровителей, героев, поэтов, ученых, путешественников, друга, пославшего ему свои стихи, врага, навестившего его в Слободке, родственника, подарившего ему овечий тулуп, сшитый на отечественном заводе из шкуры отечественного барана, которому тоже спасибо («Свидетель я, что у богатых Россов / С недавних лет кудрявых мериносов / На пажитях разнежились стада» [V, 254]). Конечно, в этой жажде жизни и всепоглощающем оптимизме узнается питомец просвещения XVIII века, но посмотрите на его поэтов-ровесников и убедитесь, что на их фоне он чуть ли не единственный благодарный счастливец и совершенный
Как, по сути дела, жизнеутверждающи даже его стихотворные эпитафии (их он написал более полусотни)![121] Вот одна из них, на смерть от холеры актера и «большого искусника по части мимики» В.И. Рязанцева:
Или эпитафия «Здесь Стойкович лежит», посвященная члену Российской академии, «скончавшемуся почти скоропостижно»:
Или эпитафия на смерть «обогатившегося» на эпитафиях поэта Василия Рубана, написанная автором после посещения его могилы:
Смысл этих стихотворных «надгробий» (так он предпочитал называть жанр эпитафии), больше напоминающих рекомендательные письма в загробный мир, приблизительно таков: какой прекрасный (умный, достойный, по-своему замечательный и полезный) человек ушел от нас! как же посчастливилось мне, что я хорошо его знал (пускай покойный меня и не жаловал)! как я рад, что могу теперь отдать должное его жизни и деяниям и тем самым еще раз напомнить о себе! Даже живые и более молодые современники мыслились им как будущие объекты для надгробных рекомендаций. Так, воспевая заслуги книготорговца Смирдина в стихах, посвященных знаменитому литературному обеду, собравшему представителей нескольких поэтических поколений, старик Хвостов торжественно обещал от имени гостей: «
В 1830-е годы «долгоживотность» (как выразился один автор) Хвостова казалась младшим современникам неприличной, если не кощунственной [Дмитриев 1898: 95][122]. «С душевным прискорбием, – писал Пушкин Плетневу в холерный 1831 год, – узнал я, что Хвостов жив. Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным. Перечитывал я на днях письма Дельвига; в одном из них пишет он мне о смерти Д. Веневитинова [поэта, не дожившего до 22 лет]. “Я в тот же день встретил Хвостова, говорит он, и чуть не разругал его: зачем он жив?” – Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет» [XIV, 206] (удивительно, но нет)[123]. Графу приходилось оправдываться за свое долгое существование в этом мире:
Но печальные мысли и элегические резиньяции были ему несвойственны. Он сам испытывал какое-то чувство удивления по поводу своей долгоживотности и искал ей философическое обоснование. Еще в 1815 году Хвостов переложил известную басню Лафонтена о восьмидесятилетнем старике и трех юношах («Le Vieillard et les trois jeunes Hommes»). Молодые люди советуют начавшему «разводить» сад старику бросить эту пустую затею и готовиться к переходу в мир иной, оставив другим дальние надежды и большие замыслы. На это хвостовский «старичок» разумно отвечает:
Так, разумеется, и случилось:
Почти двадцать лет спустя, незадолго до своей кончины, Дмитрий Иванович дважды опубликовал любопытное воспоминание об умиравшем у него на квартире Суворове, озаглавленное в первый раз «Любовь к продолжению жизни». «Однажды утром, – рассказывает граф, – Альпийский Герой был один на один с Графом Хвостовым и завел весьма издалека речь о своей болезни». Дело было за неделю до смерти полководца. Добрый Хвостов на вопрос умирающего, выживет ли он, отвечал утвердительно. Великий воин, «как тонкий и замысловатый человек», согласился с ним, но тут же спросил: «А если я останусь жив, сколько лет проживу?» – «Пятнадцать лет», – громогласно и решительно заявил Хвостов. Тут умирающий Герой «нахмурил брови, показал сердитый вид, плюнул и сказал: “Злодей! Скажи тридцать”». «Сия достопамятная быль, – заключал Хвостов, – ясно открывает, сколько каждый человек животолюбив!» [Хвостов 1833: 588–590].
Это воспоминание наводит старого Хвостова на серьезные размышления. Почему так хватается за жизнь человек? Ответ поэт находит в собственных творениях. «Сия непреложная истина, с давних времен известная, напоминает нам стих Лафонтена, в басне “Дровосек и Смерть”, также басни наших знаменитых писателей сего рода на сие содержание и наконец певца Кубры, который, говоря о преимуществах Поэта по смерти, заключает:
Тут, можно сказать, двойная автоаллюзия – на переведенную Хвостовым басню Лафонтена «Дровосек и смерть»:
и на собственное стихотворение «Врачу моему Кн. Дашкову в Ноябре месяце 1814 года» («Хвала тому, кто быстро косит…»):
Замечательно, что из всех русских писателей Хвостов чуть ли не единственный, кто всегда с любовью и благодарностью описывает докторов[124].
В программном стихотворении «Родовой ковш» он поднимает кубок в честь российских врачей:
Особую благодарность Хвостов выражает придворному медику Арндту, «решительною двукратною операциею» возвратившего его, «не взирая на истощенныя силы», к жизни:
Прославляются им врачи и в стихах на холерную эпидемию 1831 года:
Скажите, кто еще в русской поэзии мог бы столь восторженно и благодарно описать процедуру кровопускания, удачно проведенную собственным эскулапом?
Хвостов был убежденным оптимистом. Даже описания катастроф (холеры или петербургского наводнения) он заканчивал на мажорной ноте:
Подобно лечащему врачу, искусной рукой усмирящему взбунтовавшуюся в жилах поэта кровь, милосердный Бог, русский царь и его воины исцеляют пострадавший от буйной реки город:
«Мир [у Хвостова] устроен правильно», – точно заметил А.С. Немзер [Немзер: 168]. По мнению исследователя, за эту плоскую правильность, «единящее с толпой “бесчувствие холодное”, которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству», Пушкин и высмеял его в «Медном всаднике» («…граф Хвостов // – поэт любимый небесами, // Уж пел бессмертными стихами // Несчастье невских берегов» [V, 145]). Но был ли Хвостов бесчувствен и холоден? Он просто радовался восстановившейся после ужасного катаклизма привычной жизни. Теперь снова можно будет ездить в карете по звонкой мостовой, гулять в Екатерингофе, кататься на пароходе по невским волнам и читать знакомым декабрьские, январские, майские и августовские стихи – ибо и в декабре, и в мае, и в августе добрый и пристальный взгляд стихотворца может разглядеть в однообразной жизни нашей Северной столицы милые черточки и скрытую от романтического мизантропа красоту.
Как мы увидим в дальнейшем
Этот комический, как всякий резкий оксюморон, апофеоз тривиальностей, или бытовой одизм («le sublimе dе lа bêtise, сияющий во всем своем величии», как выразился по поводу приведенных выше стихов В.К. Кюхельбекер [Кюхельбекер: 284]), был тесно связан не только с темпераментом и эстетическими воззрениями графа, но и, как мы постараемся показать далее, с его религиозными убеждениями, в центре которых находилась идея любви к ближнему и близкому. «Семейная, гражданская и пиитическая жизнь моя, – писал он в итоговой «Записке о самом себе или о произведениях моих в литературе», – основана на правилах христианской любви к человечеству, на желании истиннаго просвещения, на постоянной ревности к прямому счастию» [Колбасин: 175].
Е.А. Махов точно заметил, что связь между мертвыми и живыми является постоянной темой графа Хвостова [Махов 1999: 26]. О старости и смерти он писал, может быть, чаще, чем другие поэты-современники (от Державина до Жуковского), но старость и смерть у него всегда изображаются с добродушной (анакреонтической) иронией. В стихотворении «Моя исповедь» (1829) он признается:
Не случайно эпиграфом к последнему, седьмому тому своих сочинений он выбрал собственные же стихи из послания к И.И. Дмитриеву, посвященные свиданию с ним в июне 1833 года (попутно замечу, что граф Дмитрий Иванович представляет собой уникальный в истории литературы случай поэтической самодостаточности:
Он дряхлеет физически, но «не стареется» душою:
Чудесные, между прочим, стихи. А вот он, расчувствовавшись после встречи со старым товарищем, поет свою «арию Гремина»:
Наконец, в стихотворении «Прощание поэта с землею» (подражание оде Горация «К Меценату»), вышедшем сперва в журнале «Северная Минерва», потом отдельной брошюрой, а потом, в расширенном виде, в последнем томе его сочинений, певец Кубры уже представляет себе картину собственной кончины:
Как Вы видите, коллега, граф в этом стихотворении вновь бросает вызов Державину, переложившему в 1804 году ту же горациевскую оду[126]. У Державина:
Но смелый Хвостов, сочинитель оды «Бог», дерзает и здесь перепеть вечного своего соперника. В своем воображаемом полете Дмитрий Иванович переносится в далекое царство,
Он видит:
Это, конечно же, отголоски уже известной нам оды «Бог», написанной Хвостовым в полемике с Державиным в 1799 году и многократно переделанной нашим трудолюбивым сочинителем в поисках совершенства.
Но как же отличается от державинского полет Хвостова! Там, где горделивый Гаврила Романович поет о своих заслугах перед Россами, Дмитрий Иванович описывает приветливую красоту оставляемого им мира:
Улетая лебедем в безвестные пределы, он в последний раз прощается с Темирою[128], друзьями, «священной Россией», великими «соземцами» (героями, учеными, докторами, филантропами) и со своей сопутницей-лирой:
Наконец, он прощается с поэтами – чадами мудрости и вдохновения, представляющими разные века и страны (Гаврила Романович ни с кем делить своего полета не желает: один Державин)[129]. У Хвостова:
Последние слова (рефрен всего стихотворения) представляют собой эссенцию нравственной и поэтической философии Хвостова – это его завещание миру. В самом деле, стихотворное «Прощание поэта с землею» мыслилось автором как его лебединая песня или, как он выразился в письме к П.А. Плетневу, недавно опубликованном А.Ю. Балакиным, «духовная состаревшегося певца» и его «отголосок при смерти» [Балакин 2015: 82][130].
В 7-м томе своих сочинений, выпущенном, по его словам, «единственно с тем, что Автор не желает утаить от современников ни одного из произведений своих и также понятий, чувств и обстоятельств, которые внушали ему стихи во время долговременной жизни», Хвостов дополняет свое «Прощание» еще двумя «куплетами» – обращением к Кубре, на берегу которой «костьми, земных сует с отрядом» он, согласно данному обету, ляжет рядом со своими родителями, и Христу, Спасителю Мира:
На этой высокой ноте – стихотворение представляет собой компендиум его поэтических тем – он должен был бы умереть, но вновь выжил и златой лиры своей не повесил.
Лирическое самовознесение графа Хвостова, написанное в соревновании с давно улетевшим Державиным, немедленно вызвало ироническое замечание другого поэта-патриарха, Ивана Ивановича Дмитриева. «Говорит, что он скоро полетит весь в лучах, – писал он Свиньину о полученном от графа прощании с землею. – Это любопытно было бы видеть. Но вы, верно, уже получили его афишу. Пожелаем ему погостить еще в подлунном мире и потужить о Готье и Калайдовиче (Константине). Первый скончался перед праздником, а о последнем сейчас принесли мне известительный билет от бедной жены его» [Дмитриев 1895: II, 304][131].
3 июня 1832 года князь Вяземский сообщает И.И. Дмитриеву забавный анекдот о дряхлом Хвостове, публично упавшем и растянувшемся на земле на Елагинском гулянье, садясь в свою коляску:
Жена завизжала и весь народ бросился смотреть его и слушать ее, но все обошлось без беды, и графа подняли как ни в чем не бывало. Приключение это вероятно будет воспето самим Хвостовым. Был и другой случай под деревом в Летнем саду. Впрочем, бедный Хвостов жалок: он так дряхл и расслаб, что недолго осталось ему публично падать и писать [Дмитриев 1898: 115].
(Злые они все-таки были, коллега: вот другой старик, чувствительный князь Шаликов, «как душа любящая», сочувствовал, по воспоминаниям его вдовы, судьбе Хвостова – человека, чью грустную одинокую старость «согревала литература» [Шаликова: 146].)
Дмитриев отвечал, что ему жаль графа, «но ему падать в привычку, и по мне лучше спотыкаться, чем, по словам его “Прощания с землею”, отваживать себя на полет в Ампирей, не в пухе горацианского лебедя [явная отсылка к державинскому «Лебедю». –
Давайте представим себе, коллега, летящего в образе лебедя octogénaire Хвостова, – в старом екатерининском камзоле, с орденами Святого Иоанна и Святой Анны, с кипой стихов в поредевших зубах, с подзобком на груди, подогнутыми в парении коленями, – русского Горация и Боало, уродца, шута, Самхвалова, Балдуса, Бавия, Мевия, Эзопа. С одной стороны Балтийское море, с другой Сардиния, и вон уже и русские избы виднеются, тихая речка катится, дом синеет вдали, и те, кто всего дороже, машут ему руками. Но выше, выше! Кто это там впереди? Державин летит и тоже поет песнь Богу. А кто там сзади, коллега? Жуковского лебедь машет дряхлыми крыльями. А за ним летят арзамасские гуси-лебеди, Вяземский в халате и с хлоралом. И Пушкин-соловей. И журнальные вóроны со своей падалью. И другие братья и сестры птиц. А это что еще за стерх с железными крыльями подлетает? (Нет, это не из нашей оперы. Вычеркиваем.) А мы, славяне, гунны, скифы и прочая чудь, остаемся внизу ползать, как Дмитриев… Извините, коллега, что как-то разлетался тут гоголем…
Впрочем, умирать Хвостову было некогда. Он все еще надеялся на докторов и потому славил их в стихах и прозе. Так, в пасхальном письме к Жуковскому, написанном за несколько месяцев до кончины, он сообщает о том, что всю зиму страдал от жестокой простуды и геморроид, но Арендта «волшебный жезл» вновь отогнал от него смерть (очередная самоцитата), чтобы дать возможность создать новые стихотворения. Их воскресший старик и посылает своему адресату в качестве пасхального подарка [Жуковский 1875: 364].
Летом 1835 года по Петербургу распространились слухи о его кончине. Один молодой поэт тут же написал прочувствованную эпитафию, в которой перечислил заслуги усопшего и предрек ему вечную память:
Но граф вновь выжил и в знак благодарности пригласил молодого автора этих стихов на свои литературные среды[132].
До самого последнего времени, всем недугам назло, Хвостов работал над материалами к восьмому тому своих сочинений и завершением одного из своих главных трудов – биографического словаря русских писателей (довел его до литеры «Ш»). Меньше чем за месяц до смерти он «со страхом и трепетом» посылает цензору Никитенко первую часть словаря, который он представляет как личные воспоминания о минувшем поэтическом веке: «Мой словарь не иное что, как собственные мои записки о знаменитых происшествиях каждого автора, то есть, что я о каждом современнике чувствовал и думал, и отнюдь не постоянное для потомства суждение». В письме к Никитенко он выражает надежду на то, что словарь напечатают через год («ибо я тороплюсь») [Никитенко: 587].
Смерть Хвостова прошла практически незамеченной. Лишь в «Северной пчеле» появился маленький некролог, впоследствии перепечатанный в других изданиях: «22-го Октября [1835 года], скончался здесь в С. Петербурге, на 80-м году от роду [округлили возраст немного. –
…увы, не предчувствовал тогда последних дней графа Д.И. Хвостова. По приезде моем он после тяжкой болезни уже в состоянии был сидеть в креслах и долго беседовать со мною. Возвратясь же в Москву, я получил от него два письма, в обоих писал ко мне, что ему день ото дня лучше и с последним прислал сочиненную им мою биографию, которую намерен был поместить в словаре русских авторов, издаваемом каким-то обществом, где вероятно он был главою [Дмитриев 1895: II, 319].
Вот и весь реквием. А ведь совсем недавно наивный Хвостов писал ему о своей тайной надежде:
А еще спустя много лет один враль-мемуарист предал тиснению глупый и фантастический анекдот о смерти Хвостова, якобы рассказанный ему Воейковым (впрочем, тот на такую гадкую выдумку вполне мог быть способен):
Граф Хвостов умер в 1835 или 1836 году при престранных обстоятельствах: он чрез министра двора Князя П.М. Волконскаго испрашивал себе дозволение однажды осенью осмотреть подробно Александрию близ Петергофа в тех видах, чтобы потом воспеть это интимное царское летнее жилище. Государь посмеялся и велел исполнить желание знаменитаго всевоспевателя, т. е. предоставить ему подробный осмотр Александрии. Но увы, Александрия осталась не воспетою графом Хвостовым, который столько же любил строчить вирши, как естъ лaкoмыя блюда кaкими был по повелению державнаго хозяина в Александрии угощен по-царски. У старика 85-ти летняго (sic!) сделалось несварение желудка и он через два дня умер, не успев воспеть Александрии… [Бурнашев: 48].
Поэт, переживший и оплакавший в своих сочинениях и многое, и многих, не удостоился ни одной посмертной поэтической эпитафии[134], ни одного прозаического панегирика.
Часть II
Прогулки с хвостовым
1. Творческие стимулы Хвостова
Зачем он дан был миру и что доказал собою?
«Но, Илья, о чем же будет вторая часть Вашего затянувшегося отдохновения, если Вы уже в первой похоронили и отпели своего героя?» Отвечаю, коллега. Графа Дмитрия Ивановича при жизни хоронили и отпевали столько раз, что ему не привыкать. И сейчас выживет. Тем более что вторая часть как раз и будет о том, чтó он о себе оставил после кончины – свою поэзию, свою репутацию, свою философию жизни, свой голос и свой незабываемый образ. Хвостов умер? «Протестую! – как говорил персонаж одного романа об истинной и ложной литературе. – Он бессмертен!»
У Бориса Эйхенбаума есть замечательная статья о творческих стимулах Толстого. Зачем он написал так много? Почему никогда не мог успокоиться и по многу раз переделывал («колупал») свои монументальные произведения? Какая сила двигала им? По мнению Эйхенбаума, граф Лев Николаевич был одержим своего рода наполеоновским комплексом, то есть, когда работал, чувствовал, по собственному признанию, что «сорок веков» смотрят на него «с высоты пирамид» и что весь мир погибнет, если он остановится. Этот иррациональный творческий стимул Эйхенбаум назвал, используя выражение самого Толстого, «энергией заблуждения» [Эйхенбаум: 73] (исследователь, кстати, намекает, что подобной энергией заряжался в свое время и В.И. Ленин; удивительно, как только пропустили эту статью в 1935 году). Подобная «энергия заблуждения», как мы полагаем, питала и другого графа, неутомимого Хвостова. Только если хозяин Ясной Поляны называл свою сизифову работу страшной, то для хозяина Выползовой Слободки она была сладкой, хотя и трудной и неблагодарной.
Выше, коллега, я предположил, что «метромания» Хвостова была связана с его страстным желанием избежать забвения, остаться в своих творениях навеки, а если этим творениям суждено кануть в Лету, то запомниться потомкам хотя бы одной строфой, строкою или даже надписью на табакерке. Сейчас самое время остановиться на вопросе о творческих стимулах Хвостова подробнее, рассматривая последние в дорогом для нашего сердца культурно-психологическом контексте.
В 1862 году в журнале братьев Достоевских «Время» была опубликована длинная статья о Хвостове Елисея Колбасина (как мы увидим далее, очень подходящая фамилия для автора статьи о Хвостове). Колбасин предположил, что несчастная страсть Дмитрия Ивановича к стихописанию поощрялась в корыстных целях его прихлебателями-льстецами. Это объяснение оспорила вдова вспыльчивого сентименталиста князя Шаликова, представленного Колбасиным панегиристом и клиентом Хвостова. По мнению княгини, Хвостов много писал, потому что был человеком екатерининского царствования, когда все в подражание самой императрице писать любили[137]. Это верное с исторической точки зрения наблюдение, но оно не дает нам ответа на вопрос, почему «главный» творческий взрыв Хвостова приходится не на екатерининское и павловское царствования, а на дней Александровых прекрасное начало. Сам Дмитрий Иванович признавался, что далеко не сразу почувствовал «настоящия обязанности поэта», к которым он относил «постоянное внимание на правила искусства и образцы предшественников, на отечественный и иностранные языки, на собственныя и современников сочинения» [Сухомлинов: 516]. Это новое самоощущение Хвостов связывал со временем, когда волею судеб он вынужден был оставить службу и вместе со своими друзьями, «российским Пиндаром» князем П.И. Голенищевым-Кутузовым и «российским Шолье» графом С.П. Салтыковым, приступил к изданию журнала «Друг Просвещения». (Собирались вельможи-издатели в «парнасской хижине» князя Павла Ивановича, то есть в его московском деревянном домике у Никитских ворот, который любили посещать многие любословы того времени.)
Мы точно не знаем, какими были истинные причины отставки Хвостова. То ли государь был им недоволен, то ли он сам был недоволен назначенным ему жалованьем, то ли соскучился по престарелым родителям и тихой семейной жизни (он, как мы помним, был примерным сыном, мужем и отцом)[138]. Сохранились глухие сведения о том, что какуюто роль в его отставке сыграл Гаврила Романович Державин (который сам вскоре вынужден был уйти на покой). В любом случае отставка Хвостова была закономерна: нужен ли был реформаторски настроенному молодому царю человек «старого мира», павловский протеже, родственник цареубийцы Зубова, друг консерватора Шишкова, чудак, осмеянный в гостиных?..
Судя по всему, свою отставку Хвостов переживал тяжело и, как показала в недавней работе Татьяна Нешумова, приложил немало усилий, чтобы вернуться на государственную службу (только в конце 1807 года ему удается получить сенаторство, и то пропустив вперед своего вечного конкурента Ивана Ивановича Дмитриева).
В письме к своему конфиденту Христофору Осиповичу Кайсарову Хвостов признавался, что хотел бы разделить оставшуюся ему жизнь на две половины – «одну для государственных дел, другую для литературы» [Нешумова 2013: 199]. Поначалу он надеялся на то, что поэзия поможет ему вернуться на достойный его государственный пост (вспомним, что в свое время ему удалось с помощью оды на мальтийский орден вернуть расположение к себе сумасбродного Павла). Но новый император остался глух к его похвальным одам. Хвостов не отчаялся. Очень скоро поэзия начала казаться ему прямым путем к национальной славе. Он как бы родился вновь, теперь как лирический поэт, или, как он любил говорить в своих произведениях первой половины 1800-х годов,
Это поэтическое самоощущение, конечно же, нельзя объяснить одними амбициями отставного государственного деятеля, склонного к стихотворству. «Архаичный» Хвостов был ярким выразителем
Энтузиазм был общим, но пути к достижению цели предлагались принципиально разные. Хвостову по убеждениям и возрасту ближе всего была позиция сторонника «старого слога» Шишкова (над французским элегансом Дмитрий Иванович смеялся еще в комедиях 1770–1780-х годов[139]). Но он был слишком самобытен и амбициозен, чтобы просто транслировать шишковские идеи в своем творчестве. Книга адмирала повлияла на него не столько своим антифранцузским духом, сколько восторженным языковым патриотизмом, декларацией огромного потенциала русского слова – драгоценной руды для даровитых работников:
В подражание своему кумиру Суворову Хвостов разработал в середине 1800-х годов детальный план собственной литературной «науки побеждать» и смело бросился в сражение.
Свои претензии на общенародную поэтическую славу граф связывал прежде всего с двумя произведениями, над которыми он работал в начале века, – известной нам книгой притч, изданной в 1802 году, и переводом «Поэтического искусства» («L’art poètique») законодателя неоклассицизма Никола Буало-Депрео. Важное значение Дмитрий Иванович также придавал своим одам, выпущенным отдельной книжкой еще в 1801 году и постоянно пополнявшимся в 1800-е, а также двум переведенным им трагедиям Расина, «Андромахе» и «Ифигении». Иными словами, граф-песнопевец пытался сыграть четыре роли одновременно – русского Эзопа или Лафонтена (здесь ему соперником был, как он полагал, Дмитриев), русского Буало (тут он конкурентов не видел вообще), русского Пиндара (эту роль он готов был разделить с Державиным и своим приятелем князем Голенищевым-Кутузовым) и русского Расина (Сумароков умер больше четверти века назад). Единственное поэтическое амплуа, к которому Хвостов был равнодушен, если не враждебен, – роль поэта-элегика. Не потому, что был по своим убеждениям классиком (Сумароков, которому он когда-то подражал, элегии сочинял) и не жаловал современных плаксивых сочинителей, вылезших из нагрудного кармана Карамзина, но потому, что по своему темпераменту и мировоззрению был глубоко чужд унылого взгляда на жизнь.
Проблема и уникальность Хвостова заключались, я думаю, в том, что он воспринимал авторитетные классические руководства и правила
Членом последней, как мы помним, Хвостов был с 1791 года (в этот год он написал свою первую версию перевода расиновской «Андромахи»). При Павле Академия захирела (точнее, практически лишилась финансирования) и была возрождена новым императором, не только подражавшим в просветительской деятельности своей бабке, но и соперничавшим в этой сфере со своим главным конкурентом в Европе, возродившим в начале XIX века закрытую после Революции Academie française.
С екатерининских времен миссия Российской академии полагалась в составлении словаря российского языка, российской грамматики, риторики и поэтики. Император Александр пожелал также, чтобы академики содействовали переводам на русский язык знаменитых классических авторов. Государь не только возродил Академию, но и повелел построить ей новое прекрасное здание на 1-й линии Васильевского острова. Последнее торжественно открылось в 1804 году. На переезд екатеринской Академии в новое жилище муз Хвостов откликнулся одой, показывающей, какие надежды он сам возлагал на деятельность российского литературного ареопага:
Возженный светильник – это составленный академиками словарь российского языка (Хвостов активно участвовал в этой работе). Новой высокой задачей Академии является, по Хвостову, создание российской пиитики, которое скоро должно привести к расцвету отечественной поэзии:
Напомним, что еще в 1802 году граф Хвостов получил от Академии задание составить правила российской поэзии[141]. С этой задачей он не справился (или, точнее, справился частично, о чем свидетельствует его неопубликованное сочинение по истории русской поэзии «Поэзия как наука о российском стихотворстве и его родах»; обязательно прочитаю, когда буду в Петербурге). Вместо ученого труда он написал перевод дидактической поэмы о поэтическом искусстве Буало, которую считал произведением классическим в том смысле, что ее автор сумел сформулировать здесь в ясной и остроумной форме вечные законы поэзии, открытые еще Аристотелем и Горацием.
Свой собственный литературный образ и свою литературную биографию Хвостов сознательно выстраивает по «образу и подобию» Буало. Он так же, как и его французский предшественник, разумен, афористичен, справедлив и игрив. Он так же, как Буало, в детстве был медлителен, холоден, застенчив, любил одиночество и не сразу раскрыл свои таланты. Он так же, как Буало, кропотливо и подолгу работает над своими стихами, и его дисциплинированный дар не увядает с возрастом. Между тем самого себя он считал не простым подражателем французского поэта, но его «совместником». В энтуазиазме сотворчества он поправляет и дополняет знаменитую поэму законодателя классицизма в соответствии со своими убеждениями и задачами.
Хвостов, конечно, не был первым прелагателем Буало на русский язык, но считал себя наиболее достойным для осуществления этой миссии современным поэтом: «Не исключая никого на русском языке, я соперника себе не знаю: разве один Петров, и то не всегда» [Нешумова 2013: 200][142]. Более того, он задумал не просто перевод, но перевод совершенный во всех отношениях – и в плане содержания (точное воспроизведение оригинала), и в плане выражения (ясность изложения, соблюдение всех правил стихотворства, включая плавность и приятное звучание).
Для создания такого идеального текста ему и понадобилась коллективная помощь Академии. Согласно его плану, ученые мужи должны были внимательно, песнь за песней (всего их у Буало четыре) прочитать перевод Хвостова, сверить с оригиналом, указать на неточности, поправить, если надо, грамматику, устранить ритмические огрехи, выбрать из предложенных переводчиком нескольких вариантов отдельных строф лучшие и предложить, опять же если нужно, свои варианты неудавшихся стихов. Пройдя такую очистку, русский перевод Буало должен был быть увенчан Академией и напечатан от ее имени в назидание современным и грядущим российским стихотворцам. План был хорош, но вышло совсем не то, на что рассчитывал Дмитрий Иванович.
Недавно опубликованные письма Хвостова к Кайсарову проливают свет на его глубинные творческие стимулы и позволяют восстановить историю крушения его главной поэтической надежды того времени. Эта история имела два важных последствия для русской литературы в целом: появление пародического образа Хвостова как самого бесталанного русского стихотворца и создание обиженным сочинителем своего рода альтернативной поэзии, призванной доказать неблагодарным или недопросвещенным современникам его право на статус истинного поэта.
Все началось с публикации Хвостовым в первой книжке «Друга Просвещения» за 1805 год начала первой песни из «Искусства поэзии» Буало. В конце марта этого года Дмитрий Иванович посылает всю первую песнь на суд Академии (перевод остальных песен он к тому времени уже закончил). Надо сказать, что он действовал в прямом соответствии с регламентом этой организации, согласно которому академики имели право предлагать на обсуждение свои сочинения и Академия обязана была в краткий срок сформировать комитет, который должен был вынести свой вердикт[143]. Последний Хвостов ждет к концу апреля. Но Академия молчит. Он ждет. Она молчит. Он ждет еще. Ни слова. Хвостов никак не может понять, с чем связано затягивание жрецами российского Геликона обсуждения его перевода. Он не хочет верить дошедшему до него слуху о том, что академики решили возвратить ему его сочинение без комментариев (это была бы страшная обида). Легковерный Хвостов удовлетворяется объяснением непременного секретаря Академии, «славного любослова» П.И. Соколова, что тот якобы потерял рукопись «после двугодичного держания» (тут граф, кажется, преувеличил: ждал он «всего» полтора года) [там же]. Хвостов присылает ему через своего «литературного агента» Кайсарова новый вариант. Потом еще один вариант перевода и еще один. Но заключения все нет и нет. (В то же время старик Херасков, представивший на суд Академии свою трагедию «Зереида», получает от последней подробные замечания и признание [там же: 199]; его труд выйдет от имени Академии уже после его смерти и канет в Лету сразу за своим автором.)
В письме к Кайсарову Хвостов еще раз разъясняет, чего ожидает от Академии и на кого возлагает свои особые надежды:
Поправить погрешности против языка, несходство или отступление от подлинника, несоблюдение благозвучия, помещение грубых и не стихотворческих выражений. Труд велик, но для Академии славный, не шутка присвоить Буало, а ей сие возможно по богатству языка, тем более, что имеет в комитете своем двух членов, могущих в замысловатости бороться с шутливым Буало. Я называю Державина и [А.С.] Хвостова. Затейливость есть отличительное свойство первого. Я требую от Академии существенного ея долгу….коли им затруднительно переделывать стихи, пускай пришлют в прозе, в чем состоит погрешность и чего хотят… [там же: 201].
Но увы, вопреки всякой (здесь: хвостовской) логике, «сия госпожа ленивица не хочет подарить Россию бессмертным оригинальным сочинением» – оригинальным, «ибо дидактическое творение есть общее всем народам» [там же: 202]. Разве перевод его плох? Никак! «Он близок, пламенен и довольно плавен», и, как ему кажется, «легко его усовершить» [там же]. Более того, Хвостов подчеркивает, что в своем переводе он выступает не как пассивный прелагатель французского классика, но как его российский соперник: «Собственность мыслей, пристойных и пламенных, собственность выражения – вот что составляет поэта ‹…› переводчик и в переводе может быть подлинником, т. е. сам поэт…» [там же: 200]. Все, что ему нужно, это компетентное заключение Академии. Перевод должен выйти от ее имени. «Возразят, для чего я сам этого с ним не делаю? – разъясняет свою позицию Хвостов. – Вот ответ: надобно десять лет частному человеку, а я их хочу употребить на новые сочинения и поправку старых. Я ж автор, следственно, пристрастен, я единица, а не Академия» [там же: 202]. Наконец, он прямо называет свою главную, как я полагаю, цель (только просит Кайсарова никому о ней пока не говорить): «Я хочу, чтобы он [то есть перевод. –
Как этого достойного великой державы совершенства достичь с практической точки зрения? «Кажется, просто, – пишет он Кайсарову. – Комитет съехался. Секретарь читает период подлинника, потом перевода, а члены, один (наблюдает) отступление от мысли, другой – против грамматики, третий – рифма не богата, четвертый – падение стоп грубо. Секретарь записывает. По окончании песни Академия вновь выслушивает и сообразит свои заметки и отправляет на поправку к переводчику» [там же: 203]. Поправки к первой песне не должны были, по его расчетам, занять больше месяца. Но ждет он уже почти два года. Самоутешения ради Хвостов сравнивает себя с великим Малербом. Последний так и не дождался от Французской академии, образца нашей, заключения о своей оде в 17 строф: «бессмертные» не торопились, рассматривали отдельные куплеты 93 дня сряду, «и тем кончилось, что и по днесь рассмотрения сего никто не видал». Он выражает опасение, «не последует ли того же» с его Буало [там же: 204].
Между тем граф продолжает править свой текст и заваливать друзей и Академию поправками. Это постоянное «колупание» может показаться читателю патологическим перфекционизмом (симптомом хвостовской метромании). Но оно опять же объясняется тем, что русский переводчик стремится буквально следовать завету Буало, требовавшего от истинного поэта тщательнейшей работы над стихом: пиши медленно, переписывай часто, давай стихи на суд образованным друзьям (помимо Академии, Хвостов посылает свой перевод Кайсарову, Державину, Муравьеву, Салтыкову и Хераскову), смиренно слушайся их советов (Хвостов слушается), старайся достигнуть в своих стихах такой ясности и плавности, какая видна в кристальном ручье, текущем по долине (этого граф и добивается). Вот этот завет в переводе самого Хвостова:
Замечательно, что наибольшей правке Хвостов подвергает начальные стихи поэмы Буало, в которых затрагивается центральный для неоклассицизма вопрос о соотношении дара [genie] и искусства [l’art] (о нем спорил и Шишков с Карамзиным). Этот вопрос был крайне важен и для самого переводчика. В письме к Кайсарову он говорит о том, что Буало несправедливо упрекали за то, что он, в отличие от своего непосредственного источника Горация, ставил дар выше искусства. По мнению Хвостова, без природного дара нельзя стать песнопевцем[144]. «Уверен, – пишет он, бессознательно (или все же намеренно?) перефразируя, как мне кажется, слова апостола о вере и делах, – что творение без дара ничтожно и мертво» [там же: 202] (примечательно, что в пример таких мертвых, хотя и искусно отделанных творений он приводит сочинения своего литературного противника в 1800-е годы Дмитриева и поэтов его круга). Но реализация дара – процесс долгий, требующий знаний, терпения, опыта и смирения (а также многих лет жизни; «долгоживотность» Буало Хвостов склонен объяснять стремлением последнего достичь литературного совершенства).
Можно сказать, что перевод первых стихов поэмы воспринимается самим переводчиком как процесс самоутверждения, многоступенчатая поэтическая инициация. Вы подумайте, коллега: меньше чем за два года Хвостов создал десять вариантов начала поэмы, причем едва ли не каждый из них сопровождался концептуальным разъяснением! Приведу, чтобы не быть голословным, оригинальный текст и хвостовские варианты его перевода (интересно представить себя на месте непременного секретаря академии, получающего чуть ли не каждый месяц новую редакцию). У Буало-Депрео:
У Хвостова:
Последний вариант Хвостов сопровождает следующими показательными словами: «Не могу утерпеть, чтобы еще не сообщить начало
В декабре 1806 года он отправляет окончательную (на тот момент) версию первой песни в Академию: «Что-то о ней скажут?» Ответ последовал, очевидно, в самом конце 1806 года или в начале 1807 года. Гора родила не мышь, но ехидну. Вместо замечаний, предложений и общего признания Академия прислала ему свой собственный перевод
Жестокий, но едва ли справедливый, урок…
Много лет спустя Хвостов вспоминал, что стихи эти, присланные от имени Академии, были сочинены Державиным (прежде хвалившим, а потом «немилосердно» разругавшим его перевод) и другом и единомышленником последнего, сатириком А.С. Хвостовым, который доказывал своему родственнику, графу Дмитрию Ивановичу, негодность его перевода «колкими насмешками» [Морозов: LXXIV, 585][147]. Зачем нужно было двум солидным литераторам-академикам смеяться над своим наивным собратом? На то, дорогой коллега, у них были причины, как личные (они над ним давно посмеивались), так и идеологические.
Об отношении Державина к литературным притязаниям Хвостова мы уже говорили в первой части нашего отдохновения. Коротко это отношение можно выразить в четырех словах: «Хвостов! Знай свое место!» Стихи Хвостова Державин сравнивал со скрыпучей телегой или жесткими блинами. Именно Державину, как мы показали ранее, русская литература обязана комическим образом уродца Хвостова. Граф Дмитрий Иванович, в свою очередь, считал уродливыми стихи самого Державина и пытался осторожно противопоставить им свои собственные, правильные творения[148]. Коротко отношение Хвостова к Державину может быть выражено так: «Великий! Признай искусного!»
В первой половине 1800-х годов Хвостов из тактических соображений и природной робости (которую, коллега, Вы в нем точно заметили) стремился заручиться поддержкой Гаврилы Романовича. В третьей книжке «Друга Просвещения», сразу за державинской «Колесницей» (с которой Хвостов, как мы говорили, состязался в оде «Безначалие»), он опубликовал свою оду «К Барду», посвященную великому современнику:
Еще раньше, в январе 1804 года, Хвостов напечатал программную оду «К Кубре», в которой впервые представил известную нам скромную речку, протекающую в его наследственных владениях, как аллегорию собственной поэзии:
В следующей книжке образ Хвостова как «певца Кубры» был закреплен его другом и соредактором Салтыковым в стихотворении «Сочинителю оды реке Кубре».
В свою очередь, Державин откликнулся на оба произведения Хвостова стихотворением «Волхов Кубре», напечатанным в третьей части «Друга Просвещения» за 1804 год без подписи, но с красноречивым издательским примечанием: «Хотя сия пьеса сообщена нам от графа Хвостова без имени сочинителя; но всякий легко угадывает, что она есть творение преславнаго барда, вместе Горация и Анакреона нашего» [Державин: II, 486] (намек на книгу Державина «Анакреонтические песни», вышедшую в 1804 году). За этими поэтическими любезностями между тем скрывалась принципиальная полемика (или, на современном языке, обоюдный троллинг).
В самом деле, центральной темой хвостовской оды является не столько восхваление великого барда, «наперсника» Аполлона, Горация и Анакреона, сколько сопоставление себя с ним, проведенное через сравнение двух рек – бурного Волхова и тихой Кубры:
Здесь, как и в первых строфах оды, «бурюющему» Волхову Хвостов противопоставляет свою тихую и ясную Кубру. Само это противопоставление, представленное в форме традиционного для классической поэзии «самоумаления», как мы полагаем, было заимствовано Хвостовым из первой песни Буало, в которой истинная поэзия уподобляется ясному потоку, а не бурлящему водопаду. В переводе Хвостова:
Иначе говоря, скрытый смысл этого речного сравнения в том, что поэзия Хвостова, может быть, не столь величественна, как державинская, но зато яснее и плавнее последней[150]. Кажется, что Державин, переводивший в свое время первую песнь Буало, прекрасно понял намек. В ответном послании от Волхова Кубре он под видом похвалы едко высмеивает стихотворение своего адресата:
Во-первых, молодая была уже немолода (Хвостову в то время было почти пятьдесят лет, и в стихотворениях о Кубре он подчеркивал свой преклонный по тем временам возраст). Во-вторых, Державин иронически уклоняется здесь от воспевания «красы» прелестной девицы. В следующих стихах он противопоставляет свой образ Волхова – величественного, угрюмого, многоопытного, глубокого, богатого, национального – хвостовскому:
В примечании к этому стихотворению, написанном позднее, Державин указывает, что «река Волхов, текущая по иловатой почве, имеет воды мрачныя, однакож довольно тихия и местами на обоих берегах ея растет лес» [Державин: III, 687] (напомним, что в первой песни Буало, переведенной Хвостовым, чистый ключ оказывается художественней, «чем нагло в быстроте с горы ревущий ток, который за собой уносит
В этом контексте заключительное обращение Державина-Волхова к адресату послания звучит издевательски двусмысленно:
В позднейших примечаниях к этому стихотворению Державин писал, что здесь он намекал Хвостову на то, чтобы тот держался лучше скромного («нижайшего»!) пастушескаго рода, а «не надувался за Пиндаром» [там же: 307], как в оде «К Барду» и другом хвостовском послании к Державину, опубликованном в «Друге Просвещения» («Министр, герой, певец…»). Хвостов, прочитав эти строки, недоумевал: почему Державин счел его стихи напыщенными, когда они весьма простые и ясные? Но певец Кубры сам подставил себя: в оде «К Барду» он, как мы видели, смиренно отказывается от высокопарных песнопений «полубогов» и оставляет себе скромный удел петь лилею и незабудочки в пастушеском роде (в «Друге Просвещения», помимо од и притч, Хвостов печатал и свои идиллии из Феокрита, одна из которых озаглавлена «Меналк»). Между тем это смирение было из рода «паче гордости»: книжки «Друга Просвещения» наполнены хвостовскими одами, которые автор считал как минимум не хуже державинских. Вот Державин и попросил «кубринского стихотворца», чтобы тот не обращался более «к тону пиндарическому,
В общем, по шиллеровскому принципу: «насекомым сладострастье – ангел Богу предстоит»[151].
Мнение о таланте Хвостова у Державина было низкое. Еще в 1803 году он назвал этого стихотворца «лишенным дарования», а в письме к графу от 21 ноября 1805 года советовал (опять же в соответствии с известными стихами Буало) умерить свой творческий пыл:
Прошу послушать моего беспристрастного совету и не торопиться писать скоро стихов ваших, а паче не предавать их скоро в печать. Что прибыли отдавать себя без строгой осмотрительности суду критиков? Вы знаете, что не количество, а качество парнасских произведений венчает авторов. И так заключу тем, что бывало мне друзья мои говаривали:
Дмитрий Иванович этому совету не внял, за что и получил от Академии (точнее, двух ее замысловатых членов-единомышленников) в ответ на свою «Науку» перевод первых стихов поэмы, суммировавших державинскую оценку его творчества:
Конечно же, дорогой коллега, «академическая интрига» (по удачному выражению Т. Нешумовой [Нешумова 2013: 197]) вокруг хвостовского перевода Буало была тесно связана с ходом первой литературной войны на Парнасе, начавшейся с публикации «Рассуждения о старом и новом слоге» Шишкова и достигшей кульминации в 1805–1807 годах
Историческим фоном этой литературной войны были две кампании против французского
Хотя Хвостов был умеренным «славенофилом» и вообще считал себя талантливым дипломатом («везде беру середку» [там же: 205]), его выступления против галломанствующих сторонников «изможденного, вялого, плаксивого новомодного слога» на страницах «Друга Просвещения» были, как Вы в свое время хорошо показали, и резкими, и обидными [Альтшуллер 1975]. В этом журнале Хвостов и его сотрудники опубликовали несколько пародий на «слезу и милое»[158], включая уморительную мистификацию «Бедная Хлоя», подписанную загадочным псевдонимом «
Борьбу с модным вкусом Хвостов вел, так сказать, и на теоретическом уровне, а именно в открывавшем его поэтологический цикл середины 1800-х годов «Письме о красоте российского языка» («тот, ‹…› прияв нам чуждый тон ‹…› / И оборот схватя несвойственный и бедный, / Приносит языку красы в подарок вредны»[160]) и переводе первой песни Буало («Писатель
Тайным вдохновителем и стратегом антихвостовской кампании 1805–1806 годов был Иван Дмитриев, много потрудившийся для того, чтобы уронить репутацию бросившего ему вызов графа (Хвостов считал себя лучшим баснописцем) [Вацуро 1989]. Именно Дмитриев пустил в ход словечко «хвостóвщина» – собирательное имя для литературных чудовищ, объявивших войну хорошему вкусу [Дмитриев 1895: II, 197]. (Младший друг Дмитриева К.Н. Батюшков остроумно назвал воинственного графа Хвостова Чингисхан-поэтом [Батюшков: 199].) В своих письмах к друзьям Иван Иванович называл Дмитрия Ивановича бездарным писакой, пекущим уродливые оды, претендующим без всякого на то основания на первенство на российском Парнасе и задевающим в своих гнусных баснях лучших сочинителей (то есть самого Ивана Ивановича). В ответ на полемические выступления «Друга Просвещения» Дмитриев инспирирует публикацию антихвостовских статей в московских журналах, рассылает друзьям письма с насмешками над сочинениями этого «рифмача», посылает приятелю издевательский разбор последних стихотворений графа для распространения в литературных кругах, переиначивает шутки ради наиболее уязвимые стихи Дмитрия Ивановича (вспомним историю апокрифического стиха «Суворов мне родня, и я стихи плету», о которой мы говорили в первой части этой книги).
В свою словесную войну с Хвостовым и его соратниками Дмитриев не без успеха пытается вовлечь и Державина. В 1805 году Иван Иванович публикует в «Вестнике Европы» свой стихотворный ответ на адресованное ему послание Державина «Лето», ранее опубликованное без указания имени автора в том же журнале:
В этом послании Дмитриев обрушивается на злых и бездарных московских стихотворцев, объявивших войну здравому смыслу и вкусу:
Выскажу догадку, что под
Мы уже говорили о том, что Дмитриев в то время высмеял в своем не дошедшем до нас критическом разборе два «уродливых» произведения Хвостова – посвященную великому дяде оду «На победы 1799 года» и адресованную патриарху русской поэзии М.М. Хераскову «Зиму». Последняя и мне очень нравится:
И такой автор смеет учить писателей, как нужно сочинять стихи! Неудивительно, что хвостовский (хвастовскóй!) перевод Буало быстро становится главным объектом нападок Дмитриева и его союзников: на него сочиняют эпиграммы задиристые карамзинисты (Бланк, Шаликов), из него черпают цитаты, которые умело направляют на самого сочинителя.
Приведем лишь один пример. Хвостов очень гордился своим переводом остроумных стихов Буало о необходимости благозвучия в поэзии:
Эти стихи стали крылатыми в кругу Дмитриева. Глупый герой одной из остроумных пародий князя Вяземского повелевает своему служителю:
Вели мелом написать на дверях приказной избы:
И всякий раз что возмешь перо в пальцы, прочитывай три раза сии прекрасные стихи находящиеся в «Науке о стихотворстве», сочиненной Французом Буало Депрео, и которую по дружбе своей к нему граф Дмитрий Хвостов сделал одолжение перевести на русский язык [Арзамас 1994: I, 216].
Последние две строки из стихотворной цитаты представляют собой перелицовку хвостовских (чтобы было еще смешнее). В свою очередь, афористическое требование русского Буало избегать грубых стечений согласных нашло отражение в известной эпиграмме молодых друзей Дмитриева на жесткие и неблагозвучные стихи самого Хвостова:
Если Державин представил Хвостова поэтом без дарования, то Дмитриев и его союзники отказывают ему и в даровании, и в искусстве. Хвостов хотел быть русским Буало. Его литературные противники уподобили его низвергнутому французским сатириком бездарному педанту Шапелену (в этом, как я думаю, литературный смысл эпиграммы «Се – росска Флакка глас…», написанной в подражание эпиграмме Депрео на Шапелена). Иначе говоря, перевод Буало был превращен Дмитриевым и его союзниками в бурлескную пародию на своего создателя – шута, метромана, антипоэта:
На Хвостова были написаны десятки эпиграмм и пародий. Среди них были очень грубые и откровенно хамские. Но именно эту он считал самой обидной для своей репутации. Много лет спустя французская «Revue Encyclopêdique» напечатала иронический отклик на хвостовскую «Науку о стихотворстве», в который включила французский перевод эпиграммы «Ты ль это, Буало?..» с указанием имени и титула ее объекта[165]. Хвостов организовал целую кампанию в защиту своей репутации и добился чтения в стенах Российской академии статьи француза на русской службе Дестрема, восхвалявшего его перевод. Эта статья была также напечатана за счет Хвостова отдельною книжкой на французском и русском языках, а ее краткий пересказ вышел в журнале «Атеней» [Морозов: LXXIV, 585]. Но и эта апология была осмеяна публикой.
Впоследствии свою феерическую неудачу Хвостов объяснял заговором «модных стихотворцев» (прежде всего Дмитриева и Шаликова), решивших, подобно героиням комедии Мольера «Ученые барыни», что «кроме их и друзей их никто другой ума иметь не может» [Сухомлинов: 522][167]. К этим заговорщикам, возмечтавшим погубить здравый смысл и вкус русской словесности и разрушить нравственные скрепы русского общества (ни дать ни взять пятая колонна французского злодея), присоединилась, по словам Хвостова, бесчисленная толпа подражателей. «Все на Пинде, – вспоминал граф, – стали томиться, воздыхать, все друг друга начали превозносить похвалами, а тех писателей, кои следовали правилам рассудка, осыпать (проливая из очей перлы на бумагу) ругательством». За этими слезливыми злопыхателями потянулись журналисты, «пустившие венчать лаврами большею частию тех, кои портили большею частию и поэзию, и язык, и кои, черпая без разбора из книжного и разговорного источника, попирая словопроизводство и словоударение, получили титло очистителей языка». И вот общественное мненье! «Вот отчего, – восклицал он, – в некоторых журналах глубокое молчание о творениях нашего автора, а изредка иногда подпускается мнимая аттическая соль и личная колкость! Вот отчего в пантеонах, образцовых сочинениях и прочих, нет ни строчки, принадлежащей графу Хвостову! Вот отчего эпиграммы на перевод Науки стихотворной, который один достаточен принесть довольную честь каждому сочинителю!» [там же: 522–523]
Итак, дорогой коллега, труд Хвостова, с которым он связывал свои надежды на бессмертие, был отвергнут Академией, осмеян строгими судьями и превращен зоилами графа в своего рода бурлескную библию антипоэзии[168] (наряду с другой книжкой, которую он называл «жемчугом своего пиитического венка», – «Притчами»). Другой бы на его месте отчаялся и занемог, но энергия заблуждения, питавшая графа, не иссякла. В оде «К Музам» (1807) он описывает участь песнопевца, самоотверженно служащего поэтической истине, а не модному толку:
Последние стихи явно метят в Ивана Ивановича Дмитриева, отказавшегося в середине 1800-х годов от литературной деятельности. Граф Хвостов в своей поэтической мечте был упорен. Оскорбленный и освистанный современниками, он утроил и даже усемерил свои поэтические усилия. Он печатает Буало за свой счет в 1808 году, потом еще пять переработанных изданий. Только теперь все творческие силы графа направляются не на утверждение своего первенства, но на доказательство справедливости своих претензий на место учителя русских поэтов и неустанное напоминание современникам о своем поэтическом бытии.
В самом деле, творчество Хвостова с 1808 года можно назвать непрекращающейся гигантской апологией непризнанного, но уверенного в себе гения. Как мы увидим в дальнейшем, чем громче смеялись над ним, чем меньше его печатали в престижных журналах, чем меньше внимания уделяли его творчеству в рецензиях и годовых отчетах о литературе, тем с большей настойчивостью (иногда почти маниакальной) он писал, переделывал, печатал и распространял свои сочинения.
Но здесь мы должны остановиться и заметить, что в русской культуре 1810-х годов образ Хвостова играет совершенно иную функцию, нежели в годы первой литературной войны. Вадим Вацуро точно заметил, что борьба Дмитриева с Хвостовым была борьбой за литературную репутацию истинного поэта [Вацуро 1989: 179]. Дмитриев победил. Однако литературное поражение Хвостова не привело к его забвению. Напротив, как мы уже говорили, оно привело к рождению нового культурного персонажа в русской поэзии – создателя нелепого, но по-своему эстетического мира. Уже в 1809 году Дмитриев находит формулу для нового отношения к творчеству Хвостова: «Для меня нет посредственности… или самое прекрасное, или самую пакость… в этом смысле этот Рифмач всегда меня интересует» [Дмитриев 1895: I, 213]. Молодые друзья Дмитриева присылают для его «хвостовского Музеума» новейшие «перлы» графа; в «Арзамасе» весело и со смаком перебирают (и перевирают) цитаты из его творчества; князь Вяземский пишет цикл блестящих пародий на его басни, открывая последний смехотворными эпиграфами из сочинений «скотографа», а сатирик Измайлов собирает свою «Хвостовиаду» из произведений неугомонного сочинителя, журнальных откликов на них и анекдотов о графе.
Показательно, коллега, что шутовская персона Графова-Свистова-Хлыстова сознательно выстраивается его насмешниками в 1810-е годы «по правилам» «Науки» Буало, переизданной Хвостовым в 1813 году. Вместо совершенного поэта (утопия Дмитрия Ивановича) получается совершенный антипоэт («писатель дерзостный» в трактате французского автора). Хвостов, следуя завету Буало, читает свои произведения современникам. Насмешники превращают эту страсть в комическое заваливание несчастных слушателей стихами – мотив, также восходящий к французскому классику[170]. В свою очередь, постоянное переделывание Хвостовым собственных произведений в соответствии с требованиями Буало трансформируется в 1810-е годы в комическую тему пыхтящего над стихом бездарного пиита, также заимствованную из «Науки». Эта тема находит блестящую реализацию в эротической картине из нецензурной поэмы Пушкина:
Царство поэтической глупости (sublime de bêtise), которым достойно правит в арзамасской мифологии Хвостов, представляет собой не что иное, как бурлескный перевертыш идеальной поэзии Буало, «комическую преисподнюю» русской поэзии (сюда Хвостов, как мы видели, попал в середине 1800-х годов прямо из академического и дмитриевского «чистилища»). Вытесненный, по сути дела, за пределы «высокой» отечественной словесности, граф Дмитрий Иванович в итоге стал комическим антигероем русской поэзии 1810-х годов, одновременно интегрированным в литературу и исключенным из нее. Действительно, дорогой коллега, представить себе русскую поэзию без Хвостова так же невозможно, как и без Пушкина. В ней воцарилось бы какое-то неподвижно-мертвое оцепенение.
2. Поэтическая утопия Хвостова
Певец Кубры, Тайный Советник, Сенатор, Член разных Российских и Иностранных Ученых Обществ и Кавалер Гр<аф>. Д.И. Хвостов, не взирая на отправление должностей, всегда находит время беседовать с Музами.
Хвостов в России больше, чем Хвостов[172]. В 1810-е годы поэт-классик, отличавшийся рыцарским служением «прекрасному», упорным характером, завидной творческой продуктивностью, бесконечным тщеславием и своеобразным художественным взглядом на мир, был превращен насмешниками-современниками в архетипическую фигуру русского Бавия, анти-Буало, поэта-метромана, мучающего своими уродливыми творениями несчастных читателей. «Биография Хвостова-графомана, – писал Вадим Эразмович Вацуро, – строилась последовательно и целенаправленно; из всей его необозримой поэтической продукции отбирались и передавались из уст в уста именно “примеры галиматьи”… от него ждали стихотворных нелепостей и читали с этой установкой» [Вацуро 1989: 179]. Пародической мифологизации в 1810-е годы были подвергнуты не только биография и произведения Хвостова (прежде всего его притчи), но и его имя, титул, государственная должность, положение в «Беседе любителей российской словесности» (он был членом второго разряда), характер, внешность и даже физический недуг[173]. Как мы видели, в создании комического образа Езопа-Бавия-Балдуса-Графова-Самхвалова-Свистова-Скрыплева-Стихоплетова-Хлыстова-Храстова-Шутова-Грифона принимали участие литераторы самых разных эстетических взглядов. Этот образ стал одной из самых ярких литературных масок в литературной commedia dell’arte 1810-х годов. О комических панегириках в честь Хвостова, эпиграммах, пародиях, шутовских погребальных речах, видениях и прочих веселых проказах литераторов арзамасского круга уже столько всего сказано (и хорошо и авторитетно сказано), что я, дорогой коллега, решил обойти эту тему стороной.
Мне гораздо более интересной представляется сейчас следующая волна «хвостовофобии» (или «хвостоволюбия») в русской литературе, поднявшаяся в начале 1820-х годов и достигшая своего пика к середине этого замечательного десятилетия. В чем причины воскрешения общественного интереса к фигуре старого, давно осмеянного и «похороненного» арзамасскими насмешниками поэта? Какую роль сыграли в этом процессе произведения самого Хвостова, написанные в это время, и как сам он осмыслял в эти годы свою поэтическую задачу? Какое значение имел его образ в русской культуре «золотого века»?
Хочется убедительно ответить на все эти вопросы, но тут я вновь сталкиваюсь с нарратологической проблемой, буквально раскалывающей мое авторское «я»:
Как справедливо заметил Тынянов, в начале 1820-х годов деятельность Хвостова «несколько оживилась» и «вместе с тем оживились обычные насмешки над ним» [Тынянов 1922: 76]. Стоит, однако, добавить, что «активизация» творчества Хвостова носила количественно и качественно иной по сравнению с 1800–1810-ми годами характер. Со смертью Державина, распадом «Беседы» и отходом А.С. Шишкова от литературной деятельности энергичный, плодовитый, богатый и сановитый пожилой стихотворец вновь предпринимает штурм русского Парнаса, на этот раз в надежде занять место почетного старейшины и хранителя устоев русской поэзии.
Претензии Хвостова на поэтическое лидерство, уникальность и универсальность были сразу же замечены современниками. «Для поэзии вы родились, – писал Хвостову весной 1820 года его вежливый читатель, псковский архиепископ и историк церкви и отечественной словесности Евгений (Болховитинов). – Для богословия написали несколько духовных од и других стихотворений. Для словесности издали Боало и Андрея. Для философии много в сочинениях ваших размышлений и особливо недавнее о духе времени на смерть герцога Берри. Для морали ваши басни. Для театра “Андромаха” с примечаниями. Наконец для истории ваше описание Переславля» [Евгений 1868: 185]. В другом, более позднем письме к Хвостову преподобный Евгений называл его Нестором русского Парнаса («кажется старее вас не осталось уже у нас стихотворца») и разъяснял свою аналогию: «У Гомера все вожди Троянские советовались с Нестором, яко старейшим и опытнейшим. Так и наши поэты должны у вас просить наставлений или, по крайней мере, предостережений. Живите ж для них Несторов век» [там же: 203]. Вот граф и жил.
Однако русские поэты 1820-х годов не только не советовались со своим старейшиной, но и смеялись над его программным «многообразием» и навязчивой «всенаходимостью». Эти насмешки Хвостов воспринимал как продолжение травли середины 1800-х годов и лучшим ответом на выпады злопыхателей считал гордое терпение, жалобы начальству и публикацию все новых и новых произведений[175].
Действительно, первая половина 1820-х годов представляет собой творческий ренессанс старого стихотворца – можно сказать, весну патриарха. В конце 1810-х годов граф Хвостов выпускает 4-томное «Полное собрание» своих стихотворений с примечаниями (повторенное затем в 1821–1822 годах), печатает новое издание своего перевода «Науки о стихотворстве» Буало, сопровождавшееся лестными комментариями казанского профессора Г.Н. Городчанинова, новое издание бесен, очередное издание своего перевода расиновской «Андромахи» с прилагавшимися рассуждениями Лагарпа и Жофруа, «весьма полезными молодым Трагикам и Артистам» [IV, 191], собрание своих духовных и нравственных сочинений, комедию «Руфь, или Невеста, награжденная провидением за преданность к свекрови», а также «Сатиру к разуму» (подражание Буало) «с присовокуплением Посланий к Писареву, к Дмитриеву и неумеренному честолюбцу»[176]. В конце 1810-х – начале 1820-х годов в свет выходят его перевод эстетического трактата г. Андре «О прекрасном в творениях разума», прочитанный прежде в Императорской Российской академии[177], а также многочисленные теологические, исторические (краеведческие), биографические и политические сочинения, которым он придавал важное значение[178]. В этот же период он выпускает отдельными изданиями «программные» стихотворения «Послание к Ломоносову о рудословии», «Позднее взывание к музе», «Родовой ковш», «Русские мореходцы, или Открытие и Благонамеренный на Ледовитом океане», «Майское гулянье в Екатерингофе 1824 года», а также «Послание к N.N. о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года, 7 Ноября».
Как заметил в начале 1820-х годов один из почитателей Хвостова, «славный Поэт», несмотря на свои преклонные годы не только не бросает своей лиры, но и, «что удивительнее всего, не ослабевает в своем полете, но более и более возвышается» [Георгиевский: 174]. Противники Хвостова объясняли его поразительную активность новым приступом метромании, старческим слабоумием или безграничным тщеславием[179]. Сам граф – честным «исполнением обязанностей» умудренного жизненным опытом поэта [III, 160], стоящего на важном рубеже жизни:
Хвостов считал cебя лириком par excellence (понимая под лирикой высокую поэзию, выражающую восторг песнопевца, вызванный общественно значимыми событиями[180]) и потому так обижался на Державина, который напрочь отказывал ему в пиндарическом даровании[181]. Эстетическая программа Дмитрия Ивановича в 1810–1820-е годы представляет собой строгую систематизацию принципов «французской школы», исповедовавшихся им с конца XVIII века, – «лиричество», «замыкающее в каждом куплете свою красоту», горацианская «золотая середина», попытка соединить «в один пучок» русского литературного языка старый и новый «слоги», защита истинного вкуса, добродетелей и просвещения («оное дружелюбное Религии, Философии и Поэзии сочетание»); на тематическом уровне – культ Петра Великого, Ломоносова, Сусанина, Суворова, Александра I (потом Николая I), а также отважных российских естествоиспытателей и мореплавателей. Он также утверждал, что поэзия во всех родах должна крепко держаться стыдливости и непорочности – отличительных свойств «ея богинь покровительниц»[182].
Идеологической основой творчества Хвостова был своеобразный патрицианско-государственнический извод характерной для XVIII века физико-теологической концепции мира (вспомним его оду «Бог», соперничавшую с державинской). Мироздание в восприятии графа разумно, спокойно и упорядочено, как образцовый государственный департамент, и счастливо, как изобильная помещичья Аркадия. И море, и земля, и человек, и природа движутся у него взаимной любовью – «природы доброхотством» (чувственную любовь граф считал низменной). Царь получает власть от любящего Бога. Вельможи – «созвездие чертога» царя – пекутся о благе народа и передаче «пользы подвига» потомкам. Мудрая природа, по завету Святого Промысла, открывает человеку три свои области:
У каждого в этом счастливом мире есть свое дело:
Какая из стран на Земле ближе всего к этому идеалу? Правильно, Россия. Здесь по манию Петра и его наследников утвердилась сильная и заботливая власть, развиваются просвещение и искусства:
Лирическим певцом этого российского могущества и благоденствия в больших и малых делах и считает себя Хвостов – вельможа, помещик, государственный деятель, академик, член разных научных обществ, просто добрый человек.
Этой нехитрой и пресной, с точки зрения идеологических гурманов, благонамеренно-оптимистической философией проникнуты едва ли не все произведения Хвостова. Он не то что верит, он знает, что и радость будет, и корабли вернутся в тихую гавань, и люди обретут себе покой. В его обжитом и упорядоченном мире почти нет случайностей, и во всем сквозит благодарное удивление перед явлениями изящной и щедрой природы и делами добрых и полезных людей.
Приведу в пример мои любимые стихи, посвященные выросшему у него в имении диковинному пятиколосному колоску, который он повелел засушить, выгравировать и отдать в музей Вольного экономического общества для лицезрения потомкам:
Стихи эти были прочитаны графом на торжественном заседании экономического общества, посвященном повышению урожайности злаковых культур в России (на том же заседании агроном Дмитрий Потапович Шелехов читал речь о трехпольной системе). Но агрономическая тема при всей ее важности для помещика Хвостова была лишь предлогом для очередного выражения графом своей веры в союз поэзии и науки, о которой мы еще будем говорить далее[184]. Более того, засушенный и гравированный колосок, найденный в его владениях, и стихи о нем, прочитанные ученой аудитории и выпущенные отдельной брошюрой с приложением изображения уникального злака, осознаются графом как «двойной» памятник ему самому, его очередная путевка в вечность. Он также радуется своей причастности общему (общероссийскому) делу и потому легко переходит от восторгов по поводу своего колоска к описанию других успехов российского просвещения, обсуждавшихся на заседании общества, прежде всего оспопрививания, спасшего от смерти (спасибо царю и награжденным им докторам) миллионы российских детей:
Я хочу сказать, что острота зрения Хвостова не слабее, чем у самых романтических романтиков. Но другая. Если романтики видели небо в чашечке василька, то Хвостов в пятиколосном колоске узрел успехи российского земледелия и оспопрививания![185]
Но не эстетическими принципами и философией заслужил он себе особое место в истории русской поэзии 1820-х годов. В своих лучших (или худших) произведениях этого времени Хвостову удается создать свой собственный, легко узнаваемый поэтический тон. Этот языковой образ позднего Хвостова отличают доверчивая восторженность, добродушный дидактизм à la Boileau, шутливая болтливость (ее он заимствует из известной оды «старичка» Анакреона[186]), патрицианская домашность («Князь, здравствуй! – Здравствуй, Граф! Я рад, что ты здоров» [II, 18])[187], патриотический энтузиазм, который мы бы назвали просвещенным петризмом (от имени великого Героя – источника благоденствия Россов), сопряжение самых далеких стилей и идей в пределах одного стихотворения, а иногда и одной строки, огромная дистанция между высотой слога и обыденностью повода (одический бытовизм), постоянная оглядка на чужие литературные произведения и прямо-таки навязчивое игривое подмигивание воображаемому родственному читателю.
Простите за очередное лирическое отступление. В студенческие годы я попал на концерт народной самодеятельности в одном из подмосковных домов отдыха, где работала бабушка моего друга. Публика была в основном пожилая, программа типичная для таких культурных мероприятий: аккордеон, народный танец, хоровая цыганская песня и т. п. В общем, было довольно скучно. Но тут объявляют новый номер – чтение стихов очень немолодого отдыхающего, представленного ведущим коротко: «старик Кабанов». Добродушный дедушка, лукаво подмигивая своим ровесникам и ровесницам, начинает читать без бумажки: «Я пошел сегодня в лес, / В лесу видел много чудес. / Там встретил одну старушку – / Мою очень давнюю подружку. / Потом мы с ней пошли обедать, / Потому что больше было нечего делать. / А потом мы увидели Анну Петровну / И побежали от нее подобру-поздорову» и т. д. Публика, включая директора дома отдыха Анну Петровну, была в восторге и долго ему хлопала (я тоже). Я для себя называю такое подмигивающее чтение приемом старика Кабанова. Хвостов им владел в совершенстве, но увы, в отличие от Кабанова, Дмитрий Иванович своей собственной аудитории не имел (точнее, похоронил ее за годы своей долгой жизни) и вынужден был читать стихи молодым и нахальным современникам.
Вот (приведу еще один пример) граф начинает петь зимние «консерты» у богача и мецената Дмитрия Львовича Нарышкина (стихотворение 1828 года, посвященное Ш.К. Лисанской, которое А.С. Пушкин, если верить Смирновой-Россет, считал одним из лучших образцов хвостовщины). Чем вызван был выбор темы? Тем, что в журналах этого времени о нарышкинских концертах писали как о главном культурном событии сезона: «[Н]икогда еще не видали [в Петербурге] столь блестящего, прелестного общества, как в сих концертах, где, кажется, все совокуплено было для поражения слуха и глаз самым приятным, очаровательным образом». «Отечественные записки» подчеркивали семейно-любительский характер этих концертов, число посетителей которых доходило до 600 человек:
зрелище сие должно было возбуждать особенное уважение к талантам, когда они составляют не профессию, а подобное упражнение человека, когда видишь на пример Родиев или Ромбергов смычек, поющим в руках героя, умеющего столь же искусно владеть шпагою на защиту отечества, или пером на его службу, когда слышишь очаровательные звуки флейты или кларнета, изливающиеся из-под густых усов, из груди, покрытой знаками храбрости и отличия![188]
Эту мысль Хвостов и подхватывает в стихах «на консерты», воспевающих талантливых дилетантов-исполнителей и семейственную гармонию просвещенной российской аристократии.
«Голос» (манера) Хвостова узнается с первых же строк стихотворения – игривой реминисценции из «Послания к А.Л. Нарышкину» Жуковского, в котором Василий Андреевич просил у своего адресата «веселой, милой, не холодной»
Он восхищается афинским вкусом хозяина, переносится в воображении «в ту страну, где пел Орфей – поклонник нежной Эвридики, отец стихов, отец музыки» (Хвостову мало назвать мифологического персонажа – ему надо как можно полнее воспроизвести его аллегорическое значение). Он подробно и иносказательно («подслушивает» разговор «Апелла с Зевксисом») описывает роскошное убранство нарышкинского дома, в коем все блистает и все удивляет: галерея живописи (со знаменитой картиной Доминикино, прекрасное описание которой, по указанию самого сочинителя, дал г. Свиньин в «Отечественных записках»), скульптуры, диковинные малахитовые часы, театральная храмина, бархатное ложе с подушечками
Примечательно, коллега, что это восторженное описание в деталях воспроизводит отчет о нарышкинских концертах зимой 1827–1828 годов, напечатанный в апрельском номере «Отечественных записок», – тот самый, на который граф ссылался в одном из примечаний к этому стихотворению:
Жадный, изумленный взор посетителей перебегал с картин на мраморы, с антиков на бронзы, на собрание этрусков и т. п. Но каждый в особенности спешил отдать дань удивления известному произведению Доминикина, Св. Иоанну Богослову. Превосходная картина сия помещена в углублении длинной комнаты, в которой кроме ее не находится никаких других; ибо сомнительно, чтобы какая-либо другая картина выдержала сравнение. ‹…› Взоры, оторвавшиеся от созерцания сего безподобного произведения Живописи, паки останавливались в следующей комнате на редком собрании произведений Испанской школы. ‹…› Наконец, вкус, богатство, разнообразие и гармония вообще всех украшений и мебелей ставят дом Дмитрия Львовича наряду прекраснейших палат частного человека в Европе; прибавьте к тому блестящую услугу, состоявшую из егерей, арапов, оффициантов облитых в золото, щедрого радушного хозяина угощение посетителей мороженым и разными прохладительными напитками, – и сознайтесь, что концерты сии оставят по себе навсегда приятное впечатление, а иностранцам подадут, без сомнения, выгодное понятие о пышности и вкусе Русского Болярина (с. 184).
Хвостов не столько описывает увиденное, сколько подтверждает и «раскрашивает» своими стихами то, что уже было увидено и сказано до него.
Вот зала заполняется красавицами-щеголихами, чьи «одежды раждают и губят надежды». Подобно художникам Ренессанса (и не только), автор не без кокетливости вписывает в свое произведение и собственный образ:
Стихотворение, как мы видим, становится все более и более хвостовским, то есть оригинальным. Начало концерта описывается замечательными в своем роде стихами, предвосхищающими «Народный дом» Николая Заболоцкого:
Последний стих[192] был высоко оценен насмешниками Хвостова и переделан в «мешают странствовать ушам» [Смирнова-Россет: 160]
Стонущие певицы Лисанские, нужно сказать, не случайно выбираются графом из списка солисток, приведенного в «Отечественных записках». В журнале указывалось, что эти молодые исполнительницы были дочерьми знаменитого мореходца и исследователя Америки Ю.Ф. Лисянского, «командовавшего одним из Русских кораблей, совершивших первое плавание вокруг Света под начальством Контр-Адмирала Крузенштерна» (с. 181). Хвостов воспевал это плавание в своих стихотворениях о русских мореходцах («Пируя в радостных мечтах, / Ношуся по скалам в преклонный век, как серна, / Пою тебя, ее, любовь и Крузенштерна» [Бурнашев: 70]). Само стихотворение «на консерты» было посвящено Дмитрием Ивановичем жене отважного капитана и матери трогательных певиц-любительниц Шарлотте Карловне Лисянской (урожденной Жандр). Вот оно, русское дворянство: верно служит царю, далеко плавает, широко живет, прекрасно поет и стихи сочиняет!
Вернемся к стихотворению «на консерты». Хвостов завершает его воображаемым разговором поэта со злым критиком. В ответ на упрек в нескромной для старика болтливости поэт признается:
Как и с «Пятиколосным колоском» и многими другими произведениями графа, со стихотворением «на консерты» вышла история. Хвостов публикует его в журнале, затем отдельной брошюрой, которую раздает всем, кого поймает. Один из насмешников печатает двусмысленный панегирик «новых лет седому франту»: «С тобой дружнее Купидон / И на беду прелестным дан ты, / Счастливый Граф! Красой пленен, / Стихов ты сыплешь бриллианты: / И безотвязный Аполлон, / Сердец развязывая банты, / Несет тебе красавиц фанты»[195]. Новые перлы Хвостова заучиваются веселыми читателями наизусть как примеры галиматьи. Граф переделывает стихотворение для повторной публикации и в примечании к нему остроумно (как ему кажется) отчитывает насмешника-пародиста[196]. В итоге стихотворение Хвостова – как и другие его творения – выходит из-под его контроля и включается в веселую литературную комедию, героем которой является пародическая личность самого сочинителя –
Еще раз напомню, что поэтическое пространство певца Кубры и Невы – родное, наследственное, самодостаточное, укорененное в отечественной истории, государственное, клубное, общественное, поместное, уютное, изобильное, гостеприимное, театрализованное до мельчайших деталей и облеченное в неоклассические образцы, как в тоги, туники, пенулы и лацерны. Этот мир неразрывно связан с формами общественной жизни, сложившимися в процессе постепенной эмансипации русского «столбового» дворянства во второй половине XVIII – начале XIX века. Приведу в качестве примера хвостовского видения и изображения «наследного» мира замечательное (извините, что длинноватое) описание охоты из его сатиры на злоязычного родственника А.С. Хвостова, озаглавленной «К Расилову» (в первом варианте «К Стамбулову»):
«Отчинная» природа, домашние, слуги, гости, охотники, скачущие великолепным строем, псари, милые борзые, бедный затравленный зверок, кони, шум, лай, ржание и крики в красных покойных дубравах, дружеское состязанье «о славе» – все эти детали (прекрасно знакомые нам по толстовской эпопее) сливаются в единый образ «вельможного мира» (одну из его ипостасей), прекрасно знакомый равному по статусу читателю-родственнику.
Конечно, в этих стихах Хвостов следует уже давно утвердившейся традиции[198] (от ломоносовского описания царской охоты в «елизаветинской» оде 1750 года до «охотничьих» стихотворений Сумарокова и Державина[199]; о французских корнях этой темы – Мольер, Лафонтен – я уже и не говорю). Но главное отличие хвостовского мира от державинского (или сумароковского) не столько в его вторичности (Хвостов нередко выигрывает в состязаниях с предшественниками), сколько в его разгерметизированности, публичности, растиражированности (в прямом смысле слова) и открытости для новых поколений читателей, уже не связанных с патрицианскими устоями и нормами автора. Так, Хвостов разослал эту сатиру сочленам по Беседе, готовился читать ее на одном из заседаний общества (Державин не допустил), исправил и отослал копию к непосредственному объекту сатиры, потом напечатал отдельной брошюрой, потом еще раз напечатал с исправлениями, а потом еще и еще. И так он поступал со всеми своими творениями! Державин приглашал к себе избранных. Хвостов звал к своему творческому столу всех и по многу раз. Итогом таких многократных приглашений стала десакрализация и комическая профанация «вельможного мира» Хвостова в 1810–1820-е годы.
Отец рассказывал, что в день, когда ему исполнилось шесть лет, он вышел на балкон и прокричал на весь двор: «Люди, приходите ко мне в гости! У меня сегодня день рождения!» И пришла одна девочка. Хвостов же зазывал публику к себе на поэтические именины в течение десятилетий чуть ли не ежедневно. Стоит ли удивляться, что весь двор гоготал над ним?
Разумеется, Хвостов считал себя истинным поэтом и в своих сатирах ополчался (никогда не называя имен) на ложных критиков и безграмотных судей, которые «дерзают полагать на Геликон оковы, / И новым Бавиям дарить венки Лавровы» [Хвостов 1817: II, 87]. Эти ложные критики, заползающие в храм поэзии, «как насекомые средь летних знойных дней» [там же: 89], крайне опасны, ибо рушат своими толками репутации достойных (граф никогда не забывал о том, что русские литераторы «дву-ипостасные» – большей частью князья да графы [Западов: 383], и вопрос об авторском достоинстве тесно связывался им с вопросом о чести дворянской[200]):
Мы едва ли ошибемся, если скажем, что под «бедной книгой», ославленной зоилами, граф подразумевает свои творения (кстати, в Вятке и Казани жили немногие почитатели его поруганного гения). Злоба и безумие пасквилянтов, писал Хвостов, похищают славу талантов – их единственную награду – и преграждают успехи словесности. Такие критики есть «преступники, достойные всеобщего омерзения» [там же: 230–231].
Насмешникам назло Хвостов продолжает в 1820-е годы свой смелый литературный эксперимент –
К своей высокой поэтической миссии Хвостов всегда относился очень серьезно. В сочинениях (и примечаниях к ним) рубежа 1810–1820-х годов он представляет себя прямым наследником Ломоносова и Державина, основателем и законодателем русской литературной критики, организатором литературной жизни и покровителем начинающих авторов. Он не только переводит, но и «дописывает» и расширяет, как уже говорилось, «Науку» Буало (добавил песни о басне и опере, отсутствовавшие у французского законодателя). Он обращается с поучительными миролюбивыми посланиями к представителям разных поколений и литературных лагерей, активно участвует в деятельности самых разных литературных и научных обществ[201]. У него появляются (или им оплачиваются и поддерживаются) верные почитатели, посещающие литературные вечера у него в доме и посвящающие ему свои стихотворения и рецензии. Творения графа переводятся (по заказу самого автора) на иностранные языки, обсуждаются в (зачастую заказанных) рецензиях, причем не только российских, но и немецких и французских[202]. Так как серьезные издания почти не печатают его произведений, Хвостов создает, по сути дела, альтернативную литературу со своей системой распространения (в Прологе к нашему отдохновению мы назвали последнюю
Творческая деятельность Хвостова в 1820-е годы одновременно самодостаточна и полностью ориентирована на общественное восприятие[203]. При этом каждое новое издание собственных произведений он воспринимает как новую («материальную») стадию на пути к самосовершенству[204]. Одной из самых удивительных черт самодостаточной деятельности Хвостова является уже упоминавшееся нами постоянное использование им собственных стихов в качестве эпиграфов к собраниям своих сочинений и отдельным произведениям (иногда с указанием тома и страницы из того же собрания сочинений!)[205]. В своей совокупности эти автоэпиграфы (назовем их «эпи-грáфы», по титулу, носимому их сочинителем) образуют настоящий свод литературных убеждений Хвостова – его эстетический и философский катехизис. Приведем несколько примеров таких поэтических максим, воссоздающих образ «знаменитого сочинителя», каким он хотел предстать в глазах будущих поколений:
«Образцовые» выписки из собственных стихотворений, показывающие «полет, глубокие мысли и высокие чувства Поэта», помещал граф и в предисловиях к своим собраниям произведений. Так, в издательское вступление к первому собранию Хвостова включалась, наряду с другими, цитата из известной нам оды «Бог», представлявшая творческий охват «знаменитого Автора»:
Так как издатели антологий русской поэзии упорно не желали включать его стихи, он сам организует издание хрестоматии русской поэзии, соответствующее его представлению об оной, и включает в ее состав свои произведения целиком и в выжимках-апофегмах. Приведу пару-тройку примеров его образцовых сентенций, включенных в «Карманную книжку Аонид», выпущенную, как мы помним, апологетом Хвостова Иваном Георгиевским (современники считали заказчиком этой антологии самого графа Дмитрия Ивановича): «Рассудок по одной всегда тропе ступает…»; «Враль сущий иногда полезный даст совет…»; «Спасаясь от огня, ты не бросайся в воду…»; «Одно творение ходатай за певца…».
Это уникальное в истории словесности декларативное самоцитирование (кстати сказать, эпиграфов из чужих произведений в его сочинениях нам не удалось найти – за исключением библейских стихов) можно объяснить разными психологическими и идеологическими причинами – патологическим нарциссизмом, самохвальством, гордостью за удачные строки, ответом критикам и насмешникам, манифестацией собственных принципов. И все же я думаю, что в значительной степени такая самовоспроизводимость была реакцией графа на вытеснение его из высокой литературы и публичное осмеяние. Изгнанный с Парнаса, он решил построить по соседству равновеликую поэтическую башню из собственного материала. Слон не взошел на Геликон, но рядышком пасется он.
Перейду к предварительным заключениям. Их у меня на данный момент, дорогой коллега, четыре, и они тесно связаны друг с другом.
3. Спасенная ода, или Хвостов-змееборец
Недаром Буало, а после него граф Хвостов, сказали: «Змеи, чудовища, все гнусные созданья, / Нам могут нравиться в искусствах подражанья!» Поэты здесь именно имели в виду кухню. У хорошего повара все идет в дело…
Державин журил Хвостова за то, что тот предавал тиснению всякое свое творение. Действительно, в своем поэтическом энтузиазме граф был несколько суетлив. Но как можно винить его за это? Он был истинным патриотом и каждое событие российской жизни – чему, чему свидетелем он был! – вызывало в нем сильный творческий позыв, требовавший немедленной реализации. Я бы назвал поэтическое наследие графа Дмитрия Ивановича не прекращавшимся в течение полувека панегириком России и русскому дворянству. Иногда, впрочем, чересчур быстрая лирическая отзывчивость графа ставила его в затруднительное положение, о чем свидетельствует следующая колоритная и поучительная история.
Утром 30 августа 1812 года, в День святого Александра Невского (небесного покровителя императора Александра), в Петербург пришло донесение князя М.И. Голенищева-Кутузова об успешном для русской армии Бородинском сражении. Донесение было оглашено членам императорской фамилии управляющим Военным министерством князем А.И. Горчаковым (шурином Хвостова) по окончании литургии в Невском монастыре, а потом опубликовано в правительственных изданиях. По словам историка, «тезоименитство Государя, 12 лет славимое благодарною Россиею, никогда не было праздновано с таким восторгом, как в тот день» [Михайловский-Данилевский: II, 289–290].
В своем журнале Хвостов дал яркое описание общественному энтузиазму, охватившему тогда жителей Северной столицы:
30 августа поутру получено известие от 27 того же месяца о славной одержанной русскими войсками победе под Можайском. Князь Кутузов пожалован фельдмаршалом и 100 000 рублей денег, жена штатс-дама, каждому рядовому по 5 рублей. Сие, совокупно с духовным и торжественным праздником, расположило умы и сердца к веселию, ввечеру стечение зрителей было чрезмерное, сбор в маленьком театре простирался до 1800 рублей. Все приноровили к обстоятельствам, как то Отечество, Русский воин, За царя и пр. и пр. Все было рукоплескаемо и превозносимо до небес. Фанатизм публики похвален, но фанатизм сей более прочен, когда утверждается на основательных разуму и вкусу свойственных доводах, а не побуждениях минутных, производимых словами, каждому благорожденному сердцу священными… [Западов: 389]
Хвостов описывает здесь завершившую тот счастливый день премьеру патриотической драмы С.И. Висковатого «Всеобщее ополчение»[216] и последовавший сразу после спектакля не менее патриотический балет с хорами и пением[217]. Роль отставного инвалида-урядника, приносящего в драме Висковатого все свои медали – «драгоценнейшие вознаграждения долговременной службы, трудов, пота и пролиянной крови» – в пользу народной рати, играл ветеран российского театра Дмитревский. Увидев «высокого, дряхлого мужчину, убеленного сединою, с открытым челом, в рубище, то одушевленного порывом патриотизма, то плачущего о своем бессилии и трепещущего за святую свою Русь», зрители плакали от умиления. Один из них, по воспоминаниям современника, в благородном порыве бросил на сцену в жертву Отчизне свой бумажник с последними 75 рублями [Зотов: 38][218].
Сам граф Дмитрий Иванович не избежал в тот день свойственного благорожденным сердцам фанатического возбуждения. По случаю премьеры он успел написать стихи под названием «Ивану Аф. Дмитревскому, 80-летнему российскому актеру, вновь явившемуся на сцене 1812 года августа 30 дня в героическом представлении Степана Ив. Висковатова, называемом “Всеобщее ополчение”»:
Эти стихи были немедленно отпечатаны на отдельных листочках и раздавались при входе в театр [Всеволодский-Гернгросс: 64].
Наконец, меньше чем за неделю после описанного торжества ополчившийся на непобедимого Голиафа Хвостов написал оду в честь вызвавшей столько восторгов бородинской победы. Граф, как я понимаю, торопился, чтобы поспеть ко дню небесного покровителя князя Кутузова, Архистратига Михаила (7 сентября), но, по иронии судьбы, именно в тот день до Петербурга дошли cлухи о занятии Москвы французами. Отступление русской армии, с горечью писал Хвостов в своем дневнике, «так скоро последовало, что не дало времени оною (победой) порадоваться» (можно сказать, что славившийся своей медлительностью Кутузов отступал быстрее, чем Хвостов писал[219]). По словам графа, завладение Наполеоном «Матерью градов» лишало его «каменного в ней дома» и собственной оды, которую при нынешних обстоятельствах уже нельзя было «выдать» и, следовательно, узнать, что о ней думают «любословы». Поэту в итоге пришлось
Напомню, что граф Хвостов был маститым певцом Беллоны, прославившим в 1780–1790-е годы победы своего дяди над коварным Срацыном и кичливым Галлом. Новая война с «Корсиканским Враном» открывала перед ним новые поэтические высоты. В написанной накануне войны оде на мир с турками Хвостов «предвосхитил» назначение Кутузова – вопреки тогдашнему мнению публики и видам правительства – главнокомандующим русской армии, призванным в тяжелый час сокрушить Наполеона[221]. В написанной летом 1812 года «Оде на мир с Англиею» он предсказал, что «кичением надменный Галл» «не избежит Полтавы» и что скоро он
Чудесной реализацией этого предсказания Дмитрий Иванович и счел (несколько поспешив) Бородинскую битву. Легковерие графа вполне простительно и, безусловно, симптоматично: в тот сложный исторический момент все петербургское общество было радо обманываться[222]. Но успел выразить этот момент поэтически один лишь Хвостов. Спасибо ему за это.
Публикатор хвостовских «Записок о словесности» А.В. Западов увидел в приведенной выше записи о погубленной оде проявление «болезненной страсти Хвостова к писательству»: невозможность напечатать стихотворение огорчает его едва ли не больше потери собственного особняка, за который он некогда заплатил более 60 000 рублей [Западов: 400; I, 92]. Это медицинское истолкование печали графа кажется мне неверным. Хвостов, насколько я его понимаю, оплакивает здесь
В самом деле, несмотря на то что в своих записках Дмитрий Иванович сетует на невозможность теперь, после взятия Наполеоном Москвы, опубликовать оду на бородинскую победу, он эту оду все-таки издал – правда, уже после отступления французского императора из Москвы. Во второй половине октября 1812 года в петербургской Морской типографии была отпечатана его «Ода на победы, одержанныя Российским воинством под предводительством ГЕНЕРАЛ-ФЕЛЬДМАРШАЛА КНЯЗЯ ГОЛЕНИЩЕВА-КУТУЗОВА, и освобождение Москвы» (цензурное разрешение датируется 19 октября[224]). Насколько мне известно, коллега, это
Ах, что бы было, если бы все произошло так, как грезилось Дмитрию Ивановичу и его петербургскому окружению: долгожданная победа над новым Аттилой – подарок ко дню тезоименитства императора; новый Суворов и Архистратиг – князь Михаил Илларионович Кутузов, – бьющий Галлов и отвращающий угрозу от Матери русских градов; сияющая столица, избавленная от гибели; песнопевец Хвостов, потомок старинных московских начальников Бассавола и Алексея Хвоста, первым, в день небесного патрона фельдмаршала, воспевающий грандиозную победу русского воинства, – ни совета в Филях, ни отступления, ни разочарования, ни брошенных тяжелораненых, ни стыда, ни пожара, ни гибели хвостовского дома и великого множества других жилищ, ни лермонтовского «недаром французу отдана», ни толстовского романа, ни грандиозного мифа о национальной жертве и городе-Фениксе, ни эмоциональной бородинской речи Владимира Владимировича о вечно продолжающейся обороне!
Увы, коллега, Хвостов поторопился, но стихотворение написал хорошее – по благородному чувству, энергии и яркости образов. В 1817 году он включил эту оду в первый том своего полного собрания, сократив ее на три строфы и присовокупив уникальное в своем роде примечание-объяснение:
Ода сия напечатана была после славной Бородинской битвы, но вскоре по получении известия о вступлении неприятеля в Москву вырвало перо из рук сочинителя на долгое время. – Ода сия может быть от того лишена единства чувства необходимого в произведениях сего рода. Автор помещает ее в полное свое собрание для сохранения достопамятных происшествий так, что олицетворение Корсиканского змия помещено в
Впрочем, Хвостов опять не утерпел и поместил-таки упомянутую в примечании патриотическую оду «Благоденствие Европы», посвященную Александру I, во вторую часть Полного собрания своих стихотворений 1817 года:
На «бородинском» стихотворении Хвостова я места экономить, конечно, не буду и приведу эту незаслуженно забытую оду[231] целиком, по первой публикации 1812 года, с «параллельными» комментариями на полях [Хвостов 1812: 1–11]:
¹
Конечно, с точки зрения Хвостова, осторожный Кутузов-Фабий допустил трагическую оплошность, сдав Москву Наполеону и «убив» тем самым прекрасную оду на спасение древней столицы[232]. Но яркая, сильная, звучная инвектива против корсиканского змея не пропала даром. Публикация оды стала своеобразной поэтической вендеттой Хвостова корсиканскому злодею за уничтожение московского дома и едва не погубленное стихотворение. Рукописи, в отличие от городов и домов, не горят[233]. У хорошего повара все идет в дело.
И еще немного о «кухне Хвостова». В начале октября 1812 года в только что оставленную Наполеоном сожженную Москву вошел тверской казачий полк народного ополчения под предводительством князя А.А. Шаховского – известного драматурга, собрата Хвостова по Академии. В своих ценных воспоминаниях князь рассказывает о том, как во время своего пребывания в Москве он получил от фельдъегеря военного министра толстый пакет, в котором «ожидал найти звездное или крестное одобрение» своей службы. Но, развернув не без сердечного трепета этот пакет, Шаховской нашел в нем не орден, а «кипу печатных стихов графа Хвостова», бывшего зятем военного министра. Добрый граф наградил своего литературного собрата 120 экземплярами «радостной оды своей на освобождение Москвы». «Вы можете себе представить, – вспоминал колкий Шаховской, – как обрадовала меня эта радостная ода, и только то утешило, что никого не было в комнате; стало быть, никто не видал забавного для других изменения лица моего» [Шаховской: 393].
Какие же стихи послал князю граф?
Была как-то высказана гипотеза[235], что под этой радостной одой следует понимать стихотворение Хвостова «Освобождение Москвы» («Холмистого Олимпа житель»), написанное Дмитрием Ивановичем после представления одноименной трагедии Хераскова в Петербурге 28 октября 1812 года и опубликованное в «Сыне отечества» в конце октября – начале ноября этого года. В этом стихотворении освобождение священного града от поляков изображается как прообраз избавления ее от изверга Наполеона двести лет спустя:
(Надо сказать, что сам Хвостов в глубине души считал красивую историческую параллель с 1612 годом натянутой и неверной. «По мнению моему, – писал он в дневнике, – Кутузов не Пожарский. Москва ныне поругана, сожжена, разграблена и сам Кремль злым завоевателем при выходе его поднят на воздух. Какое же отношение может быть Херасковой трагедии к нынешнему обстоятельству Москвы?» [Западов: 389]. Впрочем, эта критическая оценка роли Кутузова, совпадающая, по сути, с мнением старого друга поэта Николева[237], не вышла за пределы хвостовского дневника.) В 1814 году «Освобождение Москвы» было включено в подготовленное кн. Н.М. Кугушевым «Собрание стихотворений, относящихся к незабвенному 1812 году» (ч. 1, с. 63–65), причем несколько строк из него были вынесены составителем в эпиграф ко второй части собрания (а мы их вынесли, в свою очередь, в эпиграф к этой главе)[238].
Вернемся к истории с хвостовским пакетом, полученным Шаховским. Действительно, граф, любивший исторические переклички,
Я думаю, что Дмитрий Иванович прислал своему собрату ранее напечатанную «бородинскую» оду «На победы российского воинства… и освобождение Москвы» (напомним, что цензурное разрешение на печатание этой оды было дано 19 октября 1812 года) – не пропадать же такому сокровищу. Возможно, что в кипе стихов, полученных князем, были и другие патриотические произведения графа, напечатанные в 1812 году, а именно «Ода на мир с Англиею. При случае новооткрываемой биржи 1812 года Августа 11 дня» и «Ода на мир с Оттоманскою портою 1812 года мая 16 дня»[240]. Хотя Москва и сгорела, что тут говорить, но в стихах Хвостова славная Бородинская битва, воспетая по следам кутузовской депеши от 27 августа 1812 года, была остроумно представлена как необходимая прелюдия к освобождению несчастной столицы:
Надо полагать, что последние строфы «бородинской» оды (о бегстве Злодея, пепле на главе Москвы, миге казни, мести, возвращении похищенных престолов, гибели злодея в лесах, восстановлении прав союзов и новых лаврах Кутузова) Хвостов оперативно присочинил (или переработал) накануне публикации стихотворения, уже после отступления изверга из Москвы, начавшегося 7 октября 1812 года (в примечании к стихотворению в издании 1817 года граф указывает, что после потери столицы перо надолго выпало из его рук; это хвостовское «долго» продолжалось в таком случае чуть больше месяца[241]).
Как русский поэт, Дмитрий Иванович Хвостов задним умом был крепок.
P.S. Вдогонку к сказанному еще несколько слов о московской теме в творчестве Хвостова и культурном сознании той эпохи. В сатирическом послании 1812–1813 годов «К Расилову» (в первом варианте «К Стамбулову») граф описывает патриотический энтузиазм и народный гнев, вызванные нашествием галлов и оккупацией Москвы:
В примечании к стиху о Москве, которая «там, где ты», граф указал, что он восходит к трагедии М.В. Крюковского «Пожарский», имевшей шумный успех в 1807 году [III, 161]. В этой трагедии на коварные слова предателя Заруцкого «Россия вся в Москве, другой России нет!» благородный князь (его играл знаменитый актер Яковлев) отвечает:
Афористический стих о «внутренней» Москве обрел вторую жизнь осенью 1812 года. Его, по версии историка Михайловского-Данилевского, произнес генерал Н.Н. Раевский на совете в Филях, решавшем судьбу столицы после Бородинского сражения. Эти «пророческие» слова постоянно вспоминают современники «в подтверждение, что с уступлением Москвы не была сопряжена гибель России»[242]. В толстовской эпопее о 1812 годе их произносит, чтобы задобрить Наташу, расчетливый карьерист Берг (тот самый, что жену свою умел метко целовать «в самую середину губ»)[243]. Слова Пожарского стали, как мы бы сказали сейчас, патриотическим мемом. Это был краткий манифест русскости, которую каждый соотечественник носит в себе, где бы он (или она) ни был. Но вот что интересно. В упомянутом выше примечании Хвостов – отличавшийся феноменальной литературной памятью и доскональным знанием неоклассической традиции – прямо указывает, что этот вошедший в пословицу национальный девиз был почерпнут Крюковским из «великого Корнелия»: «Rome n’est plus dans Rome, elle est toute où je suis» [III, 161]. Действительно, это слова полководца Сертория из третьего акта одноименной трагедии Пьера Корнеля [Корнель: 252] – любимого автора Наполеона.
Ох, галльский слог – дави его ногою, он в душу проползет коварною змеею.
4. Историограф и рудослов
Хвала тебе, Великий Государь! пред лицем коего совершаются такия чтения, которого одобрение толико согласно с одобрением общественным!
Никто так пристально не следил за литературной карьерой графа Дмитрия Ивановича, как его сверстник, старинный знакомец и пересмешник Иван Иванович Дмитриев. Не прозевал он и новый всплеск творческой активности Хвостова. В письме от 12 января 1820 года Дмитриев спрашивал у своего петербургского корреспондента А.И. Тургенева, известны ли тому следующие экзотические стихи:
«Всю эту ученую кислоту, – поясняет Дмитриев, – вы можете найдти, как в губке, в послании к Ломоносову графа Хвостова. Мне сдается, что он представит его в Академию для прочтения в торжественном собрании» [Дмитриев 1895: II, 256].
Дмитриев отсылает Тургенева к хвостовскому «Посланию к Ломоносову о рудословии» («Народа славного певец рожденный к чести!»), в котором граф вслед за своим великим адресатом предпринял воображаемое путешествие во глубины земли, к драгоценным каменьям и полезным ископаемым:
Под «сословием ревнительных мужей» подразумевалась Хвостовым ученая аудитория, которой и было адресовано это длинное и местами довольно удачное (по крайней мере, смелое с поэтической точки зрения) послание. Прочитано оно было членом минералогического общества, горным инженером Дмитрием Степановичем Меньшениным 7 января 1820 года по случаю открытия торжественного годового собрания Санкт-Петербургского минералогического общества[244]. Печатные экземпляры этого послания и его французского перевода, выполненного членом общества графом Г.А. Салтыковым, были розданы присутствовавшим[245]. К тексту послания Хвостов, как обычно, присовокупил подробные примечания, в которых, в частности, признавался, что, не желая использовать иностранные слова, называл в своем стихотворении «минералогию» «рудословием», а «минералогов» «рудословами»[246]. «Послание к Ломоносову» воспевает александрийскими стихами «певца Россов», «насадившего» науки в России, открытия великих европейских рудословов, богатства земных недр, премудрость Творца, красоты природы и заботу российского государя о процветании наук и искусств в своей державе.
Это послание сознательно включалось автором в традицию дидактической научной поэзии, основанную в России Ломоносовым (ссылка на «Письмо о пользе стекла» дается Хвостовым уже в начале стихотворения), и опиралось на труды по минералогии самого «полночных стран Пиндара» и его последователей[247]. Заметим, что граф Хвостов, почетный член минералогического общества с момента его основания в 1817 году, был давно увлечен этой полезной областью знания.
Следует подчеркнуть, что выбор Хвостовым темы для оды-послания не был случайным или странным в литературном контексте того времени. Минералогия, успехи которой связывались прежде всего с открытиями немецких ученых, пользовалась большой популярностью в поэзии конца XVIII – начала XIX века. Успехи этой науки прославляли французские и английские просветители. Глубокий интерес к минералогии проявлял Гете. Немецкие романтики видели в проникновении воображения в тайники земли один из символов романтической гносеологии[248]. Русский предромантик Семен Бобров, описывая в «Херсониде» (1804) минеральное царство Крымского полуострова, приводил «длинные перечни названий» «горных пород и минералов». Использовал Бобров и слово «рудослов» в значении «минералог» [Поэтика: 79], причем в близком соседстве с «художником» и «поэтом»:
Разумеется, романтическая интерпретация минералогии была в целом чужда неоклассику Хвостову. Тем не менее ее слабые отголоски можно расслышать и в его послании, особенно в той его части, где поэт описывает нисхождение рудослова в шахту:
Ученое послание о рудословии, призванное, по мысли автора, продемонстрировать союз изящной поэзии, естественной науки и государства[249], и попалось, используя выражение самого Хвостова, «на ложку» Дмитриеву, стоявшему, как мы знаем, у самых истоков пародического культа поэта-метромана. Из области науки Дмитриев немедленно перенес термин
В самом деле, приведенная выше цитата из письма к Тургеневу хорошо иллюстрирует дмитриевскую технику отбора и «огранения» очередного хвостовского «сокровища»[251].
Прежде всего, из пространного текста выбираются несколько курьезно звучащих (особенно вне контекста) стихов.
Затем, если стихи недостаточно комичны сами по себе, в них вносится небольшое изменение, делающее их достойными включения в уже существующую коллекцию (в карамзинском кругу Дмитриев считался собирателем и хранителем поэтических нелепостей графа[252]). Так, хвостовский стих «Другой,
Само понятие «рудословие» в пародийном восприятии Дмитриева означает не погружение в недра земли, но дремучий литературный слог, глубокий архаизм давнего соратника А.С. Шишкова (последний, кстати сказать, включил слово «рудословие» в свой «Славянорусский корнеслов» в качестве российского эквивалента «минералогии»).
Следующим шагом является «перевод» получившегося галиматийного образа на язык комедии XVIII века: дидактическая научная поэзия Хвостова оказывается «ученой кислотой» поэта-педанта. Таким образом, в терминах Ю.Н. Тынянова, «обнажается условность системы [пародируемого автора] – и вместо авторского речеведения появляется речевое поведение автора, вместо речевой позиции – речевая поза» [Тынянов 1977: 302].
Наконец, отшлифованный Дмитриевым хвостовский перл отсылается младшим литературным сподвижникам для коллективного любования.
Между тем одной шуткой над хвостовским посланием о рудословии Дмитриев не ограничился и продолжил высмеивать это произведение в своих письмах к друзьям. Я думаю, что причину особой «привязчивости» Дмитриева к пространному посланию графа следует искать в специфике литературной ситуации конца 1810-х – начала 1820-х годов.
Все началось, дорогой коллега, с неожиданного пересечения путей беспокойного графа и величественного российского историографа зимой 1820 года…
9 января 1820 года Тургенев пишет Дмитриеву пространное письмо о состоявшемся накануне заседании Российской академии наук, на котором Карамзин читал на протяжении двух часов выдержки из IX тома своей «Истории государства Российского», посвященные второй половине царствования Иоанна Грозного. Это заседание, по словам Тургенева, стало «точно торжеством истинного таланта и прекрасной деятельности» историографа. Воздействие карамзинского чтения на публику было «магическим»:
Невольным и неизъяснимым образом при некоторых местах слушатели взглядывали друг на друга, и делался какой-то шум одобрения; а повествование об Адашеве, Филиппе и ответе гр. Шереметева тирану тронули многих до слез [Тургенев 1867: 653].
Первым движением по окончании чтения, свидетельствовал Тургенев, было всеобщее рукоплескание, не слыханное доселе в стенах Академии. Затем, когда уставший Карамзин удалился на время в другую комнату, последовало предложение президента Академии А.С. Шишкова «о поднесении от имени Академии большой золотой медали Историографу». Министр духовных дел и народного просвещения князь А.Н. Голицын, «яко член Академии», первый подписал этот акт. Духовенство, в свою очередь, «с искренним чувством» благодарило Карамзина «за Филиппа, честь и славу Российских иерархов». Замечательно, писал Тургенев, что весь первый департамент Сената, ведавший делами управления Империи, перенес в тот день свое собрание на 9 часов утра, чтобы к полудню быть на торжественном заседании Академии [там же: 654–655].
Значение этого события для русского образованного общества 1820-х годов огромно. Это был едва ли не пик «гласности» александровского царствования, момент, призванный зафиксировать примирение враждовавших доселе лагерей (президент Академии и бывший вождь «Беседы» Шишков признает великий труд Карамзина и вручает ему «огромную медаль с изображением Екатерины» и надписью «Отличную пользу российскому слову принесшему»[255]), своего рода духовное объединение в очистительном акте исторического откровения представителей российского государства, церкви и общественности[256].
Самый день для чтения об ужасах второй половины царствования Иоанна, опричнине и мученической кончине митрополита Филиппа был выбран исключительно удачно –
Самое число томов карамзинской Истории показалось Каразину символическим. Воображение, писал он, перенесло его «в счастливые времена Греции», когда Геродот читал девять книг своей истории «в продолжение Олимпийских игр, целой Греции, собравшейся на оных, и ее слушали с таким одобрением, что дали
Я бы сказал, что по своему замыслу и эффекту (духовное объединение русского образованного общества) чтение Карамзиным отрывков из IX тома можно сравнить с пушкинской речью Достоевского в июне 1880 года.
Вернемся к письму Тургенева к Дмитриеву, повествующему о триумфе историографа. Примечательно, что сразу же после описания карамзинского чтения Тургенев сообщает Дмитриеву о комическом «антиподе» сего торжественного события:
Накануне академического торжества был я в минералогическом обществе, где сидел целый час и ничего не слыхал о минералогии; ибо президент бар. Фиттенгоф читал похвальное слово
«Вы отгадали, – немедленно отвечал Дмитриев, – граф уже прислал и ко мне свое послание, читанное в тихой
Надо сказать, что Дмитриев в письмах к Тургеневу и Вяземскому умалчивает о том, что Хвостов прислал ему не только свое послание о рудословии, но и рассказ о торжественном чтении Карамзиным «Истории» на заседании Академии. Об этом факте Хвостов сообщает читателям в тексте своего «Послания И.И. Дмитриеву на случай чтения Н.М. Карамзиным в торжественном Российской Академии собрании некоторых мест из IX тома его истории»[262]). Послание начиналось так:
Смолчать Хвостов никак не мог. В примечаниях к стихотворению он писал, что И.И. Дмитриев уведомил его, что «от него первого получил
Назойливые (в восприятии Дмитриева и его друзей) выступления Хвостова создавали гротескную картину, легко вписывавшуюся в пародическую «религию Арзамаса»: послание Хвостова, прочитанное в
Справедливости ради следует сказать, что Дмитриев в пылу негодования не понял или не расслышал иронии издателя «Сына отечества» (вполне вероятно, что он подозревал, что человеком, опубликовавшим в журнале Греча «надутый» отчет об академическом собрании, под псевдонимом Украинец, был враг Карамзина Михаил Трофимович Каченовский или кто-то из его союзников-земляков[266]). Греч в самом деле обещал в январском анонсе новых книг упомянуть о «прекрасном стихотворении» Хвостова «в следующей книжке, при описании собрания Минералогического Общества», и действительно
Раздражение Дмитриева вызывает кощунственное сосуществование двух «миров» – карамзинского (истинного и возвышенного) и хвостовского (профанного и смешного) – в общественном сознании эпохи. В то время, когда Карамзин открывал русскому обществу ужасную правду о трагическом периоде национальной истории и тем самым рассеивал мрак веков, «настоятель невских поэтов [то есть граф Хвостов], с новым годом получа новыя силы,
Иначе говоря, тема хвостовского послания (воображаемое нисхождение певца в недра земли) используется Дмитриевым как метафора «архаичности», «доисторичности» этого поэта, а также прославляющих его журналистов и родственного ему (и им) главного противника Карамзина – «кислого» педанта Каченовского[268]:
До чего дойдет наша литература, если молодежь, еще зыбкая в своих понятиях, обольстится внушением зоила [здесь: Каченовского], которого она уже и так признает своим оракулом ‹…› легко может кончиться тем, что Кутузов признан будет Пиндаром, Хвостов –
Перефразируя Вацуро, принципиальная полемика Дмитриева с противниками историографа материализовалась для него в начале 1820-х годов в оппозиции «Карамзин – Хвостов» – реинкарнации старой антитезы таланта и бездарности, лежавшей, как мы помним, в основе литературных баталий начала 1800-х годов [Вацуро 1989: 151].
В свою очередь, поздняя «слава» Хвостова объясняется язвительным Дмитриевым как награда бесталанному поэту за долготерпение и «долгоживотность» [Дмитриев 1898: 95]. Еще летом 1818 года Дмитриев иронически предсказывал в письме к Тургеневу грядущий «переворот» на российском Парнасе:
Какая революция в нашей словесности! Читали ли вы примечания Казанскаго профессора на превосходный перевод Науки Стихотворства Хвостова; читали ли и отзыв Инвалида о превосходных Замечаниях Казанскаго профессора? Уверен, что г. Хвостов через год будет в лаврах [Дмитриев 1895: II, 233][269].
«Говоря о талантах, можно ли позабыть неутомимого Хвостова? – пишет он спустя полтора года тому же адресату. – Наконец, его терпение, которое, помнится, Бюфон признает гением, отметило его знаком?» [там же: 264][270]. И далее: «В “Соревнователе” его уже сравнивают с Державиным. ‹…› Казанский университет… первый разбирал красоты его. Увидите, что еще до снега он будет у нас гений» [там же].
Дутая слава Хвостова, с сизифовым упорством восходящего на российский Парнас, свидетельствует, по Дмитриеву, о «тупости» или беспринципности современной журнальной критики, уже дошедшей до абсурдного, с его точки зрения, требования разделять русские оды на «Горацианские, Ломоносовские, Петровские, Капнистовские и Хвостовские»[271]. «
Непосредственным объектом насмешек Дмитриева являются пылкие рецензии на стихотворения Хвостова, написанные представителями прохвостовской (или прохвóстовской, с дмитриевской точки зрения) «партии» в «Невском зрителе»[272]. Речь прежде всего идет о секретаре графа Хвостова Иване Георгиевском, назвавшем своего патрона на страницах журнала одаренным образованным вкусом соперником Буало и Расина [Георгиевский: 196][273]. По словам Георгиевского, стихи Хвостова «отличаются ясностию и силою мыслей, образованным вкусом, чистотою слога, точностию выражений» [Георгиевский: 198]. Особое одобрение критика вызывают «переходы и разнообразие» хвостовских од и посланий, в которых поэт «начинает забавным слогом», потом «возвышается и наконец кончает Анакреонизмом», как видно из его последних произведений, включающих послание к Ломоносову о рудословии[274].
Творческое «возвышение» Хвостова сразу обращает на себя внимание бывших арзамасцев. «Граф, – пишет Блудов Дмитриеву в июле 1820 года, – не перестает грешить во всех журналах и еще недавно наделил Соломона переводом, а вас посланием» (речь идет о том самом послании, в котором Хвостов рассказывал своему другу о торжестве Историографа) [Ковалевский: 253]. Дмитриев подхватывает: «…теперь вся наша поэзия лежит на плечах известного всем трудолюбца, без которого стихи и проза: все легко, все ничего не стоит». Дмитрия Ивановича он уподобляет не только могучему Атланту, но и хитрому Протею, «возобновляющему» себя в разных видах: «неиствует в одах, глупит в притчах, лепечет в мадригалах, и даже начинает рыться в прахе истории»[275].
Своей кульминации тема хвостовского «торжества» достигает в письме Дмитриева к Тургеневу от 12 сентября 1820 года, в котором он в шутку просит своего адресата порадовать заграничных друзей последнего «успехами нашей словесности и позднею славою Грифона-Графова» [Дмитриев 1895: II, 267][276]. «Теперь все наши журналы гремят об нем», – пишет Дмитриев [там же]. В «Отечественных записках» печатают «описание храма его в Выползовой слободке рядом с описанием храма Исаакия Далматского» (то есть сельской церкви, построенной отцом графа, и Исаакиевским собором Монферрана, в июне 1819 года заложенныʹм императором Александром!)[277]. Газеты извещают о «новом издании путешествия его к соседственной реке Паше, с переводом немецким». «Даже и в отечестве нашем, Симбирске, – иронизирует Дмитриев, – первый тамошний маляр списывает для всех на холст в большом виде [портрет Хвостова] с первого виньета к басням Измайлова» [там же: 267–268]. (Речь идет о лубочной картинке, изображавшей черта, «бегущего от злополучного графа, который читает ему свои стихи», под которой печаталась известная басня А.Е. Измайлова «Стихотворец и черт» [1811].)
Наконец, абсолютным пределом эстетической глухоты и бестактности издателей, с точки зрения Дмитриева, оказывается публикация в «Невском зрителе» надписи к портрету Хвостова «вместе с надписью к портрету историографа». Речь, совершенно очевидно, идет о напечатанных
К портрету его сиятельства графа Дмитрия Ивановича Хвостова
К портрету Н.М. Карамзина
В восприятии Дмитриева появление стихотворных надписей к портретам Карамзина и Хвостова на одной странице новейшего журнала иконически отображало современную деградацию эстетических ценностей, кощунственное уравнивание несоизмеримых по своему масштабу культурных величин.
Если уж зашел разговор о культурных пропорциях, то замечу, дорогой коллега, что все в мире российских ценностей относительно. Судите сами:
Слева:
Справа:
Как мы видим, граф Толстой настолько же масштабнее царя Николая, насколько А.С. Пушкин больше графа Хвостова. Следовательно, граф Хвостов равновелик царю Николаю. Напрасно этому дивиться, царям не мудрено со славой породниться! (Д.И. Хвостов).
Подведем итоги. По Дмитриеву, возмутительная недооценка значения Карамзина «тупыми» журналистами, тайно поощряемыми украинскими врагами российского историографа, прямо пропорциональна их комической переоценке значения бездарного Хвостова.
Хвостовское «Послание к Ломоносову о рудословии», прозвучавшее накануне провиденциального выступления Карамзина в Академии и названное «прекрасным» не только поклонниками графа, но и издателем «Сына отечества», воспринимается Дмитриевым как своеобразный эстетический антипод «Истории» и обрекается на комическое растерзание в постарзамасском кружке. Уже 14 января А.И. Тургенев пишет Вяземскому: «Жаль, что не попадается под руки послание графа Хвостова к Ломоносову “О рудословии”, читанное в Минералогическом Обществе какою-то обреченною на чтение его стихов жертвою. Прелесть, как
Комическое «преображение» автора послания к Ломоносову, начатое Дмитриевым (сопливый ученый-педант), находит свое закономерное (в соответствии с арзамасской мифологией, связывавшей «хвостовскую тему» с местом в низу тела) завершение[280]. Впрочем, Вяземский с сожалением признается, что нынешний Хвостов «портится»: он должен либо бредить, либо молчать, между тем как в послании о рудословии, увы, нет «ни одного уродливого стиха» [там же]. Разумеется, коллега, досадное отсутствие «сокровищ» в отдельном произведении
5. Э катрингофа бард
Дмитрий Иванович Хвостов – граф, сенатор, стихотворец, член «Беседы любителей русского слов» и Российской академии. Плодовитый автор, откликавшийся своими виршами буквально на все события, был самым знаменитым графоманом своего времени. Но если собратья по перу относились к его творчеству иронически (Хвостов не раз становился предметом пародий и эпиграмм более талантливых поэтов), то благодарные адресаты его од были менее требовательны. Генерал-губернатор Петербурга Милорадович после воспетого графом строившегося под руководством генерала Екатерингофского парка даже приказал повесить на вечные времена портрет поэта в зале вокзала. Портрет с надписью «Э Катрингофа Бард» долго украшал возведенную в парке ротонду.
Осознавши сдвиг, можно пользоваться им для создания неожиданной игры слов, намеков, звучаний (смотри мою «Сдвигологию русского стиха» 1923 г.).
К середине 1820-х годов творческий порыв Хвостова достиг своего апогея. Впечатлительный ум графа волновало едва ли не каждое событие российской жизни: заключение мира и объявление войны, государственные праздники и дни рождения знакомых, успехи наук и любительские концерты, петербургское наводнение и произрастание диковинного колоска в его наследственных владениях. Вот где нужно искать энциклопедию русской жизни, точнее жизни высшего общества, увиденной глазами нестареющего вельможи-стихотворца!
«Трудолюбивый наш поэт гр. Д.И. Хвостов не упускал ни одного необыкновенного случая, чтоб не описать оного в стихах, – писали в апреле 1825 года «Отечественные записки» (№ 60). – Если б под творениями сего автора подписывать числа, то они составили б хронологическую таблицу современных происшествий столицы – в стихах. О последних сочинениях его вы, конечно, слышали из отзывов журналистов, я скажу с своей стороны, что его “Мореходцы” замечательнее “Послания о родословии”, “Майское гулянье” – замечательнее “Мореходцев”, а “Описание наводнения” – еще замечательнее “Майского гулянья”». Последнее стихотворение представляет для нас особый интерес: если бы граф Дмитрий Иванович написал только его, он уже остался бы в истории русской поэзии.
Из мрачных, но богатых пропастей земли перенесемся, коллега, вслед за нашим Орфеем в гостеприимное петербургское предместье. Соловьи уже поют.
Помимо певца мирной Кубры и величественной Невы, за графом Дмитрием Ивановичем Хвостовым закрепился еще один заслуженный титул – «Бард Екатерингофа». Именно так обращается к нему современный поэт Максим Амелин, издавший в 1997 году сборник сочинений любимого небесами и пародистами стихотворца:
Судьба причудливо связала Хвостова с петербургским предместьем, некогда подаренным Петром I жене. С великого самодержца начинается и традиция первомайских гуляний, сохранившаяся и после крушения его империи (я с детства праздник Первого мая почему-то терпеть не мог). По преданию, обычно возводимому к «Старому Петербургу» М.И. Пыляева (1887), в ротонде екатерингофского воксала висел портрет графа с «оригинальной надписью» «
Стихи из «Гулянья» были на слуху у современников вплоть до середины 1830-х годов. Их нелепостью восхищались А.И. Тургенев, Вяземский и Антон Дельвиг. Николай Греч издевательски советовал Хвостову включить некоторые строки из этой пиесы в поэтическую антологию, вроде «христоматии Жан-Поля» [Колбасин: 178]. В.К. Кюхельбекер называл стихи из этого произведения «le sublime de bêtise», а А.С. Пушкин подсмеивался над «Гуляньем» в Дневнике 1834 года, в котором вспоминал воспетую Хвостовым в екатерингофских стихах «дыру», то есть триумфальные ворота, построенные в честь «телохранителей царя» (гвардейцев) на деньги пожертвователей [IX, 507]. Слава этого произведения вышла за пределы отечества, и уже в 1826 году «Майское гулянье» («La Promenade») удостоилось ядовитой рецензии во французском Revue Encyclopedique[282], инициированной шутки ради кем-то из российских злопыхателей графа. Наконец, в XX веке это стихотворение привлекло к себе внимание обэриута Николая Заболоцкого[283]. Можно сказать, что майский день, воспетый графом, длится уж больше века.
Познакомимся с текстом этого произведения поближе. Надо сказать, что у «Гулянья» Хвостова была солидная классическая родословная, включавшая поэтические променады Делиля, Лафонтена (сам граф упоминает «La promenade de Versailles», 1669), Скюдери и их русских подражателей. Но стихотворение у него получилось ни на что не похожее – восторженное, наивное, полное далековатых сближений, спешащее и спотыкающееся.
Начинается эта прогулка с гимна маю и весне, чем-то напоминающего мне прекрасный зачин хлебниковской поэмы «Поэт и русалка» («Как осень изменяет сад…» и т. д.):
Нежные крылатые зефиры в день гулянья сыплют ароматы, «качая белую сырень». Открывается прекрасный вид на «омытый царственной волною» Петрополь. Богатая судами Нева пленяет восхищенный взор. Толпящийся на пристани народ спешит на ялик и елбот. Вот проплывает ранее упоминавшийся нами Волкан-пароход – «огнем богатая гора». Вот подъезжают одна за другой щегольские коляски, бронзовые кареты, дрожки, одноколки – «как резвых пчел игривый строй». Весь город спешит на гулянье – и
Ой, что-то я, дорогой коллега, разошелся: последняя строфа на самом деле была сочинена мной в юном возрасте для незаконченной поэмы о Москве времен Ивана Грозного, на которую меня вдохновил учебник истории для 7-го класса. Эта строфа как-то сама собой выплеснулась из сосуда моей памяти в продолжение стихов Хвостова. А знаете что? В графе Дмитрии Ивановиче всегда жил семиклассник!
Тут я бы хотел остановиться на минуту и порассуждать о свойственной Хвостову детской наивности как особой категории восприятия мира. Вот граф Л.Н. Толстой уверял, что дети, особенно крестьянские и особенно мальчики, пишут лучше, чем профессиональные писатели, включая его самого. Он также утверждал, что дети, и даже девочки, обладают особенной нравственной интуицией, позволяющей им безошибочно определять историческую правду или неправду. Так, шестилетняя Малаша, случайная свидетельница провиденциального совета в Филях, чувствует, что прав дедушка Кутузов, а не долгополый Беннигсен.
Я верил Толстому до тех пор, пока на собственном опыте не убедился в ошибочности его теории. Однажды я заметил, что моя шестилетняя дочка внимательно слушает взрослый спор о политике, в котором схлестнулись диаметрально противоположные точки зрения. Я сразу вспомнил о толстовской Малаше и тихо спросил у дочки: «Кто прав?» Она, не задумываясь, ответила: «Бака!» (то есть проф. Д. Б***, ныне директор Литературного музея). «Почему?» – спросил я. «Потому что у него усы!» (ей тогда нравился артист Боярский). Усы – и никакого интуитивного нравственного откровения! Второй раз, где-то через год, дочь пришла домой из школы и рассказала, что ее одноклассники пишут роман. «Как называется?» – спросил я ее. «Burp and Fart», – ответила она. Хотя название и звучало почти как «Война и мир» (или «Преступление и наказание»), но учиться у авторов этого творения мне явно не хотелось. Стареющий Толстой (говоривший о себе любимому крестьянскому ученику Федьке – или Сеньке, – что у него уже песок из жопы сыпется) явно идеализировал sancta simplicitas детей. Мой подход к наивному восприятию мира Хвостовым гораздо трезвее и научнее.
Детская наивность – здесь: неразличение между реальным и воображаемым, буквальным и условным, бытовым и поэтическим – была в высшей степени свойственна графу Дмитрию Ивановичу. Он постоянно попадает в комические ситуации, потому что в принципе не может посмотреть на себя со стороны. Поэт Катенин удивлялся, как же Хвостов, старый ведь человек, не чувствует, что выглядит смешно. Но в том-то и дело, что Хвостов не боялся быть смешным, потому что по голубиной наивности не видел ничего смешного в своем поведении (обиды – это другое). Поэзия и жизнь для него были в прямом смысле слова одно и то же, в отличие от его современников, декларативно провозглашавших этот принцип единства, но четко различавших в своей деятельности две эти сферы (Жуковский, А.С. Грибоедов, А.С. Пушкин, да и М.Ю. Лермонтов позднее). Еще раз: для наивного мироощущения Хвостова (по крайней мере, с начала 1800-х годов) поэзия и жизнь были едины, точнее, первая поглощала последнюю (и по времени, и по бюджету: сколько он тратил на свое поэтическое противостояние с не признававшим его «взрослым» миром!). В роскошных сафьяновых тетрадях, хранящихся ныне в Пушкинском Доме, граф любовно фиксировал каждый факт, относящийся к его многолетнему поэтическому бытию. Эти тома, которые Вы, дорогой коллега, сами держали в руках, и есть Хвостов, каким он был. Скажу больше! Парадокс Хвостова, по-моему, заключается в том, что этот убежденный классик-дидактик, переводчик Буало и союзник Шишкова, автор плоских и часто несуразных стихов реализовал себя… как истинный романтик. Можно сказать иначе: именно классик Хвостов в своей наивной поэтической жизнедеятельности показал нам, сам того не ведая, как на самом деле инфантильно доведенное до предела романтическое жизнетворчество.
Продолжим прогулку с Хвостовым. Вот идут «Поэт, Писатель, Журналист», которые «глотают пыль» (но судьбу не клянут). А за ними идут животные из местного зверинца: овечки, медведи, лисицы и другие разнообразные лица. У рощи слышна военная музыка. Народ танцует. Сбитенщик поет «иду гулять с умком». Немец-ремесленник обедает на пленэре с семьей и подшучивает над дочкой. Все радуются пленительному дню. Один только «печали сын» не разделяет общего веселья. Он потерял супругу, и земля для него пуста. Но и его должна пробудить к жизни «простой невинною улыбкой» петербургская весна. Наступает вечер. Поэту является его муза. Она поет хвалу императору Александру, насадившему мир в Европе[284]. Она поет хвалу великому Петру, устроившему когда-то в Екатерингофе «игры и забавы» для своей супруги. В этом «незабвенном месте» он
Переславльские воды здесь упоминаются не только для указания на место рождения петровского флота, но и для включения в орбиту стихотворения малой родины самого автора, воспетой им в целом ряде произведений. Каждое описываемое событие граф Дмитрий Иванович пропускает через себя самого, как бы приватизирует или интимизирует.
Вот он уже в старом (восстановленном) дворце Петра. Дух великого царя является здесь в каждом предмете обстановки.
Картина меняется: появляется аркадско-русская деревушка,
Заметим: стада у Хвостова тучные, руно кудрявое, сукно мягкое, а телицы славные – образцово-показательная ферма. Затем поэт переносится в «беседу мудрых и певцов», то есть в библиотеку, открытую в парке, потом в «огромный замок» Воксал, далее в «крестьян зажиточных избу», потом на детскую площадку («Изобретение счастливо – беречь и забавлять детей!» [II, 137]). А вот и пруд, а вот и новое шоссе, и новый мост.
Наконец, обозрев весь Екатерингоф, поэт обращается со словами благодарности к его устроителю графу Милорадовичу и называет себя бардом сего места. Последние слова стихотворения, обращенные к Милорадовичу, можно назвать девизом и тайной целью творчества Хвостова: «И все обрадовал сердца» [II, 139].
Но вот что интересно. Послание Хвостова, посвященное открытию Екатерингофа 1 мая 1824 года, включает в себя около 350 строк (я начал считать и сбился). Вышло же оно в свет отдельной брошюрой в самый день праздника[285]. Уже 2 мая 1824 года А.И. Тургенев сообщал своему другу князю П.А. Вяземскому, что граф Хвостов прислал его секретарю стихи, посвященные Милорадовичу, «на вчерашнее гулянье»: «Прелесть! Давно он так сам себя не выражал в своих произведениях, как в сей прогулке воображения. Пришлю, если успею, несколько счастливых стихов. “Отечественные Записки”, вероятно, сберегут это сокровище вполне»[286]. Выписку из графа Хвостова Тургенев просит отослать от его имени И.И. Дмитриеву «при засвидетельствовании моего высокопочитания» [ОА: III, 40].
Разумеется, даже самый отзывчивый и продуктивный автор, вроде Евгения Евтушенко или Дмитрия Быкова, не мог бы за один вечер сочинить и предать тиснению (даже в быстропарной социальной сети) такой длинный текст. Очевидно, что Дмитрий Иванович начал работать над ним загодя, готовя яичко ко христову дню. Мы уже говорили, дорогой коллега, что в свои поздние годы граф нередко черпал вдохновение из петербургских и московских журналов, в особенности «Отечественных записок». Я подозреваю, что стимулом к написанию «Гулянья» стала для него пространная статья издателя журнала П.П. Свиньина «Екатерингоф в новом виде», напечатанная в ноябрьском номере «Записок» за 1823 год (с. 317–322). Как мы видели, в своем лирическом стихотворении граф методично описывает те «главнейшие перемены» и нововведения в Екатерингофе, о которых мы говорили выше: канал, соединяющий взморье с речкою, шоссе и дорожки для пешеходов, восстановленный дворец Петра Великого, ферму на каменном фундаменте, огромный павильон для рестораций и конфектных лавок, русскую избу для национальных лакомств и прохладительных напитков, новые мосты, насаженные разного рода деревья, цветники, клумбы, целый остров, посвященный розам, детский садик «в роде Английских скуеров», чудесные виды, просеку, открывающую взморье с плавающими кораблями… Граф ничего не упустил и многое разукрасил.
Более того, статья Свиньина, как я думаю, и подсказала ему форму для собственной поэмы – «пророческая» прогулка воображения. «Можно вообразить после сего, сколь прелестно будет гульбище сие, – писал Свиньин о грядущем через несколько месяцев после открытия парка, – когда оживится оно публикою, когда по широким шоссе потянутся великолепные экипажи и поскачут верховые на быстрых конях; когда лески и рощицы, так сказать, населятся гуляющими всех возрастов и состояний; по каналам и речке полетят на веслах шлюбки с песенниками и роговой музыкою». Далее автор заметки представлял читателю несколько воображаемых зарисовок, нашедших свое поэтическое воплощение в стихотворении Хвостова: «Вот на лужайке тешатся разного рода увеселениями: качаются на качелях, ходят в хороводах; там у Фермы веселыя семейства прохлаждаются сливками, или стоят группами вкруг розового острова и любуются в тишине на красивых заморских птиц, величаво плавающих вокруг его». Свиньин обещает, что все это обитатели Петербурга увидят 1 мая и с удовольствием вспомнят его предсказание, «ибо к тому времени гулянье сие совершенно отделается и Петербургская публика выполнит старинное обыкновение: приедет в Екатерингоф встречать весну уже не в пески, грязь и болото, а вместо унылой, дикой природы, увидит ее в полной красе и приятности». Новый Екатерингоф, заключал автор статьи, будет иметь существенное преимущество перед европейскими местами гуляний, как то Прадо в Мадриде, Пратер в Вене, Гайд-парк в Лондоне и Елисейские Поля в Париже, ибо у нас «гуляющие в экипажах, верхом, пешком и на шлюбках, будут друг друга видеть во всех направлениях и вместе с тем наслаждаться другими картинами» (там же, с. 320–322). Кроме того, это место будет связано для гуляющей публики с историческими воспоминаниями о Петре Великом.
Еще одним источником «пророческого» стихотворения Хвостова, на этот раз визуальным, мог стать альбом «Виды новых зданий, прогулок и развлечений в Екатерингофе», выпущенный издательством Плюшара в 1824 году. В свою очередь, стихотворение Хвостова нашло, как мне кажется, живописное отражение в замечательной панораме К. Гампельна «Екатерининское гулянье», изображавшей праздничное шествие и развлечения. В самом деле, некоторые описания из хвостовской поэмы (шествие карет и дрожек, народная пляска, пикник, влюбленный юноша и т. п.) очень напоминают сцены из панорамы, включавшей в себя четыре части: эпизод на Калинкином мосту, проезд сквозь Нарвские ворота Кваренги, эпизод с проездом знати и эпизод с народными гуляньями.
Увы, но со своим майским стихотворением Дмитрий Иванович буквально сел в лужу. Свою поэтическую прогулку по весеннему Екатерингофу он опубликовал в самый день гулянья (наверное, для раздачи гуляющим) и сразу же, как мы видели, стал рассылать ее соземцам. Но граф не угадал с погодой. День выдался на редкость отвратительный: «Погода скверная, ветер, холод, и гулянье 1-го маия к чорту» [ОА: III, 39]. 2 мая Тургенев находит подходящее определение для не оправдавшего журнальных и поэтических предсказаний праздника: «Я вчера был на
Гуляние 1-го мая не удалось от дурной погоды, – было экипажей десять. Гр[афиня] Хреб[тович] однако поплелась туда же – мало ей рассеяния. Случилось несчастие: какая-то деревянная башня, памятник затей Милорадовича в Екатерингофе, обрушилась, и несколько людей, бывших на ней, ушиблись. Кстати, вот надпись к воротам Екатерингофа:
Пушкин не случайно вспомнил майские стихи Хвостова о воротах, «сооруженных любовью» к покойному царю (только не совсем ясно, какую именно дыру, ведущую «в Екатрингофа рощи», подразумевал склонный к фривольностям Александр Сергеевич). С середины 1820-х годов екатерингофское гулянье прочно связывалось в восприятии современников с именем и комическим образом его первого песнопевца.
Вернемся, дорогой коллега, к пыляевскому рассказу о портрете Хвостова с удивительной подписью «Э Катрингофа Бард». Этот анекдот вписывается в контекст многочисленных историй об изображениях графа, являющихся неотъемлемой частью пародической легенды последнего[288]. Хвостов сам превратил свой живописный образ в поэтическую тему. В 1809 году он заказал для большой залы Российской Академии несколько портретов российских культурных деятелей и подарил ей свой собственный портрет кисти С.С. Щукина. Этому живописцу граф посвятил и отдельное стихотворение, прочитанное на торжественном заседании Академии[289]:
В собрание своих сочинений 1821–1822 годов Хвостов якобы против собственного желания поместил свой гравированный портрет. Третья часть этого собрания, включавшая басни, открывалась, как мы уже говорили, виньеткой, на которой было изображено лавровое дерево с висящим на нем медальоном с портретом Хвостова, похожего на Лафонтена (или Лафонтена, похожего на Хвостова). Под этой виньеткой была подпись: «Все звери говорят, а сам молчит поэт». Поклонники графа писали ему на радость стихотворные надписи к его портретам (одну из них мы приводили в главке о рудословии). По сообщению секретаря и редактора Хвостова Авксентия Мартынова, у Дмитрия Ивановича была вызолоченная изнутри фарфоровая чашка «с портретом сего Стихотворца», произведенная на любимом графом заводе А.Г. Попова (том самом, что находился недалеко от Слободки): «Сходство изображения столь верно, что невольно заставляет удивляться необыкновенному искусству произведения в сем роде»[291]. Представьте себе, коллега, графа, пьющего из этой чашечки чай и созерцающего на дне ее своего единственного друга!
В свою очередь, портретолюбие Хвостова сделалось мишенью для его зоилов. «Он так любил дарить свои сочинения и распространять свою славу, – писал Михаил Дмитриев, племянник хвостовского насмешника, – что по дороге к его деревне (село Талызино, в Симбирской губернии), по которой я часто ездил, он дарил свои сочинения станционным смотрителям, и я видел у них приклеенные к стенке его портреты. Замечательное славолюбие во всех видах, и феномен метромании!» [Морозов: LXXIV, 583]. Частью хвостовской легенды являлись и пародические надписи к портретам графа, вроде коллективной эпиграммы будущих арзамасцев «Се росска Флакка зрак..», о которой мы говорили раньше.
В 1825 году князь Вяземский прислал Карамзину и Дмитриеву обнаруженную им «в Хотиловском трактире» безграмотную надпись под портретом графа Хвостова, якобы сделанную одним из его простодушных подражателей:
В эпиграммах, сатирических произведениях и карикатурах на графа часто обыгрывалась потешная внешность «русского Бавия»: сутуловатость, согнутые колени, странная походка, старинный поношенный мундир «с потускневшим шитьем и с анненскою порыжевшею лентою через плечо» [Панаев: 39], крайняя неряшливость одежды[293].
А.А. Писарев в сатире «Певец на биваках у подошвы Парнасса», вышитой по канве кантаты Жуковского «Певец во стане русских воинов», воспевал уродливость Хвостова – поэта и человека:
Сам Хвостов подлил масла в огонь комического воображения своих насмешников. Пятую часть своего собрания сочинений 1821–1822 годов, включавшую перевод Расиновой «Андромахи», он решил украсить гравированным портретом актрисы Колосовой в роли Гермионы в триумфальном для него спектакле, состоявшемся в Петрополе 16 сентября 1820 года[294]. Эта публикация вызвала к жизни веселую эпиграмму «На трагедию гр. Хвостова, изданную с портретом Колосовой», приписываемую злоязычному потомку безобразных арапов и записанную другом последнего – курносым и близоруким аристократом:
Слева:
Справа:
Хвостов не только любил сочинять надписи к портретам, в том числе и к своему собственному, но и напечатал, как мы помним, рассуждение «О краткости надписей», в котором определял правила этого лапидарного рода творчества:
Высокие мысли краткословны. – Лучи благодетельного светила более ощутительны, пламенны и светозарны, ежели составляют малейшую точку своего соединения, тако пылкая мысль одним словом, и даже одним наименованием рождает тьму глубоких понятий и впечатлений, а потому Греки в надписях своих и превосходны [Хвостов 1999: 182–183].
Я думаю, что несуразно-возвышенная (или возвышенно-несуразная) надпись «Э Катрингофа Бард» представляет собой как раз такую точку соединения разноообразных «понятий и впечатлений» о графе, кристаллизовавшихся в его пародическом образе в русской культуре первой трети XIX века – комический экфразис-моностих.
Откуда вообще взялась история о екатерингофском изображении Хвостова? В оборот ее ввел, по всей видимости, не автор «Старого Петербурга» Пыляев[297], а другой летописец Северной столицы, Алексей Греч, сын издателя «Сына отечества» Николая Ивановича Греча, известного своими постоянными насмешками над Хвостовым. «В литературном отношении, – сообщал А.Н. Греч в книге «Весь Петербург в кармане» (1851), – Екатерингоф напоминает о торжественном стихотворении, внушенном Графу Д.И. Хвостову перерождением его в 1823 году: долгое время в зале воксала висел портрет поэта с оригинальною по своей неправильности подписью
Наконец сама эта «оригинальная по своей неправильности надпись» восходит к курьезному стиху из возвышенного финала «Гулянья»:
Следует заметить, что из «просодических» соображений (то есть чтобы вместить слово «Екатерингоф» в строку четырехстопного ямба) Хвостов несколько раз в своем стихотворении «проглатывает» второе «е» в названии петербургского предместья (например, «ведут в Екатрингофа рощи…»; «Все здесь в Екатрингофе новом / Манит взглянуть еще хоть раз / Несытый прелестями глаз»). Можно сказать, что кульминации эта поэтическая вольность достигает в лапидарном самоопределении автора: «Но я, Екатрингофа Бард»[300].
Я так думаю, что «оригинальное по своей неправильности» написание «Э Катрингофа Бард» является комическим порождением просодической «неумелости» (или, если хотите, дерзости) Хвостова[301]. Само по себе написание «Екатрингоф» встречается в XVIII и первой четверти XIX века, но у Хвостова получается что-то вроде «Е-Катрингофа» (мне тут вспомнилось комическое коверкание русского языка немцем Вральманом в «Недоросле» Д.И. Фонвизина: «Я савсегда ахотник пыл смотреть публик. Пыфало, о праснике съетутца в
Сохранилось свидетельство, что в 1825 году приведенные выше стихи в честь русского Баярда и его вдохновенного барда исполнялись театральными воспитанницами (злые языки говорили: наложницами) Милорадовича: «[К]то-то из театральных льстецов графа Милорадовича положил эту рифмованную ерунду на ноты и бедные воспитанницы театральной школы должны были распевать ее на сцене учебного театра в присутствии своего сиятельного попечителя, пригласившего на этот вечер и Хвостова» [Бурнашев 1874: 171]. Возможно, что неудачный «сдвиг», использованный Хвостовым в наименовании петербургского парка, оказался особенно ощутителен (затруднителен) при музыкальном исполнении:
НойААА-Э-катрингОООфа-бАААрд
Любопытно, что впоследствии Хвостов счел нужным переделать этот стих (издание 1829 года) в «Пускай, Екатрингофа Бард, – // Я пел…» Правда, эта перемена мало что меняет[302].
Для подтверждения моей гипотезы, дорогой коллега, попробуйте сами спеть эти стихи на досуге. Я было попробовал, но моя Темира не дала допеть. Даже не медведь, а слон мне на ухо наступил.
Таким образом, надпись «Э Катрингофа Бард» – это, скорее всего, спровоцированная самим стихотворцем шутка его пересмешников, восходящая к 1824–1825 годам и канонизированная в начале 1850-х А.Н. Гречем (скорее всего, со слов его отца). Заметим, что прием комического «дробления» названия петербургского предместья à la Хвостов[303] уже был опробован столичными весельчаками, «переписавшими» один из стихов хвостовской оды «на потоп» Петербурга 7 ноября 1824 года следующим образом: «
Портрет Хвостова он наверняка видел, а если даже и нет, то, конечно, слышал о нем как об одном из петербургских курьезов и несообразностей, которые нередко подмечал острый взгляд автора дневника, «русского Данжо». Поэт, как известно, был обязан Милорадовичу тем, что не попал в молодости на Соловки. Едва ли он считал его глупцом (хотя факты самодурства генерал-губернатора известны), но распоряжение повесить портрет Хвостова никак не могло показаться умным [Кулагин: 114–115].
Я послал запрос об этом портрете видному исследователю Екатерингофа В.И. Ходаневичу. Оказалось, что никаких сведений о нем в екатерингофских архивных документах не сохранилось; не было в Воксале и картинной галереи «отцов-основателей»[308]. Что ж, мнимой прогулке соответствует и воображаемый портрет.
Замечу в заключение, что в XX веке воображаемый лик русского Бавия постарался воплотить один из лучших наших художников-модернистов. Я имею в виду иллюстрации Александра Бенуа к пушкинским стихам из «Медного всадника»: «граф Хвостов / – Певец любимый небесами – / Уж пел бессмертными стихами / Несчастье невских берегов»[309].
Вот первый вариант этого пародического портрета, датируемый исследователем 1903 годом:
А вот более поздний, относящийся к 1915 году:
Как видим, если на первом рисунке мы еще можем найти некоторое портретное сходство с прижизненными изображениями Дмитрия Ивановича, то второй рисунок уже полностью свободен от «исторической истины» (он, мне кажется, здесь больше напоминает известного артиста Броневого, заучивающего наизусть куплеты про «гуманизм и дело мира»): это Хвостов русского поэтического мифа – царь антипоэтов (видите большую корону в левом нижнем углу, над крошечным шпилем Петропавловской крепости?), вознесенный в облака над собственным поэтическим миром, населенным кравами, высоко вздравшими свои ноги (стих, приписываемый насмешниками графу Дмитрию Ивановичу[310]).
Итак, мой дорогой коллега, курьезный по своему ритмическому воплощению стих Хвостова привел к созданию целой легенды о диковинной надписи, сжимающей в одну строку представления современников об уродливом образе русского антипоэта, воспевшего в своем комически-помпезном творении екатерингофское гулянье, – любопытный пример мифотворческого потенциала «фонетической сдвигологии», о которой писал А.Е. Крученых и которая, по всей видимости, является частным случаем открытого Ю.Н. Тыняновым закона «единства и тесноты стихового ряда»[311].
Бедный Хвостов! Всякая строка ставилась ему в лыко.
6. Корабль и судно
«J’entends toujours parler de la littérature russe, – спрашивал у Пушкина русский барин, воспитывавшийся за границей вплоть до зрелого возраста, – et je vondois bien savoir quel est actuellement le poête russe qui jouit de la réputation la moins contestée?» – «С’est lе сomtе Сhvostow, sans сontredit», – отвечал Пушкин сóника. «Аh, lе сomtе Сhvostow! J’en рrendrai note; je vous suis très reconnaissant».
Не может с кораблем сравниться малый челн.
Видел ли А.С. Пушкин хвостовский портрет в ротонде екатерингофского Воксала или нет (и был ли этот портрет там вообще или его там вообще не было), мы уже, наверное, никогда не узнаем, но какое нам, честно говоря, дело до реального изображения графа? Пародический же образ главного русского антипоэта достался Пушкину по наследству от старших друзей-карамзинистов, в одном «комплекте» с Дедом Седым (Шишковым), Шутовским (князем Шаховским) и другими комическими персонажами из арзамасского литературного баснословия. К «конюшему дряхлого Пегаса», автору «од не слишком громозвучных и сказочек довольно скучных» юный поэт обращается в стихотворении «Моему Аристарху», ему посвящает несколько стихов в лицейской поэме «Тень Фонвизина», шаловливейшей «Тени Баркова», а также в программном стихотворении «Городок», в котором сановитый стихотворец-графоман представлен в образе «детины» Свистова – небольшого боярина «высот Парнасса» и великого марателя никем не читаемых од. В этом стихотворении Пушкин иронически заявляет, что
Спустя 10 лет Пушкин нарушил это шуточное обещание. В начале 1825 года в Михайловском он написал «свистовским слогом» одну из лучших пародий в истории русской литературы XIX века – «Оду его сият<ельству> гр<афу> Дм<итрию> Ив<ановичу> Хвостову», в которой почтенный сенатор и литератор призывается занять место лорда Байрона в освободительной борьбе греков с яростным cултаном [II, 344 – 345]. «Хвостовскую» оду Пушкин собственноручно переписал в апреле 1825 года для князя Вяземского и передал с бароном Дельвигом в Петербург[313].
Пушкинское стихотворение состоит из четырех «одических» строф, развивающих в соответствии с правилами классической риторики «высокую» тему, и восьми примечаний, имитирующих прозаические комментарии к собственным лирическим произведениям, которые любил составлять Хвостов в подражание Державину. Первая строфа оды («Султан ярится. Кровь Эллады…») посвящена лорду Байрону, приплывающему на мечущем громы корабле в Грецию, где он умирает от «быстропарного недуга». Вторая («Певец бессмертный и маститый…») – графу Хвостову, которого страждущая Эллада призывает занять место «тени знаменитой» с сохранением сенаторского звания и литературного рода деятельности. Третья строфа («Вам с Бейроном шипела злоба») включает сравнение двух героев оды: обоих ругали и хвалили современники, оба аристократы («Он лорд – граф ты!») и оба поэты; в то же время в сравнении с Байроном Хвостов имеет ряд преимуществ – он лучший семьянин (в своих стихах, как указано в соответствующем примечании, граф неизменно воспевал свою супругу «Темиру», в то время как лорд от своей жены бежал) и более «разнообразный» поэт, преуспевший в «шалостях». Наконец, в заключительной, четвертой строфе сочинитель «оды», скромно именующий себя «неведомый Пиита», «в восторге новом» воспевает грядущее прибытие корабля со сладостно спящим Хвостовым к берегам Эллады. Итого получается, что в этом стихотворении представлены три поэта – погибший в Греции Байрон («Феба образец»), приплывающий ему на замену «знаменитый» старец Хвостов и провожающий последнего в плавание «неведомый Пиита» – пародийная маска присяжного панегириста Хвостова, из-под которой лукаво подмигивает умному читателю сам автор оды.
Пушкинское стихотворение, дорогой коллега, представляет собой настоящий деликатес для исследователя русского литературного сознания первой четверти XIX века: едва ли не каждая его строка отсылает посвященного читателя сразу к нескольким текстам, жанрам и традициям, причудливо сталкиваемым сочинителем. При этом сама интертекстуальность стихотворения пародически обнажается автором. Так, уже к первым словам оды «Султан ярится…» дается примечание, указывающее на то, что они являются «подражанием знаменитому нашему лирику г. Петрову» (поэту, уважаемому Хвостовым[314]). Речь идет о первой строфе оды В.П. Петрова «На войну с турками» (1768–1769), спроецированной Пушкиным на современные военно-политические события (греческое восстание):
Надо полагать, что внимание Пушкина, воспитанного в лоне арзамасской каламбурной традиции, привлекла не только первая, но и последняя строка этой громогласной строфы, «намекающая» на имя героя его пародии: комета, «трясущая» беды султанову сералю «со пламенна
Зачем понадобился Пушкину в начале 1825 года давно осмеянный и «похороненный» арзамасцами метроман? Как связан в сознании поэта этот пародический образ с греческим восстанием и с фигурой «властителя дум» пушкинского поколения лорда Байрона?
Кто не знает, коллега, что вторая половина 1824-го – весна 1825 года – один из самых бурных и психологически напряженных периодов в жизни Пушкина? Перечислим лишь основные события, так или иначе имеющие отношение к нашей теме
В замечательной статье, посвященной этой оде, Ю.Н. Тынянов предположил, что «к сочетанию имени Байрона с именем Хвостова и к тому обстоятельству, что оно служит сюжетом пародии, у читателей того времени был какой-то ключ» [Тынянов 1922: 77][316]. Этим ключом он считал смерть Байрона 7 апреля 1824 года в Миссолунги, ставшую темой для лирических состязаний русских поэтов. По Тынянову, пародия на творчество Хвостова и старинных одописцев послужила лишь общей рамкой, в которую Пушкин вписал свой полемический ответ современным поэтам, воспринявшим кончину английского барда как повод для «воскрешения» одического жанра, – прежде всего «строгому критику» элегического направления в русской поэзии и энтузиастическому поклоннику «высокой» гражданской поэзии В.К. Кюхельбекеру, а также «защитнику новой оды» К.Ф. Рылееву [Тынянов 1922: 78][317]. Полемику с Кюхельбекером Пушкин вел и в «Евгении Онегине» (строфа XXXII четвертой главы), и в письмах середины 1820-х годов.
Тыняновская интерпретация «хвостовской» оды, отражающая представление исследователя об эволюции русской поэзии в первой половине 1820-х годов и лежащая у истоков его теории литературной пародии, была принята пушкинистами, но с уточнениями и оговорками. Так, В.В. Виноградов в книге «Стиль Пушкина» утверждал, что Ю.Н. Тынянов недостаточно оценил «самые принципы стилизации старого одического стиля в “Оде Хвостову”». В интерпретации исследователя пародия Пушкина представляет собой «собирательный портрет» хвостовского (или – шире – неоклассического) слога [Виноградов: 499–500]. В свою очередь, Д.П. Якубович назвал это стихотворение «последней расправой Пушкина» «с номенклатурным восприятием античности, когда-то свойственным и ему самому» [Якубович: 157][318]. В.Э. Вацуро указал на генетическую связь этого стихотворения с традицией «прежних арзамасских буффонад» и предположил, что объектом пародии Пушкина были не столько его «принципиальные литературные противники», сколько сам граф Хвостов: не случайно Пушкин поспешил переписать эти стихи и отправил их князю Вяземскому, «признанному мэтру арзамасской “хвостовианы”» [Вацуро 2004: 753][319]. Наконец, по мнению Э. Худошиной, пародия Пушкина не только завершает собой «традицию насмешек над Хвостовым», но и «является своеобразной данью уважения Пушкина к стойкой верности Хвостова, его любви к поэзии» [Худошина 1974: 48].
В настоящей главе-прогулке, завершающей наше долгое отдохновение, графу Хвостову придется немного потесниться и уступить место главного героя своему более молодому и удачливому сопернику. Я бы хотел предложить новое (или, точнее, обновленное) прочтение «хвостовской» оды Пушкина в контексте пушкинского «байронизма» первой половины 1820-х годов
Прошу заметить, что к «байроновскому тексту» Пушкина я отношу не только произведения, навеянные (прямо или опосредованно) английским бардом, но и содержащиеся в письмах русского поэта многочисленные упоминания о личности и творчестве Байрона, а также мемуарные сведения о поступках и элементах поведения самого Пушкина, сознательно ориентированных на байроновский образец. В своей совокупности эти материалы свидетельствуют о том, что восходящее ко второй половине 1820-х годов представление о пушкинском преодолении байронизма, канонизированное в известной книге В.М. Жирмунского, является чересчур прямолинейным[320]. На самом деле отношение Пушкина к английскому поэту было принципиально двойственным
Нужно сказать, что Чижевский исключил из ряда байронических произведений Пушкина на тему водной стихии оду графу Хвостову, сославшись в соответствии с концепцией Тынянова на то, что в ней смерть английского барда упоминается «только потому, что этой теме была посвящена ода Кюхельбекера и главная задача Пушкина – ироническое освещение того “одического” жанра, на сохранении которого в романтической литературе настаивал “архаист” Кюхельбекер» [там же: 32]. С этим утверждением, однако, сложно согласиться. Как я постараюсь показать далее, ода Пушкина имеет прямое отношение к теме моря, как имеет к ней отношение и ее комический герой-адресат, граф Дмитрий Иванович Хвостов.
Более того, в сознании Пушкина середины 1820-х годов пути Байрона и Хвостова парадоксальным образом пересекаются на морских просторах.
В центре моего внимания будет находиться представленная в оде шуточная антитеза корабля и судна, выражающая противопоставление двух типов поэтов в художественном сознании Пушкина этого периода
Как мы помним
Эти стихотворения немедленно становятся добычей постоянных ценителей творчества Хвостова. И.И. Дмитриев в письме к Жуковскому иронически отзывается о «Мореходцах» графа, «коптящего Аполлона» на своем корабле. «Что за прелесть его послание! Достойно лучших его времен», – пишет Пушкин о «Наводнении» Хвостова [XIII, 137][321]. «Стариной тряхнул», – говорит об этом же произведении Тургенев и восхищается, как мы помним, «прелестным» посланием Хвостова к графу Милорадовичу, посвященным майскому гулянию в Екатерингофе [OA: III, 96]. Еще один бывший арзамасец, С.П. Жихарев, «говорит по целым часам Хвостовскими стихами» [там же: 109]. А.С. Норов смешит Софью Салтыкову (будущую жену барона Дельвига) «замечательными стихами» Хвостова [Балакин 2011: 39]. «Наводнение» Хвостова высмеивается в эпиграммах Измайлова («Господь послал на Питер воду…») и Н.Ф. Остолопова («Всему наш Рифмин рад: пожару, наводненью…»).
Популярность в литературных кругах этого времени хвостовских стихов о петербургском наводнении[322] легко объяснима. В пародической мифологии арзамасцев и их наследников это произведение автора, наводнившего в 1820-е годы русскую словесность своими сочинениями, прямо ассоциируется с темой потопа – второго после Липецкого. Так, Кюхельбекер завершает свою хронику литературных событий бурного 1824 года ироническим упоминанием о послании Хвостова «на случай» петербургского наводнения [Кюхельбекер 1979: 500]. Эту тему подхватывает и Пушкин в эпиграмме о гибели во время наводнения тиража «Полярной звезды», в которой Хвостов принимал небольшое участие:
Два слова вдогонку плывущим скотам. К произведениям Хвостова на тему водной стихии следует, я думаю, отнести и забавную басенку «Потоп животных», написанную в конце 1824 года. На хребте Васьки-кота, душившего мышей и крыс ненасытно, спасаются две мышки:
О хвостовской «басне о наводнении», в которой «плавал кот с баулой, а на спине его сутулой сидели крысы и мыши», сообщал Дмитриеву в апреле 1825 года Измайлов [Измайлов 1871: 990]. В том же письме он цитировал приписываемую «нашему Байрону» эпиграмму на Милорадовича «Строителя забав не любят, видно, Музы»: «…Что он ни затевал, / То все вода снесла, или огонь пожрал».
Можно сказать, что граф Хвостов со своими творениями, в представлении Пушкина и его литературных друзей, не просто живуч: он непотопляем.
Между тем к середине 1820-х годов положение Хвостова, претендовавшего, как мы помним, на лидерство на русском Парнасе, заметно изменилось: он оказался в своего рода почетной изоляции. Издатели «Полярной звезды» сокращают его участие в альманахе до минимума. В 1825 году Хвостов пытается принять участие в новом журнале «Московский телеграф», издаваемом Николаем Полевым. Именно Полевому он и посвящает в расчете на публикацию первую редакцию своего стихотворения о наводнении в Петрополе. Полевой от стихотворения отказался, лукаво посоветовав графу выпустить его отдельной брошюрой. Хвостову в результате пришлось переписать послание; оно вышло в 1825 году в «Невском альманахе». Более того, ему пришлось отвечать на клеветнические измышления современников, что его стихи на наводнение написал не он, а… Полевой (кажется, что последний сам эту глупую легенду пустил в ход) [Морозов: XXLV, 406–407]. Наконец, тщеславного Хвостова задевало полное игнорирование его новых творений «Телеграфом». В третьей книжке журнала в разделе «Антикритика» было напечатано анонимное письмо к издателю «Московского телеграфа», кому-то заказанное самим графом (или самим им и написанное). Автор письма выражал возмущение тем фактом, что в своих литературных обзорах «Московский телеграф» систематически обходит вниманием сочинения Хвостова:
На стр. 86-й в статье 3-й Критика и Библиография, вы говорите, исчисляя Стихотворцев наших, что отдельно от Журналов и Альманахов в прошедшем году ничего не издано замечательного. ‹…› я спрашиваю вас: Разве
Автор также упрекает издателя «Телеграфа» за то, что «при обзоре стихотворений, вышедших в 1823 году», тот «умолчал» о сочинении Хвостова под названием «Руские мореходцы», которое граф считал своим литературным манифестом и пропуском в вечность (с. 6–7).
Так как критики и историки литературы умалчивают об этом «морском» произведении с момента его появления на свет, мы считаем уместным (и справедливым) посвятить ему небольшой раздел нашего отдохновения.
Тема водной стихии – одна из главных в творчестве Хвостова 1820-х годов. Эта тема связывается им с культом основателя российского флота Петра Великого и подвигами русских мореплавателей конца XVIII – начала XIX века Ф.Ф. Беллингсгаузена, И.Ф. Крузенштерна, Витуса Беринга и Г.И. Шелехова. Хвостова также привлекают образы морских опасностей и катастроф, играющие в его классицистической «морской философии» роль ужасных, но кратковременных эксцессов, не способных поколебать божественный порядок, вверенный попечению русских монархов[323]. Сошлюсь еще раз на финальные стихи о наводнении Петрополя:
Кульминацией морской темы в творчестве Хвостова становится длинное стихотворение (по сути дела, небольшая поэма) «Руские мореходцы, или корабли Открытие и Благонамеренный, на Ледовитом Океане», впервые опубликованное в 1823 году. Через год Хвостов выпускает второе издание этой поэмы, на этот раз в сопровождении перевода на немецкий язык (этот перевод был также опубликован в немецкоязычной «Петербургской газете»). Это сочинение старый поэт посвятил своему другу, адмиралу и разных орденов кавалеру Гавриилу Андреевичу Сарычеву, известному, по словам автора, «в отечестве и ученом свете многими путешествиями своими в разных морях» и полезными трудами по географии и геодезии:
В января 1824 года отрывки из этой поэмы были прочитаны в собрании Санкт-Петербургского минералогического общества «и приняты почтеннейшею и многочисленною публикою со всеобщим одобрением». О замысле и красотах этого сочинения подробно рассказывается в переведенной на русский язык рецензии из французского журнала «Revue Encyclopedique», включенной Хвостовым в предисловие к другому его произведению – «Путевым запискам» 1824 года. В рецензии говорится, что «благородная цель» этого произведения «состоит в том, чтобы показать пользу, какую приносят дальния путешествия наукам и человечеству». Поэма, отмечает рецензент, изобилует самыми высокими чувствованиями, а также превосходными и выраженными «без малейшей напыщенности» мыслями. К красотам поэмы он относит «описания Урагана, Тифона <и> Льдов Океана», занятые у самой природы.
«Сие стихотворение, – резюмирует автор рецензии, – во всех своих частях служит доказательством, что Сочинитель глубоко вникнул в изящные образцы древности и школы Французской» [Хвостов 1824: V–VI]. Под «французской школой» здесь подразумевается неоклассическая традиция изображения водной стихии, а под «образцами древности» – гомеровская «Одиссея» и знаменитое горациевское описание бури в оде, посвященной кораблю Вергилия, лежащей в основе поэтической маринистики классицизма (разумеется, политические коннотации бури, актуальные для Горация и его многочисленных подражателей, Хвостова не интересовали). Впрочем, справедливости ради следует добавить, что на Хвостова оказала влияние и раннеромантическая поэзия «возвышенного»: так, например, в своей поэме он пытается соперничать со знаменитым описателем Ниагарского водопада Шатобрианом [II, 91].
«Руские мореходцы» воспринимаются Хвостовым как продолжение ломоносовской традиции научно-описательной поэзии в целом и его собственного «Послания к Ломоносову о рудословии» в частности:
Неутомимый в своих поэтических дерзаниях Хвостов противопоставляет отважных путешественников жадным завоевателям прошлого и настоящего (прежде всего он метит в скончавшегося на маленьком острове посреди океана Наполеона):
В серии поэтических картин, заимствованных из журнальных статей и книг, Хвостов изображает прелести, «препоны» и ужасы морей: голубые своды и звезды, отражающиеся на лоне вод, блеск радуги и вечернюю зарю, опасный штиль, могучие штормы, «плывущие стада» животных, вытесненные из корабля водою, предвестника урагана «воловий страшный глас», молнии и ветра, терзающие корабль, исполина Тифона, сорвавшегося «с круга волн», сияющие льды, наносящие «жестокие раны» судам, коварную Зиму, которая в «неизмеримых льдах»,
Но морские опасности не могут остановить «богатырей Российских» – «злосчасливого» Хрущова («О Муза! возвести погибель мне Хрущова»), «нашего Колумба» Беринга, отважного Штеина, Крузенштерна, Шелехова и др.
Хвостов воспевает подвиги и успехи российской колонизации Севера:
Воображению поэта открываются трогательные картины простой жизни диких народов Севера, «открытых» для мира русскими мореплавателями:
Хвостов воспевает успехи российского торгового флота:
и торжество России как морской державы, построенной ее монархами:
Завершается поэма прославлением миссионерской и цивилизаторской деятельности императора Александра, отправившего российский флот «в концы морей»:
В последней строфе поэмы Хвостов, как обычно, перечисляет свои скромные заслуги:
Этому стихотворению «усерднейший певец нашего флота в нынешнем веке» Хвостов придавал большое значение и активно занимался его распространением[325]. Один из первых биографов поэта Елисей Колбасин заметил, что у «храбрых моряков Хвостову, как стихотворцу, необыкновенно везло». В Ревеле был даже корабль, названный в честь поэта «Граф Хвостов». Ссылаясь на материалы из хвостовского архива, Колбасин писал, что однажды контр-адмирал Л.В. Спафарьев «имел неосторожность отнестись письменно к Хвостову о разъяснении ему: каким образом произошло подобное название?». Хвостов отвечал, что оно произошло от излишней ревности нарвского купца Больтона и, воспользовавшись случаем, немедленно переслал своему корреспонденту в подарок первый том нового издания своих сочинений: «…и впредь по выходе оных за честь себе поставлю препровождать к вам те, кои будут выходить из печати» [Колбасин: 41].
Для Колбасина это еще один курьезный эпизод из истории хвостовианы. Между тем транспортное судно под названием «Граф Хвостов» действительно существовало. Купленное в 1820 году, оно вошло в состав Балтийского флота и в 1821–1824 годах занималось перевозками грузов между портами Финского залива. Командирами его в хронологической последовательности были Т.В. Кордюков (1821–1822), барон Р.Н. Левендаль (до августа 1823), Я.М. Вальховский (с августа 1823) и А.В. Мутовкин (1824). В 1837 году «Граф Хвостов» сгорел в Ревеле [Чернышев: 398]. Знали ли о существовании этого корабля Пушкин и его друзья? Никаких сведений на этот счет у нас нет, но такое знакомство вполне возможно (едва ли граф способен был утаить столь лестный для его авторского самолюбия знак внимания благодарных мореходцев).
Оценка «Руских мореходцев» современными литераторами ничем не отличалась от оценки его предыдущих произведений: об этом стихотворении либо молчали, либо отзывались исключительно в ироническом ключе. «C Мореходцами Хвостова сел я на мель, – признавался П.А. Катенин (соперник Хвостова по переводу «Андромахи» Расина) в письме к своему другу Н.И. Бахтину, – Мстислав Мстиславович три раза вставал, трижды истек кровью и кончил тем что упал; так точно и я: три раза принимался читать, трижды вспотел над книгой, и наконец отстал» [Катенин 1981: 231][326]. О «Мореходцах», как мы знаем, вспоминал в письме к В.А. Жуковскому и «хвостолюбивый» Дмитриев:
Напрасно, милый поэт, хотите оживить самолюбие в старике, который, право, и в лучшую пору жизни немного думал о своей поэзии… Не искушайте же моей слабости и оставьте меня дочитывать чужое и легко наслаждаться.
Иными словами, единственное, что осталось от морской поэмы Хвостова в памяти современников, – это пародический образ неугомонного автора, бороздящего на своем корабле воды океана. Этим образом Хвостова – «парохода и человека», – как мы полагаем, и воспользовался Пушкин в пародической оде 1825 года:
Здесь поэт, увлекаясь воображением, видит уже Великого нашего лирика, погруженного в сладкий сон и приближающегося [на своем cудне] к берегам благословенной Эллады [II, 345].
Как убедительно показал Тынянов, в пародической орбите пушкинского стихотворения оказывается не только творчество старых поэтов (Петрова, Хвостова, Дмитриева), но и произведения молодых авторов – Вильгельма Карловича Кюхельбекера и Кондратия Федоровича Рылеева. При этом одно и то же слово может отсылать читателя к разным источникам и контекстам, неожиданно и весело переплетающимся в пародии.
Рассмотрим в качестве примера описание корабля Байрона, летящего к брегам Эллады в первой строфе стихотворения:
На
На
Вселенная была уже наполнена именем Бейрона, когда Гомер Британский
Именно из этой заметки (и, возможно, восходящих к ней стихотворений, посвященных кончине Байрона[329]), а не из абстрактного стилистического арсенала русского классицизма и перекочевало в пушкинскую пародию слово «притек» (по отношению к Байрону). Отсюда же, вероятно, и краткое разъяснение значения «недуга быстропарного» в соответствующем примечании («горячка»), комически подчеркивающем дистанцию между высоким поэтическим слогом и прозаическим реальным комментарием. Байроновский биографический миф, столь воодушевлявший современников, сжимается в пародии Пушкина до нескольких строк и даже слов (reductio ad absurdum).
В свою очередь, на
ныне в первый раз восседает с нами краса и честь российского Парнасса, счастливый любимец Аонид и Феба,
Выделенные курсивом слова вообще можно считать «зерном» замысла пушкинской оды (отсюда проистекает сравнение «однообразного» Байрона с «разнообразным» Хвостовым, о конкретно-историческом «наполнении» которого я буду говорить далее).
Наконец, упомянутое выше выражение «мещет громы» не просто воспроизводит классическое клише (например, «Враг строптивый мещет громы» из «Солдатской песни» Ф. Глинки), но намекает посвященному читателю на современного «воскресителя оды» Кюхельбекера, считавшего «метание перунами» одной из задач одической поэзии. В полемической статье «О направлении нашей поэзии, в особенности лирической, в последнее десятилетие» (Мнемозина. 1824. Ч. 2), вызвавшей иронический отклик Пушкина в четвертой главе «Евгения Онегине», Кюхельбекер предлагал следующее определение одического жанра и одического поэта:
Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. Сверх того, в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд промысла, торжествует о величии родимого края,
Кажется, что ода «неведомого Пииты» графу Хвостову написана в точном соответствии с этим «рецептом» (а также – вот укор Кюхельбекеру! – со старыми поэтическими декларациями самого Дмитрия Ивановича, растиражированными целиком или в выжимках в его творениях и публичных выступлениях[331]). Певец, как полагается, воспламеняется высоким предметом (смерть Байрона), пророчествует (видение Хвостова, плывущего к грекам), «парит, гремит, блещет» в своих поэтических образах, «порабощает слух и душу читателя» (комическая какофония, на которую обращают внимание многие комментаторы оды), мещет перуны-громы (инвектива против «лютого Пита», «трепещущего» в Стиксе) и, разумеется, вещает правду:
Сама «корабельная» тема пушкинского стихотворения имеет литературное происхождение и восходит не только к байроновской поэтической традиции, но и к переписке пушкинского круга. Истоки ее обнаруживаются в письме Тургенева к Вяземскому, датируемом августом 1821 года, в котором Тургенев выражает сожаление о потере греками своего «последнего заступника» в лице русского посланника в Константинополе барона Строганова. «С каким чувством смотрели они на отплывающий корабль его?» – восклицает Тургенев и сразу же предлагает своему корреспонденту «предмет для поэта русского»:
Байрон Андреевич, перенесись в Перу и скажи нам греческую быль! Представь греков на берегу, с молитвою, которую можно наполнить и православием и славными для нас и для них воспоминаниями. Право: ты или Пушкин! Не позволяй перебивать у себя: вперед такого случая не будет [OA: II, 198].
Через три года «Байрон Андреевич» обратится к «Байрону Сергеевичу» с предложением воспеть другого заступника Греции, «первородного» лорда Байрона, посвятив памяти последнего «пятую песнь» «Чайльд Гарольда». Как известно, Пушкин от этого предложения уклонился, сославшись сразу на несколько причин: сложность задачи («мне не по силам»), разочарование в греческом восстании («греки мне огадили»), переоценка творчества Байрона («[г]ений Байрона [ослаб <?>] бледнел с его молодостию»), творческая занятость (работа над «Евгением Онегиным»). Впрочем, в письме от 24–25 июня 1824 года Пушкин все же дает своему другу обещание написать «вирши на смерть
Наконец, образ корабля, связанного с греческой темой и судьбой поэта, встречается в письме Пушкина к Гнедичу от 23 февраля 1825 года о «Греческих песнях» последнего и «скором совершении» перевода «Илиады»:
Когда Ваш корабль, нагруженный сокровищами Греции, входит в пристань при ожиданьи толпы, стыжусь вам говорить о моей мелочной лавке № 1. – Много у меня начато, ничего не кончено. Сижу у моря, жду перемены погоды. Ничего не пишу, а читаю мало, потому что вы мало печатаете [XIII, 145].
Знаменательно, что в этом же письме Пушкин вспоминает о годовщине «греческого бунта», начатого князем Ипсиланти 23 февраля 1821 года. Очевидно, что к началу 1825 года в «поэтической мифологии» Пушкина сформировался устойчивый ассоциативный комплекс образов и мотивов, нашедший свое художественное выражение в оде Хвостову, датируемой исследователями февралем – апрелем этого года: образ корабля, груженного поэтической продукцией; греки, провожающие или ожидающие своего защитника; сравнение двух титулованных поэтов; смерть Байрона; ожидание «у моря» решения собственной судьбы.
Уже к середине 1820-х годов у современников складывается представление о Пушкине как о «нашем», «северном» или «русском Байроне». Под этим выражением понимались, впрочем, разные вещи: подражатель поэзии и поведению Байрона; русский «эквивалент» английского гения; поэт, равный Байрону по силам, но оригинальный по своему творчеству[334]. Для самого Пушкина сравнение с Байроном было тесно связано с проблемой поэтической самоидентификации и вопросом о собственной судьбе. Можно сказать, что русского поэта в этот период его жизни интересовали не столько поэзия и литературный герой Байрона[335], сколько его творческая индивидуальность и человеческая личность, отличная от той литературной маски, которую Байрон создал в своих ранних произведениях и в которую современники Пушкина рядили русского поэта. Именно в этом контексте, как мы полагаем, и следует понимать двойственное отношение к Байрону, выраженное в письме Пушкина к Вяземскому от 24–25 июня 1824 года:
Гений Байрона бледнел с его молодостию. ‹…› Его поэзия видимо изменялась. Он весь создан был на выворот; постепенности в нем не было, он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал; и первые звуки его уже ему не возвратились – после IV песни Child-Harold Байрона мы не слыхали, а писал какой-то другой поэт
О значимости для Пушкина Байрона как человека говорит и тот факт, что 7 апреля 1825 года (день смерти Байрона) поэт заказал обедню за «упокой души боярина Георгия» (письма к Вяземскому и брату Л.С. Пушкину) [XIII, 160][336].
В михайловский период Пушкин не столько дистанцируется от Байрона, сколько разделяет его на «внешнего», знакомого «черни», и «внутреннего», «человеческого», образ которого «угадывается» в многочисленных воспоминаниях об английском поэте и его собственных записках, которые начинают публиковаться после его смерти. В начале михайловской ссылки Пушкин внимательно читает биографические статьи о Байроне, настойчиво просит брата прислать ему «Conversations de Byron» капитана Томаса Медвина и «продолжение» поэмы «Паломничество Чайльда Гарольда», написанное Ламартином («Le dernier chant du Pèlerinage d’Harold»). Он интересуется у А.Н. Вульф последним изданием сочинений Байрона, цитирует в письмах к Рылееву и Бестужеву блестящий полемический ответ Байрона на романтический памфлет Уильяма Боулса о «незыблемых принципах» поэзии [XIII, 155, 173][337], запрашивает Вяземского о задуманной им статье о Байроне и сокрушается о том, что не владеет английским языком, чтобы по достоинству оценить красоты байроновской поэзии[338]. Более того, как заметил один из приятелей Пушкина, в михайловский период поэт «решительно был помешан на Байроне»:
он его изучал самым старательным образом и даже старался усвоить себе многие привычки Байрона. Пушкин, например, говаривал, что он ужасно сожалеет, что не одарен физическою силой, чтоб делать, например, такие подвиги, как английский поэт, который, как известно, переплывал Геллеспонт… А чтобы сравняться с Байроном в меткости стрельбы, Пушкин вместе со мной сажал пули в звезду [ПВС: I, 420].
Имитация «живого» Байрона Пушкиным в этот период носит «тотальный» и, безусловно, демонстративный характер. Пушкин одевается по-байроновски, занимается спортом в подражание английскому лорду, ухаживает за своими зубами по байроновской методе[339], провоцирует современников и «оскорбляет» национальные чувства, руководствуясь байроновским примером[340], стремится к бегству из нелюбезного отечества, подобно Байрону, ссорится с родными по-байроновски[341], шутит, злится и «бесится» в байроновском духе, по-байроновски выстраивает свои отношения с женщинами[342], имитирует стиль байроновских писем в своей переписке и т. д. и т. п. Можно сказать, что если раньше Пушкин искал внешних пересечений с Байроном (так, он хвастался тем, что во время своего «изгнания» в Кишиневе имел связь с гречанкой, якобы бывшей любовницей Байрона), то теперь он последовательно выстраивает свое жизненное поведение по байроновскому образцу: совпадения (реальные и надуманные) с Байроном должны были дразнить его врагов, вроде Воронцова, и свидетельствовать друзьям о его
После смерти Байрона в Греции поэтическое «родство» Пушкина с английским бардом (опять же по-разному понимаемое разными лицами) становится объектом критической и художественной рефлексии русских романтиков. Князь Вяземский, как мы знаем, призывает своего друга откликнуться на кончину английского поэта символическим продолжением «Чайльд Гарольда». Иван Козлов посвящает Пушкину стихотворение «Байрон». В оде Кюхельбекера «Бейрон» Пушкину, стоящему на берегу Эвксина, являются тени Байрона и его героев[344]. О байронизме Пушкина спорят Полевой, Сомов, Веневитинов, Булгарин и другие критики. Русский поэт-изгнанник воспринимается современниками как духовный наследник погибшего за свободу Греции гения [Козмин].
9 января 1825 года в свет выходит первый номер «Московского телеграфа». Главные темы этого выпуска – греческое восстание и кончина Байрона в Миссолунги. Сразу за программным «Письмом издателя к NN» в номере следовало переведенное с греческого сочинение «Три дня в трех веках (31 Декабря 1823)». Каждый из этих дней (31 декабря 1623, 1723 и 1823 годов) представлял общий обзор исторических событий в Европе и судьбу Греции в эти столетия. «Но что с тобою, моя отчизна? – вопрошал автор в части, посвященной 1623 году. – Где ты, страна Поэзии и великих людей, Эллада? Нет, не восстать тебе из развалин, не быть тебе прежней, давно забытой чреде величия! – Упал дух сынов твоих… и где заря воскресения твоего?» (с. 25–26). «Но еще безмолвствует моя Эллада, – говорилось о 1723 годе, – туман веков тяготеет над могилою мудрого Платона и над стремнинами Термопильскими!» (с. 28). «Осветись, правая битва, осветись пожаром флотов Магометанских –
Следом за «греческим» эссе в «Телеграфе» был напечатан цикл статей, посвященных смерти Байрона: «Характер лорда Бейрона» (из сочинения В. Скотта, написанного по получении известия о смерти Певца Британского), «Прибавление к предыдущей статье», включающее цитату из пушкинской элегии «К морю», и «Смерть Лорда Бейрона», описанная камердинером его Флетчером. В первой книжке журнала была также опубликована рецензия на «Messenienne sur Lord Byron» (Мессенида на смерть Лорда Бейрона), сочинения Делавиня.
Первая статья «байроновского» цикла начиналась торжественным реквиемом английскому поэту, написанным в либеральном ключе:
Среди всеобщей тишины в политической атмосфере мы изумлены одним из тех известий о смерти, которые гремят по временам подобно трубе Архангела, пробуждая всех сынов человеческих! (с. 32).
Из жизни ушел «мощный гений», бывший «выше обыкновенного смертного»; «великое небесное светило вдруг исчезло с тверди». «Только тридцать семь лет от роду – и уже так много сделать для бессмертия!»[345] Главный вопрос теперь – «как заменить то место, которое он оставил по себе в Английской Литературе?» (там же).
В предложенном Вальтером Скоттом психологическом анализе личности своего друга говорилось, что заблуждения последнего «происходили не от развращения сердца, не от чувств, умерших для красоты природы», но от его природной страстности. Лорд Байрон «был совершенно свободен как от грубости и унижения авторского, так равно от соревнования, злобы и зависти». Он «часто походил на буйного военного коня, который бросается на оружие, его поражающее» (с. 34). «В затруднительных обстоятельствах частной жизни, – писал Вальтер Скотт, – он до такой степени оказывал сию неправильность характера и нетерпение к наставлениям, что уподоблялся жертве в сражениях зверей, раздраженной более криком, ударами копий и другими ничтожными действиями робкой толпы, нежели копьем своего благородного и, так сказать, законного противника» (там же). Особое внимание уделялось автором политическим воззрениям Байрона:
Принимая на себя в разных случаях грозный и презрительный вид относительно конституции своего отечества, он в самом деле сильно чувствовал не только преимущества свои как Британец, но даже отличия своего знатного рода и степени, им занимаемой, особенно уважая так называемые права дворянина. И не взирая на то, что он употреблял эпиграммы и все уловки разума (хотя бы и лучше было, еслиб он воздержался от них), когда возникал раздор между Аристократическою и Демократическою партиями в Государстве, то всегда видели его напрягающего все силы к защищению той стороны, которой он принадлежал по званию. Собственные чувства свои о сем предмете изобразил Бейрон в последней песни Дон-Жуана, и они совершенно согласны с мыслями, которыя выказывал он в своей переписке… (с. 35)
По словам Скотта, смерть нашла его друга «жертвующего жизнью за народ, сделавшийся ему любезным единственно прошлой славою и подобно ему страдавший под игом жесточайшего угнетения» (с. 38).
К этой статье издателем «Телеграфа» было написано «Прибавление» (с. 39), в котором, в частности, говорилось о том, что «великий Бейрон, необыкновенное явление в нравственном мире нашего времени, не должен быть судим как человек обыкновенный». «Никто из поэтов, принесших дань памяти Бейрона, – продолжал автор «Прибавления», – не изобразил его так правдиво и сильно, как наш Пушкин, говоря
В издательской сноске к этим стихам указывался их источник: «Прощание с морем», которое будет напечатано в 4-й части «Мнемозины» (там же)[346].
Сближение Пушкина с Байроном было частью эстетической программы «Московского телеграфа» (инициатива здесь, несомненно, принадлежала Вяземскому). «Психологический портрет» английского гения, помещенный в журнале, служил одновременно зеркалом и наставлением для русского «наследника» английского барда: великий талант, жертва собственных неукротимых страстей, нетерпимость к наставлениям, врожденное чувство независимости, аристократическая гордость и т. п. Скорее всего, греко-байроновский цикл в первом номере «Телеграфа» и был создан в расчете на Пушкина – русской «реинкарнации» Байрона в глазах его романтических почитателей. В новом, 1825 году они ожидали не только спасения Греции, но и пробуждения «среди всеобщей тишины в политической атмосфере» русской поэзии.
Пушкин, как мы видели, и сам в это время «был помешан на Байроне», но навязчивые призывы друзей «заменить» или «улучшить» английского поэта в соответствии с их собственными воззрениями и программами его раздражали[347].
Я считаю, что именно байроновский цикл статей в первой книжке «Телеграфа», с которой поэт познакомился между концом февраля и концом марта 1825 года, и стал непосредственным импульсом к созданию стихотворения, в котором Пушкин иронически отказывается занять освободившуюся в страждущей Элладе вакансию великого поэта.
В свое время М.Л. Гаспаров заметил случай «самопародирования» Пушкиным в «Оде» графу Хвостову стихов из элегии «К морю» (тех самых, что были процитированы в «Прибавлении» к статье о Байроне в «Московском телеграфе»):
В оде говорится:
Это «самопародирование», как мы полагаем, было осознанным и принципиальным для Пушкина. Его смысл проясняется в контексте острой полемики об «однообразии» Байрона, в которой столкнулись позиции младоархаистов (Грибоедова и Кюхельбекера) и «романтиков» (Вяземский, Николай Полевой, а также в известной мере Ф.В. Булгарин).
В статье-манифесте «О направлении нашей поэзии» (Мнемозина. 1824. Ч. 2) Кюхельбекер полемически назвал Байрона «однообразным». С этой характеристикой не согласился Булгарин[348]. В «Разговоре с Булгариным» (Мнемозина. 1824. Ч. 3) Кюхельбекер подробно разъясняет свою мысль:
Так! Байрон однообразен, и доказать сие однообразие не трудно. Он живописец нравственных ужасов, опустошенных душ и сердец раздавленных: живописец душевного ада; наследник Данта, живописца ада вещественного. И тот и другой однообразны: «Чистилище» Дантово слабое повторение его «Тартара»; «Гяур», «Корсар», «Лара», «Манфред», «Чайльд-Гарольд» Байрона – повторения одного и того же страшного лица, отъемлющего своим присутствием дыхание, убивающего и сострадание и скорбь, обливающего зрителя стужею ужаса. Но непомерна глубина мрака, в который сходит Байрон бестрепетный, неустрашимый! Не смею уравнить его Шекспиру, знавшему все: и ад и рай, и небо и землю, – Шекспиру, который один во всех веках и народах воздвигся равный Гомеру, который, подобно Гомеру, есть вселенная картин, чувств, мыслей и знаний,
Замечательно, что в этом разъяснении Кюхельбекер ни разу не упоминает о «Дон Жуане» (не говоря уже о «Беппо»), очевидно, не считая его серьезным произведением («Дон Жуан» не назван им и в стихотворении «На смерть Бейрона», опубликованном в «Мнемозине» в 1825 году). «Однообразному» Байрону Кюхельбекер противопоставляет «многообразного» Шекспира[349].
В свою очередь, в «психологическом портрете» Байрона (из Вальтера Скотта), напечатанном в первом номере «Московского телеграфа», покойный поэт изображался как гений,
Хочу обратить внимание на то, что в подтверждение этого тезиса Вальтер Скотт приводит байроновскую поэму «Дон Жуан». Вполне вероятно, что публикация этого «портрета» была косвенным ответом издателей «Телеграфа» на выступление Кюхельбекера.
Позиция Пушкина в вопросе о характере байроновской поэзии
Что за чудо «Дон Жуан»! я знаю только пять первых песен; прочитав первые две, я сказал тотчас Раевскому, что это chef-d’oeuvre Байрона, и очень обрадовался, после увидя, что Walter Scott моего мнения (письмо к Вяземскому, вторая половина ноября 1825 года) [XIII, 243].
В оде графу Хвостову Пушкин иронически солидаризируется с мнением Кюхельбекера об «однообразии» Байрона, но в качестве «многообразного» автора называет не Шекспира, а плодовитого графа Дмитрия Ивановича – неутомимого автора од, посланий, драматических сочинений, притч, эстетических и дидактических трактатов, путевых записок, исторических сочинений, эпиграмм, мадригалов, надгробных надписей и т. д. и т. п.[351]
В итоге вместо себя Пушкин «отправляет» в Грецию своего знаменитого антипода, «маститого» графа: «Лети туда, Хвостов наш! сам». Кстати сказать, дорогой коллега, уподобление Дмитрия Ивановича английскому поэту не было пушкинским изобретением. А.Е. Измайлов в письме к Дмитриеву, написанном той же весной 1825 года, что и пушкинская ода, сообщал о новой поэме «нашего Байрона» на сгоревший театр у Чернышева моста: «Театр сгорел, но Бард наш остался невредим: И хоть от старости чуть дышит, / А новую поэму пишет. Напишет, напечатает, велит перевести на немецкий язык, и разошлет всем друзьям и врагам своим по несколько экземпляров» [Измайлов 1871: 985]. Чует мое вещее, что шутку о Хвостове как русском Байроне пустил в ход все тот же Иван Иванович…
Ода Пушкина завершается «гротескным апофеозом» [Худошина: 48], в котором «неведомый Пиита» молит богов и божеств Греции хранить «мирный сон» приближающегося к берегам благословенной Эллады героя:
Аллегорический «смысл» этой картины разъясняется Пушкиным в последнем примечании к стихотворению:
Нептун усмиряет пред ним продерзкие волны; Плутон исходит из преисподней бездны, дабы узреть того, кто ниспошлет ему в непродолжительном времени богатую жатву теней поклонников Лжепророка; Зевес улыбается ему с небес; Цитерея (Венера) осыпает цветами своего любимого певца; Геба подъемлет кубок за здравие его; Псиша, в образе Ипполита Богдановича, ему завидует; Крон удерживает косу, готовую разить; Астрея предчувствует возврат своего царствования; Феб ликует; Игры, Смехи, Вакх и Харон
Эта маскарадная картина представляет собой образец блестящей аллюзионной игры Пушкина, в центре которой находится образ и тема хвостовского судна. Прежде всего, в последней строфе своего дифирамба Хвостову поэт обыгрывает сюжет знаменитой горациевской оды-пропемптикона (поэтическое напутствие в дорогу) «К кораблю Вергилия. На отъезд поэта Вергилия в Афины» (Sic te diua potens Cypri). Сравните в переложении Дмитриева 1794 года:
Или у Капниста (1821):
Мотивы этой оды Пушкин использовал в стихотворении «Кораблю» (1824), написанном в связи с отплытием Е.К. Воронцовой 14 июня 1824 года из Одессы в Крым, а еще раньше в шуточном послании Давыдову «на приглашение ехать с ним морем на полуденный берег Крыма» (1821):
В оде Хвостову Пушкин вновь надевает на себя маску «умного льстеца», уклоняющегося от любезного предложения приятеля отправиться в морское путешествие к брегам никому не нужной Тавриды, но если в послании 1821 года в роли Вергилия оказывается «толстый Аристипп», гедонист А.Л. Давыдов, то в «оде» 1825 года «чахоточным отцом немного тощей Энеиды» предстает классик Хвостов. При этом сюжет оды Горация, наполненной политическими аллюзиями, выворачивается Пушкиным наизнанку: латинский поэт молит богов хранить своего друга во время опасного плавания, и стихотворение заканчивается описанием страшной бури (известно, что поводом для написания оды стала буря в Риме, в результате которой Тибр вышел из берегов); у Пушкина прибытие в Грецию Хвостова обещает окончательную победу над чалмоносцами, замирение Эллады и возвращение золотого века Астреи. Напомню, что в неоклассической «морской теодицее» Хвостова («Послание к NN о наводнении», «Руские мореходцы», стихи на «разлитие Кубры» и др.) бури и потопы – лишь эксцессы в божественном плане мироздания и возвышенный предмет для поэтического воспевания любящего тишину и общественный покой сочинителя (эту несложную философию Пушкин спародирует впоследствии в «Медном всаднике»).
Вернемся к комическому шествию божеств и аллегорий, встречающих спящего мореходца Хвостова. Пушкин не только пародирует здесь пристрастие поэтов-классиков к изображению подобных шествий[357]. Как справедливо заметила исследовательница, «реальный» смысл этой картины заключается в том, что на самом деле античные боги и аллегории провожают бессмертного (точнее, долгоживущего) пиита в царство вечного забвения [Довгий 1999: 57].
В таком случае пародия Пушкина включается сразу в две важные для него традиции – классическое осмеяние антипоэта-вонючки Мевия в десятом эподе Горация, представляющем собой «бурлескный антипропемптикон» (комическую параллель к упоминавшимся выше стихам на отъезд истинного поэта Вергилия), и арзамасскую традицию изображения веселых похорон бездарных сочинителей (от батюшковского «Видения на берегах Леты» до арзамасских «панихид» беседчикам). Добавим, что само сочетание имен Вакха и Харона, замыкающих комическую процессию в пушкинской оде, не просто создает какофонический эффект, отмеченный исследователями («Вакххарон») [Арзамас 1994: II, 504; Худошина 2000: 44], но вносит в текст аллюзию на лежащую у истоков жанра литературной пародии комедию Аристофана «Лягушки», в которой Вакх отправляется с Хароном в подземный мир, чтобы выяснить, кто лучший трагик, Эсхил или Еврипид.
Но и этим намеком остроумная литературная игра Пушкина не исчерпывается. Ключевым, на наш взгляд, словом в процитированном выше апофеозе является «
Эту физиологическую шутку сразу же подхватывает князь П.А. Вяземский, для которого, как мы знаем, Пушкин собственноручно переписал «хвостовскую» оду в апреле 1825 года[358]. Пушкинский каламбур пал на хорошо угобженную почву поэтического воображения князя.
«Хвостовская» ода предназначалась Пушкиным для Вяземского не только потому, что ее автор видел в арзамасском Асмодее одного из главных создателей и хранителей хвостовского мифа. Этой веселой пародией Пушкин, как я думаю, хотел развеселить и утешить своего друга, переживавшего в этот период тяжелую утрату.
В начале 1825 года умирает сын Вяземского Николай. Смерть сына вызывает у князя глубокую депрессию. Для восстановления душевного здоровья Вяземский отправляется на морские купания в Ревель («чтобы посолить впрок свои нервы: дураки на них имеют бедственное влияние»). Шуточные,
В самом деле, в своих ревельских письмах Вяземский создает, по грубому, но верному определению Максима Шапира, литературную «философию говна» [Шапир: 168]. Впрочем, точнее эту карнавальную (в бахтинском значении слова) философию можно было бы назвать
В Ревель Вяземский приезжает вечером 6 июля и уже на следующий день жалуется жене на плохую организацию курортного дела: «для приезжающих мало удобности, мало покоя, даже, кажется, и судна нет порядочного» [OA: V, 53]. К тому же «слишком много русских». Он снимает маленькую квартирку, в которой «спать, срать, есть, мыться, подмывать жопу, сочинять, принимать» приходится «на одной точке». Вскоре он переезжает в новую, гораздо более просторную квартиру в Екатеринентале, у самого моря, но и там поначалу не может устроить бытовую жизнь. 10–11 июля 1825 года он жалуется жене, что до сих пор не может найти хорошего судна:
вообрази же себе или лучше спроси у Софьи Васильевны, каково быть на море без судна и на одном горшке; того и смотри, что сбудется со мною басня le pot de fer et le pot de terre, то-есть, что моя природная сковорода раздавит глиняный горшок [OA: V, 55].
Речь идет об известной басне Лафонтена «Le Pot de terre et le Pot de fer», завершавшейся стихами:
15 июля Вяземский пишет жене длинное шуточное письмо, в котором излагает свою психофизиологическую теорию о зависимости ума от желудка:
У тебя никакое намерение на уме не лежит; ты тотчас выбрасываешь его, как слабый желудок выбрасывает пищу, еще не переваренную. Каково сравнение? Прелесть, что ты ни говори! Шутки в сторону, это сущая правда. Всякое намерение тебя тяготит, и ты нетерпеливо, и потому и необдуманно, приводишь его в действие, не дождавшись зрелости, т. е. не дождавшись, чтобы эта пища посредством спасительной работы желудка рассудка обратилась в хорошее, сочное, здоровое г<овно>! А ты думала, что?
Это веселое письмо Вяземский предлагает показать приятельнице, княгине Четвертинской, которая «тоже хорошо знает эту часть и любит вникать в нее». Здесь же он сообщает, что «наконец добыл себе судно», и философически заключает, развивая лафонтеновскую тему, что
положение человека на судне гораздо приятнее, чем на горшке: C’est un vilain défaut, que de porter le nez au vent, mais il est aussi désagréable de porter la chose aux vents en l’air. Худо не иметь места, куда преклонить голову, но худо не преклонить и ж<опу>» [возмутимся, коллега, кощунственной аллюзией в заключительной части этой сентенции. –
Вацуро в статье, посвященной «физиологической» теме в переписке Пушкина и Вяземского 1825 года, высказывает предположение, что ее литературным источником является «Пир Трималхиона» из «Сатирикона» Петрония Арбитра: монолог Трималхиона о необходимости «отдавать долг природе» сразу же по требованию последней. Одним из нововведений Трималхиона, замечает Вацуро, являлся специальный серебряный ночной горшок для удовлетворения надобностей богача, который постоянно носил за хозяином его раб-евнух [Вацуро 2014: 752–756].
Между тем «философия судна», сформулированная в приведенном выше письме Вяземского, непосредственно восходит к просветительской юмористической литературе, опиравшейся на популярную в XVIII веке гуморальную медицинскую теорию. Мудрый анатом Сидрак в хорошо известной Вяземскому философской повести Вольтера «Уши графа Честерфилда и капеллан Гудман» («Les oreilles du comte de Chesterfield, et le chapelain Goudman», 1775) утверждал, что всеми человеческими поступками руководит пищеварение. Центром мира является, по мнению доктора-философа, «испражнительное судно», вокруг которого все вертится: «Стульчак настолько всесилен, что обыкновенный понос часто порождает в человеке слабодушие. А дизентерия превращает его в труса» («La garde-robe a tant d’empire, qu’un dévoiement rend souvent un homme pusillanime. La dyssenterie ôte le courage» [Вольтер 1877: XXI, 592]). «Превыше всего, – постулирует просвещенный доктор, – я ставлю правильный режим, который поддерживал бы равновесие жидкостей у меня в организме и обеспечивал мне отличное пищеварение и крепкий сон. Пейте горячее в холод и прохладное в жару; соблюдайте во всем меру; переваривайте, спите, получайте удовольствие и плюйте на все прочее» [там же: гл. 7][360].
Очень скоро просветительская тема ночного судна как средоточия правильно функционирующего общества пересекается в сознании Вяземского с темой судна морского как центра романтического мироздания. 26 июля он рассказывает жене о своей поездке на корабль адмирала Кроуна, который со своей эскадрой пристал к Ревелю. Вяземский признается, что в первый раз в жизни увидел военный корабль во всем снаряжении. Эта картина поражает его воображение:
Что за великолепная махина этот плывущий мир! Я был в восхищении и сердечно жалел, что не посвятил себя морской службе. Вот поэзия в мундире! Военное сухопутное ремесло возвышается в военное время; гражданский мундир не лакейская ливрея в тех только государствах, где царствуют законы и свобода; должность моряка имеет во всякое время много поэзии, то-есть смелости и благородства. Он завсегда имеет перед собою сильных друзей или сильных врагов (лучше бы
Если поэзия жизни ассоциируется Вяземским с огромным кораблем и опасным морским делом, то проза жизни (точнее, ее комфорт) – с ночным судном (и соответствующим
Все заведение для гостей в отличном порядке и судна также. Это напомнило мне, что у нас судная часть, я не говорю о России, а о нашем Остафьевском доме, не весьма исправна [там же, 84][361].
Вяземский посылает жене шуточную инструкцию по совершенствованию этой части:
Устрой это хорошенько:
Как видим, тема ночного судна достигает здесь своего эстетического апофеоза, кристаллизируясь в образах кабинета Хвостова и хвостовских кресел (истоки этой картины – в «хвостовиане» Измайлова, Дмитриева, Пушкина и, конечно, самого Вяземского). Заметим также, что Вяземский явно предназначал это письмо для коллективного чтения друзьями-арзамасцами (отсюда просьба переписать его для Тургенева). В более позднем письме к Тургеневу Вяземский выражает сожаление, что тот не читал его писем из Ревеля:
многия были в твоем духе, особливо же когда, как приморский житель, говорил я о судне. Судно было моим пифическим треножником, и несколько дифирамбов с него слетело [АБТ: 20].
Иными словами, Вяземский представляет себя оракулом или Пиндаром ночного судна – хранилища разнообразной продукции жизнедеятельности поэта.
…продерзко судно
Знаменательно, что в карнавальном мироощущении Вяземского этого времени сугубо прозаическая, натуральная сторона жизни тесно переплетается с высоким поэтическим восторгом, связанным в его восприятии с творчеством Байрона. 18 августа 1825 года Вяземский пишет жене о переживаемой им стихотворческой лихорадке, в процессе которой он «выпотел стихов 50 о Байроне с удовольствием» [OA: V, 86]. Здесь же он сообщает о том, что был приглашен на адмиральский корабль, «где в первый раз увидят русского поэта». В предвкушении этого визита Вяземский цитирует известные стихи Байрона из третьей песни «Childe Harold’s Pilgrimage»:
Судно в письмах Вяземского оказывается двуликим, как Янус (или, в нашем контексте, анус). Путешествие на байроновском, романтическом, судне уподобляется им сидению на судне ночном:
только на этом судне [здесь: корабле. –
Свое будущее плавание Вяземский представляет как испытание байроновской (чайльд-гарольдовской) традиции, которую он сопоставляет с традицией классической (все та же ода Горация к кораблю Вергилия), которой в свое время отдал дань его старший друг В.Л. Пушкин:
Прямо с бала отправимся на корабль[362]. ‹…› То-то привезу славные стихи с корабля и буду поверять Байрона, как Василий Львович <Пушкин> поверял
Наконец, «поэтическое» и «прозаическое» значения слова «судно» полностью сливаются:
Я надеюсь, что на судне пронесет меня хорошими стихами. Жуковский! позавидуй мне! Такая поездка стоит твоего чернослива! Кого-нибудь бы из сердечных при мне, и поездка была бы в тысячу раз приятнее. Боюсь, что придется мне удерживаться на судне. Вот положение! Настоящее Танталово страдание! Тьфу, Боже мой! у меня на языке и на пере так и висит судно! Я совсем провоняю в Ревеле [там же].
Продуктом задуманного путешествия на судне, по Вяземскому, должно стать хорошее словесное испражнение – здоровая реакция организма.
По большому счету, байроновский эксперимент Вяземского не оправдал его надежд. Первый день на море был для него «очень тяжел» («хотя меня и не рвало, но тоска, как свинец, лежала на душе; все было не по мне, и самое море опостылело мне»). Впрочем, на другой день он уже начал привыкать к плаванию, но из-за сильных ветров последнее было прервано, и Вяземский вынужден был сойти на берег [там же: 90]. Между тем это плавание не прошло бесследно для поэта: его впечатления отразились в стихотворном отрывке «Байрон», законченном уже в следующем году и опубликованном в 1827 году в «Московском телеграфе»[363]. Этому стихотворению Вяземский дал эпиграф из третьей песни «Чайльд Гарольда», которую он цитировал в приведенном выше письме к жене[364].
Суммируя, можно сказать, что шуточная философия или «пиитика» судна, сочиненная Вяземским летом 1825 года, лежит на пересечении двух мироощущений и образов жизни, символизируемых для поэта высоким Байроном и низким Хвостовым. Сознание Вяземского разрывается между поэтической жаждой морских странствий («корабль – плывущий мир») и просветительской приверженностью к прозаическому комфорту (остафьевский дом как оазис цивилизации в России). Князь Петр Андреевич как бы пытается усидеть сразу на двух суднах. Но ничего у него не выходит.
Коллега! Опять каламбур! Это опасно? На сон грядущий я почитал в «Вырождении» Макса Нордау о признаках неподконтрольной графомании и пришел к выводу, что по всем критериям настоящий графоман не Хвостов и даже не Вагнер, а я: неуемная страсть к словоизвержению, излишняя обстоятельность, болезненное стремление к переписыванию готового, непреодолимая склонность к каламбурам, как запрещенный камамбер, намазываемым на бутерброд текста, постоянные позывы к рифмованию, чуждому научному прозаическому повествованию, злоупотребление подчеркиванием отдельных слов и предложений (я и эту свою исповедь курсивом выделяю!), сочинение бесполезных теорий и их упрямое отстаивание (сколько раз я уже повторил некоторые свои заключения); наконец, увлечение всеми графоманами, с которыми мне довелось встретиться в жизни или о которых я читал в книгах, и прежде всего, конечно, их «королем» графом Дмитрием Ивановичем Хвостовым.
Но, положа руку на сердце, скажите, коллега, только ли я страдаю этой болезнью? Не овладела ли она и некоторыми, и даже многими, представителями моего цеха? Вы заметили, что в последние 25 лет литературоведческие статьи в российских журналах и сборниках становятся все длиннее, замысловатее и претенциознее, а списки опубликованных работ у отдельных авторов все более напоминают журавлиный клин? У этой страсти к ученому многословию есть, конечно, объективно-исторические причины – например, долгое (слава богу!) отсутствие цензуры, растущие (слава богу!) богатства Сети, бескрайние (слава богу!) просторы интернетовских версий научных журналов. Можно писать о чем хочешь и сколько хочешь. Есть еще и культурно-психологические объяснения этой страсти. Хочется – да и нельзя избежать в наш глобалистский век – всеохватности. Начнешь писать на локальную тему и сразу чувствуешь, что она частный случай другой, а другая – третьей и так далее. А еще и теория: эмпиризмом никого не удивишь, а теорий много, и как бы их побольше учесть. А еще иностранные языки, от латыни и греческого: хорошо бы и здесь показать себя с помощью той же Сети. А еще и библиография: как все, что написано по твоей теме, посмотреть и учесть, даже «по возможности». А еще и наше маленькое, но требовательное экспертное сообщество: надо и тому угодить, и этому подмигнуть, и реакцию третьего предусмотреть. А еще самолюбие и нарциссизм под маской профессионализма: послать рукопись тому, другому, третьему под предлогом того, что очень нужны советы и замечания, а на самом деле – вот, прочитайте, каков я. И на своей страничке в Лицекниге дать ссылку и следить за нравками и попутками. А еще – авторитетность тона и серьезность, такая серьезность, как будто ничего более важного нет на свете, чем эта статья, которую прочитают человек десять, если не два (о чем мы, конечно же, знаем).
Но главное все же не это. Я думаю, мы так длинно и виражами пишем, потому что чего-то боимся: то ли конца нашей науки, то ли пустоты нашего существования. Я в детстве видел мультфильм для взрослых. На черном фоне нарисован белый контур человека, по горлышко заполненного буквами. Контурный человек открывает контурный рот, и буквы начинают вылетать из него, как будто кто-то пьет из него азбучный коктейль через соломинку:
апрнгслшеьбедмьмэъхкеншукгнуеапывапваыпывайцыварапраывясмя…
Последняя буковка «я» вылетает, и – человек сливается с тьмой. Вот, коллега, буквальная аллегория нашего существования. Хорошо, хорошо, я говорю только о себе. Разумеется, мы ученые и нас (меня) как историка очень интересует вопрос, как все было там и тогда на самом деле. Но ведь мы (я) не верим, что это возможно узнать, и наши открытия лишь продукты нашего «я» и нашего антропологически повернутого времени. Вот Ваше поколение, лучшие его представители, верили, что небесные светила смотрят на вас и сочувствуют важности вашего дела (времена были гнусные, трудно было выстоять). И какую силу воли придавала, должно быть, такая уверенность. А с нашего постструктурального и постперестроечного поколения такая вера начала иссякать, иссякать и осталась, за редкими исключениями, одна лишь ее оболочка в форме длинной словесной материи, напоминающей 10-метровый свиток с панорамой Екатерингофского гулянья. Кстати, почему мы сейчас так часто пишем о травме? И о ностальгии? И почему так уныло? Потому, скажу банальную вещь, что у нас психологический кризис гуманитарных наук.
Но я, дорогой коллега, оптимист, как Хвостов, и историк, как Вы. Я хорошо знаю, что кризисы были и раньше, и этот пройдет. Вот как бы ускорить этот процесс? Я лично думаю, что первичным средством могла бы стать здоровая и полноценная промывка – внутренняя канализация. Мы столько накопили всякого шлака, что нужен, как сказал бы князь Вяземский, хороший иронический клистир. Вот я и начал с себя, сев по большому делу в хвостовское кресло. Извините, что щекочу Вам нос своим продуктом, но мне почему-то кажется, что Вы меня понимаете.
Пришел, пришел судный день нашей науки! Литературоведение должно стать смеховым!
По мнению Вацуро, пушкинскую оду Хвостову, посланную с Дельвигом в Петербург, а оттуда в Москву и Остафьево с Л.С. Пушкиным, Вяземский прочитал лишь по возвращении из Ревеля [Арзамас 1994: II, 503][365]. В завершающей оду картине божеств, следующих за
Поэзия в карнавально-релятивистской концепции Вяземского есть коллективное испражнение (так сказать, «навозное братство»), в котором большие и малые поэты оказываются, по сути дела, равны. За приведенными выше стихами в письме следует шуточное признание, в котором Вяземский рассказывает о своем путешествии и обыгрывает полисемию слова «судно» по отношению к Хвостову:
На меня коляска имеет действие настоящего судна сухопутного и морского: в дороге меня рвет и слабит Хвостовым. – Это уже так заведено. Вот испражнение моей последней поездки. Улыбнись, моя красотка, на мое <говно>[367].
Следует заметить, что сопоставление «сухопутного» и морского судна Вяземский, один из лучших знатоков творчества графа Хвостова, мог позаимствовать из известной басни последнего «Корабль морской и корабль на реке» (1812), в которой «спесивый» морской корабль издевается над своим речным тезкой:
Возможно, что Вяземский обыгрывает в письме к Пушкину и описание неудобств сухопутных путешествий из хорошо известных ему «путевых записок» сенатора графа Дмитрия Ивановича Хвостова:
Вы, путешествуя по низкому месту, сперва вздыхаете от того, что жестоко трясет, а потом очутитесь совершенно в воде, из которой вдруг подымаетесь на каменную мостовую, и снова низвергаетесь в бездны[369].
Пушкин, в свою очередь, подхватывает близкую ему тему «поэтического поноса» (Вацуро) и пишет Вяземскому (около 7 ноября – годовщина, кстати сказать, петербургского наводнения), что стихотворение последнего доставило ему величайшее удовольствие: «‹…› С тех пор как я в Михайловском, я только два раза хохотал; при разборе новой пиитики басен и при посвящении г<овн>у г<овн>а твоего»[370]. Он посылает Вяземскому ответное послание, на этот раз в пародийно-элегическом ключе:
В этом стихотворении, представляющем собой не только «фейерверк каламбурных двусмысленностей» (как пишет Вацуро), но и своеобразную вариацию на тему возрождения томящегося в глуши поэта к прежней творческой жизни, блестяще воплощенную в послании к Анне Петровне Керн, «хвостовское судно» («пифический треножник» Вяземского) прямо не названо, но явно подразумевается: «“парит орлом” – одический поэт; “сидеть орлом” – удел обуреваемого поносом»; «“<п>оносная праздность” – одновременно и “позорная”» [Вацуро 2004: 754]. Только теперь воскрешающей поэта силой оказывается не возрожденная любовь, но очистительная комическая стихия.
Наконец, тема судна в переписке Пушкина с Вяземским прямо связывается с именем Байрона. В том же письме к другу, в котором Пушкин говорит о своем согласии со скоттовской оценкой «Дон Жуана», поэт высказывает свое отношение к поступку Мура, уничтожившего записки Байрона:
Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава богу, что потеряны. ‹…› Мы знаем Байрона довольно.
В этом письме, как мы полагаем, антитеза «Байрон – Хвостов» выведена в подтекст: байроновскому трону, кораблю и гробу противопоставлено обывательское ночное судно – постоянный атрибут неудержимого антипоэта в пародической мифологии Пушкина и Вяземского[371].
Пришло, пришло время перейти к выводам. Восходящая к традиции комических панегириков, прочно связанной в русской литературе с образом бездарного графа, пушкинская ода Хвостову уводит читателя далеко за пределы этого жанра. Как показал Тынянов, осмеянию в ней подвергается не тщеславный старый бумагомаратель, ждущий от молодежи похвал, а молодые поэты, мечтающие восстановить архаический жанр. В то же время хвостовская ода связана в сознании Пушкина не столько со спором с «воскресителями» классической оды, сколько с полемикой о Байроне, вдохновении и восторге, восторге и юморе, критериях поэтического творчества и миссии самого Пушкина, развернувшейся в русских журналах после смерти английского барда. Многообразное творчество неугомонного плавателя по океану поэзии Хвостова было выбрано Пушкиным в качестве идеальной модели для выражения собственной позиции ad absurdum: если к поэзии применять «неизменные» критерии (термин У. Боулса, осмеянный Байроном), дистиллированные теоретиками как классицистического, так и романтического толков (от Буало до Бестужева и Кюхельбекера), то «дерьмовая», по сути, поэзия всеотзывчивого и всеохватного Хвостова должна быть по праву признана совершенной, превосходящей поэзию как Байрона, так и самого Пушкина[372].
Центральное место в «хвостовской» оде Пушкина занимает двойственный образ судна, плывущего по морю. В отличие от Вяземского, разработавшего в этот же период собственную «пиитику судна», Пушкина интересуют не причудливая связь между высокой поэзией и бытовой стороной жизни, романтизмом и просвещением (цивилизацией), но проблема собственного пути в «неверной» стихии. Эту проблему он поэтически формулирует еще в первой главе «Евгения Онегина»:
В новых обстоятельствах (ссылка в Михайловское) Пушкин переформулирует этот вопрос в финале элегии «К Морю», точно названной Чижевским «поэтическим
В оде графу Хвостову, как мы полагаем, поэт задает этот же вопрос, но только в комическом регистре. «Неведомый Пиита» (отсылка к арзамасскому братству и к рецензии на «Руслана и Людмилу» в «Вестнике Европы», глубоко задевшей Пушкина[374]), проводив в последний путь романтический корабль Байрона (символ высокой поэзии в глазах современников) и классическое ночное судно Хвостова (воплощение низменной, «ползущей» антипоэзии), остается на берегу, дома (точнее, вынужден остаться – и рад бы в Байроны, да царь не пускает). В «обратном» переводе на элегический язык это означает не отказ от байронизма, но своеобразную интериоризацию последнего в совершенно не свойственных для него обстоятельствах и пейзаже:
Вацуро проницательно заметил, что ода Хвостову написана Пушкиным в период, когда поэтом овладела «какая-то веселая и озорная злость», выразившаяся в создании целого ряда сатирических и юмористических произведений. Я бы добавил, что за внешним комическим планом в «хвостовской» оде кроется озлобление или злая ирония автора, направленная не только на его гонителей, но и на некоторых советчиков-друзей. Эта злая ирония совершенно в байроновском духе («человеческом», а не литературно-мифологическом). Сам выбор сенатора и плодовитого антипоэта Хвостова в качестве адресата пародии, возможно, был подсказан Пушкину сатирическими выпадами Байрона в адрес поэта-лауреата Саути в «Дон Жуане». Соблазнительно предположить, что Пушкину к тому времени мог быть известен французский перевод байроновской сатиры на Саути «The Vision of Judgment» (1821), в которой сброшенный в озеро апостолом пиит спасается от потопления, ухватившись за лавровый венок. В оригинале:
Смотрите, смотрите, там, в тумане моря голубом, тянется прекрасная поэтическая флотилия – сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся. Видите? Вергилий, летящий на попутных ветрах к аттическим брегам, Байрон на мечущем громы корабле, Вяземский на адмиральском фрегате с горшком под мышкой, Кюхельбекер на галере, Баратынский на пироскафе, Лермонтов на парусе одиноком, а за ними: Мевий на утлом челне, Саути в спасательном лавровом круге, две мыши на сутулом коте и наш, коллега, Хвостов на своем суденышке. Все они плывут по правилам навигацкой науки, кто лучше, кто хуже, и все исчезают вдали. А провожает их сквозь смех и слезы раб божий Александр, машет им рукой и вздыхает ехидно: «Куда ж мне плыть?» –
На навязчивые призывы современников откликнуться на смерть Байрона и восстание греков, подражать Байрону в поэзии, а не в жизни, стать «новым Байроном» или «быть ему равным» Пушкин отвечает галантным, но принципиальным отказом (аналогичным ироническому уклонению поэта от призыва Давыдова «плыть морем в Крым» или коварного приглашения Катенина, на которое Пушкин отвечал: «Не пью, любезный мой сосед»). Нет уж, пускай лучше в вашу вечно страждущую Грецию мой непотопляемый «старшой» братец Хвостов едет.
Этот демонстративный отказ от устоявшихся и навязываемых эстетических норм и масок можно назвать выходом за пределы рационалистической в своих основаниях поэтической системы, единство которой обеспечивалось противопоставленностью истинной поэзии ложной, одного персонифицированного абсолютного полюса другому. Игровым, пародийным жестом Пушкин выводит себя из литературной игры своего века: он остается самим собою (позднее он скажет: «ты сам свой высший суд»). В его новой поэтической идеологии, складывающейся в середине 1820-х годов, неукротимая свободная стихия, ассоциируемая с байроновским морем, находится не вовне, а внутри поэта и выражается под гнетом обстоятельств в его непредсказуемом, неподотчетном, провокативном жизненном поведении и дразнящем и завораживающем читателей аристократическом «высоком литературном фиглярстве», о котором писал по отношению к другому произведению Пушкина его наследник по «внутреннему байронизму» Владимир Набоков[377]…
На этой патетической ноте, мой единственный читатель, я хочу закончить это бесстыдно затянувшееся повествование. Конечно, я не исчерпал и десятой доли своего странного предмета, многое нафантазировал, натворил кучу фактических и грамматических ошибок и раздразнил гусей и гусынь, но все же, надеюсь, что в этой книжке Вы смогли найти хотя бы крупицу для развлеченья и мечты и с чувством оценили не шероховатые обороты слов, но простоту сердца – плод незаметного жилья. –
Библиографомания
Именной указатель
Абдорский Иоанн
Аврелий Августин Иппонийский
Адашев А.Ф.
Адеркас Б.А.
Аксаков С.Т.
Александр I
Александр Невский, вел. кн.
Алексеев В.А.
Алексей по прозвищу Хвост
Альтшуллер М.Г.
Аманд Бассавол, маркграф
Амвросий (Подобедов), архимандрит
Амелин М.А.
Анакреон
Анастасевич В.Г.
Андре И. – М.
Андреев А.Ю.
Андрей Боголюбский, кн.
Анна Иоанновна, имп.
Антоний, Юрьевский архимандрит
Анштет И.О.
Арапов П.Н.
Ардов М.
Арендт Н.Ф.
Аристотель
Аристофан
Арндт – см. Арендт
Арпен, арендатор
Асадов Э.А.
Ахмадулина Б.А.
Ахматова А.А.
Бавий
Багратион П.И.
Баевский В.С.
Базанов В.Г.
Базен Ж.А.
Байрон Дж. Г.
Бак Д.П.
Балакин А.Ю.
Балакирев И.А.
Баратынский Е.А.
Барков И.С.
Барсуков Н.П.
Бартелеми Ж. – Ж.
Барятинский Ф.С.
Батюшков К.Н.
Бахтин М.М.
Бахтин Н.И.
Безобразов В.П.
Белинский В.Г.
Беллингсгаузен Ф.Ф.
Беннигсен Л.Л.
Бенуа А.Н.
Бердников Л.И.
Бередников Я.И.
Березкина С.В.
Беринг В.
Берков П.Н.
Берри Ш. – Ф. дю
Бестужев А.А.
Бибиков В.И.
Бидпай
Битовт Ю.Ю.
Блаватская Е.П.
Благовидов Ф.Ф.
Бланк Б.К.
Блок А.А.
Блудов Д.Н.
Блум Г.
Блэр (Блер) Х.
Бобров С.С.
Богданович И.Ф.
Бойм С. (Boym S.)
Болотов А.Т.
Больтон, купец
Боровиковский В.Л.
Боровкова-Майкова М.С.
Бороздин М.К.
Бортнянский Д.С.
Боулс У.
Боярский М.С.
Брискорн Ф.М.
Броневой Л.С.
Брэдли Д. (Bradley J.)
Брюсов В.Я.
Буало (Боало, Буало-Депрео) Н.
Буйда Ю.
Булгаков А.Я.
Булгаков М.А.
Булгарин Ф.В.
Булкина И.
Бурнашев В.П.
Быков Д.Л.
Бюффон Ж. – Л. де
Вагнер Н.П.
Вагнер Р.
Вадковская
Вальховский Я.М.
Варда А. (Warda A.)
Ватейшвили Д.Л.
Вацуро В.Э.
Введенский А.И.
Вейдемейер И.А.
Велижев М.Б.
Велизарий
Венгеров С.А.
Веневитинов Д.В.
Вергилий (Публий Вергилий Марон)
Вертинский А.Н.
Вигель Ф.Ф.
Виктор Эммануил IV
Вильк Е.А.
Вильмен А. – Ф.
Виницкий И.Ю. «Бермудский, принц Датский»; «Новая Айболида»; бабушка; близорукость; встреча с Ю.М. Лотманом; встреча со стариком Кабановым; глубинное родство с гр. Хвостовым; дочь; жена; зубы; мама и папа; медиумическая коммуникация с Хвостовым; противное состояние души; склонность к проказам
Виноградов В.В.
Виргилий – см. Вергилий.
Висковатов (Висковатый) С.И.
Владимир, св. князь
Владимиров И.
Воейков А.Ф.
Волконский П.М.
Вольперт Л.И.
Вольтер
Воронцов М.С.
Воронцов С.Р.
Воронцова Е.К.
Воскресенский М.И.
Востоков А.Х.
Всеволодский-Гернгросс В.Н.
Вульф Ал. Н.
Вульф Ан. Н.
Вяземская В.Ф.
Вяземский А.А.
Вяземский Н.П.
Вяземский П.А.
Галахов А.Д.
Галича А.И.
Гампельн К.К.
Ганнибал Карфагенский
Гаспаров Б.М.
Гаспаров М.Л.
Геллерт Х.Ф.
Георгиевский И.С.
Геродот
Гете И.В. фон
Гиллельсон М.И.
Гинзбург Л.Я.
Глаголев А.Г.
Гладкова Л.В.
Глинка Ф.Н.
Гнедич Н.И.
Гоголь Н.В.
Годунов Борис
Голбурт Л. (Golburt L.)
Голенищев-Кутузов П.И.
Голицын А.Н.
Голицын В.И.
Голицын С.Г.
Голубков П.И.
Гольдони К.
Гольдштейн В.
Гольдштейн С.Н.
Гомер
Гончарова Н.Н.
Гораций (Квинт Гораций Флакк)
Гордин Я.А.
Городчанинов Г.Н.
Горчаков А.И.
Горчаков Д.П.
Горчаков И.Р.
Горчаковы
Готовцева А.Г.
Готье
Грачева Ю.Е.
Грей Т.
Греч А.Н.
Греч Н.И.
Грибоедов А.С.
Григорян Б.
Гронас М.Б.
Грот Я.К.
Гуковский Г.А.
Гумбольдт А.
Гюнтер И.Х.
Давыдов А.Л.
Даль В.И.
Данжо Филипп де Курсийон маркиз де
Данила Александрович, вел. кн.
Дант
Дашков
Дашкова Е.Р.
Делавинь К.
Делиль Ж.
Дельвиг А.А.
Демаи (Desmahis J. – F. – E.)
Денисюк Н.
Депрадт Н.
Державин Г.Р.
Десницкий А.В.
Дестрем М.Г.
Дефонтен (Гюйо-Дефонтен), П.Ф.
Джексон Х. Дж.
Димитрий Донской
Димитрий, митрополит Ростовский
Диоген
Дмитревский И.А.
Дмитриев И.И.
Дмитриев М.А.
Дмитрий (Долгушин), священник
Добрицын А.
Довгий О.Д.
Долгорукий И.М.
Долинин А.А.
Доминикино (Domenico Zampieri)
Достоевские Ф.М. и М.М.
Достоевский Ф.М.
Дружинин А.В.
Душенко К.
Евгений (Болховитинов), епископ
Евдокимова С.
Еврипид
Евстафьев А.Г.
Евстафьева Э.А.
Евтушенко Е.А.
Егунов А. Н
Екатерина I
Екатерина II
Елизавета Петровна, имп.
Есенин С.А.
Жаккар Ж. – Ф.
Жан Поль
Жирмунский В.М.
Жихарев С.П.
Жолковски Т. (Ziolkowski Th.)
Жолковский А.К.
Жофруа Ж. – Л.
Жуковский В.А.
Журавлев Н.
Заболоцкий Н.А.
Заборовский И.А.
Занд К.Л.
Западов А.В.
Зотов Р.М.
Зубов Н.А.
Зубов П.А.
Зуев Г.И.
Иван IV
Измайлов А.Е.
Измайлов Вл.
Ильинский (секретарь Хвостова)
Инбер В.М.
Инглиш Дж. (English, J.)
Ипсиланти А.
Ишем Г. (Isham H.)
Кайляв Ж. – Ф. (Кайав, Каильхав)
Кайсаров Х.О.
Калайдович К.
Каменский В.В.
Капнист В.В.
Каразин В.Н.
Карамзин Н.М.
Карамзина Е.А.
Каратыгина (урожд. Колосова) А.М.
Карин А.Г.
Карин Г.Ф.
Карин Ф.Г.
Карина В.Г.
Карины, братья
Карнович Е.
Катенин П.А.
Каченовский М.Т.
Кваренги Дж. А.Д.
Керн А.П.
Киянская О.И.
Княжнин А.Я.
Княжнин Я.Б.
Кобринский А.А.
Ковалевский Е.П.
Кованько И.А.
Козлов В.П.
Козлов И.И.
Козмин Н.К.
Козодавлев П.О.
Козьма Прутков
Колбасин Е.Я.
Колосова – см. Каратыгина (урожд. Колосова) А.М.
Колумб Х.
Колчак А.В.
Комаровский Е.Ф.
Комовский А.Д.
Кордюков Т.В.
Корнель П.
Космолинская Г.А.
Кохран П. (Cohran P.)
Коцебу А. фон
Крамской И.Н.
Кроун Р.В.
Кругликов
Крузенштерн И.Ф.
Крученых А.Е.
Крылов И.А.
Крюковский М.В.
Кубасов И.А.
Кувалдин Ю.
Кугушев Н.М.
Кудинов М.П.
Кузмин М.А.
Кузьмин Д.В.
Кулагин Р.А.
Кумпан К.А.
Куприн А.И.
Куприна-Иорданская М.К.
Курбатов Д.М.
Курий С.И.
Кутузов (Голенищев-Кутузов) М.И.
Кучковичи, боярский род
Кэмпбелл Т.
Кюхельбекер В.К.
Лабрюйер Ж. де
Лавринович М.Б.
Лагарп Ж. – Ф. де
Лайбов Н. [Н.А. Добролюбов]
Ламартин А. де
Лафатер И.К.
Лафонтен Ж. де
Левендаль Р.Н.
Левитт М.
Левкович Я.Л.
Лекманов О.А.
Ленин В.И.
Леонар Н. – Ж.
Леонид, царь Спарты
Лермонтов М.Ю.
Лесков Н.С.
Лисанские, сестры
Лисянская (Лисанская) Ш.К.
Лисянский Ю.Ф.
Литке И. – Ф.
Литта Ю.П.
Локман
Ломоносов М.В.
Лопухин П.В.
Лотман Ю.М.
Лувель П. – Л.
Луговской В.А.
Лурье В.Ф.
Лурье С.А.
Людовик XIV
Люстров М.Ю.
Люсый А.П.
Мазур Н.Н.
Майков А.А.
Макарова Е.
Мария-Антуанетта, королева Франции
Марк Антоний
Маркевич Н.А.
Марков В.Ф.
Марон – см. Вергилий.
Мартин А. (Martin A.)
Мартынов А.М.
Мартьянов П.К.
Маслович В.Г.
Матвей (Десницкий), придворный свящ.
Махно Н.И.
Махов А.Е.
Маяковский В.В.
Мевий
Медвин Т.
Мейер Ш.
Меньшенин Д.С.
Мерзляков А.Ф.
Местр Ж. – М. де
Милонов М.В.
Милорадович М.А.
Мильтон Дж.
Минин К.
Миних Х.А.
Минуа Ж. (Minois G.)
Михайлов А.В.
Михайловский-Данилевский А.И.
Михневич В.О.
Модестов Н.
Модзалевский Б.Л.
Мозгова Г.Г.
Молодковец Ю.А.
Мольер Ж. – Б.
Монс В.
Монферран О.
Мордвинов Н.С.
Морозов А.В.
Морозов П.О.
Мстислав Мстиславич Храбрый, князь Галицкий
Мур Т.
Муравьев М.Н.
Мутовкин А.В.
Мухин Р.Б.
Мютцель Г.
Набоков В.В.
Надсон С.Я.
Наполеон Бонапарт
Нарышкин А.Л.
Нарышкин Д.Л.
Неелов С.А.
Неккер Ж.
Некрасов Н.А.
Нелединский-Мелецкий Ю.А.
Немзер А.С.
Немировский И.В.
Неустроев А.Г.
Нешумова Т.Ф.
Никитенко А.В.
Николаев Б.П.
Николай I
Николев Н.П.
Никольская Т.Л.
Новиков Н.И.
Нод Г. (Knod G.C.)
Нордау М.
Норов А.С.
Ньюлин Т.
Овидий
Одоевский В.Ф.
Ожогина О.
Октавиан Август
Олейников Н.А.
Орлов А.А.
Орлов В.Н.
Осповат А.Л.
Оссиан
Остолопов Н.Ф.
Павел I
Павсаний
Паизиелло Дж.
Панаев И.И.
Панов С.И.
Пастернак
Пашков Н.И.
Пенинский И.
Перикл
Перлина Н.
Перро Ш.
Песков А.М.
Петр I
Петр III
Петров В.П.
Петров Я.В.
Петрова М.И.
Петровский Н.М.
Петроний Арбитр
Петрушевский А.Ф.
Пешио Дж. (Peschio J.)
Пильщиков И.А.
Пиндар
Писарев А.А.
Пишо А.
Платон
Плетнев П.А.
Плутарх
Плюшар А.А.
Пнин И.П.
Пожарский Д.М.
Полевой Н.А.
Полетика
Пономарева С.Д.
Попов А.Г.
Потемкин Г.А.
Потемкин П.С.
Поуп А. (Pope A.)
Пржецлавский О.А.
Прокофьев И.В.
Проскурин О.А.
Протасов Н.А.
Протасова М.А.
Пуговишников А.М.
Пумпянский Л.В.
Путин В.В.
Пучкова К.Н.
Пушкин А.С.
Пушкин В.Л.
Пушкин Л.С.
Пушкина Н.О.
Пушкины, род
Пущин И.И.
Пыляев М.И.
Раевский Н.Н. (мл.)
Раевский Н.Н. (ст.)
Рак В.Д.
Ранчин А.М.
Расин Ж.
Реймон, врач
Рейнсдорф Н.П.
Реир Ж.
Рейфман И. (Reyfman I.)
Реюмюр Р.
Ровинский Д.А.
Родзянко А.Г. и
Романов Михаил Федорович, царь
Романовы, род
Ромберг А. – Я.
Ронсар П. де
Ростопчин Ф.В.
Рубан В.Г.
Рублов Б.
Румянцев-Задунайский П.А.
Руссо Ж.Ж.
Рылеев К.Ф.
Рындовский Ф.М.
Рязанцев В.И.
Садовников Д.Н.
Саитов В.И.
Салтыков Г.А.
Салтыков Г.С.
Салтыков Д.Е.
Салтыков С.П.
Салтыкова М.В.
Салтыкова О.М.
Салтыкова С.М.
Салтыков-Щедрин М.Е.
Самойлов А.Н.
Сарычев Г.А.
Саути Р.
Сахаров Ф.К.
Свешников Н.И.
Свиньин П.П.
Свободский М.И.
Севергин В.М.
Северянин И.
Семевский В.И.
Сергий Радонежский
Симон, врач
Скабичевский А.М.
Скотт В.
Скюдери Ж. де
Сленин И.В.
Сливкин Е.А.
Смирдин А.Ф.
Смирнова-Россет А.О.
Сниткин И.М.
Собко Н.
Соболевский С.А.
Соколов П.И.
Сомов О.М.
Софокл
Спафарьев Л.В.
Степанов В.П.
Стойкович А.И.
Строганов Г.А.
Строев А.Ф.
Струйский Н.Е.
Суворов А.В.
Сумароков А.П.
Сусанин Иван
Сухомлинов М.И.
Тассо Т.
Тацит
Теребенин В.С.
Теряев А.М.
Тизенгаузен, бар.
Тименчик Р.Д.
Тимофей из Газы
Тиртей
Тит Ливий
Тодорский И.С.
Толстой Л.Н.
Томашевский Б.В.
Тредиаковский В.К.
Тресотин
Трощинский Д.П.
Тулинов М.Б.
Тургенев А.И.
Тургенев И.С.
Тынянов Ю.Н.
Тюнькин К.И.
Уваров С.С.
Уланов А.В.
Ухтомский А.Г.
Ушаков В.Ф.
Ушаков Ф.Ф.
Ушакова Е.Н.
Фабий Кунктатор
Фазиль-Хан
Федоров Б.М.
Фемистокл
Феокрит
Феофан (Прокопович), архиепископ
Феофилакт (Горский), епископ
Фет А.А.
Филарет, патриарх Московский
Филипп II, митрополит Московский и всея Руси
Фитингоф-Шель (Фиттенгоф) Б.И.
Флакк – см. Гораций.
Флетчер У.
Флоренский, врач
Флоров А.
Фоменко И.Ю.
Фонвизин (Фон-Визин) Д.И.
Фрейд З.
Фреми Ж.
Фридрих Великий
Фукидид
Фукс Е.Б.
Хармс Д.И.
Хвостов А.Д.
Хвостов А.И.
Хвостов А.С.
Хвостов Д.И., граф Сардинский «Бог»; «Избранные притчи»; «Майское гуляние в Екатерингофе»; «Наука стихотворства» (Буало); «Ода на победы, одержанныя Российским воинством под предводительством генерал-фельдмаршала князя Голенищева-Кутузова, и освобождение Москвы»; «Послание к Ломоносову о рудословии»; «Послание к NN о наводнении, бывшем 1824 года 7 ноября»; «Прощание поэта с землею»; «Русские мореходцы»; архаизм; вольтерьянство; доброе сердце (необходимо для государственного служащего); заговор «модных стихотворцев»; задний ум; инцидент на коронации Павла; каринский кружок; Кубра (образ); культ Суворова; любовь к поэзии; метромания (стихоплетство, графомания); миссия поэта; муза; научная поэзия; национальный антипоэт; обиды; перфекционизм; портреты; религиозность; род Хвостовых; рудословие; состязание с Державиным; патриотизм; поэтическая идеология; поэтический тон (голос); притчи; притчевое мышление; смерть; судно (пиитика судна, пифический треножник, хвостовское кресло); творческие стимулы; уродство; хвостовиана (и псевдохвостовиана); честность; эпиграфы; эпитафии; эстетическая программа.
Хвостов И.М.
Хвостов М.А.
Хвостова (урожд. Горчакова) А.И.
Хвостова В.Г.
Хейфец Л.Г.
Херасков М.М.
Херрен М. (Herren Michael W.)
Хлебников
Ходаневич В.И.
Ходасевич В.Ф.
Хольберг
Хоу Т.
Хрущов
Худошина Э.И.
Цертелев Н.А.
Цывинский Г.Ф.
Чарская Л.А.
Челищев П.И.
Черепанов Н.Е.
Чернышев Дм.
Черский И.Д.
Честертон Г.К. (Chesterton G.K.)
Четвертинская, кн.
Чижевский Дм.
Чистович И.А.
Чуковский К.И.
Шайтанов И.О.
Шаликов П.И.
Шаликова А.И.
Шалин А.
Шапелен Ж.
Шапир М.И.
Шатле Э. дю
Шатобриан Ф.Р. де
Шаховской А.А.
Шевелкин А.
Шевырев С.П.
Шекспир У.
Шелехов Г.И.
Шелехов Д.П.
Шереметев И.В.
Шиллер Ф.
Шильдер Н.К.
Шихматов (Ширинский-Шихматов) С.А.
Шишков А.С.
Шмидт И.Г.
Шолье
Шопен Ф.
Шостакович Д.Д.
Штеин
Штейнгель В.И.
Шторх А.К.
Шувалов А.П.
Шувалов И.И.
Щекина Г.
Щербина Н.Ф.
Щербинина Ю.
Щукин С.С.
Щукины, братья
Щулепников М.С.
Эзоп
Эйхенбаум Б.М.
Эскин С.
Эсхил
Юзефович М.В.
Юлий Цезарь
Языков Д.И.
Языков Н.М.
Яковлев А.С.
Яковлев П.Л.
Якубович Д.П.
Ярышкин Н.
Ярышкина М.Н.
Краткий предметный указатель
aнтипоэзия
антипоэт
внутренняя канализация
Коллега (дорогой)
кризис литературоведения
наивное мышление
отдохновение
пародическая личность и пародическая институция
стихолюбие (любовь к поэзии)
страх невнимания