Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой – документ эпохи. Это не просто переписка дочери и матери, разделенных волею обстоятельств тысячами километров и множеством государственных границ. Это письма на фоне новых мировых катаклизмов. И на фоне старых – тоже. Потому что уже самой своей работой, своим творчеством обе раздвинули границы современности. Это их объединяет. А отличает то, что когда-то экзистенциалисты назвали поведением человека перед лицом катастроф. Замечательный русский поэт Инна Лиснянская, оставаясь в подмосковном Переделкине, подробно и поэтично описывает все, что происходило с Россией в эпоху перемен. Замечательный прозаик Елена Макарова, живя в Иерусалиме, но став фактически человеком мира, пытается осмыслить не только современность, но и разобраться в калейдоскопе стремительно меняющегося мира.
© Е. Макарова, 2017
© Е. Бершин, предисловие, 2017
© М. Кудимова, предисловие, 2017
© С. Макаров, фото на лицевой стороне обложки
© А. Беккер, фото на задней стороне обложки
© ООО «Новое литературное обозрение», 2017
Благодарности
Когда мамы не стало, я решила издать нашу с ней переписку, из многих томов сделать один. Переводом писем в электронную форму занималась моя иерусалимская подруга Римма Юха, за что я безмерно ей благодарна. На мне лежала лишь сверка набранного текста с рукописным. Огромное спасибо Ольге Степановой за помощь в редактуре.
Оригиналы маминых писем, а также ряд фотографий ныне хранит «Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США»; мои письма сданы мамой в РГАЛИ. Наш семейный архив разлетелся по континентам, и я равно благодарна и Университету Нотр-Дам в Америке, и РГАЛИ в России за надежный кров.
Неевклидово пространство
Я знаю не только авторов и адресатов этих писем – я знаю адреса. Некоторые адреса. Кстати, у Лиснянской адрес все-таки действительно был, хотя постоянных конкретных адресов долго не было. Но дело ведь не в конкретных строениях с номерными знаками. Дело в конкретной почве, в точке притяжения, без которой она себя долго не мыслила. Ее адрес – Россия. Или то место, где говорят и пишут и по-русски. Почти воздух. Такой воздушный адрес. А письма, о чем бы в них ни писала, она всегда отправляла в одном и том же направлении – куда-то поверх крыш. Просто поэт, наверно, иначе не может. И то, что эти письма каким-то чудом доходили до Елены Макаровой, – чудо и есть.
Тем более что сама Макарова выбрала себе адресом весь мир. Или даже не выбрала – родилась с этим адресом в голове. Потому и писала: «Думаю, что приверженность к своей земле – это поэтический образ. Вся наша земля такая маленькая, и у всего есть культурные двойники – храмы Нового Иерусалима и храмы в старом городе Иерусалима, и, зная хоть еще один какой-нибудь язык, можно со своим родным жить полюбовно везде, также и в литературе». Или так: «Мир скоро станет маленьким и общим. Наши представления о времени, пространстве и скоростях настолько отличаются от представлений прошлого века! Человек тогда был внутри времени и движения, а теперь скорость самолета, например, ты не можешь ощутить, находясь внутри самолета, то есть теряется связь с пространством и временем в процессе перемещения».
Энергия Лиснянской совпадала с энергией места. Внутренние ритмы – с ритмами ухабов на переделкинских дорожках, леса за забором, того самого леса, «где не бытует эхо», деревянными домиками и бездомными котами, выклянчивающими по утрам под ее окном сосиску или колбасу. Или висящего над ней переделкинского неба. Уже потом, в двухтысячных, подолгу живя в Иерусалиме и в Хайфе, эту энергию места она так и не сумела преодолеть, все рвалась к своему ветхому переделкинскому дому, к своей земле.
У Лены Макаровой этой точки, этой «земли притяжения» нет. «Мой адрес – не дом и не улица», – как пели когда-то в Советском Союзе. Тем удивительнее было идти к ней, к примеру, в Иерусалиме. По конкретным улицам и к конкретному дому. Нужно было сначала пройти по улице царя Давида, потом выйти на улицу Газы, свернуть на улицу философа Маймонида, ну и так далее. И пока я шел, в ушах, как и положено, сначала звучали псалмы, а после поворота на улицу философа псалмы плавно сменялись умными мыслями. Например, о том, что я многое знаю, но до сих пор не знаю, как ходят письма без почтовых дилижансов, почтовых же поездов и даже – чего уж там! – современных самолетов. Впрочем, от Переделкина до Иерусалима ни на каком дилижансе не доедешь, да и по проволоке, как маршаковская дама, тоже не дойдешь. Зато был факс, которым Инна Львовна сумела как-то овладеть. «Мама писала свитки в 8 метров длиной – с обеих сторон – в те годы в факс-машину заправлялись рулоны, и мама, узнав, скажем, что кто-то поедет в Израиль через месяц, писала весь месяц». Потом Лиснянская просила Лену сохранить эти не письма, нет – «свитки».
Помню форменную революцию в глазах почти восьмидесятилетней Лиснянской, когда у нее появился Интернет. Она выставляла шрифт покрупнее и одним пальцем левой руки старательно выискивала нужные клавиши, сама не веря в то, что больше не надо связываться с почтовыми ящиками или искать оказии. Но надолго ее не хватало. И это были уже другие письма – коротенькие, почти записки. Ее почерк, а с ним и свободное дыхание исчезали в виртуальном пространстве. Поэтому самое интересное – письма, написанные в доинтернетовскую эпоху. Потому что все самое для нее важное в эту эпоху и происходило. И самое важное для этой книги, где в письмах в полной или почти в полной мере на фоне исторических событий раскрываются сложные миры двух женщин – матери и дочери.
Или дочери и матери. Они ведь иногда менялись местами. «Я смотрю на тебя вопросительно-виноватым взглядом полустарушки-полуребенка», – пишет Лиснянская. А Елена Макарова дополняет ее любопытной историей: «В 2007 году мама потеряла на море обручальное кольцо, и я отдала ей свое золотое колечко. Мы “обручились”, и она сказала: “Я твоя удочеренная мать”. В этой шутке была доля истины. Мама-поэт была и остается для меня недостижимой величиной, а мама по жизни – маленькой беззащитной девочкой. Поэтому и разлуку она переживала столь болезненно, как потерю части себя, как ампутацию».
«Ампутация» – точное в данном случае слово. Глубокое. Горькое. В каком-то смысле напоминающее рождение. Зная Лиснянскую, можно предположить, что освобождение от бремени после рождения ребенка она тоже могла воспринять как ампутацию. А почему нет? Ребенок был частью ее тела и духа. И перестал быть таковым, высвободившись в мир. Высвободившаяся в мир в прямом и переносном смысле Елена не замедлила явить свою полную самостоятельность, инаковость, непохожесть на мать. Естественно, это не могло не породить некоторых противоречий в отношениях. Не пишу «некоторого непонимания». Обе все понимали. Но Лена лаконично и четко рисует картину: «Мать – дочь, великий поэт – нерадивый писатель, интроверт – экстраверт, глубина – широта, усидчивость – неугомонность и т. д. При этом невероятная близость, часто ранящая нас обеих. Чувство вины, раздиравшее маму всю жизнь, привносило в наши отношения “миндальную горечь”». И еще: «Нас волновали разные вещи. Мама считала, что у меня комплекс непризнанного писателя, и очень за меня переживала, считая несправедливым такое суждение света, в котором сияла ее слава в последние годы».
Но вот опять парадокс. Сама Лиснянская написала целый цикл писем к дочери под названием «Из дневника посредственности» и утверждала буквально следующее: «Я сильно пересмотрела свои поэтические результаты и возможности и пришла к стойкому выводу – в русской поэзии я букашка». Знаю, что это не игра, не поза. Написав новое стихотворение, Инна Львовна на первом этапе очень радовалась и читала его всем, кто входил в дом. На другой день ее постигало полнейшее разочарование написанным и стихотворение откладывалось подальше. Находила она его еще через месяц-другой, читала, как чужое, и удивленно восклицала, затягиваясь очередной запрещенной ей сигаретой: «Хорошее же стихотворение! И почему оно мне не нравилось?» Запись в «Дневнике посредственности» она сделала, видимо, на втором этапе.
Так вот, у Лены Макаровой «земли притяжения» нет. Ее адрес – мир. Ее товарищами могли быть Павел Коган со своей «земшарной республикой», Марк Шагал, не уместившийся в своем витебском местечке и утащивший его за собой в небо, или даже сам председатель земного шара Велимир Хлебников.
Это, кстати, косвенно в письме к дочери подтверждает и Лиснянская: «Вот были Микеланджело и Левитан. Первый был настолько сконцентрированным временем, что в нем умещались все таланты, а в Левитане – только один, созерцательный, хоть и очень приятный для русского глаза. Уже совсем другое время – Шагал, это время охватывает все прошлое и будущее, поэтому на земле Шагала не умещаются ни строения, ни люди. Мы их видим и на земле, и на небе. Ты – то время, которое имеет отношение именно к Шагалу. Но быть Шагалом-временем и одновременно женщиной, на которую наваливается быт, – очень трудно».
«Кто-то, кажется, Витгенштейн, говорил, что граница моего языка – это граница моего сознания», – пытается вспомнить Лена. Если не ошибаюсь, Макарова знает четыре или пять языков, и этого хватает, чтобы раздвинуть границы сознания до границ почти мировых. Бывая в Израиле, Германии и других странах, где много наших бывших соотечественников, я невольно пришел к выводу, что сознание новых переселенцев, особенно возрастных, резко сужается. Потому что язык, на котором говорили с рождения, нужен все меньше, а новый язык, кое-как выученный для походов на рынок, до размеров этого рынка сознание и сужает. Да и Макарова в своем письме замечает нечто похожее: «Посмотрела вчера на наших евреев в Германии, еле говорят по-немецки, какие-то некрасивые, как на подбор косые-кривые, лишь одна красивая девушка-устроительница украшала собой собрание неприкаянных соотечественников. Не гордый народ, какой-то уязвленный. ‹…› Они там нигде – ни в России, ни в Израиле, ни в Германии».
Сразу же оговорюсь: относится это далеко не ко всем. К писателю Елене Макаровой точно не относится, потому что ей языки нужны не для рынка. При этом забавно, что Инна Лиснянская, знавшая только один язык, русский, но знавшая его изумительно, с трудом могла его применять в магазинах и на рынках где-нибудь в Москве или Новопеределкине. У меня складывалось впечатление, что продавцы ее изысканный русский просто не понимают. А она не понимает их. Потому что границы сознания в самой России в последние десятилетия так сузились, что неизбежно упростили и язык. Или наоборот. Это уж кому как нравится.
Естественно, Лиснянская видела эти процессы и в самой литературе. В частности, в поэзии начала девяностых. Мы с ней не раз говорили о роли авангарда, постмодернизма, захлестнувшего в тот период журналы. И приходили к выводу, что постмодернизм хорош тогда, когда надо разрушить единый официальный стиль. В том случае – советский. Что и было сделано в восьмидесятых годах. Но когда никакого единого стиля нет, когда нужно наконец заняться не разрушением, а осмыслением и созиданием, уже сам постмодернизм становится не только бессмысленным, но даже и тоталитарным.
«Наших журналов не читаю, – пишет Лене в начале девяностых Лиснянская. – Все почти в поставангардистской дури – сдуй игривую пену, и ничего не остается под ней. Не шампанское. Последние мои стихи те, которые я написала раньше посланных тебе, будут, кажется, в 10-х номерах “Н[ового] мира” и “Знамени”. Последний взял ориентацию на андерграунд как в прозе, так и в стихах. Чтение это очень убогое, со всеми эротическими выкрутасами, со всем этим “говном”, пуканьем и т. д. и т. п. У этого поколения писателей вряд ли будет будущее. Мы это уже проходили, начиная с 1914 по 1928 включительно. Тогда в атаку пошел фашизм-коммунизм, и сейчас та же атака. В сущности, эта литература плоть от плоти соцреализма. Звучит парадоксально, но так оно и есть. Задумаешься – и поймешь, и согласишься. Ультрадекаданс всегда приходит с реваншизмом. А что такое соцреализм, как не реваншизм, когда в закостенелой форме идет лживое содержание. Сейчас это приняло вызывающе крикливый вид. Содержательности нет совершенно, как правдивой, так и лживой, и это ничто прикрывается “новой” одежкой. Да, это все уже было и прошло, как с белых яблонь дым».
Здесь уместно вспомнить Пикассо: «Заслуга Бога – в отсутствии стиля». То есть Бог – не тоталитарен. Он сам – Творец. И как творец дает свободу стиля любому художнику. Лиснянской, естественно, не нравился новый тоталитаризм стиля. Как и старый. Поскольку у нее давно уже был свой, выстраданный, узнаваемый стиль. К словам Пикассо можно еще добавить, что Бог дает не только свободу стиля, но и свободу мысли. А отсутствие мысли в стихах – элементарное неумение расшифровать и перевести в язык бушующую внутри поэта и вокруг него энергию. И Лиснянская интуитивно протестует против безмыслия в поэзии: «Все сейчас очень правильно говорят, что литература не должна быть идейной. Но забывают сказать, что произведение не может быть бессмысленным. Тут полная путаница: идею отождествляют с мыслью. А это две большие разницы. Идея – это раз и навсегда окаменевшая мысль. Именно поэтому нельзя путать идею с мыслью. Художественная мысль всегда очень подвижна и вряд ли может окаменеть. А вот идея – это та философская “горячая” точка, которая застывает, как вулкан. Вот и я разрассуждалась, в то время как я вовсе не теоретик, практик. Да еще беспомощный. И беспомощно думать литераторам, мол, русский писатель должен прекратить и свою пророческую миссию, это опять перепутывают идею с мыслью. Я восстаю на все, что сейчас говорится в русской поэзии и в прозе, что мы все должны очиститься страданием. Это уже окаменелая идея».
Елена Макарова – прозаик. Соответственно, и мышление иное. Это еще одно кардинальное отличие двух женщин, мамы и дочки, да еще и усугубленное тем, что они смотрят на мир и на происходящее с разных точек планеты. Или вообще – одна с земли, с конкретной московской, красновидовской или переделкинской земли, а другая – откуда-то сверху. Хотя и ее заботы – более чем земные. В том числе и заботы литературные.
«Правда, что трудно нынче написать “Муму” и “Возвращение блудного сына”, – пишет она Лиснянской в ответ на ее рассуждения о «пунктирности» новой литературы. – Но для меня это не страшный симптом, а лишь указание на то, что сегодня изменилось художественное мышление. Так же, как изменилась живопись с появлением фотографии, так меняется проза с появлением факсов. (Сегодня, наблюдая за тем, что творится в Интернете, над факсами можно только посмеяться. –
В принципе, ответ на этот вопрос довольно прост. Реальность, например, в нашей стране с некоторого времени напоминает калейдоскоп. Стеклышки меняются местами чуть ли не ежедневно, заодно меняя всю картину происходящего. Здесь уж никакое образование не поможет. Мозги плавятся. Лиснянская довольно точно подмечает, что «…здесь формируется чудовищное поколение, это так печально, тем более что наряду с формированием уродливого мышления это поколение начитанных, образованных молодых людей. Просто отчаяние охватывает, когда думаешь о судьбе дальнейшей русской литературы». И как бы обращается к этим «образованным молодым людям»: «Во всем, даже в пунктирном мышлении, мне думается, должна быть золотая мера. Тонкая золотая натянутая проволока, по которой движется этот пунктир, не сваливаясь туда, где уже не речь, а мычание».
Эти сетования понятны. Но что делать, если сама эта «золотая мера» отменена? А понимание происходящего в иные времена сродни пониманию Бога. А это практически невозможно. Поэтому проще бывает куда-нибудь спрятаться от этой действительности, чем ее осмыслить. Многие и прячутся. В том числе и в литературе, и в поэзии в частности. Заумь берет верх над разумом. Но и заумь надо как-нибудь украсить, чтобы было похоже на новаторство в литературе. Можно не признавать прописных букв. Можно отменить знаки препинания. Можно еще чего-нибудь придумать. Суть не меняется. Главное – чтобы непонятное осталось непонятным, чтобы непонятное было похоже на непонятное. Потому что всякая попытка сделать понятное из непонятного – выстрел мимо цели.
И в этой странной литературной действительности мать и дочь, обе пытаются вырваться из лап чудовища сонного разума. Лиснянская – следуя своей отработанной десятилетиями форме писания и форме поэтического мышления. Дочь – упорно работая над созданием своей ни на кого не похожей формы. И ее находка, ее разгадка точнее всего выразилась в названии одной из ее книг: «Движение образует форму». Это – точно. Это – гениально точно. Движущийся, сорвавшийся с цепи, кувыркающийся мир можно познать только двигаясь, кувыркаясь вместе с ним. Если оставаться в статичном положении, он просто сметет художника (да и просто человека) или сведет его с ума. У Елены получилось: «Проза, – пишет она, – переработалась в определенную поэтическую форму, так что все как бы соединилось и не требует адресов. Внутри меня все ссылки, но человеку постороннему их будет трудно опознать, так как примечания неотделимы от самого текста».
Лене порой кажется, что она «застывает». Или, как она выражается, «стрела застывает». И я ее понимаю. Но это не стрела застывает. Просто сама Макарова летит с такой скоростью, что перестает эту скорость замечать. Прямо по теории относительности. Это как выйти в открытый Космос – скорости не чувствуешь.
«Свобода, мамик, свобода! Каждый день молюсь за то, что я свободна. И могу решать все независимо ни от кого, как ни трудно бывает принимать рискованные ходы, все же – свобода!»
Отъезд Макаровой из России – это не эмиграция в общепринятом смысле. Это именно рывок к свободе, к той жизни, когда никто и ничто не сдерживает, когда можно жить не в стране, а во всем мире в соответствии со своими целями, желаниями, талантом. Это попытка внутреннюю свободу дополнить внешней. Понятно, что абсолютной свободе противоречит сама человеческая природа. И окружающая природа – тоже. Да и свободу каждый понимает по-своему. Когда-то меня удивил Григорий Соломонович Померанц, сказавший, что никогда он не был таким свободным, как в лагере. В сталинском лагере! Не сразу, но со временем я понял, кажется, что он имел в виду: несвобода тела переходит в такую свободу мысли, о какой так называемому свободному человеку приходится только мечтать. А поскольку для Померанца понятия «жить» и «мыслить» были практически синонимами, то и жизнь свою лагерную он воспринимал как свободную.
Несвобода Лиснянской рождена несоответствием между реальным миром и ее представлением о том, каким этот мир должен быть. Этот конфликт и лежит в основе ее творчества. А то и всей жизни. То есть Лиснянская пишет потому, что «на правду мир не похож». И пытается сотворить мир, похожий на правду. Я уже говорил о том, что у Инны Львовны возникали проблемы в общении с продавцами на рынках и в магазинах. Но дело тут не только в упростившемся языке и сузившемся сознании окружающих. Дело и в ней самой. Поскольку «мир не похож», а жить как-то надо, Лиснянская пыталась к этому миру приспособиться. И выходило это подчас довольно смешно.
Вообще, чтобы что-нибудь понять в поэте, надо определить, где в нем заканчивается поэт и начинается человек. И наоборот. Лиснянская – яркий пример поэта, вынужденного играть роль человека, поскольку выступает в его обличье. Она ходит в магазин, кормит котов, платит за электричество, записывается на прием к чиновнику, получает паспорт. А как же иначе? Без паспорта нельзя! При этом, не очень понимая, как соответствовать окружающему, этот сгусток воздуха пытается приноровиться к человеческим вкусам, порядкам и отношениям. Люди, например, любят выглядеть красиво и модно, чтобы нравиться другим. Лиснянская это понимает почти буквально. Поэтому приходит фотографироваться на паспорт, надев шляпу и улыбаясь в пол-лица. И совершенно искренне не понимает, почему этого нельзя. В мире людей поэт почти всегда чужой, потому что постоянно попадает в обстоятельства, в которых мало что понимает. Ему остается все время мимикрировать, как инопланетянину из фантастических фильмов, принимая форму землян. Это тоже – несвобода. И постепенно, подспудно Лиснянская утверждается, видимо, в простой с виду мысли: жизнь – это боль, а боль – жизнь.
Борис Пастернак репетировал любовь – «шатался по городу и репетировал». Лиснянской это не надо было. Она репетировала смерть. Она репетировала смерть, как свободу. И та свобода, к которой рвалась Елена, ей была не нужна. Ей достаточно было окна, в котором жили лопухи, шел дождь и темнел лес. Все остальное у нее было с собой. В том числе и внутренний свет.
Свет – вот свобода Лиснянской. Остальное – дань страхам, которыми ее обильно питали тогдашние газеты, телепрограммы и многочисленные друзья. Как-то я подметил, что Липкин смотрит все новости подряд, по всем телевизионным программам. На мой удивленный вопрос она ответила коротко: «Боится погромов». Оказывается, в раннем детстве в Одессе он стал свидетелем погрома. И это – на всю жизнь. Поэтому запечатленные в письмах мысли Лиснянской не о литературе – тоже, скорее, взяты из ее советского прошлого, и всего того, что там с ней было связано, – от допросов в НКВД до «Метрополя», ухода из Союза писателей и запрета на публикации. Поэтому даже в состоянии почти полной возможной свободы ее постоянно преследовала иллюзия внешней несвободы.
У Лены Макаровой свобода имеет совершенно иной оттенок. Ей нужен весь мир, ей нужна свобода передвижения, потому что она не только прозаик. Она – художник, преподаватель, историк, исследователь, драматург, устроитель выставок, изобретатель всевозможных проектов, для реализации которых действительно нужно свободно передвигаться по миру. Поэтому, повторяю, живет она не столько в стране, сколько – везде. Но больше всего – в себе. «Я тоже чувствую, что живу одиноко со своим личным занятием, и все мечтаю объединить всякие виды искусства вместе, но мне никак не удается найти такую группу людей, которая поняла бы “сверхзадачу”, – словом, все мое существо полно фантазий, которые возникают или как словесные или как какие-то скульптуры, или говорящие тексты в пустоте и картинках, проектируемых на стены…»
«В принципе, мамик, я живу в странном мире, – пишет Елена. – Связь с русской жизнью у меня только через тебя. Если бы не твои письма, которые, ты даже не представляешь как, помогают и согревают меня, я бы ощущала полную отрезанность. Мои мозги производят разные фантомы, увидишь, когда получишь материал будущего романа, это тот уровень самоустранения, на котором я сейчас нахожусь».
Лена обрела свободу в одной упаковке с другой стороной этой же свободы – изнанкой свободы. Вырвавшись в открытый мир, почти в Космос, она, как мне кажется, в полной мере ощутила оторванность от мировых провинций. Или даже так: любая точка, где она пребывает на земле, – провинция. В том числе и Россия, и Израиль. Хотя ей порой очень не хочется в этом признаваться. В этом смысле характерны строки, адресованные даже не маме, а Семену Израилевичу Липкину: «Жить в Иерусалиме – это жить и в Провинции, и во всем мире одновременно. Здесь есть Тора и довольно-таки эпигонская современная литература, в основе которой язык Торы. ‹…› Семен Израилевич, это я пишу Вам в ответ на чудесные слова о принадлежности. Я это чувство понимаю, но никак не думаю, что это чувство имеет привязку к географии, к улице Усиевича или Красновидову».
Зато в другом месте Лена являет следующее: «Нравится тебе твой дом или нет, это дом». Поэтому какая-то привязка все-таки есть. И это – Иерусалим. Но не просто город. И даже не люди. Сама природа позаботилась тут о том, чтобы люди обрели земное притяжение. «Мы живем на крутом холме, в трех км от Вифлеема, – пишет Елена. – Из-за гор и долин город кажется вывернутым, вогнутости и выпуклости как бы все должны быть поменяны местами, чтобы выстроилась нормальная прямая перспектива или нормальная обратная. А так это совершенно неевклидово пространство».
Написано это довольно давно. А совсем недавно подоспели новые откровения ученых, из которых следует, что именно искривленное пространство рождает земное притяжение. Следовательно, именно в Иерусалиме этот фокус Бога явлен наиболее наглядно. Наверно, от этого города так близко до неба, что Всевышнему пришлось подстраховаться, чтобы люди не улетали. Впрочем, их полет в истории принимал самые разнообразные формы, иначе этот город не стал бы колыбелью нескольких религий. Но что, может быть, хорошо для иерусалимцев, бывает страшно для приезжих. Я лично знаю многих людей, так и не сумевших преодолеть удушающую силу Иерусалима. Они тут задыхаются. Кажется, и Лиснянская во время своих первых приездов к дочери испытала то же самое. «Всю жизнь перед сном она читала Библию, – сообщает Лена. – И оказаться вдруг в Библии стало невыносимым для ее души потрясением».
И – новые противоречия Макаровой с матерью, а заодно и с Липкиным. Ведь она уже тут жила. Она уже привыкла. Она все увидела и продумала. И это при несомненной любви к городу, который в письме к Семену Израилевичу она как истинный художник сравнивает с картиной Иванова. Но при упоминании ритуалов, связанных с религиями, в ней не просто возникают, в ней уже прочно живут сомнения и даже усмешка. «Я надсмехаюсь не над верой, а над ритуалом. Человек, который положил записочку в стену Плача, вирджинец, – посмотри, что он творит. Я знаю, что ритуал удерживает структуру, но уже нечего удерживать, по-моему. Люди в Терезине столько думали о морали, так строго судили себя по тем меркам, которые были давно разрушены в Европе, – люди истребляли людей, а какой-нибудь Гонда Редлих страдал от того, что он, имеющий власть, не может спасти ребенка от транспорта. Не мог, и страдал. Евреи были свалены в крепость Марии Терезии и страдали, что дети вынуждены красть картошку с поля. Вот выживут и станут ворами! Сурожский, он об этом пишет прекрасно. О совести. Люди в жизни ставят галочки, отмечаются на туристических тропах, – это тот же ритуал, что записки в Стене Плача или поход на Голгофу. Я говорю о человечестве, а не о Шахье или Швенке. Но посмотри, что с ними стало?»
Проводив дочь, Инна Лиснянская постоянно живет ожиданием катастрофы. Все ее письма девяностых годов посвящены не только тому, что творится вокруг, – они полны страшными предчувствиями. Хотя, конечно, у каждого своя катастрофа, свой взгляд, и то, что одному кажется ужасным, у другого не вызывает повышенных эмоций. Но тут еще следует отметить, что все реальные и экзистенциальные страхи этого времени совпали не только с творческим взлетом Лиснянской, но и с настоящим признанием. Журналы рвали из рук новые стихи. Премии следовали одна за одной. Все это скрашивало жизнь, помогало утвердиться в собственном творчестве, но все-таки не избавляло от мрачных предчувствий.
Уехав в Израиль, Елена Макарова сама себя, все свое существование ввергла хоть и в бывшую, но реальную Катастрофу. Архивы Яд Вашем и Терезина стали ее реальным адресом. Собрать воедино произведения заключенных в гитлеровских концлагерях детей, наверно, могла только Лена. Даже непонятно, как эта маленькая хрупкая женщина все это выдержала. Ведь не для литературы же она поместила себя в минувший ад. И вообще, литература – не ее цель. И признание – тоже. Она не чувствует необходимости занять свое место в так называемом литературном процессе. Любимая игра Липкина по распределению поэтов по рядам и ранжирам – не ее игра. Здесь другое: «Осколки, обрубки, опилки, ошметки чьих-то судеб, распиленных, разбитых, раскромсанных, раскрошенных – это ХХ век. Я родилась сюда, видимо, не для того, чтобы занять свое место в шеренге, а чтобы даже близко ни к какой шеренге не подходить – стояние в очереди – это трата времени. Может, и не напрасная для сиюминутной жизни, но бессмысленная, если во что-то веришь, например, в непрерывность культуры. И с этой точки зрения неважно – публикуют, покупают, читают, знают, – или все то же с “не”. Другой вопрос – для кого это все делаю – для себя, для знакомых, друзей, для широкого читателя?»
Лена Макарова не просто с головой ушла в ад Катастрофы. Она нашла в себе силы этот ад исследовать. Чего это ей стоило и как ей удалось все это выдержать, знают и понимают немногие. Как? Наверно, вот так: «Я построила стену, которая будет защищать меня от ударов. Эта стена во мне самой. Так что все зло людей будет рикошетом бить в них самих. ‹…› А я останусь только с тем – что люблю. Своим одиночеством, своей работой».
То, что этот ад нашел отражение в ее книгах, – естественно. А в чем же еще? И вечно сомневающаяся Лиснянская, уже находясь на вершине своей земной славы, всеобщего признания, ставшая лауреатом всевозможных премий, вдруг заново открывает собственную дочь: «“Фридл” – замечательно сильное, талантливое произведение, за которым стоит не только ее и твой огромный труд души, но и Слово как таковое. Но начало, а м.б., середина вещи, которую ты сейчас прислала, а мы с Семеном прочитали, уже новый, высший уровень, самый высокий, на который способен подняться художник. Прежде я считала тебя крупным талантливым писателем. А теперь вижу: ты – гений! Даже страшно от этого открытия. Боже мой! Неужели Твою посланницу родила я, грешная? Ты понимаешь, что за вопрос я задаю и каким благоговением этот вопрос продиктован? Больше ничего я тебе сейчас не напишу: я плачу, я смеюсь, я обращаюсь к Богу. Я молюсь, чтобы Он дал тебе сил и здоровья довершить твой подвиг не гражданина-архивщика, и за это слава была бы архивному работнику, я молюсь за Его поддержку твоего писательского гения».
Но сама Макарова тут же реагирует, словно желая поставить все на свое место: «Что до моей гениальности, то слухи о ней прошу считать преувеличенными. У гениальных все связывается воедино, а у меня все трещит по швам. Но что-то мною движет, и, скорее, интерес, любопытство, желание узнать, научиться распознавать вещи и явления, это метонимические поиски, но, даже если они меня не приведут к конечному продукту – результату, они интересны сами по себе».
Это и является целью – поиск, движение. Вся работа ее – средство познания. И создание прозы – в том числе. И вполне естественно, что на этом пути возникают не только открытия, но и обыкновенная человеческая усталость, попытка защититься даже от себя самой, от своей собственной бьющей через край энергии. Несколько наивное утверждение, что «у гениальных все связывается воедино, а у меня все трещит по швам», – тоже от усталости. На пути поисков не все тупики рассасываются быстро. Это вполне естественно. И в таких ситуациях возникает неуверенность, что тоже закономерно. «Сейчас я не вижу ни смысла в своей “подвижнической” деятельности, ни в потребности поддержки с чьей-либо стороны. Думаю, я нуждаюсь только в одном – в одиночестве. Это не поза “рассудка”, который “изнемогает”, это поиски пути. Я заблудилась не в небе, а между землей и небом, при том, что не птица. Правда, летаю на самолете, где и впрямь чувствую себя свободной».
Хорошо, что эти периоды у Елены Макаровой не затягиваются надолго.
Могу только присоединиться к Инне Львовне: книга «Фридл» – гениальна. Это одно из лучших произведений нового века, написанных на русском языке. Читая ее, понимаешь, как все в этом мире связано, почти неразрывно, одно в другом. «Двадцатые годы Европы – какой расцвет искусств и какое отвратительное время, – становление советской и формирование фашистской империй. Ипохондрический еврей Кафка ищет душевного укрытия от будущего ада на груди Милены Ясенской. Все те же проблемы – социальные катаклизмы и жизнь художника. Очень полезно для понимания эпохи и Фридл‚ ведь это схожие по типу женщины – богемные, свободные (в рамках тогдашних представлений о свободе)», – пишет Макарова.
«Расцвет искусства» прямиком отправлялся в сталинские лагеря и гитлеровские газовые камеры. Одиночки искали новые пути в искусстве. Политики искали новые средства истребления. В этом нет ничего нового. Но Лена не останавливается на ужасных фактах Холокоста. Она, как всегда, идет дальше, до конца, за грань общеизвестного. И в письмах матери вскрывает еще один конфликт – конфликт между еврейским иррационализмом и еврейской логикой, между величайшей трагедией народа и постыдным практицизмом отдельных его политиков, зачастую перечеркивавших стремление народа к выживанию в страшнейшей бойне двадцатого века.
«Йоран пишет книгу – “Израиль – утопия”. Это сейчас актуально. Хамас, каждый день что-то. Похоже, наш народ совершенно никчемушный. Открылась сейчас история с Кастнером, венгерским евреем, который вел переговоры с Эйхманом, в 44-м году. 2 миллиона хотел Эйхман, он сказал, что будет отправлять ежедневно в Освенцим 12 тыс[яч] евреев, пока Кастнер через Сохнут не достанет нужной суммы. Сохнут не принимал партнера Кастнера 4 месяца. Сохнут был под Бен Гурионом, у того, увы, были прямые отношения с Эйхманом, но он не спешил и не хотел, по политическим соображениям, спасать венгерских евреев (мы вас звали, а вы не почесались, теперь получайте), в конце концов Кастнер вывез лишь богатых евреев и родственников, 1800 человек, остальные отправились в газ. Это все было известно. Когда думаешь о монашках, которые прятали еврейских детей у себя, а потом об основателе еврейского государства, – приходишь в тупик. И всякие другие истории, про Эцель и Хагану, как они топили и убивали друг друга, евреи, как пытали друг друга и приговаривали к смертной казни в 44-м году, когда шла война и было кому уничтожать евреев без них. Страшно. Сейчас наступила в Израиле пора демифологизации прошлого, – израильтяне пока еще не говорят о том, какой мор устроили они идишистской культуре, как вытравляли язык галута, как создавали нового человека, как унижали немецких евреев и как боролись с немецким языком. Но все это на очереди. Сионистские идеи сейчас уже не верховодят, на чем все это будет держаться? На вечном антисемитизме? На противостоянии? Жалко, такая красивая страна, я знаю, что, где бы ни была, это единственная страна, по которой буду тосковать физически».
«Я говорю о человечестве, а не о Шахье или Швенке», – подчеркивает Елена, пытаясь понять, что было с людьми и что с ними стало.
Так что было с людьми? И что с ними стало? Да ничего нового. Люди остались людьми во всей их красоте и во всем их безобразии. Как-то гуляя со своей немецкой приятельницей по Гамбургу, наткнулся на табличку, сообщавшую, что в этом районе города до войны проживало девять тысяч евреев. Из них выжили триста человек. Я, уже много прочитавший к тому времени о Катастрофе, все-таки до конца не понимал: как такое могло произойти? Как люди, жившие десятилетиями рядом, допустили истребление соседей и даже друзей. Оказалось, все очень просто. Всем сообщили, что евреев переселяют в другое место. Не в концлагеря, нет, упаси Боже! Просто в другое место. А их дома, магазинчики, лавки можно занимать. И добропорядочные соседи все прибрали к рукам. Нет, конечно, уверяли меня, если бы они знали, что их соседей отправят в газовые камеры! О, как они потом сожалели! Они же добропорядочные люди! Но соседского добра эти добропорядочные уже никогда никому не вернули.
Да, они люди. А границы добра и зла размыты не вчера. И не сегодня. Только сегодня зло стало более изощренным. Оно норовит натянуть на себя маску человеколюбия, законности, демократии. И многие действительно добропорядочные люди скажут потом, что ни о чем не догадывались, что ничего не понимали, не знали. А много ли нужно знать, чтобы перестать оправдывать убийства? Много ли нужно знать, чтобы не воровать и не лжесвидетельствовать? На зло надевается маска добра. Маска становится не только символом, но и сутью современного мира. Мир больше не мир – маска мира.
Иногда кажется, что человечество вновь идет по пустыне. Но не туда, где из горящего куста явились на свет Скрижали, а в обратную сторону. А люди? Да, люди – это люди. И с этим надо как-то жить.
«Боже мой! Неужели Твою посланницу родила я, грешная?» – сама себе не верит Лиснянская.
«Неужели эта знаменитая на всю страну поэтесса – моя мать», – могла бы в ответ изумиться Макарова.
Известное утверждение о том, что род кончается художником, никак на Елене не сказалось. Может быть, потому, что в роду и в окружении был не один художник, а несколько. И мать Инна Лиснянская, и отец – известный поэт Григорий Корин, и Семен Липкин, и целая плеяда талантливых друзей, с которыми Лена могла общаться чуть ли не с самого раннего детства. Казалось бы, есть простор для подражания и продолжения. Есть прямой путь в тупик. К счастью, Елена Макарова это вовремя поняла. Или нет, не так – она просто родилась другой.
Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой – документ эпохи. Это письма на фоне новых мировых катаклизмов. И на фоне старых – тоже. Потому что уже самой своей работой, своим творчеством обе раздвинули границы современности. Это их объединяет. А отличает то, что когда-то экзистенциалисты назвали поведением человека перед лицом катастроф. И вообще, это не столько письма, сколько запись в историю.
Инна Лиснянская – из породы спасаемых, самоспасаемых. Средством спасения были стихи. Она писала их в огромном количестве почти до самого смертного часа. Стихами она боролась с самой собой и со смертью.
Елена Макарова – из породы спасателей. Она спасает других. Не только живых, но и мертвых, убитых, расстрелянных, задушенных в газовых камерах. Вернее, не мертвых – души мертвых. «Иногда мне кажется, что ты философ Федотов, – пишет Лиснянская, – который хотел оживить всех мертвых. Его концепцию я выражаю примитивно, но по сути дела – оно так и есть. Иное – историческая память, которая складывается из крупных и мелких архивных данных. Ты же делаешь то, что делал бы Федотов, не будучи Христом (Лазарь), именно оживляешь».
А может быть, так: Елена Макарова исследует и завершает судьбы безвременно ушедших людей. Доживает за них. Делает их бессмертными. В музее Яд Вашем, где так долго работала Макарова, есть детский мемориал. Огромный черный зал, в котором ничего нет. Только в кромешной темноте со всех сторон мерцают звезды – души убиенных детей. И – монотонный голос, перечисляющий имена. Вся деятельность Елены Макаровой – вот эти звезды. Эти души.
Спасаемая и спасающая – в этом главное отличие двух женщин, матери и дочери. А во всем остальном – любовь, любовь, любовь…
Крещеная Эвтерпа
Чем больше известно о поэте внешних обстоятельств его жизни и чем эти обстоятельства драматичнее, тем, как правило, отдаленнее и абстрактнее разговор о «внутреннем» – то есть о главном: собственно о поэзии и ее наполнении – поэтике. Инна Лиснянская исключением из правила не является. История 1979 г., связанная с альманахом «Метрополь», когда она вместе с С. Липкиным и В. Аксеновым вышла из Союза писателей СССР в знак протеста против исключения Вик. Ерофеева и Евг. Попова, как всякая акция с политической подоплекой, вышла на первый план и надолго отодвинула серьезный стиховедческий разговор. «Шутка ли воскреснуть?» – иронически и риторически вопрошает Инна Львовна в одном из писем к дочери. А ведь ей, по сути, пришлось именно воскреснуть после семилетнего поэтического небытия. Лазарь четверодневный после чуда воскрешения прожил 30 лет и никогда не улыбался.
Между тем буквально накануне скандала, в 1978 г., вышла книга «Виноградный свет» – книга рубежная, с которой началась совершенно новая Лиснянская. Я прекрасно помню приобретение этого копеечного, как все поэтические издания того времени, сокровища в главном магазине тамбовского облкниготорга. Помню, как глотала стихи на ходу, не отрываясь и не глядя под ноги. И по мере такого чтения в движении мне становилось все яснее, что у женщин-поэтов появился весьма нешуточный соперник. Шел последний год земной жизни Марии Петровых – для Лиснянской поэта лично важного, старшего друга. Но моему поколению оценить Петровых по достоинству только предстояло. Юнна Мориц и Белла Ахмадулина безраздельно царили в женской поэтической империи, тогда как Ахматова существовала уже в сонме и ранге богов. Это абсолютно точно артикулировал В. Корнилов:
К 78-му расстановка сил изменилась. «Тихая поэзия», наделавшая усилиями В. Кожинова столько шуму в начале десятилетия, постепенно, после гибели Н. Рубцова – безусловного лидера направления, – сдавала позиции. Шестидесятники осмысливали новый звук и содержание («Сорокалетье – строгая пора» – Е. Евтушенко). Журналы были забиты поэтическим порожняком. Самиздат и андеграунд жили отдельной жизнью. Книга «Виноградный свет», в которую были включены в основном стихи, написанные в 60-х и лишь отчасти – в начале 70-х, удивляла, казалось бы, полным игнорированием сложившейся системы, которое до сей поры было попущено только среброголосой Белле. И при этом в каждом втором стихотворении шло сопоставление себя со временем и выверение времени – собой:
Наученные читать не просто между строк, а поверх и за ними (на самом деле «облачные» и «тоннельные» технологии рождены не Интернетом, а Главлитом), мы ждали от поэзии, все еще сохранявшей сакральные черты, двойного дна и тройных защитных кодов. Называть «фигами в карманах» это ювелирное искусство смыслового камуфляжа – поверхностно. Каждый при желании мог бы написать свою книгу по криптографии, подобную той, что Саймон Сингх издал только в начале нулевых («Книга шифров. Тайная история шифров и их расшифровки»). Шифрованная «Поэма без героя» служила нам компасом.
В книге И. Лиснянской при всех степенях поэтической условности вещи назывались своими именами:
Не пряталась за лукавыми метафорами и христианская составляющая поэтики. Ею на период «Виноградного света» Лиснянская уже резко отличалась от большинства публикующихся в советских издательствах современников, к религии либо равнодушных, либо агрессивных, а чаще всего просто несведущих ни в каких метафизических вопросах. Первое же стихотворение буквально било по глазам светом евангельских истин:
Эти стихи так естественно и непафосно отвергали правила игры в литературную «угадайку», установленные отнюдь не поэтами, что факт их публикации даже не вызывал особого удивления, воспринимался как нечто нормальное. Бог в этих стихах, безусловно, был. Ахматовой было куда меньше, чем принято считать. Семен Липкин недаром называл русскую просодию молитвенной, сродни латинской и древнееврейской. Прежде всего молитвенная интонация и привлекала, и лишь потом – общекультурный контекст. Впрочем, уже в этой книге два начала творчества теснейше переплетены.
Сохранив имя Инны Лиснянской в зоне активной памяти, я образца 1978 г., разумеется, не могла знать и толики будущего – долгих лет близкого соседства и повседневного общения по самым прозаическим поводам. А уж, тем более, того феноменального обстоятельства, что в оставшийся срок бытия Лиснянская будет последовательно – от книги к книге – набирать поэтический вес. Ее имя прочно впишется в определенный ряд современников: М. Петровых, А. Тарковский, Д. Самойлов, С. Липкин, Б. Ахмадулина, А. Кушнер, О. Чухонцев. Но настоящего поэта рождают предшественники. Не зря Лиснянская написала: «…русскую поэзию я воспринимаю как единый организм с сообщающимися между собой сосудами – кровеносными-мысленосными-словеносными». Чем поэт значительнее, тем предшественников у него больше. Присутствие рядом друга и мужа – поэта и мыслителя Семена Липкина – не мешало единственности лирического воплощения Лиснянской. Напротив: именно рядом с Липкиным это воплощение состоялось и оформилось.
«Блажен, кто слышит песнь и слышит отзвук», – как писал Вяч. Иванов. Критики любят путь наименьшего сопротивления. Представляю, как Инну Львовну раздражала однообразная ахматизация! Почему все видят за ней тень Ахматовой, но никто не видит силуэты Тютчева, Боратынского, Лермонтова и Блока, Случевского, Заболоцкого или К. Некрасовой? Не слышит подчеркнутых интонаций Бродского?
В чем же заключается единственность поэта Лиснянской? Вопрос, кажущийся наивным, на деле является главным. «…истинный поэт от другого поэта перво-наперво отличается музыкой», – говорила Лиснянская. Не сходства, а различия диапазона и регистра и уникальность тембра являются порукой и гарантией того, что имярек застолбил свое место в «другой музыке». Липкин любил повторять, что остаться в русской поэзии одной строчкой – недостижимое блаженство. Добавим, что эта символическая «строчка» может по-разному откликаться во времени и пространстве и перекликаться с ними. «Однозвучно гремит колокольчик» и «Добро должно быть с кулаками»; «Я лиру посвятил народу своему» и «Я люблю смотреть, как умирают дети». Таких ярко оппозиционных пар можно привести множество.
В чем же неповторимость поэтики Инны Лиснянской? Преемственность с Серебряным веком? Но не слишком ли много его наследников в ХХ столетии и начале XXI столпилось у стола того безвидного нотариуса, который раздает справки о гениальности и лицензии на бессмертие? И куда при этом девается век золотой? Не из пробирки же появился Серебряный. Не от «банной мокроты» завелся, как Смердяков. Литературоведы до сих пор не дали четкого, не разбегающегося, как лесные тропы, определения поэзии Серебряного века. Почему все уцелевшие в исторической человекомешалке ХХ века поэты далеко переросли свои молодые фантазии? Куда мы отнесем И. Бунина, В. Набокова-поэта, В. Ходасевича, В. Хлебникова и уж подавно – М. Цветаеву? Вернее будет повторить слова Бердяева об общекультурном Ренессансе в России на рубеже веков. Но этот мощнейший всплеск круто замешен на декадансе и модернизме. Какое отношение к тому и другому имеет классический стиховой и традиционно христианский духовный строй Лиснянской? Там, где нет целостной системы, можно говорить лишь об отдельных ее частях, что повсеместно и происходит.
В случае Лиснянской правильнее, на мой взгляд, опираться на формулу «русское мировоззрение», разработанную Семеном Франком: «Своеобразие русского типа мышления именно в том, что оно изначально основывается на интуиции. Систематическое и понятийное в познании представляется ему хотя и не как нечто второстепенное, но все же как нечто схематическое, неравнозначное полной и жизненной истине. Глубочайшие и наиболее значительные идеи были высказаны в России не в систематических научных трудах, а в совершенно иных формах – литературных… собственно, литературной формой русского философского творчества является свободное литературное произведение, которое лишь изредка бывает отдано однозначно определенной философской проблеме, – обычно это произведение, которое, будучи посвящено какой-то конкретной проблеме исторической, политической или литературной жизни, попутно освещает глубочайшие, кардинальные мировоззренческие вопросы».
Инна Львовна постигала мир сугубо интуитивно, как всякий поэт. Но при этом на своей принадлежности именно русскому миру в парадигме С. Франка настаивала многократно и в стихах, и в беседах, и в письмах дочери, которые составили эту книгу: «Я – русская, мне больно за этот народ». Многокровность, генетическая многосоставность и культурная многоканальность в данном случае нисколько не противоречат такому утверждению. Подчеркивавший свое еврейство Мандельштам неукоснительно считал себя русским поэтом, как и полуполяк-полуеврей Ходасевич, как все, кто числил себя по «ведомству» языка и культуры, а не «крови и почвы». Правоверный иудей Липкин учил основам христианского миропонимания коммунистического функционера.
Фразу Иосифа Бродского о «чрезвычайной интенсивности» стихов Лиснянской Семен Липкин подкорректировал: «Это, скорее, поэзия чрезвычайной виноватости…» На его поправку ссылались чаще, чем на 5-ю поправку к Конституции США. Но никто так и не удосужился пояснить, что же имел в виду мудрейший Семен Израилевич. Ведь одна «мастерица виноватых взоров» в русской поэзии уже была: так называл Мандельштам Марию Петровых. В стихотворении Лиснянской 1992 г. «Привыкла тетка здешняя» это кредо выражено максимально полно:
«Жизнь начинается с самозабвенья» (Лиснянская); «Христос весь есть не для себя» (св. Феофан Затворник). Перекличек с Евангелием и учением Святых Отцов у Инны Львовны не счесть. Насколько мне известно, она была усердным читателем Библии. Однако не начетничеством силен поэт. Просто способ мышления из всех возможных был выбран именно этот. Но почему именно вина стала лейтмотивом поэзии Лиснянской? «Я настолько себя не люблю, что с удовольствием бы была от себя подальше» (из письма). Нет ли здесь той невротизации, которая как раз во многом была присуща поэзии Серебряного века?
Иногда – особенно в письмах – такое подозрение прорывается наружу: «Видимо, чувство вины перед всеми – мое безумие. Иногда я себя охлаждаю фактами, доказывающими, что виновата не я вовсе». Но невротизм никогда не дает столь последовательных творческих приобретений, которыми отмечена муза Инны Лиснянской. Вообще искать в поэзии лобовые аллюзии со Священным Писанием – дело не самое здравомысленное. Поэзия – не проповедь и не богословский трактат. Она попущена человеку именно для выражения всей вариативности и многомерности мира и разнонаправленности странствий души по нему. Поэзия – преимущественно душевный опыт, хотя и с духовными прозрениями.
В одном интервью Лиснянская сказала, что писание стихов – это избавление от безумия. И все же наиболее продуктивно рассматривать «виноватость» в поэзии Инны Лиснянской как вид метанойи – «переосмысления», характерного и для покаяния, и для психологической трансформации, для любого разумного усилия. И «вина» является лишь метафорой качественного «изменения ума». В книге «Сны старой Евы» можно найти парадоксальные объяснения этого состояния. С одной стороны: «Я сама оговорила / Жизнь мою, – не так все было, как в моих стихах» (2006). С другой стороны: «Грехи донимают, – сторонним не видимы глазом, – Но легче их преувеличивать, чем не дочесть» (2005).
Отнести поэзию Лиснянской к метаноическому типу дают основание десятки стихов и беспрецедентно мастерский венок сонетов – «В госпитале лицевого ранения»:
О больших циклах и поэмах Лиснянской следует размышлять особо. В рамках же короткого предисловия к эпистолярной книге лишь заметим, что в цикле «Постскриптумы» (1982) появляется явственно «бродский» ритмический рисунок и прорисовывается сквозной в поэзии И. Лиснянской образ зеркала:
Инфернальная нота (в зеркалах, как известно, не отражаются вампиры) здесь – след той же самой «виноватости», желания стать невидимкой. Конечно, в зеркалах Лиснянской посверкивает «зеркальце» Ахматовой. Об одном из самых повторяемых образов Анны Андреевны написаны горы текстов. Целая книга Аллы Демидовой называется «Ахматовские зеркала». И «Черный человек» Есенина здесь возникает не менее правомерно. Но поэзия вся – гулкая перекличка поэтов. Ни одно поэтическое клише не застраховано от вечного повторения на другом уровне и вечного обновления, даже какое-нибудь самое замыленное «ручей журчал» может быть поставлено в совершенно новые условия взаимодействия с другими словами и моделями. Поэзия антиинерционна и противоамортизационна. В этом шансе на обновление и заключается ее волшебная сила. И одна из лучших книг Лиснянской носит название «Дожди и зеркала».
Каждый знает, что в разных зеркалах мы отражаемся по-разному, иногда становясь неузнаваемыми. Ахматова и Есенин эти искажения и анализировали, проецируя их на себя и эпоху, в которой жили. В зеркалах Лиснянской, в которые первым вслед за ней заглянул Ст. Рассадин, мне видится скорее перекличка с Цветаевой:
Лиснянская по творческой натуре – не победитель, но и не жертва. Она – «приниматель», «оправдатель», локализатор:
Самоумаление растворено в крови человека христианской цивилизации. И одно это уже знаменует перерастание Серебряного века – века нарциссического культа и гиперэго. Только поздний классицист Ходасевич отрекся от себя, усомнился в своей стеклянной копии – опять же стоя у зеркала: «Неужели вон тот – это я?» Лиснянская перекликается и с этим мотивом неузнаваемости и неузнанности:
Семен Израилевич любил рассказывать историю, которую Инна Львовна приводит в одном из писем дочери: «Мне вспоминается, как секретарь райкома, когда нас вызывали, возмутился словами Семена: “Время со времен Рождества и т. д.” Он завопил: “При чем тут Рождество?” А Семен спокойно ответил: “Хотите Вы этого или не хотите, но в России календарь ведется летоисчислением со времен Христа. И я, и Вы живете по этому календарю”. Я видела, как у этого секретаря со значком университетским на лацкане глаза выпучились и на мгновение застыли. Он каким-то утробным нюхом понял, что это не вызов, не издевательство над ним, а правда. И эта правда его потрясла».
В «Снах старой Евы» – книге, во многом итоговой, Лиснянская суммирует и свои «зеркальные» опыты: «И в каждого глядела, словно в зеркало». И буквально в следующем стихотворении книги фиксируется основной признак зеркала – скользкость, неверность поверхности:
Изменчивость,
И чем локальнее становится обзор, тем яснее и полновеснее вид: «Но как красиво в окне! Надо сказать, что Рильке, перенесший свое, я уверена, детство в Данию, потом долго живший в Париже, окну придавал огромнейшее значение и чаще – положительное, чем мрачное. Какая благодать – смотреть даже в зарешеченное окно…» Непрозрачность зеркал полностью искупается перспективой промытого дождями и солнцем окна, прозрачного до всевидения и всеведения:
Лирическая душа этих стихов с каждым годом все проще относится к собственному отсутствию в мире, ограниченном окном, но не обкорнанном ножницами своего «Я»:
Метонимически способностью летать в ракурсе стихотворения обладают не птицы и листья, а именно дороги. В повести Чехова «Моя жизнь» управляющий говорит подчиненному: «Держу вас только из уважения к вашему почтенному батюшке, а то бы вы у меня давно полетели». А подчиненный отвечает начальнику: «Вы слишком льстите мне, ваше превосходительство, полагая, что я умею летать».
Это не «Аптека. Улица. Фонарь» в их безнадежной статичности и несменяемости. Это вечное движение природы, сегменты которой попадают в поле зрения краткосрочного человека. У Лиснянской «С окном окно и с фонарем фонарь» говорят, как лермонтовская «звезда с звездою». Образ оконного переплета постоянно напоминает нам об ограниченности не просто кругозора, но земного срока. И чем старше становится так называемая лирическая героиня, тем приятие этой ограниченности становится все более органичным:
Одна из книг так и называется: «Музыка и берег». Но мир в пределах окна не аутично замкнут, но в любой момент может открыться и впустить вечного путника – заоконный пейзаж:
«Гулять, целоваться, стареть…» – триада Ахматовой образца 1914 года потеряла во времени третий глагол: Анна Андреевна избегала темы старости и отказывалась изображать себя старухой. Блок в 19 лет написал «Я стар душой», в 28 вопрошал: «Или вправду я слаб уже, болен и стар?» Есенин в 25 лет уповал:
Лиснянская преодолела и этот страх. В образе старой Евы она описала и все последствия первородного греха, и его искупление, и всякий раз заново творимый любовью горней и губимый дольней страстью рай. Такого гимна убывающей жизни, утрате жизненных сил и приобретению взамен пушкинских недостижимых «покоя и воли» в русской поэзии до этого не было. Была тютчевская поздняя страсть, было много ювенильного самолюбования, когда разговоры о старости либо кокетливы, либо порождены страхом неизбежного умирания. Эту тему прекрасно проанализировал Д. Полищук. Не станем повторяться. У Лермонтова в «Дарах Терека» «старец-море» Каспий не устоял, принимая от буйной реки «труп казачки молодой». Инна Лиснянская два базисных состояния человека называет своими именами и атрибутирует:
После бунинских «Темных аллей» преображенный Эрос, изжитый страданиями и испытаниями стыд эдемской наготы, ставшей вдруг очевидной, становится живоносной природной силой, как в стихотворении «Первое электричество», не имеющем поэтических аналогов, кроме пушкинского «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем»:
По иудейскому счислению Адам прожил 930 лет. Это в пересчете практически столько же, сколько прожил Семен Липкин (96 лет). В Библии отсутствует описание жизни в раю. Только сад невиданной красы. Этот сад своего подмосковного рая созерцала и слушала лирическая героиня, неустанно описывая его четырехкратную ежегодную новизну. Ева вышла из Адама до совершения греха, о чем часто забывают. Но имя свое Праматерь получила от Адама уже после грехопадения. Христос за руки вывел из ада Адама и Еву вместе с ветхозаветными праведниками. В каком-то смысле стихи Лиснянской суть слезное покаяние Евы, свидетельства о котором хранит церковное Предание, и плач Праматери о перебранившихся до смертоубийства детях:
В «Зимней дороге» Леонида Юзефовича есть мысль о том, что дух времени сильнее личного опыта. В молодости, наверное, так и есть. Стихи Инны Лиснянской убеждают, что возраст рано или поздно приводит эти две опорные величины в соответствие. И соответствуют они двум музам – Клио и Эвтерпе, музам истории и поэзии (и музыки, которая, по Лиснянской, от поэзии неотделима). Но ведь и Клио первоначально была музой героической песни и, согласно главному мифографу Эллады Диодору Сицилийскому, греческое имя Клеос получила потому, что воспевание в поэзии дает восхваляемым великую славу. Стала легендой привязанность Инны Львовны к компьютеру, который она освоила в весьма пожилом возрасте, когда куда более молодые соседи по Переделкину только робко присматривались к непостижимой машине, боясь прикоснуться к клавиатуре. Но Лиснянская еще в 1997 г. поняла, что показывает это окно:
Эпоха зеркал сменялась эпохой не просто окна – каскада компьютерных окон. А никем не прочитанный образ
Эвтерпа – самая прекрасная из девяти сестер, дочерей богини памяти Мнемосины, увеселительница в венке из живых цветов и с двойной флейтой или с лирой (арфой), как у Гаврилы Державина:
На лире, положим, Эвтерпе аккомпанировал Орфей. Но с одной из флейт – авлосом, согласно мифу, не справилась сама Афина: не смогла выдуть отдаленного подобия мелодии, а Гера и Афродита над ней потешались. Эвтерпа справилась. «Меняется все – отношение к ходу истории, к деяниям царей, пророков… Но миф остается неприкосновенным», – говорила Лиснянская. Но одним лишь эпитетом «крещеная» сама же посягнула на мифологическую инвариантность, постигнув, что наступили времена, когда
Но ведь слово «музы» (μοῦσαι) переводится как «мыслящие». И Эвтерпа давно перестала увеселять, особенно там, где обнаружилось «много Авеля и Каина». Слишком много, даже больше, чем «наследников» Серебряного века. В выписках грека Досифея Магистра из латинянина Гигина Эвтерпа именуется музой трагедии, а поэзией «заведует» Каллиопа – мать Орфея. «Крещеная Эвтерпа» лишний раз подтверждает неотъемлемость высших образцов русской поэзии от христианского мировоззрения, невзирая на личное исповедание. Ведь и Ева не была христианкой, но почитается в сонме святых.
Как это обычно и бывает, найденная метафора, практически полностью покрывающая весь свод творчества, проброшена, как случайная обмолвка, затеряна среди куда более броских строк и тропов. И только внимательный читатель зацепится за эту неприметную вешку и вытащит из нее полносмыслие. Так случилось и с «крещеной Эвтерпой» – самым, на мой взгляд, емким образом русской поэзии, местом ее в мире людей и того, что бесконечно выше людей, и местом в ней Инны Лиснянской.
Неповторимость ее поэтического голоса заключается в вере. Вере в то, что рай не потерян Евой безвозвратно, но обретаем в любви, памяти и раскаянии, напоминающем о себе «виноватостью». Эта вина часто кажется чрезмерной, но как никто не судья человеку, кроме Бога, так никто не может поставить и счетчик суда человека над самим собой, кроме самого кающегося человека:
О диалектике отношений матери – Инны Лиснянской – и дочери – Елены Макаровой – написано в предисловии этой необыкновенной книги. Я же скажу только, что и здесь Лиснянская-поэт пошла дальше других, сказав такую полную, не прикрытую никаким гримом самооправдания правду, что добавить к ней нечего:
И все же эта книга – о любви. Две женщины, разлученные исторической стремниной и объединенные памятью потерянного Эдема, разговаривают на немыслимо высоком и при этом всем понятном языке. Это язык свободы, рожденной в неволе биологических и моральных, неотменимых для женщины обязательств. Но одна из них – старшая – обладает еще и виноватым и бесстрашным голосом русского поэта и вечной лирической молодостью, фантастически сочетая в себе «крещеную Эвтерпу» и Клио с компом.
В поэзии Инны Лиснянской золото сплавлено с серебром. Такой природный сплав назывался в древности электрум – по-древнерусски «илектр». Он обладает колоссальной износостойкостью. Архимандрит Никифор, составивший «Библейскую энциклопедию», обнаружил описание электрума у пророка Иезекииля и так откомментировал: «пылающий металл, или блестящий кристалл, или просто нечто блестящее, сияющее, как раскаленный, огнем пылающий уголь». «Угль, пылающий огнем» «водвинул» в грудь пророка шестикрылый серафим в стихотворении Пушкина.
Долгоиграющие письма
Мама, с юности мечтавшая о далеких путешествиях, обклеивала чемоданы этикетками иностранных авиалиний. Увы, душевная болезнь, сопряженная с различными фобиями, превратила ее в домоседку. Однако в периоды просвета она выходила в свет и смотрела на него, как новорожденное дитя. Зрячий, широко открытый глаз все вбирал в себя, слепой, потухший был направлен в ночь, в темные бездны души. Физическая травма, полученная при рождении, в каком-то смысле определила дуальную сущность мировоззрения – одномоментность света и тьмы, мгновения и вечности. Мама-поэт мыслила парадоксально, эту ее земнонебесность держала в рамках классическая форма стиха. Религия дает свободу свободным и закабаляет рабов. Классическая форма стиха была маминой религией, в ней она царила.
Письма мамы обращены к моей жизни, изменившей с весны 1990 года почтовый адрес и теперь отражающейся в окнах разных домов, городов, стран и даже материков. Свитки факсовой бумаги с обеих сторон исписаны бегущей строкой с креном влево – мама была левшой. Она, умевшая отрешиться от событийности и вместить мысле-чувства-видения в капитальное строфическое здание, в письмах отдавалась потоку событий, мыслей и чувств.
Стихи возникали вдруг. Изнуренная длительной немотой, мама теряла веру в себя. И когда наконец являлись слова, стихи писались один за другим, до опустошения. Мама завидовала прозаикам – какое счастье – утром продолжать с той точки, на которой остановился вечером. Наша разлука в этом смысле была маме на руку – она могла писать каждый день. Из письмописаний родились повести «Отдельный», «Величина и функция» и автобиографический роман «Хвастунья». Да и стихи 90-х годов проклевывались из той же скорлупы. Большая их часть опубликована, некоторые «импровизации на тему» остались в письмах. Это те же «Египетские ночи», которые мама под настроение устраивала для друзей и близких, рифмуя вслух на предложенную тему в духе разных поэтов и поэтических школ, – с той лишь разницей, что тему я не заказывала, она выявлялась сама.
Мама с папой сверяли полученную обеими сторонами информацию, зачитывали друг другу по телефону выбранные места из переписки. Семену Израилевичу подавались «живописные картины» Израиля, рассуждения о жизни и литературе и пр. Некоторые образы нашли место в их стихах. У мамы – цветок алоэ, у Семена Израилевича – «коржиком верблюда кормит бедуин».
Мы уехали в Израиль 20 марта 1990 года. В ноябре мама с Семеном Израилевичем приехали в Иерусалим по приглашению главы правительства, жили в роскошной гостинице с видом на Старый город. Семен Израилевич был счастлив, мама же пребывала в тревоге. Всю жизнь перед сном она читала Библию, и оказаться вдруг в Библии стало невыносимым для ее души потрясением. Иерусалим не задался. В Тель-Авиве все успокоилось, мы гуляли по берегу моря и даже ходили в гости.
С 2003 года, после смерти Семена Израилевича, мама поселилась в Книге надолго и теперь с липкинской мудростью перелистывала страницы Бытия. «Иерусалимские тетради» рождались в поездках на Кумраны, в Тимну и Галилею, в прогулках по оливковой роще близ монастыря Креста – мы жили неподалеку оттуда. Мало того, случилось Иерусалимское чудо – мама стала самостоятельно выходить на улицу. Ей нравилось ходить за покупками, благо магазины были на углу, улицу переходить не надо. Однажды мама вернулась из похода в новой шляпе. Вид победоносный. «Сама себе купила!» – повторяла она, крутясь перед зеркалом.
В 2007 году мама потеряла на море обручальное кольцо, и я отдала ей свое золотое колечко. Мы «обручились», и она сказала: «Я твоя удочеренная мать». В этой шутке была доля истины. Мама-поэт была и остается для меня недостижимой величиной, а мама по жизни – маленькой беззащитной девочкой. Поэтому и разлуку она переживала столь болезненно, как потерю части себя, как ампутацию.
Мама мечтала, что когда-то мы будем жить вместе и читать вслух наши письма. Мечте не суждено было осуществиться по той простой причине, что мои письма мама сдала в РГАЛИ. Свои письма, уже в электронном виде, она перечитала за год до кончины.
Копии своих писем я получила в архиве после маминой смерти. Читая их спустя много лет в одиночестве отстранения, я поняла, насколько многоярусной была наша связь: мать – дочь, великий поэт – нерадивый писатель, интроверт – экстраверт, глубина – широта, усидчивость – неугомонность и т. д. При этом невероятная близость, часто ранящая нас обеих. Чувство вины, раздиравшее маму всю жизнь, привносило в наши отношения «миндальную горечь». Я словно бы нарочно писала ей обо всех своих успехах, касающихся работы, а не литературы. А мама была из тех, кто «собственное слово любит больше собственных детей», и ей хотелось, чтобы и я не распылялась по проектам и исследованиям, чтобы не варила обеды на всех в дом приходящих, чтобы жила как писатель. Мама ни на что не умела смотреть чужими глазами, только своими, только сквозь собственную призму. И она не могла себе представить, что меня на самом деле не интересует вопрос, кто я.
Помню, как в метропольские времена я пыталась вытащить одного мальчика-сироту из интерната для умственно отсталых, мама на мой рассказ отреагировала примерно так: «Конечно, мальчик куда важней нашей литературной возни». Больше я ей о нем не рассказывала. Понятно, все умрут, литература останется. Но останется ли она в ней? Этот вопрос не давал ей покоя. Нас волновали разные вещи. Мама считала, что у меня комплекс непризнанного писателя, и очень за меня переживала, считая несправедливым такое суждение света, в котором сияла ее слава в последние годы.
Будучи самыми близкими людьми, мы двигались по одной и той же орбите, но в разных траекториях: мама – в центростремительной, я – в центробежной.
Читая Рильке – «Записки Мальте Лауридса Бригге», мама пишет мне: «Детство свое надо завершать, иначе от него останутся одни страхи и оно не способно переходить в будущее. Детство свое надо завершать – это его слова, остальное прочитывается. Даже любовь надо завершать, – это уже я говорю, – если любовь прерывается насильственно, от нее на всю жизнь остается незаживающая ранка».
Как завершить детство? Как завершить любовь?
В эту книгу, охватывающую переписку с 1990 по 2000 год, включена лишь треть писем. Это объясняется требованием к формату издания. Пытаясь смотреть на тексты своими и мамиными глазами, я сделала сокращения и внутри самих писем. В основном они касаются лечения, пересылки необходимых лекарств, обсуждения материальных проблем, которые остро стояли перед всеми в период дефолта; также убраны повторы или краткие изложения писем, которые по какой-то причине не достигли адресата. Убраны почти все письма, где говорится об отношениях с моим отцом, где даны нелицеприятные характеристики, касающиеся людей из близкого окружения, а также подробнейшие разборы моих прозаических произведений. Ну и окончания писем с миллионами поцелуев, знаками бесконечности и объятиями. Последнее приятно, но привело бы к бесконечным повторам.
Также в книгу не включены письма Семена Израилевича, написанные на оборотной стороне маминых, письма мамы к внукам Феде и Мане и моему мужу Сереже.
Мама писала свитки в 8 метров длиной – с обеих сторон, – в те годы в факс-машину заправлялись рулоны, и мама, узнав, скажем, что кто-то поедет в Израиль через месяц, писала весь месяц. Иногда письма запаздывали на несколько месяцев, иногда она отправляла короткие по почте или еще с кем-то вдруг, – так что расстановка наших писем по датам все равно не дает ощущения диалога, мол, спрашивайте – отвечаем.
Перемещение эпистолярного наследия из страны в страну иногда происходило быстро, иногда долго. В промежутках мы беседовали по телефону. В Переделкине мама ждала моего звонка в условленное время. В какой бы стране я ни находилась и чем бы ни занималась, в указанный час была на пункте связи. В 1997 году я возглавила проект Центра Визенталя, в Иерусалиме мне предоставили офис с телефоном, откуда я могла подолгу говорить с мамой, а главное – слушать новые, только что написанные стихи. Все новости обсуждались по телефону. Характер писем изменился – они стали похожи на очерки, из которых вырастала ее проза.
«Долгоиграющие письма» мамой не перечитывались. Этот дневник в письмах писался для нас обеих. Он служил нам подспорьем, в нем длилась наша жизнь.
Из своих писем я отобрала те, что более ярко выявляют связь времен и событий. Или – не связь – по контрасту.
Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой
1. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Пишу тебе первое письмо, а ведь могла уже давно написать на адрес Билла[1], да не было душевных сил писать в такое далекое отсюда место.
Всякий раз, когда слышала по телефону твой голос, полный ликования, радовалась за тебя, детей, Сережу. Радуюсь и пиша это письмо. Но радость моя умственная, душевной, видимо, во мне нет вообще все последние годы. Не умственны – только мои слезы. Это не в прямом смысле, это метафора. Это, увы, в стихах и т. д. и т. п.
‹…› У нас сейчас дождь, сижу перед пасмурным окном в роскошном номере нового корпуса. Березы, ели – и часть крыши коттеджа – напротив. Это еще терпимо. А вот сидеть перед телевизором – сплошная жуть. Все агрессивно разваливается (соединяется!), большой отход вижу на консервативные рельсы. ‹…›
Я и представить себе не могла, что так остро буду тосковать по тебе и детям! Ведь мы так мало, в сущности, бывали вместе. Не то что папа! Честно говоря, не знаю, кто из нас больше тоскует! У него – шанс на встречу куда реальнее моего. К тому же в нем больше повседневности, чем во мне. Это было всегда. Оба мы с ним эгоцентрики, но разные. Ой, какие разные! Я старалась при прощании забить зияние в душе игрушкой – телефонной трубкой, держалась как могла веселей и в аэропорту. А как только вы скрылись из виду, так я устроила рыд до такси, в такси и далее. ‹…› В Москве и в Ленинграде победил «Демсоюз», но партаппаратчики такие чинят им препятствия, такие погромы, пока особенно в Ленинграде, что вообразить трудно, как Моссовет и Ленсовет сможет сопротивляться. О Литве все ясно. Наверное, ты видишь или слышишь по радио. Весь мусульманский мир взбунтовался и требует, чтобы в Израиль наши не выпускали евреев, чтобы Америка открыла въезд.
Как хорошо, что у Сережи есть работа и сейчас и в перспективе. Манька – учится, ура! А как она осваивает язык? Насчет Феди я в этом плане спокойна, уверена. Я сейчас не в состоянии им написать писем. Но ты, детка, передай им от бабушки привет и всякие хорошие слова.
Моя «огоньковская» книжка[2] в киоске будет через 2 недели, тогда и пошлю. А впрочем, когда не пишется, мне это все безразлично. Попросила Машку[3] перепечатать мою работу «О поэме без героя»[4], сверить цитаты. Потом – сдам. М.б., найду силы вычитать. У Машки болят глаза, видно она их натрудила на очень долгой и объемной перепечатке Семеновских книг. Будет печатать медленно. ‹…› Я здесь ни с кем не общаюсь, никто ко мне, и я ни к кому. Пытаюсь читать, но внимание рассеянное. И мысли все вне меня, все мысли сосредоточены на других – Семене, Люде[5] и т. д. Уже не говоря о Вас. Хотя я, действительно, умом счастлива, что Вы не рядом. Но «куда идти и с кем торжествовать», – строка из Ахматовой.
Ладно, моя ласточка! У меня все придет в норму. Прости меня за это письмо великодушно! Нытье пройдет, уже это бывало. И может быть, Муза меня пожалеет и снизойдет до меня.
2. Е. Макарова – И. Лиснянской
Сегодня пятница, с четырех часов жизнь замирает, транспорт не ходит до субботы, 8 часов вечера, у кого нет машин, называются тут узниками Сиона. Можно гулять пешком, это пожалуйста, передвижение пешком тоже приятное дело, в прошлый раз мы дошли от нас до старого города, а вот обратно возвращались на такси. Мы живем на крутом холме, в трех км от Вифлеема, но в Вифлеем не ходили, поскольку туда надо идти через арабские поселения, а это не рекомендуется. На машине можно. Вот так мы ходим себе по святым местам, утром просыпаемся – в окне, в низине – Иерусалим, из окна видна гора Моше (Моисея), кажется, так близко, а идти часа два. Из-за гор и долин город кажется вывернутым, вогнутости и выпуклости как бы все должны быть поменяны местами, чтобы выстроилась нормальная прямая перспектива или нормальная обратная. А так это совершенно неевклидово пространство. Само пространство – мистическое, а Иерусалим – как бы в его центре. Быстро понимаешь, что город небольшой, кажется, его можно изучить за короткое время, как Прагу, но оттого, что он выстроен ярусами, в нем большая глубина и вместимость. Ходят по нему самые разнообразные люди, есть свои сумасшедшие, как везде, но все-таки преимущественно люди красивые, породистые, легкие, все говорят, как нелегко в Израиле, какая бюрократия, как сложно жить в стране, где одна сплошная алия из разных стран, где Европа и Азия, Африка и Америка, советский союз и Австралия, – где негры, китайцы, эфиопы, советские, французы и Бог знает кто говорят на родном языке – иврите – это своего рода курьез XX столетия. Понятно, что развиваться здесь должна в первую очередь ивритская литература, а она еще в пеленках, что все мы должны стать ее фундаментом, а вот уже наши дети – ее творцами, а может, внуки?
Я не пишу о том, что страшно скучаю по тебе. Думаю, ты можешь судить об этом хотя бы потому, что все время пишу письма. Наверное, со временем буду скучать и по дому (оставленному), но сейчас нет. Мы с Сережей[6] вчера обсуждали, что же мы чувствуем здесь. Решили, что огромное освобождение. А вот от чего – так и не сформулировали. Это действительно, несмотря на то что здесь чокнутая система, практически мы живем без правительства, непонятно, что будет в политической жизни, и при этом солнце, цветы, еда, работа, дети[7], которые так изменились за месяц, даже ты бы их не узнала, они стали спокойными, сытыми какими-то, что ли, учатся, гуляют, читают, как и дома, но иначе совсем[8].
3. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка, люди отсюда все едут в Москву, я посылаю со всеми письма, но не знаю, сколько вы уже их получили. У нас, слава Богу, все хорошо. Феде нравится школа, кроме учебы их возят по стране, кормят изрядно и даже, говорят, там можно будет ночевать, если захочется, но Федя пока не желает, скорее это для тех ребят, что живут далеко.
У нас новый компьютер, и телевизор, который показывает израильские новости, которые на иврите звучат «Идиот Ахранот»[9]. Идиот – новости! Хохма – мудрость, кабала – счет. Мы с Сережей еще не приступили к ивриту, а Манька выучила алфавит, Федя уже потихоньку читает.
Выставка[10] будет прекрасной, надеюсь. Уже все есть из Праги и Израиля (Фридл и детей), в середине мая пришлют картины из Швейцарии, есть еще из Штатов, и еще в мае пришлют работы из Баухауза и Штатов (Калифорния). С будущей недели приступаю к каталогу, все сложности пока с переводами, т. е. они есть, но их надо сверять, текстов много, все нужно сверять с оригиналами, а оригиналы – русские, чешские и немецкие. В этом плане Израиль удача, поскольку здесь можно найти людей, знающих все языки, какие угодно, а есть люди, у которых три родных языка, например, моя терезинская подруга Маргит родилась в Вене, жила в Праге с 20 лет, потом в Лондоне, а потом здесь. И так многие здесь. Вообще, каждый человек в возрасте – это роман. Как географический, так и этнографический.
Я постриглась, все в восторге. Слева все сострижено, справа – до скулы ровные волосы. Дикий эффект. ‹…›
В автобусе встретила женщину, в которой узнала девочку Вету из нашего бакинского класса, она приехала четыре месяца тому назад сюда с подслеповатой матерью и психотической девятилетней дочерью. Сегодня три часа с ними гуляли, надо как-то им помочь, но здесь все это нелегко, не проще, чем в Москве, только иначе. Вообще же дети здесь прекрасные, свободные, и даже эта больная девочка чувствует себя в школе хорошо, может, как-то и обойдется, хотя ей нужна спецшкола с индивидуальной программой. Еще меня тут попросили посмотреть одну девочку. Боюсь, что после выставки вернусь к своей профессии, хотя и не боюсь, мне бы больше хотелось заниматься Фридл. Увидим.
Первые дни в Яд Вашем[11] я очень уставала. Приезжала и заваливалась спать. Потом поняла почему – другой язык. Целый день говорить по-английски, не болтать, а по делу, требует пока определенного умственного напряжения. Вчера я позвонила домой и говорила с Сережей по-английски, а потом поняла, что что-то не то. Вчера же переводили с Маргит[12] стихи с чешского на английский, говорили по-чешски, тоже пришла с больной головой. Это не просто, но зато очень интересно. Кто-то, кажется, Витгенштейн, говорил, что граница моего языка – это граница моего сознания. Теперь мое сознание так расширяется, что я обязательно тоже очень изменюсь. Вчера читала отрывки из Бруно Шульца[13] (замечательный писатель и художник из Польши, погиб) по-английски, а потом поняла – ведь это перевод, нашла в библиотеке по-польски, читала и понимала. Хотя это совсем другой уровень понимания, очень поверхностный, читать на других языках – все равно что при близорукости надевать очки от дальнозоркости, тоже такое получается искривленное, не прямое понимание, иногда я удивляюсь, что люди понимают меня на другом языке, я себя все же мыслю собой только в русском, а они, оказывается, понимают меня в английском или чешском варианте. Может, в других языках я совсем другая, но мне этого не дано понять. Не будь сейчас выставки, я бы окунулась в иврит, но одно и другое не совместить просто хотя бы потому, что в сутках двадцать четыре часа и мое время бодрствования и восприимчивости тоже лимитировано биоритмом.
Израиль располагает к лени. Здесь хочется перестать действовать и заниматься глупостями – плавать, загорать, пить пиво, словом, жить курортной жизнью. Это бы и можно было сделать, но не с моим характером. Сейчас моя голова занята (май майнд тотали оккюпайд виз ван синк) дизайном, комбинированием стендов и плексигласовых конструкций, это трудно описать даже по-русски, но строить это новое пространство очень интересно. Разные языки – английский и иврит, разные материалы, разные люди – наверное, это очень мое. Ты же знаешь, мне нравится узнавать то, чего я не знала и не предполагала своим. Мамулечка, еще нет десяти часов вечера, но я уже начинаю клевать носом, мы встаем в 7, так что свежий воздух смарывает меня к десяти. Утром иду переводить с немецкого, так что пока целую тебя крепко. Скоро увидимся. Лена. Привет и поцелуй Семену Израилевичу.
4. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя! Последние годы мне снятся цикличные сны, сменяя друг друга. Последние ночи повторяется сон из цикла: «Телефонный диск». Это нарисованный круг с правильно расставленными цифрами – от единицы до нуля. И я хочу набрать номер, вдавливаю указательный палец в цифру, но сдвинуть с места ее не могу. И в минуты медленного просыпания, еще сквозь сон вяло соображаю: диск нарисован, а число всегда недвижно. А как сдвинуть нарисованное?
И начинаю лениво думать о жизни как о телефонном диске. Жизнь вращается, а числа, – время ли года, время ли дня и ночи, – остаются на месте в своих круглых краской очерченных ячейках.
И если сама я не вращаю жизненного диска, то ничего не изменю – ни до кого не дозвонюсь, не достучусь, не дозовусь. А надо ли? Но если Господь создал землю и движет ее, то я, Его пусть жалкое подобье, должна хотя бы научиться двигать телефонный диск. Даром ли в нем все экстремальное начинается с 0. Пожар – 0 – забыла, Скорая помощь – 03. 3 – не случайная цифра, 3 – знаком милосердия. Но так ли милосердие милосердно к душе одинокой? Одинокая душа и не должна ждать мило-сердия, сердца милого. Она, эта душа, призвана вращать диск и задавать вопросы! Быть или не быть, а если быть, то как? И не находить ответа. Ибо этот ответ легко предвиден вопросом, и если был бы ответ озвучен, то душе одинокой более нечем было бы заниматься.
А сегодня во сне я пыталась набрать 094 через восьмерку – заказать Иерусалим по междугородней. Иерусалим, весь, с его так хорошо описанной тобой лестничной архитектурой, со всеми его храмами, со Стеной плача, с армянским подворьем, даже с тем районом, по которому рекомендуется не ходить, а ездить, сейчас обозначает только тебя. И детей. Но нарисованный диск не поддавался вращательному движению, как ни упорствовал мой указательный. Обычно измученный мною сон из цикла «телефонный диск» медленно выталкивает меня в явь. Но сегодня почти трафаретный сон вышел из своей традиции. И каждая цифра ожила, – стала чем-нибудь или кем-нибудь.
Пятерка превратилась в пятилетнюю девочку с косичкой, такой легкой, что ее вознес над головой белый, капроновый, похожий на парус, бант, и вместе с косичкой чуть-чуть приподнял над песком Апшерона и всю пятилетнюю девочку. Но разве это Апшерон? Разве это Каспий? Это же песок Средиземного моря возле Тель-Авива! И цвет веснушек моей пятилетней девочки совсем как цвет тель-авивских песчинок…
– Куда ты от меня? Ведь ты еще такая маленькая! – кричу я во сне и резко просыпаюсь. Чем или кем были остальные цифры – уже тревожно забыто. Лишь смутно брезжит в мозгу, что они были ярко разноцветными пейзажами, вещами, лицами, какие я наяву (или только в моей жизни) никогда не видела.
Открываю глаза в домтворческой комнате и смотрю на полупустую книжную полку. Там, за стеклом, фотография и тоже – цветная – ты и я. Я гляжу на тебя просительно-виноватым взглядом полустарушки-полуребенка. А ты, одновременно по-наполеоновски и по-деревенски скрестив руки на платье-сарафане (фирма американская), смотришь на меня и улыбаешься. Улыбаешься, но, кажется мне, через силу. И я слышу твой взвинченно-уверенный, взбадривающий голос: «Мамочка, мне уже давно не пять лет, мне уже через год – сорок. Я знаю, что делаю, я поступаю правильно, и ты должна радоваться за свою дочь и внуков, а не разнюниваться».
Да ты права, моя девочка! Но только ты не замечаешь, что я сейчас стала тобой – пятилетней, диск жизни дал обратный ход. И теперь я, как ты тогда тосковала по мне в мои малооправданные отлучки (недельные, двухнедельные, а иногда и трехнедельные), тоскую по тебе.
А меж тем твой выезд-исход с детьми в Иерусалим более чем оправдан. Например, вчера слушала по «Свободе» какого-то представителя русско-православно-патриотического Союза, перед которым «Память» – девка на подхвате: некоего Кулакова. Это была какая-то конференция на квартире, и у них, видно, есть стукачи или специально притворяющиеся таковыми. Может быть, им выгодно, чтобы магнитозапись обошла все уши мира. Так вот, некий Кулаков объяснил, что сионизм, начиная с первой французской революции, организовывал и осуществлял все последующие революции и продолжает сейчас ее делать под видом «Перестройки»; сионизм спровоцировал Вторую мировую войну, и нельзя выпускать евреев из страны, пусть они здесь ответят за 1917 год, сейчас покончить с сионизмом во всем мире – миссия русского народа и т. д. и т. п.
Да, слава Богу, доченька, ты поступила наиправильнейшим образом, и должна быть совершенно счастлива. И пора бы мне, старой дуре, крещенной в армянской церкви жизнь тому назад, перестать себя чувствовать русской, да не могу. Я – русская, мне больно за этот народ. Или это опять мои ничем, как выяснилось, не оправданные отлучки от тебя пятилетней?
Меня над песком слегка приподымало и относило временами от тебя мое заблуждение, – тогда я думала, что я – поэт. А теперь я русская неудачница в области слова. И теперь все мои письма к тебе будут иметь общее заглавие «Из дневника посредственности». Потому что теперь я буду писать только письма. Вопросов я задавать не буду, а намереваюсь описывать или вспоминать три условных времени жизненного диска: настоящее, будущее, прошлое.
Ты ведь мне тоже вопросов не задаешь, а описываешь (и так дивно) все, что вокруг тебя и в тебе – свою и не свою новую жизнь.
Сейчас посматриваю то в окно, где все зелено, но еще холодно, то на часы. В 13.30 пойду гулять с С[еменом] И[зраилевичем] и обедать. Осталось пятнадцать минут. Я, не умеющая двигать диск жизни, сама в какой-то мере диск, и должна соблюдать заданный мне режим цифир и я движусь по воле двигающего, тогда – то-то, а тогда то-то. Я – послушный диск, не нарисованный, хоть, порой, и рисующийся.
В Париж, конечно, не поеду, поскольку я сейчас элемент, движимый другой, более слабой, чем моя, рукой. Париж находится в том цикле снов, где я, делая плавательные движения, низко лечу над землей, демонстрируя зримым и незримым зрителям: дескать – летаю, надо отрываться от земли, смотрите и берите с меня пример! Это наипротивнейший, наиничтожнейший цикл моих снов, под заглавием «Самохвальство».
И вот, после послеобеденного часового сидения с С. И. и Приставкиным на скамейке, возвращаюсь к своему письму номер один.
«Из дневника посредственности». С чего вообще может начинать посредственность, как не со стыдливого плагиата? Некогда младший сын С. И., будучи школьником, решил вести дневник и назвал его: «Дневник посредственника». Замечательно! Но ни одной записи так и не сделал, что – превосходно! Я же, несколько переиначив этот заголовок, начала: «из дневника посредственности». Лермонтов, например, без всякого переиначивания взял строку у А. Бестужева-Марлинского «Белеет парус одинокий» – это и есть признак таланта. А белеет ли парус одинокий? Мой почернел и скурежился. И он из совсем другого цикла моих снов. И вряд ли я продвинусь по волнам намного дальше, чем тот школьник-посредственник, придумавший талантливое название. И мои внук или внучка, когда-нибудь раскрыв эту большую в зеленой клетчатой обложке тетрадь в клеточку (помнишь, незадолго до отъезда ты мне ее подарила), посмеются над заголовком и, перевернув три-четыре страницы, пожмут плечами: «не дотянула наша бабушка до посредственности. Двоечница».
Да, вспомнила цифру «два» из последнего сна. Эта двойка в виде смеющейся сквозь слезы старушенции выдувала из своих же слез мыльные пузыри, похожие на радужные нули. Наверное, это были мои поцелуи (целую 1 000 000 000 000 000 раз, мои поцелуи, как я обозначала их в письмах к тебе, скажем, в Ригу). Но те начинались с единицы, а эти с двойки. 20, но дальше нули не проставляю. Число двадцать – день твоего отъезда, и все мои бесконечные остальные дни и по сей вечер катятся вниз по шереметьевскому эскалатору, вослед вам, улетающим, уплывающим. Сегодня, наверное, увижу сон. Мне, видимо, приснится сон из цикла «полеты», или «белеет парус одинокий»… ну, поглядим, как мы с тобой в них пересечемся. ‹…›
5. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Птица-песня, птица-чайка, птица ласточка моя. После первого письма, где я безуспешно вертела во сне телефонный диск, много дней не было никаких снов. И только вчера ночью увидела сон из цикла «Белеет парус одинокий». В этом сне мы пересеклись весело. И плыли мы с тобой под белым парусом, а над нами кричала чайка. Это мы были с тобой на рижском взморье, и ты уже не сердилась на меня и не винила ни в чем. Тебе уже исполнилось ровно столько, сколько было мне в ту пору, когда я в белый парус печально завернулась и глухою ночью из дому ушла[15]. Мы с тобой плыли и курили и смеялись над взаимными обидами, непониманиями. А ветер взметал ту то ли левую, то ли правую прядь твоих волос, которые ты не обрезала. И впрямь – чудная прическа. И вдруг ты оказалась гриновской Ассолью, которая не ждет, которую ждут. И слава Богу. А я уже сижу на берегу, и ты машешь мне целлофановым пакетом, в котором нам с С. И. – лекарства.
Это, наверное, приснилось потому, что вчера позвонил Асар Эппель[16], ему кто-то сказал, что мы в Переделкине и завтра-послезавтра приедет к нам с лекарственной посылочкой. Казалось бы, телефонный диск должен сниться мне каждый день. Никак не поймаю Буденную[17] – она скачет на коне, – на месте. Боже мой, как мне нужны твои письма! ‹…›
6. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка, родная! Я рыдала над твоим письмом, над снами, над размышлениями о цифрах и времени, я так остро ощутила твое одновременное присутствие и отсутствие в моей жизни, такую жуткую тягу сесть и поговорить обо всем, что так редко нам удавалось, чаще в письмах почему-то. Я хотела перевести твое письмо кому-нибудь, чтобы кто-нибудь из израильтян смог бы понять русскую душу, но нет слов, мой английский беден, годен только для информационных сообщений. Еще и Лена Изюмова[18] прислала сегодня же письмо, она пишет про тайну русской души, что это тайна нежизни, способ жить не живя, – все это здесь меня волнует и душит порой острей, чем (дома? в Союзе? где?) в прошлой жизни. Я почти ощущаю себя сумасшедшей, когда в разговорах с сотрудниками Яд Вашем касаюсь российской жизни, советского кошмара – это здесь совершенно непонятно. Здесь совершенно непонятно, почему люди страдают все время, евреи настроены на счастье, арабы мешают, всегда им кто-то мешает, но пока они живы, они хотят быть счастливыми. У нас было не то что наоборот, но иначе, боюсь, что мне трудно это объяснить даже себе, вернее, сделать некое умозаключение на этот счет. Надо тебе сказать, что и
Раз мне было очень тоскливо вечером, я была в Тель-Авиве с одним мужчиной по имени Джон, из Америки, познакомилась с ним в Яд Вашем, мне все равно надо было по работе в Тель-Авив, он меня отвез, а по дороге рассказал про себя, что он и кто он, что его сын покончил самоубийством, а сам он тоже часто впадает в транс и что обычно с людьми мало контачит, а вот со мной ему хорошо почему-то, так мы с ним играли в шахматы в каком-то фешенебельном ресторане пакетами от сахара и сукразита (диабетического), он говорил по-английски, а я по-русски, настоящие «Поминки по Финнегану» Джойса, он сказал, что, когда я говорю по-русски (а он не знает даже «да» и «нет» по-нашенски), видно, какая я умная, а по-английски он этого не схватил. Так он и сказал: «Ай дидн’т гет ит ат ол». Вообще что-то, наверное, есть такое, что меня тянет писать и говорить, искажая русский, что-то здесь есть, будто я мщу, но за что? Так вот представь себе двоих одиноких людей (вернее, в состоянии одиночества, что не одно и то же), сидят на 12-м этаже какого-то тель-авивского небоскреба с видом на Средиземное море, играют в шахматы на разлинованном столе пакетами от сахара, говорят на разных языках, я-то все понимаю, скажем, ай гет ит, а он только понимает, что мне нравится говорить по-русски, и ему нравится, что мне это нравится, и что если я даже сейчас говорю о Фридл, о том, какой чудовищный век наш, а я только об этом способна сейчас думать, а значит, и говорить, – не на полиэтиленовом английском, а на нормальном русском, я даже могу ругать этого Джона последними словами, хотя не за что было его не то что ругать, а даже попрекнуть, – безупречного поведения человек – так вот ты можешь представить свою дочь, которая сидит с неким Джоном (это еще легко) на такой верхотуре над морем (это тоже можно со скрипом), играет в шахматы сахаром (это еще тоже ничего) и говорит по-русски (тоже представимо), – получается, что ничего удивительного в этой истории ровным счетом нет, а мне вот запала в душу. Наверное, потому, что это был единственный раз в Израиле, когда меня охватила тоска по русской речи, когда, вернее, я дала волю этой тоске, но тоже в каком-то странном розыгрыше. ‹…› Здесь тепло, чудный воздух, Иерусалим высоко, как огромный вентилятор гоняет он теплый свежий воздух по горам и долинам. Я так занята все время, что вижу его из окна автобуса, или машины, когда меня везет домой коллега – сабра-Белла, черненькая, веснушчатая, моего роста и телосложения. Белла говорит, что событий ее жизни едва хватило бы на короткий рассказ, моя же ей кажется многотомным собранием сочинений, такой она и мне кажется. Бедная Белла вынуждена говорить со мной только по-английски, хотя иногда мы юз польский. И еще вижу я Иерусалим сейчас в окне, теперь уже полная тьма, иссиня-черное небо в звездах и огни вокруг.
Самый большой месс, беспорядок, балаган (иврит) с текстами, прежде переведенными мною на русский с чешского, а Сережей – с немецкого. Все это надо забыть и сотню документов, воспоминаний и имен перевести на английский и иврит. ‹…› Вавилон! Просто не верится, что когда-то, а это будет через полтора месяца, все чешское, русское и немецкое будет в столе, а иврит и английский – на стенах и каталоге. ‹…›
Мамочка, я не принимаю тебя как посредственность, слышать этого не хочу. И не потому, что ты моя мама, а потому что ты огромное дарование, личность в слове, – не знаю, не знаю, если бы ты владела другим материалом, как бы ты в нем себя проявила, но тут ты велика. ‹…›
Только написала про твой дневник, пришло следующее письмо с книжкой. Какая хорошая книжка, подобрана с умом, особенно мне нравится стихотворение «Музыка жизни одна и та же». Оно какое-то магическое, сейчас остановилась, стала листать, и все нравится, хотя я их уже столько раз читала и слушала до того, они уже как-то живут со мной, как родственники, чье присутствие настолько естественно, что не оцениваешь, а просто любишь как свое. Но кроме всего, конечно, это качество, это поэзия, а более всего музыка. ‹…›
Все, что во мне, в глубине, наверное, никогда и не проявится в полной мере, слишком много сфер, где чувствую себя способной, к тому же я, наверное, более восприимчива к внешнему, но зато и более поверхностна в своих раздумьях. Есть еще во мне эта разухабистая лихость, чего там, была не была! Но как я буду с этим стареть, как оценю все, что сделала, через пять лет? Ведь я уже далеко не та девочка, которая приходит к тебе во снах, даже не та, что написала повесть на пляже, – это не подведение итогов, думаю, что-то мне еще удастся, возможно, но не глобально, впрочем, это дело Божье.
Мамочка, береги себя, раз вы гуляете, значит, Семен Израилевич идет на поправку, станет полегче с этим, я тебя крепко целую и обожаю как всегда, почему все это осознается на расстоянии или в момент разлуки, почему все так нелепо? Вопрос риторический, но и жизненный. Я скучаю по тебе очень остро, пришли стихи, пришли письмо, пришли все, что можешь, чтобы я могла читать и перечитывать. Целую, Лена.
Дорогой Семен Израилевич! ‹…› Маме вчера писала про ночной Иерусалим. Вам могу про утренний. Утром Иерусалим – это Восток, что-то от картин Иванова в цвете, голубое небо с дымкой на горизонте, линия гор мягкая, в темно-зелено-коричневых массивах белые врезки поселений, фасады близлежащих домов отражают солнце, как зеркала, но это не американские зеркальные отражения, а восточные, мягкие. Около нашего дома нашли поселение 1-го Царства, оно огорожено, камни, камни, камни, тоже вспоминайте Иванова.
Дети ушли в школу, я сейчас уеду в Яд Вашем, там, на горе Герцля, сосредоточен для меня весь Израиль, он и начался там в мой первый приезд, там я обитаю и поныне. Часто ловлю себя на том, как бы Вы с мамой здесь гуляли, как бы Вы прекрасно здесь себя чувствовали. Даже странно, добраться паломником до Святой земли всегда было символом духовного возрождения, жить здесь как-то даже неприлично, обзаводиться бытом, ходить в Супер-Соль, проезжать на автобусе мимо стен Старого города, все равно что сон переводить в явь. ‹…›
7. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Получила наконец-то и я от тебя письмо с оказией – 3-е.
Радуюсь за тебя и вас и тревожусь одновременно – вот-вот, мне кажется, все арабы встанут на войну. Боже, не знаю, где страшней. Судя по твоему письму – жизнь почти благостная, хотя – капитал – вещь жесткая – считай и считай. ‹…› Конечно, жизнь свободная – изумительна, но окружение многомиллионных недругов издали пугает.
Спасибо – для меня лекарство передал Эппель, но вот для Семена ничего не было. Он ходит, но чувствует неуверенность и иногда помутнение перед глазами. Быстро устает при чтении – и это не возрастное, а отрыжки, вернее, следствие болезни не вылежанной.
Вышла уже «Декада», хотя тираж из Киева еще не пришел. Да, наконец-то поймала Буденную на коне. Она сказала, что «Чистые пруды» скоро выйдут. – А как с книгой? – спросила я. – «А что с книгой, еще рано». ‹…›
Россию сейчас лихорадит Российский съезд, где, конечно же, раскол, но все же избран председателем Ельцин, пока в речах своих явно идущий на конфронтацию с Горбачевым, а тот уж как упреждал съезд, чего только не говорил о Ельцине. Ну, поживем, если поживем, – увидим. ‹…›
Вчера узнала еще новость: моя «Музыка поэмы без героя»[20], оказывается, втиснута в план этого года в Худлите. Это на мое недоуменье по телефону! – А почему Вы меня, Михаил Ионович[21], так торопите со сдачей к 1-му июня? – А как же, ведь книга должна выйти в этом году. – А я думала в 92. – Ну, что Вы! Держать такую книгу! – Ну и дела! ‹…›
Сейчас я скорей во взвинченном состоянии, чем в депрессии, хотя… и на завтрак не хожу. 26 июня переедем в Москву к вечеру, а там – уже через несколько дней – на дачу, которая меня в достаточной мере страшит, если Валентина Григорьевна[22] не будет с нами максимально возможное время. Москвичи сейчас все продукты получают по предъявлению паспорта. ‹…› Еще проблема – исчезли иностранные конверты. Ну и жизнь. Придется этому письму как-то кого-нибудь ждать, кто на обыкновенный конверт наклеит марки и отошлет. ‹…›
8. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя, любимая моя! Как я по тебе тоскую и как беспокоюсь за всех вас!
Получила то письмо, где взорвалась арабская бомба, и места себе не нахожу. Я это наступление арабов и по телевизору вижу и во снах своих. ‹…› Опять же вспоминаю всю историю с библейских времен – сколько раз было полонено, истреблено государство Израиль. И вновь возрождалось из пепла. Но сейчас, боюсь, настало время не возрождения, а истребления. Ну ты, Фридл[23], все же подумай о детях, о своих прекрасных детях! Ну да будет мне тебя увещевать – это бесполезно, я не единожды в этом убеждаюсь. У меня – все в порядке. Комната в розах[24] и стихи – для домашнего, семейного употребления:
Это так, по ходу письма, импровизация, требующая работы.
‹…› Инфляция жуткая. Кило мяса на рынке – 25 р., а проехать сюда даже на такси – 20 р. Иначе таксист не едет. Ну и пусть летят бумажки, если они есть. Я думаю о тех, у кого и бумажек нет. Вот где беда, грозящая непредсказуемым бунтом, пугачевщиной, поножовщиной, отстрелом евреев и имущих русских.
Все, и здесь, как, боюсь, в Израиле, возвращается на круги своя. Никто здесь не хочет свободного рынка, все хотят – равенства нищенства. Таков народ – работы боящийся, безработицы еще не вкусивший.
Очень прохладное лето. Дожди. А я вся горю от твоей жары и почему-то бегаю на обед и ужин так легко одетая, будто своим охлаждением могу тебе принести прохладу. В остальное время сижу в комнате с окаменевшими ногами, как тогда, помнишь?[26]
9. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Моя дорогая, моя любимая девочка! Получила от тебя сразу два больших, подробных письма, те, что с запиской Семену. Полдня тупо читаю и перечитываю, вдумываюсь, вглядываюсь в твою жизнь, в твою душу, и чувствую, что какой-то переполох в душе моей девочки на фоне усталости, эйфории, деловой напряженки. Письма мне доставили в тяжелый для меня день, через два часа после того, как мне по телефону сообщили о смерти Инны Варламовой[27], ведь совсем недавно она гостила у меня… ‹…› И вдруг! Ее ровно неделю тому назад увезли в Боткинскую с «острым животом», положили на операционный стол и выяснили – рак с метастазами. ‹…› Вчера вечером не стало моего близкого друга. Но я ей позавидовала, горюя. Ведь Женя[28] собралась в Америку осенью на два года работы и теперь успеет похоронить свою мать.
Очень мне тяжела эта смерть, но что поделать – возраст. И еще многих предстоит проводить навсегда. Лучше бы уж меня проводили. Но хватит, прости меня великодушно, спасибо тебе за письма. Как точно ты меня понимаешь: кресла – и те расшифровала правильно, действительно реализовывала свою тоску, заталкивала в кресла. Заталкиваю и в розы, которые мне приносят, в магнитофонные записи, которые мне прислала Галина Бови[29] из Швейцарии. Господи! А этот Джон, в которого ты выпихивала свою тоску! Солнышко мое, умоляю тебя, побереги себя от изнурения. ‹…›
Здесь тоже очень красиво, поют птицы, все в окне зелено. Гуляю мало, Семен – больше. Леночка, пишу сбивчиво. Наверное, надо было тебе писать завтра-послезавтра, примирившись с тем, что так неожиданно вчера случилось. Прости меня, но сегодня я хочу говорить только с тобой, это панический эгоизм. Но все, что в твоих письмах, во мне сейчас бродит и ничего не представляется. Ни обстановка в Израиле, несмотря на арабов, ни стремление евреев к радости, ни Яд Вашем, ни твое сегодняшнее дело, ни твоя растерянность перед будущим твоей прозы, твоего таланта. Думаю, что после горячки выставок и уже на исходе этой горячки ты будешь писать. Да еще как! Пока идет обогатительная фабрика. И все золото твоего писательского призвания, все алмазы найдут чудесное обрамление, найдут форму и отточенность неслыханную. Это я не успокаиваю тебя, я это знаю.
Успокоить тебя я хочу совсем в другом плане. Думаю, что все будет легче, если ты будешь соизмерять свои душевные, свои благородные порывы с физическими возможностями организма. Если вкалывать на износ плоти, душа, как ни странно, также изнашивается. Помни мою формулу – скорость тела обратно пропорциональна скорости души.
Как чудно ты описываешь Иерусалим! Так чудно, как будто и я с тобой вместе смотрю в окно твоего дома. Я написала несколько стихотворений и в следующем письме пошлю тебе. А сейчас, видишь, как мелко пишу. Хочу, чтобы в конверт вместилось и письмо Семена. Он будет завтра тебе писать. И эту страничку я допишу завтра. Постараюсь быть менее истеричной, а может быть – и стараться не придется. Ведь есть утешение – с такой жуткой болезнью Инна только 6 дней промучилась. Праведница, значит.
Нет, я все же не могу никак остановиться и оставить на завтра то, что начала сегодня. Даже из такого далека ты умудряешься мне помочь. Твои письма сейчас снова перечитала и, знаешь, успокоилась. Т. е. перестала плакать, собралась, почувствовала, м.б., впервые, что я тебе необходима и, значит, есть смысл мне жить. Все в руках Божьих, но и в руках близких людей. Нет у меня рук дальше и ближе, чем твои руки. Они сейчас гладят меня по спине, дескать, мамочка, мы еще обязательно встретимся именно на этом свете, в святом городе Иерусалиме, мамуля, перестань так убиваться по Инне, ей теперь хорошо. Вот и у меня за окном потеплело, а на душе забрезжил свет твоих слов. Как ты изумительно сказала про перемигиванье света в Иерусалиме! Наверное, действительно, души способны перемигиваться. Ведь души всегда живы. ‹…›
10. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Моя дорогая, моя любимая! Пишу тебе письмо вслед скорбному. Сегодня тебя видела во сне, «Белеет парус одинокий» такой, какая ты есть, – взрослая, но для меня все равно ребенок. Веснушки твои пылали задорной уверенностью в необходимости и незыблемости всех твоих решений по поводу работы выставочной. Это пылание – и была некая выставка. В глазах твоих вспыхивали огоньки, похожие на свечное пламечко, – то покорно судьбе, то растерянно, то настолько одиноко, чего я не замечала в твоих глазенках на том коклюшном катере без паруса. На том, который ты уже описала и который никогда не забуду, ведь я с тобой ездила на нем ежедневно. Но твое искусство писательское превратило меня, что совершенно правильно, в Луизу Вольдемаровну[30].
Никому в эти дни не звоню. Только Жене, ибо в нашей проклятой жизни, оказывается, не только место на кладбище, но и гроб почти невозможно достать. Я сейчас попытаюсь переписать тебе стихи за последнее время.
Май
Кресло, свеча и я
На панихиде[34]
P. S. Я впервые была в этой церкви, где, когда мы были в ней с Феденькой, задули мою свечу. Последние две строки – сущая правда. Я и прежде удивлялась, почему в моей руке свечка сгорает раньше, чем в других. Думала: наверное, у меня – короче. А тут всем в руки раздали одинаковой длины свечи. И то же самое. У всех сгорела за время панихиды – половина, а у меня – вся. ‹…›
11. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Я несколько дней пыталась написать тебе письмо. Сначала я нервничала, потом узнала про тетю Инну, как раз сейчас, видимо, ты на похоронах, а я сижу в Яд Вашем, у меня есть 10 минут, чтобы написать тебе несколько слов. Это похоже на абсурд, – наши миры такие разные, здесь солнце и жара, ничего не напоминает Россию. Вчера мы смотрели фильм, который сделало финское телевидение. Мы в Химках, мы в Иерусалиме. Я с ужасом подумала, что в Иерусалимской части ты не поймешь ничего, мы говорим по-английски, все на чужом языке. Разумеется, думаю я по-русски, но как долго это продержится?
Ты пишешь о Буденной, может быть, наступит реакция, и я пойму, что существуют Буденная и издательство с тяжелыми дверями, с такими грузными и неподатливыми, что существует Буденная с сигаретой в зубах и рукописями вокруг, что среди груды рукописей есть и моя, – все это как абсолютная нереальность, то есть даже то, что читаешь в книгах, больше принадлежит тебе, чем Буденная с твоими вещами, которые, действительно, были написаны от сердца; возможно, моя вовлеченность в работу (а она связана с Израилем, а не с русской эмиграцией и не с ее все-таки очень провинциальной, безвкусной литературой) перекрывает какие-то клапаны, а когда наступит пауза, я почувствую, что все это – правда?!
Здесь жить сложно – ритм иной, поведение людей иное, притом что все похоже на русское, т. к. Израиль строился евреями из России, и поэтому многие вещи ты поначалу воспринимаешь как знакомые, а потом понимаешь, что совсем даже нет. Как похожие люди. Ты можешь вести себя с человеком, который тебе кого-то напоминает, как обычно ты себя с таким человеком ведешь, а потом выясняется, что ничего подобного, и он совсем другой, и ты теперь другая.
Когда я смотрела вчера этот финский фильм, половина – Москва – Ленинград, половина – Иерусалим, – я не могла понять, где я, там или здесь. Но все же потом, оценивая свои чувства, пришла к пониманию, что здесь. ‹…›
Представь себе, четверть страны примерно военизирована, и нет ощущения ни армии, ни режима, есть ощущение полной личной безопасности, хотя в процентном соотношении армейских здесь больше, чем в СССР. Милиции не видно вообще, она объявляется редко, если какие-то серьезные демонстрации. Здесь можно жить совсем иначе – совершенно духовной жизнью – стать отшельником или изучать всю жизнь два слова из Торы – и это не будет исключением из правил, а нормой жизни.
Федя уже способен читать Тору, медленно, но может, Маня сама переделала себя с Макаровой на Коренберг[35], нам прислали такую бумагу из Израильского музея, что наша Маня Коренберг (на иврите все) проявила себя как талантливая ученица в живописи и скульптуре, проявила способность в концентрации и еще что-то. Вот тебе и на! Я хотела быть как все, стала Макаровой, Маня хочет быть как все – стала Коренберг.
Мамочка, я уже должна идти, меня ждут. Только что принесли принт, все большими ивритскими и английскими буквами. Детские стихи – все-все-все не на моем языке. Красиво! Внутри себя я всем недовольна, но, если посмотреть не на мелочи, а в целом, я хотела это сделать для Фридл и детей, и это сделала, неважно, что все так трудно, что все упирается в мелочи, в неорганизованность… 12 июля увижу все, что настроила, поразительно!
Хорошо, что твоя книга об Ахматовой не будет лежать еще целый год. Вообще хорошо жить в словах, хорошо быть оккупированной только одной идеей, в этом большая ценность, чем делать всякие вещи за одну короткую жизнь. А мне все мнилось, что жизнь долгая и я когда-нибудь что-нибудь толковое напишу. ‹…›
12. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Наконец-то я не то чтобы вздохнула, но перевела дух. Все готово – выставка, каталог, афиша, – красиво. На открытии были все наши друзья, министр культуры и образования Израиля, старики и старушки из гетто, работники музеев, наверное, человек 200. ‹…› Все вокруг рыдают, потому что на то, что получилось, нельзя смотреть без слез. Это то, что я бы писала в длинном романе – о в общем-то беспомощном человеке, сумевшем победить систему, сумевшем жить в повседневности катастрофы, когда уже не человек боится своей тени, а тень шарахается от человека, жить, не жалуясь и не скуля, потому что… А вот почему?
Человеческое достоинство – мотив выставки. Все строго и чисто. В зеркалах видны оборотные стороны рисунков, тексты аккуратно убраны в панели в центре зала, все молчит, и все говорит. ‹…›
13. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя Леночка! Сейчас, наверное, выставка в полном разгаре. Есть ли кондишены, ибо лето так же, наверное, в полном разгаре. Книги твои[36], быть может, уже Изюмова выкупила. Книга получилась очень красивая и читается с интересом. Конечно, пример Лели «назад к маме, вперед к маме»[37], – разбередил во мне и так незаживающую рану, и я много плакала. Поэтому данное письмо – первое после предвыставочного разговора с тобой по телефону. Все переживаю то обстоятельство, что ты не можешь ни забыть, ни простить. Ну, да ладно! Тут, конечно, я еще многое и многое вспомнила, как, когда и почему перед тобой виновата. И даже целый роман «Раскаянье» могла бы написать. Зато, слава Богу, ты всегда была безупречна в отношении меня и, значит, обиды у меня никакой нет, тоже – слава Богу. А только – неизбывное чувство вины. ‹…›
Здесь я, естественно, не пишу ничего. Есть одиночество, но уединения пространства во времени нет никакого. Фигаро неделю здесь, четыре дня в городе, снова здесь и т. д. и т. п. А я должна быть на месте. Потому что о каждом выезде в город или из него я, увы, думаю три дня. Это, видимо, и есть старость, к которой муза снисходит только тогда, когда старость не мечется в пространстве. Старости нужно очень мало пространства. Так мудро устроена жизнь, медленно и часто безболезненно приводит старость к трем аршинам площади. Семен чувствует себя слабо и часто говорит о смерти, – с затаиваемым даже от меня страхом.
Лето стоит сносное. Деньги совсем пали, так что я покупаю дорогие фрукты-овощи и даже сама ем также. ‹…› Вообще, что же здесь будет и представить себе не могу. Все разлезлось по швам. Одна говорильня и никаких реальных для народа перспектив. Кроме Гражданской войны или же военного переворота. Люди озлоблены до предела, и возросли преступления жесточайшие, ничем как бы не мотивированные. ‹…› Сегодня идет дождь, и солнышки не рисуются.
14. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Родные мои Леночка, Сережа, Маничка, Феденька! ‹…› Посылаю вам мою первую огоньковскую ласточку[38], куда, увы, не вошло стихотворение:
Ей-богу, кажется мне, что, если бы не Семен, я бы их сложила. Уж очень мне странно быть на таком расстоянии от вас. ‹…›
15. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля! Я немного прочухалась, вчера первый день была в ульпане, учила иврит. Дала себе 2 месяца на это, но заниматься нужно по 6–8 часов в день, чтобы был эффект. С завистью смотрю на Федьку – он пишет, читает, вчера перевел мне статейку из газеты про выставку. Вообще, он изменился так, что поверить невозможно – занимается Танахом, проникает в культуру как-то глубоко, он здесь живет, вот что интересно, живет как израильтянин. Кто бы мог подумать! ‹…›
Наверное, временное отчуждение от литературы объясняет и тот факт, что я почти ничего не читаю. Мой взор, говоря высоким штилем, обращен сейчас более на искусство изобразительное. Хочется писать какие-то статьи или эссе о 20-х годах в Германии и Австрии, о фотографиях того времени, а если читать, то тоже не литературу, а всякие дневники и воспоминания таких художников, как Кандинский, Клее, Малевич и т. д. Все это тоже крутится вокруг Фридл. Понять Петрова-Водкина, к примеру, можно без особых дополнительных чтений, мы знаем контекст шкурой, а вот иноязычная культура требует больших штудий.
Сейчас раннее утро. Горы Иерусалима еще в дымке. Стены близлежащих домов освещены ярким солнцем, отчего их конструкция выглядит очень рельефной, а все, что вдали, действительно спит в прозрачных облаках. Гуляет ветер, шумит, как прибой. Я стала трудно писать. Напишу фразу – сижу, смотрю по сторонам. Вот вредная кошка, вот новый книжный шкаф, вчера нам привезли его от Билла из Тель-Авива, вот каталог Фридл за стеклом, Лесков, А. К. Толстой, Батюшков – как они здесь приживутся?
‹…› Про выставку пишут в израильской прессе, в Джерусалим Пост, ее показывали в новостях по телевизору, много всяких контактов и с иностранным телевидением. У Билла также ряд идей по поводу Америки, с которыми он вчера улетел туда, – но ведь это не моя коллекция, если даже что-то устроится, то дадут ли разрешения все частные люди из Швейцарии, Австрии, Италии и т. д.? Билл хочет договориться с Модерн Арт Галери в Нью-Йорке и с Файн Арт в Чикаго и Лос-Анджелесе. Я пока учу иврит. Почему-то у меня такое чувство, что что-то упадет с неба ‹…› Сегодня четыре месяца, как мы покинули Химки и СССР. Самое в этом для меня трудное – разлука с тобой и папой. Если и забирает тоска, только по вас. ‹…›
16. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Поздравляю! Поздравляю! Поздравляю! Как я счастлива, что выставка проходит на славу! Просто у меня 2 дня ликования и уже неприличного хвастовства твоими успехами. И успехами Феди! И Сережиными делами! И Манькой!
‹…› Мать моя настаивает на том, чтобы все ее дети отвалили. Я объясняю, что мне это невозможно, но она горячо удивляется. Не понимает, как я стара и как не могу жить без русской речи в ушах.
‹…› Что касается моих публикаций, то все они (журнальные) падают на №№ 10–11. Кажется, в Лит. газете хотят через номер, т. е. через две недели дать целую полосу. Сначала она состояла (треть полосы) из моих 17-ти стихотворений, но тут Кублановский прислал сдержанно-хвалебную на меня статью, и теперь планируют сильно сократить подборку стихов и дать ее вместе со статьей Юры Кублика[39]. Но мне хоть так, хоть так – все равно, я даже не записала, какие стихи отдала им по их просьбе. Все отошло это на десятый план моей жизни.
‹…› Обстановка продолжает оставаться поганой во всех аспектах жизни, и абсолютно – непредсказуемой. Это не способствует тому равновесию души, когда приходит слово. Способствует только сиюсекундникам «перестройки», к ним приходит не слово, а словеса, заранее обреченные на мотыльковую участь. Кстати, я напрасно оскорбляю жизнь мотылька. Это живое существо. Может быть, в день проживает космическое время. Кто знает? ‹…›
17. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка, дорогая, привет! Пишу тебе в последний день лета. Наверное, у вас это ощутимо – прохладно, желтеют листья, льют дожди. Здесь лето кончилось только по календарю.
Инжир спелый с деревьев валится, дети собираются в школу.
Жду папу, жду тебя с Семеном Израилевичем, придумываю, куда поедем, в каком кафе засядем, под оливами, в саду, за белыми столиками… Настроение элегически-меланхолическое, начинают посещать видения – Крапивинский переулок, но он и для вас теперь видение. Машка же переехала с Бульварного кольца. Но стоит лишь вспомнить сад во дворе иностранной комиссии, в душе все леденеет и ностальгия прекращается. Иногда, если этого мало, вспоминаю нашу дорогу от дома до автобуса на Ленинградском шоссе.
Наверное, если бы я активно участвовала в литературном процессе там, мне было бы тяжело здесь. А так хорошо – нигде никто. После выставки, в образовавшемся вакууме – каникулы в ульпане – я села что-то писать. Делаю это, скорее, чтобы самоутвердиться, чтобы еще раз продумать все, пишется что-то сатирическое, по Марксу, смеясь, расстаюсь со своим прошлым. А хочется чего-то другого, лирического взамен сатиры, но не хватает дыхания, не хватает свободы внутренней, но пока упрямо пишу.
Дети говорят на иврите, в ивритской компании я их не понимаю, разве что догадаться могу, о чем речь идет. Сережа понимает и говорит, он не прибегает к английскому, а медленно говорит на иврите, а я ленюсь, видимо, еще не дошло полностью до сознания, что это теперь мой язык. Или упрямство? Мол, берите меня такую, с русским в подкорке и английским на челе. ‹…›
В Израиле прекрасно то, что любая хандра или неудача не ощущается, как постоянные, всегда присутствует вера, что все наладится и будет хорошо. Здесь живет народ с ощущением будущего, хорошего будущего. И поэтому люди друг другу мало жалуются, это видно в автобусе, когда встречаются знакомые, как они сияют, как они готовы друг друга обрадовать новостями, если даже не понимаешь, что хорошего они друг другу сообщают, то по приподнятой интонации догадываешься, что они или хвалят детей, или внуков, или цветы, или что-то у них взошло, проросло, получилось. ‹…›
18. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка! У меня сейчас при себе нет машинки, а очень хочется поделиться с тобой впечатлениями. Я – у Вилли Гроага, того самого, кто помнит Фридл и кто привез чемоданы с детскими рисунками из Терезина в еврейскую общину Праги. Он живет в кибуце, работает на фабрике, в кибуце же, химиком. Его фабрика похожа на маленький частный завод 20-х годов – высокие цилиндры, голубые, кажется, все гудит, перед фабрикой цветник и крошечная лужайка, на ней, под цветущей китайской розой, камень – на нем имя солдата, погибшего в Шестидневную войну. Фабрика, да, такая могла быть и в Греции, и в Турции, а вот такой камень под цветущей китайской розой, неприметный, это уже история многострадального Израиля.
И еще – человек такого уровня европейской образованности, как Вилли (можно сравнить его с Эфроимсоном[40]), работает химиком в гулкой фабричке кибуца! Его работа, как я поняла, состоит в анализе чистоты химических продуктов.
‹…› Когда я начала тебе писать, Вилли принес мне стакан компота на блюдечке с ложечкой. Он не спрашивал первоначально, хочу я или не хочу, а также не сказал мне – выпей, это вкусно. Поставил рядом с кроватью, улыбнулся и ушел.
Здесь чувства не находятся под знаком вопроса. И это не потому, что человек не колеблется, человек колеблется, его чувства – нет. Мы же не дрожим оттого, что земной шар крутится. Прямота – тоже одно из отличительных свойств. Хочу-не хочу, буду-не буду, люблю-не люблю, – говорится в лицо, не крутится и не вертится. Видимо, это создает климат, в котором нет истеричности и нервозности.
Люди здесь движимы какими-то основными, а не дополнительными чувствами. Как есть цвета основные и дополнительные. По сравнению со среднерусской природой дополнительных цветов здесь меньше.
Мамочка, я тебя очень люблю, и хочу, чтобы ты понимала меня не только ту, но и теперешнюю.
Вилли – 75 лет. Он каждый день работает, а после работы устраивает для жителей кибуца то выставку, то вечер поэтессы Эльзы Ласкер-Шюлер, которая родилась в Германии и умерла в Израиле. По рассказам Вилли, она здесь была очень одинока и читала свои стихи при свечах горстке немецких евреев. Вилли не лезет ни к кому со своим опытом, никого не учит, а казалось бы, ему с его судьбой все карты в руки. Он ни разу ни на что не пожаловался. Здесь это не принято не потому, что нужно всегда улыбаться как в Америке, а потому, что не к чести жаловаться. Первый вопрос Вилли, когда я внезапно приехала: «Что-то случилось? Ты расстроена? Ты себя плохо чувствуешь? Ты устала!» Он постелил мне постель и сказал, я буду отдыхать, и ты поспи. Потом мы поговорили про письма Фридл – «Я же знаю, зачем ты приехала».
‹…› Это пишу сегодня, стало быть, то писала вчера. Сейчас я в кибуце «Бейт-Терезин», это более богатый кибуц. В окно смотрит маленькое апельсиновое дерево с зелеными апельсинчиками. Пока я не понимаю, что когда цветет и что когда созревает. Например, зимой здесь в лесу собирают грибы. Значит, здесь бывает зима.
Сейчас посмотрела на себя в зеркало. Новая женщина. Короткая стрижка, загар, – странно. ‹…›
19. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Получила от тебя и Мани письма вместе с приглашением и снотворными. И – пачку дивных сигарет! Спасибо. Ты мне прекрасно описала свои две, как я понимаю, поездки в кибуц. И людей, и солдат, и внутреннюю, что ли, обстановку души Израиля. Ты пишешь, что там ты – совсем другая, и к этому я должна привыкнуть, чтобы не было между нами непонимания.
Леночка, моя родная, ты уже несколько раз на моих глазах делалась на какой-то период времени другой, как, впрочем, и я – на твоих глазах. Но абсолютно другим человеком никто из нас не может быть. Основа, заложенная Богом, стержень души, всегда один и тот же. В данном случае как у тебя, так и у меня сознание круто изменившейся ситуации поворачивает этот стержень порой на 180°. Но стержень имеет свойство, как только сознание стабилизируется, возвращаться на свое место до следующего крутого изменения ситуации. Так, по крайней мере, я думаю. И я, и ты не однажды уже приноравливались к нам – другим.
Меня, естественно, беспокоит крайне Ирак и все с ним связанное. Сейчас он начнет спекулировать на арабском единстве, невзирая на то что этого единства нет. И все поворачивать против Израиля. Не исключаю варианта, что будет ставить условие: пусть Израиль откажется от захваченных земель, и тогда, я, Саддам Хусейн, выйду из Кувейта. Иного поворота у него, пожалуй, сейчас и нет. Выжидательность Америки и др. ему на пользу. Все в конце концов устанут из-за нефтяного голода и т. д. и, возможно, начнут давить на Израиль, совершенно позабыв о том, что на него напали, а не Израиль нападал, чтобы путем «дипломатии» разрядить «конфликт». Все это мои предположения-предчувствия, не лишенные логики, ибо национальное самосознание – алогично.
Вся трагедия евреев в том, что они на протяжении истории рассуждали логично и эту логичность приписывали врагу. Так было в средневековой Испании. Евреи понимали, что они на пользу Испании, что без них будет сокрушена. Но испанцы действовали вне логики, евреи были изгнаны, а Испания потерпела поражение в конце концов. Так было и в России при Николае II. Если бы он внял своему двоюродному брату, оперся на Ротшильда, заключил бы союз своевременный с Англией и Францией, то сам не пал бы. Но против всякой логики, свойственной еврейству, он поддался на нац. алогизм, разрешил погромы и т. д. – и лишился короны и жизни. Можно было бы приводить еще множество исторических примеров. Но это поздно и для чего? Просто я с тобой пустилась в рассуждансы. Но только пустилась, как услышала по «Свободе» заявление этого маньяка, что «Израиль виноват в блокировании Персидского залива американцами. Зло Ближнего Востока – Израиль!». Вот так-то – наша позиция двойственно подла. Но это уже не новость. Где хуже, тоже трудно угадать. Здесь эпидемия дифтерита со смертельными нередко исходами. Грабежи и т. д. Чего только нет сейчас в этой моей разнесчастной стране – даже холера в Ростове. Нет даже табака.
‹…› Обстановка после убийства Александра Меня[41] еще более накаленная. Представь себе, его отпевали не как убиенного, а как усопшего. ‹…›
20. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Спасибо тебе за все подарки и письма. У меня в запасе двадцать минут, хочу послать тебе с кем-то, а не по почте. Папа здесь чувствует себя прекрасно, забыл, по-моему, мерить давление, счастлив – мы все на месте, воздух, вода и продукты не отравлены, читает стихи нам вслух, – страшно подумать, что он туда вернется. Может, еще передумает. ‹…›
Твои письма я прочитала по два раза, сквозь них просачивается тоска, но не депрессия, мне кажется, что это у тебя нормальное здоровое чувство тоски – нас нет рядом, вокруг все надоедливо трещит по швам, все как-то растрескано изнутри и снаружи, мне было бы страшно тяжело на твоем месте. Мне тяжело, что я тебе причиняю такую боль, но я надеюсь, что ты все равно будешь с нами. ‹…›
Мамусечка, мне понравилась статья Кублановского, написана очень по делу, я бы на его месте еще больше сосредоточила внимание читателей на музыкальной природе твоих стихов, у него есть попытки с цветом – где он пишет про торфяник розовый, но о музыке не сказано важного слова, кажется, он и сам не очень музыкален, я как-то не помню его стихов. Где ты отыскиваешь такие фотографии, женщина? Ты же просто не ты! Это меня рассердило – следи, дорогая, за портретами!
В феврале, видимо, я еду во Франкфурт готовить там выставку. Это снова большая работа – надо пересоставить массу деловых бумаг, подготовить все для перевода на немецкий язык, пересочинить дизайн для помещения из отдельных комнат. За это мне будет платить Германия. Там же попробую съездить в Баухауз и Вену, если Билл (а он улетает 23-го во Франкфурт и Прагу) договорится с директором музея о том, чтобы они мне все это оплатили. Тем более что за каталог ничего там не получу, на нем копирайт Яд Вашем. ‹…›
Пока же начинаю преподавать в Иерусалимском Музее искусств детям, наверное, раз в неделю, больше при моей нагрузке не потяну.
‹…› В «Чистых прудах» очень понравилась вещь Горенштейна[42], по-моему, это маленький шедевр, что-то от чеховской тоски и лесковского эпоса. Какой он молодец! В моем рассказе много мелочей, много глупостей, кажется, удачен только конец с Генькой, есть там настроение. Кабы знала, не писала! Представь, мне это не больно и не обидно, а урок – не писать плохой прозы, т. е. не писать ничего необязательного, без чего можно вполне обойтись. ‹…›
Что касается нового человека, т. е. изменений с переездом, здесь ты права. Про стержень и витки. Меня швыряет, и в моменты вышвырнутости я чувствую, как теряю прошлую оболочку, но потом все возвращается на места.
‹…› Счастлива видеть «Декаду» и воспоминания о Гроссмане, есть у меня на этот счет сентиментальные чувства, вспоминаю всю историю этих вещей, а за ней тянется наше выздоровление от недугов, наша борьба с болезнью, наша победа, в конце концов, в этом всем я тоже принимала участие, чем горжусь[43]. И как хорошо и, главное, справедливо, что все это опубликовано пусть и на желтой бумаге, зато большим тиражом. Успех!
Манька возится с куклятами, хохотала, читая твое письмо с рисунками, а я вспоминала детство, когда мы с тобой так вот переписывались. Какие мы уже древние Мафусаилы! ‹…›
21. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамуля! Сегодня я получила свою книжку. ‹…› С радостью увидела лица своих детей и учеников, убедилась, что и это было в моей жизни и занимало какое-то время почти все мое время, – удивительно пестрая жизнь, она, наверное, у всех такая, но мне чудится, что я прожила уже минимум три – в прозе, работе с детьми и теперь вот с выставками.
Учу иврит. Прекрасный язык, несколько механистичный, что ли, но дается. Точка на иврите – никуда. А дальше по родам местоимений и чисел, две точки – никудот, а три – шалош никудот. Многоточие, наверное, еще как-то иначе называется. Я пришла в группу, которая уже месяц учила язык, стала нагонять, умею читать и списывать с доски или учебника, сама писать еще не могу. Правда, хожу не регулярно, часто сбегаю в Яд Вашем. Там у меня встречи, общения, о выставке пишут в израильской прессе, в четверг, 26-го была еще одна передача по «Коль Исраэль», через несколько недель в передаче «Культурная жизнь Израиля» снова будет о выставке, и ты услышишь мой голос, довольно длинная речь. Тоже было по английскому радио, где говорила по-английски, но я не слышала.
‹…› Манька была 10 дней в лагере религиозном с девочками, привезла кучу смешных историй, Федя обучает меня ивриту, очень толково, надо сказать, сегодня привел какую-то девушку, весьма милую, Лену, играть на компьютере. Он в стране мистических возможностей чувствует себя очень свободно, франтит, поскольку говорит по-английски, его время от времени приглашают в компании американских детей, так, чтобы показать им, какие приезжают асы из СССР. Он, конечно, не показатель.
Сережа, по-моему, постепенно включается в газетную работу, собирает материалы, готовит свою часть, они начинают выходить в середине сентября, эта газета в будущем будет распространяться и в СССР, так что мы вам отсюда все распишем по-честному, какая здесь бюрократия, какие здесь социалистические основы всего, какая это страна переходной формации, желательно, чтобы она скорее перешла в капиталистическую целиком, потому что пережитки социализма тяжелы даже в мистической стране.
‹…› Послала тебе каталог, в спешке, кажется, не надписала Семену, или надписала? Напиши подробно, как ты, что делала на даче, как Семен Израилевич, что пишешь после тех замечательных нескольких стихотворений, что с книгой о «Поэме без героя»? ‹…›
22. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогие мои, мама и Семен Израилевич! Я все вспоминаю, как мы гуляли по Яффо, как ели на берегу Средиземного моря банановое мороженое. И не только море с мороженым. Очень странно, вас нет. ‹…› Но мы снова встретимся и продолжим наши прогулки вдоль Мертвого моря и Красного, по пустыням Негева и Тверии, – маленькая страна требует к себе большого внимания[44].
Лена, Тяпа и дети[45] не получили пока своего багажа, где были у них все документы, так что висим в неизвестности, это закономерно, когда есть сложности и без того, нужно, чтобы возникли еще большие, тогда прежние перестают казаться такими уж непреодолимыми. Думаю, все уладится, а терпения мне не занимать. Тяпа с кошкой живут, как и положено кошке с собакой, но, говорят, между животными мир наступает через неделю.
Мы с Леной сидим в кухне и пишем письма – уже не друг другу, а вам. Надеюсь, что очень скоро мы точно так же с вами будем сидеть ну пусть не на кухне, в роскошной квартире, и писать письма в Москву.
Поразительно интересная жизнь, кажется, я способна ее принимать во всем, и в трудностях, которые она создает, почти что нарочно, в самом ее замысловатом течении столько простого смысла, что когда видишь его, когда открыт ему, – чувствуешь головокружительную свободу. Свободу приятия. Я бы мечтала, мама, чтобы ты поправилась душевно, ведь ты – моя мама. Я у тебя позаимствовала все эти возможности, и наша природа одна, – ты должна скоро выздороветь. Главное, не думай, что все в жизни окружающих зависит от твоих усилий. И не винись, ты ни в чем не виновата. Разве в том, что тебе дан талант, это всегда трудно, в повседневности.
Мамуль, Ленка уже уходит сдавать письма, так что это вышло куцым, но вполне, думаю, понятным посланием из Иерусалима, где все так и нет дождя, в Москву, где снег и холод. ‹…›
23. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Моя родная, единственная, лучше которой нельзя придумать! Леночка! Будь хоть за меня спокойна, мне гораздо лучше, я бы даже сказала: мне хорошо!
Только теперь, ретроспективно, понимаю и вижу, на какой чудной земле я была! В памяти всплывают все места и подробности, которых я как бы не видела, была безразлична из-за своего жуткого недомогания. Я и к тебе и к детям не могла проявить то чувство, то внимание, которое во мне, – все как бы было отодвинуто, загнано куда-то тревожной депрессией. Такая моя судьба дурацкая – все ополовинивается и даже на три четверти отрезается. Так и с сумкой Билла. Грабеж бессмысленный. Например, один кроссовок остался, другой взяли, и так – со всем. Одну банку крема, две банки молока, супы, детям посылка. Но Яне[46] в полуопустошенный пакет я сунула банку с кофе, штанишки и супы. Папе отдала одну банку молока, 2 – исчезли. Ну я совершенно об этом не тоскую. ‹…› «Я радуюсь, когда теряю вещи»[47]. Это стихотворение я не зря написала. Здесь меня ожидала большая публикация – полстраницы – в Литературке, и верстка моей книги совписовской[48]. Вычитывать пока не могу, но Машка и Семен вычитали. Семен же здесь чувствует себя дурно, его шатает, и почему-то очень недомогается. Но так потрясен Израилем, что он злится, когда ему задают низко-бытовые вопросы – что почем, а не что это за страна.
‹…› Жаль маму, вчера вместе с Джаником[49] ездили в больницу. Она держится молодцом, очень тебя благодарит за кофту, расспрашивала о тебе и детях, просила передать приветы и поцелуи. Страшно думать о, кажется, неминуемой утрате. Врачи говорят, что ничего сделать нельзя уже. Вот это действительно горе, и никаким пониманием возраста его не унять. Особенно когда знаешь и видишь, какие боли претерпевает твоя мать, как цепляется мужественно за жизнь! И при всем этом, например, «болеет» за Каспарова: «Инночка, а здесь все хотят выигрыша Карпова, ты же видишь, что за контингент здесь – одни коммунисты!»
‹…› Обратный путь от вас был очень тяжел – всю ночь в душнейшем закутке в Будапеште (Семен принимал нитроглицерин и не однажды, и трехчасовое ожидание – розыск багажа.) М.б. у него и депрессия в какой-то мере, уж очень ему не хотелось уезжать, из Иерусалима – особенно. Но, увы, у него амбиции – бытовые, не литературные, да и понятно – как-никак ему в будущем году – 80 лет. ‹…›
24. Е. Макарова – И. Лиснянской
‹…› Мы тут тоже не скучаем. Я была в Европе по делам выставки, вернулась с полпути из-за войны. В Иерусалиме, в принципе, не напряженно пока, разве что сигналы тревоги, обращенные к жителям Израиля, будят всех, мы ждем, что скажет наш герой, Нахман Шай, о результатах очередной атаки Саддама Хусейна. Тель-Авиву достается, а там, как ты знаешь, живет Билл, так что во время тревоги мы перезваниваемся, – эти моменты не очень приятны.
Дети любят Израиль, говорят на иврите, стойко переносят происходящее. Вообще, надо тебе сказать, что в такие минуты проявляется характер народа, и этот народ мне очень стал близким, мне нравится сдержанность израильтян, их чувство собственного достоинства, их сплоченность, в которой нет стадности, а есть семейственность, чувство ответственности за детей. Дети только недавно пошли в школы, до этого же для них были организованы специальные телепередачи, взрослые, педагоги и воспитатели, приходили к детям домой, работала телефонная служба, любой ребенок мог позвонить в любой момент, если ему было страшно или тревожно, а родителей нет дома, например, и с ним беседовали и утешали его прекрасно. Словом, каждый делал все, что мог. Психологически трудней всего тем, кто прошел концлагеря, а таких в Израиле очень много, для них угроза газовой атаки, противогазы, сирены – испытание, поскольку это возвращает их память к Освенциму, к чувству незащищенности и пассивному ожиданию.
25. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! На твое одно письмо, которое, слава Богу, получила, отправляю тебе второе. Сейчас не знаю, где ты, возможно в Вене. Очень волнуюсь за детей и за тебя, в связи с ультиматумами Саддама Хусейна и встречными – волнуюсь за всех. Но почему-то надеюсь, что победа будет за Вами. Дай-то Бог!
Леночка, тебе большой привет от мамы, которая очень плоха. Вчера весь день была у нее. Бедненькая, как она героически переносит адские боли! Срывается на плач очень редко, оттого еще более жалко ее. Да и вообще: мать – это мать, и никто в мире ее не может заменить, как бы с детства ни складывалась судьба. Завтра тоже буду с ней, она сейчас дома. В больнице ей было очень плохо, сестры медицинские – не дети. А тут все-таки ласка и ежеминутный уход. Мне, конечно, очень трудно, разрываюсь между мамой и Семеном, у которого участились головокружения и слабость и который если жалуется на что-нибудь, то только мне. ‹…›
Сегодня 15-ое[50], особый день, когда все мои мысли и чувства с Вами. Дай Бог вам мужества и победы. Пусть всех-всех сохранит Господь. ‹…›
26. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Сегодня получила твое письмо от 15 января. Тогда я еще была в Вене, что теперь кажется мне странным и весьма сомнительным. Два дня в Праге были просто сюрреалистическим кошмаром, когда никто не разрешил мне даже переписать инвентарные номера рисунков. ‹…› Со мной обошлись как в дурном сне Кафки, сказали, что я должна забыть дорогу в музей, что никто никогда не позволит мне здесь «шпионить на сионизм» и т. д. и т. п. Короче, они вели себя совершенно непозволительно, уж не говоря о том, что стащили с моего стола список 20 имен детей из комнаты 28, который я наконец обнаружила в Вене, в дневнике Хельги Поллак, в ее доме в Венском лесу. Для этого я проделала долгий путь, а они просто взяли и стащили со стола список, на что он им сдался? Словом, мой роман с Прагой окончен, видно, так нужно было, для завершения цикла. Прага – первое ощущение свободы – крушение свободы под нашим режимом – двадцать лет режима – возврат свободы – ощущение пустоты – кризис.
Вместе с тревогой за Израиль это довело меня до истерики, я успокоилась только тогда, когда вернулась в Вену. В Вене было тревожно за Израиль, но не было ощущения полного бесправия. В Израиле я пришла в себя. Вот уже три дня, как не было сирены и мы не сидели в противогазах. ‹…›
27. Е. Макарова – И. Лиснянской
‹…› Вчера Орна (учительница иврита) сказала: в Пурим война должна быть кончена, и Саддам разделит участь Амана. Все точно, только неизвестно, как скоро Саддам уйдет со сцены. Конечно, это символично, что война кончается Пуримом для евреев, карнавалом газовых масок.
Сейчас утро. Птички поют после дождя, со страны как бы постепенно сходит напряжение, однако телевизор и радио еще приковывают внимание, – появились новые герои дня, такие как Нахман Шай, молодой красивый наш парнишка-генерал, его лицо и голос (лицо сбоку в рамке) сопровождали нас всю войну, он объявлял тревогу, сообщал новости, предлагал нам «ахшав лишмоа кцат музика», что значит, сейчас послушаем немножко музыки, а потом он, Нахман, скажет нам, что случилось и есть ли повреждения и жертвы. Кто-то рассказал мне в Яд Вашем, что дети так привыкли ждать тревогу и засыпать только после нее, что родители записали на магнитофон сирену и голос Нахмана Шая, – прослушав все это, надев и сняв противогаз, дети засыпали.
Твое письмо о том, что Семен Израилевич болеет, я получила на следующий день после того, как мне приснилось, что он болеет, во сне я пыталась уговорить тебя прислать мне телеграмму, по которой я смогу вылететь, чтобы помочь тебе за ним ухаживать. ‹…›
Лена Изюмова вчера выразила идею, что Израиль – это любимая дача. Зарабатывать на даче невозможно, для этого надо жить в городе (за границей), а на дачу возвращаться с деньгами и наслаждаться. Действительно, найти здесь себе применение нелегко. Олимы[51] одержимы страхами, трудно объяснить им, что все устраивается здесь, если не впадать в уныние и панику, что можно жить в минус и при этом путешествовать по стране, знакомиться с ее историей, думать и т. д. Все эти рассуждения друзья списывают на мое легкомыслие. ‹…›
Я тут напала на след художницы Амалии Секбах, из Боливии в Израиль летают письма, в которых после 50 лет забвения начинает проступать облик умершей в Терезине художницы. В конце апреля, 24-го, открытие выставки Фридл во Франкфурте, мы отправимся с Манькой, вот бы ты прилетела, недалеко ведь! Я бы достала тебе билет отсюда, прислала бы приглашение. На пару деньков, а? Подумай, если Семен Израилевич будет в порядке.
28. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Впервые за эти сверхтревожные недели, кажется, смогу тебе отправить письмо с оказией. Папа, знаю (иногда до него дозваниваюсь – телефон барахлит), отправил вам письмо с Дектором и получил от тебя. Он мне твои письма прочел по телефону. Но я и от тебя 6-го, заехав домой на десять минут, получила то письмо, которое ты написала мне тут же по возвращении из Вены. ‹…›
Если бы могла, я бы ринулась к вам, мое солнышко. Надо держаться, иного нам не дано. Надо выстоять, максимально будучи осторожными во имя Победы. О ней денно и нощно молю Бога. ‹…›
Говорят: «Пришла беда – отворяй ворота».
Домой на десять минут я заезжала, чтобы посмотреть, нет ли от тебя весточки, надеть черный платок и мчаться к маме. То есть уже не к маме, а чтобы помочь Томе[52] и Тане все подготовить к похоронам и к поминкам. Маму похоронили 8 февраля. Я даже не знала, что в моем пожилом возрасте расставаться с матерью гораздо тяжелей, чем в юности. Я имею в виду смерть моего папы, которую я перенесла очень бурно, но возраст взял свое, и я гораздо быстрее утешилась, чем утешусь сейчас.
‹…› Мама до последней пятницы, между уколами наркотиков, приходя в себя, неизменно спрашивала: «Как в Персидском заливе, как дети?» Я такого понимания от уходящего из жизни человека, такой стойкости никогда бы не представила себе, если бы не видела и не слышала. В ночь с воскресенья на понедельник мамы не стало, царство ей небесное. Прости, что я так много пишу о своем горе. Я думала всегда, что душа может разрываться только на две части, а вот получилось, что – на три. Вы – в войне, мама – в предсмертье, Семен – в крайней слабости сердечно-мозговой, сосудистой. Мы с ним целые дни у приемника, слушаем сводки каждый час. А когда от него можно было отходить, да и от мамы – я сидела перед телеящиком. Как ты в Вене.
Доченька моя золотая, мы – жизнестойкие, жизнежильные, мы выдюжим, и еще ты, а может быть и я, увидим наших детей в безопасности, счастливыми, свободными. Надо беречь себя ради этого. Да чего я еще тебя поучаю, я чувствую, что мы одно целое, и думаем, и тревожимся, и надеемся одинаково. Паника – не наше с тобой дело. Утешая тебя, пытаюсь и себя сделать по твоему подобью. Хотя и странно, что мать хочет быть подобьем своего ребенка. Я же все понимаю. Когда мне пишешь про шашлыки и игру в шашки в противогазах – это есть твое желание облегчить мою жизнь, унять мое беспокойство за вас. ‹…›
Всему Израилю сейчас принадлежит моя душа, которая есть кровинка-песчинка, маленькая кроха Святой Земли. ‹…› Все смотрят на меня с состраданием, я отвечаю благодарным взглядом, в котором, однако, таится непреклонная надежда. Ради Бога, с первой же оказией пиши, хотя понимаю, не до нас сейчас. Семен крепко тебя целует, впервые в жизни он поцеловал письмо от тебя. Я-то всегда целую каждую страничку от тебя. Папа молодец! Дважды до меня дозванивался, зная, что у него барахлит телефон. Он тебе звонил и по моей просьбе и гонорару.
Ну и реформочки прошли! Ударили по несчастным сельским старикам и старухам, не можем добраться из деревни в райцентровские сберкассы. А мафия, естественно, не пострадала. Все пошло здесь крупно на ущерб материальный, а главное, и политический. Думаю, реформа – цель именно политическая, чтобы забыли об всяких фермах, кооперативах, которые сейчас на радость плебса под телевизионным огнем. Что-то еще будет. Ты – права во всем, о чем пишешь.
Но, однако, ракеты взрываются пока в Израиле. Последняя – в центре, как мы вычислили, совсем близко от Вас. Будьте, умоляю, осмотрительней, не пренебрегайте тревогами. Ведь ко всему человек привыкает. Я помню, как я на чердаке с мальчишками наблюдала бомбежки. ‹…› Держитесь – Господь с нами! ‹…›
29. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Я тебе не дописала из Вены, это был вечер в гостинице, когда я возвращалась из Праги через Вену в Израиль. Меня тогда донимали мысли о доме и я не находила, как говорят, языка выражения. ‹…›
Тревога. Мы пошли в мани-федину комнату (хедер-атум), навьючили противогазы и стали играть в шашки на вылет. ‹…› По радио на всех языках дают инструкцию, когда можно снять противогазы, выйти из герметизированной комнаты. В перерывах между сообщением играет музыка. Когда все выяснилось, а выяснилось, что это вновь налет на Тель-Авив, есть раненые и один человек убит, – мы посмотрели телевизор и пошли с Манькой в гости к ее подруге Лизе, у них можно смотреть первую программу из Союза. Все, что показывали из Союза, было настолько тяжелым – обмен денег, Рига, уставшие старые люди в шоке, – возникло чувство горечи и безысходной тоски, не представляю, как вы, мои родные, должны переживать за все, и за то, что дома, и за нас здесь. Мы-то действительно живем в военной ситуации, но она кончится победой и нашей внутренней личной свободой, а вот что произойдет в Союзе, с его огромным атомным потенциалом и военной техникой, с которой мы теперь, к стыду Союза и Европы, лично познакомились?!
Взрослые ребята пойдут с воскресенья в школу, а мелочь еще будет дома. Мы организовываем с будущей недели работу с малышами. Мы – это Саша Венгер[53] с Норой, родители Лизы и я. Дети все переносят хорошо, достойно, послушно сидят в противогазах, а Манька нарисовала кучу шедевров с Лизой и Венгеровскими сыновьями, в смысле активности творческой мне это напоминает мой Терезин, разница лишь в том, что в Терезине ждали отправки в Освенцим, а мы свободны и победим.
‹…› В Европе я так нервничала ‹…› И только когда мой самолет сел в Тель-Авиве, успокоилась. Дорога в Иерусалим, о которой я мечтала во Франкфурте, Вене, Праге и снова Вене, из которой я улетела, сорвавшись с полдороги, – была все так же прекрасна, лишь более пустынна, чем прежде. Дома ждали дети, все оказалось вовсе не так, как мерещилось в кошмарных видениях в Европе.
За нас волнуйтесь умеренно, я прекрасно представляю на собственной шкуре, что такое быть вдали от происходящего, и могу только сердечно тебе, мамулечка, сочувствовать. Но ты должна понять, что наша армия на высоте, пейтриоты наведены на советские скады, мы все очень дисциплинированны, нас постоянно обо всем информируют. В стране нет и намека на панику.
Дорогая мамочка, от тебя давно ничего нет, и меня это очень беспокоит. Папа говорит, что у вас все нормально, не знаю, утешает или правда так.
Прошел месяц. Все попытки Саддама, направленные на причинение нам травм, пока не достигли никакого эффекта, – люди спокойны, работают, дети учатся, единственное, что изменило лицо страны, – это картонные коробки с противогазами, перекинутые через плечо, разукрашенные и обклеенные разноцветными пленками. В Иерусалиме их носят на всякий случай, в Тель-Авиве – в обязательном порядке. ‹…› У нас по телевизору показывали парад мод с противогазами, очень смешно, здесь люди умеют шутить надо всем. ‹…›
Манька много рисует, дети были в восторге от военного положения – еще одни каникулы, теперь вот все ходят уже в школу, несмотря на сирены по ночам, которые Маня с Федей не слышат, а мы их уже и не будим. Два дня, правда, Саддам молчал, но теперь он взял моду устраивать нам подъем в 2–3 часа ночи, это все психологическое давление, когда среди ночи ты вскакиваешь от воя сирены, включаешь радио и телевизор, ждешь новостей, звонишь в Тель-Авив, – ляжешь, а он снова пуляет, опять слушаешь все, что говорит, и смотришь все, что показывает, опять звонишь в Тель-Авив.
Я бы мечтала об одном – чтобы вы приехали к нам навсегда. Наша осада кончится, а вот ваша – не уверена. Больше всего боюсь железного занавеса. ‹…›
Дорогая мамочка! Вчера от папы узнала, что вы похоронили Раису Сумбатовну и что это случилось уже 10 дней тому назад. Он точно не помнил, какого числа. Бросилась звонить тебе домой, а вы в Переделкине, а телефона тамошнего у меня нет. Надо сказать, что я встала с таким тяжелым сердцем сейчас, потом поняла, почему – это чувство осиротелости, несмотря на то что у меня только в последние годы появилось к бабушке (даже сейчас я неуверенно пишу это слово) особое отношение, очень поздно я осознала эту простую связь между нею, тобой и мной. Сейчас я вижу, откуда это простодушие, желание, чтобы всем было хорошо, попытки все уладить ‹…› и даже оптимизм, вернее, не оптимизм, а некая лихость по отношению к жизни, которая тоже была подавляема системой. ‹…› Вспоминаю ее восьмидесятилетие, ресторан, всех детей и внуков, ее счастливые глаза… Все это было делом ее женской жизни, это как для писателя, наверное, увидеть вдруг все свои книги и их героев в театральных костюмах… У нее была сильная интуиция, понимание судьбы, времени, наверное, в ней была такая цельность, и потому в тумане революций, чисток, застоя и гласности ей удалось удержать свое сознание от расщепления. ‹…› Я бы очень хотела быть сейчас с тобой, говорить о бабушке, вспоминать вместе. ‹…› Держись, мамочка, я не знаю, что еще сказать тебе. ‹…›
30. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя доченька! Слава Богу! Слава Богу! Слава Богу! Кончилась война, и Израиль снял противогазы, и мои дети не играют, надев их, в поддавки. Но это не значит, что я в слепой эйфории. Много еще трудного впереди с «нашей» подачи. Все-таки «мы» заставили, как там ни крути, связать поражение (отнюдь не окончательное) Саддама с еврейско-арабским конфликтом. Ух, подлые! И все-таки безумная тяжесть-тревога оставила мою душу. Все живы и, надеюсь, здоровы. Сегодня мне приснилось, что я говорю по телефону с тобой и Федей. Только написала эту фразу, и пришел Семен и сказал, что дежурной звонил Григорий Александрович[54] сообщить мне, что ты звонила, у вас все в порядке. Это уже второй раз он мне передает через дежурную, какой добрец-молодец! Дело в том, что мы переболели гриппом, Семена поставила на ноги, а сама малость подкачала. Какой-то странный острый бронхит – раз в три дня знобит и температура дает свечку до 39°. Но это все ерунда, это нормальная болезнь, разве это сравнишь с депрессией и т. д.? А депрессии у меня нет.
‹…› 15 марта, т. е. через неделю будут мамины сороковины, так хочется съездить к ней на могилку, но я не уверена, что мне уже можно будет выходить. Во всяком случае, я послушно принимаю антибиотики, чтобы суметь отправиться к маме. Никак, никак еще не привыкну к тому, что ее больше нет на земле. 15-го – и день рождения истинный твоего папы[55], дай Бог ему здоровья. Чем дальше, тем жальче мне его, представляю себе, как остро ты его жалеешь! Как скучаешь даже по его занудству.
Теперь не знаю, когда увидимся и увидимся ли вообще. Так складывается жизнь, что ни на кого не могу оставить Семена. Даже когда мама моя умирала, я, конечно, бросала его одного, больного, ездила на Первомайскую, но не как мне хотелось. А хотелось вообще ни на минуту от мамы не отрываться. Это правда. ‹…›
Окно передо мной уже 5-й день солнечное и красивое: часть черепичной крыши коттеджа, две березы и одна липа. Уже пиликает какая-то птица, имени ее не знаю, не представил мне ее никто. Но она именно пиликает, как на скрипке, хотя отрывочно-пунктирно. Что за птица?
‹…› Все-таки надежда на встречу теплится в душе. Иначе для чего бы стоило жить. Но в жизни все может случиться. И, если со мной это случится, что когда-нибудь случается обязательно, умоляю тебя не приезжать. Иначе – не выберешься, ибо все к тому идет. Нет, не моя жизнь, а общая. Я тебе просто спокойно об этом пишу, вовсе не собираясь так скоро уходить туда, куда всякий успеет. ‹…›
31. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя девочка, лучше которой нельзя придумать! Сразу получила 3 твоих письма – какое богатство! – а я не знаю, почему мои письма, а их написала много, – до тебя не дошли. ‹…›
Спасибо тебе за то, что ты написала мне о моей маме. Единственное, в чем ты ошибаешься, так это в преемственности натур: она, я, ты. Меня можно рассматривать как только связующее звено. У мамы лучились глаза, и у тебя лучатся. Я же, хотя и терпелива и жизнестойка, однако, порядочная зануда. Вот уж чего не было в маме и чего, слава Богу, нет в тебе.
‹…› У меня никаких литературных новостей нет, книги в типографии «Совпис», и еще не в типографии «Тайна музыки “Поэмы без героя”». В мае, как ты знаешь, я написала 7 стихотворений, и с тех пор – ни гугу. Да и разве можно в такой подвешенной обстановке чего-нибудь гугукать?
‹…› Уже начались первые признаки весны. Сегодня солнце опять светило, а меж двумя письмами было промозгло-облачно. Вот привезла Машка от тебя письма – и опять все засияло. Ночью еще мороз –12–14°, а днем +2+4, и уже течет с крыши, появились еще какие-то птицы, а та, что играла на скрипочке пунктиром, вдруг исчезла. Действительно, каждый день длится бесконечно, спасибо, хоть читать могу. И целый день проходит в чтенье – то Гумилева письма о русской поэзии, то детектив. В журнале Знамя № 2 прочла нового писателя – Илью Митрофанова. Повесть «Цыганское счастье». Талант чудесный – запомни имя. Замечательная вещь. По вечерам слушаю «врагов», что-то последнее время слышимость резко ухудшается. Но теперь я не сижу целый день у транзистора, гадая о вашей судьбе, содрогаясь и трепеща. Стало спокойней в этом смысле и для меня, как для вас. ‹…›
32. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Веснушечка моя, моя хлопотушечка! ‹…› Сегодня ровно год, как я плакала вам вослед в Шереметьевском аэропорту. Но все-таки две недели в ноябре – декабре мы виделись почти ежедневно. И все-таки этот год мне кажется вечностью, так я натревожилась, натосковалась по тебе. И по детям. Да, пространство между нами почти неодолимое, зато я знаю, что вы лишены комплекса сов[етских] евреев. Это очень важно. Конечно же, думаю, что тебе еще не так-то легко без постоянной русской речи. Но, может быть, я заблуждаюсь, примеряя тебя на себя. Мне, не знающей никакого другого языка, кроме русского, очень трудно было бы очутиться вне языковой ауры.
‹…› Утрата мамы оставила в моей душе неизгладимый след – вину перед ней, надобность в ней, ожидание ее телефонных звонков. Страх за Семена еще больше усилился. И вот на моих душевных весах прошлое, и настоящее, и будущее. Наверное, именно поэтому я заговорила об изучении языков. В общем – сама понимаешь. Мне кажется, что никто так глубоко, как ты, меня не понимает и не может понять. Единственное недоступное твоему пониманию – это мое душевное недомогание. Это никому, не испытавшему подобное, не дано понять. И слава Богу, и дай Бог, чтоб тебе всегда был бы непонятен страх беспричинный, как там это ни называй… ‹…›
33. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Вчера исполнился год, как мы здесь. Это веха. Этот год был длинным, как жизнь, и коротким, как мгновенье. Америка, Европа, две выставки, планы, прожекты, архивы, иностранные языки, папа, редактура переводов, а по сути, переписывание множества переводов с тарабарского на русский, а сегодня я написала рассказ, написала-то его вчерне еще год назад, а сегодня написала заново. Сюда же еще стоит отнести противогазы, сирены, каталог Фридл, в четверг еду в Хайфу снимать Наву Шён, приму Терезина и здешнего театра Хабимы.
‹…› Вчера началась буря. Дождь такой крупный, по звуку ударов о стекло похож на град. Ветер штормовой, облака с космической скоростью носятся над нашим Гило[56], – а думалось – весна, миндаль отцветает, маки, анемоны в камнях кругом, – и на тебе – стихийное бедствие. ‹…›
Начитавшись израильской литературы в переводах (почти сплошь плохих), я осталась в некотором недоумении. Какая-то путаница меж языком и литературой. Поскольку они пишут на современном иврите (имею в виду живой иврит, не книжный, сформированный тысячелетиями), то сам язык становится главным предметом, а это переводы не передают. Но раз это художественная проза, значит, на каком языке ни пиши, в ней должна быть яркая новая мысль, или характеры, или оригинальная их интерпретация. Многие рассказы показались мне то плохим Хемингуэем, то израильским Кафкой, то Борхесом из Цфата или Афулы. Очень мало чувствую я народный характер, или его нет, притом что маленькая страна полна выходцами со всего мира, может, его и быть не должно, этого характера? Или такие процессы не только здесь, есть ли сейчас национальная американская литература или даже шведская? Есть японская, или ее тоже нет на современном этапе? Может, к концу 20-го века мы приближаемся к универсуму, где важно уже не народное лицо, а просто индивидуальное, человеческое, и тогда нет специфики территориальной и этнической? Словом, надо не лентяйничать, а учить иврит.
34. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› В Москве сейчас пустые прилавки и полно цветов – очень дорогих, несмотря на заваленность ими всего города. Завтра, как я понимаю, опять-таки, несмотря на приказ, – указ о запрещении митингов и демонстраций до июля месяца, – москвичи, конечно, с оглядкой, все равно выйдут на демонстрацию в поддержку Ельцина. Москва переполнена не только цветами, но и бронетранспортерами, и огромным количеством омоновцев. Думаю, до кровопролития дело не дойдет, но будут отдельные раненые, много чубатых и уведенных в милицейские участки. Такие вот пироги в Москве. ‹…›
2-ой день Пасхи. Поздравляю и благословляю! Дорогая моя, солнышко, доченька моя. Только что услышала твой долгожданный голос, и я не подготовленная, еще не проснувшаяся, брякнула тебе, что болею. ‹…›
Леночка! За меня, право, не беспокойся, я ведь всю жизнь болею и живу. Думаю, так будет еще очень долго. Сегодня в окне так солнечно, что невозможно не радоваться, предаваться унынию. Просто я внезапно среди сна услышала твой голос и даже не поняла – это снится мне или нет. Вот и про хворь говорила. Вообще мне очень часто ты снишься и дети. ‹…› Как ни странно, сны о вас почти всегда лучезарные, я пишу «как ни странно», поскольку в жизни привыкла видеть только сумеречные сны. Дай Бог, чтоб вам было так же хорошо, как в моих снах о вас.
‹…› Позавчера в Москве был очень боевой день[57]. Несмотря на заявление, указы и приказы Миши[58] и нового премьера, состоялись в трех местах демонстрации, митинги. Ничего плохого демонстранты не делали и, видимо, не собирались. Зачем тогда столько бронетранспортеров и т. д. и т. п.? Очень смешно было слышать Пуго. Министр внутренних дел заявил по телику, что в незаконной демонстрации участвовало всего тысяч десять. И чуть позже на вопрос: сколько солдат охраняло порядок: «50 000» – значит, на каждого – по пять омоновцев. На самом деле была очень большая демонстрация, без эксцессов и такое скопление техники в Москве – снова колоссальный моральный и материальный убыток. Совсем с ума сошли. ‹…›
35. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамулечка, после моего звонка я вечером получила через Юру Карабчиевского[59] твое и Семена Израилевича письмо, книжки огоньковские, в автобусе читала о Мандельштаме, очень нравится, нравится классическая точность, обстоятельность, во все, что там сказано, веришь, и в то же время это литература настоящая, так разве что Ходасевич умел писать, с благородным отстранением, читала почти в темноте и не могла оторваться, завидовала по-доброму. Затем утром с Яной благополучно приплыли роскошная скатерть и письма. Сегодня говорила по телефону с Дорой Штурман, она о тебе высказывалась очень высоко, читала интервью с тобой Чертока[60] в каком-то западном журнале, говорит, умное, стихи твои знает наизусть… Карабчиевский тоже рассказывал, как вас везде распечатали, очень хорошие все подборки кругом, так что я горжусь. ‹…› Мамулечка, ты не права, когда пишешь, что навалишься на нас. Мне было не в тягость, а в радость ваше присутствие, и заботиться о вас по мере сил настолько естественно, насколько противоестественно жить здесь и быть неспособной помогать вам. ‹…›
‹…› Сейчас занята поисками работ погибшей в Терезине художницы Амалии Секбах. История! Она родилась во Франкфурте, муж ее был архитектором, училась искусству в Париже, собрала одну из самых значительных коллекций древнекитайской графики. Из Боливии! Какой-то ее дальний родственник, которого мне чудом удалось выудить, прислал мне ксероксы статей и фотографий с экспозиции из музея Восточных искусств в Берлине, где выставка была в 1928 году. Есть уже в моем архиве около 30 ее работ из Терезина, рисунок ее усохшего профиля на смертном одре, который сделала в Терезине мать Вилли Гроага, стихи ее, посвященные матери Вилли, список всех выставок, в которых она участвовала в Европе до войны и всякие другие вещи. Это была еще одна фантастическая женщина, в Терезине она казалась глубокой старухой, хотя умерла в возрасте 56 лет. Для чего это мне? Не знаю. По-моему, что-то опять движет мною, и я должна идти по следу, пока веревочка вьется.
‹…› Скоро выйдет «Джуиш арт»[61] с большой моей статьей по-английски и иллюстрациями. Что до литературы – мною и в Советском Союзе никто не интересовался. Я пишу для себя, и это пожизненно. У всех своя судьба. Писать не могу ни для денег, ни для славы. У меня на этой земле, видно, иные задачи, раз так живу. Мне кажется, я достаточно органичный человек и могу держаться Курса. Я мечтаю через много, может быть, лет написать книгу обо всем, эпопею какую-нибудь про наши прогулки с Фридл по этому веку, этому свету, этим странам. Не сейчас.
Сегодня постригла Маньку, теперь она очень хорошенькая, а то уже обросла, как лахудра. Я пишу тебе, а Манька с подружкой Лизой рисуют тушью и поют хором песню на иврите про птичку на свободе.
‹…› Спасибо за чудное письмо Семену Израилевичу. Думаю, что приверженность к своей земле – это поэтический образ. Вся наша земля такая маленькая, и у всего есть культурные двойники – храмы Нового Иерусалима и храмы в старом городе Иерусалима, и, зная хоть еще один какой-нибудь язык, можно со своим родным жить полюбовно везде, также и в литературе. Мне кажется, что это что-то специфически русское, от Темных Времен, когда существовала Русь – и все остальное, и потом все эти издевательства славянофилов над западом, а на самом деле расширительно надо всем, что не наше, что не как у нас. Потому что всегда предполагалось, что наше-то лучше, хоть и доказать нечем, что лучше, но зато у нас душа всечеловека. Красиво, но нэни правда, как говорят друзья-славяне. Жить в Иерусалиме – это жить и в Провинции, и во всем мире одновременно. Здесь есть Тора и довольно-таки эпигонская современная литература, в основе которой язык Торы. ‹…› Семен Израилевич, это я пишу Вам в ответ на чудесные слова о принадлежности. Я это чувство понимаю, но никак не думаю, что это чувство имеет привязку к географии, к улице Усиевича или Красновидову. ‹…›
Дорогая мамулечка, так здорово было с тобой болтать, такой у тебя голос прекрасный, и слышно, как из соседней комнаты. Все-таки кое-что цивилизация нам подарила – телефон. Представляешь, а то были бы только письма… ‹…›
36. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Солнышко, моя доченька! Получила твою посылочку и письма. Спасибо! Очень все пригодится сейчас в нашей жизни.
‹…› У меня с письмом из Америки был учитель музыки Юлик, с которым ты познакомилась на моем вечере в ЦДЛ. Все свое посещение он, к моей радости, посвятил тебе. И какой ты педагог, и какой писатель! Как много с твоим отъездом потерял Центр, где занимаются с нелегкими детьми по твоему опыту. У каждого твои 3 книги – настольные, о тебе очень много говорят в этом центре. Для меня это большая неожиданность, т. к. почти в любом деле профессионалы, за редчайшим исключением, говорят заинтересованно о не имеющем отношения к профессии. Одни разговоры: политика, забастовки, цены. ‹…› В издательствах нет бумаги, не осталось и энтузиастов. Семен лежит в Худлите готовый, но плановый отдел его остановил (книга стихов). А у меня со «Ступенями»[62] – анекдот. Звонила им из Переделкина, говорят мне: «Приедете, привезем вам гонорар, но книга, как и все стихи, не расходится». Приезжают, спрашиваю: «Что же, если моя книга не расходится, вы на звонок одного читателя, который хотел у вас взять десять экз[емпляров] (об этом я случайно узнала по приезде домой из Переделкина), не отреагировали? Ответ: «Она не расходится, т. к. мы ее не продавали». ‹…› Очень потешно!
‹…› Стишки – маленький триптих, пришлю в другой раз, а то в конверт не влезет. А еще одно маленькое – переписываю:
Видимо, я – безбожница, ибо верующий не может чувствовать свою душу сиротой, будучи чадом Божьим. И все же я позволяю себе ежеутренне, ежевечерне молиться за тебя и за детей – моих чудных, изумительных внуков. ‹…›
Леночка! ‹…› Папа в больнице МИС – очень хорошей, вчера же вечером его навестила Наташа[64], он уже читал газету и смеялся, по Ириным[65] словам. Так я думаю, что у него что-то заболело, отошло, но его уже сковал страх. А сейчас и страх отошел. Дай-то Бог. ‹…›
Вчера меня посетила с тремя розами молодая поэтесса Элла Крылова, ни тебе, да и никому не известная, но верь мне – талант. Она увидела на кухне твою картину, помнишь? «Кто так чудно написал?» – Это моя Лена, когда ей было 16 лет, – гордо ответила я. ‹…›
Там я тебе переписала стишок, а в этом тоже перепишу, пока никто не придет, хотя все плохо.
Вот видишь, какая графомания! Мать твоя совсем из ума выжила. И хорошо, что теперь вовсе нет времени задуматься – один сплошной быт и недомогание, и тоска «почти физическая по тебе», очень сильно упрятанная в зарифмованную чушь. И посильное мое сопротивление этой тоске.
С понедельника начну обследование – во всех конечностях, в том числе и в голове, какая-то настырная не отпускающая пульсация. Это, к сожалению, не метафора. Однако самого плохого, судя по тому, как я растолстела, быть не может. Уже хорошо, да жаль, что ни во что не влезаю. А на что мне, впрочем, влезать во что бы то ни было, если есть широченный халат, из которого и не вылезаю. Я ведь никуда не хожу.
‹…› Что-то со мной мистическое все же происходит. Не прими меня за сумасшедшую, но помнишь, что происходило, только я бралась за очередную главу о «Музыке»! И на этот раз, когда мне принесли из «Дружбы» талантливо сокращенные четыре первых главы (главного не упустили, хотя кое-каких моих мыслей-разветвлений мне и жаль), и я должна была разыскать все цитируемое: где, когда, на какой странице, – и я взялась отыскивать, – вечером у Семена на ровном месте был длительный сердечный приступ, а у меня все в организме запульсировало. ‹…›
Стараюсь мечтать о всякой ерунде, правда, уже несбыточной: о телевизоре небольшом (те 2 вышли из строя и навсегда). Московский еще кое-как показывает «Время», но оно мне ни к чему. Слушаем транзистор. А так мечтаю о «Панасонике» или германском «Грундике», что ли. Я очень люблю «мелкие» вещевые мечты, они меня как-то отвлекают от окружающего мира, да и, как ни странно – внутреннего. ‹…› Если можешь, пришли мне с оказией зажигалки – 2, 3 штуки. Последнюю потеряла, когда ездила за посылочкой от тебя. Вчера я уже тебя благодарила в письме (дошло ли)? Спичек невозможно достать, хотя и подорожали. ‹…›
P. S. Леночка моя! От полного отсутствия какого-либо присутствия в магазинах что-нибудь тебе купить и послать ну просто с отчаяния посылаю тебе эти вырезки. У себя не оставила экземпляра. Я же не завожу архива, вот и «Юности» № 11 с моими стихами у меня и вовсе нет. Больше нигде публикаций не будет, ничего не отдаю, на просьбы не откликаюсь. Кличут еще из журналов, а книги нет как нет. Но это все чепуха.
Одна маленькая публикация – «Новый Мир» 6. Большая публ[икация] «Знамя», а еще отзывы обо мне. Это все Семен аккуратно сохранил, и я тебе высылаю. Не лгу – «суета сует». ‹…›
37. Е. Макарова – И. Лиснянской
Берн, 1 мая. Дорогая моя мамочка! Пока Галя[67] в университете, я сижу в довольно-таки провинциальной столице Швейцарии, читаю «Литературную газету» в кафе, как Ленин в Цюрихе когда-то, тем более что 1 мая, узнаю, что Киргизия теперь пишется Кыргизия, что умер наш сосед по Красновидову, тот, с палочкой, Иосиф Герасимов, – все как-то странно. Вчера мы с Маней приехали из одной открытки с видом на Цюрихское озеро и снежные вершины гор в другую открытку, цветную, с виноградниками близ Лозанны. Франкфурт и Фридл далеко, Израиль и того дальше. Вечером пели с Галиной под гитару твои стихи, оказывается, я многое помню наизусть. Манька играет с детьми, я пытаюсь войти в ум, то есть снова и снова понять, где я, что я и как жить дальше в разнообразии и разнонаправленности.
После двух дней, проведенных у Адлеров[68]. В их доме сотни рисунков Фридл, куча Иттена[69], Зингера, чуть ли не весь Баухауз представлен в трехэтажном здании, смотрящем окнами на озера и горы, на облака и снежные вершины, на какие-то немыслимые красные и зеленые деревья, на кусты магнолий – каждый лепесток с мою ладонь, – Адлеры не хотят вспоминать о прошлом. Им – по 70 лет, у них в Цюрихе (в доме, где жил Ленин!) музей математических игр и головоломок, а в Визене – дом, сад, природа, им хочется избавиться от работ Фридл (не всех, конечно), дети не интересуются, на что хранить? И я, сидя на берегу озера, уходящего в перспективе в ущелье, думала, что, может, и мне бросить Фридл, бросить все свои изыскания, уехать куда-то и писать прозу, – может, это было бы и умнее, и разумнее, и полезнее для моей натуры, но чувство от этой мысли у меня такое, как бы сказать, предательское, о том, что все вообще надо менять, в том числе и семейную жизнь. Но эти революционные идеи посещают только в праздности, сейчас считается, что я отдыхаю, но это не выходит, все волнует, все, что ни бросается в глаза, каждая ветка зацветающего винограда действует на нервы, все хочется запомнить, все унести с собой, и этот крутой спуск по средневековым камням сквозь ряды виноградника к берегу озера, ты идешь, и чем ниже, тем дальше от озера, за одним ярусом открывается другой, а кажется сверху, что все озеро совсем рядом.
Швейцария действительно страна сумасшедшей красоты. Галя говорит, что здесь скучно. Не знаю. В ее доме все по-русски, но так по-русски, как бывает за границей.
Мамуля! Посылаю тебе большой костюм на лето, м.б., влезешь?! Остальное – с Наташей Д., деньги тоже.
38. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка, это просто ужас. Каждый день звонила из Франкфурта – потом мне Лиза Руге[70] объяснила, что дозвониться до СССР – дохлый номер. Выставка вышла плохая, немецкий каталог красив, в нем нет даже моего имени, название мое, а автор – директор еврейского музея Хойбергер. Смешно? Что прекрасно – видела многих, главное – Эдит Крамер[71] из Нью-Йорка, она привезла с собой еще двоих людей из Швеции, которые заинтересованы взять выставку туда. Маня все время рисует, Эдит Крамер восхитилась ее рисунками на салфетках. Сейчас завтракаем – и на поезд в Швейцарию. Тут, в отеле, увидела четырех гэбешников[72], стало мне так жутко, скорее на поезд!
P. S. Папе – ботинки и носки, тебе – духи и сигареты.
39. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогие мои мамочка и Семен Израилевич! Сегодня мы с Маней провели весь день с Рыбаковым и Таней[73], а потом за нами приехали Билл с Лисой, мы ходили в итальянский ресторан и есть мороженое. Мы плавали, обгорели, все было как-то чудесно, кроме одного – рассказов о Советском Союзе. Трудно в Раю слушать про Ад – тяжелая, какая-то мазутная информация на берегу синего Средиземноморья.
Меня очень тронули ваши письма и точные замечания С. И. Несколько дней тому назад в душе вдруг осела какая-то приятная тишина, туман на рассвете, летом. Было много тяжелых дней (с Франкфурта пошло), огорчений (с выставкой везде лопнуло), я перенервничала на конференции, было много людей из Союза, они все приехали как посланцы еврейского народа, такие Лопахины из «Вишневого сада», разумно превращающие убитую культуру в поле для бизнеса. Их нельзя судить, конечно, замечательно все собрать и издать, но все это напоминает поле после битвы, над которым кружатся вороны с картины Верещагина. И вот, после всех моих острых реакций и переживаний на самом пике, я вдруг ощутила какое-то освобождение от груза, притихла, может, это все к лучшему, и я начну что-то писать в промежутке между делом.
‹…› Мечтаю приехать в сентябре, на 80-летие, книжную ярмарку, да помочь Биллу и Лисе в путешествии. Но это пока мечты Обломова.
Мамулечка, постарайтесь быть здоровыми, ешьте пусть дорогие, но фрукты, я просто не понимаю, что там у вас есть, может, прислать поливитамины? ‹…›
40. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя ласточка! ‹…› Рудольфовна[74] получила 2 талона на комплект белья – 97 р. Вообще не понимаю, как народ сводит концы с концами. Повышение цен ждали все и запаслись всем, что есть. Так что пока у населения есть запасы. А вот кончатся – начнутся убийства и грабежи. Как сейчас убивают Армению, ты, наверное, уже знаешь. Сердце болит, ведь подряд всех – детей, стариков, женщин. И действует армия вместе с азербайджанцами и омоновцами.
‹…› Лизочка Руге послала нам со своим отцом[75] посылку, к которой ты прибавила башмаки и носки для папы. Но мы в Переделкине, телефон Руге потеряли, конечно. М.б., ты сообщишь по телефону Лизочке, чтобы она папу направила в Переделкино. Там мне дали в старом здании ком. 31, а Семену 13 – в новом. Когда всех удивляет, почему Литфонд так со мной обошелся, говорю: «Рылом не вышла», а один меня поправил: «Ну почему о своем лице Вы говорите рыло? Это не так. Просто рейтинг». ‹…› «Рейтинг» меня рассмешил. Я просто хохотала до упаду. Чувствую себя весьма неплохо, только сон разладился, вскакиваю в 6 утра – и все! Сначала я думала, что это судьба так обо мне обеспокоилась и будила меня так рано, чтобы я писала. Я написала несколько стихотворений еще будучи дома и в дачных вылазках, а в Переделкине – времени до черта свободного. Так что могла бы и спать. ‹…›
Доченька! ‹…› Мы у одних отъезжающих купили диван и два кресла, Машке холодильник – ЗИЛ! А также секретер Семену, калошницу, книжные полки в холле. Маршрут был таков: Мы с Машкой на метро поехали в Черемушки. Туда пришел транспорт (500 р + 2 бутылки водки, что здесь валюта), погрузили вышеуказанные предметы, часть перевезли на Усиевича. Оттуда на дачу (он [холодильник] еле работает) вывезли. В Красновидове выгрузили диван и два кресла. Оттуда взяли для Машки диван в ее Коровники и кресло в Москву, два красных, помнишь по юности. Обнаружили, что мы на Усиевича забыли выгрузить к кресло-диванному гарнитуру – журнальный столик на колесиках. Но все равно надо было вернуть в Москву красное кресло. Потом поехали в Коровники, выгрузили Машке холодильник, диван. А уж там приехали.
Я с удовольствием, хоть устала, вечером еще возвращалась в Переделкино, все-таки путешествие и какой-то маленький выход из однообразия.
Писать стихи уже перестала. Из 11-ти я тебе писала 2. А там еще более менее приличных остается 3. Остальное мура.
‹…› Прости, что так мелко пишу, но бумаги совершенно нет, я ее выклянчиваю, то у одного, то у другого. Тот или другой – молодцы. Звонил позавчера папа и сказал о твоем звонке (завидую). Он – нож к горлу – требует башмаки, а я ума не приложу, как отыскать Герда Руге! Попробую кого-либо обзвонить, м.б., узнаю телефон. 20-го мы должны быть на открытии мемориала Сахарову, а вечером на конференции в зале Консерватории – день рождения Сахарова. Там Семен уверен, что встретит Герда. Я этой уверенности не разделяю, м.б., снова умчался в ФРГ. ‹…›
Начала читать Репина, но стал противен мне почти его религиозный атеизм. Все к Христу, и все – против него. М.б., еще возьмусь, и мне не покажется Репин неким верующим богохульником. Я тоже не подвержена уставам церковного быта, а двум Заветам – Ветхому и Новому. Если глубоко осмыслить во взаимосвязи – только две мысли не совпадают: «подставь левую щеку, когда бьют по правой» и «возлюби врага своего сильнее себя». Куда реалистичней, выполнимей: «Не пожелай другому, что бы не пожелал для себя». А в остальном все имеет не только точки соприкосновения, но и целые линии соприкосновения. ‹…›
Видимо, настало время, когда день длится целую вечность, и все от звонка до звонка: завтрак, обед – ужин – радио и лживое «Время». Вчера Бессмертный обнимался с Арафатом. Что же творится? Как не видят все «нашего» поведения? Неужели весь мир ослеп, или глаза миру залепили в виде посылок нам – гуманитарная помощь. Какое нищенство и какое бесстыдство. ‹…›
Милая моя дочушка! ‹…› Я сделала мелкое, но необходимое жульничество. Поэтому если ты папе сообщила о трех парах носков, то припомни, что было действительно 2 пары. Дело в том, что когда я читала, что – кому, то увидела, как выжидательно, с заведомой грустью ждал Семен – а ему? Поэтому после «туфли папе и носки, я как бы прочла носки и Семену, а Ире сигареты». Мне Герд принес «мальбуру», и я этим покрою нанесенный двоим ущерб, «соус» также отдам Ире. Прости, что я так распорядилась, но уж очень жаль было Семена, ведь он тебя любит, пожалуй, больше своих детей, и даже мне в этом признается: «С Леночкой могу день проговорить, а со своими через сорок минут томлюсь и скучаю». Видишь, я пишу уже на страницах из блокнота. Бумаги нет и не предвидится. ‹…›
41. Е. Макарова – И. Лиснянской
Была вчера у Серманов[76], разговаривала с Ильей Захаровичем о его работе в университете – для моего журнала. На обратном пути встретилась с людьми, которые передали мне совсем свежее письмо про носки и сигареты. Сейчас, отправляя посылку с Рыбаковыми, положу еще сигарет и кое-что по мелочи. Получила ли ты мои зажигалки разноцветные? А летний костюмчик? Я носила его пару раз, он будет тебе на лето. Если его вешать – он не мнется. То, что ты поправилась, это тебе должно быть к лицу, честное слово. А где 10 стихотворений? Я знаю только четыре из них. Мамуля, чем больше проходит времени, тем больше я скучаю, тоскую, становится физически трудно сносить разлуку, не знаю, как это будет дальше. В то же время я так замотана, что не знаю, как начать оформлять бумаги на сентябрь к вам в гости. Или, м.б., на книжную ярмарку. Я знаю, как просто поехать куда угодно, и не знаю, как поехать в известную мне страну. Но очень хочу. Даже не то слово – хочу. Сегодня еще раз перечитывала твои подборки, такие хорошие, про Петю[77] очень трогательно. Мамуль, даже не знаю, что сказать тебе толкового о жизни. Вот занималась сегодня с эфиопскими детьми. 14 500 человек сюда привезли за 34 дня. Дети чудесные, они никогда не видели ни красок, ни фломастеров, все схватывают на лету. А вот что со взрослыми – не знаю. Видишь, не полетела тогда к армянским детям после землетрясения – теперь хожу к эфиопским. Странно. Я только начала что-то сочинять, а тут эфиопские дети – бегом! Интересно мне, представляешь, фаллахи, древние и мудрые, сохранившие свое еврейство, хотя и иврита не знают, так, слово – два, интересно, что они рисуют, в пятницу пойду, попрошу их нарисовать Эфиопию, а для этого надо 100 листов подписать по-фаллахски – «Эфиопия» – иначе ведь не поймут, что я от них хочу. Столько нового!
Сейчас из-за журнала я встречаюсь с разными писателями – сефардами и ашкенази, выходцами из Ирака, Австралии, откуда хошь, с арабскими писателями тоже. Сколько мнений об Израиле, сколько прогнозов!
‹…› Здесь свою жизнь (работу) надо рекламировать. Идешь к эфиопским детям – веди с собой корреспондента. Это, м.б., и верно поступки доброй воли предавать огласке, но меня такие вещи коробят. А раз коробят, буду так вот ковыряться в архивах, не знаю, когда дети вырастут, захотят ли они мне помогать в работе, думаю, нет. Но я не унываю нисколько, – запас витальной силы – и, как ни гляди, что-то движется. Не так быстро, не так, как того требует моя натура. И все же это живая жизнь, особенно в плане самообразования, познания, я к этому одной частью души очень склонна. Не знаю, удастся ли когда-нибудь описать хоть сотую долю впечатлений, ежедневных потрясений и удивлений, кажется, жизнь вливается в меня действительно как в бездонную бочку. ‹…›
42. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя, любимая моя, солнышко мое! ‹…› Спасибо тебе, что ты так хорошо написала о моих стихах. Но ей-богу это только оттого, что ты моя дочь, а так Кублановский более глубокого (наверное, старался) не увидел.
‹…› Сейчас так все погано. ООН осуждает Израиль за депортацию 4-х арабов, а в Армении льется и льется при депортации кровь. ‹…› Как им не стыдно, увидели 4-х депортированных преступников и не хотят увидеть тысячу депортированных армян, и походя убитых и изнасилованных детей, женщин. А старики – это же просто ужас. Была здесь конференция, посвященная Сахарову. Боннэр[78] прислала нам билеты на все, но мы, т. е. в данном случае Семен, нашел в себе силы только на открытие Мемориала и на открытие в консерватории. Елена Боннэр и приехавший на конференцию Юрий Орлов давали жизни! Вернее, не давали – сидящему в ложе Михаилу Горбачеву. Больше ничего нового. Но сейчас отсутствие нового – тоже радость. ‹…›
43. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя Леночка, солнышко мое! Получила позавчера от Рыбакова твое письмо и подарки. Большое тебе спасибо, несмотря на мои 60 кг 50-й на меня в самый раз. Дождусь жары и буду щеголять. Но это все так, для затравки разговора. Леночка, поверь мне, тревог за свою судьбу у меня начисто нет, все мои мысли и чувства обращены к твоей жизни, к твоей душе. ‹…› Я каждый день считаю со времени вашего отъезда, я тоже без тебя чувствую себя сиротой, в особенности остро после ухода мамы. Но ведь надо жить вопреки всем препонам и набираться для этого сил, зная, что впредь от детей нельзя ждать той поддержки, которую можно получить от родителей. Таков закон. Ты явилась исключением из правил. Мне кажется, что такой верной дочери ни у кого нет. ‹…›
У меня на столе стоят розы. Они уже старые, но стойко держатся, а другие совсем молоды, и им еще невдомек, с какой старательностью надо держаться. Слава Богу, наша жизнь – не жизнь цветка, куда долговечней, но и не жизнь оливы. ‹…›
44. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! ‹…› Я очень занята все это время, кроме того, работаю с эфиопскими детьми, которые все похожи на Пушкина, детей много, у меня изумительный переводчик с амхарского языка, медбрат из Аддис-Абебы, который знает английский, что редкость среди этих крестьянских еврейских эфиопов, он здорово умеет передавать им мои просьбы или задания, это все страшно интересно, кроме как через рисунок я не могла бы понять ментальность этих новых жителей нашей страны. Еще одна тема для исследования… Мой журнал о книгах Израиля съедает дни – интервью, встречи, поездки с фотографом, утомительно, но все же очень интересно.
‹…› Похоже, я улетаю на 5 дней в Японию, в Токио, с 25 июня по 1–2 июля. В качестве консультанта по Терезину.
45. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля, пишу тебе сразу после нашего разговора. Как странно мне всегда звонить именно в Переделкино, с этим местом столько связано общих воспоминаний, особенно осенних, с пожухлой травой, грибами, дождями, Пастернаком под тремя соснами. А у меня в окне Иерусалим, горы на горизонте, охваченные сухим жаром, люди, идущие из синагоги. Теперь они входят в литературу, теперь они для меня – люди Агнона, А. Б. Иегошуа, Амоса Оза[79], – я узнаю их, они стали персонажны. Таков результат моих чтений и бесед с классиками. За эти два месяца, кроме остальных работ, я занималась ивритской литературой. Материал уже собран, думаю, интересно было бы выпустить отдельную книжку, может быть, с переводчиком Виктором Радуцким[80] подготовим ее для Москвы. Это – не болтология, это мыслители наши сегодняшние, те, кто отваживается говорить и писать на языке Пророков. У меня была потрясающая встреча с поэтом Карми, он же исследователь и переводчик с иврита на английский поэзии с древних времен до наших дней. Его знают во всем мире, он такой еврейский Набоков, скептичный, образованный, тонкий. Меня потрясло то, что он смог за полтора часа нашей беседы очертить картину странствий ивритской поэзии по миру, дать мне общее представление о тысячелетней истории поэзии. Все это хорошо бы опубликовать, в мой журнал войдет десятая часть статей (я делаю их по разговорам, не люблю жанра «интервью»).
‹…› Я пишу тебе и папе очень часто, надеюсь, эти письма в конце концов находятся. Письма вам – единственное, что пишу. Да и то в них трудно собраться с мысле-чувствами. Сейчас, пока наливала Маньке чай и выбирала ей книгу для чтения («Детские годы Багрова-внука»), опять встало в памяти Переделкино, потом поле Красновидова, потом Новый Иерусалим, – и словно нечего сказать об этом всем, или оно, это все, оттеснено и вынесено на задворки души, – картины, но уж не
‹…› Нас с Фридл занесло в Японию. Интересно. Все, что она со мной вытворяет, – из области мистики, хотя любой отрицатель мистики может перевести наши приключения в причинно-следственный ряд.
‹…› Пришел Виктор Радуцкий – переводить мне, неграмотной, поэта Иехуду Амихая, тутошнего классика, которого я очень плохо записала, технически, надеюсь. Виктор передает тебе привет, он читал твои последние стихи в «Знамени» и привез журнал в Иерусалим. Так что наше Гило тебя читает вовсю. ‹…› В 8-м номере «Знамени» будет роман Амоса Оза в его переводе, прочтите, я еще не читала, но думаю, это очень должно быть интересно. Виктор переводит добротно, высокий уровень. У Амоса Оза я читала только один рассказ, который не дал представления о его прозе в целом. То, что он говорит, чрезвычайно любопытно. Читала его эссе в журнале «Континент». Все, мои дорогие. Очень по вас скучаю, на дне рождения весело пейте за меня, ибо я буду уже вблизи горы Фудзиямы, которой мы с Басе посвятили немало выдающихся хокку. ‹…›
46. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Получила, приехав с дачи на день, сразу 2 твоих письма. Одно еще до Японии, другое после твоего звонка в Переделкино. Оба письма чудные, ясные, толковые жизненно. Действительно, о старости надо думать загодя, хотя дай Бог тебе и через 30 лет быть такой красавицей, умницей. Перед всеми тобою хвастаю, как моя мама в последние годы – мной. ‹…› В одном из писем ты правильно почувствовала, что мне неможется. Но уже все позади. У меня вышел сигнал книги (Сов[етский] пис[атель])[81]. Думаю, что через месяц-полтора появится в магазинах. Я сильно пересмотрела свои поэтические результаты и возможности и пришла к стойкому выводу – в русской поэзии я букашка. Наверное, именно я глупо прожила свою жизнь, без пользы хоть кому-нибудь. Мне бы было сверхрадостно быть хотя бы тенью Сумарокова. И то, что ты встречаешь ивритских поэтов масштаба Сумарокова, а тем более Державина, – это большое, непомерное счастье не только для тебя, а для всего Израиля. Только вчера написала два стихотворения, надиктованные тоской по вас. Но тетрадочку с собой не взяла и помню всего три строки, нет две.
Тут я что-то переврала в строке о сетях, в Манькиной тетради лучше, чем здесь, эта строчка. Если вдруг поднапрягусь, может быть, вспомню и второй триптих. Однако это все непрофессиональная семейная ерунда. ‹…› Вчера плюнула на все и написала эти вирши. Все-таки вспомнила один триптих.
Триптих дождя
Леночка, не суди строго, это просто чувствоизлияние, а не стихи. Вот еще перепишу два, какие помню, июньские, майские.
47. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка, и впрямь – сижу в Токио, в кафе, 15 минут свободного времени. Я здесь совершенно обладела от красоты, даже гора Фудзияма живая, и из нее идет дым. Словно калмык в своей шапке сидит, одна голова видна, да дым из трубки.
Красота, особенно людные места. Базар с рыбой, лавки японские. И работа. С утра до 2–3 ночи. Режиссер, переводчица и я. ‹…›
Встретили в аэропорту, у меня порвалась ручка от чемодана, режиссер нес на себе мой чемодан до поезда в Токио. Оттуда мы поехали в Осаку – 4 часа на поезде, оттуда утром обратно в Токио, опять с этим гнусным чемоданом – и вот мы идем втроем, молоденькая высокая японка – переводчица и маленький Такаши – режиссер с большим чемоданом в обеих руках. И разговоры – Баухауз, Фридл, Терезин, Вилли Гроаг, Зденек Орнест[84], а в окне вагона – Фудзияма, дороги, по которым странствовал Басе… Как хочешь, а во всем этом есть что-то запредельное. Через два дня уже буду в Лондоне.
Японцы сделали самую прекрасную выставку терезинских детских рисунков в Осаке. Цветные фотографии такого качества, что невозможно отличить от оригиналов. Выставка передвижная, каждые 6 дней в другом пункте. Она движется по всей стране, устроитель ее плачет, не может на это смотреть, – и все-таки возит и монтирует ее на разных выставочных площадках. Поразительно! Мы с Такаши Нишимурой продумываем план фильма на час на главном канале их телевидения. Ой, бегу, здесь нельзя опаздывать, у меня 3 минуты в запасе. ‹…›
Мамуля, лечу в Лондон. 3 дня практически не спала. Прорабатывали сценарий каждый день до 5 утра, в 7.30 – подъем. Давно я не получала такого удовлетворения от работы. В самолете почти все время дремала (12 часов), осталось 3 часа, я отдохнула. Бизнес-класс – лечу с комфортом, слушаю Моцарта, смотрю кино, сплю, ем вкусно, не нервничаю. Получила часть денег – 2000 долларов – за удовольствие. В последних днях июля мы снова встречаемся – в Европе (Прага, Терезин, Франкфурт). До этого я должна оставить Лене всю работу по журналу, чтобы она действовала дальше сама. ‹…› Три дня в Лондоне тоже будут забиты работой, постараюсь хоть прогуляться по улицам. Мамик, возраст и погодные условия от нас не зависят!
48. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка дорогая! ‹…› Вчера я очень спешила и не попросила у тебя снотворных. ‹…› Вообще лекарства исчезли, как таковые. Страдаем мы и страны Восточной Европы, напр[имер] Польша, Венгрия. Они очень много для СССР уже поработали, но купля-продажа идет на валюту. Мы не денежноплатежны. У них закрываются кое-какие лекарственные производства. Такие-то делишки. Мы тронемся на дачу, если тронемся вообще, числа с 17–20-го, не раньше. Как получишь приглашение, позвони! ‹…› Моя книга так и не вышла, у Семена вышла в «Современнике»[85], да нет еще тиража, а в «Худлите»[86] – еще и в печать не пошла. В конце июля жду верстки «Поэмы без героя»[87]. Там я пропустила в цитатах такие ошибки после перепечатки, что просто ужас. И так книга скандальная, но если я прозеваю верстку, то любой критик меня поначалу упрекнет в безграмотности. Еще перевраны три-четыре строки. А это просто хлеб для критики литературоведов, уж если процитировать правильно не может, то о какой концепции вообще может быть речь? ‹…›
49. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя любимая мамочка! Дорогой мой любимый Семен Израилевич! Я получила столько писем от тебя, мама, и такое трогательное письмо от Вас, Семен Израилевич, что бросилась было сразу отвечать, но отвлекла меня недельная конференция по еврейскому искусству. Прослушав около 50 сообщений на эту тему, я все-таки не поняла, каково же влияние книжной графики и каббалистических таблиц на современное искусство (изобразительное). Видимо, одной недели мало, чтобы это понять. Моя лекция о Фридл и Баухаузе прошла очень удачно, хотя у меня дрожали ноги, но за кафедрой это никому не было видно. ‹…›
Стихи, мамочка, мне очень понравились. Почему надо искать моральное оправдание тому, что твоя душа – сирота? Ведь это не головное умозаключение, а поэтическое. По-моему‚ это очень здорово. ‹…› Очень обрадовалась, начитавшись твоих подборок и рецензии. Правда, здорово, хотя рецензии я бы, мне кажется, написала лучше. Мне кажется, что о тебе надо писать в двух направлениях, что ли: у тебя спектральные стихи, по цвету и музыке, но они для меня всегда существуют в как бы дуалистической рамке, весь цвет, вся музыка, заключены в мир антиномий, иногда абсурдных противоположений. Если бы ты не пользовалась классической формой стиха, была бы, скажем, «новатором», в таком случае твоя поэзия была бы экспрессионистической, как скульптуры Неизвестного. Но форма удерживает цвет и музыку внутри себя, не дает разгула, – поверхность стиха, как поверхность греческой скульптуры. Это – общее ощущение. Я не согласна с Кублановским про вину, это частное, одно из чувств или мотивов, а поэзия – это не набор мотивов, а концентрированная форма, прежде всего. ‹…›
Мамусенька‚ я должна сготовить еду и лететь на встречу. Я надеюсь, что все-таки сяду писать, иной раз все собирается внутри, а иной раз такой разброд, что надо дать чему-то там неизвестному осесть и успокоиться сперва. Сейчас разброд. ‹…›
50. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Позавчера так счастлива была слышать твой голос, разговаривать с тобой о твоем возможном приезде. С сегодняшнего дня жизнь меняется круто, что будет – неизвестно[88]. Чрезвычайное положение вряд ли пройдет безболезненно, м.б., и пересмотрится потепление между нами и вами. Только что в панике звонил папа, просил меня написать тебе, сообщить об опасности твоего приезда. Я еще не знаю, как надобно поступить, но подумать об этом необходимо. «Они» думают о целостности СССР, а я о целостности твоей семьи и о твоей жизни, в частности. Сейчас все может быть, из всего, что может быть плохого. Конечно, нужно надеяться на чудо, а м.б., наоборот – надежда отбирает силы, а отчаяние – прибавляет? ‹…›
Сегодня все граждане возле радио. Конечно, когда ты получишь это письмо, уже многое будешь знать из ваших средств информации. Есть в том, что мы услышали бендеровский оттенок, так, как бы он участвовал в составлении обращения к народу: «Великая держава, целостность, патриотизм и т. д.»
Теперь о твоих делах. Неужели, когда ты взялась за журнал, ты не заключила письменного контракта? Неужели ты веришь обещаниям (особенно связанным с финансами) словесным, не подкрепленным, как и вызов в Пен-центр, «круглою печатью»?[89] Если так, то ты получила печальный урок. Впредь помни: бумажка действует во всем мире еще сильней, чем у нас, несравненно сильней.
Здесь же любая бумажка по мановению любого выдуманного переворотного закона теряет всякую ценность. Думаю, вскоре инфляционно-военное правительство уничтожит все денежные вклады. Мы, конечно, не так-то много имеем по нынешним временам, но все-таки какой-то запас нам еще обеспечивал такси, домашние услуги и т. д. ‹…›
В ближайшие дни на дачу не выедем, неизвестно, что будет с транспортом и т. д. Жаль, что я тебе не могу написать, как ты и Манька написали мне во время войны: «Мы победим Саддама!» Наших сегодняшних Саддамов проморгал дурак Горбачев, приблизив к себе. ‹…›
51. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Я даже не знаю, с чего начать. Мы так перетряслись здесь за вас… Не знаю, в связи с чем конкретно, но на меня обрушилась жуткая тоска. То ли устала от всех работ сразу, то ли так хочу к вам, сама не пойму, что со мной происходит. Хочется плакать, ощущение, что все неправильно, а спроси, что – не отвечу, наверное. В последнее время думаю все о виде из окна. Наш вид – прекрасный, но я скучаю по осеннему дачному духу, по реке с быстрым течением, дождям и сырости в лесу. ‹…›
Мамуля, я читаю все время твою книгу. Она замечательно составлена, все стихи, как и твои фотографии, навевают воспоминания. Каждое или почти каждое стихотворение с чем-то связано, – и это при моей теперешней раздрызганности вызывает удушье. Я пытаюсь оглянуться назад, – моя сорокалетняя жизнь кажется огромной и бессвязной. В ней много судорожных попыток «сделать что-то» в разных сферах, но нет ни цели, ни объемлющего смысла. В то время как ты смогла стать собой, самоосуществиться в слове, я сочла свои способности прикладными, – и, наверное, за это теперь расплачиваюсь. Звучит выспренно, но мне трудно сейчас подыскивать выражения более скромные. Кажется, все уже было сказано в Экклезиасте. Наверное, мне следует отдохнуть. ‹…›
Видимо, то, что произошло у вас и продолжает происходить, слава Богу, – очень сильно изменит политическую ситуацию во всем мире, в конце концов все изменится в самую лучшую сторону, – но это настолько бурные события, что они не дают возможности осмотреться, одуматься, они затягивают в водоворот, – в этом смысле лучше быть сейчас там, чем наблюдать отсюда. Если все так пойдет, мир скоро станет маленьким и общим. Наши представления о времени, пространстве и скоростях настолько отличаются от представлений прошлого века!
Человек тогда был внутри времени и движения, а теперь скорость самолета, например, ты не можешь ощутить, находясь внутри самолета, то есть теряется связь с пространством и временем в процессе перемещения. Коммуникация – две минуты – сообщение из Токио по факсу у тебя в Иерусалиме. Обмениваясь такими сообщениями, например, ты выпадаешь из времени и пространства. У тебя утро, в Токио ночь. Ты в одну и ту же секунду находишься со своим сообщением в разных временах (день-ночь), и в одновременности. Земной шар становится объятным, сближаются люди и языки, происходит взаимопроникновение культур. С одной стороны, утрачивается «национальное лицо» (например, проза Платонова или Лескова становится для иностранцев все более непонятной, скажем), а с другой стороны, вырабатывается общая, и вовсе не обязательно безликая культура, основанная на общих ценностях, общих представлениях, таких как жизнь-смерть-любовь-свободный выбор и т. д. Этот процесс, по-моему, начался с архитектуры. Все современные постройки, будь то в Нью-Йорке, Праге, Токио, Тель-Авиве или Хельсинки, повторяют друг друга. Потому что архитекторы выбирают для своих проектов уже известные формы, но приспосабливают их к конкретному ландшафту. Раньше, в Средние века, тоже были такие явления, но только в близлежащих странах. Например, Вена, Прага, Будапешт. Они построены по одному принципу. А также маленькие городки в этих странах повторяют столицу. Везде – центральная площадь с костелом‚ центральная часть города взята в кольцо реки. Теперь архитектурные застройки примерно одинаковы во всех больших городах мира. Я специально обращала на это свое внимание. И говорила с людьми в Токио об этом. Они со мной согласны – остаются оазисы старой культуры, памятники, и возникает общий вид общего мира, так скажем. ‹…› Я надеюсь, что смогу скоро написать тебе письмо о твоей книге, а не о моих слезах при чтении стихов, напоминающих иные времена и места обитания. ‹…›
52. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка, несусь по Швеции в скоростном поезде. 3 лекции по-английски для шведской публики позади. Напротив меня мужчина – пишет на компьютере, говорит по телефону, ест обед из ресторана, – они везде живут комфортно, зря времени не тратят. Курить запрещено везде – спорт, природа, здоровье. Но они не тупые, начитанные, чтут поэзию, все люди, с которыми мне тут пришлось по работе общаться, очень-очень симпатичные, умеют держать дистанцию, но не холодные. Осталось 5 дней – и домой. Я уже устала от бесконечных перемещений с места на место. ‹…› Была в лесу, собирала грибы и бруснику, парилась в финской бане, что было прямо в том доме, где жила 2 дня. Отмылась, отоспалась. Представь себе, стараюсь использовать свободные часы, чтобы отдохнуть, такой рационализм прежде мне не был свойственен. Видимо, я здорово напугана будущей напряженной работой. Никогда не видела своего будущего столь сильно перегруженным.
При всей комфортабельности поезда не могу спать. Виды за окном, люди новые ‹…› Ведь это страна всяческих чудес – откуда бы Ибсен, Стриндберг и проч. черпали свои образы и идеи? Стараюсь коротко записывать, что случилось за день, но я неимоверно ленива нынче, писать не получается, может, потому, что все вокруг иностранное, в нем мой русский деревенеет, как сирота в детском доме. ‹…›
53. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Спасибо тебе за вырезку (из газеты) и письмо, очень горько все это читать, про угон, карточки, и потому что тон письма такой легкий, а жизнь такая аховая, и нет пока в ней просвета. ‹…› Пользуясь тем, что у меня сейчас нет никакой срочной работы, что компьютер доступен, я все время стараюсь писать, никуда не хожу, ни во что не вникаю. Готовлю обед, время от времени беседую с детьми на темы искусства. Сегодня с Манькой разбирали натюрморты Сезанна, а с Федей говорили о Филонове. Он хочет писать о нем работу, в связи с этим говорили о Хлебникове, Платонове, революционной космогонии и Бог знает о чем еще. Мне очень нравится беседовать с детьми о том, что я как бы знаю и что им может пригодиться.
‹…› Манька стала похожа на тапирчика‚ такая розовенькая, смешная, особенно в профиль. С детьми в Музее мы сейчас заняты переводом живописи в графику, то есть ходим в залы, каждый выбирает себе картину и делает карандашный этюд. Манька в прошлый урок выбрала натюрморт Сезанна, очень сложный, но я не стала ее отговаривать, – до чего ж я была удивлена тем, что она сделала, – она так тонко и точно чувствует форму. Сегодня еще рассматривали картину Фридл, ту, что у меня висит на стене, вид сквозь деревья на реку и горы, разбирали с ней, как написана вода и трава. Хорошо, что я хоть сколько-то училась искусству, теперь это мне так помогает! ‹…›
54. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка!
Я спала сутки, утром решила сесть и записать все, что увидела. Стала думать над названием: «Sad Country» (Грустная страна) или «Every רקוב сметана» (Каждое утро сметана)[90]. Первое не предполагает никакого юмора, второе – его допускает. Дальше размышления дело так и не двинулось. Восстанавливать хронологию? С Шереметьева? И им же и кончить? Я искала телефон позвонить вам. Вместо телефонов-автоматов теперь игральные, они трещат и поедают доллары, но не соединяют с родителями. Почему-то это меня вконец огорчило, и я начала плакать.
Дважды мы посмотрели фильм, который сделал Алик[91]. Тоже плакала над ним. Соображаю очень туго. В окне – Иерусалим в дымке, кажется, и его залили сметаной. Вчера вышли прогуляться, после Московской прохлады Иерусалимский воздух кажется сгущенным. Пишу тоже в сгущенке, выкарабкиваюсь из слов, как муха. Вы все стоите у меня перед глазами, еще и закрепленные фильмом дважды.
Отгремел Федин юбилей. Написала сию многозначительную фразу, пошла за яблоком на кухню. Я все еще очень медленно соображаю, наверное, тому виной хамсин – очень жарко эти дни. Уже вечер, все привычно мерцает в окне. Начинаю приходить в себя. Очень отрезвили письма Кафки.
Двадцатые годы Европы – какой расцвет искусств, и какое отвратительное время, – становление советской и формирование фашистской империй. Ипохондрический еврей Кафка ищет душевного укрытия от будущего ада на груди Милены Ясенской. Все те же проблемы – социальные катаклизмы и жизнь художника. Очень полезно для понимания эпохи и Фридл‚ ведь это схожие по типу женщины – богемные, свободные (в рамках тогдашних представлений о свободе). Пока не могу найти себе места, где могла бы сидеть и сочинять. Для разгона нужно одиночество, у меня огромная потребность в нем. ‹…› Появится. Здесь у меня нет эсхатологического чувства безвыходности, конца всему, нужно лишь искать в правильном направлении. ‹…›
Представь себе, мамочка, я получила вчера твое письмо‚ написанное во времена чтения Семеном Израилевичем твоей верстки об Ахматовой. Такое теплое, такое родное! Вы все время в моей голове, каждую секунду хочу позвонить, но, как ты понимаешь, каждую секунду это невозможно… Все-таки не выдержала и пошла тебе звонить. С первого раза удалось. Теперь мне спокойней, будет машина, все же вам будет полегче функционировать. Мамуль‚ ты только не напрягайся, не нервничай, – ты очень много нервной энергии растрачиваешь, лучше трать ее на стихи.
Мамуля, я немного отоспалась, написала два рассказа, один, по-моему, на уровне, а второй еще совсем сырой. Решила каждое утро пытаться работать, посмотрим, как выйдет.
Сейчас я сижу в кафе «Нава» с Ленкой Изюмовой, она читает мои рассказы, а я, пользуясь случаем, дописываю тебе от руки. Все-таки здесь, несмотря на все трудности, какая-то не призрачная для меня жизнь. Хотя иногда думаешь, где ты, что за люди вокруг, что за ландшафты?
Манька еще накупила рыбок, две у нее сдохли. Я слышала, как она звонит в магазин и на иврите выясняет, что же это, почему рыбки не выдержали?
Вчера у меня было первое занятие с детьми. Манька нарисовала два шедевра, а когда мы вернулись, я увидела, что Федька сидит и рисует. И тоже, мама, потрясающе! По-моему, самое хорошее в моих детях – это то, что они вдохновенные. Федька просто сложней, да и возраст у него сложней, да и парень он, но иной раз в его рисунках я вижу такую кипучую, с одной стороны, и такую самоограничивающую себя натуру. Как-то с утра он прочел мне свой рассказ – по стилю обериутский, полный иронии. Я спросила его, почему у него такая потребность высмеивать самого себя и постоянно держать оборону. Самооборону. Ведь когда он, например, влюблен, он же сам над собой не смеется? На что Федька ответил, что самая здоровая философия – это цинизм, поскольку все уже всем про все известно. И, если человек сентиментален и реагирует, значит, он попросту глуп.
Я сказала ему, что это «Экклезиаст», но есть и другие точки зрения, – короче, у нас был долгий разговор поутру, я рада, что Федя все еще считается с моими «нециничными мыслями». ‹…›
55. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя Леночка! Сегодня мы также отмечали твой день рождения с Хлебниковыми[92]. Перезванивались с папой, поздравили друг друга. Пишу ночью, когда узнала о дипломатических восстановленных отношениях СССР с Израилем. Если первая сторона не подгадит в смысле конференции по БВ [Ближнему Востоку], то твой день рождения будет знаменательным днем для всех евреев. Дай-то Бог. А я тебя еще раз поздравляю и представляю тебя именно такой, когда ты родилась. В голубом чепчике, с волосатой головкой, плачущей, когда тебя у меня забирали от груди, а там молока было – кот наплакал. Бедняжка моя, только когда тебе исполнился месяц, мы узнали в консультации путем взвешивания, что молока мало. Но ты такая оказалась подвижная в дороге, наверное, потому, что ты, в первый раз вынесенная за порог дома, попала в автоаварию. Мы взяли пикап, папе я почему-то под шляпу напихала смену пленок, он уселся в кузов, а я с тобой на руках в кабину. И вдруг: ты вываливаешься на мостовую, а папа, перевернувшись в воздухе, падает на проезжую часть. Это мгновение, – шок, когда я вмиг подумала, что – все. Ни тебя, ни Годика[93]. Когда же я вылезла из кабины, вдруг увидела папу, поднявшегося на ноги и, как и я, подбегающего к маленькому голубому свертку (ведь мы ждали мальчика). Сбежался народ, но я долго не открывала твоего лица, спрятанного углом конверта, и никому не давала к тебе притронуться. Наконец, призвав на помощь Бога и все свое мужество, я открыла твое лицо – о, чудо! Ты спала и сосала «сосу» – так ты ее впоследствии долго называла. Ибо уменьшительный суффикс «к» к любимому предмету уже в восьмимесячном возрасте отвергала. Да ребенок, хоть и болезный, оказался особенным, рано начавшим проситься на горшок – в 4 месяца! А прежде ни минуты ты не желала лежать мокрой – подавала голос и няня тебя звала дивно: «чисторядница». Не могу сказать, что «чисторядницей» ты осталась целиком. Но к душе твоей эта «чисторядница» абсолютно подходит. Неряха ты только внешняя. Еще какие-то удивительные черты твои проявились уже в 8–9-месячном возрасте. Ты понимала, как помочь несчастным людям. Так, когда я одним и тем же путем за чем-то ежедневно ходила с тобой (вспомнила, за грудным молоком), надо было миновать клуб глухонемых. Как только мы приближались, ты начинала, подражая им, что-то говорить пальцами. Эти несчастные так радостно начинали смеяться и заигрывать с тобой на языке жестов. Очень скоро я поняла, что они уже специально приходили в свой клуб и толкались у дверей в ожидании такого редкого ребенка. Тогда уже ты много говорила слов, чем пугала суеверную бабку из молокан. Собственно, почти все слова ты произносила либо вслед за взрослыми, либо сама по себе. Только при глухонемых ты не раскрывала рта. Не правда ли, удивительно?
‹…› Тебе уже 40. А для меня ты все маленькая, и хотя понимаю, что теперь я – старуха-ребенок, мне все хочется от чего-то тебя уберечь, спасти, наставить. Тот 5-летний перерыв, вернее, перерывы, когда мать особенно запоминается, был дурным, греховным временем моей жизни. Но то, что я не могла стоять у ворот рядом с папой[94] (только первое время стояла), а потом лежала 2 года, это-то как раз и был период моей жизни полностью жертвенный, полностью самоотрешенный от своей особы. И по сей день отголоски тех лет меня не отпускают, и с ними борюсь с помощью лекарств и т. д. Сейчас я опять в норме, из которой вышла, как только ты уехала. Я обожаю тебя, я не умею словесно передавать силу моей любви. Это отразилось явно только в стих[отворении] «Дочери»[95]. Весь комплекс этой любви. ‹…›
56. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Получила твое письмо от 18.10. Такое трогательное! Хотела сразу же ответить на него, но замоталась. Голова не варит, нет вдохновения на слова. Лучше картину написать, изобразив в ней странный внутренний мир мой, – в цветах и линиях.
Сейчас я у Билла и Лисы, они спят, а я не могу заснуть в 11 вечера.
Завтра едем в Иерусалим, днем я работаю с детьми. Прошлый урок я была плохо подготовлена, дети сидели у меня на голове, боюсь, что придется серьезно готовиться к урокам. Дети от 7 до 12 лет хотят учиться, а не играть со мной в игрушки. Честно говоря, мне и преподавать сейчас не в кайф, хочется тишины.
Здесь сейчас появилось множество новых русских газет, некоторые весьма даже на уровне, все суетятся и крутятся со своими произведениями, я – в стороне. Что-то, видимо, есть во мне «изъянное», что делает мою прозу лишней здесь и там. ‹…›
57. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, солнышко мое! Получила от тебя письмо с запиской от Маньки. Доченька, конечно, первое время после Москвы – неуравновешенное. Все войдет в свою колею. Очень рада, что ты, моя дисциплинированная девочка, по утрам пишешь! ‹…›
Вчера, когда меня не было, приезжал Сережа (фотограф) и передал три предмета, которые вернула таможня. В том числе и черную (папину) икру. Без меня открыли банку, так что этот возврат держи в секрете. ‹…›
Очень мне нравится ездить в своих «Жигулях». Придает какую-то уверенность в передвижении. Например, на днях поеду к маме на могилку. Отвезу цветы и деньги на памятник. А то стой и голосуй, заказывай и т. д. и т. п. при нашей грубости. 2 раза в неделю договорились с шофером за 250 р. в месяц. Это – хорошо. А плохо, что все меня предупреждают о возможности угона. Я уже к мысли привыкла, хотя жаль, что непременно угонят. Я и техника – несовместимы, и по логике машину должны украсть. Инфляция подходит к гиперинфляции, но уже сейчас «Жигули» (шестерка) стоит на рынке 1 500 000 р. Вообще дела аховые и краховые. Вся страна борется сама с собой, при такой ситуации победителей не бывает, только побежденные. Долго же было в Москве тепло – видимо, ты привезла солнышко и потепление. Теперь уже начинает быть холодно. Уже пошел мокрый снег: завтрак – сметана. Но сметаны уже нет. Насытимся сметаной снега – прямо из космического холодильника. Как поживает «утро – сметана»?[96]
Вчера не успела дописать письма, а сегодня с утра в доме стоит крик Семена, читающего мою сверку: «Плохой стиль, делаешь Ахматову мелкой, цедеэльские манеры». В общем – ужас, хоть иди и забирай книгу, уплатив неустойку. ‹…›
58. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамулечка, дорогая! Получила твое нежное успокоительное письмо. Прочла его дважды, один раз в такси, другой – в автобусе. Ты пишешь много лестного в мой адрес – это на расстоянии я обрела такой ореол. Вслед за этим письмом пришло второе, дополняющее и уточняющее. Вчера я написала несколько фраз, потом опять закрутилась. Сейчас у меня есть полчаса до поездки на Север, надеюсь, что смогу в них уложиться.
Мамулечка, правда, что время очень тревожное, особенно у вас, – каждый день что-то происходит, и все – к худшему. Это и есть развал империи. Достанет ли сил собрать здоровые, неповрежденные ткани и из них снова начать расти? Это похоже на полностью поврежденный механизм, у которого мотор то глохнет, то вдруг включается неожиданно, у которого пробит глушитель, нет солярки, нет бензина, но вот появился бензин – и вновь движение. Машине легче поставить диагноз, поскольку она плод человеческой мысли (инженерной), а вот как поставить диагноз живому существу? На сколько процентов оно еще сохранно и есть ли смысл для пересадки внутренних органов – ведь нужны доноры – у кого-то взять почку, у кого-то печень, стоит ли? И если стоит, то сколько стоит?
Машина – человек – творец.
Здесь остается апеллировать только к последней инстанции. Не забывая важность двух первых. В периоды катаклизмов очень трудно видеть провиденциальную задачу, она потоплена в отсутствии молока, витаминов и прочего необходимого топлива для существования.
Отсюда все тоже плохо просматривается.
Мамочка, спасибо тебе за все твои добрые слова, но на расстоянии действительно происходит романтизация образа. Особенно единственного ребенка. ‹…› Сейчас я очень занята подготовкой выставки детей, моих учеников. Опять нужна концепция, нужно найти гармонию между планом содержания и планом выражения. Это аналитическая работа, здесь нет места капризам вдохновения. Дети должны понимать мои установки, а это значит, я должна понимать – их. Тогда дизайнер понимает меня и детей. Значит, нужно планировать как с Фридл, никакой спонтанности. А вся моя проза – спонтанна. Таким образом, я внутренне распадаюсь на части. Мне кажется, именно этот дефект создает разорванность и в личной жизни. Я чувствую, но не могу поступать согласно чувству. Даже чувство должно быть для меня интеллектуализированно, понято, т. е. из-за этого я не могу быть стопроцентно честной. И когда я пишу, это как бунт против логистики, но не очень уж сильный, так, волнения на море.
Лена Изюмова может плакать, смеяться, реагировать сиюминутно, а я на это не способна. Все оседает во мне – так было в Москве, когда мне часто хотелось плакать, но выглядела я даже, по-моему, холодной. Ладно, этот самоанализ или объяснения оставлю на потом. ‹…›
‹…› Еду выступать за 300 шекелей. Приближаемся к Хайфе, отсюда еще 2 часа езды, это самая граница с Ливаном. ‹…› Едем под ориентальную музыку, что-то древнее, сефардское, очень красивое, – дудочка, скорее всего, это пастушьи песни. Музыкант, один из самых известных здесь, Шломо Бар (в его ансамбле индус, хасид и француз) спит на переднем сиденье, до этого он читал Сидур (молитвенник). Кажется, у него все правильно – музыка и Сидур. Индус спит на заднем сиденье – интересная компания, во всяком случае, неожиданная в моей жизни. ‹…›
59. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! Даже не верится, что год назад я была у вас, видела внуков, не верится и в то, что я два месяца назад встречала тебя в Шереметьево. Кажется: вечность прошла. Очень трудно без тебя и детей, что естественно. Ежедневно в 15.30 пьем твой, в пакетах, чай, и говорим о тебе. Я, которая вообще античаевница, в восторге от чая: то ли жасмин, то ли еще что-то невероятно благоуханное. Я говорю о чае не потому, что почти все население говорит о почти уже несуществующей еде, по невозможным даже для нас ценам. Просто чай тобой пахнет, представь себе. А между тем, как ты благоухаешь в виде подарка, многие мне говорят об интервью с тобой по программе «Маяк». Даже работница Литфонда, когда я туда позвонила, сказала мне: а я вчера слушала Вашу дочь, Макарову, по «Маяку». Как замечательно она выступала. ‹…› Хожу и горжусь, сижу и горжусь, лежу и горжусь. Короче, горжусь во всех положениях, а не только за чаем.
‹…› Доченька, здесь хорошо, но дома лучше в том смысле, что хоть дозвониться до тебя когда-нибудь можно. Соскучилась по твоему: ма-ма! – с повышением последнего слога до колоратурного сопрано 2-го регистра. Это твое ма-ма! у меня всегда в ушах живет.
‹…› В городе я бываю раз в семь – десять дней на своей машине. Со своим шофером! Конечно, эта лафа долго не будет длиться. Мы перестали быть обладателями денежного запаса. Все так и вытекает с невероятной быстротой, ибо, к счастью, я не считаю четко и не переживаю это. Слава Богу – и Семен. Когда бедствие стихийное, как война или землетрясение, он спокоен. Это – мудро. ‹…›
60. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! ‹…› Я вчера читала Чехова, знаменательное событие, по-моему, впервые за три года я взяла в руки книгу. Не для чего-то, а просто так. Перечитала пять рассказов, упиваясь восторгом и завистью. Как он потрясающе драматургичен, как создает атмосферу, вводя в повествование как бы никчемных второстепенных героев, пейзажи, интерьеры, и какая грусть разлита во всем этом ‹…›
Здесь, кажется, иначе звучит русская классика, или воспринимается иначе с возрастом. Жутко захотелось все перечитать, от Лескова до Платонова, никого не видеть, ни в чем не участвовать, просто читать. Попробовала Бальзака, отложила. Мешает перевод. Вещь свою я вчерне написала, не нравится, хочется чего-то другого. Не всплесков и выплесков‚ а характеров, развития поступательного. Я не расстроена, напротив, спокойна. Пока не погрузишься во что-то, не понимаешь. ‹…›
Москва как-то перевернула меня. Судя по написанному, я нахожусь в разводе с самой собой, это я вычитала из текста. Не хватает той последней прямоты, с которой можно сказать, что все лишь Бренди, Шерри-Бренди… К чему невольнику мечтания свободы (Баратынский)‚ когда нет ничего нового под солнцем (Экклезиаст)…
‹…› Мамулечка, очень по тебе скучаю. Влезла ли ты в платье? Получила ли лекарства?
61. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Вчера по телефону узнала, что от тебя пришло письмо, и поспешила за ним в город на уже покалеченной где-то шофером машине. Начинаю сразу с нескладной фразы. Полная нескладуха. Письмо твое давнее (конец окт[ября] или начало ноября – не разб. Пиши дату!) никак не затмилось последующими вскоре бедами: болезнью Билла, укладкой дяди Мили в больницу[97]. Не затмилось, ибо – очень грустное письмо. Или тебе очень плохо, или, хочу надеяться, плохо – вспышками, и в одну из них ты мне написала письмо.
Доченька моя, любимая, моя ласточка! Бывают дни и в молодости (себя в пример не ставлю – болела с младых ногтей), когда все валится из рук, когда ощущаешь свою ненужность в главном своем призвании. Но ей-богу, это именно свойство таланта и ничего более. Ничто самобытное почти никогда не впадало в общую реку, а как бы уходило в песок, но это – как бы. На самом деле я чувствую, что у тебя идет трудная, но благодатная работа души. Это подтверждается и тем, что кроме двух часов за машинкой остальное время хочется только покоя и покоя. Отсюда и трудности в преподавании. Это не дети ждут от тебя учебы, а не игры, а ты не хочешь больше играть, а хочешь учить. Контакт с детьми – это всегда лучи, исходящие из тебя.
‹…› А внешняя «литературная» жизнь – не более чем возвышенная суета. Ты же меня сама учила не оглядываться на других, делать свое дело. Вот меня научила, детей учишь, а себя научить не можешь. Это потому, что себе веришь больше, чем другим, а в себя веришь меньше, чем в других. Доченька моя, держись, родная. Ты для меня и, думаю, для папы – единственная опора. Папа уже здесь, я горячо, но моментно с ним поздоровалась и поговорила. Он, видимо, напряжен, я это почувствовала и отошла. Право, жаль, если не сумеем по-человечески общаться. Так бы и говорили о тебе, про тебя. ‹…›
Переделкино для нас, видимо, надолго – есть решение. Но, возможно, путевки будут так дороги, что мы их не подымем. Но если вдуматься: жизнь в городе может быть еще неподъемнее. Инфляция такова, что мы входим уже в ту половину населения, которая считается за гранью. А за гранью чего? Нищеты? Безумия всеобщего? Всеобщего беспредела? Что-то должно случиться с нашей страной жуткое, только бы с вашей ничего не случилось. ‹…›
Леночка! Только вчера отправила тебе письмо, но как бы в нем нечто не договорила. И вот опять пишу. Сама не знаю, что именно я не сказала. Возможно, таким образом убиваю тоску по тебе и детям. Возможно. Только сейчас, перед завтраком, видела папу, мы поговорили буквально минуты две. Тема: Миша[98] слушал твое интервью – голос Израиля. Очень я Мише позавидовала. Папа же мне сообщил, что пришла к Наташе посылка от тебя и там якобы что-то есть для меня. Твои подарки использую экономно, чтобы существовало бы какое-то осязаемое, обоняемое твое присутствие. Так, покамест не выпили твоего чая и кофе, я не притрагивалась к шампуню со смесью алоэ – это то из малого, что уцелело после шереметьевского грабежа. Хранила ровно год, ведь почти ровно год тому назад мы вернулись от вас. И вот я открыла шампунь, мылась и с блаженством вспоминала…
‹…› Еле дождалась, чтобы ушел Семен, и схватилась за твои 3 письма. Ты видишь, доченька моя, какие они разные, хотя второе и третье взаимосвязаны и в последнем есть надежда и свет[99]. ‹…›
Ты себе даже не представляешь, как на расстоянии мне передается твое самочувствие – жизнечувствие. Нет, доченька, в основном ты – сильная, но слабость твоя мне давно известна, и она-то меня мучает и переполняет сердце бескрайней материнской жалостью. Ты не железная, что и говорить, все очень тяжело и для твоих плеч, хоть они и не такие узенькие, как мои. Солнышко мое, ты очень милосердно поступаешь, когда пишешь мне все, как есть, внутри тебя и вовне, и если бы не было твоего письма № 2, полного отчаяния и растерянности, я бы, все понимая, совершенно бы сошла с ума. Твоя боль – моя боль, плоть – от плоти, оболочка – от оболочки, не может обойтись без душевной связи. ‹…› Ленуся, у меня еще до твоего приезда к жжению спины и всего, даже головы, прибавилось дерганье во всех моих конечностях, внутренностях и т. д. Проверили меня на сужение сосудов и сказали: органики, слава Богу, нет, а это также вегетативка.
‹…› Стихи, естественно, не идут, да я их и не тороплю. Все зависит в этом деле не от меня. Можно было бы на мою жалобу резонно ответить: а кто вообще сейчас спокоен?
Ведь такой ужас вокруг – беспредел агрессивности, безденежья, бескормицы и т. д. и т. п. Но все же тревога должна быть нормальным человеческим чувством, а не таким болезненным. Тем более что вас в этом ужасе нет, а так сильно тревожиться можно только за детей. Я как раз очень спокойно переношу весь этот отечественный кошмар. Так что было мне худо в общем-то без видимых причин. Ленчик, я все думаю, что все уладится в твоем отечестве, в твоей душе. Иного нам не дано, как уповать на Бога и опираться на себя и близких. ‹…›
62. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Очень полезно иметь тексты в компьютерной памяти. Видишь, как бежит время. Одно письмо от другого отделяет 10 дней или меньше. Украина свободна, до Переделкина дозвонилась, дяде сделали операцию, и завтра его выписывают. Билл дома, чувствует себя хорошо. Видимо, нервничать не стоит. Сама жизнь, пожалуй, не стоит наших нервов. Эти дни я полностью была занята дядей. Очень много физиологии. Он вел себя точно как дед. Подозревал всех то в неправильной операции, то в перченой еде, – на самом деле все было в порядке. Ничему не радовался, полностью отдался своим физиологическим «предчувствиям», проблема стула, катетера и т. д. Это или характер, или отсутствие запаса прочности. Билл, как бы плохо ему ни было, радовался каждому посетителю, радовался красивым и точным действиям медсестры, при этом понимая, что в первые сутки его дважды прошляпили, но не жаловался, считал, что везде возможны ошибки, зато как теперь хорошо за ним все ухаживают, какие люди вокруг, судьбы! В этом отношении Билл мне очень напомнил Семена, я даже ему рассказывала о том, как Семен Израилевич стоически мудро переживал свою болезнь. Билл считает это «еврейским», но ошибается. Я думаю, люди здесь душевно гораздо прочней, чем в союзе. Поэтому на фоне сравнительно нормальной жизни они и удары судьбы переносят иначе. А советских людей всякая малость лишает душевного равновесия. ‹…›
63. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля‚ сегодня я шла по Бен Йегуде‚ центральной улице, нашему Арбату, и вдруг мне показалось‚ что это не я, а ты и что ты в моем обличье ходишь по Иерусалиму, участвуешь во всем вместо меня. Возможно, потому, что я коротко постриглась и стала еще больше походить на тебя, так мне кажется. Вчера ездила одна на Мертвое Море, в Эйн-Геди. В Иерусалиме лил дождь, а там сияло солнце, прозрачная луна висела над густой синей водой, в ней отражались горы сплошным неподвижным рельефом, а за спиной возвышались скалы, в их пещерах были найдены Кумранские рукописи. Я обнаружила на пустынном берегу поломанную раскладушку, просоленную, как вобла, разложила ее на гальке, и легла так, чтобы видеть закат, видеть, как луна наливается белизной, как меняется цвет моря, с синего на фиолетовый, красный, потом светлеет и доходит до металлической серизны, а зато луна в это время становится белейшей, небо синим, а если встать с зеленой раскладушки и посмотреть в противоположную сторону, увидишь вершины скал, подсвеченных закатным солнцем так, что они выступают, вырываются из картины, прорывают своими остриями ткань неба.
Так я пролежала час, не отрывая взгляда от моря, только раз взглянула на скалы. Это стоило езды туда-сюда и денег на автобус. Но дома на меня опять навалилась тоска. Я пошла гулять, чтобы не потонуть в ней, но потонула в дожде. Сегодня весь день думала над разными вещами на разных языках. Это мешает. Разные языки. Думала, что уже могу написать нечто о неосуществившемся, разные обрывки планов, идеи, канувшие в никуда, мечты, оставшиеся на дне, как камешки на дне Мертвого моря, но по мере этих дум все наводнялось иронией, переходило плавно в гротеск, в конце концов, когда я уже сейчас ходила гулять, смотреть на Вифлеем вдали, – я просто посмеялась над своей грустью, над истоком ее, который мне неизвестен, известны только речки, берущие от него начало, да и то – в среднем течении. Может, если бы я была одна, я бы скорее нащупала музыку и форму, но одиночество – это подарок, который я уже не рассчитываю получить. Хороша ложка к обеду.
Мамулечка, мы все время следим, как вы разваливаетесь, и хотя и прекрасно дожить до разрушения порочной системы, но плохо, что приходится вам существовать в зоне этого разрушения, – за вас страшно, а на систему плевать, все равно все определяет не она, а сам человек, с его свободным духом. Но не с пустым брюхом. Тогда такое противостояние становится угрожающим для самой жизни, а она одна, жаль ее на это пускать. Хотя и в этом я сомневаюсь. ‹…›
64. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Вот и Новый год, моя доченька! Дай вам Бог здоровья и благоденствия!
‹…› Сейчас – рассвет. 7 утра. Новый год мы встретили на редкость мило и весело. Окуджава нас зазвал и приехал за нами. Его жена сказала: «Уже с позапрошлой новогодней ночи вас ждем, оказывается: вас надо не приглашать, а забирать». Булат дорогой о тебе расспрашивал и просил обязательно тебе передать привет. Несколько позже подошли и Рыбаковы (часам к двум) и также расспрашивали о вас и передавали приветы. Здесь они получили роскошную квартиру в «доме на набережной» и уезжают в Америку дней через двадцать. ‹…›
Да, позади остался настолько бурно-непредсказуемый год, что, кажется, прожиты за этот год 25 лет, не менее. Семен прочел твое письмо и сказал: «Как Лена замечательно талантливо написала себя на раскладушке, и море Мертвое. Вот рука писателя!» ‹…› Морды, особенно в нашем корпусе, живут просто невозможные – бандиты. В Петербург стягиваются фашистские силы, пока в гражданском одеянье. Но об этом даже по телику объявили. Да, забыла, вернее не успела тебя поблагодарить за колготки. Прелесть! Я их натянула на себя, и у меня оказалась новая вещь на Новый Год. Семен меня смешит, видя, что его просьба «бритвы, мыло» не выполнена, спрашивает: а что папе Лена прислала? Отвечаю: все как мне, кроме колготок, но все – в два раза больше для тебя и меня. Он довольно заулыбался, действительно смешно: к папе ревнует. ‹…›
Доченька, начинаю на странице, оборот которой из первого, вчерашнего письма. Папа сказал тебе, что мы, видимо, гриппуем. Как в воду смотрел, вчера вечером я и впрямь загрипповала, и Семен, кажется, носом шмыгает. Хоть бы его это обошло. А мне – все равно. На улицу не рвусь. А лежать простуженной очень даже хорошо, можно спокойно читать и даже о стихах подумывать. ‹…›
Сейчас нам принесут ужин. На завтрак не ходим, оставляем с вечера на утро. Все удивляются, что меня почти никогда нет в столовой да еще при сегодняшних трудностях. Послезавтра Семен, тьфу-тьфу не сглазить, первый раз с 1-го числа пойдет в столовую. Ну я, в основном, там даже в обед редко бываю. Мне хватает того, что он приносит с завтрака, хлеб с маслом с двумя кусочечками сыра и яйцо. Этого мне достаточно и в завтрак, и в обед. Если бы не проклятые лекарства, я была бы стройной. ‹…›
Читаю все подряд, например, Ницше и Зайцева. Какой прелестный, акварельно-прозрачный писатель. Как хорош у него твой любимый и не любимый мной Чехов. Не говорю уже о Жуковском, это я перечитываю. И еще меня ждут его «Тургенев» и воспоминания о Бунине, Белом, Цветаевой и т. п. Последнее время я полюбила читать о писателях,
Я радуюсь, когда с кем-нибудь из действительных поэтов нахожу сходство в характере или в моем понимании задач и бесцельных целей искусства. Оно, мне кажется, только тогда достигает цели, когда пишешь бесцельно, для себя. Когда совершенно не имеешь в виду ни читателя, ни времени, в котором обитаешь. Время имеется в виду подсознательно. Вот ты мои последние стихи считаешь очень печальными. Но это, однако, не так. Прежде поперек и наперекор болоту тихому, с внутренними кругами коррумпированных слоев, с активным КГБ, я позволяла себе писать безысходную чепуху. А теперь наперекор и поперек я этой чепухи не касаюсь, появилась некая просветленная дыра, из которой я все же вижу выход. Вокруг настолько плохо, что душа сама по себе не позволяет впадать в беспредел нашей чепухи. Как раз немногие мои читатели, как Л. Ч.[100], и еще некоторые считают, что у меня последние стихи, как бы они ни были печальны, содержат в себе душевное просветление. Это не касается упоминания всуе Его. Тут ты, м.б., права. Но общая тональность все-таки иная. Конечно, смешно находить перед тобой оправдание в моем деле. Видимо, ты права, так как очень умна и углубленно понимающая. Вот как ты Семену написала о его книге! Ничего подобного, никогда ты бы не смогла мне написать о моей. И тут, говоря стихами Северянина: «Виноватых[101] нет, все люди правы / в такой благословенный день». Сказано прекрасно. Поэтому я тебе все-таки рискну переписать 3 свои последние стихотворения. Не зря же я свою тетрадь положила под новый год между книгами Мандельштама и Цветаевой, чтобы ума набралась. А та, Маничкина тетрадь, синяя с золотой бабочкой потерялась, а с нею и все мои не выпечатанные стихи. А выпечатанные я тебе послала из «Н[ового] М[ира]» и «Знамени». Но я если и переживаю эту пропажу, только потому, что тетрадка Маничкина. А стихи? – Значит, так надо было.
Тайна
Березовая роща
Ночь на рождество
Вот такими стихами, нехитрыми мыслью, изобразительными средствами я и хочу снять с души тупиковость, прежде всего со своей души. Если мне это удастся, то, м.б., и кому-нибудь понадобится. Уж прости, что я разговорилась о своих стихах, да еще и переписала. Все это, видимо, оттого, что затемпературила. Вчера мне и в голову бы не пришли бы эти «рассуждансы» и «романсы». Сейчас сделаю перерыв на часок-другой, пообедаю, если принесут. А потом с новыми душевными силами буду тебе писать, хоть и боюсь, что мои длиннописания тебя утомляют. Но я – эгоистка и позволю себе это удовольствие. ‹…› Я тоже, как и папа, терпеть не могу писать письма. В жизни короткое время и кратко я писала папе, где подписывалась «твоя Шушаник» и еще так же кратко – Семену. ‹…›
А вот тебе мне хочется писать целыми днями, и я буквально удерживаю свою левую руку, чтобы без конца тебе не писать. Я даже, будучи левшой, не могу тебе сказать строками Цветаевой: «Вот тебе моя рука – Праведная, правая».
Если бы у меня хватило мысли в этом жанре, я бы тебе написала целый роман в письмах. Есть и сюжеты, и побудительные силы, но нет оригинальной мысли. Я пришла к убеждению, что только новое содержание диктует и выстраивает форму. А не наоборот, как думает сегодняшний андеграунд. Эта молодежь, да и стародежь лишена совершенно художественного содержания. Все силы бросили на «как» сказать, а не на «что». И глупо воображают, отвергая даже Булгакова, что они последователи Набокова. А у него все изначально опиралось на содержательность души и ума, и эта содержательность, именно она, определила новую изысканную форму. Можно спорить о глубине содержательности, но никак нельзя ее вовсе не заметить, а только говорить о синтаксисе и проч.
‹…› Все сейчас очень правильно говорят, что литература не должна быть идейной. Но забывают сказать, что произведение не может быть бессмысленным. Тут полная путаница: идею отождествляют с мыслью. А это две большие разницы. Идея – это раз и навсегда окаменевшая мысль. Именно поэтому нельзя путать идею с мыслью. Художественная мысль всегда очень подвижна и вряд ли может окаменеть.
А вот идея – это та философская «горячая» точка, которая застывает, как вулкан. Вот и я разрассуждалась, в то время как я вовсе не теоретик, практик. Да еще беспомощный. И беспомощно думать литераторам, мол, русский писатель должен прекратить и свою пророческую миссию, это опять перепутывают идею с мыслью.
Я восстаю на все, что сейчас говорится в русской поэзии и в прозе, что мы все должны очиститься страданием. Это уже окаменелая идея.
Поэтому моя «Рождественская звезда» антиправильна, скорее, с примесью католичества. Я приемлю рождение и связь «пуповиной» и отвергаю Крестный путь. Сейчас нельзя уже взывать к страданию, просто безнравственно. Потому что вокруг одни страдания, и в такую пору их культивировать – опасный грех.
Вчера показывали фильм «Святая земля». Естественно, к моему сожалению, только связанное с Божьей Матерью и «Воскресением». Но что было хорошего, был комментарий ведущего программу, из которого следовало, что Иисус, как и его родительница, – евреи. Много было ссылок и на Ветхий Завет. Население, сидящее перед телевизором, мало смыслит, где какой Завет. Но вот что Богородица – еврейка и сын – еврей, – это для нашего темного населения – открытие, хотя, возможно, и неприятное. Мне вспоминается, как секретарь райкома, когда нас вызывали, возмутился словами Семена: «Время со времен Рождества и т. д.» Он завопил: «При чем тут Рождество?» А Семен спокойно ответил: «Хотите вы этого или не хотите, но в России календарь ведется летоисчислением со времен Христа. И я, и вы живете по этому календарю». Я видела, как у этого секретаря со значком университетским на лацкане глаза выпучились и на мгновение застыли. Он каким-то утробным нюхом понял, что это не вызов, не издевательство над ним, а правда. И эта правда его потрясла. Вот таким потрясением я вижу и часть населения, глядящего в телевизор, и недоуменно застывшие глаза. ‹…› Теперь нет открытых призывов, даже как бы мелькает жалкое подобие мысли: мы не против отдельных евреев, мы противники сионизма, которым опутывается весь мир, а Россия в особенности.
‹…› Ну, делаю перерыв, сейчас включу самоварчик и выпью твоего чаю, мое солнышко.
Выпила. Спасибо. Даже проглотила еще давно подаренный тобой аспирин. С лекарствами – жуть. Цены – ужас. Инвалиды, т. е. ветераны, многодетные и такие, как я, скоро будут обслуживаться аптеками (которые еще нужно создать) социальной защиты. Это означает, что все аптеки будут с безумными ценами и льготникам там делать нечего. А прожекты с соц. защитой не пройдут. Их не будет. Но я все-таки меж лекарствами и Переделкином выбираю Переделкино. ‹…› Нет-нет, но я вдруг перехожу на благословенный, но проклятый наш быт. Я, как никогда прежде, научилась радоваться любой малости. Но стала еще более робкой и замкнутой. Конечно, если бы Межирову сказали, что такова, он бы всплеснул руками: «О чем вы? Инна самая мудрая и прагматичная женщина, каких я встречал. Ну, разве что такая же Люся Боннэр». Но он не может здесь всплеснуть руками, т. к. сейчас находится в Америке, где очень удачно выдал замуж свою внучку (за миллионера), обустроил дочь там же, а сам читает лекции по 18–19 векам русской литературы. Вот тут-то ничего поддельного, он отлично знает этот предмет. Глубокие знания и феноменальная память, пожалуй, самые прекрасные черты его личности. Молодец, всегда без памяти любил русскую словесность.
Иногда мне кажется, что моя темнота не только в том, что после известного периода моей жизни (сумасшедший дом) я потеряла те клетки памяти, где сосредоточена прочитанная литература, а еще в чем-то присущем мне. А в чем – не знаю, как определить. М.б., это эгоцентрический порок? Но некоторое оправдание у меня все-таки есть. Предположим, я не с такой страстной интенсивностью читала в школьном возрасте и несколько позже. Но сейчас-то я, как пиявка, всасываю в себя всю кровь словесности, но минует неделя, – и я уже все забываю. Жаль, конечно. Остается от всего прочитанного только ощущение солоновато-сладкое во рту. Ну, с какой гадостью я себя сравнила, можно только утешаться, что эта гадость часто спасала и продолжает спасать человека от инсульта. ‹…›
Прочитала эссе Зайцева о Блоке. Так превосходно, что хочется тебе целый кусок переписать. Ну это уж полная дурь. Скажу только, что Борис Зайцев, со всем его изобразительным даром, еще и редкий психолог. Как он прочел «Двенадцать»! Просто удивительна его не зависимая ни от кого доброта и тонкость. Почему я говорю о независимости? Дело в том, что Зайцев близко дружил с Буниным, который Блока просто ненавидел. И сколько такта. Это тебе не Винокуров, который всем тычет в лицо письмом Пастернака. Тут произошло по чудной поговорке: «На безрыбье и жопа соловей». Устав от общих деклараций Долматовских и иже с ним, Пастернак в «Синеве» Винокурова то вдруг натыкался на солдатскую кружку, то на лопату, и это его по поговорке обрадовало. Ведь целый слой советского стихотворчества был совершенно обеспредмечен, теперь же предметов полно, и это обернулось опять-таки дурной стороной, детали и детали без воздуха между ними. Пишут так, как Плюшкин сегодняшний забивал бы свою однокомнатную квартиру вещами – впритык одну к одной. Но я отвлеклась от Зайцева. Он получил от Блока ответ на подаренную им книгу, видно, что ответ был более чем доброжелательный, хотя бы потому, что Блок в конце письма посетовал на то, что они близко не были дружны. Эта фраза нужна была Зайцеву исключительно для дальнейшего в эссе. Теперь же любой из члеписов, уж если пишут нечто вроде воспоминаний, обязательно целиком привели бы лестное для них письмо. ‹…›
Когда-то даже малоодаренные люди, например Адалис, не хвастали тем, что о них говорилось. Так Мандельштам, заявив, что он антицветаевец, расхвалил в одной своей статье Адалис. Но эта несчастная вдохновенная стукачка (доносы писала без просьб) и то никогда не похвалялась таким образом. Кстати, смешное: [Лариса] Миллер приводит два рассказа о Мандельштаме – из уст Тарковского, а это вовсе не его воспоминания, а Семена. Тарковский только однажды был в обществе Мандельштама и присвоил его [С. Липкина] рассказы. Я бы на примере Тарковского могла написать эссе «Поэт – ребенок». Это Тарковский, и это чаще встречается, чем «Он сразу родился взрослым» – это про Семена. Я догадалась и спросила его, не говорила ли ему об этом его мать. Очень Семен удивился: «Как ты догадалась? Мама мне говорила, что я чуть ли не с пеленок был взрослым, никакие погремушки не признавал, а после – никакие игрушки». Этот случай более редкий, чем случай всей жизни Тарковского. Замечательный поэт, но в жизни любил только слуг. Я о нем импровизационно рассказала на радио. ‹…›
Активное нежелание сцены меня нисколько выше не ставит над теми, кто любит публичные чтения. И Блок читал. Просто я такая, какая есть. Если бы я сейчас была в мечтательном возрасте, я бы вот о чем мечтала бы. Быть как все нормальные люди. Это к поэтическому дарованию или недарованию отношения не имеет.
Меня удивляет тип стихотворцев, хвастающих своей «нездешностью», незнанием быта. Ну и что? Пушкин очень трезво знал быт и никем не притворялся. Так уж случилось, что я росла каким-то рассеянным недоумком. Это никакая не поэтичность, а беда, ходячий анекдот. Если бы ты только знала, как я хочу быть как все люди. Да Бог поскупился. Однако я опять как бы жалуюсь на судьбу. Нет, нисколько. Просто я с тобой разговариваю, как сама с собой. ‹…›
Доченька, солнышко мое! Читаю Зайцева о Тургеневе, жду Машку и пишу тебе. Видишь, сколько у меня свободного времени. С какой бы радостью я отдала бы все мое свободное время тебе! Но даже само по себе это желание глупо. Мне кажется, что сам по себе человек – есть время. Мое время – пусто, а твое густо. Никакое время, даже если бы было оно вещью, передарить невозможно. Оно будет, если представить его оболочкой, либо слишком узко, либо так широко, что ни того, ни этого не захочет душа. Короче, делаю вывод: человек есть время, и та жизнь интенсивней, которая испытывает жажду времени. По нехватке времени – ты есть его сгусток. Моя же созерцательность размыта избытком невостребованного времени. Не знаю, как это сказать точнее. Но ты настолько умна, что поймешь каждое мое слово и даже зазоры между ними. Вот были Микеланджело и Левитан. Первый был настолько сконцентрированным временем, что в нем умещались все таланты, а в Левитане – только один, созерцательный, хоть и очень приятный для русского глаза. Уже совсем другое время – Шагал, это время охватывает все прошлое и будущее, поэтому на земле Шагала не умещаются ни строения, ни люди. Мы их видим и на земле, и на небе. Ты – то время, которое имеет отношение именно к Шагалу. Но быть Шагалом-временем и одновременно женщиной, на которую наваливается быт, – очень трудно. Поэтому я глупо мечтаю, утопирую, хочу тебе додать свой избыток времени. Но я тебе могу отдать практически только душу мою, и она уже давно твоя, хоть ни мне, а в особенности ни тебе это не известно. Мой неподвижный быт с внезапными приливами бытовой деятельности заставляет меня думать, что я, как это ни парадоксально, совершенно безбытна. Ну какого еще человека может так пугать любая бытовая задача и какой еще человек может так радоваться успехам выполнения этой задачи, пусть самой мизерной. Такой человек – безбытен. Таковой была Ахматова, а ее яркой противоположностью – Пастернак. Эти два примера я привожу только для того, чтобы тебе не показалось, что я безбытность ставлю превыше всего. Нет ничего лучшего, чем жизнь Пастернака. Именно перед такой жизнью я преклоняюсь. ‹…›
Не зря ты спрашиваешь о моем здоровье, когда узнаешь, что я что-то хочу купить. Ты безошибочно угадываешь тогда, как я себе надоела, как хочу вырваться в волшебный быт человечества. Может быть, ты сама этого не замечала, но помню, что только тебе кто-нибудь скажет, что мать приобрела вещь и радуется, как ты мне звонишь. Это уже было несколько раз, и одной твоей подруге, не помню, какой именно, я сказала: «Для чего вы Леночке передали, что я хочу, например, телевизор новый, ведь она поймет, что мне плохо». И вскоре раздался твой звонок: «Мамуля, что с тобой, я за тебя очень тревожусь!» Вот это еще и признак того, что часть моей души, не затемняя твоей и не тесня ее, тебе мною отдана.
‹…› Кстати, я некоторые свои черты явно нахожу в Маничке, нервное упрямство, тщеславие и беззлобность. Много думаю о своих внуках, сейчас в особенности о Феде. Сама знаешь почему. Но и Манькин образ мне не дает покоя, т. е. все время при мне, и я гадаю, что, например, в эту минуту она делает, о чем думает, чему противится. Какое им счастье, что ты их мать. ‹…› Ты ведь питаешь души своих детей всем своим интенсивным временем. Общие мерки не подходят ни тебе, ни твоим детям. Хотя я прекрасно понимаю, что ты – время-человек – Шагал, сама себя часто винишь за недостаточное бытовое внимание к собственным детям. Если я ошибаюсь, поправь. Я даже нуждаюсь в воспитании, я давно привыкла к тому, что меня воспитывают все, кто со мной ни соприкасается. Только ты меня не воспитываешь. ‹…›
65. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Получила сегодня твое трогательное письмо из Переделкина. Пыталась дозвониться – не выходит. Лена Изюмова едет в Москву, она все порасскажет про нашу жизнь, но пока я могу написать что-нибудь тоже. У нас дожди. Сегодня я была у Билла, выглядит он хорошо, но врачи не дают хороших прогнозов на ближайшее время – тромб после инфаркта остался, ничего пока делать нельзя, а почему, они знают лучше, так что он будет два месяца лежать в Тель-Авиве, на лекарствах, а потом они будут решать – делать ли операцию. Он бодр, считает, что все прекрасно, раз он жив, занимается своими изысканиями по иудаике, надеется поехать в марте в Киев, разбирать завалы в их Библиотеке по иудаике. Но теперь, когда Украина станет самостоятельной, в этом вопросе не будет такой однозначности. Вообще, все, что нам рассказывают об отсутствии даже хлеба, о стремительном обнищании, день за днем, – это страшно. Но мы-то можем вам слать деньги, и они там у вас в цене, а вот еды не нашлешь надолго.
Вообще, в трудные времена надо держаться вместе. А они трудные. ‹…›
66. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Так же, как ты не умеешь плакать, я не умею действовать. А поступок любви, наверное, важнее любого иного выражения любви. Леночка, ты пишешь о нашем обществе как о неизлечимо больном механизме-организме. Совершенно с тобой согласна и не знаю, что впереди. У вас тоже малопредсказуемое положение в связи с распадом нашего организма, следствием которого является усиление ваших врагов. Очень боязно за вас. На нас я уже махнула рукой. Здесь даже мысль не способна опередить события, так они быстры, неугадываемы и страшны. ‹…›
67. Е. Макарова – И. Лиснянской
Ганкины[105] отдали мне письма от тебя и папы. Мне очень больно, что вы там так обеспокоены нами, в частности мной. Наверное, общетревожное состояние добавляет черноты в ваше представление. На самом деле все совершенно нормально.
Отчет по пунктам:
1. ‹…›
2. Проекты – это статья моей жизни, и наиболее сложная. Не прожекты, а проекты. Они все направлены на выверенные вполне мною задачи. И вот все уже кажется на мази (как было в тот раз с Америкой при папе) – бах – ничего. Поскольку за последние 4–5 месяцев это происходит с такой частотой, что выстраивается как бы блокирующая система, это напоминает об ограниченности моих возможностей, укрощает мой темперамент.
3. Творчество (писательство) – здесь мне ничего не мешает. Я никому не нужна, как и в Совдепии, хотя здесь уже есть литературная среда и все, что ее питает. В основном меня не любят. Не думаю, что завидуют, просто не принимают всерьез. ‹…›
4. Обучение детей отбирает много и дает много. Маня и все мои ученики в Музее – этим я могу гордиться. Это создает атмосферу безболезненного перехода в новый социум. Но, чтобы организовать частную школу, которая впоследствии давала бы доход, – на это сил нет. Этот вопрос Фридл решила в сорок лет отказом от всего, кроме живописи (занималась для собственного удовольствия с детьми немецких эмигрантов), – но ей-то, бедняжке, уготовано было другое…
5. Дом – здесь все хорошо, и с детьми, слава Богу, и с Сережей, который обретает себя, т. е. его способности (языки, образование, умение общаться) здесь реализуются. У него есть свои заказчики (иностранные корреспонденты, местные газеты и т. д.), и ему нравится такая роль.
Ты прекрасно понимаешь, насколько жизнь человека беспрестанно сочиняющего отличается от жизни человека нормального, творческого, в рамках работы конкретной. Я – человек, сочиняющий от природы, поэтому счастливый, то, что сочиняется внутри, пересиливает все.
Моя жизнь с Фридл и всем, что вокруг нее, – это очень богатый мир. Через это я лучше понимаю историю, Европу, искусство, детей, еврейство, – она выдрала меня из оболочки и поставила лицом к экзистенции. Это не всегда простое стояние. Я знаю, что это единственное безоговорочное дело, которое у меня есть. Все неудачи свои я переживаю легко, а все, что касается ее и с ней связанного, – когда оно лопается, – очень тяжело. Тогда-то и начинаю сводить счеты с миром, который не слышит. Я слышу, он – нет, почему? ‹…›
Мамочка, твои письма меня невероятно тронули, но я прошу тебя – не бойся за нас, за меня, сейчас просто временный реванш за предыдущие годы везений с Фридл, но я верю в то, что это каким-то неожиданным, м.б., чудесным образом вернется.
68. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя, чудесная моя Леночка! ‹…› Семен, воодушевленный твоими рассказами, написал стихи и посвятил их тебе. Там есть строка «коржиком верблюда кормит бедуин». Я просила тебе переписать это стихотворение, но Семен заявил: «Так не поступают. Сначала печатают, а потом посылают». Ну у него столько всяких кодексов, что я давно махнула на них рукой. И не только махнула, а кое-что и приняла. Сейчас морозно и красиво сидеть перед окном. Но пока я – привилегированная персона. И очереди, и прочий ужас жизни вижу только по телевизору. Вчера – принес мне известие Семен с обеда – в кинозале была лекция полковника из «Славянского Союза». Дескать, тот говорил, что Горбачев – масон и развалил империю обдуманно, а 98 % русских «сионизировано». Но тогда, спрашивается, с кем бороться? В общем, абсурд дошел до сверхабсурдной точки. Инфляция идет такими шагами, что скоро, конечно, будут бунты и погромы буржуазии. К этой последней группе мы, конечно, не относимся. Разве что по национальному признаку. Глупо я делаю, что тебе все это пишу. Но ты ведь смотришь телевизор! И если бы я молчала, ты гораздо худшее бы думала, чем есть на самом деле. А на самом деле идет фантастическая жизнь, где я созерцатель, а не участник.
И вовсе все, несмотря на сверхабсурдизм, идет как бы по законной орбите. Грущу по характеру своему. Да, есть и маленькие радости: пью твой кофе, чай, мою голову твоим шампунем и тихо, чтоб не сглазить радуюсь: «дети мои в очередях не давятся, относительно сыты и т. д.» А вот еще приятная мелочь: по «Свободе» 10 минут говорили о моих стихах. Вроде бы я все еще живу в опале и нахожусь в «там» и «самиздате». Смешно: до меня доходят разные хорошие мнения о моей книге как-то все шепотом, и ни одного пока слова в печати. Зато вот на «Свободе» обо мне говорили как о «большом поэте» и т. д. Это же все-таки веселое время, когда за год проживаешь несколько эпох. Это ж надо быть очень везучей, чтобы к старости проживать один год, как калейдоскоп столетий и десятилетий – то внутри себя, то глядя вокруг. Тут тебе и каменный век, тут тебе – и грядущий «космический». ‹…›
Птица – песня, птица – чайка, птица, ласточка моя!
Кажется, вчера я тебе не написала письма. Да это и понятно. Моя жизнь не наполнена событиями, а только – эхом этих событий. К тому же я опять сплоховала по своей главной линии – вчера был вечер очень тревожный, и утром сегодня я позвонила врачу, и та сказала мне, что я преступно бросила лудиомил (ludiomil), снова нужен курс, а это три полные упаковки. Вчера не выходила даже обедать. Впрочем, я редко выхожу на обед. Семен мне приносит хлеб с маслом и сыром – это завтрак по типу «каждое утро – сметана», а вечером ем приносимые им булки.
Но сегодня, подзаправившись лудиомилом (еще есть 10 таблеток) и вдруг написав стихотворение (а за три месяца – это 3-е по счету), я пошла на обед и встретила папу. Уже по его повеселевшим глазам и приветливой улыбке я поняла, что Ира поехала в город. Так оно и было. Папа меня спросил, как я, и я честно сказала, что снова – в тревоге. Он посоветовал мне написать тебе, чтобы ты мне прислала лудиомил на курс. Я, зная, как ты меня обогатила, ответила уклончиво, мол, у меня есть валюта и я сама куплю. ‹…›
Завтра в письме перепишу все мое творчество за истекшие три месяца. Основное время у меня уходит на чтение, смотрение «телевейзмера» и думанье о вас сквозь весь день. Я даже уже не думаю о том, что я не поэт. Общений, в сущности, – никаких. Раз в дней десять меня навещает Элла. В течение месяца однажды приезжал Андрюшка[106] и в Новый год – Машка. Да еще одна полоумная учительница музыки приезжала дважды, – это она переделала мне платье. Только что Сема зашел, чтобы показать мне статью в «Известиях» об алие. Он назвал статью подлой. Но там, на мой взгляд, немало правды о свежей алие – и тяжелое положение с устройством на работу и т. д. и т. п. Но я выхватила оттуда и то, что непосредственно касается тебя. Получается, что, покупая что-либо в рассрочку (машину, например), влезаешь в пожизненную кабалу. Так ли это, доченька? Напиши мне правду. А тут еще я со своими проблемами. ‹…›
Поскольку это не письмо, а как бы дневниковая запись в виде письма, где пишущий ничего не скрывает, прошу написанному верить. Все будет хорошо, уже становится хорошо! Привет от Семена и папы, он молодец, как я погляжу, при такой Ире. И вообще – папа молодец. Дай бог ему здоровья и встречи с вами. ‹…›
Добрый вечер, моя красавица, моя умница, моя Леночка!
Вспомнила одну фразу из твоего письма: «Мама, по-моему, ты издалека меня романтизируешь». Что ж, если опираться на опыт переписки «Москва – Рига», «Рига – Москва», может быть, и можно было бы назвать нашу переписку романом. При встречах действительно мы оказывались более далекими друг другу, чем в письмах. Это очень странно. Другое дело переписка Кафки и Милены или Цветаевой с Рильке. Но мыто мать и дочь, и чем дальше взрослее, тем ближе становимся друг другу, тем чаще мать вспоминает своего ребенка в самом нежном возрасте, а дочь свою маму еще совсем молодой, никуда не уезжающей. А помнишь, какой я была толстухой? А вот сейчас я, толстуха, выхватываю тебя зрительно из недавней памяти – победительную красавицу и умницу в ореоле табачного дыма, поклонников и фруктовых веток. Вижу тебя как бы со стороны, хотя вырвала из своей памяти, и убеждаюсь: да, красива, энергична и, что редко сочетается с энергичностью, – духовна. Но вслед за этим из памяти выплывает облако, в котором прячется твое лицо. А облако-то – то слезы и вода, а вода только на таком дальнем расстоянии, как облако, кажется легкой. И все-таки ты одолеваешь эту немыслимую тяжесть – облако, – и снова солнечно светятся твои глаза. О, если бы я была художником и даже если бы была прозаиком, я бы так тебя написала. Однако надо бежать от искушения писать о своих самых близких, а уж о дочери – тем более.
И я перехожу к себе «любимой». Как я тебе и обещала днем, вечер у меня бестревожный, ровный, полный любви к тебе и жалости. Таких, как ты, с виду энергичных и вполне устроенных, редко кто жалеет. Ничего не знают люди, как необходимо этих «железок» с виду жалеть и лелеять. От таких редких людей, как ты, сами ждут жалости. Но я мать и все знаю, – все твои обстоятельства, все мучительные метания, всю твою неуверенность, и поэтому не просто люблю, а жалею бесконечно. И молю Бога: «Господи! Я не прошу у тебя много, не прошу, например, счастья для моей дочери, а лишь – здоровья и равновесия!» И тут же слышу за спиной шуршанье крыльев моего ангела-хранителя: «Ты у меня не дура. Ты молишь только здравья и покоя, а это-то и есть истинное счастье». И Он прав. Счастье мгновенно, как бабочка. А равновесие – это уже космическое понятие, почти бесплотное, во всяком случае, достаточно бесплотное, чтобы не быть мгновенным.
Но, доченька, толстуха расфилософствовалась. Может быть, начинаю обретать, несмотря на огромные габариты, некое внутреннее равновесие. А меж тем работает зелено-черное пятно моего многажды ремонтированного телевизора. Может, так и лучше – все либо расстроенно-расчетверенно, либо расплывчато. И из этой туманной многозеркальности звучат факты, факты, факты, один другого жестче. Сейчас, например, с точными фактами некто так же жестко, но многословно и необязательно, необдуманно говорит о нужности карточек на продукты. А ему возражает другой голос: «Это при свободном рынке утопия. Нужно просто установить народный контроль». Так что сейчас крадут не только продавцы, распорядители, доставщики, грузчики, начальники, но и многоступенчатые контролеры. Ну и дела! Россия есть Россия. ‹…›
Моя маленькая, моя большая доченька! Несколько дней я как бы веду дневник-письмо. Сегодня я уже проснулась здоровенькой и веселой. Теперь понимаю, что в отдельном письме нельзя передавать разные свои состояния. Дурное состояние уже прошло, а ты там, получив мою грустную информацию, еще долго переживаешь, вовсе не зная, что назавтра у матери все устроилось. Раньше было можно узнать мне, например, если я получила от тебя грустное письмо, в чем дело – по телефону. Теперь этого не сделаешь не только потому, что за минуту надо выложить 380 р., но и потому, что все время – за городом. Отдельно посланное письмо приобретает вес, помноженный на расстояние. Но и такая формула годится: факт, имеющий место далеко от тебя, – есть единство времени и пространства. Возможно, факт и сам по себе – есть единство времени и пространства. Это уже моя послеобеденная сытая философия.
А до обеда ко мне приезжал фотограф из журнала «Воскресенье» (бывший «Советский Союз»), чтобы меня сфотографировать для журнала, а стихи я должна подготовить к воскресенью, т. е. к 2 января. Вот и в моем безлюдье кто-то промелькнул. А вообще, интересно, знают ли делатели этого журнала, какое неподъемное для человека название выбрали они журналу – «Воскресенье». Думаю, что этот акт дался Христу гораздо тяжелее, чем добровольный путь на Голгофу. Легко себя принести в жертву, легче гораздо погибнуть, чем воскреснуть после гибели, имея за спиной непонимание церкви, камни, летящие в спину, чернь, кричащую: «Распни его», ученика, которого Он обрек на предательство, и распятье.
Шутка ли воскреснуть?
Вот и я думаю, а как человечеству воскреснуть, как воскреснуть нашей душе, пережившей свою гибель? Если бы я имела на это право, я бы сказала, что уже год с лишним душа моя пребывает в медлительно-гибельном состоянии.
Но видишь, моя родная, сегодня светло мне жить от вновь обретенного душевного равновесия. Видимо, это только была иллюзия гибели, иначе – сегодняшний день бы мог назваться для моей души «Воскресеньем». Весь дурной, гибельный опыт забыт, вернее, забыто все худшее и вспомнено все лучшее в жизни. А что есть лучшее в моей жизни? Конечно же, безусловно – ты и дети. Тогда спрашивается, почему я на все не плюну и не уеду к тебе? Причиной – не один только Семен, что существенно. Ведь ты не смогла бы бросить близкого человека во имя лучшего – во имя мечты. Но это тоже – не главное. Главное то, что я подолгу, увы, пребываю в гибельном состоянии души, и никакие внешние обстоятельства дела не меняют, и с моим незамутненным разумом я не в состоянии тогда приказать: «Живи». Так вот я могу очень просто из любимой мамы превратиться в обузу, в источник напряженки. Разве этого я хочу тебе? Не дай Бог! Такой человек, как я, если он способен на любовь, должен всячески ограждать от себя предмет своей любви. Слава Богу – Семен толстокожий и не вникающий в рядом живущее существо – и я его не отягчаю, тем более что в Переделкине я от него почти совершенно обособилась. Сам ест, пьет, гуляет. ‹…›
Доченька моя, моя Леночка! Ну и дела! У меня пропал день, а куда он подевался, понять не могу. Я привыкла искать предметы, которые так часто теряю, на что мне Семен говорит: «Ищи в тракторе». Но как можно быть такой рассеянной, чтобы потерять целый день жизни?[107] Еще раз пересмотрела письма к тебе, последнее датировано 23-м. А где же 24-е, пятница, ума не приложу. Все мне кажется, что только вчера я тебе писала. Не думай – крыша у меня не поехала! Я – эколь нормаль. Разве что вчерашний день потеряла. Наверное, не случайна поговорка: «Вчерашний день ищешь?» Наверное, кто-нибудь когда-то действительно, как я сегодня, потерял вчерашний день и искал его. Ну да Бог с ним. Бывают «потерянные дни» в переносном смысле. И в этом переносном смысле у меня потерянных так много, что составляют не один год! Так что же сокрушаться по одному вчерашнему?
Вот написала тебе о мистической пропаже и вроде бы нашла. По-прежнему сижу и слежу за новостями. У Вас на сегодняшний день вроде бы без особых происшествий, тут вроде бы так же. Хоть вся эта повседневная жизнь за стенами и забором Дома творч[ества] – сплошное происшествие. ‹…›
Я настолько себя не люблю, что с удовольствием бы была от себя подальше. Но, увы. День еще можно потерять, но оказаться от себя подальше – никак нельзя. Даже в том случае, если бы занималась эпическим повествованием. Много читаю всякой текущей ерунды, но иногда нет-нет да и прочту заново Кнута Гамсуна, его загадочную «Викторию». Иногда мне кажется, что Набоков нечто взял у этого норвежца, сама не знаю, что точно. Некоторые характеры, даже перешедшие к Гамсуну от Достоевского, но так переписанные, что именно они сгодились Набокову. Еще – изощренная манера письма, те подробности, которые Толстой, да и Достоевский как бы миновали. Последнее время вообще много рассуждаю про себя о литературе, о мистическом в области жизни и философии. ‹…›
Доченька, добрый день! Спешу заполнить чистые страницы – экономлю бумагу. Ее тоже нет. В общем гораздо легче перечислить что есть, чем чего нет. Главное есть – хорошее, веселое настроение. Еще после затяжной пасмури – выглянуло солнце и позолотило березовые стволы в окне и даже слегка-небесную голубизну.
‹…› Сейчас Семен перепечатывает для «Воскресенья» три моих новых триптиха. Глядишь – соберется целая книжка триптихов, учитывая и напечатанные в книге. Папа, когда мы ждали твоего телефона, на что-то мной сказанное о Тарковском, сказал: «А между прочим, разве у Тарковского есть стихи о любви? Нет. А вот у меня, – при этом папа развел руками и причмокнул, – есть “Повесть о моей музе” и другие. А разве кто-нибудь писал об отце?» Робко говорю: «Айзенштадт»[108]. Опять тот же жест руками и причмок: «Это он у меня научился», и тут продолжил: «А разве есть такой христианский поэт, как я? Даже Дудко[109] говорил, что такого христианина в поэзии нашей не было. А я единственный религиозный поэт!» – причмок, руки разводятся: «Вот так».
И сейчас я могу сказать, разводя руки и причмокивая: ни у кого нет книги триптихов, а у меня есть, – причмок, руки вот так! ‹…›
69. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамулечка, привет! Похоже, я не приеду, жаль. Где-то, видно, застряли мои бумаги или еще что. Честно говоря, может это и к лучшему. Опять бы вы все волновались.
Все здесь спокойно. У вас – страшно, так отсюда видится. Приехали бы лучше сюда, от греха подальше, и к своим – поближе.
Мне очень тебя не хватает.
Прочла твои стихи в «Горизонте», спасибо Сереже Тартаковскому[110], он прислал. Некоторые я знала, некоторые прочла здесь. Очень хорошо, но так грустно!
Все проекты провалились по очереди. Выставка детей – сначала, резоны – слишком дидактично, смешно даже обсуждать всерьез эту мотивировку. Потом еще что-то, я уже не помню, а с деньгами на выпуск книги – ввели какие-то еще правила, а я было намылилась собирать сборник. Но это еще, может, и не окончательно. С Арадом[111] встреча не состоялась пока, то погода на него влияет, то простужен. Словом, такая полоса.
В результате образовалось настоящее время, с далекими будущими перспективами. Я села писать что-нибудь протяженное, пока это в форме или пьесы, или сценария. Главные герои – Фридл, Вилли, а остальные вымышленные, многие – персонажи ее картин, также участвуют ее пейзажи в виде «пространства действия» и пр. Времена – равные. ‹…›
Небольшую повесть, которую я написала после Москвы, «Обсешн», что значит «Идея фикс» или «Идея-наваждение», – я давала почитать Серманам, они пришли в восторг. Но пока я не собираюсь ее печатать. Серманы посоветовали послать во «Время и Мы», там платят, но я не раскачалась. Как-то нет у меня в заводе продавать вещи, а надо научиться. Клавдия[112] получила мои две тысячи долларов за книгу, она выйдет летом. Клавдия считает, что успех обеспечен, что она продаст эту книгу в разных странах, а сама сядет за следующую, израильскую. ‹…› Вчера я читала лекцию для советских, которые здесь изучают иврит, чтобы преподавать его потом по стране. Когда я спросила их про Терезин, что они знают об этом лагере, то они ответили, что знают про Фридл и детские рисунки. Мне это было приятно. А одна девушка спросила, та ли я Лена Макарова, которая написала «Переполненные дни»? Была восхищена, что – та. Она сказала, что они (кто они?) зачитывались этой книгой. Она – из Воронежа. Так что, как ты понимаешь, я пришла домой весьма довольная, как лекцией, так и своей известностью. Иногда действительно приятно бывает узнать, что где-то бродят твои книги и Фридл.
Получили японский фильм. Совсем не то, что я ожидала увидеть. И дело не в том, что в фильме меня показывают несколько секунд, а в том, что он вышел таким нормальным европейским просветительским фильмом для масс, это обидно, все мои усилия были направлены против этого. Видно, массовая культура сильней всяких утонченных видений. Но я не безумно огорчилась. Если они не уничтожили те 24 часа отснятых, можно будет что-то еще сделать, я напишу им.
Дети хорошо. Федя переводит на русский французский фильм про катастрофу для кибуца «Борцы Гетто». Зарабатывает. Манька изо всех сил рисует, написала пять стихотворений на иврите. Здорово, что у нее прекрасный русский и она свободно говорит, читает и думает, наверное, на иврите. Забавно, что даже со своими подружками, Лизой и Аней, она по телефону говорит то по-русски, то на иврите и русский не коверкает вставлением в него ивритских слов.
‹…› Пьесу вчерне дописала. Сяду за нее снова, пусть пройдет время. Эта зима оказалась очень сложной, очень какой-то нескладной, каша во всем, и в работе, и в жизни.
Слышала о тебе передачу Татьяны Бек, неглупо, и очень приятно общаться с тобой таким странным образом.
70. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Милая моя! Солнышко мое! Надеюсь, что ты все-таки помогла выглянуть солнцу над заснеженным Иерусалимом. Мне же ты так помогаешь жить – каждое письмо от тебя – торжественное событие, хотя часто и горькое. Спасибо тебе и за деньги, и за лекарство. ‹…›
У нас вышло по книге стихов. Могу сказать твоими словами: «писатели меня почему-то не любят», и, конечно, как ты правильно замечаешь, не из-за зависти, я их не интересую. Перестаю интересовать и периодику. А рядом со мной Липкин, к которому приходят поклониться как молодые, так и старые поэты и т. д. Почти не проходит 2–3 дней, чтобы его имя не мелькало в прессе. Завидую ли я? Нет, просто констатирую. Страдаю ли я – да, и очень, в особенности терплю от тех, кому по наивности или по переоценке себя дарила книгу. Благодарят только Семена, я уже привыкла и все-таки удивляюсь: нужна хотя бы элементарная вежливость. Отзывы на меня (знаю уже два случая) редакциями отклоняются так: «Она нам не нужна». Только Т. Бек обо мне поговорила однажды, но в написанном виде была статья отклонена везде.
‹…› Так что же с нами, доченька, происходит? Я объединяю нас, но не так, как Семен: «Все мы уйдем, все забудемся». Это «мы» предполагает только «ты». Ибо вот я легко и, не кривляясь, могу заявить о себе: я – бездарь, но почему тогда мне так больно, когда это либо говорит мне кто-нибудь в лицо, либо даже делает вид, состоящий из этих слов? Так что, поверь мне, я как-то фатально, трансцендентно ощущаю эту связь с тобой. А что хорошее есть у нас? ‹…› Что нас еще неразрывно связывает? И я, и ты счастливы, когда пишется. Для меня это блаженство всегда было сильней другого блаженства. Но ради того, как я в эту неделю, ради одной этой недели вдохновенной, готова я все остальное время переживать неприятие, молчание, особенно собственное.
‹…› Сейчас пишу, нарядившись в твое платье, помнишь, ты мне на один из многих моих дней рождений купила его в художественном магазине? Так что сижу опять-таки в твоем подарке, который прежде на мне изячно[113] висел, а теперь обтянул так, что Семен сказал недавно: «В этом платье ты похожа на шкаф!» Но мне хорошо сидеть в этом шкафу, в глубине которого помещается моя необъятная любовь к тебе. Была бы худой, – не знаю, как эта любовь к тебе и гордость за тебя поместились бы. ‹…›
71. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! Солнышко мое! ‹…› Видимо, чувство вины перед всеми – мое безумие. Иногда я себя охлаждаю фактами, доказывающими, что виновата не я вовсе. Так вот, например, я себя изводила мыслями о твоем интернате. И вот все прошлое вспомнилось, прошло перед моими глазами, как кинокадры. Ты и папа меня провожаете на курсы, куда я вовсе не хотела, но папа решил, что это зацепка за Москву. И правильно решил. Дальше пошло неправильно: я, приехав в Москву, увидела, что детей в общежитие не допускают. Дала знать папе, чтобы немного вы подождали, а я присмотрю комнату, что и сделала, но гораздо позже (Внуково). И вот в последних числах сентября вы приезжаете. Дети 2–3 теток курсовых ходят в интернат, чего же, меня спрашивают, не отдать и тебя? Я покоряюсь этому решению почти со скандалом. И вот ты в интернате. Эти полтора месяца я буквально схожу с ума, а вот папа тебя навещает чаще, чем я. Я вкалываю. Но помню: однажды пришли к тебе и принесли батон белого хлеба. И ты, которую надо было умолять перед каждой ложкой еды, при нас съедаешь почти весь батон. Я ужаснулась и, уйдя от тебя, твердо сказала, что в субботу, а это была среда, во что бы то ни было, тебя забираем; хоть назад в Баку. А в пятницу мы тебя уже забрали, но ты уже была снова больна – сердце. Оказалось, что тебя именно в четверг заставили дежурить – натирать полы. Хорошо, что с помощью Инны Варламовой удалось снять комнату во Внукове. И вот я себе сказала только сейчас: «Но в этом интернате виновата не ты». То, что я вспоминаю, никак не относится к тому, что я перелагаю вину на папины плечи. Я уже защищаюсь сама от себя.
‹…› Передай, пожалуйста, Доре Штурман[114] мою радость за нее и поздравления. Замечательная премия. Оксфордовскую мантию не так-то просто получить – из наших на моей памяти – Ахматова и Корней Иванович[115]! ‹…›
72. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Наконец-то я посылаю лекарства. Если нужно будет еще – нет проблем. Я задержалась с этим только по причине своей неорганизованности. Очень обидно, что мы говорили с тобой обе сонные. О нас, мамуля, нет причин тревожиться. Зима эта была на редкость холодной, снежной, говорят, такого здесь не было с прошлого века. Но уже тепло, светит солнце, а это, оказывается, очень важно.
Я наконец получила бумагу о том, что мне дадут деньги на публикацию книги (по-русски). Я еще не знаю, как ее составить, – из прошлых вещей или вперемешку, но, пока я не получу эти деньги, я не буду и рыпаться.
Похоже, что в конце марта я на неделю улечу в Голландию. С детскими рисунками Мани, Илюши и Лизы, моих талантливых учеников. Но я поняла теперь, что пока у меня нет в руках соглашения или билета, я не должна ничего планировать. Главное, от чего я устала, – это от планирования (вовлекаюсь и потом разочаровываюсь).
‹…› Ко всему прочему мы или должны переезжать из этой квартиры (остался месяц по договору) в большую, как хотели, или продлевать этот контракт. Переезд – это бедствие, но хочется, чтобы у всех было по комнате, тем более что приедет папа. Всё это нужно решить скорее, а из-за нашей погруженности в работу (слава тебе Господи, что не в быт!) мы внутренне переваливаем друг на друга эту миссию.
‹…› По сравнению со многими нашими друзьями и знакомыми мы просто счастливцы. Мы можем одалживать деньги, помогать им. Отсутствие постоянного места работы и стабильного заработка покрывается возможностью жить свободно. За это надо платить.
Были у Серманов, они молодцы. Передают вам с Семеном Израилевичем огромадный привет (Руфь бросила курить), они уезжают на полгода в Штаты.
Дети молодцы, Федька просто гигант самостоятельности. Мы очень дружим, обсуждаем всё открыто, он сейчас много рисует, и здорово рисует. Читает книги на всех языках, Манька тоже большая читательница и сочинительница всего. Мы купили еще один подержанный компьютер, так что Федя может работать на нем на иврите. Интересно наблюдать, как компьютер выдает ивритские тексты, которые Федька создает на нем, для меня это все еще японская премудрость.
Мамулечка, держитесь там, я просто не представляю, как можно существовать в условиях тотальной энтропии, но я не имею права даже вопрошать. Все равно вы должны сюда приехать, и так и будет. ‹…›
73. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Вчера получила от тебя письмо «старое», от февраля, опять с изумлением прочувствовала неумолимую силу времени. То, что ты пишешь и о чем волнуешься, – уже так далеко… Единственное, что есть и остается все время, – переутомление. Все ярко, будоражит, смены картин, актов, сцен, персонажи… условности и реалии…
При этом постоянно существует ряд событийный. Вот позвонили из Голландии – будет 10 стендов 3×2 метра, и я уже в голове их расставляю, развешиваю работы, вижу, чего уже не хватает, а что можно бы и не брать, – звоню своим детям, чтобы они приготовили дома другие рисунки и ждали меня на машине дома…
‹…› Если бы научиться выключаться или переключаться на созерцание без реагирования! Думаю, как увижу выставку Рембрандта, его дом, – и от этого у меня дух заходится. Не говоря о миссии, с которой еду.
Это приглашение от христианского общества, помогающего евреям в Израиле. Человек, который впечатлился моей работой, играет на органе во время воскресной службы, он как-то мистически глуп, но что-то есть, видимо, в этой глупости величественное…
Он по-человечески хочет мне помочь с моими проектами, свести меня с людьми, которые могут быть спонсорами. Интересно, что мои герои, все эти дети, Фридл и свита погибших, бродят со мной с места на место, я всегда ощущаю их присутствие. Не думаю, что это помешательство, в реальной жизни я все еще вполне сохраняю адекватность и срываюсь только в тех случаях, когда мои переутомленные мозги натыкаются на раздражающий фактор извне.
Мы волновались 17-го[116] за вас, но все обошлось. Что касается внутреннего состояния Израиля, то оно сейчас нелегкое. Наверное, все, что ни делается здесь, дразнит и злит мир, часто справедливо. Но ведь многие правительства многих стран ведут себя глупо, почему здесь все должны быть умными? Мы такие же люди…
Разумеется, в правительстве раскол, огромная безработица, недовольство. У советских людей нет запаса прочности, нервы у всех не в порядке, мягко выражаясь, надежды и претензии огромны, поразительное отсутствие умения радоваться и созерцать, им все мешает, все давит, трет. Везде тесно и душно. С одной стороны – Израиль не справляется сам по себе, с другой стороны – ропот разлит в воздухе. Каком? Древней и свободной земли, Пророков и Мудрецов, – советские обыватели не способны это понимать и ощущать, и они не обязаны – весь мир потерял обоняние, чем хуже мы?
Еще два года тому назад в атмосфере не было разлито такой тревоги. Люди улыбались, были по-хорошему легкомысленны, а теперь в автобусах мрачновато, – какой это яд, мы! Ведь если аргентинским евреям здесь не пришлось по душе, они взяли да уехали к себе в Аргентину. Это все личные проблемы. А советские люди все обобщают, суммируют, нагнетают. Посмотришь: одеты, накормлены, никто не валяется по лавкам в парках, – нет – нас не любят, нас не хотят, мы не нужны. Ненавидят «пейсатых», как они выражаются, вообще ненавидят слишком много чего. ‹…›
74. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя деточка! Большое спасибо тебе – 3 пачки кофе! А у меня как раз кончилось. А уж Семен радовался, как маленький, – цвел и сиял. ‹…› Очень я огорчилась, что нет от тебя письма. На что папа сказал: «Зато в прошлый раз мне не было письма». А я: «Леночка мне ответила на десять моих вопросов по всем пунктам». Папа сказал, что ты ему прислала носки и кофе, и тоже был очень доволен. Детский сад – скажу тебе, хотя, правда, в очень непростой жизни – дороговизне. Сильная рифма!
Позавчера у нас был один Джон[117] с женой Кэрол. Фамилию забыла. Он увидел на полке твои фотографии и сказал: «Очень, очень знакомое и красивое лицо». Это – моя дочь. Во-первых, писательница Елена Макарова. – Да, да, сказал он, я слышал, что есть такая хорошая писательница. Но почему-то мне очень знакомо ее лицо. Тогда его жена, которой он переводил на английский, подошла к полке, и я, из ее восхищенного предложения по-английски, поняла только одно слово: «Терезин»! Ну и разговорились. Они тебя, оказывается, видели по телевизору в Америке[118]. ‹…› Они почему-то в подарок нам привезли штук 50 одноразовых шприцев. М.б., думают, что я наркоманка? Шучу. Знают – все дефицит. ‹…›
75. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Пишу тебе из самолета. Он еще не взлетел, но уже можно сидеть спокойно, без надобности немедля что-то делать. В ушах – Шопен. Теперь – Равель.
В последние дни я отправила вам всякие вещи с Гас[119]. Она позвонит скоро. Сегодня мы улетели – она в Москву, я – в Амстердам. Очень странно.
‹…› Манька вдруг стала самозабвенно танцевать. Так похоже на тебя! Она вообще очень трогательная, вдохновенная девочка.
Везу 100 рисунков, из них 40 Манькиных. Хочу показать всех детишек как можно лучше. Самолет разгоняется, сейчас встанет на стартовую площадку, взлетит, и можно будет курить, – я купила себе хорошие сигареты.
‹…› Летим. Здесь это так ловко, совершенно не ощущаешь взлета. Сейчас будут давать напитки, потом ужин, и я лягу спать – 4 часа лету – прилетим в Амстердам в час ночи, и еще час до Роттердама, так что надо ловить мгновенье. ‹…›
Иногда так жаль, что у меня не 4–5 детей, я бы с легкостью с ними справилась. Я знаю, что у меня есть, правда же, особый дар общения с детьми, потому Маня и Федя, в принципе, счастливые дети, они, при моей занятости, знают, что я всегда смогу понять их. Думаю, они этим защищены. Я никогда не раздражаюсь на них, они знают, что я рядом, даже если нахожусь в другом городе.
‹…› Два года в Израиле – это много и мало. На иврите я могу все еще читать одни вывески да говорить через пень-колоду, никакой Танах мне не доступен. Внедрение в Израильскую действительность идет обводными путями. Наверное, стара я для полного погружения.
Кончился ужин. Крабы, курица и т. д. Близимся к Югославии. Я засыпаю.
‹…› Мамуля, мы уже садимся. Похоже, за бортом жуткий ветер и дождь. Самолет болтает. Если будет холодно там, – не разгуляешься, в тех краях сейчас еще холод. Вот от чего я отвыкла, переношу его хуже, чем жару.
Мамуля, я смотрю, как складывается жизнь, – интересно, столько перемещений и событий, – все в короткое время проворачивается на безумных оборотах, – думаю, не будь этого, я впадала бы в разные состояния пограничного свойства.
‹…› Вилли Гроаг решил написать книгу обо всем. Но… у него нет родного языка. Немецкий – язык его детства и дома – уже стал архаичным, чешский – забыт отчасти, иврит не полностью освоен, английский не интимен. Я предложила о каждом периоде писать на своем языке, и эти части переводить на другие, т. е. использовать это как художественный прием. Я бы так хотела написать вместе с Вилли эту книгу, но на каком языке?! ‹…›
76. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Получила твои два письма из самолета и после самолета, деньги и банку кофе. Про деньги я уже знала, папа позвонил Яне просто так через неделю после Сашиного (Ганкина) возвращения и узнал, что нам есть письма и др. Но про кофе я не знала. И когда мы его вывезли и привезли от Иры в машине, узнали про кофе, я просто завизжала от счастья. Хотя деньги куда большее богатство.
‹…› Ты почему-то не пишешь о нашем с Семеном подробном письме о твоей повести. Наверное, еще не дошло. Пьеса нам очень понравилась, но я смутно представляю себе, как и кем она может быть поставлена.
Ленусенька, любимая моя, как я рада, что твое путешествие было таким
Мы с Семеном пришли к убеждению, что папа – счастливый человек. Он живет иллюзиями, в которые верит, абсолютно войдя в роль личности, какую его фантазия нарисовала. Держится очень в себе уверенно, даже снисходительно, я за него рада. Например, он рассказывал Семену, что у него были в Израиле и выступления (платные!) в переполненном зале. Ну, еще одно такое я могу представить. А вообще я строю иную картину: собрались твои знакомые и знакомые твоих знакомых, знакомые папы и знакомые их знакомых, сложились, и так папа получил денежное вознаграждение. Права ли я? Но он даже не врет, он сам уже есть его версия. Действительно, дай Бог ему здоровья – счастливец. Я же строю свою жизнь в литературном мире с обратным знаком, м.б., хуже, чем на самом деле, но очень точно. ‹…›
Хотя сейчас совсем не до литературы, все же, например, книга Семена очень даже замечена, и его в печати упоминают в среднем два раза в неделю. Сейчас ему будут выдавать «Премию за мужество» сахароведы на собрании «Апреля». Первую получила в прошлом году Лидия Корнеевна, а в этом – Семен, он доволен, я радуюсь за него – дожил до всеобщего признания! ‹…›
Леночка, спасибо тебе, что ты так подробно написала мне о Фединьке. И о Маничке – хоть менее подробно. Имеет ли она друзей, о которых молит судьбу, как мне папа сказал? Неужели она одинока? А что она многими чертами в меня, а даже больше – в мою маму, я и прежде видела. Почему больше в мою маму? Та не была совершенно закомплексована. А на мою долю досталось такое детство, о коем в полной мере ты и не знаешь. Так что пусть танцует моя внученька, и пусть ее во вдохновенности этой никто не обижает. ‹…›
Я в первой половине марта писала, есть 9–10 стихотворений разного качества. Кто-нибудь (Элла или Андрюшка) мне перепечатают, и тебе пошлю. Просто так, как мать – дочери, а не как произведение от стихотворца к читателю. ‹…›
Сейчас опять пошел снег, холодно – это то, от чего ты отвыкла, судя по твоему письму. ‹…› Мне нужна вечная весна, но это только в раю, а туда мне хода нет – зело грешна. ‹…›
77. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя деточка! Спасибо тебе. Я уже не буду распространяться на тему: «и радостно и тягостно» получать от тебя такие трудные твои деньги. ‹…› Доченька, если бы ты знала, как мы с Семеном потрясены Манькиными рисунками. Какие линии быстрые и гибкие, какое чувство меры в заполнении пространства. Какой талант! Но Семен говорит, что талант Маньки, да и характер, очень похож на мой талант и характер. Тогда – бедная девочка. У меня даже сердце сжалось, не дай ей Бог относиться к себе так, как я отношусь к себе.
‹…› Я получила авторские моей «Музыки»[122] и высылаю тебе, вам. Все-таки письмо по почте дойдет, надеюсь.
‹…› Если завтра, отправив Семена и папу, останусь ночевать в городе, м.б., дозвонюсь до тебя. Хотя, как я уже писала, – кругом воры, даже в том случае, когда можно бы не красть для себя, а для государства, крадут так же. Они к 3 минутам прибавляют 15 и присылают уже немыслимые счета.
Стараюсь писать убористо. Бумаги тоже нет. Вот пишу тебе об этом и хохочу. Если бы ты сейчас видела бы мое лицо, ты бы даже не поняла бы, – с чего это мать так веселится. Но не веселиться уже невозможно, поверь мне. Такой театр абсурда совкового, что и впрямь только веселишься. Вот если бы вы были здесь, я бы не веселилась, конечно. У вас там свое «веселье», оно какое-то нормальное, – и все же тревожит меня.
Погода после снегопада снова начинает быть весенней, солнышко выглядывает, и это уже нормально веселит душу. ‹…›
Леночка! ‹…› Сегодня я чувствую себя неплохо. А вчера даже не знала, как сегодня поеду, – спазмы и спазмы. 3 дня меня покололи, – и сегодня я, по-моему, в полном порядке. Об этом не беспокойся, это уже бывало, в более краткой форме. Болезненно, но совершенно безопасно для жизни.
‹…› Сейчас идет съезд. Правительство подало в отставку, не знаю, сумеет ли переломить съезд Ельцин? Но тут творится больший скандал, чем в Кнессете.
Да, но плюнем на политику до того, как выяснится, под кем мы теперь. Каждый день засыпаешь, не зная, в каком государстве проснешься. Но это уже так же привычно, как причесываться.
‹…› Я много писала в ответ на твое письмо из самолета, о том, что так чудесно, когда дети чувствуют свою неразрывность с матерью, даже на расстоянии. Ни мне, ни тебе не довелось, м.б., по противоположным причинам, в детстве это чувствовать. Но сейчас, мне кажется, и на расстоянии в четыре самолетных часа, мы крепко связаны невидимой пуповиной. Так, во всяком случае, одной стороне кажется, т. е. мне. ‹…›
78. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля, привет! Сегодня Пасха. ‹…› Дома все хорошо. Федя утром произнес тираду на арабском, он его сейчас учит, очень смешно звучит, особенно глубокие горловые звуки в его исполнении. Он у нас стал зарабатывать деньги. Переводит, убрал тут к Пасхе квартиру нашей подруги, отредактировал перевод с иврита, так что он у нас работящий господин. Прекрасно стал рисовать, особенно натуру, вообще мы очень дружим с ним, у него есть соображения о жизни, которые мне кажутся очень оригинальными, прислушиваюсь к ним. Он думает менять школу, в конце месяца у него собеседование с директором, но он сам еще не очень уверен, правильно ли поступает. К Пасхе он убрал у дяди Мили с тетей Идой[123].
Манька растет и оформляется. Она становится хорошенькой. Думаю, если бы заработать приличную сумму денег, можно было бы поехать с Маней в Нью-Йорк к Эдит Крамер, чтобы она поучила ее. Эдит – гениальный педагог и художник, к тому же ей очень нравятся работы Мани. Увидим. Любой из проектов дал бы мне такую возможность. Хотя известно, что на такие проекты не проживешь тоже, это не большой бизнес. В наши времена. Разве что кино.
Мамуля, я так по тебе соскучилась! Все, что у вас делается, вызывает устойчивую тревогу, я бы так хотела, чтобы мы все были вместе!
Здесь есть ощущение ЖИЗНИ, движения, возможностей, даже когда все проваливаются, надежда существует, нет безнадеги, нет уныния.
Хотя, наверное, предаваться унынию – это свойство характера, здесь многие люди ноют и стонут, но потом посмотришь, устроились и больше не ропщут. Нет уныния в атмосфере, скажем так. ‹…›
79. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Родненькая моя! Вчера с Леной Аксельрод[124] послала тебе цикл своих писем, последнее уже на одной ноге. И по записке – Феде и Мане. ‹…›
Доченька, я так много и глупо тебе писала изо дня в день, что теперь даже и написать как бы не о чем. Здорова. Папа также здоров. Семен подбарахливает. Ира цветет. На днях буду в городе и попытаюсь дозвониться – теперь это легко, ибо очень дорого. Ну совсем ничего не сказать о ценах просто нельзя. Например, один конец из Переделкина до Усиевича на такси 300 р. минимум! «Дымок» – 7 р., но трудно достать, «Ява» 15–17 р. и т. д.
‹…› Все никак не пришлю тебе своих стихов мартовских, некому перепечатать, да и лень мне о них даже думать. Единственное, что мне не лень, – это писать тебе письма. ‹…› Семен мне говорит: «Чувства не стоят ни копейки, стоят – факты». Я же прочно знаю только один факт: «Я тебя обожаю, ты – талант и золотая душа». А некоторые факты внешней жизни я тебе описывала.
‹…› Перепишу одно программное для меня стихотворение, хотя и плохое, но меня оно подбадривает.
Это – не лучшее, но очень мне нужное, вернее – единственное необходимое, а остальные – красоты и т. д. ‹…›
80. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля, получила большое письмо от тебя с припиской Семена Израилевича. Грустно… Перестань думать о деньгах, мне стыдно, что пока я не могу посылать больше этой мизерной суммы. В следующем месяце тебе и папе привезет деньги Клавдия, из моих за книгу, с которой временные осложнения. Но деньги, аванс, к этим осложнениям не причастен.
Обстановка, которую ты описываешь, кажется удушающей. Но во всем мире сейчас период наступления материализма, везде. Это реакция на крушение социалистических идей, и, боюсь, она будет длиться долго. Кибуцы – последний оплот, но и здесь уже никого не устраивает уравниловка. Дети получают наследство, а те, кто не получает, работает на стороне, чтобы хватило на всякие путешествия и прочее, – так что и этот оплот скоро рухнет.
Вчера я была с Вилли в Гиват-Хаим, в богатом кибуце, где красота и покой, но и это только на первый взгляд. Все раздираемо внутренними противоречиями. В бедности можно объединиться и кантоваться как-то сообща, а вот в богатстве никто не будет объединяться. ‹…›
81. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя, моя хорошая доченька! Я-то думала, что буду тебе писать каждый день, начиная с 20-го. Да как-то у меня ничего не выходило, и как бы не о чем было писать. За окном удивительная холодная серость, и даже странно, что началась православная Пасха, куличи и всё остальное. Единственный светлый день, а также вечер, тот, – когда ты мне звонила. Представь себе ситуацию. Я приехала на ночь специально, чтобы позвонить тебе. Да записную книжку забыла, звонила Яне – ее нет. И вот, укладываюсь спать и, всего наглотавшись, думаю: «О Господи, ну хоть получилось бы чудо в моей дремучей жизни, хоть бы Леночка вдруг бы позвонила!» И не успела я и часу поспать – как твой звонок! ‹…› Сейчас я в Переделкине в комнате и даже есть не выхожу. Что-то опять на меня накатило. ‹…› Семен же воодушевлен Сахаровской премией[126] (вручала Боннэр) и своей блестящей речью на вечере. Вечер действительно был прекрасный, Семен сумел задать именно литературный тон. Таких вечеров, как говорят некоторые литераторы, трудно припомнить.
‹…›
Ленусенька! Вот в окне, по-моему, сегодня установилась относительная голубизна, осветились березы и сосны, а у меня, кажется, установился ритм. Как говорится – отмерцала. ‹…› Думаю даже выйти погулять с Семеном перед обедом, да и пообедать. Хотя, глядя на себя в зеркале, надо бы всякую еду отменить. Но именно потому, что часто закладываюсь в постель и Семен приносит хлебное и только, я прямо расту как на дрожжах. Вот бы так душе расти. А она, стерва, какая-то неподвижная, притерпевшаяся к окружающему. А окружающее совершенно сорвано с цепи ценами, беспомощностью, беззащитной озлобленностью и бандитизмом. Но это стало стабильным фоном жизни и уже не воспринимается надрывно.
‹…› Сегодня оденусь, выйду и увижу целую столовую. Питание в ней, хоть очень ухудшилось, все же есть. А мне с Семеном большего, лучшего и не надо. Мы в этом отношении совсем непритязательны. Семен, несмотря на прямые и прочие признаки славы, сейчас подавлен. Миша его ежедневно информирует о жутких распрях меж его детьми. Идут, видя, что мать стареет (86 лет), у них разнообразные типы борьбы за власть и жилплощадь. ‹…› Семья – патологическая, и мне его очень сейчас жаль. Господи! Какое счастье, что в нашей семье (я беру широко, прихватывая и папу) ничего уродливого нет. Бывали срывы и разрывы, но все в пределах человеческой нормы поведения. А там и Достоевский бы растерялся.
‹…› На улице очень потеплело – +14°. Выглянули вдруг одуванчики – весна все-таки большая радость. ‹…›
Птица песня, птица чайка, птица – ласточка моя! ‹…› Проснулась и ритуально после кофе и душа взялась за письмо тебе. Здоровье мое похорошело, и даже – очень. На лекарствах прекратила мерцать и безобразничать. Дошли ли до тебя письма и моя книжка «Музыка»? Я-то ее до сих пор не смогла купить, да ее и никто не видел, коме двух-трех киевлян (там печаталась). Мне кажется, что уже вечность прошла с нашего разговора, тем более с твоего последнего письма. Получила ли ты по почте моих четыре? ‹…›
Вчера вечером мэр Москвы Попов сообщил телезрителям приятную новость (приятную – его выражение), что мэр Иерусалима подарил нам 20 тысяч одноразовых шприцов. А тем временем писатель Белов в новгородской газете, ссылаясь на еврейскую книгу (название забыла, но Семен говорит, что в этой книге написано только о добре), утверждает, что евреи – людоеды и потому русские роженицы не подпускают к себе еврейских повитух. Ну как тебе это нравится?
Я все больше и больше, м.б., благодаря моему христианскому миропониманию, становлюсь еврейкой беспримесной. Что-то во мне происходит чисто еврейское, даже терпение мое становится еврейским. Это не значит, что я не мучаюсь тем, что творят мусульмане с армянами. Пресса полна мусульманских-азербайджанских вымыслов. Никто здесь армян не защищает, несмотря на то что в Азербайджане все время нападают на войска СН[127] и обезоруживают, часто убивают. Но чаще всего войска просто продают орудия смерти азербайджанцам, об этом, как бы между прочим, и по телевизору говорят. Люди же – только люмпены в основном – орут о политике, коммунизме попранном. И о попранном русском патриотизме, а остальные заняты либо захватыванием пирога, либо подбиранием крох от него, либо просто нищенством. Как жаль стариков и старух! Одиноких стариков – даже больше. Бабки более живучи и предприимчивы. С вечера занимают очереди за разными продуктами, водкой, сигаретами и тут же на блошином рынке продают их втридорога. Хотя и магазинные цены баснословны. Ну, конечно, не все старухи таковы. Тех, что беспомощно угасают в своих комнатах, мы на улицах, естественно, не видим. ‹…›
А небо опять сегодня голубое, и это счастье. Я очень устаю от долгой серости неба, почему-то очень стала зависимой от состояния неба. Когда оно летное, то мне кажется, что увижусь с вами, а когда нет – полная чернуха. Поэтому на мою заунывность в письмах не обращай внимания. Это все от – лукавого. ‹…›
‹…› Вчера вечером смотрели «Сны Израиля» – это очередной телефильм. В этом была показана жизнь нацменьшинств в Израиле – все довольны израильской жизнью: друзы, черкесы и самаритяне. Очень горда была за нас, евреев, дающих возможность нацменьшинствам сохранять свой язык, культуру, обычаи. Какой наш народ! Я больше не могу говорить: «ваш»! Это для меня уже противоестественно. Честно говоря, если бы не Семен, я бы переехала. И все тут. ‹…›
Видела я по телику и обалдевшего Руцкого, он говорил похвальные слова, к тому гордо добавил, дескать, сам Бог велел сотрудничать с Израилем, поскольку 30 % населения из России! И все же его намек на российское участие в палестинском вопросе меня насторожил. Зарубежная печать говорит, что Россией продано 3 атомные штуки Ираку, здешние комментаторы, ссылаясь на заявление МИДа, опровергают эти сведения. А что ты знаешь по этому поводу?
Леночка, пишется ли тебе? Довела ли ты свою повесть до совершенства? У вас, в Израиле, наверное, теплынь. И здесь три дня стоит лучезарная погода, но сегодня в окне уже не так ярко, хоть и не серо, думаю, пройдет дождь. Вчера много гуляла, т. е. ходила немного, но сидела на лавочке долго. Надышалась. Вижу папу все время гуляющим по территории, и это меня радует. ‹…›
Я немного погуляла, немного на скамейке покейфовала с сигаретой во рту. Зашел разговор о прессе, в частности о Попцове, и я Алле Гербер и Ляле с Сашей Бориным[128] рассказала твою историю с Попцовым[129]. Очень удивились, дескать, знали, что он демократ-перевертыш, но что такой циник, толкающий тебя на павломорозовский поступок, все-таки не ожидали. А я, как только вижу его морду на экране, хочу плюнуть в нее, хотя агрессивностью не отличаюсь. ‹…›
82. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамулечка, я прочитала все письма, что присланы через Аксельрод. Стихи чудные, мне все понравились, в них ясность, но нет банальности. Я не забыла про лудиомил, но его нет в нашей больничной кассе, так что я тебе пришлю его с этой же оказией, – не беспокойся. Надеюсь, что Белла[130] тебе все доставила.
Все эти семейные передряги – мрак дичайший. Но ты ведь знаешь, каковы они, это не то, чтобы тебе вдруг открыли глаза на что-то невероятное. Жаль, что они портят нервы Семену Израилевичу. Все это напоминает нашу политическую ситуацию – все хочется иметь, все жалко отдавать, а жить в такой напряженной внешнеполитической ситуации тоже трудно. Внутри все прекрасно, но сколько может такая маленькая страна сражаться… Перед выборами страсти накаляются. Ни одна партия, как мне кажется, не предлагает соломонова решения, – все что-то сулят, но как решить мирным путем арабский вопрос, как обеспечить полную безопасность страны, как сосредоточить все свои силы на созидании, когда все время нужно охранять себя военными силами. Интеллигенция вся настроена либерально и лево. Многие – крайне лево. Отдать Голаны, прекратить строительство в Самарии и Иудее – гуманно, но страшно тоже. Смотри, американцы как расправились со своей негритянской интифадой, за неделю, мир их не осуждает, а у нас за одного араба не снести головы. Нам нельзя сделать ни одного неверного шага. Еврейская планида.
Вместе с тем кругом красота, полно туристов в этом году, гостиницы переполнены, – это хорошо.
С 1 сентября я иду учиться, в первый класс. Меня взяли в Школу Лидеров, но сначала я должна год учить иврит зверским образом, правда, за стипендию 2000 шек. в месяц. Затем изучать кучу всяких дисциплин, связанных и не связанных с моей программой по искусствотерапии. Если я выучу все, тогда еще 2 года буду разрабатывать свои идеи за 3000 шек. в месяц. Это американская стипендия.
‹…› Разумеется, выучить иврит – святое дело, но на это мне придется положить столько сил, – ведь последующие два года вся работа будет только на иврите, никакого английского. Но я уже научилась смотреть на все так: выйдет – ладно, не выйдет – ладно. Это не обреченность – напротив, все проекты мне интересны, это же не кто-то за меня придумал, сама придумала. Иврит только, вот, придумала не я. Придется приналечь.
Читаю мало, в голове компот из разных языков, сегодня начала читать Примо Леви по-английски, потом про театр по-чешски, потом вдруг поймала себя на том, что говорю сама с собой на этой смеси, русский где-то вдали, на опушке сна, как ты у нас выражаешься, плюнула на все и пошла гулять. Еще сюда же и иврит вползет, не знаю, что из меня за писатель получится. Зарубежный, видимо. ‹…›
83. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленусенька, доброе утро! Сегодня все комуняки выйдут на площадь, кто стройными колоннами, кто кучей. Этот шизофреник Жириновский все больше и больше набирает сторонников. Все посходило с ума. Утро сегодня угрюмое. То преддождливое, то дождливое.
‹…› Семеновская семья посходила с ума, все со всеми дерутся, от него требуют то дачу в Красновидове, то отказ от своей прописки на Усиевича, 1/5. Но ведь должен он где-то быть прописан, а развода не дают. Как это ему в воздухе повиснуть? ‹…› Этот кошмар длится уже месяц, и конца не видно. ‹…› Кроме тебя обо мне никто на свете не думает, это не жалоба, а правда. Семен же, как всегда, думает только о себе, а обо мне иногда заботится, боясь, что останется без своей функции – папы, мамы и т. д. Он всегда был таким, таким и остался. ‹…›
Доченька, определилась ли ты? А в чем? Вот так разговаривают наши вожди: надо начать… надо определиться, надо инвестировать и т. д. и т. п. Дополнения же почти во всех выступлениях отсутствуют.
И вспоминается «Бумажный пейзаж» Аксенова. Помнишь, там герой пишет письмо в ЦК. Одно состоит только из глаголов, другое из существительных. Да и «Остров Крым» нельзя не вспомнить в связи с настоящими событиями. Украина, воспользовавшись слабостью России, и говорить не хочет о территориальном вопросе. Есть решение не пересматривать послевоенных границ. Так отделилась Прибалтика. Но в 54-м году Хрущев по пьяной лавочке взял да и присоединил Крым и Одессу к Украине. И вот теперь побеждает сильный, только б не было войны. Россия сейчас очень слаба, ибо внутри ее тоже все распадается на национальности.
Вспоминаются строки Ходасевича: «Раз – победителей не славить, два – побежденных не жалеть».
Последние дни читала, перечитывала прозу Ходасевича, – не «Державина», а статьи о поэтах, да и другие статьи. Удивительно точно он пишет, умно и талантливо. Так его эссе «Неудачники» великолепно рисует три типа неудачников. Они и сейчас живут, даже в большем количестве, чем тогда, и так же. Я отношусь ко второму типу. Прочти эту статью. Самый безвредный для себя и для других тип такой: 1) Без конца носит по писателям стихи, читает и на отрицательную реакцию говорит: а я вам тогда другие прочту. И снова носится с «другими» и вновь с «другими», не вдумываясь в себя, не переживая ничуть. Тип, к которому я отношусь, выглядит так: всю жизнь строил иллюзии насчет себя, печататься умудрялся – и вдруг – ничего. И он начинает ненавидеть себя, а иногда и других. Вот других я не ненавижу. Вся в этом разница. А третий тип – завистник, клеветник, всем и вся недовольный. Надеюсь, что я не такова. ‹…›
84. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Какая ты умница, я взахлеб читала твою книгу, по-моему, это одна из самых оригинальных книг, написанных поэтом о поэзии. Блеск, и язык, и стройность композиции, и все эти твои находки типа «маска, наброшенная на тень» (кстати, одна из главных фигур моего сценария), – я так давно не наслаждалась чтением и тут села ночью с сигаретами и кофе на диване, – все спят, я читаю. И дочитала до конца. Хорошо, что ты многослойно описываешь многослойность, отсюда все твои тайно вдохновенные «дети-пророки-поэты» и т. д. Это очень русская книга, в том смысле, что ее на иврит не переведешь. Здесь ограниченное число определений (прилагательных), а у тебя самые сильные вещи (тонкие, скорее) – в нахождении определений. Вообще русский язык скорее описательный, поэтому наши классики такие многословно-многослойные в прозе, я читала твою книгу и прикидывала – на английском вышло бы прекрасно, нужно, чтобы слависты, твои и Семена знакомые, обратили внимание и перевели, – а вот на иврите не представляю.
‹…› Завтра встречаюсь с Рабиным[131] по поводу создания в Иерусалиме мемориала, памятника или центра (не знаю, как назвать), где будет собрана вся уничтоженная культура (музыка, театр, книги, дневники, журналы, живопись и т. д.) – это еще один глобальный проект. Без Яд Вашем. Там – рутина и смерть. Кроме того, я предложила Вене создать что-то серьезное (не буду пока описывать) в память о Фридл, и министр культуры Австрии это предложение одобрил.
Если Рабин сменит Шамира[132], а на то похоже, – есть шанс сделать в Израиле именно то, о чем мечтаю. Что бы ни было, жизнь моя здесь осмысленна, а чего еще желать! За год я научусь не только говорить на иврите, но читать, писать и думать. В 40 лет все учусь…
Мамуля, есть еще свободное место и время. Эта зима выпала очень холодной, дома у нас морозильник. Мозги в холоде не стынут, но организм простывает. Когда я разбогатею, сниму комнату, куплю компьютер и буду писать романы, во мне их есть.
85. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! Солнышко мое! ‹…› Спасибо тебе. Костюм – полный отпад, даже чуть-чуть сужу. Красота невероятная. ‹…› Вот я сейчас сижу, пью хороший кофе и курю хорошую сигарету. Ну, чем плохая жизнь? Красота, а не жизнь, если учесть дивную блескучесть еще и твоей блузки, – то вообще блестящая жизнь.
Спасибо тебе за трогательное отношение к моей книге, но Мандельштам о поэзии писал лучше, Ходасевич тоже, а Цветаева и подавно. Правда, их анализ несколько менее конкретный, зато более глубокий, всеохватывающий. Я не скромничаю, те, кто читал, а их по пальцам можно сосчитать, говорят мне, что я открыла особенный жанр: феноменологическое эссе на ниве литературоведения. Но судьба у этой книги особенная, я и не помышляю о переводе ее на какой-либо другой язык. А все-таки хотела бы, чтобы ее прочли. Но не тут-то было. Мистика продолжается. Книга, не дойдя до книготорга, уже библиографическая редкость. ‹…› В производственном отделе «Худлита» разводят руками, книгу ищут все, в том числе и издательские работники: в книготорг не поступала, на прилавки также. Будет чудо, если она после 4-х месяцев с момента выхода вдруг обнаружится на какой-нибудь базе или в каком-нибудь брошенном на путях вагоне. ‹…›
Дорогая моя дочушка! Доброе утро! Сейчас 7 ч. 30 мин. Пишу, пока никто мне не мешает. Папа вчера просил, чтобы мы обменялись письмами, чтобы больше о тебе узнать. Как-то эту моду ввела я, обменивалась, но тем, что нельзя показать, – нет. На ночь еще и еще перечитывала твои письма.
Был ли у тебя уже разговор с Рабиным и как прошел? Я-то боюсь, что он придет к власти, тогда будут колоссальные уступки арабам – территориальные, кроме, конечно, Иерусалима, и это будет, думаю, неправильно. Они ненасытны.
Возьми, к примеру, азербайджанцев, ну устроили Сумгаит, ну устроили погромы в Баку, но чтобы полгода из снарядов «Град» день за днем уничтожать Степанакерт! Эти любят и понимают только силу. Сколько их – и вот горстка армян их выбила из Шуши, а были уже и на окраинах Степанакерта. Но их очень-очень много, как саранчи. И вряд ли армянам удастся удержаться. Если смогут – то это по храбрости и смекалке будет второй Израиль. Удивительный оказался народ.
‹…› Сижу перед окном почти во всю стену. А там – на фоне голубого неба почти прозрачные листья, в этом году поздние, берез, и от этой тонкокожести листвы она кажется салатовой. Очень красиво. И птички слышны. А соловьев, увы, не слышу. Они распеваются почти в полночь. Как-то слышала, две бабки недоумевали: «И к чему это в полночь соловьи так орать начинают, раньше такого не было». «Орать» – как про кошек.
‹…› Ты совершенно права, говоря, что бедность объединяет, а богатство – разъединяет. Здесь, в ДТ, живут почти все бедные, представь себе. А валютные писатели, и, значит, всемогущие, обособленно. К ним, вернее, в их души не пробьешься. Думают только о своих делах, и все же надежды я не теряю. Что-нибудь придумаю.
‹…› Целую тебя, моя радость и переписываю последний триптих.
Триптих окна
Доброе утро, мое солнышко! Вчера вечером показывали все ужасы, которые были с евреями, по телевизору, фильм английский с привлечением либо погибших, либо случайно уцелевших. Только Терезин не показан, я все ждала – ведь у тебя столько письменных свидетельств. Как обошлись без тебя – мне не ясно. Но надо сказать, все равно – молодцы. И те, кто этот фильм сделал, и те, кто разрешил его показать. Уж сколько слышала и прежде, и в особенности от тебя, а сердце все равно рвется на части. И никогда оно не станет целым, пока не будет чувства прочности нашего Израиля, пока весь мир не поймет, что уничтожение Богоизбранного народа ведет к саморазрушению всего мира. Доченька моя, как же тебе тяжело с этим и в этом жить. ‹…›
Моя Леночка, доченька моя! ‹…› Мы с тобой крайне импульсивны в писании, хотя обе не дуры. Но иногда, разбрасывая направо и налево мысли, до конца их не разрабатываем. Бросаем чудные мазки на полотно, но не можем доказать глубины краски. Видишь, как я расхвасталась. У тебя все-таки больше экспрессии и концентрации. Это абсолютно мне очевидно. Но природа наших достоинств и недостатков, по-моему, одна и та же. Просто ты образованнее, чем я, разностороннее. А я часто чую, как собака, но пролаять как надо, не могу. Эти мои размышления над нашей общностью, конечно, детские. Да, Леночка, и сама-то я – детская. Ей-богу. Это в чем-то и хорошо, но уж слишком я беспомощна перед жестоким миром. Элла правильно меня поняла: «Инна Львовна, в вас есть что-то такое в характере, что позволяет Вас ударить, не рассчитывая не только на ответ, даже на ссору». И впрямь, именно так. Это я описала в твоем любимом из моих стихотворений – «В лодке»[135].
А какие чудесные люди в твоей повести, какие запоминающиеся – попутчик самолетный, Мальва, да и вообще все. Как хорошо, что, став взрослой, ты стала и мудрей, и снисходительней к людям, жалостнее. Этим повесть сильно отличается от твоих первых вещей. Но путь уже к повести был очерчен и в «Фазане» и в других не самых ранних вещах, исключая первую книгу – повесть о больнице. Там – сама непосредственность не давала тебе быть нетерпимой, при такой судьбе, при таком испытании. Дальше, как на кардиограмме, зубец пошел вниз – это осознанное полностью зло жизни, бескомпромиссность чувствования, четкая черта, за которой только ад. Дальше вновь пошло по восходящей – положительный зубец – вверх. Это уже неизбежность понимания художником причин и следствий, а значит, понимание Бога и человека. ‹…› Очень хочется, чтобы ты и писала, это тоже твой долг. Ведь был же у Фридл долг перед живописью. М.б., весь героизм художника как личности в самых разных условиях, проистекает из долга перед искусством. Бог сотворил нас, а мы призваны творить красоту. Да именно – красоту. Это не по Достоевскому, я вкладываю иной смысл. Красота не исключает трагедии, но исключает безысходность. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! Вот и еще одно письмецо успеваю тебе черкнуть. Наступила весна. В окне зелень и синь. И кажется, что нахожусь не перед окном в листву и небо, а в некоем стеклянном аквариуме прямо под водой. Это ощущение усиливается оттого, что листва не качается от ветра, а находится в каком-то зыблющем состоянии, по зеленому проходит голубая рябь. Но рыб не видно, это наступила весна.
Вот этим стихотворением я открою свой новый цикл в «Новом мире». ‹…›
Милая моя Леночка! ‹…› Вчера была на кладбище у Пастернака, туда меня отвезли, а оттуда меня медленно и внимательно вела назад жена Солженицына – Наталья. Люша[137] ее мне на кладбище представила, а она: «Да неужели Вы и есть Инна Лиснянская? Вас очень любит Александр Исаевич, читает вашу книгу “Дожди и Зеркала”. Русская поэзия не умерла, не пала, вот тому пример». И еще и еще много восклицательных слов, напирая на то, что сама она просто читательница, любящая меня, но главное – Исаевич, любящий меня читатель. И все в таком серьезно-возвышенном тоне, что я была совершенно ошарашена, как будто про меня и не про меня. Но ошарашенность моя длилась недолго, и опять – тревога за вас, за моих родных, моих единственных.
‹…› На улице лето, хоть и говорят, короткое, 23–24°. Все пышно – и деревья, и инфляция. О ней уже и говорить не хочется. А вот вся трава в саду уже наполовину в отлетевших одуванчиках и в островках незабудок. До чего же люблю я незабудки. Когда-нибудь, в свое время, они, как я и писала в тебе посвященных стихах, и надо мной будут голубеть, но это еще будет очень нескоро. ‹…›
Дорогая моя Ленусенька! ‹…› День на улице хорош, только долго не пройдешь. Но я однако почти совершенно здорова, посиживаю на лавочке-скамейке, оглядываю мутантную красу переделкинских незабудок, да и всей зелени.
По телику уже с какой-то садистско-мазохистской бодростью говорят, что будущий год будет гораздо хуже этого. А я себе смотрю еще сериал мелодрамы с налетом детектива мексиканского, он еще будет длиться целый год. Очень переживаю за героев и тем самым отдыхаю отлично. ‹…›
Читаю сейчас Гиппиус – двухтомник. Чудно о Блоке, да и вообще. Наших журналов не читаю – все почти в поставангардистской дури – сдуй игривую пену, и ничего не остается под ней. Не шампанское. А шампанским меня на днях угостила Нарбикова, которая, как она рассказала, читая своей дочке пушкинскую сказку, подставляет под царицу то морковку, то репку. У всей страны крыша поехала. ‹…›
86. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка, привет! Скоро твой день рождения, как бы мне хотелось засесть с вами на даче, я бы навезла мульон жратвы…
Что Лидия Корнеевна сказала про твою книгу? Кто что сказал?
Если можно, пришли еще пару экземпляров, я хочу здесь дать прочитать твоим поклонникам, Михаилу Козакову и Валентину Никулину[138], они просили, а я не отдала подписанную книгу.
Мы с Диной[139] (южноафриканской) получили-таки 8000 долларов на сбор материалов по Швенку[140] и кукольным театрам гетто, так что в июле мы будем целый месяц в Европе, в архивах и по людям. Посмотрю, может быть, смогу взять как-то билет, включая Москву, но пока лучше об этом молчать. Это мечта!
Интересно, есть несколько вещей, а скорее, характеров, которые меня занимали с самого начала, и они постепенно проступают на сцене жизни, которая их как бы и не желает сегодня вовсе, – но я хочу.
Интересно со стороны наблюдать за своей личной волей – раздумывать, насколько она и впрямь личная и какова мистическая сила тех ушедших в небытие людей, которые руководят этой моей волей. ‹…›
Я сидела над «Обсешеном», ввела в него новые элементы, соединила логически с пьесой, – вышла книга, если издам здесь, то вместе с «Фазаном» и «Стучит-гремит», – герои повторяются, да и конструкции те же.
В свободное время читаю по-чешски книги и архивные документы, ни до чего больше руки не доходят. Все туманнее становится замысел про Карла Швенка и кукол, – нужно освободиться от чувства, что эти 8000 долларов обязывают меня создать нечто, – театр никогда не был моей стихией, а сейчас я должна написать пьесу такого характера, чтобы ее можно было поставить и на Бродвее, и здесь. У меня была встреча с продюсером с Бродвея, очень скептическим типом, но он готов вести со мной диалог. Еще ребенок не зачат, а ему уже прочат невесту. Я к такому не привыкла, это мне мешает. В то же время я понимаю, что обычным путем свободной импровизации дела не поднять. Здесь нужно свободное наше российское воображение и американский жесткий профессионализм, не знаю, возможен ли такой альянс.
Тут Горби явился, не знает, как выговорить слово «евреи», – жутко смешно. Мы его титулуем в профессора философии, такие мы вот провинциалы… ‹…›
87. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя Ленусенька! ‹…› Спасибо тебе за лекарства, в данное время они мне противопоказаны из-за декомпенсации порока. Но самое противное уже позади, еще дня 3–4 посижу в комнате, а там буду выходить на лавочку-скамеечку, и даже в столовую.
Когда ты получишь это письмо, я уже буду щеголять в двух твоих вещах, в том платье, которое ты мне привезла (сейчас мне перешивают: за счет длины делают по бокам вставки). Чудное платье. А две недели тому назад я надевала твой костюм, нашла для него черный пояс, украсила могучую грудь цепочками и выплыла наружу. Полный отпад. Я, такая нецарственная, выглядела в нем королевой. Все так и ахнули. А день рождения буду в том, переделанном, ибо в нем не будет жарко. На дворе 23–25°, это для меня почти жара.
А книжки так в Москве и нет. Люди уже делают ксероксы – опять я подпольный автор. Звонили дней 15 тому назад и просили меня приехать в Санкт-Петербург на международную конференцию по Ахматовой, но я, понятно, не могу. Галя Корнилова, бывшая жена Владимира Корнилова и друг Ахматовой, приедет ко мне, чтобы из двух моих экземпляров сделать в Петербурге ксерокс. Она-то возьмет один экз[емпляр] под свою ответственность. Прекрасно понимаю, что слависты очень бы заинтересовались книгой, там бы, в Петербурге, если бы я приехала, и расксерили бы для себя. Но я ничуть уже не огорчаюсь. Такова мистическая судьба этой «музыки», а м.б., и моя судьба.
‹…› Я пока то лежу, то сижу в кресле, ибо из-за застоя нельзя лежать, а надо полусидеть. Но это не для меня. Я сижу в кресле, и мне хорошо. Читаю, смотрю невнятный телик, то показывает, то нет. Здесь уже и предметы стали абсурдными анархистами. Но если бы ты меня видела в твоем костюме, сказала бы: есть еще красота и гармония! Еще жива традиция в лучшем ее виде. И хаоса в моей душе – никакого, и в сердце он уже прекращается. Писать об окружающей жизни в смысле экономики – смешно. До чего ожесточились люди – ужас. И все же есть оазисы и в этой пустыне клокочущей. ‹…›
Доченька моя! Сейчас меня навестил Миндадзе и очень меня обрадовал. Он сказал, что вещь талантливая[141], что можно замечательно поставить ее. Я эту вещь считаю твоей по тому твоему темпераменту, который в ней присутствует. Но мне всегда кажется, что оттого, что я – мать, я преувеличиваю. Но вот слова замечательного режиссера Миндадзе. «Найден поэтический эквивалент. Сначала я читал, трудно входя в это, т. к. первая треть кажется несколько размытой. Конечно, когда найдется постановщик, то диалоги будут неминуемо сокращены. Изумительное переплетение прошлого с настоящим. А начиная с хирурга – все очень точно, восхитительно. Какой талант, знание материала, а что стоит только одна сцена, когда из бара сразу попадаешь в прошлую комнату. Конечно же, в этом фильме нужны эти хроникальные кадры. Чудные характеры, читал чем дальше, тем больше понимал прелесть и значительность, трагичность и удивительную лиричность». В общем – восторг. Потом он перешел к практическому разговору: «Снимать надо в Чехословакии. Нужно найти спонсора, это, учитывая, наличие хроники, не так-то и дорого обойдется спонсору. Здесь – и думать нечего». (Ну что здесь, если штурмуют Останкинскую башню под лозунгами «Россия без евреев», «Ельцин – сионист», «Освободим родину от сионизма» и т. д.) То есть здесь никто не станет субсидировать этот фильм. Но если будет спонсор, то он может хорошего режиссера, адекватного вещи, и здесь найти.
Вообще, полон серьезности. Сам он сейчас снимает какой-то длинный, трудный фильм. Но сказал, что, пока суть да дело, пока найдется капиталовложитель, и он бы смог. Это был мой прямой вопрос, я его задала ему, думая, а вдруг он мне так говорит из-за меня. И он также прямо ответил то, что тебе уже сказала.
Я просто счастлива, что сценарий по достоинству оценил профессионал, а не какой-нибудь совковый специалист – идиот. Еще он говорил о том, как оригинально, не традиционно, нестандартно поставлена и решена тема.
Так что, Лена, в жизни появился еще один план! Папа через дежурную мне передал, что ты звонила – (счастливец!) – что у вас все хорошо. ‹…›
Я долго думала, говорить тебе, что так разболелась сердцем, или умолчать – ведь что ты можешь сделать на расстоянии. Потом пришла к выводу, что ты не можешь не почувствовать, что со мной не совсем ладно. Хотя бы потому, что я ни разу не позвонила. Еще, когда Белла у меня была, я уже приехала больная, чтобы передать тебе письма. И я ее попросила, чтобы она тебе не говорила: «У мамы все отлично!» А сказала бы: «Мама иногда побаливает, а иногда – нет». Чтобы выглядело все естественно. А может быть, ты мне в мой день рождения позвонишь, уж я-то к тому времени скомпенсируюсь. Все-таки уже месяц в непотребном состоянии, но отеки уже сошли, в легких уже нет того ужасного застоя. Ритм еще не налажен, но это, я думаю, самое большое – неделя, и я его ритмоданом привожу в порядок. Так что все будет хорошо. ‹…›
Доброе утро, моя птица! Сейчас попью, поем и примусь за письмо. Это я еще до кофе с булкой так плохо-разборчиво пожелала тебе доброго утра. Вчера вечером даже на ужин выплывала в твоем костюме – красавица кустодиевская еврейской национальности! Да, уж насчет национальности у меня не очень-то благополучно. Израиль не возьмет, а идти в армянские партизаны уже поздно, да и примут за лазутчицу – армяне все говорят по-армянски, исключая такие, как я, случаи или коренных армян-москвичей. Но и эти в большей своей части – знают.
‹…› Не знаю, что еще здесь произойдет, можно ли сюда будет ехать. Поживем – увидим. Мне кажется, что июль будет решающим месяцем, что-то обязательно произойдет. Свору возглавляют теперь и писатели, и ученые, опираясь не только на люмпен, а и на самый безумный и безграмотный слой населения (это уже даже не чернь). Сужу, например, по одному лозунгу, прочтенному среди других грамотных «Россия – без евреев» и т. п. «Гой, гой, гой! Убирайся в Израиль домой!» Эти уж совсем ничего не понимают, тем они страшней в своей нелепости. Поддон черни. ‹…› Обстановка в России так раскалена, что требует чепухи, от меня во всяком случае. И я, как всегда, значит, буду менять наряды, и тогда думать исключительно о пустяках. ‹…›
88. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Получила твое письмо по почте (Миндадзе описываешь там), надеюсь, что ты уже получше.
Сейчас еще нет 6 утра, но уже взошло солнце, птички поют, и гора Иродион возлежит за домами, – красота!
Думаю, что начинаю понимать тех людей, которые не понимают нашего Платонова или Булгакова, да кого угодно. Эти писатели никогда не были счастливы., м.б., только в момент сочинительства.
Сейчас Федька встал на работу, приготовила ему за 5 минут завтрак, вчера в 11 вечера мы поехали с Сережей в магазин, так как обнаружили пустой холодильник, все закупили ночью за 10 минут, странно так – мы в каком-то ночном городе под названием Иерусалим покупаем еду в разных упаковках, садимся в машину, едем в сторону Вифлеема, опять же кормим нашу дуру-кошку какой-то спецбурдой, смотрим ночью телевизор с нашим новым главой государства (рош-а-мемшала), слушаем своего начальника на иврите, а это ведь кто – царь Израиля (мелех Израэль), – и опять же интересное ощущение семейности, – был плохой папа, его изгнали, пришел хороший, все поют и танцуют. В ночь, когда стали известны результаты голосования, все сидели у телевизоров, – у людей из партии «Авода» хорошие лица. Федька уже позавтракал и едет к Яффским воротам, туда, куда Христос въезжал на осле, – чтобы что-то там строить.
Это все – описание счастья – Израиль, дети, работа, друзья, – я на месте, все внутри на своих местах, знаю, что хочу, к чему стремлюсь, – ясное состояние души.
25 июня мы с детьми в музее открыли нашу большую импровизированную выставку, – 3 дня работы – и вот, все готово. И такая красота! Я получила от директорши музея огромаднейший букет цветов, все засняли на видео, так что пришлю. Там и Манька мелькает, и Федька переводит мою речь (краткую) на иврит. И детские работы, и детские лица – прекрасные! Значит, проверяю себя, в этом учебном году все было сделано верно, надо думать над программой следующего…
Помнишь, я еще тебе там жаловалась, что мой позитивизм умирает в совке, что я ропщу и раздражаюсь. Здесь очень много других сложностей, но позитивизм моей натуры очень к месту, наверное, он передается и окружающим, поэтому люди ко мне и к моей работе относятся с уважением. В момент работы с детьми над выставкой я вдруг подумала, какие у нас интересные отношения, – есть дистанция, нет панибратства, и есть какое-то полнейшее доверие друг к другу, а ведь это дети непростые, дети, которые за год-два переместились из одной культуры в другую, у которых постоянно идет качка в душе, – и рядом со мной им эту качку переносить и осознавать оказалось легче, чем в одиночку.
Уже около семи, скоро буду будить Маньку в школу. А потом – целый день работы – с 9 утра до 10 вечера, всякой, она у меня расписана в ежедневнике.
89. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Ну что ты так беспокоишься? У меня все налаживается, просто довожу себя до самой лучшей кондиции. Но сейчас я в коттедже, думаю, в понедельник выйти уже в люди. Насчет твоего приезда сюда на 2–3 дня – полная дурь. Не только ты выбьешься из колеи, но и я совсем обалдею. Это не нужно ни тебе, ни мне, ни Господу Богу. ‹…›
14-го окончательно решится вопрос о нашем здесь пребывании постоянном или непребывании. Но уже заявили, что путевка будет стоить 7000 р. на нас. Тогда уже мы должны будем решать, где дешевле. Конечно, дома, но не намного. Но до середины августа я все-таки продлю, чтобы после длительной лежки посидеть на скамеечке, ходить в столовую и т. д. Сегодня мы с Изольдой[142] уже доходили до близлежащей беседки и играли в карты.
‹…› Ленусенька, деточка моя, сейчас, поверь мне, у меня уже даже аритмии нет. Только тахикардия – учащенный пульс. Дышу хорошо, одышка прошла. Ну, считай – полная норма. Просто я так перемучилась с преждевременными вставаниями, что теперь решила закрепить достигнутое. Если что мне и нужно сейчас, то очень преданный мне друг. Такого нет.
‹…› Из моего окна дивный вид на зелень. Чего только нет – рай, да и только. ‹…›
Тут были академик Фридлендер[143] и профессор Бабаев[144] – друг Ахматовой, – они в один голос говорили, что, пока будет жить Ахматова, будет жить эта моя книжка. Фридлендер захотел писать статью, но не могла же я на не существующую в мире уже 5 месяцев книгу его не отговорить. Он просил ее дать ему для ксерокса, но у него впереди путешествие: Узкое, Норвегия и т. д.
‹…› Ты мне очень хорошо описала эйфорию с Рабиным, с выборами. Да, идут на уступки, но арабов они этим не успокоят, а только Америку, чтобы получить обещанные 10 миллиардов. Подумай, дочка, как мы изменились. Почти нет в наших письмах строк, так или иначе не связанных с деньгами. Вот так да! Но это нормально. Ненормально их брать и приклянчивать у дочери. Вот это уже полный беспредел. ‹…›
‹…› Сегодня был звонок от ленинградцев. Короче, в кулуарах только и было разговору среди ахматовских ведов и поклонников о моей книге. Были отдельные несогласия частные и в частности. Но все в восторге. Была речь о ней и на последнем дне конференции. Иностранцы запросили данные, чтобы выписать книгу из Москвы. Ха-Ха-Ха! Но все-таки приятно, я и не подозревала, что это такая хорошая книга. ‹…›
Доченька! ‹…› Я себе все думаю о поэзии, иногда что-нибудь и черкну. И правильно, что меня и сейчас гоняют, скажем, из корпуса, где сухо, в коттедж, где очень мило, окно выходит прямо в чудную, райскую картину разбухшего от дождя июля. Но, увы, здесь очень сыро. Уже не дождусь 1 августа.
Пускай Семен еще подышит, ибо Семена загородного и Семена городского даже сравнивать нельзя. Мальчику скоро 81 стукнет. Уже прочли верстку «Записки жильца» 9 и 10 № «Нового мира». Он счастлив, хоть бы дождался, ведь все время за такой возраст дрожишь. ‹…›
90. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Пишу тебе из самолета, лечу в Стокгольм через Копенгаген – 4 года тому назад в октябре я летела в Нью-Йорк через Копенгаген, тогда потерялся мой чемодан на 5 дней, надеюсь, получу свою сумку в Стокгольме.
Пробыла дома с 21.8 по 2.9. ‹…› Не знаю, хватит ли мне жизненного времени, чтобы все, что понимаю и ощущаю, вложить в какую-то форму, но мне кажется, что есть что-то существенное в том, как я живу, чем, – это все равно как-то будет продолжено, это не слова самоуверенности, а ощущение какой-то верности, адекватности вечного временному, т. е. моей жизни.
Теперь у меня есть секретарша проекта, вернее у проекта «Кабаре Карела Швенка» есть секретарша, – пишет бумаги, занимается бюджетом, все уже продумано, разве что я и не садилась писать текст. Сегодня в самолете открыла «Джерусалем пост» (газета) и прочла статью о себе, о смелых моих проектах и дерзких мыслях. Очень забавно.
В аэропорт ехала сама, на автобусе. Чего Сережу гонять, у меня нет никакого груза, чтоб со мной мотаться. В аэропорту встретилась с человеком, который собрал всю музыку Терезина и записывает ее с лучшими дирижерами мира. Возможно, он возьмет на себя музыкальную часть нашего проекта.
В самолет влетела последней, заговорилась с этим Блохом. Скоро приземлимся в Копенгагене, через час – самолет в Стокгольм, а потом еще сколько-то ехать до места.
Надо будет написать прозу самолетчика – я, например, изучила меню нашей авиакомпании «Эль Аль», везде одно и то же, куда бы ни летел. Крабы, курица с морковью, салат из огурцов с помидорами, лимонад, вино, кофе. Трудно поверить, что к маю буду свободно говорить и писать на иврите. Еще один язык… Язык как ребенок, он должен расти сначала внутри (этого не вышло), потом проклюнуться и действовать, маневрировать уже на суше. И все это происходит со мной в одной жизни! Как не быть благодарной тебе, мамуля, за то, что ты меня родила!
91. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленусенька, любимая моя! Сегодня пасмурно, всю ночь шел дождь, и сейчас меж низких туч тебя мне не разглядеть. К тому же пишу с утра, а я долго не расхожусь после ночного тизерцина, и даже пишу с ошибками. Доченька, пишется ли тебе в свободную минутку и есть ли у тебя такая минутка?
У меня же времени в избытке, но вдохновения нет как нет. Но я тебе уже писала, что меня это больше не колышет. Последние мои стихи те, которые я написала раньше посланных тебе, будут, кажется, в 10-х номерах «Н[ового] мира» и «Знамени». Последний взял ориентацию на андеграунд как в прозе, так и в стихах. Чтение это очень убогое, со всеми эротическими выкрутасами, со всем этим «говном», пуканьем и т. д. и т. п. У этого поколения писателей вряд ли будет будущее. Мы это уже проходили, начиная с 1914 по 1928 включительно. Тогда в атаку пошел фашизм-коммунизм, и сейчас та же атака. В сущности, эта литература плоть от плоти соцреализма. Звучит парадоксально, но так оно и есть. Задумаешься – и поймешь, и согласишься.
Ультрадекаданс всегда приходит с реваншизмом. А что такое соцреализм, как не реваншизм, когда в закостенелой форме идет лживое содержание. Сейчас это приняло вызывающе крикливый вид. Содержательности нет совершенно, как правдивой, так и лживой, и это ничто прикрывается «новой» одежкой. Да, это все уже было и прошло, как с белых яблонь дым.
Да, нам, т. е. Семену, привезли потрясающие документы ЦК партии с грифом «секретно» и «совершенно секретно». И хотя история с «Жизнью и судьбой» и со «Все течет» Семену, да уже и мне, известна, но все равно нас эти документы потрясли. Надо же, самые верхние чины, такие как Суслов, до смерти боялись одного писателя, одного произведения! Среди документов были и рецензии членов редколлегии «Знамени». Особенно хорошо высказался Кривицкий: «Да роман “Доктор Живаго” просто вонючая фитюлька по сравнению с антисоветчиной Гроссмана». Очень смешно читать и Скорину. Она все поняла. Напр[имер], пишет: «Василий Гроссман сравнивает фашистский режим с нашим». Дальше идет ругань. И снова: «Его герой – прототип славного Дома Павлова[145] – это же полная анархия». Дальше опять ругань. Но все формулировки, словно квинтэссенция романа. И если читать, опуская ругань, то получается сжатая, точная характеристика романа. Хоть бери и в таком виде – печатай. Ну и старуха. Еще там есть рецензия-донос Галанова. Кажется, зовут Марком[146], ну вот от этого мы такой гадости не ожидали, всегда ходил в порядочных. Представляешь себе, что бы было, если бы открыли архивы КГБ, каждый третий писатель оказался бы доносчиком, стукачом. На это где-то намекнул один работник КГБ.
Какое счастье, что я могу людям смотреть в глаза, да и в зеркало. Пусть кругом я плохая, но уж тут я кристально чиста. Конечно, смешно хвастать тем, что есть норма. Но когда я оглядываюсь вокруг и неизбежно вижу грубоперелицованных демократов, не говоря о фашистах, у меня появляется чувство удовлетворения своей жизнью.
А что? Я и в опале находясь, не кичилась перед миром своими ранами, и выйдя из-под надзора. Никогда ни в какие игры с политическим душком не играю, а ведь если бы я взяла и написала бы о «Метрополе» и о себе, это был бы интересный матерьяльчик, мне многие, в том числе и Евтушенко, предлагали написать, а уж они напечатают. Слава богу, ушла от этого искушения и не вымаралась в грязной воде добытчиков, дележников пирога под демократической пеной.
Да, до демократии здесь так далеко, как до луны. Но луну еще могут освоить космонавты, а законность демократии – никогда. ‹…›
Леночка, милая моя! Чем ближе к папиному отъезду, тем сильней я ему завидую и ревную. Ведь это так с моей стороны дурно, ведь ты меня зовешь, а жизнь не пускает. И надо радоваться за папу, а не завидовать. И я рисую картины его жизни у вас. Вот вы его встречаете в аэропорту, он вас всех целует. Спешит в Иерусалим, если Манька или Федя его не встретили. Вместе в свободное время гуляете, ездите по друзьям. Светит солнце, но уже не так яростно. Время чудесное – на него падают все наши главные праздники. И вообще. Дальше воображение застопоривается, скажем, на общем обеде. Вы все вместе. И это – главное счастье. Конечно, могут быть и мелкие обиды. Скажем, Федя куда-то заторопился, не уделил деду должного внимания. Но такие обиды – производное от счастья.
Очень трудно представляю себе ваш день. Сережа разъезжает, переводит. Ты с такого-то по такой-то час учишься. И впрямь, с какого по какой? Манька учит уроки, усердно ли? А потом рисует. Федя убегает на тусовки.
Здесь это слово приобрело какое-то групповое бесстыдство. Вообще странный город: ничего хорошего не извлек из западной жизни и прекрасно усвоил все дурное. ‹…› Конечно, и в Израиле жизнь – не сахар, т. е. имеет свои негативные стороны, но только не по отношению к России. Все, что было хорошего: посиделки на кухнях, мечты о свободе личности – ничего этого уже нет. Так что в иные ностальгические минуты помни: «ничего не осталось от русской интеллигенции». Ну, кое-какие руины при желании можно найти, вот я пытаюсь мысленно за них держаться. Рутина, может быть, и есть на свой лад в любой стране. Но здесь рутина – и есть самая активная из форм жизни. Так что я больше не сокрушаюсь, что вы уехали, а радуюсь, хоть и по-звериному тоскую.
Леночка, подробно мне опиши, какие планы у тебя сбываются, а какие – нет. То, что у тебя есть двухгодичный грант, по-моему, дело хорошее. Есть какая-то стабильность, меньше дерганья и страха за завтрашнюю жизнь. Впрочем, ты наделена прекрасным легкомыслием, и оно тебе, наверное, помогает. Ужасное выражение «влезть в душу». А я все пытаюсь влезть и посмотреть на все твоими глазами.
‹…› Вообще-то я переполнена вопросами к тебе. А на бумаге вдруг начинаю философствовать и расписывать совковую жизнь. Но и это – один из вопросов, тебе адресованных: как из Израиля видится тебе здешнее бытие, хоть что-нибудь ты хотела бы вывезти из совка? Интересно, кто придумал это слово, уж не Зиновьев ли? Именно совок, и не только по звучанию, но и по смыслу. Вот «черпак» тут никак сказать нельзя. Черпать нужно из хорошего. А совок – тут и мусор, тут и грязь, тут и по сусекам только с веничком да совком можно пройтись. Не знаю, если так старательно мести на совок, испечешь ли колобок. Пожалуй, на лепешку наскребется. ‹…›
Леночка! Ну что у меня за ограничитель письма? Совсем как у Маньки, помнишь, – просила поставить точку там, где должен быть конец рассказа и удивительным манером заканчивала свой рассказ перед этой точкой. Находила выход, хотя повествование не предполагало такой быстрый конец. Это у Маньки действительно дар новеллиста. А вот не смогла я закончить на четвертой странице то, что хотела сказать, то, вернее, чем хотела завершить четырехстраничное письмо.
‹…› Наткнулась в «Новом Мире» на воспоминания, а точнее, на автобиографию Наума Коржавина. Все – искренне-мелко, без божества, без вдохновенья. Я бросила читать журнал и взяла с полки Пастернака: «Охранная грамота», «Люди и положения». Чудесно. Прочла, правда, и его безумное выступление, прославляющее наших корифеев Ленина – Сталина. Но какая крупная личность – Пастернак! Были у него и заблуждения, особенно в «Охранной грамоте» насчет Маяковского. (Тут не могу не упомянуть Юру Карабчиевского[147], я очень часто и много о нем думаю.) Но и сама лексика Пастернака не была обезличена, как у Коржавина. Последний вплоть до смерти Сталина верил в пионерию нашего общества и его вождя. Хотя потом прозрел настолько, что даже сел, учась в литинституте. ‹…› Что мне до того, что он крестился и теперь так рьянен в этом, как был, находясь в пионерии и комсомолии, целуется с Бондаревыми и призывает непримиримость примириться, все, мол, братья. Короче говоря, в общем-то умный Коржавин все-таки находится вне искусства. Если бы он был глуп, то и разговора о нем не возникло бы. Это типичный средний уровень текучки, ее яркий представитель, где невежество самое себя не осознает.
И получается такая бездна между текучкой и вечностью – это было и есть во все времена. А в моем поколении этот разрыв, эта пропасть особенно ярко видна. ‹…› В ныне молодом поколении эта бездна почти преодолена, и очень много образованных молодых людей. Но мало кто из них обладает такой мощью таланта, как Бродский, или такой, как Айзенштадт, который знает, кстати, немало, хотя по стихам этого не скажешь. Однако – талант его и в том, что он смело плюет, скажем, на точную рифму. В том, что он читал вовремя Ветхий и Новый Заветы, я не сомневаюсь, как и в том, что он общается с Богом без посредников, потому-то так оригинален. Ведь посредник, т. е. священнослужитель, между человеком и Богом и наоборот не больше, чем переводчик. Такое беспосредническое отношение Айзенштадта с божественным и сделало его поэтом милостью Божьей.
‹…› Что делать, доченька? Ведь все вопросы к тебе уместились на небольшом пространстве писчей бумаги. Так что просто в письмах к тебе, то ли сама с собой разговариваю, то ли с тобой, что иногда мне кажется одним и тем же. Как будто какую-то большую душу Бог поделил на две. Позитивная часть у тебя, негативная у меня. А вообще льщу себя надеждой – это нечто целое. ‹…›
Ленусенька! Добрый день! Хотя из окна он видится пасмурным, – дождь шел всю ночь. Завтра будет ровно год, как я тебя встречала в аэропорту. Потом были дивные, неразлучные два дня, а потом меня шарахнуло – почечная колика. Вот обида-то. Ну, Бог с этим. Все же мы виделись, хотя не так, как я планировала. Я хотела быть твоим хвостом: куда ты, туда и я. Не вышло. И здесь уместно сказать: «Много хочешь, Вано»![148] Да, Вано, уж слишком многого захотел, и судьба – окоротила.
Три раза в день смотрю и слушаю «новости», «вести». Вано и Нико совсем распоясались, все стреляют, сначала друг в друга стреляли, а теперь в абхазцев. Не знаю, ограничится ли эта война Закавказьем, не уйдут ли из России все кавказцы вместе с Фазу Алиевой[149]. ‹…›
Кстати, не видишь ли ты Л. А.? ‹…› Всю-то жизнь она писала с ощущением, что стихи хороши, но из-за ее еврейских мотивов, из-за самого ее еврейства, печатали и издавали мало. И тут они едут в Израиль! Вот где оценят ее тему, вот где она прославится! Но, увы, этого не случилось и не могло случиться. Потому что тема – последнее, что характеризует как прозу, так и поэзию. Голые заявления в стихах никому не нужны, нужен талант, открывающийся в художественности, в новой музыке, в ярко проявленной собственной интонации. ‹…› Бум вокруг шестидесятников был, поскольку они подменяли собой публицистику. Теперь публицистика несет свою функцию, и тем стихотворцам, которые были «супротив» власти.
‹…› Я счастлива, что никогда не спекулировала на теме, на судьбе и не отношусь к тем неудачникам (Вознесенский), участвующим во всех столетиях (сегодня Цветаевское) и прорывающимся на экран двумя локтями и двумя стопами. ‹…› Думаю, что Л. А., обмеривая свою жизнь, находит причины неуспеха в обществе, которое ее не принимает. Конечно, такому распространенному типу неудачников живется гораздо хуже, чем Вознесенскому. Но с высоты русской поэзии и та и тот поэзии этой не нужны в равной мере. И еще есть крайне редкий тип неудачника, это талант, не нашедший быстрого, а порой прижизненного серьезного отклика не только у читателя, но и в высоколобой элитарной среде знатоков. Такова участь Анненского и Леонтьева (философа). Теперь их все знают и превозносят, а при жизни?
‹…› Я тоже отношусь к немногочисленной группе неудачников. Это литераторы, понявшие и осознавшие свою бездарность, это очень редкие люди, не ссылающиеся на судьбу, на жизненные обстоятельства, не завидующие распространенному типу неудачников (Вознесенский), их популярности, их благам. ‹…›
92. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамулечка! Еду в Копенгаген, посмотреть город, и домой. Вчера я звонила тебе, как и договорились, но тебя не было. Я позвонила папе в надежде, что все хорошо с тобой, но он сказал, что ты опять заболела. От этого мне стало так тревожно, что я не могла ни на чем сосредоточиться. ‹…›
Вот уже ровно год, как мы не виделись. Разорванность наша (географическая) меня изводит. Не только потому, что мы мама и дочь, а потому, что, кроме тебя, мне не с кем обсуждать происходящее вслух. Пустота, в целом.
Пьеса мне не дается. Все, что пишу, плохо. От ума и знаний – нет нового решения (художественного). Последние два дня лекций не было, я жила на берегу моря и писала на обойном рулоне по вечерам, ходила по берегу и вспоминала Ингмара Бергмана, – так это все созвучно его поэтике.
‹…› Швеция – поразительной красоты страна, люди в самых крошечных городках ничем не отличаются от столичных. Здесь нет провинции. Отдаленность от Стокгольма ничего не значит (в плане культурном).
Сейчас я в Дании. От Хельсингфорса плыла 20 минут на роскошном огромном корабле, как аэропорт в Тель-Авиве. А сейчас еду на поезде в столицу. Так жаль, что дети не со мной… Здесь много потрясающих музеев, всяких детских штук, которые бы пленили Маню. Да и Федю. Но у них впереди, надеюсь и молюсь, яркая жизнь, я лишь наверстываю, нагоняю упущенное.
‹…› Мамуля, пишу тебе уже из самолета, до Тель-Авива осталось 1.50. Посмотрела Копенгаген – красивый город, чудесные сады, особенно ботанический, цветут цветы нежные, как крылья бабочек, музей искусств тоже потрясающий. Самолет уже садится – это я так долго размышляла, что тебе еще сказать. Вспомнила – о встрече с Хазановым[150] в аэропорту Мюнхена. Он передавал тебе и Семену огромный привет, очень тепло отзывался о вас. Он бледный, толстоватый, но не жалуется. ‹…› Мамик, уже Тель-Авив. Допишу дома, в Иерусалиме.
93. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Леночка, я тебе как-то призналась, в том, в чем даже священнику вряд ли кто признается[151]. Нет, доченька, та болезнь у меня прошла. И проистекала она из-за сильного битья в детстве и, в особенности, из-за тех пыток в подвале ГБ. Это была защитительная реакция на всевозможные угрозы уже быта и на разновидные посягательства на мою личность со стороны. Все это прошло вместе с бредом, галлюцинациями, в кои я сама себя вогнала. Теперь же, в пику тому защитительному поведению, я, наоборот, стоически все переношу и до последнего, пока меня не свалит, держусь на ногах.
‹…› Чем дольше длится жизнь, тем больше понимаю свою дурость, особенно в быту. Наверное, всякая сторона жизни, в которой человек глуп, ему ненавистна, а ненависть чувство ужасное, не дающее поумнеть. Вот я и не могу что-либо толково сделать, совсем не умею ходить в магазин – все роняю, – вообще что-либо доставать, заниматься ремонтом и т. п. Только лечить умею, а раз умею, значит – люблю. ‹…›
Ленусенька! Читаю и перечитываю твое письмо. Думаю над каждой фразой. ‹…› Ты пишешь о трудностях быта и своей виноватости. Но тут же говоришь, что ты не можешь бросить то, что, кроме тебя, никто не сделает. Леночка моя, но это и есть долг призвания. Как в писательстве, некое повреждение в уме, когда человек абсолютно уверен в том, что то, что он должен сказать людям, никто за него не скажет. ‹…› К моему огорчению, ты в прошлом – в Фридл – проживаешь больше, чем в настоящем. Но главное твое погружение – в чужие, трагически прошедшие и оборванные жизни, ты как бы хочешь их продлить во времени, что тебе и удается. Это очень благородная миссия. Но ты должна помнить, что ты – талант воспроизведения жизни и, значит, также продолжатель жизни. Все-таки очень мне хочется, чтобы ты поумерила свое проживание загубленных жизней.
‹…› Писательство – это некое заземление во время грозы. Ты уводишь в песок свои нервные окончания, жизнь гремит громом и блистает молнией, а ты спасаешься писательством – этим громоотводом и заземлением. Иногда я, неблагодарная, думаю, что, если бы не мое писание, я бы была просто городской сумасшедшей, добро бы – еще городской, а не в четырех стенах сидящей. ‹…›
94. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Одно письмо (заграничное) вот уже 2 недели ношу в сумке. Думаю, с кем бы отправить. Сегодня Новый год. Сейчас 1.30 ночи. Еще все укладываются спать, но я уже заняла позицию на кухне. Хотела тебе ответить на все (или часть) вопросов из твоих совершенно чудесных писем. Видела подборку твоих стихов в журнале, папа привез журнал Козакову от кого-то, там твоя фотография вдоль, с руками, и триптихи. Мне это в целом очень понравилось, весь этот разворот, – и стихи сами, – правда, я прочла их разом, и отдала журнал Козакову, и вот по памяти не могу сказать, что больше понравилось, что меньше, ты уж прости. Показалось чуть «замного Бога», но это, скорее всего, обостренная реакция на папины «рассуждансы», где без конца об этом. Я не сравниваю, просто как во время беременности отлавливаешь взглядом беременных, так и когда кто-то без конца талдычит о вере, везде кажутся эти слова. А слов я боюсь. Стихи показались очень музыкальными и очень грустными. И твое лицо с руками тоже.
Я закончила 1-й вариант пьесы, вчерне перевели ее с Рози (секретаршей проекта) на английский, – когда она все перепишет в компьютер и распечатает, тогда и будет готова английская версия.
6 октября вылетаю в Вену, где мне нужно будет провести пару дней в переговорах о выставке Фридл на 1994 год, как я понимаю, этот вопрос решен положительно, хотя, пока не подпишу контракт, лучше не мечтать. С 9-го по 17-е буду в Праге – с режиссером и документальной режиссершей из Гамбурга, – это про Швенка.
17-го прилетим в Израиль с немецкой режиссершей и здесь до 1-го напишем или допишем сценарий будущего док[ументального] фильма о Швенке. Режиссерша Билли[152] родом из Восточного Берлина, сидела в тюрьме за неверные взгляды, после этого оказалась в Гамбурге и сняла фильм о своей тюрьме и людях, которые ее посадили. Очень сильная вещь. Она с радостью согласилась работать со мной. Видела ее в фильме – милая, хрупкая, интеллигентная. Думаю, мы найдем с ней общий язык. Так вот складывается странно моя творческая судьба.
2 ноября начинаю учебу. Уже виделась со своим курсом – 10 человек, вполне симпатичных на первый взгляд. Выбраны из 1000 проектов десять. Нас пять женщин (из них три Лены) и пять мужчин, их имен не знаю. Видишь, имя Лена оказалось знаменательным в сфере идей просвещения! ‹…›
Мамулик, когда человек устает, он не выглядит роскошно, особо дама за 40. Но когда человек устает не от бытовых забот, а от чего-то чудесного, остается хотя бы свет в глазах. Это, по-моему, еще наличествует. Все время после Швеции ем и пытаюсь спать. Мечтаю об уединении, – в Праге не будет, а вот в Вене 2 ночи буду в гостинице, там будет!
Папа. Он в своем духе. Все чует, нутром чует, но мозги замусорены, и пропускная способность сознания крайне занижена. Словно у него есть несколько всего точек соприкосновения с этим миром, остальное варится и перекипает в его душе, не находя верного выхода. Не знаю, от чего это, от советскости, от лекарств, от натуры, от всего вместе? Но это так. При внутреннем, природном чувстве такта – поразительно не тонок в общении с людьми даже близкими, – это на уровне поведения, а на уровне «чуя» – гигант. На уровне «коммуникативном» сказывается отсутствие образования, знания других культур, мира… С другой стороны, западный мир полон людьми ритуальными, функциональными (при образованности), а он – самобытная личность. Воспитание (сословье), максимализм, желание любым образом самоутвердиться даже в дурном, – я на это тоже имею «чуй». Но работаю над собой, постепенно изживаю «системные» фобии и уже умею, как мне кажется, регулировать свое поведение, в прежнести я часто стыдилась своих внезапных откровений, желания всем все рассказать как на духу. Мне казалось, как папе всю жизнь, что про меня все всем должно быть интересно, мне нужны были конфиденты. Теперь мне, пожалуй, никто не нужен для обсуждения моей жизни, общаюсь лишь с теми, с кем работаю, сейчас из-за Швенка с Диной и Рози, теперь они мне рассказывают о своих переживаниях, я слушаю и «реагирую».
Вот это то, что произошло естественно, когда я посмотрела на нас и на себя со стороны. И поняла – я способна справляться со своим материалом сама, никого в него не посвящая. Творческая работа сближает, но на ином уровне.
‹…› С Федей у нас такие интересные диалоги, я у него многому учусь. Манька сейчас вся в дружбах, перечислила мне 20 друзей, и все – вернейшие. Она становится очень хорошенькой, если не сказать больше. Она сама удивлена этой метаморфозе не меньше, чем все мы. Папа говорит, что у нее ивритский акцент. Наверное… У Феди – нет, у нее – да. Мамик, 2.30, иду спать. ‹…›
95. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленусенька! ‹…› Я получила от тебя письмо из самолета в Швецию. Оно совершенно такое, какая ты, а ты – есть сама жизнь со всеми трудностями, недоумениями, но, однако, со всей прекрасностью. ‹…› Один вопрос ты мне задаешь напрямик: как чувствовала я себя в сорок один год? Ты правильно оговариваешься, что, мол, мне сейчас этот возраст может казаться детским. Это справедливо. Но я подумала, что в 41 год я не считала себя старухой, ибо в именно этом возрасте я круто изменила свою жизнь. Если бы я себя чувствовала стареющей женщиной, то вряд ли решилась бы на такой тяжелый, но, видимо, необходимый для меня и для папы шаг. Конечно, временами мне казалось, что я – древняя старуха и прожила несколько жизней, такое бывало. Но никогда не бывало так, чтобы я разглядывала свои морщинки и т. д. Это, наверное, удел только красавиц, каковой ты и являешься, такой и мама моя была. Да, ее жизнелюбие и стойкость, м.б., только в тебе и оказалось. Но к этим бесценным качествам прибавился еще и талант и все вытекающее из него.
Трудно из таланта вычленить ум или остроумие. Например, мама моя была и умна, и остроумна. Помню, когда я ей рассказала после Израиля, как меня грабанули, что даже кроссовки разрознили, мама, как бы утешая меня, засмеялась: «Инночка, считай, что ты сделала доброе дело, грабил, наверное, одноногий». Вот и остроумие.
Но в тебе как в таланте есть то, что не вычленяется. Поэтому совершенно справедливо, без всякого зазнайства, ты думаешь, что жизнь тебе дана полноценная и совсем не напрасная, она, ты права, продолжится духовно и непременно. Но рано еще думать о таких вещах, мне от тебя страшно слышать о том, что будет после тебя. Для меня ты – только жизнь, только она!
Как я рада, что ты понимаешь не только трудности, но и слегка надмирную свою сущность. Так оно и есть. У каждого человека много причин и возможностей погрузиться во мрак, в лучшем случае – в повседневную унылость, какую ты вокруг наблюдаешь. И только редкие типчики, вроде тебя, умеют находить счастливую пробоину, лазейку в свет существованья. ‹…› Душевная щедрость столкнула тебя как с живою, с погибшей Фридл. Это доступно только таланту целенаправленному. Не случайно ты написала «Танцуйте с нами», уже тогда ты ушедших не забывала среди живых. Как мы себя мало знаем, со стороны видней все лучшее в человеке. ‹…›
Радуюсь, что ты пьесу закончила, на каком языке? Я от тебя жду самых фантастических вариантов! Посмейся, ну, засмейся, моя хорошая. ‹…›
Я же все-таки в своем ежедневном болоте, окруженная горячими точками, – как теперь называются военные действия, – живу довольно сносно, тем более с твоей помощью – и душевной, и материальной. ‹…› В Красновидове мне гораздо хуже. Не только потому, что нет вокруг врачей, транспорта и телефона на даче. Сейчас у меня там не стало основательного угла. То в кухне ночевала, то у Семена в комнате, а в моей спала Валентина Григорьевна. И если я права, что ты знаешь меня не хуже своих пяти пальцев, то ясно: я могу писать именно только там, где ночую, перед сном курю, читаю, думаю и встаю иногда с готовым стишком. Так до 20 августа я 10 дней что-то шкрябала в лоджии. А потом стукнули холода, и мне пришлось скитаться по квартире. ‹…› Мне хорошо только там, где нет быта, и я могу думать. Пусть даже то, что я пишу, никому не нужно.
‹…› Почему-то все те, кому я писала письма, считают эти письма умными. А тебе я почему-то пишу маловразумительные, бесцветные письма. Как думаешь, почему? Мне-то кажется, м.б., потому, что мои письма тебе – беспримесная душа. А душу нельзя сделать ни умной, ни материализованной, ни яркой. Она вне формы, ощутимой формы. Солнышко мое, прости мне косноязычие, потому что оно объясняется бесплотностью души. Был только один случай в поэзии, когда плоть становилась душой, – это стихи Тарковского. ‹…›
Доченька, солнышко мое! Получила твои письма, которые ты мне писала из средств передвижения и уже из дому. Как щедро – при твоей неустанной занятости – как всеобъемлюще! Спасибо, моя деточка, за то, что я для тебя тоже значу, видимо, многое, раз ты пишешь, что со мною у тебя есть потребность все вместе продумать и перечувствовать! До слез это мне дорого! Твои наблюдения о Швеции мне были в высшей степени интересны. В особенности про книги и газеты. Этого мне о Швеции никто не рассказывал, ведь многие ездят, но мало кто вглядывается в мир, не сопрягая его с собой. Еще одно – в первый раз: никогда никто не говорил о равноправности духовной городов, об отсутствии провинциальности.
Самое страшное – коммунистическая провинция. Это то, чему ты ищешь объясненья, когда пишешь о папе. Его жаль, ему трудно отвлечься от себя и однолинейной доктрины. Когда-то с трудом из этого милого человека я выбивала пыль большевизма, как из тяжелого, красивого персидского ковра. Теперь другая однолинейность совка – Бог и более ничего, да еще – здоровье, и это при огромной любви к детям, как к продолжению своего организма.
‹…› Доченька моя, изо всех пор твоего письма (писем!) – так и прет энергией не только силы, но и усталости. Даже у лени, как ни странно, есть энергия. Вспомни, сколько раз Пушкин с разными эпитетами употреблял слово «лень» как нечто, дающее вдохновение. А при твоей деятельной жизни и душе, даже усталой, имеет силу энергетическое поле творчества. И все же умоляю, если уж ты стала разумной и не обнажаешь себя перед другими, если изжила совковые комплексы, побеспокойся о своем здоровье! ‹…›
Узнала о Феде чудесную вещь. Ты просто говоришь, что дети чудные, что ты даже у Феди чему-то учишься, что у Маньки 30 друзей, что она красивеет на глазах. (Вынь да положь мне фото.) А о Феде узнала от Яны, что он перевел Хармса на иврит, и про звонок из издательства. Да как тут не подивиться издателю, если мальчику всего 17 лет, да еще за два года так проникся ивритом, что Хармса перевел!
‹…› С моей Ахматовой – просто ажиотаж. Сегодня, нет, завтра ко мне придет Джейн, она была организатором конференции в США, профессор славистики, известная фамилия, но я не запомнила. Хочет со мной познакомиться и купить за доллары мои книжки. Вот так чудеса – книжек у меня мало, и из своих 20 продать могу только пять. Остальные обещаны. Ко мне приходят просьбы из разных городов и стран, а тираж как в воздух поднялся, – мистика. А тут еще Яна мне сказала, что Тименчик[153] мне собирается написать. ‹…› В общем, если выражаться Семеновым языком, кто и чем может остаться в истории русской литературе, то я могу сказать, что у меня есть шанс «остаться» именно этой книжкой. ‹…›
На улице все смешано, все пахнет войной, но над многими витает Цветаевское столетие. Вот и я о ней все вспоминаю. ‹…› Отметила день рождения Цветаевой Галиным чудным концертом в только что открывшемся доме-музее Цветаевой и в перечитывании ее переписки. ‹…›
Доченька моя ненаглядная, очень рада, что ты написала пьесу. ‹…› Так ведь оно и бывает, как у тебя, полгода надо искать и накапливать, чтобы потом накопленное, заполнив всю емкость, вдруг пошло через кран, – и на бумагу. Конечно, не все впитывает в себя бумага, а только самое необходимое для слова, а остальное перекачивается в твой же резервуар – запасник. И еще понадобится. Думаю, что и у поэтов так же. Их молчание – почти всегда накопление, единственное трудное для поэта то, что он ничего специально не изучает, не ищет как бы. Но у поэта тоже есть свой запасник, и то, что неожиданно для поэта вырывается из емкости, прихватывает некую часть запасника, ставшего уже ресурсом ума и души, а емкость, – по-моему, – есть не в точном смысле – время. Вот так и прошли полгода до пьесы, накапливание смысла жизни героя во времени. И если все совпадает с мыслью и чувством, то, м.б., это и есть бессмертие героя. И вот ты все делаешь, чтобы своего героя обессмертить, как Пушкин Онегина. Он уже (Онегин), хоть и вобрал в себя черты двухтрех прототипов, в том числе и автора, становится единицей бессмертия, вечности, хотя знак самой вечности не имеет единицы или какого-либо другого числа, кроме знака – ∞. Знак – как будто перевернутый на бок младенец в одеяле. Вечность всегда молода. ‹…›
Раскупорила «Lights». Списываю слово – название с твоего коробка, – закуриваю и продолжаю тебе писать.
Маленькая моя худышка, веснушечка! ‹…› Как много значит в жизни межа между любовью к себе и к другим. Часто эта межа не то что более любой межгосударственной ничейной полосы, а даже более всякого обозримого, в 100 раз увеличенного пространства. Я и сама преодолеваю пешим ходом моего воображения огромную ничейную полосу.
‹…› Ты чудно написала о времени души, о самом в нем тебе необходимом. Наверное, я вовсе не права, подозревая, что ты самозащитно строишь иллюзии. Все-таки ты настолько точно все говоришь, что мои сомнения тают. А вот еще приятное мне. Ты любишь независимость и уже ее имеешь. Это чудесно. Чудесно то, что ты умеешь быть независимой. А я-то часто в жизни добивалась зависимости, вот и добилась. Значит, и у меня все отлично получилось. ‹…› Что есть изначальность, а что – напластования времени? Времени души, которое очень расширяется или сужается в зависимости от содержания. Если изначальность так перегружена напластованьем, время сужено до жалости, до саможалости. И ты это понимаешь и любишь, жалея жалость – чувство очень высокое, люди в своей гордыне его недооценивают. ‹…›
Доченька! Доброе утро! На этой странице не ищи никакой информации или вопросов. Письма я своего не перечитала, а твои прочла раз 7 и сделала общий для нас с тобой вывод. Во-первых, мы с тобой счастливые, тьфу-тьфу-тьфу, живем, как нам нравится, – тебе деятельно и продуктивно, мне – бездеятельно и малопродуктивно. Но именно так жить мне сейчас хорошо. У тебя управительный характер, у меня – подчинительный. И то и другое – изначально наше. Если бы не тоска по вас, я бы себя считала счастливейшей. Но и тоска моя сейчас не беспричинна, и, значит, все хорошо. Мысленно и душевно я всегда с тобой неразлучна. И мечтаю об Иерусалиме. В моем возрасте уже мало кто о чем-то мечтает. ‹…›
96. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля! Получила все твои письма. Ты неправильно поняла меня, твои письма меня не огорчают, а трогают. В остальном все правильно.
Мы переехали в центр города, живем напротив Кнессета, платим 700 долларов в месяц, не считая остального. Здесь шумно и жарко, хотя квартира большая, 4 комнаты, 4 балкона. Дом на магистрали, ночью кажется, что по тебе едут машины. Не представляю, как привыкнуть к такому шуму. Пока я не в себе, прилетела из Праги, сразу окунулась в переезд, запаковку, перевозку, распаковку…
Но детям квартира нравится, даже очень, Сереже тоже. У них, видно, нервы крепче, меня просто с ума сводит шум, от которого нельзя избавиться, поскольку нельзя закрыть окна – жара. ‹…›
Мамуля, стихи очень хорошие, несмотря на затуманенность, я еще все понимаю про тексты. ‹…›
97. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, солнышко мое, как чудесно, что ты позвонила, вот и держусь, вися на твоем голоске. Голосок – не волосок, а куда как прочнее. Звук для меня означает, и не только теперь, самую сильную связь с миром. Ведь я служительница слова, и жизнь моя зависит от его наполненного звучания. А твой голос – самый лучший повод для моей жизни. Пространство и время сократились, звук твоего голоса как бы расширяет для меня два этих понятия. И я пишу тебе на всю пешеходную дальность от меня к тебе. ‹…›
‹…› Леночка, если бы ты меня сейчас видела, – толста как снежная баба, ибо не только нельзя соблюдать диету, но приходится есть много хлеба, аппетит от ludiomil’a зверский. Но – вегетарианский, ибо мясо, с одной стороны, вредно, а с другой – недоступно. ‹…›
«Мани-мани-мани», как поют в кинофильме «Кабаре» во время предфашистского голода или в самом начале фашизма. Здесь им тоже сильно припахивает, – гиперинфляция, детские обмороки из-за голода, безвластие, ибо бессильная власть – есть безвластие. Всюду воровство, мародерство, взяточничество и убийства. Народ терпеть не хочет, да и не может уже. ‹…› Во что выльется вся эта жуткая жизнь в России – трудно предсказать. Немецким фашистам было легче, Германия страна однонациональная – «устраним евреев, и все будет хорошо». А Россия многонациональная. О чем думают «патриоты», строя свою популярность на лозунгах «Долой сионистов и т. д.»? В фашистской газете «День» уже даются списки полнокровок и полукровок – они должны быть устранены, например, с телевидения. Лозунг: «Останкино – для русских». И т. д. и т. п. Никакие указы Ельцина не исполняются, полная анархия и страшный спикер Хасбулатов.
Обо всем этом, честно говоря, я думаю мало, так как вы вне этого. Мать-эгоистка. Но очень беспокоюсь за то, что творится в Израиле: опять пятеро солдат убито, взорван автобус с женщинами и детьми, идут странные переговоры. Никогда не поверю, что заключение мирного договора с Сирией (отдача Голанских высот) поубавит опасность, скажем, с юга Ливана, где вовсю действуют палестинские террористы. Вот мир с Египтом дал хороший результат, потому что Египет не наводнен, как я думаю, палестинцами. А это – палестинцы, опекаемы Сирией, а Сирия, в свою очередь, опекается антисемитским богатым Ираном[154].
‹…› Звонили из «Дружбы народов», просили стихи и что-нибудь в прозе, т. е. все, что я захочу написать о времени, о себе и о литературе. Пожалуй, о последнем я могла бы написать нечто вроде эссе, да не знаю, переборю ли лень. У меня от депрессии остались только лень и невыхождения из дому. Более никаких болезненных страхов и душевных неудобств не испытываю. Семен сейчас ничего. Купается в славе, во всеобщей почтительности и восхищении. Кстати, привез ли папа тебе его книгу «Письмена»? А то Семен уже выражал удивление, что ты ни слова о его книге не написала; ну хотя бы из приличия, дескать, получила – спасибо. Совсем распоясался в лучах славы, но, слава Богу, не кричит, не грубит. А чего ему грубить? – Это битого добить. ‹…›
98. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля! Сейчас уже ночь, все разбрелись по своим углам, и кухня свободна. Настроение у меня улучшается, так что, может быть, смогу тебе что-то человеческое написать. Звонил Билл, он прилетает 9-го днем, когда улетит папа. К концу папа повеселел, и силы появились, и бодрость. Так жалко, что ему надо уезжать и сидеть там в этом пенале с Ирой вдвоем.
К вечеру я привела в порядок какие-то бумаги, написала деловые письма, и мы с Аликом прокатились по Иерусалиму и выпили кофе в кафе. С 8-го начнется иврит на полную катушку.
‹…› Как-то в самолете из Копенгагена в Стокгольм я познакомилась с симпатичным мужчиной, евреем из Польши, живущим в Стокгольме. Он журналист, пишет статьи о культуре по-шведски, в 68-м году Гомулка выпер его семью из Польши. Я заговорила с ним о Лесьмяне[155], он чуть не расплакался. Видишь, это навсегда остается в человеке, особенно в еврейско-польском романтике, коим этот Мэтью и является. Он – Матфей, а в Швеции он Мэтью. Мы с ним потом встретились в Стокгольме, и он рассказывал мне обо всех своих страданиях по-английски. Мы, люди славянской культуры, говорили друг с другом по-английски. По-английски – о Лесьмяне! Все это странно, если подумать, но очень симптоматично. Люди сближаются не по национальному признаку, а по принадлежности к чему-то, по приверженности к чему-то, я чувствую таких вот близких мне людей везде, поэтому, наверное, у меня так много сердечных друзей. Сегодня получила от Мэтью письмо из Италии про дождь, кошку и виноградную кисть. Это очень трогательно, он пишет, что я значу что-то особенное для него, а что он и сам не знает. Я ему тоже написала по-английски про Иерусалим нечто поэтическое, небось, с кучей ошибок.
Жизнь богата чудесными людьми, это мое счастье, что я не одна бреду со всем этим грузом, всегда кто-то рядом, кому можно рассказать или кого можно слушать. Это не относится ни в коем случае к моей литературе, здесь я одинока и честно (клянусь!) не переживаю. Моя жизнь открыта каждому (с определенной стороны), а моя литература – это частное и интимное существование, хотя по всем законам должно было бы быть наоборот. ‹…› Невероятная потребность в одиночестве, просто идея-фикс, остаться где-то одной, пусть в самолете или поезде, – лучшие мои часы – в поездках. Если бы остановилась на каком-нибудь полустанке на подольше, писала бы прозу, – жизненных впечатлений хватило бы до конца дней.
Мамуля, волнуюсь, несколько дней не могу до тебя дозвониться, здорова ли ты?
Опять пытаюсь до тебя дозвониться – теперь занято. Все угомонились. В моей комнате Сережа и Алик работают на моем компьютере, Федя в кино, Маня и папа уже спят в большой комнате. Я вымыла кухню и теперь провожу вечера здесь. Это не очень-то продуктивно, так как писать от руки я просто разучилась. Думала о Юре Карабчиевском, написала пару страниц на память, да слов не разберу, язык одеревенел или омертвел. Видно, писательство требует постоянной тренировки, – тогда в моменты вдохновения не нужно искать слов.
Москва занята, или ваш телефон занят. Продолжаю нажимать на повтор.
Пошла спать, допишу завтра. Если успею.
99. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленуся! Все-таки надеюсь, что эти странички поместятся в конверт. Сейчас 11 часов дня, на улице снег и солнце, 8° мороза. Говорят, что страшный гололед. Докладчики: Семен и Валентина Григорьевна. А я, поглядывая в морозное небо, вспоминаю, как поломала в гололед ребра, как ты ко мне сюда приехала, прихватив работу, и я читала ее и высказывала свои соображения. Предлагала варианты, предложения и т. п. Ты чаще всего со мной соглашалась. Я возлежала на кухне, а ты спала в моей комнате, писала, отшлифовывала. Помнишь? А в городе ты меня возила просвечивать позвоночник где-то возле «Войковской». Вот так, почти незаметно, ты была мне всегдашней подмогой, и я тебе кое в чем. Просто эта «незаметность» происходила на фоне бурной жизни. Так в стихах рифма даже новая, скажем, не слишком затасканная, не замечается, когда содержание интенсивно. При подобной содержательности и слабая рифма не замечается.
‹…› Сейчас, здесь, перечитывала статьи о поэзии Мандельштама. Гений, да и только. Все, что он говорит, сильней амуровой стрелы пробивает сердце навылет. А сердце – это моя память, поэтому от мандельштамовских формулировок-стрел остается только сладко-болящее место прострела. Сладко оттого, что есть настоящая поэзия, больно оттого, что жизнь прошла, но ничего стоящего не написано. Это, наверное, общее чувство с немногими моими современниками вроде тебя. Но как не может не болеть во мне такой закон: не может быть поэта без знания собственной правоты. Я эту формулировку привела по памяти, видимо она сильно меня корябнула, да и понятно почему. Не чувствую ни в чем своей правоты. А какое, наверное, прекрасное самоощущение и мироощущение! Чувство своей правоты, продолжаю нагло мандельштамовский закон, безусловно, дает не только свободу слову, но и свободу его форме, вообще прекрасную раскрепощенность, т. е. гармонию.
Сегодняшние дни России особенно подтверждают то, что хаос – страшная несвобода души и ее выражения. Свобода обретается только в гармонии. Ну что это за несвободная свобода андеграунда? Они исходят не из своей правоты, а из правоты стиля. Но чтобы был правый стиль, до него надо обрести правоту личности. ‹…›
‹…› Все-таки я надеюсь, что умру раньше, чем впаду в старческий маразм. А жить еще буду долго, я не имею право жить недолго, я должна дождаться твоей всемирной славы (она уже частично есть), и дождусь. Дождусь и времени, когда мои внуки, как теперь говорят по TV, «определятся и обустроятся».
Первое слово пошло от Горбачева без дополнения, а второе – от Солженицына. После его не очень-то дальновидного выступления в печати, почти накануне развала империи, «Как обустроить Россию». Думаю, через многие годы славяне все-таки определятся, и Россия обустроится. Но сейчас думать о том, что будут братские отношения, например, между Россией и Украиной совершенно не приходится. Тут кстати формулировка Лысого: «Прежде чем соединиться, надо размежеваться». И до того все размежевались, что на Кавказе война уже внутри России. Много лет потребуется этой стране, чтобы встать на ноги, если вконец не одержат верх большевики, но вот до этого времени я действительно не доживу. ‹…›
Доброго тебе рассвета, моя радость! Узнала сейчас код Израиля. Сразу было смешно. Звоню по 07, спрашиваю: «Будьте любезны, у меня номер начинается с 155, как мне позвонить в Иерусалим?» Ответ: «Какая страна?» – «Израиль». Ответ: «Что же это творится, спрашивают уже так, как будто это город в Подмосковье?!» Код получила, звонила полчаса – не получается. Потом мне звонок: «Имейте в виду, каждый набор номера учитывается как полминуты, так что не удивляйтесь, когда получите счет». Тут я расхохоталась. «Чего смеетесь?» – «А как мне не смеяться? Сказали, что с 1 до 8 утра – льгота: 50 с чем-то минута, а оказывается, я уже поговорила минут пятнадцать, да советская власть не дремлет!» Ответ: «А вы поезжайте, поезжайте, на что вам советская власть! Я бы на вашем месте рванула!» – «Ну как мне рвануть, если вы, русская, рвануть не можете, а я и вовсе обмосковившаяся чукча». – «Да неужто чукча? Не смейтесь надо мной!» – «Да я не над вами смеюсь, а над собой, вот хочу к русским дозвониться, да не могу». – «Ну вот так, звонили бы евреям – дозвонились бы, а русских сейчас везде зажимают».
Время раннее, вот телефонистка и разговорилась. И такая обида была в ее голосе, когда она подумала, что я именно до русских дозвониться не могу. Ну просто так и хочется написать маленький рассказик, ведь на самом-то деле бедные русские так и рвутся из СНГ, да и из России. Сейчас везде, почти везде, напр[имер], в Таджикистане, они – заложники. Столько беженцев русских! И в голосе телефонистки была зависть, да и обида, что вот уже евреи спрашивают телефон Иерусалима, вроде это тоже их вотчина, злости – не было.
‹…› Не знаю, как мне избавиться от виноватости перед всеми? Ну, да перед тобой и мамой моей я очень-очень виновата. Но ты – ведь не все. А я почему-то чувствую испепеляющую вину почти перед каждым, даже в мелочах. Я ужасаюсь себе, а иногда – и жалею себя, что уже совсем никуда не годится.
Леночка, тебе уже, наверное, обрыдли мои откровенничания, но прости меня, я, пожалуй, только с тобой до конца откровенна. Это позорно, но мне так хочется, чтобы иногда меня пожалели. А кроме тебя этого никто не делает. Всем я кажусь человеком сильной воли и твердого, железного сердца и терпения. М.б., я и могла сказать, как сказала о себе Ахматова: «Я еще пожелезней тех». Могла бы, если бы уважала себя так, как она. Это от таланта не зависит, я вижу, что почти вся секция поэзии себя очень уважает.
На днях получила приглашение на собрание этой секции. Тема: «Как нам выжить?!» Надо же! До сих пор считают, что их обязаны издавать и т. д. Какое непонимание ни себя, ни времени. ‹…› Вот, действительно, советская власть писателей развратила, изменила самосознание, как и у всего народа, половина которого либо ничем не занимается, либо занимается не своим делом. Очень жаль людей, очень жаль, они сейчас просто обезумели не только от шоковой экономики, а от развращенного, обезбоженного характера сознания.
‹…›
100. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Наконец-то я дорвалась до компьютера, все-таки быстрее пишется и легче читается.
‹…› У нас ветер и дождь. Вдохновилась стихами Семена Израилевича, такая хорошая книга, полнокровная, полнозвучная, – нет мусора, нет ничего лишнего, что бы отвлекало внимание. Это и впрямь архитектоническое целое, где то, что сказано, дает свободу несказанному. То есть здание столь же ценно, как и пространство окрест. Я не Рассадин[156], поэтому мне трудно вдаваться в анализ, проще передать общее ощущение. Есть мир, который я узнаю, есть, который открываю, есть и тот, что возвращает меня к тому, что напрочь забыто, например, про овец и собак, про черные значки на плоской, как доска, долине[157], это я когда-то видела в Забрате[158] у дяди Мили, но прочла и столько вернулось ко мне видений…
Про архитектонику – я много думаю о ней – овцы и собаки – удачный пример для уточнений, что именно думаю. Зрительная картина сначала – плоская доска-долина, потом плоскость нарушается этими черными чаинками-закорючками – знаками неведомого языка. И ты видишь, как нарушается равнинность картины, и теперь важно нам прочесть на том языке, который взорвал эту равнинную картину. Становятся важными не только эти две черные точки – к ним приковано наше внимание – а что – вокруг них, воздух, «контуры речи» и проч., что является пространством вокруг здания. Ценнейшее, что есть в этой книге для меня, – это то, что мне ничто не мешает бродить и думать вокруг «построений», это и есть, наверное, чистота, нет постоянного мешающего шума и свалок из ненужных слов.
Таковой разбор я могла бы сделать практически по каждому стиху в отдельности, но это будет «шумом», умножением блестящих примеров.
Я хотела написать Семену Израилевичу на отдельном листе, но как-то начала тебе, а съехала на «Письмена», – думала о них.
Сейчас звучит потрясающая музыка, не знаю чья, но в ней тоже все совершенно с точки зрения насыщенности и пустоты. Наверное, только живя в вечной тесноте и скученности, можно столько времени размышлять о пустотах. Теоретически я понимаю все свои просчеты в прозе, знаю, кажется, как не надо писать, что не должно быть внутри, но не хватает мастерства и упорства создавать. К тому же проза трудный жанр для этого, куда точнее – поэзия, уж не говоря о музыке и изобразительном искусстве. Хотя и это – шум и рассуждансы.
Семен Израилевич своей книгой вернул меня на время в привычный мир, в котором, увы, уже не живу. Русский язык – роскошь. Даже писать письма на нем – наслаждение, которому я могу предаваться в дозированной норме. Сегодня ночью я скверно спала, Сережа говорил, что я бормотала что-то по-английски, а я помню, что меня мучили комары, и комары эти были иностранными языками, никаких зрительных образов, одни слова – иврит-английский-чешский, – после этого был урок иврита, на котором мы разбирали статью Бубера[159], и это было продолжением кошмарного сна. Не то чтобы статья хороша или плоха, а почему она на иностранном языке, почему я должна силиться, чтобы понять мысль Бубера, которая вовсе и не сложна сама по себе?! Не лучше ли углубиться в то, что уже известно, что уже выстроено, какой-никакой, но родной язык!
Но есть и нечто позитивное в этом процессе – дистанция. Разлука – суровейшее испытание. Но только она позволяет видеть вещи более объемно, видеть структуры. Если бы можно было учредить перерыв и сесть в тишине за стол…
Чем подробней вчитываюсь в Тору, тем тяжелей на душе. Родиться бы из яйца, как в Калевале, быть бы человеком Махабхараты, ан нет, – с первых шагов – искусительное испытание на прочность, и наказание – обретение смертности, затем – убийство, затем опять выкарабкиваемся и гибнем, сколько можно! Все мне созвучно здесь, но, если сделать рывок и перейти в чужую систему ценностей, в чужую культуру, скажем, двинуть на Восток, как Гессе или Сэлинджер, однако нет, это – мое, а я не хочу, я против, нет, должна! Какой там строгий учет слов! Как важно то, что не сказано! Почему родители Каина и Авеля (кстати, Каин – от «кавед» – тяжесть, приземленность, а Авель – от «хевель» – что значит пар) не участвуют в истории, дело с ними имеет только Б-г, почему они не вступились? Оказывается, даже об этом есть множество толкований. О каждой фразе написаны тома. Как это все постичь?!
Наверное, надо принять установку на радость познания, пожалуй, это и впрямь верно. Но опять же, какая жалость, чем была голова забита первые двадцать лет! Все это уже давно могло бы быть фундаментом, а теперь приходится подкладывать основание под здание, построенное кое-как. Но, может, лучше поздно, чем никогда?
Сложность процесса познания состоит в том, что узнанное должно долго отстаиваться, прежде чем оно станет фактом твоей собственной судьбы. Эмоциональная реакция – это нижняя ступень. Обдумывание занимает куда больше времени, а время так бежит…
Мамулечка, я страшно по тебе скучаю. Временами так хочу в Москву, в химкинскую квартиру, но это как раз, к счастью, принципиально осуществимое желание. Знаешь, если в Праге будет премьера пьесы в начале августа, может, вы бы приехали с Семеном, есть где там жить, – до этого, разумеется, к нам в Иерусалим. Думаю, в Прагу билет не такой дорогой на доллары, я бы прислала деньги, а визы никакой не надо, билеты – и вперед. Конечно, все это звучит как вещи нереальные, – театр, Прага, мы – на премьере… Но и выставка Фридл до поры казалась мне фантазией разгулявшегося воображения. А что, если правда?! ‹…›
101. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Моя милая доченька! ‹…› Сейчас читаю толстую книгу «Воспоминания о Марине Цветаевой». И у нее это было, при ее щедрости по отношению к другим. Но более всего меня потрясают дневниковые записи ее дочери Ариадны. Я ничему в жизни так сильно не удивлялась. Девочка 7–8–9-ти лет пишет как приметливый прозаик, пишет без единого изъяна. Анализирует не только характеры и обстановку, а суть творчества и жизни. Какое несчастье, что такая умница впала в «красность» и уехала в Россию. Прежде я читала ее превосходную переписку с Пастернаком – талант пер, но все же это писало взрослое существо. Но в детстве – это уму непостижимо. А какой язык! Рядом было описано, как Марина Цветаева ее воспитывала. Сурово. Но никогда не опускалась до малого роста ребенка, а говорила всегда как со взрослым своего роста – 163 см человеком. Может быть, так должна говорить любая мать, если говорит грамотно? ‹…›
Здесь все чаще по телевидению и в прессе звучит страх, предупреждение о русском варианте фашизма. Эти разговоры и предостережения не беспочвенны. Это касается вовсе не одних евреев, хоть «День» – фашистская газета – все талдычит о войне с сионизмом. По соц. опросу есть такие цифры по Москве: 3 % не любят украинцев, 8 % – евреев, 14 % – татар, 20 с чем-то по восходящей: армян, азербайджанцев, чеченцев. Можешь себе представить, что здесь, в связи с жуткой инфляцией и войной в Закавказье, да и на самом Кавказе, творится, если уже делают такие социологические опросы в Москве? А русские стали тоже жить не лучше евреев вне России, т. е. в республиках. Они везде теснимы, что им не мешает быть, к примеру, наемниками в азербайджанской армии. А призадумаешься, как им трудно свою семью обезопасить, начинаешь понимать, почему они становятся наемниками, почему все расхищается с их помощью (оружие). Впрочем, такой хаос, что все размышления глупы и малоправдоподобны.
Если бы я бесконечно не думала о вас, о поэзии и т. д., моя крыша давно бы поехала. Видишь, мне все впрок, даже почти животная тоска по тебе. Теперь я понимаю собак, когда их покидают хозяева, т. е. переезжают без этих собак. Но тут я совершенно несправедлива. Ты меня не только покинула, но зовешь к себе. Поэтому я и говорю словами Цветаевой: «Почти звериная тоска». Но я разумнее собаки, я понимаю, насколько могу отягчить вашу жизнь. А тут мне еще Семен об армянстве сказал, так я и вовсе успокоилась. Как будто любимый хозяин приказал мне: «Лежать!» Вот я и лежу и, вместо того чтобы сосать лапу, как медведь, или вертеть хвостом, как пес, курю. Странно, этот сигаретный дым мне все чаще напоминает дым от буржуйки в детстве и позже – от печки, еще до твоего рождения, когда появился газ. А сегодня я еще острей вспоминаю детство, вернее, маму, сегодня уже два года, как ее здесь нет. Некому меня отвезти к ней, где есть «площадка для тайных встреч», цитаты не помню, но это из моего стихотворения «Дочери». Я не знала хороших, т. е. хорошего вкуса, когда и какие стихи можно посвящать прямо, но интуитивно понимала, что стихи «Дочери» невозможно посвятить Елене Макаровой. Теперь же, не помню из чьих прочитанных рассуждений, узнала, что очень дурной тон посвящать стихи тому, к кому они обращены. Обращенья не посвящают, а посвящают другие стихи тому, кого любишь. Так Семен посвятил тебе одно стихотворение и отдал его в «Континент», но через сколько месяцев этот номер выйдет, гадать трудно. Кстати, это стихотворение обиняком только связано с тобой, там верблюда кормит коржиком бедуин[160]. Помнишь, из твоего рассказа?
‹…› Такого бессильного смятенья, которое сейчас царит среди интеллигентов, просто, наверное, и в революцию не было. «Быть или не быть» и «Что делать» хорошо знают только национал-шовинисты. Ибо это понятие уже не сопрягается с «национал-социалистами», а только с «национал-патриотами». Их газета «День» сейчас самая популярная в России. ‹…›
102. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамулечка, уже декабрь. ‹…› Я много занимаюсь ивритом, уже могу читать тексты, хотя это немыслимое напряжение для мозгов, все забываю, что выучила, словарный запас очень медленно пополняется, но делать нечего! Получила уже первую зарплату – 3100 шекелей, так что минуса уже нет, – хорошо!
Вчера была у Феди в школе, учителя его хвалят, говорят, какой он талантливый, что в иврите он лучше израильтян, что у него потрясающие успехи в искусстве и математике, – словом, было очень приятно. Сейчас он склоняется идти в школу киноискусства в Иерусалиме, мне кажется, что он поступит в любое высшее учебное заведение, лишь бы он выбрал то, что ему по душе, и получал удовлетворение от учебы.
Манька тоже процветает, танцует, поет, рисует, пишет стихи. Дети такие славные, так легко и радостно с ними!
Я сейчас в очень хорошем расположении духа, верю, что все будет хорошо со спектаклем, – есть разные возможности получить деньги, хотя самих денег пока еще нет, но интерес большой, и у телевидения, и у министерства образования, и у разных фондов, да и в самой Праге тоже – режиссер вкладывает свои тысячи долларов в проект, что дело неслыханное, он уже начал работу по всем направлениям.
Спектакль будет снят для телевидения, параллельно я начну работу над фильмом с немецкой режиссершей, если это все выйдет, потом мне, надеюсь, будет полегче пробивать идеи по материализации моего эфемерного мира. Все требует многократных исследований, обдумываний, проверки себя. Ничего не пишу, разумеется, но и не комплексую по этому поводу. Быть бы только здоровой, успеть бы все как-то застолбить, оставить жить после…
Сегодня работала с детьми в музее, было так хорошо с детьми, такая теплая компания творцов, чего только не выдумают эти дети!
Мамуля, закругляюсь, иврит! ‹…›
Мамулечка, привет! Очень жаль, что то письмо пропало (нашла!), я-то уверена, что оно у Алика в вещах, помню, как он его укладывал, оно, большей частью, было о книге Семена Израилевича. Сейчас пересмотрела все файлы, но не нашла его, где-то ведь есть оно в компьютере, но где?! Помнится, у меня было вдохновение, что не так часто посещает в эти месяцы – учиться трудно и иногда очень трудно. Все равно, не оставляет ощущение чужого иностранного языка, когда смотришь в первую секунду на страницу текста, – вязь, да и только, вглядишься и начинаешь читать. Читаешь – понимаешь, но это в каком-то смысле так же удивляет, как если бы вдруг стала смотреть на иероглифы и распознавать текст.
У вас там творится что-то уму непостижимое, но от того, что все время творится, уже перестаешь совершенно улавливать, куда и откуда дует ветер, знаешь по-русски – ой, не к добру, а к чему?
‹…› Временами охватывает желание все бросить, удалиться в келью и писать прозу, хоть бы какие коротенькие рассказы… Но потом утром – на урок, после урока – заниматься, плюс еще что-то, так и пройдет время до апреля, пока надо ловить момент, когда еще с театром не запустились и Билли не прилетела из Гамбурга. Очень медленно этот иврит продвигается, я думала, легче пойдет. Но все же что-то до апреля я выучу, и, может, хватит с меня школы лидеров, хотя деньги дает.
‹…› Утром Федька читал мне рассказ на иврите автора, который ему нравится, – Кенан, – жутковатенький, но сильный, – такие уроки иврита мне куда больше по душе, чем зубрежка. Манька растет и становится очень хорошенькой и умненькой, – на следующий год по возрасту уже будет можно поступить в художественную школу, пока она занимается только у меня в Музее.
Наверное, это уже последнее письмо в этом году. Надеюсь, что предсказания Глобы не сбудутся, больно уж крутые, и новый год будет для вас хорошим. Для меня этот год был хорошим, особенно лето и осень, когда я много ездила и много работала над тем, что мне нравится. Да и в начале зимы и весной я писала немало – рассказы, повесть, сценарий и две пьесы. Может, выдастся минутка и в новом году, но писать надо не то чтобы постоянно, но часто, чтобы быть в форме. Я это теперь тоже понимаю. Слова без употребления деревенеют или костенеют, не знаю, короче, они становятся словно бы из морозильника, пока их разморозишь, пока начнешь с ними управляться… Лучше иметь дело с товаром не мороженым. Но это так, рассуждансы.
Мамулечка, дорогая, не болей только, ешь хоть какие, но витамины, я даже не знаю, как вам помочь, чем, кроме денег?
Про деньги перестань писать, я сейчас вполне в порядке, и это единственное, чем могу помочь, да и не то чтобы очень, время от времени. Мне так самой легче, так что не комплексуй и папу не слушай в этом смысле, – мы живем нормально, и у нас нет никакой бесперспективности, хотя у многих – есть. К большому сожалению. ‹…›
Дорогая мамочка! Как я по тебе скучаю! Получаю все твои письма, никто их не ворует, правда, я не знаю, сколько их должно быть, но по связи одного с другим – кажется, ничего не теряется.
Я страшно расстроилась (не то слово) из-за Германа[161]. Позвонила Чертоку, договорилась с ним, что сделаем передачу, что-то расскажу, прочту пару его стихотворений на Коль Исраэль, – это единственное, что могу сделать, вслед…
Как всегда, я умотана – видно, от неумения организовать свое время. С театром опять все напряглось и повисло – Крофта[162] ждет ответа – у нас еще нет денег. Ему нужно знать немедленно – он человек с планами на много лет вперед, – здесь не торопятся. Идет такое волнообразное волнение – то все, конец проекту, то погодите, а если еще вот этот фонд спросить, – и так без конца. Может быть, когда ты получишь письмо, уже будет ясно – пан или пропал, но если второе – я очень огорчусь, – хороший Швенк, хорошая вещь, прекрасный режиссер, – надо верить в везучесть, единственное, что остается.
Что касается фильма о Швенке – это выглядит более спокойно – Сибилла здесь, мы постепенно продвигаемся пока не столько в писании сценария, сколько в определении вещей. Появилась еще одна очень славная режиссерша израильская, которая уже написала заявку на фильм о Фридл, – толково, – и это решится в апреле. Она талантливая и деловая, – похоже, что это не пустые дела.
‹…› Я старательно учусь, но результаты не такие уж прекрасные, медленно продвигаюсь, хотя занимаюсь по 4 часа в день минимум, это только ивритом, а еще надо читать тонны педагогической и психологической литературы на английском и иврите! Я ее и по-русски-то не шибко понимаю.
Федька с Манькой помогают тупенькой мамашке, да толку чуть.
Но интересно, очень даже, особенно интересно слушать Тору и вообще про древнюю литературу, например, разбирать графическое устройство Галахи, читать потихоньку всякие указы – например, про врачей, врач, по Галахе, получает права врачевать в согласии с Писанием, а дальше идут комментарии по обеим сторонам этого указа, а также комментарии к комментариям, страница выглядит так красиво, не понимаю, почему современные писатели не пользуются такой изумительной структурой текста? ‹…›
103. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленусенька, солнышко мое! ‹…› В прошлом письме я хвастала, что у меня тревоги нормальные, небеспричинные. Нельзя мне чему-нибудь такому радоваться, тем более хвастать. Вот вчера весь вечер до 3 ночи я измучилась самой страшной, беспричинной тревогой.
‹…› Сейчас в Переделкине половина, даже больше номеров, отданы бухгалтерам из сильных коммерческих организаций. И вот думаю, м.б., это вполне справедливо. Лучше хорошо считать, чем плохо писать. Но тогда при чем Литфонд? И зачем не отнять бы всего, как, например, по слухам, сейчас делает мэрия: отнимает весь ЦДЛ. Мне-то это – нормальным кажется, но почти всех остальных, как и бухгалтера, очень возмущает. Кстати о бухгалтерах. Сейчас вернулась с обеда, решила заставить себя выйти и вышла на улицу (м.б., без воздуха – тревога?). Так вот ⅔ столовой занято бухгалтерами, и нас пересадили в правую часть столовки, там – они, здесь – мы. Смешно. Однако эти бухгалтера не похожи на работников счета, Семен меня уверяет, что это какая-то мафия. Все может быть, скорее всего, он прав. Были же здесь целую неделю, как потом выяснилось, рэкетиры!
‹…› Все еще читаю воспоминания о Цветаевой. Меня удивило мое же наблюдение: воспоминания об Ахматовой и Цветаевой разнятся так же сильно, как их поэзия. Совершенно разный тон воспоминателей, хотя они вовсе не обязательно занимают ту или иную позицию вообще по отношению к поэзии. Ахматову, во всем соразмерную, вспоминают адекватно ее соразмерности, ее стихам, – всегда сдержанная восторженность и подчеркнутая уважительность, Цветаеву же, несоразмерную ни себе, ни окружающему миру, вспоминают с несколько испуганным трепетом, но не так, как царствующую Ахматову (далеко не аристократического рода), а как нищенствующую, разоренную царицу. Поэтому с большей, м.б., жалостью, но куда с меньшим уважением. Даже характер, стиль воспоминаний иной, нервный, не такой уравновешенный, как – об Ахматовой. Не правда ли, интересно?
А если продолжить о дочери, то ой как ей, бедной, даже при том, что мать обращалась с ней сразу как со взрослой, тяжко приходилось. Уж так приходилось, что она, наверное, в противовес Цветаевой, наперекор уму, превратилась еще в Париже в комсомолку и с тем рванула в Россию еще раньше своего отца. И вот – арест и долгие лагеря, откуда она писала чудеснейшие, просто художественно выверенные письма, например, к Пастернаку. А Цветаева, оказывается, к своим письмам относилась как к прозе, стихам. У нее не только вторые экземпляры были, но и огромные черновики с многими правками. Так, настаивающая на своей правоте, правоте своей поэзии, – она и оказалась именно правой. Не хочу говорить слово: «победительница», ибо я всегда на стороне побежденных. И это понятно, так как я и есть – побежденная, не правая. Вот Пушкинская строка: «Ты – бог. Живи один». Так и должен истинный поэт жить, с одной стороны, чувствовать себя творцом, быть уверенным в своей миссии, а с другой стороны – испытывать понятное и присущее творцу – одиночество. Как Бог одинок, так и поэт – одинок. Вторую часть строки я вполне, увы, оправдываю. А вот главного – нет. Но уже поздно мне быть «своим высшим судом», ибо всякий суд если не приговаривает к смертной казни, то дает какое-то время после изоляции исправиться и заниматься своим делом. У меня этого времени уже нет, я об этом думаю без горечи, но с сожаленьем, что не стала ни хорошим врачом (а могла бы), ни, наконец, хорошей матерью и бабушкой (тоже могла бы).
‹…› Какая-то историческая, библейская прапамять обо всех мучениях избранного народа мучает мой ум. Иногда мне кажется, что когда-то я жила на Святой земле в период Вавилонского пленения. Вот не приходит же мне в голову, что я жила в районе Арарата, когда пристал Ковчег. Все это я без конца обдумываю в связи с твоим сегодняшним местопребыванием. А может, еще и потому, что душа моя устала сопротивляться материалу и просто созерцает. Но, увы, сказать, что во мне вся душа иссякла, нельзя. Если бы так, у меня не было бы вечерне-ночного жуткого состояния. Так может болеть только душа. ‹…›
А все-таки мы с тобой люди счастливые, нас никогда полностью не может отвоевать быт у бытия. У нас есть утешение, отвлечение, наконец, у нас именно по причине душевной отзывчивости на происходящее есть исход. Тем более нам с тобой жаль людей безысходных и их безвыходных ситуаций.
Какая ты умница, какой прекрасный друг – очень жаль, что я заранее не знала о твоем выступлении на радио о Германе. ‹…› Ведь когда я тебя слышу по телефону, ‹…› просто завораживаюсь звуком твоего голоса, как змея перед флейтой. А м.б., змея и более нас понимает смысл. Откуда знать? Мы навязываем животным те качества, какие нам кажутся достоверными, и только. Вот здесь уже полностью включается воображение, впрочем, не идущее дальше стереотипов.
Руге минут пятнадцать назад привез мне Мальборо, и теперь я курю этот шик-блеск и пишу тебе. Еще привез кофе для варки, но у меня осталась в заначке твоя банка. Чтобы все время у меня был бы какой-нибудь предмет твой. Я очень экономлю, иногда поочередно этим предметом пользуюсь. Так я вчера купалась, мыла голову твоим шампунем, истратила с тех пор всего полфлакона, перемежала с мылом. Очень скаредно расстаюсь с тем, что от тебя. Даже чай еще твой не выпит наполовину. По субботам и воскресеньям я делаю с Семеном то, что называю: «Леночкино чаепитье».
Скоро пойду с Семеном на ужин, надо заставлять себя ходить хотя бы до столовой, глядишь – и воздуху глотнешь. Дня два тому назад погода была умеренно морозной и прекрасно солнечной. А я все читала да читала, думала да думала, поглядывая в окно. Сегодня до обеда даже минут двадцать прошлась по солнечному морозу.
‹…› Уж ты на меня не серчай за словообилие, причем пустое, непосредственно не относящееся к чему-нибудь серьезному, насущному: так – словопоток, даже не скажешь о нем «поток сознания». В потоке сознания, как я заметила, в частности, у Музиля[163], есть обязательно прочный хребет мысли, вокруг которого наращиваются слова-сюжеты, слова-анализы и т. п. Но что-то со мной делается, когда я узнаю о возможности тебе писать, это теперь самый сильнейший стимул – взять в руки ручку. Когда-то это было у меня, когда я начинала писать стихи, т. е. – вдохновение. Сейчас это чувство меня посещает, – невероятная радость – при реальной возможности с тобой поговорить. Это разговор, монолог вслух, не требующий страницы и пера. Но что поделать, если все выговорить тебе вслух нет возможности.
Казалось бы, есть очень много конкретностей, которые желали бы быть описанными. Но у меня нет проблем, помимо жизни и тебя – опять-таки жизни. Но тут, видно, срабатывает твое умение обо всем почти – сжато, содержательно и интересно писать.
‹…› Пришла с ужина. Два блинчика с мясом, полстакана кефира. Вполне достаточно и хорошо. Когда возвращалась и с обеда и с ужина, Семен спрашивал: «Что будешь делать?» – Леночке писать. – Ну передавай ей и детям поцелуй и привет! Передаю. Он, конечно, несколько удивляется, еще с лета, что можно так, о чем, коль никаких событий, разнообразия? А для меня эта графомания в истинном смысле слова и есть событие. Избыточности моего времени можно позавидовать, особенно если завидователь не особенно проницателен. ‹…›
Я все еще под впечатлением воспоминаний. Цветаева была, за редким исключением, очень резкой, язвительно-прямой. Да и как ей не быть таковой. Ведь она ежедневно, с рассвета и сколько дальше позволит быт, писала. У нее невероятная работа шла над почти каждой буквой, не то что – почти над каждым словом. Я-то полагала, что ей чаще всего давалось стихотворение с разлету, такие они летящие вверх. А надо же, трудилась как каторжная. И такой каторжности требовала от других. Ей редко было до жалости, а вот щедрой она была необыкновенно, кто только в годы военного коммунизма у нее, молодой, не кормился кашей или оладьями, и это при полной ее нищете! Ты, слава Богу, нищей не была, но когда я читаю о цветаевском жутко-сумбурно-замусоренном, скорее, всем, что есть в доме, заброшенном и разбросанном, вспоминаю Химки и твою гостеприимную кухню, кто только у тебя не перебывал и не кормился! Я всегда тебя жалела, заставая за очередной готовкой и всю в уже пришедших или надвигающихся гостях. Сдается мне, что и в Иерусалиме – то же самое. А если считать не приходящих, а приезжающих и прилетающих? ‹…› Уже около девяти часов, сейчас посмотрю Вести-новости, расстроюсь в очередной ежедневный раз и начну готовить себя ко сну. ‹…›
Доченька! Радость моя, с добрым утром! Все хорошо, и засыпала нормально, и спала.
‹…› Сейчас передо мной, перед моими глазами – страница за страницей перелистываются мое детство, юность. Мама, м.б., самая острая моя любовь, поэтому я так сильно пережила разлуку с ней. И всегда была мама неутоленной моей любовью, которую я пыталась в себе убить, ибо чувствовала несправедливость такой невзаимности. Очень поздно я ощутила ее виноватую любовь, прошло с той поры 15 лет, и вот, обретя маму, я снова ее потеряла, и уже до нездешней встречи. Чем труднее детство, в котором ты чувствуешь себя чем-то внесемейным, каким-то чуждым семье элементом, тем сильнее в тебе мечтательность. Вначале рядом со спокойной, послушной Томочкой я хоть и остро ревновала ее, но мечтала быть на нее похожей. В данном случае она мне казалась лебедем из сказки, а я – гадким утенком. И перед сном, да и днем воображала, как я сама превращусь в красивого лебедя, и мама ахнет и полюбит меня больше всех на свете. Чуть позже, когда в доме появилась Сара[164], я мечтала стать Золушкой, хоть и не было сестер, как в сказке, и, конечно, о том, чтобы принц нашел меня по башмачку. Еще я хотела стать балериной из «Лебединого озера», на худой конец – певицей, ведь мама моя чудно пела. Всех хотела удивить, и так взрастила в себе эгоцентризм. А то, что мной в виде молитв и обращений к тетради говорили стихи, на это я никакого внимания не обращала. То, что само собой получается, о том не мечтаешь. У людей малых способностей нет целенаправленной мечты усовершенствовать то, что дано. Вот тут бы мне и читать без конца книги, чтобы уяснить себе, что данное тебе надо развивать. Но тогда надо, как Цветаева с детства, твердо выбрать этот путь или, как Пастернак, резко порвать с музыкой и раз и навсегда выбрать как неотложное роковое поэзию, писательство. Не горяч был уголек у меня для такого решения. Стихами стала заниматься, будучи крайне невежественной, только потому, что ничего другого делать не могла. ‹…› Я подвожу итоги, для меня безрадостные, но и это мне доставляет радость, – восхищаясь другими, спокойно обнаруживать причины и следствия своей несостоятельности на избранном пути. Вернее, этот путь меня выбрал, а не я его. Другой какой-либо путь не стелился под ноги. Конечно, главная причина моей несостоявшейся «поэзии» не только в невежестве, но и в органической недостаточности дарованья. И вот я читаю и думаю о тех, кто поэт. Очень многие черты совпадают, в особенности – эгоцентризм. Но все хорошее, кроме щедрости, – не совпадает. А щедрость поэтов – тоже от дара. Щедрыми были и довольно внешне благоустроенный Пастернак, и трагическая Ахматова, и нищая в быту, но богатая в культуре Цветаева. И даже нищий, более всех любимый мной, Мандельштам. Все они получили изумительное образование. Мандельштам и Ахматова скорее не получили, а взяли, завоевали знания. Пастернак же и Цветаева с малолетства были образованы. Конечно, мои подведения итогов – тоже занятие эгоцентрика.
‹…› У нас – полный обвал всего. Коммунисты вместе с крайними шовинистами набирают силу. Ну да ладно, давай-ка я отодвину от себя и от тебя эту тему. ‹…› Социальные проблемы в литературе могут быть либо в эпосе (Гомер), и то частично, либо в одной-двух вещах писателя. Не более того. Теперь наконец убеждаешься, что жить остаются исключительно вечные темы, пропущенные через время, и только пыль или пыльца времени ощущаются потомками, дают им возможность примерки этого времени на себя, а весь мед искусства – это то вечное и, значит, соответствующее потомкам во все времена.
Сейчас я более, чем когда-либо, чувствую насущность Вергилия, Овидия, Шекспира и Пушкина, их обетование в настоящем как бы единовременно. У нас, у советских, со временем большая путаница, то, что мы считаем в искусстве в прошлом, на самом деле вкупе, общинно и отдельно живет в настоящем, – все сразу живы, и Гёте, и Кафка, и Мандельштам, и Вергилий. Недаром же Ходасевич писал: «И Вергилия нет за плечами». Это – «нет» только подтверждает, что у кого-то другого за плечами стоит Вергилий со своими «Метаморфозами» при физической жизни Ходасевича.
И если Мандельштам говорил: «Я антицветаевец», значит, есть явление – Цветаева. Так сказать, слово «антимиры» невозможно без существования миров. Бродский, которого некоторые зоилы-завистники упрекают за уход в античность от действительности, специально «не понимают», что этот уход и есть жгучая действительность. Я все тебе излагаю ученические, прописные истины, но что поделать, если я не умею не быть учеником. Я чувствую своего Вергилия за плечами, – это, конечно, не Семен, а совокупность разновременной и всегда одновременной жизни русских поэтов. Кого ни возьму от Тредьяковского до Бродского, все для меня – один русский Вергилий. Но хорошо, что мой Вергилий не замечает меня, а смотрит сквозь на чьи-то надежные плечи. Иначе бы он, Вергилий, очень бы огорчался.
Ты права, что из переписанных тебе моих стихов отметила то, где нет упоминания о Боге. Права, особенно на фоне этой постыдной декларативной и декоративной моде. Я все время отдергиваю руку от тетради, когда думаю о Нем, но не думать не могу. Поэтому и иногда записываю уж какое-нибудь из настырнейших стихотворений. М.б., я и отважусь переписать тебе два стишка. Одно – плод моих размышлений о евреях, чаще всего не усопших, а погибших, да и о русских, т. е. российских, здесь тоже чаще «гибель», чем усыпание. ‹…› Так вот тебе мои стишки:
Вот и все, мой Вергилий. Им и ты являешься, хоть тебе это кажется удивительным. Ты меня многому человеческому научила, например, не занудствовать. Всегда видеть Исход. Спасибо тебе, моя Вергилия! Это не взрыв романтического миротворчества в духе Цветаевой. Она так сама некоторых наделяла теми качествами, каких не встретив в ответ, оскорбленно обрывала отношения. Ты у меня все время идешь по восходящей и никогда ни в чем не разочаровываешь. ‹…› Тебе всегда некогда не потому, что много дел, а потому, что невероятная скорость души. Иначе бы и дел столько не было бы, если не было бы почти до всего – дела. ‹…›
Доченька моя! Вчера у меня был какой-то безумный день – я провела его сплошь в разговорах с тобой, даже вслух. Еле удержалась от чрезмерно откровенной, а значит, во многом литературной речи. Дело в том, что я читаю дневники Кафки. Почти дочитала до конца. Это несколько иное, чем его переписка с Миленой. Наверное, ты это все знаешь, а я на старости лет открываю велосипедное колесо. Но как поздно бы ни столкнулся мучительно-живой человек с этим открытием, он все равно с некоторым страхом катит это колесо, нажимает на педали. Потому я дала себе отсрочку на день, удержалась от бурно-сумбурного письма. А сегодня пишу тебе в более уравновешенном состоянии. Чем же так взбудоражили меня дневники Кафки? То, что он мазохист, себя истязатель и т. д., – было видно и из его писем М. Но, еще не раскрыв книги и помня суть его безумных писем, я подумала, что как только его душа выносила весь этот адский пламень в себе, как она не вспыхнула, как подожженный самим же Кафкой сноп соломы? Подумала и начала читать. И вдруг у меня внутри все похолодело, в первой же записи я прочла, в первом же абзаце: «…я подумал снова поговорить с самим собой. На это я еще всегда способен……здесь еще можно что-то выбить из той копны соломы, в которую я превратился……и судьба которой в том, чтобы летом ее подожгли, и она сгорела бы быстрей, чем зритель успеет моргнуть глазом. Пускай бы это случилось со мной!»[167] Так вот я испугалась даже самое себя, ибо я часто тот зритель, что видит событие до того, как оно произойдет. Конечно, видимо, каждый «зритель» этих дневниковых записей находит нечто общее между собой и автором. Это естественно, если «зритель» не железо, а солома. Более и мучительнее всего я думала, читая, не о себе, а о наших отношениях, нашей с тобой связи, о тебе. ‹…› Как же тебе, моя девочка, трудно! Это просто ты не выносишь на всеобщее обозрение, даже на частное – мое. Как ты жаждешь рабочего, писательского одиночества и не находишь теперь почти никогда. И все же это – временное отсутствие необходимого для писателя одиночества. И даже – необходимой среды. Я примеряю на тебя, естественно, преуменьшая, кафкианские муки, да и на себя. Он же был полный безумец, мечтал об одиночестве, а когда обретался в нем, умирал от страха и патологического (кровавого) воображения. Он также примерял на себя Гёте, Флобера. Не давал себе никакого спуску, изнемогая от отвращения к себе, к своим работам, роману, рассказам. Такого неверия в себя я, пожалуй, ни у кого не видела. Когда я говорю о «примерке» на себя, я эту примерку делаю на тебя. ‹…›
Кафка пишет, что, задыхаясь от одиночества, он нуждается в слушателе, он часто читал свое своей семье тут же по написанию, семье, которую не любил, не считая младшую сестру. Не только не любил, а часто – ненавидел, презирал. Хотя и считал себя во всем виноватым. Мое одиночество довело меня до того, что я своих стихов никому не читаю. ‹…› Но позавчера не удержалась и показала Семену два последних стихотворения. Так мне и надо! Чего ж я услышала? «От глупости надо перейти, вырасти хотя бы до бездарности!» Он очень жесток, но вполне прав. Я же давно это поняла, но мания «графо» очень, видимо, сильна. Я больше писать стихов не буду. Кафка справедлив, когда говорит (и в нескольких местах), что писательство – это освобождение от неврастении, страхов и жутких полувидений-полуснов. Я-то, пережившая галлюцинации (трехнедельные!), ой, как ему сочувствую. Но у меня же есть более нормальный выход – письма тебе. Еще Кафка пишет о том, как на расстоянии с любимыми им может с ними письменно общаться, а при встрече испытывать взаимное отдаление, непонимание. Это опять меня отослало ко мне и к тебе. ‹…›
Еще Кафка пишет, что родители, ждущие или хотящие благодарности детей, похожи на ростовщиков, ждущих либо требующих процентов. Как точно! Я же ничего не делала такого, чтобы ждать благодарности. Поэтому твоя обо мне забота – некий дар неизвестно за что! А вот по отношению к Свете и Оле я чувствую себя этим ростовщиком. Да, я их воспитывала, нянчила. Зачем же я на них обижаюсь? И все-таки обижаюсь. Изредка не выдерживаю и звоню, и натыкаюсь на ледяную стену. Но лед хотя бы имеет свойство таять, когда на него очень жарко дышишь. ‹…› И вот я сама себе противна от ростовщических притязаний, – какие чудовищно неблагодарные создания, ведь я с ними в свое время делилась последним. Я же сама и писала в стихах: «Взросли и забыли, какое мне, собственно, дело»[168]. В этих стихах я была и умней, и чище, чем в издавней обиде и прочного от сестер отхода, ибо только я нет-нет да их разыскивала: здоровы ли и т. д. Ну да Бог с ними, это просто у меня сейчас некоторое ответвление от разумного высказывания Кафки. Сейчас я полюбила то, что Кафка любил всю жизнь: воспоминания и дневники. Значит, впереди у меня много счастья, например, прочесть Эккермана, перечитать письма Достоевского и его дневниковые записи и далее – непочатый край. Еще заметила: Кафка во время войны почти ничего не писал о ней в дневниках, а так – между прочим. В основном занимался самоанализом, болезненным, не в свою пользу. Это тем удивительней, что он не лирический повествователь. Это лирик обычно занимается самокопанием, даже Тютчев и Баратынский, не считая Лермонтова. (У него эпоса много, но в «Герое нашего времени» – тот же самоанализ.) А вот у Гомера – чистый эпос, без звука о себе. Вообще противоположных примеров – уйма.
Ленусенька, не сердись на мои дурацкие письма, но у меня, кроме тебя, никого нет, с кем бы я могла так говорить. ‹…› Это вовсе не означает, что я в этих письмах «избываю неврастению» по Кафке. Я не такая сумасшедшая, не до такой степени. ‹…›
Я успокаиваюсь. Я очень четко воображаю тебя сидящей напротив, мало того, что я с тобой говорю, я еще и твои слова мне – произношу. ‹…› Но если у тебя будет желание с какой-нибудь подругой поделиться моими мыслями, письмами – я не возражаю. Ведь я же твои читаю близким, конечно, когда надо, с купюрами. В письмах за минувший год «купюр» не было, и я не знаю, хорошо это или плохо. Использую каждый миллиметр бумаги, чтобы еще раз сказать, как люблю тебя.
Добрый день, Леночка, ласточка моя! ‹…› Полагаю, что это письмо застанет тебя еще дома, до Праги. Но ты предупреди, чтобы без тебя мои письма не распечатывали. Слишком они интимны. Я ведь не занимаюсь эпистолярным жанром, не оставляю себе, как Цветаева, черновиков, и не как Кафка. Сохранять стоит лишь то, что пишется серьезной личностью, а не просто тоскующей матерью. Кафка, правда, так себя не любил, что велел своему ближайшему другу Максу Броду дневников не публиковать. Тот ослушался, и – слава Богу.
Но это не мой случай. Просто мать так беспощадно (к себе) с тобой откровенна, что мне неохота, чтобы даже родные, до моей смерти, читали мои письма. А я еще долго, очень долго проживу. Так что мои внуки познакомятся, если им будет интересно, с моей внутренней жизнью, когда уже сами будут иметь детей. Только бы вы не разлучались. ‹…›
Доченька, дорогая моя! ‹…› У меня настроение колеблется если не с линией партии (спасибо хоть за это), то с перепадами атмосферного давления и самой внешне-природной погоды, то – мороз, то – оттепель. Сейчас – на нуле.
‹…› Сегодня был мне сон страшный, но с хорошим концом. Вижу, что я умерла, лежу в гробу в цветах, меня собрались хоронить мама и Додя[169]. Но вдруг встаю и говорю: «Ну разве я мертвая, чтобы меня закапывать. Вот я же встала!» Все собравшиеся уходят, недовольные мной, разочарованные. Выхожу и я на внешнюю площадку здания. И вдруг вижу тебя с цветами. Ну, думаю, вызвали на похороны, а я тут как тут, у гроба вышла навстречу. Ты меня целуешь, но несколько оторопело. Я же тебе объясняю, как все получилось. Ты рада, не разочарована моим поведением и тут же деловито куда-то к кому-то звонишь, забыла, куда и к кому. На тебе розовая блузка, и ты точно такая, как фотокарточки, что передо мной в день твоего рождения. Пора присылать новые фотографии тебя и детей. Когда вы во многих и разных видах, – кажется, что я с вами время от времени вижусь.
‹…› Леночка, папу я снова попросила назначить мне, т. е. тебе, день и час встречи в будке, лучше часов в 11.30–12 ночи, тогда легче будет ждать. А не ждать не могу, хоть раз в месяц хочу услышать тебя. Для меня это
Меня очень тянет писать прозу без особых на то оснований. Но, слава Богу, я так ленива (а значит, и не способна), что этим не займусь. Уж куда был ленив Крылов, так ленив, что сам не поправлял и других не просил поправить над своей головой тяжелый, висящий чуть ли не на паутине, портрет, а все-таки писал свои басни. У меня же все вдохновение в чтении книг и в письмах тебе. То и другое осуществляю с колоссальным мучительным счастьем, но «со счастьем!» ‹…›
Солнышко мое, сегодня с тобой соперничает яркое по-весеннему солнце, но я предпочитаю тебя и буду сидеть перед окном, пока не приедет Машка, и писать тебе. ‹…› И этой ночью ты мне снилась. Ты приезжаешь, мы сидим то за одним столом, то за другим. Я почему-то ото всех зазываю тебя поехать к Элке, ты смотришь на папу, мол, что с ней поделать, и соглашаешься поехать со мной. Во сне понимаю, что я увожу тебя в чужой дом, чтобы владеть тобой безраздельно, а то здесь все: папа, Семен, Ира и еще кто-то из родственников, а кто – не вспомню. Мы с тобой на моей машине, которую взялся на этот случай водить муж Эллы[170], Сергей Владимирович, едем. У Сер[гея] Вл[адимировича] – полная авоська со свежими рогаликами. Дорогой он предлагает нам высадиться (хочет до нас приехать домой), и мы идем с тобой дальше пешком. Улицы я не узнаю, полагаю, что это Тверская, но очень, необыкновенно красивая, ухоженная, с высокими и стройными, светящимися разноцветными окнами домами. Я думаю о том, что как это я перейду дорогу, ты замечаешь мою растерянность и говоришь: «Мамик, со мной не бойся, перестань думать о пешем ходе, лучше смотри вокруг, разве ты когда-нибудь видела такую красоту», подбадриваешь меня и улыбаешься, – какая дивная улыбка. Вдруг мы опять очутились среди папы, главным образом, среди него, ибо он все собой заполнил, и ты никого, кроме него, не видишь. А тут он еще успевает мне шепнуть: «Не удивляйся, что Леночка мне, а не тебе, привезла подарки. Ира меня уже 10 дней не кормила». «Кто же обижается?» – говорю, но сердце мое сжимает ревность. От этого сжатия я и просыпаюсь, очень скоро отхожу от боли и сплю дальше. ‹…›
Семен меня уговаривает, чтобы я села за факты Метропольской поры, дескать, все помню, и это интересно истории русской литературы. Мне же не только лень, но я уже сомневаюсь, останется ли вообще Россия. ‹…› Вот вчера при поддержке публики «Долой Ельцина, смерть масонам!» выступали отвратительные морды и доказывали необходимость военной диктатуры; им, под шиканье толпы, прорываясь криком сквозь это шиканье и захлопыванье, пытались возразить демократы. Население на стороне самых поганых сил – устало от воровства, безумной инфляции и забывает, что кровь – еще хуже. ‹…› Оторвалась от страницы и посмотрела в окно, небо такое голубое, какое я только видела в Иерусалиме, какая-то особенная голубизна. Даже не верится, что под нами земля, где творится, затевается нечто совершенно нечеловеческое. Такое бестревожно-голубое, как ангельские глаза, чистое, ни одним облачком незамутненное небо. Прости мои «лит» красивости. Но, действительно, такого неба я давно не видела. А может быть, и не вглядывалась? ‹…›
Иногда мне кажется, что не только литература меня обороняет, но и сами эти стены, где окно занимает почти целиком одну из них. Комната большая, по сравнению с городской, все аккуратно, чисто, а тут еще и красивая «равнодушная природа» – живи – не хочу! Я смотрю на нее, если ясно, поверх дачных крыш. Но так же как бы не вижу, как и не вижу действительности, когда читаю. Хотя и примеряю на себе прочитанное.
Я тебе в последнем письме писала, что сказал Семен, прочтя мои последние два стихотворения, т. е. это высказыванье касается первого, какое я еще не была в силах тебе переписать неделю назад. Читая мое «После всего», Семен заявил, что мне «от глупости надо дойти еще до просто бездарности». Я была несколько дней в шоке, он не может принять никакого символа типа «поле брани». Сейчас немного отхожу от этого очень обидного, но, скорее всего, справедливого замечания. Перепишу сейчас, как обещала, в предыдущем письме. Думаю, что все-таки до бездарности я вполне доросла.
После всего
Леночка, прошу тебя, не лукавь, не отговаривайся утешеньем, напиши мне очень честно. ‹…› Пожалуйста, умоляю, будь в этом отношении безжалостной. Я уже хорошо спаяна со своей глупостью, и мне нужно твое тому подтверждение. Я, например, думаю, что глупость все-таки выше бездарности. При таком раскладе бездарность может быть только «ремеслом», а глупость – живым существом. Ведь есть же в мире глупость, почему же мне не обладать ею?
Доченька, мне как-то подарили 2 пачки «Marlboro». Так первую я раскурила при предыдущем писании тебе, а сейчас раскуриваю вторую. Полный кайф. И хоть письмо не очень-то веселое (откуда взяться?), я кайфую. Думаю, что писатели за созданием худ. произведений, пусть даже еще более, чем мое письмо, невеселыми, тоже испытывают наслаждение. Иначе бы откуда взяться всем трагедиям, начиная с библейских сюжетов, с Софокла, с Шекспира и вплоть до наших дней? Мне кажется, все, что ни писали поэты, писалось на счастье, другое дело – потом, «после всего».
‹…› Тебе пишу, как себе, заранее понимая твое полное понимание меня и моих импульсов к «эпистолярному жанру». Но это никакой не «жанр», т. к. писать самой себе еще никто, кроме дневниковцев, не хотел. А я – это в большей степени – ты. Особенно сейчас. Я очень остро чувствую нашу неразрывность, как будто ты – есть свет, а я – тень. И то и другое – необходимо. ‹…›
Леночка, милая моя, моя хорошая! Получила твое письмо от 20-го января. Прочла, – и сердце сжалось. Сколько у тебя забот, тревог и замыслов! А я тут тебе длинными и глупыми письмами докучаю. ‹…› Чертов Ленин однажды написал толковую фразу: «Простите меня за длинное письмо, – на короткое не было времени». А ты умеешь писать относительно коротко, строго и очень информативно. ‹…›
‹…› Уже ночи четыре подряд ты мне снишься. Сюжет один, каждую ночь один с разными вариациями[173]: ты приезжаешь, видимся с каждым сном все меньше по времени, ты уже даже пытаешься ограничиться звонками и т. д. М.б., это и сидит во мне очень крепко, так крепко в подсознании, что я и помыслить не могу о поездке к тебе! Не смею! ‹…›
Доченька, добрый вечер! ‹…› Маня меня очень счастливо удивила душевной и умственно тонкой наблюдательностью. Я о ней раздумалась и разгрустилась. Ведь могла бы я, даже если ты слишком занята, быть при внучке. Да еще при такой! У нее очень ясный светлый ум и такая же непосредственно-ясная душа. Прелесть, а не девочка! ‹…› Более, чем когда-либо, мечтаю жить вблизи моих внуков. М.б., так оно и получится в конце концов.
‹…› Позавчера показывали какой-то американский фильм, где сын из Америки приезжает к умирающему отцу и навсегда остается в Израиле. Он водил свою любимую в Яд Вашем, по ходу фильма показывали и ту ужаснейшую кинохронику, где евреи либо живые скелеты, либо уже убитые. Я долго думала в ту ночь, да и сейчас думаю, в какой ад ты сумела окунуться душой, посвятить столько сил Катастрофе и остаться сильной в своем добре, в сопротивлении злу. Доброе дело, наверное, укрепило тебя, дало душе силу сопротивляться самому жуткому оружию-материалу – фашизму.
Я все время молюсь за вас, это не слова, а… трудно объяснить. Я – человек не обрядовый и молюсь Отцу и Сыну одновременно. Короче, во мне уместились два храма. Это звучит кощунственно как для слуха иудея, так и для христианина. ‹…›
104. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка! Сижу на «Торе», обсуждаем поведение Исава и Якова, перемываем косточки Ривке и прочим еврейским характерам. Учиться интересно, но иногда надоедает, особенно когда мысли далеко от предмета обсуждаемого.
Встала утром в каком-то растерянном состоянии. Начала учить иврит – не могу. Думать о сценарии – не могу, вообще не могу уже думать ни о чем, Видимо, это обычное весеннее переутомление. Мне нужно отдохнуть. Наверное, это было бы самым здоровым делом. Встал Сережа, мой соавтор. Спросил, что я делаю. Сказал, что надо браться за сценарий. Днем я должна переключиться на иврит, вечером – поработать с Леной Кешман, для которой я должна собрать весь материал, чтобы она могла читать в понедельник лекции для студентов вместо меня, так как в понедельник у меня Школа Лидеров, которая оказалась еще одним бездумным израильским предприятием, – в нее брошены миллионы без всякой цели и смысла, лишь только потому, что американцы их дали. Обидно, но я думаю в апреле с этим начинанием покончить, так как мне жаль времени (своего), которое я провожу с людьми мало продвинутыми в творческом плане, – наверное, они смогут стать хорошими чиновниками через год, но такая перспектива мне не светит. Достаточно того, что я учила интенсивно иврит, хотя, если бы могла внутренне настроиться на иврит и только, наверное, результаты могли быть гораздо лучше. Но и то, что есть, – вполне прилично. Вчера позвонила Анна Сладкова, подруга Фридл, из Гронова, и я стала говорить с ней спросонья по-чешски, и это было так трудно, что не представляю, как буду работать в Праге с режиссером.
‹…› В принципе, я бы так хотела уже избавиться от всего этого Терезина, я очень устала жить с этим. Одно утешение – Клод Ланцман[174], он готовил фильм 11 лет, и не чокнулся. ‹…›
105. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, солнышко мое! ‹…› Сижу в Переделкине и дышу, и даже пишу. ‹…› Наконец я не буду тебя мучить «рассуждансами», все ушли в громоотвод – в стихи. А так долго уходили в письма к тебе, бедный мой ребенок!
Спасибо, что зовешь переехать, в отправленном почтой письме я тебе написала причины, не позволяющие нам сняться с места. Подумай, что бы ты имела? Мать, не выходящую на улицу и часто сидящую в доме с горящей спиной. Горит – и все. ‹…› А если это растолковать как образ, то такое ощущение, что вся бездарно прожитая мною жизнь обжигающе смотрит мне вслед. Есть же выражение – «сгорать от стыда», но грудь у меня редко горит, в основном – спина, видимо, и стыд я оставила за спиной.
‹…› На улицу сегодня решила не выходить, пасмурно, скользко и слякотно. Сосны как-то постепенно уходят своей сумрачностью в серое небо. Но и такую картинку я люблю, не выходя в нее. Благо окно здесь – во всю почти ширь комнаты. Прекрасное житье, только бы нас не поперли из него ближе к лету. Это пустая, впрочем, моя болтовня, ибо более реально, что я буду жить в этой комнате, чем возможность государства быть хотя бы в том виде, в каком оно есть. Помнишь сосну, похожую одновременно на огромный канделябр и лиру? Так вот она посередине моего окна, ни в какой кирпич глазами не упираешься, очень много простору для грез и фантазий.
‹…› Манькин голос звенит в моих ушах как Дацан (храм в Бурятии), храм весь в мелких колокольчиках и звенит от одного только невидимого движения воздуха. А уж когда ветер… таких колоколов в вашей стороне нет, даже сильный ветер (а он в Иерусалиме бывает, наверное) не в силах сдвинуть с места колокол – слишком большой.
Сейчас попила кофейку и пойду расстраиваться – смотреть «Новости». Тут уже не раздвоение личности, а – растроение. С одной стороны, нарушен строй, а ко всему еще расслоен на три части. ‹…›
106. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Сегодня три года, как мы живем в Иерусалиме. По-моему, здесь я разучилась сочинять. Чему научилась? Думать на разных языках. Это сомнительное приобретение для писателя. Мы небрежно говорим. Главное – понять и быть понятым. Цветаевские нюансы с уточнениями смыслов ушли куда-то в Красновидовские дали и затерялись в тамошних ивах, вдоль Истры. Та жизнь кажется совсем нереальной, вроде детской влюбленности в красавца Вана Клиберна.
Позавчера я шла не спеша на урок иврита в Бейт ха-Керем. Было туманно и волгло, что бывает здесь редко. Мясистые алоэ с красными бутонами напоминали тугие косы отличниц с нелепыми бантами. Без этих огромных алоэ можно было бы поддаться соблазну погружения в весеннее Рижское взморье. Оставалось 10 минут до начала урока, я решила покурить на камне, около ярко-зеленой лужайки, сесть к алоэ спиной. Но и спиной я ощущала эти зеленые щупальца с вязким светло-зеленым соком внутри. Горечь лечебного средства.
У меня три учительницы – Даниэла, Кармия и Лиора. Все они невероятно милые. «Мавох» на иврите «Лабиринт». «Мавуха» – «Я запуталась». Пока мы занимались с Кармией «лабиринтами», я вспоминала, какое слово изобрел Достоевский, долго вспоминала, надо признаться, но вспомнила – «стушеваться». А ведь такие вещи прежде мне не приходилось вспоминать – мы же не вспоминаем таблицу умножения.
Эти дни смотрела Российское телевидение, обе программы. Мама, я почти ничего не могла понять там. У нас в Кнессете тоже много говорят, но законченными, оформленными предложениями. Короткими. Идиоты и там и здесь. Но «идиотизм» качественно иной. Там у вас какой-то гомогенный поток, из которого трудно вычленить даже примитивную мысль, все сплошное, а здесь штрих-пунктирное. ‹…›
107. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! ‹…› Сегодня день театра и меня позвали на чай здесь же (ком. 111), там Петрушевская[175] и 2 театроведа. Полчаса посидела с ними, рассказала о театре в Бурятии, рассказав, удалилась со словами: «Не сожалейте, от вас уходит посредственный зритель». А мой рассказ, если ты его забыла, такой: однажды, когда я с С. И. были на Байкале в Горячинске, С. И. меня повел в местный театр посмотреть столичную труппу из Улан-Уде. Спектакль (по-русски) состоял в том, что сначала, ровно минуту, показали женщину – жену изменяющего ей мужа. Далее женщина исчезла, но вокруг нее, в разговорах о ней, двигался сюжет с главными ролями: муж, любовница. Когда спектакль, который шел 3 часа, закончился и занавес опустился, на авансцену вышли кланяться все актеры. Все зрители и зрительницы, принесшие цветы, ринулись к пострадавшей, нагрузили и осыпали ее цветами. Пострадавшая – та актриса, что пробыла на сцене одну минуту.
‹…› Сегодня опять всматриваюсь в курицын глазик, и не проходит ощущение, что тебе очень сейчас трудно, что ты растеряна перед необходимостью добыть денег для спектакля и что сам спектакль, если состоится, все равно – опоздает. А м.б., все вкупе, все неудачи мелкие и крупные, все тревоги, все заботы. Настолько беззащитно твое лицо на фотографии, что трудно верить Чертоку (получили по почте письмо): «Инночка, Лена была у меня на радио – рассказывала о своем умершем в Москве друге Плисецком. Чудно выглядит, уверена в себе, довольна жизнью».
Как ты, моя доченька, умеешь держаться! Какой у тебя чудный характер для других. Но я-то знаю, что «уверена в себе» – это твоя самозащита, а твое «довольство жизнью» – твое нежелание кого-нибудь обеспокоить жалостью к себе. Я даже не знаю, по каким таким признакам догадываюсь, что тебе нелегко, что ты на некоем распутье.
Курицын глазик! Вот так и ты знаешь, когда мне нелегко. Если я вдруг ударяюсь в приобретение каких-то предметов, ты точно понимаешь – маме худо. Но теперь я ничего не приобретаю. Не из-за безденежья, а так – этим я больше себя утешить не могу. Теперь мое утешение – только исходит от тебя – твой голос, твои письма, а также исходит из литературы. Сейчас я взяла в библиотеке письма Блока. Да и мое неумение передвигаться в пространстве – тоже благо. Не суечусь, не разочаровываюсь. Читаю. Вот начиная с ноября прошлого года однажды мы выезжали к Булату на дачу (Переделкино) встречать Новый год (кончилось это сердечным приступом у Семена) и на презентацию позавчера. 2 раза за 5 месяцев были на людях. Кажется, это очень тоскливая жизнь, но ничего подобного. А если бы эта жизнь шла где-то неподалеку от вас, я считала бы ее наисчастливейшей.
Да, чуть не забыла! На презентации ко мне подошел Вова Шаров[176], с любовью расспрашивал о тебе, как ты и что сейчас делаешь. Просил тебе передать любящий привет. Сам он, я прежде слышала, а тут и «Новый мир» его объявил, пишет романы. Я его поздравила со скорым опубликованием его романа в «Новом мире», на что он весело, очень весело сказал, все это затевается для того, чтобы его крепко обругали! Он такой же смешной – полурыжий-полуседой. Наверное – андеграунд. Посмотрим. «Новый мир» теперь единственный журнал, который мы выписываем, – очень уж дорого. Еще выписываем: «Литгазету», «Аргументы и факты», а также «Книжное обозрение». То тут, то там мелькает фамилия Липкин, это приятное явление мы называем «ни дня без Липкина».
‹…› Ленуся! Сейчас идут баталии и, кажется, уже не в одном депутатском корпусе. Коммунисты берут верх, так как на съезде их большинство (бывших и настоящих), – и они цинично хотят оставить за собой последнее слово, даже уже Хасбулатовым (мафиози) хотят пожертвовать. Что значит – оставить за собой последнее слово? Для съезда это значит: оставить за собой задарма приватизированные в Москве квартиры и т. п., удержать в своих руках награбленное, чтобы и дальше под красным (коричневым) флагом не только грабить население, но и убивать. Вот-вот ринутся сторонники тех и этих стенкой на стенку. Ну что мне здесь расписывать? Когда ты прочтешь это письмо, все уже случится. Я, лично, ничего не боюсь и ко всему готова. Самое невероятное не может превысить моих прогнозов и ожиданий. Что бы здесь ни произошло, за нас не беспокойся, мы старики и никому не нужны. Никто ни меня, ни папу не тронет. Эти грабители знают, кого грабить. Очень много развелось богатых, а народ не может и не хочет понять, что только при наличии богатых может образоваться твердый средний класс. Население ненавидит имущих – лучше Сталин и Гитлер.
Не знаю, писала ли я тебе о дневниках Геббельса. Из них ясно видно, что из-за безденежья и комплекса неполноценности, порвав с единственной любящей его и любимой им полукровки, это чудовище вполне цинично-осознанно рвануло в национал-социализм и не скрывает своего цинизма в дневниковых записях (а ведь хотел быть писателем, но попытка не удалась). Отсюда Прохановы и проч. Сейчас отлучалась от письма посмотреть новости. Ельцин выступает на митинге: «Давайте еще потерпим 2–3 часа, а там…» Ждут решения съезда, «а там» может обозначать что угодно. ‹…›
Доброе утро, моя красавица! Сейчас ты в Праге. Все-таки даже при усталости и весеннем авитаминозе прекрасно поменять место, пожить в таком красивом городе, как Прага. Мало кому это дано, т. е. моему поколению почти не дано, исключая тех, кто и при железном занавесе просачивались в любую его прореху, эти и сейчас преуспевают. А ты не из тех и – слава Богу. Сейчас так же граница не столь прозрачна, – она состоит из дыма, тумана и мыльных пузырей. Это граница отсюда – туда. Ты уже не в этом измерении.
И все-таки более всего я хочу, чтобы ты отдыхала, моя прелесть. Вчера по телевизору показывали рекламу: водяное одеяло, т. е. одеяло из непромокаемой ткани, – матрац, нет, в виде перины, но перина состоит из «наперника», в который, с помощью какого-то незамысловатого механизма, накачивается вода той температуры, какая угодна телу. Это волнообразное одеяло дает чувство невесомости и крепкий здоровый сон. Такой здоровый, что даже короткий сон приносит не разбитость, а свежую выспанность. Вот я смотрела эту рекламу и думала о тебе. Если у нас уже продают этакую диковину, то у вас, наверное, подавно. И не обзавестись ли тебе таким одеялом? Ведь у тебя хронический недосып. Конечно, я мечтаю о том, что ты при твоей загруженности высыпалась без помощи водяного одеяла. М.б., ты все-таки отойдешь от темы Фридл – катастрофа? Ведь и в самом деле крыша может поехать. Ты не из тех людей, которые могут, как некоторые, уцепившиеся за 50-летие катастрофы, безболезненно для себя зарабатывать на чужом горе. Ты на этом зарабатываешь не деньги, а муку, бессонницу, также и чувство вины, хоть ты еще и не родилась тогда, когда это случилось. Доченька моя, побереги себя, хватит тебе жить с этим адом в душе, ты уже этой ужасной гибели отдала не один год своей жизни. И не просто отдала, а пережила этот ад, так, как будто это – с тобой. И это при той интенсивности, какой обладает твоя душа. Это еще счастье, что ты настолько сильна, что не потеряла острый вкус к жизни. Но теперь, я чувствую, ты этим адом уже изнурена. Ты и сама это чувствуешь, если пишешь мне об этом. Какая тоска в твоем курицыном глазике… Я все вглядываюсь и вглядываюсь в него, и так хочется обнять тебя, пожурить тебя за тебя, утешить.
‹…› Как бы ни были уродливы обстоятельства моей жизни, главная любовь моей жизни – это ты. Никого я не любила так беспрерывно, как тебя. Просто форма этой любви была иною, чем у матери. Я, скорее, взяла на себя отцовскую функцию, и это не могло не сказаться ни на моей жизни, ни на твоей. Понятие «матери» было деформировано как во мне, так и твоем отношении ко мне. Это совсем не означает, что ты меня не любишь, просто мы с папой в силу разных трудных причин как бы поменялись местами.
Ленуся! Как я мечтаю, чтобы ты мне написала: «Мама, хоть я и была занята в Праге очень и очень, но все же и отдохнула». Но не выполняй мою мечту с помощью лжи: «Но муху, муху ты не обманешь!» ‹…›
Ленусенька! ‹…› На дворе какая-то сумеречная погода, какая может быть только в ненастном лесу. Солнце все еще не пробьет туч, хотя они нет-нет и разрываются на снег с дождем, а иногда градом сыплются, я давно уже такого беспросветного апрельского утра не видела. А сейчас – 10 часов утра.
Вчера были приступы мерцалки и сегодня буду отлеживаться. Шестого выедем домой. ‹…› Вывозить нас взялся Миндадзе, спасибо ему, какой добрый человек – особенно на фоне совсем непривычного жмотства. Все озлоблены, каждый занимается своим. Нет уже даже русских посиделок на кухнях. И не только потому, что все дорого. Я помню, как студенты в складчину собирались, только бы поговорить, почитать друг другу. Такая разобщенность, отторгнутость каждого от всех – не русская. Ведь наши граждане, беря пример с Запада, хорошо освоили только его дурные черты: отдельность, рекламы TV с голыми попками, проституцию, терроризм, рэкет (тайно он и прежде существовал, но в иной форме), наркотики и т. д. Короче, если ты станешь пересчитывать все «язвы капитализма» – все у нас есть. Но нет ни одного «чуда капитализма» – усвоено только плохое.
Читаю письма Блока и поражаюсь, какая доверительная, любящая атмосфера сближала поэтов, как они восторженно относились друг к другу, если в стихах находили недостатки те или иные, писали о них друг другу без утайки, без ложного страха обидеть. К письмам прилагали стихи и т. д. Нынче это не только не практикуется в письмах, но даже – при встречах. Все разбились на мелкие группки, так оно было бы и правильно, если бы каждый, почти каждый, не пытался стать модным, идти в ногу не со временем, а с данной минутой. ‹…›
Добрый день, моя доченька! День сегодня действительно добрый: я отмерцала, и небо замерцало солнечными лучами. Солнце именно мерцает, а не ярко горит. Тому причиной мелкие облака, часто и недолго набегающие на солнце. ‹…›
Ты – уже в Праге. Я мысленно гуляю с тобой по этому городу, но жаль, кроме Вацлавской площади и одного моста, ничего другого себе представить не могу. Интересно, где ты живешь, что пьешь, что ешь, с кем встречаешься и как идет работа? Я издали, телепатически, передаю тебе положительные волны, надеясь на твою удачу и на часы отдохновенья. Это я так возомнила о своей силе после того, что руками вчера сняла боль у Семена в пальцах, а сегодня радикулитные боли у хозяйки корпуса. Так что посылаю на тебя свою целительную силу через теперь – 2 государственные границы. ‹…›
Небо сегодня особенное. Белые облачка и при том быстрые, дают зрительное ощущение моря под солнцем. И я плыву и плыву, держа курс на Средиземное море, чтобы причалить как раз к тому месту, где ты купалась, а я боялась, что ты простудишься, ведь был ноябрь, даже конец его. Тоскую по тебе и детям так отчаянно, что во мне, как жизненная сила, появилась мечтательность. ‹…›
Ленусенька, деточка моя! Только закончила писать тебе и опять взялась. Очень хочется сказать, как чудно я гуляла до обеда – целый час. И – ничего, ни перебоев, ни т. п. Маленькие тучки разошлись по кругу, в центре которого уже не мерцало, а сияло. Воздух такой, что пей – не хочу! Все пропахло весной – и еще лежащий снег, и тот, что растаял, и лужи, и ручьи, и птичье пиликанье. Что за птица, не знаю. Семен сказал, что дятел. Но я не знала, что дятел пиликает, слышится он, когда как из пулемета очередь дает – это минуты дятловой любви. И тепло: 5° или 7°. Наконец сдвинулись с нуля! Обожаю теплое время, хоть весну, хоть – осень. Сразу на душе легче, сейчас бы писала, но вся погружена в мысли о сборе вещей. Однако когда тебе не плохо, то все хорошо. И еще хорошо, что я понимаю, насколько мне бывает плохо, тогда когда становится хорошо. Между «вещей» и «однако» (см. выше) я даже искупалась. Вот так-то! ‹…› Вообще, если бы я могла возлюбить себя, как ближнего своего (в заповеди наоборот), я бы, наверное, была здорова, чуть что залечивала бы. Это тоже в некотором роде – мечта. Тебе бы также следовало хоть немного себя полюбить, а не разрываться на сто частей (сюда входят не только отдельные личности, но и страны света, и даже периоды времени).
‹…› А ты у меня на первый зов любого характера летишь, как бабочка на огонек, и обжигаешь крылышки, а иногда и пыльцу с них рассеиваешь, потому-то твоя жизнь, как бы я ни молилась за тебя Богу, никак не может быть легкой. Но за это, видимо, тебя так любят родные люди, а любовь всегда подспорье.
Твоя мама – дурочка-философка – тебя целует и благословляет.
Добрый день, моя красавица, моя доченька! Только сейчас сообразила, что письма (1 печ. лист) пойдут оказией, а не почтой, и взяла более светлый лист, на светлом и писать веселей. ‹…› Сегодня приедет та тетка, что привозит мне яблоки, а сама с радостью ходит вместо меня обедать. Эта Ирина Сергеевна всеядна и потому (слава Богу) знает лучше всего садоводство, зная остальное по верхам и, как мне кажется, смыслит в литературе чуть выше уровня читателей Асадова. Ну что ж, обычно при всеядности человек не глубоко знает главное свое призвание. А эта – все знает о саде. Хочу почерпнуть кое-какие дополнительные сведения о плодовых деревьях, о них я знаю очень мало, хотя в прошлое лето насмотрелась на растущие быстро вишневые и яблоневые деревья в Красновидове. Если бы ты приехала, не узнала бы этого места. Так возделаны сады и огороды – последние просто совершенно профессионально. Теперь наши огородники богаты, им не страшно так много платить за дачу – они полностью на год себя обеспечивают всеми овощами вплоть до цветной капусты, всеми травами и т. д. Значит, тратиться им приходится только на крупы, мясо, молоко. Я очень радуюсь за этих людей, большинство из них и есть садовники и огородники. Наконец занялись своим делом. Если бы их приквартирные угодья были побольше, то и коров бы завели. А если бы я была здоровей сердцем, я бы тоже с удовольствием копалась бы в огороде, подражая Блоку молодому и Пастернаку средних и пожилых лет. М.б., в данном случае подражание дало бы плоды. Позавчера Семен сказал: «Что-то мы давно друг другу стихов не читаем, а?» (он-то мне читает). Я пожала плечами и без выражения взглянула на него. А он «глаза хитрющие!», наверное, боится заговорить о моих стихах после известного тебе выступления. Это его выступление дало толчок к одному стишку, о причине возникновения которого несведущий никогда бы не догадался. Так бы должны были бы вообще стихи – безадресно.
108. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля! Пишу тебе в Праге, это мой последний день здесь. Ночью улетаю. Как всегда, я была все время занята – писала скетчи для «Кабаре»! Вообрази себе, это уже совсем далеко от меня, однако, кажется, что-то из всего этого выходит. До вчерашнего вечера писала, потом мы переводили с Милушей[178] на чешский, и теперь у меня написана толстенная тетрадь, а текст (1-й вариант другого) – только по-чешски. И дома я должна себе это переписать по-русски. Мамуля, мне столько всего хотелось тебе порассказать, – и опять смотрю на часы – через час встреча с режиссером в театре. Я видела два его спектакля – один по Калевале, другой – по Пиноккио, – блестящие вещи. Сейчас он заканчивает спектакль «Вавилон» в Париже, где будет летом, а после 1 августа приедет в Израиль. Если (!!!!) будут деньги, но в январе – феврале я буду работать с ним в Праге, а в апреле будет «мировая премьера» на фестивале в Торонто. Версия, которая у нас складывается, вряд ли устроит евреев в Израиле. Это такая странная «пограничная» смесь из очень смешного и невероятно трагического.
В результате мы отказались от оригинальных текстов Швенка – теперь я собрала самые абсурдные тексты нацистов и ситуаций в гетто и дала Швенку и Цайлайсу[179] (неразлучная эта пара, которая погибла вместе, в дерьме и крови весной 1945 года) все комментировать. Остальные будут куклы. До чего же изнурительно было выдумывать все эти трюки, внезапные переключения от комического к трагическому. Это не сатира, а юмор и трагедия. Юмор требует тонкости, человеческого тепла.
Короче, все это я каждый день писала, потом встречалась с Крофтой и остальной компанией, мы это читали (английский-русский-чешский) и решали, это то или не то и что в этом трюке надо развернуть или свернуть.
Я многому опять же научилась. Поняла, кажется, разницу между литературой и драматургией, поняла «ошибку» своей первой попытки. Крофта сказал, правда, что если бы ее не было, то не было бы ничего того, что сейчас получается, когда мы приходим путем очень напряженных поисков к общему внутреннему настрою текста. Интересно очень, одно только сложно, что все это накладывается на такую мою глубокую усталость, хотя я и стараюсь спать днем, редко когда удается ощутить, что голова свежая и нет внутреннего напряга. Иногда думаю, что главным напрягающим меня фактом является смесь языков, всегда дополнительное напряжение – надо понимать точно, о чем речь. Иногда картина проясняется позже, чем «закончена» репетиция, потому что языки проявляются и пропечатываются в моей башке не с той скоростью, с какой работает ум, если таковой еще имеет место быть. Мне очень помогает Милада[180], она избавляет меня от всяких технических задач – переговоров по телефону с разными людьми, переснимает для меня документы, делает фотокопии.
Теперь я вижу, насколько необходимо вместе с «Кабаре» выпустить каталог с документами и фактами, с фотографиями этих ребят. Но где взять деньги? Время? Силы?
Может, отдохну в Италии, но пока меня ждет переезд, экзамены по ивриту и куча всего, о чем сегодня не стоит задумываться.
Мамочка, я очень-очень по тебе скучаю. Милуше рассказывала о твоей работе про Ахматову, она загорелась прочесть, – нет ли у тебя лишнего экземпляра? ‹…›
109. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька, Солнышко мое! Спасибо за лекарства, спасибо и за письмо, хоть такое грустное получаю от тебя впервые. Все ждала оказии ответить, но теперь махнула рукой и решила отправить почтой. Впервые в твоем письме ностальгические ноты, дескать, былое ушло под красновидовские ивы. А перед этим грусть по невозможности сочинять про то, что думаешь уже на разных языках, что долго вспоминала Достоевского – «стушеваться». Вспомнила все-таки. А что «та жизнь кажется совсем нереальной, вроде детской влюбленности в красавца Вана Клиберна», то это ощущение бывает в человеке, никуда не уехавшем, но каким-то образом выпустившем из своей памяти подростковость. А у тебя – особенный случай. Обычно, когда писатель выскажет свое детство и юность самодостаточно, это как бы от него. Конечно, что тут и говорить, такой крутой поворот в жизни, где не только перемена местожительства, а во многом и жизнедеятельности, не проходит даром. Скорее, именно Даром – проходит. ‹…›
Май – июнь, видимо, определит состояние России. Многое определится, как мне кажется, уже через 2 дня – 25-го. Так же, как они не умеют построить самой простой фразы, так и не умеют какое то бы ни было начало (хорошее) довести до конца или хотя бы до середины. А уж национал-большевизм умеет все, голодные рты заткнет пулями. И – тишина. Все это уже было, но ничто точь-в-точь не повторяется, но смесь фашизма-большевизма налицо.
‹…› Меня так взволновало начало твоего письма, где цветы алоэ походят на косы с бантами, если бы не они, то можно было бы представить себе Рижское взморье, и так взволновало само настроение, что я откликнулась стихами:
110. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Уже май, а у нас еще идут дожди. Представила себе, как в один день меняется климат везде и люди просыпаются в Москве и начинают говорить на иврите, а в Америке просыпаются люди и вдруг начинают говорить по-русски. Должен же влиять климат! Все это, конечно, милоглупости, но мозги мои производят только их. Вообще, воображение – враг человека, жизнь в последнее время лишь распаляет мое воображение без всякого утилитарного смысла.
Сейчас у нас на кухне – диспут на иврите о демонстрации олим в Иерусалиме. Игнорирование олим, непонимание их бедственного положения. Я всем сочувствую, как Гоголь, в таком направлении. Подумать, что делается в мире! Люди возмущены Югославией, сидя за полным столом на ланче и поглядывая в телеокно, ах-ах, никто не прекращает есть, но все обсуждают. Всеобщее лицемерие утомляет.
Утро. Вечер вчера кончился спорами, их источник – общечеловеческая усталость. Люди раздражены. Взрослые.
Дети зато – в порядке. У Феди в школе сейчас выставка – пятеро выпускников, в том числе Федя, показывают свое искусство. У Феди – стена с рисунками и три скульптуры. Видно, что он, увы, тоже талантлив в этом деле. Интересно, как Мане и Феде передалось от меня то, что я в себе остановила. Я это вчера осознала, на открытии выставки у Феди. Манины работы я показывала одному американцу, крупному специалисту по детскому творчеству. Он обалдел. Когда я спросила его, как с ней быть дальше, он сказал, что, судя по ее огромному диапазону и свободе, ее учитель – стопроцентно верно понимает, что ей нужно.
Это, конечно, большая похвала нам с Маней, но я считаю, что Мане нужно учиться у кого-нибудь еще. Я могу быть хорошим советчиком ей и Феде, но я давно не работала с натурой и в этом направлять ни ее, ни Федю не могу.
В Музее мои ученики тоже производят потрясающие вещи, так что призадумаешься, – ведь они не видят меня ни рисующей, не лепящей, – однако, как ни странно, учатся.
Вчера на выставке дама из министерства культуры спросила Федю, где он учился раньше, откуда это у него. Он сказал, не знаю, я сам, ну, конечно, дом, мама… А ведь с Федей я не занималась, как с Маней, например. Только в детстве.
‹…› Мамуля, к лету я еще пошлю вам денег, так что не беспокойтесь. Или из Италии, посмотрим. Не болейте, крепитесь, чувствует мое сердце, что мы летом увидимся. ‹…›
Дорогая моя мамочка! Пишу тебе из Рима, поутру. Все это, конечно… Я уже в хорошем, очень приподнятом состоянии духа. В Риме все время вспоминается Мандельштам, просто удивительно, как все бы ему подходило здесь.
Я прилетела утром 17-го. Меня встретила Клавдия, мы сели в такси и приехали в маленькую гостиницу «Тея», очень красивую, с большим портретом некой Теи в духе парадного классицизма.
Нам с Клавдией дали тяжелые ключи, мы отправились по своим комнатам. Я только собралась мыться, как влетела Клавдия с сообщением, что мы идем сейчас к Феллини на обед. Это меня совершенно парализовало, и я не успела даже принять душ, как мы уже отправились в его ателье неподалеку от нашей «Теи».
У него большой такой кабинет с картинами в разных стилях, скорее подарки друзей-художников, нежели собрание образцов искусства. Сам он такой же, как в фильме «Рим», рослый, не худенький, но подтянутый, и у него прекрасное, умное лицо.
Мы поболтали, так, ни о чем, потом все (еще был художник, который все для него рисует, его сын и секретарша) направились обедать в ресторан, где он обычно обедает.
Мы шли, и машины останавливались, но Феллини совершенно не играет маэстро, он как-то даже грустновато кивал головой на приветствия, – Клавдия говорит, что у него все еще трудности с новым фильмом, нет денег (достаточных), чтобы запустить его, а это – Феллини!
В ресторане наша беседа продолжалась, он меня много расспрашивал о России, Израиле, чувствах, отношению ко всему, – я была в таком хорошем расположении духа, рассказывала всякие крошечные истории, – он смеялся, ему нравилось, наверное, что я не делала фотографий и ничего за ним не записывала, – словом, это было какой-то такой милой беседой, ни к чему не обязывающей. Я постеснялась сказать ему про сценарий, это было бы бестактно, словно бы я пришла с целью обворожить, а потом – быка за рога – и к делу. На прощание Феллини сказал Клавдии, что он хочет, чтобы мы еще раз пришли к нему. Клавдию он просто обожает, по-человечески, это видно по тому, как он на нее смотрит, – но у него не очень много времени, и ему надо делать какие-то анализы, тем не менее, может быть, сегодня мы еще раз встретимся. Он сказал Клавдии, что я ему очень понравилась, что он хотел бы со мной болтать и выдумывать всякие глупости, что у меня редкое воображение, – он!! таких живых людей может по пальцам пересчитать. Это, правда же, глупости, ты знаешь, я не падка на знакомства с великими. Феллини, наверное, был единственным, кого я хотела повидать, – и вот случилось, в такой интимной компании, по-домашнему, словно это был не Феллини, а кто-то из моих стариков Терезинских, что-то семейное. М.б. – взгляд на мир?
Мы вернулись с Клавдией, я рухнула на постель и уснула. Никак не могла проснуться, хотя Клавдия пыталась меня поднять, чтоб идти еще куда-то.
Вечером мы пошли в гости к журналистке Титти. Гуляли по Риму.
‹…› Вчера я была на приеме среди журналистов, сегодня представление моей книги в двух местах. Клавдия очень старается, чтобы все было в порядке, чтобы книга продавалась и чтобы можно было работать дальше.
Вчера мы были в Капитолии, в Базилике, где ворота Джакомо Манцу, Сикстинская капелла, тяжелые мраморные драпировки и прочие невероятные красоты, которые я еще не готова описать словами.
Завтра улетаем в Турин, где тоже встречи по поводу книги, оттуда в Милан, потом к Клавдии домой, оттуда в Геную, потом снова в Рим, – и 31-го домой.
Это потрясающее путешествие, разве я могла мечтать о таком? ‹…›
Мамулечка, вчера я вернулась из Италии, и выяснилось, что есть возможность послать тебе письмо из Израиля скорее, чем то письмо и деньги с кофточкой от меня, что ты получишь через Олега, приятеля Клавдии, или он передаст папе, а папа – тебе.
Приехала и нашла два твоих письма – февральское и апрельское. Так странно – пришли вместе!
Я еще под впечатлением Италии – ты получишь мои сумбурные письма ужасным почерком. Пожалуй, первый раз в жизни к моим писаниям был проявлен такой интерес. Интересно, что итальянцы обратили внимание на мою «беспочвенность», то бишь на героев и ситуации, не связанные плотно с какой бы то ни было почвой, на свободные перелеты во времени и пространстве, и на отражения, как герои все время в чем-то и ком-то отражаются, как они меняются в зависимости от отражений, отметили, что я первый для них писатель, пишущий по-русски, но понимающий глобальность русской трагедии в контексте мировой истории, – что единственная связь, очевидная для них, – это связь с Джойсом, хотя я считаю, что на меня повлияла, как ни странно, в основном скандинавская проза – Гамсун, Сигрид Унсет и Тарьей Весос. Критики, литературоведы читали заранее подготовленные доклады, – мне это было приятно, не скрою.
Ну и конечно, ходила по музеям. По городу. Еще и еще раз поняла, насколько важно для меня именно изобразительное искусство, сколько оно мне открывает вещей как бы походя, я просто дрожала, впервые увидев в оригинале «Пьету» Ронданини, о которой многократно упоминала в прозе, то там, то сям. Это такое гениальное несовершенство, из всех несовершенств самое впечатляющее. Я была права, когда чувствовала это по фотографиям и репродукциям.
Колизей, по которому бродят бездомные кошки-римлянки, римская мощь и эти рыжие, полосатые, черные, всклокоченные, беременные, тощие звери, помнящие своих императоров…
Безумие Микеланджело в его фреске «Страшный суд», где тяжеловесные римляне воплощают собой бесплотные библейские образы, такая сумасшедшая телесность Возрождения в Моисее, и так это закреплено во фресках Сикстинской капеллы, что уже другими ни Моисея, ни Адама не представишь.
И, конечно, совсем другое – это искусство ранних христиан, – взрослых людей с детскими пропорциями и детским изумлением во взгляде.
Еще я сделала несколько скульптур в мастерской керамистов – приятелей Клаудии и Бруно. Даже расписать их успела. Тоже для меня было такое внезапное наслаждение – лепить самой.
Мамуля, целуй Семена, ешь нормально и не экономь на этом, я буду очень огорчена, если ты так будешь поступать. Не ешь мучного, ешь пусть дорогие, но фрукты, овощи, творог, – мучное только прибавляет вес, пожалуйста, слушайся меня! ‹…›
111. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя, хорошая моя доченька! ‹…› Сейчас выглянуло солнышко, и я опять как бы вспомнила твою поездку в Италию. ‹…› Пытаюсь представить себе презентацию книги, как ты выступала, как всех очаровала. Как ты ходишь по улицам, рассматривая архитектуру, угадывая ее по буклетам, да и в воображении. Архитектура, которую так любишь ты и Мандельштам, меня не волнует. Кроме как в Баку, я всюду была человеком загорода, да еще и не передвигающимся в пространстве. К картинкам, открыткам и т. д. я совершенно равнодушна. М.б., если я была бы подвижной единицей, то полюбила бы архитектуру, стала бы ее угадывать и по открыткам. Вот же как плохо мне было в смысле нервов в Иерусалиме, но он ретроспективно на всю жизнь запечатлелся в памяти: это многоярусное чудо, чудо, к которому ты уже привыкла, это зрительное чудо стало для тебя бытом. А еще, кроме храмов, стены плача, Вифлеемского сада, в мою память врезался каменный амфитеатр времен крестоносцев. ‹…› Да, Леночка, если говорить о фруктах и овощах, то мне бы неплохо иметь овощной суп в одноразовом пакетике, как чай. Если не очень кусается, пришли. А вот на платье очень жаль, что ты потратилась. ‹…›
112. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Уже час ночи, прохладно и тихо (относительно). Была сейчас в театре, английская труппа привезла спектакль по Бруно Шульцу, замечательному польскому писателю и художнику, погибшему по пятому пункту. С некоторых пор я стала любить театр. Не так часто бываю, но видела еще несколько хороших вещей, в том числе была на Берлинской опере «Орфей и Эвридика». Эта штука по Бруно Шульцу напомнила мне мою мечту детства поставить именно так «Танцуйте с нами». Там всё смешано – отец Шульца с чудесами и фокусами, время-оборотень, – 10 актеров постоянно находятся на сцене, есть как бы центральное действие и периферийные, но все происходит одномоментно, таким образом и достигается полифония, – вернулась домой вдохновленная.
До этого работала с детьми, предпоследний урок в этом году.
Дети просто немыслимо одаренные, не знаю, какую программу им выдумать на будущий год. Может быть, сделаю группу одаренных детей, если Иерусалимский фонд будет платить им стипендию, – я-то буду все равно получать гроши, но хоть детей выучу.
‹…› Была у нас Шира[182], передавала всем привет, у нее случился тромб в глазу, ходили к врачу, теперь она уехала обратно в Ашкелон. Ночевал сегодня Валя Никулин, худой, потерянный, жена его выставила из дому, наверное, теперь он частенько будет нас навещать. Вообще, полоса грустных людей и видений.
Федьке осталось два экзамена, и он – свободный человек свободного мира. С армией окончательно выяснится в начале июля.
Опять прошло несколько дней. Завтра твой день рождения. Попробую дозвониться. Билл не едет в Москву. Он отменил свой план, а жаль.
У нас очень жарко. Сегодня спала на полу, встала среди ночи, нечем было дышать. В Гило на горе жару переносить было многим легче. Думаю, нужно изменить порядок – днем спать, ночью думать.
То, что здесь трудно, – правда, но сейчас везде трудно. Не трудно может быть тем, кто родился в стране нормальной хотя бы относительно, привык к жизни в этой стране, укоренен в ее структуре, как, например, Клавдия. А странствующие евреи, русские, армяне, югославы и прочие нам с тобой известные жители кошмарных стран и абсурдных режимов, – всем в равной мере тяжело.
Израиль – априори – трудная страна. История ее такова. Мне кажется, что я могу жить в любой стране, только не в странах третьего мира и бывшего соцблока, но я буду и там скучать по Израилю, как сейчас скучаю по Москве или Баку, которых не люблю все равно, Израиль все-таки люблю.
Все эмигранты раздражительны – чужой язык, беспомощность, мнительность… Думаю, это было бы и в Раю с ними, – к прекрасному надо иметь вкус, чтобы понимать и чувствовать идеальное состояние предметов и явлений. Попав в рай, эмигранты бы и не поняли, куда попали, в мозгах у них, в большинстве случаев – иностранная каша, а в душе – раздрыг. Везде, где я встречалась с русскими, так было, даже в благословенной Швейцарии.
Пожив там и сям, так и сяк, я убедилась в том, что надеяться можно только на себя, диалог возможен или с самим собой или в акте творчества – с миром, с космосом, с Богом, это уж дело каждого решать, с кем. С людьми трудно, человеку с самим собой не справиться, чего требовать или ждать от людей?
Я спокойно отношусь ко всем выходкам и выкрутасам окружающих, – но на это спокойствие тратятся огромные эмоциональные силы, иногда просто духу нет ни сочинять, ни размышлять, так утомляет общение. ‹…›
113. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Дорогая моя! ‹…› Твое беглое письмо – турне по Италии, очень выразительно. С помощью довоображения очень ясно увидела тебя в этом, знакомом тебе по открыткам прежде мире. И даже увидела, как вы весело беседуете с Феллини. Вот дела – даже он не может безболезненно добыть деньги для задуманного фильма! Общий спад. А уж у нас – вакханалия спада и распада.
‹…› Как ты чудно написала мне, что в Риме думала о Мандельштаме. Все, что касалось Рима, я прочла поздним гостям вслух, показала твою книгу – чудно издана! Спасибо тебе огромное за кофту и за все. ‹…›
Хорошо, что папа живет почти за городом. Здесь, т. е. в Москве, врачами обнаружена какая-то эпидемия: усталость. Именно так ее и подавали. Люди еле-еле добираются до дому в глубокой усталости. Это и раньше было, но сейчас медицина подчеркивает эпидемию именно эту. Видно выхлопные газы и т. д. и т. п.
‹…› У меня сейчас в комнате, не считая пионов, 16 роз. Так что я чувствую себя 16-летней девочкой, мама которой в Иерусалиме и неизвестно, когда объявится. ‹…›
Ленусенька! Радость моя! Я все перечитываю и перечитываю твое письмо и записку в блокноте, то наедине с собой, то, что чаще, вслух кому-нибудь. Вчера читала Мамеду[183]. Он с извинительным запозданием привез мне 9 прекрасных роз. Мамедик просто рот раскрыл, когда слушал о твоей встрече с Феллини.
‹…› После случайно сделанной кардиограммы я решила и полежать, и лекарства аккуратно попить, чтобы не случилось, как прошлым летом. Послезавтра я буду перебираться в старый корпус, а сегодня я еще полежу. ‹…›
На слова Ерофеева замечательный Шнитке написал оперу[184], имеющую успех даже в Лондоне. Но – тема, но слова – жуть. ‹…› Я вовсе не какая-то там традиционалистка, не понимающая нового в литературе. Но и Хармс, и Введенский, и Кафка были новыми. ‹…› Бродский большинству в самом начале своем тоже казался авангардом. И правильно казался, его необычность вышла из традиции. Он восстановил доломоносовский отчасти ритм, присоединил нечто державинское и, введя в систему цветаевские анжамбеманы, создал свою неповторимую поэзию. Можно иметь преемников-продолжателей, а не подражателей. ‹…›
Лена, сейчас я, то есть уже полгода, изображаю собой музей. Есть одна ненормальная профессорша ботаники, биологии. Она водит людей на меня смотреть. Однажды привела ко мне весь музей Цветаевой. Видимо, она им сильно надоела мною, и они ко мне приехали. Но, правда, попрощались хорошо. Я им Бови заводила. Надо же такое! ‹…›
Доченька моя! Добрый день! Он сегодня и в самом деле добрый – солнечно. Сглазила, все вновь помрачнело. ‹…› Ничего стабильного здесь нет. Если заняться самоцитатой, то мы находимся «Меж оголеньем истины и стойкостью миража». И впрямь. На подоконнике розы, за ними – березы. Иногда то ли в природу глазом погружаешься, то ли в себя, и вдруг ощущаешь блаженство существования в мире чего-то такого, которого не касаются ни войны, ни цены, ни болячки, ну ничего… Не может быть, что это Бог! Такое умиление при таких ужасах. А м.б., наши годы для Него менее мгновенья, как для нас бабочки. Ведь их жизнь длится день, один всего день, не считая кукольного эмбрионного состояния. Я почему-то уверена, что и бабочки переживают длинную бурную жизнь. Не зря, наверное, в Древней Греции душа была не только Психея, но и бабочка. Греч[еское] название см. в словаре, я не помню. И вообще, с чего это нынешняя литература никак не обходится без Эллады и Древнего Рима. В чем тут дело? Как ты думаешь? М.б., мы, считая себя христианами или евреями, на самом деле упали ниже язычества, многобожья и с самого низу взираем из пещеры, глядим на то, что было язычеством? Ленусенька, ну меня опять понесло к тривиальным рассуждениям. И впрямь, мать твоя – пещера. ‹…›
‹…› Льет дождь. Я сижу за столом, как та купчиха: в окне (комната угловая) белые колонны сталинского ренессанса, березы (колонны занимают половину обозреваемого пространства), слева – самовар, на подоконнике 32 розы, справа – внутренний телефон. Просто райская жизнь, если вдуматься. Но особенно вдумываться не хочется, ибо поползли слухи, что путевка будет стоить 100 тысяч, а мне 80 – без питания. И тогда: «И я этот рай навсегда потеряю», говоря строкой Тарковского.
Пока мы здесь до 14 июля. Еще хорошо, что закон обратной силы не имеет, а то со 2 июля люди платят черт знает сколько. Черт знает, а я еще – нет. Чего зевает отец, я не понимаю. Ему вместе с Ирой обошелся бы 1-й срок в 40 тысяч с чем-то. ‹…›
Сейчас поставлю самовар, т. е. включу, залью брикет «Чикен» и съем с подаренными мне Славой Сарновой[185] двумя беляшами. Не успела включить самовар, как пришла здешняя докторша с расшифрованной кардиограммой, дескать, хоть 3–4 дня полежите – экстрасистолия перешла в мерцалку, не знаю, что у них там и во что перешло, но я себя чувствую вполне сносно, нет отеков и т. д. В общем, как теперь говорят: «чувствую хорошо». ‹…›
Красавица моя! Доченька! Вдруг обнаружила в конверте твою фотку: ты лежишь на мраморном полу. Как это я, сто раз лазившая в конверт за письмом, слона-то и не заметила. Да и как я могла бы заметить слона, когда от меня пряталась такая миниатюрная красотка? Где это ты изобразилась, смотрю, гадаю: либо на кухне, либо на балконе. Корзинка и еще какая-то прикрытая мебель, похожая то ли на сестринский стол на колесах, либо – на гостиничный стол. Нет. Еще раз вгляделась: стол не на колесах и стул рядом. Стол завешен каким-то балдахином, все сияющее чистотой. Даже бутыль в другой корзине. Неужели это гостиница в Риме? А м.б., такая красота у тебя на кухне или на балконе? Вот загадка так загадка! Обязательно разгадай мне ее.
Вчера вечером, замученная мерцалкой, решила вырядиться, прежде чем пойти к Семену. Тут тетки внизу удивились, по какому поводу я такая нарядная? – «Ну, просто так». Дамы на меня посмотрели недоверчиво. Привыкли видеть меня в таком затрапезе, в каком на люди никто не выходит.
Еще раз всмотрелась в фото, там на стуле стоит коробка с надписью, по-моему, на итальянском. Но и это, м.б., случайность, могла ты коробку привезти домой. Так что этот «детектив» мной не прочтен. Вид у тебя вполне довольный, глядишь озорно-весело, никакого «курицыного глазика», слава Богу. А то когда смотрю на «курицын глазик», все во мне от жалости замирает. Я все тебя жалею, особенно когда у тебя нет времени выспаться. А это у тебя очень часто.
Сейчас у меня тоже как бы нет времени, хотя внешний его избыток продолжает существовать. ‹…›
Кажется, получается, что с одиннадцатого июля мы здесь еще натянем на полсрока, т. е. до 23 или 24 июля. А там будем жить в городе. Если никого не найду в помощники, есть неплохой вариант: залечь в писательскую больницу. Там тоже почти дом творчества, отдельные палатки, а внизу скверик, и воздух гораздо лучше, чем на Аэропортовской.
Я всегда верю и знаю, что безвыходных положений не бывает. Некоторые члеписы время от времени едут в эту больницу отдыхать.
Видишь, цвет пасты переменился. Сейчас пишу той ручкой, которой стихи записываю. А твоя кончилась, вернее две ручки, которые были для писем тебе, иссякли. Немало же я тебе всякой чепухи понаписала в этом году. ‹…›
114. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая Мамулечка! Вчера прочитала все письма, не отрываясь, про 28 роз и Машер, которая должна (зачем?!) перепечатывать все снова.
Письма такие замечательные, такие точные (представляют неструктурированное, текучее время, в котором ты, покачиваясь, то недомогаешь, то ешь всякую чепуху из пакета Сарнова, при этом ожидаются дожди, и тебя везде печатают…).
Как это не похоже на мою реальность, в которой я бегаю, потею, влезаю в душ, абсолютно ничего не читаю, – извожусь в чужом пространстве (язык, эпоха, ландшафт)…
‹…› Вчера с Диной (девушка из ЮАР, с которой мы работаем над Швенком) поехали к ее брату на кладбище. До этого мы были с ней и Федей на кинофестивале, смотрели фильм «Шарлотта», – помнишь, я рассказывала или показывала вам французскую художницу, которая за два года нарисовала и описала свою жизнь, погибла в Освенциме? Короче, это очень культурная работа французов, особенно важно это видеть тем, кто это никогда не видел. В Синематеке была суета, мы познакомились с продюсершей фильма, выпили воды со льдом, закинули Федьку домой и отправились в Гиват-Шауль на кладбище.
Солнце уже зашло, и темнота обрушилась на наш Иерусалим, – белоснежные плиты на кладбище в человеческий рост, ряд за рядом, напоминали интернатскую палату с аккуратно заправленными кроватями, – на кладбище был отбой, все уснули, никто не бродил и не читал с фонариком под подушкой. С кладбища открывался вид на долину, полную мерцающих огней. Там, по освещенным шоссейным дорогам, носились автобусы, здесь все спали, белый олеандр молча цвел между плит, Дина поливала «огород», который она развела в прямоугольной каменной раме и посыпала его вонючим порошком, отгоняющим муравьев.
На обратном пути Дина спросила, растут ли у нас такие же кипарисы и туи. Я подумала: где это, у нас?
‹…› Еще не ночь, но к этому идет. Шира на кухне разговаривает с Сережей, ждем в гости одну израильтянку, Федя переводит рассказ Кенана, израильского писателя, на русский, Маня в спортивном лагере, хомячиха родила 10 хомяков, розовых, но уже на пятый день они стали покрываться щетиной, не все, те, кто покрепче и поближе к материнской груди, кошка вот-вот разродится.
Гостья пришла, Шира показывает ей свою новую книгу на идиш. Хочется оторваться от документалистики, написать что-то воздушное. ‹…›
Уже час ночи какого-то дня. Целый день переводила с чешского на русский, готовлю пока сама для себя материал для каталога страниц на сто про Швенка и его друзей. По-русски мне это не нужно, но я не могу понять вещи в объеме ни на каком другом языке, кроме русского. Я уже сделала страниц 150 разного текста, но это только подготовительный материал. В каталоге я хочу написать историю Пражского театра до войны, организацию левых – Млада Культура, откуда в Терезин пришли все эти веселые ребята, затем историю Швенка в воспоминаниях его друзей, затем критику театральную внутри гетто, затем подбор прозы Швенка и текстов его песен, затем о нашей постановке.
Когда соберу каталог, тогда соберу передвижную выставку – это должны быть стенды, так как нельзя путешествовать с оригиналами. ‹…› Если не выйдет – максимум, потеряю кучу времени, но текст все равно останется. Потомкам. Труднее всего писать полуакадемические статьи, надо бы позволить себе полную свободу, но жанр обязывает.
‹…› Фотография на каменном полу – у Клавдии дома. Это я читаю у нее последние книги и сборники современной русской прозы. Все вместе произвело тяжелое впечатление. Народ талантливый, но очень агрессивный, это такое долготерпение, переходящее в крайность – нет достойной сдержанности, что ли. Я этим тоже грешила, стараюсь об этом не забывать.
‹…› Вчера подумала, что у меня уже столько текстов, столько историй, столько историй вокруг историй, что надо спокойно работать год, чтобы выстроить какой-то предварительный макет здания. Что-то вырисовывается вроде трудной прогулки по несуществующему уже миру. Там они сами будут друг с другом беседовать, я же могу описать только эдвенчас – похождения в этом мире, которые приводят меня в тот, несуществующий. Но существовавший.
Прочитала Бек. Какая самоуверенная мэтр! Что это значит: «Какая психологическая точность сквозит…» Что это такое – «психологическая точность» и как «точность» может в чем-то «сквозить»?! Или: «Говоря о поэтике… не обойти проблему…» – неужели ее поэтический слух так не развит?! Что это: «Стихи звучат с такой соразмерной свободой…» Если человек пишет второпях, ему лучше остерегаться пафоса и формулировок. Формулировки – опасная штука, они обнаруживают пустоту быстрей, чем импрессионистические зарисовки. Почему бы не сказать, что твои стихи – явления природы, без этой преамбулы, а потом разобрать, что же тут имеется в виду. У тебя и впрямь, если так подойти, есть в стихах и музыка, и живопись, Скрябин бы со мной согласился, – а музыка и живопись – тоже явления природы – ритм капель – барабан, ветер – духовые, звуки летучих существ – щипковые и т. д. Про живопись тоже ясно – первая ласточка – росчерк – в вербном окне – светло-зеленое с желтым – с воздухом воздух сшивает – черный росчерк в прозрачности окна и с отражением пушистых шариков вербы в нем – но ты лучше пишешь стихи, чем я их описываю, – только хочу сказать, что рассердилась на болтливую метрессу. Твои стихи прекрасные, больше всего понравилось «Я это все, как в школе, проходила…» и «Первая ласточка в вербном окне…». Я не смогла бы писать о поэзии, нет знаний, но плохо бы уж точно писать не стала. ‹…›
115. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, солнышко мое! Вчера был слишком для меня шебутной день. К часу приехал Андрюшка, привез мне небольшую, но вполне приличную банку кофе. Тут же вскоре пришла навестить мое чертово сердце врачиха. О, до Андрюшки еще приходил какой-то писатель из Ростова знакомиться: «У нас в интеллигентных кругах Ростова считают, что Липкин поэт № 1, а 2 и 3 места разделяете вы, Инна Львовна, с Бродским». Конечно же, подарил свою книжку.
Но вернусь к кофе-чаепитью. Только начали кайф ловить, как в дверь постучали: «Здесь есть Инна Львовна?» – «Да, я». «Вам письмо от Наталии Дмитриевны». – «А кто это?» – «Жена Солженицына!» Протянула конверт и ушла мигом. По слепоте я приняла ее за Таню Реброву (поэтессу). Но от нее была только милая записка, что не могла она до меня добраться, так завертелась, и передает мне письмо от Солженицына. Докторша в большом смущении вышла, а мы с Андрюшей прочли, оценили и пошли дальше о чем-то болтать.
Вечером все-таки решила дойти до Семы, показать письмо и остаться ночевать у него. Но не тут-то было. На горизонте появилась Ирина Сергеевна с большой передачей: суп, хлеб с сыром и с колбасой и даже немного черной смородины. Это та, которая людей водит смотреть на меня, и сколько бы я ей ни внушала, что мне это тяжело, всякий раз ведя гостя, она при нем же извиняется – это редкий человек. На этот раз редкий человек был с альбомом своих портретов, со статьей о его выставке в ФРГ, огромным аппаратом и огромным штативом. Был и Семен им атакован.
‹…› От всего этого вихря я едва до Семена добралась. И тут он взялся за письмо от Солженицына, стал читать вслух и даже сильно возбудился: «Ты понимаешь, какое это событие, событие истории литературы, а ты себя ведешь так невозмутимо, будто получила письмо не от великого писателя, а так, от какого-то читателя». ‹…›
Семен велел мне непременно переписать тебе солженицынское письмо: дескать, теперь мать твоя ходит, наконец-то, с пониманием себя. Но это же, правда, недоразумение, я о себе так думать не могу[186]. ‹…›
116. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамик! Смешно, что и компьютеры теперь у нас одинаковые с виду. На Сережин день рождения пришло почему-то очень много детей, так что у меня был детский сад, а у взрослых – пьянка. У нас перед моим днем рождения украли машину, а в день рождения газовые баллоны. Второе меня больше разозлило, так как нужно было готовить. Но как-то все обошлось. Все остались сытыми и довольными. При том безумная жара морит, оглупляет, однако мне здесь спокойно. С деньгами в чулках я добралась до гостиницы в Вене – интересно, оказалась на том же этаже, как тогда, в ожидании самолета в Израиль во времена иракской войны. Там все сняла с себя, положила деньги в кошелек, встала под душ и вздохнула. Тоже была там духота несусветная. Полежала, почитала, подумала, пойти звонить кому-нибудь или нет, все же пошла, позвонила Шрому[187], и он с друзьями приехал в аэропортовскую гостиницу в 9 вчера. Мы понеслись на машине в деревенскую таверну, выпили изрядно там домашнего вина на воздухе, под раскидистым деревом, поговорили о выставке, о Фридл, о ее личной жизни, мне стало так хорошо, не то чтобы мне было плохо до этого – ты, особенно утро со стихами в день рождения, да и весь день, было прекрасно, и мальчик Илюша и прогулки с папой к электричке тоже, и Семен трогательный, и Оля Вронская, и Дима, и Мальва[188] – все по отдельности так прекрасно, но вместе не выходит гармонии, не сплетения выходят, а плен, наверное. Россия для меня – это дом развода, как возвращаться к когда-то любимому, а ныне нет, не знаю точно, и жарко сейчас, не сформулировать. Все там распалось на участки – мой дом не мой дом, мои книги не мои книги, а может, это продуктивная тоска, и она многое во мне вызывает, но не то, к чему я ныне призвана. Кроме того, акценты, ударения не там. И все одинаково правильно – и повторение – мать-учение, и два раза в одну воду не. Все же повторять уроки, выученные в России, мне трудно. Речь народная в электричках близка, а речь Козакова нет. Язык там не то чтобы обеднел, но как-то приблатнился, причем это уже приблатненность высоколобых. Когда мы со Шромом говорим, так это наш общий неродной английский, речь не самоцель, слова не коробят, интонации тоже. Очень хочется, чтобы ты писала. Мне, правда, так понравились стихи. Жаль, постеснялась попросить в дорогу‚ домой. А хотела. ‹…›
117. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Милая моя! ‹…› Завтра у меня трудный день как физически, так и душевно. Еду продавать машину за ерунду. Ведь этот водитель ее изъездил, местами побил и дал заржаветь – обманул, что проводил антикоррозийку. Ну да не в этом боль, жаль продавать, рухнула моя мечта иметь машину. Но теперь она неподъемна – бензин, шофер и детали и т. д. Умом понимаю, а все существо мое глупо сопротивляется. Но это и к лучшему, сможем сводить концы с концами, и тебе не нужно будет и обо мне заботиться.
Я осталась до 24 августа в Переделкине, уже на деньги под машину. Не остаться было нельзя. ‹…› Мерцаю, к этому прибавилась и некоторая сердечная недостаточность. Сижу – 100 ударов, стоит надеть платье – 140 ударов в минуту. Заметив это, здешняя докторша забила тревогу, поговорила без меня с Семеном, который ни за что не хотел платить 180 тысяч за двоих в старом здании. Но, узнав, что я плоха (как будто сам не видит), повиновался обожающей меня докторше.
‹…› Сейчас узнала о делах на ливанской границе. Страшно думать о вспышке войны, а о войне, перевороте и т. д. здесь уже думать не страшно. ‹…› Проханов кричит в прессе вместе с руководителем «Русское единство» о свержении Ельцина, о срочной организации групп «самообороны» на каждой улице. Т. е. погромщики мобилизовались. Бедные разбогатевшие русские будут рассматриваться как евреи. Но евреев Израиль вывезет, если эфиопов вывезли, то нас уж подавно. ‹…›
Доченька! Солнышко мое! С добрым утром! И ничего плохого со мной не случилось. Я отошла, и сейчас не только в приличном состоянии, но и впадаю в прелесть, глядя в чудесное июльское окно. Я в 32-й комнате, где, после счастливого-счастливейшего месяца с тобой в Комарово, написала несколько моих лучших на то время стихов, эти, напр[имер]: «Переделкинское кладбище», «Я вряд ли могу находиться в системе», «Забвенья нету сладкого», «Напрасно выбили из рук моих вино»[189] и др.
Действительно, я – скрипучее дерево – такое долго живет, то ли оттого, что еще пером не отскрипела. Не знаю. Но факт. Вчера я думала, что уже – отхожу. Думала спокойно, без всякого страха (это не депрессия), а сегодня уже в полном порядке на моем уровне. Помнишь, «гениальное стихотворение?» – и пауза, когда «поэт» увидел мои обалдевшие глаза и добавил: «на моем уровне».
Выпила кофе, курю и пишу тебе! Все прекрасно! Мне так хорошо, так хорошо, что я даже забыла, что ты далеко, что кругом война и что я вчера продала свою заветную материальную мечту! ‹…›
118. Е. Макарова – И. Лиснянской
‹…› Это лето, правда же, очень странное. Долгое, связанное с ожиданием денег, приезда режиссера, все проекты висят, – хорошо, что я полгода получала грант и учила за такие деньги иврит, это просто был дар небес. На иврите я теперь говорю почти как по-английски, с чтением хуже.
Сегодня ничего не делала, кроме обеда, и постриглась, правда коротко, но шармантно!
Читала «Камень». Так, с пятое на десятое. Так я все читаю, возьму в руки хоть Гамсуна, хоть Гоголя, почитаю несколько страниц – и хватит.
‹…› Иногда читаю ваши газеты, кошмарные статьи про московские морги, рэкет, убийства, – как там можно жить?!
Здесь для меня самым, наверное, трудным оказались перепады состояний. Это наверняка связано с самим Иерусалимом. Каждый день – новые состояния, то полна сил, то совершеннейшая пустота, но наплыв энергии, то апатия, – таких резких перепадов я не помню, и сплю сейчас предостаточно, и не нервничаю, и все равно все вверх-вниз, вниз-вверх, борюсь с собой как могу, силой заставляю себя работать. На большую, одинокую работу нет дыхания. Может быть, это не от перемены места, а от внутренней неприкаянности? Но с чего бы ей взяться, при разных неопределенностях все-таки главные вещи определены, в смысле сферы раздумий, материала и пр. Все время думаю о Мальве. Что с ней случилось?! Сегодня 30 июля, день рождения Фридл и день смерти Юры Карабчиевского. ‹…›
Мамуля, наконец-то села за письмо тебе. Поделиться с тобой своей радостью. Ты не представляешь себе, как здорово все прошло, каких замечательных актеров выбрал Крофта, какая это была интенсивная творческая работа с ним, дизайнером, музыкантом и драматургом! Впервые я имею дело с настоящим театром, при том сразу – мирового уровня. Это и чудовищно сложно, но и так прекрасно, когда вокруг трагической истории Швенка собрались веселые люди, чувствующие притом и понимающие отлично, какую трагикомедию мы разыгрываем перед самими собой и зрителями (будущими). Наши разговоры и репетиции проходили на сцене, в море, на Масаде, по дороге в Бейт-Терезин, в бассейне, в квартире, в саду, дома, на приемах, в тишине и шуме, – но не прекращались ни на мгновение. Это то, что мне было нужно, – режиссер-христианин, чех, выросший на народном театре, на фольклоре и дошедший до постановки «Вавилонской башни», человек огромной внутренней силы и понимания универсальности трагедии и комедии, мы спорим, ругаемся, стоим каждый на своем. ‹…› Что меня еще очень обрадовало в Крофте и его труппе – отсутствие цинизма. Точное понимание того, над чем мы смеемся и над чем мы плачем. Крофта сказал, что спектакль не будет окупаться, поскольку мы покажем его в России и Восточной Европе, что мы покажем его тем, кто сегодня находится в ситуации, подобной той, что была во времена Швенка. Он относится к этой истории, как ключевой, – смех на руинах, Аристофан, гибель Империи, гибель европейского еврейства, гибель армян и югославов, – все это для него театральное пространство, в котором будет жить Швенк сегодня.
Ты знаешь, всякий раз, когда мои сумасбродные идеи вдруг начинают обрастать людьми, друзьями, помощниками и в конце концов обретают художественную форму, я ощущаю такую полноту жизни и осмысленность того, что делаю, – это случается нечасто, – но в такие моменты я чувствую себя совершенно счастливой.
‹…› Федя работает на стройке, зарабатывает себе на машину. Вчера принес цветы в дом, мне было приятно. У Феди разные идеи – например, Крофта сказал, что может взять его бесплатно в Театральную академию, где он декан режиссерского отделения, – Федя ему очень понравился. Но Федя никогда о театре не мечтал. Теперь задумался. ‹…›
Маня находится в сомнамбулическом состоянии переходного возраста, – подружки, друзья, развлечения, – к школе совершенно не готовится, хотя ей дали задание по математике, уговорить ее делать что-либо невозможно, она говорит, что она другая, что живет так, как ей нравится. ‹…›
119. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Добрый день, моя красавица! Через шесть дней будет два года, как я тебя встречала ночью в Шереметьеве! Удивительное дело: 2 года с одной стороны прошли как вечность, а с другой – как мгновение. Кажется, что очень, очень давно я услышала по ту сторону барьера тоненькое: Мама! В то же время раз это тоненькое и высокое «мама» застряло в моем слухе, так значит, это было вот-вот.
Дорогая моя, хочется писать как ты: насыщенно фактами, событьями или ожиданьями исполнений каких-либо желаний. Но где эти факты и упованья взять? Самый крупный мой выезд, равный твоему вылету, ну не в Италию, а, скажем, в Чехию, был выезд к Машке на день рождения, это когда я тебе так бесславно звонила, так тупо.
О выезде я думала дней 10, кто отвезет, кто привезет и т. д. Все это было без конца подогреваемо Семеновой фразой ежедневно: на что это тебе? Больна – сиди на месте. Все-таки 65 лет – это еще не 82. Но я была вознаграждена с лихвой. Очень веселилась, даже выпила. Заняла площадку к удовольствию всех гостей и хозяйки. Что называется, была в ударе. Тебе это состояние знакомо и понятно. В общем, побывала за границей окна.
Через день ко мне приезжала прощаться Элла с тремя новыми стихотворениями замечательными, как и на мой вкус, так и на Семенов. Много души за три года знакомства-дружбы я вложила в Элку. Да и она мне многое давала, я ей читала свое новое, был чувствительный камертон. И вообще что-то свежее, новое приносилось ею в мою жизнь.
Она мне сказала о своем отъезде дней за 15 до переезда в Петербург. Я очень переживала и, как всякий графоман, написала 2 стихотворения и как бы всю боль избыла. В душе, а это полная глупость, я это пережила как предательство. Очень остро. Но сейчас совершенно о ней почти не думаю, а если подумаю, то эгоистично: кому же теперь, если что-либо напишу, смогу прочесть? Как быстро, как неблагодарно моя душа отторгла эту, ставшую единственной дружбу. Моя душа уже не признает, не принимает никаких разлук на фоне бесконечной разлуки с тобой и детьми, в которых я все больше и больше нуждаюсь. Все длинней и длинней думаю о них и тоскую.
Нечаянно заметила, что лист испорчен. Но, как говорится, бумага вытерпит. Я уже, считай, совсем выздоровела. Бывает иногда 37,3–2. Но делают горчичники, пью бисептол, тут один житель мне подкинул 10 таблеток! Даром! Из почтения ко мне. Лекарства сейчас немыслимо дороги. Но мы живем безбедно. Хорошо. О нас в этом отношении будь совершенно спокойна.
Мать твоя – личность аскетичная, да и Семен. Но ему я, как всегда, покупаю курагу. Никаких пищевых капризов не имеем. Было бы в мире спокойно, только б не было войны, – рассуждаю я, как всякая полуграмотная, но боящаяся за своих детей бабка. Так мало надо мне для смеха, жизнерадостности. Вот услышала твой голос по телефону и Федькин – и дальше живу, не тужу. Все мои жалобы (Элкин переезд и т. п.) на кончике языка, а внутри все-таки свет. И мои случайные собеседники удивляются моей веселости при всеобщем унынии. Это честно. ‹…›
Доченька моя! ‹…› Сегодня выйду на улицу в первый раз, так минут через 40, если не зарядит дождь. Пасмурно. Сыро. Все размышляю под эту хмурь: что же есть добро и зло, если одно существо пожирает другое, а другое пожирается третьим? Какой может быть тогда разговор о добре и зле, что есть – заповеди? Видимо, и Создатель ошибался. Почему, если можно заколоть овцу, нельзя – человека? Эта мысль богоборческая последнее время, несмотря на веселость и относительную крепость духа, покоя не дает. «Не дает покоя» – это слово-блок. Так – нет-нет, свербит. ‹…›
Добрый день, мое солнышко! ‹…› Прямо сейчас написались в моей голове нечто вроде стихов, записываю прямо по их ходу. Править буду потом:
Вот отграфоманила! Потом перепишу в тетрадь и буду думать, например, не слишком ли дерзко: эпох лиц? И т. д. ‹…›
Милая моя Леночка, ласточка моя! ‹…› Когда я писала в стихах «и лишь немногим достает способности ту пустоту оставить пустотою»[191], я сама хорошо не понимала, что я имела в виду под «пустотою». Есть расхожая мысль: недоговоренность, но в данном случае я имела в виду воздух (тоже расхожее понятие), место для сияний стихотворений. Только теперь поняла, обдумывая твои рассказы, что ты обрела самое, как мне кажется, важное в творчестве. Это – художественная атмосфера, аура. Она у тебя и прежде была, но более общей, скажем: воздух. Но воздух еще не атмосфера даже, если применить это к понятию Земли. Ремарк, помнится, словами своего героя говорил: «Но ведь это же ореол», имея в виду литературную внутри произведения атмосферу, ауру.
‹…› Я даже в этом смысле думала и о художниках, живописцах, хотя так плохо знаю живопись. Но то великое, что знаю, имело и имеет свое атмосферное сияние, свое, если приземлиться, биологическое поле. Но это не такое уж и приземленное. Я знаю тех, кто может видеть нимб вокруг головы другого человека. Что там далеко ходить, помнишь, я тебе рассказывала, как папа и бабуля видели голубое сияние вкруг моего лба. Просто я сейчас не нашла другого примера, прости. ‹…›
120. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя родная мамочка! ‹…› Весь Иерусалим в заторе – демонстрация против ООП. Услышала в этом беспорядке, что Ельцин распустил парламент. Решила зайти в кафе и почитать письма. Зашла. Вынула папино, оно было одно, пришла в ужас, побежала домой звонить ему. Написано-нацарапано, коротенькое, возбуждение какое-то, болезнь. Дозвонилась – он еле говорит. Перезвонила, Ира не позвала папу к телефону, сказала, что после разговора со мной у него подскочило давление. Теперь я не знаю, что на самом деле происходит.
После этого я взялась курить, пить кофе и читать твои письма. С каждым письмом у меня отлегало от сердца (вечером все еще раз прочту, помогает), столько радости они мне принесли!
И стихи, и проза, и все, что там есть. Конечно, мне было очень приятно, что меня похвалили, но еще более обрадовала твоя и Семена Израилевича оценка моего рассказа. Я так рада, что в нем есть атмосфера, что удалось ее передать. ‹…›
Мамуля, мне ничего не кружит голову, кроме вдохновения. Когда после периодов уныния вдруг встанешь с утра и начинаешь все видеть, все лезет в глаза, все запоминается, – это для меня знак.
Сейчас взялась за что-то совершенно мне неясное, написала страниц 80 и не поняла еще. Там десятки стилей, пластов, есть две сквозные героини – 90-летняя Лизелотта и ее 70-летняя племянница. Когда-то Лизелотта отравила сестру (мать племянницы) из-за любви к мужу сестры, который ей обрыдл вскоре, зато она завладела Лизелоттой, – теперь она стара, и племянница, не знающая о причинах внезапной смерти матери, ухаживает за ней. Это все не рассказывается, а проскваживает. Вокруг – немыслимый шум и сумбур. Племянница пишет книгу об ангелах барокко, это тоже сквозная тема. География – Австрия, Зальцбург, тема Моцарт – Сальери, очень много музыки (отравленная была виолончелисткой), искусства (из-за темы «ангелы барокко), есть линия Колизей – кошки – смех на руинах, или общая тема «руины 20-го века», кошки как хорошо приспособляемые ко всем императорам и властям существа, есть тема врач – нацист, продлевающий жизнь Лизелотте и читающий украдкой Пророков под симфонию Малера, и еще вставные новеллы, смысл которых мне пока непонятен, а также двое «воителей» – матушка с батюшкой – в пространных диалогах о морали, Голгофах, Стенах Плача и пр.
По-моему, это надолго. ‹…›
Утро. Я встала рано, чтобы успеть дописать кусок, пока все спят, и закончить письмо. Включила радио – переворот в Москве[192]. Шарики-за-ролики! Что это значит?! Руцкой – он, по-моему, Ельцин иного типа, как Ельцин был модификацией Горбачева. Но кто рядом – Хасбулатов? Откуда? Немедленно шлю вам приглашение. ‹…›
Дорогая мамочка, почитываю для вдохновения твои письма, про атмосферу и пустоту. Мечтаю о вас здесь, – пройдемся по Тальпиоту, посмотрим на Город сверху, в кафе засядем с хорошими сигаретами… Ой, мамочка, моя мамочка…
Мне нравятся «циферблаты лиц», – время-лицо.
Может, найдешь что-то вместо сочетания «сияющих» и «погожих». Погожий – это по ощущению (моему) – не яркий, скорее, ясный, приветливый, нежный, но это чепуха. Вот был бы у меня твой дар!
‹…› Время очень тревожное, сейчас слышала о том, что произошло у вас ночью на Ленинградском шоссе.
Здесь общество резко разделилось на тех, кто считает, что пакт с ООП равносилен пакту Риббентроп – Сталин – Гитлер, это прямая сделка с фашистом и ненавистником евреев, Арафатом, что он еще нам покажет, – и тех, кто считает, что это единственный шанс выйти из тупика во взаимоотношениях с арабским миром, который все равно настолько агрессивен по отношению к нам, что нам сейчас важно заручиться поддержкой всего мира, которую нельзя было получить, не отдавая территории.
Я не могу определить своего отношения к этому, хотя безусловно поддерживаю левых, так как не вижу никакого выхода у правых. Держать и не пущать? Пусть палестинцы сами у себя наводят порядок. Но возвращение сотни тысяч беженцев, – кто они – люди за 20 лет не устроившиеся на новом месте – обиженные, озлобленные, мстительные.
И так плохо, и так не хорошо.
Все вместе создает постоянный тревожный фон, от которого можно избавиться только в работе, что я и делаю. Опасности, честное слово, никакой нет, нигде, ни на улицах, ни в старом городе, об этом совершенно не надо тебе беспокоиться, – меня тревожит расслоение нынешнее на правых и левых в ситуации, где и те, и те имеют собственную и неоспоримую правоту. У вас нечто в том же духе, но не так полярно пока.
Наступает Йом Кипур, сегодня первый облачный день, даже покропило дождем. ‹…›
Мамулечка, как я понимаю, вы уже дома. Наверное, нелегко дался переезд. Я очень рассчитываю на Алика, – он сможет дополнить картину моих писем устным очерком.
Скорей бы мы встретились!
‹…› Вчера пошла смотреть к Дине, что происходит у вас, но новостью номер один было землетрясение в Индии, какой ужас, подумай, люди легли спать, а наутро – ничего нет, все мертвы вокруг…
У меня нет знакомых в Индии, не было никого и в Спитаке, – но всю ночь меня терзало это чувство несбалансированности, несоотносимости событий, абсолютной невозможности выстроить хоть какие-то логические ряды, когда бы ты мог сказать – вот это сейчас для меня существенно, этим надо заняться, а вот это удалить из сознания, как второстепенный ряд. Например, я сижу и пишу, и вижу, как плохо умею это делать, но даже если б умела превосходно, лучше многих, тогда что? Что меня мучает? Чувство неудовлетворения собой. Что меня мучает в случае с Индией? Чувство тотальной несправедливости. Одно чувство – почти физиологическое, другое – социально-философское. Они лежат в разных слоях атмосферы души, если таковая имеет место быть. Смерть «Ивана Ильича» и людей ГУЛАГа. Старый человек, Иван Ильич, подводит итоги своей «малособытийной» жизни, здесь читатель может задуматься о смысле жизни глобально, – а когда жизни обрываются, крошатся, изничтожаются, – о чем тогда можно задуматься? Андрей Болконский на Аустерлицком поле? Но он пал на войне, это, во всяком случае, не унизительно. Приходишь к известному заключению – радуйся всему, что есть. Тогда живи дураком. Я как-то шла с телевидения (снимали короткий фильм о приезде Крофты, но так еще и не показали), – стоит дебил, мальчик в кипе, толстый, расщепляет травинку на тонкие полоски, абсолютно счастливый. Я ему позавидовала. Его, видимо, не притесняют в семье, он прилично одет, чистенький, и он себе живет и радуется. Никому и в голову не придет обидеть его или, того хуже, убить, чтобы не портил пейзаж.
Мамуль, это я так, поверяю тебе свои навязчивые мысли о мироздании, – на самом деле я счастлива всем, что мне дано природой и, в первую очередь, тобой. Наверное, к старости я смогу стать хорошим писателем, – рано начать, потом долго буксовать, а потом годам к шестидесяти пяти вычистить всю муть из себя и взяться за ум. ‹…›
Мамуля, уже утро, птички поют. Мы с тобой так хорошо побеседовали с утречка. Я была сонная, так что твой звонок был как бы сновиденческим. Я подумала, какие мы счастливые, говорим о фразах и словах романа, а не о тряпках и склоках. Вообще, ты представляешь, какой это уникальный случай – иметь маму за критика?! Ведь кроме тебя, в этом смысле, у меня никого, по-серьезному, нет.
‹…› Проблема памяти, отношения к жертвам – это актуально, увы, везде. Профанация всего живого, начетничество, – это везде. Посмотри, то же самое и в России, все эти мемориалы, болтовня, – за этим люди забывают живую боль живых людей, все облекается в каменные слова. Да в камне куда больше чувства! Так что это вовсе не еврейская тема, а общая. И руины у нас общие. ‹…›
Дорогая мамочка! Пишу тебе из «Восточной Германии», куда мы с Билли прибыли из Гамбурга на машине. Это городок Мойзельвиц, где Швенк работал на заводе HASAG после Освенцима. Вечером же с Билли порасспросили людей в гостинице про HASAG, где он был, – и бармен сказал, что его мама живет там, где раньше был завод, а его тетя работала на этом заводе и каждый раз плакала, рассказывая, что там происходит.
Мы на машине миновали Баухауз-Веймар, но Билли думает, что мы еще можем туда вернуться.
Мамулечка, я надеюсь отправить тебе более подробное письмо, а м.б., и видеокассету, – мы взяли с собой камеру, вчера пробовали снимать – это не для фильма, а только для нас – помнить лица, пейзажи и пр.
Вообще это все настолько странно – путешествовать по Германии с запада на восток. Нет границы. Но в Восточной Германии люди ложатся спать рано, все городки темные уже в 8 вечера, никаких сверкающих витрин и прочих прелестей западной жизни. Билли, которая провела в тюрьме в Восточной Германии год, где-то совсем недалеко отсюда, воспринимает все острей, чем я, она видит и слышит свое.
В Веймар не вернулись. Продолжили путь по горам и долинам Чехии, красота немыслимая маленьких местечек. Люди в Краслице (сюда немцы привезли Швенка и остальных из Мойзельвица, когда начали бомбить американцы).
Мы пришли на прием к бургомистру Краслице, сам он историю своего города не знал, позвал славного краеведа. Тот пришел с брошюрами советского образца – таких уже нигде не выпускают – и толстой тетрадкой «История края Граслиц-Краслице», исписанной убористым почерком. Он же, краевед, с непосредственным выражением лица, плотный, круглый даже скорее, привез нас на станцию (весь этот «хлам» с похода смерти не выгружают перед народом, только ночью на станции) типа Москва-товарная, и это поразительно, что и маленькие, и совсем крошечные городки имеют такие станции. Теперь мы с Билли это знаем. Потом мы поехали к краеведу домой, где обнаружилось, что он прекрасный художник, что он пишет самодельную историю с картинками и наглядными пособиями, что он специалист по геральдике, что выставка его коллекции была в Голландии… Короче, это был поразительный чудак, кажется, единственный, кто ни разу не произнес слова «деньги» и ни на что не жаловался. ‹…›
Дорогая мамочка! Я бы уж давно должна была бы спать, но не могу угомониться (внутренне). Позвонила Сереже, он говорит, что я получила письмо из Центра Симона Визенталя из Америки, где мне предлагают стать куратором выставки Фридл с тем, чтобы она потом путешествовала по Америке. Фантастика! ‹…›
Интересно, ничего из изученного, прочитанного, услышанного не проходит даром. Все находит спрос – даже чешский язык, выученный по книжкам, мне теперь так помогает, могу говорить с людьми на улицах, вести беседы, – это стало спасением для нашего проекта с Билли. Мы с ней за 10 дней проехали на машине 2000 км + встречи с людьми, + запись на магнитофон и видео, + архивы. Вчера мы выехали из Праги в 11 утра, приехали в Гамбург в 9 вечера.
Сегодня я весь день готовила материалы, чтобы завтра перевести все Билли с чешского на английский. Надо есть много фруктов и рыбы, чтобы мозг работал. Когда-то у меня будут время и деньги, чтобы просто заняться лицом и телом, но к тому времени, боюсь, это уже не будет столь актуально. Да и сейчас уже…
Пишу тебе на чешских бумагах, у меня есть копии, а за бумагой чистой идти лень, да я и не знаю, где она в этом доме находится. ‹…›
121. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Моя ласточка! Как я понимаю, ты уже сегодня или завтра, скорее, сегодня будешь дома. Без тебя Сережу и детей навещала какая-то бывшая сослуживица Иры. Папа мне дал такую информацию: квартира роскошная, все в порядке, многолюдье и веселье. Последнее с каким-то укором. Не знаю, что с папой, но я чрезвычайно осторожно выбираю темы для разговора. ‹…›
Семен купается в славе, но бывает и проходятся по нему. Так, позавчера Марченко[193] по «Свободе», в связи с выдвиженцами на Букеровскую, начала так свою речь: «Липкин замечательный поэт, но абсолютно никудышный прозаик». Можно было бы и помягче выразиться. Вообще, если просмотреть прессу на предмет какой бы то ни было критики, ужасаешься почти всеобщему хамству. А что касается политики, то эти вонючие демократы не запретили компартию, дескать, ее лидер не принимал участия в кровопролитии. Но нет хитрее коммунистов. Он (Зюганов?) все заранее знал (ведь его люди «Трудовой Москвы» громили) и вечером по телевидению заявил: «Надо избежать крови». И вот по вчерашнему телеопросу он оказался ненамного отстающим в очках от Гайдара. А рожа! Выступал и Жириновский – 3-й лидер. Да еще все либералы вопят в прессе, чего это закрыли «Правду», «Советскую Россию»? Скоро откроют, ибо правительство заявило, что не газеты закрывали, а редакторов снимали за воззвания к свержению правительства. Зла у меня на них не хватает. Идиоты, самоубийцы. И воры – уж точно. Исключение – Ельцин и, м.б., Гайдар. ‹…›
Мое солнышко! ‹…› Сегодня – грустное утро, я перечитывала то твое письмо, где ты описываешь свою встречу с Феллини. Как жаль, что он уже не на Земле. Я знаю, как много будут о нем вспоминать. Но мне думается, что у тебя возникнет потребность описать свою встречу с Феллини на фоне той картины, которую ты мне нарисовала, – Италия. Я почти наизусть помню, как он шел по улице и все машины останавливались его приветствовать, а он только грустно кивал головой.
Его Кабирия навсегда осталась жить не в моей только душе. Я ее, проститутку, ощущаю как себя. Тут ни при чем древнейшая профессия. Всю свою жизнь именно так я и прожила. Я шла навстречу людям, раскинув руки, беззащитно надеясь на их ответную любовь, обманываясь, но при появлении нового человека, людей снова раскрывала объятья, и сквозь моей размазанной по лицу слезы снова появлялся свет надежды, благодарная улыбка на каждый доброжелательный взгляд. М.б., я высказываюсь сентиментально, но ни одна женская душа в театре или кино никогда так не совпадала с моей. Я-то себя знаю. Ведь что о ней знали люди – только то, что она не ответит злом, она, проститутка, никого не обманет, а останется облапошенной сама. И все этим пользовались, кроме ее самой близкой подруги, которая страшилась за Кабирию, как бы «романтичность» ее не убила физически. Да, только великий художник мог создать такую фигуру. Я – человек обычный и поэтому думаю, что много обычных людей находили в себе этот чудный облик. Вот я и сижу и в письме тебе поминаю Феллини. Миллионы его, всяк на свой манер, сейчас поминают. И ты помяни. ‹…›
Доченька, продолжаю свой дневник-календарь. Оказалось, что и здесь найдется время что-нибудь чирикнуть. Я-то себя уже подготовила к тому, что до весеннего Переделкина буду молчать. Но вот написалось коротенькое стихотворение утром, а сейчас уже половина двенадцатого дня.
Оно мне покамест нравится, а как тебе? Кстати, ты в прошлый раз мне сделала замечание насчет «погожих» (дней). Ты почуяла что-то неладное в самой строке «Сияющих сильнее дней погожих». Но не совсем туда попала. «Погожий день» – это от «погоды», т. е. от ясной, хорошей погоды. Но вот слово «сияющих» по отношению к «прохожим» – не точно, раз человек сияет, значит, все в порядке – счастлив. Но выше я говорила: «Влюбленно вглядываясь в разные эпохи / Мерцающих, как циферблаты, лиц». Разве все эпохи счастливые, погожие – нет! Далеко не все. Но светятся, ибо «циферблаты» – все. Значит, я исправила: «Светящихся сильнее дней погожих». Ты учуяла нелогичность строки, но не до конца разобралась, однако, по следу меня направила. ‹…›
Опасаюсь выборов, сверхлиберализма. Все смахивает на 1917 год, когда кончилось временное правительство с демократизмом и большевики шутя взяли эту «крепость». ‹…›
122. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамулечка, привет! Мне позвонили из Тель-Авива и сказали, что есть журнал и письмо от тебя. В воскресенье постараюсь забрать, жутко интересно. Очень по тебе скучаю. Просто так и вижу, то я приезжаю, то ты, то мы где-то гуляем, по Праге, что ли, – скоро увидимся, сердце чувствует.
‹…› Жалко Феллини.
Мамуля, я уж не знаю, какой там у тебя размер, поэтому не соображу, какие вещи тебе посылать при случае. Сними с себя мерку. И займись как-нибудь паспортом. Потому что приглашение тебе и Семену Израилевичу прислать не проблема, но без паспорта вас не выпустят, это факт.
Мамик, я надеюсь, что все образуется, – во всяком случае, продолжу писать роман, так как надо жить сегодня и думать сегодня, а не составлять смету дней.
‹…› Сейчас прослушала финал ре-минорного концерта Брамса, – сила! Дух захватывает, – как я завидую композиторам и музыкантам, – вот бы писать так прозу, чтобы все звучало!
Мы с Билли взяли камеру напрокат, она вела машину, я снимала дорогу под песенки Швенка, – вышло здорово, представляешь, дорога, по которой они тащились изо дня в день, и вот мы едем с Билли, и мелодии едут с нами по этой дороге. Вообще, время, проведенное с Билли, одно из самых ярких впечатлений за последнее время.
Мы жили в несусветных номерах гостиниц, всегда вдвоем, везде, за 21 день ни разу не поругались, не обиделись друг на друга, – прямота и ясность наших взглядов и целей совпадали постоянно, – мне кажется, что мы сможем сделать что-то тонкое и трогательное, ведь мы рассказываем о юных интеллигентных людях, – самому старшему было 27 лет, – таких ярких, таких веселых, таких пересмешниках… Этот возраст я как-то обошла стороной в своей прозе, теперь я его, кажется, чувствую, вместе с ними. Что-то есть в нашем тандеме особенное, очень трогательное – я, скорее, тяготею к гротеску, Билли – к реализму с тонким юмором. Мы все ситуации, с которыми сталкиваемся, видим по-разному, но понимаем и принимаем обоюдные точки зрения. Сейчас мы могли бы уже писать сценарий, но она в Гамбурге, а я в Иерусалиме. Мне ее все еще не хватает.
Когда мы ехали по Германии с Запада на Восток, Билли рассказывала мне, как они ездили транзитом в Западный Берлин, повсюду стояли вышки с постовыми, и нельзя было свернуть с магистрали ни влево, ни вправо. С друзьями из Восточной Германии они встречались в Карловых Варах. Теперь не осталось и следа на дорогах от недавней истории. Показывала мне, где была ее тюрьма, – вспоминала, как из тюрьмы их вывезли в роскошных автобусах. Западные немцы тогда выкупали восточных, и как вдруг стены тюрьмы раздвинулись, и перед ними стоял сверкающий автобус, – дети оставались в Восточной Германии, – им удалось заполучить детей через три недели, – как они с мужем ждали их четыре часа на пропускном пункте и как они оба расплакались, когда увидели детей после полутора лет разлуки. ‹…› Судьбы… могла ли я думать, что буду работать вместе с немкой над фильмом о Катастрофе! А с чехами – над спектаклем!
Мамик, пошла учить чешский. Уже час ночи, до двух буду делать задания по книге, если не усну немедленно. ‹…›
Дорогая моя мамочка! С каким наслаждением читаю я твои свитки! Еще раз прочту на ночь. Письмо Солженицына прочла сама, вот такое бы когда-нибудь получить, и потом вслух Сереже и моей подружке Марине, музыкантше. Кстати, он все здорово подметил, особенно мне понравилось про лаконизм, малые детали, вторичные и третичные, исчезающие намеки – точно схвачено! Кстати, переписанное мне стихотворение:
Дремучая пропасть меж воплощением и мыслью – очень точно, мама! То, что можно быть счастливой, живя в дремучей пропасти меж воплощением и мыслью, – это правда, но мало кому доступная, в этом ее и прелесть.
‹…› Были у нас Гердты[195], какие славные люди! Зиновий пересказывал содержание статьи Аверинцева[196] о Семене Израилевиче, – снимаю шляпу. Вообще, как смилостивилась судьба к вашим талантам, подумать только, все издается, а Семен Израилевич просто выдвиженец на большие деньги! Дай-то Б-г вам здоровья! Только одного прошу для вас, в остальном можно помочь, деньги – сор, лишь бы писали вы и жили более сносно, с фруктами и овощами.
Завтра приедет Федька, ну порасскажет! Сегодня получили от него письмо из Франции с рассуждансами об искусстве с присущей ему невероятной самоиронией. Что за мальчик!
Я продолжаю писать новую вещь, – вчера писала всю ночь, сегодня оторвалась на письмо тебе и на всякие дурацкие разговоры по телефону, с театром, по поводу спектакля. Мне это уже настолько поперек глотки стоит, – я не могу ничего начинать, например, с детьми в Музее, потому что в конце декабря должна буду их бросить надолго, – в то же время кругом сплошные обещания, то сказали – есть деньги, я обнадежила театр в Праге, теперь – нет, – что они подумают!
В принципе, если даже эта вещь не удастся, будет жаль, но не будь ее, я бы просто тронулась. Я же не коммерческий человек, а все, что вокруг всех моих работ, – это коммерция.
Сейчас читаю из-за романа множество всяких текстов про Египет, Рим и Грецию, про искусство барокко – вещь пробудила во мне такой неуемный интерес к мировой истории, какого у меня отродясь не наблюдалось. Знаешь, как подмывает показать тебе большую порцию, страниц 150, но боюсь. Теперь я вижу композицию, это как ствол с разнонаправленными и разнопородными ветвями, то есть на нем может расти все, сюжетная линия прямая, ствол, а из него произрастают самые разнообразные деревья, и соприкасаются они лишь отростками, касания тонкие, но они все время есть. В этих тонких касаниях все искусство, это опять же стиль барокко – иллюзорность криволинейных пространств, которые самым абсурдным образом подчиняются законам линейной перспективы. Потом двадцатый век, постмодернизм, вернулся к барокко, но только отменил прямую перспективу. Организация текста (любого, прозы, скульптуры, живописи) по принципу барочному, а единой точки схода нет. Расфокусированность.
Манька, тьфу-тьфу, здорова. Рисует. Читает. Легко покупается. Сегодня я сварила борщ, Манька его не любит, но я сказала, что борщ – это то, от чего худеют, а она и так стройная, но хочет еще стройней, – знаешь, сколько она этого борща съела!
Музыку слушаю постоянно, стала меломанкой на старости лет.
‹…› Ты так трогательно написала мне о Феллини! Мамик, переключаюсь на роман. ‹…›
Опять час ночи. Все пишу роман. Федька прочел 200 страниц залпом, говорит, здорово. Теперь мы с ним как с тобой, только наоборот. Он к тому же перевел три моих рассказа на иврит, про верблюда, про двух стариков и про Мертвое море, говорят, напечатают в журнале. Интересно!
Вчера была в Тель-Авиве, весь день с кем-то по делу встречалась, приехала совершенно отупевшая, – оказывается, даже деловые встречи с элементами светских бесед теперь утомляют меня. Но к ночи разошлась, написала пару страниц, а утром встала в начале двенадцатого, поверить не могла в такое, – до трех часов занималась хозяйством, пока раскачалась сесть за писание.
В Тель-Авиве была одна интересная беседа – с издателем Ашером и Алоной[197], которая хочет снимать документальный фильм про Фридл. Говорили на иврите о печально известной истории про Агану и Лехи, – это были две террористические группы во время войны за независимость Израиля, члены Лехи взорвали гостиницу, потопили судно с евреями, Агана тоже понаделала всяких дел, – вина за потопленный корабль лежала на Бен-Гурионе, – так вот Алона проинтервьюировала для фильма бывших наших «партизан», и всплыли кошмарные факты про основателей государства, вернее, не всплыли, а подтвердились. Ашер сказал, что на эту тему он с женой не говорит – это развод. Она слышать не может про то, что Лехи были террористами, – иначе бы не было Израиля! Представь, как это похоже на Совок. Там тоже политические распри приводили к разводу. Говорили про сегодняшнюю ситуацию, спорили, – я вдруг почувствовала себя так странно, будто бы я говорю на чужом языке об истории чужой страны и в то же время на родном языке об истории своей страны.
‹…› Приехал Канович. Мы его один раз навещали. Он много говорил про тебя, про твою точность и парение, про то, что я должна научиться у тебя такой собранности. Я сказала – учусь. И правда, было бы здорово научиться этому – но у меня другое мышление, во многом сходное с тобой, но стилистически иное. Другие средства – лепка, рисунок, другие ассоциации – скорее, с изобразительным рядом, с историей изобразительного искусства. Это не может не сказываться. У нас разные источники формостроения. А в содержании много общего. Даже в образах. Но этого я ему не сказала, я стала очень напряженно относиться к разговорам о текстах, видимо, отвыкла или нет таких собеседников. Нет, есть, Федя, сейчас это мой главный собеседник на темы искусства, но мы больше говорим о живописи. Например, час говорили о пространстве в картинах Сезанна. Потом говорили о современной американской живописи. Я выдвинула тезис об американском искусстве – как терапевтической акции. Американцы страшно хотят быть здоровыми, и занятия искусством помогают им освободиться от страхов и комплексов путем спонтанного самовыражения. Но терапия – это не искусство. Происходит подмена, поэтому рождаются все эти огромные полотна, интенсивные цветовые поверхности, – Федька сказал, что это так и не так, поскольку если люди прибегают к искусству, то у них есть к этому влечение души, а если есть такое дело, то душе жить в красках и линиях легче, чем в фигуративности, – ну и так далее, мы не столько спорим, сколько уточняем. Мамуль, отбой, пошла спать. ‹…›
123. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро! Говорит информационный канал: «Сегодня» НТВ. Тебе известно, что Семена выставили на Букера? Мы были очень рады, что он попал в шестерку соискателей. Совершенно были уверены, что никаких шансов получить премию у него нет. Шестерка – тоже хорошо. Только вчера, прочитав статью в литературке прошлогоднего председателя жюри по Букеровской премии Латыниной, я и даже скептический Семен поняли, что у него были наибольшие шансы. Теперь вряд ли жюри осмелится настаивать на своем (большинство). Латынина пишет: «Между кандидатурами Липкина и Астафьева развернулась политическая борьба» – и подсказывает Маканина, как наилучший вариант выхода из этой сложной ситуации (в прошлом году он также выдвигался). Так в чем заключается политическая борьба, дорогой слушатель нашей программы, вы, конечно, догадались. Липкин – еврей, Астафьев – русский. Так что же получается: в прошлом году получил премию Харитонов (еврей!) и в этом году получит еврей? ‹…›
Оказывается, есть только два типа мужей (3-го не знаю, не дано): 1 – ныльщик, 2 – пильщик. Так вот папа ноет всегда, а Семен пилит всегда. Сейчас у нас с деньгами нет особых трудностей. Но Семен так поскупел – все хочет отложить на похороны, – и ему трудно вбить в голову, что все, что есть, надо тратить, ибо инфляция. Я эти попытки вбить ему в ничем, слава Богу, не прошибаемую голову прекратила. На эту страничку моей простынки, прошу тебя, мне никак не отвечай. Тем более что я нашла хороший выход. Дважды в неделю ем нормально, когда Изольда здесь (сегодня ее не будет, хлопоты с матерью), остальные дни ем хлеб с чем-нибудь (маргарин, даже сыр) и кофе. И я сыта, и расходы меньше. Ему же я покупаю аккуратно курагу и яблоки. Я совершенно ко всему этому привыкла еще в твоем детстве. Я всегда подъедала за тобой и папой, и мне не было ни обидно, ни голодно. Курицу – вам – шкурку – мне и т. п. И вот я себя снова чувствую молодой, даже убираюсь в квартире, т. е. слоули-слоули пылесосю и полотерю. Сейчас у меня с сердцем все стабильно, и я Александра Викторовича[198] собой не тревожу. «У всех свои занятья и заработок свой». Боже тебя упаси думать, что твоей матери живется плохо. Ничуть, моя милая, ничуть. Это все для меня 6-степенные вопросы, даже 66-степенные. Я не лгу и не придуриваюсь. Так мне легко жить. Пыль же переношу с трудом, поэтому все время стираю всяческую пылинку с мебели, а с Семена – сдуваю. ‹…›
124. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! ‹…› Сегодня мы с Федькой прогулялись до Музея по очень красивой дороге, близ того монастыря, где похоронен автор «Витязя»[199], где мы были вместе. Федька сказал, что не знает, хотел бы он стариком здесь жить, в Иерусалиме, в Париже, пожалуй, больше аристократического вида старичков. Потом болтали про мифологию, про структуры разные, например, что в Буддизме семь карм, а у Данте 9 кругов, откуда берутся цифры. Решили почитать Каббалу, но гематрия Каббалы иная, чем в Гильгамеше или в Калевале, то есть везде выплывают цифры, иногда вдруг, но они что-то значат в космосе разных значений. Вообще наши с Федькой собеседования на культурные темы прочищают мне мозги. Он очень умный. Все, что ни делает, осмысленно. Сегодня прислали еще один журнал ивритский с его переводом Хармса. Приятно.
‹…› Читаю сейчас несколько книг подряд: «Страх и Трепет» Кьеркегора, «Мифология Ближнего Востока» Хука, том «Поэзия и проза Древнего Востока», «Поэтика древнегреческой литературы» и «Историю итальянского искусства» Дж. Аргана. Из перечисленного можешь себе представить диапазоны интересов, связанных с вещью, которую пишу.
Манька хорошеет, подвирает, как в детстве, мало учится, но рисует и сочиняет. Думаю, она выправится. Во всяком случае, она не ощущает себя несчастной или обездоленной, большего я дать не могу, а могла бы, если бы не была так занята собой.
Мамуля, напишу еще. Пойду одеваться на выход. ‹…›
125. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро, моя ласточка! ‹…› Сегодня информационное TV отдыхает, зато телевизионные новости отдыхать не дают. К власти рвется Жириновский, на всю страну заявляющий, что надо сделать русское государство, где по телевидению, например, будут вести программы и заполнять их только лица с голубыми глазами, со светлыми волосами. Уже Московское TV, хотя соц. опрос официально запрещен на последнюю неделю до выборов, сообщило, что Жириновский сейчас на втором месте, а «Выбор России» – на первом. Вчера цены на молочные продукты (это перед выборами) возросли в два раза. Пачка кефира – 300 с чем-то рублей. Это явно идет не от правительства, а от левоэкстремистской партии, у них везде свои люди и свое влияние.
День стоит рыхло-серый, если смотреть в окна, а на самом деле – пестрота. Очень нарядные люди, сверкающие ночные бары, рекламы и не менее пестрое нищенство. Мир раскололся на очень и очень богатых (в Москве их процентов 20) и на очень и очень бедных – их процентов 80. Среднего класса как такового нет, есть просто люди, кое-как сводящие концы с концами. А город, например, вся часть Черняховской от метро, включая «Комсомолец», т. е. пространство перед ним, в богатых очень дорогих ларьках. Весь этот ряд называется «На Черняховке». В Москве изобилие всего, но для бедных и «средних» это изобилие недоступно. ‹…›
Птица – песня, птица – чайка, птица – ласточка моя! Как чудесно ты поешь по телефону! Как раз ни одна из этих птиц (а так я любила тебя в детстве называть) не поет так хорошо, одна – кричит, другая – скрипит. А у тебя голос был скорее малиновки, довольно спокойный и мелодичный. Как-то, услышав вчера тебя, с тобой наговорившись, я немного успокоилась насчет твоего настроения. ‹…›
Вот уже все я тебе вроде сказала по телефону, что было главного, а проснулась и опять взялась за ручку. Еще даже не оделась, но выпила кофе. А обычно я сижу в твоей кофте с разными пуговицами, она очень уютная, и разные пуговицы подходят к моим почти генеральским брючкам на штрипках. Брюки в тоненькую белую полосочку, еле видную, эластичные и с тонкими красно-белыми лампасами. Их мне подарила Алла Николаевна, дежурная по этажу в Переделкине к концу августа.
‹…› Вчера было подписано Ельциным несколько указов, один из них – поднятие пенсии всем, кто старше рожденных до 1931 г. Все указы направлены на социальную защищенность бедной части населения. Но никто уже ни во что не верит, понимая, что это предвыборный шаг. Так или иначе, мы будем голосовать за команду Ельцина. Он, мне кажется, один из неверующих, по-своему честных людей, действительно переосмысливших свои философские устремления. А если к власти придут другие, в лучшем случае – это снова новые воры, ибо всякая у нас власть коррумпирована. Итальянцам и не снились такие мафии, какие имеются здесь. А уж если Жириновский наберет достаточно голосов, а этим сильно пахнет, мы очутимся по горло в фашизме.
Ну, ждать недолго, через десять дней все будет ясно, если здесь что-нибудь может быть ясным. ‹…›
Моя дорогая доченька! Только что вернулись домой, отдав свои голоса, пообедали, и под свежим впечатлением пишу тебе. Что очевидно? Москвичи довольно активны, где-где, а в Москве проголосуют, на мой взгляд, больше 60 %. Но в головах людей – абсолютная каша, не только у стариков, но и у людей среднего и даже молодого возраста. Голосуют, не заходя в кабину. Расспрашивают друг друга hu is hu? [кто есть кто?] Несколько осведомленных там и сям объясняют старухам и не старухам, за какие фамилии надо отдать голос. За какую партию. «Ну хорошо, милок, покажи, где кресты-то ставить, там и поставлю». И милок, в данном случае человек лет шестидесяти, демократ, указывает на квадрат против «Выбора России». Через два шага другой милок, неинтеллигентного вида, но недурно одетый, говорит: «Ну, ясно отец – либеральная партия, ну Жириновский. Он во как за русских речи толкал, так я тебе сейчас выстрою против их фамилий кресты. Всё, отец, – ясно». «А мне – все равно, что эти, что те, все воры. Так поделай за меня эти хрестики». Вот такие дела, а рядом – буфет, посмотрела самое дешевое: пирожки с капустой – 83 р. штука. Ну кое-кто берет что попроще, а кто очень редко и сдобу покупает и еще что-то, да кока-колу. А третьи, их большинство проходят мимо буфета либо молча, угрюмо, либо со словами «вот кого выбираем, те пусть и покупают». У населения в памяти избирательные буфеты либо по низким ценам, либо с дефицитом. Теперь очереди, какие ты прежде видела повсюду, очень редки. Чаще всего за хлебом. Иногда в табачный гос. киоск: взял «Яву» по 250 р. – продал за 300 р. частному киоскеру или частному лицу за 350 р.
На улице угрюмо-оживленно, метель бело-серая. Белый снег с голубым отливом теперь только за городом встретишь, и то не всюду. Думаю, на Истре – да – место экологически, пожалуй, самое чистое в Моск[овской] обл[асти]. Что касается Москвы-реки, то в ней чего только нет – и зеленые мутанты, и черные. Питьевая вода здесь, оказывается, сколько ни кипятят, не убивает ни зеленых, ни черных. Тут мне вспоминается Вера Клавдиевна Звягинцева, которая одной рукой придерживала веко, а другую протягивала мне: «Инночка, посмотрите – зеленое, а кусает, как черное», – говорила она басом.
Иногда мне хочется сесть и написать воспоминание, например, о Тарковском. Мне все больше и больше нравятся его стихи, и я все чаще и чаще вспоминаю его. Характер – абсолютный ребенок, со всеми хорошими и дурными чертами детства: эгоизм, даже жестокость. Это из – дурных. ‹…› Тарковский в моей памяти именно в силу его детскости остался ярче, крупнее (но он поэт гораздо крупнее), несмотря на то что он в зависимости от наших отношений то восхвалял меня, то хаял так, что бедный Виткович прибегал ко мне с выпученными глазами. ‹…› В последнее время думаю о поэтах без применения к себе. Просто много думаю о их жизнях и значениях. И как и что сказывается на их поэзии. Ведь больше всех людей на свете из людей я люблю поэтов.
Как тебе понравились стихи Айзенштадта? Молодец папа, тут он поступился и своей ревностью, и всеми своими комплексами, и переслал стихи Айзенштадта тебе для печати. Сегодня днем я ему позвонила, рассказала о разговоре нашем, только умолчала о продолжительности разговора. Он мне сказал, что нашел в Химках типографию, где за 250 тысяч хочет издать тысячу строк тиражом 1000. Мы поговорили о том, что, поскольку книга о Иерусалиме, папа собирается часть тиража отвезти и по 1 шекелю продать, тогда он окупит половину расходов. Я сказала: «Годик, у меня крупный теперь опыт, давай махнем вместе, устроим пару вечеров, я тебя расторгую по 5 шекелей, а м.б., больше!» ‹…› А папа: «Но мне надо будет штук 30 подарить», – вошел в игру. «10 подаришь, нечего читателя распускать». Тут уже папа смеялся сильно, но с опаской – телефон параллельный пугал. ‹…›
Пойду смотреть через 15 минут прямое включение из Кремля. Уже ясно, что Жириновский вышел на второе место, а по-моему, когда подсчитают голоса, он, м.б., будет и на 1-м. Ну, нечего мне тебе об этом писать, узнаешь подробности очень скоро. Насчет Москвы я уже ошиблась, не 60 % голосовало, а только 51 %. Очень интересно, первые многопартийные выборы при моей жизни. Но знаешь ли ты китайскую поговорку, вернее, ругательство: «Чтобы ты жил в интересное время!» А у нас оно очень интересное.
‹…› Не надо мне было быть предсказателем Глобой, чтобы понять: фашисты и коммунисты одержали крупную, хоть и не решающую победу. А лентяи-демократы раздробились на мелкие партии, много не обещали. Вчера, желая дезавуировать Жириновского, показали фильм о нем, где, в частности, – и его дружбу с Саддамом: «Ну, – ответил он, – я за Россию». Ирак нам задолжал три триллиона долларов, а почему? Потому что эмбарго на нефть Ирака не отменено, вот мы и не можем получить от Ирака деньги за наше оружие, просто и доходчиво. Что ж, каждый народ заслуживает своего парламента, Жириновский и Зюганов имеют большинство, кроме «Выбора России». Те говорили честно и не сулили быстрых перемен к лучшему, и только что Чубайс сказал: «Мы, демократы, пока ссорились, фашизм пришел в наш парламент». Я очень взвинчена. Телевизор Семен смотреть поздно не дает, попробую узнать еще что-то по радио.
‹…› Итоги: 1 м[есто] Выбор России, 2 – с очень малым отрывом Жириновский… Но я в это не верю. Жириновский будет первым.
Доченька моя! ‹…› Только что Сема мне передал письмо от Айзенштадта. Очень жалуется на одиночество и пишет именно лично мне, считая доброй и равной, дескать, мог бы иметь и адресата, и собеседника, «но в ущерб себе, своей искренности, а играть на старости лет не хочется, – опостылело с юности. Я всегда в Вас чувствовал то подспудное простосердечье, к которому только и можно обратиться в “минуту жизни трудную”». Это я процитировала причину, по какой он мне пишет, прислал одно очень хорошее стихотворение. Пишет, что хочет быть уверенным в моем ответе, и тогда пришлет мне свои новые стихи – побольше. Бедный, бедный! Он даже не ведает, как он богат! ‹…›
Ленусенька! ‹…› Сейчас начну отвечать на письмо Айзенштадту. Меня удивило начало его письма, б.м., он всем так пишет из-за поэтического полубезумья: «Дорогая Инна Львовна! Я не знаю, почему я Вам пишу, хотя мысленно беседую с Вами почти ежедневно. Что-то незримо связывает нас. Мне кажется, мы оба глазели на события жизни с детским недоумением – почему так плохо, так страшно там, где могло бы быть сказочно легко? ‹…› Оттого, что, быть может, цветаевская формула “Отказываюсь быть в бедламе нелюдей”, была для нас приемлемой на всех этапах жизни. И все же мы глядим дальше и выше: у поэта в душе есть тот заветный Эдем, к которому страшится прикоснуться заскорузлыми пальцами даже смерть»…
Деточка, у меня такое чувство, что он на грани и хочет себя и меня предостеречь от самоубийства. Если ты ему еще не написала в ответ на пересланные папой его стихи, то напиши ему письмо, ради Бога. Он очень глубоко в меня всмотрелся, м.б., глубже, чем кто-либо на этом свете. Что за человек – полугений-полубезумец! Как больно мне за него. Жуть, когда один может распознавать в другом человеке почти двойника. Какая это пытка, двойная пытка. Но это только в том случае, когда такое письмо пишешь только одному человеку на свете, а не свое поэтическое клише – каждому. ‹…›
Доброе утро, моя Ленусенька! ‹…› Манька войдет в свою колею, хотя она из нее вроде бы и не выходила. И врушка, и в учебе – лентяйка, но ведь не нытик. Ой, боюсь, двумя первыми качествами в меня пошла. Сколько школ я сменила! Но все-таки, если отбросить мои болезни, я была веселой непосредственной девушкой. А из первого класса меня вообще (я тебе рассказывала) исключили за тупость. А я и в самом деле ничего не понимала, что творится на доске, а играла на уроках и всем мешала. Пусть развивается, на нее давить надо очень осторожно, меня не только передавили, но и распластали. Вот отсюда потом – все. И комплексы, и неуверенность, и вечная виноватость.
‹…› Теперь, мое солнышко, я хочу тебя поблагодарить за костюм, он хорош, мой номер, если бы был чуть поменьше, уже бы не годилось. Он хорош с двумя кофтами, особенно с фиолетово-блестящей. Чтобы себя успокоить, я твои траты на мою одежду воспринимаю как подарок к Новому году и Рождеству. Но милая моя, не траться на меня, умоляю, я же никуда не хожу, а выезжать не на что. ‹…›
126. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Получила утром письмо через Гершеновича[200], вечером – через Алика. Разумеется, все прочла сразу. Этот свиток – нечто! Если выгнуть его синусоидой – памятник течению, извивам и перепадам нашей с тобой жизни. По дороге от Иерусалима в Аэропорт (за Аликом) читала Феде вслух твои стихи. Очень сильные. Я позже перечту и письма, и стихи и напишу свои ощущения поточней, сейчас я на уровне общего представления. Звучат прекрасно. Запомнилось после первого прочтения вслух скобление дна кастрюли, про смерть, про алоэ и совершено поразило «стрела, чтоб застрять», это все пишу по памяти, и обращение к Вавилону, что не редкость в культуре, но странно, что я тоже много пишу о шумерах и Вавилоне, но, наверное, избегаю Вавилона как символа. Впрочем, не знаю, нужно посмотреть в текст.
Постараюсь найти заменители лекарств и выслать с Аликом. Лучше было бы знать состав лекарств, но это я выясню у русских врачей.
Про «Обсешн». Не знаю, что является литературой. Этот текст для меня существует в связи с пьесой. Смысл, как я его понимаю, таков – два реальных мира – Израиль (ретро), Москва (мама, папа, люди, цены – можно подставить любые, это лишь дань месту и времени) – между этим Фридл, которая не там и не там, и она вырастает из ситуации, к которой вообще непричастна. Это развитие «Трав из Одессы», имею в виду внутреннюю тему текста. Разумеется, если смотреть иначе, то мама – не мама, с признаками (внешними) мамы, папа в той же ситуации. Мама-папа – это тоже тема моих книг, но здесь она как номинация – оставленный город, оставленные родители, оставленные друзья, оставленные дома, не ставшие родными иные места, – и есть что-то, что все время смотрит изнутри и просится вон, – это Фридл. Так я писала, с таким ощущением, если не вышло – от недостатка дарования. Ко всему – с любовью, по отношению к Фридл – обсессия.
‹…› Просмотрела статью Роднянской о тоскливой русской литературе. Нет самоиронии. Но она и сама себя высекла. Хочет иронии, а пишет «словесность больна, впору поставить диагноз». От кого она ждет иронии, посмотрела бы на себя. На свой собственный метод анализа.
Если ей не являются привидения, это значит, что они для нее существуют в сказках. Но если какому-то писателю и являются привидения, значит, они для него существа реальные. Зачем же иначе писать о привидениях или инопланетянах или людях без тени? Все-таки критик должен верить писателю и с позиции веры приближаться к анализу текста. Если таковой существует. А если нет, то зачем тратить порох – воспитывать писателей, чтобы они писали так, как удобно Роднянской. ‹…› У Пелевина читала пару страниц, это похоже на Гайдара, но только в иной среде и времени. Но есть там боль и тоска. С меня хватило нескольких страниц. Будет время, прочту.
Почитываю Кьеркегора. Очень силен в движении к определению. В направленности мысли к цели, которая отодвигается по мере рассуждений, кристаллизуется в образах и доходит до точки кипения в последней фразе. Классический самоизнуренец.
‹…› В принципе, мамик, я живу в странном мире. Связь с русской жизнью у меня только через тебя. Если бы не твои письма, которые, ты даже не представляешь как, помогают и согревают меня, я бы ощущала полную отрезанность. Мои мозги производят разные фантомы, увидишь, когда получишь материал будущего романа, это тот уровень самоустранения, на котором я сейчас нахожусь. Проза переработалась в определенную поэтическую форму, так что все как бы соединилось и не требует адресов. Внутри меня все ссылки, но человеку постороннему их будет трудно опознать, так как примечания неотделимы от самого текста. Это метод позднего Джойса, потому его книга потребовала книги комментариев, хотя можно читать и без них и понимать свое. Но я не пошла так глубоко, как Джойс. Нет такой глубины. Стрела застревает.
‹…› Сейчас заставила себя внимательно прочесть статью Роднянской. Правда, что трудно нынче написать «Муму» и «Возвращение блудного сына», но для меня это не страшный симптом, а лишь указание на то, что сегодня изменилось художественное мышление. Так же, как изменилась живопись с появлением фотографии, так меняется проза с появлением факсов. Появляется отрывочность, вложение текстов в блоки, пунктирность – это нормально. Правда, что скверно образованные писатели стали открывать велосипед. Что ошибаются в установках, поскольку прочли впервые Экклезиаст, а обращаются с ним так запанибратски, словно ходили в лучших друзьях у Соломона. Но почему надоело всем исследовать реальность? Период реализма в жизни писателя укладывается сейчас тоже в какие-то сроки, ну, двадцать лет, пока научится описывать, что видит. ‹…›
Как бы еще одна жизнь прошла. Вчера весь день работала в Музее, заменяла больных педагогов в группах, одна группа пожилых людей, чье увлечение – писание маслом картин, вторая группа – умственно отсталых и вообще безумных без возраста, третья – дети Фединого возраста, изучающие графику.
Из всех я бы отдала предпочтение второй группе.
Какая радость охватывает их, если им удается поставить точку фломастером на листе или если из-под их ладони путем челночного движения по столу вылезет цветная полоска. А шарики! А если шарик приплюснуть и на него еще один и приплюснуть – разноцветные круги.
Они целовали меня, обнимались со мной, тяжелые, распухшие от гормональных нарушений, – их няня Сара была тоже в полном отпаде от «шедевров», которые мы сложили в полиэтиленовые мешочки, каждый подписан именем автора, – и так они удалились из музея, хромые, перекошенные, с произведениями искусства в руках.
Со всеми мне удалось найти общий язык, придумать интересные задания, в основном на ритм, контраст и фактуру по системе Баухауза. Первый опыт не с детьми – надо сказать, после детей такая работа – санаторий. Оказывается, на преподавание детям уходит столько эмоциональных сил, в сравнении с работой со взрослыми и даже с сумасшедшими. Думаю, этому местному вчерашнему успеху я целиком обязана Фридл. Вчера я отработала чистого времени 8,5 часа, это 500 шекелей. За день – неплохо. И, главное, мне так понравилось. Хотя и на иврите.
Федьке собираются дать на перевод «Мы» Замятина. Он увлечен переводами на иврит, судя по тому, что заказывает престижное издательство (он перевел на пробу несколько страниц, его перевод сочли лучшим) – его чувство языка и литературы, видимо, и впрямь уникальное.
Манька подтянулась в учебе и снова стала хорошо рисовать. Вчера я видела ее работу в классе с другой учительницей, очень хорошо, и потом она пришла ко мне, на урок по «текстуре и фактуре», и сделала потрясающую вещь. Она становится очень красивой девушкой, следит за собой, за фигурой. Кокетлива, кое в кого. В смысле Маньки хорошо, что я осела дома, даже тот один день в неделю, что мы проводим вместе в музее, дает и ей и мне много. Получается, что изобразительное искусство – это наш с ней общий язык, та печка, от который мы пляшем, такая печка нам обеим необходима.
Очень скучаю по тебе, правда, сколько мы уже не виделись, даже представить страшно, больше двух лет. Абсурд!
Как хорошо, что ты позвонила! Послушаешь голос – уже веселей. Я только что пришла с работы, сегодня делали коллажи со взрослыми по системе Фридл – перевод живописного трехмерного пространства в черно-белый коллаж. Объяснять такие вещи на иврите можно только с помощью наглядных пособий и жестов. Но удается. Пока.
Сегодня навестила Серманов, первый раз за эти два года. Они молодцы, Серман преподает юмор и сатиру в русской литературе, Руфь собирается написать письмо Семену Израилевичу по поводу его прозы. ‹…› Ты говоришь, что тебе дома не пишется. Очень тебя понимаю. Когда идет, ничего не мешает, но, когда попадаешь в тупиковое положение, мешает все. ‹…›
У вас там все как-то сгущается. Прочла статью Янова, где он сравнивает положение в нынешней России с концом Веймарской республики. Жутковато. Еще почитываю Замятина. Здорово пишет. «Мы» – страшнейшее произведение, увы, актуальности не утратило. Пожалуй, даже наоборот. Прочла интервью с Бродским. Сероватое. Как ни странно, слышен голос обиженного. Заявления о своем космополитизме, всемирности. Мне не очень нравятся заявления такого рода. Это пусть другие говорят.
127. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, деточка моя! ‹…› Через неделю будет три года, как нет моей мамы, а я все еще не могу свыкнуться с этим. Все думаю и думаю о ней. Когда мне было 20 лет, я похоронила папу, которого любила горячо и преданно. Переживала его уход из жизни бурно, но не длительно – молодость не предполагает длинного горя, возможно, это не для всех характерно. Но для большинства, видимо, это так. Помнишь мой рассказ «Свисток»[201], из него видно, как нежно я любила отца, как восхищалась его добротой. Однако эта боль почти сейчас не имеет в моей душе эха. Да, вспоминаю, но спокойно. А вот теперь такое у меня чувство, что совсем маленькая и потеряла маму. Это, видимо, старость равна раннему детству в каких-то своих переживаниях, а не в бессмысленности обидной фразы «впала в детство». ‹…›
Леночка, милая моя, моя хорошая, доброе утро! Конечно – доброе. За окном метелит, но метель не ясно-белого цвета, а грязно-белого. Видимо, московский воздух настолько отравлен, что снег еще задолго до приближения к земле меняет свою первородную окраску. Так, мне кажется, и наша письменная речь меж работой мозга и пера загрязняется многими ядами, т. е. соблазнами стать совсем не такой, как была внутри.
Мне очень нравятся твои рассуждения об искусстве, о том, что после появления фотографии живопись стала естественно искать иные формы отображения лица жизни, чем до того, а после появления факсов уже даже не письменная речь, а само мышление стало пунктирным. В данном случае я тот критик, который хочет изнутри увидеть побудительные силы поиска формы мышления. Конечно, Роднянская, ты совершенно права, не может и не должна писать о том, чего писатель не придерживается, да еще ставить это ему в вину. В сущности, у нас настоящей критики вовсе не существует. ‹…› Во всем, даже в пунктирном мышлении, мне думается, должна быть золотая мера. Тонкая золотая натянутая проволока, по которой движется этот пунктир, не сваливаясь туда, где уже не речь, а мычание. Но что значат поиски, например, Сапгира, типа: «До шел, дом ды», т. е. дождь шел, дом дымился, а может, дышал? Я очень боюсь ниспровержения всего, что было, и поиска того, чего нет и чего не будет.
‹…› Да, с одним твоим мелким поручением вышло очень смешно. Юля[202] принесла мне конверт с твоей визой: «Мам, переправь, пожалуйста, по адресу!» 1-е смешное: мне – переправить! 2-е, уже уморительное, сказала Юля: «Осторожнее, в этом конверте 100 д[олларов]!» Я совсем запаниковала: «Ну, кто-то, видимо, очень богатый, решил кому-то послать наугад, ведь из 100 % только один – это письмо не пропадет». Я стала тут же думать об оказии. Позвонила Машке, у которой останавливаются друзья, родные из разных географических точек как России, так, к примеру, и Латвии. Смутно мерещилось, что кто-то бывает у нее из Нижнего Новгорода. Машка обещала посодействовать и сказала, что ни при каких обстоятельствах почтой
В начале данного сериала я тебе уже обрисовала наше
Но все же, напр[имер], газета «Сегодня» обронила фразу: «Из всех журнальных поэтических публикаций в этом году самая впечатляющая публикация – стихи Инны Лиснянской в “Новом мире”. ‹…› Или: звоню Черняховскому[204], который мне прописал после разговора транквилизаторы вдобавок к лудиомилу (очень уж горела, как в горчичниках спина, а то и все тело), и он мне говорит: «Тут одна женщина спрашивала, знаю ли я вас, вам митрополит Сурожский (Лондон) хочет передать свою книгу». Я, конечно, ничего не расспрашиваю, не до того. Потом узнаю от Семена и Кублановского, когда полегчало, что этот митрополит умнейший человек, владеющий русским, как английским, светлая личность, не однажды выступавшая и устно и письменно против антисемитизма (напр[имер], сионские Мудрецы) и т. д. и т. п. Я же, доктор Темняга, о нем ничего не знала. (Ты правильно мне советуешь: «не усугубляйся».) Кублановский завистливо спросил: «А автограф есть?» Но я даже не знала – у кого книга. Позвонила Черняховскому, поблагодарила за его мед[ицинский] совет и спросила: «А где книга от митрополита Сурожского?» – «У меня». – «А есть ли автограф?» Ответ: «Видите ли, он сомневался, нужен ли вам, – так мне передала эта женщина, добавив: – Постеснялся подписать, а вдруг он вам без надобности»[205]. Так что, видишь, я не преувеличивала, когда усугублялась и сейчас манией величия не грешу. ‹…›
128. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дождь. С детьми после обеда вдарились в воспоминания. Это бы надо на пленку записать. Например, что Манька помнит. Учительницу помнит, а где школа была – не помнит. Дачу твою помнят в мельчайших подробностях, также палисадник за нашим домом, всякие цветочки, чистотел, подорожник, хулиганства свои помнят отлично. Им нравится вспоминать, а мне – слушать.
Алик говорит, что был у папы, что папа слабый, шаркает тапочками. ‹…› В воскресенье и понедельник я работаю в музее, – к каждому уроку на иврите надо готовиться по нескольку часов. Только с сумасшедшими не надо так напрягаться. Один сумасшедший, увидев у меня на боку табличку с именем и лицом, – такие у всех сотрудников, – спросил, зачем это. Я сказала, чтобы знать, что я – это я. Он пришел в неописуемый восторг, он тоже такую хочет. По-моему, здорово. У нас с ними примерно один уровень миропонимания. Я сказала им, что они должны учить меня ивриту. Они сказали нет – ты же учитель. Вообще столько любви и благодарности ни от кого не получишь. Выходит, этого мне недостает.
‹…› Один наш приятель, очень хороший художник, Леня Балаклав[206], сказал, что Федя напоминает ему Грибоедова, взгляд из-под очков, блестящий юноша. И что-то есть, правда, очень уловлено здорово. Федька очень умный. И трогательный. Я как-то сказала, что мне никто цветов не дарит. Сегодня пришла – на столе цветы.
Мамуля, опять 1.30 ночи. Днем я сплю, вечером не могу лечь раньше. Пока не пишется дальше. ‹…› Трудно сказать, когда все это образуется, когда все, что я хочу сделать, можно будет сделать, без годичных ожиданий и биений лбом о непрошибаемую стену. Как сказал мне мой израильский издатель, который все никак не закончит редактировать иврит, посмотри вокруг, насколько ты удачливей многих. Посмотри, сколько ты могла сделать за время жизни в Израиле, сколько ты путешествовала, и тому подобные слова. Но он не знает моих ресурсов. Для одного человека, возможно, это было бы более чем. Но я всегда недовольна, эти периоды ждачки изнуряют настолько, что, когда наконец приходит решение, я уже не понимаю, что должна делать. ‹…›
При этом цветет миндаль, пустыня покрывается анемонами, все вокруг яркое, чистые цвета, – очень красиво. Такая совсем не грустная краса. Что-то будет хорошее, вот увидишь. ‹…› Пойду почитаю на ночь про шумеров.
Мамуля, получила из Америки увесистый том «Диалоги», где опять «Рыба-игла», но с разбором на 30 страниц. Этот том – 5 русских и 5 американских писательниц разбиты по парам, в нем 400 страниц. Кирпич. Мне лень читать этот разбор, но факт удивителен – рассказ, проходной для меня, удостоился такой чести!
Пришла с работы. Одурела от израильских детей, нет сил ничего делать, разве что газеты могу читать. В музее все еще решают, как быть и что делать с совместным проектом, но они решили делать, теперь насчет денег они должны разобраться. Я слово деньги уже так ненавижу, что просто сил нет его писать буквами. Эх, усесться бы нам где-нибудь на даче, в тишине, – что может быть лучше тишины! Поболтать про жизнь, пожаловаться друг другу. И будет так, увидишь, в этом году.
129. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя, доченька моя! ‹…› Сразу о папе. Ему гораздо лучше. Алик, как мне объяснила Ира, пришел в тот самый день, когда папе не было ясно, что именно у него, от этого поднялось давление, и он «шаркал ногами». Не беспокойся! ‹…› Все мы нет-нет да шаркаем ногами. Ира почему-то сказала, что папе скоро 70 лет. Неужели он старше меня не на 2, а на 4 года? Я так же не очень сильна здоровьем, если не сказать резче. Но меня почему-то все считают твердыней, как физической, так и душевной. Это хорошо, что так считают все мои родные, близкие и далекие. Скала! С двух-трех часов дня эта скала, словно обожженная вашим горячим солнцем, начинает гореть всей своей поверхностью. Жжение немного снимаю валиумом, 5 мг. Но кончился. Если недорог этот препарат, то пришли мне.
‹…› Я считаю, что до смерти надо доживать, а не добаливать. Такое убеждение придает мне стойкости и бесслезности. «И в мире нет людей бесслезней, / надменнее и проще нас». Следую этому. Но моя простота слишком далеко заходит. Мало кому такое престижное издательство, как Пушкинский Дом (да и остальные), предлагает выпустить книгу стихов. А у меня еще и конь не валялся, никак не соберусь, хоть и скала. ‹…›
Недавно я наткнулась на свою фотокарточку (профиль) в одной из старых газет. Мне там лет 38–40, ну точь-в-точь ты, конечно, не такая красивая, но сходство удивительное. Ухаживай за лицом, шеей, руками, следи за зубами, прошу тебя. Будь в этом смысле в маму. Она и в 80 лет выглядела веселей, моложе и ухоженней меня. Я-то распустеха, беззубая толстуха. Но я, видимо, биологический энергодатчик, и теперь Семен выглядит не старше меня. И слава Богу. Мой жизненный стержень очень крепок, как я ни хнычу, ни ропщу на то, что меня считают скалой. М.б., – внутренне, душевно, это так и есть. ‹…›
‹…› Милая моя, снова, в который раз, перечитала твое письмо. На написанное от руки я, как могла, ответила уже вчера. А тут я вновь остановилась на том месте, где ты пишешь об усталости, о надобности отдыхать и следить за собой, и еще – о твоем потенциале. Кисанька, твой знакомый тебе правильно сказал, что ты за эти годы достигла многого. Неправильно только его сравнения тебя, твои достижения с другими людьми и их делами. Это – обывательщина. Ты – ни с кем не сравнима. Если я скала, то ты – целеустремленный ветер. ‹…› Ты небывало много сделала в эти трудные годы в нелегкой среде обживания. А твои рассказы! А твоя вещь, какую я жду не дождусь?!
Мне Федя очень хорошо, как-то совершенно по-взрослому написал, что еще общего представления окончательного у него нет, что он читал частями. Но ему кажется, что это совершенно новое по структуре и по другим признакам твое произведение. А я Феде верю. Наш Чаадаев! Как он прекрасен, какое мне письмо написал, а какое деду теплое! Просто не только талант сам по себе с чутким слухом, но человек добрейший. Вот тебе еще одно твое счастье за эти последние годы. ‹…›
Здесь формируется чудовищное поколение, это так печально, тем более что наряду с формированием уродливого мышления это поколение начитанных, образованных молодых людей. Просто отчаяние охватывает, когда думаешь о судьбе дальнейшей русской литературы. Ведь тут не только антисемитизм, в конце концов можно очистить от своего присутствия Россию, а еще и фашистский примат сильных над слабыми. Спарту мы помним, то же самое мечтают многие нынешние «учителя», и их ученики считают, что старых, больных, слабых надо уничтожать, пройти через это чудовищное горнило, чтобы была сильная, генетически неуязвимая нация. Это мы тоже знаем из Ницше. Но у него были и какие-то интересные мысли, скажем, о культуре. Он еще не дошел до зверства по отношению и к своей нации. Подумать только, что есть уже не десятки, тысячи и тысячи образованных человекоподобных внешне, которые пошли дальше примитивного фашизма. Как я их боюсь и, что главное, как мне их жаль – потенциальных убийц своих матерей, бабок, недужных братьев и сестер. А вот по TV показывают забастовки, митинги высших уч[ебных] заведений. И у них другие, чем у меня, тревоги, боятся, что исчезнет образованное поколение и не сможет образовывать дальнейшее, и, таким образом, – «мы загоняем наше будущее в пещерную жизнь». Это только отчасти правильно, ибо пещерная жизнь уже идет с образованной молодежью внутри этой пещеры. ‹…› Естественно, люди требуют материального, хоть сколько-нибудь сносного существования профессуры и студенчества, ну и среднего преподавателя. Все требуют. Но где взять? Снова повышать зарплату и печатать деньги? Это же ни к чему не приведет. «Патриотизм» понимается также извращенно. Если ты патриот – трудись! Другого выхода нет. Профессор получает 80 тысяч, машинист 300 тысяч. Член Думы 750 тысяч + квартира + машина + питание. Уборщица – 150 тысяч. Все нерационально. Трудись патриот, подними производство, перебейся год-два. И все сдвинется с мертвой точки, которая находится уже на глубине тысяч метров в этой пещере. Все бастуют. Ну как может врач-патриот позволить себе бастовать? Нет, этого я не понимаю. Это уже фашизм в действии: врач бастует – больной помирает. Естественный отбор? Нет, уже даже не естественный отбор по Дарвину. Как отвратительны эти «патриоты», загоняющие свою родину все глубже и глубже во внутриземной, а не космический хаос. Уже похоронить в гробу стоит один миллион. ‹…›
130. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Как ты? Мы тут слушаем твои стихи, очень высокий уровень, – продержаться на классическом стихе и привнести в такую уж отточенную-переточенную форму свое. Умница, поэт! Сережа слушал ночью как-то, один. Я проснулась от твоего голоса.
Сегодня случилась эта ужасная история с евреем, убившим и ранившим столько человек в Хевронской мечети[207]. Такой скверный вышел Пурим! Недаром я не хотела в музее делать с детьми костюмы на Пурим, хотя музей массово к этому готовился. Не нравится мне эта история с мщением и вырезанием врагов и ликованием перед отрубленной головой врага. Агрессия и мщение отвратительны.
‹…› По твоему наущению отправилась к косметичке, привела в порядок лицо, снова выгляжу лучше. Тоскую по персонажам романа. Но писать сейчас не могу. Пусть пройдет время организации всех дел вокруг работы. Весь хаос этого года должен оформиться во что-то.
У вас там творится черт знает что. В Беларуси тоже. Вообще уровень нестабильности растет с каждым днем, труднее становится понять свое собственное назначение. Я все-таки очень социальный человек. Иначе бы не преподавала, не пыталась поставить хоть какие-то эфемерные заслоны злу, разлитому вокруг, хотя, как человек читающий и пишущий, понимаю прекрасно, что нет особого смысла в деятельном просвещении.
Мамик, пишу тебе письмо, а сама бегаю к телевизору смотреть новости. Столько раненых и убитых! Из-за одного маньяка… ‹…›
Мамик, пишу тебе наутро после нашего разговора. Ты не представляешь, как я за тебя трясусь. Стала сразу думать, как быть. Может, отменить Прагу и лететь в Москву, все вечером казалось мне страшным. Но вот утро, солнце, хорошая музыка по радио, – некое прояснение мрака.
‹…› Мы с Федей были у Вилли Гроага. Гуляли с ним в лесу, он был так счастлив, что кувыркался, а ведь у него был инсульт. Вот парень 80-ти лет – полон каких-то несбыточных желаний, мне кажется, он был бы таким другом Семену Израилевичу, часто я думаю, как бы они с Вилли прогуливались по киббуцной дорожке, говорили о истории, ведь место, где вы были, – это римский город, поросший еврейским социализмом, с оставшимися в лесу римскими мозаиками и настоящими воротами из мрамора, этого вы не видели, так как тогда не дошли до леса. В лесу все было в цветах, паслись стада, Федя переводил Вилли на иврит куски из моей пьесы, – Вилли очень любит Федю, они с ним дружно взбирались на руины, – хорошо, что дети знакомы и дружны со всеми этими людьми, будет о чем вспомнить.
Мамик, принимай витамины, дело идет к весне, не волнуйся без толку, есть вещи, в которых мы не властны, сама понимаешь, что могут случаться вещи в самой благоприятной обстановке и может все быть в порядке и в самой неблагоприятной. Судьба. Ясно, что никто из нас теперь не пойдет в Старый город, но в месте, где мы живем, нет никакой опасности. Честное слово. Издалека, ты знаешь прекрасно, все выглядит гораздо тревожней, чем внутри. Так что читай детективы, пей витамины, не кури много, – и все будет хорошо. ‹…›
Дорогая мамочка! Получила письма, огромное спасибо за них. Я прочла всю критику, не поняла, что имеется в виду под примечаниями, у меня нет никаких примечаний в тексте[208]. Пропозл – это деловое предложение. На европейских языках это – пропозл, пропозишн, пропозисьон и т. д. Я это слово в этом тексте по-русски не слышу. Даже не знаю, что ответить на вашу критику. Я беспомощна перед лицом своего творения, которое еще не вполне для меня вырисовалось. Мат и отсутствие знаков препинания – это то, что меня менее всего беспокоит. Я вижу в целом, картина, которая мне представляется, – это как бы мир, из которого, как в театре, светом выхвачены отдельные лица, отдельные мысли, отдельные картины, в такой поэтике нет смысла для прописывания героев второстепенных, пусть даже они и занимают много места в тексте. Это большая форма, скажем, как «Герника» Пикассо, – когда я ее закончу, тогда, наоборот, кое с чего уберу свет, приглушу, чтобы не торчало, найду штрихи точней, чем «жирный» и «тощий», – это не такая уж головоломка для автора. У меня нет никакой задачи быть новатором, все это уже Джойс лучше меня сделал, так что странно даже, что Семен Израилевич меня против этого упреждает.
Правда, что я терпеть не могу «врачей» человечества, это видно в линии врачей-насильников. В истории-притче о Голгофе я не вижу издевательства по отношению к вере, я хотела показать несоответствие Творца и Творения, полную невстречу людей и Бога, – эта линия не богоборческая вовсе, это выражение моей агрессивной тоски. Этот текст сможет быть прочтен очень немногими, но я никогда не рассчитываю на читателя. Что касается мифологии, искусства и музыки – я после всего пересмотрю, если где переборщила, увижу, нет, так оставлю. Про секс – здесь это не флирт и не куртуазность, это агрессия. Это попытка изнасиловать, не более того. Какие Апулеи в сцене Кристины и доктора – это полная тошнота и слизь. Это изнасилование мечты (Хана), а не нежное заигрывание с плотью. ‹…› Любовь – это огромная ответственность, а не попытка бегства от жизни в постель. Я оправдываюсь, я сама во всем не уверена, не знаю даже, не скучно ли это читать. Знаю, ни один писатель не может оправдываться тем, что у него нет времени писать, что на нем столько всего, что появление какого-то текста – явление чудесное. Но, может быть, в этом и есть особенность того, что я пишу.
Про твои стихи. Они мне очень понравились, и это не дань родителям, а правда очень высокая поэзия. Почему тебе стесняться опубликования письма Солженицына?! Это же правда. Вспомни наш с тобой спор про Солженицына, я его всегда высоко ставила и ставлю, а вы с Семеном говорили про антисемитизм и вождизм. Это не в упрек вовсе, просто я обрадовалась тому, как ты разумно описала в письме его положение, разумней, чем прежде. Мне кажется, и мы с тобой говорили об этом, – Солженицын-публицист и писатель – это как Достоевский. В его публицистике много зарываний, сама интонация учителя мне не близка, но это стиль более, чем мысль. Мысли у него нормальные. Помню, меня ужасно злили разговоры о том, сколько человек помогало Солженицыну в сборах материалов, а он, свинья, не принес им благодарности. Архипелаг – это книга века, и нечего об этом говорить. Она изменила мир. Особенно западный. Если бы он ничего больше не написал, я бы ему за это поставила памятник на Красной площади. Думаю, поставят. Напротив Минина и Пожарского. Его мнение о твоих стихах – что может быть лучше?! Я была бы счастлива.
‹…› Я знаю, что у меня есть талант. Во всем, что я делаю, – столько моей души и крови, начиная с обучения детей и кончая научными исследованиями, теперь я соприкоснулась с театром, и вышло, что и здесь я говорю режиссеру, как переделать мизансцену, он переделывает, и это становится лучше. ‹…› Я знаю, что, живя в таком интенсивном ритме и среди стольких разных видов деятельности, среди стольких структур, я быстро выдохнусь. Мне необычайно важно, чтобы хоть что-то удалось, чтобы хоть что-то стало соответствовать моему внутреннему замыслу, – это придаст сил и уверенности.
‹…› Я думаю знать об уничтоженной культуре XX века столь же важно, как знать о культуре шумеров, а может быть, и более того. Сейчас я преподаю студентам из России, мне очень нравятся эти новые дети, открытые и думающие, у меня с ними хороший контакт. Просветительство и литература – это совершенно разные структуры мышления, и, делая одно, невероятно трудно развивать в себе другое.
Я надсмехаюсь не над верой, а над ритуалом. Человек, который положил записочку в Стену Плача, вирджинец, – посмотри, что он творит. Я знаю, что ритуал удерживает структуру, но уже нечего удерживать, по-моему. Люди в Терезине столько думали о морали, так строго судили себя по тем меркам, которые были давно разрушены в Европе, – люди истребляли людей, а какой-нибудь Гонда Редлих[209] страдал оттого, что он, имеющий власть, не может спасти ребенка от транспорта. Не мог и страдал. Евреи были свалены в крепость Марии Терезии[210] и страдали, что дети вынуждены красть картошку с поля. Вот выживут и станут ворами! Сурожский, он об этом пишет прекрасно. О совести. Люди в жизни ставят галочки, отмечаются на туристических тропах, – это тот же ритуал, что записки в Стене Плача или поход на Голгофу. Я говорю о человечестве, а не о Шахье или Швенке. Но посмотри, что с ними стало? ‹…› Мама, я достаточно самокритична, не думай, что я пишу тебе, как бы игнорируя все, что ты говоришь. Наоборот, чье еще мнение мне важней! Но просто вы с Семеном Израилевичем всегда обсуждаете все, и часто он сразу не принимает вещи, как твои стихи, например, которые потом видит в журнале и восхищается. И ты его мнению поддаешься. ‹…›
Теперь о поездке в Прагу. Это было ударом. Крофта сошел с ума, и вместо всего, что у нас было, что связано со Швенком, придумал, будто бы в некоем лагере ставится оперетта Оффенбаха «Орфей в Аду». Ничего глупей и безвкусней быть не может. ‹…› Вернувшись домой и обдумав все хорошенько, я пришла к выводу, что я должна снять свое имя и попросить его не упоминать Швенка. Только в посвящении. Это я и собираюсь ему написать. Это было настоящим крушением, я все еще не могу от этого кошмара отделаться. ‹…›
131. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Сегодня солнечно и на душе веселей. И с весельем хочется думать о том, что все же когда-нибудь мы встретимся. Папа собирается к вам, как я поняла, осенью. Паспорт есть, деньги отложены. ‹…›
Да, то стихотворение, какое тебе хотела переписать, вспомнила, что наговорила на пленку: «По соломенному лучу, за соломенный ноготь держась, я все время куда-то лечу, в комнатенке своей находясь»[211]. Это я к тому, что, как ни черно вокруг, все-таки за что-то цепляюсь. А разве Швенк мог бы жить без такого луча? Вот он и устраивал кабаре. Жизнь настолько сильная вещь именно своей надеждой, что смерть отступает от нее, ей, смерти, нечего предложить живому существу. Человек не знает, что именно есть Там, чаще думает – ничего. Я всегда вспоминаю, хотя мне не грозила тюрьма, а только ссылка иль нож где-нибудь под кусточком, о том, что чувствует человек, когда он обложен. Какая может быть реакция на возможность погибнуть? Помню, когда пришла повестка, Семен мне сказал: неужели ты не явишься хотя бы узнать, что от тебя хотят? (А тут еще и черная Волга среди ночи приезжала вон за сколько км.) Нам об этом сообщили Бен Сарнов с Леной Аксельрод. Тут Семена охватила паника: раз уж так тебя ищут, то, значит, впереди – тюрьма. Тогда я рассмеялась: так что мне в нее так торопиться? Пойду попрошу продления, и будем жить как можно дольше. Нам директор «Отдыха» не отказал. И я так весело жила, так много тогда писала, так остро почувствовала сладость воли! Это был не пир во время чумы, а просто пир перед возможной чумой.
А пировал ли Швенк во время чумы? Тоже понятие относительное. Гетто, о, ужас, – стало не чем иным, как «новым» бытованием людей, вместе. Кошмарным бытованием, и тут, как мне кажется, только надежда жизни могла так укрепить дух Швенка, что он устраивал пир – «кабаре», зная о реальной жизни за пределами гетто и желая каждому протянуть этот, «соломенный луч, луч надежды на исход». Но, увы, исхода из гетто не произошло. Но духовный Исход был велик, иначе не было Израиля. И вот, теперь, многие говорят, а чего не боролись, ведь были обречены? Но, во-первых – общность, во-вторых – кто и где такой герой – пророк? Пророки никогда не были одновременно и героями. ‹…›
132. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Сегодня дала себе отпуск. Поехала с утра в Тель-Авив, в Яффо, помнишь, где мы сидели с Биллом и Семеном Израилевичем, оттуда пешком дошла до центра, где у меня были две встречи в театре, была чудесная погода, я гуляла, сидела у моря бездумно, стараясь, как ты говоришь, не усугубляться.
‹…› Встречалась с актером «Хабимы», звездой театра, на которого валом валит публика, где бы он ни играл, – он ждет пьесу, хочет играть Швенка. Надо писать. Встречалась с Алоной, продюсером документального фильма про нас с Фридл, она уже получила часть денег, так что, может, будут съемки и в Москве.
Мамик, иду спать, уже ночь.
Скучаю по роману, так бы хотелось писать, но нет никакой возможности. Вспоминаю как о чуде – сколько я читала, про то же барокко, по делу, да и разных других книжек! Сейчас опять – архивы, документы, переводы… Гершенович ругает – непродуктивно трачу свои способности. Но я не знаю, в каких они находятся пределах. Где мое назначение? Сказали бы – тебе осталось жить столько-то, вот я бы и рассчитала правильно. А так… Сумбур вместо музыки. Иногда думаю, если бы этот кусок романа кому-нибудь понравился в журнале, я бы бросилась дописывать. Потом думаю – для таких вещей я должна жить в Москве и сама решать. А отсюда всякие переговоры кажутся глупостью. Словом, метания души. Иногда думаю, надо писать про детей, про израильский опыт работы, но вспоминаю про книгу, которая так и не была опубликована в Москве, думаю, еще одну в стол! В конце концов от меня останется одна невнятность. И все же пока еще есть много перспектив, это правда. Когда останется одна, прямолинейная, тогда наступит просветление. Это закон светотеневого рисунка, перед самым темным местом всегда есть световой рефлекс, иначе форма не может закруглиться. Например, классический рисунок шара или яйца, обрати внимание, там, где шар соприкасается с плоскостью, всегда самое темное место, но над этой темной линией есть обязательно световой рефлекс, иначе не передать объема. Это тоже модель жизни, свет пред умиранием. Мгновенное прояснение. ‹…› Мамуля, я тебя постоянно ввожу в курс своих суетных дел, но, когда я тебе пишу, я как бы сама разбираюсь.
133. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Солнышко мое! С Пасхой всех вас, всех евреев! У меня с утра – праздничное настроение, сердце прекратило свои шалости, не горит спина. На улице пасмурно. Снегопады были в последние дни таковыми, что все опасаются наводнения. Очень многое вокруг того ощущения, что есть в твоем романе – конец света в «такой благословенный день». ‹…›
Между прочим, я подумала о том, как по-разному, но пересекаясь, мы многое с тобой переживаем в своих текстах. Ну, например: страшная привычка, а отсюда и равнодушие людей к морю крови и слез. В моем цикле, а не триптихе, хоть стихи идут подряд, это чувство есть.
Я так построила цикл стихов для «Знамени» (цикл называется «На кухне времени»), что туда даже вошли стихи о Мандельштаме с его эпиграфом: «Мы с тобой на кухне посидим», другие, не имеющие прямого отношения к заголовку, но тем или иным связанные друг с другом, в том числе и те, что я наговорила на следующую пленку.
Сейчас я тебе перепишу пять из новых стих[отворений]. А всего-то я написала 7 или 8, начиная с ноября. Эти пять написаны за один день в феврале. И опять «ни гугу». ‹…›
Из цикла «На кухне времени»
Лидии Вергасовой
Насчет скрещения снов и фактов – мы с тобой почти одинаково чувствуем, только пишем об этом: я как я, ты как ты. В твоем мирочувствовании, не в описании мира, мы – такой парадокс – во многом связаны пуповиной. Но ты культурнее меня, и у тебя более широкие, более объемные ассоциации. И еще парадокс – я традиционна, а ты – нет. Время диктует новые формы.
‹…› Мои свитки не выбрасывай, когда-нибудь, надеюсь, жить будем рядом, вот и почитаем друг другу, я – твои письма, ты – мои. Кстати, в них все наши и достоинства и недостатки живут своей жизнью. Твои я храню. Когда вернусь из Переделкина, разложу их в хронологическом порядке – это богатство моих последних лет, мука и утешение. ‹…›
134. Е. Макарова – И. Лиснянской
У нас уже кончились все праздники. Все торжественные дни. Скоро жизнь войдет в колею. Мы переедем 29 апреля, сразу сообщу адрес. Я обнаружила, что у меня нет адреса Лизы Руге. Если у тебя есть, сообщи, пожалуйста. Роман движется вперед. Некоторые вещи у меня вышли здорово. Особенно Шахья. Если бы ничего не сбивало с толку, смогла бы закончить его вчерне к лету. Потом разобью на главы и дам им названия. К тому же, когда все уже будет перед глазами, можно будет вычистить все по линиям характеров. Я написала папе, чтобы он приехал. Я не очень понимаю, почему он отказался от биопсии, вообще не очень понимаю реальную ситуацию со всеми его болячками. Мы сделаем страховку, пусть его посмотрят врачи. ‹…›
135. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро, мое солнышко! Ура! – Оля тебе позвонила и, как говорит, долго с тобой лялякала. ‹…› Я задала ей смешной вопрос, вернее ее рассмешивший: «Оленька, а не говорила ли тебе Лена, что она меня любит?» – «А как же иначе, что у тебя роман, что ли?» – «Да, роман, – говорю, в письмах, – а что?» – чем еще более рассмешила. Как хорошо, что она приезжает ко мне, ведь я и скучала, хоть сердилась. Ну вот, пожалуй, и все. У меня со всеми близкими свои романы. Но ты – моя жизнь и моя греза – это самый сильный, самый неотвязный и вечный мой роман. ‹…›
136. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогой Семен Израилевич! Первому пишу Вам. Ради всего святого извините меня за мои выпады. Просто у меня был очень трудный период всевозможных неудач, эта вещь была как бы единственной опорой, – и поэтому, на фоне провальном весьма, – я неадекватно отреагировала на критику. Только несколько дней тому назад я смогла вернуться к тексту и писать дальше. У меня есть план, до самого конца. Потом, когда, как говорит один мой приятель, объем будет известен, я вернусь к целому и пойму, что там и как. Все ваши соображения, разумеется, обдумаю, но только когда поставлю последнюю точку. Я ведь сама никогда не понимаю, что пишу, – не слишком умное, но честное признание. Большие вещи изматывают пропорционально их долготе. Но зачем-то же была нужна мне именно эта форма, внутри которой столько сюжетов, что каждый вполне можно было развить до рассказа или повести. Не исключено, что я ошиблась. Но у меня давно, с приезда в Иерусалим, было желание написать что-то такое. Видимо, придется эту вещь разбить на части и главки. Это ее выстроит графически. Но все это рассуждансы, как говорил Эфроимсон, сначала надо довести до конца историю, которая так сумбурно здесь рассказывается. В принципе, здесь рассказывается не одна история, и самое главное, чего я не хочу, – это сведения к единому фокусу. Современное сознание расфокусировано. Обилие информации и событий, немедленно становящихся известными всему миру, изменили его. Человек при всем при том не изменился. Так мы считаем. И, наверное, в этом загадка. Человек-руина пока еще человечен. Впрочем, все это должно быть и будет в тексте. Всё, что я думаю и чувствую сегодня о мире. Это не реакция, а, честное слово, – как говорил дедушка, чтоб я так жил, – плод долгих размышлений и вчувствований в разные совершенно сферы. Многие места пока написаны по типу «как слышится, так и пишется». Но я с этим легко справлюсь. Иностранные слова, там, где они необходимы, останутся, где нет – нет. Пример с Джойсом убедителен. Глупо, например, передавать Вавилон или Иерусалим с помощью транскрибированной речи. Но есть ключевые выражения, для них будут сноски (чуть не написала футноутс!). Пока же бьюсь над тем, чтобы не утратить ритма повествования, чтобы не скрещивать линии, где это не нужно, иду, как говорят на иврите, бэ дерех акифин, кривым путем. Так что я, честное слово, на Вас нисколечко не обиделась, наоборот, несколько раз перечитывала письмо, пытаясь соотнести то, что Вы мне пишете так замечательно, с тем, как я вижу это. А вижу, конечно же, иначе. Все, что вы мне сказали с мамой, еще поможет потом. Все, мир! Я же очень Вас люблю, что подтверждено не словесностью, а жизнью. ‹…›
Дай Вам Бог вдохновения и здоровья.
Мамулик, какое прекрасное письмо ты мне написала. И стихи. Про стихи я тебе напишу ниже, когда встану со стула, чтобы принести их сюда в комнату. Нет, все-таки встану сейчас. Хотя я только что прибежала из Музея.
Не по порядку. Очень понравилось это. Кухня времени и мешанина неба – здорово.
Про лучок и салатик очень понравилось. Но «Будь проклята» я бы убрала. Нет тут повода для самопроклятья. Это мне мешает.
Это великолепно! Особенно мне нравится про многоопытного садовника, это же надо такое увидеть! Про камень, который может треснуть, тоже очень понравилось, пишу, как школьница, ты уж прости. Там только последняя строка – и ни места рождения нет, – как-то покоробила с ни-ни.
Мой приятель, Сережа Барсуков, говорит, что твоя строчка про рабство, которое не кровавей свободы, – это уже Овидий в ссылке. Очень ему понравились стихи. ‹…›
‹…› Мы сняли хорошую большую квартиру на 2-м этаже, рядом с нами, но в менее шумном месте и чуть подешевле. Плата за месяц – это билет на самолет к вам плюс виза! Квартира освободится 1 мая, а у нас контракт до 14 апреля. Не знаю, как на это посмотрит хозяин, наш Гобсек, в контракте у нас обозначено, что за каждый день простоя мы должны платить 50 долларов, есть надежда его уговорить, если нет, придется что-то придумывать.
‹…› Мамуля, надеюсь, что ты уже отдышалась там и уже полеживаешь и мурлычешь что-то себе под нос. ‹…› У нас теперь у каждого свой компьютер, так что в этом смысле мы просто буржуазная семья. У Маньки, правда, нет. Но она пишет дневник на иврите, постоянно пишет. Там и картинки, и стихи, и масса текстов неизвестного мне содержания.
Мамуля, у нас эти дни стояла жуткая жара. Хамсин. Песок из пустыни. Ничего невозможно делать. Мозги не варят. Но сегодня к вечеру стало легче. Подумала немного над романом, но нет пока еще такой энергии. Я написала еще сто страниц плюс к тем, и, думаю, еще где-то 50–70. Сережу отправляют на 2 недели во Францию, отлаживать там что-то с той фирмой, для которой он делал перевод. С 1 по 12 мая. Как раз мы уже будем на новой квартире. Федя начинает с 24-го учиться в университете. Сережа будет в Париже, узнает там насчет Феди и возможности получения какой-нибудь стипендии на жизнь. Я написала письмо Крофте, чтобы он убрал мое имя и имя Швенка. Пусть он ему посвятит спектакль, это его право.
Прочла роман Генри Миллера «Тропик рака». Очень сильная вещь. Оригинальная и энергичная. Все эти штуки Вити Ерофеева после Миллера кажутся полной безвкусицей. Меня там ничего не коробит, ни секс, ни чрево Парижа, которое он так сильно нарисовал, – это вроде Сутина в живописи, взрезанная туша жизни. Описание грязнули-Княгини, русских в Париже 34-го года, ощущение перепроизводства всего, в этом затраханном, сифилитическом мире, – почва для прихода фашизма, – грубость, похоть, тоска, – очень точно.
‹…› Мы ходили с Федей гулять в Ботанический сад. Рядом с домом. Обследовали мир флоры. Послушали кваканье лягушек в пруду. Стараюсь не поддаваться декадентским настроениям конца столетия.
Мамуля, написала тебе так много, Сережа что-то сделал с компьютером, и все стерлось. Очень жаль. Но попробую повторить. Что с твоим сердцем? Может, это усталость от нагрузки при переезде? Или твое самочувствие не по этой части сейчас? ‹…›
Новая квартира. Дача. Птички. Зелень. А всего в нескольких шагах от нашего дома. Надеюсь, что все плохое с прошлого года останется в той квартире. У нас очень красиво, два огромных балкона, 4 комнаты, хорошая кухня. Неделю эту мы вдесятером, вместе со всеми друзьями, ремонтировали эту квартиру и мыли ту. Дело движется к завершению.
Вчера только получила от тебя письмо и интервью. Интервью очень хорошее (с твоей стороны). Мне не понравилась интервьюерша. Выглядит все как разговор следователя с подследственной. Ты очень не защищена. Почему она не говорит с тобой о поэзии? А о каких-то окололитературных делах? Я на нее зла.
Мамочка, прошу тебя, будь поспокойней насчет меня. Ясно, вещь из шерсти, и она не будет из шелка. У вещи есть свой крой. Он тоже не изменится. Все, что будет там, подшивка, декор, молнии, пуговицы, – но в соответствии с данным материалом, который, скажем, условно назван мною шерсть, а может быть древесина. И тогда тот же образ. Дом из дерева иной, чем из бетона. Я говорю – вот строится дом, вот его материал, хотите ли вы такой. Нет, не надо. Но я не буду строить из бетона. Я выбрала дерево. Настоящий издатель может полистать материал и сказать, – когда будет готов, мы его купим. А может сказать, это не наш материал. Такие вещи покупают в магазине напротив. Но можно и не показывать издателю или покупателю вещь, которая не окончена. Это в том случае, если ты полагаешь, что воображение покупателя не такое развитое, чтобы увидеть по первоначальному наброску, как это будет выглядеть в законченном виде.
‹…› Федя начал учиться, нравится, ходит с удовольствием. Рассказы мои, про Фрицевича и двух стариков, он перевел на иврит, скоро их опубликуют в журнале.
Манька растет, хорошеет, это пока все о ней. Не знаю, какой она вырастет, очень трудно понять. Она уже хорошо говорит по-английски, потихоньку учит французский, на иврите пишет стихи и дневник, каждый день. Стало быть, ее родной язык – иврит. Она на нем думает.
Иногда кажется, я прожила здесь уже огромную жизнь. Я очень изменилась, и с возрастом, и с переменой среды. Многое, о чем ты беспокоишься, например о моем литературном будущем, меня, по сравнению с тем объемом задуманной работы, которую вижу перед собой, почти не занимает. Знаю, что мои книги про детей читали многие, на уроки ко мне ездят отовсюду, знают по книгам. Литература – это очень интимное занятие, я ничего на свете так не люблю делать, как сочинять, без этого я бы просто не просуществовала душевно. Но я вижу, сколько книг должна еще написать – о Фридл, о Вилли, об Эгоне Редлихе, о Карле Швенке, Амалии Секбах, – каждая из этих документальных книг – работа на год. Перечисленные люди составляют для меня тот мир, которого я лишилась до своего появления на свет, – и это мир, который, кроме меня, никто не знает. Через них я могу очень много рассказать и понять сама. Думаю, когда закончу роман, сяду за первую книгу – о Швенке. Это мой Архипелаг. И эти книги будут читать, я уверена в этом. Я не знаю, справлюсь ли с жанром, это документ, но вокруг него люди, которые рассказывают, встречи с ними, значит, их мир. ‹…› При всех неудачах прошлого года все-таки то, что у меня была возможность исследовать то, что я исследовала, – самое главное. Если бы моя жизнь длилась так, как она длилась там до 88-го года, я бы спятила. И не знала бы почему. А теперь я нахожусь при ясном сознании того, что мне предстоит сделать, и только молю Бога, чтобы дал мне силы. Все остальное – отношения с людьми, проблемы с реализацией – вещи десятого порядка. Они важны как поддержка, но я сильна и без нее. Меня держат те люди, о которых я хочу писать. Они – источник моих мыслей и вдохновения. Достаточно посмотреть на картину Фридл на моей стене, и я уже сильна, без всякого признания. Я этим ощущением безмерно дорожу. Бывают моменты суеты, никто не железный, но в целом я заручилась такой поддержкой свыше, и твоей, – кому еще так неслыханно везло в жизни?!
137. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, доченька! ‹…› За этот месяц нашей внешней бесконтактности чего только не изменилось в твоей повседневности! В очень напряженной, бурной повседневности. То расписание твоей рабочей жизни, расписание тяжелое, к этому дню, наверное, приобрело какие-то добавочные движения и срывы. ‹…› Ты пишешь, что годам к 50 преодолеешь разнонаправленность интересов. Но я-то думаю, что это уже преодолено и еще надо преодолеть желание непомерное. Ты уже столько сделала для человечества активного – Фридл и все с ней связанное. Писательство же, в какой-то мере, вещь на первый взгляд не активная. Ибо зерно брошено, а дерева еще никто не видит. Это – не выставка, где наглядная реакция на сделанное тобой.
‹…› Письма твои бесценны. В них столько чудных описаний окружающего мира, такие глубокие, часто парадоксальные (что мне нравится) мысли, столько неподдельного, раскрытого чувства, столько нервных окончаний, до которых дотрагиваться надо очень осторожно. Даже удивительно, как их не ранит сама бумага, из которой они незащищенно выступают. ‹…›
Вчера был удивительно сияющий день, такой день, что я с Еленой Суриц[213] даже вышла за калитку на задворки старого здания и прошлась по переулку. Три дня тому назад березы еще были голые, и вдруг, как-то сразу, внезапно на них появились все листочки, еще трепещущие, как птицы. А еще в том переулке я увидала петушиный гарем. 8 кур, 2 коричневые, остальные белые. Мощный красавец петух, красный гребень, рыжая спина, синие бока и великолепный черный веером хвост. Вдруг он оторвался от своих курочек и быстро побежал. Оказывается, в конце переулка, навстречу ему вышагивал другой владелец гарема, его я не разглядела, но ясно было, что он «оборонец». Тут же появились и зрители – гуси. Но дело до боя не дошло. Хозяйка первого петуха на деревне быстро выскочила на улицу и прогнала своего петуха обратно. Тут Суриц сострила: «Конечно же, могут возникнуть спорные яйца!» В Москве, рассказывают, прямо на лоджиях даже высотных домов разводят кур для «выживания», и часто слышится петушиный крик. Я это так подробно описываю, т. е. даже кратко, ибо это было, пожалуй, единственное мое соприкосновение с внешним миром за последние 8 месяцев, – с живым внешним миром.
‹…› Но точит меня какой-то червь, тревога и за тебя, и за детей, и за Семена, и горит спина. Это я уже поняла: и, кажется, тебе писала, но для себя выразила в двух, для домашнего употребления, строфах:
Понятно, что я тебе переписала не стихи, а стихотворное изложение своей физической и в каком-то смысле душевной жизни.
‹…› Однажды, кажется, чуть ли не в первом письме в Иерусалим, я тебе рассказывала, что за старушка-ребенок осталась у тебя в Москве. Я помню: были нарисованные диски телефона, которые во сне я пыталась поворачивать, но ничего не получалось. А вот ваши удаляющиеся по эскалатору спины так и стоят у меня перед глазами по сей день. ‹…›
Ну, надо одеваться, уже 18.30. Стала ненавидеть дотошный наш режим (Семеновский), это и в городе все так по часам, по минутам. В каком-то смысле – правильно, и Семена здоровью автоматизм, видимо, дает возможность жить и писать. Более полярных людей, чем мы, трудно сыскать. Я функция в данном случае, функция, вопиющая в пустыне. ‹…›
138. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля, начинаю серию, которую отправлю с Володей Леви.
Мы обживаемся. Еще пахнет краской. Надеюсь, тебе подойдет одежка, которую я отправила с Аликом. ‹…›
Мы с Володей Леви вчера ходили в Горненский монастырь (женский), и там повстречали древнюю монашку родом из Чернигова. Когда я спросила ее, почему она стала монашкой после войны, она ответила: «Без някава случая», ударение на «а».
Письмо С. И. передала. Ты, наверное, видишь по тому, как я тебе пишу, что я еще не очень-то в себе. Перепады состояний. ‹…› Роман то поглощает, то отшвыривает от себя. Кто кого?! Когда стоит на месте, кажется, его и не существует вовсе. Потом вдруг что-то стукнет, и все возвращается. Это очень странная вещь. Как факт моего существования. ‹…› В прошлый раз я писала тебе, что мне достаточно Фридл, чтобы со всем справиться, это правда, но и это не всегда помогает. Когда это только умственные рассуждения, сердечного утешения и они не приносят. ‹…› Федька где-то раздобыл старинную пишущую машинку и пишет на ней что-то тайное, по-английски или по-французски, – машинка с латинскими буквами. Интересно. ‹…› Мамик, надеюсь, ты пишешь стихи на воздухе и чувствуешь себя лучше. Очень я по тебе соскучилась. И по Семену Израилевичу. Скоро увидимся, сердце чует.
Мамуля, все это время было таким сумбурным, что я и не отправила тебе ничего, и вообще как-то плохо все время соображала. Сегодня дописала черновой вариант. Теперь самая опасная работа – осмысление и приведение к целому. ‹…› Вышло 500 страниц примерно. Чувствую, что наступает поворот к лучшему. Пока нет таких точных указателей, но становится легче. Этот год был настолько тяжелым, что лучше и не оборачиваться на него. Когда мы встретимся, а это будет уже очень скоро, я тебе все это опишу в красках – поиски денег, провалы, потеря веры в людей, просто все было дрянь, но прошло. Кроме тебя, у меня не было никакой реальной поддержки. Пустыня. То, что я писала про зону, – поиск точки, с которой можно одолеть пустоту, – это в равной мере относится и к тому, как я жила. ‹…›
Мамик, если принтер распечатает – значит, ты получишь письмо.
Вчера была в театре, на встрече. Не очень вдохновилась. Теперь у меня еще одна идея про пьесу, но сейчас не буду описывать, теперь я все коплю для встречи, если приеду, так, может, и напишу там у тебя, в прохладе. Мне как-то не хочется ввергаться в суету, если я приеду, возможно, и с Маней, это скорее всего, – хочу отдохнуть. Поспать, погулять по улицам, может, можно было бы заплатить в Переделкино, чтобы просто не стеснять никого и не жить в городе? Только папу навещать время от времени. Как я мечтаю об этом, и, думаю, я близка к тому, чтобы заказать билеты.
Постепенно правлю текст. Все идет как надо. Я сделаю его. Еще несколько месяцев. Настроение хорошее. Выгляжу красиво. Мыслей всяких тьма, но все позитивные, не разрушающие. Живу внутренне предстоящей встречей. Знаю, что увижу другую Москву, но я не хочу Москву, хочу к тебе, Семену и папе. И как можно меньше встреч. ‹…› Интересно, как Маня на все отреагирует.
Дорогая мамочка!
Сижу и нажимаю пальцем на клавишу компьютера. Распечатываю роман, который назвала «Смех на руинах». Колебалась между этим и «Кто здесь смеялся?».
Я очень за тебя беспокоюсь. За папу тоже. ‹…› Неужели он, отец, не понимает, что принял на себя роль ребенка, а мне дал роль плохой мамы? Ведь здесь нужно знать, что каждый месяц у тебя есть 2000 шек. На квартиру, 500 на телефон и 300 на остальное. Еще платить за Маню в школе и за Федю в университете! Это будни. Чтобы еще хватало сил на творчество, нужно быть очень одержимым. Здесь столько людей бросают все, чтобы элементарно выживать. Музыканты не играют, писатели не пишут… При этом при любой минимальной возможности я стараюсь помочь. Как он это не понимает? Еще есть Яна с Юлей, им тоже надо как-то помогать. Если бы не дети, папа мог бы поселиться у нас в Химках, я давно предлагала ему поменяться с девочками квартирой.
‹…› Прости, что я вдруг все это тебе пишу, глупости, папа есть папа. Иногда, правда, я боюсь ему звонить. Он говорит таким голосом, что я не знаю, что делать, потом долго нахожусь в подавленном настроении. Вспомни Раису Сумбатовну, она тоже этого не переносила. Я здесь перевоспиталась в нее. Если что-то действительно серьезное, операция тети Иды, например, я собираюсь, но если всякие мелочи типа Маня не пришла вовремя домой или Федя уехал на машине и его нет ночью, – я просто не имею права вибрировать, иначе сказать, эмоциональный режим мне очень важен. Иначе невозможно заниматься тем, чем я занимаюсь. ‹…›
Завтра весь день работать в музее, с часу до восьми вечера. Встану в 9, самое позднее, и до 10-ти еще попечатаю. ‹…› Дома у нас, как всегда, полно людей, сколько бы ни готовила, к вечеру ничего нет, но зато всегда, в любой момент, можно что-то купить, так что грех жаловаться. Дом в центре Иерусалима – это всегда люди, если уж в Химках у нас порой камню негде было упасть, то здесь и подавно – столько народу приезжает, знакомых, да и малознакомых, которым надо ночь-другую переночевать, не платить же за гостиницу 100 долларов за ночь, кто из российских людей может себе такое позволить! Но с домом я справляюсь, как и в Химках. Нет ни чистоты, ни красоты, но люди любят приходить к нам, сами друг с другом говорят, но если кто-то из нас свободен, то присоединяется. Но нет таких долгих сидений на кухне, как раньше. ‹…›
139. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, хотела уже спать, но решила написать тебе, что вот уже держу в руках кирпич целиком, не какие-то постройки, а нечто цельное, рассыпанное начало теперь оправдано жестким и четким концом, – последние страницы лучше всего остального, не знаю, у кого хватит терпения дочитать до конца, но теперь читать намного легче, – текст поделен на 5 частей, в каждой главы, так что он очерчен, как силуэты Руо, – французский художник обводил черным каждую маленькую цветную деталь, так теперь названия и главы работают на текст.
21-го вечером я вылетаю в Прагу. Из Праги 29-го еду поездом в Вену, встретиться с Эдит Крамер и куратором выставки ее и Фридл в Вене, и 2-го ночью из Вены лечу домой. Здесь собираю Маню, и мы летим в Москву, где-то 8-го или 9-го, я еще не занималась нашими визами и билетами, займусь на будущей неделе.
Сегодня подписала контракт с театром. Через неделю получу аванс 5000 шекелей, так что нам будет с Маней на все про все.
Каждый день мне звонят из Швеции, они сошли с ума, хотят, чтобы выставка была готова в сентябре. Не знаю, что они себе думают, но я сказала, что без меня они ничего не могут делать, а мне они должны заплатить за 2 недели работы 4000 долларов, плюс билет туда и обратно, плюс командировочные. 2 недели работы там значит для меня весь сентябрь и кусок августа, а по контракту я должна представить пьесу 25 сентября. На фоне всего этого есть еще вещи, которые я делаю с детьми, выставка к концу года, и еще много чего.
Так что этот роман просто чудесное событие, и то, что я все-таки смогла во всей этой суете сосредоточиться и думать до последней секунды – какое-никакое свидетельство моей глубокой страсти к сочинительству.
Сегодня у меня была очень важная встреча с человеком, который от Джойнта посылает людей отсюда туда преподавать (в Москву). Пока я ничего не знаю, но он пришел ко мне домой, он хочет, чтобы я работала со студентами в Москве и вообще в России. Если так, то я смогу на неделю другую пару раз в год прилетать. Он много слышал о моей работе с теми группами, которые приезжают сюда, так что не думаю, чтобы его визит прошел бесследно. Не знаю, как все, что я могу делать, осуществимо, но я знаю, что преподавание доставляет мне огромное наслаждение, и я всегда много сама получаю. Потому что я не учу, а создаю ситуации, которые погружают в предмет изучения.
Здесь ко мне на уроки в Музей приходят разные люди и, кто бы ни приходил, втягиваются вместе с детьми в работу. Это атмосфера, не что иное, и то же самое со студентами. Я вовлекаю их, а потом даю им в руки материалы, о которых ничего не рассказываю, они мне должны рассказать о них все сами. Значит, им надо идти в архивы, искать, думать.
‹…› Иногда достаточно двух дней, чтобы прийти в себя, но я уже знаю, что такие два дня я обязана находить для себя. Например, поездка в Эйлат дала возможность закончить роман. Когда я в Европе, это не отдых, а двойное напряжение. Это всегда работа, недостаток сна, график, вот и сейчас вся неделя в Чехии и два дня в Вене. С Эдит не просто: встреча и два дня искусствотерапии для врачей, Эдит хочет, чтобы я была ее ассистентом.
140. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Вот уже сутки, как мы дома. Мне очень жаль, что мы так бестолково попрощались, но, обдумав этот момент, я пришла к заключению, что это хорошо. Значит, мы скоро увидимся. В расставании не было никакой фундаментальности, невзначайность разлуки, – увидишь, как я права. ‹…›
Мамуля, вчера я была в Тель-Авиве. В Институте перевода проект для приложения к «Иностранной литературе», альманах на 250 стр. Совр[еменная] изр[аильская] лит[ература], и они хотят, чтобы я снова была редактором. Это хорошо. Там есть что переводить Феде, насчет состава буду говорить с израильским составителем после того, как прочту по-английски или на иврите, что там есть. Авторы хорошие, но нет некоторых, которые нужны. Ведь сами израильтяне не могут представить, какая литература вызовет интерес в России. В январе все должно быть сдано. Я еще не знаю, сколько будут платить, но платят там неплохо. Мы были с Сережей, чтобы было понятно, что мы эту работу будем делать вместе.
По поводу новых групп сумасшедших я говорила сегодня, в центре по работе с ними. Мне очень понравился начальник центра, и сам центр, их тенденция, по возможности, не изолировать этих несчастных от мира, и в этом плане мы друг друга хорошо поняли, так что у меня будет две группы вместо одной, а в дальнейшем посмотрим, как будут развиваться наши отношения.
Пьесу пишем с Сережей, продвигаемся довольно лихо, осталась где-то треть.
‹…› Москва отсюда снова выглядит странно. Все-таки я очень люблю Иерусалим. Где бы я ни была, когда я возвращаюсь в Иерусалим, по моей любимой дороге, где с середины открываются горы, охра, свет… я, правда, благодарю Бога. Не представляю, что была бы моя жизнь, если бы я не добралась сюда.
Прибыла Манька, из военного лагеря. Довольна! Получила какой-то приз за активность, за танцы под музыку и без музыки, взахлеб рассказывала все милые происшествия, на обратной стороне грамоты список новых знакомых, – только держись! Вот что нужно! Прыгать, бегать, достигать цели – спорт. Всем показывает твой браслет. А кольцо, которое ты мне подарила, производит фурор.
Мамуля, я закругляюсь с посланием. В нераскрытых пока скобках остались (Переделкино, зелень, гуси, дождь, мы с тобой даем кросс). Я почему-то совершенно теперь уверена, что те три года невиденья были просто каким-то недоразумением, странностью необъяснимой, видимо, так должно было почему-то сложиться, хотя почему – неизвестно. Впредь такого не повторится. Когда уже дважды совершишь такое путешествие, оно становится естественным. Тем более что в этот раз у меня не осталось такого тяжелого чувства от России, какой-то воздух надежды ощутим, хотя бы потому, что не было у меня того давящего чувства безнадежности и оставленности. ‹…›
Мамик, пишу тебе добавочно после разговора. Что это ты впала в самоуничижение? Ты – прекрасный поэт, и это знаешь сама. Я уж была уверена, что ты там лежишь, напеваешь и сочиняешь. Давай-ка, всякая оценочность – вредна. Сопротивление слова и без того так велико, что если ты будешь подавлять его дополнительно бесплодными мыслями, то оно будет тебе мстить. Не делай этого. Пиши стихи. ‹…›
Дорогая мамочка! Сейчас раннее утро, прохладно, в окне полно света и зелени. И хорошая музыка по музыкальной программе. Плюс птички поют. ‹…›
Вчера с Билли мы выехали в 5 утра снимать рассвет над Вифлеемом. Немыслимая красота. ‹…› С другим фильмом, про Фридл, документальным, израильским, есть тоже продвижение. Вчера говорила с продюсершей Алоной Апт, она оптимистично настроена, в сентябре будет точно известно, сколько денег дали, – и тогда…
21-го иду на встречу с человеком, который начальник всей работы со студентами из Восточной Европы, включая Россию. Он мне сам позвонил и пригласил меня. Это – шанс. Шанс на мои частые поездки к тебе.
Сегодня возьму все материалы для альманаха (Иностранная литература), 24-го у меня встреча, к которой я должна прочесть 250 стр., но Сережа обещал прочесть половину, чтобы сказать свое мнение, и тогда надо будет раздать все переводчикам.
Думаю, к концу месяца вздохну на день-другой и тогда попробую сесть за детскую книжку. Мамик, мне кажется, что ты понаписала уйму стихов. Думаю, что не ошибаюсь в этом.
141. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя! Уже полмесяца, как я тебя проводила. И те (я высчитала) 15 дней, что были мы с тобой неразлучны, – это даже не сон голубой, а сон феерический. ‹…›
Четыре первых дня после твоего отлета я еще никак не осознавала, как далека твоя Черниховская улица от здешней Черняховской. А потом затосковала жутко. Когда еще свидимся, Бог его знает. Как уверенно и гордо мне жилось подле и вокруг тебя. Ты – центр всех встреч, еще до сих пор все о тебе здесь говорит, но, видимо, понимают, как мне тяжело далась эта разлука без моих жалоб, и ободряют: «Ничего, еще увидитесь! Вы ведь просто преобразились с приездом Леночки, и вот опять сникли, не вылезаете из номера». Однако я все же вылезаю. ‹…›
Леночка, дорогая моя деточка, доброе утро! ‹…› Семен обратил мое внимание на то, что Мандельштам в лагере сказал: «что у него была книга “Камень” и что последнего не будет камня». Т. е. Семен сказал: как ты, интуитивно, почувствовала в стихах то, о чем сам Осип Эмильевич думал. Я прочла статью: документы, свидетельства о последних днях поэта, сердце разрывается. В конце статьи цитируют мою строфу со ссылкой на автора: «Неизвестна твоя могила, / Может быть – это целый свет / В первом “Камне” такая сила, / Что последнего камня нет».
Сейчас читаю ранее не опубликованные письма Цветаевой к Ломоносовой, которая, как выясняется, посылала Цветаевой деньги из США по тайной просьбе Пастернака. Цветаева же в своих письмах (в одном из них) подозревает, что без Бориса не обошлось, однако этого так и не узнала. Все благодарит и все расширяет свои денежные просьбы. Бедная!
И Мандельштам просил, но более открыто, как нищий, не обосновывая просьбы описанием своей жизни и своего дара. Это были либо устные просьбы, обращенные к друзьям, знакомым, либо письменные заявления в «инстанции». Господи! Какие судьбы! Какие разные характеры, объединенные одним; нет двумя общими вещами: верою в свою поэзию и нищенством. Они для меня все живые – Поэты, и я страдаю за них, как можно страдать только за живых. Цветаева пишет: «Хуже быть богатой и признанной, лучше – бедной и призванной». Хотя выше говорит, что могла бы быть богатой и признанной, если бы отойти от своего в поэзии и писать, как все. Но это ею начисто отвергается. Мандельштаму, думаю, и в голову не приходят такие формулировки, ему легче по душевному устройству быть беспечно нищим. Детей нет, нет хозяйства, не надо топить, варить, кормить. Тяжела доля русского писателя – женщины. Это я к тебе возвращаюсь. Сколько у тебя забот! Не вари на ораву приходящих, пожалей себя. Пусть они сами варят тебе. ‹…›
142. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик! Ура! Покупай печку![215] Похоже, что наш с тобой бизнес выгорел. Это все благодаря тебе, твоей вере в меня, и твоему таланту, который ты мне передала. Ну теперь попробуй не писать стихов! Сейчас читаю Канетти «Человек нашего столетия». Вот тебе цитата: «Принцип искусства – находить больше, чем потеряно». ‹…›
143. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро, моя ласточка! Сегодня первое сентября – дети, в школу собирайтесь! Как только я написала эту строку, так распелся петух переделкинский, так что «петушок пропел давно» – это не про сегодня. Сегодня и петух ленится. А уже без четверти девять.
‹…› Зашел Семен, он брал у меня твою пьесу. Прочел. В восторге. Слава Богу. Я так боялась приступить к ее чтению, ибо ничего в пьесах не смыслю, ну ровно ничего. После Островского никого не воспринимала, в том числе и Чехова. Театра в силу, то есть в слабость моей биографии, вовсе не знаю. ‹…›
Только сейчас вернулась с 45-минутной прогулки с Семеном. Он всю дорогу только и говорил мне в усладу о твоей пьесе. И как чудно все придумано, продумано, этот памятник, который не памятник, этот мим Швенк, короче рассказывал твою пьесу. Даже позавидовал: «Я бы хотел написать такую пьесу!» Это с ним случается очень и очень редко. ‹…› Он тут же, как прочел пьесу, написал тебе. Обычно о том, что ему надо или
Доченька моя, моя красавица! ‹…› Пьесу вчера прочла. Я правильно знаю свое невежество и врожденные недостатки. Мне все понравилось, но, если бы я не получила до чтения разъяснения Семена, я бы не могла представить себе сцены. Ни за что. Замечательна даже чисто формальная находка – рассыпающийся памятник. Вот на смену «Командору» (ДонЖуан), где памятник шагает чисто по романтическому рельсу, где возмездие направленно на индивидуум, пришел рассыпающийся памятник, ибо к множеству уничтожающему множество возмездие не приходит. Рассыпающийся памятник – символ этого века. ‹…›
144. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, получила прекрасные письма от вас.
Семен Израилевич, Вашу хвалу повесила перед компьютером. Вы себе не представляете, как я рада, что Вы оценили вещь. Это и правда выстраданное, я так боялась, что уж никогда не смогу написать о своем Швенке то, что чувствовала, о нем и через него. Эта победа меня окрылила, и я уже вчерне (еще 2 недели минимум надо сидеть) сделала все для Ирины Николаевны[216] – 100 стр. комментариев, а также почти закончила сокращение. Мне нравится вещь так, как она сейчас собирается, больше, чем раньше. Хорошо работается, прерываюсь только на сон, ночью. Ничто не мешает. Пока не приходится разбрасываться на разные вещи, дрожу над каждой минутой. Настроение очень хорошее, откуда-то столько сил, а главное, ясная голова.
‹…› Я очень по вас скучаю. Мама, ты меня конфузишь, где уж я там тебе помогала, ты меня вылизывала, я жила у тебя просто царицей Савской, от этого у меня столько сил и ясности сейчас. Ты просто и вообразить не можешь, как я устала за прошлый год. Этот роман просто был единственной зацепкой. Бегством в другое измерение.
Мамуля, мы так с тобой хорошо поговорили! Сегодня, по твоему совету, я сделала небольшой перерыв. Поиграла с детьми в «Эрудит», потом мы дружно вымыли полы, и первый раз за это время я сделала винегрет, то есть что-то своими руками, а не купленное в магазине Сережей.
‹…› Я очень довольна, даже счастлива, той работой, что мне выпала с Ульманом[217], просто упала с неба. Подумай, как все проявляется. Я так люблю его музыку, всегда просто для себя искала о нем всякую информацию, я знаю о нем не так уж и много, сравнительно с другими, но даже мои крохотные знания сказались существенными. И понимание эпохи, и связи Шенберга[218] с Баухаузом, романтический экспрессионизм, возникший после Первой мировой войны в Европе. Продюсер оказался человеком исключительно тонким, он хозяин ежемесячного литературного журнала в Швеции, автор первой полосы[219]. Знает Семена Израилевича, читал Гроссмана, и я закинула удочку насчет фильма о Семене Израилевиче. Он воодушевился. Я еще не видела режиссера этого фильма, он в Лос-Анджелесе, швед, прилетит в Прагу. Если я с ним сработаюсь, то это и очень важный контакт с американским документальным кино. Так что совершенно случайная история, из которой, я чувствую, что-то еще проистечет для Швенка и Фридл, и Семена Израилевича. Понимаешь, случайное знакомство, я же тебе сказала, что пришла просто, чтобы посмотреть на людей, которые делают такую важную для меня работу, и вот через неделю я уже буду в Праге, в моих любимых архивах, с любимыми моими старичками. Я расспрашивала их про Швенка, теперь – Ульман.
Уже получила 1000 долларов, только за консультацию и материал, который у меня был дома. Билет и все расходы по поездке они оплачивают. И, может, это еще и не все.
Мамочка, с 4 августа по 15 сентября написана пьеса, 100 стр. для Ирины Ник[олаевны] и переписан весь роман, плюс съемки с Билли, плюс музей, я работала один день, плюс все, что сейчас делаю по Ульману, плюс дом, плюс переговоры с Швецией о выставке, звонки, посылание бумаг… Я сама просто не понимаю, как все выходит, когда каждая вещь требует экстремального сосредоточения, – но я чувствую себя хорошо, сплю, правда, мало, но голова совершенно свежая.
Вчера Федя читал Марио (директору театра) и Гони (женщине из Иерусалимского фонда, которая нашла деньги на исследование истории Швенка) пьесу на иврите. Я очень нервничала, до икоты. Кажется, им понравилось. Но вот новость, актер, для которого это написано, стал религиозным. Теперь он не может это играть. ‹…› Мамуля, сегодня передам письма и дискету с романом. Там ничего больше трогать нельзя. Я очень следила за ритмом, за всеми линиями, за это отвечаю. Это не самоуверенность. Я научилась понимать то, что я делаю, в эти несколько лет. Когда я говорила о вещи, еще не написанной до конца, я знала, что она существует. Но она требует работы, уточнений, пересмотров «границ», так что «Знамя» и ты просто ускорили этот процесс. Если бы это была очередная вещь в стол, я бы не собралась.
Маня, слава Богу, возвращается к нормальной жизни. Мне удалось отдать ее учиться к самому лучшему здешнему художнику и педагогу Яну Раухвергеру (помните картины у Билла, дома, большие, в большой комнате?). Он строгий, спросил ее, сможет ли она каждый день работать полтора часа и каждую неделю приносить ему новую работу, это условия обучения. Маня сказала, да. Увидим.
Завтра, в день ее рождения, мы вчетвером едем в Тель-Авив, купаться, гулять, а вечером она собирает народ в лесу на пикник. Федя много работает. Много помогает. Он правда уникум.
Мамочка! Опять лечу. На сей раз в бизнес-классе. ‹…› Наелась, слушаю Моцарта, привела в относительный порядок кипу документов и фотографий для съемок. Все мои вещи со мной в кабине, чтобы ничего не потерялось во Франкфурте во время пересадки.
‹…› Свобода, мамик, свобода! Каждый день молюсь за то, что я свободна. И могу решать все независимо ни от кого, как ни трудно бывает принимать рискованные ходы, все же – свобода! И опять новая область, все время все новое, просто невероятно, сколько всего приходится изучать! Например, сейчас я уже кое-что знаю о музыке Шёнберга, об атональности, о новациях XX века в области композиции, слушаю все время музыку, и такое мне открывается! И все из-за фильма про Ульмана.
‹…› Через полчаса Франкфурт. Там полтора часа ждать самолета на Прагу. Но ждать в салоне бизнес-класса очень удобно. Это отдельное помещение в аэропорту, там можно звонить по Германии, пить кофе и все, что угодно.
Мамулик, встала утром – и ничего не надо делать. Как это может быть? Вчера написала обещанное эссе для Клавдии, 8 стр., и теперь надо что-то откуда-то черпать. В первую очередь – энергию. Стала читать «Моби Дика». Но, пожалуй, это не та книга на сегодня. Получила еще один факс из Швеции, из большого музея в Гетеборге. Теперь и они заинтересованы в выставке из Бейт-Терезина. ‹…› В сентябре это выглядело почти нереально. И вдруг откликнулись датчане, затем норвежцы, а теперь еще два музея в Швеции. Это дало ей возможность обратиться к Скандинавскому фонду. И тут появился Йоран, у него огромные связи в Швеции. И объявился будущий фильм про Ульмана, который может быть показан в рамках всех выставок. Кроме того, одна норвежская актриса собирается ставить кабаре там, в Осло, и это тоже может быть присовокуплено к выставке. Так что из этого первоначального скромного замысла вырастает нечто здоровенное.
И еще вгоняет в депрессию эта история с нашим солдатом. Пока ты получишь это письмо, ситуация решится, это будет сегодня в 9 вечера, но я так боюсь, что его убьют, это так чудовищно (боевиками Хамас похищен и убит капрал Нахшон Ваксман)! ‹…›
Видишь, как все страшно кончилось. С солдатом. Вчера мы всю ночь сидели перед телевизором. Не знаю, можно ли было провести эту операцию «успешней», но безумно жаль солдат, страшно видеть было Рабина и Барака, которые провалили эту операцию не по своей вине. Не было никакой связи с террористами, как это бывает в иных странах, не было никакой возможности сообщить им, что мы готовы отпустить одного из хамасовцев в обмен на нашего солдата.
Пока существует еврейский вопрос, это единственная страна, пусть со всем ее идиотизмом, которая его решает однозначно. Нравится тебе твой дом или нет, это дом. ‹…›
Гуляла с Эдит Краус (пианисткой, которая в Терезине исполняла Ульмана), она живет неподалеку от меня, пока шла к ней, пыталась думать про Стену Смеха и Стену Плача, – с одной стороны те, кто скорбит, с другой те, кого распирает радость. Вспоминала всякие истории, которые могут быть одинаково восприняты как трагические и комические. Стена – это трагикомедия, но по обе стороны существуют трагедия и комедия в чистом жанре. Стена – сепаратор жанров. Подумаю еще. ‹…›
У нас начались дожди, дома много народу, когда нет ничего, за что хочется взяться, а все сидят по своим углам и заняты своими делами, такое странное ощущение. Словно бы незапланированные каникулы, в которые ты должен отдыхать, – но как отдыхать, что это за вид деятельности – отдых? ‹…›
Сначала о сегодня, об этом кошмаре в Тель-Авиве[220]. Подумать, нет передышки, вторая неделя террора. К счастью, все мы и наши друзья в порядке, но видеть все это очень тяжело.
Теперь о вчера, о том, как я обрадовалась такому подарку на свой день рождения – книга, прекрасно выглядит, начала читать, какие стихи, сколько музыки, просто завораживающее чтение. Напишу, когда прочту всю книгу. ‹…›
Прочла ночью от корки до корки. Светлейшее ощущение. Твой образ Смерть-Бог-Жизнь так органичен, начисто лишен какой-либо банальности. Смерть-Бог-Жизнь сияют, отражаются в окнах и преломляются в зеркалах, они – на фоне Стены или аллеи деревьев, нет ощущения, что Стена – это часть здания, а деревья – часть лесного массива, глаз и слух выбирают фрагменты для фона, и помещают туда Смерть-Бог-Жизнь.
По-моему, можно взять любое стихотворение и попробовать его прочесть так, как я тебе говорю. Напр[имер], 53 стр[аница]. Открой[221].
Первые две строчки – сиянье неба и зелени, импрессионистическая картина, очень точная, по музыке и слову, вторые – строчки – два фрагмента, – стволы, земной юдоли достоянья, и листья – достояние небес. Это уже онтологический подход. Постоянство земное и небесное, вторая строка – развитие темы. Птицы, вьющие гнезда на земле и в облаках. Ствол – и листья, дальше – лирическое слово поэта. Про участь Вавилона. Про себя, не умеющую отличить зеркало от стекла, и потому грешно даже обращаться мыслями к Вавилонскому крушению. И последнее – Фокус, Божественное состояние, при котором в каком бы направлении ты ни смотрел, ты душа, и ты зришь только душу, в которую втекает изумрудный свет (возвращение к первой строке стиха), и душу, которая птицей взлетает из гнезда (возвращение ко второй строфе). Таким образом, мы имеем Смерть-Бог-Жизнь, и это такая неисчислимая величина, что ей, как и лирическому герою, не дано понять, где стекло, а где зеркало, и Божественное состояние присутствия в этом странном мире – без постижения главного закона, – это и есть преломление твоей души в триединстве Смерть-Бог-Жизнь. Мамуль, всякие разборы такого рода – глупости. Но у меня было и осталось от стихов такое прекрасное ощущение света, цвета и музыки, это при наличии смысла всегда, нигде он не теряется, и чем внимательней читаешь, тем больше вычитываешь. Например, про федеральную державу и Вавилон. Эти слова, поставленные рядом, относят тебя к мысли о социальном и вневременном, которое подвластно высшему отсчету времени, мифологическому, поэтому федеральное в контексте Вавилонского естественно ставится в оппозицию к лесному и изумрудному. Интересно, что при высоком уровне ассоциативности твоей поэзии тебя нигде не заносит, мысль не буксует и не петляет там, где ей нечего делать. Действительно, слово у тебя – сгусток зрения и слуха. Мамуль, меня потрясла третья часть триптиха виноградника.
Пронзила мысль, которая вообще-то приходит в голову, но, скорее, в виде не сформулированном, поскольку сформулированное в слове имеет финальный смысл, а финально о жизни думать, это значит переходить в разряд «смерти», что пугает. А вот это «простите» за краткое стихотворенье, – оно не короче, чем жизнь на земле, – краткость самого стихотворения, ты видишь четыре строчки, и понимаешь вдруг сжатость времени земного, и неопределенность «иного», т. к. предлагаются варианты: виноградная тень, зыбь на море, пятно на стекле, – известно, что придешь, но в каком из обличий? И как-то краткость стиха и краткость жизни действует в результате примиряюще[222].
Мамулик, ты очень большой талант, не давай душе простаивать, пиши, – хотя такие вещи могут быть форсированы только свыше.
Прочла интересное интервью художника Ильи Кабакова журналу «Зеркало». Он говорит, что его интересы лежат только в сфере искусства. Только в сфере фантазии. Но это никакая не духовная жизнь, «по-моему, это другое, личное занятие». Мне это очень близко. Я тоже чувствую, что живу одиноко со своим личным занятием, и все мечтаю объединить всякие виды искусства вместе, но мне никак не удается найти такую группу людей, которая поняла бы «сверхзадачу», – словом, все мое существо полно фантазий, которые возникают или как словесные, или как какие-то скульптуры, или говорящие тексты в пустоте и картинках, проектируемых на стены, – мне не хватает уверенности в себе, чтобы взять что-то и сделать, отговариваюсь перед собой отсутствием мастерской, хотя в музее я могла бы оставаться и делать после работы то, что хочу.
Вчера работала с сумасшедшими. Изучали человека. Глаза по столу катались, животы толстели, ноги росли от ушей, уши топырились варениками, рты скалились, – откуда столько скрытой агрессии? Или их агрессия только по отношению к человеку, то есть себе подобному? ‹…›
145. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Деточка моя, солнышко мое! Я потеряла целое письмо, где описывала свои звонки насчет тебя, т. е. твоих дел, и тот бурный ад, в котором я пребывала с 29 сентября по 24 октября. Повторяться не буду. Коротко: я жила на кухне между Галей и Семеном. ‹…› Я была администратором, слушателем, секретарем сразу двоих, врачом, девочкой на посылках за коньяком и вином и еще бог знает кем. ‹…›
‹…› Вечер в годовщину лицея стал неким событием. Мне звонят читатели, ищут, где достать книгу, звонили из «Эха Москвы», с телевидения и т. д. Я, конечно, отказалась от выступлений. Посыпались письма со стихами, посвященными мне, с предварительными звонками авторов или их ценителей. Увы, опять не без корысти, – чтобы я ознакомилась с их творчеством. Но я вся собралась и пропускала это желание ко мне заявиться мимо левого уха (правое после всего, что со мной случилось 26-го, еще заложено).
Единственное стихотворение не графоманское, а профессиональное и
‹…› Вчера вполглаза смотрели с Семеном фильм Феллини «Репетиция оркестра» (вполглаза, ибо мне пока надо было бы вообще еще не устанавливаться в телевизор, но новости –
Ленусенька, радость моя, обо мне не беспокойся. Сейчас я уже в порядке, а правая нога и рука еще долго будут слабы, я к этому быстро привыкла.
‹…› В начале октября звонил Мессерер[224] и просил посетить его выставку, говоря: «Мы с Беллой много о тебе думаем и говорим, но Белла уже совершенно сумасшедшая». На что я: «Представь себе, Боря, что я теперь тоже совершенно сумасшедшая, но выставку твою посещу, раз хочешь, обязательно, хоть нездорова и с транспортом не справляюсь». Я решила поехать с кем-нибудь, в данном случае это была Маша. ‹…› Приехала, заплатила 10 тысяч в один конец, это – Пречистенка, бывш[ая] Кропоткинская, Академия художеств (он же теперь академик!), написала хороший отзыв – мастер. Отметила вещи, которые мне понравились более других, опустила бланк в ящик с отзывами. ‹…›
Обратный путь оказался случайно бесплатным. Посадил нас в машину какой-то интеллигентного вида и речи человек. Тоже за 10 тысяч. И вдруг, чего только не бывает, – когда я доставала деньги, он мне говорит: этот дом мне известен. Здесь живут Мережко, Радзинский, и даже говорят, что здесь живет Инна Лиснянская. Мне бы, дуре, промолчать, но я от ошеломленности воскликнула: «Это ведь я!» Он от денег отказался, спрашивал, где можно купить мою книгу. Я сказала: в магазине «YMCA-press», – «Дожди и Зеркала»? – У меня есть. – Тогда будет новая книга «После всего» и т. д. и т. п. Он выразил счастье, что вез меня: «Ну как же я вас не узнал? Ведь у меня есть и ваша белая книжка совписовская с вашим портретом!» Короче, я была так ошеломлена, что ни на вечер его не пригласила, ни адреса не спросила. Все это мне потом говорили Семен и Галя, как же это я так? Но я обалдела и чувствовала страшное неудобство, что он денег не берет. ‹…›
146. Е. Макарова – И. Лиснянской
Как раз полночь. ‹…› Читаю Бруно Шульца в переводе Эппеля. Он большой молодец. Передай ему, при случае. Я читала Бруно Шульца по-английски, в подметки русскому переводу не годится. Большой писатель, огромный художник из забытого Богом Дрогобыча, убитый пулей в лоб в 42-м году, в самом расцвете, это видно. В предисловии (издано в 93-м году в Москве, прочти, не пожалеешь ни секунды) Эппель правильно говорит, что будь эта книга издана в Москве 20 лет назад, повлияла бы на русских писателей, – но и теперь не поздно увидеть это на лету схваченное и остановленное навеки время в его рассказах. Также прочла весьма забавную автобиографию Фонвизина[225]. Этот человек меня всегда занимал, я в последние дни перечитала его пьесы и письма, – Гоголь на хорошей почве родился, там его корни, и в дурном, и в великом. ‹…›
Мамик, прочла у Бруно Шульца про спящих людей, про дикий вид сновидцев. Подумай, это зрелище спящих сколько раз меня поражало, – а не написано. Про коллекцию марок в детстве – тоже невероятно описано, про первые попытки рисовать, – столько общих тем, где Бруно Шульц проявился, а я ничего не могла сделать. Нечто пролепетала.
Отработала с сумасшедшими, на иврите. Говорила с Анитой[226] из Швеции, она хочет приехать в начале декабря сама, посмотреть работы в архиве. Как она мне объяснила, теперь выставка должна начаться в Копенгагене, затем переехать в Осло, затем в Швецию, в Стокгольм, затем в Гетенберг, затем в Лунд, с апреля по февраль это будет продолжаться, если все будет в порядке.
Так что я остаюсь пока на месте, надо думать о том, чтобы что-нибудь написать, есть почти 3 месяца. ‹…›
Мамик, снова читала стихи. Потрясающе. Каждый раз нахожу что-то, что не замечала, из-за музыки не доглядела смысл.
Была в Сохнуте[227]. К счастью, это Москва. С 26 января по 7 февраля, так что, надеюсь, все будет в порядке. Пару месяцев, и мы вместе!
У нас начались дожди, холод. Пора менять одежду и искать еще какую-нибудь работу, хотя в музее мне предложила начальница 2 выставки, похоже, за плату, и вообще она сказала, что все, что я хочу, что задумаю, могу делать, только нужно ей сказать, что и когда. Очень хорошо. У Сережи пока работы мало, такой период. Я очень беспокоюсь за твое здоровье.
И как видишь, не зря. Что же это за осень противная! Мамочка, береги себя, я просто никак сейчас не могу приехать, ну никак. Мне еще предложили работу в интернате, учить ребят 14–16 лет искусству, но очень мало платят. Раз в неделю – 60 шек. Это уж лучше подъезды мыть. Но не подумай, что я собираюсь мыть подъезды, просто я жду ото всех ответов, пока меня сегодня не было дома, звонили из Швейцарии и из Швеции, из Гамбурга, – и никто меня не застал на месте. А может, с хорошими новостями!
То, что я застала у Билла сегодня, не подлежит описанию. Миллионы улетели в виде его любимых вещей, он потерян, совершенно подавлен, не знаешь, как и утешить. Это ведь для него не просто богатство, это его любовь и смысл жизни. Бедняга! Поэтому я так тихо говорила, сама была в шоке. Представь себе, они спали, а воры проникли с крыши, разрезали окна, вошли, спустились, взяли 40 вещей (каждая 100 тыс[яч] или 50 000, не меньше), – и удалились, оставив дверь открытой (у Лисы из кошелька взяли 25 шекелей, для чего?).
Билл считает, что это месть ему от тех, кто украл из музея в Будапеште иудаику, и Билл выступал свидетелем в Израиле на суде. Может быть. Он не думает, что вещи найдутся. Боюсь, что он сдвинется в рассудке. ‹…›
Мамуля, напиши мне все про диагноз, здесь очень быстро восстанавливают после микроинсультов, я проконсультируюсь с хорошим врачом. ‹…›
Осталось еще что-то сказать о семействе. Феде предложили работу переводчика на съемках русско-англо-израильского фильма, 2,5 месяца работы в Тель-Авиве, 3500 шек. в месяц. Но очень много работы по времени, сегодня он встречается с продюсером.
Маня вдруг сообщила нам, что идет со своими друзьями в официанты в кафе Хилтон, там якобы все ее друзья работают, но, хотя здесь к девочкам не пристают, я очень против, и мы уже несколько дней спорим, хотя переспорить ее почти невозможно, надеюсь, что она так устанет за 3 дня, что откажется от этой затеи. Это теперь взрыв материальной самостоятельности, она постоянно хочет такие дорогие вещи, которые мы никак не можем ей покупать, особенно часто. Мне это очень неприятно осознавать, выходит, я не способна обеспечить даже Маню. Наша жизнь при этом довольно безалаберная, то есть всегда и для всех есть еда и приют, но это и все, что мы можем себе позволить.
Мамик, думаю, все эти проблемы скорее отвлекающего свойства, не все понимаешь в момент, когда все происходит, потом становится яснее, в чем была загвоздка. Пока туман. Жду января, когда мы снова увидимся!
147. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Деточка моя! ‹…› Был сегодня невропатолог. Она, но грамотная. Сначала спросила, с чего такая паника. А потом все проверила. Да, эмболия. Месяц лежать, вставать только в уборную и к столу. Будут колоть. За бесплатным рецептом и в аптеку пойдет Наталья Рудольфовна. Хорошо бы был в аптеке этот редкий и дорогой сермион. Сказала еще, чтобы прекратила быть такой самоуверенной оптимисткой. За один месяц ничего не пройдет, в лучшем случае – за три. Т. е. после месяца невыхождения из дому мне надо будет ходить к ним в поликлинику на массаж. Это мне совершенно не улыбается. ‹…› Чувствую же себя совершенно хорошо, нигде ничего не болит, ну нога тянет немножко, ну рука послабее, верь мне – это ерунда. Я не балерина, чтобы из-за этого переживать. ‹…›
Доброе утро, моя красавица! ‹…› Не знаю, слушала ли ты речь Солженицына. Он выступал перед Думой. Это была замечательная речь[228]. Она ясна и правдива, ясна всем – совсем необразованной Валентине Григорьевне, которая приходила просто как бы подежурить – согреть еду, подать и т. д., до самых образованных (Семен). Все ясно сказано на весь мир. Напр[имер], все, что мы говорим между собой, все понимаем, но – это не с трибуны. Так читатель, знакомясь с книгой гения, говорит: «Надо же, все мои мысли и чувства высказал!»
Сейчас 7 утра. Я уже ходила на кухню, сделала себе кофе с молоком и принялась тебе писать. ‹…›
Семен все никак не может пережить, что «Пушкинский фонд», издательство престижное, пригласило меня и издало, а его не пригласило. От меня он этого и не скрывает, нет-нет, говорит об этом. ‹…› Лучше бы не было этой книжки «После всего», не было бы этого распроклятого вечера, почему-то превратившегося в событие. Мне это все – до фонаря. Я только через две недели после получения книжки набралась храбрости ее прочесть. Мой вывод: безусловно есть дарование, небольшое, но есть. Но много стихов о стихах, чего не могу терпеть, что мне так не нравится у Петровых. Есть 5–6 чего-то стоящих стихотворений, и только. Бог мне дал, да я не взрастила это зерно. ‹…› Писатель – это жизнь и книга. Я обладаю только первым – это фиаско. Вот ты – на правильной дороге. Надо очень много знать, одной Божьей искры – недостаточно. Но и тут нужна мера. М.б., я не права, но все, что знаешь из истории искусства, музыки, все-все нельзя вмещать в одну вещь. Это интеллектуальный перехлест. Ты – и первым, и вторым. Но вот тут-то надо быть эквилибристом, тут – ничто ничему не предпочесть. У тебя в гениальном «Смехе на руинах» это почти получилось. Почти, ибо есть излишек Книги. А перо – неподражаемо превосходно.
«ЕСТЬ У МАКАРОВЫХ ВСЕ, ЧТО ПРИСНИТСЯ, МИЛОСТИ ПРОСИМ В НАШ ДОМ» – это, моя прелесть, ежедневная реклама на TV каких-то банкиров или акционеров Макаровых. Всякий раз я мечтательно вздрагиваю, хотя мечтательность вздрагивания не предполагает: вот моим Макаровым наконец-то материально повезло. «Милости просим в наш дом» – это совершенно Ваш принцип, еще бы было «все, что приснится». ‹…›
Да, раз уже о материальном. Мой вечер имеет сейчас и материальное смешное эхо. Тут меня навестила представительница Дома архитекторов, принесла огромную жестяную коробку чая и «Дожди и Зеркала» – добыла последнюю книгу на складе, задумчиво уперлась взглядом в холодильник. А до этого она мне предлагала по телефону, не хочу ли я, чтобы они для меня собрали миллион. Я категорически отказалась. А тут вдруг зашел разговор о тесноте холодильника, о трудной его разморозке. Глаза моего собеседника засветились идеей, и теперь я чувствую – вот-вот внесут мне новый холодильник. Я уже примерялась – куда бы поставить. Место, кажется, нашла. Что ж, если доставка будет – то и неплохо… но, м.б., – это плод моего чувствительного воображения. У меня, когда что-то не ладится, ты это, знаю, усекла, внимание концентрируется на всякой бытовой ерунде – платье новом или предмете.
Вчера поздно вечером позвонил Кублановский. Прочел записку Никиты Струве Семену и мне. Уж так повелось, что мы отвечали на анкеты (Ахматова, Мандельштам, Цветаева). И вдруг – анкета к 100-летию Есенина. Как-то последние десять лет я его почти никогда не раскрывала. Почему? Ведь он был первым поэтом, которого я читала.
Я же в отрочестве терпеть не могла читать стихи, хоть их складывала. Этому были школьно-пионерские причины. А вот
Да, права Ахматова: Есенин подражал Блоку, да и, возможно, права, – играл на одной струне балалаечной. Но что это за струна?! Это натянутый нерв народного организма. Есть вопрос, как вы думаете, что привело Есенина к самоубийству? Про всех себя убивших поэтов можно сказать – депрессии (с оговорками). Но самоубийство Есенина не что иное, как самоубийство народа. Тут много можно рассказать в письме к тебе. Но именно в нынешнее время этой несчастной, этой ужасной страны отвечать на вопросы анкеты почти физически невыносимо. Но я начну и если почувствую – «невмоготу» – прекращу[230]. А покамест доковыляю до кухни, чтобы постепенно поставить на плиту Семену обед, действительно, холодильник забит кастрюлями, благо полными, но надо справиться с доставанием и передвиганием. Чувствую: будет мне холодильник и в самый нужный момент. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! А за окном пасмурно. Но до сегодняшнего утра в окне я не видела снега. Я сейчас: то ли пятна белых заморозков, то ли так странно – пятнами – квадратными, прямоугольными, треугольными лежит нечто на земле, похожее на снег. Обычно, пусть тонкой белой пеленой, он ложился на всю поверхность за окном. Но как повезло: уже почти середина ноября, а снега еще не было и дожди не лужами. Семен почти каждый день хоть всего час, но гулял. Неужели опять будет зима, подобная прошлогодней – пятимесячный каток. Мне-то воздуху и дома хватает, и я вовсе не рвусь на улицу. А вот за Семена переживаю.
Я-то думала, где-то в скором будущем, пусть весной, поедем в Переделкино. Или даже в декабре с захватом части января, числа до 20-го. Перевести дух. Но там теперь день стоит даже с писательской скидкой уже тысяч 30, надо об этом не думать до весны.
‹…› Меня так взвинтили с переизданием книжки (Ахматова – Цветаева), что и о ней думаю, не знаю, как написать «После книги», как саму книжку сделать более доступной для малоискушенного читателя. ‹…› Я боюсь перечитывать саму книжку, теперь, совершенно к ней охладев, я опасаюсь, что начну из нее убирать дерзости, охолаживать текст, который писала с такой страстной убежденностью в своей правоте! Неплохо было бы охолодить и цветаеведов, которые на основании моей книги делают свои работы и утверждают, что Цветаева выше Ахматовой. Слава Богу, они на меня не ссылаются, а просто крадут. Так, напр[имер], на последней конференции о творчестве Цветаевой выступила с докладом Ирма Кудрова, взяв за основу, т. е. почти всю главу «Срочный ответ», развивала тему двойничества: (невидимка, двойник, пересмешник). То, что нет на меня ссылки, это хорошо. Только написав эту злополучную книжку, я осознала свою сверхзадачу – расшевелить литературоведение. Вырвать его из копания в грязном белье и вовлечь в копание в текстах, находить связи меж поэтами, видеть общий организм.
А я еще, балда, следуя чрезмерно стихам Пастернака – «Не надо заводить архивов, над рукописями трястись» – все черновики уничтожила, а там, сама знаешь по себе, было очень много сведений «вокруг», которые мне очень бы пригодились. ‹…›
Скоро придет Изольда. И начнется чистый быт. У нее от лука какая-то бешеная аллергия. Сяду, буду потихоньку нарезать лук. Я уже приспособилась, как лук, например, удерживать, а левой рукой нарезать. Так и хлеб, и сыр уже умею нарезать, кроме того, правой рукой надо делать попытки, без моей воли не обойтись. Не восстановить все целиком. Настроение как-то выравнивается, тьфу-тьфу – тревожные состояния все реже. ‹…›
148. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Надеюсь, Юля уже передала тебе лекарство, 100 долларов и письмо с костюмом, – письмо, может быть, хандрючее, я его не перечитывала, но ты не обращай внимания на это, поскольку объективно, вышел сбой, из очень сильного ритма я провалилась в пустоту, в аритмию, и это, естественно, вызвало реакцию.
Маня уже три дня трудится. Рассказывает, как носит подносы, какие песенки напевает себе под нос, когда боится уронить поднос. Может, это какой-то опыт ‹…› Тут не пристают, этого нет, Манин наставник 40-летний араб, и арабы никогда не тронут пальцем, они больше смерти боятся потерять работу в фешенебельных местах.
Федя сегодня первый день работал в Тель-Авиве с киношниками, еще не приехал, жду его с нетерпением, что расскажет?
Билл в полном упадке духа. По всем радио передали об ограблении в его квартире, о сумме миллионной, – он просто так подавлен, это 46 вещей, некоторые самые его любимые. Но он не может, конечно же, соотнести эту потерю даже с потерей отца в прошлом году, – отца он любил, но так не был подавлен его смертью, как сейчас грабежом.
Манька пришла с работы, – она в короткий срок научилась многому, как сервировать стол, как подать чай и кофе, похоже, это хорошо. М.б., платить ей, чтобы она убирала свою комнату? Там здорово кормят, как она нам сообщила. Федя, судя по всему, будет жить 2 месяца в Тель-Авиве, Маня – будет работать 3 раза в неделю, так что и обед не надо будет готовить так часто.
Когда детей подолгу нет дома, очень скучаю. Когда сам занят, не очень замечаешь, а когда нет глубокой занятости, – ждешь, когда они появятся. Скоро я переломлю себя и сяду за что-нибудь, хоть за какой-нибудь паршивый рассказ. Пока работаю 2 раза в неделю в музее, еще, м.б., буду в интернате, постараюсь в те же дни, если выйдет. Будет все это стоить 2000 шек., месячная плата за квартиру. Остальное будет на Сереже. Федя зарабатывает 2–3 тыс[ячи] в месяц на переводах. Он нарасхват – из-за иврита. Давид Маркиш[231] сейчас в кабинете министров, и он то и дело посылает Феде переводы русской прессы на иврит, очень прилично платит. У Феди в «Зеркале» вышел перевод куска романа Йоэля Хофмана – здорово, и он уже закончил переводить его повесть «Кецхен» – тоже очень здорово. Думаю, за несколько лет такой работы Федя накопит и опыт, и деньги, и сможет учиться в Лондоне. Кто бы знал, что из него вырастет такой разумный человек, умеющий работать! Может быть, и Манька станет такой? Еще мне нравится в Федьке то, что он не халтурит. Многократно переписывает переводы, очень ответственно относится к ритму текста, советуется всегда, если чувствует, что не находит точного выражения. Семену Израилевичу ужасно бы понравился Федя, я просто уверена, что они вдвоем могли бы обсуждать все детали Книги Пророков, историю, – Федька совершенно не болтун, правда очень много знает на эту тему, и у него есть свои воззрения на тексты. Ему было бы тоже очень полезно беседовать с Семеном Израилевичем. ‹…› Уже полночь, пойду мыть посуду. Оставляю ее на тот момент, когда Феденька придет, – чтобы слушать его и мыть, – но, видимо, придется мыть без него.
Дорогая Мамулечка! Я так за тебя беспокоюсь, сны бесконечно снятся странные, – вчера поздравляли Янку с днем рождения, я спросила, как ты, она сказала, что приволакиваешь ногу, – а какой же это микроинсульт, с какой стороны? Я бы так хотела приехать, но, боюсь, смогу только в конце января, как и писала. Но, если ты хочешь, я вырвусь на 5 дней и раньше. Т. е. между уроками.
По-прежнему жду отовсюду ответа. Вчера, когда я была на работе, звонил Йоран, в прошлый раз он тоже звонил в понедельник, и опять же не застал меня. Наверное, думает, что я работаю без конца и края. Так жаль, что он меня не застал, я очень по нему скучаю, мне кажется, что таким бы был наш Петя, если бы выжил. Веселым, деловым, с очень хорошим ощущением того, что все должно быть, иначе как? Ну, может, позвонит еще. Представь себе, что он так занят (действительно), что телефонный звонок входит в разряд дел. Я думаю, эта деловитость – просто заслон от страха, – здоровый способ предохранения от жизни, в которой не все дела, есть и время для безделья, и для неприкаянности, – западные люди (Йоран один из них) не знают этих неописуемых ощущений, если им приходится их испытать, они сразу бегут к психоаналитику, чтобы он им объяснил, что эти чувства могли бы значить. Йоран, например, типичный неврастеник по природе, сын родителей, нашедших друг друга после Освенцима, отец его потом повесился, а был, как говорит, Йоран, очень веселого нрава человек. Но это неврастеник западного образца, который «лечится» огромным обилием работы и ответственностью за нее. Он – главный редактор Стокгольмского журнала, такого как «Таймс» в Нью-Йорке, – весь в технике, пишет и редактирует там, где находится, посылает по факсу в компьютере в Стокгольм, – вообще в производстве нет бумаг, только экран компьютера, – это очень странно, правда, нет ни одного листочка, но есть целый журнал на экране. И никто на бумаге не пишет. Полная наглядность и полная эфемерность слова. Влияние всех этих технических процессов во время создания текстов на сами тексты на самом деле есть. Мысли сами собой собираются в плотные блоки, голова будто бы работает как обычно, но все же есть разница и в способе мышления, – стремление к законченности сразу. Написал, вычитал, нажал на кнопку, и в Стокгольме уже на полосе (колонка редактора) значится текст.
Журналист сегодняшнего типа должен хорошо владеть своей профессией, нет на Западе никого, кто после тебя вычитывает, нет никого, кто бы тебе сказал: это плохо написано, перепиши. Русская журналистика в этом плане еще пока отличается от англоязычной (другой не знаю), в ней есть разные стили, остальная обращается со словом как молотком для забивания гвоздей информации. Йоран еще в Тель-Авиве прочел мне статью об Ульмане, которую поместил в колонке редактора. Я бы в один присест такого не сочинила. Точно, информативно, умно, всем понятно. Это, конечно, опыт. И западный способ выражения мысли. Никто над этой статьей не заплачет, но все узнают то, чего не знали.
Наверное, скоро наступит время сентиментализма. Люди так пресыщены «информацией» и зверствами на экранах телевизора, что им нужны снова бедные Лизы, но только не в виде сериалов, в какой-то иной форме. Передача чувств, таких как умиление, восторг, влюбленность, – это все ушло… Никаких влюбленностей – сразу ясно, что делать.
Получила твое письмо, такое трогательное, такое распрекрасное, очень было жалко доходить до конца страницы, оставались незаполненные места. Я так рада, что собираются переиздавать книгу про «Поэму», не трогай ее. Если ты хочешь сказать что-то еще, сделай примечания к новому изданию или вступительную статью. В такие тексты если влезешь, начнешь переписывать абзац, кончишь новой книгой.
Я очень-очень благодарна тебе за все, что ты для меня делаешь, только не ставь это своей задачей, мы с тобой имеем одинаковое свойство зацикливаться на чем-то одном, дятломания, – и тогда жизнь вокруг этих точек зацикливания деформируется, теряет масштабность. Мешает думать о другом. ‹…› Давай брать пример с Раисы Сумбатовны и зря не изводиться. Это, скорее, ко мне сейчас больше относится. Ты умница, просто стоик!
‹…› Мамик, пожалуйста, купи микрогаль. Это тебе просто необходимо сейчас. Ну какая разница, когда будет роман. Он уже написан. Баста. Тебе должно хватить денег, я пришлю еще.
‹…› Не беспокойся за меня и за Израиль. Здесь, как и везде в мире, может быть всякое, но все надеются на урегулирование ситуации. Во всяком случае, жизнь здесь после Совдепии имеет хоть какой-то сакральный смысл. Иерусалим – вот смысл. Для человека, связанного с Культурой, с Историей, Иерусалим очень серьезное испытание, при этом, живя в быту в Иерусалиме, просто не отдаешь себе отчета в этом ежедневно, как ежедневно не способен радоваться восходу солнца.
149. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! ‹…› Послезавтра будет месяц, как «лежу». Кавычки не случайны, ибо и вовсе не лежала, – то то, то се. 22-го перестанут колоть сермион, дадут передышку в 7 дней и начнут колоть церебролизин, – подумать только, одна упаковка 100 тысяч! Так что мне бесплатно вкалывают лекарств на полмиллиона. Отличная житуха!
Завтра к 12-ти придет Ир[ина] Сергеевна, все-таки постараюсь разобрать хоть один ящик писем, – нужно для работы. В понедельник мне принесут «Цветаеву», «Вечерний альбом» и «Волшебный фонарь». В своей новой главе «После книги» я хочу показать влияние Ахматовой на Цветаеву. Я думала, что и без того понятно; само собой разумеется: Ахматова первая в русской поэзии поэт женского роду дерзко стала писать от первого лица (вспомни Гиппиус, Каролину Павлову), и так получилось, что раскрепостила и Цветаеву, которая в первых книжках обходилась либо местоимениями «он, они», либо «мы» и редко «я». Это «я» было не открытие женской души и психики, а нейтральное отношение к тому или иному предмету описания.
Ахматова – первый поэт из русских женщин, не побоявшихся своего «я», женской его принадлежности, так, если бы заговорила от первого лица героиня Достоевского. Конечно, это все надо обдумать, т. е. написать. Пора браться уже за эту книжку. Перечитать страшно. Если у тебя будет время, вдруг – выберешь, – перечитай книжку, м.б., у тебя найдутся ц.у. и еще какие-либо соображения – предложения. ‹…›
Леночка! Ну что за невезуха, за непруха такая. Я тебе написала, т. е. писала с того самого 9 числа, когда с Яниной знакомой отправила тебе простынку недописанную. Эта же была полностью написана с разными нужными и ненужными подробностями жизни, быта, литературных всяких новостей и т. д. и т. п. и вдруг пропала. Я и вчера после ухода издателя моего все переворачивала, и до завтрака, и после – вплоть до после обеда. Такая жалость, видимо, позавчера, когда я с Ир[иной] Сер[геевной] сортировала письма, ища те, что относятся к «Музыке поэмы без героя», и много чего ненужного отправила на помойку, Ир[ина] Сер[геевна] впопыхах с кучей мне ненужных уже стихов выкинула и последний свиток к тебе. А тут я еще, зная твое мрачное настроение (еще до твоего звонка!), решила тебя потешить и прямо в свиток накатала, вернее, накатывала чертову дюжину стихотворений от имени мамани под заглавием: «Стихотворные примечания к роману “Смех на руинах”», я вовсе не думала их предлагать в «Знамя» – это в «Семейный альбом». ‹…›
Вернусь к своей «маме-чепухане».
150. Е. Макарова – И. Лиснянской
Привет, мамик! Надеюсь, ты уже получила все типы моих посланий, от минора до полумажора. Сейчас я очень вовлечена в работу с детьми. У меня в этом году потрясающие дети, а в Музее – потрясающие выставки, особенно японская (напомнила мне выставку в 67-м году, в Пушкинском, первое тогда потрясение японцами), так что я вожу свой выводок по музею, это как второй дом. Подумываю о мозаике, хочу научиться технике, и самой мне очень хочется поработать. Птиц хочется сделать огромадных, цветных, шумерских. Не подумай, что я поехала, просто хочется не букв, а чего-то осязаемого.
Перечитала прозу Пушкина, критики, дневник фрагментарный, заметки всякого рода. Так мне его жаль стало. Из вольнодумцев (диссидентов – у него же нашла это слово в статье о Радищеве) в царские хоромы, шлянья по балам, глупости царской цензуры. Потом подумала о Фонвизине, Грибоедове, Тютчеве, Державине – государственные умы формировали словесность, никаких разночинств и бесчинств, разве что заблуждения юных лет. Лермонтов особняком. Разумеется, перечисленные – гении, я не к тому, так просто, размышляю о России, временами. Здесь все это иначе читается, Заграницей.
Ем и сплю изрядно, словно бы готовлюсь к чему-то, словно бы мне предстоит что-то такое, для чего сейчас разумнее затаиться и физически отдыхать. Оправдание лени?! Только с детьми я пробуждаюсь от спячки, хотя по дороге к ним все еще с трудом скидываю с себя вялую дрему. Завтра встречаюсь с Алоной и режиссером. Перечитали с Федькой вслух сценарий на иврите, не так уж и плохо и глупо, как мне показалось, когда я читала сама. Или утешаю себя?
Работа с сумасшедшими многое мне открывает. Прогулки по городу возбуждают желание рисовать, но не писать. Была в музее Ислама, есть там штуки 18-го века, ислам в Индии, совершенно загадочные. Там большая библиотека, провела несколько часов за книгами по Древнему Египту и коптам. Сама не знаю зачем. Манит. С черной завистью смотрела на египетские рельефы, на женские змееобразные руки, на ритмы совершенно музыкальные крупных и мельчайших движений. Еще в музее Ислама есть выставка часов и часовых механизмов. Тоже нечто. Изощренность фиктивного времени в утвержденных формах счета. Особенно мне понравились сами механизмы, без коробки, все эти шестеренки и десятеренки. Рассматривание – вот имя тому состоянию, в котором пребываю.
Вчера с Кешман пошли в кафе справлять день рождения Эфроимсона. ‹…› Она излила праведный гнев на все, что я делаю, по косточкам разобрала, но я так и не поняла причины. ‹…› Испорченный вечер, хотя вид из окна очень нравился, и я отвлекалась на городских прохожих, на свет на их одежде, – в кафе было достаточно темно, так что улицу было видно тоже как на темном полотне, – а Лена все твердила о том, что я плохо отношусь к тому, плохо отношусь к тому и сему… После таковой головомойки я пришла домой и тотчас заснула.
Меня мало трогают отношения между людьми, больше интересуют отношения форм и цветов. Тени, блики, контуры, я даже толком не пойму, что это был за вечер памяти, и не хочу обременять себя расшифровкой. Это, наверное, и бесит. Мое неучастие ни в каких «отношениях» ни с кем. Картины, книги, дети и ты – вот мой «круг чтения». Все остальное – обременительный груз. Я его окончательно сбросила, перестав волноваться о постановке пьесы (вдруг стало безразлично, к счастью) и будущей выставке (будет – хорошо, не будет – хорошо). Так я отвоевала себе свободу просто разглядывать то, что мне нравится разглядывать. В нервно-деятельном состоянии почти ничего не видишь.
Села перед пустым экраном – носились в голове какие-то люди, приехавшие изучать характер русской алии, все эти взаимонепонимания, психологические барьеры, потом думала про любовный треугольник из иностранцев, путаницу и неразбериху отношений из-за непроявленности слов в языке, потом уставилась в окно, на эту многообразную лиственность, на всевозможные оттенки зеленого, на десятки различных форм листьев, начиная от фиговых пятерней, удлиненных, как на срамных местах у дюреровских адамов и ев, густая зелень плюща на стене дома торцом, чуть побледней сирень, желтей акация, грубые овальные листья какого-то неизвестного происхождения, – и поняла свою неспособность описать хотя бы это, то, во что каждый день вглядываюсь, – какие там психологизмы любовного треугольника, – листья бы научиться описывать! Один листик! На улице ветер, пасмурно, сосна раскачивается над ивой, ветви ивы трепещут, сосна так и норовит достать своими иголками до ивы, но далеко, много неба между ними.
Мне меж тем следует идти в музей, разбираться с материалами для работ с детьми. Заполнять ведомость.
Ночь. Была в Музее, потом на встрече с режиссером и продюсершей. Режиссер – тяжелый случай, не знаю, как я с ним смогу работать. Он того типа, что мне противопоказан, – нет света в глазах, нет реакции, но много профессионального апломба. Я – режиссер, это мой фильм, и прочее. Дам себе остыть. ‹…›
Мамулик, все еще никакого просветления в мозгах. Такого застойного периода не помню. ‹…› Йоран пишет книгу – «Израиль – утопия». Это сейчас актуально. Хамас, каждый день что-то. Похоже, наш народ совершенно никчемушный. Открылась сейчас история с Кастнером[232], венгерским евреем, который вел переговоры с Эйхманом, в 44-м году. 2 миллиона хотел Эйхман, он сказал, что будет отправлять ежедневно в Освенцим 12 тыс[яч] евреев, пока Кастнер через Сохнут не достанет нужной суммы. Сохнут не принимал партнера Кастнера 4 месяца. Сохнут был под Бен Гурионом, у того, увы, были прямые отношения с Эйхманом, но он не спешил и не хотел, по политическим соображениям, спасать венгерских евреев (мы вас звали, а вы не почесались, теперь получайте), в конце концов Кастнер вывез лишь богатых евреев и родственников, 1800 человек, остальные отправились в газ. Это все было известно. Когда думаешь о монашках, которые прятали еврейских детей у себя, а потом об основателе еврейского государства, – приходишь в тупик. И всякие другие истории, про Эцель и Хагану, как они топили и убивали друг друга, евреи, как пытали друг друга и приговаривали к смертной казни в 44-м году, когда шла война и было кому уничтожать евреев без них. Страшно. Сейчас наступила в Израиле пора демифологизации прошлого, – израильтяне пока еще не говорят о том, какой мор устроили они идишистской культуре, как вытравляли язык галута, как создавали нового человека, как унижали немецких евреев и как боролись с немецким языком. Но все это на очереди. Сионистские идеи сейчас уже не верховодят, на чем все это будет держаться? На вечном антисемитизме? На противостоянии? Жалко, такая красивая страна, я знаю, что, где бы ни была, это единственная страна, по которой буду тосковать физически.
Вчера мы были в Кейсарии, серое бурное море, белое небо, амфитеатр действительно заливало дождем, как написано, – все дышит историей – крестоносцы здесь шли, и ты это ощущаешь, ступая по крепкой кладке. Разумеется, в Италии тоже острое чувство истории, но здесь из Кейсарии ты едешь в Иерусалим, где все еще глубже уходит в века, – надо уметь каждый день радоваться, кто знает, что здесь будет.
Мамулик, наши телефонные разговоры – это нечто! Ты, такой поэт, отчитываешься мне о проделанной менеджерской работе! Просто чудо! Я так огорчилась, что не увидела Семена Израилевича по телевизору, – у нас нет русской программы. Так бы хотелось посмотреть на него, хоть по телевизору. Я работаю с детьми. Это большое удовольствие. Так, пожалуй, и войду в мыслительную форму.
В воскресенье встречаюсь снова с продюсером и идиотом-режиссером, чтобы подписать договор на работу. Я просто не знаю, как с ним делать фильм, но у меня нет другого выхода, кроме как смириться или отказаться. Отказаться так же тяжело, как и смириться. Просто дурацкая история. Жаль Фридл. ‹…›
Села после работы с детьми за компьютер, хотела что-то начать. Нет. В голове только наши рисунки, детские идеи. Ты не представляешь, сколько мы понаделали с детьми за Хануку! И ангелов на прозрачной бумаге несмываемыми ручками, и пейзажи тушью в японском стиле, и наброски со всего, что только останавливает взгляд, и гигантские глаза с пейзажами в зрачках, и огромные парашюты из клеенки с рисунками на ней, – еще немного, и уже нужен будет дизайнер, чтобы продумать с ним все это в пространстве музея. Леша[233], чей очерк о музее я тебе послала, каждый день приходит, так что с ним все идет проще и веселей. Это очень занятный молодой человек, тебе бы он понравился, в нем абсолютно нет черноты, и при очень четком отношении (контурном) к происходящему на свете он не поверхностен. Редкий случай, когда непосредственность приближается не к глупости, но к мудрости.
Сейчас уже вечер, скоро выпадет снег, так обещает местный прогноз. Дети ждут чуда. Постоянное общение на иностранных языках отравляет. Например, почти все диалоги в уме я веду по-английски, потому что говорю со своими друзьями на этом языке, некоторые – на иврите, и разве только с тобой говорю в уме по-русски. Читаю русскую литературу, чтобы не забыть слова, выражающие оттенки ощущений. Мой английский, так же как и иврит, очень ограничен, я почти не употребляю синонимов, объясняюсь примитивно. Половину времени существую таким вот недоумком, это опасно. Разумеется, вдохновляют примеры Бунина и Цветаевой, но это было другое время и другая история. Здесь в беседах с людьми никаких художественных текстов не возникает, никто не уточняет слова и понятия, все огрублено мыслью, сводится к передаче информации.
‹…› Подумала, что тема иностранства еще не полностью мною изжита. Только начата. Думала про историю брата и сестры, нашедших друг друга после долгой разлуки. Они говорят на разных языках, соединительный – английский. Роман между ними – между двумя иностранцами, являющимися родными братом и сестрой. Странный вид инцеста. Продумывала их историю. Как вышло так, что они были разлучены в детстве, кто их родители, что с ними случилось потом, как они встретились, что-то такое хочется написать, где был бы роман на фоне «вавилонского столпотворения», где брат с сестрой являются по отношению друг другу иностранцами. Но все еще смутно. ‹…›
151. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Прочла наконец свою книжку о «Поэте», знаешь, она мне понравилась – такая странность, нужно дать в сносках или примечаниях несколько уточнений, исправлений и дополнений. И все. Ты, как всегда, права. ‹…›
Леночка, солнышко мое! ‹…› Но какое у тебя письмо! Просто произведение искусства, как ты дивно описала свое всматривание в выставку японскую, во все предметы живые – в листву, в высветленные лица прохожих, в их силуэты! Как страшно – насчет Бен Гуриона и Эйхмана. Что творится, что деется, мой Шабес-Гой! Семен сразу схватился за твое письмо, был потрясен всем – и как ты пишешь и, в особенности, историей с Бен Гурионом. Да, моя дорогая, – и от судеб защиты нет! У вас творится, и у нас творится уже не бог знает, а черт знает что. Все это очень и очень печально, горько. Интересно, что за эссе ты написала? Такое совпадение – Семен тоже сейчас читает критику и письма Пушкина. И без конца заходит ко мне прочесть то или иное из него. И мне его тоже очень-очень жаль. Мне вообще сверх жаль всех истинных поэтов, гениев, писателей. Они для меня всегда живые и близкие родственники. Вот сейчас для меня опять стали близкими родственницами Цветаева и Ахматова. Правда, последняя все попрекает, совестит и казнит. Боюсь, из-за нее я впала в депрессуху. Но я уже стала выпивать лудиомил и сразу почувствовала себя гораздо-гораздо лучше, уже не хмурая, менее, вернее, совсем не раздражительная к вечеру.
‹…› Холодильник Минск, как я тебе писала (опять же не знаю в этом или пропавшем письме), мне подарили. Так что теперь легко. Не надо все вынимать, утрамбовывать, переставлять внутри старого, небольшого, тесного. Это очень облегчило жизнь. Правая рука уже действует, но еще слаба. Казалось бы – живи и радуйся: книжка какая ни на есть – вышла. Надеюсь, выйдет твой роман. Я определенно об этом говорить боюсь. Радуйся – у тебя такая талантливая дочь, такая хорошая, прекрасная, такой талантливый, образованный внук – чего еще надо, или, говоря словами тети Тони, – какой «шентявы» тебе еще не хватает (читай: шентява – птичье молоко)! Но мне все – мало, нет вас рядом, вы – на пороховой бочке, да и мы тоже. А газеты просто так не пишут: «Евреев надо уничтожать, как это делал Гитлер». Я устыдилась, когда прочла у тебя, что русской речью ты связана со мной. А я-то тебе все всякую белиберду пишу, – состояния да самочувствие – ничего путного. ‹…›
Стала рано ложиться, рано вставать – до Семена часа за два. Хоть с 6-ти – до 8-ми подумать, поразмышлять, стихи почитать тех, кого люблю. Вот и вся утренняя радость. Завтра попытаюсь кое-что постирать. Сегодня погладила смену постельного белья – выздоравливаю семимильными шагами. ‹…›
152. Е. Макарова – И. Лиснянской
Полночь. Недавно мы с тобой говорили о том о сем. ‹…› Почитываю Борхеса. Человек-библиотека. Все у него интересно, но понимаешь как следует только те места в текстах, на которых он основывается, которые сам хорошо помнишь. Все же остальное, что или выветрилось из памяти, или просто неизвестно, – пропадает. Например, он пишет не о каббале, а о том, что он прочел об этой книге у Гершома Шолема. Он ссылается на ивритские источники, базируясь на знаниях о них Гершома Шолема, но Гершом Шолем все это извлекал непосредственно из иврита и гематрии, соотношения букв и чисел. У Борхеса, как у Данте с Вергилием, в каждом случае ссылка на кого-то, – что он, Борхес, думает о Данте через призму Мильтона. Я «Потерянный рай» со школы в руках не держала, а раз так – надо или бежать перечитывать Мильтона, или сдаться. ‹…›
Еще прочла очень интересную книгу В. Франкла «Человек в поисках смысла». Есть у него глава «Психолог в концентрационном лагере» – автобиографическая, – я хочу дать ее в Москве студентам. Хотя я теперь не совсем понимаю, чему должна их там учить. Утром мне позвонили из их офиса, спросили, могу ли я делать со студентами всякие ритуальные глупости, типа пуримских или ханукских, – я сказала, это совсем не то, что я намереваюсь делать в Москве. Честно, как бы я ни стремилась к вам, я не собираюсь десять дней учить студентов, как лепить уши Амана. Так я им и сказала. Амен! Знаешь, откуда «амен»? От «эмуна» – вера. ‹…›
Были на ужине с Евтушенко и Шимоном Пересом. Как всегда, приключение. Мы с Джоном, директором театра в Женеве, перепутали зал, где-то стояли за какими-то номерами, потом выяснилось, что это не тот зал, когда пришли в тот, увидели Переса и Евтушенко, произносящего бесконечно бессмысленную речь по-английски. Еще были Баух, Гробманы[234], Давид Маркиш и представители радио (четыре штуки), фотограф. Мы опоздали, были совершенно промокшие и навеселе, Евтушенко как старый развратник, ставший порядочным семьянином, спросил меня, а где твой муж? И Пересу – она дочь знаменитой поэтессы, тоже пишет, но мне больше нравится как женщина. Потом Ев[тушенко] порол полную чушь, например, что американцы не знают Тиля Уленшпигеля, а вот Джон (шепнул мне на ухо) несколько лет тому назад поставил с Бостонским симфоническим оркестром Тиля Ул[еншпигеля], и он сказал, что перевод был новый и что либретто всем было знакомо. Советские столько врут, непереносимо! Скромности ну никакой. Евтух – это квинтэссенция, конечно, наш Шимон Перес выглядел рядом с ним скромным хорошистом. Еще советских характеризует полное отсутствие интереса к другим людям и мнениям. Если они случайно встретились за столом, они будут наперебой представлять себя. Вопросов друг другу не зададут. Это несчастье. Там они были массой, а здесь – индивидуумы, забывшие о нормах достойного поведения.
Мамик! Вчера мы с тобой так хорошо поговорили поутру. Какой голос у Феди, а? Только что пришла с работы, Сережа сказал, что шведы прибудут 15 января, двое или трое. Надо будет подготовить все так, чтобы они впечатлились. В это же время надо будет готовиться к работе в Москве и заканчивать приготовления с выставкой. Чтобы по возвращении я успела все это смонтировать к 15 февраля. Потом, возможно, я буду в Праге, 10 дней зверской работы (если все будет как задумано), и с марта до мая продых. ‹…› Наверное, все бы было иначе, если бы у меня не было столько интересов. Тогда бы, воленс-неволенс, я бы больше писала, стала бы профессионалкой. А так каждый раз начинаю заново, как музыкант, который работает учителем рисования, и, в какие-то моменты, рисунки превращаются в нотные знаки, и начинается музыка, каждый раз сначала. Такая странная судьба, если подумать. Бросок в 16 лет, несколько неудачных попыток, отсутствие концепции, спешка. ‹…›
Этот год был весьма наполненным. Лучше 93-го. Может, 95-й будет неплохим. Если б что-нибудь сочинялось! Все думаю сквозь работы и заботы о каком-то романе. Про странную любовь. Но, чтобы его написать, нужно полное уединение. Я чувствую какие-то интонации и линии, но еще очень далеко от того, чтобы сесть и посмотреть, что же это такое. Или боюсь? Забираться в новый рисунок, где множество тончайших карандашных линий и яркие мазки маслом с жирными разводами по краям. Это должна быть фактурная вещь. Многофактурная любовь! Фактура на иврите «текстура». Мамик, подумай, ты мой единственный собеседник, только тебе я могу говорить почти все, что приходит в голову. Ты такая кчемая мать!
Надо привести дом в порядок. Завтра у нас все встречают Новый год, так что пока пока. Целую тебя и Семена Израилевича. И желаю вам стихов, благополучия, вдохновения, всего. Сколько испытаний выпало России, и ничто не прошло мимо вашей судьбы. Что за опыт?! Какой Монтень его опишет?!
С чего начался год? Солнечное утро. Письмо с острова Фиджи. Племянник Амалии Секбах выслал две ярчайшие глянцевые открытки кораллов с острова Фиджи, написано «прекрасные кораллы Фиджи» – и зооморфная ваза с давних времен в виде птицы на желтом яичном фоне. Между фотографиями – старое черно-белое фото – Амалия Секбах, властная, статью – в бабулю, дама в годах, и мистер Бух[235] пяти лет, в кудряшках. Она его за руки держит, чтобы не вырвался из кадра. Что значит это послание? ‹…›
Сегодня получила ожидаемое – письма твои чудесные! ‹…› Какая досада, что ты потеряла 50 стр. текста со стихами! ‹…› Мамик, а что за «послекниги» ты пишешь? Новый взгляд? Уточнения? Опровержение на себя?
Сегодня я работала целый день. Над выставкой и с детьми, думаю, еще несколько дней работы над выставкой, и все полуфабрикаты будут готовы. После приезда смонтирую, и все. В Музее косятся – что это я так много работаю над небольшой (хотя большой, на самом деле) экспозицией. ‹…›
153. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя, солнышко мое! Я истосковалась не только по тебе, но и по писанию тебе писем и получению твоих. ‹…› Мне теперь уже, видимо, Ахматова никак не даст встать как следует на ноги. Но в пределах болезни я вполне жива и здорова. ‹…›
Деточка моя, очень тоскливо без твоих писем. Просто – пустота, которую забиваю ежедневной «выморочкой» – «послекнижьем». ‹…› После моей второй, но, слава Богу, очень короткой 15–20 секундной отключки нога и рука, которые уже было пришли в норму, снова ослабли. Нужна была неделя полной физической безнагрузки. ‹…› Сейчас все потихоньку нормализуется. Я сдалась. Это Семеново выражение – «сдайся». Пусть все запущено, я больше никаких домашних дел не буду ворочать. Я хорошо поняла – раз нельзя, так нельзя. Скоро, надеюсь, увидимся. ‹…›
Леночка! ‹…› Позавчера из музея ко мне приезжали и забрали книжку и «Закнижье».
‹…› О премии Семена передавали по «Свободе»[236]. ‹…› Сейчас я несколько раздражена, засыпает меня Семен мелкими вопросами, типа «можно ли плед убрать с одного кресла на другое» и еще мельче. И это теперь – с утра до вечера. Я стараюсь быть кроткой и мягкой, но мне не всегда это удается, порой вспыхиваю: «Ну неужели меня бесконечно надо спрашивать о чепухе?» Он: «Я обожаю задавать множество бытовых вопросов, чтобы получать точные указания, исполнять, но самому не думать». Я (уже мысленно): «Мне тоже хочется не думать о бесконечной бытовой ерунде». Возраст! С этим надо считаться. Нельзя раздражаться, а я часто (хотя другая на моем месте уже выла бы). Впрочем, вряд ли кто другой мог бы оказаться на моем месте. Я сама себе выбираю место всем своим функциональным подчинением другому. И – неча жалиться!
‹…› Прочла в «НМ» № 2 нечто вроде автобиографии Бродского[237], которая есть перевод с английского. Как виден талант! Он пишет, не скрывая, а подчеркивая свое еврейство, о родителях, которые уже умерли. Как прекрасно, с какой-то безбравадной печалью, подспудной виноватостью пишет он о своих маме и папе. Какой найден тон! Какая жизнь дана на немногих страницах в коротких главках, сейчас посмотрю, сколько их всего. Оказывается 45. Я под письмо подложила этот № НМ. Так что и вставать с постели не пришлось.
Там же, сейчас только заметила, большая публикация Д. Штурман «После катастрофы». Заглянула: под катастрофой, видимо, имеется в виду «русский вопрос», но подзаголовки «Из глубины»,
Помнишь, я тебе как-то писала, как трудно в солидном возрасте (в моем случае – более чем солидном) терять родителей, я имела в виду свою маму. Ведь отца я безумно любила, но молодые годы позволили мне очень тяжело, бурно, но и коротко пережить папину кончину. А вот уже мамину вряд ли когда-нибудь переживу. Папу своего я никогда не забуду, но маму…
Вот это чувство потери в солидном возрасте потрясающе передал Бродский. Щемяще, хоть не слезливо совершенно и, как ему свойственно, с разноформулировочностью.
‹…› Папа звонил вчера, видимо, в отсутствие Иры и Наташи, ибо жаловался на нервозную атмосферу в доме. Говорили о тебе, папа сказал, что его особенно возмутило, что ты по телефону из «Пушкино» все говорила о своей усталости, а выяснилось, что тебе было прекрасно – триумф[239]. Тут я с папой согласилась: «Ну, значит, она нам звонила в минуты усталости. Хотя ты прав, могла бы так нас не огорчать». Но у папы, видимо, какая-то каша в голове, он вдруг закричал: «Вот то-то и оно-то! Мне еще Анастасия Ивановна[240] говорила, ну почему Лиснянская все пишет черным карандашом?» – «Годик, при чем тут я, Анастасия восхищалась моими стихами и твоими, в первую очередь!» – «Ах да, прости меня, все фамилии смешались в голове, такая в доме нервозная обстановка, она говорила о Макаровой». «Но, позволь, это у меня стихи невеселые, про Лену нельзя сказать, что она писательница черного пера». Папа принялся говорить о своих стихах, о журнале «Новая Россия», – и опять, чтобы Семен об этом номере написал – ну всего не перескажешь, – и жаль его, и зло берет, и что-нибудь хочется для него сделать, как-то утешить. Но что я могу? ‹…›
С 9-го по 15-е вся была в бумагах, – клейках, примечаниях, сносках и т. д. Это я абсолютно делать не умею. Да и что я вообще умею? Ничего. Разве что любить. ‹…›
Ура! Вчера вечером, доченька моя, ты мне позвонила, значит, за вчерашним моим письмом, когда я призывала тебя телепатически позвонить, но только в конце письма об этом тебя попросила, я была занудой, полной надежд и ожидания. Я счастлива, что ты справилась с выставкой за такой короткий срок! Желаю твоей выставке успеха. Вчера же на ночь прочла Д. Штурман. Пишет хорошо, когда касается «Вех» и «Из глубины», толково, аргументированно. Но меня удивило, что, касаясь «Из-под глыб», она опирается лишь на Солженицына. Что и говорить, у него все человечно. Но мы-то знаем и помним антисемитскую статью не только Шафаревича, но и Леонида[241] (ох, забыла фамилию, он и прозаик, и сидел, за него заступался Жора Владимов), теперь он яростный открытый антисемит. А Д. Штурман как бы об этом совершенно не помнит. Не совсем честно, мягко говоря. Хотя речь идет как бы о другом (катастрофа – революция), Штурман и Бердяеву кое в чем толково возражает, а только заходит речь об альманахе «Из-под глыб», обходит молчанием то, что трудно обойти. Я нарочно не заглядываю в журнал за фамилией, какую забыла. Надо стараться вспомнить, ибо склерозу нельзя потакать. О! Вспомнила – Бородин. Молодец мамашка. ‹…›
154. Е. Макарова – И. Лиснянской
Шведы уехали. Это было хорошо. Похоже на правду, что выставка будет и откроется в начале сентября в самом лучшем месте Стокгольма – Доме культуры, это огромный конгломерат выставок, театра, кино, – всего, что имеет дело с искусством. Приехала сюда та начальница, которая два года тому назад прислала свое «нет». Теперь она впечатлилась. Сказала, что мой каталог про Фридл плох с точки зрения дизайна, но силен текстами (они по-английски, так что ты их не читала). Она сказала, что я должна написать каталог для выставки в Швеции, а это целая книга! Готово должно быть к середине мая. К моему возвращению из Москвы я должна знать, получили ли они деньги от фонда, и если да, то они мне вышлют деньги за работу над каталогом и выставкой. Так что теперь, если австрийцы и опомнятся, я не смогу в их (моем) проекте участвовать.
Показ детской выставки прошел прекрасно. Все принято, и после приезда я ее развешу. Сегодня у меня два урока – один с арабско-еврейской группой (на иврите), второй с сумасшедшими. Я постоянно уставшая, сплю как-то тоже тревожно, от бесконечных волнений. Все дни до Москвы расписаны по часам. Сяду в самолет и усну, надеюсь, если мои «коллеги», трое глупых сионистов, не вовлекут меня в пересочинение программы. ‹…›
Дорогая мамочка! Надеюсь, ты получила письмо и слайд с фотографией Швенка. Выставка, которую я сделала с помощью Леши, имеет успех. Музей преподнес мне букет цветов, да и все, кто видит, восхищаются. Дети тоже были очень довольны. Будут готовы фотографии – пришлю. ‹…›
У нас весна, все цветет и благоухает. Сегодня я убрала дома, настирала три машины белья. Пропылесосила. Вот разбогатею, буду приглашать раз в две недели кого-нибудь убирать дома, как я это ненавижу!
‹…› Получила факс из Стокгольма. Все идет по плану. Мы уже начали обсуждать проект в деталях. Называться это будет все «Культура и варварство» (из коллекции мемориала «Бейт-Терезин»). Каталог выливается в целую книгу. Элизабет прислала мне свой план, я ей отправляю свой, откорректированный. Начинаться он будет моим предисловием, в котором я хочу поставить много вопросов к сегодняшнему человеку, ответить лишь на некоторые. Затем статья о Терезине, фронтальная, не моя, я не хочу ее писать. Затем моя статья – история коллекции. Это будет беседа с Вилли и двумя Ализами[242], хранительницами архива. Затем моя большая статья – «Творить перед лицом бездны» или что-то в этом духе, по смыслу. Затем моя статья об Эгоне Редлихе, авторе ежедневных записей в дневнике. Затем текст о каждом из 23 художников, представленных на выставке, о каждом ребенке и о детском рукописном журнале «Камарад», 300 стр. журнал, от руки, я его хочу прочесть весь (уже начала) и найти кого-то, кто выжил, и сделать с ним интервью по этому журналу. Это очень сильный журнал, читать очень тяжело, и морально, и физически. И затем списки и библиография. Как видишь, внушительная работа, и уж точно нужная. ‹…›
155. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Сейчас послеобеденное время. Но я считаю, что с утра горы свернула. Мы с Лидой[243], обе хромые, дошли почти по катку до сберкассы, получили пенсии, а уже обратно сообразили, как лучше возвращаться, и вернулись, слава Богу, в порядке.
Но туда – сколько страху я натерпелась, в особенности от ответственности за Лиду. Потом, вернувшись, накормила Семена и сама поела, и принялась смотреть передачу «Русская речь». Это меня обязал Марк Николаевич[244] (Ирина Ник[олаевна] постеснялась). Ну куда ни позвонишь, тебя чем-то своим нагружают. Ерунда – потратить 40 минут, но меня удивляют люди. Пришло бы мне в голову кому-нибудь говорить – тогда-то и тогда-то слушайте меня или смотрите? Или Семена.
Посмотрела. Увидела Софью Филипповну, которая и привезет это письмо тебе. Она сделала книгу «Введение во храм слова», назвав редактором и соавтором Ирину Ник[олаевну]. ‹…› Книга, которую рекламировали, вся была орнаментирована словесными хвалами православию. Книга, а вокруг нее такой, на нынешний манер, нимб из словес. Вообще, сейчас все под нимбом православия. Даже фашистские сборища. ‹…›
Дорогая моя, доченька моя! ‹…› Сейчас утро, с крыш, слышу, течет. Это единственные слезы, которые уместны в наше и в лично мое время. Эти слезы обещают приближение весны – скорей бы! «Я, загорода насельница»[245] – рвусь всем существом в традиционные березы.
Я как-то, Семен также заполняли анкету «Вестника» 100 лет Есенину. Позавчера вечером наконец-то объявился – не запылился Никита Струве. Позвонил мне по телефону, очень благодарил меня за ответы на опросник – дескать, все там то, что он бы сам написал, и т. д. и т. п. Недоумевал, что до сих пор ни разу нигде меня не встретил «в свете», бывал всегда короткими наездами, вот и в этот раз прилетел из Парижа на 3 дня, но в следующий раз обязательно хочет со мной познакомиться и т. д. и т. п. Телефон узнал у Кублановского, последний сейчас пишет для «ЛГ» большую статью о Семене. Прекрасно, пишет он статьи хорошо, в особенности здорово написал о Георгии Иванове и Жуковском. Вообще, Кублановский превратился то ли в обозревателя-критика, то ли в публициста. Потихоньку двигает и мою книжку «Избранное». Кажется, художница заканчивает обложку, я ей не звоню. Думаю, сделает – покажет. А Юра мне звонил, чтобы я продиктовала 2 строки обо мне Бродского, дает и из письма Солженицына последний абзац – это все вместо аннотации. Главное, что-то движется, но найдет ли издательство деньги на печатанье, на типографию – это большой вопрос.
‹…› Стараюсь представить себе, какая у вас погода, кто и что из моей семьи делает, что и кто цветет. Фантазии не хватает. Опиши мне, если будет время. Напиши, как проходит выставка, и про все дела и недела. «Недела» – это тоже неплохо. ‹…›
‹…› Сегодня грозятся меня взять на вечер Босенко в ЦДЛ. Для меня это очень тяжелое дело. Думаю, мой страх перед многолюдьем усугубился почти пятимесячным, даже больше, невыезжаньем из дому. Сегодня постараюсь это преодолеть, это
И вдруг я вспомнила сон, очень похожий на явь, и стала рассказывать его Изольде: «Удивительно. Я такого реалистичного сна с подробностями никогда не видела. И если бы не Кузнецова, не вспомнила бы. Мне снилось, что я звоню Босенке неизвестно почему, а та мне говорит, что у нее в ЦДЛ вечер в конце месяца. Я обещаю быть на нем, – вот когда вы поете, мне интересно, а так сборища меня только утомляют. Я даже, вот вам доказательство, за собственной премией им. Мандельштама не поехала, машина была. (С премией она меня тоже поздравляла.) – Так как вы думаете, Изольда, м.б., это и не сон? Уж очень разговор последовательный, мне такая реалистичность никогда не снилась!» Изольда сказала: «Да, Инночка, безусловно, это вам приснилось, с чего бы вы вдруг стали звонить Босенке?»
Но это меня затревожило, я решила позвонить Босенке и весело ей рассказать про свой сон. Позвонила. И что же? – «Инна Львовна, какой это сон, вы мне позавчера действительно звонили, у меня 27-го вечер, я за вами пришлю машину. Я так рада сегодня слышать ваш бодрый голос, а то позавчера вы говорили по телефону так сухо и странно, что я очень расстроилась, хотя вы обещали приехать на мой вечер». Ну и дела, подумала я, а ей сказала: «У меня был очень тяжелый разговор телефонный, какой и с кем, вам не могу сказать. Видимо, я перепила лекарств и почему-то позвонила именно вам». Но я это вспомнила как сон и сегодня рассказала Изольде.
– Вообще, – засмеялась я в телефон, – сейчас запросто у любого человека крыша может поехать. Значит, после разговора с папой и писанием тебе письма я еще вдруг и Босенке позвонила. Невероятно, но факт. Смешно, но и грустно. Все-таки, успокаиваю себя, было потрясение, лекарственный перебор. И – результат. Теперь из-за «результата» я не могу не поехать на этот вечер, м.б., это к лучшему.
‹…› Вчера вечером Семен смотрел «Итоги», а я читала сочинение Гаспарова о Вере Меркурьевой в альманахе «Лица»[247]. Это большая работа, в которой дается почти лист печ. стихотворений Веры Меркурьевой: имя мне было зыбко-известно из разных источников, связанных с Вяч. Ивановым, его «башней» в Петербурге, с его жизнью в дальнейшем в Москве. Меркурьеву также упоминает в своей (не помню, какой по очереди) книге Надежда Мандельштам. Но я впервые читаю ее стихи. Неподдельные, часто очень сильные, с наметками андеграунда. Так, например, стихи, написанные и расположенные в виде прозы, с множеством аллитераций внутри строк, не говоря уже о том, что все рифмуется. Бедная женщина. Надо было, чтобы прошло столько времени, чтобы началась «новая литература» и в угоду ей ученый Гаспаров вытащил бы на свет божий почти целую книгу ее стихов, перемежая их публикацию биографией, письмами ее к другим и других к ней. Последние годы она жила с четой Кочетковых (он поэт хороший, но известен только балладой «С любимыми не расставайтесь»), но Меркурьева самобытней, близкая по манере Цветаевой. Умерла в эвакуации, в Ташкенте, в 66 лет. Какая жизнь! Она, Меркурьева, в себе удивительно сочетает трепыхание перед великими современниками, самоуничижение и насмешливую язвительность – много чего. Пишу под впечатлением ее стихов и биографии, ее характера.
Хочу этим перебить рассказ Семена, который от него услышала после «Итогов». Я дочитывала о Меркурьевой, он смотрел «Итоги». Встретились на кухне. Семен мне сказал, что в конце «Итогов» показали такое, что ему страшно стало. Показали Алексея Веденкина, зам. Макашова. Передаю со слов Семена: вид официанта смазливого, с наглой улыбкой официанта, ставшего директором синдиката всех в мире ресторанов. Главное из сказанного: он босс нескольких фирм, как здешних, так и зарубежных. На вопрос «С мафией связаны» ответ – «Безусловно». У него, под его началом, в его руках 90 % всего аппарата правительства. – Неужели 90 %? – Если не более. Далее: Если бы знал посол Израиля, что намечается, – дрожал бы сейчас от страха. Нам (баркашовцам), чтобы навести порядок в России, надо уничтожить всего 100 тысяч. 50 тысяч евреев – в газовую камеру, 50 тысяч неевреев – просто расстрелять. Расстрелять еще 1500 из руководящих. И – порядок. Грачев – герой, а Юшенкова и Ковалева расстреляю собственноручно. Вот вкратце его речь, после нее ведущий «Итоги» мягко, как выразился Семен, завершил это интервью: «За Алексеем Веденкиным установлен прокурорский надзор». Вот и все. Можно было бы предположить, что это отвлекающий от событий в Чечне марионетка, но такое предположение – плод оптимизма. Гитлер тоже поначалу казался функционером, преувеличивающим свою силу, а вышло…
‹…› Я целыми днями сижу и пишу, в сущности, дневник. А у кого жизнь легкая? – Ни у кого! И нечего мне вести дневник в виде писем к тебе. Все. Точка. Скоро возьму себя в руки и начну писать нечто биографическое, ибо, говоря строкой Ахматовой: «В этом ужасе петь не могу». ‹…› В час, как обещано, «угрожено», автомобилистка не позвонила. Сейчас уже пять минут четвертого, и теперь я имею моральное право не ехать. ‹…›
Пока два часа была в крайнем напряжении, все-таки читала. Прочла статью в «Вопросах литературы» «Звук и слово в поэзии Мандельштама» некоего Гурвича[248]. Б.м., он и не «некий», а известное в литературоведении лицо. Это для меня он «некий». Все и вся так или иначе подтягивают поэзию к нынешней невнятице в ней. Так и мелькают: звукообраз, звукоряд и прочие сигнатуры теперешней тяги к первенству звука, к темнотам, невнятностям фонетики и семантики. Сюда, в эту статью привлечены и прозаические высказывания Мандельштама из статей, из «Разговора о Данте», из «Шума времени», дескать, Мандельштам с помощью прозы объяснял свои принципы «звукообраза», «звукоряда» и таким образом плоть слова, его смысловую нагрузку.
Я не возмущаюсь с позиции ретрограда. Я сама писала в своей «Музыке в поэме», что форма слова есть музыка, в которую помещен смысл слова. Но причем неясность, затемненность, – Мандельштам наипрозрачнейший благодаря именно музыке. Да Мандельштам не стекло, о котором так прекрасно писал Ломоносов. Мандельштам – крыло стрекозы, на этом стекле есть прожилочки, пятнышки, но это настолько осмысленное природой крыло, что через него все гораздо виднее. Мысль всегда четкая, без завихрений и вывихов. ‹…› Да, у Мандельштама есть опущенные звенья, но это как перепончатость летящего тела. Перепонки как бы отделяют звено от звена, но это ясное живое существо. ‹…›
Ну, слава Богу, уже полчетвертого, никто не звонит и Семену, думаю, и врать не придется.
Целую мама.
Все так и вышло, как я того хотела. Позвонила Босенко в 4 часа, Семен сказал, что я ждала с часу и ушла только что в поликлинику. Я осталась, несколько некрасиво по отношению к Босенке, но спокойно для меня, хотя глупо – несчастная я страус. ‹…›
Ленуся!
Все то же 27 февраля 1995 г. Какой длинный день, хотя сейчас уже вечер. ‹…› Сейчас каждый новый человек для меня – маленький шок. Поэтому до конца апреля я никого не хочу искать себе в постоянные помощницы, все сначала надо объяснять, показывать, рассказывать новому лицу. Сейчас с домом более или менее справляюсь: Семен на диете, спохватился! Уже влезает в свой черный костюм, в тобою привезенный – еще нет. Но похудел.
Только-только раздался звонок из Мюнхена. У Вениамина Блаженных вышла там большая книга, какой-то Иван Иванович звонил, просят приехать меня и Семена на презентацию. Слава Богу, книга вышла у Айзенштадта солидная, я так рада, Леночка. Он истинный поэт, слава Богу. Ивану Ивановичу я объяснила наше неподвижное положение – возраст, моя болезнь (о душевной, конечно, не говорила). Они хотят что-то на магнитофон записать от Семена и меня. Это – с радостью.
Опять с завтрашнего дня начнется уплотненное время – верстка твоя, мое «закнижье». Но на этой неделе, как только отправлю письмо, напишу Айзенштадту. Надо ему написать такое письмо, чтобы могли прочесть на вечере – на презентации. Это должна быть емкая статейка, короткая, но не глупая. ‹…›
156. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, у меня очень хорошее настроение. Израильская весна проникает в самую душу – и цветно, и тепло, и радостно как-то по-детски. Интересно, вот всю эту неделю день и ночь я читала по-чешски журналы мальчиков, переводила их тексты, где они, как мы в интернате, измеряли друг другу уши сантиметром, и все их распри так напомнили мне интернатско-туристские, и их романы с продолжениями про золотоискателей и изобретателей. Мальчик Миша Краус уже отправлен (после 8-го номера журнала) в Освенцим, а роман с продолжением в каждом номере остался… И вот я это все читаю, отмечаю кусочки для каталога, рисунки, определяю имена мальчиков и соответствие их имен кличкам (я определила 60 имен + кличка каждого, это почти невероятно) – и вот при этом у меня хорошее настроение. Я злюсь и негодую – ну за что их! – при этом внутри у меня покой.
Вчера с Леной Кешман мы подробно расписали план каталога. Это мне очень помогло увидеть все, чего недостает, что я должна заказать в разных странах (фотографии, негативы и пр.). Я выслала шведам план каталога и дизайна, он им очень понравился. При этом они, конечно, и вообразить не могут, сколько дней работы стоит за любым маленьким кусочком информации. Главное – успеть к середине мая. Но если работать так, как мне удалось в эту неделю, справлюсь. ‹…›
157. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! ‹…› всех парализовал вчерашний день – убийство Листьева – все с этим связанное. А связано все. Было много высказано предположений: желание запугать журналистику-телевидение, сращение власти с мафией и т. д. и т. п. Телевизионщики думают, что они подымут все население – Листьев был любимцем телезрителя. Одного они, по-моему, не учли: полстраны стало коммунистическо-фашистской. А та половина обывателей с разными уклонами, любящая Листьева, теперь очень поредеет: еще бы – шел человек с работы с портфелем, убили, а в портфеле полторы тысячи долларов и миллион нашими деревянными. Кому это из нищих понравится? И вот еще какой догадки ни у кого не возникло. Мне кажется, после ареста Веденкина фашистская мафия показала: мы сильны, видите, вот и нет вашего «демократического», новоизбранного президента телекомпании в живых. Это – ответ, рассчитанный на ужесточение всего. А эти с телевизоров: «возьмемся за руки, друзья». Если цитировать тебя, то давно уже все взялись за руки и пошли в разные стороны по радиусам, исходящим от самого дьявола. ‹…› Ленусенька! Теперь мне надо еще собираться с ручками, зажигалками, главное – с лекарствами. Зажигалки здесь есть. Прошу тебя с Аликом пришли мне вот такие ручки штуки 3–4, все уже исписала. И еще, трудно, но если сможешь, лекарства. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! ‹…› В связи со «Смехом на руинах» мне вдруг вспомнился Бланшо, парадоксалист, из которого можно извлечь: я существую, значит – не мыслю. Бланшо как бы заставляет говорить саму пустоту – у тебя говорят руины. Тут вспоминаешь Пастернака: тишина, ты лучшее из всего, что слышал. Представь себе, у тебя в романе есть такое, нечто от Бланшо. Суть многих твоих метафизических отрицаний приводят к иррациональному бытию-небытию человека и мира. Из «пустоты», пройдя многие метаморфозы почти кафкианские, вырастает новое слово. Человек без свойств обретает новую определенность: «Заменяемый и Заменяющий». Отсюда роман мог бы иметь и такое название. ‹…› У тебя: «жизнь-не-жизнь, смерть-не-смерть». Так Бланшо, «пиша» о смерти, останавливал ее. Ты же извлекла из смерти жизнь – это твой поворот романа вообще. Этот поворот ничего общего не имеет со смертью и воскресением – религиозный христианский смысл тут как бы вовсе ни при чем. Если бы был «при чем», то было бы уже известное-переизвестное в литературе, была бы та банальность, площе которой в литературе быть уже не может. У тебя было такое сопротивление материала, какое ты преодолела с неслыханной дерзостью заменяемого, который незаменим. Как ты, какими муками, какими знаньями, какой реальностью-нереальностью достигла уму почти непостижимого? ‹…›
М.б., твой роман – такой для меня временной поздний знак (мое долгое неписание), знак в прямом и переносном значении, не знаю, что я, возможно, еще и буду писать. Но – иначе. А как – не знаю, о чем – тоже не знаю. Жизнь-не-жизнь, смерть-не-смерть! Это то, что сейчас во мне – и вокруг. Вот из пустоты-полноты, м.б., и я приду к своему иному. Но не будем загадывать. Это я тебе пишу из желания показать, каким переворотом в моем мировоззрении стала ты, твое писательство. ‹…›
Солнышко мое! И у меня в душе ты – солнышко, и на улице солнышко! Моя кирпичная стена перед глазами в солнце. Говорят, что на улице – сплошные лужи, как хорошо.
‹…› Сейчас позвонил Чухонцев, собирается к Семену, в связи с премией, он будет речь держать при вручении. Но он собирается уже две недели – то одно, то другое. А я все припасаю уже какой по счету рулет (помнишь, какие у нас продают?). А вот сегодня, как сказал Сема, в булочной ничего нет. Но зато мне принесла одна моя поклонница – темная, как ночь, работница в библиотеке на ликеро-водочном заводе «Кристалл» пол-литру лучшей водки. Есть черный хлеб, сыр. Сделаю яичницу. И все путем. ‹…›
Леночка! Моя к тебе любовь уже похожа на некоторое помешательство. Хоть пять минут свободных, я тянусь к письму, как пьяница к бутылке. Надо усилием всей воли и всей силы это прекратить.
‹…› Деточка, забыла сказать: за последние 5 дней я и не заметила, как улучшилась моя нога. Почти уже совсем не тяну. Поняла это вчера. Не иначе, твоя верстка помогла! Да и Ахматова уже не при мне. Думаю, что завтра без особенной трудности дойду до поликлиники, тем более что С. И. движется крайне медленно, я уже могу и побыстрее.
Ленусенька! Сегодня 28 лет, как я с Семеном. Но я сейчас вспоминаю, увы, не дни нашей любви, а то, как в 71 году, выйдя из Кащенко, поехала в Малеевку зимой, а ты заболела в Химках воспалением легких. Что ты могла думать тогда о матери-не-матери, которая тут же не приехала в Химки, а только 2 раза в день звонит. А я не могла тогда выйти даже на улицу – только в столовую, в телефонную комнату и – к себе в номер.
Мать-не-мать совершенно сходила с ума, но, даже если бы меня привезли к тебе на машине, я была бы такой, какая только бы тебя пугала, я могла только лежать, мучиться и молчать. И это твое воспаление легких осталось во мне как воспаление души по сию пору. ‹…›
Леночка! Получила твое письмо, отправленное с Софьей Филипповной – какое письмо! Каждый абзац вмещает в себя информацию о таком насыщенном, даже перенасыщенном работой времени, что первое, что хочется мне тебе сказать: береги себя! Береги! Хотя, возможно, работа, имеющая такую, либо мгновенную, либо в недалеком будущем отдачу, м.б., неким образом восполняет душевные и физические затраты? Бог его знает, как Бог распоряжается человеческими ресурсами, если человек делает благое дело? Но меня не может не тревожить твоя возбужденная усталость.
А теперь: выставка прошла прекрасно – радость для меня! Из 10 интеллектуалов и 40 профессоров – твой серьезный доклад – тоже радость[249]. Работа над каталогом – радость, гордость и испуг – столько надо сделать за такой короткий срок! Но твое желание все это делать – восхищает. ‹…›
158. Е. Макарова – И. Лиснянской
Утром читала снова твои письма. Ты даже себе не представляешь, что они значат для меня. Вот прочла про Меркурьеву. Так ты здорово о ней пишешь! Потом этот кошмар с фашистом, имя не разобрала, – и тоже интересный факт – имя всем вам страшно печально известное, а я даже его разобрать не смогла с твоего почерка. Или ты именно его умышленно неразборчиво написала?
Мамик, конечно, так не перелетишь, по взмаху волшебной палочки, но это нужно, необходимо сделать. Если ехать на постоянное место жительства, то тогда у вас есть разрешение (пока еще есть) на тонну груза. Этой тонной может быть все, что угодно. Ценные же книги (их много, я знаю) мы перевезем через Бовина, вашего посла здесь. Я с ним кое-как знакома. Для Семена он это сделает. Продажа или квартиры, или дачи – этим надо мне заняться. Может быть, летом у меня будет неделя-другая. Есть еще классный вариант – сдать вашу квартиру на год или полгода и приехать на это время сюда. С помощью Израиля репатриантам и с деньгами за сдачу квартиры на жизнь в роскошном месте вам хватит, на жизнь в тишине и красоте. И мы будем рядом. Ты никакая не нагрузка мне, не болтай чепухи.
‹…› Вчера читала Геббельса, подумай! Нашла у него перлы на тему «Культуры и Варварства». Он пишет: «В то время как евреи в Терезине сидят в кафе, пьют кофе, едят пирожные и танцуют, наши солдаты несут на себе все тяжести этой страшной войны, ее страдания и лишения, ради того, чтобы отстоять родину». Противно, – все нынешнее у вас похоже на мой материал.
Мамик, пиши мне длинные письма, это единственные тексты на русском языке, которые сейчас я читаю. Пожалуйста, не вздумай обходиться формальностями. Вышла ли уже книга? Смотри, какие мы с тобой продуктивные, то и дело верстки читаем! ‹…›
159. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, дорогая моя, давно тебе не писала, – всякая мелкобытовая и мелковрачебная ерунда. ‹…› Надо как-то собрать себя и в Переделкине взяться то ли за автобиографические записи, то ли за мемуарные, перемешанные с собственной жизнью. За что-то взяться надо. Стихи меня покинули, и необходимо находить в себе из себя лазейку во вне себя. Просто ежедневно усаживаться за стол и часа 2–3 писать. Это никому не нужно, но мне, м.б., пойдет на пользу – проветрю душу, повымету всякий «сор» (когда б вы знали, из какого сора растут стихи…), сдую пыль, выведу плесень тем способом, каким пользовался герой «Черновой формы»[250], м.б., даже стекло удастся протереть, а не только зеркало. Короче, у меня сейчас себяспасительные намерения, а справлюсь ли? Скорее всего, самоспасение останется исключительно разумным намерением.
‹…› Ляля[251] мне рассказала, как вы встретились, как они поехали к вам за проводом для кипятильника и как неожиданно прекрасно провели у вас время. Федя трудился, но выходил к гостям весь в краске – очень понравился, очарованы Борины и Сережей. А о тебе рассказывала: красавица, выглядит хорошо, вся во многих раб[очих] планах и их осуществлениях. Восторгалась квартирой, замечательно просторна, в чудном месте. Долго описывала твой балкон, выходящий в сад, – обычное место твоей работы. Мне же сразу вспомнилось сливовое дерево и та крыша под Ригой, о которой я узнала не только из твоих произведений, но, вначале, из твоих писем в «Отдых» (пансионат). Но еще с более щемящим чувством вспомнилось «Комарово», где обе мы работали в одной комнате, совершенно не мешая друг другу. И так захотелось мне, захотелось до слез, очутиться на твоем балконе, незаметно занять на нем уголочек, чувствовать, что ты работаешь рядом, и с этим чувством смотреть в сад, тоже что-то сочинять. А нет, то помогать тебе в каком-нибудь сочинительстве.
Я заговорила с Лялей о нашей «печке», о том, что она пойдет на воздух в Переделкине, а Ляля мне в ответ начала рассказывать, как микроволновка ваша почти ни минуты не простаивала: то хлеб грели, то еще что-то. В общем, располагались все вокруг перед микроволновкой. И таким родным уютом на меня повеяло. Я была счастлива и тогда, когда в Химках на кухне захватывала свой уголок, а меня ты угощала, то одним кормила, то другим. Такое, и почти забытое ощущение: сидишь как королева, а тебе – пожалуйста. Дома же я без конца кого-нибудь (Семена постоянно) кормлю, суечусь, а мне это трудно. Как мечтаю немного побыть-пожить по-царски. ‹…›
Леночка! Писание тебе писем – это уже как какой-то почти религиозный обряд. Как сказал бы вечно живой: «опиум для народа». ‹…› Курю нещадно. Надо сократить – да не выходит, смолю 2 пачки в день. Сейчас твои, с ментолом. Пишу твоим карандашом, т. е. ручкой, последней, прекрасной – беленькая, что-то написано на иврите, почти на кончике ручки три дырочки и написано: STYB-M. До фломастеров еще не дотрагивалась, лишь бы не были жирнопишущими. Сижу в твоем зеленом костюмчике домашнем. Так приятно быть в чем-то твоем. В тобой подаренном! ‹…›
День сегодня не холодный, судя по прогнозу, но на вид очень сумрачный, черно-серый. Как надоел за зиму этот цвет-не-цвет. Неужели, как только намылимся в Переделкино, начнется весна-не-весна, а сплошная дождливая осень-не-осень? Похоже на то.
А пока я все мыслю с отрицанием не, так въедливо это: «дочь-не-дочь», «отец-не-отец». Эта, одна из основополагающих мыслей твоего романа: «жизнь-не-жизнь», «смерть-не-смерть» – во мне застряла крепко. Как «заноза-не-заноза». Себя же я называю: «Зануда-не-зануда». И данное «не» меня примиряет с собой. Какую чудную лазейку из «руин» ты мне дала. А м.б., – не одной только мне. ‹…›
Как все-таки обмануть время? Как и кому молиться, чтобы оно растягивалось и сжималось в нужном для тебя ритме? А ты не умеешь обманывать время, ты его все время обгоняешь. Тавтология нарочитая.
Скорее бы кончилось у нас время-не-время, уж что-нибудь определилось бы. Но вряд ли до этого можно дожить. О чем ни подумаю в связи с нашим здешним временем-не-временем, ничего, увы, лучезарного впереди не вижу. Предугадываю мрачную определенность.
Доченька моя! Сегодня мне предстоит смешной день, как бы вместо 1 апреля я через Ир[ину] Серг[еевну] договорилась проконсультировать Семена в нашей, возле дома, платной поликлинике. Ир[ина] Сер[геевна] упредила меня, что договорится со знакомым протезистом, чтобы Семен пошел к нему, только в том случае, что пойдет обязательно. Консультация – 20 тысяч. И вот Семеновы зубные дела почти разрешила Мызникова, а пойти все равно надо, раз обещано, то пойду я. Хотя консультироваться мне незачем. Смех – да и только.
А вчера на ночь читала «Вопросы литературы», а именно об Айзенштадте довольно объемную и хорошую статью. Это был час моей отрады и благодарения Господу: спасибо, что Айзенштадт дожил до дня признания. Спасибо, спасибо! ‹…› Рядом, параллельно Айзенштадту, упоминаются Батюшков и Баратынский, Тютчев и Лермонтов. Эти соотнесенности Блаженный заслуживает. Он рассматривается в статье как религиозный поэт, а не как поэтическая религиозность. Тут и богоборчество, и юродство, и многое… Не способна пересказывать, но абсолютно способна понимать ее сочувственно и радоваться.
М.б., получив от меня письмо, Айзенштадт подумал, что я эту статью читала (попалась в Л. 1994 г. случайно), ибо я вкратце высказала ему о его поэзии именно то, о чем пространно говорится в статье: «Бытование и поэзия Айзенштадта»[252]. Видишь, в конце концов истинный дар Божий не может быть не признан. Хорошо, что это произошло прижизненно, а не посмертно (Анненский). Я даже и проснулась в хорошем настроении.
‹…› Через десять минут буду собираться на консультацию, какая мне не нужна. Странно, что у меня еще не выдирают зубы вместо семеновских и не протезируют вместо Семена. Я – бесконечно заменяющий. На этой смешной ноте ставлю точку, хотя в письмах к тебе у меня сплошные должны быть запятые. Хорошо, что не многоточия. Лишь кое-где т. д. и т. п. ‹…› У твоих героев «Смеха на руинах» тоже бывали такие ситуации, так что все идет в соответствии с упорядоченным тобой абсурдом. Сейчас докурю сигарету «Л. М.» (так расшифруем по-папиному) и двинусь заменять. ‹…›
Ленусенька! День тот же. Ночью выпал снег, а теперь тает, вовсю светит солнце. Сейчас около часа дня. Я благополучно выполнила роль Заменяющего. Шабес-Гойка уже вернулась домой. Описать эту смехотворность, какая была в моем коротком объяснении врачу, почему я Заменяющая, трудно. Это под силу только твоему перу. Сама врачиха изумительная, глаза умные и добрые. Я ей вручила, как наказала Ир[ина] Сер[геевна], Семенову огоньковскую книжку «Уголь, пылающий огнем» о Мандельштаме и конверт с 20 тысяч[ами]. Вошла на вызов: «Липкин», чем заставила переглянуться ожидающих своей очереди. Короче, вынесла ценный, хотя уже мне известный совет: спать в протезах, сосать недели 2 сосательные конфеты, полоскать рот крепкой заваркой чая. 2 последних совета постараюсь выполнить. ‹…› Пошутила безо всякого ехидства, вернувшись домой: «Ну, Сема, теперь я и умереть должна вместо тебя, когда, не дай Бог, понадобится». Он не обиделся, но я и не собиралась его обижать, ибо вернулась домой, как возвращаются люди с хорошего спектакля, вся сияющая. ‹…›
Леночка! ‹…› Видно, я и впрямь – сумасшедшая, но, увы, не в свою пользу, – подавай мне порядок, время. Если я два-три дня в какой-нибудь занудно-организационной лихорадке – и я не человек. А как все люди? Ведь живут и трудней и напряженней меня, и с ума не сходят по пустякам. Ненавижу себя. И тут до любви – не два шага. ‹…›
Доченька – одно зимнее, одно – весеннее – весь мой скудный улов.
160. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, привет! ‹…› После Москвы спала 16 часов подряд и внутренне продолжаю спать и сейчас. Я ужасно извиняюсь за наш последний разговор по телефону – меня взбесило то, что я не могла расслышать ни одного слова и что из Москвы в Москву надо кричать, тогда как из страны в страну за деньги слышно хорошо. Ты знаешь, что мелочи иногда меня выводят, если они имеют какой-то добавочный смысл. В данном случае у нас была нормальная возможность нормально поболтать, но нас ее лишили. То же самое в аэропорту – не было ни одного телефона-автомата, и было навалом свободного времени, чтобы позвонить тебе. Но ты меня понимаешь, я отвыкла от мелких бяк на каждом углу, и то, с чем вы как-то примирились, для меня тяжелей всего.
Дома все прекрасно, Маня стала учиться, к моему приезду она с подружками убрала всю квартиру. Я получила половину денег из Швеции, а также план выставочного помещения.
Мамуля, я что-то совсем сбилась с толку, долго тебе не писала, а потом у нас случилось одно очень нехорошее дело – Федя в темноте сбил пожилую женщину, которая переходила не по переходу, и она в больнице, в довольно пока тяжелом состоянии. Это ужасный шок для всех. Вот жизнь, каждый раз кажется, что вот с этим справился, и с этим разобрался, и это как-то прояснилось, потом бах – и что-то такое, что только в кино видел, случилось, и долго не можешь поверить. Эти четыре дня после аварии кажутся мне огромным сроком – но я уже понимаю, что время постепенно начинает приобретать привычную скорость и теперь оно начнет тянуться судами, разборками, адвокатами, – и это надо будет вынести. Федя не виноват. Его вина лишь в том, что он отреагировал с некоторым опозданием, с опозданием в долю секунды. И вот во что обошлось ему это.
Больше всего я опасаюсь душевной травмы, тем более что Федя ведет себя очень разумно, по-мужски, но он ведь еще не совсем взрослый человек. Он занят, к счастью, срочной работой – переводом пьесы Каледина[255] на иврит для Иерусалимского фестиваля. ‹…› У меня по-прежнему очень много работы, но я где-то стала сачковать, нет сил, и все то, что не срочно, откладываю. Мелкие и крупные недоделки в каталоге и выставке, кое-что по фильму недостаточно проработано, надо бы лучше, но ладно. Мне звонили из Москвы, просили что-то про Терезин для «Огонька», список моих публикаций в Москве на эту тему, но у меня нет ни времени, ни сил ответить, потом, когда пройдет юбилейная кампания, и, если это им и тогда будет нужно, я отвечу, сейчас отказываюсь буквально от всего, что предлагают. ‹…›
Только что звонили шведы, и я говорила с культурным атташе, который был на приеме у моих шведов, – атташе на иврите сообщил мне, что он такого не видел сроду, – целый дворец отдан под коллекцию никому не известному в Израиле, и ему в том числе, кибуцу «Бейт-Терезин». И будет издана целая книга, которую я написала за два месяца. Притом книга, которую никто бы не написал кроме меня, почти все эти материалы никогда никем не изучались. Можно и похвастать. ‹…›
Вроде все улучшается с нашей пострадавшей, но теперь немного приболела Манька, вирусное что-то, надеюсь, к моему отъезду уже у всех все будет в полном порядке. ‹…› При всех шоках внутри у меня радостное настроение. Впереди фильм про Фридл, Стокгольм, где идут феерические приготовления к выставке – они разворачивают там огромную культурную программу, начиная с оперы Ульмана в живом исполнении и кончая циклами лекций, фильмами, конференциями и пр. Я мечтаю уже о том дне, когда все будет готово и Вилли скажет свое слово со Стокгольмской трибуны. Он заслужил. Да и мои старушки, сколько бы ни морочили голову, стоят обедни. Затем, надеюсь, придет черед Швенку, а потом… В 96-м году, надеюсь, образуется свободное время и какие-то деньги впрок, чтобы писать, если будет что.
С переводами для «Иностранной литературы» морока, все равно все приходится за всех, кроме Феди, переписывать. Вчера 12 часов переписывала дурацкий рассказ в плохом переводе на дурацкий в хорошем. Вот когда я это делаю, то чувствую, что не забыла русский язык, это одно только и радует. ‹…›
Дорогая мамочка! Надеюсь, ты получила мое предыдущее сумбурное письмо.
Семен Израилевич, я так хотела приехать на вручение премии, даже думала из Праги, но была проблема с визой, ее нужно было ждать, а в моих возможностях было вылететь утром и ночным самолетом обратно в Прагу. И вот – курьез – в обе страны нужны визы, – помните фильм «Закон есть закон» с Фернанделем, где дело происходит в пограничном городе, – никуда мне не нужна виза, даже американская у меня пожизненная, а в Россию и Чехию, самые «безграничные» для меня страны, – потшебуе…
И я не знала, куда позвонить. Но, думаю, там и без меня народу хватало, хотя я знаю – народ – народом, а родные люди – родными людьми.
Я слышала от папы про Мишу, что тут скажешь… Поцелуйте его от меня, у нас с ним как-то всегда были хорошие отношения, отсюда я могу только одно – сказать евреям в синагоге, чтобы молились за него, если вы или он сочтете это уместным. Я представляю, как вам с мамой все это тяжело, лучше бы мне быть рядом, да вот…
Мамочка, теперь тебе. Ночь, как и полагается по расписанию. Прожит долгущий день с кучей всяких мелких и серьезных дел, скоро я опять улечу, через четыре дня. В Праге было очень напряженно, режиссер, оператор плюс 10 человек чешского телевидения, суета вокруг Фридл, никакого проникновения в суть, я очень изнервничалась, мне казалось, что Фридл тоже злится на такое, по сути, глупое занятие, как документальное описание ее жизни, однако процесс неостановим, и я должна просто стеречь Фридл, вот и все. А они пусть снимают всякие глупости, типа поездов на всех станциях, – так что я улетела от них, они теперь в Вене, а я с нормальной Фридл в Иерусалиме.
‹…› Говорила сегодня с папой, он просит помочь ему материально, просит поговорить с девочками, чтобы они освободили квартиру. Говорит, что у них только две пенсии, на которые не свести концы с концами. Я ему верю. Буду посылать деньги, но с девочками не знаю, как говорить. ‹…› Здесь какая-то неувязка. Ведь ты же понимаешь, что мне ничего не жаль, но мне неприятно быть автоматом для выдавания денег, не хочется, чтобы ко мне так относились, потому что это, в первую очередь, развращает тех, кто получает незаработанные деньги из «живого» автомата. Квартира у них есть, телефон есть, деньги им приходят, – я бы так жить не смогла, скажем, но многие бы очень даже были довольны. ‹…› Папа – другое дело. Это реальная ситуация, и я ему с радостью буду помогать. Ну да ладно с этим.
На самом деле, у меня пока все идет как надо, по плану, и я надеюсь, что освобожусь на пару недель к середине сентября, и тогда… Или буду спать, или собирать грибы где-нибудь в лесу в Швеции, – не знаю, но я так этого жду. Тишины, никаких срочных дел, никаких расписаний, факсов, английских текстов, иврита с чешским, – тишина по-русски, в лесу, или на берегу моря, ни с кем ничего не обсуждать и не принимать никаких решений. Смотреть на деревья, знать, что мое присутствие сейчас нигде не требуется, все обходятся и радуются тому, что я отдыхаю. Во мечта!
С «Иностранкой» продвигается туго, качество переводов, которые я редактирую, оставляет желать, и, как и в тот раз, часть просто приходится переписывать заново. Я вернулась из Праги 28-го утром (ночь в самолете), днем я уже сидела за компьютером, на следующий день работала в музее, вечером снова переводы, сегодня тоже по полной мере, – быстро все не выходит. Остаток доделаю, вернувшись из Стокгольма. С 14 по 24 июня (день рождения!) я должна отослать все в Москву. Трудно это даже представить, но так и будет. Закон есть закон.
Утром в наших окнах такая красота, цветет прямо передо мной какой-то куст курчавыми белыми облачками, если бы не выставка, я, пожалуй, готова была бы нечто присочинить к уже имеющемуся, но пока коплю. Прочла интервью Каледина здесь, еще раз с облегчением вздохнула, что я не там, что ни к кому там, кроме вас, не имею отношения. Стыдно, что русский писатель так морально выродился. Хорошо с чужбины смотреть на чужое, тяжело, когда это живет близко, вот такой Каледин с белым «мерседесом» и соплями по поводу тетки Машки Калединой[256] из деревни. Ну да будет! Вчера вдруг попался в руки «Чевенгур» с растерянным лицом Платонова в «Имка-Пресс», прочла несколько страниц – причудливый случай в истории – космический писатель с закодированным для иностранцев языком, как такое перевести, кто знает советское наречие? Или случай Джойса, и нужна книга примечаний?
‹…› У меня в комнате разложены всевозможные бумаги, страшно посмотреть, но можно не оборачиваться, тогда спокойно. У меня хорошее чувство перед поездкой в Стокгольм, мне кажется, что все там будет прекрасно, что со всем справлюсь. Я очень соскучилась по твоему голосу, попробую позвонить из Стокгольма. Из дома я пыталась много раз, все время занято.
Воскресенье. Рано. Бьют монастырские колокола. Вчера мы были у Вилли и Ширы. Проехали за день 300 км с Сережей и Леной Кешман. Шире на следующий год будет 90.
Она сочиняет, и какие рассказы! Помнит наизусть все. Только из-за Паркинсона не может писать, диктует Рут, семидесятилетней дочери, которая теперь живет с ней в Ашкелоне. Вилли – вся Европа, вместе с философом Витгенштейном, Терезином, воспитанием, традициями, кибуцем. Между Широй и Вилли пролегает дорога длиной 80 км, с горами и долинами, полями подсолнухов, кубиками спрессованного сена, фиолетовыми акациями, стрекотанием цикад, пением птиц, у Ширы в окне пейзаж как у Дюфи на картинах, синее небо, синее море, машины на стоянке, люди меленькие на пляже. Столько красоты – Шира, Вилли, дороги, горные и прибрежные, – мы возвращались ночью под русские романсы на слова Блока, Баратынского, Апухтина. ‹…›
После Швеции. Предыдущее письмо не удалось отослать. Дописываю его в надежде найти кого-то, кто едет. Чтобы было ко дню рождения. Жутко охота взглянуть на твою «Шкатулку»! Очень обидно, что ты болеешь, просто так обидно, что я далеко и не могу помочь.
Вчера мы с Манькой ездили в Тель-Авив купаться и загорать, прокутили деньги в кафе на пляже, вообще это было очень здорово, но я все равно чувствую себя усталой, даже отдых утомляет, – но такие периоды бывают и проходят.
Видимо, мне придется снова лететь в Стокгольм, в конце месяца, когда я закончу занятия с детьми и антологию. С середины июля мы должны доснять фильм про Фридл в Израиле, а в середине августа я снова должна быть в Стокгольме. ‹…› Феде вернули водительские права, бабушка все еще в больнице, он ее навещает. ‹…›
Мамик, эта неделя была вся занята переводами для «Иностранки» да нервами. Неделя, как уплыл наш Федя в Грецию, – для меня эта неделя вышла очень трудной (как я тебя понимаю!), – такая без него пустота, такая тоска, и не знаешь ни где он, ни что с ним, дай Бог, чтобы он получал удовольствие от новых древностей Греции и Италии, – дети уходят из дома, и это просто надо пережить. Надеюсь, что он как-то даст о себе знать, и моя душа успокоится. Иногда просто плакать хочется от тоски по нему.
Звонила Элизабет из Швеции, уже есть плакат и книга в работе, она говорит, что та часть, что сделана, выглядит очень хорошо и что они не сдадут книгу в набор до тех пор, пока я ее сама не увижу. Элизабет в Испании будет получать ее по частям, она просила меня пойти на компромисс по поводу настенных панелей, но я пока еще не готова на это, буду думать.
‹…› Мамик, жара, июль, нервы, – Манька вчера сказала мне, что нужно научиться не волноваться, так как всякие волнения бессмысленны, они не помогают делу и только истощают. Однако вчера она тоже не спала полночи, сидела в Фединой комнате. Манька стала открытой, все мне рассказывает, и про своего бойфренда, и про свои чувства, – она только этим и полна, но стала намного мягче и трогательней. Надо было родить много детей, все бы переносилось легче. У меня было верное чувство в молодости на этот счет.
Израиль лихорадит мирный процесс, неясно, к чему мы придем, но ясно, что изменения на носу, то есть они уже происходят вовсю, но не знаю, как будет с Голанами, когда дело дойдет до этого, не думаю, что дело кончится спокойно, без тяжелых инцидентов. Мамик, следи за здоровьем, целуй Семена Израилевича, нашего лауреата.
Дорогая мамочка! Нет, это письмо еще не кончилось. Во-первых, позвонил Федя из Италии – Маня с ним говорила – все в порядке. Гора с плеч. Во-вторых, прилетела Билли, сегодня у нас встреча с продюсером здешним, чтобы понять, нужен он нам или искать другого. Вчера поговорили с Билли, все, что за год напроизошло, уложилось в час беседы. Главное, что Билли соглашается на все мои изменения, с ней мне будет работать легко. Швенк – это ностальгия по легкомысленной Европе, – шансон, кабаре, шутки, но у непереносимой легкости бытия есть свои палачи, – и это уже художественный текст.
‹…› Ох, мамик, что за жизнь, я так хочу пожить, ничего не решая. И все-таки сейчас самое лучшее время моей жизни. Я так жду этого 3 сентября, когда все уже будет – все, на что я положила столько сил в эти три года, – а вдруг вы сможете прилететь в Стокгольм?! Я бы там вас прекрасно устроила, это такой необыкновенный город, и время хорошее, и недалеко лететь. Часа два. От вас. На недельку?! Там будет столько интересного! И Опера Ульмана в исполнении венской оперы, но, главное, конечно, мы бы увиделись в такой для меня радостной обстановке, как бы в среде моей жизни, которую ты знаешь, конечно, но и не совсем. Если б я знала заранее, что вы соберетесь, я бы организовала вам встречи, Йоран бы сделал интервью для журнала, вы бы еще и деньги получили. Но это я должна знать заранее, конечно. Я уеду в Стокгольм числа пятого августа, у меня будет очень напряженный месяц там – финальная сцена, ведь все должно быть сконструировано так, чтобы удобно было перевозить с места на место, – и я этим, представь себе, тоже занимаюсь, чертежами! Впрочем, ты знаешь. Но это из области чудесного, вот уж что никогда бы не думала делать – это работу дизайнера, – и, оказывается, у меня выходит. Все в Стокгольме сделано по моим планам. Это напоминает забавную историю с философом Витгенштейном, – он тоже делал архитектурные чертежи для дворца в Вене, потом брат Вилли Гроага, архитектор Жакоб Гроаг, их переделывал, но основная идея шла от философа, и он взял себе треть денег. Так что все эти вещи нормально случаются и с другими, но я до сих пор не могу без восторженного удивления следить за своей рукой, рисующей план размещения блоков выставки, размеры и толщину витрин и прочее… ‹…› Теперь прозаическая часть – уборка и обед, в три ко мне придут режиссер Тамир с продюсершей Алоной и Билли, а у меня творится… Так что бегу – мыть и варить.
161. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Деточка моя! ‹…› Если так счастливо выйдет, и я попаду в Швецию, то могу для русистов в университете прочесть лекцию о моей «Шкатулке с тройным дном». Это – не для денег, а вот книжек штук 10 привезу и сдам или на выступлении продам. Ее запрашивают из разных стран. Кстати, мне передали доклад Чена Лили – профессор из Н[овой] Зеландии – о моей поэзии с позиции стиховеда. Там он еще делает разные подсчеты длины строк, количества членов предложения в разные периоды моего творчества, а также сравнительный анализ, то же самое – Иосифа Бродского. Я ничего не понимаю в его цифрах, да и не надо мне этого понимать. Он высчитал, сколько я в какой год строк написала и почему мало в 1985–87 гг. – работала над книгой Ахматовой.
Это приятно, что кто-то так далеко занимается мною и выясняется это только на Всемирной конференции по стиховедению (во главе с Гаспаровым). От него-то мне и прислали доклад. Вышли у меня и Семена по маленькой книжке стихов, моя – вариант «После всего» – «Одинокий дар». Обе книжки столько валялись у Глезера («Третья волна»), что мы о них совершенно позабыли. Моя обложка – отвратительна, пестра, бесцветна, но портрет на оборотной стороне книги очень хорош. Слава богу, раскупилась к маю «После всего». Кто будет эту покупать – собственно, почти одно и то же – неясно, тираж – 5 тысяч, многовато для меня. Если меня это в какой-то мере интересует, то ни в какой – не волнует. В сентябре должны быть презентации и наших с С. И. книг, и моей «Шкатулки». Вот это повергает в ужас. ‹…›
(26.7. 1995. Откуда я взяла эту дату, давно прошедшую?)
Доченька моя, солнышко мое! Спасибо тебе, моя милая, что так постаралась, так быстро смогла мне прислать приглашение! Я уже себя мысленно готовила к этому чуду, оказаться в Швеции, в Стокгольме, увидеть тебя в Европе, побывать на выставке, ходить и ездить за тобой хвостиком, а если мешала бы, то сидеть там, куда ты меня посадишь.
Мысли были счастливые, бестревожные. Но вот – не судьба.
Только сообщила вчера вечером Семену, который тоже хотел, чтобы я поехала увидеть тебя, твою выставку и все, что вокруг, только пришла сказать о приглашении и что я должна сразу же задействовать Пен-центр (виза, билет), как Семен сказал: «Думай о самом худшем, как ты поедешь, на чем, раза 2 в Москву, как в аэропорт, исходи из своей болезни, надо всегда учитывать худшее». И вот я уже не хочу, не могу не учитывать самое худшее и, значит, никуда не двинусь. А худшее (я на него никак не настраивала свою психику) – уже не могла не видеть «кровавый путь». Но я так долго пребываю как бы в нигде, а если и пребывала, – только в мечтах. Сейчас мечта моя прекратилась. ‹…›
Такая апатия. На этой черной полосе моей жизни была в моем мозгу только взлетная площадка – в небо до Стокгольма, до тебя. Вот осталась и без взлетного светлого пятна на черной невзлетной полосе.
‹…› Ведь я за лето ничего так и не написала, только одна неделя мая, как я тебе сообщала, была моя. Но это была радость исключительно для меня (графомания), а так я никого не интересую и никому не нужна. Этакая стабильность мне во благо. Существует некое равновесие между самопониманием и меняпониманием. Вообще, еще немного и я возьмусь, либо постараюсь взяться, за книгу типа «Непридуманные истории». В самый раз. Я лишилась полностью каких либо иллюзий и мечтаний, и можно без вставания на ходули идти по бумаге. Не искажать ничего в угоду мечте, а тем более в угоду тщеславию, ибо нет иллюзий.
‹…› Иногда здесь случаются у меня и приключения. Недели две тому вдруг пришла Наталья Иванова: «Инна Львовна, я вам пожарила курицу, говорит, ничего столовского вы есть не можете и не выходите. Так вот я вам и пожарила курицу, как смогла». Смогла хорошо, вкусно. Но курица – особая тема. За день до прихода Ивановой приезжала Женя – дочь Инны Варламовой с Бахытом Кенжеевым. Заговорили о том о сем (она работает в каком-то валютном фонде – в Вашингтоне редактором) и вернулись, конечно, к курице. ‹…› Женя рассказала Бахыту, как в наши опальные годы я ничего, кроме творога, не любила, так объясняла Семену Из. – Курицу – терпеть не могу, яблоки – также, курагу также – обожаю только творог, кефир. И Семен Из. настолько верил этому, что не замечал, как Инна Львовна уплетала курицу у нас на кухне раз в две недели. Это мы с мамочкой звали их на ужин, когда получали писательский паек.
Но курица в моей памяти связывается не только с бедностью (так я, когда брали обед у твоей бабушки и дедушки, ела только шкурку, остальное – тебе и папе), но и с роскошной жизнью. Даже с фольклором, а с каким – забыла. Мы жили с Семеном на правительственной даче в Душанбе. В это время там был Исидор Геймович Левин, ты его видела со слепой женой, если помнишь, в Комарове. Так вот Левин в Душанбе тогда был без своей Розалии Моисеевны и влюбился в меня, о наших отношениях с С. И. он не подозревал.
Я нажимала на черную икру и разные разности. И вот однажды за завтраком Исидор Геймович (помнишь его лицо со следами ожогов – это он выбрался из-под горящих евреев и спасся) заявляет: «Сегодня, Инна Львовна, на обед не приходите, вам это меню уже надоело. Я закажу курицу и принесу ее в ваш номер». – Хорошо, согласилась я. Он принес чудесно поджаренную курицу со словами: «Ешьте, пожалуйста, Инна Львовна, а я на вас смотреть буду». Дней через десять он мне, краснея, сказал: «Инна Львовна, завтра приедет моя жена Розалия Моисеевна. Так я вас очень прошу, не рассказывайте ей, что мы с вами вдвоем ели курицу, сами понимаете, это очень интимное дело». Хорошо – согласилась я, а про себя подумала: бедняга, он из огня вышел не только полусожженным, но и полусумасшедшим! Оказалось, это он мне объяснял года через два, уже зная, что я с Семеном, – поедание курицы вдвоем – ритуальное действо, по какому-то фольклору, невесты и жениха. Так вот, мой курицын глазик, можно целый рассказ сочинить, в центре которого будет курица. ‹…› Но ни рассказ «Курица», и никакой другой, ввиду моей безутешной лени, не будет написан. А написано стихотворение «После дождя».
Деточка моя! Посмотрела на начало вчерашнего письма, чтобы датировать это, и увидела несуразность. Либо я не того, либо огорчилась своим неполетом к тебе до того, что произвольно поставила первое попавшее на ум число. А меж тем, судя по твоей записке, ты уже 9-го, послезавтра, даст Бог, приземлишься в Швеции. Почему-то твои перелеты и поездки и перелеты моих родных меня тревожат.
Сегодня искупалась с утра, потом назвонилась – целый час – а потом сидела и думала, как Манька самостоятельно вылетит во Францию, где и как передвигается Федя.
‹…› Я постепенно прихожу к мысли, что создана в какой-то мере как юродивая. Нет, не князь Мышкин – он прекрасен: а я хитрая юродка. О ней, чаще всего во втором лице, написан в мае цикл стихотворений. Чувствую, если на меня еще раз до конца лета успеет накатить волна вдохновенья, то будет написана маленькая книжица 25–30 стихов. Под общим названием «Дурочка». Одно из них – последнее, я тебе вчера переписала. А вот и еще одно:
Так вот лучший подмосковный сон – Швеция, уже увиден и продуман и не воплощен в реальность. Единственный на этом свете человек, с кем я бы, пожалуй, повсюду и всячески смогла бы передвигаться, – это ты. И этот сон, а возможно, и явь у меня еще впереди. Но откуда берется вообще такое стихотворение, где достоверно на сегодняшний день лишь факт – я – щипцовое дите. Еще факт: сорока гуляла как ни в чем не бывало между пятью собаками.
Если в первом стихотворении все опирается на реальность, то о втором это никак на первый взгляд не скажешь. Я куда практичней той, к которой обращаюсь и которую жалею. А жалеть себя в стихах – это уже последнее дело. Таких последних дел в моих книжках, увы, немало. В этом щипцовая ущербность моего дарования, если таковое в какой-то мере есть.
Но тема юродивой – не случайная. Она то там, то сям возникает в моем стихотворчестве, да еще от первого лица. Однако для себя составлю для смеху, хотя бы по оглавлениям в моих книгах, небольшой сборник: Дурочка или «стихи дурочки». Да, тема не случайная – она выходит из детства и юности, из не написанного мною рассказа «Примерка», из ненаписанной книги «Невыдуманные истории».
‹…› Но если решусь на такое многостраничное письмо, то это будет – сплошняк. Хотя в сплошняке появятся такие, например, главки: «Если ты партизан, бери ружье и иди в горы»! (Выражение Фазиля, обращенное ко мне.) Или связь между «несостоявшимся наездом и битой посудой».
‹…› У меня впервые за летние погожие месяцы установилась в душе безоблачная погода. Видимо, одна возможность тебе писать, зная, что 28–29 августа я тебе через Кешман смогу передать долгоиграющее письмо, так меня окрылило, что, выйдя (звонила по телефону) покурить на каменное крыльцо на скамейке, я всей грудью вдохнула теплый, почти нежный воздух и дала себе слово с послезавтрашнего дня выходить из своего затворничества, из нежелания кого-либо встречать на переделкинских путях и с кем-либо разговаривать. Кроме берез, лип, сосен, чертополоха все остальные переделкинские жители мне бесконечно обрыдли. В особенности – демократы.
От Феликсов Кузнецовых я в раздражение не прихожу, ‹…› эти давно и насквозь понятны. А вот возникшие в перестройку, или, как я ее называю, «перелицовку», типы, в основном дачники, меня не прекращают угнетать своей перелицовочностью. Это такие хапуги, каких не было еще на Руси. ‹…›
В западном мире вполне естественный подход к деньгам как к образу существования. Если даже писатель себе ставит одну задачу – деньги, то занимается спросом – детектив и т. д. и т. п. Смотря где и что ценится обывателем. Такой литератор – явление нормальное, и здесь есть такие «нормальные», учитывающие спрос населения. Но вот «перелицовщики»! Эти грабастают все, что может дать советская власть (а она продолжается в новой форме, да и как иначе: разве может параллельно происходить два процесса – перестройка и перелицовка), и все, что дают мафиозные структуры. В самом же ДТ рыбка помельче во всех отношениях. Эта рыбка безумно завистлива, она хочет вырасти до переделкинских акул и потому клеймит их как воров и бездарей. Последнее подходит далеко не ко всем дачникам-акулам. ‹…› Короче, ощущение от Д[ома] т[ворчества]: я, тихопомешанная, живу среди буйнопомешанных.
Доченька моя! ‹…› Я хочу, чтобы от меня в будущем – близком ли далеком ли – вам, моим детям, осталась бы недвижимость либо деньги от нас, а не то, как я написала в стихах:
Так вот пепла я действительно не хочу оставить, ибо страшно не хочу, чтобы меня сжигали, а вот все, что касается имущества, хочу оставить вам. Но как это сделать? Ты тоже поразузнай у тех, у которых не стало родителей в Москве. М.б., они знают? Тема не из приятных, но она естественна. Я не хочу наперед и после себя как бы сказать: «Ах, я – поэт, о таком не размышляю и не говорю». Эта ложь – не мое амплуа. Ну все. На эту тему у меня нет «Невыдуманной истории», кроме того, что была в моем потерянном рассказике.
Это о том, как бабуля[262], подарив мне папины часы и всего только, как-то позвала меня поехать на папину могилу. И там перечисляла почти все имущество, скажем: Левочка, я отдала Инне буфет, правда Инночка? – Я говорила: да. И так, она все перечисляла и перечисляла, и я каждый раз подтверждала получение того или иного предмета. До сих пор поведение бабули осталось для меня полной тайной. На что ей был этот театр у могилы? Ведь она, в сущности, была далеко не плохой, к тому же – очень гордой.
Например, она получала, работая в отделе кадров мединститута, 400 р. (это было еще до реформы 62 г.), но меня просила соседке называть цифру 800 р. Не желала, чтобы они знали, как она бедна. Еще 800 – давали за папу детям. Тогда на эти деньги можно было жить, не хорошо, но вполне сносно.
Вообще, я о ней часто вспоминаю, ничего плохого вспоминать и не хочу, о хорошем доброе вспоминается. Помнишь, когда мы с тобой были в Дубултах в первый раз, когда я заболела тяжелой ангиной и ты ко мне приехала? Помнишь, я еще заняла 10 рублей у Поженяна, чтобы купить роскошную комбинацию? Я эту сорочку очень хорошо помню – она была из израильской посылки – как раз тогда шла победительная, молниеносная война Израиля – Семидневная. Так вот, зная уже, чем заболела бабуля, я поехала в Баку и отвезла комбинацию ей. Она очень радовалась и подарку, и тому, что я ее взяла в гостиницу для иностранцев – в конце бульвара, да вспомнила, в «Интурист», и вымыла в роскошной ванне.
Я думаю, что эта радость ее, в данном случае, была театром для меня. Она обо всем догадывалась. И когда я с ней прощалась уже в больнице, она смеялась, говорила о том, что скоро приедет к нам в Химки. Ничем не хотела меня огорчать. Когда же мы уже вышли с Олей из больницы, Олька и я обернулись и помахали бабуле рукой. Я-то и не увидела бы из-за плохого зрения, но Олька сказала: «Мама смотрит нам вслед и плачет». Очень стойким была человеком, стойким и загадочным, как почти каждый человек. ‹…›
162. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Представь себе, когда я одна в пустой квартире моей в Стокгольме, я не знаю, что делать. Сегодня суббота, у меня есть план пойти в музей с 11-ти до 3-х, но сейчас только 8 часов утра, так что из дому выходить рано. ‹…›
Половина вещей еще не готова, но выставки – это всегда ночные авралы, даже в спокойной Швеции. Мне кажется, что это самый удачный проект за 7 лет моей работы в качестве куратора. Это как роман писать, ты видишь, как все идеи получают воплощение в пространстве, например, я настояла на том, чтобы Элизабет достала где угодно электронное табло, такое как на вокзале, с указанием расписания. И теперь на этом табло при входе на выставку вместо расписания – вопросы про жизнь и смерть из дневника Эгона Редлиха. А само расписание транспорта в Освенцим у нас на двери, которая будет повешена, одна створка – расписание, вторая тоже расписание, но только музыкальной, театральной и лекционной деятельности за одну неделю. Табло казалось Элизабет моим капризом, но она любит меня (вернее, мои идеи), и согласилась. Теперь это табло – преисподняя – и его функциональное значение неоспоримо. ‹…›
163. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленусенька, солнышко мое! Разговор с тобой так меня воодушевил, что я стихи вдруг записала. Сразу штук 6. Может быть, еще что-то буду отшлифовывать, но, если не заленюсь, перепишу тебе в письмо. Среди воровского мрака переделкинской жизни (дачники), среди мрачных ежедневных забот все-таки выдалась мне неделя в начале мая, и вот сейчас, в августе, по Светлой неделе.
В августе после твоего голоса в телефонной трубке, и в начале мая, заметь, после свидания с тобой. Спасибо тебе, моя девочка. Сто раз уже тебе говорила, да и писала: стихи для меня – блаженство, когда пишутся. С этим я не могу сравнить, и никогда не могла, даже блаженство любви.
Все пишется, едва просыпаюсь, а там – звонки, приготовление кофе для Семеновых поклонников, вчера приезжали ‹…› снимать Семена два любителя, они сделали заявку на телевиденье.
А раз мне пишется, то меня не задевает, что я для них – пустое место, из которого выскакивают чашки с кофеем. Никаких комплексов. Я так отгородилась ото всех написанием цикла: «дурочка», конечно, название я как-то перестрою. М.б., ты мне подскажешь. ‹…› Героиня у меня получается в разных ракурсах. Сейчас я это вижу. Прости, что все о своем писании сегодня. Письмо это никак не может быть тематическим, воскресенье – я отдыхаю. На улице дождливо и холодно. Впрочем, я и в теплый день не выхожу. Стоит осенняя погода, но не золотая, а зеленая, а мне на рассвете ну просто завылось зимнее стихотворение.
Ну, уж раз решила переписывать, то из стихов и составится это письмо. В них – вся моя жизнь за последние годы, жизнь, которую я делю с юродивой.
Суламифь
Да, дано с юродивой, и мне особенно отрадно, что она не затворница, как я, а ходит себе и колготится. Она даже и стихи сочиняет, но это и я умею делать.
Да, переписываю, деточка, и трудное это, оказывается, дело: все при переписывании кажется не эдак и не так. Даже спина начала гореть. Но все-таки продолжу «пытку счастьем». Так кажется у Ахматовой: «И длится пытка счастьем» – какой она великий поэт! Можно ли лучше об этом сказать? Нет, невозможно. Откуда берется такое чудо?
Интересно понять: Ахматовой это было отпущено еще до рождения или после? Насколько же ей, такой гордой, было тяжело жить! Мне-то, лишенной еще в утробе матери даже чувства собственного достоинства, куда легче влачить свое нехитрое существование. А вот умно и достойно высказать его – не хватает ни слуха, ни голоса.
Равновесие
Оно, Леночка, наверное, так и есть. Поэтому я и жива и еще проживу. И какое же это счастье: слышать твой голос! Он до сих пор в моем ухе живет. Почему-то я сегодня надеялась еще тебя услышать. А м.б., ты звонила, да занято было. Но еще – в прямом смысле – не вечер, а без двадцати три дня.
Интересно, что сейчас делается со Швецией в связи с твоим приездом в Стокгольм? От тебя к людям идут такие ток-волны, что многие там от тебя без ума. Ну а мать твоя – и на огромном расстоянии их ловит и безо всякой антенны. А все, все же больно жить так далеко от тебя, в смысле материи – пространства. Душа-то рядом с тобой. А все же – и глазом хочется быть неподалеку. Да не вышло. Не хватило мне той крепости, о какой я написала.
Это стихотворение, как, впрочем, и остальные, сегодня после бани и завтрака я прочла Семену. У него есть возражение против последней строки. Он считает, что «сердце что камень», русская поговорка, в данном случае не уместна. Дескать, это о жестокосердии. Как я ему ни доказывала, что это, исходя из всего предыдущего, надо понимать наоборот, он не соглашается. Предлагает стих, связанный с историей петровских времен, когда крепость-тюрьма из деревянной превратилась в каменную. Вот предложенный стих: «Да и сердце одето в камень». Напиши, что думаешь по этому мелкому поводу?
‹…› Думаю: по-семеновски – красивше, а по-моему – точней. Ну, хватит уже переписывать, на последнее и предпоследнее уже нету сил. Пусть остаются в черновиках. ‹…›
164. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя мамулечка! Я не нашла дома лучше бумаги, чем эта, чтобы написать тебе хоть пару слов на ночь глядя. Пишу на программе проекта, так что ты можешь отыскать мое имя кругом. Сегодня получила по факсу приглашение из Парижа быть куратором выставки ЮНЕСКО, – детские рисунки из Терезина, – которая откроется в феврале 96 года в помещении ЮНЕСКО.
Думаю, теперь у меня будет все больше и больше работы, – как-то складывается жизнь – для себя не успеваю, но это и хорошо, наверное. Каждое утро я встаю в 6 утра и в 7 еду на работу. Вечером засыпаю в 10.30, совершенно сумасшедшее для меня расписание.
Билли прилетает сюда тоже, снимать фильм, так что мы все опять вместе, и это большая глупость, что ты не приехала, честное слово, уж на тебя у меня всегда бы нашлось время. По-русски бы поговорили! Я все последнее время пишу только по-английски, это и хорошо и очень плохо, как ты понимаешь.
‹…› Мамик, Стокгольм ужасно хорош собой, спокойный, упоительно красивый город, особенно когда тепло. Я взяла с собой твой костюм и еще мне надо купить платье или что-то, так как слишком много официальных приемов, и нельзя быть все время в одном платье. Жаль денег, но придется что-то купить. Я – голый король, в смысле, что столько работаю, а не могу себе ничего позволить. ‹…›
165. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя, дорогая! ‹…› Сейчас 2 ч[аса] дня, я уже слопала молодую картошку с огурчиком, укропчиком (дежурная сварила себе и мне). А до этого я сделала круг с Семеном внутритерриториальный. Он уже вышел из тоски. Я ему здраво утром говорила: ну, а тебе-то что жаловаться, вон у тебя слава какая, все у тебя отлично, тому бывают подтверждения почти каждый день. Вот стоило тебе со мной побывать на поминках (а м.б., – дне рождения у Всеволода Иванова)[268], как мне уже звонит утром Рудольфовна, что в «Московском комсомольце» (самая популярная в Москве газета) описаны, названы все, кто был у Комы (я в том числе), и сказано, что Семен Липкин сказал целую речь. ‹…›
Сегодня, вспомнила, день рождения моей сестры Тани, я ее видела только в годовщину маминой смерти. ‹…› Подсчитала в правом углу страницы, что сегодня ей – 55 лет! Просто не верится. Я помню так ясно ее на руках то у мамы, то у Томы, то у Кази[269], когда они спускались во время бомбежек в бомбоубежище. Мне как раз было около 13 или 14 лет, подсчитывать неохота, я-то бежала с мальчишками на чердак и на крышу смотреть, как бомбы рвутся. А потом мы выбегали на улицу подбирать осколки от бомб. Видимо, Манька, в каком-то смысле, в меня пошла: никакой управы. И как бы мама, казалось бы, ни махнула на меня рукой, вряд ли спокойно сидела в подвале, зная, что я по крышам бегаю. А позже, после войны, когда я на лето приехала к маме, помню, как Танька рассуждала со своей подружкой-соседкой, у которой был прелестный дед (у Тани была жуткая баба Люба, мамина свекровь): что лучше – баба и гитара или дедушка и больше ничего? Всегда выходило: дедушка и ничего лучше, чем баба Люба и гитара. Почему они так мечтали о гитаре, для меня осталось тайной, ибо в доме были баба Люба и рояль. Баба Соня, мамина мама, жила еще в Баку. И если бы меня спросили, чего я хочу, я в свои 17–18 лет сказала бы: бабу Соню и ничего. Но баба Соня, добрейшая, с еще более сияющими глазами, чем у мамы, бедняжка, хоть очень меня любила, больше всех внуков, была так занята. ‹…›
Деточка моя, доброе утро! Вчера по всем телеканалам передавали, показывали Иерусалимскую трагедию. Какой ужас, доченька! Сколько евреев погибло! Сколько ранено. И из этих раненых сколько еще не выживет! Сердце кровью обливается.
Сейчас ислам набирает в мире такую силу, что, боюсь, не за горами страшнейшая война. Не хочу тебя пугать, но надо продумать, придумать место бегства, если что. А если бы вы в эти дни были дома, уж не знаю, как бы я это все выдержала из страха за вас. Но я и мои чувства – дело десятистепенное. Страшно переживаю за будущее Иерусалима, за вас моих детей, в особенности. ‹…› Как будто наяву сбылся мой тот сон, такой кровавый – залитые кровью лица, это после него я боялась несколько дней засыпать. А сегодня, т. е. в ночь на сегодня просто не спала, все думала, думала о судьбе евреев, об Израиле и Иерусалиме, в частности.
‹…› Где тут мне до стихов! А Семен пишет. У него в какой-то панцирь самозащитный одета душа. М.б., так со всеми творцами? Тогда я абсолютно никакой не творец. Моя душа даже в тонкую пленку не одета. Голая – совершенно. И мне кажется, что она не во мне, а где-то снаружи обитает.
Тем временем, по предвыборной гонке, в России все явственней обрисовывается возможность победы национал-коммунистов. Все так печально, но надо жить, поддерживая чью-то уходящую жизнь, мысленно подставляя свои плечи и душу под вашу молодую будущую жизнь, – я уже думаю не только о тебе и внуках, но и о правнуках. Свою же жизнь рассматриваю только как функцию.
Правильно говорила М. С. Петровых (мне это когда-то передала Лидия Корнеевна): Инна говорит только о себе, а делает только для других. М. П. имела в виду, наверное, чисто бытовые мои заботы, привоз тахты, телевизора и т. д. и т. п. Все это года два, при получении гонорара, я покупала для некоторых друзей и знакомых крупные вещи. На мелкие подарки не способна из-за дурного зрения. У меня был договор с одним водителем мебельного магазина на Октябрьском поле. Я его всегда там находила, нанимала, и мы с ним что-нибудь развозили. Я ему говорила, что я из Бюро добрых услуг. Так вот однажды я везла с ним Кларе[270] египетскую кровать, о которой та мечтала, запуталась в переулках (округ «Большой Полянки»), с трудом въехали в Кларин двор. Так вышло, что я очень куда-то спешила и, когда мы с ним на лифте привезли кровать и позвонили в Кларину дверь, то с Кларой я ни на минуту не осталась вдвоем, просто внесли, и я бросила: «Спешу, спешу». Обычно, когда он доставлял, скажем, М. П. телевизор (мы называли его «красавец»), я задерживалась на 10–15 минут, а потом либо ехала с ним, но чаще всего спускалась и расплачивалась. А тут на его глазах я распрощалась с Кларой: «Спешу, спешу». И водитель мебельного фургона, когда мы уселись в кабину, возмутился: «Что же тебе за “добрые услуги” даже трешку не дали?! Что же это за “бюро”, и что за такая работа неблагодарная!» Он так расчувствовался, что сказал: «В следующий раз бесплатно повезу». Загадочен русский человек, да и всякий. ‹…›
«Наступила весна», моя деточка. «Но откуда такая печаль, Диотима?» А оттуда, из телефонной будки. Я, как и собиралась, позвонила тете Лены Кешман, она мне сказала, что сегодня на рассвете ей звонила Лена. Узнав, что я хочу тебе передать деньги, возразила: «Но ведь Лена хочет им помочь, а не наоборот». ‹…› Расстроилась я – ну просто жуть как.
Ленусенька! Понимая, что завтра тебе напишу последнюю страничку или две, никак не могу прекратить свой монолог. Ты мне пишешь, мало того, пишешь прекрасно, у тебя такая информативность, какую бы я уместила в длинные эти 53 страницы, а у тебя на трех-четырех. Вот что значит не владеть ни слогом, ни смыслом. Такая мамаша, ничего не поделаешь. А м.б., это уже старческое многоговорение? Но поверь, сейчас мне оторваться от бумаги – все равно что оторваться от подола твоей юбки. А когда-то, ах, как это было давно, ты крепко вцеплялась, держалась за мой подол: «Мамина, мамина!» И вот парадокс: из такой дикуши (всех сторонилась) вышла такая многообщительная женщина-красавица. А я наоборот – стала старушкой-дикушкой. Но «старушка» предполагает исхудалое сморщенное существо, я же снова раздалась, 63 кг, а ведь было уже 55 кг. И куда это меня прет! Видимо, только душа скукожилась и так держится за тебя, тоненькую, стройную, прекрасную. ‹…›
166. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Впервые в Европе.
Дорогая моя доченька! Видимо, это письмо будет неким предисловием к моей автобиографической книге, которую я, е.б.ж., напишу[272]. Мне многие давно и часто советовали запечатлеть на бумаге и мои устные бытовые рассказы из бакинской жизни, и историю с «Метрополем», дескать, помню так много смешных подробностей, – и воспоминания о разных литераторах, в частности, об Арсении Тарковском[273]. И все-то мне было лень взяться за автобиографическую прозу. Да и времени не было. И вдруг здесь, в Германии, а именно почти в 200 км от Гамбурга, в 16 км от небольшого городка Ольденбург, да еще в 3 км от деревни Зиген, пансионата фонда Тепфера, я взялась за перо. Казалось бы, впервые в Европе. Езди, ходи, осматривай. Да не тут-то было! Вся моя судьба какая-то наоборотная (оборотень здесь ни при чем).
Жизнь моя все, что угодно, но только – не драма. Из драмы нет выхода никакого. Из трагедии – всегда есть выход. Более того, у трагедии всегда возникает оборотная, комедийная сторона. Считай – орлом лежит жизнь моя – трагедия, решкой – сплошная комедия. Чаще всего я буду писать о той стороне судьбы, которая повернута ко мне решкой – сплошной смех. Иной смех, чем в твоем романе «Смех на руинах», не абсурд бытования, а нелепость. ‹…›
Лауреату Пушкинской премии фонда Тёпфера полагается месячное пребывание на вилле в Гамбурге, на берегу Эльбы. Туда-то я тебя и просила прилететь из Иерусалима на денек, повидаться перед твоей поездкой в Прагу. Семен без меня никуда выехать не может, нас пригласили вдвоем, но только на две недели, поделили месяц пополам. Переговоры в Москве о дате нашего приезда вела работница Пен-центра и сообщила, что самое удобное время для
Итак, прилетаем в Гамбург. Нас встречают вовсе не Шмид с женой, а смутно вспомнившаяся мне сотрудница фонда Тёпфера Рената. Именно она вручала Семену премию в долларах. Целуемся, садимся в такси. И тут я узнаю, что нас она везет вовсе не на виллу, а в гостиницу. На вилле ремонт. Несмотря на то что впервые вижу островерхие крыши старого, мало уцелевшего и реставрированного после войны Гамбурга, вообще – европейскую землю, я от ее сообщения впадаю в некую панику, мне свойственную. Но все же какая-то надежда во мне еще теплится, и я спрашиваю: а будет ли у меня хоть маленькая комнатенка в гостинице, где я могла бы курить, читать и засыпать, когда захочу или смогу. Оказывается – нет. Рената высокая, темноволосая, довольно интересная женщина года на два старше тебя. Ей сорок пять лет. Она нас привезла в трехзвездочный отель, не помню, как по-ихнему, а в переводе на русский – это Базельский двор. Т. е. отель швейцарский. В номере, где меня поразили две большие кровати с плоскими белыми подушками и пышными белыми же одеялами, ничем не покрытыми. ‹…›
С нами летел Александр Шарипов[274], молодой, широкоплечий и при этом субтильный, тихо говорящий молодой прозаик из Вологды. Он-то и помог мне управиться с двумя небольшими чемоданами и сумкой по приезде в Гамбург и отъезде сюда, где и пишу тебе это письмо. Семену я, кроме зонтика, таскать ничего не позволяю. «Береженого Бог бережет» – интересная поговорка. Береженного кем? Самим собою? Но этого мало. Нужен еще и берегущий человек – и я всю дорогу в более широком смысле, чем перелет и переезд, именно этот человек. Так что и берегущего Бог бережет. Я еще жива, хоть далеко не здорова. Но я отвлеклась от «Базельского двора», и так будет всегда на всем пространстве моей книги. Говорят – это и есть поток сознания. Раз есть поток сознания, значит, есть и поток бессознания. Не может быть понятья без его противоположности. Я же просто не умею идти по прямой из точки
‹…› Мы часок отдохнули с дороги и вышли на улицу. Улица многолюдная, широкая, шумная. А ты прекрасно знаешь, что я по Москве, мягко говоря, гулять не умею. Решили дойти до ближайшего угла, до светофора, ибо дорогу переходить в городе я также не умею. Семен шел и разглядывал вывески на магазинах, дверях и т. п. Он обожает запоминать путь по объявлениям и вывескам. Он читал и переводил мне с немецкого, в котором я ни бум-бум, вот тут такой-то юрист дает справки по таким-то вопросам, а тут доктор такой-то дает советы по профилактике. Витрины я и сама понимала. Однако чувствовала себя на широкой улице со встречным потоком людей и машин весьма напряженно и почему-то не дивилась, а только мечтала скорее дойти до угла и свернуть в какой-нибудь узкий пешеходный переулок. Надо сказать, что меня, к моему ужасу, ничего не потрясает и не потрясет, видимо, ни в какой загранице. Поэтому и здесь будет минимум описания. До 1979 года я числилась невыездной. С 1980 года я стала выпираемой за рубеж органами КГБ. А в 1989 году, когда я по приглашению Бостонского университета вылетела на Ахматовские чтения в Америку, мне уже стукнуло без месяца 61 год. Помню, перед отъездом меня задумчиво предупредила Наташа Крымова, критик-театровед: «Знаешь, ты никогда не была за границей и лучше ее не видеть. После нашей нищеты получишь шок, как в Америке, так и вернувшись из нее». Никакого шока я не получила. Да, в 89-м наши прилавки были еще совершенно пусты, а если что-то выбрасывали на них, то очередь. Но в Бостоне и в Нью-Йорке, в Вашингтоне и в Колубмусе, где мы с Семеном были, я (благо получила гонорар за ардисовскую книжку стихов и за поэтические вечера) заглядывала только в те магазины, где покупала с помощью друзей необходимые вещи для себя и Семена, а главное, бесконечное количество подарков. Так, одних только недорогих часов для разных знакомых мы накупили штук тридцать. Совершенно пренебрегли непременным тогда набором привозимого из США: телевизором с подставкой, двухкассетным магнитофоном и, у кого денег поболе нашего, компьютером. Как всегда в быту мы оказались с Семеном абсолютно непрактичными, м.б., это свойство помогло лично мне избежать шока. Да меня и не интересовало, сколько тортов, колбасы и т. д. и т. п., – это для меня чужая жизнь и чужая сказка. Не следует делать отсюда вывода, что я витаю в облаках. Нет, я люблю вкусно поесть, жить при удобствах. Но умею и без вкусного и удобного. Это дает большую свободу русской душе, а что она у меня русская, в этом я не сомневаюсь. Для меня душа – это русская речь. Она же, русская речь, и родина моя. Потому-то я и не рванула вслед за тобой в Израиль. Гоголю не мешало, имея русскую душу, жить и писать в Италии. Но я не Гоголь, не Бродский. Я – русская домоседка, изредка пишущая себе на потребу стихи. Не имея в виду какого-либо читателя, а лишь избавляясь от перегрузки эмоций с помощью стихов. От мыслей мне избавляться не надо, у меня их почти нет. Есть думы, но это иное понятие, очень русское понятие, мало общего имеющее с работой интеллекта. Я обыватель, хотя и «наоборотная, неправильная». Второй раз за границей родины чудесной я была в 1991 году вместе с Семеном в Израиле. Такое счастье мне выпало, чтобы повидаться с тобой и внуками. Ты организовала нам приглашение мэра Иерусалима, конечно, его не я заинтересовала, а Липкин. Я вообще, кроме тебя и Семена, никому не нужна и не интересна. Я есть не постоянная величина, а функция. И об этом я напишу в своей, как теперь понимаю, незамысловатой автобиографической книге[275]. Вот Израиль, в особенности Иерусалим, меня действительно потряс. Я попала как бы в Библию, которую всю свою сознательную жизнь читаю, как правило, ежевечерне. Оказалось все рядом, от Стены Плача до храма Гроба Господня, кажется, метров 200 вверх. От гробницы царя Давида до усыпальницы Матери Божьей я насчитала ровно 33 шага. А Гефсиманский сад, где олива цветет еще со времен Христа! Более, куда бы меня ни водили, как мне кажется, я уже ничем не потрясусь.
Наконец на обратном пути в «Базельский двор» я увидела, что можно свернуть в переулок. Какая радость! Людно, но машин нет. Не переулок, узкая мощеная улица. Давно всеми описанные кафе под грибками разных цветов и без. По обе стороны улицы магазины. Сумерки буден, за столиками и в магазинах людей немного. Но обо всем этом я читала, это текущая жизнь, похожая и на тель-авивскую, меня ничуть не трогает и не умиляет. Это тебе не Библия вживе. Хочется закурить. Семен объясняет мне, что хоть много пустых кресел, куда можно усесться, пользоваться ими нельзя, не купив хотя бы бутылочку пива или чашечку кофе – приват! (Ах, если бы у нас в России могли бы всерьез относиться к чужой собственности, а не только к своей, скольких бед мы могли бы избежать хотя бы сейчас.) И вот вижу: сидит человек на (как мне, близорукой, показалось) большом канализационном люке и курит. Но это не люк, а муниципальное сидение меж «приватами». Высмотрела пустой «люк», уселись, несколько шаткая круглая скамейка. Накурилась. К шести вечера возвратились в отель. А на другой день в 11 часов тронулись в путь.
Доченька! Дорогая моя! Перебиваю свой рассказ уже совсем не предвиденными мною обстоятельствами – немецким порядком, о котором сколько ни читай в книгах, все равно не поймешь, если не столкнешься. Вдруг выясняется:
1. Ты ни за какие марки, ни за какие коврижки не имеешь права переночевать в этом роскошном, трижды проклятом Зигене. Хотя в моем номере две кровати.
2. Мы не имеем права поделиться с тобой нашим трехразовым питанием.
3. Казалось бы, можно взять в номер с собой тарелку с чем-нибудь для своей дочери. Нет, даже пустую тарелку и чашку чая мы не имеем права поднять на второй этаж с первого. На первом – роскошный зал, где кормят, с собой – только бутылку с соком.
4. Гость имеет право находиться у меня или у Семена в номере до 9 вечера. Все.
А ты прилетаешь из Иерусалима завтра в 10 утра. Должна добираться на поезде до Ольденбурга, а оттуда еще на такси к нам. Мы с Семеном просто с ума сходим, что тебе предстоит не только усталость после длинного пути, но еще и мои с тобой поиски, где переночевать. Звонили в пансионат ближайшей деревни (телефон дала хозяйка нашего невольного комфортабельного заточения), кисонька, деревенская гостиница не отвечает. Хорошо, что Генрик Егер рядом оказался. Мы только что с ним съездили в деревню, нашли дом, где хозяева держат гостиничную комнату на двоих. Договорились. Проведем с тобой ночь в 2 км от Семена и вернемся к нему уже позавтракать. Хозяин дома за нами приедет часам к девяти вечера и вернет утром. Не вернуться к Семену невозможно. Я-то несколько успокоилась, найдя ночлег, а Семен так продолжает кипеть, что у него даже давление подскочило: как я буду смотреть в глаза Леночке, у меня просто сердце разрывается от стыда и унижения. – Ничего, ничего, – успокаиваю его я, – наша Лена не только умница, но и со здравым чувством юмора. Еще и нас утешит, и еще мы е.б.ж. посмеемся с ней над кафканианой, которую нам здесь устроили. Единственно, что было здесь приятного, – это таракан. Семен вчера мне сказал: «Ты видишь темное пятно?» – «Вижу». – «Так ведь это таракан, ну просто я брата родного увидел после Переделкина». Но замечу странность: таракан оказался совсем не шустрым, медленно полз по низу стены около отопительной батареи. Неужели в России тараканы такие быстрые, потому что мы, русские люди, ленивы, нерасторопны? А здесь – все наоборот? Все может быть, поскольку все требует равновесия. Но чем уравновесится наша с Семеном глупость, – поехать не к тебе, наконец, в Швецию, где нас бы встретили как твоих гостей, по-людски, а сюда? Ну да ладно. Завтра, даст Бог, увидимся, и все утрясется, кроме твоей усталости. Но и усталость пройдет.
А я вернусь в Россию почти национал-патриоткой. Ах, скорей бы назад, в наш русский кошмар. Здесь – золотая клетка. Но разве птице не все одно, в какой она клетке сидит, в железной или золотой? Я здесь вдруг утратила то чувство внутренней свободы, которым обладала всегда, в самые тяжкие годы, в годы террора, войны, голода и гонений. Да и в текущие кровоточащие годы. Генук, Лиснянская, генук, – говорю я себе по-немецки. Давай-ка вернись покамест к Ренате.
Рената вместе с Сашей Шариповым (он стипендиат фонда Тёпфера) погрузили нас и наши вещи в автомобиль неизвестной мне марки. Рената сбыла нас с рук, перепоручила очкастой, в мелких круглых завитушках, Роланде, остальное все вытянутое – нос, рот, овал лица, рост, шея, руки, ноги. Я даже на портретах Модильяни таких не видела. Рената на прощание заверила нас, что прекрасно отдохнем, тем более что в пансионате чудесная русская библиотека и что меня поселят в отдельной комнате. Саша Шарипов, услышав о библиотеке, вручил нам газету русской провинции «Очарованный странник». Несколько номеров «Очарованного странника» мне летом в Переделкине приносил Кублановский, где и он печатается, и Солженицын. Новыми русскими в этой газете и не пахнет, в ней пытается дышать патриархальная Россия. Дышит нервно. Изредка попадается что-либо стоящее, впрочем, как и во всей нашей нынешней текучке. Желтизны нет. Коричневатости минимум. Но некая сомнительная курносость и румяность имеет место. Так вот, впервые выехавший за границу Александр Шарипов смотрел далеко вперед. «Очарованный странник!» В огромной библиотеке пансионата не нашлось ни одной русской книги. Даже болгарская полочка есть. А на русском – только старый номер журнала «Страна и мир» за 1992 г. И альбом Глазунова.
И вот мы в пути. Писать о том, что автотрасса гораздо шире, лучше, чище, чем у нас, даже глупо. Возьмем за аксиому, что все, что касается быто-благоустройства, здесь выше, чем у нас. Но все, относящееся к умоустройству и душеустройству, – это еще бабушка надвое гадала. Мне кажется, что внутренняя жизнь русского обывателя куда богаче и нестандартнее, – гораздо темнее темные сферы души и гораздо светлее светлые.
И слева и справа шоссе зеленеет деревьями, местами они аккуратно пострижены, местами не тронуты. Есть хвойные, но, главным образом, лиственные, широкоствольные, разлапистые, чем, скажем, по дороге в Рузу. Я не случайно вспомнила дорогу в пансионат «Отдых» близ Рузы, где мы с Семеном под фамилией Новрузовы скрывались от КГБ. В 1993 и 94-м здесь, как и на пути в «Отдых», вдруг открываются часто поленовские пейзажи с редкими деревьями и просторными лугами. До Тиммендорфа ехали от Гамбурга полтора часа. Небольшой город на балтийском побережье необыкновенно красив и живописен. Мне показалось, что я попала в сказку братьев Гримм. Если я в Москве закрою глаза и попытаюсь вспомнить впечатление от домов Тиммендорфа, то перед моими веками возникнут радужные треугольники. Это мое первое чувственно-зрительное ощущение. На самом деле остроугольные крыши посажены на прямоугольники, редко – на квадраты. А радужность не от шифера или кирпича, а от разного вида ярких вьющихся растений на стенах, от неба, которое здесь меняется в смысле красок и движения чаще, чем море. Очень подвижное небо, такое, будто бы оно поменялось местами с морем. Это меня, выросшую на Каспии, ошеломляет.
Вчера перед сном я прикрыла веки (оказывается, для этого не надо возвращаться в Москву), и под ними возникли радужные треугольники немецких хаузов. У меня всегда, лишь только погашу настольную лампу на столике возле тахты и закрою глаза, возникают под веками не только разноцветные круги и геометрические фигуры, но и нечеткие фосфоресцирующие лица. И вот мне сейчас подумалось – не так ли возникла абстрактная живопись? Уж очень похоже. Поэтому, как мне кажется, ничего подобного не могло появиться в 19-м веке, а тем более до него. Тут нужен яркий электрический свет, а не свеча. Резкий переход от слепящего света к тьме. Дома попробую зажечь свечу подле тахты, почитать и, задув свечу, смежить веки. Почти уверена, что никакой абстракции не увижу.
К моему удивлению, нас в Тиммендорфе встретила не фрау Бар, а господин Бар. Рената в Гамбурге нам сказала, что нас встретит фрау Бар, профессор гимназии, которая устраивает встречу с нами учителей и изучающих русский язык, а потом отвезет нас в Зиген. Теперь мне ясно, для Ренаты фрау Бар была самой главной фигурой, ибо она нас должна была пересадить из машины продолговатой Роланды в свою. Встретил нас господин Бар, преподающий в гимназии итальянский и довольно сносно владеющий русским, высокого роста немец лет 70-ти. Вместе с ним нас встречал главный администратор гимназии по имени Гойка и преподавательница русского, кажется, Рогова, имя и отчество я запамятовала. Имя Гойка я усвоила быстро и отлично.
Дело в том, что в Москве, живя в информационном садомазохистском ужасе, который преподносят все 4 канала по TV, и в кошмаре быстро сменяющих друг друга как глобальных, так и локальных событий, и случаев за стенами нашего дома, мы, как и все обыватели, устраиваем себе отдых. ‹…› Перед отъездом в Гамбург мы не досмотрели венесуэльский сериал «Кайна», что по-испански означает «земля». М.б., так называется земля именно в Венесуэле? Дублеры произносят «Каина», но в испанском, как мне известно, ударения только на предпоследнем слоге. ‹…› М.б., правильно поступил режиссер дубля, полагая, что слово «Кайна» на испанском имеет свою родословную от земледельца Каина? Боже, какая же несчастная земля, ее нарекают именем Каина. Как же проклята эта земля. Но хочу сказать, что не только Авеля, но и Каина мне жалко. Т. е. это мне, скорее всего, себя жалко. Нет, я не убивала. Но ревновала я маму к младшей сестре безумной ревностью. Было мне без трех месяцев четыре года, когда в нашем доме, в большой корзине на четырех колесах появилось розовое существо в голубом конверте, отороченном кружевами. Младшая сестренка Томочка была тихим улыбчивым ребенком. Я то и дело слышала, как любовно и благодарно говорила моя мама: «Какая прелесть, не то что Инна, ведь Инночка ни днем ни ночью покою не давала, все плакала и плакала». Какие муки ревности я претерпевала! Вся материнская любовь, прежде пусть порой и сердито сосредоточенная на мне, перешла к Тамаре. Какая мука возникла в моей душе! Я никогда не была наступательна, всю жизнь я только и делала, что пассивно сопротивлялась. Поэтому у меня не могло возникнуть и мысли убрать преграду меж мной и матерью. Но как часто, подолгу не засыпая, я мечтала: вот проснусь, а Томочка исчезла! И никто не мучился прежде, чем занести топор… В телесериале «Каина» есть один персонаж – индеец Гойка. Потому-то я быстро освоила имя администратора гимназии. Встретили Семена и меня очень радушно. Впятером – господин Бар, Роланда, Рогова, Гойка, Семен и я – пообедали в небольшом уютном ресторане с деревянными резными перегородками между шестью столами. Как хозяева, так и мы, гости, оказались не «ресторанными» людьми. Каждый из нас на ланч заказал по блюду. Каждое блюдо на редкость обильное. ‹…› Перед моей тарелкой в огромной глиняной миске коричневых кусков шесть-семь мяса, желтела картошка, зеленела стручковая фасоль, горошек, нежно розовела цветная капуста, а еще белела какая-то трубчатая трава, похожая на тростник. Гойка и Роланда пили пиво, а все остальные – соки. Хозяева, а точнее, доктор Бар (Гойка по-русски знает только несколько необходимых для встречи и прощания слов), рассказывал, что у них за семинары. Как я поняла, семинар по русскому языку и литературе проводится, как правило, летом. Привлекаются для обучения разновозрастные немцы, желающие знать русский язык, учителя из России. Таковой и была петербурженка Рогова, жаль я забыла ее имя и отчество. Уже третий год на летний период приезжает она в Германию. Это светловолосая женщина, думаю, лет пятидесяти пяти, опрятно буднично одетая, с хорошо сохранившимся свежим лицом, с любознательными серо-голубыми глазами и внеэтикетной живой улыбкой. Почти все, с кем я здесь сталкиваюсь, носят на лице улыбку, как мы носим одежду. Это – форма. Абсолютно неформально улыбался и господин Бар, чего не скажешь о Роланде. Этот далеко не молодой господин Бар, обнажая в простодушной улыбке очень крупные желтоватые зубы, и представлял Семена в аудитории человек на 40–50. Такую разновозрастную аудиторию можно встретить у нас разве что в каком-либо клубе или библиотеке на встрече с читателями, но никак не в учебном заведении. Здесь были слушатели от 16 до почти 90. Нет, пожалуй, такого широкого возрастного диапазона у нас не встретишь ни в клубах, ни в читальнях. Семен говорил о себе и своей работе, как всегда кратко, внятно, медленно и громко. Так же отчетливо прочел 5–6 стихотворений. Слушали его, затаив дыхание, одинаково светились глаза как на лицах гладких как яблоко, так и на лицах, похожих на яблоко испеченное. А как засияли глаза аудитории, когда Семен наизусть прочел по-немецки стихотворение Гёте «Горные вершины…», которое перевел Лермонтов. Это он отвечал на вопрос мужчины средних лет, преподавателя русского языка: обязательна ли точность в переводе или возможны отступления, ссылаясь на статью Цветаевой о переводе Жуковским «Лесного царя». Семен (я с ним совершенно согласна), прочитав наизусть Гете, объяснил, что главную мысль автора Лермонтов передал «подожди немного, отдохнешь и ты», однако пейзаж у Лермонтова не немецкий, а скорее, кавказский. Только тогда перевод лирического стихотворения удачен, когда становится неотъемлемой частью русской поэзии…
167. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка, привет! Я звонила тебе, поняла, что ты мечешься между домом и больницей[276], мне бы приехать помочь, но никак сейчас, я начала работать в музее, – столько пропустила.
Пять месяцев не писала по-русски ни одной бумаги, ты первая, кому пишу на подзабытом языке. Два дня дома. Манька начала снова рисовать, учится, интересуется психологией, кажется, она преодолела трудный период, с ней стало легче. Федя, лишь бы был жив-здоров, огромный молодчина. Вышел Замятин, о нем пишут газеты, Федькин портрет очкастый с подписью «двадцатилетний переводчик Федор Макаров». ‹…›
Хочется навести дома порядок, после всех моих странствий бумаги и архивные материалы в полном беспорядке, компьютер не работает, сейчас пишу на Федином, все места нашего бытования перепутаны, сегодня обнаружила капусту не в холодильнике, а бог знает где, – вспоминаю про обеды (привыкла к кафе и ресторанам), – но все это не такие уж проблемы, просто надо снова освоиться дома, понять, что и как спланировать на этот год, преодолеть лень, может, записать все, что было в Праге, для сценария, – но пока такая мысль кажется вздорной, – в этих полетах, переездах, проектах я утратила способность к нормальному созерцательному образу жизни, хотя созерцателем в чистом виде никогда не была, скорее, умела наблюдать.
Вспоминаю, как чудесно было у вас на немецкой даче, я так отдохнула, вы даже себе представить не можете, как я была счастлива, когда мы сидели под зонтом в саду, потом, в поезде, я читала поочередно стихи из твоей и семенизраилечевской книги, мелькали пейзажи немецкие, – все как-то вдруг стало до боли близким и далеким, русские стихи на фоне немецкой речи, ощущение слитности и разорванности материи. ‹…›
‹…› В Праге началось – умерла наша главная героиня Труда[277], другой наш герой лежал с инсультом, и когда мы решили все равно, во что бы то ни стало, снимать фильм, продюсер сказал, что у нас не хватает денег на фильм и мы должны все отменить. Отменить старушек, которым уже были куплены билеты из Израиля, одна из них с тяжелой астмой, будет ли она жива весной? Билли уехала в Берлин разбираться с ситуацией, я осталась искать других, кто мог бы играть в нашем фильме, – мы были настолько подавлены, что уже не могли морально поддерживать друг друга. Билли вернулась 18-го из Германии больная, мы пошли справлять мой день рождения и решили: не отступим, снимем пустой театр на четыре дня, соберем всех, кто еще жив, и снимем на видео. Нашли театр, и, когда увидели, какие грандиозные возможности он таит в себе, мы вызвали продюсера из Берлина, он приехал, мы рассказали ему, что мы хотим делать, и он пошел на риск. Мы начали снимать фильм, настоящий. Но как?! Обычно есть соотношение – из 30-ти снятых на пленку минут в фильм входит одна. Значит, если фильм 90 минут, у нас должен быть материал на 2700 минут, а мы снимаем 1 – к 8, то есть то, что мы делаем, должно быть выверено до секунды. Это почти нереально, если это импровизация, а это именно она и есть. Для этого мы с Билли должны быть супергениальными, напряжение возрастает настолько, что потом невозможно уснуть, мы все десять оставшихся дней практически не могли уснуть ночью, каждый раз высчитывали по секундам материал, который можем использовать и на что именно. ‹…›
В день, когда мы закончили съемки, убили Рабина. Удар. На следующий день я вылетела в Париж из-за выставки. Парижа, считай, не видела. Деловые встречи, усталость, дурное настроение. Приехала на день домой. Подарок! Дети, Сережа, Иерусалим…
На следующий день – Копенгаген, Люнд. Открытие выставки. Мэр города, все эти цирлихи-манирлихи, обеды в Гранд-отеле, – сначала я была раздражена, потом сказала себе – я должна отдохнуть, спать, есть, гулять, – никаких эмоций. Практически, мне это удалось. Что не удалось – помечтать, подумать, как бывает, когда что-то пишется внутри.
Страшно обрадовалась, когда вернулась домой. Но и здесь пока с трудом нахожу себе место. Вот сейчас уже два часа дня, и пришло мне на память, что надо варить обед, что Маня придет сейчас из школы. Дом – это слепок образа жизни. Я бы хотела перелепить его, да как!
Мамик, я знаю, как тяжело тебе, как ты устаешь, и в такие минуты расстояние между нами – главный враг. Попробую разузнать, если есть работа в Сохнуте, может, я бы выбралась помочь тебе на неделю, попробую. ‹…›
Подумай, вчера написала тебе столько – и текст пропал! Как это может быть?! А писала я тебе про Мишу. Ты для Миши – надежда и единственная зацепка за жизнь. Подумать, как бы ему было плохо, намного еще хуже, если бы он не верил – все, что можно, делается, он не один, он не брошен в пасть судьбы, напротив, кто-то родной пытается его из этой пасти выволочь, и как раз поэтому он хочет жить, и все благодаря тому, что ты с ним, не формально, а всей душой. То, что ты на этом теряешь силы, – факт, но, кто знает, может такой опыт сострадания, близости с такой несчастной душой, как Миша, – это и приобретение. Я думаю, как страшно было бы Эфроимсону умирать в одиночестве, если бы не было рядом меня и Лены. И то, что Лена забрала Эфроимсона умирать к себе в квартиру, искупает все. Мишины племянники и племянницы вели себя точно так же и со своим отцом, ничего удивительного. Мне их не жаль, но они плохо воспитаны, увы. Например, Семен Израилевич помогал своим опальным друзьям, но дети этого не знали, дети не сталкивались у себя дома с чужими бедами, никто не приводил домой, думаю, заблудших собак или неприкаянных людей, – откуда им знать про дружбу и деятельное, сердечное участие в жизни других, если этого не было в их опыте?! Наши дети, к счастью, другие. Маня ходит помогать слепым, в их интернат, Федя возит свою старушку на физиотерапию, хотя у нее и скверный характер, я бы ее не выдержала, а он это делает без единого слова жалобы, дошло до того, что старушка считает Федю самым лучшим из своих детей, ее дети мечтают, чтобы она скорей померла, а Федя ее возит на лечение.
Держись, мамик, и Семена Израилевича целуй. ‹…›
168. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленусенька! Я потихоньку прихожу в себя. Спасибо тебе за письмо, где ты старалась укрепить мой дух. Я теперь переиначила пословицу «Береженого Бог бережет», вернее продолжила, – «Берегущего Бог бережет». И вот я осталась жива, несмотря на «скорые помощи», которые мне снимали острые приступы мерцательной аритмии, даже в Мишиной реанимации мне делали внутривенные вливания. Я-то ведь все таскала и таскала туда доллары. Даже оформление Мишиной смерти, дела с погребальным агентством, с крематорием, – всё, всё пало на меня. ‹…›
Теперь я о Зигене вспоминаю как о благословенном месте, где встретилась с тобой. Боже мой, какой это был счастливый день в моей жизни! А об этой фрау я уже в Гамбурге ни разу не вспомнила, и Шмидам вспоминать об этом и обсуждать не рекоменовала. Егер, выехав из Зигена в Гамбург, поднял волну, позвонил Шмиду и всё рассказал. Шмид позвонил нам: «Завтра же за вами приеду». Но я сказала, что все хорошо, что мы никак не хотим их стеснять в их дому. Завтра – это было 11 октября. ‹…› 13-го октября Шмид все же за нами приехал, так как договорился насчет слухового аппарата для Семена, что и выполнил блестяще. Шмид же оказался талантом, чего я совершенно не ожидала. Мы обменялись книгами; я подарила «После всего» и «Шкатулку», Семен – «Вторую дорогу» и «Перед заходом солнца», а Шмид нам – свою книгу «Поэзия в прозе». Как же я была рада, что попала в дом к подлинному таланту. Ведь талант – такая редкость[278].
Будучи изначально структурным концептуалистом, Шмид, как всякий талант, вырвался из рамок школы. Одна только статья о «Гробовщике» Пушкина чего стоит! Новый острый взгляд, новое прочтение, новый анализ. ‹…›
Накануне нашего отлета Вольф Шмид и Ира попросили нас почитать стихи. Я прочла 7 или 6 стих[отворений]. Семен 12–13. Реагировали они на мои стихи безмолвно, но горячо. После того как я прочитала, Ира стала на колени и начала целовать мои руки. Перед сном Семен сказал: твои стихи им понравились больше моих. А я: «Семен, просто они не ожидали от меня хорошего, как я не ожидала, что Шмид – талант». Однако утром, когда я поднялась из своей комнаты раньше Семена, Шмид высказался: «Только не говорите ему (Семену), но ваши стихи мне нравятся больше парадоксальностью мысли, музыкой и остротой чувства». Не скрою, что мне было приятно это слышать именно по причине того, что я приехала как дырка от бублика, Семенова жена.
Конечно, Шмид ошибается в данном случае, но именно в данном случае его ошибка мне приятна. Я же ему высказалась о половине его книги: «Гробовщик», «Метель», «Поздние элегии Пушкина», где он сделал текстологическое открытие. Всегда и все полагали, что Пушкин как бы и не заметил Тютчева, что правда, если исходить из его высказывания: «Что сказать о Киреевском, Хомякове и Тютчеве? Из них первые два безусловно поэты». И вдруг Шмид показал, как внимательно был прочтен и учтен Тютчев Пушкиным, – две строфы Пушкина совпадают со строфами Тютчева. Надо же, этого из русских пушкинистов никто не заметил.
Но я сделала Шмиду ряд замечаний по русским пословицам и поговоркам. У него многое базируется на поговорках, пословицах и идиомах. Он, крайне самолюбивый, благодарил меня и обещал все учесть в переиздании. Семен также выделил «Гробовщика».
Я так много пишу о Шмиде, так как это оказалось самым сильным впечатлением в Гамбурге, хотя мы и прокатились по Эльбе, видели ратушу с жутким новым памятником Гейне на площади перед ратушью. Город мне понравился – зеленый, очень зеленый.
Много и подробно мы с Семеном рассказывали чете Шмидов о тебе. Его жена Ира полуеврейка с очень интересной биографией. Это – отдельный рассказ. У меня уже не остается времени в этом письме на него.
Доченька моя, когда будешь посылать папе деньги, присылай мне какую-нибудь мелочь типа карандаша или еще чего-нибудь недорогого. А то я и впрямь как ребенок. Огорчилась, что мне нет подарочка. ‹…›
169. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, Алик починил мой компьютер, первое, что на нем было, – твои стихи, я их сразу же по получении начала переписывать, а потом он отчего-то заглох.
Ваши письма подняли мой дух, но мои мозги или, скорее, все мое физическое тело (пара-апчихологический бред) пока еще способны производить одни лишь сновидения, да и те стираются пробудкой. Надеюсь, что это не признак депрессии, а потребность чего-то там во мне перейти в иное состояние. Мне очень понравилось определение Лидии Гинзбург[279] – у Мандельштама импульс тотчас переходил в поступок, в действие, т. е. он вел себя импульсивно, хотел читать стихи – читал, хотел догнать Гумилева и идти с ним, а не с тем, с которым договорился идти в другие гости, – такое не каждый себе может позволить. И что правда – такие люди раздражают, если не понимать характера. Я этому качеству завидую. Сколько было сделано из вежливости или из страха кого-то обидеть, подвести, быть неверно истолкованным! И никому не лучше оттого, что ты сделал что-то по вышеуказанным причинам. ‹…›
Через неделю будет точно известно про французский проект, – если да, опять гонка, если нет, несколько месяцев покоя, это и страшно, и прекрасно. ‹…› Я столько всего перевидала за этот год, хватит на «Улисса», но, думаю, за большие формы сейчас не браться, попробовать очень короткие зарисовки, где каждое слово весомо, привести в порядок родную речь.
Федя решил еще задержаться в Иерусалиме, до середины января, потом он поедет в Берлин, а оттуда в Прагу – учиться. Все наши идеи о высшем образовании хороши безусловно, но нет правил для особо одаренных натур. Мне литинститут нисколько не помог, из всего, что проходила, запомнила настолько мизерно-мало, кажется, даже в подкорке выученное не отложилось, – все, что изучила сама, – глубоко сидит. А вот работа у Эрнста мне дала очень много, по сей день ему благодарна. Например, понимание визуального пространства – от перевода его рисунков в рельефы. Понимание пространственных моделей – только со Сретенки. Ни в коей мере не из Суриковского института. Федя читает письма Пушкина к Наталье, – и от них – к прозе. Он человек, которому нужна творческая атмосфера, и это есть в Праге, я была там в Высшей школе кино и фотографии – очень хорошие лица, свободные, хорошие работы. Так что по мне – лучше не придумаешь. ‹…› Ясно одно – Федя по природе своей – композитор, у него еще нет достаточного опыта – но есть чувство композиции во всем, за что ни берется. Он ее слышит, видит, пытается передать. И в музыке, и в рисунке, и в фотографии, и в прозе, и в переводах.
Я так приободрилась, услышав твой голос – пишешь про Тарковского, строчишь под кофе и сигареты. Молодчина.
Представь себе, меня вместо Москвы отправляют в Баку, на неделю, преподавать. С конца января до начала февраля. Самолет прямой. Извивы судьбы.
‹…› Федя звонил из Берлина. Пока непонятно, что он собирается делать. Естественно, я за него волнуюсь. Он, при всем его уме, еще ребенок, легко возбудимый и легко ранимый. Так бы хотелось залечь у тебя дома, но не быть усталой, как это постоянно случается, а свежей и спокойной, без дерготни. Это из разряда «мечт».
Вечер. Хорошие новости. Мы получили все! деньги на фильм про Швенка. Снимаем продолжение в апреле. ‹…› Следующая «тайная» новость – мне и вправду позвонили из Лос-Анджелеса, и вправду меня собираются взять в большой проект. За большие деньги. Такие суммы, думаю, предлагают профессорам или академикам. Но главное – я согласилась бы делать такую работу даже за гроши, а тут! Ночью пришлют факс с предварительным соглашением, на подпись. И хоть Семен Израилевич не велит мне задирать нос, я его на секунду задрала. Все-таки мне было очень трудно в течение нескольких лет.
Приехать сюда, думать, что буду работать в Яд Вашем, вот, мол, мое место, убедиться, что в Израиле, где, по всем моим советским представлениям, должны ценить людей, посвящающих себя той истории, которой я стала заниматься в Москве, вместо этого найти здесь уйму бездельников, бездушных чиновников, стоящих по стойке смирно в День Памяти и целый год валяющих дурака рядом с бесценными архивами. Они предлагали мне работать гидом, мол, начинай с низов, карабкайся. Если бы только знала, сколько пропозлов мы написали с Сережей, в сколько фондов, мы не получили ни одного положительного ответа. Если бы ты знала, какие моменты отчаянья я здесь переживала, – и вот ты видишь, я ни на минуту не оставила своей темы, своих персонажей, своих героев, думаю, в первую очередь, из-за ответственности перед ними, не перед публикой или читателями. И то, что я теперь могу работать одна, с помощью, без бюрократов и идиотов, – это, конечно, не чудо, а моя вера в необходимость делать то, что делаю. Своего рода упертость. Туманы рассеиваются ‹…›
Дорогая мамочка! Пишу карандашом, поскольку это удобнее, когда лежишь, ручка в направлении [нарисована стрелка] буксует. Мне уже гораздо лучше. Сегодня я два раза сама ходила гулять – чудесная погода, солнце (после снега и ветра вчера), воздух такой, что не хочется возвращаться, но долго мне еще гулять, наверное, нельзя.
Вчера говорила с Федей. Ему очень хорошо в Праге, душевный комфорт. Там он почему-то начал читать много русских книг, в восторге от «Жизни Арсеньева» Бунина, прочел тоже там «Жизнь и судьбу», снял много, теперь будет проявлять пленку и начал, как он сказал, две картины. У него там куча друзей, часть от меня – Магдалена, девочка 23 лет, которая работала ассистенткой, когда мы снимали фильм про Фридл, потом дочка Крофты – Яна, скульптор, и прочие очень милые люди. Наша Прага! Подумать, Федька мне по телефону произносит чешские фразы. ‹…› Манька тоже очень радует. Она умнеет (раньше только хорошела) с каждым днем.
Сережа оправился от первого шока (все-таки я как-то не ассоциировалась у него с болезнями), и все входит (вошло) в русло. Думаю, я своевременно сделала операцию. ‹…›
170. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, солнышко мое! Вчера услышала твой голос, поняла, что тебе не слишком хорошо и в смысле здоровья, и в смысле практического гостя[280]. Дай Бог, чтоб я ошиблась хотя бы в первом.
У меня же вчера был нелегкий день и душевно, и физически. Прощались с Лидией Корнеевной. В 10 утра поехали на Тверскую, на городскую квартиру вместе с Машкой. Люша, которая тебя обожает, встретила меня вопросом: «Как Лена?» «Ничего, – ответила я, – безобразно себя ведет». Пошла в комнату к Лидии Корнеевне, слава Богу, еще не набежал народ, и погладила ее ножки, порасправила цветы, поцеловала лоб. Она прожила длинную и высокодостойную жизнь. ‹…›
Уже накануне Владимир Корнилов, который вел гражданскую панихиду, звонил мне и просил сказать несколько слов о Лидии Корнеевне, сначала я отказалась, дескать, не умею говорить, но он меня пристыдил: неужели у тебя не найдется несколько слов для Лидии Корнеевны, которая так любила тебя и твои стихи! – Володя, я бессмысленная, боюсь тебя и всех подвести, но если ты говоришь, что без меня «список будет неполным», скажу, как получится. Поэтому, зная, что будут телекамеры, я замоталась так теплым платком, чтоб меня узнать было нельзя. Два автобуса, полные-преполные, отправились с Тверской в Переделкино. Мороз ужасный стоял. В Переделкинской даче и была панихида.
Открыл ее Корнилов. Первым выступил Солженицын, потом косноязычный Евгений Пастернак, далее я, но не выступала, – говорила Лидии Корнеевне то, что хотела сказать, потом – Залыгин, за ним – Святослав Федоров – известный глазник, замыкал глупый, но добрый Берестов. Конечно, весь народ в дом не пробился, в том числе и Наталья Иванова, которая мне сегодня звонила, спрашивая о твоем здоровье, о моем «Отдельном»: «Я к вам никак пробиться вчера не могла, так вас окружили». Я подошла сама только к единственному человеку – к правозащитнику Сергею Адамовичу Ковалеву, поблагодарить его за все, что делал и делает. Потом мы уселись в автобусы, а кто – в машины и кто пешком двинулись на кладбище. Бедная Лидия Корнеевна сопротивлялась уходу в землю. Мы выстояли на морозе минут 40–50, могильщики долбили яму, ибо гроб не проходил.
Я, закаленная в пещере Иоанна Крестителя[281], с ног не свалилась, хотя их не чувствовала. Все эти сорок минут, обняв меня сзади, удерживала меня на ногах Наталья Солженицына, и при этом говорила, как они с Исаевичем меня любят, что он прочел мою «Шкатулку» и сказал: «Ни один литературовед ничего не заметил, это только могла понять, проанализировать только такой крупный русский поэт, как Лиснянская, она меня целиком убедила». И еще. «Он постеснялся к вам подойти и познакомиться, но глаз с вас не сводил». А я ей: «Наташа, какая странность, мы с вами познакомились 30 мая на могиле Пастернака и вновь встречаемся на кладбище, на этом же, Лидию Корнеевну хороним, я тоже хочу здесь лежать».
После того как уже бросили по горсти земли на, наконец, опустившийся гроб, Наталья меня повела к машине. Все, а всех было не менее 300–500, были приглашены в ресторан «Сетунь». ‹…› Было много достойных и порядочных людей. Стали говорить речи. ‹…› Поминщики один за другим начали говорить не о Лидии Корнеевне, а о том, как она их любила, т. е. о себе. Все потихонечку шло к тусовке. ‹…› Меня увезла на своей машине директор какого-то музея, сейчас не вспомню. Но все равно это было самое достойное собрание людей, какое я уже не видела много лет. Люша вела себя изумительно. Сегодня утром она позвонила и благодарила меня, расспрашивала, не слишком ли измучилась я на морозе и вообще, снова говорила о тебе. Исключительной чести человек. Еще спросила: не было ли позора? Нет – не было! Сегодня целый день звонки, дескать, увидели меня в трех программах по TV, всякое любопытство. ‹…›
Очень, доченька моя, тоскую по тебе, хотя понимаю, что мой к тебе прилет – не подарок. Но я все-таки мало побыла – 7 дней. Я и вправду вела себя навязчиво и занудно. Но ты, милая моя, не серчай. Это я от обалдения и беспокойства. ‹…›
Моя деточка, твоя Чарли Чаплин и Обломов со всем справилась. И с показаниями счетчика, и с уплатой. ‹…›
Семен так пристал ко мне, что с ужасом, но дала ему прочесть мою «воспоминательность». Он в восторге: «Даже не мог представить себе, что это так много можно написать о Тарковском, поэт хороший, но неизвестно (вечное семеновское), будут ли читать его в следующем тысячелетии? Но получился очень живой характер, просто произведение. Я думал, что ты себя будешь выпячивать. Но твой характер – очень живо виден, хоть ты себя на авансцену не выдвинула». У него было несколько, как он сказал,
‹…› Эти дни буду тебе пописывать что в голову придет – так мне легче жить. Было бы совсем легко, если бы твоя «Черняховская» находилась, как здешняя, за углом. Но, увы. ‹…›
Ленусенька, дорогая моя, любимая! Доброе утро, дай Бог, чтобы у тебя все утра, дни, вечера и ночи были добрыми! ‹…› Вчера вечером Машка взяла мою рукопись «Отдельного» довести до дела на компьютере. Мне было жаль расставаться с писаньем, правкой и т. д. и т. п. Писание – единственное мое спасение все время, сквозь все, тревога за тебя, за твое поведение. Эгоистично и писание тебе писем меня спасает.
Вчера на ночь, до Библии, прочла очень умную статью на всю полосу в «Литгазете» Фазиля Искандера. Смысл поверхностный в том, что истинная литература приносит успокоение. А ведь я именно это слышала от многих, как я уже на кухне говорила, – начиная с Сережи и кончая Лидией Корнеевной. Стыдно признаться, но меня эта статья, в смысле успокоения, успокоила. Так, до того, Семен просто вывел меня из себя: «Почему на наши книжки никакого отклика? Значит, в наших книгах – порок? Мы сами в этом виноваты?» – «Ну что ты обо мне говоришь “мы” – ведь тебя то и дело цитируют, ставят к статьям из тебя эпиграфы, при чем тут ты? Хорошо, я согласна, я – бездарна». – «Но на мою-то книжку был лишь небольшой отклик в “Книжном обозрении” – и более ничего, никакой серьезной статьи». – «Сема, давай договоримся, никогда не смей употреблять местоимения “мы”. Ты что, садист? Начни думать с того, что тебе сразу дали и Пушкинскую премию немецкую, и Государственную единогласно, которую только в президентских кругах вычеркнули. Ты был в шестерке на Букера. Так почему ты соединяешь меня с собой? Постыдись!» Эти глупости, как и «до бездарности тебе еще надо дорасти», меня почему-то вгоняют в депрессию. Захотелось отвернуться к стене, ни вставать, ни есть, ничего.
‹…› Ну что это такое сидит в Семене? Как только кто-то что-то говорит мне доброе (скажем, на похоронах Наталья Солженицына), как он начинает меня опровергать. В чем дело, – я этого никогда не пойму. И почему от его «выступлений» я лишаюсь душевных сил – тоже не пойму. Прости, что пишу тебе об этом. Но когда пишу тебе изо дня в день, то получается повседневная дневниковость. ‹…›
Кто знает, м.б., возьмусь за автобиографическую повесть «Человек за кадром». Но ты убедилась, что в прозе я не сильна, говоря об «Отдельном» это заметил и Семен: «Твоя вещь и хороша тем, что прозу писать не умеешь». Но надо чем-то спасаться. И м.б., отписав тебе письмо, возьмусь. Стихи же приходят ко мне только в полной лениво-беспечной обстановке. Живу в этом смысле надеждой на Переделкино. ‹…›
Доченька! Какая обида, стала складывать по страницам письмо и увидела, что нет первых четырех страничек. Как в воздух поднялись, в воду канули, в землю провалились. Помнится, сначала шли «полезные советы» тебе. А дальше небезынтересный рассказ о проводах Лидии Корнеевны, и как кто себя проявляет. ‹…› Там, между делом, я тебе написала, как меня всю дорогу и при стоянии 40 м[инут] на морозе буквально держала на ногах Наталья Солженицына и как говорила мне, что Исаич постеснялся подойти ко мне познакомиться и что прочел мою «Шкатулку» и сказал: «Только такой поэт, как Лиснянская, и никакой другой, тем более – литературовед, не мог расслышать и увидеть Цветаеву в “Поэме”, и что она (Лиснянская) меня абсолютно убедила». Но это – мелкий штрих из того, что я тебе описала. ‹…›
Доброго тебе утра, когда ты проснешься! Деточка моя, девочка моя, красавица, дай Бог тебе сил и здоровья! Я раскрыла глаза, бросилась на кухню, выпила кофе, помолилась, схватила в правую руку сигарету, в левое перо. Семен слышу, уже вышел, стелет себе постель и сейчас начнет завтракать. С завтраком справляется самостоятельно – творог, яблоко, курага, кофе с молоком. Он привык к тому, что, когда я работаю и тебе пишу письма, на кухню не захожу. Сегодня хочу прибраться в комнате и хоть как-то, пусть по-домашнему, одеться – придет «знаменец» за «Отдельным».
‹…› Если бы не папа, снова прилетела бы на недельку без напряга для тебя, без моей тогдашней болтовни (молчала дома два месяца подряд), без пещеры. Хотя, скажу тебе, и церковь Иоанна Крестителя, и пещера, где он провел 25 лет, и роза, подаренная монахом, оставили в моей памяти и в душе неизгладимое впечатление. Ты, моя родненькая, свезла меня именно в то место, которое незабываемо для меня. Правда, тебе было еще рано делать такой спуск и подъем, и это меня огорчает, а то, что я задыхалась, подымаясь, то, слава Богу, все обошлось, я не устроила вам сердечный приступ, когда нужна «скорая». Господь был ко мне милостив. Но этот вид с серо-сиреневыми облачками деревьев, эта церковь, сохранившая запах миро и ладана, не смешанный с выдыханием углекислого газа людьми в ней случайными, а эта роза! Мне сейчас жаль, что я ее не забрала с собой, не засушила ее лепестки в своей тетрадке для стихов.
Ты мне говорила, что эта прогулка в пещеру даст мне импульс для стихов. Все может быть, а пока это посещение церкви и пещеры Крестителя дает мне стойкий запах жизни и волю к ней. Ах, моя непослушница, как хорошо ты знаешь, что кому нужно. И разве только, что нужно твоей матери? Нет – многим. Только ты не желаешь знать, что тебе нынче нужно. Но – молчу.
‹…› Семен все восхищается моим «Отдельным» – на одном дыхании, все время обогащается характер (кусок, где Айзенштадт, я переписала). Спасибо тебе за твою редактуру. Жалко, не было со мной всего, ты, м.б., больше полежала бы на своей тахте, и было бы мне больше ЦУ. Я перестроила кое-что по твоему совету, полуразобрала одно стихотворение А. Т., снабдила каждую главку эпиграфом из Тарковского. Вчера вечером, проведав больную Лиду, по ее просьбе, дала и ей почитать. Она в восторге. Что же до меня, мне уже ничего не нравится, кроме заглавия. Ей-богу, не вру. ‹…›
Деточка, уже прибралась в комнате с помощью Валентины. И немного похудев, все-таки при легкой нагрузке имею 180 ударов в минуту моего сумасшедшего сердца. Села на строжайшую диету – надо 8 минимум скинуть, и тогда, я уверена, буду бегать, как бегала с тобой по Переделкину и за тобой – по Москве. ‹…›
Пообедали. Ели: тертую свеклу, щи, бушевские куриные ножки с рисом, Семен и Валентина по яблоку. Бушевские куриные ножки здесь называются «окорочка». ‹…›
А еще тебе хочу описать литкоммунистическо-фашистскую обстановку. Дня 4 тому назад в большом зале ЦДЛ чествовали известного критика-антисемита, первого критика из «Завтра». Зал был битком набит – у всех в руках по газете «Завтра». Присутствовал кроме лидеров нацпатриотов высшего ранга и Зюганов, которого встретили вставанием и аплодисментами, почти как Сталина. Главную речь произнес небезызвестный тебе Куняев («добро должно быть с кулаками»). Прежде он в своем нацпатриотизме и антисемитизме от коммунистов открещивался, а тут, поняв, что это и есть главная опорная сила фашизма, приветствовал возвращение коммунистов к власти. Такая веселая картинка.
‹…› Бедный Бродский. Теперь я знаю подробности его ухода. Вовсе не во сне. Вернулся Рейн, звонил. Но информацию Рейна надо, по крайней мере, четвертовать. Короче: вечером Бродский, несмотря на дурное самочувствие, выпивал, веселился и собирался утром отбыть в университет. Вечером, когда «все разошлись, и никто не остался», жена пошла в спальню, а он направился в свой кабинет. Утром жена, проснувшись, вошла в кабинет и застала его, вернее, уже не застала. Надо тебе сказать, что, кто бы ни звонил из интеллигентов и даже полуинтеллигентов, воспринимают эту потерю как личное горе. Не одна я. Ну да пусть покоится с миром, неподражаемый Бродский. Мне кажется, я его всегда знала лично, вот такое ощущение, а ведь только на экране и видела. ‹…›
Леночка, доченька моя, золотце мое! Вчера после разговора с тобой ломала голову, как мне извлечь папу из твоего дома. Я не волнуюсь, а стараюсь как-то тебе помочь. Не думай, что мне не жалко папу. ‹…›, но он, слава Богу, выведен из медикаментозного отравления[282].
‹…› В критические моменты я собираюсь как пружина. И ты в этом могла убедиться, например, на примере Семена. Да и когда нам угрожала разлука с тобой, а тебе, одной, в лежании в «Туристе», я тоже собралась, по-своему, болезненно, но иного выхода, как отказаться от пищи и т. д. и т. п., у меня не было. Я поплатилась сумасшедшим домом за мою прежнюю беспечность, т. е. за трехлетнее пьянство, за измены мужу. Но я добилась своего, пусть очень дорогой ценой. Но Бог не оставил меня, и пусть я не могу самостоятельно передвигаться, все это ерунда, – я живу полноценной духовной жизнью, никого собой, в сущности, не обременяя.
Конечно, мой прилет к вам – не есть тому подтверждение, я без умолку болтала. На самом деле, до 5-го числа, пока я не убедилась, что
171. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, не нужно «действовать», очень тебя прошу. Твой звонок Вадиму Семеновичу[283] и его звонок сегодня папе только ухудшил все, что я пыталась сделать. Я после твоего звонка позвонила Вадиму, чтобы предотвратить неприятность, и он позвонил сегодня, когда я была на работе. Результат – папа плакал, у него очень подскочило давление. Я папу не могу сейчас отправить домой, как ты не понимаешь простой вещи – я этого себе никогда не прощу. Выгнать отца из дому?! К тому же, увы, он понял, от кого исходит инициатива. И это только ухудшит ваши отношения, и без того не очень простые.
‹…› Я страшно сожалею о том, что сказала тебе о некоторых осложнениях, я как-то не подумала о возможных последствиях сообщения.
Пожалуйста, не рассказывай всем, как дурно поступил папа, мне это очень неприятно, тем более что он ничего дурного не сделал, приехал навестить, но тяжело заболел, он ничего, кроме сочувствия, не вызывает. ‹…› Я не адвокат и не судья успехам и поражениям своих родителей. Я – всего лишь дочь и в этой роли пытаюсь вести себя достойно, если бы папа был мусорщиком, а ты продавщицей, в данном случае ничего бы не изменилось. Так же как не имеет значения для моих детей, талантлива я или бездарна, имеет значение лишь одно – я их мать. Прошу тебя, не сердись, но пойми. Помню, лет в 16–18 я жаловалась кому-то на тебя, мне до сих пор очень стыдно. Но нам всем уже не шестнадцать лет.
Хорошо, что Семену Израилевичу понравилось про Тарковского, тут мы с ним совпадаем во мнениях. ‹…› Ты очень зримо описала похороны Лидии Корнеевны. Люше, если выпадет случай, передай мою любовь (я люблю ее за правдивость и собранность) и соболезнования.
‹…› Здорово, что тебя выдвинули. А что, если и впрямь дадут?!
172. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя! Письма от тебя так и нет. Сегодня буду ждать твоего звонка до 5 вечера. Я тебе уже писала, что во вторник, т. е. сегодня, пойду на вечер Георгия Иванова, который ведет Кублановский, а во 2-м отделении будет читать свои стихи. ‹…›
Если у Цветаевой был большой спрос с людей, который закончился трагично, то у меня обратное – большое предложение, за что драматически, но не трагически расплачиваюсь. Нечего мне, действительно, предпринимать акции. Я при «акциях» либо нарываюсь на грубость, либо на еще больший спрос с меня. Это напоминает мне мой же рассказ конца 50-х «Хочу доставить удовольствие».
Фраза эта несколько раз повторяется в сюжете: я привожу бобину с песнями Окуджавы из Москвы в Баку. Отрываю Нину и Ренальда[284] от работы, кого-то прошу, чтобы принес к ним магнитофон. Наконец магнитофон найден, оторванные, кто от работы, кто от учебы, собрались, освоили запуск магнитной ленты, и, о ужас, – бобина вовсе не с песнями Окуджавы, а с невесть чем. Рассказ кончается словами: «А я ведь хотела доставить удовольствие!» Вот и тебе я так хотела помочь! Обзвонила всю Германию и Израиль! А что вышло? Если ты мне сказала: «Вот сиди и пиши мне письма», значит, случилось что-то очень неприятное, какое – ты мне не сказала. Я могу только предполагать, тебе и без того тяжело, еще пришлось что-то вытерпеть от моих акций «хочу помочь».
‹…› Солнышко мое, на улице тоже солнышко, мороз 12°. Что и говорить о моих глупостях, на самом деле 2 дня я в отупело-тревожном шоке. Если уже привыкло сознание, преступно привыкло, к тому, что творится в Чечне, да и здесь, но к тому, что сейчас в Израиле, а именно, в Иерусалиме – сознание не может ни на минуту привыкнуть. Я продолжаю думать, что договор с Арафатом ошибка, хотя ты меня и призывала мыслить реалистично, жалеть и арабов. Но – не получается. ‹…› И вот какая трагедия в Иерусалиме! Я, конечно, судорожно вычислила, что Мани в такой час в автобусе быть не могло. Это, да пусть мне простит Бог, – первое, что меня ужаснуло. А потом уже я стала страдать за всех погибших, за их матерей и родных. Ведь эти «хамасовцы» не успокоятся, дали отгрызть одну руку, будут стремиться и голову оторвать – т. е. весь Иерусалим.
‹…› Мы с Томой в субботу долго разговаривали о Мане, Тома запомнила только, что у Мани мои жесты и что ты удивительно похожа на нашу маму. Теперь, когда я рассказала Томе обо всем и о Маничке (представляешь себе, как плохо Лене, если даже Манька ей помогает), Тома ответила, что характер, описанный мною, – есть характер точь-в-точь такой, какой она запомнила, был у меня: направленность, лень в смысле помощи по дому, гулянность и т. д. и т. п. Приходила же на помощь только в экстремальных случаях, а так ветер в голове, сквозняк. Не дай Господи Маничке впоследствии, м.б., не выходя из лени, превратиться в человека, себя самого терзающего, винящегося и поэтому, в большинстве случаев, обвиняемого. Упаси Господи. ‹…›
Дорогая моя доченька! Наступила весна! – так ты начинала все свои рассказы еще в первом классе, рассказы, оканчивающиеся трагически. Так вот наступила весна, снег тает, конечно, еще не сдается, но поддается яркому солнцу. Уже можно найти сухие места даже в нашем никогда не очищаемом переулке-тупике. Наступила весна и большие надежды, я верю, что у тебя здоровье пойдет на лад, хотя мало верю твоим словам, что чувствуешь себя абсолютно хорошо. ‹…›
Что касается редактируемого тобой «Отдельного», то я тебе, кажется, то ли по телефону сказала, то ли написала: «Знамя» отклонило. Причем позвонил мне зав. отделом критики, а не Наталья: «Слишком много вас и очень мало Тарковского». ‹…› Они ждали от меня идолопоклонства, как именно от «среднего», но будучи средней, я – не идолопоклонница.
Подспудно тянет на стихи, но нет времени в пространстве, и появляющиеся строки гоню от себя, тайно надеясь на Переделкино, случай с «Отдельным» уничтожил во мне тягу засесть за автобиографическую прозу, а вот тяга к стихам ничем во мне не может быть приостановлена или убита. ‹…›
173. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Я так и не поняла, что у тебя стряслось. Поняла, что что-то не так с твоим здоровьем, но почему ты напускаешь такого туману, почему не скажешь прямо?! Получила, наконец, твои чудесные письма. Мне всегда они помогают, и в этот раз прочла их дважды, для удовольствия.
В Норвегии было здорово. Выставка вышла не хуже, чем в Стокгольме, тоже и помещение у них большое, и люди очень ответственные. Наконец-то попала в страну своих любимых писателей – и как все там похоже на художественные тексты – система пауз, пропусков, умолчаний, тактичность в обращении с человеком и цветком, искренность, не переходящая в фамильярность, – свет особенный, видимо, потому, что твердь там – это каменные острова в океане, фьорды, глубокие воды, это физически особый свет, сумерки там длятся часами, и столько акварельных тонов, оттенков можно увидеть, если просто смотреть в окно!
Я так и думала, что пещера тебе запомнится. Западет в душу. Есть места, которые хотелось подарить именно тебе, и это – одно из них, надеюсь, осенью продолжим.
Фильм про Фридл, как и ожидала, вышел позорный. Конечно, это меня очень огорчило, хорошо, что не ждала ничего от Тамира, и все же думала, ну, будет фильм для школьников, но и это не вышло у него. Каша.
Недавно позвонила из Лос-Анджелеса некая Регина[285], она собирается ставить фильм про Фридл и попросила у меня сценарий. Кроме фильма она хочет выставку и книгу, это один проект. Она меня приглашает с ней работать, когда у нее будут деньги на проект, говорила часа полтора, похоже, не полная дура, славная так, по голосу, и деньги сможет найти, у нее свой агент и куча связей в Голливуде. ‹…›
У нас началось лето, все цветет, сегодня ездили с Крахмальниковой в монастырь, оттуда вид на Иерусалим духозахватывающий.
Дорогая моя мамочка! Вот уже шесть лет, как мы здесь. Подумать только, огромная жизнь! Вчера я как-то успокоилась после разговора с тобой, меня все время донимали волнения, казалось, что ты от меня что-то скрываешь. ‹…›
Как-то проснулась с мыслью, что вот вдруг перестану чувствовать связь с Фридл и всеми теми людьми, очнусь и не смогу понять, что это было за наваждение, пришествие непрошеных гостей в мой дом, заполонение пространств чужими голосами, вдруг они покинут меня так же неожиданно, как пришли, что будет моя жизнь? Одним настоящим? И что это такое, настоящее? Вдруг увидела себя со стороны – архивариус! Возможно, этому послужило письмо из Швеции от одной женщины, которая до войны дружила с еврейской семьей, депортированной позже в Терезин. Она спрашивает меня в письме, может быть я, будучи там, встречалась с Марией Петерсон, ведь я стольких оттуда помню, что если помню и ее, всякое бывает. Я переслала это письмо в архив, чтобы они проверили данные про Марию Петерсон, что я еще могу сделать для этой женщины!
Дома с приездом Феди стало так хорошо, жаль, что нам снова придется расстаться надолго. Когда я была в Ставангере, смотрела новости по телевизору каждые два часа. С ужасом думаю, как будет теперь. Хоть бы этот Хамас заткнулся! В Израиле – политические волнения, как и у вас. Эту страну, по верному замечанию Семена Израилевича, спасти может только Провидение. Высшая инстанция. Но в ней у меня сомнения.
Мамик, я тебе позвоню из Праги, держитесь, ешьте фрукты и пейте витамины в таблетках – весна. ‹…›
174. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! Дорогая моя, как давно от тебя ни звука, или мне это только так кажется. Я, как роза в хрустальной вазе, потихоньку поворачиваю свою энергию или, как сказал бы Федя в переводе, свое тело. Готовлюсь «выступать» 21-го в Переделкино. Помнишь, откуда это – выступать. Кропоткин, отец анархиста, обычно, когда собирался на лето в свое именье, писал длинный список должного быть вывезенным. Длинные списки с указаниями, напр[имер], мука 10 кг и т. д. и т. п., загодя приклеивал ко всем дверям в доме, даже на двери детской. В конце списка значилось: со всем перечисленным выступить такого-то сего года из Москвы. Мне бы такую педантичность. ‹…›
Живу тихо, выхожу редко, когда сердце позволяет. А март и апрель – до самой середины совершенно превосходные, почти все время солнечно, тепло. О политических страстях говорить не хочется. Много читаю, смотрю сериалы, холю Семена, тоскую по тебе. Уже даже не тревожусь, как-то я ясно и четко осознала, что это дело бесполезное – неприятное для тебя и бессмысленное для меня. М.б., это дело временное, но прекратила ненужные трепыханья мысленно, и это передалось покуда и душе. Так что поговорка «Сердцу не прикажешь» мыслью преодолима. ‹…›
175. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя мамочка! Кажется, сто лет прошло с того дня, как ты была в Израиле. Я очень по тебе скучаю, то, что я не звоню, ровно ничего не значит, поскольку в Праге очень трудно было со связью. У нас украли телефон, а бегать к автомату, стоять в очереди – на это просто не было ни минуты. Попробую послать тебе письмо по почте, что, если дойдет?
Мои дела:
1. Здоровье – прекрасное. Нет больше подавленности, странных самочувствий. Это, видимо, было не только от операции, но и от непривычки быть не занятой чем-то специальным, тем, что поглощает меня целиком. Я очень довольна, что это прошло и что больше я не буду испытывать напряжения от самой жизни, как это было с ноября по март.
2. Швенк. Очень сложно. Билли впала в сентиментальность, потеряла направление, сбила нас с Вики[286], – вторая часть (я видела в Гамбурге) хуже, менее интересная, чем первая. Но в первой части у нас материал на 1.10, так что из второй можно будет выкроить материал очень хороший на 20 минут. Дело теперь за Билли и за монтажным столом. Если Билли не может сделать фильм из имеющегося материала, у нас есть в запасе 4 дня, которые мы не использовали.
3. Регина – Фридл – Лос-Анджелес. Регина сущий ангел из мира Голливуда. Практична, но умна (артистический ум), – ко мне относится как к хрустальной вазе, наполненной драгоценными мыслями, и очень аккуратно со мной обращается. То есть как продюсер (защита) – это лучшее, что пока мне встречалось на пути. Если то, что мы спланировали, выйдет, я могу умереть спокойно, и, кроме того, заработать 50–70 тыс. д. за один проект. Это выглядит сюрреалистически, но пока все, что она говорит, работает. Она прилетела ко мне в Прагу с компьютером и со всеми материалами из Визенталь-центра, которые я попросила привезти. Мы сидели над сценарием (переписывали мой), над разными текстами и идеями. Работать с ней очень легко, так что, если это все состоится, о лучшем мечтать не приходится.
4. Мои планы. Месяц в Израиле, затем Дания, затем чуть позже летом, Лос-Анджелес. ‹…› Если удастся, сяду писать то, что видела в Европе за эти полтора месяца, что там наблюла, но не знаю точно, что. Настроение необыкновенно хорошее, все как-то опять открыто, как-то светло. В Праге я познакомилась с директором института социологии, и он тоже хочет, чтобы я работала над одним совместным проектом, под который он получит под меня грант на 2 года, то есть я смогу жить то в Праге, то дома, – это выглядит очень хорошо в свете моих интересов в Европе. Кто знает?! Так что такая вот вдруг хорошая, наполненная всеми событиями, жизнь.
Фильм про Фридл, как это ни странно, прошел в Израиле на ура. Сережа сказал, что Тамир его сильно переделал и фильм получился очень хороший. Не знаю, я не видела, но это приятно. Иногда думаю, что, может быть, я хочу слишком многого, а для обычного зрителя это в порядке, поди знай?
Самолет идет на посадку в Тель-Авив, – просто невероятно, каждый раз, когда я возвращаюсь домой, кажется, что я не была здесь вечность. Жду с нетерпением, когда увижу детей, Сережу, дом, – похоже, я баловень судьбы, вольная птица, – взлетаю, приземляюсь, – и всегда столько у меня впечатлений, мыслей, идей, – это и правда награда. Мы – в последнем слое облаков, болтает, самолетик небольшой, – только вот откуда в мае такая облачность? ‹…›
Дорогая моя мамочка! Получила твое письмо апрельское, вернее, два. Я привыкла к длинным письмам, чувствую неудовлетворение, мало, хочу читать дольше, а уж как я по тебе соскучилась, ты и вообразить не можешь. Все время про тебя думаю, вспоминаю, как ты у меня тут сидела дома, я была еще не очень в себе, в смысле настроений, и не понимала тогда этого, – теперь вижу, в обратной перспективе, увы и ах!
Три дня дома. Кайф ломовой! Я тебе написала письмо из самолета, там от руки, и, боюсь, при посадке, неразборчиво. Но посылаю. Мамик! Жаль, что так вышло с Мелик-Пашаевым[287], очень жаль. Но теперь не исправишь. Я ему напишу. Мои дела идут хорошо, вчера получила факс от Регины – похоже, выставка начнется в Лос-Анджелесе, а затем будет путешествовать по Штатам. Когда Регина была в Праге, я набросала план, выслала тоже описания каждой работы Фридл, из тех, что Регина привезла мне из Америки в фотографиях, и описание документов, которые мы перевели с немецкого. Визенталь-центр во главе с директором опупели, получив подробную документацию, и теперь 21-го у них совещание в Нью-Йорке по поводу проекта. Регина стребовала с Центра бумагу, что я являюсь куратором, а она – продюсером, она четко стоит на защите моего авторства, так что повезло, наконец, с человеком, который будет заниматься моими гонорарами, издательствами и прочим в Америке.
18 июня я лечу в Данию, последнее путешествие выставки, на пять дней, не больше. Затем, может быть, летом в Лос-Анджелес, хорошо бы с Сережей. Настроение у меня хорошее, иногда думаю, что стоит сесть и писать прозу, но это облачные грезы, нет времени, нет такого состояния, и нет веры в себя, как ни странно. Это ведь все очень относительно. Когда знаешь историю, конкретную, знаешь ее достаточно глубоко, можешь работать на основе конкретного материала, – вещи получаются, пока в моей работе с выставками и каталогами не было осечек – здесь я свою силу знаю. А с прозой – непонятно, видимо, у меня нет своего языка пока. В дизайне (конструировании пространства) – есть, люди, которые видят мои выставки, угадывают, – это почерк Лены. Видно по тому, как я устанавливаю объекты в пространстве, а вот как я расставляю слова на бумаге – видимо, еще не совсем понятно. Это не жалоба, а просто мысли на будущее.
‹…› Детишкес в порядке, Федя опять в колебаниях, Манька не хочет знаться с математикой, а хочет радостей и красивых одежд. Без меня тут кое-что рисовала, неплохо. Сережа весь по уши в работе, скоро выборы, и много всяких встреч, корреспондентов, народу всякого и просто переводов.
История с твоим сердцем меня очень пугает – неужели ты не можешь курить меньше!!!!!!!!!!!!!!!!! У тебя забиты сосуды, и от этого все так тяжело. Я сама не могу бросить курить, но все-таки стараюсь курить меньше, прошу тебя, раз ты не хочешь лечиться и делать что-то кардинальное, хотя бы сократи сигареты!
‹…› У нас произошла одна неприятность с дядей – он не может ходить – кровоизлияние в мозжечок. Это случилось две недели тому назад, я прилетела 8-го вечером, так что с завтрашнего дня начну искать пути, как его уложить в реабилитационный центр, может хоть с палочкой сможет ходить?! Вот жизнь! ‹…›
176. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя деточка! Получила от тебя два лучезарных письма – обрадовалась и усомнилась. Так ли всё? М.б., ты решила ничего огорчающего мне не писать, ибо обжегшись на молоке, дуешь на воду. Я в жизни не получала от тебя такого эпистолярного сиянья. ‹…›
Вот даже самоуверенный Бродский часто впадал в состояние паники. Об этом я узнала из публикации в «Русской мысли» от близкого ему человека и помощника Александра Сумеркина. ‹…› Ах, на этом месте ты мне позвонила. Какое счастье, что сияние твоих писем – не искусственно! ‹…›
177. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Вчера мне позвонили и сообщили приятную новость – я получила премию по литературе – 15 000 шекелей, за последнюю книгу. Подарок с небес. Остальное все связано с дядей Милей, сидением в больнице, не хочу вдаваться в эти подробности, очень грустно. ‹…›
Мамик, я тебе позвоню на држ, 24-го. Сейчас некуда уже бежать за подарком, так что получи 100 марок – не обижайся.
Дорогая мамочка! Опять лечу, уже из Дании домой. Выставка в Дании очень хорошая, я довольна. Датчане перевели все тексты, к тому же сделали буклет всех текстов с панелей на немецком, для немецких туристов. Так что мой Терезин уже на многих языках. Может быть, выставка поедет в октябре в Канаду.
В Дании я познакомилась с таким датским Абрамом Давидовичем[289], который знает все про Андерсена, и, когда ему приходится путешествовать, он открывает записные книжки Андерсена и сверяется с погодой, – например, в Лапландии в феврале холодно, Андерсен брал с собой теплую одежду и теплую обувь (в двойном количестве), точно так же поступает мой датский старичок Абрам Давидович. Я спросила его, не проще ли посмотреть сводку погоды в телевизионных новостях, он ответил, что посмотреть-то проще, но прочесть у Андерсена – верней! Андерсен, оказывается, обожал путешествовать на поезде. Тогда это только входило в новинку. Я не знала, что у Андерсена столько путевых журналов.
Жила я 4 дня в замке, в настоящем замке! Там моя выставка, между часовней и церковью. Высокая башня – офис, а три огромных этажа по периметру – выставочные залы. Люди там тихие, спокойные, но когда ближе с ними сойдешься, то увидишь, что темперамента им не занимать. Они просто очень сдержанные. Качество работы – выше всяких похвал. 21-го в 1.30 было открытие, а в 6.15 я поехала в поезде, на пароме, в Швецию, к Ингегард, в место на берег моря под названием Фортуна. Мне хотелось поговорить с Ингегард (она одна из самых известных психотерапевтов в Швеции) о некоторых своих проблемах, но в основном побыть около нее. Этого достаточно, и говорить особо не надо. Мы провели с ней чудесный день, гуляли по морю, ели креветки, спали днем, обсуждали многие вещи.
Регина в Америке двигает проект, она умница, на страже наших с Фридл интересов. (Сейчас подумала о дяде Миле, о возвращении ко всем проблемам, от которых уехала на 6 дней.)
‹…› Маня получила мой чек на 15 000 шекелей, мне еще полагается 15 000 шекелей на перевод. Вот только что выбрать? Роман, рассказы последних лет, повесть, пьесу?! У меня действительно очень хороший период в жизни, больше не надо бороться за существование, только за качество. Но за него не надо бороться, им надо обладать.
Завтра твой день рождения. Если бы не работа, я бы прилетела. Но до 9 августа я запряглась за деньги (ведь, пока получу 50 000 долларов, надо жить и работать) в Израильском музее учить детей (на иврите!). Как справлюсь? Дети меня за иврит растерзают, к тому же тема – юмор! Вики обещает помочь. Обещает – поможет. Она резко продвигается в карьере (в хорошем смысле), дала 3 концерта на международном театральном фестивале – успех! Сейчас готовит новую программу с одним из мирово известных режиссеров, – это уже что-то. Я рада, что вытащила Вики, это так прекрасно, когда настоящее дарование получает свое законное место, я в Вики верю. Когда-нибудь будет рассказывать прессе, что начинала на кухне какой-то русской эмигрантки Лены петь и сочинять свои песни.
Билли начала делать фильм, звонила мне в Данию, час проговорили, кажется, ее депрессия постепенно сходит на нет, во всяком случае, звучала она хорошо. Дай-то Бог! В Праге было очень тяжело, кажется, это было выше моих сил (эмоционально), и я рада, что выдержала невероятное давление, – потом у меня была реакция, – но и это в прошлом.
Наш фильм про Ульмана получил приз в Праге, это сказал Йоран, будучи в Тель-Авиве. Хорошо. Хотя я бы сделала лучше. Похоже, я собираюсь снимать фильм сама как режиссер. Документальный фильм в Нью-Йорке, если выйдет (боюсь сглазить), так что обрету еще одну профессию. После всех опытов (4 фильма) я вдруг поняла, что должна все делать сама, тогда не будет конфликтов и разочарований. Я, кажется, поняла процесс (технический) и могу рискнуть. Иногда бывает жаль одного, почему не уехала в 70-х, сколько всего могла бы изучить, сделать, выдумать, изобрести, увидеть! Да и сейчас еще не поздно, хотя годы… Вспомни себя в 45 лет! 73-й год. Конечно, я и ты – это не одно и то же, но все-таки есть ощущение возраста, что ни говори. Это и с минусом, и с плюсом. С плюсом все душевно-духовное, с минусом – физическое. Здесь я могла бы потянуть и пятеро детей, здесь я не посмотрела бы ни на что. Двое детей – это тоже хорошо, но мне мало, честно говоря. ‹…›
Мы уже пролетели полпути, застряли на Бетховене (дирижер Караян), видимо, мы где-то над Польшей или Будапештом. Вечером увижу детей, услышу все новости, надеюсь, хорошие (я уже знаю из Сережиных факсов, что дядю нужно переводить в другую больницу, эта ему не годится).
Мамик! Я уже одурела от сигаретного дыма! В Скандинавии не курят, и все курильщики собраны в два ряда, и уж эти курят беспрерывно. Осталось полтора часа. Какой-то занудливый израильтянин полощет мне мозги. ‹…›
Дорогая моя мамочка! Получила твой факс. Надеюсь, поездка по поводу книги не была напрасной, и все урегулировалось. Правильно, нужно действовать.
Я вернулась из Дании не очень, скажем, здоровой. Хотела полежать день. Но! Узнала, что, пока меня не было, дядю перевели из больницы в пансион для отходящих в мир иной. Меня не было неделю. Я его едва узнала. Наутро я заказала скорую и перевезла его оттуда в Хадассу, опять целый день он лежал в приемном покое, вечером перевели в онкологию. Там сразу стали лечить, сняли температуру, боли. Сегодня он ел, я прямо-таки угадала, купив в Дании миксер, так что теперь я каждый день делаю ему протертые супы, плюс больничная еда. Когда в онкологии вылечат инфекцию (где она?), его выпишут. Куда? Ни к тете, ни к нам он не хочет. Значит, снова туда же, где очень тяжелая атмосфера?! Все это очень тяжело. Онкология сама по себе. Все, что вижу вокруг. Практически я должна бдеть и принимать решения. Сейчас жарко. Пока доеду туда-сюда, пока то да се, уже нет сил писать. Надеюсь, что это только одна неделя была такой сумасшедше трудной и я втянусь в преподавание и в ритм. Я не хочу отказываться от этой работы. Главная причина – Маня, она взялась быть моим ассистентом, я ей буду платить, и так, возможно, она втянется снова в мир искусства, в последнее время у нее есть эта тенденция и желание. Для меня дети – спасение. Душевное. Так что начну с 3-го.
‹…› Справляться с тем, что сейчас происходит с дядей, трудно любому. ‹…› Разумеется, и я далека от того, чтобы игнорировать факт случившегося со мной, мне не показаны большие нервные нагрузки, и совсем уж ничего приятного находиться в стрессовой ситуации, было бы куда приятней отдыхать в Грундлзее, куда меня пригласила Эдит, но это будет значить, что дядя умрет. Каково это понимать, а? Поэтому не надо об этом говорить, что есть, то есть, так складывается.
Меня очень ободряют перспективы – книг, выставок, придает силы и уверенность в том, что я делаю вещи нужные, веду себя правильно, умею отличать важное от ерунды, не трачусь по мелочам, люди доверяют мне, дети любят, чего еще желать?!
‹…› Мамик, держись. Огромное спасибо Семену Израилевичу за письмо, он меня всегда вдохновляет.
178. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! ‹…› Замечательно описав свою поездку в Данию двумя словами, включая Андерсена и Абрама Давидовича, ты говоришь о возрасте – 45 лет. Деточка моя, пусть даст тебе Господь силы все пережить. Да, я вспоминаю, как ты мне советуешь вспомнить свои 45 лет. Но видишь, я – жива. А ведь болею очень давно, с тех пор как меня подвергали пыткам в мои 17–18 лет. Оттуда все – и мои припадки (самооборона непродуманная, и сердце и почки и т. д. и т. п.). Ведь быть трое суток в таком нежном возрасте в цементной ванне с пронзительно холодной водой, терпеть ужасные побои – надо иметь железный характер. Видимо, он у меня был даже в моей слабохарактерности.
Деточка моя любимая! Ты сожалеешь, что не уехала в 70-х. Но вряд ли бы тебе удалось в 70-х выехать – вспомни отказников. Если ты и упустила – то всего три года. В 70-х невозможно было бы. В начале 80-х тоже, хотя бы из-за меня («Метрополь»). А насчет детей – ты права. Пятеро – это прекрасно! И я бы хотела этого. Ну хотя бы чтобы уже рожденный мой сыночек остался в живых. А пятеро – это сверхмечта, уж кто-нибудь да был бы неподалеку. Старайся не разлучаться с детьми. Это и в самом деле самое великое счастье и утешение.
‹…› А я все думаю, что если что случится с Семеном, не дай Бог, то я перееду в Израиль. Мне же достаточно: любая каморка, тетрадь и ручка. И более ничего. Нет, еще нужны книги – без них не могу. ‹…›
179. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Все-таки нагрузочно жить в географическом отрыве друг от друга. Именно сейчас было бы гораздо легче вместе сносить все тяготы. Даже не знаю, с чего начать письмо. Явно не с дел и перспектив. Пожалуй, этот год случайно влез в календарь, он просто очумел. То одно, то другое. Но погоди, наступит перелом к лучшему.
Вчера нас с Сережей пригласили на передачу по радио – тема – как жить писателем в чужой языковой среде, как влияет иврит на тексты. Первый раз я говорила на иврите об этом. Интересно, вдруг, после шести лет, этот язык заговорил во мне. Наверное, потому, что учу детей на иврите, или просто время подошло. Работа с детьми в музее поначалу просто обессиливала, но потом я вошла в ритм, и теперь я получаю удовольствие, тем более Маня рядом, помогает, относится к делу ответственно.
Вечером были у дяди. Он начал есть. Появились первые признаки жизни. Как раз вчера дежурила его врач, венгерская еврейка, мы с ней поговорили. Она думает, что, если удастся провести его через следующий курс химиотерапии (для этого нужны силы), он сможет жить. Хотя лимфома – вещь ядовитая и поражает весь организм, но и она же поддается химии лучше других опухолей. Другое дело, кто будет за ним ухаживать в оставшееся для него время жизни, тетя Ида на это не способна. Представь, она не подходит к телефону по шабатам, то есть ритуал для нее важней всего, а ведь дядя может умереть и в шабат!
Разумеется, я не могу писать. Видимо, здесь суровый выбор. Гоголю, например, было абсолютно наплевать на всех, кроме себя. Мелочный человек, способный врать своей маме в письмах, чтобы получить от нее материальную помощь и духовную поддержку, гнусный человек, способный задушить кошку своими руками, якобы она черт, а она просто донимала его своим мяуканьем, – и такой человек был обладателем немыслимого дара! Что за дело ему было бы до больного родственника?! Ясно, что дар не имеет никакого отношения к человеку, вот когда он ему дан, он на него влияет, только он на него и влияет, вовсе не обстоятельства жизни. Поэтому дар получил устойчивое определение «божественный». Характер же личности гораздо в большей мере зависит от среды, от обстоятельств детства и пр. Я не могу уйти от обстоятельств (дом, работа, проекты, люди вокруг) потому лишь, что мой дар не божественный, а земной, и, наверное, мне лучше ни на что не замахиваться, просто научиться жить без графика, думать, спать, бродить по миру.
У тебя же дар божественный, и он тебя изводит, не обстоятельства жизни. ‹…›
180. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Милая моя, золотце мое! ‹…› Вчера часа два проговорила с Комой Ивановым[290]. До этого прочла его воспоминания и удивилась: сколь разнообразно его дарование и сколь велико! Его полиглотство неслыханное – от языка хетского до индейского, не говоря о китайском, японском, иврите, арабском, фарси и полного джентльменского набора европейских языков, его занятие семиотикой, математической лингвистикой, и еще очень много-много занятий профессиональных, меня потрясли. Разносторонность неописуемая таланта одного Вячеслава Иванова может вместить в себя 15–16 талантов разных людей, и каждый бы из них был значителен. Печать гения. Счастливая судьба ученого мирового масштаба сталкивала и перекрещивала его путь с лучшими представителями интеллигенции русской и мировой – от Пастернака до Сахарова. В детстве он очень болел, что-то типа туберкулеза суставов. Энергия же его удивительна: сколько замыслов он воплотил в жизнь, скольких выдающихся личностей перезнакомил и воспитал, будучи воспитуемым, например, Бергом и Пастернаком. Это – не дар, живущий в кабинетной тиши, без аудитории не может существовать. Да еще и стихи пишет хорошие. Но если в науке он Роман Якобсон и Поливанов, то в поэзии – не Пастернак. ‹…›
181. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, прошла неделя, чего только не было. Дядя был совсем плох, сейчас опять лучше. В музее я закончила с большим успехом первый тур и перехожу ко второму.
Я очень много приобрела от общения с израильскими детьми. Лучше стала понимать здешний народ. И свои возможности. Мы с детьми сделали цирк, настоящий цирк, наша работа (выставка) отличалась от всех тем, что мы выставили живое пространство, а не отдельные достижения в мире искусств. Все у нас жило. И зрители, и клоуны, и маски, и книги, которые мы написали. Дети отучились спрашивать, что делаем сегодня, они приходили и хватались за дело, – кто рисовал, кто лепил, кто делал куклы, – моей задачей было только продолжать выдумывать вместе с ними. Конечно, физически я очень уставала, но зато очнулась от рутины и поняла, как много у меня энергии, как много и качественно я могу выдумывать. Мир детей как-то приглушил больничные видения, когда уже кажется, что все смертельно больны.
Со следующей группой десятилетних детей я придумала другой проект, музей. То есть как мы смотрим на экспонаты и как экспонаты в течение многих веков молча глядят на нас. Что мы думаем про них и что они думают про нас. Что бы они сказали нам, если бы ожили? Это смыкается с моей попыткой в пьесе объединить и разъединить творца и его творение (Фридл и нарисованный ею допрашивающий). Может, предложить детям отправить девицу Ренуара, расчесывающую волосы, на прогулку, сколько можно расчесываться, если уж так подумать, закрыть окно в сад у Матисса, чтобы не дуло, и т. д. Кажется, это будет интересно детям. Мне, во всяком случае.
Жаль, что я не записываю про детей и не снимаю их. Была бы еще одна книга. Но кому нужны они?!
‹…› Мамик, надеюсь, что Семен Израилевич поправился, может, это было воспаление легких?
8 августа я закончу работу в музее и переведу дух. ‹…›
Дорогая мамочка! Все это время я была на пределе, сегодня отдыхаю, до завтра. Читала Флоренского о детстве, с наслаждением. ‹…› Описания природы, растений, цветов, – читая, вспоминаешь давно забытые чувства, испытанные в детстве. Все, вплоть до колючек ежевики. Подумала, что стоит обратиться взглядом к самым простым вещам – ракушкам, улиткам, листьям, не вдаваясь в психологию взаимоотношений. Соображаю туго. То хочу все бросить (но что именно?) и уехать к тебе, потом вспоминаю, почему не могу (не хочу перечислять). Вообще было бы неплохо как-то сменить обстановку.
Уже 2 ночи. Дети куда-то запропастились, Маня у нового друга, теперь по имени Сапир. Я ей сказала, что это уже переходит границы, но она мне возразила. Весьма по-взрослому. Аргументированно, то бишь. ‹…› Утро. Уже дело другое. Вернулась Манька, на все мои недоумения ответила. Она читает книги о бессмертии, колдунах, феях и т. д. Она так и осталась жить в том мире, помнишь, как вместо школы она ходила на 14-й этаж соседнего дома и читала в закутке коридора сказки. Наверное, с реальностью ее связывает чувственность.
182. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька, дорогая моя! Ты права, моя девочка, выдался не год, а ужас какой-то. У меня этот год начался с Мишиной смерти еще в ту весну. Я очень надеюсь, что дальше этот кошмар не продолжится. Бедный дядя Миля! Но ему сейчас уже хорошо – не мучается. В сущности, он за свою жизнь и мухи не обидел, – не гореть ему в Аду, а сидеть ему в Саду. Сейчас позвонила Сереже[291] в Петербург, выразила ему сердечное соболезнование, а он мне: Инночка, не тратьте деньги, завтра увидимся. Так что завтра я останусь дома, дождусь Сережу. Очень скучаю по вас, а по тебе – бесконечно.
Леночка, ты у меня молодец, хотя я знаю, как трудно быть молодцом, ох как трудно! На молодца – черная пыльца. ‹…› Я свои дела тоже отодвигала во имя другой или других жизней. Но таких людей, которые так бы себя отодвигали, вокруг не вижу. А вижу как талантливых, так и круглых бездарей, сугубо эгоистичных и эгоцентричных. Ну Гоголь! – ты права. А вот Жуковский был самопожертвенен. Не всем же быть Гоголями! Пусть мы с тобой будем Жуковскими.
Я звоню Ире узнавать о папе, хотела поехать к нему, но Ира запретила. Бедненький, ведь он так боится всего. Я только просила ему передать от меня, что я советовалась с врачами, не говоря, о ком речь, и мне сказали: если операция – лазером и под местным наркозом, – то это не так страшно. ‹…› Семен оправился, передает тебе привет, ему было плохо – еще бы, ходил неделю с 38° и не жаловался на озноб или жар, а только на головокружения и безумную слабость в ногах.
‹…› Сейчас прочла роман американского писателя (ой, не вспомню фамилии) «Выбор Софи». Очень сильная вещь. М.б., ты читала? Там Аушвиц, но не – только. Американец пишет о польке и еврее, он не был в Аушвице. Но веет на меня туманным антисемитизмом от этого романа. Описывая судьбу польской красавицы Софи, автор ни одного еврейского лица в Аушвице ее глазами не дал. Все происходит на серо-массовом фоне уничтожения евреев. А герой романа очаровательный Натан, возлюбленный Софи, выжившей и очутившейся в Америке, оказывается параноиком и заставляет Софи вместе с ним принять цианистый калий. Очень горько мне было закрыть книгу с чувством, что у чудного автора не прямо, а косвенно сидит нелюбовь к нашему брату. Что поделать?
Достоевский был откровенней в этой нелюбови, чем ныне живущий амер[иканский] писатель. Это как-то даже легче выносить. ‹…›
Сегодня в сберкассе одна тетка меня спросила: «Простите, вы – лицо кавказской национальности или еврейка?» Я засмеялась: «Один профиль – кавказский, другой – еврейский!» Она была ошарашена и сделала простодушный вывод: «Ясно, вы русская, если так шутите».
‹…› Однако сам гениальный Кома меня огорчил, но не слишком. Я ему высказывала мнение о его воспоминаниях и показалась ему умной. Он попросил у меня «Одинокий дар», я подарила. Через несколько дней Света приехала на машине за нами и взяла на дачу. Живут они рядом с дачей Пастернака, но Семену туда дойти нелегко. Короче, высказавшись о книге Семена, что он всегда любил и любит его стихи, Кома в сильном смущении обернулся ко мне: «Инна, у вас хороши те стихи, которые написаны трехстопным размером, а четырех– и пятистопные ямбы выглядят застывшими». Бедняга, как ему хотелось сказать мне хорошее, но он честен и не попер против совести и вкуса.
Всю ту ночь я не спала: почему ни одному культурному человеку, ни одному поэту я так не нравлюсь, даже книжку вытащила, чтобы сосчитать, сколько у меня ямбов. Но – поленилась. Да и разве дело в ямбах? Однако, промучившись ночь, я встала как ни в чем не бывало, взялась за чтение и между чтеньем чиркнула стишок четырехстопным с дактилическим окончанием в первых и третьих строках, правда не ямб, а, кажется, амфибрахий. Помню его и сейчас черкну для разрядки напряжения.
Теперь мне хорошо. Печататься никогда не буду, и все равно – качественно или нет стихотворение. Но минутный кайф (написалось за минуту) поймала. Теперь мне хорошо. Напрасно ты говоришь, что хорошо бы о детях «за работой» написать, но кому это нужно!
Для смеху перепишу и трехстопный:
И вот я буквально осязаю то расстояние, которое между нами. Ты права, да – это нелегко. Матери – в особенности. Но жизнь есть жизнь, и, м.б., она подкинет мне возможность быть неподалеку. Не впритык, но близко. Впритык – всем тяжело. Такой штуки я тебе не подстрою. В крайнем случае, не на Васильевский остров, а в Израиль: «Близко, в дом престарелых, я приду умирать».
Но хватит умирать. Все! Амба. Думаю, смерть Сережиной сестры (как жаль ее, еще – молодая) последнее наше горе. Уж мне кажется, жизнь дает нам хоть какую-то передышку от похорон. От них никто уйти не может, – но не подряд же! ‹…›
183. Е. Макарова – И. Лиснянской
Получила от тебя письмо от 17 июля, что называется, и года не прошло. Знаю, что сегодня Сережа с Яной поехали к вам, так что хоть он расскажет, как вы на самом деле.
Твое письмо мне показалось попыткой развеселить меня. Мол, что ж, не буду печататься, зато буду жить спокойно. Но мама, если у тебя вышла осечка с книгой и Тарковским, это вовсе не значит, что надо принимать такое решение. Ведь ты в последние годы могла публиковать практически все, что выходило из-под твоего пера, и два случая могут рассердить, но уж не настолько. Может, я пишу это со своей стороны, потому что не избалована публикациями, все же лучше людям читать настоящие вещи, твои, чем словесный мусор, подумай о читателях. Ты пишешь для себя, но публикуешь не для себя. Не предлагай сама, как всегда ты делаешь, но, если просят и есть, что дать, не надо отказываться, так мне кажется. Я живу вдалеке от всего, что называется если не литературой, то литературным процессом, и мне иногда бывает одиноко. Но ты, как ни говори, живешь среди писателей и читателей, которые тебя любят, знают! ‹…›
Сережа приехал, наконец-то я услышала из первых уст о тебе, как ты выглядишь, о чем говоришь и т. п. Это меня утешило, вместе с письмом и стихами[294].
Мамик, видишь, какие стихи ты написала, очень здорово.
Не будь снобкой, не надо тебе, чтобы Кома тебя признавал. Он совершенно из другой оперы. Он направляет свой бинокль на мысли структурированные, а не бегает с сачком за тенью. Ты неуловима для него. Про тропы – бред полный. Не упражняйся в бухгалтерии ямбов.
Сережа привез дневник своего отца, когда тому было 19–23 года. Это нечто! Произведение литературы. Деревенский мальчик в Петрограде изучает на курсах русскую литературу, готовится быть учителем словесности. Какой язык, – какие наблюдения! Как его обломала совдепия, умерщвление человека при жизни. ‹…›
Дорогая мамочка! От жары слипаются мозги. Сегодня днем было 38 градусов, и все же я сидела все это время перед компьютером – систематизировала материал по Терезину. Я жалею, что послала тебе набросок – просто хотела показать, в каком направлении я двигаюсь, в каком жанре. Теперь это имеет совсем другой вид, и в конце будет иметь третий вид – это как скульптура – сейчас лепится первый слой по каркасу, так что нет смысла говорить ни о фактуре, ни о методе лепки – такие заготовки нормальные люди никому не показывают, разве что самым близким. Чтобы сказать им – вот так будет строиться вещь, в таком направлении. Поскольку ты для меня и есть такой человек – я тебе послала набросок, точно так же я тебе посылала, если помнишь, набросок романа, и он тоже вызвал целый ряд справедливых замечаний. Сейчас вещь проясняется – но теперь я пришлю тебе ее только в окончательном виде, хотя было искушение послать тебе все 100 стр. до Терезина. Но лучше подожду.
Сегодня с тетей Идой и Сережей были на кладбище у дяди Мили. После кладбища – традиционный обед с фаршированной рыбой, опять все та же голова, но только очень жарко и не хотелось есть, но я съела, во имя сохранения традиции. Количество фосфора в мозгу резко возросло, и если бы не марево в башке, то рыба бы точно пошла на дело литературы.
Маня и Федя встретились в Вене, живут в доме архитектора Георга Шрома, который, напротив, улетел в Лос-Анджелес встречаться со своим дядей (90 лет), – тот, в свою очередь, уехал из Вены до войны, был баухаузовцем, фотографом, весьма третьестепенным, в 58-м прославился своей книгой про американских индейцев, стал знаменитым американским писателем и исследователем, – а считался отъявленным лентяем, и его отправляли к Фридл в Прагу, чтоб та дала ему толчок к активному творчеству.
Я же послала для той же цели Маньку к Эдит – и, кажется, правильно поступила. Может, она, к годам 50-ти, напишет книгу о бедуинах в Израиле.
Настроение у меня хорошее, – давно забытое ощущение наличествующего, но никак и ни в чем, кроме исследований, не проявлявшегося дарования, возникло вновь, – и я гоню на всех парах, пока ничто не мешает, кроме уже упоминаемой жары.
Интересно, Фридл мне часто напоминает тебя, например, отношение к быту – при невероятной выносливости – невыношение быта, еще в тщательности, и огромной требовательности к качеству продукции, и в постоянных сомнениях и уничижениях. И ее виноватость похожа на твою. Неужели это – от детства, отсутствия рядом родителей, предоставленности самой себе?
‹…› Не бойся, меня неверные слова не уводят от смысла в данной работе, они проскальзывают часто, поскольку я имею дело со сплошь переводным материалом. Стиль – это очень важно, огрехи непростительны, но ты даже представить не можешь, сколько других вещей приходится держать «под контролем» – фактографию, верность смысловую всех переведенных текстов – например, даже Марк Харитонов был не в состоянии перевести письма Фридл, настолько они замысловаты, и когда я это видела впереди, то от страха пролетала по простым вещам. Теперь, когда я справилась с письмами (еще надо смотреть по стилю), с выборкой из 200 стр[аниц], – я считаю свою задачу наполовину выполненной. ‹…›
Стих к компьютеру и последний мне очень понравились, в компьютерном – нет никаких «но», это –
– очень хорошее стихотворение, здесь здорово про глазное дно и Христа, в конце, ни в коем случае не убирай, но как-то не очень звучит «В душу мне неспроста – С каждого…». Душа – неспроста – каждый – эти слова не цепкие. И «ежели» тоже не отсюда, по-моему. Посмотри, может я ошибаюсь.
А какие стихи Семена Израилевича ты перепечатала? Я бы очень хотела почитать…
Мамик, уже 4 утра, пойду спать. ‹…›
Дорогая моя мамочка! Я сажусь за компьютер только за письма тебе и папе. Ничего другого не выходит. ‹…› В голове сквозняк, все выдувает из нее, слова, жесты, мысли. Книгу «Выбор Софи» я читала в 88-м году по-английски, она в то время на меня произвела сильное впечатление. Мне не думается, что Стайрон антисемит, нет. Ни в коем случае. Эта наша чувствительность к вопросу.
Я вчера ночью смотрела материалы к фильму про Фридл, они куда интересней, чем фильм. И там человек по имени Адлер, у которого огромная коллекция работ Фридл дома в Швейцарии, отец его был крупнейшим в Германии искусствоведом и литературным критиком, отвечает на вопрос режиссера тупого Тамира о еврействе, говорит ему – но сначала уничтожили всю немецкую интеллигенцию, и первые концлагеря, как и в СССР, уничтожали сначала сливки своей нации, евреи по отношению к этому процессу занимали далеко не однозначную позицию (Адлер еврей сам) и нельзя так уж вычленить евр[ейскую] трагедию из общей, то есть ясно, что она стоит в центре, но центр находится не в пустоте, а в густонаселенной местности, об этом желательно помнить. Так и история с поляками, которые уничтожали евреев, она показана здорово на примере отца Софи, прогрессивного профессора университета, и его деградации. Но поляки тоже были биты во время войны, тоже сгорали в газовых камерах, между прочим. В этом кровавом месиве трудно найти однозначность, но, имея дело с этой историей, исследуя ее, надо не терять общей картины происходящего. Стайрону это удалось. Не знаю, как бы мне понравился роман сейчас, это такого типа конструкции, как «Унесенные ветром», большие романы, с событиями и динамикой, которые вызывают восхищение и тоску одновременно. Как большие полотна Сурикова или Репина. ‹…›
Вообще мне удается довольно много говорить с людьми той эпохи, и это самое интересное, что нахожу для себя. Например, с Вилли. Я хотела помочь ему разобрать его архив, особенно меня интересовал его дядя Жакоб Гроаг, который построил виллу для сестры философа Витгенштейна, у Вилли сохранилась переписка Жакоба с его отцом Эмо. Почти удалось достать грант на исследование. И я поехала к Вилли. И что он мне сказал? Ты не понимаешь той эпохи, ты не можешь этого делать. Я очень расстроилась. Но потом подумала, а кто ее понимает? Сам Вилли не понимает, что с ним произошло, в этом все дело. И он думает, что для данной истории надо искать человека той культуры, но где они и что это за
Нахожусь-то я внутри материала. Вот Адлер говорит о роскошной жизни в 28-м году в новейших апартаментах, я знаю, что он имеет в виду виллу, построенную в 28-м году для его семьи архитектором Лоосом, – «Вилла Моллер», – и знаю историю Моллера[300] и его переезда в Палестину, – он перевез фабрику из Находа в Кирият-Ату, в результате чего Фридл потеряла в Находе работу по росписи тканей. И, конечно, все следует записать, потому что все или почти все существует лишь в моей памяти. Я еще помню Ципору Моллер, вторую жену этого самого сиониста-фабриканта Моллера, я навещала ее в Кирият-Ате. Израиль в этом смысле – бесконечная история, и можно исследовать один ее пласт всю жизнь. А здесь их столько!
Возможно, не стоит переживать за то, что многое не сделано, ведь мне доставляет удовольствие все отыскивать, удовольствие само по себе.
Получила ли ты письмо с перепечатанными твоими стихами?
184. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька, дорогая моя, драгоценная моя! Вчера поздно вечером Яна привезла твое письмо. Как мы ни уговаривали ее остаться ночевать (было уже 10 веч[ера]), она не согласилась – по ночам пишет статью. Мы с Семеном, т. е. я ему вслух, медленно, громко прочла твое письмо. Через каждые 3–4 фразы Семен меня прерывал: «Боже, какая умница». Это касалось и твоих рассуждений о Стайроне, а в связи с этим о неоднозначности еврейства и невозможности вычленить евреев из общей картины мира. Но для этого вовсе и не надо так далеко уходить из России, чтобы это знать, достаточно остаться на месте и рассмотреть, например, революцию 17-го года и Чека и т. д. и т. п. Я вовсе не идеализирую народ, к которому принадлежу. Да, Стайрон – антисемит. Это ты впала в крайность, чтобы не высказать ту крайность, которую вижу (из-за самосохранения): избранный Господом народ – безумен. Да, безумен, как Натан в «Выборе Софи». Все твои наблюдения-желания, связанные с хлопотами поехать в Прагу, – крайне интересны и глубоки, как и рассуждения о Вилли Гроаге. Так оно и есть в жизни и литературе. ‹…›
Я знаю, что никакие примеры, если сам не веришь в свое предназначение, – не помогают. Но вспомни хотя бы историю с «Моби Диком», м.б., я имя переврала. Когда эта вещь была в Америке напечатана, ее никто, по сути, и не заметил. И вдруг через пятьдесят лет какой-то издатель захотел переиздать «Моби Дика», – и случился бум, вся Америка загорелась! Тебе не надо будет ждать 50 лет, тебе сейчас надо писать, если есть силы. Ведь даже это письмо – литературное, психосоциологическое эссе! В тебе еще непочатая потенция чудной прозы, курицын глазик! Ведь только недавно тебя отметили литературной премией, обрати на это внимание. ‹…› Давай-ка с тобой будем смотреть не в микроскопы, а в телескопы. ‹…›
Доченька, дорогая моя! ‹…› Ничье одиночество невозможно сравнить с одиночеством другого человека, – тут не взвесишь, и внешние эфемерные, на вид реальные обстоятельства, – не мера.
Прочла дневник Нагибина[301] – жуткий человек, эгоцентрик, объясняющий все свои печали, обиды и т. д. и т. п. глухостью, завистью, ревностью, пакостью окружающего мира. Вот счастливец, – подумалось мне, – ведь я всю неотзывчивость мира объясняю своей бездарностью! Ему, дескать, Нагибину было легче. А права ли я?
Тут же вспомнились собственные строки: «Лучше быть убитой, чем убийцей», а поди-ка, пожалей убийцу![302]…Конечно, это гротеск, тем более что Нагибин, скорее всего, был самоубийцей. Я тоже самоубийца, и меня давно бы не было уже на свете, если бы не умение, почти железное, любить других и терпеть свои состояния, невыходы из комнаты, и много чего.
Неужели я так ленива – даже вещи из шкафа в шкаф перевесить не могу? Исходя из всего этого, а также из бесконечных доказательств Семена в очередной раз, что он по трапу не поднимется, скорее всего, не сдвину себя и его к тебе в Иерусалим. Ибо в конечном итоге выходит: я его кое-как уговариваю, и он потом доволен поездкой, а сама уже приезжаю и пребываю в полнейшей тревожной депрессии. Так было во всех трех поездках – в Америку (слабее), в Израиль (ужасно), да и в Гамбург (слабее). Сейчас все начинается сначала.
‹…› Юбилей вчера был всем юбилеям юбилей[303]. Звонки с поздравлениями начались непрерывные с 9 утра до 6 вечера. Потом – с перерывами. И газеты поместили поздравления – статьи, интервью и т. п. Семен счастлив, – и он заслужил, право же, заслужил! Телеграммы! Цветы! Адреса из Пен-центра и
Sic! Гости. Были дети его, Коля Поболь[304], Павел Нерлер[305], Рейн с женой, Лида, Изольда, Машка, Рудольфовна, сделавшая гениальный мой фотопортрет, – это те, что сами пришли. Наша Оля, в сущности, сделала одна почти весь роскошный стол, а сама не смогла быть (поломалась холодильная установка в кафе). ‹…›
С папой поддерживаю телефонную связь довольно регулярную. Ему я прочла по телефону твое письмо о Миле[306] (действительно, чудный человек!). Папа расплакался, но я нашла очень теплые, сердечные, очень ласково-родственные слова и утешила его. ‹…›
Ты меня неправильно понимаешь, я тебе вовсе не советовала писать в стол, а просто – писать. Это же такое счастье! А там – все придет, все придет. Но вот ненаписанное, действительно, не может быть напечатанным. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! Наверное, в Иерусалиме сейчас два солнца – на небе и ты. А у нас холод, бессолнечно, но хоть дождь со снегом не хлобыщет. Даже «моросита» нет. ‹…› Передо мной стоят розы, подаренные Семену. Но я, лентяйка, их, как обычно, не обихаживаю, не подрезаю, не кладу на ночь в ванну с водой. Да и все розы померкли перед той, что нам подарил монах на спуске в пещеру Иоанна Крестителя. Да и пахнуть так эти не умеют, хотя огромны. Ту никогда не забуду, она благоухала всем детством человечества и моим. Я ее как бы предсказала в рождественском стихотворении – «и пахнет осликом и розой». Очень хорошо себе представляю, как прочитанное тобой (не мое стих[отворение], а то, о чем ты мне писала) вернуло тебе зрительные и обонятельные картины из детства, вплоть до ежевики. Наверное, и Рижским взморьем пахнуло – ведь ты его так любила.
Доченька, это огромное счастье – тебе столько выпало увидеть мира – вплоть до Японии! А то, что сейчас ты на месте какое-то время, м.б., и хорошо. Тьфу-тьфу, не сглазить, вдруг тебе напишется что-то одно о многом и многое об одном. Даже в хаосе нашей жизни есть эта гармония – одно о многом, и наоборот.
‹…› Душа что губка – впитывает в себя все, но не надо давать губке просыхать, ее лучше отжимать. Я тебя не поучаю, это я как бы сама с собой говорю. Но моя душа – губка (по звуку душегубка) – очень мало что впитывает из внешнего мира. Обидно. Время у меня избыточно, ибо нет пространства. Хоть начинай стихи со строк: «Время мое избыточно, ибо пространства нет». Наверное, поэтому, я все толстею и толстею – есть куда, хоть комната моя не просторна, но тахты достаточно. Много читаю. Или очень хорошее, или – дрянь. Т. е. детектив. На среднее не тянет.
Доченька, мне Машка принесла в Семенов день рождения две фотографии, снимала еще в «Космосе», я тебе их посылаю. М.б., тебе будет приятно вспомнить ту быструю, трудную и чудесную работу, которую ты сделала с «русскими» детьми – студентами и старшеклассниками. Я, помню, была потрясена. ‹…› Леночка, спасибо за джемпер и босоножки, но я еще не примеряла, дома слишком холодно, чтобы раздеваться. ‹…›
185. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, привет! Сегодня Йом Кипур, тишина, машины не ездят, мало кто курит и ест, это правда приятное чувство, но курить все же хочется.
‹…› Вчера написала рассказ – я тебе его посылаю (в распечатке вышло в столбик как стихи, не обращай внимания, а знаки как там). Странно, что мои израильские рассказы грустные, о мужчинах, обычно не справляющихся с жизнью. Что бы это значило? После этого рассказа у меня болела голова, и я спала сегодня днем пять часов подряд. ‹…›
Твое письмо по почте расчудесное, мне кажется, что ты справилась с собой, и я так тобой горжусь, твоей врожденной силой вылезать из-под спуда, мне казалось, что в этом мы равны, но теперь вижу, ты куда сильней.
‹…› Манька стала снова рисовать, у нее такая рука и голова! Сегодня мы с ней болтали и готовили еду, она становится очень интересной, теперь зовет меня с ней сидеть, когда она ест, обсуждает со мной все, что ей приходит на ум, а ей-таки приходит. Она – лучший экземпляр нашей женской линии – нет в ней мрака нисколько, все ее любят, все с ней советуются, она не напрягается по пустякам, и я, в каком-то смысле, пожинаю добрые плоды. Сколько все меня стращали, что надо взять ее в свои руки, иначе она пойдет по чужим рукам, надо проверять ее, – я на это была не способна совершенно, мне было бы стыдно следить за ней, и вот она справилась сама, и мы вышли на иной уровень отношений. Мне не пришлось и не придется, надеюсь, замазывать свои ошибки, которые я бы сделала, если бы не уважала ее и не доверяла ей в трудный период ее полной разнузданности с общепринятой точки зрения.
Федя переводит стихи, бьется над каким-то поэтом, неплохим, тут пришел ко мне в поисках разных русских выражений. Я сказала, что ему надо не ко мне, а к тебе с этим. Он, по-моему, понимает теперь, что ему надо многому научиться и здесь, видела дома его новые рисунки – здорово, это уже 21 век, не по технике, а по мировоззрению. В последнее время я окружена со всех сторон молодыми людьми, ты тоже, и мне очень интересно сравнивать себя с ними, себя возраста первой повести и «Танцуйте с нами», видеть, насколько они более раскрепощены, чем я была тогда. И все же насколько внутренняя свобода вещь абсолютная во все времена! Я вижу сразу, как и ты, что талантливо, а что нет, никакими техническими новшествами меня не объегорить. Вообще здорово дожить до 45 лет, это какая-то веха, яснее прошлое и сильней связь с будущим, через взрослых детей.
Тоже мое направление в педагогике как-то кристаллизуется, при этом я не устаю изумляться, что говорит о том, что метод, которым я действую, верный, иначе бы за двадцать лет работы с детьми все могло бы стать рутиной. Жаль, что не могу собраться и все написать иначе, более структурированно, это было бы полезно и для меня, и для людей. В этом смысле я просто провальный человек, ничего не могу довести до апогея, ни одной работы. Начинаю и бросаю. Конечно, я могу сказать, что это от невостребованности, и, если бы кто-то поставил мне сроки, как было с книгой для шведской выставки или с романом, – я бы справилась с задачей. Но пока этого не происходит, не могу собраться. Все валяется – пьесы, рассказы, переводы, заметки, – нет, не валяется, спасибо Юле, лежит на своих местах в папках.
Встречалась с чешками по поводу моего исследования о еврейских интеллектуалах в Чехословакии и идеологических влияний на них – коммунизм, сионизм, национализм и прочий изм. Похоже, в Праге им понравилась идея и здесь, в Академии наук, тоже, так что, может, получу деньги на билеты и гостиницу на 97-й год, там я смогу работать во всех архивах, включая СТБ (архивы госбезопасности), – вот как все в жизни не случайно, – мой шок от танков и моя связь с этой страной. Кстати, оказалось, что чешки из института современной истории ездят в Химки! в архив – там куча материалов, которые советская армия вывезла из Чехословакии в 45-м году. Вот тебе и цикл – теперь и мне, может, придется ездить в Химки с израильским паспортом работать в Химкинском архиве. Кто бы сказал мне об этом 10 лет тому назад!
Как ни крути, нам повезло, что мы до этого дожили. И как подумаешь, что мы могли бы и не дожить до этого… Вот страшная картина!
Билли надеется закончить фильм к ноябрю. Тогда она сможет показать его в Каннах. Не знаю, как у нее все там выходит, но то, что теперь у нас есть Швенк (нацист Отто в 42-м году решил снять пропаганд. фильм, и спасибо ему за это низкое – нашлись девять минут этого фильма в Варшаве, поэтому я так рвусь туда, к человеку по имени Владимеж Реклайтис, чтобы посмотреть, вдруг есть еще что-то), – и вся наша история кончается документальным черно-белым материалом без звука – Швенк играет парикмахера, который радостно мылит пациента и потом забривает его до смерти столь же радостно, – 30 секунд шедевра – я не ошиблась в Швенке – надеюсь, ты скоро тоже это увидишь, к концу года у меня будет в руках фильм, – это гарантия успеха. Представь, весь фильм, полтора часа – кручение вокруг и около, и люди уже сгорают от нетерпения узнать, кто же этот Швенк, не миф ли он, – и у нас есть последние кадры.
Я знаю, что живу в мистическом пространстве. До того как мы нашли эти девять минут, я видела ясно Швенка, когда мы сидели в комнате с Вики в Литомержице, рядом с Терезином. Я видела его над ней, на стене, как он поворачивался, но потом Вики меня спугнула, и Швенк исчез. Теперь на пленке вижу этот поворот, когда он забривает клиента.
Недавно ко мне пришли Рочеки[307], Ян он был со Швенком в походе смерти, и вместе с ними был поэт, мальчик, Вилем Полак, все его стихи пропали, но в Тель-Авиве живет его друг, который помнит одну строфу наизусть, замечательную, и он всю жизнь ищет его стихи. Так вот приехали люди из Чикаго, я спросила, помнят ли они что-то из стихов Вилема. И Эва, жена Рочека, написала мне на память стих. Представь, я искала по архивам – не нашла, но знала, найду. И думаю, вдруг есть в архиве Освенцима, людям часто не приходят в голову простые вещи. Вилем все свои стихи взял с собой. В Освенциме он прошел селекцию, был там 15 дней, затем отправили его со всеми кабаретистами в Мойзельвиц. Вдруг кто-то подобрал, спрятал, и когда освобождали лагерь, нашли, держали всю жизнь у себя, не зная, кому это принадлежит, и отдали в архив на старости лет. Может такое случиться? Может. В Мойзельвице нет. Там ничего не осталось после бомбардировки. Там я искала. Пока еще есть шанс найти.
В учреждениях, таких как Яд Вашем или еврейский музей в Праге, чиновники ничего не ищут, мало того, они сами часто не знают, что у них есть. Быть частным детективом куда продуктивней. Но дело нервное. ‹…›
Написала еще один рассказ, не грустный, но очень сюрреалистический. Его я если и отошлю, то как сырой вариант.
‹…› Сегодня получила радостное известие от сына Лео Майера[308], тот, помнишь, который приехал в Стокгольм, где была работа его отца, на выставке. Так вот нашелся брат его отца здесь, в Израиле! В Герцлии! Ему 90 лет, он еще преподает рисунок. Так что Лео (сын Лео) с женой и дочерью прибудут в ноябре на встречу с дядей, вообрази себе, вот так история! Лео пишет, что я открыла новую страницу в жизни всей его семьи, и они все мне страшно благодарны, а его жена, Гунила, врач, приписала от руки, что она запрещает мне столько работать, и прочие медицинские глупости.
Мамик, поцелуй за меня Семена Израилевича, я так рада, что про него написали, чем больше будет про хороших, тем меньше про плохих. С точки зрения предполагаемого равновесия в мире. ‹…›
186. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Сейчас за окном – морозец, первый и не сильный, днем будет 2–5° тепла. Октябрь я не сидела безвылазно. Время от времени мы с Лидой Вергасовой отправлялись на прогулки, т. е. на рынок. Вот и вчера были. Рынок полон, но дорог. Зато за рынком есть аллея – оптовая торговля. Почему эти палатки называются оптовыми (здесь вовсе никто ничего не закупает)? Но, видимо, в палатки завозят товар прямо от производителя, и идет взаимовыгодная торговля. Так сыр там стоит 15 тысяч 500 р., а в магазинах 24–30 тысяч. Но, конечно, разница цен других товаров не так ощутима. Однако эти прогулки очень выгодны, особенно тогда, когда я вместо 1 тысячи не всучаю 10 тысяч. Последнее случается, если Лида зазевается. ‹…›
Вчера был папа у меня, и мы с ним много смеялись, я его смешила, да и он меня. У меня пропало раздражение к папе начисто. И вот почему: недели три тому назад он завел разговор о смерти (боится мучений). Я сказала, что он хороший и Господь ему не даст мук, когда придет срок. Папа вдруг возразил: «Нет я грешен, очень грешен, вспомни, как я тебя насилу заставил сделать 2 первых аборта!» – «Годик, дорогой мой, если ты вспомнил свою вину, так ведь это значит, что ты человек не конченый!» «Не конченый» папу почему-то очень обрадовало, рассмешило и утешило. Теперь он нет-нет называет себя не только гением, но и не конченым. Звонит мне иногда по пять раз на дню. Правда, иногда пугает, например: «Лена в больнице». Тут, понимаешь, что со мной начинает твориться, потом выясняется – Ида в больнице. Замечаю, что рвется поговорить со мной по телефону, как только – Ира за дверь. Вчера, после нашей встречи звонил мне дважды. Вечером читал стихотворение о внуке, я, превозмогая боль, выслушала, в стих[отворении] хороша середина, – и только потом сказала, что спазмы. Само же стихотворение очень расхваливала.
‹…› В музее Цветаевой будет вечер альманаха «Арион», они дают мне 1-ю премию за публикацию 1995 г. Пришлось редактору мне этот секрет раскрыть до вечера, ибо он понимал, что я из породы
Доброе утро, моя птичка-величка! ‹…› Вечером вчера я получала премию. Вторую премию дали поэту Юрию Ряшенцеву и третью молоденькой поэтессе – Кузнецовой[309]. Зал был полон и был весь тусовочной бомонд – от Чупринина, Ивановой, Пригова до Яковлева, не того, что редактор газеты, а того, единственного бессребреника во власти, что начинал перестройку. Всех не перечтешь. Конечно, они пришли не «Арион» чествовать, а пить и есть, налаживать связи с новыми русскими – деньги, деньги, деньги!
Но то, что произошло со мной, – нежданно и удивительно. Короткую речь выдал Рейн. Судя по тому, что он говорил о Ряшенцеве (профессионал и только), о Кузнецовой (симпатичное дарование), говорил обо мне то, что думает, оказывается. Смысл: «Я – величайший лирик не только сегодняшнего дня, а как Ахматова и Цветаева – 20-го века, и еще не все это осознают». Глупость, конечно. Тут на меня надели медаль, вручили красную папку, или как это еще называется – не знаю. Я сказала в сильном волнении 4–6 фраз благодарности и прочла 2 стих[отворения]. Одно – из «Арионовской» публикации, другое и единственное, которое у меня написалось здесь дней 15–16 тому назад.
Но что случилось дальше, повергло меня в жуткое, но сладкое смущенье. Зал встал и стоя мне аплодировал. Такого, как говорили другие и Семен, не было с того ахматовского вечера в Колонном зале, того злосчастного вечера, о котором Сталин спросил: «Кто организовал вставание?» Семен мне объяснил, что сначала встали задние ряды, а потом все. So [так] все пошли тусоваться, а мы с Семеном для приличия побыли в тусовочном помещении минут 20 и поехали домой. Я как-то снижаю то, что случилось, но действительно было: «Кто организовал вставание?» Президиум, как мне объяснил Семен, был растерян, потрясен и встал последним.
Доченька! Без конца звонки отрывают меня от письма и все – по поводу моего «триумфа» и последнего моего стихотворения из цикла «Голые глаголы». Поэтому набираюсь отваги переписать тебе это простецкое стихотворение:
Доброе утро. Проснулась очень рано, в 5.30. М.б., в старости и надо спать мало. Проснулась бодрая. Взялась за просмотр тетрадей, опять нашла о тебе и вписала в стр. 25 а[310]. Сейчас уже 9.30 утра, пойду посижу на кухне с Семеном. Устала глазеть в старые тетради, потому что переживания остались свежими. Вот почему я хотела быть «принцессой», т. е. на короткое время мечтала, чтобы ты не делила меня с другими старухами. Мечтала, чтобы Федя отвез меня к Мертвому морю, нельзя же мне иметь только «Моря Мертвого стакан»! Мечтала понюхать Манькину шею за ушком, с Сережей проехаться однажды куда-нибудь, где нет колодезного спуска. Но когда-нибудь моя мечта осуществится, хотя нашла такую строку в тетрадке:
«Лишь мечта бывает безответна».
Все мои стихи перемежаются совершенно беспомощными – о тебе, ибо сама разлука – беспомощна.
Так было неразборчиво написано, что я и тебе черкала-перечеркивала. И коль скоро я тебе пишу не письмо, а дневник, и стихотворение дневниковое переписываю без опаски.
187. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, привет! Как всегда, столько хочется выразить, пока не встал с постели, кажется, всему есть слова – и ветру, который растрепал, сдвинул с места все деревья в окне, нагнал и разогнал облака, я проснулась в восемь, потом в девять, а теперь вот уже одиннадцать, и я все еще полусплю. Но сижу за компьютером. Сейчас пошла тебе звонить. Поговорили.
Телефон вызывает устойчивое раздражение. Напоминание о том, что нужно работать, зарабатывать, искать работу, – он связан с деньгами, напоминает о том, что я не могу устроиться, приспособиться, что люди менее одаренные находят пути, живут в своих квартирах, могут платить за обучение собственных детей, хотя бы, короче, телефон возвращает к мысли о никчемности. Ты же знаешь, что я не жадная.
Насчет принцессы.
Я работаю сейчас 2 раза в неделю, в среду и четверг. За это получаю в месяц 500 долларов. Деньги за два месяца телефонных разговоров. Работаю с детьми и сумасшедшими. Халтурить не умею, поэтому прихожу в музей за час и ухожу на час позже, и в эти дни устаю эмоционально. Остальные дни недели я работаю в архиве, не получая за это ничего для себя, наоборот, трачу нервы и деньги на копии документов. Дома я их перевожу или просто читаю и описываю. Затем есть дом, дети, люди, тетя Ида. Мне трудно обещать тебе условия, о которых ты говоришь. Я знаю, это звучит отвратительно. Когда я тебя звала в Стокгольм, я знала, что там я буду сфокусирована только на одном проекте, и эмоционально для меня это было проще, чем сейчас, когда ничего не клеится, ничего не собирается в целое, и я с трудом пробиваюсь в этой заболоченности событий, чувств и мыслей. ‹…› Я очень хочу тебя видеть. Быть с тобой. Мне трудно планировать, думать перспективно, сегодня – это единственная правда, сегодня ветер, сегодня я должна навестить Эдит, сегодня я должна поехать к тете Иде и разгадывать с ней кроссворды, сегодня я думаю пожарить рыбу (размораживается в мойке) и вечером отвезти старухе Маргит еду (она похоронила мужа, лежит одна дома с рожей, ее все терпеть не могут, вредная старуха, но не бросать же ее), между всем этим я пишу тебе письмо и нервничаю, что вот не могу быть с тобой полностью, целиком.
Сейчас отменила Эдит, решила ехать к тете сначала, потом к Маргит, а потом, с четырех, работать дома, никуда не прыгать-не скакать. Когда я сижу в своей комнате, за компьютером, и знаю, что мне не нужно отрываться, это самое лучшее. Может, этот период тотальных сомнений пройдет от чего-нибудь внезапно хорошего, выйдет книга про детей или еще что-то такое случится, на что я могу морально опереться, что поддержит меня в моем внутреннем одиночестве, и тогда я смогу создать тебе атмосферу, о которой ты мечтаешь. Отношения людей – очень сложная структура.
‹…› Все, что с нами происходит, – это лишь отражение наших мыслей на экране сознания. Когда я говорю: девочка пошла спать, я имею в виду, что есть такое создание, которое зовется девочкой, что она умеет ходить и спать, и я знаю, что значит ходить и что значит спать. Значит, образ этот создается легко. Затем он может всячески уточняться, что придаст ему объем и движение. Когда я говорю: тимбухты сказал алаверды, то ясно, что тимбухты – главное действующее лицо, что он может говорить и что он сказал алаверды, слово не всем понятное, поэтому образ будет расплывчатым, но все еще в структуре нашего понимания. Если я скажу кан нет авар, тогда уже наше сознание встанет в тупик – здесь два главных действующих лица неизвестны, и мы не уверены, что «нет» в данном случае – это отрицание. Но если мы знаем коды иной культуры, то догадаемся: кан – здесь, авар – прошлое. Тогда сознание может выстроить образ. Некий полуграмотный философ из России говорит – здесь нет прошлого. Остальное – работа воображения. К чему все это? К тому, что при несовпадении кодов (это может быть не только культура, но и эмоциональное несоответствие) мы можем не помочь друг другу, не проникнуть друг в друга, а действовать по отношению друг к другу, исходя из закона взаимодействия физических тел. Проникая друг в друг друга, разбивать друг друга. И при этом образы будут строиться неверно. Например, я знаю, что некоторые вещи, которые не воспринимаются эмоционально верно, имеют дефект некоего несоответствия. Но бывает, что воспринимающий (читатель, критик) не может в данное время воспринять чужие коды. Например, с рассказом, который вас смутил[311]. Над ним, если есть желание, можно подумать. Здесь сюжет – мир первой и второй реальности – лишь видимая оболочка. Собака – тотем. Человек, который убил собаку (друг Ингрид), фантом. Этот рассказ – взаимодействие трех символических фигур, написанный якобы в реалистическом духе. Так я думала, когда писала. Мне бы в голову не пришло, что читатель (гипотетический) может всерьез отнестись к скотоложеству как к сюжетостроению. Я взяла это как крайний случай, что и значит пародия. Далее я могу его разобрать как чужой текст, все мои тексты отчуждаются от меня в момент, когда я ставлю точку, и не интересуют меня в качестве отражения меня, но мне как-то лень туда возвращаться. Вообще я устаю думать. Напряженное думание на какую-то одну тему, например о зле и добре, истощает за несколько часов. Вчера думала о Менгеле. О его опытах. Пришла к ответу – все его опыты имеют дело с объектами физическими. Только лишь. Превращение карликов в великанов, изменение структуры деятельности гипофиза, повышение рождаемости за счет рождения двойняшек, опыты над двойняшками, изменение расы, опыты над цыганами, то есть зло только по процедуре замысловато, но по цели ясно. В нем нет ничего, что связано с «духовностью», его процедура может быть сколь угодно замысловатой, но его цель уничтожение физическое. Можно убить сразу, сломать что-то хрупкое, можно сначала деформировать, затем убить. На этом я остановлюсь. Но об этом я думала вчера настолько целенаправленно, что сегодня не могла никак встать, устала. Соответственно думала о добре, которое, по определению, бесконечно. Правильно, у него нет конечной цели. Но про добро я еще мало думала. У меня практически нет никого, с кем я могла бы продвигаться в своих размышлениях. Только книги и документы. ‹…› Сегодня 26-е, первый день дождя. Тетя Ида впервые показалась мне той тетей Идой, которую я знала раньше. Пойду к ней в четыре. Эдит очень волнуется за судьбу Израиля. Сидит у телевизора. Похожа на одиннадцатилетнюю девочку, которую родители оставили дома одну, ушли на концерт, и она боится лечь спать. ‹…›
188. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Доченька! Сбылась мечта идиотки – только сейчас вместе с Лидой Вергасовой купили электроволновку! Семен ни за что не хотел давать на нее деньги, но я восстала: «Когда-то Леночка давала мне 300 д[олларов] на печку – ушло на жизнь. Теперь я получила премию, – в чем дело – могла бы не получить!» Но, слава Богу, он кричит до факта, а не после. Постфактум он уже не разорется. Just fine! I am hapned. And take it easy. [Просто здорово! Я счастлива! Отнесись к этому легко.] Нет, оказалось, что I can’t take it easy [я не могу отнестись к этому легко]. Поскольку открыли мы с Лидой инструкцию, а там написано, что именно эту модель надо заземлять, посмотрели, а там действительно шнурок для заземления. It’s ruly bаd [Это правда дрянь], – т. е. дрянь-дело, я себя-то никак заземлить не могу, а тут еще и печку заземлять! Я просила самую простую, а Лида меня подбила с грилем. А уж если раз в год надо румяно поджарить курицу, можно и в духовке. В общем, позвонила я Оле: Оля! Выручай! Она завтра обещает приехать, и мы свезем поменять на более простую, во всяком случае – без заземления. ‹…›
189. Е. Макарова – И. Лиснянской
Сегодня у нас было приключение – поездка к 90-летнему брату Лео Майера (история с рисунком из каталога, в Швеции нашелся сын художника Лео Майера, я рассказывала вам) вместе с сыном Лео Майера, Лео-младшим, к его дяде Бедержиху в Герцлию, – это нечто! Старик? Нет, джентльмен с тростью, крупное лицо, изрезанное морщинами, и затылок, и шея, и уши – все в тонких глубоких бороздах, очки он не носит, равно как и слышит без слухового аппарата, истории его и его жены Ханы заслуживают специального рассказа, но какой это художник! Это очень большой художник, я выпросила на несколько месяцев картину маслом, которую он написал в прошлом году, и сейчас она передо мной – если выйдут слайды – пришлю. Он нигде никогда не выставлялся, в доме престарелых работает (сейчас!) с престарелыми, у него кружок живописи, и там, в закутке, спрятаны его работы, которые он никому не показывает, показал, в виде исключения, своему племяннику, его жене, дочери и нам с Сережей. Не продает тоже. Я бы купила, честно, не удержалась бы. Так вот этот рисунок Лео Майера 44 г. попал к ним от кого-то после войны, именно они с женой отдали рисунки в Бейт-Терезин в семидесятых годах. Значит, этот рисунок – костюм к спектаклю «Кармен» – привел племянника к дяде из Швеции в Израиль, они не виделись 60 лет!!!! Кармен-сюита… Судьба вплетает меня в посторонние истории самым причудливым образом. Если бы я не выбрала этот рисунок Лео Майера на выставку, ничего бы этого не произошло. И опять я подумала – как не написать про это, а если про это – то про много такого, и опять колебания…
‹…› Семену Израилевичу большущий привет и спасибо за моральную поддержку, правда, я очень по нему скучаю и очень радуюсь его письмам, берегу их в отдельной папке.
190. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Получила твои чудесные письма с весьма недурным английским, молодец, скажу я, бо-ольшие успехи! Здорово про премию, и, авось, да получится с избранным. Забавно про архив. ‹…›
Я вот уже какой день там заседаю, и дело мне это нравится, чужие истории, чужие письма, истории болезни на немецком языке, столбцы температур и кровяного давления, да, пульс, пульс убитых по выздоровлении чужих мне людей, что-то все меня тянет разобраться с этой историей, почему я не ищу температурный лист Ван Гога, почему?!
Я бы с удовольствием помогла тебе рассортировать твои бумаги, мои письма смешно присовокуплять, это не представляет худценности, а пару мыслей можно оттуда выловить и запечатлеть в стихах, имею в виду те, в которых есть поэтизмы, в некоторых, как я помню, возвышенное встречалось. ‹…› Кстати, у меня все твои и семенаизраиличевы письма разложены по папкам, по годам.
Стих удивительно прямой, ошарашивающе прямой, и, наверное, в этом его сила. Нужно дойти до той простоты, имя которой ты знаешь, мам, я не шучу, мне правда понравился этот стих, просто настроение, как у дяди Семы в Дагомысе[312], хилая ухмылка, сарказм не по адресу. ‹…›
На даче в Красновидове мне нравилось зимой писать книгу про детей и кататься на лыжах. Вспоминаю часто. «Послезавтра в Сан-Франциско» тоже там написано, кажется, за неделю, при детях. Но это, конечно, не повод держать дачу. Произведения, прямо скажем, не великие. А воспоминание не продается. Например, мы там здорово гуляли в лесу, но на Финском заливе мы тоже здорово гуляли, а он не наш, нам не принадлежит. Хотелось бы иметь что-то свое, но мало ли что хочется, к тому же что-то есть, квартира в Химках, убогая весьма собственность, зато, как все говорят, своя!
Мамик, я вычитала интересную подробность про приезд знаменитого сиониста Эдельштейна (он был еврейским старостой в Терезине, убит в 44-м в Освенциме) в Палестину в 1939 году. Он встретился в Праге с Эйхманом, Эйхман настаивал на быстрейшей отправке евреев в Палестину, поэтому Эдельштейн и рванул сюда. Спорил с британцами, но еще сильнее с Бен Гурионом, нашел отношение местных евреев настолько вялым, настолько никаким, что уехал из Палестины обескураженный, сумел договориться только на 1369 человек из Чехии, это все, что удалось, он приехал и сказал в Праге, караул, сионизм, наша мечта, то, ради чего… Палестина – это не Венский лес, ясно, но куда деваться?! Дальше глава об Эйхмане в 39–41 гг., и я хочу ее прочесть и заснуть, иначе буду думать о сигаретах.
‹…› Вчера мне позвонили из Сохнута, приглашают на зимний семинар в Москву. Это конец января – начало февраля. ‹…› В прошлом году, как ты помнишь, я планировала Баку на это время, но попала вместо Баку в больницу. Теперь уж все вырезано, что нужно, и с московским семинаром обвала не будет.
‹…› Насчет прозы я тебе писала в предыдущем письме (оно придет вместе с этим), я не чувствую себя уверенно, не чувствую себя даже как в Москве, в былые годы, произошло какое-то отслоение, и я не знаю, что должно произойти, чтобы ко мне вернулась вера и энергия. Этот год – мертвый сезон. Но могу работать с детьми и сумасшедшими, могу читать и сидеть в архиве. ‹…› В таком состоянии всякое замечание или мелкий упрек я воспринимаю болезненно, так что ничего не принимай на свой счет. Ты знаешь, что ты самый близкий мне человек (не надо сравнивать с папой), но, когда ты производишь эти сравнения, мне становится страшно, что и ты не понимаешь меня, и я теряю последнюю опору. Мамик, поправляйся скорей! ‹…›
191. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро, моя доченька! Это письмо будет называться: «Архив». «Не надо заводить архивов, над рукописями трястись». Пастернак написал стихотворение «Быть знаменитым некрасиво». Так мог написать только очень и очень знаменитый писатель. Я бы тряслась над рукописями, если бы сколько-нибудь себя осознавала как поэта, ибо не знаменита. Все почти выкинула – тетради с ненапечатанными стихами, блокноты и прочая. ‹…›
Твоя же огромнейшая работа с архивом – совсем другое дело. Иногда мне кажется, что ты философ Федотов[313], который хотел оживить всех мертвых. Его концепцию я выражаю примитивно, но по сути дела – оно так и есть. Иное – историческая память, которая складывается из крупных и мелких архивных данных. Ты же делаешь то, что делал бы Федотов, не будучи Христом (Лазарь), именно оживляешь. Мертвые – совершенно живые в твоих произведениях. Например, «Танцуйте с нами»[314]. «Танцуйте с нами» и подвигло тебя, как мне сдается, на труд оживления Фридл, Швенка и многих-многих. Это оживление мертвых, т. е. желание их оживить, видимо, было заложено в тебе, заронено в тебя Творцом. Я не вспомню ни одного современного писателя, у которого бы мертвые становились живыми в художественной прозе, а не в историческом романе.
Часто, точно как и ты, думаю, а не пора ли тебе вылезти из архива, из-под руин, из-под которых ты уже извлекла многие жизни. Все, что ты сейчас совершаешь, есть подвиг почти нечеловеческой трудности, такие подвиги оцениваются не современниками, а потомками, как правило. Но ведь хочется и при жизни иметь лучик славы! И у тебя есть этот довольно яркий луч – твое о детях, тоже я называю очень важные, отлично написанные: «Освободите слона», «Лето на крыше», «С чего начинается детство»[315].
Позавчера была в гостях у чилийского посла. Это связано с Габриэлой Мистраль[316]. У меня уже был опыт отказа ехать, когда нас с Семеном пригласил французский посол: «Простите, но мы старые и больные и не можем пользоваться транспортом». Но в данном случае эта отговорка не подействовала. Мне перезвонили и сказали, что машина посла приедет за мной и привезет обратно. Ужас, какая тревога меня охватила, я уже искала Сережу Игнатенко[317] по телефону, но не нашла. Однако, когда меня привезли в посольство, я успокоилась, не потому, что была генералом на свадьбе, – место рядом с послом, – а просто тревога осталась позади, надо лечиться. Там я еще раз убедилась, как совершаются сделки, денежные дела. Главное, кто были – еще два посла, директор иностранной библиотеки, по номенклатуре приравненная к министру, несколько испанистов, Чупринин, потерявший спонсорство Сороса, четыре работника ин[остранной] библ[иотеки]. Одной мне было ничего и ни от кого не нужно. ‹…›
Вчера были телевизионщики из Ижевска, снимали меня и Семена по отдельности для своей области и с прицелом продать РТР. Их привел Олег Хлебников – земляк, тот Хлебников, который первый напечатал меня в «Крестьянке», когда я еще не вернулась в С[оюз] п[исателей]. Он же, по-моему, вытащит меня из сегодняшнего кризиса-зарока: не публиковаться. Мне поступиться своим словом очень трудно, но Семен умоляет прекратить эмбарго на собственную продукцию. ‹…›
Что слава ему, что почет, если его дети ждут его смерти? Ужас такое переживать. Дело в разводе. Не отступился от него только Горик (Мишина квартира!), даже взял на себя представлять на суде отца. ‹…› На первую повестку в суд со стороны матери никто не пришел. По второй повестке пришел сумасшедший Яша[318], он, невзирая на протесты судьи, отнял 40 минут на чтение заявленья, которое написал за мать, и на препирательства с судьей. ‹…› Суд назначен на 19 января. Подумай, каково отцу?! Бедный Семен был просто убит. ‹…›
Деточка моя, доброе утро! Какова, интересно сейчас у вас погода? У нас пасмурно, но для ноября очень тепло – 4–5° гр. а то и все 6–8°. Обычно в эту пору идет снег и уже не только идет, но и лежит. ‹…› Я тебе уже писала, что купила электроволновку из своей премии, ее уже заземлили. А я сама все еще не только боюсь к ней подойти, но и себя заземлить. Писание – чистое заземление в чистейшем виде. Что я под этим подразумеваю? Я прочла и не однажды биографии и родословные русских поэтов и прозаиков и увидела: почти все созидающие личности, художники кисти и слова – вне нормы нервно-психической. Например, тот же Ван Гог, Гоголь, Достоевский, Толстой, Пушкин, наконец, с его выраженной циклотемией, были бы просто сумасшедшими, если бы не писали. ‹…›
В прошлом году, после смерти Миши, на которого у меня ушло столько добровольных сил, меня уже от полного душевного краха спас Тарковский, т. е. писание о нем. Публиковать вызвался после грубого отказа «Знамени» и др[угих] «Стрелец», и «Третья волна» хотела издать отдельной книжкой, я остановила и то и другое. Вот что я сдам в архив – это точно. ‹…›
Вот меня назвали в «Московских новостях», я бы сказала, обозвали, «нравственным компасом» – шумок пошел из-за премии и вставания. ‹…› А мне с собой не соскучиться – прошло почти что бедро, а лишь проснулась, жутко заболела рука – от плеча до локтя, видимо я руку придавила сном о моей вине пред твоей судьбой. И надо же – левую. ‹…›
192. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, все утро хотела написать тебе что-то хорошее. Но завозилась с разными делами, и уже нужно отправляться в музей. Я несколько устаканилась. Читаю, перевожу (с чешского). Читаю по-чешски и по-английски, думаю по-русски, преподаю на иврите. Без особого, признаюсь, удовольствия.
Погоды стоят теплые, весенне-осенние. Сегодня по дороге с почты купила цветы, захотелось – и купила. Теперь они у меня стоят на подоконнике, в вазе Луизы Вольдемаровны.
В принципе, если посмотреть, сколько я понаписала и понапереводила и понаисследовала за осень, – это отдельная книга. Подумала, а почему бы не издать все, как есть, вместе. Одна осень. Пока не все описала из документов, во всяком случае, дисциплинировала себя и каждый день работаю, вставать стало утром легче.
Еще один почин – плавала в бассейне, записалась к косметичке. Работаем над собой. ‹…› Сегодня днем я относила ключ от класса в музей, ну, заодно прошлась по залам. Мексиканские скульптуры – глина – вот силища, сколько ни смотрю на них, не надоедает. Носатое существо под зонтом (зонт как миска на палке), человек поймал зверя, а зверь совершенно такой, как он сам, только стоит на четвереньках, – неужели у них было чувство юмора, 300 лет д.н. э.?
Из современного я люблю две картины Кифера, немецкого художника, родившегося в войну. Огромные коричневые полотна, в которых сначала видишь землю в колдобинах и траншеях, а потом – видишь все, вплоть до пейзажей вдалеке, краски – охра, коричневая, черная, – никаких других цветов. Жить рядом с коллекцией мирового искусства – это просперити, как ни говори. Тут тебе и шумеры, тут тебе и импрессионисты, – никогда не надоест.
Хотя я как бы внутренне решила, что это мой последний год преподавания. Хватит. Ровно двадцать лет.
193. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Деточка моя! Вчера я начала разбирать письма, все твои, что из Израиля, у меня хранятся в большом целлофановом мешке. Но в общей массе писем оказалось очень много твоих – мне в Дилижан – 1-е, с пониманием и прощением. Много с Рижского взморья, когда ты еще не была замужем.
Боже ты мой! Сколько в твоих письмах любви и непосредственной заботы, ума, понимания меня, утешения меня! И чтобы закончить с сантиментами, остается только сказать – пространство, более чем время, стоит непрозрачной стеной, а время, как стекло в Шереметьевском аэропорту, все дальше уносит то, что связывает мать и дочь. Там дочка – точка, которую я обожаю, боготворю, стоит, растерянная перед жизнью напряженной и поневоле жесткой. Когда я прочла под одним из писем: «твоя единственная дочь», я разрыдалась. Вот и сейчас, пиша тебе, поплакиваю. В дальнейшем не буду, по крайней мере месяц-другой, перечитывать те письма и с крыши, где ты уже с детьми. И – вообще.
Разборка писем оказалась для меня тяжелой не столько эмоционально, как физически. Я даже и не думала, что мое сердце столь «крипкий как куриный гавна» (так о своем говорила бакинская соседка – татарка), что даже много двигать руками этому «крипкому» противопоказано. Вчера трудилась, сегодня с 7 до 10 утра, – и пульс как поехал, да как поскакал – жуть. Ну мне сделали укольчик (соседка-медсестра), все я попринимала и сейчас опять как ни в чем не бывало пишу тебе, мое солнышко.
Лена, ей-богу, я – бессмертна. Я уже начинаю в это верить. Нет, крыша не едет, а вот пульс тоже сейчас не едет, что – чудо. Вся моя комната (пол) была в письмах. Я попросила Рудольфовну прийти и помочь. Пришла. Но как сытый не понимает голодного, так и здоровый больного. «Ой, – закричала она, – у меня шок!» И я так испугалась, что все отобранное, почти все, выронила из рук. Короче, она что-то сделала, была полтора часа, письма с полу подобрала, а меня гоняла: то выбрасывать мусор, то еще что-то выпихивать и запихивать. Не со зла, а от глупости и безумного самоутверждающего упрямства. ‹…›
Ну да Бог с ней, она одинокая, имеющая много знакомств и дружб со своими бывшими соучениками и учениками. Ну как же не командовать советской учительнице-воспитательнице! При этом она сердечно дружит со своими бывшими учениками, а раз есть у нее такой круг – значит, она нужна.
‹…› Нашлись 4 письма от моей мамы, где одно полностью посвящено тебе и Феде, по-бабушкиному – любовно. А я и забыла, какие нежные письма мама, партийная мама, присылала мне в пансионат «Отдых». До чего же я перед ней виновата. Она незаурядного ума, но заурядных устремлений нормальных людей. Какого понимания я могла от нее требовать, когда мне было 20 лет, а ей 38? Как я была не чутка, ведь ее и свекровь мучила – да что там говорить… Эта моя разборка так ностальгична, так меня во всем виноватит, что больше писать – нудить не хочу. ‹…›
Единственная моя! ‹…› Мне бы тебе какие-нибудь смешные истории рассказывать, сказки, а не то, как Катя потеряла маму, а мама Катю[319]. Помнишь Коктебель? И как мы в четыре глаза плакали и в четыре ноздри шмыгали? Сейчас из-за писем я так влетела в прошлое, как не смог бы влететь сверхскоростной космический аппарат. Но у аппарата нет души, а у меня еще осталась.
‹…› Ленусенька, только расселась разбирать письма, как позвонил редактор «Ариона». У них 10-го выступление в музее Ахматовой на Мойке. Он уже меня просил, чтобы я съездила (давно, по моей просьбе включил и Эллу Крылову в афишу) в Питер, но я колебалась. А сегодня решилась: поеду! Попробую сменить обстановку на 4 дня, коль скоро не полетела к тебе. Алёхин (редактор), Рейн, Гандлевский, Кибиров поедут поездом. ‹…› Я хочу вырваться не только из своей комнаты, но из своего сердца, которое барахлит. Я его должна победить! Вот и согласилась. Но я не буду ехать поездом с вышеуказанной компанией. Меня утром 10-го возьмет на своей машине меценат Григорьев и (новость в моей жизни) я полечу с ним в его собственном самолете, а там он меня довезет до Эллы из рук в руки. А вернет домой тем же способом 14-го. Так что 15 – 16-го я смогу передать письмо.
194. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, у тети Иды был день рождения, так что мы все пошли к ней, она потихоньку собирается, уже у нее и телевизор есть, и на иврит она ходит, – конечно, плачет, но ее легко отвлечь, переключить на какие-нибудь сплетни, например, про узбека-ловеласа, который живет у них в «Дипломате» и ходит весь в бисере, привлекает дам на скамейках. ‹…›
Вчера я была у очередной бабушки, записывала ее рассказы на магнитофон. На иврите. Она мне говорит: Лена, ат потахт эт ха берез а хаим шели, что значит дословно, ты открыла кран моей жизни, по-нашему как сказать? Утром она мне позвонила тоже, надолго, всю ночь она вспоминала. Я ей оставила на столе магнитофон, включенный в сеть, чтобы, если что придет на память, рассказала. Бабушка чудесная. 80 лет, водит машину, говорит, что в конце концов, в самом конце, ей везет. Мать, отец и муж погибли в газовой камере, но они с сестрой – нет! И у них дети и внуки. Трех мужей пережила, но зато сколько внуков! Бабушка из оперетты – все хорошо, прекрасная маркиза…
Потом за мной в Герцлию приехал Билл, прослезился, глядя, как плачет бабушка, со мной расставаясь, боится, что больше не приду. Все они маленькие дети, среди них я взрослая. Среди детей, стариков и умственно отсталых моих музейных пациентов.
Завтра пойду в архив, после архива распечатаю по-русски то, что записала на иврите, и переведу с чешского на русский еще кое-какие детские истории. У меня не плохое настроение, скорее спокойно-грустное.
Фильм про Фридл купили в Бельгии, завтра будут показывать в Париже и в январе в Нью-Йорке, что говорит о том, что даже бездарный Тамир смог сделать вещь на каком-то уровне, а если бы это делал человек талантливый, с теми материалами, которые я предоставила Тамиру?! Жду, что наш Швенк.
Вики поет, учится играть на каком-то особом барабане, учит арабские песни, пишет мюзиклы для детей, где они с Сережей успешно выступают, сейчас временный перерыв, но один спектакль они играют вдвоем с Сережей, и дети писают от восторга.
Она мне как-то сказала: знаешь, кто из всех нас нормальный – это твоя мама, ее не проведешь, она все четко различает, а мы ходим кругами… У Вики все вдруг. Иногда кажется, что она ничего, кроме себя, не видит, а потом как скажет что-нибудь – и ясно, все видит, все замечает. ‹…›
Пришла из архива. Груды бумаг. Чем больше места, куда класть бумаги, тем более моя комната походит на эфроимсоновскую. Правда, на пол не кладу. Здорово, что едешь читать стихи в Питер. Вот бы я с тобой прокатилась! Но еще прокатимся, не в Питер, так в Прагу, очень мне бы хотелось показать тебе мой второй город, может, весной? ‹…›
195. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Кисанька моя! ‹…› За стеной семеновской комнаты идет сверльба. Думаю, что в этом доме может и стрельба начаться – разборки. Не бойся – шучу! Дом грохочет. А я, наверное, пишу тебе последнее письмо, потому что если завтра Яна поедет к Кешман за письмами, то по дороге к ней она прихватит мое огромное послание с приложением (три твоих письма ко мне), храни их[320]. Я ведь тебе посылаю эти письма (в одном – в Дилижан – моя дилижанская фотография), чтобы показать, насколько ты проницательна и, увы, похожа на меня. Даже наша писательская судьба похожа с той разницей, что ты премию получила в 44 г., а я в 68 лет (первую). Жаль, что у меня нет газетных вырезок, а то бы я тебе ксероксы послала. В общем, там ничего особенного нет. Правда, есть у меня (вчера принесли) журнал «Итоги» – модный из-за ведущего Киселева (НТВ) и все-таки доступный для более широкого слоя населения.
В этом журнале Лев Рубинштейн – поэт и критик – постмодернист пишет: «Первую премию получила Инна Лиснянская за цикл стихотворений “Песни юродивой” и вклад в современную русскую поэзию. В своем кратком, скромном и достойном выступлении поэтесса призналась, что это ее первая в жизни премия. Дай Бог ей побольше премий». А под этими его словами – моя старушечья морда. ‹…›
Дорогая моя умница, красавица, детка моя! Вчера с Божьей помощью и помощью личного самолета спонсора прибыла в Питер, к Элле в частности. Дорогой болтали, шутили – Андрей Григорьев оказался скромным, обаятельным и умным человеком. Твоя маманя, вырвавшись не только из дому, но и в небесный простор, была даже слишком остроумна и смешлива.
Я была доставлена потом прямо до дверей Эллиной квартиры. Встретили меня радостно, но только не кошка, измученная тем, видимо, что до моего приезда устанавливали железную дверь, сверлили, орали и т. д. Короче, с ходу она меня неожиданно исцарапала до крови, но не лицо, слава Богу, а ногу. Но все зажило тут же. Однако я ее боюсь и уже сожалею, что отказалась от роскошной гостиницы «Московская», да и режим у нас не совпадает, Элла и Сергей Вл[адимирович] – совы, а я – жаворонок. Вот и сегодня проснулась в 5.30 утра, хотя будь здоров наглоталась всего – и тезирцина и эунактина в 2 часа ночи. Но это, видимо, из-за перевозбуждения – вечер в ахматовском доме. С этого вечера мне начать бы, а не с кошкиного нападения на меня.
Довольно большой зал, гораздо больше, чем зал Цветаевского музея, был переполнен, стояли даже на лестнице. Еще бы – такое созвездие: Рейн, Гандлевский, Кибиров, Кушнер, – вместе в одном зале – редкость, то есть не в одном зале, а в один вечер. Вечер состоял из двух отделений (была и программа), я с ужасом увидела, что замыкаю первое отделение, второе – Гандлевский. Жутко боялась я, жутко боялась Элла, которая, к счастью, выступала второй по программе в первом же отделении Рейна. Все у нее шло чудесно, но тут какой-то дурак написал ей записку, чтобы она прочла стихи, посвященные мне. Она, дуреха, прочла и пошла на место. Провожали ее очень хорошо – это было ее первое выступление. Первый блин – слегка комом. Оказалось, что я выступаю вслед за любимцем публики Кибировым. Это меня еще больше пугало, он остроумный, ироничный – то, что надо.
Тряслась я как безумная. Даже многие заметили, как я нервничала, когда читала, и изумлялись этому. Многие – это Элла, ее муж, Рейн и еще кто-то. Превозмогая весь страх, я все же прочла 7 коротеньких стишков. Но что было! Ты знаешь, я хвастунья в разных житейских делах, но не в этом деле. Зал гремел. Цитирую папу: «хлопали-топали, зал матросский гремел в Севастополе». А тут гремел интеллигентный зал в Питере. Как мне потом говорили – хлопали даже на лестнице. Короче, я оказалась самой-рассамой персоной, еще одно подобное – и я возомню, что я Поэт, да еще не шуточный.
Потом отправились в ресторан «Ампир», где был накрыт роскошный стол. Гуляли до 11.30 и ушли первыми: я, Элка и Сергей Владимирович. ‹…›
Ко мне спонсор приставил «вольво», чтобы сегодня и завтра я распоряжалась машиной по своему усмотрению. Но каково может быть мое усмотрение? Вчера, уже вернувшись, мы еще сидели до 2 ночи, а через три часа я вскочила, хотя и напилась снотворных. Да и когда хозяева проснутся – совершенно неясно. Передрейфила и перевозбудилась я вчера сверх меры. Даже два бокала шампанского выпила (полных), а перекурилась – жуть! Но думаю, что все же хорошо, что отважилась выйти в люди.
‹…› Ленусенька! Я всё о себе да о себе – вырвалась твоя старуха в Питер и вот расхвасталась. Меж тем – веришь не веришь, звучала и продолжает во мне звучать музыка твоего последнего письма – безнадрывно, не Шостаковича, а Вивальди или Моцарта. Может быть, я ошибаюсь, но и между твоих строк и в звонкости твоего голоса по телефону слышу: ты выздоравливаешь, – это для меня эпоха ренессанса, это для меня – мое возрождение!
Кроме этого, при всем моем вчерашнем страхе, страхе честолюбивом (каюсь), шло сквозь меня Комарово, мой единственный месяц с тобой, который я могла бы назвать медовым месяцем, honeymoon, хотя это, понятно, применимо к супружникам, а не к мамкодочерям. С прежней дивностью, собранностью слога, написано твое письмо. Какая дура я, что не захватила его с собой! Я уже тебе здесь начала бы по пунктам отвечать на него, хотя ты вопросов не задаешь. Разве что насчет Праги.
‹…› Уже 10.30, даже больше, а Элла спит, и, видимо, никакого Петербурга, кроме музея Ахматовой, я не увижу. Конечно, время идет не зря – ведь я уже тебе пишу. Но все-таки хочется хоть что-нибудь увидеть, Казанский собор, например. Мосты – ну что-нибудь, тем более, что заранее оплаченный «вольво» загорает. А я в ночной рубахе и пишу. На первый взгляд из машины, когда ехала из аэропорта, город как-то приглядней, чище, чем Москва, хотя центр Москвы – хоть куда! Да и много ли я с моим зорким глазом могу выхватить из окна машины! Вот бы по Невскому пройтись! ‹…›
Доброе утро, моя детонька! «Вот бы по Невскому пройтись»! Я тебе вчера написала не случайно. У твоей мамани даже лавровый венок не может обойтись без терновой занозы. Как только я вошла в Элкин дом, сзади на меня накинулась их кошка и в кровь расцарапала ногу. Ну, протерли тройным одеколоном довольно глубокие царапины, да вот ночью нога, где лодыжка, заболела, вспухла, так что я в приставленной ко мне «вольво» могла только доехать до музея Ахматовой (меня очень просила приехать директор музея, да я и сама хотела посмотреть комнату в квартире Пунина, где так горько и долго прожила она). Директорша просила согласиться на вечер мой у них, я не возражала, если будут спонсоры – привезут и увезут. Она со мной говорила и о «Шкатулке», дескать, хоть не согласна со мной, книга написана блестяще. Попросила для их лотка прислать 50 книг. (Оказывается, я узнала до отъезда, что полтиража, т. е. 1500 экз[емпляров], томится на складе в Болшеве, а в магазинах – их нет, некому развозить.)
После этого мы доехали (Элла с Серг[еем] Влад[имировичем]) до собора Николая Угодника (кто здесь называет «морского», кто – «мокрого»). Это – чудо из чудес, какие я только видела; голубой купол в дивной позолоте, а как пахнет. Я поставила свечи – одну Николаю Угоднику, и помолилась за вас, детей моих, странствующих и путешествующих.
Вышла я полная счастливых слез, да вижу, идти хорошо не могу. А я боль в ноге пыталась скрыть от Элки и Сереги, чтобы они не расстраивались, и запросилась домой. Они удивлялись – мы будем прохаживаться, ну хотя бы по Летнему саду, – а машина ваша будет следовать за вами, Инна Львовна. Но я сказала, что впечатление от комнаты Ахматовой, в особенности от собора, настолько сильно эмоционально, что ничего больше и смотреть не хочу. В сущности это – была правда. И мы договорились, что завтра, т. е. сегодня, поедем в Царское Село, с утра. Т. е. в 10–11 утра, раньше не просыпаются. Только вечером, поняв, что никакого Царского Села не будет, что обувь не наденется, я им показала ногу и призналась – опухла, болит.
‹…› Я с собой взяла теплые ботиночки, которые еще в прошлом году мне за 20 тысяч где-то купила Рудольфовна. Они очень некрасивые, но сразу и довольно резко похолодало – на улице ледок, – да уж пора! Вчера была в музее в твоем платье, Элла говорит, что оно чудесное, очень мне идет, и обидно, что я выступала не в нем. Но я ей ответила: «Все равно я была в Леночкином – в черном, мне в нем привычней». Главное – все твое ношу с собой! Я, как и прежде, обязательно должна быть в какой-нибудь вещи от тебя – как в талисмане.
‹…› Да, в Царское Село даже при возможности надеть ботинок не отправлюсь, уже 10 утра, а они еще спят и, видно, проспят до 12. Шофер будет звонить вот-вот. Я же не пойму, когда мне отправляться в аэропорт, хотя должна быть там по идее в 5.30 вечера. Во всяком случае, спонсор Григорьев говорил, что вылет в 6 вечера. Дал мне машину на все время в Питере. Я узнала, что платят 25 д[олларов] в час, т. е. водитель получил аванс в 1000 д[олларов]. Это мне даже пережить трудно чисто психологически. Ну, поглядим! Хорошо бы Григорьев сюда позвонил!
Так вышло, что после ахматовской комнаты я попала именно туда, где ее отпевали, – в этот дивный храм. Комната же ее – почти келья. Все я там узнала – и сундук резной, невысокий относительно, параллелепипедный, коричневого цвета: «Бог попутал в укладке рыться». Трюмо тоже старинного покроя и на нем «надбитый флакон»: «и над тем флаконом надбитым»[321]. Поразила меня только узкая кровать. Я себе не могла представить, что Ахматова, так любившая лежать и даже принимать гостей лежа, спала на ней. Я спросила. Да. Эта узкая то ли тахта, то ли кушетка – не ее. У Ахматовой был широкий диван. Сама «шкатулка» стоит на небольшом письменном столике красного дерева. И по-моему, она также из дерева, а не из серебра, как описывает Л. Чуковская. ‹…›
Доченька! Я уже дома. Все у меня в порядке. Семен весь без меня изнемог. А меня теперь то туда, то сюда заманивают летать. Уж такие отзывы о моем выступлении отовсюду (устные), что впрямь впасть в предрождественскую эйфорию. Но не впаду. Лучше мозги очистить от всякой шелухи и подумать о стихах. Да дома до лета, ей-ей, не дадут. Ты знаешь, мне нужно пространство во времени, время кое-какое есть, но без пространства.
‹…›
‹…› Не поленюсь и перепишу тебе цикл, который хотела отдать в «Континент» (обещала), цикл я завершаю тем простецким стихотворением, которое тебе однажды послала «Кого бы я ни встречала, / я встречала себя».
Сейчас составляю очередность (приблизительно) и перепишу. Прошу тебя, если сможешь, позвони и назови то, что не стыдно напечатать. И вообще – но честно. М.б., Семен – совершенно прав и нет в этом цикле ничего свежего. М.б., он, Семен, а не только цикл, – в унынье, болит плечо и шея, и он так безапелляционно мне сказал: «Ты права. Все бесцветно», за исключением последнего, тебе переписанного и тебе, как я поняла, за последнюю простоту не понравившегося. Цикл хочу назвать: «Лоскуты разных лет».
Скажи, умоляю тебя, мне правду. Я не настолько сумасшедшая, что меня следует утешать, и достаточно здравомыслящая, чтобы не отдавать в журнал посредственности.
Нет, моя хорошая! Не буду переписывать, т. к. не только «больно говорить», повторять еще больней. Как только я это поняла, мне сразу стало почти весело.
‹…› Что касается моего самочувствия – все, более или менее, – ничего. Особенно, если не выходить и не выезжать из дому. А вчера пришлось. Был в ЦДЛ вечер поэзии Лёни Губанова[323], помнишь, мужа Алены Басиловой[324]? Ляля Рустайкис, которая теперь то и дело выступает по радио с чтением своих стихов и «Снегопадом», достала меня звонками, стыдила: да неужели ты не пойдешь на вечер Лёни, ведь он гений! Он действительно замечательный поэт с жуткой судьбой – непечатаньем, сумасшедшими домами, со смертью в 37 лет от разрыва сердца. Я и без Ляли собиралась выехать на этот вечер, если кого найду меня отвезти и привезти. Ляля же талдычила, что вот они с матерью Губанова все равно возьмут машину.
Я ее сто раз предупредила, что вечером ничего не вижу, машину ловить на большой трассе не могу. Ну, что там, естественно, она мне позвонит, когда надо выходить из дому, поймаем машину, не о чем мне беспокоиться. Короче, она позвонила, я вышла и 15 минут промаялась у ее подъезда (оделась я скорее для машины, чем для мороза). В общем, наконец и улицу перешли, и поехали. Там бы мне нормально повесить пальто в раздевалке, кто-нибудь бы на обратном пути довел бы меня до Большого кольца, поймал бы машину (ул. Герцена перекопана). Но я безвольно поплелась в комнату администратора, та повесила мою, т. е. Семенову, куртку в шкаф. ‹…› Вечер прошел в жанре несчастного Лёни Губанова – со скандалом. Алена что-то начала говорить об архиве и кознях СМОГистов, не имеющих права публиковать Губанова, это она отвечала на выкрик из задних рядов – какой не помню выкрик. Тогда с места встала старушка-мать Анастасия, с которой мы с Лялькой ехали на вечер. Мать Губанова начала рассказывать, как плохо однажды с Лёней обошелся Евтушенко, и о том (это было интересно), как ее сын писал, а потом правил написанное, и о том, что весь архив принадлежит ей, а уж она доверила поэту Алле Александровне Рустайкис публиковать ее сына. Снова Алена кричала: ну, вы слышали, хозяйка архива – мать и больше никто! Тогда с места начали просить прекратить пререкания, читать стихи Губанова. Хорошо говорил Битов[325], интересно и содержательно. Но вечер этот спас бард – гитарист-композитор. Он пронзительно исполнил три длинные вещи, две в середине скандала, а последнюю в конце. Да, именно в конце скандала.
Дело в том, что Алёна после того, как бард отпел в первый раз, вдруг начала рассказывать, как она искала свою ноту в поэзии, придавленная знанием Ахматовой, Мандельштама и Цветаевой, не желающая быть их эпигонкой. И нашла свой ритм под Вологдой, где услышала вопленницу и поняла: вот оно! – И стала вопить. Как ее ритм подхватил Губанов: читаю ему свои «вопленницы», а он тут же в этом же ритме пишет свои стихи. Короче, перешла к чтению своих «вопленниц»: «Кожи, кожи, кожи, рожи, рожи, рожи!»… Тут ее снова прерывают: «Пусть еще споет бард Попов[326] Губанова».
На этом месте я тихо с первого ряда прошмыгнула на край сцены и за сцену: искать пальто. Уже за сценой услышала спокойный крик вопленницы: ну раз не хотите моих стихов, то сейчас Попов споет. Оказалось, что Семенова куртка совсем в другом краю и не по той лестнице надо идти, а ключ у распорядительницы. Так я попала в тусовку, ибо куда денешься, потенциального провожающего Пашу Крючкова[327] уже не найдешь, а одной – куда мне?
От Кублановского узнала новость о себе: «Рейн мне рассказал, что возвращались из Петербурга в частном роскошном самолете с бассейном посередине и что за неимением плавок купались с Инкой голыми в бассейне, пока летел самолет». Я опешила: «Никакого бассейна в самолете не было, Рейна надо четвертовать, т. е. его фантазии». А у самой сердце упало. Видимо, Рейн дурачился, не зная, какую напраслину на меня возводили в 1961-м (голая с кем-то, я тебе рассказывала эту жуткую историю). И вот на тебе – опять я голая. Вспомнился и Герман Плисецкий, пристававший ко мне с историей моей любви с Хинкисом, которого я однажды только мельком видела. Я обалдела, но быстро взяла себя в руки, взяла бутерброд с красной икрой.
Все делала Алена – бутерброды, водку, и сам вечер затеяла, чтобы найти спонсоров на
‹…› Закончу рассказ о губановском вечере, для которого маленький зал оказался тесен (100) человек, а большой зал слишком велик. Когда, наконец, я оделась, дождалась Рустайкис и мать Губанова, мы втроем вышли на улицу. Лялька заполошная сразу забыла, что я в темноте ни хрена не вижу, тем более когда блестит снег (туда-то я ей напомнила и мы шли, держась друг за друга), и хоть ходит, опираясь на палку, такую скорость развила под руку со старушкой Губановой, что оставила меня одну далеко позади.
Я-то едва ногами перебирала, как опасливый ребенок, отваживающийся впервые ходить. Ну мне повезло, меня догнал один знакомый, т. е. он меня бы перегнал, шел сам по себе, но я вцепилась в его рукав, объяснила: ради Бога, доведите меня до Кольца. Лялька обо мне вспомнила только на углу. Ну ладно, поймали машину, уселись. Но надо же было, чтобы, проехав «Динамо», спустило колесо. Водитель нас высадил. Представляешь себе, что такое для меня стоять перед широким проспектом, я же боюсь, машины слепящие ужасают, а Лялька орет: оставили беспомощных женщин на шоссе, а старушка Губанова (голос пронзительный) кричит: пошли к метро! Где оно! Мне бы отступить глубоко на тротуар, повернуться спиной к шоссе, и пускай бы они голосовали. Ведь Лялька прекрасно знает не только то, что я плохо вижу, а мои отношения с пространством, особенно в темноте. Так что, изнемогая от ужаса, голосовала я. Две машины отказались под дружный вопль двух старух за моей спиной, третья – взяла. Я объяснила уже спокойно, как ехать, куда повернуть, остановила перед своей калиткой, расплатилась, а Лялька даже не вышла довести до дверей.
‹…› Позавчера Семен написал очень душевное стихотворение и довольно хорошее о своей любви ко мне. Переписать не с чего, а пересказывать стихи – глупо. ‹…›
‹…› Леночка! Сейчас позвонил мой издатель – везет сигнал: «Вес дражу, вес дражу, интересно, что далше будэт»[329]. Помнишь, так говорил один татарин, когда ему Елизар Мальцев читал перевод его повести. Так вот – вес дражу – пасматрэт хочу, а он все не едет. Напишу, какой вид. Господи, хоть бы ошибок было поменьше. Издатель сказал, что книга выглядит благородно.
Уже Ельцин дает интервью по Российской программе, а издатель все… приехал. Книга – красавица. Вот бы ее душа выглядела бы как суперобложка. А фото – твое любимое, молодое, тот снимок, что висел у тебя с трещиной. Ах, если бы был тираж, я бы тебе послала, хотя внутрь заглянуть страшно. Взял читать Семен.
‹…› Доченька моя! Идет в доме народное ликование, Семен прочел полкниги – много чего мне сказал, пересказывать не стану. Боюсь теперь, как бы вторая половина на его беспощадный взгляд не оказалась бы слабой. Завтра с утра продолжит чтение он. Но какой же беспощадный взгляд, если хвалил меня сверх меры? Я же никак не угомонюсь. Сейчас час ночи. И вот такое счастье мне: первой тебе о книге говорила, потом Семена выслушивала: останешься ты в русской поэзии, впервые понял, – останешься! При его «останется – не останется» я никогда близко к этому не подходила. И вот опять тебе пишу, после разговора с Семеном. Все радуюсь – такой красавицы-книги у меня еще никогда не было. ‹…› Сейчас на подъеме души начну стараться заснуть. ‹…›
196. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Ты мне доставила такую радость своими письмами, мои глупые старые письма меня огорчили – стиль, патетика, – а вот твои, особенно с триумфального шествия с укушенной ногой и описанием событий, – дело другое. Плохо лишь, что ты столько принимаешь на ночь. Жаль, что не переписала стихи.
‹…› Все эти дни я ездила по старикам своим, расспрашивала их о жизни после войны. Ну и картина! Большая часть из них так и не привыкла к Палестинам, вся их жизнь после Европейской трагедии пошла сикось-накось – художники превратились в маляров, скульпторы в нянек детсадовских, математики в каменщиков и т. д. Практически мало кто делал то, что хотел, мало кто смог служить своему первоначальному призванию. Дочь Рухновского, первого человека при Масарике, стала кибуцницей, довольно примитивной. Дочь известного журналиста, редактора «Новостей дня» на немецком языке в Праге, – серая мышь, – это я не в плане критики или осуждения, – так сложилось, нужно было поднимать страну, развивать сельское хозяйство. Но именно здесь моя, может, глупая тоска по европейской культуре расцвела. Как ихние сады в камнях. Чудо иврита уже тоже не чудо, убогий язык улиц, мало кто читает святые книги на иврите, светские люди говорят на очень, увы, примитивном языке, – странная страна. После 6 с половиной лет мне вдруг показалась она бесперспективной, интересны только люди. Люди, которые в эту утопию верили деятельно, доживают эпоху. То есть, в какой-то мере, интерес к Терезину привел меня теперь к их нынешнему житью, к их опыту построения страны после Катастрофы. Как все криво и косо идет, когда что-то создается вопреки, когда нужно доказать, что евреи такие же люди и могут носить на себе камни. Доказали. Но с этим исчезла исконная способность к глубоким знаниям, умению учиться, постижению философских истин, даже к абстрактному мышлению. Это выхолощено, насколько я вижу, и в среде религиозных людей, они отгородились и живут в сильном, материально обеспеченном гетто внутри Израиля. Ненавидят арабов и светских людей, почти никакой связи между ними и нами. Для них, возможно, это единственный способ выжить. Наверное, опять правда – много поколений должно вымереть, чтобы страна изменилась. Опять поминай Некрасова! Про пору прекрасную! Стать как все, или хуже всех, ничем хорошим не выделяться, это достигнуто.
Но зато тут тепло, светит солнце, и, перебиваясь с одной работы на другую, можно сносно жить, не голодать и иметь крышу над головой. Если это все, что надо, тогда дело в шляпе.
Есть ли у меня позитивная программа? Хочу ли я вернуться в Москву? Уехать еще куда-то? Не думаю. Здесь материала живого, захватывающего, на сотни жизней. Пока меня интересуют судьбы, здесь мое место более, чем где-либо. Но что делать с этой коллекцией? Или у меня притупилось воображение? Или не вижу больше формы, в которую эту бронзу залить? Я выслушала и напереводила на сотни страниц, пока это совершенно сырой материал, когда со всеми говоришь на иврите или по-английски, или по-чешски (они говорят, я слушаю и иногда задаю вопросы), магия самих слов пропадает. Это не речь твоя или Эфроимсона. Она довольно скудна, в ней нет стилевых характеристик. В ней нет иной красочности, кроме самого построения текста, – язык как средство рассказать историю. Сама посуди, одна женщина, ее родной язык немецкий, затем выученный чешский, пишет мне по-чешски историю своей тайной детской любви (для чего переводит его письма – ему было 24, ей 12,5, его убили в Треблинке, – с немецкого на чешский, чтобы я могла прочесть), – предпосылает мне письмо по-английски, где сказано: «Дорогая Лена, я не старалась писать роман, я написала только правду, и потому прошу прощения за отсутствие литературного стиля». Это я тебе перевожу дословно то, что она мне написала по-английски, а интервью с ней у меня на иврите, так ей легче держать дистанцию – ей больно говорить об этом по-чешски. Вот и представь, какую работу нужно проделать только с этой одной женщиной! Ведь все языки нашего с ней общения – выученные!
Невыученный – лишь немецкий, и именно его я не знаю. А если бы и знала, все равно должна была бы перевести на русский, ибо я не вижу текст до тех пор, пока он не по-русски. Мне не жаль времени, но иногда я совершенно не понимаю, зачем, для кого и для чего я это делаю. Может, что-то мне потом откроется?
А может, я залетела куда-то случайно волею обманной силы? Это не написано по-русски, не одето в слова.
Уходит этот год, со всем, что в нем было. Со съемками фильма, который готов, – Билли, даже моя любимая Билли, меня надула, и теперь это ее фильм, его выбрали на очень престижный берлинский фестиваль, и она даже не находит нужным прислать его мне, посмотреть. Что тут скажешь?! Выставки, болезни, смерть дяди, – нагромождение мест, стран, людей, событий, – и все громоздится одно на другое, – встречи с людьми, распечатки их иностранных речей, трудности с Маней, поиски работы, – мне стали трудны перегрузки, даже от письма я устаю, эмоционально. Кажется, что-то не совсем в порядке со мной, но что?! Накопилось за жизнь? Бывает ли такое? Ощущение, что я раздала всем все, что у меня было, осталось, разве что, сдать кожу. ‹…›
Ты пишешь про рассказы. Вспомни свое настроение, когда тебе не хотелось и смотреть на свои стихи. И кто-то собирал тебе подборки и относил в журнал. Я никого не зову заниматься этим, но самой мне это совершенно неинтересно. Как старой актрисе искать фотографии времен молодости для интервью в газете. Если ты помнишь, я никогда не принадлежала к кругу литераторов, кроме тебя, папы и Семена Израилевича, никогда у меня не было друзей-литераторов. Единственный человек, кто меня морально поддерживает постоянно, – это ты, моя мама. Вот к чему я пришла в свои сорок пять лет.
Мамик, тучи над городом как встали, так и рассеются. Может, календарный новый год будет для меня и взаправду новым, и я опять обрету какую-то уверенность в себе и в том, что делаю, может, откроется смысл, которого я неустанно ищу?! Только на это и возлагаю надежды.
197. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя! Вчера я тебе не писала. Отважилась и села читать свою, по сути, итоговую книгу. Поначалу меня брала тоска – не нравилось. Но потом в книге то ли душа, то ли еще что-то мне не ведомое стало набирать силу. ‹…› Впервые, м.б., это ненадолго, я увидела, что я – поэт. С комаровского лета с тобой – этого ощущения не было никогда. Как же я обрадовалась, что мне не противно читать, как обрадовалась! Это уже не с Семеновых слов, хоть, м.б., и под их влиянием, нет, это я почувствовала всем нутром – не спьяну. Есть такая крошечная страна на карте русской поэзии – Лиснянская. М.б., она бедна, нет в ней нефти, нет золота. Но она существует, и она суверенна. Вот так-то я сейчас торжествую. ‹…›
198. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Сегодня я была у Эдит, мы провели чудесный день, она мне рассказывала про Шуберта, мы гуляли, обедали вместе. Погода этой зимой потрясающая – тепло, прозрачно, сухие желтые листья, – небо светло-голубое. Люди объяты тревогой – даже мои ученики в музее на тему «Сотворение мира» нарисовали эсхатологические рисунки. У всех в конце мир взрывается. ‹…›
Только что говорила с тобой – ликую! Хочется увидеть твою книгу сейчас же, потрогать, расщупать, прочесть от начала до конца.
Поздравляю!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Вчера мы с Сережей были на фестивале идишистской культуры.
Поехали из-за моей знакомой певицы из Норвегии Бенты Кан. Вот это было да! Не говоря о самой атмосфере – большой зал в гостинице – столы с красными бумажными скатертями; маленькая эстрада, лица такие, что немедленно – рисовать, запоминать, типажи – тетки в парче, круглые женские лица, старушки и старички подпевающие, – но самое бьющее-режущее-колющее – это Бента со своими музыкантами из Польши. Эдит Пиаф из страны без возврата.
Бента выступала и в Норвегии на выставке с кабаре из Терезина, это было тоже очень здорово, помню, я даже заплакала, когда она пела марш Швенка, казалось – картины слышат и поют вместе с ней. Здесь Бента пела простонародные песни, на идиш.
Скороговоркой и в полную глотку, рукой взметнет – музыка стихнет, музыка была как воздух, который взрезает самолет. Ведь воздух иначе не признаешь за материю, пока не увидишь белую линию в небе. Какое это счастье петь и писать стихи, – это дар!
Мы начали с Вики репетировать наше кабаре. Выходит. Но она должна научиться работать над каждым жестом, это так трудно с израильтянами, – талант при полном отсутствии самодисциплины. Есть вещи полетные, над ними невозможно работать, но ведь есть и земные…
199. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя мамочка! Попробую послать тебе это письмо по почте, конверт фирменный. В него вложу и то, что не успела отправить – с двух рейсов.
‹…› Я рада, что перевела для вас на русский статью и что она произвела впечатление. Для того чтобы написать книгу, нужен еще год минимум на поиски, расшифровки, сведения всех знаний о каждом человеке в отдельности в целое, построение структуры, но пока не хочется забегать вперед, есть еще один 1000-страничный документ от руки, на готическом немецком, – дневник Манеса[330] из Терезина в Лондонской библиотеке, недавно передан туда дочерью Манеса. Сережа скоро поедет в Лондон. Эти извлечения из небытия такой захватывающий процесс, я столько узнаю попутно, столькому учусь. Статья эта уже переводится на чешский и немецкий, выйдет в Праге в конце этого года в очень престижном издании, надеюсь, люди заинтересуются. На эту только работу у меня уходит по 8 часов в день. Минимум.
Затем моя Фридл. Дело движется к развязке, как мне кажется, и здесь. Купер[331] (дир[ектор] В[изенталь] – ц[ентра] в Лос-Анджелесе) сейчас в Иерусалиме, отсюда он летит в Вену на встречу с министром культуры, надеется получить от Вены полмиллиона, – думаю, получит, если не все, то почти все, – и, когда все бумажные дела оформятся, я должна буду переключиться с лекций на эту американо-европейскую манию-грандиозу (в бюджете 150 тыс[яч] дол[ларов] только на издание монографии, такие расценки), – сколько туда надо будет вложить времени и стараний – сама понимаешь. Так что сейчас форсирую исследование по лекциям, похоже, и на это мы получим дополнительные деньги, – и еще на два фильма, один из которых хочу начать снимать в ноябре. Это для меня очень важный фильм, я пришлю вам сценарий. Из всего пока самое ценное – это то, что я хорошо сплю ночью. Одна бы я ничего не могла сделать. Леша делает огромную работу по упорядочиванию материала – вы видели это в статье, такую вещь просто по выборке я бы одна делала полгода, – надеюсь, вы представляете, что все материалы по лекциям – это рукописи из гетто, а значит – сколько почерков, и, если это машинопись оттуда, тоже не всегда просто прочесть. Сережа переводит с немецкого и пишет все официальные бумаги, запросы в архивы, библиотеки, отчеты фонду и пр.
Сейчас к нам подключился молодой человек, лингвист, с хорошим знанием иностранных языков, он откликнулся на объявление, которое Леша повесил в университете. Это такой милый увалень, добродушный умница, – тоже живет здесь один, родители-биологи в Америке.
На фильм про Мауд[332] мы получили все деньги, но наш режиссер Сеня[333] попал в автомобильную аварию, сломал руку и ногу очень основательно, благо жив, но работать сейчас мы не можем, он должен выздороветь. Меня Фима[334] и Сеня не очень дергают, справляются сами, Фима обо мне так по-доброму заботится, он очень трогательный и талантливый безмерно человек. Талантливые люди – щедрые.
Солнце жарит в окно, а окно грязное. Надо мыть. Подрядимся с Манькой. Она умница, такая стала девочка. Федька просто прелесть. Они оба свободные, достойные люди. И очень дружат. Ездят вместе гулять, ходят на прогулки и философствуют – отрада для родителей. ‹…›
200. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, привет! Хорошо, что объявился Давид[335], и я могу послать тебе письмецо и деньги на книгу. Честно говоря, столько всего – работы – работы – работы, что я даже не знаю, как описать. С появлением имейла приходится еще больше напрягаться – отвечать на вопросы из Лос-Анджелеса, да чего там.
Начала про Фридл с предисловия. Пришла мне в голову структура, теперь собираю все по главам – какой материал к чему и почему. Идея вещи проста – Фридл пыталась все на свете понять, для этого и были три года изгнания, – в это время написаны лучшие картины и самые важные письма, где она анализирует то, о чем думала, потом попадает в Терезин, работает на износ, об этом времени есть только свидетельства очевидцев, работы детей и самой Фридл да сбивчивый конспект лекции о детском рисунке. Она погибла в октябре 44 года, полгода осталось до конца войны, так и не поняв, что же она смогла сделать с детьми в концлагере. Этот огромный опыт Фридл собиралась расшифровать после войны, поэтому все так тщательно подписывала, и даже отметки ставила, для себя, – ясно, что надеялась за это сесть дома, в спокойной обстановке…
‹…› Получится? Не получится? Трудно, будучи настолько внутри истории, оценить. Чтобы сделать это – нужна тишина, сосредоточение. Ты знаешь мою жизнь. В ней есть все, кроме этого.
Скоро мне переведут деньги на другой проект – «Лагерная культура в XX веке», пока хочу закончить исследование обо всех лекциях (закончить?!) в Терезине, проанализировать темы, выявить структуру коллективного сознания людей в состоянии транзита – то есть о чем люди думают перед смертью? Терезин – это экстремальное состояние, сгущенка, но так можно понять многое про смысл жизни. Состояние несвободы (внутренней и внешней) – это и есть концлагерь, но это, мамик, длинная история.
Мы начали работать с Вики и Жан Клодом[336] над спектаклем.
Наш фильм в Германии хотят показывать в 10 городах, так что мы готовим спектакль – 45 минут, музыкальный, и тогда вместе это собрать с фильмом. М.б., и на это мы получим деньги от Иерусалимского фонда.
12-го я еду в Прагу – оплачивает дорогу Академия наук, там мне дают гостиницу на две недели, потом приедет Регина, и мы будем продолжать работу над рисунками.
‹…› Все уговаривают меня оставить Музей на год. Это разумно. Но если я не изменю порядок жизни – не стану заниматься собой, не отключусь ото всех, то музей – это не такая уж и помеха, по сравнению с общей моей безалаберностью.
‹…› Ох, мамик, мамик! Ты, давай, за стихи! Целую моих молодоженов.
201. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Какая замечательная у тебя книга, я ее читаю постоянно и диву даюсь, как это ты так можешь писать – зримо, емко, точно, и оставлять столько простора для воображения, ты его направляешь, но не насилуешь, твои импровизации на тему пустоты, пятна, света, «при» и другие, – вызывают во мне ответное желание импровизировать, – это с одной стороны классика, а с другой живая трепетная жизнь, так что классическая форма – уже как бы устаревшая в современной литературе, у тебя новая, совершенно неожиданный эффект. Но я тебе об этом еще напишу, когда мои мозги поостынут от всех умственных и эмоциональных нагрузок с начала года.
‹…› В Берлине из двух дней один потратила на архив Баухауза, где оказалось гораздо больше материала, чем я предполагала. Это тоже было открытием, особенно факт, что музее Гетти в Калифорнии, в одном из самых богатых музеев в мире, есть работы Фридл и ее фотографии. Если этот музей войдет в кооперацию с Визенталь-центром, я могу рассчитывать на большую книгу-монографию, для этого им нужна одна глава, уже написанная. Ох, мамик, мамик, куда меня занесло с моими историческими наитиями!
Даже Амалия Секбах очнулась на том свете. Помнишь ее глаза из моего романа? Так вот я получила письмо от какой-то дамы из Германии, что она ходит по следам Амалии, ничего не находит, но вот недавно она получила письмо от молодой женщины, тоже из Германии, та пошла на кладбище в городе, где родилась Амалия, наткнулась там на какой-то надгробный памятник, который ее потряс, памятник какому-то Буху, потом выяснилось, отцу Амалии, она стала узнавать про эту семью и наткнулась на информацию о днях жизни и смерти Амалии, была потрясена и написала триптих, посвященный Амалии. Разыскала ту немку, которая искала и ничего не нашла, тоже совершенно случайно, и вот та прислала мне письмо с просьбой выслать все, что у меня есть, а у меня есть очень много. Теперь я должна сделать копии со всего и переслать это двум немкам, которых Амалия разбудила. Что за мистерии, скажи?!
202. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, привет!
Твою книгу дала почитать переводчице Пауля Целана – Лилит Жданко и ее мужу Алексею[337] – древнегреческому философу – они в восторге. Я попросила Лилит написать тебе, но она постеснялась. Лилит переводит для меня сейчас письма Фридл, мне ее посоветовали, – и когда мы к ней пришли, она сказала, что переводит русскую поэзию на французский, Цветаеву в том числе, – так что я захотела ее дать твою книгу. Может, Лилит переведет тебя на французский?
Мамик, мы уже собираемся в дорогу, на этот раз – с камерой, компьютером, нечто вроде экспедиции Ан-ского[338], и, если уж выразиться цинично, едем собирать катастрофический фольклор. Иногда я не вижу этому конца (имеется на моем веку), – и не вижу художественного воплощения своим поискам, формы, в которую можно вложить это сюрреалистическое документальное содержание. Завидую Данте. Он нашел. ‹…›
203. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Пишу тебе в тот же день, как поговорила с тобой. ‹…› Читала твою книгу[339] двое суток безотрывно. Книга прекрасна – и рассуждениями, и иллюстрациями твоих «рассуждансов». Баухауз, Фридл и гетто вписались в текст так, словно всегда в нем пребывали. Удивительно даже, что книга существовала и без Фридл. Нет, она без нее не существовала, Фридл, о которой ты еще ничего не слышала тогда, уже присутствовала в тексте незримо как предчувствие встречи, как мироощущение параллельное. Не будь этого мирочувствования, ты никогда не попала бы в музей Праги, никогда бы ничего не знала ни о Фридл, ни о Швенке, ни о подробностях испепеляющего душу транспорта. Все было предопределено Провидением, и твои с Фридл пути не могли не пересечься мистически.
Но ведь и для дальнейшей работы, для работы над задуманной книгой о Фридл нужно не только стоические душевные силы, но и силы физические – твое здоровье. Оно сейчас необходимо не только твоей маме, мужу, детям, оно необходимо человечеству, чтобы оно, человечество, снова окончательно не озверело.
Что касается меня, то все просто и ясно. У меня было полтора месяца «эйфории», как в Комарове и чуть позже него в 1972 г. Теперь все стало на свои обычные места: в свою книгу заглядывать противно. И т. д. и т. п. Кстати, частые и т. д. и т. п. в твоей книге – единственное замечание, какое я смогла бы тебе сделать. Но это такая мелочь по сравнению с содержанием книги и способом ее написания. А как чудно названы главы, как хорошо, что они не многословны.
Эта книга – многозначимое явление, пища не только для воспитания детей взрослыми, но и осознание личности каждого, кто прочтет. И еще пища для философов. Да, эта твоя книга может послужить отправной точкой для философского осмысления детства и не по Юнгу, тем более не по Фрейду, а по Макаровой. Я тебе строчу, не задумываясь над тем, что строчу. Все это мною пережито в твоей книге, и мои, м.б., наивные мысли – не что иное, как преодоление ребенком страха с помощью искусства. Но как бы я ни восхищалась книгой твоей, один страх меня не покидает – страх за тебя.
Родная моя, поверь, чувство долга, м.б., не в такой форме и не в такой степени, как тебе, мне тоже присуще. Это бесконечное чувство долга соседствует с чувством ничем не искупаемой вины. И это трудно переживать. Какие счастливые люди те, что винят других во всех причудах судьбы, а не себя. Это, пожалуй, единственное, чему я завидую: не слава, не богатство, а отсутствие постоянного ощущения вины вызывает во мне зависть. Если бы я могла избавиться от этого чувства, я была бы, наверное, и здорова, и счастлива. ‹…›
204. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Мой компьютер спятил, пишет на тарабарском языке.
Собственно, особо и сказать нечего. Сижу по 12 часов за компьютером, пишу, что знаю, выбираю из документов, нумерую, вписываю в нужные лунки информацию, вчера пыталась сочинить лекцию на тему о лекциях, которую в начале июня я должна прочесть на иврите для специалистов, но дело не в иврите, по-русски пока вышло как-то слишком образно, надо упростить.
‹…› Из последних материалов более всего впечатлили меня статьи Хуго Фридмана[340] про Терезинскую библиотеку. Исчезают книги, люди берут и не возвращают, берут с собой на транспорт, и возникает недостача, а ведь у них каталог, порядок… Сколько можно понять про людей вообще из всего этого! Я как бы давно не существую отдельно от моей потопленной Атлантиды, и чем дальше, чем меньше у меня друзей здесь, ведь я за собой таскаю такой хвост народу, или они таскают меня за собой, пока я здесь.
‹…› Иногда я просто поражаюсь тому, как жизнь избавляет меня от всяческих иллюзий, при этом не лишая ни цели, ни надежды на ее достижение. А цель – это, конечно, поиски смысла. Мне верится, что я до чего-то все-таки додумаюсь. Не до чего-то такого, что в мире не знали, а до своего. Но это происходит через такую тяжелую поденную работу, без легкокрылых муз, увы.
Послезавтра встречаюсь с лондонским миллионером в Иерусалиме, посмотрим. Дело в том, что теперь Яд Вашем хочет этот проект, а лучший специалист в мире по данной проблематике, Иегуда Бауэр[341], друг миллионера, хочет быть крестным отцом, – не уверена, что на данном этапе поисков формы и содержания я хочу, чтобы кто-то из академических историков был рядом. Поэтому придумала такой ход, – этот год я работаю со своей группой, а вот на этапе создания книги, перевода, редактирования, публикации Яд Вашем был бы хорошим адресом. Не знаю, как лондонец к этому отнесется[342].
Очень надеюсь, что встреча в ЛА внесет ясность в расписание и я смогу распределиться между двумя проектами так, чтобы еще оставалось время подумать. Некоторые решения приходят на ум внезапно, а вот потом, чтобы развить их, нужно время.
В Нью-Йорке есть архив, один из самых важных, так что я решила провести там 10 дней, а в ЛА – 5. ЛА платит за билет, как не использовать эту возможность! Регина приедет ко мне в Нью-Йорк, и после закрытия архива у нас будет время на нашу работу по Фридл. Жить я буду у Эдит[343], в мастерской, это для меня лучшая психотерапия. Сочетание в этой женщине артистизма и здравомыслия, как написано в романе[344], смиряет меня со всем, с чем я еще не смирилась. Все, мамик, пора браться за дело. ‹…›
205. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Здравствуй, моя дорогая Леночка! ‹…› Пишу тебе, сидя за письменным столом, как большая. Стол чист и пуст, я за ним ничего не делаю. Впрочем, я вообще ничего не делаю.
Вот уже 10 дней, как мы в Переделкине: красиво и в окне, и на улице, хотя то холодно, то теплеет. Уже пора растепляться погоде на более длинный срок. ‹…›
Мне не пишется, зато дышится. Заставляю себя выходить с Семеном за час до обеда и за час до ужина. А когда выйду, наслаждаюсь воздухом и птичками. Соловьев пока не слыхать, для них еще холодно. Да и поют они поздно вечером, когда я уже на улицу не выхожу. Но зато вообразить можно. Серенькие воробышки мне доступней, вот и написала здесь шесть строк всего:
Вот такая традиционная незамысловатость. На вдохновение в это лето вовсе не уповаю, буду жить растительной жизнью. ‹…›
Пошли обедать, глядь, Андрюшка идет. Пообедал за меня, а мне принес, как я и просила, овсяную кашу с завтрака. А еще я просила его привезти мне 9-й том Бунина – никогда не читала. Это там, где его статьи о литературе, высказывания о поэтах. Так забыл Андрюшка, вместо Бунина привез конфеты. Мы с ним сыграли 2 длинные партии в карты, названия игры не знаю – Изольда когда-то научила. Кстати, о книгах. Я взяла сюда 4-й том Мандельштама, в котором собраны его письма. Боже мой, как редко Мандельштам похож в письмах на свои стихи, уже не говоря о прозе «Шум времени», «Египетская марка» и «Разговор с Данте». Ну ничего общего по стилю, высоте мысли не имеет по сравнению с его эпистолой, где все, если к Надежде, – пересюсюкано, все о деньгах, быте. Но иногда его дерзкие письма либо к издателям, либо в различные писательские союзы, сообщества, – вот тут просто сердце у меня сжималось и посреди тома до «как плохо, когда плохо» бросила читать письма Мандельштама. Идут подряд все «праздничные» дни. Библиотека не работает, перехватывать у кого-нибудь детективы неохота, к ним пропал всяческий интерес, достаточно в этом смысле телевизора.
Резко потеплело, так что к 6-ти часам – гулянию перед ужином – надену легкую куртку поверх платья. Я совсем распустилась. Толстая – страсть смотреть.
‹…› Если бы еще мне писалось! Но, видимо, вся душа исчерпана. Возможно и не душа, а исчерпаны все внешние проявления жизни, ведь никаких внешних впечатлений. Время бежит, а место остается неизменным.
Да, было одно сильное впечатление. 70-летний юбилей Ростроповича в Баку. Увидела по телевизору дом, где он родился, и вздрогнула – узнала. Это на Колодезной, где родилась и я, и прожила свои первые пять лет. Кажется, даже тот же самый дом – ведь узнала. Спроси об этом у Додика, он же там долго жил с мамой – моей тетей Фирой[346]. И я туда ходила часто, пока бабушка моя была жива. А так бы ни улицу, ни дома, возможно, не запомнила бы. Узнай у Додика номер дома, просто интересно. Наверное, няни выводили и Славика до его четырех лет, и меня. Надо же, какое совпадение – Колодезная улица. Теперь ей присвоено имя Ростроповича.
Ну, пора собираться на гуляние перед ужином. Вот докурю, а курю я здесь все же поменьше, чем дома. Чуть больше одной пачки. Зашел Семен, увидел, дверь на лоджию открыта – проверил, тепло ли. Да, тепло. Я наброшу поверх платья свою классическую, многожды мной воспетую шаль: «и шаль по канаве волочится», и поволокусь в ней по садовому кругу. Как хорошо, когда не плохо. ‹…›
Ленусенька! Вот я и погуляла самостоятельно. Дорогой привязался ко мне не пес бездомный, а бездомный стишок. Я его все поддразнивала, приманивала. Да поглаживала – так он глуп. С ним и возвратилась через задние ворота. Кажется, у него нет еще рыбкиного хвостика. Но для развлечения, пока не забыла и пока он не отстает от меня, перефотографирую тебе:
Все. Переписала, – и рассталась с чепухой, не нуждающейся ни в каком хвостике. И все же поиграть с таким существом веселей, чем с Андрюшей в картишки.
‹…› Почему-то именно за писанием тебе писем у меня кончаются ручки. Сейчас взяла третью. И снова начинаю готовиться к прогулке уже с Семеном перед обедом. Я его звала на улицу раньше, но он со своего графика не любит сходить. Вот я и побродила вместе со стишком. ‹…›
Только вернулась с обеда, как позвонил папа, сказал, что ты ему позвонила, довольна своей поездкой, приобретением картины Фридл. Голос у тебя хороший. Слава Богу. ‹…› Сейчас комната полна солнца, но как жаль, что луч не умеет разговаривать. Птицы, однако, все толкуют меж собою одновременно и беспечно, и озабоченно. Отучаюсь понимать язык людей и научаюсь осмысливать птичью речь. ‹…›
Доченька! Сегодня день Победы, Семен смотрел по TV получасовый парад, за обедом сосед рассказал, что видел по другой станции еще один парад – 30 тысяч ампиловцев («Трудовая Москва») шли с портретами Сталина и с транспарантами: «Долой жидомасонство» и все в том же духе. А что же я? День изумительный, 23°, солнце. Я надела сарафанчик (Оля подарила) с широкой резинкой на талии, и в этом сарафанчике из жатого х.б. похожа на голубой шар. Так что – крутится-вертится шар голубой, и вертит какие-то стишки в голове и на бумаге, впадая в детство.
Дождь появился не неожиданно. Первое стихотворение начиналось:
Только это 1-е стих[отворение] я и прочла утречком, после завтрака, Семену. Он меня убедил, что эта строфа не нужна. А тремя последующими восхитился. Долго восхищался. М.б., и не нужна, а мне почему-то почти необходима. Так что пока еще крутится, вертится шар голубой. ‹…›
206. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамочка, дорогая моя! Я не сошла с ума, но, кажется, письменная речь вытесняет постепенно устную, когда мы встречаемся, то в спешке я тебе говорю совсем не то, что думаю, и не о том, что думаю. Происходит всякий раз какая-то ошибка, на скорости, я постоянно уставшая, вот и мелю всякий вздор, ищу виноватых, что ли. На самом деле я тебя очень люблю, бесконечно тревожусь за тебя, точно, как и ты за меня. Но мы такие вот натуры, по-своему закомплексованные, не можем быть просто матерью и дочерью, ласковыми и нежными, в нас обеих много горечи.
После нашего разговора, вечером, я была так зла на себя, потому что выходило, что я тебя упрекала в чем-то, на самом деле у меня не было ни малейшего намерения это делать. Может быть, я тебе завидую? Таланту твоему? (Вот это, моя радость, – глупость. И. Л.)
Честности – ты не говоришь о том, что недопоняла, что не продумала и что не прочувствовала, а я загораюсь чем-то, все прокручиваю вслух, и все это не находит никакого воплощения ни в жизни, ни в текстах. Но, скорее всего, – ревную. Впрочем, каковыми бы ни были причины, они ничего не определяют в сущности наших отношений. Мы очень тесно связаны с тобой, теснее, чем можно предположить по реалиям моих, например, поступков. Я очень часто читаю твои стихи (вот и здесь читала), но редко когда тебе об этом говорю. Получается, что я не умею сказать хорошего, стесняюсь, а когда мы встречаемся, то будто бы намеренно говорю с тобой не как с автором стихов, которые ценю очень высоко (без всякой скидки на то, что ты моя мать), а как с мамой, которая должна разбираться в жизни своей дочери. Таким образом, поворачиваюсь к тебе совсем не той стороной, которой существую с тобой в мыслях. Твои трудности тоже понимаю лучше, чем ты можешь себе это вообразить, ведь я очень в них похожа на тебя (вечный комплекс вины, ответственность, которая часто выше сил, и проч.), но, как и ты, не могу реально помочь, могу, конечно же, и ты это знаешь, но в критических ситуациях, – слишком много работы всегда на мне, и часто кажется, что ты этого себе не представляешь, но это ошибочное чувство. Вместе с тем мы очень счастливые натуры, это, наверное, от Раисы Сумбатовны в нас, жизнестойкость. Иногда мечтаю вытащить тебя хоть на день, побыть с тобой где-то, посмеяться, мне так не хватает твоих рассказов, я чувствую, как и во мне умолкает твой дар, великолепный, слагать устные истории, – это очень горько.
Я верю, что ты начнешь писать на даче – все к этому располагает сейчас – весна, прозрачный воздух, окно, где сосны и березы, как огромные метры, расчерчивают поля и небо, – очень даже духоподъемное зрелище, никуда и ходить не надо. Многое из того, что ты написала, является действительным совершенством. В конце концов, мы живем, может быть, чтобы свидетельствовать о жизни. Твое свидетельство о ней никогда не будет забыто. Потому что ты в твоих стихах цельновидение мира. Почему я это не могу сказать тебе вслух?! Интернатский комплекс – не выдавать своих чувств наружу? Не знаю, не знаю.
‹…› Мамочка, это письмо сбивчивое, но ты должна понимать, что оно совершенно искреннее, что мотивы его – это любовь и сострадание к тебе и к нам обеим. В том смысле, что мы с тобой – это то целое, которое само в себе никак не может обосноваться, найти слова, или даже не слова, пусть другой способ обнаружения действительных чувств.
Не сердись на меня. Спасибо тебе за все.
207. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Доченька! Здесь очень красиво. Правда, май выдался на редкость холодный и дождливый, да и июнь начался не лучшим образом – льет и поливает. Однако такой вокруг пышный младенчески-зеленый, как в начале весны, пейзаж!
Дважды я с Еленой Суриц ходила в конец Пастернаковской аллеи – там деревья образовали кучерявый свод – тоннель, выходящий к ручью. А над ручьем дивно поют соловьи. Воздух чудесный. А сегодня, меж двумя ливнями, я с Семеном гуляла по территории – все в малиновых завязях, настолько частых, что даже я рассмотрела – прямо вдоль тропы. Такого я еще никогда не видела здесь. Вот и вспомнила, какая бы тебе была малина здесь через месяц – ты же ягодница и грибница! Жаль, Суриц сегодня уехала, не с кем будет выходить за пределы д[ома] т[ворчества], а ведь даже такие маленькие впечатления вливают в меня силы и что-то надиктовывают иногда. ‹…›
208. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, еще я тебе хочу написать про реку. Представь себе ясный безветренный день. Вдоль реки – деревья и дома, они зеркально отражаются в спокойной глади. Посреди реки – плотина. Бурное течение за плотиной и тут же – спокойная гладь с отражением. Стремнина пузырится, несется, ничего не отражает. Гладь спокойна. То и другое – вода, воды одной реки.
Плывет пароходик, искажает отражение. Уплывает – отражение выравнивается.
Отражение – видение. Стремнина – движение. По сути оба они – та же материя – H2O, – но отражают разные процессы сознания. Когда ты несешься, ты не видишь. Когда стоишь – в покое – в тебе отражается мир. Река не знает, что в ней отражается. Это видит Божественное сознание. Так поэт в минуты вдохновения (священного покоя) отражает в словах то, что в его сознании, того не осознавая. Другой вариант – он стремнина и выплескивает все, что рождает поток.
Чтобы добраться до глубины, нужна тишина – в шуме и гуле рождается пена, что красиво, но не сущностно.
Этот пассаж – мой тебе словесный подарок ко дню рождения. Другие тоже будут. Я очень по тебе скучаю, по Семену Израилевичу ох как! Мечтала бы к вам закатиться, но вижу – горы-горы-горы работы, читать-переводить-записывать – иногда спохватываюсь – где я, что со мной, почему читаю в архиве документы о том, как католики и протестанты молятся в гетто, вместе, в одном помещении, и на всех – желтая звезда. Сроки, которые я себе ставлю, – это та же история с горизонтом. Чем ближе, тем дальше. Но нужно быть усидчивой. Знаешь, что это для меня?! ‹…›
209. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Начиная письмо, не знаю, с чего начать. Наверное – с твоего изумительного описания реки. Да, H2O в разных состояниях. В спокойной поверхности отражается мир, хочет того река или нет. А стремнина дает только ничего не отражающую, несущественную пену. Да так ли это, м.б., стремнина незрительное отражение бега души и времени? Тут у нас с тобой разные не клишированные (хотя, что плохого в клише?) восприятия сущного и не сущного: ты в основном видишь, а я – слышу. Это не означает, что ничто зрительное не попадает в меня, т. е. в стихи. Но такое – редкость. Так вот я слышу стремнину, она несет мою душу или осколки ее, и поэтому я изо всех сил тщусь ее остановить, ввести в спокойную форму. По мне если нет формы, нет звука мысли. Чтобы войти в форму, я и открыла тетрадь в линеечку, где собиралась писать о разных событиях моей жизни и вообще для книги моей и обо мне. Я тебе уже писала, что мне сделали лестное предложение – издать нечто вперемежку со стихами, воспоминаниями, автобиографическими зарисовками, фотографиями моими разных лет, моих близких – родных и друзей. Но, получив твои подарки (спасибо!) и твое полуписьмо-полуэссе авангардистского толка, решила эту тетрадь синюю употребить как письмо к тебе.
Авангардизм твой, разрушая форму, ищет истину, поэтому, думаю, – крутясь сейчас в стремнине, ты обернешь ее в ту гладкую поверхность, в которой отражается мир гармонический, по-новому осмысленный Творцом и тобой, стеклянные осколки вселенского стакана сойдутся, как отдельные детали мозаики, и дадут цельное, а не разрозненно-составляющие целостность бытия.
Сейчас тебе очень тяжело. Эта тяжесть, как говорится, не из носу выковырена. Ты в своем стремнинном письме ни одной сопли не допускаешь, да и ни одной слезы не роняешь в свою стремнину.
Милая моя, тем больнее мне читать и выхватывать из бурлящего потока то, что тебя мучает, ранит. Не дает опомниться и успокоиться. Ты столько мук претерпела за последние полтора года! И на душе у тебя – ой какая смута. Тут стремнина летит вместе с грузным туманом, который обычно сильное движение останавливает. При скорости ветра или воды обычно тумана не бывает, а как вынести скорость ветра, обремененную туманом? Тебе это удается как художнику, но не как человеку. А для меня, матери, какая я ни есть, ты сначала дочь, а потом уже – художник.
Вдруг из стремнины выскакивает прозрачный осколок бутылки, в которую была запихана тайна: «отцы и дети», в данном случае мать и ребенок: «Мама швыряет мне в лицо желто-черную куртку – больше я ей не дочь. Коричневая комната – без рембрандтова света – она устала жить со мной на дне того стакана».
Но ты больше в это не веришь и пишешь: «Я должна найти себе укрытие – гигантскую раковину, улечься в ее липкую слизь», и дальше: «Не полная еще пока тьма, но уже полное одиночество. Не с кем здесь разговаривать – некому жалиться…»
Боже мой, моя доченька! Я-то тебе жалюсь на всякую ерунду, а ты мне уже и пожалиться не можешь напрямую, не прибегая к метафоре. Я-то думала, что два одиночества, столкнувшись, могут найти для души исход, обрести катарсис. Но выходит: одиночество, помноженное на одиночество, дает одиночество в квадрате. Мне, лишенной всякого перемещения в пространстве, которое и есть живопись, страшно не только согласиться, но и думать об этом настолько, что я перестаю слышать бег-шум времени, т. е. музыку.
Леночка, я всех обманула. Моя книга стихов, воспринимаемая многими как простодушный дневник Нарцисса, – почти совершеннейший вымысел, нас возвышающий обман и, наоборот, нас унижающий обман. И те стихи, что я тебе послала (теперь уже переделав), отнесенные якобы на берег Каспия, где «ангел с вниманьем змеиным во взоре», – совсем недавно случившаяся реальность-выдумка. Некоторые лица я сдваиваю и страиваю будто бы в себе. Выхватываю одну памятную деталь из моей жизни, например нюханье сандалий, и рисую совсем не себя, а тебя или еще невесть кого. Тебе нужна гигантская раковина, мне – маска простодушной юродки. Я-то и людей сейчас узнаю не по лицам. А по маскам. Моя лирическая искренность часто подкупает и внушает мысль, что всё, что я пишу, – автопортрет. Какая доверчивость к дневниковой обманке и какая ошибка!
Вот я упомянула «сандалии». Действительно, когда я осталась девочкой без мамы, нюхала оставшиеся от нее разные тряпочки. Но в окне-рамине я видела только тебя и свою безысходную вину перед тобой, хотя никуда еще от тебя не уходила до твоих 16-ти лет. Сердцем, правда, разрывалась между тобой, своими любовями и стихами. Но об этом лучше скажут сами стихи, которые я тебе в прошлый раз не переписала. Т. е. не о любвях и стихах, а о тебе. Ведь ты и тогда, маленькой, ожидала меня скорее зрительно, чем на слух. Это я сидела под швейцарскими часами и считала не только удары до прихода папы с работы (моего папы), но и слышала, как стрелки передвигаются. Вот этот «дневник»:
Сюда была подклеена разъясняющая строка, нерифмованная: «Из всякого времени». Но я поняла, что «вообще» говорит об этом вполне внятно, добавляя еще кое-что.
Доченька, меж потоком сознания и подсознания ты вдруг обращаешься ко мне: «Я разучилась писать». Что писать – прозу или письмо? Прозу – дай Бог многим, умеешь, хотя иногда надо из стремнины сделать шаг к глади, не к гладкости. Письмо? – М.б., и разучилась, особенно – мне. Хочется тебе влезть в гигантскую раковину – голове тепло, ногам холодно. Но ты для меня вдруг обернулась той раковиной, в какую я хочу влезть, не желая раздавить моллюска. Но ты не даешь, не раскрываешь створки, не впускаешь.
Как ни выразительно твое авангардно-метафизическое послание, твоя глупая мать-стихотворица очень нуждается в твоей обыкновенности. Ты пишешь, что даже зазеркалье – клише. Но я опять напоминаю, что я не против клише, конечно не в его газетном смысле. Банальность – великая сила искусства. Возьмем Шекспира. Вдумаемся, – сюжеты совершенно банальны, расхожи – но вложенная в них гениальность, вправленная в тогда еще совсем новый ритм, – созвучна как знатокам, так и банальнейшей массе. В русскую поэзию пришел Бродский с метрическо-ритмической формой – формулой этого быстринного века. И с новой музыкой появился новый смысл познания жизни и смерти. А м.б., смысл этот дал новую гармонию? Не знаю. Да и мне ли знать это, не преуспевшей ни в музыке, ни в смысле. Пока еще широкой массе (наверное, и с Шекспиром нечто подобное было) Бродский не слишком ясен. Но – будет совершенно доступен в новом тысячелетии. А разве Мандельштам был прост? А сейчас кажется таким ясным на фоне того же Бродского.
Начала с клише, а продолжаю о сложности, к которой никак вроде бы Шекспира не привяжешь. Вдруг забыла, чьи строки:
Со мной это случается то и дело. Но вот ты пишешь о смысле: «Человек в поисках смысла – при этом человек может быть везде – на море и на суше – смысла при этом не будет нигде. И не потому, что он не виден, а потому что его нет». Дальше ты предполагаешь, что смысл:
Я с тобой не спорю. А спрашиваю: если смысл «внутрь-упрятан», то что это за «внутрь»? Душа ли? Или это емкость того стакана, который вдребезги разбит и только острые осколки его отображают быт? А почему не сделать дерзкое предположение, что не мы ищем смысл, а он ищет и находит нас? Это уж точно – не клише. Это уже был бы Божий промысел. Или если ты не веришь в
Поскольку я упомянула Бродского, то, ссылаясь на свои о нем размышления, еще скажу: его, наверное, этот смысл настигал в разных точках богини Урании – и в ее пупке – Европе и в прочих точках ее изрезанного водоразделами, океанами, реками, озерами, – огромного тела Урании же не без помощи, например, Овидия Назона, помогало Бродскому и в постижении Времени. Как он сообщался с прошлыми и будущими временами (см. его «письмо к Горацию»)! Иногда мне сдается, что, несмотря на мою неподвижность, смысл очень редко, но находит и меня, сначала проникая в речь, во все. А как ты думаешь, живи сейчас Кафка, раздробил бы он свою речь на стекло? Время разбрасывать камни (стекла) и время собирать камни (стекла). Это далеко не полемика с тобой, а тем более не нравоучение. Мне ли нравоучать? Но твои осколки, очень изобретательно и с большим отчаянием описанные, ранят не только материнское сердце, но и любое полоснут. Вопрос, а надо ли ранить? Ранениями и живо искусство. Именно – ранениями, а не саморанениями. Саморанение – не самоирония, а самоубийство. Вот этим мы, пожалуй, не должны с тобой заниматься, – как ни самокопательны и эгоцентричны ни были бы.
Что касается меня, я пытаюсь себе самой доказать, что являюсь только отражением мира. Делаю это на уровне моих художественных возможностей в тех редких случаях, когда то ли смысл, то ли музыка настигают меня. Недавно я мучительно думала о том, что ямб – это моя яма, мое клише метрическое, из коего я никак не могу вылезти, а значит, – есть гладкая неподвижная поверхность (почти твое размышление о реке, но вывернутое). Все, что в этой поверхности зеркально отражается, есть сон о себе самом. Такой глубокий сон, что не позволяет ни одному нерву шелохнуться, и поэтому нет сил извлечься, чтобы сделать если не физическую попытку, а попытку воображения и переместиться в пространстве. Мучительно я думала об этом как-то, отходя ко сну. Утром проснулась и в холодных лучах мая, дождя, листвы записала подряд три стишка.
Отражение
Что это? Выходит в мае, в разных температурах, в разных точках Урании мы с тобой задавались одним и тем же вопросом – отражением? И почему остроугольная жизнь сетует, что исчез вдруг привычный угол. Не проклятый, например, а привычный.
Это не твой ли осколок стекла? Тот же. Правда, в нем я не вижу ни Босха, ни Рембрандта, как ты. Я просто уговариваю себя – он привычный, а раз привычный – боли не нанесет. Это боль жизни. А вот яма круглая, гладкая накатанного ямба каким-то образом причиняет огромную боль. – Это боль моего несостоявшегося искусства.
А ты говоришь – влезть в раковину – не дай тебе Бог. Я в ней давно сижу – но иначе, голове – холодно, ногам настолько горячо, что они боятся ступить на землю, чтобы вконец не сгореть. В море – всегда лучше, чем на земле. Помнишь мой подводный цикл:
Это ведь тоже не дневник, а заклинание, уговаривание себя и, м.б., воображаемого собеседника: в истинном одиночестве мы не одиноки. Не думай, что я в этой тетради хочу сделать критический экскурс по своему стихописанию. Нет, вру, пожалуй, и это мне здесь надо, чтобы не прах с ног отряхнуть, а хотя бы пепел с сигареты. А вот так, как ты, закрыть крепко глаза, чтобы видеть чудесные цветовые пятна, я уже не способна. Мне это страшно. В 33 года я это уже видела, но в галлюцинациях, в этой больнице, где ты едва узнала свою мать. Галлюцинация (уж лучше посох и сума) и тюрьма, чем эта не четвертая реальность? Я ведь не понимала, что это глюки, а думала, как меня пытают и убивают направленными на меня разноцветными резкими пятнами. И я радуюсь тому, что ты зажмуриваешься и видишь эту красоту – значит, здорова душевно. Я же себе подобного эксперимента позволить не могу, имея остаток хладноумия.
Леночка, пишу тебе уже 4 часа кряду. И мечтаю о компьютере. Здесь же пишу без раздумий и правки. Вот вернусь в город, авось и куплю чудную игрушку. На ней быстрей получится, чем пером по линеечке. А м.б., она меня, эта игрушка, застопорит своим великолепьем. Все-таки привыкла я к жизни аскетичной, отручной, бесфаксовой, безынтересной. Порой сдуру кажется, что техника визуальная послужит мне подъемным краном и вытащит меня из ямбической ямы, из круглого клише. Ты вспоминаешь свою бабушку: «Человек предполагает, а Бог разлагает». А я при мечте вылезти из ямы, вспоминаю, как моя армянская баба Соня во время войны, голода вздыхала: «Мечты, мечты, где наши сладости!»
«Сладостями» в Баку называли все выдаваемое на пайку: сахар или «подушечки» (такие были самые скромные конфеты). Пожалуй, эти подушечки и ты помнишь: повидло в простейшей муке – под карамель. Ведь и после войны жили не жирно. Сейчас и, м.б., до завтра прервусь. Что-нибудь перекушу, коли о сладостях зашла речь. Я по-прежнему на строгой диете – аскеза. Яна мне привезла вчера вместе с подарками от тебя – творог, яблоки, простоквашу. Вот сейчас и попирую. ‹…›
Дорогая моя девочка! Поела – и за сигарету, и за перо. Оказалось, что искурила за письмом без одной сигареты – пачку. Жуть. А я и не заметила, что все время в левой ручка-перо, в правой – сигарета. Прежде, когда я тебе писала письма гармошкой в длину семь метров, я врала, что мне некуда время девать, избыток – вот и строчу тебе обо всем, а скорее что ни попадя. Тогда у нас был с тобой роман, связанный с твоим романом «Смех на руинах», который мне и по эту минуту очень нравится. И судьба «Смеха на руинах», как всякий смех, пока горька. Но роман есть. Не буду тебя внедрять в клише «Рукописи не горят». Многое сгорело и в Терезине, где ты душевно-мысленно, да и физически (архивы-съемки и т. п.) обретаешься.
А сейчас ты мне предложила не «Смех на руинах», а стеклянные осколки от руин. И мне к этим осколкам кроваво прикасаться: «Осколки гигантских сосудов, некогда вмещавших в себя то, что я называю смыслом».
Ей-богу, говорю я тебе и себе, надо жить легкомысленней, жить данным мгновеньем, если даже от на время утраченного смысла одни осколки. Да и грядущим жить опасно – многое можно проморгать, ожидая лучшего. Третьего дня записала строки, но стихотворение так и не дописалось, м.б., вернусь к нему, как только испишу эту тетрадку, пока не звучит во мне ничего из-за осколков.
Оно началось всерьез, а прервалось на почти частушечной шутке: Первое четверостишие сохраню. Но тебе и шутку перепишу.
Видишь, как одновременно мы думаем с тобой об одном и том же, да совсем по-разному. Я сожалею, что для «умной» жизни себе посошка не оставила, а ты острый осколок подбрасываешь. И где ты его надыбала? Надо же – на страницах ты уложила столько осколочной жизни, так виртуозно и так порочно по андеграундскому замыслу. Правда, из 17 стр[аниц] ты уделила моим стихам 7 страниц. Вроде бы мне письмо, ан – нет! Хоть обращаешься ко мне и во многих местах, я себя нахожу, прямо или косвенно, на 7 стр[аницах] – прямо и косвенно – для читателей. Такая петрушка, я даже догадываюсь, что этот текст далеко не у одной меня ныне находится[355]. Нет, нет, никакого недовольства с моей стороны! То, что я себя угадываю, естественно, а вот другой меня увидит только в прямых обращениях. И в начале встроенной в текст сказки «жила-была одна сударыня» – мой гротескный портрет, и «спасите-помогите»! И капризная, правда, не потливая, ибо весь пот давно у меня в слезы ушел. Ах, как хочет эта сударыня, чтобы ее пожалели! Хотя жалость ищет в плотском избавлении от жира и жары. А все же – от жира. А я воплю в ответ: «Не до жиру, быть бы живу, но мне, бесстыднице с самого детства, с детства ущербного, хотелось, чтобы меня жалели и сейчас, в конце жизни, того же хочется». Почему же, если я жалею других, не пожалеть меня? А жалею ли я других – вот вопрос. Или это тоже фикция? Скорее всего.
…«Стрекоза прилетела – перед носом села – посидела – да и улетела». Таким прилетом и улетом мне представляется твое пребывание этой зимой в Москве.
А я так хотела подольше тебя видеть. Еще мечтала тебе стихи за 96-й год почитать (вот такой эгоизм после того, что ты пережила). И что поделаешь с жуткой матерью (это осколок в себя, а не в тебя), когда она считает, что лучше дочери никто в стихах не разбирается.
Доченька, вообще, о чем бы я ни думала, что бы я ни писала, ни делала, главное, о чем бы ни размышляла – ты всегда присутствуешь как фон жизни. Но как фон может быть одновременно и внутри существа? Этого я не могу объяснить. М.б., ты, как знающая глубоко искусство, как-то обоснуешь это. Не забудь просьбу – обоснуй. Есть ли фон только то, на что накладывают краску, или он может сам быть составляющей?
День рождения разводить не собираюсь. ‹…› Да и день какой – 24 июня. В этот день родилась не только я, мелкая стихотворица, но и великая Ахматова. И если мой эгоцентризм так же мелок, как мое стихотворство (кроме того, я о себе в основном говорю, а все делаю для других), – то в великих – все велико. Если бы ты прочла ее записные книжки – неслыханный эгоцентрик даже в тех случаях, когда словесно печется о других, в первую голову в виду имеет свои интересы. Так – о Гумилеве, главное – доказать, что, кроме нее, он и никаких других женщин не любил. Нет, эту книгу надо достать и прочесть тебе. Крайне интересный характер, редкий по эгоцентризму – да еще при такой тяжелой жизни! Но волнует ее – слава – вначале и та, что возродилась в довольно преклонные лета, – просто удивительно, как подобный эгоцентризм пропустил сквозь себя всю подлунную и подсолнечную. Главное – подлунную. Ахматова с детства лунатиком была. А что меня особенно поразило, так это то, что записные книжки явно были предназначены для посторонних глаз, иначе бы она так тщательно не зашифровала свою последнюю любовную привязанность, проще – связь. Неужели Ахматова, строя свой образ, смотря на себя чужими глазами, все же не видела себя со стороны, свой всеобъемлющий эгоцентризм. Можно предположить, что я отношусь к Ахматовой без обожания, говоря о ее характере. Отнюдь нет. Так уж устроена моя голова – мозг фиксирует, а душа только обожает. Так я отношусь и к тебе, а кроме тебя ко всем поэтам, которых люблю. Я об этом написала, нет, не совсем об этом, на этой неделе стишок, вот он.
Да, вот так с книгой в руках и исчезнуть, даже ничего не осознав от восторга. Но это – для праведника. Не для меня. Неужели Самойлов[357] – праведник? Ведь он умер мгновенно за кулисами, кажется, на вечере, посвященном Пушкину. А м.б., не Пушкину. Забыла – на чьем. Пушкин сразу пришел на ум, ибо Самойлов делал себя Пушкиным в миниатюре. Про него ехидничали: наш Пушкин. Легкость слога Самойлов изумительно усвоил, был изящен, порой воздушен. Но не всякой легкости доступна глубина и всеохватность. Его, Самойлова, начинают забывать, если уже не забыли. Жаль мне его, да и что говорить – и себя жаль в этом смысле. Что-что, а писал он лучше меня.
Леночка, завтра похороны Булата. А умер он в Париже 12-го, в день Независимости, о которой он так мечтал и так в последнее время горевал, – дескать – иллюзия. Я была в какой-то мере внутренне подготовлена к его уходу в лучший мир. Мы перезванивались, я знала от Александра Недоступа, что у него один только участочек легкого дышит – остальное поражено тяжелой эмфиземой. Еще 2 года, а то и 2 с половиной тому к его смерти меня «готовила» его Оля[358]. Зачем некоторым женам так нужно вдовство? Запомнился ее телефонный звонок мне: «Инна, Булат стоит на краю смерти, а я его никак не могу уговорить креститься». Я была потрясена: «Оля, Господь с вами, зачем Булата уговаривать делать то, чего он делать не хочет? Это же интимнейшая вещь, гораздо более интимная, чем ваши с ним отношения. У Булата Бог в душе, разве вам этого мало? Да и если он так плох, а вы настаиваете на крещении, он же ваши мысли о своей смерти читает», – я целую отповедь ей по телефону прочла. В последний раз Окуджава звонил мне недели за две до своего отъезда, говорил, что собирается в Германию – концерт – подзаработать, а потом – в Париж – отдохнуть, побродить, – встретимся в Переделкине. Тут я начала его увещевать: лучше бы не ехать в Германию и в Париж, а сразу в Переделкино. Ведь только в начале апреля разрешили на улицу выходить, да и в свет. Ну, конечно, не настойчиво советовала я, мы с ним уж не такие близкие друзья, чтобы мне настаивать. Но, видно, так суждено – ушел Булат в день Независимости, подтвердил полное совпадение жизни со смертью. Вот его мне, как Самойлова, не жаль. Его песни, как мне кажется, не пропадут. У него какой-то народный талант. А себя, т. е. нас без него – жаль.
Какое трудное у Булата было детство – отца расстреляли, мать репрессировали, потом она вернулась, помню, я была в гостях у него, мать, невысокая армянка, приготовила долму. Булат, обращаясь к нам, восхищался, а нас было: Вознесенский с переводчицей с польского (первая ласточка перевода), да я. Булат восхищался: «Ну, какова долма!» – а слышалось: какая чудная у меня мама! Ну да, детство было тяжелое, но тяжелое общей тяжестью для многих. Не индивидуальная тяжесть, как, например, у тебя. Вот и разные осколки острые – оттуда. А ведь 40 лет даже с половиной, как мы с Булатом познакомились и подружились. Помнишь, когда я почти сожгла руку в Баку от взрыва газа в голландской печи? Помнишь, как я бегала, уже перевязанная, по комнате и орала: «Зачем вы Ваньку-то Морозова» и др[угие] песни. С одной стороны, мне было слишком больно, чтобы не кричать, и я придумала петь во весь голос Окуджаву, чтобы тебя своим ором не пугать. С другой стороны – его песни приносили успокоение. Вот и сейчас я его слышу и слушаю – что-то таинственное есть в наиточнейшем совпадении слов, музыки и голоса Булата. Высоцкий иногда меня пронзал, но, нет – такого совпадения никогда в нем я не находила. Видимо, совпадение и есть успокоение, искусство, даже самое трагическое, утешает. Окуджава не трагичен, но он и не драма, из которой выхода не вижу. Постмодернизм и вытекающие из него прочие темы что-то едва сдвигают в искусстве, но Исхода из него нет. Исход дает только трагедия или чудесное совпадение Жизни и Смерти.
13-го я узнала, что Булат умер, а вот поверить, хоть и была подготовлена, трудно. У меня даже четырехчасовый сердечный приступ разыгрался – полнейшая мерцалка при приблизительно 200 ударах в минуту. Вылезла с трудом, обошлось. А тут еще НТV наехало – ну я что-то говорила о Булате. Конечно, они взяли самое личное и несущественное в эфир, в телеэкран.
Телевидения надо бежать как огня. Что я и делаю. А тут врасплох застали. Да и можно ли в такой час отказаться? ‹…›
Курю последнюю сигарету. Потом, как привыкла, почитаю наугад из Библии и отойду ко сну. Обидно мне все же, что завтра не смогу проститься с Окуджавой. Это мое проклятое бессилие справиться с пространством. Но почему обидно? Ведь кто-нибудь когда-нибудь возьмет меня и отвезет на Ваганьковское, и я вне толпы положу на могилу четыре розы. Когда-нибудь… А ведь мы договаривались встретиться в июне, в Переделкине, Булат мне собирался подарить свою книгу, где есть у него стихотворение, обращенное ко мне и мне же посвященное[359]. Не помню наизусть, но помню, написано трехстопным ямбом, в котором я последнее время увязаю.
Да, я не договорила тебе о времени, якобы избыточном, в какое я тебе пишу письма. Это – ерунда. Избыточного времени ни у кого не бывает, да? И у меня тоже. А избыток сердца бывает? Думаю, что да. «И слово на моих устах / от преизбытка сердца»[360]. Так же и письмо. Время же хорошо убивать, чтобы в упор его не видеть, иногда картишками. Так, когда здесь была Лена Суриц, я ее научила одной веселой игре, названия – не знаю. И мы с ней дулись по два, три часа в день. Отдыхали от окружающего нас времени. Помнишь, я тебе писала, что, убивая время на английский, придумала поговорку по-английски:
A time kills me, but I kill time.
Так вот я под этим заголовком и стишок чиркнула, правда, Суриц исчезла, а молодой господин появился в стихах с выигранными в карты розами. А я в жизни на деньги, и то условные, играла только однажды, здесь же, в Переделкине в конце 60-х в компании Бахнова, Ахмадулиной и тогдашнего ее мужа Мамлина, и еще кого-то забыла. Играли в двадцать одно, без отыгрыша. Первыми мы с Ахмадулиной вылетали из пары. Но это уже другая история… ‹…› Утречком я тебе перепишу стишок. Беру Библию в руки. Я себя приучила за этим чтением не курить. ‹…›
Доброе утро, моя ласточка!
Как вчера обещала, переписываю тебе стишок.
Знаешь ли ты, откуда появился Карамзин? Когда он был в Париже и его спросили, ну как в России, Карамзин ответил: «воруют». Видимо, историк тот, кто видит наперед. Действительно, идет такой неслыханный грабеж, густо приправленный заказными убийствами на уровне мафий и бытовыми на уровне алкоголичной нищеты, что никакими словами не передать. Когда в России было лучше – трудно сказать, но худшему предела нет, это почти как в искусстве – лучшему есть какой-то предел, а вот худшему – предела нет.
Прав ли был Бродский, когда в стихах к римскому другу советовал ему жить в провинции? Я об этом все чаще задумываюсь в связи с твоей переменой среды обитания. ‹…›
Надо сказать, что два моих приезда в Израиль, хотя первый – моя болезнь, а второй – твой послеоперационный период, все-таки дали мне ощущение: на дивной Святой земле – литературная провинция. Ощущение провинциальности искусства сильно въелось в мою подкорку, да и в корку. Вот и ты пишешь «не с кем поговорить». А ведь ты человек общественно-общительный. Как так получилось, что исчезла какая бы то ни было литературная среда? Ведь были у тебя друзья-ценители от Рыбакова до Маканина и др. Недавно меня посетил Казбек[362] (жил в Д[оме] т[ворчества]). Он пришел, заранее договорившись через Семена со мной. Вспоминал тебя. Оказывается, учился с тобой в литинституте и благодарно тебя запомнил, ты приохотила его к чтению, например, Манна, к истинной литературе. Вот когда ты еще была образована.
Возьмем пример по максимуму – Бродский. Он ушел из 8-го класса, будучи уже самообразованным. Только сильный талант в атмосфере писательского официального невежества обретает редкую культурную компанию, все шел вглубь и ввысь. Но уж так судьба распорядилась по словам Ахматовой: «Советская власть уже сделала Рыжему биографию». Выехал он в Америку в ореоле сверхзаслуженной славы. Пустоте биографию даже советская власть не сделает. Вот Бродский и советовал римскому другу жить в провинции. Пастернак писал «Быть знаменитым некрасиво». Такую строку мог написать только очень знаменитый поэт. И жить в провинции – также может советовать поэт, находящийся в центре славы. Иных примеров для размышления и брать не следует. ‹…› Поэтому я и апеллирую к имени Бродского, чтобы подойти к прозе Довлатова. Вот писатель! Ему, чтобы быть новым и знаменитым, не понадобился авангард. Довлатов эмигрировал уже в абсолютно зрелом возрасте и творчестве. Без славы вдогон. И вот, чтобы стать новым, «другим» и знаменитым, ему, бедняге, понадобилось умереть. Сейчас его читают все, все издают. Россия, став политической провинцией, осталась, как ни странно, вернее еще кое-как остается, – одной из великих держав Искусства. Авангард, кое-что привнеся, уже сходит здесь на нет. Правда, резко изменилась среда и общение внутри-и-меж-литературные. Если раньше многое решала советская власть в развитии подвально-подпольной литературы, то теперь утверждению ценностей способствует тусовка, образованная внутри Москвы и Питера и выезжающая в мировое пространство, – в мировую тусовку. ‹…› Как во всякой среде, и в тусовках есть пена и накипь, но ведь есть же и чистое пиво, и чистый кипяток. А крупных писателей всегда мало. Но те, что есть, – в тусовке, а тех, кто в ней не состоит, узнают, как Довлатова, посмертно.
Оглядись вокруг и в себя загляни беззлобно. Передо мной твой текст – якобы письмо. Талантливы все его осколки, острый наблюдательный ракурс, почти изощренное владение словом. Но в цельную мозаику в уме моем отдельные блестящие и прозрачные части не сходятся. М.б., это есть такая новая литература, какую я в уме не могу гармонизировать? ‹…› Если бы я не понимала, какой огромный дар тебе отпущен, я бы не бралась исписывать толстую тетрадь, хотя в ней о тебе как бы совсем будет мало.
Я бы писала, как мне и заказано издательством, автобиографические записки, а тебе ответила бы коротким письмом, полным восхищения твоим текстом, ибо есть чем восхищаться. Возможно, я именно так и должна была бы поступить, учитывая твой душевный непокой, вполне понятный, раздрызг. Но разве я посмела бы говорить, зная цену твоему таланту, на языке «чучу-мучу»? ‹…›
Даже твоя мама-чукча вдруг была не обойдена тусовкой. Имею в виду премии «Арион», «Дружба», – последнюю тусовку ты видела. Надо же, вроде я всегда была, как будто меня не было, и такая ерунда, как трех– и четырехмиллионные премии, вдруг произвела впечатление – даже «Из первых уст» вышло.
Казалось бы, вот тут мне за тусовку и зацепиться. Мне и Белла по телефону говорила на мои заявления, что выступать прекращу и телекамеру отвращу; что мне теперь ни выступлений, ни TV не избежать. И было после моих презентаций: выступление на вечере Ходасевича в переполненном большом зале ЦДЛ. Там, если честно, твоя чукча единственная, кто сделал краткий, но дельный анализ поэзии Ходасевича, а не общие слова. Это говорят и ходасевичеведы. Еще выступала на первом вечере, посвященном выходу «Записок об Ахматовой» Чуковской. Но когда пришел момент мне выступать в том же ЦДЛ (вечер «Третьей волны»), я вдруг всему этому конец положила. Семен поехал, а я осталась дома. Между прочим, замечу: вечер Ходасевича показал, что интерес к истинной поэзии возрождается, к истинной прозе – также. ‹…›
Как я надеялась на одиночество в Переделкине! Одиночество состоялось, а вот стихи опять же – нет. Все не то. Ритмическая волна доведена до зыби, с мелкими, редчайшими разрядами рыбьего электричества. ‹…›
Доченька, неужели я тебе пишу всякие свои, как ты говоришь «рассуждансы», и т. д. и т. п., в тайном расчете, что ты эту тетрадь сохранишь, не выбросишь – пусть другие прочтут? А кто меня знает, вернее, черт меня знает? Неужели, в самом деле? Коли это было бы так, я тщательней писала бы. Продуманней. А не все, что под перо подлезет. Но, опять-таки, все может быть и даже то, чего быть не может…
А сейчас заставлю себя одеться и хоть 45 мин[ут] пройтись по территории. Вчера резко похолодало с 30° – до 15°. А сейчас и вовсе – 12°. Но – хорошо, дождь с градом отошел, зелено, птички поют. Про птичек – потом. И даже – про соловья. Вот я уже и собралась, да Семен еще – нет.
После официальной женитьбы он, прекратив себя чувствовать виноватым, прекратил в основном и кричать на меня. Ведет себя как ангел, хотя не раздражаться мною просто невозможно. Кричит, главным образом, когда я вдруг заболеваю, кричит из-за страха, из-за растерянности: что ему делать, если он ничего делать не умеет, кроме писания. Даже вилку в розетку не всегда включить может, уже в удлинитель – никогда. Хочется мне есть. Да мало, что есть, т. е. почти ничего нет, о себе заботиться ну просто не умею, как Семен включить вилку в удлинитель. Да и просить никого уже почти не умею ни о чем. Тем паче – для себя. Хорошо, что взялась тебе за письмо – в целую тетрадь, а то бы меж стишками да автобиогр[афическими] зарисовками только о жратве и думала бы. А так курю, дым тебе в глаза пускаю, любуюсь тобой издалека и сокрушаюсь, что так ты далеко и такое в тебе внутреннее разорение.
Это имеет к соловью прямое отношение. Меня дважды Елена Суриц гуляла по Пастернаковской аллее, а вечером – к соловью у ручья. Суриц меня выгуливала, а я, слыша высокий голос соловья, думала о тебе – о судьбе, но ты промелькнула, как звук, подавшегося отсюда подальше соловья, только в пред-предпоследней строчке стих[отворения], написанного вослед соловьиному пению. Но легче переписать стишок, чем его рассказывать.
Видишь, мама твоя тебя помнит так, что не сердце дрожит, как сердце, а даже вода, как сердце, дрожит. А ты такую дурь пишешь – ей (т. е. маме. –
В прямых заявлениях: «люблю» я иногда лгала, когда из меня это слово вытягивали, или по недолгому заблуждению. Тебя же действительно люблю, и существование без тебя – почти как легочная недостаточность. Я же, ну хотя бы чтоб тебе сделать приятное, никогда не говорила: жить не могу без внуков. Я о Феде и Мане часто думаю, хочу видеть, молюсь за них и желаю всяческого добра им. Но заметь –
И показываю, как я переношу настоящее в прошлое, занавешивая правду. Но уж если до конца говорить начистоту, то это же я тебя отгоняла, а никакого не мужчину, не ангела.
Все так просто, если вдуматься. Ты мне не подавала голосу почти месяцами. А я все страдала и страдала, и с помощью стихоплетства пыталась освободиться от муки: где ты, что с тобой, почему забыла обо мне? И мне было легче сказать себе, – забыла просто так, а не потому, что плохо. Вот и я забуду, вот и я забуду просто так – уходи, не проведывай. Нормальный ход мысли и чувства. Поэтому, когда читаю самые достовернейшие комментарии – кому – что, я не верю им. Даже посвящениям не верю. Как это получается, из какого сплава тот или иной герой, даже автору не всегда и не сразу очевидно. Эпос прячется на глазном дне лирики.
Думая о твоих мыслях обо мне, мелькающих то там, то тут в твоем тексте-письме, у меня опять заводится, черт бы его побрал, ямб:
Эта ямбическая зацикленность на тебе не дает мне продыху. А о последнем часе кто не думает? Вот описал мне Козаков и устно, и письменно в книге, что в Израиле на кладбище памятники безлики, и мне полегчало. Я себя с радостью обманула – никто и не посещает, выходит, кладбища в Иерусалиме, так зачем мне там лежать? Но ведь это глупость. Внешне безлики еврейские памятники не только потому, что к праху религия относится жестко (вспомни похороны дедушки), но и потому, что по закону главному: не сотвори себе кумира, никакие изображения на еврейском кладбище, в сущности, недопустимы. Но разные обманки себя и других порой очень и очень помогают. Как в жизни, так и в искусстве. Ведь все хочет жить – и жизнь, и ее отображение.
Леночка! Я тебя уже заклишировала своими сентенциями.
Но я на минутку оторвала перо от бумаги и от мозолей на указательном и среднем пальцах. Уже дописалась до мозоли.
Пошла заглянуть в «Новости» и первое – похороны Окуджавы. Арбат заполонен людьми, но не так густо, как при прощании с Высоцким. Тогда народ шел как на тихую, чинную демонстрацию. От демонстраций все давно устали.
И вот я увидела Булата в гробу. Сердце сжалось, но только одна слеза выкатилась из глаз. Я махнула рукой на дальнейшие «Новости» и вернулась к тебе, т. е. – к тетради. Конечно, я вовсе не каждый день думаю о кладбище, где буду лежать, и проводишь ли ты меня. Но сегодня как об этом не подумать? Одно хочу попросить – пусть меня не сжигают. Черви съедят? Так хоть им пользу принесу, да и землю удобрю. А что касается самой моей смерти, то я еще тогда, в стихотворении «Дочери», предугадала, что тебя в России не будет. Разве что-нибудь стихотворец пишет зря? Вот и описывала свою могилу в незабудках, вот и заклинала «То наших встреч таинственных площадка». Нет, никаких таинственных встреч не будет – вот как это надо было понимать. Понимание. В связи с этим стихотворением вспомнился Чухонцев: «Инна, откуда ты знаешь, какие скорости и массы на том свете? Не убрать ли эту строфу?» ‹…› Помнится, я ему только сказала: «А как же Данте знал, что там?»
А теперь о глупостях жизни. Неужели ты совсем меня забыла, даже мою внешность, ну, объем, к примеру? Я так смеялась, пытаясь влезть в белые брючки, которые ты мне прислала с Натальей Ивановой. Смеялась я потому, что мерила при Семене. А на самом деле плакать хотелось. Ведь ты же меня зимой видела, неужели не разглядела, какая я толстуха? Даже сейчас, когда я десять кг скинула, на глаз видно – брюки узки чрезмерно. Не влезла в них и Яна. При всем при этом ты забыла меня чисто внешне, но не внутренне.
«На закате солнце кровит – женщина черна», это вслед «а на дне того стакана», я тебе – не прозрачна. Или же: «Задайте мне любой предмет»! «Это клише, мне прошу задавать предметы – веер. Страус, катушка…»
Как это похоже на меня, когда я, забавляя людей, импровизирую. Но перед этим говорю: «Задайте мне любой предмет. Нет не общее беспредметное задание, а то, что видите перед собой, любую мелкую вещь».
Вот как я глубоко в тебе сижу. Так что не я в тебя швырнула желто-черную куртку Семена (м.б., это дубленка, что я тебе зимой подарила), но ты в меня швырнула белые узенькие брючки.
Даже если бы мы очень этого захотели, мы друг из друга не вышвырнемся ни с помощью обрыдлого традиционного ямба, ни с помощью текста-письма, начинающегося верлибром модернистского покроя, ни даже из сказки об одной сударыне и купце. К слову сказать, даже сказка опирается на реальность. Как это двое разоренных нищих вдруг всемирной фабрикой обзавелись?
Они могут рожать что угодно: веера, как у тебя, перья страуса (см. постскриптум), утюги и т. п. Но откуда у нищих фабрика возникла? Такой факт и в сказке надо обосновать, а? А вот веера не требуют обоснования – на то и сказка. «Открытие – невоспроизводимо. Воспроизводство – это работа». – Ты абсолютно права, мне трудно говорить о зажмуривании глаз и постепенном их открывании. Я уже об этом сказала – галлюцинаций боюсь. Но вот чистейшая незаклишированная поэзия:
«А что я делаю сейчас – дарю открытие? Воспроизвожу его в твоих закрытых глазах, наведенных яблоками на солнце? В плотно сомкнутых створках раковин
С нежными стекловидными моллюсками
Столько собрано снов и красивых цветов… И слов
Застревающих в гортани…
Их острые осколки режут изнутри рыхлое».
Тут тебе, будь я чуток поумней, целый трактат написала бы. Во-первых, отметила бы, что отталкивание от клише имеет место. В новой прозе и поэзии почему-то устрицы, створки и т. п. заняли огромное, видимо, пустующее место. Но чтобы сделать их глазами, да так почти осязаемо не только раковиной моего слуха, но и кончиком пера, когда я переписывала, – нужен дар Божий. И он – вот оно – застревает в раковине слуха, но царапает нежно. Видимо, барабанные перепонки – не рыхлое небо. А кто видел барабанные перепонки? Я не видела.
‹…› Леночка! Я по глупости заглянула в первую страницу тетрадки, увидела ошибку, поправила. Далее заглядывать не буду, зачем мне самой проведывать мой вчерашний день? Теперь и не знаю, писать тебе дальше или нет. К чему моя стремнина мутная тебе? Несет даже не осколки, а какие-то прогнившие щепочки со дна. Надо ли?
Если бы я могла успокоиться, неспешно и незаметно даже для себя самой двигаться по заданному поначалу руслу, войти в форму, то, м.б., я и написала бы тебе что-нибудь стоящее, незаметно впала бы в море твоих забот и дел и пропала бы в нем. Даже широкие реки так умеют пропадать на радость большому водоразделу, даже океану.
А как я мечтала впасть в Мертвое море, хотя видела только одну фотографию с тобой на берегу. А тут позавчера Яна так живописно представила Красное море, что я словно бы своими глазами увидела эти бедуинские поселения, коралловые рифы и разноцветную массу рыб сквозь прозрачную соль-воду – рыбы фиолетовые, синие, золотые, изумрудные, красные и пронзительно-черные. И зачем закрывать глаза, если можно вот так просто, оказывается, поехать в Египет, остановиться на недельку и увидеть, увидеть такую сказочную невидаль. Это меня почему-то гораздо больше взволновало, чем многие рассказы туристов о Риме, Венеции и др[угих] местах. Теперь в какую книгу путешественников, в том числе и поэтов, ни загляни, всюду встретишь и Италию, и Испанию, и… ‹…›
Бродский резко отличается от остальных поэтов тем, что он не посетитель Древнего Рима, а житель его, таков и Мандельштам. Таковы многие страницы «Смеха на руинах». Я умею отстраняться и помню свое неоднократное впечатление: как же долго Елена Макарова прожила в Швейцарии, в Австрии (почему в Швейцарии? – сейчас и не отвечу), в Ассиро-Вавилонии и даже в Индии. Например, читая Гумилева, я не могу забыть, что он путешественник и охотник-романтик. Он выхватывает только экзотику, бедный, еще так молод был, когда путешествовал.
Но и Бродский был молод, когда писал «Шествие» (Джона Донна), однако находился Бродский внутри шествия, примечая подробности обыкновенные для того времени, не редкости, а частности, какие можно увидеть в любом времени и в любой толпе, говоря условно.
Странно: чем автор прочнее держится за реальность, предметность далекого времени, пусть уже вышедшую из употребления, тем это далекое время узнаваемее в текущем. Словно реалия – яйцо. Долбанешь скорлупкой об стол – а внутри белок и желток, и ты – сыт. Последняя отсылка к белку и желтку – от голода. Я вспомнила, что у меня есть в крошечном холодильнике – 2 свежих яйца, сейчас – об стол одно. И сыта буду.
А вот рыбы разных цветов меня потрясли настолько, что я даже забыла, что их ловят и едят. Это Семен спросил Яну, а ловят ли? Оказалось, просто посреди моря, идти по мели, надо идти долго, закидывают крючки – и тут же, выйдя на берег, жарят. Даже не хочется сказать, кого жарят, настолько красивы. Проклятая романтичка!
Кстати, напомнила картина Каспий – и вода очень соленая, как мало где, и идти до глубины далеко. Но это было в далеком, уже не в твоем детстве, а в моем, когда не было почти на море нефтяной радуги. Хотя в Набрани, если помнишь, море было без мазута, но и не прозрачная соль. ‹…›
Да, что ж такое: смерть за смертью, сейчас сообщили, что умер Лева Копелев[365], чуть раньше – Толя Бочаров, ты его должна помнить – сосед под нами в Красновидове. У него летом жил Аркадий Романович, бывший известный спортивный обозреватель, мы с ним – ты и я, познакомились возле спуска к реке, помнишь? Боже, но ведь и он умер. Галинский с нашим Федей дружил. Старость и болезнь уносит людей, а я все кажусь себе молодой и сверстников считаю молодыми, и все живу и удивляюсь горестно очередной смерти. А чему удивляться? Не пора ли выйти из детства? ‹…›
А на улице по-прежнему дивно – прохладно. Как радует меня окно зеленое. Ко всему я притерпелась, а вот зимы не выношу – скользко, все блестит – и я ни хрена не вижу. Вот бы зиму в каком-нибудь климате прожить не московском, скажем, в Армении. Но ни о чем я себе мечтать не позволяю. И правильно делаю. Чем плохо в квартире сидеть? Очень даже хорошо. Надо благодарить Бога за каждый новый, дарованный им день, хоть пусть этот день ничем от старого не отличается.
‹…› Деточка, все-таки напиши мне в ответ на целую безумную тетрадь пять страниц, ну четыре страницы неэзоповского текста. ‹…› Ты мне не открываешь створок ни оконных, ни дверных. Даже раковины. ‹…›
‹…› Деточка, вижу, что все в этой тетради противоречиво. И мое отношение к твоему письму-тексту, все меж собой спорит и как бы одно взаимоисключает другое. И в моей душе, видимо, разночтение событий, времени и его мелочей, не позволяет мне стать спокойной речной гладью и объективно отражать мир, гармонизируя, а не перегармонизируя форму мира. Вновь и вновь перечитываю твой словесный подарок мне ко дню рождения: описание реки. Как коротко и чудно нарисовано и осмыслено! Ты пишешь (пересказываю приблизительно), что один поэт, как речная гладь, все отражает, а другой – мчится, как быстрина, выдает пену, хоть красивую, но не существенную. Так каким из этих двух поэтов ты видишь меня? Я так и не поняла. Зато увидела себя не там и не сям, а в виде плотины. Что сдерживаю: поток и себя, недвижную? Быть сопротивлением материалу еще не означает быть творцом, увы.
Солнышко мое! Огромное событие – я была на рыночке. Всякое перемещение приводит меня в сильное волнение, и тут я – вовсе не плотина. Но лишь подъехали к рынку и магазинам с Бориными, я успокоилась. Однако толково купить мало что смогла. Черешню недозрелую, плохо вижу, что дают, все равно вкусную. Молодую картошку, огурцы свежесобранные, все по полкило. И кг. яблок, пучок укропу, кажется, – ничего не забыла. Все это стоит 70 тысяч. Людочкин сын Фима, когда нас с Семой навестил (с ним я передала тебе письмишко и газету), сказал, что в Москве цены выше, чем в Америке, в частности в Сан-Фрациско, а тем более выше, чем в Израиле. Хорошо, мне так везет – были премии, гонорары будут. А как бедным пенсионерам, а? Но как-то все крутятся и выкручиваются, несчастный народ. Я же вернулась совершенно счастливая, хоть творога – главной пищи, не было. И еще оттого счастлива, что сама большая, не надо никому звонить и просить! Ура!
‹…› Леночка, когда я шла к машине Борина, встретила Казбека, сказала, что написала тебе о нашей встрече. Спросила, а что второе, кроме Манна, моя Леночка Вам советовала читать. Ответил: «Письма Ван Гога». И вспомнила, что ты и мне приносила эту чудную книгу читать, когда я жила уже на Беговой. Казбек поинтересовался, помнишь ли ты его. Я предположила: наверное, конечно, помнит! Мне всякий раз приятно, когда кто-нибудь заговаривает о тебе, особенно тогда, когда я о тебе хоть что-нибудь знаю. В ожидании со мной машины, Казбек мне признался, что очень боялся со мной интервью делать, а Липкина совсем не страшился. А получилось – наоборот: с С. И. был в напряжении, а со мной – совершенно легко себя чувствовал. Он, бедняга, наверное, в стихах ничего не петрит. Я у него самый любимый поэт из живых, о чем он и Семену говорил. И, конечно, последовал вопрос: почему я себя не ценю, как должно и почему с С. И. – напряженно, а со мной получился свободный разговор? Не знаю, сказала я.
На самом деле нечего мне было плечами пожимать. С Семеном напряжено, так как Семен придает, и правильно делает, своему делу и образу значение, мне же к себе относиться всерьез смешно. Это не означает, что я вовсе оставляю стихи без призора, не правлю их, не пытаюсь сделать лучше, насыщенней. Чтобы были безукоризненны (гениальны на моем уровне). Как твой рассказ о Штраусе и Майере из текста-письма. Этот вставленный в осколочную оправу портрет 2-х и даже более двух жизней, и С. И. очень понравился. А вообще он мне сказал, что у тебя трагическое самоощущение жизни. Увы, я это и без него понимаю. Если ощущение меня, именно «самоощущение», приводит в материнский трепет. Сама-то я тоже не большой весельчак.
‹…› Да, интересно, когда я правила стихотворение «Ангел с вниманьем змеиным во взоре» я к раю сделала эпитет «опрокинутый». И вдруг у тебя – прочла «опрокинутый рай», вверх ногами, как женщина в зеркале. Так ты эту опрокинутость развила, я же совпала с тобой только в эпитете. Если честно, то я и вправду, ей-богу, не знаю, нужны ли тебе мои стихи, хотя ты по телефону на мое вымогательное нытье ответила: «есть очень хорошие». А как же иначе ответишь на занудство? Так или иначе, я тебе в улучшенном, как мне кажется, варианте их переписываю.
Если сравнишь с первым вариантом, то увидишь, хочу обогатить и свести все к одному.
Раз уж море, так море – и оно должно быть как-то охарактеризовано. Отсюда – не проседь волны (ведь речь о молодости), а на волнах – рыбья чешуйка луны. Ведь, наверное, ночью друг друга любили. И еще – внимать
И у меня, увы, самотрагическое ощущение жизни, например, в таких стихах: я тебе и их напишу и еще одно-три со своими комментариями. Есть о чем подумать мне и тебе рассказать.
Тут не пугайся, галоперидол я, к счастью, не пью. Его в стихи я взяла из Элиной аптечки. ‹…›
‹…› Сейчас без 10 минут 5 вечера. Передохну от печальных строк за телевизором, потом пройдусь, а вечером перепишу тебе еще кое-что. Солнце появилось – чудно!
Посидели перед ящиком, посмотрели с Семеном уже совсем дурацкую серию из идиотического сериала Венесуэлы. Надо было рядом с Семеном посидеть. Он сейчас очень переживает смерть Левы Копелева. Примеряет ее на себя. Копелева мы в апреле поздравили с 85-летием. Они почти одногодки, я Семену внушаю, что жить должен долго, не зря же он так долго не женился. Молодожен – смешу его. ‹…›
Никому на свете я так не необходима, как Семену. Я ему все – сестра, друг, доктор, ученица, а он обожает быть учителем. Пусть живет подольше, мне хорошо сознавать, что я ему нужна, как воздух. ‹…›
Сейчас 19.30. Я прогуляла Семена, по дороге присоединились Осповаты[368]. Помнишь их? Говорили о близком друге Осповата – Льве Копелеве. Семен, я даже удивилась, ведь он замкнутый, даже сказал, что у него ко всей скорби по Леве прибавилось чисто физиологическое – ведь разница в годах – 6 месяцев. Для Семена такая откровенность – SOS! Но я-то видела, понимала и, кажется, уже тебе об этом сказала. Опять вроде бы собирается дождь – тучи жирнеют и сплачиваются. ‹…›
Доброе утро, доченька! У меня, увы, была недобрая ночь – в половине четвертого проснулась – и уже никак не могла уснуть. ‹…›
Вспомнилось смешная история. В 1966-м я согласилась выступить в Иркутске, Братске и у шахтеров только потому, что Света Кузнецова сняла домик на Байкале – дорогу туда и обратно оплатят. Хорошо пожить месяцок на Байкале. Конечно же, ничего вышло – мне и в те поры устраивать стриптиз на эстраде было сверх сил. Поехали Евгений Храмов, Михаил Скуратов, всякое выступление начинавший одинаково: «Я, крепко обмосковившийся сибиряк», – и я. Вечером в гостинице в мой номер Храмов привел какого-то типа с фамилией на три буквы – не то Кон, не то Кан. Три буквы пришел с бутылкой. Было уже 10 вечера, а я ложилась спать рано (лекарства) и уже была в постели. Храмов представил его как выдающегося драматурга, три буквы сел за стол, откупорил бутылку вина, а Храмов исчез. Я осторожно предупредила гостя, который, думаю, к тому времени уже не одну бутылку принял:
– Простите, но в одиннадцать я непременно должна уже спать.
– Не имеет значения, – сказал он, – я вам свою пьесу прочту. – И давай читать, время от времени запивая монологи и ремарки. Поначалу я туманно слушала, а после стала перебивать. Мне бы, дуре, послать его на три буквы, но я никогда не умела посылать, не выходило это у меня. В 11 ч[асов] в[ечера] я перебила:
– Прошу вас, уже одиннадцать, утром рано уезжаем, мне врачи запретили…
– Не имеет значения, – и продолжает.
Я уже не слушаю, только думаю: ну как его выдворить, как объяснить?
От 11 до часу ночи ничего не слыша, я только вставляла: «Простите, поздно, мне нельзя»!
А он свое: «Не имеет значения». – Наливает и читает.
Знаешь, как бывает, не слушаешь, но вдруг какая-то фраза до тебя долетает. И вот долетело:
– А эпиграфом будет: «Мы еще увидим небо в алмазах».
И тут, я, в длинной ночной рубашке путаясь, вскочила на кровати: «Вы еще увидите небо в алмазах, а я уже никогда. Убирайтесь!» Я орала.
– Так бы и сказали! – благодушно отреагировал гость, взял бутылку с остатками и пошел. ‹…› Вместо «Мы еще увидим небо в алмазах» теперь бытует «Все будет хорошо!». Это выражение таит в себе опасность, его очень часто употребляют люди глубоко равнодушные. Все будет хорошо – клише полнейшей безучастности. ‹…›
‹…› Помнится, я Марии Сергеевне внушала, что не стоит в трудную минуту обращаться к М. Ее «все будет хорошо» ничем не поможет, это – равнодушие. Но добрейшая Петровых не верила. Ну как поверить мне, всегда высмеивающей те или иные черты в том или ином человеке. Совсем не терпела Мария Сергеевна, если речь насмешливая, хоть и беззлобная, заходила о ком-нибудь, кто чем-нибудь болен, даже если о бесталанности болящего. – «Инночка, не надо обсуждать его стихи, он же болеет, у него камни в правой почке». Однажды она позвонила мне на Усиевича, когда, наконец, я обрела крышу над головой, а как нужна крыша над головой, если у тебя давно крыша поехала: «Инна, тут вот что произошло, Вы правы насчет М. Я уже сегодня Вам какой-то мелочью досаждала, да – письмом!» М[ария] С[ергеевна] просила меня приехать, как только будет время. Ариша[369] на 2 дня скрылась по личным делам, а ей, М[арии] С[ергеевне], пришло письмо, а открыть она его не может. Каких только сумасшедшинок не бывает у поэтов. М[ария] С[ергеевна] всегда боялась распечатывать письма, просила кого-нибудь, если нет Ариши, это сделать. Наверное – подоплека есть. Ведь ее молодого мужа, отца Ариши, в небезызвестные годы арестовали, и он сгинул. Вполне возможно, она получила либо извещение из ГБ, либо вызов туда в запечатанном письме – раскрыла и – о, ужас! Этот ужас и остался в ней. Но ведь это на поверхности лежащее мое предположение, м.б., причиной мог послужить и пустяк. Кто знает?
– Ну, вот, – продолжила М[ария] С[ергеевна], – что-то с сердцем час назад было нехорошо, решила валокордину выпить, полезла в холодильник, вытащила, а валокордин, гляжу, зеленого цвета. У кого бы спросить? Вам недавно звонила. Ах, да позвоню М. – она разбирается. И вот ее ответ: «Все будет хорошо! Валокордин зеленого цвета? Так это прекрасно – зеленый цвет – цвет надежды! Как вы думаете, что мне делать?» – «Выбросить! Я все равно к вам намылилась, прихвачу свежий валокордин».
Потом уже, когда и Марии Сергеевны не стало, узнаю от вдовы одного писателя: – Представьте себе, Саша в гробу лежит, а ко мне подходит М., кладет руку на плечо и говорит: «Все будет хорошо!» Это вовсе не жестокосердие – ведь пришла на похороны! – это уже чисто механическое движение заклишированного равнодушия. Однажды скажешь, как тебе кажется, успокоительное слово, и далее уже это слово делается твоим хозяином и правит тобой даже в самых неподходящих ситуациях. ‹…›
Леночка! ‹…› Впервые после 1963 г. выпила водки полстакана, и не то чтобы была вдруг пьяной, но все же… Оля Окуджава и Войновичи[370] приехали через час после того, как я тебе перестала писать. Сидели довольно долго. Володя был за рулем, поэтому выпил маленькую стопочку. А мы поддавали, кроме Семена, не закусывая. Все вспоминали Булата. Советовались они с нами, где лучше сделать его музей, сошлись на Переделкине – здесь он жил с 87-го, здесь у него все, даже колокольчики, которые он собирал. Предлагают что-то на Арбате, но ведь и дома его не осталось, правительство хочет какое-то помещение выделить, но там все надо начинать с нуля, да и что за дом, если тебя там не было. Оказывается, Булат заразился от Левы Копелева гриппом, и умерли один за другим. Булат с Олей специально поехали в Кельн – Леву навестить – судьба. Войновичи спрашивали о тебе и передавали привет. Оля привезла мне ту книжку, а Булат хотел подарить и эту, и избранное (и там и там мне посвящения, т. е. просто адресовано стихотворение).
‹…› Оля меня очень просила написать о Булате то, что я рассказывала о нем. Не знаю, получится ли. Попробую[371]. Оле и Войновичам нравилась достоверность. Особенно Оле, когда я рассказывала, как Булат жаловался, курить не может и ложится, тогда – проходит желание. Ибо лежа никогда не курил, будучи курящим: «Инна все точно знает, Булат с ней, если не виделся – всем по телефону делился – очень. Очень любил и ценил Инну». Помнится, когда Булат меня спросил: «Инна, а как Годик, я от него книгу получил?», сказала: «Булатик, Годику сейчас трудно, получил его книгу, возьми и напиши ему письмо, это его поддержит». И я рада, для папы это письмо так дорого, греет его.
Завтра, наверное, услышу тебя, м.б., позвонишь. Вчера, так получилось, меня просто зазвонили. И при гостях меня раза 4 к телефону вызывали. – «Да кто ж тебе без конца звонит?» – спросил Войнович. А Семен: «О, с Инной не шутите, она у нас теперь такая популярная!» ‹…›
Вчера вечером, перед сном, Семен меня растрогал: знаешь, я вычитал про никотин, оказывается самое вредное – смола, но некоторые фирмы выпускают с минимальным количеством, названы только одни – немецкие сигареты «ИР». Надо попробовать – сколько бы ни стоили. Я так отвыкла, чтобы пеклись о моем здоровье, что чуть не прослезилась. ‹…›
Ну, деточка моя, пошла одеваться, это важный момент всякого дня – лишь заставить себя одеться, и уже могу выходить. Впереди еще возня с холодильником – почему-то он все мокрый. Раз уж выйду – взвешусь в том корпусе – сколько же тяну в свои завтра 69 лет. Какая противная цифра – даже не верится.
Вот я уже одета. Всего-то пять минут. Все ж – не зима. Так что за дурь такая? Можно подумать, что напялить на себя четыре предмета – все равно что улицу перейти. Но в это лето я молодцом преодолеваю лень. ‹…›
Сегодня мне дежурная загодя принесла пионы. А у меня от них и от сирени – аллергия. Сейчас выставлю на лоджию. Завтра мне не будет слишком грустно без тебя – ведь ты и на Рижское взморье иногда выезжала до 24 июня, но чаще всего старалась – после уезжать. Последний раз ты была на моем дне рождения 9 лет назад, в Малеевке. Чего только Ахмадулина не вытворяла в тот день 88-го года! Ты, кажется, да так оно и было, – до вечера была со мной, а потом уехала. Днем, а я родилась в 16.15, мы сидели в холле втроем: ты, я и Белла. Ты пришла чуть позже в холл, где мы расположились. Белла меня спросила: а в котором часу ты родилась? С утра она под моими дверьми разложила кучу подарков, я сказала время до минуты. Она предложила посидеть вдвоем в холле. Хорошо. Ты должна была подойти. И вот сидим благодушно. И надо же, в этот момент из комнаты своей вышел ныне покойный переводчик, Сергей Северцев[372]: «О, в какие века можно увидеть в нашем холле сразу двух великих поэтесс!»
Я еще родиться не успела, как мой день рождения, мое 60-летие, на этом закончилось. Ахмадулина не терпит подобного, уж так устроена. ‹…›
Скоро час дня. Пойду проделаю с Семеном нахоженный кружок. Сейчас этот круг на территории совершенно не нуден. Зелень такова, что даже ели и сосны кажутся не хвойными, а лиственными деревьями. Так красиво. Тут бы твой глаз, кто-кто, а ты бы описала эту красоту изумительно. Не талдычила бы одно и то же: пышнотелая зелень. Вот и дышится хорошо – сколько кислороду деревьями сейчас выдыхается. Этот сад-лес сейчас – кислородный оазис среди выхлопов не так-то и далеко ездящих машин. Та сторона Переделкина, да и часть по эту сторону железной дороги – уже теперь Москва. Послезавтра Тарковскому бы исполнилось 90 лет. Пойду, а м.б., кто подбросит, к нему на могилу. ‹…›
«Уже успокойся» – говорю я себе. Помнишь, из какого это домашнего фольклора? Напомню. Так в 70–71 гг. моя подруга влюбилась здесь в одного писателя. Провела с ним сутки. По ее рассказу. Да и зная предмет ее любви, я поняла, что ничего хорошего ей не светит, – любовь ее – безответна. Но она еще полгода вздыхала, трепыхалась. Я за нее как бы вперед все пережила. И вот полгода спустя она прибегает ко мне, вся пылающая румянцем горя: Инна, Инна, он так мне прямо сказал, прости, но я тебя не люблю, я тебя предупреждал, у нашей ночи не может быть продолжения. А я, давно за нее пережив, вдруг сказала: «Уже успокойся!»
– Как? Я только начала!..
Потом у нас это в поговорку вошло, только надо начинать беспокоиться (по любому поводу) мы говорим: «Уже успокойся». И Мария Сергеевна эту игру приняла. И, знаешь, часто помогало. Лишь раскипятишься, разволнуешься, а тебе – «Уже успокойся!» Смешно делалось. Вот я и говорю себе сейчас: «Уже успокойся!» ‹…›
[Окончание «Синей тетради»]
Леночка! Ну вот и стукнет мне 69 г. Но пока я еще не родилась, условно. Однако уже пишу, хотя вряд ли долго продолжу это никому не нужное занятие. На самом деле, как это бывает и со стихами, я исписалась до одури. А тут еще вчера – то одно, то – другое. А я могу заниматься, как тебе известно, только одним делом. Стихи – так стихи, письмо – так письмо, и – ничего параллельно-попутного.
Это мое свойство подметил папа в одном из стихотворений «Из повести о моей музе». Папа вообще в этой книге многое, очень многое понял в характере[373].
‹…› Леночка! Ура! Ты мне позвонила! Спасибо, моя деточка!
210. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Вот так подарок ты мне сделала к своему дню рождения! Я читала с вечера до глубокой ночи – сделаю, как будет время, тебе копию – пусть у тебя хранится тоже – столько разного уровня текстов – ты можешь частично взять их и в автобиографическую книгу.
‹…› Книгу Семена Израилевича начала читать сегодня – но как – две-три страницы за день, больше не успеваю. Пришла с работы в 5 (ушла в 8 утра) – легла с книгой, почитала, встала – теперь пишу тебе и потом мне надо на завтра набросать план фильма о нашем путешествии и наших находках в Чехии – это для Визенталь-центра. Вчера в жаре, под раскаленной лампой, снимали фотографии и рисунки, это додаток к уже снятому Лешей материалу в Праге, – не знаю, говорила ли я тебе, что в последний раз мы обнаружили в доме внучек Отто, брата Павла Брандейса[374], мужа Фридл, в городе Мост, все последние открытки Фридл, ее письмо, открытки из Лодзинского гетто от ее подруг, тоже погибших, массу оригиналов на немецком, требующих перевода и классификации, семейные фотографии, это уж не говоря о самих картинах. Одна у меня дома – и все фотографии, открытки и письма тоже. Мы приехали в этот дом как раз накануне «чистки» – девушки решили после ремонта выкинуть ненужные старые бумаги – вот так бы они все и выкинули. Уж точно Провидение вмешалось – Сережа и Леша не очень хотели ехать (мы не нашли адресата по справке – так как Эва, дочь Отто, умерла, а у девушек другие фамилии) – что можно делать в городе Мост, близ немецкой границы, не зная адреса той, которую искала. Но все вышло. Я тебе когда-нибудь расскажу и эту историю. Но это так – ответвление (по-чешски – отбочка) – к тому, видимо, зачем фильм.
Фильм Тамира про Фридл путешествует по разным странам, получил несколько премий. Сегодня мне по факсу киностудия прислала отчет. Купили в четырех странах, включая Японию.
Мамик! Ты слишком серьезно отнеслась к моему потоку графомании. Кое-что приняла на свой счет не по делу – например, историю с сударыней, – это я рассказывала одному приятелю в Праге, просто в шутку. А потом записала. Про сон – так он мне приснился. Был у меня свободный день, я и писала все, что в голову придет, это не рассказ. Вовсе нет. И никому, кроме тебя, я это не показывала. Вслух я не читаю с того времени, как уехала из Москвы. Даже Жанке[375], когда она здесь была, ничего не читала. Зачем?
Твое воспоминание о нашем доме – все приходят и уходят – уже не соответствует реальности. Во-первых, я хотела тобой похвастаться – поэтому приглашала людей, во-вторых, многие хотели тебя увидеть – ты – человек значительный. В-третьих, тогда, после операции, у меня было свободное время, – это второй раз после воспаления легких, когда я тоже по болезни не могла работать.
Моя обычная жизнь полна работой – а в последнее время я просто ни с кем не общаюсь – неинтересно и некогда. С Леной Кешман, например, не говорила целый год, – на Сережин день рождения пришли человек тридцать, я ни с кем не говорила, только подавала, уносила и была рада этому. У меня написано много разных текстов, наподобие того, что прислала, разные начала разных повестей, размышлений, – мы с Лешей все это отсортировали в компьютере по файлам, не хочу даже распечатывать. То есть не хочу, чтобы они погибли, поэтому они есть на дискетах, но и не хочу никому их показывать – поэтому не распечатываю. Если ты хочешь знать причину – я ее не доискиваюсь, есть некоторые предположения на этот счет, но нет времени серьезно эти предположения анализировать. Разумеется, у меня есть амбиции, как же без них! И когда в списке женщин-писательниц мое имя даже и не значится – это о чемто и без анализа глубокого свидетельствует – когда все, что делаешь, не находит отклика, то, как ты считаешь, что здравомыслящий человек может думать? А я человек здравомыслящий.
Вот читала Пелевина – звезду. Ощущение хорошей пластмассы. Красивой по цвету, точной по конфигурации, вселенские мысли – для мультфильмов. Кафка превращал людей в пауков от страха – он боялся себя – муху, у него страх был нутряной, и, как у всякого темного гения, – его личный страх совпал или попал в резонанс с общим состоянием Европы того времени. А не совпал бы – сидел бы сейчас такой Кафка (по природе и силе дарования) на берегу Женевского озера, писал бы свои ужастики, – так его бы лечили или таблетками, или психоанализом. Потому что ничего страшного жизнь в Швейцарии не предвещает. И нечего нагнетать. Пелевин холоден – он конструктор пластмассовых зданий. А Кафка-то строил из крови и плоти своих личных страхов. Шума не терпел, любил темные ночи, когда кровь стучит в виски, а кажется, молоток стучит по стене, так громко. Это при том, что и Кафка мне чужой. Но я его, чужого, воспринимаю. А от Пелевина – ничего во мне не остается. Милей Митьки´[376] – откровенные похуисты, извини за выражение. Ты говоришь о Довлатове – я с тобой согласна – это очень точный писатель. Было бы у Глеба Успенского чувство юмора – были бы они братьями. Но Довлатов в Питере не один был такой – у него есть литературный близнец – Валерий Попов[377] – «Жизнь удалась» и другие вещи, Виктор Голявкин[378] тоже с ними, – эти писатели сильны своим лиро-ироническим взглядом на жизнь, наблюдательны и правдивы, – мне они все очень нравятся. Довлатов порасхристанней, – пил много, писал поденно, зарабатывал себе словом на жизнь. Это ведь очень важно, чем человек на жизнь зарабатывает. Я – работой с детьми, выставками, преподаванием не литературы вовсе. Ты мне пишешь про тусовки. И ты права насчет пены и настоящего пива. Но у меня в сутках 24 часа – и я выбираю, на что их тратить. Знаешь ли ты – я не была на премьере фильма про Фридл, Федя за меня выступал, не была на присуждении мне премии за книгу – Маня получала – где я была? Стекла чистила в Дании для терезинских рисунков. А ведь могла бы предпочесть тусовки, – многие бы предпочли – телевидение, пресса, – не важно, что здесь провинция, – это дает возможность продвигаться – личные контакты, переводы книг, литагенты… Книга Чуковского «От двух до пяти» не умнее моих книг про детей – но она издана во всем мире на разных языках. Скажешь, это была первая книга про детей. Нет. Это книга Чуковского. Огромного писателя для детей. Огромного. А от «Двух до пяти» – книга интересная, но не огромная, не сравнить с его стихами и переводами.
К чему это пишу? К тому, что мы все же живем в разных мирах – больше половины моего времени отдано истории катастрофы – или найди этому менее пафосное название – что означает – старики – архивы – изучения текстов – истории Европы со всех сторон, чтение, переводы, размышления, некоторые выводы. Например, в связи с лекциями, о коллективном сознании и коллективном бессознательном, что уже ближе к социологии и психологии, нежели к литературе.
Еще часть времени – на освоение новых областей – как снимать, как монтировать, как собирать вещи по документам в живую историю, или в мертвую, это уже как получится, – область дизайна и конструирования пространства – выставки – это тоже целая система, которой я уже овладела, не полностью, но понимаю в этом деле.
Еще часть времени – дом – как видишь, он у меня вышел на третье место, о чем-то и это говорит. Но даже и в этом всем я не нахожу себе места. Для одних – у меня нет академического образования, для других – человек неизвестный, где мои труды, научные публикации, монографии? Я не выношу институтов, занимающихся историей катастрофы, – как правило, это мертвые места, где заправляет мафия и гребет с мертвых душ. И так я выбрала изоляцию, или изоляция выбрала меня – и, подумав, решила:
1. Ограничить сферы деятельности. Уйти из музея – и уже мне страшно – как буду без детей! – но решение уже принято. 2. Написать в эти несколько лет то, что задумано. Книга про Фридл, книга про лекции в Терезине. 3. Остальные проекты – выставки и фильмы – делать только по контракту.
Это правда – характер моего «материала» – тяжелый – ты мне и в Москве говорила, что тебе трудно много про это слушать – а я этим живу, поэтому я все более и более одинока – наверное. Кафка одичал от осознания того, что никто не хочет видеть то, что он видит. Но он предвидел, а я – пост-вижу (ни в коем разе не сравниваю тексты и судьбу – только направленность внутреннего зрения). Похоже, в моем «пост-виденье» содержится смысл мне самой пока не совсем ясный.
Это почти что ответ на твой вопрос про смысл, что внутрь упрятан или вне-положен. Для меня – что так скажи, что так. Вопрос о том, кто кого ищет, – имеет смысл лишь в условиях конкретного контекста. Простой ответ – теизм и атеизм. В первом – ни шагу без веры в Провидение – поэтому – высший смысл (Бог-гармония-красота) нисходит с высот навстречу ищущим («Ищите и обрящете») – в случае атеизма – человек ищет смысла внутри, опираясь на знания, – но все это, конечно, схоластические определения. Ты это и без меня знаешь.
Ты пишешь: саморанение – самоирония – самоубийство.
Если человек случайно наступил на осколок – он поранился. Себя поранил. А если в человека летят осколки, то они его ранят. Осколки, обрубки, опилки, ошметки чьих-то судеб, распиленных, разбитых, раскромсанных, раскрошенных – это XX век. Я родилась сюда, видимо, не для того, чтобы занять свое место в шеренге, а чтобы даже близко ни к какой шеренге не подходить – стояние в очереди – это трата времени. Может, и не напрасная для сиюминутной жизни, но бессмысленная, если во что-то веришь, например, в непрерывность культуры. И с этой точки зрения неважно – публикуют, покупают, читают, знают, – или все то же с «не». Другой вопрос – для кого это все делаю – для себя, для знакомых, друзей, для широкого читателя?
Кого хочу ознакомить со своей точкой зрения и на что? На это нет ответа. Я могу проверить себя разве что так – что приносило и приносит мне удовлетворение? Наверное, когда я вижу людей, которые смотрят на то, что я им показываю или слушают то, что им рассказываю, и им что-то открывается.
Мамик, пора браться за дело. Напишу после.
Как и ты, не перечитываю. Любую фразу можно переиначить. Если так – значит, нет смысла и перечитывать.
Позвонила папе – сказать про его новую книгу. Что сказать – что-то хорошее. Голос у него почти плачущий. Ира больна – все дорого – нет никакой помощи ни от кого. Не вдаваясь в причины – тяжело. Вид из окна – красивый. Голубое небо – высокая сосна, кусты бугенвиллии – сильно лиловые – я не была на Синае и не видела этих волшебных рыб. Впрочем, видела, на фотографиях.
‹…› После 37 детей в музее и бессонной ночи собеседования с Америкой выбита из состояния неустойчивого равновесия. Вчерашний наплыв энергии (писала тебе письмо) сменился тупостью.
Читала блестящий текст Семена Израилевича про Багрицкого[379] – правда, что верные слова на верном месте – они настояны на длительном времени – и нет ничего лишнего.
Временами все мне кажется лишенным смысла – начиная с моего собственного существования. Может, от жары. Может, от одиночества.
Стих «От брошенных тобою фраз через моря и грады миндальным пахнет ядом. Неужто в мой последний час тебя не будет рядом?» – добивает. Силой, точностью и безысходностью. Если это пишет поэт – одно – если мать – другое. Ты бы Семену Израилевичу такое написала? Ты бы его пощадила. Ты говоришь – о последнем часе кто не думает? Если так – это относится и ко мне. Навела порядок в бумагах и в компьютере, – на всякий случай. Неприятный факт, но неотвратимый, не думать о нем нельзя, но лучше относиться к смерти как явлению.
211. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая Леночка! Постараюсь писать сжато – письмо пошлю почтой. Твой отрывок из предисловия прекрасен, я бы сказала, – превосходен[380]. Какая работа души и ума, а значит – слова. Все перед этим подвигом делается мелким, ничтожным. Видимо, ты сама не понимаешь,
И все мои рассказы тебе о тусовках, массовках, разборках и очередях, в которых ты не желаешь толкаться – мое недомыслие, недопонимание твоей миссии. Но когда я тебе говорила: «хватит, страшно» – это не боязнь моей мамы «отрицательных эмоций», а жалкое желание отвлечь тебя, переключить от перегрузок, которые посильнее, чем на орбитальной станции «Мир». Не буду тебя ни вдохновлять, ни утешать. Ты в своем предисловии все написала – в нем – и вдохновение, и его божественный источник. И утешение, да – утешение. Ни за что не трать своего времени на мою дурацкую тетрадь – там ничего нет стоящего даже компьютерного внимания. Тем более твоего.
‹…› Доченька! Я даже не помню тех строк, которые ты мне процитировала с рифмой «ядом – рядом». В такой бессознанке я тебе катала тетрадь-письмо.
‹…› Сейчас похолодало. Хорошо, что я не отдала бархатный костюмчик, который ты мне привозила. Завтра Паша Крючков, который тебе низко кланяется, привезет мне его и шаль. Я в хорошей физической форме – почти ничего никогда не болит, кроме мелочей. А вот сесть и написать свою биографию на страницу – для антологии уже неделю не могу – противно (это из Бостона прислали факс – договор безденежный – составляют антологию поэзии. Меня будет переводить та, что переводила Ахматову – 4 стих[отворения] на русском и английском). ‹…›
212. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, привет! Пишу тебе среди альпийских гор и лугов, а также озер. До чего же здорово я провела это время – 3000 км на машине, по горам Австрии и Швейцарии (Леша за рулем), были в Мюнхене, Вене, Базеле, Цюрихе и замечательном Грундлзее, – место действия в моем романе, – столько интересных людей, работ Фридл, архивов, музеев, – в одном из них, в Базеле, видела потрясающую выставку Гольбейна, просто все так хорошо, – правильно сделала, что решила уехать в Европу и что взяла с собой Лешу – рулить, снимать на видео и делать фотографии.
Я чувствовала себя просто примадонной, – лучшие дома европейских людей, природа, книги, библиотеки – мой мир, о котором можно мечтать только в сказках. Но – любишь кататься, люби и саночки возить – пора садиться писать. От обилия материала и историй голова идет кругом, да и на свежем воздухе тоже так хорошо!
Здесь много тучных коров с колокольчиками, звон идет по горам и долинам, какая-то коровья симфония, много ягод и грибов, – это уж точно Фридл мне подарила, все ее работы (200) оказались здесь, живут в красивых домах. Я лежу на красивой кровати, а передо мной ее пейзажи и цветы. Семейство Адлеров – это аристократия из Берлина и Вены, некоторая чопорность, но зато сколько они знают о времени и людях, которые меня живо интересуют. Например, был такой очень известный венский искусствовед Людвиг Мюнц, Фридл с ним дружила, он писал книги о Караваджо, Рембрандте, Гёте, Брейгеле, о творчестве слепых и т. п., – так Адлеры помнят его! Тучный, с сигарой в зубах, громко хохочущий. У Адлеров есть фотографии и все его книги. Это тоже очень важно, так как в 30-х годах эти люди определяли уровень Венской школы, отношение к искусству и т. д. О ком ни спрошу у Адлеров, получаю ответ.
Утро, солнце, горы. Пью кофе на третьем этаже и строю планы на сегодняшний день: 1. Попросить старые фотографии и порыться в них для каталога. 2. Поехать в соседний городок, отпечатать цветные фотки. 3. Найти в домашней библиотеке книги, которые Фридл цитирует в письмах.
Мамик, мое письмо опять же из-за отсутствия компьютера выглядит таким куцым, что боязно даже отсылать тебе его, но, с другой стороны, ты порадуешься, что мне хорошо и покойно на душе, никаких осколков и пулевых ранений. Видимо, такая вот жизнь, среди гор и озер, с книгами (еще бы компьютер сюда!) мне по плечу.
Надеюсь, что ты работаешь, молодец, что похудела, теперь мои вещи тебе будут впору. Как Семен Израилевич?
213. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Только отправила тебе письмо, получила твое, восхитительное, по почте. Ты в зубах! Похудела! Почти ничего не болит! Пишешь стихи!
У нас сегодня тоже очень хороший день, с Маней. Она наконец поняла, что ей нужен аттестат зрелости, и мы пошли с ней в школу-экстерн, где подписали договор, что без аттестата ее оттуда не выпустят. Она подписала условия, не пропускать занятий, учиться, учиться и учиться. Теперь это стоит 7000 шекелей, немалые деньги, но я готова работать 48 часов в день, чтобы у Мани был аттестат зрелости, чтобы она вошла в режим, – надеюсь, что она нас не подведет.
Спасибо тебе за добрые слова. Они мне очень помогают. Окрыляют.
Сейчас, когда снова пересмотрела работы Фридл, разбросанные по Швейцарским Альпам, живущие на полках игрушечной прелести дома, в венском ателье архитектора Шрома, ее стулья, лампы… – представила, как она любила своего Зингера, а потом с мужем Павлом, который ее любил, ходила по детскому дому и перестраивала нары с трехрядных на двурядные, – этакая Джульетта Мазина, попавшая на какой-то дьявольский карнавал, – одна, без маски.
Или человек по имени Хуго Фридман – от него не осталось ни лица, ни фигуры, известен возраст, темы лекций в Терезине – Хуго Фридман, будучи в Терезине, изучал историю архитектуры этой крепости – и каждую неделю просвещал непросвещенных узников о псевдобарочных скульптурах и структурах фортификаций. Чтобы знал народ историю места своего заключения.
Меня очень заинтересовал человек, который в тесном, набитом людьми пространстве рассматривал устройство стен и кубатуру казарм – думала, он был историком искусства. Ан нет. Доискавшись в венских архивах до немыслимых документов – перечня изъятых при ариизации имущества вещей и денег (1939) – читаем – он был владелец текстильной фабрики – и у него был дома (описание имущества в каждой комнате по отдельности) музей – даже картина Рокотова, но в основном венское барокко (поэтому в Терезине он читал лекции о барокко) – представь себе, такой человек, потерявший все свое имущество, находил в себе силы и интерес исследовать архитектурные особенности Терезина, читать лекции и сетовать, что ему недостает архива и источников.
Получается – силуэт в контражуре – и вокруг него все его имущество – скульптуры, картины, – текстильная фабрика, и потом в Терезине – работа в библиотеке (там была библиотека, откуда из рейха свозились книги, в основном талмудические, чтобы евреи не теряли времени и описывали содержание томов – они себя называли талмуд-командос – среди них были трудолюбивые евреи, они хотели как можно скорей закончить опись, и заведующий библиотекой, философ Эмиль Утиц[381], их не мог остановить – ведь, переписав все книги, надо отправляться в другие лагеря (Освенцим) – где тоже надо успеть сделать рефераты) – изучение родных просторов крепости…
‹…› Наверное, все, что сейчас я вижу, когда-то спрессуется в четкие формы – иначе зачем бы мне был послан (или мною выбран) этот опыт странствий по истории не столь от нас далекой.
Картина с Хуго Фридманом в центре – в эпицентре – эпическая. ‹…›
214. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Я только что вернулась, очень всем довольна. Дома все хорошо, Маня и Федя уже такие взрослые, что мне впору учиться у них уму-разуму. Сережа тоже в порядке.
21-го мы едем снимать документальный фильм про Мауд, помнится, я писала тебе о женщине с засушенными цветами 1942 года. Едем в Треблинку, Берлин, Прагу, Простеев, город в Моравии, где она выросла. ‹…›
Сегодня была у тети Иды – звонили папе. Он на тебя обижен. Не вдаваясь в подробности (которых я не знаю) – мне кажется, что папа не совсем адекватен – у него тяжелая мания – больная Ира, страх за нее и еще больше за себя, – ему одиноко и страшно, я знаю, что здесь ты ничего поделать не можешь, но все же не говори ему того, что его ранит. Если его ранит все, то просто восприми его как человека разбитого (по своей – не по своей воле – этому кто ж судья?!) – и не будоражь в нем ревность и зависть. Когда мы с тобой увидимся, я расскажу, что обо всем этом надумала (из моего опыта), – чувство вины часто работает в направлении, для нас вовсе не подразумеваемом и вовсе не желательном. Извини, что я тебе все это говорю, вовсе не выговариваю, – знаю, как тебе трудно. Но соотнеси – ты с Семеном Израилевичем, вы любите друг друга, вас любят многие, а он живет один, с ощущением тотальной несправедливости по отношению к нему, его все это гложет, точит, разъедает – это тяжело.
Я послала тебе письмецо из Швейцарии по почте, так, от радости – была пять дней одна – читала, что-то записала, наслаждалась видами и тишиной. Прочла очень хорошую книгу по-английски про Эгона Шиле, замечательного венского художника, умершего от испанки в возрасте 28 лет. Затем читала про немецких писателей и художников, уехавших в 30-х годах в Америку, – тоже много интересного и нового узнала. Хотелось мне там страшно рисовать – пыталась.
‹…› Я возила с собой твою тетрадь, хотела писать в ней тебе – но потом пожалела – вышла бы одна путаница. Как продвигается твоя книга? Что ты пишешь? Что Семен Израилевич? Пошли мне при первой возможности большущее письмо – твою синюю тетрадь я уже зачитала до дыр. ‹…›
215. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! ‹…› Фельцману случайно перепала моя книга, и он 15 стих[отворений] перепер на музыку. Не ай-ай-ай! Но одна вещь у него получилась гениально: «Мой отец – военный врач…» Рефреном он взял: «Играй, скрипач, плач Израиля» – звучит так пронзительно, что кто ни слушает – плачет. Плакала даже я, и Семен плакал. ‹…›
У меня все хорошо. Здорова. Вес – 63 кг. Заставляю себя надевать зубы, хотя из-за них нахожусь во взвинченном состоянии. Ну уж коль надеваю зубы, то и крашу губы и верхние веки обвожу – красотка кабаре, цыганка Аза. Мамины гены взыграли на старости лет и, как говорил, помнишь, Герман Плисецкий: «Мама твоя появлялась, и мужики валились трупами по обе стороны». Так вот сейчас от молодых до старых – падают по левую и правую руку.
– Что с Вами случилось, ренессанс, да вы же – красавица! – А я отвечаю: «Во всем виноват Рейн!» Рейн – не случайно упомянут. Он здесь пробыл целый срок в полной эйфории после получения госпремии. Короче, с 8 утра приходил ко мне с очередными стих[ами] (почти все были очень хороши). И вообще до 5 веч[ера] от меня не вылезал. Голос громовой, соседи ужасались, и я в 11 дня выводила Рейна на прогулку, ходила с ним по гостям-дачникам.
Переделкино было поставлено вверх дном! А я-то его, как это ни странно прозвучит, просто спасала от психушки. Он был на грани. М.б., его эйфория передалась и мне, и я перья распустила, особенно после его отъезда. А сейчас, как мне передавали, он бегает по Москве и говорит, что Лиснянская – его лучший друг и после него, гения, лучший поэт России. И что я ему в 7 утра ежедневно варила кофе. Это он мне кофе подавал в 9 утра. Но благодаря Рейну я не только, как выяснилось, в ту осень получила премию от «Ариона» и деньги на книгу «Из первых уст», но и здесь большой холодильник. Он напал на главную хозяйку ДТ. Как это так? У вас живет самый большой поэт России без большого холодильника в номере?! Это чудо, ибо жить без холодильника, будучи без питания – невозможно, свершилось на следующее утро после рейновского крика. А до этого я робко несколько раз просила в течение 3-х месяцев – безрезультатно. Пребывание Рейна в Переделкине я назвала рейнизацией всей страны, чему смеялся Рейн вместе со всеми. ‹…›
216. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик! Вот незадача – я теперь вместо русских букв все тычусь в английские – после этой работы по структурному анализу лекций, где все по-английски, сбиваюсь. Но пару минут – и я здесь, в русском пространстве снова – вот ведь чудеса в решете – эти языки – они и в мозгах какую-то создают суету и мельтешение – привычка переводить в уме туда-сюда – цирк словесный – мешает. Но не так, чтобы уж допекал.
21 уезжаю снимать фильм про Мауд и ее детскую любовь. На 10 дней. Впервые попаду в Освенцим, эту страну я изучала по картам, текстам и рассказам – теперь мы поедем туда с Мауд. Будем в Праге и Простееве, городе, где жило много евреев (родина Мауд), а также в Берлине, – я могла бы остаться в Европе на подольше – архивы – но хочу быть дома на Федин день рождения.
Мысль о даче несколько дней облаком стояла или витала – вот бы, вот бы – да куда мне сдвинуться – я теперь только со своими архивами могу перемещаться, чтобы писать, а они занимают полкомнаты, да еще компьютер… Сейчас объясняла Феде, что я хочу понять, занимаясь историями лекторов и их лекций. Объясняя, поняла сама.
Стало быть: кто-то выбрал людей по какому-то признаку (враг народа, альбинос, еврей, повышенное содержание холестерина, неважно) – выбранные и высланные вон, отстраненные от привычного хода жизни, профессии, имущества, – должны создать новую «общественную» структуру. Они, лишенные свободы выбора в прежней структуре, выметенные из нее, обладают свободой выбора в той ситуации, в которой не по своей воле оказались (любить кого-то, делать что-то и пр.). То есть они люди. И они должны оставаться людьми – мыслить, действовать и в этой ситуации.
Просветительская их деятельность не прямо связана с профессией – только 40 из 400 лекторов были профессорами университетов и читали лекции, – остальные – люди самых разнообразных профессий в прошлом. Они или связывали темы с тем, что они делали, или, скорее, удалились в область тех интересов, которым не отвечали прежде, – банковский служащий читал лекции не о банковском деле, а об Аристотеле и Каббале, к примеру.
(Мы с Федькой сейчас видели затмение луны, луна с тенью – выглядит как мяч надутенький – говорят, это земля бросила тень на луну.)
Что из всего этого следует дальше – если разобрать структурно названия лекций (для этого я выбрала 50 параметров – крупных и мелких) – можно увидеть по частотности, что в первую очередь занимало умы этих людей, как от года к году изменялось соотношение главных тем, – и после всего нарисовать картину ментальности целого общества. Такого вот специфического общества, причем специфика его в данном случае – выбор по расовому признаку, в другом могла бы быть по социальному – враг народа, и т. д.
Круг мыслей – плацдарм идей… Это – характеристика как исторической эпохи, так и выделенной в ней группы. Знаю, что вторгаюсь не в свою область – такая работа – предмет для психосоциологического исследования, но и знаю, что никто, кроме меня, это сделать не может, поскольку мне известны истории жизни 400 людей, и, таким образом, могу сказать, что ряд лекций просто названы так, иначе их бы запретили, что говорилось в них совсем о другом, например, обстановке в Берлине. Напр[имер], лекция – Берлинский Аквариум – конечно, это бред, – я смотрю на график транспортов, на дату, когда лекция прочитана и говорю, – нет, пришел транспорт из Берлина, пришедший был приглашен прочесть якобы лекцию, а на самом деле все хотели знать настоящее положение дел в Берлине, вот и все. То есть на формальный анализ именно я имею право, так как знаю, что происходило. Историю вопроса, говоря по-нашему.
Кстати, насколько мне видно сейчас, темы речей в Терезине и нынешние, в Израиле, близки по содержанию. Это настораживает. ‹…›
217. И. Лиснянская – Е. Макаровой
‹…› Леночка! Вчера посольство и Сохнут прислали за нами машину – Новый год! – гостиница «Украина». Приглашал именно Феликс Дектор. Доча, помнишь, как тебе сказал однажды Герман Плисецкий: «Когда твоя мать входила, мужчины трупами падали по обе стороны». Вот так было и в «Украине», знакомые дивились, какая я красотка, а незнакомые – пялились. Ренессанс! ‹…›
Детка, посылаю тебе «Общую газету», там интервью с нами, естественно, смешное. Все важное – выжали. А важное – было. Поэтому мое рассуждение об идеалистах и циниках как-то повисло. Ну, ничего. Сейчас придет к нам Рассадин, к обеду. Так что я пойду ублажать Семенова, а теперь – странность, и моего поклонника, конъюнктурщика. Тут я написала смешнушку – «Куплеты Чарли», – пошлю тебе. Я по-хулигански дала в «Знамя» (они Семена и меня опрашивали, что мы думаем о «Знамени»), такое окончание. Цикл, который я готовлю для «Знамени», хочу закончить стихотворной шуткой.
Рассадин ушел, оставив меня в не очень хорошем настроении – я прочла свои «Куплеты Чарли» – разругал, дескать, кроме одной, ведущей строки, остальное надо передумать и дописать, дескать, я такой большой поэт и т. п. и т. д. Но это не просто меня огорчает, а останавливает. Видимо, я зарапортовалась в своем веселье и красоте.
‹…› А с другой стороны, тот же Рассадин сказал Семену: «Нет, Семен Израилевич, Инну уже нельзя учить, вы, в данном случае – Баратынский, а она Мандельштам». Это касалось двух строк моих, из-за которых мы спорили. Семен сказал: «Ты должна писать как Пушкин», я это при Семене же сообщила Рассадину и прочла четверостишие, каким я тут же ответила Семену:
218. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Это был, наверное, самый мой долгий период молчания (в письмах). Почитала «Континент», начала, конечно, с тебя на обложке – как говорят Маня с Федей – круто! Статья про тебя впечатляет – многое автор[382] подметил точно, хотя я его стиль не люблю, – мне кажется, это первая такая аналитическая разборка, хорошо сказано про меру и безмерность, про твои антиномии, – важно, что такая статья вышла, не только, что приятно, именно важно. И то, что он обращается и к «Шкатулке», и к предшественницам, – то есть дает фон, на котором ты как поэт развивалась, – я тебя поздравляю! Письма твои меня тоже очень порадовали, – Томин парик, мое пальто, ремонт в лоджии, – видно, что у тебя светлая пора, и ты ее заслужила. По всем статьям. ‹…›
За это время произошло столько событий всяких, в основном связанных с мистическими совпадениями, с какой-то обострившейся проводимостью – слышу много, предугадываю вещи, – это и в тебе развито очень. Все вокруг истекает словами.
В главных кинотеатрах Иерусалима, Тель-Авива и прочих местах показывали фильм про Швенка. Много людей. Все говорят. С одной стороны – я хотела, чтобы про Швенка знали, – и добилась, каторжными усилиями. С другой – это не тот Швенк, о котором я хотела рассказать. Это Биллин Швенк. Ни сарказма, ни шуток, от которых рыдаешь. ‹…›
Сейчас говорили с Маней о 21-м веке. Это им задали – подумать над будущим. Я спросила ее про 20-й, какие пять самых важных событий произошли, по ее мнению. Маня сказала: атомная бомба, катастрофа, компьютеры, сексуальная революция. Пятое самое большое событие она разгадала с моей наводки – про революцию. Маня не знала, когда была революция в России, в прошлом веке или нынешнем. Узнав, что в 20-м, она согласилась со мной – построение и развал коммунизма. В 21-м веке, по ее мнению, все будет в системе Интернет, телевизоры, вся служба информации будет идти через компьютер, а потом кто-то изобретет вирус и вся система информации блыснет. Мир впадет в панику, это вроде потопа, так она себе представляет, – и или погибнет совсем, или изобретет антивирус, или начнет все с начала. Маня думает, что в 21-м веке воспитание будет жестким, что деньги будут идти на науку, в основном, что гуманитарии будут в загоне и философия будет развиваться только в связи с наукой, – вот такая картина будущего. ‹…›
219. Е. Макарова – И. Лиснянской
Сегодня все выглядит иначе – приятней. Вчера была у Ширы в Ашкелоне, долго ехала – тремя автобусами туда, двумя обратно, но не жалею. Все-таки она уникум. Все еще пишет, ходит плоховато, мелкими шажками. Еще думала о сказочных сюжетах. Скажем, история с детьми, которые обдурили Бабу-ягу – попросили ее показать, как залезать в печь, и тем победили смерть – почти во всех пьесах и театр[альных] постановках в Терезине. У цыган в Освенциме, наверное, была своя сказка «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел», – потому что цыгане пытались бежать, а не спасаться в культуре созданием Другой реальности. Например, сказка про трехглавое детище не подходила не тем ни другим, – детище было столь многоглаво, что не было смысла отрубать ему головы одну за другой.
Послушала песни, больше всего понравилось «Плач Израиля». ‹…› Стихи у тебя сильные, вот что главное, и их слышишь. Некоторые мелодии («Я вчера сказала другу») несамостоятельные. Что он собирается с этим делать дальше, оставить со своим голосом или раздать певцам? Он ведь знаменитый человек.
220. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Я тебе все собиралась писать, но откладывала это сознательно на тот момент, когда я вернусь домой после долгих разъездов, работы и дорожных размышлений. Мы с тобой – сильные натуры. Вот уж это точно. Что касается моей жизни, то сюжет ее весьма непрост. Иногда не нужно спрашивать, нужно понимать. Не нужно обижаться, нужно понимать. Представлять, что другой человек столь же чувствителен, столь же раним и беспомощен. Сейчас я чувствую себя лучше, уверенней, спокойней. Пройдя через огромные внутренние испытания, я бы сказала, душевную пытку, которая далась мне тяжелее тяжелого детства и остального неприятного, что было в моей жизни, – я очень изменилась. Все это происходило в течение уже нескольких лет, и ты, видя меня, реагировала лишь на мое поведение. Все же мне удалось в ненормальном душевном напряжении работать, быть ответственной, довести вещи до конца. И не сорваться.
Я построила стену, которая будет защищать меня от ударов. Эта стена во мне самой. Так что все зло людей будет рикошетом бить в них самих.
А я останусь только с тем – что люблю. Своим одиночеством, своей работой, может, снова стану лепить. Я лепила в Италии, и мне было очень хорошо. Окружающие или смирятся с тем, что я существую теперь вот в таком виде, или откажутся от меня. Это не мне решать. Мне ведь все равно, что думают обо мне или о моих произведениях. Но мне не все равно, что подумают о тех людях, от имени которых я пытаюсь говорить. ‹…›
Сейчас передо мной несколько задач. Первая – Фридл. Как в 10 городах Европы и трех городах Америки рассказать людям о человеке, который мне близок, какие формы найти, – как показать время – в книге я думала над системой сужающегося времени – ворот, через которые проходит Фридл, доходит до трагической точки – и снова в эпилоге – расширение в бесконечность (ее письмо). На выставке это передать очень трудно – из-за разных конфигураций помещений в разных странах. Может, это можно сделать с помощью коротких фильмов? Мы сняли 14 часов видео, из этого можно сделать 6 фильмов по 5 минут каждый – поставить в соответствующие точки выставки. Пока думаю и думаю, – что написать, и как – например, сегодня подумала о словах, которые тают в воздухе. Не знаю, есть ли такая техника – текст в воздухе, или текст, который возникает у тебя под ногами и исчезает, или пробегает по стене, и тает? Это было бы потрясающе! Потому что слова в этой истории – и впрямь дым, морок, – картины, текстиль, вещи – дело другое. Слова в такой выставке должны быть очень-очень продуманными, а мысли, может быть, оборванными. При этом вещи не должны выглядеть претенциозно, все должно быть естественно, но не гладко, Фридл гладкой не была. ‹…› Надеюсь, хотя бы на эту выставку осенью 1999 года ты выберешься.
Следующая вещь – над ней сейчас работают Сережа и Витя[383] – книга про лекции.
Когда Сережа напишет теоретическую-обзорную часть по отдельным темам (медицина, литература и т. д.), а Витя сделает все выборки (сколько лекций по таким-то темам, биографии каждого), – тогда я сяду и начну писать, т. е. еще непонятно каким образом складывать этот дом вместе. Пока я мало им помогаю, но, думаю, я уже немного пришла в себя от физической усталости, и энергии у меня стало больше. В Вене в последний день я принимала гостей – дизайнера и Регину, лежа на кровати.
И третий проект, на который еще так и нет денег – фильм про 92-летнего художника Бедержиха Майера. Это надо делать немедленно. И, если денег не будет, мы сможем снять все на нашу камеру, пока он в силах. Теперь, когда у меня есть своя камера, я могу снимать в счет будущего то, что люди сейчас не ценят, не понимают, но потом, даже если меня не будет, останется материал. Не то чтобы я думала о смерти, но те люди, которых так хочется запомнить, уже в весьма преклонном возрасте. ‹…›
Федя с Маней сегодня отправились в лес с камерой, и Федя наснял замечательные картины, – оказывается, эта камера может замедлять движение съемки, и тогда горящий костер становится невыразимо прекрасной картиной полыхания цветов, смазанных, вливающихся один в другой, – и это же, введя в компьютер, можно раскадрировать, то есть получить множество снимков состояния костра. Такие чудеса, все это изучать да не изучить! Этого добивались экспрессионисты, и теперь это же можно получить в процессе съемки. Вместо кисточки и холста – маленькая машинка! При этом держи ухо востро – а то станешь рабом техники.
Мамик, следи за собой. Пиши. Мне очень хочется почитать твою вещь. Когда я тебе сказала, что ты не сможешь написать автобиографическую книгу из рассказов, я не сказала, что ты не можешь писать прозу. Ты передергиваешь. Все-таки первое – это был как бы заказ, и я к заказам отношусь с недоверием, может это и неправильно.
221. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Было очень радостно слышать ваши голоса. Скоро опять Новый год. Время летит – и это из банальностей моего Эрнеста[384], которые он осознает откровением. Я представляю, какая у вас будет красота дома, или даже представить себе не могу. Похоже, 13 января я улечу в Германию, оттуда в Прагу на неделю, в Германии – показ фильма про Швенка, я хочу использовать это время на контакты с музеями, может, смогу прочесть несколько лекций. Скоро должно выясниться про Лос-Анджелес, и как-то должно все устаканиться. Сегодня ходила в контору, которая платит деньги по безработице, у нас, если ты работал сколько-то лет на одном месте и ушел, можно получать 60 % зарплаты в течение полугода, но при одном условии – каждую неделю отмечаться, иногда стоять в очереди долго, иногда нет. Это вроде бы не страшно, но привязывает. И я поняла, придется как-то себя ломать. Иначе не справиться с бытом. Или наплюю, если не смогу. ‹…›
Эти два дня я смотрела видеоинтервью с цыганами, которые пережили катастрофу, на чешском языке – 24 часа – так что я сидела и слушала старых цыган, с зубами-штырями, по одному снизу и сверху, но глаза какие у них, свободолюбивые! Истории очень тяжелые, я их уже столько слышала, и всегда содрогаюсь. Ездила на Север, в Нагарию, беседовать со стариками, – иногда мне так хочется распечатать для вас все интервью, но зачем? Горы историй, под ними – паутина, что-то уж очень эфемерное для понимания, для сочувствия – да, но не для этого я это пишу, как мне кажется. Для сочувствия хватит одной истории. Я знаю, что можно остановить на улице человека, разговорить его, – и записать. Выйдет интересно. Потому что интересно все.
‹…› Один мой ученик – милый восемнадцатилетний израильтянин Саги, – я разбирала с ним искусство одного умопомрачительного и малоизвестного художника из Бельгии Нуссбаума, тоже убитого, на предмет того, что происходит с его «автопортретом», и как в этом отражается время, – уже дописывает последние страницы, другая – 40-летняя женщина, которая ездит ко мне в Иерусалим из Тивона (Галилея), только начала свой труд на тему «различие в реакции на травму между особами мужского и женского пола», часть ее работы посвящена рисункам мальчиков и девочек из концлагерей, – я ей помогаю бесплатно, хотя она настаивает на том, чтобы я брала деньги за урок. Я не могу брать деньги за рассматривание вместе с ней этих рисунков. Орна очень милая, мне доставляет удовольствие ей помогать. Одна у меня была ученица, до этого, девочка Маниного возраста по имени Ротем. Так она написала целую диссертацию о детских рисунках, на первой странице у нее посвящение, в таком порядке – бабушке и дедушке, маме и папе, и мне – за то, что я ее столькому научила и делала это с неизменной доброй улыбкой. Меня это тронуло. Это была такая тонкая девочка (сейчас она в армии), и мне не хотелось придавливать ее ужасами, я старалась мягко ей обо всем рассказывать, она это почувствовала и оценила, а ведь маленькая еще девочка. При этом мой иврит не так уж богат нюансами, иногда мне трудно подобрать слово, особенно в делах тонких. Думаю, если бы мне пришлось преподавать в Москве, в университете, а не для Сохнута, я могла бы много дать, кажется, удалось бы это делать на приличном уровне. Пожалуй, мне пока не хочется учить маленьких детей, наверное, это пресыщение. ‹…›
222. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Вот бы нас сложить и поделить пополам! Я могу делать только одно дело, ничего ни с чем не совмещается. Переводила – только переводила. Писала тебе письма длиной в десять метров – только писала письма. Попробовала совместить строительство лоджии с переводом и так переутомилась, что ночью один и тот же кошмарный сон – чего-то я в подстрочниках не поняла, и у меня все получилось не так. Просыпаюсь, а у меня не было тех подстрочников, какие я не поняла. Сегодня ко мне придет работодатель из Библиотеки иностранной литературы за Мистралью. Скорей бы я отдала, м.б., кошмары прекратятся. А то я и днем меж всеми заботами все пересматриваю свою работу и вижу – из рук вон плохи, некоторые стихи – переводием так и прет.
‹…› Леночка! Большую часть твоих писем, где нет личных мотивов, тайн, а это – большинство, я с ясным умыслом отдала в ЦГАЛИ, где открыт мой фонд. Мей би, подумала я, от меня именно твои письма останутся, ведь в твоих письмах все – о твоей работе, все о Катастрофе и о людях в ней. ‹…› Сейчас, т. е. через полчаса, ко мне приедет Изольда разбирать книжный шкаф, ненужное – на помойку, некоторые книги с автографами – в ЦГАЛИ. Освобождаюсь от лишних вещей. И лишь твои письма, где, подчеркиваю, нет почти ничего личного, будут ценностью в моем архиве. Себе я оставила те, главным образом – последние, с которыми не в силах расстаться. ‹…›
Непонятно, где что начинается в жизни и где что кончается. Ты знаешь, но не всегда этим правильно распоряжаешься, т. е. – собственным талантом, это я о писательстве. Но то, что ты подвижнически совершаешь ради тех, кто принял многомиллионную гибель, – на это подвижничество твое не хватило бы и 100 человек, а ты это делаешь одна. Человечество делится на идеалистов и циников. Ты – идеалистка. ‹…› В тебе есть необходимая для жизни доля бытового легкомыслия, я этого лишена. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! Сегодня проснулась очень рано, выпила кофе с сыром и за письмо. Видимо, Габриеле Мистраль не нравятся мои переводы, она, как и Ахматова, когда я писала свою «Шкатулку с тройным дном», устраивает мне ночные кошмары. Снова всю ночь снилось черте-что в связи с Мистраль. Скорей бы забрали у меня эти ее подстрочные и мои стихотворные переводы!
Неужели у вас тепло? Просто не верится, что где-то может быть солнечный день в 15–20°. У нас морозы то сильные, то совсем слабые, никак мне к ним не привыкнуть. У нас зима. Но «никто не торжествует, никто не обновляет путь». А надо ли его обновлять? В России всякое обновление приводит к разрушению. Центр Москвы стал очень красив, весь высится и светится. Производится, однако, какой-то косметический ремонт, а все механизмы созданий рук человеческих, да и само человечество, бесконечно взрывается: в небе – самолеты, на земле – здания и души. ‹…›
Я за письмом и сигаретами не заметила, что уже 8.30 утра. Скоро буду одеваться, каждый выход для меня – событие. Выезд куда легче – завязала бантик, вставила зубы – и в машину. Но подобное бывает очень редко и связано с каким-нибудь вечером, чаще всего – вечером памяти. Но вот был вечер «Ариона» в малом зале ЦДЛ. Я не могла не поехать к тем, кто дал мне премию. (Правда, мне, как всегда с премией не слишком повезло – 3 миллиона, а в этом году уже – 2000 д[олларов].) Выступали: Рейн (через силу), Кибиров, Шкляревский, Гандлевский, Кушнер и я. Опять я, как в «Метрополе», все – знаменитости, кроме меня. А тут – все лауреаты Государственных премий, и только двое Пушкинской, как Семен, и букеровской и антибукеровской (Гандлевский). И как только я попадаю в такой цветник?
Но встретили меня, пожалуй, лучше всех. Видимо, я – нонешний Эдуард Асадов. Когда бы я ни выступала, волнуюсь как в первый раз. М.б., это мое волнение и передается слушающим – в основном также пишущим. Загадка. После этого спонсор учинил для выступающих невероятный банкет. Я просто опьянела от жратвы, вышла, качаясь, до машины. Забыла о диете и так наелась – до опьянения. Это было 17 декабря.
‹…› Еще раз перечитала твое письмо. ‹…› Еще раз переболела душой за цыган, как ты коротко и занозно («штыри») описала их ужас и свободолюбие в глазах.
‹…› Насчет Москвы. Мне кажется, что ты самоохранительно не хочешь приезжать – все эти жалобы, просьбы, канючанье свалятся на тебя, а ты, бедная, чем можешь помочь? ‹…›
Доченька! ‹…› Вечером с Лидой были в Болгарском центре у Босенко. Там меня оккупировала Наталья Дурова и все о себе рассказывает и рассказывает. Она приехала с питоном, удавом и всей своей дирекцией. Вышла она к собравшимся (зал – 100 чел[овек] – был полон) и то же самое начала: как по миру ездит со своими зверями-питомцами, как детдомам помогает, как выбрали ее в Академию наук, а потом вдруг ляпнула: среди нас находится лучшая поэтесса России Инна Лиснянская. Потом удава проносили меж рядами, и каждый мог его погладить, я находилась в дверях с конца и тоже приложила ладонь – впервые трогала змею, а тут еще – удав! Черно-серый чешуйчатый.
Далее мне уже было несдобровать – вызвала ведущая, та самая «эстафета», пришлось выходить. Ну сказала несколько слов о Босенке и о Болгарском гостеприимном центре и, конечно, о Рождестве. Прочла, – о ужас – запинаясь и припоминая, «Ночь на Рождество» про Рождественскую звезду, если помнишь. Но встретили, т. е. проводили меня хорошо, хотя этому залу я неведома. Тут вышел сораспорядитель этого вечера, муж «эстафеты», и с торжественными словами о себе и об
‹…› Ой, Ленка! Сейчас мне позвонила Босенко, а слона-то я и не приметила – слепая. Т. е. не слона, а удава огромного. Иночка, это же, наверное, трудно танцевать танго со стариком-генералом и при этом петь, – Инночка Львовна, и при этом с удавом через плечо! Ничего себе! Я просто обалдела, было страшно мне его даже погладить.
Не думаю, что я смогла станцевать танго с удавом на плече. Но скорей бы с ним станцевала, чем с генералом от плеч до пупа с орденами и медалями, но не в наградах дело – лицо семеновского сверстника сверх национально-коммунистическое. Просто ужас. Что есть перед таким лицом несчастный питон? ‹…›
Доброе утро, моя деточка! Сегодня почти сон о Мистрали перебился сном о тебе. Мне снилось, что ты влюбилась в какого-то режиссера, он же какое-то очень важное лицо в государстве. Мировое имя. Ты в Москве, но я тебя видела мельком. Страшно я переживала, так как была посвящена в какуюто предыдущую историю любви этого крупного деятеля, лица его сейчас не вспомню. Не столько видела тебя во сне, сколько лиц и разговоров о вашем романе. Даже Либединская[385] во сне мне говорила, что у него двое малых детей и как все будет. Многие подробности я не вспомню, запечатлились последние, перед тем как я проснулась. Я нахожусь то ли в комнате Дома творчества, то ли в больничной палате. И вдруг появляется герой твоего романа с букетом роз, это даже не букет, а какая-то странная розовая ветка, поначалу идут крупные розы желтые, а потом ветвь изгибается, и с середины ее идут мелкие, частые розовые розочки. Режиссер-деятель мне говорит: разразился страшный скандал и, если я не порву с Леной, моей карьере – конец. Она уже знает, а вам – вот розы.
Я: заберите немедленно свой куст! Если бы вы мне сказали, что у вас двое малых детей (а так у него и было), и у Леночки – двое, я бы еще могла вас понять. Но – ради карьеры! Это позор вам душевный, а Лена моя – Кабирия в символическом смысле. Я его выгнала, но он снова явился со своей ветвью, оставил на столе, и исчез. Я без слов почему-то поставила эту необычную розовую ветвь в имеющийся на столе кувшин с водой. Далее мне нужно было спешить на вокзал – какой не ясно. У меня оказался не запомнившийся мне спутник, надо было пересечь мост. Но спутник остановил меня перед люком шириной в нетолстого человека – вот, говорит, – переход в Дагестан. Я стала просовываться – ну ужели так толста? – но все же съехала по люку-эскалатору в зал ожидания вокзала неизвестно куда отправляющегося поезда. И тут я увидела тебя – никуда не поеду!
Леночка! – кинулась я к тебе! Но ты посмотрела на меня темно и мрачно из-под широких верхних век, каких у тебя в жизни нету: «Мама, – остановила ты мои еще не начавшиеся слова о ничтожестве твоего героя и т. д. и т. п. – не надо!» И столько мрака было в твоем взгляде и в этом «не надо!», что я проснулась в холодном поту. Но, слава Богу! – это сон, однако, Леночка, в какую преисподнюю мы с тобой провалились! Что за дела? Вчера вечером, когда Семен уснул, решила попартизанить, звонила тебе, дважды долго ждала. Телефон звонил без автоответчика, трубки никто не брал. ‹…›
‹…› Доченька моя! Счастливого вам всем Нового года, будьте здоровенькими – это главное. Дай Бог, в новом году Маничке поправят личико. Всем доброго настроения, везения хоть какого-нибудь. Еще мы мой юбилей справим, конечно, я к вам не завалюсь на месяц. М.б., весной – на неделю и преждевременно отметим мои 70 лет. ‹…›
223. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Спасибо тебе за письмо и подарки. Письмо читала до трех ночи, очень рассмешила история с коброй: да и вообще я люблю такие поточные тексты, поток-потоп, где слышится твой голос, где видится повседневность поэта, – тот пришел, тот принес розы, тот ушел, все время кто-то должен прийти за Мистралью.
Интервью с тобой мне понравилось, по-моему, интересно людям будет читать о твоем детстве, о твоей жизни с поэтами – тут Фет, там Баратынский, и прочие: они видятся членами твоей семьи, такая вот компания, в хорошем, не фамильярном обхождении. ‹…› Вчера сделала себе разгрузочный день, работала часа четыре, а потом читала воспоминания Георгия Иванова. Один рассказ меня там потряс – «Фарфор», по-моему, из ‹…› Твой сон не в руку, так что не беспокойся. Я переживаю катаклизмы на тему твоего сна, но сюжет не тот.
Что до моей гениальности, то слухи о ней прошу считать преувеличенными. У гениальных всё связывается воедино, а у меня все трещит по швам. Но что-то мною движет, и, скорее, интерес, любопытство, желание узнать, научиться распознавать вещи и явления, это метонимические поиски, но, даже если они меня не приведут к конечному продукту – результату, они интересны сами по себе. ‹…›
Теперь про офис. Центр Визенталя в Лос-Анджелесе, где наш проект. Год ничего не двигалось с места (не было денег), не было на месте рабби Купера, директора, потом состоялась встреча с министром культуры Австрии, это политика, и он был очень взволнован историей Фридл, ее картинами, которые ему показали там в оригиналах. Рабби Купер снова проникся. Он велел послать мне 5000 дол[ларов] за прошлый год, пообещал затем платить 1000 дол[ларов] в месяц за предварительную работу над проектом, но денег пока нет (эти 5 тыс[яч] должны скоро прийти), ответ австрийцев про деньги тоже должен прийти в феврале, рабби Купер позвонил в наш центр в Израиле, велел местному начальнику дать мне комнату, телефон, и прочие мелочи, факсы-шмаксы, также возможность посылать срочно по спецпочте материалы в Лос-Анджелес, – вот и все. В офисе нельзя курить, что для меня отменяет всякую возможность там писать, но звонить оттуда я могу туда, где есть спецкоды, так что тебе я звоню контрабандой по нормальному международному телефону, а не через их код. Конечно, то, что Купер пошел на такой шаг, говорит о его намерениях продвигать проект, хотя, с другой стороны, эта услуга ему ничего не стоит. Местные будут платить за мои переговоры, у них на это смета. Вот когда у меня будет контракт, когда я начну писать книгу, тогда я скажу – да, все идет.
‹…› Что касается папы, то я ему снова помогаю материально, дядины деньги уже кончились. Стараюсь ему звонить раз в неделю, мне его очень жаль, что тебя вовсе ни к чему не обязывает.
Ты переутомилась от переводов. Когда я сдала эту статью, то думала, вот мне подарок – неделя – и тогда написала рассказы, и как-то отошла. У тебя просто ступор после напряженной работы. Мамуль, я тебе желаю в этом году стихов, радостей всяких, чтобы Семен Израилевич был здоров и счастлив. Надеюсь скоро вас увидеть. ‹…›
224. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик! Прочти, скажи свое мнение[386]. Мне было очень интересно и, сказала бы, тяжело местами (не из-за почерка) читать – я старалась выбирать разнообразные тексты, очень личных или про кого-то из живущих (писательская среда) не стала брать, тем более что мнение о разных людях, иногда тебе очень преданных, у тебя меняется.
Я прочла внимательно все-все-все, что у меня дома. Мне еще раз очень понравились твои стихи, мне показалось интересным дать их в контексте и твоего состояния и твоего разбора, иногда. Надеюсь, читателю это будет так же интересно, как мне. Я, естественно, убрала все, что касается твоего любовного, внимательного, преданного чтения моего романа, твоих оценок моих произведений (оставила только оценки писем кое-где, так как это в жанре), – ведь это – о тебе, а не обо мне. Не вставила рассуждения твои о моей «подвижнической» работе – по тем же соображениям. Их, правда, очень-очень много оказалось. И это меня в те времена очень поддерживало.
Сейчас я не вижу ни смысла в своей «подвижнической» деятельности, ни в потребности поддержки с чьей-либо стороны. Думаю, я нуждаюсь только в одном – в одиночестве. Это не поза «рассудка», который «изнемогает», это поиски пути. Я заблудилась не в небе, а между землей и небом, при том, что не птица. Правда, летаю на самолете, где и впрямь чувствую себя свободной.
Между Москвой и Римом я плакала. Зато полет из Рима в Израиль был изумительный. Я начала делать скульптуры из салфеток, стюардесса изумилась, принесла мне две пачки, и скоро меня обсели все дети, какие там были, и девочка Натали, живущая в Америке, но говорящая по-немецки, и мальчик Джироламо, веселый бутуз, и девочка Орит, с толстыми косичками, – потом салфеточная эпидемия охватила и их родителей, – они тоже хотели, а мама Натали спросила, могу ли я дать несколько частных уроков ее дочери, пока они будут в Израиле. Из этого салфеточного фейерверка я вышла в Тель-Авиве обалдевшая, Федя с Маней привезли меня домой, у подъезда нас встречал Сережа, он хотел меня насмешить, надел отцовскую военную фуражку, но, видно, я все-таки еще была не в себе, так что только утром я сообразила, что уже дома и смогла в час по чайной ложке рассказать про Москву.
Я – царь, я – червь, я – раб, я – бог, – так, кажется, у Державина. Есть и другие противоположения. А есть и целые системы противоположений. Есть еще глухие по отношению друг к другу жанры – драма и трагедия, драма и комедия, например. Много чего есть. Та же ситуация, разыгранная у Шекспира, может найти свое выражение в комедии, тот же сюжет, но иные акценты. Акцентировка у нас с тобой разная, хотя мы и похожи. Из одного теста. В этом, может быть, причина того, что ты называешь в синей тетради драмой. Как бы в одном и том же предложении выделены разные слова в качестве подлежащего. Тебе кажется, что ты меня понимаешь. Ты меня чувствуешь, и очень тонко, как никто. Пойми ты меня в этот последний мой приезд, представь, как я езжу между тобой и папой, затыкая дырки во времени короткими встречами с людьми, которые тоже когда-то составляли мой мир, подумай, почему я звонила Валерии Николаевне[387], почему подарила книгу Горику, почему крикнула на тебя во время фильма, – ты бы не за себя боялась – вот, я тебя не люблю и на тебе отыгрываюсь, ты бы подумала обо мне. И то, что я засыпала у тебя как мертвая днем, объясняя, что я так сплю в Израиле, тоже бы подвергла сомнению. Я так не сплю в Израиле. Но так сплю от шока, от невозможности эмоционально выровняться, от желания успокоиться и прийти в себя. Чтобы снова поехать к папе в другой мир. Для меня переезды из вашей квартиру в папину труднее, чем из Израиля в Лос-Анджелес, они наполнены столькими воспоминаниями!
Походы по Химкам – это как походы по Луне, на которой я когда-то во сне была, – мало того, эти места связаны для меня с рассказами и повестями, с детьми, подругами, соседями, – я не могу от всего этого укрыться, не могу, закрыв глаза, бежать от электрички по лесу к папе, чтобы потом быть у тебя в полдевятого, – не могу сфокусироваться только на двух точках, если я вижу вокруг 20. Я – бегу, на мне ответственность любви, скажем так, но при этом я прохожу мимо дома Германа и останавливаюсь. Если бы ты меня расспросила, что я вообще переживаю, оказываясь в Москве, в снег, после сумасшедшей работы, которую должна была вместо месяца сделать за неделю (как если бы ты переводила Мистраль не два месяца, а две недели, при том же объеме текста и прочих тебе известных обстоятельствах), затем вылетела бы ко мне в Иерусалим, в 6 утра с пересадками и ожиданиями самолета… Ты делала для меня все возможное и невозможное, ухаживала за мной, и я просто краснею, вспоминая, что не могла тебя от души отблагодарить, найти правильные слова, правильные, не вежливые, а слова любви, те, что у меня были в душе. ‹…›
Мамик, в конце концов, все сказано, Сережа вычитывает твой текст и не может оторваться. Это – самое главное. Самое верное, что я стала делать после самолета, и это – мое реальное отношение к тебе, как человеку и поэту, и маме. Все существует вместе и порознь. ‹…› Если бы ты могла понять, что как и ты, в те времена, когда ты не можешь сосредоточиться на чтении, я тоже не могу сосредоточиться ни на каком русском тексте. Даже самом-самом гениальном. Даже мамином. Мне трудно совмещать в себе читателя-писателя русской литературы и исследователя иноязычной, иностранной истории. Ты же видела это – любой самый разграфоманский графоман, приехав в страну, где пишут на его языке, схватился бы за новые журналы и новые книги, хоть бы ночью их листал и дышал ими ностальгически, я не способна на это. Меня это с той же силой манит, с какой сейчас и отталкивает. Я знаю, что это пройдет. Мне обидно, что книгу, которую я напишу, будут читать иностранцы, ведь я буду писать по-русски, и это переведется на англ[ийский] или немецкий, или чешский, – но это не будет жить на языке, выспренно выражаясь, оригинала.
Ты только подумай сама, как все это непросто. И как, все-таки, я с этим пока справляюсь. Вместе с тем я уже отошла, за неделю работы над твоими текстами, и уже сегодня, в субботу, устаканилась, выстроила программу близкого будущего. Е.б.ж.
‹…› Про встречу с Купером два слова. Он был в отличном настроении. Стратегия – план-максимум – начало в Вене в 2000 году, много денег, роскошно, и план минимум: начало – конец 1998, начало 1999, в ЛА, – тогда не роскошно, без большого каталога, и только из вещей Фридл в Америке. То и другое – хорошо. Я сказала, что мне нужен контракт и сроки. Но перед тем мне нужно написать 100 стр[аниц] текста на панели, которые будут и на той и на другой выставке. Эти тексты могут потом быть содержанием небольшого каталога (как в Яд Вашем). На это мне нужно 2 месяца работы и деньги. Купер сказал: напишите мне это и пришлите по факсу, который у меня дома рядом с подушкой. Высокое доверие! На это он немедленно вышлет деньги. Затем он сказал, что хочет видеть меня в ЛА в мае, вместе со всеми сесть за стол переговоров, все решить окончательно. Хорошо. Я спросила, какие шансы на большие деньги в Вене, ответ – большие шансы. Хорошо. ‹…› Вчера звонила Регина и сказала, что Купер вернулся, в отличном расположении духа, говорил обо мне восторженно, спросил, на что 20 тыс[яч] дол[ларов], Регина объяснила, он сказал, что это нужно Лене. Регина опешила. Она выбивала мне 5000 полгода, он не давал. Не думаю, что он мне пришлет всю эту сумму, но что-то пришлет, факт. ‹…›
«Не вари на ораву приходящих!» – прочел мне сейчас Сережа из тебя, – как раз сегодня у нас обедало 5 человек, и я с удовольствием варила. Мне это, честно, приятно. ‹…› Федя ездил со мной в Хайфу (оказывается, я не только письма твои читала, выбирала и переписывала, а еще была в Хайфе, вела беседу на иврите с писателем, родом из Ирака, а Федя переводил на русский, для олимовских старичков, вот так да!) и по дороге мы с ним очень хорошо поговорили (5 часов в целом), он переписал из тетрадей в компьютер свои сны, а снятся ему целые романы, и мы с ним обсуждали, как можно совместить сны, реалистическую прозу, его фотографии и рисунки в одном сборнике. Еще говорили о любви (его отношениях с одной девушкой), о писателях-кентаврах, пишущих не на своем языке, живущих в разных странах, о том, что будет дальше с литературой такого рода и ее авторами. Он мне рассказывал о новых друзьях, одного из них привел следующим вечером, для предоставления. ‹…› Вообще его и Манькина теперь открытость, доверительность по отношению к нам – большое счастье. У нас установился какой-то внутренний, кодовый язык, – например, дети в настоящее время не интересуются тем, что я делаю, и я этому рада, – подальше от мировых скорбей. Но их интересует, что я думаю о жизни, о конкретных вещах и абстрактных, и мы об этом говорим. И я многому у них учусь. Зная, как трудно расти в «элитарной среде», как трудно развиваться при известных и почитаемых окружающими родителях, – я стараюсь не нагружать их собой, своими концепциями, мировоззрением. Когда я рассказывала о Москве, кого видела, что видела, Федя вдруг спросил: «Мам, а как ты сама-то вообще?!» Меня это тронуло. Федя все-таки собирается в Москву. И когда я ему подкинула идею про июнь, он загорелся. Раньше он бы ни за что не согласился быть за границей вместе со мной. Например, у нас могло быть совпадение по времени в Праге, в позапрошлом году, и его это удручало. Маленький еще был. Хотел независимости. И я перенесла поездку.
Все, мамик. Пора разгребать архивную конюшню. С. И. большой привет с поцелуем. Я жалею, что не видела его новых стихов, не поговорила с ним о его книгах и замыслах, мне это на самом деле очень хотелось сделать.
P. S. После прочтения «За границей окна»: 1. Звездочки около имен, требующих сноски. 2. Посылаю дискету, в этом Маша понимает. Когда ты прочтешь и решишь, Маша на своем компьютере может исправить то, что ты хочешь, и те страницы распечатать снова. Если это окажется проблемой, то пришли назад с поправками, мы это сделаем сами. ‹…›
225. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя мамочка! Еду, еду, все куда-то еду. Иногда кажется, что пора остановиться и передохнуть. Хотя бы на один день освободиться от мыслей и решений. Но ничего, наверное, так я устроена.
Вот расписание моего пребывания в Германии (сейчас еду из Дрездена в Прагу): Берлин – 13-го, встреча с директором архива при синагоге, он специалист по истории берлинских евреев (1938–1948), сразу после поезда, в самолете готовлю списки, вопросы. Встреча. Затем отдать Фединому другу посылку. Затем с Вики в «Тахлесе» договариваться о спектакле. 14-го утром встреча в другом конце города с директором книжного аукциона, затем – библиотека при синагоге, затем встреча с Билли и Вики, затем с куратором музея – обсуждение общего проекта по берлинским евреям, профессорам убитым, затем с кинопродюсером, 15-го – библиотека, архив, показ нашего фильма в кинотеатре «Урания». Люди, люди, люди… 16-го – Берлин – Гамбург. В Гамбурге – показ фильма. 17-го – встреча с начальником Гамбургского архива, работа с нашими списками, затем Гамбург – Берлин. В Берлине поход к одному старику, у которого дома картины из Терезина, а также автографы тех людей, которыми я сейчас занимаюсь. 18-го встреча по поводу издания писем Фридл и отъезд днем в Эрфурт. Это все с вещами тяжелыми, книги, бумаги. В Эрфурте снова показ фильма и обсуждение его до ночи. Утром – Веймар, где училась Фридл. Баухауз-музей, архив… Вечер – обратно в Эрфурт. Моя лекция – два часа пролетели быстро, получила 500 марок.
Сейчас 21.00 – еду в Прагу на 4–5 дней. А планов настроила на месяц. Из Праги в Берлин – 26-го. 27-го в 9.00 у меня лекция. 28-го в 6.00 – лечу домой. В мой любимый Иерусалим. Там, поскольку я многим пообещала прислать документы на проверку, я должна все скопировать и, только после этого, садиться за «Фридл» и «Лекции».
‹…› Сегодня утром у меня было полтора часа, купила себе наконец теплую обувь и одежду, еду во всем новом в Прагу. Детям тоже купила. И Сереже свитер.
Уже Дрезден, пора собираться, мне нужно перейти на другую платформу. На это есть десять минут. Представь, чудом нашла свой поезд, и, только забросила сумку на ступеньки, поезд тронулся, но я успела. Потом долго очухивалась, лежала в пустом купе, думала уснуть, не уснула. До Праги осталось 45 минут. Прага и Иерусалим – вот два города, которым я всегда рада.
В Москве люблю людей, а от самого же города – какая-то детская травма. Пригород люблю – дачу во Внукове, Турист не без удовольствия вспоминаю, но не Москву.
Говорила с Сережей, хорошие новости, прислали 5000 из ЛА, мы получили всю сумму за фильм про Мауд, так что я тоже получу 2–3 тыс[ячи] долларов, в Германии что-то заработала, дела выправляются.
Все же в последнее время очень устаю, никак не могу расслабиться, например, в Эрфурте у меня была прекрасная гостиница, и сегодня могла бы поспать подольше, но нет, просыпаюсь рано – и сразу в душ, потом завтрак, и можно бы снова лечь, но нет, не могу.
Посмотрела вчера на наших евреев в Германии, еле говорят по-немецки, какие-то некрасивые, как на подбор косые-кривые, лишь одна красивая девушка-устроительница украшала собой собрание неприкаянных соотечественников. Не гордый народ, какой-то уязвленный. Я для них укор. Живу в Израиле, езжу по миру, а у них в Израиле родственники не прижились, и вот потому-то они (слушатели лекции) побоялись ехать в Израиль. А глядя на меня, думают, может, зря боялись? Я спросила: «Почему вы выбрали Германию?» Тетка осклабилась – колбаса здесь дешевая! Такая шутка. Я понимаю, не от хорошей жизни уезжают, но что им Германия, разве их интересуют политические проблемы новой родины? А меня спрашивают, за кого я. Так что они там нигде – ни в России, ни в Израиле, ни в Германии. В своей общине. Зато материально легче. Ну и ладно. Мамик, подъезжаю к Праге, пошлю это письмо оттуда. ‹…›
226. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро, моя доченька! Сейчас ты, наверное, уже покинула Германию. Где ты? В Австрии? В Чехии? Несмотря на все трудности физические и душевные, жизнь твоя мне кажется фантастической. Уж за гранью моей фантазии она, твоя жизнь, располагается безусловно. Как я мечтала в молодости, понятно, до психушки, повидать мир. Теперь, кажется, ты и за меня наверстываешь. ‹…›
227. Е. Макарова – И. Лиснянской
Утро. Холодно и пасмурно. В последнее время кажется, что из-за постоянной сосредоточенной работы я перестала видеть окружающее, мои интересы в худшем случае сузились, в лучшем – углубились. Читать ничего не успеваю. ‹…› Вчера переводила текст с чешского и не могла вспомнить выражение по-русски, смысл «дух свело», но так не говорят, – и сейчас еще думаю, как сказать – «занялся дух», «захватило дух»… Приблизительность раздражает. Если бы все было по-русски! За каждым человеком стоит история. Вернее, история открывается с разных сторон. Например, читая архивные бумаги, я натыкалась на воспоминания о какой-то жене русского врача в Терезине, которая учила за кусок хлеба русскому, английскому и французскому. Как они туда попали? Ясно, в Первую мир[овую] войну, с белой армией. Евреи-белогвардейцы. Жили в Праге. И, наконец, нашла их имена – Хая Птиц, Эммануэль Птиц и их сын Эдвард Птиц. Все, увы, погибли. Разумеется, ничего такого. Имя. А для меня – событие. Что я еще могу узнать о них и зачем? Не знаю. Еще есть одна русская – Соня Окунь[388]. Дружила с Кэте Кольвиц[389], жила в Берлине. Художница? Писательница? Пока не знаю.
Будучи в Веймаре, в Баухаузе, по делам Фридл, обнаружила тоже интересную вещь, не касаемо Фридл. Оказывается, Биробиджан, план его застройки, был создан архитектором Баухауза Ханнесом Мейером[390]. Спроси, зачем мне нужно это знать. Не отвечу. Моя голова превращается в копилку знаний, которым я не вижу пока никакого применения. Может быть, тешу себя мечтой! Когда-нибудь мне откроется смысл моих странствий, и тогда я напишу о них книгу. Все же обидно, что у этих накоплений нет никакого видимого смысла. Одно цепляет другое. Вот и все. Любопытство ради любопытства.
Вчера говорила с Региной. Похоже, встреча Купера прошла в Вене успешно. Он вернется в ЛА 22 февраля, тогда, надеюсь, узнаю что-то более конкретно. Меж тем, я послала Регине все имеющиеся у меня слайды с картин Фридл, и они их отсканировали, теперь все в компьютере, 127 работ из 500, остальные надо еще снимать, но к этим уже можно поставить размеры и названия, где есть.
Представь, моим терезинским скитаниям уже 10 лет. Клод Ланцман собирал материал для своего фильма 11 лет, что утешает. И я за эти 10 лет много успела. Конечно, такая работа меня очень изменила. Тоже интересно, что я не преподаю в этом году, и мне кажется, что так всегда и было. Трудно представить себе возвращение к этой работе, но по детям скучаю и везде, где мне попадаются дети, я начинаю с ними рисовать или лепить.
Мамик, я попробую отправить это письмо, с уже устаревшим, самолетным, по почте. Может, дойдет. Поправляйтесь там. Целую и, думаю, уже до встречи в марте. Февраль-то короткий.
228. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, доченька моя затурканная, миленькая моя! Сегодня первый день, когда я себе позволила валяться и перечитывать отрывки из моих писем тебе. Ты действительно вытащила из тысячи страниц законченное, даже ритмически, произведение. Только закончила читать, как Яна принесла письмо от тебя, наигрустнейшее – на разрыв аорты с кошачьей головой во рту, и губную помаду для меня – спасибо. Но какой разрыв между ртом твоим и краской для рта. Как же тебе тяжело сейчас, Боже ты мой Милостивый. Но Господь и вправду милостив и дает тебе передышку.
‹…› Действительно, плюнуть бы на все, сидеть, как Семен в кресле, углубиться в себя, прояснять мысли и записывать, с твоим-то талантом! А он у тебя огромен. Кто из нас знает своего читателя? Ни я, ни Семен тоже не знает и часто об этом мне говорит. Если бы ты могла переключить свой мозг с мертвых на живых, все уточнилось бы, просветлело бы и прояснилось. Но ты этого никак не можешь, надо не бросать погибших, а на время приблизиться к живущим. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! ‹…› Мне получше. Сейчас почти не мерцаю, но от купли-продажи – какая-то тяжелая усталость. А ведь надо еще по всем адресам мебель отправлять – 4 адреса, включая наш. ‹…›
Вышел 4-й номер «Нового мира», где Солженицын[391] пишет о Семене и обо мне. Еще о Коржавине – политическое уважение, и о Лии Владимировой как о поэте, живущем в Израиле и ностальгирующем по России. Обо мне коротко (основа письма ко мне), но с дополнениями, например: «украсила русскую поэзию» или «чарующая лирика».
О Семене серьезно как о поэте гражданском и как о художнике. Насчет меня подчеркивает, что я не политический и не гражданский поэт, but есть мотивы. Короче, сниму ксерокс и вышлю тебе, если подвернется оказия. ‹…›
229. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя мамочка! Вот уже лечу из Лос-Анджелеса в Тель-Авив. 17,5 часа с перерывом на час. И всю дорогу не курить. Я тебе пыталась писать по пути туда, но из-за некурения не могла и двух слов связать. Надеюсь, после американской закалки я легче перенесу это дело по пути домой. Ну что тебе сказать про мое путешествие?
Наконец-то, впервые в жизни, кто-то начал по достоинству ценить мой труд. Америка! Похоже, я могу начинать писать книгу про Фридл – 350 стр[аниц] – 400 иллюстраций (включая документы), мне будут платить 2500 д[олларов] в месяц, я могу спокойно писать. Получила на два года компьютер, переносной лэптоп, контракт (в нем еще не обговорено, сколько я буду получать, но максимум 35 000 за работу куратора). Я тебе это описываю только потому, что отношение американцев измеряется деньгами, увы.
Я жила в Беверли-Хиллз, дорогом отеле (160 д[олларов] в день), это такой люкс! Меня привозили и увозили, и я теперь вижу свет в конце тоннеля, просвет – это очень важно.
В Нью-Йорке неделю работала в библиотеке, нашла потрясающие материалы. Все везу домой. В ЛА нашла еще 3 потрясающие фотографии Фридл. Самое главное – засесть и писать. Засадить себя. ‹…›
Мы уже взлетели и держим курс на Тель-Авив. Огроменный «Боинг», и ни одного пустого места. Чего это столько народу несет в Израиль?
Да, получается у меня одно хвастовство, но материнскому сердцу, однако, радостны успехи детей, правда ведь, мамик?
230. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Письма с самолета – это такие феерические самоотчеты. И правда, дела разворачиваются, я могу писать книгу, но опять же книгу-каталог, не книгу свободную, и не книгу стопроцентно искусствоведческую, – думаю о форме. ‹…›
В Израиле сумасшедшая погода, вчера, когда я прилетела, было душно, хамсин, сейчас ураган и холод. В Нью-Йорке лил дождь, в Лос-Анджелесе было холодно, только последний день был теплым. В Нью-Йорке Эдит меня отправила к врачу, чтобы разобраться с моим воспалением, его источником, и Диана, врач, определила, что это – в селезенке, и велела мне пить постоянно чай с петрушкой и укропом, так что Сережа накупил петрушки и укропа, посмотрим. Меня это не донимает, но Эдит – женщина крутая, от нее не отвертишься. Светило – Диана полтора часа мяла и гладила меня на кушетке, пока не нашла источник боли. Такие они, в Нью-Йорке. Про спину и всякие кости она сказала, что это результат операции. Ясно, нужно физически укрепляться, но в моем отеле было все для этого, и не было одного – времени пойти в бассейн, джакузи и солярий.
‹…› Лиля-экстрасенсша сказала мне, что я вышла на прямую успеха, что эти два года я буду много путешествовать, что у меня (моей работы) будет большой успех и что я должна буду научиться отказываться от никчемных предложений. Увидим.
Мамик, надеюсь, музы тебя посещают, и Семен Израилевич тоже сочиняет. Да, я брала с собой «Из первых уст», читала в гостинице, и так мне было хорошо с твоими стихами.
‹…› У нас тепло, солнечно, совсем другой народ. В Вене не видно детей на улице, люди похожи на манекены из витрин, я часто там себе представляла, что манекены выпустили из витрин, а людей туда поставили, – с приклеенными улыбками, холеных, с тем же успехом они могут и убить, с дежурной улыбкой, если улыбка будет внесена в протокол акции. А здесь – море шума, никакого стиля, никаких натяжек. И много детей, по детям я скучаю. Взять, что ли, себе ребеночка?! Ладно, мам, все это треп. Пойду вычитывать статью. ‹…›
231. Е. Макарова – И. Лиснянской
Вечером приехала Яна. Я сразу бросилась читать твою «Музыку и берег». Прочла, проглотила, скорее, ни на чем не останавливаясь специально, хотелось получить общее впечатление, – увидеть картину целиком. Удивительное ощущение. Все звенит, дребезжит, дробится на множество отражений, это очень водно-звездно-ночно-небесная поэзия, тут и там реалии – Лилит, дочка, друг, компьютер, – признаки земные, осколки реальности. Музыка – точно, акварель, точно, берега – не вижу. Нет тут берега, есть безбрежность. Ну, я тебе уже все теперь сказала по телефону. Книга великолепная, никого не слушай! ‹…›
232. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Сегодня должен приехать Федя, и я очень волнуюсь, – еще бы! – я не видела его 8 лет. Какой он? Как говорить с ним, как себя вести? Совсем большой мальчик! Так боязно что-нибудь сказать или сделать не так. ‹…›
‹…› После твоего улета я дочитала книгу «Дни и труды» о Бродском, которую начала читать при тебе. Замечательный поэт, замечательная, крупная личность! Там есть статья Кушнера, он, как некий равный государь, продолжает выяснять и сводить с Бродским счеты. Делает это умно-талантливо, и тем подлей выглядит. На что ему это – не понятно, ведь Кушнер и в самом деле сам по себе поэт одаренный, неужели не известно, ху из ху, неужели не внятно, что Бродский, как Монблан, возвышается над всеми нами? Это ведь так очевидно! Ну хотя бы помнил строку самого своего любимого Мандельштама «Не сравнивай, живущий не сравним». Тут можно подумать, что я занимаюсь тем же. Но
Позавчера в «Общей газете» напечатали статейку Рощина обо мне. Назвали по-дурацки: «В кругу друзей и врагов», и мелкими: «Инна Лиснянская отмечает свой юбилей». Они взяли из стихов, да там еще полностью, кажется, написали: «В кругу печальных друзей и беспечальных врагов». А у меня никаких врагов не было – одни друзья, родные да хорошие знакомые. ‹…› Ну, пойду за ужином. Ливень такой, что Семен сейчас зашел и предложил вовсе не ужинать. Но мне-то ничего не стоит сбегать и принести ему. ‹…›
233. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! ‹…› Федя много и красочно рассказывал о России, исполнил пьесу «электричка» и «вокзал», рассказывал, как он спешил к тебе и пропустил поезд, поскольку хотел тебе позвонить, пошел в метро за жетоном и оказалось, что они на переучете, и всякие прочие мансы, из которых следовало, что он очень нервничал и волновался, – его рассказ так напомнил мне меня в Москве и все мои чувства в Москве, когда путь к тебе и папе настолько наводнен и перенасыщен событиями, что, дойдя до цели, дрожишь внутри. Глупо и бестактно описывать вам, живущим внутри этого, ощущения полутуриста, – когда я это делаю, потом себя корю, да и Федя тоже. Что касается его внутреннего устройства, то оно очень непростое, но, надо отдать Феде должное, он распознает среду, где ему хорошо и спокойно. Например, он приехал и дома не задержался – ушел в лес, потом приехал в один дом, где читали пьесу на иврите, сопровождая ее игрой на разных инструментах, – это была пародия на «Леди Макбет», – и играл там, читал с листа свою роль, которую никогда прежде не видел. Он умеет находить свое и не приспосабливается к тому, что ему не подходит. Что до Мани, она вернулась с очень хорошими работами, но опять увязла в левантизме[392], к чему располагает жара, друзья, любовь и нега. Но что-то она иногда рисует и ищет денежную работу. Все, что угодно, но чтобы было много денег.
Я представляю, что у вас там творится, как это все уже обрыдло. Может, вам приехать сюда, я знаю, ты скажешь, что это непосильно, но, если бы вы сами это решили, я бы все сделала – приехала бы на несколько месяцев и взяла переезд на себя. Но я не могу действовать в ситуации, когда вы, ты, не решили это сами для себя. ‹…›
Мам, это просто ужас, как ты кашляешь! Делай хоть ингаляции – дыши над паром! Я знаю, какая это все тоска – лечиться, но что делать?! Я тебе позвоню послезавтра. То есть еще до того, как ты получишь это письмо.
234. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Добрый вечер! А вечер продолжает дневные дела – дождит, рейнинг. Хорошо бы, раз нет компьютера, заняться английским, но учебник остался дома. Нет, не то чтобы я не знаю, как убить время. ‹…› Пока опять взялась перечитывать вступительную статью Аверинцева к двухтомнику Мандельштама. Неплохая, но странноватая статья. Кто не уцепится за несчастного гения, утягивает его в свою концепцию. Аверинцев в католицизм, приправленный православием.
Так из Пушкина уже умудрились вылепить фигуры православного молельщика перед иконой, почти образцовую фигуру. Если сейчас вдруг возобладает атеизм, атеистичней Мандельштама просто никого не найдется. Хорошо – значит, он как Пушкин, – на все времена и нравы.
‹…› Федя сказал, что у вас – жара ужасная, да и ты мне в письме написала. Вот бы сложить наши и ваши градусы и разделить пополам – всегда было бы 20–25 – красота!
Много хочешь, Нико![393] А Нико-то так много и не хотел. Ему надо было, чтоб солнце вставало и заходило, чтоб человек рождался и умирал. Чтобы после весны наступало лето. И никаких заумных мечтаний. Нико для меня – тот идеал обыкновенности, к которой я стремлюсь гораздо сильнее, чем к сложению двух температур и делению их на 2. Но среднюю температуру найти на земле гораздо легче, чем быть нормальным средним человеком с чудесными примитивными желаниями. ‹…›
235. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Уже 3.30 утра, я закончила одну главу – вышло 30 стр[аниц]. Наш разговор меня очень огорчил. Я вдруг поняла, насколько невнимательна была к тебе и в этот свой приезд. Когда ты так страдала от головной боли, а я забивала тебе голову всякой чушью. Прости. Наверное, вместо этого, нужно было собрать тебя и привезти сюда, все исследовать. Но теперь-то что делать?! В этот приезд я как бы взяла курс на твой день рождения, и думала, что и тебя мое веселье порадует. Возможно, мне не хватает чуткости.
236. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, как жаль, что ты сегодня звонила, а я по телефону не смогла еще тебе сказать: Доченька моя, нет у меня слов, чтобы выразить тебе то ослепительно-оглушительное впечатление, которое осталось от прочтения присланного тобой[394]. Нет слов! ‹…› Я еще никак в себя не приду, потрясенная твоим литературным подвигом. Твой писательский талант – все в этой книге объединяет: подвиг человека, педагога, историка, архивщика, искусствоведа, философа, стилиста. Спасибо! Трудно сказать, что я счастлива, что ты это написала, а я прочла. Я прожила заново много жизней (еще до гибели Фридл, ибо ее гибель ты сделала бессмертьем), в том числе – и свою жизнь, и твою. Но дальше напишу 18 августа, которое уже наступило. Немного поостыну от потрясения и напишу тебе более осмысленно и подробно. Но чувство преклонения перед талантливо сотворенным тобой никогда уже и никуда не денется.
‹…› Сейчас 10 утра. В окне – чудный день – зелено-желто-синий. Ночью прошел, м.б., последний на этой неделе, так мне кажется, ливень. Но клочковатая желтизна на деревьях уже не только от солнца. Уж небо осенью дышало. На этой пушкинской строке (надеюсь, я ее не переврала) меня позвали к телефону, оказалось: ТЫ!
‹…› Солнышко мое, как же все в жизни связано одно с другим, и моя давнишняя теория парности, о которой я чуть ли не с юных лет говорила, вызывая общий смех, теперь и учеными признана. И все совпадения не случайны. Так позавчера, размышляя о Вене и о том, что связано с Австрией в первой части твоей книги, я неожиданно выехала с Семеном на дачу к Коме Иванову – в первые гости за полгода. К ним пришел Аверинцев – безумный монологист, похлеще тебя, Семена и меня, вместе взятых. Он битых полтора часа говорил о Вене и австрийцах, иногда Кома вставлял какую-нибудь реплику о Лос-Анджелесе или Париже, но – коротко. Наконец, когда Аверинцев был на середине своего анализа нац[иональных] черт венцев и изменения этих черт и заметил, что в Австрии почти исчез юмор и его чувство, я подала свою печальную реплику: а у нас, несчастных, если что еще и осталось, то это чувство юмора. Сергей Сергеевич понял меня неправильно: «Конечно, Инна Львовна, с уничтожением евреев, в Вене – целого еврейского района (у тебя он как-то иначе назван), исчезло и чувство юмора, которым так богат еврейский народ. Именно евреи подарили Австрии чувство юмора».
Аверинцев изъясняется медленнее и изящнее меня (даже свою книгу нам надписал с ятями). Но не понял, что мое «у нас» означает – в России. А у меня было не вполне осознанное ощущение, что я попала в среду вполне обеспеченных иностранцев и мне больно за нас, за русских. Вот еще одна не только парность – и во мне – Вена Фридл, и в доме Ивановых, – но и совершеннейший абсурд: я себя ощущаю русской, а мои русские собеседники словно и позабыли, что они русские. Это как-то связывается и с фразой Фридл о «постыдном бегстве». ‹…›
Вот кто печется и болеет за свой народ, так это Солженицын. О его истинном патриотизме говорит не тот факт, что он вернулся в Россию, а его книга «Россия в обвале» – все правда и все – горестно читать. Факт перемены места – не факт сознания. ‹…› У Солженицына самосознание истинное, а потому – чистое и разумное. А если бы ты знала, как здешняя пресса на него накинулась – ужас один! Никому его взгляд на сегодняшнюю Россию не угоден и не выгоден – ни демократам, ни коммунистам, ни фашистам, никому. ‹…›
237. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя, здравствуй! Мне так хочется, чтобы ты здравствовала, что я начала письмо непривычным для меня обращением. Вчера тебе не писала. Мой дневник-ежеминутник скучал по тебе под крышей компьютера. Вчера вечером уехала Ирина Петровна, бакинка, бывшая журналистка, сделавшая мою первую публикацию в газете «Молодежь Азербайджана» в 47-м. Но не этим она примечательна и не тем, что 24 дня трижды на день приходила ко мне и морочила голову, и даже – не той своей красавицей-кошкой, которую я описала в одном из предыдущих писем. Ирина Петровна чудовищно невежественна, но пытается выказать себя компетентной во всех сферах жизни и искусства. Невежественна она до простодушия. Однажды просила, чтобы я достала почитать ей Песнь Песней. Я как можно вежливее ей объяснила, что надо обзавестись Библией, Песнь Песней – там. Ир[ина] П[етровна] очень удивилась и капризно попросила: «А почему бы вам, Инна Львовна, не потратить по 30 минут в день и не рассказать по порядку Библию». Я как-то отшутилась, что это не киносериал, да и я, в сущности, сколько ни читаю, не могу сказать, что знаю Ветхий и Новый Заветы. Леночка, последнее время я и впрямь нахожусь, в свои 70 лет, в глубоком удручении от собственного невежества, от крайнего недостатка знаний. Мне так страстно хочется учиться, да поздно. Ну ладно, вернусь еще на секунду к Ирине Петровне – ведь одна примечательность ведет за собой другую, в каком-то смысле определившую всю ее, Ирины Петровнину, жизнь. Вчера, перед самым отъездом, она, рассказывая о своей еще стенгазетской деятельности, заключила: «А уж профиль Сталина я умела рисовать с закрытыми глазами». А любила его с какими глазами?
Вот на этом беспечном рассказе об И[рине] П[етровне] застиг меня твой обеспокоенный, озабоченный за меня, звонок. Доченька, Семену я еще не сказала, что ты мне советуешь, он сидит и слушает «Свободу». Думаю, он и сам понимает, что мне надо ехать в город и хоть какие-то средства спасать, но одна мысль, что я могу исчезнуть почти на двое суток, ему страшней, чем все потерять. Он за столом порасспросил Миндадзе о положении, тот заверил, что торопиться не следует, везде – выдают деньги, и Семен удовлетворен Сашиным разъяснением[395]. ‹…›
С советской властью, а она продолжается, мне не везло и не везет. Даже в 1964-м, когда я была инвалидом 1-й группы и за меня по папиному почину хлопотали письменно видные официальные писатели, мне позволили строить кооперативный дом не в Москве, а в области. Несмотря на то что и мама моя кого-то вышестоящего подключила к решению этого вопроса. А меж тем многим писателям безо всякой инвалидности, без того чтобы их дети находились в больнице, как ты у нас тогда, давали в Москве и квартиры государственные, а уж кооперативное строительство – подавно. И вспомни, когда я развелась с папой и, в сущности, осталась без крыши над головой, – то снимала квартиру, то у Петровых жила, то в переделкинском Д[оме] т[ворчества], мне отказали в кооперативном доме на Красноармейской, я вступила в новостроящийся и прождала 6 лет. Согласись, – не очень типичная ситуация для советского писателя. Примеров умножать не буду. Просто ты, если мне не удастся вернуть деньги, не слишком удивляйся, а я-то и вовсе не удивлюсь. Наученная жизнью, я, скорей всего, даже не расстроюсь. Бедный Семен переполошился, но он стар и слаб, ему с советской властью везло не больше, чем мне. ‹…› Моя величайшая глупость – продажа дачи, тут я могла бы быть поумней. Моя собственность, – и в данном случае я от советской власти не зависела бы. Ну все, выпустила пар, пойду с Семеном послушаю очередные ужасные новости. ‹…›
‹…› Леночка, вчера открывали музей Булата Окуджавы. Честно говоря, я ехать туда именно вчера не хотела, а хотелось прийти в его дом тихо, после открытия. Хотелось в доме Булата постоять, посидеть, вспомнить, например, как в течение трех лет (90–93) мы с Семеном встречали у него Новый год. Кроме нас в эти новогодние ночи на даче у Булата писателей не было, были еще две пары, не имеющие к писательству отношения. Булат радовался: вот собрались люди без комплексов, это относилось и к нему самому, и ко мне с Семеном, а не только к его четырем друзьям, к его Оле и сыну. Булат был за столом скромно-весел. Хлебосольный хозяин, он предлагал нам то одно, то другое. Стол бывал не роскошен, но очень обдуман и вкусен. Булат сам готовил лобио с орехами, сам варил картошку к селедке. Оля приготавливала холодец и пекла пирожки, кажется, с капустой. Булат и в будни любил готовить сам себе, большую часть времени он проводил на даче один.
Как-то, уже гораздо позже, когда Булат вышел из клиники (из той же, где лежала я, на Пироговке у Недоступа), я спросила, как он один справляется на даче с бытом. (Мы редко уже виделись, но очень часто разговаривали по телефону.) Булат мне сказал, что любит жить один, любит работать в одиночестве (работал – прозу), магазин – рядом, купить не трудно, а готовить самому даже приятно. В одну из тех новогодних ночей бескомплексный Булат, волнуясь, как школьник, читал стихи, написанные после поездки в Израиль. Волновался он не зря, стихи были так себе, хотя искренние, как все, что писал, пел, говорил и делал Булат. Иногда он горько ошибался, но, поняв ошибку, не становился в позу, а горестно раскаивался. За ним это я заметила еще в 60-х. В последний раз он сокрушался, что поставил подпись под письмом творческой интеллигенции, оправдывающей расстрел Белого дома в 93-м году. Помнится, он и в интервью телевиденью об этом говорил. Но никогда его неверные поступки не были совершены обдуманно – в угоду себе – или направлены во благо себе, в наживу. Булат любил хорошо жить (а кто не любит?), любил деньги. Но деньги не шальные, не черный «писательский» нал, а честно и с трудом заработанные. Перед своей последней поездкой в Германию, от которой я его так отговаривала, ведь недавно едва на ноги встал, Булат засмеялся в телефонную трубку: «Хочу поехать в Эфэрге, дам концерты, деньжат заработаю и двинем с Олей в Париж! Очень в Париж хочется!» А легко ли ему было уже концерты давать? Конечно, концертов в прямом смысле он не давал, а только читал стихи, отвечал на вопросы. Но и это было ему не в подъем. Меж своей последней, долгой лежкой и сидкой в больнице и дома и последней поездкой Булат частенько мне звонил и спрашивал: «Инна, скажи честно, что ты сейчас делаешь, куришь?» И я отвечала честно – курю. И всякий раз на мой честный ответ Булат сокрушенно жаловался, что невозможно трудно жить без курева, что приходится часто ложиться, так как в лежачем положении он не курил и теперь, когда ляжет, тоска по никотину утихает. А табак для него был уже и в самом деле быстродействующей отравой, – Булат захлебывался от кашля и недостатка воздуха. Мне еще за два года до его смерти Недоступ говорил, что у Окуджавы дышит только маленький кусочек легкого.
«Скажи мне честно» – в наших разговорах употреблялось на протяжении многих лет. Одно из последних «скажи мне честно» относилось к бесчисленным книгам и рукописям, которые присылают графоманы. Уж кто из нас первым спросил: «Скажи мне честно, что ты со всем этим делаешь?» – не помню, но помню, что долго препирались: сначала ты скажи, нет, сначала скажи ты. Забыла, кто первый, но мы признались друг другу, что совсем никудышные книги выбрасываем, предварительно уничтожив титульный лист с авторской надписью. Это, кажется, впервые мы не сразу сказали друг другу честно, – в этом сознаваться как-то сверхнеловко.
В начале мая мы договаривались с Булатом встретиться в июне, увы! Булат, прощаясь со мной, сказал:
– Ты уже будешь в Переделкине комаров морить, когда я вернусь?
Услышав утвердительный ответ, допрощался:
– Обменяемся последними книгами, пока!
Но свою последнюю тогда книгу я уже надписывала не Булату, а Оле, которая приехала к нам в Переделкино на десятый день после Булата.
Вот и все. Не знаю, Леночка, рассказывала ли я тебе комариную историю?
Если повторяюсь, прости. (Приехал Коля Поболь, шлет тебе огромный привет, а я прервусь.) Мама, любящая тебя бесконечно.
Доченька, продолжаю тебе писать, но уже под музыку Моцарта – вставила в компьютер привезенный Машей диск. Что-либо рассказывать под такую музыку стыдно, но крайне приятно, да и кстати. Не прерывайте работу, маэстро![396] Вспомнив окуджавскую строку, вспомнила и то, что эту строку взял Владимов в название для своего рассказа. Тут тоже – целая история, ее я тебе когда-нибудь перескажу, а может быть и сразу после этой крошечной – «комариной».
Лета три тому назад в Доме творчества морили тараканов. У меня, ты знаешь, на всякие химические средства аллергия. Поэтому меня на два дня переселили в крошечную комнатку в коттедже, в которой мне в мои бездомные годы когда-то разрешал Литфонд подолгу жить. И вот я лежала в сырой продолговатой комнатенке и припоминала стихи, в ней написанные. Ко мне зашла дежурная по корпусу и сказала, что звонил Окуджава и просил ему отзвонить. Я из-за тараканьего мора не могла пойти в телефонную будку, что в корпусе, и в свою очередь попросила Семена позвонить Булату, узнать, не нужно ли ему чего. Сема выполнил мою просьбу. Оказалось, что Булат написал мне стихотворение и хотел тут же, по телефону, его мне прочесть. Семен сообщил Булату, что у нас морят комаров и я не могу ни подходить к телефону, ни сама звонить. «Почему ты сказал комаров?» – удивилась я.
– Поскольку я терпеть не могу комаров, я сказал, что уничтожают комаров, – резонно-внушительно, как ему свойственно, медленно отчеканил Семен. ‹…›
Деточка моя! Вот я и возвратилась в Переделкино не солоно хлебавши. В Сбербанке меня поставили на очередь на начало сентября, а в Мостбанке сказали, что раньше октября не следует приходить, но все же поставили на очередь. По всему ясно, что Мост лопается. Неохота приводить признаки. Опять повторю: что будет, то и будет. Мне так было плохо со всем в организме, с чем может быть плохо, по дороге домой, в доме, в сберкассе! Так было плохо, что когда мне отказали, я почувствовала облегчение. Я – в своей тарелке, из общесоветской тарелки мне не хлебать. Приехала: Семен расстроен, растерян. Но я счастлива, что я уже из города вернулась к нему и, думаю, что мудрый Семен примет почти нулевую ситуацию правильно, как данное. ‹…›
Добрый день, моя доченька! А день выдался серый, сырой, для меня – отличный! Вчерашней поездкой я вполне заслужила безлюдный комнатный день. Да и, слава Богу, растерянность Семена я не совсем правильно расценила вчера, – он просто два дня писал одно стихотворение. Только сейчас, перед обедом, написал его, как он объяснил, за одну минуту. Стихотворение прекрасное! Семен мне всегда говорил, что любое свое стих[отворение] видит сразу целиком и, видя его, обдумывает и так и сяк, а потом записывает, вот именно, не пишет, а записывает. Редко уже написанное он правит, разве что когда принимает мои замечания. Сегодня впервые он мне ясно нарисовал технику своего стихописанья. Оказывается, он видит все стихотворение не в символическом смысле, т. е. – его мысль, ритм, приблизительное количество строф, начало и конец, как я думала. Нет, Семен видит его, уже написанным своим почерком, а дальше, внутри него, углубляет, уточняет смысл и все цветовые и звуковые нюансы, говоря его словами: каждое слово обсасывает. На днях и Кублановский мне сказал, что он видит прямо цикл своих шестистрочных стихотворных пиес. Неужели точно так же, как Семен, видит? Порасспрошу при встрече. Мне крайне это интересно. Со мной ничего подобного никогда не случалось. Все идет от одной строки, слова, гаммы, ноты. Крайне редко – от цветовой вспышки. Бывает, что стих вспыхивает от двух неожиданно пришедших рифм, хотя сами рифмы могут быть далеко не неожиданными, а пишется и в самом деле как в бреду. У нас с Семеном и при обсуждении стихов получалось как в жизни. Беру на веру, то что он говорит. А Семен опирается только на свой опыт, на свое – во всем. Например, когда я ему втолковывала, что во время отравления мозга, в больнице, я потеряла память на все прочитанное и в живых осталась память только на события, он мне не верил: так не бывает! Теперь же, забывая по старости то чье-то имя, то слово, то какое-нибудь недавнее событие, он уже мне верит и говорит: так бывает! Поэтому, как он пишет, я понимала, пусть и не детально, да и верила на слово. А он – никогда. Бывало, прочту ему только что написанное, застигнутая при окончательной отделке в тетради, он раздражается, услышав неточный, к примеру, эпитет. Я тут же, поскольку музыка во мне все еще продолжается, вслух произношу замену. Семен начинает распаляться еще больше, не желая и вслушаться в эпитет-заменитель: ищи не по размеру, исходи из мысли! А я и не подгоняю мысль под размер, музыка сама вмешивается в свой же пробел и заполняет его единственным, необходимым ей смыслом. Все происходит быстро, как при импровизации, но вряд ли и кто-нибудь другой на месте Семена это понял бы. Но я-то, как мне кажется, способ его стихотворчества понимаю, наверное, потому что верю. Я думаю: если веришь, то и лучше поймешь. Дерзаю думать, – это относится и к нашей вере в Бога. Избави бог, я не хочу сказать, что Семен не верует истинно. Все дело в том, что он, веруя в Создателя, рассматривая себя как Его подобье, все подобья отождествляет с собой. Кстати, в этом отождествлении сила Семена как эпика. Сама понимаешь, о чем я говорю, не буду своими вариациями на тему уж слишком въедаться в твой слух. Я и без того тебе порядком надоела своими рассуждениями, мемуарными взбрыками, бытовыми неурядицами и стихотворными нескладицами. Ну – пошла рифмовать!
Как раз перед тем как прочла новое стихотворение Семена и села за письмо к тебе, я размышляла о рифме в связи с наведенным мною порядком на столе. Казалось бы, – что общего у рифмы со столом, заваленным письмами от тебя и от других, твоими вариантами новой книги, моими и чужими стихами, и прочей разной бумагой вплоть до рецептов? Помнишь строку Ахматовой: В этом ужасе петь не могу? Если перефразировать: в этом хаосе петь не могу, то это – про меня. С утра – за пятнадцать минут! – расчистила месячный завал на столе. А быть может – и двухмесячный. Каждый раз, когда я понимаю, что надо навести порядок, меня охватывает ленивое оцепенение. А меж тем, только в порядке, пусть и относительном, я могу существовать. Только порядок, пусть самый формальный, дает мне силы справляться с внешним, мировым, да и с внутренним хаосом. Рифма для меня – все упорядочивающее во мне существо. Вот я и раздумалась о рифме, глядя на высвобожденный от из-под бумаги стол. В хаотично раздробленном мире с разорванными связями нужны ведь какие-то скрепы или стяжки. Для меня скрепы – рифмы или дополнительные связки как местоимения в моих «Постскриптумах», или строгая форма венка сонетов для хаотичной, абсурдной жизни. Но ведь чем дальше – тем больше хаос, а чем больше хаос, тем большее число стихотворцев прибегают даже не к безрифменному белому стиху, а к свободному. Видимо, у них есть на это и ответ, и резон. М[ожет] б[ыть], в этих поэтах какая-то высшая, неведомая мне гармония? Кто знает? Я не знаю. Лучший поэт последнего тридцатилетия Бродский умел по-всякому. Так и хочется сейчас взять в руки все его книги и продумать, найти ответ: почему? И Пушкин умел во всех жанрах и формах. Но тут мне понятно, – мир еще не был таким дисгармоничным, как сегодня. А мейби, и это – мое заблуждение? Не исключаю, что я, не владея свободным стихом, пытаюсь оправдаться рифмой как организующим началом. Так или иначе, без рифмы у меня все мысли – врозь, все чувства – вкось, а музыка – сикось-накось.
Доченька, хотела еще вчера тебе переписать два стишка, но после моих глубокомысленных «инвектив» мне на это решиться трудно и стыдно. А вдруг и вовсе ничего нет, кроме далеко не изощренных рифм?
Зашел Семен, пересказал, что о нашем Российском обвале-кризисе говорила «Свобода», мы высказали друг другу свои соображения на этот счет, точнее, я высказала. Семен же любит только факты. Его удивляет, почему «враждебная» радиостанция не говорит о бедственном положении вкладчиков. ‹…›
Покамест в семеновский файл занесу новые стихи, он мне принес тетрадку. Огорчился, что не смогу ему бумагу со стихами выдать. Так и спросил: выдашь мне прямо сегодня на бумаге? Уж больно ему понравилось, как я ему напечатала все его стихи из найденного блокнота и последние, за этот год. ‹…›
Леночка, ласточка, солнышко, доброе утро!
Вот и кончается это безумное лето, – с резкою сменою температур: перепады от тридцати до семи. Вряд ли ведал и Цельсий, что у металла такие крутые замашки: ртуть то на небо взлетает пламенным сгустком, то пробивает землю голодным градом.
Голод еще впереди. Я повторяю: вот и кончается это безумное лето, – с грохотом касок шахтерских о рельсы России, будто бы каски нуждаются в хлебе насущном, так же, как нищий народ – в зарплате полгода. Каски – наш колокол… А молоточком отбойным время бесчувственно бьет по бесчувственным рельсам. Рельсы бесчувственны, ибо бесчувственны власти: что им, ворюгам, Что им, ворюгам, до наших стальных параллельных, коль на чужих параллельных металл благородный в банки вложили на личные депозиты. Душепродавцы. Таких и тайный советник, и Мефистофель еще не встречали. Подробно знает о властных структурах разве что дьявол. Он, их защитник, подбросил мне формулировку: власти бесчувственны, ибо бесчувственно время.
Время в груди моей мечется. Я повторяю: вот и кончается это безумное лето, бьется в падучей на бирже валютной. На рынке цены взлетают, как цельсьевой ртути не снилось. Падает рубль, как не снилось и ртутному граду. Вот и меня лихорадит. И зелень березы мнится то зеленью доллара, то мусульманским флагом в Кабуле или значительно ближе… Треск в голове, да и ливень в окне… А конкретно – здесь, в Переделкине, дробно идет перестрелка солнцевской мафии с кем-то… На телеэкране прежний пахан занимает премьерское кресло, – время приспело списать на юнца-технократа ужасы биржи и колокольные каски, что на Горбатом мосту оглушают булыжник, ибо попятились те в параллельные рельсы. А параллельные власти на красных кокардах крестиком свастику кругленькую вышивают, тыл обеспечив себе все на той же Авроре[397]. Воры в законе. Россия в обвале. – Как верно книгу назвал Солженицын, предупреждая, чем может кончиться это безумное лето.
Вот и кончается это безумное лето, посередине которого мы хоронили косточки царской фамилии, чтоб через месяц захоронить и своих упований останки. И поневоле другой вспоминается август – семь лет томутошний. Август. Имперское имя, разом распалось на слоги, на буквы и звуки, будто бы тело на мясо, на жилы и кости. Август кончается, тычется носом дворняга возле помойки в газеты – в объедки свободы. Каски железные смолкли. А в золоте, в стали и ртути я разбираюсь не больше тебя, мое солнце!
26-ое число девяносто восьмого. Богом забытое место – Россия… Россия…[398]
238. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро, моя красавица и умница, девочка, лучше которой нельзя придумать!
За окном стоит летнее великолепье. Даже не верится, что это вдруг может кончиться. Погода – единственная реальность, как бы она ни была переменчива. Все остальное – обморок абсурда. Умирает то, чего и не было: кончилась демократия, которая не была демократией. Возвращаются коммунисты, которые давно не коммунисты. Когда-то я себя в стихах ощущала пустотой, в которой добрые чувства и, значит, в ней присутствует Бог. Непростительная глупость. Пустота в первую очередь осваивается микробами, и микроб нацизма набирается сил в пустоте безвластия. Так что поговорка «Свято место пусто не бывает» мною понималась весьма поверхностно. Благостные ангелы думают, что всякая пустота заполнена дыханьем Божьим, а бесы трезвы и вертки, и заселяют всякую пустоту и, увы, объемлют необъятное. Вывод достаточно мрачный, и поэтому достаточно обнадеживающий: доживай свою жизнь не в пустоте, а в полноте. А где я найду полноту? Наверное, рядом со своими детьми. Да так ли это? Не есть ли это лазейка в новую пустоту? Это я обдумываю твое предложение переехать. Я почти готова. А Семен? Твоего письма, где ты, если мы решимся на переезд, обещаешь нас перевезти, ему еще не показывала. ‹…›
Доброе утро, моя ласточка! Вчера вечером очень потешно Алёхин заполнял со мной анкету на представление меня на премию. «Национальность?» – с какой-то дикой, заранее обреченной надеждой спрашивал он. «Участник ли вы Отечественной»? – спрашивал Алёхин почти умоляющим голосом, да и глаза его уговаривали: солгите! Короче, у меня, как в «нечто вместо автобиографии», помнишь, я по твоему предложению писала это «нечто» для чешского издательства, все получалось «нет», а «да» – только на мешающие делу вопросы. Я хохотала, размагничивая Алехина прилагать все старания. А тут еще Алёхин засокрушался, что забыл захватить 4 стр[аницы] его «представления» меня на госпремию: «Как же я мог забыть? Ведь я так замучился писать, чуть не умер!» Ну тут я уже ржала до колик в животе. Алёхин что-то говорил в свое оправдание, от чего мне становилось еще смешнее. Наконец он понял, что я на него вовсе не обижаюсь и тоже посмеялся вместе со мной. Ну хоть посмеялась от души, а то ничего бы не было, кроме убытка в четыре экз[емпляра] книг. ‹…›
Поздравляю тебя, моя доченька, с Манькой! Дай Бог, чтобы она была здорова, дай Бог ей счастья. Помню, что весть о ее рождении застала нас накануне семеновского дня рождения, на даче у вдовы Степанова[399] в Переделкине. Помню свое ликование – девочка! Все как и положено: первый – сын, а за ним – дочь. Помню еще, что почти сразу же пришлось мне искать детского врача, а почему – запамятовала. Непростительная забывчивость для бабушки. Деточка, была в сберкассе, дали 5 тысяч. Ура! Хоть что-то дали, ведь я все названивала. Какая глупость радоваться, получив некую часть своих же денег. Но здесь такая жизнь, что воленс-неволенс радуешься. Еще бы! ‹…› Завтра я буду исполнять роль Цербера, никого к Семену не пускать. А мне больше нравится роль Каштанки и даже – Муму. ‹…›
Леночка! Только что ты позвонила. Как мы с Семеном радуемся, что выставка будет в Вене, во дворце. В какое время года, тебе уже известно? Дома настолько приходится писать второпях, что даже фраза нормально не складывается. А на улице, а за окном еще продолжается пиршество бабьего лета. Тепло и светло. Неужели мне так и не удастся в Москве писать задуманное? Похоже на то. Похоже, я опять буду ждать весны, Переделкина или что-нибудь в этом роде. Дома я все время занята домашними делами, а дел этих – прорва. ‹…› Две недели были очень тяжелыми, а теперь все получше, поэтому я расслабилась, не хочу и пальцем пошевелить. ‹…›
239. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Дорогая моя доченька! Вот так и получилось, что я оказалась в Швейцарии, – скорей бы ты прилетела! Сейчас сижу в пустой аудитории Бернского университета, жду, когда Галина прочтет двухчасовую лекцию и мы поедем домой, в Шебр. Это недалеко от границы с Францией, рядом с городом небольшим, но очень красивым – Веве. Место князя Мышкина. Ах, да ты же и в Швейцарии была! Здесь, в Берне, мне не очень понравилось, хоть это и столица. Не потому что: то солнце, то дождь. Все же я видела и медвежью яму с тремя бурыми, как скалы по дороге к Рильке. А также прошлась по старому городу, где не ездят машины и где – знаменитые часы. Улица, где эти часы, – скорее – гигантский пассаж с богатыми, но не кричащими магазинными витринами. Но вот ради чего стоило идти вдоль различных, не только магазинных витрин: я увидела дом, в котором на 3-м этаже жил Эйнштейн! Внизу – ресторан, в его предзальнике – портреты Эйнштейна. Здесь же – дверь в музейную квартиру. Не из нее ли выходил Эйнштейн, когда к нему подошли и спросили, записывает ли он в записную книжку свои мысли? Помнишь, как он ответил? Как гений: мысль приходит так редко. Действительно, Леночка, стоящая мысль приходит редко – ее запоминаешь. Галина перед своей утренней двухчасовкой меня поручила своей бывшей ученице сербке Кате, ширококостной некрасивой, но милой женщине, у которой дети уже в школу ходят. Катя прочла на дверях музея Эйнштейна, что в понедельник посещений нет. Ну что же, иногда перед закрытыми дверьми постоять лучше, чем в них войти. Больше всего мне понравилась окраинная, в желто-зеленых деревьях улочка, где и живет Катя. Она хотела мне показать свой аккуратненький, увитый фиолетово-сиренево-голубыми цветами, особнячок изнутри, – ее муж врач. Вот как живет семья врача, а у нас? Нет, не стану об этом, а то окончательно расстроюсь. Катя хотела выпить со мной по чашке кофе, а потом и по окрестностям повозить, но было уже поздновато. Галина нам назначила встречу в кафе против Университета, если бы я знала, что до вечерних лекций она вообще из кафе не выйдет, – тогда могла бы и хорошенько опоздать.
А вот вчера мы ездили с ней, Жан Марком[401] и Аллой Демидовой[402] в чудесные места. День выдался на славу устойчиво-яркий. Слева – горы разной окраски, – зеленой, бурой, снежной, справа поначалу, минут двадцать – драгоценно светилось и переливалось Женевское озеро. Потом мы снаружи осмотрели дом, в котором жил Рильке. Дом стоит у дороги, на изумительном месте, – горы со снежными вершинами кажутся близкими. А на самом деле близок виноград поздней породы, – темные виноградинки, похожие на черную смородину, свисают компактными гроздьями. Такого винограда я нигде не видела, тем более что он растет прижимаясь к забору вкруг бывшего дома. У нас, в Баку, виноградные лозы стелились и змеились по песку то солнечно, то вечерне-фиолетово. Потом мы доехали до музея Рильке. Там меня заинтересовали, главным образом, рукописи – несколько стихотворений и многие письма. Рильке сначала писал черновик, потом его переписывал, и только третий экземпляр был окончательным. Первый черновик написан простым, нетвердым, почти детским почерком. Второй черновик – несколько иной, не закругленный, более уверенный, с признаками каллиграфии. А беловик уже пишется изощреннейшей красоты почерком. С таким явлением я никогда не сталкивалась – два диаметрально противоположных почерка у одной руки, с промежуточным и тоже иным – между черновиком и беловиком. Было ясно, что своим письмам он уделял не меньше внимания, чем стихам. Но есть и разница: если стихи переписаны филигранно готическим почерком, то беловики некоторых писем зависят и от адресата. Например, женщине, которая его опекала, письмо в окончательном виде – попроще, чем более значительным адресатам. А вот кому они написаны с самым, наверное, каллиграфическим изыском, я, увы, не запомнила и не переписала имени в блокнот, он так и остался чистым, на его страничках я тебе сейчас и строчу. Вечная история, – говорю себе: делай записи, но увлекаюсь и забываю. Больше я ничего в музее и не замечала. Всегда так, упрусь в одно, и только это одно и вижу. Помнишь, ты меня в 94-м году возила на Кропоткинскую, на выставку? Там были Гойя, Эль Греко, Веласкес, даже Рафаэль был, а я уперлась в «Святую Клотильду» Сурбарана и в вещь Лоренцо Лотто «Благовещанье», и – никуда от них, а люди нормально обходили два огромных зала, смотрели все. Сразу все видеть мне никогда, увы, не удается.
Далее, Леночка, мы проследовали к могиле Рильке. Если дом, в котором он жил, в немецкой части Швейцарии, то могила его в самом начале – итальянской. Место последнего привала на земле Рильке выбирал себе сам, – это близко к небу, высоко и на высокой, очень приметной с дороги, горе. И снизу видно и сверху. Когда мы взобрались с Демидовой к кладбищу, то не сразу распознали, какое оно, хоть и известно, что Рильке – католик. И только пройдя мимо нескольких могил, удостоверились, что – католическое. Дело в том, что это место после французского и небольшого немецкого, уже – итальянское, пограничное. Такое постепенное сближение делает и кладбище нейтральней. Мне это показалось межконфессиональной деликатностью: мало на кладбище скульптурных святых и ангелочков, как, например, на старом Немецком кладбище в Москве, где лежит Мария Сергеевна. (Кстати, неуверенная в своих стихах Петровых верила в свое предназначение, иначе б, скажи, зачем ей было писать письма под копирку?) Могила самого Рильке – впритык к стене, безо всяких украшений, памятник из довольно простого, но, видно, очень прочного камня. Могила не более полутора квадратных метров, в каменной же, но не сплошь ограде. Посередине в землю вставлена лампада, и она светится почти красным светом. Нам объяснили, что лампаду зажигают по праздникам и воскресеньям, вчера – был как раз воскресный день. Сразу же после его могилы – католический храм. Мы вошли в костел перед самой службой, но не остались. Костел так же, как и само кладбище, отличается сдержанностью – одно скромное распятие и одно изваянье Девы Марии. Есть роспись, но опять же не броская, словно бы здешние католики не хотят смущать соседей-протестантов храмовым великолепьем. Но быть может, это мои домыслы малознайки. Может, все проще, – беднее население, а значит, бедней и костел и кладбище. Но Рильке-то не был бедняком, а его могила аскетична. После костела мы с Демидовой сидели на лавочке перед кладбищем. Говорили о Рильке и Пастернаке, о том, что Пастернак кое-что воспринял то ли уже переводя Рильке, то ли задолго до этого. Конечно, в связи с Рильке не могли не вспомнить Цветаеву и их переписку и «Попытку комнаты». А в связи с Цветаевой Демидова расспрашивала меня о некоторых частностях в моем литературоведческом детективе «Шкатулка с тройным дном». Демидова оказалась очень чутким и образованным человеком. Не смейся, не моя «шкатулка» – показатель ее образованности. А я еще посетовала, что, мы, русские, совсем не практичны: памятник Пастернаку – из ракушечника, и на глазах разрушается от сырости. Конечно, я не могла не хвастануть, как в 1993 году 30 мая Люша познакомила меня у могилы Пастернака с Натальей Солженицыной и как та вдруг сказала, что я любимый современный поэт Александра Исаевича, и как я этому изумилась, не то слово – ошарашилась.
‹…› Леночка, в музее случилось то, что со мной редко бывает, – минутная вспышка атавистической памяти. Смотритель, основательный и симпатично голубоглазый немец, начал рассказывать по-французски, как и когда создавался музей, но я все понимала, еще до того, как Жан Марк начинал переводить. Я оцепенела, – так случалось, кода Сема говорил с братом по-еврейски или если слышала армянскую речь. Ведь я же не знаю этих языков, дома говорили по-русски, лишь армянская бабушка с мамой разговаривала и по-армянски. А французский моего дедушки, когда он говорил сам с собой, я и вовсе не могла усвоить. В некотором оторопении я отошла от Жан Марка и Галины, но самое постыдное – от любезного музейщика. Оторопь, как все у меня, быстро прошла, – и тут я увлеклась триптихом почерка Рильке. Увлеклась и Демидова самостоятельным осмотром музея и разницей меж черновиками и беловиками стихов и писем, на которую я ей указала. ‹…›
Доченька, пишу тебе полтора часа, скоро Галина закончит лекцию, и мы вернемся на виллу. В Берн во второй раз – а Галина поедет туда и в среду и в пятницу, – ни за что не захочу. Лучше походить вокруг виллы, улицы узкие и красиво. Оказывается, неподалеку есть и пастбище, которое называется «Бови», Жан Марк обещал показать давильню и винный погреб своего отца, а теперь виноделье принадлежит его брату. Это мне гораздо интересней, чем смотреть на здание парламента или в медвежью яму. Я не просто провинциалка, я – деревенщина. Я и в Москве – человек пригорода, чего мне рассматривать Берн, если я с шестьдесят четвертого года и Москвы не рассматривала. Но из машины иногда вижу – Москва невероятно похорошела за последние несколько лет. Да ты и сама этим летом восхищалась Москвой, особенно – ночною, в светящихся рекламах. Сейчас мне кажется, что я уже ничего смотреть не захочу. Но думаю, до твоего приезда это пройдет. Во время вчерашней поездки я чувствовала себя в раю, а сегодня настолько не то, что во мне – тревожная напряженка, почти страх. Вот и строчу тебе в пустой аудитории, пусть косноязычно и клочковато, но это меня почти совершенно успокоило. Пишу и даже не курю, хотя в коридоре есть урна для окурков, но отрываться от письма не хочу, – коридор как в психушке. Ждать осталось еще десять минут. Нет, уже через три минуты Галочка закончит занятья и – ура – «Обратный путь смотрю, дорогой, обратный путь»!
240. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая Мамочка! Поскольку мы все время говорим по телефону, то письма уже выглядят иначе. Что тебе сказать – скучаю, хочу очень прочесть твою вещь, жутко любопытно. Я писать, похоже, разучилась. Иногда думаю, что страсть к литературе у меня от вас, наверное, я была бы детским врачом, или психологом, или историком. Мой поэтический склад ума при этом бы не пострадал. В последнее время я уж очень отдалилась от всякого словотворчества. Вот и сейчас не знаю, что сказать. По приезде написала «отчет о командировке». Короткими предложениями 10 страниц. Что было, что случилось. Например, в Швейцарии, у Адлеров. Юдит мне в первую же секунду сказала, что мы должны отменить съемку, т. к. Флориан ложится в больницу удалять зуб. Это было в автобусе, рейсовом, от станции Визен. Я ей сказала – нет. Флориану не нужно удалять зуб. Она на меня разозлилась. Представь, Флориан умер во время операции. Юдит после этого боялась на меня смотреть. Зачем она тогда меня не послушала?! А еще за год до этого я написала короткую пьесу, мысленно воображая Флориана ее главным лицом. И там это человек, который на глазах у всех истекает кровью, при этом все вежливо продолжают сидеть и читать вслух «Поминки по Финнегану» Джойса, пытаясь проникнуть в тайны бытия, и не видят, что творится с хозяином дома. Это было о Флориане. И он умер, потому что у него не свернулась кровь. Сейчас перечитала текст. Год в него не заглядывала. По-моему, я когда-то тебе его посылала. Представь, у меня там фигурирует какой-то японец, который написал 1000 стр[аниц] комментария, а за неделю до смерти мы с Флорианом ходили на лекцию японца, который заново «открыл» принцип золотого сечения… Откуда это все берется?
‹…› Кажется, благодаря современной технологии я поняла разницу между материалом и текстом. Все, что делаю, это сбор материала. Тексты не выходят. Скоро, надеюсь, получить перевод Рона[403]. Выбор картинок к книге продвигается медленно, трудно решить, что брать, что нет. Все кажется важным. Ненавижу работу по селекции. Она меня угнетает. Вроде как облекает панцирем власти, я не люблю властвовать, не люблю отказываться от многого в пользу единственного. Состав выставки мы уже столько раз меняли в сторону сокращения, уже сама не понимаю, что там будет. ‹…› Видимо, я не умею работать. Люди тратят год на знакомство с материалами и пишут книги и диссертации, я же как муравей, столько всего изучила, а результат мизерный. Шипение недовольства. Нет, я зла на себя, правда. Изменять надо не образ жизни, но образ мысли. Не ново, да зато верно. Мамик, может я как-то смогу выбраться к вам весной из Европы, не знаю. Но хочу. Нет, лучше сидеть на месте. Усиливаться внутри себя. ‹…›
241. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка, пишу тебе после звонка. Как повезло с падением режима – иначе мы бы не могли говорить друг с другом годами. А так – и усугубляться нечего. Подумала утром – взять камеру и поехать в Москву – поснимать. Экран – та же белая бумага. Но что за вечная идея – запечатлять! Вот будет сюрприз, если тебе дадут госпремию – надо тихо ждать до апреля. Ну и загуляем мы тогда – в мае!
Купер собирается проводить какую-то конференцию в Москве (с Лужковым, что ли, я не поняла, надеюсь увидеть Купера на днях), может, под это и смогу прилететь, – хочется каких-то хороших событий, – я не имею в виду конференцию, как ты понимаешь. Очень надеюсь, что в этом году все выйдет с выставкой, книгой, чтобы уже эти четыре года работы чем-то увенчались и в новый век можно было бы вступить без каждодневного груза принятия решений.
‹…› Мамик, вчера убирала комнату, книжки расставляла, свои в том числе. Их немало. Даже удивилась, что у меня выходили книги, что я что-то вдохновенно сочиняла. Сейчас и вообразить невозможно – при маленьких детях, при беготне по урокам, при даче без уборной и ванной, – отправь меня сегодня на крышу с выводком, да плюс столько пришлых детей, да простуды и кишечные проблемы – поставь передо мной печатную машинку… Думаю, романтика морского прибоя и сосновый дух дюн – не вдохновили бы меня на творчество – я бы бегала с горшками да кляла судьбу. ‹…›
242. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя! Вот так чудеса! ‹…› Вдруг, правда по предварительному звонку, приезжает Наталья Солженицына с критиком Сараскиной. И вот какие сараски-сказки: я лауреат премии Солженицына! Я так обалдела от такой новости, что до сих пор ноги каменные, а сначала в коленках – дрожь! Куда идти и с кем торжествовать? Конечно же – тебе писать. Но что-то письмо не складывается от волненья. Они мне сообщили сегодня, чтобы я подготовилась. Объявление в прессе будет послезавтра, и они думают, что ко мне начнут за интервью ходить. Я пыталась разубедить, дескать, ко мне не придут. Но они уверены, что будет пресса. ‹…› Надо мне, тем не менее, на всякий пожарный готовиться. 27 апреля будут вручать. Но готовиться даже к интервью сейчас не могу, беспокоюсь о Семене. Температуры, слава Богу, у него нет, была однажды, и я быстро схватилась. Но неизвестно, сможет ли он завтра пить «рулид». Вот такие пироги. Сейчас попробую уснуть, уже 12 ночи, а я две ночи не спала, лежала на кухне, прислушивалась к кашлю. Ой, ничего мне и не надо, кроме его здоровья и твоего здоровья и счастья. Леночка, если бы не такой серьезный человек, как Наталья Дмитриевна, я бы думала, что это утка. ‹…› Лауреат премии Солженицына, твоя маманя. ‹…›
243. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая моя мамочка! В конце твоего письма звучит обида – тебе, наверное, показалось, что я не так воспринимаю твой успех или не придаю ему должного значения. Я очень рада за тебя, очень. Но, подумай, если честно, разве не я тебе всю жизнь говорила правду – в минуты, когда ты писала мне письма о своей бездарности, когда ты приводила все аргументы в отрицание своего таланта, разве не я отвергала это и уговаривала тебя, и показывала тебе, как ты талантлива, разве не я переписывала тебе твои же стихи? Это замечательно, что тебя признал Солженицын, это как бы уже и народное признание. Это – твой праздник, и я за тебя совершенно счастлива. Еще и потому, что это подвигнет тебя писать дальше.
У меня же только одна задача сейчас – довести до конца работу с Фридл, сделать это так, чтобы она осталась довольна и не сердилась на меня за то, что я ее постоянно склоняю, тревожу ее покой. После выставки и книги найдутся другие люди, они еще что-то отыщут, а я уйду в сторону.
В начале апреля приезжает к нам Георг Шром, дизайнер из Вены, – мы должны все решить и подсчитать перед последней встречей в ЛА и затем 18–20-го мы улетаем с ним в ЛА, по дороге останавливаемся в Нью-Йорке (официальная встреча), и летим дальше. В ЛА будет последнее заседание с Купером, издателем, техническим персоналом по компьютерной программе. ‹…›
Сережа переводит материалы, которые он добыл в Голландии, Австрии и Германии, – потрясающие документы, связанные с судьбами людей, которые читали лекции. Это еще работа на несколько лет, боюсь сказать – на 10, но надолго. Что-то должно выплыть из этого обилия судеб европейских интеллектуалов, пока что я написала 20 стр[аниц] текста, при случае пришлю.
‹…› Никакими действиями невозможно устранить причину, поскольку причина – это «Я» – целиком, как есть, и сколько в этом «Я» разных сплетений – от генетических кодов до среды, воспитания, влияний, правильного или неправильного места пребывания, верного или ошибочного времени…
Есть разница между пониманием задачи и ее решением. Если ты ее понимаешь, это вовсе не значит, что сегодня можешь ее решить. Или что она вообще имеет решение в данной ситуации. Может быть, оно вынесено за пределы твоего сознания или даже бытия? Помнишь, я писала про Шахью, который по справедливости подумал убить доктора, и тот умер. То, что я пишу, не отдельно от меня существует. Да что я! А судьбы людей, которые я изучаю – какие, с нашей точки зрения, непоправимые ошибки совершили многие из них – бежали не туда, не хотели отдавать Рейху коллекции искусства (Билл бы тоже не отдал свою Иудаику), и из-за этого получали пулю в лоб (Билл живет в иное время, к счастью), обращались за помощью к тем, кто их и убивал, – вереница ошибочных действий, – но есть и такие, кто или интуитивно, или разумом проигрывали про себя варианты будущности и решали верно… Есть и самоубийцы – Фридл, например. Это та же дуэль Пушкина. Надоело ей, надоело! Издательша рыдала – ну зачем Фридл не уехала в Палестину? Но уедь она в Палестину, кто бы дал детям два года свободы?! Совершенно непонятно все это. Есть еще одно – можно легко спутать кажущееся (продукт воображения) со знанием (озарением Божественным), – и лучше всегда не сделать чего-то и страдать, чем совершить и каяться.
Все уже сказано и написано, однако даже над первой главой «Берейшит» (Бытие) люди ломают голову. Тоху-Вавоху[404] – это темный хаос, но это материя. Значит, Дворец построен на помойке? Это даже мудрецы Торы замечали, не то что я тут словами балуюсь.
Наш Иерусалим все время копают. Где ни копнут, там находят. Копают, когда ищут, копают, когда строят и реставрируют. Вот подкопали под старым домом у старого города. Дом, ничем прежде, кажется, не примечательный, теперь стоит высоко в котловане, гигантский коренной зуб, вывороченный из земной десны, – сейчас выглядит памятником, а завтра засыпят котлован, и он снова станет в ряд.
Камни в фундаменте Первого Храма не только размерами отличаются от поздней кладки, в них застыло иное время, время Экклезиаста. Правда разрушенного Храма. Сейчас здесь арабская деревня Силуан, на камнях – пустые бутылки от кока-колы, мусор времени, и его шум здесь тоже «Пять шекелей, пять шекелей!» – арабские дети тащат на поводке собаку продавать туристам, тянут ее за хвост, вырывают из нее клоки шерсти, злятся на свой товар.
Давид, отец Соломона, пел во славу своего города, – хитростью взял Евусеев, хитростью избавился от Урии, выслал его на сраженье в первых рядах, а сам лег с женой его, Бат-Шевой, – здесь все это случилось, где я сейчас стою, – и балкон, где он ее увидел, и сам дом его, а вот и каменный нужник – со времен Вавилонского нашествия. Анализ его содержимого показал, что за два года плена и разора жители города питались мясом. Значит, скот было нечем кормить, – его обильно забивали и ели.
‹…› Ты не представляешь, сколько у меня разного понаписано, поназамечено, понаотмечено, – моя пустыня населена чем только не… Но правда, нет времени, нет импульса, нет никакой потребности делать еще одну попытку войти в литературный процесс. Кажется, у меня иная судьба, иное предназначение… На днях пойду с Маней покупать тебе платье на вручение премии. Она знает какой-то супермагазин. Сведет. ‹…›
244. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя, мое солнышко! Спасибо тебе огромное, что тратишь на меня время, ищешь платье. Зная, как ты занята, мне такое твое внимание безмерно дорого. Сегодня у меня была работница архива РГАЛИ (бывш[его] ЦГАЛИ), она с восторгом говорила о твоей прозе, о «Танцуйте с нами» и «Рыжем муравье», я таяла и подхватывала. Я так была довольна, что не знала, чем ее ублажить, – вкусно накормила, да еще отдала тетради, которые отдавать не собиралась. Но те, что ты мне дарила, оставила у себя. Зато, как и в позапрошлом году, отдала на хранение некоторые твои не личные письма. Ольга Всеволодовна восхищалась еще раньше твоим эпистолярным искусством. ‹…›
День начался с первых больших луж, знаю по рассказам ходящих, да и по окну, как всегда. Так вот наступила весна и началась война[405]. Чем все это кончится – Бог весть. Но весна все же наступила, и я завтра отравлюсь с Семеном в поликлинику, – так близко, а ему не дойти. Повезет нас Паша Катаев. М.б., Семену промоют уши, и станет легче ему, да и мне. На ор уходят силы, а мне все трудней быть моложе его на 17 лет. ‹…› Все-таки всякий раз жалею, что нет на компьютерных клавишах знака бесконечности – необдуманно устроена такая умница-машина. ‹…›
Доченька моя! Вчера тебе не писала, но попугала тебя по телефону. Коллапс – действительно ужасная штука. Но все – позади, и я живая, как никогда. ‹…› Идет борьба всех со всеми и повсюду. Полнейшая напряженка. Но я сегодня вопреки всему в отличнейшем настроении, – жива, говорила с тобой, жду серебристого костюма от тебя. От тебя – это лучше, чем от Диора или Зайцева. Выплыву на кафедру в виде серебристожирной беззубой рыбины. Рыбы не улыбаются, и я не буду. Рыбы не говорят, а мне придется речь толкать. Лучше бы не надо. Речь свою я уже написала. Конечно, ничего нового сказать не могу, а только повторить свое же старое. Но и мое, уже мной говоримое, не блещет остротой ума и оригинальностью. Ничего не поделаешь. Лауреатство это для меня – очень большое событие, почетное для души. Но, доченька моя, я поняла, что главные мои события – часы или дни, когда пишу. Никакое блаженство с этим не может сравниться.
Да, забыла тебе сказать, – «Знамя» попросило у меня повесть – почитать. Я согласилась, уверенная в провале. ‹…› Через три дня Иванова мне сообщила, что моя повестушка понравилась всем. Кажется, будут печатать в конце года[406]. Вот так дела! А редакторшей будет та, что была у тебя, – Лена Хомутова. За всей суетой я тебе это забыла сказать. А суета у меня большая. Например, надо подготовить материалы для выставки в помещение, где будет выдаваться премия. Нужны фотоснимки, мои книги, отдельные публикации, статьи обо мне. Кроме снимков и книг у меня и нет ничего. Почти все отдала в архив. Да и для чего? Хватит и этого. Не буду копаться в папках, которые еще остались. Неохота. Скорей бы все прошло благополучно, и – в Переделкино!
А куда я спешу, спрашивается, куда спешу? А мне хочется написать кое-какие рассказы из жизни, преимущественно – смешные, но и грустные при этом. ‹…›
245. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, посылаю тебе покупку – про нее ты все уже знаешь. Как, когда и с кем покупали. Если не понравится, скажи, купим еще что-то, было бы с кем послать. ‹…›
Эдит Крамер написала послесловие к книге – начинается так – «“Фридл” – это труд поэта. Годы добросовестного исследования собрались и трансформировались в поэму о сложной, противоречивой, загадочной жизни великолепного художника и педагога. Книга ведет читателя по извилистой, дрожащей, мучительной тропе к трагической развязке…» Дальше Эдит говорит о том, что в такой поэтической книге нет и не должно быть места для психоаналитического анализа, но, поскольку она была ученицей и последовательницей Фридл, она берет на себя право на такой анализ. И дальше она дает очень интересный анализ натуры Фридл, ее комплексов – комплекс вины, садомазохистские наклонности, берущие начало от смерти ее матери, и т. д. Своего рода дегероизация Фридл. Например, она пишет про ее аборты от Зингера, о выкидыше, и о том, что вся ее материнскость нашла выход в Терезине. Я старалась это написать очень осторожно, Эдит – напрямую. Фридл говорила Эдит – «Он (Зингер) считает, что во мне нет ничего материнского, откуда ему быть, если нет ребенка во чреве!». Павел со своей все принимающей любовью становится таким ребенком для Фридл, потому она и помыслить не может оставить его и уехать, – если есть полпроцента риска не вытащить Павла из Протектората, то нет, потому и едет за ним в Освенцим. Много интересного в этом рассказе Эдит. Но он походит на хирургическую операцию души. Эдит я бы уравновесила оценкой какого-нибудь философа-мистика, но где его взять… Я пошлю издателю – интересно, что он скажет. ‹…›
246. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! Только что по телефону высказала тебе, как и Семен, свой восторг, нет, не восторг, – потрясение – гений. «Фридл»[407] – замечательно сильное, талантливое произведение, за которым стоит не только ее и твой огромный труд души, но и Слово как таковое. Но начало, а м.б., середина вещи, которую ты сейчас прислала, а мы с Семеном прочитали, уже новый, высший уровень, самый высокий, на который способен подняться художник. Прежде я считала тебя крупным талантливым писателем. А теперь вижу: ты – гений! Даже страшно от этого открытия. Боже мой! Неужели Твою посланницу родила я, грешная? Ты понимаешь, что за вопрос я задаю и каким благоговением этот вопрос продиктован? Больше ничего я тебе сейчас не напишу: я плачу, я смеюсь, я обращаюсь к Богу. Я молюсь, чтобы Он дал тебе сил и здоровья довершить твой подвиг не гражданина-архивщика, и за это слава была бы архивному работнику, я молюсь за Его поддержку твоего писательского гения.
Ты на такой высоте, что ничего не бойся, не потеряешь напряженья, Бог тебе не позволит. Ничего не бойся! А как ты написала о Страхе и Знании! Нет, никакие подробности отмечать не могу, все – потрясающе. ‹…›
Дорогая моя Леночка, солнышко мое! Вчера тебе не писала, пребывая в неусидчивой эйфории от твоих гениальных страниц. Хочешь верь, хочешь не верь, но я при известии о своем лауреатстве не была в таком восторженном возбуждении. ‹…›
Вхожу в будни с написания письма президенту Мост-Банка. Три дня тому назад меня Женя, дочь Инны Варламовой, возила на встречу с Эллендеей Проффер[408] в один дом. Хозяином дома оказался главный продюсер НТВ. Он мне предложил выступить в их программе, а я сказала, что не выступать хочу, а передать письмо вашему шефу. Он горячо откликнулся, и сегодня я написала письмо, о чем его уже уведомила. Президент-продюсер пришлет за письмом водителя. ‹…›
Огромное тебе спасибо за костюм – тютелька в тютельку, и очень красивый. Мне еще нужны туфли. Когда ко мне приезжал Джаник, он мне сказал, что Танины сыновья[409] – владельцы богатого магазина платья и обуви, подыщут мне хорошее и не слишком дорогое. Джаник мне привез в подарок из США пузатенькую штуковину: радио + магнитофон-однокассетник + диск. Привез и кассету, где его триптих-реквием консерваторский хор поет на латыни. Талантливо. Развернулся. На этой же кассете мазурки Шопена в исполнении Джаника, – и тоже хорошо. Слава Богу. Джаник, как только вошел в дом, сразу распаковал пузатика и поставил сначала кассету, а потом диск, где он на клавесине исполняет Баха и Рамо. Своей одержимостью он мне напомнил Робика. Но Робик передо мной разворачивал свои чертежи и восклицал: «Инна, Инна, ну вглядись хотя бы вот в эту кривую, она сделает переворот в прессах!» Но что я понимаю в прессах? А в музыке что-нибудь да понимаю. ‹…›
Доченька, солнышко мое! Только что вернулась с утреннего свидания с продюсером, письмо отдала с чувством отвращения к себе. Вчера продюсер мне не позвонил и посыльного не прислал. Утром он по телефону назначил мне свидание у почты, ответив мне на мое чувство неудобства фразой: в таких делах все возможности надо использовать. Я так не думаю и поэтому противна сама себе. ‹…›
На днях, надеюсь, ты мне позвонишь и скажешь дату выезда в США. Боже, что творится в Югославии и в связи с ней! Даже Арафат выбивает под этот ужас свою выгоду из России, Китая и, боюсь, Японии. Мы все продолжаем догонять Америку, – она завоевывает себе симпатии мусульманского мира, значит, и нам надо преуспеть в этом отношении. А внутри России что творится? Нет, если я сяду на эту тему, конца не будет. Опасней, чем на иглу сесть. ‹…›
247. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя! ‹…› Безумно хочу тебя увидеть! А сейчас хочу сказать, что, кажется, ты права – вчера мне одной из писателей утвердили государственную премию. Мне это час назад сообщил по телефону Мессерер. Он член президиума по этой премии. Позвонил мне сюда и поздравил, сказав, что вчера допоздна шли ужасные споры, что единогласно прошла только я. ‹…› Пока мое письмо до тебя дойдет, уже будет ясно, а пока – никому ни звука! ‹…›
248. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, дорогая моя! Сейчас Надя принесла мне от тебя письмо по электронной почте, они с подругой пошли погулять по Переделкину, благо погода стоит на редкость прозрачная, зелено-желтая листва подчеркивает прохладную синеву неба. Очень красиво, но красоту я иногда замечаю, отрывая глаза от компьютера. Семен меня за запойное писательство зовет Бальзаком. Он благодарит тебя за поздравление, а я за твои хлопоты в связи с публикацией моей речи. Деточка, спасибо, но больше не трать на меня в этом смысле времени. Я и предположить не могла, что вся внешняя сторона моей «славы» будет мне в высшей степени безразлична. Я даже не хочу и часа потратить на то, что мне могло бы принести пользу. Например, отказалась вчера выступить на открытии фестиваля поэзии в Москве, а ведь после открытия, на банкете в мэрии, я бы могла решить дачный вопрос, – все решается на тусовках. Мне хочется только писать. Вся энергия, которая уходила на письма к тебе, теперь рвется в автобиографическую прозу, неровную, как все, что есть у меня. ‹…› Твоя мама-дурочка, назвавшая свой автобиографический опус «Хвастуньей».
249. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, солнышко мое, пишу тебе второпях. ‹…› Я так по тебе тоскую, что даже, как брошенный влюбленный, стихи тебе пишу. То «Ах, ласточка моя, не плачь, был воздух между нами розов», – уже напечатано наряду с другими в «Новом мире». Писала я стихи в мае – 10, и вот в начале октября еще 12 нашкрябала, когда бросила писать биопрозу. Есть одно среди них – тебе. ‹…› Взялась с утра за ту же работу, хочу все 170 уже написанных страниц, как смогу, почистить, обогатить, сократить, привести, если удастся, в порядок. И только потом двинусь дальше. Сегодня сидела за одной вставной страницей с десяти до четырех и – устала. Я вообще просиживала с утра до ночи с удовольствием и только ночью понимала, что сильно утомилась. Уже где-то в глубине меня начинается предотъездная лихорадка. Ведь полгода здесь, и вещей – полдома. Постепенно надо перевозить их в зимнюю берлогу. До вчерашнего дня погода стояла редкая для октября, такая теплая, какую старожилы не припомнят. Вчера резко похолодало, уже мало на каких деревьях трепыхается поржавевшая листва. А то такая красота стояла, что описать трудно, но в одном стишке я ее как-то запечатлела. Но разве такую красоту можно передать полно? Нет, невозможно. Уже такого стихотворения, как «Осень» Пушкина, никогда и ни у кого возникнуть не может, – не то время и не те обстоятельства времени, и скорость времени не та, произошло сильное ускорение. ‹…›
250. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! ‹…› Что тобой движет так же, как движет всей твоей деятельностью вокруг Терезина? Исключительно, как мне кажется, доброта, что хорошо чувствуют разные коммерческие деятели и нередко тебя обманывают именно поэтому. И все же от плодов своей доброты ты получаешь удовольствие, хотя часто тоскуешь по «художественному» перу. Зная, какой ты крупный талант, я и переживаю за тебя и восхищаюсь твоим подвижничеством. ‹…›
Денечки, моя доченька, стоят серые. Плюсовая температура оголила ели и березы. Но если ели зеленеют над снегом, местами рыхлым, местами скользким, то ветви берез кажутся совершенно беззащитными в своей наготе. Я с жалостью смотрю на них сквозь решетку, м.б., и они меня жалеют, мол, сидит старуха за решеткой и сентиментально беспокоится за нас. А мы-то ко всему естественному привычные, в том числе и к несвоевременной оттепели. Пройдет три месяца, и мы зазеленеем! Но ведь и для меня как-то эти три месяца пройдут, хоть я и не зазеленею. А м.б., березы, когда я на час с трудом вывожу гулять Семена (он передвигается с все нарастающим страхом), завидуют, дескать, они никогда ни с места, а я все-таки передвигаюсь – сто метров от дома, сто метров к дому. Меня уже и решетки не колышут, пусть себе стоят, коль скоро я ничего, кроме писем, не предполагаю. ‹…›
251. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! ‹…› На днях мне принесли цветную фотографию: Ельцин и я с букетом. Смотрю, что помимо букета держу две коробки. Одна – большая, другая маленькая. Маленькую знаю – в ней лауреатский значок. Звоню Машке: ты не знаешь, что за коробку большую я держу и где она? Машка отвечает: в столике под телевизором. Нашла и впервые увидела и раскрыла коробку, а в ней – диплом лауреата. А я, между прочим, расстроенная из-за солженицынского лауреатства. Сильно их разочаровала. Во-первых – своей прозой. А главное – своим поведением. Да вести я себя совершенно не умею. Уговорили меня с ОРТ, приехали, отвезли на передачу «С добрым утром». Там зашел разговор о том, что 25 лет прошло с того времени, как Солженицына исключили из СП. Я нормально ответила, что, когда исключали Пастернака, мне показалось, что исключили из Союза писателей русскую поэзию, а когда Солженицына – русскую прозу. Но когда меня спросили, какое у меня самое заветное желание, я высказала его как идиотка: «няню хочу»! Искренность идиота я могу позволить и позволяю себе в своей автобиографической мутне, но ведь же не так! ‹…› Я правильно говорила, когда они меня приехали поздравлять, что плохо выбрали лауреата, но и о том, что вести себя не умею, тоже честно говорила.
‹…› Теперь у меня задача составить книгу новых стихов для издательства «Пушкинский фонд». Одна не могу. Семену что-то, как он говорит, из прошлогодних стихов многое чуждо. Через полчаса ко мне зайдет Лена Суриц, она толковая, м.б., с нею составлю. Но вот я тебе пошлю все, напиши, что обязательно нужно выбросить как чуждое. Я сама в своих стихах мало что понимаю. Единственные дни, когда я была на полных воздусях, – это когда ты мне сообщила о своем венском триумфе, да, жаль, что я не могла понаслаждаться твоим успехом рядом с тобой. ‹…›
Доченька! Я тебе посылаю целиком книгу. Она из 2-х частей – 1. 1998, 2 – 1999.
Тут я тебе еще стишок чиркала, нашла меж писем. Стишок посылаю. Но естественно в книгу он не входит.
Письмо из канавы
252. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! С утра думала написать тебе что-то вроде итогов года.
Вчера в 2 ночи мы отослали в Вену тексты для Граца (40 страниц для настенных панелей по-немецки), и сегодня Сережа заканчивает приводить в порядок статью для Лондона, по-английски. Я улечу в Грац 10 января и вернусь 20 января.
У вас зима, снег. У нас солнце, тепло. Сейчас слушаю музыку «воскрешенных» русских композиторов, уехавших после революции и забытых. Потрясающе! Хорошо, что их откопали! И человек, который это сделал, живет в Германии, зовут его Яша Немцов. Александр Веприк, Артур Лурье, Лазарь Саминский… Имена! Сколько их еще, убитых, изгнанных, всем миром забытых. Сейчас слушала Сергея Прокофьева в исполнении Яши Немцова (на диске), звучит чуток как Гидеон Кляйн[411] из Терезина. Модерн. Собственно, вот и весь мой самоотчет. Учусь, работаю… Вчера выдалось счастье – ходила на концерт, играли Гайдна и современного израильского композитора Копытмана. Написала имя по-русски, выглядит забавно. Этот композитор очень даже бьет копытами. У него столько жара в звуках – слышишь и «звув» (муха на иврите) в пустыне, и треснутые звуки земли. Я так давно не слушала живую музыку (не на дисках), – после концерта шла пешком вдоль стены Старого города и как-то вдруг почувствовала себя хорошо. Спокойно, с оттенком освобождения от груза, которому и имени-то нет. Если бы знала, как его звать, стряхнула бы с плеч давно. И так весь день сегодня слушаю музыку, это, наверное, лучшее средство. От чего? Не знаю. Наверное, если бы я писала музыку, я смогла бы это выразить.
Я как-то тут купила в коптской церкви музыкальную игрушку – что-то вроде арфы, вместо струн нитки, и к ней приделан маленький барабанчик, – шла и наигрывала. Дошла до монастыря, где живут больные дети. Смотрю, идет парень и тащит за собой трех дебилов. Ну, я стала им играть на моем игрушечном инструменте, и так, под эту не шибко разнообразную мелодию, дети дебильные без скандала взобрались на гору, даже улыбались они такому внезапному явлению, хорошо им стало. Потом я с ними распрощалась и пошла в монастырь передавать письмо какой-то Наталье, московской реставраторше икон, которая стала монахиней. Выяснилось, что монахиня тяжело больна, не встает с постели. Я влезла на гору (ту же самую, только в монастырских стенах), дошла до монахининой кельи. Наталья эта долго не открывала, потом появилась на пороге, женщина лет 40-ка, худая, в пуховой шали, глаза блестят ремарковским туберкулезным блеском. Отдала ей письмо, и, пока она его читала, я бренчала на своей игрушке. И тут монахиня вскинулась на меня за игрушку – это от эфиопов! Ну и что, хотя это от коптов. Они похожи. Вдруг она улыбнулась, рассиялась, и говорит, письмо плохое, а вы меня спасли. Ну уж! Да, я в первый раз встала, и ваша эта музыка… сердце радует… Теперь я буду жить. И подает мне яйцо из светло-розового камня, а на нем оранжевое солнце. Подарок! А я ей подарила свою арфу. Она выполнила свое предназначение. Зачем она теперь мне?! Так мы расстались с монахиней, и я пошла домой с каменным яйцом в руке, а она осталась с моей арфой. Да, она мне еще крест подарила. Кто-то, наверное, и на этот крестик объявится. Вещи притягивают.
Наш фильм про Мауд (любовь, Треблинка), который мы снимали 2 года тому назад (ты его не видела, он есть у меня уже и по-русски), получил золотой приз на международном фестивале документальных фильмов в Америке. Так что наградили.
В среду 15-го я открываю выставку 93-летнего художника. Каталог пришлю позже. Он по-английски, но язык простой, ты осилишь. Нет – посмотришь картинки. Такая стезя. С этой выставкой одни волнения, но все – организационного характера, то есть преходящие и проходящие. Такого рода беспокойства одолимы. 15-го они закончатся. Точно так же, как и с Фридл – те закончились раньше, 25 октября. Остальное постфактумно. Не знаю, писала ли я тебе, что уже известно расписание выставки, 2003 год включительно (Нью-Йорк). В Ватикане тоже будет. Получила письмо от какого-то транспортного агентства из Японии – японцам, увидевшим выставку в Вене, она так понравилась, что они обратились в транспортное бюро с просьбой включить это в туристический план по Европе как один из пунктов. Типа – собор Святого Витта – выставка Фридл Дикер-Брандейс. Уже есть французское издательство для парижской выставки.
Я постепенно (в мыслях) погружаюсь в следующую книгу для Лондона – о еврейской интеллектуальной элите Европы. Ее идеи, философия, взгляды на прошлое и будущее. Мало времени – через 4 месяца она должна быть написана и переведена на английский. Это страшный напряг мозгов. От одной только мысли голова болит. Но Сережа поможет. И мы еще одного парня взяли, для организации материала в компьютерной базе данных. Ну вот, я опять скатилась к планам. Пора закругляться.
Мамик, вот скоро мы окажемся в другом тысячелетии. Это и впрямь забавно. Оказались мы поколением на сломе тысячелетий. Этим не стоит особо озадачиваться. Созвонимся еще и в этом! И поздравимся устно. Целую. Лена.
253. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя! Вчера мы переехали[412]. Все было бы прекрасно, если б не решетки на окнах. Я сегодня днем читала твое попурри из моих писем «За границей окна». Признаюсь, что только сейчас поняла, какую титаническую работу ты проделала, выловив из тысяч страниц моих писем нечто существенное. Когда я всмотрелась во внешний мир через решетку, мне стало сильно не по себе. Тут-то я вспомнила о твоей работе, которую, понятно, завезла сюда[413]. Я тебе в письме писала, что главное наслаждение моей жизни – окно. И никто не хочет понять, что мне необходимо хотя бы в моей комнате снять решетки. Оказывается, если снимешь хоть в одной комнате, весь дом беззащитен от возможных воров или бандитов. Но вот Иванова живет тоже рядом с лесом, а на окна решеток не ставила. Это наследство от Галлая, чудного, честного человека. Все здравомыслящие, а их большинство, – за решетки. Одна я против. Ты же знаешь, какое значение в жизни моей – окно, тем более на березы и ели! Зима выдалась на редкость скользкая, не дорога, а лебединое озеро. Именно за городом. Никто такой скользкоты не может припомнить. Семен выходил дважды постоять на крыльце – и то хорошо. Я простужена и не вылажу. 3 недели ежедневно я ездила по лебединому озеру из города и обратно. Отдыхаю и обдумываю, как освободиться от решеток. У Семена вышел сигнал полной книги его стихотворений и поэм «Семь десятилетий». Эта новость нас застала здесь вчера, завтра Машер привезет сигнал, книга уже у нее. Семен очень оживился. И я из-за решеток не слишком приуныла, что-нибудь да и придумаю, чтобы смотреть в свободное окно. ‹…›
Доченька! Не дача, а полный сюр, андеграунд, авангард и постмодерн. Три дня тупо боялась приблизиться к компьютеру, натренировавшись борьбой с колонкой. Душа не примешь, нет напора воды. Но ведь обливались когда-то из шаек в бане! А тут можно в собственной ванне лить на себя воду, набирая ее ковшом из ведра. Привадилась к решетке приходить рыжая зеленоглазая кошка, мяучит, а в дом не пустишь, Семен кошек терпеть не может. А на самом деле совершенно непонятно, кто из нас на свободе, я или рыжая. Пожалуй, она. Просовываю ей меж железными переплетеньями колбасу, ест жадно и дышит свежим воздухом. Где, интересно знать, она ночует, очень похожа на домашнюю. А у нас в доме сейчас 30 градусов жары, только завтра придет тетка, подрядившаяся следить за котлом АГВ. Она вчера так постаралась, что сегодня у меня и безо всякого душа полная баня, вот и уселась я, размягченная жарищей, под форточку за компьютер. Хорошо, что кошка сидит за окном перед кухней, а не рядом и не вызывает во мне смешанного чувства – жалости и зависти. Да, твой мамик не герой Маяковского, который «попашет землю, попишет стихи». Дудки! Я могу заниматься одним делом, а так как не люблю попашивать, то и вовсе ничего не делаю. Только по часам Семена кормлю. Дважды выходила с ним на улицу. Красота вполне описуемая: березы, снег, безлюдье. Снова оттепель – и завтра будет скользко. Сейчас 12 ночи. Дни проходят в полумистическом ужасе перед дачной жизнью, аврал переезда остался за спиной, а эта монотонная повседневность без единой живой мысли в голове цепенит меня. Сейчас попробую все-таки уснуть, хотя есть большой соблазн пойти в ванную и обливаться. Но боюсь зажечь газовую колонку. ‹…›
Начинаю привыкать к решетке, и уже не так страшно мне. Если бы еще что-нибудь написалось, я совершенно вошла бы в колею. ‹…› В 11 дня выходили на улицу – прелесть одна! Снова подморозило, солнце, в доме прекратилась баня, – поубавили градусы в котле, и в комнате сейчас 23 тепла, – отлично. Рыжую кошку накормила колбасой, теперь пойду греть обед Семену. ‹…›
Солнышко мое! ‹…› Что и говорить, 1999 год оказался для меня счастливым и очень не хочется завершать его тоской. День сумрачен, особенно сквозь решетку. Но я решила: как только кончатся новогодние каникулы, я закажу решетку-гармошку. В конце концов, свободное окно – это моя жизнь и нечего на ней экономить. ‹…›
Доброе утро, моя доченька! Вот еще два денечка – и мы перейдем в иное тысячелетие. Неужели ураган, прошедший над Европой, – то, что предрекал Нострадамус? Однако ведь не конец света! Раз я начинаю думать о бедной Франции и обо всем человечестве, значит, мне полегчало. Главное – смириться с обстоятельствами, это не так просто, но можно и необходимо. Хорошо бы засесть за компьютер и писать дальше, сменив быстрый ритм на медленный. Пусть части вещи будут в разных ритмах, это ничего. Это можно объяснить сидячим состоянием. Но надо завершить первую часть, где я качу по Швейцарии и вспоминаю. Но никак не хочется перечитать написанное, чтобы его завершить, внести кое-какие сокращения, исправления, уточнения. Но видишь, мои мозги начинают медленно шевелиться в сторону работы – хороший признак. Поэтому я сегодня, когда приедет Машка, смогу тебе это письмо послать, вернее, письма с нового места жительства. Но все-таки ты мне позванивай чаще, чем обычно. Пожалуйста! Мне необходим твой голос, моя ласточка, так необходим! Мне кажется, только твой голос может мне сейчас помочь. ‹…›
За решетчатой границей окна густо выпал снег. ‹…› Приехала Машер, привезла твою статью-воспоминанье – очень хорошо! Емко, все по делу, хорошие цитаты из его стихов, а деньги, увы, так и не доехали до бедного Айзенштадта, мне их вернули. ‹…›
Последний день столетия, и в этот последний день Ельцин с достоинством и покаянием подал в отставку. Я даже растрогалась перед телевизором – все же незаурядная личность и политик. Сегодня мы с Семеном будем сидеть вдвоем, а я еще мысленно с тобой и детьми. ‹…› Я часто вспоминаю тот Новый год, который я встречала на Усиевича с двумя соседками, Максом Бременером и физиком. И вдруг неожиданно приехала ты с Сережей и с рижской Наташей[414]. Ну и плясали! А меня потряс Сережа, сказавший целую речь брежневским голосом и в брежневском стиле. А потом комплексовал физик, называвший себя «опрокинутым», это он, пьяный, вежливо пятясь, уступал даме дорогу и свалился навзничь. Это мы встречали, кажется, 1979. Да, да, поскольку вскоре разразился метропольский скандал, – 79. Я его встретила очень весело – с тобой! И весь год был очень веселым. ‹…›
254. И. Лиснянская – Е. Макаровой
С Новым годом, моя радость! Сейчас уже смеркается, а полдень был лучезарен. Мороз и солнце на елях и березах. Только сегодня рассмотрела наш участок – четыре ели, а три березы перед самым окном. Участок приличный, хоть и не большой, но вполне достаточный. По европейским, да и израильским меркам, – просто огромный. Перед окном кухни – куст жасмина. ‹…›
Читаю стихи Марии Сергеевны, ее очень красиво издали в «Эксмо-пресс». Там же не так давно вышел и Тарковский, в той же серии вышла и Ахмадулина. Серия очень компактная в 420–430 стр[аниц], с ясной, хорошей печатью, не серия, а одно загляденье. Время проходит, притупляются некоторые личные привязанности и неприязни, и поэты читаются объективно, вне палитры их характеров. Видно, что Тарковский возвышается и очень. Его книгу из этой серии подарила мне его дочь Марина, она же написала очень интересную книгу «Осколки зеркала», где описано генеалогическое дерево[415]. Это дерево пышное, со многими подробностями жизни, например, отца Арсения. Из книги явствует, что Тарковский был не ахти какой отец, но явствует по некоторым деталям, усиленным моим знанием. Но Марина пишет о нем с огромной любовью и пониманием. ‹…› Стихи Марии Сергеевны хороши, но все же не совсем то, что хочешь от поэзии. Я радуюсь, что теперь ее знают, читают. Но и понимаю повышенный интерес. Очень многое связывает ее с Ахматовой, особенно с Мандельштамом. Последний случай в изложении Эммы Герштейн имеет скандальный оттенок, что возбуждает в читателе особенный интерес. Более закрытого человека, чем М[ария] С[ергеевна], я просто не знала. Да что я! Семен, который с младых ногтей дружил с ней, не ведал, что она ездила в Коктебель, еще в поселок, чтобы быть в знакомстве с Волошиным. Это узнал он из книги, где стихи перемежаются заметками ее и чужими, цитатами из писем Петровых. Не знал он и того, что она с 33-го года была знакома с Ахматовой, сама пошла познакомиться. Семена с Ахматовой познакомила Петровых в пятидесятых, и то по просьбе Ахматовой. Он как-то из Нальчика прислал М[арии] С[ергеевне] письмо в несколько скабрезных стихах об их и Веры Звягинцевой работе над кабардинскими нартами, Маруся показала это письмо Ахматовой, и та потребовала: познакомьте меня с Липкиным. М[ария] С[ергеевна] и от Тарковского таила свое знакомство с Ахматовой, он с ней познакомился у Шенгели. Я замечала, что М[ария] С[ергеевна] ревниво никого ни с кем делить не любила, но не знала, что до такой степени. Ахматова всегда называла Петровых среди лучших поэтов. Но ахматовская, выпущенная в Италии записная книжка, толстющая, очень многое говорит о крайне эгоцентрическом характере Ахматовой, а также о ее отношении к поэтам. Книжка эта последних ее лет, в ней она повторяет отзывы о своих стихах тех, с чьим мнением крайне считается, кого высоко ценит. И тут только два имени сияют, все время повторяются слова Бродского о ней: главное у вас – это величие замысла. Приводится и письмо Тарковского о ее «Беге времени», мол, как чудесно понимает стихи. Отзывом его гордится. Думаю, у нее было немало изящных писем и откликов на «Бег времени», на «Поэму без героя», но согревали ее только мнения двух поэтов, которых она чрезвычайно ценила. Ну, моя милая, моя доченька, я пустилась в не интересные для тебя рассуждансы. Но все же это интересней, чем мои жалобы на страхи-ахи и т. п. ‹…›
Доброе утро, моя красавица! Сегодня за решеткою окна туманно-дымчатый мороз, и снег и деревья приглушенно белого цвета из-за серого неба. Даже не верится, что десять градусов, думаю, гораздо меньше, поскольку небо выглядит как перед снегопадом. ‹…› Гуляем минут 50 в день и крайне медленно. Воздух упоительный. Мне начинает казаться: как только я что-нибудь здесь напишу, дом станет обжитым, моим. А пока тот сериал снов, где были тексты и поправки к ним, сменился прочно на серию сновидений, где я что-то еще должна доделать в доме, довезти, и у меня бесконечные перезвоны с электриками, шоферами и т. п. Всякое деланье озадачивает и напрягает, всякое, кроме писания. Но писания нет как нет. ‹…› Минут через пять начну одеваться на улицу. Весь этот режим я выполняю через силу и тоску, а на самом деле хочется лежать и не двигаться, или чтобы безрежимно, в присутствии третьего лица, все двигалось само по себе, т. е. без моих неимоверных усилий. ‹…›
Погуляли. Погода очень мягкая, мягкий снег, мягкое освещение. Прекрасно на улице! А как не хотелось одеваться, как не хотелось. В том, в чем можно себя преодолевать, нужно это делать. И я делаю. ‹…›
Добрый день, моя доченька! А день изумительный: нежное солнце так освещает деревья, дома, дорогу, что всякий предмет живой и не живой в алмазных блестках и переливах. И только стволы дубов черным-черны, словно бы их солнце вовсе и не касается, или же так растопило снег на коре, что кора черна, как весной, и даже чернее из-за окружающей пронзительной белизны. Это я уже возвратилась с часового топтания с Семеном около дома. Очень долго раскачиваюсь с утра. ‹…› Сегодня был неплохой напор воды, и я постояла под душем – полный кайф. Если еще прекратится строительно-ремонтный сериал снов, я совсем приду в себя, привыкну и, кто знает, м.б., обживу дом каким-нибудь стишком. А пока обживаю его твоим голосом по телефону и писанием тебе письма. ‹…› Как бы я хотела, чтобы ты по мановению волшебной палочки вдруг оказалась рядом. Но в чьих руках та волшебная палочка? Видимо, не в наших. ‹…›
255. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, дорогая моя! Сейчас ты, скорее всего, в воздухе, – летишь в Австрию. Счастливого тебе пути и успешной поездки! Ты все это время сверхвнимательна ко мне, и это при твоей занятости. Спасибо тебе. Напрасно ты огорчилась вчера по телефону из-за моего заявления, что больше ничего писать не буду, а смиряюсь с участью. Мои слова не продиктованы истерическим состоянием, и ничего трагического я, как ты, в них не нахожу. В конце концов, наверное, что я могла, написала. В 64-м году я попала в тупик, т. е. в состояние, откуда невозможно передвигаться в пространстве. Я это нелегко, но преодолела, и научилась довольствоваться окном во внешний мир. И ничего, – дожила до 71 года. Теперь – новый тупик: я в условиях, где не могу и вряд ли смогу писать. М.б., черкну когда-нибудь два-три стишка. До этого я самозабвенно писала о своей жизни. А кому это нужно? Если бы я была действительно значительным поэтом, кому-нибудь были бы интересны мои писания, где я смеюсь над собой и пытаюсь рассмешить других, несмотря на некоторые тяжелые моменты жизни, о которых я тоже говорила в своей биопрозе. Писание для меня – блаженство, удовольствие. Но кто сказал, что я рождена для блаженства? Есть более важные вещи в жизни, например, скрасить, как только могу, старость Семена, а она все усугубляется, и не только физически, но и психически. Я вывезла его на дачу. Поначалу ум мой ликовал, а сердце бунтовало. Но сейчас я и душой если не ликую, то успокоилась. Буду делать все, чтобы ему легче жилось, а свою тягу к писанью направлю в эпистолярий. ‹…›
Доченька! Позавчера вечером мне позвонила Яна и сказала, что ты благополучно прибыла в Вену. ‹…› Тут же было эксцентричное появление Германа с женой Светланой[416], людей очень милых. ‹…› Между прочим, сказали, что у тебя не дом, а проходной двор, радостно добавив: «Совсем как у нас, в Новосибирске! И это не мешает Лене Макаровой сидеть за компьютером!» Как раз такое сидение, при условии, что меня не дергают, мне понятно. Но лишь при таком условии. Ты, видимо, в этом направлении продвинулась гораздо дальше. ‹…›
Что касается моей решетки, то я к ней уже обезразличилась. Мне уже и березы в окне никакие не нужны. ‹…› Это я из свободного домотворческого окна обожала наблюдать за неподвижной жизнью деревьев, набираясь у них сил и умения жить неподвижно. Теперь пусть они на меня смотрят через решетку и набираются смирения.
‹…› Сегодня многие будут отмечать Новый год по старому календарю. Мы лет 10 подряд с Семеном справляли таким образом Новые годы, ибо по новому календарю он встречал в своей семье. И мне было необходимо великое терпение, чтобы судьба переломилась. И сейчас мне это терпение необходимо, но не для того, чтобы судьба переломилась, а
256. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Ленусенька! Только что приехала вместе с Машер из своего дому, где встречалась с Натальей Солженицыной. Дома – замечательно, дома и стены лечат. Но Наталья, то ли у меня был вид плачущий, то ли плачевный, начала меня уговаривать вернуться с дачи домой, дескать, кому нужно, чтобы я совсем заболела, когда я призвана писать стихи. Но и ей, умнице, непонятно, что ради Семена мне можно и ничего не писать – все я написала. А он тут и без меня гулял дважды. Мой ум это радует. Ну хотя бы мыши не бегали, а решетка на окне – черт с ней. Солженицына привезла мне две кассеты с записью премиального торжества. Как только мы с Машей приехали, она запустила видак, показала мне, как им пользоваться, и мы просмотрели с ней и с Семеном все, что до моей речи. Я сделала перерыв на их ужин, а сама дописываю свое двадцатистраничное письмо тебе. ‹…›
Леночка, дорогая моя! Послезавтра ты, кажется, вернешься домой, но как далеко от меня твой дом. Да и всякий дом от меня теперь далеко, мой московский в том числе. Боюсь, только до одного, сама знаешь какого, дома мне сейчас близко. Как же я боюсь этого дома! Я делаю все, что в моих мыслимых и немыслимых силах, чтобы привыкнуть к дачному жилью среди безлюдного высокого снега. Другой радовался бы, – никого, ничего, сиди, читай, пиши, соблюдая режим близкого тебе человека. Но ничего покамест из моих усилий не получается. Я бы поменялась судьбой с человеком любой профессии, даже с бомжом, даже с безногим или с безруким. Но только бы не испытывать такого страха и напряжения, которое ближе к сумеркам заставляет меня сжаться в комок и на цыпочках ходить по дому. Да и одноногий или однорукий инвалид куда понятней окружающим, чем такой инвалид, как я. ‹…›
Вчера рыжая кошка приманилась, поела, а после начала громко проситься на улицу. Очень умное существо. Я ей бросила еще кусочек ветчинного жира и погладила по голове, приговаривая: ты хорошая, хорошая, я тебя не обижу, и она успокоилась и стала ходить по помещению. Семен включил новости, рыжая Фиска вошла в каминную и давай валяться по ковру. Семен кошек терпеть не может, а она к его ногам стала жаться, и он предположил, что у нее блохи. Вполне возможно. Я пошла выпускать ее через двери, а не через окно, в которое она протискивается меж решетками. Только она вышла на крыльцо, как прибежал черный кучерявый пес, который здесь шастает и похож на ничейного. Я испугалась, – сейчас сцепятся. Но ничуть не бывало. Фиска ласково ходила вокруг него, задевая то хвостом, то боком. И они стояли рядом, Фиска гладко-рыжая и он, чернокудрявый, – красота! ‹…›
Приходил сын Галлая, объяснил, что надо вызывать ассенизатора, иначе поплывем вместе с дерьмом. Вызывать говновоз тоже не просто, тем более сейчас, когда навалило столько снегу. И с машиной этой проблема, и до нее надо найти кого-нибудь, кто очистит двор и подъезд к нему. Вот такие малоподъемные для меня заботы. Думала ли я когда-нибудь, что в такое въеду. Думала, конечно. И втайне была довольна, что не давали дачу. ‹…› Вчера я решила открыть на втором окне Семена ставень, открывается он с территории соседей. Напрасно, желая поменяться судьбой с безногим или с безруким, я забыла, что одноглаза. Подошла к калитке и не заметила, что там мосток, который мне показался сугробом, я ступила как раз меж землей и мостком, нога застряла по колено в морозном снегу. Пришлось лечь на спину и вытаскивать ногу. Весь день пролежала, болел позвоночник. А может быть, это было позавчера. У меня уже все перепуталось, потому что не сплю или сплю очень мало, часа три, а иногда четыре за ночь. Читаю детективы, боюсь мышей. ‹…› Вчера за обедом мышь нагло бегала по мойке, по всем предметам, тряпкам и щеткам, какими моем посуду. Ну какой сон после такого зрелища? Вечером звонила Кудимова, спрашивала, как справляемся с бытом. Завтра позвонит и придет на чашку кофе. Кстати, она сказала, что есть какой-то ультразвуковой прибор, от которого мыши убегают. Но где его взять?
Доченька! Оказывается, сегодня уже 21 число, а я все строчила под двадцатым, но больше лежала. Только сейчас ты позвонила, я с Семеном слушала «Новости». А так все читаю и молчу целыми днями. Он, видимо, замечает, что я не в своей, да и не его тарелке. Какая, наверное, тоска ему находиться со мной в одном доме. ‹…›
Деточка моя! Вчера вечером ты позвонила уже из дому – слава Богу, прилетела! Все-то я тебе пыталась объяснить то, что написала в ответ на твое письмо, но – глухо. Что означает взгляд изнутри и снаружи? ‹…›
Вчера перед сном у меня была тяжелая тревога. Если бы только все тело горело, но мне вдобавок было непередаваемо плохо, ужас как. В конце концов я все-таки перемоглась и заснула. Но час такой тревоги очень тяжело вытерпеть и остаться живой. Уже даже Семен видит, в каком я состоянии, и сегодня утром предложил: вижу, ты здесь сама не своя, если тебе так плохо, давай переедем в город. Это его понимание и предложение меня обрадовало и взбодрило: хорошо, посмотрю еще неделю и, если ничего не переменится, переедем в город, хотя многое придется везти назад, к примеру, компьютер и принтер, да разные вещи и бумаги, и часть посуды. Вновь переезжать мне сейчас не под силу. ‹…›
Леночка, милая моя! ‹…› Я только сейчас вспомнила, что выставка в Граце была длиной в целый километр. Это же вдвое больше, чем от нашей дачи до станции! Как же ты смогла такую длинную площадь занять картинами, экспонатами и прочим? Ума не приложу. Сколько же надо сил и физических, и нервных? А я тебе еще всякую нудьгу в письмах развожу, ежедневную жалобную книгу заполняю. Но кому мне пожаловаться, кому? Пусть эта жалобная книга будет моим дневником. А может, и этот дневник прекратить? На первых порах мне казалось, что вот высказываюсь, жалуюсь письменно и тем самым избываю тревогу, страх. Но вот перестало и это мне помогать, нежелание работать, да что там – и жить, очень усугубили мыши, о которых любил говорить Булат, дескать, мышка рядом с ним сидит и смотрит телевизор. М.б., если бы я не пережила то, что пережила в галлюцинациях, я бы тоже мышей с рук кормила и умилялась. Но это мне не дано. ‹…› Леночка, родненькая, звони мне из конторы[417], как Сережа звонил Яне. А то ты из дому звонишь, мне поговорить хочется, да спохватываюсь, правда, не сразу, какие деньги у тебя летят. Я все же надеюсь, что справлюсь со своим состоянием. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! Утро действительно для меня доброе – выспалась, да и засыпала без тревоги. Неужели произошел перелом в лучшую сторону и все устаканится? Выспалась ли ты? Я бы еще с удовольствием дреманула. По радио и в окне морозно: солнце похоже на расплывшуюся матовую лампу.
Леночка, дорогая моя, позавчера и вчера тебе не писала из-за кошачьей эпопеи. Помнишь, я тебе писала про рыжую кошку-бомжиху и попрошайку, которая просилась в дом, как только мы с Колей Поболем перевезли первые вещи – книги. Но я не позволила ее впускать из-за того, что Семен кошек не любит. Так вот эта Фиска начала меня аккуратно навещать, я меж решеток в окне угощала ее колбасой. Но когда узнала про мышей, решила заманить ее в дом с разрешения Семена. Она, бывало, войдет, поест, а потом начинает истошно вопить, чтобы я ее выпустила. То ли обижена была, что я ее сразу не впустила, – не знаю. Она очень умна и чувствительна, в чем я убедилась и, увы, убеждаюсь сейчас. Пока она отказывалась признать мой дом своим, Марина[418] присмотрела для меня у соседей двухмесячную кошечку Муську. А моя рыжая возьми да признай меня как хозяйку, она вошла в дом, осталась ночевать, поначалу норовила влезть на кровать, но понимает слово «нельзя», я ей указала на кресло, она устроилась в нем и спала до того времени, пока не услышала шагов Семена, подошла ко мне и промяукала. В ту ночь, замечательно выспавшись, я ее накормила, а ест она не только колбасу, а все вплоть до борща. После этого я ее силой выпроводила за дверь, чтобы она справила нужду, а она тут же появилась в окне. Я ее снова выпроводила, пусть, дескать, сходит, как привыкла, а потом заявится. А сама принялась звонить Марине в Дом творчества, что у меня с Фиской все в порядке, и другая мне не нужна. Марина же сказала, что еще накануне взяла кошечку, и она у нее ночевала. Мне стало неудобно, что я причинила Марине лишние хлопоты, стало стыдно, что я буду считать себя последней предательницей Фиски, которая проявила достаточную осторожность, чтобы ее не предали. И тогда, когда я ее выпроводила, она, видимо, обидевшись, появилась поздно. Марина уже принесла кошечку трехцветную чернорыжебелую, она очень хорошенькая, а я все с ужасом предательства ожидала Фиску. Когда она появилась в окне, я ей просунула колбасу, а она, взяв ее в лапы и не спеша, как обычно, съесть, смотрела на меня с недоумением, – чего это я ее не впускаю? Марина предложила впустить – впустили. И тут Фиска увидела всю степень моего предательства – трехцветного двухмесячного котенка и буквально зарычала, ее короткая гладкая шерстка вздыбилась. Марина ее схватила, и – в окно. А я в комнату пошла плакать. Малышка перепугалась, но потом позабыла и стала играть, катать по полу шерстяной носок, который я для нее скатала и перевязала бечевкой. Но Муська всюду лазает. А Фиска так и просидела за окном, с ненавистью и недоумением глядя на незваную. Что же творилось в ее рыжей голове, если она нигде даже не пряталась при 25-градусном морозе. А новая кошечка целый день ничего не ела, а вечером задала мне жару, пряталась в спальной Семена, и я целый час не могла ее выжить в каминную комнату и, наконец, в кухню. Мне еще Марина говорила, что она привыкла спать в ногах и умеет ходить на унитаз. На унитаз – дудки. Но часов в 12 ночи стала в кухне мяукать, я вышла и снова в окне увидела Фиску. Мало перед кем я так бывала виновата, я никогда никого не гнала, в крайнем случае сама уходила. Как преступница, я унесла Муську в свою комнату, она пристроилась то ли под креслом, то ли в кресле. Но, видимо, когда я наконец уснула, она перебралась ко мне, разбудив меня в пять утра, терлась о щеку. Я не очень испугалась и попробовала спать дольше, но через час она таким же макаром меня разбудила. Ужасная озорница и глупышка. Где она справляет нужду, мне так и не ведомо, упаси бог в комнате у Семена. Утром она впервые попила молочко и съела мелко нарезанную вареную колбасу. Звонила Марина, справлялась, как мы справляемся с котенком. И сказала, что если не справимся с ней сегодня, то завтра она Муську заберет. Не знаю, что и делать. Я пока к ней не привязалась, хотя покамест сидела за компьютером, она устроилась в кресле за моей спиной и наблюдала за экраном. Но мне понадобилось выйти из комнаты, и я ее сейчас унесла. Она тут же рванула в спальню к Семену, а он этого не терпит. Фиска меж тем в окне не появляется, видимо, обижена навсегда. Если так, то я не смогу расстаться с Муськой, хотя мне с ней очень трудно. Но все лучше, чем с мышами. Мне трудно, но я спокойна, хоть и болею душой за Фиску и чувствую себя предательницей. Весь этот рассказ в науку мне: нельзя быть такой щепетильной, надо сразу извиниться перед Мариной, мол, приручила Фиску, мы с ней друг друга понимаем и другой кошки мне уже не надо. Но как можно избыть в себе подобную щепетильность в 71 год? Ведь я и себе плохо сделала таким образом, и не исключаю, что завтра буду просить Марину забрать маленькую красотку. Вот сижу, дописываю тебе письмо, а сама не знаю, что эта малышка вытворяет, уже один телефонный провод она перегрызла. Пойду разыщу ее, а потом начну греть обед. ‹…›
Деточка моя, что-то у меня происходит полная путаница в датах и кошках. Вчерашнее письмо я тебе датировала 26-м, а было, оказывается, 27. Вчера ты мне позвонила вечером, как хорошо, мы даже посмеялись. Действительно, я живу совершенно новой на старости лет жизнью. И как тут не смеяться? Главное, прошло очень тяжелое состояние, а там уже все равно, где и как жить. Тут я боюсь мышей, Семен боится котенка, котенок, по-моему, тоже боится мышей, – растительно-животный мир замкнут и орешечен. Сегодня отдам Мусичку и приманю рыжую Фиску, которую Семен ввиду ее разумности и взрослости, хотя молодая, не боится, а всего лишь опасается иметь с ней дело.
В той моей, другой жизни я писала автобиографическую прозу на фоне езды по Швейцарии, поэтому повествование было быстрым, одно цепляло другое по ассоциации. Теперь есть неподвижность, и я, если найдутся силы, неподвижно буду кое-что вспоминать. Например, я кое-что написала о Марии Сергеевне, и опять же непоследовательно, а урывками. И характер ее не до конца ясен. У меня же здесь оказалось ее письмо. Я собираюсь его переписать в файл и откомментировать, тогда многое в ней станет понятным, хотя, естественно, не прозрачным.
‹…› Я все-таки, наверное, решусь послать тебе то, что написала. Многое – черново, многое недопустимо откровенно. Вряд ли я смогу работать над этими 215 страницами. По идее это – была всего 5-я или 6-я часть из того, о чем мне хотелось написать. Но это было и в самом деле в другой жизни, даже смех над самой собой. Я вообще хотела брать исключительно смешные стороны своего характера и постоянно либо эпизодически встречающихся мне людей. Но когда при этом все хочешь написать без утайки, поневоле пишешь о том трагическом, что пережила. Единственно, что мне хотелось оставить в стороне, это мою интимную жизнь. Я ее миновала. Личную – нет, лишь интимную. ‹…› Открыла папку, оказалось, что у меня отвращение ко всему написанному, отвращение с первых страниц. Я захлопнула свое произведение и с этого захлопывания, м.б., у меня и началась депрессия. ‹…›
Доченька, дорогая моя! Отправила тебе свою биопрозу и немного обеспокоена. Упоминается в ней папа не слишком-то любовно, но и не враждебно, все трудности моего существования с ним я не хотела описывать, как и не хотела описывать, как начала с ним пить. Так же не хотела писать, что он поэт, это меня ко многому бы обязывало. Если бы я даже написала о лучших днях с ним, то пришлось бы говорить, каким образом эти дни, а они были, погибли. Вместе с двумя нерожденными детьми. Прости, что напоминаю, зная, что ничего плохого ты о своем отце не желаешь слышать. Дурные же черты своего характера и ситуации, связанные с этим характером, я, не щадя себя, как мне кажется, начала изобличать. ‹…› Так или иначе, я чувствую, что зря тебе послала свою автобиографическую, с некоторыми художественными отклонениями, вещь, т. е., как я думала, пятую или даже шестую часть вещи. По замыслу, хотя и туманному, у меня должна была еще возникнуть Садово-Каретная, разные поэты, начиная с Окуджавы, кончая Вознесенским и Куняевым. Переделкино с Корнеем Ивановичем, вралем Межировым, Катаевым, Айзенштадтом и еще со многими разнокалиберными писателями и людьми. Характеристики людей должны были перемежаться с комическими, да и с трагикомическими ситуациями, связанными с уймой лиц, а также с неправильным моим максималистским подходом (к примеру, Рейн, да и многие и многое). То, что собираешься писать, лучше всего не рассказывать, хотя в моих рассказываниях план весьма приблизительный, он все время нарушался бы ассоциативным уходом то в одно, то в другое. Да и вся книга должна была бы иметь уже свойственную ей или мне манеру. Но поскольку я больше ничего писать не собираюсь, и это, как мне кажется, уже не решение, а образ жизни, я и послала тебе написанное, которое по объему ты можешь счесть за мои три года тому назадошние 4–5 писем в гармошку. ‹…›
На улице потеплело – 0 градусов, но хмуро и сильный ветер. Выходить не хочется, а вчера был яркосолнечный полдень, и я с Семеном вышла потоптаться на нашем участке. Воздух был изумительный. Я топталась около часу, а Семен, молодец, полный час. Очень не хочется гостей и разговоров. ‹…› С удовольствием говорю только о кошке Фиске. Она все больше лежит, только что ушедшая от меня Марина предполагает, что она беременна. Уж слишком большой живот и невероятно прожорлива. Вчера вечером я ей открывала окно, мол, пойди прогуляйся, сделай свои дела и возвращайся домой. Она ушла от окна на стул, который я покрыла ковриком, а когда я взяла ее на руки, чтоб выпустить ненадолго, она зарычала, и я оставила ее в покое. Утром просыпаюсь, а Фиски нет. Дверь в мою комнату приоткрыта. Я решила, что она прячется у меня под кроватью и уже рожает, но не нашла ее нигде. Она появилась вскоре на подоконнике с той стороны кухонного окна, и я ее впустила. Значит, Фиска открыла дверь в мою комнату и, не желая меня будить, протиснулась в форточку моего окна меж решетками. Очень умная и хитрая, как все попрошайки, бомжихи. Ест так, как будто хочет наесться вперед на всю жизнь. Но сегодня, позавтракав плотно, она в обед уже ничего не клянчила, осваивается с тем, что у нее есть свой дом. Ведет себя абсолютно независимо: зовешь ее, лениво открывает глаза, как бы прикидывая, стоит или нет двигаться с места. Она сама, когда хочет приласкаться, приходит и трется щекой об ногу. Ей непонятно мое «нельзя» относительно диванчика в каминной, мол, почему в кресле можно, а на диване нельзя? Но как ей объяснить, что Семен иногда ложится на диван подремать и даже представить себе не может, как это я могу дотрагиваться до кошки. Правда, Фиски, которой так годика 2, он не боится, а двухмесячной Муськи боялся как огня. ‹…›
Добрый день, мое солнышко! ‹…› Ночью было происшествие: что-то грохнуло на кухне, и я помчалась, зажгла свет и увидела Фиску с мышью в лапах, я закричала: «Молодец»! – и дунула в ужасе в свою комнату. Утром Фиску я застала глядящей в окно, только хотела открыть его, чтобы она вошла, как она дунула от меня, еще быстрей, чем я ночью от нее. Я говорила об этом Семену, а он мне указал на Фискину миску, возле нее и лежала задушенная. Сразу стало и жалко, и мерзко. Семен оделся и вынес на улицу. Я так ему была благодарна, что целый час перед его прогулкой расчистила снег лопатой, а снегу за ночь навалило до половины сугробов по обе стороны тропы. Работа эта трудная, и я ее делала с одышкой и с передышками, но в конце концов была довольна собой. Ну я бы, конечно, и не будучи благодарной чистила снег. Иначе для чего и во имя чего мне здесь жить? Умом понимаю, какая красота на улице, но не чувствую ее.
После расчистки снега позвонила в город Миндадзе. ‹…› Он справился, отдохнула ли я после такой гигантской блицпобеды, имея в виду победу в дачном устройстве. Я вспомнила строку Ахматовой, которую я процитировала в своей речи при вручении премии, мол, сегодня праздную «Победу мою над судьбой», и задала вопрос: скажите, Саша, вы задумывались когда-либо, как чувствует себя победитель? Побежденный, всем понятно, как себя чувствует. А вот победитель? Всегда ли он счастлив, одержав победу? Думаю, что не всегда. Миндадзе сказал, что ему такой вопрос и в голову не приходил, а на самом деле он согласен с серьезностью такого вопроса и размышленья над ним. Миндадзе не иронизировал, он задумался. И я задумалась. Я победила быт, но опять же победила судьбу. И эта победа уже – поражение в правах, обернувшихся обязанностями. Но обязанности перестали, слава Богу, быть болезненно-обременительными. В конце жизни – новая жизнь, в конце судьбы – новая судьба. Я не жалуюсь, честное слово, не жалуюсь. Я совершенно успокоилась. Даже не так, как ты мне и папе, ужасаясь предстоящей операции, писала в ежедневных записках: «Сегодня я уже ничего не боюсь». На самом деле я спокойна и, пожалуй, если еще боюсь мышей, то самую малость. Ночью мне стало их жалко. ‹…›
257. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, солнышко мое! ‹…› Когда-то я написала банальнейшее: «Самые лучшие клоуны – самые грустные люди». Вот и наш Федя все занимался самокопанием, все искал, чем заняться, думаю, неправильно полагая, что клоун – это не серьезно. Когда он был здесь, как-то обмолвился, что твой литературный талант ждет от него чего-то такого же эдакого. А ему страшно, что он не может соответствовать. Это какое же счастье, что Федя нашел себя и увидел, что и другие нашли в нем талантливого мастера. Надо Федю поддержать на этом поприще всей семьей, теперь и Маня увидела, на что он способен, и это очень хорошо. Я, оправившись от очень трудного состояния, просыпаюсь с мыслью, а что такого чудесного происходит, – ну да, мой внук – талантливый клоун. ‹…›
Деточка моя, я очень обрадовалась, что тебе понравились мои стихи. Вообще в этой моей борьбе за выживание, т. е. за вылезание из депрессии, ты мне очень, очень помогла, твой голос в телефонной мембране просто вытягивал меня. Да, я счастлива, что ты мои стихи одобрила, надеюсь, ты не преувеличивала своего мнения из медицинских соображений. А мои вопросы: а не хуже ли эти мои новые по сравнению с прежними, оказывается, нормальное дело. Вчера на ночь я читала полувоспоминания-полузаметки Лидии Гинзбург об Ахматовой, которая очень чувствовала слушателя и любила цитировать Маяковского: «Только не говорите мне, что мои предпоследние стихи лучше последнего». Нет, ты говорила искренне о стихах, это подтверждается теми серьезными замечаниями по поводу моей биопрозы. Ты совершенно права, я тоже чувствовала, что после «стрижки» все пошло вяло, хотя с некоторыми неплохими кусками. Как жаль, что, когда я это писала, тебя не было рядом. Если бы мы были поблизости, то я тут же смогла бы переписывать слабые места. Ты правильно мне сказала, что необходим труд. Я вспоминаю, как ты трудилась над «Фридл», как, прислушиваясь и к моим замечаниям, что-то перекраивала, преобразовывала, короче, трудилась. А то, что ты из «Смеха на руинах» смогла сделать даже журнальный вариант, это вообще – подвиг. И это указывает на масштаб писательского дара. Я же, мое солнышко, могу что-нибудь переделывать, улучшать, обогащать лишь тогда, когда все это печется, варится, жарится. Ну, просто ничем способ моего письма не отличается от приготовления еды, когда я импровизировала, пробовала, то подливая масло, то воду, то меняла пропорции, скажем, овощей и трав. А потом, чаще всего, даже вкусно и вдохновенно приготовленное, сама есть не могла. Вот так же я никогда не могу вернуться к старым стихам, казалось бы, вот тут и тут подправить, домыслить, – и они станут живыми существами. Да я даже перечитывать, скажем, «Из первых уст» не могу – отвращение берет. ‹…›
Ты зря рассердилась, когда я сказала, что после моей смерти, м.б., ты что-нибудь извлечешь из моей биопрозы для публикации. Это нормально, поскольку я не умею работать над старым и из него можно что-либо извлечь. А не нормально вот что: я говорю так, как будто уверена, что буду после смерти интересовать читателя. Да, вот это минутное заблуждение. Приходится соглашаться с Семеном, часто рассуждающим на тему: вот был поэт, все его считали безусловным талантом, а где он? Умер, и с его смертью пропал всякий к нему интерес. А ведь как гремел! Засим начинается перечень от Сельвинского, Асеева, Луговского, Антокольского и до… Хоть это выслушивать, – терять силы, но нельзя не согласиться с его правотой. Так и о поэтах 19 века, так и о поэтах начала века, а ведь сколько их было! Из своих современников и частично из моих, по Семену остаются лишь Заболоцкий, Тарковский, Бродский и еще, м.б., я кого-нибудь запамятовала. И, в общем-то, Семен прав. Но он и сам говорит, что его заключения, которые он и к себе относит, не отрезвляют и не уводят от желания писать. Счастье писать прозу – каждую ночь спишь с ощущением, что проснешься и начнется блаженство – писание. Стихи проходят иногда косяком в 7–10, а после – никакого блаженства улова, но 7–10 это еще прекрасно. А когда одно-два, и надолго молчок, неприютно и неуютно душе. Вишь, захотелось комфорта. А он и так у меня есть. Мыши убежали, беременная Фиска дрыхнет в кресле. Она, набравшись побирушного опыта, очень хитра. Иногда мне кажется, что она пришла в мой дом как в родильный. Заранее все обдумала. Первые дни все подряд съедала – борщи, правда мясные, куриные бульоны с лапшой, а теперь, отведав колбасы, рыбных и мясных котлет, от супов и даже от кефира нос воротит. И ты знаешь, она понимает, что я ее так же по расчету взяла в дом и только потом привязалась, знает, что я нуждаюсь в ней, и диктует свои условия питания и режима, иногда поглажу – огрызается, а как ластится, когда хочет вкусненькое получить! Она чувствует и понимает, что Семен не против нее, если она к нему не лезет. И все меньше делает попыток прижаться боком к его ногам, разве что разваливается в кресле напротив его кресла, знает она, кто в доме хозяин. Приближается время обеда, и я заканчиваю сегодняшнее письмописание. Еще раз спасибо тебе за все, в том числе и за прочтение моих 213 стр. ‹…›
Доченька, я сообразила, что могу копировать прямо тебе в письма стихи из другого файла. Ай да сообразилка! Сейчас скопирую и те, что вчера читала по телефону.
258. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, я только поначалу прошлась, дальше все гораздо лучше[421]. ‹…› Интересно читать про жизнь двоих людей, даже если в ней никуда никто не летает. Про «абстрактность» (абстрактник) тебе не очень удалось. Это дело понимать надо сильно изнутри, а когда двуликость и прочее, это та же фигуративность. К тому же твой герой никогда бы не писал абстрактных картин, это особый мир величин, цветов, состояний, – не его это совсем. Он, скорее, должен принадлежать к осовремененному реализму, к гиперреализму, это когда все как на самом деле, только ракурсы странные, и много пишется на первом плане, у предметов есть глубина, но все в близкой перспективе. Только не обижайся, если бы это не было талантливо, я бы молчала. Ты взялась за людей с визуальными профессиями. Эти люди, конечно, любят и ненавидят, но у них иначе настроено зрение. Я это в какой-то мере и по себе знаю. Но ты с этим справилась через Китенькины[422] прилагательные. Моей натуре, ты знаешь, уменьшительные претят, но в твоей вещи они на месте. Мне очень понравилось про «соседство». Я тебе завидую – как хорошо сочинять! ‹…›
259. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! ‹…› У меня никаких новостей ни из каких волостей. В городе совершенно не бываю, за два месяца жизни здесь была дважды, в первый раз возила Семена к ушнику, а месяц тому ездила за пенсией и кое-какими продуктами. ‹…› Семена никак оставлять нельзя. А теперь у меня еще и за Фиску ответственность. А забота о ней приятна – очень умное существо. Утром, когда я выхожу, чтобы выпустить ее на двор, она уже сидит и ждет, ее обиженная морда напоминает лицо обиженной старушки, а ведь она молодая рыжая красавица. Обижается она за то, что я ее закрываю на кухне, а она уже себя считает владелицей всей территории. Но запирать приходится, иначе она через форточку в моей комнате вылезает по ночам и тем же путем возвращается, да и прыгает мне в ноги, мешает спать. В течение дня она забывает свою обиду за трехразовым питанием и вечером начинает ко мне ластиться, залезает на меня, когда я, полулежа, смотрю новости по телику, – лижет руки, лапами, убрав когти, дотрагивается до щек, ложится поперек груди, чтобы я ее гладила, и, зажмурив глаза, еле слышно мурлычет. Она и мяукает очень тихо и кратко, когда просит есть или просится на улицу. В общем, она уже вошла в режим нашей жизни, но на Семена по-прежнему смотрит почтительно издали, к себе он ее не подпускает. Фиска и к этому привыкла и не набивается на топ ногой: два мира – два Шапиро. Короче, я привыкла к захолустно-безлюдной жизни, а она – к жизни домашней, которой у нее, видимо, никогда не было. ‹…›
‹…› К весне все-таки думаю разориться на иного типа решетку в моей комнате, чтобы я могла на день ее раздвигать. Совершенно не боюсь грабителей, а мышей боюсь. Их с приходом Фиски не видать, слава Богу. ‹…›
Вчера впервые сюда позвонила Люша, благодарила Семена за книгу, которую он ей передал с Пашей Крючковым в ответ на новое издание, самое полное, Чукоккалы. Люша спрашивала о тебе и передавала привет. Она человек потрясающей совести и энергии, выпустила Чукоккалу со своими комментариями, запустила в печать двухтомник Лидии Корнеевны, сделала какой-то, какой не помню, библиографический справочник, помогает в делах Солженицыным. Просто феномен! ‹…›
Здравствуй, мое солнышко! Получила от тебя письмецо + огромное послание Эфроимсона тебе. ‹…›
Главное, что потрясает меня в Эфроимсоне, – его обширные знания. При этом он говорит, что важны не сами знания, а те ассоциации, которые они приносят. Мысль, давно мной с печалью усвоенная. Моя необразованность при, возможно, природном даре лишила меня богатства ассоциаций и сделала мое стихописание нищим. Бесконечно радует меня в его 46-страничном письме по поводу твоей повести признание твоего таланта, не только педагогического, далеко не только, а литературного. Это видно более всего из тех наскоков на некоторые места у тебя, даже на заголовки, так как легче всего, всего безответственней писать панегирик. Именно потому, что наряду с высшими похвалами тебе есть замечания то по существу мысли, то по форме, видишь, как высоко он тебя ценит и как много ждет от тебя и много требует. В двух местах он напоминает тебе, что ты – не есть все остальные и что к педагогам надо относиться с осознанной снисходительностью. Об этом же я писала тебе, когда говорила, что нельзя быть высокомерной, например, к писателям из-за того, что ты делаешь великое дело. Эфроимсон, оказывается, уже знал о Терезиенштадте. Но, думаю, даже он не мог предполагать,
Я, Леночка, делала многие выписки из письма Эфроимсона к тебе, да вот застряла, отвечая тебе на Луизу Вольдемаровну. И стала плакать. Неужели я так и помру, чувствуя себя хуже тех, кто бросает своего ребенка в роддоме? Неужели ни на копейку не оправдаюсь перед тобой? Ведь ты добрая. У меня в детстве была травма не меньшая, если не большая. Кто это может измерить? Но я поняла, как травмировала свою мать своей поэмой. Но высказалась в ней – и все претензии к матери исчезли, но она-то помнила, и я была счастлива, когда мама наконец меня простила. Да, кто может измерить муку ребенка? Эфроимсон пишет, понимая: «симулянток», истерических психопаток я видел, все без единого исключения росли непонятыми, заброшенными, необласканными. Видимо, он не случайно пишет о женщинах, им психопатичность такого происхождения более свойственна. Он ни о чем случайно не пишет.
Мне кажется, что это послание Эфроимсона ты должна опубликовать со своими комментариями. Письмо – молодое, свежее и густосодержательное. Я помню, как ты однажды говорила, что идешь к Эфроимсону записывать его на кассету. Записывала ли, и остались ли кассеты? Ведь в письме он тебе сулит то одно, то другое надиктовать. Или было уже поздно, и его не стало? Удивительно, что он, такой умный, обращался в молодости с жалобой в КГБ. Это от наивности, которая не всегда противоречит уму. Господи, какая у него судьба! Я преклоняюсь перед ним и поэтому остро жалею его. Чаще такие исключительные люди вызывают пронзительную жалость, те, о которых Пушкин говорит: «И жалость к падшим призывал». Интересно, что Эфроимсону мало нравился Мандельштам, часто мыслящий ассоциативно, и даже пропущенными звеньями, – пусть домыслит читатель. Судя по письму у Эфроимсона именно такой способ мышления. А любимец его – четко всё прорисовывающий и прописывающий Гумилев. М.б., человеку яркому более понятен и мил мыслящий антиподно. Неужели в работах Эфроимсона последовательно и четко все? Мало в это верится. Хотя если взять письма и стихи Мандельштама, то там обратная картина: письма на редкость четко-прозаичны, чаще всего – малоинтересны, все о быте и тяжбах литературно-житейских, я бы сказала житейско-литературных, эгоцентричных, несмотря на тревоги за жену, отца, братьев. ‹…›
Сейчас сижу за компьютером, а Фиска разлеглась на моей кровати, покрытой зеленым бархатным покрывалом (покрывало осталось от Миши, еще материнское). Так что красивая картина: ярко-рыжая кошачья спина на зеленом бархате. Иногда Фиска задает мне жару, ведь она бродяжка и по ночам, видимо, охотилась. Вчера я ее выпустила по делам в 10 вечера, так она пропадала до 12.10 ночи. Я было плюнула, закрыла окно, пусть остается вне дома, раз так долго шляется. ‹…›
Семен выражает недовольство тем, что кошка чуть ли мне не в рот мордочкой лезет, – иди умойся, – говорит мне в таких случаях. Умываюсь, чтобы он был спокоен. А Фиска-то без конца умывается своими белыми лапками. Белые у нее только лапки и живот, да рыжий хвост в белую полосочку. Когда она сердится, то бьет хвостом яко тигр или лев. Оказывается, я не только людей балую. Вот и кошку-бомжиху приветила и так разбаловала, что она даже не всякое мясо ест. Уже грызет и «китикет», и «вискас», и «фрискас». От куриного супа нос воротит, а помню, когда пришла, борщ уплетала за обе щеки. Не только человек, но и зверь быстро привыкает к хорошему. На этом хорошем предложении я заканчиваю сегодняшнее письмописание. ‹…›
Леночка, родная моя, какая же на меня беда свалилась – Фиска! Беда не в том, что я затемпературила вчера, что вспухло все во рту, что невыносимо слезятся глаза, а ведь уже почти месяц слезились. Ну, думаю, слезятся и слезятся себе. И вдруг все стало понятным – аллергия. Ну ладно, – не хожу, не езжу, не мажусь, не крашусь, не моюсь мылом, не стираю ни в чем, а тут на тебе еще – полюбила кошку! И вот выставила на улицу. Вчера обзвонила от Паши Крючкова до Лиды и Маши, всех обзвонила – никто ничего путного ни посоветовать, ни сделать не может. Утром позвонила Марине в ДТ, у нее дома нет телефона, дескать одно остается, – хоть на неделю выехать в город. Но Марина сказала, что никуда уезжать не надо, она заберет Фиску в свой подъезд, в нем есть еще кошки, и будет кормить. Конечно, я буду каждый месяц давать на питание Фиски денег. Но это – часть проблемы, над которой я вчера в ознобе прорыдала до почти утра. Почему я имею право ее выставить на улицу? Ну да, она была ничейной, привыкла к холодам и голодам, побиралась. Но этот довод, который мне приводят, – малоутешителен. Сейчас пришла Марина, она сказала директору Дома творчества, что я заболела от кошки, и он ей велел принести Фиску в ДТ, но это – не вариант. Она найдет дорогу сюда, ведь там так хорошо, как я ее кормила, кормить не станут.
Но какие-то практические вещи я тебе все говорю, но ведь дело опять-таки не в них. Скажи мне, чем я лучше этой кошки? Человек хуже зверя. Кошка – мыслящий зверь, напрасно говорят, что у кошки все на уровне инстинкта и привязывается не к другому существу, а к месту. Бедная Фиска мечется по подоконнику, плачет, лезет к форточке с плачем, а форточка в моей комнате закрыта. ‹…› Леночка! Это изгнание Фиски мне напоминает изгнание из рая или из счастливого сна. Подумать только, жила она себе бродяжкой и жила, и не знала лучшей жизни. И вдруг ей приснилось: живет под крышей, в тепле, спит то в одном кресле, то в другом, нежится то на кушетке, то на хозяйской кровати, хозяйка кормит ее так, что можно и покапризничать, да и себя почувствовать полной хозяйкой всего дома и самой хозяйки. И вот этот сон кончился, кошка снова на улице. Но это я за зверя сочиняю сон. Это мне когда-то во время войны снился кусок торта, и я его уже подносила ко рту, но меня разбудила бабушка, и я долго сердилась, что она не дала мне съесть хотя бы кусочек торта. Не знаю, что во сне видят кошки. Но уж, думаю, своих снов с реальностью не путают. И если когда-нибудь Фиске и снился дом, то он принял реальные очертания. И из этого, наконец сбывшегося сна, ставшего явью, я ее выгнала. И она вот только что отошла от подоконника с таким душераздирающим вопросом в глазах, с таким жалобным недоуменьем: за что? И, видимо, поделилась своим горем с другим котом, и вот впервые ее знакомый кот вскочил на подоконник и уставился на меня: мол, кто ты такая, чтобы распоряжаться чужой судьбой, лучше бы не впускала мою подружку, тем более – беременную, чем вот так выставить из дому.
Теперь на моей совести еще один камень, уже, кажется, лишний камень, потому что физически ощущаю груз и то, что тяжело тащить свою совесть.
‹…› Марина шурует в доме, стирает все, что я носила, чистит дорожки, покрывала и проч. и проч. Пью антиаллергик. Клонит в сон, температура спала, сейчас сама вымоюсь. А Фиска действительно думающее существо. Она ведь не просто плачет, а и размышляет, чего она не учла, в чем не права. То спиной к окошку сядет, мол, может, если не мяукать, – сама хозяйка позовет, то усиленно начинает умываться, мол, смотри на мне ни грязинки, даже стопы свои отмываю! Марина ей просунула мясо, она не сразу взяла, а посмотрела на меня внимательно, мол, когда ела, ты приговаривала: «Ешь, моя умница, и я ела, да на тебя оборачивалась, чтоб снова услышать: ешь, моя умница». Вот так и ела с оглядкой на меня. ‹…›
Доченька! Не буду тебе уже досаждать кошкой, хоть она в моем окне, как рыжее бельмо на глазу. ‹…› Снова морозно, но на улицу не выхожу, не хочется. Вчера написалось одно стихотворение, и я по поводу его хочу с тобой посоветоваться. Потому что больше не с кем. Показала Семену, и он сказал, что последняя строфа лишняя и что надо закончить предпоследней. Я с жару-пылу дала вариант, который ему очень понравился. Но мне не нравится, поскольку эта драматическая определенность лишает стихотворение необходимой ему недосказанности, а значит, добавочного смысла, который должен увидеть читатель. Я тебе сейчас перепишу, как было и как стало. Я очень хорошо помню, как в стихотворении «Одинокий дар» он убедительно доказал, что строки «Сухой и жестокий, / Как в море пожар» никуда не годятся. Я изменила. А те строчки зачеркнула. Это было, кажется, в 69 году. Рукопись взял Рассадин и, возвращая, спросил: а с чего это ты самые лучшие строчки в «Одиноком даре» зачеркнула, а под ними написала ни о чем не говорящую ерунду? Этот случай так сильно мне запал в память, что, когда Семен доказывает нелогичность того или другого в моих стихах, а я испытываю внутреннее сопротивление его доводам, мне необходим третейский судья. Но вокруг безлюдно, и я прошу тебя, хоть ты и занята сверх всякой меры, решить, какой из вариантов лучше. Сейчас скопирую из файла «На даче».
Костер на снегу
Костер на снегу
260. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Моя дорогая доченька! Сегодня, кажется, ты еще в Париже. Подумать только – в Париже! Для меня Париж – мечта юности, мечта до моих 33 лет, когда всякие мечты о пространстве прекратились. Но родители, чаще всего, то, что у них не получилось, мечтают, что получится у детей. Что ж, в этом смысле осуществила и переосуществила все мои грезы. ‹…› Вообще я подумала, что ты, как ни крути, очень счастливый человек. Многим ли удается повидать почти весь мир? Но ты – не многие. Ты – это ты. Как и я – это я. И ты могла бы мне сказать: мамик, многие ли имеют возможность сидеть на даче, ни хрена не делать, смотреть в окно и маяться дурью? Да, далеко не многие, особенно здесь, в России. ‹…›
Я ошиблась на один день – ты уже дома и только сейчас мне позвонила. Ура! Очень я по тебе соскучилась, моя ласточка. Ну что делать, если меж нами почти непреодолимое пространство. Уже привыкла тосковать не по твоему присутствию, а лишь по голосу. Вчера к нам заходили очень хорошие люди – Инайка Бабенышева[424] и ее муж Юра. Они на 2 недели приехали в дом творчества, а вообще живут в 15 минутах на автобусе до Очакова, и Юра уверял, что если мне нужно что-нибудь или в город, то он мгновенно приедет побыть с Семеном не только в наше, но и в свое удовольствие. Он действительно любит и знает эти места, всегда снимали они дачу на Карла Маркса, но это все, понятно, для бедных людей кончилось. Инайка выпустила книгу о Муни, слабом поэте, но особенном человеке, о ближайшем друге Ходасевича, в книге стихи, пьесы Муни, отрывки прозаические. Муни ничего не заканчивал, начинал и бросал, был самоедлив и другоедлив. Ходасевич испытал немалое влияние Муни, который в 26 лет покончил с собой. Ходасевич мучился виною перед ним долгие годы. Ну, это длинная и тонкая история, да и ты ее, наверное, знаешь, по «Некрополю». Меня остановила формулировка Ходасевича муниной поэзии и, по-моему, и жизни: не тип, а симптом. Симптом! Как сказано, и как много в этом мудрости, применимой не к одному Муни. А я до сих пор не могла себе найти названия, графоман не графоман, тип не тип. А вот уж симптом – это точно. ‹…›
Леночка, родная моя! Сегодня вернулись из города, где пробыли часть четверга и пятницу. Наконец-то мне кажется, что трехмесячная тяжесть дачной жизни спала с меня. И хотя дома было приятно валяться на своей кровати, я вошла в дачные хоромы без унылости, даже с некоторой радостью. Ой, как хорошо, когда перестает быть так плохо. Печаль одна, и она безысходна – Семен слабеет. Вот сейчас лег поспать, давление – низкое, я тревожусь. Но это нормальная тревога, а не напряжение обезумевшей старухи. Что поделаешь, моя ласточка, старость есть старость. ‹…›
Это я уже пишу 26 марта. ‹…› Семену лучше. Возилась со своими стихами, кое-что правила, учтя и твое замечание по поводу: «Ни войны не боялась, ни паперти». Переписала две строчки, т. е. строфу. А еще прочла книгу Пунина: дневники, письма. Очень интересно. Да, были люди в ихо время! Каким ничтожно самовлюбленным выглядит Нагибин в своих дневниках по сравнению с Пуниным! Правда, и без сравнения – тоже. Пунин, который сильно копается в своей душе, не боясь показывать свою мелкость во многом, оказывается крупным. ‹…›
261. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! У нас отключен телефон, т. е. не у нас персонально, а вся линия по Довженко. ‹…› Так что сижу без всякой связи с внешним миром, но это меня не удручает, правда, беспокоюсь, а вдруг Семену понадобится врач? Прибегает кормиться Фиска и еще один чернокудрявый большой и добрый пес – Фискин друг. ‹…›
Стихи этой зимы и весны меня тревожат. Слишком много пишу, а это дурной признак. Я их не решалась отдавать, как обещала, в «Знамя», но Семен настоял, и я отдала чертову дюжину, которая целиком понравилась отделу поэзии и Ивановой. Но, боюсь, что моим стихам как бы уже положено нравиться редакциям. ‹…› Я тебе переведу весь файл со стихами и те тринадцать стихотворений, которые отдала, как-нибудь отмечу, ну хотя бы цифрами в том порядке, который определила Ермолаева. ‹…› Прошу тебя, доченька, ответь, что тебе понравилось, а что – нет[425]. ‹…›
Доченька! Это я с утра пораньше раздумалась о тебе и напела, написала стишок. Показала Семену. Он сказал: чудо, какие стихи! Но посвящение сужает смысл. Не знаю почему. Если так, то оно будет без посвящения. Могла бы озаглавить «Дочери», но у меня так уже озаглавлено одно стихотворение, если ты помнишь. Как быть?
‹…› Снегу здесь еще невпроворот, а в городе, говорят, снег сошел весь. Сухо. А здесь глухо, но красиво. Представляю себе, что за красота будет летом, – на участке несколько берез и елей, куст жасмина и еще два не опознанных мною дерева, наверное, осины. А недалеко от нашего забора, на улице, огромный дуб. Уже я привыкла и к решеткам на окнах, хотя если бы их не было, вид был бы – сплошное загляденье. ‹…›
Вчера вечером приоткрыла окно и хорошенько накормила Фиску мясом, она вдруг забыла, что входить нельзя, и вошла, пришлось прикрикнуть, и она, бедняга, вся сжалась и вышла за окно. Странно, я замечаю, что после того, как минут пять-шесть ее кормлю, у меня начинают слезиться глаза. Неужели такая же свирепая аллергия, как на ту поэтессу, которая была сильно нарумянена, накрашена и накормлена, и читала мне на морозе стихи. Я извинилась: простите, слушать не могу, у меня аллергия на вашу косметику. А она: ничего, я буду идти следом за вами и читать. Это было году в 93 на территории Д[ома] т[ворчества]. Но ведь Фиске не объяснишь. А когда потеплеет, и мы выставим зимние рамы и откроем окна, она же будет свободно заходить. Надо что-то придумать, кормить ее подальше от дверей и окон, что ли? А отказать ей в куске мяса, чтобы она вообще отвыкла от нашей территории, у меня сил не хватит. Придется – слезиться глазами и иногда пить супрастин. ‹…›
Доченька! Вчера приезжал Леша и привез мне от тебя сразу два письма. Первое – потрясающее рассуждением о литературе, о твоих намерениях, о возможностях и невозможностях их осуществить в силу твоего характера и понимания долга по отношению к жизни. Ну, я пересказать такое чудное письмо и не могу, и не надо. Семен тоже восхищался твоей эпистолой. Огромное спасибо за браслет, правда, на него только смотреть и нужно, сразу из рамки выпала миниатюрка. Но не огорчайся, я ведь никуда не выхожу, и надевать браслет все равно некуда. Семен благодарит тебя за тюбетейку и шутит: «Лена переоценила огромность моей головы». На самом деле она чуть-чуть больше, чем надо, и он спокойно и с удовольствием будет носить такую красоту. Особенное спасибо тебе за второе письмо, за то, что нашла время подумать над моими стихами. Сначала я решила, что ты на трех-четырех примерах показываешь мне мои изъяны и что общее твое мнение, увы, дурное, несмотря на некоторые общие похвалы. Это я решила потому, что ты, немного исказив, шуточно мне приписала строки Тютчева «Так души смотрят с высоты / На ими брошенное тело». Потом я плюнула на эту маленькую издевку и стала вдумываться, что и почему тебе не нравится, что и почему, по твоему мнению, я должна, скажем, сократить. Если тебя что-то корябает, за редчайшим исключением – не зря. Так, не сокращая «Сумерек», я задумалась над последней строкой в «Вороне», увидела, что она не то чтобы лишняя, а пафосная, и, скажем, одно «со смирением благодарю» пафосно портит все. Я переписала строфу. Теперь так:
Тут нужна и вторая строка и верноподданство природе. На мой взгляд, пафос исчез, а вот я не могу исчезнуть из этого стихотворения. Семен считает, что я удачно переписала строфу, и согласен со мной, что без нее нельзя. Переписала и ту строфу из «Лета», которую ты сочла кокетливой, и уела меня Тютчевым. Действительно, сколько можно о грешной или безгрешной душе мне рассуждать? Стала строфа выглядеть так:
Сравни, если не лень. Может быть, и дальше пойти: потому что память, потому что море. Правда, в середине последней строки хочется открытой гласной: лет. По поводу веника-неврастеника ничего сказать не могу и сделать не могу. То ли я это стихотворение не смогла написать, то ли ты метафоры недопоняла. Еще ты мне переставила строфы и сократила на одну строфу стихотворение, где обращение к Богу, связанное с войной. Это мой черновик, который я не удалила из письма и над которым и не думала работать. Но ты так переставила строфы, выбросив одну, явно лишнюю, что стихотворение стало похоже на стихотворение. Может быть, не пренебрегать им? Семен тем возмущен, что я предлагаю Господу протереть окуляры, но с твоей перестановкой это уже не выглядит так грубо. Леночка, меня еще сбивает с толку то, что ты мне пишешь насчет разгона, поэтому первые строфы бывают лишними. Но примеры приводишь совсем другие. Но главное, доченька моя, что я до конца не уверена, что твои замечания и перестановки относятся только к тем виршам, какие ты привела в письме. Конечно, я хочу невозможного при твоей занятости. То есть мне хотелось бы прочесть: «Мамик, вот эти стихи мне нравятся, а вот в этих то-то и то-то». А то я вижу то-то и то-то, – и переношу на все. ‹…› Поэтому умоляю, уточни, эти примеры твои для того, чтобы я все стихи пересмотрела или те, о которых ты пишешь? Я и не подумала обидеться, я с благодарностью и обдумыванием делаю правку. Но ночью я была уверена, что это твои примеры ко всему мной здесь написанному относятся. Неужели меня подвело мое чувство или оно гипертрофировано? Почти до утра не спала, – вся горела, а не только спина. Могу предположить, что ты спешила писать и не считала нужным перечислять мои удачи, полагая, что и без того все ясно. Но не мне, доченька, не мне! Ну, ничего. Утром встала и уселась кое-что переписывать, как мне кажется, улучшать. И за это тебе превеликое спасибо. Мало что «всем нравится», как ты меня процитировала. Я же писала тебе, что это меня настораживает, что есть опасность, что ты мне и подтвердила. И что значит «все». Все – это не ты, всем – лишь бы приятное сказать, ибо
Доченька! Я решила, как и в черновике, ничего не зачеркивать в письме, и сейчас хочу записать окончательный вариант «Лета». Если бы не ты, я бы не просекла, что с первой строкой, строфой, моя третья строфа совершенно не вязалась, уж не говоря о навязчивом присутствии «души». Спасибо тебе.
Лето
Ну как? Кажется, то, что надо.
Раз пошла такая пьянка, перепишу тебе еще одно стихотворение:
Это – по-моему, то ли черновик, то ли – ничего. Просто я не умею выделять в файле из середки, поэтому и в письме к тебе были черновики, и это попало, так как я конец в файле копировала, а отсечь последнее – тоже не могу. Не стала птичье стихотворение убирать из письма делитом. И оказалось, что на объяснение ушло больше времени, чем на делит. ‹…›
Все же какое хорошее дело ты для меня сделала, пусть что-то, но ведь улучшила. И в эту ночь я спала прекрасно! На улице – чудно. Да вот гулять не люблю и не умею. Семен же вчера даже за ворота вышел, там уже бесснежно и даже достаточно сухо. И за моим решетчатым окном – уже не сугробы, а осевшие островки вяло цветущего снега. Все – хорошо. Было бы еще лучше, если бы не обязательная поездка в город. Я здесь прекрасно одичала. Даже то, что не работает телефон, не приводит меня в панику, как будто я и не знала никакой цивилизации. ‹…›
Леночка, родная моя, вчера только вернулась из города и – твой звонок – какое не неслыханное, а слыханное счастье! Как ни крути, моя доченька, а стих порыхлел, наверное, потому, что я старуха. И ты зря усматриваешь во мне кокетство старостью. Стареть – это все равно жить, не старится только не живое. Не хочется сказать «мертвое». Мне кажется, что ничего, кроме жизни, нет. Т. е. нет смерти, она – конечное или перевалочное состояние жизни. Подумай! Жизнь не имеет символического изображения. А вот смерть – миф, поэтому изображается в виде костлявой старухи с косой и еще имеет разные изобразительные символы у других народов. И когда я говорю, что сильно состарилась, то, значит, еще физически жива. А вот слово, возможно, уже отпало от меня, как выпали когда-то зубы, а теперь выпадают и без того редкие мои волосы. Это я не жалуюсь. Я в спокойном состоянии духа и только очень тоскую по тебе. ‹…›
262. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя, поздравляю тебя с пасхой, тебя и всю семью. ‹…› Семену я решила устроить праздник и нафаршировала рыбу. Долго возилась, так как Олька привезла мне не карпа, как я просила, а очень гордо – гололобика: это лучше карпа, гололобик, т. е. толстолобик без костей! Не тут-то было. Но рыба, хоть и мало, ибо костей, притом мелких, было половину весу, – удалась на славу. Семен раньше времени, еще горячую, попробовал и сказал: «Как у моей мамы, я ел и чувствовал себя ребенком в Одессе». Как готовила его мама, я не знаю. Но поверь, рыба получилась не хуже, чем у твоей бабы Михли[428]. Я высчитала, что не фаршировала 17 лет. Спрашивается, как высчитала? Очень просто. Для этого и только для этого надо писать стихи. По стихам вспоминаются события и их время. 17 лет тому назад я написала: «Я перестала быть, я рыбу фарширую». Так вот быть я не перестала, но с той поры ни разу не занималась этим трудоемким блюдом. А приезжала Оля помочь мне купить диван, что мы вчера и сделали с блеском. Я с диваном начала торопиться, узнав, что ты ко мне приедешь. Будто не в августе, а послезавтра. Спала сегодня как барыня, разметавшись на 1 метр 20 см. А кровать шириной в один метр вместе с комнатой будет ждать тебя. Ты придумала чудесно. Будешь у нас работать с прогулками к папе. Лишь бы все были живы и здоровы! Я, как всегда, боюсь радоваться. А радоваться есть чему. ‹…› Первой вестницей, помимо птиц, начала летать бабочка лимонница. Проснулась оса. Тут же выскочили из земли желтые цветочки мать-мачехи. Следом распустилась вербочка. На нашем участке их три маленьких. И тоже, заметь, – лимонно-желтого цвета. А травка едва-едва начинает проступать, оказывается, зеленый цвет отстает от желтого. Не гуляю, но сижу на крылечке, а дважды даже граблями поработала, сгребала прошлогоднюю листву. Кипит садовая работа, мне должны расчистить двор – договорилась, сделать скамейку, подбить крыльцо, заделать кусок забора, выходящего в лес, к теннисному корту. ‹…› Еще надо канавку прорыть и прочистить дренаж, а то на участке перед самыми окнами болотце. Не хочу, чтобы тебя комары съели, когда приедешь. Поэтому никакие стихи не пишутся, и это хорошо, сколько можно? Уже происходила какая-то инерционная накатанность, чего позволять себе никак нельзя. ‹…›
Я не томлюсь одиночеством, – дела, покой, окружающая красота. Да, Леночка, я никогда не знала и не замечала, что, например, яблони удерживают на себе листьев 10–20, прошлогодних листьев. Это на нашем участке есть одна вся корявая и кривая, уже поросшая грибом, а на ней крепко держатся коричневые листья, как будто из жести сделаны. Вот такие чудеса открываются вдруг – ни осенний ветер, ни дождь, ни снег не смогли до конца оголить эту старушку. А твоей старушке пора закругляться и подавать на пасхальный стол Семену рыбу-фиш, бабку из мацы, мацу и немного водочки. ‹…›
Здравствуй, моя ласточка! Сегодня день рождения моей мамы. Ночью все думала о ней. Как жаль, что не с кем поехать на кладбище. ‹…› О маме я думаю светло. «Печаль моя светла» – не спутай Пушкина со мной! Леночка, я часто думаю над разными словами, ушедшими из нашей жесткой, цинично-ожесточенной жизни. Например, слово «печаль». Оно исчезло из разговорного словаря, как нечто слишком нежно-сладкое. А на самом деле какое дивное слово. Оно и рифмуется с отошедшими: шаль, вуаль… Но это и в самом деле – сладкие рифмы. Но есть еще много других слов, сопряженных с печалью, скрепленных рифмой. Например, печаль – даль. Эти рифмующиеся меж собой относятся более всего к моей тоске по тебе. Какая печаль, что такая даль! Если бы мы жили в пушкинские или даже в блоковские времена, когда эти рифмы были на кончике стихотворного языка, было бы уж совсем плохо. А тут все же – есть телефон и твой голос. Эпоху железного занавеса я исключаю – не было ни дали, ни печали. Последняя исчезла и теперь похерена под сорняком фени и прочего новорусского сленга. Конечно, некоторые слова, как разборка, крутой и т. д., вошли прочно в жизнь. Понятие «крутой», как мне кажется, – из английского, хотя само по себе это слово у нас, естественно, существовало. А вот имиджмейкеры и т. п. тоже прочно вошли в словарь, так прочно, как некогда греческое слово «тарелка». Некоторые новоприобретенные слова я уже не понимаю. ‹…›
На улице пасмурно, даже птички не так громки. Можно подумать, что сырой воздух плохо пропускает звук. Но в окне даже через решетку красиво, зелено. Зимние рамы сняты, и свежевымытые стекла прозрачны и радуют глаз. Семен сидит на крыльце. ‹…› Черток время от времени посылает Семену вырезки из израильских газет, которые могли бы заинтересовать. В последний раз прислал о Бродском. И еще показания Эйхмана. Я, доченька, постыдно малодушно отказалась читать. Естественно, понимая свое малодушие, стала думать о тебе и о твоей работе, и о том, сколько горя ты приняла в свое сердце. Я не могу о себе сказать, что я черства и так уж сильно охраняю себя от переживаний. Тут дело, видимо, в другом. Впервые задумываюсь, что у разных людей разные объемы души. У твоей души, вероятно, такой большой объем, что горе не целиком заполняет ее, остается место для уравновешивающей радости. Но это я грубо говорю. Кроме радости есть и еще разные чувства и даже заботы, создающие некий баланс. У меня, видимо, душа малого объема, во всяком случае гораздо меньшего. Видимо, не случайно я не могу, например, совмещать писание с готовкой обеда и т. п. Что-то по поводу объема я верное нащупала. Понятия «большая душа», «широкая душа» – не есть то, о чем я думаю. Понятия эти – нравственного порядка и относятся скорее к «доброй душе», нежели к вместительной. Доброта и широта – лишь некая часть вместительности. Вот так пишешь тебе, и какие-то простые мысли прорезываются, но не как зубы мудрости, а как молочные. Все о тебе думаю. И про слово «печаль» не вдруг написала. ‹…›
Доченька, добрый день! ‹…› Сегодня минут на двадцать выходила, граблями подбирала в кучу прошлогоднюю листву, свидетельницу не нашей с Семеном жизни. Листву надо сжечь, уже целая гора образовалась, все жгут, а я боюсь не из сентиментальных чувств, – из чувств противопожарных. Цыплячьи цветы вербы уже отцвели, хотя сегодня Вербное воскресенье. Но я разглядывала листву на вербе, она еще вовсю не распустилась, и все деревцо – словно бы в бутончиках, и трудно поверить, что не зеленые цветы распустятся, а просто листья. Этой весной все мне в новинку, – как в хорошую, так и в плохую. Но о насосе и о заборе так панически, как позавчера, я не думаю. ‹…›
У нас с тобой пропорционально объему наших душ – совершенно разные объемы внешнего мира: я разглядываю почки-бутончики на вербе, ты разглядываешь страны. Конечно, в разных странах ты загружена работой, но ведь что-то видишь. Так что обеим нам вполне хорошо, думаю я. ‹…› Сейчас в моей комнате я раскрыла все окна. Дождя еще нет, но небо серое. Однако это не сумеречная зимняя серость, а легкая, весенне-летняя. ‹…› Днем птицы уже почти не поют, а так едва бормочут-щебечут, значит, уже обзавелись семьями, свили гнезда. Но вот одна птичка запиликала с присвистом – то ли окликает кого, то ли еще холостая. Ведь иногда, я это слышала в Малеевке, соловей, так и не призвавший своим пением самку, до самого конца лета ищет ее, кличет свистом. ‹…›
Чудесный по красоте день, Леночка! Нежность первой зелени меня всегда приводила в восторг, поэтому я в конце апреля всегда спешила в Дом творчества, к его окну и к своей тетрадке, которую я на ночь закладывала между томиком Пушкина и книгой, например, Мандельштама, приговаривая: «набирайся ума». А в прошлое лето я уже сочиняла, сидя за компьютером. Так же и в эту зиму – весну на даче. М.б., поэтому стихи мои стали плохи? ‹…›
Всю зиму ко мне ходила смотреть за АГВ женщина моего возраста за недорого. Эта Зина, когда-то лимитчица, строила дома в Переделкино. Строила и этот наш дом. Сначала в нем жил критик Зелинский (ужасный ужас)[429], потом – поэт Наровчатов, после Наровчатова жил Карпов. Позже Карпов как секретарь Союза писателей был переведен на лучшую дачу, а эту поделили между Галлаем и Грибовым. Все и про всех эта Зина знает с дачно-бытовой стороны, относится почтительно ко всем как к барам. Она добродушная болтунья и не рвачка. Вчера пришла сжечь прошлогоднюю листву и кое-какой мусор. Но огромная гора медленно тлела, сгорая изнутри. Зина ждала, ждала, а потом ушла, заверив меня, что пожара случиться не может, что так и будет тлеть и дымиться. Но только она – со двора, как из костра стали вырываться языки пламени. Пришлось заливать водой, десять ведер таскала я из нашей ванны до сарая – не близко. Боялась, что Семен напугается. Но он, не спрашивая, куда это я таскаю ведра, невозмутимо сидел перед телевизором и смотрел «Итоги». У него невозмутимость замечательная. Если что не так, он выясняет, не виноват ли он. Узнав, что не виноват, а в лучшем случае что не может быть полезен, полностью устраняется даже мыслью. Таким он был и на войне. Выполнял все задания. Бомбили – прятался, стоял и курил, понимая, что все – от Бога. Так в одну из сильных бомбежек кто-то ему предложил спуститься в блиндаж. Но он, стоя на берегу Волги (Сталинград), продолжал курить. И надо же, бомба угодила именно в тот блиндаж, а Семен остался цел и невредим. Я бы могла Семену не поверить, дескать, прифантазировал. Но мне именно об этом эпизоде рассказывал его фронтовой друг Монахов, впоследствии ушедший в разведчики типа Штирлица. Этот работник контрразведки, ясно чекист, звонил Семену и в метропольские годы, и позже. Потом замолк. Мы случайно встретились с его фронтовой любовью, и она сказала, что Монахов умер. Эта была трагическая любовь для Любы, Монахову не разрешили органы на ней жениться, велели взять в жены предложенную ими женщину. Монахов повиновался, с годами, хоть всегда вспоминал еврейку Любу, привык к своей жене, родившей ему двоих детей. А Люба, хоть была миловидна, уже ни за кого замуж выходить не хотела и даже ни с кем не встречалась. Монахов был первым и последним мужчиной в ее жизни. Так Люба вместе со своей любовью и состарилась. ‹…›
Доченька моя, что-то развспоминалась чужими воспоминаниями. Но когда подумаешь почему, – оказывается, что не вдруг. Вчера, когда я закончила тушить маленький пожарчик, слушала окончание «Итогов», где ведущий Киселев процитировал из «Все течет» фразу Гроссмана, ярко характеризующую Ленина. Мне показалось, что я это уже слышала и еще подумала, как такое мог придумать Гроссман. Уж очень натурально. Потом Семен мне сказал, что этот эпизод, где Ленин, любуясь швейцарским пейзажем, на вопрос о красоте пейзажа вдруг резко сказал о межпартийной борьбе (передаю бездарно), был услышан от отца Семена (меньшевика), а отцу в свою очередь рассказал меньшевик-очевидец, вернее, ушеслышец. Семен же рассказал Гроссману, и тот вставил во «Все течет».
Дорогая моя! ‹…› Неужели мое не физическое, а какое-то душевно-умственное сердце остановилось? Мне кажется, что в моих последних стихах даже ветер и тот неподвижен. Это не «ветер покоя», где все двигалось над бездной. Это зеленое болотце, которое перед моим окном. ‹…›
Леночка! День сегодня просто ослепительный! – 24 по Цельсию, солнце. Короче, костер и солнце! Ты, наверное, не помнишь, как к нам в Баку приходила парочка ремонтеров, должны были стены покрасить. Они говорили: дайте на пол-литру, завтра принесем краски и сделаем вам не стены, а чудо – костер и солнце! Получив на бутылку, малярша подхватывала под руку своего дружка, и они исчезали. Назавтра снова брали на водку и сулили костер и солнце. Так длилось месяц, а дальше я забыла, м.б., папа помнит. Так вот сегодня на нашем участке вовсю – костер и солнце. То никого не могла дождаться, а тут приехали все сразу. Родственники Марины убирали с утра остаток не убранного таджиками двора. Жгли костер высокий, сейчас он дотлевает. Два плотника наконец пришли, сколотили скамейку странную и сбили еще более странный стол, обтянули его старым линолеумом. То, что старым, заметила Марина. Я спросила, почему старый, если я им на новый деньги давала. Ответ раздумчивый: а у нас этот был, дождь пройдет – и заблестит, заиграет. Тут же и Лев Николаевич приходил. Помнишь, я тебе о нем писала, – считает себя дальним, от дворовой, потомком Льва Толстого. Человек интеллигентный не потому, что пришел ко мне с нарциссами, а потому, что начитан, даже в поэзии. С ним, с алкоголиком, хоть он ужасно заикается, можно разговаривать. Пьяным никогда не приходит и всегда в шляпе. Но не мыт. Разговаривает изысканно, денег не дерет. Он мне поправил дверь, кое-что по электричеству и еще мелочи разные поделал. В перерыве мы с ним пили кофе, и он наизусть читал поэта Алексея Толстого. Только с ним я и отдохнула. Почему-то отказался сделать мне часть забора, дескать, неловко ему у всех на виду работать. Правда, он хороший мастер и у новорусских все делает. У меня он стыдится брать даже то, что по времени заработал. Плотники ушли. Семена вывела на скамейку, а она не обстругана. Придет какая-нибудь гостья в шелку, усядется – и привет юбке. Марина говорит, что купит краску, все замажется и цеплять не будет. Вот такие сегодня – костер и солнце. Скоро приедет Ольгин шофер Виктор выкачивать воду. Я-то думала, – завел насос, шланг вывел и через часа два – вода из-под дому вон. Но Лев Николаевич мне объяснил, что выкачивать надо целый день, а то и два дня. И что я сама смогу выкачивать, если следить за тем, чтобы мотор был в воде, а не то сгорит насос. Ну, доченька, я и вправду рачительный хозяин Фет, недаром меня с ним Бухштаб[430] сравнивал. АГВ управляла, то прибавлю в доме тепло, то убавлю. Граблями гребла, неужели и насос освою? А почему бы не освоить, если компьютер освоила? Боже ты мой милостивый, помоги! А тут еще Семен уселся на лавочку-скамеечку, оглядел облупленный и обшарпанный дом и говорит: «Надо бы прошпаклевать и покрасить»!.. Ничего себе предложение. Я ему и сказала, что все, что могла, уже сделала и делаю. А такое нет, не поднять. Я даже говорить не стала, что дешевле новый дом поставить, чем этот обновлять. Пишу тебе это и заливаюсь смехом до слез. Марина слышит мой хохот и спрашивает, с чего это я. Ну я ей и рассказываю насчет шпаклевки. Посмеялись вместе. Семен, надо сказать, смутился от моего отказа и мечтательно продолжил: «Ну не в этом году, через год или два…» Был бы здоров, только этого я ему всей душой хочу, а стены уж пусть обшарпанными остаются. Ну, деточка моя, за сегодняшний день я тебе отчиталась. Да, вечером еще Поболь приедет, привезет окончательный макет книги «Вместе». Я тебе еще в прошлое лето писала насчет этой нашей общей книги. Она так еще и не вышла, а канители мне с ней устроили сверх головы, я же ее вовсе не хотела. Вот и сейчас вычитаю вновь, ибо с компьютера на компьютер, как сообщила художественный редактор, перебрасывали, и она, как мне кажется, вовсе не выйдет. Зря время потрачу на вычитку. Завтра буду целый день вычитывать, а послезавтра приедет за макетом Машер ами[431]. Еще у меня остался забор, – надо мастера найти. Но все говорят, что на дачах никакая работа не кончается. Видимо, так оно и есть. ‹…›
Леночка! Вчера мой помещичий день закончился очень поздно. Мне привезли машинку-насос и длиннющий шланг, который вывели в канавку, чуть-чуть не хватило до забора. Короче, твой Афанасий Фет выкачивает воду, проверяет канавку, не бежит ли вода назад, через каждые два часа выключает минут на сорок насос, и – снова. На ночь был перерыв. Но ночь у меня была тяжелой. Заложило ухо, стреляло в голову, опухло во рту. Подумать только, – это все аллергия на Фиску. Приехал Поболь с макетом книги, мы сидели и курили на лавочке, Фиска вертелась тут же, хорошенько поужинав колбасой. И вот – пожалуйста. ‹…› Придется Фиску не кормить, отваживать от себя, тем более что ее хозяева приехали и она живет у них. ‹…›
Леночка, доброе утро! Оно еще доброе, хотя вчера по телевизору сулили сильное похолодание – время цветенья черемухи. Сегодня ровно неделя, как ты не звонишь и ровно год, как мне Солженицын вручал премию. У меня такое чувство, что этого праздника и вовсе не было. ‹…›
Вчера вечером твоя старуха – Афанасий Фет – решила не кормить Фиску, задумалась, и чуть было не сломала ногу, ударившись о доску приоткрытого погреба. В нем еще находился насос, но он уже не был погружен в воду, а в таком случае его надо выключать. Выключить – выключила, а вытащить, конечно, не могла. В общем, все хорошо обошлось, к ноге я долго прикладывала мокрое полотенце и думала, что ходить не смогу. Но на мне все как на собаке заживает. Утром встала и пошла, – всего-то маленькое нытье в щиколотке. Как глухое воспоминание. ‹…› Завтра поеду с Мариной покупать стиральную машину, еще не факт, что ее смогут подключить к старым трубам в доме. Но буду надеяться. Придется и холодильник покупать, этот течет, отработал, видно, свое. У Афанасия Фета сейчас сплошной быт, и где они «шепот, робкое дыханье, трели соловья»? ‹…›
263. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамик, привет! Твое письмо – просто блеск! Я знаю, что откачивание воды тебе не по плечу. Но то, что ты живешь средь природы, что при тебе крыльцо (слово-то какое!) и листья, которые на твоих глазах вылупляются, – придают твоему письму совершенно другие краски, – это не город, с его кирпичами и серым асфальтом.
Что до твоих колебаний и самооценки – здесь мне ориентироваться трудней. По-простецки если, я вообще не понимаю, откуда эти вещи растут, как возникает эта настоятельная необходимость самооценки. Я тут вязну. Если мне то, что я делаю, не нравится (не с точки зрения стиля, стиль – это поверхность правды-полуправды-неправды) – то меня никто не убедит в том, что это хорошо. И, увы, наоборот. Если только мне одной нравится, то и наплевать на остальных. Но ведь я и не чистый художник (но и не грязный), и так давно ничего спонтанного, поэтического не создавала, поэтому мне трудно почувствовать, что за самооценкой стоит – и я решаю просто – суета. Ты – прирожденный талант, ты видишь все двойным взором – изнутри и со стороны, и сама являешься объектом своего наблюдающего зрения. Но зачем тебе наблюдать себя творящую и выставлять перед самой собой свои создания на конкурс? Что-то вышло так, внутри сотворилось, что-то прошло не через те фильтры, и запачкалось, или покривилось, или даже перекособочилось – ведь и в природе происходят те же самые явления.
Ужасно хочется прочесть вашу книгу-на-двоих[432].
Странно, что результатом самого длиннющего периода моей жизни (1988–2000) стали две книги – одна по-немецки, вторая – по-английски. Вторая – это что-то вроде архипелага, о жизни и философии европейского еврейства в сгущенном времени и пространстве предсмертия. Русского варианта как такового не существует. Есть отдельные части, как та, что я вам с Семеном Израилевичем давала почитать. Такие вот превратности судьбы.
Осталось полтора месяца от всех этих 12 лет исследований, и дело в шляпе. Не знаю, как будет оценена эта книга и будет ли. С июля, после Оксфорда, я смогу, надеюсь, перевести дух, осмотреться и если не определиться в ином направлении, то хотя бы жить в прежнем с меньшей интенсивностью.
Послезавтра от нас уедет редактор из Вирджинии – Майкл Кубат, славный парень, который за 2 недели перелопатил 700 стр[аниц] русского английского на американский английский. И через восемь дней прилетит из Вены Мальвина, с которой мы оформляли книгу Фридл, чтобы сделать эту книгу «Университет над Пропастью» или «Университет над Бездной», в переводе с английского. На все это у нас с Мальвиной 3 недели. 700 стр[аниц] и 300 иллюстраций. Мы должны делать по 40 стр[аниц] в день – начисто, это пойдет сразу в печать. Такая жуткая ответственность!
‹…› Я с удовольствием куплю Семену Израилевичу одежду, только измерь его талию! и скажи рост. Поскольку я промахнулась с тюбетейкой, нужно покупать точно по габаритам.
Ходила ли ты с Олей к врачу?
Ох, скорей бы все осталось позади – и выставка, и, конечно, самое трудоемкое дело – книга, – просто не верится, что через полтора месяца арабские печатники заложат матрицы в машину, – и в первых числах июля из всей этой многолетней головной боли возникнет вещь – и скоро станет привычной, как ножницы или ручки, раскиданные по всей квартире. Но для того чтобы это произошло и чтобы не пришлось потом плакать из-за ошибок и неверных подписей под картинками, сейчас я должна быть крайне собранной. ‹…›
264. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! Несколько дней тебе не писала, не потому, что удручилась твоими словами о зеркале и старении, а потому, что ты мне на письма не отвечаешь. Это как в пустоту писать. Но буду писать как в твое зеркало, где я тебя не вижу ни в веснушках, какой ты была в юности, ни в морщинках, какие тебе явно примерещились. ‹…›
Два дня подряд я читала прозу Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге» – вещь явно автобиографическая, с фрейдизмом, по-моему, почти обязательным для его времени, с множеством безумных страхов, которые он мотивирует по-фрейдистски, а на самом деле он, бедный гений, был ненормален. Как ненормален Пруст, его я вспомнила не случайно, – много сходства в детских страхах. Читать мне было жутковато в силу того, что Бригге – вещь талантливая и талантливо переведена Леной Суриц. Только в конце «записок» – просветление. Речь Рильке завел о блудном сыне и дал совершенно новую трактовку – блудный сын бежал не от нелюбви к себе, а от любви. Он хотел быть любящим, но не любимым. Мысль эту я пересказываю плоско-упрощенно. А вообще я под огромным впечатлением. В книге есть еще и такая мысль: детство свое надо завершать, иначе от него останутся одни страхи и оно не способно переходить в будущее. Детство свое надо завершать – это его слова, остальное прочитывается. Даже любовь надо завершать, – это уже я говорю, – если любовь прерывается насильственно, от нее на всю жизнь остается незаживающая ранка, даже если ты полюбил другого и навсегда, даже если тот, с кем тебя насильно разлучили, человек ничтожный. Я это знаю по своему горькому опыту. Меня разлучили насильно в 1962 году с человеком, которого я любила. Помнишь сцену во Внукове и пощечину мне и скандалы? Это было уже после того, как я под диктовку написала прощальное письмо тому, которого любила тогда. Я уверена, что та любовь непременно прошла бы во мне сама собой, окончилась бы, завершилась. Но ее незавершенность до сих пор не позволяет мне думать о том человеке как о недостойном любви. И стихотворение «Мы встретились – так было суждено, / мы разошлись – так стало неизбежно» посвящено ему, а не папе. Папины инициалы я написала однажды, чтобы Семен не ревновал и не лишал меня памяти о «недостойном». Вот и в новой книге, которая скоро выйдет, есть стихотворение, обращенное к нему. Да я ведь тебе рукопись «Музыки и берега» посылала! Ты его легко найдешь, оно об осени, где мы встречаемся во сне[433]. Казалось бы, как это можно сохранять чувство-ранку, если я так сильно люблю Семена? Можно, если чувство естественно не завершено. От этого появляются ранние морщинки. Но и хуже бывает, как случилось со мной. В своей биопрозе я дала только часть причины своей болезни, но насилье над моей любовью – не малая часть. Я, было, начала это писать, но Семен воспротивился. Я вымарала, и тогда написалось стихотворение об осени. А ведь, Леночка, были у меня и другие любви до встречи с Семеном, но я их не вспоминаю никогда, а незавершенную вспоминаю часто.
Рильке же, не завершив детства, все время к нему возвращается, возвращается болезненно, и болезненность эта вылезает в разные моменты его взрослой жизни. Мы с тобой также не завершили детства, но меня беспокоит не мое детство, поэтому я о нем так скупо писала в биопрозе, а твое. Моя виноватость упразднила все мои детские страшные воспоминания, т. е. они остались, но преломились через твои. Бедный Рильке! Чего только он не боялся в детстве – почти всего. Мать его описана великолепно, она медленно сходила с ума, ей всюду мерещились булавки, даже в еде, и она ела только жидкое или перебирала печеное по крошкам. А как Бригге любит свою маму! Обязательно прочти, если не читала. Вот приедешь и на дачке у меня прочтешь. А как чудесно пишет Рильке! Да чудесно пишет, и тут хочешь не хочешь, вдруг начинаешь сравнивать свое писание с его и понимаешь, что вовсе писать не умеешь. Не сравнивай, живущий несравним, – написал Мандельштам. А вот Оден пишет, что всякий поэт другого поэта сравнивает с собой и дает четыре варианта выводов. Мой вариант первый: боготворю! За этим вариантом мысль: я мала и бездарна. Но жутко читать, в особенности о смерти, он пишет о ней очень много и потрясающе ново. Но есть не омраченные ничем картины. Например, как мальчик со своей мамой любили рассматривать кружева, они не просто рассматривали, а разворачивали их, туго накрученных на бобину. И я подумала, что знала только один тип бобины, на которую наматывалась магнитная пленка. Так, одну бобину с первой в жизни записью Окуджавы я привезла в Баку, ее у меня украли, и эта бобина (или ее копия) каким-то образом попала к пограничникам, где по распоряжению начальства она была сожжена, а слушавшие невинные песни Булата отсидели свое на гауптвахте. А помнишь, как у меня почти до кости сгорела кисть руки и я, чтобы не кричать, бегала по комнате, вытянув вперед руку, на которую, как на бобину, намотали бинт, и орала окуджавские песни, особенно: За что ж вы Ваньку-то Морозова! Именно эта песня годилась для ора. А теперь его музей наискосок от нашей дачи, в десяти шагах. Там все время по субботам и по воскресеньям всякие мероприятия, выступают поэты с чтениями. Приглашают и нас. Именно поэтому я туда не хожу, как, впрочем, никуда не хожу. Но тут уж – очень близко, и мне сентиментально хочется прийти и в одиночестве повспоминать Булата и собственную молодость, дружественно пересекавшуюся и с Булатом. Мне кажется, что изо всех бардов, в том числе и Высоцкого и Галича, один Окуджава будет очень долго жить. Почему? О, это долгий ответ. Мне на этот вопрос отвечает удивительное сопряжение слова, музыки и голоса. Это если отвечать кратко.
Доченька! На улице холодно, но ясно. Солнце светит, Семен гуляет. Я не выхожу, лень во многое одеваться. Но завтра придется. Поеду на церемонию вручения премии Распутину. Я уже тебе писала, что этого мне не хотелось бы делать, но неудобно, и придется претерпеть. На банкет останусь минут на пятнадцать – для приличия и – домой. ‹…›
Но как красиво в окне! Надо сказать, что Рильке, перенесший свое, я уверена, детство в Данию, потом долго живший в Париже, окну придавал огромнейшее значение и чаще – положительное, чем мрачное. Какая благодать – смотреть даже в зарешеченное окно, жаль, что перед ним одна береза полумертвая, а другая и вовсе мертва. Даже на самой верхушке – ни веточки, ни листочка, а та часть ствола, что мне видна, обросла смерть подтверждающими грибковыми наростами. Так в земле труп покрывается известью. Такие мертвые стволы следует спиливать в садах, но кто же это будет делать? Сейчас, в черемуховые холода, ничего из травы не выскакивает, даже незабудки скукожились. Но это ненадолго. Вчера, читая Рильке, где есть немного природы, я находила разные похожести с тутошней флорой. И подумала, а с чем могла бы сравниться Синайская пустыня, еще не тронутая цивилизацией. Наверное, с бесконечным снегом здешней зимы. Вот и получается: Израиль жарок, Россия холодна. Поневоле вспомнишь строку Мандельштама: «В Европе холодно, в Италии светло»[434]. И тут же вспомнишь, как написал Пушкин: «В Париже холодно»[435]. Подумай, что значит гений, – в России писал, что в Париже холодно. Отсюда и Мандельштам зачерпнул, у него вообще много скрытых и полускрытых цитат. Как мне жаль, что вещь Рильке, которая на меня произвела сильнейшее впечатление, вся, со всеми чудными подробностями будет дней через пять, а м.б., и раньше напрочь забыта. Запомнится только ощущение прекрасной жути. Как обидно все же, что у меня случилась такая беда с памятью на все прочитанное. Вот уже и за письмом этим забыла, с чего началось сравнение пустыни со снегом. Вроде бы никаких особенных картин природы не было в этих «записках». Но вспомнила, глядя на прорытую канавкой площадь перед окном, которую я назвала нашей Венецией. Конечно же – Венеция! Рильке только мимоходно касается красоты ее, главное, что его поражает, – труд, нечеловеческий труд, вложенный в болотистую местность, чтобы она стала Венецией. Так что не зря вспомнить и Питер, куда сейчас Путин, как всем кажется, хочет устремить столицу. В кабинете Путина – портрет Петра Первого как окно в Европу. Но мне сдается, что наш нынешний президент крайне самолюбив и оскорблен Москвой, где за него проголосовало наименьшее число избирателей. Все рядят и гадают, почему Путин главные свои высказывания делает не в Москве. А догадка, по-моему, проста.
Леночка! Вчера отмечал весь мир день холокоста. По ТВ показывали Иерусалим, приспущенные флаги и сколько-то времени молчания объявляли. Отмечали этот день и в Берлине, хотя накануне, 1 мая, разрешили демонстрацию нацистской, быстро возрождающейся партии. Во Франции также лепеновцы демонстрировали. Что творится в мире? Но об этом ни рассуждать, ни думать не хочется ввиду полнейшей беспомощности что-либо изменить. Не умею скорбеть и возмущаться бесконкретно, бездеятельно. Однако душа болит. Ты тоже не умеешь думать бездеятельно, поэтому и отдала и отдаешь столько сил Терезину.
Доченька, выкини из головы, что ты сильно изменилась внешне, – этого не может быть. Прилетишь как птичка, хоть грозилась по телефону: мама, я уже не прилечу к тебе птичкой. Прилетишь, моя ласточка, а если ласточку очень близко рассматривать, то и у нее можно морщинки обнаружить на крыле. Однако – летает. Наши крылья – не ноги, не руки, а глаза, а они у тебя солнечные. А вокруг солнца собираются маленькие облачка, которые ты принимаешь за морщины. Эти наплывы от незавершенности то ли детства, то ли любви. Ты – красавица. Вот бы сидеть с тобой и кружева с бобины раскручивать. Но бобины прошлого века вывелись, да и бобины с магнитными лентами также вывелись, появились более удобные устройства. Не переломилась бы только самая главная бобина – земная ось, что только помимо магмы не намотано на нее, сколько ушедших жизней! Вернее, ушедшей плоти. Но пока души живы, думаю, с земной осью будет все в порядке. Жива и душа Рильке, и Пушкина душа жива. И Господь не допустит, чтобы они не вращались вокруг земли и в нашей памяти. Живы и те души, чью сожженную плоть ты по мере сил своих как бы оживляешь. ‹…›
На улице явно теплеет, и Марина принесла в дом чудесную веточку цветущей вишни. Оказывается, у нас на участке есть вишневый куст. Я этого не знала, цветы появились в холод, а на старушке-яблоне напротив замерзли цветочки и облетели. Это мне сказала Марина, представь себе, забившая палку-засов и появившаяся с цветущей ветвью. Я никогда не видела так близко вишню в цвету, – цветочки мелкие, продолговатые, атласно-белые с желтой середочкой. Даром, что ли, так горевал Чехов о вишневом саде. Не зря горевал. Но, по-моему, зря сравнивал вишневое деревцо со склоненной в печали матерью. Это уже сверхсладко, так же как небо в алмазах. Жаль, что голова мокрая, а то бы я помчалась посмотреть на весь куст. Так назвала вишню Марина, значит, деревцо еще очень юное. Из окон его не видно, оно за домом. Все, кажется, движется к потеплению. Хорошо бы завтра не напяливать на себя твое красивое демисезонное пальто – там некуда вешать. Поеду в черной юбке и в черной блузе, а голову повяжу Марининым зеленым шарфом, свои шарфы забыла из дому привезти. Да и не до шарфов мне было. Мыши есть, но я уже не лежу в обмороке. И этот ужас в себе почти одолела. Для меня выезд в город, да еще в недружелюбное многолюдство – большое испытание. Герой Рильке даже в дружелюбное многолюдье выходил с разными страхами. Интересно, что в Париже он покупал газеты у одного и того же слепого человека, умудряясь не взглянуть на него, выкрикивающего: пресса, пресса. Он заранее воображал такой страшный образ, что не смел посмотреть продавцу газет в лицо. Наконец увидел это лицо. Но каково оно, я уже забыла. Видимо, несчастное, но не жуткое, если я вчера его видела, а сегодня уже не помню. Не могу вспомнить и начала вещи, знаю только, что оно о снимающихся и надевающихся лицах (маски появятся потом) и о смерти вообще, а в частности – о смерти дедушки, долгой и требовательной. Вот и закончу это письмо тем, с чего его начала, – чудный писатель Рильке! И ты, моя радость, сейчас смотри не в зеркало, а в окно. Бывают периоды, когда в зеркало смотреть бессмысленно, видишь в нем то, что творится в душе. А в душе, что бы ни творилось, все в ней молодо меняется и – никаких морщин. ‹…›
Деточка! Не успела попрощаться с тобою, как выяснилось, что телефон снова не работает. Как надолго, не знаю. Попробую пойти к соседям и выяснить, как у них – работает или нет. Если будешь звонить и все занято, значит, мы в полной отключке от внешнего мира. Ну, хоть бы у кого-нибудь работал телефон. Выясню сегодня и напишу тебе. Мама.
Доченька! Ура – телефон заговорил. И ура – я прочла твое письмо, то есть не выдержала и попросила Машер прочесть. Я не помню уже, в каких самооценках я увязаю и почему это тебе непонятно. Но догадаться могу: я думаю, что со мной случился какой-то затор, застой, а ты хочешь не высказаться на эту тему и, говоря общие слова о природном таланте, советуешь: Ты сам свой высший суд или: Ты – Бог, живи один… Но это, если и подходит для тебя, для меня совершенно исключено. Уже сколько раз я тебе говорила, что не понимаю, что у меня взлет, а что провал. Не вижу. Значит, сколько раз я тебе говорила это, ровно столько раз ты мне не верила. Странно. Больше о своих сомненьях и «самооценках» писать не буду. Заведу, отдельный от писем, дневник. Я с этого начала ответ, так как ты с этого начала, моя деточка. Все, о чем ты пишешь дальше, меня крайне интересует и волнует. Неужели твой Архипелаг (так мы с Семеном и определили твой труд не только по тем 20 стр[аницам], но и прежде – ты писала, даже список присылала, да еще и рассказывала при встрече) не будет написан по-русски? Частично – это мало, а так хочется прочесть все! Да, дел у тебя невпроворот. Я рада, что редактор-вирджинец оказался на высоте. Но ведь еще к тебе приедет, как я поняла, редактор. Как же вы столько еще подымете за 20 дней? Я очень боюсь, как бы ты слишком не переутомилась бы. Я, когда тебе писала: не смотри в зеркало, а смотри в окно, конечно, понимала, что все от переутомления. Что ты себе сейчас, такая усталая, не можешь нравиться. Но уводила этот разговор в сторону, как ты уводишь в сторону разговор о моих стихах. Я тебе пишу: прилетишь, как птичка, а ты мне: «Какая у тебя природа чудная». Мы обе дуры, так как более всего боимся друг друга огорчить. А м.б., – умные именно по этой причине?
Милая моя Леночка! Вчера ты позвонила, – какое счастье! ‹…› Сейчас читаю Одена, в частности его статью «Письмо», и в нем нахожу поддержку, ибо многие мысли и ощущения счастливо совпадают. Например, то, что поэту противопоказаны светские сборища, ныне тусовки. Или: поэт, написав произведение, забывает о нем, а если возвращается к нему, то ему оно уже не нравится. Еще есть интересные совпадения. Видимо, это опыт самого Одена и вовсе не к любому писателю применим. Эти две на первый взгляд банальные мысли я пересказала тебе своими словами. А вот эту тоже банальную мысль, а ничего так долго не живет, как банальность, я не поленюсь тебе переписать: «Ни один поэт и ни один прозаик не желает быть первым среди предшественников, но почти каждый из них желает быть первым среди современников – более того, они думают, что это вполне реально». Хороша оговорка – почти каждый. Он себя, видимо, к почти каждому не относил, я – тем более. ‹…›
Передо мной сейчас стоит кувшин с нарциссами. Не знаю, как пахнут нарциссы, глядящие в родник, в проточную воду. Но эти, растущие в сырой местности, пахнут очень тихо, с тончайше-сладковатым оттенком гнилости. Эти нарциссы очень щедро – на два больших сосуда – мне привез на велосипеде уже известный тебе Лев Николаевич. Он относится ко мне с почтением, приехал в желтой короткой майке, цвета середочки нарциссовой и в шляпе. Я его пожурила, что холодно, может простудиться, а он кротко: я ведь близко живу, но все ж помолитесь за меня. ‹…›
Вчера день, начавшийся с твоего звонка, оказался очень удачным. Мы с зятем Марины и с ней самой поехали покупать стиральную машину и присмотреть холодильник. Меня узнал директор магазина и продал со скидкой. Более того, когда я сказала, что хочу присмотреть холодильник, потому что не могу найти мастера по ремонту, он сказал: не спешите тратить деньги, сегодня же пришлю к вам мастера, без проблем. И мастер приехал, оказалось, что надо что-то продуть-прочистить и все. Холодильник не течет. Причем мастер заявил, что велел взять за починку половину платы по прейскуранту. Вот такие тщеславные чудеса… ‹…›
265. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька моя! ‹…› Жизнь движется, моя девочка, по законам весны. И я узнаю,
Доченька, мне скоро стукнет 72 года, а учиться, узнавать и познавать хочется как никогда. И мне кажется – на это жгучее желание меня толкает движущаяся весенняя природа. Как же обделен городской житель. Но, видимо, я – прирожденный провинциальный житель, именно не города, а села. Ведь ни одно архитектурное здание Москвы меня не взволнует так, как какое-нибудь дерево. На старости лет, как мне здесь ни трудно, мне крупно повезло. Сейчас перекопирую тебе в письмо, то, что я, ударенная, написала.
Сны
Слава[438]
Леночка, ласточка моя! Сегодня с утра пораньше я выехала в город. День выдался почти душный, трудный и смешной. Я приготовилась в налоговой инспекции жаловаться на положение писателя. Начала с того, что показала свою фениксовскую книгу, мол, видите, какая большая, а ничего не заплатили. А другим писателям гораздо хуже – приходится за свой счет издавать. Налоговая молоденькая инспектриса Галина Анатольевна спросила меня, а где та бумага, которая говорит, что я получили премию. Я сказала, что такой бумаги у меня нет (вскоре вспомнила: Наталья мне какую-то бумагу вручала, мол не потеряйте, а я про нее забыла, как про смерть), просто есть папка. Тут инспектриса мне и говорит: погодите, я посмотрю сведения о вашей премии на компьютере. Открыла компьютер: на вас сведенья не поступали. Оставьте ваш телефон, если сведения поступят, я вам позвоню. Я дала телефон и пошутила: видимо, ваш министр Починок не хочет меня без денег оставлять. Она посмотрела на мою книгу, и я ей надписала: «Милая Галина Анатольевна, очень прошу не собирать на меня сведений. Желаю счастья». Уж сколькие люди мне говорили, чтобы я сама не ходила, ждала вызова. На обратной дороге я сильно рассмешила водителя, сказав, что моя честность бежит впереди меня и хорошо бы, если бы он ее переехал. А меж тем бухгалтерскую бумагу я таки потеряла, ни разу она мне не приходила в голову. Галина Анатольевна, вся узенькая и хорошенькая, улыбнулась моей надписи на книге: сама собирать сведенья не буду, но ведь придут, и я вам позвоню. Сначала она, скорей всего, не мне позвонит. Улыбнулась же она моей глупости. ‹…›
Леночка, сегодня к вечеру грянул не только дождь, а жуткий скандал с Медиамостом, т. е. НТВ. Какой-то налоговый день! Именно в тот час, когда я входила в налоговую полицию нашего района, на три огромных здания в разных концах города напала эта полиция в черных масках и фээсбэшники в таких же масках. Все дело, думаю, именно в Путине. Он, как мне кажется, я тебе об этом писала, крайне самолюбив – москвичей невзлюбил за то, что плохо за него голосовали, НТВ довольно скептически-тревожно о нем говорило. Это тебе не по Ельцину прохаживаться словами и компроматами. Этот другой, и он будет со своими недоброжелателями беспощаден. Что-то быстро после вступления на трон нового премьера ФСБ начало так устрашающе действовать. Кроме того, чисто сталинские замашки: пока идет шмон и т. д., в конторах «Медиамоста», он беседует с Тернером, американским телемагнатом. А за окном – свежайший дождь и еще более посвежевшая красота, хотя уже темнеет. ‹…›
Доброе, раннее утро, моя доченька! Вчера я свалилась в 11 вечера и сегодня встала в 6. Уже попила кофе с сыром, накормила Фиску, сидящую на подоконнике. Сегодня должен прийти Лев Николаевич шкурить скамейку и укреплять стекла в то ли прихожей, то ли верандочке, – маленькое помещение. Масляную краску я по дороге купила. Кроме того, он должен привести двух мастеров. Не дождусь уже, когда возведут эту ограду перед открытым лесом. Скорее, не я не дождусь, а Семен, нет-нет мечтательно повторяющий: хорошо бы забор починить! Похоже на: «хорошо бы собаку купить». А от 12 до часу дня ко мне придет давняя знакомая, не писательница, с той стороны Переделкина, и принесет семена укропа, петрушки, кинзы, а также рассаду свеклы, моркови и кабачков. Лук вчера посадила Марина. Огородик – ее идея и затея: четыре небольших грядки. Все эти заботы все равно ложатся на Шеншина, а вот Афанасий Фет все время вспоминает две свои строки: «Я с подозрительностью скряги / Свое бесславие храню». Не зря я это когда-то написала, ох не зря.
Из туч прорезались молочные лучи солнышка и тут же скрылись в воспаленных небесных деснах. Но глаза мои видят, скорее чувствуют солнце, так как зелень подсвечена им, тучи не плотные. Подумать только, теперь зелень у нас стали звать «зеленкой» из-за этого военного термина в Чечне: из-за зеленки нападают бандиты, бандформирования прячутся в зеленке и т. п. С чего это я тучи с деснами сравниваю? А с того, что у Семена протез режет десну, уже приходила врачиха, подправляла. Уже с неделю я ему завариваю ромашку, полощет и солью, и раствором марганца, но все никак боль не проходит. Он не жалуется, а отвечает на мои вопросы. Уже около восьми утра, скоро Семен встанет. У него все даже не по часам, а по минутам. Выступает и проходит мимо меня ровно в десять минут девятого. Но сейчас меня на раскрытом диване не увидит, я сижу в твоей комнате за компьютером.
Свою рабочую комнату я уже называю твоей, как будто это может ускорить твой приезд. Но мне так приятно называть комнату, где новая кровать и тумба для белья с двумя верхними ящиками под рукописи или документы – приедешь – освобожу или потесню свои бумажки, большой домотворческий, сильно обшарпанный письменный стол, и нечто вроде трюмо – из Красновидова. Еще есть четыре книжные полки. Два небольших кресла и столик перед кроватью. Над кроватью – бра. Тебе будет удобно. Скорей бы ты приехала!
Доченька, на днях, в тот маленький промежуток, когда я тебе не писала, к нам приезжала женщина, делающая книгу о Малеевке. Сейчас многие придумывают различные книги воспоминаний, чтобы заработать. Эта приехала записать наши воспоминания о Малеевке, о людях, с которыми мы там встречались. Я рассказала о гостеприимном доме Балтера, о нем и о Гале[439]. О его гостях – уже гонимом Войновиче, о Биргере[440], которые у них живали. Но сначала – о первых своих приездах в Малеевку. Зимой 61-го, когда Жуков[441] уговорил меня попозировать ему, я подружилась с Александром Беком, который мне все рассказывал план своего романа о Тевосяне, читал из «Тевосяна» первые главы и отдельные куски, советовался. Потом роман получил другое название «Назначение»[442], где с моего разрешенья Бек цитировал несколько моих строк в полемике Тевосянов – сына и отца. Тогда же я, будучи знакомой еще по Москве, ходила несколько раз с Юрием Казаковым за сигаретами в Старую Рузу, он тогда был в славе, хвастал заграничными переводами своих рассказов, запомнилось, – итальянскими журналами, он их мне показывал. Помнишь мой рассказик «Кира»? Там Казаков главный герой – холодно любопытствующий человек. Как-то, купив сигареты, а я себе еще и колготки купила, мы решили вернуться из Старой Рузы в Малеевку лесом. Казаков все время поднимал со снегу еловые лапки, а то и сосновые маленькие ветки и задумчиво спрашивал, почему они упали. Я всякий раз вяло отвечала: наверное, лес болеет. И вдруг мы оказались перед спуском в овраг. Он легко сбежал по скользкому снегу, а мне стало страшно до головокружения, во-первых, к снегу непривычная, во-вторых – боюсь, оно и в-третьих. А он внизу курил и с любопытством смотрел на меня, наблюдал мой страх. Я было уже хотела сесть и съехать, но раздумала и крикнула: подайте руку! Он легко взбежал, подал руку, а потом, молча, шел впереди. У меня появилось впервые в жизни желание стукнуть палкой по шее человека, палку я подняла, чтобы опираться, если вдруг снова – овраг. Но, конечно, я подавила свое агрессивное побужденье. Мы с ним почему-то больше не разговаривали, хотя оба выяснили, что лес в тот год действительно болел. Мне было стыдно своего страха и той палки, вводящий меня в соблазн ударить ею по его широкой, краснеющей меж шапкой и воротником шее. А Казакову тоже, наверное, было стыдно. Ведь он был человек не бессовестный. Талант. А как худо сложилась потом его судьба, перестали печатать при Брежневе, Казаков зарабатывал переводами и пил по-черному. Он и до этого пил, но иначе – с просветом впереди. Даже вспоминая о той прогулке, сердце мое сжимается от жалости к нему. Многое он воспринял от Бунина, но это не мешало талантливой свежести его здорового таланта. А вот упала судьба его, как больная еловая лапка на снег. Бедный. Еще я вспомнила знакомство с Белинковым[443], он тогда, недавно реабилитированный, с женой Наташей жил в Малеевке. Ходил, в невиданном мною, барственном халате с кисточками на бархатном же пояске. В ту зиму я из-за хлопот насчет Высших курсов была в Малеевке два срока, поэтому успела подолгу общаться с Беком и подружиться с Белинковыми. У нас с ними, обычно, были посиделки в небольшом холле перед матовым светящимся шаром с надписью: тише, писатели работают. К нам присоединялись еще двое-трое, но кто – забыла. Читали стихи, болтали. А однажды, когда я импровизировала частушки на тему: вот Никита по стране лихо скачет на свинье (сейчас почему-то Хрущев у меня ассоциируется с Ельциным) и еще что-то про кукурузу, меня подслушал автор «Павлика Морозова»[444], фамилии никак не вспомню. Этот старый «Павлик» привел медсестру-бурятку, секретаря первичной парторганизации с криком: «Здесь Лиснянская читает антисоветчину, а они слушают, спросите их про это безобразье!» Но все сидящие в холле развели руками: писателю померещилось, ничего подобного Инна не читала и не говорила. Впоследствии в ЦДЛ за мой столик его привел Смеляков, но я сказала, что с доносчиком сидеть не хочу. Старик «Павлик Морозов» что-то начал лопотать в свое оправдание, мол, это мне померещилось. Тогда я при нем рассказала Смелякову сцену в Малеевке, и Смеляков, как всегда грубый, грубо прогнал: Лиснянская не врет, пшел вон, мудак! А тогда в Малеевке Белинковы так ко мне, провинциалке, привязались, что дали ключи от своего дома, от комнаты в коммуналке: живите, надеемся, что мальчик, который у нас сейчас живет и выгуливает нашу Тяпу, вам не помешает. Об этом я, кажется, тебе рассказывала, но напомню. Я пришла по адресу, и меня встретил в дверях мальчик. Это был огромный детина, уже женатый и, слава Богу, влюбленный в свою жену. Мы мирно спали, разделенные креслом и красивой Тяпой с висячими бархатно-каштановыми ушами. Она вся была такая. Мы вместе дружно завтракали и расходились. А вот ужинали не вместе. Я приходила часов в 11 вечера, подвыпившая, и просила мальчика полить мне на голову. Что он и делал почти десять дней. Тем «мальчиком» был киевлянин Петровский, который и сегодня живет в Киеве, и сегодня занимается творчеством Корнея Ивановича. Да, Леночка, в ту зиму я познакомилась с Семеном как со знакомым твоего папы. Он вышел на прогулку, и мы пошли рядом. Он очень важно, опираясь на толстую палку – живот вперед, – шествовал. Дорогой рассказывал мне о своей дружбе с Ахматовой и вдруг спохватился: только не просите меня знакомить вас с Ахматовой! Я к ней однажды, поддавшись просьбе, привел поэтессу Прокофьеву, и Ахматова была недовольна. «А с чего вы взяли, что я напрошусь на знакомство, – искренне удивилась я, – меня собирался познакомить Самойлов, но я отказалась. Если бы это были годы, когда ее преследовали, я бы сама к ней пришла и помогала бы, чем могла. А теперь вокруг нее, царствующей особы, все вертятся, кому удается. А я не пригодна для ношения шлейфа, даже если этот шлейф ахматовский». Семен удивленно-недоверчиво взглянул на меня, и мы попрощались у входа в здание. Он в этот день, кажется, уезжал. Я говорю «кажется», потому, что он никак меня не заинтересовал, не произвел никакого впечатления, ну разве что человека, похваставшегося дружбой с Ахматовой. Вот какие козы-козни строит судьба. Спустя шесть лет я его встретила в Малеевке и влюбилась. Надо же! А Соня Прокофьева, жена сына композитора Прокофьева – стихотворица-авангардистка, но слабая. У нее хороши пьесы для детей. Иногда она их писала в паре с Генрихом Сапгиром, который мне кажется чудным детским поэтом. Я с ним познакомилась еще на Садово-Каретной, а в Малеевке он читал нам с Семеном, Андрею Сергееву[445] и Бену Сарнову свои «взрослые» стихи. Запомнила: сонеты на манжетах. Сонеты без рифмы, но не в этом дело. Стихи показались малоинтересными. Софья Прокофьева доводилась каким-то образом падчерицей Вере Николаевне Марковой, а каким образом, я запамятовала. Вера Маркова со своим мужем Фейнбергом (это он сделал мой портрет коричневым карандашом, правильно ухватив мой характер). Не то что Биргер, где я – властная Маргарет Тэтчер. (А м.б., – оба правы?) Маркова, изумительнейшая переводчица с японского, читала своим тонко-пронзительным голосом – надо же, такая тонкость и пронзительность голоса, поэтического в том числе, – в широкогрузном теле с большими, свисающими до живота, грудями. Она читала великолепные переводы Эмили Дикинсон[446], заливаясь краской смущения и счастья. А уж когда свои стихи начала нам, преимущественно почему-то мне, читать, то и вовсе вся рдела с момента чтения. Ей очень нравились мои стихи, а я была в восторге от ее недлинных и очень выразительных, ни на кого не похожих стихов. Убедившись, что мои восторги – от сердца, а не фальшивые, она как-то с тем же румянцем робости и счастья вытащила несколько красиво переплетенных тетрадок (после вида их я бросила писать в некрасивых блокнотах и стала заводить с твоей помощью тетрадочки с пестрой матерчатой обложкой). Вера Николаевна обратилась ко мне с просьбой, если жизнь переменится, когда уже ее на свете не будет, чтобы я поспособствовала изданию ее книги. А тетрадки она завещает мне. Этот разговор был уже году в 76-м, а в 79-м моя жизнь изменилась. Помню, я дней десять проводила у Гали Балтер (Семен был на даче в Ильинке, где заболел радикулитом и не мог с места сдвинуться, а когда сдвинулся, то переехал навсегда ко мне). Это были летние, но потопно-ливневые дни. Вода вдоль Галиного окна стояла плашмя, и чудилось, что живем мы в подводности, а едва просвечивающая и подзеленяющая воду листва – кудрявые водоросли. В один из просветов, хотя и под дождем, я пошла навестить Виленкина и Маркову. На пути к Марковой меня перехватила Леночка Аксельрод и зазвала послушать ее стихи. Я что-то хорошее мямлила ей, не люблю обижать. И вот мы с ней пошли к Марковой, и та читала, а я, забыв, как только что мямлила Лене и что она тут же, бурно выражала Марковой восхищение. Это были не одни восклицания, а восклицательный разговор по существу. Потом только, увидев выражение лица Лены, я поняла свою бестактность по отношению к ней. Но что поделать? А Вере Николаевне я, почему-то в тот момент, веря в свои слова, сказала: «Ваши стихи вместе с вами дождутся хороших времен и поэтому не важно, что я не смогу заняться ими в связи с “Метрополем”…» Ну как в воду глядела, хотя никакой перестройки, конечно же, не предвидела. Маркова дожила до своей первой публикации и до книги дожила, Слава Тебе, Господи! Как мы с ней радовались в телефонных разговорах незадолго до ее смерти. Но жизнь она прожила длинную, достойную и талантливую. Дома, в большой семье, ее звали Добрушей в лицо и за глаза.
Доченька моя! Вот я и ударилась в воспоминания. Ведь когда-то хотела писать свои «мемуары» в виде писем тебе, но мне отсоветовали. И «Хвастунья» у меня начиналась с обращения к тебе. Но потом я переколпачила начало, а дальше и вовсе околпачилась. ‹…›
Семен вернулся, на улице мелко пылит дождь, при этом достаточно светло. На окошке опять сидит ненасытная Фиска, хотя утром я поделилась с ней колбасой и сыром, и довольно щедро поделилась. Неподалеку от нее старый черно-кудрявый пес, по слепости я не сразу заметила, что уже с густой сединой. Когда Семен выходит на прогулку, черно-кудряво-седой увязывается за ним, выйдя из того же дома Казанцева, где и Фиска как бы прописана. Но их, видимо, не кормят там. Старая собака медленно идет вслед за Семеном на прогулку, сопровождает. Бедный пес тоже хочет, чтобы я его кормила. Но я, бессовестная, редко это делаю, да и скудно. На него колбасы не напасешься. Я, когда есть хлеб в доме, а хлеб бывает не всегда, поскольку мы с Семеном его не едим, намазываю на ломоть-другой масла и кормлю престарелого провожатого Семена. И чего так Семен ему по душе, если собак не любит? Но хорошего человека, видимо, умудренный жизнью пес чувствует. Вот вижу: он уже пролез под воротами и ушел, бедняга, не угостившись. А на небе уже настолько светлеет, что уже облака, как молочные зубки. Но что это? Снова посмурнело. ‹…›
Деточка, Семен уже настраивает телевизор, пойду посмотрю с ним новости. А то он все один и один, и обижается на меня. Да и мне после вчерашнего налета ФСБ и налоговой полиции в черных масках интересно, что дальше происходит. ‹…›
Доченька моя, ‹…› вспомнилось, какие булыжники я таскала с моря домой, промывала их и рассматривала, находя много фигур и сюжетов. Помнишь, даже профиль Пушкина четко был черным выведен по белому на одном из камней. А один камень, цвета запекшейся крови, имел форму сердца, и, чуть отступя от края, тонким коричневым цветом по форме камня также было нарисовано сердце, условное, какое на открытках рисуют. Этот камень у меня выпросил Виктор Урин, когда в 1962 году, незадолго до больницы, совершенно больная я лежала в сданной нам Уриным комнате. Скрепя сердце отдала я ему плоское, отшлифованное морем, каменное сердце величиной с мою ладонь. С тех пор я потеряла интерес к собиранию камней и уже к собранным камням, хотя были редкостные. Но сердце – есть сердце, и оно было сердцем коллекции.
Когда мы с Семеном выступали в Нью-Йорке, ко мне подошел эмигрант Урин, работающий там на заправке автомашин. Я поздоровалась с ним неприязненно, – каменное сердечко было единственной вещью, которую я как бы от собственного сердца оторвала и не могла простить этого выклянчившему его. А почему мне вдруг захотелось собирать не сердолики, не агаты, которые все собирали, когда мы с тобой были за год до Набрани в Коктебеле, а те – с рисунками. Еще в детстве, лежа на песке, я смотрела на облака и видела то лица, то фигуры, то целые картины. Но облака не достанешь, не остановишь, не соберешь. И вдруг в простых булыжниках и в гальке оказалось то, что я видела, глядя в небо. Как меня, почти уже тридцатилетнюю, захватила эта возможность удержать «облака»! ‹…› Целую тебя. Твой фантазерский мамик.
Леночка, только попрощалась с тобой, как в голову пришел этот стишок, и я его записала прямо тебе в письмо. Наверное, это черновик черновика[447]. Не знаю. Но именно об этом черновичке ты мне скажи, когда позвонишь. М.б., посоветуешь, что с ним делать. Мне покамест что-то в нем нравится. ‹…›
Ласточка моя! Как я и ожидала, ты позвонила мне вчера. Я обрадовалась и успокоилась. ‹…› На черновик стиха можешь не отвечать, я увидела сама, что он не годится. Когда очень плохо написано, то все же и мне видно. Тяжелей отличить посредственное от хорошего. Посредственность – центр круга, середина. По радиусу до окружности – до хорошего, ближе, а значит, можно и ошибиться. А явно плохое располагается в противоположном секторе круга, и поэтому оно видно, расстояние до хорошего вдвое больше. В этом черновике есть зачаток некоторой мысли. Но в хороших стихах мысль либо художественно разлита, либо сконцентрирована. В черновике нет ни того ни другого. ‹…›
Может быть, на талант идет не столько песок, сколько толченый камень. И не только в огне рождается, а еще и в примеси сталактита. Чтобы стихи были холоднокровны по мысли и огнекровны по чувству, неизвестно, с помощью чего этого добиться. Но обычного теплокровия того и другого – явно недостаточно. Я думаю, что это принцип не только стихотворного искусства. И когда ты мне по телефону говорила, что мое нынешнее – похоже на спокойную реку, я окинула взглядом эту полупрозрачную реку и поняла: теплокровие, а значит, не то, не то. И как тут не вспомнить непричесанную, без проглаженных швов, огнекровную поэзию Блаженного. По-моему, только ты одна о нем и написала, и очень талантливо написала. Правда, я мало читаю журналов и газет, т. е. почти совсем не читаю. Но вижу «Н[овый] М[ир]» и «Знамя» – там об Айзенштадте, по-моему, ничего не было. Во всяком случае, – после его смерти. ‹…›
Доброе утро, доченька! Если начать письмо с окна, то в нем зеленый прохладный ветер – листва мечется, но не срывается с места. И я себя чувствую весенней листвой, которая хоть и мечется, но с места не срывается. Наверное, когда наступит осень, я почувствую себя, как и должно, в моем возрасте, желтожухлой листвой, летящей вместе с ветром куда-нибудь поюжнее. Не охота говорить: летящей в никуда. Сегодня с утра, а сейчас половина одиннадцатого, я с Семеном вспоминала Зиген, куда ты к нам приезжала. И я поняла, что ни злой фрау перед собой не вижу, ни комнатки, где жила, ни чудесной столовой, а только – сад, скорее полулес. Огромный полукруг каштановых деревьев, с которых падали плоды, взрываясь в воздухе либо уже ударившись о широкую тропу. Если говорить о городе, то вовсе не Гамбург вспоминается, а островерхий городок-крошка, весь увитый цветами так, что узкие улицы кажутся тропками причудливого сада. Вот в такой бы, в совмещенной с цивилизацией природе, я могла бы всю жизнь прожить, и, между прочим, рядом с морем. Безумная мечта. ‹…› Здесь настолько прекрасно, что городское жилье вспоминается только в виде обильного душа. ‹…›
Доченька, только вернулась из магазина, т. е. от магазинчика, ибо в понедельник – выходной. Я впервые шла к платформе, ходу моего не быстрого – всего 9 минут, значит, тебе – минут 7. Путь чудесный, из-за заборов уже свешивается сирень, над оградами – цветущие кроны яблонь. Ветер угомонился – солнечная прохлада. Красота ну просто невозможная. Долго кружила в поисках магазинчика, за первые 15 минут ни души не встретилось, если не считать одной продолговатой черной собаки. Покружив минут пять, я поднялась на платформу, тоже веселую, – покрашена в зеленый цвет с редкими красными полосами. Посидела на платформе, выкурила сигарету безо всякого страха перед рельсами и вновь двинулась магазинчик искать. Рискнула ввиду полного безлюдья постучать в калитку на углу Энгельса, за которой кроме залаявшей собаки и квохчущих кур кто-то, я почувствовала, был. Открыла молодая женщина твоих лет и твоего роста, хорошенькая. Она мне объяснила, что магазин чуть дальше по Энгельса, но сегодня Алла, чудная женщина, – выходная. Аллой зовут продавщицу. Я все же дошла до магазина, он как раз возле следующего поворота на асфальтированную улицу, по которой к нам ходили, когда мы жили у Степановой[448]. Это чуть ближе было, чем от Переделкина. По этой асфальтированной дороге я и сделала полукруг к нашему дому. Но то ли стара, то ли слишком неподвижную жизнь веду, еле дошла до дому уже по довольно людному месту. Болело все – спина, поясница, ноги и даже низ живота. С непривычки час ходьбы с десятиминутным перекуром на платформе – много оказалось. Но сейчас уже ничего не болит, я уже пообедала, а теперь намереваюсь вытащить Семена на скамейку, завлеку игрой в перекидного дурака, в этой игре он преуспел. ‹…› Сейчас мне Семена жалко, как никогда. Ему не пишется, читать устает – глаза слезятся. У меня тоже слезятся, но мне это не мешает. Чувствует он себя на воздухе вполне прилично, но вижу: тоскует. Если бы было что переводить, но хорошее, он бы увлекся. Сам об этом говорит. ‹…› Пойду тащить Семена на скамейку. ‹…› А на дворе, Леночка, Боже Ты мой, как восхитительно!
266. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка! Наверное, так тягуче было не от одной тоски по тебе, а от преддождья. Дождь вечером зазвучал совсем не как в городе, когда он стучит по камню или звенит по жести. Дождь шуршал и шелестел в листве, то ли вместе с листвой. Так, словно меж дождем и листвой – любовь. «Все в мире музыка», – написал Семен, а мне вчера засыпалось с мыслью, что все в мире любовь. Но как можно думать такое, когда идет война, когда… Этих «когда» бесконечное множество, а любовь все же – одна. ‹…› А за окном распелись птицы особенно весело. Видимо, как следует искупались в дожде. Я тоже сегодня впервые здесь искупалась отлично, водичка из душа шла. Возможно, здешнему напору воды дождевая вода в подмогу. Через пять минут начнутся энтевешные новости. Семен уже занял место в кресле, а я люблю смотреть полулежа на диванчике. Все отлично, моя ласточка. Скорей бы ты прилетала. ‹…›
Леночка, здравствуй, мое солнышко. ‹…› Вот я и вернулась с часовой прогулочки. Уговорила Семена и к лесу свернуть, на который выходят зады нашего участка. Какая же красота, доченька. Особенно красивы сейчас дубы, это какое-то многоветвистое купольное великолепье. Но как раз купола ветви еще не образуют, они так молоды, что каждая видна. Нет слов, чтобы описать дуб, растущий перед дачей рядом с нашей. У нас снаружи самый облупленный, самый некрасивый дом на всей Довженко. Но если бы мне сказали, что я хочу, – обновление дома или чтобы перед моими глазами стоял этот дуб, я бы, не задумываясь, выбрала его. На всей улице вовсе не хорошим домам, а расположению этого дуба завидую. ‹…›
Я думаю, что тебе у нас будет очень хорошо. Мама под боком, прошла лесом, который под боком, и у папы очутилась. Только бы все были здоровы! Иногда мне хочется хоть на денек очутиться у вас – посмотреть на Федю и Маню, поговорить с ними. Уж совсем далеко и отвыкли друг от друга. Что врать, – только от тебя я не отвыкла и до смерти своей не отвыкну. И после нее, наверное, – тоже. А лежать бы мне хотелось на Переделкинском кладбище, но это не реально. Заранее место покупать не хочу, да и дорого очень. А за так меня на это элитарное кладбище вряд ли пустят. Но об этом я заговорила, сама не знаю почему. ‹…›
Мне еще хотелось бы подумать над последним триптихом «У лесной платформы». Там что-то надо еще, по-моему, улучшить. Например, неожиданно плоха именно в том месте «Пуща дивная», это-то после трагического «катком сровняли пригорок» – рифма явно, вызывающе не годится. ‹…›
Леночка! Вчера почти весь день провела на лавочке с Семеном. ‹…› Птички поют себе и поют, хотя к полудню они обычно затихают. А как начинают с рассвета! Видимо, рассказывают друг другу сны, а после сплетничают, но к 12 часам дня устают и о бытовых своих проблемах рассуждать. И только некоторые говоруны и сплетники все еще не угомонятся. К вечеру птицы вновь встрепенутся и устроят звонкие тусовки. А вот соловья я ни разу здесь не слышала, видимо, оттого, что рано ложусь, да и на улицу вечером не выхожу. Чухонцевы мне говорили, что в полночь на своем участке слушают соловья. Семен уже включил полдневный телевизор, будет слушать совсем не птичьи сплетни. Пойду с ним послушаю, что творится в Чечне и на границе с Ливаном. Тема северной части Израиля меня очень волнует, страшно мне за северян. Вообще, наступило время мусульманского расцвета и одержимости. Это затрагивает не один Израиль, – весь мир затронет. Но Израиль – в гуще, и за него всего тревожней. Пойду, доченька, с Семеном на лавочку. ‹…› По-моему, назревает дождь, небо немного потемнело, а главное, – сгустилось, хотя туч как бы и не видно.
Доченька! Все то же 25 мая. С Семеном вроде бы все в порядке, слава Богу. Но вот от тебя все нет и нет звонка. Я забрала на улицу телефонную трубку, – звонок слышен на расстоянии 40 метров, – читала и ждала от тебя звонка. Если завтра не позвонишь, а прошло уже больше недели, я позвоню папе. М.б., ты ему звонила? Что-то начала беспокоиться. ‹…› А на дворе прекрасно, густота неба рассосалась. Светло, поют птички. Я читала «Улицу джаза» Мощенко[449] – очень способный человек, много знает о джазе и много помнит всего. Фиска же сидела на скамейке, на Семином месте, и по моей команде умывалась. Очень умна. После кормежки и даже время спустя, только скажу: ну, как Фиска умывается? – она начинает, облизнув лапу, таким движением мыть голову и лицо, как человек намыливается. Очень смешно. Ей, бедняжке, непонятно, почему я с ней разговариваю ласково, даю поесть, а к себе не подпускаю. – Вот, – думает, – хозяйка у меня с придурью! И в общем-то не ошибается. ‹…›
Доброе утро, моя деточка! Хотя уже и не знаю, доброе ли оно у тебя. Погожу до полудня, а там позвоню папе. ‹…›
На участке вымахали одуванчики. Говорю «вымахали», так как ножки у них необычно длинные, желтые головки возвышаются над молодой крапивой. Говорят, все, что растет, – полезно. Люди заваривают молодую крапиву, процеживают и пьют, – всеми необходимыми витаминами на зиму запасаются, кроме того, промывают свои внутренности. А из одуванчиков и сныти делают салаты. Но я до такого совершенства не доросла и не дорасту. Все же интересна эта деревенская жизнь. Дачной жизнью – назвать не могу. Дача предполагает нечто иное, – с пикниками, с гулянием по лесу, с нечто чеховским. Наконец, с разных дач доносится по выходным шашлычный дух. Вспоминаются Бузовны и Набрань. Хоть Набрань пахла вовсе не дымным мясом, а рыбой. Помнишь, какие шашлыки из севрюги и осетрины затевались на лужайке перед нашей дачей? Однажды на таком пиру всем раздали по полстакана спирта и по стакану воды, чтобы тут же запить. И вдруг я, опрокинув воду вслед за спиртом, с разинутым ртом – аааааааааааааа! – помчалась по лесу. Это мне нечаянно к полстакану спирта поставили стакан с тем же спиртом. От неожиданности ожога я и орала на бегу. До сих пор боюсь внезапной неожиданности. ‹…› Деточка, пойду-ка я на улицу, встречу Семена. Все равно ничего путного и интересного на этот раз я тебе написать не способна. ‹…›
Доченька моя! Наконец твой голос прорезался по телефону! Я радуюсь, что работа подходит к завершению, что ты получила приглашенье и мы через два месяца без трех дней, даст Бог, увидимся. ‹…›
Лида спрашивала, что купить по дороге, и я назвала какую-то ерунду, но с условием, что расходы мои. ‹…› Но я Лиде давать поручения постеснялась. Это мне напоминает случай, когда я вывихнула ногу в году 77-м. Тогда ко мне часто заходил Войнович. Узнав, что я не могу по дому передвигаться, он позвонил: «Я тебе принесу костыли». А я ему в ответ: «Ну что ты, зачем тебе два тащить, принеси один». Володя принес два и смеялся, увидев мое смущенное лицо: «Ты так просила всего один костыль, как будто я тебе предлагал принести десять пирожных, а ты отказывалась: ну что ты, мне и пять сверхдостаточно. А между тем одним костылем может пользоваться только виртуоз или давным-давно одноногий». Между прочим, именно Войнович когда-то в конце пятидесятых познакомил меня с Чухонцевым. ‹…›
Вчера я тебе сдуру по телефону выпалила стишок и почувствовала, что ты похвалила из вежливости. Что-то не то происходит со мной. Мне никогда не нравились мои стихи, а тут и книжечка понравилась, и этот стишок, правда после похвал Семена. Леночка, не сочти меня за ничтожество. Просто я тебе пишу как на духу, а как на духу, я давно поняла, можно говорить только с самим собой. Всякая разная мелкость существует в человеке, но он и прячет ее от другого, пусть даже самого близкого, но и подавляет в себе, не дает этому сорняку разрастись. И я не позволю.
‹…› Доченька, мне уже пора собираться и двигать к платформе. Прости за занудливое письмо. Это тем более непростительно, что за окном красиво и тепло. У нас есть хиленький кустик все никак не расцветающей сирени, а выйдешь на улицу – она вся благоухает почти фиолетовой сиренью на фоне еще не потемневшей зелени. Вот вдоль этой благоухающей красы я и двинусь к платформе. ‹…›
Добрый день, мое солнышко! Жара, а в доме прохладно – деревянный, а не каменный! Не жарко, хотя окна смотрят на юг. ‹…› Уселась за компьютер. Уселась, и тот стишок, что я тебе по телефону прочла и в письмо переписала, вдруг предварился двумя стихотворениями. Вроде бы получился
Триптих майского сада
На самом деле, я вовсе и не знаю, получилось или нет. М.б., только последнее и оставить? Скажи мне, пожалуйста, об этом. Не все, что вдруг без запинки пропелось, – удача. Ошибка так думать, хотя немало стихотворцев и критиков так думают. Поэт – не соловей, который и сейчас, представь себе, поет. Но это его повседневная речь, на которую он тратит свои голосовые связки, не догадываясь ни о какой поэзии. А м.б., я ошибаюсь, и соловей знает, что он прирожденный стихопевец? Все может быть, не только из того, что может быть, но и из того, чего быть не может. ‹…›
267. Е. Макарова – И. Лиснянской
Мамуля, спасибо за письмо. И хорошо, что я сообразила, как отправлять. Душа моя не на месте, а вне ее мне трудно находиться. Глухо. Нет трансляции. Вроде как пожар телебашни. Я сплю почти все время в надежде, что она подкрадется ко мне во сне, увидит мою выключенность и сжалится надо мной. Прозрачность твоих намеков на причину я ухватила – но не думаю, что ты права – обстоятельства, какие ты ставишь в вину (или полагаешь, что они сделали нашу встречу не такой, как ты ожидала) – это не те вовсе обстоятельства.
Во мне что-то случилось, и это ты относишь за счет нашей встречи. Или невстречи – вот что тебе приносит страдания. Когда я говорила тебе – писала – о своем состоянии – непролазном – ты меня не слышала. Человек проверяется не работой – а неработой – его состоятельность не в самоосуществлении (по большей части это бренная суета), а в мире – в восприятии его вне работы. Мое восприятие болезнененно – и я не вижу ни подходящих слов, ни надлежащих форм, ни потребности анализа. Неухватность (это не неохватность) происходящего, немота на иностранных языках – вот причина истинных моих страданий. И когда я сказала тебе – вот если бы кто-то захотел, заинтересовался тем, что я пишу, может, у меня бы силы нашлись вернуться к тому, что я потеряла, – ты сказала – ну нет, это все внутри, когда есть потребность писать, никакого заказа не надо. И тем меня в мою пустыню отправила. Твой ответ был верным – он еще раз утвердил меня в утрате – я сказала тебе, вот, я бы показала, сколько у меня написано, – но что написано – что такого уж сказано, что имело бы смысл показывать тебе?
Во мне все спит. Я к реальной жизни (к событиям) мало привязана, даже к событиям личной жизни своей я мала привязана. Но сейчас не время это положение развивать. Ты, если можешь, поверь, – у меня все не здесь находится, душа моя не здесь прописана. ‹…› Я тебя люблю, и у меня нет ничего, чтобы хотелось сказать для облегчения души, ибо душа моя не со мной. Где-то она затерялась… ‹…›
268. Е. Макарова – И. Лиснянской
Дорогая мамочка! Я посмотрю в Интернет – мне и в голову никогда не приходило искать там чье-либо имя, кроме тех, кто нужен по работе. Может, и мое имя там есть?! Про отношение родственников – это ты завернула. Был ли такой случай, когда я не откликнулась на то, что ты пишешь! Про слушать и не слышать – я тоже как-то не поняла. Но это и неважно. Хорошо, что с тобой Лида.
‹…› Я села за Фридл. Решила написать не то, чтобы заново, но несколько иначе, – первую версию писала с оглядкой на картинки. Пока переписала три страницы (с 10 утра до 3 дня) и устала.
Успокаивайся, не тоскуй. Смотри с высоты. И пиши. Вот лучшее лекарство.
В жизни многое невнятно, особенно отношения, а еще особенней – между близкими. Шлейф из прошлых обид и недопониманий, ошибки, которые не исправляются, а умножаются, – вот неотъемлемая часть истории «дети-родители», – ни профессия, ни интеллектуальный уровень, ни талант, ни гениальность, – здесь не являются мерилом. Детям нужно быть понятыми. Для них это залог любви. Поэтому мне так было важно, когда ты меня слушала. Родителям снискать понимание детей намного труднее, для этого им надо обнажиться перед детьми, а это невозможно. Детям остается любить родителей по умолчанию, только потому, что они произведены на свет именно вот этими людьми. Большинство случаев – провальные. У нас с тобой отношения не простые, но душевно очень близкие, интенсивные. От этого ты, видимо, и перенапряглась. Это была передозировка. Такие дела. ‹…›
269. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доброе утро, моя доченька! Интересно, что ты сейчас делаешь? Я ничего не делаю. Если мне и было очень трудно, то теперь – очень одиноко. Компьютер перестал быть местом работы, он превратился в отделение связи. И я три раза на дню, иногда быстро, иногда – очень долго выхожу на связь, т. е. жду почты. За окном пасмурно, но не холодно – 18 градусов. Уже желтеют листья и кое-какие даже падают. Первой, я уже давно заметила, начинает желтеть береза. Вот она и желтеет перед окном, желтеет та единственная, еще живая, избежавшая электропилы. ‹…›
Вчера был очень тягучий, но потешный день. Сначала ко мне пришла одна переделкинская Ирина. Она говорит безостановочно на разные семейно-бытовые темы. От коня, которого держит ее дочь, – ножки в красных бинтиках, кормится яблочками, водичку пьет особенную, – она переходила к машине, которую начала водить, от машины к мужу и его фирме, от его фирмы к открытию и разработке сыном фильтрационной установки, которая изменит экологию, но чиновникам дела нет, от бездельников-чиновников – к делам на ее огороде, кабачкам, свекле и др. Это краткий и не полный конспект тем, которые вертелись, как довольно быстрые карусели. А вскоре после ее ухода позвонил и пришел Аверинцев. Он, видимо, истосковался по лекциям в Вене и говорил, как я тебе уже написала, ровно, но не переводя дыхания, 3 часа. Это уже не карусель, а медленный парадный кортеж едет, подробно нарисованный кабинет врача, где по страховке лечатся бедные люди, такие, как он сам. Врач-гений, поэтому в его маленькой приемной всегда люди, но все на стульях, – местные тетушки-старушечки с конфетами для всех, венские тюрки, арабы и славяне, венгры, т. е. все этнические группы Вены. А когда он посетил на днях академическую поликлинику, то в огромном помещении перед кабинетом кардиолога увидел только два кресла, а кто-то стоял. Стоял! Такого в Вене не может быть. Если бы в маленькой приемной вдруг не хватило стульев, то принесли бы из квартиры врача, которая на том же этаже. Сам же гений-врач весьма легкомысленный, то и дело приласкивает своих двух медсестер, но «прихожане» к этому уже привыкли и смотрят на это вполне доброжелательно. Именно – прихожане. Ибо на следующей медленно передвигающейся парад-машине – храм. И не один. Тут и православный, и католический, и григорианский с подробностями и перипетиями внутрицерковной жизни. А протестантский храм выделен еще и по той причине, что в нем обвенчалась с крайне застенчивым немцем, полуатеистом-полуверующим, его 24-летняя дочь, не желавшая вступать в брак без Божьего благословения.
В храме же православном особенное место занимал священник Кочетков[451], в сущности образовавший новый орден. Кочеткова лет шесть тому назад отлучили от священства, отобрали приход, который они всем миром мирян создали, восстановив разрушенную церковь. Недавно его простил синод, но церкви не дал, и Кочетков ведет службу в каком-то подвале. Чем не катакомбы, хотя приход его насчитывает тысячи две паствы. Орден. А вот католическая церковь к орденам относится терпимо. Сам же Кочетков не угоден не только потому, что молитвы читает по-русски, а еще и те молитвы вслух проговаривает, которые священник по установлению читает лишь про себя. Дается пример. Но и не это, пожалуй, главное. А то, что взрослых Кочетков сразу не крестит, у него человек проходит многоступенчатый путь до обряда крещения, – рассказывается путь и его ступени. Дальше и попутно рассказывается о том, что в самом Берлине немцы при Гитлере были более разборчивы, ибо свободны. В провинциях молодые целыми школами ходили в церковь, а потом послушным строем в гитлеровцы (ничего себе рассужденьице у набожнейшего мирянина, как себя величает профессор-академик). Это даже не краткий конспект, а лишь краткий конспект конспекта трехчасовой лекции-парада. Кортеж замыкал транспарант с поэтом Вячеславом Ивановым и с Мандельштамом. Академик пытался постичь, почему Мандельштам, будучи акмеистом, признавал символиста Иванова, а Ахматова нет. И давал ответ: Ахматова идет от Некрасова, жалевшего себя. А Мандельштам себя не жалеет. Наблюдение достаточно тонкое, но далекое от правды. Поэтические школы Аверинцевым сравниваются так, как им же сравниваются храмы разных конфессий. Тут я встреваю и говорю, что отношение Мандельштама к Иванову почти любовное из-за того, что и Мандельштам интересовался Древним Римом и Древней Грецией, к тому же многие музыкальные решения Иванова были близки Мандельштаму, любящему плавность и великолепие, например, александрийского стиха. В то время как у Ахматовой нет проникновения мистикой, даже ее стихи на библейские мотивы были иного свойства, – частью ее психологической поэтики, а признаки храма скорее у нее орнаментальны, чем… Семен меня коротко поддерживает, а академик выслушивает мои два предложения по-профессорски поощрительно-заинтересованно и переходит к осуждению «Поэмы без героя», где, с одной стороны, Ахматова борется с символизмом, а с другой стороны – не все и не все строки обязательны. Тут я прерываю: «Ну уж этот вопрос я знаю лучше вас». Он смотрит оторопело-выжидательно, а я в нескольких словах рассказываю о своем открытии, о музыке и тайне поэмы, где никакой борьбы с символизмом нет, где почти все герои строены, а Блок сдвоен с Ахматовой. Коротко с короткими доказательствами и примерами. 2 минуты, не больше. Изумлен: и этого до вас никто не знал? Семен говорит, что у меня книга на эту тему. Аверинцев просит дать почитать. Говорю, что как-нибудь не сейчас. Он уходит, превозмогая желание еще часа два поговорить, но темнеет, а у него котенок в саду не кормлен, а жена в городе. В книге я ему отказала из нехорошего чувства – гордыни. Он не интересуется тем, что я пишу, так и нечего ему мои лит[ературные] изыскания всучивать. Семен меня понимает, понимает, почему я в ответ на надписанную Аверинцевым книгу не подарила свою. Самолюбие – дороже. Солженицын, у которого есть совершенно замечательная, в корне отличная от всех литературоведческая работа о «Горе без ума», отмечал и в разговоре, и вручая премию, мою «Шкатулку», о существовании которой я позабыла, как о воспоминаниях о Тарковском и о своей «Величине и функции». А с каким тщательным длинным вдохновением я работала над «Шкатулкой», с какой радостью – о Тарковском воспоминала, как счастливо млела над своей неудачной повестью! Мне важен процесс. А вот теперь я даже за автобиографическую вещь, хоть накатала 220 стр[аниц], вновь усесться не хочу. С переездом сюда – совершенно остыла. Мечтаю вообще, а не конкретно о написании, скажем, рассказов. Но мечта без какой-либо сюжетной основы абсолютно аморфна.
Доченька! Неужели я опять взялась за письма-дневники к тебе? Кому это надо и кто это выдержит? ‹…›
270. Е. Макарова – И. Лиснянской
Вот так замечательное письмо! Все видно и слышно – насчет проверки мыла – делай это один раз вечером. Так твой компьютер вернется к тебе тетрадкой. Я проверяю часто, поскольку это мой способ работы – иначе бы сидела в Лос-Анджелесе. Утром я пыталась писать про джаз – не очень, чтоб очень. Вчера с Витей и Катей[452] ходили вечером в центр – Витя вернулся из Молдавии, но мало интересного рассказал – устал от полетов. Витя и Катя ели японскую еду, я пила вино – чувствовала я себя израильской сиротой. Вернувшись, тотчас уснула. Хотелось заспать это ощущение. Встала с мыслью уехать в Грецию – уплыть из Хайфы на корабле. Видимо, после прочтения истории о строительстве Цветаевым музея и от желания быть нигде. Но потом позвонила тетя Ида – ждет – рассказала историю про двух Иисусов Христосов – у нее на этаже – ребята сбрендили – известный психиатрам иерусалимский синдром – собачка у нее игрушечная, это Федя меня разыграл. Так что в Грецию я не уплыла.
‹…› Вчера переводила для нашего охотника за нац. преступниками Эфраима Зурова[453] чушь некой дамы – бессменной стенографистки латвийского гб. Она приехала из Ашкелона с целью необъявленной или несформулированной – к Зурову – никаких языков, кроме р[усского] и латышск[ого], не знает, несет полную абракадабру то ли от страха, то ли сбрендила на старости лет. А Зуров – удав – смотрит на нее и ждет – сейчас она ему стенограммы покажет. Вот дурак! В частности, она стенографировала суды над местными убийцами евреев – вот бы ему заполучить! Но у нее каша в сознании – или отсутствие такового вообще – короче – все остались ни с чем – но меня не покидало буквально-таки брезгливое ощущение своего участия в их беседе. Пришлось переводить ее краткую биографию – еврейка по отцу, беспартийная. Мол, своя. А Зурову не это надо – она его не интересует – для него люди – средства, которыми можно воспользоваться для обнаружения материалов о каком-нибудь столетнем нацисте, и поимка его – и выступление на Си-эн-эн – и добавка к зарплате. Еще лучше – добывать информацию бесплатно и сразу. Я ей по-русски при Зурове говорю – просите деньги – иначе он не поверит, что вы что-то знаете, – никакие адреса ему не предлагайте – он вам не поверит – раз приехали – значит, вам нужна работа, кто секреты выдает бесплатно? В архиве за каждую бумагу по 20 долларов надо платить – она на меня смотрит так по-советски, такой у нее партийный аппарат вместо глаз – гнусная баба – но гнусная иначе, чем Зуров.
Вот тебе и события. У тебя береза желтеет и Аверинцев перья распускает, у меня тетя Ида с двумя Иисусами и гебистка с ловцом убийц-старперов. ‹…›
271. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Леночка, дорогая моя девочка! Огромное тебе спасибо за то, что ежедневно мне звонила. Твой голосок был мне во спасение, хотя ничего веселого ты мне не могла сообщить. Когда ты мне говоришь о своих проблемах, например об оторванности от русской речи, я мучительно начинаю думать, как тебе помочь. И ничего, естественно, придумать не могу. И вот позавчера, после твоего звонка, я вдруг поняла, что мы и не ждем друг от друга какой-то практической помощи, но нам необходимо «пожаловаться» друг другу на судьбу или на ее обстоятельства. Ведь я тебе рассказываю о своих трудностях не для того, чтобы немедленно что-то предприняла для их устранения. А вот расскажу тебе свою печаль, и как-то мне легче становится от твоего сочувствия. Видимо, это совершенно взаимно. ‹…›
Мысль все вертится вокруг слова «печаль». Поэзия утратила это слово, само это понятие и, как мне кажется, много потеряла. Все как бы есть – и отчаянье и, увы, – уныние и т. д. А вот Печали не стало. А Пушкин писал: «Печаль моя светла». А также писал в другом стихотворении: «Но слов печальных не смываю». В первом случае «печаль» из-за эпитета «светла» приобретает для меня цельный зрительный образ одинокой светлоглазой женщины. И никакие метафоры уже не нужны – все сделал один-единственный эпитет! И вот эта, воплощенная в женский облик, печаль в моем сознании превращается в «Незнакомку» Блока, с уже трагическим оттенком 20 века. Строку Пушкина «Но строк печальных не смываю» Лев Толстой хотел бы заменить так «Но строк постыдных не смываю». Видимо, гений Льва Толстого усмотрел тот отрицательный заряд, какой прочитывался. И вот теперь слово «печаль» в основном употребляется в отрицательном смысле, например, как выражение: печально, но факт. Или как вводное: как ни печально, но я должен вам сказать. Вот только вокруг печали и вертится моя мысль. Кстати сказать, я даже стихотворение почти на эту тему написала.
Да, в светлой печали – не все еще пропало. Так вот печаль настолько вышла из моды, что талантливая Элла Крылова – я ей послала это стихотворение, – не случайно назвала его романсом. А еще, кстати сказать, когда я думаю о религиозности Пушкина, то меня в том, что он религиозен, убеждает не столько стихотворение «Отцы пустынники и жены непорочны», и не все прочие изыскания, а строка «Печаль моя светла», ибо именно верующий так скажет. Ну я вижу, что сумбурно, незаметно для себя, я уже начала писать ту страничку-полторы, которые у меня просят. Но вряд ли кому в редакции может прийти, что свою «тронную речь» я назову «Печаль». Так или иначе, моя доченька, снова ты издалека приходишь мне на помощь. ‹…›
С Новым годом, мое солнышко! Еще и еще молю Бога послать тебе покоя и воли. А правды на свете и вправду, видимо, нет. ‹…› Сейчас 23 часа, только что Семена напоила реланиумом, и теперь могу тебе писать, время от времени заглядывая и прислушиваясь – не бредит ли. Сегодня он мне пожаловался, что видел кошмарный сон, – и дрожу, и боюсь бреда. Но думаю, – не повторится. Семен хочет пробыть дома до конца февраля, ему страшно сейчас возвращаться туда, где ему целую неделю было так ужасно. Мне жаль его, что он боится того, чего я боюсь со своих 33 лет. ‹…›
Деточка, я тебе, кажется, сообщила по телефону, что приезжал Комаров (Пушкинский фонд) по поводу издания Гильгамеша и за моей книгой – прочесть. Я, дура, его еще по телефону предупреждала и при встрече, что в книге совершенно не уверена. На что он мне с большим сомнением ответил: «Музыка и берег» – такой шедевр, что я вас понимаю, после такой книги страшно писать еще книжку. И все же, полный сомнений, попросил дать ему «При свете снега» с собой в Питер, дескать, быстро прочтет и в понедельник или во вторник мне позвонит и честно скажет. ‹…› И вдруг часа два тому назад позвонил Комаров: «Инна Львовна! Книга потрясающая, потрясающие тексты, я аж подзалетел, читая! Книга другая по сравнению с той, но ничуть не хуже! Потрясающе!» Я была ошеломлена. Короче: он хочет издать «При свете снега» к моему дню рождения, а м.б., и раньше. Ему показались не подходящими к этой книге 4–5 стихотворений, но и это он со мной при встрече обговорит.
Доченька! Сейчас уже около 12 ночи. Я уже минут пять сидела возле Семена, тихо, но мне показалось, что он еще не заснул. Пойду еще посижу, а потом, минут через 15, вернусь в свою комнату, еще немного попишу тебе, вновь навещу Семена, а там, даст Бог, и сама улягусь. Леночка, я уже вернулась к компьютеру. Честно говоря, за день очень устаю, а уж по поздним вечерам (с 11 до часу) в таком страхе сижу в кресле возле Семена, что передать невозможно. Но постепенно этот страх мой пройдет, ведь к бреду нет пока никаких серьезных оснований. ‹…›
Мне очень понравилась твоя мечта попутешествовать, отдохнуть, развлечься, расслабиться. И надо осуществить эту мечту. Не стоит думать о помощи папе или мне. Папе, слава Богу, ты достаточно хорошо помогаешь деньгами. А мне – звонками. И этого достаточно, слышать твой голос – непередаваемое счастье для меня. ‹…› А стрельба опять возобновилась. Пойду к Семену в комнату, правда, он не слышит и не испугается. Да и я не испугана, а как-то странно чувствую себя, т. е. моя постоянная тревога за вас словно бы удесятерилась. А ведь вы так далеко от метро «Аэропорт»! Но не подумай, что это мой материнский бред. Вот снова дали очередь и замолкли. Если была хоть какая-либо возможность вылететь к тебе, к вам! И войну вместе пережить, и очень хочется посмотреть кафе, которое расписала Маня. Да и на саму Маню, ой как хочется насмотреться! И Федю увидеть, и его театр, и его клоунские номера с игрой на всех инструментах! Но как оставить Семена, который стал мне моим самым младшим ребенком? Никак! ‹…›
Указатель имен
Аверинцев Сергей Сергеевич (1937–2004), филолог, культуролог, историк культуры, философ, литературовед, библеист
Аверьянов Виталий Владимирович (р. 1973), православный публицист и писатель, философ
Агнон Шмуэль Йосеф (ШаЙ) (1887–1970), израильский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе
Адалис Аделина Ефимовна (1900–1969), поэтесса, писательница, переводчица
Адамова Раиса Сумбатовна (1911–1991), химик, мать И. Лиснянской
Адамова Софья, бабушка И. Лиснянской
Адамян Нора Георгиевна (Элеонора Георгиевна Адамова) (1910–1992), писательница
Адельгейм Павел Анатольевич (1938–2013), священник Русской православной церкви, церковный публицист
Адлер Флориан (1921–1997), швейцарский архитектор
Адлер Юдит (р. 1930), жена Ф. Адлера
Адмони Владимир Григорьевич (1909–1993), лингвист, литературовед, переводчик и поэт, член-корреспондент Гёттингенской академии наук
Аксельрод Елена Мееровна (р. 1932), поэтесса и переводчик
Аксенов Василий Павлович (1932–2009), писатель
Алёхин Алексей Давидович (р. 1949), поэт, прозаик, основатель и главный редактор альманаха «Арион»
Алиева Фазу Гамзатовна (1932–2016), аварская поэтесса, прозаик и публицист
Альтшулер Илья, сын поэтессы Ларисы Миллер и физика Бориса Альтшулера
Амихай Иехуда (1924–2000), израильский поэт
Анастасия,
Андерсен Ханс Кристиан (1805–1875), датский сказочник и поэт
Анненский Иннокентий Федорович (1855–1909), поэт, драматург, переводчик, критик, исследователь литературы и языка
Ан-ский Семен Акимович (1863–1920), еврейский писатель и этнограф
Антокольский Павел Григорьевич (1896–1978), поэт, переводчик
митрополит Антоний, Антоний Сурожский, в миру Андрей Борисович Блум (1914–2003), философ, проповедник
Апт Алона, израильский кинопродюсер
Апухтин Алексей Николаевич (1840–1893), поэт
Арад Ицхак (р. 1926), израильский историк, директор Музея Катастрофы и Героизма «Яд Вашем» (1972–1993)
Арафат Ясир (1929–2004), председатель Палестинской автономии с 1993 года
Арган Джулио Карло (1909–1992), итальянский историк искусства и политик
Аристотель (384–322 до н. э.), древнегреческий философ
Аристофан (446–386 до н. э.), древнегреческий комедиограф
Аросьев Дмитрий Александрович (1934–2001), психолог, педагог
Асадов Эдуард Аркадьевич (1923–2004), поэт
Асеев Николай Николаевич (1889–1963), поэт, сценарист
Астафьев Виктор Петрович (1924–2001), писатель
Ахвледиани Эрлом Сергеевич (1933–2012), грузинский писатель, сценарист и актер
Ахмадулина Белла Ахатовна (1937–2010), поэтесса, писательница, переводчица
Ахматова Анна Андреевна (1889–1966), поэт
Ашер Битан, директор израильского издательства Kinneret Zmora-Bitan Dvir
Бабаев Эдуард Григорьевич (1927–1995), литературовед, профессор МГУ
Бабенышева Инна Петровна, Инайка (псевд. Инна Андреева; р. 1932), журналистка, литературовед, дочь С. Э. Бабенышевой
Бабенышева Сара Эммануиловна (1910–2007), литературный критик, правозащитница
Багрицкий Эдуард Георгиевич (1895–1934), поэт, переводчик и драматург
Баженов Марк Николаевич, муж И. Н. Баженовой
Баженова Ирина Николаевна (?–2008), поэтесса, редактор издательства «Школа-Пресс» и зав. редакцией «Вентана-Граф»
Балаклав Леонид Федорович (р. 1956), израильский художник
Балтер Борис Исаакович (1919–1974), прозаик
Бальзак Оноре де (1799–1850), французский писатель
Бар Шломо (р. 1943), израильский музыкант и композитор
Барак Эхуд (р. 1942), израильский военный и политический деятель, генерал-лейтенант
Баратынский Евгений Абрамович (1800–1844), поэт
Барсуков Сергей Владимирович (1956–2014), поэт и прозаик
Басё (1644–1694), японский поэт, теоретик стиха
Басилова Алена (Елена Николаевна) (р. 1943), поэтесса, вдова Л. Губанова
Батюшков Константин Николаевич (1787–1855), поэт
Баух Эфраим (Ефрем) Исаакович (р. 1934), писатель, президент израильского отделения международного ПЕН-клуба
Бауэр Иегуда (р. 1926), профессор Еврейского университета в Иерусалиме, один из ведущих специалистов по Холокосту, лауреат Государственной премии Израиля
Бах Иоганн Себастьян (1685–1750), немецкий композитор
Бахнов Владлен Ефимович (1924–1994), писатель
Бахтин Михаил Михайлович (1895–1975), философ, культуролог, теоретик европейской культуры и искусства
Безносов Герман Петрович (1939–2007), педагог из Новосибирска
Бек Александр Альфредович (1902–1972), писатель, отец Татьяны Бек
Бек Татьяна Александровна (1949–2005), поэтесса, литературный критик и литературовед
Белинков Аркадий Викторович (1921–1970), прозаик, литературовед
Белинкова-Яблокова Наталья, жена А. Белинкова
Белла,
Белов Василий Иванович (1932–2012), писатель-деревенщик
Белый Андрей (наст. имя Борис Николаевич Бугаев; 1880–1934), писатель, поэт, критик, мемуарист, стиховед
Бен-Гурион Давид (1886–1973), первый премьер-министр Израиля
Бер (Михаль) Мауд (р. 1928), бывшая узница Терезина
Берг Лев Семенович (Симонович) (1876–1950), зоолог и географ
Бергман Ингмар (1918–2007), шведский режиссер театра и кино, сценарист, писатель
Бердяев Николай Александрович (1874–1948), религиозный философ-экзистенциалист
Берестов Валентин Дмитриевич (1928–1998), поэт, литературовед
Берия Лаврентий Павлович (1899–1953), государственный деятель
Бершадская Наталья Рудольфовна (1935–1998), учительница, автор учебных пособий по изучению литературы
Бершин Ефим Львович (р. 1951), поэт, писатель, журналист
Бессмертных Александр Александрович (р. 1933), дипломат; с 15 января по 23 августа 1991 г. министр иностранных дел СССР
Бестужев-Марлинский Александр Александрович (1797–1837), писатель-байронист, критик, публицист
Бетховен Людвиг ван (1770–1827), немецкий композитор и пианист
Биргер Борис Георгиевич (1923–2001), художник
Битов Андрей Георгиевич (р. 1937), писатель
Блаженный Вениамин Михайлович (наст. фамилия Айзенштадт; 1921–1999), поэт
Бланшо Морис (1907–2003), французский писатель, мыслитель-эссеист
Блок Александр Александрович (1880–1921), поэт
Блох Давид (1939–2010), музыколог, профессор Тель-Авивского университета
Бобкова Ольга, сводная сестра И. Лиснянской
Бови Жан Марк, швейцарский предприниматель, муж Г. Бови-Кизиловой
Бови-Кизилова Галина, преподаватель русского языка и литературы, певица
Бовин Александр Евгеньевич (1930–2004), журналист, публицист, политолог, дипломат
Богатырев Константин Петрович (1925–1976), филолог, поэт-переводчик
Большакова Наталия Ивановна (р. 1952), литератор
Бондарев Юрий Васильевич (р. 1924), писатель-черносотенец
Боннэр Елена Георгиевна (1923–2011), врач, жена академика Сахарова, правозащитник, диссидент, публицист
Борин Александр Борисович (р. 1930), писатель
Борина Ляля, жена Александра Борина
Боровой Виталий Михайлович (1916–2008), священник РПЦ, протопресвитер
Бородин Леонид Иванович (1938–2011), писатель, поэт, публицист, правозащитник
Борхес Хорхе Луис (1899–1986), аргентинский прозаик, поэт и публицист
Босенко Ирина, певица, хозяйка литературных салонов
Босх Иероним (1450–1516), нидерландский художник
Бочаров Анатолий Георгиевич (1922–1997), критик и литературовед
Брамс Иоганнес (1833–1897), немецкий композитор и пианист
Брандейс Отто (1901–1965), брат П. Брандейса
Брандейс Павел (1905–1972), муж Фридл Дикер-Бандейс
Брандейс Эва (1930–1996), дочь Отто Брандейса
Брежнев Леонид Ильич (1907–1982), Генеральный секретарь ЦК КПСС с 1966 г.
Брейгель Питер (ок. 1525–1569), нидерландский живописец и график
Бременер Макс Соломонович (1926–1983), прозаик, критик
Брехт Бертольт (1898–1956), немецкий драматург
Брод Макс (1884–1968), чешский и израильский писатель, философ
Бродский Иосиф Александрович (1940–1996), поэт
Бруно,
Бубер Мартин (1878–1965), венский философ-экзистенциалист, эмигрировавший в Палестину в 1938 г., первый президент Академии наук Израиля (1960–1962)
Буденная Нина Семеновна (р. 1939), зав. редакцией «Художественная литература» издательства «Московский рабочий», дочь маршала Буденного
Булгаков Михаил Афанасьевич (1891–1940), писатель, драматург
Бунин Иван Алексеевич (1870–1953), писатель, поэт
Бургманн-Шмид Ирина, преподаватель Гамбургского университета
Бух Арнальдо (р. 1922), племянник художницы Амалии Секбах
Бух Яков (1830–1890), отец художницы Амалии Секбах
Бухштаб Борис Яковлевич (1904–1985), литературовед, библиограф, критик
Вайнштейн Фаина Марковна (р. 1911), сестра Л. Лиснянского, тетя И. Лиснянской
Ваксман Нахшон (1975–1994), израильский солдат
Валентина Григорьевна, домработница
Валерия Николаевна, врач-гинеколог
Ван Гог Винсент (1853–1890), нидерландский художник
Варламова Инна Густавовна (1923–1990), писательница
Введенский Александр Иванович (1904–1941), поэт и драматург из объединения ОБЭРИУ
Веденкин Алексей Иванович (р. 1965), сопредседатель Русской православной партии
Веласкес Диего (1599–1660), испанский художник
Венгер Александр Леонидович, преподаватель московского Института психологии, профессор кафедры психологии Международного университета Дубна
Венгер Нора, психолог, первая жена А. Венгера
Веприк Александр Моисеевич (1899–1958), композитор
Вергасов Илья Захарович (1914–1981), писатель-фронтовик
Вергасова Лидия (1925–2001), вдова И. Вергасова
Вергилий Марон Публий (70–19 до н. э.), древнеримский поэт
Верещагин Василий Васильевич (1842–1904), живописец и литератор, художник-баталист
Весос Тарьей (1897–1970), норвежский поэт и новеллист
Вивальди Антонио (1678–1741), итальянский композитор, скрипач-виртуоз
Вигилянский Владимир Николаевич (р. 1951), литератор; протоиерей Русской православной церкви
Визенталь Симон (1908–2005), австрийский архитектор и общественный деятель, «охотник за нацистами»
Виктория Хана, Вики, израильская певица
Викторова Ольга Всеволодовна, сотрудница РГАЛИ
Виленкин Виталий Яковлевич (1911–1997), театровед, литературовед, переводчик, друг Ахматовой, личный секретарь В. И. Немировича-Данченко и В. И. Качалова
Винокур Семен Матвеевич (р. 1957), сценарист, кинорежиссер и продюсер
Винокуров Евгений Михайлович (1925–1993), поэт
Витгенштейн Людвиг Йозеф Иоганн (1889–1951), австрийский философ и логик
Виткович Виктор Станиславович (1908–1983), писатель и сценарист
о. Владимир,
Владимирова Лия (р. 1938), поэтесса, прозаик
Владимов Георгий Николаевич (1931–2003), писатель, литературный критик
Вознесенский Андрей Андреевич (1933–2010), поэт
Войнович Владимир Николаевич (р. 1932), писатель
Войнович (Брауде) Ирина Даниловна (1938–2004), жена В. Войновича
Войнович Ольга Владимировна (р. 1973), немецкая писательница; дочь Владимира Войновича
Волошин Максимилиан Александрович (1877–1932), поэт, переводчик, художник
Вронская Ольга Юрьевна (р. 1952), переводчица со скандинавских языков
Врубель-Голубкина Ирина (р. 1943), главный редактор журнала «Зеркало» (с 1996 г.); жена М. Гробмана
Высоцкий Владимир Семенович (1938–1980), актер, поэт и автор-исполнитель песен
Гавел Вацлав (1936–2011), чешский писатель, драматург, диссидент, последний президент Чехословакии (1989–1992) и первый президент Чехии (1993–2003)
Гаврилова Евгения Николаевна, Женя, дочь Инны Варламовой
Гайдар Аркадий Петрович (наст. фамилия Голиков; 1904–1941), детский писатель, киносценарист
Гайдар Егор Тимурович (1956–2009), государственный деятель, экономист, доктор экономических наук
Гайдн Йозеф (1732–1809), австрийский композитор
Галанов Борис Ефимович (наст. фамилия Галантер; 1914–2000), критик, литературовед
Галлай Марк Лазаревич (1914–1998), летчик-испытатель, писатель, Герой Советского Союза
Галина,
Галинский Аркадий Романович (1922–1996), спортивный журналист, комментатор
Галич Александр Аркадьевич (1918–1977), бард, сценарист, драматург
Гамсун Кнут (1859–1952), норвежский писатель
Гандлевский Сергей Маркович (р. 1952), поэт, прозаик, эссеист, переводчик
Ганкин Александр Михайлович (р. 1951), писатель
Гарляускене Тамара Давыдовна, Тома (1932–2010), родная сестра И. Лиснянской
Гаспаров Михаил Леонович (1935–2005), литературовед и филолог-классик, теоретик литературы
Геббельс Йозеф (1897–1945), государственный деятель нацистской Германии
Гейне Генрих (1797–1856), немецкий поэт, публицист и критик
Герасимов Иосиф Абрамович (1922–1991), писатель, журналист, драматург
Гербер Алла Ефремовна (р. 1932), писательница, кинокритик, общественный деятель
Гердт Зиновий Ефимович (1916–1996), актер театра и кино
Герштейн Эмма Григорьевна (1903–2002), литературовед, писатель, мемуарист
Гессе Герман (1877–1962), немецкий писатель и художник
Гёте Иоганн Вольфганг фон (1749–1832), немецкий поэт, государственный деятель, мыслитель и естествоиспытатель
Гигин Гай Юлий (ок. 64 до н. э. – 17 н. э.), римский писатель
Гилле Герберт Отто (1897–1966), оберштурмбанфюрер
Гилярова Ирина Леонидовна (1937–2009), вторая жена Г. Корина
Гилярова Наталья Эрнестовна, дочь И. Гиляровой
Гинзбург Лидия Яковлевна (1902–1990), литературовед, писатель, мемуарист
Гиппиус Зинаида Николаевна (1869–1945), поэтесса и писательница, драматург и литературный критик
Гитлер Адольф (1889–1945), рейхсканцлер и президент Германии
Глазунов Илья Сергеевич (р. 1930), художник
Глезер Александр Давидович (р. 1934), поэт, писатель, коллекционер, основатель зарубежного издательства «Третья волна»
Глоба Павел Павлович (р. 1953), астролог
Гоголь Николай Васильевич (1809–1852), писатель
Гойя Франсиско (1746–1828), испанский художник и гравер
Головачева Арина Витальевна, Ариша (р. 1937), лингвист, дочь М. С. Петровых
Гольбейн Ганс (около 1497 или 1498–1543), немецкий живописец и график
Гольдштейн Барух (1956–1994), израильский врач, совершивший теракт в Пещере Патриархов
Голявкин Виктор Владимирович (1929–2001), писатель, художник
Гомер (VIII век до н. э.), легендарный древнегреческий поэт
Гомулка Владислав (1905–1982), польский партийный и государственный деятель
Гони,
Гончарова Наталья Николаевна (1812–1863), супруга А. С. Пушкина
Гораций (65–8 до н. э.), древнеримский поэт
Горбачев Михаил Сергеевич (р. 1931), последний генеральный секретарь ЦК КПСС
Горенштейн Фридрих Наумович (1932–2002), прозаик, драматург, сценарист
Горшман Мендель Хаимович (1902–1972), художник, график, иллюстратор
Горшман Шира Григорьевна (1906–2001), идишистская писательница
Грачев Павел Сергеевич (1948–2012), государственный и военный деятель
Гремяко Сергей Владимирович (р. 1937), муж Э. Крыловой
Грибов Юрий Тарасович (р. 1925), бывший секретарь СП СССР
Грибоедов Александр Сергеевич (1795–1829), дипломат, поэт, драматург, пианист и композитор
Григорьев Андрей, меценат
Гримм, братья Якоб (1785–1863) и Вильгельм (1786–1859), немецкие лингвисты и исследователи немецкой народной культуры
Грин Александр Степанович (1880–1932), писатель-прозаик, поэт
Гроаг Вилли (1914–2000), израильский инженер, бывший узник Терезина
Гроаг Жакоб, австрийский архитектор, брат В. Гроага
Гроаг Эмо (Эммануэль) (1886–1961), карикатурист, отец В. Гроага
Гробман Михаил Яковлевич (р. 1939), поэт и художник
Гросс Вильям (Билл) (р. 1939), знаток и коллекционер иудаики
Гросс Лиса, израильский скульптор, жена Билла Гросса
Гроссман Василий Семенович (1905–1964), писатель
Губанов Леонид Георгиевич (1946–1983), поэт, создатель неофициального литературного кружка СМОГ
Губарев Виталий Георгиевич (1912–1981), детский писатель
Гумилев Николай Степанович (1886–1921), поэт, создатель школы акмеизма, переводчик, литературный критик
Гурвич Исаак Аронович (1926–2001), филолог
Даниил, игумен (втор. пол. XI – нач. XII в.), православный монах, священник, первый русский паломник, оставивший описание Святой земли
Даниэль Юлий Маркович (псевдоним Николай Аржак; 1925–1988), поэт, прозаик, переводчик, диссидент
Данте Алигьери (1265–1321), итальянский поэт, мыслитель, богослов
Дарвин Чарльз (1809–1882), английский натуралист и путешественник
Дектор Феликс Адольфович (р. 1930), писатель и издатель художественной литературы
Демидова Алла Сергеевна (р. 1936), актриса театра и кино
Державин Гавриил Романович (1743–1816), поэт, государственный деятель
Джойс Джеймс (1882–1941), ирландский писатель и поэт
Джон,
Джонс Жан Клод, израильский джазовый музыкант
Дивишова Милада, пражская журналистка, подруга Е. Макаровой
Дикер-Брандейс Фридл (1898–1944), австрийская художница еврейского происхождения
Дикинсон Эмили (1830–1886), американская поэтесса
Дин Стивен, американский журналист, исследователь истории Терезина
Диодор Сицилийский (90–30 до н. э.), древнегреческий историк и мифограф
Диор Кристиан (1905–1957), французский модельер
Довлатов Сергей Донатович (1941–1990), писатель
Долматовский Евгений Аронович (1915–1994), поэт
Донн Джон (1572–1631), английский поэт и проповедник
Досифей Магистр, грамматик, обучавший в Риме греческому языку в начале 3 в.
Достоевский Федор Михайлович (1821–1881), писатель
Дудко Дмитрий Сергеевич (1922–2004), протоиерей Русской православной церкви, церковный писатель, поэт, проповедник
Дурова Наталья Юрьевна (1934–2007), артистка цирка, дрессировщица, писатель
Дюрер Альбрехт (1471–1528), немецкий живописец и график
Дюфи Рауль (1877–1953), французский художник
Евтушенко Евгений Александрович (р. 1932), поэт
Егер Генрик, китаист, переводчик
Ельцин Борис Николаевич (1931–2007), первый президент Российской Федерации
Ельшевская Галина Вадимовна (р. 1953), искусствовед, специалист по русскому искусству XIX–XX веков
Еремин Дмитрий Иванович (1904–1993), писатель
Ермолаева Ольга Юрьевна (р. 1947), поэтесса, редактор, зав. отделом поэзии журнала «Знамя»
Ерофеев Виктор Владимирович (р. 1947), писатель, литературовед
Есенин Сергей Александрович (1895–1925), поэт
Жданко Алексей, ученый в сфере кибернетики, муж Лилит Жданко
Жданко-Френкель Лилит, переводчица французской и немецкой поэзии
Жириновский Владимир Вольфович (р. 1946), политический деятель
Жуков Николай Николаевич (1908–1973), народный художник СССР
Жуковский Василий Андреевич (1783–1852), поэт, переводчик
Заболоцкий Николай Алексеевич (1903–1958), поэт
Задражилова Милуша (1937–2012), славистка, профессор Карлова университета в Праге
Зайдман-Милер Регина, продюсер проекта «Фридл Дикер-Брандейс» в Центре С. Визенталя, ЛА
Зайцев Борис Константинович (1881–1972), писатель
Зайцев Вячеслав Михайлович (р. 1938), художник-модельер
Зайчик Белла, куратор музея искусств в Яд Вашем
Залыгин Сергей Павлович (1913–2000), писатель
Замятин Евгений Иванович (1884–1937), писатель, критик и публицист
Захави Ротем, ученица Е. Макаровой
Звягинцева Вера Клавдиевна (1894–1972), поэтесса, переводчик
Зелинский Корнелий Люцианович (1896–1970), советский критик
Зернова Руфь Александровна (1919–2004), писательница, переводчик
Зильберфельд Маргит (р. 1932), бывшая узница Терезина
Зингер Франц (1896–1954), австрийский архитектор, друг и коллега Фридл Дикер-Брандейс
Зиновьев Александр Александрович (1922–2006), автор книги «Зияющие высоты», ученый-логик, социолог и социальный философ
Зуров Эфраим (р. 1948), глава иерусалимского отделения Центра Симона Визенталя
Зюганов Геннадий Андреевич (р. 1944), председатель ЦК компартии РФ
Зюсланд Иржи (Цайлайс) (1920–1945), чешский актер еврейского происхождения
Ибсен Генрик (1828–1906), норвежский драматург, поэт и публицист
Иванов Александр Андреевич (1806–1858), художник
Иванов Всеволод Вячеславович (1895–1963), писатель, драматург
Иванов Вячеслав Всеволодович, Кома (р. 1929), лингвист, семиотик, антрополог
Иванов Вячеслав Иванович (1866–1949), поэт-символист, философ, переводчик, драматург, литературный критик
Иванов Георгий Владимирович (1894–1958), поэт, прозаик, публицист, переводчик
Иванова Наталья Борисовна (р. 1945), литературовед, литературный критик, публицист
Иванова Светлана Леонидовна (р. 1939), жена Вяч. Вс. Иванова, дочь правозащитницы Раисы Орловой и падчерица Льва Копелева
Иванова Софья Филипповна (1928–2006), директор издательства
Иегошуа Авраам Б. (р. 1936), израильский писатель
Иерусалимский Абрам Давидович (1905–1987), библиотекарь
Изюмова Е.,
Ильин Иван Александрович (1882–1954), философ, писатель и публицист
Ильюшенко Сергей, психиатр
Ингегард Хансен, шведский психиатр
Инна,
Иосиф II (1741–1790), король Германии с 1764, старший сын Марии Терезии
Ира,
Ирина,
Ирина Сергеевна (Ир. Серг.), ботаник, садовод, соседка И. Лиснянской по дому на ул. Усиевича
Искандер Фазиль Абдулович (1929–2016), писатель
Искендеров Мамед, друг И. Лиснянской, ныне живет в Австралии
Иттен Иоганнес (1888–1967), швейцарский художник и педагог, теоретик нового искусства
Кабаков Илья Иосифович (р. 1933), художник
Казаков Юрий Павлович (1927–1982), писатель
Казанцев Александр Петрович (1906–2002), писатель-фантаст
Казимира (Казя), домработница
Каледин Сергей Евгеньевич (р. 1949), писатель
Калишевский Андрей, художник-оформитель
Кан Бента, норвежская певица
Кандинский Василий Васильевич (1866–1944), художник
Канетти Элиас (1905–1994), австрийский, болгарский, британский писатель, драматург, культуролог
Канович Григорий (р. 1929), писатель, переводчик, драматург
Каплан Дина, художница по куклам
Карабчиевский Юрий Аркадьевич (1938–1992), поэт, прозаик, литературный критик-эссеист
Караваджо (1571–1610), итальянский художник
Карамзин Николай Михайлович (1766–1826), историк и литератор
Караян Герберт фон (1908–1989), австрийский дирижер
Карив Аркан (1963–2012), писатель и переводчик
Карми Тет (1925–1994), израильский поэт, переводчик, редактор, преподаватель
Карпов Анатолий Евгеньевич (р. 1951), шахматист
Карпов Владимир Васильевич (1922–2010), писатель, публицист, общественный деятель
Каспаров Гарри Кимович (р. 1963), шахматист, политик
Кастнер Рудольф (1906–1957), венгерский еврей, деятель сионистского движения
Катаев Валентин Петрович (1897–1986), писатель, журналист, драматург, поэт, сценарист
Катаев Павел Валентинович (р. 1938), писатель, мемуарист
Катя,
Кафка Франц (1883–1924), немецкий писатель
Кацнельсон Абрам Исаакович (1914–2003), украинский поэт
Кенан Амос (1927–2009), израильский художник и писатель
Кенжеев Бахыт Шукуруллаевич (р. 1950), поэт, прозаик
Кешман Елена Артемовна, биолог, литератор
Кибиров Тимур Юрьевич (р. 1955), поэт
Кин Франц Петер (1919–1944), художник, поэт, драматург, погибший в Освенциме
Киреевский Иван Васильевич (1806–1856), религиозный философ, критик и публицист
Киселев Евгений Алексеевич (р. 1956), журналист, телеведущий
Кифер Ансельм (р. 1945), немецкий художник
Клее Пауль (1879–1940), немецкий и швейцарский художник и музыкант, теоретик искусства
Клеман Оливье (1921–2009), французский богослов, историк, профессор Свято-Сергиевского православного института в Париже
Клиберн Ван (1934–2013), американский пианист
Кляйн Гидеон (1919–1945), чешский композитор и пианист еврейского происхождения, погибший в концлагере
Ковалев Сергей Адамович (р. 1930), правозащитник
Коган Павел Давидович (1918–1942), поэт, погибший на войне
Кожинов Вадим Валерианович (1930–2001), критик, литературовед, публицист
Козаков Михаил Михайлович (1934–2011), актер и режиссер
Кольвиц Кэте (1857–1945), немецкая художница
Комаров Геннадий Федорович (р. 1944), главный редактор издательства Пушкинский фонд
Комиссар Анатолий Гершенович, инженер, друг семьи Макаровых
Копейкис Люся, школьная подруга И. Лиснянской
Копелев Лев Зиновьевич (1912–1997), писатель, правозащитник, почетный доктор философии Кёльнского университета
Копытман Марк Рувимович (1929–2011), молдавско-израильский композитор, музыковед и педагог
Коренберг Годель Шабеевич, Годик (Корин Григорий Александрович) (1926–2010), поэт, первый муж И. Лиснянской, отец Е. Макаровой
Коренберг Ида Клементьевна (1919–2012), жена М. Коренберга
Коренберг Михаил Шабеевич, Миля (1924–1996), брат Г. Коренберга
Коренберг Петр, брат Г. Коренберга
Коренберг Петр, сын И. Лиснянской и Г. Коренберга, умерший при рождении
Коржавин Наум Моисеевич (р. 1925), поэт, прозаик, переводчик и драматург
Корнилов Владимир Николаевич (1928–2002), поэт, писатель и литературный критик
Корнилова Галина, литератор, первая жена В. Корнилова
Котляр Марио (1949–1999), директор театра «Бама» в Иерусалиме
Кочетков Александр Сергеевич (1900–1953), поэт, переводчик
Кочетковы, Александр Сергеевич и его жена Инна Григорьевна Прозрителева
Кочетков Георгий Серафимович (р. 1950), православный богослов, катехизатор, священник Русской православной церкви
Крамар Гунила (р. 1933), шведский врач, жена Лео Крамара
Крамар Лео (р. 1923), сын погибшего еврейского архитектора Лео Майера, переводчик
Крамер Эдит (1916–2014), австрийская и американская художница и арт-терапевт
Красина Марина (Мария Степановна) (р. 1949), работница Дома Творчества в Переделкине
Краус Карл (1874–1936), австрийский писатель и поэт, издатель журнал «Факел»
Краус Миша, Михаил (р. 1930), американский архитектор, узник Терезина и Освенцима
Краус Эдит (1913–2013), израильская пианистка и педагог
Крахмальникова Зоя Александровна (1929–2008), публицист, правозащитник, участница диссидентского движения
Кривицкий Александр Юльевич (1910–1986), журналист, зам. главного редактора журнала «Новый мир»
Кропоткин Алексей Петрович, князь (1805–1871), генерал-майор, отец П. А. Кропоткина
Кропоткин Петр Алексеевич, князь (1842–1921), революционер-анархист и ученый
Крофта Йозеф (1943–2015), чешский режиссер
Крофтова Яна, дочь Й. Крофты
Крылов Иван Андреевич (1769–1844), публицист, поэт, баснописец
Крылова Элла Николаевна (р. 1967), поэтесса, прозаик, литературный критик
Крымова Наталья Анатольевна (1930–2003), театральный критик, театровед
Крючков Павел Михайлович (р. 1966), зам. главного редактора журнала «Новый мир», старший научный сотрудник Дома-музея К. И. Чуковского
Кубат Майкл, американский писатель и переводчик чешского происхождения
Кублановский Юрий Михайлович (р. 1947), поэт, публицист, эссеист, критик
Кудимова Марина Владимировна (р. 1953), поэт, писатель, переводчик, публицист
Кудрова Ирма Викторовна (р. 1929), филолог, исследователь жизни и творчества Марины Цветаевой
Кузнецов Феликс Феодосьевич (р. 1931), критик и литературовед
Кузнецова Антонина Михайловна (р. 1941), актриса, режиссер, театральный педагог
Кузнецова Инга Анатольевна (р. 1974), поэт, переводчик, литературный критик
Кузнецова Светлана Александровна (1934–1988), поэтесса и переводчик
Кулаков Александр Эдуардович (р. 1962), лидер Народно-православного движения (НПД)
Куняев Станислав Юрьевич (р. 1932), поэт, публицист, критик
Купер Абрахам, рабби, глава Центра Симона Визенталя в Лос-Анджелесе
Куперман Виктор, лингвист, переводчик, профессор университета McMaster в Онтарио
Кутейщикова Вера Николаевна (1919–2012), литературовед-латиноамериканист; жена Л. Осповата
Кучук Ефим, израильский кинооператор и монтажер
Кушнер Александр Семенович (р. 1936), поэт
Кушнир Инна (р. 1951), дочь С. М. Кушнира
Кушнир Семен Михайлович (1928–2004), литератор, общественный деятель
Кушнир Тая, жена С. М. Кушнира
Кьеркегор Сёрен (1813–1855), датский философ, протестантский теолог и писатель
Ланда Мальва Ноевна (р. 1918), геолог, правозащитник, член Московской Хельсинкской группы
Ланцман Клод (р. 1925), французский кинорежиссер-документалист
Ласкер-Шюлер Эльза (1869–1945), немецкая поэтесса и писательница, умершая в Палестине
Латынина Алла Николаевна (р. 1940), литературный критик, литературовед, журналист
Ле Корбюзье (1887–1965), французский архитектор
Лев Николаевич, сосед И. Лиснянской по даче
Левандовский Джон, директор Madcap Productions Puppet Theatre в Женеве
Леви Владимир Львович (р. 1938), врач-психотерапевт, писатель
Леви Примо (1919–1987), итальянский поэт и прозаик, переживший Холокост
Левин Исидор Геймович (р. 1919), ученый-фольклорист, профессор Санкт-Петербургского института богословия и философии
Левина Розалия Моисеевна, жена И. Г. Левина
Левитан Исаак Ильич (1860–1900), художник
Лельчук Алексей Михайлович, программист, педагог
Ленин Владимир Ильич (1870–1924), политический деятель
Леонтьев Константин Николаевич (1831–1891), дипломат; философ, писатель, литературный критик, публицист
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841), поэт, прозаик, драматург, художник
Лесков Николай Семенович (1831–1895), писатель
Лесьмян Болеслав (1877–1937), польский поэт
Либединская Лидия Борисовна (1921–2006), писательница
Ливанова Анна Михайловна, физик, писатель, популяризатор науки
Лиза,
Липгарт Андрей Александрович (р. 1970), доктор филологических наук (1996), профессор МГУ
Липкин Георгий Семенович, Горик, сын С. Липкина
Липкин Михаил Израилевич, Миша, родной брат С. И. Липкина
Липкин Семен Израилевич (1911–2003), поэт, прозаик, переводчик
Липкин Яков Семенович, сын С. Липкина
Лиснянская Мара (Марина) Львовна, сводная сестра И. Лиснянской
Лиснянский Лев Маркович (1903–1948), врач, отец И. Лиснянской
Лиснянский Моисей Маркович, брат отца И. Лиснянской
Лиснянский Роберт Моисеевич, Робик, двоюродный брат И. Лиснянской
Листьев Владислав Николаевич (1956–1995), телеведущий и журналист, первый генеральный директор ОРТ
Лозовская Клара Израилевна (1924–2011), секретарь К. И. Чуковского c 1953 г.
Ломоносов Михаил Васильевич (1711–1765), ученый-испытатель, энциклопедист, поэт
Ломоносова Раиса Николаевна (1888–1973), жена инженера-железнодорожника Ю. В. Ломоносова; корреспондентка К. Чуковского, Б. Пастернака, М. Цветаевой
Лоос Адольф (1870–1933), архитектор и теоретик архитектуры родом из Брно
Лоткина Рахиль (Хиля), двоюродная сестра И. Лиснянской
Лотто Лоренцо (1480–1556), венецианский живописец
Луговской Владимир Александрович (1901–1957), поэт
Лужков Юрий Михайлович (р. 1936), политический деятель, мэр Москвы (1991–2007)
Луиза Вольдемаровна, бакинская воспитательница И. Лиснянской и Е. Макаровой
Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1929), политический деятель, нарком просвещения РСФСР
Лурье Артур Сергеевич (1892–1966), композитор
Лыхина Мария, друг семьи
баба Люба,
Люда, племянница С. И. Липкина, живущая в Израиле
Магдалена,
Мазаев Казбек Давудович (р. 1950), литератор
Мазина Джульетта (1921–1994), итальянская кино– и театральная актриса, жена кинорежиссера Федерико Феллини
Майер Бедержих (1906–2002), израильский художник
Майер Лео (1900–1944), еврейский архитектор, погибший в Освенциме
Майер Хана (1919–2004), жена Б. Майера
Маканин Владимир Семенович (р. 1937), писатель
Макаров Сергей Федорович (1939–2016), писатель, переводчик, муж Е. Макаровой
Макаров Федор Сергеевич, Федя (р. 1975), переводчик русской литературы на иврит, клоун
Макарова Мария Сергеевна, Маня (р. 1980), художник, дизайнер, педагог
Макарова Юлия Сергеевна (р. 1971), дочь Сергея Макарова, педагог йоги, журналист
Макарова Яна Сергеевна (р. 1966), дочь Сергея Макарова, журналист
Макашов Альберт Михайлович (р. 1938), генерал-полковник в отставке
Малевич Казимир Северинович (1879–1935), художник-авангардист, педагог, теоретик искусства, философ
Малер Густав (1860–1911), австрийский композитор, оперный и симфонический дирижер
Мальвина,
Мальцев Елизар Юрьевич (1917–2004), писатель
Мамлин Геннадий (1925–2003), детский поэт, драматург, прозаик
Мандельштам Надежда Яковлевна (1899–1980), мемуаристка, вдова О. Э. Мандельштама
Мандельштам Осип Эмильевич (1891–1938), поэт, прозаик, эссеист
Манес Гертруда (1883–1944), жена Филиппа Манеса
Манес Филипп (1875–1944), немецкий еврей, предприниматель и культуртрегер
Манн Томас (1875–1955), немецкий писатель
Манцу Джакомо (1908–1991), итальянский скульптор, живописец, иллюстратор, театральный художник
Марина,
Марио,
Мария Терезия (1740–1780), эрцгерцогиня Австрии, королева Венгрии с 25 июня 1741, королева Богемии 1740 г.
Маркиш Давид Перецович (р. 1939), израильский писатель
Маркиш Перец Давидович (1895–1952), идишистский поэт и писатель, член Еврейского Антифашистского комитета
Маркова Вера Николаевна (1907–1995), поэтесса и переводчица, исследователь японской классической литературы
Маркс Карл (1818–1883), немецкий экономист, философ и политический мыслитель
Маркус Анита, сотрудница городского музея в Лунде
Марченко Алла Максимовна (р. 1932), критик и литературовед
Масарик Томаш Гарриг (1850–1937), чешский государственный деятель, первый президент Чехословацкой республики
Матисс Анри (1869–1954), французский художник и скульптор
Маяковский Владимир Владимирович (1893–1930), поэт
Межиров Александр Петрович (1923–2009), поэт, переводчик
Мейер Рональд, профессор Колумбийского университета в Нью-Йорке
Мейер Ханнес (1889–1954), швейцарский архитектор
Мелик-Пашаев Александр Александрович (р. 1941), доктор психологических наук, автор книг и статей по педагогике, издатель
Менгеле Йозеф (1911–1979), нацист, проводивший медицинские опыты на узниках концлагеря Освенцим
Мень Александр Владимирович (1935–1990), протоиерей Русской православной церкви, богослов, проповедник
Мережко Виктор Иванович (р. 1937), сценарист, кинорежиссер, драматург, актер
Меркурьева Вера Александровна (1876–1943), поэтесса, переводчица
Мессерер Борис Асафович (р. 1933), театральный художник, сценограф
Микеланджело Буонарроти (1475–1564), итальянский скульптор, художник, архитектор, поэт, мыслитель
Миллер Генри (1891–1980), американский писатель и художник
Миллер Лариса Емельяновна (р. 1940), поэт, прозаик, эссеист и педагог
Мильтон Джон (1608–1674), английский поэт, политический деятель и мыслитель
Миндадзе Александр Анатольевич (р. 1949), известный киносценарист и режиссер
Мистраль Габриэла (1889–1957), чилийская поэтесса, лауреат Нобелевской премии по литературе
Митрофанов Илья Георгиевич (?–1995), прозаик
архиепископ Михаил (в миру Михаил Николаевич Мудьюгин; 1912–2000), епископ Русской православной церкви, архиепископ Вологодский и Великоустюжский, богослов
Модильяни Амедео (1884–1920), итальянский художник и скульптор
Моллер Ханс (1896–1962), фабрикант, основатель текстильной промышленности Израиля, отец Юдит Адлер
Моллер Ципора, вторая жена Х. Моллера
Монахов, фронтовой друг С. Липкина
Монтень Мишель де (1533–1592), французский писатель и философ
Мориц Юнна Петровна (р. 1937), поэтесса
Мороз Светлана Львовна, сводная сестра И. Лиснянской
Морозов Павел Трофимович (Павлик Морозов; 1918–1932), советский школьник
дядя Мося,
Моцарт Вольфганг Амадей (1756–1791), австрийский композитор и музыкант-виртуоз
Моцоне Бруно, редактор и переводчик с русского на итальянский
Мочкина Галина Федоровна (1933–1997), сестра С. Макарова
Мощенко Владимир Николаевич (р. 1932), поэт, переводчик
Музиль Роберт (1880–1942), австрийский писатель
Муни (Самуил Викторович Киссин; 1885–1916), поэт
Мюнц Людвиг (1889–1957), искусствовед, профессор Венской академии художеств, специалист по Рембрандту, эмигрировал в Америку в 1939 г.
Мызникова – зубной врач в писательской поликлинике
Набоков Владимир Владимирович (1899–1977), писатель, поэт, переводчик, литературовед и энтомолог
Нагибин Юрий Маркович (1920–1994), писатель-прозаик, журналист и сценарист
Нарбикова Валерия Спартаковна (р. 1958), писательница
Наровчатов Сергей Сергеевич (1919–1981), поэт
Наталья,
Недоступ Александр Викторович, профессор-кардиолог
Неизвестный Эрнст Иосифович (р. 1925), скульптор
Неклюдова Екатерина, славист, выпускница Стенфордского университета, жена Виктора Купермана
Некрасов Николай Алексеевич (1821–1877), поэт, писатель и публицист
Некрасова Ксения Александровна (1912–1958), поэт
Немцов Яша (Яков Григорьевич Немцов; р. 1963), российско-германский пианист и музыковед
Нерлер,
Николай II Александрович (1868–1918), последний российский император; из императорского дома Романовых
архимандрит Никифор (Бажанов; 1832–1895), священнослужитель, духовный писатель
Никулин Валентин Юрьевич (1932–2005), актер театра и кино
Ницше Фридрих (1844–1900), немецкий мыслитель, классический филолог, композитор, поэт
Нишимура Такаши, кинорежиссер токийской телекомпании NHK
Нора,
Нострадамус, Мишель де Нострд (1503–1566), французский астролог, врач, фармацевт и алхимик, знаменитый своими пророчествами
Нуссбаум Феликс (1901–1944), немецкий художник еврейского происхождения
Овидий, Публий Овидий Назон (43 до н. э. – 17 или 18 н. э.), древнеримский поэт
Оден Уистен Хью (1907–1973), англо-американский поэт
Оз Амос (р. 1939), израильский прозаик и журналист
Окуджава Булат Шалвович (1924–1997), поэт, бард, прозаик и сценарист, композитор
Окуджава Ольга Владимировна (р. 1938), вторая жена Булата Окуджавы
Окунь Соня (1899–1944), актриса, погибшая в Освенциме
Оля,
Оля,
Омар Хайям (1048–1131), персидский философ, математик, астроном и поэт
Орлов Юрий Федорович (р. 1924), физик, известный правозащитник, ныне профессор Корнельского университета
Орна, преподаватель иврита
Орна, студентка Е. Макаровой
Орнест (наст. фамилия Оренштейн) Зденек (1928–1991), чешский актер, узник Терезина и Освенцима
Осповат Лев Самойлович (1922–2009), историк испанской и латиноамериканской литературы, переводчик, биограф Ф. Г. Лорки и Д. Риверы
Островский Александр Николаевич (1823–1886), драматург
Отто,
Оффенбах Жак (1819–1880), французский композитор, театральный дирижер, виолончелист
Павлова Каролина Карловна (1807–1893), поэтесса, переводчица
Пантелеев Леонид (наст. имя Еремеев Алексей Иванович; 1908–1987), писатель
Пастернак Борис Леонидович (1890–1960), поэт, писатель, переводчик
Пастернак Евгений Борисович (1923–2012), литературовед, старший сын Бориса Пастернака от первого брака с художницей Евгенией Лурье
Пауль Тамир, израильский кинорежиссер-документалист
Пелевин Виктор Олегович (р. 1962), писатель
Перес Шимон (1923–2016), старейший израильский политик и государственный деятель; президент Израиля (2007–2014)
Перминова Анастасия Андреевна, мать Леонида Губанова
Петр I (1672–1725), российский император
Петров-Водкин Кузьма Сергеевич (1878–1939), живописец, график, теоретик искусства, писатель и педагог
Петровский Мирон Семенович (р. 1932), литературовед, писатель
Петровых Мария Сергеевна (1908–1979), поэтесса и переводчица
Петрушевская Людмила Стефановна (р. 1938), прозаик, поэтесса, драматург
Пиаф Эдит (1915–1963), французская певица и актриса
Пикассо Пабло (1881–1973), испанский художник, скульптор, график, театральный художник, керамист и дизайнер
Платонов Андрей Платонович (1899–1951), писатель, поэт, философ, публицист и драматург
Плацова Магдалена (р. 1972), чешская писательница, драматург
Плисецкий Герман Борисович (1931–1992), поэт, переводчик
Поболь Николай Львович (1940–2013), географ, публицист, историк
Поволоцкая Ирина Игоревна (р. 1937), режиссер игрового кино, сценарист, прозаик
Поженян Григорий Михайлович (1922–2005), поэт
Позен Феликс, британский филантроп, спонсирующий секулярное еврейское образование
Покровский Борис Александрович (1912–2009), оперный режиссер, педагог, профессор
Полак Вилем (1927–1945), чешский поэт еврейского происхождения
Поливанов Евгений Дмитриевич (1891–1938), лингвист, востоковед и литературовед, расстрелян как японский шпион
Полищук Дмитрий Вадимович (р.1965), поэт
Поллак Хельга (р. 1932), ныне Кински Хельга, терезинская ученица Фридл Дикер-Брандейс
Полян Павел Маркович (р. 1952), псевдоним Нерлер, географ, историк, писатель и литературовед
Померанц Григорий Соломонович (1918–2013), философ, культуролог, писатель, эссеист
Попов Валерий Георгиевич (р. 1939), писатель, сценарист
Попов Виктор Алексеевич (р. 1959), бард
Попов Гавриил Харитонович (р. 1936), первый мэр Москвы
Попов Евгений Анатольевич (р. 1946), писатель
Попперова Труда (Гертруда) (1920–1995), известная как чешская актриса Яна Шедова, играла в Терезине в кабаре Карела Швенка
Попцов Олег Максимович (р. 1934), журналист, писатель, политический деятель
Починок Александр Петрович (1958–2014), государственный деятель, экономист
Правдина Татьяна Александровна (р. 1928), переводчик с арабского языка, вторая жена Зиновия Гердта
Пригов Дмитрий Александрович (1940–2007), поэт, художник, скульптор
Приставкин Анатолий Игнатьевич (1931–2008), писатель
Прокофьев Сергей Сергеевич (1891–1953), композитор, пианист, дирижер и педагог, профессор
Прокофьева Софья Леонидовна (р. 1928), детская писательница, драматург, сценарист, поэт; дочь художника Л. Е. Фейнберга
Проффер Эллендея (р. 1944), автор, переводчик, директор и один из создателей издательства «Ардис»
Проханов Александр Андреевич (р. 1938), писатель
Пруст Марсель (1871–1922), французский писатель
Птиц Хая (1899–1944), жена Эм. Птица, погибла в Освенциме
Птиц Эдвард (1925–1943), сын Эм. и Х. Птиц, погиб в Треблинке
Птиц Эммануэль (1892–1944), доктор медицинских наук, погиб в Освенциме
Пуго Борис Карлович (1937–1991), советский партийный и государственный деятель
Пунин Николай Николаевич (1888–1953), историк искусства, художественный критик
Путин Владимир Владимирович (р. 1952), президент РФ
Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837), поэт
Рабин Ицхак (1922–1995), израильский политический и военный деятель
Рабле Франсуа (1494–1553), французский писатель
Равель Морис (1875–1937), французский композитор, дирижер
Радзинский Эдвард Станиславович (р. 1936), писатель, драматург, сценарист и телеведущий
Радищев Александр Николаевич (1749–1802), писатель
Радуцкий Виктор Абрамович (р. 1937), израильский переводчик с иврита на русский
Радченко-Балтер Галина Федоровна (1930–1995), жена Б. И. Балтера
Рамо Жан-Филипп (1683–1764), французский композитор
Распутин Валентин Григорьевич (1937–2015), писатель
Рассадин Станислав Борисович (1935–2012), литературный критик, литературовед
Раухвергер Ян (р. 1942), израильский художник
Рафаэль Санти (1483–1520), итальянский живописец, график и архитектор
Реброва Татьяна Анатольевна (р. 1947), поэтесса
Редлих Эгон, Гонда (1916–1944), сионист, автор терезинского дневника, переведенного на многие языки
Рейн Евгений Борисович (р. 1935), поэт и прозаик
Рейфман Давид Израилевич, Додик (р. 1919), двоюродный брат И. Лиснянской
Рейфман Эсфирь Марковна, Фира (р.1896), сестра отца И. Лиснянской
Реклайтис Владимеж, варшавский коллекционер документального кино
Ремарк Эрих Мария (1898–1970), немецкий писатель
Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669), голландский художник, рисовальщик и гравер
Ренальд, муж Нины Яровой, бакинский сосед И. Лиснянской
Рената, сотрудница фонда Тёпфера
Ренуар Пьер Огюст (1841–1919), французский живописец, график и скульптор
Репин Илья Ефимович (1844–1930), художник
Риббентроп Иоахим фон (1893–1946), министр иностранных дел Германии (1938–1945)
Рильке Райнер Мария (1875–1926), австрийский поэт и эссеист
Рогова, преподавательница русского языка в Тиммендорфе
Роднянская Ирина Бенционовна (р. 1935), литературный критик, литературовед
Розенберг Йоран (р. 1948), шведский журналист, писатель
Розовская Елизавета, редактор израильского журнала Haaretz
Рокотов Федор Степанович (1735?–1808), художник-портретист
Ростропович Мстислав Леопольдович (1927–2007), виолончелист, пианист и дирижер
Ротем,
Ротенберг Вадим Семенович (р. 1941), доктор медицинских наук, российско-израильский психофизиолог
Ротшильд, династия Ротшильдов – европейская династия банкиров и общественных деятелей еврейского происхождения
Рочек Эва (1927–2015), жена Я. Рочека, бывшая узница Терезина и Освенцима
Рочек Ян (р. 1924), химик, бывший узник Терезина и Освенцима
Рощин Михаил Михайлович (1933–2010), писатель, драматург, сценарист
Рубинштейн Лев Семенович (р. 1947), поэт, литературный критик, публицист и эссеист
Рубцов Николай Михайлович (1936–1971), поэт
Руге Герд (р. 1928), немецкий историк, журналист и режиссер документального кино
Руге Лиза, дочь Г. Руге
Руо Жорж (1871–1958), французский живописец и график
Руставели Шота (около 1172–1216), грузинский государственный деятель и поэт
Рустайкис Алла Александровна, Ляля (1920–2008), поэтесса
Рут Хаимовна Хацкелевич, дочь Ш. Г. Горшман
Рухновская Рут Хана (1926–2015), дочь Э. Рухновского
Рухновский Эрнст (1879–1934), чехословацкий журналист
Руцкой Александр Владимирович (р. 1947), политический деятель
Рыбаков Анатолий Наумович (1911–1998), писатель
Рыбакова Татьяна Марковна (1929–2008), жена А. Н. Рыбакова
Ряшенцев Юрий Евгеньевич (р. 1931), поэт, прозаик, сценарист
Саед-Шах Анна Юдковна (р. 1949), поэтесса, автор текстов песен, сценарист, журналистка
Сальери Антонио (1750–1825), итальянский и австрийский композитор, дирижер и педагог
Саминский Лазарь Семенович (1882–1959), композитор, музыковед
Самойлов Давид Самойлович (1920–1990), поэт
Сапгир Генрих Вениаминович (1928–1999), писатель, поэт, сценарист, переводчик
Сараскина Людмила Ивановна (р. 1947), литературовед, критик
Сарнов Бенедикт Михайлович (1927–2014), писатель, литературовед, литературный критик
Сарнова Слава, жена Б. М. Сарнова
Сахаров Андрей Дмитриевич (1921–1989), академик, физик, правозащитник
Света, жена Юрия Карабчиевского
Света,
Света,
Северцев Сергей Леонидович (1924–1991), поэт, драматург, переводчик
Северянин Игорь (1887–1941), поэт
Сезанн Поль (1839–1906), французский художник
Секбах Амалия (1870–1944), немецкая художница еврейского происхождения
Сельвинский Илья Львович (1899–1968), поэт, драматург
Серафима Михайловна (Сара),
Сергеев Андрей Яковлевич (1933–1998), поэт, писатель, переводчик
Серман Илья Захарович (1913–2010), литературовед, критик, историк литературы
Сингх Саймон (р. 1964), автор, журналист, популяризатор науки
Синявский Андрей Донатович (1925–1997), писатель
Скорина Людмила, заместитель главного редактора журнала «Знамя»
Скрябин Александр Николаевич (1872–1915), композитор и пианист
Скуратов Михаил Маркелович (1903–1989), поэт
Слава Лён (Владислав Константинович Богатищев-Епишин) (р. 1937), поэт, художник
Сладкова Анна (1917–1996), чешская художница
Случевский Константин Константинович (1837–1904), поэт, писатель, драматург, переводчик
Смеляков Ярослав Васильевич (1912–1972), поэт
Смоктуновский Иннокентий Михайлович (1925–1994), актер театра и кино
Солженицын Александр Исаевич (1918–2008), писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе
Солженицына Наталия Дмитриевна (р. 1939), вдова А. И. Солженицына, общественный деятель, президент Фонда Солженицына
баба Соня,
Сор Мальвина, австрийский график-дизайнер
Софокл (496/5–406 до н. э.), древнегреческий драматург
Софья Филипповна,
Стайрон Уильям (1925–2006), американский писатель
Сталин Иосиф Виссарионович (1879–1953), политический деятель
Степанов Николай Леонидович (1902–1972), литературовед
Степанова Лидия, вдова Н. Л. Степанова
Степанова Ольга, литературный работник
Стриндберг Август (1849–1912), писатель, основоположник современной шведской литературы и театра
Струве Никита Алексеевич (р. 1931), французский русист, издатель и переводчик
Стрыгин Алексей, Алик, одноклассник Е. Макаровой
Сульяно Клавдия, переводчица русской литературы
Сумароков Александр Петрович (1717–1777), поэт, писатель и драматург
Сумеркин Александр Евгеньевич (1943–2006), российско-американский переводчик и редактор
Сурбаран Франсиско де (1598–1664), испанский художник
Суриков Василий Иванович (1848–1916), художник
Суриц (Богатырева) Елена Александровна (р. 1929), переводчик прозы и драматургии с европейских языков
Суслов Михаил Андреевич (1902–1982), политический деятель
Сутин Хаим Соломонович (1893–1943), французский художник
Сэлинджер Джером Дэвид (1919–2010), американский писатель
Тарковская Марина Арсеньевна (р. 1934), дочь А. А. Тарковского
Тарковский Арсений Александрович (1907–1989), поэт, переводчик
Тартаковский Сергей (1942–2010), фотохудожник
Тевосян Владимир Иванович, сын И. Ф. Тевосяна
Тевосян Иван Федорович (1902–1958), советский государственный и партийный деятель
Терегулов Давид Ханафьевич (1912–1982), отчим И. Лиснянской
Терегулов Евгений Давидович, Джаник (1950–2011), композитор, пианист, педагог, профессор, сводный брат И. Лиснянской
Терегулова Лидия, вдова Евгения Терегулова
Терегулова Любовь, свекровь Р. С. Адамовой
Терегулова Татьяна Давидовна, сводная сестра И. Лиснянской
Тернер Тед (р. 1938), американский бизнесмен, основатель новостного канала CNN, филантроп
Тёпфер Альфред (1894–1993), гамбургский меценат
Тименчик Роман Давидович (р. 1945), российский и израильский литературовед, исследователь русской литературы начала XX века
Толстой Алексей Константинович (1817–1875), писатель, поэт, драматург
Толстой Лев Николаевич (1828–1910), писатель
Тома,
тетя Тоня,
Тредиаковский Василий Кириллович (1703–1769), поэт и ученый
Тургенев Иван Сергеевич (1818–1883), писатель
Турчанинова Екатерина, зам. директора Русского ПЕН-центра
Тэтчер Маргарет (1925–2013), 71-й премьер-министр Великобритании
Тютчев Федор Иванович (1803–1873), поэт
Удалова Жанна, друг семьи Макаровых
Ульман Виктор (1898–1944), композитор еврейского происхождения родом из Австро-Венгерской империи
Унсет Сигрид (1882–1949), норвежская писательница, лауреат Нобелевской премии по литературе (1928)
Урин Виктор Аркадьевич (1924–2004), поэт
Успенский Глеб Иванович (1843–1902), писатель
Утиц Эмиль (1883–1956), чешско-немецкий психолог, искусствовед
Фавинская Марина, израильский педагог музыки
тетя Фаня,
Федоров Святослав Николаевич (1927–2000), профессор-офтальмолог, получивший всемирное признание за вклад в медицину и науку
Федорова Антонина Михайловна, сестра С. М. Федоровой
Федорова Серафима Михайловна, мачеха И. Лиснянской
Федотов Георгий Петрович (1886–1951), историк, философ, религиозный мыслитель
Фейнберг Леонид Евгеньевич (1896–1980), художник, теоретик искусств
Фейнберг Самуил Евгеньевич (1890–1962), пианист и композитор
Феллини Федерико (1920–1993), итальянский кинорежиссер
Фельцман Оскар Борисович (1921–2013), композитор
Феофан Затворник (в миру Георгий Васиильевич Говоров; 1815–1894), епископ; богослов, публицист-проповедник
Фернандель (1903–1971), французский актер
Фет (Шенши´н) Афанасий Афанасьевич (1820–1892), поэт, прозаик, публицист, переводчик
Филонов Павел Николаевич (1883–1941), художник, теоретик искусства, поэт
Флобер Гюстав (1821–1880), французский писатель
Флоренский Павел Александрович (1882–1937), священник, богослов, религиозный философ, ученый, поэт
Фонвизин Денис Иванович (1745–1792), драматург, писатель
Франк Семен Людвигович (1877–1950), философ и религиозный мыслитель
Франкл Виктор (1905–1997), австрийский психиатр, психолог и невролог
Фрейд Зигмунд (1856–1939), австрийский психолог, психиатр, основоположник психоанализа
Фридлендер Георгий Михайлович (1915–1995), академик, исследователь русской литературы XIX века (в частности Ф. М. Достоевского)
Фридман Хуго (1901–1945), австрийский предприниматель и коллекционер
Хаба Алоиз (1893–1973), чешский композитор-авангардист
Хабинская Михля Янкелевна (1994–1969), бабушка Е. Макаровой
Хаглунд Элизабет, организатор проекта «Терезинштадт: культура и варварство»
Хазанов Борис (р. 1928), прозаик, эссеист, переводчик
Хана,
Харитонов Марк Сергеевич (р. 1937), писатель, поэт
Хармс Даниил Иванович (1905–1942), поэт и писатель, участник объединения ОБЭРИУ
Хасбулатов Руслан Имранович (р. 1942), политический деятель
Хемингуэй Эрнест (1899–1961), американский писатель
Хиля,
Хинкис Виктор Александрович (1930–1981), переводчик Дж. Джойса
Хлебников Велимир (1885–1922), поэт и прозаик
Хлебников Олег Никитич (р. 1956), поэт
Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939), поэт и прозаик
Хойбергер Георг, директор еврейского музея во Франкфурте
Хомутова Елена, редактор журнала «Знамя»
Хомяков Алексей Степанович (1804–1860), поэт, философ, публицист
Хофман Йоэль (р. 1937), израильский писатель, лауреат государственной премии Израиля
Храмов Евгений Львович (1932–2001), поэт, переводчик
Хрущев Никита Сергеевич (1894–1971), политический деятель
Хук Самуэль, английский ученый, переводник Библии на английский
Хусейн Саддам (1937–2006), иракский государственный и политический деятель
Цвейг Макс (1892–1992), писатель, драматург
Цветаев Иван Владимирович (1847– 1913), отец Марины Цветаевой, профессор Московского университета, первый директор Музея изящных искусств имени императора Александра III (ныне Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина)
Цветаева Анастасия Ивановна (1894–1993), писательница, сестра М. И. Цветаевой
Цветаева Марина Ивановна (1892–1941), поэт, прозаик
Целан Пауль (Анчель) (1920–1970), немецкоязычный поэт и переводчик, прожил в Париже вторую половину жизни
Цельсий Андерс (1701–1744), шведский астроном, геолог и метеоролог
Цур Гони, сотрудник Иерусалимского фонда культуры
Чаадаев Петр Яковлевич (1794–1856), философ и публицист
Чаплин (Чарли) Чарльз Спенсер (1889–1977), американский и английский киноактер, сценарист, композитор и режиссер
Чекалов Дмитрий Иванович (р. 1963), переводчик англоязычной литературы
Черняховский Давид Абрамович (1939–2000), врач-психиатр, психотерапевт
Черток Семен Маркович (1931–2006), советский и израильский публицист, журналист, кинокритик
Чехов Антон Павлович (1860–1904), писатель, прозаик, драматург
Чубайс Анатолий Борисович (р. 1955), политический и хозяйственный деятель
Чуковская Елена Цезаревна, Люша (1931–2015), дочь Л. К. Чуковской, публикатор сочинений К. И. и Л. К. Чуковских, лауреат премии Александра Солженицына
Чуковская Лидия Корнеевна (1907–1996), писательница, поэт, редактор, публицист
Чуковский Корней Иванович (1882–1969), поэт, публицист, литературный критик, переводчик и литературовед, детский писатель
Чупринин Сергей Иванович (р. 1947), критик, литературовед и публицист
Чухонцев Олег Григорьевич (р. 1938), поэт
Шагал Марк (1887–1985), французский художник родом из Витебска
Шагин Дмитрий Владимирович (р. 1957), художник, член творческой группы «Митьки»
Шай Нахман (р. 1946), израильский журналист и политик
Шамир Ицхак (1915–2012), премьер-министр Израиля
Шарипов Александр Михайлович, историк, исследователь философа А. Ильина
Шаров Александр Израилевич (1909–1984), писатель
Шаров Владимир Александрович (р. 1952), сын А. Шарова, писатель
Шафаревич Игорь Ростиславович (р. 1923), математик, доктор физико-математических наук, профессор, академик РАН
Швенк Карел (1917–1945), чешский еврей, режиссер, актер, драматург, поэт
Шек Ализа (1927–2007), переводчица, заведующая архивом мемориала «Бейт-Терезин»
Шекспир Уильям (1564–1616), английский поэт и драматург
Шенгели Георгий Аркадьевич (1894–1956), поэт, критик и стиховед
Шенеманн Сибилла, Билли (р. 1953), немецкий режиссер, сценарист
Шён Нава (1919–2000), израильская актриса, бывшая узница Терезина
Шёнберг Арнольд (1874–1951), австрийский и американский композитор, педагог, музыковед, дирижер, публицист
Шиле Эгон (1890–1918), австрийский живописец и график
Шиллер Ализа (р. 1923), сотрудник мемориала «Бейт-Терезин» в кибуце «Гиват-Хаим»
Шинкарёв Владимир Николаевич (р. 1954), художник из группы «Митьки», писатель, идеолог митьковского движения
Шкляревский Игорь Иванович (р. 1938), поэт, переводчик
Шмид Вольф (р. 1944), профессор славистики Гамбургского университета
Шнитке Альфред Гарриевич (1934–1998), композитор, педагог и музыковед
Шолем Гершом (1897–1982), еврейский философ, историк религии и мистики, выходец из Германии
Шопен Фредерик (1810–1849), польский композитор и пианист-виртуоз
Шостакович Дмитрий Дмитриевич (1906–1975), композитор
Шром Георг (р. 1962), австрийский архитектор и дизайнер
Штейнберг Аркадий Акимович (1907–1984), поэт, переводчик, художник
Штурман Дора Моисеевна (1923–2012), израильский литературовед, политолог, публицист, историк литературы
Шуберт Франц (1797–1828), австрийский композитор
Шульц Бруно (1892–1942), польский писатель и художник еврейского происхождения
Щедровицкая (урожд. Кривоконева) Изольда Афанасьевна (1932–2015), вдова академика Г. Щедровицкого
Эдельштейн Якоб (1903–1944), еврейский староста Терезина, убит в Освенциме
Эйнштейн Альберт (1879–1955), физик-теоретик, один из основателей современной теоретической физики
Эйхман Адольф (1906–1962), оберштурмбаннфюрер, сотрудник гестапо, непосредственно ответственный за массовое уничтожение евреев
Эккерман Иоганн Петер (1792–1854), немецкий литератор, поэт
Элизабет,
Эль Греко (1541–1614), испанский художник
Эмо,
Энгель Эрих (1891–1966), немецкий режиссер и театральный деятель
Энгельман Пауль (1891–1965), австрийский архитектор, бежавший в 30-х годах в Палестину
Эппель Асар Исаевич (1935–2012), писатель, поэт и переводчик
Эрнст,
Эфроимсон Владимир Павлович (1908–1989), генетик, заведующим отделом генетики Института психиатрии Минздрава РСФСР (1967–1976), с 1976 года до конца жизни – ведущий научный сотрудник и профессор-консультант Института биологии развития АН СССР
Эфрон Ариадна Сергеевна (1912–1975), переводчица прозы и поэзии, мемуарист, художница, дочь Сергея Эфрона и Марины Цветаевой
Эфрон Сергей Яковлевич (1893–1941), муж Марины Цветаевой, публицист, литератор, офицер Белой армии
Юзефович Леонид Абрамович (р. 1947), писатель, сценарист, историк
Юнг Карл Густав (1875–1961), швейцарский психиатр, основоположник аналитической психологии
Юха Римма, Ривка
Юшенков Сергей Николаевич (1950–2003), один из лидеров партии «Либеральная Россия»
Якобсон Роман Осипович (1896–1982), российский и американский лингвист
Яковлев Александр Николаевич (1923–2005), политический деятель, академик РАН, один из главных идеологов перестройки
Яна,
Янаев Геннадий Иванович (1937–2010), советский политический деятель
Янов Александр Львович (р. 1930), журналист, политолог
Яровая Нина (1928–2013), журналистка
Ясенская Милена (1896–1944), чешская журналистка, переводчица
Иллюстрации
Инна Лиснянская, Баку, 1932 г. Архив Елены Макаровой
Предки Инны Лиснянской по отцовской линии – дед Марк (Мендель) Яковлевич, бабушка Евгения (Гита) Моисеевна и их дети: В верхнем ряду – Зяма, Лев (отец Инны), Эсфирь; в нижнем ряду Моисей и Мария. Баку, 1902 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Софья Мартыновна Адамова, бабушка Инны Лиснянской по материнской линии. Баку, 1930 г. Архив Елены Макаровой
Лев Маркович Лиснянский и Раиса Сумбатовна Адамова. Баку, 1926 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская. Баку, 1948 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Годель Коренберг (Григорий Корин), Елена Коренберг (Елена Макарова) и Инна Лиснянская. Баку, 1952 г. Архив Елены Макаровой
Инна Лиснянская, Елена Коренберг, Годель Коренберг. Химки, 1965 г. Фото Авы Беккера. Архив Елены Макаровой
Серафима Михайловна Федорова (Сара), вторая жена Льва Марковича Лиснянского, и ее сестра Антонина (сидят); Светлана, Мара и Ольга Лиснянские, единокровные сестры Инны Лиснянской (стоят). Баку, 1960 г. Архив Елены Макаровой
Евгений Терегулов (Джаник), сводный брат, и Инна Лиснянская. Москва, 1988 г. Архив Елены Макаровой. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Брат Евгений, сестра Татьяна, Инна Лиснянская и ее мать, Раиса Сумбатовна Адамова. Москва, 1988 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Восьмидесятилетие Инны Лиснянской. Марина Красина, Лидия Терегулова, Мария Макарова, Елена Макарова (стоят); Евгений Терегулов, Инна Лиснянская, Тамара Гарляускене, Татьяна Терегулова (сидят). Мичуринец, ул. Довженко, 6, 24 июня 2008 г. Фото Марии Лыхиной. Архив Елены Макаровой
Инна Лиснянская. Дом творчества писателей «Переделкино», 70-е гг. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская. Страница из блокнота, 1980 г. Архив Елены Макаровой
Семен Липкин и Инна Лиснянская. Армения, апрель 1972 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская. Москва, 1968 г. Фото Авы Беккера. Архив Елены Макаровой
Инна Варламова, близкая подруга Инны Лиснянской. Москва, 1980 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Лидия Вергасова и Мария Лыхина. Москва, 1987. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская – Лидии Вергасовой. 26 июля 1985 г. Архив Елены Макаровой
Инна Лиснянская. Москва, Усиевича, 8, 80-е гг. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семидесятилетие Семена Липкина в пристанционной стекляшке на станции Переделкино, в центре – Юрий Карабчиевский. 1981 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Кардиолог Александр Викторович Недоступ, Белла Ахмадулина, Семен Липкин, Инна Лиснянская, Юрий Кублановский. Москва, 1980 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Георгий Владимов в гостях у Беллы Ахмадулиной. Переделкино, февраль 1983 г. Фото Игоря Пальмина. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Белла Ахмадулина. Переделкино, февраль 1983 г. Фото Игоря Пальмина. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская с Фридрихом Горенштейном. Проводы Аксеновых. Москва, 19 июля 1980 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семен Липкин, Инна Лиснянская, Владимир Войнович, Светлана Иванова. Проводы Войновичей. Москва, декабрь 1980 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семен Липкин. Открытое письмо о выходе из СП СССР. Июль 1979 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Письмо Ю. Верченко, секретаря правления СП СССР. Сентябрь 1979 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Газета «Московский литератор». 23 февраля 1979 г., № 8. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Клара Лозовская, Арсений Тарковский и его жена Татьяна Озерская в доме Чуковских. 1 апреля 1985 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семен Липкин и Инна Лиснянская (слева), Клара Лозовская (справа) в доме Чуковских. 1 апреля 1985 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семен Липкин и Инна Лиснянская. Переделкино, 1984 г. Фото Евгения Попова. Архив Елены Макаровой
Неизв., Андрей Битов, неизв., Инна Лиснянская, Семен Липкин, Белла Ахмадулина, Георгий Владимов, Борис Мессерер. Переделкино, февраль, 1983 г. Фото Игоря Пальмина. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Евгений Евтушенко и Инна Лиснянская. Переделкино, 1990 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семен Липкин, Сергей Макаров и Инна Лиснянская. Аэропорт Бен Гурион в Израиле, ноябрь 1990 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Страница из письма Инны Лиснянской Елене Макаровой. 3 мая 1990 г. Архив Елены Макаровой
Сергей Макаров, Инна Лиснянская и Семен Липкин. Аэропорт Бен Гурион в Израиле, ноябрь 1990 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семен Липкин, Инна Лиснянская и Елена Макарова. Тель-Авив, ноябрь 1990 г. Архив Елены Макаровой
Семен Липкин и Инна Лиснянская. Москва, Усиевича, 8, 1991 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Евгения Кунина, Инна Лиснянская и Анастасия Цветаева. Дом творчества писателей «Переделкино», 1991 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Домработница Валентина Григорьевна, Григорий Корин, Елена Макарова, Инна Лиснянская и Семен Липкин. Москва, Усиевича, 8, 1992 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Елена Макарова. Москва, Усиевича, 8, осень 1991 г. Фото Марии Лыхиной. Архив Елены Макаровой
Инна Лиснянская. Москва, Усиевича, 8, 10 октября 1991 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Маня Макарова и Елена Макарова, куратор выставки «От Баухауза до Терезина» в Еврейском музее Франкфурта, 1991 г. Архив Елены Макаровой
Елена Макарова, Пьана Криксия, Италия, май 1993 г. Архив Елены Макаровой
Страница из письма Инны Лиснянской Елене Макаровой. 21 декабря 1990 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Письмо Инне Лиснянской от Александра Солженицына от 27 апреля 1993 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Семен Липкин. Москва, Усиевича, 8, 1993 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Гости на свадьбе Инны Лиснянской и Семена Липкина: Светлана Васильева, Евгений Попов, Борис Мессерер (стоят), Белла Ахмадулина, Семен Липкин и Инна Лиснянская, Москва. Усиевича, 8, 1994 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Булат Окуджава. Стихотворение, посвященное Инне Лиснянской. 12 июля 1995 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Татьяна Бек на вечере, посвященном вручению Инне Лиснянской премии «Ариона». Москва, 28 октября 1996 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская, Алексей Алехин, Татьяна Бек и другие на вечере, посвященном вручению Инне Лиснянской премии «Ариона». Москва, 28 октября 1996 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская за чтением своей книги «Из первых уст». Москва, 1996 г. Фото Марии Лыхиной. Архив Елены Макаровой
Инна Лиснянская. Москва, 1997 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Страницы из письма Инны Лиснянской Елене Макаровой. 19 июня 1997 г. Архив Елены Макаровой
Инна Лиснянская и Михаил Козаков в Доме творчества писателей «Переделкино», 1997 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Фазиль Искандер и Инна Лиснянская выступают на открытии Дома-музея Булата Окуджавы в Переделкине. 22 августа 1998 г. Фото Игоря Ивандикова. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Елена Макарова и Инна Лиснянская в Переделкине. Июль 2003 г. Фото Евгения Попова. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Приглашение на вручение Инне Лиснянской литературной премии Александра Солженицына. 27 апреля 1999 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Наталия и Александр Солженицыны. Москва, 27 апреля 1999 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Речь Инны Лиснянской на вручении премии. Москва, 27 апреля 1999 г. Фото Юрия Феклистова. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Александр Солженицын. Москва, 27 апреля 1999 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская. Москва, 27 апреля 1999 г. Фото Юрия Феклистова. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Семен Липкин, Инна Лиснянская, неизв. Москва, 27 апреля 1999 г. Фото Юрия Феклистова. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Газетная вырезка с объявлением о выдвижении Инны Лиснянской на Государственную премию. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Борис Ельцин и Инна Лиснянская, вручение Государственной премии. Москва, июнь 1999. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская. Мичуринец, Довженко, 6, конец декабря 1999 г. Архив Елены Макаровой
Инна Лиснянская на даче в Мичуринце. 2000 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Семен Липкин. Переделкино, 19 сентября 2000 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Алексей Алехин, Инна Лиснянская, Семен Липкин, Олег Чухонцев и Ирина Поволоцкая. Мичуринец, Довженко, 6, 2000 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская на даче в Мичуринце. Лето 2000 г. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Инна Лиснянская и Семен Липкин на даче. Мичуринец, лето 2000 г. Фото Марии Лыхиной. Отдел редких книг и рукописей библиотеки им. Хесбурга, Университет Нотр-Дам, США
Елена Макарова и Инна Лиснянская. Тель-Авив, октябрь 2003 г. Архив Елены Макаровой